Записки уцелевшего
Записки уцелевшего
ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД
ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД
1.
Начинаю рассказ-историю нескольких, родственных между собой дворянских семей, историю одного мальчика, потом ставшего юношей, потом взрослым человеком. Хочу надеяться, что Бог даст мне здоровья и сил закончить свой труд, который я считаю главным в своей жизни.
Рассказ мой идет на фоне истории России после революции. Буду стараться писать объективно, как летописец, «добру и злу внимая равнодушно», буду передавать факты, надеясь в первую очередь на свою память. А выводы пусть сделают историки XXI века.
Много русских людей оставили после себя воспоминания. Но доводили их только до Октябрьской революции. Вот М. В. Нестеров прямо признавался, что слишком тяжело ему писать о пережитом в последующие годы. Писали о временах дореволюционных, писали о хорошем и о плохом, а дальше писать — рука останавливалась, а я, собираясь продолжать свои воспоминания, сознаю, какой груз взваливаю на свои плечи[1].
Итак, наступил 1918 год. Москва, Георгиевский переулок, 14.
Привезли дрова — несколько кубических сажен, толстых и длинных березовых бревен, заполонили ими часть двора. Наверное, мой отец использовал свои прежние связи. Брат Владимир, наш лакей Феликс и лакей дедушки Александра Михайловича Никита принялись их пилить и колоть. Работали весело, щепки так и летели. Я таскал по три, по четыре полена в подвал. Не иначе как с тех дней и полюбил Владимир колоть дрова.
Печи и камины затопили по всему дому. Разлилось тепло. Стало как будто легче. Но только как будто. Голод надвигался. И это после хорошего урожая. В стране быстро наступила разруха, в города почти прекратился подвоз продуктов. А у крестьян запасы были немалые.
[1] Эта страница была написана в 1975 году (С. Г.)
Многие представители бывших привилегированных классов ринулись в ту зиму из Петербурга и из Москвы на юг и на восток. Нет, не от страха перед большевиками они уезжали, как утверждают советские историки, а заставлял их голод. Да и в первое время большевики действовали нерешительно, а своими многочисленными декретами только стращали.
Уезжали в надежде отсидеться в своих имениях, в небольших городах, а потом, когда большевики уйдут, собирались вернуться к своим очагам. Большевики именно «сами уйдут», а не будут изгнаны, свергнуты.
На восток уехали дядя Коля Лопухин и дядя Саша Голицын со своими семьями. На юг уехали дядя Петя Лопухин, дядя Володя (Петрович) Трубецкой, Гагарины. Оболенские, Лермонтовы, Чертковы, Львовы. Они уезжали со своими многочисленными семьями, с нянями, с гувернантками, с некоторыми верными слугами, захватывали драгоценности, большее или меньшее количество вещей, а мебель и многое имущество оставляли на хранение другим своим верным слугам.
Потом, когда окраины России захватывали белые, все они шли им на службу и после поражения Деникина и Колчака оказывались в Париже, в Сербии, в Харбине, на правах эмигрантов.
Тогда в Москве, в Настасьинском переулке, существовала Ссудная касса, куда сдавали на хранение, притом якобы абсолютно надежное, не только золото и драгоценности, но и разные, казавшиеся тогда ценными облигациии бумаги.
Родители отца, так же как и его дядя князь Александр Михайлович, твердо заявили, что останутся в Москве. Мои родители, считая невозможным их покинуть, тоже решили остаться.
Переехали в подмосковные имения Шереметевы, Самарины, Осоргины. В Тамбовском имении укрылся дядя Альда — Александр Васильевич Давыдов с женой Екатериной Сергеевной — сестрой моей матери и с детьми. Крестьяне приняли его в свою общину, выделили ему участок, и он сам стал его обрабатывать.
Еще в конце семнадцатого года мой отец поступил на службу в некий Народный банк на должность заведующего Мясницким отделением. Какое отношение тот банк имел к Советской власти — не знаю. Отец также взялся быть посредником между уезжавшими родственниками и хранилищем драгоценностей в Настасьинском переул-
ке. Разумеется, все эти драгоценности никогда не были возвращены их владельцам. А отец продолжал свою службу в банке добросовестно и аккуратно, получал паек и жалованье, которое стало называться «зарплатой». Паек был весьма скудный, сумма зарплаты с каждым месяцем все росла. А на черном рынке цены росли еще быстрее. И вскоре все служащие и рабочие поняли, что работают они, в сущности, бесплатно, только за паек. А паек все уменьшался, хотя до осьмушки, то есть до 50 граммов хлеба в день на человека, он дошел лишь на следующую зиму.
Отцу приходилось много ходить пешком; плохое питание и длительные прогулки чрезвычайно его утомляли, он нажил болезнь — расширение сердца,— которой страдал всю последующую жизнь...
2.
К сожалению, мало кто у нас знает лучшие произведения, посвященные той эпохе. Это «Доктор Живаго» Б. Пастернака, «В тупике» В. Вересаева и рассказы Пантелеймона Романова. Но надо надеяться, что они когда-нибудь будут у нас переизданы и читатель получит верное представление о временах первых лет революции[1].
В Москве наступил голод. Хлеб подавался у нас маленькими кусочками, и то с мякиной. Повар Михаил Миронович приноровился печь котлеты из мелко рубленных картофельных очисток; тарелки по-прежнему разносили между обедающими лакеи Антон и Никита. А Глеб, уличенный в воровстве продуктов, ушел, но продолжал жить с семьей в подвале дома; говорили, что он заделался большевиком.
Мы ели всё, что подавалось на стол. А собачка Ромочка объявила голодовку. Бабушка ходила за нею, упрашивала ее проглотить хоть кусочек, а она смотрела на нее своими выразительными черными глазками и отворачивалась от мисочки, через неделю уступила и стала есть всё.
Меня переселили в детскую, где и без того стояли ряды кроватей и кроваток моих младших сестер Маши и Кати и детей дяди Владимира и тети Эли Трубецких — Гриши и Вари с их няней Кристиной.
[1] Только в 1988 году «Доктор Живаго» Б. Пастернака был наконец у нас издан.
На моем месте поселился мой двоюродный брат Бум бук, иначе Владимир, старший из Львовых, корнет кавалергардского полка. Он куда-то уходил на весь день, а на столе лежала его книга — роскошное издание — история самого блестящего гвардейского полка. Я с интересом перелистывал страницы, наполненные портретами бравых офицеров и цветными картинками, на которых всадники в белых с золотом мундирах, в золотых касках, подняв шашки, скакали на вороных конях. А по утрам я любовался красивым и стройным, породистым юношей: он ухаживал за своими ногтями, мазал волосы чем-то красным и душился. Он уехал, а позднее погиб в рядах Белой армии. В изданной за границей книге «Кавалергарды» я прочел, как его эскадрон где-то на юге выбил красных из одной деревни, он застрелил комиссара и отошел, пеший. А тот оставался живым, приподнялся и, выстрелив Владимиру в спину, убил его наповал и сам тут же был изрублен шашками.
Я вернулся жить в свою с Владимиром спальню, но не надолго. Мое место занял самый младший брат моей матери — дядя Миша — Михаил Сергеевич Лопухин, а я вновь переселился в детскую.
Я намеренно ничего о нем не рассказывал, а наверное, из всех моих многочисленных дядей он был самым выдающимся. Не знаю, успел ли он до войны окончить юридический факультет университета или добровольно пошел на фронт студентом. Еще до германской войны он подбивал крестьян лопухинского имения Хилково объединиться в некое подобие колхоза. Но вряд ли его затея удалась бы — слишком велико было у крестьян исконное чувство собственности. Во время войны он служил в Сумском гусарском полку, отличался храбростью, был награжден двумя Георгиевскими крестами и дослужился до поручика, а после Октябрьской революции вынужден был снять погоны и вернулся в Москву. Высокий, с безупречной офицерской выправкой, в английском френче цвета хаки, в высоких сапогах, он ходил быстро и был очень красив — черные волосы, черные небольшие усы, орлиный взгляд из-под густых бровей. Очень его красил тот характерный для бабушки Лопухиной, для моей матери, для брата Владимира и для сестры Маши румянец с желтизной, переходивший на виски.
Мой брат Владимир гордился, что был похож на своего дядю, и обожал его, подобно тому, как я обожал брата Владимира. Ну и естественно, что мои чувства перешли
на такого храброго, милого и красивого дядю-офицера.
Теперь на столике лежало другое роскошное издание — «История Сумского гусарского полка». И, разумеется, я с не меньшим интересом перелистывал страницы с портретами офицеров и цветными картинками, на которых всадники в голубых мундирах, в черных с высокими султанами киверах, подняв шашки, скакали на гнедых конях...
Дядя Миша ежедневно куда-то уходил. Иногда к нему являлись бывшие офицеры. И тогда мне запрещалось входить в комнату. Я изнывал от любопытства, но самолюбие заставляло меня молчать и делать вид, что мне ни капельки неинтересно.
А теперь я знаю, о чем офицеры разговаривали, о чем совещались: уезжать ли из Москвы на юг и на восток или оставаться? Дядя Миша Лопухин и дядя Владимир Трубецкой решили остаться.
3.
В то время я упивался одной книгой, о которой впоследствии на вопрос некоей анкеты: «Какая книга в вашем детстве произвела на вас наибольшее впечатление?» — я не колеблясь ответил: — „Рыцари Круглого стола"».
Это переведенное с английского популярное изложение народных сказаний, связанных с именем легендарного короля Артура и его рыцарей. Не знаю, кто являлся автором этой книги. Сейчас я не пытаюсь ее найти, боюсь в ней разочароваться.
В детстве я редко перечитывал книги, прочитав один раз, откладывал, принимался за другую. Но эту, хоть и толстую, я перечитывал много раз, раскрывал посредине и опять читал о подвигах рыцарей — Ховейна, Оуэна, Парсифаля, Галлагада, читал о короле Артуре и его оруженосце Кее, о волшебнике Мерлине и о рыцаре Ланселоте дю Лак и о его любви к королеве Джиневре. Он был самым храбрым, самым мужественным, самым благородным рыцарем из тех, кто собирался за Круглым столом.
И в моем представлении дядя Миша стал рыцарем Ланселотом. Он успел совершить подвиги на войне, о них он читал нам свои воспоминания. Я ждал от него новых подвигов...
Книга «Рыцари Круглого стола» заставила меня о многом задуматься. Я искренно считал себя «самым противным мальчишкой на свете». Так меня постоянно назы-
вали тетя Саша и Нясенька. Но теперь, под влиянием этой книги, я — девятилетний — решил совершенствоваться и сдерживать себя, чтобы стать похожим на рыцаря.
Рыцари храбры, а я боялся темноты, боялся мальчишек с соседнего двора и чужих собак. И я по вечерам нарочно забирался в темную комнату, там сидел и думал о подвигах Ланселота, о том, как Ховейн, Парсифаль и Галлагад отправились искать чашу святого Грааля. А днем я подходил к воротам дома № 12 и становился сбоку, наблюдая, как играют тамошние мальчишки. А они не обращали на меня внимания. Позднее, на лоне природы, я приучил себя не бояться гусей, собак, козлов и даже быков.
Рыцари терпеливы, и я стоически переносил голод.
А когда я ушибался, или у меня текла кровь из пальца, или рассаживалась коленка, я никогда не плакал. И я старался не капризничать. Рыцари служат дамам сердца. После Любочки Оболенской, уехавшей на Кавказ, у меня никого не было на примете, кроме младших сестер. Теперь я никогда не задирал их первый и по возможности старался их защитить. Рыцари никогда не врут. А я врать привык, и исправить этот недостаток мне было очень трудно. Время от времени я забывался и нарушал свое обещание, однако утешал себя, что делаю это «во спасение», как говорила няня Буша. Рыцари не ябеды. Этот закон я усвоил еще год назад.
Таким образом, книга «Рыцари Круглого стола» оказала на меня определенное благотворное влияние. Несколько лет я жил ее героями. Существовал целый сказочный мир, куда я уходил в своих мечтах, перебирая в памяти различные эпизоды из этой книги. Светлые грезы о рыцарях были моей сокровенной тайной, я даже матери не рассказывал о своей тайне.
А однажды произошел такой эпизод: оставшись один в своей комнате, я потушил свет, забрался с ногами на кресло и замечтался. Неожиданно вошла тетя Саша, повернула выключатель и вдруг увидела меня.
— Ты что тут делаешь?
Я молчал.
— Что ты тут делаешь, гадкий мальчик? — повысила она голос.
— Я думаю.
— О чем ты думаешь?
— Не скажу.
Да никакие пытки ада не заставили бы меня признаться тете Саше о подвигах рыцаря Ланселота.
Она ушла, хлопнув дверью и пожаловалась на меня матери. Мать выговаривала мне, но я молчал...
4
Наступила весна. Главным кушаньем по-прежнему были котлеты из картофельных очисток. За обедом только и разговаривали что о еде и о том, что нас ожидает, и, разумеется, гадали: «Скоро ли уйдут большевики?»
Голод в Москве испытывали все. Советские историки любят подчеркивать, что и власти питались плохо, но они избегают рассказывать о том, как начиная с 1918 года рабочие, мелкие служащие и те, кто был поэнергичней, ринулись в деревни менять свои вещи на рожь, на пшеницу, на картошку. Билетов на поезда не продавали. Люди забирались в товарные вагоны без билетов. Всюду стояли заградительные отряды, у мешочников отбирали продукты, часть отобранного поступала на государственные склады, часть просачивалась на черный рынок, где шла тайная торговля, а вернее, тайный обмен продуктов на одежду, на драгоценности, на картины, на портреты предков. Коллекции картин и фарфора (например, коллекция Вишневского — основателя музея имени Тропинина) происходили именно в результате подобных обменов.
В своих, напечатанных в «Новом мире» воспоминаниях княжна Екатерина Мещерская пишет, что бывшие барыни рядами стояли на Столешниковом переулке и просили милостыню. Никогда о таком не слышал. Да и получать тогда рубли было ни к чему: никто не дал бы нищим даже горстку пшена.
А у крестьян хлеба в 1918 и в следующем году было еще много. Правительство организовывало продотряды, и вооруженные люди в специальных поездах отправлялись в разные стороны, останавливались на какой-либо станции и шли подряд по домам требовать хлеба. Нет-нет, не реквизировать, а покупать за тысячи рублей. Но тысячи-то эти ничего не стоили.
В деревнях гнали самогон, что категорически воспрещалось. Продотрядовцы делали в деревнях что хотели. И хлеб отбирали, и самогон пили, и с бабами гуляли. То там, то здесь их убивали. Тогда посылались карательные отряды. И пошли по деревням расстрелы — нет, не кула-
ков, а кого попало, подряд, без суда и следствия. Власти организовывали комбеды — комитеты крестьянской бедноты, привлекали на свою сторону беднейших, старались расколоть крестьян на три группы — кулаков, середняков, бедняков.
В деревнях начались восстания против продотрядов, против власти, они вспыхивали в одном месте, их подавляли, вспыхивали в другом месте.
Под Звенигородом в 1918 году было восстание, связанное со вскрытием мощей святого Саввы, в Рогачеве в 1919 году — против продотряда. Советские историки называют эти восстания кулацкими мятежами, а они были крестьянскими. Поднимался обойденный землей многотерпеливый русский народ. Тогда за гибель нескольких комиссаров расстреливали десятки и больше сельских жителей — кто попадался под горячую руку карателей.
На помещичьих землях организовывались совхозы. Об одном из таких совхозов весьма красочно рассказывал М. Булгаков в своей повести «Роковые яйца».
Разруха на транспорте началась с 1918 года, особенно плохо стало в следующем году. Формировались составы из товарных вагонов-теплушек, которые предназначались для пассажиров с мандатами, а фактически их набивали голодные, гонимые, сажаемые мешочники. Назывались такие поезда «Максим Горький». Почему народ окрестил их по имени основоположника советской литературы — ума не приложу.
Тогдашние газеты в отличие от современных трудностей не скрывали и были переполнены сообщениями о восстаниях и карательных мерах — со списками расстрелянных и списками убитых продотрядовцев, которых называли героями, погибшими за дело революции. Их могилы теперь красуются на площадях многих городов, в их память переименовывались названия улиц. И еще газеты были полны тревожных вестей, что на Дону, в Закавказье, в Сибири свергнута Советская власть. Началась мобилизация в городах и в деревнях в Красную армию, призванную защищать революцию.
И еще газеты были полны сообщений из заграницы — вот-вот вспыхнет революция, сперва в тех странах, где, как учил Карл Маркс, особенно был силен и многочислен рабочий класс — в Германии, во Франции, в Англии. Ведь пролетариату «нечего терять, кроме своих цепей». Эта вера в скорую мировую революцию поднимала энтузиазм тех, кто шел за Советскую власть в нашей стране...
5.
Ну, а мы на Георгиевском жили как в оазисе, вроде жильцов дома Турбиных, только во много раз большем числе. Питались плохо, сидели зачастую без света, отец приносил свой скудный паек. Взрослые читали газеты, рассуждали, надеялись, молились, пользовались различными слухами — то обнадеживающими, то грозными. Дедушка писал свой дневник, старшие дети ходили в гимназию, меня и Машу учила тетя Саша, лакеи и горничные продолжали нас обслуживать.
А бабушка охала. Бедная, она постоянно охала, ничего не понимая, что творится вокруг. Ее угнетало постепенное исчезновение комфорта, растущие цены. Пейзажи Левитана и Поленова пришлось сменять на картошку... Но неожиданно нашлось в ее жизни и хорошее. Острые французские соусы ушли в прошлое, и у бабушки «благодаря» скудной пище прекратились желудочные недомогания. Она выздоровела...
Всей семьей мы говели у старенького священника церкви Георгия на Всполье, и опять с благоговением я слушал дивные песнопения на Страстной неделе. Но надо было чем-то разговеться на Пасхе.
Дядя Владимир Трубецкой — с юных лет страстный охотник — решил отправиться за утками. Убьет их штук десять, а то и перелетного гуся,— вот и праздничный стол будет. Вместе с моим братом Владимиром он поехал в имение Голицыных Петровское.
Уцелел альбом в серой коленкоровой обложке. Брат запечатлел детали той охоты. За три дня охотники не убили ни одной утки, но зато застрелили барсука. На картинке оба они, торжествуя, несут его на палке. Привезли добычу в Москву и оставили на верхней лестничной площадке черного хода. Я бегал смотреть. Что сделали с барсуком в дальнейшем, не помню, и что подавалось на пасхальный стол позабыл, наверно, подношения крестьян Петровского и Знаменского, какие охотники привезли с собой, а также барсучьи окорока.
Травка подрастала. В саду я подбирал липовые семена, рвал липовые почки и ел их. Мы, дети, под водительством тети Саши и няни Трубецких Кристины ежедневно отправлялись в Морозовский сад и там детскими лопаточками выкапывали нежные розетки одуванчиков, а надевая перчатки, рвали молодую крапиву. Все это мы отдавали Михаилу Мироновичу, и он, поливая одуванчики
уксусом, готовил салат, а из крапивы варил щи. Тогда о целебном свойстве витаминов не знали, но угадывали пользу подобных блюд.
Куда-то уехал дядя Владимир Трубецкой. Только пятьдесят лет спустя, будучи в Париже, я узнал куда. Это был настоящий заговор: он, дядя Миша Лопухин и группа других офицеров отправились на Урал освобождать государя и его семейство из-под стражи Как был организован заговор, почему он не удался — об этом напечатано за границей, а я ничего добавить не могу.
Пришло письмо от сестры отца тети Веры Бобринской, которая жила в имении графов Бобринских — Богородицке Тульской губернии. Она писала, что с продуктами у них вполне благополучно, а ей с семьей покровительствуют эсеры — служащие и рабочие местного сахарного завода. И самое главное — нет в городе большевиков.
Тетя Вера звала всех нас приехать, чтобы переждать под кровом Богородицкого дома смутные времена. Сейчас, когда я пишу об этом, то думаю: какой необычный для нашей современной действительности благородный поступок она совершила — позвала жить чуть ли не двадцать едоков!
Занятия в гимназиях еще не кончились, и решили в первую очередь отправить нас — троих младших с тетей Сашей, Нясенькой и Лёной, двух детей Трубецких с няней Кристиной и подняней Полей. Возглавили группу моя мать и тетя Эли Трубецкая. Дедушка с бабушкой и дедушка Александр Михайлович ехать отказались.
Перед самым отъездом моя мать сдавала дела по Обществу охраны материнства и младенчества молодой коммунистке Лебедевой. Вместе они объехали детские приюты и помещения для жилья матерей. Лебедева увидела, в каком порядке, несмотря на скудные пайки, содержатся дети, с каким огорчением расстаются служащие с моей матерью, и стала умолять ее остаться, продолжать хорошо налаженное дело. Но мать была непреклонна. Они расстались с самыми хорошими чувствами друг к другу. И Лебедева сказала матери, что если когда-нибудь понадобится ее помощь, она всегда будет готова ее оказать.
Впоследствии Лебедева стала замнаркомом социального обеспечения. Лет через семь или десять моя мать ее разыскала, когда подобная помощь понадобилась. Лебедева встретила ее очень любезно, долго с ней говорила, жаловалась, что ее бранят за то, что она хорошо одевается,
пудрится и красит губы. А тогда у женщин, занимавших руководящие посты, была мода щеголять широкими кофтами и юбками да еще красными платочками. А еще через несколько лет она исчезла...
Ехали мы в Богородицк с меньшим комфортом, чем раньше в Бучалки, но по тогдашним временам считалось, что «со всеми удобствами». Нам было предоставлено купе, в котором сидели еще две барыни с массой вещей...
6.
Хочу несколько отвлечься, чтобы рассказать историю Богородицка.
На месте порубежной Крепости и Стрелецкой слободы XVII века волею Екатерины, пожелавшей иметь лично для себя усадьбу, архитектор Старов построил великолепный дворец с двумя флигелями, рядом Казанскую церковь. Прежнюю Въездную башню крепости он превратил в колокольню высотой в 25 сажен. Был разведен дубовый и липовый парк, река Уперта запружена и образовала большой пруд, на одном берегу которого на горе высился дворец, на другом берегу были спланированы пять улиц нового города, веерообразно расходящиеся радиусами от центра воображаемого круга... А центр этот находился посреди парадного Овального зала дворца, и от него, через пять окон выпуклой фасадной стены, шли воображаемые линии, которые на противоположной стороне пруда превращались в оси городских улиц. Центральная называлась Екатерининской, справа от нее шла Павловская, слева Мариинская, крайние радиальные получили наименование в честь старших внуков Екатерины: правая называлась Александровской, левая Константиновской. А по хордам веера шли улицы — первая, от пруда через Базарную площадь, называлась Дворянской, следующая — основная магистраль города с лучшими зданиями — называлась Воронежской, следующая в честь городского головы, правившего городом сорок лет, называлась Селичевской. Город разрастался и вправо и влево, а также вглубь от пруда, но позднейшие улицы уже не являлись столь геометрически идеальными.
Всеми работами по планировке города и парка, по строительству дворца и других усадебных построек, по строительству выдающегося памятника архитектуры — городского собора, а также по сельскому хозяйству на обширных земельных угодьях руководил замечательный
писатель и деятель XVIII века Андрей Тимофеевич Болотов, оставивший после себя много томов записок
От Григория Орлова у Екатерины родился незаконный сын Алексей. Младенец, закутанный в бобровую шубу, был отправлен в Англию и стал именоваться графом Бобринским. Выросши, он время проводил весьма легкомысленно, тратил бешеные деньги и понаделал многомиллионные долги. Император Павел вызвал своего младшего брата в Петербург, подарил ему Богородицк со всеми землями и отправил его туда на постоянное жительство.
Из потомков первого Бобринского назову младшего его сына Василия. Он был близок к декабристам, организовал в Богородицке тайную типографию, в которой, однако, не успели отпечатать ни одного листка. В декабрьском восстании он не участвовал, так как уехал за границу с молодой женой на медовый месяц. Как двоюродного брата царя Николая I, его к суду не привлекли.
Внук первого Бобринского Алексей Павлович был министром Александра II и пытался внедрить в аристократических кругах религиозные идеи лорда Редстока. К нему в Богородицк разговаривать о вере приезжал Лев Толстой и впоследствии описал имение, как имение Вронских.
Бобринские были бы очень богатыми, но над ними тяготели долги их предка; на уплату только процентов ежегодно уходила часть их огромных доходов.
После смерти Алексея Павловича владельцами Богородицка стали его четыре сына, кроме старшего Алексея, выделенного еще при жизни отца. Управлять хозяйством взялся второй сын — Владимир, человек энергичный, в молодости либерал, потом ставший крайне правым. Вместе со своими родственниками, Бобринскими из старшей ветви, владевшими на Украине землями вокруг местечка Смела, он решил расплатиться с давними долгами.
И в Смеле и в Богородицке были построены сахарные заводы, которые стали давать доход. Смела находилась на юге, и свекла росла там лучше, требовала меньшего ухода. А владелец Богородицка решил построить еще один сахарный завод, близ следующей станции Товарково. Банки открыли кредит. Завод был построен согласно новейшей технике, с вдвое большей производительностью, но в расчете на свеклу, выращенную крестьянами. А те как консерваторы сажать свеклу отказались, и Бобринские богородицкие совсем бы прогорели, если б их не
выручил троюродный брат — Бобринский смельский. Три дня в одном из московских ресторанов шло совещание, и кредиторы согласились подождать, при условии что их представитель будет управлять Богородицким имением, а расходы на жизнь у всех братьев останутся самые минимальные — относительно, конечно. Так обстояли дела Бобринских перед революцией. Лет через десять русские долги Бобринских были бы выплачены, но английские продолжали бы висеть на их шее. Все это я вычитал из воспоминаний моего отца.
Когда мы приехали в Богородицк, то даже я — мальчик — поразился грандиозности имения: огромный парк, огромный дом-дворец над обширным прудом, два флигеля, высоченная колокольня. Сама церковь в стиле Empire и склеп Бобринских находились в некотором отдалении. Все виденные мною до того имения казались скромными, а Богородицк по своим масштабам можно было поставить рядом с Останкином. Земли насчитывалось 27 тысяч десятин, хуторов десять, молотилок девять (а в Бучалках две). Эпитет «графский» был широко распространен, некоторые наименования сохранились до сегодняшнего дня. У пруда было два берега, низкий правый назывался городским, высокий левый — графским. Лес был городской и графский, а в доме береглись многочисленные графские сундуки и графская посуда с гербами.
К тому моменту, как мы приехали, сам дворец стоял запертым. Вся обстановка там сохранялась, назывался дворец «Музеем». И бегал со связкой ключей не то Мишка, не то Митька — заведующий, а скорее, сторож. Только однажды ватаге мальчишек, и мне в том числе, удалось проникнуть внутрь. В полутьме (из-за спущенных оконных штор) висели картины в тяжелых золотых рамах, стояла мебель в чехлах. Теперь часть тамошних сокровищ искусства находится в Тульском музее.
Тетя Вера с семьей занимала правый, если встать спиной ко дворцу, двухэтажный флигель. Граф Владимир Алексеевич с семьей за год до того уехал за границу, два его холостых брата — Петр и Павел — где-то скитались по нашей стране, не было, к моему удовольствию, и страшного дяди Льва, самого младшего из братьев.
У них была сестра Софья Алексеевна, иначе — тетя Мися. Когда ей было шестнадцать лет, она одна подняла упавшего с кровати своего тяжелобольного отца и нажила себе грыжу, которую почему-то нельзя было оперировать. Она начала ненормально полнеть и к тому времени, как
я ее увидел, весила девять пудов. Это была гора, а не женщина, она ходила с трудом и одновременно отличалась неутомимой энергией и горячим стремлением помогать, но не деньгами, которых у нее было немного, а делом. Возле плотины был построен деревянный двухэтажный дом под названием «Община». Там она организовала курсы сестер милосердия. Ее помощницей была такая же незамужняя, как она, и столь же энергичная, но сухощавая дочь мелкого богородицкого помещика Бибикова — Анна Васильевна. Обе они и сестры милосердия жили в том доме. Сестры ходили работать в городскую больницу. Во время японской войны всей общиной в специальном санитарном поезде они отправились на фронт, на Дальний Восток, а во время войны германской — на фронт турецкий. Софья Алексеевна сама рассказывала, как ехала однажды на автомобиле с двумя офицерами и шофером. Машина неожиданно наткнулась на тигра, лежавшего поперек дороги. Мужчины юркнули вниз сидений, а она хладнокровно взяла винтовку и застрелила зверя.
В Богородицке мы застали только отблески того ореола почтения, какое окружало графов Бобринских в течение четырех поколений. В доме запрещалось бегать, громко разговаривать. Слуги ходили бесшумно, в мягкой обуви. Кроме прежнего моего знакомца повара Степана Егоровича, назову старого лакея — бывшего крепостного Ивана, который, несмотря на преклонный возраст, продолжал накрывать на стол и разносить блюда. Его постоянно видели по другую сторону дворца возле бурьяна, заполонявшего клумбы: он садился там в глубокой задумчивости. Шептались, что он разговаривает с привидением, с духом старого графа, которому раньше служил.
Была еще совсем древняя бывшая экономка, а когда-то горничная матери старого графа. Говорили, что в молодости, во времена крепостного права, она отличалась поразительной красотой и в ее жизни произошла какая-то драма. Я ее увидел слепой, глухой и так же поразительно красивой. Она ходила со связкой ключей, время от времени открывала многочисленные графские шкафы, комоды и сундуки, что-то там перебирала, вновь запирала. Ее живо интересовало все, что происходило вокруг нее. Она подставляла ладонь и просила, чтобы ей на ладони писали пальцем. При этом прекрасно понимала, что пишут ее собеседники, и отвечала им вполне внятно и толково.
Еще была шустрая босоногая девчонка Наташка —
судомойка, лет четырнадцати. Она мыла посуду с таким азартом, что под ее руками всё в лохани гремело и звенело, а сама она звонко покатывалась со смеху...
Были еще многочисленные слуги, но я их не помню.
7.
Число едоков все росло. Окончив учение, приехали Лина, Владимир и Соня вместе с супругами Кюэс. Из Петрограда приехал четырнадцатилетний наш двоюродный брат Кирилл Голицын. Он был очень красив и щеголял новенькой бойскаутской формой, голыми коленками, нашивками и значками на груди и на рукавах. Его двоюродные сестры, почти ему ровесницы,— наша Соня и Бобринские Алька и Сонька — так и льнули к нему и затевали с ним совместные игры и прогулки. А по вечерам они ежедневно ходили за две версты на Богородицкий хутор с тремя бутылями-четвертями за молоком.
Моему отцу наконец удалось уговорить своих родителей тоже отправиться в Богородицк, и они приехали с собачкой Ромочкой, в сопровождении лакея Феликса. Мой отец оставался в Москве, ходил в Народный банк и продолжал жить на Георгиевском вместе с дедушкой Сашей, который, несмотря ни на какие уговоры, не соглашался уезжать из Москвы куда бы то ни было и говорил, что желает быть похороненным только в Петровском.
Приехал дядя Владимир Трубецкой. Я уже писал, куда он ездил. А моя мать, убедившись, что ее дети хорошо устроены, со спокойной душой вернулась в Москву к моему отцу.
За обеденным столом сидел также пленный австрийский офицер Зальцман, который был прекрасным скрипачом. Он давал уроки музыки девочкам Бобринским, и каждый вечер устраивались концерты. Бабушка или тетя Вера играли на рояле, Зальцман на скрипке, дядя Владимир Трубецкой на виолончели. Из города приходили певцы, пели арии из опер и романсы, приходили слушатели из города, из Общины, с завода, слуги становились у двери. Кроме произведений классиков, исполнялись и сочинения дяди Владимира. Он был всесторонне талантливый человек, в будущем я о нем многое расскажу. Но как композитору ему не хватало теоретических знаний. Со слов сестры Сони знаю, как перед концертом он часами играл на виолончели, меняя и переиначивая музыкальные фразы, как помогала ему тетя Вера своими советами, когда аккомпанировала ему на рояле.
А я на концертах скучал, мне было досадно, что мой двоюродный брат Алексей Бобринский, которого я искренно полюбил, со мной не играет и тоже остается слушать. Керосиновая лампа-молния горела, за окнами стояла тьма. Хорошо было взрослым сидеть с закрытыми глазами и слушать...
Первые два месяца нашей жизни в Богородицке были еще более тихим оазисом, чем наш особняк на Георгиевском. Раза два-три приходили к тете Вере служащие сахарного завода. Они говорили, что мы можем жить спокойно, так как находимся под их покровительством; они же нам подбрасывали продукты.
Алексей был старше меня на три года. Я ходил за ним по пятам. Тетя Саша и Нясенька перестали на меня обращать внимание, и Алексей с друзьями-мальчишками принял меня в свою компанию. Я от них не отставал, бегал с ними на пруд купаться, вместе играли, копали в овраге пещеру, гоняли в футбол, где мне предоставлялась довольно пассивная роль бека, по-теперешнему, защитника. Мальчишки эти были дети бывшей многочисленной дворни Бобринских и дети духовенства. Их и называли по должностям и по сану родителей: Мишка-поп, Мишка-дьякон, Мишка-кучер и т. д.
Увлеклись мы стрельбой из лука. В предыдущую зиму в оранжерее заморозили персиковые и абрикосовые деревья, которые проволочной решеткой отделялись один от другого. Мы выдергивали проволоку на тетиву, для луков вырезали молодые кленочки, а для наконечников стрел употребляли пули, которые тогда берегли чуть ли не в каждом доме. Но требовалось на костре вытопить из них свинец.
Мы собирались под колокольней и стреляли вверх — чья стрела взлетит выше? Брат Владимир мне вырезал из щепки маленькую стрелку, один ее конец украсил куриным перышком, в другой вставил пустотелую пульку. Я натянул тетиву, отпустил ее, и стрелка полетела вверх. Ни одна мальчишечья стрела не достигла такой высоты, как моя. Я ликовал. И снова, и снова мы стреляли по команде. И опять, и опять моя стрелка взлетала выше других. Но нашелся завистливый мальчишка и сломал ее на моих глазах. Я побежал к брату Владимиру (комок застрял в моем горле, но я же дал себе слово никогда не плакать), показал ему оба обломочка, а он меня выругал и сказал, что другую стрелку делать не станет. С большим огорчением я от него отошел.
Я потому так подробно пишу о стрелке, что много лет спустя написал о ней рассказ. Я показывал его в редакциях, но нигде не принимали — усматривали идеологически не выдержанный подтекст. А рассказ, честное слово, получился хороший...
В дамы сердца мои младшие сестры не очень годились. Мне надоело все время им уступать, и я время от времени с ними ссорился. И всегда оказывался в глазах тети Саши виноватым. Но как поклоннику «Рыцарей Круглого стола» мне непременно требовалась дама сердца. А где ее найти?
Как и раньше, мы каждое воскресенье ходили в церковь. И там я увидел однажды девочку, в упор смотревшую на меня. Она была ненамного старше меня, блондинка, с длинной русой косой, с голубыми глазами, с остреньким носиком. Она с матерью всегда стояла слева, а я с сестрами — справа. Так каждое воскресенье, вместо того чтобы молиться, мы поворачивались, взгляды наши встречались, мы краснели и, нагибая головы, начинали креститься. Девочку звали Зойка Кормилицына, она была дочерью бывшего графского конторщика.
Я впервые с ней заговорил во время общей игры в палочку-выручалочку, когда мы оба спрятались за одним и тем же кустом.
— Я тебя люблю,— сказал я.
— И я тоже тебя люблю, — ответила она.
После игры я не утерпел и разболтал о своей победе сестре Соне. Долго она меня дразнила Зойкой, и на этом мой роман кончился.
Целыми днями я бегал с мальчишками и очень скоро убедился, что, разговаривая между собой, они употребляют непонятные мне слова, а еще через некоторое время до меня дошло, что слова эти очень нехорошие. Но я не знал, что означает, например, слово на букву «ж» или на букву «х», а спросить мальчишек не хотел: еще засмеют. Прислушиваясь к их репликам, я понял смысл по крайней мере дюжины подобных слов. Но почему основным ругательством оказывалось самое для меня дорогое слово — мать?
Между тем в усадьбе появилось новое лицо — Ковалевич, здоровенный молодой солдат, по слухам — большевик. Он ничего не делал, ходил от одного флигеля к другому, лузгал семечки, а заговаривая с кем-нибудь из мужчин, пересыпал свою речь матерной руганью.
Как-то я спросил Нясеньку:
— А ты по-матерному ругаться умеешь? Я никак не ожидал ее бурной реакции. Она взвилась, подпрыгнула, схватила меня за плечи.
— Да ты что? Это же самый страшный грех! За каждое такое слово Богородица на три года отрекается.
Я так и опешил. А как же Ковалевич? Я тут же разыскал его в толпе зевак и встал сзади него, прислушиваясь. «Раз, два, три!» —считал я. Ковалевич зашагал с кем-то, я зашагал следом за ним. «Четыре, пять...» Весь день я ходил следом за матерящимся Ковалевичем и считал. А вечером взял бумажку, написал двухзначную цифру, поставил знак умножения и цифру 3.
Вообще, насколько я любил историю, географию и естествознание, настолько ненавидел арифметику. Но этой задачей я искренно увлекся. В течение трех дней я ходил за Ковалевичем и считал, а вечером решал задачу на умножение. Результаты у меня получались потрясающие. Выходило, что Богородица отречется не только от самого Ковалевича, но и от всех его будущих детей, внуков, правнуков, пра-пра и т. д., вплоть до страшного суда...
8.
Дядя Лев Бобринский всю вторую половину войны служил адъютантом военного губернатора Галиции, своего родственника Бобринского смельского. Но так как Галиция была занята русскими войсками недолго, то губернаторский штаб в надежде на будущие победы обосновался в Киеве, а потом был расформирован. По дороге в Богородицк дядя Лев заболел и застрял в Курской губернии, в имении князей Барятинских.
Поехал за ним мой брат Владимир — еще подросток. Сохранился его коленкоровый альбом с дорожными зарисовками — как солдаты ловят мешочников, как народ берет штурмом вагоны. Владимир привез дядю Льва, совсем больного и слабого. У него обнаружилась болезнь почек.
Он оказался вовсе не таким страшным, как я раньше его представлял. Ходил с трудом, с палочкой, а за обеденным столом громко разговаривал, соревнуясь с дядей Владимиром Трубецким в остроумии. Их речи прерывались дружным хохотом юных слушателей...
Старшие дети затеяли спектакли. Решили поставить сцены из «Ревизора», из «Горе от ума», из «Каменного
гостя» Пушкина. Режиссером был дядя Владимир Трубецкой.
Сестра Соня играла Марью Антоновну и Лизу, Сонька Бобринская — Анну Андреевну и Софью, Алька Бобринская — дону Анну, Алексей — Молчалина. Сестра Лина выступала в мужских ролях и играла Чацкого и дон Гуана, Кирилл играл Хлестакова, Фамусова и Лепорелло. Владимир довольствовался молчаливой ролью Командора, стоявшего на столе, закутавшись в простыню. Я был очень горд, что и мне дали роль; я играл лакея Фамусова. Держа руки на животе и глупо улыбаясь, я выходил на авансцену и говорил: «К вам Александр Андреевич Чацкий».
В графских сундуках хранилось неисчислимое количество одежды, чуть ли не с начала прошлого века, поэтому выбор для театральных костюмов был большой. Сцену устроили в зале, перегородив ее занавесом. Зрителей набралось много. Из города пришли врач Алексей Ипполитович Никольский со своей женой Юлией Львовной, княгиня Екатерина Адамовна Мышецкая, которую Вересаев в своих воспоминаниях вывел под именем Кати Конопацкой — его первой любви, явился бывший графский главный садовник Баранов с женой, пришли служащие сахарного завода, из Общины явились сестры милосердия. Зал был полон. Спектакль имел большой успех, зрители особо отметили хорошую игру нашей Сони и Кирилла.
Было решено: надо поставить другой спектакль. Какой? Да сами сочиним. Сочиняли все вместе, но главным комедиографом был дядя Владимир. Назвали комедию «Тетя на отлете». Живет в своем поместье старая дева (сестра Лина) с тремя племянницами — Зизи, Мими и Фифи (девочки Бобринские и наша Соня). Они скучают, к ним приезжает молодой человек Коко Заволевский (Кирилл), который сперва не знает, за которой барышней ухаживать, отдает предпочтение одной, две другие негодуют. Конфликт разрешается приездом еще двух молодых людей — высокого графа Кутило-Завалдайского, одетого в красный с синим уланский мундир (брат Владимир), и маленького барона фон дер Фридриха Херауса (Алексей Бобринский) во фраке, в ботфортах, в белых штанах. Все три молодых человека делают предложение трем барышням, а тетя «остается на отлете». Но тут появляется с букетом в руках, с надутыми щеками, с подушкой под жилетом сосед по имени Семен Семенович
(дядя Владимир). Он молча подносит букет тете и целует ей ручку. На этом пьеса заканчивалась. Собирались и мне дать роль. Я должен был играть Амура, молча стреляющего из лука по очереди во всех влюбленных. Не знаю, согласился бы я играть в костюме, состоящем лишь из кленового листка.
Спектакль этот имел еще больший успех. Зрители хлопали, расходясь по домам, просили о новой постановке. Начали выдумывать; дядя Владимир, уединяясь с тетей Верой, уже создавал музыку к будущей комедии, которая мыслилась очень веселой, в сопровождении песенок. Но третьего спектакля поставить не пришлось...
9.
Не помню, какая недобрая весть пришла раньше — телеграмма из Москвы от моей матери или краткое, в пять строчек, сообщение в газете о расстреле в Екатеринбурге царя, его семьи, близких к нему людей — всего одиннадцати человек.
За несколько дней до этих двух вестей приехал из Москвы в отпуск мой отец. Он рассказывал такое, что реплики обоих моих громогласных и остроумных дядей за обеденным столом прекратились, а отец говорил, как всегда, спокойно и деловито.
Впечатление от гибели царя и его семьи было огромное. В церкви близ усадьбы отслужили панихиду. О такой же панихиде в селе Бёхове на Оке мне рассказывал впоследствии друг нашей семьи Д. В. Поленов, он говорил, что крестьяне тогда плакали. Да, наверное, по всей стране во многих церквах тайно и не очень тайно оплакивали мучеников.
А я тайно плакал по вечерам в подушку. Тогда во многих домах, и городских и деревенских, висели цветные лубочные портреты царя, царицы, прелестных царевен в белых платьях, хорошенького мальчика в матроске. Наряду с иконами они служили украшением крестьянских изб.
Миллионы мальчишек, и я в том числе, боготворили наследника, который был старше меня всего на четыре года. Ужас охватывал меня. Убийства на войне были мне понятны. Но как поднялась рука на милого мальчика, на юных красавиц?! Все вокруг — и молодые и старые — ужасались, негодовали, иные плакали. Много спустя я
узнал, что среди палачей не было русских, стреляли латыши и евреи.
А телеграмма от матери была такого содержания:
«Брат Миша скончался приезжаю вторник». Телеграмму принесли, когда все мы сидели за столом. Дядя Лев Бобринский стоя прочел ее вслух. Сестра Лина с истерическим криком выбежала из-за стола. Остальные долго молчали.
Кто-то высказал мнение — может быть, дядя Миша умер от какой-либо болезни. Но мы знали, что уже месяц он сидел в тюрьме, и догадывались, что конец его был иным.
Мой отец позвал Лину, Владимира, Соню и меня и сказал нам, что у нашей мама великое горе, чтобы мы, когда она приедет, были к ней внимательны и старались бы ее отвлечь от печальных мыслей.
Она приехала через несколько дней в черном платье, бирюза на ее брошке была замазана чернилами. Ходила она словно потерянная, за обедом ни с кем не разговаривала, с нами тоже молчала. Подойдешь к ней, она приласкает, обнимет, потом отпустит. И всё молча... И сколько ночей я тайно плакал в подушку о ней и о дяде Мише! Через год или через два она рассказала мне все как было.
Вернувшись в Москву после неудачной попытки спасения царя и его семьи, дядя Миша стал одним из главных участников тайного общества, которое называлось «Союз защиты родины и свободы». Общество состояло главным образом из бывших офицеров и было тщательно законспирировано. Каждый участник знал только пятерых и старшего над ними. Дядя Миша знал пятерых старших. Заговор был раскрыт из-за доноса одного денщика. Часть заговорщиков успела бежать на юг, а часть, в том числе дядя Миша, была арестована.
Сейчас много пишут об особой бдительности чекистов, об их поразительном умении раскрывать заговоры. Главный метод сыска был предельно прост: посадить как можно больше первых попавшихся и начинать их допрашивать, в надежде, что авось обнаружится какая-то неожиданная ниточка. Угрожали напуганным людям, говорили, что «о заговоре мы знаем, но нам хотелось бы выяснить с вами некоторые подробности». И люди, иногда ни в чем не повинные и лишь отдаленно что-то слышавшие, выбалтывали. Иные, слабые, признавались в несуществующих грехах. Тогда открытые суды с робкими защитниками и грозным прокурором Крыленко устраивались редко, и
редки были приговоры на столько-то лет. Из тюрем было два выхода: либо к стенке, либо на свободу. Наверное, большую часть все же выпускали; так посадили, а потом выпустили артистов Станиславского, Москвина, художника Нестерова, академика Вернадского. Наверное, в архивах сохранились многочисленные списки.
Получили широкое распространение так называемые «засады». В квартиру, казавшуюся подозрительной, забирались чекисты и оставались там дежурить, никого не выпуская, а тех, кто заходил, задерживали. Так посетители, иногда совершенно случайные, попадали, как рыба в вершу; мог попасть священник с причтом, молочница, татарин — старье-берем, приятель сына, подруга дочери. Дня через три засада снималась, чекисты уходили, отпустив большую часть задержанных на все четыре стороны, а иных забирали с собой.
Большое значение имели хлопоты. Надо было найти ход к какому-либо видному коммунисту и постараться убедить его в невиновности арестованного. И нередко благодаря своему авторитету этот коммунист, или хорошо знавший ходатая, либо самого арестованного, или только одним ухом слышавший о нем, снимал трубку — и вскоре заключенный выпускался на свободу. Таких коммунистов называли «ручными». «Пойди к ней, у нее есть ручной коммунист,—говорили о ком-то,—она тебе поможет».
Система хлопот действовала с начала революции до средины тридцатых годов. Но все это касалось арестованных более или менее невиновных. А с дядей Мишей дело обстояло иначе. Ведь с точки зрения Советской власти он был самый настоящий враг. И все-таки моя мать бросилась хлопотать.
Сколько-то лет спустя собирали мы с ней в лесу грибы, и вдруг из-под наших ног вылетела тетерка. Она летала возле нас, стремясь отвести нас от места, где прятались ее птенцы.
— Вот так я старалась спасти дядю Мишу,— сказала мне мать.
Не сына, а младшего брата спасала она, рискуя сама очутиться за решеткой. Тогда попасть на прием к высокому лицу было много проще, чем теперь. К Ленину, к Троцкому, к Свердлову мать все же не попала. Она была у Каменева, у Дзержинского, у его ближайших помощников — Петерса, Менжинского, была у Бонч-Бруевича. Сперва ходила с невестой дяди Миши княжной Марией Туркестановой, племянницей митрополита Трифона, ко-
торого впоследствии изобразил Корин на эскизе для своей так и не осуществленной картины. В чьем-то кабинете княжна упала в обморок, и моя мать стала ходить одна. Она рассказывала, с каким жутким огнем в глазах взглянул на нее Дзержинский, а про других говорила, что глаза у них были словно стеклянные, мимо смотрящие. И везде ей отвечали кратким и беспощадным «нет».
А все же нашелся живой человек, член правительства Петр Гермогенович Смидович. Когда-то его брат две зимы подряд был в Туле репетитором у мальчиков Лопухиных. От него Смидович знал о необыкновенной дружбе членов этой многочисленной семьи. Моя мать была у Смидовича несколько раз, тот горячо взялся за дело и сказал ей:
— Если ваш брат даст мне честное слово, что никогда не пойдет против Советской власти, я за него поручусь и его освободят.
Не знаю, ездил ли сам Смидович в Бутырскую тюрьму или нет, но свидание с дядей Мишей моя мать и княжна Туркестанова получили. Они были у него раза три. В то время мой отец еще не уезжал в отпуск в Богородицк, он написал дяде Мише длинное письмо, убеждая его согласиться, дать такое слово, приводил ряд доводов. Дядя Миша был очень огорчен, что перед смертью близкий ему человек уговаривает его покривить душой. Моя мать нашла в себе достаточно сил и любви к брату и не поддержала письмо моего отца. Она перекрестила своего брата и ушла.
При следующей встрече с нею Смидович сказал ей, что в таком случае он помогать отказывается. Прощаясь с ней, добавил, что в будущем мать всегда может к нему обращаться за помощью...
Откуда-то она узнала, что узников собираются расстрелять у Братского кладбища близ села Всехсвятского и повезут их на грузовике в три приема, с промежутками в несколько дней. Видимо, недоставало усиленного конвоя. В первой партии повезли офицеров — ближайших друзей дяди Миши — Володю Белявского и сына известного московского врача-психиатра Коротнева. Накануне узник Коротнев видел сон, как его везут на казнь, как он сел у самого борта, как на повороте грузовик замедлил ход, он выпрыгнул из машины, побежал и спасся. Все произошло именно так. Коротневу удалось скрыться. Всю гражданскую войну он пробыл на фронтах, потом очутился в Америке и там женился на княжне Туркестановой, которая вскоре после гибели дяди Миши уехала из Моск-
вы. А доктор Коротнев еще лет десять благополучно прожил в Москве, лечил больных, через каких-то лиц связывался с сыном. Неожиданно к нему явился кто-то от сына, нелегально перешедший границу, дело это раскрылось, раскрылся и давнишний побег. Старый врач был арестован и исчез...
Когда моя мать на последнем свидании с дядей Мишей рассказала ему о побеге друга, его лицо просветлело, и он ей сказал:
— Ты не можешь себе представить, какую хорошую весть ты мне передала.
Позднее матери отдали его английский френч, который потом носил мой брат Владимир.
Ей хотелось узнать, где же дядя Миша похоронен. Она поехала на Братское кладбище, долго там бродила между могил солдат, умерших во время германской войны в московских госпиталях. Она остановилась под деревом, стала молиться и вдруг услышала пенье птички. Ее точно толкнуло идти на голосок, она шла, а птичка перелетала все дальше и в конце концов привела ее к кирпичной стене на краю кладбища.
Стена была вся изрешечена следами пуль. Тут же тянулась длинная гряда свежевыкопанного песку. К одному из концов гряды песок оказался совсем сырым. Как видно, здесь копали и набрасывали грунт совсем недавно, может, даже накануне ночью. Мать поняла, что это за стена и что это за гряда.
Несколько лет спустя, когда мы вновь вернулись в Москву, мои родители и я отправились на трамвае в село Всехсвятское, пошли на Братское кладбище. Я увидел нескончаемые ряды почти одинаковых деревянных белых крестов. На каждом была надпись, более или менее одинаковая: «Здесь лежит такой-то, жизнь свою отдавший за Отечество. Вечная ему память».
Мы прошли через все кладбище. Кирпичная стена была оштукатурена, а возле нее тянулось несколько (между собой параллельных) заросших бурьяном гряд. Моя мать не знала, под которой покоится дядя Миша. Мы постояли, перекрестились и ушли.
Давно уже нет Братского кладбища, кресты уничтожены, все могилы воинов, умерших от ран, и могилы расстрелянных сровнены. Кирпичная стена разобрана. Теперь здесь пролегли шумные и нарядные Песчаные улицы, ходят пешеходы, мчатся автомашины и троллейбусы.
И никто не знает, сколько десятков тысяч покоится тут в сырой земле...
Моя мать привезла в Богородицк одежду своего брата и групповую фотографию. Сидят и стоят молодые люди, человек двадцать, все в офицерской форме, по бокам стоят перетянутые ремнями с револьверами в кобурах солдаты-конвойные. Этот снимок был сделан в камере Бутырской тюрьмы. Какие хорошие лица! На переднем плане юноша, он улыбается, а рядом с ним совсем мрачный офицер постарше. В центре группы стоит тот, кто особенно выделяется. Он высокого роста, взгляд орлиный, небольшие усы над твердо сжатыми губами, голову держит высоко...
Это мой дядя Михаил Сергеевич Лопухин.
Фотографию эту в течение последующих лет жизни в Богородицке я время от времени рассматривал, наизусть запоминал лица. Когда же мы переезжали в Москву, один узел пропал — как раз тот, где были многие письма и эта фотография. Моя мать очень тогда огорчилась, а почти полвека спустя я увидел такой же снимок у старенькой тети Марии Сергеевны Трубецкой в Париже и уговорил ее мне подарить уникальный документ.
Гибель дяди Миши произвела на меня, девятилетнего мальчика, впечатление огромное. Я стал совсем другим, почти прекратил беззаботно играть и водиться с мальчишками, уходил один в парк, много читал, много думал. С того времени я зажил как бы двойной жизнью. Одна — это общение с другими, разговоры, игры с сестрами, увлечения, удовольствия, а вторая жизнь — тайная, внутри себя, о которой я даже матери не признавался. Эта вторая, для меня более важная и деятельная жизнь прошла через мое детство и юность, через все последующие годы и продолжает биться в моем сердце до сегодняшнего дня. Ничего тут нет удивительного, таков весь строй в нашей стране — все мы живем двойной жизнью. Удивительным было то, как рано — из-за гибели дяди Миши — я приобщился говорить и действовать в одном направлении, а про себя думать совсем иначе.
Героический его облик всегда живет в моем сердце. Он стал для меня тем недосягаемым идеалом убежденного борца, который не поступился своими принципами и жизнь свою положил за свободу Родины. Никогда и никому я не рассказывал о нем и об огромном влиянии его смерти на становление моего характера, моей личности, моих убеждений. Эти убеждения зародились во мне, ко-
гда мне было всего девять лет, и я пронес их через всю свою жизнь. Они не менялись до сегодняшнего дня, когда впервые я их доверяю бумажному листку.
Книга «Рыцари Круглого стола» была оставлена в Москве, но, уединяясь, я продолжал перебирать отдельные эпизоды из нее в своей памяти. И с тех пор образ дяди Миши я отождествлял с образом рыцаря Ланселота дю Лак, а позднее — с образом князя Андрея Болконского...
10.
Я пристрастился к чтению. Перечитав несколько незначительных книг из графской библиотеки, я наткнулся на Купера и увлекся им. Образ главного героя Следопыта Натаниела Бумпо меня восхищал, я воображал себя то им, то вождем краснокожих. Чтение Купера как-то отвлекло меня от моего большого, совсем недетского горя. С тех пор я никогда не читал романы «Следопыт» и «Кожаный чулок», а до сих пор помню эти произведения...
А жизнь в усадьбе шла своим чередом. Кончился отпуск моего отца, и он уехал в Москву.
Прослышали мы, что по ту сторону Богородицка на территории Земледельческого училища живет учитель биологии Владимир Константинович Детерс, который собирает бабочек. Моя мать организовала экскурсию. Коллекция превзошла все наши ожидания.
Маленький, щупленький человечек, с блеклыми глазками, с жиденькими усиками и бородкой, носивший у студентов училища прозвище Тычинка, показал нам целых двадцать ящиков с бабочками. Мы ахали, восхищались. Детерс снабдил меня расправилкой, булавками, пустым ящиком, эфиром. С сачком в руках я бегал по ближайшим окрестностям, ловил, морил, расправлял бабочек.
Питались мы пока более или менее сносно. Дядя Лев ввел так называемый «человеко-день», то есть сколько едоков ежедневно приходится на каждое из трех семейств — Бобринских, Трубецких и нас с дедушкой и бабушкой. Я был очень горд, что меня сочли за полного едока, а моих младших сестер Машу и Катю за половинки.
Купили одного, потом второго жеребенка и съели их, а доверчивой бабушке объявили, что это говядина. Молоко продолжали получать с Богородицкого хутора. Все
лето под руководством тети Веры Бобринской мы ухаживали за грядками, а теперь собирали огурцы, морковку, свеклу, копали понемногу картошку.
Дядя Владимир Трубецкой охотился и несколько раз приносил зайцев. Но что такое заяц на два десятка едоков?! Однажды дядя Владимир совершил невозможный поступок. Возвращаясь на рассвете с неудачной охоты, он увидел на пруду стаю домашних уток, всех их перестрелял и принес на кухню. Обед в тот день был великолепный, но у бедных жертв нашлись хозяева — семейство бывших графских служащих по фамилии Дуда. Они начали розыски, кто-то видел охоту, а младший их сын Ванька Дуда был подослан ко мне. Он спросил у меня: «Что у вас было вчера на обед?» И я сдуру выболтал, что утки, убитые моим дядей.
История эта сильно испортила отношения между нами — бывшими господами, и многими, живущими на усадьбе. Если раньше преобладало сочувствие, то теперь у некоторых возникло чувство, которое марксисты называют «классовой ненавистью».
У Бобринских с крестьянами и жителями усадьбы никогда не было той близости, что у нас в Бучалках. Они не организовывали ни кустарных промыслов, ни приютов, ни богаделен и держали себя недосягаемо надменно, помощь неимущим оказывалась, но через контору. Существовала даже поговорка, известная не только в Тульской губернии,— «Горда, как графиня Бобринская».
Городским властям была подана жалоба от хозяев уток. Пришлось возмещать убытки.
Не знаю, этот ли случай повлиял или время подошло иное, но однажды в богородицкой газете «Красный голос» появилась статья под заголовком «Доколе будем терпеть!» В статье с негодованием говорилось, что по парку разгуливают «томные графинюшки» и «толстощекие графчики в матросках», дальше следовало об эксплуататорах и кровопийцах. Графинюшками называли девочек Бобринских и моих старших сестер, а толстощекий графчик, да еще в матроске, был один - это Алексей. Кирилл ходил в скаутской форме, а я не имел матроски и был худышкой.
Опять явились представители сахарного завода и подтвердили, что мы находимся под их покровительством. А на следующий день явились представители городских властей с бумагой, предписывающей в 24 часа очистить
весь второй этаж дома, и мы принялись безропотно перетаскивать сундуки и мебель.
Поселились две приезжие семьи с многими детьми, люди робкие, забитые. Они ходили через черный ход, и мы с ними совсем не общались. Они явно опасались, что прежние времена опять вернутся и им придется убираться подобру-поздорову.
Зажили мы тесновато, в столовой устроили общую детскую, в зале — спальню дяди Льва и тети Веры и столовую, брат Владимир поместился в чулане, старшие девочки еще где-то. А все равно по вечерам музицировали — тетя Вера на рояле, дядя Владимир на виолончели, Зельцман на скрипке. И музыка — Бетховен, Бах, Моцарт, Шопен — уводила обитателей дома от действительности...
Тогда на юге страны на краткое время была провозглашена Советская власть, и почта начала ходить. Пришло письмо, что в Кисловодске расстрелян племянник дяди Льва Бобринского, младший сын его брата Алексея — Гавриил. Он был мичманом, высоким, красивым, веселым девятнадцатилетним юношей. Я его хорошо помнил, его схватили прямо на базаре. Было расстреляно человек сорок, в том числе двоюродный брат моей матери граф Алексей Капнист и троюродный — князь Оболенский, а муж моей тетушки Марии Сергеевны — князь Владимир Петрович Трубецкой успел спастись.
В Богородицком уезде был арестован помещик, другой князь Оболенский, Дмитрий Дмитриевич, — нам не родственник; его привезли в городскую тюрьму.
Я слушал тревожные разговоры взрослых между собой. Собирались, обменивались мнениями, читали газеты. Еще раньше эсерка Каплан стреляла в Ленина, в Петрограде убили Урицкого, в Ярославле эсеры подняли восстание. Газеты кричали: «На белый террор ответим революционным красным террором!» За каждого убитого большевика расстреливали тысячи первых попавшихся.
Я мало что понимал, но взрослые чувствовали себя совершенно беззащитными. С сахарного завода покровители не являлись, продукты оттуда перестали подбрасывать, а тамошние эсеры или разъехались, или их припугнули, а двоих или троих расстреляли.
Были и в Богородицке убежденные коммунисты, считавшие, что мировая революция вот-вот наступит и ради будущей высокой цели пригодны любые, даже самые кровавые средства. Назову одного из них — Якова Таракано-
ва. У него было много маленьких детей. Каждое утро он их куда-то водил, голодных, обтрепанных, сам плохо одевался и был чахоточный, довольствовался малым и для себя лично ничего не брал.
Но сколько тогда набежало хищников, почувствовавших легкую добычу. По двору ходили темные личности, вроде Ковалевича, которые твердили: «Теперь слобода»,—и жадными глазами поглядывали на всех нас.
Между прочим, в связи с покушением на Ленина знаю такую историю: в 30-х годах у моего брата Владимира был знакомый — молодой литературовед Владимир Гольцев[1], который ему рассказал, что мальчиком увлекался коллекционированием автографов. Были у него автографы и царя, и царских министров, и генералов, потом Керенского и его министров, потом наших вождей — Троцкого, Свердлова, Каменева, Зиновьева, а вот автограф Ленина он никак не мог достать. Узнав, что вождь будет выступать на заводе Михельсона, Гольцев отправился туда и, улучив момент, подсунул ему бумажку. Ленин обернулся, сказал, что просьбы подаются туда-то, Гольцев стал объяснять, что это не просьба, а ему нужен автограф. Ленин нагнулся, поставил подпись...
И в этот момент Фанни Каплан бахнула в него из револьвера. Он упал, испуганные рабочие бросились во все стороны. Был момент, когда рядом с Лениным оказались только Каплан и Гольцев. Каплан побежала, Гольцев в другую сторону. В газетах писали, что у Каплан был сообщник, одетый в гимназическую форму, который, чтобы отвлечь внимание Ленина, перед самым его выступлением подал ему какую-то бумагу. Этому гимназисту удалось скрыться, но ведутся его поиски.
Нынешние писатели, пишущие о Ленине, этот эпизод отрицают. Тогдашние газеты запрятаны за семью замками, а я не имею возможности проверить, но на картине художника Пчелина (очень плохой) рядом с Каплан изображен гимназист. Словом, задаю задачу будущим историкам...
11.
Однажды вечером, как обычно, музицировали. Слушатели сидели, наслаждались... Вдруг резко застучали в наружную дверь.
[1] Владимир Викторович Гольцев с 1955 года был первым редактором журнала «Дружба народов»
Открыли. Они ворвались. Впереди с наганом в руке невысокий плотный матрос с двумя пулеметными лентами, пересекавшими наискось тельняшку, сзади него с винтовками наперевес трое или четверо солдат, последним вошел военный, закутанный в плащ.
Матрос был комиссар Кащавцев; как звали второго комиссара, в плаще,—не помню. Они предъявили ордер на обыск. И началось. Открывали один за другим сундуки, вспарывали сиденья кресел и диванов, залезали в столы, под кровати. Искали оружие. Охотничье ружье дяди Владимира повертели, но не взяли. Забрали два других охотничьих ружья и дуэльные пистолеты начала прошлого века в ящике с перламутровыми инкрустациями. Подняли всех детей, искали в матрасах, в детских подушках. Малышка Варя Трубецкая плакала. Особенно тщательно обыскивали комнату супругов Кюэс, перерыли все их бумаги, требовали объяснения текстов французского и немецкого. Подозревали их в шпионаже, что ли?
Тот, кто был в плаще, стоял неподвижно. Командовал Кащавцев. Размахивая наганом, он приказывал солдатам залезать в разные укромные места. Будучи на выставке автопортрета в Третьяковской галерее, я увидел полотно Федора Богородского «Братишка» и сразу вспомнил Кащавцева — такая же зверская рожа, ненависть в глазах, только у богородицкого матроса-комиссара было две пулеметных ленты, а на автопортрете Богородского — три.
Взрослые сидели неподвижно и молча. Вещей было очень много, и время тянулось час за часом. Зальцман предложил Альке Бобринской дать ей очередной урок музыки. Они сели в сторонку, и обыск пошел под аккомпанемент игры на скрипке. Мы сидели. У многих смыкались глаза. Я спать не хотел и с интересом наблюдал, как идет обыск. Настало утро, лампы потушили. К дому подъехала телега. И тут Кащавцев неожиданно объявил раз спрятанное оружие не найдено, он арестовывает дедушку, дядю Льва Бобринского и дядю Владимира Трубецкого.
Бабушка вскрикнула, бросилась к тому, кто стоял неподвижно, закутавшись в плащ, схватила его за плечи, стала умолять, повторяла, что дедушка старый, ему семьдесят лет, он больной, он ни в чем не виноват. Этот комиссар с бледным, интеллигентным лицом, возможно, был раньше студентом, но бабушка не поняла, что значат стеклянные чекистские глаза. У Кащавцева глаза
пылали ненавистью, но ненависть все же была человеческим чувством, и бабушке, возможно, удалось бы вымолить у матроса отмену его приказа. А этот, в плаще, оставался непреклонен.
Тетя Вера встала с кресла, подошла к бабушке и молча отвела ее. Начали собирать вещи арестованным. Плакала навзрыд бедная бабушка, плакал еще кто-то. У старой, слепой и глухой горничной слезы лились из глаз. Гордая тетя Вера и обе ее дочери стояли с каменными лицами. Все вышли на крыльцо. Дедушка начал неловко залезать на телегу, дядя Владимир осторожно подсадил его под локоток, сам вскочил, сел рядом.
Несмотря на ранний час, народу собралось тьма-тьмущая. Сцена несколько напоминала картину «Боярыня Морозова», только действие происходило не зимой, а в конце лета. Прибежали все, кто жил в ближайших окрестностях, большинство взрослых смотрело с ужасом и явным сочувствием, но были, как на картине Сурикова, и злорадствующие лица. У Сурикова только двое ничего не понимавших мальчишек залезли на забор, а тут их набежало, наверное, с полсотни...
В тот же вечер по просьбе моей матери тетя Саша написала моему отцу длинное, в несколько страниц, послание. Писала она своим обычным, усвоенным еще в Институте благородных девиц ровным, четким почерком. Мне запомнилась одна из последних фраз: «Князь Владимир Михайлович в первый раз в жизни влез в телегу...»
Арестованных привезли в Богородицкую тюрьму. В исполком ходила моя мать и тетя Вера, там их успокоили, сказали, что запросили Тулу. Но ведь время тогда было какое! В газетах постоянно помещали списки расстрелянных, а слухи ходили, что списки эти далеко не полные. В отдельных городах, например в Юрьев-Польском, тогда арестовали всю верхушку прежнего общества, увезли и на следующую ночь расстреляли...[1]
Наняли коляску, в тюрьму поехали бабушка, тетя Вера и тетя Эли. Они виделись со своими мужьями, вернулись нисколько не успокоенные. С тех пор ездили каждый день.
В одну из поездок взяли и меня. Тюрьма находилась далеко, на отлете от города, рядом с городским кладби-
[1] Этот расстрел происходил у задней кирпичной стены тамошнего Михайлоархангельского монастыря. Директор музея Ф. Н. Полуянов в 60-х годах мне показывал место.
щем. Она совсем не была похожа на нынешние застенки, просто стоял деревянный, довольно большой одноэтажный дом под тесовой крышей, окруженный высоким забором, состоявшим из деревянных столбов с горизонтально заложенными в пазах между ними тесовыми плахами, а ворота были самые обыкновенные, как при городских домиках. Колючую проволоку тогда еще не догадались протягивать поверх забора. Убежать из этой тюрьмы ни чего не стоило.
Щели между плахами оставались достаточно широкими. Нам было хорошо видно, что творилось во дворе. Подобно мухам в бучальских кувшинах-мухоловках, взад и вперед — по двое, по трое — бродили или сидели на лавках старые и молодые, вполне прилично одетые в штатское господа, другие в военных формах, много толкалось крестьян в лаптях. К забору подошли дедушка, дядя Лев и дядя Владимир, стали с нами переговариваться, мы просунули им какие-то продукты и одежду. Подошел представительный пожилой господин, обменялся с бабушкой светскими французскими фразами и вновь отошел. Это был князь Д. Д. Оболенский.
А через неделю дедушку выпустили. Может быть, тут сыграли роль те хлопоты, которые предпринял в Москве мой отец или просто приняли во внимание преклонный возраст заключенного? А оба дяди еще сидели недели две, и к ним ходила тетя Вера с детьми пешком. Тетя Эли не ходила, потому что была беременна.
К своему необычному местопребыванию дедушка отнесся философски, только сокрушался, что впервые в жизни не пишет дневник. Спали там на деревянных нарах вповалку, по вечерам рассказывали друг другу разные интересные истории; по ночам бегали, прыгая с одного тела на другое, многочисленные крысы...
12.
Не помню последовательность всех событий, и, может быть, то, о чем сейчас буду рассказывать, происходило до ареста и до уплотнения.
Однажды явилась к нам группа комиссаров, но других. Старший — председатель Чека Пролыгин предъявил ордер на реквизицию одежды на нужды Красной армии
И мы, и Трубецкие приехали в Богородицк налегке, без теплой одежды, но у Бобринских в сундуках хранилось многое со времен чуть ли не екатерининских. Дядя
Лев очень любил хорошо одеваться, у него забрали несколько костюмов, шестнадцать пар ботинок. Дамскую и детскую одежду и обувь почти не брали, забирали кровати, матрасы, одеяла. Все реквизируемое стаскивалось в одну кучу посреди зала, и куча вскоре выросла внушительной горой. Наверное, туда попали фраки и мундиры прадеда-декабриста и деда-редстокиста, белые брюки, ботфорты и уланский мундир женихов из «Тети на отлете». Когда комиссары удалялись от кучи за новой добычей, отобранное оставалось без охраны. Тогда девочки Бобринские и наша Соня кое-что вытаскивали из кучи и прятали. Я тоже порывался принять участие в этой своеобразной игре, но мать меня удержала.
Начали отобранное грузить на несколько телег. При погрузке удалось уговорить руководившего реквизицией отдать часть кроватей, одеял и матрасов — по числу жильцов дома.
Тут произошел скандал: наша Нясенька и горничная Бобринских Елизавета обозвали блюстителей власти «разбойниками». Те переспросили, не веря своим ушам. Обе женщины повторили это же слово, да еще добавили какой-то красноречивый эпитет, их арестовали и увезли в город на кучах отобранного имущества.
Мы за них очень беспокоились. Однако все обошлось благополучно, обе они к вечеру вернулись, очень гордые своим поведением в Чека. Нясенька рассказывала, как их - потомственных пролетарок — начали стыдить за классовую несознательность, а она ответила: «Мои господа столько мне сделали добра! Всю жизнь буду им служить верой и правдой!»
Куда же пошли отобранные вещи? На этот вопрос отвечает одно письмо, найденное мною в 1977 году в фондах Богородицкого музея в личном деле комиссара Бориса Васильевича Руднева. В этом письме от 10 февраля 1966 года персональный пенсионер Руднев, рассказывая о председателе Чека Пролыгине, пишет, что его «пришлось сменять, потому что он пропился и совершил другие неблаговидные поступки во время раскулачивания графов Бобринских... Он запил, беспутствовал, перестал различать деньги исполкома со своим кошельком и другие дела...»
Словом, выходит, что Нясенька, обозвав представителей Советской власти разбойниками, была права...
Года два спустя тетя Саша задала мне сочинение. Я накатал целую тетрадь о наших бедах того лета и осе-
ни; тетрадку эту показывали богородицким знакомым. Те читали, ужасались и хвалили меня, а я скромно опускал глазки...
Еще один эпизод, наверное, очень интересный для будущих историков города Богородицка.
Колокольня являлась въездной башней в усадьбу Бобринских. Непосредственно над воротами, этажом ниже колоколов, находилось помещение, запертое на замок. Власти его вскрыли. Там оказался хозяйственный графский архив со времен Болотова. Толстые приходно-расходные книги, раскрашенные планы на полотняной кальке покоились, наверное, сотню лет.
Власти порылись на полках, в сундуках и, не найдя ничего подходящего, ушли, оставив взломанную дверь открытой. Первым на правах бывшего владельца в хранилище проник дядя Лев в сопровождении дяди Владимира и еще кого-то. Они забрали все планы, вычерченные на полотняной кальке, и оторвали или отрезали сафьян с переплетов книг. После кипячения калька превратилась в великолепное полотно на платки и пеленки, а из сафьяна дядя Лев начал изготовлять бумажники, собираясь их менять на продукты.
Мальчишки ликовали. Ободранные книги они выкидывали из окошек, разрывали на листы и рассеивали их по ветру, собираясь все это жечь на костре. Но взрослые запретили. Придется признаться, что и я в разгроме архива принимал участие; несколько почти чистых толстых тетрадей утащил к себе.
Осень наступила. Кирилл уехал в Петроград. Брата Владимира приняли в Богородицкую школу второй ступени, бывшую гимназию.
В Богородицке была организована художественная студия, в числе преподавателей которой был Степан Тимофеевич Рожков. Владимир ходил туда заниматься. В его альбоме есть несколько карандашных портретов этого очень скромного любителя искусства, худощавого человека с бородкой и длинными волосами. Рожков сам рисовал не очень хорошо, но сумел убедить моего брата, как важно овладеть рисунком, и тот, перебарывая скуку, рисовал с натуры кувшины и горшки, осваивал перспективу.
Вздумали в городе соорудить памятник Карлу Марксу. Был объявлен конкурс, в котором участвовал и брат Владимир. Сохранился его рисунок. Стремясь особо подчеркнуть мудрость основоположника великого учения, Вла-
димир вложил в его протянутую руку книжищу такого огромного размера, что, если бы памятник был воздвигнут, он неизбежно опрокинулся бы. В Богородицке дальше конкурса дело не пошло, а в других городах, в том числе и в Москве, памятники различным деятелям революции сооружали, но из малопрочного гипса. Их с помпой открывали, а потом, простояв несколько лет, они от дождя и от снега облезали и осыпались. Тогда, выбрав темную ночку, их скидывали с пьедесталов и увозили на мусорную свалку...
Ударили первые морозы. Тетя Вера разделила между нами теплую одежду, из которой выросли ее дети. Мне достались старое пальтишко, куртка и штаны Алексея, для младших моих сестер приходилось перешивать.
Организовали рубку капусты в длинном корыте. Собрались старшие дети, командовала рубкой Нясенька. Весело стучали тяпками в такт, лакомились кочерыжками, хохотали. На моей обязанности было брать из кучи кочаны, обрезать с них зеленые листья и кидать их в корыто.
Все младшие дети заболели коклюшем. У большинства болезнь проходила сравнительно легко, и только Гриша Трубецкой закатывался от кашля очень страшно: казалось, что он вот-вот задохнется.
Болезнь была в самом разгаре, когда вновь явились комиссары с приказом о выселении в три дня. Тогда выселяли не так, как впоследствии — «куда хотите», а выделяли другие помещения, уплотняя тамошних хозяев. Уплотнение квартир было обычным разрешением жилищного вопроса...
13.
С первых месяцев Советской власти пошли политические анекдоты, осмеивающие те или иные нововведения, поступки того или иного вождя. Распространялись они с быстротой невероятной, передавались из уст в уста с оглядкой и одновременно со смаком. Это был своеобразный сатирический литературный жанр, теоретически совсем не изученный. С. Н. Дурылин говорил, что он достоин докторской диссертации. Острота анекдота была в его мгновенной реакции на события и в краткости, иногда в два-три слова, встречались анекдоты вообще без слов, их передавали жестами. Этот остроумный, зачастую неприличный рассказ был широко распространен до тридцатых
годов, а потом за анекдоты стали сажать, и рассказчики прикусили языки. Кто их сочинял? Почему-то упорно называли Карла Радека, видного большевика и талантливого журналиста, но Дурылин это отрицал и говорил, что политические анекдоты рождаются стихийно, авторы их случайны, а уж народ подхватывает и разносит их по всей стране. В дальнейшем в своих воспоминаниях я изредка буду вставлять те байки, какие не забыл...
Все учреждения тогда именовались очень кратко: или первыми слогами, или первыми буквами. Согласно анекдоту при каждом исполкоме якобы существовал жилищный отдел по уплотнению, сокращенно выходило так: «Ступайте в ж..., там вам помогут».
Примерно такие слова сказали тете Вере Бобринской, моей матери и м. Кюэс, когда все трое явились в исполком. Тете Вере выдали ордер на две комнаты в небольшом двухэтажном доме мещанина Кобякова на Воронежской улице против церкви Покрова. Моей матери выдали ордер за городом — на две комнаты в квартире директора Земледельческого училища. Вместе с нами поселилась и Софья Алексеевна Бобринская, которую тогда же выселили из дома Общины. М. Кюэс дали ордер в дом огородника Сенявина, отстоявший от города, близ деревни Вязовки. С ним и его супругой поселился и дядя Владимир Трубецкой.
Произошел грандиозный дележ мебели, оставшейся одежды и многочисленной посуды — столовой и кухонной, принадлежавшей Бобринским.
— Берите, пожалуйста, что хотите, а то все достанется чужим людям,— говорила тетя Вера.
Та одежда, которую мы носили в течение последующих нескольких лет, происходила из графских сундуков. Большая часть книг пошла в городскую библиотеку, где начала работать моя сестра Лина. Брат Владимир устроился с супругами Кюэс, но его давно звали друзья детства в Бучалки, и он туда отправился вместе с нашей подняней Лёной, у которой в селе Орловке жила сестра с мужем.
Дедушкин лакей Феликс ушел от нас, раздобыл коляску, сани и пегую лошадку и стал извозчиком в городе. Года два он раскатывал. Когда же видел кого-либо из нас, идущего пешком, радостно останавливал свой экипаж и предлагал подвезти, даже если в его экипаже находился седок; потом он уехал в Латвию.
Старый лакей Иван и старая слепая и глухая горнич-
ная Бобринских попали в богадельню, которая находилась на Базарной площади рядом с собором. Они там голодали. Бобринские и мы изредка приносили им какие-то гостинцы. А года через два оба они умерли, вероятно, от голода.
Куда потом делась графская мебель, которая досталась нашей семье,— не помню, а было и старинное — кресла, кровати, шкафы. Очень простой, выкрашенный в белую краску стол лет десять служил мне письменным столом и разъезжал повсюду, куда перекочевывала наша семья; совсем недавно я его увидел у своей племянницы. Вот ведь: такая дешевая вещь — и убереглась! И екнуло мое сердце, глядя на столик моего детства и юности...
Из графской посуды нам досталось несколько медных, разных размеров, очень тяжелых кастрюль и две дюжины медных посеребренных ложек, вилок и ножей. На каждом предмете был выдавлен герб графов Бобринских — на верху щита — медведь, шагающий по зубцам крепостной стены,—символ Ангальтского (родителей Екатерины II) дома, внизу налево двуглавый орел, а внизу направо бобр. Одна графская ложка до сих пор у меня хранится, узор давно стерся, герб едва различается, а если взять ее в рот, чувствуется противный вкус меди. И все равно я ее берегу — как-никак память...
14.
Разорвалась последняя нить, связывавшая нашу семью с дворянским прошлым. Помещения для жилья были нам предоставлены, но дети болели коклюшем, а тетя Эли Трубецкая должна была вот-вот родить.
Заведующий городской больницей доктор Никольский Алексей Ипполитович поступил, с современной точки зрения, прямо-таки удивительно. Узнав о предстоящем выселении, он сказал, что забирает тетю Эли в родильный барак, а всем детям с нянями предоставляет половину еще одного барака.
Мы поселились в двух совсем отдельных палатах, с коридором и прихожей. Всего детей было семь — Алексей и Еленка Бобринские, Гриша и Варя Трубецкие и я с двумя младшими сестрами, с нами вместе поселились тетя Саша и Нясенька, Кристина — няня Трубецких, Поля — их подняня и Маша — няня Бобринских. Барак считался заразным, и с нами нельзя было видеться. Моя мать и тетя Вера подходили к наружной двери, мы выбегали
в сени и издали переговаривались с ними. Больничную еду нам носили в судках — жидкие супы, пшенные кулеши и хлеб.
Тетя Саша меня учила. Задачи мне казались невыносимо сложными, я их не понимал, тетя Саша толково объяснить не умела, я хлопал глазами, она злилась, а ее диктовки унылым голосом, зубрежка грамматики наводили на меня еще большую скуку.
Единственное интересное было смотреть в окно. На больничный двор приезжали в розвальнях мужики и бабы в ярко-оранжевых полушубках и тулупах, привязывали к коновязи лошадей, прямо под моим окном мочились и шли на прием к доктору Никольскому, вели или несли на руках своих детей, несли обернутые в тряпки предметы. Эти оранжевые полушубки и тулупы были куда красивее и добротнее нынешних дубленок. Выкрашенные краской, добытой из луковой шелухи, они запечатлены на нескольких акварельных рисунках в альбоме брата Владимира.
Нередко приходил доктор Никольский. Улыбаясь в усы, он частенько передавал нам свертки — крестьянские подношения — пышки, ватрушки, а иногда сало. Все это делилось нами по-братски... Очень его беспокоил Гриша, которого при воющем кашле словно выворачивало. С этого коклюша началась его астма, которой он страдал всю жизнь. Был он очень худ и бледен, но в далеком будущем астма спасла его от верной гибели, когда, оказавшись в лагере, он попал в слабосильную команду, а на общих работах мучился недолго и потому выжил.
Алексея вскоре выписали из больницы... Теперь среди детей я стал самым старшим. Болезнь переносил легко, но на улицу меня не пускали. Книг не было, и я изнывал от тоски.
Доктор Никольский однажды спросил меня, как я себя чувствую. Я ответил, что очень скучаю без книг. На следующий день он принес «Крокодила» Корнея Чуковского.
Книга мне понравилась, я ее прочел за один день, но она явно не соответствовала моему кругозору. Дня три я читал ее вслух остальным детям, а потом попросил Никольского принести мне другую — потолще, посерьезнее и поинтереснее.
Прошло больше месяца. Я совсем выздоровел, и Никольский, к моему искреннему удовольствию, меня выписал.
В середине декабря моя мать пришла за мной, принесла мне валенки, теплую шапку и шарф. И мы с ней отправились по Павловской и Воронежской улицам, вышли в поле. Сквозь морозный туман виднелись красные корпуса Земледельческого училища. Я нес свои учебники и тетради, мать несла узелок моих вещей и рассказывала мне, кто живет в одной квартире с нами, как хорошо гулять по заснеженным полям, как она будет учить и читать мне вслух.
ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ ГОД
ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ ГОД
1.
Богородицкое сельскохозяйственное училище было основано в 1898 году на средства государства и земства на землях Бобринских, в одной версте от города по дороге на Тулу. Были выстроены кирпичные здания: главный корпус — трехэтажный с аудиториями и студенческими общежитиями, два двухэтажных с квартирами для преподавателей и еще два двухэтажных для служащих и для общежитий. Училище готовило агрономов среднего профиля, при нем были молочная ферма, фруктовый сад и рыбоводческие пруды, после революции спущенные. Училище считалось первоклассным благодаря преподавателям высокой квалификации, благодаря просторным помещениям и лабораториям, оснащенным новейшим по тому времени оборудованием.
К чести преподавателей, и в первую очередь директора Михаила Федоровича Арнольда, эта репутация продолжала сохраняться, несмотря на голод и разруху.
Он был сыном известного в свое время лесовода, основоположника убережения русских лесов Федора Карловича Арнольда, был интеллигентом в самом высоком смысле этого слова. Умеренный либерал, он хорошо усвоил, в чем состоит главная задача его жизни: вне зависимости от революции, честно трудиться на благо Родины, готовить таких же честных людей, которые, разъехавшись по стране, будут помогать крестьянам лучше возделывать землю, собирать обильные урожаи. А строительство социализма вряд ли он связывал с сельским хозяйством. Он был женат на дочери известного агронома И. А. Стебута — Наталии Ивановне. Ее никак нельзя было назвать ни дамой, ни барыней. Насыщенная идеями народниче-
ства, она одевалась нарочито просто, стригла волосы, ходила в сапогах, но, несмотря на такую оригинальность, все ее считали просто хорошей женщиной.
У Арнольдов было две дочери-девушки. Старшая Вера, работавшая вместе с нашей Линой в Богородицкой библиотеке, и младшая Наташа. Впоследствии Вера в течение многих лет была фактической, но не юридической женой писателя Бориса Житкова.
Арнольды встретили насильственное внедрение в их квартиру многих людей не только любезно, но и тепло, взяли нашу Соню в спальню своих дочерей, и она вскоре подружилась с их младшей Наташей. Кроме нас, в одной из комнат жили три или четыре студента училища.
За время моего пребывания в больнице в нашей семье произошло несколько событий.
Из Бучалок вернулся брат Владимир, пробыв там всего неделю. Он вынужден был поспешно уехать оттуда, предупрежденный, что епифанские власти собираются его арестовать. Он рассказывал, что бучальский большой дом сгорел из-за неисправных печей, а прошлогодние щенята выросли в великолепных псов. Других его рассказов не помню. Жить он отправился на другой конец города, к супругам Кюэс.
Другая новость была такая — тетя Эли благополучно родила девочку, которую назвали Александрой в честь императрицы. И мать, и дочь стали жить в той же квартире Арнольдов, в маленькой комнате. Тетя Эли после родов и от плохого питания была очень слаба, едва двигалась, за нею и за девочкой взялась ухаживать Софья Алексеевна Бобринская, которая никак не могла оставаться без дела.
А третья была новость — опять арестовали дедушку, дядю Владимира Трубецкого и дядю Льва Бобринского. Их увезли в Тулу, а оттуда в Москву, в Бутырскую тюрьму. Арест происходил до моего переселения, и подробностей о нем не знаю. Квартира Арнольдов помещалась во втором этаже, а на ночь запиралась на крюк входная дверь внизу. Моя мать мне рассказывала, что тогда очень долго и неистово стучали и кричали: «Отворяй!»
В Москве дедушка и дядя Лев были вскоре освобождены. Не знаю, помогли ли тут какие-либо хлопоты или повлияла старость одного и болезни другого. А дядя Владимир еще сидел около месяца.
После освобождения дедушку пригласил один из главных тогдашних вождей — председатель Моссовета Каме-
нев. Он извинился перед ним за арест, сказал, что помнит, как дедушка хорошо относился к политическим заключенным, когда служил городским головой. В заключение Каменев сказал, что впредь дедушка может быть спокоен — никто его не тронет, и вручил ему «охранную грамоту», в которой было сказано, что без санкции Совнаркома никто не имеет права ни арестовывать дедушку, ни обыскивать, ни выселять. Кроме Каменева, бумагу подписал ближайший и вернейший сподвижник Ленина— Зиновьев.
Бумагу эту мы берегли долго, хотя пользы от нее было мало. Когда же обоих вождей посадили и стали судить, обвиняя в самых фантастических смертных грехах, брат Владимир грамоту сжег...
Бедные историки XXI века! Как трудно им придется! Стремясь хоть как-то им помочь, скажу, что в первые годы революции среди широких масс самым популярным был не Ленин, а военный комиссар Троцкий, беспощадный палач, энергичный организатор, под чьим руководством была сформирована Красная армия. Он привлек как командиров часть царского офицерства, и в конце концов белые были побеждены, изгнаны, расстреляны.
Великолепный оратор, Троцкий, разъезжая по всей стране, постоянно выступал с речами, жесточайше подавлял крестьянские восстания, издавал грозные декреты и сам себе, с помощью услужливых газет, создавал рекламу.
А Ленин стоял на втором месте. За ним шли Зиновьев, Каменев, Свердлов, Дзержинский, Луначарский, Семашко. О Сталине никто и не слыхивал...
2.
К тому моменту, как я поселился в квартире Арнольдов, все, и особенно бабушка, с нетерпением ждали приезда освобожденных, в также моего отца. Билетов тогда не продавали, отец хлопотал о выдаче ему «мандата», как назывались солидные командировочные удостоверения, скрепленные печатями и подписями ответственных «товарищей» и вручаемые лицам особо доверенным или по протекции.
Меня поселили в маленькой комнате вместе с Софьей Алексеевной Бобринской, тетей Эли Трубецкой и малышкой Александрой, сокращенно Татей. Моя мать со мной занималась по всем предметам и готовила обеды,
а вернее, училась готовить. Чем мы тогда питались, откуда доставали продукты — не помню; еда была невкусная, да, наверное, и малопитательная, вместо сахара в морковный чай сыпали сахарин. Бабушка все охала и много молилась, ожидая дедушку.
Супруги Кюэс собрались уезжать на родину в Швейцарию, через Финляндию и Швецию. Они пришли к нам прощаться. Мадам и наша Соня, расставаясь, плакали. Они уехали, но застряли в Гельсингфорсе (Хельсинки), где мадам родила дочку Sophie. Наверное, они весьма красочно рассказывали о жизни и быте в нашей стране. Лет пятнадцать спустя кто-то из наших родных встретил их в Париже — наш бывший гувернер служил продавцом в книжном магазине[1].
Владимир переехал к нам, ему нашли комнату в другом корпусе, в квартире преподавателя немецкого языка Свикке, и он там блаженствовал. Фрау Свикке, будучи моложе своего супруга лет на пятнадцать, кокетничала со своим жильцом и подкармливала его специально для него изготовляемым печеньем Pfefferkuchen, а также более солидными блюдами. К сожалению, не сохранился альбом, в котором был изображен сам Свикке, с толстым, отвисавшим вниз носом и козлиной бородкой (его прозвище было Козел). На другом рисунке его жена выглядела хорошенькой дамочкой в кудряшках и с курносым носиком.
Владимир, сестра Соня и ее подруга Наташа Арнольд ежедневно ходили в город, в школу второй ступени (бывшую мужскую гимназию). Тогда учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь. Под мудрым руководством наркома просвещения Луначарского старый, давно установившийся порядок в школах был разрушен: уничтожили отметки, перестали спрашивать и задавать уроки. Словом, рассчитывали на высокую сознательность тех, кто в самом ближайшем будущем кинется строить коммунизм. Закон Божий был изгнан сразу после революции, отменили латынь и греческий. Время от времени являлись в школы комиссары проверять, как проводится реформа. Об одном из них тогда была сложена песенка
Раньше был я смазчиком — мазал я кареты,
А теперь в Совете издаю декреты..
[1] Он служил до нас гувернером у внука Л. Н. Толстого Сергея Сергеевича и выпустил книгу воспоминаний о великом писателе на французском языке.
С легкого пера Льва Кассиля и других советских писателей, учителя царских гимназий, реальных и прочих училищ и школ были несправедливо осмеяны. А какие это были самоотверженные и благородные люди! В тяжелых условиях гражданской войны они добросовестно и умело, несмотря на непродуманные разрушительные декреты, продолжали вести свое дело, по прежним программам учили детей вечным законам математики, физики и химии, воспитывали в детях любовь к природе, искусству, литературе, к России.
Назову некоторых богородицких учителей (записываю их со слов своей старшей сестры Сони): русский язык преподавал Иван Егорович Русаков, законоведение — Урываев, политическую экономию — Некрасов Александр Иванович, психологию и литературу — Бурцев Алексей Павлович, физику — Крикщунас Матвей Матвеевич: директором был Александр Александрович Делекторский...
Как-то моя мать отправилась к леснику выписывать дрова и меня взяла с собой. Впервые я увидел лес в снегу. Мать мне показывала пересекавшие дорогу заячьи следы, мы видели снегирей и синиц, нас обгоняли санные обозы, на розвальнях сидели закутанные мужики и бабы в оранжевых тулупах и полушубках. Шли мы шли по Тульской дороге мимо молочной фермы, затем вдоль опушки леса, называвшегося городским, и вступили в лес, который и до сегодняшнего дня называется графским. Мать учила меня любоваться лесными красками — синими тенями на снегу, темными раскидистыми дубами, а при каждой новой дорожке заячьих следов я испускал радостные крики. До избушки лесника было версты четыре. Мать оформила выписку дров, и мы пошли обратно...
Теперь у меня была обязанность — ежедневно ходить в город за молоком. В одном из первых домов по правой стороне Воронежской улицы жили владельцы коровы. Хозяйка была обыкновенной старушкой, хозяин — бравым стариком с длинной, желто-белой, как у деда Мороза, бородой. Я платил деньги, брал четверть и нес ее на плече, как солдат ружье.
Тогда впервые выпустили советские деньги с напечатанным на них на разных языках — грузинском, армянском, арабском и т. д.—самым распространенным и до сих пор не осуществленным лозунгом Карла Маркса «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Однажды я от-
дал деду Морозу новенькие деньги — пятьсот рублей. Он повертел бумажку, даже понюхал и вернул мне:
— Ты скажи матери, пусть пошурует. У нее небось романовские рубли припрятаны, а эти, жидовские, нам не надобны, и керенки не носи.
И с того дня я покупал молоко на царские деньги. Они тогда безоговорочно, но потихоньку принимались за продукты на базаре. А керенками назывались выпускавшиеся Временным правительством большие листы, состоявшие из многих, 20- и 40-рублевого достоинства, квадратиков, одинаково презираемых и большевиками, и беспартийной массой.
Началось переселение со всех губерний в свои, вновь образованные республики — поляков, латышей, литовцев, эстонцев. Тогда же уезжали в Германию и Австрию немцы — бывшие военнопленные и гражданские лица. Все они охотно брали царские деньги, которые, по слухам, в тех республиках ходили.
Наименование советских денег «жидовскими» получило повсеместное распространение. Был опубликован специальный декрет о наказании тех несознательных граждан, которые их не признавали. Следующие деньги вышли без надписей на непонятных для народа языках, их принимали, но предпочитали обходиться вообще без бумажек, меняя товар на товар, продукты на одежду, брали и царские деньги.
3.
Выздоровевших от коклюша детей нельзя было дольше держать в больнице. Не без помощи все того же доктора Никольского Трубецкие получили ордер на квартиру во втором этаже дома — низ каменный, верх деревянный — на Константиновской улице близ церкви Покрова. Тетя Эли уехала от нас со своей новорожденной дочкой, к ней присоединились из больницы ее старшие дети Гриша и Варя с няней Кристиной и подняней Полей. Впрочем, Кристина очень скоро уехала в Латвию.
Умерла от тифа в своем имении Бегичевка жена Ивана Ивановича Раевского Анна Дмитриевна, и он позвал Софью Алексеевну Бобринскую руководить хозяйством. Она уехала в санях, закутанная с головой в доху.
Умер от тифа брат доктора Никольского — врач Сухановской больницы близ Бучалок, умерла его жена, и
тогда Алексей Ипполитович взял к себе их детей-подростков — сына и дочь.
Вместо Трубецких в маленькой комнате поселились тетя Саша и Нясенька с моими младшими сестрами, а я переехал в большую комнату. Неожиданно явилась из Орловки наша бывшая подняня Лёна с головой, обритой, как коленка. Заливаясь слезами, она рассказала, что умер от тифа муж ее сестры, ей деваться некуда, и она попросила мою мать взять ее к себе, обещая делать по дому все, что прикажут. Мать согласилась, но в ту же ночь Лёна опять заболела. У нее признали возвратный тиф, и она была отправлена в больницу, выписалась только через месяц, но такая слабая, что за ней пришлось ухаживать.
Тифы — сыпной, брюшной и возвратный — оказались для Советского государства не менее грозными врагами, чем белые армии, наступавшие со всех сторон. Тиф косил людей по городам и деревням, в тылу и на фронте.
Переносчиками заразы были платяные вши, расплодившиеся в невиданном количестве.
Рассказывали, что в общежитиях и на вокзалах полы трещали под ногами шагавших по вшам. Я видел однажды человека на базаре, как он их собирал с рубашки горстями и кидал на снег.
Русский юмор всегда был неистощим и проявлялся даже при самых печальных обстоятельствах. Недавно «Литературная газета», захлебываясь от восторга, объявила, что народ прозвал распространителей тифозных эпидемий «танками», и сочла это нелепое прозвище «чрезвычайно остроумным». Неправда! Танки в гражданскую войну применялись редко. Народ прозвал вшей несравненно остроумнее — в честь главного воителя против полчищ этих врагов Советской власти наркома здравоохранения Семашко.
— Ой, сколько у него «семашек»! — ахали больничные сиделки, принимая очередного тифозного больного. «Уничтожить всех «семашек»!» — приказывали санитарам перед генеральной уборкой начальники вокзалов, коменданты общежитий, старшие по баракам.
В нашей семье платяные вши не заводились благодаря энергии Нясеньки и пунктуальности тети Саши. Она завела специальную тетрадку, в которой со свойственной ей аккуратностью записывала, когда, кто купался, и настойчиво напоминала уклоняющимся от очередной процедуры. А купались мы за занавесочкой в широком тазу,
называемом тёб. В головах вши водились, но они считались безвредными. Тетя Саша время от времени, морщась от брезгливости, старательно вычесывала их из кудрей моих младших сестер...
Наконец приехали дедушка, дядя Лев Бобринский, дядя Владимир Трубецкой и мой отец. Оба дяди со станции отправились к своим семьям. Дедушка и мой отец подъехали на розвальнях, мы их увидели из окна и бросились вниз по лестнице. Когда приехавшие сняли шубы и сели обедать, бабушка, плача от радости, начала гладить дедушкины руки, глядела на него и опять принималась плакать.
В квартире на Георгиевском остался жить, а вернее ждать смерти, дедушка Александр Михайлович. Его пестовал нелюбимый племянник дядя Вовик, который под угрозой ареста скрылся из Ливен и приехал в Москву. Вместо него посадили жену — тетю Таню, но ненадолго. И еще на Георгиевском оставались жить в подвале бывший повар Михаил Миронович с женой, они взялись беречь нашу мебель.
Мой отец и дедушка привезли с собой вещи, сколько могли захватить, одежду и обувь (отчасти для обмена на продукты), привезли также ящик с сапожными инструментами. В свое время их приобрел брат моей матери Петр Сергеевич Лопухин. Увлекшись толстовским учением, он собирался переменить юридическую карьеру на сапожное ремесло. Потом он уехал из Москвы, а ящик остался. Моя мать решила стать сапожницей.
Остановлюсь подробнее на личности своего дяди. Он женился на самой младшей сестре моего отца Татьяне. По церковным канонам царского времени такие браки запрещались.
Дедушка поехал к митрополиту Макарию испрашивать разрешение. Тот выслушал просьбу и задумался. С одной стороны, неудобно было отказывать столь почтенному человеку, бывшему городскому голове, но с другой стороны, и давать разрешение было нельзя. Митрополит приложил руку с растопыренными пальцами к глазам и сказал:
— Я буду смотреть на этот брак вот так! Бракосочетание было совершено в какой-то отдаленной московской церкви, без последующего свадебного пиршества. У супругов были две девочки — Эли и Таня, о которых я помню только то, что они обе беспрерывно орали. С началом революции семья уехала на юг.
Деникин назначил Петра Сергеевича тамбовским губернатором. хотя белые части успели, и то ненадолго, овладеть лишь южными уездами. Потом судьба занесла его с семьей в Болгарию, и там тетя Таня скончалась в 1919 году от кори.
Удивительное совпадение: в день ее смерти бабушка видела сон, что ее младшая дочь стояла под венцом с человеком, давно умершим. Проснувшись, бабушка всем объявила, что ее дочь умерла. Ее стали разуверять, убеждали, что снам верить невозможно, а бабушка отвечала:
— Не говорите мне ничего. Я знаю, что она умерла... Тогда было такое время, что никакие вести в центр страны не поступали. И больше года ничего не было известно о судьбе тети Тани и о ее семье. Когда же наконец пришло письмо от дяди Пети с сообщением о смерти жены, бабушка встретила известие очень спокойно и сказала:
— А я давно знала, что она умерла.
Петр Сергеевич поселился в Югославии и там женился на моей двоюродной сестре Марии Константиновне Львовой и стал секретарем выдающегося церковного деятеля митрополита Антония.
После войны они переехали во Францию, где митрополит скончался. От Петра Сергеевича у нас сохранилось два его сочинения — одно религиозного содержания, другое называется «Пушкин наш», в котором он, на мой взгляд, убедительно, с цитатами из стихотворений, доказывает, что Пушкин в последние годы жизни был глубоко верующим и был монархистом.
Детей у Петра Сергеевича от второго брака не было. Он считался весьма популярным в церковных эмигрантских кругах, видным богословом. Основной труд его жизни — это толкование Священного писания. Трехтомная, так называемая «Лопухинская Библия», с обширными его комментариями, широко распространена по всему свету...
4.
Наша жизнь в Богородицке продолжалась. Мой отец поступил на работу. Рекомендовал его все тот же доктор Никольский, так много добра сделавший для нашей семьи. Отец стал секретарем уездного отдела здравоохранения. Его выбрали профоргом, и он со свойственной ему аккуратностью регистрировал и подшивал разные
бумажки, писал отношения и протоколы, наклеивал марки на профбилеты.
Работал и дедушка. Местные власти доверили ему писать историю города Богородицка с древнейших времен, и еще он писал аннотации на книги городской библиотеки.
И отец, и дедушка получали зарплату, сперва «жидовскими», а потом просто советскими деньгами, и самое главное — получали пайки на себя и на всех своих иждивенцев.
Тетя Саша завела приходно-расходную тетрадь. И дедушка и мой отец отдавали зарплату ей, а она записывала, куда деньги пошли. За десять лет этих тетрадей набралось у ней много, сейчас, наверное, цены бы им не было. Ведь стоимость коробки спичек в будущем достигла 500 миллионов рублей. Правда, историков удивило бы наше милосердие: живут явно плохо, а в тетрадях то и дело приводятся записи — «бедным 500 рублей», «бедным 10 тысяч», «бедным 400 тысяч» и т. д. Объяснялись такие милостыни очень просто: когда покупатель вроде меня не мог объяснить, куда истратил деньги, тетя Саша записывала недостающую разницу, как бы пожертвованную мифическим бедным. К сожалению, перед одним из наших переселений все тетради были сожжены.
Обеды готовила Нясенька, а моя мать взялась по праздникам печь пироги. Выходили они у нее то подгоревшие, то недопеченные. Однако с капустной и морковной начинкой считались настолько вкусными, что каждое воскресенье приезжали к нам на розвальнях дядя Лев и дядя Владимир со своими женами, да еще захватывали они бутылку лиловатого самогону. Они расхваливали пироги, пили из самовара морковной чай, что-то остроумное рассказывали, о чем-то веселом вспоминали, а к вечеру уезжали.
Бабушка учила меня французскому языку, а фрау Свикке, чтобы не прослыть нетрудовым элементом, организовала у себя на дому уроки немецкого языка. Преподавала она очень хорошо, и именно ей я обязан знанием основ этого предмета. Ходили к ней учиться несколько сыновей и дочерей преподавателей Земледелки, а также я с сестрой Машей. С этими детьми мы познакомились, вместе играли, от них я узнал, что в том же подъезде, где живут Свикке, на нижнем этаже, в квартире преподавателя русского языка Анатолия Николаевича Четвертушкина. живет его единственный сын Женя, мальчик
необыкновенно умный, прочитавший тысячу книг, но мать его никуда и никогда не пускает. Он заинтересовал меня чрезвычайно. В книге «Рыцари Круглого стола» рассказывалось о юном принце, с самого детства посаженном в тюрьму. Мне представилось, что и этот таинственный Женя тоже был вроде принца. Подойти к окнам его квартиры оказалось невозможно: мешал палисадник с колючими кустами. А мне так хотелось увидеть узника! За что его посадили родители? Никто из ребят толком не мог мне ответить.
Между тем в Богородицке наступили первые признаки весны. Та весна была связана у меня с одной книгой, о которой я вспоминаю как о следующей после «Рыцарей Круглого стола», имевшей на меня большое и благотворное влияние. С тех пор, как я поселился в Земледелке, мать стала ежедневно читать мне вслух. Она прочла мне многое из Пушкина, из Гоголя и взялась за «Детские годы Багрова внука». Это сочинение Аксакова всецело меня захватило. Главного героя звали, как и меня, Сережей, и всё, что о нем писал автор, было мне близко, понятно и дорого. Тот Сережа любил свою мать, любил лес, реку, цветы, любил гулять один и читать... Все его чувства и переживания, казалось, принадлежали и мне, разве только к ужению рыбы я был более или менее равнодушен. Чтение этой книги совпало с первой ранней весной, которую я проводил в деревне. Мальчика Сережу занимали распускающиеся почки, молодые листья на деревьях. И я наблюдал, как лес меняет окраску. Мальчик Сережа узнал, что такое проталины. И я смотрел на бурые пятна освобожденной от снега земли на буграх. Мальчик Сережа увидел первых бабочек и, совершенно обалдевший от расцветающей вокруг него природы, с азартом стал их ловить и коллекционировать. Увидел первых бабочек и я. Моя мать пошла со мной к Детерсу. Встретил нас Тычинка очень любезно, опять, как и годом раньше, снабдил меня всем необходимым и показал нам свою замечательную коллекцию.
С той весны бабочки заняли особое место в моей богородицкой жизни. С той весны я всей душой полюбил природу и до сегодняшнего дня чувствую себя спокойным и счастливым, когда ухожу один в лес, в луга, на реку А научили меня любить природу моя мать и книга Аксакова «Детские годы Багрова внука»...
Прошел апрель, май, июнь. Дедушка любил заниматься ботаникой. Ему трудно стало ходить за растениями
он меня посылал на болото приносить ему различные виды осок, которые было очень трудно определять. Он часами сидел с определителем и с лупой и меня учил ботанике. Одним из признаков осоки является размер и форма язычков и ушек в пазухах листьев, а другим признаком — длина тычинок. А я нарочно чуть-чуть подстригал ножницами эти язычки, ушки и тычинки и с интересом наблюдал, как дедушка начинал волноваться, а волнуясь, он всегда причмокивал краями губ и силился определить — какую редчайшую травку я ему принес?
Я подружился со студентами, жившими в нашей квартире. Их было четверо, к ним заходили приятели из других квартир. Они ежедневно отправлялись на пруд купаться, и я увязывался с ними и гордился, когда они заговаривали со мной.
Среди них был высокий юноша Каргопольцев, которого на следующую зиму мобилизовали в продотряд. Поехали продотрядовцы куда-то в уезд доставать хлеб, и их спящих ночью убили. Прибыл из Тулы карательный отряд и бронепоезд; своим огнем он смел с лица земли ближайшую к железной дороге деревню. Каратели арестовали многих крестьян, дознались, кто виновник, и расстреляли. А убитых продотрядовцев с помпой похоронили в городском сквере. На их могилы поставили памятники, гласящие, что здесь лежат герои, павшие в боях за революцию. Среди них был и Каргопольцев. Теперь пионеры ежегодно возлагают на их могилы венки. В память убитого комиссара Михайлова до сих пор называется сквер, где он похоронен.
Грозовые тучи нависали над страной, со всех сторон наступали белые армии, газеты были переполнены страшными сообщениями о крестьянских восстаниях, один за другим издавались декреты с угрозами расстрелов, публиковались списки расстрелянных. Взрослые, читая эти списки, находили своих знакомых, известных в Москве общественных деятелей. Назову бывших сослуживцев отца: Щепкина и Астрова, супругов Алферовых — начальницу гимназии Александру Самсоновну и ее мужа учителя Александра Даниловича.
Восстания крестьян происходили в 1919 и 1920 годах на продовольственной почве по всей стране. Согласно декрету каждой крестьянской семье разрешалось иметь столько-то хлеба на едока и столько-то овса на лошадь, все «излишки» подлежали добровольной сдаче. Продотряды посылались их реквизировать, на этой почве и вспы-
хивали не кулацкие, как указывалось в документах, а крестьянские восстания, которые беспощадно подавлялись; в одном из восстаний запылало двенадцать богородецких волостей из двадцати одной. Да, продотрядовцев убивали, а скольких расстреляли крестьян! Тогда называли астрономические цифры...
Наши соседи-студенты вели себя очень скромно, тихо, их и слышно почти не было. По утрам у раковины в ванной комнате они толпились, умываясь. Из-за этой ванной комнаты круто переменилась жизнь нашей семьи.
Бабушкина собачка Ромочка родила щенят в ванной комнате, в тряпках, возле раковины. И нас, и Арнольдов она принимала спокойно, а на студентов набрасывалась, скалила зубы, рычала. Одного из них звали Борис Руднев. Он был большевиком и организовывал в Богородицке Сокмол, как тогда называли комсомол, и пытался ухаживать за нашей Соней, даже в Сокмол собирался ее рекомендовать. Однажды он пошел умываться, Ромочка бросилась на него, он ткнул ее ботинком, а она его укусила в ногу. То ли оттого, что Соня его отвергла, то ли из-за собачьего укуса, или сработала классовая сознательность — так или иначе, Руднев отправился в уком и там заявил, что в квартире директора Земледелки живут посторонние и мешают студентам заниматься, наверное, добавил он и о классовых врагах.
Прискакало двое верховых с бумажкой о выселении нас в 24 часа. Моя мать бросилась в учреждение на букву «ж» и получила ордер на дом, известный в городе под именем «трактир Васильева». Возчик погрузил на подводу вещи, и мы покинули квартиру, где прожили около восьми месяцев. С большим огорчением прощались с нами Арнольды, с которыми за время совместной жизни мы близко сошлись.
Я тоже был очень огорчен и жалел, что покидаю лес, пруд, луг и что моя коллекция бабочек не будет пополняться. И был я в душе оскорблен.
Это чувство оскорбления — тебя обижают, тебя притесняют, тебя выгоняют, тебя не принимают только потому, что ты сын своего отца,— чувство это, которое зародилось во мне, еще когда нас выселяли с усадьбы Бобринских, с этого второго выселения, вполне осознанное, тяжкой ношей давило меня в течение большей части моей жизни...
5.
Трактир Васильева находился на обширной Екатерининской площади, ее пересекала центральная Екатерининская улица. В геометрической фигуре — утвержденного Екатериной плана города — она являлась биссектрисой среди веерообразно расходящихся улиц.
На площади со столь громким названием дома стояли невзрачные, деревянные, она заросла овечьей травкой, там ходили куры и гуси, паслись привязанные к кольям телята. Самым ветхим домом был покосившийся и в одну сторону, и в другую трактир. Сохранилась акварель бабушки, изображающая этот дом,— семь окон по фасаду, четыре окна сбоку. Окна заколочены, полусгнившая тесовая крыша посреди провалилась, щели в крыше зияют. Еще до революции за ветхостью он был заброшен, никто в нем не жил, а при нашем вселении дом принадлежал зятю покойного владельца по фамилии Кучеренко, который со своей семьей жил в том же дворе в небольшом, чисто выбеленном доме. Чем он занимался — не помню, жена его отличалась дебелостью и в свое время родила тройню — трех совершенно одинаковых мальчишек; по двору бегали и другие маленькие Кучеренки, и жил придурковатый и холостой брат хозяина. В хлеву откармливалась свинка на свадьбу этого брата, но хозяин нам жаловался, что никак не может подыскать ему невесту.
Единственное преимущество трактира Васильева состояло в его просторных четырех комнатах. Правда, в первой жить было нельзя: ее половину занимала стойка с широкими полками, за которой, верно, еще в средине прошлого столетия стоял папаша Васильев и наливал приезжим мужикам по чарочке водки. Но и в других комнатах из-за разваленных печей и зиявших в стенах щелей жить было малоудобно. А дожди лили почти ежедневно, и замшелая тесовая крыша протекала. Случалось, среди ночи проснешься, а на лицо капает. Мы знали, где текут «ручьи», и ставили на пол тазы, ведра, кастрюли, графский тёб и огромную деревянную графскую лохань.
Приходили печники и плотники, покачивали головами и вновь уходили. Ремонтировать дом было невозможно; да и где взять материалы и деньги? А в Ж... прямо сказали: ищите сами где хотите. И с той поры, когда мой отец возвращался со службы, он, моя мать, я, а иногда и мои младшие сестры ежедневно уходили искать квартиру; сегодня прочесывали одну улицу, завтра другую, пос-
лезавтра третью и т. д. Для дедушки и бабушки нашли комнату возле квартиры Трубецких; она должна была освободиться через месяц, а для нашей семьи ничего не находилось.
Кроме продолжающейся эпидемии тифа, в городе и в уезде вспыхнули эпидемии холеры и дизентерии. Холеру удалось победить благодаря энергичным действиям врачей. Была неделя, когда лишь мой отец сидел в уздравотделе, все остальные служащие отправились в уезд на борьбу с холерой.
В Земледелке заболел дизентерией сын тамошнего преподавателя Вилинского — четырехлетний кудрявый мальчик Юрочка. Он совсем умирал, и доктор Никольский сказал: единственное, что может его спасти,— это виноградное вино. Его родители готовы были отдать за бутылку любую ценность. Выручила наша тетя Саша. Только у нее во всем городе нашелся портвейн. Она отдала бутылку, мальчик был спасен, а мы получили изрядное количество муки и круп.
Также с дореволюционных времен у тети Саши береглась штука темно-серого английского сукна, завернутая в мешковину. Сколько в ней было аршин — не знаю, но весила она много. Тетя Саша говорила, что бережет ее про самый-самый черный день, когда есть будет нечего. Много у нас было черных дней — сукно лежало. Тетя Саша его завещала своей крестнице Маше и продолжала беречь, перевозила с квартиры на квартиру и только во время последней войны, когда она погибала от голода, решилась променять сукно на продукты. Его развернули, оно оказалось совсем гнилым и распалось на куски... На этот сюжет можно было бы написать потрясающий рассказ...
Из Петрограда приехал «на кормление» наш двоюродный брат Кирилл Голицын, да еще с приятелем Мишей Полесским. Питались мы главным образом на те скудные продукты, какие меняли на базаре за графские шмотки. Словом, пришлось моей матери сказать Кириллу и его приятелю: «Дорогие мои, в гости к нам приходите, а живите в другом месте». Оба юноши нашли квартиру в пригородной деревне Вязовке, поступили на работу в контору угольной шахты, изредка у нас появлялись, а среди зимы вернулись в Петроград...
В Богородицке было несколько врачей — Бурцев при военном комиссариате, Поспелов — заведующий уздравотделом и, следовательно, начальник моего отца, Самород-
ская — педиатр, Жарковский — дантист. Но жители Богородицка и уезда любили и уважали только одного врача — Алексея Ипполитовича Никольского.
Заболел дедушка. Никольский сделал ему операцию простаты. Мы несколько раз ходили к нему в больницу, это было совсем недалеко. Дедушка поправился, но Никольский посоветовал ему еще остаться. Почему? Очень уж тревожное наступило время.
Вспоминая сейчас доктора Никольского, скажу, что таких врачей, каким был он, сейчас нет. Высокий, подтянутый, седой, с седыми усами, с внимательными, смотрящими из-под очков темными глазами, он ходил прямо, скорым шагом. Какая была его специальность? А тогда у врачей не спрашивали. Он был просто Врач, с большой буквы, лечил от любых болезней, производил самые сложные по тем временам операции, как заведующий Богородицкой больницей, занимался административными и хозяйственными делами, к серьезным больным вставал по ночам, выезжал в уезд. Тогда в больнице не было рентгена, и лабораторные анализы делались самые примитивные. А Никольский славился как замечательный диагност, с полуслова, с первого осмотра знавший, чем болен его пациент. Он сам рассказывал, как пришла однажды к нему баба и сказала, что у нее «в правом боку овца жует». И он сразу понял и помог бабе. Больные верили ему, и эта вера способствовала их выздоровлению.
И еще он был гуманист в высоком смысле этого слова. Он помогал чем мог нашей семье и семьям других бывших людей. Когда кто умирал, он утешал их родных; кого-то арестовывали — он хлопотал.
И еще он был веселый, общительный человек, сам звал в гости и ходил по гостям, при случае выпивал чарочку-другую, в свободные дни отправлялся на охоту, бывал неизменным участником облав на волков, которых тогда в Богородицком уезде развелось множество.
Жена Алексея Ипполитовича, Юлия Львовна, урожденная Любенкова, из семьи мелких богородицких помещиков, была дама восторженная, но к жизни совсем неприспособленная. Она любила читать романы Салиаса и Маркевича и стихи Надсона. Супруги души не чаяли друг в друге, но детей у них не было. Жили они в своем хорошем доме, в переулке возле Михайловского сквера, вместе с племянниками — сыном и дочерью умершего от тифа его брата.
рассказывали, весь город его провожал хоронить. Для обыкновенных граждан его смерть была искренним горем, так его любили. Юлия Львовна недолго прожила после него. Никакого завещания она не оставила. Богородицкие власти поспешили вывезти всю обстановку — книги, мебель, фарфор, серебро, а племянников выгнали. Куда делось все имущество — не знаю. Эту историю мне с возмущением рассказывали в 1968 году. Тогда же в Богородицком музее я с большим удовлетворением увидел в витрине медную печатку с этикеткой «Печать доктора А. И. Никольского». Когда же девять лет спустя я опять попал в город, печатки на месте не было; по моей просьбе музейные работники попытались найти ее в фондах, но не отыскали даже записей. Пройдет еще несколько лет, и память о хорошем богородицком человеке исчезнет...
6.
Доктор Никольский оставил дедушку в больнице, потому что наступило время самое тревожное во всей истории Богородицка. С юга наступал Деникин, кавалерийский корпус генерала Мамонтова прорвался в тыл красных и двигался с востока на запад, взрывая мосты, спуская под откос поезда, расстреливая не успевших бежать комиссаров. Богородицк был объявлен на осадном положении, запрещалось ходить по ночам...
В свое время ханы Средней Азии бросали в темницы заложников, или выпускали их, или без всякого суда умерщвляли. Примеру ханов последовали деятели Парижской коммуны — расстреляли тысячи заложников. У нас по инициативе Троцкого расстреливали ни в чем не повинных людей. Этот бессмысленный метод борьбы постоянно применялся во время гражданской войны. При приближении белых арестовывались по городам и селам купцы, чиновники, помещики. Их увозили в тыл. Когда белые брали город, заложников, взятых оттуда, расстреливали. Так, отступя из Орла, красные многих расстреляли. Историки никогда не узнают точной цифры жертв. В спешке списки не составлялись. Среди погибших орловцев были два двоюродных брата моей матери — Борис и Юрий Александровичи Лопухины. Тогда же в Рязани был расстрелян муж бабушкиной сестры Ольги Николаевны, видный царский сановник Александр Григорьевич Булыгин. Дядя Лев Бобринский, ни с кем не простив-
шисъ, уехал на подводе в Тулу, а оттуда поездом в Москву.
От дяди Вовика Голицына из Москвы было получено письмо, что на его руках скончался в возрасте 82 лет дедушка Саша. Столько со всех сторон наползло тревожных известий и слухов, что смерть старейшины голицынской семьи не вызвала среди нас должного отклика...
Среди комиссаров, кто прославился своей жестокостью, назову председателя Богородицкого укома Бело-липецкого и тульского председателя Чека латыша Кауля. Про последнего ходил такой анекдот: будто вернулся один заключенный домой, сынишка перед ним расхвастался: «Папа, я закон Божий начал учить». «Что же ты знаешь?» — спросил отец. «У Адама было два сына — Кауль и Авель»,—ответил мальчик...
Ждали ли тогда белых? Да ведь вслух-то о таком не говорили. Крестьяне, озлобленные хлебными реквизициями, наверное, ждали. А белые, взяв Орел, дальше на север двигались медленно. В Богородицке обосновался штаб воинской части, занял помещение школы. Ученики ходили в кинематограф на Воронежской улице, садились в зрительном зале, каждый класс занимался всего по два часа, учителя только рассказывали, но не спрашивали. А я продолжал учиться с тетей Сашей и с матерью.
В октябре наступили лунные ночи, луна просвечивала сквозь тучи, едва освещала темные улицы. Дожди лили чуть ли не ежедневно. К нашему дому ночью подошла бродячая собака и завыла на луну, протяжно, тоскливо. Брат Владимир выскочил, кинул в нее камнем, она отбежала. Он вернулся, а собака опять у самого крыльца завыла.
— Ох, не к добру это! — сказала Нясенька.
И на вторую ночь собака подбиралась выть к нашим окнам, и на третью. Что делается на фронтах — никто не знал, газетам не верили, слухам верили и не верили.
В Богородицком уезде были убиты два казака из разъезда Мамонтова, а их лошадей, оседланных, с яркими чепраками, сытых, породистых, нарочно провели по Воронежской улице через весь город.
Для нашей семьи забрезжил светлый лучик: неожиданно нашли квартиру на Успенской улице, последней поперечной к Земледелке. Хозяева уезжали жить в Товарково, нам оставляли отдельный дом, с сараем, с дровами, со двором, с участком земли. Стали собирать вещи, искали подводу, чтобы перевезла все наше скромное иму-
щество по непролазной грязи. Но переезд пришлось отложить.
Однажды ночью резко застучали. Мы ждали, мы знали, что раздастся стук, неизбежный, неумолимый. И мы готовились к этому стуку. Из последней комнаты, в которой спали мои родители и я, шел черный ход во двор, со двора калитка вела на огород, дальше огородами можно было пробраться к городскому выгону. Мои родители все это заранее высмотрели. У своей кровати каждую ночь они клали краюху хлеба с вареными картошками.
Я проснулся, услышал, как мать шептала отцу:
— Скорей, скорей! Стучат!
Отец быстро оделся, выскочил в темноту ночи через черный ход. Владимир запер за ним дверь на крючок. А мать в это время нарочно медленно возилась у наружной двери, в которую неистово барабанили.
Вошли двое чекистов в кожаных куртках, с револьверами, их сопровождал солдат с винтовкой. Потребовали засветить огонь, прошли по всем комнатам, заглянули под кровати. Мать предложила им показать ордер. Они что-то резко ответили и спросили — где ее муж?
А не было не только его, но и сестры Лины. Но она иногда оставалась ночевать в Общине у Анны Васильевны Бибиковой, с которой, несмотря на разницу возрастов, дружила.
Моя мать стала говорить, что сама беспокоится, почему нет ее мужа, что он со службы не возвращался. В это время застучали в дверь с черного хода. Один из чекистов бросился с револьвером и свечкой открывать.
На пороге появился тяжело дышавший придурковатый брат хозяина, жених без невесты. Задыхаясь после быстрого бега, проглатывая концы слов, он кое-как объяснил, что вышел во двор по нужде и увидел, как с нашего черного крыльца быстро спустился кто-то, побежал к калитке. Он бросился за ним, да не догнал и вернулся...
— А что тут у вас? — закончил он свою несвязную речь оглядываясь.
— Понятно! — сказал один из чекистов. — Иди-ка ты спать.—И, повернувшись к солдату, приказал ему:— Ну-ка выйди, пошуруй там. — Он переглянулся с другим чекистом и объявил нам, что они будут производить обыск.
Солдат ушел.
Многие вещи были увязаны в узлы: ведь мы собирались переезжать. Начали по приказу чекистов их развя-
зывать, и тут раздался выстрел. Наверное, только маленькая Катя не поняла, в кого могли стрелять. Моя мать опустилась на стул, тетя Саша начала креститься. Вошел солдат.
— Ну что? — спросили оба чекиста.
— Да это я в небо. Ничего не видать,— ответил солдат.
Обыск продолжался до рассвета. Поднимали половицы, искали оружие, читали письма, спрашивали — кто пишет, опять искали, ничего не находили. Мы сидели молча, ждали. Когда обыск подошел к концу, оба чекиста отошли в сторону, стали между собой совещаться, поглядывали своими стеклянными глазами то на мою мать, то на моего брата Владимира. Старший из них приказал моей матери собираться, обернулся к Владимиру и сказал ему: когда отец вернется, пусть идет в Чека, и тогда мою мать отпустят.
— Даю слово, что отпустят,— добавил он.
Мать надела пальто, взяла кусок хлеба в карман, простилась со всеми нами, перекрестила нас. Плакали мои младшие сестры, тетя Саша, Нясенька, Лёна. Едва сдерживая себя, я кусал губы.
Они увели мою мать... Я стоял на крыльце, пока темные фигуры не скрылись в предрассветных сумерках... Тетя Саша стала укладывать Машу и Катю, Владимир тоже ложился. Я прошел в последнюю комнату, собираясь спать, и увидел сестру Соню. Она стояла на коленях перед иконой в углу и горячо шептала молитвы, клала земные поклоны. Я встал рядом с ней на колени и просил Господа, чтобы вернулись мои родители... Так мы и молились, пока багряные солнечные лучи не прорезали темные дождевые тучи.
А вскоре пришел мой отец. Тетя Саша начала ему быстро-быстро, со многими подробностями, нужными и ненужными, рассказывать. Моя мать перед уходом успела шепнуть тете Саше, чтобы отец ни в коем случае не шел бы в Чека. Он слушал стоя и молча, на его высоком лбу блестели капли пота.
— Соберите мне самое необходимое. Я пойду,— сказал он тете Саше.
Она попыталась его отговорить. Он повторил, что пойдет. В ту минуту он был для меня, как рыцарь без страха и упрека. И он ушел вместе с Соней. А через час вернулась моя мать.
Никогда я не видел ее в таком состоянии. Наверное,
этот день был самым тяжелым из многих и многих тяжелых дней в ее жизни. Она упрекнула тетю Сашу, что та не сумела уговорить моего отца где-то спрятаться, махнула рукой и села на стул в полной прострации. А надо было действовать, организовывать переселение всей семьи, идти в Чека — делать отцу передачу, а тут еще Лина пропала, а тут еще Нясенька подошла к моей матери, сказала, что нечего готовить. У нас не оставалось никаких запасов продуктов. Обычно на базар ходила моя мать и там меняла разную одежду на рожь, на картошку... Всегда такая энергичная, поднимавшая дух у других, она сидела бессильная, не могла встать.
Прибежал кто-то и сказал, что заложников повели на станцию. Эта новость разом пробудила мою мать к деятельности. Она вскочила: «Скорей, скорей!» В чугунке оставалось немного нечищеной вареной картошки. За вернули в тряпку картошку, кусок хлеба, горсть соли, увязали одеяло, подушку, взяли кружку с ложкой и пошли. Владимир остался, а то еще и его могли забрать в заложники. Отправились мать, мои сестры Соня, Маша и я.
Станция Жданка находилась в версте от города за кладбищем. К северу от вокзала высилось большое и нелепое здание хлебного элеватора. Возле него прямо на траве и на узлах сидела целая толпа различных по возрасту и по социальному положению людей — мужчин и женщин, молодых и старых. Мы там увидели своего отца, дядю Владимира Трубецкого, нашу Лину, Соньку Бобринскую, которой едва исполнилось пятнадцать лет. Выло много знакомых из городских жителей. Арестованных набралось, наверное, до сотни. Толпу окружали часовые с винтовками, заспанные, в обтрепанных шинелях, в обмотках; ближе чем на двадцать шагов они не подпускали тех многочисленных родных, которые подобно нам сюда прибежали. Со станции подходили случайные пассажиры, с любопытством рассматривали сидящих.
— Заложники, это заложники. Придет поезд, их в Тулу отправят,— раздавались голоса.
— А там к стенке приставят,— послышался чей-то злобный голос.
— И за что людей, ни в чем не повинных? — ахали женщины.
А из города подходили новые толпы родных арестованных.
Увидав нас, мой отец встал, пытался с нами перегова-
риваться, но разом говорило много других, и его было плохо слышно. Я стал кидать ему картошины, он их ловил, словно мы в мячик играли. Один из часовых взял у нас узел и передал отцу.
Подошла группа людей в кожаных куртках, в шинелях, в штатских пальто. Среди них я узнал тех двоих, кто производил у нас обыск. И началась сортировка. Всем арестованным велели встать, подходить к этой группе по очереди — Соня показала мне на высокого чекиста. Кого-то из подходивших он отпускал на все четыре стороны, а кого-то приказывал отвести в пятую сторону. Подавляющее большинство, в том числе сестра Лина и Сонька Бобринская, были отпущены, а человек двенадцать, в том числе моего отца и дядю Владимира Трубецкого, оставили сидеть на узлах.
— Это Белолипецкий, начальник Чека,— сказала мне Соня, указывая на высокого чекиста.
В 1968 году, попав в Богородицк, я увидел в тамошнем музее его фотографию. На меня глядел молодой сравнительно человек с баками, с густыми бровями, с ничего не выражающими стеклянными глазами. «Так вот кто решил тогда судьбу моего отца»,—подумал я.
А его судьба сложилась для партийца довольно обычно. Он постепенно повышался в должностях, был переведен в Москву, там занимал разные ответственные посты, а в 1937 году попал туда, куда почти двадцать лет подряд сам отправлял тысячи других.
...К нам подошла Лина, сказала, что ее и Соньку Бобринскую забрали еще вечером прямо на улице, когда едва начало темнеть. Она и я не дождались отправки заложников и пошли домой, а моя мать и сестра Соня остались. Они пришли только вечером, проводив моего отца в товарном вагоне в Тулу. Они принесли страшный слух, что белые вступили в пределы Тульской губернии и заложники из крайнего юго-западного Новосильского уезда расстреляны.
Моя мать вернулась со станции, готовая действовать.
Как можно скорее она перевезет всех нас на новую квартиру, наменяет продуктов, поедет в Тулу. На следующее утро она взяла меня с собой на базар. Это было недалеко. Екатерининская улица как раз начиналась с Базарной площади. Но нас ждало разочарование. Каждый день сюда приезжало сколько-то подвод, крестьяне торговали картошкой, рожью, пшеном, сахарной свеклой, молоком.
На этот раз площадь перед городским собором была пуста, сидели только две старухи с семечками.
Владимир, посланный искать подводы для нашего переезда и для поездки в Тулу, узнал, что в Тулу один возчик отправляется только через три дня, а для перевозки вещей он кого-то нашел, но за полпуда овса. А где нам было взять такое богатство?
Положение создалось критическое. По карточкам хлеба не выдавали уже несколько дней, картошки у нас не было, ларь с мукой стоял пустой. Что мы ели в тот день — не помню. Сестре Кате кто-то подарил морковку, и она разрезала ее на мельчайшие кусочки, объясняя, что так «больше получится». Вечером мать собрала всех нас молиться. Она молилась горячо, клала поклоны, следом за ней и мы усердно крестились.
7.
И случилось чудо. Иначе не назову. В тот ли день или на следующий — подъехала к нашему трактиру груженая подвода и вошел Егор Антонович Суханов.
Психологически это трудно объяснимо. Почему прежний враг моей матери, бывший бучальский кулак и лавочник, прослышав, что его господам живется в Богородицке плохо, собрал со многих, помнивших былые господские благодеяния бучальских крестьян разную снедь и сам повез за шестьдесят верст? Его неожиданное милосердие можно объяснить разве только тем, что он был уверен — для большевиков настали последние дни, князья скоро вернутся в Бучалки, он снова откроет лавочку, а они в знак благодарности будут покупать товары только у него.
Суханов сгрузил два мешка с рожью, сколько-то пшена, сала и масла топленого, пару бутылок изумрудно-зеленого конопляного масла, караваи хлеба, пышки и живую курицу. Еще до обыска бабушка переехала в квартиру рядом с Трубецкими, вернулся из больницы дедушка. Продуктов оказалось столько, что мы смогли по-братски поделиться с Трубецкими. Егор Антонович перевез все наши вещи на новую квартиру и уехал в Бучалки, обещая, как только установится санный путь, снова привезти крестьянские подношения.
Захватив с собой отцовский бараний полушубок и продовольствие, моя мать отправилась в Тулу. По дороге ей тяжко досталось. Возчик, знавший, куда и зачем она едет,
в течение двух дней шестидесятиверстного пути со злобой и ненавистью говорил: «теперь слобода», давно пора всех господ «изничтожить», и зря моя мать едет — все заложники наверняка «причпокнуты».
Приехав в Тулу, она отправилась к своей бывшей гувернантке Людмиле Сергеевне Типольт, по профессии акушерке, которая жила в тесной каморке богатого особняка, принадлежавшего известным на всю Россию самоварным фабрикантам Баташовым. Когда-то в детстве Александра Васильевна Баташова дружила с моей матерью и теперь приняла ее как самую близкую родную и за все время вынужденного пребывания моей матери в Туле старалась облегчить ей жизнь.
Моя мать вскоре нашла своего мужа и дядю Владимира Трубецкого в тюрьме. Будут ли расстреливать заложников или нет — оставалось неизвестным. Газеты гремели о победах красных под Орлом. Это успокаивало. Но, с другой стороны,— можно ли верить газетам? Заложников, схваченных со всех уездов, было множество. Кормили их впроголодь.
Каждое утро под конвоем солдат нескончаемый процессией они выходили из тюрьмы и шли по улицам города на работу — брать мороженую капусту с огородов. Их родные подбегали к ним и по дороге передавали им еду. Конвойные смотрели сквозь пальцы на такое нарушение порядка. Моя мать нанялась на соседний огород брать капусту. Дважды в день — когда заложники выходили из тюрьмы и вечером, когда они возвращались — она подбегала к ним с миской вареной капусты, мой отец на ходу запускал пальцы в миску и ел. Так изо дня в день, в течение месяца, она кормила и его и дядю Владимира. Той пищи, какую давали в тюрьме, и тех продуктов, какие она передавала, было явно недостаточно. Оба заключенных, да и все прочие их сожители по камерам слабели на глазах. «Семашки» совместно с блохами и клопами их одолевали. Иные попадали из тюрьмы в больницу, другие прямо в морг.
С помощью врачей, знавших ранее отца, и он и дядя Владимир попали в больницу в светлую палату под белоснежные простыни. Отец мне потом рассказывал, что та минута, когда после горячей ванны в чистом больничном белье он лег на койку, завернулся колючим казенным одеялом,—та минута была одной из самых блаженных в его жизни.
У дяди Владимира начался туберкулезный процесс,
у него температура действительно поднялась выше 37°, а у моего отца никакого жару не было. Но в больнице служили сестры милосердия и сиделки, из коих две были уроженками Епифанского уезда и многое хорошее слышали о моем отце.
Опасались лишь одного человека — больничного комиссара, единственного большевика — бывшего фельдшера. Он следил, нет ли среди его подопечных симулянтов. Отец никак не мог научиться натирать градусник между ладонями, по способу ленивых школьников. Сиделки приносили ему стакан остывающего чаю, он должен был туда опустить градусник, да опустить осторожно, чтобы ртуть не подскочила до 42°.
Так и проводили свои дни в нескольких палатах заключенные больные—подлинные и мнимые,—рассказывали друг другу интересные истории, читали, ждали очередной миски жидкого супа, курили, бродили по коридору. И только конвойный у наружной двери своей винтовкой напоминал, каково было их положение. Вместе с отцом находились многие его знакомые по прежней службе, с которыми он встречался на дворянских выборах, на различных губернских съездах и собраниях.
Моя мать ходила к нему каждый день, передавала посылку, разговаривала с ним в присутствии конвойного и вновь уходила. Деникин поспешно отступал — значит, заложников расстреливать не будут. Рассказывали, что красные победили благодаря вновь прибывшим двум ротам латышских стрелков. Мать переписывалась с нами, писал письма и отец. Мы отвечали...
8.
Как же мы жили без родителей на новой квартире в течение двух последних месяцев девятнадцатого года?
Дом Любимовых был деревянный, пятистенка, под железной крышей, с просторными сенями сбоку и просторным сараем сзади. В первой комнате высилась огромная русская печь, за перегородкой была маленькая спаленка. Парадную комнату перегораживала занавеска. Таким образом, мы могли говорить, что у нас четыре комнаты. В первой за перегородкой обосновались Владимир и я, в кухне за печкой спала Лёна, в большой комнате жили обе мои старшие сестры и стояла кровать, ожидавшая родителей, а за тамошней перегородкой заняли места тетя Саша, Нясенька и обе мои младшие сестры. Граф-
ская мебель была частично самая простая, частично черного и красного дерева с резными спинками и ножками, широкая роскошная кровать для родителей, изящный туалетный столик, два кресла, обитые штофом.
Тетя Саша учила меня и моих младших сестер. Сестра Лина ходила работать в библиотеку, сестра Соня в школу второй ступени, брат Владимир, окончив школу еще весной, первое время не имел определенного места службы, иногда уходил мазать какие-то плакаты. Помню его огромный, в лист фанеры, плакат изображавший кузнеца, стукающего тяжеленным молотом по наковальне. Меня восхищали искры в виде алых траекторий, разлетавшихся во все стороны. Плакат повесили на Базарной площади по случаю второй годовщины Октябрьской революции, и в течение нескольких дней прохожие на него глазели. А пошел дождь, и всё смыло.
Тогда я впервые увидел демонстрацию с красными флагами и полотнищами. На Базарной площади, напротив собора, соорудили из теса трибуну, сзади которой и висел тогда еще новенький Владимиров плакат. Оратор вещал о мировой революции, говорил, что сбываются мудрые предначертания великого Карла Маркса — поднялась социалистическая революция в Баварии и в Венгрии, скоро вся Европа запылает, пролетариат захватит власть во всех странах. Тогда ходил анекдот, что даже собаки рычали: «миррровая ррреволюция!» Потом и в Баварии, и в Венгрии горстка захвативших власть была разгромлена. Газеты кричали: «Кровавая собака Носке», «социал-предатели Каутский, Шейдеман и иже с ними» Особенно доставалось вождям германских социал-демократов, которые повели рабочий класс по пути мирных, чисто экономических завоеваний.
Лина и Соня по вечерам обычно пропадали с подругами и кавалерами. А Владимир был домосед. Он раздобыл коробку великолепных акварельных красок, а бумага была из графского архива. По прежней привычке, забравшись с ногами на его кровать и облокотившись о стол, я часами молча смотрел, как тончайшей кисточкой он подцеплял из коробки порцию краски, как разводил ее водой и раскрашивал светлыми и яркими тонами очередную картинку. Он носил английский френч покойного дяди Миши со следами споротых погон на плечах и огромные подшитые валенки.
Где он прочел одно из самых прекрасных сказаний древней Руси — «О невидимом граде Китеже»,— не знаю.
В целой серии картинок он изобразил, как князь Георгий с соколом на руке едет на коне, как Гришка Кутерьма ведет татар, нарисовал сечу при Керженце, синее озеро Светлояр, окруженное березками, самого города нет на трех горах, а его опрокинутое отражение — белые стены с башнями, а за стенами храмы златоглавые — видятся на поверхности озера. Владимир тогда увлекался Билибиным и раскрашивал контуры чистыми тонами без теней, а вокруг каждой картинки выводил орнаменты — заимствовал узоры из различных книг, сам их выдумывал, переиначивал по-своему. Вся серия картинок погибла при нашем переезде.
С тех пор зародилась в моем сердце светлая мечта попасть на озеро Светлояр, к невидимому граду Китежу...
Питались мы главным образом бучальскими подношениями, в которых основным продуктом являлась рожь. Поварихой была Нясенька, но она не отличалась особым умением и не знала, как обращаться с русской печкой. Нясенька сутки мочила рожь, затем двое суток в чугуне ее варила и парила, и все равно зерна оставались твердыми, через час после еды они выскакивали непереваренными и доставались воронам и нашей единственной курице. Курицу эту мы берегли, в честь нашей подняни я ее назвал Леной, и мы мечтали, как начиная с весны каждый день будем получать по яичку.
Из тогдашних кушаний вспоминаю соломату — это печенная на сухом противне ржаная мука, которую потом кипятили. Другое кушанье — картошка; для экономии ее варили только в мундире — очищай сам или съедай с кожурой. Иногда Нясенька толкла ее нечищеную и подавала на стол. Разрешалось взять лишь чайную ложечку зеленого конопляного масла, которое раздавалось тетей Сашей с аптекарской точностью. Щи варились вегетарианские, из тухлой капусты серого цвета. По утрам мы, младшие, выпивали по стакану молока. Хлеб выдавали по карточкам. Ежедневно я ходил в лавку на Воронежской, и там бывший военнопленный рыжеусый австриец Франц отвешивал мне 131/2 фунтов, по-теперешнему, это пять кило, при тогдашней скромной еде — немного. Разрезала хлеб Нясенька, к каждому куску подкладывала кубики добавочек, крошки по очереди съедали я и мои младшие сестры. Через день я ходил за молоком к бывшему смотрителю Богородицкой тюрьмы. Само здание уже год как пустовало. А заключенных держали в бывших купеческих лавках на Базарной площади.
После обеда и ужина пили чай из самовара с сахарином или сахаром вприкуску. Кусочек сахара закладывался за щеку, и через него пропускался морковный чай. Такого кусочка хватало на две чашки.
Опять приехал из Бучалок Суханов и привез более богатые подношения, в том числе пару подшитых валенок, две или три пары шерстяных носков и варежек, живого петуха и трех живых кур. Часть продовольствия отдали дедушке с бабушкой и Трубецким, сами до отвала ели только один день. Петуха я назвал Коржем, кур — Нясенькой, Няней Бушей и Полей (в честь подняни Трубецких). Ура! Сколько весной у нас будет яичек!
Ближе к весне Суханов приезжал в третий и в последний раз, привез еще трех живых кур. Затем он вновь появился у нас в 1926 году, уже в Москве.
Тогда начали прижимать налогами торговцев, и Суханова за его открытую в начале нэпа лавочку обложили таким налогом, что он взвыл. Описали у него все имущество и грозили отобрать дом. Он приехал в Москву хлопотать, жил у нас несколько дней и со жгучей ненавистью рассказывал, как его обижали односельчане. Мои родители пытались ему помочь, достали для него какую-то бумагу он уехал, но через некоторое время нам написал, что бумага не помогла и его разгромили. В 1929 году он вновь появился у нас — в лохмотьях, покрытый вшами. Мать кормила его в прихожей, он сбивчиво отвечал на ее вопросы, и тогда мать, подозревая недоброе, спросила его
— Егор Антонович, а ведь ты из тюрьмы убежал?
— Убежал, — подтвердил он.
Мать очень испугалась, уложила его спать на полу в прихожей на какой-то дерюге, а утром сказала ему, чтобы он уходил. О дальнейшей его судьбе ничего не знаю.
А тогда, в Богородицке, он нас форменным образом спасал. После каждого его приезда мы чувствовали себя бодрее, поднималось наше настроение.
9.
И тетя Саша, и Нясенька сделались чрезмерно раздражительными и постоянно меня бранили. Нясенька на меня кричала, а потом начинала по голове гладить, и я знал, что она хорошая. А тетя Саша меня пилила: невнимателен на уроках, пишу очень грязно в тетрадке. А как можно было чисто писать, когда вместо чернил я макал перо в разведенную сажу и пальцы у меня покрылись
гнойными язвочками? Машу и Катю я старался не обижать, но иногда ссорился с ними, а они на меня ябедничали. «Какой я несчастный!» — говорил я сам себе и очень тосковал по своим родителям, особенно по матери. Книги я доставал из библиотеки, где работала сестра Лина. Книги были моим единственным утешением и единственным наслаждением. Читая их одну за другой, я уходил в прекрасное царство грез.
Однажды я сидел так и спокойно читал. В соседней комнате поссорились обе мои младшие сестры и завопили, Маша ударила Катю. Вдруг вбежала разъяренная тетя Саша, схватила меня за руку и потащила ставить в угол. Я кричал, что ни в чем не виноват, тетя Саша, не слушая меня, бранила и тащила, я упирался, книжка упала на пол. Так и встал я в угол, глубочайше возмущенный несправедливостью, пылая местью.
По вечерам у нас зажигалась крохотная коптилочка, мимо нее нельзя было быстро проходить. При свете этой коптилки я написал матери длинное письмо, умоляя взять меня в Тулу, что я больше не могу жить с такой-то и такой-то тетей Сашей. Тогда марки ходили рублевого достоинства, выпущенные еще Временным правительством с двуглавым орлом. Листы из нескольких дюжин марок не разрезали, а обертывали ими конверт. Такое, вот бесценное для современного филателиста, мое письмо пошло в Тулу.
Мать мне потом рассказывала, что, написанное столь ярко и столь душераздирающе, оно произвело на нее очень тяжелое впечатление, она понесла его в больницу к отцу. Она и раньше собиралась вернуться в Богородицк, посмотреть, как мы живем. Было договорено, что ее временно заменит Лина, а в библиотеке Лину заменит сестра Соня. Лина уехала в Тулу, а моя мать отправилась в Богородицк.
Она застала у нас обстановку в общем удовлетворительную, осталась довольна. Узнав, что фрау Свикке с осени вновь открыла у себя группу по немецкому языку, она Машу и меня туда устроила, и мы дважды в неделю стали ходить в Земледелку заниматься. Проходя мимо окон Четвертушкиных, я неизменно вглядывался в белые занавески в надежде, что покажется таинственный узник мальчик Женя.
Уборной при нашем доме вообще не было, а мы ходили в «поганое ведро», стоявшее в сарае. Моя мать отправилась в сарай и вдруг вбежала обратно.
— Меня Жорж обкакал! — закричала она. Половина ее лица и волосы были обгажены петухом, который забрался высоко на насест.
Нясенька тотчас же поставила самовар, а когда он вскипел, стала в тазу мыть моей матери голову и все приговаривала:
— Это к счастью! Это к счастью!
А через час, еще у матери волосы не обсохли, вдруг дверь из сеней в кухню широко распахнулась, и в морозном пару, с сосульками на усах, с узелком под мышкой, явился в своем темно-зеленом полушубке мой отец.
На следующее утро он осмотрел участок сзади дома, заваленный снегом, и сказал, что с весны мы разведем тут огород. И с того дня каждый вечер он сам выносил «поганое ведро» на будущие грядки, равномерно распределял кучи по всему участку — словом, предвидя будущий урожай, вносил удобрение.
Снова он начал ходить на работу в уздравотдел.
А моя мать ежедневно ходила недалеко, на Воронежскую улицу, учиться сапожному ремеслу в Любови Васильевны Бауман, которая была сестрой Михаила Васильевича Волоцкого — ближайшего соратника известного на весь мир евгеника профессора Н. К. Кольцова. Впоследствии Михаил Васильевич приходил к нам в Москве на квартиру, измерял у всех нас форму голов, длину носов и пальцев на руках и подарил нам свою чрезвычайно интересную книгу «Род Достоевских», составляющую ныне библиографическую редкость. Автор, прослеживая представителей этого рода с XVII века и до наших дней, доказывал, что все Достоевские в большей или в меньшей степени были ненормальными. За свои вгенические изыскания талантливый ученый в конце двадцатых годов был посажен и погиб.
Благодаря модному в свое время увлечению народничеством его сестра знала сапожное ремесло. Вскоре моя мать взялась шить мягкие башмаки из зеленого войлочного ковра, которым раньше был застлан пол в дедушкином кабинете на Георгиевском. Первому она сшила башмаки мне, они получились корявые и разных размеров. Она собиралась шить и чинить обувь на заказ, чтобы иметь свой заработок, но вся ее семья, а также Бобринские и Трубецкие, так нуждались в обуви, что моя мать договорилась с тетей Верой, что будет ее семью обувать, а тетя Вера нашу семью — обшивать из всё тех же графских шмоток.
10.
Судьба дяди Владимира сложилась менее благоприятно, чем судьба моего отца. Когда освобождали заложников, его не выпустили, а отправили под конвоем, как военнообязанного, в московский госпиталь. Там его кое-как подлечили и вручили предписание, что он мобилизован в Красную армию.
Он прослышал, что бывший командующий Юго-Западным фронтом генерал Брусилов является ближайшим помощником Троцкого и занимает должность главного инспектора кавалерии. Дядя решил отправиться к нему на прием, тем более что Брусилов его хорошо знал как командира отдельной и в германскую войну, кажется, единственной на всем фронте автомобильной роты.
В приемной ждало несколько человек, всё бывшие офицеры. Дядя подошел к адъютанту и назвал себя. Ему было очень тяжело, что такой в прошлую войну популярный герой служит большевикам, он говорил «товарищ Брусилов», нарочно подчеркивая слово «товарищ».
Адъютант скрылся за дверью, и тут на пороге предстал сам Брусилов. Молчаливым жестом пригласил дядю пройти в свой кабинет. Когда они остались одни, он обнял его со словами: «Князь, я так рад вас видеть!»
Говорили они долго. Брусилов жаловался, как ему трудно, как он ценит каждого офицера, являющегося к нему, рассказывал, что Троцкий всецело на стороне военных спецов, благодаря их знаниям Красная армия побеждает, но что среди военных комиссаров и руководителей партии многие не доверяют бывшим генералам и офицерам. Их положение очень сложное, были случаи расстрелов преданных Советской власти командиров.
Дядя был убежденный монархист. Многое его коробило в речи Брусилова, но своей искренностью и обхождением он его очаровал. К тому же у дяди было трое детей. Он понял, что ничего иного ему не остается, как склонить голову. Он вышел с солидным мандатом в руках, гласящим, что такой-то направляется в Орел в распоряжение командующего Южным фронтом. Брусилов приписал, что лично знал Трубецкого как расторопного и толкового командира автомобильной роты и рекомендует его на ответственную должность при штабе или в строевой части.
Получив такой мандат и обильный по тем временам
паек, дядя сперва повидался со своими остававшимися в Москве родственниками и поехал. Но в Туле он решил рискнуть и пересел на другой поезд — елецкий, идущий мимо Богородицка; ему хотелось на одни сутки повидаться с семьей и оставить им большую часть своего пайка.
Он приехал в Богородицк уже вечером, прошел через весь город к своим, а ночью в их дверь застучали. Кто-то из чекистов узнал его по дороге и поднял тревогу. Ни солидный мандат, ни объяснения дяди — ради чего по пути в Орел он сделал крюк — Белолипецкого не удовлетворили. Дядя был в четвертый раз арестован и отправлен в Тульскую тюрьму.
Там снова вспыхнул в его легких туберкулезный процесс; дядю поместили в больницу, а через некоторое время он, совсем больной, вернулся в Богородицк. Всю эту историю я слышал от него самого...
На этом я заканчиваю рассказ о столь богатом событиями годе в жизни нашей страны, в истории Богородицка и в истории нашей семьи.
МУЗЫ В БОГОРОДИЦКЕ
МУЗЫ В БОГОРОДИЦКЕ
1.
Само название этой главы подсказывает, что будет она посвящена расцвету различных видов искусств в Богородицке. Нынешнему читателю, возможно, покажется странным: как это так — голод, нетопленые помещения, плохая одежда, тусклые коптилки вместо ламп, гражданская война, обыски, аресты, крестьянские восстания, расстрелы... И одновременно — расцвет искусства?!
Да, так было! Екатерина Васильевна Сахарова — дочь художника Поленова, умалчивая об обысках, арестах и расстрелах, интересно рассказывает в сборнике «Тарусские страницы»[1] о подобном же расцвете в маленьком городке Тарусе Калужской губернии.
О спектакле «Разбойники» Шиллера рассказывает в
[1] Этот сборник рассказов и очерков, хороших и плохих, был выпущен Калужским издательством в 1967 году. Публика отдельные страницы, вроде рассказа Б. Окуджавы «Будь здоров, школяр!», встретила восторженно, однако власти усмотрели многое идеологически не выдержанным. Последовал разгром в печати, сняли с работы ряд служащих издательства и главнюков обкома партии. В библиотеках сборник много лет не выдавали.
своей трилогии третий Толстой. В романе К. Федина «Костер» также идет речь о подъеме искусства в те же годы. Слышал я о самодеятельных театрах, оркестрах, художественных студиях в разных городах и поселках в те же годы. А в самой Москве как поднялось тогда искусство!
Психологически трудно объяснимо — как это люди, голодные, боящиеся обысков, облав и прочих невзгод тогдашней жизни, шли и шли в театры, в очередях за хлебом разговаривали о театре, о пьесах, об игре артистов? Но — таковы факты...
В Богородицке подъем искусства начался еще в 1918 году, возможно, с домашнего спектакля «Тетя на отлете», с музицирования во флигеле графского дворца, с самодеятельных постановок в Земледельческом училище и в старших классах бывшей женской и бывшей мужской гимназий.
Ставили спектакли учителя русского языка, в гимназии — Бурцев Алексей Павлович и в Земледельческом училище — Четвертушкин Анатолий Николаевич. Таковы были постановки «Месяц в деревне» Тургенева и «Юбилей» Чехова, позднее — «Женитьба» Гоголя.
Это был первый спектакль, который я увидел в главном зале училища. Сцена, поднимающийся и опускающийся занавес, игра артистов меня потрясли, хотя мать мне говорила, что Подколесин и Кочкарев играли плохо. Она отметила Агафью Тихоновну, которую исполняла красивая, но чересчур длинноносая украинка Галя Деревянко — дочь бывшего до М. Ф. Арнольда директора училища.
Еще в школе (гимназии) сестра Соня захотела принимать участие в постановках. На роль Мерчуткиной в «Юбилее» было две кандидатки — Соня и другая девушка. Которая лучше? Соня на пробе сыграла так, что другую кандидатку даже испытывать не стали.
В ту зиму — 1919/20 года — в том же большом зале Земледельческого училища поставили «На дне», «Тартюфа» и «Плоды просвещения». Первый спектакль я не видел, а следующие два запомнил до мелочей. Режиссером был Четвертушкин, но теперь играли не столько студенты училища, сколько учителя городских школ и представители городской интеллигенции. И зрители повалили в театр, приезжали на санях даже из соседних деревень.
«Плоды просвещения» я видел позднее в Москве, в Художественном театре. Может быть, сказалась детская
впечатлительность, но, честное слово, скороговорка артиста Художественного театра, игравшего профессора, не шла ни в какое сравнение с вещанием пародийно-мудрой лекции богородицкого самоучки. А лаконичные жесты и дрожаще-капризный голос бывшей начальницы женской гимназии Александры Николаевны Ломакиной, игравшей барыню, право же, затмили игру самой народной артистки Книппер. Толстую барыню играла наша Соня, а Петрищева — дядя Владимир Трубецкой. Изящный, в черном костюме, в накрахмаленной рубашке, с галстуком-бабочкой,— он смешил во время спиритического сеанса тех, кто сидел с ним за маленьким столиком. А я мысленно его упрекал: «Как ему не стыдно баловаться во время спектакля!» Великолепно играл Вово Алексей Павлович Бурцев.
Не знаю, что писали о спектаклях в богородицкой газете «Красный голос», но все наши знакомые (а таких у нас обзавелось в городе много) при встрече непременно обменивались впечатлениями об игре артистов: одних бранили, других хвалили.
Зал Земледельческого училища был тесен, да и ходить за город казалось далеким. Это было ясно и публике, и комиссарам, игравшим роль меценатов.
С наступлением тепла оборудовали под театр огромный, не знаю для чего служивший сарай сзади Высшего начального училища — школы первой ступени. Пьес ставили много, каждая выдерживала пять-шесть постановок, как исключение десять. Артисты не были профессионалами, днем они преподавали в школах, служили в учреждениях, а вечерами или репетировали, или участвовали в спектаклях, которые ставились два раза в неделю. Что артисты получали за свою игру? Прежде всего аплодисменты, бурные, с вызовом на сцену; подкидывали им паек, хотя и скудный; а с наступлением нэпа стали выдавать зарплату, но незначительную. Лучшими артистами бесспорно считались два учителя русского языка — Алексей Бурцев и Иван Егорович Русаков. Оба они были очень популярны в Богородицке и как учителя, и как артисты. Когда Бурцев заболел настолько тяжело, что казался безнадежным, весь город переживал за него, и все радовались, когда он стал поправляться.
Труппа в театре постоянно обновлялась, одни артисты уходили на фронт, другие куда-то уезжали, их сменяли другие. И только Четвертушкин, Русаков и Бурцев оставались на своих постах. Родным братом Четвертушкина
был второстепенный артист Малого театра Гремин. Он приехал в Богородицк на лето (возможно, чтобы подкормиться), исполнил несколько ролей и прочел артистам курс лекций о театральном мастерстве.
В летнем театре — в первый или во второй сезон я видел «Ревизора», «Вишневый сад» и «Двенадцатую ночь». И я очень гордился, что моей старшей сестре Соне доверяли главные роли. Она играла Марью Антоновну и графиню Оливию.
Со спектаклем «Двенадцатая ночь» у меня связаны любопытные воспоминания: примерно к пятой постановке зал пустел; ведь в городе-то было всего шесть тысяч жителей. А первый ряд предоставлялся родным артистов и комиссарам. В тот вечер во всем ряду сидели только сестра Маша и я. А антракты были длинные, и спектакль затянулся. После третьего действия нам обоим захотелось кое-куда. В театре не только уборных, но и фойе не было. Гуляй в антрактах по вытоптанной площадке туда и сюда, а если куда-либо захотелось, прячься в лопухи сзади театра. Взявшись за руки, мы пошли к выходу, но наткнулись на толкотню. Выяснилось, что вооруженные красноармейцы никого не пускают и проверяют документы, ловят дезертиров. Нам бы сказать: «Дяденьки, пустите нас, какие мы дезертиры». А мы испугались, повернули назад и сели на свои места. В следующем антракте опять пошли к выходу и опять вернулись. Что делать? Терпеть дольше было невозможно, и мы, воспользовавшись темнотой зрительного зала, пустили на пол. И живо пересели на другие места...
Антракты бывали длительными, очень уж долго менялись декорации. В 1977 году старый бухгалтер Архангельский — сын, священника церкви Покрова — мне красочно рассказывал, как в молодости служил он в Богородицком театре суфлером и какая всегда поднималась за сценой в антрактах суматоха. Четвертушкин не признавал, что и второстепенные артисты тоже переживают свои роли, и, за исключением Бурцева и Русакова, всех мужчин заставлял таскать, приколачивать, снимать, поднимать, расставлять детали декораций — фанерные деревья, мебель из графского дворца и т. д. Гвозди являлись остродефицитными, и Четвертушкин нервничал, умолял и бранился, чтобы осторожнее их забивали и вытаскивали; а уж если какой гвоздь погнулся, так не выкидывать его, а непременно выпрямлять.
Декорации писал брат Владимир. Четвертушкин тре-
бовал от него исторической точности и реализма. Сохранился альбом, в котором Владимир рисовал эскизы задников к «Вишневому саду». На одном—вишневые деревья нарядились белой пеной цветов, на другом — те же деревья поздней осенью, они без листвы, протягивают корявые черные сучья.
Я смотрел, как Владимир по утрам в зрительном зале летнего театра дли просто рядом, во дворе, переносит на разложенный на земле холст свои эскизы. Изредка он мне приказывал подать клей, сухой краски, еще чего-нибудь. И я кидался выполнять его поручения. Для задника «Ревизора» Четвертушкин присмотрел два старинных домика на Константиновской улице, возле церкви Покрова. Владимир ходил их рисовать акварелью, а я садился рядом с ним. Когда набегали мальчишки, я их отгонял.
2.
Страшное было время — 1920 год. Гражданская война бушевала, за лето не выпало ни одного дождя, голод надвигался. И тогда же в Богородицке началось строительство: к осени оборудовали настоящий теплый театр на Базарной площади. В двухэтажном каменном доме купца Попова убрали межэтажные перекрытия, внутренние стены и перегородки, соорудили сцену, яму для оркестра, галерку, нашлось место и для фойе, во дворе построили две уборных. Так Богородицк обогатился настоящим театром не то на 300, не то на 500 мест — цифры у старожилов расходятся.
Открыли театр «Гамлетом». Спектакль выдержал свыше десяти постановок. Сестра Соня в нем не участвовала. Часть сцен Четвертушкин безжалостно выкинул, но все равно спектакль длился до полуночи. Может быть, отдельные зрители — красноармейцы, крестьяне, сыновья и дочери богородицких мещан — не всё понимали, но они смутно чувствовали, что в монологах и репликах Шекспира таится высочайшее искусство, которое замечательные богородицкие артисты стремились донести до каждого из них. И зрители аплодировали неистово, до красноты отбивая ладони, восторженно крича до хрипоты.
Гамлета играл Бурцев, короля — Русаков, королеву — приезжая настоящая артистка из города Бузулука Челнокова. Офелию — Галя Деревянко, Лаэрта — Постников, сын священника Земледелки.
Свидетельствую: эта постановка была вершиной, до которой поднялось театральное искусство в маленьком провинциальном городке. Несколько лет спустя я видел «Гамлета» во Втором МХАТе. Да, там играл Гамлета великий Михаил Чехов, короля играл Чебан, королеву — Гиацинтова, Офелию — Дурасова. Сравнивать оба спектакля нельзя, но должен сказать, что в Богородицке все было проще, человечнее, доступнее и теплее. Впрочем, отдельные зрители хохотали, когда увидели Гамлета со спущенным чулком, считая это таким же «ляпом», как и упавший однажды фанерный куст, за которым прятался скрюченный Дух отца Гамлета.
Четвертушкин следил за исторической точностью костюмов. При театре служила костюмерша, но она едва-едва успевала обслуживать артистов-мужчин. Артистки шили сами или им помогали их домашние. Почти неисчерпаемым источником доставания швейных материалов являлись всё те же графские сундуки, а настоящий бархат на костюмы кроился из многочисленных штор дворца Бобринских. В Богородицке неизвестно какими судьбами появилась ненадолго старуха, баронесса Фредерике со своим барахлом. Она пожертвовала старинное шелковое платье нашей Соне; для графини Оливии был сшит роскошный костюм эпохи Возрождения.
Четвертушкин приходил в отчаянье из-за дамских чулок. Ведь до революции платья носили длинные, а чулки вязались лишь вершка на два выше колена. Ну как дамские чулочки напялить на ноги рослым Бурцеву или Постникову? Ведь во времена Шекспира мужчины носили чулки вроде нынешних колготок. А во времена военного коммунизма их мочили и с помощью гирь вытягивали, но все равно они выглядели недомерками. Пришлось Четвертушкину пойти на уступки — были придуманы короткие раздутые штаны. Однако зрители не заметили отступления от исторической истины.
Одна из причин такого небывалого подъема театрального искусства в Богородицке и в других городах и весях нашей страны, в том числе и в Москве, объяснялась очень просто: никакие комиссары, никакие власти не мешали театрам развиваться, как хотелось талантливым режиссерам и энтузиастам-артистам. Задумали поставить такую-то пьесу, в такой-то постановке, хоть самой невероятной, и ставили. И публика шла, но не всегда. На одни постановки, в одни театры валом валила, а другие театры обходила. Сколько, например, постановок выдержала в теат-
ре Вахтангова идеологически совершенно не выдержанная пьеса «Принцесса Турандот»? А сколько раз ее собирались изгонять?
В Богородицке во главе театра стоял художественный совет. Два артиста — Бурцев и Русаков — и режиссер Четвертушкин выбирали спектакли, распределяли роли. А местные власти наравне с обыкновенными гражданами ходили смотреть спектакли и наслаждались наравне со всеми.
Власти помогали театру, и даже очень. Вот клей достать, краску, лесоматериалы, те же сверхдефицитные гвозди, изредка доставали артистам паек, организовали гастроли — на станциях Узловая и Караси и в город Ефремов, наконец, построили театр. Конечно, за всю подобную помощь следует благодарить энтузиастов-комиссаров. Они даже сумели раздобыть вагон-теплушку, артисты погрузились, три дня в тесноте и дружбе ехали до Москвы, там неделю смотрели спектакли разных театров, слушали лекции и, переполненные энтузиазмом, с сундуками костюмов и реквизита различных эпох, с кое-какими продуктами затем три дня возвращались. Сестра Соня с восторгом рассказывала об этой поездке.
3.
Не только театральное искусство цвело тогда в Богородицке. Еще музыка. Музыканты собирались сперва у Бобринских, затем в городе. Приехали в Богородицк выселенные из своего имения в Алексинском уезде братья Щедрины[1], их было трое или четверо — все талантливые музыканты, к ним присоединились виолончелисты — дядя Владимир Трубецкой и зубной врач Израиль Львович Жарковский, пианисткой была тетя Вера Бобринская, еще кто-то. Организовался хороший симфонический оркестр со струнными и духовыми инструментами, играли вещи серьезные — Баха, Бетховена, Моцарта, русских композиторов. Репетиции и концерты устраивались по вечерам в достаточно просторном зале бывшей женской гимназии; слушать ходила избранная публика. Дирижером сперва был дядя Владимир Трубецкой, его сменил Евгений Щедрин, кроме того, дядя Владимир преподавал теорию музыки. А днем он работал ремонтером в Бо-
[1] Нынешний композитор Родион Щедрин является потомком одного из братьев.
городицком военном комиссариате, принимал или браковал мобилизованных в армию крестьянских лошадей. И был он еще страстным охотником, о чем речь пойдет позднее. Его жена тетя Эли — мать троих, затем четверых детей — ради дополнительного пайка играла в оркестре на барабане. Была она бледная, хрупкая, измученная недоеданием и недосыпанием. Огромный армейский барабан совсем не подходил к ее тоненькой, изящной фигуре. Она сидела с краю сцены и, держа палочки наготове, вслушивалась в музыку, стараясь не пропустить такт, вдруг взмахивала палочками и изо всех своих малых сил стукала по барабану. Случалось, она приводила на репетиции своих деток. И они, бледные, кудрявые, прелестные, как ангелочки, примостившись в уголку, сидели неподвижно, терпеливо ожидая, когда мать позовет их домой.
В 1921 году богородицким артистам стали платить небольшую зарплату. И дядя Владимир решил подзаработать. Инициативу проявила бабушка. Она достала «Декамерон» Боккаччо в подлиннике (на русском языке не было) и перевела с итальянского одну из новелл — «Грушевое дерево». Дядя прочел перевод и загорелся, решил сочинить оперетту. Долго ли он над ней работал — не знаю. Играя на рояле и напевая, он сочинял музыку. Тетя Вера ему помогала. Запомнились мне такие строки из арии ревнивого мужа, которого пел артист Хомяков:
Тут подставлено, там подложено,
Очи подведены — страстию горят.
Наши жены изменяют
Нам со всяким дураком
И нередко подставляют
Нам огромные рога...
Последнее слово оказалось не в рифму. Но как ни бились, а рифмы найти не сумели, так и оставили.
Бабушка нарисовала две одинаковые афиши: на зеленом с янтарными грушами дереве сидит ревнивый муж, а под деревом его жена с любовником целуются.
Оперетта была поставлена в начале 1922 года, на меня она произвела большое впечатление и выдержала несколько постановок. Дядя получил за нее небольшой гонорар и решил сочинить другую оперетту — не более, не менее как для московского театра. Целый год он старался. Называлась оперетта «Пилюли чародея». Сюжет был весьма фривольный: испанский король страдает половым бессилием и не может произвести на свет наследника пре-
стола. Является некий чародей и преподносит ему чудодейственные пилюли. Но их растаскивают придворные. Далее дядюшкина фантазия взвилась: даже престарелая статс-дама герцогиня начала кидаться в объятия юным офицерам, а молоденькие фрейлины хором пели сладострастные куплеты.
Не знаю, ставили ли эту оперетту в Богородицке. Дядя привез ее в Москву и попал к тогдашнему опереточному королю Ярону, который принял его весьма любезно и собрал комиссию из четырех мудрецов. Два битых часа дядя им играл и пел своим надтреснутым козлетоном. Ярон хохотал, мудрецы сидели мрачные. Ярону понравилось. Но к этому времени власти начали совать свои носы в дела искусства, и мудрецы сказали: «Нет!» И действительно, в оперетте отсутствовала классовая борьба и не было ни одного потомственного пролетария. Так дядя потерпел фиаско. Однако, от природы жизнерадостный, он духом не пал и вернулся в Богородицк принимать и браковать в военкомате лошадей, дирижировать в оркестре и охотиться.
По всей стране наряду с расцветом всех видов искусств поднялось у молодежи стремление учиться. Из Богородицка уехало в Москву и Петроград несколько десятков юношей и девушек, мечтавших стать педагогами, инженерами, врачами, историками. А принимали тогда в вузы без экзаменов, только со справкой о среднем образовании. Позднее поехали в Москву и наша Лина с Алькой Бобринской. Они поступили в университет на историко-филологический факультет.
Богородицкие комиссары в те годы были куда проще и ближе к обыкновенным гражданам, чем нынешние главнюки. Тогдашний военный комиссар Голев организовал в Богородицке кружок классической борьбы и не только учил юношей бороться, но и сам выступал на сцене полуобнаженным, играя своими бицепсами. Сейчас такое соединение в одном лице представителя власти и спортсмена-профессионала немыслимо.
Однажды в Богородицке распространилась потрясающая весть. Голева вызвал на поединок неизвестный борец, скрывавшийся под псевдонимом «Серая маска». Кто он был? Город забурлил от любопытства. В вечер поединка театр, как говорится, «ломился от публики». Голев потом рассказывал работникам военкомата, что он принял вызов ради популяризации этого вида спорта; он был уверен, что противник его победит, и думал только о том,
как бы ему суметь продержаться подольше. «Серая маска» вышел на сцену, молча поклонился публике. Был он выше и стройнее Голева и казался менее мускулистым. Первый раунд окончился вничью, во втором раунде Голев еще держался. Публика ревела от нетерпения. В третьем раунде Голев осмелел, пошел в наступление и без особых трудов положил своего противника на обе лопатки. Тот встал и снял маску.
Каково же было разочарование и даже негодование публики, когда все увидели, что побежденный оказался никаким не приезжим, а своим, хорошо знакомым артистом Постниковым, который так талантливо исполнял роль герцога Орсино в «Двенадцатой ночи»! Его называли обманщиком.
Помню в Богородицке гастроли цирка. На городском выгоне, откуда начиналась наша Успенская улица, выстроили грандиозный, холщовый, на деревянном каркасе, круглый балаган. Выступали клоуны Бим и Бом, жонглеры, канатоходцы, ученые собачки. Публику особенно восхитил очаровательный кудрявый мальчик лет десяти, который под куполом на трапеции выполнял разные акробатические упражнения. Спустившись по веревочной лесенке под раскаты аплодисментов, он изящно кланялся публике во все стороны, а я не только восхищался им, но и завидовал ему. В течение, правда, одного лишь вечера я подумывал: а не стать ли мне цирковым артистом, чтобы получать такие же аплодисменты?
4.
И в те же годы я подумывал, а не стать ли мне художником. Брат Владимир подвизался как декоратор и изредка рисовал плакаты. Степан Тимофеевич Рожков и еще один художник — Борис Юрьев рисовали пейзажи и преподавали в художественной студии. Подражая брату Владимиру и Билибину, все эти годы и я рисовал акварельными красками разные батальные, исторические и сказочные сценки. Юрьев мной заинтересовался и передал, чтобы я принес ему на дом свои рисунки. Я не застал его дома и отдал папку хозяевам. Каково же было мое удивление и мой восторг, когда через три дня на выставке детских рисунков я увидел целый стенд, отданный мне. Больше всего меня восхитила подпись внизу: «Сережа Голицын, 13 лет». А мне тогда было всего одиннадцать. С тех пор мои рисунки не появлялись на выставках.
А ведь способности к рисованию у меня несомненно были, и моя мать стремилась их развить. Но я рассуждал, что все равно так рисовать, как брат Владимир, никогда не смогу, а быть хуже его мне не позволяло самолюбие. Так и забросил я карандаши и кисточки.
Не только искусством я наслаждался,— были и тяжелые переживания.
Наша Успенская улица изо всех пересекавших Воронежскую и спускавшихся к пруду улиц была наиболее крутой. Поэтому именно ее со времен, верно, Болотова облюбовали мальчишки и девчонки с ближайших кварталов для катанья на обледенелых скамейках и в лукошках. Они катались целыми днями перед окнами нашего дома, но я ребят не знал, а идти с ними знакомиться опасался.
Скамейка — это высокое узкое сооружение, состоящее из двух досок — одна внизу, другая наверху,— соединенных между собой четырьмя стойками, днище нижней доски обмазывается навозом и обливается на морозе водой. Садись на скамейку верхом и катись до самой Воронежской. Вдвоем кататься выходило сподручнее, можно было дальше забираться.
Сестра Лина, видя, что я все сижу дома и читаю, чуть ли не силком вытащила меня на улицу, полагая, что любой катающийся в одиночку мальчишка позовет меня присоединиться к нему. Когда толпа мальчишек с несколькими скамейками поднялась в гору, я смело подошел к ним. Один из них повернулся ко мне, собираясь меня позвать, и вдруг другой, белобрысый, заорал на всю улицу:
— Не сажайте его с собой! Он — князь!
Кровь ударила мне в виски, я даже пошатнулся.
А мальчишки сели на скамейки, девчонки в лукошки, и вся орава покатила. Я остался одиноким столбом.
И с тех пор в течение трех зим я ни разу не выходил кататься с гор и в течение трех лет не только не водился с соседними мальчишками, но даже не разговаривал с ними, хотя мы встречались постоянно в очереди за хлебом. Выдержал-таки характер!
Скучал ли я в одиночестве? Нисколько. У меня были другие друзья — книги. Благодаря служившей в городской библиотеке сестре Лине я ходил туда в неприемные дни и часы и менял книги. Просто удивительно, какую уйму самой разнообразной литературы я успел прочесть! Нет, я не проглатывал страницы, а читал с чувством, перечитывая полюбившиеся мне места, заучивал наизусть
отдельные монологи и отрывки. Некоторые произведения я с тех пор и не видывал, а все равно смогу пересказать их содержание. Я прочел полные собрания сочинений Жюль Верна, Майн Рида, Стивенсона, Брет Гарта, романы Всеволода Соловьева, Загоскина, Лажечникова, Вальтер Скотта, сочинения А. К. Толстого, Шекспира, Шиллера, Жуковского, Ростана, трилогию Мережковского, историю и мифологию Греции и Рима, одолел восемь томов Брема, а на истории России Соловьева споткнулся, добравшись до избрания на царство Михаила Федоровича. А еще мать мне читала вслух классиков.
Шекспир и Шиллер были в великолепных изданиях Брокгауза, со многими картинками. Трагедии, комедии, исторические хроники Шекспира повергали меня в трепетный восторг. Я жил поэтическими образами из прочитанных мною книг и уходил в прекрасное царство грез, столь далекое от голодной действительности.
И родилась в моем сердце самонадеянная идея: я тоже, как Шекспир, буду писать пьесы, и, разумеется, в стихах. Пригодились бумага из графского архива и чернила из сажи. О чем писать? Конечно, на исторические сюжеты с возможно большим количеством поединков, убийств и самоубийств. Писал я втайне от всех белыми, без рифм, стихами, нисколько не заботясь о ритме, и сочинил пьесы — о Ромуле и Реме, о Мстиславе Удалом, о рыцаре Ланселоте, о Юлиане Отступнике, о Савонароле. Мне грезилась будущая слава: поставят мои пьесы в Богородицком театре, будут меня вызывать с аплодисментами, как вызывали дядю Владимира Трубецкого после премьеры «Грушевого дерева». А еще, подобно сестре Соне, я буду приносить домой тысячи рублей и разную снедь.
Конечно, все, что я тогда кропал, было несусветной чепухой. Но это сейчас я так думаю, а тогда мне казалось, что у меня получается лишь немногим хуже, чем у Шекспира...
Однажды Соня, вернувшись из театра, сказала, что Четвертушкин приглашает меня к своему сыну Жене на следующее воскресенье с утра.
Я пойду к тому, кого считал театральным богом и чародеем! Я познакомлюсь и, конечно, подружусь с его сыном — таинственным узником, которого никогда не выпускали гулять. Можно представить мою радость и мою гордость. Одежонка у меня была плохонькая, пальтишко на рыбьем меху, курточка и штаны в заплатках, валенки
подшитые и чересчур просторные. Кое-как меня принарядили, тетя Саша дала последние наставления — как вилку держать, не накидываться на еду и т. д. Младшие сестры с завистью меня провожали. Я полетел в Земледелку как на крыльях. По дороге думал: подружусь с таинственным Женей и с его помощью передам свои пьесы его всемогущему папе.
Позвонил, мне открыла дамочка в кудряшках. Сзади нее я увидел высокого мальчика в вельветовом костюмчике, бледного-бледного, даже с синевой. Коротая дни в заточении, он вытянулся наподобие картофельного ростка в погребе.
Почему же родители держали своего сына взаперти? Когда-то у супругов Четвертушкиных была дочь, в которой родители души не чаяли. Лет восьми она заболела скарлатиной и умерла. У них родился сын, и они, чересчур любя его и до ужаса боясь всяких заразных болезней, решили никуда его не выпускать. Так и рос бедный Женя, не дыша чистым воздухом, видя солнце, деревья и траву лишь из окна, не умея бегать, издали наблюдая за играми своих сверстников. Его единственными друзьями были книги. А я оказался первым мальчиком, с кем ему довелось заговорить.
Мы сошлись с ним сразу. Нет, мы не стали играть в солдатики, коих у него было множество, мы просто садились рядышком, а со второго свидания обнявшись, и говорили, говорили...
От матери я скрывал свои грезы о рыцарях Круглого стола, а Жене рассказал. Я признался ему о своих чувствах к замученному мальчику царевичу Алексею и только о гибели своего дяди Миши умолчал.
И Женя мне признался, что тоже постоянно скорбит о бедном царевиче, показал мне несколько его портретов. И еще он мне рассказал то, что тоже от матери скрывал. Оказывается, всю свою квартиру он населил невидимыми существами, с которыми потихоньку беседовал: в стенах жили «стеньчики», под полом «половички», над потолком... забыл, как именовались. Мы с ним пересказывали содержание прочитанных нами книг. И тут мое самолюбие было уязвлено. Женя был моложе меня почти на год, а успел прочесть куда больше книг, нежели я, в том числе и по философии — чуть ли не Канта и Ницше. Это в одиннадцать лет!
А кормили меня там божественно. Дома Нясенька подавала жидкий пшенный, сваренный на воде кулеш, не
всегда заправлявшийся конопляным маслом, а Женина мама накладывала мне полную тарелку крутой, молочной, да еще с сахаром, пшенной каши. И хлеба я съедал сколько хотел.
Жениного папу я видел только мельком. Он приходил, наскоро проглатывал обед и скрывался в своем кабинете.
Наверное, на третье мое свиданье с Женей я принес его папе свои пьесы. А на четвертое свиданье Анатолий Николаевич позвал меня в свой кабинет. Разнес он мои кропанья в пух, но столь деликатно и доброжелательно, что его критика меня не убила, а вдохновила. Самое главное, за что я ему остаюсь благодарен даже до сегодняшнего дня,— это за его слова об искорках моих творческих увлечений. Не отчаиваться, не бросать, а втихомолку продолжать творить, убеждал он меня.
Так ходил я к Жене несколько раз по воскресеньям. А однажды пришел, Женина мама мне открыла, но меня не впустила, сказала, что ее сын не совсем здоров. Потом выяснилось, что в городе, через две улицы от нас, какая-то девочка заболела скарлатиной. Я был очень огорчен, а тетя Саша за меня серьезно обиделась. Потом месяца через два мне снова разрешили ходить к Четвертушкиным. Но постепенно мы с Женей стали остывать друг к Другу, и однажды, под предлогом чьего-то дня рождения, я пропустил свидание, потом еще раз пропустил. А потом кто-то сумел уговорить Женину маму, что нельзя так ненормально воспитывать сына. Раскрылись двери его квартиры, он вышел на свет божий, и все соседние мальчики и девочки охотно приняли его в свою компанию, а я оказался лишним. Так кончилась наша дружба.
Был еще один мальчик, с кем я не то что крепко дружил, но он был такой же изгой, как и я, и очень уж льнул ко мне. Звали его Юра, он был сыном той самой Любови Васильевны Бауман, которая учила мою мать сапожному ремеслу. Года за два до нашей встречи, во время хоровода вокруг рождественской ёлки, колючая ветка с такой силой ударила его по лицу, что у него глаз выпер из век. Зрение потеряно не было, но глаз остался сидеть на лице эдаким страшным бугром.
Мальчишки не давали Юре проходу. Стоило только ему выйти из дому, как вслед ему они принимались кричать: «Глазун! Глазун!» Его никуда не посылали, до знакомства со мной он вообще избегал выходить на улицу, хотя жил на самой людной, на Воронежской. Только у нас он бывал. Втроем с моей сестрой Машей мы играли
в карты и в хальму, но меня он постоянно раздражал своим непререкаемым апломбом. Так, он самоуверенно заявлял, что Солнце меньше Земли, а спорить с ним было невозможно. И еще он постоянно отрывал меня от интересного чтения, а сам читать не любил. Но моя мать мне говорила, что надо быть внимательным и вежливым к бедному мальчику, который приходит к тебе в гости. С ее слов я знал, что Юрина мать очень ценила наши отношения: ведь я никогда даже не намекнул Юре о его физическом недостатке...
Возвращаюсь к Богородицкому театру. Я потому так подробно остановился на его истории, что наверняка она представляет интерес общественный, а без меня эта история просто канула бы в Лету.
В Богородицком музее театра хранится рукопись воспоминаний А. П. Бурцева о театре, но в ней лишь несколько страничек. Автор приводит список 74 пьес, в которых он участвовал. Он называл пьесы классические — русские и западноевропейские, затем разных второстепенных дореволюционных драматургов, а завершали список не очень талантливые поделки давно забытых писателей, которых тогда усиленно продвигали власти.
О Богородицком театре мне рассказывали: бывший суфлер Архангельский, учительница Головская, когда-то подвизавшаяся на второстепенных ролях, и моя сестра Соня; вспоминал и я о своих чудных впечатлениях детства...
После 1923 года театр начал хиреть, разъезжались один за другим артисты; лишь Бурцев и Русаков оставались. В 1926 году здание театра сгорело, возобновить его не хватило ни средств, ни энтузиазма, ни поддержки властей. Стали играть кое-где, школьная самодеятельность еще существовала, приезжали на гастроли артисты Тульского театра. А публика начала терять интерес к театру, наверное, ставили слишком много скучных и бездарных советских пьес.
Бурцев и Русаков постепенно отошли от театральной деятельности и остались только учителями русского языка. Русаков умер вскоре после войны, а Бурцев стал заслуженным учителем РСФСР, ушел на пенсию, ослеп и скончался в глубокой старости в 1975 году.
Судьба Четвертушкина сложилась печально. Какие-то мудрецы еще в 1924 году решили, что будущим агрономам незачем изучать русский язык, и Четвертушкина уволили. Он был вынужден уехать из Богородицка и по-
ступил учителем в Подольск. Помню, как он заехал к нам в Москву, но попал в самый разгар бешено-веселого детского бала. Растерянно глядя на проносившиеся мимо него галопом пары, он посидел несколько минут между бабушкой и тетей Сашей и поспешил уйти. Больше я его не видел.
Приехав в Богородицк в 1977 году, я узнал о его дальнейшей судьбе. В Подольске его арестовали. Сын Женя взрослым юношей приезжал в Богородицк за справками о деятельности своего отца. Что ему удалось достать — не знаю, освободили ли его отца или узник кончил свою жизнь в лагерях — тоже не знаю. Пусть эта глава будет ему своего рода посмертной справкой: «Дана настоящая такому-то, что с такого-то по такой-то год он возбуждал в богородицких жителях чувства добрые...»
БОГОРОДИЦКАЯ ПРОЗА ЖИЗНИ
БОГОРОДИЦКАЯ ПРОЗА ЖИЗНИ
1.
Если в предыдущей главе я говорил о музах, о поэзии, то эта глава будет посвящена прозе нашей жизни в Богородицке в течение следующих 1920 и 1921 годов. Кажется, в начале 1920 года мои родители получили письмо из Петрограда от слуг умершей двоюродной сестры отца — тети Нади — Надежды Михайловны Голицыной. Она была единственной дочерью старшего брата дедушки — генерала и бонвивана Михаила Михайловича, который в молодости прокутил более миллиона рублей. Оставшись старой девой, тетя Надя не имела прямых наследников и неожиданно для моего отца завещала свои драгоценности ему и просто передала верным слугам свою предсмертную волю, а те ее беспрекословно исполнили, о чем нас известили.
Вызвалась поехать в Петроград моя сестра Лина. Заведующий библиотекой Данилов вручил ей весьма солидный, с печатями, мандат, в котором «подательнице сего» поручалось... а что поручалось — не помню.
Лина остановилась по дороге в Москве и пошла в богадельню, где пребывала наша верная няня Буша. Она пришла в ужас. Было ясно: если няню Бушу не взять как можно скорее, она неминуемо умрет от голода. В Петрограде Лине вручили небольшой, однако увесистый чемоданчик, и она покатила обратно, по дороге в Москве за-
брала няню Бушу и с нею, и с чемоданчиком благополучно вернулась в Богородицк.
Помню, как вывернули на стол его содержимое. Там оказалось столовое серебро, сколько-то ниток — несколько аршин — жемчуга и необыкновенной красоты золотая, узорчатая, со многими крупными изумрудами, складывающаяся тремя створками диадема, не знаю ради каких заслуг подаренная дедушке Михаилу Михайловичу эмиром Бухарским. Все это уложили обратно в чемоданчик, а мне самым строжайшим образом приказали никому о драгоценностях не болтать.
Приезду няни Буши мы очень обрадовались, так ее все любили. Она взялась мыть посуду, ставить самовары и вязать всем нам по очереди варежки, носки и чулки...
2.
Подошло время брату Владимиру призываться в Красную армию, куда ему идти совсем не хотелось. В Богородицке жили наши знакомые — мать и две дочери Задульских. К ним приехал из Москвы их родственник, молодой биолог Зенкевич, который впоследствии стал академиком, известным на весь мир ученым-океанологом. А тогда, в 1920 году, он формировал экспедицию и набирал кадры для биологической станции, только что организованной на берегу Кольского залива близ города Александровска.
Ему требовался художник.
Какими путями мой брат Владимир получил метрику, что он родился не в Бучалках, а в Богородицке,— не знаю, так же, как не знаю, откуда он раздобыл справку, что является матросом крейсера «Аскольд» и направляется в распоряжение Зенкевича как художник высокой квалификации. Крейсер этот, посланный еще в разгар германской войны в Средиземное море и принимавший участие в дарданелльских военных действиях, после Октябрьской революции был интернирован французами в тунисской гавани Бизерте, и потому матрос с «Аскольда» никак не мог в 1920 году оказаться в Богородицке.
Как бы там ни было, а мы проводили Владимира за тридевять земель — в Заполярье, где только еще собирались основывать город Мурманск и откуда совсем недавно убрались интервенты — английские войска. Там по заданию биологов Владимир делал зарисовки всевозможных морских существ, вместе со всеми исполнял самые различные физические работы и одновременно для себя ри-
совал в альбомах, которые сохранились. А рисовал он карандашом и акварелью мурманские пейзажи, разные жанровые сценки и карикатуры на своих сослуживцев. В этих столь разнообразных рисунках, особенно в пейзажах красками, впервые угадывается большой и яркий талант настоящего художника.
Изредка Владимир писал нам письма с картинками. Они читались вслух, да я еще их забирал и читал один про себя. Как я гордился, когда однажды моя мать прочла несколько строк, обращенных прямо ко мне! Письмо начиналось с восклицания: «Эй ты, Сережка!» К сожалению, они пропали.
Менее чем через год экспедиция вернулась с Кольского полуострова в Москву. Началась подготовка к следующей экспедиции, которая должна была базироваться в Архангельске. Владимир нам писал, что начальство обещало отпустить его на несколько дней в Богородицк.
Как же мы его ждали! В ту зиму только и было разговоров за обеденным столом — когда же, когда же приедет Владимир? А он нам слал обнадеживающие письма: вот-вот приеду, ждите.
Соня и я ежедневно ходили на станцию к елецкому поезду, который прибывал во второй половине дня, а он зачастую запаздывал. Мы ждали, мерзли, возвращались домой, на следующий день опять уходили в холод и в метель. Однажды непогода так разыгралась, что мы не пошли, — все равно поезд надолго запоздает. Легли спать, метель неистово выла за окнами. Всех разбудил среди ночи страшный стук в дверь. Моя мать потом говорила, что спросонок она решила — опять пришли обыскивать и арестовывать.
Я проснулся от ликующих криков сестры Сони и матери, тотчас же понял, кто явился, спрыгнул на пол, побежал в одной рубашонке и повис на облепленной снегом шее любимого брата, обнимал голыми ногами его столь же облепленную снегом меховую шубу.
Поцелуи, объятия, весь дом проснулся и вскочил на ноги. Няня Буша бросилась ставить самовар, Нясенька разжигала на таганке костерик из лучинок, родители сели на диван по бокам Владимира, я примостился у его ног на полу... Легли спать к утру, меня переселили к младшим сестрам, на мой сундук устроили няню Бушу, а на ее место поместили Владимира.
На следующее утро Владимир и я отправились к дедушке и бабушке. Его теплая одежда и обувь были по-
трясающе невероятны не только для Богородицка и для Тулы, но даже для Москвы, постараюсь их описать подробнее.
Нет, не меховая длинная шуба была на Владимире, а настоящая лопарская малица из меха северного оленя, без застежек, с капюшоном, надевавшаяся через голову, с белыми и цветными узорами по рукавам и подолу. Какие были брюки — не помню, малица доходила до колен. А ниже красовались шекльтоны — высокие, как сапоги, брезентовые ботинки с мехом внутри, на войлочной, толщиной с ладонь, ярко-желтой подошве, с двумя рядами дырок по обоим голенищам, размером с пятачок каждая; через эти дырки продевались вместо шнурков толстые белые тесемки, напоминавшие фитили от десятилинейной керосиновой лампы, но гораздо длиннее. Эту обувь со столь звонким наименованием изобрел известный исследователь Антарктиды англичанин Шекльтон, ее привезли на север интервенты и при поспешном отступлении бросили в складах. А Владимиру и шекльтоны, и малица достались как самая прозаическая спецодежда.
С нашей Успенской улицы и до Константиновской, где жили дедушка с бабушкой и где жили Трубецкие, идти нам предстояло через весь город по Воронежской улице.
Как же я гордился шагать рядом с Владимиром! Наверное, так же теперь гордятся младшие братья космонавтов, находясь рядом с теми, кого газеты прославляют на весь мир. Но космонавты по улице ходят в обыкновенных пальто или в военных шинелях, а тут рядом со мной шествовал мой любимый брат в костюме капитана Гаттераса. Он и так был высоким, а толстые подошвы его обуви и остроконечный капюшон малицы делали его еще выше. Кажется, даже встречные лошади шарахались при виде его.
Румяные, с желтизной, переходящей на виски, щеки Владимира от мороза раскраснелись еще больше. Его голубые глаза улыбались. Мы шли, незнакомые прохожие останавливались, уступали нам дорогу, провожали нас удивленными взглядами. А знакомые подходили, сердечно здоровались с Владимиром, задерживали его вопросами. А я в радостном ожидании стоял рядом и мерз, переминаясь с ноги на ногу.
Дня через три Владимир уехал. С большой горечью мы его провожали...
Во время второй полярной экспедиции —1920—
1921 годов — он плавал из Архангельска к Новой Земле, участвовал в строительстве ставшего впоследствии легендарным корабля «Персей», о чем достаточно подробно и с большой теплотой рассказывает товарищ Владимира по экспедиции В. А. Васнецов — сын известного художника Аполлинария Михайловича Васнецова, в своих очерках, помещенных в сборнике, посвященном моему брату: «В. Голицын —страницы жизни художника, моряка, изобретателя», а также в своей книге «Под звездным флагом «Персея».
Теперь в Архангельске, на доме, который выстроен на месте прежнего, прикреплена памятная доска, что здесь когда-то проживал известный художник В. М. Голицын.
3.
Возвращаюсь к началу 1920 года, к самой прозаической теме. Чем мы питались? Тот паек, который выдавало государство, был настолько скуден, что его никак не хватало. Большим подспорьем являлись бучальские подношения, доставляемые Сухановым, о чем я уже рассказывал. Но к весне 1920 года подношения прекратились, а менять разные шмотки на базаре становилось все труднее. У крестьян у самих запасы продовольствия подходили к концу.
Моя мать начала успешно чинить и шить заново обувь, к ней приходили заказчики со своей кожей для подошв и для верха. Одна из заказчиц принесла для починки несколько пар растоптанной обуви. Мать приобрела десяток колодок и выполняла заказы не за деньги, а за муку, за пшено, за иные продукты. Шила она также обувь матерчатую, на веревочной подошве, для нас, для Бобринских и для Трубецких — бесплатно, а за продукты — для людей посторонних. Где-то доставали конопляную пеньку, так называемый моченек; возвращаясь со службы, мой отец на особом гребне расчесывал кудель и вил из нее веревки.
В первую зиму нашей жизни в доме Любимова плохо у нас было с картошкой — не сумели запастись с осени. Весной прослышали мы, что на станционном элеваторе можно брать сколько хочешь мороженой картошки. Мать, кто-то из сестер и я отправились туда с ведрами. На полу гигантского элеватора было сплошь рассыпано несчетное число пудов картошки, превратившейся в мокрую, вонючую, совсем гнилую массу, кое-где пробивались длинные
и белые ростки. По картофельным грудам ходили голодные люди и вытаскивали за эти ростки отдельные клубни, в которых чудом сохранилась жизнь. Мы набрали пару ведер полугнилых картошин, ушли, но больше не возвращались. Всю эту гниль Нясенька забраковала и выбросила.
По ту сторону городского выгона жил сифилитик с проваленным носом, тайно скупавший старых и больных лошадей. Он резал их и продавал конину, но для нас она была недоступна по цене, мы покупали конские головы и ноги с копытами. Нясенька варила из этих голов и ног бульон и холодец. Это дрожащее светло-коричневое желе было очень противно на вкус.
Весной под руководством нашего отца мы дружно вскопали лопатами удобренный нашими же экскрементами земельный участок сзади дома — соток десять, и засадили его картофелем и тыквой, заняли несколько грядок другими овощами, сбоку под вековой ветлой поставили столик и лавочки, к ним проложили дорожку и обсадили ее цветами. Картофель и овощи стали большим подспорьем к нашему обеденному столу, но в тот 1920 год была засуха, отец и мои старшие сестры усердно таскали воду из колодца и поливали грядки, я тоже таскал, в кувшине. Тыква не боялась засухи и давала крупные мячи, и Нясенька варила невкусные, но с аппетитом съедаемые нами блюда, а высушенные семечки мы грызли.
И еще мы усердно собирали по задворкам крапиву и щавель для щей, ходили в лес за желтыми баранчиками для чая. Грибы из-за сухости почти не росли, да мы и не знали грибных мест. Иногда набирали штук по двадцать валуев, которые местные жители из-за горечи отвергали. Нясенька их варила, мы их ели не дыша.
Не было сахара, и с трудом, за большие деньги, за шмотки доставалась соль. Администрация сахарного завода, обещая выдать столь ценные продукты, а также муку, сдавала для обработки участки, засеянные сахарной свеклой, всем желающим.
Взяли такой участок и мы. Когда мои родители, Соня, Лёна и я пришли на отведенные нам борозды, то ужаснулись. Всё поле сплошь заросло колючим осотом, и лишь кое-где выглядывали жалкие светло-зеленые листочки молодых свекольных ростков. Мы ходили версты за три ежедневно, отец взял на работе отпуск, и в изнуряющую жару мы пололи, пололи, возвращались с распухшими руками домой, на следующее утро опять уходили. Выпо-
лоли участок. Потом борозды тяпали мотыгами, потом свекольные ростки прореживали, опять тяпали. А глубокой осенью, при сильнейшем ветре с мокрым снегом, мы эту проклятую свеклу закоченевшими руками начали выдергивать и обрезать ботву. Старались из последних сил, а работу бросать было невозможно — боялись мороза и, значит, гибели всех наших летних стараний.
Подошли две какие-то женщины и сказали, что будут нам помогать, просто из жалости. За час вся свекла была выдернута, вычищена, обрезана и свалена в несколько куч. Подъехали подводы и забрали урожай. От количества сданной нами свеклы зависело, сколько мы получим продуктов. Зимой мать и я пошли с салазками их получать. Нам выдали полпуда сахара, полпуда соли, ведро черной, как нефть, патоки и пуд муки. Тяжко и холодно было везти столь ценный груз по глубокому снегу, салазки несколько раз опрокидывались, часть патоки пролилась, мешки падали. Я шел и скрипел зубами, чтобы не расплакаться, а мать меня подбадривала.
На следующее лето 1921 года мы опять взяли участок, притом далеко, за шесть верст, отвели нам всего десяток борозд, но длиной в целую версту. А засуха надвинулась еще безнадежнее: за все лето не выпало ни капли дождя, и свекла совсем не уродилась. Не только мы, но и многие другие арендаторы участков сперва ходили полоть и тяпать, а потом побросали бесполезную работу.
Недалеко от свекольных участков на богородицком хуторе жил в своем доме староста над всем этим хозяйством, бывший служащий Бобринских. Жалея нас, он и его жена время от времени приглашали нас, тетю Веру с семьей, дядю Владимира с тетей Эли, и мы всей толпой, человек в двенадцать, заваливались к ним; на стол ставились всевозможные яства, мы наедались от пуза.
Еще был источник питания — хождение в гости. Родителей моих постоянно приглашали разные их новые знакомые на именины, на дни рождений. Они ходили, сами там насыщались, да еще хозяева давали им кулечки «для ваших деток».
4.
Выручали нас — детей — куры, в свое время привезенные Сухановым. С ликованием мы приветствовали первое яичко, которое снесла курица Няня Буша. Его отдали сестре
Кате как младшей. Когда она лупила и ела яйцо, ее окружило человек шесть. Потом занеслись все остальные куры — Нясенька, Эммочка, Лёна, Маша и Люба. Яйца ежедневно съедали мы — трое младших. Я мог бы и сейчас рассказать, на каком языке разговаривали наши любимицы, какой у каждой из них был характер и какого цвета она несла яйца. Нашему петуху Жоржу я просто обязан отвести полстраницы — такого выдающегося куриного вождя я никогда не встречал. Я его назвал Жоржем в честь Егора — сына мещанина Камаева, жившего на углу Успенской и Воронежской. Был этот Егор невзрачный молодой человек с рыжими усиками, ходил в белых туфлях, чем занимался — не помню. Однажды наша Лёна призналась Нясеньке, что Егор ей очень нравится и она назвала его Жоржем. А я подслушал их разговор, подхватил и стал дразнить Лёну этим Жоржем. Вряд ли между ними возникли хоть какие-то признаки романа. Лёна была очень скромной девушкой, но зато наш петух получил имя.
Он по-петушьи был дьявольски красив: с белыми, желтыми и черными, отливающими зеленым перьями, с пышным хвостом, с роскошным алым гребнем, со шпорами, как два кинжала. Летом я и мои старшие сестры спали во дворе, а Жорж перед рассветом будил нас своей победной песней. Он просыпался самым первым из петухов всей округи и пел, как Шантеклер. Он побеждал всех соседних петухов, хотя, случалось, приходил окровавленный. Для всех кур Успенской улицы он был совершенно неотразим и приводил их нестись в наш сарай. Из-за него вспыхивали конфликты между соседками и Нясенькой. Но она знала, какие яйца несут наши куры, и отстаивала истину.
У одной соседки была дочь на год старше меня, и была единственная курица, являвшаяся незаконной супругой Жоржа. Когда в 1968 году я впервые за долгий период попал в Богородицк, то по каменному дому Камаева нашел Успенскую улицу, увидел, что вместо нашего дома стоял другой, а из соседнего вышла старуха, очень похожая на ту, которая здесь жила полвека назад. Я понял, что это была та девочка — соседка, успевшая состариться. Я с ней заговорил, она рассказала, что немцы сожгли все дома на улице. Я указал, где был колодец, где росла ветла, где две липы. Она все это подтвердила. Я спросил ее, помнит ли она ту семью, которая когда-то жила тут в течение трех лет. Она отрицательно покачала головой. То-
гда я спросил ее, а помнит ли она того петуха, ухаживал за их курицей?
И сразу старуха засияла и воскликнула:
— Это вы про Жоржа? Помню, помню! Разве такого забудешь?..
Оба лета — 1920 и 1921 годов — я собирал бабочек, самозабвенно, неистово. Начиная с самой ранней весны я брал сачок и морилку с эфиром и уходил ежедневно в лес. Ближе всего было идти по Воронежской, но там я мог встретить знакомых, мальчишки могли меня засмеять, а я болезненно стыдился своего увлечения и потому ходил по Селичевской улице, где только в крайнем, крытом соломой, старом доме жила одна многочисленная семья. Старший сын был слепой, и семья, как говорили, нищенствовала.
Однажды я проходил с сачком мимо их дома, а все дети сидели на крыльце. Увидев меня, они запели хором:
Эй князь! Упал в грязь,
Упал в яму — кричал маму.
Захохотал надтреснутым голосом слепой. У меня захватило дыханье от обиды, от оскорбления. Зажмурившись, я пролетел мимо их крыльца и с тех пор никогда не ходил по Селичевской, а избрал кружной путь через выгон мимо Земледелки в городской лес и там по палящей жаре всецело отдавался охоте. За день я отмахивал верст восемь. А тогда все богородицкие дети от одного года и до пятнадцати лет с ранней весны и до глубокой осени, кроме как в церковь и в гости, ходили босиком, и мои подошвы были толщиной, как те куски кожи, которые моей матери приносили заказчики.
Возвращаясь из леса, я выпивал ковшик воды, обедал и садился расправлять наколотых на булавки бабочек.
5.
С сентября я учился с матерью и с тетей Сашей. Зимой бывали по неделям каникулы — на Рождество, на Масленицу, на Пасху, не учился я по воскресеньям и в дни рождений и именин всех членов нашей семьи. Таким образом, едва ли половину дней в году можно было считать учебными.
Арифметику я остро ненавидел, и задачи казались мне еще более унылыми, нежели Никите — герою третьего Толстого. Я садился рядом с продолжавшей сапожни-
чать матерью и тупо смотрел в задачник. С величайшим терпением она мне объясняла: «Нет, неправильно, еще подумай». А я только сопел и хлопал глазами.
С уроками арифметики у меня связываются воспоминания о семье врача Петра Ивановича Раевского — врача и нашего дальнего родственника. Из Тулы Раевские переехали в село Барятино Богородицкого уезда. И он сам, и его жена Ольга Ивановна, и три мальчика, их сыновья,— Сергей, Михаил и Андрей изредка приезжали в Богородицк и останавливались у нас. Петр Иванович заболел сыпным тифом, доктор Никольский привез его в Богородицкую больницу, лечил его, моя мать ходила дежурить у больного. Он скончался. Мы всей семьей хоронили его на городском кладбище.
Раевские прожили у нас еще дня три, и моя мать велела мне всячески занимать мальчиков. Потом они уехали обратно в Барятино, продолжали изредка к нам приезжать, а затем переехали в Сергиев Посад. О них я еще буду много рассказывать, а сейчас скажу, что и моя мать и тетя Саша всегда мне ставили их в пример: какие они умные, послушные, добрые, мужественные, вежливые и самое главное — как они любят решать задачи. Я никак не мог понять, как можно любить такую скучищу с пешеходами и бассейнами.
Тетя Саша учила меня по всем остальным предметам. По природоведению, по географии и по истории я должен был прочесть определенные страницы в учебниках и пересказать их своими словами, а тетя Саша, знавшая эти предметы еще меньше, чем я, следила за моим рассказом по тексту. Грамматические правила я зубрил без особого прилежания и, наоборот, с большим удовольствием писал изложения отдельных произведений наших классиков, а также сочинения на разные темы.
Все мои писания тетя Саша приглаживала и поправляла, на мой взгляд, не всегда удачно, но мне приходилось молчать. Однажды она спросила меня: о чем я хочу писать? Я ответил, что хочу написать, как поймал олеандрового брежника. Бабочка эта была очень редкая и, видимо, случайно залетела с юга в Богородицк. Я ее увидел в сумерки на нашей клумбе, но был без сачка, потом два вечера и два рассвета ее стерег, а на третий вечер поймал.
В своем сочинении я написал: «Взмах сачком... И... Я поймал ее!!!»
А тетя Саша меня поправила: «В то время, как она
села на цветок, я взмахнул сачком и поймал ее». Все мои чувства взывали, что шесть точек и три восклицательных знака — это мой триумф от удачной охоты, это краткость действий. А тетя Саша мои чувства безжалостно вычеркнула. И еще она меня учила Закону Божьему, заставляла меня зубрить по требнику всю обедню, со всеми молитвами и ектеньями, да плюс еще молитвы к вечерне и ко всенощной.
Я зубрил, и скука все больше овладевала мною. К обедне мы ходили в наш приход, в кладбищенскую Успенскую церковь. И из-за этих зубрежек я стал скучать в церкви, церковное пенье было самое примитивное, я зевал, думал про себя: «Скоро ли? Скоро ли?» А дома меня ждала интересная книжка. И батюшка отец Евгений никак не походил на старого священника церкви Георгия на Всполье, напоминавшего бога Саваофа. Вот почему, продолжая оставаться верующим, я начал тяготиться внешней обрядностью православной церкви. А зародила во мне эту скуку тетя Саша...
И только служба Страстной недели с дивными песнопениями, говение, исповедь, причащение, служба Пасхальная вновь приближали меня к Богу. С легким сердцем, вдыхая теплый весенний воздух, выходили мы из церкви. А в Великий четверг после службы двенадцати евангелий звездной ночью мы несли зажженные свечи. И во все стороны от церкви расходились такие же огоньки. Было своего рода достижением — суметь донести до дома зажженную свечку и засветить ею лампаду...
К тете Саше ежедневно стали ходить учиться дети священника из не столь далекого села Ломовки — Люся и Толя. Они квартировали на соседней улице, а по субботам за ними приезжал на лошадке работник их родителей и забирал их. В течение двух лет мы с Машей ездили иногда в Ломовку, а на каникулах живали там подолгу.
Дорога снежными полями, лошадка, запряженная в розвальни, кое-как плетущаяся, а вечером сытная еда, самовар, игры в карты, на следующий день после обедни катанье на салазках с длинной-длинной, хотя и не очень крутой горы мне хорошо запомнились. Дружная была семья и многочисленная.
Когда мы уехали из Богородицка, тетя Саша еще долго переписывалась с матушкой. А потом батюшку избили близ церкви двое ломовских парней, он заболел нервным расстройством и умер. Семья переехала куда-то в другой уезд, и переписка оборвалась...
6.
Помню приезд в Богородицк тульского архиерея. Он прибыл не на поезде, а в огромной карете, запряженной шестеркой лошадей попарно в дышло. Толпы людей, и наша семья в том числе, встречали его в поле между городом и Земледелкой. Когда он проезжал мимо, все кланялись ему в пояс.
Родители мои отправились на архиерейскую службу в собор, но вернулись разочарованные. Столько понаехало крестьян со всего уезда, такая масса толпилась народу, что в церковь родители не сумели попасть. Было решено пойти всей семьей в нашу Успенскую.
Я впервые попал на столь торжественное богослужение. Высокий, очень красивый и благообразный, с длинной седой бородой архиерей, стоя на специальном, воздвигнутом посреди церкви помосте, служил с большим чувством, молитвы произносил так, что я искренно молился и крестился. Его золотые одежды, золотая митра на голове, золото на ризах нескольких священников, дьяконов и мальчиков — все это благолепие захватывало, возвышало душу молящихся. А когда архиерей начал произносить проповедь, да не столь монотонно, как отец Евгений, а вдохновенно, то повышая, то понижая голос, да еще неожиданно стал декламировать стихи — «Отцы пустынники и жены непорочны» и «По небу полуночи Ангел летел», то все молящиеся, начиная со старушек и кончая взрослыми мужчинами, заплакали навзрыд.
И теперь, когда я беру томик Пушкина или Лермонтова и читаю про себя эти стихи, то всегда вспоминаю ту проникновенную архиерейскую службу моего детства.
Во время засухи 1921 года в Богородицк привезли чудотворную икону Божьей матери из села Грецова близ станции Узловая. Была она огромных размеров, квадратная, наверное, два на два аршина. Ее обносили вокруг всего города. Двое мужчин несли, их сменяли другие, а люди падали ниц прямо в дорожную пыль, и икону проносили над ними. И я с матерью так легли. Она приближалась к нам — Богородица с младенцем, к ней прижавшимся, огромные глаза Богородицы печально смотрели на толпу, я встал на колени, нагнулся, и икона прошла надо мной. Тысячная толпа собралась на городском выгоне, когда икону поставили на скамью и начали служить молебен о ниспослании дождя. С чувством глубочайшей веры все повторяли хором молитву, в которой были такие слова: «Даждь дождь земле жаждущей, Спасе».
А дождя не было.
Такие массовые стечения народа, прославляющего имя Божие, власти едва терпели, но тогда открытое преследование церкви еще только начиналось.
В связи с наступившим голодом правительство объявило реквизицию церковных ценностей. А в церквах, в том числе сельских, хранилось много серебряных сосудов и риз на иконах, в свое время пожертвованных верующими, были старинные, XVII века, предметы. Все это отбиралось под предлогом «помощи голодающим». «Переплавим, отправим за границу и получим хлеб»,— так убеждали газеты. А тогда газетам еще верили, как привыкли верить дореволюционной прессе. Эти реквизиции почти везде прошли спокойно, без волнений. «Ведь для голодающих отдаем». Будущие историки когда-нибудь дознаются, как проходила реквизиция церковных ценностей и куда на самом деле они пошли.
А историки современные много пишут о страшном голоде в Поволжье, где были случаи людоедства. Но и в средней России, в частности в Тульской губернии, тоже был голод. К осени 1921 года крестьянские закрома, не у всех, конечно, оказались опустошенными. На улицах появились нищие из деревень, базары опустели, побирались и некоторые жители города.
В нашей семье с конца 1921 года появился новый источник поступления продуктов...
7.
Алька Бобринская и моя сестра Лина бросили учиться в Московском университете — то ли гранит науки оказался им не по зубам, то ли нужда заставила. Они поступили на службу в АРА. Что же это за учреждение?
Когда в Европе и в Америке узнали о засухе и о голоде в нашей стране, общественность всполошилась, многие деятели различных взглядов, видные капиталисты, а также представители религиозных организаций подняли свой голос. Надо помочь, разумеется, не большевикам, а русскому народу. У нас принято считать, что капиталисты думают только о наживе. Огромные суммы пожертвований по всему свету, особенно в США, говорили о бескорыстии жертвователей. Так были созданы три международные организации помощи голодающим России. Американская называлась АРА — American Relief Administration. Во главе ее стоял Гувер, будущий президент
США, кого наши современные историки вспоминают с особенной ненавистью; во главе европейской миссии стоял известный полярный исследователь Нансен, кого вспоминают, наоборот, с симпатией, называют гуманистом; третью миссию организовал также ненавистник Советской власти римский папа Пий XI. Будущие историки назовут точные цифры, какое количество продовольствия было отправлено в нашу страну.
Часть продовольствия оседала в Москве, основные грузы направлялись в Поволжье. Туда же поехало и сколько-то американцев, но двоих из них там съели, и остальные предпочли остаться в Москве и передавать продукты нашим властям, а также организовать столовые с бесплатным питанием. Жившие за границей русские вносили по десять долларов, и тогда их родственники, жившие в России, получали продовольственные посылки, стоившие по шесть долларов.
Лина и Алька, знавшие иностранные языки, были приняты на службу в АРА. Кроме денег, им ежемесячно выдавали по такой же посылке, которые они отправляли в Богородицк. Богатые родственники Трубецких — графы Хребтович-Бутеневы ежемесячно вносили по десять долларов в пользу семьи дяди Владимира, и он тоже стал получать обильные дары. Софья Алексеевна Бобринская также ежемесячно получала посылки. Бывший графский служащий, ставший проводником елецкого поезда, переправлял их из Москвы, а она раздавала нуждающимся.
Первая посылка, которую мать и я с торжеством провезли на салазках от почты до нашего дома по Воронежской улице, произвела в Богородицке сенсацию. Ящик, весивший пуда полтора, был из чисто оструганных досок, с крупными буквами на английском языке по бокам, с большим ярким американским флагом, наклеенным на крышке. Ящик привезли, Нясенька клещами и топором торжественно его вскрыла. Все заахали от восторга. На банках со сгущенным молоком были изображены пасущиеся коровы, на разных мешочках и коробках тоже красовались цветные картинки. Вытащили свиное сало, носившее звонкое название бекон, муку крупчатку, метровой длины макароны, сахар длинными кусочками, рис.
К этому времени дедушка и бабушка переехали к нам и заняли место Лины, отгородившись занавеской, а я жил вместе с няней Бушей в кухне за перегородкой. Она спала на месте Владимира, а я на сундуке. Дедушка продолжал писать для библиотеки свои аннотации, иногда и я
ему помогал, читал присылаемые ему для аннотирования книги и пересказывал их содержание. А бабушка все ахала, ужасаясь растущим ценам, считая всё, что предпринималось властями, глупым или преступным. Она всё отрицала, и я однажды очень удивился, когда она предложила организовать встречу Нового, не то 1921, не то 1922-го года.
По вечерам мать или отец читали нам вслух, или бабушка с дедушкой рассказывали нам про свою молодость, про детство. Сколько интересных историй мы пропустили записать!
8.
В 1921 году наступило время нэпа — новой экономической политики. Власти, напуганные крестьянскими восстаниями, забастовками рабочих, восстанием в Кронштадте, пошли на уступки. Были разрешены частная торговля и мелкие предприятия. Однако вначале засуха не давала возможности развернуться людям энергичным, которые впервые за несколько лет поняли, что смогут получать выгоду для себя, для своей семьи, и которые совершенно не интересовались мировой революцией. В газетах появился лозунг «Обогащайтесь!» В той лавочке на Воронежской, где раньше хлеб выдавали по карточкам, теперь кооперация открыла торговлю. Я ходил покупать столько фунтов, сколько Нясенька заказывала. А хлеб был только черный, иногда смешанный с овсяной мякиной.
Французскому языку сестра Маша и я учились у бабушки, а английский нам преподавала Софья Алексеевна Бобринская, жившая на Павловской улице, куда мы ходили два раза в неделю читать и переводить краткую историю Англии, в которой чуть ли не в каждом абзаце встречалось слово «Bihaedet», то есть «обезглавлен», поэтому эти уроки мне казались особенно интересными. С тех пор, а также благодаря хроникам Шекспира я хорошо знаю историю Англии.
Напротив дома, где жила Софья Алексеевна, открылась одна из первых частных лавочек в Богородицке. Это была «Кондитерская Меркелова». После каждой отцовской получки или после удачного сапожного заказа матери нам давались какие-то незначительные тысячи. Маша и я, возвращаясь с английского урока, шли в эту кондитерскую, выбирали там ярко раскрашенные и очень маленькие два пирожных и съедали их с наслаждением, а третье несли сестре Кате.
Количество сапожных заказов у матери все росло. Она сидела на кровати, разложив набор инструментов, стукала с утра до вечера. Ее молоток с широкой шляпкой цел до сих пор. Такие вещи, несмотря на несколько переселений, не пропадают. Отец продолжал по вечерам вить веревки для веревочных туфель; попытался он резать деревянные сапожные гвозди, но мать забраковала, и их стал поставлять старик сосед.
Бабушка на маленькой акварельной картинке запечатлела мою мать за работой с молотком в руках, одетую в выцветший лиловый холщовый балахон, сидящую на старинной, черного дерева, кровати. Сзади на бревенчатой стене видна картина Моравова — мальчик удит рыбу, а под картиной несколько фотографий. И эта акварель, и эта картина сейчас висят в моей комнате...
19 сентября 1921 года отмечалась золотая свадьба дедушки и бабушки. В нашей семье наступил день большого торжества. Из Москвы приехали Лина, Владимир, а также Алька Бобринская. От многих родственников были получены поздравительные телеграммы.
С утра мы гурьбой отправились фотографироваться. Единственный богородицкий фотограф не хотел тащить к нам на Успенскую улицу свою громоздкую аппаратуру. Эта фотография, довольно плохая, сохранилась и была размножена. На ней видно, как неважно все мы тогда одевались: на дяде Владимире Трубецком старый военный китель, у моего отца старый чесучовый пиджак, мои сестры и девочки Бобринские в простеньких платьях, только брат Владимир щеголял новой матросской формой. Я сижу внизу рядом с Алексеем Бобринским и Гришей Трубецким, все трое в веревочных туфлях; и то мы их обули ради праздника, сами выглядим совсем тощими, худыми, у Гриши руки, как палочки. Помню, я тогда очень ослаб из-за расстройства желудка, мучившего меня все лето. А впрочем, эта хворь за болезнь не считалась.
После фотографирования мы все, за исключением младшего Бобринского — Николая и двух младших детей Трубецких, отправились на Павловскую улицу к бывшему главному графскому садоводу и нашему другу Баранову. Его хлебосольная супруга закатила грандиозный пир с особенным украинским борщом и пирогами. Вечером был чай у нас. Гостей явилось много. Все сидели за сдвинутыми столами, тянувшимися из комнаты в кухню, через сени и до входной двери. Еда вряд ли была изысканной, но благодаря той снеди, которую привезли из
Москвы или с Заполярья Лина и Владимир, пир можно было назвать роскошным. Доктор Никольский произнес длинную прочувствованную речь и подарил виновникам торжества шесть золотых ложечек.
Не помню, накануне ли торжества или после него я случайно подслушал один разговор, который меня заинтересовал чрезвычайно.
Оказывается, влюблен был мой брат Владимир. И рассказывал он о своей любви не шепотом одной матери, а говорил достаточно громко отцу и бабушке с дедушкой. А слова бабушки: «Как хороша! Ах, до чего хороша!» — доказывали, что все беседующие рассматривают фотографию.
В воспоминаниях Т. Л. Толстой приводятся слова великого писателя, восхищавшегося, как Гомер описывает виновницу Троянской войны. «Когда Елена вошла, увидев ее красоту, старцы встали». И все. Для меня, двенадцатилетнего, никогда не видевшего столь красивой девушки, на фотографии она показалась как ни в сказке сказать, ни пером описать. Упомяну только о ее очень больших светлых глазах, которыми отличались все члены ее семьи.
Радость наша была искренняя, но взрослых смущала молодость влюбленных: Владимиру было 20 лет, а ей 17, на фотографии мы разглядели косу девочки. Ну, да Бог устроит как лучше.
Она принадлежала к одной из самых известных в русской истории фамилий — графов Шереметевых, и звали ее, как и жену легендарного царя Менелая, тоже Елена. Таким образом, если бы не революция, будущий брак между двумя знатнейшими родами считался бы исключительно удачным...
Владимир, Лина, а также Алька Бобринская уехали в Москву; не закончив второго курса Земледельческого училища, отправилась и Соня, собираясь поступать в Московский университет.
Остальные вернулись к своим занятиям. А вскоре скончался двухлетний мальчик Николай Бобринский. Недосмотрели, что он подобрал в пыли яблоко, съел его, и через три дня умер от дизентерии. Смерть этого прелестного мальчика сразу после веселого праздника всех потрясла. Его отпевали в Казанской церкви на графской стороне и там же, рядом со склепом Бобринских, похоронили. Священник, когда служил, несколько раз ошибался и молился о «новопреставленном мла-
денце Льве». Его поправляли, он вновь ошибался. Такая обмолвка тоже произвела тяжелое впечатление, тем более что было известно, что дядя Лев Бобринский давно хворает в Москве.
Он болел всю зиму. Тетя Вера уехала к нему, забрав с собой двух дочерей — взрослую Соньку и ровесницу нашей Кати Еленку. В Богородицке оставался один четырнадцатилетний Алексей, который не мог пропускать занятия в школе.
А весной следующего, 1922 года пришла телеграмма о смерти дяди Льва. Он умер сравнительно молодым — 44 лет. Его похоронили на кладбище Новодевичьего монастыря. Лет пять спустя я еще видел на его могиле простой деревянный крест, но с тех пор она давно затерялась.
Телеграмму о смерти дяди Льва нам принес его сын Алексей. Он долго плакал, уткнувшись бабушке в колени, а потом попросил отпустить меня к нему на три дня. Я пошел с гордостью и одновременно с удовольствием: буду утешать своего двоюродного брата и три дня не буду учиться. Вообще-то, живя на разных концах города, мы виделись редко, лишь на общих семейных праздниках, и трехлетняя разница наших возрастов значила много, и Алексея окружали школьные друзья. Дружбы между нами не было. Но много лет спустя он как-то сказал моему брату Владимиру, что всегда будет мне благодарен за то, что я не оставил его в одиночестве в столь горестное для него время. Все три дня мы с утра до вечера играли в «морской бой», еще во что-то, но о горе Алексея у нас разговор и не поднимался.
Я прошу читателя этот эпизод запомнить, впоследствии он, возможно, сыграл определенную роль в моей судьбе.
ПОСЛЕДНИЕ МЕСЯЦЫ МОЕГО ДЕТСТВА
ПОСЛЕДНИЕ МЕСЯЦЫ МОЕГО ДЕТСТВА
1.
Постепенно нас разыскали наши разбросанные по всему свету родные, и потекли письма — нам, Бобринским и Трубецким — из Франции, Америки, Австрии, Китая, Югославии. Тогда никому даже в голову не могло прийти, что переписка о своих, чисто семейных делах, даже если кто-либо из родных был белым офицером, может рассмат-
риваться как шпионаж. Мы получали письма, их читали вслух, а я забирал конверты с марками.
Старший брат моей матери — дядя Коля — Николай Сергеевич Лопухин — был женат на своей двоюродной племяннице Софье Михайловне Осоргиной; по образованию юрист, до революции был деятельным предпринимателем, покупал и перепродавал московские дома. В начале 1918 года он забрал с собой жену, троих детей, мать, двух девушек-сестер, тетку — Евгению Павловну Писареву (бабушку Женю), а также бывшую гувернантку, ставшую неотъемлемым членом семьи,—Лидию Дмитриевну Курдюмову и поехал на восток. Они попали в Тюмень, там у дяди Коли и тети Сони родился еще один сын. К ним присоединилась семья дяди Саши — Александра Владимировича Голицына, и все они, отступая вместе с армией Колчака, добрались до Омска, до Иркутска и наконец обосновались в Харбине. Там дядя Коля стал мэром города, и на этой почетной, щедро оплачиваемой должности пробыл десять лет. У него родились еще две дочери. В 1929 году китайский генерал Чжан-дзолин разогнал всю русскую администрацию. Дядя Коля остался на бобах и со всей своей многочисленной семьей отправился в дальнее плавание через Гонконг, Сингапур, Коломбо, Суэцкий канал в Марсель, а оттуда — в Париж. Родственники поддержали его и помогли устроиться на хорошем месте. В 1934 году бабушка Александра Павловна скончалась, а он с женой сумели воспитать своих детей порядочными и честными людьми. Сам он умер уже после войны, а тетю Соню древней старушкой я видел во время обеих своих поездок во Францию и много с ней разговаривал, вспоминая былое.
2.
Одним из последних родственников, кто нас разыскал, был следующий брат моей матери — Алексей Сергеевич — дядя Алеша.
Был он мечтатель, идеалист, хороший человек, но уж очень инертный, его сравнивали с Обломовым. Насколько его брат Николай был энергичен, всегда находил выход из самых затруднительных положений, настолько дядя Алеша был беспомощен и мало приспособлен к жизни. А в молодости он отличался влюбчивостью.
Закончив университет, он поступил на службу в Киеве и там полюбил девушку из очень хорошей украинской
фамилии Гудим-Левкович. Был назначен день свадьбы, в Киев поехали родственники. Родные невесты были довольны женихом. Накануне свадьбы дядя Алеша увидел какой-то страшный сон. Утром ему объявили, что его невеста сбежала с прежним своим возлюбленным, которого не признавали ее родители.
Дядя Алеша был вне себя от горя, братья, боясь самоубийства, следовали за ним по пятам, увезли его в Хилково и там оставили. Дом стоял нетопленый, обогревалась только кухня и маленькая каморка возле нее. За сколько-то месяцев тамошней жизни дядя Алеша лишь однажды вышел с ружьем прогуляться по саду; не убив ни одного зайца, он вернулся и пролежал все остальное время на постели. Комната была оклеена газетами с многочисленными объявлениями, которые дядя Алеша выучил наизусть и много лет спустя однажды мне их продекламировал.
Утешившись, он уехал служить во Владимир и там влюбился в известную своим легкомысленным поведением даму старше его и женился на ней. Мою мать послали на разведку. Она поехала и пришла в ужас от своей невестки. Молодые приехали в Москву и были приняты весьма прохладно. Дядя Алеша вскоре развелся и покинул Владимир.
Когда началась германская война, он уехал на турецкий фронт и стал там так называемым «земгусаром», то есть пребывал на службе тыла. Когда вместе с отступающими белыми армиями многие и многие ринулись с Крыма и с Кавказа в Турцию, на Балканы и далее на Запад, дядя Алеша, любивший сидеть на месте, остался в городе Нальчике. Там как юрист, еще при белых, он занимал должность мирового судьи. Когда же пришли красные, он и при них продолжал исправно судить и мирить русских и горцев. И женился.
А женился он, как сам потом рассказывал, благодаря своим штанам. Живя холостяком, он совсем не обращал внимания на свою одежду, и его кожаные штаны прохудились до неприличия. А в том же Нальчике жили две родные сестры — сестры милосердия. Они попросили общего с дядей Алешей знакомого эти штаны вечером стащить, за ночь их починили, а утром подкинули к его кровати. Дядя Алеша отправился благодарить сестер, они усадили его пить чай, а через неделю он сделал предложение старшей из них, получил согласие и вскоре повенчался с нею.
Он нам написал, что его жену зовут довольно необычно — Фекла Богдановна, что он наконец обрел счастье. Подробно описывал достоинства жены, ее привлекательную внешность и только под конец письма написал, что она прибалтийская немка, баронесса Мейендорф и прежде, чем стать во время германской войны сестрой милосердия, жила в Петербурге и вращалась в самом высшем обществе и не один раз танцевала на балах в Зимнем дворце в присутствии государя.
Родители мои чрезвычайно удивились этому письму, хорошо зная, с какой неохотой дядя Алеша предпринимает что-либо новое. Позднее он сообщал о рождении первенца, которого назвал в честь своего отца Сергеем, писал также, что его выгнали с должности судьи и что он никак не может найти службу, начал бедствовать и спрашивал: не может ли устроиться в Богородицке?
Впоследствии он мне рассказывал, в чем провинился перед советскими властями. В первые годы революции ни гражданского, ни уголовного кодекса не было, а судили согласно здравому смыслу и законам царского времени. И существовала еще так называемая революционная законность, когда без суда казнили и миловали. Но честные юристы прежних времен, воспитанные на римском праве и чувстве справедливости, никак не могли постичь эту самую «революционную законность» и видели в ней беззаконие и произвол. Одним из таких честных юристов и был дядя Алеша.
Однажды привели к нему двух арестованных. Одного из них обвиняли, что он «бывший граф, а другого — за соучастие». Дядя Алеша не нашел у них никакого преступления, тем более что никто из них графом не был, и распорядился их освободить, а в результате оказался изгнанным за свою мягкость.
Моя мать энергично взялась помочь своему брату. Лопухинское имение Хилково находилось всего в 25 верстах на запад от Богородицка, в соседнем Крапивенском уезде. Прослышали мы, что по всей Тульской губернии государство сдает в аренду бывшие помещичьи, оставшиеся беспризорными фруктовые сады, притом преимущество дается их прежним владельцам. Такое мероприятие кажется теперь невероятным — социализм строится, а тут возвращают сады классовым врагам. Но здравый смысл подсказывал, что, если государство серьезно собралось извлечь максимальную пользу для себя и для садов, власти поступили правильно.
Моя мать отправилась в Тулу. Там она встретилась с бывшим богородицким купцом Чистозвоновым и через три дня вернулась в Богородицк с солидным, за несколькими печатями, мандатом из губернского Земельного отдела о том, что гражданам Лопухину и Чистозвонову сдается в аренду сроком на три года фруктовый сад в селе Хилково Крапивенского уезда площадью 14 десятин.
К весне 1922 года дядя Алеша с женой и младенцем прибыли в Москву в отдельном товарном вагоне — теплушке, с собой привезли все имущество, мебель и даже дрова. Пробыв в Москве сколько-то времени и оставив там лишние вещи, они приехали в Богородицк.
Встреча была радостной. Новая тетя — Фекла Богдановна, иначе тетя Теся — оказалась очень родственной и всех нас очаровала. Она была живая, миниатюрная, хрупкая, с большими мейендорфскими глазами, с тонким горбатым носом, только ее портило отсутствие передних зубов.
Дня три взрослые разговаривали, рассказывали о своей жизни, изредка дядя Алеша вставал, уходил в кухню, курил там трубку, набитую махоркой, и насыпал несколько щепоток няне Буше. Приехал на подводе хилковский крестьянин Андрей, потерявший на войне ногу, друг детства дяди Алеши. При встрече они долго стояли обнявшись и, к моему удивлению, плакали. Увязали вещи, сами сели поверх вещей и уехали в Хилково.
3.
Недели через две дядя Алеша снова приехал к нам на подводе. В Хилкове он снял избу, и для хозяйства ему понадобилась посуда, нужно было закупить сахару и какие-то сельскохозяйственные орудия. Собираясь возвращаться, он предложил моим родителям отпустить с ним и меня.
— Хочешь поехать с дядей Алешей? — спросила меня мать.
Разлука с матерью всегда была для меня в тягость.
А тут я сам, по собственной охоте могу уехать. Но ведь я уже теперь большой, мне тринадцать лет. И я ответил, что поеду, хотя в моем сердце перемешивались два противоположных чувства — радость предстоящей жизни на новом месте и горечь разлуки с матерью. И я поехал. От радости забыл захватить свои приспособления для ловли бабочек.
Дивная была дорога — поля, луга, изредка рощи, дали неоглядные, там и сям села с колокольнями, деревни поменьше, воздух чистый, солнце, голубое небо с белыми облаками! Начинавшаяся колоситься рожь предвещала хороший урожай.
Приехали поздно вечером, уже в сумерки, наскоро поели, тетя Теся показала мне в сенях на помосте место, где я буду спать, и я сразу заснул. А на следующее утро дядя Алеша повел меня в яблоневый сад...
Как много тогда в Тульской губернии, да, наверное, и везде в черноземных и в нечерноземных местах, было фруктовых, и прежде всего яблоневых, садов! Вокруг каждого дома по городам и селам, вокруг церквей росли фруктовые деревья. В ту весну яблони цвели обильным цветом. Богородицк был весь белый от цветущих яблонь, и, наверное, вся средняя Россия тоже побелела. Гражданская война кончилась, люди возвращались к мирному труду. Забыл, в каком романе тех лет рассказывается, что цветущие яблони бодрили людей, вселяли в них надежду на лучшее будущее. Только в романе говорилось о будущем социализме, а на самом деле, распахивая землю и засевая ее, крестьяне думали о лучших временах для себя, для своей семьи.
Кроме лопухинского сада — 14 десятин, в Хилкове был яблоневый сад одного зажиточного крестьянина — 10 десятин, вокруг церкви 2 десятины и еще сколько-то у каждого крестьянского двора. Наверное, и в соседних селах столь же много раскинулось яблоневых садов. А сколько их осталось теперь? Наверное, сады помещичьи и церковные давно распаханы либо заросли бурьяном.
Яблоки и отчасти вишни и груши стали неизменной пищей отощавших за годы голода и гражданской войны людей; избытками яблок и груш кормили свиней и гнали из яблок самогон.
Дядя Алеша показал мне на обширный, с густой травой заливной луг по той же, что и в Богородицке, реке Уперте. Двенадцать десятин раньше принадлежало Лопухиным и давало кое-какой доход. Фруктовый сад начинался почти сразу за церковью, засаженный дедушкой Сергеем Алексеевичем, когда в конце 80-х годов он купил имение.
Мы прошли сад и очутились у заросшего бурьяном бугра. К реке и в противоположную сторону расходились липовые аллеи. Этот бугор еще пять лет назад был до-
мом, где обитала многочисленная и дружная семья Лопухиных, куда к гостеприимному хозяину приезжали друзья. И вся эта бьющая ключом жизнь рухнула, и дом погиб в пламени пожара. Дядя Алеша показал мне осколки цветных печных кафелей: он их разыскал на пожарище и сложил в кучку. Мы прошли дальше, через старый фруктовый сад, посаженный еще предпоследним владельцем имения. Яблони стояли, протягивая корявые сучья, некоторые засохли. Тут требовалось приложить руки, отдельные сучки отпилить, иные яблони вовсе выкорчевать, на их место посадить молоденькие — словом, привести сад в порядок.
Дядя Алеша об этой реконструкции много раз говорил, отметил яблони, подлежавшие уничтожению, но дальше зарубок на стволах дело не пошло.
Мы вышли на опушку, на межу, и сели там на лавочку, называвшуюся богородицкой скамейкой. Дядя Алеша закурил трубку. Отсюда открывался обширный вид на долину Уперты, которая начиная от Богородицка была запружена несколькими плотинами и потому выглядела вполне широкой. На горизонте едва различался Богородицк. Высился тонкий шпиль колокольни на графской стороне. А совсем близко от нас, в какой-нибудь полуверсте, раскинулось село с новыми янтарно-желтыми соломенными крышами на новых избах, с новой кирпично-красной церковью.
История этого села Колычева весьма примечательна. Во времена крепостного права оно принадлежало хилковскому барину. Близость деревни его раздражала — пели девки и петухи, лаяли собаки, мычали коровы. В конце пятидесятых годов прошлого столетия он насильственно переселил крестьян за несколько верст. На новом месте им жилось плохо. Колодцы копали глубокие, но воды было мало и она отличалась солоноватым вкусом. И скот пасти приходилось на скудном каменистом выгоне.
Шестьдесят лет жили крестьяне, вспоминая тихую и прозрачную Уперту, и детям своим передавали рассказы о чистой воде, о тучных лугах. Летом 1917 года, никого не спрашиваясь, они снялись со своих неприютных мест и за неделю построились там, где жили их отцы; а чтобы закрепить свое самовольное переселение, в течение нескольких месяцев они возвели кирпичную церковь...
Дядя Алеша занимался садом примерно так, как раньше занимались своим хозяйством помещики. Вставал утром поздно, тетя Теся его кормила, и он отправлялся в сад.
Там всеми делами заправляли хромой Андрей и один старичок. Под их руководством две-три хилковские бабы окапывали яблони, ухаживали за огородом, а они оба возились с яблонями: где обрезали, где прививали, подставляли подпорки под начинавшие тяжелеть ветви...
Дядя Алеша садился со своими помощниками, закуривал трубку, выслушивал их доклады, давал советы, всегда очень дельные, но не всегда годные для осуществления на практике. Потом он шел к бугру, где раньше был дом; постояв там некоторое время в раздумье, он шел дальше к богородицкой скамейке, садился там и снова закуривал трубку. Если было жарко, он шел на реку, раздевался, бросался в воду, доплывал до противоположного берега и обратно, голый сидел на берегу и курил, к обеду возвращался домой, после обеда спал, потом садился на лавочку, к нему подходили хилковские старики, он вел нескончаемые беседы, а после ужина уходил к учителю или священнику. И до глубокой ночи втроем они дулись в преферанс.
Второй арендатор — Чистозвонов при мне только однажды приезжал в Хилково. Он готовился к большому и ответственному делу — реализовать будущий урожай сперва летних сортов яблок, потом зимних. А урожай предвиделся небывалый; о таком говорят, что даже «старожилы не запомнят».
Тетя Теся была полной противоположностью своему медлительному супругу. Энергичная, никогда не падающая духом, она, несмотря на свою беременность, целыми днями суетилась, готовила обед, доставала в селе продукты, искала своего постоянно где-то пропадавшего, хронически обкаканного сыночка, бегавшего, как и все тогдашние малые дети, вообще без штанов; она стирала, возилась в огороде и, не имея никаких медикаментов, лечила жителей окрестных сел, за что получала то горсточку пшена, то пару яичек.
Дядя Алеша ей только советовал, что посадить в огороде, как лечить, что приготовить на обед. Вообще он всем подавал очень хорошие советы, пригодные на все случаи жизни, в теории все у него выходило дельно и толково. Однажды я взялся колоть дрова. Дядя Алеша сел со своей трубочкой рядом и начал мне объяснять, как поставить полено, куда, учитывая расположение сучков, наносить удары топором — словом, преподал мне стройную теорию колки дров. Я был малосильным, мучился, пыхтел, а он — нет чтобы встать и хотя бы один
раз тюкнуть топором, предпочитал наблюдать и давать советы. И сейчас, когда мне приходится колоть дрова, я действую согласно теории дяди Алеши.
4.
В Уперте водилось много рыбы разных пород. Дядя Алеша мог часами рассказывать, при каких обстоятельствах в пору его детства были пойманы рыбы невиданных размеров. В сенном сарае — единственной постройке, уцелевшей при разгроме имения,—от сочленения стропил свешивалось длинное удилище с камнем, привязанным к его тонкому концу; предполагалось, что, высохнув, оно приобретет невиданную гибкость, и дядя Алеша отправится ловить карпов на хлеб, смоченный конопляным маслом, и без поплавка. Удилище при мне все висело и, наверное, через сколько-то лет попало в печку.
Да, рыбы в Уперте было действительно много. С хилковскими мальчишками я ежедневно уходил на реку, под плотину мельницы, и приносил целую снизку — до полсотни — окуньков, плотвичек и уклеек и очень бывал доволен, когда тетя Теся говорила, каким подспорьем в их питании является мой улов.
До чего же удивительным инженерным сооружением являлись ныне совсем исчезнувшие эти изобретения русской смекалки — водяные мельницы! Два больших колеса с лопастями вращались потоком воды, с помощью нескольких шестерен терлись друг о друга два каменных диска-жернова, в которые по одному лотку подавалось зерно, а по другому лотку ссыпалась мука. Спрятанные под крышей деревянного здания жернова гудели, клубами вздымалась мучная пыль. Изредка появлялся у колес белобородый, весь в муке мельник, что-то поправлял в лопастях колес и вновь исчезал внутри мельницы. А мы, мальчишки, сидели на корточках молча, из-за гула не слышали своих голосов, глядели на поплавки и то и дело вытаскивали рыбок.
Поспели вишни, я забросил рыбную ловлю и с утра уходил в сад, там залезал поочередно на одно, на другое, на третье дерево и наедался так, что, приходя домой, за обедом почти ничего не ел.
Начали поспевать яблоки. Я наедался ими, набивал карманы, прятал их за пазуху и вообще перестал обедать. По своей питательности яблоки заменяли остальную еду — хлеб, воду, овощи, молоко. Тетю Тесю сперва бес-
покоило полное отсутствие у меня аппетита, а потом она махнула рукой и больше не настаивала, чтобы я ел.
Как разнообразны были сорта яблок в Хилкове — по форме, по окраске, по вкусу! Летние сорта — грушовка, ранет, аркат, анис, коричное, белый налив, мирончики, коробовка. А основными сортами являлись зимние, поспевавшие позднее и сохранявшиеся до весны: боровинка, титовка, скрижапель, пепин, апорт, особенно вкусный штрифель и царица яблок — несколько разновидностей антоновки, окраски от бледно-желтой до оранжевой. Сейчас в Москве продаются, может быть, и красивые, но пресные и совсем безвкусные разные заморские яблоки. А русские яблоки моего детства изредка попадаются лишь на рынке у частников.
Однажды хромой Андрей навалил полную телегу яблок и поехал по деревням их продавать и менять на продукты. К вечеру он вернулся без яблок, но зато привез пшена, яиц и какие-то тысячи денег. Он жаловался, что ему одному трудно справляться, в каждой деревне телегу окружают мальчишки и норовят стащить яблоки. А их надо насыпать в мерку, да еще принимать продукты, да еще лошадь держать.
— Хочешь поехать? — спросил меня дядя Алеша. Очень гордый, что мне доверяют выполнить столь ответственное задание, я скромно опустил глаза и сказал:
— Хочу.
Выехали мы на рассвете. Но поехал не Андрей, а старичок — другой помощник дяди Алеши.
Въезжая в деревню, он начинал запевать басом, как дьякон:
— Я-а-а-блок! Я-а-а-блок!
И я, вспомнив, как когда-то пел молитвы, стал вторить ему петушиным голоском. Мы останавливались, и тотчас же нас окружали бабы, старухи, девки, несметная толпа мальчишек и девчонок. Тут уж не зевай! Для отпугивания мальчишек я держал кнут. Моей обязанностью было набирать яблоки в мерку, передавать ее старичку, он пересыпал яблоки в бабьи подолы и ребячьи шапки, принимал продукты, а деньги передавал мне. Забрались мы далеко, в Богородицкий уезд. Когда расторговались, поехали обратно и вернулись уже в темноту, усталые, разомлевшие от жары, отмахав за день несчитанное количество верст.
Я отказался что-либо поесть, отдал дяде Алеше пачку денег и полез спать на сеновал. Днем дядя Алеша
приходил меня будить обедать, но я замотал головой и опять уснул. Проспал я двадцать два часа подряд. Хорошая была поездка!
5.
Приехал в Хилково племянник тети Теси Петруша Шереметев, родной брат невесты моего брата Владимира. Был он старше меня на полгода, очень подвижный, ловкий, смелый, предприимчивый, веселый, неунывающий, книг не читал, учился средне — словом, был вроде Тома Сойера, и мне с первого дня очень понравился, хотя во многом мы были совсем разные.
Он носил штаны до колен, я—до щиколотки. Нас сближало сходство судеб: оба мы бегали босиком, оба гордились своими предками, оба тосковали по утраченным имениям, оба с болью в сердце вспоминали о несчастном и любимом нами царевиче Алексее, он с апломбом называл себя монархистом, а я с не меньшим апломбом доказывал, что России нужна республика. У него двое дядей было расстреляно, у меня — один. Оба мы горячо любили старших братьев и гордились ими. Его старший брат Борис после Октябрьской революции сражался в рядах Белой армии. И Петруша, и я наперерыв друг перед другом хвастались:
— А мой брат Борис...—говорил он.
— А мой брат Владимир...—перебивал я его, неизменно побеждая своими доводами.— Мой брат и художник, и по Ледовитому океану плавает, а твой уехал в Америку и там кур разводит.
К будущей свадьбе Владимира и Елены мы относились с восторженным ожиданием.
Отец Петруши — кавалергардский офицер — умер от туберкулеза перед самой германской войной. О нем сын упоминал редко, и я из деликатности почти не рассказывал о своем отце.
А о своих дедах мы говорили много. Но тут неизменно побеждал Петруша. Его дед — граф Сергей Дмитриевич Шереметев — считался первым вельможей царского двора, знал государя, когда тот еще был мальчиком, и был единственным из придворных, кто получил право говорить царю «Ники, ты».
Словом, у Петруши и у меня набиралось достаточно тем, чтобы с утра до вечера — на реке, по пути на реку, в яблоневом саду, дома, лежа рядом на помосте
перед сном — вести друг с другом нескончаемые разговоры.
Вот только меня огорчало, что он, узнав, что я очень люблю читать, стал надо мной смеяться. В Хилкове книг почти не было, и Петруша надолго отвадил меня от чтения. О том, что я мечтаю стать писателем, я, боясь его насмешек, ему не признавался.
В музыке я был совершенным профаном, а он отличался музыкальностью, обладал абсолютным слухом и успешно учился играть на виолончели. В Москве хранился его музыкальный инструмент, совершенно уникальный, изготовленный знаменитым Амати.
Ростом он был ниже меня, его светлые и большие шереметевские глаза сразу привлекали, но его портил широкий и чуть вздернутый нос и чересчур развитая нижняя челюсть. Сейчас Петруши нет в живых. Я пишу о нем так подробно, потому что очень любил его. Он оказал на меня определенное, отчасти благотворное, отчасти не очень благотворное влияние...
Однажды в субботу поздно вечером меня разбудил громкий разговор. Я узнал голоса своих родителей, вскочил, бросился их обнимать. Они пришли из Богородицка пешком.
Утром я пошел с ними. Сперва мы зашли в церковную ограду к могилке самого младшего брата моей матери Павлика, потом отправились в яблоневый сад, прошли его насквозь и остановились у бугра, где раньше стоял дом, в котором провела свое детство моя мать.
Бугор был весь малиново-лиловый от цветущего иван-чая; простояли мы молча несколько минут, я показал кучку осколков печных кафелей, моя мать нагнулась, выбрала пару на память, и мы прошли дальше, к богородицкой скамейке.
Она послала в Харбин своей матери длинное письмо, в котором сравнивала тот бугор с большой и красивой могилой. Потом моя бабушка Александра Павловна Лопухина переписала письмо в нескольких экземплярах и разослала своим жившим за границей сестрам и детям. Письмо читали вслух, восхищались его поэзией и горевали, вспоминая былое...
Посидев на богородицкой скамейке, мои родители и я отправились той дорогой, по которой в последний год прошлого столетия они пошли в тот памятный для них день, когда мой отец сделал предложение моей матери.
— Вот тут он впервые сказал, что хочет со мной
серьезно поговорить,— показывала мне мать. Мы двинулись дальше.—А тут, под этой березой, мы сели, и он произнес слово «люблю»...
6.
После обеда мои родители отправились обратно в Богородицк, также пешком. А вскоре туда же поехал на подводе по каким-то делам и дядя Алеша. Он взял меня с собой.
— Я к вам на один день приехал! — с криком вбежал я в наш дом.
Моя мать мне сказала, что жизнь нашей семьи скоро круто изменится: мы переезжаем в Москву, где ее старшая дочь Лина подыскала нам квартиру, а моему отцу обещали хорошее место. Он поедет вперед. Моя мать объявила, что я буду учиться в московской школе и мне предстоят строжайшие экзамены, а я к ним не очень готов. Я весь похолодел. Неужели не вернусь в Хилково? Но, наверное, такое решение было бы слишком жестоким. Мои родители мне сказали, что отпускают меня ненадолго, и то с одним условием, что я захвачу с собой учебники. Дядя Алеша брался учить меня по арифметике, а по остальным предметам я давал честное слово, что сам повторю все то, что проходил с тетей Сашей, кроме Закона Божьего. Так я вернулся в Хилково.
Петруша поднял меня на смех, когда увидел мои учебники.
— Только дураки летом учатся,— говорил он. Я все же полистал географию, историю и природоведение и сумел убедить себя, что ничего не забыл из всего того, что было напечатано в учебниках. А Петруша тащил меня в яблоневый сад и на рыбную ловлю. Я шептал про себя правила грамматики, а он толкал меня под локоть. Несколько дней подряд дядя Алеша пытался по вечерам заниматься со мной арифметикой. Но он и сам путался в бассейнах и в пешеходах, к тому же выяснилось, что в Хилкове бумаги едва-едва хватает на письма и на записи в преферанс, да еще каждый вечер к окошку подходил мальчик — сын учителя звать дядю Алешу на пульку. И мои учебники оставались лежать стопкой на полочке.
Пришло из Богородицка письмо. На этот раз писал мне и дяде Алеше мой отец. В самых категорических выражениях он приказывал отправить меня в Богородицк
с ближайшей оказией. И такая оказия через неделю нашлась.
Уезжал поступать в Московскую консерваторию юноша — сын хилковского священника, обладавший приятным, но совсем необработанным голосом. К тому же стало известно, что к нам в Богородицк приехали из Москвы младшая незамужняя сестра тети Теси Александра Богдановна Мейендорф и младшая сестра Петруши Марийка, о которой ее брат отзывался весьма пренебрежительно.
Еще в начале лета в Москву ездила моя сестра Соня и, вернувшись, рассказала мне о необыкновенной привлекательности этой девочки, мало того, Соня ей показала мою фотографию, на которой я был снят восьмилетним в нарядной матросочке. И якобы эта фотография произвела на Марийку большое впечатление. Словом, набиралось достаточно причин, почему я с особым нетерпением ожидал увидеть ту девочку.
Распрощался я с дядей Алешей, тетей Тесей и Петрушей, и мы поехали — сын священника, возчик и я. Из-за жары и оводов выехали мы на закате солнца. Наступила лунная ночь, было тепло и тихо. Юноша запел, и его мягкий баритон разливался по окрестностям. Он пел «Горные вершины» и «Выхожу один я на дорогу». И теперь, когда передают по радио эти романсы, я вспоминаю ту лунную ночь и юношу, ехавшего завоевывать славу. В консерваторию он поступил, а через полгода его выгнали, и он приходил к нам просить денег взаймы на дорогу домой. За что выгнали — за неуспеваемость или за то, что был он, как тогда говорили, «сын попа»,— я не знаю. И дальнейшая его судьба мне неизвестна...
Приехали мы в Богородицк перед рассветом, едва достучались. Мать нам открыла, сказала, что мой отец и сестра Соня уже уехали в Москву. Я сразу завалился спать и проснулся только среди дня. От оживленных разговоров вскочил, оделся и увидел вместе со своими младшими сестрами ту, которая в моем воображении представлялась мне царевной из сказок.
Марийка была ровесницей моей сестры Маши, но миниатюрнее, живее. Ее большие и светлые, с длинными ресницами, все те же шереметевские глаза то исподтишка взглядывали на меня, то вновь опускались. Она была очень похожа на свою старшую сестру Елену, чью фотографию год назад показывал нам брат Владимир, а младшая сестра мне показалась еще прелестнее. Но
я и познакомиться с нею как следует не успел. В тот же день к вечеру на подводе священника она, Сандра — ее тетка и, к моей великой зависти, моя младшая сестра Маша уехали в Хилково. Словом, красавица девочка мелькнула передо мной, «как мимолетное виденье». Но воспоминания о ней заставили мое сердце биться сильнее обычного.
На следующий день моя мать повела меня к учителю русского языка Ивану Егоровичу Русакову, который жил далеко, на Константиновской улице, возле Трубецких. Мое самолюбие было удовлетворено — я сидел рядом со знаменитым богородицким артистом, с самим королем Клавдио, и нисколько его не боялся. Он мне дал всего два или три урока и сказал моей матери, что я подготовлен блестяще.
А с арифметикой дела мои обстояли совсем иначе. Взялась со мной заниматься моя мать. Я сидел рядом с нею, она сапожничала, а я тупо глядел в пространство. Время от времени мать откладывала свои инструменты, закрывала лицо руками и повторяла:
— Боже мой, Боже мой, что мне с тобой делать! Научила она меня молитве, способствующей учению. И я ходил и все повторял про себя: «Пророк Наум, наставь на ум».
Однажды мне сообщили, что меня вызывает Детерс. Когда я к нему явился в Земледелку, он спросил меня, что я собираюсь делать со своей коллекцией бабочек. Я ответил, что не знаю.
— Продай ее в наше училище, — сказал он и тут же усадил меня писать заявление. Впервые в жизни я писал: «Прошу уплатить мне» и т. д.
Четыре ящика с бабочками я отнес в Земледелку, вскоре отправился в здание бывшего Богородицкого казначейства, где помещался финансовый отдел исполкома. Сидевший за балясинами загородки дядя, сердито ворча, выписал мне ордер, который я сунул в узенькое окошко кассы.
— Не знаешь, что ли, как расписываться? — заворчал еще более сердитый кассир и сунул мне пачку денег, притом немалую.
Когда почти полвека спустя я проходил по Воронежской улице мимо этого уцелевшего за войну обшарпанного здания, сердце мое наполнилось гордостью: ведь здесь я получил свой первый в жизни заработок!..
Моя мать посоветовала мне сберечь деньги до Моск-
вы. Позднее, в Москве, я никак не мог решить, что купить, а деньги стремительно падали, и когда я спохватился, то смог на них приобрести только арбуз, который был торжественно съеден всей нашей семьей за обедом.
Ну, а к бабочкам я вновь вернулся после своего шестидесятилетнего юбилея. Теперь я их собираю с прежним увлечением, сноровка их препарировать у меня осталась. Каждая новая добыча вызывает у меня не меньшую радость, чем в детстве...
В конце августа 1922 года моя мать и я собрались ехать в Москву. В Богородицке оставались: дедушка с бабушкой, семейство Трубецких, тетя Вера Бобринская с двумя младшими, тетя Саша, Нясенька, мои младшие сестры, няня Буша, Лёна. Все они начали собирать понемногу вещи. Кончался свыше чем четырехлетний период пребывания в Богородицке.
Провожать мою мать и меня явилась тетя Вера. Начальником поезда был прежний графский служащий. Меня устроили в его купе без билета, а моя мать взяла билет в бесплацкартный вагон. Поезд тронулся. Я глядел в окно — мне было и радостно и страшно. Кончилось мое детство.
МОСКВА В НАЧАЛЕ НЭПА
МОСКВА В НАЧАЛЕ НЭПА
1.
Те историки и те писатели, которые читали воспоминания моего отца, отмечали, что наиболее интересными являются главы, в которых отец рассказывает о Москве; он их и назвал: «Москва 80-х годов», «Москва 90-х годов», «Москва 900-х годов».
Приехав в столицу тринадцатилетним, я нередко отправлялся бродить по московским улицам, заглядывал в магазины, в церкви, смотрел, прислушивался — словом, набирался впечатлений.
Благотворное влияние приспущенных вожжей новой экономической политики — нэпа — сказывалось всюду. Чека была преобразована в ОГПУ — Объединенное главное политическое управление. На первых порах гнет власти ослаб, арестовывали реже, и то больше уголовников. Казалось, настало время обещанной свободы. Жители городов решили, что каждый может делать что хочет — или ежедневно ходить в учреждение и на пред-
приятие и там добросовестно работать, за что получать зарплату, или превратиться в частника, покупать, продавать, что-то изготовлять, что-то чинить — словом, стараться заработать как можно больше денег.
«Обогащайтесь!» — еще раз повторяю бухаринский призыв. И люди энергичные, пронырливые и, добавлю, доверчивые ринулись. И Москва закипела.
Тогда асфальт покрывал тротуары лишь на главных улицах да в переулках центра города; брусчатка была лишь на Театральной и Красной площади и в Театральном проезде, а по многим улицам и переулкам пролегала булыжная мостовая, сложенная из округлых, не очень ровных, размером в два кулака, камней, промежутки между ними засыпались песком. По кромкам мостовой изредка были вкопаны каменные тумбы.
И по этой напоминавшей фортепьянные клавиши дороге с рассвета и до глубокой ночи гремели ломовые подводы — груженые ехали шагом, а порожние пускали возчики вскачь, погоняя кнутом своих коней, запряженных в одиночку или парой; каждая лишняя ездка давала лишние тысячи рублей. Особенно много ломовиков гремело на привокзальных площадях, возле рынков и на улицах, идущих от застав. Кованые железные ободья колес создавали шум невообразимый, а пыль висела в воздухе удушливая. Грузы перевозились также вручную на двухколесных тележках. Рикши, обливаясь потом, шагали быстро, чтобы тоже успеть сделать лишнюю ездку.
Зимой снег убирался только с трамвайных путей, на главных улицах оставляли слой снега в четыре вершка, а на прочих сугробы наметало порядочные, сани по ним скользили и раскатывались.
Откуда везли? что везли? куда везли? кому везли?
У московских учреждений грузовиков было мало, и лошади испуганно от них шарахались. Каждое государственное промышленное предприятие содержало свой конпарк; лошадей казенных сразу можно было отличить по худобе и по плохонькой сбруе.
Население Москвы с каждым днем стремительно увеличивалось. Полицейской паспортной системы тогда не успели еще придумать, прописывали граждан безоговорочно, лишь бы куда прописать, хоть в темный чулан, хоть в ванную комнату. Возвращались в Москву те, которые в свое время ее покинули из-за голода; и наша семья так вернулась. Юноши и девушки ехали учиться и завоевывать славу. Ехали дельцы, прознавшие, что в
Москве можно хорошо устроиться и нагрести много денег. У всех переселенцев был багаж, подчас весьма громоздкий, его требовалось доставить с вокзалов в какие-то квартиры. Предприимчивые люди везли с вокзалов разные товары, наконец, подмосковные крестьяне на своих лошадях доставляли мясные и молочные продукты, овощи, дрова. Везли товары в магазины, государственные и частные, а главным образом на рынки: ведь основная московская торговля тогда осуществлялась через рынки.
А рынки эти считались самыми интересными достопримечательностями Москвы. Их было несколько: Охотный ряд, Тишинский, Зацепский, Переяславский. Основным рынком являлся Сухаревский, тянувшийся версты на полторы по Садовому кольцу от Цветного бульвара. Великолепный памятник XVII века в стиле московского барокко из красного кирпича с белокаменными узорами — огромная Сухарева башня — разделял рынок на две части. Продавали на нем продукты любых видов, но основным назначением Сухаревки была барахолка.
Продавались все существовавшие со времен Рюрика и до наших дней предметы, которые можно было одеть, обуть, поставить в комнате, повесить на стену, спрятать в сундук, в комод, в шкаф; сундуки, комоды и шкафы тоже продавались. Бывшие люди выносили старинный хрусталь и фарфор, бальные платья и фраки прошлого века, а также, как выражался Андроников, флакончики из-под духов и футлярчики из-под флакончиков из-под духов; да что футлярчики — продавались гнуснейшие тряпки, облезлые меховые шубы и шапки — словом, всё от самого дорогого до самого дешевого.
У многих сберегались сундуки, подобные графским сундукам в Богородицке, а квартиры уплотнялись, а питаться требовал организм, а дочь-невесту надо было вывозить на балы. Вот мамаши и тащили разное отсыревшее, заплесневевшее, изъеденное молью, заржавленное, негодное и годное к употреблению имущество на Сухаревку. Они становились рядами и, переговариваясь между собой по-французски, вспоминали былое, ожидая — не польстится ли на их барахло покупатель.
А народу — продавцов, покупателей, зевак и жуликов— было полным-полно, жались люди тесной толпой, торговались, переговаривались, просто глазели, бранились, залезали в чужой карман. Китаец, сидя на мостовой, показывал фокусы с пропадавшими и вновь появлявши-
мися яблоками. И вокруг него собиралась толпа. Гадала цыганка, и вокруг нее тоже собиралась толпа. Слепой монах пел молитвы и тоже собирал толпу. А жулики — все больше мальчишки-беспризорники, шныряли повсюду, тащили, что плохо лежало. А сквозь толпу пробирались со скоростью пешехода трамваи и неистово звонили. Рынок кипел. Тысячи и миллионы рублей шелестели, люди наживались, люди прогорали...
Другой известный рынок был Смоленский. Он начинался от Новинского бульвара, от угла Кречетниковского переулка, не доходя Арбата, прерывался большим домом, стоявшим поперек Садовой, и продолжался после Арбатского перекрестка до начала Смоленского бульвара. Эта часть рынка называлась Сенной площадью.
На Смоленском рынке тоже продавалось разное барахло, но не в таком количестве, зато прилавки под навесами, как говорится, ломились от изобилия продуктов разных видов. Описывать не буду, возьмите роман Золя «Чрево Парижа» и почитайте. На Сенной площади я что-то не помню, чтобы продавалось сено. На моей памяти в центре Москвы коров и коз уже почти не держали. А возов с дровами там стояло много. Не однажды мать и я с салазками отправлялись за дровами. Высоких домов с центральным отоплением тогда было мало. Москва отапливалась дровами. Сенная площадь мне запомнилась прежде всего зимой, когда летняя удушливая пыль исчезала и сзади каждого киоска вырастал сугроб.
За ряд лет, начиная с 1914 года, рыбы в наших реках, озерах и морях ловили мало, и потому развелось ее тьма-тьмущая. Бросились ловить сетями, неводами и другими исстари известными и в те времена отнюдь не запретными способами. Ловили и в одиночку, а главное — артелями, которые отличались от нынешних рыболовецких колхозов тем, что в них не было ни счетоводов, ни кладовщиков, ни прочих придурков. Садились в лодки все, в том числе и староста, а потом делились доходами по-братски.
Рыбу солили, вялили, коптили, морозили. Скупщики везли ее в Москву. Рыба красная — стерлядь, белуга, севрюга, осетр, а также икра шла в Охотный ряд. Остальную рыбу отправляли на Сенную площадь Смоленского рынка. Щуки, столь любимые евреями, размером от бревна и до ножа, лежали замороженные на прилавках, разевая свои зубастые пасти. А судаки, издали похожие на круглые березовые поленья, те самые судаки, которы-
ми нынче разве что в Кремле угощают заморских министров, тогда штабелями, как дрова, лежали на снегу замороженными. Выбирай любого без веса по дешёвке. А вобла — теперешнее лакомство — в любой пивнушке валялась прямо на столах. Хватай без счету, хлопай ею о подошву ботинка и грызи. Владелец пивной знал: каждый завсегдатай после воблы выпьет не одну, а все пять кружек пива. Вобла и за рыбу-то не считалась. Уж на что моя мать экономила на еде, а воблой никогда супы не заправляла. Только в богадельнях, в детских домах и в тюрьмах кормили такими супами[1].
Я упомянул тут Охотный ряд. На этом рынке мы никогда ничего не покупали. Он был самый шикарный, самый дорогой, без барахолки, без особой толкучки, но зато с магазинами. Сравнительно небольшой, он начинался от самого тогда высокого здания — Дворянского собрания — теперь Дом союзов — и кончался на углу Тверской. Прекраснейшая, одна из лучших, прославленная своим малиновым, самым в Москве мелодичным звоном колоколов, высилась посреди рынка белая, в белых кружевах, церковь в стиле нарышкинского барокко во имя Параскевы Пятницы — покровительницы торговли.
Сзади церкви, там, где теперь вздымается холодная светло-серая громада здания Совета Министров, раньше находилось несколько двухэтажных невзрачного вида построек. В конце двадцатых годов историки открыли, что дом, стоявший в глубине, был воздвигнут еще в XVII веке. Его отреставрировали. И засверкали красным кирпичом стены, белокаменные узорчатые наличники вокруг окон, белокаменные ряды сухариков и бегунков. И люди узрели такую жемчужину, что каждый, кто любил Москву, нарочно приезжал ею любоваться. Всего два года стояли обновленные палаты, принадлежавшие любимцу царевны Софьи князю Василию Васильевичу Голицыну. Цветные открытки с их изображением сейчас коллекционеры берегут как единственную память о былой красе.
А стоявший рядом дом боярина Троекурова, и тоже XVII века, сохранился и запрятался на задворках высоких зданий. Он отреставрирован, принарядился узорчатыми наличниками, а все же не идет ни в какое сравнение с погибшим голицынским теремом.
[1] Полвека спустя был придуман такой анекдот: армянское радио спросили: «Доживет ли копченый лещ до коммунизма?» И получили ответ: «Вряд ли — вобла не дожила».
На другой стороне площади, там, где теперь гостиница «Москва», тянулись одно за другим двух- и трехэтажные здания, в плане образовывавшие букву «Г». Среди них выделялся большой рыбный магазин, в котором оптом и в розницу продавалась соленая и копченая красная рыба, икра и такая снедь, которая обыкновенным людям теперь и не снится. Над окнами и дверью этого магазина красовалась огромная вывеска с нарисованным на ней круглым, как шар, золотым карасем размером больше кита. Рядом в двух магазинах торговали дичью разных видов, кучами валялись замороженные серо-бурые рябчики и белые куропатки. Однажды я заглянул в один из этих магазинов и уставился в медвежью ногу, напоминавшую человеческую, но меня прогнали.
Сбоку просторной пивной известной фирмы «Левенбрей» начинался ныне не существующий отрезок Тверской с несколькими магазинами и помещалась редакция журнала «Крокодил» с яркой вывеской, изображавшей зубастое чудище, стоявшее с вилами в лапах. Тут же, параллельно Александровскому саду, шли, начинаясь от Тверской, два узких, грязных и вонючих переулка — Лебяжий и Лоскутный — сплошь со складами тех товаров, которые продавались в Охотном ряду. Сзади церкви Параскевы Пятницы помещались магазины разных солений. Запах возле них стоял приторный и тухлый, рядом выстраивались бочки с солеными огурцами, арбузами и разных пород грибов, вроде крохотных рыжиков и голубоватых груздей, которых сейчас можно попробовать разве что у древней старушки в вымирающей северной деревне. Таков был Охотный ряд. Ничего, ни одной прежней постройки, ни одного камешка от той площади не осталось. Даже само древнее название уничтожено.
Еще был рынок Болотный, или просто Болото. Я попал на него только однажды вместе с дядей Алешей.
И он и Чистозвонов какими-то не очень чистыми путями раздобыли два товарных вагона. Ближайшей к Хилкову станцией была — за восемнадцать верст — Лазарево на магистрали Москва — Курск. Зимние сорта яблок погрузили в эти вагоны. Далее дядя Алеша перешел на должность не очень расторопного исполнителя, а руководил операцией доставки Чистозвонов. Грузили яблоки не в ящики, как теперь, а навалом, словно картошку, и густо перестилали соломой. Такой скоропортящийся груз требовалось доставить возможно быстрее, а железнодорожный транспорт тогда хромал на все колеса.
Тут Чистозвонов оказался на высоте: он ссыпал кошелками яблоки и совал пачки денег составителям поездов, кондукторам, дежурным по станциям, диспетчерам, еще кому-то, и вагоны прицепили к пассажирскому поезду. Так яблоки за сутки были доставлены, да не в Тулу, а в саму белокаменную столицу. На Курском вокзале с помощью набежавших молодцов вагоны разгрузили в два счета, и на многих подводах яблоки домчали на Болото, где шла торговля исключительно фруктами. Рынок этот помещался в Замоскворечье у Обводного канала, против Третьяковской галереи — там, где теперь торчат тощие липки сквера и высится довольно банальный памятник Репину.
Яблоки были проданы сразу оптом. Компаньонам неожиданно повезло. Среди торговцев-оптовиков дядя Алеша встретил бывшего купца Власова, который во времена оно всегда скупал прославленный хилковский штрифель. Но если для Чистозвонова прибыль от продажи являлась одним из нескольких источников дохода, то дядя Алеша на эту прибыль рассчитывал жить до следующего урожая яблок...
Я ходил по рынку с раскрытым ртом. Обилие яблок ошарашивало. Ароматные бурты грудились навалом, как теперь картошка на железнодорожных станциях. Тучи мух и ос вились над буртами. Торговали исключительно овощами и фруктами, и только оптом. Никакой продавец не стал бы время терять, чтобы отпустить пуд товару. Вереницы рикш с мешками яблок разъезжались в разные стороны, перепродавали мальчишкам и старухам, а те с корзинами усаживались на перекрестках улиц и отпускали свой товар уже поштучно. На каждом перекрестке сидело по одной, по две, а то и по нескольку старух; к ним присоединялись продавцы-мальчишки.
И те же старухи и мальчишки продавали семечки подсолнухов, которые привозились с того же Болота; их покупали мешками, где-то поджаривали, рассыпали по корзинам и, вооружившись стаканом, садились на перекрестке на дощечку или табуретку. Подходи, подставляй карман, а потом грызи целый день и выплевывай шелуху не стесняясь — на улице, в кино, в классе школы, в трамвае, на свидании с любимой, в гостях, у себя дома. Ни урн, ни запретных надписей тогда еще нигде не ставили, не вешали. Вся Москва, вся Россия грызла семечки и была заплевана шелухой...
2.
Дорогих ресторанов тогда было мало: назову «Метрополь» и «Националь» в центре, «Прагу» на Арбатской площади, в подвалах ютились кавказские духаны, существовали очень дешевые «рабочие» столовые, а пивных с вывесками — сверху зеленая полоса, снизу желтая — было множество. На улицах продавали мороженое: подешевле — маленькими шариками, подороже — лепешкой, зажатой между двумя вафельками. Осенью разъезжали фуры с арбузами и дынями, круглый год вышагивали татары в тюбетейках, гнусавыми голосами стонали: «старье берем», ходили старички с разным слесарным инструментом и скрипели: «чинить-паять», молочницы тащили бидоны и охали: «молоко, молоко», у многих была своя клиентура, они семенили молча и быстро, от квартиры к квартире.
В государственных магазинах МСПО — Московский союз потребительских обществ — цены были дешевле. Мы, например, покупали только там, но могли нарваться на тухлые продукты. Да и продавцы в таких магазинах зачастую огрызались.
А в частном вас встречали улыбками, и товары раскладывали так живописно, что залюбуешься. Торговали представители старых купеческих семей — таков был, например, магазин меховых товаров Свешникова в Охотном ряду и другие охотнорядские магазины.
Но основная масса предприимчивых торговцев, которых в печати окрестили нэпманами, были люди новые, или прежние приказчики, или приезжие. И большая их часть принадлежала к еврейской национальности. Революция уничтожила пресловутую «черту оседлости», и вскоре после гражданской войны евреи покинули свои насиженные, воспетые Шолом-Алейхемом города и местечки. Гомель, Бердичев, та же ветхозаветная Касриловка опустели. Главная масса евреев двинулась на Москву, менее — в другие города. Были они люди предприимчивые, поднаторевшие в торговле. Не далекая, населенная арабами Палестина стала для них землей обетованной, а советская Москва с ее сорок сороков церквами, с квартирами, в начале нэпа еще просторными, с жильцами, желающими сытно поесть, кое-как обновить свою пришедшую в негодность одежду, пожить веселее, нежели в годы военного коммунизма. А многие из этих жителей сумели припрятать золото и другие драгоценности.
Евреи завоевали господствующее положение не только в частной торговле, в частной медицине и в журналистике. Партийный и государственный аппарат, в том числе аппарат ОГПУ, оказались битком набитыми высокоидейными представителями этой нации.
У евреев есть одна ценная черта, которую русские люди не любят. Русский совершенно равнодушен к несчастьям даже родного брата. Он не только не поможет ему, но и нарочно подтолкнет его, подставит ему подножку. А евреи с готовностью помогут своему троюродному племяннику, знакомому этого племянника. Один еврей сумел переехать в Москву и хорошо там устроиться. И скольких же родственников и соплеменников Он перетащил за собой!
В Москве открылось два еврейских театра, издательство и журналы на еврейском языке, а также несметное количество магазинов и предприятий, принадлежавших евреям. Таковы факты. На Арбате был часовой магазин Кишиневского, на Мясницкой три еврея открыли контору по проводке водопровода и канализации, по установке унитазов и раковин. По всей Москве разъезжали крытые черные ящики-подводы с надписью «Яков Рацер — древесный уголь». Тогда в Москве пили чай только из самоваров и в каждой квартире имелась соответствующая вытяжка. И до революции, и во время нэпа на Никольской существовала аптека Феррейна, а на углу Садовой и Живодерки — аптека Рубановского. Еврейские магазины встречались на каждом шагу. Было много частных врачей-евреев, их вывески тоже встречались на каждом шагу, преобладали врачи зубные и венерологи. Были еврейские столовые с вывесками на двух языках. Я попал в такую только однажды, на третьем году жизни в Москве. Просто вошел в комнату в общей квартире и увидел длинный стол со стульями. Улыбающаяся бабушка Хая меня усадила, улыбающаяся юная Ревекка мне подала суп, потом второе и третье. Еврейская кухня наряду с грузинской и армянской считалась лучшей в мире, а любезному обслуживанию могли бы позавидовать владельцы французских ресторанчиков,
Нэпманы иной раз получали астрономические прибыли, наверное, иногда они сами не знали, сколько именно. Часть прибылей шла на покупку товаров, остальное требовалось реализовать немедленно: деньги — их называли совзнаки — падали с каждым месяцем все стремительнее. Держать излишки в сундуках — значило очу-
титься в таком же положении, как я с бабочками и арбузом. В сберкассы деньги никто не нес.
И тут помогли бывшие люди. Пошла тайная, деятельная торговля золотом, драгоценностями, предметами искусства. Почему тайная? Да ведь декрет о конфискации или добровольной сдаче ценностей, изданный в начале революции, отменен не был. Правда, ко времени нэпа он практически не применялся, но... мало ли что
3.
Бывшие люди продавали. Нэпманы покупали и прятали. Такие коллекционеры, как Вишневский, словно вампиры, забирались к какой-нибудь нуждающейся старушке, хранительнице портретов предков, картин, фарфора, давали за фамильные реликвии ничтожные суммы и с торжеством уносили ценности[1].
А дельцы предпочитали золото. Между продавцами и покупателями находились посредники — маклеры. Назову одного из них. Это был мой троюродный брат, бывший конногвардейский офицер, Георгий Михайлович Осоргин. Он отличался безупречной честностью, брал за посредничество какой-то определенный процент, и бывшие люди, доверяя ему брошки, золотые ложечки или пяти рублевики, верили в его дворянскую честность. Он редко имел дело непосредственно с покупателями ценностей, а перепродавал их определенным лицам — двум-трем евреям-маклерам, о чьей честности ничего не могу сказать.
Почему же отдельные дворяне занялись такой не свойственной их сословию деятельностью?
— А потому,—объясняли они сами.— Мы в свое время присягали царю, а служить Советской власти не хотим
Кроме золота и других ценностей, нэпманы запасали иностранную валюту, и в первую очередь наиболее твердую — американские доллары. Иностранцы — служащие АРА, миссии Нансена, миссии папы Пия XI, дипломаты, торговые представители, бизнесмены с каждым годом появлялись в Москве все в большем количестве. Государство начало сдавать предприятия в концессии. Англичане забрали золотые прииски в Якутии —
[1] Вишневского потомство отблагодарит. Свою коллекцию портретов и картин он завещал государству, на ее богатствах ныне основан Музей имени Тропинина.
Lena Goldfields, американцы — марганцевые рудники в Чиатурах на Кавказе и карандашную фабрику Хаммер в Москве и т. д.
Иностранцев сразу можно было отличить по круглым очкам в толстой оправе и по ботинкам на толстой ярко-рыжего цвета подошве; одевались они куда элегантней москвичей и вид имели заносчивый! Они приезжали с толстыми портфелями, и очень скоро каждый из них постигал: зачем менять доллары на совзнаки по официальному курсу в банке, когда у самого входа в тот же банк жмется к стенке некто и на ломаном английском языке шепотом дает за валюту в пять раз дороже, нежели в банке.
На маленькой площади посреди Ильинки бродили темные фигуры, одни таинственно шептали «беру доллары», а другие шептали «даю доллары». Кажется, чего проще — подойдите друг к другу и меняйте. Так нет, ходили фигуры туда и сюда и продолжали шептать. Их называли валютчиками и порой забирали в Бутырки.
Мой отец всю жизнь отличался безупречной честностью. Когда его брат Александр Владимирович начал ежемесячно посылать дедушке десять долларов, отец мой пошел их менять в банк. Он ни за что не хотел совершать, по его мнению, «незаконные» сделки прямо на улице; с большим трудом удалось его убедить, «что так делают все». Но сам он никогда не ходил на Ильинку. За эту операцию взялся Георгий Осоргин.
Кроме евреев, в Москву понаехало много китайцев. Они не только показывали на рынках фокусы с яблоками, а еще держали прачечные по всей Москве и мелкую галантерейную торговлю на тех же рынках и возле памятника Первопечатнику под Китайгородской стеной. Там они стояли рядами с самодельными пуговицами, расческами, ремешками для часов и разной мелочью.
Правительство тогда обратило особое внимание на Китай в надежде завербовать в этой огромной, раздираемой гражданской войной стране верных друзей, оно хотело их убедить стать поборниками близкой мировой революции. В Москве на Волхонке был основан специальный Китайский коммунистический университет, а сзади Страстного монастыря другой университет — «Трудящихся Востока», и также коммунистический. Студенты обоих вузов ходили в дешевых темно-синих костюмах, усердно постигали основы марксизма-ленинизма, а потом отправлялись в свои страны, и прежде всего
в Китай, распространять идеи коммунизма. Среди них были Хо Ши Мин, Чан Кайши и многие соратники Мао Дзэдуна.
Будущее показало, насколько обманулось в своих надеждах наше правительство...
4.
Как в те годы выглядела Москва? Очень много было церквей, некоторые относились к XVII веку, реже — к XVI веку, правда, в прошлом отреставрированные, подновленные, потерявшие свой изначальный облик. Особенно много их было в Китайгороде, в переулках Пречистенки, Арбата, Большой Никитской, а также в Замоскворечье.
И церкви и дома давно не ремонтировались, на многих зияли следы пуль после боев Октябрьской революции. У Никитских ворот дом, наиболее пострадавший, разрушили и на его месте воздвигли памятник Тимирязеву. А соседние здания еще долго стояли со стенами, изъеденными дырами от пуль, пока не вышел указ Моссовета ликвидировать следы разрушения.
Москвичи передвигались все больше пешком, единственный общественный транспорт — трамваи ходили редко, и народу в них в «часы пик» набивалось тьма-тьмущая, гроздьями повисали у дверей, а мальчишки ездили на буферах.
Теперь, когда говорят о Москве, употребляют термины «кольцо А» и «кольцо Б», не зная об их происхождении. По Бульварному внутреннему кольцу ходил трамвай «А», москвичи его ласково называли Аннушкой. Из-за крутого спуска Рождественского бульвара трамвай этот пускали на линию всегда в один вагон. По Садовому внешнему кольцу ходил с прицепом трамвай «Б», его называли Букашкой. И какие бы ни совершались в стране грандиозные события, вроде Октябрьской революции, начала строительства социализма,— все равно трамваи «А» и «Б» продолжали с гулом, скрежетом и звоном ползти по маршрутам, установленным еще «во времена деспотизма».
Когда-то по Садовому кольцу шел насыпной земляной вал, срытый еще в XVIII веке. По отрезку кольца от Кудринской площади, прерываясь Смоленским рынком, до площади Крымской шли бульвары — Новинский, Смоленский, Зубовский. Там росли двухсотлетние липы,
зеленела травка, бабушки и няни выводили в зелень малых детей, а сами садились на лавочки и вели нескончаемые беседы. Прохожие предпочитали ходить не вдоль заборов палисадников, а по дорожкам бульваров, где воздух был чище. И радовались москвичи зелени и месту отдыха...
Все эти бульвары со столетними липами в тридцатых годах были варварски сметены с лица земли.
Зимою рынки пустели, толпа редела, торговля шла не так бойко. Мальчишки-беспризорники по ночам грелись вокруг чанов, в которых расплавляли асфальт, отсиживались в просторных подвалах недостроенного здания Казанского вокзала. А днем, закутанные в немыслимые лохмотья, с закоптелыми лицами и жадными глазами, они бродили по улицам, выискивая добычу, ходили по вагонам и, ловко отбивая такт ложками и распевая песенки, собирали в шапки деньги, грелись в подъездах, шныряли по магазинам.
Однажды с разных сторон набежало их на Лубянскую площадь с полсотни. По сигналу они кинулись на стоявший против здания ОГПУ киоск, в котором некая тетя торговала колбасой и прочей снедью. Киоск был разом опрокинут вместе с тетей вверх тормашками, тут же обчищен, и грабители разбежались во все стороны. Говорили, что сам Дзержинский наблюдал из окна это красочное зрелище. С того дня он заделался другом беспризорников. Случайно брат Владимир проходил мимо и застал самый конец происшествия, о котором нам потом рассказывал. А на следующий день в газетах мы прочли подробное описание.
Вообще в тогдашних газетах любили расписывать вся кие происшествия, нисколько не стесняясь и не спрашивая ничьего разрешения. Газет было меньше, чем теперь, и издавались они меньшими тиражами—это «Правда», «Известия», «Рабочая газета», «Крестьянская газета», «Беднота». Последние три стоили дешево, были меньше размером и получили более широкое распространение; еще назову газету железнодорожников «Гудок».
Самой интересной и самой солидной газетой были «Известия», выходившие ежедневно на 8 страницах под редакцией старого, весьма уважаемого и относившегося терпимо к бывшим людям большевика И. И. Скворцова-Степанова, вовремя умершего, и потому имя его никогда не зачеркивалось.
Газетных и журнальных киосков тогда было мало,
зато на площадях и на центральных улицах всюду сновали мальчишки с пачками газет и охрипшими голосами назойливо предлагали свой ходовой товар.
К сожалению, газеты тех лет теперь находятся за семью запорами, и потому я рассказываю о них по памяти. В «Известиях», кроме подробных и откровенных иностранных и внутренних сообщений, печатались научные статьи, хлесткие фельетоны Рыклина и Львовича, рассказы, стихи; особенным успехом пользовались ныне почти отсутствующие разделы «суд», «происшествия». А о вождях, даже о Ленине, почти не писали, ни о каких «знатных» рабочих не упоминали, о социалистическом соревновании еще не успели придумать...
Вот пример происшествия: два трамвая ехали по взаимоперекрещивающимся линиям, ни один вагоновожатый не хотел уступить дорогу, так они и стукнулись и разбили вагоны. Сперва эта история подробно описывалась в разделе «происшествия», а некоторое время спустя в разделе «суд». Суд, принимая во внимание чистосердечное раскаяние, первую судимость и пролетарское происхождение обоих разбивателей вагонов, приговорил их к общественному порицанию, без возмещения убытков.
Из зоопарка убежал горный козел. Он помчался по Большой Грузинской, сбивая прохожих, наводя панику, вбежал в открытую дверь парикмахерской, там увидел в зеркале свое отражение, с ходу разбил зеркало, повернулся, помчался дальше, на Тишинском рынке посшибал лотки торговцев, был наконец пойман и доставлен в клетку.
Описание этого происшествия заняло чуть ли не «подвал»; перечислялись фамилии пострадавших прохожих, печатались беседы с владельцем парикмахерской и с весьма популярным в те времена ученым зоологом — директором зоопарка профессором Мантейфелем.
Сейчас читатели газет пропускают больше трех четвертей их содержания, а тогда я — мальчишка — читал, упиваясь, почти все. И газетам верили Анекдот — «в «Известиях» нет правды, а в «Правде» нет известий» — возник позднее.
Как-то мне попался сборник — один из тех, которые уже более полвека хранятся за семью печатями: "Материалы по истории ркп", издание 1923 года. Так там чуть ли не во всех статьях с полной убежденностью говорилось, что мировая революция вот-вот грянет во
всех странах, что капитализм доживает последние дни. Особенно яро пророчествовал самый близкий к Ленину большевик, все годы эмиграции следовавший за ним, прятавшийся вместе с ним в Разливе,— Григорий Зиновьев. В своей статье он без каких-либо доказательств утверждал, что мировая революция наступит не просто скоро, а в том же году, в ближайшие месяцы, даже через неделю.
Вообще вся пресса тех лет, все выступления на митингах, собраниях, съездах были насыщены основной идеей:
«Мировая революция неизбежна и близка, не жалеть крови капиталистов».
5.
Искусство. Рассказывая о музах в Богородицке, я отмечал, что в первые годы революции власти почти не вмешивались в дело искусства. Обсуждения, диспуты, споры об искусстве велись совершенно открыто, афиши звали всех желающих присутствовать на этих диспутах. И сама обстановка вдохновляла спорщиков продолжать держаться своей линии, своих сердцем выстраданных убеждений. И что весьма знаменательно: носители различных взглядов на искусство могли в жизни оставаться между собой друзьями.
Назову имена отдельных талантливых писателей.
Пантелеймон Романов своими комическими рассказами пользовался большим успехом, но его незаконченный роман «Русь» был тяжеловат. Автор мечтал создать нечто вроде «Войны и мира», но замысел его оказался ему явно не по плечу. Он отошел от общественной жизни и умер своей смертью в бедности. Столетие со дня его рождения не отмечалось.
Сергей Сергеевич Заяицкий был автором великолепной и очень злой сатиры — романа «Красавица с острова Лю-лю», в котором досталось на орехи и капиталистическому и советскому строю. Может быть, эти строки когда-нибудь помогут переиздать это произведение талантливого, рано умершего, незаслуженно забытого автора.
Молодой Леонид Леонов. Я его видел раза три. Несколько пухлое лицо с живыми глазами, очень подвижный — он в жизни был обаятелен. Самое свое лучшее — «Туатамур», "Петушихинский пролом"—он написал в молодости.
Борис Пильняк для меня, мальчишки, был труден своей манерностью, но я видел, как им восхищались другие.
Когда выходили на скверной бумаге тоненькие книжки Михаила Булгакова, их затрепывали до невозможности, хохотали над их содержанием, угадывая в них весьма язвительную сатиру на нашу жизнь. «Роковые яйца», «Дьяволиаду» и «Похождение Чичикова» я прочел в свои юные годы и запомнил их на всю жизнь. В журнале была напечатана лишь первая часть булгаковской «Белой гвардии». И вот тут правительство всполошилось, и журнал был закрыт, а его последний номер передавали из рук в руки и зачитывали до дыр.
Одним из самых популярных писателей был тогда Михаил Зощенко. Его маленькие юмористические рассказы декламировали на каждой вечеринке, они издавались и переиздавались много раз. Зощенко смешил всю страну. Но его сатира в сравнении с булгаковской была мелкой и беззубой, и теперь он явно устарел.
Назову еще пользовавшихся большим успехом писателей — Илью Эренбурга и Мариэтту Шагинян, но их полудетективные произведения мне были чужды.
В поэзии царствовали Маяковский и Есенин. Одни ходили слушать первого, другие второго, но пусть об их выступлениях, об их роли в русской литературе расскажут другие.
Об Анне Ахматовой ничего не скажу. А еще был поэт и одновременно художник, о ком создавались легенды,— Максимилиан Волошин. Он жил в Крыму, в своем доме. Когда в Крыму были белые, он спасал и прятал красных, когда пришли красные, он спасал и прятал белых. И писал крымские пейзажи, которые дарил друзьям. И писал стихи, которые нигде не печатали. Над дверями его дома была прибита надпись: «Мой дом открыт для званых и незваных». В двадцатые годы друзья приезжали к нему гостить, слушали его исполненные мудрости речи и стихи. Но с каждым годом гостей к нему приезжало все меньше и меньше. И он жил одинокий и гордый, знающий, что пусть нескоро, а слава к нему придет, и творил пейзажи и стихи. И стихи его, проникнутые глубоким религиозным чувством о запертом Московском Кремле, о Суздале, об обновленной иконе Владимирской Богоматери, о России в образе крестьянской девушки переписывались от руки и на машинке. Это был первый после революции самиздат. Стихи читали и вслух, и втихомолку и плакали над
ними. А потом наступила пора, когда за одно хранение этих стихов отправляли в концлагеря, но автора их ни когда не трогали.
А вот кого тогда усиленно прославляли газеты и услужливые критики, так эту одну из гнуснейших в на шей литературе, ныне начисто забытых личностей Демьяна Бедного, напечатавшего двадцать томов басен и фельетонов в стихах и осмелившегося замахнуться на Евангелие. В 1925 году в «Правде» было напечатано «Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна». Потом долго ходила по рукам хлесткая отповедь в стихах, которую приписывали Есенину. Помню там такие стихи: «Ты только хрюкнул на Христа», «Ефим Лакеевич Придво-ров» И еще помню такой анекдот: некий пролетарский поэт встретил Михаила Кольцова и сказал ему:
- Я прочел в сегодняшней газете стихи Демьяна Бедного, они лучше предыдущих.
Тогда Кольцов показал ему на кучку говна на асфальте и спросил его:
— Что лучше — эта колбаска или этот завиток?.. В двадцатые годы в Москве было много поэтов, талантливых и не очень, которые писали стихи на самые отвлеченные или религиозные темы, порой с футуристическими вывертами. Они декламировали их в узком кругу друзей и никогда не печатали. Я с упоением слушал таких поэтов, восхищался ими, а порой комок подступал к моему горлу и хотелось расплакаться. А настало время, и погибли сами поэты и их стихи...
Тогда же, в двадцатые годы, стало модным не просто отрицание, но и доходящее до садизма глумление над старым искусством. Крикуны даже Пушкина и Толстого лягали. В первые ряды выскочили писатели и поэты «от сохи» и «от станка». Парни с двумя-тремя классами образования, возомнившие себя талантливыми поэтами, гордившиеся своим пролетарским происхождением, поддерживаемые статьями в «Рабочей газете» и в «Бедноте», выступали на заводах, уезжали выступать в деревню. Многие из них позднее поняли, что никакие они не поэты, и укрылись в комсомольских и партийных аппаратах. Самые видные из них — Жаров и Уткин — пошли учиться, продолжали сочинять стихи. Маяковский их третировал, называл жуткиными. Уткин погиб при авиакатастрофе, а Жаров, толстый, обрюзгший, много лет изредка усаживался в президиуме различных конференций, а стихи сочинять бросил
6.
Ну, довольно о литературе, о поэтах. О музыке, о живописи ничего не скажу, пусть правду расскажут другие. А вот о кино хочется вспомнить. Кинотеатры были государственные и частные, подороже и подешевле. На Арбатской стоял «Первый Совкино», на самом Арбате два кинотеатра—«Карнавал» и арбатский «Арс»; последний был самый дешевый, билеты продавались там ненумерованные, когда открывались двери настежь, все перли вперед, стремясь занять лучшее место, как это красочно описывает Зощенко. На Страстной площади стоял кинотеатр «Ша-Нуар», на Триумфальной — «Аквариум», на Большой Никитской под кино приспособили Большой зал Консерватории, и назывался он «Колосс» Великие композиторы со своих портретов осуждающе взирали на кинозрителей. Музыканты давали концерты лишь в Малом зале.
Показывали дореволюционные фильмы с Мозжухиным и Верой Холодной, усиленно протаскивали примитивные и скучные фильмы-агитки со свирепыми белогвардейцами и капиталистами. А народ стремился на американские боевики с ковбоями, с бандитами, с похищаемыми красавицами, с загадочными преступлениями. И непременно в семи сериях, и каждая серия обрывалась на самом интересном месте.
Помню такой фильм: девушка бежит по крышам вагонов быстро мчащегося поезда, за нею гонятся бандиты и лупят в нее из револьверов; она добегает до последнего вагона... Казалось бы, нет ей спасения... Последняя надпись «конец второй серии, третья серия такого-то числа», и в зале зажигается свет. Целую неделю ты изнываешь от нетерпения, знаешь, что девушка спасется, весь только вопрос — как? Оказывается, мимо на воздушном шаре пролетал ученый, с его корзинки свешивалась веревка, девушка зацепилась за нее и была спасена. Четвертая серия кончалась, как бандиты девушку поймали, спустили в шахту, там привязали к металлической штанге, в шахту напустили воды. Вода поднялась до подбородка девушки, и тут опять загорелась надпись — «конец четвертой серии». И ты снова изнываешь. Ну, как же не достать денег на эту четвертую?
Эпоха большого искусства немого кино, и заграничного и нашего, пришла позднее...
Не случайно я упомянул о религиозном направлении
искусства. Заканчивая эту главу, хочу особо остановиться на религии. В начале нашего века интеллигенция в подавляющем большинстве не только отошла от религии, но принялась поносить ее. Модным считался всё отрицающий атеизм, презрение к людям верующим. Когда же произошла революция, многие и многие, потеряв свое положение и имущество, под влиянием ужасов террора, красного и белого, размышляя о судьбах России, повернулись к Богу, видя в религии спасение для страны и для своей души. Многочисленные по всей России церкви наполнялись молящимися; иные из них выстаивали все службы, соблюдали все посты. Исчезла вся случайная накипь, и на смену явились глубоко и даже фанатически верующие.
В последующих главах я собираюсь постоянно обращаться к теме религии, к жизни и уничтожению монастырей и церквей, расскажу о тех священниках, каких знал лично. Трагическая история православия в Советское время прошла на моих глазах.
НАЧАЛО НАШЕЙ МОСКОВСКОЙ ЖИЗНИ
НАЧАЛО НАШЕЙ МОСКОВСКОЙ ЖИЗНИ
1.
На первых порах я попал в старинный особняк на Спиридоновке, 18, ранее принадлежавший нашим дальним родственникам Самариным. А та квартира, где нашей семье предстояло жить, еще не освободилась.
Самаринский особняк, одноэтажный, с антресолями, в свое время занимала одна барская семья; к 1922 году он битком набился враждовавшими или дружившими между собой жильцами. В антресоли вела внутренняя, скрипевшая ступеньками деревянная лестница с обломанными резными перилами, кончавшаяся площадкой; там стояли кухонные столы с посудой и с неизменной принадлежностью всех московских квартир — примусами, аппетитно шумевшими с утра до вечера.
С площадки вели три двери. За одной из них была маленькая комнатка, в которой жил старый холостяк — бывший капитан Полозов, о ком еще недавно вздыхала наша тетя Саша; за годы революции усы его поредели и сам он сильно потускнел. Дальнейшая его судьба сложилась печально: в середине двадцатых голов его посадили, сослали в Коми АССР, где он и умер.
За второй дверью жила студентка-медичка, скромная девушка, время от времени притаскивавшая домой части человеческого тела, отчего на площадке стоял острый запах, смешанный с чадом от примусов и подгорелых кушаний. К уборной приходилось спускаться на первый этаж, а там постоянно оказывалось занято.
Третья дверь вела в просторную комнату, там же находилась широкая, на четыре человека, тахта, стояли старинные кресла и стулья, стояли, висели и просто валялись разные старинные вещи, цельные и разбитые — акварельные портреты самаринских предков, фарфоровые вазы и чашки, бронза и т. д. Окна выходили на крышу первого этажа, куда можно было в хорошую погоду вылезать.
Из этой комнаты шли две двери — за одной находилась маленькая спальня с двумя кроватями, комодом и шкафом. Все там было вычищено, аккуратно застелено подметено. Другая дверь вела в просторную комнату, также с двумя кроватями со скомканными одеялами и грязными простынями и наволочками. Там стояла различная старинная мебель, цельная и поломанная, и грудами валялись многие антикварные предметы, снесенные сюда со всего самаринского дома; все было покрыто пылью и потеряло свой прежний, подчас художественный облик. В комнате витал резкий запах от кучи грязного белья, пахло табачным дымом и мочой. Источник последнего запаха сразу обнаруживался: он исходил от втиснутого в поломанное кресло, перевернутого майоликового бюста царевны Волховы, изваянного Врубелем, и превращенного — искусствоведы, ужасайтесь! — в ночной горшок.
В маленькой аккуратной спальне жили моя сестра Лина и девочки Бобринские. Эта комната называлась «раем». Первая, проходная комната называлась «чистилищем» — там спали моя сестра Соня и мой брат Владимир, уволившийся из Главморнина после последней для него экспедиции в Карское море; там же спали задержавшиеся до рассвета гости-мужчины. Комната со скверным запахом называлась «адом», в ней жили два восемнадцатилетних друга — Юша Самарин и Миша Олсуфьев, сын нашего соседа по имению, бывшего владельца Буйц графа Юрия Александровича Олсуфьева.
Так образовалась своеобразная коммуна, которых тогда — с различными уклонами, от крайне левого до аскетически религиозного — было в Москве много.
Спиридоновская коммуна славилась весельем и гостеприимством. Лина и обе сестры Бобринские служили в АРА, которая помещалась тут же, на Спиридоновке; Юша и Миша учились на историко-филологическом факультете университета; сестра Соня только что провалилась на экзаменах по политграмоте на естественном факультете университета. За нее усиленно хлопотал отец, чтобы устроить ее учиться куда-либо еще.
Питались все вместе. Девушки приносили американские пайки. Муку несли в ближайшую частную булочную на углу Георгиевского и там меняли из расчета три четверти фунта белого хлеба за фунт муки. Юша, считавшийся домовладельцем, время от времени вытаскивал из пыльных куч какую-нибудь статуэтку и нес ее продавать антикварам, а деньги вносил В общую кассу;
Лина была за старосту и за кухарку, Юша бегал в булочную и на Смоленский рынок, Миша разыгрывал из себя барина, а впрочем, изредка привозил продукты из Сергиева посада, где жили его родители.
На Спиридоновку приходило много гостей, все больше мужчин. Являлся недавно освобожденный из Бутырской тюрьмы, живший неподалеку наш троюродный брат Георгий Осоргин. После удачной финансовой операции он притаскивал вина (водки тогда не было), начинался кутеж, изредка он возил компанию в пивную или даже в ресторан «Прагу», катал на лихачах. Он ухаживал за Линой, и были сочинены стихи:
Спиридоновская Лина
Очень любит Георгина.
Белый китель-кителечек,
Офицерский сапожочек,
Бакенбарды белокуры —
Ей сулят в душе амуры.
Еще являлся Мика Морозов, которого в детстве запечатлел в ночной рубашечке Серов. Он кончал университет и еще не успел прослыть шекспироведом, относился с презрением ко всем окружающим и сочинял заумные стихи. Однажды при мне он прочел завывающим голосом поэму о Михаиле Архангеле; не только я, но и другие слушатели ничего не поняли. Он тоже ухаживал за Линой.
Еще являлся доцент университета по кафедре греческого языка и литературы Федя Петровский, милый, общительный, остроумный рассказчик. Он когда-то неудачно ухаживал за моими тетками — тетей Элей и тетей
Таней Голицыными, а потом стал ухаживать за Линой, за Алькой и другими девицами, несколько раз делал предложения, но неизменно получал отказы.
И еще являлся мой четвероюродный брат Артемий Раевский, очень скромный, молчаливый, его все любили, но из скромности он не решался ухаживать ни за одной девушкой. Обладая приятным баритоном, он пел романсы под аккомпанемент фисгармонии. Кто на ней играл — не помню. Вся Спиридоновская обстановка, насыщенная поэтичной и нежной влюбленностью, была такова, что казалось невозможным оставаться равнодушным к хорошеньким девушкам — хозяйкам квартиры. Про Артемия сочинили такие стихи:
Артамоша, Артамон,
Ты в кого теперь влюблен?
И, наконец, являлся живший недалеко, на Садово-Кудринской, пожилой художник Петр Петрович Кончаловский. В те годы только еще расцветал его яркий и жизнерадостный талант, он еще не успел создать портреты, букеты и натюрморты, был человек обаятельный, веселый, ему нравилось общаться с молодежью. Он искренно веселился вместе со всеми молодыми жителями Спиридоновки и говорил, что любит сюда ходить. Кроме того, у него были определенные виды на Владимира: единственная дочь Кончаловского, черноглазая Наталья, без памяти влюбилась в моего брата. Но ведь его сердце было занято...
Приходили на Спиридоновку и другие молодые люди, а также девушки (тогда их называли барышнями), но с теми гостями не было столь тесных отношений.
Родители мои поселились где-то еще, а мне сестра Лина устроила постель в «аду» из связанных между собой двух кресел и стула. Миша Олсуфьев ни разу даже не взглянул на меня, поэтому я его остро возненавидел. Зато Юша Самарин сразу взял меня под свое покровительство, разговаривал со мной, расспрашивал меня, водил по ближайшим переулкам. Он говорил, что, общаясь со мной, вспоминает своего младшего, умершего в детстве брата, которого тоже звали Сережей. Все меня привлекало в Юше: взгляд его живых небольших глаз, его милая улыбка, его голос. Да и все, с которыми он тогда общался, говорили про него: «Какой милый молодой человек!..»
На следующий день мать мне объявила, что меня примут в шестой класс бывшей женской Алферовской гим-
назии, при условии, если я выдержу экзамены, а экзамены предстоят очень строгие, особенно по арифметике. Обстановка в «аду» была малоподходящей для занятий. У матери набралось много других дел — с будущей квартирой, с посещением родственников, которых она давно не видела, и т. д. Я должен был решать задачи самостоятельно.
Юша освободил мне место на мраморном столике, заваленном безделушками, попытался помогать мне с задачами, но у него они тоже не выходили. А сестры в те дни были заняты до предела.
Оставалось надеяться на молитвы. Я все повторял про себя: «Пророк Наум, наставь на ум». Мать повела меня в Иверскую часовню, стоявшую между двух проездов под старинным зданием рядом с Историческим музеем. Перед часовней двумя шеренгами выстроилось множество нищих. Очередь к чудотворной иконе Богородицы медленно подвигалась. Исполненные печали Ее глаза с упреком глянули на меня. «Постараюсь тебе помочь», словно хотела Она сказать. Мы встали на колени, сделали земной поклон, приложились к иконе и вышли, раздавая направо и налево тысячи рублей, а по-нынешнему, доли копеек. Вроде бы на душе полегчало. Я шел и все повторял: «Пророк Наум, наставь на ум».
А заняты мои сестры были грандиозным балом, назначенным через три дня, на который всем барышням полагалось явиться в белых платьях. Где, у каких тетушек обитательницы «рая» достали тюлевые занавески, старинные кружева и просто белую материю — не знаю, но достали и спешно по вечерам и ночам мастерили в «чистилище». А я сидел в «аду», тупо уставившись в задачник.
Накануне бала я услышал голос Лины, вернувшейся со службы:
— Сережа, иди сюда.
Отбросив задачник, я вышел и увидел даму с седеющими волосами, в простеньком туальденоровом платье, в простенькой белой шляпке-панамке. Дама служила в АРА вместе с Линой и зашла с нею по дороге домой. Всем своим видом, гордой осанкой она была так величественна и так красива, что мысленно я назвал ее королевой. Ее большие с длинными ресницами глаза смотрели на меня приветливо, она улыбалась.
В Богородицке я никогда не целовал дамам руку. А та, которая столь приветливо смотрела на меня, про-
тянула мне руку не для пожатия, а по-королевски, изгибая для поцелуя. И я понял, что обязан нагнуться и приложиться губами где-то у основания ее пальцев.
— Так вот он какой, Сережа! Ты, надеюсь, придешь к нам на бал? — спросила меня дама.
Я весь затрепетал от счастья. Я понял, что эта красивая и величественная дама была сама графиня Елена Богдановна Шереметева — мать невесты Владимира, мать моего нового друга Петруши и мать Марийки, о которой я думал гораздо больше, чем о предстоящих экзаменах, и старшая сестра тети Теси Лопухиной. И еще я понял: раз хозяйка дома, где предстоит бал, меня приглашает, значит, я пойду, правда, буду смотреть, как танцуют другие. А мои сестры меня уверяли, что «никаких мальчишек на балы не пускают»!
Я показал сестрам язык, а Юша возликовал: оказывается, все три дня он уговаривал их взять меня на бал.
2.
Все дома в Шереметевском переулке до революции принадлежали Шереметевым. Кроме самого старинного, XVIII века, углового с Воздвиженкой, все они были доходные — с очень хорошими квартирами, которые позднее занимали опальные вожди Молотов, Хрущев, Семашко, Кржижановский, еще кто-то.
А в угловом доме, на верхнем третьем этаже в нескольких комнатах жили три вдовы со своими семьями — графиня Елена Богдановна Шереметева, иначе тетя Лиля, и две ее золовки — Анна Сергеевна Сабурова и графиня Мария Сергеевна Гудович, иначе — тетя Анна и тетя Марья. Но две последние вдовами себя не считали. Их мужей — бывшего петербургского губернатора Александра Петровича Сабурова и бывшего кутаисского губернатора графа Александра Васильевича Гудовича — арестовали. С тех пор их жены и сыновья пытались узнать об их судьбе, но никогда и нигде не получали ответа. И тетя Анна, и тетя Марья были убеждены, что их мужья живы, что их держат в какой-то таинственной тюрьме. Обе они, глубоко религиозные, постоянно ходили в церковь и подавали записки о здравии рабов божьих Александра и Александра.
Они редко кого принимали. Я их увидел впервые только на второй год своей московской жизни. Подобно тете Лиле, обе — величественные, но совсем иного облика;
бледные, точно фарфоровые, молчаливые, печальные, ушедшие от суеты окружающего мира, они изредка проходили по коридору, и все уступали им дорогу.
А молодежи на Воздвиженке жило множество. У каждого сына и у каждой дочери имелись свои друзья, а помещения были просторные. Но если на Спиридоновке веселились искренно, безмятежно и легкомысленно, то на Воздвиженке соблюдался известный этикет, казалось, смешанный с предчувствием хрупкости и недолговечности веселья, напоминавшего «пир во время чумы». На Спиридоновке было три комнаты, чтобы сидеть, разговаривать, острить, смеяться. На Воздвиженке, кроме жилых комнат, был просторный зал с фортепьяно, со стульями, креслами и диванами по стенам.
Особо примечательным в Воздвиженском доме было круглое помещение, куда вели ступени вверх. Снаружи оно выглядело как бельведер на углу дома. Из круглых окон этой комнаты открывался вид на запертый за семью запорами Кремль, на соборы с потемневшими золотыми куполами, на башни с черными двуглавыми орлами. Однажды тетя Лиля подвела меня к окнам и, показывая на купола и на орлов на башнях, сказала:
— Смотри. Только они одни и остались в России чистыми, не запачканными большевиками. Запомни мои слова...
Если на Спиридоновке вещи имели антикварную ценность, а высокохудожественных было немного, то на Воздвиженке отдельные предметы являлись шедеврами мирового искусства. Таково было большое полотно Рембрандта—«Иисус Христос, Мария и Марфа»; оно сейчас находится в том Музее изобразительных искусств, который тогда назывался имени Александра III. Но искусствоведы отнесли полотно к школе Рембрандта. Еще два голландских натюрморта, один из них мной описан в повести «Сорок изыскателей», на нем изображен бокал, наполненный красным вином, кинжал и убитая птица желтого цвета. Были ковры, гобелены, мебель красного дерева, бронза, фарфор.
А одна комната всегда стояла запертой. Ходили легенды, что она битком набита несметными сокровищами. Ключ от нее хранился у деверя тети Лили — графа Павла Сергеевича Шереметева. Был он до революции левых убеждений, с молодых лет жил отдельно и не пользовался шереметевскими доходами. А пришло время — он
стал директором музея в бывшем их подмосковном имении Остафьеве, где еще с XVIII века хранились мебель и семейные портреты, а также архив прадеда Павла Сергеевича поэта Вяземского, в том числе письма Пушкина, его жилет, простреленный Дантесом, и другие уникальные предметы.
В 1929 году, после разгрома Остафьевского музея,
Павел Сергеевич стал сотрудником музея Останкинского и благополучно дожил до своей смерти в башне Новодевичьего монастыря. Он уцелел, потому что жил замкнуто и благодаря покровительству Луначарского, знавшего его в течение многих лет.
3.
Итак, я впервые в жизни попал на бал. Войдя в ярко освещенный громадной бронзовой люстрой зал, я притаился в уголке дивана. Моя мать села рядом с тетей Лилей и с несколькими другими дамами. Все они держали в руках лорнеты и наблюдали.
Несколько молодых людей ходили туда и сюда, собирались кучками, когда рассказывали анекдоты, приглушенно хихикали. Они выходили курить, опять возвращались; если в дверях появлялась новая дама, все бросались к ней и наперерыв целовали ей руку; если дама была старой девой, то просто ей кланялись.
Ни один молодой человек не был ни во фраке, ни в смокинге, ни даже просто в пиджаке с галстуком и белой рубашке. И фраки, и смокинги, и крахмальные рубашки береглись в сундуках далеко не у каждого, поэтому они заранее договорились между собой прийти в том, во что одевались ежедневно. Так и ходили по залу — во френче, в толстовке, в старом офицерском кителе, в вельветовой курточке, в русской рубашке; у кого брюки были навыпуск, у кого галифе и сапоги. Брат Владимир был в матросской форме с брюками клёш.
Барышни жались к стенке, толпились все вместе, о чем-то тихо переговаривались, все они были в белых платьях, но вовсе не в столь открытых, как во времена Пушкина.
Вошли еще три барышни. Две из них были Очень похожи одна на другую, только одна выглядела постарше и повыше, другая была совсем юная и миниатюрная, у третьей черты лица были несколько мельче. И сразу в зале стало словно светлее, такой искренней радостью
сияли огромные шереметевские глаза всех троих, так безмятежно улыбались их губки. Нет, старцы не встали, потому что и старцев-то было не более двух-трех, но все молодые люди, оборвав на полуслове анекдоты, бросились к девушкам. Я догадывался, что это были сестры Шереметевы — Елена и Наталья и их двоюродная сестра Мэринька Гудович. Но которая Елена? Через секунду я понял! Та, к которой подошел Владимир и она ласково взглянула на него...
Зал наполнялся все больше и больше. За рояль сел специально приглашенный пожилой тапер — единственный, кто был в долгополом сюртуке, в крахмальной рубашке с галстуком. Он заиграл вальс, и пары закружились, закружились, у меня даже в глазах зарябило.
Вдруг музыка стихла. На середину зала вышел маленький, румяный, изящный старичок с белой козлиной бородкой, в военном кителе с темными следами споротых погон на плечах, в синих шароварах со споротыми лампасами, в хромовых сапожках. Старичок посмотрел на тетю Лилю, она махнула платочком, он шаркнул ножкой, поднял руку кверху и вдруг неожиданным для своей миниатюрной фигурки громким голосом рявкнул на весь зал:
— Les cavaliers, engagerz vos dames pour la premiere contredance!
Старичок этот был знаменитый еще с конца прошлого столетия дирижер генерал-губернаторских и прочих московских балов, адъютант великого князя Сергея Александровича Владимир Сергеевич Гадон; под его командой танцевала еще моя бабушка.
Тот танец, на который приглашал бывший генерал, назывался кадрилью. Давно уже ее позабыли и вряд ли когда-либо вспомнят. Постараюсь описать этот старинный танец подробнее.
Кадрилей полагалось не менее трех. Первую танцевали по обязанности — так хозяйский сын приглашал самую непривлекательную из подруг его сестер; вторую танцевали по дружбе, например, со своей двоюродной сестрой; третью танцевали по любви. Не всегда такой порядок соблюдался, в иных случаях уславливались за несколько дней, но зачастую пары составлялись тут же, на балу. Елена Шереметева всегда танцевала вторую кадриль с Юшей Самариным, который был без памяти в нее влюблен, но уступил своему более счастливому
другу и сопернику. Третью кадриль она всегда танцевала с моим братом Владимиром.
После команды генерала Гадона пары выстроились напротив друг друга двумя шеренгами вдоль обеих длинных стен зала. Тапер по сигналу дирижера играл то марш, то вальс, то бравурный галоп, то опять марш, но медленный. Фигур в кадрили было много, дирижер их менял, назначал то медленные, то головокружительно быстрые. Команды он подавал по-французски:
— Les cavaliers, avancez, les cavaliers, reculez, les cavaliers, chargez vos dames, chaine chinoise, figure corbeille, chaine simple, valse galop par toute la salle!
Все перемешивалось, кавалеры теряли своих дам, чье-то зацепившееся платье рвалось, кто-то падал, а генерал кричал:
— A vos places et a vos dames!
И опять вертелись, топали, прыгали, двигались, сперва медленно, потом все быстрее, быстрее и снова медленно, чтобы танцоры отдышались. Кончалась кадриль генеральским возгласом:
— Les cavaliers, remersiez vos dames!
И кавалеры низко им кланялись.
После каждой кадрили все устремлялись к столикам; там блюда севрского и китайского фарфора были наполнены бутербродами с сыром и колбасой, а также яблоками. Тут же стояли ведра с самодельным клюквенным морсом, и вазы с крюшоном из белого вина с кусочками фруктов и сахаром. А где-то в чулане молодые люди тайком распивали бутылку спирта. Ни водки, ни коньяков тогда не вырабатывали. Газеты постоянно клеймили позором царское правительство, спаивавшее народ.
После кадрили по команде генерала Гадона танцевали вальс и опять кадриль. Фокстрота не было. Американцы привезли его из-за океана, но учили наших барышень и юношей где-то потихоньку от мамаш, которые содрогались при одном упоминании об этом считавшемся развратным танце. В данном случае мамаши были вполне солидарны с газетами, которые обрушивались на этот танец — порождение насквозь прогнившего, готового вот-вот рухнуть капиталистического строя.
Сидя в уголку, я смотрел во все глаза, сердце мое прыгало от лавины впечатлений, но под ложечкой шевелился вредный червячок и шептал: «А ты не забыл, как вода вытекает из бассейна?» После второй кадрили я совсем осоловел, и мать меня увела...
А чем же занимались многочисленные участники балов и прочие гости Воздвиженки, принадлежавшие к так называемым «бывшим людям»?
Иные из них жили распродажей своих уцелевших антикварных вещей. Чтобы купить закуску и напитки к очередному балу, несли на Сухаревку севрское блюдо или бронзовый канделябр. Но для повседневной жизни большинство честно зарабатывало или училось в университете, либо в другом учебном заведении. Правда, иные заработки теперь покажутся несколько странными. Четыре брата — князья Львовы арендовали в местечке Гжель за восемьдесят верст по Казанской дороге печь для обжига фаянсовой посуды и успешно продавали изделия. Елена Шереметева каждое утро отправлялась в одну квартиру на Николо-Песковском переулке, там брала лоток с пирожками и несла их в кондитерскую в Столешниковом переулке. Чем зарабатывал Георгий Осоргин — я уже рассказывал. Многие, знавшие языки, служили у иностранцев, о службе тети Лили, сестры Лины и обеих Бобринских я уже рассказывал, Артемий Раевский служил в Английском пароходном обществе, Олег Волков в концессии Lena Golfields, Петя Истомин в миссии Нансена, многие дамы учили нэпманских детей французскому языку. Старший брат Елены Николай учился в консерватории, а позднее стал играть в оркестре театра Вахтангова. Словом, все были при деле.
А как сложились дальнейшие судьбы участников того бала?
Я было составил скорбный список, перечел его и ужаснулся: слишком страшно он выглядел. Да, большая часть тех юношей и барышень, особенно юношей, кто беззаботно веселился на балу, позднее погибла в лагерях, иные, испытав муки ада, вернулись, иные уехали за границу.
Сейчас называть фамилий не буду, о судьбах некоторых расскажу в следующих главах.
Иных арестовывали только за титул. Вот Авенир Вадбольский — восторженный, писавший стихи юноша — принадлежал к одному из самых захудалых княжеских родов — Белозерских Рюриковичей. Вряд ли его отец дослужился до армейского офицера и вряд ли имел хоть мелкое поместье, но он передал свой титул сыну, который за этот титул и пострадал.
Но были титулованные, которые продолжали жить вполне благополучно. Почему уцелел Николай Шереме-
тев — я еще буду рассказывать. Уцелели все графы Толстые — родственники и не родственники великого писателя. Уцелели, но не все, кто избегал многолюдных балов и пиров и не знался с иностранцами. Мой дядя Владимир Владимирович Голицын ни разу не арестовывался, не сидел профессор Московского университета граф Николай Алексеевич Бобринский, но в самые страшные тридцатые годы он отсиживался в Ташкенте. Не сидел живший в Тбилиси двоюродный брат Гудовичей Василий Алексеевич Голицын, но там хватало сажать своих грузинских князей. Уцелел князь Владимир Николаевич Долгоруков; он стал писателем, начал печататься под псевдонимом Владимир Владимиров, ему покровительствовал Горький, вышли его книги из серии ЖЗЛ о капитане Куке, еще о ком-то; а после смерти Горького он попал в так называемый «черный список», как Булгаков, писал «в стол», а зарабатывал на жизнь, печатая на машинке произведения своих друзей. Только к старости, когда «черный список» был аннулирован, он снова стал печататься и выпустил в Детгизе два очень хороших исторических романа. Уцелел и представитель старого дворянского рода Юша Самарин — отчасти потому, что вовремя уехал из Москвы.
Ну, довольно затрагивать эту кровоточащую тему, без которой в будущем не обойдется ни один добросовестный русский писатель, кто решится описывать жизнь нашей страны в двадцатом веке...
4.
Дня через два после бала мать повела меня в школу № 11 имени Льва Толстого Хамовнического района — сокращенно Хамрайон, которая до революции называлась Алферовской женской гимназией. Помещалась она в 7-м Ростовском переулке близ Плющихи.
Я поступал в ту самую Гимназию, в которой до меня учились мои старшие сестры. Они оставили после себя самую хорошую память и по учению и по поведению, но когда я шел на экзамены, то и не подозревал, как мне повезет благодаря сестрам. Шагал я опустив голову, точно на заклание, и все повторял про себя:
— Пророк Наум, наставь на ум.
Вообще-то я был хорошо подготовлен по русскому языку, по истории, по географии, по языкам французскому и немецкому. Даже если бы мои сестры учились в
других учебных заведениях, все равно я выдержал бы экзамены успешно. А тут учительницы сразу начинали радостно вспоминать — кто Лину, кто Соню, расхваливать их, спрашивать, что они сейчас делают, потом спохватывались, задавали мне два-три вопроса и отпускали. Осечка произошла с природоведением, вернее, с анатомией человека, которую я вообще не проходил. Я ответил, что у человека двадцать ребер и соединяются они как сзади, так и спереди с помощью двух позвоночников. А на вопрос учительницы, каких двух видов бывает человеческая кровь, я ответил, что черная и праведная. Когда же удивленная учительница потребовала объяснений, я патетически продекламировал:
И вам не смыть своею черной кровью
Поэта праведную кровь.
По природоведению я был принят условно, с тем чтобы через месяц вторично сдать экзамен, что я и выполнил.
Предстоял последний экзамен по арифметике. Ужас охватил меня. Учитель-то был, оказывается, новый, только в том году поступивший и, значит, не знавший моих сестер.
И он прошел мимо меня — высокий, несгибающийся, в свирепых очках, с маленькой козлиной бородкой на узком лице. Я его сравнил с палачом. В класс по очереди входили его жертвы — мальчики и девочки. Едва ступая, я вошел через роковую дверь и положил на столик свой экзаменационный листок.
— Садитесь—не глядя на меня, произнес грозный математик.
Я сел на кончик стула. Он прочел листок и сразу взглянул на меня. Я готов был провалиться в преисподнюю. Но он задал мне такой вопрос, какой я никак не ожидал. И я тут же понял, что спасен.
— Скажите, пожалуйста, что — Владимир Голицын, который учился в гимназии на Староконюшенном, вам не родственник?
— Он мой старший брат! — воскликнул я, ликуя.
— Хороший был юноша, хотя с математикой порой не ладил и по поведению не всегда... А скажите, пожалуйста, где он сейчас и что он делает?
И тут я увидел, что очки экзаменатора вовсе не свирепые, наоборот — поблескивают доброжелательными зайчиками.
Я сел на своего резвого конька и без запинки помчался рассказывать — какой мой брат талантливый художник, как он путешествовал по северным морям, как строил корабль «Персей», упомянул о малице и о шекльтонах.
Учитель — его звали Андрей Константинович Исаков — изредка вставлял:
— Как интересно! Как интересно! Только было я собрался рассказывать о предстоящей женитьбе Владимира, как в класс вошла учительница.
— Андрей Константинович, вы совсем замучили мальчика, — сказала она.—Там целая очередь, мамы волнуются.
— Да, да,—спохватился он,—задам последний вопрос.— И, обернувшись ко мне, он спросил: —Дайте, пожалуйста, четкое определение, что такое составные именованные числа?
Я как раз только что это повторил и потому отрапортовал без запинки.
— Очень хорошо! — сказал учитель и поставил закорючку в экзаменационном листке.
Я выбежал и, не стесняясь многих тетей, мальчиков и девочек, подскочил к матери и крикнул нарочно громко:
— Выдержал!
Так я стал ежедневно ходить пешком со Спиридоновки на Плющиху. Конец был порядочный. По Садовому кольцу, где двигался трамвай «Б», большую часть пути я мог бы проезжать, но мать мне сказала, что денег у нас очень мало, а пешком ходить полезно, к тому же мы вот-вот должны переехать на новую квартиру, от которой до гимназии будет совсем близко.
Я не оговорился, написав слово «гимназия» вместо слова «школа». Все так называли то учебное заведение, в котором я начал учиться. Когда меня спрашивали, где я учусь, я неизменно гордо отвечал: в женской гимназии!
Еще до революции Алферовская гимназия славилась в Москве как одна из лучших; там обучались дочери состоятельных родителей, учились не только мои сестры, но и наши троюродные — три девочки Гагарины, а также дочери Шаляпина, дочери Нестерова, Марина Цветаева.
Славилась гимназия своими учителями. Ученики их не только любили и уважали, а боготворили. Много лет прошло с тех пор, как я кончил гимназию, а всегда с благодарностью вспоминаю своих учителей и учитель-
ниц. Все свое время, все силы, вею энергию они отдавали детям, стремились воспитать просто хороших людей.
Ольга Николаевна Маслова, учительница русского языка,— очень некрасивая, с чеховским пенсне на сморщенном лице, с непомерно развитой нижней челюстью. Она ежедневно ходила пешком с Антипьевского переулка, шагала по-мужски крупным шагом, ее высокую прическу прикрывала старомодная шляпка с перьями. Когда она шла, к ней присоединялись дети, еще и еще, она им что-то рассказывала по пути, наконец толпой входили в гимназию. Она снимала старенькое пальто и оказывалась в «старомодном ветхом шушуне» с раструбами на рукавах. В моем классе она не преподавала, но если кто-либо из учителей заболевал, она его заменяла и целый урок о чем-то рассказывала. И сейчас я помню ее лекцию о Метерлинке. Благодаря ей я хорошо знаю и люблю его творчество.
Три сестры Золотаревы — Маргарита, Лидия и Людмила Ивановны. Первая была начальницей, когда я поступил в гимназию, и режиссером тех спектаклей, в которых я участвовал, вторая преподавала у нас рисование и постоянно меня расхваливала, третья учила в младших классах, и я ее почти не знал.
Антонина Николаевна Пашкова тоже занималась с маленькими. Она была тем, что сейчас называют замдиректора по воспитательной части, жила в самой гимназии во втором этаже и постоянно со мной разговаривала о моих сестрах, чему я очень гордился.
Елена Егоровна Беккер, учительница географии,— очень умная, живая, интересная немка с длинным носом, отчего на нее постоянно рисовали карикатуры. Она тоже со мной часто разговаривала. И тоже жила в гимназии.
Юлия Федоровна Гертнер, учительница немецкого языка,— очень строгая, все ее боялись, но одновременно и любили.
Были учителя, которые, как, например, Андрей Константинович, поступили недавно, но основной костяк преподавателей являлся алферовским, они хорошо знали и боготворили основателей гимназии — Александру Самсоновну и ее мужа Александра Даниловича Алферовых. Она была начальницей, он — учителем литературы. И этот костяк преподавателей, из коих многие молодые сами кончали Алферовскую гимназию, во всем стремился следовать тем заветам и тем принципам, которые выработали оба супруга.
Сейчас в педагогических трудах их имена не упоминаются, так же как забыта деятельность крупнейшего русского педагога Василия Порфириевича Вахтерова (1853—1924), долголетнего председателя Российского союза учителей и автора нескольких хрестоматий и учебников. В свое время на приглашение Луначарского работать в Наркомпросе он ответил, что не может сидеть за одним столом с теми, у кого «руки в крови».
Когда Вахтеров думал о крови, он, наверное, вспоминал своих ближайших сподвижников по преподавательскому поприщу — супругов Алферовых. Зимой 1918/ 19 года за ними пришли и увели под конвоем. А несколько дней спустя ошеломленные москвичи прочли в газетах их фамилии в списке расстрелянных. Без следствия! Без суда! В том списке значились и другие представители московской интеллигенции. Но прошло несколько лет, имена тех погибших потускнели, а ореол мученичества вокруг Александры Самсоновны и Александра Даниловича продолжал светить кровавым светом в стенах основанной ими гимназии. Их дух словно витал по классам, по коридорам, по залу. И ученики, подобно мне явившиеся в это здание уже после их смерти, от своих старших сестер твердо усвоили, какими благородными людьми были оба безвинно погибших. Мальчики и девочки потихоньку передавали свое преклонение перед их памятью тем своим одноклассникам, которые попали в гимназию, потому что жили недалеко[1].
И это преклонение, и эта боль от сознания, что погибли ни за что ставшие легендарными замечательные педагоги, прошли через все мои годы учения. Их смерть сплачивала между собой в более поздние времена бывших учеников. И когда, может быть даже полвека спустя, я встречался с теми, кто учился в Алферовской гимназии, старше или моложе меня, то невольно в моем сердце возникало особенно теплое чувство к ее основателям. И, наверное, не случайно среди бывших алферовцев раз-
[1] Из тюремной камеры Александра Самсоновна какими-то путями сумела переправить письмо своим ученицам, которое было прочитано вслух. Привожу его по памяти одной из них — И. Ф. Шаляпиной: «Дорогие девочки! Участь моя решена. Последняя просьба к вам: учитесь без меня так же хорошо, как при мне, ваши знания нужны будут Родине, помните постоянно об этом. Желаю вам добра, честной и интересной жизни. А. Алферова, август 1919 г.». Это выписка из воспоминаний покойной Надежды Васильевны Вахромеевой, одноклассницы моей сестры Лины. А мне ее передала дочь Вахромеевой Реформатская Мария Александровна. (С. Г.)
ных поколений так много оказалось тех, кто побывал в лагерях и кто там погиб.
Была еще причина, почему в стенах гимназии царил крамольный, с точки зрения Советской власти, дух. Скаутское движение в России началось незадолго до германской войны. Оно перешагнуло через революцию и привлекло подростков своей романтикой, романтичными названиями подразделений, знаками, нашивками, формой одежды — куртки цвета хаки с карманами, короткие штаны, голые коленки, широкополые шляпы. В Алферовской гимназии был отряд скаутов, собиравшийся на спортивные сборы.
Я тоже должен был стать скаутом, но не успел. В год моего поступления в гимназию власти разогнали школьные скаутские организации под предлогом, что они буржуазные. Старшие скауты были глубоко возмущены этим запретом, они знали правила скаутов: делать добро, помогать нуждающимся, закалять свой организм, устраивать интересные сборы с полувоенными играми и упражнениями.
— Какая же наша организация буржуазная! — с негодованием доказывали они.— Мы и здороваемся левыми руками, потому что наши правые трудятся.
Стали собираться тайно. Где-то в лесу, по Казанской дороге, однажды собралось несколько сот скаутов — юношей, девушек, мальчиков. И попали организаторы сборища, а также ребята постарше в тюрьму. Среди них были старшие братья моих одноклассников Пети Бурмана и Васи Ганешина. На допросах все они вели себя мужественно, никто не предал других. Многие получили разные сроки. Сколько их было? Одни говорили — около ста, другие утверждали — четыреста.
5.
Наверное, не более десяти дней я ходил на 7-й Ростовский со Спиридоновки. Мы переехали по адресу: Еропкинский переулок, 16, квартира 5, заняли пять комнат плюс прихожая, плюс проходная на третьем этаже, на черном ходу.
Квартира эта принадлежала весьма почтенному московскому интеллигенту, директору музея Изобразительных искусств имени Александра III Владимиру Егоровичу Гиацинтову, который получал казенную квартиру при музее, а эту освобождал и нам ее попросту продавал.
Сейчас подобные сделки покажутся явно незаконными, а тогда жизнь в нашей стране еще не была столь регламентирована всевозможными инструкциями и запретами, квартиры покупали все те, у кого были средства, и такие покупки считались вполне естественными.
Денег у нас не было, но в чемоданчике береглось наследство, доставшееся моему отцу от его двоюродной сестры тети Нади Голицыной,— диадема эмира Бухарского, нитки жемчуга и т. д. Не все содержимое чемоданчика пошло на уплату за квартиру, часть оставили про черный день. Как бы то ни было, а семья почтенного Владимира Егоровича — его жена, его зять художник Михаил Семенович Родионов, две девочки внучки — Елена и Софья и младшая дочь, тогда незамужняя, будущая народная артистка СССР, Софья Владимировна Гиацинтова съехали со всей своей мебелью, а мы вселились на их место.
Бывший повар дедушки и бабушки Михаил Миронович Крючков с женой Пелагеей Трофимовной сумели сберечь на прежней нашей квартире (Георгиевский переулок, 14) часть мебели — обеденный стол, стулья и столики из столовой, желтую мебель гостиной и несколько картин, в том числе школы Рембрандта «Обрезание Господне». Все это было перевезено на нашу новую квартиру.
В эти же дни по списку, якобы составленному товарищем Троцким, высылалось за границу семьдесят профессоров Москвы и Петербурга со своими семьями. В списке были философы Бердяев, С. Булгаков, профессора Московского университета Кизеветтер, Новиков, председатель Российского сельскохозяйственного общества профессор Угримов. Словом, изгонялся цвет русской интеллигенции. В том списке был и молодой доцент Московского университета князь Сергей Евгеньевич Трубецкой — наш троюродный брат и сын известного философа князя Евгения Николаевича Трубецкого, о ком я уже рассказывал.
Сергей Трубецкой сидел в это время в тюрьме. Прямо из камеры его отправили за границу вместе с матерью Верой Александровной и юной сестрой Софьей. Их высылка производилась спешно. Куда девать вещи? Мои родители согласились принять на хранение всю мебель — очень хорошую, библиотеку — очень ценную и несколько сундуков. Что находилось в сундуках, мы не знали, но приняли их вместе с ключами.
Библиотека была обширная, книги в хороших переплетах — издание многих классиков, полное собрание сочинений Герцена, изданное за границей, много трудов тех философов, которые сейчас в советских энциклопедиях именуются идеалистами, был и «Капитал» Карла Маркса, были книги с дарственными надписями, например, сочинения Владимира Соловьева, Сергея Николаевича Трубецкого и других философов начала века. Теперь тем книгам цены бы не было.
После размещения мебели мой отец, брат Владимир и я отправились на Покровку, 38, в родовой голицынский дом и забрали оттуда многочисленные портреты предков и царей — масляными красками и акварелью XVIII и начала XIX веков, вывезенные в 1917 году дядей Александром Владимировичем из Петровского и хранившиеся в течение пяти лет в чулане у бывшего голицынского управляющего Корнеева. Наняли ломовика, погрузили навалом портреты на телегу, увязали веревками. Владимир и я сели сзади, и мы покатили через всю Москву.
Привезли груз в нашу новую квартиру, Владимир принялся развешивать портреты по стенам двух лучших комнат. С тех пор суровые глаза наших предков в течение десятков лет являлись молчаливыми свидетелями многих событий — радостных и печальных, происходивших в семьях их потомков. Они переселялись с нашей семьей десять раз, видели шесть обысков и арестов, Одну смерть, шесть свадеб, несколько крестин, бесчисленное количество балов, празднований дней рождений и именин, а также просто выпиваний...
6.
Учреждение, в которое поступил мой отец, называлось Москуст. Куст — это объединение нескольких предприятий различного профиля. В данном случае под эгидой одной администрации были объединены две московские обувные фабрики, две московские текстильные, два брянских стекольных завода, тверской кожевенный, владимирский металлургический и еще какие-то.
Правительство искало способы, как лучше в условиях нэпа управлять национализированной промышленностью, лишенной изворотливости частной инициативы. Кусты являлись изобретением самого товарища Троцкого, Москуст находился под его особым покровительством, и потому это искусственное объединение различных пред-
приятии казалось весьма удачным и перспективным.
Во главе куста встал Колегаев — бывший видный левый эсер и первый нарком земледелия, перешедший в Коммунистическую партию. Сам товарищ Троцкий ему покровительствовал и однажды даже удостоил своим посещением особняк Москуста.
К сожалению, слово «товарищ» после революции утратило свой первоначальный благородный смысл, наоборот, к нему стали приставлять явно агрессивные глаголы: «товарищи ограбили», «товарищи выселили», «товарищи арестовали» и т. д. И обязательно в печати, в речах, в докладах всех вождей называли этим опошленным, полинялым словом.
А среди наших знакомых постоянно произносились иные слова— «господин», «госпожа», «господа». Помню, как я был горд, когда в одном доме открывший мне дверь мальчик побежал к отцу со словами: «Тебя какой-то господин спрашивает».
Отец мой в том кусте занял должность экономиста-плановика. Работа его увлекла, он выезжал в командировки в Брянск, не только выполнял обязанности со свойственной ему аккуратностью и добросовестностью, но и проявлял инициативу, несколько раз предупреждал, как избежать убытков, как получить дополнительную прибыль.
И начальство его ценило и уважало, но денег платило мало. Вернее, в абсолютных цифрах выходило астрономически много, с каждым месяцем отец получал все больше и больше миллионов, потом миллиардов рублей. Но иждивенцев у него было свыше десяти человек, а эти миллиарды стоили копейки. И потому у нас был введен строжайший режим экономии на еде, на одежде, на транспорте, на дровах.
Из Богородицка приехали дедушка, бабушка, тетя Саша, Нясенька, няня Буша, Лёна, мои младшие сестры Маша и Катя. С собой они привезли много продуктов — мешок пшена и две четверти конопляного масла, которые в Богородицке стоили дешевле, а также тыкву и картошку с нашего участка и трупы наших кур. С болью в сердце я потрогал острие шпор обезглавленного рыцаря петуха Жоржа. Съели мы наших протухающих былых кормильцев за несколько дней, и с тех пор я несколько лет не пробовал курятины.
Отцовой зарплаты не хватало. Мы питались хлебом только черным, чай покупали морковный, ни белого хле-
ба, ни сливочного масла не ели, сахару давали каждому по кусочку за один прием — только вприкуску, для супа покупали самые дешевые кости, на второе варили картошку в мундире либо жидкую пшенную кашу, в которую разрешалось лить лишь по ложечке конопляного постного масла. Сестра Лина ежемесячно приносила аровские посылки, но содержание их значительно ухудшилось: вместо бекона давали какой-то растительный жир вроде стеарина, вместо риса — молотую кукурузу, вместо густых, как мед, молочных консервов — жидкость белого цвета.
В гимназию мне давали на завтрак два куска черного хлеба и пару вареных картошин; на трамвай деньги давались в исключительных случаях; в церкви на тарелочку разрешалось класть минимальное количество денег, горсть тощих миллионов.
Нашу кассу держала тетя Саша и записывала все расходы. Счетные книги изредка проверял мой отец и всегда хмурился.
Материя для одежды доставалась со скидкой с текстильных фабрик Москуста. Была она белая, сами ее красили в тазах, и весьма неумело, поэтому платье и юбки выходили окрашенными неровно, а шила платья одна дешевая портниха.
Сейчас родители стараются одеть и обуть своих детей как можно наряднее, а тогда дети, и не только в нашей семье, ходили в чем попало. Так, сестра Катя щеголяла в подшитых валенках с носками, загнутыми кверху, на манер коньков. Я носил бальные туфельки, приобретенные на обувной фабрике Москуста с большой скидкой, и синюю курточку с медными пуговицами, которая мне досталась от Алексея Бобринского; за три года я безнадежно из нее вырос. Белья у меня вообще не было, а курточка и брюки — старые гимназические Владимира — надевались прямо на голое тело и кололи меня. С этими брюками произошла ужасная история.
Однажды на большой перемене, когда все с криками без толку носились по залу, один из старших учеников схватил меня сзади за брюки. Гнилая материя затрещала, и в его руках оказался клок тряпки. Девчонки завизжали. увидев нечто круглое и розовое, а я помчался стремглав в уборную. Там меня окружили сочувствующие одноклассники и кое-как закололи английскими булавками дыру. В чужом длинном пальто, пропустив два последних урока, я побежал домой. Я бежал, а мне казалось,
что все встречные с удивлением смотрят на взъерошенного мальчика с искаженным от стыда лицом. Вечером мать наложила на мои брюки большую квадратную заплату более темного цвета, а я готовил уроки, закутавшись в одеяло.
С наступлением холодов пришлось сбросить бальные туфельки и надеть на голые ноги огромные подшитые валенки с несколькими разноцветными заплатками. Валенки эти приносили мне много унижений. Когда я приходил в гимназию, требовалось тщательно вытирать подошвы. Те, у кого были калоши, быстро снимали их, вешали пальто и тотчас же взбегали вверх по лестнице. А те, кто носил валенки или сапоги, терли, терли подошвы о специальный коврик. А в начале лестницы стояло двое неумолимых дежурных, заставляя проводить ногой по куску линолеума, и если обнаруживалась сырость, возвращали несчастного еще и еще тереть, пока не раздавался звонок. Я утешал себя тем, что в параллельном классе был мальчик, носивший валенки еще более страшные, чем у меня, и потому застревавший перед лестницей дольше меня. И еще я утешался, что в моем классе сын истопника гимназии Шура Каринский одевался хуже меня.
Юша Самарин подарил мне свою старую гимназическую шинель, а вместо форменной фуражки — громадный темно-синий французский блин с красным помпоном наверху. Помпон этот я тотчас же оторвал, но все равно вид у меня, да еще в огромных валенках, даже для того времени был нелепый. К тому же иные прохожие усматривали во мне классового врага, дергали меня за блин и за шинель и кричали: «Недобитый барчук» или «Карандаш». До революции карандашами называли гимназистов за их узкие внизу шинели. Это прозвище мне казалось очень обидным.
И еще я обижался из-за сшитого матерью холщового, с синей каемкой, мешка, в котором носил учебники. Мои одноклассники говорили, что я его стащил из уборной. Однажды я попытался умолить мать купить мне ранец, она с дрожью в голосе ответила, что купит, но тогда два дня мы не будем обедать.
А вот из-за чего я совсем не обижался, так это из-за своего прозвища. Все учителя и все ученики имели прозвища, и на всех на них наши доморощенные художники рисовали карикатуры мелом на доске, на бумажках, в специальных альбомах. И прозвища эти — добродушные,
без насмешки—либо относились к характерной черте лица или фигуры, либо к происшествию, случившемуся с данным учеником.
Меня называли Князем и рисовали в короне сидящим на ночном горшке, вытянув длинные ноги. А впрочем, кроме меня были в гимназии еще титулованные: граф Ростопчин, князь Кропоткин, князь Гедройц. Таким образом, в гимназии я не чувствовал себя белой вороной из-за своего происхождения.
А плохая одежда угнетала меня ужасно. Уже в восьмом классе как-то окружили меня мальчики и начали говорить, правда, достаточно деликатно, чтобы я убедил своих родителей купить мне одежду получше: вот и девчонки морщатся, глядя на меня. Да, Шура Каринский хуже меня одевается, но его отец пьяница, зарабатывает мало. Мне было очень горько слушать сочувственные речи, но я молчал.
Об этом разговоре я рассказал родителям. Мать продала серебряные ложки, а мне купили более или менее приличный френч, брюки, пальто. С того дня для сохранения складок на брюках я каждый вечер клал их себе под матрас.
В квартире, кроме нас, одну комнату занимала почтенная вдова, бывшая каширская помещица — Бабынина Елизавета Александровна. С первых же дней она близко сошлась со всеми нами, по вечерам приходила пить чай со своим сахаром и вела нескончаемые беседы о добром старом времени с бабушкой, с дедушкой и их гостями, которые являлись почти ежедневно. С нею я очень подружился и за небольшую плату — три миллиона рублей мешок — носил ей из сарая дрова, а иногда читал вслух стихи символистов.
Самовар ставила няня Буша, и по рассеянности иногда без воды, отчего он несколько раз распаивался. На ее обязанности было жарить и молоть для кофе рожь, но она, поставив противень на плиту, забывала его, и тогда ужасный чад распространялся по всей квартире.
Дни рождений и именин у нас неизменно соблюдались, иногда звали гостей. И всегда няня Буша пекла пирог из размоченного черного хлеба с изюмом, называвшийся «шарлоткой». Дня за два до торжества она подходила к матери и с дрожью в голосе просила дать указание тете Саше выдать из семейной кассы денег на покупку фунтика изюма и полфунтика сахарного песку. Эта шарлотка нам казалась божественно вкусной.
Года через три с очередным распаянным самоваром произошла неприятная история: мой отец, обычно сдержанный, повысив голос, начал упрекать няню Бушу, она расплакалась, начала говорить: «Я вам в тягость», и выхлопотала место в богадельне. Мой отец просил у нее прощения, мы все умоляли ее остаться, были очень расстроены. Она все равно от нас ушла. Когда в 1928 году она скончалась, мы всей семьей ее хоронили.
7.
Гости были все те же, кто «во времена деспотизма» являлся к нам на Георгиевский,—старички и старушки, но они поблекли, высохли, и мех на их шубах облез. Назову некоторых из них:
Князь Волхонский, однокашник дедушки по университету, преподавал химию в бывшей мужской Флёровской гимназии в Мерзляковском переулке. Он всю жизнь был простым учителем. Дедушка его очень любил, и они могли часами беседовать между собой. А в роно спохватились: «В советской школе учитель—князь!» Вызвали его, кто-то сочувствующий спросил, не родственник ли он декабристу? Ему бы ответить: «Да, родственник, он четвероюродный брат моего деда». И злополучный учитель был бы спасен. А он брякнул: «Я совсем из другой ветви». И прогнали беднягу, прослужившего учителем чуть ли не пятьдесят лет. В 1930 году он умер, наверное, просто от голода.
Петр Петрович Кончаловский — известный художник Крупная фигура, широкоплечий, улыбающийся. Он приходил к нам один, без жены, жизнерадостный, шумный, остроумный. Бабушка тогда садилась за рояль, и он пел неаполитанские песенки, арии на итальянском языке, а слушатели — старые и молодые — наслаждались.
Елена Сергеевна Петухова — вдова купца, владельца магазинов готового платья, ее называли «замоскворецкой Семирамидой». Она и в старости была поразительно красива, величественна, жила в Малом Екатерининском переулке между Ордынкой и Полянкой в собственном доме, имела четырех замужних дочерей и сына холостяка, была остроумной собеседницей. Когда к нам приходила, приносила дедушке и бабушке гостинцы — конфеты и варенье. О ней и о ее потомках я мог бы много рассказать, так своеобразны и колоритны были все они. Отмечу только, что все четыре ее зятя — трое из старых купеческих
фамилий — Ноев, Вишняков и Свешников, а четвертый — бывший гвардейский офицер Вульферт — погибли в лагерях. А ее сын Николай Григорьевич до конца жизни был домовладельцем, что кроме хлопот и убытков ему ничего не приносило. Уже после войны он приютил известного коллекционера картин и фарфора Вишневского. Теперь в этом доме музей имени Тропинина. О плодотворной роли Петухова в создании этого музея искусствоведы молчат.
Графиня Анастастия Михайловна Баранова — тетя Настенька — урожденная Баратынская, внучка брата поэта. Жила она недалеко от нас, в Обуховом переулке. В 1918 году умер ее муж Александр Павлович — дядя моей матери, и арестовали двух ее сыновей — офицера Мишу и гимназиста Колю. Их увели, и никогда она не узнала об их дальнейшей судьбе. Так же, как А. С. Сабурова и М. С. Гудович, она была убеждена, что они живы и сидят в какой-то тайной тюрьме. Она очень меня любила, говорила, что я напоминаю ей ее младшего сына. Но горе свое она тщательно скрывала, была остроумна, любила шутить и совмещала в себе два, казалось бы, несовместимых качества: была очень богомольна, чуть ли не ежедневно ходила в церковь и одновременно обожала неприличные анекдоты. Когда она к нам приходила, брат Владимир обязательно ей рассказывал такое, что она стыдливо закрывала лицо руками и восклицала: «Ах, Боже мой!» Управдом все ее выселял из маленькой комнатушки как вдову нижегородского губернатора, хотя муж ее был лишь небольшим чиновником. Суды тянулись один за другим. О том, что она графиня, управдом и не подозревал, но она никак не могла доказать, что не является губернаторшей. Ее большой друг, известный московский адвокат Орловский блистательно выигрывал все до одного процессы, в настойчивый управдом опять подавал кассацию. Тетя Настенька предлагала ему заключить «пакт о ненападении», а он снова строчил заявления и так замучил старушку, что в 1934 году она уехала за границу; там ей было очень плохо, и она умерла в доме для престарелых. А ведь литературоведы ее признали, начали приглашать в президиумы своих заседаний, хлопотали о персональной пенсии как родственнице Баратынского, и, наверное, суды бы прекратились, и кончила бы она свою жизнь в почете; не надо было ей уезжать за границу.
Список наших гостей я мог бы продолжить — так
интересны были многие из них. Одни кончили свою жизнь более или менее благополучно, а другие в лагерях и ссылках, вот так генерал Гадон умер на берегах Вычегды.
Дедушка в гости ходил лишь ко вдове купчихе Бахрушиной в Денежный переулок, а также гулял по нашему переулку с собачкой Ромочкой. Бабушка ходила в гости часто: если близко, то пешком; если далеко, то на трамвае. Одна она ездить боялась и брала с собой меня. Поездки эти я очень любил, в гостях меня угощали, а кроме того, бабушка давала мне денег, чтобы я купил у трамвайной кондукторши билеты, а я клал деньги в карман и провозил бабушку и себя «зайцами». Ездили мы однажды на Первую Мещанскую к Валерию Брюсову, но там я просидел в прихожей и не видел известного поэта, вскоре после того умершего.
Помню поездку к знаменитой артистке Федотовой, в один из переулков близ Покровки. Сидела старуха с парализованными ногами, окруженная кошками, все стены ее комнаты были увешаны иконами и фотографиями, большими и маленькими. Я привык, что наши гости на все лады костерят Советскую власть, но речи Гликерии Николаевны пылали такой жгучей ненавистью, что я даже поразился. Одна из ее кошек обобрала шерстью бабушкино платье, так Федотова воскликнула, что только при большевиках завелись столь линючие кошки.
Родители мои в гости ходили редко, только в два дома: на Большой Левшинский переулок к Сергею Львовичу Толстому и слушали там концерты известных музыкантов, да и сам хозяин хорошо играл на рояле. Другой дом был в Палашовском переулке. Приглашала Мария Николаевна, жена знаменитого артиста Александра Ивановича Южина, урожденная баронесса Корф. С ней мой отец был связан по своей дореволюционной деятельности, а сам Южин появлялся редко. После его смерти в 1927 году вдова ежегодно устраивала вечера его памяти, на которые мои родители тоже приглашались.
Моей матери сразу нашлось большое и ответственное дело. Она стала поварихой — готовила обеды для всей нашей многочисленной семьи. Ей пришлось взять на себя эту обязанность, а нашу всеми любимую Нясеньку позвал жить в Тулу ее брат Сергей Акимович — бывший наш бучальский конторщик.
Нясенька сказала нам, что видит, как нам трудно жить и дети подросли, пытались мы уговаривать ее, но не
смогли поколебать ее решения. К большому нашему огорчению, она уехала, но все последующие годы вела деятельную переписку с тетей Сашей.
Уже в тридцатые годы она неожиданно явилась к нам. Арестовали мужа ее сестры — сельского учителя. Кто-то ей подсказал, что Крупская поможет, и она приехала хлопотать за совершенно невинного, по ее мнению, человека. Она отправилась в Наркомпрос, добралась до секретарши Крупской, но та, узнав, в чем дело, дальше ее не пустила. Бедная Нясенька бросилась перед ней на колени, стала умолять ведь она была убеждена, что вдова Ленина всесильна Ее вывели силком. Да вряд ли Крупская взялась бы помогать. Посадили многих ее близких друзей - старых большевиков, она и за себя-то, наверное, тряслась.
Когда я уже стал писателем, мне показали в Доме литераторов толстую и напыщенную старую даму, разыгрывавшую из себя классика советской литературы. Это была бывшая секретарша Крупской, которую приняли в Союз писателей за книгу воспоминаний о ее патронессе Вряд ли там упоминалось о тех несчастных, кого она к ней не пускала.
Уже после войны Нясенька вновь появилась в Москве Умер ее брат, и моя сестра Катя, которая в детстве была ближе всего к Нясеньке, позвала ее жить к себе Умерла она в глубокой старости в 1967 году, мы все ее хоронили...
С Еропкинского в церковь мы ходили всей семьей каждое воскресенье. Нашим приходом являлась стоявшая на Пречистенке, известная своей самой высокой в Москве шатровой колокольней церковь Троицы в Зубове XVII века, но мы предпочитали более дальнюю, белую с большим синим куполом церковь XVIII века Покрова в Левшине, на углу Большого и Малого Левшинских переулков. В ней хор был лучше, и главное туда ходило много бабушкиных знакомых После окончания обед ни она с ними оживленно беседовала
Из этих знакомых назову Нарышкину, бывшую статсдаму и слывшую самой важной барыней Москвы. В свои восемьдесят лет она ходила прямо, ни на кого не глядя На ее похоронах собралась вся старая Москва.
Еще княгиня Софья Александровна Голицына, урожденная княжна Вяземская, бывшая владелица знаменитых Симов Владимирской губернии. Муж ее, принадлежавший к другой ветви, чем мы, умер еще до революции, два ее сына были расстреляны, а третий в тридцатых
годах попал в лагеря. Она жила на подношения крестьян из ее имения. Когда в шестидесятых годах мне пришлось быть в судейской коллегии на Владимирском областном туристском слете, я прочел в альбоме девочки, побывавшей в походе в Симах, такие строки (цитирую по памяти):
«Две старушки мне рассказали об их барыне Софье Александровне прямо-таки удивительные вещи. Оказывается, она совсем не была похожа на эксплуататоров-помещиков, на свои деньги организовала школу, а если у крестьянина умирала корова, то дарила ему другую из своего стада...»
В церкви Покрова в Левшине был необычный молодой дьякон, по убеждению принявший этот сан,— Сергей Сергеевич Толстой. Возглашал он ектеньи голосом гнусавым и тоненьким, но с большим чувством. Позднее он бросил
дьяконство и стал профессором английского языка. Потомки Толстого и сотрудники музеев его имени не любят вспоминать об этих годах жизни внука великого писателя...
8.
Возвращаюсь к нашей семье.
Наверное, месяца через два после нашего поселения на Еропкинском явилась к нам целая комиссия из домоуправления. Стали измерять рулеткой площадь каждой комнаты, мерили с захватом подоконников и наискось. Нам объявили, что у нас лишняя площадь и мы должны одну комнату сдать. Отец пытался было хлопотать, писал заявления, но его припугнули, что будут доискиваться, на каком основании мы вообще тут поселились, и отец отступился.
В комнате, где жили бабушка и дедушка, теперь поселился молодой человек по фамилии Адамович. Сперва мы его приняли за большевика, работал он где-то счетоводом, обладал глазами ягненка и вел себя очень скромно. Когда же он повесил над изголовьем своей кровати огромный портрет красавицы в декольтированном платье и сказал, что это его бабушка, полька, урожденная графиня Яблоновская, мы поняли, что никакой он не большевик, а свой человек, и стали приглашать его по вечерам чай пить.
К нам переехала из Ливен целая семья, младший брат моего отца Владимир Владимирович — дядя Вовик с женой тетей Таней и тремя детьми — сыном Сашей, ко-
торый был меня старше на полтора года, моей ровесницей Еленой и маленькой Олей. Жить стало тесно. Меня переселили в комнату, где под эгидой тети Саши спали только женщины и девочки, и поместили в шкаф, который был такой широкий, что я мог там спать, вытянув ноги. Когда ложились, шкаф вместе со мной закрывали, а на ночь тетя Саша его открывала, чтобы я не задохнулся.
Спал я так под юбками, наверное, месяца три, пока дядя Вовик с семьей не переселился в подвальное помещение на Хлебном переулке, 10. Квартиру для них купили на остаток драгоценностей из наследства тети Нади Голицыной. Живя у нас, они как родственники, естественно, ничего за еду не платили, но, уезжая, подарили нам два мешка пшена, которые привезли из Ливен.
Вскоре после их отъезда моя мать прочла нам свое сочинение — «Горести кухарки, или Нечто о пшене». Она писала, как в течение года кормила свою семью только пшеном, как изобретала различные пшенные блюда, как мечтала, что наконец эта всем надоевшая крупа кончится. А нам опять и опять дарили мешки. К сожалению, тетрадка с очерком, в котором в юмористических тонах описываются детали нашей тогдашней жизни, исчезла во время одного из наших переселений.
Как бы скромны ни были наши тогдашние расходы, а все же мои родители совместно с родителями нескольких других мальчиков и девочек решили, что детей надо обязательно учить танцам. Где? Да только у нас в большой зале. Сложенная в углу в первые годы революции плита не помешает. И каждую субботу являлось к нам человек двадцать детей и внуков знакомых бабушки и дедушки и наших родственников. Учила нас настоящая балерина, которая из-за своей некрасивости не поступила в труппу Большого театра. Учила она очень скучно, только разным па и позициям, под аккомпанемент девушки-таперши, игравшей на рояле. Зато когда обе они уходили, наступало бурное, безудержное веселье. За рояль садилась бабушка, сестра Соня бралась дирижировать кадрилью. Явно подражая генералу Гадону, она возглашала баритоном:
— Les cavaliers, engagez vos dames pour la premiere contradance!
Наши кадрили никак не походили на чинные и изящные танцы на Воздвиженке. Медленных партий бабушка не играла. Был у нее галоп, такой захватывающий, что
ноги сами собой начинали дрыгать. С тех пор я никогда не слышал бабушкина галопа.
— Galopant en toutes les directions! — гремел голос Сони, и в зале начиналось нечто невероятное.
В огромной зале все дрожало,
Паркет трещал под каблуком...
Пары носились в бешеном темпе, сталкивались, девочки визжали от азарта. На первую кадриль я приглашал ту, которую требовали пригласить мои сестры — Соня или Маша. Они подходили ко мне и злым шепотом шипели: такую-то! На вторую кадриль я приглашал свою двоюродную сестру Елену Голицыну, на третью кадриль
приглашал Марийку Шереметеву.
Как только являлись юные гости, дедушка и мой отец
удалялись в свою спальню. В связи с этим тетя Надя Раевская сочинила такие стихи:
Мрачно шествует сам дед.
О, ему здесь места нет!
За ним и папенька спешит,
Ничего не говорит...
А про меня были такие стихи:
Начинайте же скорей!
Вот хозяйский сын Сергей,
Всех подряд он приглашает,
Пот платочком вытирает...
Случалось, что танцы прерывались резким звонком. С первого этажа являлись жильцы и требовали, чтобы «потише топали», а то у них штукатурка сыплется.
Читатель, возможно, ждет, чтобы я назвал фамилии тех безмятежно счастливых мальчиков и девочек, хоть в двух словах рассказал бы об их дальнейшей судьбе.
Нет, не буду! Все они были на несколько лет моложе участников Воздвиженских балов, о судьбе некоторых из наших юных гостей я еще успею рассказать в своем месте, но не о всех. Слишком это страшно...
В ту зиму приехал к нам из Богородицка попытать счастья дядя Владимир Сергеевич Трубецкой. Теперь у него было пятеро детей, и должность ремонтера при военкомате его никак не устаивала. Видимо, в тот раз он привез ноты своей оперетты «Пилюли чародея» и потерпел с нею полную неудачу, о чем я уже рассказывал. Другая его неудача приключилась с хромовой, то есть с желтой, галкой, убитой им в Богородицке. О нем речь пойдет впереди.
Несмотря на множество досадных мелочей жизни, вроде дороговизны, строжайшей экономии, неладах с учением, основные мысли и в нашей семье и в семье Елены Богдановны, тети Лили Шереметевой, витали вокруг романа Владимира и Елены — так много в их отношениях, в их любви было подлинной поэзии. Мы все — и взрослые, и дети — радовались предстоящему браку, но взрослых очень смущала их молодость и полная неопределенность их будущей практической жизни,
Владимир ходил учиться во ВХУТЕМАС. Было тогда такое высшее художественно-техническое училище, а вернее, отдельные мастерские, в каждой из которых преподавал кто-либо из известных художников. Владимир ходил в мастерскую Кончаловского. Он не был там оформлен студентом, а ходил, потому что его позвал Кончаловский. Когда он являлся в студию, то сразу под ходил к Владимиру и больше всего внимания уделял его работам, поправлял их, ставил его в пример другим Часть юношей и девушек приняли в студенты, а отдельных неспособных отчислили, в их число попал и Владимир. Кончаловский возмутился, бросился хлопотать, объясняя, что Голицын является лучшим его учеником Не только Кончаловский хлопотал, ходатайство написал также Аполлинарий Михайлович Васнецов. Мой отец поднял свои прежние связи, дошли до каких-то верхов.
Да будь он хоть сверхталантлив, но он сын князя, и ему не место в семье советских художников,— так отвечали в различных инстанциях.
Владимир начал ходить в частную художественную студию недалеко от нашего дома, на Пречистенке, но ее закрыли. Встал вопрос: что же ему делать? В стране была безработица, газеты звали уезжать в провинцию. Владимир ежедневно пропадал на Воздвиженке и там уединялся с Еленой. Он не мог уехать. Да и родители не хотели, чтобы он уезжал.
Изгнание Владимира было первым моральным ударом по нашей семье. Не пустили дальше учиться из-за, как тогда говорилось, «социального происхождения» Как переживал неудачу сам Владимир — не знаю, обиду он держал при себе. Но мои родители очень возмущались. Тогда это было внове — не пускать учиться, изгонять из высших учебных заведений за «грехи» отцов...
Между тем любовь Владимира и Елены, несмотря ни на какие житейские преграды, все разгоралась. Мои родители и тетя Лиля Шереметева пытались тянуть со
свадьбой под предлогом молодости жениха и невесты. Так продолжалось всю зиму 1922/23 года.
Неопределенность положения Владимира оставалась, заработков у него почти не было. Кто-то рекомендовал его одному нэпману, владельцу кондитерской, рисовать образцы конфетных коробок. На пробу нэпман заказал коробку для пастилы. Владимир очень старался, бабушка ему помогала, несколько раз он носил заказчику варианты, почему-то в голубых тонах, а тот их отвергал. Я возненавидел того нэпмана, который, видно, и сам не знал, что ему хотелось. В конце концов Владимир бросил бесполезную работу.
К весне влюбленные предъявили ультиматум: «На Красную горку должна быть наша свадьба».
- Пришлось уступить. На свадьбу, на первые месяцы жизни молодых и тетя Лиля, и мои родители решили продать различные драгоценности, руководствуясь принципами: «а там видно будет», «с милым счастье в шалаше», «Бог поможет». Назначили день свадьбы—на 30 апреля.
Приходской шереметевской церковью был известный храм Знамения Богородицы XVII века в стиле нарышкинского барокко, который и сейчас стоит сзади здания университета. Но он был тесен, а приглашенных с обеих сторон ожидалось множество. Решили устроить венчание в наиболее просторной из ближайших церквей — в Большом Вознесенье между двумя Никитскими, в которой некогда венчалась дочь Шаляпина, а сам Федор Иванович читал Апостола[1].
Свадьба Владимира и Елены — это одно из самых поэтичных воспоминаний моей ранней юности. Перед свадьбой было проведено два совещания моих родителей с Тетей Лилей, утрясали до мелких подробностей, кого пригласить только в церковь, кого на завтрак стоя «a la fourchette» к нам на Еропкинский, кого на парадный обед на Воздвиженке. Распорядителем свадьбы был давнишний поклонник тети Лили староста церкви Знамения Сергей Георгиевич Прибытков. Позднее, в 1929 году, его посадили и сослали, а тогда он считался богатым человеком. Он брал на себя невестину половину свадеб-
[1] Все нынешние москвичи уверены, что в храме Большое Вознесенье венчался Пушкин. К сожалению, это мнение ошибочно. Храм был построен архитектором Бове в 1840 году, а Пушкин венчался на девять лет раньше в церкви XVII века Старое Вознесенье, стоявшей на этом месте и за ветхостью разобранной
ных расходов. Венчать пригласили духовника семьи Шереметевых отца Павла Левашова, священника церкви упраздненного еще при Екатерине Никитского монастыря.
Шаферов с каждой стороны набралось человек по десять. Первым шафером у Владимира по праву следовало бы быть мне, но я был слишком мал ростом, чтобы держать над ним венец, когда он пойдет вокруг аналоя, тем более что первым шафером Елены, а следовательно, моим напарником, оказался бы ее старший брат Николай.
Остро мечтал быть первым шафером Владимира Юша Самарин, безответно влюбленный в Елену. Он видел радость и счастье в том, чтобы на лихаче прикатить с Большого Вознесенья на Воздвиженку, стать перед невестой на одно колено, поднести ей букет цветов, поцеловать ей руку и возвестить: «Жених в церкви»,— а затем вместе с ней и с ее сопровождающими с шиком подъехать на автомобиле к храму. Так я стал лишь четвертым шафером, в паре с Петрушей Шереметевым.
Храм наполнялся народом. Наконец подъехали дедушка с няней Бушей на извозчике, остальные добрались на трамвае, я прибежал пешком. Владимир в белой матроске и брюках клёш, высокий, бледный, был ослепляюще красив.
Прибыла невеста, как мне казалось, немыслимо прелестная, в длинном белом платье, в белой фате с флердоранжами, ее огромные и светлые шереметевские глаза сияли таким искренним счастьем, что все радовались, глядя на нее. Она шла под руку с посаженным отцом — толстым, с отвислыми усами, похожим на Тараса Бульбу Прибытковым. Впереди вышагивал непередаваемо важный мальчик с образом, самый младший ее брат курносый Павлуша, а сзади нее шли ее сестры Наталья и Марийка, а также Юша Самарин.
Впервые я увидел самую красивую из всех церковных служб. Народу собралось множество — не только родных и знакомых, набежали и чужие. Я не помню, кто присутствовал, но не забыл няню Бушу; вся в слезах, она стояла в стороне и не могла насмотреться на своего «ненаглядного царя-батюшку». Подняли венцы над головами жениха и невесты, священник повел их вокруг аналоя[1]. После первого круга первые шафера
[1] Эти венцы были старинные, перенесенные из церкви Старого Вознесенья; очевидно, их держали над головами Пушкина и его невесты.
уступили место вторым шаферам, затем третьим. Молодые встали на коврик. Петруша мне кивнул, и мы с ним одновременно протянули руки к держалкам венцов. Я схватил за ручку, венец показался мне неимоверно тяжелым, я его держал вытянувшись, стоя на цыпочках, и боялся, что уроню, наконец пятый шафер взял из моих рук держалку...
Постороннего народу так много хотело пройти в церковь, что двери заперли. На улице теснилась толпа. Когда же венчание кончилось, приглашенные устремились поздравлять молодых. Елена поцеловала меня в лоб. А народу на улице все прибывало. Двери храма открыли, шафера грудью начали пробивать путь навстречу напиравшей толпе, им удалось встать двумя шеренгами от двери, сцепившись за руки. В образовавшийся проход молодые смогли добраться до автомобиля. Когда они шли под руку, в толпе раздавались восторженные возгласы.
Храм Большого Вознесенья сохранился, очень хорошо отреставрирован. Когда мне случается проходить мимо паперти по короткому проезду, соединяющему обе Никитские улицы — Большую и Малую, я всегда вспоминаю, как стояли молодые шафера, как напирала на них сзади толпа, а по проходу между шеренгами шли молодые...
Свадебный кортеж на автомобиле, на извозчиках, на трамвае и пешком отправился к нам на Еропкинский. На входной лестнице молодых обсыпали горстями овса. Зал битком набился гостями, все стояли с бокалами, наполненными крюшоном, кричали: «Горько!», закусывали бутербродами.
Не обошлось без инцидентов. Забыли пригласить на свадьбу очень важную и богомольную старую деву, двоюродную сестру бабушки Лопухиной тетю Катусю (Екатерину Петровну) Васильчикову. Она очень обиделась, позднее потребовала, чтобы молодые явились к ней с визитом извиняться, те ни за что не хотели идти, их уговаривали, они упрямились. В конце концов отправилась к своей двоюродной тетке моя мать, всю вину взявшая на себя...
С Еропкинского гости, но только избранные, отправились на Воздвиженку.
В шереметевском доме вдоль всей залы был накрыт длинный стол, сбоку стоял другой стол, поменьше,— для детей. Произносились тосты. Двоюродный брат Едены Борис Сабуров продекламировал стихи собственно-
го сочинения; выпив вино, он бросил на паркет хрустальный бокал, со звоном разбившийся на тысячи кусков.
Какие подавали кушанья — не помню; разговоры за большим и за нашим детским столами становились все оживленнее и громче, и вдруг разом установилась тишина.
Встал с бокалом в руке большой друг брата Владимира по Архангельску, сын кораблестроителя-помора Борис Шергин. Он приехал в Москву попытать счастья на литературном поприще и попал на свадьбу шафером. Он был молод, полон самых радужных надежд, и, видимо, сама свадьба, весь ее ритуал, поэтичный облик невесты произвели на него неизгладимое впечатление.
— Княже Володимеру и княгиня голубица Олена,— начал он свой тост окающим северным говором, слегка нараспев, как сказители былин.
И потекла его красочная речь, пересыпанная сравнениями и эпитетами из сказок и песен поморов. Я не в силах воспроизвести ее, помню, что он говорил, как плавал по северным морям и в Норвегию и на Грумант — Шпицберген, побывал на Онеге, Мезени и Печоре, но такой красы дивной, как «белая лебедка княгиня Олена, нигде не видывал». Он говорил о счастье, какое ожидает его друга с такой молодой женой, предрекал ему славный, но трудный путь художника. Закончив свою речь, он выпил вино и тоже разбил бокал.
Обед кончился, все встали. Мы отправились на Николаевский вокзал провожать молодых в Петроград. Дядя Николай Владимирович Голицын предоставлял им две комнаты в своей просторной квартире на Бассейной. Молодые собирались провести свой медовый месяц, гуляя по городу, посещая музеи и дворцы в самом Петрограде и в его окрестностях, не думая о том, как будут жить дальше.
Прибытков расщедрился. Молодые уезжали в двухспальном купе международного вагона. Мне это купе показалось маленьким дворцом, я с любопытством щупал кнопки, крючки, занавески, обои и прочие невиданные мною штуковины. Много народу провожало молодых. Елена была в светло-сером, в полоску, костюме — свадебный подарок от нашей семьи. Владимир был в морском, темно-синем, надевавшемся через голову бушлате.
Раздался третий звонок. Последние прощальные поцелуи. Замахали десятки платочков. Поезд тронулся. Петруша и я побежали наперегонки до края платформы...
ПРОДОЛЖЕНИЕ НАШЕЙ МОСКОВСКОЙ ЖИЗНИ
ПРОДОЛЖЕНИЕ НАШЕЙ МОСКОВСКОЙ ЖИЗНИ
1.
В самых последних числах мая 1923 года мои родители и тетя Лиля Шереметева решили снять дачу. Подмосковье не очень они знали. Дачи в ближних поселках, вроде Кунцева, Крылатского, Кускова, Малаховки, были дороги. Решили поехать в Петровское, некогда принадлежавшее Голицыным.
Они доехали до станции Юдино — теперь называется Перхушково — по Белорусской дороге и пошли пешком сквозь леса, отшагали восемь верст до села Знаменского, также некогда принадлежавшего нашим предкам, устали и остановились. Идти еще три версты, да с паромной переправой через Москву-реку, показалось им далеко.
Сняли три дачи в Знаменском очень дешево, а для дедушки с бабушкой и вовсе бесплатно, да еще на хозяйских харчах. Старик — хозяин избы — был столяр, в свое время изготовивший мебель для нашей столовой на Георгиевском переулке, чьи жалкие остатки до сих пор целы у моих сестер и племянника Иллариона. Он прямо сказал, что сочтет за честь принять у себя старых князей — своих бывших благодетелей: бывало, благодаря им не переводились у него заказы на мебель от московских господ.
В том же Знаменском поселилась сестра тети Лили тетя Надя — Надежда Богдановна Раевская с двумя дочерьми. Ее муж — Александр Александрович — дядя Шурик, банковский служащий, вместе с моим отцом стали приезжать только по субботам к вечеру и привозили кое-какие продукты Молоко, хлеб и картошку мы покупали на месте, яйца ради экономии покупали редко.
Плохо было с водой. Колодцы в селе, очень глубокие, испортились. Крестьяне между собой не смогли договориться об их ремонте; кто был побогаче — ездил на лошадях с бочками за две версты на Москву-реку, а безлошадные женщины ходили за водой пешком с коромысла ми. Мы ежедневно покупали два ведра воды за миллион рублей, и чистоплотная тетя Саша беспрестанно охала.
А вода в Москве-реке была такой абсолютной прозрачности, какую теперь, наверное, нигде на свете не увидеть. И рыбы в реке было изобилие. Местные мальчишки ежедневно налавливали по сотне пескарей, а
взрослые рыбаки насаживали живцов на переметы и каждое утро вытаскивали щук, крупных окуней, а то и шерешпера.
Эту чересчур дорогую для нас добычу мы не покупали. Улов доставлялся в Архангельское, на кухню товарища Троцкого, и в Зубалово — бывшее имение армянского богача, окруженное кирпичной стеной чуть пониже кремлевской. Впоследствии там обосновался Сталин, а тогда жил товарищ Каменев. Он сам выходил выбирать рыбу и сам за нее расплачивался.
Петруша Шереметев и я тоже пытались ловить рыбу, но на удочку без поплавка мы никак не могли приноровиться, за день вытаскивали не больше чем по десятку мелочи и вскоре забросили ловлю.
То лето было очень дождливое; погода зачастую не давала возможности купаться и играть. Моя мать читала вслух сестре Маше и мне «Войну и мир». Мы слушали чтение не шелохнувшись, с широко раскрытыми глазами. И теперь, когда я вспоминаю о жизни в Знаменском, прежде всего мне приходит на ум то наслаждение, которое я испытывал от каждой страницы великой книги, от переживаний за судьбу каждого ее героя, наконец, просто от интонаций голоса матери.
2.
Вспоминается поездка в Измалково. Это родовое имение Самариных близ платформы 20-я верста, теперь Баковка по Белорусской дороге. Там в старинном, очень стильном, с двумя крыльями, с колоннами доме, в парке на берегу пруда, образованного плотиной, перегородившей речку Сетунь, жили три семьи — из них две нам родственные:
Осоргины и Комаровские, а третья — не родственная — Истомины.
Отправились в Измалково два мальчика — Петруша Шереметев и я — на день рождения нашего сверстника Сергея Истомина. Это была наша первая самостоятельная поездка. Тогда только что открыли новую ветку на Усово; мы ехали с пересадкой в Немчиновке, потом шли пешком версты три.
В Измалкове у Истоминых я был однажды еще предыдущей зимой. Родители Истомины — Петр Владимирович и Софья Ивановна — прослышали обо мне преувеличенные сведения, что я необыкновенно начитанный и необыкновенно благонравный мальчик, загорелись позна-
комить со мной своего сына и привезли меня тогда к себе.
«Измалковский дом цел до сих пор, теперь там детский санаторий. В течение первых пяти лет после революции три семьи занимали одно его крыло, а в другом находился детский приют, у парадного крыльца возлежали два каменных льва и стояли две маленькие старинные пушечки. Рядом с домом в парке находилась небольшая церковь XVIII века, впоследствии снесенная.
Три семьи были словно оазис, чудом уцелевший к пятому году революции. Об Осоргиных, с которыми судьба и тесная дружба связала нас крепкими узами, расскажу впоследствии.
Другая семья, жившая в Измалкове, были графы Комаровские — Владимир Алексеевич, талантливый, выработавший свою манеру письма художник, писавший портреты и расписывавший церкви. В тридцатых годах он погиб в лагерях. Его жена Варвара Федоровна, урожденная Самарина, приходилась нам троюродной сестрой.
Третья семья — Истомины Петр Владимирович, Софья Ивановна и их дети — Сергей и Ксана. Петр Владимирович — бывший адъютант великого князя Николая Николаевича — производил на меня большое впечатление своей непоколебимой принципиальностью. Как и мой троюродный брат Георгий Осоргин, он не пошел служить Советской власти и также был маклером — за известный процент продавал нэпманам разные драгоценности, принадлежавшие бывшим людям. С его сыном Сергеем я сразу подружился и, видимо, понравился его родителям, которые очень хотели, чтобы мы оба постоянно встречались.
Обстановка в Измалкове словно светилась поэзией, внутренней благостью и полна была воспоминаний о прошлом. Три семьи отличались глубокой набожностью, выстаивали все церковные службы с начала до конца, соблюдали все посты. И детей родители водили на церковные службы и кормили постным, а в советские школы не отдавали принципиально, сами их учили. Я мог бы назвать несколько таких «принципиальных» отцов, чьи дети вырастали без аттестатов об окончании школы, из-за чего терпели разные затруднения.
Сергей Истомин был на несколько месяцев моложе меня. Он перенял от отца принципиальность, был набожен, своеобразно честен, а мне казался рыцарем. И одновременно он был исключительным похабником, обрушил на меня каскад неприличных анекдотов, песенок, стихот-
ворений, которые я впитывал подобно губке и с одного слушания заучивал наизусть. Родители Истомины даже не подозревали о таких познаниях сына.
В тот летний день Петруша Шереметев и я застали в Измалкове множество гостей разных возрастов. Ставили шарады, играли, пели, угощались разными вкусностями.
У трех семейств был покровитель — ручной коммунист Муранов, внук самаринского крепостного, оказавшийся еще до революции депутатом Государственной думы, после революции — заведующим Московским земельным отделом. Но тут в «Рабочей газете» появился фельетон под заголовком «Не страшны им громы небесные, а земные они держат в руках». В фельетоне рассказывалось, какое это возмутительное безобразие: пятый год революции, а бывшие эксплуататоры-помещики ходят в церковь, учат своих детей Закону Божьему, и им кто-то покровительствует, они занимают половину дома, а детдомовские дети-сироты в тесноте живут. Месяца два спустя после того торжества все три семьи были выселены. Осоргины и Комаровские переехали в ближайшие окрестности, а Истомины перебрались в Сергиев посад...
3.
Неожиданно в Знаменском появился дядя Владимир Сергеевич Трубецкой. В течение лета он пытался устроиться музыкантом в какой-либо московский оркестр, и нигде его не принимали; нет-нет, не из-за бывшего его офицерского звания и не из-за княжества, а просто места не находилось. Был он от природы никогда не унывающим, неудачи не очень огорчали его, и он коротал дни в Знаменском в самом бодром настроении, имея про запас порядочную сумму денег, которую получил от продажи гипсовой скульптуры своего двоюродного дяди Паоло Трубецкого—«Мальчики». Теперь эта скульптура — две соединенные вместе головки кудрявых мальчиков (он сам и его старший брат Николай) — находится в Ленинграде в Русском музее.
Какая-то организация вздумала подрывать пни на лесосечном участке, расположенном близ Знаменского. Подрывники после работы легкомысленно оставляли на месте порох в виде макарон коричневого цвета и связки бикфордового шнура.
Петруша и я эту бесхозяйственность углядели и
сообщили дяде Владимиру. Он затеял, с современной точки зрения, совершенно немыслимое: мы, мальчики, должны были утащить взрывчатые вещества и принести их дяде.
Он брал консервную банку из-под американского сгущенного молока, начинял ее раскрошенным макаронным порохом, через крышку пропускал кусок бикфордова шнура, а для герметизации заливал отверстие церковным воском. Так он изготовил пять штук бомбочек, примерно таких, какие народовольцы бросали в царя Александра II.
Предварительных таинственных разговоров, планов, мечтаний в течение нескольких дней было много. Дожди мешали осуществить наши замыслы. Наконец наступил погожий день, и мы втроем, с опасным грузом в мешке, отправились на Москву-реку глушить рыбу. Выбрали место в устье Истры. Нам мерещились косяки пойманной рыбы — шерешперов, щук, сотни мелочи.
Дядя Владимир привязал к бомбочке камень, зажег шнур, подержал некоторое время смертоносную банку с дымящимся шнуром в руках, размахнулся и бросил бомбочку подальше в воду. Затаив дыхание мы следили, как пузыри лопаются на поверхности воды, как из них идет дым...
Поднялся столб воды, раздался глухой взрыв. Мы бросились в -воду. И поймали... всего три оглушенных уклейки. Бросали бомбочки в других местах и примерно с теми же результатами.
А сейчас я думаю: если бы мы затеяли такое дело лет десять спустя, как бы обрадовалось ОГПУ неожиданной поживе! Пересажали бы не только нас, но и наших родственников, а также подрывников и их начальство, и их родню. И многие сознались бы в мифическом преступлении.
А тогда местные жители только посмеивались над нашей неудачей.
Петруша и я не отходили от дяди Владимира и всюду его сопровождали — на купанье, в лес за грибами, выслеживать выводки тетеревов. Как он наслаждался среди природы и нас заражал своим наслаждением! И какой он был интересный рассказчик! Охотничьи, морские, военные, из воспоминаний детства рассказы, зачастую приправленные юмором, таинственностью, похабщиной, ошарашивали нас своим разнообразием и занимательностью. Рассказы перемежались неприличными анекдота-
ми и стихами. Он продекламировал нам всего «Луку М...ва» и всю «Азбуку гвардейцев» — «Арбуз на солнце любит зреть».
Для нас, мальчишек, он стал кумиром. Я предвкушал, как буду в свою очередь ошарашивать своих школьных товарищей и Сергея Истомина. И никакого чувства стыда, гадливости у меня не было. «Какой я молодец! Я все знаю»,—хорохорился я про себя...
И в то лето одновременно росло во мне чувство необыкновенной чистоты, чувство обожания к брату Владимиру и к его молодой жене. Медовый месяц их кончился. Они вернулись из Петрограда и застряли в нашей квартире на Еропкинском. Не едут и не едут в Знаменское. Им сняли светелку в той же избе, где жили бабушка и дедушка, и тоже бесплатно: ведь хозяин в далеком будущем видел во Владимире наследника голицынских имений. Все мы с нетерпением ждали молодых. А они наслаждались тишиной большой безлюдной квартиры. Много раз всей толпой мы ходили в Усово их встречать, наконец встретили и с торжеством привели в их обиталище. Но прожили они в Знаменском недолго, возможно, им надоели неотступные сопровождения обожателей — их младших братьев и сестер.
Уехал с семьей и дядя Владимир Трубецкой. Он обосновался в Сергиевом посаде в верхнем этаже частного дома, в пригородной слободе Красюковке, и занял место музыканта в городском кино. Тогда в немом кино сеансы сопровождались игрой на пианино. От музыканта особой квалификации не требовалось — только чтобы характер музыки хоть как-то соответствовал бы содержанию фильма; денег ему платили мало. Он получал денежные переводы из-за границы от своей сестры Марии Сергеевны, жены польского магната графа Хрептович-Бутенева, и от брата Николая Сергеевича, ученого-языковеда с мировым именем, академика австрийской Академии наук...
А в свободные часы он брал ружье и шел на охоту. Охота была его страстью с детства. В лесу, в поле, с ружьем в руках, он — неисправимый оптимист — забывал о наполненной мелкими невзгодами жизни, о хроническом безденежье.
В конце лета состоялась свадьба моей двоюродной сестры Альки Бобринской, которая вышла замуж за своего начальника по АРА, американца Филиппа Болдуина. Венчались в ныне разрушенной церкви Спиридония. На свадьбу ездили мои родители, старшие сестры и брат
Владимир с женой. Несколько месяцев спустя АРА была ликвидирована, и молодые уехали в Италию, где жила мать Филиппа, весьма богатая дама. Они народили двух сыновей и прожили всю жизнь во Флоренции на проценты с капитала.
Тогда многие девушки из аристократических семей выходили замуж за иностранцев, уезжали с ними навсегда за границу. Наши молодые люди, чувствуя себя обойденными, высказывали свое недовольство. Но уж очень часто девушки, связавшие свою судьбу с соотечественниками, переживали аресты, выстаивали очереди в прокуратурах и в тюрьмах на передачах, ездили за мужьями в ссылку, прозябали в неутешном одиночестве, а то и сами попадали в ссылки и в лагеря и там погибали.
Нет, винить русских девушек, уезжавших в чужие страны и обретавших там покой, довольство, а порой и семейное счастье, было нельзя...
4.
Мой отец получил отпуск на две недели. Мы ходили вдвоем за грибами, и он учил меня, как распознавать и находить белые грибы, которых в Тульской губернии не было. А в окрестностях Знаменского, особенно там, где впоследствии построилась дача для Горького, грибы благодаря дождливому лету росли в изобилии.
Однажды отец повел меня и сестру Машу в Петровское, мы переплыли на пароме Москву-реку, отец повел нас в парк и вокруг дома стиля Empire, хорошо известного по нынешним путеводителям. Он показал нам дуб, посаженный в честь его рождения[1]. На макушках вековых сосен виднелись гнезда цапель. Когда-то тут охотился царь Алексей Михайлович. Еще до войны и здесь, и в Звенигороде цапли были истреблены полностью.
В 1923 году в доме жили приютские дети, а во флигеле была организована лаборатория по выработке из конской крови противооспенной сыворотки, и в парке паслись табуны сытых, никогда не запрягаемых коней.
Близ церкви стоял скромный деревянный некрашеный крест без всякой надписи. Там покоился последний вла-
[1] Сейчас на том дубе прикреплена дощечка с надписью, что он был посажен в XVIII веке братом моего прадеда князем Иваном Федоровичем Голицыным. К сожалению, это неверно, на фотографии в книге М. М. Голицына «Петровское» (1912 г.) дуб выглядит тонким.
делец Петровского — князь Александр Михайлович Голицын, дедушка Саша.
Старичок сторож, низко кланяясь отцу, открыл нам тяжелую дверь храма. Мы вошли в прохладу под низкими сводами. Тонкость высокохудожественной деревянной резьбы вокруг икон, созданная в XVIII веке, была поразительна. Запомнились золотые летящие голуби в левом приделе над каждой иконой нижнего ряда и на всем иконостасе. Отец показал мне темную, почти черную икону Тихвинской Божьей матери конца XVI века, которую владелец Петровского, воевода князь Иван Петрович Прозоровский, брал с собой в военные походы. Правее правого придела находилась позднейшая, богато украшенная пристройка с мраморным саркофагом — местом погребения в 1820 году моего прапрадеда князя Федора Николаевича Голицына, в стене находилась другая мраморная плита, за которой был похоронен его сын — князь Иван Федорович.
Единственное изображение церкви снаружи, а также главного иконостаса находится в книге «Петровское» кн. М. М. Голицына. Была церковь построена в XVII веке, с колоколами под куполом, с гульбищем, с резными наличниками вокруг окон, в XVIII веке гульбище было разобрано, наличники стесаны, церковь оштукатурили, покрасили. Однако современные искусствоведы считают ее первоначальный облик тем образцом, который взяли за основу зодчие знаменитых храмов нарышкинского стиля в Филях и в Уборах. И эту прекрасную церковь, со всем благолепием икон, с великолепием деревянной резьбы, с бесценными рукописными книгами, в 1934 году безжалостно — за три дня! — снесли только из-за того, что укрывшийся невдалеке, в зубаловской крепости, Сталин как-то, прогуливаясь по саду, мимоходом заметил, что ему надоело видеть торчащий из-за леса купол.
5.
Однажды к нам в Знаменское приехала сестра Лина, заметно возбужденная, что-то зашептала матери. Вообще Лина приезжала к нам редко, она продолжала работать в АРА, а по вечерам веселилась с многими кавалерами. Ее приезд заставил меня насторожиться. А тут неожиданно мать стала нас, младших, укладывать спать раньше времени под предлогом, что идет дождь и надо экономить керосин. Тетя Саша ушла спать на хозяйскую по
ловину. И я, и мои младшие сестры покорно легли. Я притаился под одеялом, стал ждать. Через некоторое время мать спросила нас:
— Дети, вы спите?
Я смолчал. Молчали и Маша с Катей.
— Они спят. Говори, что случилось? — с беспокойством спросила мать Лину.
— Георгий Осоргин сделал мне предложение, и я сказала: «Да».
— А-а-а! — завопил я на всю комнату.
— А-а-а! — завопила сестра Маша, которая, оказывается, тоже не спала и тоже поняла, что Лина приехала неспроста...
Одна сестра Катя действительно тогда уснула. На нас цыкнули и строго наказали хранить тайну.
Впоследствии брат Владимир рассказывал, что Георгий объяснялся Лине в любви при нем и при Елене за столиком в пивной. Владимир понял, что Георгий заговорил с Линой о чем-то серьезном, деликатно отодвинул свой стул и стал с Еленой слушать пение цыган.
Бывший конногвардейский офицер Георгий Осоргин приходился нам троюродным братом. В семье Осоргиных известие о его будущей свадьбе встретили на первых порах холодно: считали нашу Лину легкомысленной, Она была религиозна, но в меру, в церковь ходила далеко не часто, постов не соблюдала и веселилась по вечерам — то в гостях, то в театре или в кино. А для Осоргиных религия была самым основным в жизни. Ну и естественно, что беспредельно любящие своего брата сестры были огорчены, когда узнали о предстоящем его отдалении от них.
Сам Георгий тоже был очень религиозен, он, например, к семи утра ходил к ранней обедне в церковь Иоанна Предтечи на Староконюшенном переулке, надевал стихарь и читал часы, и был там регентом хора. Теперь от той церкви и следа не осталось.
Случалось, что Георгий являлся в церковь сразу после кутежа, которому предавался всю ночь с цыганами, с лихачами, с друзьями — мужчинами и женщинами, среди которых бывала и моя сестра Лина с подругами. Его заработок — от процентов с продажи нэпманам драгоценностей, принадлежавших бывшим людям,—был случайным; то мало, то много. Половину он отдавал родителям и сестрам, половину прокучивал столь же бесшабашно, как кутили гусары во времена Пушкина.
Он напоминал мне князя Андрея в соединении с Денисом Давыдовым. Живой, порывистый, подвижный, он не мог сидеть на месте, куда-то рвался поехать, что-то предпринять. Переполненный энергией, безупречно честный, в другую эпоху он несомненно пошел бы далеко. Удивительное сочетание глубокой религиозности со стремлением покутить поражало. Никто не оставался равнодушным к этому яркому человеку, многие любили его...
Мои родители предстоящий брак Лины встретили тоже холодно. Их пугала любовь будущего зятя к кутежам и легкомысленное отношение к деньгам; если они у него заводились в большом количестве, он ими сорил направо и налево.
Георгий дал слово и своим и моим родителям сразу после свадьбы остепениться. И это слово сдержал.
Последний грандиозный кутеж, так называемый «мальчишник», он устроил в своей холостяцкой квартире на Спиридоновке накануне свадьбы. Не знаю, присутствовали ли там девушки. Вообще-то не полагалось, но, кажется, Лина с двумя-тремя подругами все же была допущена. Со слов брата Владимира знаю, что на столах и на полу выстроилось десятка два четвертей виноградного вина, изготовляли крюшон, варили глинтвейн и из спирта жженку. А водку правительство тогда еще не выпускало. На пиршество был приглашен цыганский хор, сами пели под гитару до семи утра.
Венчались в день Покрова в церкви Бориса и Глеба на Поварской. Погода стояла необычно теплая и солнечная, все были без пальто. Народу набралось множество. Мне выпала честь стать первым шафером невесты, первым поднять над ее головой венец и пойти за ней вокруг аналоя. Все обратили внимание, что жених был намного ниже невесты.
От той церкви теперь тоже не осталось и следа.
На пиршество отправились огромной толпой на спиридоновскую квартиру Георгия. Обеда не было, зато столы ломились от множества бутербродов, прочей закуски и фруктов. Я поспешил засунуть в карманы несколько сочных груш, отчего мои брюки вскоре намокли, и подобрался к столику, уставленному пустыми бокалами.
Сергей Истомин меня научил, как поступать. В углу за ведрами вина и крюшона сидел старичок виночерпий с половником в руках, бывший осоргинский лакей. Надо было к нему подойти с бокалом и сказать, кому ты
несешь вино. Я тогда только что прочел «Горе от ума». И, подходя к старичку, говорил: «господину Фамусову», «господину Молчалину», «графине бабушке», «княгине Марии Алексеевне» и т. д.
Старичок наливал, я отходил в темный коридор и там опрокидывал вино себе в горло. Сколько я тогда выпил — не помню. Юша Самарин повел меня в угол двора, заставил засунуть два пальца в рот, меня стошнило, и я отправился домой до окончания пиршества, хромая на обе ноги. Потом мать меня стыдила и бранила, я краснел, говорил, что больше не буду, а в душе чувствовал себя героем — кутилой вроде Георгия.
На медовый месяц молодые поехали в Бёхово, имение Поленовых на Оке. Лучший друг Георгия и его однополчанин Дмитрий Васильевич Поленов — сын художника — был у них за кучера на козлах, когда вез их в коляске за пятнадцать верст со станции Тарусская. Он был безнадежно влюблен в сестру Георгия Марию, но она считала его некрасивым, а главное — худого рода, и потому отвергала его. А он являлся одним из самых честных и благородных людей, каких я знал.
6.
Сын дяди Владимира Владимировича Голицына Саша был старше меня на полтора года. Красивый, самоуверенный, смелый, среди нас, детей, он сразу занял первое место. На Воздвиженке вздумали ставить детские спектакли—сцены из «Ревизора», «Горе от ума», «Бориса Годунова». Саша, обладавший несомненным талантом актера, играл Хлестакова, Чацкого, Самозванца в сцене у фонтана. Я играл Городничего и Скалозуба, Марийка Шереметева — Марью Антоновну, Софью в Марину Мнишек. Режиссерами были наша Соня и ухаживавший тогда за ней князь Владимир Николаевич Долгоруков.
Со смятением и ужасом я вскоре убедился, что Саша напропалую ухаживает за Марийкой, а она с ним кокетничает. Но влюблен-то в нее был я и считал, что и она в меня влюблена. Я почувствовал себя глубочайше оскорбленным и на следующем детском балу на третью кадриль демонстративно пригласил не ее, а одну из подруг моей сестры Маши. А Саша пригласил Марийку. В ту зиму я глубоко страдал от этого разрыва и, считая ее изменницей, избегал с ней разговаривать, а она делала
вид, что не замечает моей отчужденности. К весне я со злорадством возликовал, когда заметил, что Саша кинулся ухаживать за другой девочкой, а Марийка осталась, как говорится, «с носом».
Дядя Владимир Владимирович — дядя Вовик — устроился на работу в Банк для внешней торговли и в каждый свой приход к нам приносил мне заграничные марки для коллекции.
В ту зиму умерла его жена Татьяна Семеновна — тетя Таня, крестьянка по происхождению. Она умерла из-за чрезмерной дозы хлороформа, не проснувшись после операции. Ее отпевали в церкви Николы Плотника на Арбате. Она лежала в гробу ослепительно красивая и казалась юной девушкой. Хоронили ее на Дорогомиловском кладбище. Ни той церкви, ни кладбища давно не существует.
С того времени дядя Вовик прожил в своей квартире в Хлебном переулке вдовцом еще пятьдесят лет, дочь его Елена взялась быть хозяйкой, хотя была еще девочкой. Раз в неделю дядя Вовик приходил к нам на Еропкинский, садился молча рядом с дедушкой и за вечер произносил едва ли не более двух фраз. Часов в девять брат Владимир выходил из своей комнаты, составлялась партия в бридж, третьим, а если был еще гость-игрок, то четвертым партнером был я. Если же приходило два гостя-игрока, чаще всего Артемий Раевский и Юша Самарин, то меня, к моему огорчению, отстраняли. А играть в бридж не на деньги, а на «удовольствие» я очень любил и играл хорошо, только чересчур волновался. Брат Владимир в своих чудом уцелевших записках отметил мою игру.
7.
В ту осень кончилась продолжавшаяся года полтора передышка, и опять начались аресты. К тому времени были ликвидированы, как печаталось в газетах, «банды», иначе говоря, последние отряды белых, зеленых, а также националистов — на Кавказе, на Украине, в Сибири; басмачи в горах Средней Азии еще держались.
Вряд ли среди бывших людей организовывались настоящие заговоры, вербовались из их рядов иностранные разведчики — шпионы. Многие из бывших держались по отношению к Советской власти, как тогда говорили, «лояльно», но многие втайне оставались непримиримыми ее противниками, иные любили рассказывать анекдоты,
иные, знакомясь с иностранцами, служа в дипломатических миссиях, сообщали им о своей жизни, о быте, о нравах в городах и селениях. И их сведения сильно отличались от тех восторженных статей, какими заполнялись газеты. Чрезмерная религиозность одних, отчужденность от общественной жизни других, а главное — чуждые эфемерному социализму настроения заставили насторожиться органы ОГПУ. Бывших крупных чиновников, офицеров, титулованных стали арестовывать, на допросах выясняли их взгляды и задавали один и тот же вопрос: «Ваши политические убеждения?» Иные, не колеблясь, отвечали: «Я монархист»; другие говорили: «Лояльно». Первые получали сроки в лагерях от пяти лет и выше, вторые — иногда ссылались, иногда освобождались. Но те годы считались гуманными, относительно, конечно. Самое малое наказание было «минус шесть». Человек, показавшийся на допросах не очень преданным идеям социализма, высылался и получал право жить в любом городе страны, за исключением шести городов — Москвы, Петрограда, Киева, Харькова, Свердловска, Тбилиси и пограничной полосы.
А в архивах на Лубянке хранились папки с их «делами», которые в тридцатые годы вытаскивались на свет божий, и подозреваемые попадали туда, откуда в двадцатые выходили благополучно.
Первым среди наших родных и знакомых был арестован живший в Петрограде мой двадцатилетний двоюродный брат Кирилл Голицын.
Сейчас, когда я пишу эти строки, он жив, и знаю, что пишет воспоминания, в которых со всеми подробностями описал, за что его посадили, как он провел в тюрьме, в лагерях и в ссылках в два приема более двадцати лет. А я лучше умолчу, чтобы не напутать.
К моменту ареста его мать — Мария Дмитриевна, урожденная Свербеева, умерла, он жил вдвоем со своим отцом, а моим дядей, Николаем Владимировичем — дядей Никсом, который вскоре тоже был арестован; в передачу он запек в пироге записку-инструкцию, как сыну поступать на допросах. Он, наивный, не знал, что все передаваемые продукты тюремщики режут на куски. Записку обнаружили, и он был обвинен, как и его прапрабабка при Петре I, в «недонесении слов».
Московские родственники бросились хлопотать. Моя мать пошла на прием к своему «ручному коммунисту» Смидовичу. Красавица Сонька Бобринская отправилась к
секретарю ЦИК Енукидзе, а мой отец пошел в Политический Красный Крест, во главе которого стояла замечательная женщина Екатерина Павловна Пешкова, жена основоположника советской литературы Максима Горького.
Постараюсь рассказать об этом удивительном учреждении подробнее. Сам там бывал. Помещалось оно на Кузнецком мосту, дом 26. Теперь тот скромный двухэтажный дом разрушен, а на его месте построено высокое. принадлежащее КГБ здание. Там на первом этаже находится бюро пропусков. А раньше никакой вывески не было, вернее, у небольшой двери висела вывеска — «Курсы Берлица». Тогда была в моде такая система обучения иностранным языкам. Вы поднимались по лестнице на второй этаж и шли по длинному коридору, где направо и налево были комнаты, принадлежавшие этим курсам, коридор упирался в стеклянную дверь, и только тут, при тусклом свете электрической лампочки, замечалась небольшая вывеска: Политический Красный Крест, прием юриста в такие-то дни, в такие-то часы, прием Е. П. Пешковой в такие-то дни, в такие-то часы.
Вы открывали дверь и попадали в комнату, где сидели две девушки-секретарши, которые записывали цель вашего посещения; там стояли лавки для ожидания. В следующей комнате сидел заместитель Пешковой, он же юрист, бывший видный меньшевик, в свое время ссылавшийся царским правительством, весьма интеллигентного вида еврей в пенсне и с бородкой — Михаил Львович Винавер.
В той же комнате сидела высокая и молодая интересная блондинка, которая принимала посетителей — родственников заключенных, что-то записывала и давала советы, и еще была у нее обязанность сообщать, какие приговоры получили мужья, сыновья и дочери посетителей.
Из этой комнаты шла дверь в кабинет самой Екатерины Павловны, куда допускались по записи, однако мой отец проходил к ней без очереди. И он и моя мать знали ее еще до революции — вместе подвизались в Обществе охраны материнства и младенчества.
Когда возник Политический Красный Крест? Во времена Чека его не было, в 1924 году мой отец начал ходить к Пешковой. ОГПУ сменило Чека в 1922 году. Наверное, этот год и надо считать годом основания Политического Красного Креста. Это было своего рода справоч-
ное бюро, а самое главное — там утешали. Ошеломленные, непонимающие, за что и почему неожиданно обрушилось на их семью горе, жены и матери арестованных, прослышав от других таких же несчастных жен и матерей о существовании Политического Красного Креста, шли сюда. После равнодушия и черствости в Прокуратуре, при передачах в Бутырской тюрьме они получали здесь теплое слово, слово утешения, слово надежды и даже, они чувствовали это, слово сочувствия. Они выходили отсюда успокоенные, подбодренные. Помогали ли здесь? В некоторых случаях да, удавалось смягчать приговоры. В случаях явного произвола Пешкова активно вмешивалась и спасала, да-да, спасала людей! Были отдельные семьи, в том числе и наша семья, которым она крепко помогала в течение многих лет.
Увидел я ее впервые, когда она с туго набитым портфелем в руках, красивая, эффектная, стройная, в кожаном пальто, в кожаном шлеме летчика, вышла скорыми шагами из подъезда курсов Берлица, села в коляску мотоцикла и покатила в сторону Лубянской площади. Она всегда ездила в ГПУ таким способом, хотя пешком пройти было два шага.
Со слов Павла Дмитриевича Корина знаю, да это и без меня достаточно широко известно, что вся семья Пешковых — сам писатель-классик, жена, сын с невесткой были близки с членами коллегии ОГПУ, а Ягода и его присные являлись постоянными посетителями дома на Малой Никитской и на даче Горького и числились его друзьями. Знаю, что Екатерина Павловна, минуя охранительные посты и секретарей, прямо проходила в кабинет Ягоды и в особо вопиющих случаях не просила, а требовала, и не просто смягчения участи заключенных, а их освобождения[1].
Я потому остановился подробнее на деятельности этой выдающейся во всех отношениях женщины, что в широких кругах нашей страны и за границей об этом мало известно, даже в «Архипелаге» о Пешковой упоминается лишь двумя-тремя фразами.
[1] Когда Ежов заменил Ягоду на посту наркома внутренних дел, он разогнал Политический Красный Крест и посадил всех его сотрудников, кроме Екатерины Павловны. До самой войны она занималась разборкой грандиозного архива Красного Креста, который до сих пор считается секретным, участвовала в разборке архива своего мужа. Во время войны в Ташкенте она занималась беженцами, о чем пишет в своих воспоминаниях вдова писателя Всеволода Иванова Тамара Владимировна.
8.
Однажды весной 1924 года к нам явилась тетя Лиля Шереметева, в ее глазах сквозила тревога. — Что случилось? — спросила ее моя мать. Убедившись, что у нас все благополучно, тетя Лиля рассказала, что на Воздвиженке всю ночь шел обыск, арестовали ее сына Николая, ее племянников Бориса Сабурова и Дмитрия Гудовича. Впоследствии выяснилось, что в ту же ночь было арестовано еще несколько участников того Воздвиженского бала — генерал Гадон, двое из четырех братьев Львовых, Лина Левашова, Авенир Вадбольский, еще кто-то. Но нашу семью тогда не тронули.
Николай Шереметев через три дня вернулся, а остальных арестованных месяца через два сослали в разные отдаленные северные города. Николай был спасен своей женой.
Не знаю, был ли к этому времени оформлен официально его брак, но его связь (какой ужас!) с еврейкой до дней ареста держалась втайне. Многим казалось непостижимым — граф Шереметев, и женат на еврейке!
Цецилия Львовна Мансурова была одной из самых талантливых актрис, каких я когда-либо видел; любимая ученица Вахтангова, несравненная принцесса Турандот одновременно была женой Николая Шереметева, тогда скромного скрипача оркестра вахтанговского театра.
Говорили, что она обошла всех тогдашних наших вождей — товарищей Рыкова, Калинина, Бухарина, Каменева и разыгрывала перед ними сцены, достойные шекспировского пера. Николаю сказали, что освобождают его только благодаря жене и ценя ее таланты. А на его вопрос, в чем его вина, ответили: «Сами должны знать».
В своих изданных за границей воспоминаниях перебежавший во время войны к немцам артист вахтанговского театра Елагин очень живо описал облик Николая Шереметева. Все в театре, от рядового рабочего и до первых артистов, его любили за открытый, веселый характер, за его остроумие. Но автор ошибается, что Николая арестовывали десять раз, и десять раз его спасала Цецилия Львовна. Если мне память не изменяет, его сажали еще однажды, а во время паспортизации 1932 года милицейский чин, выдавая ему самый ценный в нашей стране документ, сказал: «Ваше сиятельство, скажите
спасибо вашей жене и расписывайтесь в получении...»
В начале лета того же 1924 года все три семьи — Шереметевы, Сабуровы и Гудовичи — были выселены из их Воздвиженской квартиры. На выселение был дан срок три дня. Татары — «старье берем» собрались со всей Москвы. Николай Шереметев, младший Сабуров Юрий и младший Гудович Андрей раскрывали перед татарами многочисленные сундуки и за бесценок продавали все то, что там хранилось со времен Параши Жемчуговой. Са-буровы и Гудовичи переехали в Царицыно, Павел Сергеевич Шереметев забрал все картины, библиотеку, бронзу и перевез все это в свое жилье — одну из башен Новодевичьего монастыря Уже после войны я видел архиценнейшие книги, валявшиеся беспорядочной кучей на полу круглой комнаты той башни.
Куда девалась с семьей тетя Лиля, расскажу позднее...
Хлопоты об арестованных дяде Николае Владимировиче Голицыне и его сыне Кирилле окончились неудачей. Кирилл получил пять лет Соловков, его отец — три года, их друзья еще какие-то сроки. Единственное, что удалось отхлопотать,— это заменить Соловки Бутырками Там существовал так называемый «рабочий коридор» где отбывали сроки немногочисленные заключенные, обслуживавшие кухню, прачечную, библиотеку — словом, все то, что предназначалось для заключенных-подследственных, коих было раз в десять больше.
И с того времени две зимы подряд, раз в неделю, мне вручали тяжелую корзину, и я отправлялся на Новослободскую улицу и шел в специальную пристройку Бутырской тюрьмы, где принимали передачу.
Жен и матерей заключенных иногда набиралось множество, они часами выстаивали к окошку передачи, потом переходили в соседнюю темную комнату и там опять часами томились, когда наконец из другого окошка выкликнут фамилию их близкого. Они должны были назвать его имя-отчество, и тогда им вручали обратно тару с запиской «получил все сполна», и подпись. Другие слова, вроде «целую», тщательно зачеркивались.
Мне, как передающему в «рабочий коридор», была привилегия проходить без очереди. Я высоко поднимал корзину, расталкивал толпу, кричал: «В рабочий коридор!» и пробивался к окошку. Очень скоро я познакомился с принимавшим передачу красноармейцем, и он мне тут же отдавал тару и записку, принятую неделю назад. Таким образом, сама передача занимала у меня не
более десяти минут, но дорога на двух трамваях туда и обратно отнимала три часа. Иногда вместо меня возил передачи мой двоюродный брат Саша Голицын.
А по воскресеньям ездили на свидания: бабушка каждое воскресенье, остальные — по очереди. Свидания давались только заключенным «рабочего коридора», сроком на сорок минут. И я несколько раз бывал у Кирилла.
Специальное помещение было перегорожено двумя рядами идущих параллельно жердей. На ряд скамей по одну сторону жердей садились заключенные, на второй ряд скамей, по другую сторону других жердей, садились их родные. Два надзирателя, или, как их презрительно называли, «менты», садились по двум концам и следили, чтобы никто не смел перекинуть чего-либо.
Бабушка была глуховата и очень страдала от того, что плохо слышала своего сына через двухаршинный промежуток. Она очень переживала за него, каждый вечер молилась жарко, с земными поклонами, со слезами.
В том же «рабочем коридоре» сидели старичок генерал Казакевич, молодой инженер Владимир Кисель-Загорянский, филолог Анатолий Михайлович Фокин, других не помню. И в тот же «рабочий коридор» в будущем попадали многие наши знакомые и родные, чтобы отбывать там срок, а также на несколько дней после приговора в ожидании эшелона для отправки в лагеря.
Через два года вместо передач продуктами стали принимать деньгами, и мои поездки прекратились. Деньги шли от дяди Александра Владимировича Голицына из Америки, а главное — из Италии от некоей Моины. Она была вдовой двоюродного брата бабушки Семена Семеновича Абамелек-Лазарева, урожденная Демидова. До революции несколько уральских заводов принадлежали им, за границей уцелели их капиталы в банках. И Моина через своего секретаря ежемесячно посылала в СССР чуть ли не пятидесяти родственникам те или иные суммы — кому побольше, кому поменьше. Бабушке с дедушкой она стала высылать после того, как Алька Бобринская со своим мужем-американцем явилась к ней, в ее палаццо во Флоренции, и рассказала о бедственном положении деда и бабушки.
В 1923 году произошла денежная реформа. Совзнаки в течение двух-трех месяцев были заменены червонцами — твердой валютой, обеспеченной золотом. Отец мой вместо
вороха разноцветных бумажек стал теперь ежемесячно получать семнадцать червонцев, что тогда считалось солидным заработком, правда, не на столь многочисленную семью.
На червонцах только с одной стороны были напечатаны цифры, разные завитушки и подписи членов правления Госбанка, а другая сторона оставалась чисто-белая. Однажды у нас произошло недоразумение. Отец оставил на столе на расходы сложенный вдвое червонец, через час хватились — нет его. Куда пропал? А за этот час много народу проходило мимо. Вскоре потерю обнаружили: оказывается, няня Буша, увидев чистую бумажку, сунула ее в печку, чтобы разжечь огонь, да спасибо — не успела.
Отец считал финансовую реформу чрезвычайно удачной, она прошла по всей стране без особых недоразумений, он хвалил ее создателя, до революции крупного чиновника министерства финансов. Его фамилия была Кутлер. Двенадцать лет спустя мне показали в Дмитрове невзрачного старичка. Это был «папа червонца». Арестованный «за вредительство», он после отбытия срока работал вольнонаемным на канале Москва-Волга.
Денежной реформой особенно была довольна бабушка. Раньше она беспрестанно охала из-за дороговизны. Впрочем, как же не охать, когда цена коробки спичек «допрыгнула» до пятисот миллионов рублей (если не принимать во внимание ежегодной девальвации)! А тут бабушка отправилась в магазин и за червонец смогла накупить кучу гостинцев. Пришлось моему отцу ее предупредить: да, товары дешевы, но денег у нас во много раз меньше, чем «во времена деспотизма».
10.
В самом начале 1924 года с кем-то из своих школьных товарищей я отправился на один диспут.
В противовес православной Церкви, во главе которой стоял патриарх Тихон, возникло религиозное движение, так называемая «Живая Церковь». Ее основателем был умный и властный священник храма на Долгоруковской улице — отец Александр Введенский. Храм и сейчас цел, но сильно обезображен.
Советская власть, усмотревшая возможность расколоть православие, покровительствовала Введенскому, но ни широкие массы, ни духовенство за ним не пошли, на его
церковные службы народ не ходил, и церковь на Долгоруковской оставалась пустой.
Зато диспуты с его участием, устраивавшиеся в Большом зале Консерватории, пользовались популярностью. На сцену с одной стороны вышел толстопузый товарищ Луначарский, с другой стороны священник в черной рясе, высокий и худой. Они поклонились друг другу и сели по обе стороны маленького столика. Говорили поочередно. Введенский вещал с подвыванием и жестикулировал, точно махал черными крыльями, Луначарский нарочито спокойно излагал свои мысли. Оба говорили, видимо, очень умно и убежденно, но я лично, да, наверное, не только я, ничего не понимал. Через час-полтора диспут кончился, оба спорящих встали, опять поклонились друг другу и разошлись в разные стороны. А публика уходила по домам; верующий оставался верующим, атеист — атеистом.
Давно уже подобные диспуты власти устраивать побаиваются. Среди марксистов перевелись поднаторевшие в религиозных догмах начетчики, а нынешних антирелигиозников богословы неизбежно будут побеждать.
Седьмого января, то есть, как это ни странно, в первый день Рождества, начались школьные каникулы. Меня позвали к себе Истомины в Сергиев посад. Я поехал вместе с дядей Владимиром Трубецким. Приехали мы поздно, и первую ночь я провел у него.
Утром проснулся рано, меня разбудили детки (мои двоюродные) — кудрявые, хорошенькие, одни темные, другие светлые. Стоя в одних рубашонках, они обступили мое ложе на полу и пихали на меня стройную английскую гончую собаку.
Обстановка квартиры Трубецких была обычной для обстановки бывших людей, самая простая мебель — шкаф, стол, табуретки, лавки перемежались с мебелью красного дерева, но поломанной. На стенах висели изящное, овальной формы, зеркало, охотничье ружье в добротном чехле с инкрустациями и большой портрет прабабушки — дочери фельдмаршала Витгенштейна в тяжелой золоченой раме.
После завтрака старшие дети Гриша и Варя поведи меня к Истоминым, которые жили в той же слободе Красюковке, но на другой улице. С Сергеем Истоминым я еще раньше подружился. Мне очень нравился этот живой, черноглазый, смуглый мальчик, по-цыгански красивый, рыцарски-благородный. С утра до вечера с ним и с
его младшей сестрой Ксаной мы запоем играли в карты, в другие игры, по вечерам Петр Владимирович рассказывал своим ровным, почти без интонаций голосом о прошлом, о людях, которых знал. Он был очень умен, и я впитывал его рассказы с интересом, проникаясь к нему большим уважением.
Сергей Истомин подружился с дядей Владимиром и постоянно бегал к нему. По вечерам, когда дядя Владимир шел в кино играть на пианино, Сергей его сопровождал и на правах родственника смотрел бесплатно два-три сеанса подряд. И я однажды так побывал в кино. А еще Сергей ходил с дядей Владимиром на охоту. На одну такую прогулку дядя Владимир с ружьем, гончий выжлец Орел и мы, два мальчика, отправились.
Впервые в жизни я попал в хвойный еловый лес зимой. Дядя Владимир показывал нам многочисленные следы зверей и птиц на снегу — заячьи, лисьи, собачьи, то и дело попадались янтарные кучки зернышек помет рябчиков и тетеревов, снегири ворошили на дорогах конский навоз. Тогдашний зимний лес был полон жизни, а теперь снег в лесу лежит белый-белый, никаких следов, никаких кучек помета нет.
Не помню, убили ли мы тогда кого-либо. За рябчиками дядя Владимир не охотился, а зайцев нам не попа далось. Зато я запомнил красоту леса — елки, осыпанные снегом, синие тени на снегу и то наслаждение лесной красотой, которое охватило моего дядю и передалось нам...
Побывали мы с Сергеем в Троицкой лавре. Впервые я увидел великолепный архитектурный ансамбль монастыря, основанного великим святым Древней Руси преподобным Сергием, благословившим князя Дмитрия Донского на Куликовскую битву. Историк Ключевский писал: покуда неугасимая лампада будет гореть у раки Святого, будет и Русь жива.
В первые годы революции лампада погасла, монахов разогнали, монастырь был превращен в музей, а мощи святого Сергия, раскрытые, оскверненные, остались в запечатанном Троицком соборе начала XV века. Знаменитый иконостас, расписанный Даниилом Черным и Анд реем Рублевым, был недоступен для народа.
С большим интересом я ходил по сводчатым палатам музея, смотрел старинные драгоценные предметы церковной утвари, усеянные жемчугами, изумрудами, сапфирами, бирюзой. Все драгоценные вклады, начиная со
второй половины XVIII века, были изъяты якобы «для голодающих», а старина—церковные сосуды, шитые пелены, иконы, ризы — осталась. И всех тех богатств было тогда много больше, нежели теперь. Как видно, и в тридцатые годы и в послевоенные ценнейшее достояние русского народа уплывало за границу.
Научный руководитель музея граф Юрий Александрович Олсуфьев — живой, невысокий человек с бородой, с живыми глазами — встретил нас, двух мальчиков, очень любезно. Сергей меня ему представил, он мне подал руку, будто взрослому, и повел показывать.
Не все монахи были изгнаны из Лавры. В каждой музейной палате сидело по иноку-сторожу, музейные работники вполне могли на них положиться. А палаты были нетопленные, там стоял мороз более лютый, чем на улице. Мы с Сергеем ходили без шапок до тех пор, пока один из монахов не сказал нам, что мы можем надеть шапки, иначе простудимся. Да, конечно, ведь святость из Лавры ушла.
Несколько раз в те дни мы отправлялись на церковную службу в храм на той же Красюковке, к обедне и ко всенощной. А однажды ко всенощной под старый Новый год пошли в Гефсиманский скит. Так назывался филиал Лавры, еще действующий небольшой монастырь.
Всего скитов было четыре. Кроме Гефсиманского, действующим оставался самый дальний, с очень строгим уставом скит Параклит, находившийся за восемь верст, куда женщины не допускались.
Ближайшие, в двух-трех верстах, были скиты: Киновия — с небольшой белой шатровой колокольней и Черниговский — с массивным пятиглавым собором и высокой колокольней из красного кирпича. В них обоих помещался дом для престарелых.
Гефсиманский скит был окружен лесом. За каменной оградой высился розовый с белым одноглавый храм XVIII века. Вечерело. Мы прошли сквозь тяжелые железные ворота внутрь скита, вошли в храм.
Молящихся было много. Женщины, молодые, а больше старые, в тот год впервые получили разрешение войти в скит; они теснились толпой. Длинноволосые монахи стояли отдельно, иные совсем древние, седобородые, иные молодые, с черными и русыми бородами, такие, как на этюдах Корина. Два хора монахов пели молитвы на правом и на левом клиросах. Сотни свечей, разноцветные лампады освещали молящихся. Сергей показал мне схим-
ника, стоявшего отдельно, его лицо было укрыто клобуком, виднелась только седая взлохмаченная борода, на его черной рясе, как на одеждах схимниц с этюдов Корина, были вышиты крупными серебряными буквами череп с костями и слова молитвы — «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас!»
Я впервые попал в монастырь. Служба тянулась долго и утомительно, от множества свечей, лампад, от дыхания богомольцев было душно, но я терпеливо стоял, слушал протяжное пение монахов.
Все случайное, наносное ушло из монастырских стен, а остались те иноки, которые ради прославления имени Христова готовы были идти на любые страдания. Они стояли и низко кланялись, шепотом повторяли молитвы.
Служил сам наместник Лавры отец Израиль — в черной, с золотом, ризе, почтенный, полный, еще бодрый старец с пышной бородой. Он служил вдохновенно, слова молитвы произносил четко. Великая ответственность лежала на его плечах: суметь продержаться в скиту как возможно дольше, уберечь доверившихся ему иноков от земных соблазнов, разговаривать с властями с достоинством, высоко держать знамя православия и знать, что рано или поздно отца неминуемо ждут тягчайшие муки...
11.
Увы, каникулы кончились. Пора было возвращаться в Москву. Проводили меня Истомины до вокзала, тогда здание было маленькое, деревянное, посадили в промерзший вагон. Встретился им знакомый монах, он и я заняли места на скамьях напротив друг друга, и, пока в Пушкине не подсели другие пассажиры, мы разговаривали на богоугодные темы. На прощание, уже на платформе Ярославского вокзала, монах мне сказал что-то очень хорошее, и я расстался с ним в самом благостном настроении.
А на Каланчевской площади я сразу увидел мальчишек-газетчиков, которые бегали с пачками газет и с азартом кричали:
— Экстренный выпуск! Смерть Ленина! Смерть Ленина!
Тогдашние газеты и позднейшие литературные произведения — романы, повести, стихотворения, мемуары —
были переполнены красноречивыми описаниями горя, охватившего весь народ от мала до велика.
Что-то не помню я этого всенародного горя. В час похорон по всей стране гудели, нагнетая тоску, заводские гудки. А простой народ, как во все времена и во всех странах, оставался равнодушен, безмолвствовал. Это позднее, когда началась свистопляска с колхозами, крестьяне вспомнили о Ленине, говорили: «Был бы он жив, так над нами не издевались бы».
Смерть Ленина давно ожидалась, время от времени в газетах печатались медицинские бюллетени о состоянии его здоровья. Достаточно открыто ходили слухи, что периоды просветления сознания у него перемежаются с периодами полного сумасшествия. К дедушке и к моему отцу ходил их старинный знакомый, известный московский врач Федор Александрович Гетье, безуспешно пытавшийся лечить Ленина. На вопрос деда, насколько эти слухи достоверны, он ответил утвердительно.
На страницах сборника «К пятилетию РКП-б» 1923 года, который чудом уцелел до наших дней в частных руках, я видел групповые фотографии — Ленин сидел явно больной, подавленный. За последние два года перед смертью он отошел от власти, и другие вожди правили его именем. В те времена он не считался таким божеством, каким его сделали впоследствии. Еще раз повторяю: не помню я, чтобы при его кончине поднялось всенародное горе. Да, газеты были наполнены скорбными статьями и стихами, да, всюду висели траурные флаги. А первая песня, которую повсеместно распевали, неожиданно оказалась с залихватски плясовой мелодией:
Ильич, Ильич, Ильич!
Услышь наш плач и клич!
Все три дня делать мне было нечего, и я ходил по Москве со своим школьным приятелем, скверным, развратным мальчишкой Юрой Неведомским. Много народу тогда ходило по улицам.
На Охотном ряду мы увидели длиннейшую очередь, люди стояли на поклонение праху Ленина, установленному в Колонном зале Дома союзов. Встали и мы. А мороз ударил крепчайший. Прямо на улице разводили костры из круглых, саженной длины, бревен. Юра и я по очереди бегали к кострам греться. Мы были в валенках, а те, кто пришел в ботинках, лихо подплясывали. Закоченевшие, хмурые милиционеры ходили вокруг очереди.
Среди ночи мы вступили в Дом союзов, и сразу стало тепло. Траурные, черные с красным, флаги и полотна свисали повсюду. Невидимый оркестр играл траурные мелодии. Пока поднимались по лестнице, дежурные в красно черных нарукавных повязках нас торопили: «Скорее, скорее!»
Четверо во френчах неподвижно стояли в почетном карауле, стояло четверо красноармейцев. Вместе со всей очередью я обошел вокруг высокого постамента, на котором весь в еловых ветках и венках из искусственных цветов лежал Ленин. Я успел разглядеть его розовое лицо, почти голый череп.
Домой пришел к полуночи, голодный, замерзший. Обо мне очень беспокоились.
— Куда тебя понесло? Зачем? Что ты хотел увидеть? Будь жив твой дядя Миша, он бы тебе уши надрал! — И с этими словами Георгий отвернулся от меня. Весь красный, я отошел от него. Особенно мне горько было за упоминание дяди Миши. Память о нем была для меня священна.
За три дня по проекту архитектора Щусева у Кремлевской стены на Красной площади был построен первый деревянный мавзолей для набальзамированного тела Ленина. То здание, обшитое покрытыми олифой золотистыми досками, получилось достаточно красивым. Его четкие формы хорошо вписались в площадь на фоне Кремлевской стены...
Полтора года спустя я стоял в очереди еще более длинной, в которой порядок был полный, люди со скорбными лицами, наклонившись, двигались медленно; милиционеры если и были, то стояли между верующими и также наклонив головы. Очередь начиналась от Калужской площади, тянулась по мостовой Донской улицы к Донскому монастырю и подходила к прелестному маленькому старому собору. Люди шли поклониться великому страстотерпцу за православие, за землю Русскую, только что скончавшемуся патриарху Тихону.
Со слов брата Владимира знаю, что Павел Дмитриевич Корин ему говорил о том неизгладимом впечатлении, какое на него произвели похороны патриарха. Именно после похорон окончательно созрел в голове художника замысел той огромной картины, которую так и не дали ему создать.
12.
Однажды во время детского бала, в самый разгар бешеного галопа, явился некто маленького роста, худощавый, юркий, с лысиной, с небольшой кудрявой бородкой, очень похожий на Шекспира, в сопровождении девочки — ровесницы сестры Маши.
Это был достаточно известный московский адвокат Игорь Владимирович Ильинский — из мелкопоместных дворян Чернского уезда Тульской губернии, в свое время ближайший друг и сокурсник по университету брата моей матери Николая Сергеевича Лопухина.
Игорь Владимирович являлся автором талантливой поэмы «Марксиада», ходившей с первых лет революции в самиздатских списках, но власти никак не могли дознаться — кто же ее сочинил. Там описывается, как «Карл Маркс политик-эконом нам всем достаточно знаком», как он встал из гроба, явился в Советскую Россию, в поезде его арестовали, поместили в Бутырскую тюрьму, вновь выпустили, он попал в совхоз — бывшую помещичью усадьбу, потом очутился в Москве. Он ходил и удивлялся, что за страна, что за нравы, что за беспорядки! И вдруг он выяснил, что всюду власти действуют его именем, пишут лозунги цитатами из его сочинений, даже памятник ему в Москве поставили[1].
Я знал Игоря Владимировича менее года, но хорошо запомнил этого талантливого, живого, обаятельного человека, великолепного рассказчика, который не стеснялся рассказывать анекдоты, иногда неприличные и всегда очень смешные.
До революции он принадлежал к тем слоям либеральной интеллигенции, которые в разговорах костили царскую власть, были атеистами, иногда попадали в тюрьмы и в ссылки, а после революции поняли, что пакостили той власти, которая была неизмеримо выше и заботливее о благе народа, чем власть, пришедшая ей на смену.
А явился Игорь Владимирович к нам, чтобы познакомиться с нами, так как узнал, что у нас собирается веселая детская компания, а у единственной его дочери Ляли совсем нет подруг.
Ляля была прехорошенькая. Одетая куда наряднее всех прочих девочек, она не захотела принимать участие в наших бешеных танцах, а сидя на диване, с нескрывае-
[1] Этот гипсовый памятник за короткий срок до того облез, что был втихую снесен
мым презрением смотрела на проносившиеся мимо нее пары. Ее отец пригласил половину участников того бала на день рождения своей дочери.
Жили Ильинские на Поварской, на пятом этаже дома № 6. Празднество прошло очень весело, угощение оказалось отменное. И с тех пор мы, дети, стали постоянно бывать в той гостеприимной квартире. Мать Ляли, пышногрудая дама Софья Григорьевна, санитарный врач, встречала нас с неподдельным гостеприимством.
В той же квартире было полно жильцов. Жил там Николай Алексеевич Пушешников — друг Игоря Владимировича и племянник Бунина; еще жила там необыкновенно уютная, впавшая в детство старушка — мать Игоря Владимировича. Она ходила в старомодной черной наколке и всем молча и ласково улыбалась.
Ляля была хороша, умна, талантлива и знала об этих своих качествах, много прочла книг, писала стихи, в том числе и политические, которые декламировала со звонким пафосом. Помню такие строчки:
Когда орел двуглавый возвратится,
Чтоб сразиться с красною звездой...
Мальчики были без ума от Ляли. Саша Голицын ради нее бросил ухаживать за Марийкой Шереметевой. И только про меня Ляля говорила, что я единственный, кто не поддался ее чарам, хотя мы с ней крепко подружились и постоянно разговаривали на всякие «умные» темы.
Игорь Владимирович был инициатором организации учебной группы девочек примерно одного возраста, чьи родители не хотели отдавать их в советскую школу. Педагоги Ефимовы — муж и жена — взялись учить восемь девочек, в том числе Лялю и мою сестру Машу. В будущем все они благополучно сдали экзамены экстерном за среднюю школу.
13.
Той зимой к нам явились старичок и старушка — бывшие лакей и горничная графов Хрептович-Бутеневых. А тетка моей матери Екатерина Павловна Баранова была замужем за старым графом Константином Аполлинарьевичем. В революцию Бутеневы уехали за границу и, уезжая, оставили на хранение свои вещи этим старичкам. А нечестивый управдом приказал освободить подвал.
Решать вопрос требовалось немедленно. В ближайшее
воскресенье мой отец, брат Владимир и я отправились с салазками в старинный особняк Бутеневых на Поварской, 18.
Чтобы не будоражить жильцов особняка, спустились в подвал на цыпочках. Старички открыли тяжелый дверной замок. При свете свечей мы увидели несколько огромных, как у скупого рыцаря, кованых сундуков, со звоном стали их открывать, запустили в них руки.
Каково же было наше разочарование, когда мы стали вытаскивать отсыревшие за шесть лет куски материи, которые настолько сгнили, что распадались в наших руках. Это было столовое белье—скатерти, салфетки,—только вышитые графские гербы оставались целыми. На дне одного из сундуков обнаружили несколько небольших портретов и толстую книжищу в форме удлиненного прямоугольника. Находки мы увязали и повезли домой на салазках.
Акварельные портреты Владимир повесил в своей комнате, я выбрал портрет пастелью двух девушек-красавиц — старшая была в голубом платье, младшая — в платье цвета абрикоса. Я повесил его сбоку своей кровати, чтобы, просыпаясь, любоваться красавицами. Надпись на обороте портрета поясняла, что это сестры Васильчиковы — Анна Алексеевна, моя прабабушка, и ее сестра Екатерина Алексеевна; первая вышла замуж за графа Павла Трофимовича Баранова — тверского губернатора, вторая — за князя Владимира Александровича Черкасского, известного деятеля по освобождению крестьян.
Несколько лет подряд портрет висел у моей кровати, я все любовался красавицами и говорил, что влюблен в старшую. Мне только не нравилось, что она — моя прабабушка. Позже я его подарил своей сестре Соне в день ее свадьбы. Когда я к ней приходил, то со щемящим чувством взглядывал на портрет. Увы, произошло ужасное: в отсутствие хозяев нянька разбила стекло и, найдя портрет запылившимся, стала протирать его тряпкой и стерла красавиц. Он погиб.
Моя прабабушка Анна Алексеевна в юные годы была знакома с Достоевским и, как он пишет в письме своему другу барону Врангелю, ему «нравилась». После каторги и солдатчины он получил право вернуться в Россию и жить где хочет, кроме обеих столиц. Он выбрал Тверь, ходил к губернатору обедать. Через четыре месяца Анна Алексеевна выхлопотала ему право переехать в Петербург.
Обо всем этом я сочинил новеллу, но редакторы мне говорили, что для читателя интересен Достоевский, а не чья-то прабабушка. В конце концов не новелла, а сильно урезанный документальный очерк о Достоевском и чуть-чуть об Анне Алексеевне был напечатан в № 52 журнала «Огонек» за 1977 год. О том, что она мне приходится прабабушкой, редакция вычеркнула.
Найденная в бутеневских сундуках толстая книжища оказалась альбомом автографов, которые собирала младшая из сестер Васильчиковых, Екатерина. Альбом смотрели литературоведы — директор Мурановского музея Н. И. Тютчев, братья Б. И. и Г. И. Ярхо, из коих старший позднее попал в лагеря, братья М. А. и Ф. А. Петровские, из коих старший позднее погиб в лагерях. Все они, рассматривая альбом, ахали и восхищались и говорили, что альбому цены нет. Там были автографы царей и королей, полководцев, министров, а главное — писателей, в том числе Шиллера, Гёте, многих французов, а из наших:
Пушкина — письмо к жене, правда, известное пушкинистам, Карамзина, Жуковского, Вяземского, Баратынского, конвертик с волосами Гоголя и отдельно тетрадка — сказка Лермонтова «Ашик-Кериб», написанная рукой автора. А раньше она печаталась по писарской копии. Ряд разночтений повысил ценность тетрадки.
Впоследствии директор Литературного музея, бывший секретарь Ленина В. Д. Бонч-Бруевич в очень трудное для нашей семьи время купил этот альбом. Тотчас же он был разодран на куски. Автографы писателей распределили по их именным фондам, автографы королей, полководцев и министров отправили в Центральный государственный архив древних актов...
14.
В начале того же 1924 года был опубликован закон о выселении из своих имений последних помещиков. А оставались в своих родовых гнездах все больше ветхие старушки и старички.
Была у моей матери престарелая тетка — бабушка Юля — Юлия Павловна Муханова,— бездетная вдова Сергея Ильича Муханова, отставного кавалергарда, умершего еще в девяностых годах прошлого столетия и приходившегося дальним родственником декабристу Муханову.
До революции бабушка Юля жила в своем имении Ивашково, в двадцати верстах к северо-востоку от Сер-
гиева посада. Теперь оно переименовано и называется в честь прежних владельцев — Муханово. Бабушка Юля любила принимать у себя в Ивашкове на зимние каникулы мальчиков — своих племянников и внучатых племянников, в том числе моего брата Владимира. Жила она, общаясь с соседями помещиками, часто ходила на могилу своего мужа, очень любила свою ближайшую наперсницу-экономку и много внимания отдавала старушкам из богадельни, которую основала и содержала на свои деньги. Была она маленькая, некрасивая, вся в бородавках и весьма разговорчивая. Брат Владимир называл ее Божьим одуванчиком, и это прозвище очень к ней подходило.
В первые годы после революции бабушку Юлю выселили из барского дома, и она вместе со своей экономкой перебрались в богадельню. Старушки, обитавшие там, считая ее своей барыней и благодетельницей, отвели ей отдельную комнату. Ей кланялись в пояс и оказывали всяческое почтение не только старушки, но и крестьяне.
Так жила она более или менее благополучно семь лет. Тяжкий удар постиг ее, когда власти в поисках драгоценностей раскопали могилу ее мужа и выбросили его прах. С помощью крестьян она вновь его погребла. А вскоре ее вместе с верной экономкой выселили из богадельни, обе они перебрались к брату экономки, священнику села Глинкова, что в четырех верстах к югу от Сергиева посада. Бабушка Юля написала моим родителям письмо, в котором жаловалась, что к ней относились с меньшим почтением, чем в богадельне.
Мои родители поехали в Глинково. Они убедились, что глинковские окрестности очень живописны. У батюшки было целых два дома, и мои родители с ним договорились, что на лето снимут у него под дачу пустующий второй дом за сравнительно дешевую цену. А бабушку Юлю они привезли в Москву. Поместили ее у вдовы ее брата — у тети Настеньки Барановой, о которой я раньше рассказывал.
Тетя Настенька после смерти мужа и расстрела обоих сыновей привыкла жить одиноко и вскоре начала жаловаться на чрезмерную разговорчивость своей золовки. Мои родители написали красноречивое письмо в Париж младшей сестре бабушки Юли — графине Екатерине Павловне Хрептович-Бутеневой — и просили приютить бедную старушку у себя.
А в ту пору я и моя сестра Маша ходили учиться
английскому языку к Софье Алексеевне Бобринской, жившей в Большом Власьевском переулке, напротив уцелевшей до сего времени, но жутко изуродованной церкви Успенья на Могильцах.
Софья Алексеевна сказала мне, что хочет серьезно поговорить с моей матерью и просит ее прийти как можно скорее. Мать пошла к ней, вернулась заметно расстроенная, а вечером родители позвали меня. Мать задала мне вопрос:
— Хочешь уехать за границу? Навсегда.
Я ответил решительным «нет!». Родители не стали меня уговаривать.
Оказывается, Софья Алексеевна долго и убедительно доказывала моей матери, что меня необходимо отправить в Париж, сопровождать бабушку Юлю, что, оставшись в Москве, я неминуемо погибну.
Как видит мой будущий читатель, я уцелел. А сейчас думаю, за границей я потерял бы корни со своей родиной, выбился бы в переводчики в ООН, писателем не стал и жил без особых треволнений и припеваючи. Спасибо матери, что она не послушалась совета Софьи Алексеевны, хотя и поступила, казалось бы, против здравого смысла. А надеялась она только на силу своей молитвы и на Божье милосердие.
После бабушки Юли осталась большая шкатулка красного дерева с перламутровыми инкрустациями. В шкатулке находились кое-какие старинные письма, фотографии родных, и прежде всего мужа бабушки Юли, а также альбом тридцатых годов прошлого столетия со стихотворениями, написанными разными почерками, с картинками, с засушенными цветами; принадлежал альбом девице Мухановой, родной тетке мужа бабушки Юли. Подруги той девицы вписывали в него стихотворения. Одно из них называлось «Смуглянке» и было подписано: «А. Пушкин». Шкатулка эта сейчас находится у моей сестры Катеньки, альбом попал к моему племяннику Иллариону. Он послал письмо в «Литературную газету», написал, что найден альбом и в нем неизвестное пушкинское стихотворение.
В капиталистическом мире наверняка сейчас же примчался бы репортер. Ведь сенсация! А «Литературная газета» спустя месяц безразлично ответила, что по данному вопросу следует обратиться в Пушкинский музей, дала адрес и телефон. Сейчас альбом находится в музее Царскосельского лицея. Исследовавший его пушкинист
С. М. Бонди сказал, что стихотворение «Смуглянке» принадлежит одному второстепенному поэту той эпохи.
Бабушка Юля благополучно уехала в Париж и прожила там более десяти лет. А мы благодаря ей узнали о существовании села Глинково под Сергиевым посадом и сняли там дачу.
15.
Наш хозяин глинковский батюшка отец Алексей Загорский приходился родным дядей тому самому большевику В. М. Загорскому (Лубоцкому), который был убит в 1919 году при взрыве в Леонтьевском переулке и в честь которого Сергиев посад был переименован в город Загорск.
В Глинкове мы снимали дачу шесть лет подряд. И мне, и моим младшим сестрам те месяцы каникул, с точки зрения воспитательной, становления характера, выработки убеждений, дали очень много. Сама окружающая природа с необозримыми лесами, с колокольнями по многим селам, с малой, петляющей в кустах речкой Торгошей,— природа поэтичная, благостная, которую запечатлели на своих полотнах Васнецов, Нестеров и те художники, кто любил старую Русь, покорила и меня и моих младших сестер. Я бродил по лесам зачастую один; настроение у меня было приподнятое, я мыслил поэтическими образами. И то, что я стал писателем, что мое творчество связано с Древней Русью, с ее красотой природы, с ее славной историей, я во многом обязан Глинкову.
Троице-Сергиевская лавра была закрыта, но скиты Гефсиманский — вблизи Глинкова, и Параклит — подальше, еще существовали. В лесу или по дороге в Сергиев посад можно было встретить монаха в скуфейке, в запыленных стоптанных сапогах, который шел наклонив голову, шепча молитвы. На фоне елового леса, придорожных цветов он казался словно спустившимся с картин Нестерова или с этюдов Корина. Да, дух преподобного Сергия покинул Лавру, а здесь, в обоих скитах, по лесам и тихим речкам, он еще витал...
Батюшка отец Алексей был простой сельский священник, много лет исправно крестивший, венчавший и хоронивший крестьян села Глинкова и двух ближайших деревень. С виду очень похожий на писателя Аксакова в старости, он по воскресеньям служил обедню, по суб-
ботам всенощную, служил по престольным праздникам и в дни особо чтимых святых. Белая с колоннами церковь в стиле доморощенного Empire во имя Корсунской Божьей матери запечатлена на рисунке Владимира в книге, посвященной ему. А сейчас в той церкви мерзость запустения.
В свободные часы батюшка надевал старую рясу, сам на своей лошади пахал, косил сено, матушка доила корову и провожала ее в стадо. Три дочери, все три — сельские учительницы и старые девы, приезжали к родителям из не очень дальних школ на летние каникулы и усердно работали на участке, издревле принадлежавшем церковному причту.
Второй просторный батюшкин дом мы сняли под дачу вместе с семьей Ильинских. У Владимира и Елены к тому времени родилась девочка, тоже Елена. Они втроем жили в другом доме, а к нам приходили обедать. В Глинкове сняла дачу тетя Лиля Шереметева с тремя младшими детьми — Петрушей, Марийкой и Павлушей, да им, изгнанным с Воздвиженки, и деваться-то было некуда. Сняла дачу и сестра тети Лили тетя Надя Раевская с мужем Александром Александровичем и тремя дочками. На вторую половину лета, когда у моей сестры Лины родилась дочь Марина, она с мужем Георгием тоже переехала на дачу в Глинково.
Словом, народу, близкого между собой, собиралось много. Мужчины приезжали только в субботу вечером и уезжали в понедельник на рассвете. По воскресеньям устраивались общие веселые игры — в городки, в горелки, в лапту.
О жившем постоянно в Сергиевом посаде вместе с семьей дяде Владимире Трубецком я уже рассказывал. Он приходил к нам в Глинково к моему брату Владимиру; очень они были между собой дружны.
К этому времени у него было шесть детей.
Бабушка получила письмо из Сергиева посада от своего зятя, написанное стихами и наполовину по-французски следующего содержания:
Дорогая grand-maman,
У нас родился fils Africain,
И он и его maman
Чувствуют себя charmant
И если бы не полное отсутствие argents...
— дальше не помню.
Однако сына назвали не Африканом, а Владимиром.
Впоследствии у них родилось еще двое. У всех детей в именах неизменно присутствовала буква «р», их родители считали, что при этом условии дети останутся живыми.
Тогда в Сергиевом посаде жило много бывших людей. Еще в 1917 году купили дом Олсуфьевы, купил дом выдающийся философ священник отец Павел Флоренский и поселился в нем с семьей, переехала необыкновенно важная старая дева, племянница жены Пушкина Наталья Ивановна Гончарова. Об Истоминых и Трубецких я уже Упоминал.
Жили в Сергиевом посаде семьи, по происхождению не являвшиеся бывшими, но близкие им по духу. Назову тех, кто был знаком с Трубецкими, а через них и с нами. Это семья профессора гистологии, ученого с мировым именем, отказавшегося служить большевикам,— Ивана Фроловича Огнева, семья художника Владимира Андреевича Фаворского, семья профессора Горного института Давыда Ивановича Иловайского, лесничего Обрехта и многих других. В 1925 году переехал из Переславля-Залесского и купил в слободе Красюковке дом писатель Пришвин Михаил Михайлович со своей женой Ефросинией Павловной и двумя сыновьями. Сергиевские охотники, в том числе и дядя Владимир Трубецкой, вскоре с ним подружились, а его гостеприимная жена благодаря своей сердечности и доброте полюбилась и охотникам, и многим жителям Посада[1].
В первое глинковское лето на дальние прогулки мы не ходили. Разыскали в километре от села, вверх по речке Торгоше, вытекающий из обрывистого берега ключ в кустах ольховника, рядом на дереве была прибита иконка. Тогда ключ назывался Гремучим, позднее его переименовали на Святой, к нему стали ходить богомольцы с бидонами, забирали из него якобы святую воду.
Побывали мы и в Вифании, бывшем монастыре, верстах в двух от села на берегу обширного озера. Там еще жило пять или шесть монахов, и церковь последний год была открыта. Монастырь был основан в конце XVIII века митрополитом Московским Платоном, который любил там отдыхать. При нас монашеские корпуса занимало педагогическое училище, а резиденция самого митрополита, остававшаяся нетронутой со дня его кончи-
[1] 0 том, как я неожиданно попал в 1926 году на охоту вместе с Пришвиным и моим дядей Трубецким, см. мой очерк "Берендей и Берендеевна".
ны, была превращена в небольшой, бережно содержавшийся музей, просуществовавший до тридцатых годов.
И еще мы собирали белые грибы, которых в ближайших глинковских окрестностях была тьма-тьмущая. Я ходил чаще всего вдвоем с Лялей Ильинской. Собирая, мы вели «умные» разговоры, соревнуясь в количестве прочитанных книг и в количестве найденных грибов.
В то лето одолевали нас комары. Еще прошлой зимой мой школьный товарищ Юра Неведомский научил меня курить, и с тех пор я курил потихоньку от учителей и родителей в том месте, где курят мальчишки всего мира, то есть в уборной. А тут благодаря комарам моя мать и тетя Лиля разрешили курить Петруше и мне. И мы с ним покупали самые дешевые папиросы — «Трезвон» (6 копеек пачка) и «Червонец» (10 копеек) и дымили своими папиросами целыми днями.
В ту весну в газетах поднялась кампания — принимать в вузы преимущественно молодых рабочих от станка, а также сыновей и дочерей рабочих. Появилась песенка:
Дайте мне за рубль за двадцать —
Папу от станка, папу от станка...
Дальше не помню.
Организовали чистку вузов. Сперва появились в газетах накаляющие обстановку статьи с примерами, с конкретными фамилиями классово чуждых студентов, засорявших пролетарскую науку.
Чаша сия не миновала и второй университет, в котором на втором курсе училась моя сестра Соня. Она была очень увлечена учебой, лекциями профессоров, лабораторными занятиями. В числе сыновей и дочерей бывших людей, священников, нэпманов была «вычищена» и она. Бросились хлопотать. Пять девушек стали обходить квартиры профессоров с мировыми именами. Все профессора принимали изгнанных с большим сочувствием, писали красноречивые ходатайства, некоторые особо подчеркивали, что студентка Голицына «показала себя всесторонне...» и т. д. Мой отец, подняв прежние связи, тоже хлопотал. Ничего не помогало. Соня очень тяжело переживала провал своих мечтаний. Она пыталась куда-либо поступить на работу, но в первые месяцы и тут терпела неудачу. Ведь в стране была безработица...
Оставшись у разбитого корыта, она взялась заниматься со мной по алгебре и геометрии: ведь из-за неудовлет-
ворительных отметок по этим предметам я был переведен в восьмой класс условно. Не помог и тот факт, что учитель математики Андрей Константинович Исаков до революции был классным наставником моего брата Владимира.
Соня учила меня весьма энергично и оригинально. Садились мы на паперти Глинковской церкви. Только я начинал ошибаться и заикаться, как она с возгласом «дурак!» хлопала меня по лбу. И в результате не в переносном, а в самом прямом смысле она вдолбила в мою голову математические знания. И с той поры я начал учиться по этому столь ненавистному мне предмету более или менее сносно. Однако занятия с Соней пришлось прервать...
Арестовали в Хилкове дядю Алешу Лопухина. Летом он приезжал в Москву для реализации относительно скромного урожая яблок, а заодно захватил послание нескольких священников Крапивенского уезда патриарху Тихону. Они изъявляли ему покорность и писали, что не желают подчиняться «Живой Церкви». Когда дядя Алеша вернулся из Москвы, тульские власти его посадили. О судьбе священников ничего не знаю.
Соня уехала из Глинкова и помчалась в Хилково в помощь одинокой тете Тесе, которая вот-вот должна была родить третьего ребенка. Когда она родила, Соня привезла их всех к нам на Еропкинский. Нашли им уголок в одной из наших комнат.
Тогда же моя мать пошла к Смидовичу хлопотать за брата. Дядя Алеша был освобожден из Тульской тюрьмы, но Смидович сказал, что ему негоже оставаться в своем бывшем имении, а пусть переезжает куда хочет.
Куда? Да, конечно, в богоспасаемый Сергиев посад. Трубецкие нашли ему квартиру в домике в той же слободе Красюковке, и он смог соединиться со своей семьей.
Перед сестрой Соней встала дилемма — что дальше делать? Из университета выгнали. Пыталась она устроиться на работу — нигде не брали.
Дело ей нашлось. Опять она отправилась на помощь, но в другую сторону — в Петроград. Там арестовали тогда Софью Владимировну — вдову умершего в 1919 году двоюродного брата моего отца Петра Абрамовича Хвощинского. Посадили всех тех, кто участвовал в панихиде по одной весьма святой жизни монахини. Трое детей остались беспризорными, и сестра Соня взялась их пестовать, вернулась в Москву и привезла с собой
младшего сына Хвощинских, девятилетнего Колю, мальчика избалованного и малоразвитого, который поселился у нас. Через несколько месяцев Софью Владимировну освободили, и она с детьми уехала за границу. Об их дальнейшей судьбе ничего не знаю.
Наконец у сестры Сони нашелся заработок. Помогла Софья Григорьевна Ильинская — санитарный врач и жена адвоката Игоря Владимировича Ильинского. Соня составляла таблицы по так называемой санитарной статистике. Из городских амбулаторий ей передавали объемистые стопки медицинских карт за многие годы. Вес, рост, окружность груди, сколько детей, сколько абортов, когда начались менструации, когда закончились, пьет умеренно, пила раньше, но не пьет теперь, пьет запоем и прочее и прочее — на все эти данные составлялись отдельные таблицы, иные длиной с полотенце; и на всех на них суммы цифр по горизонтали и по вертикали должны были сходиться в правом нижнем углу.
Врачи были в восторге от получаемых ценных сведений, которыми для сравнения пользуются и до сегодняшнего дня.
Не только Соня занималась обработкой карт, но и некоторые семьи бывших людей, например Осоргины, получили хороший заработок из того же неиссякаемого источника...
Нашелся заработок и у моей матери. Об этом расскажу позднее.
А мы продолжали наслаждаться в Глинкове. Из города постоянно приходили в гости дядя Владимир Трубецкой с тетей Элей, являлись два мальчика — Сергей Истомин и средний из трех братьев Раевских Михаил. Старший Сергей работал фотографом в той электролаборатории в Москве, которой руководил священник отец Павел Флоренский. Флоренскому покровительствовал председатель ВСНХ товарищ Дзержинский, и власти до поры до времени терпели, что на заседания столь ответственного органа выдающийся ученый и философ является в рясе.
Однажды в Глинково пришел Петр Владимирович Истомин. Он долго разговаривал о чем-то с Игорем Владимировичем Ильинским, сидя вместе с ним на бревне. Потом оба они встали и куда-то ушли.
Игорь Владимирович взялся быть адвокатом — защитником монахов Гефсиманского скита, которым грозило выселение. Тогда были введены новые правила выселения —
только после решения суда, а суд можно было обжаловать в высших инстанциях. На практике царил произвол, однако видимость правосудия все же соблюдалась.
Игорь Владимирович, хотя и был убежденным атеистом, наотрез отказался получить от монахов какое бы то ни было вознаграждение вперед: он видел, как усердно они работают на своих, еще принадлежавших им полях и огородах, счел их дело правым и решил их защищать. Выступал он на суде столь горячо, что его самого посадили. Следствие велось долго, в конце концов в ГПУ дознались, что он является автором «Марксиады». Ему грозило угодить в Соловки, однако с помощью Пешковой наказание было смягчено: он был отправлен в ссылку в отдаленный район Пермской губернии, оттуда попал в Ясную Поляну, где, как он сам выражался, превратился в одного из многочисленных жуков-могильщиков, которые питаются трупом Льва Толстого. Он копался в тульских архивах, но сам печататься как ссыльный не мог, разысканные им документы и материалы печатались под другими фамилиями.
В тридцатых годах его опять посадили, и он погиб. Дело о выселении монахов тянулось еще свыше двух лет, но в конце концов их выселили...
16.
Осенью мы вернулись в Москву. Я пошел в восьмой класс школы. Слово «гимназия» придется с этой страницы отставить.
Разные дяди и тети обходили классы и спрашивали:
у кого из вас родители — рабочие? В нашем классе оказался таковым лишь один — Шура Каринский, сын школьного истопника и последний ученик. Было другое общее собрание, дяди и тети спрашивали: кто из вас пионеры и кто комсомольцы? Пионеров оказалось двое — из седьмого класса, а комсомолец всего один — из девятого. Районный отдел народного образования стал косо смотреть на порядки, еще державшиеся в стенах здания в 7-м Ростовском переулке.
Был назначен новый директор школы — Анатолий Сергеевич Дарский, с виду очень похожий на Ленина. До революции он служил учителем математики в гимназии Адольф на Малой Никитской и, придя в бывшую Алферовскую гимназию, вскоре нашел общий язык со всеми
учителями и стал защищать те порядки, какие существовали до него.
Перед Октябрьскими праздниками Дарский и Ольга
Николаевна Маслова обходили старшие классы и призывали всех учеников пойти на демонстрацию. Сбор в таком-то часу, пойдем с красными флагами на Красную площадь, увидим всех вождей. Нам нужно показать нашу классовую сознательность. Это же для пользы нашей школы!
На следующей перемене многие из нас стали между собой шептаться, спрашивать: «Ты пойдешь?» «Да ни в коем случае!» — воскликнул я. И другие повторяли те же слова. И не пошли. Правда, погода оказалась дождливой.
Когда осенние каникулы кончились, опять Дарский и Ольга Николаевна обходили классы и нас стыдили, что подвели школу. Они потребовали, чтобы каждый нарушитель приказа принес бы от родителей объяснительную записку.
Мой отец написал, что его сын остался дома из-за дождя и по болезни, в скобках отец указал: «легкий насморк». Записка удовлетворила Дарского.
Нам объявили, что у нас будет новый, очень интересный и нужный предмет — политграмота. Для первого урока объединили оба восьмых класса — «А» и «Б». Ольга Николаевна привела толстенького мужиковатого вида дяденьку с бородкой, во френче, в хромовых сапожках, назвала его имя и отчество и ушла.
Дяденька сказал, что для знакомства хочет задать нам один вопрос, и обратился к сидящей на передней парте девочке:
— Если бы к вам приехала подруга, никогда в Москве не бывавшая, куда бы вы ее повели в первую очередь?
— Я бы повела ее в Кремль, но туда не пускают,— пролепетала девочка.
Дяденька поморщился и задал тот же вопрос мальчику.
— В Третьяковскую галерею,—ответил мальчик.
Дяденька опять поморщился и обратился с тем же вопросом к другой девочке.
— В музей Александра Третьего,— ответила та.
Дяденька охнул и всплеснул руками.
— В Мавзолей Ленина,— наконец догадался сказать еще один мальчик.
Дяденька радостно закивал лысой головой и начал рассказывать, каким великим вождем был Ленин.
Он провел с нами еще один урок и, видимо, разочарованный нашей несознательностью, удалился навсегда. Его заменил Константин Васильевич Базилевич, очень красивый, с усиками, молодой человек, покоривший сердца наших девочек.
Предмет, который он нам читал, назывался не политграмотой, а социологией, но на самом деле его следовало бы назвать просто русской историей. Историческая наука тогда была в загоне, и Базилевичу, как историку по образованию, пришлось замаскироваться. Впервые к нам пришел не учитель, а лектор, который с увлечением разворачивал перед нами картины прошлого. Не на уроке пребывали мы, а слушали настоящие серьезные лекции. Именно Базилевичу я обязан, что полюбил историю.
Впоследствии он пошел в гору. Когда цвет русской исторической науки был разгромлен, Базилевич выдвинулся и кончил жизнь профессором Высшей партийной школы и членом-корреспондентом Академии наук.
Между тем над нашей школой продолжали сгущаться тучи. А виною тому оказались два хороших ученика, но не очень примерных мальчика.
На одном торжественном школьном собрании, посвященном не помню чему, произошел ужасный скандал.
Два ученика — Андрей Киселев из параллельного класса и Костя Красильников из нашего — увлекались химией и на квартире Кости создали доморощенную лабораторию и там занимались разными химическими опытами. Перед собранием они налили в колбу серной кислоты, а к пробке снизу прикрепили марлевый мешочек с каким-то порошком. Колбу они вручили кому-то из приятелей, тот еще кому-то, а еще кто-то внес ее в зал. Когда же помещение наполнилось учениками и учителями, колбу передали четвертому мальчику и предложили ее опрокинуть. Произошла бурная реакция, пробка со шпоканьем выскочила, и по залу распространился удушливый запах тухлых яиц, то есть сероводорода.
А лектор из Хамрайона в это время горячо распространялся о будущем коммунизме.
Пришлось его выступление прервать, вывести всех из зала, проветрить помещение. И лекция смогла продолжаться, но все были так взбудоражены, так оживленно шушукались, что плохо слушали пророческие призывы к мировой революции.
— Происки классового врага! — такова была первая реакция в роно. Начали вести настоящее следствие, но когда выяснили, что в деле оказались замешанными много вполне примерных мальчиков, решили все прикрыть.
А случись такая история несколькими годами спустя, наверняка посадили бы с полсотни народу — ребят, учителей и родителей.
С Андреем Киселевым и его другом Алешей, сыном выдающегося русского художника Михаила Васильевича Нестерова, в ту зиму я близко сошелся, хотя оба они учились в параллельном классе. Мы решили создать свой журнал, привлекли еще двух мальчиков из седьмого класса и назвали журнал «Саламандра». Алеша дал в него пару стихотворений, я — рассказ, Андрей — большую серьезную статью. Он писал: раз в вузы принимают только рабочих и крестьян-бедняков или их детей, и то после рабфаков, то есть учебных заведений, где за три года они галопом проходят девять классов школы, то нам, грешным, остается заниматься самообразованием. Девочки тоже дали в журнал рассказы и стихи, наши художники нарисовали карикатуры, просто картинки и обложку.
Андрей обладал кипучей энергией и предприимчивостью. В старой «Ниве» он прочел, как изготовлять шапирограф, то есть печатный станок. На квартире Кости Красильникова в Ружейном переулке была организована тайная типография. Особым составом намазывался лист фанеры, особыми чернилами справа налево, да еще с буквами в зеркальном изображении, мы выводили строчки, пыхтели, старались в две смены, наконец отпечатали и сброшюровали десять экземпляров. Два подарили в учительскую, остальные раздали по классам.
В тот день Базилевич вел у нас урок. Он с большой похвалой отозвался о нашей инициативе, вспомнил, как и он в юные годы в гимназии участвовал в таком же журнале. Весь класс смотрел на меня — члена редколлегии,— а я сидел, скромно опустив глаза.
Но существовала у нас официальная стенгазета, редактором которой был единственный в школе комсомолец — высокий и прыщавый юноша Альбов. Он усмотрел в «Саламандре» соперницу. А в стенгазете печатались не рассказы и стихи, а статьи о Ленине, о мировой революции. Естественно, что большинство ребят считало «Саламандру» интересней. Альбов и К° пустили слух, что недавно был обнаружен подобный шапирограф, на котором печатались антисоветские листовки.
Дарский вызвал Андрея Киселева и Алешу Нестерова, напугал их и убедил прекратить издание журнала. После уроков члены редколлегии собрались, кто-то предложил продолжать издавать, но тайно. Однако благоразумие взяло верх, и мы решили послушаться совета директора.
Вышли из школы вчетвером — Андрей Киселев, Алеша Нестеров, Костя Красильников и я. Пошли мрачные. Решили скрепить нашу дружбу. Чем? Нет, кровью негигиенично, лучше пивом. Мы знали частную пивную в том доме, который стоял на Зубовской площади поперек Зубовского бульвара. Называлась она «Зубок». Вывернули карманы, нашлась мелочь — на четыре кружки хватит. С чувством повышенного интереса к чему-то постыдному я впервые входил сквозь маленькую дверь в жарко натопленное, насквозь прокуренное, наполненное подозрительными типами помещение. Наверное, во времена деспотизма невинные юноши с таким же чувством входили в публичный дом.
Андрей, Алеша и я были высокого роста, а Костя был низенький. И продавец со словами «малолетним не отпускаем» нацедил нам три кружки вместо четырех. Сели за стол, усеянный окурками, с лужами пива, с блюдечками моченого гороха и кучкой воблы, взяли одну пустую кружку и по-братски разделили напиток на четырех. Будем дружить!— и разошлись по домам.
Потом я ходил в «Зубок» еще много раз — вдвоем с Андреем, втроем с Алешей. Костя избегал к нам присоединяться. А однажды я там встретил брата Владимира, и мы оба очень смутились. Выяснилось, что и он изредка посещает это заведение, и, наверное, потихоньку от жены.
А года три спустя «Зубок» закрыли, и, к нашему негодованию, помещение превратили в общественную уборную, а потом дом, якобы мешавший движению по Садовому кольцу, был снесен.
Однажды Алеша Нестеров пригласил меня на свой день рождения. Он жил со своими родителями и сестрой Натальей на Сивцевом Вражке. Моя мать, узнав, что я иду к знаменитому художнику, велела ему передать, какое неизгладимое впечатление на нее — четырнадцатилетнюю — когда-то произвели его картины, посвященные преподобному Сергию.
Я пришел на празднество самый первый. Вышел невысокий плотный мужчина с бородкой, с острыми глазами, с характерным, неправильной формы лысым чере-
пом. Здороваясь с ним, я скороговоркой выпалил слова матери. Он, видимо, остался очень доволен и просил ее поблагодарить.
Квартира Нестеровых по тому времени казалась роскошной. Хорошая мебель, фарфор, книги в шкафах, по стенам картины известных художников. Во второй комнате, не для обозрения всех приходящих, висели две картины художника: три монаха отдыхают под елью, и к ним подбегает лисенок, а сзади лесная долина. И другое полотно—«Философы». Бредут вдоль лесной дороги в глубоком раздумье философ С. Н. Булгаков и священник отец Павел Флоренский...
Учился я, в общем, средне, а мог бы, кроме как по математике, получать одни «пятерки». Но тогдашняя советская педагогика отрицала пережитки прошлого, отметок вообще не было, только «удовлетворительно». Вот почему уроки я готовил лишь по математике, а по остальным предметам мне достаточно было более или менее внимательно прослушать объяснения учителя.
— Почему ты не готовишь уроков? — однажды забеспокоилась моя мать.
— Только дураки готовят уроки,— ответил я.
Примерно так же относились к школьным занятиям и мои соклассники. Многие из нас говорили:
— Были бы у нас отметки, мы учились бы совсем иначе.
Осенью 1927 года в наш класс поступила с опозданием на месяц моя двоюродная сестра Леля Давыдова.
Ее привезли родители — сестра моей матери Екатерина Сергеевна Давыдова — тетя Катя — и ее муж Александр Васильевич — дядя Альда. Их приняли в крестьянскую общину села Кулеватова Моршанского уезда Тамбовской губернии. И они с семьей жиля (до поры до времени) благополучно в родовом, с колоннами, давыдовском доме. Дядя наравне с крестьянами пахал, сеял, собирал урожай. А его дочь стала жить у нас. Ей было грустно расставаться с родителями, и она вдали от семьи страшно тосковала. В классе ее прозвали Княжной. Из-за своей тоски она ни с кем дружбу не заводила, однако дома у нас, когда по субботам к нам приходили веселиться наши сверстники, она присоединялась к общей компании и играла в «сумасшедшую подушку» с тем же азартом, как и остальные. С тех пор уже много лет (с перерывом во время войны) я продолжаю с ней дружить.
Тетя Леля Шереметева с детьми собралась уезжать за границу. Еще летом в Глинково к ним являлся аккуратненький господинчик в сером костюме, в крагах, с остренькой бородкой. Это был ее родственник, сотрудник эстонского посольства, с детства в нее влюбленный. А тогда иностранцы могли разъезжать где хотели.
Любопытно, что однажды поздно вечером Петруша и я обнаружили под открытым окном их избушки сидящего на корточках молодого неизвестного. Сразу поняли, что это шпик, погнались за ним, но догнать не сумели.
Господинчик фиктивно сочетался браком с тетей Лелей. Каким образом четверо ее детей были призваны и его детьми — не знаю. Дело с оформлением отъезда пошло, как у нас полагается, медленно. Весь сентябрь Шереметевы прожили в Глинкове, а потом нашлись добрые люди — приятельница моего дедушки Елена Сергеевна Петухова с сыном: они их приютили. И только в ноябре Шереметевы смогли уехать. На Белорусском вокзале их провожало человек пятьдесят, в том числе и два шпика. Об их дальнейшей жизни рассказывать не буду» скажу только, что вряд ли оба младших сына тети Лели — Петруша и Павлуша, если б остались в нашей стране, уцелели бы.
И СВЕТЛОЕ И ТЕМНОЕ
И СВЕТЛОЕ И ТЕМНОЕ
1.
Заработка отца явно не хватало. Очень уж много у него набралось иждивенцев, случалось, до 12 человек, поэтому в еде и в одежде соблюдалась строжайшая экономия.
В те годы выходила «Финансовая газета», и старый знакомый отца — сотрудник редакции предложил ему писать заметки и статьи на финансовые темы. Отец написал своему брату, дяде Саше в Америку и с того времени стал получать американские финансовые журналы. По вечерам он писал статьи, вроде: «Бюджет Бельгии», «Финансовое положение Канады» и т. д. Из осторожности он их подписывал только своими инициалами — М. Г.
Моя мать говорила, что когда он возвращался с работы, она по его лицу сразу догадывалась — статья напечатана и какую именно сумму он получил: три рубля, пять рублей или даже больше.
Между тем в Сергиевом посаде едва сводили концы с концами многодетные семьи дяди Владимира Трубецкого и дяди Алеши Лопухина.
Прельстившись большим заработком, дядя Владимир перешел в оркестр Сергиевского ресторана. Подвыпившие компании передавали музыкантам деньги, подносили им вина и водки. А водка недавно была введена в продажу — в честь председателя Совнаркома товарища Рыкова, и ее окрестили — «рыковка». Новая служба была для дяди Владимира тяжела и противна, он поневоле пристрастился к вину.
Помогали его семье бабушка и дедушка, отдавая почти все, что сами получали из-за границы. Родственники дяди Владимира посылали ему переводы, но не очень щедро. Он купил было корову, но она вскоре сдохла. Да и тетя Эли совсем не умела вести хозяйство. И все же дядя Владимир духом не падал: в свободные часы он брал ружье и шел в лес.
Положение дяди Алеши Лопухина было еще хуже. Обосновавшись с семьей в Сергиевом посаде, он вместе с Истомиными затеял изготовлять церковные свечи, но дело это не пошло. Кто-то посоветовал дяде Алеше купить чулочновязальную машинку. Обладавший природной сметкой механика, он быстро освоил эту цилиндрической формы штуковину и внес в вязание разные рационализаторские новшества.
Так, он вынимал каждую пятую вязальную спицу, и чулок получался ажурный, с прозрачными продольными полосками. И еще он придумал вязать пятку в два слоя ниток, поэтому чулок становился долговечным и для рекламы получил наименование «железная пятка», почти что по Джеку Лондону.
И с того времени года четыре подряд моя мать у каких-то китайцев покупала пряжу коричневых и бежевых оттенков. Раз в неделю к нам приезжал дядя Алеша с готовой продукцией, ночевал, играл весь вечер в бридж, а утром уезжал с деньгами и пряжей обратно в Сергиев посад. Моя мать, мои сестры — Лина, Соня и Маша распространяли чулки между своими знакомыми, знакомыми знакомых. Покупали чулки охотно — и вид изящный, и долговечность, и относительная дешевизна привлекали многих. И в Сергиевом посаде половина женщин щеголяла в дяди Алешиных чулках, а сам он получил прозвание Чулочник.
Однако целый день крутить машину вручную каза-
лось ему скучным. Он предпочитал, покуривая трубочку, с кем-либо беседовать на отвлеченные темы или читать свою любимую книгу — Елена Молоховец, «Подарок молодым хозяйкам». В доме распоряжалась энергичная жена дяди Алеши тетя Теся — Фекла Богдановна, которая в промежутках между готовкой пищи, беготней в лавочку, стиркой и т. д. успевала еще крутить машинку.
По примеру дяди Алеши и семья Истоминых тоже занялась вязкой чулок. Все же чулочный заработок был скуден, а число детей у дяди Алеши ежегодно прибавлялось, и через несколько лет их набралось семеро.
Помогала семье младшая сестра тети Теси незамужняя Александра Богдановна Мейендорф, иначе — просто Сандра, или Сандришка, служившая секретаршей у мистера Спида Эллиота — представителя миллионера Гарримана, снявшего концессию по добыче марганцевой руды в Чиатурах на Кавказе. Сандра была особа легкомысленная. Она занимала комнату в общей квартире в Серебряном переулке. К ужасу старушек соседок, к ней ходило много народу — таких же легкомысленных подруг, а также иностранцев.
2.
Тогда арестовывали многих русских «за сношения с иностранцами» — тех, кто служил в посольствах, в торговых представительствах, в разных миссиях и кто был лишь знаком с иностранцами. Так, например, посадили Олега Волкова.
Ходил анекдот. Следователь спросил одну арестованную даму: «Были ли у вас сношения с иностранцами?»
«Только один раз в Одессе, с греком»,—краснея, отвечала она.
Сестра Сандры Надежда Богдановна Раевская — тетя Надя и ее муж — Александр Александрович — дядя Шурик неоднократно предостерегали ее: измени свое поведение. Но той было весело в большой компании иностранцев, и она не слушала благоразумных советов.
Дядя Шурик считался человеком крайне осторожным. Он служил в банке, очень любил музыку и по вечерам с женой постоянно уходил на концерты. Их квартира на Арбате, дом № 5, была просторная, и Сандра в отсутствие хозяев, случалось, приводила туда американцев танцевать под граммофон.
Дядя Шурик ввел правило, которое он передал только
самым близким людям: когда приходите, трижды нажимайте кнопку звонка.
Во время германской войны он был артиллерийским офицером, а образование получил в Московском лицее В том здании на Остоженке теперь находится Институт международных отношений.
Однажды парижские белоэмигранты-лицеисты решили отпраздновать какой-то юбилей лицея. На банкете они произносили речи и вспоминали своих «томившихся у большевиков» однокашников, говорили, что бедняги, несомненно, остались верными присяге государю и былым монархическим традициям. Речи эти были опубликованы в белоэмигрантской печати, в ГПУ их прочли и посадили всех бывших лицеистов — не только московских, но заодно и петербургских. Посадили и осторожного дядю Шурика Раевского.
Казалось бы, у него был ряд смягчающих обстоятельств: не титулованный, не имевший до революции недвижимой собственности, скромный советский служащий. На допросе он отвечал «лояльно», а бывших офицеров тогда еще терпели. Но в его квартиру ходили иностранцы, а главное — он не сумел объяснить следователю, почему на кнопку звонка входной двери близкие люди нажимали три раза? Такой условный знак смахивал на существование антисоветской организации. И дядя Шурик по статьям 5810 и 5811 получил пять лет концлагеря.
Когда Надежда Богдановна на свидании узнала; в чем обвиняли ее мужа, она задумалась: кто же из близких мог рассказать в ГПУ о злосчастных трех звонках и кто назвал всех тех, кто к ним приходил? Рассуждая путем исключения, она догадалась, кто был предателем.
Еще когда дядя Шурик сидел на Лубянке, к его свояченице Сандре явились с обыском. Саму ее арестовать не посмели — все же она была секретаршей именитого американского бизнесмена.
В тот злосчастный вечер к ней случайно зашли мой зять Георгий Осоргин и мой двоюродный брат Алексей Бобринский. И их обоих забрали. Георгий избегал компании Сандры; зачем, по какому поводу понесло его на Серебряный — не знаю. Но он был человеком такой непоколебимой принципиальности, что все равно вряд ли долго проходил бы под ясным небом.
А Алексей, живший у нашего дяди Владимира Владимировича Голицына в Хлебном переулке, был еще совсем юноша. Где он тогда служил, не помню. Но ему
нравилось, что его принимают в компанию взрослых, угощают, поят, и он искренне веселился.
Через десять дней его освободили, а Георгий был переведен в Бутырки. И моя сестра Лина с того времени стала раз в неделю делать ему передачи. Получая обратно листок со списком передаваемых вещей и продуктов, она читала единственную весточку от мужа: «Получил все сполна». И подпись. Впрочем, однажды на грязном полотенце, возвращенном из тюрьмы, были обнаружены две буквы, начертанные химическим карандашом,— НХ. Принялись гадать, что они означают. «Не хлопочите» или «Надежды хорошие»?
Да, мы жили надеждами. Как часто наше настоящее казалось нам темным и безысходным. Но мы всегда надеялись на лучшее будущее...
Энергичные хлопоты за Георгия велись по нескольким линиям. Красавица Соня Бобринская ходила к Енукидзе, моя мать ходила к Смидовичу, а мой отец отправлялся в два адреса: к своему давнему знакомому доктору Гетье, лечившему вождей и их жен, а также в Политический Красный Крест к Пешковой. Он познакомил Екатерину Павловну со своей незадачливой дочерью Линой, и Лина получила право приходить к ней в неприемные дни и без очереди. Пешкова расспрашивала ее о нашей семье и о семье Осоргиных, кто что делает, чем занимается, и явно симпатизировала всем нам.
Но никакие хлопоты не могли освободить Георгия. На вопрос следователя: «Ваши политические убеждения?» —он не колеблясь ответил: «Монархист». Да еще добавил такое, что весьма довольные следователи записали в протокол. И Георгий получил десять лет концлагерей. Пешкова сказала Лине, что мог быть расстрел — так «вызывающе», по словам Ягоды, вел себя подсудимый на допросах.
Единственное, чем помогли хлопоты, — в Соловки Георгия не отправили, а оставили в «рабочем коридоре» в Бутырках. Остался в «рабочем коридоре» и Александр Александрович Раевский. Оба они присоединились к большой и дружной компании заключенных — моего дяди Николая Владимировича Голицына, его сына Кирилла и других наших знакомых.
С той поры в течение двух лет Лина раз в неделю делала передачу мужу и каждое воскресенье ходила к нему на сорок минут на свидание. С помощью Пешко-
вой Георгий получил привилегию; приходили на свидание двое, на первую смену являлась его жена, на вторую — его отец или мать или кто-либо из его сестер.
3.
Тогда многие сомневались, стоит ли метать бисер перед свиньями, то есть перед следователями, и за смелые, искренние ответы получать большие сроки, разбивая свое семейное счастье, оставляя семью иной раз без всяких средств к жизни. Вот дядю Владимира Трубецкого тогда же арестовали (в пятый раз), и он вернулся, а Георгий остался за решеткой, хотя монархистами являлись они оба. Наверное, и тот и другой были правы, Георгий не смог отречься от своих убеждений, а у дяди Владимира к этому времени было шестеро детей и следователям отвечал он «лояльно»...
На допросах нескольких арестованных наших знакомых выяснилось, что в ГПУ хорошо знают, кто и как кому приходится родственником, кто с кем дружит. Откуда знают, кто предатель? Арестованные после приговора получали свидание с близкими и, не сговариваясь, называли имя того предателя. Это мог быть только Алексей Бобринский, просидевший всего десять дней и выпущенный на свободу.
Мой отец очень серьезно меня предупредил, чтобы я как можно осторожнее разговаривал бы с ним. Я был совершенно ошеломлен. Все внутри меня содрогалось. Граф Бобринский, потомок царицы Екатерины, мой двоюродный брат, которого я искренно любил, и вдруг — предатель! Он ходит в ГПУ и там подробно рассказывает о всех нас, о всех своих знакомых и друзьях. Он ходит к нам, прислушивается к нашим разговорам...
Я считал народовольцев рыцарями без страха и упрека и знал: когда они обнаруживали проникшего в их ряды провокатора, то беспощадно убивали его.
У меня возникла дерзкая мысль: как и чем убить Алексея? Но думал я, так сказать, в теории. А в жизни оказывалось совсем наоборот. Здороваясь, я пожимал Алексею руку, разговаривал с ним, угощал его папиросами или брал папиросы у него. И другие обменивались с ним рукопожатиями, а девушки принимали его приглашения на танцы. Но когда он приближался, разговоры смолкали или переходили на нейтральные темы. Невидимая перегородка встала между ним и нами. Но он не
был проницателен и, думается, первые два-три года и не догадывался о существовании той перегородки.
Мы, бывшие люди, происходившие от Рюрика, Гедемина или выходца «от немец», в годы революции крепко сплотились друг с другом, несчастья сблизили нас между собой. Мы все не колеблясь готовы были помочь материально или морально чем могли даже четвероюродной сестре, если арестовывали ее мужа. Мы были сильны своей сплоченностью. И дружба между братьями и сестрами — родными, двоюродными, четвероюродными, свойственниками, когда каждый из нас мог положиться на родственника, полностью ему довериться, дала страшную трещину. Подобно Иуде, один из нас стал предателем.
И с той поры к каждому новому знакомому мы относились с подозрением, отмечали все его вопросы, следили за его поведением. Должно было пройти несколько лет, и мы либо убеждались, что он истинный друг, либо продолжали сомневаться.
В последующие годы в наших рядах нашлись еще предатели — одни наверняка, другие подозреваемые, быть может, зря. Из них троих мужчин и одну женщину я упоминаю в своих записках. Некоторые живы и сейчас, когда я пишу эти строки; другие покоятся в земле Колымы или Воркуты. Но я никогда не назову их имен. Живы их родственники следующих поколений. Они и не подозревают о черных несмываемых пятнах, которые легли на тех, кого они с детства уважали и любили. И пусть тайна тех страшных пятен умрет вместе со мной...
— Что же вы все пишете об арестах, о притеснениях, о предательстве? — быть может, упрекнет меня будущий читатель.— Неужели вы не можете рассказать ни о чем светлом?
К сожалению, такова была наша тогдашняя жизнь, темные ее стороны преобладали. Но мы были юны, беззаботны. Каждую субботу собирались теперь у нас, в нашей просторной квартире на Еропкинском — гости мои, моей младшей сестры Маши — наши двоюродные, наши четвероюродные, братья Раевские — Сергей, Михаил и Андрей, другие молодые люди, неравнодушные к сестре Маше. Являлась ее подруга Ляля Ильинская, и приходил предатель Алексей Бобринский. Мы заводили бешеную игру в «сумасшедшую подушку», а если сестра Соня была дома, мы ее упрашивали дирижировать кадрилью,
а бабушка садилась за рояль, играла свой незабываемый галоп, а мы, обливаясь потом, самозабвенно прыгали...
Невдалеке, на Староконюшенном переулке, в одном чулане погибала от сырости библиотека двоюродной сестры дяди Александра Васильевича Давыдова — Анны Владимировны Белявской. В начале революции у нее умер муж и был расстрелян единственный сын-офицер, и она — одинокая — поселилась с семьей Давыдовых в Кулеватове.
Связки книг мы перевезли на салазках к себе на Еропкинский. Там было много таких, которые сейчас составляли бы большую ценность. Именно благодаря им я хорошо знаю историю. Назову некоторые: Оскар Йегер — «Всеобщая история» (в четырех томах), Элизе Реклю— «Вселенная и человечество», Шильдер — «Александр I», «Записки Екатерины II».
В те годы не боялись выпускать мемуары отдельных белогвардейцев, например Деникина, Шульгина — «Дни» и «1920 год». Выходило много переводов иностранных авторов, из коих иных у нас позднее прославляли, а иных, наоборот, проклинали, а иные канули в Лету. К первым отнесу Ромена Роллана, Хемингуэя, Голсуорси, двоих Синклеров, ко вторым — Клода Фарера, Андре Жида. Тогда же выходили один за другим романы «Приключения Тарзана» — столь потрясающе захватывающие, что даже почтенные старушки рвали томики друг у друга и одалживали их приятельницам лишь на одну ночь. Все это, ценное или, наоборот, пустое, я проглатывал, засиживаясь порой за полночь...
4.
Наша двоюродная сестра Соня Бобринская выходила замуж за своего шефа, представителя английских пароходных компаний мистера Реджинальда Уитера. Тогда многие ущемленные нэпманы, в основном евреи, могли беспрепятственно эмигрировать, главным образом в Южную Америку. И пароходные компании процветали. Реджинальд, сокращенно Редж, всех очаровал своей простотой, любезностью, общительностью, умом.
— Какая ты счастливая! Ты будешь подданной короля,— сказала бабушка своей внучке, когда нареченные явились к нам с предсвадебным визитом.
Венчались в церкви Спаса в Песках близ Арбата. Благодаря картине Поленова «Московский дворик» она
единственная, среди двух десятков соседних, уцелевшая до наших дней.
Невесту ввел в церковь мой отец. Первым ее шафером был ее брат Алексей, вторым — двоюродный брат Саша Голицын, а третьим держать венец посчастливилось мне. Я был очень горд и самодовольно оглядывался на четвертого шафера Юшу Самарина. У жениха шаферами были иностранцы, первым — секретарь британского посольства мистер Бербери — друг Реджинальда, остальных не помню.
Слова священника, неоднократно им повторявшиеся: «Венчается раб Божий Реджинальд и раба Божья София», невольно вызывали у присутствующих улыбки, а затем произошло замешательство. Священник повел венчавшихся вокруг аналоя, и все шафера жениха двинулись за ним гуськом, пришлось их хватать за пиджаки.
Благодаря нашему просторному залу пиршество происходило у нас на Еропкинском. Набилось множество гостей со стороны жениха и со стороны невесты, угощение было отменное, вино лилось рекой. Среди гостей оказался и шпик, который поспешил удрать, когда на него уставились десятки пар глаз.
Молодые поселились в старинном особняке Герье в Гагаринском переулке. Они взяли к себе жить тетю Веру Бобринскую и младшую сестру Сони девочку Еленку. А квартиру на Спиридоновке—бывшие «ад», «рай» и «чистилище» — заняли другие жильцы.
Время от времени у Уитеров собиралась веселая компания, приходили и иностранцы, среди которых выделялся высокий, стройный, с усиками, мистер Бербери, бывший офицер, участник интервенции англичан в Архангельске, безукоризненно говоривший по-русски.
Я был очень горд, когда Соня Уитер, придя однажды к нам с мужем, спросила меня:
— Почему ты у нас не бываешь?
С тех пор я стал участником вечеринок на Гагаринском, где всегда очень вкусно кормили Однажды мистер Бербери подсел к моей сестре Лине и долго расспрашивал ее о судьбе ее мужа, за что он арестован, как она ходит к нему на свидание... Стали поговаривать, что с мистером Бербери надо быть осторожнее, всем он интересуется, расспрашивает тех, у кого мужья и братья арестованы.
Год спустя у меня с ним произошел такой инцидент: однажды зимою в оттепель на вечеринке у Уитеров под-
выпившие гости выскочили во двор и затеяли играть в снежки. И я запустил снежком прямо в нос миссис Бербери — по ее лицу потекли румяна и белила; ворча негодующие английские слова, супруги собрались уходить Одевая жену, мистер Бербери издали показал мне кулак С тех пор меня перестали приглашать к Уитерам. Я был очень огорчен и оскорблен, а сейчас думаю: «Слава Богу, что перестали». А попади я миссис Бербери снежком не в нос, а в плечо, продолжал бы ходить на Гагаринский и, как многие гости Уитеров, очутился бы в тюрьме. Вот какая случайность меня спасла!
5.
Самое светлое, что было для нас в ту пору, — это театр Александр Иванович Южин был не только великим артистом, но и директором Малого театра; о его жене Марии Николаевне, хорошей знакомой моего отца, я уже упоминал. Директорской ложей, крайней правой в бенуаре, распоряжалась она и до смерти своего мужа — до 1927 года — время от времени звонила моему отцу на работу и говорила, что в такой-то день — «пожалуйста...»
Отец передавал радостную весть нам, и мы бежали к своим друзьям приглашать. Вход в эту ложу был совсем отдельный, отчего впоследствии именно ее облюбовали наши вожди, загораживаясь от прочей публики занавес кой. А мы набивались туда сверх всякого предела, ходили мы — жившие на Еропкинском, наши двоюродные, жившие на Хлебном, а также наши друзья, даже дедушка побывал раза два.
О милый и любимый Малый театр! В ту сумрачную пору моей юности сколько прекрасных минут высокого духовного наслаждения дал ты всем нам, когда, тесно прижавшись один к другому, по двое на каждом стуле, мы сидели и внимали тому возвышенному, что происходило на сцене. У меня хранятся отдельные тетрадки мои театральные воспоминания.
В Художественный театр мы ходили реже. У Александра Александровича Раевского была двоюродная сестра графиня Анна Петровна Уварова. В своем имении она когда-то устроила детский приют, и там наряду с обыкновенными мальчиками воспитывался будущий администратор Художественного театра Федор Николаевич Михальский, кого впоследствии, до мелких деталей, похоже, под именем Фили Тулумбасова обессмертил в
«Театральном романе» Михаил Булгаков. Разве только телефонов у Михальского было не четыре, а три.
Анна Петровна писала записки, которые начинались такими словами: «Дорогой Федя, мой кузен, племянник или друг очень хотят...» и т. д. И я так ходил к Михальскому, толстому дядьке вроде капиталиста со страниц «Крокодила». Однажды он взглянул на меня испытующе и спросил:
— А у вас есть любимая девушка?
Я густо покраснел и смолчал. И он выдал мне контрамарку на право входа в театр на два лица. На одно лицо он никому не выдавал. Запасшись газетой, я со своей спутницей проходил в зрительный зал и расстилал газету себе и ей на ступеньках амфитеатра. Мы садились, когда потухал свет. Занавес с дорогой каждому театралу белой чайкой поднимался. И мы забывали всё на свете...
Ходил я и в другие театры, и тоже по контрамаркам. И все мои знакомые проникали сквозь заветные двери только тем путем, какой описывают Ильф и Петров в «Двенадцати стульях». У театральной кассы никто не стоял, а перед окошком администратора теснилась длинная очередь.
О любимой девушке пока умолчу.
6.
Начало 1925 года ознаменовалось очередной реорганизацией нашей учебы. Нам объявили, что теперь мы учимся не в 11-й школе имени Льва Толстого Хамрайона, а последние два класса — восьмой и девятый — преобразуются в землемерно-таксаторские курсы. К прежним предметам добавили специальные — геодезию, таксацию, черчение, еще какие-то. Мы встретили эту реорганизацию с протестом, занимались по новым предметам безо всякого интереса.
Черчение преподавал старый военный землемер и пьяница. Однажды задал он нам на дом вычертить план в крупном масштабе. За четверть часа я кое-как накалякал, да еще с кляксами. Когда же к следующему уроку я преподнес землемеру листок, он усмехнулся и при общем хохоте класса спросил меня:
— Вы что — ножницами царапали, что ли?
— Все равно не буду чертежником! — обиженно ответил я.
Мне и не предвиделась опрометчивость моего тогдашнего ответа.
С того года у меня завелся новый друг — Шура Соколов, сын царского полковника. Мы сидели с ним на одной парте, справа в первом ряду, и делили между собой уроки. После моей чертежной неудачи он успевал изготовить дома два чертежа — для себя получше, для меня похуже.
В парте у нас были спрятаны аспидная пластинка и кусочек мела. Если на уроке математики меня вызывали к доске и я начинал путаться, Шура писал нужные цифры на пластинке и выставлял ее мне напоказ. Так мною решалась задача.
Но по-русскому Шура учился очень плохо, а я в классе считался чуть ли не лучшим учеником и успевал за урок написать два сочинения, а Шуре оставалось, скосив глаза, лишь списать второе своим почерком.
Однажды с подобными двумя сочинениями произошла у меня неприятная история. Задала нам учительница такую тему: «Загнивающее дворянство по «Вишневому саду» Чехова».
Для Шуры я написал сочинение, как бездельники-дворяне проматывают свои состояния, как они тоскуют, как эксплуатируют старого лакея, как гниют на корню и т. д. А для себя написал, вспоминая свое бучальское детство, о процветающем классе — как имения дворян благоденствовали, какая в деревне не переводилась дружба крестьян с помещиками, которые помогали беднякам. А гнить могут овощи и мясо, но не люди живые. Написал я резко (очень спешил) и неумело и бестолково защищал свои доводы.
На следующий урок учительница Вера Владимировна принесла стопку наших сочинений. Сперва прочла вслух сочинение одной примерной девочки, потом прочла мое и предложила всем высказаться. Обсуждение было бурным. Юра Неведомский, с которым я до того крупно поссорился, сказал, что это выпад классового врага. Я ответил, что не буду ничего говорить. Тут прозвенел звонок, Вера Владимировна мне успела шепнуть, чтобы я зашел в учительскую.
— Никогда не пишите таких ужасов,— только и сказала она мне.
И с тех пор я писал сочинения вполне правоверные, согласно идеям, которые проводились в учебниках тех лет. И Вера Владимировна мои сочинения расхваливала.
Чуть не испортилось ее отношение ко мне, когда она задала нам на дом написать свои биографии. Я расписал на нескольких страницах красочные картины о многих передрягах моей семьи и показал свое сочинение матери и сестре Лине. Обе они мне предложили его сжечь.
Из всего класса, кроме меня, еще два мальчика отказались представить свои биографии.
У Пети Бурмана детство сложилось очень тяжело. Его отец — инженерный генерал-майор — в начале революции умер в Бутырской тюрьме от тифа, несколько лет спустя умерла мать Пети. Младших братьев взялись воспитывать старшие сестры, а старший брат находился в ссылке как бывший скаут.
Лева Миклашевский принадлежал к старинному и знатному украинскому роду. В школе училось пятеро Миклашевских — старшая сестра и четверо братьев, неразрывно дружных между собой. Все они были красавцы, все черноглазые, только маленького роста, Лева был вторым братом. Их мать давно умерла, отец — жандармский поручик — неоднократно арестовывался, освобождался, где-то служил, опять арестовывался и наконец погиб в лагерях. Воспитывала братьев старая тетка.
Понятно, что Петя и Лева тоже не стали писать свои биографии. Тогда Вера Владимировна тактично предложила нам троим подать сочинения — о чем сами хотим.
Я написал, как впервые встречал весну в деревне. Вера Владимировна потом сказала при всем классе, что у меня получилось, как у настоящего писателя. Я был несказанно горд и ходил с поднятым носом.
7.
Спал я тогда в одной комнате с дедушкой и бабушкой и с родителями. Как всегда, на Страстной неделе мы говели, исповедовались и причащались у отца Владимира Воробьева в церкви Николы Плотника на Арбате. В великую пятницу скорыми шагами я обошел двенадцать церквей, чтобы приложиться везде к плащанице. А церквей между Пречистенкой и Арбатом было тогда так много, что на эту пробежку я тратил не более двух часов, хотя для приличия в каждой церкви задерживался на несколько минут.
Ради Пасхальной недели мать продала очередные серебряные ложечки. Из частной коптильной на Сенной
площади я принес запеченный окорок, под руководством матери изготовили мы пасху, она испекла куличи. Перед заутреней, как всегда, заспорили — кто хотел идти к Троице в Зубове, кто к Покрова в Левшине. На обедню мы никогда не оставались, а после заутрени шли домой непременно с зажженными свечками. Начали христосоваться. Сестра Соня убежала, не желая христосоваться с нашим жильцом Адамовичем, который числился в списке к ней неравнодушных. И мы сели разговляться.
Тогда на Святой неделе были весенние каникулы. Спать я ложился поздно. Во вторник лег около полуночи и только положил голову на подушку, как услышал звонок: через пару секунд звонок настойчиво задребезжал. Я вскочил, наскоро оделся, открыл дверь в коридор и в конце его увидел высокую фигуру красноармейца в шинели, в голубой с красным околышем фуражке.
Вбежал в зал. У стола стоял молодой в кожаной куртке Чернявый и протягивал бумагу стоявшему ко мне спиной брату Владимиру. Через его плечо я прочел на бланке сверху слово «Ордер», далее шли то напечатанные, то написанные от руки слова об обыске и об аресте Голицына Михаила Владимировича и Голицына Владимира Михайловича младшего; слово «младший» было подчеркнуто. Внизу ордера стояло: «Заместитель ОГПУ Г. Ягода».
Один за другим сходились в зал члены нашей семьи, растерянные, в халатах. У бедняжки няни Буши от переживаний началась «медвежья болезнь». Чернявый ее не пускал в уборную, она охала, наконец он догадался и махнул рукой.
Моя мать сидела у стола вся скрючившись и дрожала мелкой дрожью, бабушка охала, остальные мрачно молчали. С черного хода вызвали еще одного красноармейца, поставленного там на случай, если кто вздумает удирать. За понятого был управдом, вместе с ним Чернявый проверил по домовой книге, все ли мы на месте, потом выпрямился и, указав на мой простенький, выкрашенный белой краской столик со стопками учебников и тетрадей, спросил: чей он?
— Мой!—сказал я и вышел вперед.
Этот столик до революции находился в детской у Бобринских в Богородицке, попал к нам, мы привезли его в Москву на Еропкинский, я им завладел, вместе с нашей семьей он переезжал с одного места на другое, а несколько лет спустя, уже после войны, я его увидел
в семье моей племянницы Елены Трубецкой. Неужели теперь, спустя более чем полвека, его выкинули за ветхостью?
Чернявый выдвинул ящик стола, начал ворошить мои учебники и тетради, потом перешел к столу моей сестры Сони и наткнулся на санитарные карты. Она начала объяснять, что это ее заработок — «пьет умеренно, пил раньше, но не пьет теперь» и прочие таблицы. Он отставил карты и впился в фотографию офицера с погонами прапорщика.
— Кто это такой? — спросил он Соню.
— Не знаю, — ответила она.
— Кто это? — Он показал фотографию всем нам.
И все мы либо молча пожимали плечами, либо отвечали незнанием, хотя отлично знали, что это фотография князя Владимира Николаевича Долгорукова, одного из неравнодушных к сестре Соне.
Чернявый положил столь явную улику на обеденный стол. Его помощник красноармеец начал перелистывать подряд все книги в книжном шкафу, вытащил из одной какое-то письмо. Чернявый перешел в другую комнату, уставился на иностранные финансовые журналы, лежавшие у моего отца на столе. Отец объяснил их происхождение и показал свои статьи в «Финансовой газете». Журналы тоже перекочевали на обеденный стол.
По счастью, Чернявый не обратил внимания на толстый том — дедушкин дневник. Но все же с дедушкина стола он взял солидные связки писем и разных документов, а также тетрадь в синем бархатном переплете с надписью на серебряной пластинке — «Письма царских особ». Взял он и письма нас, детей, к своим родителям из Богородицка в Тулу, когда отец сидел там в тюрьме. В числе писем было одно крупными буквами от шестилетней Кати такого содержания: «Дорогие мама и папа, приезжайте скорее, у нас есть курица. Катя».
В последующие годы, когда начались массовые аресты, отобранных при обысках писем, документов, рукописей художественных произведений забиралось так много, что их беспощадно сжигали в подвалах Лубянки и в подобных местах. Сколько талантливых литературных произведений, философских и научных трактатов бесследно исчезло вместе с их авторами, известными и неизвестными! Так погибли архивы Пильняка, Бабеля, Вавилова, Флоренского, а также миллионов тех, чьи имена лишь «ты, Господи, веси».
А эти взятые у нас при том обыске пачки писем и документов уцелели. И где? В Центральном государственном архиве древних актов! Письмо моей сестренки теперь бережно хранится под отдельным номером, под одной крышей с грамотами XVII века, с завещанием Дмитрия Донского, конца XIV века, из-за которого свыше двадцати лет пылала усобица между его потомками. Я смог заглянуть в так называемый Голицынский фонд, в котором свыше десяти тысяч единиц хранения, начиная от неприличных писем Петра I к моей прапрабабке и кончая нашими детскими каракулями. Невероятно, но таковы факты!
Обыск продолжался. Чернявый взял в руки лежавшую у дедушки на столе золотую, с черной эмалью, с портретом Петра I на крышке, табакерку, повертел ее и спросил:
— А ведь она золотая?
— Да, золотая,— через силу ответила моя мать, голос ее дрожал,— Но если моего мужа и моего сына отправят далеко, нам не на что будет жить, мы ее продадим. Не берите ее, пожалуйста. И в этом «пожалуйста» было столько мольбы...
Чернявый повертел табакерку, взвесил ее на руке и положил обратно на место.
История этого выдающегося произведения искусства такова.
Когда Петр I во второй раз, в 1717 году, отправился за границу, то, приехав в Париж, заказал там искусному мастеру Шарлю Буату изготовить эту золотую табакерку со своим портретом и подарил ее принцу-регенту герцогу Филиппу Орлеанскому. Спустя полвека король Людовик XV подарил табакерку Ивану Ивановичу Шувалову. Он скончался в 1797 году, и она перешла его племяннику, а моему прапрадеду князю Федору Николаевичу Голицыну; от него досталась, судя по инициалам на крышке кожаного футляра, его третьему сыну Федору Федоровичу, посланнику в Неаполе и холостяку, чей портрет акварелью кисти Брюллова был нами продан в Третьяковскую галерею и сейчас там хранится в запаснике.
После смерти Федора Федоровича табакерка перешла его младшему брату, моему прадеду Михаилу Федоровичу, от него моему деду. После революции он взял ее с собой в Богородицк, там при двух обысках чекисты не обратили на нее внимания, и он ее привез с собой в Мо-
скву. При третьем обыске судьба ее повисла на волоске, но табакерка осталась в нашей семье...
Закончив обыск в спальне дедушки и бабушки и моих родителей, Чернявый перешел в комнату, где спали мои сестры, тетя Саша и няня Буша. Там он наткнулся на такое количество узлов и корзин с разным тряпьем и бельем, на ночные горшки под кроватями, что, махнув рукой, вышел и отправился в комнату брата Владимира и его жены Елены.
На письменном столе Владимира стояли стаканчики с карандашами и кистями, флакончики с тушью, были разложены рисунки и эскизы к рисункам — иллюстрации к очередной будущей книге, лежала рукопись очередного автора, а тогда рукописи не печатались на машинке, их писали от руки.
Владимир стал объяснять, что он художник, иллюстрирует книги, просил не забирать рукопись, это единственный чистовой экземпляр, автор будет в отчаянье. Чернявый положил рукопись на место и сказал:
— Я вижу, что все вы где-то работаете. — В тоне его голоса, в его глазах неожиданно почувствовалось не то чтобы участие, а как бы намек на участие.
— Да, все работают,— подтвердила моя мать. Уже светало. Обыскивающие явно устали. Чернявый послал заспанного управдома вместе с красноармейцем куда-то к телефону вызывать машину, другой красноармеец продолжал вяло перебирать книги. Нам всем очень хотелось спать. Няня Буша поставила самовар, мы сели пить чай, предложили обыскивающим.
— Не имеем права,— ответил Чернявый, а ему наверняка очень хотелось пить. Он сел писать протокол обыска.
Приближалась тяжкая минута расставания. Тут красноармеец, выходивший в прихожую покурить, вернулся и что-то шепнул Чернявому. Оба они прошли в прихожую, и Чернявый ахнул, увидев воздвигнутые друг на друга в три этажа ряды сундуков.
Мать показала на верхние сундуки и объяснила, что только эти принадлежат нам, а прочие оставлены на хранение нашими родственниками, уехавшими за границу. Напомню читателю, что сундуки, мебель и книги были переданы нам семьей двоюродного брата моей матери князя Евгения Николаевича Трубецкого, когда их высылали в 1922 году за границу.
Мать сказала Чернявому: мы понятия не имеем что
в этих сундуках хранится. Он потребовал от них ключи и, приказав красноармейцам снять один из сундуков верхнего ряда, открыл крышку стоявшего в среднем ряду, откинул тряпку, прикрывавшую вещи. И все ужаснулись, увидев, что обнаружилось под тряпкой.
— Клянусь вам, мы не знали, что там хранится! — простонала моя мать.
Лежали две большие фотографии в затейливых, черного дерева с инкрустациями, рамках, портреты царя Николая Второго в мундире со многими орденами и царицы Александры Федоровны в пышном белом платье.
Мать опять повторила, что мы не знали о содержании сундуков. Чернявый усмехнулся, молча положил страшную улику в кучу на столе и добавил строчку в протоколе обыска.
Прибыла автомашина «черный ворон» — крытый грузовик с маленькими зарешеченными окошками. Мой отец и мой брат с узелками смены белья (каждый — с ложкой, кружкой и миской) под конвоем и в сопровождении всех нас спустились по лестнице вниз и по ступенькам через заднюю дверку влезли сзади в «черный ворон»; там уже сидело несколько арестованных...
Мы — оставшиеся — переживали арест близких очень тяжело. Я пошел в школу и никому из друзей не сказал о своем горе. Не я один был в таком же положении. Андрей Киселев под честное слово мне шепнул, что у Алеши Нестерова арестован отец. На Алешу было страшно глядеть: он весь почернел, глаза его блуждали.
Да, да, уважаемые искусствоведы, изучающие творчество выдающегося русского художника Михаила Васильевича Нестерова, я сообщаю неизвестный вам факт из его биографии. Кто-то когда-то спрашивал его дочь Наталью, и она отрицала насилие над ее отцом. Говорят, что архивы ГПУ в панике октября 1941 года были сожжены. Но поверьте моему сообщению, оно соответствует истине. Через несколько дней благодаря хлопотам друга Нестерова — уважаемого властями архитектора Щусева — он был освобожден.
Моя мать бросилась к Смидовичу. Тот принял в судьбе моего отца и моего брата горячее участие, обещал выхлопотать, если только...
Когда сестра Лина рассказала Пешковой об аресте ее отца, та воскликнула:
— Как, такой милый человек, кого я давным-давно
знаю, который столько раз ко мне приходил хлопотать за других, и сам арестован вместе с сыном!
Она обещала специально о них поговорить с Ягодой. И добавила: «Если только...»
При следующем свидании матери со Смидовичем и Лины с Пешковой выяснилось, что все бы окончилось благополучно, оба на допросах производят вполне благожелательное впечатление на следователя, и если бы не злополучные царские портреты... «Трудно поверить,— утверждал следователь,— что о них не знали, наоборот, ждали, когда их можно будет снова повесить на стену...»
8.
Как бы там следователь ни думал, а на Ягоду и его присных был организован такой нажим, что мой отец вернулся через две недели, а брат Владимир на несколько дней позже.
В день освобождения отца на кровати моей матери окотилась кошка. Ну как не верить приметам, хорошим и дурным!
И отец и брат Владимир нам рассказывали, что сидели на Лубянке в соседних камерах, что следователь был вежлив, с заметным интересом расспрашивал отца о его прежней деятельности, о его взглядах. Отец, а за ним и Владимир объясняли, почему они не являются монархистами; отец сказал, что одобряет денежную реформу — введение червонца, а также политику правительства в деревне, когда усердным крестьянам помогали поднимать их хозяйства. О царских портретах оба заключенных клятвенно уверяли, что ничего о них не знают. Владимира следователь предупредил, чтобы поменьше общался с иностранцами; с мистером Уитером, поскольку он стал родственником, видеться не возбранялось.
В тот год брат с женой и с сестрой Соней, к великой моей зависти, зачастили ходить в гости к норвежскому послу мистеру Урби, чья резиденция была в двух шагах от нас в Мертвом переулке. И Урби — весьма почтенного вида пожилой барин — бывал у нас со своей супругой. С ними тоже разрешалось общаться. А друг мистера Уитера — мистер Барбери — лютый враг Советской власти и опасный шпион, нужно держаться от него подальше.
Что поразило и отца и Владимира, так это широкая осведомленность о наших родных и знакомых. Оба они поняли, что только от Алексея Бобринского получало ГПУ столь подробные сведения.
Вернувшись из тюрьмы, отец продолжал ходить на работу в свое учреждение на Покровке, которое вместо Москуста стало теперь именоваться «Акционерное общество Комбинат». Директор комбината Колегаев вызвал отца в свой кабинет, долго его расспрашивал о допросах и сказал, что разговаривал о нем с самим Ягодой.
— Как же это вы хранили царские портреты? Ай-яй-яй! — упрекнул он отца и не очень поверил, что отец о них ничего не знал...
9.
С запозданием мать поехала в Сергиев посад и вновь сняла дачу в Глинкове. Но у священника второй дом отобрали под клуб, и поэтому мы сняли переднюю половину другой избы, в которой с нами вместе поселились наши двоюродные — Елена и Оля Голицыны, а также подруга сестры Маши Ляля Ильинская, у которой отец сидел. Все мы бегали босиком, как тогда было принято. Владимир и Елена с малышкой Еленкой поселились в просторном, только что отстроенном нарядном доме. Дедушка с бабушкой поселились в Сергиевом посаде рядом с Трубецкими.
Глинково, как и вся тогдашняя крестьянская Россия, процветало. Дважды в день, поднимая пыль, мимо нашей избы проходило многочисленное стадо коров и овец. Пастух мелодично играл на дудочке, подпаски бегали, щелкая кнутами. В разных концах села слышался перезвон топоров — это рубились новые избы с резными крылечками и с наличниками вокруг окон. С вечера и до рассвета по сельской улице ходили девчата в сопровождении парней и пели одну-единственную песню «Хаз-булат удалой».
После Петрова дня началась страдная пора — сперва покос, потом жатва. Работали все от малого до старого, не считаясь с усталостью, от восхода и до заката. Наверное, никогда с тех лет не видела наша страна такого усердия к труду на земле. Каждый сознавал, что день летний год кормит. А жали серпами, вязали снопы вручную и складывали их шалашиками, молотили цепами.
Сейчас вспоминаю о крестьянском труде не столько зрительно, сколько через звуки. Мычанье коров, блеянье овец, дудение пастуха, щелканье кнутов, гиканье всадников-мальчишек на скачущих в ночное конях, перезвон
плотницких топоров, вжиканье кос — все это давно исчезло из современной деревни.
На престольный праздник — Двенадцать Апостолов — с утра церковь заполнялась нарядными, в блестящих сапогах, мужиками, с расчесанными бородами, бабами в белых платочках. А после обедни и молебна батюшка отец Алексей, торжественный, благостный, выходил на амвон в золотой ризе, сперва проникновенным басом говорил проповедь, потом давал целовать крест теснившимся возле него прихожанам.
К Успенью напряжение страды спадало. Иногда мы ходили к обедне в Гефсиманский скит. Там самым главным праздником был третий после Успенья день — Похороны Богородицы, и в храме стояла такая тесная толпа богомольцев, что трудно было пробиться вперед...
В то лето мы познакомились с дачниками, очень симпатичным семейством Смирновых. Их дети — сын, две дочери и племянница были нашими сверстниками. Два лета подряд мы с ними дружили, а потом они перестали ездить в Глинково — был арестован их отец, энтузиаст-эсперантист. Сперва в газетах писали, что в эпоху коммунизма будут разговаривать на столь удобном международном языке, а потом всех эсперантистов за переписку с заграницей пересажали и, обвинив в шпионаже, сослали в разные трущобы. Общество эсперантистов было закрыто.
Гостей — молодых людей и мальчиков с того лета стало все больше и больше бывать у нас в Глинкове. Мы играли в различные веселые игры: помню, на Ивана Купалу организовали грандиозное обливание — войну мальчиков против девочек; мы тогда помяли заливной луг.
Было весело, забот никаких, кормили всех жидкой пшенной кашей и картошкой в мундире, поили морковным чаем с сахаром вприкуску. Ночью девочки спали вповалку в избе на полу, а мальчики уходили на сеновал.
Леля Давыдова на летние каникулы уехала к родителям в Кулеватово. Она написала нам красноречивое письмо, звала меня и мою сестру Машу приехать к ним. Но мы отказались — из-за расходов на билеты, и слишком весело было в Глинкове. А жаль, посмотрели бы новые места. Тот год был последним, когда Давыдовы жили в своем родовом барском доме. Их выгнали, и они поселились рядом в деревне в маленькой хате. Дядя Альда наря-
ду со своими односельчанами усердно крестьянствовал. Они предложили ему арендовать близ их села водяную мельницу, что казалось тогда весьма прибыльным делом.
В то лето в окрестностях Сергиева посада появился разбойник, который из охотничьего ружья убивал или ранил прохожих то близ одной деревни, то близ другой.
В сергиевских селах были организованы сторожевые посты. И мы, мальчики, с дубинами в руках тоже ходили по ночам по Глинкову. Газеты — местные и московские — захлебывались от азарта, красочно расписывали, где и как неуловимый злодей подстерег очередную жертву. На помощь местной милиции прибыл целый полк. Газеты подробно расписывали подвиги доблестной Красной армии, как прочесывали подряд все леса и болота, как напали на след, окружили, штурмом взяли какой-то кустарник и наконец изловили тяжелораненого разбойника. Сперва его вылечили, потом отдали под суд и расстреляли за убийство семи человек...
В конце августа мы вернулись в Москву. А дедушка с бабушкой благодаря погожим сентябрьским дням еще оставались в Сергиевом посаде.
Нам пришла телеграмма, что бабушка серьезно заболела. Моя мать тотчас же уехала в Посад. А еще через день пришла другая телеграмма, что бабушка скончалась. Мой отец отпросился с работы и тоже уехал в Сергиев.
Вот при каких обстоятельствах умерла бабушка.
Жила она с дедушкой рядом с Трубецкими. Ежедневно оба они ходили к ним обедать. В их большой комнате напротив наружной двери висел огромный, в тяжелой позолоченной раме портрет прабабки — княгини Елизаветы Ксаверьевны Трубецкой, урожденной княжны Сайн-Витгенштейн, дочери фельдмаршала, защищавшего во времена нашествия французов дорогу на Петербург. Надменная дама в буклях, в белом платье с кружевами поджав губы глядела с высоты на своих потомков. Портрет этот Трубецкие всюду таскали с собой — он являлся символом знатности их рода...
Как-то моя бабушка поднялась, задыхаясь, по крутой лестнице на второй этаж и захлопнула за собой дверь. От этого хлопка оборвалась веревка, на которой держался портрет,— он с шумом упал. Бабушка испугалась, охнула и едва добралась до кресла, такая сильная боль поднялась у нее в области желудка.
— Это смерть моя пришла за мной, — сказала она.
Ее дочь — тетя Эли — одна перетащила ее с кресла
на свою кровать, позвала врача. А боль была настолько невыносимой, что бедная бабушка не могла говорить. На следующий день врач определил, что у нее молниеносная саркома, а через несколько дней она скончалась в страшных мучениях.
Отпевали ее там же, в Сергиевом посаде, в Красюковской церкви, потом тело повезли на подводе в Москву. Сопровождал гроб Саша Голицын. Похоронили бабушку на Дорогомиловском кладбище, невдалеке от могилы ее невестки тети Тани Голицыной. На простом белом деревянном кресте по завещанию покойной поставили надпись:
«Блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят». Да, такой чистой сердцем была моя бабушка Софья Николаевна, все мы ее любили; я постарался донести до ее потомков и до других читателей моих воспоминаний ее чудный облик.
10.
Дедушка, оставшись одиноким, помрачнел, углубился в свои думы, находил утешение в книгах на французском языке, в переводах с французского, в писании 31-го тома своего дневника. Любимым его внуком был мой брат Владимир, который с того времени старался ежедневно найти свободный часок после ужина, подсаживался к дедушке, помогал ему раскладывать неизменный в течение многих десятилетий «дамский пасьянс»[1] и одновременно слушал его рассказы о далеком прошлом. Впоследствии Владимир очень жалел, что записал за дедушкой едва ли десятую часть его рассказов.
Недели две спустя после похорон бабушки явилась некая старушка. Она просидела у дедушки около часу и ушла, сказав моей матери, что будет ежедневно присылать ему котлетку из столовой Цекубу — комиссии по улучшению быта ученых. Столовая эта помещалась в двух шагах от нас, в теперешнем Доме ученых на Пречистенке, до революции принадлежавшем серпуховским фабрикантам Коншиным.
И с того времени в течение нескольких лет другая старушка, одетая победнее, каждое утро приходила и нам с тарелочкой, завернутой в тряпочку. Кто-нибудь из нас
[1] На старости лет и я порой по вечерам раскладываю этот труднейший пасьянс.
перекладывал котлетку с гарниром в другую тарелочку, и старушка, низко кланяясь, уходила. А первая старушка являлась к дедушке изредка, он ее уводил в свою комнату, и там они более часу беседовали.
В тетрадях брата Владимира есть такая запись: когда старушка после своего первого визита удалилась, дедушка долго ходил по залу взад и вперед, причмокивая языком, а он всегда причмокивал, когда волновался, потом подошел к рисовавшему за столом Владимиру и сказал ему, что приходила возлюбленная его старого друга, которую он не видел около шестидесяти лет.
Владимир в ответ что-то промычал, а дедушка все продолжал ходить взад и вперед, причмокивая языком, потом остановился сзади Владимира и спросил его:
— Ты знаешь, чья она была возлюбленная?
— Догадываюсь,— отвечал он.
А еще года через три дедушка рассказал Владимиру, что когда был он еще молодым человеком и жил в родовом голицынском доме на Покровке, то невдалеке в подвале была швейная мастерская. Весною, летом и осенью окна там оставались открытыми, и одна молоденькая швея всегда садилась у самого окна; он часто проходил мимо, и она посылала ему улыбку, а потом они стали встречаться...
Обо всем этом можно бы написать новеллу в духе Мопассана.
И ОПЯТЬ СВЕТЛОЕ И ТЕМНОЕ
И ОПЯТЬ СВЕТЛОЕ И ТЕМНОЕ
1.
Настала пора начать рассказывать о своем старшем брате Владимире, талантливом художнике.
Любил я его всегда, более того — боготворил. Он был моим кумиром с самого раннего детства. Сказывалось восемь лет разницы.
В первый год после женитьбы никак не удавалось ему встать на ноги. Рисовал конфетные коробочки для нэпмана, и неудачно. Пытался еще куда-то пристроиться, да не получалось. Попал он в Кустарный музей в Леонтьевском переулке, куда наша мать еще до революции поставляла вышитые бучальскими крестьянками платья.
Посмотрели там на его рисунки и заинтересовались им.
Он получил заказ — расписывать образцы деревянных
коробок, которые изготовляла какая-то подмосковная артель. Владимир принялся за работу со рвением, хотя деньги сулили небольшие. В течение зимы 1923/24 года он усердно разрисовывал стенки и крышки этих коробок. В 1925 году несколько штук было отправлено в Париж на Международную выставку декоративных искусств, где Владимир получил золотую медаль наряду с известными художниками — Кравченко, Кустодиевым и Фаворским. Он очень гордился литографированным листом диплома, украшенным фигурами муз, подписанным французским министром культуры. Диплом этот долгие годы висел на стене его комнаты и уцелел у моего племянника Иллариона, хотя во время многочисленных обысков агенты ГПУ не раз вертели его в руках, колеблясь — изъять или оставить?
Вряд ли я смог бы что-нибудь добавить к этой странице творческой жизни Владимира, если бы не покойный писатель Юрий Арбат, книги которого тесно связаны с историей народных кустарных промыслов. Почти полвека спустя в подвале Кустарного музея он обнаружил эти коробки, пришел от них в восторг и поместил в «Огоньке» статью с иллюстрациями.
На персональной выставке произведений брата 1961 года в Москве в Доме литераторов зрители впервые увидели эти чудесные коробки.
Отложил я этот лист бумаги в сторону, взял в руки ту книгу, начал ее перелистывать, насчитал целых двадцать коробочных иллюстраций, в красках и одноцветных. Картинки берут свое начало от народного творчества, от лубка, но художник вдохнул в них тогдашнюю современность, эпоху нэпа, изобразил наивных парочек, ультрабравых красноармейцев в яркой форме. Они лихо маршировали на фоне решетки Интендантских складов, что на Крымской площади. В тридцатых годах фигурные ромбы с вензелем Н-1 — Николай I — были отломаны, и решетка потеряла свою стильность. Владимир ходил ее рисовать, благо идти было недалеко.
Вспоминая, как подвизался в архангельских краях, он разрисовывал коробочки, подражая мезенским донцам, пинежским наличникам. Столько разнообразия втискивал он в тесное пространство, что, рассматривая ту книгу, глаза разбегаются. А сами коробки после выставки были вновь упрятаны в запасники Кустарного музея, но надо надеяться, что когда-нибудь они попадут на музейные полки, и посетители ими будут любоваться.
Но, увы, уж очень мало платил Владимиру Кустарный музей. А у него была жена, росла малышка дочка.
Пришлось бросить разрисовывать коробки. Кто-то посоветовал ему обратиться к редактору отдела детской литературы Госиздата Мексину. Тот предложил Владимиру показать свои рисунки и на пробу заказал ему иллюстрировать книгу для детей. Он вручил рукопись — перевод с английского — В. Митчел «Песенка нового паровоза» — о железнодорожной технике и эксплуатации рабочих.
Рисунки понравились Мексину, он заказал Владимиру иллюстрации к другой книге, к третьей... И дело пошло.
Авторы произведений очень ценили Владимира за документальную точность его рисунков. Одним из этих авторов в течение нескольких лет был А. Новиков-Прибой. Если в его рассказе шла речь о миноносце «Стерегущем», то он мог быть уверен, что Владимир изобразит не миноносец вообще, а именно этот, а другие художники могли нарисовать вовсе фантастический пароход.
Постепенно у Владимира накапливалось много фотографий и книг с иллюстрациями, откуда он брал образцы для своих рисунков. В его комнате появились стеллажи из простых сосновых досок, и он отлично знал, на какой полке и в каком порядке лежат фотографии и картинки, связанные с пароходами, парусниками, животными, птицами, паровозами и т. д.
Сперва карандашом он набрасывал варианты, обдумывал композицию и так и эдак, потом брал маленькие листочки ватмана и с помощью перышка и туши создавал рисунки. Чтобы никто не мешал, он работал обычно ночью.
А если я не хотел спать, то подсаживался рядом с ним, как бывало в детстве, с ногами на кресле, следил затаив дыхание за движением перышка в его руке и наслаждался.
К полудню он вставал с постели и с готовыми рисунками выходил в зал, сзади него шла улыбающаяся и гордая за своего мужа Елена с младенцем на руках, позднее держа его за ручку. Владимир раскладывал рисунки на обеденном столе перед дедушкой, мы все собирались вокруг, приходили сестры, няня Буша становилась сзади и глядела не столько на рисунки, сколько на своего любимого «царя-батюшку». Все дружно восхищались, только моя мать позволяла себе делать замечания.
А на следующий день все волновались: Владимир нес работу редактору. Примут или забракуют? Бывало, предлагали кое-что переделать. Он стал иллюстрировать журналы «Пионер», «Знание—сила», «Дружные ребята», «Затейник» и другие.
О художественной значимости его творчества достаточно подробно говорится в книге, ему посвященной. Мне его рисунки всегда нравились, и все. Редакторы ценили Владимира не только за талант, но и как добросовестного, заканчивавшего всегда к сроку иллюстратора. Как бывший моряк, он любил море, и лучшими его рисунками были морские. Он любил детей и потому работал в детских журналах. Помню его обложку для журнала «Пионер»: на фоне карты нашей страны стоит красноармеец-пограничник в длинном оранжевом тулупе;
помню его многочисленные мелкие рисунки к рассказам и к играм для журналов малого формата — «Дружные ребята» и «Затейник», издававшихся при «Крестьянской газете». Помню его иллюстрации к книгам писателей моряков — Новикова-Прибоя, Зюйд-Вест Бывалова, Петрова-Груманта. Но с тех пор, как в конце 1925 года его пригласил заведующий редакцией «Всемирного следопыта» Владимир Алексеевич Попов, именно этот журнал стал для Владимира основным.
О «Всемирном следопыте» и о его создателе Попове я написал очерк, помещенный в № 3 журнала «Детская литература» за 1965 год, кое-что рассказал в сборнике воспоминаний о своем брате; сейчас повторяться не буду, но добавлю то, что по цензурным соображениям не смог тогда написать.
До революции Попов был не только редактором весьма популярного журнала «Вокруг света», но также основателем и руководителем московской скаутской организации. Однако он вовремя отошел от скаутского движения и потому при разгроме и последующих арестах уцелел. Ему покровительствовал Крыленко, который был одновременно и генеральным прокурором и заядлым туристом, основателем ОПТЭ — Общества пролетарского туризма и экскурсий, а также путешественником по Памиру. Именно Крыленко помог Попову основать при издательстве «Земля и фабрика» тот замечательный журнал, которым зачитывались и стар и млад в двадцатые и в начале тридцатых годов.
Тогдашняя периодика была переполнена халтурой разрекламированных пролетарских писателей, расписы-
вавших ужасы крепостного права, капиталистической эксплуатации, белогвардейских зверств и, наоборот, героизм сверхблагородных большевиков.
А во «Всемирном следопыте» читатель узнавал обо всем том, что делается на свете. Бывалые путешественники В. Арсеньев, П. Козлов, С. Обручев, Рустамбек-Тагеев запросто приходили в редакцию и передавали очерки о своих странствиях. Лучшее приключенческое, что печаталось тогда за границей, Попов давал переводить; он привлек таких наших талантливых писателей, как Александр Беляев, Александр Грин, В. Ян.
Но у Попова было много завистников. На него давили сверху — мало революционного, мало браните капитализм; ограничивали тираж журнала. Но пока Крыленко числился одним из вождей, «Всемирный следопыт», несмотря на разные наскоки, процветал.
И Владимир скоро там стал ведущим художником. Все рассказы и очерки, связанные с морем, иллюстрировал он. Его прирожденный юмор помог ему найти другого конька — иллюстрирование рассказов юмористических. Наконец Попов доверил ему рисовать обложки. Первой была обложка к № 4 журнала за 1926 год. Она воспроизведена также в книге воспоминаний о моем брате на стр. 111. Но год там указан неверно, и жаль, что это многоцветье подано без красок. Весь лист занимает огромная голова улыбающегося, молодого, румяного моряка-норвежца с трубкой в белых зубах — на фоне темного моря, скал, маяка. На обложке журнала № 6 сидит головастый розовый марсианин с пальцами длинными, как черви, на фоне фантастического разноцветного неба и леса. С тех пор половину обложек «Всемирного следопыта» создавал Владимир.
Он мог бы работать с утра до вечера, если бы был корыстолюбив и усерден, но ему хотелось и в гости ходить. Неизменно веселый, остроумный, он всюду являлся, как говорится, душой общества, постоянно его с Еленой куда-то приглашали, все его любили за общительность, остроумие и, добавлю, — за высокую культуру. Теперь, когда у него завелись деньги, возвращаясь из редакции, он постоянно захаживал на «развал» к букинистам, расположившимся близ Лубянской площади у Китайгородской стены, и покупал там редкие книги, главным образом французские. А французский язык он знал безупречно. Букинисты его признали — по его заказу они подобрали ему двенадцать томов мемуаров Казановы на фран-
цузском языке, которые он прочел от корки до корки. За границей существуют специальные общества казановистов, а у нас, якобы за порнографию, их так и не издали, хотя не один раз пытались переводить...
Да, Владимир был человеком высокой культуры. Откуда взялась его культура, его универсальные знания? Ведь образование у него было лишь восемь классов гимназии (школы), которую он закончил в захолустном Богородицке. Он свободно разговаривал обо всем — об исторических событиях далекого прошлого, о новинках современной техники, о жизни в разных странах, о политике. И на все у него были свои взгляды и убеждения. Не лишенный литературного таланта, он время от времени помещал в журналах короткие рассказики к своим рисункам, а письма его блистали остроумием. Великолепная память и начитанность помогли ему подняться выше многих его друзей и знакомых. А шла его культура от вереницы предков, из поколенья в поколенье передававших потомкам свои способности, знания, принципы и любовь к Родине...
Иллюстрируя журналы и книги, он стал хорошо зарабатывать. Его семья питалась теперь отдельно, у них появилась няня-домработница — кудрявая Катя. Нередко по вечерам к нему приходили гости, чаще других Юша Самарин и Артемий Раевский.
Готовя уроки или читая, я волновался: позовут ли меня как четвертого партнера играть в бридж? Если игра организовывалась, Елена устраивала ужин, Владимир доставал графин с водкой, на закуску подавались маринованные белые грибочки, какие я для Елены собирал летом. Мы опрокидывали чарочки с неизменным удовольствием.
2.
По субботам гости ходили к моей сестре Маше и ко мне. Со смертью бабушки ушел навсегда в прошлое бабушкин галоп. Мы повзрослели, и чинный фокстрот под аккомпанемент граммофона сменил нашу детскую кадриль и «сумасшедшую подушку».
Раз в неделю я отправлялся с салазками на Зубовский бульвар, дом 15, к нашим не таким уж близким знакомым — Любощинским. Их семейство уцелело в бывшем собственном старинном, с колоннами, особняке, со стороны улицы загороженном многоэтажным домом,
который во времена оны приносил Любощинским немалый доход. Жильцов этого особняка весьма красочно описал Андроников в своей «Загадке Н. Ф. И.», побывавший там в тридцатых годах. Особенно метко и до комизма похоже он дал портрет зятя Любощинских, мужа их старшей дочери Анатолия Михайловича Фокина — историка по образованию. А в двадцатых годах его не было: он сидел вместе с моими родственниками в «рабочем коридоре» Бутырской тюрьмы.
Являлся я с салазками к Любощинским и робким голосом просил одолжить на вечерок граммофон. Мне никогда не отказывали. А тот граммофон — объемистый ящик, украшенный резьбой, и огромных размеров ярко-голубая с цветочками труба — был достаточно тяжел. Я привычно увязывал груз веревками и волок — то по сугробам, то по накатанным дорожкам — через Крымскую площадь, по Остоженке к нам домой.
Пластинок у нас было всего две. Одна английская, подаренная нам Соней Уитер,— фокстроты с пением, похожим на блеянье и крик осла, называлась она «Аллилуйя». А другая пластинка была старинная, на одной ее стороне — марш из «Фауста», на другой— марш из «Аиды». Танцевали только фокстрот; каждый кавалер, не поднимая ног, волочил свою даму по залу туда и сюда, одновременно занимая ее разговорами. И мои сестры злым шепотом требовали, чтобы я приглашал их скучающих вдоль стен подруг. Танцевали за полночь, а на следующее утро я грузил граммофон на салазки и доставлял обратно к Любощинским. Несколько раз я возил его на вечеринки и к Ляле Ильинской...
3.
Давно пора начать рассказ о 17-й версте. Близ этой малолюдной платформы Киевской (а тогда именовавшейся Брянской) железной дороги жила выселенная из самаринского Измалкова семья Осоргиных — Михаил Михайлович, или просто дядя Миша, Елизавета Николаевна — или просто тетя Лиза — двоюродная сестра моей матери и две их дочери — Мария и Тоня. И жила их невестка — моя сестра Лина с малолетней дочкой Мариночкой, а также их простоватая деревенская девушка — прислуга Поля; в собачьей будке дремал верный дворняга Шумилка.
Мои сестры и я постоянно ездили на 17-ю версту,
еще когда жил там Георгий Осоргин — мой троюродный брат и зять (муж моей сестры Лины). Но ярче всего мне запомнился тот дом, когда Георгия там уже не было, а к нему ездили на свидание в Бутырскую тюрьму.
По воскресеньям мы отправлялись на 17-ю версту большой развеселой компанией. Иногда я ездил один поговорить по душам с мудрым старцем и просто посидеть, послушать, о чем рассказывают другие...
Поезда ходили редко, вагоны согревались лишь дыханием пассажиров и промерзали насквозь. Мы выскакивали прямо в снег и шли вперед по путям, потом сворачивали наискось направо по малоезженной санной дороге, обсаженной соснами, огибающей небольшое сельское кладбище. За деревьями виднелся купол церкви старинного села Лукина, некогда принадлежавшего знаменитому боярскому роду Колычевых; позднее имение перешло баронам Боде, которые выстроили там дом в псевдорусском стиле, в двадцатые и тридцатые годы стоявший без крыши, без окон и без дверей, сплошь загаженный. Последняя баронесса Боде — наша знакомая — была сослана в Казахстан.
От обсаженной соснами дороги мы сворачивали влево на тропинку, спускались с горы, по лавам перебирались через малую речушку Сетунь и через пару сотен шагов подходили к деревянному, обшитому досками, покрашенному светлой желтовато-зеленой краской дому. Благодаря балясинам террасы издали тот дом напоминал старинный помещичий с колоннами. Рядом стоял домик поменьше, а сзади, за палисадниками, виднелись еще два или три дома. Таков был поселок, не имевший даже названия. А вокруг него раскинулся сплошной лес — березовый и еловый с грибами, с тетеревами и разными пташками; зайдя немного поглубже, однажды я там наткнулся на барсучий городок.
Но как же все там переменилось за пятьдесят с лишним лет!
Прежняя платформа 17-я верста теперь называется Переделкино, нарядные электрички, истошно гудя, проносятся одна за другою. Бывшее имение Боде — Колычевых теперь обнесено высоким каменным забором, тот вычурный, в псевдорусском стиле дом заново реконструирован, превращен в боярский терем. Это летняя резиденция самого патриарха Московского и всея Руси. Прежняя скромная церковь восстановлена под старинную. Она действующая; мелодичный, столь редкий в на-
шей стране колокольный звон призывает верующих, которые приезжают сюда на электричке со всей округи. Былое сельское кладбище теперь разрослось, спустилось к берегу Сетуни. Сюда, на могилу последнего великого поэта России Бориса Пастернака, постоянно приносят цветы. Прежний густой лес разделен на участки. Это нынешний дачный поселок Переделкино, дачи принадлежат советским писателям — классикам и литературным главнюкам. В трехстах шагах от дома, в котором когда-то жили Осоргины, расположен участок Дома творчества Союза писателей. Между березами стоит большой каменный, с колоннами, в стиле советского Empire дом, окруженный несколькими нарядными двухэтажными коттеджами. Там более сотни писателей живут по путевкам, беседуют между собой, смотрят кинофильмы и телевизор, выпивают, играют в шахматы, в карты и в бильярд, гуляют и, между прочим, пишут произведения, бездарные и талантливые. А их жены, все больше толстые, также гуляют и также беседуют между собой — в холле, в коридорах и по дорожкам и перемывают косточки тем писателям, которые согрешили против седьмой заповеди...
Я очень обрадовался, когда увидел сосны по сторонам дороги, идущей вдоль кладбища. За полвека они и толще не стали, только ветви их искривились и погустели. Речка Сетунь вилась по-прежнему в ивняке, а вода в ней помутнела и пропали рыбки, раньше гулявшие стаями между водорослей ее дна.
И дом, где жили Осоргины, уцелел. Но я его едва нашел среди нового поселка и едва узнал, так много пристроили к нему со всех сторон клетушек и верандочек...
4.
А сколько воспоминаний, и темных и печальных, светлых и радостных и всегда поэтичных у меня связано в этим домом, с семьей Осоргиных!
Дядя Миша Осоргин в двадцатые годы был бодрый, подвижный старик, ходил, поскрипывая хромовыми сапожками, расправляя свою длинную белую бороду. Был он когда-то харьковским вице-губернатором, потом губернатором в Гродно, потом губернатором в Туле и вышел в отставку в 1905 году, когда казаки убили нескольких демонстрантов.
После революции ежедневно он диктовал кому-либо из близких свои воспоминания. За несколько лет их на-
бралось до трех тысяч страниц. Сейчас они хранятся в Ленинской библиотеке. Им нет цены. Потомки Осоргиных написали в Ленинскую библиотеку — просили им выслать фотокопию за энное количество долларов, однако получили отказ. Наверное, принцип «как бы чего не вышло» показался важнее дополнительной валюты.
Все Осоргины очень гордились, что в их роду была жившая в XVI веке прославленная русская святая Иулиания Осорьина. Поэтому одну из своих дочерей дядя Миша назвал Ульяной.
Он любил читать нравоучения юношам и девушкам: отводил их куда-нибудь в уголок и расспрашивал о поведении, о сомнениях, о романах и давал мудрые советы — как себя вести, как поступать. И я получал от него много хороших советов, но, к сожалению, не всегда им следовал. Он требовал, чтобы дальние родственники его жены, даже до пятого колена, звали бы его «дядя Миша» и на «ты».
Жили Осоргины тем, что давали уроки окрестным детям по всем предметам и, подобно моей сестре Соне, составляли таблицы по той же спасительной санитарной статистике. Кроме того, Осоргиным посылали из-за границы денежные переводы два их старших сына — бывшие белые офицеры и старшая дочь — жена моего крестного отца дяди Коли — Николая Сергеевича Лопухина.
Жена дяди Миши Осоргина — тетя Лиза, родная сестра философов Сергея и Евгения Николаевичей Трубецких — была очень красива и породиста — изжелта-белые волосы, тонкие черты лица, статная фигура; ходила она медленно, говорила медленно, с расстановкой, и казалась необыкновенно важной. Их дочь Ульяна, сокращенно Льяна, была замужем за пожилым Сергеем Дмитриевичем Самариным — ее троюродным дедом и родным дядей Юши Самарина. Жили они на Новинском бульваре, № 36 (№ 20), сзади погибшего впоследствии от бомбежки знаменитого гагаринского особняка. Они были очень счастливы, за шесть лет супружеской жизни у них народилось пятеро детей — мал мала меньше. Это их няня прославилась впоследствии как няня Светланы Сталиной. В 1929 году Сергей Дмитриевич умер, и вовремя. Такой чистой души человек, который не пошел служить Советской власти, наверное, кончил бы свою жизнь в иных местах. Его могила на Ваганьковском кладбище, как могилы многих и многих, о ком я пишу, теперь стерты с лица земли.
Две младшие дочери Осоргиных — Мария и Тоня упорно отвергали ухаживания тех молодых и не очень молодых людей, чье социальное происхождение оказывалось ниже их рода. А среди поклонников разборчивых невест были люди достойные, которые годами ездили на 17-ю версту, но безрезультатно, и в конце концов находили себе других, более покладистых подруг жизни. Так и остались обе сестры до конца жизни незамужними.
Мария была художницей, для себя рисовала цветы и силуэты своих близких. В комнате сестер одна стена была сплошь увешана этими силуэтами, в том числе и всех членов нашей семьи. Еще раньше, живя в Измалкове, Мария составила альбом карандашных портретов многих своих близких. Этот альбом — своего рода историческая ценность — попал за границу, затем сорок лет спустя вернулся на родину. За границей он мало интересовал родственников, а у нас мои сестры и я рассматривали его как реликвию, связанную со многими воспоминаниями. Для заработка Мария рисовала какие-то таблицы и диаграммы — заказанные ее поклонниками.
Тоня, с детства болезненная, учила окрестных детей, много читала, была умна. Между нею и мной возникла большая дружба, подолгу мы с нею разговаривали о литературе, об искусстве. На лето она нанималась в нэпманские семьи как воспитательница и куда-то уезжала.
Все Осоргины любили музыку! Тетя Лиза прекрасно играла на рояле. Постоянно к ним приезжали Артемий Раевский и муж его сестры Миша Леснов. Первый пел баритональным басом, второй — тенором. Как сейчас помню в их исполнении арии — сперва варяжского, затем индийского гостя. Миша пел обе арии Ленского, Артемий многие романсы, особенно ему удавалось «Гаснут дальней Альпухары золотистые края». И теперь, когда я слышу по радио эту серенаду, то всегда вспоминаю Артемия и думаю про себя: а ведь нашим знаменитостям по теплоте чувства далеко до милого и скромного будущего мученика.
В Артемия были влюблены обе его четвероюродные сестры — Мария и Тоня, но он, будучи их моложе, никак не отвечал им взаимностью и приезжал на 17-ю версту, чтобы попеть и поговорить по душам с дядей Мишей. - Приезжал к Осоргиным известный профессор микробиолог Барыкин. Был он до революции меньшевиком, отбывал ссылку, при Советской власти стал преуспевающим ученым. Мне бывало очень интересно слушать споры
с ним дяди Миши. Один был глубоко философски религиозен, другой столь же глубоко философски атеист; первый горячился, а второй логически и спокойно доказывал свое. Споры эти никак не мешали им обоим уважать друг друга. А приезжал Барыкин на 17-ю версту как скрипач-любитель. Он играл на скрипке, тетя Лиза ему аккомпанировала на рояле. Исполнялись серьезные вещи — симфонии Бетховена, Шопен, Лист, не помню что еще. Все сидели и слушали не шелохнувшись, слушал и я, хотя в музыке мало что понимал. Последний поезд на Москву увозил Барыкина и других гостей. Он кончил печально. Для микробиологических опытов ему требовались обезьяны, но они стоили дорого. Ему предложили производить опыты над заключенными — он наотрез отказался. Его посадили, и что с ним дальше случилось — не знаю.
Все Осоргины были не просто религиозны, а глубочайше, непоколебимо верующие, притом без всякого ханжества. Они ходили в церковь села Лукина или в Троицу в Кречетниках на углу Новинского бульвара, которую разрушили одну из первых. Особенно религиозен был дядя Миша, с юных лет мечтавший стать священником и лишь в глубокой старости осуществивший свою мечту.
После лыжных прогулок, разгоряченные, в мокрой одежде, мы усаживались вокруг стола, с аппетитом поглощали лапшу, заправленную постным маслом, и жидкий пшенный кулеш, пили морковный чай с сахаром вприкуску.
А потом дядя Миша садился на свое место на мягком диване, и устанавливалась тишина. Он преподавал нам, подросткам, уроки Закона Божьего. А за такое тогда преследовали. Нас привлекала романтика конспирации. Дядя Миша говорил страстно, стараясь укрепить в нас веру в Бога, быть убежденно верующими.
Именно благодаря его урокам я хорошо знаю Старый и Новый Заветы, а когда бываю в картинных галереях, не только сам разбираюсь в полотнах на сюжеты из Библии и Евангелия, но и объясняю другим.
Самым главным, о чем думали, но почти не говорили между собой в семье Осоргиных, был томившийся в Бутырской тюрьме Георгий. Моя сестра Лина тесно сблизилась с их семьей на почве общего горя. Все они искренно полюбили ее.
Тоня, вернувшись с концерта Софроницкого, восторженно передавала свои впечатления, попутно чуть-чуть
колола заочно того ее поклонника, который водил ее на концерт, опять переходила на рассказ о музыке и вдруг на минуту замолкала... Она вспоминала Георгия.
Дядя Миша играл в шахматы лучше меня и вдруг делал ошибочный ход... Я понимал, что он вспоминал Георгия.
Тетя Лиза рассказывала какие-то эпизоды из своего детства — и прерывала рассказ. Она вспоминала Георгия...
Моя сестра Лина очень переменилась. Была живой, подвижной, веселой — стала серьезнее. Мысли о муже никогда не покидали ее, даже во время очередной болезни маленькой Мариночки, кумира и утешения их семьи...
И молитвы всех их, особенно жаркие у дяди Миши, сдержанно затаенные у тети Лизы, были прежде всего о Георгии, чтобы он вернулся... А воскресные свидания с ним продолжались.
5.
Неожиданно в «Рабочей газете» появилась заметка «Комбинации в комбинате», в которой доказывалось, что учреждение, где работал мой отец, существует неизвестно зачем, что объединение в одно целое самых различных предприятий — просто нелепо.
Да, покровитель этого пестрого комбината — товарищ Троцкий был выкинут из когорты вождей, и потому в комбинате начались сокращения.
Однажды отец пришел совсем растерянный. Его сократили, выдав выходное пособие за две недели вперед. Он собирался идти регистрироваться на биржу труда, однако у него было много знакомых, помнивших о его деятельности до революции, ценивших его прежние организаторские способности. Он получил сразу несколько предложений и выбрал Госплан СССР, отдел химии, которую раньше никогда не изучал, и занял должность опять-таки экономиста-плановика. Ходить ему стало ближе, чем раньше. Сие высокое учреждение, возглавлявшееся другом Ленина Кржижановским, помещалось в Китайгороде на Ильинке. И получать отец стал на два червонца больше — целых двести рублей.
Комбинат еще год кое-как существовал, потом был ликвидирован, а еще сколько-то времени спустя его директор Колегаев, как бывший эсер, был арестован и погиб; арестовали и некоторых его сотрудников.
Закрыли «финансовую газету», где сотрудничал мой отец, но у него нашелся другой подсобный заработок:
Владимир устроил его писать маленькие заметки во «Всемирный следопыт». Теперь его брат—Александр Владимирович Голицын вместо биржевых журналов стал ему посылать многокрасочные ежемесячники «Geografical Magasine», наполненные фотоснимками корреспондентов, путешествовавших по всему свету, кроме нашей страны.
Если читателю «Всемирного следопыта» попадется когда-нибудь в руки этот журнал за 1926—1929 годы и он откроет его на двух последних страницах, то обязательно наткнется на небольшие, в двадцать — тридцать строчек, заметки — например, о мертвом кашалоте невиданных размеров, выброшенном на Фолклендские острова; об археологических раскопках в Мексике; о ручном тигре, откусившем голову у дочки своего хозяина, и т. д. И пусть читатель знает, что материал для подобных заметок мой отец раскапывал все в том же «Мэгэзине». Он так много находил там занимательного, что подписывался под своими заметками не только инициалами М. Г., но и другими буквами...
6.
Однажды весной 1926 года поздно вечером раздался резкий звонок. Брата Владимира, его жены Елены и сестры Сони не было дома — они ушли в гости к норвежскому посланнику мистеру Урби. Дверь открыл я.
Ворвались сразу четверо, двое в кожаных куртках, двое военных — курсанты училища ГПУ, за ними шел заспанный управдом. Предъявили ордер на таком же бланке, как и в прошлом году, и также подписанный заместителем начальника ГПУ Г. Ягодой. Ордер был на обыск по всей квартире, а на арест — одного Владимира.
Старший команды сразу объявил, чтобы мы показали все письма из-за границы, все иностранные журналы и книги. А писем от родственников из Франции, США и Китая мы тогда получали много. Хорошо, что я успел с конвертов отклеить марки для своей коллекции.
Мой отец начал было доказывать, для чего ему нужны американские журналы. Его не послушали, и вся стопка легла на обеденный стол рядом с письмами из-за границы. Тут Владимир открыл своим ключом дверь. Он, Елена и Соня вошла нарядные, только что обменивавшиеся впечатлениями о весело проведенном вечере. Соня потом
вспоминала, как хорошо пела дочь мистера Урби Анна-Лиза, аккомпанируя себе на кантеле.
Каждый из обыскивающих занялся определенной комнатой. Курсантам поручили ворошить задние комнаты. Тот курсант, кому поручили обыскивать комнату, где спали мои сестры, а также Леля Давыдова, тетя Саша и няня Буша, тотчас же начал заигрывать с моей сестрой Машей. Она отвечала сдержанными репликами.
А драгоценную табакерку с портретом Петра отец из предосторожности еще осенью отдал на хранение тете Саше. Она наполнила ее пуговицами, английскими булавками и кнопками и сунула в узел со своими сорочками и панталонами.
Курсант добрался до этого узла и до табакерки.
— А, Петр Великий! — только и сказал он, потряс ее содержимым и оставил на месте.
Кроме писем из-за границы, иностранных журналов и газет, больше ничего не отобрали. Опять подкатил «черный ворон», и Владимир с одеялом, подушкой, миской, ложкой и кружкой был увезен.
Несколько дней спустя приехал из села Орловки (это бывшее имение Писаревых возле наших Бучалок) не первой молодости крестьянин. Он собирался жениться на проживавшей у нас все годы революции верной подняне Лёне. До этого времени она своего жениха и не видела: заочно ее сосватали родственники из той же Орловки.
На ближайшее воскресенье предполагалась хорошая свадьба, мой отец должен был ввести Лёну в церковь, да с последующим угощением. Свадьба состоялась, но из-за нашего несчастья очень скромно. Венчание происходило в церкви Троицы в Зубове, я был единственным шафером у невесты, над женихом держал венец его брат. Потом мы пошли в столовую на углу Пречистенки и Зубовской площади, закусили, распили бутылку вина, и всё... А вечером молодые уехали в Орловку.
Года три Лёна переписывалась с тетей Сашей. Муж ее был хорошим, трудолюбивым, непьющим, но в Орловке Лёны чуждались, считали ее барыней: она не умела доить коров, не знала, как вести крестьянское хозяйство. Детей у нее не было. Она тосковала, вспоминала жизнь у нас. И вдруг переписка оборвалась. Через других мы узнали, что ее с мужем раскулачили и отправили в Сибирь. Больше ничего о них не знаю.
С Лубянки Владимира перевели в Бутырки. В одной
камере с ним оказался наш хороший знакомый Сергей Кристи, двоюродный брат С. Михалкова, а также переводчик Сергей Серпинский. Оба они потом красочно рассказывали, как Владимир заделался кумиром уголовников, как они с упоением слушали его анекдоты и различные истории, он рисовал для них игральные карты с неприличными картинками.
Сергей Кристи тогда был сослан в Архангельск, потом попал в Воронеж, а перед войной вновь вернулся в Москву, возможно, не без помощи своего двоюродного брата. И я и мои сестры изредка с ним встречались и очень его любили. Он скончался в 1984 году.
Сергей Серпинский в своей жизни арестовывался пять раз и каждый раз благополучно выходил на свободу. Кроме переводов, он еще рисовал абстрактные картины и написал «Историю Бутырской тюрьмы». Я видел у него эту объемистую рукопись, но в нее не заглядывал. Он умер в 1976 году, а где находится та несомненно интереснейшая рукопись — не знаю.
Владимира выпустили недели через три благодаря энергичным хлопотам Сони Уитер у Енукидзе. Авель Софронович ей сказал, чтобы Владимир прекратил всякие сношения с иностранцами и вообще пореже ходил бы в гости и поменьше принимал бы гостей у себя. К Уитерам ходить разрешалось, но при условии, если у них никого не будет. Мистер Урби и вся его семья очень огорчились этим неожиданным и для них совершенно непонятным разрывом. Наверно, в архивах норвежского министерства иностранных дел можно найти следы их дружбы с моим братом.
Реджинальд и Соня Уитеры решили особо отметить освобождение Владимира и позвали его с Еленой в ресторан «Националь». Тот обед стоил бешеных денег, равных месячной зарплате среднего служащего.
Супруги Уитеры были исключительно порядочные люди. То, что у них жила тетя Вера с младшей дочкой Еленкой, было естественно. Реджинальд, будучи главой английской пароходной компании, получал много. Он посылал переводы своей матери, а также систематически помогал дяде Владимиру Трубецкому. Изредка он ездил в Сергиев посад, останавливался у Трубецких, охотился вместе с дядей и оставался в полном восторге от весьма примитивного их быта: гости там спали просто вповалку на полу.
Изредка Соня Уитер звала к себе тетю Эли, и та на
несколько дней покидала своих многочисленных деток и свое неустроенное хозяйство и наслаждалась комфортом. В таких случаях ее заменяла моя сестра Соня: она забирала с собой пачки медицинских карт, приезжала в Посад, чистила и мыла квартиру и деток, готовила обеды, наводила порядок, а затем снова возвращалась в Москву.
Весной 1927 года произошли новые аресты в Сергиевом посаде. Началось все со статьи в «Рабочей газете». Корреспондент этого органа печати явился в тамошний музей и начал поочередно фотографировать всех, не подозревавших подвоха его сотрудников.
Целую страницу в газете занял гнусный пасквиль — фотографии и тексты о каждом сотруднике музея начиная с директора В. Д. фон Дервиза, бывшего помещика. Больше всего досталось Юрию Александровичу Олсуфьеву, научному руководителю музея, ставшему крупным ученым искусствоведом — специалистом по древнерусскому литью и по иконам. А в статье его честили: он и бывший граф, и землевладелец, и окопавшийся враг, то да се. И остальные сотрудники оказались — кто сыном попа, кто бывшим дворянином, кто бывшим купцом, а стерегли экспонаты монахи. Олсуфьева посадили, других сотрудников музея, в том числе монахов, выгнали; тогда же и в Посаде посадили кое-кого. А фон Дервиз уцелел, он хоть и был помещиком, но в царское время его высылали, и он считался либералом. Да, наверное, у него были покровители. С той поры еще три года он занимал должность директора музея, но в конце концов тоже был изгнан...
7.
В 1926 году я кончал школу-девятилетку, вернее, землемерно-таксаторские курсы. Были экзамены, в том числе и по политграмоте, которую мы в общем-то не проходили. Волнений было много, но экзамены прошли легче, нежели ожидались, да и учителя старались выручить тех, кто шатался. По математике меня экзаменовал сам директор Дарский. Сперва старался сбить, но потом, увидев, что я начинаю тонуть, смягчился, спрашивал легче. Я слышал, как одна из учительниц задала ему обо мне вопрос:
— Ну, как?
— На «тройку»,—ответил он.
А мне больше и не требовалось. Других-то оценок, кроме удовлетворительно, ведь не ставили.
Я получил диплом об окончании землемерно-таксаторских курсов, а если пройду практику, то получу право на звание техника-землеустроителя. Практику эту для нас не организовали, да она меня совсем не интересовала, потому что в тот год впервые приоткрылась, правда, не дверь, а лишь узенькая щелка в светлое царство знаний.
В тот год вышло постановление правительства принимать студентов не только через рабфаки, но и после окончания школы. Некоторое преимущество давалось детям научных работников. О том, чтобы не пускать в вузы детей помещиков, купцов, попов, чиновников, офицеров, в постановлении не упоминалось. Мои родители решили, что я тоже могу попытаться поступить в вуз.
Когда же была опубликована программа предстоящих приемных экзаменов, я ужаснулся. Экзаменов предстояло четыре — по политграмоте, русскому языку, математике и физике. Только по русскому я чувствовал себя достаточно уверенным, а по остальным оказался зияющий разрыв между тем объемом знаний, какие мы получили в школе, и перечнем всего того, что указывалось в программе. Ладно, буду пытаться поступить!
А куда держать? Еще в школе на вопрос одной анкеты я ответил, что хочу быть писателем. Родители меня разу верили, что на писателя не учатся — это талант от Бога, а надо избирать какую-либо специальность. Какую? В детстве я собирал бабочек, вот и надо поступать на биологический факультет 1-го Университета. Посоветовались с Николаем Алексеевичем Бобринским, двоюродным братом Алексея Бобринского и Сони Уитер, который был профессором зоологии в университете. Он горячо поддержал эту идею, в будущем обещал меня брать в. экспедиции. Я загорелся — буду путешествовать по Средней Азии, буду писать рассказы во «Всемирный следопыт»!..
К экзаменам я начал готовиться еще до окончания школы. Никуда не ходил, только зубрил, решал задачи до одурения, вздыхал, опять кидался зубрить и решать задали
После выпускных экзаменов мы, одноклассники, сфотографировались в школьном саду, потом побежали бить цветочные горшки, которые в изобилии стояли на лестничных площадках, на подоконниках зала и классов Че-
рез день устроили в складчину пир на квартире Юры Неведомского. Сидеть за столом мне было очень тоскливо, многих своих школьных товарищей я любил, а собирались мы вместе в последний раз, пили водку, но умеренно, потом пошли гулять по бульварам, Смоленскому и Зубовскому, я отстал и, ни с кем не прощаясь, пошел домой...
В течение последующих трех лет та школа, бывшая Алферовская гимназия, жила прежними традициями, так же ее ученики любили и уважали старых учителей. Но времена менялись. Еще при мне в младшие классы стали набирать детей с ближайших переулков, школа перешла на две смены, явились новые молодые учителя, ничего не знавшие о страшной судьбе ее основателей — Алферовых. Дарского сменил другой директор — коммунист Резник.
Крах произошел в 1929 году. Директор пожелал осмотреть все помещения. На первом этаже, кроме истопника, жила еще Елена Егоровна Беккер — учительница географии, на втором этаже занимала целых три комнаты Антонина Николаевна Пашкова — учительница начальных классов.
Возможно, по доносу, а возможно, по хозяйственным соображениям Резник вошел в квартиру Антонины Николаевны и в третьей ее комнате увидел хорошую мебель, письменный стол, а над ним два больших портрета — фотографии покойных Александры Самсоновны и Александра Даниловича Алферовых. Вся обстановка сохранялась такою, какой она были при их жизни. Отсюда они ушли в тюрьму. Здесь ежегодно в день их казни, тайно, в течение десяти лет, собирались на чашку чая их немногие друзья-учителя. Резник помчался с доносом в райком.
Несколько учителей — Антонина Николаевна Пашкова, Елена Егоровна Беккер с сестрой, Ольга Николаевна Маслова, Юлия Федоровна Гертнер, еще кто-то были изгнаны, некоторые учителя переведены в другие школы. Три сестры Золотаревы уцелели, так как в своих анкетах называли себя мещанками. Всего тяжелее пришлось Ольге Николаевне. С юных лет была она учительницей, но в анкетах писала — дворянка, и теперь ее нигде не принимали. Два года она кое-как перебивалась частными уроками, а в 1931 году умерла. На ее похороны собралось больше сотни бывших алферовцев. Меня тогда в Москве не было.
А вот как сложилась дальнейшая судьба некоторых моих одноклассников.
Трое — Зина Бекеер, Сима Гуревич и Костя Красильников стали учеными, докторами наук. Сима и Костя скончались.
Юра Гуленко — единственный, кто из нас вступил в партию, стал директором завода. Когда после войны мы впервые собрались вместе (кого сумели разыскать), он отказался прийти в нашу компанию.
Миша Салманов тоже отказался прийти, сославшись, что он алкоголик и нам с ним будет неинтересно.
Лена Веселовская сошла с ума и скончалась в сумасшедшем доме.
Вася Ганешин погиб на войне.
Милий Благовещенский погиб совсем молодым при невыясненных обстоятельствах.
Шура Соколов уже после войны умер от алкоголизма.
Сережа Горяинов, будучи адъютантом генерала Карбышева, вместе с ним попал в плен, четыре года пробыл в немецких концлагерях, потом четыре года работал инженером-текстильщиком, потом попал в концлагеря уже советские, через семь лет вновь стал инженером. Изредка я с ним встречаюсь.
Встречаюсь я с Петей Бурманом и Надей Аранович.
Ваня Таль погиб в лагерях.
Леля Нейман, как немка, во время войны была выслана в Казахстан, через пятнадцать лет вернулась в Москву, умерла. Я ее хоронил.
Лева Миклашевский вместе с тремя своими братьями был лишен паспорта как сын жандармского офицера; все четверо по доносу мужа их единственной, обожаемой ими сестры попали в лагеря и там погибли.
О судьбе остальных — ничего не знаю.
После войны в том здании на 7-м Ростовском сперва находилась школа № 31, известная своими туристскими походами, позднее там обосновался суд. Как-то я заглянул внутрь, ради любопытства, прошел по коридорам и лестницам. Но все было так перестроено, перегорожено, что только ступени лестниц с углублениями из-за множества ног за полвека службы оставались прежними.
Как-то меня позвали выступать в библиотеку, как раз напротив.
— Вы знаете, что тут было до революции? — спросил я молоденькую библиотекаршу.
— Знаю! Тут была поповская семинария,— безапелляционно ответила она.
Я не стал ее разубеждать. Но выступал в тот день невнимательно...
8.
Кончил я школу, подал заявление на биологический факультет университета и уехал в Глинково готовиться к экзаменам.
В предыдущие годы у меня были обязанности ходить за водой, в Посад за покупками. Теперь меня заменили сестры, а я, чувствуя свое привилегированное положение, забирался с утра на ступеньки церковной паперти и там зубрил, писал конспекты, решал задачи, только к вечеру разрешал себе недальнюю прогулку.
Особенно страшен был разрыв в политграмоте Требовалось усвоить учебник Бердникова и Светлова толщиной с Библию, а также две более тонкие книжонки — «Азбуку коммунизма» Н. Бухарина и «Краткую историю РКП (б)» Г. Зиновьева. Во всех трех имя Сталина не упоминалось.
Десятки лет десятки миллионов студентов и других несчастных сидят и зубрят, отупляют сознание. И знают, что в будущей жизни это никак не понадобится, а теряют драгоценное время, идут на экзамены, проваливаются или выдерживают, а на следующем курсе опять толкут воду в ступе...
Обе тонкие книжки я проштудировал недели за две, а за толстую страшно было приниматься. Я понял, что до экзаменов никак не успею освоить все те премудрости, о которых говорилось весьма тяжелым, со многими придаточными предложениями, языком. Между прочим, в числе прочих премудростей была доказана невозможность построения социализма в одной стране. Впоследствии такие мысли были признаны вредительскими, оба автора книжищи канули в Лету, а их труд был изъят из библиотек и сожжен. Такая же участь постигла все произведения Бухарина, Зиновьева и книги других авторов.
Первую половину лета Владимир и Елена в Глинкове не жили, Елене предстояло родить. Наконец 15 июля на свет появился племянник Михаил. Владимир нам прислал очень смешное письмо, прилагался рисунок с надписью: «Князь Михаил Владимирович Голицын в воз-
расте двух дней». Письмо, к сожалению, пропало, а рисунок уцелел...
Я уехал в Москву держать экзамены. Но сперва мне предстояло получить удостоверение личности. Из Епифани выслали мою метрику. В милиции мне вручили ценнейший документ — красную книжку — удостоверение личности. Я ее принес домой и обнаружил, что переврали мою фамилию и место рождения. И с тех пор моя фамилия Галицын, а родился я в деревне Бугорки. Так у меня отняли родину.
Отец мой получил отпуск, родители уехали в Глинково. В Москве оставалась сторожить квартиру лишь няня Буша. Я стал впервые жить самостоятельно, чем очень гордился. Вместо дешевой столовки на Зубовской площади я облюбовал «Прагу», где брал порцию зеленого горошка и стакан пива. Не очень было сытно, но мне нравилось сидеть в роскошном зале, наблюдать, как кутят другие.
Первый экзамен был сочинение. Времени дали всего час, и я легко накатал красочное описание ужасов крепостного права по «Запискам охотника» Тургенева. Писал в большом, очень красивом, стильном Актовом зале старого здания университета; там же через три дня экзаменовался по русскому устному.
Старенький преподаватель, несмотря на жару, в старомодном сюртуке и накрахмаленной рубашке, с галстуком, посмотрел на меня из-под очков, вынул из папки мое сочинение, указал на две подчеркнутые красным ошибки и стал спрашивать. На все вопросы я отвечал бойко. Когда же он меня спросил, к какому жанру относятся «Мертвые души», я так же бойко ответил, что это роман.
— А Гоголь называл свое творение поэмой, — пристыдил меня экзаменатор и поставил «уд».
Следующий экзамен был политграмота. Я видел, как передо мной один за другим сыпались несчастные. Подошел к маленькому столику, за которым сидел в расстегнутой русской рубашке молодой развязный еврей с пейсами. А я успел освоить лишь пятьсот из тысячи страниц пресловутой «библии» Бердникова и Светлова. На мое счастье, все вопросы были из ее первой половины. О чем меня спрашивал экзаменатор — не помню, но отвечал я без запинки, хотя однажды он меня прервал и, усмехнувшись, заметил:
— Как раз наоборот. Получив вторую «удочку», я побежал в «Прагу» как
на крыльях. А была тогда пятница. Неожиданно на Арбатской площади я встретил Алексея Бобринского, который меня обнял со словами:
— Сережа, как я рад тебя видеть!
Оказывается, в воскресенье предстояла его свадьба, а никого из родных и друзей в Москве нет, и над ним некому держать венец. Он пригласил меня шафером. Впоследствии я узнал, что и его мать тетя Вера и его сестра Соня Уитер резко восстали против этого брака с дочерью тамбовского мещанина. А тогда я только спросил:
— В какой церкви венчание? в котором часу? — И побежал дальше.
Следующий экзамен — по математике — предстоял в понедельник. Я решил позволить себе на пару часов отвлечься от зубрежки.
Венчание происходило в церкви Симеона Столпника XVII века на Поварской, которую в последующие годы изуродовали до неузнаваемости, превратили в керосиновую лавку, а затем отреставрировали, заново выстроили колокольню, восстановили наличники, кокошники, купола и кресты, где покрасили, где позолотили. Но мимо проезжал какой-то вождь, увидел горящие на солнце узорчатые кресты и приказал их сорвать. Только неделю москвичи ими любовались, их заменили тонкие шпили; теперь в том здании помещается Музей охраны природы. На фоне огромных сундуков-небоскребов оно смотрится неожиданно, как драгоценный камень на половой тряпке.
Невеста в простенькой фате мне показалась самой заурядной, а впрочем, симпатичной девушкой. Звали ее Аля. Над женихом поочередно со мной держали венец старший из братьев Кристи Владимир и кто-то из невестиной родни. Над невестой держали венцы три ее брата. После венчания отправились пировать на квартиру ее родни на Якиманку. Мне бы извиниться, уйти: я ведь свой долг выполнил, и отправляться решать задачи. А я поплелся следом за другими. Пировали, пели, кричали «горько», пили тамбовскую брагу цвета мочи. Я поверил, что она слабенькая, и напился вдрезину.
— Домой дойдешь? — кто-то спросил меня, провожая. На Крымском мосту я долго стоял, смотря в мутные волны, меня тошнило, домой еле добрался. Няня Буша меня подхватила, уложила спать. Утром я проснулся, проспав часов пятнадцать подряд, и с головой, тяжелой, как камень, заковылял на экзамен.
Из трех задач не смог решить ни одной. Ничего такого мы не проходили, и в программе экзаменов подобных трудностей не указывалось. Потом говорили, что задачи были на смекалку. А у меня смекалка отродясь не водилась, да еще тамбовская брага не выветрилась из головы. Я провалился с треском. Держать экзамен по физике не было никакого смысла, и я собрался в Глинково.
А сейчас думаю, и хорошо, что провалился. Вряд ли дали бы мне закончить больше двух курсов, выгнали бы, как за два года до того сестру Соню. Только бы лишние муки испытал.
А тогда чувствовал я себя опозоренным, глубоко несчастным. Меня утешало, что провалился и Сергей Раевский, которого спросили как раз из второй части учебника политграмоты.
9.
Накануне моего отъезда в Глинково неожиданно явился из Бутырской тюрьмы дядя Николай Владимирович Голицын, отсидев ровно три года сроку. Когда ему объявили: «С вещами»,—сокамерники его подняли на руки и вынесли в коридор ногами вперед.
Вместе мы поехали в Посад, я пошел его провожать на Красюковку, где жили Трубецкие и дедушка с собачкой Ромочкой. Шагая по травке рядом с тропинкой, он вдыхал чистый воздух и говорил:
— Я три года не знал такого воздуха и три года не ходил по травке.
В Глинкове тетя Саша, мои младшие сестры и Ляля Ильинская встретили меня сдержанно, никто не заговаривал со мной о моем провале. Родители были очень огорчены, но тоже молчали. На следующий день я стал носить воду из колодца и пошел в Посад за покупками...
Тем летом 1926 года в газетах было опубликовано сообщение ГПУ о расстреле двадцати человек. О каждом поместили несколько строк обвинений.
Первым в списке стоял князь Павел Дмитриевич Долгоруков, в свое время один из основателей кадетской партии, видный белоэмигрант, неизвестно зачем перешедший нашу границу и пойманный где-то на Украине; он приходился родным дядей нашему знакомому Владимиру Николаевичу Долгорукову.
Вторым в списке стоял бывший кавалергард Эльвенгрен, финский подданный; он приехал в Питер по пору-
чению какой-то финской фирмы. Его хорошо знал дядя Владимир Трубецкой.
Третьим в списке стоял Нарышкин — бывший лейб-гусар. Он жил с женой и сыном в Москве, был без одной ноги, любил выпивать и, говорили,— часто рассказывал анекдоты. Его тоже хорошо знал дядя Владимир, мы его не знали, но было много общих знакомых. Арестовали его всего за три дня до опубликования кровавого списка; жена собиралась идти к Пешковой, нести на всякий случай передачу в Бутырки и вдруг прочла в газетах страшный список. С десятилетним сыном Алешей она приехала в Сергиев посад, Трубецкие их приютили, потом нашли для них комнату рядом со своей квартирой. Я несколько раз видел мать и сына, как они проходили по улице. Пешкова устроила им отъезд за границу. Больше я о них ничего не знаю.
Художник Фаворский, всю жизнь любивший детей, нередко рисовал карандашом их портреты. Он был хорошо знаком с Трубецкими, нарисовал портреты их детей, портрет девочки Ксаны Истоминой, еще каких-то мальчиков и девочек.
Много лет спустя на выставке, уже после того, как вышла моя книга о Фаворском, я увидел карандашный портрет, под которым стояло: «Портрет мальчика» (1926 г.) и подпись Фаворского.
Сидел, вытянувшись вперед, мальчик с тоненькими, странно изогнутыми голыми ручками и остроугольными плечиками, на тоненьких ножках короткие штанишки; поражали его большие удивленные глаза, и рот был удивленно раскрыт... Я узнал Алешу Нарышкина.
В этом потрясающем портрете простым карандашом Фаворский сумел уловить не скорбь, а словно бы удивление мальчика, который делится с друзьями своею новостью: «А знаете, на прошлой неделе мой папа был убит большевиками...»
Если бы я увидел этот портрет раньше, еще когда работал над своей книгой о Фаворском, то постарался бы его там поместить, хотя у читателей, возможно, возникли бы недоумения:
— Какого странного мальчика изобразил художник!
Кто был среди семнадцати остальных в списке — не помню.
ГПУ объявило, что казнит преступников в ответ (вернее, в отместку) за террористический акт — за бом-
бу, подложенную в здание на Лубянке, когда взрывом отвалился кусок стены, а жертв не было!
Английские лейбористы, тогда заигрывавшие с нашим правительством, прислали короткую, в три газетные строчки, телеграмму о том, что их деятельности в пользу нашей страны препятствуют «казни без суда» (точные слова), и советуют их прекратить. А тогда подобные телеграммы помещались в наших газетах. За подписью Рыкова была напечатана ответная пространная телеграмма, оправдывавшая такие казни.
Три дня Ляля Ильинская ходила как потерянная, что-то бормотала, что-то записывала. На третий вечер она прочла нам звонким голосом свои стихи, которые мне показались прекрасными,—они назывались «На смерть двадцати».
10.
В Глинково приехал Андрей Киселев. Он был одним из немногих моих школьных друзей, которого я ввел в наш дом еще с прошлой зимы. Отец его был горным мастером в гравийных карьерах, мать — в молодости учительницей, старший брат Сергей позднее стал крупным ученым-археологом, членом-корреспондентом наук. Семья жила в Лосиноостровской. Сам Андрей занимал маленькую комнатку в Теплом переулке в квартире трех сестер Золоторевых — учительниц из нашей школы.
Меня влекли к нему его предприимчивость, энергия, любовь к старине, начитанность. Я всегда считал себя ниже его. А что он находил во мне — не знаю, но с годами он стал больше интересоваться моей сестрой Машей и говорил про нее, что в профиль, со своим маленьким точеным носом и взбитыми, вьющимися волосами, она кажется ему словно римской камеей.
Он приехал к нам в Глинково в новенькой, черной, с зелеными кантами, с медным значком механика, фуражке. И я сразу понял: поступил в МВТУ — в Московское высшее техническое училище.
В тот год немногие из моих одноклассников решились держать экзамены в вузы; большинство, учтя свою неподготовленность, отложили экзамены на год, некоторые, подобно мне, провалились. Кроме Андрея, поступило еще двое или трое, в том числе одна из наших самых плохих учениц — Лена Веселовская, за свою толщину и коротконогость прозванная Тумбой, но, видимо, тут дело
не обошлось без блата. Она поступила на медицинский факультет 1-го Университета.
Андрей очень гордился своей фуражкой. По давней традиции полагалось покупать ее при поступлении в технический вуз и носить до его окончания, а следующую приобретать, лишь получив диплом инженера.
Через два года Андрей и другие студенты были вынуждены сменить фуражки на кепки, когда заплевали само звание инженера, а огромное их число было отправлено в концлагеря по выдуманным обвинениям, и фуражка со значком стала символом мифического вредительства.
Приехав в Глинково, Андрей тут же предложил нам идти в поход. Все мы ходили босиком, Андрей фуражку снял, надел на голову колпак из газеты, ботинки скинул. И на следующий день под его руководством мои сестры — Соня и Маша, Ляля Ильинская и я отправились пешком на станцию Бужаниново — первую остановку после Сергиева посада. Шли полями, лесами, любовались лесными далями, в какой-то деревне пили молоко с чудесным заварным ржаным хлебом. А тогда везде крестьянки сами пекли в русских печках на капустных или кленовых листьях круглые караваи с верхней румяной корочкой; они были куда вкуснее нынешних буханок.
Придя на станцию, мы узнали, что поезд в Сергиев посад пойдет лишь через три часа, а на задних путях стоял товарняк. Андрей тотчас же нам предложил влезть на тормозную площадку вагона. Он говорил, что и раньше столько раз так ездил, и писатель-народник Златовратский всегда путешествовал по Руси подобным способом.
Паровоз загудел, вагоны лязгнули. Мы вскочили на площадку. Когда же поезд перешел на полный ход, к нам вспрыгнул какой-то железнодорожник и, уцепившись за мою руку, изо всех сил стал меня тянуть, чтобы сбросить на ходу с поезда. Мои спутники потянули меня в другую сторону.
— Позвоните в ГПУ-у-у-у! — завопил железнодорожник, когда наш вагон, набирая скорость, проезжал мимо здания станции.
Железнодорожник нам объявил, что девочек отпустят, а меня и Андрея посадят и каждому дадут по три года. Соня и Маша начали умолять его нас простить, что мы нечаянно и больше не будем, а он все угрожал тремя годами. Андрей перед нами оправдывался, ссылаясь на опыт писателя Златовратского.
— Да ведь до революции ГПУ не было,— резонно отвечала Соня.
А колеса вагона все стучали, а поезд все мчался сквозь поля и леса. Перед нами открылся великолепный архитектурный ансамбль Троице-Сергиевой лавры. Но нам было не до любования древней красотой.
Вагоны начали лязгать, тормозить. И вдруг железнодорожник соскочил на ходу и скрылся. Мы даже не сразу поняли, что беда миновала. Когда же поезд совсем замедлил ход, мы спрыгнули, но в сторону, противоположную станции, и пошли по путям, обмениваясь впечатлениями от только что пережитых страхов.
— Никогда не будем ездить на товарных поездах,— в один голос заявили девочки.
На следующий день Андрей опять потащил нас в поход. Но девочки, сославшись на усталость, отказались. Мы зашагали вдвоем в дальний, за восемь верст, скит Параклит.
Наша дорога начиналась от Черниговского скита, была прямой, мощеной, теперь заросшей травой, по ее сторонам рос сплошной лес.
Скит Гефсиманский жил под дамокловым мечом выселения, землю у монахов отобрали, и поля зарастали сорняками. А над Параклитом еще не нависла угроза, и когда мы подходили к его красной кирпичной ограде, то увидели вдали нескольких монахов, которые жали серпами рожь.
Скит жил по строжайшему уставу, женщины туда не допускались, служба в небольшой кирпичной церкви длилась долго, богомольцы сюда приходили редко. Монах-привратник нас пропустил за ограду, объяснил, где находится трапезная, и сказал, что нас непременно накормят. Так оно и случилось. Молодой, улыбающийся монах подал нам по глиняной миске заправленных постным маслом и луком горячих кислых щей, отрезал от большого каравая по огромному куску хлеба, поставил перед нами на стол глиняный кувшин с ледяным квасом. Мы поели с аппетитом и признались друг другу, что никогда в жизни не пробовали таких щей, такого хлеба, такого квасу.
Недавно я узнал, что патриарх Пимен в молодости был монахом в Параклите. Мне хочется думать, что тот инок, кто нас так щедро угощал обедом, и был будущий глава Русской православной церкви.
Андрей организовал и третий туристский поход. Про-
слышали мы, что в лесу, верстах в двадцати к северу-западу от Сергиева посада, находится основанная недавно Гермогеновская пустынь, куда переселились монахи из закрытого в первые годы революции подмосковного Николо-Угрешского монастыря.
Расспросили дорогу и пошли опять впятером: мои сестры, Ляля Ильинская, Андрей Киселев и я.
Тот поход, а вернее богомолье, вспоминается мне как одно из самых поэтичных впечатлений моего отрочества. Благостное чувство охватывало нас, когда мы шли от деревни к деревне то полями, то перелесками, наконец нам показали малоезженную дорогу, и мы углубились в вековой лес, а вскоре нам представился вид словно с картины Нестерова: лесная поляна, местами распаханная; пара лошадей пасется, иноки работают на пашне, на краю леса несколько недавно срубленных, малых, крытых соломой избушек; над той, что была побольше и крыта тесом, поднималась кругленькая луковка из осиновых плашек, увенчанная деревянным крестом. Постройки окружала изгородь из слег.
Наш приход сперва вызвал у монахов смятение — нас приняли за представителей власти. А услышав, что мы богомольцы, монахи собрались совещаться, как нас устроить, чем угостить. От еды мы отказались, у нас с собой кое-что было, да в ближайшей деревне мы попили молока. Шла всенощная, мы вошли в церковку и встали в полутьме притвора, смущая монахов своим малобогомольным видом. Когда же служба кончилась, нас позвал к себе в избушку древний старец отец Андрей и начал ставить самовар. Никак у него не ладилось, единственная в скиту самоварная труба была старая, продырявленная в нескольких местах, пламя вырывалось наружу, и вода никак не закипала. Отец Андрей охал — вот какая беда: из-за трубы он не может нам предложить чаю из земляничных листьев с медом. А тут происшествие: сестра Соня, садясь за стол, нечаянно стукнулась головой о лампадку, висевшую перед иконой в красном углу. Деревянное масло облило ей волосы, пролилось на овчину, которую отец Андрей нам постелил на полу. Я думал, он сейчас будет бранить Соню, а он перекрестился, спросил мою оплошавшую сестру, как ее зовут, и сказал:
— Раба божия София, не смущайся, это благодать, это тебе Господь счастье посылает.
Мы легли рядышком. Лежавшая рядом со мной
Соня совала мне в нос свои пахнущие деревянным маслом волосы, и я плохо спал.
Утром мы отправились обратно в Глинково. А Андрей, вот какой был настырный! Он обещал своему тезке старцу при первой же возможности доставить ему новую самоварную трубу, но никак не мог выполнить своего обещания. Такой случай нашелся лишь на Октябрьские праздники. Но возникло неожиданное препятствие, под страхом отчисления из вуза всех студентов обязали участвовать в демонстрации на Красной площади. Шагал он в колонне под красным транспарантом, проклинал торчащих куклами перед Мавзолеем вождей и думал о самоварной трубе. Наконец он вырвался, помчался на Ярославский вокзал, с ближайшим поездом к себе на Лосиноостровскую, следующим — в Сергиев посад и зашагал с трубой под мышкой в Гермогеновскую пустынь.
Явился он туда ночью, насмерть перепугал монахов и вручил трубу старцу. Недолго она послужила. Через год мои сестры и Андрей, но уже без меня, снова отправились в пустынь и застали там мерзость запустения: бревна избушек были развезены по окрестным деревням, монахи разошлись в разные стороны. В зарослях крапивы валялся никому не нужный осиновый церковный куполок с поломанным крестом...
ПЕРВЫЕ МОИ САМОСТОЯТЕЛЬНЫЕ ШАГИ
ПЕРВЫЕ МОИ САМОСТОЯТЕЛЬНЫЕ ШАГИ
Из Глинкова я уезжал в конце августа 1926 года с тяжелым сердцем. Надо было что-то предпринимать, куда-то устраиваться. Я уже не был подростком, а стал юношей, который мечтал о многом светлом и прекрасном, но видел вокруг себя беспросветно темное. Неопределенность положения меня угнетала.
Приехав в Москву, я узнал, что отец без моего согласия устроил меня на бухгалтерские курсы. Принимали туда по направлениям различных учреждений и без экзаменов. Направления у меня не было, но один знакомый отца являлся знакомым секретарше директора курсов, и этого оказалось достаточным.
Отец вручил мне десять рублей — плату за обучение, и с той осени три раза в неделю я стал ходить по
вечерам в старинное с колоннами здание бывшей гимназии в Толмачевском переулке близ Третьяковской галереи.
Коммерческие науки и основы бухгалтерии, а тем более всякие политграмоты меня мало интересовали: очень уж нудно приходилось считать в уме и на счетах; но родители меня утешали: я получу хорошую и спокойную специальность, а в свободные часы смогу заниматься творчеством, сочинять рассказы, повести и даже романы.
Переправлялся я по льду Москвы-реки, дружбы на курсах ни с кем не заводил, задания на дом выполнял добросовестно и к весне эти курсы благополучно закончил. Никуда на бухгалтерскую работу мне поступить не пришлось, но в далеком, уже послевоенном будущем, когда под отчетом у меня набирались немалые тысячи рублей, знания бухгалтерии мне очень пригодились, и я всегда отчитывался до последней копейки.
По совету профессора Николая Алексеевича Бобринского в ту же осень я начал ходить в университет вольнослушателем. Была малая надежда, что если я хорошенько подготовлюсь, то на следующий год сумею поступить в вуз.
Из лекторов мне запомнился профессор биологии Николай Константинович Кольцов — невысокий блондин с усами, в сером костюме, в брюках-галифе, в шерстяных, облегающих икры гольфах. Цветными мелками он очень ловко и красиво рисовал на доске, как делятся клетки у амебы, у радиолярии, еще у каких-то существ.
Изобретатель науки евгеники — о том, как улучшать породу людей, подобно улучшению пород коров и овец,— Кольцов приобрел мировую славу, в том числе и среди идеологов фашизма. Но он навлек на себя великий гнев наших вождей пролетарского происхождения. Демьян Бедный накропал на него гнусные вирши. Кольцова отовсюду прогнали, его науку объявили вредной, но он был слишком популярен за границей, и потому сажать его остереглись, а посадили всех его учеников.
Другие профессора-лекторы мне запомнились лишь по фамилиям. Я прослушал не более чем по одной или по две лекций... Студенты получили входные билеты, и передо мной закрылись двери в храм науки.
Почти силком я заставлял самого себя решать ненавистные задачи и штудировал физику. В газетах появились разоблачительные статьи — напринимали в вузы сынков и дочек разных бывших людей, надо организовать
чистку. Читая такие статьи, я предвидел будущие муки и унижения, если даже поступлю когда-либо в университет, и потому под разными предлогами откладывал в сторону задачники.
2.
Мой отец неожиданно получил хороший дополнительный заработок. Издательство «Земля и фабрика», сокращенно «ЗиФ», решило выпустить полное собрание сочинений Эмиля Золя. Кто-то из знакомых порекомендовал моего отца. Однажды он вернулся домой сияющий, с томиком «An bonheur des dames» в руках. Он заключил договор, ему вручили аванс! Неслыханное и неожиданное благоденствие явилось в нашу семью.
С того дня отец и дедушка, вооружившись толстыми словарями, начали переводить. Сперва переводил дедушка, знавший французский язык так, как «говорили и даже думали наши предки» (Л. Толстой). Но у дедушки слог был устарелым и тяжелым, фразы выправлял мой отец, не обладавший, однако, литературными талантами, затем подчищала моя мать, затем отшлифовывал брат Владимир, наконец отец переписывал рукопись набело и, не перепечатывая на машинке, передавал по отдельным главам редактору. Возвращаясь с работы и поужинав, он ежедневно садился за свой столик и работал до десяти вечера.
Вся наша семья увлеклась красочными описаниями шикарного парижского магазина, его покупателями и продавцами, любовью его владельца Октава Мурэ и скромной продавщицы Денизы.
Отец мне говорил:
— Видишь, видишь! Со знанием языков никогда не пропадешь.
Вместе со словарем он мне подсунул другой роман Золя — «Le Reve». Прежние мои знания французского языка были неважными. С невероятным упорством, преодолевая на первых порах за час всего по две-три страницы, я выписывал и вызубривал незнакомые мне слова и в конце концов осилил этот роман, а за ним другой, третий, четвертый, пятый и через год стал великолепно разбираться в родственных отношениях между Ругон-Макарами, затем перешел на Мопассана и увлекся его романами и рассказами, которые ценю и люблю до сегодняшнего дня.
Реджинальд Уитер получал французскую газету «Temps» и тайно доставлял ее моему деду. Читали также брат Владимир и я. А была газета с красочными описаниями убийств и ограблений, куда интереснее наших. Когда же чекисты похитили вождя белогвардейцев генерала Кутепова, то в течение многих дней «Temps» отводило этому гнусному преступлению целые подвалы, а я зачитывался ими со словарем...
А с переводом романа «An bonheur des dames» мой отец прогорел. Полное собрание сочинений Золя было отменено. Разобрались, что во многих его произведениях расхваливается совсем иной строй, в романе, переведенном моим отцом, капиталист изображен положительным, а пролетарка в него влюблена. По Марксу и Ленину, такого никак не могло быть, а потому решили издавать лишь насыщенные классовой борьбой «Жерминаль» и «Западню».
Аванс у отца не отобрали, а заключили с ним новый договор на «Contes drÔlatignes» Бальзака. Эти сказки сочли антирелигиозными. И дедушка с отцом стали усердно их переводить. У Бальзака они написаны лубком XVI столетия, и потому дедушкин устарелый слог оказался весьма подходящим. В современных переводах они называются «Озорные рассказы», но считаю, что дедушкина придумка «Смехотворные рассказы» и более точна, и более подходит к этим остроумным блесткам великого писателя.
Потом вышла тоненькая, на скверной бумаге книжечка, которой отец очень гордился.
3.
Осенью 1927 года с особенной помпой было отмечено десятилетие Советской власти. Всюду висели красные флаги, красные транспаранты. Демонстрация по Пречистенке шла целых два часа подряд. Демонстранты несли флаги, транспаранты, портреты Ленина, карикатуры на капиталистов, белогвардейцев и нэпманов, орали песни. Одна песня начиналась так: «Посмотрите, как нелепо раскривилась рожа нэпа».
Сергиев посад, имевший многовековую славную историю, был переименован в город Загорск. Новое, казалось бы, столь поэтичное название он получил не в честь каких-то гор, а в память второстепенного вождя Владимира Загорского (Лубоцкого), убитого в 1918 году при
взрыве в Леонтьевском переулке. По этому случаю в новоиспеченном городе проходили многолюдные демонстрации. А сын дяди Владимира Трубецкого, восьмилетний Андрей, спрашивал у отца — почему это таскают большую и красную букву «Хы»? Римских цифр он еще не проходил,
Сергиевские власти спохватились: такое торжество, а в городе полно монахов, попов, бывших людей. Посадить! Отыскался предлог: окошко дома, в котором проживал секретарь укома, было пробито пулей. Слухи ходили разные, шептались, что стрелял некий обманутый муж, чью жену обесчестил упомянутый секретарь. Другая версия была: стрелял кто-то из самих властей, чтобы обвинить монахов и бывших людей, — покушались убить секретаря.
Арестовали человек тридцать — бывших купцов, бывших дворян, духовенство, а также моего друга Сергея Истомина. Собирались сколотить целый уголовный процесс. Но тогда еще не применяли разных жестоких методов допроса. Никто не сознавался в «преступлении». А Сергей Истомин, на вопрос следователя: «Куда вы девали револьвер?» — ответил: «Я бы не промазал, я бы попал».
Следователь был немало удивлен. Этот столь необычный ответ его убедил в невиновности подсудимого. Но Сергей сказал, что он монархист, получил минус шесть и выбрал Тверь.
Впоследствии Пешкова с негодованием говорила моему отцу, что семнадцатилетний юноша — и мнит себя крайне правым.
Так и не удалось устроить процесс: все обвиняемые либо получили минус шесть, либо были сосланы в дальние и не в очень дальние края.
4.
Брат Владимир продолжал с большим успехом усердно иллюстрировать журналы и книги. Он очень любил помогать другим — кого-то устраивать, рекомендовать. Ходили к нему молодые художники, очень робкие, приехавшие из провинции, он вел их по редакциям, и они через него начинали получать заказы и в конце концов становились на ноги. Таких облагодетельствованных им юношей было не менее пяти.
Мария Александровна — тетя Марица Кристи — Гле-
бова однажды привела к нему худенького и высокого мальчика, своего четвертого сына — Федю Глебова. С помощью Владимира он стал художником-иллюстратором, потом талантливым пейзажистом. Он умер в 1984 году.
Внук известного земского деятеля и друга моего деда Дмитрия Николаевича Шипова — юноша Петя Шипов принес показать Владимиру свои рисунки и тоже стал иллюстратором. Но недолго ему довелось работать — его посадили, через несколько месяцев выпустили совсем больным, и он умер от туберкулеза горла.
Естественно, что Владимир решил помочь и мне, официально числящемуся безработным. Но сперва он подверг меня тяжкому испытанию.
В Москву из дальней Монголии прибыл известный путешественник, открывший в пустыне Гоби мертвый город Хара-Хото — Петр Константинович Козлов. Он передал в журнал «Всемирный следопыт» свой очерк об этом путешествии. Заведующий редакцией Владимир Алексеевич Попов заказал моему брату этот очерк иллюстрировать, притом сверхсрочно.
У Владимира сразу возникло несколько вопросов к Козлову, а тот куда-то пропал. Владимир сказал мне:
— Докажи, что ты не бездельник. К вечеру найди Козлова.
Он посоветовал его искать в квартирах по флигелям старого здания университета, где жили тогда многие профессора.
Провожая меня, мать сказала:
— Не осрамись. Найди во что бы то ни стало.
И я понял, что должен в лепешку разбиться, а Козлова найти, хотя задача отыскать человека, в Москве не прописанного, являлась труднейшей.
Должно быть, вид у меня был очень жалкий, когда я звонил подряд во все профессорские квартиры. Не сами маститые ученые, а их жены выходили в прихожие и принимали во мне живейшее участие. Они мне советовали обратиться туда-то и туда-то, давали различные адреса. Я шагал по Москве, ездил зайцем в трамваях, и все безрезультатно. К вечеру, усталый и голодный, в полном отчаянье, я приплелся домой.
Оказалось, что искать Козлова не нужно: «он сам пришел в редакцию «Всемирного следопыта» как раз тогда, когда там был Владимир. Они встретились, и Владимир получил от него необходимые сведения для своих рисун-
ков к очерку. Таким образом, можно было считать, что я испытание выдержал.
Владимир решил меня приспособить в качестве своего подмастерья. Иллюстрируя очерки, связанные с путешествиями, он постоянно сталкивался с необходимостью чертить карты. Одно дело создавать рисунки с человечками, со зверями, с пейзажами, с пароходами. А рыться в атласах, аккуратно чертить контуры со многими названиями было ему скучно; и на такое дело он терял массу времени.
— Ты будешь чертить карты, а я тебе буду за них платить по три рубля за штуку,— сказал он мне.
Но в свое время в школе преподаватель черчения меня осрамил перед всем классом, и за меня выполнял чертежи мой приятель Шура Соколов. Словом, чертить я совсем не умел.
Владимир дал мне тушь, перышки, линейку, угольник, кусок ватмана. Карта требовалась простенькая, не больше десятка названий, в углу стрелка Север — Юг. Но сколько же я над ней пыхтел! Мать ко мне подходила, шептала:
— Добейся во что бы то ни стало!
Я чертил, нес Владимиру, он меня бранил, браковал мою мазню, заставлял чертить еще и еще, наконец оставил карту на столе вместе со своими рисунками. А через день он вручил мне зелененькую трешку. И пошло! Уже через месяц, не из рук брата Владимира, а самостоятельно — из кассы издательств, я стал получать деньги за те чертежи и карты, которые мне заказывали в редакциях журналов «Пионер», «Знание-сила», «Дружные ребята». Я чертил карты также для журнала «Вожатый» и для газеты «Пионерская правда», в которых Владимир сотрудничал редко.
В каждом из этих журналов было по три-четыре сотрудника, все больше молодежь, веселые комсомольцы-энтузиасты. Запомнилась рослая фигура красивого, кудрявого еврея — редактора «Пионера» Боба Ивантера, впоследствии погибшего на войне. В «Пионерской правде» редактором была пожилая скромная женщина, участница гражданской войны Вера Николаевна Лядова. Она ко мне очень хорошо относилась, случалось, расспрашивала меня — что я делаю, советовала учиться дальше. Вместе с мужем-наркомом она погибла, как у нас принято говорить, «в годы культа личности».
Я видел, с каким доброжелательством относились мо-
лодые сотрудники журналов к моему брату, встречали его с улыбками, смеялись над его остротами. Стоило ему прийти, как со всех сторон они сбегались, окружали тот стол, на котором он раскладывал свои рисунки, восхищались ими. И я гордился Владимиром, которого везде любили и ценили.
5.
Во «Всемирном следопыте» обстановка была совсем иная. Ответственным редактором журнала являлся директор издательства «Зиф», хромой и без одной руки поэт и большевик Владимир Иванович Нарбут. Никто из посетителей «Следопыта» его никогда не видел, ему носили подписывать готовый макет журнала в кабинет, и все. Он также погиб «в годы культа личности».
Душою журнала был заведующий редакцией Владимир Алексеевич Попов, сокращенно Ban, о котором я кое-что успел рассказать. Я немало наслушался о его строгости, и потому у меня коленки затряслись, когда Владимир мне сказал, что Попов пожелал увидеть меня, чертившего для его журнала карты. И пока я шел вместе с Владимиром на Кузнецкий мост, № 13 (теперь № 19), коленки мои продолжали трястись.
В первой комнате редакции вдоль стен сидело несколько посетителей. За маленьким столиком ютился секретарь и единственный сотрудник редакции Александр Захарович Сокольский. Стояла тишина. Посетители молчали, даже брат Владимир прикусил язык. Изредка то один, то другой поднимал голову и поглядывал на дверь, на которой висела табличка «Зав. редакцией». Первую комнату прозвали «чистилищем», а вторую, в зависимости от того, как решалась судьба посетителя, называли либо «раем», либо «адом».
Наконец заветная дверь открылась. Кто-то хмурый быстро выскочил из-за нее и, ни на кого не глядя, промчался мимо нас, размахивая туго набитым портфелем. Очевидно, его рукопись была забракована.
На пороге предстал плотный пожилой мужчина с брюшком, в круглых очках, с усиками над плотно сжатыми губами, одетый в темный добротный костюм, с темным галстуком на белой рубашке. Владимир так меня настращал перед встречей со всесильным зав. редакцией, что я смотрел на Вапа как на божество.
Молчаливым жестом он поманил за полуоткрытую
дверь жалкого старичка ребусника, который в те годы таскался по редакциям журналов, всюду подсовывая шарады и ребусы и которого впоследствии очень похоже обессмертили Ильф и Петров в «Двенадцати стульях». Вскоре старичок вышел сияющий, со словами:
— Принял. Теперь туфли жене обеспечены. Только велел деревья переделать, говорит, на кочаны капусты похожи.
Он попросил у Сокольского тушь и перышко и тут же, на подоконнике, стал копаться со своим ребусом.
Заветная дверь вновь отворилась. И опять предстал на ее пороге Ban. Тем же молчаливым жестом он пригласил в свой кабинет Владимира. Я остался, трепеща от страха. Через несколько минут дверь опять отворилась, выглянула голова Владимира.
— Давай! — крикнул он мне.
Кабинет Вапа был просторный, несколько стульев, добротный письменный стол, широкое кресло, над столом большой портрет Жюль Верна, на левой стене портрет Ленина. За столом восседал сам Ban. Он оглядел меня с ног до головы, нахмурился, затем просветлел.
Видимо, я ему понравился. Он назвал меня «Сережа», протянул мне милостиво руку. Прием окончился неожиданной для меня удачей. Ban решил на задней стороне обложки своего журнала помещать карты — сперва обоих полушарий, потом СССР, потом Европы, других материков. Так подписчики к концу года получат в подарок маленький атлас из двенадцати карт. Придется признаться — подарок прескверный, потому что чертить эти карты доверялось мне.
Так я стал хорошо зарабатывать, в основном в «Следопыте», в меньшей степени в других журналах. Выходило рублей 70 в месяц, на сегодняшний день надо считать втрое больше. За каждую карту для атласа я получал по 15 рублей и купил хороший костюм, туфли, пальто. Однажды, единственный раз в жизни, прокатил Лялю Ильинскую на санках на лихаче до села Всехсвятского и обратно. При особо обильных получках я вручал матери червонец-другой. Подготовку в вуз я полностью забросил, а романы Золя продолжал читать настолько успешно, что все реже заглядывал в словарь.
Ban выплачивал деньги так: принесешь карту, он посмотрит, молча пожует губами, молча вытащит из письменного стола чековую книжку, что-то черкнет и вручит тебе голубую бумажку. Когда же он выдвигал ящик сто-
ла, то показывалась иной раз бутылка коньяку, лежащая на боку. Он задвигал ящик, а ты шел в банк через три дома на углу Рождественки, там получал деньги, и все.
В редакции работало лишь двое — Ban и Сокольский. Потом, когда при «Следопыте» стали издаваться приложения—журналы «Вокруг света» и «Всемирный турист», понадобился третий сотрудник. Ban тогда подумал, а не принять ли меня, но потом остерегся. Одно дело кормить двух бывших князей, в штате не состоявших,— художника и чертежника, а другое — принимать на штатную должность чуждый элемент, проводить его через бдительный отдел кадров с заполнением анкеты. И Попов зачислил скромного юношу, толстощекого и рыхлого Сережу Грепачевского; он усердно выполнял все поручения своего шефа, но был медлителен и безынициативен.
Они справлялись втроем. А теперь в какой-нибудь тощей «Мурзилке» сидят человек двадцать—редактор, зам. редактора, зав. отделом прозы, зав. отделом поэзии, художественный редактор, технический редактор, несколько девушек. И все они заседают, печатают на машинках, пишут, с утра до вечера треплются между собой и по телефону. В редакции «Следопыта» молчали и работали — Попов, Сокольский и Грепачевский, да еще изредка забегала курьерша издательства.
6.
В конце 1926 года Попов пригрел третьего князя. Это был дядя Владимир Трубецкой.
Жил он со своей многочисленной семьей в Сергиевом посаде плохо. Работая в тамошнем кинотеатре, получал мало, денежные переводы из-за границы были не ахти какие. А число детей достигло семи; каждого требовалось одеть, обуть, накормить.
С моим братом Владимиром дядю связывала крепкая, долголетняя дружба. И Владимир решил ему помочь.
Еще в 1922 году, когда дядя Владимир приехал к нам из Богородицка, он привез с собой величайшую редкость — убитую им галку светло-песочного цвета. Альбинизм у животных и птиц иногда встречается, а хромизм — явление сверхредчайшее. Среди ученых биологов хромовая галка произвела фурор. В Зоологическом музее университета ее собрались купить за баснословную сумму. Но какой-то начальник отсутствовал, и дяде сказали, что-
бы он принес свою диковину на следующий день. Окрыленный неожиданной удачей, он явился к нам на Еропкинский, положил вещички на сундуки в прихожей, и, пока целовался и обнимался со всеми нами, кошка стащила его драгоценность.
Владимир посоветовал дяде написать о том печальном происшествии юмористический рассказ для «Следопыта». Эта идея вдохновила дядю. Через некоторое время он вновь появился у нас и прочел нам вслух свой рассказ «Миллиард за галку». Владимир посоветовал внести кое-какие поправки и передал рукопись в «Следопыт». Для камуфляжа автор скрыл себя под псевдонимом «В. Ветов», то есть Владимир Трубецкой.
Вапу рассказ понравился. Он только изменил заглавие на «Драгоценная галка». В советской литературе согласно инструкции цены, особенно столь астрономические, упоминать запрещалось. Владимир взялся рассказ иллюстрировать. Он изобразил дядю карикатурно и очень похоже — худым, высоким, в фуражке на маленькой голове, с усиками, в черной лохматой куртке, в брюках-галифе, в обтрепанных обмотках и в огромных солдатских ботинках на длинных и тонких ногах. На одной из картинок фигурировали три тогдашних университетских профессора биологии, рассматривающие невиданную птицу,— Кожевников, Огнев и Бобринский, тоже очень похоже изображенные и тоже карикатурно.
Попов обладал замечательным свойством находить талантливых писателей и художников. Мой брат был очень многим обязан Попову. Я уже называл имена писателей А. Грина. А. Беляева, В. Яна и других. В «Следопыте» на конкурсе первую премию за рассказ получил студент-геолог Володя Белоусов. С того времени Попов три года подряд посылал его на летние каникулы в творческие командировки в разные глухие края нашей страны и печатал интересные рассказы и очерки молодого туриста. Владимир Владимирович Белоусов стал крупным ученым, членом-корреспондентом Академии наук. Он умер в 1985 году.
И у дяди Владимира Попов угадал скрытый талант писателя и предложил ему писать для журнала юмористические охотничьи рассказы. В «Следопыте» появился второй рассказ В. Ветова — «Щадилов пруд», в котором фигурировали уже два незадачливых охотника — высокий и худой сам автор, прозванный Хвощом из-за своих обтрепанных обмоток, похожих на два стебля хвоща, и
другой охотник — низенький и тоже худой, с очками на длинном носу — Семен Семенович Боченкин.
Попов предложил дяде писать серию рассказов об этих двух героях. Так начали появляться в «Следопыте» через два номера на третий, иногда через номер «Необычайные приключения Боченкина и Хвоща». За два с лишним года было напечатано двенадцать рассказов этой серии. Иные были талантливы, иные не очень, и только один рассказ Попов забраковал. Действие их происходило на фоне старозаветного городка Тульской губернии Б. (подразумевался Богородицк начала двадцатых годов). Читатели заметили эти рассказы, а уж жители Богородицка, угадывая, кого изобразил автор, угадывая место действия, были в восторге, передавали журнал из рук в руки, зачитывали до дыр.
Так дядя Владимир получил хороший дополнительный заработок, Попов в одной своей обзорной статье сказал про автора, что он «начал выходить на широкую литературную дорогу». А брат Владимир, иллюстрируя его рассказы, получил известность не только как морской художник, но и как художник-юморист.
По своим выходным, по понедельникам, дядя Владимир приезжал к нам, и тогда вечером вокруг стола под председательством дедушки собирались мы все, кроме моего отца, удалявшегося в свою комнату к очередной письменной работе.
Дядя читал вслух. И начинался обстоятельный и оживленный разбор рукописи. Придирчиво критиковал брат Владимир, предлагал что-то выкинуть, заменить неудачный эпитет, придумывал новые, иногда разрушающие сюжет удачные ходы. Моя мать вносила кое-какие поправки, дедушка вставлял что-то остроумное. И дядя Владимир, несколько обескураженный и одновременно окрыленный критикой, возвращался в Сергиев посад переделывать рассказ.
А случалось, самый сюжет рассказа вообще выдумывался у нас за столом. Задавал брат Владимир вопрос:
— А что произойдет, если в богородицком пруду неожиданно заведется крокодил?
И начинали фантазировать, оживленно спорить: как он туда попал, что он там делал, кого напугал, кого съел, как его ловили Боченкин и Хвощ и чем все это кончилось? Так у нас за столом появился сюжет рассказа «Аллигатор с реки Миссисипи».
А я скромно и молча усаживался в уголку, ни разу
не осмеливался подать совет и слушал во все уши. Те шумные обсуждения стали для меня первой школой писательского мастерства.
Приезжая к нам, дядя Владимир постоянно с увлечением рассказывал о писателе Михаиле Михайловиче Пришвине, который в 1926 году переехал из Переславля-Залесского в Сергиев посад и купил дом на Красюковке, недалеко от дяди Владимира.
Попытаюсь восстановить истину, основанную на рассказах дяди Владимира, по воспоминаниям других лиц, да и мне однажды посчастливилось отправиться с Михаилом Михайловичем на охоту...
В 1926 году Пришвин стал известным писателем. В «Новом мире» печатались его рассказы «Журавлиная родина». Их читали, восхищались ими. Там постоянно фигурируют друзья писателя — сергиевские охотники. Музыкант Т.— это и есть дядя Владимир.
Дом Пришвина был гостеприимным. К нему «на огонек» собирались не только охотники, но и другие жители Посада. Художник Фаворский с ним подружился, и оба они постоянно ходили друг к другу в гости. И Фаворский с женой, и друзья-охотники со своими женами искренно полюбили писателя, остроумного, увлекающегося, который на совместных охотах всегда был первым, всегда был неутомимым, а на своих обильных пиршествах садился во главе стола, рассказывал что-либо интересное, произносил замысловатые тосты.
И все гости столь же искренно полюбили супругу Михаила Михайловича, пышную, солидную Ефросинью Павловну. Была она гостеприимна, любила всех угощать. В общих беседах она не могла участвовать, потому что была не шибко грамотной крестьянской бабой, однако с женами охотников она охотно разговаривала о всяких житейских делах. Как положено крестьянке, живущей в достатке, у нее завелось хорошее хозяйство — корова, которую она сама доила и выгоняла в стадо, поросенок, сзади дома виднелись яблони и вишни, а на грядках, которые она сама вскапывала и поливала, росли овощи.
Дом Пришвина был полная чаша — любящая жена, много друзей. Живи, наслаждайся в семье и на охоте. Чего еще надо писателю, получившему признание, к которому сюжеты так и лезут из окружающей жизни?! Пиши свои рассказы, наполняй их поэзией и любовью к природе земли русской. А многочисленные читатели будут наслаждаться ими.
В каждый свой приезд к нам дядя Владимир с восторгом рассказывал что-либо новое о Пришвине и о его жене, о совместной с ним охоте, об их пиршествах. Вот только два сына-студента огорчали хлебосольных родителей. Я их немного знал: были они то, что называется снобы, задирали носы, про них говорили, что они стыдятся своей матери...
Получил Пришвин просторную квартиру в Москве, в Лаврушинском переулке, прислали ему молодую секретаршу, и всё его сергиевское благополучие рухнуло.
Он бросил свою жену.
Вторая жена Пришвина, Валерия Дмитриевна, неизменно старательно отстраняла многое из биографии писателя, связанное с его жизнью в Сергиевом посаде,— вот почему в книгах о нем не упоминаются его друзья-охотники, а в биографических исследованиях ни слова не говорится о его первой жене Ефросинье Павловне, с которой он прожил душа в душу не менее тридцати лет.
7.
Зиму 1926/27 года мы жили очень весело. Почти каждую субботу к моей сестре Маше и ко мне собирались гости, и мы большой компанией танцевали фокстрот под граммофон Любошинских, постоянно сами ходили в гости, ходили в театр, столь же большой компанией ездили по воскресеньям к Осоргиным, катались там на лыжах, но уроки Закона Божьего прекратились — за такое дело могли посадить.
А между тем ГПУ не дремало. То того сажали, то другого. Однажды рано утром раздался у нас звонок. Мой отец, который уже встал, чтобы идти на работу, открыл дверь. Я проснулся, услышал в прихожей такой разговор:
— Осоргина Александра Михайловна у вас находится? — спрашивал мужской голос.
— У нас,— отвечал отец.— Но она еще спит. А что?
— А вот мы ее сейчас разбудим.— Голос был твердым, резким.— Где она?
Высокий мужчина в военной форме прошел по коридору прямо в женскую спальню. Все вскочили, вскочил и я. А накануне наша сестра Лина приехала к нам со своей двухлетней дочкой Мариночкой, чтобы показать ее доктору.
— Да у меня же маленькая девочка, — умоляла Лина.
— Ну и что? Вон сколько народу за ней присмотрит. Вот ордер на арест, — сказал военный.
Оказывается, на 17-й версте всю ночь шел обыск. Там в это время был только дядя Миша. Другие обыскивающие уехали прямо на Лубянку, а один приехал к нам за Линой. Как человек исключительной честности, дядя Миша не мог сказать, что он не знает, где она находится, и дал наш адрес.
Когда Лину увозили, к нам приехали все Осоргины — дядя Миша, тетя Лиза, Мария, Тоня.
Растерянная Лина со всеми прощалась, просила смотреть за ее дочкой, что-то успела шепнуть своему свекру. Военный, сердитый и заспанный после бессонной ночи, торопил. Трогательна была любовь Осоргиных к их невестке...
В тот же день мой отец помчался в Политический Красный Крест к Пешковой. Услышав, что арестована Лина, она тут же, при моем отце, позвонила по телефону и голосом, не допускающим возражений, потребовала, чтобы ее приняли немедленно. Отец понял, что она требовала встречи с самим Ягодой.
И хотя целая очередь страждущих ждала от нее слов утешения, она прошла мимо них и уехала.
Впервые к Георгию на очередное воскресное свидание в Бутырки не пришла его жена. Дядя Миша всеми силами своих христианских убеждений старался утешить сына. Потом Георгий говорил, что те дни, когда Лина сидела, за все годы его заключения были самыми для него тяжкими.
Через три дня Лина вернулась. Какая достойная женщина была Екатерина Павловна! Вечная ей память.
Тогда же была арестована Надежда Богдановна — тетя Надя Раевская. Но участь ее сложилась иначе. Пешкова только в исключительных случаях действовала и спасала наперекор всей иерархии Лубянки. Сестру Лину не успели начать допрашивать. А тетя Надя на допросах отвечала, что ни в чем не чувствует себя виновной, что к Советской власти относится «лояльно», но когда ее спрашивали о ком-либо другом, она твердо отвечала:
— Спрашивайте только обо мне. Ни о ком другом говорить не буду.
Она получила три года Соловков. Три ее дочери-девочки остались с няней. Для бедного ее мужа, сидев-
шего в том же «рабочем коридоре», что и Георгий, наступили тяжелые дни. Наверно, он остро завидовал Георгию, когда к тому на свидание приходила по воскресеньям жена, а к нему приходили лишь его дочери...
8.
Постоянно приглашали меня шафером.
Женился на пустенькой блондиночке наш жилец Адамович, и я держал над ним венец в церкви Ильи Обыденного близ Остоженки, потом угощался весьма вкусно и обильно.
Женился дядя Николай Владимирович Голицын на пожилой и для нас совсем чужой маркизе Кампанари. Вернее, она женила на себе его, одинокого, занимавшего маленькую и узкую комнату в доме № 26 по Трубниковскому переулку; я держал над ним венец в церкви Троицы в Зубове. В нашей стране титул маркиза не знали; считая Марину Александровну пролетарского происхождения, доверили ей должность управдома в том доме, где жили дядя Никс и она. Через несколько лет они разошлись.
Выходила замуж подруга сестры Сони юная графиня Софья Рибопьер, за свои большие черные глаза прозванная Вишенкой. И я держал над ней венец в церкви Покрова в Левшине. Ее нареченным был грузинский князь Арчил Вачнадзе. Он венчался в белой с золотым поясом и позументами черкеске. С черными усиками, с черными, еще больших размеров, чем у его невесты, глазами, он был очень красив, но на войне потерял ногу и шел вокруг аналоя прихрамывая. Три его шафера тоже были грузины, но в темных черкесках. Свадебного пира не устраивали, и молодые сразу уехали на Кавказ. А года через два с маленьким ребенком, с невероятными приключениями, прихватив с собой еще мамашу, они через Киргизию перебрались в Китай, оттуда — в Европу. О дальнейшей их судьбе ничего не знаю. Всех оставшихся в нашей стране князей Вачнадзе посадили, иных расстреляли, уцелела лишь двоюродная сестра Арчила, известная киноактриса Ната Вачнадзе.
За годы 1923—1929 мне довелось быть девять раз шафером. Из девяти браков только один был долголетним, остальные заканчивались либо разводом, либо смертью мужа в тюрьме...
Каждый год мы продолжали снимать дачу в Глинко-
ве. Младшие мои сестры и Ляля Ильинская жили там все лето. К ним из Москвы приезжали одни юноши; другие юноши приходили из Сергиева посада. А я больше проводил время в Москве. Из жадности. Все чертил карты для издательств, для журналов, продолжал быть подмастерьем у брата Владимира. Чем больше я набирал заказов, тем больше получал денег.
Художник Ватагин, живший с женой и маленькой дочкой на Волхонке, на чердаке дома напротив Храма Спасителя, иллюстрировал детские книжки для частного издательства Мириманова, помещавшегося недалеко, на Пречистенском бульваре. А я на обложках этих книжек выводил надписи.
Почему-то никто из умеющих чертить не успел пронюхать, что в издательствах есть неисчерпаемый кладезь доходов. То, что Владимира как талантливого художника звали в различные журналы и издательства, нисколько не было удивительно. Но... звали и меня, так никогда не научившегося как следует чертить.
У нас на Еропкинском появился новый жилец — двоюродный брат жены Владимира Елены — двадцатилетний Юрий Сабуров. Выселенные с Воздвиженки Сабуровы жили под Москвой в Царицыне. Мать и сестра Юрия, Ксения, были к жизни мало приспособлены и учили каких-то нэпманских детей французскому языку, а старший брат Борис отбывал ссылку на Северном Урале. Владимир пожалел Юрия и привлек его в одну артель со мной. Чертил Юрий немногим лучше, чем я, но отличался исключительным трудолюбием. Заказов было много. Каждый вечер после ужина мы садились втроем за большой стол в столовой и работали до трех-четырех часов утра, а то и дольше.
Тогда политика правительства резко повернулась лицом к деревне, власти принялись заигрывать с мужичками, всячески помогали наиболее усердным увеличивать урожаи. Основалось издательство «Сам себе агроном», помещавшееся на Малой Дмитровке против церкви Рождества в Путинках. Владимир счел ниже своего достоинства иллюстрировать сельскохозяйственные книги, а Юрий и я отправились извлекать новые доходы — выполнять надписи на обложках, чертежи и карты в тексте для книг этого издательства.
Свой заработок Юрий отдавал матери, сам ходил зимой в короткой меховой куртке, а летом в русской рубашке под рваным пиджаком горохового цвета. Худой,
двухметрового роста, он был очень красив, с зачесанными назад волосами, с высоким лбом. Особенно красили его глаза — большие, с поволокой, какие бывают у девушек.
И, как девушка, был он стеснителен и деликатен. Порой Владимир начинал рассказывать неприличные анекдоты, коих знал множество; Юрий тогда опускал глаза и краснел. И еще он был невозмутимо спокоен. Я ни разу не слышал, чтобы он заволновался или повысил голос. Со всеми, кроме Владимира и Елены, он был на «вы», в том числе и мне говорил «вы», просто из-за своей деликатности. Если выяснялось, что заказали одну обложку, он мне уступал чертить на ней надписи. И тогда я, естественно, уступал ему. С девушками он был стеснителен, как Иосиф Прекрасный, и вообще их избегал.
Моя сестра Маша, привыкшая, что юноши преклоняются перед нею, удивилась, что нашелся один, на несколько лет старше ее, который даже не поднимает на нее глаз и не обращает на нее внимания. И она затеяла расшевелить его.
Работая ночами, мы, естественно, вставали поздно.
Маша с ножницами в руках однажды подкралась к спящему Юрию и выстригла у него клок волос на его высоком лбу.
Он не выразил никакого возмущения, промолчал и пошел в парикмахерскую; любопытный мастер все старался дознаться, почему у него оказался на самом видном месте прически такой изъян. Юрий вынужден был остричься первым номером машинки.
Маша не унималась. Однажды она подсела к Юрию с фаянсовой кружкой в руках.
— Хотите, я ее раскокаю о ваш великолепный лоб? — спросила она его.
— Я полагаю, что вы этого не сделаете,— отвечал он, краснея и опуская глаза.
Она подняла кружку и — кок! — разбила ее об его лоб.
Пришлось заливать ранку йодом. Так и не удалось ей расшевелить скромника. Встречаясь с ней, он продолжал молча опускать глаза и краснеть.
Владимир купил духовое ружье в подарок своему сыну Михаилу. Но годовалому младенцу ружье было совсем ни к чему. Зато взрослые дяди им увлеклись. Заряжалось оно очень просто: надо было через дуло весь ствол забить дробинками и начинать стрелять, не опуская ружья,— щелк-щелк-щелк, пока ствол не оказывался пустым.
Мы трое — Владимир, Юрий и я — работали до одурения, пока Владимир не давал команду на перекур. Пустая бутылка клалась на стол боком, и каждый из нас с расстояния двенадцати шагов должен был всадить в ее горлышко по три, по пять, по десять дробинок подряд. Мы так метко навострились, что всаживали без промаха, на удивление наших гостей. На рассвете мы прерывали работу, и Владимир давал команду:
— Идемте старичка потешить.
В предрассветных сумерках мы отправлялись с ружьем в прихожую, открывали в окне форточку и просовывали через нее ружье.
Задним фасадом наш дом выходил во двор, далее шел ряд сараев, которые своими глухими стенами выходили на соседний Мансуровский переулок; на противоположной его стороне, за оградой, был сад, а за садом стоял двухэтажный дом. И в том доме, шагов за двести, мы облюбовали определенное окно на втором этаже и целились, но не в само окно, а, учитывая траекторию полета дробинки, метили выше.
После нескольких выстрелов окно открывалось, и появлялась фигура старичка в одном белье. Старичок осторожно начинал заглядывать вниз, ища злоумышленника под деревьями, и вдруг получал дробинку в голову или в грудь. Он вздрагивал, быстро закрывал окно. Но мы видели, что он не отходил от окна, а продолжал наблюдать через стекло. Тогда мы вновь начинали стрелять, старичок вновь открывал окно и высовывался, стараясь дознаться: откуда и кто в него лупит? О том, что дробинки летят так издалека, он не догадывался. И снова мы в него попадали, и снова он прятался.
Так тешили мы старика три весны, три лета и три осени, пока не сломался затвор у ружья. Целый пуд дроби исстреляли, а старичок так и не узнал, кто же были злоумышленники.
9.
Владимир с Еленой решили отправиться путешествовать поездом до Вологды, далее пароходом в Кириллов, далее в Белозерск, еще куда-то. Они оставили своих двух малых деток в Глинкове на попечение кудрявой молодой няни Кати и моей матери, а сами поехали.
Недели через две они вернулись в полном восторге. Владимир показывал нам свои рисунки, рассказывал о
встречах с интересными людьми, Елена читала дневник.
Захотелось путешествовать и мне. Отец посоветовал избрать тот маршрут, какой он осуществил, когда кончил гимназию и получил в подарок от своих родителей сто рублей: от Москвы поездом до Ярославля, далее пароходом вниз по Волге до Нижнего Новгорода, далее пароходом вверх по Оке до Рязани и поездом на Москву.
Владимир рассказал Попову о моих намерениях. Однажды, когда я ему принес очередную карту, он задержал меня в своем кабинете и стал расспрашивать. Он одобрил мой маршрут, похвалил, что я собрался путешествовать один, но посоветовал не скупиться, а брать билеты на пароходах во второй класс — из третьего плохо видно, к тому же там младенцы орут и у них понос. Неожиданно за последние карты он мне заплатил вдвое дороже.
Отправился я из Сергиева посада с маленьким узелком в руках и с пятьюдесятью заработанными мной рублями в кармане. В Ярославль я приехал к вечеру, ночевал в гостинице, весь следующий день бродил по городу от одного храма к другому и по набережной Волги. Пароход отходил только ночью, а я, взяв билет, сел, ожидая прибытия парохода, на высоком берегу, любовался Волгой, заходящим солнцем, вечерним небом...
Сейчас много туристов устремляется в Суздаль. Приезжая туда впервые, люди ахают — сколько церквей, и как они прекрасны, и как непохожи одна на другую!
А в дни моей юности каждый старинный город на Руси был, как Суздаль, наполнен каменными храмами, один другого краше. И когда наш пароход поворачивал к пристани очередного города, все пассажиры собирались возле одного из его бортов, ахали, восхищались.
Первым на моем пути таким прекрасным, многохрамовым городом была Кострома, куда мы приплыли рано утром. Сперва показались золото куполов и мощные стены Ипатьевского монастыря, потом раскинулся по холмам сам город с кремлевскими стенами и башнями, сзади стен сверкающие на солнце купола соборов. И по всему городу, над домами, над садами высились колокольни — то высокие со шпилями, то пониже шатровые, то белые, то желтые, то розовые, и сами храмы то в одну небольшую золотую главку, то в пять куполов.
В Ярославле на три четверти старина уцелела благодаря тамошнему председателю горсовета, который оказался патриотом родного города. А в Костроме было
57 церквей; Ипатьевский монастырь и сейчас высится над Волгой и даже стал краше благодаря подновлениям. А в самом городе, кроме церкви Николы на Дебрях, теперь запрятанной меж высокими домами, вся старина, начиная с XVI века, была безжалостно снесена. Кремль с башнями, даже единственный в России памятник крестьянину — это Ивану Сусанину, — все было взорвано или разобрано по кирпичам...
Целый день наш пароход плыл по Волге. То на правом ее берегу, то на левом шли города поменьше, утопавшие в садах и тоже с храмами, один другого краше. Тянулись богатые села. И в каждом селе на самом видном месте высилась церковь. Пароход плыл медленно. Последним в тот день городом, уже к вечеру, был Юрьевец с высочайшей в классическом стиле колокольней, которая и сейчас цела. Говорят, побоялись ее разрушать — а то падающие сверху кирпичи пробьют крыши соседних домов. Да и не нашелся такой храбрец, который осмелился бы залезть на самый верх шпиля и закинуть за крест веревку.
А на следующее утро мы подплывали к Нижнему Новгороду. Раскинулся перед нами по горам город, издали напоминавший Москву. Древние кремлевские стены, буро-красные, с мощными башнями, опоясывали гору, уходили вдоль оврага вглубь. А внутри Кремля поднимался высокий белый столб колокольни, похожий на московского Ивана Великого, рядом белели два огромных с золотыми куполами пятиглавых собора. А церквей — и внутри Кремля, и внизу, на набережной Оки, и выше по косогорам, и меж оврагами, и совсем высоко, на самой круче, было сорок сороков — одноглавых, пятиглавых, белых, розовых, желтых. Да еще на левом низком берегу Оки, где устраивают ярмарку, виднелось еще пять или шесть церквей и большой собор.
А теперь и сам город утратил свое древнее, идущее с XIII века имя, и почти все храмы снесли. Внутри Кремля оставили только древнюю маленькую церковь Михаила Архангела да внизу, под горой, великолепный Строгановский храм уцелел. И стены кремлевские теперь подновили, верхи башен покрыли осиновыми лемешками. А внутри стен — надо же такое изуверство придумать! — на месте двух соборов и высокой колокольни всадили огромный темно-серый ящик — здание обкома партии, который сейчас доминирует над всем городом.
Тогда я не успел как следует осмотреть достоприме-
чательности и во второй половине дня сел на окский пароход. Пока не стемнело, все любовался Окой и ее берегами, а как опустилась ночь, пошел в каюту спать.
Отвратительный мне попался сосед. Он запасся бутылкой водки и домашними яствами. Напрасно я не отказался и выпил полстакана. Он опьянел и начал мне рассказывать, как был на гражданской войне комиссаром и как однажды самолично пристрелил двадцать пленных и раненых белогвардейцев, как они кричали и проклинали его. А теперь все во сне снятся.
Я не удержался и стал упрекать его в жестокости. Он сделался страшен, глаза его от хмеля валились кровью.
— Ты что, белых защищать вздумал?! — затряс он меня за плечо.
Я испугался, сам был не рад, что чокался с палачом, и насилу от него отвязался, сказал, что спать хочу. Мое счастье, что он утром слез и дальше я плыл в каюте один. Но этот урок мне пошел на пользу. Будь всегда и везде осторожным и держи язык за зубами!
И опять мы проплывали мимо городов с многими церквами, как в Суздале. Да нет, лучше Суздаля. Там только малая речушка Каменка. А здесь — Ока-красавица. Города исторические — Муром, Касимов, Елатьма, Рязань — предстали передо мной во всей своей красе...
Приехал я в Москву переполненный впечатлениями, ходил сам не свой, еле заставил себя чертить карты. Мать мне сказала:
— А ты всё это опиши.
Вообще-то мне постоянно грезилось, что я буду писателем, но после робких детских попыток не написал ни одной строчки, а приехав после этого путешествия в Глинково, я забрался на церковную паперть, положил перед собой листок бумаги и начал грызть карандаш.
Решил написать, как вечером в Ярославле сидел на берегу Волги и ждал, когда сверху придет пароход. Чувства восторга, сонмы впечатлений бурлили в моем сердце. А перелить эти чувства в слова не удавалось. Писал я писал, чёркал, рвал, опять писал, в конце концов решился показать матери.
Она прочла и сказала:
— Почему у тебя в каждой фразе глагол «был»? От злости я изорвал листки в клочки, потом взял себя в руки и еще раз написал, но матери показывать не стал, а спрятал. Своими тремя страничками я никак не был удовлетворен и стал сомневаться: смогу ли я стать писателем? есть ли у меня талант? а может, никакого таланта и нет?..
У ВРАТ ЦАРСТВА
У ВРАТ ЦАРСТВА
1.
Эта глава посвящена только одной теме, которая для будущих историков может представить отдельный интерес. Я нисколько не касаюсь истории своей семьи, а буду рассказывать, как моя младшая сестра Маша, ее подруга Ляля Ильинская и я почти два года — с осени 1927 по весну 1929-го — пребывали у врат царства знаний.
Сколько раз в моей жизни решающую роль играли поразительные случайности! Порой из-за ничтожной мелочи круто поворачивалась моя судьба.
В августе 1927 года отец и мать отправились в гости к двоюродной сестре отца — Елене Михайловне — тете Леле Лосевой. Встречался он со своими двоюродными сестрами редко, разве что на чьих-либо похоронах. А тут родители пошли, разговорились, и тетя Леля начала рассказывать, в каком интересном вузе учится ее старшая дочь Аля, какие там замечательные профессора, и уже на второй курс она перешла.
На вопрос моей матери, что это за вуз, отвечала сама студентка, а моя троюродная сестра Аля:
— Это Высшие государственные литературные курсы, сокращенно ВГЛК, там за четыре года готовят писателей, поэтов, критиков и литературоведов.
Рассказывала Аля с таким увлечением, что мои родители решили — надо на них устроить не только меня, но и мою сестру Машу, которая весной благополучно сдала экстерном за 7 классов средней школы и не знала, что делать дальше.
Через несколько дней Маша, Ляля Ильинская и я сидели в просторном вестибюле бывшего здания 4-й мужской гимназии на Садовой-Кудринской — там, где теперь помещается Высшая партийная школа, — писали заявление и заполняли анкету.
Анкета была не очень длинная и, разумеется, с самым важным в те времена вопросом: «Ваше социальное происхождение»... Тогда еще не придумали дополнять этот каверзный вопрос тремя еще более каверзными словами в скобках: «Бывшее сословие родителей». Поэтому
мы не колеблясь отвечали: «Отец служащий, мать домашняя хозяйка».
Я мечтал быть писателем. Ляля Ильинская мечтала быть поэтессой, а сестра Маша поступала с нами «за компанию».
Вступительных экзаменов было четыре: русский письменный, русский устный, один из языков и политграмота. Никакой математики, никакой физики, к нашей радости, не требовалось.
Экзамена по русскому мы нисколько не боялись, готовы были накатать сочинение с минимальным количеством ошибок и о загнивающих дворянах по Тургеневу и по Чехову, и о загнивающих капиталистах по Горькому, прочли «Железную пяту» Джека Лондона, «Чапаева» Фурманова и даже «Виринею» Сейфуллиной, которую девочкам вообще не следовало бы давать в руки.
А экзамена по политграмоте мы очень боялись. Еще год назад я освоил половину «кирпича» Бердникова и Светлова, а за последние несколько дней успел вызубрить, где и в каком году происходил очередной съезд партии и как там враждовали большевики с меньшевиками. А Маше и Ляле их учительница Елена Алексеевна Ефимова внушила, что политграмота — это бесполезная скучища, и естественно, что ее ученицы плавали в сём предмете, как мыши в ведре с водой.
Сочинение мы писали усердно; хорошо ли, плохо ли — не знаю. Я вообще сомневаюсь, что кто-либо проверял наши листки. Мы их подали и больше не видели. По русскому устному нас экзаменовал не старый еще профессор Иван Никанорович Розанов, впоследствии прославившийся как библиофил, обладатель лучшего в нашей стране собрания сочинений поэтов.
О чем он меня спрашивал — не помню. Меня поразило его умное лицо — проницательные, глубоко сидящие глаза и выдающиеся вперед челюсти с оскаленными зубами.
Французский язык мы знали, наверное, лучше всех других абитуриентов. Нас экзаменовала старушка явно из бывших — Воронцова-Вельяминова; убедившись, что мы бойко переводим и разбираемся в многочисленных passe, она быстро нас отпустила.
У экзаменатора по политграмоте Грановского свирепые очки сидели на голом и длинном, как морковка-каротель, бритом лице. Был он сам длинный, длиннорукий, одетый в отличие от многих бородатых профессоров в хороший костюм. Вид его внушал нам ужас. «Нико-
го не пропущу!» — казалось, говорила вся его долговязая фигура. Спрашивал он меня долго, презрительно поблескивая стеклами очков. Кое-как, запинаясь, я все же ответил.
После меня пошли вместе Маша и Ляля. Я был убежден, что обе они провалятся с треском. Ведь они же ни черта не знали. Нет, вышли сияющие — выдержали. Думаю, что их выручили не столько знания, сколько их миловидные личики.
2.
Итак, мы поступили в вуз, получили по голубой карточке с надписью, что такой-то является студентом ВГЛК.
Я — студент! И мы у врат царства знаний! Я чувствовал себя счастливейшим юношей на свете. Буду учиться на писателя! Теперь уж обязательно стану писателем.
Нам объявили, что занятия у нас будут вечерние, по четыре, по пять лекций ежедневно, кроме воскресений. Значит, студенты, где-либо работающие, могут посещать лекции. Лекции, а не уроки,—это звучит здорово!
Кроме первого курса, был еще подготовительный, куда зачисляли тех, у кого знаний оказывалось недостаточно. Приготовишек набралось так много, что их разделили на два потока: «А» и «Б». Но мы трое выдержали экзамены на «хорошо» и являлись первокурсниками.
Вот на дверях табличка — 1-й курс. Мы вошли, я впереди, потом Ляля, потом Маша. Днем тут был обыкновенный класс обыкновенной школы. Но для нас эта просторная комната называлась аудиторией.
В комнате в три ряда стояли столы со скамьями. На каждой скамье сидело по три студента. Я поискал глазами свободные места. Наверное, приди мы десятью минутами раньше, таких свободных скамей нашлось бы больше. А тут незанятыми оказались лишь в первых двух рядах. Я мог бы выбрать любую из шести скамей, но выбрал в ближайшем к окну ряду.
В том незначительном факте, что я выбрал именно эту скамью, была чистая случайность. Приди мы десятью минутами раньше, судьба моих младших сестер — Маши и Кати — в будущем сложилась бы совсем иначе, обе они вышли бы замуж за других людей и, следовательно, их потомство, столь сейчас многочисленное, оказалось бы совсем иным... Но я забежал вперед на целых шесть лет.
Итак, мы сели: ближе к окну — Ляля Ильинская,
сестра Маша — посреди, я—с краю. Столь бойкие в другой обстановке, обе они притихли, не смели поднять глаз. Я оглядел аудиторию. Набралось около сотни молодых девушек. Неужели среди них находятся будущие Пушкины и будущие Толстые?..
Сзади нас сидело трое юношей. У меня есть скверная привычка сравнивать людей, когда я их вижу впервые, с кем-то или с чем-то. Ближе к окну сидел толстенький, розовощекий, целлулоидный пупсик, одетый в скромный москвошвеевский пиджачок с галстуком, в середине сидел прехорошенький юноша с большими и круглыми черными глазами, кудрявый, с усиками, также в москвошвеевском пиджачке с галстуком. Он был такой миловидный, точно явился с дореволюционной конфетной коробки. Третьим был бойкий молодой блондин в хорошем костюме заграничного образца — он с апломбом втолковывал что-то умное своим молчаливым соседям. Мне он напомнил кобелька эрдель-терьера, встретившего незнакомых собак и обнюхивающего их.
Вошел высокий пожилой мужчина с бородкой, представился завучем — его фамилия Буслаев, он внук известного филолога прошлого столетия профессора Федора Ивановича Буслаева и будет у нас читать древнерусскую литературу. Он продиктовал нам расписание лекций. Фамилии профессоров мало что нам говорили, но зато дух захватывало, когда я писал наименование дисциплин: эстетика, стихосложение, поэтика, теория прозы, языкознание, психология творчества, история искусства, литературы — древнегреческая, немецкая, древнерусская... Наверное, большая часть студентов поморщилась, когда мы узнали, что будут у нас целых три политграмоты — история партии, политическая экономия и экономическая политика. Этим дисциплинам отводилось десять часов в неделю.
Так мы начали ежедневно по вечерам ходить на лекции, садились на ту же скамью, а сзади нас садились те же три молодых человека.
3.
Не все профессора читали хорошо. Буслаев сумел из «Слова о полку Игореве» вышелушить всю поэзию и превратил бессмертные строфы в такую схоластику, что у нас глаза слипались на его лекциях.
Все три преподавателя политграмоты, особенно голо-
головый Грановский, очень старались, но они никак не могли свои унылые науки превратить в нечто хоть мало-мальски занимательное. Один из учебников политической экономии сплошь состоял из картинок и все равно был скучен. А «Диалектический материализм» Бухарина был самый трудный в моей жизни учебник политграмоты. Теперь он давно уничтожен. А сколько тогда часов подряд я потерял уткнув в его страницы!
Но были у нас и совсем иные профессора, из коих многие еще до революции считались выдающимися учеными. К концу лекций сердце у меня готово было выскочить от восторга — так блестяще, остроумно, вдохновенно многие их них передавали нам частицы тех знаний, какими были сами увлечены с юных лет.
Первые свои лекции они начинали примерно одинаково, обещая, что будут нам читать свой предмет на основе материализма, диалектического и исторического, и марксистско-ленинского учения. А затем и до самого конца учебного года они не вспоминали ни о материализме, ни о марксистско-ленинском учении и излагали свои мысли так, как считали нужным их излагать.
Однако для перестраховки некоторые марксистские труды они нам рекомендовали усвоить. Это «Литература и революция» Троцкого, все тот же «Диалектический материализм» Бухарина, сочинения Воронского, Деборина, других марксистов, чьи книги давно сожжены как библиотекарями, так и напуганными гражданами. Теперь их можно разыскать разве что в музее Ленина и в Ленинской библиотеке.
Назову некоторых наших профессоров. У иных я запомнил даже интонацию их голосов — настолько незабываемым было впечатление от их лекций.
Григорий Алексеевич Рачинский читал нам немецкую литературу. В прошлом был он ближайшим последователем Владимира Соловьева. После смерти философа издал его полное собрание сочинений, был близок с символистами, особенно с Валерием Брюсовым. А с виду он больше всего напоминал Гомера, которому боги, однако, оставили чуточку зрения. Гомера старого, вдового и потому неухоженного, одетого в засаленную черную куртку и в помятые брюки.
Он начал рассказывать нам о древнегерманской мифологии, потом перешел на Нибелунгов и застрял на их подвигах на целых полгода. Он говорил громким, слегка сиплым, вдохновенным голосом, отчеканивая каждую
фразу. Когда же кончал говорить, у многих из нас горели глаза, и сам я выходил в коридор с головокружением
Жил он рядом с курсами, в глубине двора в маленьком ампирном домике, в котором раньше жил Поленов. После войны на том домике повесили охранную доску — «Памятник старины», а некоторое время спустя домик снесли.
Я был однажды у Григория Алексеевича. Жил он вдвоем с племянником, бывшим при Керенском товарищем министра путей сообщения. Потом племянника посадили, а восьмидесятилетний дядя, к великому удивлению родственников, женился. Последний раз я его видел в хорошем костюме, чистого, побритого и совсем не похожего на Гомера.
Сергей Михайлович Соловьев — внук историка, племянник философа, поэт, друг Блока и Белого, после 1917 года католический патер — читал нам древнегреческую литературу. Он был похож на Иисуса Христа, как его изображают на иконах XIX века фряжского письма,— русая бородка и большие задумчивые и печальные глаза, в которых словно угадывались будущие страдания их обладателя.
Он читал свои лекции последний семестр; летом 1928 года его арестовали, в тюрьме он сошел с ума и через какое-то время умер в сумасшедшем доме. С детства я любил все древнегреческое. Соловьев поднял мою любовь на недосягаемые высоты, раскрыл перед нами красоту и величие искусства Эллады. Он декламировал наизусть то бессмертный гекзаметр Гомера, то тех поэтов, коих я раньше знал лишь по именам, то из трагедий Эсхила. Голос его звучал гулко, словно перекатывался отдаленный гром. Никогда позднее я не слышал подобной, слегка нараспев, чарующей декламации. Наверное, так декламировали стихи сами древние греки.
На следующий год другой профессор, похожий на старую крысу (не помню его фамилии), читал нам древнеримскую литературу, читал так скучно и сухо, что отбил у меня всякую охоту заниматься с текстами самих римских классиков.
Борис Николаевич Грифцов читал нам французскую литературу. Блестящий, остроумный, он смаковал, приводя неприличные цитаты из Рабле, из стихов менестрелей. Благодаря ему я полюбил Вийона и Ронсара.
Но у всех профессоров был один недостаток: они не укладывались в программы и доводили свои курсы до-
куда успевали. Соловьев ничего нам не рассказал об Еврипиде. Буслаев едва добрался до Задонщины. Грифцов застрял на Корнеле, а Рачинский и вовсе на мейстерзингерах. Поэтому мои знания истории литературы обрывались где-то среди программы.
Алексей Алексеевич Сидоров — высокий, элегантный, совсем молодой — читал нам историю искусств. Отделавшись двумя-тремя фразами от марксизма-ленинизма, он строил каждую свою дальнейшую лекцию как законченное, филигранно отточенное, не связанное с предыдущей лекцией подлинно художественное произведение. Он поведал нам об искусстве Египта, Ассирии и Вавилонии, Греции и вдруг совершенно неожиданно нам объявил, что следующую лекцию посвятит искусству Атлантиды. Скептики сомневаются, существовала ли вообще та таинственная страна, а Сидоров, сопоставляя искусство Мексики с искусством Египта и Этрурии, находил в них общие черты, и перед восторженными глазами слушателей развернул вполне убедительную картину исчезнувшего, сказочно прекрасного мира.
Поблескивая стеклами пенсне, он помог мне понять и полюбить искусство средневековья, искусство раннего Возрождения. Тогда он только что приехал из-за границы и время от времени щеголял перед нами фразами вроде: «когда я фланировал по Шан-Зелизе» или «когда я стоял у подножия Кёльнского собора»...
Владимир Михайлович Волькштейн читал нам драматургию. Маленький, черноглазый, живой, он бегал перед первыми рядами скамей, вдруг хватал мел и набрасывал на доске замысловатые фигуры. Тогда в Малом театре шла его пьеса «Гусары и голуби», имевшая успех. О своей пьесе он умалчивал, но блестяще разбирал постановки пьес, идущих тогда в московских театрах, объяснял нам разницу режиссерских поисков театров — Малого, Художественного, Вахтангова, Камерного, Мейерхольда и критиковал тогдашних драматургов столь тонко, что блюстителям коммунистической догмы невозможно было придраться. О Булгакове-драматурге он вообще не упоминал, наверно, из осторожности, чтобы не придирались.
По окончании курса пошел я к нему экзаменоваться. До меня он томил страждущих студентов подолгу, они выходили от него как ошпаренные, а я выскочил через три минуты, победно размахивая зачетной книжкой.
— Кто любил Дездемону? — спросил меня Волькенштейн, стращая своими черными глазищами.
— Отелло,— отвечал я.
— А еще кто?
— Кассио.
— А еще? Говорите, говорите быстрее.
Я немного замялся и кинулся, как с вышки в воду:
— Еще Яго любил Дездемону.
— Да, и я тоже так думаю, хотя у Шекспира нет на то никаких доказательств. Дайте свою зачетную книжку.
Полвека спустя я встречал Волькенштейна, старого,
совсем забытого, в Доме литераторов, куда он приходил обедать. Драматурги следующих поколений учились у него. Решили в Малом зале отметить его восьмидесятилетие. И мало кто пришел, зал был почти пуст. Я явился в тот день в ЦДЛ, но на какое-то другое мероприятие. А следовало бы мне по старой памяти не только присутствовать на чествовании канувшего в Лету теоретика драматургии, но и выступить, рассказать о том давнем экзамене, да еще добавить: «И еще любил Дездемону Волькенштейн, хотя у Шекспира нет на то никаких доказательств» ...
Иван Сергеевич Рукавишников читал у нас стихосложение. Он был один из последних поэтов-символистов, происходил из богатой купеческой семьи, во времена оны жертвовал деньги большевикам и потому в первые годы революции был в большой чести, но запил. Стихи он писал с вывертами. Будучи напечатанными, строки располагались в виде геометрической фигуры — треугольника, звезды, трапеции, еще как-то. С вида он был похож на мушкетера, хотя без шпаги, ходил в плаще, в широкополой шляпе, только без пера, в сапогах с широкими отворотами и носил длинные рыжеватые кудри и длинные, как два горизонтальных прутика, усы и длинную, узкую бородку в стиле Людовика XIII.
На лекциях он шагал по аудитории, стуча своими сапогами, объяснял нам преимущества ямба и дактиля, рассказывал о древнегреческих строфах, о строфах Возрождения, декламировал стихи нараспев и порой обдавал первые ряды скамей водочным духом.
Но мы ему прощали его слабости: возможно, благодаря рюмочке он вкладывал столько чувства в свои декламации. А бывало, объяснит, что такое триолет и рондо, придет на следующую лекцию и спросит:
— Ну-с, кто приготовил рондо?
И. какая-нибудь девушка вставала и, краснея, подавала ему листок. Сперва он читал про себя, шевеля губами, иногда бросал:
— Нет, читать не буду.
А в другой раз, ликуя, поднимал листок, восклицал «О!» и начинал читать, критиковал, оценивал, какая строчка, какой эпитет хорош, а какой бледен.
Навсегда я запомнил его лекцию о сонете. Целый десяток их он нам прочел наизусть. Сонет итальянский, французский, шекспировский, пушкинский... И все их он разбирал — как строки рифмуются, когда нужны рифмы женские, когда мужские.
А на следующей лекции он еще в дверях спросил:
— Ну-с, кто приготовил сонет?
Одна девушка-блондинка, не помню ее фамилии, но не забыл ее кос и статной фигуры, подала ему бумажку. Он прочел про себя, воскликнул «О!» и радостно возгласил на всю аудиторию:
— Вы только послушайте, что я вам прочту.
И он начал читать. Я запомнил первые две строчки и последнюю:
Как платье бабушки,
Как флёрдоранж старинный...
Так о любви поет сонет.
— Да понимаете ли вы, дети мои,— воскликнул Рукавишников, размахивая листком.— Это жемчужина, это шедевр! В четырнадцати строках она сумела обойтись без единой точки. У нее лишь одна фраза. И какая поэзия! — Он схватился за спинку стула, чтобы не упасть.
У девушки блестели глаза, когда она слушала похвалу старого пьяненького поэта. Как сложилась ее дальнейшая судьба — не знаю. Что-то не встречал я ее стихов напечатанными. Да кого из тогдашних руководителей советской литературы интересовали сонеты, да еще про флёрдоранж?!
А судьба самого Рукавишникова сложилась печально. На следующий год он уже не преподавал в ВГЛК. Однажды поздним вечером ехал я в пустом трамвае. Была осень, шел дождь. Только трамвай тронулся от остановки, как на ходу, держась за поручни, попытался в него взобраться кто-то в мятой шляпе, в рваном мушкетерском плаще. По длинной бороде-мочалке и по всклоко-
ченным кудрям я узнал Рукавишникова. Я вскочил, хотел ему помочь, но меня опередила кондукторша.
— Лезут тут пьяные! Катись отсюда! — крикнула она и толкнула его в грудь.
Он выпустил поручни и упал в грязь. В Литературной энциклопедии стоит дата его смерти — 1930 год. Именно в том году кондукторша вытолкнула его из трамвая.
Константин Локс, не помню его отчества, читал нам теорию прозы. Он был полная противоположность пламенному Рукавишникову. Небольшого роста, сгорбленный, с характерным точеным профилем Данте, с небольшими усиками, он говорил медленно, отчеканивая каждую фразу. Разбирая прозу Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Чехова, он словно невидимым скальпелем препарировал приемы построения отдельных фраз и композицию всего произведения. Казалось бы, при таком уроке анатомии поэзия и красота должны были исчезнуть. Нет, не исчезли. Это открывание алгеброй гармонии было настолько интересно, так захватывало нас, что с тех пор полюбившиеся мне рассказы писателей я всегда разбираю не только согласно их содержанию, но и согласно их композиции. И сам свои опусы я теперь строю, вспоминая уроки Локса.
Покончив с Чеховым, он перешел на современную нам прозу. О Булгакове и он не упоминал. Но был Бебель, был молодой Леонид Леонов, и на примерах из чеканной прозы первого и расцвеченных абзацев второго Локс учил нас, как нужно строить композицию рассказов, как подбирать эпитеты, искать метафоры, как чувствовать внутренний ритм прозы.
Помню, он спросил нас:
— Вот тут эпитет «фантастический». А назовите лучше.
— Волшебный,— крикнул кто-то.
— Сказочный,— шепнула нам сестра Маша, а вслух сказать не посмела. За нее крикнула Ляля Ильинская, и Локс благосклонно ей улыбнулся.
Умер он несколько лет спустя в своей постели. Самым ярким среди наших профессоров следовало бы считать Густава Густавовича Шпета, если бы мы были умнее. Он поражал нас своей рослой, импозантной фигурой, крахмальным, ослепительно-белым высоким воротничком над элегантным, старинного покроя, черным сюртуком. Чисто выбритым подбородком, благородной, чопорной осанкой он напоминал английского лорда из
пьес Оскара Уайльда. Официальная его должность звучала громко: вице-президент Государственной Академии художеств, сокращенно ГАХН, помещалась она в бывшем здании Поливановской гимназии на Пречистенке.
Шпет читал нам эстетику. Мы, студенты, были самолюбивы, никто никогда не признался, что совсем, ну вот ни на столечко не понимает его лекций. Но я готов поклясться, что действительно никто из нас не смог бы объяснить, какие премудрости хотел Шпет вложить в наши не очень умные головы. А говорил он бесстрастно, ровно, не повышая и не понижая голоса, говорил без запинки, без пауз, фразы строил длинные, со столькими придаточными, и так обильно начинял их трудными философскими терминами, что, как ни силился я постигнуть их смысл, никак не мог. Я вообще хорошо записывал лекции, но передать мысли Шпета был не в состоянии.
Он был философ и в другое время, в другой стране считался бы признанным. Он только что выпустил книгу под названием «Внутренняя форма слова». Критики-марксисты нюхом почувствовали, что за длинными, пересыпанными философскими терминами фразами скрывается своеобразный идеализм. Но тогдашние марксисты еще не решались без доказательств сокрушать противников, а постигнуть мудрую философию Шпета они, подобно нам, студентам, были не в силах. И потому замалчивали ее, как недавно замалчивали философию Флоренского и других русских философов, чьих имен мы не знаем.
В 1933 году, когда ГАХН и наши Литературные курсы были давно разогнаны, Шпет в поисках заработка занялся переводами с немецкого. Какой-то другой переводчик познакомился с атташе из германского посольства, который поручил нашим ученым составление немецко-русских словарей. Кончилось тем, что ГПУ «раскрыло шпионскую организацию», и несколько ученых и переводчиков было арестовано[1]. Шпет попал в ссылку в один из сибирских городов, чем он там занимался — не знаю, а в 1937 году вновь был арестован. По словам моего знакомого — профессора Алексея Владимировича Чичерина,— племянника наркома и тоже в свое время сидевшего, Шпета видели перед войной на Енисее на сплаве леса. Вместе с другими зеками он стоял по колено в воде и вытаскивал багром бревна из воды.
[1] Подробнее «дело о словарях» передает М. Чудакова в своем исследовании о М. Булгакове (см. журнал «Москва» № 12 за 1988 год)
Когда-нибудь в XXI веке некий книголюб разыщет сочинения Шпета, постигнет его мудрую философию, поклонится перед нею и сумеет объяснить ее суть будущим поколениям. Быть может, мои воспоминания помогут ему восстановить жизненный облик философа-мученика.
Кроме Шпета, еще двое профессоров ВГЛК разделили с ним его страшную судьбу.
Борис Исаакович Ярхо, сокращенно Бобочка, вместе с братом Григорием Исааковичем безнадежно флиртовал с моей сестрой Соней, к нам оба брата изредка ходили, засиживались до двух часов ночи. Когда Рукавишникова изгнали, Ярхо читал стихосложение на наших младших курсах.
Другим злополучным профессором был Михаил Александрович Петровский, читавший у нас стилистику — предмет необязательный. Читал он настолько скучно и сухо, что студенты перестали ходить на его лекции. Однажды явилось всего двое, в том числе и я, на следующую лекцию вообще никто не пришел, и бедного Михаила Александровича уволили. Когда впоследствии он и Ярхо вместе со Шпетом занялись немецко-русскими словарями, их также обвинили в шпионаже, и они попали в лагеря...
А профессор Михаил Степанович Григорьев преуспевал. Он читал у нас поэтику. Не очень я запомнил содержание его лекций, хотя говорил он доступно и занимательно. Маленький, беленький, живой, в сером костюмчике, он напоминал белую крысу, бегал из угла в угол, как крыса в клетке, и говорил, говорил без умолку. Одну его лекцию я не забыл — о Фрейде, о котором тогда говорил весь мир. Позднее наши марксисты поняли, какой притягательной силой обладает это мудрое учение, и прокляли его. Цензоры получили инструкцию тщательно вычеркивать всякое упоминание о Фрейде. Благодаря Григорьеву я успел прочесть по его рекомендации несколько книг столь «крамольного» содержания.
Сам Григорьев благополучно прожил долгую жизнь. Какие труды писал, не знаю, много лет являлся заместителем Яблочкиной по Всероссийскому театральному обществу.
Профессор Николай Михайлович Каринский читал у нас языкознание. Высокий, с бородкой и в очках, внешне он напоминал моего отца. Его лекции отличались страстностью. Столько экспрессии он в них вкладывал,
с такой горячностью раскрывал перед нами свои мысли, что казалось, кроме любимой науки, ничто для него не существовало.
Профессор Павел Сергеевич Попов — муж внучки Толстого Анны Ильиничны и биограф М. Булгакова, читал у нас психологию творчества столь бесцветно, что я запомнил только его унылую высокую фигуру в очках.
Захаров-Мэнский — самый молодой из преподавателей, читавший у нас фольклор и заигрывавший с девочками. Он выпустил маленькую книжечку полузаумных стихов и хвастался ею, подарил ее Ляле Ильинской. А как преподаватель он никак мне не запомнился. Позднее его посадили.
На других курсах тоже были выдающиеся профессора, но я их не слушал и запомнил только их внешний вид.
Профессор Дживелегов. Красивый армянин, напоминавший апостолов с полотен испанских художников, читал на старших курсах восточную литературу.
Профессор Грушка — с виду похожий на древнего римлянина, читал на старших курсах итальянскую литературу.
Для отдельных лекций являлся сам президент ГАХНа Петр Семенович Коган, известный своими трудами по искусству с точки зрения марксизма.
К сожалению, не пришлось мне слушать профессора Мстислава Александровича Цявловского, обладавшего внушительной фигурой, густыми, как львиная грива, но белыми волосами. Он читал на младших курсах русскую литературу, по слухам, так увлекательно, что студенты выходили из аудитории едва дыша от восторга.
Тогда в литературоведении первым среди марксистов считался профессор Переверзев. В своих статьях он крушил всех не согласных с его концепциями ученых, возглавлял борьбу против идеалистов, среди которых были и наши профессора. Надо ему отдать справедливость, что он много сделал для популяризации Достоевского.
Сам он считал ниже своего достоинства преподавать у нас и послал за себя четырех своих молодых учеников, которые вели с нами семинары, вели талантливо и сами увлекались своими занятиями. Поспелов вел семинар по Тургеневу, Пуришев по эпохе Sturm und Dranga, Фохт еще по чему-то, Цейтлин по Достоевскому.
Я написал научную работу «Пейзаж в изображении Тургенева», другие тоже писали научные, или, скорее, околонаучные труды. Их мы обсуждали, спорили о них.
Меня удивляла безапелляционность суждений переверзевцев. Белинский, Добролюбов, Достоевский, Плеханов, современные литературоведы-идеалисты и марксисты — все в какой-то степени, по их мнению, ошибались, и только один мудрец — Переверзев — изрекал и писал абсолютные истины. Позднее, когда началось гонение на Достоевского, этого мудреца с треском свергли, но не посадили, а отправили профессорствовать куда-то на периферию. А его ученики, почуяв недоброе, отвернулись от него, и каждый из них потом сделал свою карьеру. Сам Переверзев умер в Москве в глубокой старости в 1968 году.
4.
Когда мы поступили на ВГЛК, четвертого курса еще не было. На третьем курсе набралось всего четыре студента. На втором было человек тридцать, у нас на первом около сотни, а на двух подготовительных по сотне на каждом.
Еще когда в первый день занятия завуч Буслаев нам диктовал расписание лекций, он вызывал по фамилии всех принятых студентов, и каждый из нас должен был встать и сказать: «Я!»
На перемене ко мне подошел сидевший сзади нас юноша, он был в заграничном костюме и напоминал куцего кобелька. Понизив голос и сгорая от любопытства, он меня спросил:
— Вы не князь Голицын?
Сколько сот раз в жизни мне задавали этот надоедливый вопрос: то просто из любопытства, то со скрытой, то с открытой враждой, задавали куда чаще, чем «Подростку» у Достоевского. И даже когда задавали без всякой вражды, все равно никак я не мог привыкнуть к этому вопросу.
В тот раз кобелек спросил меня не просто из любопытства — в тоне его чувствовалось явное доброжелательство. Когда же я ответил утвердительно, он спросил меня, не тот ли я мальчик, который бывал за пять лет до того на Воздвиженке у графов Шереметевых? Я опять ответил утвердительно, а он сказал, что меня помнит. И я его вспомнил, но он был тогда совсем еще щеночком. Он себя назвал:
— Андрей Дурново.
Тогда и я его спросил, и тоже понизив голос, не
родственник ли он министру внутренних дел Петру Николаевичу Дурново?
Он с готовностью ответил, что родственник, министр — двоюродный брат его деда, и, вздохнув, добавил, что все равно это нехорошо. Он начал рассказывать о своем отце Николае Николаевиче, который живет за границей, в Чехословакии, является крупнейшим ученым-языковедом по славянским языкам и другом еще более крупнейшего языковеда — князя Николая Сергеевича Трубецкого. А сам Андрей живет один в Трубниковском переулке, во флигеле дома № 26, а над ним живет профессор зоологии граф Николай Алексеевич Бобринский, а в другом флигеле две комнаты занимают его мать и брат, а в главном доме живет переводчик князь Николай Владимирович Голицын.
— Это мой дядя,— вставил я.
Кобелек говорил быстро, называл одну за другой когда-то громкие княжеские, графские и дворянские фамилии. Я привык с подозрением относиться к каждому, с кем знакомился,— не является ли он стукачом? Так уж повелось: осторожней разговаривай даже с другом, а при новом знакомстве тем более. В ВГЛК, несомненно, скрывалось несколько подобных типов.
Но Андрей Дурново очень много сам о себе рассказывал и почти ни о чем меня не спрашивал, и я сразу проникся к нему доверием. «Раз он ценит и уважает титулованных, значит, он мне друг»,—рассуждал я.
На следующей перемене Андрей Дурново познакомил меня с теми двумя молодыми людьми, с которыми сидел на одной скамье.
— Андрей Внуков,— представился тот, кто был похож на пупсика.
— Валерий Перцов, — представился кудрявый с черными и круглыми глазами.
Весь следующий месяц те двое юношей ежедневно церемонно здоровались со мной. На переменах мы обменивались мнениями о только что услышанной лекции и, само собой разумеется, с некоторым подозрением приглядывались друг к другу, обращались между собой на «вы», вопросов, к лекциям не относящихся, почти не задавали.
А с Андреем Дурново я сразу перешел на «ты». Он был болтун, притом с апломбом, а я с детства привык слушать собеседника, и потому мы очень скоро сблизились друг с другом.
На нашем курсе нашелся один ранее нам знакомый — Игорь Даксергоф.
На втором курсе училась наша троюродная сестра Аля Лосева, но она как старшая смотрела на нас свысока и едва здоровалась.
На приготовительном курсе также нашелся знакомый — Кирилл Пигарев, правнук поэта Тютчева. Его дядя Николай Иванович Тютчев служил чиновником особых поручений еще при московском генерал-губернаторе Сергее Александровиче; мой дед его хорошо знал[1]. После революции он основал в своем имении Мураново замечательный музей и стал его директором. Его называли «последним помещиком России». Когда он скончался, директором был назначен его племянник, доктор филологических наук Кирилл Васильевич Пигарев, бывший студент ВГЛК.
Ляля Ильинская ходила на Поварскую пешком, несколько кавалеров ее провожали. Андрею Дурново до Трубниковского переулка тоже было пять минут ходьбы. А бедняга Андрей Внуков ежедневно ездил за город по Казанской дороге и тратил на поездки уйму времени.
Игорь Даксергоф жил в Денежном переулке. Валерий Перцов жил далеко, около Серпуховской площади, в 4-м Коровьем переулке. Оба они и я с Машей возвращались вместе, на трамвае «Б».
Игорь больше разговаривал с Машей, вернее, она с ним кокетничала. Валерий, возможно, тоже предпочел бы обмениваться репликами с нею, но он был очень скромен и потому уступил место более бойкому и завязывал разговоры со мной.
На трамвайной остановке у Кудринской площади и на лавочках совсем пустого вечернего трамвая «Б» Валерий и я оживленно говорили о литературе, об искусстве, рассуждали об исторических личностях. Нас роднила общая любовь к Древней Греции. Он знал и читал больше меня, и потому мне всегда было интересно с ним беседовать.
Он жил вдвоем с матерью. Его отец когда-то служил чиновником в городе Владимире и покончил с собой,
[1] Мой дед рассказывал про Николая Ивановича такую историю: после убийства великого князя должность московского генерал-губернатора никто не занимал, а чиновник особых поручений при пустом месте оставался до самой революции. Николай Иванович аккуратно получал хорошее жалованье, в его распоряжение выделялась какая-то крупная сумма, которую он раздавал чиновничьим вдовам.
когда сын был совсем маленьким. Род Перцовых происходил из казанских дворян; у деда Валерия было чуть ли не восемь братьев, из них старший Эраст встречался с Пушкиным и писал неприличные стихи, а сам дед и один из его братьев тайно сообщали Герцену разные порочащие царское правительство сведения.
Началась у меня с Валерием большая и откровенная, долголетняя дружба, хотя мы продолжали между собой обращаться на «вы». А началась эта дружба благодаря двум случайностям: на лекциях он сидел сзади меня, и мы вместе ездили домой на трамвае.
Еще до поступления в ВГЛК Валерий окончил кондитерское отделение пищевого техникума. В дневные часы он работал на фабрике (бывшей братьев Абрикосовых) и постоянно притаскивал на занятия коробки конфет. Сестру Машу и Лялю Ильинскую не интересовало, насколько честным путем он выносит сласти с фабрики — они уплетали их с удовольствием, однако благосклоннее к нему не становились.
Однажды Андрей Дурново со смехом мне сообщил, что был у Валерия на квартире, познакомился с его матерью и видел его собачку Фуньку. Он убедился, что все трое были поразительно похожи друг на друга, с одинаковыми круглыми и черными глазами и короткими носами. Позднее и я посетил Валерия и тоже убедился в этом удивительном сходстве. Собачка была смирная, а мама встретила меня любезно, говорила тоненьким, с оттенком страдания, голоском. Меня поразила теснота их каморки — к одной стене кровать, к другой шкаф, пианино и крохотный столик. Бедный Валерий спал под кроватью. Мама прирабатывала шитьем и ухитрялась в этой тесноте вертеть швейную машинку.
Постепенно Ляля Ильинская отходила от нас, в каждую перемену вокруг нее увивались кавалеры, из коих сейчас известным писателем стал лишь Юрий Вебер, в ту пору высокий, непомерно худой, длинноносый юноша. Однако она продолжала сидеть с моей сестрой Машей и со мной на одной скамье. И только Маша и я знали, что ее отец томится в Соловках.
Сблизился с Валерием, а потом и со мной Юрий Гальперин — толстогубый еврейский юноша в прозрачном пенсне на длинном носу. Он был, наверное, самый умный и самый начитанный на всем курсе и, наверное, единственный, кто хотя бы отчасти понимал Шпета. Впрочем, он был настолько самолюбив, что едва ли
сознался бы, даже если бы не понимал его лекций. Валерий, Андрей Внуков, я, еще кто-либо на переменах окружали Юрия Гальперина, и тот развивал перед нами разные умные теории на любую гуманитарную тему, а слушателям не давал и рта разинуть.
Он кончил плохо (не любят у нас людей с выдающимся умом): в 1931 году его сослали на Кубенское озеро. Он переписывался с Валерием, потом переписка оборвалась, и он исчез.
Был еще один еврейский юноша — Виктор Певзнер, маленький, кудрявый, похожий на мальчика Христа с картины Поленова. С таким вдохновением смотрели на мир его наивные, восторженные, светлые глаза, что их обладателя можно было назвать только поэтом. Все свое свободное время он сочинял стихи. И на лекциях по политграмоте он тоже писал стихи. Как-то он мне дал их почитать. Не очень они мне показались хорошими — слишком много в них было восторженных восклицаний, но я не стал огорчать юного поэта... Куда он потом делся, не знаю.
К Ляле Ильинской льнули не только кавалеры, но и девушки. Была очень бойкая Лида Цукерман, которая впоследствии исчезла в лагерях. Была очень красивая, рослая Женя Буромская, впоследствии обольстившая старика шекспироведа Мику Морозова, и тот отрекся от своей жены. Была дебелая блондинка Наташа Дорошевич, дочь известного журналиста. Она потом работала в «Journal de Moscou», где ее очень оценили. К сожалению, она рано умерла. Была еще тоненькая, длинношеяя Таня Сикорская, которая впоследствии стала поэтессой. Во время войны она была в эвакуации вместе с Мариной Цветаевой и, по слухам, в связи с ее смертью что-то звала.
5.
Те, кого я назвал, были студентами серьезными, ходили на все лекции, свободные часы проводили в библиотеках, стремились получать как можно больше знаний.
Но были студенты, которые хотели стать поэтами и писателями не после окончания ВГЛК, а в том же году, пока они молоды и полны творческих сил.
В те времена в литературном мире существовало несколько объединений: РАПП — Российская ассоциация пролетарских поэтов, которой покровительствовали влас-
ти; «Кузница», «Перевал», «Леф», «Серапионовы братья», еще какие-то. Чем эти объединения отличались друг от друга — знают литературоведы, а я могу сказать, что члены их ожесточенно спорили между собой, даже враждовали, даже писали друг на друга доносы. А кроме того, они зазывали к себе наших студентов, и некоторые из них, в ущерб занятиям, шли на их собрания, а потом с увлечением рассказывали об этих спорах-дискуссиях. Но происходили дискуссии по вечерам, в часы лекций, и потому большая часть студентов оставалась в стороне от споров. Позднее членов группы «Перевал» посадили.
Еще были у нас активисты-общественники, немногие коммунисты и более многочисленные комсомольцы — члены редколлегии стенгазеты, разных комиссий, студкома. Среди них выделялся Данилов, красный командир с одним ромбом, который был значительно старше всех нас. Его выбрали председателем студкома, то есть самым главным из студентов. Учился он на нашем курсе, и потому я мог издали постоянно его наблюдать. Деревянное бритое лицо, оловянный взгляд маленьких глаз, никогда не улыбавшиеся тонкие губы, тихий голос, тугой ворот военной гимнастерки. А на гражданской войне такой деревянный человек, наверное, сам, не колеблясь, расстреливал пленных и раненых белогвардейцев. Я его боялся просто инстинктивно, избегал с ним встречаться. И вдруг он сам подошел ко мне и сказал, глядя куда-то вбок:
— Хотел с вами поговорить.
От страха душа у меня ушла не просто в пятки, а сквозь них в паркетины пола. Я ждал вопроса: «Вы, случаем, не из князей?»
Нет, он спросил меня совсем о другом. Нашим активистам-общественникам зачастую некогда было ходить на лекции: то их вызывали в райком на заседания, то они разрисовывали стенгазету, то отправлялись по партийным и комсомольским поручениям. Словом, от занятий они отставали.
Однажды кто-то из активистов попросил у меня на воскресенье общую тетрадь, в которой я записывал лекции, затем попросил еще раз и еще. А я действительно успевал бегло записывать карандашом основные мысли очередного лектора, в том числе и по политграмоте, и почерк у меня о ту пору был относительно разборчивый. Словом, я постоянно отдавал кому-либо свою общую
тетрадь. Одна из них до сих пор у меня цела. И кто-то порекомендовал меня Данилову.
С того времени каждую субботу вечером я молча вручал ему тетрадь, а в понедельник он мне ее с кратким кивком головы возвращал. Я был очень доволен, что у меня завязались такие отношения со всесильным председателем студкома, который мог сделать со мной все что хотел, вплоть до «посадить». А тут как раз пошли толки о засорении кадров. В стенгазете появилась поганенькая статейках о чуждых элементах, не достаточном проценте потомственных рабочих и крестьян.
Я надеялся, что Данилов в случае каких-либо неприятностей заступится за меня и за сестру Машу...
А тут произошла дурацкая история.
Ляля Ильинская хорошо рисовала, и на одной из страниц моей общей тетради изобразила не более, не менее как ангела, в точности такого, как на иконах Благовещенье,—с крыльями, в длинной одежде, с лилией в руках. Я этот рисунок не заметил и в субботу отдал тетрадь Данилову.
В понедельник, возвращая тетрадь, он мне холодно указал на рисунок:
— Советские студенты не должны даже думать о том, что мы отвергли навсегда.
Я отошел, весь красный от ужаса, вырвал злополучный листок и спустил его в унитаз. А в следующую субботу Данилов, как обычно, взял у меня тетрадь и продолжал ее брать до конца учебного года.
Еще одна история. Учился на нашем курсе некто Зубков, маленький, плюгавенький. Однажды вскоре после начала занятий он подошел ко мне и вкрадчивым голоском спросил меня, не из Бучалок ли я.
Я ответил утвердительно. Он сказал, что тоже из тех мест и помнит моего отца, который был самым богатым помещиком во всем Епифанском уезде. Я возразил, что мой отец никогда никакой землей, никаким домом не владел.
— Ну, это вы скрываете, скрываете, ваш отец был большой барин,— тем же вкрадчивым голосом, да еще с улыбочкой, ответил Зубков.
Я продолжал категорически отрицать. На этом разговор закончился. С того времени Зубков любезно здоровался со мной, иногда заговаривал — о бучальской ярмарке, например, еще о чем-нибудь, связанном с родными местами.
Своей вкрадчивостью он мне был донельзя противен. Я понимал, что он держит меня в своих руках, может на меня донести, сделать мне крупную гадость. А он, скользкий, как червяк, продолжал со мной здороваться, играл, словно кошка с мышью.
Так тянулось с полгода. Вдруг он подошел ко мне с совсем другим, словно бы кающимся выражением лица, и сказал, что хочет со мной серьезно поговорить.
Он отвел меня в сторону и признался, что уже давно сообщил Данилову, что я сын князя и тульского помещика, а потом все присматривался ко мне, как я себя веду, с кем разговариваю, как усердно посещаю лекции. И теперь он просит у меня прощения, наоборот — всегда и везде будет меня защищать. Что было тут правдой, что он выдумал — не знаю. Но с того времени стал он мне еще более противен, и я едва заставлял себя с ним здороваться, да еще за руку. Сыграл ли в этой психологически непонятной и странной истории какую-либо положительную роль Данилов — тоже не знаю.
6.
И другая неприятная история. Маше и мне заниматься бы усерднее, не выделяться, держать себя в тени, как можно скромнее. А мой отец, как юрист по образованию, считал, что во всех случаях надо действовать по закону.
Я лично вносил плату за учение (не помню уж сколько) сам за себя — на основании тех справок о заработке, какие брал в издательствах, а сестра Маша платила двенадцать рублей в месяц, согласно заработку отца. Да, наш отец получал зарплату солидную, но иждивенцев у него было целых семеро. И отец надумал, чтобы Маша, приложив справку из домоуправления об иждивенцах, подала заявление о снижении платы.
Не только сестра Маша подала, подавали и другие. Вопрос решался комиссией, активистами нашего курса. Они и постановили: плату снизить.
Однажды на перемене явился к нам в аудиторию один активист со второго курса, щуплый очкарик по фамилии Сипин, у которого недавно вышла тоненькая повестушка «Белые волки» —о зверствах белогвардейцев и о храбрости красногвардейцев. Он всем хвастался этой книжонкой.
— Товарищи, не расходитесь, не расходитесь, должен вам сообщить нечто важное,— сказал он.
Кто сел, кто остался стоять в ожидании. А он сказал (передаю почти дословно):
— Вы показали свою классовую несознательность. У вас завелись разные князья и графья, а вы им плату за ученье снижаете.
Ой, как больно! У меня от оскорбления сжало горло. Словно неведомая сила меня подняла, потащила к столу. Я сжал кулаки, с трудом сдержал себя, чтобы не трахнуть очкарика по роже. Он невольно отстранился, я встал на его место и выпалил, что мой отец всю жизнь работал, никогда никакой собственности не имел, и единственная вина нашей семьи — это княжеский титул.
Сипин что-то пробормотал и ушел. Слушатели не очень понимали, о чем идет речь, да и вряд ли им была интересна моя тирада. Многим хотелось выйти покурить или в туалет. И все разошлись, беседуя о своих делах.
Ко мне подошли Валерий Перцов, Андрей Дурново, Андрей Внуков, Юрий Гальперин. Юрий Гальперин красноречивее всех и громче всех высказывал свое возмущение, а Валерий и оба Андрея пожимали мне руку, как-то хотели выразить свое сочувствие.
Учился еще с нами князь Гагарин — сын дмитровского председателя управы. Он с нами не знакомился и вообще держался особняком. В тот раз он внимательно прислушивался ко всему происходившему.
От бурлившего во мне негодования я впервые плохо записывал лекции. А через два дня сестре Маше вернули ее заявление с резолюцией: Отказать!
С того дня нас заприметили. И не столько меня, сколько Машу. Очень уж она была хороша собой и выделялась среди других девушек. Постоянно я видел, как кто-либо показывал ее другому, нет, без явной вражды, а с праздным любопытством и с удивлением, что на десятом году революции в советском вузе учится настоящая княжна.
В «Рабочей Москве» появился очерк о ВГЛК. Там рассказывалось, как собираются сделать поэтов и писателей, говорилось о наших профессорах — с уважением. В общем, очерк был хотя и насмешливый, но в тонах скорее доброжелательных, однако под конец перечислялось, кто у нас учится, и стояла такая фраза: «Рядом со светлейшей княжной сидит потомственный батрак».
В «Вечерней Москве» появился хлесткий фельетон о студентах подготовительного курса. Среди них была Кира Жуковская, знакомая наших знакомых, дочь круп-
ного инженера из ВСНХ. Она хорошо одевалась, румянила губы, пудрила щеки, маникюрила ноготки, стригла волосы под мальчика — словом, подражала модам прогнившего Запада. Девчонки были от нее без ума, на переменах увивались вокруг нее. Пронесся слух, что она учит их танцевать не только фокстрот, но еще более развратный чарльстон. А тогда на западные танцы и на джаз смотрели как на... слов не подберу, какими отвратительными эпитетами костили в газетах бездельников-танцоров. И Киру Жуковскую прокатили в фельетоне за прическу, за губную помаду и особенно за развращение девиц. Кончался фельетон призывом к бдительности и к необходимости чистки в ВГЛК. Светлейшая княжна в фельетоне не упоминалась.
Ансамбль «Синяя блуза» подхватил бульварную тему. Среди действующих лиц инсценировки оказалась девица, одетая под Киру Жуковскую, и распевала песенку:
«Литкурсантка Маруся—такая дуся». Словом, поехало... У меня кошки скребли от всех этих наскоков на ВГЛК.
7.
Я продолжал чертить для журналов карты и ежедневно ходил в библиотеку — то в Ленинскую, то в университетскую, и там, сидя рядом с другими читателями, углублялся в классиков древности, Средневековья, Возрождения. Сколько я тогда прочел мудрых и прекрасных книг! Древние греки и римляне, рыцарский роман, Данте, Рабле, Боккаччо, много таких авторов, о которых теперь и не слышно. Пытался я заняться философией, выписал толстый том Шопенгауэра, но сей гранит науки оказался для меня потверже лекций Шпета.
Литературу двадцатого века у нас читал профессор Фатов, читал столь бесцветно, что я никак не запомнил ни его лекций, ни его внешнего вида, но он рассказывал о символистах, которых я раньше почти не знал. Первый год занятий на ВГЛК стал для меня открытием сперва Бальмонта, потом Блока, других поэтов начала нашего века.
В огромном зале Ленинской библиотеки я читал беззвучным шепотом стихи из роскошных «Аполлона» и «Золотого руна», прочел почти всего Бальмонта, и не только прочел, но и сделал доклад на тему «Пейзаж в изображении Бальмонта». Стихи Брюсова мне по душе
не пришлись, но его прозу — романы «Огненный ангел» и «Алтарь победы» я проглотил с наслаждением, хотя придется признаться, что теперь начисто забыл их содержание. Я увлекся Мережковским, прочел обе его трилогии; когда же хотел выписать его памфлет на Максима Горького— «Грядущий хам», мне листок вернули и сказали, что выдается лишь с разрешения директора.
Сколько часов наслаждения провел я тогда в библиотеках! Полное молчание огромного, в два света, зала гипнотически действовало, усиливало внимание к книге. «Радость учения»,— писал один из тех поэтов, чьи стихи тогда ходили по рукам. И теперь, когда я вижу юношей и девушек, которые по окончании школы не хотят учиться дальше и остаются висеть на шее родителей, я всегда вспоминаю свою юность...
— Ты доволен своей судьбой? — как-то спросила меня моя мать.
— Да, я чувствую, что с каждым днем становлюсь все умнее и умнее,— отвечал я.
8.
Но сколько искусственных препятствий ставили власти для сыновей и дочерей бывших людей, для тех, которые не просто хотели, а жаждали учиться, и чьи способности были выше среднего уровня!..
У наших ВГЛК, кроме светлой стороны приобщения к знаниям, была и черная изнанка. Каждый день я отправлялся на занятия с чувством щемящего страха. Вот вывесили новую стенгазету. В передовице, озаглавленной «Очистим наши ряды от чуждого элемента!», писалось все то, о чем вопили любые тогдашние газеты про любое советское учреждение и вуз. А подвал был занят разоблачением западных танцев. А ведь мы — Маша, Ляля Ильинская и я порой до семи утра тоже танцевали фокстрот. Да и наши некоторые сокурсники наверняка скрывали, что и они отдавали дань «тлетворному духу Запада». Только бы не узнали блюстители нравов.
Наконец верхи спустили постановление: провести чистку личного состава ВГЛК.
Было общее собрание, были мерзкие выступления. С болью в сердце я все ждал, вот-вот помянут меня и Машу. Нет, не помянули. Говорил представитель райкома о бдительности, о тайных врагах, окопавшихся в стенах ВГЛК, но фамилий не называл.
И началось. Часть лекций отменили. Чистку проводили в течение четырех дней. Я видел издали, как бледные, даже с землистым цветом лица студенты заходили в одну из аудиторий. Спрашивали их как будто доброжелательно, потом говорили: «Можете идти. Кто следующий?» А судьбы всех нас решались заочно.
Настал роковой день и для нашего курса. До меня пошел Андрей Дурново и вскоре выскочил радостный:
— Ничего страшного, только велели снять заграничный галстук, а про министра даже не спрашивали.
Настала моя очередь. За столом сидело трое — недавно назначенный директор Карапетян, мрачный пожилой армянин с острой бородкой, представитель райкома и представитель студкома — студент старшего курса Виктор Гусев.
— Садитесь,— сказал Гусев и посмотрел на меня с ласковой улыбкой. Я сел. Тоска охватила меня. За что такие испытания?
Вопросы задавал только он, и вопросы были самые обычные, анкетные: где и когда родился, кто родители, кем хотите быть после окончания вуза? Гусев смотрел на меня ласково и успокаивающе, я чувствовал, что он был всецело на моей стороне. Его стихи появлялись в журналах. А несколько лет спустя его драму «Слава» ставил Малый театр. Он был единственным, вышедшим из стен нашего вуза, кто вскоре приобрел подлинную известность. К сожалению, он рано скончался. Вспоминаю его с благодарностью. А тогда, на судилище, перед комиссией по чистке своим участием он дал мне сил четко и без боязни отвечать на вопросы.
Директор ВГЛК молчал, а представитель райкома задал лишь один вопрос. Почему-то этот вопрос постоянно задавали именно в такой форме:
— Приходитесь ли вы родственником князю Голицыну?
Я ответил, что старший брат моего деда был богатым человеком, а мой прадед был декабристом, и повторил заученную, много раз повторяемую мною фразу о том, что мой отец никогда ничем не владел и всю жизнь служил.
— Можете идти, — сухо сказал мне представитель. После меня пошла сестра Маша. Я успел ей бросить на ходу:
— Не бойся!
Три дня мы плохо спали от волнения. Вычистят или оставят? И случилось, принимая во внимание обстанов-
ку того времени, настоящее чудо, да, чудо, иначе объяснить не могу. Нас оставили учиться. Сохранилась моя зачетная книжка и на ее титуле штамп: «Прошел проверку личного состава». Помог ли нам Данилов и, следовательно, моя общая тетрадь сыграла тут решающую роль? Или помог прадед декабрист? Не знаю. То, что сестра Маша и я хорошо учились, не имело в те годы никакого значения, а то, что мы вели себя примерно, немножко во внимание принималось. По нашему скромному виду никак нельзя было предположить, что мы могли предаваться столь преступному занятию, каким считался фокстрот. И, конечно, помог Виктор Гусев.
А Киру Жуковскую вычистили. Вскоре ее отца посадили за вредительство. Куда она потом делась — не знаю. Вычистили князя Гагарина, а кого еще — не знаю. Списков не вывешивали.
Директор Карапетян был у нас недолго. Он ушел от нас из-за невероятного скандала.
В те годы студком еще не был послушным орудием в руках администрации, наоборот, старался показать свою власть. Не знаю, на какой почве Данилов с Карапетяном повздорили между собой, и Карапетян вывесил на доске объявлений приказ об изгнании Данилова из ВГЛК.
Кто-то вбежал к нам в аудиторию с криком:
— Скорее все в зал!
По коридору мчались взбудораженные студенты, на секунду останавливались у доски объявлений, читали приказ, испускали крики негодования и мчались дальше
вверх по лестнице.
Зал наполнился, студенты стояли, теснились к сцене, галдели, поднимали сжатые кулаки. Представителей администрации не было. Карапетян, видно, испугался. Да, гнев народа был так велик, что ему могли бы настукать по затылку.
Данилова тоже не было. На сцену вскочил его заместитель. Стуча кулаком по столу, он с трудом успокоил бурлившую толпу. Все орали, и я тоже орал: «Долой Карапетяна!» Единогласно была принята резолюция — восстановить Данилова, а Карапетяна изгнать. Собирались подписываться все, но не хватило бумаги, подписались лишь активисты. Мы разошлись, но еще долго стояли на улице, не могли успокоиться.
И Карапетян был изгнан; а через несколько дней пошли слухи, что его посадили как троцкиста...
9.
Все, что я пишу о ВГЛК, относится к двум учебным сезонам, когда я и Маша учились на первом курсе в 1927/28 году и когда учились на втором курсе в 1928/29 году, и не всегда я помню, к какому именно году относились те или иные описываемые мною события.
В начале 1929 года, когда в нашей стране пошли неурядицы в связи с первой пятилеткой, с индустриализацией, с началом коллективизации, наши вожди стали искать виновников этих неурядиц, сваливали вину на вредителей, на бывших людей, на троцкистов — словом, на кого угодно, только не на самих себя!
Строительство новых заводов и фабрик поглощало все средства. Начали экономить на культуре. Было резко сокращено издание книг, уменьшили их тиражи, закрыли несколько журналов, многие музеи, добрались и до техникумов и до вузов, не имевших отношения к технике и к сельскому хозяйству.
Излишняя роскошь — учить на писателей, поэтов, критиков, когда начали строить социализм, притом в одной стране. И решили закрыть ВГЛК. Потребовалось найти веский предлог, чтобы закрыть со скандалом. Почему со скандалом? Да такое уж тогда было время — газеты захлебывались от потока всяких разоблачений, крупных и мелких и, как правило, лживых.
К нам в ВГЛК порой приходили известные писатели. Обычно они являлись после лекций, то есть в одиннадцать вечера. Сестра Маша и я редко оставались на их выступления, хотя члены студкома бегали, уговаривали подниматься в зал.
Помню Всеволода Иванова, автора чересчур разрекламированной пьесы «Бронепоезд», шедшей в Художественном театре. Был он скромным, маленьким, в очках, говорил тихо и скучновато.
Однажды к нам явился Демьян Бедный. Многие из нас удрали откровенно демонстративно, и он выступал в пустом на три четверти зале. Да, наверное, и аплодисменты были жиденькие, и вопросов ему не задавали. Словом, пролетарский классик, привыкший к овациям от слушателей-рабочих, ушел от нас в обиде и затем при всяких подходящих случаях честил ВГЛК.
Я принадлежал к тому меньшинству, кто любил Есенина. Но о подобных увлечениях приходилось молчать. Немногие, в том числе и я с Машей, читали Гумилева,
расстрелянного за семь лет до того, но одно упоминание его имени считалось преступным.
А для большинства кумиром был Маяковский. Я его всегда считал талантливым поэтом, но его творчество было мне чуждо. Наши студенты, читая между строк газетные и журнальные статьи, да и не только между строк, догадывались, что Демьян и Горький ненавидят Маяковского, да и слухи об их вражде ходили достаточно открыто. Понятно, почему у нас встретили Демьяна столь холодно.
Являлись к нам и члены литературных объединений, будущие «знаменитые» поэты, в одной из аудиторий они собирали вокруг себя благодарных слушателей и читали им свои стихи. А иногда они приходили на лекции наших профессоров.
Зачастили к нам члены РАППа во главе с Альтшуллером. Был он высокий, атлетически сложенный, ходил в голубой шелковой, подпоясанной кушаком русской рубашке-косоворотке. Я запомнил его крупные, красивые черты лица, типично еврейские глаза умирающей газели. Почему пролетарскому поэту вздумалось одеваться под деревенского парня из ансамбля песни и пляски — не понимаю.
Ходил он к нам с друзьями якобы слушать лекции, а впоследствии выяснилось, что он околдовывал девиц младших курсов и на переменах всегда стоял, окруженный ими.
И вдруг однажды как гром ударил. Распространилась страшная весть: студентка первого курса Исламова повесилась в номере гостиницы «Националь». Появились у нас мрачные фигуры следователей, а из газет мы узнали, что арестованы члены РАППа поэты Альтшуллер, Аврущенко и Анохин. Их обвинили, что они заманили Исламову в номер гостиницы, напоили ее и изнасиловали. А была она не просто хорошенькой студенткой, русской по национальности, а еще и женой одного из узбекских вождей.
Газеты подняли не просто крик, а шакалий вой. «Дело Альтшуллера», «Дело трех А» —чередовались из номера в номер заголовки. Смрадными помоями обливали наши ВГЛК — там клубок змей, гнездо разврата, профессора-идеалисты, золотая молодежь, есенинщина, чуждые элементы... Не забыли и светлейшую княжну, и Киру Жуковскую.
Как раз тогда посадили большую компанию молоде-
жи: юноши и девушки где-то собирались, танцевали фокстрот. О «деле фокстротистов» много было разговоров. В газетах и их пристегнули к оклеветанным из ВГЛК.
И ни в одной статье никто не упрекнул РАПП: как же это вы допустили, что в ваших пролетарских рядах завелась такая нечисть?!
И никто не выступил в защиту ВГЛК, не написал, что преступники не являются студентами, а поэтами, да еще пролетарскими.
У нас было общее собрание. Я на нем не присутствовал, ушел вместе с Валерием Перцовым. Пишу со слов покойного писателя Юрия Домбровского, который был студентом ВГЛК на курс моложе меня.
Он мне рассказывал, что собрание было очень бурным, студенты выступали с негодованием и для всех троих преступников требовали смертной казни. Выступал и Юрий Домбровский, и хотя он тоже выражал свое негодование, но сказал, что это дело суда, а не студентов решать судьбу преступников. Его проводили свистками.
А некоторое время спустя он был вызван в некое учреждение, где чрезвычайно интересовались его папой и мамой, его мыслями и убеждениями и отпустили. А сколько-то лет спустя он был арестован, и во время следствия ему припомнили его выступление. Он получил три года ссылки в Алма-Ату.
А тот суд приговорил Альтшуллера как зачинщика к пяти годам тюрьмы, Аврущенко — к трем годам, Анохина — к двум годам; всех — без строгой изоляции. Какие смягчающие обстоятельства нашел суд для своего приговора, не знаю, видимо, стандартное, «принимая во внимание пролетарское происхождение и первую судимость», да, наверное, были в суд и телефонные звонки сверху. А на самом деле мерзавцы заранее договорились напоить свою жертву, заранее распределили, кому начинать, кто вторым, кто третьим. Обстоятельства преступления были явно отягчающими. Дальнейшая их судьба сложилась, вероятно, так, как у обычных уголовников: они «перековались» и со всеми зачетами были выпущены на свободу досрочно.
Куда делся Анохин — не знаю; фамилия Аврущенко значится первой по алфавиту на мраморной доске со списком погибших на войне, которая находится в Центральном Доме литераторов, а фамилию Альтшуллера я обнаружил в справочнике Союза писателей — некий поэт, живет в Риге, тот ли это — не знаю.
Студент Игорь Даксергоф всегда был скрытен и, казалось, без особого увлечения ходил слушать лекции, а тут под впечатлением судебного процесса написал драму, я ее не читал, а кто прочел, говорили, очень талантливо. Он ее отдал в какие-то театральные верхи, там одобрили — тема-то злободневная, но предложили переделать: пусть главный герой будет армянином, грузином, немцем, латышом — любой национальности, только не евреем. Автор переделать отказался и рукопись сжег.
10.
Судьба ВГЛК была решена. Такому отвратительному, с точки зрения властей, вузу нет места в стране, когда началось строительство светлого будущего. Все же учебный год закончить дали. С тяжелым сердцем мы ходили сдавать экзамены.
Только четверо студентов проучились четыре года, и им были вручены дипломы о высшем образовании. Часть студентов, с тщательным разбором по косточкам каждого, обещали принять либо на историко-филологический факультет университета, либо во ВГИК — государственный институт кинематографии. Но те, кто днем работал вроде моего друга Валерия Перцова, могли учиться только вечерами и потому вынуждены были отказаться от высшего образования, заочное тогда еще не ввели. Андрей Дурново поступил в университет; куда делся Андрей Внуков — не знаю.
Никто из нас не стал ни Пушкиным, ни Толстым, нескольких будущих членов Союза писателей я упомянул. Может быть, кто-либо из студентов и прославился бы как поэт или как писатель, но в течение следующих лет многие, подобно Юрию Домбровскому, были сосланы или отправлены в лагеря. Слышал я, что будто бы обнаружили в рядах ВГЛК троцкистскую организацию. Теперь достаточно известно, как фабриковались дела о таких организациях, и я ничего достоверного сказать не могу...
Перед закрытием ВГЛК помещались на Садовой-Сухаревской, сзади кино «Форум». Благополучно сдав последний экзамен, в последний раз я вышел из мрачного темного здания вместе с Валерием Перцовым.
Была теплая ночь начала июня. Мы пошли под руку пешком по Садовому кольцу. Будем шагать, пока не надоест.
Так навсегда закрылись передо мной врата в светлое
царство знаний. Скажу, что эти два года учения дали мне очень много. Наши замечательные профессора подняли мою общую культуру, научили меня любить и ценить красоту и поэзию в искусстве и в литературе. Раньше я только говорил, что хочу стать писателем, а если что и писал, то совсем плохо. Наши профессора направили меня на путь творчества. Я взялся за перо и начал создавать свои первые, еще лицейски робкие опусы...
Валерий и я всё шли под руку, он потихоньку, чтобы не услышали прохожие, декламировал Блока, я декламировал Есенина.
Будем шагать и мечтать. Мое будущее казалось мне крайне неопределенным. Но даже в самые тяжелые минуты своей жизни я всегда верил и надеялся на лучшее впереди.
ПО СЕВЕРНЫМ ОЗЕРАМ
ПО СЕВЕРНЫМ ОЗЕРАМ
1.
Летом 1928 года наша семья снова сняла дачу в Глинкове. Жило там несколько знакомых семейств, много девушек и девочек, к нам приезжали из Москвы и приходили из Сергиева посада юноши и девушки.
Но мне там почти не довелось жить. Я сидел в Москве, усердно чертил карты, зарабатывал деньги.
Тогда на Северный полюс на дирижабле полетела итальянская экспедиция Нобиле. И пропала. Весь мир замер в ожидании. Первым поймал сигналы бедствия русский коротковолновик. Наши ледоколы «Красин» и «Малыгин» отправились на поиски. Весь мир был в ажиотаже: спасут — не спасут? Кто спасет: мы или европейцы? Полетел спасать сам Амундсен и тоже пропал. Словом, материалы для газет и журналов набирались потрясающие. А для очерков требовалось чертить карты.
Редакция «Всемирного следопыта» брала материалы с ходу, прямо с радиостанции. В журнале тоже с ходу печатались самые последние сообщения. Попов мне прямо сказал: «Сиди в Москве». Он платил мне вдвое дороже обычного. Я несколько раз переделывал карту маршрута «Красина», чтобы дать ее по самым последним известиям. Была весьма уважительная причина зарабатывать деньги. Я собирался путешествовать вместе со своим школьным другом Андреем Киселевым.
Предыдущее лето он странствовал один по берегам озера Селигер и привез оттуда много рисунков, вынес много впечатлений.
В этом году он предложил мне отправиться вдвоем Его предложение мне показалось захватывающе интересным и польстило, что именно меня он приглашает. Я с радостью согласился, тем более что на спасении экспедиции Нобиле заработал около ста рублей.
Андрей развернул передо мной карты севера России. А тогда на Кузнецком мосту свободно продавались крупномасштабные — 1:420 000 — подробные карты еще царского военного ведомства, очень удобные для пользования.
Андрей взял на себя должность начальника похода, я обещал всецело ему подчиняться. Вещей с собой захватил немного — одеяло, смену белья, кружку, ложку, плащ. Рюкзаки тогда считались роскошью; с помощью веревок и двух наволочек мы соорудили себе вещевые мешки, взяли две тетради — одну приходно-расходную, другую для дневника, и еще Андрей взял альбом для рисования.
Маршрут мы окончательно не выработали, поедем на север до Вологды, там пароходом на Кубенское озеро, а далее пойдем пешком, будем стремиться попадать по пути в те монастыри, которые еще не разгромили, и в зависимости от монастырей будем изменять маршрут.
Родители мои поездку одобрили. Да я уже вступил в такой возраст — мне было 19 лет,— когда мог действовать самостоятельно.
2.
В начале июля 1928 года выехали мы из Сергиева посада на север ночным поездом.
Сейчас все наше путешествие представляется мне как сказка.
Благодарю Андрея, что он меня позвал с собой и я видел уголки еще не тронутой цивилизацией крестьянской Северной Руси. Тот год был последним, когда русский крестьянин, живя трудной жизнью в неприветливых северных краях, усердно обрабатывал скудную каменистую землю и получал кое-какой доход. Избы он строил богатырские, украшал их резьбой. Семьи в избах жили многодетные: дед с бабкой — хозяева, несколько сыновей с женами; у них дети разных возрастов — целая толпа.
И не ссорились, подчинялись беспрекословно седобородому деду — главе семьи.
За полтора месяца мы проехали поездом 1500 верст, 3500 верст пароходом и 500 верст прошагали пешком. Дожди нас мочили, комары поедом съедали, башмаки наши сбивались. И все эти невзгоды позабылись, а осталась в воспоминаниях Русь — прекрасная, православная, непьющая, честная. Всю следующую зиму я писал на свежую голову маленькие очерки — первую пробу своего писательского ремесла. Мать переписала их в тетрадь и, несмотря на многочисленные обыски и переезды, сумела ее сохранить. Та заветная тетрадь сейчас у меня.
Для печати этот сборничек коротеньких поэтичных рассказов-очерков никак не годится, ни по идеологическим, ни по литературным причинам, а как материал для будущих историков русского крестьянства XX века он представляет несомненный интерес.
Попытаюсь сейчас глазами долго пожившего и много пережившего человека взглянуть на то давно прошедшее, разумеется, черпая материалы из заветного сборничка.
В Вологде мы не стали осматривать старину и в музей не пошли — так хотелось скорее начать наше пешее путешествие. А зря. Когда вторично, сорок лет спустя, я попал в этот древний город, он потерял свою былую красу — так много было там варварски уничтожено и храмов, и старых домов.
На маленьком пароходике по рекам Вологде и Сухоне доплыли мы до Кубенского озера. Погода стояла солнечная, озеро было темно-синее. Проплыли мы мимо островка с монастырем Спас-Камень, издали полюбовались старинными храмами, от коих сейчас немногое сохранилось. Высадились мы на южном берегу озера на пристани Новленское и начали наш большой пеший поход.
Берег был высокий и безлесный, с него открывался обширный вид на синее озеро с многими рыбачьими лодками под белыми, словно бумажными, парусами. Верст за пятнадцать начинались на том берегу лесные просторы, исчезавшие в недосягаемой дали. И кое-где среди тех просторов виднелись, как белые свечки, шатры колоколен. Много было колоколен.
Вдыхая полной грудью живительный озерный воздух, мы шли быстро, тяжелые сумки оттягивали плечи; мы почти не останавливались, хотелось пройти как можно больше. Тогда по всем губерниям было много ветряных мельниц, а здесь, на открытой возвышенности, они попа-
дались на каждом шагу, то группами, то в одиночку Интересно, хоть одна из них сейчас уцелела ли?..
Первую ночь мы провели на хуторе, в новой, недавно срубленной просторной избе на самом берегу озера. Со времен Столыпина и в начале Советской власти переселение на хутора поощрялось. А позднее, когда нагрянули беды раскулачивания, именно хуторян особенно жестоко громили.
Нестарые были хозяева — муж и жена; они тревожно нас о чем-то спрашивали, их многочисленные ребятишки молча и с любопытством на нас глядели. Запомнилось мне бескорыстное гостеприимство хозяев — рыба, чай в самоваре с медом, яйца, молоко и опять же рыба — уха, рыба кусками, пироги с рыбой. В те времена сети ставили кто хотел, и улов на озере всегда был богатый.
Утром мы встали рано, сытно позавтракали. Хозяева решительно отказались брать с нас деньги за ночлег и за еду. И мы пошли. Хотелось во что бы то ни стало дойти до Кириллова за один день. Это Андрей стремился отмахать пятьдесят пять верст, ну а я хоть втайне робел, а готовился выдержать столь дальнюю дорогу.
Когда солнце стало клониться к закату, мы нагнали подводу; крестьянин-бондарь вез в Кириллов на базар изделия своих рук — кадушки, шайки и прочее. Взял он на свою, доверху нагруженную подводу наши заплечные сумки, а сами мы пошли налегке, то опережая покорную конягу, то шагая рядом с возчиком и беседуя с ним о разных крестьянских делах. Как и хуторянин, он тоже тревожился: в то лето власти то там, то сям начали раскулачивать самых усердных и самых трудолюбивых крестьян, что рубили для себя, для своих многочисленных семей добротные избы.
Были последние дни белых ночей. Когда мы, усталые, машинально переставляли наши натруженные ноги, завершая наш столь долгий путь, возница показал нам кнутом:
— А вон и Кириллов белеется.
С тех пор Кириллов я видел еще дважды. Но то первое, в юности, впечатление осталось для меня незабываемым. Нет, город впереди не был белым. При неверном голубоватом, вроде лунного, свете белой ночи предстал перед нами дивный город-виденье, весь голубой — голубые башни, голубые стены, а за ними голубые храмы. Город стоял на берегу озера, столь же бледного, как небо.
И потому издали казалось, что он словно повис в воздухе...
Наш возница остановил подводу возле маленького домика, где жил его кум, стал стучать. Открыли нам не сразу. Возница сел ужинать и завел с хозяином тихую тревожную беседу, а мы оба отказались и рухнули на постеленные прямо на полу одежки.
Утром встали, а ноги наши превратились в тумбы, едва передвигались и на подошвах вскочили волдыри.
55 верст за день — так и осталось моим рекордом! Но никому не советую его повторять. Идти дальше мы не смогли. После неистовых растираний и прыжков кое-как мы привели свои ноги в относительно нормальное состояние и решили устроить дневку, чтобы посвятить ее осмотру города.
Знаменитый ансамбль Кириллово-Белозерского монастыря XVI века и сейчас полностью сохранился, хотя теперь выглядит несколько лубочно, как на картине художника натуральной школы. А уровень Сиверского озера приподнят плотиной, и вода подступила под самые стены. Этот подъем воды, несомненно, украсил монастырь. Тогда в городе было несколько церквей, отлично дополнявших ансамбль, теперь они разрушены, и с ними ушла часть былой красоты.
Года за три до нашего прибытия в Кириллов монастырь был закрыт, но никакие учреждения еще не успели захватить храмы, и они стояли просто запертыми, а злоумышленников, забиравшихся в церкви с целью грабежа, поисков мифических кладов или просто от безделья, тогда еще не развелось.
Мы сели возле одной из башен. Андрей стал ее рисовать, а я заполнять первые страницы дневника нашего путешествия.
Как и в других городах, где были монастыри, изгнанные монахи селились по частным квартирам. Схимников привечали богомольные старушки, и они жили у них, случалось, в темных чуланах, никуда и никогда не выходя. А простые монахи пошли сапожничать, плотничать, копаться в хозяйских огородах, пилить и колоть дрова. Они часто встречались на улицах таких городов, но ходили не в тех черных рясах, как их изображал Нестеров, а в холщовых, выцветших длинных балахонах и в запыленных сапогах. Они шли всегда медленно, низко опустив головы, шепча молитвы. Власти не успели еще спохватиться и только в следующем после нашего путе-
шествия году начали их выселять — куда хотите! - а так же арестовывать за бродяжничество. Вышел такой закон о лицах, «не имеющих определенных занятий и местожительства», весьма подходящий для монахов.
На паперти одного из храмов мы увидели сидящего на ступенях в раздумье нестарого длиннобородого монаха.
Тогда еще не исчезла в сознании простых людей исконно русская черта — доверчивость. В дальнейшем по всему пути мы называли себя московскими студентами и говорили, что отправились путешествовать. И этих сведений всегда оказывалось достаточно, чтобы открывались двери и двоих незнакомых парней пускали на ночлег, да еще сытно и безвозмездно кормили.
Мы подсели к тому монаху, и он стал доверчиво отвечать на наши вопросы. Звали его отец Аркадий. Он обстоятельно нам рассказал то, что нас особенно интересовало. Все монастыри в округе — здешний Кириллово-Белозерский, а также Ферапонтов, Горицкий, пустынь Нила Сорского, Спас-Каменский и не помню еще какие — были закрыты, монахов изгнали, и они разбрелись кто куда. А за городом Белозерском, коли повернуть налево, то на малом островке, посреди глухого лесного озера Нового, стоит древний монастырь, куда власти еще не успели добраться. Монастырь тот Кириллово-Новоезерский, названный так в память святого Кирилла, но не здешнего, а другого, жившего, лет на сто позднее. И обитают в том монастыре монахи, игумен у них — старец отец Иоанн, весьма святой жизни. Через топи непроходимые добираются к нему богомольцы.
Мы загорелись. По плану нам предстояло после Кириллова пойти на север, в Ферапонтов монастырь, где незадолго до того были открыты прославленные ныне на весь мир фрески Дионисия и куда нам настоятельно советовал мой брат Владимир.
После рассказа отца Аркадия мы решили маршрут изменить — пойти на запад, в город Белозерск, оттуда на юг на Новое озеро.
После войны я дважды побывал в Ферапонтове и думаю, что нам тогда следовало бы все же свернуть за пятнадцать верст на север, и преклонившись перед творениями Дионисия, вновь возвратиться в Кириллов, а потом уже продолжать путь к монастырю Кириллово-Новоезерскому.
Но юношеское нетерпение наше было столь непоколебимо, что мы решили пожертвовать Ферапонтовом. Про-
вели в Кириллове еще одну ночь и, хоть ноги наши отдохнули недостаточно, отправились на рассвете в путь.
Дорога наша все поднималась в гору, за семь верст от Кириллова мы оказались на прославленной горе Мауре, на водоразделе между Шексной и притоками Сухоны, между Каспийским и Белым морями.
На эту гору за пять веков до нас поднялись два старца монаха — Кирилл и Ферапонт; остановились они, глядя на красу необъятную, помолились и расстались, Кирилл пошел на восток, Ферапонт повернул на север. И основали они славные обители. Так сказано в их житиях.
Тогда мы спешили пройти за один день сорок с лишним верст до Белозерска. Только постояли несколько минут, не снимая наших сумок, и отправились дальше.
А когда после войны привел я на эту гору отряд юных туристов и мы устроили тут дневку, я смог в полной мере насладиться действительно незабываемым видом. На востоке ослепительно-белый, сверкающий на солнце ансамбль Кириллово-Белозерского монастыря со своими храмами и башнями на самом берегу синего Сиверского озера, уходящего рукавами и направо и налево. На западе из-за лесов высовывались главки монастыря Горицкого, где по приказу Ивана Грозного была утоплена в Шексне его горемычная тетка княгиня Ефросинья Старицкая. И всюду леса, леса, нескончаемое море лесов, коими любовались еще старцы Кирилл и Ферапонт...
Белозерск. Когда мы только подходили к этому самому древнему на севере городу, нас поразило количество храмов и XVII века и позднейшей постройки. Они высились среди малых домиков и солидных старинных особняков, каменных и деревянных. Колокольня, очень высокая, изящная, в классическом стиле, вздымала свой шпиль к небу. Сразу бросался в глаза высокий вал — былая крепость. А всего краше было озеро, в поперечнике на сорок верст; оно напоминало море, рыбачьи лодки с белыми парусами бороздили его синюю гладь.
Андрей облюбовал деревянную церковь на краю города и сел ее рисовать, а я примостился невдалеке в тени писать дневник...
3.
С тех пор прошло сорок лет, и я снова попал в Белозерск Меня всегда ужасала та поистине сатанинская остервене-
лость, с какой, начиная с 30-х годов, разрушалась, гадилась, терзалась красота старины. И среди разрушителей наверняка были люди, вблизи родившиеся, кто с детства ежедневно видел ту красоту. Неужели, кроме ненависти, никаких иных чувств у них не оставалось к родным очагам?!
Теперь в Белозерске я увидел два-три уцелевших древних пятиглавика; наверное, стены их оказались столь мощными, что не поддавались разрушению. Уцелела и та деревянная церковка, что рисовал когда-то Андрей, и еще одна, а все древние прекрасные храмы, и высокая колокольня, и часть белых, с колоннами, торговых рядов — все было сметено или перестроено до неузнаваемости. Каменные особняки с колоннами стояли запущенные, с облупившейся штукатуркой и гипсовой лепниной. И всюду торчали хоть и новые, а тоже успевшие облупиться двухэтажные коробки домов без каких-бы то ни было украшений.
И только синее озеро оставалось прекрасным. Плотина на Шексне подняла его уровень на целую сажень, и оно разлилось, подступило к самому городу, затопило тучные луга. А рыбачьих лодок на озере не было.
Зашел я в детскую библиотеку. Библиотекарши встретили меня с восторгом. Книги мои у них есть, ребята читают их. Созвонились с редакцией местной газеты. прибежала журналистка брать у меня интервью, с нею увязался местный поэт, восторженный высокий юноша. Решено было в тот же вечер устроить в клубе «выступление московского писателя». Поэт потащил меня к себе читать стихи, его мама накормила меня обедом. Стихи мне не очень понравились, но я не хотел обижать поэта, не высказал своего мнения, а попросил его задать мне на вечере такой вопрос:
— Как вам понравился современный Белозерск в сравнении с тем городом, который вы видели сорок лет тому назад?
Считается незыблемой истиной: все то, что теперь,— хорошо, а все то, что было при царе,— плохо, и поэт никакой каверзы в данном вопросе не увидел.
В клуб на вечер пришло много взрослых и много детей. Я бойко рассказывал о своих книгах, о своем творчестве: журналистка, не поднимая головы, строчила в блокноте, фотограф щелкал со вспышкой. Я кончил, мне задавали вопросы, я отвечал. Поднялся и юный поэт.
И тут я заговорил о том, что во мне накипело. Журналистка спрятала свой блокнот, иные взрослые начали недоуменно переглядываться, другие опустили головы, дети, как и в начале вечера, сидели вылупив на меня глаза. Вопросов больше не было. Все разошлись.
Расставаясь с поэтом, я попросил его прислать мне номер газеты со статьей обо мне; еще до начала вечера журналистка мне говорила, что для меня будет отведен целый «подвал».
Поэт мне впоследствии написал, что никакой статьи не напечатали. Ну что же, для наших порядков это было естественно.
4.
Возвращаюсь к путешествию своей юности. Сорок верст от Белозерска до озера Новое мы преодолели с трудом — то и дело принимался дождь, да еще с ветром, и дорога шла по сгнившей гати через болото. Добрались мы до деревушки на берегу озера только к вечеру, мокрые, усталые, со сбитыми ногами, переночевали у одинокого старика; он подрядился перевезти нас на следующее утро в Новоезерский монастырь, чей силуэт едва проступал сквозь пелену дождя.
Утром, невыспавшиеся, хмурые, в непросушенной одежде, поплыли мы по озеру. Дождя как не бывало, солнце, прогревая нас, бодрило. Андрей взялся за весла, перевозчик сел у руля.
Уровень воды в озере почти не поднимался от весеннего половодья, и потому белые стены монастыря вырастали из самой воды. За стенами высовывались две-три главки белых церквей, колокольня. И стены с башенками, и церкви отражались в синей глади озера и сверкали на солнце.
Перевозчик нам объяснил, что монахов осталось всего пятеро, живут они дарами богомольцев, да рыбачат, да есть у них внутри ограды малый огород, а раньше на берегу озера сеяли они на лесной поляне жито, но этой весной сельские власти запретили им пахать, и поляна теперь зарастает бурьяном.
Игумен отец Иоанн — старец святой жизни, раньше приходили к нему за разными советами многие люди, но теперь богомольцев поубавилось, да и старцу девятый десяток пошел, он все болеет и мало кого принимает. А монастырским хозяйством ведает келарь, отец Виталий, тот помоложе будет. Он монах умный, хозяйственный.
Лодка наша пристала к небольшому, заросшему ветлами островку, с островка по мелководью шел длинный деревянный мост к монастырским воротам. Перевозчик взял с нас по гривеннику, и мы пошли по мосту, оживленно переговариваясь. Андрей предложил отдать монахам все наши продукты — початый каравай хлеба, да сало, да мясные консервы.
— А не обидятся ли они, что мы их искушаем скоромной едой? — засомневался я.
Решили, там видно будет. И денег им дадим, только бы повидать отца Иоанна.
У монастырских ворот сидел на лавочке слепой, с длинной изжелта-белой бородой древний старец, в скуфье, в порыжелой темной рясе. Опустив голову, он потихоньку пел молитвы.
Мы подошли к нему вплотную, он сидел все так же, неподвижно, не поднимая головы. Ничего мы от него не добились. Неужели он так углубился в молитвы? Позднее мы узнали, что был он не только слепым, но и глухим.
Сквозь открытые ворота мы прошли мимо него внутрь монастыря. Было совсем тихо, только птички пели в кустах малины и смородины. Белые церкви и колокольня не показались нам старинными. Несколько малых домиков, каменных и деревянных, припало к стенам, окна были заколочены, крылечки заросли травой. Мы остановились в недоумении: куда идти?
Нас окликнул откуда-то вышедший молодой монах; добродушно улыбаясь, он повел нас к келарю отцу Виталию, полному, очень подвижному монаху. Мы рассказали, кто мы и откуда. Вот ходим по старым монастырям и очень бы хотели попасть к отцу Иоанну.
Отец Виталий о свидании с отцом Иоанном отвечал уклончиво, «к вечеру будет видно» — и предложил нам идти с ним на рыбалку, чтобы наловить на сегодняшнюю трапезу.
Ловили мы втроем удочками с моста. Никогда в жизни я не участвовал в подобной рыбной ловле. Закидывали — вытаскивали, закидывали — вытаскивали. А в прозрачной воде рыбы, малые и побольше, плавали во множестве.
Отец Виталий, поминутно снимая с крючка пойманную рыбешку, рассказывал нам о суровой жизни монастыря. По зимам редко кто к ним заглядывал. Самая беда у них — всё ждут, каждый день в тревоге: вот придут и всех их разгонят. А кому они мешают — за
болотами, за лесами? Тут и селений вовсе мало. И другая у них беда: в монастыре храмы уже год, как стоят запечатанные, явился какой-то, с ихним председателем, и печати на двери наложил. Теперь негде службу справлять. Они бы и в покоях отца Иоанна устроили бы малую церковку, да без антиминса[1] нельзя. Собираются по вечерам, молитвы поют и читают, вечерню служат. Так без святого причастия и живут.
— А как бы нам повидать отца Иоанна? — перебил Андрей.
— Спрошу его, может, и примет,— отвечал отец Виталий, насаживая червяка.
Через час мы наловили полное ведерко окуньков да ершей — хотели уже удочки сматывать, как вдруг заметили вдали на озере большую лодку, в три пары весел.
— Батюшки, кого же это лукавый несет! — воскликнул отец Виталий и начал быстро креститься дрожащей рукой.
В монастыре тоже заметили лодку. К нам подошли два монаха — тот, молодой чернобородый, кто нас первым встретил,— отец Никандр и еще один, старенький, низенький, лохматый,— не помню, как его звали. Все трое тревожно заговорили — кто едет, по какой надобности? — и поминутно повторяли имя Божие. Они пошли по мосту к маленькому островку, где была пристань, встречать непрошеных гостей. Андрей и я, оставив улов, двинулись следом.
Лодка приближалась. В ней было пятеро, трое гребли, четвертый — наш утренний перевозчик — сидел у руля, а пятый, высокий, в брезентовом плаще, сидел на носу.
Кроме этого высокого, остальных монахи еще издали узнали — все здешние, один из гребцов был председатель сельсовета.
— Батюшки! Да ведь это тот, кто у нас храмы запечатывал,—прошептал отец Виталий.—Господи, Господи!
Лодка подплыла. Первым вышел высокий в плаще. Все трое монахов стеснились друг к другу, словно искали поддержки.
[1] Антиминс— небольшой шелковый четырехугольный платок с вышитой на нем евангельской сценой: «Положение Христа во гроб», над изображением вшита малая частица мощей. Антиминс — самый священный предмет в храме, он кладется в алтаре на престол под Евангелие, на нем совершается освящение Святых Даров. Если антиминса нет, литургию служить невозможно.
— Здравствуйте, отцы святые! Гостя к вам привез,— важно сказал председатель сельсовета — с виду обыкновенный русый с бородкой мужичонка, однако для солидности державший толстый, неизвестно какими бумагами набитый портфель.
Все трое монахов низко поклонились. Высокий ответил им небрежным кивком и тотчас же повернулся к нам.
Теперь свыклись, что бдительность надо проявлять везде и всюду, а тогда достаточно было перевозчику рассказать властям, что утром он перевез в монастырь двух московских студентов-путешественников, и всё. Никаких документов у нас не спросили, а высокий обратился к нам со словами:
— Молодцы, что: путешествуете, стариной интересуетесь?
Перевозчик остался у лодки, все остальные направились по мосту к монастырским воротам.
Отец Виталий торопливо шагнул вперед, хотел было что-то сказать высокому, а тот, не обращая на него никакого внимания, стал объяснять Андрею и мне: мол, он научный работник Череповецкого музея, сейчас прибыл в монастырь, чтобы «изъять», как он выразился, старинные иконы и книги. Он расспросил нас, где побывали, куда путь держим, и крайне удивился, что не собираемся идти в Ферапонтов монастырь.
— Да ведь там открыты такие фрески, что весь мир скоро ахнет! — горячо убеждал он нас.
Мы молчали. Про себя я думал, что мы правда маху дали, но не возвращаться же назад.
— Нет-нет, обязательно идите в Ферапонтов,— говорил он, а сейчас, надеюсь, вы нам поможете.
Мы прошли мимо белобородого, слепого и глухого отца Феогноста. Безучастный ко всему окружающему, он все так же сидел на лавочке у ворот и, поднял голову, тихо пел молитвы.
Подошли к железной двери храма. Музеец оборвал веревочку с печатью. Председатель сельсовета услужливо повернул большим ключом, дверь со стоном отворилась, и мы все, сняв фуражки, вошли внутрь храма — впереди музеец со спутниками, за ними Андрей и я. Последними переступили порог монахи.
Холодной сыростью и плесенью пахнуло нам навстречу, пыль лежала на подоконниках, на тусклых золотых завитках резьбы, мохнатые от пыли паутинные нити свисали со сводов. Стояла полутьма.
Музеец прошел вперед, оглянул иконостас сверху донизу и сказал:
— Сие меня не интересует. А вот это...— Он быстро обошел весь храм и приказал своим спутникам вытаскивать наружу, на солнце, все те иконы, какие покоились на полках, на столиках, на аналое. Он зашел в алтарь, кинулся к шкафу, начал перелистывать толстые, в кожаных переплетах тома, печатные и рукописные. Отец Виталий, все время покорно стоявший сзади, вдруг вскинулся вперед и шагнул к музейцу.
— Гражданин товарищ, просьбица у нас к вам малая: отдайте нам вот это,— указал он на небольшой коврик, лежавший на престоле. Коврик был покрыт толстым слоем пыли, закрывавшим вышивку. — Для вас тряпица незначащая, а для нас антиминс... нам весьма надобная.— Последние три слова она произнес с дрожью в голосе.
— Э, отец Виталий, не дело вы говорите,— отвечал музеец. Он не обернулся, продолжая перелистывать книги. — Даже такое не имею полномочий вам отдать, — показал он на кучку свечных огарков на подоконнике.— Всё, имеющее художественную ценность, разумеется, по акту, передадим в музей, а церкви вновь запечатает наш уважаемый председатель сельсовета.
Тот осклабился в самодовольной улыбке, сознавая, какой ответственный служебный долг выполняет. Мы все вышли на чистый воздух. Музеец и его спутники несли стопками иконы и книги. Он сел на лавочку, углубился в толстый фолиант.
— Подойдите сюда, подойдите,— позвал он Андрея и меня, — полюбуйтесь на эту миниатюру: какая тонкость линий, какая выразительность лиц! Это же пятнадцатый век! Вот так находка!
На пергаментном листе я увидел маленькую миниатюру — несколько фигур держали в поднятых руках палки, а посреди фигур стоял согнутый, полуобнаженный Христос. Двумя-тремя тончайшими черточками неведомый искусный мастер сумел передать на его изможденном лике страдание невыразимое.
— Бичевание Христа — известная евангельская легенда,—сказал музеец, переворачивая страницу.—А вот еще любопытнейшая миниатюра...
— Нам давно пора уху варить, мы с утра ничего не ели,— с нарочитой грубостью неожиданно перебил Андрей.— Идем! — полушепотом бросил он мне.
Музеец, видимо, немало удивленный, было опешил, но
вновь углубился в книгу. Не простившись, Андрей зашагал к воротам, я за ним. Там, на мосту, давно нас дожидалось ведерко с обильным уловом. Спустив ноги к воде, мы принялись чистить рыбок.
— Не мог больше смотреть и слушать,— сказал Андрей.
Я смолчал. Мы перебрались на островок, выбрав там укромное местечко, развели костер и поставили ведерко варить уху. Пока чистили, пока варили — всё молчали.
Другой стороной островка прошли к пристани, не замечая нас, незваные гости, волоча тяжелые связки икон и книг. Их провожал отец Виталий.
Когда лодка отчалила, отец Виталий побрел по тропинке, низко опустив голову, что-то бормоча про себя. Мы его окликнули, он подошел. Пригласили его к нашей трапезе. Он не отказался, достал из-под рясы деревянную ложку и сел с нами хлебать уху.
— Вот, приехали, распечатали храмы, забрали святыни, опять запечатали и уехали,— с большой горечью вздыхал отец Виталий и снова повторял все те же слова про антиминс: — Для них тряпица незначащая, а для нас святость великая.
Андрей горячо выказывал свое негодование на музейца и свое сочувствие отцу Виталию, но, увы,— только на словах. Ничем мы не могли помочь.
После сытной трапезы направились мы в отведенную нам тесную келью и залегли там спать на сене на полу. Отец Виталий обещал нам устроить вечером долгожданное свидание с отцом Иоанном.
Он зашел за нами и привел нас в каменный домик, весь заросший лиловой сиренью. Через сени мы вошли в небольшую горницу с низким потолком. Сирень так заполонила окна, что стояла полутьма.
За столом в кресле сидел совсем седой длиннобородый монах в черной мантии, в камилавке. Возле него хлопотали две старушки. На столе кипел самовар, стояли чашки, миска с медом, на тарелке румянились пышки. Весь красный угол занимали иконы, много икон, больших и малых, в окладах и без окладов, медные иконы и складни, лампада тускло горела.
Мы подошли под благословение, сперва Андрей, потом я, поочередно поцеловали руку старца. Он встал, тихим голосом произнес краткую молитву, пригласил нас к трапезе.
Мы сели рядком на кончиках стульев, отец Виталий
расположился напротив нас, обе старушки то входили, то выходили, то просто стояли сзади у стены.
— Ну, рассказывайте, странники, где были, что повидали? — произнес отец Иоанн с ласковой улыбкой.
Я молчал, рассказывал Андрей. Начал он, слегка робея, потом оживился, сперва рассказал о нашем путешествии, что видели, куда собираемся, заговорил о монастырях.
Отец Иоанн слушал внимательно, пристально глядел на Андрея. Потом Андрей мне рассказывал — ему казалось, будто глубоко сидящие глаза старца пронзали его насквозь.
— А мы, слава Богу, пока живем, молимся,— произнес отец Иоанн, откинулся к спинке кресла, закрыл глаза, смолк, задумался...
— Что-то будет, что-то будет,—добавил отец Виталий, одновременно и крестясь, и прихлебывая чай.
Повел рассказ отец Иоанн. Он — симбирский, с детства любил в храмы ходить, еще мальчиком на клиросе пел, отец его чиновником в казначействе служил, отдал сына в гимназию. И вот ведь как Бог рассудил: в одном классе с Александром Ульяновым учиться довелось, первым учеником он считался. А отец его Илья Николаевич — какой набожный был, всеми уважаемый. У них и в доме бывать приходилось. Помнил он и другого сына Ильи Николаевича. Шустрый рос мальчонка. Вот уж не думалось, что он станет таким, таким...—старец замолчал, видно, подбирая подходящие слова, но не нашел и смолк.
Одна из старушек подошла, налила нам по второй чашке чая, Андрей сверкнул на меня глазами, увидев, что я протянул руку за третьей пышкой. Отец Иоанн заметил.
— Ничего, ничего, кушайте во здравие,— сказал он. Зашел было разговор о Москве. Отец Виталий встал. Мы поняли — надо идти. Вскочили. Медленно поднялся, опираясь о ручки кресла, отец Иоанн. Мы хотели подойти к нему под благословение.
— Погодите,— сказал он.— Хочу вам сказать несколько слов на прощанье. Вот вы отправились пешествовать, искать Духа Святого. Как это благо! Заметил я в вас малые-малые искорки Божие. И хочу верить — пройдут годы, может, долгие годы, и искорки ваши разгорятся в светлое пламя. И засияет оно и другим людям. Прощайте, буду за вас молиться.
Отец Виталий записал в тетрадочку наши имена, мы подошли к отцу Иоанну под благословение и распростились, растроганные до глубины души...
Более полвека прошло с тех пор. А я слова старца всегда помнил, в самые трудные минуты жизни не забывал и не забуду...
Вышли мы из ворот, сели тут же, спустив ноги с моста к воде. На лавочке близ нас сидел отец Феогност. Слепой и глухой, он и не догадывался, что рядом кто-то находится. Подняв глаза к небу, неподвижный, как изваяние, он тихо пел молитвы. Солнце клонилось к закату, от розовой зари и озеро было розовым.
Я собрался писать дневник, но Андрей взял у меня тетрадку.
— Я хочу написать о сегодняшнем дне,— сказал он и было начал, но отставил.— Что-то не получается. Напишу завтра.
И мы остались, внимая тихим молитвам старца.
— Ты слышал когда-нибудь слово «пешествовать»? — спросил меня Андрей некоторое время спустя.
— Нет, не слышал.
— А какое чудное слово,— сказал он. И мы опять замолчали. Хорошо нам было сидеть на мосту у ворот и сторожить приход ночи...
5.
На следующее утро распростились мы с отцом Виталием, вручили ему рубль. Чернобородый жизнерадостный отец Никандр переправил нас через озеро. И мы опять пошли отмахивать версты по лесам и болотам.
Через год невесть какими путями Андрей узнал, что Кириллово-Новоезерский монастырь закрыли. Какова была дальнейшая судьба старцев? Да что гадать! Или они вскоре скончались от старости, или погибли за колючей проволокой.
Когда после войны я попал в Кириллов и Белозерск, то все допытывался, что стало с монастырем на озере Новом, и узнал, что был там устроен лагерь для заключенных. Да, место выбрали подходящее — глушь, бездорожье, кругом леса и болота, да еще на острове за высокими стенами. Не убежишь.
Интересовался я и судьбой музейца. Узнал, был такой в Череповце энтузиаст-краевед; когда власти вздумали разрушить одну церковь XVII века, он всюду писал, жа-
ловался. И посадили его — не лезь, куда тебя не зовут. И пропал он неведомо где.
Тот ли это, кто при нас приезжал в монастырь за иконами и за книгами,— не знаю. Кое-где встречаются такие беззаветно любящие старину люди. Но видят они в иконах и в храмах Божьих лишь произведения искусств. В свое время их принимали за чудаков, а теперь вроде бы уважают.
Несколько лет спустя прочел я в сборнике прозаических произведений покойного Александра Яшина очерк о том, как он попал на озеро Новое, как провел там на острове с женой и двумя маленькими сыновьями целое лето вдали от всякой цивилизации: рыбу ловили, купались, на лодке катались. Вскользь упомянул он о полусгнивших сваях от эстакады, как он называл остатки моста на другой остров, где из воды поднимались остовы стен полуразрушенного монастыря.
Хорошо написал Яшин — поэт и прозаик большого таланта. Но увидел он на озере и на обоих островах только красоту природы. А о той благодати, о той жизни, которая когда-то там была, он и не догадывался. А может, и догадывался, но не написал, знал — не пропустят в печать рассказ о загаженных, истерзанных развалинах монастыря.
6.
На пристань Кустово по Мариинской системе мы попали уже к вечеру, мокрые и продрогшие от дождя, узнали, что пароход должен прийти через два часа, развесили на дебаркадере наши одежонки сушиться. Лавочка на пристани оказалась запертой. Съели мы, не разогревая, последнюю банку мясных консервов, и без хлеба. Нам бы зайти в любую избу поселка — приголубили бы нас, но мы не решились.
Ждали мы ждали пароход. И голод давал о себе знать. Пассажиров было немного, но никто, кроме нас, не беспокоился: видно, привыкли к здешним пароходным порядкам. Наконец подошел пароход, шлепая колесами; мы спустились в четвертый класс, устроились сзади трюма на корме под полотняным навесом, легли прямо на пол, где вповалку спали взрослые и дети. Утром проснулись и узнали, что буфета на пароходе нет, только кипяток.
— Что же делать-то будем? — шепнул мне Андрей.
Да, положенье наше было незавидным. До пристани Вознесенье на Онежском озере пароход будет плыть двое суток. А достанем ли мы чего по пути — неизвестно. Так и лежали вдвоем совсем голодные и слушали разговоры соседей.
А говорили вокруг нас оживленно и сразу в несколько голосов — рассуждали о повышении налогов, о товариществах по совместной обработке земли; кто-то сказал, что у них в селе попа забрали и в тюрьму увезли — теперь в церкви служить некому; другой рассказывал о самой уважаемой в их деревне семье — забрали хозяина и двух его сыновей, баб и детей выгнали, скотину отобрали, теперь в их избе клуб. А еще говорили о недостаче городских товаров — гвоздей и тех нет. В ту пору без всякого стеснения и страха крыли Советскую власть. Раздавались голоса:
— И чего к нам лезут? Жили до сих пор — не тужили, и чего им от нас надо? А куда гвозди подевались?
Кто-то попытался защищать постановления властей, да не тут-то было! Налетели на защитника бабы, точно куры на захворавшую товарку.
И тут прознали наши соседи, что у меня с Андреем нет никаких продуктов. Виновата была, конечно, наша беспечность — почему раньше не запаслись?
Гвалт поднялся еще пуще — нас окружили да давай нам совать хлеб, пироги, сало, холодец, рыбу, сахар, и, само собой разумеется, все безвозмездно. Словом, оказались мы в центре всеобщего внимания. Ребятишки глазели на нас с любопытством. И сразу нашелся подходящий предлог для новых нападок на защитника Советской власти.
— Видишь, видишь, до чего довели! Без хлеба едут, голодные едут.
Защитник властей нам тоже сунул какую-то еду. Споры то затухали, то вновь разгорались. Одни пассажиры слезали на пристанях, другие влезали и тотчас же ввязывались в споры. Наевшись вдоволь, растроганные «всенародным», если так можно выразиться, сочувствием, Андрей и я завернулись в одеяла и уснули под оживленные споры и пересуды...
Подробно описывать день за днем наше путешествие невозможно, да и не всегда подсказывала та заветная тетрадочка, переписанная когда-то моей матерью, а без нее многое я позабыл. Так мы и плыли по Мариинской системе: сперва поднимались по лестнице ящиков-шлю-
зов, потом спускались, потом плыли по каналу вдоль южного берега Онежского озера. Рассказывали, что при царе жизнь тут кипела, у каждого шлюза караваны барж стояли, по нескольку часов очереди дожидались. Матушка Россия сплавляла съестные продукты в Петербург и за границу, кормила стольный град и всю Западную Европу. А мы почти не видели груженых барж.
В устье Свири, на пристани Вознесенье, пересели на другой пароход, поплыли по лазурному Онежскому озеру в Петрозаводск, оттуда, уже на третьем пароходе, отчалили в Сенную губу. Это пристань на Климецком острове, напротив Петрозаводска,— конечный пункт нашего плавания по воде.
С того села наметили мы начинать наш пеший поход по Заонежью. В своей заплечной сумке, в отдельной брезентовой, непромокаемой тряпочке, вез я рекомендательное письмо сенногубскому священнику. А писал то письмо научный сотрудник музея этнографии и добрый друг нашей семьи Юша Самарин. За год до нас в составе фольклорной экспедиции приехал он сюда записывать в этих нетронутых краях старинные песни, былины в сказки. А квартировал он у батюшки на всем готовом, да еще ухаживал за его двумя дочками-учительницами. Он рассказывал нам, какая тут красота берегов Онежского озера, какие избы с нарядной резьбой и главное — какие гостеприимные люди живут. Ну как же туда не поехать?
Еще на пароходе познакомились мы с двумя коричнево-загорелыми девушками-учительницами, сидевшими на палубе на одной скамейке с нами. Поговорили, посмеялись, они начали кокетничать. И тут выяснилось, что они дочери сенногубского священника — всю зиму жили в занесенных снежными сугробами заонежских деревнях, учили ребят и копили деньги, а кончились в школах занятия, поехали они в Крым и теперь возвращаются, чтобы всю зиму вспоминать о море и копить деньги на следующую поездку.
Сразу нашлись темы для оживленных разговоров. И они, и мы перебирали достоинства Юши Самарина; они рассказывали и о других участниках экспедиции, особенно о руководителе — профессоре Юрии Матвеевиче Соколове, директоре московского Исторического музея. За оживленной беседой незаметно прошло время. Пароход повернул к пристани.
С тех пор как появились на русских реках пароходы,
их всегда сбегались встречать толпы. Так и в Сенной губе. На пристань в праздничных одеждах собралось множество народа, гармошка весело играла, молодцы и девчата улыбались, дети глазели разинув рты, старухи молча стояли.
Но не на толпу я глядел, пока пришвартовывался пароход, а на ряд изб на высоком берегу. Ах, какие высились: видно, недавно срубленные, в один, в два этажа, с ярко выкрашенными в разные цвета резными наличниками! Нарядны были избы. Поодаль стояла, видно, недавно подновленная, трехглавая деревянная церковь.
Еще раз хочется повторить: за всю русскую историю 1928 год был для крестьянства лучшим и обильнейшим. Бухаринский, многажды раз тогда повторяемый призыв— «Обогащайтесь!» —осуществлялся в жизни.
И хоть слухи, исполненные тревоги, уже расползались по всей стране и злобные статьи о кулачестве заполняли газеты, крестьяне трудились на полях и лугах не разгибаясь. А на суровом севере еще приходилось выбирать камни из земли и складывать их грядами по межам делянок. Очищали земледельцы нивы, удобряли, распахивали, засевали, убирали урожай. Знали они: для себя стараются...
Полвека спустя один мой знакомый рассказывал, как на пароходе также причаливал к Сенногубской пристани, и также народ встречал. Но что-то не заметил он праздничных нарядов, и гармошки не услышал. И точно так же, как и меня, поразили его красота изб на горе и затейливость резьбы. Но многие из них стояли заколоченные, от ветхости потемневшие, набок похилившиеся...
Поповны повели нас к самому нарядному и большому двухэтажному дому, стоявшему невдалеке от церкви. Мы поднялись по лестнице. Они оставили нас одних в парадном зале под иконами.
А через некоторое время внутренние двери раскрылись на обе створки, и появилась целая процессия: впереди шла старшая поповна с кипящим самоваром, далее ее сестра, далее их мать с посудой, с подносами, наполненными разной снедью, последним шествовал сам батюшка, высокий, с длинной седой бородой, в добротного сукна рясе, дородный, величавый, значительный. Так величаво выглядели тогда иные сельские священники — утешители верующих своей паствы.
И началось обильное пиршество. Андрей меня потом упрекал, что я опять не постеснялся ухватить третий кусок пирога с рыбой.
Сам батюшка ел мало, пространно отвечал на любопытные наши вопросы о сказителях былин, о сказочниках, о судьбе олонецких монастырей, называл села, где сохранились старинные храмы; он посоветовал нам сперва пройти за пятнадцать верст на южную оконечность Климецкого острова, посмотреть тамошний, недавно закрытый монастырь, затем вернуться. Пообещал нам устроить путешествие на лодке в Кижи. А далее — куда посоветует нам направить свой путь кижский священник.
Переночевали мы на широкой перине, постеленной нам на полу парадной комнаты, под иконами, а утром, сытно позавтракав, мы отправились ко Климецкому монастырю.
Там был дом для престарелых. Заходить внутрь мы не стали, а долго сидели на каменистом берегу Онего, глядели, как накатываются одна за другою волны с пенистыми гребнями, вглядывались в безбрежную даль...
Запомнилась мне на росстанях дорог маленькая бревенчатая часовенка с крылечком на четырех резных столбиках, с нехитрой резьбой под крышей. Ужаснуло нас увиденное внутри — разломанный пустой иконостас и загаженный пол. Тогда такое кощунство только еще начиналось.
А теперь — страшно сказать! — ведь мы привыкли к поруганным святыням. Случается и мне заходить в развалины храма. Войду, посмотрю по сторонам — и выйду, думая совсем о постороннем. И другие остаются равнодушными, потому что... привыкли.
Переночевали мы опять у сенногубского батюшки. Сердечно распрощались с ним и его семьей. Он благословил нас на дальнейший путь.
А года полтора спустя Юша Самарин мне говорил, что Юрий Матвеевич Соколов получил от одной из поповен письмо. Она писала, что ее отец арестован, сидит в Петрозаводской тюрьме, просила помочь. Но чем в те времена мог помочь даже известный ученый?!
8.
Сейчас не помню, сколько верст мы плыли до Кижей, огибая маленькие, поросшие лесом островки. Гребли два
парня, временами одного из них сменял Андрей; меня до весел как неумеху не допускали.
О Кижах много написано, повторяться не буду. Тогда оба храма были обшиты толстыми плахами. Как они выглядят теперь — не видел. Любуясь их фотографиями в книге Грабаря, мы были подготовлены их лицезреть. И все же впечатление от их огромности, от многоглавия было грандиозное.
Кижский батюшка был, наверное, лет на двадцать моложе сенногубского и столь же гостеприимен. После обеда, достаточно обильного, повел он нас внутрь сперва двадцатидвухглавого храма, потом двенадцатиглавого. В сенях первого из них он показал нам бумагу, в рамке и под стеклом висевшую на бревне стены. Надпись гласила, что храм может быть использован только для богослужений, а не для каких-либо иных целей. Внизу, после упоминания многих должностей и званий, стояла подпись того же профессора Ю. М. Соколова и печать приложена. Слышал я, что был он не только крупнейшим ученым-фольклористом, но и просто хорошим человеком.
Когда храм был закрыт для богослужения — не знаю, и о дальнейшей судьбе кижского батюшки мне нечего неизвестно. А тогда ножичком он отколупнул щепочку с бревна стены — оказалась двухсотлетняя сосна бледно-желтой, точно совсем недавно знаменитый храм непревзойденного мастерства срубили плотники.
С нескольких рядов иконостаса глянули на Андрея и на меня темные скорбные лики святителей. Андрей перекрестился, зашептал молитвы. Перекрестился и я. А сколько еще поколений людей будут являться сюда, будут поражаться искусству и зодчих и иконописцев... А иные останутся равнодушными к былой красоте. Но вряд ли хоть один перекрестится перед поруганной святыней. А впрочем, я слышал, что внутрь обоих храмов теперь не пускают.
За несколько дней, еще плывя на пароходе по Мариинской системе, мы издали любовались другим храмом, весьма схожим очертаниями с Кижским, воздвигнутым на несколько лет ранее и, верно, теми же искусными мастерами-плотниками. Но тот храм в Андомском погосте был о семнадцати главах.
Страшна была его участь: вскоре после войны он — безнадзорный — был сожжен злоумышленниками. Зачем? Да просто так. Говорили, что зарево виднелось за
тридцать верст. Теперь о том злодействе стараются забыть...
Переночевали мы у кижского батюшки и отправились дальше — сперва на лодке, затем пешком, сперва на север, потом на запад, шли поперек Заонежского полуострова, переплывали через узкие, обильные дичью и рыбой озера, пробирались по совсем глухим местам. И везде встречали нас гостеприимно, даже радостно, но одновременно и настороженно: чувствовалось, что люди встревожены, а чем встревожены — они и сами не знали, нас выспрашивали. И мы не знали, что ждет и нас, и всю Россию впереди.
Вышли мы к Мурманской железной дороге возле поселка Кондопога. Там тогда велось строительство огромного бумажного комбината.
И в той же Кондопоге на берегу Онего увидели мы высокий стройный храм, как обычно на севере, срубленный из дерева. У Грабаря его фотографии нет. Поэтому тот храм XVII века для нас оказался подлинной неожиданностью. Он уцелел, и его изображение помещается во всех книгах о древнерусском зодчестве. Но изображен он одиноким. А мы видели рядом столь же стройную, но пониже и не менее древнюю колокольню. Искусствоведы утверждают — не было колокольни, а колокола, вероятно, висели на перекладине малой звонницы.
Во время нашего похода Андрей везде старался запечатлеть карандашом хоть сколько-нибудь примечательные церкви и дома. Не знаю, цел ли тот альбом. Отдельные рисунки из него сейчас были бы очень ценны — ведь Андрей запечатлял многое, что ныне исчезло, как исчезла безвозвратно Кондопожская колокольня...
Мы отправились вверх по реке Суне, побывали на знаменитом водопаде Кивач, затем на порогах Гирвас и Порпорог, видели много красивых и глухих мест, добрались почти до финляндской границы, где у нас впервые за время путешествия проверил красноармеец документы. Те места населяли карелы. Они встречали нас холодно и пускали ночевать только за плату. В конце концов мы вышли к Медвежьей горе — самой северной точке Онежского озера и железнодорожной станции. Всего мы прошли пешком около пятисот километров.
Тогда Беломорско-Балтийский канал и не помышляли копать, и ГПУ основывало редкие концлагеря для лесозаготовок, чтобы отправлять великолепный строевой со-
сновый лес за границу. А основной концлагерь заключенных находился на Белом море в Соловках.
Много разных красот мы насмотрелись по дороге — леса, озера, горы, реки, овраги, деревянная затейливая резьба на избах. Медвежья гора, вернее, горы, поросшие лесом, огромной подковой окаймлявшие Онего, были особенно живописны.
Именно тут через год началось строительство Беломорско-Балтийского канала и раскинулся многолюдный концлагерь. За колючей проволокой были упрятаны страдания безвинных, потерянные надежды, разбитые жизни. И покоятся тут не в могилах, а во рвах, выкопанных на скорую руку, сотни и сотни тысяч...
А мы с Андреем будущую страшную участь той красоты и не предвидели и в ожидании поезда любовались обширным видом.
Поехали на север до станции Сорока, будущего города Беломорска, построенного на костях заключенных. Там, в дельте порожистой реки Выг, на сорока сплошь каменистых островах стояло по три-четыре избы, а сзади каждой виднелось отдельное кладбище, всего по нескольку могилок. Но вместо крестов поднимались узкие доски с вырезанными на них узорами и надписями. Тут с древних пор жили и покоились под камнями старообрядцы.
Из Сороки мы поплыли на пароходе вдоль берегов Белого моря, останавливались у старинных поморских сел, причалили к малому городку Онеге. Ехали во втором классе, то есть в общем, человек на десять, салоне. Плыли три дня. На пристанях с парохода сгружались мешки с крупами, сахаром и мукой, нагружались бочки с соленой рыбой; на ночь пароход становился на якорь.
Тогда в Архангельске было много церквей, стоявших одна за одной по правому берегу Двины. Поражал своим величием огромный каменный пятиглавый собор Михаила Архангела. Рядом высилось столь же величественное длинное каменное здание XVIII века — таможня. Из-за тумана левый берег широкой Двины был едва виден. А в воде, вдоль всего ее правого берега, теснились лодки и ладьи, парусные и весельные, стояли грузовые пароходы — и наши, и разных государств. Грузчики тяжело стучали по сходням, несли, волокли, накатывали, нагружали бревна, доски, бочки, мешки. Крик, шум, свист слышался со всех сторон, но без матерной ругани. Терпкий запах рыбы щекотал ноздри.
Наш пароход причалил, мы пошли по дощатому тротуару главной улицы, мимо деревянных, изукрашенных резьбой двухэтажных домов, мимо церквей, каменных и деревянных.
9.
Весь поход я сберегал в особой тряпочке два письма. Одно было от брата Владимира к его другу, впоследствии ставшему известным писателем Борису Викторовичу Шергину. О нем я рассказывал, когда описывал свадьбу Владимира. Другое письмо было от знакомого моих родителей — Василия Сергеевича Арсеньева. Когда-то он служил чиновником в Туле, а после революции занялся генеалогией, исследовал и прославлял дворянские рода.
В Архангельске жили его мать и две сестры, сосланные туда за службу у иностранцев и, думается мне, также и за легкомыслие. Проживая в Москве, они все вечера проводили с этими иностранцами и танцевали с ними фокстрот. А тогда такое времяпровождение наши власти считали отвратительнее нынешних выпивок на работе.
Обе девицы Арсеньевы — Алекса, то есть Александра, и Атата, то есть Анна,— не знаю чем занимались в Архангельске. Возможно, они жили на те доллары, которые им посылал их старший брат Николай, известный профессор Кенигсбергского университета. Они были лет на пять старше нас, однако очень нам обрадовались. Впоследствии все Арсеньевы уехали за границу — когда их ученый брат заплатил за разрешение на отъезд изрядную сумму долларов. Сестры водили нас по городу от одной церкви к другой. По дороге мы угощали их мороженым, а сами не ели — берегли деньги. И жили мы у них.
Они были не только легкомысленны, но и набожны. Побывали мы с ними и у всенощной, и у обедни. Они привели нас к весьма чтимому старцу-монаху, потом к столь же чтимой старице-монахине. Но и тот и та встретили нас недоверчиво: очевидно, сочли за безбожников.
Известного архангельского художника Писахова в городе не было, но зато два или три раза посетили мы Шергина, и хорошо, что без сестер Арсеньевых. Полвека спустя я написал о нем воспоминания. Когда выйдет сборник, посвященный ему,— не знаю.
Тогда Борис Викторович только еще мечтал стать писателем. Весь его вдохновенный облик, его плавная окающая речь о любимой им архангельской поморской старине произвели на Андрея и на меня большое впечатление. О его трудном пути писателя, когда он был жестоко обруган в газетах, я подробно рассказываю в своих воспоминаниях о нем. Мы намеревались плыть из Архангельска вверх по Двине, и Шергин, когда мы пришли с ним прощаться, вручил нам склеенную из двух листов ватмана ленту. На ней наискось тянулась голубая полоска, означавшая Двину, а по обоим ее краям стояли черные крошечные церковки, копии настоящих, с указанием времени их постройки, да в честь какого праздника, да название села. Ту ленту мы непростительно забыли на одной из наших последующих ночевок.
На сутки мы остановились в Великом Устюге. Тогда там по набережной храмы стояли подряд один за другим, а краеведческий музей изобиловал стариной. Судя по современным фотографиям, уцелела лишь малая часть тех храмов.
В Вологде сели мы на поезд и еще на сутки остановились в Ростове Великом. С тех пор я там бывал много раз, но то, первое посещение города никогда не забуду. Так и пахнуло на меня славой и благолепием древнего города, наполненного храмами.
В Москву мы вернулись совсем голодные — в последний день нам не хватило денег даже на кусок хлеба, даже на трамвай. От Каланчевской площади я пришел домой пешком.
10.
На следующий день Андрей и я отправились в Глинково. Для моих сестер и для их подруг мы выглядели героями.
— И неужели ни разу за все полтора месяца вы не поссорились? — спрашивали они нас.
— Ни разу! — дружно отвечали мы.
Причины для ссор изредка возникали. Но я так ликовал, что Андрей именно мне, а не кому-либо другому предложил отправиться с ним путешествовать, что подчинялся ему беспрекословно, а он пользовался своей властью и постоянно понукал: иди купи хлеба, принеси дров, разожги костер — и в этом роде... И еще, все эти полтора месяца, несмотря на усталость, на потертые ноги, на дожди, на комаров, я постоянно пребывал в состоянии
эдакого поэтичного и восторженного вдохновения, с неутомимой жадностью впитывал ворохи впечатлении от всего разнообразия красот природы, от изящества храмов, от резьбы на избах и на предметах крестьянского быта, от неторопливых бесед с крестьянами, со священниками. И, право, мне было не до обид...
Кончалось лето. Я жил больше в Москве, чем в Глинкове, усердно чертил карты. И одновременно продолжал пребывать в том же состоянии вдохновенного восторга. Перечитывая дневник нашего путешествия, я загорелся и решил написать несколько очерков, разумеется, не для печати, а для себя.
Всю следующую осень и часть зимы я ловил редкие часы, когда оставался в одиночестве, и, вспоминая пережитое, писал, черкал, опять писал...
Моя мать переписала эти очерки в отдельную тетрадку. Несмотря на переселения, на обыски и аресты, эта тетрадка уцелела и сейчас находится в моем личном архиве.
Недавно перечитал я тот свой сборник очерков — «По северным озерам». Вспомнились прекрасные и счастливые дни моей в общем-то темной юности. Но написано было очень уж наивно и восторженно. Явно не хватало мне писательского мастерства...
11.
Чтобы закончить рассказ о Северной Руси, передам о том беспримерном путешествии на лыжах, которое совершил Андрей полтора года спустя на зимние каникулы начала 1930 года.
Тщетно искал он спутника, предлагал поехать с ним и мне. Никто не отваживался отправиться в многоверстный поход от станции Коноша Северной железной дороги на запад, до Мурманской железной дороги.
Андрей был решителен и упрям: что задумал — исполнить! Запасся он мясными консервами и, казалось бы, солидными документами и поехал один. Слез с поезда и зашагал. Сперва он делал по тридцать километров в день, успевал, несмотря на морозы, рисовать попадавшиеся ему по пути церкви, ночевать стремился у священников, которые принимали его гостеприимно и делились с ним своими беспокойными мыслями.
А тогда начиналась коллективизация. Везде по селениям чувствовался ужас страшных и для крестьян не
объяснимых перемен. Самых трудолюбивых раскулачивали, арестовывали, ссылали с семьями, подкулачников, то есть тех, кто, несмотря на уговоры и угрозы, не хотел идти в колхозы, тоже ссылали с семьями.
И по той глуши, куда редко заглядывали посторонние люди, поползли слухи невероятные: идет неведомый мужик, говорит, что московский студент, по дороге рисует церкви, ночует у попов.
Бдительные власти всполошились: кто он? Беглый заключенный, бандит, белогвардеец, шпион, снежный человек, марсианин?.. Поймать, связать, привезти живого! Комсомольцы были сорваны с основной работы — раскулачивания несчастных. Во главе с начальником местного ГПУ на двух подводах организовалась погоня.
Они бы не догнали, да началась оттепель. Андрей делал всего по десять километров в день: тяжелый снег налипал на лыжах. А все же из Вологодской области он успел перебраться в Карелию. Утомленный до последней степени, остановился он у очередного священника, поужинал и рухнул на перину на полу.
Проснулся он от резких толчков ногами в бок. При тусклом свете керосиновой лампы он увидел троих дрожащих от страха молодых парней. Они наставили на него охотничьи ружья. Сзади протягивал револьвер военный. А еще сзади стояли испуганные священник и его жена.
После тщательного обыска храбрые вояки повезли преступника в Коношу и втолкнули в помещение бывшей церкви. Там на полу томилось более сотни заключенных — старых и молодых — крестьян, сельских учителей, сельских священников, из коих Андрей, к своему ужасу, узнал и тех, у кого ночевал. Один из них сказал ему с упреком: «Ты меня погубил».
Кормили плохо. Некоторые получали передачи. Люди, ошалелые, удрученные, не понимавшие, за что их посадили, лежали, прохаживались, изредка переговаривались друг с другом. Впоследствии Андрей рассказывал, что словно побывал в одном из кругов Дантова ада.
Ежедневно его водили на допросы. Следователи и, кажется, большое начальство никак не могли осознать, как это студент московского вуза — да рисовал церкви, да останавливался у попов.
Значит, документы у него хоть и с фотокарточкой, а фальшивые. Кроме удостоверения личности и студенческого билета, у Андрея было командировочное удо-
стоверение из Осоавиахима, что студент МВТУ отправляется в лыжный спортивный поход туда-то и туда-то, просьба ко всем организациям оказывать ему всяческое содействие. Подозревали заговор, измену, черт знает что еще.
Однажды некий чин, показывая на отобранный компас, спросил Андрея:
— Что это такое?
— Компас,— отвечал тот.
— Нет, это адская машина, очень опасная.
...Андрею удалось переправить письмо родителям. Приехал отец, увидел сына, отощалого, бородатого — ужаснулся. И сумел его выручить. Андрей как-то сумел объяснить декану, почему опоздал на занятия.
Он кончил вуз, стал крупным ученым-химиком, профессором, доктором наук. О том страшном приключении юности вспоминать не любил.
БЕДЫ НАДВИГАЮТСЯ
БЕДЫ НАДВИГАЮТСЯ
1.
Новый, 1929 год мы, подростки и молодежь, все между собой друзья, решили встречать вместе, в складчину у Урусовых, живших в высоком доме в Большом Знаменском переулке.
Большая часть семьи уходила встречать Новый год куда-то еще, и просторная квартира предоставлялась младшим — сыну Кириллу и дочери Лёне. Кирилл мечтал стать геологом, но ему как княжескому сынку ставились всякие препятствия. Лёна была подругой моей младшей сестры Кати. Она училась в восьмом классе школы и вместе с другой своей подругой, Леночкой Желтухиной, подрабатывала в частном кафе на Пречистенском бульваре, сзади церкви Святого Духа (теперь там здание входа в метро Кропоткинская).
Только во Франции, и то далеко не везде в ресторанах, видел я таких проворных, очаровательных и веселых официанток. Со стопками тарелок, с переполненными подносами они носились между столиками, да еще успевали кокетничать с гостями. В том кафе Леночка Желтухина прельстила красавца студента университета — химика Петра Александровича Ребиндера, ставшего впоследствии академиком, весьма известным ученым. Когда
полвека спустя я встретился с нею и напомнил ей о ее ранней молодости, мои сестры на меня напустились: важная академическая дама не любит вспоминать некоторые эпизоды из своего прошлого.
Судьба Лёны Урусовой сложилась иначе. Я расскажу о ней позднее. А тогда владелец кафе, очевидно, задушенный налогами, закрыл свой шалманчик, и Лёна поступила работать девочкой на побегушках в библиотеку Института красной профессуры.
На встречу Нового года явились мои младшие сестры — Маша и Катя, наши двоюродные — дети Владимира Владимировича Голицына — Саша и Олечка: Саша где-то работал, Олечка еще училась в школе; пришли наши четвероюродные — три брата Раевских. Старший Сергей работал фотографом при некоем электроинституте, был в подчинении у знаменитого ученого и священника — отца Павла Флоренского. Второй брат Михаил Раевский — мой ровесник — учился на математическом факультете университета, его считали будущим крупным ученым-математиком. И еще он учился пению. Младший Раевский — Андрей учился в студии Хмелева и мечтал стать артистом.
Еще среди гостей была подруга моей сестры Маши — Ляля Ильинская, с которой моя сестра Маша и я учились на литературных курсах (ВГЛК).
Еще была моя двоюродная сестра Леля Давыдова, ее мать — тетя Катя — была родной сестрой моей матери, а ее отец — Александр Васильевич, иначе дядя Альда, недавно до того изгнанный вместе с семьей из своего моршанского имения Кулеватова, занимал должность юрисконсульта при тамбовском базаркоме, иначе говоря, защищал интересы мелкой буржуазии — базарных торговцев, что уже само по себе являлось весьма предосудительным. Председателем базаркома был Палеолог — потомок византийских императоров.
Еще явилась подруга Ляли Марина Чельцова — внучка последнего царского министра внутренних дел Протопопова, девица чересчур манерная и, по моему мнению, весьма противная.
Уже около полуночи неожиданно пришел с бутылкой шампанского большой друг нашей семьи Юша Самарин. Был он старше всех нас, однако предпочел нашу веселую компанию чопорному обществу в частном особняке Герье в Гагаринском переулке у моей двоюродной сестры Сони Бобринской — жены англичанина Ред-
жинальда Уитера. Туда отправились брат Владимир с женой Еленой и сестра Соня.
Наша компания угощалась в сравнении с нынешними временами весьма примитивно — винегрет, картошка, клюквенный морс, самодельное мороженое, печенье. Алкоголя подавалось в меру, главным образом крюшон из столового вина с сахаром и яблоками.
А веселились мы от души, искренне и беззаботно, без устали шаркали ногами по полу, танцуя, строжайше запрещенный фокстрот, заводили одну и ту же пластинку; заунывный голос то блеял, то завывал нечто вроде молитвы: А-а-а-ллилуия, а-а-а-ллилуия... Когда садились отдыхать, Михаил Раевский услаждал девиц своим чересчур громким, резавшим слух баритоном. Пел он всегда одну и ту же арию: «Пою тебе, бог Гименей, бог новобрачных».
Больше всех наслаждалась моя самая младшая сестра пятнадцатилетняя Катенька, которая впервые удостоилась быть приглашенной в общество «больших».
Между прочим, писатель Анатолий Рыбаков в своем в целом потрясающем романе «Дети Арбата», рассказывая о молодежи тех лет, передает факты весьма вольных отношений между юношами и девушками, на что снисходительно смотрели их родители. Вспоминая сейчас годы своей молодости, скажу: да, любовь между отдельными парочками возникала, но отличалась она благородным целомудрием.
Часа в четыре утра явились родители Урусовы — Юрий Дмитриевич, в прошлом товарищ прокурора в Москве, и его жена Евдокия Евгениевна, дочь когда-то известного исторического писателя графа Салиаса; к сожалению, в наши времена его несомненно интересные романы не переиздавались: отпугивал, очевидно, титул графа.
Следом за родителями Урусовыми явились их старший сын Никита и дочь Эда с мужем Михаилом Унковским — двоюродным братом Раевских. Супруги были артистами в той же студии Хмелева и считались там наиболее талантливыми — им обоим предрекали блестящую будущность.
Нам пора было уходить. Мы разошлись в разные стороны. Я шел вместе с сестрами вверх по Пречистенке и был переполнен мечтами о будущем. Оно казалось мне лучезарным, счастливым. В уме я подбирал эпитеты к очередному моему очерку из серии «По северным озе-
рам». Кончу литературные курсы и стану писателем. Так я мечтал.
Ах, как жестоко сложилась дальнейшая судьба многих из тех, кого я сейчас назвал!..
2.
Когда я вспоминаю о той жизни шестьдесят лет тому назад, то прежде всего на ум приходит ненависть, упорно и злобно насаждаемая сверху — от Сталина, которого тогда еще не называли «великим», и от его окружения. Та ненависть подхватывалась нашей подобострастной прессой, газеты пылали злобой к капиталистическому строю, который нигде и никак не думал низвергаться. Еще с большей ненавистью писали газеты о классовых врагах, которые притаились в разных учреждениях, во всех глухих углах нашей многострадальной страны. Почему государственная машина еле двигается и скрипит? Да классовые враги вредят. Бдительность! Это слово изобиловало в каждой газете. Кто враги? Самые первые враги — это кулаки, то есть крестьяне, которые трудятся для себя, для семьи, а не для строительства социализма. Еще: враги — это специалисты — инженеры, ученые, служащие. Они сознательно вредят в промышленности, на транспорте, на стройках, в учебных и научных учреждениях, еще враги — попы, а иначе представителей духовенства в газетах не называли. В церквах проповедуется чуждая и враждебная идеология. Закрывать церкви, сажать попов!
Еще непримиримые враги — это бывшие люди: помещики, чиновники, офицеры — царские и белые, фабриканты. У всех у них отняты прежние привилегии, разные блага, и потому все они ненавидят Советскую власть, а среди бывших особо выделялись титулованные — князья, графы, бароны. А если быть более точным, то на первое место ставились князья, как якобы близкие к царскому трону; потом шли бароны, по аналогии с бароном Врангелем, а графов иногда «прощали».
Князь С. Д. Урусов, бывший губернатор и товарищ министра внутренних дел и чудом уцелевший, когда его два младших брата погибли в лагерях, в своих интересных воспоминаниях с иронией замечает, что до революции никогда княжеский титул не ставился так высоко, как позднее.
Главным раздувателем ненависти к бывшим, к церкви,
ко всем, кто осмеливался высказывать свои мысли, называли секретаря Московского комитета партии Лазаря Моисеевича Кагановича, а главным исполнителем его предписаний в духе ненависти считали Емельяна Ярославского. Это псевдоним, в энциклопедическом словаре дается его настоящая фамилия — Губельман Миней Израелевич.
Писательница Н. Гинзбург в своих потрясающих воспоминаниях о лагерях — «Крутой маршрут» упомянула о Ярославском. Она обратилась к нему за помощью, а он не только не защитил ее, наоборот, предал. Как-то недавно заглянул я в Музей Революции. А там выставка-юбилей «лучшего ленинца» Ярославского, и экскурсоводша на все лады расхваливает деяния этого страшного ненавистника России, русской истории, всего русского. А школьники слушают и запоминают.
Ярославский первый проводил в жизнь разрушение памятников старины. Но это началось позднее, а тогда, в 1928 году, именно Ярославского называли инициатором законов о лишении избирательных прав и о чистках учреждений.
Сперва закон о лишении прав встретили без испуга, а скорее с обидой, особенно на селе. Все голосуют за подставленного властями избранника — депутата, а тебя голосовать не пускают и в списках вывесили на показ и на позор.
А на самом деле лишение избирательных прав стало страшным орудием, карающим людей, не совершивших никаких преступлений с точки зрения простого здравого смысла, более того, карающих их детей, в том числе и малолетних.
В основу была положена трактовка весьма краткой формулы Карла Маркса— «бытие определяет сознание». Разъяснялась эта формула так: «Вы сами, ваш сын или ваш внук по социальному происхождению принадлежите к ранее привилегированному сословию — дворян, купцов, духовенства, а раз вы эти привилегии потеряли, значит, чувствуете себя обиженными Советской властью, значит, ненавидите ее, значит, являетесь ее врагом, значит, вас надо преследовать.
В 1928 году, до начала индустриализации, существовала безработица. Тогда и была властями придумана так называемая чистка учреждений.
Главным критерием считалась не квалификация служащего, не его усердие, не его честность, а его со-
циальное происхождение. На первых порах анкеты не были особенно подробны, стояли такие вопросы: кто были ваши родители? служили ли вы в царской армии? служили ли в белой армии? привлекались ли к уголовной ответственности и по какой статье? имели ли собственность? На вопрос о родителях на первых порах можно было кратко отвечать: «сын служащего», «дочь врача». Только в 30-х годах бдительные отделы кадров догадались вставить вопрос о бывшем сословии родителей.
3.
Да, так что же такое чистки 1928 и 1929 годов?
Называли все того же Емельяна Ярославского, придумавшего три категории чисток. Вычищенный по первой категории вообще лишался права куда-либо поступать на службу. Вычищенный по второй категории изгонялся из столичных учреждений, но мог уехать работать на периферию. Вычищенный по третьей категории оставался в своем учреждении, но на низшей должности.
Чистка проводилась публично, на общих собраниях. Судьбу поставленного к позорному столбу решали свои же сослуживцы под особым давлением председателя комиссии по чистке и членов комиссии, кристально чистых партийцев.
Приведу примеры.
Брат моего отца Голицын Николай Владимирович, иначе дядя Никс, историк по образованию, служил переводчиком в Институте Маркса и Энгельса. Комиссия взяла его на мушку. Сослуживцы защищали, говорили: он незаменим, переводит с трех языков и на три языка быстро и квалифицированно. Но он был бывшим князем, да еще три года сидевшим по политической статье. Но этого казалось мало. И нашли к чему придраться. Он перевел статью о том, как миллионер Форд дрессирует рабочих. Ага, бывший князь осмелился сравнить проле-ратиев с животными! Председатель комиссии произнес громовую речь. Дали слово злополучному переводчику. Он оправдывался, что перевел абсолютно точно, в подлиннике напечатано именно «дрессирует». И этим только подлил масла в огонь.
— Ага!—загремел председатель, — вы продолжаете настаивать на мерзком сравнении пролетариата с животными!
И был бедный князь вычищен единогласно по первой
категории. Бойкий журналист со злорадством сообщал об этом в газете.
Родные собрались его выручать. Брат моей матери дядя Алеша Лопухин усердно зарабатывал, вязал на чулочной машине чулки. Он взялся учить вязать и дядю Никса, но тот в технике не смыслил ничего, даже винты не мог открутить отверткой. Родственники поняли: из историка чулочник не получится. Выручила его великая нужда в квалифицированных переводчиках — его приняли на работу во французскую газету «Journal de Moscou», и верой и правдой он там служил благополучно в течение двадцати лет, пока не скончался в 1942 году.
И еще пример чистки. Бывший министр путей сообщения Временного правительства Некрасов Николай Виссарионович был специалистом высокого класса. С первых дней революции он пошел на службу Советской власти, Ленин его ценил. Он занимал крупный пост в ВСНХ и был вычищен по первой категории. В газетах публиковали о нем ругательные статьи, а художник успел запечатлеть, как он, оправдываясь, выступал на трибуне перед общим собранием,— независимое, благородное лицо, орлиный взгляд. Вскоре его посадили. После Беломорканала он попал на строительство канала Москва — Волга, там сперва занял ответственную должность начальника работ, потом его понизили. Мне показали его рослую фигуру, как в окружении подчиненных он вышагивал по строительству. Когда канал был открыт, посадили многих, в том числе и Некрасова. Он исчез.
Вообще чистили в учреждениях далеко не всех, а выискивали отдельные жертвы. Так, попался на крючок совсем юный геолог Кирилл Урусов. О той чистке мне рассказывала одна его сослуживица.
Он вышел на трибуну — высокий, породистый юноша — блондин с бархатными ресницами на светлых глазах, и только сказал: да, мой отец — бывший князь. Он всю жизнь служил, никогда никакой собственности не имел, а я — его сын, и никакой другой вины за собой не знаю. В зале воцарилась тишина. Вдруг одна девушка вскрикнула, ей сделалось дурно, ее увели.
Кирилл прошел чистку благополучно. Несколько лет спустя он женился на некоей Волковой. А по тогдашним законам при регистрации брака муж имел право менять свою фамилию на фамилию жены. Так князь Урусов стал гражданином Волковым и под этой фамилией благополучно прожил свою жизнь.
4.
Ну, а мы? Наша многочисленная семья в том 1929 году, казалось бы, благополучно жила во втором этаже двухэтажного дома № 16, квартира 5, по Еропкинскому переулку.
Дедушка Владимир Михайлович продолжал ежемесячно получать десять долларов из США — от своего сына, а моего дяди Саши, прославленного в Лос-Анджелесе врача-хирурга. И еще он получал десять долларов из Италии, от богачки Моины Абамелек-Лазаревой. И еще дедушка ежедневно писал дневник, принимал гостей, а иногда вместе со своим внуком, а моим братом Владимиром, раскладывал дамский пасьянс.
Мой отец благополучно служил экономистом-плановиком в химическом отделе Госплана СССР, получал зарплату двести рублей, что считалось тогда солидно, правда, не на столь многочисленную семью. Химию он в Поливановской гимназии не проходил, чем занимался на работе — не знаю, но убежден, как и везде раньше, он был добросовестным и усердным работником. Ходил он на работу на Ильинку, ради моциона всегда пешком. Да в часы пик трамвай № 34, обвешанный гроздьями пассажиров, к нашей остановке — «Малый Левшинский» — уже никого не вмещал.
О брате Владимире как об успешном иллюстраторе книг и журналов я уже писал.
О заработке матери и как этот заработок рухнул, я расскажу отдельно.
Писал я и о себе — успешном чертежнике и усердном студенте ВГЛК, а по ночам я тайно строчил очерки для серии «По северным озерам», постоянно пребывал в эдаком восторженно-вдохновенном состоянии и был счастлив.
О себе пока тоже прерву рассказ.
Сестра Маша продолжала учиться вместе со мной на ВГЛК. Вырастала она нельзя сказать чтобы красавицей, но черты лица ее под кудрявыми светлыми локонами были тонки и благородны, кавалеры постоянно приглашали Машу в кино или театр.
Самая младшая сестра, Катя, училась в группе девочек у бывшей начальницы женской гимназии Веры Николаевны Величкиной в Серебряном переулке. Потом власти усмотрели в таком частном преподавании нечто предосудительное, группа распалась, и Катя вместе со
своей подругой Олей Шереметевой (не графиней) поступила в обычную школу-семилетку.
Сестра Соня продолжала заниматься все той же санитарной статистикой, которой кормилось несколько семей из бывших, и в органах здравоохранения всегда знали о состоянии здоровья населения, и в случае чего врачи могли поднимать тревогу. Ныне эти цифры в нашей стране строго засекречены, и только совсем недавно мы узнали, что детская смертность у нас даже выше, чем в отсталых странах Африки...
У Сони наконец кончился разрывом длительный и безрезультатный роман с бывшим офицером князем Владимиром Николаевичем Долгоруковым. Был он человеком несомненно большого ума и культуры, но холодным эгоистом. Возможно, из-за контузии в германской войне он уцелел, никогда не сидел и впоследствии стал писателем. Жил он рядом с нами в Малом Левшинском переулке, постоянно к нам ходил, потом прекратил хождение.
Не очень я знаю о романе с ним Сони, она то и дело шепталась с матерью и, видимо, разрыв переживала тяжело. Ее характер круто переменился — она обратилась к религии, постоянно посещала церкви и разных святой жизни старцев. А лет ей исполнилось двадцать пять.
И тут в нашей квартире однажды появился немолодой ученый, специалист по рыбам Виктор Александрович Мейен. Появился он совсем случайно. До того постоянно ездил к Осоргиным на 17-ю версту, давал заказы Марии — художнице на цветные плакаты по рыбоводству и безрезультатно пытался за нею ухаживать.
Узнав, что Виктор Александрович живет недалеко от нас, в Большом Левшинском переулке, Осоргины дали ему к нам какое-то поручение. Он явился, увидел Соню и, как признавался позднее, с первого же взгляда влюбился в нее. Но действовать решил осторожно.
Семья наша всегда отличалась широким гостеприимством. Виктора Александровича усадили рядом с дедушкой, предложили чашку чая. Услышав разговоры, прервал свои занятия брат Владимир и подсел с другой стороны дедушки. Началась умная беседа.
И тут выяснилось, что гость нуждается в переводе с английского какой-то научной статьи, а для своих научных трудов ему требуется чертежник.
Так отец получил заказ на перевод статьи, а я стал
чертить для Виктора Александровича разные схемы по рыбоводству.
Виктор Александрович пригласил Соню в театр — она отказалась, а в церковь, на какую-то особенную всенощную, с ним пошла и в другой раз с ним отправилась к некоему святой жизни старцу.
Он пригласил всех нас на воскресенье на грандиозную рыбную ловлю на Бисерово озеро, это около платформы Черная по Нижегородской (ныне Горьковской) железной дороге. Поехали Владимир с Еленой, Юша Самарин, сестра Маша, Саша Голицын, а Соня не поехала. Да ведь все это мероприятие Виктор Александрович организовал, чтобы лишний раз увидеть ее, а вовсе не для нашего удовольствия.
Когда-то озеро принадлежало Донскому монастырю, а в 20-х годах его арендовал у МОЗО частник из Белоруссии, с условием сдачи улова государству. Ловля рыбы белорусским способом оказалась очень любопытной. В два ряда по всему озеру были пробиты маленькие проруби; через них шестом с крючком протаскивалась сеть до большой проруби. Там сеть вынималась за два конца. Трижды рыбаки протаскивали и вынимали сеть, и каждый раз мотня оказывалась полной рыбы, крупной и мелкой. Мелочь бросали обратно в озеро, крупную складывали в корзины. Нас, московских гостей, пригласили в маленький, единственный стоявший на берегу домик, только что построенный тем белорусом, там ждало грандиозное пиршество с водкой. Домой мы отправились пошатываясь, а в сумках тащили язей и лещей.
Через полгода белоруса посадили, всю его семью выслали, а кооперация лишилась рыбной продукции.
Я потому так подробно все это рассказываю, что знаю, как очень надеялся Виктор Александрович на свои отношения с Соней за время этой поездки.
А я просил Соню:
— Пожалуйста, не будь с ним такой недоступной, а то он перестанет заказывать мне чертежи.
Так мы жили в начале 1929 года. Наверное, будущий читатель моих воспоминаний убедился, какая хорошая, трудолюбивая, благополучная была семья!
А потом началось...
5.
С той веселой встречи Нового года прошло месяца два. Однажды отец пришел с работы раньше времени, бледный, с остановившимися глазами. Мать сразу почувствовала неладное. Отец медленно снял пальто, медленно повесил его на вешалку и молча прошел в заднюю комнату — их спальню. Мать последовала за ним.
Не сразу отец смог рассказать, что случилось. Его ближайшим начальником был инженер Камзолкин, весьма порядочный человек, о котором, кстати, мой отец упоминает в своих воспоминаниях. Камзолкин когда-то приезжал в Бучалки и в качестве эксперта давал советы, как поднять доходность имения...
А тут он сказал отцу, что в Госплане предстоит чистка аппарата, мой отец намечен первой жертвой и будет вычищен по первой категории.
— Может быть, мне пойти к Осадчему? — спросил отец Камзолкина.
Профессор Осадчий был первым заместителем председателя Госплана Кржижановского и еще с прежних времен знал отца.
— Осадчий сам за себя трясется,— возразил Камзолкин.— Немедленно пишите заявление об увольнении по собственному желанию. Уйдете с незапачканными документами и поступите в более скромное учреждение.
Отец знал, как его брата за глагол «дрессировать» поставили на всеобщее поругание, найдут и для него подобную причину. И он тут же, в кабинете Камзолкина, написал: «Прошу меня уволить и т. д. ...»
А через год весь руководящий состав Госплана начиная с Осадчего, в том числе и Камзолкин, был арестован. Их обвинили во вредительстве, в засорении кадров классовыми врагами, некоторых расстреляли, других отправили в концлагеря. Кржижановский был ближайшим другом Ленина, его отстранили, сделали академиком, а председателем Госплана был назначен Куйбышев.
На первых порах отец духом не пал, и мать старалась его поддерживать. Он зарегистрировался на бирже труда как безработный и стал ходить по московским учреждениям по направлениям биржи и по рекомендациям знакомых. А знакомых, еще «со времен деспотизма», у него везде было много и везде знали его как очень хорошего работника. С утра он уходил как на службу в одно, в другое, в третье место.
А тогда начался первый год первой пятилетки. Во всех учреждениях увеличивались штаты. Руководители на первых порах встречали отца радостно, знакомили с характером будущей работы, случалось, показывали стол, за которым ему предстоит сидеть. С благоприятными резолюциями на заявлениях отец заполнял анкеты.
Всю жизнь он был честным, даже чересчур честным, никогда ничего не скрывал. И отец писал: бывший князь, бывший дворянин, бывший предводитель дворянства, бывший член Московской управы, далее перечислял те советские учреждения, в которых работал с первого месяца Советской власти в течение одиннадцати лет.
— Зайдите через три дня, — смущенно, а то со страхом говорили ему руководители учреждений. А однажды некий кадровик брякнул:
— Да куда вы суетесь? Без вас построят социализм. А газеты, повествуя о чистках, пылали ненавистью к бывшим людям, называли их классовыми врагами, брали на мушку какое-либо учреждение и перечисляли фамилии бывших помещиков, офицеров, чиновников или сыновей бывших, бывших, бывших...
А наверняка именно эти злополучные работяги старались особенно усердно и добросовестно, старались и за совесть, и за страх.
Я не знал, да и теперь не знаю более деятельного и усердного работника, чем мой отец. А тут он постепенно сник, у него опустились руки. Он привык всю жизнь сидеть за столом на службе и дома по вечерам редко выходил к гостям: чем-то занимался. Теперь потерянный ходил по квартире, останавливался в раздумье, опять начинал ходить. Однажды он подошел ко мне, когда я за своим столиком чертил очередную карту, и сказал:
— Послушай, научи меня чертить.
— Ах, папа,— ответил я,— для этого нужно долго тренироваться.
Он очень страдал от безделия. Привыкший нести главный груз семьи, он беспокойно говорил матери:
— Как мы будем жить?
— Образуется,— утешала она словами слуги Стивы
Облонского.
Да, случайные переводы статей и заметки в журналы давали, в сущности, гроши. Но работать для отца было насущной потребностью еще со студенческой скамьи.
Однажды сестра Соня явилась из своего санитарного учреждения очень расстроенная. Ей сказали, что больше
давать работу не будут, сведения по санитарной статистике признаны напрасной тратой средств, чуть ли не вредительством. Не знаю, посадили ли врачей — энтузиастов этого полезного дела. Очень может быть, что посадили. Так лишились заработка сестра Соня, сестра Лина и еще несколько семей из бывших.
А брат Владимир и я пока успешно трудились. И моя мать тоже немного зарабатывала. И дедушка получал доллары. Кое-как мы продолжали сводить концы с концами.
6.
Однажды, уже в марте месяце, паша невестка Елена вернулась с покупками и сказала:
— Там у ворот народ толпится, там Бог знает что наклеено.
Я выскочил наружу. Люди подходили к воротам, читали, вновь уходили. И мы читали. На одном из столбов ворот был наклеен большой лист бумаги. Крупным почерком наш управдом, человек, к нашей семье отнюдь не враждебный, однако аккуратный исполнитель, написал (цитирую по памяти, но думаю — почти дословно):
Список лиц, лишенных избирательных прав по д. № 16 Еропкинского переулка:
1. Голицын Владимир Михайлович (старший) — бывший князь, бывший губернатор, бывший московский городской голова, бывший помещик, бывший домовладелец.
2. Голицын Михаил Владимирович — бывший князь, бывший предводитель дворянства, бывший член Московской городской управы, бывший помещик, бывший домовладелец, ныне нигде не работающий.
3. Голицына Анна Сергеевна — бывшая княгиня, иждивенка бывшего князя.
4. Голицын Владимир Михайлович (младший) — сын бывшего князя, нигде не работающий.
5. Голицына Софья Михайловна — дочь бывшего князя, нигде не работающая.
6. Голицына Елена Петровна — иждивенка бывшего князя.
7. Голицын Сергей Михайлович — сын бывшего князя, нигде не работающий.
(Сестер Маши и Кати в списке не было как не достигших восемнадцатилетнего возраста.) Далее шли:
8. Россет Александра Николаевна — иждивенка бывшего князя.
9. Бабынина Елизавета Александровна — бывшая помещица.
Других лишенных избирательных прав в обоих корпусах нашего дома не нашлось.
Вот так! В этом черном списке были явные передержки и подтасовки. Только о дедушке говорилось правильно. Мой отец никогда не был ни помещиком, ни домовладельцем. И неужели не шла в счет его одиннадцатилетняя служба после революции! И не работал он всего лишь последние два месяца, однако продолжал числиться на бирже труда. А брат Владимир — столько лет преуспевающий художник! А я — и чертежник, и студент! Сестра Соня, правда, осталась на перепутье, но до того усердно считала заболевших москвичей. А бедная наша тетя Саша: после окончания Смольного института она более сорока лет служила гувернанткой в разных семьях! А наша соседка Елизавета Александровна попала в список только потому, что жила в одной квартире вместе с нами. А будь ее соседями обыкновенные граждане, никогда бы ее не ошельмовали. В Москве многие бывшие помещики, но не титулованные, продолжали жить более или менее спокойно.
Отец послал меня посмотреть, вывешены ли подобные списки у других домов. Я прошелся по нашему переулку, повернул на Остоженку, повернул на Мансуровский переулок и вернулся домой.
Да, на некоторых дверях или на воротах списки были, потом выяснилось — не везде их успели составить. Поражались, сколько в Москве оказалось бывших титулованных, бывших генералов, помещиков, офицеров, жандармов, городовых, попов, дьяконов, нэпманов, фабрикантов. И сколько их сыновей и дочерей! В газетах всех их называли нечистью и классовыми врагами. Среди наших родных и друзей в списки лишенцев попали: братья отца — Николай и Владимир с семьями, Урусовы, Осоргины, Самарины, многие старушки, в Сергиевом посаде — оба мои дяди — дядя Алеша Лопухин и дядя Владимир Трубецкой с женами, Истомины, многочисленные монахи. Оказались лишенцами также именитые граждане — Станиславский и Остроухов — директор Третьяковской галереи, попал известный профессор-медик Абрикосов как сын фабриканта.
Потом спохватились. В газетах появилось слово «пере-
гибы» промелькнуло в какой-то статье, что в списки зря включили много молодежи.
Рассказывали, что явились представители власти к Станиславскому, просили у него извинения, предлагали:
— Напишите заявление, и мы вас сразу восстановим. А он уперся:
— Вы меня лишали, вы меня и восстанавливайте. Заявления писать не буду. Сами распутывайтесь.
Не знаю, чем кончилось дело. В книге «Моя жизнь в искусстве» автор не упомянул об этом эпизоде из своей биографии.
Абрикосов подал заявление и был сразу восстановлен. А судьба Остроухова сложилась совсем печально.
Когда в конце 60-х годов я работал над книгой о Поленове— «Солнечная палитра», мне в ЦГАЛИ подали объемистую папку— «Фонд И. С. Остроухова». В ней я обнаружил черновики нескольких его заявлений в разные инстанции в связи с лишением избирательных прав как бывшего фабриканта, черновики его писем Луначарскому, другим влиятельным лицам. И я ужаснулся, как издевались над талантливым художником, столько сделавшим для русского искусства! Тогда же его изгнали из Третьяковской галереи, и он вскоре умер: судя по этим документам,— от переживаний...
Нашлись ошельмованные и на Литературных курсах. Вывесили список. Студенты подходили, читали. В списке было человек семь: сын попа, сын жандарма, дочь нэпмана, дочь бывшего генерала. Я обнаружил в этом списке и себя, как сына бывшего князя. Таким образом, я оказался дважды лишенец. Впрочем, это поругание не мешало мне с прежним увлечением продолжать ходить на лекции...
Отец упрекал Владимира, почему он раньше не удосужился оформить свое юридическое положение и все откладывал профсоюзные хлопоты, считая, что «и так сойдет». Вот и Соня не взяла вовремя справку из Санитарной статистики, а теперь ей и брать было неоткуда.
Выходило, что все мы, кроме разве дедушки, которому минуло 82 года, были лишены избирательных прав незаконно, неправильно.
Так рассуждал мой отец, юрист по образованию. Но не так рассуждали власти районные, городские, общесоюзные.
— Надо всем нам подавать заявления,—сказал отец.— Собирайте справки о работе.
— Черт с ними, что лишили,— говорил Владимир.— Я же работаю и буду работать. Меня всюду ценят.
— Нет, надо подавать заявления,—настаивал отец.— Иначе нам грозит...— А что именно грозит, он не мог предвидеть.
И по всей стране на первых порах люди, лишенные избирательных прав, особенно не тревожились.
Ну и черт с ними (то есть с властями)! — говорили тогда по всей стране.
Не знаю, смогут ли историки докопаться в архивах и установить подлинные цифры, сколько тогда людей по городам и селениям было превращено в отверженных. Думаю, что вместе с членами их семей несколько миллионов. Многие уезжали из своих родных мест, скрывали в анкетах свое лишенство и благополучно продолжали работать, получать награды. Так, про знаменитого Стаханова говорили, что он бежал от раскулачивания.
Да, многие скрывали. Но князьям Голицыным скрыть свое происхождение было невозможно. Как тяжкую ношу протащили мы наше происхождение через всю свою молодость.
В словаре Ожегова издания 1938 года имеются слова:
«лишенец», «лишенка»; дано объяснение: лица мужского и женского пола, лишенные избирательных прав. А в словаре 1955 года этого слова нет. Маститый языковед их исключил как исчезнувшие из состава русского языка.
Вот почему только мои ровесники и люди разве немногим моложе меня знают и помнят, для скольких пожилых и для скольких молодых лишенство принесло слезы, страдания, оскорбления, разбитые надежды, тюрьмы и смерть. Счастливы следующие поколения, не имеющие и понятия о том произволе, о тех издевательствах, которые одни люди творили над другими людьми...
7.
С начала того 1929 года я сблизился с Лялей Ильинской. Нет-нет, то не был роман. Поклонников у нее и без меня хватало. Одни появлялись, другие удалялись. Между нами была просто дружба, иначе говоря, чисто платонические отношения. А поводом для нашего сближения послужили мои очерки «По северным озерам». Ляля их прочла и восхитилась.
Я зачастил к ней на Поварскую, приходил среди дня, мы долго беседовали, пребывая в эдаком восторженном состоянии. Нередко она читала стихи своего сочинения или стихи символистов, мы вместе шли на Литературные курсы. Очень хорошо ко мне относилась ее мать Софья Григорьевна, районный санитарный врач, и зачастую вкусно меня кормила. А я для ее сосланного куда-то на Вычегду мужа доставал в библиотеках нужные для его литературных исследований сведения.
Однажды я получил порядочную сумму за карты и позвал Лялю прокатиться на лихаче. Единственный раз в жизни испытал я подобное удовольствие. Ноги наши были укрыты медвежьей полостью, сидели мы на маленьких санках, тесно прижавшись друг к другу; санки мчались, подпрыгивая на снежных ухабах. Путь наш начинался от Арбатской площади, где у ресторана «Прага» ожидали седоков лихачи. Мы мчались по Поварской, Садовой-Кудринской, Брестской, мимо Александровского вокзала и дальше, дальше, мимо Петровского парка, у церкви села Всехсвятского повернули обратно и тем же путем вернулись к Арбатской площади. Тот год был последним годом пребывания для извозчиков в Москве.
Ляля и я увлеклись легендой о невидимом граде Китеже, исчезнувшем в озере Светлояр, и прочли все, что писали о том высокопоэтичном и религиозном предании те, кто там побывал,— Короленко, Мережковский, Дурылин, Пришвин...
Ляля предложила мне отправиться путешествовать на то загадочное озеро, и непременно вдвоем. Мы загорелись, начали разрабатывать маршрут. До Нижнего Новгорода поездом. Я там побывал два года тому назад, буду ей показывать достопримечательности, потом по железной дороге отправимся в малый городок Семенов, а дальше пойдем пешком на озеро Светлояр. Богомольцы туда приходят в день Владимирской Богоматери. Это 23 июня по старому стилю — значит, времени у нас достаточно, будем готовиться, будем мечтать. Выйдем в половине июня; к тому времени закончим экзамены на ВГЛК. Ходили упорные слухи, что курсы собираются закрывать, но я все надеялся, что передумают. А после озера Светлояр мы пойдем по местам Мельникова-Печерского, где были старообрядческие скиты; потом на Керженец, воспетый Короленко.
Я рассказал матери о наших мечтах. Мне было тогда двадцать лет, и я считал, что могу не спрашивать у
родителей разрешения. К моему удивлению, мать пришла в ужас:
— Вы Бог знает что надумали! — воскликнула она.
— Отправимся вдвоем путешествовать — что тут такого? — возражал я.
— Ты знаешь, чем кончится ваше путешествие?
— Чем кончится?! Я напишу художественные очерки, Ляля сочинит стихи или даже поэму.
— Это кончится ребеночком!
Наша затея весьма обеспокоила и Софью Григорьевну, но ее восемнадцатилетняя дочь привыкла быть самостоятельной. Скорее всего, она сказала своей матери:
— Не вмешивайся в мои дела. Мы едем — это решено...
А между тем мы продолжали беззаботно веселиться, хотя некоторые из нас стали лишенцами. Собирались мы танцевать фокстрот в наиболее просторных квартирах — у Ильинских на Поварской, у нас на Еропкинском. Звали нас к Никуличевым в Мертвом переулке. Это была очень гостеприимная семья — отец нэпман, бывший капиталист, мать, две дочери и сын. И еще собирались мы в Мерзляковском переулке, в роскошной квартире Александры Львовны Толстой. Сама хозяйка отправилась в Японию читать лекции о своем великом отце, а гостей принимала ее секретарша, молодящаяся, очень энергичная дамочка. Позднее, когда узнали, что дочь Толстого поносит Советскую власть, эту секретаршу посадили. Куда делась вся обстановка — не знаю, а квартиру отдали какому-то вождю.
Сестры Никуличевы затеяли домашний спектакль. Выбрали пьесу «Хозяйка гостиницы» Гольдони. Актерами были обе сестры, Михаил и Андрей Раевские. Лена Урусова, не помню — кто еще, режиссером — Юша Самарин. Репетировали с увлечением. Однажды на такую репетицию попал и я, запомнил, что очень вкусно кормили, подали даже апельсины, что было тогда большой редкостью. Между собой про угощения мы почему-то говорили: «Ты знаешь, какой там был отец Тихон — закачаешься!» Откуда пошло такое выражение, не знаю.
И вдруг репетиции прекратились, спектакль был отменен. Что произошло у Никуличевых — не помню. Они были тоже лишенцами и, наверное, считали, что им грозят какие-то напасти.
Зачастил на наши сборища мой двоюродный брат Алексей Бобринский. Мы все знали, что он уже четыре
года являлся тайным агентом ОГПУ, предупреждали об этом каждого нового знакомца, но полагали, что Алексей следит прежде всего за гостями его сестры Сони и ее мужа Реджинальда Уитера — иностранцами. Он служил секретарем у одного американского корреспондента. Словом, дел и без нас ему хватало. А все же мы остерегались при нем говорить обо всем том, о чем думали.
Однажды произошел такой случай: играли мы в шарады, одна сторона ставила, другая отгадывала. По ходу действия начали нагромождать один стул на другой. Поднялась башня под самый потолок и с грохотом рухнула.
— Это социализм строится! — воскликнула Ляля и тут же осеклась.
Наступило неловкое молчание, все переглянулись, я искоса взглянул на Алексея. Да, за такие словечки тогда могли бы пришить 58-ю статью, но все обошлось. А вообще мы были далеки от политики и не очень интересовались, что тогда происходило на свете и скоро ли наступит мировая революция. Я газеты привык читать с детства, но думал о тогдашних мировых событиях про себя, иногда рассуждал с отцом.
От Реджинальда Уитера доставлялись французские газеты «Temps», ими зачитывались дедушка и отец, со словарем читал и я. Каждая газета была в шестнадцать страниц, с многими занятными происшествиями, с описаниями преступлений и судов. Когда агенты ГПУ похитили белогвардейского генерала Кутепова, этому злодеянию было посвящено несколько столбцов в нескольких номерах газеты.
Однажды несколько человек — наши двоюродные Саша и Олечка Голицыны. Леля Давыдова, сестра Маша и я, еще кто-то сидели у Ильинских. Неожиданно явился Алексей. Он предложил;
— Давайте договоримся: будем собираться раз в неделю и составим список членов нашей компании.
Начали называть фамилии. Алексей записывал, Ляля назвала свою двоюродную сестру Веру Бернадскую, которая к нашей компании не принадлежала. Раньше мы вместе учились в школе, но в параллельных классах, а после окончания я ее ни разу не видел.
Когда список был составлен, Алексей предложил всем нам, кто тут присутствовал, расписаться и протянул Ляле листок и американскую авторучку. А тогда такие ручки были в диковину.
Ляля собралась расписываться. Вдруг Саша Голицын незаметно ущипнул меня за руку и подмигнул мне.
— Не надо расписываться,— громко сказал он.
— Не надо расписываться,— сказал и я, учуяв в составлении списка что-то неладное.
— Ну, как хотите,— Алексей пожал плечами и спрятал список в карман...
Этот вроде бы незначительный эпизод я прошу читателя запомнить...
ОДИННАДЦАТЬ ДНЕЙ
ОДИННАДЦАТЬ ДНЕЙ
1.
Главу, посвященную ВГЛК,— «У врат царства» я завершил такой сценой. Двое восторженных юношей-студентов идут под руки по Садовому кольцу. Путь немалый. Они идут и мечтают, и надеются на светлое будущее, по очереди декламируют стихи, вспоминают расстрелянного Гумилева. Один из них — Валерий Перцов — говорит другому:
— Давайте будем с вами на ты.
— Давай,— говорит другой. Этим другим юношей был я.
Дошли до Зубовской площади. Пора было прощаться — мне поворачивать налево по Пречистенке, Валерию садиться на трамвай. Но тут мы вспоминаем, что ему нужна одна книга, которая у нас есть. Я предлагаю зайти, хотя уже двенадцатый час. Мы поворачиваем налево, потом направо в наш переулок. Дверь открывает сестра Маша, начинает кокетничать с Валерием. Он явно смущен. Я пошел искать книгу. Выходит из своей комнаты Владимир, он рад гостю, может временно прервать работу и закурить...
И вдруг резкий звонок, еще, еще...
Владимир идет открывать дверь. Нет, не входит, а врывается некто в кожаной куртке, в очках, за ним военный в столь ненавидимой народом голубой фуражке с красным околышем, последним входит заспанный управдом.
Очкастый быстро шагает вперед, наставляет револьвер прямо на меня, хрипло выпаливает:
— Руки вверх!
Я так опешил, что застыл, как статуя, а руки опустил.
— Руки вверх! Руки вверх! — злобно рычит очкастый. Военный готов вытащить свой револьвер.
Я растерянно поднимаю руки. Очкастый подбегает ко мне, левой рукой бесцеремонно ощупывает мой правый бок, правый карман, ощупывает левый бок, левый карман, прячет револьвер, достает бумагу, протягивает мне.
Я читаю — «Ордер на обыск и арест Голицына Сергея Михайловича», внизу подпись: «Зам. председателя ОГПУ Г. Ягода»[1].
Первая моя мысль:
— Слава Богу, одного меня.
Бумагу берет Владимир и читает. Из задних комнат выходит мать, тоже читает, выходят другие родные, читают молча, вздыхают, смотрят на меня с сочувствием. Последним входит отец, растерянный, испуганный, читает, кладет бумагу на стол. Все молчат.
Между прочим, потом вспоминали и удивлялись: почему очкастый наставил револьвер именно на меня? Значит, он знал меня в лицо? Откуда знал?
— Где ваш стол для занятий? — спросил он меня. Я показал.
Очкастый подошел к столу. Все тоже приблизились.
— Отойдите дальше! — резко прохрипел он. — А вы, — он ткнул палец в меня,— встаньте здесь.
У меня екнуло сердце. На столе слева, на самом видном месте, лежала переписанная рукой матери тетрадка—мои очерки «По северным озерам».
И тут случилось чудо, иначе никак не назову. Очкастый сразу занес руку на стопку тетрадей справа. Это были мои записи лекций. А мать с несвойственной ей легкостью подскочила к столу, схватила ту мою самую заветную тетрадку, самую драгоценную, и положила ее на подоконник.
Очкастый впился в записи лекций, военный стоял сзади, тупо уставившись в стену, управдом дремал у двери.
Я начал объяснять очкастому. Вот эта тетрадка — по истории искусств. Рассказывается об эпохе Возрождения. А эта тетрадка — история немецкой литературы, очень интересно о нибелунгах. Очкастый слушал, сопел. Слышал ли он хоть когда-нибудь о нибелунгах? Взял следующую тетрадку, начал перелистывать. Вытащил
[1] До 1934 года, когда ОГПУ было преобразовано в НКВД, санкции прокурора на арест требовались далеко не всегда.
дневник нашего с Андреем Киселевым путешествия, явно обрадовался, положил отдельно. Открыл ящик стола, там были письма, одно сверху на бланке «Пионерской правды», деловое, внизу подпись — «С комприветом». Я объяснил, что я не только студент ВГЛК, но еще зарабатываю, черчу для журналов...
А со стены словно с упреком глядели сверху на всех нас портреты предков времен Петра, Анны, Елизаветы, Екатерины...
И тут попался очкастому лист бумаги с рядами цифр, с надписями, с линиями в разные стороны...
Сестра моя Соня флиртовала с двумя братьями Ярхо. Старший, Борис Исаакович, иначе Бобочка, был литературовед. Кругленький, толстенький, в очках, он читал лекции на ВГЛК; младший, Григорий Исаакович, иначе Гриша, был высокий и худой и служил переводчиком. Они изредка к нам ходили и засиживались до глубокой ночи. Бобочка для своей научной работы по рифмам частушек заказал мне диаграммы, для которых вычислял проценты, считал и производил разные выкладки чуть ли не по нескольким тысячам частушек.
Бобочкин подлинник вычислений очкастый подложил к дневнику. Я понял, что он вздумал его отбирать, и пришел в ужас; пропадет вся кропотливая Бобочкина работа. Я доказывал, объяснял, как народ создает частушки. Очкастому мои объяснения показались подозрительными, он, верно, принял этот лист бумаги за шпионский шифр и положил поверх дневника[1].
Обыск кончился. Наступило томительное время ожидания машины, она должна была подойти к определенному часу. Очкастый сел писать протокол. Отбирались дневник путешествия, два-три деловых письма «с комприветом» и злосчастные Бобочкины вычисления. Заспанный управдом расписался как понятой и был отпущен. Все стояли, молчали, ждали...
Вскипятили на примусе чайник. Молча стали пить чай. Мать с невыразимой горечью смотрела на меня. Сестры собрали мне в наволочку ложку, кружку, сахар кусками, положили бутерброды, папиросы, дали одеяло. В нашей семье хорошо знали, что нужно давать арестованному.
[1] В главе, посвященной истории ВГЛК, я рассказываю, как бедного Бобочку посадили, обвинив в шпионаже в пользу немцев.
Подошла машина. Наступила тягостная минута прощания, все подходили ко мне, поочередно обнимали, целовали. Соня и Маша успели мне шепнуть одну и ту же фразу: «Отвечай только на вопросы». И отец и мать перекрестили меня.
Потом мать говорила, что у меня было тогда вдохновенное и просветленное лицо святого мученика Себастиана...
Я тогда по-юношески гордился, что меня арестовали, но на мученика вряд ли походил. Мучениками были ранние христиане, которые гибли за веру на арене Колизея, в России мучениками были старообрядцы, подвергавшие себя самосожжению, мучениками были декабристы и народовольцы, которые шли на казнь и в Сибирь за свои революционные идеи, мучеником был дядя Миша Лопухин, который не дал честное слово, что не пойдет против Советской власти, мучеником был мой зять Георгий Осоргин — любящий муж и любящий отец, но на допросе он сказал, что является монархистом, и получил десять лет, наконец, на мученичество шел мой друг Сергей Истомин, когда семнадцатилетним подростком тоже сказал, что он монархист.
А я? Я ожидал, более того, я был убежден, что не в этом году, так в следующем или через следующий меня неизбежно арестуют только за то, что родился князем. Я готовился к допросам и на вопрос «ваши политические убеждения» собирался отвечать «лояльно». Так отвечали мой отец, мой брат и многие другие. И отца, и брата, и еще некоторых выпускали на свободу после подобных ответов и, разумеется, благодаря хлопотам. А было и много таких, которые распинались в верности Советской власти, а все равно получали сроки.
И были такие, которые, как Алексей Бобринский, получали свободу за тридцать сребреников.
К этому страшному испытанию я заранее готовился. И я знал: никакие угрозы не заставят меня подписать позорное обязательство. Я знал: если не подпишу, рухнут все мои мечты, все мои надежды. И с этими мыслями я спускался вниз по лестнице.
Святой Себастиан погиб от стрел палачей. Художников вдохновляла его мученическая кончина. Не однажды много позднее мне приходилось видеть в музеях изображение истекающего кровью обнаженного юноши. И каждый раз, хотя и не без некоторого чувства иронии, я вспоминал сравнение моей матери...
2.
Было совсем светло, когда я влез сзади в крытый брезентом грузовик. На лавочках сидели хмурый представительный старик, молодящаяся дамочка с заплаканными глазами и несколько охранников. Мы поехали через всю Москву по Пречистенке, по Волхонке, по Моховой, через Театральную площадь. Улицы в столь ранний час были совсем пусты. Только одна подвыпившая компания шла пошатываясь, не обращая никакого внимания на грузовик.
Мы подъехали к самому страшному в нашей стране зданию на Лубянской площади, но не к главному, а к правому, боковому, на углу Мясницкой. Теперь оба они соединены вместе, загородив выход с Малой Лубянки.
Вдвоем со стариком нас всунули в маленькую каморку — ящик без окон. Стояли две табуретки, стол, на столе чернильница и ручки, свисала под потолком электрическая лампочка. Нам вручили бланки анкеты — где родился, где крестился и, конечно, социальное происхождение: на второй, чистой, странице мы должны были написать подробную автобиографию.
Старик писал-писал, потом отложил перо и сказал:
— Никак не могу понять, за что меня арестовали.
— И я тоже не знаю, за что меня арестовали,— отозвался я.
Его фамилия была Мазуров, больше о нем ничего не знаю. Его увели, я остался в той каморке один, пришел военный, заставил меня раздеться, тщательно обыскал, прощупал складки на брюках, на вороте рубашки, потом ушел. Я ждал, наверное, часа два, вывели наружу, посадили одного в крытый грузовик, провезли всего за полверсты на прославленную ужасами Лубянку, 14, где первоначально помещалась ЧК[1].
Я попал в камеру № 11 на первом этаже — небольшую комнату без окон, с потолка ярко светила электрическая лампочка, забранная в металлическую сетку, чтобы не запустили в нее ботинком.
На топчанах лежало человек десять, все в одном белье. Тогда еще не было введено строжайшее правило: днем не
[1] Теперь этот старинный двухэтажный особняк с двумя флигелями выглядит очень красивым, он серо-голубой, с гипсовыми вычурными украшениями, в нем, если судить по вывеске, помещается приемная Московского городского и областного КГБ.
спать, а сидеть и молча «раскаиваться в своих преступлениях».
Между собой переговаривались, а больше спали, кто-то спросил меня о последних газетных новостях. Запомнился старик немец — нэпман из Калуги. Его посадили как владельца колбасного производства. Сидел он без допросов уже более двух месяцев и похудел вдвое, всем показывал свои непомерно широкие брюки.
И еще запомнился очень красивый, с длинной черной бородой еврей-валютчик. Его таскали на допросы по нескольку раз в сутки. Он возвращался, ложился на топчан лицом вниз, стонал, плакал. У него требовали признаться, где он спрятал золото или драгоценности. Нам он не давал спать своими стонами.
На следующую ночь меня разбудил окрик:
— Вы Голицын?
Я вскочил. Передо мной стоял военный, иначе мент, с листом бумаги в руках.
— Имя-отчество? — спрашивал он по бумажке. Я сказал.
— На допрос. Одевайтесь.
Меня повели по коридору. Я шел, читал номера камер. Коридор повернул, меня ввели в небольшую комнату. На письменном столе стояла одинокая лампа под зеленым абажуром, лежали папки, отдельные листы бумаги. В кресле за письменным столом сидел худощавый молодой военный.
3.
Шестьдесят лет прошло, а я накрепко запомнил тот допрос. У следователя было красивое лицо, откинутые назад волосы открывали широкий лоб. Его темные и большие глаза сразу пристально уставились в меня. На нем был прорезиненный военный плащ, на красных отворотах по одному ромбу. Значит, он был комбригом, по нынешним временам ниже генерал-майора, но выше полковника. Мелькнула мысль: значит, меня считают важным преступником! Но я тут же вспомнил: кто-то рассказывал, что для наведения страха следователи нарочно одеваются командирами высокого ранга. А плащ был ему чрезмерно велик, значит, это маскарад. И страх у меня тотчас же пропал, я взял себя в руки, в душе усмехнулся.
— Садитесь! — сказал следователь. Я сел на табурет напротив него. Лампа ярко меня
освещала, а его лицо скрывалось в полутьме. И из этой полутьмы смотрели на меня не отрываясь большие и красивые, холодные и темные глаза, смотрели несколько минут. Следователь резко наклонился вперед, но продолжал смотреть не отрываясь, словно хотел пронзить меня насквозь. Я не выдержал, опустил глаза. Но я понимал, что это тоже маскарад, чтобы меня напугать.
— Курите! — неожиданно он предложил мне папиросу из пачки, лежащей на столе, сам зажег свою, поднес мне спичку. Я закурил, взглянул на него. Он продолжал вглядываться в меня из полутьмы.
«Да когда же вы, черт вас дери, кончите меня пронзать! » — думал я про себя.
Следователь сразу обрушил на меня грозную лавину отрывистых фраз, отдельных гневных слов.
— Так вот вы какой! Много о вас наслышаны! Все говорят, вы ярый, убежденный монархист, да не только монархист, а самый отъявленный фашист. Князь — Рюрикович — классовый враг, враг Советской власти.
— Я не Рюрикович, а Гедиминович. — Я едва прорвался сквозь бешеную лавину его слов.
Вдруг он разом смолк и, продолжая пронзать меня своими красивыми холодными глазами, спросил совсем спокойным голосом:
— Что такое Гедиминович?
Я начал подробно объяснять, что так называют потомков жившего в четырнадцатом веке великого князя литовского Гедимина. При Иване Грозном его праправнук воевода Михаил Иванович Булгаков получил прозвание Голица, потому что в бою потерял руку, носил протез — железную перчатку — голицу. В роду Голицыных десять бояр, два фельдмаршала, много воинов, погибших за Отечество.
— И с такими знаменитыми предками и не быть монархистом! — вскричал следователь. — Никогда им не был! Я отношусь к Советской власти лояльно, даю честное слово, лояльно!
— Докажите, что не монархист.
— И докажу! — Я начал пространно объяснять, вспоминая, о чем мне говорил отец. В беседах со мной он не раз излагал свои взгляды на самодержавие, считая его великим злом для России; он был сторонником республики на французский манер, на худой конец, если монархия» то подобно английской.
Эти отцовы мысли на моем допросе мне очень пригодились. Я разъяснял их столь толково и убежденно, что мои ответы, видимо, произвели на следователя благожелательное впечатление. Он прекратил приставать ко мне с монархизмом.
Сейчас, когда я пишу эти строки, то позабыл, в каком порядке задавал он мне вопросы, о чем сперва, о чем позднее. Но сами вопросы не забыл. Он, например, почему-то упорно спрашивал меня о двоюродной сестре Ляли Ильинской — Вере Бернадской. Что она из себя представляет? Каковы ее политические убеждения? Я ответил, что с тех пор, как мы кончили школу, я три года ее не видел. Я и понятия не имел о ее политических убеждениях.
Между прочим, ее тоже тогда посадили и спрашивали про меня, она говорила примерно то же, что и я.
— Мы все про вас знаем. Вы только собираетесь думать, у вас едва-едва зародились мысли, а мы уже все знаем, все знаем...
Такие высказанные с особым выражением фразы, конечно, могли напугать неопытного юнца. Но я-то был подготовлен и знал, что это тоже был маскарад. Следователь все у меня допытывался: почему у Никуличевых отменили спектакль? Я не знал да и сейчас не знаю, а он все приставал ко мне с этим вопросом. Показал мне бумажку с напечатанным на машинке известным стихотворением Максимилиана Волошина — «Суздаль и Москва не для тебя ли...»
— Вот видите, какие контрреволюционные стишки ваши друзья распространяют?
— Совсем не контрреволюционные, их автор спокойно в Крыму живет, любит гостей принимать.
— А это что? — следователь вытащил фотографию белогвардейского генерала Анненкова.
— Да она в «Огоньке» на обложке напечатана.
— Между прочим, я с интересом ваш дневник читал. Вы, оказывается, путешественник, — заметил следователь.
Спрашивал он меня о политических убеждениях Юши Самарина, Артемия Раевского, еще кого-то. Я отвечал, что не знаю, что, собираясь вместе, мы о политике никогда не заговариваем. Наши интересы — литература, театр, кино. О том, что любим танцевать фокстрот, я умолчал.
— Что же это за литературные убеждения? — усмехнулся следователь.— Не слыхал о таких.
Я сидел напротив него, силился припомнить, что он
мог знать предосудительного о наших разговорах. Вспомнил, как рушилась башня из стульев, и все. Многие из нас были религиозны, кто ходил в церковь часто, кто редко, вроде меня. Я был религиозен, но по-своему. Вера в Бога во мне жила всегда, всю жизнь, но не стояла на первом месте. Я боялся вопроса следователя: «Веруете ли вы в Бога?»
Отречься я никак не мог, но собирался пространно излагать свои убеждения, объяснить, что одновременно являюсь и христианином и никогда не шел и не пойду против Советской власти.
Слава Богу, следователь такого вопроса не задал. Неожиданно он заговорил: ему известно, что взрослым меня не считают, к Уитерам, как подростка, не приглашают.
Я понял, что версию о моем мнимом малолетстве следователь мог узнать только от Алексея Бобринского, который по нашей дружбе еще детских лет хотел за меня заступиться. Наверное, мне нужно было бы впоследствии отблагодарить Алексея, но находились достаточно веские причины, из-за которых я никогда не пошел бы на такой шаг.
А тогда на допросе я догадался схитрить и деланно-обидчиво сказал:
— Неправда, я совсем взрослый. Никто меня юнцом не считает.
Следователь усмехнулся. Наверное, я снова произвел на него достаточно благоприятное впечатление. Он протянул мне листок бумаги. Я начал читать, да так и обомлел. Это был тот самый список, который не так давно составил Алексей Бобринский на квартире Ляли Ильинской. Да, написано американской авторучкой. Вот почему следователь интересовался Верой Бернадской — она была в том списке. А внизу находились еще фамилии четверых двоюродных братьев нашей Елены — Дмитрия и Андрея Гудовичей, Бориса и Юрия Сабуровых.
— Вот, полюбуйтесь-ка, все больше князья, да графья, да дворяне столбовые. Ну и компания собралась!
Я возражал, что двоюродные братья Елены в нашу компанию никогда не входили. Вообще-то я мог бы добавить менее броские фамилии кавалеров моей сестры Маши — Игоря Даксергофа, Валерия Перцова, Андрея Киселева, Коли Давыдова. Но зачем их впутывать?
— Давно вас не трогали,—продолжал следователь,— вот вы и обнаглели, на двенадцатом году революции ка-
кое великосветское общество собирается, фокстротики отплясываете, антисоветские анекдотики рассказываете.
— Никогда анекдоты не рассказываем! — вскричал я. Вообще-то действительно, если в первые годы революции байки о наших вождях распространялись как из рога изобилия, то позднее языки прикусили — за анекдоты давали по десять лет.
— В чем, в чем мы обнаглели? — в отчаянии спрашивал я.
— Предупреждаю, — повысил голос следователь, — вопросы задаю я, а вы на мои вопросы отвечайте.
Он начал писать протокол допроса. Что именно записал из всех разговоров, я сейчас не помню. О Вере Бернадской, о Ляле Ильинской, о Юше Самарине, об Артемии Раевском — ни о ком ничего обличающего я не сказал. Много раз повторялось слово «не помню». Не помню, чтобы разговаривали о политике, не помню, чтобы вели антисоветские разговоры, не помню, чтобы кто-то упоминал об антисоветских организациях. Никаких признаний о чьей-то преступной деятельности записано не было, но я возразил, почему записано «не помню», надо более определенно — «не слышал».
— Это все равно,—возразил следователь.—Неужели из-за этого протокол переписывать? — Я прочел, подписал. Он протянул мне заранее заготовленную на бланке другую бумагу: «Следователем ОГПУ Горбуновым Николаем Ивановичем предъявлено такому-то обвинение по статье 58 пункт 10 Уголовного кодекса».
— Вы знаете, что за статья? — спросил он.
— Знаю! Это неправда, неправда! Никогда я не занимался антисоветской агитацией! Вы мою вину не доказали! — горячился я.
— А вы не доказали, что предъявленное вам обвинение необоснованно.
Страшна и беспощадна была эта статья — пятьдесят восьмая. Она одна вмещала все контрреволюционные деяния и состояла из полутора десятков пунктов. 58'° считался самым «легким» и самым распространенным пунктом, но и по нему давали до десяти лет. А всего 58-я статья погубила, согласно подсчетам западных историков, до двадцати миллионов невинных людей...
Допрос был окончен. Я встал и напоследок набрался нахальства, попросил еще папиросу. Следователь усмехнулся, протянул пачку. Меня так и подмывало взять пяток, но я не решился и сказал:
— До свидания.
Следователь опять усмехнулся и тоже сказал:
— До свидания.
— Когда я пишу эти строки, то вижу, что мой допрос совсем не походил на те страшные испытания и муки, какие через год-два и позднее терпели в застенках ОГПУ и НКВД. Более того, я скажу, что допрос вел следователь вполне объективно.
Со дня ареста жизнь моя словно перегородилась каменной стеной. Еще накануне я рассчитывал: отдам диаграммы Бобочке, он заплатит червонец, пойду в «Пионерскую правду», в «Следопыт», получу новые заказы. Собирался пойти в кино на очередного Дугласа Фербенкса. А вдали мерещилось дивное путешествие с Лялей Ильинской ко граду Китежу... И все полетело к черту. Меня сошлют. Куда? Сумею ли я там заняться творчеством? - Утром проснулся невыспавшийся. Принесли завтрак: пшенную кашу, кусок хлеба, два кусочка сахару, кружку кипятка. Только завалился спать, как открылась дверь. Меня разбудили. Мент спрашивал по бумажке:
— Голицын?
Я поднялся, назвал свое имя-отчество.
— С вещами.
4.
С вещами выпускают на свободу. Дрожащими руками засунул я свои манатки в наволочку, плащ и одеяло перекинул через руку. Пошли по коридору, я — впереди, мент — сзади, спустились по лестнице, вышли во двор. А там уже стояло несколько человек и тоже с вещами.
Подъехала черная машина — ящик с двумя крохотными окошками спереди и сзади. В народе такую машину прозвали «черный ворон». Нет, не на свободу, а куда? Кто-то сказал:
— Скорее всего, в Бутырки.
Меня выкликнули одним из первых. Через дверку сзади я влез по лесенке, пробрался вперед и сел на боковую лавочку у самого окошка, ведущего к кабине водителя. Втискивались один за другим, первым удалось разместиться по обеим лавочкам, большинство встало в проходе. Требовали стать теснее, еще теснее, совсем вплотную, орали, чтобы подвинулись, набили, как сельдей в бочку. Дверку захлопнули, воздух сперся, трудно было дышать. Кто-то крикнул:
— Давайте протестовать! Мы задохнемся!
Никто не откликнулся. Люди были покорнее стада овец.
И поехали, выехали на Большую Дмитровку, потом на Малую. Значит в Бутырки. Кто-то потерял сознание, но не упал, его подпирали другие. Кого-то вырвало на соседа. С Новослободской свернули налево, въехали в ворота, остановились. Наконец открыли заднюю дверку. Мы выскакивали один за другим, сразу начинали хватать воздух, как рыбы, вытащенные из воды.
Я с любопытством оглядывал высокие, вроде кремлевских, кирпичные, только без зубцов, стены, круглые старинные башни. В одной из них когда-то содержался Пугачев. А теперь в одиночках кто там сидит?
С лязгом широко открылись обе створки железных ворот. Вспомнились строки из Данте: «Оставь надежду навсегда». После революции придумали: «Кто не был — тот будет, а кто был — никогда не забудет». Нас построили по четверо, провели в просторную комнату, там по очереди записывали в карточки, обыскивали, но поверхностно. Через два примерно часа я попал вместе с двумя горемыками в камеру № 55 на втором этаже.
Помещение было обширное, на противоположной от двери стене находилось два окна с решетками, справа и слева вдоль стен тянулись сплошным помостом нары, на них сидели люди, все больше в одном белье. Посреди стоял длинный стол. Много позднее, уже при Ежове, догадались забивать окна железными щитами, так называемыми «намордниками», а тогда из окон виднелись небольшой двор для прогулок и окна корпуса напротив. Оттуда выглядывали заключенные. И был виден кусок неба, но нигде не замечалось ни зелени, ни вершин деревьев из-за стены, ни травки на мощенном булыжником дворе. Мне показали свободное место на новых нарах, недалеко от параши — большого цинкового бака.
Опишу некоторых, с кем довелось сидеть и кого запомнил.
Крайнее слева место у окна занимал профессор-металлург Федорович, преподававший в МВТУ, он был специалистом-консультантом на строительстве металлургических заводов. Плотный, неизменно одетый в добротный костюм, бородка клином, вид весьма почтенный. Два месяца тому назад он был арестован, ему предложили написать пространную биографию. И все. Ни на какие допросы его не вызывали, никаких обвинений не
предъявляли. Позднее сразу бухнули десять лет концлагеря. Еще позднее в серии ЖЗЛ я прочел книгу Александра Бека об известном специалисте по выплавке стали Курако. Там упоминался профессор Федорович — сын адмирала и злостный вредитель.
Рядом с Федоровичем возлежал Дроздов, инженер-путеец, маленький старичок с белой бородкой, белыми волосами и в очках. В свое время он строил дальневосточную дорогу через Хабаровск, другие железные дороги. Его тоже обвиняли во вредительстве.
Следующими были два нэпмана — солидный русский и щупленький еврей. Оба они при мне получили высылку из Москвы: один — в Вятку, другой — в Уфу. Русский был очень доволен, он боялся концлагеря и конфискации имущества, теперь готовился выйти на волю и ехать пассажирским поездом на место назначения. А еврей, наоборот, был очень расстроен, он считал себя ни в чем не виноватым и взывал к публике: «Всю жизнь я торговал, и отец, и дед мой торговали. Что я буду делать в какой-то Уфе?»
Назову певца хора из церкви Знаменья. Выстроенная в стиле нарышкинского барокко, она и сейчас стоит сзади старого здания университета. В каких преступлениях обвиняли певцов и обслуживающий персонал церкви — не знаю, попал и староста Прибытков, тот самый, который финансировал свадьбу Владимира и Елены; я его видел издали на прогулке, по-прежнему полным, своими длинными усами напоминавшим Тараса Бульбу. Тот певец, который сидел в нашей камере, на допросах оправдывался, что в Бога не верует, а любит церковное пение. Всех участников того церковного дела потом сослали.
Еще был татарин — портной, латавший то старье, которое ему приносили другие татары. Несмотря на тесноту, он ухитрялся ежедневно на маленьком коврике совершать намаз.
Еще был юноша — племянник покойного наркома юстиции Курского, в корпусе напротив сидел другой племянник. Оба они через окна обменивались знаками.
Комсомолец из Чернигова Виктор Холопцев. Там посадили все комсомольское руководство. «Черниговское дело» считалось крупным, обвиняемых в «национализме» привезли на следствие в Москву. Посадили и двоих студентов ВГЛК. Холопцев был парнем начитанным, высокой культуры, подробно меня расспрашивал о лекциях профессоров ВГЛК. Он был очень худ и изможден, сидел
давно и своей бледностью походил на мертвеца, но держался бодро и мужественно.
На правых нарах у окна возлежал староста — высокий, атлетически сложенный, с длинной светлой бородой. Он был начальником паровозного депо на одной из станций Рязано-Уральской железной дороги и заботливо ухаживал за соседом — одним из руководителей этой же дороги инженером Каляпиным, который очень мучился, не зная о своей дальнейшей участи. Было посажено все начальство дороги, дело считалось тоже крупным, следствие велось в Москве.
На тех же парах находился монах средних лет из Голутвина монастыря под Коломной. Забыл, как его звали, кажется, отец Георгий, фамилия Беляев. Много спустя я узнал, что его очень почитали верующие. В камере он больше молчал, иногда над ним глумились уголовники. Со мной он заговаривал, сперва осторожно, потом чаще, советовал потихоньку молиться и говорил, что за меня тоже молится.
Вообще духовенства сидело в Бутырках много. Из окон мы наблюдали за прогулками из других камер и видели, что в каждой находилось по два-три священника, в одной — четыре. Они так и выходили во двор — одна пара, за нею другая пара, шли медленно и наклонившись, как на картинах Нестерова.
Вообще смотреть в окно на гуляющих было развлечением, многие узнавали посаженных по одному делу. Оттого-то в будущем и заколотили окна «намордниками».
Сидел в камере очень милый агроном, оказавшийся зятем художника Староносова. В тот же год посадили и Староносова и отправили в ссылку в Казахстан. Мой брат Владимир хлопотал, чтобы ему журналы заказывали иллюстрации.
Сидело человек шесть китайцев. Как раз тогда китайский генерал Чжан Даолин бесцеремонно отобрал у нас КВЖД, построенную на царские деньги и проходившую по территории Маньчжурии. Обиду мы проглотили, но в отместку посадили всех китайцев в Москве и по всей стране. Из тех, кто сидел в нашей камере, один был торговец, другой — прачка, третий — студент Коммунистического университета имени Сунь Ятсена — юноша культурный, коммунист убежденный, но никак не понимавший, за что его посадили.
Наверное, все те, кого я перечислил, не совершали
никаких преступлений, но были и действительно виновные.
В газетах писали о крупном деле Мологолеса. Оказался замешанным в хищениях целый ряд сотрудников этой организации; один из них — зам. главбуха — сидел в нашей камере, его ежедневно уводили на суд, возвращаясь, он рассказывал о подробностях процесса. Принимая во внимание его пролетарское происхождение, ему дали три года ссылки, чем он остался очень доволен.
Уголовников-воров сидело в камере человек шесть, молодых, развязных, шумливых; они были в меньшинстве и потому вели себя вполне прилично. Однажды все они взбудоражились, увидев в окно почтенного старца, вроде Льва Толстого, который величаво шествовал на прогулке. Он оказался чуть ли не вождем всех московских воров.
А вот кого не было, так это большевиков-оппозиционеров. А их тогда начали арестовывать, они сидели на Лубянке, а если в Бутырках, то по одиночным камерам. Мы видели, как их выпускали на прогулку, они шли кругом, один за другим, на расстоянии двух метров, как на картине Ван Гога. В течение нескольких дней мы читали в уборной надпись химическим карандашом: «Ленинцы! В приговорах начинают давать концлагери. Держитесь крепче!»
А народу в камере все добавлялось, редко вызывали кого с вещами. Ждали этапа, то есть эшелона из нескольких вагонов. Каждый день впихивали новых, прямо с воли. Они входили, останавливались у двери ошарашенные, растерянные. Староста указывал каждому место. Вскоре нары были забиты до отказа, лежали ночью тесно, все на одном боку, поворачивались по команде;
староста указывал место прямо на каменном полу под нарами.
Из новых назову курсанта-летчика с отпоротыми петлицами, молодцеватого парня, уверенного, что его не сегодня завтра освободят. Однажды впихнули молчаливого, обросшего, в лохмотьях, босого маленького человечка. Его поймали на Ярославском вокзале. У всех он вызывал брезгливость, казался сумасшедшим. Рядом с ним положили представительного, толстого, в хорошем костюме, в американских круглых очках зава одной из московских больниц. Наверное, там он выглядел божеством, а здесь лежал скрюченным под нарами.
Еще появился крестьянин из Коломенского, чернобо-
родый, красивый. Он как пришел, так и лег на пол, закрыв руками лицо, лежал и шептал молитвы. Позднее он разговорился, рассказал, что у него и отец, и дед, и прадед были огородниками, кормили Москву овощами; несколько братьев с семьями живут вместе, все они старообрядцы и всех их арестовали. За что?..
Передачи бывали раз в неделю. Многим приносили богатые блюда, пироги, разрезанные на куски, булки пополам. На букву «г» передачи полагались по понедельникам. Я очень удивился, что и меня выкликнули. Только перевели в Бутырки, и какая прыть — уже гостинец, уже весточка из дома. Почерком матери был составлен список продуктов. Я должен был на этом списке написать «получил все сполна» и расписаться. И ни слова больше. А я осмелился добавить еще букву «ц», то есть «целую».
Режим дня был такой: в течение дня заключенные из «рабочего коридора» трижды приносили бадьи, утром — кипяток, хлеб и три кусочка сахара на весь день, днем баланда-похлебка и каша-размазня, вечером еще что-то, раз в день водили в туалет и на прогулку. Ночью не давали покоя — открывалась дверь, и то одного, то другого выкликали на допрос.
5.
Однажды ночью вызвали и меня. К моему удивлению, сопровождающим ментом оказалась юная девушка, более или менее хорошенькая, которой очень шла военная форма с портупеей наискось. Она взглянула на меня, на миг глаза наши встретились. Мне показалось, что в ее глазах мелькнуло нечто вроде жалости: «такой молоденький, и уже преступник»... Мы пошли, я впереди, она за мной и изредка бросала — направо, опять направо, налево... У других ментов глаза были холодно-стеклянные, точно смотрели не на человека, а на стену. А у нее... Я оглянулся и ей подмигнул. Знакомым девушкам я так никогда не подмигивал.
— Не оглядываться! — крикнула она звонко, но приказывающего окрика у нее не получилось.
Спускаясь по лестнице, я опять оглянулся и опять ей подмигнул, да еще с некоторой лихостью.
— Не оглядываться! — В ее голосе я почувствовал и обиду, и бессилие. Возможно, если бы я в третий раз оглянулся и подмигнул, ей захотелось бы заплакать.
Она ввела меня в комнату с каменным полом, с очень высоким сводчатым потолком. Посреди комнаты стоял обшарпанный одинокий письменный стол, под потолком висела лампочка без абажура, а в столь же обшарпанном, верно, еще со времени царского деспотизма, кресле сидел знакомый следователь Горбунов, но не в военном плаще с ромбами, а в простецкой синей рубашке-косоворотке. «Вот его настоящая одежда»,—подумал я. Он начал допрос с того, что лояльность — это мало. Я должен доказать преданность Советской власти, должен ей помогать. Я сразу догадался, куда он клонит, но сделал вид, что не понимаю, и молчал. Следователь прямо сказал:
— Я сейчас вам дам подписать одну бумагу, вы обяжетесь нам помогать, более того, мы вам будем давать определенные задания.
— Нет,— тихо ответил я и опустил глаза.
— Или завтра же освобождение, или я вас сгною в Туруханске.
Я весь сжался, взглянул прямо в красивые темные глаза следователя и тихо сказал:
— Пусть будет Туруханск.
Всю жизнь я гордился этим своим ответом, только не люблю о том рассказывать.
Следователь откинулся к спинке кресла, долго смотрел на меня. Я с тоской думал, как он будет мне грозить, будет меня уговаривать. А он неожиданно сказал:
— Я не настаиваю. Я так и думал, что вы не подпишете. От таких, как вы, нам помощи на копейку.
Он начал писать, кончил, протянул мне бумагу. Я прочел, прочел другой раз. Фразы были длинные, в мозгу не сразу укладывались, да и спать хотелось. Сейчас текст привожу почти дословно. Такое и через шестьдесят лет не забывается:
Обязательство:
Я, нижеподписавшийся — такой-то, настоящим обязуюсь, что никогда, никому, даже своим самым близким родным, ни при каких обстоятельствах не буду рассказывать, о чем говорилось на допросе такого-то числа июня месяца 1929 года. Если же нарушу это свое обязательство, то буду отвечать по такой-то статье УК РСФСР, как за разглашение важной государственной тайны.
Я подписался. Следователь неожиданно встал и заго-
ворил совсем другим голосом, наверное, так он разговаривал с женой, с друзьями.
— Допрос окончен. Я хочу дать вам совет от себя лично. Сейчас по всей стране началось грандиозное строительство. А вы фокстроты танцуете. Вам следует включиться в общенародный созидательный процесс. Мой вам совет: уезжайте, уезжайте из Москвы на одну из строек, усердным трудом вы докажете свою приверженность Советской власти. — В словах следователя я почувстовал искреннее участие.
— Но меня нигде на работу не примут,— с горечью проговорил я,— лишенцев не принимают, да еще с таким социальным происхождением.
— В избирательных правах вы будете восстановлены,— убежденно сказал следователь.
— Если бы вы знали, как мне нужно жить в Москве, ведь я мечтаю стать писателем.
— Оставьте пустые мечты. Еще раз даю совет — уезжайте.
Он нажал кнопку. Явилась девушка-мент, повела меня. Я шел не оглядываясь. Я так был взволнован, что мне было не до девушки. Неужели меня освободят? Следователь прямо не говорил, но намекал. И верилось, и не верилось...
6.
Весь следующий день я пребывал в великом волнении, потихоньку заговаривал с отцом Георгием, разумеется, не о допросе, а уж не помню, о чем. И вдруг он убежденно сказал:
— А вас выпустят!..
Во второй половине следующего дня с лязгом отворилась дверь, и на пороге предстал мент. По бумажке он прочел:
— Голицын!
Я отозвался, сказал свое имя-отчество.
— С вещами. И быстрее.
У меня так дрожали руки, что я никак не мог разобраться, где что лежит. Подошел татарин и начал засовывать все подряд в наволочку.
Подошел отец Георгий и мне шепнул:
— Благослови вас Господь.
Мент торопил. Меня провожало несколько десятков
исполненных невыразимой тоски взглядов. Оглянувшись у двери, я успел сказать:
— Всего вам всем хорошего.
Мент долго меня водил по коридорам, ввел в комнату на первом этаже. Сидевший за перегородкой военный с одной шпалой в петлицах мне объявил:
— Вы освобождаетесь.— И дал мне подписать бумагу.
Оказывается — подписка о невыезде из Москвы. Я подписал, думал только о свободе, о том, что сейчас выйду на улицу. А всего я просидел лишь одиннадцать дней — три на Лубянке и восемь в Бутырках. И никогда эти дни не забуду. Вон сколько страниц накатал!
Растерянный, я встал на углу Новослободской и Лесной с узлом под мышкой. Солнышко ярко светило, а у меня не было ни копейки. Зайцем, что ли, на трамвае? Увидел извозчика, нанял. Дребезжа колесами по мостовой, поехали через всю Москву, по пути разговорились, извозчик, молодой парень, оказался земляком — тульским.
Он мне признался, что боится возвращаться домой — по всем деревням раскулачивают, высылают, сажают. А тут овса для коня никак не достать. Я посоветовал ему лошадь и пролетку продать, а самому вербоваться куда-нибудь на строительство.
Долго ехали, наконец свернули в наш переулок. Выскочил я на тротуар, поскакал через две ступеньки вверх по лестнице, позвонил. И кинулся в объятия своих родных. Кто-то из сестер побежал расплачиваться с извозчиком. Все уселись вокруг стола, поставили передо мной тарелку супа. Я начал что-то рассказывать, радостно и бессвязно. И вдруг мать меня спросила:
— А тебе предлагали?
Все притихли, ожидая моего ответа. Ну что я скажу? Ведь два дня тому назад подписал, что никогда, никому. даже своим самым близким родным... Я замолчал, посмотрел на отца, потом на мать, потом на брата Владимира... Выручила мать. Она сказала:
— Послушай, какой у тебя трогательный друг! Он тебя так любит, трижды приходил, о тебе справлялся, предлагал помочь.
Так она говорила о Валерии Перцове, с кем мы перешли на «ты» за час до моего ареста.
Раздался звонок. Вошел Николай Михайлович Матвеев, родственник Давыдовых, иначе дядя Кока — потомок известного деятеля XVII века Артамона Матвеева,
чем он очень гордился. Это был одинокий старый вдовец, бывший судейский чиновник, а теперь неизвестно на какие средства существовавший. У него было семь знакомых семейств, каждое из которых он посещал раз в неделю. Когда он являлся к нам, его кормили, усаживали рядом с дедушкой, и они тихо беседовали, вспоминая былые времена.
А в день моего чудесного возвращения на первых порах я был в центре всеобщего внимания, продолжал рассказывать, сам расспрашивал. Я узнал, что, кроме меня, посадили еще только Юшу Самарина, узнал, что мой отец ходил к Пешковой, и она приняла во мне живейшее участие.
Мои рассказы прервал Николай Михайлович:
— А когда в восемнадцатом году меня арестовала Моршанская Чека, то...— начал он унылым голосом. Я замолчал. Из вежливости все начали слушать нудное повествование дяди Коки. Когда же он кончил, я вновь стал рассказывать. И опять он меня прервал:
— А когда в двадцать втором году меня арестовало Тамбовское Гепеу, то...
Мать не выдержала и бесцеремонно отрезала:
— Я не вас, я сына хочу слушать!..
Тут раздался звонок. Явился Валерий Перцов, мы с ним радостно расцеловались. Я продолжал рассказывать. Все меня слушали, порой смеялись, порой лица всех становились серьезными, я рассказывал, как забрал у следователя вторую папиросу и про его синюю рубашку.
— Сережа чувствует себя именинником,— вставил Валерий при общем хохоте...
Сейчас, шестьдесят лет спустя, я постараюсь ответить на возможный вопрос читателей: почему же меня вообще освободили, да еще так скоро?
К тому были три причины. Первая: я, очевидно, своими ответами действительно произвел на следователя благожелательное впечатление. Вторая причина: очень жаркая была за меня молитва матери. Третья причина: отхлопотала меня Екатерина Павловна Пешкова. Наверное, эта причина была основной.
Через два дня после моего освобождения отец мой направился к Пешковой по своим делам; узнав, что я на свободе, она пожелала меня видеть.
Когда я пришел в ее скромную контору на Кузнецком мосту, она приняла меня без всякой очереди, усадила по другую сторону своего письменного стола. Впервые я
увидел ее столь близко. Она была поразительно красива той благородной красотой, мимо которой невозможно пройти, не полюбовавшись. Взглянула на меня пристально своими прекрасными, цвета стали, глазами и задала все тот же роковой вопрос:
— А вам предлагали?
Я молчал. Ну что я ей скажу? Ведь подписался же, что «никогда никому...»
Она догадалась и сказала:
— Я вас поняла. А вы что ответили?
— Ответил, что Туруханск.
— Так и сказали — Туруханск? — Она продолжала смотреть на меня пронзающим взглядом следователя.
— Так и сказал.
— Даете мне слово, что сейчас говорите правду?
— Даю! — уверенно ответил я.
Она мне поверила. Узнав, что я был вынужден дать подписку о невыезде, сказала, что это означает — следствие не закончено. На дачу в Сергиев посад я могу поехать, но с тем условием, что, если меня вызовут, я должен немедленно возвращаться в Москву. На мой вопрос, что я собрался путешествовать по Нижегородской области, она ответила категорически — нельзя!
Так провалилась моя поездка с Лялей Ильинской к невидимому граду Китежу, о чем я так мечтал.
7.
После своего освобождения из тюрьмы я снова занялся черчением карт для журналов, как будто ничего со мной не приключалось. А на самом деле за те одиннадцать дней я повзрослел на три года.
Явился к нам средний их трех братьев Раевских — Михаил. Он вызвал меня в прихожую и спросил полушепотом:
— А тебе предлагали?
Я едва сдержался, чтобы не выругаться. Пятый любопытный ко мне пристает! Не могу же я выдать «важную государственную тайну»! Михаил мне сказал, что пришел по поручению своего двоюродного брата Артемия. Ему необходимо со мной встретиться, и он просит меня срочно приехать к ним на дачу. Артемий Раевский был частым гостем у нас на Еропкинском. Меня удивило, почему теперь он не зашел к нам.
На следующий день я отправился на 17-ю версту. Там рядом с Осоргиными снимали дачу Раевские.
У Осоргиных, как обычно, встретили меня радостно, говорили, как переживали за мою судьбу. Но в глазах их всех, в том числе в глазах моей сестры Лины, я угадывал тайные и горькие мысли: «Тебя освободили, а наш Георгий уже четвертый год как томится».
Дядя Миша отозвал меня в сторону и спросил:
— А тебе предлагали?
— Дядя Миша! Я не могу отвечать.
— Ну, на духу, будто священнику.
— Нет, нет, умоляю тебя, не спрашивай.
Я заторопился на дачу к Раевским. Там хозяйничала сестра трех братьев — Катя. Я увидел только что освобожденного Юшу Самарина, который за ней тогда ухаживал. Артемий еще не приезжал со службы из представительства английской пароходной компании, которую возглавлял Реджинальд Уитер, муж моей двоюродной сестры Сони Бобринской.
В кресле на веранде сидел отец Артемия — Иван Иванович, благообразный, красивый, похожий на Рабиндраната Тагора, совсем седой старик и составлял ребусы:
он их сплавлял в журналы и этим подрабатывал на жизнь.
Я заговорил с Юшей Самариным. Оказывается, и он сидел сперва на Лубянке, потом в Бутырках, и у него был тот же следователь Горбунов и тоже на первом допросе сидел в военном плаще с ромбами, а на втором — в синей рубашке-косоворотке. И спрашивал он примерно об одних и тех же людях, и стихи Максимилиана Волошина показывал, и все приставал о Вере Бернадской. А Юша клялся, что впервые слышит эту фамилию. Я ему объяснил, что это двоюродная сестра Ляли Ильинской. Но ни он мне, ни я ему не задали тот вопрос: «А тебе предлагали?..»
Наконец приехал Артемий. Он объяснил, что его задержали на службе. Скоро уходил последний поезд. Артемий пошел меня провожать на станцию. Хотели и другие к нему присоединиться, но он отмахнулся рукой, и мы отправились вдвоем.
Знал и его с самого своего детства. Раевские были нашими соседями по имению, он считался близким другом моего брата Владимира.
Мы шли сперва молча, он взял меня под руку. Я невольно им любовался. Был он высокий, стройный брюнет,
высокий лоб, крупные и правильные черты лица. Его черные глаза выражали безнадежную тоску.
Он мне признался, что сейчас приехал поздно, потому что его вызывали на Лубянку. И это во второй раз. Все предлагают, настаивают, требуют, грозят, чтобы он, как они выражались, «доставлял сведения», рассказывал и об иностранцах, и о своих родственниках и знакомых.
Артемий отказывался. Он жил вдвоем со своим не совсем нормальным отцом в Большом Афанасьевском переулке и содержал его. Сегодня на Лубянке спрашивали сына:
— Если мы вас арестуем, как будет жить ваш отец? Ради отца согласитесь.
Артемий спрашивал моего совета. И я решился нарушить свою клятву и, заручившись честным словом, признался, как мне предлагали и как я отказался, несмотря на все угрозы. И меня выпустили. Я посоветовал ему не соглашаться ни под каким видом на величайшую подлость... Подошел поезд, мы крепко обнялись, расцеловались. И я уехал...
А через несколько дней Артемия арестовали. Вскоре была свадьба Юши Самарина и Кати Раевской. Они венчались в ближайшей старинной церкви села Лукина. Теперь это заново отреставрированный храм близ летней резиденции патриарха. Я был одним из шаферов у Юши. Народу собралось немного, угощались довольно скромно. Без Артемия свадьба была грустной...
Нет, его не выпустили. Он получил пять лет концлагеря, попал на лесозаготовки на Белое море возле Кеми, там заболел психически, при неизвестных обстоятельствах (он сам не помнил, при каких) у него отняли ногу и выпустили на свободу. Всего он просидел два года.
Все та же великая благодетельница Пешкова выхлопотала ему разрешение уехать к родным во Францию. Как раз когда он собирался, я приехал в отпуск в Москву. Я узнал, что могу увидеть Артемия, который жил у своей сестры Лели (Елены Ивановны), жены крупного инженера-строителя А. А. Гвоздева. Пошел к ним на Георгиевский переулок и увидел сидящего в кресле, совершенно разбитого физически и морально, пожилого, однако вполне нормального инвалида без одной ноги. Он постарел лет на пятнадцать. Когда мы с ним целовались, я не мог сдержаться и заплакал. Больше я его не видел.
Он уехал во Францию, но там никому не был нужен,
прожил в одиночестве в каком-то благотворительном пансионе лет двадцать и скончался.
На этой строке я было хотел совсем распроститься с бедным Артемием, но неожиданно вспомнил его молодого, статного, всегда элегантного на той же 17-й версте на даче Осоргиных.
Он стоит, опершись рукой о рояль, а тетя Лиза — изящная, хрупкая, тонкие черты лица, совсем белые, собранные в пучок волосы — ему аккомпанирует, и он бархатным баритоном поет свои любимые — «Гаснут дальней Альпухары золотистые края», потом элегию Дельвига, потом арию Варяжского гостя...
Обе дочери Осоргины — Мария и Тоня,— обе влюбленные в него, сидят рядышком на диване и слушают с наслаждением. И дядя Миша Осоргин, поглаживая свою длинную седую бороду, тоже наслаждается, и их невестка, а моя сестра Лина, держа малышку Мариночку на руках, тоже слушает... И я сколько раз так же слушал и так же наслаждался, хотя не очень понимал в музыке...
Боже, как давно это было!
ВЕСЫ ФЕМИДЫ И СТРЕЛЫ АМУРА
ВЕСЫ ФЕМИДЫ И СТРЕЛЫ АМУРА
1.
Я упоминал, что мой отец ходил к Пешковой «по своим делам»: он хлопотал о восстановлении всех нас, кроме дедушки, в избирательных правах. Дедушкино дело считали безнадежным, и сам он говорил про себя: «Оставьте меня в покое». Отец считал, что все мы лишены несправедливо и надо хлопотать. Пока он являлся лишенцем, ему нечего было и пытаться поступить на работу.
Политический Красный Крест занимался судьбами только политических заключенных, но Екатерина Павловна, по прежнему своему знакомству с моим отцом, делала для него исключение и куда-то отправляла его бумаги.
Как-то отец послал меня к ней на дом, на ее с Максимом Горьким квартиру в высоком доме по Машкову переулку. Я пришел, позвонил, дверь открыла хорошенькая горничная, вышла сама Екатерина Павловна в роскошном шелковом цветном халате. Она меня узнала, спросила, как мои дела. Я ей ответил, что продолжаю благополучно зарабатывать черчением; мне бы ввернуть,
что я тоже лишенец, но не догадался и передал ей бумаги отца.
Она предложила мне переждать в прихожей на пуфике. Мимо прошел очкарик и подозрительно меня оглядел. Это был секретарь Горького Крючков, впоследствии, после смерти писателя, расстрелянный. Издали я услышал раздраженный голос самого классика советской литературы с характерным ударением на «о», что-то вроде:
— Опять пропали мои ботинки!
Екатерина Павловна вынесла отцово заявление с просьбой о восстановлении в избирательных правах. В правом верхнем углу я прочел надпись характерным круглым почерком: «Ходатайство гр. Голицына М. В. поддерживаю. М. Горький». Потом брат Владимир острил: «Гр. означает граф».
Куда только отец не обращался! Во всех инстанциях ему говорили:
— Раз вы занимали должность предводителя дворянства, значит, были землевладельцем, а раз вы занимали должность члена Московской городской управы, значит, были домовладельцем. Да еще вы — бывший князь.
Отец уверял, что тульский губернатор Шлиппе за либерализм не утвердил его на третий срок предводительства, и находился он под тайным надзором тульской полиции[1], и обе должности занимал по доверенности своего дяди Голицына Александра Михайловича. Но показать эту доверенность он не мог: в одном из обысков ее отобрали, и она канула в недрах ГПУ. Увы, все эти доводы казались властям совсем неубедительными.
Тогда появилась расхожая поговорка: «Докажи, что ты не верблюд». Отцу предстояло доказать, что он не был ни землевладельцем, ни домовладельцем. А где найти оправдательные документы?
Везде у него было много знакомых, которые искренно ему сочувствовали. Одна знакомая дама служила в Румянцевской (ныне Ленинской) библиотеке. Через тамошнюю фотолабораторию она раздобыла фотокопии соответствующих страниц — из справочника «Вся Москва за 1916 год» и из книги статистика А. Чернопятова «Родословец Тульского дворянства».
[1] О том, что отец находился под тайным надзором полиции, ему уже после революции сказал дядя Миша Осоргин, который в 1905 году был тульским губернатором.
Отец, показывая эти фотокопии, говорил:
— Смотрите, вон сколько Голицыных, а с инициалами «М. В.» в списках нет.
И еще отец добавлял, что его дед Михаил Федорович был декабристом, и еще показывал ходатайство Горького, и еще предъявлял справки об одиннадцатилетней беспорочной службе в разных советских учреждениях.
Но, увы, на твердокаменных членов избирательных комиссий все эти документы не производили никакого впечатления, отцу говорили: вы сами и все члены вашей семьи — бывшие князья, неизвестно, на какие средства живете, значит, являетесь нетрудовым элементом, значит — отказать!
А младшему брату отца — Владимиру Владимировичу, дяде Вовику, подвезло. В первой же инстанции и он, и двое его старших — сын Саша и дочь Елена, несмотря на княжеские титулы, были восстановлены. Но у него нашлись козыри: до революции — рядовой служащий Ливенской городской управы, никакой собственности никогда не имел, а главный его козырь был: жена, тетя Таня, скончавшаяся в 1923 году, была крестьянкой, беднейшей сиротой. Этот факт поражал советских чиновников. И дядя Вовик в течение долгих лет благополучно служил в таком фешенебельном учреждении, каким являлся Банк для внешней торговли. Никогда он арестован не был, а между прочим, брат его жены, коренной ливенский крестьянин, как родственник бывшего князя был раскулачен и выслан в дальние края со всей семьей.
Тогда было четыре инстанции, куда полагалось подавать заявления о восстановлении в правах: сперва в районную избирательную комиссию, в случае отказа — в городскую, затем в РСФСР, наконец, в СССР.
Каждая комиссия задыхалась от тысяч, нет, сотен тысяч, а в последних инстанциях как бы не миллионов заявлений, рассматривала их, как требовали инструкции, «с максимальной бдительностью», в народе говорили — «бздительностью». Поэтому приходилось месяцами, а то и годами ждать. Наконец вызывали, усаживали перед лицом трех членов комиссий, а они видели в несчастных лишенцах классовых врагов и с плохо скрываемой ненавистью задавали унижающие человеческое достоинство вопросы, иногда каверзные, а иногда просто глупые.
Получив отказ в районной избирательной комиссии, отец за себя и за всех нас отверженных подал в Москов-
скую городскую комиссию. Наконец вызвали. Отцу посоветовали идти вместе с Владимиром.
Изо всех нас мой брат особенно ненавидел всякие унизительные хлопоты, когда приходилось заполнять анкеты, отвечать на вопросы. Несмотря на постоянные удары судьбы, он продолжал гордиться своим княжеством, из-за которого и получал эти удары. Он очень страдал, но тайно, а для людей всегда оставался остроумным, неунывающим, даже веселым.
Вот почему в относительно более либеральные годы — 1925—1928—он так и не удосужился вступить в профсоюз Рабис, то есть оформить свое положение юридически. Ведь тогда на общем собрании ему пришлось бы отвечать на вопросы не только дружеские, но и враждебные. Когда пришел вызов в городскую комиссию, он уперся:
— Не пойду! Ну их ко всем чертям!
Отец, мать, жена уговаривали, наконец уговорили его пойти.
Потом он со всегдашним своим остроумием при нашем общем хохоте рассказывал, как его вызвали. А заседала комиссия в углу главного зала Моссовета, бывшего генерал-губернаторского, тогда еще не перестроенного дворца на Скобелевской площади.
Владимир тогда жалел, что не сумел в блокноте запечатлеть тупые рожи трех членов комиссии, когда, пытаясь доказать свою талантливость, он совал им под носы свои иллюстрации к Новикову-Прибою и обложки «Всемирного следопыта». Ему задали такие два вопроса:
— Почему вы не были в Красной армии?
— Вот ведь,— восклицал Владимир,— в ГПУ спросить не догадались, а тут спросили!
В свое время я рассказывал, как Богородицкая призывная комиссия в 1920 году направила Владимира как художника на работу в океанографическую станцию на Кольском полуострове. А тут члены комиссии обвинили Владимира в уклонении от военной службы во время гражданской войны, и он не смог доказать, что не был дезертиром.
А второй был вопрос:
— Танцевали ли вы в этом зале? На что Владимир вполне резонно ответил, что мальчиков на генерал-губернаторские балы не приглашали. А чересчур честный наш отец воскликнул:
— Я был вынужден признаться: да, танцевал...
Отказали всем нам и в городской комиссии. Отец подавал в следующие инстанции и всюду получал отказы. Он, юрист по образованию, никак не соглашался, почему Фемида так к нему несправедлива. В конце концов он подал самому Молотову. От одного отказа до другого шли долгие периоды, пока не была обнародована самая лицемерная на всем свете Сталинская Конституция 1935 года, когда было объявлено, что лишенцами являются только заключенные и сумасшедшие. А в анкетах даже после войны оставался каверзный вопрос: «Лишались ли вы избирательных прав, когда именно и по каким причинам?».
Во всех юридических делах отцу давал советы его хороший, с давних лет знакомый — известный московский адвокат по гражданским делам Николай Адрианович Сильверсван. Был он очень отзывчив, горячо старался помочь отцу и всем членам нашей семьи, притом безвозмездно. Хочу немного о нем рассказать.
Жил он на Собачьей площадке в старинном, с гипсовой лепниной особняке, когда-то принадлежавшем поэту Хомякову: у него бывал Тургенев, собирались славянофилы и профессора Московского университета. После революции там в трех комнатах устроили Музей сороковых годов, полностью сохранивший уютную и поэтичную обстановку далеких лет. Я еще застал жившую там дочь поэта — древнюю старушку Ольгу Алексеевну Челищеву. Музей был разгромлен в 1930 году, а хомяковский особняк и вся Собачья площадка и сама улица Большая Молчановка, почти сплошь застроенная старинными особняками, были уничтожены варварским повелением Хрущева.
На каких правах жил Сильверсван вдвоем с женой в том музее — не знаю. Его жена Елена Владимировна работала научным сотрудником Третьяковской галереи, и я с ее помощью, случалось, проходил без билетов в храм искусств. Отец несколько раз посылал меня к Сильверсвану то относить черновики заявлений, то забирать переписанные набело бумаги. Иногда супруги меня оставляли на чашку чая.
Долгую жизнь прожил этот благородный человек. Уже после войны мне пришлось к нему обратиться за советом. Я застал его седым стариком, пенсионером.
Неожиданно все его благополучие рухнуло. Году в 1952-м к нему обратилась знаменитая певица Обухова. У нее была домработница, верой и правдой служившая ей десятки лет. Где-то в колхозе Брянской области арестовали
брата этой домработницы по обвинению в поджоге фермы, когда погибло целое стадо коров. Обухова, наверное за немалое вознаграждение, умолила Сильверсвана поехать его защищать. На суде он выступил с блестящей речью и сумел доказать, что в день пожара обвиняемый был где-то далеко. Суд его оправдал, а районные власти разозлились и отправили в Москву на Сильверсвана донос. Он был арестован как враг народа и отправлен в дальние лагеря. А его жену, прослужившую в Третьяковской галерее более сорока лет, выгнали с работы. Эту печальную историю мне рассказал С. Н. Дурылин.
Никого лишенство так не угнетало, как моего отца, притом и физически, и морально. Говорили, что он «ушиблен революцией». Да никакой не революцией, а вынужденным бездельем. Начались у него разные недомогания, прежде всего урологические, затем сердечная слабость, подозревали и психическое расстройство. Он страдал бессонницей, не давал спать матери, постоянно восклицал: «Как мы будем дальше жить!» Мать как могла успокаивала его, старалась поддержать его дух. А ведь ему было всего пятьдесят шесть лет.
По совету Сильверсвана он решился пройти медицинскую комиссию. На пенсию нельзя было рассчитывать, лишенцам пенсию не давали, но если врачи его признают нетрудоспособным, это даст ему некоторое юридическое положение.
У него было много знакомых врачей. Профессор Шервинский, отец известного переводчика, профессор Плетнев, впоследствии, после смерти Горького, получивший 25 лет, наконец, личный врач Ленина милейший Федор Александрович Гетье. Все они дали бы отцу любые справки.
Но существовала медицинская комиссия, состоявшая не только из врачей, но и из бдительных чинуш. Все лето бедный отец проходил унизительные осмотры и опросы: чинуши, не скрывая враждебности, издевались над его лишенством и княжеством и в конце концов отправили на обследование в сумасшедший дом на Канатчикову дачу.
По рассказам отца, тамошняя обстановка напоминала ту, которую впоследствии описали Ильф и Петров. Там скрывались от суда, от чистки, от уплаты налогов вполне нормальные люди — нэпманы, торговцы, обыкновенные советские служащие, но с сомнительным социальным происхождением. Один из них по утрам пел «Боже, царя
храпи». На замечание отца: «Вы с ума сошли!»—тот отвечал: «Только здесь я могу безнаказанно петь все что хочу».
Отец был признан психически нормальным и вполне трудоспособным. И опять наступила для него пора безделья. Доброжелательный Виктор Александрович Мейен достал ему перевод с английского: отец подбирал различные справки для подачи очередного заявления в избирательную комиссию. Но все это не было настоящим делом. Он тосковал по ежедневной работе.
2.
В шестой — 1929-й — год подряд мы сняли на лето дачу в том же Глинкове. Овощи и молоко там стоили копейки, и хозяйка — вдова Аннушка брала за комнату столь мало, что сельская жизнь предвиделась дешевле, нежели московская, и девочек ждало большое удовольствие.
Очень я сожалею, что в тот последний, глинковский, год мало пользовался чистым воздухом и красотами тамошней природы, а больше жил в Москве и трудился над чертежами и картами. И родители тоже больше жили в Москве, мать утешала и подбадривала отца, проходившего унизительные медицинские комиссии.
Ляля Ильинская в то лето в Глинково не поехала. Она была очень разочарована, когда я ей сказал, что из-за подписки о невыезде не смогу отправиться с ней ко граду Китежу. Вместе с секретаршей Александры Львовны Толстой она махнула на Кавказ. Там они встретили троих, только что окончивших вузы молодых ленинградцев и далее путешествовали вместе. За одного из них — биолога Ганю Стрелина — Ляля впоследствии вышла замуж. И с тех пор дружба ее со мною оборвалась.
Девиц в Глинково, как и в прежние годы, понаехало много больше, нежели молодых людей. А кавалеры наезжали из Москвы. И всех их кормили, в основном картошкой и жидкой пшенной кашей. Владимир и Елена, теперь с тремя малышами и домработницей Катей, сняли лучший, только что построенный дом. Впервые сняли дачи для своих матерей Валерий Перцев и Виктор Александрович Мейен. Оба они объясняли, что их привлекли живописные глинковские виды, а мы подозревали, что в их сердца прицеливался из своего лука шаловливый амур.
Близкий наш знакомый — юноша Николай Храмцов — работал в Сергиевом посаде водителем грузовика. Однаж-
ды он предложил нам прокатить нас до Переславля-Залесского и обратно. Собралась большая компания, а я из-за своей подписки о невыезде поехать остерегся. Я остро всем завидовал, провожая грузовик, переполненный пассажирами. Вернулись они в восторге от озера и от множества прекрасных храмов.
Дочь дяди Вовика Голицына Елена в зимние месяцы не принадлежала к нашей компании и веселилась отдельно со своими друзьями, а к нам присоединялась лишь в Глинкове. Начал там появляться ее кавалер — Николай Соколов, красивый и статный, с усиками, бравый военный, с голубыми петлицами летчика и с двумя ромбами, что соответствовало званию комдива — командующего дивизией, по нынешним временам генерала. Всех нас он очаровал. В Глинкове принимал живейшее участие в наших играх, которые происходили чаще по ночам на церковном дворе.
Помнится, ехали мы однажды большой компанией в Москву. Брат Владимир организовал игру в преферанс. Проходивший мимо железнодорожник набросился на игроков:
— В вагоне азартные игры запрещены! Сидевший в стороне Николай холодно заметил:
— Это я разрешил.
И железнодорожник тотчас же сник и молча удалился.
Вообще иные участники гражданской войны никак не могли привыкнуть к мирным временам и нет-нет, показывали свое былое ухарство. И у Николая изредка проявлялись замашки эдакого удальства. Иногда, к восхищению девиц и испугу сельских жителей, он стрелял из револьвера в воздух. Доживи Чапаев до мирных времен, и он наверняка выкидывал бы подобные проделки.
Однажды Елена объявила нам, что выходит замуж за бравого комдива. Известие это мы встретили с восторгом, создавался новый повод для веселья. Но Николай был коммунистом, а Елена желала венчаться только в церкви, свадьбу было решено сыграть в Глинкове и потихоньку.
Священник отец Алексей Загорский служил с большим подъемом. Первым держал венец над невестой ее брат Саша, вторым — я. Отец Алексей сказал вдохновенную проповедь, и все мы пошли угощаться в самую просторную избу, где жил Владимир с семьей.
В тот же вечер молодые уехали в Москву. Николай получил отставку и новое назначение начальником таможни в Кяхту. Супругам предстояло проезжать через
Сергиев без остановки, и они заранее предупредили Трубецких. Те всем семейством вышли к железнодорожной насыпи, и им кинули из открытого окна вагона коробку шоколадных конфет. Дядя Владимир нам потом рассказывал, каким счастьем сияли молодые.
А через некоторое время сказались анархические замашки Николая. Он захватил тридцать тысяч казенных денег, бежал с Еленой, где-то скрывался, его поймали и судили, а Елена вернулась в Москву с обесцвеченными перекисью водорода волосами. Я не очень знаю эту детективную историю, подробностей о своих злоключениях Елена никогда не рассказывала.
В 1932 году, когда я поехал в Новосибирск, Елена дала мне адрес Николая. Встретил он меня радостно, но напугал своей формой войск ОГПУ. Он занимал должность инструктора по стрельбе при штабе охранников Сиблага, иначе говоря, учил их стрелять по заключенным при побегах. Был ли он сам тогда заключенным — не знаю. Ему доверяли — ведь он классовым врагом не считался. Во второй раз видеть его мне совсем не хотелось и о дальнейшей его судьбе ничего не знаю. Елена с ним разошлась.
То лето мне вспоминается как сплошное, без всяких забот веселье, не хотелось думать, что ты лишенец, что Литературные курсы закрыты и оборвалась твоя дорога к знаниям. Ты неплохо зарабатываешь и будь этим доволен. По субботам к вечеру в Глинково с коробками пирожных и шоколадных конфет наезжало много кавалеров сестры Маши, но она никому не отдавала предпочтения. Кавалер сестры Сони Игорь Даксергоф был ее моложе, он явно отодвигался на второй план, а на первое место постепенно вставал Виктор Александрович Мейен, на которого мы все смотрели как на солидного дядю. Он получил отпуск. Мы стали замечать, что Соня постоянно удаляется с ним на прогулки, но серьезного значения этим прогулкам не придавали. Мы хорошо помнили, как еще весною на Пасху Соня пряталась от Виктора Александровича, не желая с ним христосоваться. Каково же было наше удивление, когда после очередной прогулки мы увидели нашу Соню с таким сияющим от счастья лицом, какого у нее давно не было. И державший ее под руку Виктор Александрович, всегда такой солидный, сейчас словно светился.
Мы поняли, что амур попал в цель, поздравляли жениха и невесту, целовались с Соней, я ощутил на щеке
колючие усы Виктора Александровича, которого с этой страницы буду называть просто Виктором. Сестра Катя все допытывалась, в каких выражениях он объяснялся в любви.
Соне, конечно, пора было думать о замужестве, ей исполнилось 25 лет, Виктору — 36, и тоже настало время обзаводиться семьей.
Объяснение в любви произошло в день Ивана Купалы, когда полагалось обливать друг друга. Мои младшие сестры подкрались к Виктору с ведрами и окатили его с головы до ног, он вынужден был уйти переодеваться. Виктор признался моей матери, что счастлив безмерно, что влюблен, как пылкий юноша, обещал лелеять и беречь Соню, как пишут только в романах. Родители мои были довольны, что наконец благополучно разрешилась судьба их дочери. Доволен был и я, и за нее, и за себя, теперь-то новый зять будет мне постоянно подбрасывать заказы. А сестра Маша говорила, что никак не может себе представить на подушке прелестную голову Сони, а рядом усатого дяденьку. Брат Владимир морщился. Виктор, конечно, был хорошим человеком, но не дворянином. А для Владимира происхождение было самым главным.
Да, отец Виктора Мейен Александр Генрихович принадлежал к мещанскому сословию. Он когда-то являлся совладельцем известных в Москве двух доходных домов Варгина — слева и справа от памятника Юрию Долгорукому. Теперь оба дома надстроены и основательно перестроены, в одном — книжный магазин, в другом — ресторан «Арагви». Виктор говорил, что его предка позвал царь Петр из Голландии как специалиста-кораблестроителя, и гордился, что в его фамилии имеется буква «е», без этой буквы фамилия считалась бы немецкой.
Свадьбу решили не откладывать и устроить в Глинкове. Сперва Соня и Виктор поехали в Москву, чтобы говеть, исповедоваться и причащаться у священника отца Владимира Воробьева из церкви Николы Плотника на Арбате. Он пользовался большим авторитетом среди верующих и в течение нескольких лет был духовником всей нашей семьи. Пышной белой шевелюрой и широкой бородой он напоминал Карла Маркса, но глаза его светились добротой, служил он всегда особенно проникновенно. Как сейчас помню его размеренный, четкий голос, возглашавший: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь». В двадцатых годах его посадили, но выпустили, в начале тридцатых опять посадили и сослали в Василь-
сурск, умер ли он там своей смертью или попал в лагеря — не знаю. Таким выдающимся священникам, каким был он, власти не давали собирать вокруг себя верующих.
А церковь Николы Плотника, та самая, которая изображена на картине Поленова «Московский дворик», но в отдалении, погибла в тридцатых годах, как и два других арбатских храма — Троицы на углу Денежного переулка и великолепного памятника старины XVII века Николы Явленного возле угла Серебряного переулка...
Был назначен день свадьбы. Навезли много угощений, накануне приехали гости из Москвы, в том числе и шафера. Тут-то бы и веселиться! А кто-то привез недобрую и тревожную весть: арестованы все четыре двоюродных брата нашей Елены — Борис и Юрий Сабуровы, Дмитрий и Андрей Гудовичи. Они жили со своими матерями под Москвой в Царицыне. Так праздник, предвещавший быть столь радостным, помрачнел.
В нашей семье очень любили Юрия Сабурова, он года два жил у нас на Еропкинском и спал со мной в одной комнате. Я о нем уже рассказывал, в частности, упоминал, как сестра Маша с ним дурашливо кокетничала. Узнав о его аресте, Маша не смогла сдержать слез. И мы поняли, к кому она питала подлинно нежные чувства. Не к одному из увивавшихся за ней кавалеров, а к нему — высокому, красивому, очень скромному и чудаковатому юноше. Так, едва зародившись, было жестоко растоптано ее чувство.
Дальнейшая судьба братьев Сабуровых сложилась трагически. Оба они получили по сколько-то лет ссылки в Сибирь, отбыв сроки, поселились во Владимире, где жили тогда их мать Анна Сергеевна и незамужняя сестра Ксения. Но недолго довелось им прожить всей семьей: в 1937 году оба брата были вновь арестованы и исчезли навсегда.
Дмитрий Гудович получил пять лет концлагеря и попал на строительство Беломорско-Балтийского канала. Как и многие другие заключенные, он был освобожден досрочно и направлен в Дмитров на строительство канала Москва — Волга, а позднее сумел уговорить начальство вытащить из ссылки младшего брата Андрея, и тот стал работать на том же строительстве.
Вернусь к свадьбе Сони и Виктора. Венчал их прибывший из Москвы отец Владимир Воробьев, а глинковский батюшка отец Алексей ему помогал. Ввел невесту в церковь наш отец, непривычно нарядный — под черным,
старомодного покроя пиджаком сверкала белизной накрахмаленная, с высоким воротником рубашка. Он старался придать своему лицу радостное и торжественное выражение, а в его глазах угадывалась тоска.
Соня сияла и была в белой фате очень красива. Виктор излучал счастье. Первым шафером у ней был я, вторым — Саша Голицын, не помню, кто был третьим. Первым над Виктором держал венец его младший брат Вадим — студент консерватории[1], за ним кавалеры сестры Маши.
Народу в церкви набилось полно — родных, знакомых, крестьян глинковских, крестьян из соседних деревень. Потом было обильное угощение. Как всегда в торжественных случаях, выручала картошка во всех видах. Обоих священников усадили в красный угол, столы и лавки принесли от соседей. И все равно гостям мест не хватило, угощались в «два стола». После пира столы и лавки вынесли, начались пляски под гармошку. Вышли плясать и оба священника. Были они дородны и величественны, переступали сапогами тяжело, то сходились — руки в боки, то расходились. А мы хлопали в такт ладошами. Пляски перенесли на улицу. И тут показал свою удаль Виктор. Такой, казалось бы, солидный, он отплясывал лихо, молодецки, вприсядку, сперва с Соней, потом с одной глинковской бабой, с другой, с третьей, а они, топоча сапожками и размахивая платочками, выкрикивали хлесткие частушки. С тех пор я никогда не видел Виктора пляшущим.
И наши, и сельские веселились искренно, самозабвенно. И никто тогда не думал, что то венчание было в храме последним, и веселье с тех пор ушло из Глинкова как бы не навсегда...
Через три дня после свадьбы во время купанья Соня уронила в омуток на речке Торгоше обручальное кольцо. И молодые, и мы все очень расстроились. Такая потеря считалась недобрым знаком.
Несколько часов подряд нырял Виктор, ныряли за червонец глинковские мальчишки. Кольцо не находилось. Так и уехали молодые в Москву и вместе со счастьем увозили с собой тревогу за будущее.
[1] Вадим Мейен консерватории не кончил. Вместе с несколькими другими студентами он был арестован, его сослали в Ташкент; там он успешно подвизался при театре как композитор, но сравнительно рано умер.
3.
Дело историков — беспристрастно изучить и объяснить те беды, какие нежданно и негаданно осенью 1929 года обрушились на многотерпеливую и многострадальную нашу Родину, и прежде всего на крестьянство. Газеты неистовствовали. Бдительность, классовые враги, кулаки, лишенцы, разгромить, уничтожить, ликвидировать — такими отвратительными словами изобиловали газетные страницы наряду с безудержным восхвалением великого и мудрого Сталина. А советский классик Максим Горький навечно опозорил себя перед потомством кровожадным лозунгом «Если враг не сдается, его уничтожают». И был подобный, придуманный еще Лениным лозунг «Кто не с нами, тот против нас...».
Брат Владимир считал, что все это чудовищная провокация кучки садистов и ненавистников человечества, захвативших власть, которые намеренно старались нанести как можно больше зла людям и как можно больше ущерба самой России.
Кто же осуществлял на практике то зло? Властям удалось сагитировать молодежь из городских — комсомольцев и беспартийных, начиная с шестнадцатилетних. И эта так называемая «легкая кавалерия» отправлялась по деревням. На каждую деревню заранее была составлена разнарядка: раскулачить столько-то хозяйств. А сельсоветы отбирали, кого именно. И кавалеристы усердствовали, громили одних, помогали местным властям загонять в колхозы других.
Писатель Василий Гроссман в своей во многом автобиографической повести «Все течет» рассказывает, как он сам, будучи комсомольцем, издевался над обезумевшими от страха крестьянами.
Уже в хрущевские времена один старый крестьянин рассказывал мне, как в 1929 году был он председателем сельсовета в Коломенском районе. И явились к нему представитель ОГПУ и легкие кавалеристы с требованием немедленно указать столько-то хозяйств для раскулачивания. Когда же председатель стал отнекиваться, что в сельсовете кулаков нет, они пригрозили раскулачить его самого. И повел он архаровцев в самые просторные в селе избы. Входя в один дом, кто-то из молодцев на его глазах сунул в сенях в ящик с гвоздями револьвер. Во время обыска эта «явная улика» была найдена, хозяина арестовали и
увели, потом в газете появилась о нем статья как о террористе.
Расскажу, что хорошо знаю о происходившем в Глинкове. Еще при нас раза три наезжали из Сергиева посада власти, собирали сельский сход, разъясняли мужикам, что такое колхоз, на все лады расхваливали, уговаривали вступать и одновременно угрожали, что тот, кто вступать не хочет, кто сопротивляется — тот враг, того надо раскулачивать, припоминали пресловутые изречения Горького и Ленина.
Мужики слушали, затылки почесывали. Они никак не могли постичь, с какой стати нужно отдавать свое, трудом и потом нажитое. И они, и их отцы, и деды жили не тужили...
По каким признакам узнавали, кто на селе кулак? Да очень просто — по внешнему виду домов.
До того два летних сезона подряд я наблюдал, как два глинковских крестьянина-соседа возводили просторные избы-пятистенки, как искусные мастера украшали фасады затейливой резьбой. И поднялись обе избы все в кружеве. Хозяева столько поистратились, что потребовалось долги отдавать, потому-то лучшие горницы уступали они дачникам. В одной из этих изб-красавиц и поселился мой брат Владимир с семьей. А настал черный день — и обоих хозяев с женами, с детьми малыми выслали в Сибирь и все их имущество отобрали. Недолго довелось им жить в просторных горницах.
Остальные глинковцы, взирая на несчастье односельчан, готовы были идти хоть в колхоз, хоть куда еще, лишь бы их оставили жить в своих избах. Затаились мужики, со страхом прислушивались, кто идет, кто в ворота стучит. Было время — по вечерам собиралась сельская молодежь плясать и петь под гармошку, летом на улице, зимой избу снимали. С той страшной осени смолкла гармошка...
А районные власти, чтобы показать перед областным начальством свое усердие, придумали для глинковцев такое... Да лучше расскажу по порядку.
В двух километрах от села находился Вифанский монастырь, или просто Вифания, когда-то летняя резиденция жившего в конце XVIII — начале XIX века известного проповедника митрополита московского Платона. По его повелению малая речка в нескольких местах была запружена, и образовались обширные живописные пруды; на их берегу встал белый храм с большим, си-
ним, осыпанным звездами куполом и одноэтажный изящный особнячок для самого митрополита. После его кончины в Вифании устроили монастырь, для монашеских келий возвели длинный двухэтажный корпус и разные хозяйственные постройки.
В первые годы революции монастырь был закрыт. В особнячке обстановка оставалась неприкосновенной, как при жизни митрополита, там образовали музей, очевидно, в память самого высокого священнослужителя. А в жилом корпусе и в хозяйственных постройках разместилось педагогическое училище. Но где-то на задворках в малом чуланчике ютился и принимал богомольцев весьма почитаемый старец — отец Валериан. Мои сестры к нему ходили.
Вот какую неслыханную затею придумали Сергиевские власти: выселить или вовсе ликвидировать педагогическое училище, а в бывших монашеских кельях по коридорам направо и налево поселить крестьянские семьи из Глинкова и из соседних деревень. Так будет организована первая в районе коммуна. Ведь как здорово получается! На практике осуществятся заветные мечты великих вождей Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина: из мелкобуржуазного частнособственнического общества — и прыг прямо в коммунизм!
— Все будет у вас общее, — так убеждали городские агитаторы на сельских сходах ошалелых от ужаса глинковцев,— общие в концах коридоров в вашем новом жилье кухни, общий сельскохозяйственный инвентарь, кони, скот, даже куры. Кто-то сдуру спросил:
— А бабы тоже будут общими?
Его оборвали, назвали классовым врагом, подкулачником, а через два дня посадили. И бедные глинковцы, дрожа от еще большего ужаса, ждали, что будет дальше. А сергиевская газетенка нагнетала страхи и одновременно захлебывалась от восторга, расписывая, как отправятся глинковцы в земной рай.
Я всю эту, кажущуюся теперь невероятной историю знаю, потому что ходоки из Глинкова пытались, но безрезультатно, попасть на прием к самому Калинину и приходили за советами к брату Владимиру и к зятю Виктору.
Неожиданно явился за них заступник в лице самого наркома просвещения Луначарского. Когда до него дошла весть, что училище в Вифании грозят закрыть, он возмутился. Всю зиму кипела борьба: «Закрыть училище, да
здравствует коммуна!» И, наверное, пришлось бы покидать глинковцам родные пепелища, если бы не знаменитая статья Сталина «Головокружение от успехов». Но об этой статье расскажу позднее.
Можно себе представить, как переживал тогдашние глинковские события батюшка отец Алексей! Как и раньше, как сорок лет подряд, он неизменно по воскресеньям служил обедню, по субботам всенощную, отпевал покойников, крестил детей. Но пробил час — и на глинковский храм и на его священнослужителя нагрянула беда.
У отца Алексея были три дочери, все три незамужние и уже в годах, все три учительницы в разных школах района. Однажды их вызвало сергиевское начальство и предъявило им подлинный ультиматум примерно в таких выражениях:
— Немедленно отправляйтесь к своему отцу и предложите ему снять сан. Жители села добровольно организовали коммуну, а он воду мутит. Если же согласия не даст, еще неизвестно, как с ним вынуждены будут поступить. А вам придется со своими должностями распроститься. Поповским дочкам нельзя доверять воспитание советских детей в коммунистическом духе.
Поповны заартачились, начали козырять, чем, верно, и раньше козыряли:
— Наша фамилия Загорские, мы двоюродные сестры известного пламенного большевика, погибшего за революцию. В честь него наш Сергиев посад переименован.
— Мало ли что! — им отвечали.— От мертвого заступы не ждите. Ступайте к отцу немедленно!
Что им оставалось делать? Столько лет учили они уму-разуму сельских ребят и наверняка были у начальства на самом хорошем счету, а тут и тень двоюродного братца не помогла. Поплакали они в кабинете начальства и поплелись в Глинково уговаривать отца на недобрый шаг.
Был он благочинным, то есть старшим над двенадцатью приходами, все почитали его. А тут... Когда перед Рождеством пришли богомольцы ко всенощной, церковь оказалась запертой. И с тех пор никогда ее для службы не открывали.
Сколько-то лет спустя власти выломали замок, крючьями содрали тончайшей резьбы иконостас, иконы сожгли. Сейчас бывший храм, выстроенный в сороковых годах прошлого столетия, выглядит обглоданным остовом.
А каким он был раньше, как красиво стоял на высо-
ком берегу речки Торгоши, можно увидеть в книге «Владимир Голицын—страницы жизни художника, изобретателя и моряка». Там на странице 74-й помещен тонкий и тщательно отделанный карандашный рисунок глинковской церкви, исполненный моим братом в 1927 году.
Историю глинковского батюшки я знаю по рассказу дяди Владимира Трубецкого. Той зимой шел он как-то по улице Сергиева посада, и встретился ему старик в коротком кафтане, в подшитых латаных валенках, небритый, с космами седых волос, нависавших на лоб из-под лохматой шапки.
— Владимир Сергеевич, вы меня не узнаете? — окликнул старик дядю.
— Отец Алексей, вы ли это?! — воскликнул пораженный дядя.
Тот опустил глаза и с грустью проговорил:
— Преобразился еси.— И стал рассказывать ту историю, которую я сейчас привел.
Закончил он, как его с матушкой выселили из Глинкова; все имущество и всю скотину у них отобрали; живут они у младшей дочери, а две старшие принять их побоялись. Ну, да Бог их простит... О дальнейшей его судьбе ничего не знаю.
Придется мне вернуться на семь лет назад и повести рассказ о деятельности моей матери. Возможно, читатель не забыл, как, живя в Богородицке, она успешно занималась сапожным ремеслом.
Переехав в Москву, она вознамерилась открыть маленькую мастерскую для починки обуви. Но знакомые отговорили: и за патент надо платить дорого, и понаехавшие в Москву предприимчивые евреи-сапожники наверняка не дадут ей ходу.
А у матери тогда было много энергии. Очень она обрадовалась, когда в Москве нас разыскали бучальские крестьяне. Они хорошо помнили, какой благодаря моей матери раньше у их жен был подсобный заработок — вышивать по холсту и продавать вышитые полотенца, скатерти, платья Кустарному музею в Москве на Леонть-евском переулке.
В годы нэпа крестьяне стали по всей стране производить много сельскохозяйственной продукции, стоившей
дешево, а товары промышленные стоили дорого, денег у крестьян не хватало. Образовался разрыв между ценами, так называемые «ножницы товарища Троцкого».
Казалось, как будет хорошо и для государства, и для вышивальщиц! Организуется артель, и в масштабе хотя бы одного села эти ножницы чуть сдвинутся, а вышивки пойдут на экспорт да еще за валюту. А моей матери бучальские крестьяне сулили за представительство в Москве определенный заработок.
Встретили мою мать в Кустарном музее не просто любезно, но даже восторженно. Ее хорошо помнили как квалифицированную специалистку по крестьянским вышивкам.
А тогда в разных местах страны возрождались крестьянские кустарные промыслы. И власти поощряли их.
Но епифанские чинуши в инициативе бучальцев усмотрели происки классового врага и прикрикнули на крестьянок, собиравшихся организовать артель:
— Да вы что, мало вам, что господа триста лет из вас кровь высасывали! С бывшей своей барыней собрались связываться.
Так бучальские крестьянки остались без дополнительного заработка.
Неудача не остановила мою мать. Работники Кустарного музея посоветовали ей организовать артель, но не в бывшем голицынском имении, а где-либо в другом месте.
Мать написала письмо в Богородицк хорошей нашей знакомой, Анне Васильевне Бибиковой, столь же энергичной даме, какой была она сама.
И дело пошло. Как подставное лицо пролетарского происхождения председателем был избран служащий Богородицкого земледельческого училища Николай Васильевич Соустов, а заместителем — Анна Васильевна, моя мать заняла должность агента.
И с тех пор время от времени вместе со мной она ходила на почту, отправляла посылки в Богородицк с холстом и с нитками, получала оттуда другие посылки с расшитыми, очень красивыми платьями и опять же вместе со мной сдавала их в Кустарный музей. Ежемесячно она посылала в Богородицк денежные переводы и отчеты. Я ей помогал наклеивать на отдельный листок трамвайные билеты.
Все были довольны: Соустов, Анна Васильевна, богородицкие домохозяйки-вышивальщицы, Кустарный музей, государство, получавшее валюту,— ведь вышивки
расходились по многим странам. И, наконец, моя мать ежемесячно получала сперва червонец, потом два с половиной червонца. И артель в течение трех лет процветала. А на четвертом году богородицкие власти усмотрели, что председатель артели Соустов даже иголки держать в руках не умеет, а всеми делами заправляет бывшая помещица Анна Васильевна Бибикова, а в Москве руководит делами артели, какой ужас, бывшая княгиня. Значит, это лжеартель. Значит, прикрыть. Так моя мать и сколько-то богородицких гражданок лишились заработка.
Но в Кустарном музее посмотрели иначе. Анну Сергеевну мы знаем давно. Да, она княгиня, но одновременно специалистка высокого класса по кустарным вышивкам. А продукция идет на экспорт, в Америку за доллары. Защитить Анну Сергеевну! И уговорили мою мать продолжать столь полезное дело и организовать новую артель в самой Москве, но вышивать не платья и рубашки, а подушки. И моя мать согласилась.
До 1928 года многие старушки из бывших жили тем, что преподавали иностранные языки и учили хорошим манерам детей нэпманов.
Нэпманы торговали, заводили мелкие предприятия и процветали, строили в Москве особняки, под Москвой дачи. Фининспектора брали с них налоги, сперва умеренно, потом зверски, требовали уплатить один налог, потом второй, третий. Нэпманы прогорали и вынуждены были отказывать бедным старушкам. И тем не на что стало жить. Пенсий они не получали. Что им оставалось делать? Большая их часть ютилась в старой дворянской части Москвы между Остоженкой и Спиридоновкой. Все они были очень набожны и заполняли многочисленные храмы. А мужей этих старушек или расстреляли в первые годы революции, или сослали. У иных с прежних времен оставались частично поломанная старинная мебель, портреты предков, фарфор, серебро. Как вампиры-кровососы налетели на них коллекционеры вроде Вишневского, не брезговал покупками третий Толстой и волок ценности в свой особняк на Спиридоновке. Бедные старушки расставались с фамильными реликвиями и продавали их в десять раз дешевле их истинной стоимости.
Когда моя мать кликнула клич, что организуется артель вышивальщиц, этих старушек набежало более двадцати. А умеют ли они вышивать? Пришлось некоторым отказать.
На основании горького опыта мать знала, что председательницей артели должна стать особа хоть мало-мальски пролетарского происхождения. Выбрали дочь известного профессора-юриста и друга Льва Толстого Николая Васильевича Давыдова старую деву Софью Николаевну. В артель приняли старых дев — двух княжон Оболенских наших дальних родственниц, княжну Христину Голицыну — нам не родственницу, была принята графиня Уварова, та самая, в чьем имении в приюте воспитывался и будущий администратор Художественного театра Федор Николаевич Михальский. Вступило в артель еще несколько старушек, титулованных и нетитулованных, не имевших никаких средств к существованию, в том числе жившая в нашей квартире бывшая каширская помещица Бабынина Елизавета Александровна, вступила также единственная молодая женщина, только что вышедшая замуж за жившего в нашей квартире добродушного, но глуповатого бухгалтера Дмитрия Николаевича Адамовича.
Артель процветала. Старушки приносили матери свои вышивки, мать их придирчиво осматривала, иногда браковала, потом с тюком под мышкой я шел с нею на Леонтьевский переулок. Мать числилась агентом и получала 25 рублей в месяц. Артель была зарегистрирована в райфинотделе, и раз в месяц мать туда представляла отчеты и сдавала в кассу умеренный подоходный налог.
5.
Так продолжалось до осени 1929 года, когда бдительная богиня Фемида усмотрела в этой артели дело нечистое.
В нашу квартиру явился весьма развязный парень, предъявил документы и потребовал от моей матери показать все делопроизводство по лжеартели, как он выразился, а также всю продукцию и наличные деньги.
Мать разложила на столе бумаги, тетради и платежные ведомости, вытащила рублей пятнадцать, несколько расшитых покрывал — будущих подушек, мотки ниток, предназначаемых для вышивальщиц — членов артели.
Парень говорил наглым, исполненным презрения тоном, как это так — сберкнижки нет, готовой продукции мало, не может быть, чтобы хозяйка коммерческого предприятия, замаскированного под лжеартель, да к тому же бывшая светлейшая княгиня, да еще то-то и то-то... Тут подвернулась молодая жена Адамовича и повысила
голос до визга. Парень разозлился, спросил, кто она по социальному происхождению, и, узнав, что дочь чиновника, сказал, что собралась настоящая шайка классовых врагов.
Он ушел, забрав всю документацию и несколько вышитых покрывал. Составленный им акт мать подписать отказалась как совершенно, по ее мнению, неверный.
Так завязалось уголовное дело по обвинению моей матери в организации под видом артели «Расшитая подушка» коммерческого предприятия, в котором она под ложным наименованием агента на самом деле являлась хозяйкой, нещадно эксплуатировавшей трудящихся.
Дело это с переменным успехом длилось три года и с точки зрения юристов нашего времени является удивительным. Попробую пересказать о нем все, что запомнил, что слышал из рассказов родных.
Да, артель «Расшитая подушка» успешно помогала экспорту из нашей страны и благодаря артели кормились полунищие старушки, а также только что вышедшая замуж молодая жена Адамовича.
Началось следствие, которое вел следователь по фамилии Парум, по национальности латыш. В районное отделение милиции, находившееся в остоженских переулках, он вызывал одну за другой старушек, вызывал также молодую жену Адамовича, чем немало испортил медовый месяц счастливым новобрачным, вызывал председательницу артели Софью Николаевну Давыдову. Мою мать он не вызывал, а расспрашивал больше всего именно о ней, допытывался с пристрастием, запугивал — если старушки не признаются, то он их... А в чем признаются? В том, что хозяйка лжеартели, ловкая мошенница, лишенка, да еще светлейшая княгиня, их эксплуатировала.
А старушки, хоть были с виду несчастные и носили когда-то добротные, но вконец истрепанные старомодные пальто и шляпы с перьями, держались на допросах с достоинством, всячески защищали мою мать и никак не хотели подписывать протоколы допросов. Только жена Адамовича подписала все, что ей подсунул следователь. Наконец он вызвал мою мать. Какие он задавал ей вопросы, как измывался над нею, не знаю, она защищалась как умела и тоже ничего не подписала, отрицая дутые обвинения. Но мы поняли, что дело заварилось нешуточное.
Начались хлопоты. Пешкова уголовными делами не занималась. Смидович был безупречной честности старый большевик; он говорил, что ни на следствие, ни на после-
дующие суды нажимать не будет, а все же, если дело дойдет до Верховного суда, обещал помочь.
Наконец следствие закончилось, и пухлое, в несколько папок, дело было передано в районный суд.
Адвокат Сильверсван уголовные дела не вел, помогла наша родственница тетя Настенька Баранова, учившая детей адвоката Орловского иностранным языкам. Был Орловский высокоидейным большевиком с дореволюционным стажем. Тетя Настенька называла его ручным коммунистом и вполне порядочным господином. Он ознакомился с делом «Расшитая подушка», оно его возмутило. Он взялся защищать мою мать, решительно отказавшись от какого бы то ни было вознаграждения.
Он вызывал старушек — будущих свидетельниц на предстоящем процессе — и поучал их примерно так:
— Что вы съежились и приуныли, держите выше головы, на вопросы отвечайте смелее и как можно короче. Судья вас спросит: «Это вы убили?» Ни в коем случае не тяните: «Я слышала, что десять лет тому назад один неизвестный...» А надо громко и ясно сказать: «Нет, я не убила!»
Первоначально хотели предать суду двоих — мою мать и Софью Николаевну Давыдову как подставную председательницу лжеартели. Потом передумали. Все же она была дочерью друга Толстого. А Толстой хоть и был графом и помещиком, но его уважал Ленин. И, наверное, сам великий и мудрый товарищ Сталин тоже его уважал.
Судили одну мою мать, а старушки были свидетельницами. Как их учил Орловский, они отвечали коротко и смело и ни одного слова, порочащего мою мать, не сказали. Прокурор строил все обвинения на свидетельских показаниях жены Адамовича, которая путано мямлила, как моя мать ее эксплуатировала.
И тут Орловский несколькими вопросами ее пригвоздил, она отвечала сперва так, потом иначе, запуталась и собралась плакать. Последний его вопрос к ней был:
— Скажите, а давно ли вы замужем?
— Уже скоро два месяца.
— Ну, тогда мне понятны ее ответы,— обратился Орловский к судьям при дружном смехе присутствующих.
Прокурор повторил слова обвинительного заключения о лжеартели, о княжеском титуле, о лишенстве обвиняемой.
Выступил Орловский. Он говорил блестяще, упор делал на той великой пользе, какую приносила артель
«Расшитая подушка» для строительства социализма. Он прочел весьма убедительную справку от Кустарного музея и сказал, что предание суду моей матери лишает наше правительство на вырученные за подушки доллары купить по крайней мере два трактора. Орловский красноречиво рассказывал о дореволюционной общественной деятельности моей матери, как она организовала в Бучалках детский приют и кустарную мастерскую, как в Москве являлась деятельной участницей Общества охраны материнства и младенчества, скольких детей-беженцев спасла от смерти во время германской войны. Закончил Орловский такими словами:
— Ее не под суд отдавать, а орденом награждать! Суд удалился на совещание, через полчаса вернулся. Публика встретила оправдательный приговор аплодисментами.
— Все равно я вас засажу! — сказал моей матери прокурор, столкнувшись с нею у наружной двери.
— Все равно она будет оправдана! — воскликнул слышавший его слова Орловский.
Несколько месяцев спустя приползла повестка, вызывавшая мою мать к следователю. Прокурор опротестовал оправдательный приговор, и дело было направлено на новое рассмотрение. В своем протесте прокурор обвинял Орловского в пристрастии и одностороннем освещении явного и тяжкого преступления, совершенного моей матерью, отчего суд был введен в заблуждение.
Меня к этому времени в Москве уже не было, и далее о деле моей матери я буду рассказывать со слов родных.
Другой следователь вызывал бедных старушек, снова они держались твердо и защищали мою мать, и снова жена Адамовича подписывала все то, что ей подсовывали.
Следователь вызвал мою мать и предъявил ей ордер на арест. Она попала в камеру предварительного заключения при милиции. Там сидело много женщин, были обвиняемые в спекуляции, в воровстве, проститутки, монахини, были такие, которые не знали, в чем их обвиняют, были крестьянки, бежавшие от раскулачивания, некоторые с маленькими детьми...
Живя вдалеке, о всех тогдашних переживаниях нашей семьи я ничего не знал, в письмах от меня скрывали. Но как раз в дни заключения моей матери я видел ее во сне очень страшно и написал домой, спрашивая, что с ней случилось. Мне ответил отец и всячески старался меня успокоить...
Адвокат Орловский, глубоко возмущенный арестом моей матери, сумел добиться ее освобождения; она просидела две недели. Но сам он, обвиненный прокурором в дискредитации власти, не мог продолжать вести дело в предстоящем суде. Он заинтересовал в нем своего друга адвоката Оцепа.
Сейчас его имя вряд ли кому известно, а тогда он слыл самым популярным адвокатом нашей страны. В нашумевшем, широко разрекламированном в газетах процессе Промпартии он защищал главного обвиняемого профессора Рамзина, всемирно известного специалиста-теплотехника, якобы собиравшегося возглавить фантастическое правительство технократов. Именно Оцеп подсказал Рамзину, чтобы тот в заключительном слове обратился бы к судьям с риторическим вопросом: «Что государству нужнее — мой труп или мой труд?»
Эти слова якобы очень понравились Сталину, и он приказал суду смертных приговоров не выносить. Все обвиняемые — профессора, ученые, крупные инженеры — получили по десять лет, и их отправили в только что организованные тогда «шарашки». Так с тех пор назывались различные сверхсекретные научно-исследовательские учреждения, в которых подвизались заключенные — научные работники.
Оцеп взялся вести дело моей матери, и как Орловский, категорически отказался от вознаграждения.
Наверное, само его появление в зале суда произвело фурор. То — Промпартия, а тут «Расшитая подушка». Мне рассказывали, что он совсем не походил на пламенного Орловского, говорил размеренно, спокойно, строго логично.
Суд снова оправдал мою мать. И снова прокурор подал протест. Далее были суды уже без старушек, без жены Адамовича и без моей матери — сперва городской суд, затем РСФСР, и опять благодаря Оцепу суды оправдывали мою мать, а прокуроры выносили протесты. Дело дошло до Верховного суда СССР. Там оно было закрыто окончательно, а прокуратура получила нагоняй от самого председателя ЦКК Сольца: «Чего вы привязались к такому, выеденного яйца не стоящему делу, когда вокруг кишат невыявленные классовые враги — кулаки, вредители, агенты капитализма, шпионы?»
Оказывается, и в те годы могла восторжествовать справедливость!! А адвокат Орловский, так много способ-
ствовавший этому торжеству, вскоре сам был арестован как враг народа и исчез навсегда.
Не всегда богиня Фемида оказывалась столь благосклонной к обвиняемым. Тогда же были отданы под суд организаторы другой артели — инженер Некрасов и его теща Капитолина Николаевна Полуэктова, урожденная Коншина, из семьи известных серпуховских текстильных фабрикантов.
Старушки из той артели тоже приносили большую пользу нашей стране, они шили телогрейки и брюки-инкубаторы, которые для экспорта не годились, но зато шли на великие стройки одевать энтузиастов — комсомольцев и комсомолок. У руководителей той артели таких замечательных адвокатов не было, и они получили по три года, да еще с конфискацией имущества. Впрочем, в суматохе строительства социализма и арестов конфисковать имущество позабыли, а через год Капитолина Николаевна и ее зять были досрочно освобождены и благополучно вернулись в Москву. К уголовным преступникам тогда относились иначе, нежели к политическим.
6.
Тогда же, в сентябре 1929 года, возникло и другое дело, гражданское, но, увы, богиня Фемида отвернулась от нашей семьи.
На имя отца пришла повестка с вызовом его на заседание народного суда Фрунзенского района по иску не помню какой организации о выселении всех нас из Москвы. Заседание назначалось недели через две. Отец отправился к Сильверсвану за советом. Мать беспокоилась за его расстроенные из-за дела «Расшитая подушка» нервы, и я пошел вместе с ним.
У наших властей было правило: если они не желали, чтобы о каких-то их действиях и постановлениях узнали бы за границей, такие материалы ни в центральных, ни в областных газетах не публиковались, а их печатали в приложениях к областным, о которых не только иностранцы, но и наши граждане понятия не имели.
Сильверсван показал отцу такое приложение к газете «Вечерняя Москва», в котором всего за несколько дней был опубликован указ Моссовета о выселении из Москвы всех лиц, лишенных избирательных прав и нигде не работающих. Он сказал, что к нему уже приходили получившие подобные повестки. Он берется вести наше дело и
постарается его выиграть. Отец должен приложить к делу справки о его одиннадцатилетней службе в различных учреждениях, фотокопии из справочника «Вся Москва» и из книги Чернопятова «Родословец Тульского дворянства», доказывающие, что он никогда не был ни домо-, ни землевладельцем; очень важна справка, что он состоит на учете в бирже труда как безработный. А Владимиру и мне нужно доставать справки о наших заработках. Однако Сильверсван предупредил, что все мы лишенцы, хотя и подавшие заявления о восстановлении в правах, и потому надо быть готовыми к самому худшему. Он добавил, что против нас есть один весьма существенный пункт: квартира наша просторная, с высокими потолками. Жили бы мы в подвале, и никто на нас не посягал бы...
Все следующие дни я не занимался черчением, а бегал по редакциям журналов, доставал справки о заработке. Когда меня спрашивали, зачем они нужны, я отвечал, что для фининспектора. Доставал я справки и от частных лиц, для которых что-то чертил, например, от Бобочки Ярхо; все справки заверялись печатями, набрал я их более десятка.
Брат Владимир чертыхался и достал лишь две или три справки. Но от основного места своей работы, от издательства «Земля и фабрика», при котором выходил журнал «Всемирный следопыт», ему и мне справки выдать отказались; я потом расскажу, почему отказались.
Все эти документы отец понес в суд, при нем их подшили к делу. Справки о заработках Владимира и моих были подшиты в порядке уменьшения сумм, последней оказалась моя справка о чертежах для Бобочки Ярхо всего на 15 рублей.
Свидетельницей взялась быть бывшая служащая по голицынскому дому на Покровке, ставшая коммунисткой, некая Варвара, забыл фамилию, Сильверсван ее научил показать, что мой отец не имел никакого отношения к этому дому и к былым с него доходам.
Наконец состоялся суд, на который пошли мы все и многие наши друзья. Перед заседанием Варвара долго расхаживала по коридору вместе с судьей и, как она выражалась, «обрабатывала» его. Началось заседание. За стол сел судья, по обеим его сторонам два заседателя, внизу за отдельным столиком — секретарша.
На суде Варвара пространно рассказывала, как Голицыны всегда много помогали бедным в Москве и в своих имениях, как их любили служащие и крестьяне. Между
прочим, она обронила такую фразу: «Они жили всегда одной семьей».
Судья ее перебил и сказал секретарше:
— Запишите эти слова свидетельницы, что жили одной семьей.
Потом Варвара оправдывалась: как это она брякнула такое?
Выступал отец, говорил голосом дрожащим, и вид у него был словно у загнанного на непосильной работе коня. Говорил он все те же, многажды раз повторяемые доводы: что одиннадцать лет работал, что не был ни домо-, ни землевладельцем, что надеется быть восстановленным в избирательных правах, а сейчас состоит на учете биржи труда.
Судья нарочно громко, чтобы все в зале слышали, сказал секретарше:
— Составьте отношение на биржу труда, что она держит на учете лицо, лишенное избирательных прав.
Выступал Сильверсван и говорил об энергичной, трудолюбивой семье, о том, что все ее представители, без сомнения, будут восстановлены в избирательных правах, упомянул моего брата — талантливого художника, к тому же имеющего троих маленьких детей.
На совещание суд не удалялся. Судья ухватил дело, перевернул его и показал пачку с конца, а последней была справка о заработке, выданная мне Бобочкой Ярхо; показал он сперва правому заседателю, потом левому. А те, все заседание сидевшие молча, только головами кивнули.
Судья начал писать, через пять минут кончил, дал подписать правому заседателю, дал левому, а тот, это видели все, замотал головой и подписать отказался. Судья встал и предложил встать всем присутствующим. Он начал читать, прочел те, всячески порочащие нашу семью доводы, какие я уже не раз повторял. Единственное новое он добавил, что члены семьи предъявили многочисленные справки на весьма незначительные суммы, и следовательно, живут на какие-то неизвестные нетрудовые доходы. Закончил он чтение, что суд постановил выселить семью бывших князей Голицыных из Москвы как лишенных избирательных прав, решение может быть обжаловано в городской суд в двухнедельный срок.
Следующим делом было о выселении нашей соседки Елизаветы Александровны Бабыниной как бывшей поме-
щицы и лишенки. Она, бедная, претерпела все невзгоды только оттого, что жила с нами в одной квартире. Ее потом приютили дочь и зять — профессор физики А. Б. Млодзеевский.
Впоследствии отец, будучи юристом по образованию, все возмущался — это неслыханно, что суд не удалился на совещание.
Сильверсван говорил, что, конечно, такое поведение судьи — это повод для кассации. И другой повод — отказ одного из заседателей подписать решение суда. А все же он посоветовал не откладывая начать искать новое жилье где-либо в Подмосковье.
Как раз тогда в самом разгаре бурлило дело «Расшитая подушка», и самая деятельная и практичная из нас — моя мать — была занята беседами с адвокатом Орловским и на допросы ее вызывали. Кто же будет искать новое жилье?
7.
Той весной 1929 года круто изменилась судьба моей сестры Маши, а также все эти годы в течение месяцев учебы жившей у нас двоюродной сестры Лели Давыдовой.
Когда Литературные курсы закрылись. Маша осталась на перепутье. Леля Давыдова, два года успешно учившаяся в Высшем техническом училище — МВТУ, была с треском оттуда изгнана.
Ее изгнание являлось в какой-то мере типичным для той нашей бурной эпохи одновременно и энтузиазма, и ненависти, расскажу о нем подробнее. Училась она с увлечением и весьма успешно. Но началась кампания против детей классовых врагов, скрывших в анкетах свое происхождение. В тот год придумали, как их раскрывать. Кадровики выписывали из анкет адреса, где кто родился, и рассылали по почте запросы в рай- и сельсоветы. Не всегда, разумеется, но приходили ответы, что такой-то (или такая-то) является сыном (дочерью) кулака, попа, дворянина, купца и т. д. И попадался бедняга, писавший в анкете, что он сын служащего.
О Леле приползла бумажка, что она дочь мельника. Ее отец — дядя Альда действительно одно время арендовал когда-то принадлежавшую Давыдовым в их бывшем моршанском имении Кулеватово мельницу, но к моменту посылки губительной бумаги он был, что еще хуже, лишенцем, сосланным в Вологодскую область.
Леля бросилась хлопотать. Она козыряла именем дяди Кокоши — дяди ее отца — Николая Васильевича Давыдова, о котором я упоминал выше. В ее судьбе приняли живейшее участие знавшие дядю Кокошу ученый с мировым именем химик, профессор МВТУ Чичибабин, а также ближайший соратник академика Вернадского Зильберминц[1]. Но бдительные кадровики оказались могущественнее, и Леля была изгнана из МВТУ.
Той весной Леля и моя сестра Маша остались на перепутье. Неожиданно к нам явился Кирилл Урусов и сказал им, что Московский геологический комитет переезжает в другое помещение, многочисленные образцы горных пород нужно укладывать в ящики. Срочно требуются работники, платят, правда, мало, но зато уж очень интересная работа.
На следующий день Леля, Маша и Кирилл отправились в старинный особняк у Яузских ворот.
Так с великим усердием все трое начали возиться с камушками. Геолог Яблоков, надзиравший над ними, был очень доволен. Но настал день выдачи денег. Он попросил всех троих вписать в платежную ведомость свои фамилии...
Только тридцать лет спустя он, будучи членом-корреспондентом Академии наук, признался, в какой пришел ужас, заглянув в ту ведомость. Княжна Голицына, князь Урусов и Давыдова, наверное, из того же отродья...
А тогда нельзя же бросать разборку образцов, иначе их просто выкинут, и он принял на работу троих, даже не спросив их фамилий.
В конце концов дело благополучно утряслось, и все трое вступили на геологическую дорогу. В то же лето Кирилл и Леля отправились в свои первые экспедиции, а мою сестру Машу приголубил профессор геологии Иванов Алексей Павлович.
Узнав, что нас выселяют из Москвы, он принял большое участие в нашей судьбе. У него была дача на станции Хлебниково по Савеловской дороге, там в ближайшем селе Котове по его рекомендации Маша сняла пустую зимнюю дачу. Владелец дачи проживал в Москве и, видимо, был доволен, что начнет получать доход. Отец
[1] Чичибабин потерял единственную дочь, погибшую в лаборатории при взрыве, выхлопотал себе командировку за границу и не вернулся;
он был объявлен изменником Родины, а Зильберминц, несмотря на хлопоты Вернадского, погиб в лагерях.
ходил к нему на его московскую квартиру и составил с ним договор сроком на один год, цена казалась вполне приемлемой.
А все же переезжать мы медлили, на что-то надеялись. Городской суд подтвердил первоначальное решение: выселить в такой-то срок. В первые годы революции, когда нас выселяли, всегда предоставляли хоть и плохое, но все же под крышей жилье. Теперь беспощадная Фемида изрекла:
— Выметайтесь, куда хотите.
За три дня до нашего отъезда явились двое в сопровождении управдома. Открывал им дверь я. Увидев, что вся мебель стоит на своих местах, они начали кричать и грозить, что будут вещи выкидывать на улицу, что сейчас по всей Москве выселяют лишенцев.
Восьмидесятидвухлетний дедушка, в былые годы как городской голова много добра и пользы принесший Москве, наше изгнание переносил тяжелее всех. В час прихода этих людей он сидел за столом и мирно раскладывал пасьянс. А тут закричал:
— Нет, нет, не могу, не могу! — и начал валиться набок.
Управдом и я подхватили его, я дал ему воды. А те двое стояли и посмеивались. Выбежавшая из внутренних комнат мать одновременно успокаивала дедушку и заверяла незваных пришельцев, что через три дня квартира будет освобождена. Они удалились.
По нескольким знакомым семьям распределяли ту громоздкую мебель, которую в свое время нам отдала семья покойного двоюродного брата моей матери — известного философа князя Е. Н. Трубецкого, когда его жену, сына и дочь высылали из нашей страны, о чем я раньше упоминал.
Развезли на тележках, благо недалеко, мебель, а также часть книг. Старые письма, в том числе прадеда Михаила Федоровича Голицына и его жены Луизы Трофимовны, снесли во двор и там сожгли. Тогда же были уничтожены приходно-расходные книги, которые с семнадцатого года день за днем вела наша верная тетя Саша. Сейчас за те книги ухватились бы историки и экономисты, диссертации на их основе защитили бы.
В воскресенье с утра прибыло четыре или пять подвод ломовых извозчиков и явились все наши знакомые молодые люди. Мебель, сундуки, ящики, узлы, чемоданы, книги, портреты выносили, грузили, накрывали рогожами,
увязывали. Брат Владимир особо следил за упаковкой портретов. А из окон домов напротив и с балконов глазели на изгнание нашей семьи любопытные; жалели ли они нас или злорадствовали — не знаю.
Лошади тронулись. Сопровождали подводы мой брат Владимир и я.
Всего мы прожили в Еропкинском переулке семь лет. За эти годы в нашей квартире было четыре свадьбы, пять арестов, родилось трое детей, праздновалось множество дней рождений, именин и разных других торжеств. Это были годы молодости моих сестер и моей, годы усердного труда, годы радостей учения. А горе, слезы и несчастья тогда быстро забывались, хотя пишу я сейчас больше о плохом. Смертей вообще не было. Ведь наша бабушка умерла в Сергиевом посаде. И жили мы все в большой дружбе между собой...
Ломовые подводы ехали через всю Москву. Возы так нагрузили, что возчики, Владимир и я мерили версты пешком. Когда добрались до Бутырской тюрьмы, и Владимир, и я не сговариваясь оглянули ее высокие кирпичные стены, у обоих нас выплыли недобрые воспоминания. Выехали из Москвы на Дмитровское шоссе. Первым по пути лежало старинное село Лихоборы. Там, как и на всех дорогах, идущих к Москве, с древних времен находился трактир, в котором останавливались крестьянские обозы со всяким товаром и снедью для Москвы. Завернули к длинному и низкому зданию, у коновязей оставили коней. Возчики, Владимир и я прошли в просторную горницу, сели вокруг стола, заказали какие-то блюда;
Владимир от себя добавил водку. Выпили, похлебали щей, разговорились. Возчики оказались тульскими, значит, были земляками, да еще ближе — епифанскими из села Муравлянки, совсем недалеко от наших Бучалок.
Возчики обратились к нам с тем же советом, с каким обращался ко мне тот, кто вез меня от Бутырской тюрьмы. Из дома пишут, чтобы не приезжали, загоняют в колхозы, иных родных раскулачили, выслали, малых детей не пожалели. А в Москве чем коней кормить? Последний овес на исходе, а купить негде. Как им быть?
Как раз за несколько дней до того в газетах появилось грозное постановление об извозчиках. Лошадей хлебом кормят, а трудящимся не хватает. И потому правительство вынуждено ввести карточную систему на хлеб и на другие продукты. Таково было очередное сваливание вины наших неумелых руководителей на кого-то еще. Ко-
нечно, виноваты вредители и кулаки, теперь к ним добавились и ненасытные лошади. Вот и пришлось ввести карточки...
Владимир посоветовал возчикам лошадей, телеги и сбрую продавать, а самим вербоваться на стройки. В течение двух недель исчезли в Москве все извозчики — ломовые, легковые и лихачи. Трамваи с перевозками не справлялись, о такси тогда и слуху не было. Люди стали ходить пешком и близко, и далеко. Бедные лошадки пошли под нож. Во всех магазинах продавали конину, а также колбасу, которую называли «семипалатинской». Тогда появился анекдот: «Почему москвичи ходят не по тротуару, а по мостовой? Потому что они заменили съеденных ими лошадей...»
Выехали из Лихобор, зашагали по грязи, пошатываясь. Пошел дождь, осенний, мелкий, ветер хлестал, холодный, пронизывающий. Мы шли рядом с подводами по лужам. Владимир все беспокоился о портретах, положенных сверху, старался их укрыть дополнительными дерюгами. Приехали в Котово уже в сумерки. В только что протопленном доме нас ждали сестра Маша со своими кавалерами — Игорем Даксергофом и Валерием Перцовым. Выгрузили скарб, расплатились с возчиками, сердечно с ними распрощались. Владимир бросился распаковывать портреты. Верхний портрет — нашей прапрабабушки Варвары Ивановны Голицыной, урожденной Шиповой,— оказался сильно попорченным от дождя, все остальные уцелели.
Началась наша жизнь в Котове с октября 1929 года.
Тогда многих лишенцев выселяли из Москвы. Среди них оказались старушки, в том числе из бывшей артели «Расшитая подушка». Одной из них была княжна Христина Голицына, в чьем сундуке уже после ее смерти Ираклий Андроников на станции Перхушково обнаружил портрет девицы Н. Ф. И., в которую был влюблен Лермонтов.
Выселяли священников, выселяли нэпманов — тех, которые, несмотря на жуткие двойные, даже тройные налоги, изо всех сил держались за свое производство или торговлю. Знакомая семья Никуличевых до последнего дня цеплялась за свою просторную квартиру в Мертвом переулке, они надеялись на чью-то защиту. Явились их выселять, стали вышвыривать из шкафов книги. Была у них роскошная хрустальная люстра. Выдернули ее из
потолка с корнем, разбились многие части. Никуличевы переехали в собственную дачу в Ильинское, а их сын отправился в Сандуновские бани, снял там отдельный номер, вскрыл себе вены и истек кровью в ванне.
Я уже упоминал Александра Александровича — дядю Шурика Раевского, женатого на родной тетке нашей Елены баронессе Надежде Богдановне Мейендорф — иначе тете Наде. Получив десять лет, дядя Шурик сидел в «рабочем коридоре» Бутырок. Неожиданно арестовали тетю Надю и отправили в Карелию. Остались три дочери — девочки, младшая совсем малышка, со своей верной няней. Жили они в начале Арбата в отдельной квартире. Их тоже выселили. Я был в числе тех, кто помогал им переселяться, сопровождал подводы до Лосиноостровской, где они вместе со своей также выселенной родственницей Уваровой сняли зимнюю дачу.
Тетя Надя провела в лагерях недолго. Ее вызволила оттуда все та же благодетельница Пешкова. С ее помощью тетя Надя с дочерьми и верной няней получила две комнаты в общей квартире на Староконюшенном переулке.
Дядя Шурик, просидев в Бутырках десять лет, был сослан в город Миасс на Урале, оттуда вернулся в Москву перед самой войной. Его вновь арестовали, и он исчез навсегда. Лет через двадцать скончалась тетя Надя. На ее отпевание в церкви Ильи Обыденного собрались все те бывшие, которые уцелели, несмотря на ужасы тридцатых и сороковых годов. Встретившись, мы не сразу узнавали друг друга. По дороге на кладбище не могли наговориться, все вспоминали нашу молодость.
ТРАГИЧЕСКИЕ СТРАНИЦЫ
ТРАГИЧЕСКИЕ СТРАНИЦЫ
1.
Осоргины — дядя Миша, тетя Лиза, двоюродная сестра моей матери, их дочери Мария и Тоня, моя сестра Лина с маленькой дочкой — продолжали жить в отдельном домике на 17-й версте Брянской, ныне Киевской железной дороги. Прекратились концерты, фортепьяно стояло закрытым, те, кому тетя Лиза аккомпанировала, томились по тюрьмам. Была арестована Мария. Ее выпустили со ссылкой минус 6. Она выбрала для жительства недальний Малоярославец.
Изредка я приезжал к Осоргиным, отводил душу в беседах с дядей Мишей, рассказывал о злоключениях нашей семьи. Они остро переживали все паши передряги с судебными процессами.
Осоргины больше не ездили в Бутырки на свидание с Георгием. Произошел какой-то инцидент с начальством, и Георгий в 1927 году был отправлен в Соловки. Лине удалось узнать, что вагон для заключенных стоит на запасных путях Николаевского вокзала. Она, сестра Маша и я поехали и нашли этот вагон за километр, встали возле него, начали махать платками. И вскоре в маленьком окошке показалась голова Георгия. Впервые я его увидел с длинной бородой, он говорил, как наслаждается чистым весенним воздухом.
К нам подошел мент с винтовкой, сказал, что нельзя разговаривать с заключенными. Лина умолила его позволить еще хоть на десять минут. Он отошел, стал издали наблюдать за нами. О чем говорил Георгий, я не помню. Маша плакала. Снова подошел мент, потребовал, чтобы мы ушли. Ни Маша, ни я больше никогда не видели Георгия.
А Лина видела его еще дважды. Я путешествовал по северу, когда ей удалось осуществить благодаря Пешковой поездку на Соловки вместе с женой Олега Волкова Соней — внучкой известного капиталиста и мецената Саввы Ивановича Мамонтова.
Вторично Лина поехала на свидание с мужем осенью 1929 года; опять выхлопотала благодетельница Пешкова. А тогда ГПУ ввело новые строгие правила — с трудом разрешалось приезжать в Соловки на свидание с родственниками.
Деньги на поездку собрали с разных сторон, давали даже не очень близкие, но состоятельные люди. И Лина поехала, запасшись солидными документами, теплыми вещами и продуктами. Она слезла с поезда в Кеми. В ожидании парохода ей удалось встретиться с только начинавшими свои сроки заключения Артемием Раевским и Дмитрием Гудовичем, работавшими на погрузке леса за границу. Потом она рассказывала, что Артемий выглядел очень удрученным и жалким и все повторял: «Это каторга, настоящая каторга». А Дмитрий Гудович, наоборот, был бодр, даже острил и подбадривал других.
Число заключенных увеличилось как бы не в десять раз, лагеря были не только в Соловках, но и на материке. Обстановка оказалась совсем иной, чем раньше. Храмы
были закрыты, церковные службы прекратились, жившие на свободе соловецкие монахи были или высланы на материк, или арестованы. Заключенные жили в тревоге, охрана злобилась.
Прибытие Лины было встречено всей массой заключенных как невиданная сенсация. Лагерное начальство, следуя указаниям из Москвы, отвело супругам отдельный домик. Днем Георгий где-то работал, к вечеру шел к жене, рано утром вновь уходил.
Впоследствии Лина рассказывала, что те дни были для них обоих самыми счастливыми за все время их недолгой совместной супружеской жизни. Они мечтали: с ареста Георгия прошло четыре года, значит, через шесть лет его отпустят, в Москву, даже с помощью Пешковой, не пустят, а отправят куда-то в ссылку, там они заживут вместе и будут счастливы.
Лина приехала в Москву сияющая от счастья, всем рассказывала, как провела те десять дней. Она послала телеграмму, стала ждать ответное письмо.
Тогда же пришло два письма — от Дмитрия Гудовича матери и сестре и от Артемия Раевского сестрам. И в обоих письмах была примерно одинаковая фраза: «Передайте Лине мое глубокое сочувствие в постигшем ее горе».
Ко времени получения этих писем мы уже поселились в Котове, но я постоянно приезжал в Москву. Совершенно случайно из чьих-то разговоров я узнал о той фразе. Какая-то интуиция заставила меня встревожиться. Я отправился в Царицыно, где жили выселенные из Москвы еще в 1924 году Гудовичи. Там нашел мать Дмитрия Марию Сергеевну. Она показала мне письмо с той фразой, я прочел и тотчас же уехал узнавать, что же написал Артемий Раевский.
На Новинском бульваре, сзади гагаринского особняка[1], в старинном флигеле вместе в одной квартире жили Раевские, Осоргины и Самарины. Я встретил младшую Осоргину — Тоню, она прочла письмо Артемия и так же, как и я, встревожилась. Мы решили об этих письмах пока не говорить Лине.
Я пошел искать свою мать, которая была в Москве все по тому же проклятому делу «Расшитая подушка». Где ее искать? Опять же интуиция повлекла меня в церковь
[1] Этот великолепный, архитектора Жилярди, особняк погиб во время воины от бомб-зажигалок.
Покрова в Левшине. Службы не было, но несколько старушек молились. Я увидел мать, вызвал ее в притвор и рассказал ей о своих тревогах.
— Боже, какой ужас! — воскликнула она. На следующий день о тех фразах в письмах говорило уже много знакомых, дошло и до Лины. Она отправилась на Кузнецкий мост в Политический Красный Крест. Ей все равно предстояло туда идти, рассказать Пешковой о поездке в Соловки и поблагодарить ее. Екатерина Павловна, узнав о письмах, стала успокаивать Лину, а все же предложила ей прийти опять.
Через два дня я выходил из квартиры Мейенов в Большом Левшинском переулке и у выхода встретил Лину, бледную, с остановившимся взором.
— Это правда,— сказала она полушепотом. Мы с нею поднялись. Сестра Соня вопросительно оглядела нас. Мы сняли пальто, прошли в комнату, сели в кресла.
— Это правда,— еще раз повторила Лина и стала рассказывать, что сообщила ей Пешкова, говорила тихо, размеренно. Никто слез не лил, но, наверное, бесслезное горе и страшнее, и глубже.
Ягода рассказал Пешковой, что Георгий был расстрелян 16 октября, то есть через три дня после отъезда Лины...
Впоследствии Лина вспоминала об одном соловецком эпизоде. Однажды, когда она и Георгий собирались ложиться спать, вдруг в дверь застучали. Георгий вышел, долго разговаривал с теми, кто стучал, вернулся, сказал, что справлялись по работе, что это совсем неинтересно. Лина тогда не придала никакого значения тому ночному разговору. А выходит, что приходили за Георгием, а он их уговорил подождать несколько дней, пока Лина не уедет...
Опасаясь властей, заочное отпевание хотели совершить втайне, но весть о несчастье распространилась широко. Тогда только что закрыли храм Бориса и Глеба на Поварской, в котором за пять лет до того Георгий и Лина венчались, отпевание перенесли в ближайшую на той же Поварской церковь — Ржевской Божьей Матери, также впоследствии разрушенную. Народу собралось много, иные плакали. И Лина и все Осоргины стояли с окаменелыми лицами. Отпевал отец Михаил Шик, служил вдохновенно, из предосторожности говорить проповедь не стал.
Он был очень известен по Москве как замечательный
проповедник и вдумчивый философ. По национальности еврей, он был женат на княжне Наталии Дмитриевне Шаховской, дочери известного деятеля кадетской партии и министра Временного правительства Дмитрия Ивановича Шаховского. Впоследствии и отец Михаил и его жена погибли в лагерях, а их детей усыновила сестра жены Анна Дмитриевна и дала им фамилию Шаховских. Дмитрий Иванович уцелел при Дзержинском, при Менжинском, при Ягоде, при Ежове и был арестован в 1939 году при Берии в возрасте 78 лет и погиб...
Много я думал о Георгии, о его судьбе. Разве я мог стать таким? Вряд ли. Я сравнивал Георгия с дядей Мишей Лопухиным. И еще я фантазировал и сравнивал его с героями романа «Война и мир». Как бы они вели себя, если бы жили во время революции? Георгий был для меня князем Андреем, который бы никогда не изменил своим принципам и убеждениям и, конечно, погиб бы.
Когда осенью следующего, 1930 года я уезжал работать на Северный Кавказ, меня провожало несколько человек, в последнюю минуту прибежала сестра Лина. Она отвела меня в сторону и потихоньку показала только что ею полученные шесть «краснокожих» заграничных паспортов. Она взяла с меня обещание, что я буду узнавать, при каких обстоятельствах погиб ее муж. Я слово дал и еще сказал, что назову своего старшего сына в честь ее мужа Георгием...
Как тогда трудно было расспрашивать! И как опасались мне отвечать бывшие соловецкие узники! Кое-что рассказал Борис Аккерман, родом из крымских татар, бывший в Соловках, бывший офицер, хорошо знавший Георгия. Я встретился с ним на строительстве канала Москва — Волга семь лет спустя. Вот его рассказ.
Было несколько попыток к бегству с Соловков, но все они кончались неудачей, беглецов ловили или на берегу, или у границы. А одна попытка, то ли того же года, то ли предыдущего, удалась. Трое бывших морских офицеров сумели переправиться на лодке. Они высадились на материке и пошли на запад к финской границе. А власти думали, что беглецы утонули, и поиски прекратили.
Смельчаки добрались до Финляндии. Можно себе представить, какая в западном мире разразилась сенсация! Словно с другой планеты явились изможденные, в лохмотьях, однако живые люди. И то, что они рассказывали, казалось совершенно невероятным. В кармане одного из них случайно сбереглись талоны, по которым можно было
догадаться, что инопланетяне получали хлеб и обед в зависимости от выполнения норм выработки. В западных журналах появились сенсационные фотографии. Будучи в 1968 году в Париже, я просил отыскать мне их. О них помнили, но найти не смогли.
Кажется, тогда же английские деревообработчики, а следом за ними и пронырливые журналисты начали обнаруживать на бревнах, доставляемых советскими пароходами в Англию, надписи химическим карандашом, взывающие ко всему западному миру: «С такими муками вам достается русский лес!» Мир узнал, что за железным занавесом страны социализма томятся, как предполагали, десятки, а может быть, даже сотни тысяч заключенных. На самом деле их были миллионы.
Как тогда, верно, влетело Ягоде от самого Сталина! В наших газетах появилось опровержение за подписью Молотова, что статьи в западных газетах о принудительном труде в СССР — это сплошная клевета, фальшивки, вымысел злобных врагов социализма.
Как тогда, верно, разозлился Ягода! Он послал на Соловки особую комиссию расследовать, как могли эти олухи конвойные прозевать побег, и дознаться, как побег был организован, кто о нем знал, и расстрелять сообщников.
Вот почему, когда в разгар подготовки к побегу был раскрыт следующий заговор, расстреляли сорок человек[1], всех тех, кто знал о заговоре, но не донес. В их числе оказался и Георгий...
Далее приведу полностью письмо Лины к своему троюродному брату Сергею Григорьевичу Трубецкому, написанное сорок пять лет спустя в связи с тем, что напечатано в книге Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ».
«В этой книге много ошибок, я ездила на это свидание в 1929 году на две недели, а не на три дня. Я оттуда нормально уехала 13 октября (ст. ст.), а расстрелы всей группы в 40 человек были 16 октября. Георгий был ни при чем в этом деле попытки бегства на пароходе. Он мне сам об этом рассказывал. Его вызвали как свидетеля, так как он знал этих морских офицеров. Но после моего отъезда, по-видимому, кто-то (были такие) решил ликвидировать и офицеров, осужденных по контрреволюции, и
[1] В воспоминаниях Олега Волкова дается совсем иная цифра ссылаясь на заключенную в Соловках Путилову, он пишет о четырехстах расстрелянных. Сколько же их было на самом деле?
потому попались Георгий и Сиверс[1], совершенно к делу непричастные. Вот эта фраза, что «он сразу пошел на расстрел», неверна. Помню эту прогулку к Глубокой губе а не к Святому озеру.
Я очень многих видела тогда, даже на службе постарались удостовериться в его кончине и не закопать живым. Один мне описывал, как Георгий шел и вместе с другими осужденными пел молитвы «Христос воскресе» и другие, выходя из Святых ворот. Я очень хорошо помню эти ворота, они выходили на залив, в котором стоял старый пароходик и где нам с Георгием отвели каюту на четыре недели, когда я ездила в Соловки в 1928 году на первое свидание в августе. Я была тогда на всех чудных службах в кладбищенской церкви преп. Онуфрия (у меня даже есть фотографии), где всегда служило не менее трех епископов. Ведь тогда на Соловках было 16 епископов и много причта. Все хоры были особенно хороши, так как пели все монахи, справа был местный, из еще оставшихся из Соловецкого монастыря, а слева из арестованных духовных лиц и монахов. У меня есть большая фотография с епископом Иларионом Московским и другими. Второй раз ездила в Соловки в октябре 1929 года, уже после рождения сына Миши. Меня долго потом мучила мысль, что если бы я не в это время поехала бы на свидание с Георгием, может быть, ничего бы с ним не было. Он с весны жил в другом месте, не на самом острове, а на севере, на острове «Анзер», куда его послали в наказание за то, что он послал Причастие и мантию умирающему владыке Петру Звереву (Воронежскому). Это там обнаружилось, и Георгий сидел даже в штрафном каменном мешке. Но в это время приезжал Максим Горький, и штрафных всех выпустили. Если бы он там остался и не попал на глаза озверевшему начальству!..
Узнав всю правду от Пешковой, тогда же я ей сказала, что прошу нам помочь уехать (за границу), чтобы дети не стали пионерами...»
К этому письму добавлю одно разъяснение со слов бывшего соловецкого узника академика Д. С. Лихачева, рассказывавшего Солженицыну о Георгии. Тот его слушал, но не записывал, поэтому мог кое-что и напутать...
[1] Граф Александр Александрович Сиверс, брат Татьяны Александровны Аксаковой, оставившей после себя интереснейшие воспоминания, в них более трех тысяч страниц. Их показывали Твардовскому.
Тайна гибели Георгия мне не давала покоя и тогда, и после войны. Я понимал, что тут может помочь Лихачев. Трижды я ездил в Ленинград, стремился с ним встретиться, два раза его не заставал, на третий раз приехал вскоре после гибели его дочери, когда, естественно, не осмелился к нему явиться. Дважды, во время его приездов в Москву, пытался к нему пробиться, но тоже безрезультатно. А мне он посылал свои книги с дарственными надписями, но в письмах к нему я не мог признаваться, что мне от него нужно.
Шестьдесят лет спустя после гибели Георгия в течение двух часов беседовал с Лихачевым мой сын Георгий. Вот его запись:
Интервью с академиком Д. С. Лихачевым[1]
Дмитрий Сергеевич принимал меня один в гостиной, где мы провели за разговором около двух часов, после чего я заторопился на поезд в Москву.
Я записывал на бумажку основные моменты его рассказа, которые и передаю здесь.
Сам Дмитрий Сергеевич находился в Соловецком лагере, в кремле, в монастыре, основанном в XV веке преподобными Зосимой и Савватием, с осени 1928 года. В лагере тогда находилось около 40 тысяч заключенных. Среди них было много подростков 15— 16 лет, бывших беспризорных. Д. С. работал в криминологической части, занимавшейся их перевоспитанием. Он вел их дела, записывая с их слов их истории, а также их обычаи, язык, этику, их интересы. Среди подростков попадались хорошо знавшие стихи Лермонтова и Есенина, наиболее популярные у беспризорников поэты, но это знание никак не сказывалось на их, как бы сказали позднее, моральном облике.
С Георгием Михайловичем Осоргиным Д. С. был знаком, хотя и не так близко, вероятно, ввиду разницы в возрасте — ему было 23 года, а Осоргину — 35 лет. Г. М. работал делопроизводителем санчасти. Основное его занятие было вести дела медицинской комиссии, освидетельствовавшей заключенных. Председателем комиссии был бывший профессор-
[1] Дается в сокращенном виде
медик Жижеленко, принявший во время революции духовный сан и арестованный потом в Ленинграде, когда он был уже епископом. Третьим членом комиссии был вольнонаемный, который всегда пытался оспаривать решения профессора, когда тот давал освобождения от физических работ. Так он дал нерабочую категорию Д. С., который попал в лагерь сильно истощенным, а также Андриевскому, учителю Д. С.
Г. М. Осоргин был среднего роста, блондин с бородой, ходил быстро, в походке чувствовалась военная выправка. Носил полупальто, долго ходил без шапки, но в холодную погоду носил круглую шапку набекрень. Часто шутил, например: «А лагерь—ком а лагерь». Был в том особом списке, из которого разрешалось ходить в церковь. В то время действовала Онуфриевская церковь, при ней еще оставалось семеро монахов. Эти монахи ловили особенную соловецкую сельдь, небольшого размера и удивительной нежности. Улов доставлялся в Москву в Кремль. В середине 1929 года церковь закрыли, монахов разогнали, и больше никто ту сельдь не ловил — надо было знать систему течений, места, где ловить, чего, кроме монахов, никто не знал.
В конце сентября начальство лагеря получило распоряжение из центра на расстрел четырехсот человек, чтобы удалить потенциально опасных (бывших военных, лиц, имевших авторитет у заключенных, и т. п.) и для укрепления общей дисциплины в лагере. В начале октября пошли аресты. Арестованными заключенными набивали карцер на Секирной горе. Взяты были Георгий Михайлович, его друг Сиверс, барон Фитцтаун — заключенный по лицейскому делу, Лозина-Лозинский — настоятель Университетской церкви в Ленинграде, Покровский — одноногий преподаватель баллистики в Артиллерийской академии, который всегда представлялся: «белобандит Покровский» — так было сказано в его деле, Гатцук, бывший офицер из Киева, который в лагере был начальником спортстанции, находившейся на берегу Святого озера. У Гатцука была немецкая овчарка Блэк, очень ему преданная. Заключенных собирали в карцере примерно месяц.
Однако общие обычаи в лагере были еще вполне либеральные. Например, разрешались визиты род-
ственников (правда, для этого нужны были очень большие хлопоты). В начале октября к Д. С. приехали родители. К Г. М. Осоргину приехала жена, тетя Лина, Г. М. уже сидел в карцере, но его оттуда отпустили под честное слово, что он жене ничего не скажет. Слово свое он сдержал[1].
Д. С. видел Г. М. с женой на прогулке у северной стены кремля со рвом. Они шли рядом, и Д. С. обратил внимание, что жена была выше его. «Такие подробности я говорю Вам,—сказал мне Д. С.,— чтобы Ваша тетя уверилась, что я вспоминаю именно Георгия Михайловича Осоргина».
28 октября[2] 1929 г. всех заключенных не выпустили из камер, на расстрел выводили партиями. Жутко выл Блэк — собака Гатцука. Охранники перестреляли всех собак, но Блэк убежал. У нескольких конвоиров случились истерики. Люди шли на расстрел подавленные (точные слова Д. С.!). Лишь один Покровский стал драться с конвоирами деревянной ногой в Святых воротах, и его там же пристрелили.
Расстрел происходил на краю кладбища, недалеко от женского барака. Руководил расстрелом Дмитрий Успенский, начальник культурно-воспитательной части на Соловках. Он был вольнонаемным и попал на Соловки после того, как убил своего отца-дьякона, убил как классового врага — так он объяснял властям, расследовавшим дело об убийстве. Его отправили на Соловки, он стал чекистом. По слухам, жив до сих пор. При расстреле он, пьяный, сам стрелял из нагана, добивал еще живых. Расстрел шел вечером и ночью. Еще утром яма шевелилась, слегка засыпанная ночью. Утром 29 октября Успенский, все еще пьяный, пришел в барак, где был криминологический кабинет, и Д. С. видел, как он рядом, в уборной, отмывал сапоги от грязи и от крови. В этом же кабинете работала Юлия Николаевна Данзас. Она рассказала Д. С. о панике и истериках накануне в женском бараке, а потом указала ему место захоронения расстрелянных.
[1] Почти 60 лет спустя, в августе 1988 года, тетя Лина просила меня узнать о причинах расстрела ее первого мужа — она боялась, не послужил ли ее приезд к нему причиной его гибели.
[2] Пешкова называла дату — 16 октября.
Юлия Николаевна была женщиной удивительной судьбы. В юности была фрейлиной императрицы Александры Федоровны. В начале германской войны вольнонаемной вступила в полк уральских казаков, которые были старообрядцами и поэтому отличались строгостью нравов, храбро вела себя на фронтах и заслужила офицерские звания. В 1917 году перед Октябрьской революцией ей предложили стать командиром женского батальона, но она отказалась. Д. С. не сказал, где она была в годы гражданской войны. До Соловков она сидела в Александровском централе в Сибири, в 1932 году вышла из заключения, и Д. С. помнит, как она приходила к ним в квартиру его родителей в Ленинграде на Лахтинской. В 1933 году она выехала с помощью Горького за границу. Ю. Н. Данзас знала Горького к тому времени уже почти тридцать лет. Когда-то Горький был посажен за революционную деятельность в Петропавловскую крепость. По просьбе Юлии Николаевны за Горького тогда заступился князь Святополк-Мирский — министр внутренних дел. Горький после плавания по Беломорско-Балтийскому каналу уже ни за кого не просил и не заступался. Однако, помня о своем освобождении лет за 25 до того, в данном случае Горький все-таки добился разрешения на отъезд Юлии Николаевны, взяв с нее честное слово, что та ничего за границей не напишет и не расскажет ни об Александровском централе, ни о Соловках. Во Франции Юлия Николаевна приняла католичество и постриглась в монахини. Через несколько лет папа Пий XI снял с нее зарок о честном слове, и она выпустила книгу воспоминаний (вот бы достать эту книгу!— воскликнул Д. С.).
Летом 1988 года Д. С. побывал на Соловках. У места расстрела теперь стоит голубой дом. Когда его ставили, рыли фундамент и с землей вывезли много костей и черепов. Находили кости на глубине всего 80 см. Дом стоит на костях, и живущие там люди это знают. Они спокойно рассказали Д. С., что, выкапывая картошку в своем палисаднике, нередко выкапывают и кости.
Д. С. хотел бы каких-то дополнительных свидетельств, он мне назвал воспоминания С. Н. Анциферова и уже упоминавшиеся воспоминания Ю. Н. Данзас, сведения о которых он прочел у Анциферова.
Сам он несколько лет назад в Париже просматривал Анциферова и именно оттуда взял дату 28 октября, а до того помнил лишь, что это был конец октября.
Встает вопрос, можно ли через 60 лет восстановить детали гибели одного человека? Да, можно, если постараться как следует и учитывая, что Г. М. был человек яркий.
Голицын Георгий Сергеевич
Сколько же на самом деле было в конце октября 1929 года расстреляно в Соловках заключенных? Сорок, как Пешкова передавала моей сестре Лине и как мне называл Борис Аккерман, или четыреста, как утверждали писатель Олег Волков и академик Лихачев. Наверное, все же четыреста или чуть больше, или чуть меньше. Лицемер Ягода намеренно скрыл от Пешковой истинное число, а мне Аккерман не решился сказать правду. В документальном фильме «Власть Соловецкая» тоже названо четыреста. Сколько на самом деле их погибло — скрыто в архивах ОГПУ - НКВД.
На этом возможно было бы мне закончить эту страшную главу. Однако я обязан еще добавить, потому что знал одного человека, о котором упоминает академик Лихачев.
Это Дмитрий Успенский — начальник КВЧ на Соловках, руководивший расстрелом, убивший своего отца-дьякона.
В книге, посвященной путешествию летом 1933 года на пароходе писателей — советских классиков по только что построенному Беломорско-Балтийскому каналу, рассказывается, как их сопровождал Успенский. В своих восторженных очерках они всячески расхваливали его, один поэт сочинил такие вирши:
Сия чекистская луна
Улыбкой путь нам освещала
А художник набросал «дружеский шарж» — симпатичный круглорожий паренек весело улыбается.
Весьма веселое было то путешествие: писатели вели между собой мудрые беседы, пели под гармошку, распивали коньяк, закусывали всякой снедью, с борта парохода рассматривали капал, деревянные шлюзы, другие соору-
жения, с заключенными не встречались, вернулись в Москву.
Я застал Успенского в должности зам. начальника строительства канала Москва — Волга одутловатым рыхлым толстяком с тремя ромбами, привыкшим разъезжать на автомашине. Тут одно расхождение с рассказом академика Лихачева, шептались, что он убил отца-священника, а не дьякона.
Каким путем только он один уцелел из всего чекистского руководства строительства канала, не знаю, позднее он занимал должность и. о. зам. нач. строительства Куйбышевского гидроузла, какими архипелагами правил во время войны и после войны — не знаю.
Документальный фильм «Власть Соловецкая» по силе впечатления могу сравнить с кинокартиной «Покаяние». В фильме показывается бывший видный чекист, который начал свою карьеру с убийства отца-священника, фамилия нарочно не упоминается. Ковыляет, прихрамывая, по московской улице старикашка с авоськой, а на груди у него шесть рядов орденских планок.
— Да ведь это тот палач, который убил мужа моей сестры Георгия Осоргина!
БОРЬБА ЗА СУЩЕСТВОВАНИЕ
БОРЬБА ЗА СУЩЕСТВОВАНИЕ
1.
До покупки знаменитого Архангельского село Котово было родовым имением князей Юсуповых. Когда мы там поселились, от усадьбы сохранилось лишь несколько вековых лип и остатки каменного фундамента от господского дома. И стояла церковь с одним куполом, XVII века, с надгробиями Юсуповых внутри. Не знаю, уцелело ли сейчас хотя бы несколько лип, а церковь превращена в гараж и до того обезображена, что никто и не догадывается, где тут подлинная старина, где недавние пристройки и перестройки. Ни в одном нынешнем краеведческом справочнике Котово не упоминается...
В первое время мы никак не могли привыкнуть к жизни на новом месте. Вместо электричества — керосин, за водой — к колодцу, поездки в Москву — потеря нескольких часов, и поезда ходили редко. Жили мы в тесноте, а все же Владимир по всем стенам развесил портреты предков. Для его рабочего стола место нашлось, а нам,
остальным, приходилось заниматься за обеденным столом. Дедушку отправили в Сергиев посад и там сняли для него комнату рядом с домом, где жили с семьей дядя Владимир и тетя Эли Трубецкие; он ходил к ним обедать.
Осложнила нашу жизнь только что введенная тогда карточная система. Рабочим полагалось столько-то хлеба, служащим — меньше, иждивенцам — еще меньше, сколько именно — не помню; лишенцам карточек вообще не давали, живите, как хотите.
Карточки были введены еще до нашего изгнания с Еропкинского. Там выручали две семьи рабочих из соседних квартир. Мы их мало знали, да и согласно Карлу Марксу они должны были нас ненавидеть. ан нет — относились с трогательным сочувствием, ежедневно уделяли по буханке черного хлеба и сколько-то белого.
Переехали мы в Котово и остались без хлеба, без круп, без жиров.
Как ни покажется неправдоподобным, выручали нас собаки. Тогда смельчаки из крестьян, жившие недалеко от государственных границ, спасаясь от колхозов, убегали в капиталистические страны, наши рубежи, видимо, не шибко охранялись.
Власти выкинули лозунг «Граница на замке!». Но нынешних электротехнических способов не изобрели, да колючую проволоку невозможно было протянуть по всем тысячам километров. Решили, собаки выручат — черные с желтыми подпалинами, с отрезанными хвостами и ушами, рослые и сильные доберманы-пинчеры. Пусть сознательные граждане их разводят, а за это выдавать собачьим хозяевам специальные карточки на продукты. Желающих нашлось много, хотя мороки с псами оказалось достаточно: их требовалось и гулять выводить, и ежедневно на три часа отправляться с ними на дрессировку. Обманутые псы не могли пожаловаться, что немалое количество продуктов, предназначаемых им, и в первую очередь конина, поглощались людьми. Три или четыре нам знакомые семьи завели собак, но кониной брезговали и отдавали мясо нам. А мы его поедали с удовольствием.
Одним из многочисленных кавалеров сестры Маши был Николай Дмитриевич Кучин, изящный, томный. Он изредка приезжал к нам в Котово, вел остроумные беседы с братом Владимиром, а Машу стремился пленить тоненькими беленькими книжечками — стихами Гумилева берлинского издания, давал ей одну книжечку, через некото-
рое время обменивал на другую, на третью. Откуда он их доставал — не знаю. И еще Кучин привозил нам пакеты с кониной, полученной его родственниками на собачьи карточки. Такой кавалер — и Гумилев, и конина — казался нам весьма желанным. А потом он перестал к нам ездить. Мы узнали, что его посадили. За что? Не за распространение ли стихов Гумилева? Несколько лет спустя я его встретил освобожденным из заключения на строительстве капала Москва — Волга. Разговорились, вспоминали юные годы... Потом, уже много лет спустя после войны, я его увидел стариком, больным и одиноким...
Вышло разъяснение властей, что малолетние дети лишенцев могут получать карточки. И тогда на одиннадцать членов нашей семьи выдали пять иждивенческих, продовольственных и хлебных, карточек — на моих младших сестер Машу и Катю и на трех детей брата Владимира.
Сразу резко подорожали продукты на рынке, а в газетах начали появляться статьи, что рынок — это мелкобуржуазная отрыжка и проявление частной собственности, никак не соответствующее социалистическому строю. Рынки закрыть и частную торговлю запретить!
Промтовары в магазинах разом исчезли. Куда девались изделия текстильных фабрик — не знаю. Рассказывали такой анекдот. Будто явились к Михаилу Ивановичу Калинину как к председателю ЦИКа крестьяне-ходоки с жалобой, что никаких материй и готового платья купить нельзя. Михаил Иванович в утешение им сказал, что в Африке негры вовсе голые ходят. На что крестьяне ему ответили:
— Ну, значит, социализм там уже лет пятьдесят как введен.
И еще анекдот — о пропаже продовольствия: «Пропала в нашей стране буква «м» — муки нет, мяса нет, масла нет, молока нет, макарон нет, остался лишь нарком торговли Микоян, да и тот...» Анекдот обрываю, уж очень неприличная концовка.
Домработницу Катю отпустили на все четыре стороны. С малыми детками Владимира она расставалась со слезами, успела их полюбить. Стали мы жить одной семьей, питаться вместе, готовила моя мать, в ее отсутствие жена Владимира — Елена, заработанные деньги складывались вместе. Для отца нашлось занятие — нянчиться с внуками; он их очень любил.
2.
Брат Владимир внешне держался бодро, острил, как и прежде, но я догадывался, что он переживал передряги нашей семьи как бы не болезненнее всех нас, однако скрывал свои чувства. Именно по нему лишенство ударило особенно сильно.
Зарабатывал он хорошо, в издательствах его ценили. А тут началось. На первых порах зав. редакцией журнала «Всемирный следопыт» Владимир Алексеевич Попов скрывал от Владимира о тех подкопах, какие подводились под лучшего художника журнала. Из шести первых номеров 1929 года четыре обложки создал Владимир. Осенью новый редактор «Следопыта» Яковлев запретил давать ему заказы.
Был Яковлев коммунистом из типографских рабочих, в издательском деле ничего не смыслил, но зато был классово сознателен. Узнав, что в журнале кормится лишенец и князь, он приказал его изгнать. Попов пытался возражать, говорил, что Владимир самый талантливый художник журнала, работает в нем давно. Попов не только ценил Владимира за талант, но просто его любил и тяжело переживал его изгнание.
Художники — приятели Владимира — решили его выручать: заказы будут брать они, Владимир их исполнять, подписывать рисунки и деньги получать — тоже они, а заработанные передавать ему. Раза три такие комбинации прошли, но уж очень характерна была манера Владимира, и «обман» открылся.
Дядя Владимир Трубецкой, иначе писатель В. Ветов, еще печатался в «Следопыте». Осенью 1929 года был там опубликован его последний и, надо сказать, самый талантливый рассказ из серии «Необычайные приключения Боченкина и Хвоща» — «Чернопегая в румянах». На этом рассказе его литературная деятельность в журнале оборвалась.
Был изгнан из «Следопыта» и я. Меня заменил другой чертежник. Однажды я еще раз побывал в редакции. Попову для очерков о полярных исследователях давно требовалась хорошая карта острова Врангеля. В свое время я ее пытался разыскать, но даже в Ленинской библиотеке не смог найти. А тут пришла очередная бандероль от дяди Александра Владимировича из США, и в одном из номеров американского журнала оказалась подробная карта острова. Откуда пронырливые американские жур-
налисты такую раздобыли — не знаю. По совету Владимира я изготовил ее копию со всеми названиями на русском языке и понес Попову. А тогда редакция переехала с Кузнецкого моста в Зарядье.
Попов сидел в кабинете один, осунувшийся, грустный, увидев меня, от неожиданности вздрогнул. Я его приветствовал, передал ему карту. Он долго на нее смотрел, потом вынул бумажник и молча вручил мне десять рублей, я понял, что он расплатился из своего кармана.
— Передай своему брату,— сказал он и снова повторил: — Передай своему брату мой большой, большой привет.— Голос его дрожал. Больше я его не видел.
Если сравнить номера «Следопыта» до 1929 года и последующих — это небо и земля, и не только из-за плохой бумаги, но и по содержанию. Исчезли приключенческие рассказы иностранных авторов и наших, таких, как Александр Беляев, зато выпятились вперед материалы о гражданской войне, подчас вовсе бездарные.
Попов или сам ушел из журнала — своего детища, или его ушли — не знаю. Позднее журнал вовсе закрылся не без участия Максима Горького, который считал, что юным пролетариям приключенческая литература вредна. Попов покинул Москву, и ему удалось возродить журнал в Свердловске под названием «Уральский следопыт». Он пригласил в нем участвовать и Владимира. Но Владимир там иллюстрировал всего два или три рассказа. Почему так мало — не знаю. Быть может, бдительные свердловцы догадались о княжестве художника.
Издательство «Молодая гвардия» продолжало ценить Владимира еще в течение, наверное, двух лет. Ему улыбались при встречах. Я лично сколько раз наблюдал: войдет он в редакцию любого журнала, и все его приветствуют, и никто не видел в нем «классового врага», лишенца, выселенного из Москвы. Вручали ему рукописи на иллюстрации и говорили: пожалуйста, поскорее.
В «Пионере» его поддерживал редактор Борис Ивантер — высокий красивый еврей, впоследствии погибший на войне. В журнале «Знание — сила» давали ему работу — инженер Николай Булатов и филолог Николай Солнцев. В журнале «Дружные ребята» редактором была Гвоздикова — старая большевичка, жена наркома финансов РСФСР Фрумкина; впоследствии вместе с мужем она погибла в лагерях. Явился я как-то к ней с очередной картой или рисунками Владимира, она усадила меня напротив и долго с участием расспрашивала, чем я занима-
юсь, и посоветовала уезжать на одну из наших больших строек. Я ее поблагодарил, но как же я мог уехать — она не знала, что я был лишенцем.
Владимир продолжал иллюстрировать морские произведения писателей Б. С. Житкова, А. С. Новикова-Прибоя. Однажды он явился от Алексея Силыча, когда тот работал над романом «Цусима». Писатель признался, что, думая об адмирале Рожественском, который с невероятным упорством вел русский флот вперед навстречу гибели, он думал о Сталине, ведшем страну неизвестно куда...
3.
Давно не писал я о самом себе.
В тот страшный для нашей семьи двадцать девятый год мне минуло двадцать лет. Стал я совсем другим. Был веселым, беззаботным, любил танцевать фокстрот, с великим увлечением учился, много читал... Все это ушло. Я редко ходил на вечеринки, реже посещал театры, замкнулся в себе. Произошел такой перелом во мне и из-за одиннадцати дней тюрьмы, и из-за нашего изгнания из Москвы, и из-за тех «пощечин», которые я время от времени получал. А самое главное — я был убежден, что как бесправный лишенец, живущий на случайные заработки, да вдобавок еще князь, я рано или поздно опять неизбежно попаду в тюрьму, и ни богиня Фемида, ни Пешкова не помогут.
Да, время от времени то того, то другого из наших знакомых сажали, а потом отправляли или в ссылку, или в лагеря, иногда выпускали. За что сажали? Ходила поговорка: «Был бы человек, а статья на него всегда найдется».
Отец мой очень переживал за меня, что мне никак не удается получить высшего образования. Литературные курсы закрылись. Многих студентов специальная комиссия распределяла на дневные отделения других вузов. Андрей Дурново, несмотря на свою одиозную фамилию, попал в МГУ, иные устроились во ВГИК, Ляля Ильинская через год поступила в Ленинградский университет. Валерий Перцов и Игорь Даксергоф никуда не поступили, а остались работать в своих учреждениях.
Я узнал, что та комиссия проводит собеседования и вручает анкету, а раз так, мое дело безнадежно, и я ре-
шил не лезть на унижения — все равно мне не пробиться, и не пошел на исповедь.
В газетах появилось объявление: принимаются лица со средним образованием и без экзаменов на заочные отделения некоего философского вуза. Отец обрадовался:
«Конечно, без политграмоты не обойтись, но ты будешь изучать разные гуманитарные науки, да еще Канта, Фихте, Шеллинга, получишь высшее образование». Я пошел на Волхонку, подал заявление, некая тетя очень обрадовалась, сказала, что я принят, вручила мне объемистую пачку заданий, и я ушел, радуясь удаче и не заполнив никакой анкеты.
Еще в поезде я рассмотрел, что находилось в той пачке. Боже мой! Боже мой! Мне предстоит изучить ряд трудов по марксизму-ленинизму, по истории партии, по историческому и диалектическому материализму, по политической экономии и по экономической политике. Кстати, почти всех авторов этих трудов, начиная с Бухарина и Зиновьева, в будущем разоблачат как врагов народа.
Да, сколько десятков лет подряд бедные студенты грызли, грызут и будут грызть всю эту, на последующей работе совсем им ненужную, безмерно сухую и скучную схоластику. И выходят врачи, которые не умеют лечить, и учителя, которые не умеют учить.
Урывая время от чертежей, я начал корпеть над этими заданиями. А через две недели пришел по почте пакет с пространной анкетой и с требованием немедленно представить справку, что ни ты, ни твои родители не лишены избирательных прав. Повесил я на гвоздике в уборной все задания, и на этом мои попытки войти в царство знаний прекратились.
Мой отец уговорил меня изучать язык. Какой? Французский, конечно. Ведь еще живя на Еропкинском, я увлекался романами Золя и Мопассана.
— Со знанием языка ты никогда не пропадешь,— утешал он меня.
Я читал со словарем, главным образом в поезде или ожидая поезда. Однажды сосед по лавке, увидев иностранный текст, начал ко мне приставать, почему я читаю произведения авторов стран загнивающего капитализма, а не наших советских? Он спросил меня, знаю ли я такие-то и такие-то романы наших высокоидейных и талантливых авторов. Я их не читал, но понаслышке кое-что знал или просматривал в газетах расхваливающие их статьи. Словом, в своих ответах незнакомцу я кое-как вывернул-
ся. Что; он проявлял классовую бдительность или простое любопытство — не знаю. Мне пора было выходить, и я с ним любезно распрощался. А ведь я тогда струсил. Как сказано в пословице: «Пуганая ворона и куста боится».
Разные люди по-разному относились ко мне. Равнодушных не было. Одни явно или скрытно причиняли вред, другие жалели. Заработок мой постепенно таял, а цены на товары поднимались. С каждым месяцем я все меньше рублей отдавал в семейную кассу.
Однажды пришел я в надежде заказов на карты в редакцию журнала «Знание— сила», а мне прямо сказали: «Вы к нам больше не ходите». В «Пионер» и в «Пионерскую правду» я и сам не пошел, из гордости, чтобы не получить и там пощечины. В журнале «Сам себе агроном», очевидно, не подозревали, кого подкармливают, и предложили мне вступить к ним в штат, вручили анкету. Я взял ее, пришел в ужас от вопросов, сказал, что дома заполню, и распрощался. Только меня и видели.
Находились и доброжелатели. Не очень был знаком с нашей семьей бывший смоленский помещик, филолог по образованию, а в лагерях приобретший специальность геолога — Анатолий Михайлович Фокин. Его поразительно похоже описал Ираклий Андроников в своей повести «Загадки Н. Ф. И.» Да, Фокин весьма недоверчиво встретил автора повести, когда тот явился к его родным в поисках портрета, но станешь недоверчивым, когда только что, и то благодаря хлопотам, вернешься из лагерей.
Анатолий Михайлович заказывал мне чертежи по геологии, но с условием, чтобы подавал счета и получал деньги не я, а кто-то другой, разумеется, проверенный трудящийся. Взялся быть таким посредником мой друг Валерий Перцов.
Мой новый зять Виктор Мейен несколько раз устраивал мне подобные заработки, но тоже на подставных лиц. Он меня рекомендовал своему знакомому — профессору Сергею Николаевичу Строганову, который ведал канализацией и полями орошения всей Москвы. Он про себя говорил: «Я — главный начальник московского заднего прохода».
Наверное, Виктор ему про меня что-то рассказал.
И сам Сергей Николаевич, и его жена принимали меня столь задушевно, словно я был их близким родным, зачастую кормили обедом и поили чаем. Заказы Строганов мне давал обширные и платил щедро. Только у него одного
я получал деньги по подписанным лично мною счетам. Таков был мой единственный заработок, доказывавший, что я не являлся тем, кого ныне называют тунеядцами.
И теперь, когда я прохожу по Трехпрудному переулку, неизменно оглядываю тот трехэтажный дом, в котором жил мой благодетель...
Мне тогда постоянно приходилось ночевать в Москве. Принимали меня с большим участием и гостеприимством в трех квартирах: у матери Ляли Ильинской на Поварской, у родителей Игоря Даксергофа в Денежном переулке и у матери Валерия Перцова в Молочном переулке близ Остоженки. Там было мне уютнее, мы садились играть в карты, но бдительная управдомша требовала, чтобы я на ночь отдавал ей свои документы. Меня такая формальность угнетала. Во всех трех квартирах я ложился спать просто на полу, на старых дерюжках.
У меня совсем износились единственные туфли, в них было легко танцевать фокстрот, но они совсем не годились для луж на осенних котовских дорогах. А обувь в Москве исчезла из магазинов. Милейшая Софья Григорьевна Ильинская заметила мой изъян и подарила мне добротные ботинки своего сосланного на Вычегду мужа. Добавлю, что не однажды она вручала мне пакеты то с крупами, то с макаронными изделиями.
Бывая в Москве по делам, мне требовалось где-то питаться. Не мог же я рассчитывать на хлебосольство знакомых семей. А тогда общедоступные столовые одна за другой закрывались, превращались в пункты питания для рабочих и служащих, имевших пропуска. На рынках иногда я покупал пирожок или стакан сметаны, но милиционеры гоняли продавцов. И приходилось мне шагать по московским улицам с пустым желудком.
Однажды я увидел, как в одну столовую сразу втискивалась толпа юношей. Голод придал мне смелости, я пролез между ними и устремился к кассе. Но, оказывается, юноши сдавали какие-то талоны, а их у меня не было. Меня поймали, схватили за руки, кто-то крикнул: «Позвоните в милицию!» Я понял, что попался. Явилась заведующая, бдительным голосом меня спросила, кто я такой. Я ответил, что живу под Москвой, зашел, потому что проголодался, и показал свою вполне благонамеренное удостоверение личности с котовской пропиской.
Начальница некоторое время раздумывала, спросить не догадалась — чем я занимаюсь, и приказала меня на-
кормить, но без хлеба. С того раза я в подобные столовые не совался.
Другой случай был посерьезнее. Ехал я в трамвае, стоял на задней площадке. Вошел человек, заметно пьяный. Вдруг он уставился на меня, обжег злобным взглядом и заплетающимся голосом брякнул:
— Ты еще разгуливаешь? Или сбежал? Я его знаю, это, это...— Он не добавил уничтожающего слова.
Стоявшая рядом со мной женщина обратилась к другой:
— Слышишь, что про этого молодого человека говорят?
Все те, кто был на площадке, начали с недоумением меня оглядывать. Сердце мое забилось, я потихоньку пробрался к выходу, хотя мне требовалось ехать дальше.
Незнакомец бросал угрозы. Все видели, что он был пьян, но одновременно подозревали во мне вора, беглого заключенного, уж не знаю кого. Трамвай остановился. Я спрыгнул на мостовую, расталкивая влезавших в вагон. Кто-то крикнул: «Держите его!» Трамвай отправился дальше. Я зашагал сперва нарочно не слишком торопливо, свернул в ближайший переулок, потом в ближайшую подворотню и там остановился. Убедившись, что за мной погони нет, я застыл на месте, чтобы отдышаться, и вновь вернулся к трамвайной остановке. Кто был тот пьяница, откуда он меня знал, понятия не имею. Но знал он меня как своего классового врага.
Еще случай: ночи в конце ноября стояли темные, на котовской улице было, как говорится, хоть глаз выколи. Ради экономии керосина мы ложились спать рано. И вдруг часов в десять раздался резкий стук в дверь. У меня захолонуло сердце: за кем пришли? За Владимиром? За мной? За нами обоими? Владимир пошел открывать.
— Кто там? — спросил он. Нежный девичий голосок ответил:
— Председатель сельсовета.
Вошла совсем юная девушка, занимавшая в то жестокое время столь ответственную должность. За нею вошел рослый мужчина в пальто, последней — растерянная пожилая женщина с фонарем в руках.
— Давайте золото! — с порога рявкнул мужчина.
— Покажите ваши полномочия, — стараясь быть спокойным, сказал Владимир.
- Какие еще вам полномочия?! — заревел мужчина. — Вот представитель власти.
А девушка никак не походила на должностное лицо, была скромна; когда мы приходили в сельсовет за справками, она не отказывала, отвечала любезно, а сейчас вид имела столь же напуганный, как и у всех нас.
— Давайте золото и драгоценности! — ревел мужчина. Злобой сверкали его глаза. Как жгуче всех нас, вплоть до мирно спавших в своих кроватках младенцев, он ненавидел! Он готов был уничтожить, испепелить, растерзать классовых врагов.
— У нас нет никакого золота, никаких драгоценностей, только несколько серебряных ложек,— стараясь быть спокойной, сказала моя мать.
Вообще-то она грешила против истины Единственную нашу драгоценность — золотую, с портретом Петра табакерку — моя мать зашила в голову той лисы, на которую в былые времена, ставила ноги наша покойная бабушка, когда раскладывала пасьянс. Теперь та лиса для тех же целей служила моему отцу и мирно покоилась под его креслом на полу.
— Ложки себе оставьте,— с величайшим презрением бросил мужчина.
Он снял пальто, из выреза в пиджаке наискось его рубашки шел ремень от револьвера:
— Давайте золото, драгоценности. Постановление Московского комитета партии — у всех лиц, лишенных избирательных прав, золото реквизируется. Если не отдадите добровольно, приступаю к обыску. И предупреждаю, если найду, вы будете арестованы. Кто именно «вы», он не сказал и начал открывать поочередно буфет, шкаф, залез в сундук с бельем, в ящик с детскими игрушками, мельком взглянул на книги, на портреты предков по стенам. А они действительно представляли большую ценность.
Мы все, и девушка — председательница сельсовета, и женщина с фонарем, стояли, молчали, следили за действиями обыскивающего.
И вдруг он увидел под столом лису. Загадочно сверкали ее стеклянные глаза, оскалились белые зубы. Он поддал шкуру ногой, потом наклонился, поднял за хвост.
— Что-то больно тяжела,— заметил он. Мы все замерли. Было ли у него действительное подозрение насчет лисы — не знаю. Он тоже замер. Перед ним стояла очаровательная девушка. Она улыбалась,
протягивала ему руки, да-да, протягивала! Что ему померещилось — не знаю... Он забыл завещанную еще Карлом Марксом ненависть к классовой врагине, то есть к моей сестре Маше, его сердце запылало, он протянул к Маше руки. Продолжая улыбаться, она бросила ему две-три завлекающие фразы. Он шагнул к ней, она отпрыгнула, он еще шагнул, она опять отпрыгнула. Никогда со своими кавалерами она так не вела себя. А он забыл лису, для виду еще покопался по закоулкам наших трех комнатенок, оглянулся, ища Машу. А она, прислонившись к печке, стояла гордая, недоступная.
— Ведите меня к следующим,— бросил он председательнице сельсовета. Незваные пришельцы ушли с пустыми руками.
В ту же ночь врывались ко многим выселенным из Москвы лишенцам, искали золото. Явились с обыском к жившей в том же Хлебникове старой деве княжне Марии Евгеньевне Львовой, сестре бывшего премьера Временного правительства. Знакомые наших знакомых Никуличевы жили на своей даче в Ильинском, посадили отца; его выпустили, когда он показал, где в саду была закопана шкатулка с многими драгоценностями.
Почему выбрали одну ночь? Чтобы застать внезапно, чтобы не успели спрятать. Штатных работников ГПУ не хватило, мобилизовали классово проверенных рабочих московских предприятий. Один из них хозяйничал у нас.
С тех пор лиса переезжала вместе с нашей семьей из дома в дом. Только после войны из ее головы была извлечена драгоценная табакерка. Где, у кого она сейчас находится — не скажу. Когда я бываю в том доме, то прошу мне ее показать. Я любуюсь ею и рассказываю следующим нашим поколениям всю ее длинную историю, начиная с того момента, когда царь Петр заказал ее парижскому мастеру, и кончая тем обыском, когда находчивость моей сестры Маши спасла ее из рук недостаточно бдительного домогателя ее благосклонности и спасла от ареста одного из нас.
4.
В ту первую нашу подмосковную зиму много часов приходилось мне проводить в раздумье. И когда я ждал поезда на станции Хлебниково или на Савеловском вокзале, и когда в вагоне либо стоял, либо сидел, и когда бродил по хмурым московским улицам, и когда засыпал в уголке
на полу либо в нашем котовском доме, либо в одной из знакомых гостеприимных московских квартир.
Думы мои витали вокруг моих несозданных произведений. Я продолжал мечтать быть писателем, но уж очень неопределенно. Я не собирался сочинять для печати, только для себя. То, что тогда издавалось, по большей части пылало ненавистью к врагам социализма, до небес превозносило существующий строй и потому было для меня чуждо. Сейчас большинство тех произведений, тогда безудержно расхваливаемых, начисто забыто.
Сюжет для повести я выбрал такой. Был у моего брата Владимира большой друг Павел Дмитриевич Корин. Как и где они познакомились еще в 1923 году, я так и не смог доискаться. Из рассказов Владимира я знал, что живет Корин с женой Прасковьей Тихоновной и братом Александром на холодном чердаке высокого дома № 23 на Арбате. Жили они в страшной бедности, не заботясь о заработке. И был Павел Дмитриевич для Владимира не просто другом, а кумиром, недосягаемым и боготворимым. Из рассказов Владимира я знал, что Корин приступил к этюдам для той картины, замысел которой был столь грандиозен, что он собирался посвятить ей всю свою жизнь. Он писал портреты иноков и священников.
И я думал: живет в наше страшное время вдохновенный творец мудрого и прекрасного, великий подвижник и бессребреник. Я умолял Владимира привести меня к нему. С тех пор, как мы поселились в Котове, Владимир иногда останавливался ночевать у Корина. Но я неизменно получал отказ. Владимир объяснял, что Корин редко показывает свое, только еще задуманное детище. Ведь и писатели скрывают свои черновики. И я больше не приставал к Владимиру, но думал о Корине постоянно.
Бывая в редакциях, я видел художников-иллюстраторов, людей веселых, доброжелательных, но понимал, что главным для них было не искусство, а заработок. Видел, что и брат Владимир тоже старался побольше заработать. И я считал, что иллюстраторы — это художники как бы «второго сорта», им особого таланта не требуется, а нужны бойкое перышко и хорошие акварельные краски. Работали они без вдохновения, и их больше всего волновало, примет или не примет редактор их рисунки, и получить за них деньги. Художник Фаворский своими прекрасными иллюстрациями доказал ошибочность подобных взглядов.
А в моей голове постепенно создавалась повесть о двух художниках. Назвал я ее «Град и город». Град—это мои
воспоминания о северном путешествии, это село под Архангельском с деревянной церковью, это деревянное зодчество, это северные песни и озера, это, наконец, мои несбывшиеся мечты о невидимом граде Китеже. Там близ древнего монастыря рос мой главный герой...
А город — это Москва, где живет другой мой герой — жизнерадостный, веселый, остроумный художник-иллюстратор, который под моим пером невольно смахивал на моего брата Владимира в пору его успехов, еще до лишенства.
Третья глава у меня получилась более или менее удачной; в ней я рассказывал, как жизнерадостный иллюстратор ведет своего друга истинного художника по редакциям, пытаясь устроить ему заработок. Обстановку в «Следопыте» и самого Попова я—похвалюсь—описал очень похоже, так же как и обстановку в комсомольском журнале, руководимом молодыми энтузиастами вроде Боба Ивантера.
В четвертой главе истинный художник не поддался искушениям друга-иллюстратора и продолжал творить для себя, влача полуголодное существование в сырой комнатенке подвала маленького домика на окраине Москвы. Должна была кончиться повесть арестом и гибелью моего героя.
Корин уцелел, уцелел чудом благодаря Горькому и прославился на весь мир. Но Корин — исключение. А сколько известных и неизвестных несомненно талантливых художников, писателей, музыкантов погибло в лагерях, а их творения превратились в пепел. Мы о том не знаем и не узнаем никогда. Имена их ты, Господи, веси...
Бросил я свою повесть, понял: чересчур замахнулся, и силенок у меня не хватало на столь глубокое по мыслям и по содержанию полотно. Да и негоже было родного брата выводить отрицательным героем.
А руки у меня продолжали словно чесаться. Так и подмывало излить на бумагу те образы, те мысли, которые будоражили мое сознание и стремились превратиться в слова, во фразы, в абзацы.
Но мне просто негде было творить. Очерки «По северным озерам» урывками я написал, еще живя в Еропкинском. А в котовском домике я спал на полу в комнате родителей, чертил за общим столом, в общем помещении. Владимир в своей комнате работал по ночам, когда ему никто не мешал. А у меня и таких условий не было. Одно
дело — чертить, а другое дело — мучительно подбирать слова и эпитеты, мучительно превращать мысли в четкие и ясные фразы, ни на что другое не отвлекаться.
А зуд творчества в моей душе не глох, внутренний голос неукоснительно требовал: ниши, пиши, пиши... Под впечатлением одиннадцати дней тюрьмы и зная о злосчастной судьбе своего двоюродного брата Алексея Бобринского, который смалодушничал и стал предателем, доносчиком на близких, я задумал новый замысел. Мой будущий герой и предавал, и жестоко мучился своим позорным уделом. В конце концов он бросился под поезд. Название для своего замысла я придумал хлесткое — «Подлец». Урывая редкие минуты одиночества, в течение нескольких последующих лет я сочинял своего рода заготовки для будущих глав.
Постепенно отдалялся я от друзей, все больше замыкался в себе. Сохранились альбомы фотографий того времени. Меня там почти нет. Ходило тогда по рукам неизвестно кем сочиненное стихотворение:
Мы не знали радости ученья,
И любви не ведали сердца,
Нам в удел достались лишь мученья,
Только слезы, только горе без конца.
Каждого ударило судьбою,
Каждый в самом утре пострадал.
А иных за каменной стеною
Растерзал безжалостный вандал.
Последнюю строфу не помню.
Нынешние критики, наверное, найдут стихотворение слабым, но оно более или менее точно отражало тогдашние настроения молодежи нашего круга. Однако в одной строке неведомый поэт ошибался: несмотря ни на что, ведали наши сердца любовь. И я любил сильно и глубоко, но о своих чувствах расскажу позднее. А вот то, что «мы не знали радости ученья», увы, было правдой...
Пришел я как-то на Большой Левшинский к сестре Соне. Была она тогда счастлива рядом с любящим и заботливым мужем. Пожаловался я на свою судьбу, а Соня должна быть довольна — ведь ее миновали наши невзгоды. Она, конечно, очень за всех нас переживала, но и у нее бывали неприятности. Пыталась она устроиться на работу, а ее как бывшую княжну нигде не принимали. Пришлось ей оставаться домашней хозяйкой. Она старалась меня утешить и посоветовала мне отправиться к весьма чтимому старцу, кажется, его звали отец
Серафим. Я у него исповедуюсь, он меня успокоит, поднимет мой дух.
Я отправился, вошел в храм, когда ранняя обедня уже кончилась, а поздняя не начиналась. Народу было полно, встал я в очередь желающих исповедоваться. Отец Серафим — изможденный, с фанатически горящими глазами иеромонах — отпускал страждущих, на мой взгляд, чересчур быстро. Подошел и мой черед. Я встал перед ним на колени, начал с подсказанной Соней фразы:
— Отец Серафим, я пришел к вам. Мне очень тяжело на душе.— Хотел еще что-то добавить, он меня перебил:
— Скоромное жрешь?
Вопрос меня ошарашил. Заикаясь, я стал оправдываться, ведь питался-то я кое-как и где придется.
— Жрешь скоромное? — даже со злобой повторил свой вопрос отец Серафим.
— Да ведь я лишенец! Мне деваться некуда,— пролепетал я.
Он сразу смягчился. Но очередь жаждущих к нему попасть была длинная, и он вскоре меня отпустил. Я встал в уголке храма, дожидаясь причастия. Нет, нисколько он меня не утешил, не подбодрил. Уходил я из храма с тяжелым сердцем. С тех пор, неизменно оставаясь верующим, я в течение нескольких лет не ходил на исповедь.
5.
Да, все в стране тогда питались кое-как. А мы, имея пять карточек на одиннадцать душ, питались все же лучше благодаря торгсину. Наверное, нынешние граждане и не представляют себе, что это за неизвестное слово.
Нашему государству, ставшему «на сталинские рельсы индустриализации», требовалась валюта, чтобы покупать за границей тракторы, грузовики, станки, чтобы платить многочисленным приглашенным на стройки специалистам-иностранцам; наших было мало и нашим не доверяли — могли оказаться вредителями. Чтобы эту валюту доставать, было придумано несколько способов.
Один способ: отбирать у крестьян-единоличников и колхозников зерно, не оставляя им не только на семена, но в иных краях и на пропитание. Так, секретарь ЦК Украины Косиор, сам впоследствии расстрелянный, обрек деревенских жителей на невиданный искусственный голод, но о том голоде пусть другие напишут. Один
офицер во время войны мне рассказывал, как он, будучи студентом Одесского университета, вместе со своими однокурсниками, шатаясь от систематического недоедания, грузил по ночам за кусок хлеба мешки с зерном на английские пароходы.
Другой способ: отправлять за границу лес, о чем я уже рассказывал.
Третий способ: продавать сокровища искусства, прежде всего — Ленинградского Эрмитажа и Московского музея изобразительных искусств. Успокаивая тех, кто осмеливался... нет-нет, не протестовать, а просто выказывать недоумение, нарком торговли Анастас Микоян в газетной статье на полном серьезе убеждал, что не надо огорчаться; да, американские миллиардеры у нас покупают Рембрандта, Рубенса, Ван Дейка, Брейгеля. Но ведь это же временно: наступит мировая революция, и все шедевры вновь к нам вернутся.
Четвертый способ: более или менее стихийно организовывать различные артели вроде «Расшитой подушки», вырабатывавшие художественные изделия на экспорт. Но туда пролезали бывшие люди. Эти артели разгонялись. А позднее сообразили, насколько выгодны подобные артели, но, разумеется, с классово проверенными членами. Так появилось искусство Палеха, Мстеры, Холуя и других мест, где изготовлялись высокохудожественные предметы на экспорт. И до сих пор эти артели, превращенные в фабрики, обогащают нашу страну валютой.
Пятый способ: открывать специальные магазины, где иностранцы за валюту могли бы покупать все что хотели. Торгсин — означало: торговля с иностранцами. Они покупали продовольствие, в том числе исчезнувшие после крушения нэпа такие деликатесы, как икра и балык.
В Москве рядом со зданием Консерватории был открыт специальный антикварный торгсин, там за валюту продавались предметы искусства, покупаемые у бывших людей на так называемые «торгсиновские боны». Я сам отнес туда великолепные настенные часы XVIII века, принадлежавшие старушке графине Уваровой. И в том же магазине один француз купил мраморный бюст Екатерины II, изваянный Шубиным, в свое время принадлежавший нашей семье. Историю этого бюста, закопанного в Петровском в 1917 году Александром Владимировичем — братом отца, я раньше рассказывал. Много ли нажился на своем нечестном поступке лакей моего
дяди — не знаю. После смерти того француза бюст попал в Лондон, в музей Виктории и Альберта.
Были торгсины-рестораны — «Метрополь», «Прага», «Савой». Иностранцы там кутили за доллары. Но и любой гражданин мог туда принести, например, золотые часы, сдать их в кассу по весу и тоже прокутить их стоимость согласно официальному курсу.
Торгсинов продовольственных было много по всей Москве, начиная с Елисеевского гастронома. Они открылись везде, в каждом малом городке, хотя последний иностранец — гувернер детей местного помещика — давно покинул этот городок.
Как же так? Торговля с иностранцами, а иностранцев нет? Дело в том, что референты Микояна сообразили, что найден весьма успешный и прибыльный способ выкачивать золото, а позднее и золото, и серебро, ранее припрятанное местным населением. Принесет голодающая старушка в торгсин свое обручальное колечко или царский рубль. Кассирша на особо точных весах свешает и выпишет чек на определенную сумму. И забирай то, что тогда считалось лакомством, колбасу, сливочное масло, сыр, а если ты лишенка и, значит, продовольственных карточек не имеешь, можешь купить хлеб, черный и белый.
Тогда эмигранты стали щедрее посылать доллары своим, оставшимся в пределах отчизны родственникам. Доллары менялись в банках на торгсиновские боны. Дядя Александр Владимирович, как и прежде, переводил дедушке десять долларов, на которые кормились жившие в Сергиевом посаде лишенцы Трубецкие — родители и семеро малолетних детей. Нам посылала также десять долларов благодетельница Моина Абамелек-Лазарева, о которой я уже упоминал. На эти доллары мы покупали в торгсине крупы, мучные изделия и постное масло; на масло сливочное, на сыр, на колбасу не хватало.
6.
Почувствовали гнет своего происхождения обе мои младшие сестры — Маша и Катя. По своей молодости сами они лишенками не числились, но их родители являлись таковыми.
Труден был последующий путь сестры Маши. Потом она говорила, что преодолевала все препятствия, словно будучи подвешенной вверх ногами. Не буду пересказывать,
как ее то изгоняли из Геологического комитета, то вновь принимали. Несомненно, помогали ей всегдашнее усердие, неутомимость, веселый характер. Но и была она со своими светлыми кудрями над лбом и приветливым взглядом просто прелестна. На работе все ее любили. Ну как же такую очаровательную изгонять и за что?
И сколько вокруг нее увивалось кавалеров! Она одновременно кокетничала с несколькими и в театры ходила с ними постоянно.
Сестре Кате в том 1929 году минуло только 15 лет. Она закончила семь классов школы, далее нужно было переходить в другую школу. Вместе со своей подругой Олей Шереметевой отправилась она подавать заявление в школу-девятилетку.
— Ого, какие громкие фамилии! — воскликнула директорша, взглянув в их бумаги.
Потом разобрались, что одна — дочь учительницы и не графиня, а просто Шереметева, и ее приняли. А светлейшую княжну, да еще дочь лишенца! Да куда она лезет?! Отказать!
Так Катя после семи классов пошла то работать, то учиться на разных курсах. То ее изгоняли, то вновь принимали...
В те годы первой пятилетки наряду с бдительными начальниками отделов кадров и заведующими разных учреждений находились и совсем иные руководители. Они видели в сыновьях и дочерях лишенцев усердно и добросовестно работающих или прилежно грызущих гранит науки юношей и девушек и их защищали, а иногда просто жалели. Думается, что в преодолении препятствий на жизненных путях обеих моих младших сестер известную роль сыграли и их миловидные личики. Неужели выгонять такую хорошенькую?..
В числе гостей, кто к нам постоянно ездил в Котово, были наши друзья: младшие Урусовы — Кирилл и Лёна и три брата Раевских — Сергей, Михаил и Андрей. Они приезжали шумной компанией кататься на лыжах, мои младшие сестры Маша и Катя к ним присоединялись, иногда участвовал в лыжных прогулках и я.
Мою сестру Катю не допустили в 8-й класс школы, а Лёна, тоже княжна, была на год старше и ей удалось продолжать образование. У нее, веселой и прехорошенькой хохотушки, зародился трогательный и поэтичный роман с Сергеем Раевским, который был старше ее на семь лет. Лёнины родители возражали, не позволяли ей
встречаться: с любимым, и влюбленная парочка приезжала к нам потихоньку.
Однажды они приехали не только ради катания на лыжах. У Сергея Раевского был двоюродный дядя Владимир Иванович Мордвинов — профессор, преподаватель пения в консерватории. Мы его совсем не знали, а тут выяснилось, что он и нас приглашает к себе на квартиру на концерт своего ученика и племянника Раевского Михаила.
Я заартачился — не поеду! Хороший костюм со времен солидных заработков у меня берегся, но солдатские ботинки, подаренные мне матерью Ляли Ильинской, выглядели очень уж нелепо. Да и этого Владимира Ивановича я никогда не видел. И вообще у меня не было настроения таскаться по гостям. Но Михаил Раевский был мне ровесником и считался другом. Брат Владимир мне сказал:
— Изволь ехать, а ноги спрячешь под стул.
И мы отправились в Москву — Владимир с Еленой, Маша и я. Катю не взяли — мала еще.
Жил Мордвинов в Леонтьевском переулке, в просторной квартире. Стояла мягкая мебель, висели картины хороших художников. Явились все три брата Раевских, их сестра Катя с мужем Юшей Самариным, Кирилл и Лёна Урусовы, были еще две незнакомые супружеские пары и возлюбленная Михаила Тамара Придворова — девушка очень скромная и милая, нисколько не напоминавшая своего отца — придворного поэта и прохвоста Демьяна Бедного.
Михаил пел арии и романсы и, конечно, свою коронную— «Пою тебе, бог Гименей, бог новобрачных». Голос его был чересчур громкий, подходящий для большой сцены, но не для комнаты. И не хватало певцу чувства. Невольно вспоминалось, сколько души вкладывал в свое пение его двоюродный брат Артемий — в те времена несчастный каторжник. Аккомпанировал Михаилу на рояле Владимир Иванович — очень живой пожилой человечек в очках. После концерта все хлопали Михаилу, расхваливали его пение. Он был студент-математик — ему прочили большое научное будущее, а пение служило вроде хобби.
Все перешли в соседнюю комнату, где был сервирован стол с холодными закусками, вином и водкой, по нынешним временам умеренный, а по тогдашним — роскошный.
Про такое угощение мы восторженно восклицали: «Какой был «отец Тихон»!»
Брат Владимир и Владимир Иванович друг перед другом соревновались в остроумии, остальные после каждой последующей рюмки хохотали все громче, изредка кому-то удавалось вставить две-три фразы. Я слушал молча, смеялся, когда смеялись другие, и не забывал подкладывать себе в тарелку то из одного блюда, то из другого и чокался своей рюмкой, не отставая от других.
Юше Самарину удалось прорваться сквозь красноречие обоих острословов. Он сказал, что ГАХН, то есть Государственная Академия Художественных Наук, будущим летом отправляет его в командировку собирать фольклор в Нижегородскую область. Он поедет на Ветлугу и в Керженец и обязательно побывает на знаменитом озере Светлояр.
У меня захолонуло на сердце, хмель пошел на убыль. Озеро Светлояр! Да ведь в омутах на его дне прячется град Китеж, куда мне так и не посчастливилось попасть прошлым летом! Едет ли Юша один или в составе экспедиции? Он сидел за столом далеко от меня, и я издали гипнотизировал его: «Возьми меня с собой, возьми».
После обильного «отца Тихона» был столь же обильный чай со сладостями. Неожиданно хозяин вскочил. От водочки он раскраснелся, оглядел пирующих и возгласил:
— А теперь я вам буду петь!
Его предложение было встречено с восторгом, все встали, перешли в другую комнату, разместились по креслам. Владимир Иванович сел у рояля и объявил:
— Я вам спою неаполитанские песенки. Он ударил по клавишам и запел голосом негромким и надтреснутым. Слов никто не понимал, но в его пении было столько искренности и тепла! Одна песенка — нежная лирика, следующая — бесшабашность и задор... Все внимали с величайшим наслаждением, слушал и я, но невольно думал про себя, как бы мне изловчиться поговорить с Юшей. Вдруг Владимир Иванович звонко хлопнул крышкой рояля и встал.
— Ни черта вы не чувствуете! — с явной досадой объявил он. — Не доходит до вас. А ведь в каждой песенке своя изюминка. Петь больше не буду!
Кто-то попытался уговорить его продолжать. Возможно, он просто устал, в его словах слышалась горечь большого и талантливого старого певца, понявшего, что его пламя не дошло до слушателей.
А мы поняли, что пора уходить. Никак я не мог растолкать толпу надевавших шубы, чтобы пробиться к Юше. Он сам пробрался ко мне и спросил меня:
— Где ты ночуешь?
Я собирался отправиться к Ильинским. Отсюда на Поварскую пешком было недалеко, к ним можно являться и за полночь.
— Идем к нам,— сказал Юша.
Я возликовал, но решил, что разговаривать о Китеже на ходу неудобно, заговорю, когда придем.
Юша и Катя жили в Замоскворечье, в огромном доме XVIII века у самого Каменного моста. С того дома когда-то началась в Москве чума...
Комнатка, принадлежавшая молодым, была тесная, вроде каюты. Мне постелили на полу возле самой их кровати. Перед сном я успел выпытать у Юши все, что меня волновало: летом он поедет в Нижегородскую область записывать по селам сказки, песни, частушки, с ним едет Катя. Он охотно берет и меня с собой, но как бесплатного помощника, на птичьих правах.
Я, конечно, был согласен на любые условия, лишь бы исполнилась моя заветная мечта — в памятный день Владимирской Божьей Матери побывать на озере Светлояр и удостоиться увидеть на его дне таинственный град Китеж.
Утром Юша спешил на работу в институт этнографии, где числился научным сотрудником. Надевая пальто, он ко мне повернулся:
— Вчера я забыл тебя спросить — как твои избирательные права?
У меня екнуло сердце. Заикаясь, я ответил:
— К лету непременно, обязательно меня должны восстановить.
Юша только и сказал:
— Ну-ну,— и, пожав мне руку, ушел.
7.
Наступил последний вечер 1929 года. Я мог бы пристроиться куда-нибудь к знакомым на встречу Нового года, но что-то не хотелось. И Владимир с Еленой тоже никуда не поехали. Вообще он больше любил гостей принимать, нежели самому отправляться с визитами.
К вечеру прибыли Игорь Даксергоф и Валерий Перцов. Валерий с некоторых пор осознал, что у него нет
никаких шансов на благосклонность моей сестры Маши, он сблизился с Владимиром и постоянно приезжал к нам по воскресеньям, чтобы вести с ним «умные» разговоры. Игорь Даксергоф также постоянно беседовал с Владимиром и одновременно продолжал упорно ухаживать за Машей. Он был, наверное, разочарован, что ее не застал. И она, и Катя упорхнули куда-то в Москву.
Родители ушли спать. Елена занялась приготовлением закуски. Оба гостя и я расселись у письменного стола Владимира, он начал что-то рассказывать. Елена расставила тарелки и рюмки, Владимир вытащил единственную поллитровку водки. У него был старинный хрустальный бокал с двуглавым орлом, распростершим свои крылья в стороны. Он его очень любил и, наливая драгоценную влагу, порой острил: до лапок, до крыльев, до головок, доверху. Этот бокал я описал в своей повести «Сорок изыскателей». Сейчас потомки Владимира его берегут словно золотой кубок...
До полуночи было далеко, а есть хотелось, а жаренная на постном масле картошка аппетитно шипела. Решили провожать старый год.
Владимир осторожно, с аптекарской точностью распределил по рюмкам водку с тем расчетом, чтобы осталось и на встречу Нового года; свой бокал он наполнил до лапок. Чокнулись, выпили, ткнули вилками в тарелки с непритязательной закуской. Владимир продолжал рассказывать. Я слушал его не очень внимательно, перебирая в памяти события страшного года.
За последнее время урывая свободные полчасика, я кратко записывал отдельные свои мысли, самонадеянно их называя «Стихотворения в прозе». Таких опусов набралось, наверное, целый десяток, а потом однажды в тревожную минуту я их сжег.
На той страничке, которую я заполнял дня за три до встречи Нового года, шло сперва более или менее поэтичное описание природы, а концовка была такая:
«Я верил и надеялся на лучшее впереди...»
МЫ ДУХОМ НЕ ПАДАЕМ
МЫ ДУХОМ НЕ ПАДАЕМ
1.
Нет, не с бухты-барахты говорил я Юше Самарину, что к лету меня обязательно восстановят в избирательных правах. К тому были у меня некоторые основания, а скорее надежды.
Моя мать, разговаривая с адвокатом Орловским о превратностях артели «Расшитая подушка», рассказала ему о всевозможных передрягах ее младшего сына.
Орловский дал такой совет:
— В районных избирательных комиссиях хоть и сидят люди бдительные, но они захлебнулись от потока заявлений лишенцев, и царит там жуткий беспорядок. Сыну вашему отказывают вместе с отцом, с матерью, со старшим братом и его женой да еще с престарелой воспитательницей. А надо словчить, отдалить его дело от всех вас. Пусть он сам подает в первичную инстанцию — в районную комиссию, будто в первый раз. Никто не догадается, что ему уже отказывали. Что же до подписки о невыезде, которую он дал еще весной, пусть о ней забудет. В ГПУ столько добавляется с каждым днем дел, что беспорядок там как бы не еще больше, нежели в избирательных комиссиях.
Мать передала мне совет Орловского. Я заартачился:
— Не хочу отвечать на язвительные вопросы, еще спросят глупости вроде: «Танцевали ли вы в этом зале?» Не поеду.
На следующее утро мать подошла ко мне и сказала:
— Папа всю ночь из-за тебя не спал. Поезжай. Вышел из-за перегородки Владимир и, посасывая трубочку, резко сказал:
— Изволь ехать без разговоров!
Сперва мне предстояло отправиться к профессору Строганову за справкой о заработке. Ведь он должен в своем учреждении печать поставить. А вдруг его там спросят: «Кого подкармливаете?» Явился я к Сергею Николаевичу, объяснил заплетающимся языком, зачем мне нужна справка. Он пригласил меня к своему столу и сказал:
— Давайте сочинять вместе.
Так написали мы черновик со словами «систематически исполняет», «высокого качества», «мой постоянный помощник». А через несколько дней благодетель вручил
мне напечатанную на машинке «справочку-выручалочку» с круглой печатью в нижнем правом углу.
Отец подобрал кипу прежних устарелых справок о моем заработке, какие фигурировали на суде о нашем выселении. Всю эту кипу уже после Нового года я понес к приемному часу на Пречистенку в здание Фрунзенского райсовета. Это рядом с аптекой, там теперь помещается бюро обслуживания иностранцев.
На душе у меня было тоскливо, я предвидел презрительные взгляды и вопросы. Вошел — и сразу наткнулся на старушку, сидевшую на табуретке; такие старушки толпами собираются по церквам, а никак не в строгих учреждениях. Я ей объяснил, какая неволя меня сюда привела. Она показала, где снять пальто, куда подняться. В ее словах я почувствовал неожиданную теплоту и подлинное участие и сразу приободрился.
Нет, ни в какую комнату заходить не требовалось, а тут же, у верха лестницы на просторной открытой площадке, находился совсем пустой стол, сзади стола — пустое кресло, сбоку пустой стул, по сторонам площадки на двух лавках, мне подумалось — на скамьях подсудимых, сидело несколько человек. Запомнились: юноша в ватнике, которого я сперва принял за потомственного пролетария-рабфаковца, тоненькая бледная девушка с опущенными глазами и рослый, полный, с крупными, восточного пошиба чертами лица пожилой мужчина.
Я его сразу узнал: Мириманов! Сейчас только люди старше меня знают, кем он был.
Во время нэпа в Москве и в Питере успешно действовало несколько частных книжных издательств. Энергичные люди насаждали в народе «разумное, доброе, вечное» и, разумеется, получали немалые барыши. Одним из них был Мириманов, выпускавший большими тиражами тоненькие, с цветными картинками детские книжечки по гривеннику штука. В каждом газетном киоске продавались эти дешевые подарки для детей, все больше сочинения классиков, которым Мириманов гонораров не платил. В числе иллюстраторов подвизался известный художник-анималист В. А. Ватагин, шрифты на его обложках выполнял я, а устроил меня к нему брат Владимир. Однажды я видел, как Мириманов с толстухой женой выезжал на рысаке с кучером на козлах из ворот собственного особняка на углу Пречистенского бульвара и Гагаринского переулка. В книге «В. Голицын—страницы жизни
художника, изобретателя и моряка» на странице 128-й брат изобразил такой шикарный выезд...
А три года спустя я перестал помогать Ватагину; задушенный налогами Мириманов закрыл свое культурное начинание. Наверное, и особняк у него отобрали и из Москвы шуганули. И теперь сидит он, опустив голову, на скамье подсудимых, ожидая своей участи, а я его спрашиваю: «Вы последний?»
Глядя на ссутулившуюся его грузную фигуру, я думал про него: «А ведь книги издательства Мириманова доходили до каждой крестьянской избы». Из тогдашних современных детских писателей он печатал Маршака и Чуковского. А в газетах и журналах их начали поносить за вредные сказки, особенно крепко доставалось Чуковскому за презрение к пролетариату, за его стихи «...А нечистым трубочистам стыд и срам, стыд и срам...» Наверное, и Мириманова крыли за распространение столь «вредной» детской литературы.
Мои размышления прервала дама. Она вошла из внутренних комнат — элегантная, величественная брюнетка с крупными, пожалуй, даже красивыми, даже породистыми чертами лица. Совсем она не была похожа на сверхидейных тетей, которые, подражая Крупской, в те годы нарочно щеголяли в самых затрапезных платьях. Сзади дамы шла бойкоглазая девушка в красном платочке, типичная тогдашняя комсомолка-энтузиастка. В руках она держала несколько пачек сколотых скрепками бумаг. Листки у нее норовили вывалиться, и она их все подхватывала.
Дама уселась в кресло и начала брать у девушки одну пачку за другой, выкликала фамилии и говорила очередному подходившему: «Вы восстановлены», другому— «Вам отказано», говорила таким деревянным и беспристрастным голосом, точно раздавала талоны на обед.
Одни уходили от стола сияющие, другие — с опущенными головами. Наконец на скамьях остались: юноша-рабфаковец, бледная девушка, Мириманов, я и еще за мной заняли очередь две тети, с виду рыночные торговки. Девушка-комсомолка ушла, дама сказала:
— Подходите.
Подошел юноша-рабфаковец, сел на стул, положил пачку документов на стол, весь сжался. Дама начала читать бумаги, потом вполголоса стала задавать юноше вопросы. Он, волнуясь, отвечал, она записывала. Я силился услышать, но не смог. Юноша, верно, оправдывался. А в
чем была его вина? В том, что его отец... А кем был его отец? За что терпит сын?
— Следующий подходите, — выкликнула дама.
Подошла девушка и села. Бедняжка, как она волновалась! Щеки ее сделались пунцовыми, в глазах засветилась мольба. Мне хорошо было видно, как под стулом мелко-мелко дрожала ее нога.
И опять дама читала документы, спрашивала, девушка отвечала, дама записывала. Наконец девушка вернулась на свое место.
Наступил черед Мириманова. Он сел, стул затрещал под его тяжелой фигурой, он положил на стол весьма объемистую пачку бумаг. Дама читала только некоторые, то спрашивала она, то отвечал он. Их разговор затянулся. Ожидая его окончания, я волновался и, чтобы сдержать волнение, сжимал кулаки.
Мириманов говорил горячо. По тону его голоса я понимал, что он в чем-то старался убедить даму. До меня доходило: «Я всю жизнь работал»,—и опять: «Я всю жизнь работал».
Он говорил, дама писала, потом заговорила, начала повышать голос, исчезла ее холодная беспристрастность. В конце концов она хлопнула своей ладонью по толстой пачке бумаг и сказала:
— Все, все, разговор окончен! Мириманов пытался еще что-то сказать. Дама его не слушала. Он тяжело поднялся и побрел на свое место.
— Следующий, — позвала дама.
Следующим был я. Быстро вскочил, не дожидаясь приглашения, сел на стул против дамы, положил на стол заявление и пачку справок о заработке. Дама начала их было просматривать. Мне потребовалось сжать кулаки до боли в пальцах, до боли в ладонях, чтобы взять себя в руки, чтобы дама и не подозревала, как я волнуюсь. Сейчас, почти шестьдесят лет спустя, я не очень помню, в каком порядке дама задавала мне вопросы, а о чем шел разговор, не забыл. И Владимиру, и мне порой случалось отвечать на один вопрос, доказывающий не очень обширную осведомленность любопытствующего по русской истории. Вопрос этот был:
— А какое отношение вы имеете к князю Голицыну? Будто некогда проживал самый главный представитель этого знатного рода, близкий к царю вельможа, обладатель несметных богатств, владелец обширных имений, многочисленных дворцов.
И Владимир, и я договорились между собой — в таких случаях ссылаться на книгу «Род князей Голицыных», выпущенную в конце прошлого века. В ней только живших в те годы этих самых представителей набиралось около сотни, и никто из них не считался самым главным.
Все эти замысловатости я пытался объяснить даме, но она перебила меня и спросила об отце. Боже мой, Боже мой! Сколько раз за свою жизнь мне приходилось перечислять его прегрешения с точки зрения властей и его достоинства с моей точки зрения. Даме, кажется, надоело меня слушать, и она сказала:
— Давайте рассказывайте о себе лично. Я начал рассказывать, как успешно черчу в журналах и этим зарабатываю свой хлеб. Она спросила меня, кто такой профессор Строганов. Я чуть не ляпнул: «Это главный начальник заднего прохода города Москвы»,— однако вовремя опомнился и стал объяснять, чем занимается мой благодетель.
Дама начала терять терпение и неожиданно задала мне вопрос:
— А выплачиваете вы подоходный налог? А патент у вас имеется?
Я понял, что попался. Заикаясь, я стал объяснять, что, когда получал деньги в кассах учреждений, с меня подоходный налог вычитали. Но Строганов-то мне платил чистоганом, из своего кармана. Я попытался оправдываться, что-то мямлил. Дама перебила меня и сказала:
— В конце концов это дело финансовых органов вас оштрафовать за неуплату подоходного налога. А обязанность районной избирательной комиссии выяснить, на какие средства вы живете. Вы — кустарь. И советую вам немедленно взять патент.
Никто меня не называл кустарем. Ну, пусть будет так, лишь бы восстановили.
Дама отпустила меня, а мои документы на столе оставались. Я сел на свое место. Началось томительное ожидание решения судьбы. Рядом со мной сидели Мириманов, рабфаковец, девушка и другие, как говорят индусы, «неприкасаемые». Мы сидели, молчали, ждали.
Дама отпустила еще троих, забрала документы всех нас и ушла. Мы продолжали сидеть, молчать и ждать. Наконец дама вернулась в сопровождении бойкоглазой комсомолки с пачками наших судеб.
— Вы восстановлены,—сказала дама рабфаковцу.— Вы восстановлены,— сказала она девушке, побледневшей, как лист бумаги.—Вам отказано,—сказала она Мириманову, передавая ему объемистую пачку бумаг, в которой, наверное, заключалась вся его долгая жизнь для пользы людей и для собственной выгоды. Члены избирательной комиссии увидели в издателе только человека, стремящегося к наживе. Он ушел, вобрав голову в плечи.
Девушка-помощница передала даме мою пачку.
— Вы восстановлены,— изрекла дама, передавая в мою протянутую, точно за милостыней, руку пачку документов.
Поверх их была приколота узенькая-узенькая, ну, честное слово, в три сантиметра ленточка. Я ее развернул. Унылый канцелярский язык я не сразу осознал. Буквы прыгали, плясали. Наконец дошло: я восстановлен! восстановлен! восстановлен! Я больше не презренный лишенец!.. И как быстро! Думал, придется полгода ждать, а тут в два счета!
Уже сидя в поезде я пришел в себя, вытащил эту ленточку, перечел напечатанные в один интервал строки и чуть не запел: восстановлен! восстановлен!..
Приехал домой, все меня поздравляли. Владимир сострил: это потому ленточка такая узкая — бумагу экономят, так много лишенцев приходится осчастливить.
Увы, в ближайшие месяцы не очень изменилась моя судьба. Как и прежде, я усердно чертил для разных заказчиков, у профессора Строганова сам получал деньги, У Других получал за меня верный друг Валерий Перцов. Но не все заработанные деньги я теперь отдавал родителям, а часть клал на сберкнижку — копил на будущую поездку к невидимому граду Китежу. Теперь мне можно было не бояться милиционеров, которые постоянно толкались по улицам, пристально всматривались в прохожих, разгоняли собиравшихся более чем втроем. Однажды я спросил милиционера, где улица такая-то. Он пронзил меня испытующим взглядом и сам задал вопрос: «А тебе для чего?» Я его не испугался и бойко воскликнул: «А тебе какое дело!»
С тех пор в моем удостоверении личности бережно хранилась драгоценная узенькая ленточка. А в анкетах и до и после войны еще долго стоял коварный вопрос: «Были ли вы или ваши родители лишены избирательных прав, в каком году и по каким причинам? Были ли вы
или ваши родители восстановлены в избирательных правах и в каком году?».
Не рано ли языковед Ожегов в своем словаре издания 1951 года исключил поганое словцо «лишенец»?
2.
Нынешние историки, а за ними и прочие граждане считают самым страшным годом для нашей страны 1937-й. Конечно, в тот год слез и крови пролилось немало. Но для основного класса, для крестьянства, самыми страшными временами были последние три месяца 1929 года и первые три месяца 1930-го, когда, точно под ударами топоров, рушились вековые устои, обычаи, привычки жителей села. Я уже упоминал, что Владимир высказывал мысль о группе садистов, захвативших власть, которые довели страну до такого состояния, что, казалось, она покатилась в пропасть. И нет таких сил, чтобы ее удержать.
Издевались власти над глинковскими крестьянами. Находились другие, изощренные, способы глумления по всей стране над русскими, украинцами, белорусами; другие национальности пока не трогали. Подавляющее большинство крестьян вступало в колхозы под угрозой раскулачивания. Ни в одном тогдашнем романе нет правдивого описания всего того, что творилось в деревне.
Началось массовое уничтожение скота и началось бегство крестьян со своих родных мест. Бежали на «великие стройки социализма», где на первых порах принимали без разбору всех, с любой справкой и без справки, а если ты прибыл еще с конем, то честь тебе и хвала. Бежали недалеко, в ближайший город, где устраивались как бог пошлет. Бежали в соседний район, добирались до приглянувшейся по пути бегства деревни, вступали в тамошний колхоз; именно из таких беглецов, а не из коренных жителей выходили активисты села.
Так четыре крестьянские семьи в тот год переселились за семьдесят километров в село Любец Владимирской области, где теперь у меня свой домик и где я сейчас пишу эти воспоминания. Когда в 1936 году там закрывался храм, двое переселенцев-активистов крючьями сдирали тончайшей резьбы старинный иконостас, на амвоне кололи иконы и жгли их вместе с рукописными книгами. А коренные жители с ужасом смотрели на костер. Копоть на стенах и сейчас различается.
Старообрядец и известный книголюб Чуванов Михаил Иванович[1] рассказывал мне удивительную историю своего дома. В молодые годы он и его пять братьев работали на московских заводах, по субботним вечерам ездили в родную деревню близ станции Ступино Павелецкой ж. д. Однажды приехали и узнали, что их родителей собираются раскулачивать. Они поняли, что беда нагрянет не только на отца с матерью, но и им всем накостыляют. В ту же ночь избу разобрали и одним рейсом на двадцати санях повезли бревна и доски дома, дранку крыши, кирпичи фундамента и печей, бревна и доски всех пристроек, даже собачью будку захватили, погрузили мебель, сундуки, запасы продуктов, сено и овес, повели корову. А куда везти — не знают. Один из братьев отправился вперед, в Люберцы, там у него был знакомый начальник. Но договориться с ним он не успел. Прибыл обоз, а где выгружаться? Выбрали, где улица кончается,— опушку леса, и за одни сутки избу сложили. Она и теперь стоит. Там у старика Михаила Ивановича я в гостях побывал, чай из самовара пил, рассматривал его собрание старинных книг, знакомился с его коллекцией автографов знаменитых людей, слушал неторопливую, мудрую речь хозяина. Он, в частности, рассказывал с юмором, как поразились те, кто явился раскулачивать его родителей. Они обнаружили только ямы от погреба и от туалета. А соседи руками разводили, говорили: «Знать не знаем, ведать не ведаем».
Тогда всполошилось военное командование. Бдительные комиссары запрашивали сельсоветы по месту рождения не только красноармейцев, но и командиров. Их с позором изгоняли, иногда без шинелей и без сапог. «Катись ко всем чертям, кулацкий сынок!» Такой случай описывается в рассказе Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Скольких изгоняли—пусть историки разберутся.
Сам Ворошилов на Политбюро поднял тревогу: перегибают районные и сельские власти. Редеют ряды доблестной Красной армии. Вряд ли в штабах высказывали вслух, а про себя понимали, что сила нашего победоносного воинства заколебалась из-за этой колхозной свистопляски...
В марте во всех газетах появилась статья самого вели-
[1] Он скончался в 1988 году в возрасте 98 лет.
кого и мудрого Сталина— «Головокружение от успехов». Ученые, которые занимаются историей коллективизации, делят события на две части: до этой статьи и после этой статьи.
Начиналась она со звонкого перечисления успехов в промышленности и в деревне, затем автор обрушивался на областные и районные власти. Политбюро никаких ошибок никогда не совершает. А вы, такие-то растакие-то, неправильно поняли мудрые указания, перегибали палку, нарушали основное положение: в колхозы вступать добровольно. Вся вина за перегибы сваливалась на областных и районных руководителей. Перед народом, во мнении народа эти руководители выглядели дураками. А их победные сводки о сплошной коллективизации оказались «головокружением ».
После той статьи устремилось крестьянство из колхозов. В иных деревнях оставались одни председатели, в других колхозы вовсе разваливались, а в третьих колхозы, хоть и сильно поредевшие, сохранялись благодаря «сознательному классово-проверенному костяку» (выражение из тогдашних газет). Слабосильным бедняцким семьям, а также отъявленным лодырям и пьяницам, а также отдельным активистам просто некуда было деваться. Вот они и оставались в колхозах. Так, в селе Любец, где я сейчас живу, колхоз уцелел благодаря четырем семьям переселенцев, бежавших от раскулачивания со своих родимых мест. А в селе Котове, где я жил тогда, колхоз сразу развалился. В селе Глинкове колхоз остался: очень уж крестьяне были напуганы прежней угрозой переселения в монашеский корпус. Один старик — бывший районный уполномоченный в Тульской области — мне много позднее рассказывал, как, сидя в деревне, он газет не читал, а на собрании стал на мужиков орать: «Вступайте без разговоров!» А кто-то из них привез газету из города и сунул ее в нос уполномоченному. Высмеяли его мужички — чего грозишься, видишь, сам Сталин сказал: добровольно, добровольно!..
10.
Весной пришла из Твери открытка от брата моей матери Алексея Сергеевича — дяди Алеши Лопухина. Он писал, что в их семье радостное событие — родился шестой ребенок, девочка Таня, и он очень хочет, чтобы приехал его племянник Владимир ее крестить.
Владимир ехать отказался, был у него срочный и выгодный заказ. Мать предложила ехать мне. Я с радостью согласился. Увидеть впервые город, да еще старинный! Всю жизнь я любил путешествовать. Мать дала мне узелок с кое-какими гостинцами, и я поехал.
Дядя Алеша жил в бывшем лопухинском имении Хилкове Тульской губернии, где он арендовал фруктовый сад, потом он переехал в Сергиев посад, приобрел чулочную машину и успешно вязал чулки «железная пятка», а мои сестры их столь же успешно продавали. Он поселился близ дома, принадлежавшего Пришвину. В ЦГАЛИ хранится копия письма писателя: делясь с адресатом мудрыми мыслями, он пренебрежительно отзывается о чудаке-чулочнике и многочисленных его детях.
Да, конечно, дядя Алеша был чудак, мало приспособленный к жизни. Кто-то должен был опекать его и его все увеличивающуюся семью. Сперва заботилась о нем моя мать. Именно она надоумила его купить чулочную машину.
Я уже рассказывал о провокации с покушением на секретаря Загорского райкома партии. Тогда, в 1927 году, дядя Алеша получил минус шесть и выбрал для жительства Тверь, где продолжал вязать чулки. К 1929 году, воспользовавшись неурядицами в текстильной промышленности, он втрое поднял на них цены.
Опекала его семью также Сандра Мейендорф, самая младшая из тринадцати детей свиты его величества генерал-адъютанта барона Мейендорфа: ее сестра Фекла Богдановна, иначе милейшая тетя Теся, была верной и плодовитой женой дяди Алеши. Кроме чулочного заработка, он получал еще некоторые суммы от своей свояченицы Сандры — развеселой бабенки, служившей секретаршей и переводчицей у американца — мистера Стида, представителя миллионера Гарримана, взявшего в концессию чиатурские марганцевые рудники на Кавказе. Но в 1929 году наше правительство расторгло договор с Гарриманом, концессия была ликвидирована, мистер Стид благополучно уехал, а его секретаршу Сандру посадили. И благополучие семьи дяди Алеши пошатнулось.
Он мог продолжать вязать чулки, но получилась серьезная заминка. В свое время нитки доставали у каких-то китайцев. Но их всех из-за конфискации у Советской власти КВЖД посадили. Моя мать доставала нитки у какой-то таинственной старухи в Орехово-Зуеве. Некоторое время дядя Алеша благополучно пользовался ими, а по-
том понял, что нитки эти краденые. Как человек благородный и как юрист он возмутился. Да и действительно, могло раскрыться настоящее уголовное дело, не то что о «Расшитой подушке».
Дядя Алеша отказался от выгодной, но ненадежной профессии и поступил на работу в Тверской горкомхоз на должность «пробёра» — ежедневно, без выходных, брал пробы воды в Волге и в ее притоках Тверце и Тьмаке, всего в восьми местах; ему приходилось обходить верст пятнадцать. Тетя Теся сшила ему из мешка специальный пояс, широкий, с восемью карманами. Тяжко ему приходилось зимой, бутылки он сберегал от мороза, согревая их теплом своего тела, но вынужден был таскать с собой пешню, чтобы пробивать лед. Зав. лабораторией мог быть спокоен: пробёр доставал воду в точно указанных местах. Заработок его был небольшой, но зато он получал продовольственные карточки на себя, на жену, на шестерых детей и на верную, всюду их сопровождавшую няню Ганю...
— Сережа, как я рад, что ты приехал!—повторял он, обнимая меня, когда я появился на пороге их комнаты. Многочисленные малыши — мои двоюродные — уставились на меня, тетя Теся усадила обедать.
Дядя Алеша пошел со мной к священнику договариваться о крестинах. По дороге увидели огромные фанерные щиты. Над ними протянулись лозунги об очередных перевыборах, а на щитах местный художник намалевал портреты различных категорий лиц лишенцев. Для нэпмана, священника, кулака, бывшего генерала он воспользовался карикатурами из «Крокодила», а так называемые административно-высланные поставили его в затруднение. Он нашел выход — изобразил киноартиста Дугласа Фербенкса с его чарующей улыбкой.
Мы пришли в дом священника, сперва вышла испуганная девочка, затем испуганная старушка, потом женщина с остановившимися от ужаса глазами, наконец, появился сам священник. Мы объяснили, зачем пришли, он воскликнул: «Как же вы всех нас напугали!» Он обещал прийти крестить к дяде Алеше на квартиру. Вот как тогда боялись прихода незнакомых людей!
По дороге обратно дядя Алеша рассказывал анекдоты: неприличные, но не политические рассказывать не возбранялось.
Мать послала мальчика за сахаром по карточкам, продавец отрезал не тот талончик, она вновь побежала в
магазин, начала кричать: «Я своего сына за сахаром посылала, а вы ему яйца отрезали!»
Другой анекдот: пришел покупатель в магазин, увидел брюки, ему ответили: только для членов (кооператива). Он в ужасе воскликнул: «А что же я на ноги буду надевать! »
Рассказывал дядя Алеша еще анекдоты, но я их, к сожалению, не могу привести.
Народу на крестины собралось много — две супружеские пары соседей, а остальные, как они сами себя называли, были «минусники», то есть москвичи и ленинградцы, высланные минус 6 и избравшие себе пристанищем Тверь. Все они подвизались на различных должностях, где не требовались классово проверенные работники. И все они крепко подружились между собой и время от времени собирались вместе. А тут нашелся великолепный предлог — крестины девочки. Я раньше знал некоторых из гостей, но давно их не видел. Они радостно меня приветствовали и звали в гости.
Шафером мне посчастливилось быть тринадцать раз, а крестным отцом впервые. Я проникновенно прочел по молитвеннику «Верую» и возгордился своими будущими обязанностями к малышке — моей двоюродной сестре.
После окончания церковного обряда все уселись за длинный стол, принесенный от соседей, и на лавки, принесенные также от соседей. Угощение было весьма скромное — в основном картошка, а водки совсем мало; дядя Алеша разливал ее по граненым стаканам аптекарскими порциями. Но все искренно веселились, наперебой что-то рассказывали. Один батюшка сидел, удрученный до крайности. Только что власти закрыли его церковь, и он не знал, как дальше ему жить, а у него было несколько маленьких детей. У Корина есть портрет такого убитого горем священника, у которого повесился сын, только тверской батюшка был помоложе... Разошлись поздно.
На следующее утро нам — троим взрослым — пришлось испугаться не менее остро, нежели испугалась семья батюшки. Резко постучали. На вопрос: «Кто?» — ответили: «Милиция». Открыли. На пороге предстал милиционер и с ним двое в пальто. И сразу отлегло от сердца. Оказывается, за Волгой горят торфяники. Постановление горсовета — от каждого дома мобилизуется по одному трудоспособному.
Дядя Алеша начал объяснять, что ему совершенно
необходимо идти брать пробы воды. Вызвался идти я. Надо с лопатой явиться через час к пристани на Волге. Отправятся на место пожара на барже.
Подобные неожиданные приключения мне всегда нравились. Я бодро зашагал с лопатой на плече по тверским улицам, подошел, кажется, к Волге. Почему — кажется? Да стоял такой дым, что за несколько шагов виделась только седая пелена, а где находился противоположный берег реки, было неизвестно. Народу с лопатами, топорами, ломами, ведрами собралось множество. Ощупью, тихим ходом подошел буксир с баржей. По мосткам перебежали, отчалили и медленно поплыли в серой, душной мгле. Я угадывал справа и слева невидимые тверские набережные и злился, что не вижу Волгу.
Через час причалили, нас повели к тлеющему торфянику, поросшему мелким лесом, показали, где копать канаву, чтобы перерезать путь огню. Копали сперва дружно, с пересмешками, с революционными песнями, потом копали молча и словно нехотя. На нескольких подводах красноармейцы привезли в котлах обед, роздали миски и деревянные ложки. К вечеру канава, окружавшая торфяник, была выкопана, и мы вернулись в город на той же барже. И опять я злился, что ни Тверь, ни Волга не пожелали мне показаться.
На следующий день я отправился делать визиты. Сперва явился к Владимиру Владимировичу Вульферту. Он был одним из четырех зятьев Елены Сергеевны Петуховой — замоскворецкой царицы и приятельницы дедушки, о которой я раньше рассказывал. Невысокого роста, тонкий, подвижный, с выдающимися скулами, с баками, с бородкой, он был когда-то офицером лейб-гвардии гусарского полка, но ему пришлось выйти в отставку, так как его жена заделалась любовницей великого князя Михаила Александровича — брата царя. Вульферт с ней развелся и женился на красавице Вере Григорьевне Петуховой.
Супруги меня встретили весьма сердечно, усадили пить чай, Владимир Владимирович повел меня на свой крохотный участок под окнами. Он с гордостью и любовью показывал мне различные цветы и прочел целую лекцию, как за несколько лет собирается вывести голубые георгины. Уже после войны, когда я работал над своей повестью «Сорок изыскателей», то вспомнил о чудаке-садовнике, грезившем о прекрасных голубых георгинах, и рассказал о нем... В 1937 году все четыре зятя Елены Сер-
геевны погибли то ли на Воркуте, то ли на Колыме.
После Вульфертов я пошел к Истоминым — Пете и его сестре Наташе. Петя, двухметрового роста, томный и чванливый молодой человек, считался приятелем моего брата Владимира и когда-то служил в миссии Нансена. Знаменитый путешественник организовал помощь голодающим Поволжья. Когда миссия закрылась, Петю арестовали; три года он провел в «рабочем коридоре» Бутырок, потом поселился в Твери, где подвизался простым рабочим в геодезической партии. При каких обстоятельствах была выслана из Москвы его сестра Наталья — не помню.
Пока я обедал у Пети и Наташи, неожиданно явился их двоюродный брат и мой большой друг Сергей Истомин, также получивший минус 6. В Твери он таскал мерную ленту в паре со своим кузеном. Давно мы с ним не виделись, крепко обнялись, по-мужски поцеловались. Он мне объявил, что искал меня по всему городу и ведет меня к своим родителям. Мы отправились, а идти предстояло через весь город на левую сторону Волги в Заволжье.
Отец Сергея — Петр Владимирович был одним из самых благороднейших и честнейших людей, каких я знал. Он считал, раз присягал царю, значит, не может служить Советской власти, и не пускал детей в безбожную школу, а сам их учил вплоть до 9-го класса, потом они благополучно сдавали экстерном; такой способ получения образования тогда разрешался. Во времена нэпа Петр Владимирович зарабатывал тем, что покупал драгоценности у бывших людей и продавал их нэпманам и иностранцам, оставляя себе какой-то определенный процент. Когда же нэпманов поприжали, он, как и дядя Алеша Лопухин, купил чулочную машину и, крутя ее вместе с женой в две смены, зарабатывал больше, нежели мой дядя. После разгрома московских китайцев его жена доставала нитки у той же таинственной старухи в Орехово-Зуеве. Но ведь нитки-то были краденые на фабрике, из-за чего дядя Алеша и бросил сие небезопасное ремесло, а Истомины продолжали якшаться с той же старухой. Безупречно честный Петр Владимирович даже не подозревал, что тут кроется какая-то темная афера.
Жили Истомины в Твери в сыром, неуютном подвале в комнате, в которой все стены были увешаны иконами и фотографиями. Петр Владимирович, невысокого роста брюнет с прозрачным пенсне на небольшом носу, встретил меня очень сердечно, оставил ночевать. Он томился
три года в Соловках, оттуда попал в Тверь. В тот вечер он много мне рассказывал о соловецкой, до 1929 года, относительно свободной жизни, о тамошнем быте. У него был очень характерный, слегка надтреснутый, невозмутимый, при любых обстоятельствах спокойный голос. Он показывал мне совершенно уникальные соловецкие фотографии, на одной из них он сидел вместе с тремя митрополитами, которые призваны были возглавлять православную церковь, а на самом деле жили вдали от церковных дел...
Утром Сергей отправился на работу, а его сестра Ксана вызвалась показывать мне город. К счастью, ветер разогнал дым погасшего торфяного пожара, засияло солнце и засверкали белые храмы и белые дома вдоль обеих набережных Волги. И предстал передо мною тогдашний прекрасный и старинный город Тверь — церкви, церкви, одна за другой с золотыми крестами на куполах. Волга широкая, Тверца поуже, в устье Тверцы весь белый древний, XVI века, знаменитый Отроч монастырь, в котором когда-то Малюта Скуратов своими руками задушил митрополита Филиппа. Я еще застал ту красоту и ту старину...
Ксана и я перешли по мосту на правый берег Волги, вышли на главную улицу, идущую параллельно набережной. Она получила название Миллионная, потому что Екатерина II пожертвовала миллион рублей на ее обновление после пожара. Огромный и мощный пятиглавый собор Михаила Архангела, откуда только что были вышвырнуты мощи народного героя, тверского князя святого Михаила Ярославича, замученного в Орде. Многоглавый храм Белая Троица XVI века. Многоколонные, в классическом стиле белые торговые ряды. На Миллионной было три площади, из них одна с двумя построенными полукружием нарядными дворцами; там помещались краеведческий музей и картинная галерея, куда повела меня Ксана.
Содрогается сердце. Из всей той красоты и старины, которые я тогда имел счастье и наслаждение лицезреть, сейчас лишь чудом уцелели храм Белая Троица да площадь с дворцами; великолепные торговые ряды были разрушены уже в хрущевские времена, а остальное погибло не от немцев, а в сумрачные тридцатые годы. Тверь и Кострома — два больших старинных города, какие особенно страшно пострадали от вандалов, да еще у Твери отняли ее славное и древнее имя...
К вечеру, усталый, я добрался до дяди Алеши. Он очень за меня беспокоился — куда я пропал. А в те годы все могло случиться — вышел человек из дома, а назад не вернулся.
Расскажу о дальнейших судьбах тех, с кем мне довелось тогда встретиться в Твери, куда я приезжал еще раз в 1933 году.
В 1934 году братья Мейендорфы выкупили за валюту свою сестру, а мою тетю Феклу Богдановну с мужем дядей Алешей и уже не с шестью, а с семью детьми. Все они уехали в Эстонию, где у Мейендорфов был родовой замок. Перед отъездом дядя Алеша приезжал к нам прощаться, жалкий, удрученный, не знающий, что его ждет.
Когда наши войска заняли Эстонию, Гитлер договорился со Сталиным, что все те тамошние жители, у кого в жилах течет немецкая кровь, могут уехать в Германию; отправился и дядя Алеша как муж немки со всеми своими детьми. Старший его сын, Сергей, был призван в ряды немецкой армии, но воевал на Западном фронте. Что переживал дядя Алеша, кому сочувствовал во время войны, не знаю, хочется думать, что он радовался нашим победам. Когда наши войска вступили в Берлин, он с семьей находился там. Любопытно, что я был в Берлине, когда там жили мои родственники, и даже и не подозревал об этом. Потом вся семья очутилась в Америке. Лишь одно-единственное письмо прислал дядя Алеша моей матери. Я его читал. На десяти страницах после многих рассуждений об антихристе, о конце мира он вспоминал, в какой нищете жил и плодил детей; писал, как все они завели свои семьи, все остались православными, у всех просторные квартиры, все имеют по две автомашины, у всех много детей. И он сам над ними был как глава многочисленного рода. Ни мы не знаем своих двоюродных, ни они нас не знают...
Пете Истомину, наверное, опостылело таскать ленту и рейки, и он уехал в Якутию, где-то устроился счетоводом и в конце концов стал главбухом крупного предприятия.
Его дядя Петр Владимирович еще несколько лет прожил в Твери, снабжая тверичей и москвичей чулками «железная пятка». А в 1934 году нагрянула на тверских минусников беда, некоторые, в том числе и Вульферт, исчезли в лагерях, других сослали в отдаленные места. Петр Владимирович с семьей попал сперва в Орел, потом в Казахстан в город Кокчетав, там был снова арестован и погиб. Его сын Сергей работал в Кокчетаве преподава-
телем физкультуры в школе, заболел сыпным тифом и скончался, а если бы выздоровел, то его, несомненно, постигла бы судьба отца.
4.
Наступил июнь 1930 года. Мы свыклись с неудобствами и теснотой жизни в маленьком домике села Котова, с частыми поездками в Москву, отнимающими много времени. Молоко и овощи покупали у соседей, на пять карточек получали хлеб, а постное масло, крупы и сахар приобретали по торгсиновским бонам за доллары.
Изгнанный из «Всемирного следопыта» брат Владимир, несмотря на лишенство, продолжал успешно трудиться в других журналах. Был у него большой приятель Гильгендорф, которого все звали Гулькой, расторопный и бойкий журналист и пройдоха, член редколлегии недолго существовавшего приключенческого журнала «Борьба миров». Он искренно любил Владимира и не опасался давать ему заказы, более того, он устроил ему творческую командировку от журнала на Черное море, на днепровские лиманы[1].
Вместе с Владимиром поехала его жена Елена, детей оставили на попечение наших родителей. Поехал с ними и верный друг нашей семьи Валерий Перцов; он взял отпуск на своей работе в ВИМСе, ему, с юных лет любившему все связанное с Древней Грецией, очень хотелось посетить развалины греческих колоний по берегам Черного моря. Путешественники побывали в Ольвии, в Херсонесе, в Керчи, еще где-то, вернулись очень довольные. Владимир привез несколько альбомов акварелей — видов Черного моря с греческими развалинами и с разными жанровыми сценками.
Сестра Маша отправилась как коллектор в свою первую геологическую экспедицию в Орловскую область вместе с Еленой Алексеевной — дочерью того самого профессора Алексея Павловича Иванова, который жил в Хлебникове и который помог нам обрести пристанище в соседнем Котове.
Отец потихоньку что-то переводил и нянчился с внуками, мать вела все хозяйство, но ее постоянно отрывали
[1] Когда началась война, Гильгендорфа сочли за немецкого шпиона и он был расстрелян без суда и следствия.
поездки в Москву из-за проклятого дела «Расшитая подушка».
С местным населением мы мало общались, не то что в Глинкове. Когда растаял снег, мы неожиданно увидели, что все поля по соседним деревням — Щапово, Павликово, Виноградово, Хлебниково — засажены клубникой. Ее начали разводить в массовом масштабе со времен нэпа. Немалый доход она приносила хозяевам. А в 1930 году власти решили эти клубничные плантации прибрать к рукам, их попросту отобрали у владельцев участков, и был организован совхоз. Клубника благополучно поспела, и, чтобы ее собрать, кликнули клич по всей округе:
приходите со своими корзинами, кушайте сколько хотите, но ни в карман, ни в сумку — ни одной ягоды. Народу набралась тьма-тьмущая, и я один день ходил, и моя сестра Катя с подругами ходила. Собирали в корзины, тащили на приемный пункт, там сваливали в ящики. Сколько погнило — не знаю. А на следующий год все плантации распахали, засеяли зерном. Да, конечно, государству хлеб нужен, а не ягоды. Так осталась Москва без клубники...
5.
Я витал на седьмом небе от счастья. Вместе с Юшей Самариным готовился к поездке в Нижегородскую область собирать песни, частушки и сказки. Ехал я на свой счет. Конечно, это было нехорошо — прекратить давать деньги в общесемейную кассу, но ведь я ехал ко граду Китежу.
Юша отправился вперед договариваться с местными властями, а я и его жена Катя — сестра братьев Раевских — должны были выехать следом за ним. Пришла телеграмма: «Выезжайте Семенов Юша». И я отправился на Курский вокзал за билетами.
Бедные, бедные россияне. Сколько переживаний и треволнений приходилось им переносить в течение всех семидесяти лет строительства социализма, когда они собирались в далекий путь! А зачем ехали? Лишь немногие в отпуск или по делам, а подавляющее большинство отправлялось за продуктами и промтоварами.
В первый день стояния в очереди я билетов не достал, явился к кассе посреди ночи, купил два билета до Нижнего Новгорода. Поезд отправился вечером.
Мы заняли боковые полки. Катя легла внизу, я — наверху. Поехали. И вдруг на рассвете раздался душераз-
дирающий визг. Визжала женщина, до того дремавшая на длинной нижней скамье у открытого из-за духоты окна. Весь вагон проснулся. Поезд медленно отходил от станции. В окне виднелись голова и плечи вора, одной рукой он держался за нижнюю оконную раму, а другой рукой вырывал узел из-под локтя женщины. И вырвал, и спрыгнул на ходу поезда, и с добычей под мышкой медленно углубился в березовую рощу.
Теперь мне постоянно приходится проезжать мимо станции Второво. От той березовой рощи остались лишь отдельные деревья между рядами маленьких домиков. И я всегда вспоминаю, как визжала в вагоне женщина, когда похищались через окно ее пожитки.
В Нижний Новгород мы приехали к полудню и, невыспавшиеся, отправились на трамвае через весь город на волжскую пристань, на большой лодке поплыли на другой берег Волги. Пока плыли, неожиданно хлынул дождь с грозой. А вид на город, на кремль с многоглавыми храмами, с высокой, напоминавшей Ивана Великого колокольней, с могучими стенами и башнями был чудесный.
А дождь хлестал. У Кати была широкополая соломенная шляпка, с которой на ее плечи вода стекала ручьями. Я побывал в Нижнем Новгороде за три года до того, а Катя видела его впервые.
— Посмотри, посмотри, какая красота! — вскричал я.
— Иди ты к черту со своей красотой! — вскричала Катя, увертываясь от холодных струй.
Приплыли. Дождь перестал. Совсем мокрые, мы отправились пешком за три версты на станцию Моховые Горы, откуда начинался железнодорожный путь на северо-восток, на Керженец и на Ветлугу, по воспетому Мельниковым-Печерским лесному, старообрядческому краю.
Не знаю, какие такие манатки уложила Катя в свой тяжелый чемодан, я взял с собой только наволочку, превращенную в легонький рюкзак. Тащил я тащил Катин чемодан, переменял руки, отдыхал, опять тащил. Хорошо, что наша одежда на солнце скоро высохла.
Вокзальчик на станции Моховые Горы был маленький, деревянный, и зеленые вагончики нас дожидались тоже маленькие. Билеты я взял неожиданно легко, стоял в очереди каких-нибудь полчаса. И мы поехали. Маленький паровозик медленно потянул поезд. Катя все беспокоилась, где в Семенове мы будем искать Юшу. К вечеру
приехали, Юша нас встретил на станции. Оказывается, он несколько дней подряд приходил к поезду. Повел нас в гостиницу. Городок был маленький, уютный, с маленькими деревянными домиками в садах, каменные стояли только на главной площади по обеим сторонам собора.
На следующее утро мы пошли смотреть, как делают деревянные ложки. Не знаю, как изготовляют их теперь, а может, производство и вовсе заглохло. А тогда занимались этим, идущим с древних времен ремеслом семьями, а семьи были многодетные.
Во дворе одного дома на травке сидели по кругу и старые и малые. Мы подошли, встали в сторонке. Старик брал из поленницы кленовую, отпиленную определенной длины чурку и маленьким острым топориком, насаженным на короткое топорище, ударял по чурке семь раз, не больше не меньше, и передавал обрубок с углублением на одной стороне старшему сыну, тот с помощью такого же топорика придавал обрубку форму, отдаленно напоминавшую ложку, второй сын обрабатывал ножом. Так от одного к другому, потом к женщинам и девушкам — шлифовальщицам, лакировщицам и красильщицам — передавалось изделие. Замыкал круг мальчик лет десяти, палочку, расщепленную на конце на несколько лучиков, он тыкал в миску со свинцовой краской, наносил на готовую ложку серебряные звездочки и клал ее рядом на доску сохнуть.
Юша записывал весь процесс изготовления, а Катя и я разинув рты смотрели и удивлялись той быстроте и сноровке, как на своеобразном конвейере рождались ложки. Тогда половина жителей нашей страны хлебала щи ложками, изготовленными в Семенове и в ближайших к городу селениях.
На следующий день рано утром нам предстояло отправиться за сорок верст в село Владимирское на реке Люнде; там невдалеке находилось озеро Светлояр — моя давнишняя греза. Мы попадали туда накануне престольного праздника Владимирской Божьей Матери, когда праведные люди удостаиваются лицезреть на дне озера священный град Китеж и слышат звон колоколов на его невидимых храмах. У меня дух захватывало от нетерпения...
Юша отправился в райисполком договариваться о поездке. Вернулся он смущенный: нам дают маленькую, плетенную из ивовых прутьев таратайку на два седока с кучером.
Я сказал, что пойду пешком, что я привык ходить на большие расстояния. Юша поступил не как любящий супруг, а как того требовали интересы дела. Он оставляет Катю скучать в семеновской гостинице, а поедет вместе со мной — его будущим помощником.
Выехали на следующее утро, уселись рядом в тесной корзинке, кучер впереди. Дорога шла то лесом, то полями, через деревни и села. По пути мы то и дело обгоняли женщин, девушек и девочек; все они были в черных одеждах, в белых платочках, шагали и старики, мужчин и мальчиков было мало. Все шли молча, наклонив головы, группами по трое и больше, выходили из боковых проселков, присоединялись к шедшим по главной дороге, шли сосредоточенные, нас оглядывали недоверчиво. Мы закурили, и тотчас же одна старуха подскочила к таратайке и нас одернула:
— Грех великий в сей день дым пускать.
И мы тотчас же затушили папиросы.
Остерегаясь кучера, мы молчали, обменивались красноречивыми взглядами. А богомольцев-старообрядцев обгоняли все больше и больше. И я думал: по всей стране власти в неистовстве гонят все религии — православную, старообрядческую, баптистскую, мусульманскую, иудейскую и закрывают храмы, арестовывают священников, проповедников, просто верующих. А тут идут и идут люди старой веры, в тайном чаянии увидеть утонувший древний священный град...
К вечеру приехали в большое село Владимирское, у здания сельсовета отпустили возчика, вошли внутрь. За столом сидел рослый мужчина с револьвером на поясе, толпились парни-активисты. Предсельсовета то ли из-за недостаточной грамотности, то ли, чтобы показать свою революционную бдительность, долго изучал Юшино командировочное удостоверение, долго всматривался в красивый, отпечатанный в две краски бланк — письмо Академии художеств с просьбой ко всем организациям оказывать нам всяческое содействие и прочая и прочая, что полагается писать особым канцелярским языком на подобных документах. Пред. вернул Юше документы и подозрительно посмотрел на меня. Я невольно вздрогнул.
— Это мой помощник товариш Гальчин,— пояснил Юша, нарочно коверкая мою фамилию.
Он объяснял, чем мы будем заниматься. Слушали нас недоверчиво, никто не мог понять, для чего нужно записывать частушки, песни и сказки и какая от наших затей
будет польза строительству социализма. Однако Юшины бумаги вызывали почтение, и пред после некоторого раздумья повелел одному из активистов «поставить нас на фатеру».
Хозяин и хозяйка встретили нас недоверчиво и напуганно, однако поставили самовар, принесли испеченные по случаю праздника пироги. Разговорились. Мы узнали, что они «твердозаданцы». Вот еще одно словцо из тех страшных лет, неизвестное нынешнему читателю. Это лучше кулака, но хуже середняка, на них накладывали «твердые задания», то есть обязывали в кратчайшие сроки сдать государству хлеб, внести столько-то денег, отработать столько-то дней. Выполнишь — могут дать второе твердое задание, не выполнишь — могут раскулачить, посадить. Такой крестьянин перед властью был беззащитен, его судьба целиком зависела от воли, вернее, от произвола активистов.
Хозяин нам сказал, что его семью «простили». За что простили, неизвестно, но можно было догадываться, сколько треволнений довелось им пережить. «Голос отняли, голос отдали»,— говорил хозяин. Юша старался его успокоить. А тот по случаю предстоящего праздника поставил на стол полбутылки самогону...
Несмотря на поздний час и на усталость с дороги, Юша и я отправились к озеру Светлояр; идти предстояло три версты. Мы обгоняли медленно шагавших богомолок в белых платочках. Как и накануне, они двигались молча, наклонив головы. К нам присоединилось двое активистов, заговорили об опиуме для народа, о том, что им поручено взять кое-кого «на заметку», как они выражались.
Юша перебил их, сказал, что у нас серьезное задание записывать для науки, что они будут стеснять тех, кто будет нам рассказывать; мысленно он посылал этих активистов «ко всем чертям». Они ускорили шаг.
Солнышко закатывалось. А люди шли и шли, видно, собираясь устроиться ночевать на берегу озера, благо было совсем тепло.
«Скоро, скоро! Поднимемся на тот пригорочек и оттуда увидим»,—шептал я самому себе в великом нетерпении.
И поднялись. Предстало перед нами в зеленой низине воспетое Пришвиным «голубое око с белыми березовыми ресницами». Да, голубое и круглое, словно огромный глаз. А березы при закате были розовые, и росли они
вдоль одной стороны озера, а на другой поднимались три невысокие, поросшие соснами горы. Издали было видно, что народу на них толпилось полным-полно. Мы направились к тем горам. Подошли ближе и убедились, что люди там собрались совсем разные.
На одной горе предприимчивые кооператоры открыли торговлю с наскоро сколоченных лотков, продавали пряники, печенье, семечки, воблу. У лотков толпились девчата, но не в белых платочках, а в пестрых косынках, верно, местные. Мы увидели знакомых активистов. Но они не «брали на заметку», а просто пересмеивались с девчатами.
— Пойдем, нам тут нечего делать, — сказал Юша. Мы поднялись на соседнюю гору. Там молодец играл на гармошке. В кружок столпились парни и девчата, смотрели, как двое пляшут, поочередно выкрикивая частушки, постукивая каблучками.
Нам полагалось записывать. Ведь официально приехали-то мы сюда ради частушек. Я собирался добросовестно заносить в блокнот все, что слышал. И одновременно разочарование охватывало меня. При чем тут озеро Светлояр и священный град Китеж? Обыкновенный сельский праздник. Я думал, что Юша сейчас вынет блокнот, начнет записывать, а он неожиданно сказал:
— Идем на третью гору.
Совсем стемнело. При свете костра мы увидели толпу, все больше мужчин, молодых и пожилых. Молча и внимательно они слушали, как спорили двое. Один был седобородый, похожий на библейского пророка старик. Отблеск костра горел в его глубоко сидящих глазах. Другой был много моложе, в военной гимнастерке, в брюках галифе. Когда-то на этой горе спорили между собой старообрядцы и православные. Теперь спор шел иной. Есть Бог — нет Бога. Старик говорил страстно, убеждал, порой поднимал руку к небу. Другой спорщик старался доказать свое, один из его доводов был: Ленин не верил в Бога, а раз так, значит, все верующие — враги Советской власти. Их надо сажать.
Да, такова была участь православной церкви. Ее поносили, обвиняли, а верующие, лишенные возможности защищаться, терпели, их арестовывали, ссылали за веру. И жила, и продолжала жить православная церковь, унижаемая, гонимая.
Да, на берегу озера Светлояр шел спор о вере, и это было удивительно, необычно. Юша и я остановились, на-
чали слушать. А шел спор насмерть. Ясно было — побеждал старик. В конце концов атеист злобно махнул рукой и отошел, бросая угрозы:
— Недолго тебе разгуливать.
Юша и я начали спускаться. До нас донеслось тихое многоголосое пение. На склоне горы сидели женщины и пели, сколько их было, неизвестно. В темноте различались только белые платочки. Они пели молитвы, духовные стихи, пели заунывно, тягуче. Вокруг стояли люди, слушали... Постояли и мы, потом спустились к озеру.
На берегу тоже стояли люди молча и недвижно, здесь, в темноте, различалось лишь множество белых платочков. Все стояли к озеру лицом. Я понял: они ждали, ждали услышать звон колоколов, лицезреть невидимый для грешников град Китеж. Они верили страстно, непоколебимо, что поднимется из омутов озерных дивный белокаменный град...
Юша потянул меня за рукав, мы подошли к самой воде и тут увидели совершенно невероятное. От поверхности озера шел слабый свет. Я услышал шорох в камышах, всмотрелся и увидел старуху. Она ползла на локтях, перебирая траву руками. За нею ползли другая, третья. Сколько их было, неизвестно, темнота скрывала. Они дали обет проползти вокруг всего озера!
Юша опять потянул меня за рукав. Нехорошо глазеть на верующих с любопытством. Мы стали подниматься на ту гору, где в темноте женщины в белых платочках пели молитвы. Юша свернул в сторону, выбрал кустарник, и мы с ним прилегли рядышком поспать хоть на три часика, благо ночь была теплая и звездная. Я собрался перебрать в памяти все переживания того вечера, но тотчас же уснул...
Юша разбудил меня, когда солнышко еще стояло совсем низко, мы спустились к самой воде, умылись, огляделись. Опять ползли старухи! За камышами не было видно, сколько их ползло. Нехорошо было на них смотреть. Мы поднялись. Обе горы, где торговали и где плясали, были пусты. А та гора, где женщины пели молитвы, по склонам, между стволов сосен усеялась спящими. На светлом озере курился туман, едва различались березы на противоположном берегу.
Мы походили по горам. Люди поднимались, разводили костры, готовили пищу. Издали слышалось пение молитв. Что нам делать? Зашагали в село. Отошли немного, встали, оглянулись. В последний раз увидел я голубое
око с березовыми ресницами — озеро Светлояр. Там на дне прятался невидимый град Китеж. Не показался он нам, грешным... Мы шли молча, каждый из нас думал свою думу...
Слышал я, что на следующий год по всем дорогам к озеру милиционеры и активисты устроили заставы, не пускали богомольцев, иных арестовывали. И до самой войны на каждый престольный праздник Владимирской Божьей Матери власти разгоняли верующих, а потом не до того было. Опять стали люди собираться, но споров о вере уже не устраивалось. Приходили к озеру матери и жены ратников, молились за них, чтобы вернулись живыми и невредимыми. А после войны зачастили к озеру школьники старших классов со всех окрестных мест. Будто попьешь воды из озера и экзамены благополучно сдашь...
Расспросили мы с Юшей дорогу на Керженец и пошли шагать от деревни к деревне, целую неделю ходили. Юша записывал частушки у девушек и у девочек, а я записывал у парней и у мальчиков. Сколько нежной поэзии теплилось в тех частушках, какие доставались Юше. Одну я и сейчас помню. Вот она:
Растет тополь выше окон,
Выше горницы моей;
У миленка русый локон,
Мой миленок всех милей.
Я усаживался на лавочку, объяснял окружавшим меня мальчишкам и парням, что мне от них нужно. Они сперва пересмеивались, перешептывались, потом самый смелый при общем хохоте заводил «скоромные» частушки. Я их запомнил много, но привести решаюсь лишь одну:
Пионеры, пионеры,
Лаковы сапожки!
Это вас-то, пионеры,
Обосрали кошки.
Сказки Юша и я записывали в две руки. Садились по обеим сторонам старика или старушки и строчили, как успевали. Вокруг собиралась толпа ребятишек. Сказки комические назывались «ихохошками». Помнится, одну очень длинную мы записывали весь вечер и все следующее утро. Ее можно было бы озаглавить «Необычайные приключения недотепы-жениха, который никак не мог покакать». Сказка так завершалась: молодых после свадебного пира отводят в спальню, он набрасывается на нее и заливает ее своими экскрементами.
Деревни, по которым мы шли, описаны у Мельникова-Печерского, все они были старообрядческие — курили мы втихомолку, питались из «мирских» мисок и пили из «мирских» кружек. По дороге видели развалины скитов. Вступили мы в область знаменитых Керженских лесов, вековые, как на картинах Шишкина, сосны обступали нашу дорогу. Говорят, что теперь все там повырублено подчистую и растет чахлый березняк. На Керженец мы вышли у большого села Хахалы. Там три дня с утра до вечера записывали. Древняя старушка весь вечер напевала нам свадебные, похоронные и другие песни.
В Хахалах я чуть не купил лодку, задумал в одиночку за двое суток спуститься по Керженцу до самой Волги. Так когда-то спускался Короленко. Мужики уговаривали, лодку продавали дешево, говорили, что в Лыскове на Волге я ее продам в десять раз дороже. А я не решился. И не потому, что одному было страшно плыть. А вдруг спросят у меня в Лыскове документы, да как я на Керженец попал, да еще бдительный начальник, посмотрев на мое удостоверение личности, задаст мне вопрос:
«А князь Голицын вам не родня?»
Так и вернулся я с Юшей в Семенов, где нас радостно встретила изнывавшая от скуки его жена Катя.
В Нижнем Новгороде мы расстались. Всегда жил во мне эдакий чертенок — страсть к походам и путешествиям. Юша с Катей вернулись на поезде в Москву, а я поплыл на пароходе вверх по Оке. Денег у меня оставалось достаточно, я купил билет первого класса до Мурома да еще в пароходном ресторане заказал (единственный раз в жизни) стерляжью уху.
Целый день я ходил по Мурому от одного храма к другому. Обидно, конечно, что мне, увы, не с кем было поделиться своими впечатлениями от красоты церквей сплошь XVII века, от бесконечных заокских далей и от великолепного городского музея и не менее великолепной картинной галереи, когда-то собранной несколькими поколениями графов Уваровых, чье имение Карачарово было над самым Муромом. Это то самое Карачарово, откуда происходил Илья Муромец.
К вечеру сел я на поезд во Владимир, забрался на третью полку, но среди ночи меня разбудила руготня, крики; одни пассажиры вылезали, другие влезали. То был город Ковров. Я про себя чертыхнулся — спать не дают, повернулся на другой бок и заснул. Не думал я тогда,
что с этим городом на Клязьме у меня будет связана половина моей жизни.
Во Владимир я приехал рано утром и сразу пошел в адресное бюро при милиции узнавать адрес жившего там знакомого моих родителей Федора Алексеевича Челищева. Заполнил карточку, на вопрос «профессия» написал — «педагог» и подал милиционеру. Тот, взяв у меня карточку, вышел, через некоторое время вернулся и сразу начал у меня выпытывать: для какой цели понадобился мне этот Челищев? Я, естественно, испугался, начал что-то бормотать. Милиционер, не слушая меня, подал мне карточку и с плохо скрываемой ненавистью объявил, что Челищев административно высланный и лишенец, нечего мне, комсомольцу, с ним якшаться. Почему он меня принял за комсомольца — не знаю.
Домик, где проживал Федор Алексеевич, находился на склоне горы недалеко от вокзала. И он и его жена приняли меня, что называется, с распростертыми объятиями. Чудный и чудной был человек милейший Федор Алексеевич — глубоко религиозный, идеалист-философ, бывший тульский помещик, юрист по образованию. Чем он занимался, не знаю, а к Советской власти никак не мог приспособиться, менял должности, учил чьих-то детей и никогда не падал духом. Высокий, чернобородый, в очках, он тайно писал стихи, любил потолковать о литературе, о русской истории. А когда я к нему тогда явился, был он еще безмерно счастлив, потому что совсем недавно женился.
Жена его Ольга Александровна была под стать ему — такая же глубоко религиозная идеалистка. Я мог бы много о ней рассказать, но и так отвлекаюсь в сторону. Была она урожденная Грессер. Ее отец, бывший одесский градоначальник, а также ее сестра и брат где-то отбывали сроки заключения, а она, уже пожилая, вышла замуж за такого же пожилого. И ничего им не было нужно, лишь бы оставили их в покое.
У них гостил тринадцатилетний мальчик Алеша Бобринский, сын профессора биологии Николая Алексеевича Бобринского, который, хотя был и графом и бывшим царским офицером, к удивлению многих, никогда не сидел. Он был женат на Марии Алексеевне Челищевой, и, значит, его сын Алеша приходился племянником Федору Алексеевичу. В город Владимир я попал впервые. Федор Алексеевич с восторгом взялся мне показывать его древности. Он водил меня от храма к храму, объяснял,
рассказывал. А тогда еще был цел Рождественский собор, но мы смогли увидеть его только издали, за монастырской стеной находилось ОГПУ и тюрьма. Шагая по улицам Владимира, мы встречали многих знакомых Федора Алексеевича, иных и я знал. Все они были «минусники». И во Владимире, как и в Твери, их поселилось немало.
На следующий день мы втроем отправились рабочим поездом в Боголюбово. Тогда еще был открыт главный Боголюбовский храм, мы взошли внутрь, и я поразился тонкости позолоченной деревянной резьбы по иконостасу. Мы пересекли железную дорогу и цветущим лугом пошли к прославленной на весь мир церкви Покрова на Нерли. Посетить ее была моя давнишняя мечта, подобная мечте об озере Светлояр. Позднее много раз мне довелось побывать у ее подножия, но то самое первое впечатление от ее дивного облика, наверное, никогда не забуду...
Из Владимира я поехал на автобусе, вернее, на крытом брезентом грузовике, в Суздаль. Но мне очень не повезло — почти беспрерывно шел дождь. Я бегло осмотрел ныне варварски разрушенный Троицкий собор Ризположенского монастыря. К сожалению, то мое первое посещение знаменитого города из-за дождя почти не осталось в моей памяти. Вернулся я к милым Челищевым совсем мокрый и среди ночи уехал в Москву. Федор Алексеевич меня провожал. Больше я его не видел.
Я узнал, что вскоре у супругов родился сын Николай, а потом Федора Алексеевича арестовали и сослали на Вычегду; он вернулся, работал на стройках НКВД и сравнительно рано умер. Судьба мальчика Алеши Бобринского была ужасна. В тот год он попал на Арбате под трамвай, ему отрезало ногу, он успел сообщить адрес родителей. «Скорая помощь» приехала с опозданием на целый час, и он умер, истекая кровью.
Чтобы закончить рассказ о том моем путешествии, добавлю, что фольклорные записи Юши и мои требовалось перепечатать. Юшины записи благополучно перепечатала машинистка института этнографии, где он работал. Но мои нельзя было доверить ни одной даме.
Нашелся машинист — старый генерал Данилов, брат царского морского министра. Я к нему ходил в Староконюшенный переулок. Он был очень колоритен — высокий, с седыми бакенбардами, как у царя Александра II, в засаленной военной тужурке, в засаленных синих генеральских брюках с красными лампасами, в туфлях на босу ногу. Жил он одиноко. Работе моей очень обрадо-
вался, так как заказчиков у него было маловато. Возвращая мне рукопись, он сказал, что даже в юные годы в Кадетском корпусе не слыхивал подобной похабщины.
Вскоре я понес ему рукопись отцовского перевода. Дверь мне открыл сосед и сказал, что генерала нет и не будет. Я его спросил: «Он умер?» Сосед молчал. Я его спросил: «Он в больнице?» Сосед ткнул пальцем на запечатанную сургучной печатью дверь в генеральскую комнату. Я все понял и ушел.
В Академии художеств остались весьма недовольны нашими записями фольклора. Ни одной песни, ни одной частушки, прославлявшей колхозный строй, мы не записали, хуже того, в некоторых усмотрели кулацкую идеологию...
Тогда выпускали сборники частушек, выдуманных досужими борзописцами. Вот одна из них:
Жить зажиточно в колхозе —
Это дело наших рук.
Так сказал товарищ Сталин,
Наш любимый вождь и друг.
А пели ли подобные частушки по тогдашним деревням — не знаю...
С того путешествия не видел я Юшу в течение сорока лет. Дом XVIII века, в котором он жил, снесли, и он с женой уехал во Фрунзе организовывать там отделение Киргизской академии наук и устроился ученым секретарем. После войны он преподавал в Кировоградском педагогическом институте, уйдя на пенсию, обосновался в Ярославле. Умер он в Москве, я был на его похоронах.
6.
Чертежник-кустарь, хоть и восстановленный в избирательных правах, все же не являлся полноценным советским гражданином. Надо мне поступать на государственную службу. Это понимали и мои родители, и я сам. Не забыл я и совета следователи Горбунова уезжать из Москвы на великие стройки коммунизма. Да, надо мне сматывать удочки. Мать утешала меня: даст Бог, и от ареста я уцелею. А пройдет года три, все успокоится, и я смогу вернуться. И исполнится моя мечта — я стану писателем. Плохая она была пророчица.
То тот мой знакомый, то другой называли учреждение, где нуждались в грамотных и добросовестных людях, хотя и не имеющих никакой специальности. В одном та-
ком учреждении меня вроде бы хотели взять, но бдительный кадровик, узнав мою фамилию, искренно удивился, что я разгуливаю по Москве. Я сбежал по лестнице, словно спасаясь от погони. После того случая я опасался ходить в поисках работы и жил в твердой уверенности, что не сегодня завтра меня посадят.
Не только на горемычных лишенцев, на всю землю Русскую спустился великий страх. Многие и многие тогда жили, ожидая, что раздастся в двери звонок и — конец. Постоянно приходилось слышать — того, этого забрали. Если беда грянула в другом городе, то писали, что такой-то «заболел». Этот страх ареста угнетал. И я жил в ожидании, все удивлялся: а ведь я жив, и гуляю, и мечтаю, и даже веселюсь. Но я знал, конец мой неизбежен...
Был у меня большой друг еще со школьной скамьи — в одном классе четыре года учились, за одной партой сидели. Шура Соколов был сын полковника интендантской службы. В анкетах он писал — «сын военного интенданта», и это удовлетворяло не очень бдительных кадровиков. Отец его умер, еще когда мы учились в школе, старшая сестра вышла замуж, жил он вдвоем с матерью Прасковьей Николаевной во дворе церкви Воскресенья в Бережках на углу Елисеевского и Брю-совского переулков в одной квартире с семьей священника той церкви отца Николая Поспелова.
Я ходил изредка к Шуре и его матери. Они горячо переживали за меня, когда я им рассказывал о своих злоключениях. Они кормили меня, но ночевать не оставляли — опасались доносчика-соседа. Шура мне говорил, что, когда я буду восстановлен в избирательных правах, он берется меня устроить на работу в свое учреждение.
Когда я стал более или менее полноправным советским гражданином, Шуры в Москве не было, он уехал на изыскания и должен был вернуться с полевых работ среди лета. И я ждал его возвращения с нетерпением.
Он вернулся в начале сентября. Когда я к нему явился, он тщательно рассмотрел бумажную ленточку о моем восстановлении в правах и сказал, что все в порядке, он переговорит с начальником изыскательской партии, и я, несомненно, буду принят на работу — техники-изыскатели очень нужны.
— А как же анкета?— спросил я.
— Забудь о всяких дурацких анкетах,— отвечал Шура.— Старик только тебя спросит: «А проходили ли
вы практику?» — И ты должен без запинки ответить; «Да, проходил!»
Вообще-то школа, которую я окончил, была с землемерным уклоном, и в моем дипломе указывалось, что «по прохождении полевой практики я получу право именоваться техником-землемером». Но этой практики я никогда не проходил и геодезические инструменты видел только на картинках, хотя на выпускных экзаменах благополучно сдал геодезию.
В течение нескольких вечеров Шура меня натаскивал по таким картинкам, как обращаться с нивелиром, и с теодолитом. Он вручил мне учебники по геодезии и рассказал, что я поступлю на работу в Главнефть ВСНХ СССР, мы поедем на изыскания в станицу Апшеронскую Майкопского района на Северном Кавказе, где найдена нефть. Говорил он с большой убежденностью, что я действительно поступлю. А я и хотел верить, и опасался, что в последней инстанции все рухнет.
Он рассказал обо мне начальнику партии, и тот согласился меня принять. И этого вполне достаточно. Шура ярко обрисовал, что за личность мой будущий начальник. Вячеславу Викторовичу Сахарову за семьдесят лет, всю жизнь он работал на железнодорожных изысканиях, три его сына тоже пошли по стопам отца, но один из них сидит за вредительство — не там проложил будущую трассу; есть у него и четвертый сын, но шалопай. Сам Вячеслав Викторович раньше занимал крупный пост в Наркомате путей сообщения, но там пошли разговоры о вредительстве, и он счел за лучшее уйти на пенсию, а теперь поступил рядовым начальником изыскательской партии совсем в другое ведомство, не мог усидеть без дела. И еще Шура мне рассказал, что его прозвище Старик и он ежедневно выпивает по бутылке водки — и «хоть бы хны!» А техникам пить не разрешает ни стопки. И еще Шура меня предупредил, что Старик держит дисциплину крепко, а если на кого разгневается, то бывает страшнее льва.
Я обещал Шуре, что буду стараться сверхусердно и сверхдобросовестно.
В один прекрасный сентябрьский день он мне сказал, чтобы на следующее утро я приходил в Главнефть, объяснил, где это учреждение находится на Мясницкой, на какой этаж подняться.
Я пришел, вскоре явился Шура и усадил меня в уголке большой комнаты, сказал, что Старика еще нет. Я про-
сидел, наверное, целый час, мимо меня проходили, оживленно разговаривая между собой, пожилые и молодые. Изредка ко мне подходил Шура, называл по фамилиям одного, другого, третьего. Когда явился весьма представительный, с бородкой-эспаньолкой начальник, Шура сказал, что это главный инженер всей Главнефти Ракитин и что его скоро посадят за вредительство. Так оно через несколько месяцев и случилось.
Наконец явился в путейской фуражке со значком, в форменной путейской шинели, высокий, с небольшими седыми усами, с седыми, грозно нахмуренными бровями старик. Он снял шинель и оказался в черной тужурке, застегнутой наглухо. Шура мне кивнул, дескать, Старик пришел, ты сиди и жди, а сам завертелся вокруг него. Я издали разглядывал его статную, несмотря на возраст, фигуру, стоя он разговаривал с одним, с другим. А тогда всем студентам технических вузов велели снять форменные фуражки, за ними поснимали все эмблемы техники и инженеры, ибо всякое техническое обмундирование вызывало у бдительных начальников подозрение во вредительстве. В «Крокодиле» вредители всегда изображались в форменных фуражках. Так высокое с прошлого столетия звание инженера покатилось вниз. А ведь именно инженеры, а не военачальники, прежде всего подняли могущество России. К сожалению, и теперь смотрят на инженера как на второстепенного служащего...
Наконец Шура улучил свободную минуту и показал Старику на меня. Я подошел, встал перед ним, как в военном строю,— руки по швам. Он внимательно оглядел меня с головы до ног, испытующе всмотрелся в лицо. У меня задрожали коленки. Он задал лишь один вопрос:
— А вы практику проходили?
— Проходил! — смело ответил я, глядя прямо в его глубоко сидящие глаза.
Он взял у меня заранее заготовленное заявление, подошел к ближайшему столу, стоя написал резолюцию и отдал Шуре. Тот отнес бумажку в соседнюю комнату, через некоторое время вернулся и сказал мне, что я зачислен на работу в изыскательскую партию № 3 техником-пикетажистом с окладом 175 рублей в месяц плюс 60% полевых, то есть 280 рублей! Да ведь это сказочно невероятная сумма!
Я помчался на двух трамваях на Савеловский вокзал. Все во мне ликовало. Каждому пассажиру в трамвае, каждому пассажиру в поезде мне хотелось крикнуть:
— Вы знаете, кто я теперь? Я — техник-пикетажист изыскательской партии № 3 Главнефти!
Я был не на седьмом, а, наверное, на двенадцатом небе. И не думал я тогда, что уподобился коню-трехлетке, на которого впервые надели хомут. И прощай не только мечты о будущих повестях и романах, но в течение целых тридцати лет мне месяцами не придется даже книгу почитать. Был я гуманитарием до мозга костей, а судьба превратила меня в технаря. Со станции Хлебниково в Котово я бежал, в дом ворвался с криком:
— Я принят на работу пикетажистом!
— Как, как? Пятиэтажистом? — переспросил меня отец. Несмотря на жизненные передряги, он не терял чувства юмора.
— Да нет! — воскликнул я и стал объяснять родителям, что пикет — это расстояние по трассе, равное ста метрам.
Подчиненные мне рабочие будут забивать через сто метров пикеты по два колышка, один колышек заподлицо с землей называется точка, а другой, забитый наполовину, называется сторожок, и я буду писать на нем номер пикета. Через неделю выезжаем на изыскания.
Каждое утро я приходил на работу. Ура, на самую настоящую работу! Вешал номерок и с четырьмя молодыми парнями-техниками упаковывал, увязывал тюки, забивал ящики, проявляя при этом величайшее усердие. Впервые я увидел нивелиры, теодолиты, мерные стальные ленты, проволочные шпильки, полосатые вешки, рейки с черными и красными номерами и шашечками. Впервые в жизни мне выдали аванс сто рублей и впервые в жизни выдали сапоги. Шура научил меня, как завертывать портянки.
На воскресенье отправился я к Осоргиным на 17-ю версту прощаться. Приезжал я к ним в последний раз. И сестра Лина и все они собирались уезжать за границу. Еще весной умер муж Лины Осоргиной Сергей Дмитриевич Самарин — дядя Юша. А после гибели Георгия отпало последнее препятствие. Власти не пускали за границу мужчин от 16 до 50 лет, а остальные — можете уезжать, если вас приглашают родные. Позднее, с 1931 года, догадались с каждого уезжающего получать валюту, а тогда за паспорта платили какие-то пустяки.
Собирались уезжать — дядя Миша и тетя Лиза Осоргины, их три дочери, моя сестра Лина и семеро детей,
а всего тринадцать человек, ждали получения заграничных паспортов и виз от французского посольства.
Когда я приехал к Осоргиным, то увидел на месте рояля пустое место. А рояль был особенный, старинный, еще с Ахтырки — родового подмосковного имения Трубецких. Отец тети Лизы князь Николай Петрович Трубецкой был одним из организаторов постройки в Москве здания консерватории, являлся другом Николая Рубинштейна. На том рояле играли и Рубинштейн, и другие известные музыканты.
Куда же делся рояль? Мне рассказали, что явились местные власти раскулачивать. Старинная мебель и портреты не привлекли их внимания. Подъехала телега, на нее погрузили рояль и повезли в клуб, бывший дом священника из ближнего села Лукина. Это был настоящий дневной грабеж, а сельские власти говорили, что реквизируют у нетрудового населения для обучения музыке сельской молодежи. Забренчали на рояле ребята, вконец расстроили, а вскоре вовсе сломали...
Настал день моего отъезда. Родители меня проводили до станции Хлебниково. Уезжал я в приподнятом настроении. На Курский вокзал пришли меня провожать сестра Маша и еще одна девушка. В последнюю минуту прибежала сестра Лина. Расцеловался я с сестрами, пожал руку той девушке, что пришла меня провожать, сказал ей, что очень тронут ее приходом, и поднялся в вагон. Поезд тронулся. Прощай, Москва! Начинается моя новая жизнь!..
7.
Когда же автор начнет рассказывать про любовь?— возможно, спросит меня нетерпеливый читатель. Ну, так ты дождался.
Я нарочно поместил эту как бы вставную новеллу на последние страницы воспоминаний о моей юности.
Возвращаюсь в 1924 год, когда мне было всего пятнадцать лет. В первое наше лето жизни на даче в Глинкове я постоянно ходил в Сергиев посад за продуктами и застревал там у своего друга Сергея Истомина, жившего с родителями и с младшей сестрой Ксаной на слободе Красюковка в юго-восточной части города.
Однажды я пришел к Истоминым, и Сергей мне сказал, что дети некоторых местных жителей, а также дети московских дачников в тот день ставят спектакль во дво-
ре одного дома. Сергей был очень обижен: его не пригласили как зрителя. Но мы с ним залезем на забор и сверху все увидим и услышим. К назначенному часу уселись верхом на этом не очень удобном наблюдательном пункте. Сергей, зная, что я немного рисую, вручил мне блокнот, чтобы я нарисовал карикатуры на девочек-артисток.
Играли «Женитьбу» Гоголя. Я знал многих юных артистов. Из тех, кто упоминается в моих воспоминаниях, назову лишь младшего из братьев Раевских Андрея — он играл Подколесина. Сергей показал мне трех сестер Нерсесовых, старшая, Рина, играла Агафью Тихоновну, средняя, Маша, играла сваху, младшая, Зина, играла мать невесты. Все три девочки были черненькие и прехорошенькие и все три, как мне казалось, играли превосходно, что мне не помешало изобразить их в смешном виде. После спектакля артисты вышли раскланиваться, и тут я особенно обратил внимание на старшую из сестер — Рину, иначе Екатерину, даже как-то в сердце ударило — уж очень она была хороша. Вместе с артистами вышел раскланиваться и режиссер — Сергей Николаевич Дурылин. Сейчас о нем ничего не пишу, впоследствии он сыграл в моей жизни известную роль.
Сергей Истомин взял у меня карикатуры. Они попали к Нерсесовым, их рассматривали, как мне потом рассказывали, с интересом не только девочки, но и их родители, через третьих лиц мне передали просьбу подарить им на память.
Мои сестры не однажды встречались с девочками Нерсесовыми на церковных службах в Гефсиманском скиту, куда и от Красюковки, и от Глинкова было примерно одинаковое расстояние. Так мы познакомились. Сестра Маша и я побывали у них на даче, потом затеяли большой компанией поход за пять верст в село Благовещенье, где была деревянная церковь XVII века и где рос невиданной толщины вяз.
А потом уже в Москве мои родители и родители Нерсесовы обменялись визитами. Знакомая Нерсесовых Елена Алексеевна Ефимова организовала учебную группу девочек-однолеток, куда попали сестра Маша, Ляля Ильинская и старшая из Нерсесовых — Рина. И стали мы просто ходить в гости — Маша и я — к Нерсесовым постоянно, они являлись к нам реже. Из нашей компании к ним ходили все три брата Раевских и Кирилл Урусов; ни мои двоюродные Саша и Олечка Голицыны, ни Ляля Ильинская не приглашались. Жили Нерсесовы в Теле-
графном переулке сзади Главного почтамта, в особняке занимали три или четыре комнаты. Там был двор и сад, где весной и осенью в хорошую погоду мы резвились.
Семья Нерсесовых — отец, мать, три дочери — была, если так можно в наше время выразиться, патриархальная. Столь безудержных веселий, с бешеной подушкой, с поломкой мебели во время шарад, с плясками под бабушкин галоп, а тем более с фокстротом, там никак не могло быть. Веселье организовывалось, но чинное и благопристойное, под строгим наблюдением мамаши.
Отец Александр Нерсесович, невысокого роста, очень красивый, с небольшой седеющей бородкой, крупные черты лица, большие, типично армянские черные глаза, был профессором-юристом: он занимал должность директора библиотеки Московского университета. Позднее, уже будучи студентом ВГЛК, я постоянно ходил заниматься в тамошний круглый читальный зал и мог наблюдать, как Александр Нерсесович торжественно выплывал из внутренней двери, поднимался на возвышение к библиотекарям, переговаривался с ними вполголоса, оглядывал ряды читателей и вновь удалялся.
Он мало вникал в воспитание дочерей, слишком был занят на работе, а тон задавала мать Евгения Александровна, полурусская-полуфранцуженка, дочь фабриканта Бари. Была она одновременно и строгой, и восторженной, и глубоко религиозной. Она сама избирала мальчиков и девочек, позднее юношей и девушек, с которыми ее дочери могли общаться и дружить. Кто казался ей груб, вульгарен, развязен, тот в их дом не допускался. Однажды за какой-то ничтожный проступок она сказала одному юноше: «Вы к нам больше не ходите».
Назову некоторых молодых людей, из тех, кто в их дом «допускался», а в наш не ходил.
Это прежде всего одноклассник Михаила Раевского по школе в Сергиевом посаде Николай Хромцов, после школы он работал там же, в Посаде, водителем грузовика, потом учился в одном из московских вузов. Был он очень милый, простой, особой остротой ума не отличался, очень скромный молодой человек, к сожалению, хромой и потому не участвовал в подвижных играх. Все его очень любили, а он любил старшую из девочек — Рину, однако издали подолгу искоса на нее смотрел, сидя в уголке, а разговаривал с ней мало и робко.
Назову еще двоюродного брата девочек — Кирилла Воскресенского. В том спектакле «Женитьба» он очень
хорошо играл Яичницу. Мальчик был рассудительный, серьезный, ходил в очках, а в будущем стал известным биологом, доктором наук.
Были еще молодые люди — русские и армяне, фамилий их я не помню. Назову только одного — студента по фамилии Бриллинг, сына профессора. Он явно ухаживал за Риной, и ее мамаша этому не препятствовала, скорее покровительствовала, словом, казался он видным женихом, а я к нему питал жгучую ненависть. Позднее и отец и сын были арестованы и исчезли.
Отчего я его ненавидел? А потому, что понял, не сразу, правда, осознал, что влюбился в Рину. Но была моя любовь больше издали, больше умозрительная. Я боялся с нею разговаривать, и чаще она первая заговаривала со мной, а я смущался.
Очень хорошо ко мне относилась мать — Евгения Александровна, расспрашивала меня о моих делах, она больше, чем дочери, восхищалась моим вместе с Андреем Киселевым путешествием. Когда мы вернулись, она позвала меня еще в Сергиевом посаде, и я должен был подробно рассказывать ей и ее дочерям о нашем странствии. Когда же я написал свой опус — серию очерков «По северным озерам», она потребовала, чтобы я почитал его вслух их семье. Девочки слушали, как говорится, не переводя дыхания.
Однажды я осмелел и пригласил Рину в театр. Евгения Александровна разрешила. Мы отправились в Художественный на «Женитьбу Фигаро», сидеть нам предстояло, как я уже раньше описывал, на ступеньках амфитеатра, подстелив газеты. Баталов играл Фигаро, Завадский — Альмавиву. Спектакль, как всегда в те времена в Художественном, был великолепен. Но ощущение, что рядом с тобой сидит девушка, тобой любимая, было еще сильнее. После спектакля я ее пошел провожать. Мы шли пешком, наполненные впечатлениями, обменивались восторженными фразами, а взять ее под руку я не решился.
На чей-то день рождения Нерсесовы организовали грандиозный костюмированный бал. Моя сестра Маша была одета в мой пиджак, в мои брюки, на белую рубашку ей нацепили пышное кружевное жабо, словом, превратили в Ленского, а меня нарядили дамой в белом длинном платье, в декольте, в туфельках. В таких нарядах, надев сверху пальто, мы поехали на трамвае, перед тем, как позвонить, надели маски. Нас встретили восторженно, я
всем совал обнаженную до плеча руку для поцелуев.
Единственный раз в жизни я дирижировал кадрилью. Вспомнив, как моя старшая сестра Соня искусно исполняла эту трудную роль, я выкрикивал французские фразы, переводил команду на русский язык, вся хохочущая толпа мне подчинялась, порой пары путались, прыгали не туда и не так. И было безудержно весело. А я гордился, что возглавляю это веселье. Но я избегал фигур, которые бдительная мамаша Нерсесова могла счесть фривольными.
С фокстротом получилось крупное недоразумение. У нас на Еропкинском прочие танцы были изгнаны, и мы под блеяние «А-а-алли-илу-ия!»,—только и танцевали, шаркая ногами и прижимаясь друг к другу животами. И девочки Нерсесовы тоже пустились шаркать. Поздно вечером явилась за ними Евгения Александровна и села с каменным лицом. Что она им говорила, вернувшись домой, не знаю, но на всех следующих вечеринках бедняжки сидели со скучающими личиками и мотали головами, когда кавалеры их пытались приглашать.
Да, несмотря на все неприятности и беды, мы одновременно развлекались и влюблялись...
Когда нас выселили из Москвы, я ходил к Нерсесовым реже, а если захаживал, то Евгения Александровна и Рина с участием меня расспрашивали, хорошо кормили, но ночевать никогда не оставляли: кроватей свободных не было, а на полу стелить считали неудобным.
Рина поступила в университет на физико-математический факультет, была очень занята, и все же, когда я к ним приходил, она отрывалась от книг и тетрадей, садилась рядом с матерью и, пристально глядя на меня, с вниманием слушала мои рассказы. Училась она очень хорошо, увлекалась математикой. К ней как к отличнице стали приставать, чтобы вступила в комсомол, она отказывалась, к ней всё приставали, и в конце концов она вынуждена была признаться, что верует в Бога. Впечатление на активистов оказалось ошеломляющим, ее изгнали после изобличающей статейки в стенгазете. Она сумела закончить вуз экстерном.
Да, я был влюблен в Рину и постоянно думал о ней. Странная была моя любовь, я сознавал, что не имею права ее любить. Кто я в сравнении с блистательным Бриллингом? Я — пария, неприкасаемый, я — лишенец и, самое главное, меня могут в любой день арестовать, отправить в ссылку или в лагерь. Я видел, как мучились жены
заключенных, как страдала моя сестра Лина. Я просто не имел права обрекать девушку, красивую и умную, на такие мучения. Я не имел права ее любить.
Вот ведь какое проклятое было время!
И я, хоть меня неодолимо тянуло в особняк на Телеграфном, туда заходил все реже и реже. А Евгения Александровна, когда узнала, что я восстановлен в избирательных правах, какими-то путями меня разыскала и вызвала на определенный день и час к ним на Телеграфный.
Я пришел, увидел Рину, и, как говорится в сентиментальных романах, когда она взглянула на меня, сердце мое затрепетало.
И еще я увидел очень толстого армянина, грузно развалившегося в кресле.
— Вот тот самый молодой человек, которого я очень вас прошу устроить к себе на работу,— сказала Евгения Александровна толстяку и еще добавила: — У него прадедушка армянин.
Толстяка звали Багиров Ефрем Джанович. Он посмотрел на меня весьма благосклонно, его нисколько не смутило мое княжеское происхождение, он немного задумался, узнав, что у меня, в сущности, никакой специальности нет, землемер-то я был липовый. Он предупредил меня, что, заполняя анкету, должен проставить «сын служащего». Я буду принят как техник-дорожник.
Казалось бы, все в порядке, я поступаю на работу. А куда? О! О таком для меня, непоседы, можно только мечтать: на строительство шоссейной дороги от Оша до Хорога; иное наименование — Памирский тракт. Вот так! Памир, Гималаи, Гиндукуш — далекая солнечная Средняя Азия, горы, ущелья, дикие козлы, бараны, заоблачные выси, словом, сплошная экзотика...
Почему же Багиров принял во мне такое участие? Дело в том, что жена его умерла, а у него оставались два сына-близнеца — два прехорошеньких мальчика лет по шести. Дочери Нерсесовы умолили своих родителей взять их на воспитание, и Багиров, устраивая меня на работу к себе, этим самым благодарил Нерсесовых за столь необычное для тех времен благодеяние.
На следующее утро я отправился в контору строительства где-то возле Казанского вокзала. Багиров являлся там главным инженером, а был еще начальник строительства — за какие-то идейные колебания разжалованный бывший крупный партиец по фамилии Федермессер.
Багиров представил меня ему, тот искоса на меня взглянул, велел заполнить анкету. Была она в сравнении с полотнищами последующих годов довольно простенькая, но, разумеется, с главным вопросом — «социальное происхождение». В графе «образование» я проставил: девять классов, тогда десятых еще не было, о Литературных курсах и о липовом землемерии умолчал.
Федермессер, несмотря на уговоры главного инженера, заартачился: парня без специальности везти из Москвы на казенный счет не стоит. Словом, мне отказали.
Я вышел очень огорченный. А через год узнал, что и начальник строительства, и главный инженер да, наверное, и многие их подчиненные были арестованы за вредительство. Слава Богу, что не поступил.
Наступили летние каникулы 1930 года. Я узнал, что Нерсесовы уехали на дачу в Верею, Рина написала сестре моей Маше, звала ее приехать, а внизу приписала: может быть, и Сергей Михайлович приедет? С некоторых пор щепетильная мамаша потребовала от своих дочек, чтобы они нас, юношей, называли только по имени-отчеству.
Маша отправлялась в свою первую геологическую экспедицию, а я располагал своим временем как хотел и поехал, в кармане у меня был адрес, как сейчас помню: «Верея, улица Луначарского, дом номер такой-то».
До станции Дорохово благополучно доехал на поезде, далее мне предстояло катить на лошадях. Вышел на площадь и увидел удивительные, огромных размеров экипажи, запряженные четверней, назывались они ландо. Наверное, так путешествовали во времена Пушкина.
Эти ландо были весьма вместительны, в каждое усаживалось по двенадцать взрослых и плюс еще дети на коленях. По обеим сторонам ямщика сидело двое, затем также на козлах, но лицом против движения сидело еще трое, в самом экипаже на лучших местах размещалось четверо, напротив них трое да еще внизу сколько-то, а сзади увязывались вещи. И ехали рысью двадцать пять верст, одни — на север, в Рузу, другие — на юг, в Верею.
Я сидел рядом с ямщиком, любовался лесными пейзажами и мог с ним разговаривать. Где в городе находится улица Луначарского, он не знал. Приехали. Я спрашивал пассажиров, они тоже не знали, где эта улица. Пошел наобум. А городок был прехорошенький, весь в зелени, огромный собор высился на горе. Я обошел все улицы и вдоль и поперек. Никто улицы Луначарского не знал, направляли меня и туда, и сюда. Наконец я дога-
дался сказать: «Там три черненькие девочки на даче живут».
И мне тотчас же показали. Евгения Александровна и две младшие дочери, Маша и Зина, встретили меня радостно. Рины не было, она пошла с подругой на реку. Между прочим, еще за два часа их соседи говорили, что какой-то юноша по всему городу бегает, кого-то ищет.
Рина пришла с купанья в открытом сарафане и босиком. Она и обрадовалась, увидев меня, и явно смутилась, побежала переодеваться и только тогда со мной поздоровалась.
После обеда Рина и я пошли гулять, увязалась с нами ее подруга. Но мы шли немного впереди, о чем-то говорили, что-то я рассказывал о своих делах, о планах на будущее. Она с вниманием слушала. До этого мы, наверное, не виделись месяца два.
Ночевал я в беседке в саду, прожил два дня, на третье утро собрался уезжать, хоть и мать и дочери меня уговаривали еще остаться. Я благодарил, ссылался на неотложные дела, а главное, угнетала меня навязчивая мысль: «Я не имею права любить...»
С вечера перед отъездом научили меня отправиться в один из трактиров на Соборной площади и там договориться с ямщиками, когда ехать. В большой комнате трактира за каждым столиком сидели мужики и распивали чаи. Когда же я спросил: «Кто здесь ямщики?» — мне ответило несколько голосов: «Мы все ямщики!» Меня крайне удивило: когда я договаривался с одним из них, не я ему, а он мне сунул рублевку в залог.
Через год этот старинный способ передвижения был ликвидирован, кони пошли на колбасу, куда делись ямщики — не знаю. Исчезли и ландо, ни в одном музее нашей страны я таких экипажей не видел. А бедные верейцы и рузцы добирались до станции в течение нескольких лет только пешком, и дачники к ним больше не приезжали. Собор в Верее был разгромлен, гробница героя войны 1812 года генерала Дорохова также была разгромлена, его прах выбросили. А между прочим, теперь на соборной площади высится памятник герою...
Путешествие в Верею — это светлое воспоминание моей юности. Почти все время я проводил с одной Риной. Но, возвращаясь в Москву, я твердо решил — больше не буду с ней видеться.
Вот почему я был очень тронут, более того, вся душа моя всколыхнулась, когда той осенью она пришла меня
провожать на Курский вокзал в далекий путь.
Прошло несколько месяцев. И вдруг в очередном письме матери я обнаружил, к великому своему удивлению, еще записку от Рины. Ничего там не было особенного, не помню сейчас ее содержание. Мать мне писала, что однажды, когда Рина приехала к ним, она ей читала мои письма, та слушала с интересом, расспрашивала и сама захотела мне написать. Потом я ответил. И все, А я так ждал от нее второго письма.
Много лет спустя, когда я уже был женат, сестра Маша сказала Рине, что я был в нее влюблен. Рина очень удивилась, переспросила Машу, та подтвердила, что очень сильно, что без памяти. А Рина ответила, что и не догадывалась...
Прошло еще сколько-то лет, она вышла замуж за очень хорошего человека, который был ее старше на много лет, у них пошли дети.
В 1942 году, когда я попал на строительство железной дороги в Дмитров, то выпросил на два дня командировку в Москву. Шел я по Покровке и неожиданно встретил Александра Нерсесовича, сильно постаревшего. Он позвал меня к ним, благо идти предстояло совсем недалеко, угостил чаем с какими-то весьма скудными добавками. С мужем Рины я тогда не познакомился, он был в командировке, а она села рядом со мной, начала расспрашивать, потом сказала: «Пойдемте, я вам покажу свою малышку». Мы пошли в соседнюю комнату, встали по сторонам кроватки, я наклонился, увидел сморщенное личико, выпрямился. И Рина подняла голову. Мы долго смотрели друг другу в глаза. О чем думала она, не знаю, а я думал, что этот ребеночек мог бы быть моим...
И после войны мы изредка встречались. Она была очень счастлива со своим мужем, у них росли дети. Они их воспитывали религиозными, ходили с ними в церковь. И сами были глубоко верующими.
Еще прошло много-много лет. Скончался ее муж, в 1975 году скончалась она. Я был на ее отпевании в храме Ильи Обыденного близ Остоженки. Так получилось, что я стоял у самого подножия ее гроба справа, а Николай Храмцов — у самого подножия слева; оба высокие, мы стояли опустив головы и, наверное, думали об одном и том же...
Любила ли она меня? Кажется, тоже любила. Были бы мы счастливы? Не знаю. Может быть, да, а может быть, злые вихри разрушили бы нашу любовь...
ИЗЫСКАТЕЛИ
ИЗЫСКАТЕЛИ
1.
Поезд мчал нас на юг. Выехали из Москвы в дождь и в холодный, резкий ветер. Сахаров со своим заместителем инженером Брызгаловым Иваном Ивановичем ехали отдельно в мягком вагоне, все остальные работники изыскательской партии, числом восемь человек, ехали в плацкартном.
Когда на следующее утро я проснулся, то увидел сияющее солнце, люди на остановках ходили без пальто. На станции Лозовая поезду полагалось стоять долго. Шура и я отправились прогуляться, мы спустились не к зданию вокзала, а к третьим путям. Неожиданное после московской непогоды солнце пригревало. У меня сердце радостно билось в предвидении интересной жизни, интересной работы. В самих словах — изыскания, изыскательская партия — билось нечто приподнятое, нечто романтическое. Я — изыскатель!.. Ого-го!
И тут неожиданно я увидел такое, что и теперь, почти шестьдесят лет спустя, не забуду.
На третьих путях стоял товарный состав. Двери всех вагонов были широко раздвинуты. И там внутри, в тесноте, мы увидели людей, их было множество — стариков и помоложе, мужчин, женщин, детей, особенно много было детей разных возрастов. Люди теснились у входа, лежали и сидели один к одному в глубине вагонов. По путям прогуливались красноармейцы с винтовками.
Я не сразу сообразил, кто такие, куда везут, как услышал из ближайшего вагона крики:
— Вот они, пролетарии, пролетарии! Проклятые!
Да ведь это нам кричат, нас проклинают! Шура и я пошли мимо следующего вагона. И оттуда, увидев нас, взрывались те же злобные крики, улюлюканье.
— Пойдем обратно,— сказал я Шуре, негодуя от неожиданности, от несправедливых оскорблений.
— Не обращай внимания, это кулаков везут,— сказал Шура невозмутимым голосом. Мы продолжали идти дальше.
Тот страшный поезд тронулся. Вагоны, битком набитые несчастными, ехали сперва медленно, потом все быстрее, быстрее. Оттуда нам что-то кричали, грозили, сквозь стук колес не было слышно.
Поезд умчался. А мы медленно вышагивали, о чем-то мирно беседуя, равнодушные к несчастьям других. Больше никогда не доводилось мне видеть таких поездов...
Приехали на станцию Белореченская, выгрузились, пересели в маленькие вагончики. Нам предстояло проехать еще сорок километров по железнодорожной ветке до конечного пункта — станции Апшеронская, в окрестностях которой были недавно открыты месторождения нефти.
Выгрузились, выгрузили свой тяжелый багаж, сели в ожидании на травке. Сахаров и Брызгалов отправились куда-то на извозчике, с собой они захватили десятника Федора Колесникова — расторопного молодого паренька.
Греясь на непривычном для нас теплом сентябрьском солнышке, я смотрел на беленькие хаты утопавшей вдали, в зелени, станицы Апшеронской на другом берегу быстрой и прозрачной речки, носившей странное название — Туха. А за хатами угадывалась широкая река Пшеха, а за рекою поднимались невысокие, покрытые янтарно-желтым, бурым и красноватым лесом горы. А выше поднимались еще горы, синеющие вдали, а над ними уже совсем далеко высились отдельные зубцы бело-синих снеговых гор...
Часа через два явился Федор; он приехал на трех длинных фурах за нами, за нашим багажом, и мы отправились в станицу. Бравый молодчик из стансовета помимо воли хозяев вселил нас в три, находившиеся на одной улице беленькие, с земляными полами хаты. В одной хате в большой комнате разместилась наша контора, иначе камералка, иначе столовая, там же в маленькой комнате устроились Брызгалов, инженер Кудрявцев и завхоз Цыбулько. В другой хате устроились мы, техники: Шура Соколов, Костя Машаров, Коля Гусев, Сережа Сахаров и я, а также десятник Федор Колесников. Сережа был однофамильцем нашего главного начальника. А сам Вячеслав Викторович, иначе Старик, поместился отдельно, к нему допускался только Шура Соколов.
Тогда изыскательские партии, следуя еще дореволюционным традициям, снабжались солидно и с комфортом. Мы привезли из Москвы складные койки, одеяла, разную посуду — кастрюли, чугуны, миски, тазы, ложки, кружки, основные продукты — муку, крупы, сахар, соль, мясные
консервы. Привезли палатки, но они пока оставались свернутыми. Щеголяли мы в спецовках цвета хаки, подобных тем, в каких комсомольцы — легкие кавалеристы — наводили ужас на крестьян...
Мы расставили по стенам койки, постелили постели, собрались спать. Я начал раздеваться, и тут ко мне подскочил Шура Соколов и яростно зашептал:
— Крест, крест сними!
Я потихоньку, чтобы никто не видел, снял серебряный на серебряной же цепочке крест, который носил с самого раннего детства, и спрятал его на дне своего чемодана. А вновь я его надел лишь сорок лет спустя...
На следующее утро Шура меня разбудил в шесть часов, чтобы еще до завтрака успеть преподать мне первый и, должен добавить, единственный в моей жизни урок по практической геодезии. Мы вытащили ящик, треногу и рейки на травку.
— Смотри и запоминай,— говорил он мне, показывая, как привинчивать к треноге нивелир, как устанавливать его по уровню, как выверять, как отсчитывать деления по рейке. Раньше я знал лишь названия различных частей нивелира.
Я старался изо всех сил, напрягал всю свою память. Шура то объяснял, то цыкал на меня. С величайшей бережностью я вертел винты, стремясь поймать неугомонный пузырек уровня. Пот выступил у меня на лбу, руки дрожали. А Шура снова и снова то терпеливо показывал, то начинал злиться.
— Ну ладно, авось Старик не заметит, что ты в геодезии ни бум-бум,— сказал он наконец.
После завтрака Вячеслав Викторович приказал нам проверить инструменты, потренироваться. Мы высыпали на улицу.
— Держись смелее,— успел мне шепнуть Шура. И я, словно давно привык, вынул из ящика нивелир, смело привинтил его к треноге, собрался устанавливать. И вдруг увидел, что Старик стоит недалеко от меня, не так чтобы близко, а примерно шагах в двенадцати. Я понял, что он следит за мной. Сердце у меня захолонуло, я сжал кулаки, чтобы не растеряться, начал вертеть винты. Как же я проклинал этого живчика — пузырек уровня, подводил, подводил его к середке, а он, гадина, не желал мне подчиняться, все отползал в сторону. Наконец я установил инструмент. Шура отошел с рейкой, встал с нею, издали ободряюще помахивая рукой. Я уставился
в трубу, глядя на Шуру, непривычно перевернутого вверх ногами, гляди на шашечки рейки, взял отчет, записал.
А Старик все стоял невдалеке и будто всматривался вдаль...
Во второй половине дня мы были свободны. Сережа Сахаров и я отправились обозревать окрестности. Пересекли несколько улиц, подошли к берегу реки Пшехи. Была она шириной метров пятьдесят, прозрачная и быстрая. Убедившись, что глубина ее не выше колена, мы решили переправиться на ту сторону вброд. Разулись, сапоги взяли под мышки и пошли.
И тут меня сшибло течением, сапоги поплыли. Счастье, что Сережа их поймал. А то вот бы был номер: первый день работы — и казенные сапоги утопил!
Отправились мы в обход через мост, начали подниматься в гору. Снизу нам не казалось столь высоко, поднимались, поднимались, нас обступали деревья неведомых нам пород. Потом мы узнали: то были бук и граб. Наконец поднялись, остановились, да не на самой горе, а на пригорке. Вид оттуда расстилался великолепный: под горой река, далее станица Апшеронская, вся в золоте осенних красок, далее железнодорожная станция, далее лес, а за лесом опять горы.
На следующий день мы начали полевые работы. Расторопный Федор привел со станции человек восемь молодцов, приехавших со Ставрополья в поисках заработка; много спустя они признались, что покинули родимые места, спасаясь от раскулачивания. Наняли в станице две пароконные подводы, чтобы возить нас на место работ, и наняли пароконную коляску для Сахарова. Дочка Никифора Захаренки — хозяина той хаты, где помещалась наша контора, бойкая Кланька поступила к нам на работу и привела своих подружек.
Словом, можно было приступать к съемке участка будущего Соцгородка. Полдня мы учили рабочих, как тянуть ленту, как держать и качать рейки, а потом сели в фуры и поехали, Сахаров с Брызгаловым отправились в коляске.
Доехали до места, выгрузились — и айда! Впереди инженер Кудрявцев с теодолитом указывал направление, Федор ставил вешки, рабочие в частом и колючем кустарнике рубили просеку, за ними шел пикетажист Сережа Маленький, его рабочие тянули ленту, забивали колышки-пикеты, далее вышагивал первый нивелировщик Костя с девушкой у инструмента и двумя девушками на рейках,
за Костей шагал второй нивелировщик Сережа Большой, то есть я. Кланька несла мой инструмент, Таня и Тоня ставили рейки на колышки. Установив треногу, я смотрел в трубу, кричал: «Покачай!», брал отсчет по задней рейке, записывал, брал отсчет по передней, записывал, а Костя со своими девушками ушел далеко вперед. Так двигалась процессия, вроде крестного хода.
Старик прошел по просеке, возле меня остановился, ничего не сказал, отправился дальше.
К вечеру мы замкнули прямоугольник, вернулись к начальной точке и поехали домой.
Существовало неукоснительное правило изысканий: полевые материалы обрабатывать в тот же вечер. После сытного обеда мы сели за стол. Как мне пригодились бухгалтерские курсы! Счеты в моих руках так и заиграли. Раз ты со своим нивелиром пришел на первоначальную точку, значит, сумма всех превышений (отсчетов по рейке) теоретически должна равняться нулю. На практике получается неувязка в несколько миллиметров, если, конечно, ты не наврал.
Я волновался, еще когда мы ехали с работы, волновался во время еды, когда же щелкал на счетах, волнение мое достигло апогея. Да ведь я держал экзамен, гожусь ли в техники-нивелировщики. Подвел итог, у меня получилась неувязка — 4 миллиметра. Подсчитал вторично — тот же результат. От нахлынувших чувств я закричал на всю камералку:
— Четыре миллиметра!
— Сергей Михайлович, не мешайте работать другим! — Старик словно облил меня холодной водой. Он всех нас называл по имени-отчеству. Остальные — кто усмехнулся, кто молча передернул плечами.
В тот же вечер я написал восторженное письмо родителям, как ехали на поезде, как устроились жить, как я чуть не упустил сапоги во время путешествия, и целую страницу отвел своим четырехмиллиметровым успехам...
2.
Мы уезжали с утра, возвращались к вечеру, обедали. Старик уходил в свою хату и там, как утверждал Шура, в одиночестве выпивал полбутылки водки, обедал, затем шел в контору. Вечером, опять-таки по словам Шуры, он заканчивал вторую половину своей порции алкоголя. Мы, техники, никогда не видели его выпивающим.
Пока с работой у меня шло хорошо, нивелир я освоил, устанавливал его быстро, отсчеты брал быстро, и вечером при подсчетах мои записи благополучно увязывались. Заболел у нас Сережа Маленький, я его заменил и в течении нескольких дней ходил с лентой, старался аккуратно вести абрис в пикетажной книжке.
Я был свидетелем немыслимо страшного гнева Старика, о чем меня предупреждал Шура еще в Москве.
Сережа Маленький выздоровел, я вернулся к своему нивелиру, а он — к своим обязанностям пикетажиста. Однажды лента у него зацепилась за корень; рабочий, вместо того чтобы подойти и отцепить, с силой потянул ее, и она лопнула.
Все работы остановились. Старик потребовал, чтобы рабочие отошли, а мы, техники, наоборот,—окружили бы его. Подсудимый Сережа Маленький встал впереди опустив голову.
Старик рычал очень страшно:
— К чер-р-р-ту! — Он выпаливал исполненные гнева и презрения фразы, брызгал слюной, тряс кулаками.
Сережа пытался оправдываться, сваливал вину на рабочего, но своими оправданиями только распалял гнев Старика.
А через неделю провинился и я.
С утра зарядил затяжной мелкий дождик, ехать на работу было невозможно. Старик злился на дождь, на простой, на техников, которых требовалось чем-то занять.
Шура на полевые работы вообще не ездил. Он хорошо чертил и с наших полевых журналов постепенно на нескольких планшетах составлял на ватмане план участка.
Старик пристегнул меня в помощь Шуре. Мы встали рядом, наклонившись над двумя чертежными досками. Шура показал мне, как по заранее нанесенным отметкам проводить горизонтали. Вспомнил я далекие школьные годы и повел извилистые линии одну за другой. Остальные техники тоже чем-то занимались. Старик угрюмо восседал в углу в кресле.
— Послушай,— обратился я к Шуре,— смотри, тут отметок не хватает, придется мне с горизонталями фантазировать.
Старик бойко, словно юноша, вскочил, резко отодвинул кресло.
— Сергей Михайлович,— начал он, задыхаясь от гнева и брызгая слюной,— встаньте здесь!
Помня предупреждения Шуры — ни в коем случае не
оправдываться, я встал опустив голову и всей своей позой и наклоненной головой выражал глубокое раскаяние и молчал.
Боже, как меня крыл Старик! Как жутко рычал:
— К чер-р-рту!
— Запомните раз и навсегда: в геодезии, как и в любой технике, ни под какими предлогами даже думать не смейте о фантазии. Техника требует точности, абсолютной точности.— Он перевел дух и напоследок бросил: — Продолжайте работать.
Конечно, он был нрав. Я этот урок никогда не забуду...
3.
В станице Апшеронской жили казаки некогда славного Кубанского казачьего войска Апшеронского полка Майкопского уезда.
В ту осень 1930 года жили они в относительном достатке, были колхозниками, а кормились в основном со своих обширных, до гектара, усадебных участков, держали лошадей, коров, овец, кур, гусей, а также, как вспомогательную тягловую силу, незнакомых мне буйволов; их свиньи гуляли на воле, питаясь в грушевых лесах падалицей. Жители сеяли пшеницу и кукурузу, которая вымахивала такой высоты, что в ее зарослях скрывались наши трехметровые рейки. В садах росли вишни, сливы, яблони, груши, виноградная лоза; мы покупали сливы — рубль ведро. Жители сажали табак и на жердях под специальными навесами сушили связки листьев — папуши, затем на специальных машинках их мелко нарезали. Я курил трубку, с наслаждением вдыхая аромат.
До нашего прибытия только самую верхушку казачества раскулачили. Мои работницы-девушки со слезами на глазах рассказывали, как их подружку вместе с родителями, с братьями и сестрами сослали на Северный Урал на лесозаготовки и она писала им грустные письма.
Жили казаки в страхе, предвидя грядущие беды. Со своими геодезическими инструментами, с рабочими врывались мы в их дворы, расставляли рейки, измеряли хаты и надворные постройки и одновременно без спроса срывали с деревьев фрукты. Испуганные хозяева выбегали из своих хат, нас не бранили, а, наоборот, заискивали перед нами, спрашивали, зачем обмеряем, зазывали в горницу, угощали молоком, а то и молодым вином.
В безупречно белых хатах, несмотря на земляные полы, было очень чисто, в киоте в красном углу стояли иконы, висела на цепочке лампада, а по стенам были развешаны фотографии — всё больше бравых, бородатых казаков, в папахах, на их черкесках по сторонам груди красовались газыри, на поясах кинжалы или шашки. Снимались казаки группами или вдвоем с женой. Они, несомненно, гордились своим боевым прошлым, но нам о своих чувствах, об отношении к Советской власти, к колхозу ничего не говорили.
Один только раз, когда я ехал куда-то вдвоем с возчиком, он показал мне кнутом на дальнюю, поросшую лесом гору и сказал, что два года их, несколько человек казаков, там скрывалось.
— Вы были красные партизаны? — спросил я его.
— Нет, белые, — отвечал он...
Наступила зима. Да какая же это была зима — снег то падал, то таял, слякоть на дорогах стояла невылазная, кони еле вытаскивали колеса фур. Нам прислали из Москвы большой ящик с полушубками, и мы в них щеголяли, наводя страх на местных жителей.
По заданию треста «Майнефтестрой» мы снимали планы местности то близко от нашего жилья, то подальше, возле соседнего, недавно построенного городка Нефтегорска.
На большой площади по отлогим склонам Ходиной балки стояли первые вышки скважин и качали нефть. Вся балка была сплошь в обугленных деревьях, то был страшный отголосок грандиозного лесного пожара: неожиданно забил нефтяной фонтан и загорелся.
Когда мы приехали в Апшеронскую, этот фонтан продолжал гореть. От напора горящих газов трубы скважины расплавились, и факел диаметром в восемь метров с гудением пылал. Зрелище было впечатляющее, ближе, чем на двести метров, не подойти. В воздух выбрасывались миллионы тонн горящей нефти и газов. Пытались тушить, но безуспешно. Столб черного дыма был виден за десятки километров, а ночное зарево — за целую сотню... Наконец пожар был потушен, каким способом — не знаю. Только тогда в газетах появился указ о награждении пожарных, раньше о том народном бедствии никто и не подозревал.
С нашей зарплатой получилось недоразумение. Сразу по приезде Сахаров все имевшиеся при нем казенные деньги положил на сберкнижку. И попался. Оказывается, существовал указ: выдавать не свыше чем по сто рублей в месяц. Полетела телеграмма в Москву, в конце концов
недоразумение было разрешено, и Сахаров мог распоряжаться вкладом как хотел.
Наконец я получил первую в жизни настоящую зарплату. С меня вычли за еду, себе я оставил самую малость на мелкие расходы, а двести рублей перевел телеграфом на имя сестры Сони. Вскоре получил от матери письмо. Она меня благодарила за перевод, писала, как деньги крепко пригодились. В конце письма стояла такая фраза: «Мы с папа гордимся тобой!» В течение следующего полугодия я аккуратно посылал по двести рублей.
4.
Мы жили дружно, не ссорились, не завидовали один другому. Я сблизился с Сережей Маленьким, который был на год моложе меня. Я заметил, что он постоянно грустит, задумывается о чем-то. И на работе он бывал невнимателен, несколько раз ошибался, пробрасывал ленту ему чаще, чем другим, попадало от Сахарова.
Он мне признался, что его отец — сельский священник из Лихвинского уезда Тульской губернии — арестован и томится в лагере Архангельской области. Сережа вынул со дна своего чемодана бережно завернутую в газету групповую фотографию — в середине сидит благообразный батюшка, рядом матушка, вокруг дети, целых десять детей от взрослых до малышей, сидят и стоят, улыбаются.
Я посоветовал Сереже, пусть его старшая сестра пойдет к Пешковой, дал адрес Политического Красного Креста. Он тотчас же написал письмо домой.
У нас на почту ежедневно отправлялся завхоз Цыбулько. Месяца через два Сережа разорвал конверт и сразу просиял. Вечером он мне шепнул, что его отец вернулся. Всего он просидел полгода, почему был освобожден, благодаря ли Пешковой или просто счастливый случай на его долю выпал, Сережа не знал, его мать написала, что Пешкова тепло приняла плачущую девушку, обещала разузнать, постараться помочь, всячески ее утешала.
Позднее Сережа мне рассказывал, что его отец больше не решился служить в храме, семья покинула родное село, переселилась в Тулу. Один за другим дети выпархивали из родительского гнезда. Через семь лет батюшка вторично был арестован и исчез навсегда. А его дети долго еще носили тяжкое бремя: «Сын попа, дочь попа», потом их отец был посмертно реабилитирован. Все следу-
ющие годы я изредка встречался с Сережей, инвалидом войны. В 1988 году он скончался...
Каждое утро мы выезжали на нескольких подводах. Распределял рабочих и подводы и вел табель десятник Федор Колесников, парень бойкий, но не шибко грамотный. Когда-то он явился к Сахарову в лаптях, приглянулся ему и теперь, кроме основных обязанностей, выполнял для него особые поручения, в частности покупал водку.
По вечерам Федор щеголял в хромовых сапожках, в куцем пиджачке, в фуражке с лаковым козырьком и любил рассказывать о своих родителях — крестьянах Веневского уезда Тульской губернии, о своих сестрах. Он хвастался, какие обновы они купили на те деньги, какие он посылал домой: приобрели кровать с бубенцами, пружинный матрас и шифоньер. Я потому запомнил эти предметы, что Федор не однажды о них рассказывал. А судьба этих предметов была печальна: местные власти их отобрали. Получив печальную весть, Федор ходил замкнутый и о дальнейших семейных бедах нам не рассказывал. А года через три я встретил его в Москве на Красной Пресне, он мне сказал, что пытается куда-нибудь завербоваться, да нигде не принимают без справок. Его семью раскулачили, выслали, а сам он скрывается. А всему виною были те купленные на его трудовые деньги предметы, которые в тогдашних крестьянских хозяйствах считались богатством.
Инженер Кудрявцев ходил, поблескивая прозрачным пенсне, был сухим, всех презирающим человеком; вел он себя с нами, техниками, надменно, оживлялся только разговаривая с завхозом Цыбулькой. Оба они в гражданскую войну служили в Чапаевской дивизии и оба преклонялись перед знаменитым военачальником.
Завхоз Цыбулько был по-своему яркая личность. Русин из Закарпатья, как австрийский солдат, в германскую войну попал к нам в плен, в войну гражданскую вступил в ряды Красной армии и в партию. Но не о боях и победах рассказывал он, а своеобразным полурусским-полуукраинским языком повествовал о своих многочисленных любовных похождениях с такими подробностями, что мы, невинные юноши, только вздыхали. Верно, из-за этих похождений он был исключен из Коммунистической партии, что не мешало ему быть бесшабашным балагуром. Он подал апелляцию в ЦКК и терпеливо ждал решения своей судьбы. И в один прекрасный для него день он получил пакет с бумагой, извещавшей его о восстановле-
нии в партии. Переполненный радостными чувствами, он нам показывал эту бумагу. Внизу стояла подпись тогдашнего председателя ЦКК — Орджоникидзе. Подпись была в пятнадцать сантиметров длиной и в два сантиметра шириной (мы измерили). Цыбульку отозвали в Москву. Он заделался важным начальником в Главнефти. Года два спустя в поисках работы я его разыскал. Он сидел в отдельном кабинете. Я думал, что по старой памяти мне обрадуется, а он только буркнул приветствие, руку не протянул и сказал, что мне ничем помочь не может. А еще сколько-то лет спустя я узнал, что его посадили.
Заместитель начальника изыскательской партии Брызгалов Иван Иванович был тоже большой бабник и большой балагур. До революции он в чине поручика служил военным топографом, разъезжал по нашей стране, снимал заново и корректировал старые военные карты. Прибыв в какое-нибудь село, он стремился устроиться на постой у священника и начинал приударять за попадьей, если она была молода, или за поповнами, если их мать оказывалась пожилою. Он стремился и тех и других сперва очаровать, а если удавалось, и соблазнить. Как и Цыбулько, он рассказывал с разными скабрезными подробностями.
Еще раньше Шура Соколов его прозвал — Граф. Граф Брызгалов — звучало внушительно. Ему это прозвище нравилось, он откликался с заметным удовольствием, а вообще маленький, тщедушный, с острой рыжей бородкой, с виду был весьма невзрачен. Однажды в Майнефти Сахарова спросили: неужели в его изыскательской партии работает настоящий граф? На что Вячеслав Викторович ответил, что это выдумка техников. О том, что среди его подчиненных затесался настоящий князь, он предпочел умолчать.
Проектировщикам Майнефти понадобились планы отдельных небольших участков в крупных масштабах. Рельеф был сложный — овраги, гряды холмов, да еще текла извилистая речка Туха. Для таких участков полагалась так называемая тахиметрическая съемка с помощью теодолита и реек. Подробно объяснять не буду. Работают обычно вдвоем. Ведущий диктует помощнику цифры, а тот их записывает в журнал и одновременно ведет глазомерный абрис местности.
Я был непомерно горд и доволен, что Граф выбрал именно меня в свои помощники. Боже, как я старался, все свои мысли, все свое внимание сосредоточил, чтобы
записывать быстро и аккуратно! Впоследствии, и до войны и после войны я никогда не видел, чтобы мои помощники так старались. А если реечнику требовалось показать, где ставить рейку, я опрометью бежал туда и обратно, однажды растянулся посреди лужи.
Граф видел мое великое усердие, порой помогал вести абрис, но к трубе теодолита не допускал. А мне очень хотелось вести тахиметрическую съемку самостоятельно. Однажды наши рабочие задержались на рубке просек, Графу и мне делать было нечего, мы закурили, и я его попросил мне показать, как брать отсчеты по лимбам. Он показал раз, другой, третий. Я понял довольно быстро, но отсчитывал затаив дыхание куда медленнее и осторожнее, нежели он. А несколько дней спустя я освоил всю, в общем, не особенно хитрую технику работы с теодолитом.
В Апшеронской и на ближайших стройках все лето свирепствовала малярия, местных жителей она не трогала, заболевали приезжие. Внезапно на работе Граф вдруг сел на траву, весь скорчившись, и хоть день был теплый, задрожал мелкой дрожью, зубы у него застучали.
— Сережа, без меня справишься? — спросил он.
А я одновременно и жалел его, и ликовал про себя, что он мне доверяет. Я начал отсчитывать, записывать, командовать рабочим, где ставить рейки. Граф ездить на работу не мог, но сказал, что я справлюсь. Так, хоть и медленно, я освоил и теодолит, и тахиметрическую съемку.
Наверное, кроме немыслимого для нынешней молодежи усердия, во мне, прирожденном гуманитарии, все же билась хоть и тоненькая, а подлинно техническая жилка.
5.
Пришлось мне совсем бросить привычные с самого раннего детства чтения. Книг просто не было, газеты попадались изредка. А впрочем, мы столь напряженно работали, обрабатывая по вечерам материалы, что на чтение не оставалось времени. Жизнь моя протекала на людях, никогда в одиночестве, даже задуматься о чем-либо я не мог.
А в глубочайшей тайне от всех на самом дне моего чемодана прятались первые главы моей повести «Подлец».
Да, литературные мои дела застопорились. И все же я был счастлив, счастливо благодаря успехам в работе,
благодаря моей ежемесячной помощи родителям. И еще была причина радоваться: я не чувствовал страха, какой ощущал в последние годы.
Изыскательские партии выгодно отличались тем, что, работая на лоне природы, вдали от всякого начальства, люди не чувствовали бдительных очей кадровиков и завов секретных отделов. Инженер старой закалки, Вячеслав Викторович Сахаров держал дисциплину крепко, но то была работа. Никакого гнета, как бывший, я не чувствовал. Да и никто, кроме него и Шуры Соколова, о моем происхождении и не подозревал. Знаю несколько случаев, когда молодые люди из бывших спасались от арестов, работая на изысканиях.
А впрочем, однажды со мной произошла глупейшая история, когда мне пришлось ощутить подлинный страх.
Потребовалось заснять небольшой участок под насосную станцию на берегу реки Пшеха за семь километров близ соседней станицы Ширванской.
Я был очень доволен, что доверили эту самостоятельную работу именно мне. Поехал на подводе с двумя рабочими, с инструментами, с продуктами на несколько дней. Подъехали к реке, на другой ее стороне раскинулись белые хаты станицы. Возчика я отпустил, мы перешли реку по пешеходному на канатах мостику. Оставив рабочих на берегу, я направился в стансовет просить, чтобы нам отвели жилье.
За столом сидел бравый молодец в казачьей папахе. Под его пиджаком на рубашке наискось шел ремень от револьвера.
— Документы? — бросил он.
Я показал красную книжку своего удостоверения личности, начал объяснять, зачем явился в Ширванскую.
— Командировочное удостоверение! — так же кратко бросил молодец.
Я оправдывался, что изыскательская партия стоит недалеко, зачем давать командировочное удостоверение в соседнюю станицу.
— А если ты тайный агент мирового империализма? Я должен тебя сейчас арестовать, отправить в Майкоп.
От страха душа моя шмыгнула в глубь глиняного пола. По счастью, из окон были видны рабочие, мирно расположившиеся на берегу реки.
Молодец, сказавшийся председателем стансовета, очевидно, понял, что перегнул палку, и приказал мне завтра же доставить справку, для чего я командирован в Шир-
ванскую. Он сам пошел помещать нас на квартиру в одну хату и предупредил, что ставит в кулацкую семью.
Когда мы вошли в ту хату, неподдельный ужас вспыхнул в глазах хозяев — пожилой женщины и девушки. Они молча и покорно поклонились...
Тогда Сахаров уехал в отпуск и оставил за себя Графа Брызгалова. Я ему написал сверхкрасноречивое письмо. Печати в изыскательской партии не было, но я знал, что Сахаров берег несколько пустых московских бланков с печатями. Передал ли он их своему заместителю, когда уезжал в Москву? А если не передал?
Посланец зашагал в Апшеронскую, а я с другим рабочим стал устраиваться на полу в чистой горнице хаты. И сразу обратил внимание на распухшие от слез лица матери и дочери. Я им объяснил, что приехал на несколько дней, буду измерять местность на другом берегу Пшехи. Мать убедилась, что я не представитель власти и, значит, нисколько не опасен. С рыданиями она принялась мне рассказывать о внезапно постигшей их беде: несколько дней тому назад арестовали ее мужа и ее сына, да еще отобрали пару коней, да еще грозят выселить из станицы. Дочь, миловидная девушка, только плакала. Мне особенно жалко стало ее.
Как мог, я их утешал. Мать растрогалась, угостила нас молоком, еще чем-то, постелила на пол перину и одеяло. Все следующие дни она варила нам обед, старалась, чтобы нам было сытно и уютно. А я выказывал ей свое горячее сочувствие.
На следующий день рабочий принес нужную справку. Председатель ее прочел, милостиво подал мне руку и сказал, что он всегда обязан проявлять бдительность.
Этот мимолетный эпизод я потому описал подробно, что то был единственный случай, когда мне пришлось столкнуться с жизнью местного населения. Мы, изыскатели, жили совсем особняком. Изредка попадалась нам местная газетка, вся пышущая ненавистью.
Невдалеке от Апшеронской был лагерь для заключенных, за колючей проволокой, с вышками часовых по углам зоны. Заключенных ежедневно выводили на строительство сажевого завода. Нам постоянно приходилось проезжать мимо зоны и мимо этого строительства. Но чтобы кто из нас обменялся мнениями — сколько этих заключенных, за что они сидят! В те годы никому в голову не могло прийти такое — между собой разговаривать на запретные темы.
Сажевый завод, где должна была изготовляться сажа из нефтяных отходов, был целиком закуплен в США, за валюту разумеется. Монтажом руководил специалист-американец. Вместе с переводчицей он постоянно проезжал по улицам Апшеронской на единственной в округе легковой машине. Вот о нем — с каким комфортом живет, чем его кормят, является ли хорошенькая переводчица также и его возлюбленной — мы пустословили постоянно.
6.
Наступил новый 1931 год. А тогда этот, ныне столь любимый народом праздник вообще запрещали отмечать, считали отрыжкой капитализма, к революции никакого отношения не имеющим. И мы тоже его не отмечали.
Возвращались с работы, несмотря на брезентовые плащи и сапоги, промокшие, усталые, голодные. Апшеронская зима — это сплошные дожди, мокрый снег и слякоть. Местные жители, например, не копали по осени картошку и не держали ее в погребах, а по мере надобности в течение зимы выкапывали с огородов.
Тогда профсоюзы еще имели какое-то влияние в учреждениях и на предприятиях, например, они следили, чтобы всем рабочим и служащим обязательно ежегодно давали отпуска, а первый отпуск полагался через шесть месяцев после поступления на работу.
В марте Шура Соколов и я подали Сахарову заявления об отпуске. Но вышло недоразумение: в банке денег не оказалось, Сахарову обещали выдать только через три дня. А нам так хотелось в Москву! Мы отправились с пустыми карманами. Сахаров обещал нам перевести телеграфом.
В течение моей жизни постоянно даты моих рождений приходились на самые гнусные дни. Во время войны, например, 14 марта каждый раз я отмечал в особенно скверной обстановке — на морозе или на дожде. В тот год этот день застал нас на вокзале станции Белореченская, наполненном куда-то едущими семьями с малыми детьми, с узлами вещей; горемыки сидели на скамьях, лежали на полу. Тогда половина России сорвалась с родимых мест, спасаясь от раскулачивания, от других бед, от голода, от ареста.
Окошко железнодорожной кассы было закрыто, вокруг теснились бравые молодцы, стремившиеся достать билеты без очереди. А будут ли их вообще давать?
Кроме справок об отпуске, у нас были солидные мандаты от «Майнефтестроя», чтобы нам «оказывали всемерную помощь и содействие». У меня этот мандат сохранился.
Перед кабинетом начальника станции, как перед осажденной крепостью, также стояла толпа. Шура отправился в транспортное отделение ОГПУ. Мне эти четыре буквы внушали ужас, я никогда не решился бы обратиться за ту незаметную дверку просить о помощи. А Шура пошел, я остался с чемоданами. Через час он явился торжествующий с билетами до Москвы, да ещё в плацкартный вагон. И мы благополучно уехали. Кроме нас, в поезд село не более десяти таких же привилегированных пассажиров...
Приехал я в Москву и сразу — на Савеловский вокзал, скорее к родителям.
В мое отсутствие наши переселились из Котова в пристанционный поселок Хлебниково. Котовский домохозяин не стал с нами продлевать договор, на него косо смотрели местные власти: почему извлекает нетрудовой доход?
Новый домохозяин Архангельский был владельцем цветоводства и во времена нэпа процветал, сумел построить двухэтажный кирпичный дом. Но к моменту нашего поселения он сидел в тюрьме; мои родные видели его только однажды, и то издали. Его привезли гепеушники, и он показал им, где закопал серебро и драгоценности. Клад откопали, и он был вновь увезен, уже навсегда.
Нижний этаж занимала его семья, а также брат — участковый врач. Комнаты верхнего этажа хозяева предоставили нам. Дом этот был весьма оригинальной архитектуры — никаких украшений, на фасадной стене — единственное грандиозное окно, нижняя его половина приходилась на первый этаж, верхняя — на второй. Брат Владимир острил, что с поезда виден стоящий под кроватью ночной горшок.
Я приехал, когда все находились под радостным впечатлением: только что полной победой увенчался пресловутый процесс артели «Расшитая подушка». Мне рассказывали различные подробности процесса, вернее, глумления над моей матерью. От меня скрывали; я только тут узнал, что она две недели сидела в камере при милиции. Наученная горьким опытом, она с тех пор больше не стремилась искать заработки и осталась лишь домашней хозяйкой.
Брат Владимир по всем стенам опять развесил портреты предков и продолжал по ночам трудиться, иллюстрировал книги. В издательстве «Молодая гвардия» к нему до поры до времени относились хорошо, вернее, терпимо. «Ну что поделаешь, хоть и бывший князь и лишенец, но зато талантлив и человек неунывающий и остроумный».
Сестра Маша усердно работала в Московском геологическом комитете, приезжала по вечерам. По воскресеньям являлись ее кавалеры, другие гости. Сестра Катя работала на опытном поле близ станции Долгопрудная. А бедный наш отец совсем ослаб от болезней и от вынужденного безделья. Лишенство угнетало его. Лишь изредка кто-нибудь из сочувствующих давал ему что-то переводить. Он много нянчился с детьми. Десять ежемесячных долларов от Моины Абамелек-Лазаревой мы тратили на пшено и на постное масло из торгсина.
Я рассказывал о своих геодезических успехах. Владимира очень заинтересовал страшный пожар нефтяного фонтана близ Апшеронской. Со своей всегдашней любовью к технике он взялся изобрести способ, как его потушить, делал какие-то чертежи, собирался их куда-то посылать.
Я приехал без отпускных денег, но зато привез целый чемодан отборного, душистого и крепчайшего табаку и собирался подарить брату. Но он счел, что ему достаточно одного килограмма, а остальное лучше продать.
Напомню читателю, что брат его жены Елены Николай Шереметев был музыкантом в театре имени Вахтангова. Его супруга — известная артистка Мансурова — в два счета провернула выгодную спекуляцию. Позднее мне передали благодарность от самого Щукина, и я получил контрамарку на спектакль «Коварство и любовь» Шиллера.
Денежный перевод, который Сахаров должен был послать на имя Щуры Соколова, не приходил и не приходил, через каждые три дня я ездил к Шуре — и все безрезультатно. В конце концов на Центральном телеграфе выяснилось, что перевод пропал.
Получив от Сахарова отправительную квитанцию, Шура и я пошли на прием к самому замнаркома связи. При нас он поручил заняться этим, как он выразился, пахнущим вредительством делом некоему чину. Лишь два месяца спустя мы получили наши кровные отпускные деньги.
Тот факт, что столько времени я жил под родитель-
ским кровом, ходил и в гости, и в театр, а не глядел в трубу нивелира, начальство сочло уважительным. А застрянь я в Москве год спустя, наверняка получил бы года три лагерей как злостный прогульщик. За эти два месяца я успел написать новую главу своей повести «Подлец»...
7.
Шура и я вернулись в Апшеронскую. Он занялся камеральными работами в конторе, а я, надев плащ и сапоги, начал ежедневно ездить на полевые работы.
В наше отсутствие был потушен нефтяной пожар. Одновременно к очагу огня с разных сторон подвели штольни и взорвали в них аммонал, а с самолета сбросили какой-то химический состав. Так брату Владимиру не пришлось заняться изобретательством в пользу нефтяной промышленности...
Весна в Апшеронскую пришла рано, зацвели белым и розовым цветом фруктовые сады и грушевые леса. Наступила Пасха. С детства я любил этот великий праздник, с ним у меня было связано столько светлых воспоминаний! А тут, как обычно по воскресеньям, в поле мы не поехали, а принялись вкалывать в конторе с самого утра. И никаких дополнительных угощений к обеду...
Я совершил один прескверный поступок, о котором сознался матери лишь много лет спустя, а тогда скрыл от родных.
За вынужденный прогул я получил солидную сумму. А у нас в общежитии техников завелись картишки, и мы по ночам резались в дурака. И тут старший техник Костя Машаров предложил мне сыграть в очко. Я и раньше изредка играл и нередко выигрывал, решил попытать счастья. Костя играл хладнокровно, карты клал на стол медленно. Остальные ребята нас окружили. Я сперва начал было выигрывать, а к утру продул всю получку. Шура, живший тогда вместе с Сахаровым, узнав о моем проигрыше, накричал на меня как на провинившегося школьника и потребовал с меня честное слово, что я никогда в жизни не буду играть в очко.
И я это слово сдержал. Помнится, уже в последние месяцы войны, когда гитлеровские деньги валялись повсюду, никакие уговоры на меня не действовали, я неизменно отказывался играть даже на эти никому не нужные бумажки... Самое позорное в моем проигрыше было: я не смог послать родителям солидный денежный перевод...
Приехала к Сахарову жена — красивая пожилая армянка. Она пожелала познакомиться со всеми техниками и, явившись в нашу контору, обратилась к нам примерно с такими словами:
— Вы на моего ворчуна не очень обижайтесь, он только с виду строгий, а всех вас очень любит...
Тогда же произошла одна глупая история, которая могла бы кончиться для меня весьма печально.
Техник Коля Гусев был у нас единственным комсомольцем. Вместе с Костей после работы он нередко отправлялся в центр станицы к закрытой церкви, где собиралась молодежь. Коля начал ухаживать за одной девушкой, не местной, а приезжей, дочерью одного партийца. И неожиданно он объявил о своей свадьбе, на которую приглашал всех нас.
Для подарка мы скинулись по сколько-то рублей и во главе с Сахаровым отправились на торжество.
Стол «ломился от яств», произносились тосты. Шура Соколов предложил, чтобы от имени сослуживцев Коли тост произнес я.
Со стаканом в руках я встал и звонким голосом начал:
— От имени партии поздравляю молодых...— Дальше уж не помню, о чем плел, все услышали, что я поздравил от имени партии. Какой? Среди гостей произошло замешательство, выручила находчивость Графа Брызгалова. Он начал объяснять, что женихов друг поздравил от имени партии изыскательской. Ведь мы, сослуживцы жениха, — сотрудники изыскательской партии. Большинство гостей находилось в изрядном подпитии. Но тут поднялся, пошатываясь, чернобородый дядя невесты, как потом выяснилось, бывший красный партизан. Он брякнул на всю комнату страшные слова об оскорблении Коммунистической партии. Кто такой, кто осмелился поднять стакан водки? И за что поднять?..
Хмель из моей головы разом улетучился. На мое счастье, вмешались родители невесты и увели подвыпившего дядюшку в соседнюю комнату. Пиршество продолжалось, произносились новые тосты, казалось бы, инцидент был исчерпан. Заиграла гармошка, все встали, пошли танцевать. Даже Сахаров, к немалому нашему удивлению, начал неловко переступать ногами, а вокруг него, взмахивая платочком, вертелась и топотала сапожками Колина теща. Один я сидел в углу, ругал самого себя, потом встал и незаметно улизнул домой.
На следующий день, когда мы вернулись с работы и
сели обедать, то начали шумно обсуждать подробности вчерашнего торжества. Мы вспомнили, как Старик вздумал плясать, а Граф Брызгалов со смехом сказал:
— А наш Сережа Большой порядком струхнул. Больше никто не заговаривал о той действительно глупейшей истории. А я о ней до сих пор не забыл, как говорится в пословице: «Пуганая ворона и куста боится...»
8.
Сколько раз в моей жизни какие-то мелкие, совсем незначительные случаи переворачивали всю мою судьбу! У меня заболел зуб, да так сильно, что я, превозмогая боль, работал с трудом. Сахаров заметил и сказал мне:
— Сергей Михайлович, разрешаю вам завтра не ехать в поле. Извольте идти в амбулаторию. В условиях изысканий зубы не лечат, а выдергивают.
На следующий день вместо меня отправился на съемку Шура Соколов, а я с утра пошел в амбулаторию, и мне благополучно выдернули зуб.
Сахаров меня спросил, как я себя чувствую, поручил мне заняться какими-то подсчетами, а сам уехал. Я остался в конторе один.
Вскоре подъехала шикарная коляска, запряженная парой рысаков. Выскочил рослый, солидный мужчина — главный инженер «Майнефтестроя» Сергей Сергеевич Зеленин. Я выбежал его встречать; он узнал, что Сахарова нет, прошел в контору и попросил показать все наши работы.
С самоуверенностью, зачастую свойственной юнцам, я начал разворачивать перед ним листы ватмана — планы заснятых нами участков, объяснял с апломбом и с не меньшим апломбом отвечал на вопросы. Не дождавшись Сахарова, Зеленин уехал, но, очевидно, меня запомнил, и, наверное, я ему понравился.
Наступило лето. Изыскательские работы заканчивались, новых участков для съемок нам не отводили. Однажды Сахаров собрал всех нас и объявил нам, что изыскательская партия отзывается в Москву, но трест «Майнефтестрой» желает оставить двоих техников.
— Кто хочет остаться? — спросил он, заканчивая свою речь.
Странный вопрос! Конечно, мы все хотели в Москву. Сахаров отправился в контору «Майнефтестроя», а вер-
нувшись, сказал, что на следующий день после работы сам Зеленин пожелал с нами встретиться. И он прикатил в своей шикарной коляске. Мы собрались. Он начал свою речь с пятилетки, со строительства социализма, упомянул изречение великого Сталина, что «кадры решают все», оглянул нас, пальцем показал на меня и сказал:
— Хочу оставить этого, — он еще раз оглянул всех нас, указал пальцем на Костю Машарова, который был старше нас года на три и выглядел более солидно, нежели остальные, и добавил: — И этого.— Ни Костя, ни я не посмели отказаться.
А тогда вышел весьма строгий закон: никто не имеет права увольняться с работы по собственному желанию, предприятия и учреждения сами решают: уволить или не уволить такого-то работника. Это называлось «закрепление кадров». А если бы у меня не заболел зуб, как бы решилась моя судьба?..
На следующий день Костя и я отправились в Соцгородок, который находился километра за полтора, по ту сторону речки Тухи. Прошлой осенью на том месте мы вели съемку, прорубали в густом кустарнике просеки. Сейчас там стояло несколько деревянных и низких бараков; в одном из них помещалось управление «Майнефтестроя».
Вошли, девушка-секретарша доложила о нас Зеленину, провела в его кабинет. Он похлопал нас по плечам, заговорил о будущей работе во славу социализма, а секретарше сказал, чтобы позвала начальника отдела кадров, Явился — лупоглазый и толстый, типичный главнюк. Зеленин ему бросил лишь одну фразу:
— Оформите обоих молодцов техниками в проектный отдел.
Анкета оказалась самая простенькая, всего в десяток вопросов. Среди них был, разумеется, и вопрос «социальное происхождение», но без скверной добавки в скобках — «бывшее сословие родителей», о лишенстве не упоминалось. И я со спокойной совестью написал: «Сын служащего».
Костя и я явились в большую комнату проектного отдела, представились начальнику отдела — молодому жгучему брюнету и красавцу Моисею Львовичу Гурскому. Все сотрудники подняли головы и долго изучали нас с большим любопытством. А вид у нас был диковатый:
в замызганной до последней степени форме юнгштурма, в запыленных стоптанных сапогах.
Отнеслись к нам с большим участием и теплотой. Через два дня мы получили ордера на простенькие спецовки, на рубашки и кожаные туфли. В затрапезной одежде мы отправлялись только на полевые работы.
А с бухгалтерией в первый же день у нас вспыхнул конфликт. Нам объявили, что никаких полевых нагрузок не положено. Словом, скостили мне зарплату с 300 до 175 рублей. Пришлось нам смириться. С тех пор я смог посылать родителям вместо 200 рублей лишь 50, и то не каждый месяц...
В проектном отделе Костя и я были единственными неженатыми, поэтому три девушки-чертежницы посматривали в нашу сторону с плохо скрываемым любопытством. Мы с ними познакомились. Костя ухаживал за блондинкой Люсей, а мне досталась брюнетка Тася. Сейчас я помню только ее туфельки с бантиками впереди. Когда я шел рядом с ней в кино и разговаривал о том о сем, то всегда помнил, что сердце мое занимала далекая Рина Нерсесова. Была еще третья девушка — очаровательная тоненькая шестнадцатилетняя евреечка Мусенька. Мне она определенно нравилась, но только издали, а разговаривал я с ней лишь во время обеденных перерывов. После работы строгий папа, работавший в отделе снабжения, уводил ее домой.
Среди сотрудников почти не было местных жителей, а большинство переехало из Туапсе, где остались их семьи и квартиры. Да, в один злосчастный день им объявили, что «Майнефтестрой» переводится ближе к производству, в Апшеронскую. И никаких разговоров и протестов! Все покорно поехали. Таковы были тогдашние законы.
Вот почему основной темой разговоров в конторе были воспоминания о жизни в Туапсе. Какой прекрасный город и какой там чудесный пляж! Все ждали, когда построят очередной барак с комнатушками по обеим сторонам коридора, и волновались, кому какая комнатушка достанется, а кому придется ждать до постройки следующего барака.
Костя и я продолжали жить в той же хате, которую мы раньше занимали вшестером. Я больше не дулся на него за проигрыш в очко. Оставшись вдвоем и лежа на койках после работы, мы, естественно, сблизились. Костя о Есенине слышал только краем уха, а я декламировал стихи, какие помнил. Впечатление Есенин произвел на Костю ошеломляющее, он просил декламировать еще и еще, сам повторял отдельные строчки.
Постепенно мы разоткровенничались. Я рассказал Косте о своем славном княжеском роде, о труженике-отце, ныне лишенце, и как беспокойно жить, будучи сыном князя-лишенца. Рассказал, что с детства мечтаю быть писателем, но буду писать не как закажут, а как сам хочу. Я вытащил со дна чемодана заветные листы — первые главы повести «Подлец» — и прочел их Косте вслух. Только об одном я не решался ему признаваться — это о своей жгучей ненависти к Сталину. Никогда не считал я его великим и мудрым, а видел в нем главного виновника бед всего народа русского и несчастий нашей семьи. Ненависть эту и презрение я пронес через всю свою жизнь, но никогда ни с кем о ней не делился. За одно непочтительное слово о Сталине карали беспощадно.
И Костя также разоткровенничался, рассказал, что род Машаровых старинный купеческий из города Тобольска, более двухсот лет известный по Оби и Иртышу.
После революции пришли красные, потом белые, потом снова красные. И началась в Тобольске расправа: забрали многих именитых жителей — купцов, чиновников, духовенство, и все они были расстреляны. Костина мать, его старший брат и он сам отправились на место казни, переворачивали замерзшие трупы, искали, наконец нашли отца, увезли на салазках, тайно похоронили.
Костя — средний брат. И старший брат, и он, и младший скрывают о гибели отца и всё трясутся, что их разоблачат. Старший брат работает на Дальнем Востоке на изысканиях в геологической партии, о нем больше года ничего не слышно. А младший устроился конструктором в секретный институт в Москве. Когда заполнял анкету в несколько страниц, выдумал биографию отца и теперь по ночам не спит, живет в страхе.
А мать осталась в Тобольске, из дома ее выселили, она лишенка, тоже боится ареста, Костя хочет ее выписать в Апшеронскую, спрашивал моего совета. Я, конечно, сказал, что очень хорошо, пусть приезжает.
В числе сотрудников проектного отдела были два пожилых инженера — Бергман и Крокос, которые держались особняком, ни с кем не разговаривали, в столовую не ходили. С ними вместе постоянно обретался молодой военный, который во время рабочего дня сидел на табуретке у двери. Никто нам не говорил, Костя и я сами догадались, что оба инженера были заключенными. За что? Да за вредительство, конечно. Оба они числились консультантами. Однажды Крокос пожелал осмотреть
место на Пшехе близ станицы Ширванской, где я в свое время заснял участок под насосную станцию.
Отправились верхами — Крокос, охранник и я. Поступив на работу в «Майнефтестрой», я пользовался любыми предлогами ездить верхом и эту поездку принял с удовольствием. Крокос и я то пускались вскачь, то переходили на шаг, охранник трясся сзади. Мы разговаривали с Крокосом о том о сем; он неожиданно спросил меня, не князь ли я. Пришлось признаться, но я добавил, что в Апшеронской никто об этом меня не спрашивал и, видимо, никто о моей тайне и не подозревает. Крокос обещал никому о том не говорить.
Прискакали на место. Охранник пошел за валежником, чтобы развести костер, а Крокос и я спустились к реке. Из-за крутого склона горы охранник нас не видел. И тут Крокос неожиданно меня спросил, могу ли я сделать для него большое одолжение.
Я, разумеется, согласился. Он дал мне запечатанный конверт, но попросил опустить в почтовый ящик не в Соцгородке, а в самой Апшеронской. С тех пор для него и для Бергмана я изредка потихоньку совершал это, с точки зрения властей, преступление...
Все лето Костя и я продолжали ходить на работу или в контору, или на полевые изыскания. По вечерам он ухаживал за Люсей, я—за Тасей, изредка нас приглашали на вечеринки. Я чувствовал себя членом большого и дружного коллектива, а никаким не сыном своего бедного отца, от которого время от времени получал письма. Был в «Майнефтестрое» и секретный отдел, где в комнатке с зарешеченным окном сидел один хмурый дядя, наверное, велась и тайная слежка за сотрудниками. Я не был членом профсоюза, но, боясь разоблачения, не подавал заявления. И так проживу...
Неожиданно почти одновременно и Костя, и я захворали тропической малярией. Для приезжих это был настоящий бич. В нашей конторе заболевали то одни, то другие, постоянно болела чуть ли не треть служащих. Пойдешь мимо строительства — и обязательно рядом, в кустах, лежат и трясутся в жестокой лихорадке несколько человек. Болезнь протекала так: с утра, несмотря на летний зной, одолевал жуткий озноб, все тело леденело, никакие одеяла и шубы не помогали. Часа через два озноб прекращался, охватывал сильнейший, свыше 40° жар, потом человек засыпал тяжелым сном. Утром просыпался, от слабости его качало, не хотелось есть, только пить.
К вечеру он вроде выздоравливал, только голова кружилась. А на следующее утро опять охватывал потрясающий озноб, потом жар, потом сон, потом выздоровление. И так несколько дней — то болен, то здоров.
Костя и я лежали. К нам в открытые окна лезли спелые виноградные кисти — только руку протянуть. Но мы не протягивали. И мучило гнетущее настроение: все тебя забыли, никому ты не нужен, погибай, несчастный сын лишенца. И Костя и я, получив по бюллетеню, лежали, почти между собой не разговаривая.
И тут, как прекрасные феи в сказке, явились к нам Люся и Тася. Их послал начальник отдела Гурский узнать, почему мы не ходим на работу. Но нам их приход показался высшим наслаждением.
Они принесли гостинцы, фрукты, от которых, к их огорчению, мы отказались. Увидев, какой в нашей комнате царил ужасающий беспорядок, они занялись генеральной уборкой, вынесли несколько ведер накопившегося чуть не за год мусору, яростно выскоблили пол, постирали наше белье. Они приходили с гостинцами, наверное, еще раза два, а потом мы выздоровели и вновь отправились на работу.
Настало время мне призываться. Тогда допризывников разделяли на три группы. Одни, с чистым прошлым, шли в кадровую армию, других, с подмоченным социальным происхождением, зачисляли во вневойсковики — такие продолжали работать или учиться, а время от времени их призывали на месяц, на два на войсковые сборы. А третьих — сыновей лишенцев, сыновей кулаков, сыновей врагов народа — объявляли тылоополченцами и отправляли в лагеря как заключенных.
Шура Соколов был старше меня на год и как сын царского полковника попал во вневойсковики. Однако, работая на изысканиях, ни на какие сборы он не попадал. Той весной, расставаясь со мной, он меня предупредил: не слишком много рассказывай о своем прошлом, а то еще влипнешь в тылоополченцы, а надо стремиться попасть в самую выгодную категорию — во вневойсковики.
Нас, допризывников, набралось в «Майнефтестрое» человек двадцать. Мы отправились на грузовике за 50 километров в город Майкоп.
В кабину сел хмурый и таинственный начальник секретного отдела. Дорога была чудесная, всё лесом с одной горы на другую, а у меня от страха тряслись коленки.
Но напрасно я мучился. Все оказалось куда проще.
Я предстал перед призывной комиссией в костюме Адама, а среди ее членов были две молодые женщины. Председатель успел задать лишь один вопрос:
— Вы где учились?
Его прервал врач и сказал:
— Давайте его сперва взвесим. При моем росте — 180 см во мне оказалось всего 55 кг весу. Вот как меня изнурила малярия!
— Ему надо подкормиться, — сказал врач.
Так я получил отсрочку от службы в армии на один год и смог благополучно вернуться на прежнее место работы...
Приехала Костина мама Екатерина Евграфовна, когда-то дебелая, как на картинах Кустодиева, купчиха, превратившаяся в измученную и дряблую лишенку.
Весь вечер она шепталась с Костей, до меня доходили обрывки ее возгласов, она рассказывала о злоключениях своих многочисленных тобольских родственников и знакомых.
Мы прожили втроем не более недели, сперва заболела малярией Екатерина Евграфовна, а вскоре вторично слегли Костя и я. На этот раз малярия трепала меня куда нещаднее, нежели при первом заболевании. Градусника у нас не было, но жар у меня поднимался несомненно выше, нежели при предыдущей малярии. И совсем не хотелось есть.
Ввели строгие правила: при малярии бюллетеней не давать. Мы отправлялись на работу через день. Чтобы хоть как-то подкрепить свои силы, мы купили две бутылки портвейна и по утрам выпивали по стопке. И все равно полтора километра от дома до конторы преодолевали с трудом, пошатываясь. А работа была срочная — требовалось подготовить план площадки под очередное строительство. Вид у нас был до того страшен, что, когда мы шли, на нас оглядывались.
Начальником строительства был Назаров — идейный большевик, из тех беззаветно преданных революции, которые и в царской ссылке побывали, и в белогвардейских застенках томились. Несколько лет спустя такие кончали свою жизнь в совсем иных застенках.
Назаров нас увидел, зазвал в свой кабинет и, задав нам два-три вопроса, приказал нас срочно направить в медицинскую комиссию. Так мы получили справки, что нуждаемся в длительном лечении, обязательно с переменой местожительства.
Мы получили отпуска на месяц, нам вручили кипу солидных документов, и втроем — Костя, его мама и я, сердечно распростившись со всеми сослуживцами, в том числе с Люсей и Тасей, отправились в Белореченскую. Мой чемодан был почти пуст, но я его нес с большим трудом.
Тогда власти под предлогом, что табачные плантации истощают почву, запретили сажать эту культуру, приносившую жителям немалый доход. Пионеры подобно коллективным Павликам Морозовым заходили подряд во все дворы и «выявляли» нарушителей указа, следом за ними шли взрослые, крушили посевы, разрушали навесы для сушки, отбирали табакорезки. Я с трудом тайно достал килограмм табаку за большую цену.
И у Кости, и у меня приступы малярии прекратились. Мы получили отпускные деньги, солидные справки и с больной Костиной мамой в середине ноября 1931 года отправились в путь.
Станция Белореченская хоть и была битком набита жаждущими уехать, но бдительные гепеушники нас углядели и повели в свою берлогу. Наши документы их удовлетворили; Костя осмелел и попросил достать нам три билета до Москвы. Мы сели в ближайший поезд и поехали.
На Казанском вокзале сердечно я распрощался с Костей, мы обменялись адресами. Посылал я ему письма, но от него не получал. Так оборвалась наша недолгая сердечная дружба. Думается мне, попал он в лагеря — слишком был видный, выделялся и ростом, и всем своим обликом. А таких власти недолюбливали.
Во время моего отсутствия наши переехали из Хлебникова дальше по той же Савеловской дороге в город Дмитров. В первый же вечер моего приезда меня затрясло, я слег. Меня охватил жар, однако мне казалось, что в предыдущие приступы температура поднималась намного выше. А тут мать взглянула на градусник и увидела 40,8°. Спрашивается, а раньше какова была температура?
Родители испугались, вызвали врача. Явилась Екатерина Михайловна Лионович — большой друг нашей семьи. Она пришла в ужас, хотела отправить меня в больницу. Но в те годы не так-то просто было устроить туда человека приезжего. Да и мне совсем не хотелось: только прибыл в родительский дом — и покидай его.
Несколько дней я пролежал. Было ясно, что в Апше-
ронской, в зараженной малярией местности, я работать не могу. Надо увольняться. А при тогдашнем законе о закреплении кадров практически это было почти невозможно.
Дмитровская больница благодаря Лионович дала мне направление не более не менее как в Центральную врачебную экспертную комиссию. Шатаясь от слабости, я поехал в Москву. Помещалась комиссия в Рахмановском переулке, в том доме, где прежде находилась биржа труда.
Явился, а жаждущих получить медицинские справки, пожилых и молодых, мужчин и женщин, действительно больных и симулянтов, была тьма-тьмущая. К счастью, порядок был организован четкий. Работало не менее десяти врачебных кабинетов. Я занял очередь туда, где принимали больных на букву «Г». Попал к двум почтенным врачам. Они сразу поняли мои хвори. Тому доказательством были медицинские справки из Апшеронской и из Дмитрова да плюс увеличенная печень, а самое главное — вид жутко отощалый.
Я получил достаточно красноречивую справку в двух экземплярах о том, что в малярийной местности работать не могу, и отправился к сестре Соне в Большой Левшинский переулок. Ее муж Виктор Мейен помог мне составить заявление в «Майнефтестрой»: прошу меня уволить по уважительным причинам...
Я опустил конверт в почтовый ящик и стал ждать ответа; родители меня откармливали, а я рассказывал о своей жизни в Апшеронской, о своих успехах в работе. Брат Владимир тоже слушал меня, но он был разочарован, что я не привез табаку, который он обещал артистам театра Вахтангова.
Недели через две пришла из Апшеронской бумажка. Цитирую по памяти: «Заканчивайте курс лечения и выезжайте обратно на работу». И все. Подписал замначальника «Майнефтестроя» Пандов. Он был из молодых энтузиастов — строителей пятилетки, а я ему казался дезертиром с трудового фронта.
Я отправился к давнишнему юридическому советнику нашей семьи — Николаю Адриановичу Сильверсвану. Он просмотрел мои бумаги, сказал, что мое дело — безобразный произвол, и направил меня в бюро жалоб самого ЦКК партии.
Помещалось оно в том здании Старой площади Китайгорода, которое только что было выстроено на месте
знаменитого и красивейшего храма XVII века — Никола Большой крест.
Очереди почти не было. Юрист — с виду идейный старый большевик — искренне возмутился, задал два-три вопроса, самый неприятный для меня вопрос не задал, написал красноречивое письмо-предписание и поставил внушительный штамп с крупными буквами ЦКК. Тресту «Майнефтестрой» предлагалось меня немедленно уволить и рассчитать за вынужденный прогул. Только в начале февраля следующего, 1932 года я получил выписку из приказа «Майнефтестроя», что с такого-то числа техник-дорожник такой-то уволен по болезни. Почему меня назвали дорожником — не знаю. Дорог я никогда не строил.
Я был свободен и начал искать новое место работы. Но, помня советы следователя ОГПУ, собирался устроиться не в Москве, а где-то на периферии, хотелось не очень далеко от родительского гнезда.
10.
Заканчивая эту главу, расскажу о дальнейших событиях, происходивших в Апшеронской.
Мой знакомый — известный художник Дмитрий Дмитриевич Жилинский, проведший там свое детство, рассказал мне о жутком погроме, который организовали местные власти в 1933 году. У жителей было отобрано все — скот, птица, зерно, овощи, даже картофель, было запрещено засевать и засаживать усадебные участки. Наступил страшный искусственный голод, люди умирали семьями, добивала их малярия. Жилинские находились в привилегированном положении — отец работал лесничим. В 1937 году он был арестован и исчез навсегда. Момент ареста сын запечатлел на своей картине. На выставке в послебрежневский период перед нею теснились толпы.
Уже будучи писателем, я захотел посетить те места, где подвизался в годы юности, и получил творческую командировку. Я попал не в станицу Апшеронскую, а в цветущий город Апшеронск. Нефтяные промыслы истощились и были закрыты, малярия полностью исчезла, о горящем нефтяном фонтане никто не помнил, фотографий бравых казаков Кубанского казачьего войска никто не видел, да и потомков казаков почти не оставалось. Переселились сюда люди со стороны, не знавшие ничего о прошлом здешних мест. И только горы, вблизи поросшие лесом и снеговые вдали, были все те же, как при мне, как за тысячи лет до меня и какими будут вечно.
РАЗРУШЕНИЕ
РАЗРУШЕНИЕ
1.
Прежде чем продолжать рассказывать о своих дальнейших приключениях и злоключениях, хочу остановиться на одном явлении, о котором в нынешние времена говорят открыто и постоянно и с большою болью, а тогда о том молчали, скорбели про себя.
При Ленине ни один памятник старины разрушен не был, наоборот, он призывал их беречь и восстанавливать. Об этом постоянно напоминают нынешние искусствоведы. А потом началось.
Наползла на русское искусство, на русское зодчество, на русскую историю беда.
Я еще учился в школе, когда с 1926 года прекратилось преподавание истории, зато была введена политграмота. «Настоящая история нашей страны начинается с семнадцатого года»,— провозглашал главный идеолог-историк замнаркома просвещения М. Н. Покровский. В своем в то время издаваемом ежегодно учебнике «Русская история в самом сжатом очерке» он много разглагольствовал о классовой борьбе, о Разине и о Пугачеве и с презрением отзывался о Суворове и о войне 1812 года.
Постепенно обрабатывалось общественное мнение. Разрушение старины начали не с храмов, а со зданий гражданских. Таков был хитрый расчет губителей старины.
Красовались в Москве Красные ворота, изящные, стройные, возведенные при Елизавете по проекту архитектора Ухтомского. Появились в газетах статьи — мешают трамвайному движению, торчат на самом перекрестке. Правда, были напечатаны статьи, а вернее, письма совсем иного рода: нельзя разрушать столь прекрасный памятник архитектуры. Завязалось нечто вроде полемики, победа осталась за вандалами. Летом 1927 года Красные ворота были разрушены.
Я читал рукопись художницы и одновременно талантливой писательницы Н. Я. Симанович-Ефимовой — двоюродной сестры Валентина Серова, о ком она написала воспоминания. Та рукопись, безусловно высокохудожественная, должна быть издана. А рассказывает Нина Яковлевна, как, живя рядом с Красными воротами, наблюдала она изо дня в день их постоянную гибель.
В 1930 году правительство объявило войну храмам.
Следующей жертвой был выбран московский Симонов монастырь. Издали он напоминал Новодевичий, стоял на высоком холме над Москвой-рекой, был виден за много верст, люди всегда любовались великолепным ансамблем. Там находились древнейшие, XVI века, гражданские здания, стены с мощными древними башнями окружали его.
«Очаг мракобесия»,—вопили газеты, Симоновский холм — самое место для дворца культуры завода, названного именем Сталина, выпускавшего грузовики.
Да какой же это очаг мракобесия! Монахов изгнали еще в первом году революции. А был там очень интересный музей оружия, одних кольчуг хранилось не менее десяти, называли его Музеем славы русского воинства.
Протестующие голоса ученых и членов общества «Старая Москва» потонули в неистовых визгах газет об этом самом очаге.
С тех пор я близко не могу подходить к тому холму, на котором высятся темные кубы означенного Дворца культуры. Говорили тогда, что Максим Горький, узнав, что собираются разрушать Симонов монастырь, просил оставить одну башню. Не для того ли оставить, чтобы люди, проходя теперь мимо, ужасались, мысленно представляя, какая красота была погублена? Пощадили, правда, три башни, стены между ними и два древних здания.
У меня хранится фотокопия страницы из «Рабочей газеты» от 20 января 1930 года, там помещены: постановление Моссовета от 12 января о разрушении монастыря, статья, как со всей Москвы должны с кувалдами, с ломами, с лопатами прийти колонны добровольцев-энтузиастов, как надо организовать их питание и медобслуживание, а также фельетон восторженного борзописца.
2.
А дальнейший разгром храмов проходил уже без всяких предварительных разъяснений. Закрывали их подряд, один за другим, сперва обносили дощатым забором, потом крючьями стаскивали резные иконостасы, иконы кололи на дрова[1], медную утварь сдавали в металлолом, всю старину увозили, книги метрические, исповедальные и дру-
[1] В мемориальном музее художника В. Пчелина на Покровском бульваре хранится его картина: ухмыляющийся парень колет топором икону Богоматери, а вокруг толпятся молодые и пожилые, смотрят, улыбаются.
гие отправляли в архивохранилище — в Новоспасский монастырь, стоявший на том же левом берегу Москвы-реки, как и Симонов, но километра на два выше по течению. Этот монастырь уцелел и теперь отреставрирован. Он выглядит великолепно, им теперь любуются москвичи, но Симонов монастырь был величественнее, внушительнее.
Мне лично довелось наблюдать гибель храма Троицы в Зубове XVII века, стоявшего на левой стороне Пречистенки, если идти от центра. Это был грандиозный пятиглавик, а его шатровая колокольня считалась в Москве самой высокой. Сперва лихие молодцы закидывали веревки за кресты, вырывали их с корнями, потом ломами принимались за купола, за барабаны куполов, потом за стены. Не так-то просто было крушить. Известь, скрепляющая кирпичи в древние времена, по десяти лет в ямах выдерживалась, в нее лили яйца и прокисшее молоко. И долбили ломами, а взрывать рядом с жилыми зданиями опасались: оконные стекла лопались бы.
Тогда поэт П. Григорьев (Горнштейн) написал стишки, а композитор Самуил Покрасс сочинил на них музыку. В песенке, о которой в довоенном справочнике говорится, что она является одной из любимых советской молодежью, были такие строки:
Мы раздуваем пожар мировой,
Церкви и тюрьмы сровняем с землей...
Как показала история, сие пророчество исполнилось лишь на одну треть: храмы разрушали, мировой пожар вовсе потух, а число тюрем умножилось во много раз.
В тех же стишках были и еще строки:
От тайги до британских морей
Красная армия всех сильней...
И тут поэт также оказался плохим пророком... Храмы XIX века разрушались «легче», отдельные кирпичи очищали, складывали столбиками. Это называлось «производство кирпича по рецепту Ильича», хотя сам Ленин к разрушению храмов не имел никакого отношения.
Зачастую храмы не столь выдающейся архитектуры, как Богоявление в Елохове, как Иоанна Богослова, что Под вязами, где ныне помещается Музей истории и реконструкции Москвы, уцелели, а рядом стоявшие гибли. Назову запечатленные в пятитомнике И. Грабаря: Никола Большой Крест в Китайгороде, Успенье на Покровке,
Никола Явленный на Арбате, Гребневской Божьей Матери и часовню Владимирской Божьей Матери на Лубянской площади. Когда сносили,— строили дома или устраивали чахлые скверы. На Мясницкой стояла церковь святого Евпла, единственная, в которой не прерывалось богослужение во время пребывания в Москве Наполеона; назову еще храм XVII века на Остоженке. Теперь на месте той церкви пустота, а в углу Красной площади, где был древний собор Казанской Божьей Матери, устроили общественную уборную. Такую же уборную разместили совсем рядом с уцелевшим храмом Климента папы римского в Замоскворечье — архитектор Растрелли; впрочем, недавно эту уборную снесли.
Иные люди высокой культуры, казалось бы, должны были любить и ценить русские древности, а на самом деле высказывали совсем иные мысли.
Мой брат Владимир, приезжая в Москву, иногда оставался ночевать у кого-либо из своих знакомых. Одним из них был писатель Леонид Леонов, живший тогда на Девичьем поле вдвоем с женой. Однажды он сказал брату, что сперва возмущался гибелью храмов, а потом осознал: грядет новая эпоха...
Вдохновителем и идеологом того вандализма являлся член Политбюро, секретарь Московского комитета партии Лазарь Моисеевич Каганович, хотя постановления о разрушениях печатались в газетах под другими фамилиями. А главным исполнителем, помещавшим в газетах пылавшие ненавистью ко всей русской истории статейки, занимавший различные высокие должности, был Миней Израилевич Губельман, более известный под псевдонимом на русский лад — Емельян Ярославский. В своей книге о колымской каторге — «Крутой маршрут» Евгения Гинзбург на вечные времена пригвоздила к позорному столбу этого самого Емельяна...
Сейчас меня время от времени спрашивают, особенно молодые:
— Неужели не находились люди, любящие Москву и московскую старину, кто бы протестовал?
Да, сперва протестовали. Когда собирались сносить Красные ворота, в газетах завязались настоящие споры. Одни доказывали — сносить! Другие говорили: «Смотрите, как они красивы!»
Когда собрались сносить Симонов монастырь, в газетах припугнули его защитников, обозвали вредителями.
Существовало в Москве общество «Старая Москва»,
председателем был профессор Петр Николаевич Миллер. Его окружало десятка два юношей и девушек. Члены общества узнавали, что такой-то храм собираются сносить, и молодежь спешила его фотографировать, зарисовывать, обмерять. И большую часть энтузиастов, и самого Миллера посадили[1]. Я знал семнадцатилетнюю девушку, которая после ареста попала в ссылку. Теперь она, одинокая старушка, живет в Москве; вся ее жизнь разбита.
Вечная память тем радетелям старины, чьи кости лежат в сырой земле Печоры, Урала, Колымы и других подобных мест скорби.
После разгрома в 1930 году общества «Старая Москва» кто же осмелился бы протестовать? Проходили москвичи мимо гибнущих храмов, ужасались и молчали. И я проходил опустив голову.
3.
Нынешнее поколение не представляет, как был грандиозен и величествен Храм Христа Спасителя. Исаакиевский собор в Питере поражает своей огромностью и тонкостью отделки деталей. Храм Христа был еще огромнее. Он строился более сорока лет, площадь занимал около гектара, высотою был в двести метров, фундамент его был из темно-красного гранита, на стены пошло 45 миллионов штук кирпича, облицованного белым мрамором, заложен он был в 1838 году, освящен в 1883 году, строился по проекту архитектора Тона, которому в Москве очень не повезло: все построенные им здания, в том числе и колокольня Симонова монастыря, погибли. Виден был Храм Христа отовсюду, его пять золотых куполов сияли на солнце, с Киевской железной дороги за двадцать километров различался.
Впрочем, москвичам были милее и ближе малые церковки, ютившиеся в Замоскворечье и на всем пространстве между Остоженкой и Тверской, вроде той XVII века Божьей Матери Утоли моя печали, изящной, с белокаменными резными наличниками вокруг окон, с гульбищем, окруженным белокаменной, с фигурными балясинками оградой, которая стояла невдалеке от Храма Христа Спасителя, ближе к Кремлю.
[1] Миллер был выпущен. В 1934 году вместе с А. М. Васнецовым он принимал участие в археологических раскопках на строительстве Московского метро.
Помню, как мой дед, бабушка и отец говорили, что слишком храм огромен и не подходит к облику старой Москвы.
Окружал храм обширный сквер с клумбами, сплошь в цветах, с колючим кустарником; деревьев не было. Сбоку высился постамент из темно-красного гранита от поверженного в первые годы революции памятника Александру III. По дорожкам размещались скамеечки — любимые места для отдыха стариков, для гулянья бабушек и няней с детками, для свиданий влюбленных. А вид с высокой горы на все Замоскворечье со множеством островерхих колоколен расстилался широчайший.
По наружным стенам храма размещалось 48 изваянных выдающимися скульпторами мраморных статуй. Они изображали отдельных святых, высились целые скульптурные композиции из библейской жизни, из русской истории, такие, как Ярослав Мудрый передает своим сыновьям законы «Русской Правды», как святой Сергий Радонежский благословляет князя Дмитрия в поход на татар.
А войдешь внутрь храма сквозь массивные бронзовые литые узорчатые двери и вступишь в просторный притвор, увидишь справа и слева исполненные лучшими русскими художниками фрески, изображавшие битвы славного двенадцатого года. Сражается храброе русское воинство с полками французов — Смоленск, Бородино, Тарутино, Березина. А войдешь в самый храм, оглянешь стены, всмотришься вперед на иконостас, поднимешь голову вверх... Приходится напрягать зрение — так далеко и до стен, и до иконостаса с царскими вратами, и до свода...
Боже мой! Боже мой! Какая везде царила красота, сколько усердия и сколько искусства вложили резчики по дереву, литейщики по бронзе в золоченые кружевные обрамления икон! Вьются золоченые стебли с листьями, спускаются виноградные кисти с шариками ягод. И на каждом из пяти рядов иконостаса резьба разная, разной затейливости, с листьями то дубовыми и кленовыми, то растения из стран заморских.
А иконы, как положено издревле по чину,— справа от царских врат Христос, слева Богоматерь, правее и левее Иоанн Креститель, двунадесятые праздники. А выше святые и пророки, изображения из библейской жизни. Сами иконы никак не схожи со старинными, где лики изможденны и темны. Здесь иконы необыкновенно светлы, написа-
ны сияющими, радужными красками, они похожи на светские картины. Оттого-то иные москвичи не любили храм, не находили в нем благодати...
А закинешь голову кверху — и там в недосягаемой выси парит на облаках Бог Саваоф.
И горят электрические лампочки в грандиозных, напоминающих ветвистые деревья многопудовых люстрах! И горит множество свечей в бронзовых мощных подсвечниках. До десяти тысяч молящихся вмещал храм. Я бывал под его сводами на церковных службах; когда из невидимых хор доносилось пение, и когда службы не было и только отдельные любопытные вроде меня ходили, дивились и преклонялись перед многообразием всего того великолепия, что создавали известные художники — В. В. Верещагин, Г. И. Семирадский, молодой В. И. Суриков, другие мастера, а также кузнецы, каменщики, литейщики, резчики по дереву — обладатели тонкого вкуса, верной руки, зорких глаз... Цифры и многие сведения о храме я взял из статьи в 74-м томе Словаря Брокгауза и Ефрона. Приведу из той статьи цитату:
«Храм Христа Спасителя как исторический музей представляет собрание художественных произведений, намерен указывать будущим поколениям ту степень совершенства, до которого достигло современное искусство живописи ».
Нет, не суждено было будущим поколениям лицезреть то совершенство.
Через 45 лет после освящения, в 1931 году, подошла к Храму Христа Спасителя беда.
Ужаснулись москвичи. И лишь один нашелся смельчак — старый и мудрый художник Аполлинарий Михайлович Васнецов, пламенно любивший Москву, запечатлевший ее старину на многих своих картинах.
Он написал письмо Председателю Совета Народных Комиссаров СССР Молотову. Почему он выбрал именно его? Потому, что Молотов был один из немногих русских в Политбюро, и Васнецов надеялся затронуть его патриотические чувства. Никакого ответа на свое письмо он не получил.
В 70-х годах я задумал писать о Васнецове для серии ЖЗЛ. Друг моего брата Владимира, его сын Всеволод Аполлинариевич, обещал познакомить меня со всеми материалами архива своего отца; я прочел копию того письма.
Оно меня потрясло своим красноречием, своей болью, своею горечью за гибель самих устоев русской культуры.
Тогдашний главный редактор ЖЗЛ М. И. Селезнев благосклонно отнесся к моей заявке, но, когда я ему рассказал о содержании письма, он мне ответил, что оно в задуманной мною книге никак не может быть напечатано. И я сразу остыл к своему замыслу. А то письмо так и лежит в архиве А. М. Васнецова, в музее его имени...
Когда вандалы подступили к храму, меня в Москве не было. Удивленные москвичи однажды увидели, как по его главному куполу ползают, уцепившись за веревки, закинутые за кресты, десятка два маленьких человечков. Издали казалось: словно черные мухи облепили купол. Не сразу догадались, что человечки соскребали золото, то самое червонное чистое золото, которое тончайшим слоем покрывало поверхности всех пяти куполов. Сколько килограммов драгоценного металла сумели добыть человечки — не знаю.
Так началось разрушение храма. Сперва крушили купола вручную. Когда я приехал в том году в Москву и проходил мимо, то увидел окруженный забором остов здания без куполов.
Москвичей обуял ужас. Они, ранее не любившие храм, поняли, что его разрушение — это подлинная и непоправимая трагедия для Москвы, для всей России, поняли, что храм был символом не только религиозным, но и символом Славы русской истории. И слава сия уходит и топчется тяжелыми сапогами разрушителей.
Некоторое время обглоданный остов высился. Он был страшен на фоне облаков. Решили его взорвать. Сперва выселили жильцов из ближайшего четырехэтажного дома, разрушили храм, тот самый XVII века — изящный, окруженный белокаменными гульбищами, о котором я упоминал.
Я видел отдельные кадры того документального фильма, который запечатлел и процесс разрушения, и самый взрыв. После несколько дней ходил как потерянный.
Много и восторженно впоследствии писали о том грандиозном, словно Вавилонская башня, здании, которое собирались возводить на месте былой славы. Оно получило громкое имя — Дворец Советов.
Лучшие архитекторы страны участвовали в конкурсе. Не народ, а вожди выбрали самый величественный и высокий проект. В журналах, в газетах печатали изображение того проекта, по-своему замечательного, высота
здания предполагалась в два раза выше погибшего храма. Увенчивать его должна была восьмидесятиметровая бронзовая статуя Ленина. Впрочем, шептались, не Ленин, а великий и мудрый вождь сам себя пожелал увековечить под облаками.
Художнику Корину заказали фрески вестибюля. Теперь их эскизы можно увидеть в его мемориальном музее — шествуют мускулистые молодцы и грудастые девы. Станцию метро, построенную на месте разрушенной маленькой церковки Святого Духа, торжественно назвали «Дворец Советов».
В печати будущее здание постоянно называлось символом грядущей эпохи социализма.
Не буду пересказывать, как и почему оно не было построено. Ныне на том месте устроен плавательный бассейн. И служащие ближайшего Музея изобразительных искусств опасаются, что теплые пары повредят картинам. Станцию метро втихомолку переименовали, назвали «Кропоткинская». О Дворце Советов теперь предпочитают молчать. Вот так символ — плавательный бассейн!..
4.
Волна разрушения храмов покатилась по всей стране. Тут многое зависело от ретивости или, наоборот, от патриотизма местных властей. В Ярославле не смогли уберечь главный собор, и на месте церкви Власия теперь стоит здание гостиницы. Собирались было сносить великолепный ансамбль Ильи Пророка — пятиглавик в середине, две шатровые колокольни по сторонам, стоявшие на площади напротив обкома и облисполкома. А кто-то из властей города сказал — пусть стоят. И теперь ярославцы и люди приезжие любуются вереницей храмов сплошь XVII века, стоящих по обоим берегам Которосли — притока Волги.
А в соседней Костроме снесли более пятидесяти церквей, а также стены и башни кремля, разрушили единственный в стране памятник простому крестьянину — Ивану Сусанину, оставили только один, действительно неповторимой красоты храм XVII века Николы на Дебрях. И целиком сохранился стоящий вне города вверх по Волге Ипатьевский монастырь.
О гибели храмов в Нижнем Новгороде и в Твери я уже рассказывал.
Новая волна разрушений надвинулась уже после вой-
ны; в хрущевские времена сносили не вручную, а тракторами и бульдозерами. Много тогда погибло сельских церквей...
В музее Коломенское можно увидеть самую малость, что спасено из погибших храмов. Это деревянная золоченая резьба трех-четырех царских врат, это хитроумные часы с колоколен, это разнообразное кузнечное церковное мастерство. А в московском Донском монастыре, если войти внутрь и пройти мимо главного собора и пересечь кладбище, то у задней монастырской стены размещены печальные останки старины, по которым можно судить, какая же красота была погублена.
Вот две огромные скульптурные композиции — единственное, что уцелело от Храма Христа Спасителя. Левее белокаменные витиеватые оконные наличники и кусок гульбища с белокаменными балясинками из церкви Успенья на Покровке XVII века, которая считалась чуть ли не красивейшей в Москве, далее многоцветные изразцовые колонки оконных наличников собора Калязинского монастыря, три белокаменных фигурных наличника Сухаревой башни, разрушенной в 1934 году, а было наличников свыше семи десятков.
Кажется, собираются башню восстанавливать. Да разве можно осуществить такое! Никогда нынешним мастерам не достичь той тонкости, того искусства, с каким резали, долбили и выводили древние каменщики те наличники с помощью простого долота и молотка. Подобно древним иконописцам, они старались с великим усердием и молитвою, всю душу вкладывали в те изделия, какие выходили из их умелых рук. А теперешние реставраторы сперва условятся, сколько им будут платить за каждый наличник, потом примутся вкалывать.
Да, «новую» Сухареву башню воздвигать, право, не стоит.
ГОД В ТАЙГЕ
ГОД В ТАЙГЕ
1.
О городе Дмитрове и как жила там моя семья в течение многих лет, пойдет рассказ впереди.
Сам я после малярии полностью выздоровел и окреп. Начал подыскивать новое место работы. Вторично обращаться за содействием к Шуре Соколову я не мог Он уехал на изыскания на Дальний Восток, там собирались
строить вторые пути на железной дороге от Читы до Владивостока. Когда он вернется, его мать не знала. Мне хотелось так устроиться, чтобы числиться в Москве, а уезжать на полевые изыскания на летние месяцы.
В газетах постоянно печатались объявления, что требуются техники-дорожники. Я захаживал в различные учреждения, но мне предлагали заполнять трехстраничные анкеты, и я в смятении уходил. Увидел объявление Дальстроя, что приглашаются инженеры и техники всех специальностей. Тогда начинали осваивать берега Охотского моря, Колыму и Чукотку. Манила джеклондонская романтика, привлекали большие оклады. Но мать говорила, не надо — уж очень далеко и уж очень надолго. Все эти освоения собирались проводить силами миллионов заключенных, но я о том и не подозревал.
Было объявление Кузбассугля — и тоже требуются техники всех специальностей.
Это было ближе. Я пошел в представительство, которое помещалось на Пречистенском бульваре возле памятника Гоголю. Меня встретил очкарик, задал лишь один вопрос: комсомолец ли я, посмотрел мои документы и протянул совсем коротенькую анкету.
Я заколебался: ведь это значит — уезжать надолго. Он стал расписывать о великой стройке коммунизма, какой там энтузиазм, какие оклады, еще орден заслужу.
Я сказал, что подумаю, и ушел. Я продолжал искать место поближе и одновременно усердно штудировал учебники по дорожному строительству — ведь по справке-то я был техником-дорожником...
Однажды поздно вечером к нам приехал мой добрый друг Валерий Перцов. Он перестал безнадежно ухаживать за сестрой Машей, но крепко подружился с братом Владимиром и постоянно приезжал к нам в Дмитров по выходным дням. А тут приехал в будний день. Его усадили ужинать. Он был заметно взволнован, отвечал на вопросы невпопад. Что случилось?
Он отвел меня в сторону и сказал, что ему нужно очень серьезно со мной поговорить. Мои родители отправились спать. Сестра Маша была в Москве, брат Владимир ушел за перегородку заниматься. За столом сидела сестра Катя. Ей тогда было семнадцать лет, и она ежедневно ездила на работу на Опытное поле близ станции Долгопрудная. Валерий начинал за ней ухаживать, а тут я неожиданно предложил ей уходить в соседний дом, где она жила с тетей Сашей. А Кате, наоборот, не терпелось
узнать, о чем Валерий хочет со мной секретничать. Ушла она очень обиженная.
Валерий и я остались вдвоем. Он начал рассказывать, как накануне прямо на работу к нему явился некто, показал документ, что он сотрудник ОГПУ, повел его с собой на Лубянку. Валерий был убежден, что домой не вернется.
Его допрашивал военный. Он совершенно не интересовался личностью Валерия, а спрашивал только обо мне. Почему я появился в Дмитрове? Что собираюсь делать? Задавал вопросы о моих политических убеждениях, о моем характере. Спрашивал долго, снова начинал задавать все те же вопросы.
Валерий отвечал, как было на самом деле — что меня замучила малярия, что я уволился с прежнего места работы, собирался вновь поступить, объяснял, почему целых три месяца не мог никуда поступить, старался доказать мою политическую благонамеренность. Под конец допроса он расписался, что «никогда никому». И его отпустили на все четыре стороны. Не сказавшись матери, он поехал в Дмитров.
Меня обуял подлинно животный страх, страх кролика перед удавом, страх зайца, затравленного собаками. Почти полтора года я жил привольно, как обыкновенный советский служащий. А тут въявь накатилась на меня страшная беда, казавшаяся неминуемой.
Позвали из-за перегородки брата Владимира. Валерий повторил свой рассказ. Стали думать, кто мог сообщить на Лубянку о моем приезде в Дмитров. Владимир, уезжая в Москву, старался останавливаться в разных домах, чтобы не очень докучать хозяевам. Он вспомнил, что как-то ночевал у нашего двоюродного брата Алексея Бобринского, служившего тогда секретарем у американского корреспондента Вальтера Дюранти. О том, что Алексей является тайным сотрудником ГПУ, знали все, но его не чуждались, считали, что он следит лишь за иностранцами. В Дмитров он не приезжал ни разу.
Владимир вспомнил: да, он говорил Алексею, что приехал с Кавказа брат Сережа совсем больной, теперь выздоровел, но никак на работу без справки об увольнении не может устроиться. Неужели Алексей на меня донес? На своего двоюродного брата?..
На следующий день рано утром Валерий и я отправились в Москву. Я поехал в представительство объединения Кузбассуголь.
Приехал, подписал договор, что нанимаюсь техником-дорожником сроком на один год, в краткой анкете написал «сын служащего». У меня отобрали удостоверение личности, вручили аванс сто рублей и сказали, что подъемные в размере месячного оклада — 175 рублей я получу на месте. Через два дня я поехал в Новосибирск. Меня провожали сестра Маша и двоюродная сестра Леля Давыдова...
2.
В Новосибирске меня приютили пожилые муж и жена — милые и гостеприимные люди, знакомые Нерсесовых. Тогда город был раз в пять меньше нынешнего, с тесным деревянным вокзалом. Три дня подряд я ходил в управление Кузбассугля. Наверное, не очень требовался великой стройке социализма техник-дорожник с расплывчатым дипломом и лишь с годовым стажем работы. Наконец, Лесной отдел управления меня направил в самый дальний леспромхоз, находившийся в неведомой мне Горной Шории.
Я приехал в старинный город Кузнецк, который тогда еще не успели переименовать в Сталинск. Там в домике представительства леспромхоза в ожидании попутных саней я прожил два дня, осмотрел новый город, называемый Сад-город, строящиеся первые башни домен.
Прибыл бухгалтер леспромхоза, и мы вместе стали ждать. Он мне рассказал, что в Горной Шории коренное население шорцы — охотники и рыболовы, теперь понаехало много русских, они добывают железную руду, каменный уголь, заготавливают лес. Леспромхоз занимает огромную территорию к югу от Кузнецка, лес заготавливается по реке Томи и ее притокам для нужд промышленного строительства, для строительства Сад-города и для угольных шахт. Контора леспромхоза помещается в улусе Балбынь, куда нам и надлежит ехать за пятьдесят километров. Об одном только не рассказал бухгалтер — кто трудился на лесозаготовках?
Наконец мы выехали на маленьких санках еще в темноту. Бухгалтер был в валенках и поверх меховой шубы еще в тулупе, я был в ватном пальто и в сапогах. Хорошо, что мороз стоял небольшой. Мы въехали в лес, по-здешнему в тайгу. Да разве это тайга? Торчали редкие чахлые березки да хвойные деревца. Возчик нам показал отдельно стоявший могучий развесистый кедр, на нем сидело
десятка полтора больших черных птиц. Это были тетерева. По пути встретились трое охотников с ружьями за плечами на коротких и широких лыжах, одетые в куцые меховые малицы, расшитые по оторочкам цветными нитками, на ногах кожаные чувяки, за поясами ножи в расшитых чехлах, свешивались на ремешках расшитые мешочки и костяные палочки. Сами охотники были с раскосыми глазами и румяными щеками. С улыбками они нас поприветствовали, подняв свои лыжные палки, похожие на детские деревянные лопатки, только на длинных ручках.
Таковы были шорцы. Они остановились, мы остановились. Я хотел угостить их папиросами, они отказались, высекли с помощью кремня и трута огонь, закурили свои обрамленные серебром изогнутые трубочки. Наш возчик заговорил с ними на чуждом мне языке. И мы разошлись в разные стороны.
Приехали в Балбынь еще засветло. Бухгалтер указал мне на несколько низких длинных бараков. В одном из них помещалась контора. Я направился туда.
Молодой паренек-секретарь просмотрел мои документы и пошел за соседнюю дверь. Я увидел на струганой дощечке не очень умело выведенные химическим карандашом: «Директор леспромхоза».
Предстал перед хмурым мужчиной средних лет, сидевшим за письменным столом. Он взял мои документы, начал их читать, читал медленно, вдруг вскочил секретарь со словами:
— Новосибирск вызывает!
Тогда телефоны еще не ставились на столы начальства. Единственный на всю контору аппарат находился у секретаря.
Я остался в кабинете один. Мне было хорошо слышно, как директор отчаянно оправдывался перед неким высоким чином. Телефонный разговор затягивался. Я стоял, ждал. И тут мой взгляд упал на бумажку, разложенную на столе перед директорским креслом. Читать вверх ногами было трудно, однако в углу бумажки я прочел два слова: «сов. секретно». И меня проняло то ли мальчишечье, то ли будущее писательское любопытство. А директор в соседней комнате продолжал возбужденно оправдываться.
Я осмелел, протянул руку, перевернул бумажку и прочел. Сейчас не помню точного содержания, а смысл был таков: согласно указанию первого секретаря Запад-
носибирского обкома партии т. Эйхе, в связи с возможной предстоящей нехваткой продовольствия предлагается принимать на работу преимущественно одиноких мужчин, а многосемейных сокращать. Какого учреждения был бланк и кто подписался — не помню. Тогда меня заинтересовало и подбодрило лишь упоминание об одиноких мужчинах. Я как раз подходил к таковым.
Впервые я узнал фамилию всесильного повелителя огромного, равного Западной Европе пространства. В будущем в своем знаменитом секретном докладе на XX съезде партии Хрущев, вызывая жалость у слушателей, сетовал: ах, Эйхе! ах, пламенный большевик и был, бедняга, подвергнут пыткам!
А я скажу, что знаю и что видел — первый секретарь Западносибирского обкома был одним из самых страшных истязателей ни в чем не повинных сотен тысяч людей. Один этот документ — сокращать тех, у кого много детей,— чего стоил!
Теперь идет разоблачение зверств тридцатых годов, но об этом документе, кажется, нигде не упоминается.
Между прочим, тогда всюду висели плакаты с увеличенной фотографией: улыбающийся великий вождь держит на руках маленькую девочку, а внизу надпись — «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство! »
3.
Директор леспромхоза меня переправил техноруку, иначе говоря, главному инженеру. В общей комнате за маленьким столиком сидел сравнительно молодой блондин с высоким коком на лбу — Петр Спиридонович Мешалкин. Он мне заметно обрадовался, усадил рядом с собой, задал два-три вопроса о моей прежней деятельности и сказал:
— Я вас направлю строить роликовый лоток. Я поднял бровь, понимающе кивнул, хотя в тех пособиях по дорожному строительству, какие привез с собой, эта штуковина не упоминалась.
Мешалкин вынул из стола папку с чертежами, начал мне объяснять. Оказывается, роликовый лоток потому нигде не упоминался, что это было изобретением самого Мешалкина. И он поручал мне его соорудить. Он задумал прославиться на всю страну, обещал предоставить местечко и мне в лучах его будущей славы.
Зимой по крутым склонам гор бревна своим ходом спускаются по лоткам из жердей, скрепленных льдом, а летом по более пологим склонам они будут лететь по роликам с невероятной скоростью. Завтра же он меня направляет на лесозаготовительный участок Шодрово. Там уже действует роликовый лоток, но короткий, а мне предстоит построить длинный, километра на полтора. Но сперва я должен найти подходящую пологую лощину.
Исполненный пламенного энтузиазма, я отправился в отдел кадров, в бухгалтерию, к коменданту оформляться. Нет, никто не задавал мне коварных вопросов, только записывали, к моему удивлению, на карточки, вырезанные из оборотной стороны обоев. У всех служащих я просил дать мне листок бумаги, чтобы написать домой письмо, как доехал, как устроился, как собираюсь осуществлять остроумнейшее изобретение милейшего начальника.
К моей великой растерянности, никто мне не дал даже крохотного клочка. Во всем леспромхозе бумаги вообще не было, сам главбух выделял листки строго по счету.
А я собирался не только письма писать, но и сочинять очередную главу своей повести «Подлец», начало которой укрывалось на дне моего чемодана.
Так я и уехал на следующий день, не отправив письма родителям. День стоял морозный. Несколько пар груженых саней покатило по льду реки Мрас-су. Я то выскакивал из саней и бежал в своих сапожках рядом, размахивая руками, то вновь садился на мешки с мукой. Проехали мимо районного центра Мыски — беспорядочного нагромождения длинных бараков и маленьких избушек. Темнело, мороз усиливался. Я чувствовал, что, несмотря на бег, на махание руками, холод проникал к самому моему телу. Впереди замелькали огоньки лесозаготовительного участка Мзас. До Шодрова оставалось еще километров двадцать. Решили завернуть погреться, намереваясь ночью ехать дальше.
Ввалились, заиндевелые, в контору. Там в кабинетике начальника участка в густом махорочном дыму сидело несколько человек. Оглядели меня. А я даже не мог разомкнуть челюсти, не мог засунуть руку за пазуху достать документы. Старший из возчиков сказал, что дальше мне ехать нельзя, я замерзну.
Начальник участка повел меня в маленький домик. Там в одной из комнат находилось несколько топчанов
и стоял стол. Такова была комната для приезжих, где жил он сам и предстояло жить мне. В печке весело горели дрова и было жарко. Закипел чайник. Мы разговорились.
Фамилия начальника участка была Петров, имя-отчество не помню. Узнав, что я направлен в Шодрово строить там роликовый лоток, он сказал, что на тамошнем лотке всего десять роликов, они то и дело ломаются, своим ходом по ним бревна не идут, их протаскивают веревками. И вообще это изобретение дурацкое, из этой затеи ничего не выйдет. А ему позарез нужен толковый парень подыскивать новые делянки, где валить лес, и он оставляет меня у себя.
Я было робко возразил. Он сказал, что согласует этот вопрос с Мешалкиным. Так я остался на Мзасском лесозаготовительном участке, стал жить вместе с Петровым в комнате для приезжих, спал на топчане под колючим одеялом, на матрасе и подушке, набитых колючей соломой, ходил в итээровскую столовую, то есть в крохотную каморку при обширной столовой, питался привилегированной пищей.
4.
Петров очень хорошо отнесся ко мне, выдал полушубок и валенки. Каждый вечер мы оставались вдвоем, и он, что называется, отводил душу, рассказывал о семье — жене и двух детях, живших в Балбыни, жаловался, что по образованию является инженером-лесоустроителем, а стал лесоистребителем, говорил о варварской рубке леса, о планах «давай-давай», о гниющих тысячах кубометров леса в тайге.
Каждый день я отправлялся на лыжах то в одну сторону, то в другую, переправлялся по льду через реку Мрас-су, ходил по берегам ее малого притока Мзас-су, искал делянки, где густо росли сосны и пихты, примерно подсчитывал запасы, потом вел туда лесорубов и намечал дороги для вывозки бревен.
Забираясь в густую тайгу, я наслаждался одиночеством, вспугивал тетеревов, разглядывал следы различных зверей. Во время одной из прогулок я подыскал на противоположной стороне Мрас-су лощину, по моему мнению, подходившую для строительства роликового лотка. Презрительное мнение Петрова о лотке меня не поколебало. Я продолжал мечтать, как буду осуществлять на практике изобретение Мешалкина.
Не сразу я узнал, что в одном из бараков живут молодые лесорубы — вольнонаемные, а во всех остальных — спецпереселенцы. Так впервые я услышал о существовании целого класса, да, именно класса, а не группы, не категории людей, совершенно бесправных, о которых нынешние жители нашей страны узнали совсем недавно, прочитав воспоминания младшего брата Твардовского — Ивана.
Постараюсь рассказать о спецпереселенцах, что узнал, что услышал, что своими глазами увидел.
Когда-то алтайский край по рекам Катуни и Бии и по их притокам славился своим плодородием, тучными нивами, обилием скота, трудолюбием жителей.
Когда-то их отцы и деды переселились сюда из разных губерний европейской России, раскорчевали лес, распахали целину, где лесную, где степную, построили по берегам рек и речек избы, а как освоились, артелями возвели храмы, деревянные и каменные. Житницей богатой Сибири называли Алтайский край с городами Барнаулом и Бийском. Так было.
А потом началась коллективизация. По указанию властелина Эйхе накатилась волна раскулачивания. Всех: кто прятал хлеб, кто не хотел идти в колхозы, кто обитал в просторных избах, кто держал более двух коров и более одной лошади — изгонять, отбирать у них скот и все, что береглось в сундуках. И гнать. Куда гнать? Да на разное строительство, и в первую очередь в Кузнецк.
В товарных вагонах и на открытых платформах прибывали на великую стройку социализма ничего не понимавшие растерянные изгнанники — старики, мужчины, женщины, дети, много детей разных возрастов. Отвозили толпы в недальний лесок. Там под открытым небом, в дождь и в жару они разместились, устроили кое-какие шалаши.
Являлись верховые, отбирали, словно скот, людей, многосемейных старались не брать и вели под конвоем пешком толпы покорных, согнутых под тяжестью пожиток, какие успели захватить. Так многие попали в Горную Шорию на добычу железной руды, в угольные шахты и на лесозаготовки. Двести семей остановили там, где Мзас-су впадает в Мрас-су, приказали строить бараки для себя, рубить избушки для начальства: построили контору, магазин со складом, кузницу, баню, начальную школу, выкопали землянки для погреба и для карцера. Так за полтора года до моего прибытия был основан Мзасский
лесозаготовительный участок Балбынского леспромхоза.
Всю эту историю я узнал от Наташи Полтавец, растерянной прехорошенькой девушки; она училась в педагогическом техникуме и вместе с отцом, матерью и младшими братьями и сестрами попала в Горную Шорию. Зав. школой — молодой самоуверенный вольнонаемный — и она учили здешних детей уму-разуму до четвертого класса. И я стал в школу захаживать, рассказывал ребятишкам разные истории.
5.
По вечерам я иногда заглядывал в длинные-длинные бараки спецпереселенцев. Там справа и слева от прохода тянулись в два этажа нары. Каждая семья занимала отдельную часть, внизу спали кто постарше, наверху — кто помоложе. По обоим концам бараков круглосуточно топились железные печурки, на ночь зажигались фонари, висевшие под стропилами покрытой морозным инеем крыши, потолка вообще не было.
Я подсаживался к старикам беседовать. Стояла духота, промозглая сырость, с земляного пола дуло, а выше было жарко. Пахло портянками, которые сушились вокруг печек, дети ползали, взрослые разговаривали, хлебали из котелков баланду, приносимую из столовой, делили хлебные пайки, с одного угла слышалось переругивание, с другого — детский плач. Никто никогда не смеялся.
Часто болели. У фельдшера в медпункте лекарств почти не было, бинтов не было. Маленькие дети, лишенные молока, нередко умирали, умирали и старики. Для кладбища выбрали пологий склон горы на берегу Мрас-су. Начальство не давало досок на гроба, хоронили просто так — спускали в могилу Петров меня предупредил, правда, в самых доброжелательных тонах, чтобы я не заходил в бараки, не якшался бы с бывшими кулаками. Не положено. Я могу с ними встречаться только на работе и разговаривать только по делу.
Все начальство, а также отдельная бригада вольнонаемных лесорубов держались особняком, некоторые открыто презирали «классовых врагов», на работе их материли. Словом, выходило: мы — господа, а они — рабы, как в Древнем Риме или как в США полтораста лет тому назад. И я был среди господ.
Над рабами главным надсмотрщиком был участковый комендант, он ходил в белом полушубке, с наганом в кобуре, жил со мной в одном домике, только в другой комнате: там же размещался и его «штаб», сидел писарь из спецпереселенцев. Комендант с Петровым, со мной, с вольнонаемными был веселый рубаха-парень, балагур, по вечерам играл на гармошке, сам себе подпевал. Если же заходил кто-либо из жителей длинных бараков, он сразу становился, как взъерошенная кошка, говорил грубо, отрывисто, с явным презрением. Для жителей бараков он был грозой.
Однажды он нам рассказал, как год назад где-то в других местах ему и нескольким конвойным довелось вести пешком большую партию бывших кулаков с семьями. Стоял сильный мороз, и бедняги конвойные, и он сам, хоть были в полушубках и валенках, обморозились. О тех, кого они вели — о стариках, о детях,— он промолчал, а мы его не решились спросить, как дошли те, у кого зачастую не было ни теплой одежды, ни валенок.
И с этим палачом я встречался по вечерам за столом, услужливо ему наливал чай, а случалось, и он мне наливал столь же услужливо...
Еще в темноту гулкие удары обухом топора по обрубку подвешенного рельса сигналили подъем. Со всех сторон к столовке — такому же длинному бараку — спешили тени с котелками. Через час собирались на площади на разнарядку. Вольнонаемные десятники бегали, матюкались, распределяли, какой бригаде куда отправляться. Лесорубы — туда, лесорубы — сюда. Возчики спешили запрягать коней. Кстати, коней, бывших кулацких, пригнали из того же благодатного Алтайского края. Там их берегли, холили, кормили отборным овсом, а здесь их хлестали кнутами, заставляли везти сани с непосильным грузом — связками бревен, овес давали строго по норме. Вспомогательная бригада — кузнец с молотобойцем, шорник, сапожник, банщик — и прочая слабосильная команда расходились по своим рабочим местам.
Лесорубы, одетые в брезентовые спецовки — куртки и брюки поверх ватников, на ногах лапти, поперечными пилами валили лес, кряжевали лесины на бревна определенной длины, женщины обрубали сучки, жгли их на кострах. Мужчины веревками и стежками подтаскивали бревна вручную к дорогам — это называлось трелевка. Подъезжали возчики — санки впереди, подсанки сзади, грузили на них бревна — одно, другое, третье, увязывали.
Чем больше бревен везла лошадь, тем больше кубометров записывали десятники бригаде. А потянет ли лошадь? Давай еще лесину — потянет.
Сколько же зарабатывали на лесозаготовках? Все зависело от десятника. Палочку, размеченную на сантиметры, он прикладывал к верхнему торцу каждого бревна, мелом писал цифру на торце и заносил ее на особую дощечку (бумаги-то не было), потом по таблицам высчитывал, сколько кубометров леса какая бригада свалила, стрелевала, вывезла на биржу к берегу реки. Он был, конечно, заинтересован, чтобы этих кубометров набегало больше. И он понукал — давай-давай, и с него спрашивали — давай-давай. И с Мзасского участка спрашивали, и выше, и выше — вплоть до Лесного управления Кузбассугля, до самого властелина Эйхе тоже требовали, грозили.
И везде набавляли кубометры, но в меру. Десятник, например, на каждом бревне ставил цифру на сантиметрик больше, на два—ни-ни! А то еще наедет проверка, тогда беда.
Кедры валить запрещалось строжайше. Кое-где стояли гордые одинокие великаны со стволами в шесть обхватов. С каждого шорцы в летние месяцы сбивали по десятку килограммов орехов. К черту орехи! Нам кубометры нужны! И валили великанов со стволами диаметром более метра, выполняли на них по полторы нормы.
Лесорубы-вольнонаемные получали денег столько, сколько кубометров им вывел десятник. А со спецпереселенцев 30 процентов заработка вычитали в пользу ГПУ.
Но деньги у спецпереселенцев стояли на втором месте. Их некуда было тратить. В ларьке продавалась махорка, из продуктов лишь соль, из промтоваров мелочи. А выдавался, но не продавался хлеб. Хлеб был на первом месте. Выработала бригада норму — получай по восемьсот граммов на человека, перевыполнила — получай больше, даже до полутора килограммов, не выполнила — из-за сильных морозов, из-за метели, если десятник не смилостивится, получай вовсе малость. Семье — жене, если не работала, немощным старухам, детям — хлеба не давали ни вот столечко, только что баланду из столовой.
И старались лесорубы почти без перекуров, через силу вкалывали, чтобы хоть мало-мальски накормить себя и своих детей. Здешние порядки от порядков лагерей для заключенных все же отличались. Тут не было ни колючей
проволоки, ни зоны с охраной. Иван Твардовский в своих воспоминаниях рассказывает примерно о тех же условиях в уральских лагерях для спецпереселенцев. Но он упоминает о побегах самых смелых. И он сам, и его отец, и его старший брат Константин несколько раз убегали без всяких документов, их ловили, возвращали обратно, они снова убегали.
Я лично ни об одном случае побега не слышал. А ежедневно по вечерам, распивая чаи в компании с комендантом, не мог не слышать о подобных ЧП. Чем объяснить такую разницу? И на Урале тайга, и в Горной Шории тайга. Верно, теплилась у мзасских лесорубов надежда — отпустят. На общих собраниях, поминая к делу и не к делу всем опостылевшие шесть условий товарища Сталина, и комендант, и разные приезжие главнюки им говорили:
— Вы — бесправные лишенцы, у вас нет никаких справок и документов, ваших сыновей даже в армию не берут. Нигде вас на работу не возьмут. Куда вы денетесь, если посмеете убежать? Но усердным, добросовестным трудом вы искупите свою вину (какую, перед кем?), и вас отпустят. На вопросы, когда отпустят, отвечали неопределенно, порой называли три года либо пять лет. На самом деле спецпереселенцы получили все права советских граждан лишь четверть века спустя...
Петров из своих личных запасов мне выдал кусок обоев с цветочками. На оборотной стороне я наконец написал домой письмо; конвертов тоже не было, я сшил края листка нитками, адрес написал прямо по цветочкам. Родители догадались мне посылать бумагу, но лишь по листку, по два, сами писали короткие письма. Тогда остерегались откровенничать в длинных письмах, о недостаче продуктов не упоминали. О том, что переписка читается, догадывались по поврежденным конвертам...
Я продолжал ходить на лыжах в тайгу — разыскивал делянки для рубки. Раза три приезжал Мешалкин. Он одобрил, что я ослушался, не поехал в Шодрово, а обосновался в Мзасе, одобрил и выбранную мною лощину для роликового лотка. Он поручил мне сконструировать токарный станок. Его вера, его оптимизм, что изобретение удастся, меня вдохновляли. Он сумел заразить своим оптимизмом все руководство Мзасским участком. Один Петров помалкивал, но и комендант, и парторг Маслов, и профорг Кузьмин обещали мне помогать. Все трое были
люди технически малограмотные, всецело верили молодому специалисту-изобретателю.
Мешалкин составил для меня «план предварительных работ» до летних месяцев, который я выучил наизусть (бумаги-то не было). Я должен организовать сооружение токарного станка, чтобы вытачивать из березовых чурок эти самые ролики, и организовать выточку первой опытной партии роликов, да еще начать выгонять деготь для будущей смазки шпеньков на концах роликов в гнездах, выдолбленных в боковых брусьях-лежнях, да еще на том берегу Мрас-су вдоль трассы будущего лотка заготовить и отесать сосновые и пихтовые шпалы и боковые лежни.
Мать честная! Ну, работу кузнецов я раньше наблюдал, но ни разу в жизни не видел токарного станка по дереву и понятия не имел, из чего и как выгоняется деготь!
Но Мешалкин приказал, и я взялся за незнакомое дело.
На мое счастье, среди спецпереселенцев нашлись искусные мастера. Столяр взялся быть токарем, а слабосильный старик брался выгонять деготь из бересты: он выкопал землянку, поставил там котел и нечто вроде самогонного аппарата. Ну, а кузнец и до меня усердно ковал скобы и подковывал лошадей. Всем троим я выхлопотал по кило хлеба в день, и они обещали усердно вкалывать.
Я крепко подружился с кузнецом. Он и другой спецпереселенец с разрешения начальства вдвоем соорудили совсем на отшибе малую хибарку, которую на участке прозвали «Хитрая избушка». Я к нему ходил по вечерам слушать мудрые рассказы, как его дед и отец вместе со множеством переселенцев с Полтавщины прибыли на берега Катуни и основали село с церковью. И дед его, и отец, и он сам были кузнецами. И его, как и отца Твардовского, постигла та же участь.
Я к нему ходил без опаски, всегда мог объяснить, что по делу. А 1 Мая он позвал меня в гости. В тот год пролетарский праздник совпадал с Пасхой. Кузнец угощал меня пышками из белой муки, сбереженной, как он объяснял, еще со свободы. На словах мы отмечали Первомай, а на самом деле Светлое Христово Воскресенье...
Не буду пересказывать все треволнения, как далеко не сразу был сооружен токарный станок на мощных стойках. Наконец, токарь поставил резец на гребенку, двое молод-
цов завертели ручку, посыпались стружки, и березовая чурка начала превращаться в ровный цилиндрической формы ролик с пологим углублением посредине, с двумя деревянными шпеньками-цапфами по концам.
Так я приступил к осуществлению на практике уже успевшей прошуметь по всему леспромхозу идеи Мешалкина.
А само строительство роликового лотка начнется в мае, когда растает снег, вскроется река и после ледохода пройдет сплав леса.
Маловер Петров — беспартийный интеллигент — провалил план лесозаготовок, был снят с должности начальника участка и уехал. Его заменил Лебедев, на предыдущем месте работы получивший по партийной линии выговор. Ему требовалось искупить свои грехи, он брался крепко взять в свои руки дисциплину и, опираясь на шесть условий товарища Сталина, вывести участок из прорыва.
Поселился он вместе со мной в комнате для приезжих. Был он мощный детина, характер имел суровый, подлинно сибирский, со мной почти не разговаривал, несмотря на свою малую грамотность, держался надменно.
В первый же день он обошел места лесозаготовок, осмотрел все хозяйство, глубокомысленно постоял возле моего токарного станка, понаблюдал, как вытачиваются ролики. Я начал ему объяснять, как пойдет работа. Он слушал, сопел и, не задав мне ни одного вопроса, двинулся дальше.
Вечером в конторе он созвал совещание. Собрались все десятники, весь вольнонаемный, так называемый актив, пришел и я. Лебедев начал говорить, поминутно заглядывая на кусок обоев с записями. Голос у него был громоподобный, называя фамилии десятников, он их крыл, обвинял в недостаточной твердости по отношению к классовым врагам — бывшим кулакам. Если они ленятся, урезывать им хлебные пайки беспощадно. Неожиданно он похвалил одного десятника за четкую организацию работы и еще более неожиданно похвалил меня, сейчас не помню за что. Кто-то выступал, кто-то оправдывался, он прерывал, не принимал никаких оправданий, опять крыл.
После совещания я пошел затапливать печку, кипятить чайник. Лебедев пришел позднее, мрачный, неразговорчивый, долго сидел молча за столом, стиснув руками виски. От чая не отказался. Молча мы залегли спать.
И выработка поднялась, и сводки поднялись. Десятники со своими дощечками бегали быстрее, и даже лошади
тянули груженные бревнами сани вроде бы бойчее. Так успешно продолжалось с неделю-другую. А потом... Возчики, отправленные в Балбынь за овсом, вернулись на пустых санях. И сена из-за нерасторопности Петрова было заготовлено мало. Лебедев послал слабосильных косить на болотах прошлогоднюю высохшую осоку. Дня три лошади без овса, на сене и на осоке, еще держались, волокли тяжелые сани. А потом... Одна, другая, третья коняги не выдерживали непосильного груза и падали, надорвавшись под ударами кнута. И сводки на дощечках десятников сразу поползли вниз.
С погибших лошадей снимали шкуры, мясо рубили на части и доставляли в продовольственный склад. Кто из лесорубов оказывался расторопнее, еще на делянках отрубал себе куски.
Лебедев опять созвал совещание. Но если людей угрозами и разными обещаниями можно было заставить работать, то голодные кони оставались равнодушными к мудрым изречениям великого вождя. Все понимали: беречь их надо, новых табунов не пригонят. И тогда Лебедев на свой страх и риск приказал оставить лошадей в стойлах. Пусть люди впрягутся в сани. А сколько людей понадобится? Шестерым сани не сдвинуть. Десятники распределили — по десять человек на каждый воз. На подъемах сами впрягались на подмогу. Так и тащили за три и больше километра до берега реки. Ни о каких тракторах тогда никто и не слыхивал.
Со дня на день ждали — прикатит из леспромхоза начальник-погоняльщик, грозным голосом спросит: почему план не выполняете? Но тут Лебедеву неожиданно повезло. Подул теплый ветер, ласковое солнышко осветило молчаливую тайгу. Весна наступила столь дружная, какой я раньше никогда не видывал. И вывозку леса по рыхлым дорогам пришлось прекратить. И никакой начальник не добрался бы на участок.
Те, кто впрягался в сани, теперь отправились помогать рубщикам. Лесу навалили много, но вряд ли кто думал, как его вывезти, так и бросили догнивать.
Снег таял быстро, побежали ручьи. Я со своими рабочими больше не переправлялся через реку. Лед посинел, поверх льда стояли лужи. Отложили работы по роликовому лотку до спада воды.
6.
Через неделю вскрылась река, сперва узкая Мзас-су, затем ледоход пошел по Мрас-су. Впервые я видел это грандиозное зрелище — льдины плыли и плыли неостановимо, сталкивались, налезали одна на другую.
На участке начали готовиться к сплаву. Под крутыми левыми берегами обеих рек располагались биржи — штабеля леса соснового, елового, пихтового, в каждом штабеле были бревна определенной длины и диаметра: самый толстый, но короткий — пиловочник для распилки на доски, шестиметровые бревна — это лес строевой, а крепеж и вовсе тонкий шел на крепление в шахты, отдельно на будущие шпалы, отдельно отбирали толстые кедровые махины. Штабели очищали от снега, проверяли колья — упоры. Если их сбить, бревна сразу покатятся в реку.
Ждали — пройдет лед, вода начнет подниматься, потом спадать. И тут не пропустить момента: еще по высокой воде — айда, сразу сбрасывай бревна! Выходили на берег, смотрели... До чего красива была Мрас-су в половодье, горы, покрытые лесом, высились на правом берегу и вода сверкала на солнце...
Да, ледоход — это грандиозно! А молевой сплав — это спектакль и вовсе потрясающий. Было мобилизовано все население Мзасского лесоучастка, кроме вовсе дряхлых старух, беременных женщин и детей моложе двенадцати лет. Оставались кухарки в столовой и конюхи, которые кормили лошадей осиновыми ветками.
Из начальства и людей умственного труда сформировали две бригады. Одна бригада сосланных — бухгалтер, счетовод, фельдшер, кассир, учительница Наташа Полтавец, продавец, еще кто-то. А другая бригада во главе с Лебедевым — комендант ГПУ, парторг, комсорг, профорг, директор школы, те десятники, которые не командовали непосредственно, жены нашего начальства; попал в эту бригаду и я. Со стежками, баграми, топорами еще на рассвете отправились мы на берег Мзас-су, она теперь вовсе не была узкой, а бурлила и пенилась по кустам.
И начали. Сбили упоры ближайшего штабеля. Со звоном покатились бревна. Теперь наше дело было не зевать. Баграми и стежками мы оттаскивали и отпихивали застревавшие в кустах и на мелях бревна, направляли их в самые струи, забредали в воду по колено и выше. Вдрызг промокшие, мы старались, не переводя дыхания, без перекуров.
И все бригады спецпереселенцев, их жены и старики старались столь же самоотверженно и без устали. И ручаюсь — не из-за обещанной хлебной добавки усердствовали. Все понимали: в здешних реках вода сходит на убыль быстро. Надо успеть как можно скорее сбросить в полноводную реку все заготовленные за зиму и вывезенные к берегу кубометры леса, сбросить до последнего бревна.
Улучив свободную минуту, я глянул вдоль реки. И везде, до пригорка на повороте, было видно, как толпы людей, и вольных и бывших кулаков, старались вовсю.
В нашей бригаде командовал Лебедев. Он первый лез в воду, голос его гремел:
— Давай вон ту! Зацепляй вот эту!
— Давайте эту тетеньку!— закричал и я, показывая на особенно толстое бревно.
Все загрохотали в дружном хохоте, даже грозный Лебедев покатился со смеху.
— Ай да Сережа! Вот отмочил! — крикнул профорг Кузьмин, юркий, маленький, поспевавший со своим багром и к этому бревну, и к другому, и к третьему.
Солнце клонилось к закату, когда весь лес был сброшен в. воду и поплыл. Впервые за день мы смогли закурить. Толпы отправились на участок, шли, весело переговариваясь, обмениваясь впечатлениями. Всех ждал сытный обед из конины с крутым просяным приварком. А нашу бригаду — начальство — еще ждал пойманный накануне жареный таймень и по сто граммов чистого спирта.
Пиршество было организовано в комнате для приезжих. Скамей не хватило, притащили от коменданта. Разговаривали громко, оживленно, почему-то всем понравилось мое восклицание «тетенька», глядели на меня, хлопали по плечу, хохотали. Кстати, это был первый случай в Горной Шории, когда мне удалось выпить.
Должен сказать, что тогда, во время первой пятилетки, люди выпивали редко, и то при особо чрезвычайных обстоятельствах. Подобный факт ныне кажется весьма удивительным.
Утром я вышел из дома, да так и застыл пораженный. Вся поверхность широкой Мрас-су была сплошь покрыта плывущими бревнами. Как совсем недавно льдины, так теперь лесины потолще и потоньше плыли и плыли, с шелестом сталкиваясь, уступая друг другу. С утра шел лес Шодровского участка, со второй половины дня — лес
дальнего, недавно основанного Запорожского леспромхоза.
Ниже Балбыни Мрас-су впадала в Томь. Я знал: и по самой Томи, и по ее правым притокам Тутуя-су и Усе, по ее левому притоку Кондобе, впадавшей возле самого Кузнецка, накануне начался молевой сплав. И сотни вольнонаемных, и десятки тысяч спецпереселенцев с превеликим усердием сбрасывали бревна в воду и баграми направляли их вниз по течению.
И еще я знал, что под самым Кузнецком на якорях вкось по течению реки прикрепленные одним концом к берегу протянуты длинные (100 м) отражатели, состоявшие из связанных стальными тросами в три-четыре звена бревен. Плывущие лесины будут наискось наталкиваться на отражатели. А на них день и ночь дежурят люди, баграми отталкивают бревна, не пускают их в главное русло Томи, а направляют в протоку слева от острова. Там, в тихой запани, также наискось идет связанная крепчайшими тросами бревенчатая наплывная плотина, она остановит весь плывущий лес — сотни тысяч кубометров. Тот лес ждут работники Сад-города, шахт, домен — всей великой стройки социализма...
Прошло несколько дней. И поползли слухи. Люди перешептывались, передавали ужасную весть. Я сперва не верил, потом Мешалкин подтвердил. Те стальные, рассчитанные на небывалой силы напор тросы не выдержали — лопнули. Плотину словно смахнуло, и весь лес поплыл вниз по Томи, по Оби в Северный Ледовитый океан. Многие и многие, и я в том числе, переживали гибель своих трудов как огромное личное горе, переживали и вольнонаемные, и спецпереселенцы.
Сколько же лесу уплыло? Если считать по сводкам — потрясающе много. Но ведь и туфты набежало уйма. То туфту старались скрывать, теперь, наоборот, утешались: цифры потерь сильно преувеличены.
7.
Властелин Эйхе поручил ГПУ расследовать, кто виновники аварии, кто вредители. Объяснения, что виновато неожиданное и высокое половодье, во внимание не принимались. Началось следствие, кого-то в Новосибирске, в Кузнецке посадили, но до Мзасского участка следователи не добрались. У нас шептались: пока не добрались.
Был на Мзасском участке профорг Кузьмин, милый
человек, бойко организовывавший соцсоревнования между бригадами лесорубов, бойко выступавший на собраниях, упоминая, разумеется, деяния великого вождя. Он и со мной постоянно заговаривал и живо интересовался роликовым лотком.
И неожиданно оказалось — никакой он не партиец, а беглый заключенный, кто-то его опознал. Значит, он — враг народа. Я стоял на берегу реки, когда парторг и комсорг бережно помогали ему влезать в лодку, а у него были связаны сзади руки. С невыразимой тоской он оглядел группу любопытных, встретился взглядом со мной. Парторг и комсорг взялись за весла, и лодка понеслась вниз по течению. О дальнейшей судьбе горемыки ничего не знаю.
Это событие еще больше встревожило население Мзасского участка. Особенно забеспокоились ссыльные — бухгалтер, фельдшер, кассир и другие. Встречаясь, они о чем-то перешептывались. Состояние неясной тревоги, предчувствия чего-то страшного невольно охватило и меня...
А было и другое событие, скорее положительное: построили прехорошенький, в три комнаты, домик для начальства. Туда перебрался Лебедев, к которому приехала жена с двухлетней дочкой; другую комнату занял парторг Маслов с женой. Неожиданно они позвали жить и меня.
Мне хотелось пребывать в полном уединении, и я устроился на чердаке на соломенном матрасе. Никакой подсыпки на досках чердачного пола не было, они служили одновременно и потолком комнат. Увы, тишиной я не наслаждался. Мне было слышно все до последнего слова, что делалось внизу, о чем шел разговор и как со своими молодыми женами наслаждались Лебедев и Маслов...
В том году я должен был призываться в армию. Мне и еще двоим парням — вольнонаемным лесорубам — прислали повестки в районный центр Мыски на предварительную регистрацию. Мы отправились верхами, всю дорогу ехали шагом — уж очень отощали от бескормицы наши лошади.
Напрасно я беспокоился, что будут задавать каверзные вопросы о родителях, только и записали мое место рождения, где учился, где работал, удивились, почему я не комсомолец...
Оба парня остались в Мысках, а я поехал обратно
один. Ехал потихоньку и наслаждался: до чего красива была дорога, шедшая по берегу Мрас-су! На той стороне реки крутые горы, на этой — то луга, то подступающие к самому берегу горы. Мне надо было свернуть в обход скалы, а я пропустил тропинку, спустился к самой воде и наткнулся на отвесную скалу, поднимавшуюся прямо из воды. Тропинка оборвалась, но впереди вновь выходила из реки. Я решил, что тут брод, и направил лошадь в воду. Она поплыла. Нас сносило течением. Я пытался направить лошадь. Она испугалась, сбросила меня с седла, но моя нога зацепилась в стремени.
Долго я боролся с лошадью, она плыла, поворачивала морду, скалила зубы, стремясь меня укусить. А я подбадривал себя, все повторяя:
— Сережка, смелее! Сережка, смелее!
Я совсем обессилел. Нога моя освободилась от стремени. Я выпустил гриву лошади, меня понесло течением, и я понял, что тону. Последняя моя мысль была: какая вокруг красота, а я погибаю. И тут я неожиданно встал на ноги. Вода мне доходила до пояса. Потихоньку я побрел к берегу, сел совершенно обессилевший, не мог раздеться и снять сапоги, чтобы выжать и вылить воду. Я отдышался, кое-как привел себя в порядок и, мокрый, потихоньку зашагал домой.
А лошадь, увлекаемая течением, поплыла, поплыла наискось реки, она выбралась далеко на другом берегу и стала там мирно пастись. Только на следующий день за нею поехали на лодке и переправили вплавь на нашу сторону.
Так еще раз за свою богатую событиями жизнь я уцелел, честное слово, спасся чудом.
8.
Строительство роликового лотка началось. Лебедев выделил в мое распоряжение десять человек спецпереселенцев — молодец к молодцу, во главе с бойким бригадиром Сметанниковым. Ему как исполнителю обещали: когда деревья помчатся по роликам, в награду подарят свободу.
Погрузили на лодку сколько-то готовых роликов, переправились на ту сторону. С двумя рабочими я пошел расставлять вешки; с помощью веревки по всей трассе через каждые десять метров мы забивали колышки с номерами; рабочие расчищали лощину от кустов, валили лес для боковых лежней и для шпал, тесали бревна. Весе-
лый перестук топоров нарушал тишину нетронутой тайги...
Каждое утро на большой лодке мы переправлялись через реку, каждый вечер возвращались. Я выписывал рабочим особой щедрости паек — по килограмму хлеба каждому. Все были довольны, старались усердно. Так продолжалось несколько дней. Я написал Мешалкину, чтобы приезжал посмотреть, как завертятся ролики на нижнем опытном участке трассы.
Мы положили на шпалы отесанные боковые лежни, соединили их концы одни с другими в полдерева — получились деревянные рельсы. Через определенные расстояния выдолбили в них гнезда для концов роликов, густо смазали гнезда дегтем, вложили в них ролики. Я подтолкнул один из них рукой. Нет, он не завертелся. Положили бревно сразу на несколько роликов. Я легонько подтолкнул комель — бревно и не шелохнулось. Сметанников изо всей силы пнул сапогом — бревно оставалось неподвижным. Накинули веревку на передний конец бревна, потянули. Ролики словно нехотя и со скрипом завертелись, бревно медленно поползло вперед.
Но ведь уклон на этой нижней части лощины более крут, выше лощина отложе. Неужели каждое бревно протаскивать веревками? Ведь по идее Мешалкина ролики под тяжестью бревна сами должны вертеться, а они, упрямцы, застыли неподвижно. Подбавили в гнезда дегтю — ролики не вертелись.
От ужаса у меня захватило дыхание. Неужели идея Мешалкина лопнула как мыльный пузырь? А в леспромхозе верили, что ролики завертятся и бревна сами по ним покатятся. И в деле вывозки леса произойдет подлинная революция. И родители мне писали, что мой брат Владимир очень заинтересовался изобретением, велел мне передать, чтобы я старался, и дело пойдет...
Тут я заметил комсорга нашего участка. Всего комсомольцев среди вольнонаемных числилось человек десять, ему решительно нечего было делать, и он постоянно ходил охотиться. Сейчас, стоя с ружьем за плечами, он пристально наблюдал за нашими стараниями, потом, ничего не сказав, удалился.
Мы протащили по роликам второе бревно, оно едва поворачивалось. Неужели все провалилось? А я-то мечтал, что Мешалкин со своего лаврового венка и мне уделит несколько листочков! Пора было возвращаться домой. Переправлялись молча. Сметанников осунулся. Он понимал, что его надежды на освобождение рухнули.
Вечером я завалился спать на своем чердаке, ничего не сказав Лебедеву. Внизу послышался голос комсорга. Явно волнуясь, он рассказывал о неудаче опыта с лотком.
— Техник—и не мог рассчитать!—негодовал он.— Ведь это прямое вредительство!
— Подожди, подожди,—успокаивал его Лебедев.— Не сразу изобретение удается. Приедет Мешалкин, и все разъяснится.
Комсорг ушел, а я в ужасе застыл. Ведь и впрямь меня могут счесть за вредителя...
На следующий день мы переправились на ту сторону. Чем занять рабочих? Опять продолжать прокатывать бревна по неподвижным роликам с помощью веревок было бессмысленно. Я послал их в лес заготавливать будущие лежни.
Неожиданно появились Мешалкин с Лебедевым и комсоргом. При них рабочие снова потянули бревна по роликам. Мешалкин приказал протащить еще бревно, другое, третье, потом коротко бросил:
— Строительство закрывается.
Я шепнул Сметанникову, чтобы собирал инструмент, больше сюда не приедем, а сам сел в лодку Лебедева. Он и комсорг молча гребли, Мешалкин и я мрачно молчали. Когда переправились, Мешалкин только мне и сказал, чтобы я подсчитал, во сколько рублей обошлось строительство, и окончательный итог прислал бы ему.
Я его спросил, какую он мне теперь поручит работу. Он отмахнулся, сказал, чтобы я ждал его распоряжений. Конечно, он тяжело переживал неудачу и ему было не до меня.
В бухгалтерии мне вручили подписанные мною наряды. Я защелкал на счетах. Вышло шесть тысяч с чем-то рублей.
«Столько денег ухлопал впустую! Конечно, любой начальник сочтет меня вредителем,— рассуждал я сам с собой, лежа на чердаке.— Мешалкин — молодой специалист, к тому же член партии, его ценят, его уважают. Он отвертится, еще, чего доброго, на меня свалит вину. Приедет следователь ГПУ, начнет меня допрашивать».
И тут я вспомнил, что на дне моего чемодана спрятаны листки бумаги — черновики первых глав моей повести «Подлец». Да ведь при обыске их обнаружат, прочтут, а там Бог знает что наворочено.
Я встал на рассвете, когда все еще спали, спрятал пачку за пазуху, потихоньку спустился с чердака, заша-
гал в тайгу, выбрал полянку, оглянулся, зажег спичку и уничтожил свое сокровище. Вернулся, вновь залег на чердаке.
Я остро переживал неудачу, и не только из-за угрозы кары. Мое самолюбие было жестоко уязвлено, я понимал: даже если следствие не поднимется, оскандалился на весь леспромхоз. Следующие дни я почти не спускался с чердака, сказавшись больным.
И тут произошел один эпизод, который меня напугал до полусмерти.
Однажды вечером сквозь щели потолочин я услышал оживленный разговор, узнал голос начальника Шодровского участка и понял, что он и Лебедев выпивают. Они разговаривали о том о сем, и вдруг гость спросил о роликовом лотке, хозяин рассказал о неудаче, и тут шодровец сказал:
— Ничего нет удивительного, что князь Голицын оказался вредителем.
Вообще до сих пор никто меня о моем княжестве не спрашивал. Моя фамилия была достаточно известна в бывшей помещичьей европейской России, там я не мог скрывать, кем был в годы своего раннего детства. А в Сибири о помещиках никогда не слыхивали, тут даже слово «барин» было неизвестно. Лебедев спросил шодровского начальника:
— Что же он, татарин, что ли?
— Сказал, татарин! —отвечал тот.—Он царский родственник.
Наверное, Лебедев ничего не понял. Они чокнулись и перешли на другую тему беседы.
«Вот как, царский родственник!» — говорил я самому себе, холодея от ужаса. Никогда, ни в прошлом, ни в будущем, никто не обвинял меня в подобном «преступлении»[1]. Черт знает что!
Наверное, в тот вечер оба начальника сильно подвыпили, и Лебедев позабыл о том разговоре. Не видя меня в течение нескольких дней, он забеспокоился, поднялся на чердак, похлопал меня по плечу, сказал, чтобы я не
[1] Вообще, откровенно признаться, я действительно мог бы сойти за царского родственника: Наталья — дочь моего американского дядюшки Александра Владимировича — была замужем за родным племянником царя — Василием Александровичем, сыном его сестры Ксении. О кончине Натальи в начале 1989 года, как это ни покажется удивительным, было помещено в «Известиях».
шибко переживал, и прислал фельдшера. Тот подтвердил мои хвори.
Мне думается, что для Лебедева недавнее разоблачение профорга Кузьмина было более волнующим происшествием, нежели неудача роликового лотка. Да и привыкли в нашей стране, что деньги улетают в трубу. Уплыли же в океан сотни тысяч кубометров заготовленного леса...
9.
Неожиданно нагрянула еще более страшная беда, все позабыли думать и об уплывшем лесе, и о роликовом лотке, и о бедняге Кузьмине.
В свое время лошади остались без овса, подросла травка на пойменных лугах, и они стали поправляться. А вот что произошло. Посланные за мукой вернулись на пустых лодках. Им сказали — муки нет и в ближайшее время не ждите. Так все вольнонаемные, все спецпереселенцы и мы, начальство, остались без хлеба. В столовке варили баланду из селедочных голов и из щавеля.
Все работы встали. Никто не вышел с топорами и пилами. И никто не уговаривал и не заставлял идти. Вдоль берега Мрас-су расставились с удочками мальчишки и взрослые — мужчины, женщины, даже старухи. Попадалось ли им что — не знаю. Другие голодающие ходили в тайгу, там на полянках, на вырубках рвали колбу — род дикого чеснока с мягким и терпким стеблем, с маленькой луковкой, выкапывали еще какие-то растения с мелкими мучнистыми клубеньками на корнях, варили крапивные и щавелевые щи. И я ходил в тайгу пастись.
Мне пришла посылка из Москвы — две черно-золотые баночки торгсиновских шпрот. Я их съел втихомолку и тут же написал письмо. «Пожалуйста, пришлите сухари». Но это столь красноречивое мое послание родители не получили. Второй посылки я не дождался. Они даже не подозревали о моем состоянии, видно, письмо было прочитано на почте, сочтено предосудительным и брошено в печку.
В столовой не кормили даже баландой. Жена Лебедева и жена Маслова что-то варили из своих личных запасов. Один день и другой я ничего не ел, на третий спустился с чердака и увидел девочку Лебедевых. Она сидела за столом и сосала пышку. Раньше я с ней иногда играл. Она доверчиво села ко мне на колени, и я ей стал рисо-
вать на куске обоев, сумел ее увлечь, и она отложила пышку. Я цоп — и спрятал вожделенную добычу в карман. Не сразу спустил девочку на пол и съел смешанную с ее соплями добычу. «Девочка — дочка начальника»,—оправдывал я свой поступок...
Я продолжал голодать, все лежал на чердаке, спускался лишь за нуждой и тогда жадно пил воду. Меня охватила полная апатия. Я лежал, равнодушный ко всему на свете, думал и не думал... Теперь я понимаю, что у меня началась дистрофия, та самая, которая погубила десятки миллионов заключенных.
Всех вольнонаемных Мзасского лесоучастка отправили на зачистку речных берегов от застрявших по отмелям бревен. Их там кормили. А спецпереселенцев просто бросили на произвол судьбы. Каждый день умирали дети, умирали старики, умирали они сами. Каждый день на лодках переправляли мертвых через реку на кладбище.
Я все лежал, думал. В окошко я видел голубую Мрас-су и горы в зелени лесов. И я повторял самому себе те же слова, как тогда тонул: «Какая красота вокруг, а я умираю...»
Однажды Лебедев поднялся ко мне и сказал:
— Сережа, едет лодка в Мыски, давай собирайся в больницу.
Так я попал на койку в палату, где лежало несколько человек таких же дистрофиков, как и я. Врачу я пожаловался на боли в животе, он прописал какие-то лекарства. Кормили нас жидким супом из крупы, давали по кусочку хлеба. А через неделю нам объявили, что продукты кончились, расходитесь, куда хотите. В больнице оставались лишь самые немощные.
Вышел я со своим чемоданом. Куда идти? На Мзасском участке мне делать было нечего, побрел на базар, увидел почти пустые прилавки, купил баснословно дорого пышку и тут же ее съел. Неожиданно мне подвезло: между прилавками расхаживал наш бухгалтер. Он плыл на лодке в леспромхоз Балбынь и захватил меня с собой.
Мешалкин мне обрадовался и поручил составлять какие-то длинные, со многими цифрами ведомости. Писал я их на оборотной стороне рулонов обоев. Оказывается, бюрократы могут обойтись и без бумаги. Питался я в специальной итээровской столовой, постепенно отъедался, и силы возвращались в мой организм.
Мешалкин уезжал в отпуск куда-то под Москву. Он предложил мне доставить письмо моим родным. Я был
очень тронут такой любезностью с его стороны и вручил ему письмо с адресом моей сестры Сони.
Много позднее я узнал, что то была не столько любезность со стороны Мешалкина, сколько настоящая проверка моей благонадежности. Соня усадила его пить чай, а он прямо спросил ее, не лишенец ли я. Она достаточно красноречиво рассказала ему о всей моей предыдущей трудовой деятельности и, кажется, сумела его убедить.
Я потом понял, почему Мешалкин стал меня подозревать в каких-то грехах. Когда я регистрировался в райвоенкомате, то записали место моего рождения — село Бучалки Епифанского уезда Тульской губернии. Из военкомата пошла одна бумажка, из Епифани пошла ответная. Что там было написано — не знаю. Очевидно, в той бумажке написали, что моя личность толком им неизвестна, однако добавили, что я княжеский сынок. В леспромхозе впервые проснулась бдительность. Кто же я такой? Вроде татарина, что ли? После разведки Мешалкина, кажется, успокоились.
А тут сразу о троих допризывниках приползли ябеды, что они кулацкие сыновья и их место в лагерях спецпереселенцев. Бедняг посадили и куда-то отправили. Наверное, их разоблачение взволновало начальство леспромхоза куда больше, нежели личность техника, провалившего строительство роликового лотка.
10.
Наступил день призыва в армию. Собралось нас в Мысковском клубе человек полсотни. Военком с одной шпалой в петлицах начал говорить речь, славословил величайшего и мудрейшего. И тут на сцену вскочил какой-то главнюк, явно взволнованный, прервал военкома и, тряся обоими кулаками, начал, нет, не говорить, а вопить:
— Я зашел в нужник, а там на стене мелом:
Товарищ Ворошилов, война ведь на носу,
А конная Буденного пошла на колбасу!
Весь зал грохнул от хохота.
— А-а-а! — завопил главнюк.— Вы смеетесь! Вы все — классовые враги!
И тотчас же стало так тихо, словно выключили радио... Комиссия медицинская меня признала вполне здоровым, и я в костюме Адама предстал перед столом комиссии призывной. Среди ее членов, как и год назад, оказа-
лись две миловидные комсомолки-активистки, которые во время последующего допроса то скромно опускали глазки, то искоса взглядывали на меня.
Да, это был настоящий допрос. Сидевший посреди бравый солидный мужчина, скорее всего бывший красный партизан, грозно спросил меня:
— Ну, начистоту! Кто твой отец?
Я был готов к этому, за последние годы мучительному вопросу. Я понимал — скрывать невозможно, и забубнил заученные слова: да, мой отец был бывшим князем, но никакой собственности никогда не имел. Да, он служил до революции и работал с первых дней Октября в советских учреждениях. Да, он был лишен избирательных прав, но подал заявление и надеется, что его восстановят. Сейчас он занимается переводами с иностранных языков. О своей матери я сказал, что она всю жизнь была домашней хозяйкой.
И тут председатель мне задал совершенно неожиданный вопрос:
— А художник Голицын тебе не родственник?
— Да, он мой старший брат!—Я обрадовался, стал рассказывать, как Владимир служил на Севере во флоте, как потом иллюстрировал журналы и книги...
Председатель просиял. Он вспомнил о журнале «Всемирный следопыт», о прославленных тогда рассказах про Боченкина и Хвоща, возможно, он еще что-то хотел добавить о моем брате, но опомнился, оглянул членов комиссии и сказал:
— Считаю, что его во вневойсковики.
Поставили на моем военном билете печать и штамп, и я пошел одеваться...
До самой войны меня ни на какие сборы не призывали, я числился рядовым необученным.
Могу сказать: в течение моей жизни благодаря различным чудесным совпадениям мне поразительно везло. А если бы председатель комиссии не читал «Всемирный следопыт»? Загремел бы я в тылоополченцы и запрятали меня за колючую проволоку, как тех троих разоблаченных сыновей кулаков...
11.
Я вернулся в Балбынь и снова засел за длинные полотнища ведомостей. Изредка я с улыбкой переговаривался с двумя девушками-сослуживицами, а в обеденный перерыв ходил в столовую ИТР.
Однажды одна из девушек подбежала ко мне со словами:
— Срочно в отдел кадров!
Этот опасный для меня отдел помещался в клубе рядом с комнатой еще более опасного отдела — секретного. В обоих было всего по одному сотруднику. Я шел медленно, шаркая сапогами, вошел за страшную дверь. Кадровик молча указал мне на табуретку.
— Мы тут просматривали вашу анкету,— начал он и замолчал.
Я едва сдерживал дрожь в коленях.
— Мы тут просматривали вашу анкету,— повторил он,— и выяснили, что вы окончили школу-девятилетку с техническим уклоном. У нас открываются курсы десятников. Взялись бы вы преподавать русский язык и математику? Получите дополнительную зарплату.
Я, конечно, с облегчением и с радостью согласился. И сразу колени мои сдвинулись вместе. Какой же я был тогда пугливый!..
Уже после войны не однажды знакомые учителя мне говорили, что у меня нет никаких педагогических способностей. А тогда мне довелось стать преподавателем в условиях, которые в нынешнее время называют «экстремальными».
Не было учебников, не было тетрадей, даже обои мне отказались выдать. В свободной благодаря каникулам школе в классе сидело человек двадцать парней за партами, а я стоял у классной доски с мелом в руках.
Ребята были вольнонаемные, некоторых я знал по Мзасскому лесоучастку. Они смотрели на меня с вниманием и доверием, им наверняка очень хотелось стать десятниками, чтобы вместо топоров и пил держать в руках палочки — метры, уметь пользоваться таблицами подсчета кубометров и вычислять проценты выполнения планов.
Никаких инструкций и программ не было, но я понимал, какую пользу могу принести этим не шибко грамотным симпатичным паренькам. Нет, задачи вроде «некто купил два метра ситца...» и т. д. не годятся. Надо брать примеры из жизни, им знакомой. Я писал на доске: «Иванов вывез столько-то кубометров леса, Сидоров — столько-то. На сколько процентов Иванов перевыполнил норму, а Сидоров недовыполнил?» Надо сказать, что и тот и другой сидели тут же за партами. А вот пример из грамматики — при общем хохоте я писал: «Иванов скоро женится, а Сидоров пока не собирается жениться».
Уроки проходили не только интересно, но и весело. Увы, через две недели курсы закрылись. Какое-то количество леса, застрявшего по берегам рек, удалось сплавить в Кузнецк, бревна предстояло выловить из воды и сложить в штабели. Как не хотелось моим ученикам отправляться на эти работы! Им обещали: выполните задание — вернетесь на курсы! Но их обманули, и моя педагогическая деятельность с тех пор не возобновлялась...
Я получил весьма красноречивое длинное письмо от родителей. Они подробно описывали неожиданную для меня свадьбу моей самой младшей сестры Кати с Валерием Перцовым. Он был моим другом еще на Литературных курсах, именно я ввел его в нашу семью. Я уже писал, что он подружился с моим братом Владимиром, что он пытался ухаживать за моей сестрой Машей, но, не получая взаимности, перенес свое влечение на восемнадцатилетнюю Катю.
Благодетельница многих семей Моина Абамелек-Лазарева расщедрилась и вместо ежемесячных десяти долларов прислала целых сто. Свадьбу устроили по тем временам роскошную. Венчались в церкви ближайшего к Дмитрову села Подлипечья. Гостей позвали много, Катя в белой фате, как писали родители, была прелестна. А мне так и не пришлось быть шафером в четырнадцатый раз.
А другая новость в родительском письме казалась и вовсе невероятной. Вышло постановление партии и правительства о новой стройке: между Волгой и Москвой будет проведен канал и пройдет он не более не менее, как через Дмитров. К письму была приложена вырезка из газеты, что требуются инженеры и техники всех специальностей. Родители писали, что нечего мне томиться вдали от отчего дома, чтобы я немедленно увольнялся и приезжал к ним.
Я рассказал о будущем грандиозном строительстве Мешалкину и намекнул, как бы хотел там работать. Он мне отвечал, что у меня договор подписан на год работы здесь. В будущем январе срок договора закончится, тогда, возможно, меня уволят.
12.
Меня направили на Абашевский лесоучасток. Запомнилось дивной красоты путешествие на лодке, сперва вниз по Мрас-су, потом по Томи. Стояла осень, и подступавшие к берегам горы были и желтые, и оранжевые, и
красные, с темными пятнами кедров, пихт, елей и сосен. В старинном русском селе Абашеве высилась недавно закрытая и превращенная в склад церковь, по обоим склонам малой речки Абашевки стояли добротные дома, в одном из них, бывшем кулацком, размещалась контора лесоучастка. Выше по течению речки через каждые десять километров один за другим располагались три поселка — лесозаготовительные пункты. Лишь начальство там было вольнонаемное, остальные жители являлись спецпереселенцами.
Не хочу повторяться, поэтому рассказывать о тамошней жизни не буду. Я увидел такие же длинные бараки с двухэтажными нарами и услышал о такой же горькой доле ни в чем не повинных несчастных и трудолюбивых людей.
Я наслышался много страшных рассказов о тамошнем летнем голоде, о том, как умирали взрослые и дети, а с осени понавезли муку и продовольствие, задымились трубы столовок, и люди пошли с топорами и пилами в тайгу.
Позднее я записал свои впечатления о жизни абашевских спецпереселенцев, только один случай взял из моего пребывания на Мзасском участке — это как я украл у девочки пышку, все остальные были посвящены Абашеву, в последнем рассказе описывалось, как прорвало на Томи заграждения и весь заготовленный лес устремился к океану. Назвал я всю серию— «Тайга».
Моя покойная мать сумела уберечь крамольную тетрадку и вручила ее мне, когда я вернулся с войны. Не знаю, будут ли эти рассказы когда-либо опубликованы. Я показывал их одному писателю, он прочел и сказал: чересчур мрачный натурализм...
На одном из абашевских лесопунктов мне поручили строить ледяную дорогу для вывозки леса. Вешками и колышками я наметил трассу вдоль ручейка. Рабочие расчищали просеку, рубили кусты и деревья, срезали неровности. Ждали морозов и снега, чтобы начать поливать будущую ледяную дорогу.
По чертежам из пособия по лесоразработкам был сколочен и смонтирован на санях длинный и высокий ящик с двумя дырками внизу и сзади, заткнутыми втулками. Ударят морозы, лошадка повезет сани с ящиком, наполненным водой, выедет на дорогу, возчик вышибет втулки, лошадка поплетется, и вода польется на колеи.
Так предполагалось. А на самом деле за весь декабрь
как нарочно морозы едва спускались до минус 2—3°. Поливали дорогу по ночам из трех ящиков. А дорога оставалась рыхлой, открывать по ней движение было нельзя. По ее сторонам скопились многие штабели леса.
Пунктовый десятник на меня нажимал, на него нажимали сверху: «Давай-давай вывози, давай план выполняй!» Приезжало начальство. Все понимали: открывать движение нельзя, дорога через три дня рухнет. По ночам я бегал от одного поливальщика к другому, пешней замерял толщину льда.
Только перед самым Новым годом наконец грянули сильные морозы. За три дня слой льда на дороге вырос до 20 сантиметров. И поехали вереницей грандиозные возы — сразу за хвостом лошади сани, у концов бревен — подсанки. Зрелище было впечатляющее: одна лошадка, а везет такую махину. Каждую ночь выезжало на ледяную дорогу трое саней с ящиками и поливали ее, поливали. А я бегал от одного поливальщика к другому. План вывозки леса был перевыполнен...
Спал я по утрам до обеда на полу в комнате, которую занимал десятник Росанов с женой и четырьмя маленькими детьми. Они забирались на меня, не давали спать, но я терпел.
Возможно, мой читатель не забыл мой рассказ в начале этой главы о бумажке с грифом «сов. секретно», которую я ухитрился прочитать в кабинете директора леспромхоза. Первый секретарь обкома Эйхе предлагал сокращать многосемейных.
В течение последующих месяцев я несколько раз слышал красноречивые рассказы, как безжалостно выгоняли с работы тех, у кого было много детей. И родители метались по городам Сибири, забирались на дальний Север, на глухие золотые прииски в надежде где-то устроиться.
Десятник Росанов был одним из таких сокращенных. Раньше он служил милиционером в Кузнецке, жил в достатке, занимал просторную комнату с мебелью, был счастлив с женой и детьми, наверное, числился хорошим, расторопным служакой, тащил и не пущал, ловил уголовников и людей ни в чем не повинных. И вдруг на него и на пять других многосемейных милиционеров нагрянула беда — их уволили. У Росанова был шурин в леспромхозе, он помог ему устроиться в Абашеве...
Читатель, наверное, удивляется: почему я, живя в Горной Шории, ничего не рассказываю о коренном населе-
нии — о шорцах, упомянул о них в начале главы, и все. Да, я с ними почти не соприкасался, проезжал или проплывал мимо их малых улусов — селений, расположенных вдоль рек, а в избушки к ним не заходил. Слышал об их гостеприимстве, встречал их, охотников и рыболовов, зимой на лыжах, летом в долбленых челноках. Были они меткие стрелки, экономя дробь, стреляли в белок и бурундуков одной дробинкой в глаз. Они охотились, сбывали шкуры в фактории, называемые «интегралами», там получали продукты и промтовары. Но явились лесозаготовители, всех ценных зверей распугали, соболей почти не осталось. Приходилось шорцам забираться далеко в тайгу, жить им становилось все труднее...
13.
Ледяная дорога, поливаемая каждую ночь, настолько окрепла, что я мог ее сдать по акту и уехать в Балбынь в начале января 1933 года.
В леспромхозе я застал комиссию партийного контроля, проверявшую работы: почему не выполнен план лесозаготовок, почему в конторе леспромхоза так много служащих? Я сообразил — самое время увольняться и подал заявление.
Директор наложил резолюцию—«Рассчитать». А в леспромхозе существовал любопытный порядок выдачи зарплаты: не по ведомостям два раза в месяц, а каждый служащий время от времени приходил в бухгалтерию и выпрашивал там какую-то сумму. А я клянчил редко. Так в мою пользу набежала сумма весьма солидная, да еще мне начислили за преподавание на курсах.
Директор леспромхоза уехал в Новосибирск оправдываться, почему план не выполняется, за него остался Мешалкин. Я сидел в его кабинете, что-то подсчитывал, когда туда явился председатель контрольной комиссии с готовым актом.
Он прочел вслух. Вот, оказывается, почему плохо работают. Всюду сидят классовые враги, доверяются ответственные должности бывшим кулакам-спецпереселенцам, а также ссыльным; председатель комиссии называл фамилии: один — бывший белый офицер, другой — сын попа, третий — бывший торговец, и т. д. Они явные вредители, нарочно срывают план. Я в этот страшный список не попал, числился уволенным. Мешалкин струсил и акт подписал. Комиссия уехала. А вскоре и я,
получив толстую пачку рублей, со всеми распрощался и покинул навсегда суровый край.
— Слава тебе, Господи! — мысленно я крестился, садясь со своим чемоданом в сани.
Вот еще один пример, как мне в жизни повезло. Посадили ли тех, кто упоминался в акте, не знаю, сам я благополучно улизнул...
В Кузнецке на вокзале народу толпилось тьма-тьмущая, особенно много было пассажиров с детьми — и совсем грудных младенцев, и постарше. Их родители, уволенные и выселенные из казенных квартир, забрав своих многочисленных потомков и кое-какой скарб, прибыли в Кузнецк в надежде устроиться на великой стройке, но получали отказ и теперь ехали куда глаза глядят, а кому негде было приклонить голову, оставались на вокзале.
Тогда еще существовал обычай: доставать билеты через носильщиков. Я поймал одного усатого дядьку в белом засаленном балахоне с бляхой на груди, хотел вручить ему деньги, а он сказал:
— Сперва зайдемте за эту дверку.
Там сидел военный. Хорошо мне знакомая зловещая фуражка с голубым верхом, с красным околышем лежала на столе. Гепеушник долго изучал мои документы, спросил, куда я еду, и, узнав, что до Москвы, буркнул носильщику:
— Разрешаю.
Я ждал на вокзале поезда с билетом в кармане и наблюдал, как два носильщика вылавливали в толпе подозрительных и вели их, растерянных, за ту маленькую дверку.
Уезжал я в один из самых последних дней января 1933 года. Оглушительно ревело радио, диктор передавал негодующие слова экстренного правительственного сообщения: в Берлине был подожжен рейхстаг и Гитлер захватил власть. Не думал я тогда, какое влияние на судьбу всей нашей страны и всей планеты окажет то событие. Меня больше беспокоило, как я доеду до Москвы.
Наконец был подан поезд Кузнецк — Москва. Я сел в плацкартный вагон, занял верхнее боковое место, в купе напротив сели трое мужчин и одна женщина. Ехать предстояло долго, поперек нашей многострадальной страны. Я перезнакомился с соседями. Они были служащие великой стройки, ехали через Москву куда-то в командировку. Все они наперерыв восхваляли своего начальника, друга Орджоникидзе, Франкфурта. Никто из них тогда не
думал, что этому крупному руководителю оставалось жить совсем немного...
Поезд запаздывал, прибыл в Москву на Казанский вокзал в четыре утра. Мои соседи по купе отправились в комнату для транзитных пассажиров, я присоединился к ним — ждать, когда пойдут трамваи...
За тот год в Горной Шории я столько набрался впечатлений, со столькими людьми перезнакомился, столько страшных фактов запомнил, что мне хватило бы материалов не на одну эту главу, а на целую книгу.
БОГОСПАСАЕМЫЙ ГРАД
БОГОСПАСАЕМЫЙ ГРАД
1.
Прежде чем ехать к родителям в Дмитров, я отправился к сестре Соне. Она счастливо жила в старинном особняке в Большом Левшинском переулке с мужем Виктором Мейен, со свекровью, с маленькой дочкой Катей.
После радостных поцелуев меня усадили пить чай. Соня мне рассказала о главной новости в нашей семье: все благополучно получили паспорта.
— Что такое паспорт? — спросил я.
— Ты не знаешь, что такое паспорт?!—удивленно воскликнула Соня.
Живя в Горной Шории, газеты я читал лишь изредка, они тут же разрывались на курево. Я и понятия не имел о новом законе.
Но прежде чем рассказывать о богоспасаемом граде Дмитрове и о паспортах, хочу остановиться на одной несомненно выдающейся личности, о ком в нашей печати была помещена прямо-таки несусветная чушь. Я говорю о Владимире Федоровиче Джунковском[1]. Сведения о нем я почерпнул из двух рукописей воспоминаний, а также от трех лиц, одним из них был писатель О. Волков.
Джунковский происходил из старинного польского шляхетского рода, после Пажеского корпуса служил в гвардии, стал свиты его величества генерал-майором, был московским губернатором при генерал-губернаторе великом князе Сергее Александровиче, то есть ведал Мос-
[1] В очерках Л. Разгона «Невыдуманное» («Юность» № 5 за 1988 г.) идет рассказ о Джунковском, но автор, видимо, оказался жертвой мистификации.
ковской губернией, был назначен шефом жандармов. Пробыл он в этой должности недолго. За буйство в московском ресторане «Яр» по его приказу был арестован небезызвестный Григорий Распутин. Разгневанный царь сместил Джунковского, и с тех пор он жил в Москве вместе с сестрой в Большом Ржевском переулке. Один из тех, кто о нем мне рассказывал, утверждал, что он был импотентом.
В 1920 году Джунковский был арестован по крупному делу церковников, из подсудимых я ранее называл Александра Дмитриевича Самарина и Григория Алексеевича Рачинского. Тогда прокурор Крыленко для некоторых обвиняемых, в том числе и для Самарина, требовал расстрела. Суд приговорил их к различным срокам заключения, а Джунковского оправдал.
Многие удивлялись, почему бывший шеф жандармов был оправдан. Джунковский сам рассказывал, как его вызвал Дзержинский и задал ему вопрос:
— Как вы организовывали охрану царя?
Джунковский написал подробную записку и с тех пор стал консультантом сперва ВЧК, потом ОГПУ.
Вот почему он уцелел, когда поголовно сажали всех жандармских офицеров и всех рядовых жандармов. Как именно он консультировал в 20-х годах, не знаю, мои собеседники рассказывали по-разному, безусловно одно: никогда ни о ком он не давал порочащих сведений. Однажды мой отец показал мне на улице статного, с окладистой белой бородой, элегантно одетого старика и назвал Джунковского; позднее я несколько раз его встречал, такого же элегантного, шагающего с высоко поднятой головой. Он преподавал разным гражданам английский язык.
Мои собеседники да и мой отец утверждали, что именно Джунковский разработал все тщательно продуманное законодательство о паспортах 1932 года. Продолжал ли он и в дальнейшем консультировать НКВД — не знаю. Шесть лет спустя он, глубокий старик, был арестован и погиб в лагерях.
Между прочим, в изданной в 1928 году Малой советской энциклопедии о слове «паспорт» говорилось, что это полицейские меры, придуманные царским режимом, а Советское государство подобную систему всевозможных ущемлений и запретов свободных граждан не знает.
Оказывается, советские граждане очень даже узнали паспортную систему. В первое время она была введена,
чтобы не пускать в Москву, в Ленинград, в Киев, в Одессу всех бежавших от коллективизации.
Каждому нашему гражданину очень хорошо известно, что такое прописка. На первых порах эти запретные меры были введены только в вышеназванных городах и городах, расположенных к ним на расстоянии ближе ста километров.
Вопросы в этой тоненькой под серой обложкой книжечке были, казалось бы, самые простые, даже обычный анкетный вопрос «социальное происхождение» отсутствовал. А вся жизнь и судьба любого человека нашей страны зависела и до сих пор зависит, что и как записано в этой книжечке.
Когда я, приехав в Дмитров, бросился в объятия своих родителей, то первые их радостные слова были:
— А мы все получили паспорта!
Скажу, что тогда многие волновались, но лишенцы были выселены еще за три года раньше, а тут в основном изгоняли тех, кто явился в Москву недавно.
2.
Возвращаюсь на полтора года назад, еще когда моя семья жила в Хлебникове, и перейду на рассказ о богоспасаемом граде Дмитрове, который в жизни моих родителей и многих их потомков за последующие двадцать лет сыграл столь большую роль, что я просто обязан рассказать об этом старинном городе подробнее.
Почему мои родители и мой брат с семьей переехали в Дмитров?
А началось с незначительного происшествия: однажды Владимир выезжал из Москвы последним поездом и проспал нашу остановку Хлебниково. Он проснулся на какой-то станции, выскочил из вагона, узнал, что поезда на Москву до утра не будет, и лег спать на лавочку. Утром подошел поезд на Дмитров. Он слышал краем уха, что город старинный, решил его посмотреть и поехал.
Разгуливая по улицам, он восхищался. Тогда еще ни одна из одиннадцати городских церквей не была разрушена, а в просторных помещениях Борисоглебского монастыря находился богатейший краеведческий музей.
Не буду пересказывать о дмитровской старине, останавлюсь на том, о чем путеводители не упоминают. Городок тогда был совсем небольшой, с десятком двухэтажных кирпичных зданий, маленькие, в узорчатой резь-
бе деревянные домики, старинные и недавно построенные, тянулись вдоль улиц, вся промышленность состояла из трех мелких полукустарных предприятий, внутри древнего крепостного вала высился пятиглавый собор XVI века, тогда еще действующий, рядом были школа, зубоврачебная амбулатория, тюрьма и ряд домиков церковного приюта. По городу разъезжал единственный грузовик.
Вернулся Владимир в Хлебниково в полном восторге от Дмитрова. И как раз в эти дни только что отобрали у наших хозяев дом, и власти нам предложили выселяться. Владимир сказал: переедем в Дмитров. Ему робко возражали: от Москвы далековато. Владимир настаивал.
Живший в Хлебникове покровитель сестры Маши профессор геологии Алексей Павлович Иванов всецело одобрил идею нашего переселения, более того, он написал записку жившей в Дмитрове своей сестре, дантистке Прасковье Павловне Кесних, чтобы она помогла нам в поисках квартиры.
Искать не пришлось. Прасковья Павловна предоставила нашей семье три комнаты в собственном доме на углу улиц Кропоткина, бывшей Дворянской и Семенюка, бывшей Борисоглебской. Знаменитый революционер и князь приехал в 1918 году в Россию, поселился в Дмитрове и через три года там умер. А Семенюк был уроженцем Дмитровского уезда, большевиком, ныне прочно позабытым. У нас любят называть улицы в память никому неизвестных революционных деятелей.
Когда осенью 1931 года я приехал впервые в Дмитров совсем больной, истощенный тропической малярией, наши успели прочно обосноваться в новом жилище. В большой комнате с помощью шкафов была устроена перегородка, за нею спали Владимир и Елена и стоял его письменный стол. Другой стол, большой обеденный, находился в главной комнате, в двух маленьких жили трое их детей — Еленка, Мишка и Ларюшка, а также мои родители и мой дед. Тетя Саша с двумя моими младшими сестрами Машей и Катей помещались в маленькой комнате в соседнем доме.
По всем стенам были развешаны портреты предков. Гости, когда приходили, поражались ценному собранию, столь неожиданному на стенах ветхого домишки...
В Дмитровском районе такого жуткого разгула раскулачивания, как по многих областям страны, не было. В колхозы загоняли, но не очень рьяно, поэтому по селам и деревням оставалось много единоличников. За них при-
нялись позднее, задушили налогами, и мужички волей-неволей шли в колхозы.
В Дмитрове я еще застал грандиозные воскресные базары. Съезжались сотни подвод, в изобилии и баснословно дешево продавались мясо, птица, яйца, молочные продукты, картошка, овощи. Наши могли питаться относительно сытно.
Но такое «благоденствие» показалось властям мелкобуржуазным, никак не соответствующим строительству социализма. Вышло постановление: базары запретить! Легкие кавалеристы устраивали на дорогах, ведущих к Дмитрову, засады, продукты отбирали. Базарная площадь опустела. Мужики, чтобы сбыть продукты, пробирались в город пешком и потихоньку.
Но этот разгром дмитровского базара произошел уже после моего отъезда в Горную Шорию.
3.
Хочется в последний раз помянуть добрым словом моего деда — князя Владимира Михайловича Голицына. Я уже рассказывал о его плодотворной деятельности до революции. Теперь кое-что добавлю в назидание его многочисленным — а их более сотни — потомкам.
Когда, изгнанные из Москвы, мы поселились в Хлебникове, деда приютила его дочь, тетя Эли, жившая с мужем Владимиром Сергеевичем Трубецким и с семью детьми в Сергиевом посаде.
Переехав в Дмитров, мои родители и брат Владимир позвали деда к ним. И он, 84-летний, относительно бодрый старец, сразу занял в семье первенствующее положение. Мы почитали его главным и по прежним заслугам, и благодаря его врожденному аристократизму. Как он держал за обедом ложку, как тасовал и раскладывал карты для пасьянса! Его тонкие, унаследованные от предков, никогда не знавшие физического труда пальцы двигались медленно. Все в семье перед ним преклонялись, никто не осмеливался с ним спорить. Небольшого роста, с белыми усами на тонком сморщенном лице, в неизменной лиловой бархатной ермолке на лысой голове, он на фоне портретов предков производил на гостей большое впечатление. Скудны были наша обеды, а ему неизменно подавались лучшие куски. На одиннадцать человек выдавалось, как и раньше, пять хлебных карточек, но
никто не осмелился бы остановить деда, если он брал второй кусок хлеба.
Сын Александр Владимирович продолжал ему ежемесячно переводить из США по десять долларов (наверно, мог бы и больше). Эти доллары менялись на торгсиновские боны, на которые покупали постное масло и крупы, а также специально для деда печенье или конфеты. Каждый вечер он съедал по одной конфетке, с малыми правнуками не делился. И это принималось как должное.
Память у деда была исключительная. По вечерам, раскладывая с моим братом Владимиром пасьянсы, он неизменно рассказывал различные случаи из своей богатой событиями жизни, говорил медленно, размеренным голосом, никогда не смеялся. По утрам писал дневник, как писал всю жизнь, предварительно составляя заготовки на узких бумажных ленточках.
Незадолго до моего приезда в Дмитров он получил солидный гонорар, и вот при каких обстоятельствах: директор Литературного музея, известный революционер, сподвижник Ленина Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич приобрел у кого-то из бывших людей толстый альбом с фотографиями шестидесятых годов. А кто такие были расположенные по страницам господа и дамы — оставалось неизвестным.
Альбом в темно-синей бархатной корке был доставлен в Дмитров, и дед с увлечением принялся за работу. Он не только назвал каждого и каждую по имени, отчеству и фамилии, но и рассказал о них различные, иногда очень длинные, иногда со скабрезными подробностями истории. Только о троих он вынужден был признаться, что их не знает. Он объяснял, что они были иностранцами.
Сейчас в книгах, посвященных Пушкину, постоянно приводится фотография его жены Наталии Николаевны в старости. Сидит почтенная дама в кресле. Фотография эта была из того альбома, и разгадал ее мой дед; позднее одна старушка подтвердила его опознание.
Чтобы закончить рассказ о деде, остановлюсь на последних днях его жизни. В средине февраля 1932 года он заболел крупозным воспалением легких, болезнь протекала тяжело, врачи предупредили о вероятности конца.
Я тогда как раз уезжал из Москвы надолго. Пришел к деду, лежавшему в постели, проститься. Он поцеловал меня и благословил со словами:
— Друг мой, наверное, мы больше никогда не увидимся.
Он скончался в мое отсутствие 29 февраля. В его дневнике нашли вложенную ленточку бумаги с надписью:
«Сережа уезжает в Сибирь, увижу ли я его когда-нибудь?». Перенести эту запись в дневник ему не хватило сил.
Похоронили его на кладбище примыкавшего к городу села Подлинечья. Мой брат Владимир начертал на простом деревянном, выкрашенном белилами кресте надпись со словом «князь». Он жалел, что не записал и десятой доли его рассказов. Через два года кладбище без предупреждения родственников было полностью срыто под строительство, и могила деда исчезла. Вечная ему память...
4.
Лишь один год я не был в Дмитрове. А за столь краткий срок в нем произошли огромные перемены, более того, я не очень отступлю от истины, если скажу что и в 1933-м, и в следующем 1934 году в том городе произошла подлинная революция.
Правительство утвердило дмитровский вариант трассы будущего канала Москва — Волга, и в Дмитрове расположился центр управления Гидропроекта. При каком мирном наркомате состояло это учреждение — не помню. Главным инженером стал опытный пожилой специалист Фидман. По его распоряжению и было по всем газетам напечатано то объявление-клич: «требуются, требуются», которое мои родители прислали мне в Горную Шорию.
Но я прибыл в Дмитров полгода спустя после присылки той газетной вырезки. А за эти полгода в жизни нашей страны произошло крупное событие, о котором тогда много и в самых восторженных тонах писали наши газеты: силами заключенных — рабочих, инженеров и техников — был построен Беломорско-Балтийский канал.
Тогда Ягода и другие высшие чины ОГПУ получили ордена и на радостях освободили многих строителей Беломора, а многим вдвое скостили сроки заключения. Освобожденным политическим с достаточно прозрачными намеками было предложено продолжать работать на благо Советского государства в той же системе ОГПУ — НКВД.
И бывшие контрики и вредители — профессора, инженеры, духовенство, царские сановники, генералы и офицеры царской и белой армий, титулованные и нетитулованные дворяне, разные случайно попавшие за решетку молодые и пожилые интеллигенты, студенты, наконец, крестьяне и рабочие, просидевшие на Беломорканале
вместо десяти лет иногда не более года, — в огромном числе появились в Дмитрове. Не было в числе освобожденных лишь тех, кого называли троцкистами.
В спешном порядке из просторных помещений Борисоглебского монастыря XVI века был выселен замечательный краеведческий музей, а на его месте обосновались многочисленные отделы нового строительства. А музей переехал в здание только что закрытого собора.
В числе освобожденных прибыли в Дмитров и некоторые наши знакомые.
Назову тех, кого я раньше упоминал. Это двоюродный брат нашей Елены Дмитрий Гудович и бывший ухажер сестры Маши Николай Дмитриевич Кучин.
Одновременно с Беломора прибыло несколько эшелонов разобранных двухэтажных жилых домов, которые начали спешно воздвигать на горе, на городском выгоне возле села Подлинечья. Любопытная подробность: в привезенных из Карелии бревнах с этих домов оказалось полным-полно клопов.
Брат Владимир, всегда общительный, неунывающий, остроумный, оказался тем притягивающим центром, к которому на гостеприимный огонек собирались на чашку чая многие и многие, и не только прежние знакомые, но и совсем новые люди, ставшие близкими друзьями брата.
Назову некоторых из них, наиболее ярких.
Александр Петрович Преклонский — зав. чертежной — бывший офицер Преображенского полка, однополчанин убитого на германской войне брата моей матери Рафаила Сергеевича Лопухина. Был он высокий, с надменным выражением обрамленного канадской бородой лица, говорил отрывисто, с большим апломбом, однажды занял у нас целый вечер: прочел вслух свое сочинение — очень скучную трагедию об Иване Грозном и о зверствах опричников; он нам признался, что видит в образе царя Сталина и его окружение. Однажды нам рассказал об одном событии, несомненно интересном для наших историков. 9 января 1905 года он командовал той самой ротой Преображенского полка, которая, согласно нынешней официальной версии, стреляла в толпу, пришедшую к Зимнему дворцу. Преклонский клялся, что он приказал солдатам стрелять не в толпу, а в кучку отдельно стоявших агитаторов.
Наверное, не только в нашей квартире он читал свою трагедию с крамольными намеками на Сталина и расска-
зывал о своей роли в событиях 9 января. Года через два он был арестован, а заодно арестовали через три дня после свадьбы и его зятя, также бывшего беломорца — барона Таубе. Оба они исчезли навсегда.
Сергей Сергеевич Баранов — зав. механической мастерской, ранее сидевший за вредительство, изобретатель, поэт, остроумный рассказчик, охотник. Помню его рассказ о следствии. Ему грозили расстрелом, если он не сознается, однажды повели в подвал, заставили снять пиджак, брюки, ботинки и приказали в одном белье идти не оглядываясь по каменным плитам пола. Он понял, что это расстрел, шел и думал: услышит ли звук выстрела? Когда же он дошел до конца комнаты, открылась боковая дверь, и на пороге предстал его следователь.
Позднее во время войны он работал в какой-то таинственной «шарашке», бывал у моих сестер, там я однажды его увидел — бородатого, седого, по-прежнему остроумного. Его арестовали вторично, и он исчез, говорили, что на него донесла собственная послевоенная жена, чтобы воспользоваться квартирой. И такое бывало.
Николай Лебедев сам не сидел, был сыном известного профессора-почвоведа Лебедева Александра Федоровича, осужденного за вредительство на десять лет и отправленного на строительство Беломорканала. Сын, шестнадцатилетний юноша, отправился тогда в Ленинград хлопотать у академика Вавилова и Иоффе. Вот что он мне рассказывал.
Сперва он явился на квартиру к Иоффе. Тот встретил его стоя в прихожей и сказал бедному юноше примерно так:
— К сожалению, я не знаю научных трудов вашего папеньки, поэтому ничем вам помочь не могу.
Вавилов принял Николая также в своей квартире, провел в кабинет и, узнав, в чем дело, написал красноречивое письмо одному из вождей. Он спросил Николая, где тот остановился, и, узнав, что у знакомых, пригласил его обедать и за обедом расспрашивал и о нем самом, и о его отце. Хлопоты Вавилова не помогли — Александр Федорович был освобожден после окончания Беломора, просидев вместо десяти лет полтора года. Вместе с женой и сыном он появился в Дмитрове. Там-то наша семья познакомилась с ними, а я сразу подружился с Николаем — так много у нас было общего: он мечтал стать поэтом, я — писателем, но наши опусы никак не годились для печати.
Был Николай двухметрового роста, фигура нескладная, сутулая. Он очень много читал, в том числе и философию, советских писателей отвергал, любил поэтов-символистов, считал себя поэтом будущих времен и, к великому смятению родителей, не желал ни продолжать учиться, ни поступать куда-либо на работу; свои стихи он декламировал с завываниями, однажды весь вечер нам читал поэму об Андрее Боголюбском. Помню его стихи, посвященные моей сестре Маше, там были строки, что Мери — это от прерий, Мария — от Евангелия, а Маша — это капитанская дочка. Разумеется, такие стихи нам нравились. А вот еще две строчки:
Мне не забыть той ночи лунной,
Когда к заутрени мы шли...
Моя мать резонно заметила, что Пасха всегда бывает при новолунии. Тогда Николай с апломбом воскликнул, что переделывать стихи не намерен.
Его отец Александр Федорович в проектном отделе строительства канала Москва — Волга занимал должность консультанта, прожив года два в Дмитрове, он был полностью реабилитирован, сумел перевестись в Москву, в некий научный институт и получил отдельную квартиру на Пятницкой. Я там бывал. В своей комнате под потолком Николай развесил вереницу портретов великих философов мира, начиная от Сократа и кончая Лениным.
Вскоре Александр Федорович умер, а сын, наверное, декламировал свои стихи не только мне, а и другим слушателям и был арестован. Много позднее, уже перед войной, брат Владимир неожиданно через одного освобожденного получил привет от Николая, сидевшего в одном из лагерей.
Хочу помянуть добрым словом еще одного юношу, моего полного тезку — Сергея Михайловича Оболенского, который был меня моложе всего на год. Его отец князь Михаил Федорович с женой, сыном, дочерью Ириной с первых лет революции жили на хуторе близ Переделкина. Они завели лошадь, корову, птицу, своим трудом обрабатывали земельный участок. Местные власти считали Михаила Федоровича кулаком, но ему покровительствовала Тимирязевская академия, ученые на его участке ставили ценные научные опыты. Так бывший князь со своим семейством приносил пользу сельскому хозяйству. В конце концов хутор был разгромлен, Михаила Федоровича, его жену и семнадцатилетнего сына арестовали. Сына вскоре
освободили, он поступил на работу в Библиотеку имени Ленина и безмерно увлекся библиографией. Ему, например, поручили разыскать одну строфу в многотомных сочинениях небезызвестного графа Хвостова, его поиски увенчались успехом. Он восторженно рассказывал о директоре библиотеки Владимире Ивановиче Невском, замечательном человеке, из когорты идейных большевиков-ленинцев. Невский крепко защищал Сережу от нападок бдительных чиновников, но в конце концов вынужден был его уволить.
Так Сережа появился в Дмитрове в надежде поступить на Канал (далее я буду только так называть строительство канала Москва — Волга). Не приняли Сережу на работу ни библиотекарем, ни ветеринаром, хотя он уверял, что с детства возился с лошадьми. А может, не приняли его как сына врага народа и бывшего князя.
Среди руководства Канала была замечательная женщина, жена чекиста, некая Тольская. Она весьма сердечно отнеслась к Сереже и дала ему направление на работу ветеринара в качестве вольнонаемного в какой-то дальний лагерь заключенных.
А Сережа не поехал. Не знаю, уцелел ли он там. Познакомившись на концерте в Консерватории с моей сестрой Машей, он в нее влюбился, встречался с нею в Москве и в Дмитрове и крепко сдружился со мною. А дружба наша продолжалась всего две недели. Между прочим, он сказал Маше, что очень хотел бы видеть меня мужем своей сестры Ирины, а то еще она выскочит замуж бог знает за кого. Маша ему ответила, что я вообще не собираюсь жениться, потому что не хочу принести несчастье ни одной девушке. Меня познакомили с Ириной, высокой, тонкой девушкой с темными косами. Я весь затрепетал при виде ее, но свое сердце я сам запер на замок. Сказав ей две-три фразы, я отошел. Она вышла замуж за композитора Пейко, была с ним счастлива и скончалась в 1988 году.
А ее брат Сережа так и не устроился никуда на работу и вскоре был вторично арестован. Мне рассказывал про него сидевший вместе с ним уже в конце тридцатых годов на Колыме мой знакомый — Сергей Николаевич Коншин, из семьи серпуховских текстильных фабрикантов. Сережа на лесоповале не унывал, подбадривал других. Однажды его вызвали, повели под конвоем за зону, и он не вернулся.
И еще рассказ, помещенный в журнале «Огонек» № 20 за 1988 год: корреспондент расспрашивал одну
старую коммунистку, проведшую двадцать лет в лагере, и та ему рассказала, что сидевшая с нею молодая женщина забеременела от князя Оболенского. Корреспондент спросил старушку, за что сидел Оболенский. Та ответила, что он был князем. Да, для нее было вполне естественным — раз князь, значит, ему место только в лагере. Бедный Сережа.
5.
Сестра Маша продолжала успешно работать в Московском геологическом комитете, на летние месяцы уезжала в экспедиции и не менее успешно училась заочно, мечтая получить высшее геологическое образование. Она то ночевала в Москве, то приезжала в Дмитров.
Однажды приехала и начала нам рассказывать, как ее вызвало начальство заочного вуза и предложило подписать одну бумагу. Маша прочла заранее заготовленный текст, что такая-то отказывается от своих родителей и обязуется полностью порвать с ними отношения. Передавая ей пасквиль, начальство старалось ее убедить, что это чистая формальность, что она может продолжать вести себя по отношению к родителям, как хочет, никто за ней следить не будет. А подписать необходимо, иначе ее, «к сожалению», несмотря на очевидные успехи, придется исключить. Маша сказала, что подумает. Ей дали три дня сроку.
В комнате сидели мои родители и я, когда Маша нам рассказала эту историю.
— Пожалуйста, очень тебя прошу, подпиши эту бумагу,— сказал мой отец, голос его дрожал.
Моя мать сидела, закрыв лицо руками, и молчала. Я тоже молчал, глядел то на отца, то на Машу. Из-за перегородки вышел, прервав занятия, брат Владимир. Покуривая трубочку, он раза два прошелся молча, потом заговорил:
— Нет, подписывать никак нельзя,— твердо сказал он. Кончился этот тяжелый разговор тем, что отец написал красноречивое письмо Пешковой. Маша поехала к ней на Кузнецкий мост. Куда писала или куда звонила эта поистине выдающаяся женщина — не знаю. Факт остается фактом — Маша продолжала учиться заочно, успешно выполняла задания, сдавала экзамены. И никаких отречений от своих родителей никогда не подписывала. А сколько юношей и девушек подписало! Последняя
страница газеты «Вечерняя Москва» была заполнена такими объявлениями: «Довожу до сведения общественности, что я, такой-то, прекратил всякое отношение со своим отцом — попом, торговцем, бывшим офицером...» Я знал нескольких, которые отреклись от своих родителей, называть их не буду.
Как Маша была хороша в те годы! С тонкими, правильными чертами лица, ее светлые вьющиеся волосы казались точно ореолом над высоким лбом. Когда она в партере театра проходила к своему месту, многие на нее оглядывались. И сколько молодых людей пытались, но безуспешно, за ней ухаживать. Некоторых из них я уже называл, не все мне были знакомы.
Игорь Даксергоф в тайной надежде на успех упорно продолжал к нам ездить, вел нескончаемые разговоры с Владимиром. Но мы понимали, что он приезжает не ради этих разговоров, но ради Маши. Работал он в Осоавиахиме, чем там занимался, не помню; о своей работе он рассказывал редко. У него был изъян, из-за которого он много терпел,—два его старших брата жили в Америке. Зато ему покровительствовала замечательная деятельница, известная Валентина Гризодубова. Однажды в газете мы увидели его фотографию в шлеме летчика и большую статью о нем, узнали, что он был первым в мире парашютистом, который, спускаясь, одновременно передавал по радио свои ощущения.
С тех пор всех многочисленных поклонников Маши Владимир называл парашютистами. Это прозвище в нашей семье подхватили, оно и теперь применяется, но уже по отношению к кавалерам следующих поколений девушек нашей многочисленной семьи.
6.
После смерти дедушки самым старшим, казалось бы, должен был стать мой отец. Но со своими болезнями, удрученный лишенством, он не мог возглавить нашу семью и уступил это место своему сыну Владимиру.
Вспоминая много лет спустя своего горячо любимого брата и всю его деятельность как художника, должен сказать, как тяжко ему доставалось! Редактор «Пионера» Ивантер вынужден был по приказу главнюков прекратить заказывать брату иллюстрации. Случайно то в том, то в другом журнале, когда не находилось других художников, ему предлагали иллюстрировать что-либо морское.
До 1934 года Владимир иллюстрировал переиздания Новикова-Прибоя, потом получил отказ. Он отправился в Наркомат флота. Сперва там его приняли с распростертыми объятиями. Он рисовал корабли и точно, и талантливо, создал несколько плакатов, а потом ему и там отказали. Для издательства ОНТИ он иллюстрировал чисто технические книги, и там его ценили, но те иллюстрации не являлись художественными. Он исполнял рисунки для Дмитровского музея. Там платили скудно, но зато вся семья получила продовольственные карточки. Владимир ходил по дмитровским окрестностям и рисовал пейзажи. Он заделался также настоящим талантливым писателем, правда, для себя и для ближайших друзей, но не для печати, писал дневник и создал в стиле и духе Лескова серию очерков под названием «Дмитровские чудаки». Хочу надеяться, что эта яркая серия будет когда-либо напечатана. Там он рассказывал о разных чем-либо примечательных жителях Дмитрова и нумеровал их — № 1, № 2, и т. д., до № 13; под последним номером он разумел самого себя.
К сожалению, широкий прием гостей пришлось сократить. Дмитровское ГПУ вызвало нашу хозяйку Прасковью Павловну, о чем там ее расспрашивали, неизвестно, под страшной тайной она сообщила моей матери, чтобы гости у нас реже собирались. Перенесли вечеринки к Сергею Сергеевичу Баранову накануне выходных дней Канала. Я там был только однажды: пили, пели, разговаривали малознакомые мне люди чересчур оживленно. Жизнь приучила меня быть сугубо осторожным. Я решил, что эти вечеринки к добру не приведут, и перестал туда ходить.
И еще у брата была беда: у него начала болеть коленка. Он ходил с палочкой. Вспомнили, как еще в Хлебникове он упал, стукнулся коленкой о головку рельса. Но тогда боли вскоре прекратились, и рентген ничего не показывал. И в Дмитровской больнице новые рентгеновские снимки выглядели вполне благополучными. А боль, тупая, упорная, не утихала, все усиливалась.
Эта боль не позволяла ему часто ездить в Москву в поисках заказов. Он занялся изобретательством игр. Вместе со своими подрастающими сыновьями и с их приятелями часами прорабатывал он варианты настольных игр, заявляю, захватывающе интересных. Но чтобы их выпустить в печать, требовалось утверждение различных инстанций. Максим Горький написал восторженный от-
зыв к игре «Пираты». А были еще «Захват колоний», «Юнга», еще как-то. Много труда Владимир вложил в изобретение игр, но скучные дяди — педагоги, историки и разные консервативные чиновники ставили такие рогатки, что и здоровому человеку не хватило бы терпения их преодолеть. Словом, сил и энергии Владимир на игры приложил много, а денег за них получал мало.
Росли у него дети — дочка Елена и сыновья Миша и Ларюша. Елена спала в другом доме вместе с бывшей воспитательницей моих сестер — тетей Сашей, а для сыновей Владимир сколотил из дощечек и брусьев деревянную двухэтажную, как в плацкартных вагонах, кровать. Миша спал наверху, залезал на свое ложе по лесенке, Ларюша спал внизу. Всех троих я очень любил. В свободные вечера, когда мальчики уже были в постелях, я к ним садился и что-то рассказывал: из русской истории или шпарил подряд содержание шекспировских трагедий. Лет сорок спустя мой племянник Миша мне признался, какое огромное впечатление произвело на него мое изложение «Макбета», когда я нарочно загробным голосом пересказывал, что рыцарь Макдуф не был рожден, а его вырезали из живота матери. А было тогда Мише семь лет.
Жили мои сугубо экономно, питались почти без мяса, готовили на торгсиновском постном масле, а на одежду, обувь почти ничего не тратили.
Так постепенно подобралась нужда. Началась она с 1932 года и с каждым годом с усиливающейся болезнью Владимира все крепче захватывала нашу семью.
Отец продолжал немного зарабатывать. У него было два урока английского языка; сперва одна девушка бесшумно проскальзывала к нему в маленькую комнатку, потом другая. Владимир прозвал их «мышками».
Зарабатывал мой отец и переводами статей из иностранных журналов о гидротехнических достижениях Западной Европы и Америки для издаваемого техническим отделом Канала бюллетеня, чтобы наши проектировщики знали, какие электростанции и какие каналы строятся в капиталистическом мире. В каждом номере бюллетеня помещались две-три статьи или заметки, переведенные моим отцом с английского, французского и немецкого.
Эти заработки подбадривали моего отца. Забегаю вперед и расскажу, какой года через два произошел скандал: отец перевел статью об успешном строительстве в Германии канала имени Гитлера. Когда канальские власти
увидели фамилию столь ненавистного фюрера, они разъярились на редактора, и бюллетень был вообще закрыт. Нечего заимствовать технику с гнилого Запада! Наши инженеры сами должны справиться с проектом Канала. Так мой отец потерял хороший заработок.
7.
Мне тогда крепко не повезло. Я же твердо рассчитывал: поступлю на работу на Канал — никуда уезжать не надо, буду жить у родителей и брата, буду хороший паек получать и деньги им отдавать.
А с окончанием Беломорканала в Дмитрове появилось множество бывших заключенных — инженеров и техников. И прием на работу со стороны вообще прекратился. Я сунулся было в отдел кадров и сразу получил отказ. Никто меня не спросил, кто я и что я, а просто сказали — не нужно, и все, правда, добавили, что прием прекращен временно.
Но прежде чем начинать искать работу где-либо в другом месте, мне нужно было получить паспорт. Наши в Дмитрове получили паспорта сразу, без всяких затруднений, зря только боялись. И я по справке об увольнении прописался и тоже получил паспорт вполне благополучно.
Отправился я в Москву с твердым намерением куда-то поступить на работу, сперва пошел к Шуре Соколову, но его в Москве не было. Вот что мне рассказала мать Шуры Прасковья Николаевна.
Он поступил на работу, на изыскания вторых путей Дальневосточной железной дороги, собираясь летние месяцы проводить в поле, а на зиму на камеральную работу возвращаться в Москву. Нанялось много инженеров и техников. Когда же наступила осень, у них у всех отобрали документы и сказали:
— Никуда вы не поедете, останетесь здесь, пока не построите вторые пути.
Прасковья Николаевна далее рассказала, что живут Шура и его сослуживцы в тесных нетопленных бараках. Да, в те годы так могли поступать с самыми обыкновенными гражданами, заманили их, как окуней в вершу, а обратно в Москву ходу не дали.
Наверное, я тогда мог бы добровольно отправиться на Дальний Восток, но не решился, хотел устроиться поближе. И начал ходить по разным учреждениям.
На Метрострое мне сразу показали от ворот поворот.
В одном учреждении начальник техотдела, просмотрев мои справки, воскликнул:
— Что же вы раньше не приходили! Партия уже отправилась на изыскания, вам придется догонять.
Нет, догонять мне не пришлось. Просмотрев мою анкету, кадровик меня спросил, не князь ли я, и вернул мне справки со словами, что я только время у него отнимаю. В другом учреждении в проектном отделе мне сказали, что такие техники, как я, очень нужны, а кадровик презрительно бросил:
— Удивляюсь, что вы до сих пор бегаете по Москве!
Что же делать? Я понял, что ходить по московским учреждениям было бесцельно. Написали письма в Тверь дяде Алеше и в Калугу дяде Валерия Перцова, получили ответы — можно приезжать, на работу примут.
Я выбрал Калугу. Там находится управление строительства автострады Москва — Киев, строят заключенные, значит, вольнонаемным я, конечно, поступлю.
Николай Николаевич Хаймин и его жена оказались милейшими людьми. Встретили они меня, что называется, с распростертыми объятиями, детей у них не было, жили они в собственном уютном домике. Николай Николаевич, бывший уездный землемер, маленький, юркий, с седенькой бородкой, со взъерошенными волосами человечек, и сам выглядел точно взъерошенным. На строительстве автострады он ведал кладовой геодезических инструментов. А главным его доходом служили утки, коих у него было не менее тридцати. Чем он их кормил, не знаю, по всему двору провел электросигнализацию, которую с гордостью мне показывал — ни один вор не пролезет.
На следующее утро он отправился на работу и собирался договориться обо мне. А я пошел осматривать город, в котором никогда не был, ходил от одной церкви к другой и любовался ими, в картинной галерее увидел портреты своих армянских предков — Лазаревых и понял, что они из маленького имения Железники, принадлежавшего моей бабушке Софии Николаевне Голицыной, оно находилось под самой Калугой.
К обеду, как условились с Николаем Николаевичем, я вернулся в его домик, и мы с ним отправились в управление строительства. Николай Николаевич мне сказал, что меня примут, у них работает много вольнонаемных с самыми неблаговидными анкетами. И опять, как недавно в Москве, началось мое хождение по мукам — в техническом отделе принимали, а начальник отдела кадров вытя-
гивал из меня разные порочащие меня сведения и не хотел принимать, начальник техотдела настаивал — техники вроде меня были очень нужны. Я стоял в жалкой позе опустив голову. Повели к военному с одним ромбом, спросили: можно ли принять бывшего князя или нет? Тот оглядел меня и задал лишь один вопрос: какое я отношение имею к Железникам? Пришлось признаться, что они принадлежали моей бабушке. И хоть было там всего четыре десятины, мне окончательно отказали.
Потом Николай Николаевич горячо возмущался. В их управлении только бывших священников, ранее сидевших, подвизается не менее дюжины, а тут одного княжеского сынка, не имеющего судимости, не хотят принять.
Я уехал из Калуги и отправился в Тверь. А уже была весна, светило солнышко, вовсю текли ручьи. Когда я вышел из поезда, то заколебался, куда мне идти: к дяде Алеше — Алексею Сергеевичу Лопухину или к Истоминым, к моему другу Сергею? И тот и другой принадлежали к многочисленной в Твери категории минусников, то есть высланных минус 6; они благополучно работали, значит, и я мог надеяться на успех.
Мне очень хотелось идти к Истоминым, повидать верного с детства друга, но жил он на другом конце города, в Заволжье. А дядя Алеша жил недалеко от вокзала. И я пошел к нему. Думал ли я тогда, что этот выбор решит мою дальнейшую судьбу?
О жизни и быте дяди Алеши и его многочисленной семьи я уже раньше рассказывал, когда три года тому назад приезжал крестить его шестое дитя — дочку Таню. Теперь девочка подросла, но меня дичилась и никак не хотела сидеть у меня на коленях, у нее появился еще младший братик Миша — седьмой ребенок по счету.
На следующий день я пошел, в какое учреждение — не помню. Туда раньше ходил дядя Алеша, и там меня обещали принять, не побоялись зачумленного.
— Вот он какой, княжеский сынок! — воскликнул начальник того учреждения, с самой доброжелательной улыбкой меня оглядывая.
Он сказал, что направляет меня в район (сейчас не помню куда), где позарез нужен дорожный техник. Смазливая девушка взяла мои справки, чтобы оформить меня на работу. Стреляя в меня глазками, она вручила мне простенькую, в несколько вопросов, анкету. Я подумал-подумал, раз мое княжество никого не испугало, то
на вопрос «социальное происхождение» написал: «дворянин». Несмотря ни на что, я продолжал гордиться тем сословием, к которому принадлежал первые восемь лет своей жизни.
Ушел, окрыленный удачей. Ура, поступил на работу! Предстояло добираться от железной дороги чуть ли не сто километров. Поселюсь у какой-нибудь бабушки и по вечерам буду сочинять рассказы о Горной Шории.
В приподнятом настроении я пошел к дяде Алеше. И тут меня ждала телеграмма примерно такого содержания: «Возвращайся немедленно поступишь работу Дмитрове — родители».
Вот так так! Я не сомневался, что были нажаты какие-то кнопки и меня принимают на Канал. А там вольнонаемным дают хороший паек. Поеду обратно. Я вновь побежал в то учреждение, куда меня только что приняли, пробрался прямо к смазливенькой девушке, что-то ей наврал, она доверчиво отдала мне справки с моих прежних работ. Я помчался к дяде Алеше за чемоданом и поспел на московский поезд. А к Истоминым я так и не успел дойти.
8.
Владелица дома, где жили мой брат Владимир с семьей и мои родители,— Прасковья Павловна Кесних принимала во мне большое участие и горячо переживала мои неудачи с поисками работы. Пломбируя зубы некоему начальнику песчаного карьера возле станции Яхрома, она рассказала ему обо мне, всячески меня расхваливая. Тот ей сказал, что ему все равно, кто я — княжеский или пролетарский сынок, лишь бы оказался знающим техником и добросовестным работником. Тогда мои родители и послали мне телеграмму...
Я предстал перед письменным столом того начальника. Он внимательно просмотрел мои справки и потребовал показать «разрешение на производство горных работ» И тут разъяснилось роковое недоразумение: ему требовался горный техник со стажем, а я в своей жизни даже ни одной могилы не выкопал и руководить горными разработками со строжайшим соблюдением правил техники безопасности, конечно, не мог. Вернулся я к родителям в полном отчаянии.
— Только сбила баба Сережку с толку! Как можно спутать горного техника с дорожным! — возмущался Владимир.
Положение мое было действительно ужасным. Я снова пытался искать место, ездил в Москву и только нарывался на оскорбления. Все, что я заработал в Горной Шории, было проедено моей семьей. И мне приходилось выпрашивать у родителей деньги на дорогу и на еду.
Прасковья Павловна, продолжая переживать за меня, хотела загладить свою оплошность. Кроме того что она была хорошей зубной врачихой, она еще тайно гадала на картах, а это занятие даже безвозмездное, тогда жестоко каралось как пережиток «проклятого» прошлого.
Она позвала в свою комнату мою мать и при ней разложили карты на бубнового короля, то есть на меня. Ни одной шестерки на стол не легло.
— Шестерок нет, значит, ваш сын никуда не поедет,— уверенно сказала Прасковья Павловна.
Она открыла ту карту, которую положила на короля рубашкой вверх. Моя мать так и ахнула, увидев даму бубен.
— Ваш сын женится,— еще более уверенно сказала Прасковья Павловна.
Когда мать передала мне поразительные результаты гадания, я разозлился и совсем приуныл.
— Что ты веришь этой дурехе! — с большой горечью сказал я. Мои тогдашние планы были ехать во Владимир искать работу. Там живут знакомые минусники, может, мне помогут устроиться на работу.
Прасковья Павловна продолжала за меня хлопотать. Она сказала моим родителям, что в Дмитрове проживает один профессор, может быть, он примет меня на работу, но лучше, чтобы сперва к нему пошел мой отец, она слышала, что профессору нужно перевести ученую статью с английского, и дала адрес.
Так мой отец познакомился с Владимиром Романовичем Ридигером.
Был он специалист по осушению болот, напечатал ряд научных трудов и был неутомимым изобретателем, получил более десятка патентов по разным машинам и по способам осушки болот. В теории предполагалось, что все его изобретения произведут подлинную революцию в мелиорации. А практически эти многочисленные изобретения в виде красивых бланков патентов, чертежей и пояснительных записок покоились в папках, заполнивших шкафы жилища Ридигера на Костинской улице, где помещалась и его контора.
Дворянин по социальному происхождению, Владимир
Романович был правнуком того самого генерала фон Ридигера, которого царь Николай I послал подавлять венгерское восстание. Но догадливому правнуку удалось избавиться от дворянской частицы «фон», и никто не подозревал о жестокостях его предка. Позднее ему удалось отвязаться и от своей немецкой национальности.
Он пожаловался моему отцу на косность разного начальства, ставящего рогатки его изобретениям. А мой отец поведал ему о злоключениях своего младшего сына. И Ридигер сказал, что не побоится меня принять, но только в качестве рабочего.
На семейном совете было решено: надо поступать; Конечно, обидно: то был техником, а ту понижение и зарплата маленькая. Но что поделаешь, положение мое тогда было безвыходным.
Я пошел на Костинскую улицу и предстал перед высоким бодрым стариком в очках. Никакой анкеты рабочим заполнять не требовалось, только Надежда Васильевна — свояченица Ридигера, она же и секретарша, и бухгалтерша, и кадровичка, и машинистка — записала в табеле мою фамилию, имя-отчество и год рождения.
Так я поступил на работу в Московскую опытную болотную станцию Белорусского института мелиорации. А почему белорусского? Владимир Романович всегда говорил: надо находиться от начальства подальше, меньше будет мешать.
Так исполнилась первая половина пророчества Прасковьи Павловны — никуда я не поехал, остался под родительским кровом.
На следующее утро с сумкой за плечами отправился я через весь город, пересек реку Яхрому, миновал действующую очень стройную белую церковь Введенья XVIII века, вышел на Рогачевское шоссе, поднялся в гору. Меня нагнал на велосипеде Ридигер, объяснил, как дальше идти, и умчался.
Я шел и наслаждался майским солнцем, теплом. После оставшегося слева села Кончинина увидел посреди лугов странное, сверкавшее белизной, большое, напоминавшее гигантскую консервную банку сооружение. Всего я прошел семь километров. Меня встретил Владимир Романович, повел на второй этаж этого дома и показал совершенно пустую комнату № 16, где я буду жить. Мы вместе спустились, он отдал распоряжение плотнику изготовить для меня топчан и стол, познакомил с высоким, ярко-рыжим, с веснушками парнем и сказал ему
— Вот, Семен, тебе помощник, приступайте к работе. Владимир Романович отличался неуживчивостью с властями, но зато был внимателен к подчиненным и, кроме страсти к изобретательству, еще обладал замечательной способностью добывать деньги.
Так, благодаря его энергии был построен дом, получивший название Круглый. В центре его находилась единственная огромная печь, которую окружало свободное пространство и шли расходящиеся в разные стороны по радиусам длинные комнаты: с внутренней стеной — более узкой, с наружной, у окна,— более широкой. На нижнем этаже, скрытые над потолком, на верхнем — скрытые под полом, шли радиусами от печи отопительные трубы. В теории казалось очень удобно: поднимешь в полу крышку — и теплый воздух идет в комнату. Но почему же выстроили такое странное здание?
Да потому, что на обыкновенный дом денег не давали. А Владимир Романович связался с другим таким же страстным изобретателем, архитектором по специальности. Так был построен Круглый дом. Добавлю, что и стены в нем тоже были удивительные: в каркас из деревянных брусьев трамбовалась глина.
Я потому пишу так подробно, что для той бурной эпохи был типичен поток изобретений, удачных и неудачных.
9.
Рыжий Семен повел меня метров за триста на сырой торфяной луг и показал мне две наполненные водой ямы, а также лебедку и трос с прицепленной на одном конце металлической штуковиной, похожей на артиллерийский снаряд. Специальными стержнями с рогаткой на конце мы заглубили трос в землю от одной ямы до другой и с помощью лебедки собрались протащить между ямами снаряд, чтобы получилась подземная труба для осушения того луга.
Вдвоем взялись мы за ручки лебедки, начали вертеть, невидимый снаряд ехал под землей. Вертели с трудом минут пятнадцать. Я совсем запыхался. Все же вереница моих предков физическим трудом не занималась. А Семен не давал команды на перекур. Я считал повороты ручки лебедки, в конце концов взмолился:
— Давай перекур!
Мы протаскивали снаряд от одной ямы к другой, к третьей, к четвертой. Так осуществлялось на практике
очередное изобретение Ридигера — кротовый дренаж. На моих ладонях к вечеру вскочили пузыри. Наконец рабочий день кончился. Семен и я поднялись в зал — три соединенные вместе комнаты на втором этаже Круглого дома. За длинным столом занимался Ридигер. Семен что-то хотел ему сказать, я подозревал, он собирался пожаловаться Ридигеру, что я никак не гожусь ему в помощники.
В этот момент в зал влетели две босоногие девушки в цветастых платьях и, прерывая одна другую, начали возмущенно рассказывать, что враги распахали участки, на которых они проводили очень важные ботанические опыты.
Я не слушал их громкие возгласы, мне было очень грустно. Болели ладони, ныли плечи и спина.
Несмотря на свой пожилой возраст, Владимир Романович живо вскочил, побежал вниз по лестнице и умчался на велосипеде к группе домиков, видневшихся километра за полтора.
Я закусил всухомятку, что мне положила мать, набил соломой матрас и подушку и лег отдыхать на топчан. Да, впервые в жизни у меня отдельная комната. Это же чудесно! Я могу в полной тишине писать рассказы по горношорским впечатлениям. Но выдержу ли я испытательный срок или меня выгонят как не справившегося с работой? Я решил, что буду стараться изо всех сил...
На следующий день с утра Семен и я копали ямы, чтобы потом между ними протаскивать проклятой лебедкой проклятый снаряд. Подошел техник Федор Иванович Кузнецов, с которым я познакомился накануне,— маленький сухопарый блондин. Он явился с нивелиром, его сопровождала молодая женщина — реечница Маша. Федор Иванович собирался узнать уклон будущих кротовых дрен. Устанавливал он устанавливал инструмент, смотрел-смотрел на рейку и с места не сходил, наверное, минут двадцать.
Я не выдержал, подскочил к нему и сказал:
— Дайте я попробую! — И хоть давно не имел я дела с нивелиром, а установил в два счета, посмотрел в трубку на рейку и крикнул Маше: — Давайте на следующую точку!
Впоследствии Маша рассказывала, какой неожиданный эффект произвел мой выпад. Федор Иванович был хороший техник-мелиоратор, но совсем не умел обращаться с геодезическими инструментами. С того дня все
съемки планов доверили мне, да еще чертежи, да еще... Не буду перечислять те работы, какие мне поручали выполнять,— я и чертил, и считал, и помогал обеим девушкам-ботаничкам. А вертеть лебедку был нанят другой рабочий.
Обедать я ходил в тот поселок, куда помчался на велосипеде Ридигер. Там помещалось другое учреждение — опытная болотная станция (точное название не помню), которое, в отличие от нашей, подчинявшейся Минску, подчинялось Москве. Оба учреждения проводили опыты на одной и той же территории в знаменитой Яхромской пойме и, как, к сожалению, у нас нередко бывает, пребывали между собою в лютой вражде. Запахал директор той же станции Константин Никитич Шишков опытные ботанические делянки Ридигера.
Учреждение это было многолюдное, Шишкову подчинялось человек сорок, Ридигеру — десять. Шишков Ридигеру вредил, Ридигер только отмахивался. Вскоре на соседнем опытном поле узнали, что Ридигер нанял бывшего князя. Шишков вмешался. Ридигер меня отстоял, сказал, что на должность рабочего имеет право принимать любого человека, имеющего справки о предыдущей трудовой деятельности и получившего в Дмитрове паспорт.
Но если наше начальство между собой враждовало, то мы, подчиненные, наоборот, сблизились между собой. К нам на Круглый дом иногда ходили по вечерам гости — наш дмитровский сосед овощевод Никанор Ложкин с женой Симой и свояченицей лаборанткой Марусей, а также Пантелеймон Пятикрестовский — метеоролог. К нам — это означало к гидротехнику Федору Ивановичу Кузнецову, его жене Клавдии Степановне — ботаничке и к другой ботаничке — Клавдии Михайловне Бавыкиной. Маруся хорошо пела, Федор Иванович ей подыгрывал на гитаре.
Крепко я подружился с Пятикрестовским, веселым, остроумным, начитанным юношей по прозвищу Пети. Есть такая пословица — рыбак рыбака видит издалека. Пети нес гнет немногим меньший, чем я, — он был сыном священника церкви Введенья в Дмитрове. Когда гости от нас уходили, мы шли их провожать. Пети и я неизменно отставали и пускались в задушевные разговоры. Я помню его отца, высокого священника в рясе, с большими и словно испуганными глазами. Он жил в своем старом доме напротив церкви, однажды я видел, как он опасливо пробирался в храм...
Если не было гостей, я старался уединиться, достал
от родителей керосиновую лампу и в тишине писал рассказы под общим названием «Тайга». И, наверное, был тогда счастлив.
Одно мне не нравилось: уж очень я мало получал зарплаты, мне только-только хватало на еду и мелкие карманные расходы. Меня мучило, что я нисколько не помогаю родителям. Какую сумму я получал, сейчас не помню, но не забыл, что в платежной ведомости моя фамилия стояла самой последней, после фамилии Семена — старшего рабочего. А я числился просто рабочим, хотя исполнял обязанности техника. Разные поручения мне давал Ридигер, я быстро схватывал его замыслы и выполнял добросовестно и усердно. Вообще это был мой козырь — работать безотказно. И Ридигер был мною доволен.
Однажды произошла осечка. Наш профорг Михайлов, он же агент по снабжению, живший в городе, выхлопотал для всех сотрудников красные книжечки ударников коммунистического труда, а мне было отказано. Работник усердный? Ну и что! Сын бывшего князя недостоин носить почетное звание, мой брат Владимир просмеял тот факт в своем дневнике.
10.
Когда я начинал писать свои воспоминания, то рассчитывал на читателя XXII века. Но в жизни нашей страны произошли такие перемены, что просто дух захватывает от ожидания, как повернется жизнь народная дальше. И все надеялись на лучшее впереди. В журналах печаталось такое жуткое о сталинских зверствах, что мои воспоминания покажутся невинными очерками. И где-то на горизонте замаячила надежда, что в недалеком будущем, и даже очень скоро, появятся мои читатели. И, быть может, еще при своей жизни я увижу эти страницы напечатанными.
И не тот мифический читатель отдаленной эпохи, а нынешний, наверное, с нетерпением ждет, когда же исполнится вторая половина пророчества зубной врачихи Прасковьи Павловны Кесних?
Могу утверждать, что мой роман, моя любовь были совсем необычны, хотя в тридцатых годах завязывались отношения между юношами и девушками и необычнее, с такими хитросплетениями, что и не придумаешь! А началась моя любовь довольно банально.
Когда я немного освоился на работе, против меня составился настоящий тайный заговор, во главе которого
стояли гидротехник Федор Иванович Кузнецов и его жена ботаничка Клавдия Степановна. Они жили вместе с новорожденной девочкой на том же втором этаже Круглого дома, как и я, еще там жили рыжий Семен, а также вторая девушка-ботаничка — Бавыкина Клавдия Михайловна, остальные комнаты считались служебными.
Федор Иванович с женой загорелись идеей во что бы то ни стало сосватать меня и Клавдию Михайловну, которую я впервые увидел, когда она и Клавдия Степановна вбежали в контору, громко жалуясь на их распаханные опытные делянки.
Далее продолжалось довольно прозаически: моя мать снабдила меня керосинкой и полулитром постного масла, чтобы не ходить за полтора километра завтракать и ужинать, а самому варить себе картошку.
У моей соседки Клавдии Михайловны, или просто Клавдии, был чайник и была сковородка, чтобы ту картошку не варить, а жарить, постного масла у нее не было. Так мы скооперировались, чтобы вместе ежедневно завтракать и ужинать.
Федор Иванович командовал в Круглом доме и нарочно посылал нас вдвоем в дальние походы вдоль Яхромы до самого села Куликова. Мы искали растения ценных видов и, естественно, по дороге разговаривали, вернее, говорила больше Клавдия о своем детстве в городе Воронеже и о своей многочисленной родне. Однажды Федор Иванович мне под страшным секретом шепнул, что Клавдия призналась его жене: я ей нравлюсь. На меня эта новость тогда не произвела особого впечатления.
Оставаясь по вечерам вдвоем с Клавдией, я однажды ее спросил:
— Вы знаете, кто я?
Она сказала, что знает и на Опытном поле тоже знают, но Владимир Романович всех предупредил, чтобы никогда со мной о том не заговаривали. И еще она сказала, что директор Опытного поля Шишков собирался куда-то обо мне написать, но Владимир Романович меня отстоял.
Однажды мы пошли вдвоем с Клавдией вниз по Яхроме куда-то далеко. После затяжных дождей прояснилось, в низких местах поймы река вышла из берегов, и образовались маленькие озерки. В одном из них мы обнаружили множество мелких рыбешек. Я залез в воду по колено, и мы наловили целый рюкзак добычи.
Решили в тот же вечер угостить наших друзей с Опытного поля. Так собралась компания, да еще с пол-
литровкой. Федор Иванович играл на гитаре, лаборантка Маруся пела. В одном романсе были такие слова — что-то вроде: «Любит не тот, кто целует, кто о любви говорит, а тот, кто молчит». Пела Маруся много, ее просили петь еще и еще...
К полуночи собрались расходиться. Федор Иванович и я хотели провожать гостей, и тут Клавдия мне шепнула:
— Пожалуйста, останьтесь.
Мы сели. Она сказала, что изо всех романсов Маруси ей особенно запомнился один, даже только фраза из того романса.
— Наверное, «любит тот, кто молчит?» — шепнул я.
Вообще-то, встречаясь ежедневно за ужином и завтраком, да еще постоянно отправляясь вдвоем в походы, мы волей-неволей постепенно сближались. В тот вечер, когда гости ушли, мне, очевидно, полагалось бы объясниться в любви. А я стал горячо убеждать, что я отпетый, что удивляюсь, как это до сих пор хожу на воле, когда столько моих знакомых томится в лагерях или в ссылке. Может, мне свободы осталось лишь на месяц. Я вообще не имею нрава разрушать жизнь девушке и, не дожидаясь ответа, встал и вышел.
На следующее утро мы вдвоем, как обычно, завтракали жареной картошкой. Я заметил, что глаза у Клавдии были заплаканы; мы почти не разговаривали. В тот день под каким-то предлогом она отказалась идти в пойму. А вечером после совместного ужина она опять попросила меня остаться.
Мы сели. Волнуясь, она заговорила, что согласна хотя бы на один месяц. Родится у нее сын, воспитывая его, любя его, она всегда будет помнить обо мне.
— Ну разве что на месяц,— сказал я. Мы впервые поцеловались и с того вечера перешли на «ты», расстались после полуночи.
11.
И Клавдии, и мне теперь предстояло объявить о нашей помолвке родителям и другим родным.
Тяжело писать, но, как говорится, «из песни слов не выкинешь». Раз собрался писать воспоминания, надо писать всю правду, как бы горька она ни была.
В ближайшую субботу после работы мы вдвоем отправились в Дмитров. Семь километров пешком нам казались пустяками. Я проводил Клавдию на поезд, а сам пошел к родителям. Сперва признался матери. Она не поверила.
Ведь этот мой шаг противоречит моей же теории, что я не имею права жениться. О женитьбе лишь на месяц мать сказала, что это вовсе легкомысленная затея, в жизни на таких условиях никто и никогда не женился. Она дождалась, когда от отца уйдет ученица, и рассказала ему о моей, как она выразилась, мальчишеской задумке.
— С тобой разговор короток! Нет и нет! — только и сказал отец.
Я продолжал настаивать, привел такой для моих родителей, казалось бы, веский довод: Клавдия глубоко верующая, в церковь ходит. Родители продолжали меня убеждать: где это слыхано, чтобы жениться на один месяц? Они назвали нескольких девушек нашего круга. Неужели ни одна из них не приглянется мне? И еще были доводы: у меня заработок крохотный, и Клавдия старше меня на два года, и имя у нее неподходящее.
Пришлось мне дать обещание, что я подожду до следующей осени. Испытательный срок показался мне чересчур долгим, но, с другой стороны, я понимал: нельзя же столь серьезные вопросы решать скоропалительно. И я послушался родителей. Они умолчали еще одну причину, почему так резко восстали против моих намерений. Но я знал, что та причина как бы не являлась решающей. Клавдия была дочерью железнодорожника. Моему брату Владимиру и моим сестрам пока решили ничего не говорить.
Когда в следующий понедельник вечером мы с Клавдией остались вдвоем, я узнал, что и ее родственники всполошились. С одной стороны, их беспокоило: дочь давно, что называется, на выданье, лет ей было двадцать шесть, и все ее предыдущие романы кончались ничем. А теперь: неужели серьезно? Ведь сослуживец-то кто? Ведь он нам всем анкеты испортит. Нашелся один родственник, который сказал Клавдии:
— Послушай, Клавочка, мне достаточно одного звонка — и твой жених тут же исчезнет.
И Клавдия, и ее родители уговорили того родственника никуда не звонить. А родни у нее было куда более, нежели у меня: родители, пять сестер с пятью мужьями, два брата с женами и бесчисленное число двоюродных. Клавдия была самой младшей.
Все ее родные были советскими служащими и добросовестно трудились на разных поприщах. Читая газеты, они искренно верили, что колхозы — это очень хорошо, что пятилетки успешно выполняются под мудрым руководством великого вождя. Среди их знакомых не было ни
одного арестованного. Они были убеждены, что сажают только врагов народа, вредителей в жуликов, между собой дружили и под разными предлогами постоянно собирались вместе, соревнуясь друг с другом, как бы повкуснее угостить. И все они были счастливы и благополучны, все получали обильные пайки, жили хотя и в коммунальных квартирах, но нисколько не тяготились их теснотой — тогда жильцы редко ссорились.
Последующие годы, а затем война показали, что их прежняя жизнь проходила в иллюзорной обстановке. Они совсем не знали, что творится в нашей стране, как живет простой крестьянин. К религии они были совсем равнодушны. Если кто из них оставался верующим, то скрывал свои «устарелые» взгляды.
С родителями Клавдии я познакомился еще до наших объяснений. Они приезжали в Круглый дом. Более того, мать Клавдии, впервые увидев меня, сказала ей, не зная о моих изъянах:
— Вот бы тебе жених!
Теперь ее родственники решили, что она должна в первую очередь привести меня к самому уважаемому изо всех них — к мужу третьей по счету сестры Сергею Давыдовичу Голочевскому.
Я надел единственный свой хороший костюм, который купил на свои деньги еще в те благополучные годы, когда рисовал карты для журнала «Всемирный следопыт». Моя мать его тщательно сберегала в сундуках за все время наших переселений.
Сергей Давыдович и его жена Евдокия Михайловна, иначе Дуся, меня встретили весьма любезно в своей комнате на Селезневке, угостили на славу, поднесли водочки, больше, чем, пожалуй, следовало. После вкусных обеда и чая мы с ним вместе завалились спать на широкую тахту.
Сергей Давыдович, по национальности еврей, по должности директор парфюмерного треста ТЭЖЭ, был первый член партии, от которого я не ждал для себя вреда и кого не боялся. Думается, что он был первым членом партии, который не отнесся ко мне с недоверием, не увидел во мне чуждый элемент. Он сражался на фронтах гражданской войны и был глубоко идейным, настоящим ленинцем, в партии состоял с 1917 года. И он же сказал, что я ему поправился.
Через неделю Клавдия меня привела на показ всем своим родным на квартиру самого старшего в их семье —
Бавыкина Ефима Михайловича, занимавшего должность бухгалтера в Наркомате обороны и жившего с женой и взрослым сыном в Мерзляковском переулке.
Все на меня глядели, изучали меня, я краснел, слушал тосты с благими пожеланиями, но сам молчал. Всем ли я понравился — не знаю. Конечно, страшно было впервые попасть в большую и дружную компанию близких между собой людей, но для меня пока еще чужих. Ночевал я в дни обоих визитов у родителей Клавдии, на полу в их комнатке на улице Красина, бывшей Владимиро-Долгоруковской, а еще раньше — бывшей Живодерке. Под этим не очень благозвучным названием ее знали старые москвичи.
А рано утром, еще до трамваев, мы бежали вдвоем пешком на Савеловский вокзал.
Я рассказал своим родителям, как меня дважды гостеприимно принимали. Было решено, что надо рассказать о Клавдии Владимиру с Еленой и моим сестрам. И надо наконец всем моим с ней познакомиться.
Конечно, Клавдии было очень страшно сидеть за общим столом и чувствовать на себе недоверчивые взгляды моих родителей и брата Владимира. Я отвел ее в соседний дом ночевать в комнату тети Саши, а сам вернулся.
Много исполненных горечи слов я услышал: и курносая она, и все молчит, и что я в ней нашел. Я знал, что брат Владимир, наверное, тяжелее других переживал мое решение. В своем дневнике он записал: «Сережка прожил девственником до 25 лет, вздумал жениться. Ничего в ней особенного. Любит покушать».
Вообще-то и сам Владимир, и наш отец тоже были девственниками до своих свадеб. А насчет «покушать» скажу, что мы тогда явились из Круглого дома действительно очень голодными.
Так должна была исполниться вторая половина пророчества Прасковьи Павловны — я собрался жениться.
В Москву привезли из Питера много полотен Рембрандта, к ним присоединили московские картины великого художника. Я повел Клавдию на выставку, там я единственный раз видел «Портрет брата в шлеме», который вскоре был продан американскому миллиардеру, как тогда говорили, за сорок тракторов.
Мы ходили, смотрели. Я был очень огорчен, узнав, что Клавдия даже и не слыхала о Рембрандте. А впрочем, что же тут удивительного — школа-девятилетка и плюс ботанические курсы. Я решил: буду потихоньку ее про-
свещать. По вечерам пересказывал ей события из русской и всемирной истории, читал вслух классиков.
В Москве повел я Клавдию к своей старшей сестре Соне. Глубокая христианка, она нас благословила, тепло приняла. Ее мужа Виктора Мейен тогда не было, но я знал, что к нашей предстоящей свадьбе он тоже отнесся весьма недоверчиво. Как можно начинать вить гнездо, ничего не имея за душой.
Что думала обо мне сестра Маша, не помню, а сестра Катя, к которой я пришел на Молочный переулок, меня крепко поцеловала. У нее недавно родился сын Владимир, кстати, мой крестник, и она была безмерно счастлива со своим мужем и моим другом Валерием Перцовым. Но он увидел в моем предстоящем шаге одно легкомыслие и написал моим родителям и брату Владимиру письмо на шестнадцати страницах, убеждая их отговорить меня от моего решения.
Всю осень и всю зиму 1933/34 года мы, покорно выполняя волю моих родителей, продолжали жить в Круглом доме в разных комнатах. Клавдия разбирала и взвешивала собранные за лето сухие букетики разных растений, я что-то чертил и подсчитывал. А каждую субботу после работы мы и в морозы, и в метели торопились за семь километров на московский поезд. Через воскресенье мы возвращались в Дмитров по вечерам, я ночевал у родителей, Клавдия — в соседнем доме, а рано утром бежали в Круглый дом.
Постепенно мои родители начали все более благосклонно относиться к Клавдии. Крепко помогли мне сестра моей матери тетя Катя и ее муж дядя Альда — Александр Васильевич Давыдов. Вернувшись из ссылки, они поселились рядом с нами в Хлебникове, а когда мои переехали в Дмитров, они вскоре последовали за ними, нашли квартиру недалеко от вокзала и зажили с двумя младшими дочерьми.
Дядя Альда служил в Литературном музее у Бонч-Бруевича, разбирал разные архивы. Однажды Владимир Дмитриевич вызвал его и сказал ему:
— Знаете ли вы, что приходитесь родственником Лермонтову?
— Знаю,— ответил дядя Альда,— моя мать — его троюродная сестра через Столыпиных.
— Так что же вы до сих пор молчали! — воскликнул Бонч. Он выхлопотал моему дядюшке Лермонтовскую пенсию — 600 рублей, благодаря которой уже во время
войны он получил в Москве комнату, а пенсию получал до самой своей смерти в 1963 году.
В годы молодости нередко кутивший по московским ресторанам, он приходил в Дмитрове к нам и под гитару вместе с Еленой — женой брата Владимира — пел старинные цыганские романсы.
А тут, познакомившись с Клавдией, и он и тетя Катя начали горячо убеждать моих родителей, что девушка им понравилась, нечего на нее коситься, а с доверием принять ее в семью как будущую сноху и полюбить ее.
Помню один рассказ дяди Альды из его архивных поисков. Где-то он раскопал копию обращения матери писателя А. Н. Толстого на царское имя: она просит присвоить ее малолетнему сыну фамилию и титул своего мужа, с которым не жила много лет. Выходило, что классик советской литературы вовсе не третий Толстой.
Дядя показал этот документ Бончу. Тот ахнул и сказал:
— Спрячьте бумагу и никому о ней не говорите, это государственная тайна...
12.
Расскажу о двух событиях, которые произошли в нашей семье в ту зиму, одно из них раньше, другое позднее, которое раньше — не помню.
Сестра Маша, продолжая работать в Московском геологическом комитете, ночевала в Москве, постоянно ходила то с одним, то с другим «парашютистом» в театры или на концерты, словом, жизнь вела довольно-таки беззаботную.
Ее вызвали в ГПУ, спросили о профессорах-геологах, о чем они разговаривают между собой. Маша никаких порочащих сведений о почтенных ученых не дала да и не могла дать. Они — профессора, авторы многих научных трудов, а она — мелкая сошка. Ее вызвали второй раз, предложили следить за ними, записывать их слова. Маша отказывалась, ей грозили арестом.
Она приехала в Дмитров советоваться с нами. Что делать? Подавать заявление на увольнение? Но этот шаг вызовет еще большие подозрения. А тут арестовали одного из профессоров. Было ясно: ГПУ собирается закрутить дело о вредительстве в Геологическом комитете.
Однажды в Дмитров поздно вечером приехала Верочка Никольская — подруга и сослуживица Маши — с извести-
ем, что Маша арестована, арестовали также шесть профессоров и секретаршу академика Вернадского Анну Дмитриевну Шаховскую.
Вот как, по рассказу Верочки, произошел арест Маши. Накануне после работы Маша передала Верочке свой номерок — жестяную бляшку, ей необходимо было с утра переменить в банке на торгсиновские боны очередной долларовый перевод. Верочка ей обещала потихоньку номерок перевесить.
В их учреждении служила зав. секретным отделом некая тетя, она постоянно шныряла по коридорам, заговаривала то с тем, то с другим, ее боялись панически и прозвали Ведьмой.
Утром Ведьма влетела в комнату явно взволнованная и рявкнула:
— Где Голицына?
Ей ответили незнанием. Верочка сразу поняла, зачем Маша понадобилась Ведьме, и вышла в коридор наблюдать. Она видела, как Ведьма летала в уборную, в буфет, в библиотеку, в подвал, где хранились геологические образцы. Она явно охотилась за Машей. Верочка спустилась в вестибюль. Там стояли двое мрачных незнакомцев. Ведьма к ним подбежала, те в нетерпении набросились на нее. Ведьма опять побежала по всем комнатам. Она же видела: номерочек перевешен, значит, эта бестия-княжна здесь. Ведьма, засадившая шесть профессоров, не могла додуматься, что номерок перевесила подруга. А за такое тогда могли и Маше и Верочке дать по три года.
И тут с улицы появилась Маша. Издали она увидела Верочку, улыбнулась ей. Верочка было бросилась к ней, хотела предупредить, но Ведьма опередила, вцепилась в Машину руку и передала ее тем двум незнакомцам. Верочка выскочила на улицу и увидела, как Машу увозили на легковой машине.
Впоследствии Анна Дмитриевна Шаховская, сидевшая с конвоиром в той машине, рассказывала, как Маша с очаровательной улыбкой вскочила в машину.
— Точно на бал ехала,— говорила Анна Дмитриевна. Верочка переночевала у нас, на следующее утро уехала.
— Что же, надо начинать хлопоты,— решили мои родители, услышав рассказ Верочки.
Отец написал очередное убедительное письмо Пешковой, и моя мать поехала в Москву.
Хлопоты повелись по двум направлениям: Пешкова
хлопотала и за Машу, и за Анну Дмитриевну, а Вернадский писал письма вождям также об обеих девушках. В ГПУ, кажется, поняли, что зря пристегнули двух княжон к делу профессоров-геологов, и их освободили.
Маша рассказывала, с кем сидела: какая яркая личность была проститутка, обслуживавшая иностранцев, какая умница была ученая-агроном Безобразова О. Н. из тверских дворян. Уже освобожденная, она впоследствии поступила на Канал и дружила с Машей до самой своей смерти в 60-х годах.
Торгсиновскую бону — крошечный цветной листок — Маша скрутила в тончайшую трубочку и спрятала в складке пальто, при обыске ее не обнаружили.
Маша рассказывала, как на допросах ей все подсовывали бумагу с обвинениями профессоров, грозили лагерями. Она ничего не подписала. Никаких вопросов о Владимире, обо мне, о других родных и знакомых ей не задавали. Всего она просидела на Лубянке три недели, Анна Дмитриевна — две недели...
А профессора под нажимом следователей признались во вредительстве и получили разные сроки. Двое попали на Канал, профессор Соколов стал заместителем начальника геологического отдела, профессор Добров — консультантом отдела...
Владимир, хоть и с больной коленкой, продолжал ездить в Москву за очередной работой. Он старался ночевать в разных местах, чтобы не слишком злоупотреблять гостеприимством знакомых.
Как-то вернулся он в Дмитров после ночевки у писателя Леонида Леонова. Тот рассказывал, что впервые на каком-то торжественном приеме увидел Сталина, просидевшего весь вечер молча. Великий вождь, что особенно поразило Леонова, совсем не был похож на свои фотографии. Он коротышка, лицо его сплошь изрыто оспинами, а лоб низкий и покатый, как у неандертальца. Словом, ретушеры постарались!
И еще Леонов рассказывал, что недавно приехал из крымского санатория; ехал он через всю Украину, смотрел в окно вагона и нигде не заметил никаких следов голода.
— Это все классовые враги и клеветники выдумывают,— говорил он.
Наверное, будущий литературовед напишет исследование о писателе огромного таланта, но совершенно не зна-
ющем жизни народа, об авторе толстых романов, в которых так мало было правды.
Однажды Владимир поехал в Москву и не вернулся ни на следующий, ни на третий день. Елена отправилась его искать и вернулась с известием, что Владимир был арестован вместе с Алексеем Бобринским, у которого ночевал. В ту же ночь арестовали и другого нашего двоюродного брата, сына дяди Вовика Голицына Сашу, работавшего в Осоавиахиме, арестовали и Петю Урусова, мужа Сашиной сестры Олечки.
Елена сразу отправилась к Корину, который тогда еще не получил своей великолепной квартиры на Девичьем поле, а ютился с женой на арбатском чердаке. Владимир изредка ночевал у своего давнишнего друга, всегда встречал у него и у его жены Прасковьи Тихоновны живейшее участие. А тут оба они воскликнули:
— Ну почему же Владимир Михайлович не пришел ночевать к нам!
А Корин после посещения Максимом Горьким его чердака сразу стал известен в кругах наших вождей. Он взялся хлопотать за Владимира. Как раз в те дни он рисовал портрет ни более ни менее как самого Ягоды — главного палача нашей страны.
Вообще не все об этой страшной личности известно. Откуда, например, пошла близость его и отдельных его сотрудников с Максимом Горьким и с его семьей? Видимо, Ягода заинтересовался искусством Корина, нашел время и пришел к нему на чердак инкогнито, в военном плаще без знаков отличия, внимательно осмотрел все знаменитые этюды художника, а позднее заказал ему свой портрет[1].
Сеансы проходили в кабинете Ягоды. Много разговаривали об искусстве, Корин осмелел и сказал об аресте своего лучшего друга, о том, что он за него ручается. Ягода обещал разобраться.
Что же произошло? Почему были арестованы в одну ночь три двоюродных брата и зять одного из них?
То, что Алексей Бобринский являлся осведомителем ГПУ, мы хорошо знали, но считали, что он капает на иностранцев, а для нас безопасен. После его свадьбы, о
[1] Брат Владимир видел этот портрет и говорил, что он потрясающе талантлив. Портрет этот висел в зале заседаний ГПУ, а впоследствии был уничтожен по приказу Ежова.
которой, возможно, мой читатель не забыл, я видел его раза два, никогда к нему на Якиманку не ходил и сделал его главным героем своей повести «Подлец». А Владимир изредка у него ночевал.
Алексей работал секретарем у известного американского корреспондента Вальтера Дюранти.
Однажды он пришел на Хлебный переулок к дяде Вовику Голицыну, который тогда жил с сыном Сашей и дочерью Еленой. Он и раньше к ним изредка заходил, а тут явился с просьбой, не показавшейся им странной. Он сказал, что идет в театр, и попросил взять дня на два на хранение его револьвер.
Дядя Вовик подумал, что у секретаря иностранного корреспондента револьвер положен для охраны, и взял его. А на следующую ночь пришли с обыском и, естественно, револьвер забрали.
На допросах Владимира и других эта улика являлась основной.
— Вы собирались убить Сталина,—говорили всем четверым следователи.
Тогда, в начале 1934 года, еще не применялись на допросах пытки, стремились брать на испуг, держали несчастных по нескольку часов без сна. И заключенные, обладавшие сильной волей, не сознавались в мнимых преступлениях. Владимира спрашивали о револьвере, подсовывали ему разные бумаги для подписи, он отказывался. А последний допрос, очевидно по прямому указанию Ягоды, вел новый следователь высокого ранга в роскошном кабинете. И Владимир был освобожден.
О дальнейшей участи Саши Голицына, Пети Урусова и его жены рассказано в приложении.
Алексей Бобринский получил десять лет лагерей и попал на Воркуту. Так кончилась его карьера предателя. Мистер Дюранти удостоился чести взять интервью у самого Сталина. Оно было напечатано во всех газетах и в полном собрании сочинений великого вождя, но один вопрос, заданный Дюранти, не поместили.
— Почему вы арестовали моего секретаря? — спросил он.
Когда-нибудь историки раскопают и сталинский ответ. Алексей был освобожден в начале войны, попал на фронт, вернулся в звании сержанта с орденами и медалями и устроился директором санатория в Крыму. Там он был арестован вторично в 1949 году, попал в Джезказганский лагерь, через семь лет освобожден. Вместе со вто-
рой женой он поселился в Ростове-на-Дону. Когда позднее он приехал в Москву, жена его двоюродного брата профессора Николая Алексеевича Бобринского[1] мне позвонила, убеждая меня принять Алексея. Я отказался. Для меня он оставался предателем, виновником гибели многих людей. Я услышал о его смерти в 1986 году.
13.
Все эти аресты живо переживала моя невеста Клавдия. Для нее было ново: как это так, ни с того ни с сего — и сажают? Она впервые лицом к лицу столкнулась с той обстановкой страха, в которой моя семья жила с первых лет революции. Сестра Маша дала ей понюхать свое пальто, насквозь пропахшее карболкой, тем запахом, которым для дезинфекции было пропитано все то, что находилось в стенах тюрем и лагерей нашей страны. Я спросил Клавдию:
— Может быть, пока не поздно, нам лучше расстаться?
— Нет, нет! — горячо ответила она. Мы с нею крепко обнялись.
Всю ту зиму 1933/34 года мы терпеливо выдерживали срок-испытание, которое я обещал родителям, продолжали трудиться в Круглом доме, по воскресеньям уезжали в Москву.
Огромная круглая печь, занимавшая самый центр нашего жилья, хоть и пожирала уйму дров, оказалась не шибко удачным изобретением архитектора. Во всем верхнем этаже дома стоял жуткий холод. Мы, жильцы, на ночь забирались на балюстраду, шедшую кругом, под самой крышей. В такой неприютной, холодной обстановке протекала наша любовь.
После работы я приходил к Клавдии в ее комнату, садился рядом с нею на кровать и при свете керосиновой лампы читал ей вслух книги тех классиков, которых она не знала. А иногда мы, сидя в пальто и в валенках, мечтали, как будем жить вдвоем, как у нас родится сын. А если меня сошлют куда-нибудь далеко, она приедет ко мне. Мы и в ссылке будем счастливы. Только бы не концлагерь.
[1] Николай Алексеевич Бобринский — профессор зоологии Московского университета — был одним из немногих титулованных, кто, как и я, благодаря счастливому стечению обстоятельств уцелел. Он упоминается в БСЭ.
Почему мы сидели вдвоем на кровати? Потому что, если не считать двух жестких табуреток, другой мебели у нас не было.
К весне я сказал своим родителям достаточно решительно, что хоть до окончания испытательного срока еще далеко, но мы терпеть больше не можем. И родные Клавдии беспокоятся, когда же свадьба.
Мои родители дали согласие. Тогда в загсах никаких проволочек еще не придумали, пришли, словно в сберкассу, а через пять минут — выходите. Мы решили расписываться не в Москве, а за два километра от Круглого дома в сельсовете села Кончинино. Накануне Федор Иванович Кузнецов и я ходили договариваться с председателем. Он назначил на следующий день в 10 утра.
14 апреля 1934 года неожиданно пошел тяжелый сплошной снег с ветром. Мы шагали с трудом, низко наклонив головы,— Клавдия, Федор Иванович как свидетель и я. Пришли, председателя не было, ждали его целый час, явились к нему на дом. Он вышел к нам весь окровавленный.
Нет, читатели, не пугайтесь. Свинья не могла разродиться, ее пришлось спешно прирезать: мы его застали, когда он ее свежевал. Извиняясь, он попросил нас обождать. Да, причина была уважительной. Наконец оформление нашего брака началось. Председатель нас спросил, какие мы желаем носить фамилии.
Заранее было решено, что Клавдия останется Бавыкиной. Так будет вернее, нежели на семнадцатом году революции стать княгиней, притом сразу бывшей. Ну, а я? При тогдашних порядках я мог превратиться в обыкновенного советского гражданина Бавыкина — и долой всякие страхи, унижения, тревоги. Так мне советовали родные Клавдии.
Нет, не буду менять! Родился князем и останусь князем, несмотря ни на что! Так же поступил и мой двоюродный брат Кирилл Голицын, и это стоило ему семнадцати лет тюрьмы. А Кирилл Урусов при регистрации брака взял фамилию жены, стал Волковым. Он был единственным изо всей их семьи, кто уцелел.
Вернулись в Круглый дом. Вечером пришли гости с Опытного поля с единственной поллитровкой. Началось пиршество, и опять Маруся Пономарева пела под гитару о том, кто больше любит, а мой друг Пятикрестовский произнес торжественную речь.
18 апреля Клавдия и я венчались в церкви святого
Власия в переулке между Пречистенкой и Арбатом. Она и сейчас стоит, ее недавно отреставрировали.
Тогда опасались, венчались редко. В церковь пришли моя мать и моя сестра Соня Мейен, со стороны Клавдии — ее родители и старший брат Ефим Михайлович с женой. Венчал нас тот старый и мудрый священник отец Павел Левашов, который за одиннадцать лет до того венчал моего брата Владимира и Елену Шереметеву. Белое платье Клавдии лишь отдаленно напоминало венчальное, а вместо фаты была кисейная наколка. Венец над головой невесты держал ее женатый брат, хотя такое не полагалось. Был я в своей жизни шафером тринадцать раз, а над моей головой никто не держал венца. Я сам его придерживал рукой. Очень было неловко, когда батюшка повел нас вокруг аналоя.
Какой прекрасный православный обычай, когда священник дает новобрачным пить вино из одной чаши, сперва пьет жених, потом допивает до самого дна невеста! После венчания батюшка произнес хорошие, прочувствованные слова о верности до гроба, о любви...
Пошли мы пешком на Малую Никитскую, на квартиру самой старшей сестры Клавдии — Полины, жены известного авиаконструктора Георгия Мироновича Можаровского.
Нас встретили не хлебом с солью, а тортом с солью, что, очевидно, было вкуснее, обсыпали овсом. Началось пиршество, семейство Бавыкиных было в полном составе, из моих — только моя мать и сестра Соня. К этому времени моя сестра Маша поступила работать на Канал, а там выходные не совпадали с воскресеньями, а сестру Катю не пустил ее муж — Валерий Перцов, хоть и был он лучшим моим другом. И брат Владимир не приехал. А мой отец, будучи больным, вообще никуда не ездил. Единственный на пиршестве член партии — Сергей Давы-дович Голочевский — произнес мудрую и тактичную речь, пожелал нам и счастья, и любви, и принимать участие в том огромном созидательном процессе, который охватил всю страну.
Я потом отвечал, что всегда буду работать на благо Родины, а если понадобится, пойду с винтовкой в руках на ее защиту. Знаю, что моя речь понравилась.
На брачную ночь нам уступили свою комнатушку в бараке четвертая сестра Клавдии Серафима и ее муж Борис Александров — артист театра Красной армии. Помещался тот барак в бывшем селе Всехсвятском, куда
тогда добирались на трамвае. Теперь там метро «Сокол»
В том бараке тянулся длинный коридор, а направо и налево от него шли узкие комнатки, занимаемые артистами. На ночь в конце коридора на табурет садилась старуха сторожиха. Она увидела, что в комнату Александровых пробралась незнакомая пара, и подняла тревогу. Через час раздался ужасный стук. Клавдия вскочила, подбежала, спросила: кто? С искаженным от ужаса лицом она повернулась ко мне и прошептала:
— Милиция!
Струхнул и я. Неужели меня сейчас заберут? За нас заступились выбежавшие в халатах из своих комнатушек артисты, в том числе и Раневская, которая тогда еще не была знаменитой. Они знали, кто в ту ночь должен ночевать в комнате Александровых, потом много смеялись и ругали чересчур бдительную сторожиху. Между прочим, за сколько-то дней до того происшествия Раневская встретила в коридоре Клавдию и меня и потом спросила Серафиму:
— Кто этот породистый мальчик?
Всю следующую весну и все лето 1934 года я вспоминаю как счастливейшее наше время. Мы почти ежедневно уходили на Яхромскую пойму за разными травами. А вечерами я читал Клавдии вслух.
Сестра Маша побывала у нас в Круглом доме с очередным «парашютистом». После ареста и освобождения она поступила работать в геологический отдел Канала, получала хороший паек. Она показала нам красную книжку своего удостоверения, на корке которого большими золотыми буквами было выведено — ОГПУ. Однажды в Москве на улице к ней начал приставать хулиган, она издали показала ему ту книжку, и он в ужасе от нее шарахнулся.
Как-то моя мать пришла с нею к нам на Круглый дом, мы их угощали чем могли. Потом мать долго вспоминала живописную дорогу и радовалась нашему счастью, которое тогда казалось безмятежным.
Однажды явился к нам Николай Лебедев, он нас не застал и остался ждать, забравшись на верхнюю балюстраду. Его двухметровый рост внушил страх всем жильцам Круглого дома. Мы пришли, начали его угощать. Я попросил его почитать стихи. Он декламировал, завывая, а потом выяснилось, что у двери несколько человек подслушивало.
14.
Той осенью 1933 года в Москве правительство созвало совещание молодых колхозников-ударников. Рядовые трактористы и доярки произносили пламенные и торжественные речи, клялись в верности великому Сталину. И вдруг выступил один тракторист и сказал примерно так: сидит он в этом прекрасном зале и дали ему слово, а на самом деле он сын кулака и сумел скрыть свое происхождение, а сейчас признается. Тут Сталин прервал его:
— Сын за отца не отвечает.
Речи выступавших, в том числе и этого тракториста, и, разумеется, реплика Сталина были напечатаны во всех газетах. Мне давал читать сперва мой отец, потом один, другой, третий из родных Клавдии. Они очень обрадовались за меня. Сергей Давыдович улыбался, хлопал меня по плечу; он сказал, что выступление тракториста явилось полной неожиданностью для всех и что я теперь могу быть спокоен.
Тогда много о той сталинской реплике говорил, вот и Твардовский о ней вспоминал. Вскоре в «Правде» была напечатана большая статья, подписанная неким весьма важным чином, разъясняющая эту реплику.
Отец мой радовался за всех своих детей. И я ликовал:
больше не будут меня попрекать моим княжеством. Эх, если бы я знал, сколько разочарований нас ждало впереди!
Между тем наступили холода. Мы больше не ходили на пойму. Клавдия разбирала и взвешивала сухие букетики набранных нами за лето трав, я чертил и считал. Она была беременна и плохо себя чувствовала. А морозы крепчали. Мы поднимались спать на балюстраду, но и там мерзли. Мы понимали, родится у нас малыш, но жить с ним в Круглом доме будет невозможно.
И тут явился избавитель, тот самый архитектор, который спроектировал Круглый дом и его отопительную систему, забыл его фамилию. Он сказал, что печь выложена не по проекту.
Ридигер выделил ему рабочего. Архитектор разломал часть печи, выяснил ошибки в кладке и засучив рукава начал трудиться. Клавдия и я взялись его кормить. Какие-то продукты он привез с собой. А по вечерам мы собирались втроем, и он очень интересно нам рассказывал, как участвовал в гражданской войне, как учился на рабфаке и в вузе. Был он идейным коммунистом-ленин-
цем, но чувствовалось, что далеко не все происходившее в стране для него приемлемо.
Наконец настал счастливый день. Печь завалили отборными березовыми дровами и затопили. Все волновались: пойдет ли по трубам в комнаты тепло да как греет печь? Мы открыли в полу фанерную крышку, и из отверстия подул животворный теплый воздух. Я поставил рядом сушить валенки. Радоваться бы надо. Значит, сможем жить в Круглом доме с будущим малышкой!
Мы позвали архитектора обедать, тут в дверь постучали. А надо сказать, что жили мы без газет, без радио и ничего не знали, что творится на белом свете.
Вошел рыжий Семен, он вообще никогда к нам не заходил и только что пришел из города весь заиндевелый.
— Слышь, по всему Дмитрову радио гремит, в Ленинграде самого главного убили,— сказал он.
Архитектор вскочил, переспросил: кого убили? Неужели Кирова?
— Да, кажись, такая фамилия,— подтвердил Семен, равнодушно почесывая затылок.— Радио говорит: кто убил, сам партейный.
Архитектор долго сидел молча, потом сказал, что в Смольный любой член партии мог пройти без пропуска, только покажи партбилет...
Он стал с нами прощаться. Мы уговаривали его остаться еще на ночь, по утрам с Опытного поля каждый день отправляется подвода. Он отказался, сказал, что ему крайне нужно в Москву, и пошел пешком. Клавдия и я провожали его до Кончинина. Больше я его никогда не видел, но, думается, он был из тех, кому жить предстояло не более трех лет.
Подведу некоторые итоги:
В 1934 году в нашей стране произошел ряд исторических событий. Изданы новые законы.
7 марта — закон о мужеложстве, карающий до 8 лет.
Погиб в Северном Ледовитом океане ледокол «Челюскин», с конца марта и в первой половине апреля газеты печатали очерки и карты, как спасали пассажиров, как летели спасать летчики. Вся страна переживала, волновались и мои родные, и родные Клавдии.
17 апреля было введено звание «Герой Советского Союза».
16 мая — постановление: с осени ввести школы-десятилетки.
8 июня — закон об измене Родины. Сам перебежчик
приговаривался к расстрелу, члены его семьи — к ссылке до 10 лет.
19 июня Москва встречала челюскинцев. Сотни тысяч жителей столицы не по приказу свыше, а вполне добровольно расставились по улицам, махали руками, кричали «ура», и я с Клавдией встречал, махал, кричал. Как все гордились подвигами летчиков![1]
10 июля ОГПУ было преобразовано в НКВД, наркомом стал Генрих Ягода, были организованы «тройки», выносившие приговоры за десять минут.
25 июля — закон об обвешивании и обмане покупателей, сроки давали до 10 лет.
17 августа открылся съезд писателей.
В самом конце ноября были отменены продовольственные карточки.
Все постановления подписывали (вернее, подмахивали) М. Калинин и А. Енукидзе.
[1] Был выпущен двухтомник о спасении челюскинцев с многими фотографиями, с восторженными статьями, потом его изъяли из библиотек, иные спасатели оказались врагами народа.
БЫВШИЕ…БЫВШИЕ…БЫВШИЕ…
БЫВШИЕ... БЫВШИЕ... БЫВШИЕ...
1.
1 декабря 1934 года — это важный рубеж в истории нашей страны — до убийства Кирова и после убийства. Уже на следующий день вышел новый закон: обвиняемых в терроризме судить быстро, следствие заканчивать за десять дней, никаких кассационных жалоб не принимать, расстреливать. В том же декабре были напечатаны списки таких обвиняемых: по Ленинграду тридцать фамилий, по Москве тридцать, по Украине тридцать, по Белоруссии пятнадцать.
Как неистовствовали тогда газеты, сколько злобы изливали и на потерявших бдительность ленинградских руководителей, и на классовых врагов всех видов — вредителей, кулаков, духовенство, бывших людей!
Были сняты со своих должностей многие ленинградские чекисты и отправлены в дальние лагеря, но не как заключенные, а на руководящие посты.
Тогда пошел анекдот: чем отличается лес от ГПУ?
В лесу медведь ест ягоды, а в ГПУ Ягода съел Медведя — начальника ленинградского отделения.
Кирова в Ленинграде любили, он был очень популярен за различные заботы о городе, за свою доступность и, самое главное,— при нем арестовывали немногих и в колхозы не силком загоняли, а раскулачивали только самых богатеев.
Ленинградом стал править Жданов. Он был одним из наиболее жестоких сталинских палачей. В отличие от других вождей он был палач умный, высокообразованный и потому тем более страшный. Сейчас его знают как преследователя Ахматовой, Зощенко, Прокофьева, Шостаковича. А на самом деле он погубил сотни тысяч или еще более ни в чем не повинных людей.
Раньше членов партии арестовывали редко, расстреливали единицы. Именно Жданов первый ввел массовые аресты коммунистов — руководителей среднего ранга и рядовых рабочих. Он расправлялся с теми, кто поддерживал на XIV партсъезде ленинградскую оппозицию и кто им только сочувствовал или кто был только знаком с такими сочувствующими. Киров всем им доверял. Жданов, чтобы выслужиться, взялся всех их уничтожить.
Такова была одна линия преследований. О другой линии узнали из газет, прочли такое постановление НКВД от 20 марта 1935 года: «В Ленинграде арестованы и высылаются в восточные области СССР за нарушение правил проживания и закона о паспортной системе: бывших князей 41, бывших графов 32, бывших баронов 76, бывших крупных фабрикантов 35, бывших помещиков 68, бывших крупных торговцев 19, бывших царских сановников 142, бывших генералов и офицеров царской и белой армий 547, бывших жандармов 113. Часть их обвинена в шпионаже».
Могу назвать двух бухгалтерш, которые, прочитав эти списки, тут же защелкали на счетах, словом, превратили людей в костяшки; вышло 1074 человека. А если считать с женами и с детьми, то как бы не вчетверо больше. А говорили потом, что выслали в десять раз больше.
Писатель Константин Симонов в своих воспоминаниях пишет о своих двух тетках Оболенских, высланных в Казахстан. Мои знакомые — четыре брата Львовы — племянники премьера Временного правительства с тремя детьми и престарелым отцом попали в Самару и в Саратов.
Как выселяли? Вызывали в милицию, отбирали пас-
порта и брали подписку: явиться в такой-то день и час на такой-то вокзал, только с ручным багажом. И поехали эшелоны на восток и на юго-восток.
Одна из тех, кто писал воспоминания об Ахматовой, рассказывала, как Анна Андреевна пошла на вокзал «провожать дворян». Высылаемые—старики, и помоложе, и дети — с чемоданами и узлами шли, гордо подняв головы, прощались с провожавшими, с любимым городом, тесно набивали вагоны. Уезжала старая петербургская интеллигенция, уезжала культура.
И пошла по Ленинграду баснословно дешевая распродажа разных, накопленных несколькими поколениями предметов, продавались целые библиотеки, портреты предков, часы, фарфор, рояли, многая старина прошлого и позапрошлого веков. Отдельные скупщики тогда крепко нажились на той распродаже.
Москву такой погром миновал, а слухи ходили упорные, и в газетах писали: очистить столицу от притаившихся врагов. Аресты начались по всей стране. Великий страх объял города и селения. Люди повторяли: только бы не меня, только бы не меня... И о том, что сын за отца не отвечает, в газетах больше не упоминали...
В нашей семье говорили: слава Богу, что Алексей Бобринский подложил револьвер в квартиру своего дяди в начале 1934 года, а не в конце — получили бы обвиняемые не ссылки в Сибирь, а концлагеря или того страшнее. И не вернулся бы брат Владимир домой.
2.
Отвез я Клавдию в Москву к ее родителям, остался в Круглом доме один, понятно, заскучал. Спасибо Ридигеру — он постоянно давал мне различные поручения в Москве, и я разъезжал между Круглым домом, Дмитровом и Москвой, постоянно ночевал то у своих родителей, то у родителей Клавдии.
Однажды Николай Лебедев и я упросили Владимира повести нас к большому его другу художнику Корину на арбатский чердак.
А молва о нем и об эскизах к задуманной им огромной картине ходила тогда по всей Москве.
Сперва мы решили посетить большую выставку московских художников. Тогда специальных выставочных залов в Москве еще не построили, а в Манеже находился автопарк правительственных машин. Выставка размещалась в здании Исторического музея.
Запомнил я там лишь одно огромное полотно тогда прославленного, а ныне вовсе забытого художника Александра Герасимова — «Товарищ Сталин делает доклад XVII партсъезду». Лицо вождя с высоким лбом было величественно, размером с бочонок для солки огурцов, рука покоилась на огромном ярко-красном столе, а ноготь на большом пальце был чуть поменьше конского копыта. И народ толпился вокруг в молитвенном благоговении[1].
С той пышной выставки отправились мы на чердак к Корину. Лестница с черного хода была чрезмерно крута. Как это немощный Максим Горький по ней поднимался? Перед нашими глазами предстала просторная комната со скошенными стенами, стояли гипсовые статуи античных богов; они были спасены Кориным со двора Строгановского училища, куда их выбросили футуристы.
Нас приветствовали Павел Дмитриевич и его жена Прасковья Тихоновна. Он был в той темной толстовке, в которой его изобразил Нестеров,—тонкие, красивые, одухотворенные черты лица.
И началось священнодействие. Художник брал один за другим холсты, поворачивал их изображением вперед, говорил, кто на нем запечатлен, последним нам показал потрет скрюченного нищего. Он только что его написал, еще не высохли краски, рассказывал, как увидел его на паперти Дорогомиловского собора, как привез домой, с трудом помог ему подняться по лестнице. И в течение нескольких дней писал его портрет. Досталось Прасковье Тихоновне с этим нищим хлопот!
Впечатление от эскизов, изображавших столпов гонимого православия, было настолько сильное, что я потом несколько дней ходил точно ошалелый. Так необычно было искусство Корина в сравнении со всем тем, что я видел на тогдашних выставках. Так невероятно было то, что он сам, совершенно чуждый всему тому, о чем тогда кричали газеты, мог творить, и жить, и продолжать творить. И каким мелким казалось все то, что называлось пролетарским искусством!
Прасковья Тихоновна позвала нас чай пить. Мы сидели молча, переживали. Николай Лебедев что-то черкал в своей записной книжке. Неожиданно он встал и сказал,
[1] Репродукцию с этой картины я видел в «Правде» за 10 апреля 1934 года. Любопытно, что никто из нынешних моих знакомых художников о том полотне и не слыхивал.
что хочет прочесть стихи о Корине: не помню, хорошие ли они были или не очень, он назвал художника великим. Павел Дмитриевич запротестовал, сказал, что на Руси был только один великий художник — Александр Иванов... Мы распрощались, ушли...
С тех пор я время от времени хожу в дом Корина. Сперва он сам показывал, а после его кончины показывал хранитель музея его имени. И неизменно я вспоминаю, как едва дыша от восторга увидел его полотна впервые...
3.
С 1935 года власти ввели еще один праздник — Новый год, раньше его относили к праздникам, чуждым пролетариату. Была опубликована статья одного из вождей — П. П. Постышева, он предлагал устраивать для детей на Новый год елку. Да, да, все поражались: то елка считалась рождественской, ее запрещали, высмеивали в печати, а тут, здрасте-пожалуйста, повернули на 180°. В «Крокодиле» Постышев был изображен в виде улыбающегося Деда Мороза с елкой, увешанной игрушками, на плече.
Встречал я Новый год впервые в семье Бавыкиных с большой помпой и уехал, одинокий, на Круглый дом. По вечерам, вспоминая Горную Шорию, писал очерки под общим названием «Тайга».
Поехал я в субботу вечером в Москву, а ночью у Клавдии начались схватки. Я отвел ее в родильный дом в Леонтьевском переулке. На следующий день во второй половине дня отправился я со своим тестем Михаилом Васильевичем узнавать, как и что. Было это 23 января.
Мы увидели на стене доску объявлений со списками — фамилии рожениц и кто родился. Я подошел, прочел — «К. Бавыкина». От неожиданности у меня зарябило в глазах, и я воскликнул:
— Девочка!
А мы так хотели мальчика.
Подошел тесть, взглянул на доску, всмотрелся и сказал:
— Постой, что-то не то.— Пока он вытаскивал из кармана очки, пока их надевал, прошла целая минута.— Да ты что, не видишь! — воскликнул он.— Мальчик, мальчик написано!
Я всмотрелся. И правда, мальчик. И я возликовал:
— Ур-а-а! Будет продолжатель нашего славного княжеского рода.
В тот же вечер я уехал в Дмитров, пошел сказать родителям, что у меня родился сын, утром отправился на Круглый дом. Везде меня поздравляли. А я все следующие дни был и в восторге и в треволнении и вряд ли внимательно чертил и высчитывал. И, наверное, не только по вечерам, но и в рабочие часы мечтал, как буду воспитывать своего первенца.
Приехал я в следующую субботу в Москву, и наряду с чувством радости — сын родился — меня ждало разочарование: пошел мой тесть в загс регистрировать внука, а ему сказали: давайте паспорт отца младенца. Тесть сказал, паспорт будет через неделю, а его припугнули — по закону регистрации полагается в трехдневный срок, мы вас оштрафуем. И назвали огромную сумму. Так зарегистрировал дед внука под своей фамилией — Бавыкин. Только уже после войны с великими хлопотами и треволнениями мой сын стал Голицыным.
Крестили младенца в огромном храме Василия Кесарийского на Тверской-Ямской. На его месте стоит теперь Дом детской книги. Крестным отцом был старший брат Клавдии Ефим Михайлович, крестной матерью — моя мать.
Повезли мы сына в Круглый дом, устроили в люльке, взятой напрокат в Кончинине. Каждую субботу ездили в Москву. Я приспособил полотенце, перевязанное через плечо, так и нес ребенка, а в руках тащил поклажу. В любой мороз таскали.
Клавдия заняла свое рабочее место. Но сын, которого сокращенно мы назвали Гога, оказался очень беспокойным, принимался ни с того ни с сего кричать. Клавдия срывалась с места, бежала успокаивать. А существовала норма — разобрать и взвесить столько-то снопиков. Другая ботаничка — Клавдия Степановна — норму перевыполняла, а моя Клавдия едва дотягивала до половины. Она нервничала. Ридигер был ею недоволен, задерживался его отчет.
Нежданно-негаданно из Минска явилась проверочная комиссия. Какие были обнаружены недостатки — не помню. Один из них — раздуты штаты. Для чего зимой столько рабочих? — спрашивали Ридигера. Нанимайте их временно на летний сезон. И зачем две ботанички? Так были сокращены Клавдия и двое рабочих — Маруся и я.
Какое-то время мы продолжали жить на Круглом доме. Почему жили? Да недавно купили мешок картошки, и надо было его доесть. Предлог казался уважительным.
Чем мы тогда занимались? Да ничем. Просто беззаботно наслаждались, купали сына в корыте, я писал очерки «Тайга», по вечерам читал вслух. И все. Я собирался поступить работать на Канал.
Тамошние служащие — знакомые брата Владимира — подыскали мне сразу три места на выбор — какое приглянется. Я не сомневался, что поступлю работать на то строительство, где подвизалось столько бывших людей. И был спокоен за свою дальнейшую судьбу.
Но случилось одно чрезвычайное происшествие, в который раз в течение жизни перевернувшее мою судьбу.
В Круглом доме стоял грандиозных размеров шкаф из бывшего помещичьего имения, ореховый, с затейливой резьбой, но его полки оставались пустыми.
Каким образом его оттягал директор Опытной станции Шишков, не знаю, вряд ли Ридигер отдал его добровольно. Однажды к Круглому дому подъехали сани, поднялись на второй этаж несколько человек и этот шкаф поволокли.
Федор Иванович и я вышли посмотреть. Шкаф был непомерно тяжел, спускали его по лестнице с трудом, и мы оба бросились помогать, я ухватился за угол. Тут кто-то споткнулся, шкаф упустили, и он всей своей тяжестью придавил меня к ребру лестничной ступеньки. Шкаф подняли, поволокли вниз, а я не мог выпрямиться, точно здоровенный кол вонзился мне в спину ниже лопатки. Кое-как добрался до своей комнаты, лег, а вечером у меня поднялся сильный жар.
На следующий день позвали фельдшера из ближайшего медпункта. Он был старый, из тех земских, опытных, каких теперь давно не осталось. Простукал, прослушал меня и сказал, что переломов ребер нет, ничего в легких не слышно, плеврит пройдёт и я выздоровела. Бюллетеня он не выписал. Ведь я же тогда с одной службы уволился, а на другую еще не поступил.
Дня через три температура у меня спала, и я, казалось бы, мог считать себя выздоровевшим, но тяжелый булыжник все сидел у меня в груди, дышалось с усилием, и каждая затяжка папиросы причиняла невыносимую боль. Пришлось бросить курить. С тех пор ни разу в жизни, даже во время войны, я не пытался закуривать.
Начала меня одолевать одышка. За водой приходилось ходить далеко, а воды только для купания младенца требовалось четыре ведра. Таскал я их с великим трудом. Продолжать коротать дни в Круглом доме было бессмысленно, продали мы оставшуюся картошку и на под-
воде Опытного поля в конце февраля уехали в Дмитров, далее в Москву к родителям Клавдии. Кончился еще один период моей жизни. Прощай, Круглый дом, навсегда.
4.
И вовремя уехали. На Опытном поле организовался политотдел, как объясняли, для помощи колхозам, а на самом деле чтобы «выявлять классовых врагов». Был изгнан бедный Пятикрестовский, только недавно женившийся, верой и правдой проработавший много лет на Опытном поле. Но был он сыном священника. Наверное, и до меня добрались бы.
Священник села Кончинина был арестован еще при мне. В свободные часы он увлекался нумизматикой, собирал серебряные гривенники и набрал их и за царское и за советское время, как говорили, больше пуда. Власти прослышали, при обыске мешок отобрали, а самому батюшке дали срок «за подрыв финансовой мощи государства». Так писали в местной газете.
Дмитровское ГПУ устроило нечто вроде Варфоломеевской ночи. Одновременно было арестованно четырнадцать священников и диакон городского собора. В тринадцати селах Дмитровского района были закрыты церкви. Тогда же арестовали и священника городского храма Введенья отца Константина Пятикрестовского, но церковь верующие сумели отстоять. В ней и сейчас совершается богослужение.
Вот что мне рассказал уже после войны сын отца Константина. Понес он тогда с матерью передачу в тюрьму, а им сказали, что ночью «всех попов» увезли. Когда они возвращались, радио во всю глотку гремело:
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек...
Сколько-то времени спустя семья получила сложенное треугольником письмо, всего несколько слов, что везут куда-то на восток. Видно, сбросил с хода поезда бедный заключенный священник, а нашелся добрый человек, подобрал письмо, марку наклеил и послал.
Уже в хрущевские времена вернулся один из пятнадцати — бывший соборный диакон — и рассказал, как всех арестованных собрали в дмитровской милиции, явились молодцы с ножницами, с бритвами и, глумясь, издеваясь,
всех обстригли, побрили, сорвали с них рясы. Ни следствия, ни суда не было, повезли их в Сибирь в страшные Мариинские лагеря, поставили на лесоповал. Лишь он один уцелел.
Показывал мне мой друг Пети бумажку о полной реабилитации своего отца «за отсутствием состава обвинения». За свою жизнь сыну крепко доставалось, менять приходилось службу не один раз, войну прошел он до самой Вены, вернулся героем. Мог бы я много рассказать о нашей с ним крепкой дружбе до самой его смерти в 1985 году, ну да слишком отвлекусь от главной темы своего труда.
5.
Тогда ли или годом раньше Владимир очень сблизился с писателем Житковым, который был (неофициально) женат на Верочке Арнольд, дочери директора Земледельческого училища М. Ф. Арнольда, в квартире которого мы жили в Богородицке в 1919 году.
Житков энергично хлопотал в редакциях, чтобы именно Владимиру заказывали иллюстрации к его морским рассказам. Хороший он был писатель и хороший человек. Он и другим старался помочь. Владимир ему рассказал, что у него есть младший брат, довольно бестолковый, который мечтает стать писателем. Житков мною заинтересовался, пожелал меня увидеть. Владимир мне сказал: нечего писать «в стол», надо попытаться для печати.
С большой робостью я впервые переступил порог квартиры Житкова в одном из переулков на Девичьем поле. Он меня приголубил, Верочка накормила вкусным обедом. Несколько раз я к нему ходил, носил два рассказа, он меня все заставлял их переделывать, какие-то детали сам придумывал, требовал, чтобы я сократил каждый из них до четырех страничек. В конце концов он улыбнулся, свернул листки в трубочку и сказал:
— Я еду в Ленинград и сам отдам их в журнал «Чиж».
Я все ждал ответа, а потом узнал, что редактора Чижа и Ежа — Олейникова посадили, решил, что рассказы пропали. А много позднее мне прислали письмо в Дмитров на адрес родителей, что мои рассказы обнаружены в архиве журнала «Чиж», спрашивали меня, кто я такой, и оба рассказа — «Олененок» и «Чайник» — были напечатаны в 1940 году.
Владимиру покровительствовал редактор ОНТИ Лазарь Берман и давал ему заказы на иллюстрации технических книг (ОНТИ — Объединенное научно-техническое издательство). Владимиру их скучно было иллюстрировать, но зарабатывать-то требовалось. Когда в 1940 году он составлял список книг, иллюстрированных им, он эти технические не включил.
Однажды Берман показал ему план научно-популярных книг, предназначаемых для детей. Владимир прочел строчку «Топография школьнику» и спросил, кто взялся за эту тему. Берман ответил, что никак не найдут автора. Тогда Владимир воскликнул:
— Да у меня брат топограф!
Берман очень обрадовался и сказал Владимиру, чтобы я срочно к нему явился.
Вообще с моей стороны было большой самонадеянностью: не очень я был знаком с топографией, числился одно время дорожным техником, потом рядовым рабочим. И вдруг взялся поучать юношество топографии.
Провожая меня, Владимир сказал:
— Смотри не осрамись, наберись нахальства, в случае чего ври, а меня не подведи (это его подлинные слова).
Издательство помещалось в начале Остоженки у Пречистенских ворот. Берман встретил меня столь любезно, как никогда впоследствии редакторы не встречали. Тут же я написал заявку на книгу в восемь авторских листов. Берман мне сказал, что договор и аванс мне пришлют по почте и чтобы я начинал писать не откладывая.
Отправился я к Житкову советоваться. Он всецело одобрил мое нахальство, дал мне ряд чисто технических советов, как живее излагать текст, сказал, что я буду сочинять, как он выразился, «геодезию для дураков», и предложил для будущей книги более занимательное название, а именно— «Хочу быть топографом».
Я шел и ликовал, а в груди у меня сидел булыжник. Идти мне было очень тяжело, никакой боли я не чувствовал, но задыхался, особенно поднимаясь в гору, поминутно останавливался. Я понимал, что болен, хотя сперва фельдшер, потом врач в Дмитрове ничего в моей грудной клетке не находили.
Когда я уезжал в тот раз в Москву, отец мне вручил письмо давнему другу нашей семьи доктору Федору Александровичу Гетье, который в свое время лечил самого Ленина.
Я отправился в Боткинскую больницу, построенную в
свое время на средства известного московского купца Солдатенкова, разыскал там Федора Александровича. Меня не хотели к нему пускать, говорили, что доктор очень стар, а его постоянно беспокоят. Я прорвался через преграды.
Федор Александрович встретил меня с большим участием. Я увидел у него на столе фотографию Ленина с трогательной надписью, подписанной Крупской. Он долго расспрашивал меня о моих родителях, о злоключениях нашей семьи, потом начал расспрашивать, на что я жалуюсь, принялся выстукивать и выслушивать и повел в рентгеновский кабинет.
Встал я голый по пояс перед аппаратом, и вдруг Федор Александрович воскликнул, обращаясь к медсестре:
— Пусть прервут занятия и все идут сюда. Поразительно интересный случай!
В комнату ввалилось человек тридцать в белых халатах — и почтенных докторш, и молоденьких медсестер. Я стоял перед экраном аппарата, слушал ахи и охи, вроде «в первый раз в жизни вижу!». Вид, наверное, у меня был глупейший, медицинские термины я не понимал, знал одно: я тяжело болен какой-то невероятной редкости болезнью.
Гетье повел меня в свой кабинет, объяснил, что от тяжести шкафа у меня разорвалось легкое. Называется травма «спонтанный пневмоторакс». Такое случается у музыкантов духового оркестра, если они чересчур напряженно дудят, случается травма и на войне. Булыжник, который я все время чувствую,— это воздух, проникший в разрыв. Лечение — полный покой, вставать лишь за нуждой, питаться лежа. Этот строгий режим соблюдать неукоснительно, иначе могут возникнуть осложнения вроде туберкулеза. И лежать мне, пока не испарится весь воздух из легкого и не исчезнет чувство булыжника в груди, месяца три-четыре, а может быть и долее. Гетье вручил мне подробное медицинское заключение и сказал, чтобы я, когда почувствую выздоровление, снова явился к нему.
В полном унынии я еле приплелся к родителям Клавдии, где мы тогда жили, вернее, из-за тесноты спали на полу, для чего отодвигался на ночь стол, а рядом с нами в корзине спал наш двухмесячный первенец.
В эти дни неожиданно к нам пришел муж второй по счету сестры Клавдии Наталии — Кубатович Александр
Михайлович. Он был научным сотрудником института животноводства, убежденный генетик, специалист по свиньям. В семье Бавыкиных его не любили, на многочисленных вечеринках он обычно угрюмо молчал, его считали гордецом. А в первые годы революции он был белогвардейским офицером, правда, недолго и в малом чине прапорщика, что не помешало ему благополучно закончить Воронежский университет. На свадьбе моей и Клавдии он сидел в углу и молчал. Потом моя мать говорила, какой у меня мрачный свояк, точно демон в изгнании.
Он предложил мне выгодную работу — составлять для каждой отдельной свиньи из того, другого, третьего совхоза особую генетическую формулу. В состав этой формулы входили вес свиньи, ее рост, возраст, количество поросят, еще что-то. Все эти данные требовалось умножать, делить, возводить в квадрат, извлекать из них корень. По вычисленным баллам отбирались свиньи для разведения и улучшения породы. Как видно, для животноводства я буду приносить немалую пользу и за каждую свинью получать по десять рублей. Вернее, не я буду получать, князю не положено, а счета будут выписываться на имя Клавдии.
Странное сложилось у меня положение. Сразу с двух сторон два заработка: писать книгу и считать свиней. Теоретически выходило куда больше, чем Клавдия и я вместе получали на Круглом доме, а практически я нечто вроде инвалида и юридически никто, да и работать в тесноте десятиметровой комнаты было невозможно.
Забежала к нам моя сестра Маша сказать, что в Дмитрове пришел на мое имя перевод на четыреста рублей, а деньги не выдают. О том, что у меня разрыв легкого, мои родители не знали.
Хромая на обе ноги, я поехал в Дмитров, получил по переводу, нашли там для нас квартиру, вернее, летний домик в саду врача Седовой. Но до осени было еще далеко, а там найдем другую квартиру. Я закончу писать книгу, выздоровлю и поступлю на Канал. Таковы были наши мечты.
А практически я лежал, то читал различные книги и справочники по геодезии и топографии, то диктовал Клавдии страницы будущей книги, припоминал, как устанавливал и вертел нивелир и теодолит. Мой отец взялся за свиные формулы. Но математика в Поливановской гимназии была не в чести, умножая и деля, отец посто-
янно ошибался, а корни и вовсе не умел извлекать. Все его вычисления я проверял и поправлял, не поднимая с подушки головы. К сожалению, я не мог читать Клавдии вслух, сразу начинал болеть булыжник. Раза три приезжал к нам мой тесть, привозил свиные карточки и полученные по доверенности Клавдии деньги, увозил вычисления.
В том же саду в маленьком домике жили две старушки, одна вдова расстрелянного в начале революции жандармского полковника, служившего в Царицыне, другая ее бывшая прислуга. В хорошую погоду по вечерам они выходили наружу и сидели, как на картине художника Максимова «Все в прошлом», а я невдалеке лежал. Полковница мне много рассказывала о прежней жизни.
К нам заходили изредка мои родители, сестры, еще кто-нибудь, Владимир не был ни разу. Мне говорили:
зачем меня понесло помогать нести шкаф?
И на самом деле — зачем понесло? Я же был уволен и мог спокойненько стоять — руки в карманы — да наблюдать, как другие тужатся со шкафом. А теперь как нигде не числящийся, да еще не член профсоюза я не имел никакого права хлопотать о бюллетене, даже за несчастный случай...
6.
Как ни скромно жили Владимир с семьей и мои родители, а денег не хватало. Все реже Владимир получал заказы на иллюстрации, изобретение игр сулило всякие блага, но в далеком будущем, заработки отца были совсем мизерные. После освобождения из тюрьмы Машу не восстановили на работе в Геологическом комитете, зато она устроилась коллектором-геологом на Канал и поселилась в соседнем доме с тетей Сашей. Но получала она тоже мало, правда, выручал хороший паек, а десяти долларов от Моины Абамелек-Лазаревой хватало лишь на необходимые продукты.
В Дмитрове открыли торгсиновский магазин со всякой продовольственной снедью. Никогда ни один иностранец им не воспользовался, но дмитровские жители там меняли на продукты серебряные монеты и разные ценности.
Брат отца Николай Владимирович усердно подвизался в редакции «Journal de Moskou», но зарабатывал мало. Его сын Кирилл вернулся из ссылки и благодаря женитьбе получил право жить в Москве. Зарабатывал он
как чертежник и того меньше, а у него пошли дети.
Брат отца Владимир Владимирович, к всеобщему удивлению, благополучно подвизался в Банке для внешней торговли, но тоже зарабатывал еле-еле. А у него арестовали и сослали сына и зятя. Надо было снаряжать дочку Олю в Сибирь к мужу.
Тяжелее всего тогда жилось сестре отца тете Эли — Елизавете Владимировне Трубецкой в Сергиевом посаде — детей семеро, мужа Владимира Сергеевича и старшую дочь, восемнадцатилетнюю Варю, в 1934 году арестовали и сослали в Андижан. Семья собиралась туда ехать.
Деньги требовались всем четырем семьям, а семье тети Эли в особенности.
Основными голицынскими ценностями являлись спасенные в 1923 году моим отцом, моим братом Владимиром и мною из дома на Покровке портреты, а также небольшая картина Рембрандта «Обрезание Господне» и мраморный бюст князя Федора Николаевича Голицына, изваянный Шубиным.
Встал вопрос об их продаже. И хоть береглись эти ценности в нашей семье, но мой отец считал, что они принадлежат всем четырем семьям и вырученные суммы надо или делить на четыре части, или передавать только тете Эли как самой нуждающейся.
Так было продано в Музей изобразительных искусств полотно Рембрандта «Обрезание Господне», которое после нашего выселения из Москвы висело у Корина. Еще с XVIII века, когда оно было куплено Иваном Ивановичем Шуваловым, а после его смерти перешло Голицыным, все мои предки считали, что оно создано Рембрандтом. Но, увы, искусствоведы единогласно решили, что оно написано одним из его учеников. Корин тоже присоединился к их мнению. И картина была продана за вдвое меньшую сумму, чем мы рассчитывали. Из-за разбитого носа и шубинский бюст был продан в Третьяковскую галерею тоже дешевле.
Береглись у нас портреты, целая вереница предков — портреты большие, писанные масляной краской, и маленькие, писанные акварелью. Мой брат Владимир их особенно любил. При всех наших переездах он неизменно в определенном порядке развешивал их по стенам, какими бы тесными ни были комнаты,— сперва портреты князя Ивана Алексеевича Голицына и его жены Анастасии Петровны, урожденной княжны Прозоровской, писан-
ные в 1728 году Андреем Матвеевым. Супруги в жизни ничем не прославились, а теперь стали известны благодаря своим портретам. За ними вешался портрет их сына, затем их внука с женой и так далее, так далее, через весь XVIII век и начало XIX.
Целая коллекция. Когда кто к нам приходил, то всегда поражался. В других семьях бывших людей висело по одному, по два портрета предков, а у нас их было более двух десятков! Не хотелось нам их продавать, разбивать коллекцию, а пришлось. Начали с портрета Ломоносова, висевшего крайним. Предком он нам не приходился, не так жалко было с ним расставаться, продали в Московский университет, и за крупную сумму. Затем продали в Музей изобразительных искусств портреты императора Павла и его жены в молодости, затем великолепный портрет Ивана Ивановича Шувалова кисти французской художницы Виже Лебрен. Он не был нашим прямым предком, приходился дядей нашему прапрадеду, князю Федору Николаевичу, значит, расставаться с ним было не столь жалко. Затем продали портрет самого Федора Николаевича мальчиком и портрет его первой жены, дочери фельдмаршала князя Репнина. А мы происходили от второй жены, урожденной Шиповой. Третьяковская галерея нас обдурила. Мы продавали оба портрета как написанные неизвестным художником, а на самом деле выяснилось, что первый писал Вишняков, а второй — Ро-котов.
...В последующие годы постепенно продавались мелкие акварельные портреты, два — кисти Соколова, один — Брюллова, несколько писанных неизвестными художниками. А продавались они, потому что мой брат Владимир вынужден был вовсе прекратить работу и собирался из-за боли в коленке лечь в больницу. Нигде юридически не оформленный лишенец, он не мог рассчитывать ни на какую денежную помощь от профсоюза.
7.
Одна беда за другою приходила в нашу семью. В 1932 году паспорта выдавались на три года. Теперь пришел срок их менять. Слухи пошли самые тревожные, а статьи в газетах только подогревали эти слухи. В Ленинграде после убийства Кирова вон какой погром над дворянской интеллигенцией был учинен, в Москве выселили за стоверстную зону несколько семей.
Пошли мой отец и брат Владимир в милицию с какими-то справками, прежние паспорта у них отобрали и сказали: выселяйтесь! Неужели переезжать в Талдом? Владимир тогда записал в своем дневнике: «Не понимаю, почему за сто километров от Москвы жить можно, а за шестьдесят нельзя».
Надо хлопотать. Через Пешкову, как всегда раньше? Нет, вернее будет через Корина. Его ценит сам Ягода, однажды благодаря Корину освободивший Владимира. Добрый друг и второй раз выручит.
Вот какое письмо написал Владимир, почте его не доверили, отправилась к художнику сестра Маша.
г. Дмитров
25 ноября 1935 г.
Дорогой Павел Дмитрович!
Неприятности приходят кучей. Третьего дня я заболел гриппом и жестоким флюсом, вчера дочь, больную скарлатиной, увезли в больницу, а сегодня у меня отобрали паспорт и объявили, что в 24 часа я должен уехать из Дмитрова за 100-километровую зону. Завтра я надеюсь получить бюллетень от врача, что даст мне 2—3 дня отсрочки. Кроме того, 5 декабря я должен лечь в Протезный Ин-т на операцию. На столе у меня лежит работа на 400 р., выполненная на 95%, которую я не могу сдать. Жена и мальчишки изолированы по подозрению в скарлатине. У моих родителей паспортов пока не отобрали, но я думаю, что это случится незамедлительно. По-видимому, распоряжение обо мне пришло из Москвы. Если Вы найдете возможным помочь нам в эту тяжелую для нас минуту, век буду вам признателен. При хлопотах обо мне можете ссылаться на мои игры, известные Горькому и Бубнову[1] (Комитет по игрушке), на мою ногу и проч. заслуги. Если Вы найдете невозможным просить о выдаче паспортов для всей нашей семьи или Вам откажут, то просите, чтобы нам дали хотя бы 10 дней на переезд.
Если Ваше вмешательство в это дело с нашей семьей
[1] Андрей Сергеевич Бубнов — тогдашний нарком просвещения, впоследствии расстрелянный.
может хоть как-нибудь повредить Вам и Вашему положению, а следовательно, и творчеству, плюньте на это дело. Ведь не такая это уж катастрофа (по нашему счету это 10-й[1] раз нас переезжают). Я Вам и так всем обязан. Главная сейчас для Вас цель — это картина, а остальные явления, которые преподносит нам жизнь, это чушь и ерунда. Поклон Прасковье Тихоновне. Машенька сестра может передать Вам подробности.
В. Голицын
Нет, не таков был Корин, чтобы отнестись равнодушно к беде друга. А тут как раз выселяли за сто километров нескольких знакомых священников и дьякона Холмогорова, чей портрет он писал. Пошел Павел Дмитриевич к Ягоде.
— Опять за своего князя хлопочете!—таковы были подлинные слова Ягоды.
И остались в Дмитрове мои родные. Получили все они паспорта, а Владимир, получив за иллюстрации четыре тысячи, слег в больницу в Теплом переулке.
Я у него там побывал. Коленка его не сгибалась. А он, неистощимый изобретатель, сам придумал конструкцию из деревянных планок с винтами. Врачи одобрили, конструкция была изготовлена, прикреплена к его кровати, и он должен был постепенно закручивать винты. Боли от этого закручивания усилились. Видя бесполезность лечения, врачи предложили Владимиру ногу ампутировать. Он отказался, тогда они посоветовали ему на долгий срок — весну, лето и осень — поехать на Черноморское побережье Кавказа, там он будет прогревать ногу на солнце и, возможно, вылечится.
В начале 1936 года он уехал с женой Еленой и двумя сыновьями — Мишей и Ларюшей в Гудауты, дочь Елена как школьница осталась в Дмитрове.
Он писал интересные письма родителям и многим друзьям, звал Житкова там купить дом, поселиться постоянно. Эта идея сперва увлекла писателя, но он все не решался — наверное, знакомые отговорили.
А Корин с женой отправился на берег Черного моря
[1] Из этих десяти раз изгнаний было три, а семь раз переезжали по житейской необходимости.
в 1938 году и пробыл там с 17 июля по 22 августа[1]. И он, и Владимир писали там пейзажи, а Владимир также сделал иллюстрации к двум или трем книгам.
9.
Моя самая младшая сестра Катя, когда я ей читал отдельные главы из своих записок, упрекнула меня, что я очень мало рассказываю о ней.
Выполняю ее просьбу именно в данной подглавке — ведь Катя, как и Леночка Урусова, тоже была «бывшей княжной».
Раньше я упоминал, как её не допустили учиться далее седьмого класса, как она работала на опытной агрономической станции в Долгопрудной, как мыкалась из одного учреждения в другое, как училась на курсах то на лаборантку, то на чертежницу.
В 1932 году она вышла замуж за моего друга Валерия Перцова и поселилась с ним и с его матерью в доме № 7 по Молочному переулку близ Остоженки. Она поступила на работу сперва в одно научно-исследовательское учреждение, потом в другое, занимала должности лаборанта, при поступлении добросовестно заполняла анкеты, на вопрос «социальное происхождение» указывала — «дочь служащего», но опускала каверзную приписку: «бывшее сословие родителей». Ее фамилия по мужу — Перцова — никому не казалась подозрительной.
Жила она с мужем вполне счастливо, кротко терпела капризы свекрови и родила одного за другим двух сыновей — Володю и Колю. В начале 1935 года ее приняли лаборанткой в только что переехавший из Ленинграда Физический институт Академии наук.
В суматохе первых после переселения месяцев пропустили, что она не является членом профсоюза. Позднее ее вызвал профорг и, расспрашивая о том о сем, поинтересовался ее девичьей фамилией. Узнав, что она Голицына, он ее спросил об отношении к Бучалкам. Она сказала, что провела там первые три года жизни.
— Так значит, вы бывшая княжна!—воскликнул он, очевидно, от ужаса то ли побледнел, то ли покраснел и
[1] Брат Владимир о пребывании Корина в Гудаутах вел дневник, который был напечатан в книге «Владимир Голицын — страницы жизни...», 1973 г., а также в Сборнике воспоминаний о Корине, 1988 г.
добавил, что после революции жил там в детском доме.
Он побежал к ученому секретарю по фамилии Вул, вместе они побежали к кадровичке и там в Катиной анкете в приписке к тому вопросу обнаружили чистое место. Какой скандал!
В тот же день был вывешен приказ, что Катя увольняется «за сокрытие социального происхождения».
Но этим дело не кончилось. В отсутствие Кати было созвано внеочередное открытое партийное собрание, на котором выступил Вул с обличительной речью. Он обрушился на кадровичку за потерю бдительности, вспомнил опального Енукидзе, у которого в аппарате ЦИКа также была разоблачена бывшая княжна. А теперь выяснилось, что и в их институте оказалась подобная классовая врагиня. Но та, енукидзевская, «по счастью», арестована, священный наш долг — избавиться от своей. Исполненная гнева резолюция была принята единогласно.
На следующий день, ничего не подозревая, Катя явилась в институт за расчетом. Ей сказали, что сперва надо пройти к Вулу. Сколько сдержанного презрения Катя угадывала в лице того молодого ученого, который, как видно, делал свою карьеру не одними научными путями!
Очевидно, Вул уже успел связаться с тем учреждением, которого боялась добрая половина жителей нашей страны. Он сказал Кате, что ей надо отправиться на Кузнецкий мост — дом номер такой-то, бюро пропусков.
И она покорно пошла. Наверное, по дороге с тоской думала о своем муже и о двух малышках-сыночках.
Следователь НКВД неожиданно оказался вполне корректным и после нескольких наводящих вопросов произнес непонятную для Кати фразу:
— Нет, вы не та, которую мы ищем.— И подписал пропуск.
В этот трудный для Кати час показал себя порядочным человеком мой друг еще со школьной скамьи, ставший профессором,— Андрей Киселев. Он не побоялся принять Катю на работу в Текстильный институт, хотя и с «черной» справкой. Но там она пробыла недолго и начала трудиться чертежницей по договорам. Я не знал никого, кто бы так быстро и так аккуратно чертил надписи на плакатах, на картах, на разных этикетках. Катя оформляла стенды в различных музеях нашей страны. И никогда ни до войны, ни после войны не заполняла анкет с каверзной припиской. И никогда больше ее не вызывали ни в какие зловещие учреждения.
10.
К осени 1935 года я выздоровел. После рентгена доктор Гетье меня поздравил, сказал, что я счастливо отделался. Рукопись «Хочу быть топографом» я закончил и отнес в издательство. Редактор Берман обещал меня вызвать. Я терпеливо ждал и одновременно, уже без помощи отца и Клавдии, усиленно вычислял свиные баллы. Не оставлял я своей мечты — стать настоящим писателем и начал подумывать: а не попытаться ли мне продолжать писать книги по научно-популярной тематике?
Мне с Клавдией нашли отдельный домик, очень близко от квартиры родителей. Мы там зажили счастливо с нашим малышкой. Опять я по вечерам читал вслух. Даже казалось удивительным: собирался жениться сроком на один месяц, а уже полтора года живу вполне благополучно.
Да, зарабатывал я тогда хорошо, но меня смущала неопределенность моего положения. Сумею ли я продолжать творчески работать, жить литературным трудом?
Берман вызвал меня телеграммой на определенный день и час. Я поехал и застал его разговаривающим с невысоким, сухощавым, с бородкой военным с двумя ромбами. Берман мне сделал знак, и я сел ждать. Невольно прислушался к разговору и неожиданно обнаружил, что речь идет о моей рукописи. Военный ее хвалил, могу похвастаться, даже очень хвалил, сказал, что, когда книга выйдет из печати, он ее будет рекомендовать своим ученикам. Берман представил ему меня и назвал фамилию военного.
Я так и обомлел — профессор Александр Михайлович Казачков, автор учебника «Военная топография», по которому учатся слушатели военных академий и с которого я бессовестно сдирал целые абзацы для своей книги! И он был моим рецензентом! Тут же я исправил мелкие неточности, и моя рукопись была одобрена. И через каких-нибудь полчаса я получил деньги за ее одобрение. Нынешним авторам такая сверхоперативность покажется невероятной. Владимир уже был в Гудаутах, книгу иллюстрировал мой двоюродный брат Кирилл и, к сожалению, очень сухо. Владимир обязательно подпустил бы разные придумки-изюминки.
По моей просьбе Берман выдал мне справку, что я работаю в издательстве по договору. Он сам ее написал и пошел ставить печать. По этой справке без всяких
проволочек я получил в Дмитрове паспорт, значит, мог считаться полноправным гражданином нашей страны, правда, временно, пока не выйдет книга.
Казачков пригласил меня участвовать в топографическом кружке при Осоавиахиме, которым он руководил. Несколько раз я ходил на занятия того кружка, сидел на равных правах с командирами со шпалами и ромбами, а также с несколькими пареньками-комсомольцами. О чем толковали в том кружке, не помню, но не забыл чай и бутерброды с икрой и ветчиной. Подобное угощение было тогда в диковину.
Вскоре кружок ликвидировали. Понес я в ОНТИ заявку на следующую книгу—"История дорог", начиная с Персии и Ассирии, но мне сказали, что редакция для юношества ликвидирована, Берман перешел на другую работу. Толкнулся я в издательство «Молодая гвардия», но там мне ответили, что тема моей заявки неактуальна, и отказали. Не знаю, справился ли я с ней.
Книга моя «Хочу быть топографом» вышла в 1936 году. Честно говоря, мне ею нечего гордиться. Но зато с нее начинался мой литературный стаж, много лет спустя она мне пригодилась для оформления пенсии. После войны ее дважды переиздавали в Детгизе, и я даже получил за нее премию, кстати, единственную в своей жизни.
А бедный Казачков был арестован, его учебник объявили вредительским и изъяли из всех библиотек. Находчивые ученики Казачкова издали новый учебник по топографии почти без изменений, но под своими фамилиями. Был арестован и директор издательства ОНТИ старый большевик Мещеряков.
Житков рекомендовал те мои рассказы, которые он тогда отдал в журнал «Чиж», также и в редакцию для младшего возраста издательства Детгиз, к ним я присоединил еще два, получивших благословение Житкова. Получалась маленькая книжечка.
Редактор Наталия Шер (забыл отчество) прочла рассказы, они ей понравились, она меня познакомила с заведующей редакцией Оболенской — женой известного большевика Осинского (не княгиней). Мою книжечку решили издать. Я потом увидел на задней стороне обложки ранее изданной другой книги список, какие сочинения собираются печатать; начинался он Пушкиным, Крыловым, Некрасовым, далее шли фамилии ныне ни-
кому неизвестных пролетарских писателей, на последней строчке стояло: «Сергей Голицын—рассказы».
Послал я Житкову по почте еще один рассказ, в прилагаемом письме написал, что он мне не очень нравится, но печатаются авторы куда хуже меня. Вообще с моей стороны было великим самомнением так высказываться. Житков мне ответил гневным письмом и рассказ забраковал. Потом он писал Владимиру в Гудауты: пусть Сережа не очень обижается на его нападки, а продолжает работать над рассказами. После войны все письма Житкова к Владимиру и одно ко мне были переданы его последней жене Верочке Арнольд.
В Детгиз я пошел узнавать, как мои дела. Мне ответили, что мою книгу издавать не будут — нет бумаги. Потом я узнал, что и Оболенская, и Шер, и директор издательства Добин были арестованы. Так кончилась моя довоенная литературная деятельность.
А Житкова я увидел еще однажды. Он приехал в Дмитров и зашел прямо к нам. Владимир с Еленой тогда были в Гудаутах, он застал только моего отца и его маленьких внуков, которым тотчас же принялся рассказывать сказки.
А приехал Житков в Дмитров хлопотать об арестованных писателях и художниках, сидевших в дальних лагерях, чтобы их перевели в Дмитлаг, а если возможно, и полностью освободили бы.
Я повел Житкова к самому начальнику Дмитлага Фирину. Мы шли, и он все сокрушался, сколько талантливых людей погибает. В приемной я его оставил, секретарь сказал, что Фирин может принять через два часа. К нам Житков потом не зашел, а прямо отправился на вокзал. Знаю, что ничего из его хлопот не вышло.
Умер он в 1938 году от рака горла. Незадолго перед его смертью к нему приходила моя мать и уговорила его исповедаться и причаститься. Он с радостью и слезами согласился, она привела к нему священника. Когда он умер, и я, и брат Владимир были далеко от Москвы, хоронило его множество народа, в том числе моя мать и мои сестры. Потом было тайное отпевание.
Я потому так подробно пишу о своем первом учителе писательского мастерства, что нынешние историки литературы ничего не знают об этой странице его жизни.
11.
Убедился я, что из моих попыток стать писателем ничего не выходит, и понял — надо устраиваться на работу. Куда? Да, конечно, на Канал.
Друг брата Владимира Сергей Сергеевич Баранов горячо взялся мне помочь, или, как тогда выражались, «составить блат». Он сам был завом механической мастерской при Канале, там мне делать было нечего. Но тогда организовывалось некое Бюро наблюдений за сооружениями. Воздвигались шлюзы, насосные станции, плотины, другие сооружения из бетона. Как они ведут себя во время строительства и по его окончании — дают ли трещины, протекают ли, какие дают осадки?
Баранов привел меня к начальнику бюро — инженеру-гидротехнику Угинчусу. Был он худощавый, одетый в военную форму, показался мне сухим и надменным. Он расспросил меня, что я знаю, заинтересовался договором на издание моей книги и на моем заявлении написал:
«О. К. прошу оформить в качестве техника».
Отдел кадров помещался в ограде бывшего Борисоглебского монастыря. Там, в бывшей гостинице, за дощатой оградой сидел хмурый белокурый военный и тоже без знаков отличия по фамилии Осипов. Он вручил мне анкету на восьми страницах, подобную той, какую заполняла девочка Варя из романа «Дети Арбата», поэтому не буду перечислять вопросы.
Я сел за стол и начал писать. Услышал, как три выпускника технического вуза, крайне раздраженные, начали спорить с Осиповым. Он заставил их за какие-то помарки в третий раз переписывать анкеты. Они сели за тот же стол, где сидел и я, и, ругаясь про себя, углубились в писанину.
А к Осипову, защищенному оградой, установилась целая очередь пришедших с поезда. Я заполнил анкету, встал сзади них. Выпускники прорвались без очереди. Осипов листал, листал их анкеты и велел в четвертый раз переписывать. Они, видно, не привыкли иметь дело с ГПУ, взорвались, начали браниться. Осипов им отвечал хладнокровно и невозмутимо. Они сказали, что уходят. Осипов только пожал плечами. И они ушли. А, наверное, молодые вольнонаемные инженеры были очень нужны строительству.
Сколько поступающих мне потом рассказывало, как этот законченный бюрократ все жилы вытягивал из них,
прежде чем они устраивались на Канал! Бывали случаи, что и за день не успевали оформиться.
Прочитав мою анкету, Осипов оглядел меня и понес ее во внутренние комнаты. Оттуда вышел военный с двумя шпалами и позвал меня в свой кабинет. А других туда не таскали, только меня. Это был замнач отдела кадров Киссин. Он меня расспрашивал, а вернее допрашивал долго, все повторял: «Ничего не скрывайте, ничего не скрывайте»,—вытягивал из меня сведения не только о родителях, но и о дядях и о двоюродных, кто чем занимался, занимается теперь, кто арестовывался. И все это велел мне написать в отдельной автобиографии, приложенной к анкете.
И опять я сел за тот же столик, писал и наблюдал, как Осипов мучает поступающих на Канал. Он взял у меня автобиографию, скрылся с нею, вновь вернулся, велел мне ждать. Я сидел и наблюдал, как посетители постепенно краснели, как их лица покрывались потом, в конце концов они узнавали, что приняты, и с облегченным вздохом уходили.
Осипов меня окликнул:
— Вам отказано. Без вас Канал построят,— с презрением сказал он.— Только время у нас отнимаете.
На моем заявлении синим карандашом стояло «Отказать!» и непонятная закорючка вместо подписи.
Я ушел. Потом Клавдия мне говорила, что лицо у меня было, как слоновая кость. Да, положение складывалось тяжелее и страшнее, нежели два года тому назад. Тогда я еще не женился и у меня не было сыночка. И еще не убили Кирова.
Потом знакомые вольнонаемные служащие Канала возмущались: множество бывших заключенных, бывших царских и белых офицеров, помещиков, царских сановников, в том числе титулованные, а также священники после освобождения с Беломора за совесть и за страх усердствовали на Канале, да и моя сестра Маша там работала. Почему мне отказали?
12.
Ходить по московским учреждениям было безнадежно, хотя газеты пестрели объявлениями: «Требуются, требуются». Только лишняя трепка нервов, лишние оскорбления. Я продолжал вычислять свиные родословные и баллы, но деньги-то получала Клавдия. Значит, как выйдет
моя книжка, я буду числиться бесправным, теперь таких называют «тунеядцами», а тогда этого словечка еще не придумали.
— Попробую напишу Пешковой, — сказал мой отец.
Так я, наверное, в пятый или шестой раз попал на Кузнецкий мост в Политический Красный Крест к одной из самых выдающихся в нашей стране женщин.
Народу в первой большой комнате было полным-полно. Люди и сидели, и стояли в очереди к следующей двери. Да, понятно, почему полно. После убийства Кирова арестовывали куда больше народа.
Я с трудом протолкался к девушке-регистратору без всякой очереди и сказал ей, чтобы передала Екатерине Павловне — пришел Голицын. Минуя всех страждущих и несчастных жен, матерей и отцов арестованных, я прошел в самую последнюю комнату. Пешкова встретила меня очень приветливо, начала расспрашивать, как живет моя сестра Лина во Франции, как живут мои родители, брат и остальные сестры, узнала, что у меня маленький сын, и обещала помочь, велела прийти через неделю.
И я пришел и опять протолкался мимо несчастных. Пешкова мне улыбнулась, сказала, что говорила обо мне ТАМ, что ей обещали меня устроить на работу на Канал. Я должен явиться к секретарю самого начальника Дмитлага Фирина и сказать ему, что обо мне звонил Буланов.
— Кто такой Буланов? — спросил я.
— Это не важно,— ответила, улыбаясь, Пешкова,— только не забудьте фамилию.— Она добавила, если мое дело застопорится, я снова должен прийти к ней.
Только пятьдесят с лишним лет спустя я прочел в газетах фамилию Павла Петровича Буланова — секретаря ОГПУ, посмертно реабилитированного по делу о вымышленном отравлении Максима Горького.
А Пешкову я увидел еще раз в Доме детской книги в 1962 году на торжественном юбилее Маршака. Была она совсем старая, столь хрупкая, точно из фарфора, и была по-прежнему ослепляюще красива. Маршак ей поцеловал руку, когда она ему поднесла букет цветов, ей указали место в президиуме. Я все ждал, когда кончится заседание, чтобы к ней подойти. Но потом ее окружила такая толпа, что я никак не мог пробиться. Отошел, написал записку, что я такой-то, мог бы рассказать о судьбе своих родных, указал свой телефон и опять сунулся к Пешковой. А она говорила с одним, с другим,
с третьим. Я сунул записку ей прямо в руку. Она оглянулась, продолжая с кем-то говорить. Я отошел.
Целый месяц я ждал звонка и решился пойти на Малую Никитскую, где теперь мемориальный музей Горького. Позвонил, мне сказали, что Екатерина Павловна больна. Позднее я узнал о ее смерти. Она скончалась 84 лет.
Пусть эти строки будут моей благодарностью. Она спасла меня дважды: один раз из тюрьмы, другой раз помогла мне устроиться на работу. А скольких тысяч несчастных она избавила от гибели! Вечная ей память.
КАНАЛ МОСКВА — ВОЛГА
КАНАЛ МОСКВА — ВОЛГА
1.
Приехав в Дмитров, я рассказал двум-трем работникам Канала, что должен идти на прием к самому Фирину. Они меня предупредили, что он обязательно пожелает меня видеть и будет расспрашивать и чтобы я не робел.
Я поднялся на гору в Борисоглебский монастырь. На втором этаже каменного дома — бывших монастырских келий — в большой комнате за столиками перед двумя дверьми сидело двое. На левой двери была таблица с золотыми буквами: «Начальник строительства канала Москва—Волга Л. И. Коган», на правой двери—«Начальник Дмитлага и заместитель начальника ГУЛАГа С. Г. Фирин».
Перед правой дверью за столиком сидел невысокий военный, он оглядел меня тем безучастно-холодным взглядом, с каким глядят следователи на заключенных. Его фамилия, а вернее псевдоним, была Онегин. Когда я назвал Буланова, он сразу оживился, записал мою фамилию, встал и прошел за дверь, тотчас же вернулся и коротко мне бросил:
— Пройдите.
Я вошел в просторный кабинет, показавшийся мне роскошным, с креслами, с диванами, с большим столом для заседаний. Сейчас у разных главнюков кабинеты куда роскошнее. За огромным столом в кресле сидел толстый военный с четырьмя ромбами в петлицах, черноволосый, с крупными еврейскими чертами лица. Его красивые черные глаза уставились на меня. Покачиваясь в кресле, он долго и молча смотрел на меня, словно гипнотизиро-
вал. Наверное, так смотрят ужи на застывших от страха лягушат. Сперва я тоже смотрел ему в глаза, но не выдержал и опустил. Он протянул мне свою чересчур мягкую, как батон хлеба, руку.
Привожу разговор почти дословно. Такое не забывается.
— Князь Голицын изволил пожелать поступить на работу на Канал?— спросил всесильный чекист.
— Да, — пролепетал я, — мне больше некуда. В Дмитрове живут мои родители.
— Почему же вы, когда вам в отделе кадров отказали, не обратились прямо ко мне, а сунулись окольными путями?
— Я считал, что это совершенно безнадежно. Фирин протянул руку к странной конструкции металлической штуковине с трубкой на конце — не иначе, как изобретение заключенного горемыки-инженера. Я таких штуковин ни раньше, ни позднее не видывал.
— Начальника отдела кадров,— бросил Фирин в трубку, а через несколько секунд добавил:—Сейчас к вам явится князь Голицын, оформить его.— В трубке что-то зашуршало в ответ.— Я повторяю, оформить князя Голицына!—добавил Фирин, повысив голос.
Он отодвинул штуковину, вторично протянул мне свою мягкую руку и милостиво, как вельможа крепостному крестьянину, изрек:
— Желаю удачи.
Я поблагодарил и помчался в бюро наблюдений к Угинчусу, оттуда с бумажкой «О. К. прошу оформить» поспешил в отдел кадров. Там Осипов увидел меня через загородку, узнал и, не обращая внимания на стоявшую очередь, крикнул:
— Голицын, давайте заявление и документы! И через каких-нибудь полчаса, заполнив восьмистраничную анкету, я стал участником великой стройки. Осипов дал мне подписать одну, напечатанную типографским способом узкую бумажку с грифом «сов. секретно». Привожу текст приблизительно: «Обязуюсь никогда, никому, даже самым близким родным ничего не рассказывать о данном строительстве. Если же это обязательство нарушу, меня ждет суровое наказание по статье такой-то Уголовного кодекса, как за разглашение важной государственной тайны».
Такую бумажку подписывал каждый поступающий на строительство, она подшивалась к его личному делу.
2.
Прежде чем повести рассказ о своей работе на Канале и о тех, с кем я там встречался, попытаюсь немного разъяснить, что это за система ГУЛАГ, как она была организована и как армии заключенных работали на великих стройках социализма.
Тогда о той системе большинство населения мало что знало, например, родные моей жены одним ухом слышали только о Дмитлаге. А те молодые энтузиасты, кто ехал на стройки добровольно, подписывали грозные бумажки «сов. секретно» и, работая рядом с заключенными (для краткости они назывались зеки), держали языки за зубами.
А зеков набиралось все больше и больше. Сейчас мало кто слышал об одном из самых страшных законов тех времен — о законе от 7 августа 1932 года, его так и называли — «От седьмого-восьмого». За хищение государственной и колхозной собственности даже в самых ничтожных размерах — потрясли мальчишки яблоки во фруктовом, бывшем помещичьем, а ныне колхозном саду, скосили снопик сена, срезали десяток колосков ржи или пшеницы — сажать. А если «преступники» были старше двенадцати лет, то получали десять лет сроку. Таких мальчишек было полным-полно в лагерях.
Легендарный бывший валютчик Френкель, превратившийся в чекиста с четырьмя ромбами, изобрел страшную потогонную систему на Беломорканале. Выработал зек норму на лесоповале, на земляных работах, получай пайку, не выработал — пеняй на самого себя. Фирин, занимавший на Беломорканале одну из руководящих должностей, разработал систему перевоспитания уголовников усердным трудом, так называемую «перековку». За хорошую работу срок сокращался. Это называлось «зачеты». У зеков теплилась надежда: будешь стараться— и скорее освободишься. И на Беломорканале, и в Дмитлаге выпускалась специальная еженедельная газета, которая так и называлась—«Перековка». Фирин числился ее редактором. Зеков там называли «каналоармейцами», но в жизни это их наименование не привилось.
Дмитлаг в сравнении с другими лагерями был на привилегированном положении. И спецодежда выдавалась лучшего качества, и баланда варилась питательнее. Таких ужасов, как на Колыме, на Воркуте и в других лагерях, в Дмитлаге, кажется, не было. Зеки не выглядели
изможденными доходягами, о каких рассказывают Варлам Шаламов, Анатолий Жигулин и другие бывшие узники. Начальство Канала учитывало, что до Москвы недалеко и всегда может заглянуть кто-либо из высокого руководства.
О том, что на многих других стройках работают зеки, не писали, не говорили. Только о Беломорканале, а позднее о канале Москва — Волга попадались статьи в газетах. Много писали о воспитательной работе среди зеков. Сам Фирин часто бывал в бараках, беседовал, разговаривал блатным языком, знал блатные песни и был у бывших воров весьма популярен. Однажды у него ухитрились украсть револьвер.
Был он человек, разбирающийся в искусстве, хаживал в московские театры, бывал у Максима Горького и вместе с двумя-тремя чекистами приударял за невесткой писателя Надеждой Алексеевной. Обо всем этом рассказывал брату Владимиру Корин. По инициативе Фирина организовывались в лагерях труппы артистов-зеков.
Ну, а меня он пожелал увидеть, наверное, из самого элементарного любопытства.
Воспоминания о Канале должен был бы написать бывший зек. Надрываясь, тянул он тачку с выкопанным грунтом, называемую Марусей, и, считая зачеты, жил надеждой на свободу. Но о таких воспоминаниях я не слышал, поэтому и пишу. А я был вольнонаемным, разговаривать с зеками мне строжайше воспрещалось, обращался я к ним только по делу, с опаской оглядываясь, брал у них письма, чтобы опустить в почтовый ящик.
Каждый отдельный строящийся «объект»—шлюз, насосная станция, отрезок самого канала — окружался колючей проволокой в два ряда, вдоль проволоки через определенное количество метров высились вышки с обозрением во все стороны, там торчали часовые, презрительно называемые «попки», а пространство, окруженное колючей проволокой, называлось «зона»; внутрь можно было войти только через вход—«вахту». Там часовой проверял пропуск, пропускал машины с грузом. Впрочем, грузовые машины в большом количестве появились лишь на последнем году строительства, а до того было много лошадей, запряженных в грабарки. В основном вывозка грунта производилась «пердячим паром», то есть зеками, один брался за две ручки Маруси сзади, другой зацеплял ее крюком спереди. Так и тащили вдвоем в гору, стараясь изо всех сил, чтобы норму выполнить.
Сколько было на Канале зеков? Цифра эта держалась в сверхстрожайшей тайне, лишь немногие вольнонаемные ее знали. Шептались, что сперва их было свыше пятидесяти тысяч, к концу строительства выросло до полутораста тысяч. Только в архивах о тех цифрах можно узнать доподлинно.
В 1987 году по случаю пятидесятилетия окончания строительства некоторые наши газеты и журналы опубликовали очерки. Я их читал и скрежетал от злости. Бойкие борзописцы писали о капитанах теплоходов, о диспетчерах, о других лучших работниках пароходства, писали о первом главном инженере Фидмане и его помощнике Семенове, писали о механизации чуть ли не сплошной, называли количество экскаваторов, других механизмов. Еще раз повторяю: механизация пришла лишь на последнем году строительства, а копали Канал люди, и не просто рабочие, а зеки.
Вот о них-то, о несчастных, ни в одном очерке не было обронено ни одной фразы. А печатались очерки в самый разгар перестройки. Это же кощунство, подлинное глумление над памятью тех, кто на Канале трудился, над памятью тех, чьи кости лежат в земле сырой на его берегах! И пусть мои строки хоть в малой степени приоткроют завесу о судьбе несчастных.
Ну, а раз в юбилейных очерках не упоминалось о зеках, значит, не говорилось и о всем огромном аппарате Дмитлага. О его начальнике Фирине я уже рассказывал. Начальник строительства Коган перед ним выглядел бледной фигурой. В аппарат входили: КВЧ — культурно-воспитательная часть, УРЧ — учетно-распределительная часть и многие другие.
Начальниками там были гепеушники, а подчиненные — зеки, называемые «придурками», их отбирали из уголовников. И был страшный Третий отдел, ГПУ в ГПУ, чьи работники тайно следили и за зеками, и за вольнонаемными, вербовали из тех и из других тайных осведомителей-стукачей.
Почему-то в тех очерках почти не упоминается имя выдающегося руководителя, которого называли душою Канала. Главный инженер Сергей Яковлевич Жук никогда не сидел, занимал должность зама еще на Беломорканале и вместе со всем тамошним инженерным составом прибыл в Дмитров, когда малым числом вольнонаемных только-только начиналось строительство. О нем я еще буду рассказывать.
3.
Бюро наблюдений занимало две комнаты в отдельном маленьком белом домике на отлете от управления строительства, на восточном краю Дмитрова, возле села Подлипечья. В этот центр перевезли с Беломора несколько деревянных зданий проектного отдела, клуб, столовую ИТР, построили целый городок двухэтажных деревянных домов и также окруженный колючей проволокой городок зеков — служащих, инженеров, техников и придурков.
Эти зеки были привилегированные, имели пропуска, могли ходить по территории центра, но обязаны были на ночь возвращаться в общие бараки. Многие из них ходили в пиджаках с галстуками, никак и не догадаешься, что они зеки, иные из них занимали ответственные должности. Таков, например, был замнач отдела геологии профессор Соколов, бывший работник Московского геологического комитета, посаженный вместе с моей сестрой Машей. Но ее выпустили, а ему дали десять лет. Однажды он решил рискнуть и поехал в Москву на похороны матери. А в поезде гепеушники всегда бдительно проверяли документы. Соколов думал: он в шляпе, в хорошем пальто — они пройдут мимо. А на обратном пути «засыпался». И пришлось ему две недели днем руководить из своего кабинета, а на ночь отправляться в холодный карцер.
На самом строительстве был официально узаконен десятичасовой рабочий день, выходной раз в декаду. В управлении полагалось сидеть восемь часов, потом три часа перерыв, и опять садись на свое место и вкалывай, пока начальник отдела сам тебя не отпустит. А если работа срочная, он мог отпустить и в полночь, и позднее. Парадокс: в геологическом отделе служащие — члены партии и комсомольцы — отпрашивались у зека профессора Соколова.
Только один вечер перед выходным бывал свободен. Вольнонаемные его очень ценили. У Сергея Сергеевича Баранова на такие вечера собиралась целая компания бывших заключенных, ходили туда мой брат Владимир с женой Еленой и моя сестра Маша. Там выпивали, Елена пела под гитару. И она, и Маша были очень привлекательны, и все мужчины разделялись на две партии — поклонники одной и поклонники другой. Было там очень весело. Я пошел туда только однажды, больше не ходил. Не хотелось покидать Клавдию, сидевшую с маленьким
Гогой, да и мои чтения вслух, теперь столь редкие, мы очень любили. И еще была причина: сработал страх — наверняка среди компании Баранова кто-то являлся стукачом.
И я был прав. Арестовали из той компании двух бывших беломорцев, помощника Баранова, сына священника Покровского и авиаконструктора Раевского.
Я получил пропуск на все строящиеся сооружения Канала. В первый же день Угинчус меня послал на шлюз № 3, находившийся близ станции Яхрома.
Была осень 1935 года, грязь стояла везде жуткая, но мне выдали сапоги и короткий полушубок — полуперденчик. То я видел строительство только из окна вагона, а теперь прошел в зону и впервые лицом к лицу столкнулся с массой зеков. По грязи в дождь и в ветер они тянули тачки-Маруси, лица у всех были серые, напряженные от натуги, ко всему безразличные. А я щеголял в новом полушубке и в новых сапогах.
Побежал лейтенант, размахивая руками, крича:
— Расходись, расходись в стороны.
Я так и обомлел. По грязи вышагивала группа военных в голубых с красными околышами фуражках, впереди шел высокий, худощавый, без знаков отличия, сзади — несколько толстых, у каждого в петлицах плащей краснело по четыре, по три, по два ромба. Между прочим, на Канале начальство считали по количеству сидевших на их петлицах ромбов, говорили — столько-то ромбов приперло.
Я так и обомлел, узнав по фотографиям, по огромному пятиметровому портрету над третьим шлюзом: сам Ягода!
У Серова есть картина: впереди размашисто шагает высокий царь Петр, а сзади, толкая друг друга, спешат толстые вельможи. Мне представилось в точности такое же зрелище — повелитель впереди, сзади не менее тридцати ромбов. И был его огненный взгляд гневен, как у Петра. Я уставился на всесильного вершителя судеб миллионов и вдруг услышал голос:
— Здравствуйте, Голицын!
Я оглянулся. В толпе советских вельмож трусил по грязи Фирин. Он меня первый узнал, я приставил руку к своей кепке. Процессия прошла в трех шагах от меня, я мог следовать дальше.
Забегая вперед, расскажу: когда весной 1937 года строительство Канала заканчивалось, моя сестра Маша на
той же станции Яхрома увидела в трех шагах от себя самого Сталина с большой свитой. Они перешагивали через железнодорожные пути. Ее поразил темный цвет его лица и что он был совсем коротышка. С какими вождями он шел, она не обратила внимания и смотрела только на него.
С того знаменательного дня, со дня приезда великого вождя на Канал, началась совершенно головокружительная карьера начальника работ Яхромского района молодого инженера А. Н. Комаровского. Сталин явился туда внезапно, начальника района Афанасьева не было, объяснения давал Комаровский. После осмотра шлюза № 3 Сталин позвал Комаровского в свою машину, поехали на шлюз № 4 во Влахернскую, ему так понравился толковый инженер, что он его рекомендовал повысить в должности. После войны Комаровский ведал всем строительством НКВД, окончил жизнь замминистра обороны.
4.
1935 год был первым годом после отмены карточек, так осложнявших жизнь всем гражданам нашей страны и жизнь моих родителей и брата с семьей. Сталин бросил крылатый лозунг, тут же подхваченный газетами: «Жить стало лучше, жить стало веселее». А на самом деле арестовывали куда больше народу, нежели раньше.
А следующий, 1936 год известен новой конституцией с гарантией всевозможных свобод, а на самом деле мало что изменившей в жизни людей. Лишенцам вернули избирательные права. Отец мой больше не подавал заявлений о восстановлении, но анкетный вопрос «лишались ли вы или ваши родственники избирательных прав, где и когда?» исчез много спустя после войны. И дети продолжали отвечать за «грехи» родителей.
Много ли человеку нужно? Клавдия и я были счастливы в отдельном маленьком домике на улице Семенюка, недалеко от квартиры родителей. Она ходила в «канальский», недоступный для обыкновенных граждан продовольственный магазин, нам привезли мелко наколотые дрова, ежедневно старик-зек доставлял нам воду.
Клавдия почувствовала себя беременной. Боже, какой поток негодующих уговоров всех пятерых ее сестер низринулся на нее! Доводы казались обоснованными:
— У вас ни кола ни двора, заработок мужа мизерный, как вы собираетесь дальше жить? Сейчас же делай аборт!
А мы с Клавдией как люди верующие отвечали:
— Не хотим убивать своего ребенка. Будет у нас второй сын...
В бюро наблюдений мне поручили следить, как ведут себя строящиеся бетонные и земляные сооружения на участке Канала от станции Яхрома до станции Икша. Раз в месяц с помощью сверхточного (прецизионного) нивелира я определял, на сколько миллиметров данное бетонное сооружение дает осадку. На этом участке строились четыре шлюза, четыре насосные станции, одна земляная плотина и несколько мелких сооружений. Для наблюдений — не появляются ли на стенах сооружений трещины, не просачивается ли где вода — отобрали четверых зеков, особо добросовестных. А кому можно вполне доверять? Здравый смысл подсказывал: бывшим священникам и бывшим комсомольцам. Так в моем подчинении оказались трое батюшек и один секретарь комсомольской организации. Батюшки с виду никак не отличались от прочих зеков, ходили в такой же спецовке, также бритые, с коротко стриженными головами. С ними у меня отношения никак не завязывались, они меня явно опасались. Все трое очень старались, они знали, что при малейшем просчете их вновь вернут на общие работы. Я с ними встречался раза два в неделю, отбирал у них записи в блокнотах, выдавал новые блокноты, иногда один из них вел меня показывать какой-либо изъян в сооружении. А четвертый наблюдатель по фамилии Корюковец был раньше секретарем комсомольской организации в одном из сельских районов Украины. Я с ним крепко подружился; за что он получил пять лет — не помню. Он вел наблюдения на шлюзе № 5, который находился в двух километрах к северу от станции Икша.
Этот шлюз доставил немало хлопот руководству Канала. Сперва геологи никак не могли указать, где его строить. Начали копать котлован позднее, чем на других шлюзах, его постоянно заливало водой. На этом шлюзе вовсю применили механизацию — бетон подавался по самодвижущимся транспортерам, грунт выкапывали экскаваторами. И, естественно, именно туда возили разных вельмож, фото- и кинокорреспондентов.
Рабочее время у меня так распределялось: с утра катить на поезде обычно до Икши, реже на Яхрому и Влахернскую, возвращаться в Дмитров, наскоро дома обедать и весь вечер сидеть в белом домике бюро наблюдений...
И хоть был я молод, а утомляла меня моя лямка
чрезвычайно. Не только для зеков, но и для вольнонаемных вся система ОГПУ — НКВД была настолько потогонна, что я понял: пока в этой системе подвизаюсь, мне придется отказаться от своей мечты стать писателем. Оставалось надеяться на лучшее будущее. Увы, уж очень неопределенным казалось это далекое будущее...
Вечера я проводил в самом бюро наблюдений. Обстановка была там самая гнетущая. В первой комнате сидели два-три молодых инженера. Два-три техника вроде меня, двое или трое зеков, во второй — сам Угинчус, то углублявшийся в чертежи и таблицы, то вычислявший разные теоретические формулы.
Ни с кем я близко не сходился, крепкая канальская дисциплина запрещала разговоры, слышались лишь отдельные реплики вроде: «Подайте, пожалуйста, рейсшину» или «Вы не видели, куда девался мой карандаш?». Расходясь, говорили о погоде, о меню в столовой для вольнонаемных, коротко прощались...
Лет сорок спустя я встретился с одним из бывших сослуживцев — Николаем Петровичем Булаевским; он стал профессором в Твери. А на Канале его столик находился рядом с моим. Я не знал тогда, что он был сыном зека, известного ученого-гидротехника, иначе говоря, сыном врага народа. Мы вспоминали, что в годы молодости друг другу не доверяли. От этого недоверия гнетуще действовала на всех нас обстановка. Мы знали, что среди нас кто-то непременно являлся стукачом, только не догадывались, кто именно, и думали на каждого.
Был тогда секретарем в бюро некий зек, фамилии не помню, сидевший за изнасилование малолетней и потому внушавший нам чувство гадливости, как к двухвостке. Видимо, именно он подбросил ко мне однажды на столик Евангелие, я сразу понял, что это провокация, и тут же положил книгу на этажерку. Оказывается, и Николаю Петровичу тоже было подложено Евангелие.
Будешь в такой обстановке держать ухо востро...
Подобная провокация произошла с моим четвероюродным братом Михаилом Раевским уже во время войны. Он окончил математический факультет университета, стал любимым учеником академика Лузина, защитил кандидатскую диссертацию, ему прочили блестящее будущее, он женился, у него родился сын, он был счастлив. Но его старший брат Сергей томился в Воркуте. Нашелся завистник и подложил Михаилу на письменный стол книгу «Mein Kampf» Гитлера. Он ее стал перелистывать,
вошли сослуживцы... поинтересовались, что он читает. И через несколько дней его арестовали, и он погиб в лагерях, его мать и сестру сослали в Сибирь, обе они там вскоре умерли...
5.
На выходные дни Клавдия и я иногда ездили в Москву к ее родным, сына с собой на полотенце и — айда на поезд. Если же на выходной мы оставались в Дмитрове, то приглашали на обед моих родителей. Я настаивал на зубровке или на зверобое водочку, отец выпивал рюмку, мать — самую капельку. Клавдия угощала разными деликатесами. Мои родители очень любили эти редкие обеды вместе.
Приезжая в Москву, мы останавливались у родителей Клавдии. Ее отец Михаил Васильевич был видный, высокий, очень похожий на Бисмарка старик. До 1931 года он с женой жил в Воронеже в собственноручно построенном доме, работал железнодорожным кондуктором. Один за другим его многочисленные дети переезжали в Москву, они и отца с матерью перетянули, купили им за проданный в Воронеже пятикомнатный дом каморку в 10 метров. В Москве он служил швейцаром в торгсиновском гастрономе на Тверской-Ямской, ходил в шинели, расшитой серебром, и гонял тех наивных, которые совались в магазин без драгоценностей и без валюты.
Он любил рассказывать разные истории из своей сорокалетней железнодорожной практики. Когда-то его как стройного и видного кондуктора начальство назначило сопровождать царский поезд, вагон самого царя Александра III. Царь вышел в туалет и, встретив в коридоре молодца кондуктора, долго его расспрашивал о семье, о службе, напоследок вручил ему десятирублевый золотой. В тридцатые годы семья тщательно скрывала этот рассказ, а раньше гордилась, мне он был передан под честное слово — помалкивать.
Муж сестры Клавдии Евдокии Михайловны директор треста ТЭЖЭ Голочевский Сергей Давыдович был вызван в райком партии, ему сказали, что он засиделся в Москве, и в порядке партийной дисциплины ему предложили на год поехать в никому неизвестное тогда Кемерово на Алтае на строительство огромного химического комбината на должность начальника отдела снабжения.
Он уехал, писал интересные письма об алтайской
природе, о своей дружбе с замечательным старым большевиком Дробнисом, который в годы колчаковщины руководил всем революционным подпольем, трижды спасался от расстрела, а на «Кемеровострое» работал заместителем начальника строительства. Через год и Дробнис, и Голочевский вернулись в Москву. Голочевский занял прежнюю должность, а Дробнис перешел работать в Совнарком РСФСР и жил с семьей в гостинице «Метрополь».
И вдруг его арестовали. Еще при жизни Ленина он участвовал в какой-то оппозиции. А тут организовали грандиозный процесс да еще пришили Дробнису вредительство на «Кемеровострое».
Сергей Давыдович как высокоидейный партиец отправился в райком партии и сказал, что знал Дробниса. Секретарь райкома упрекнул его в потере бдительности и тут же отобрал у него партбилет.
Несколько месяцев Сергей Давыдович жил в ожидании неминуемой беды, его арестовали 2 апреля 1937 года. Для всего клана Бавыкиных этот арест был точно обвал дома. Все они жили, руководствуясь только газетными статьями, и ничего не знали, что делается в стране, как «лес рубят — щепки летят». Сергей Давыдович получил пять лет. Сперва он находился в числе привилегированных заключенных в одном из сибирских лагерей, получал письма и посылки, сам писал жене. Он ее уведомил, что считает себя ни в чем не виновным, подал жалобу товарищу Ежову и надеется на освобождение. А ему дали еще двадцать пять лет лагерей, и он исчез[1].
В семье Бавыкиных собирались отмечать золотую свадьбу родителей, отмечать грандиозно, в складчину, в ресторане, пригласив до сотни гостей. После ареста Сергея Давыдовича все разговоры о юбилее затихли.
Страх заполз в их семейство.
Осенью нагрянула на них новая беда. Как жену врага народа высылали из Москвы сестру Клавдии Дусю — Евдокию Михайловну. Вызвали ее в милицию, отобрали паспорт и обязали выехать в Омск, в течение трех дней, а там направят дальше.
[1] Во время войны пришла еще одна беда в семью Бавыкиных. Был арестован муж четвертой по счету сестры Клавдии — артист театра Красной армии Борис Александров, человек большого таланта и большого обаяния. Один из его сослуживцев оказался стукачом и донес на Бориса и еще на двух артистов за случайно оброненные фразы. Все трое погибли в лагерях.
У Дуси была восьмилетняя дочка Валечка. Родственные чувства подсказывали, что кто-то из сестер должен был бы приютить ее у себя хотя бы временно. Клавдия и я серьезно подумывали предложить Дусе, пусть Валечка будет жить у нас в Дмитрове. Но уж очень мое положение было шатким.
Тогда везде опальных родственников боялись, боялись им помогать, не давали их детям пристанища, и бедняжки попадали в детдома. Дуся взяла Валечку с собой. В Омске она получила направление в районный центр Черлак, там устроилась на работу в почтовом отделении, Валечка пошла в школу, жили они в хибарке.
6.
Наступило лето. Вместо Ягоды наркомом внутренних дел стал новый комиссар государственной безопасности Ежов. На шлюзе № 3 огромный портрет одного вождя сменился портретом другого вождя. Встретили эту перемену равнодушно. На Канале появились новые лозунги: усилить темпы, закончить строительство. Вкалывали без выходных.
Мои поездки на шлюз № 5 участились, иногда приходилось там ночевать в зоне в отдельном бараке. Очень не хотелось оставлять Клавдию одну, но прецизионное нивелирование требовалось проводить на рассвете, когда воздух бывал особенно чистым. Случалось, мы не виделись по два-три дня.
Решил я переселиться в пристанционный поселок Икша, заживем там вдвоем. Начал искать. В иных домиках, узнав, что у нас ребенок, отказывали, наконец я нашел подходящее жилье, но сразу возникло препятствие.
Не знаю, какие бюрократы отнесли станцию Икша и ее ближайшие окрестности к Рогачевскому району. До Дмитрова было рукой подать по железной дороге, а до Рогачева приходилось тридцать километров топать пешком. А тогда без прописки разрешалось останавливаться только на сутки, иначе штрафовали. Милиция тщательно следила, бывало, по ночам в дома вламывалась, пугала жильцов.
Идти в Рогачево меня с работы не отпускали, беременная Клавдия пешком такое расстояние не могла преодолеть, а хозяйке квартиры было за семьдесят лет. Так и не пришлось переселяться на Икшу. Вот какие тогда
существовали паспортные строгости, не то что теперь, когда чуть ли не третья часть граждан живет не там, где прописана...
Чтобы еще больше усилить темпы строительства, был издан приказ: вольнонаемных из зоны шлюза № 5 не выпускать. И оставались мы на манер зеков. Спасибо Угинчусу — дня через три он меня вызволил, а иные вольнонаемные так и куковали вдали от своих жен и детей до окончания строительства.
Однажды зеки залезли к нам в барак, украли у двоих пиджаки и брюки, у меня кожаную куртку, которую я приобрел еще в Горной Шории. И в Дмитрове, когда мы уезжали на сутки в Москву, однажды нас ограбили. Но тех воров, одетых в мои брюки и пиджаки и в костюмы еще двух ограбленных, поймали на Дмитровском вокзале. Грабили в Дмитрове часто. Зеки убегали, но им надо было доставать гражданскую одежду и документы. Случались и убийства. Мы ходили по ночам с опаской.
Наступила осень. Я все продолжал ездить на шлюз № 5, однажды вернулся, а у Клавдии начались схватки. Отвел ее в Дмитровский родильный дом, а сам пошел вечером на работу. Неожиданно меня вызвал Угинчус, начал расспрашивать о моей жизни, спросил, сколько у меня детей. Я ответил:
— Не знаю.
Угинчус поглядел на меня с удивлением. Я ему объяснил, что только что отвел жену в родильный дом. И он мне объяснил, почему меня расспрашивает, — хочет из техников перевести в старшие техники. Так в день прибавки зарплаты на сто рублей произошло прибавление моего семейства. У меня родился второй сын, назвали его Михаилом в честь обоих дедушек. Он родился 8 сентября 1936 года.
Когда Клавдия вышла из больницы, всем семейством отправились мы в Москву крестить младенца. Остановились, как всегда, у ее родителей. Храм Василия Кесарийского на Тверской-Ямской, где полтора года тому назад крестили Гогу, был разрушен, самым ближним являлся храм Рождества Христова в Палашах XVII века. Он стоял на горке на углу Большого Палашовского переулка и был очень красив — пятиглавый с кокошниками. Теперь на его месте школа. Крестили Мишу мой тесть Михаил Васильевич и моя сестра Соня. Крестили потихоньку — власти преследовали тех, кто крестил.
7.
1937 год известен под названием ежовщины. Сейчас широко распространено мнение, что этот год был самым страшным за всю историю нашей страны.
Неверно! Для крестьянства самым страшным годом являлся 1929-й, когда рушились в деревне вековые устои, когда миллионы невинных арестовывали, раскулачивали, ссылали. Очень был страшен для деревни 1932 год, год закона от седьмого-восьмого. Бывших людей арестовывали с первых лет революции, вредителей — с 1926 года, партийцев — после убийства Кирова. Страшен был лозунг, придуманный Горьким: «Если враг не сдается, его уничтожают». Еще страшнее была выдумка Сталина о нарастании с каждым годом классовой борьбы.
Аресты шли волнами: когда чаще арестовывали, когда волна вроде бы временно затухала. Наша семья жила в страхе с начала революции, в семью Бавыкиных страх пришел в 1936 году.
При Ягоде заключенных зачастую освобождали благодаря хлопотам «ручных» коммунистов, какие покровительствовали отдельным семьям. Многим помогал Енукидзе, очень энергично действовала Пешкова. При Ежове никакие хлопоты не выручали. Политический Красный Крест был закрыт, Винавер и другие его сотрудники были арестованы, но на саму Пешкову Ежов посягнуть не посмел. Она осталась без дела, не знала, где применить свою неистощимую энергию.
Для бывших людей 1937 год казался годом затишья, относительного, конечно. Слишком многих сослали и посадили раньше. Надвинулась новая волна. Всех тех, кто был сослан, а также освобожден по окончании сроков, теперь сажали вторично.
О страшных судьбах попавших в лагеря своих ближайших родственников говорю в приложении.
В страхе жили все Бавыкины. Для них это чувство являлось и неожиданным, и непривычным. Началось с ареста Сергея Давыдовича Голочевского, был арестован тот самый их знакомый, который в свое время сказал Клавдии, что достаточно его звонка — и ее жених исчезнет. Бавыкины дружили с семейством Томленовых, чей отец служил железнодорожником вместе с моим тестем Михаилом Васильевичем. Был арестован старший из сыновей Томленовых — замнаркома путей сообщения, ближайший соратник Кагановича, а его брат, сестры и зятья
до самой войны в страхе тряслись по ночам, но беда их миновала. Был арестован сын приятеля моего тестя полковник Полковников, занимавший должность профессора Бронетанковой академии. Муж старшей сестры Клавдии Полины, известный авиаконструктор Можаровский, тоже трясся по ночам, сотрудники других авиаконструкторских бюро сидели, сам Туполев сидел, значит, и до его бюро доберутся. Нет, не добрались, он продолжал успешно трудиться над вооружением самолетов, получил орден Красной Звезды.
В страхе жили и все мои родственники, но пока нас не трогали. На Канале изредка арестовывали то одного, то другого из вольнонаемных служащих.
В страхе жил и я.
Однажды Клавдия меня разбудила среди ночи.
— Вставай, вставай, стучат!—шептала она. Я вскочил и тоже услышал стук в ворота. Еще, еще... Пока оделся, пока сунул ноги в валенки и накинул полушубок, все стучали, потом стук прекратился. Я оглядел две темные головки спящих сыновей, подумал: «В последний раз их вижу»,—вышел во двор, спросил:
— Кто тут?—Молчание. Вторично спросил:—Кто тут?— Опять молчание. Открыл калитку. Никого не было. Следы заворачивали от калитки вокруг дома по снежной целине... Кто стучал? Почему ушел? Так я и не узнал...
8.
Строительство канала к весне 1937 года заканчивалось. Каждое сооружение выходило очень красивым, в оригинальном, изящном стиле. Шлюзы, насосные станции, многие малые постройки проектировали архитекторы высокого класса, бывшие заключенные, а также никогда не сидевшие молодые специалисты. О талантливых зодчих, создавших эти прекрасные сооружения, мало что известно. Самым оригинальным был шлюз № 3 у самой станции Яхрома с позолоченными каравеллами Колумба на верхах всех четырех башен.
Почему неизвестны их фамилии?
Главным архитектором Канала был молодой, слывший очень симпатичным, но с апломбом специалист Фридлянд; он являлся зятем ни более ни менее, как самого Ягоды, был женат на его дочери. Наверное, когда его тестя с должности наркома внутренних дел перевели в наркомы связи, зятев апломб несколько сник, когда же Ягоду посадили, незадачливый зять весь почернел.
А однажды сотрудники архитектурного отдела утром явились на работу и увидели двери в кабинет начальника распахнутыми настежь, множество бумаг валялось на полу. А на следующий день был вывешен краткий приказ начальника строительства, что должность главного архитектора Канала упраздняется, а его обязанности должен исполнять начальник отдела Перлин. И все.
А потом поползла цепочка.
При Фридлянде начальником архитектурного отдела был Петр Дмитриевич Козырев. Высокий, красивый, с лысиной, с большими, всегда вдохновенными светлыми глазами, он зачастил к нам, разговаривал подолгу с братом Владимиром и его женой Еленой, приводил молодого талантливого архитектора Янжула, внука академика. Козырева называли душой архитектурного отдела, ни один проект не проходил мимо него. Вот почему при всем разнообразии сооружений Канала в них чувствовался единый замысел, единый архитектурный стиль. И творцом этого стиля в первую очередь был Козырев.
В другую эпоху, в других условиях он стал бы одним из ведущих архитекторов страны. Но его арестовали, и он исчез, вслед за ним посадили чуть ли не половину сотрудников отдела. А выскочка Перлин, наоборот, пошел в гору, получил орден Ленина, его называли предателем, возведшим напраслину на своих сослуживцев.
Секретарем у Козырева была наша четвероюродная сестра Екатерина Владимировна Давыдова по прозвищу Катя Красивая. Когда она шла по улицам — высокая, тонкая, с крупными чертами лица,— на нее все оглядывались. А жизнь ее сложилась трагически. Еще в конце двадцатых годов был расстрелян ее жених, потом она вышла замуж за инженера Загряжского Андрея Анатольевича, его посадили. На Канале он работал заключенным, был освобожден в самом конце строительства. Но недолго супруги наслаждались, арестовали Катю, и она исчезла. А сам Загряжский был замечен как выдающийся специалист, его назначили главным инженером Рыбинского гидроузла. И еще он был поэт, втайне писал стихи, свидетельствую — высокоталантливые. Но его вторая жена, когда уже после войны над мужем сгустились тучи, сожгла тетради стихов, кое у кого их копии и сейчас сберегаются.
Вот из скольких звеньев состояла цепочка: Ягода — Фридлянд — Козырев — Катя Красивая. Но от Ягоды расходились цепочки и в другие стороны.
9.
Настал для Дмитрова самый торжественный день во всей его многовековой истории. 1 мая 1937 года к двенадцати часам должен был прибыть первый пароход. Передовые работники из вольнонаемных еще накануне на нескольких грузовиках отправились в Иваньково на Волгу, откуда начинался Канал.
И вдруг часов в девять раздались гудки — один, другой, третий. Да это пароход гудит! Мы выскочили из дома и помчались. Гога верхом на моих плечах, Миша у Клавдии на полотенце. Мы мчались вниз по улице Семенюка, нас обгоняли молодые и дети, мы обгоняли стариков и старушек. По мере приближения к Каналу толпа густела, а к пристани и вовсе нельзя было протиснуться. Увидел я главного инженера строительства Кука, он вылез из своей машины, но подойти к пристани не смог.
Показался ослепительно-белый на ярком солнце красавец пароход с толпой пассажиров у поручней. Они махали нам руками и что-то кричали, мы тоже махали руками и кричали: «ура-а-а!» Пароход дал приветственный гудок и начал причаливать. Я прочел надпись на его борту: «Иосиф Сталин». Имя великого вождя значилось на каждом ведерке, на каждом спасательном поясе.
По программе одним пассажирам полагалось слезть с парохода, другим — занять их места и плыть до Москвы. Вышел один из моих сослуживцев по бюро наблюдений. Но лицо его не было счастливым, наоборот, глаза ширились от растерянности. Он мне шепнул:
— Фирин арестован и Пузицкий арестован. Их взяли прямо с парохода рано утром в Темпах[1].
«Фирин арестован. Невероятно!—шептал я про себя. Ведь только накануне во всех газетах красовались большие фотографии Когана, Фирина и Жука — начальника строительства, начальника Дмитлага и главного инженера. А Пузицкий был начальником третьего секретного отдела, правой рукой у Фирина...
Но в нашей стране привыкли к самым невероятным событиям и фактам...
Сослуживец отошел от меня, собираясь сообщать страшную новость другим. Зашуршали шепоты, я заметил, как лица встречавших пароход тускнели.
[1] Это пристань на Канале, где шлюз № 2.
В тот вечер в Москве в честь вольнонаемных строителей Канала в Парке культуры и отдыха был дан на открытой площадке торжественный концерт, выступали знаменитые артисты. Ждали приезда Сталина, других вождей, но они не соизволили приехать. Концерт длился долго, а в стороне прятались «черные вороны»—машины. Из толпы зрителей выхватывали то одного, то другого и втискивали их за дверку страшных машин.
Тогда арестовывали главным образом носителей ромбов, расправлялись с теми, кто имел какое-либо отношение к Ягоде и к его ближайшему окружению. Об аресте многих сотрудников архитектурного отдела я рассказывал. Арестовывали и из других отделов. Еще раньше был взят двоюродный брат нашей Елены Дмитрий Гудович — бывший граф и дважды судимый, арестован Поливанов — царский офицер и сын царского военного министра, он приходился зятем самому князю Кропоткину. Я мог бы назвать много фамилий. Шептались, что всех арестованных расстреляли в Дмитрове чуть ли не на следующую ночь. Так праздничные торжества слились с ужасом. Каждый думал — хорошо, что не меня. И я тоже так думал.
А иные были награждены орденами. Тогда острили — орденоносцев можно было отличать сзади. Стояла жара, все ходили в одних рубашках, а награжденные томились в пиджаках.
Выдавали специальные памятные значки. Я постоянно ездил на шлюз № 5 Икшинского района, и меня забыли включить в основной список награжденных значками, а возможно, и нарочно не включили. Я был этим обижен, зато получил две премии — в Дмитрове 500 рублей и на Икше 350.
Зеки жаждали столь же массового освобождения, как было на Беломоре, но их ждало разочарование. Освободили тех, у кого кончились сроки, никому не сбрасывали сроков за ударную работу, не давали дополнительных зачетов.
Наблюдатель шлюза № 5 Корюковец тайно разузнал, что ему срок заключения не уменьшен. Я очень ему сочувствовал. Он мне под секретом признался, что хочет убежать, и попросил достать ему гражданскую одежду. Нет, на такое я пойти не мог, начал всячески уговаривать его терпеть до конца срока и сказал, что помочь ему в побеге не могу. А он убежал. Какова была его дальнейшая судьба — не знаю. Меня вызывали в Третий отдел на
Икше, упрекали в потере бдительности — выхлопотал пропуск на свободное хождение врагу народа. В тот раз я отделался испугом.
10.
Хотя первый пароход и провели через все шлюзы, Канал далеко еще не был готов, оставалась постройка второстепенных сооружений, отделка задних, невидимых с Канала стен зданий, посадка деревьев вдоль его берегов.
Канал передавался Наркомату водного транспорта. Все вольнонаемные разделялись на овец и на козлов, овцы оставались на эксплуатации Канала, козлы, то есть бывшие заключенные, ехали строить другие гидроузлы — в Рыбинск, в Углич, в Куйбышев. Ну, а я кто — овца или козел?
Бюро наблюдений оставалось. Ведь сооружения и впредь будут давать осадки и трещины и протекать. Угинчус вызвал меня и спросил, хочу ли я оставаться в Дмитрове.
Конечно, хочу, тут живут мои родители, и Москва недалеко, и казенную квартиру дадут.
Через несколько дней Угинчус снова меня вызвал и сказал, что говорил обо мне с заместителем начальника управления канала Москва — Волга, и тот согласился меня принять на работу — мое княжество его не испугало.
Так из системы НКВД я перешел к водникам. Бюро наблюдений переехало в главное здание бывшего технического отдела. Угинчус мне давал разные поручения, я разъезжал вдоль всего Канала. Теперь мой рабочий день был нормальный — восемь часов, без вечерних томлений, и выходные отмечались по воскресеньям. Все вечера я проводил с Клавдией, укладывали мы своих мальчиков спать, и я садился читать ей вслух.
Прошел месяц. Угинчус куда-то уехал в командировку, всеми делами заправлял его новый заместитель Цыплаков, член партии, инженер по образованию, но, как говорили, ничего в технике не смысливший. Я инстинктивно его боялся.
И вдруг меня вызвали в отдел кадров. В маленькой комнате сидел за столом щуплый человечек в форме пароходства. Он мне предложил сесть напротив. Я увидел перед ним свою анкету. Не глядя на меня, он сказал, чтобы я сейчас же, не уходя, написал заявление об увольнении по собственному желанию.
Я попросил три дня подумать — свою судьбу нельзя решать так скоропалительно. Он заговорил о дворцах, в которых жили мои предки, нещадно эксплуатируя крепостных рабов, и где я наслаждался в детстве. Я возражал, что никаких дворцов не было, что мой отец всю жизнь жил на заработки, упомянул о сталинской реплике «Сын за отца не отвечает», о Сталинской Конституции. Он встал, запер кабинет на ключ, опять сел и сказал, что не отпустит меня до тех пор, пока я не напишу заявление.
О, я мог бы одним ударом кулака пришибить его, такого щуплого, а я сидел опустив голову.
Он сказал, что найдет иные способы избавиться от меня, и сложил восемь пальцев крест-накрест — получилась решетка. Он протянул мне бумагу и ручку. Но у меня мелкой дрожью тряслись руки, и он сам вывел четким почерком роковое заявление. Я подписался. Он встал, отомкнул дверь. Я заковылял в бюро наблюдений.
У моего стола меня ждал наблюдатель с одного из шлюзов. Теперь такими наблюдателями не были бывшие священники, а нанимались люди случайные, порой малограмотные, их требовалось проверять. Машинально я что-то объяснял ему, он ушел. К заместителю Угинчуса идти не было смысла, я подошел к своему непосредственному начальнику инженеру Марциновскому, с которым вместе работал всего лишь месяц, рассказал ему, какую бумагу только что подписал. Он очень возмутился, сказал, что хорошо знает секретаря самого Жука, сейчас ему позвонит, объяснит, в чем дело, и попросит его, чтобы главный инженер строительства Канала меня принял. При мне он позвонил, начал всячески меня расхваливать, положил трубку и сказал, что я записан на прием к Жуку. От самого Сталина пошел по всем учреждениям распорядок: начальству положено работать по ночам. Поэтому я ничуть не удивился, что прием мне был назначен на четыре часа утра.
Когда я пришел домой, Клавдия сразу поняла, что случилась беда: вид у меня был растерянный, бледный и взгляд мой блуждал. Я пошел к родителям. Они, конечно, очень за меня расстроились, особенно переживал бедный мой отец, считавший, что виновником всех напастей его сыновей и дочерей был он...
Сергей Яковлевич Жук возглавлял комиссию по сдаче Канала Наркомату водного транспорта и, пока акт приемки разные чины не подписали, сидел в Дмитро-
ве, собираясь занять должность главного инженера Куйбышевского гидроузла. В Куйбышев переводились многие вольнонаемные строители Канала и те, кто раньше сидел, и те, кто не сидел, но кого увлек грандиозный размах будущего строительства. Ведь собираются перегораживать саму Волгу в нижнем течении.
Секретарь предложил мне подождать. Я сел. Несколько молчаливых ожидающих сидело. Наконец настала моя очередь.
Всех, кто знал знаменитого впоследствии гидротехника и академика, поражала его способность сразу схватывать самую суть вопросов. Плотный, склонный к полноте, с темными, поразительно живыми глазами, он очаровывал многих. Никакого отношения к порядкам Дмитлага, к заключенным он не имел, был инженер до кончиков ногтей, изредка вызволял из-за колючей проволоки отдельных специалистов раньше срока.
Он задал мне два-три вопроса, я коротко, как меня заранее научили, отвечал. Выяснилось, что он знал и Ридигера и издали видел Круглый дом. Он сказал, что работа на Канале однообразна, нечего мне за нее цепляться, а надо ехать в Куйбышев — там начинается огромное, захватывающе интересное строительство. Провожая меня, он добавил, что в случае какой-либо заминки я могу снова обратиться к нему...
11.
Сестра Маша успешно работала в геологическом отделе Канала. Ее повышали в должности, учась заочно, она переходила с курса на курс института геологии. Начальство ее ценило как геолога, а все сослуживцы ее любили как веселую, расторопную, никогда не унывающую девушку, несколько молодых канальцев тайно о ней вздыхало. Ее любили и те зеки, с кем она общалась, называли ее просто Машей. Потихоньку она брала у них письма и опускала в почтовые ящики города.
По работе в бюро наблюдений мне постоянно приходилось сталкиваться с геологами, с заместительницей начальника отдела геологии Козловской. Сестра Маша попросила ее устроить меня к себе.
Елена Константиновна была не столько красива, сколько эффектна. Очень ей шла военная форма. Энергичная брюнетка, она держала в подчинении десятки геологов, которые перед ней благоговели, ее прозвали Ца-
рица Тинатин в честь одной из героинь поэмы Шота Руставели.
Я предстал перед нею. Она взглянула на меня своими жгучими черными глазами и повела в кабинет начальника отдела геологии Семенцова Валериана Алексеевича. Он занимал также должность заместителя главного инженера, сокращенно Гистр-Зе, с виду был очень важен, выглядел куда величавее, нежели сам Гистр, то есть Жук. На огромном рыхлом лице сидели маленькие свиные глазки, глядевшие на меня надменно и пристально. Шевеля толстыми губами, он произнес, что может принять меня в геологический отдел Куйбышевского гидроузла на должность старшего техника-геодезиста.
Началось нудное оформление. Сперва меня рассчитывали из бюро наблюдений Канала, потом зачисляли на строительство Куйбышевского гидроузла. С обходным листом я бегал, собирал многие подписи. Везде были очереди, а летняя жара стояла удушливая. Тогда никаких вентиляций не полагалось, и люди часами томились в ожидании. Одних оформляли в Рыбинск и Углич на строительство тамошних гидростанций, других оформляли в Куйбышев, где строительство еще не начиналось. И все получали подъемные в размере месячного оклада, а на моем заявлении Семенцов начертал начальственной рукой: «Оформить, как вновь поступающего». Никаких денег я не получил, и стаж мой прервался...
12.
Не очень я торопился с оформлением в Куйбышев. Деньги у меня за расчет и за две премии были. Не хотелось расставаться с семьей. И возникла еще одна немаловажная причина, из-за которой я тянул время в Дмитрове.
Выходила замуж моя сестра Маша. Она, конечно, засиделась, ей было уже двадцать шесть лет. Но она говорила, что выйдет замуж только за того, кто окажется умнее ее. Много «парашютистов» вокруг нее увивалось, и симпатичных, и не очень, и из бывших, и простого происхождения. Всех она отвергала, всех держала на расстоянии. Наконец нашелся избранник, мудрый, с философским складом ума, который был ее старше на целых одиннадцать лет.
Я с ним познакомился еще года четыре тому назад, он был начальником той лаборатории Института минерального сырья (сокращенно ВИМС), в котором работал
муж моей сестры Кати Валерий Перцов. Познакомился я с этим начальником на квартире Валерия в Молочном переулке и видел там его раза три, но как-то мельком.
Всеволод Степанович Веселовский, позднее просто Всеволод, принадлежал к старинному дворянскому роду, происходившему из Польши и давшему России ряд крупных ученых. Его отец историк Степан Борисович, впоследствии академик, счастливо избежал ареста во время погрома историков начала 30-х годов. А избежал он потому, что, почувствовав опасность, отправился в глухие заволжские леса исследовать архивы костромских монастырей. Когда же гроза миновала, он вернулся в Москву и продолжал свои научные изыскания.
Мать Всеволода Елена Евгеньевна, урожденная Сиферлейн, была француженкой, ее отец являлся совладельцем текстильного фабриканта Гибнера. Теперь этой фабрике присвоено имя Я. М. Свердлова.
У Всеволода было четверо братьев, из них один — художник сидел в воркутинских лагерях, позднее двое братьев погибли на войне.
Катя и Валерий с двумя малолетними сыновьями еще в прошлом 1936 году снимали дачу под Дмитровом. Казалось естественным, что начальник на воскресные дни приезжает в гости к подчиненному. Он там впервые увидел Машу, явившуюся прямо с работы в спецовке, в сапогах, еще сказал, что это за рыжая хорошенькая девушка. Зимою они виделись раза два-три на концертах. А с весны 1937 года он стал серьезно ухаживать за Машей, приезжал по выходным в Дмитров специально к ней, они отправлялись вместе на прогулки, однажды он подарил ей книгу «Фауст» Гёте с многозначительной надписью — «От доктора Фауста».
Маша осознала, что Всеволод умнее ее, стала относиться к нему благосклоннее и во время очередной прогулки дала ему свое согласие.
Свадьбу решено было не откладывать. Все мы были очень довольны. Родителей, правда, смущало, что жених был убежденным атеистом, но они взяли с него слово, что он не будет препятствовать Маше ходить в церковь.
С Канала Маша уволилась, ее сослуживцы ей говорили, что очень огорчены, а она им отвечала, что ее заменит брат, куда лучший работник.
Наша приходская Тихвинская церковь была закрыта. Подлипецкая находилась слишком близко от жилпоселка Канала, избрали для венчания более дальнюю, на се-
верном конце города, Сретенскую церковь. Это было 1 августа 1937 года.
В храм пошло немного народа — опасались огласки. Шли не толпой, а группами по трое, по двое. Только на паперти надели на Машу фату. Ее единственным шафером был сын нашей троюродной сестры Алеша Комаровский — бывший заключенный и бывший граф, работавший на Канале; шафером жениха был его младший брат Глеб.
Маша горячо молилась, все ее прекрасное лицо было одухотворено молитвой, великим таинством венчания. А Всеволод, высокий, с черными усиками, стоял неподвижно, для него религиозный обряд являлся традиционной необходимостью.
Все пошли в дом наших родителей. Начался пир. Народу собралось много — и родных, и знакомых. Угощение было отменное, и вина лились, и кричали: «Горько, горько!». Но торжество омрачилось. Неожиданно вошла мать Кати Красивой спрашивать, где ее дочь. А Катю тоже пригласили на свадьбу, но она не явилась. Все поняли, что ее арестовали.
Мы отправились на вокзал провожать Машу со Всеволодом, уезжали и многие гости в Москву. Безмерно счастливые, молодые встали наверху в тамбуре вагона, а мы глядели на них снизу с платформы.
«Уезжай, уезжай скорее, — думал я о Маше,—а то и тебя арестуют». В те времена отъезд нередко спасал от беды...
В ДОЛИНЕ РЕКИ СОК
В ДОЛИНЕ РЕКИ СОК
1.
Не хотелось мне покидать Клавдию и обоих сыновей на неопределенный срок, но что делать! Уехал я сразу после свадьбы Маши и Всеволода, у меня был адрес жившей в Куйбышеве нашей четвероюродной сестры Софиньки Медем. Еще до революции мы дружили с семейством графов Медем, старший брат Софиньки Федя учился в одном классе Медведниковской гимназии с моим братом Владимиром, а она сама училась в одном классе Алферовской гимназии с моей сестрой Соней.
Софинька меня встретила приветливо, жила она одиноко, ее мать умерла от тифа в первые годы революции,
ее отец не так давно умер в тюрьме, ее брат в 1919 году скрылся вместе с отступавшими колчаковцами и жил в Германии, занимал выгодную должность управляющего имениями князя Бисмарка, младшая сестра Дина работала в другом городе.
Сама Софинька была высококвалифицированной специалисткой редкой профессии: по едва заметным признакам она отбирала сорта пшеницы, ячменя, овса и работала на семеноводческой станции, где ее очень ценили. Но когда я свиделся с нею, ее неожиданно уволили как чуждый элемент, и она, запасшись убедительными рекомендациями, хлопотала о восстановлении в должности, ей удалось устроиться в библиотеке. Она мне рассказывала, что работы было много, она проверяла подряд все книги. Сочинения авторов — врагов народа — отбирала, куда-то книги увозили сжигать, предисловия, написанные врагами, она вырывала, крамольные названия типографии замазывала тушью.
В Куйбышеве жили с семьями наши знакомые — два брата Львовых, Юрий и Сергей,— племянники премьера, высланные после убийства Кирова из Ленинграда. Софинька хотела меня к ним повести в ближайшие дни.
Утром она проводила меня в управление строительства гидроузла. Мы расстались, и больше я ее не видел.
Когда через несколько дней я приехал в Куйбышев за оставленным у нее костюмом, то обнаружил на дверях печать. От хозяйки узнал, что Софиньку арестовали, в ту же ночь были арестованы и оба брата Львовы. К их женам я идти побоялся. И братья Львовы, и Софинька исчезли навсегда. А костюм мне удалось выручить лишь года через полтора.
2.
Строительство Куйбышевского гидроузла не начиналось, местные геологи и геодезисты вели изыскания, местные инженеры и техники занимались проектированием, старались добросовестно, однако, по мнению приехавших из Дмитрова новых руководителей — Жука, Семенцова и других, усердствовали вяло. А в системе НКВД привыкли к лозунгу «Скорей-скорей! Давай-давай!».
Я предстал перед надменным взором начальника отдела геологии Семенцова. Он направил меня за сорок километров в деревню Старо-Семейкино. Там вдоль левого притока Волги, небольшой реки Сок, начинались геологические изыскания.
Я поехал на рейсовом автобусе, далее шел шесть километров пешком. В Старо-Семейкине меня встретили два геолога, которые раньше работали на Канале, оба с подмоченной репутацией — Федотов раньше сидел, а Троицкий был сыном священника.
— Долго же вы ехали!— воскликнул Федотов, посмотрев мои документы.
Вообще-то я действительно ехал две недели, оправдывался, что-то врал, не мог же я объяснить, что задержался из-за свадьбы сестры.
Пока геодезические инструменты еще не прибыли, я отправился рекогносцировать местность, иначе говоря, разгуливал туда и сюда и разыскивал ранее поставленные геодезические знаки. А самое главное, я искал квартиру для себя и для своей семьи.
Деревня Старо-Семейкино была большая, домов в полтораста, местные жители — мордва — отличались гостеприимством, но жили бедно и грязно, почти все дома были покрыты соломой, в многих отсутствовали полы. Я устроился в просторной, в одну комнату, избе, семья — отец, мать, трое детей, молодой парень, брат отца, и бабушка, от которой пахло мочой, мебель — бабушкина кровать, стол и лавки, остальные члены семьи спали на полу. Хата считалась одной из лучших, но я понимал, что везти сюда Клавдию и обоих сыновей было невозможно. Придется нам жить врозь. Надолго ли? Обещали построить барак для служащих. Но когда построят — неизвестно.
Написал я грустные письма жене и родителям. Привезли мне геодезические инструменты, нанял я трех девушек-мордовок и принялся за работу. При их оформлении произошел казус: подсовывал я девушкам подписать бумажки с грифом «сов. секретно», что обязуюсь никогда никому и т. д. Девушки испугались, никак не могли понять, что за грозная бумажка. С трудом я их уговорил подписать.
Мне приходилось много ходить по окрестностям. В ту осень урожай получился обильный, но полностью убрать его не успели. Я видел нескошенные нивы, снопы в копнах, кучи прорастающей пшеницы, видел на этих снопах диких гусей, однажды даже дроф, огромных птиц, которых издали я принял за овец. Речка Сок была узкая, извилистая, вся заросшая кустарником, с озерами на пойме. Старо-Семейкино тянулось вдоль ее левого берега, не-
вдалеке от домов поднимались горы, сплошь поросшие густым, с кустарником, лесом.
Как-то я нивелировал близ дороги, идущей от большака, и вдруг увидел легковую машину, продолжал глядеть в трубу, машина остановилась. Из нее вылез — я так и обомлел — сам главный инженер будущего строительства Жук. Тяжело переваливаясь, он зашагал по нескошенной пшенице прямо ко мне.
— А, Голицын! Здравствуйте! — приветствовал он меня и протянул руку. — Что вы тут делаете?
Гордый тем, что он меня узнал, я начал объяснять, говорил четко, отрывисто, знал, что он ценит краткость.
— На какой отметке мы стоим? — неожиданно спросил он.
А тогда крупномасштабные карты еще не считались столь сверхсекретными, как позднее. Мне выдали в Куйбышеве планшет с окрестностями Старо-Семейкина, который я успел тщательно изучить. Менее находчивый техник, наверное, начал бы мямлить: «Да приблизительно, да ответить затрудняюсь». А я с апломбом выпалил:
— Столько-то и столько-то десятых метра!
Жук пожелал посмотреть в трубу нивелира и начал ею водить по всей пойме реки. Я понял, что он, зная отметку, на которой мы стоим, пожелал примерно выяснить, как далеко разольется будущее водохранилище по долине Сока. Оторвавшись от трубы, он спросил меня, как я устроился и доволен ли работой.
Я, разумеется, ответил, что очень доволен. Неужели буду жаловаться, что тоскую без семьи, а привезти сюда жену и детей невозможно? А работой я действительно был доволен. Ведь я могу, как говорится, проявлять инициативу.
Жук уехал. Вот каким он был руководителем, не то что нынешние вельможи! Узнал меня, разговаривал со мной, мелкой сошкой. О том, что он помнит лица и фамилии тысяч людей, ходили легенды...
Начали прибывать работники во вновь организованную изыскательскую партию, устраивались на жилье в хатах Старо-Семейкина; приехали буровики разведывать породы, приехали бухгалтер, счетовод, нормировщик, геологи, наконец, прибыл начальник партии. Работы начались, я показывал точки, где бурить скважины и копать шурфы. Каждый день на грузовиках привозили заключенных. Они работали под конвоем на скважинах и шурфах и одновременно строили для себя зону — окружен-
ные колючей проволокой бараки, а также отдельный барак для вольнонаемных, в котором и я мечтал получить комнату.
Когда сестра Маша перед своей свадьбой наставляла меня, она мне говорила:
— Будешь работать с геологами, смотри не попадай в подчинение к начальнику партии Цареву, препротивный дядька и к тому же стукач.
Именно Царев прибыл в Старо-Семейкино руководить. Неприятный, грубый, не очень грамотный, но с большим самомнением. Меня, правда, он ни разу не обрывал, просто повода не было, да и работал я самостоятельно и отдельно от других с тремя девушками-реечницами. А с геологами он ссорился постоянно. Целый год руководил, знал только окрики и стук по столу кулаком. Геологи поставили ультиматум: или мы, или он. И Семенцов вынужден был его перевести куда-то еще. Они были люди интеллигентные, симпатичные, доброжелательные. Назову прежде всего Всеволода Вячеславовича Сахарова — сына того грозного старика Вячеслава Викторовича, у которого в 1930 году я начинал свою трудовую деятельность. Его сын заканчивал заочно геологический вуз и в старо-семейкинской партии занял должность старшего геолога. С резко выраженными армянскими чертами лица — крупный орлиный нос, крупные черные глаза, густые брови — он был в молодости, наверное, красив, напоминал свою мать-армянку. Человек высокой культуры, он много читал, с ним было интересно разговаривать. Он очень тепло относился ко мне, сочувствовал, что я грущу по оставленной семье, говорил, что и у него жена живет в Москве. Мы рассуждали об искусстве, о литературе, вспоминали общих знакомых, но была граница наших бесед, которую мы не переступали. О политике, о неудачах пятилетки, об арестах мы, если случайно упоминали, то сразу спохватывались и переходили на иную тему. Не было у нас стопроцентного доверия друг к другу. Я не доверял, потому что жизнь заставила меня относиться к людям осторожно. А Сахаров да, наверное, и многие другие, с кем мне приходилось тогда общаться, спрашивали себя: как это получилось — бывший князь и уцелел?..
Прибыл в Старо-Семейкино к нам в партию геолог Борис Леонов с женой Катей Апасовой. Оба они учились в Ленинградском университете. Еще в начале тридцатых годов Борис попал в лагеря по делу группы «Золотой молодежи». Мне, конечно, было интересно его спросить,
что за группа, но спрашивать не стал. Однажды, выпивая вместе, он признался, что сидел в одном лагере с отцом Павлом Флоренским, рассказывал, как тот, будучи в заключении, занимался проблемами вечной мерзлоты, но на мой вопрос, как он умер, отвечать не стал. И в дальнейшем никогда о нем со мной не заговаривал. А теперь исследователи никак не могут доискаться, когда и при каких обстоятельствах скончался великий философ земли русской.
3.
Сейчас о Постышеве пишут как о правоверном и стойком идейном большевике, да еще вернувшем народу праздник Нового года с елкой.
В тридцатых годах он был секретарем Средне-Волжского обкома партии и был таким же страшным палачом, как в Западной Сибири Эйхе, как на Северном Кавказе Шеболдаев. Других не называю. О деятельности Эйхе я уже рассказывал, о Шеболдаеве читал в материалах, посвященных Шолохову. Все трое погибли под пытками. Но посадили их позднее, когда спохватились, сколько народу сами они погубили, в том числе чуть ли не половину коммунистов своих областей.
Областная газета «Волжская коммуна» захлебывалась жуткими статьями об арестах вредителей и на предприятиях, и на селе. По примеру московских судебных процессов в Куйбышеве организовали подобные процессы. Выбирали то один, то другой район области и сажали подряд все тамошнее руководство, начиная от секретаря райкома. А в газетах целые страницы отводились разоблачениям. На судах арестованные признавались, как подсыпали яд коровам и лошадям, как бросали гвозди в молотилки, а дохлых мышей в тесто. И непременно выступали разоблачители-свидетели. Печатались статьи о собраниях на фабриках и на селе, где выступавшие вопили: расстрелять врагов народа! Наш районный центр находился в Красном Яре в 12 километрах от Старо-Семейкина. Там посадили всю верхушку руководства, местная газета была наполнена признаниями подсудимых и воплями выступавших на собраниях.
Шепотом пересказывали, что посадили двоих или троих работников гидроузла, да не бывших заключенных, а чекистов. Завели и раздули целое дело, когда на кузове машины самого Жука была обнаружена мелом начертанная свастика.
Сажали и обыкновенных граждан.
Однажды реечница Таня явилась на работу вся заплаканная. Я узнал, что ее брат, семнадцатилетний парнишка, отправился в Куйбышев, вышел на шоссе, стал голосовать. Ехала легковая машина с одним пассажиром, парнишка поднял руку, машина остановилась, он сел, очень довольный, на заднее сиденье. А тот пассажир привез его прямо в НКВД. Бедняга был обвинен в политическом хулиганстве и получил пять лет лагерей. Кто был посадивший его начальник — не знаю.
Другая история: к нам в партию прислали на практику двух совсем юных девушек — студенток техникума. Геологи не знали, что с ними делать, и поручили мне ими руководить. Вообще-то и мне они совсем не требовались. Я им объяснял различные геодезические премудрости и из-за них отвлекался от работы. Неожиданно я заметил, что они чем-то возбуждены, стал допытываться, не обидел ли их кто. Вот что они мне рассказали. Был в числе их студентов замечательный парень, первый ученик, спортсмен, комсомолец-общественник, веселый товарищ. И вдруг его арестовали, вытащили ночью из общежития. Шептались, что он что-то кому-то сказал, что именно сказал и кому, девушки не знали. Месяца два они находились в моем распоряжении, я все старался их утешить, подбодрить, потом они уехали. О судьбе того парня ничего не знаю, да, конечно, попал бедняга в лагеря.
Третья история произошла позднее, когда я уже переехал из Старо-Семейкина в другое место. Работал у меня помощником хороший мальчик Саша Гребенщиков, окончивший 9 классов школы. Был он и усердный, и расторопный. Я однажды ночевал в Куйбышеве у его родителей, познакомился с отцом, чрезмерно толстым дядей — директором сумасшедшего дома, членом партии. И вдруг его арестовали, обвинили по 58-й статье. Неужели агитировал своих подопечных? Через два месяца он вернулся совсем больной и настолько похудевший, что стал носить брюки сына.
Рассказ этот относится уже к концу следующего, 1938 года, когда в ЦК партии спохватились, сколько партийных кадров уничтожено. Тогда Ежова из наркомов внутренних дел перевели в наркомы водного транспорта, а на его место был назначен Берия, который на первых порах решил показать себя добреньким и освободил малую часть политических заключенных. Тогда-то и выпустили Сашиного отца.
А вскоре удивленные граждане прочли в газетах постановление правительства, что Наркомат водного транспорта разделяется на два наркомата — морского и речного транспорта и назначаются наркомы — такой-то и такой-то. А Ежов? О нем не было ни слова. Тогда шептались: «Ежов разделился пополам». И все радовались.
Такая манера чем-либо провинившихся перед Сталиным руководителей партии уничтожать молча и скрытно началась с 1938 года. Простые люди о таких исчезновениях узнавали случайно, не обнаруживали опальных вождей на фотографиях праздничных парадов или втихомолку снимали их портреты с витрин. Так были тайно от народа расстреляны член Политбюро Рудзутак, маршал Блюхер, а также губители многих простых людей и партийцев — Постышев, Шеболдаев, Эйхе и другие вожди, кто сперва сажал, а потом и сам поплатился...
4.
Возвращаюсь к концу 1937 года. Клавдия и я очень тосковали в разлуке и посылали друг другу грустные письма. Она мне писала, что не побоится жить в тесноте и спать с детьми на полу, только бы вместе. Барак для вольнонаемных наконец построили. Был он одноэтажный, очень длинный, с коридором посреди, с комнатами по сторонам, с кухней и столовой на конце. Одну из комнат дали мне.
Я тотчас же переехал, ни мебели, ни посуды у меня не было; ладно, выпрошу у начальства доски, найду в Старо-Семейкине старичка-плотника, он мне сколотит на козлах топчан, стол, табуретки, а для сыновей двойную — одна над другой — кроватки вроде той, как у моих племянников в Дмитрове. А посуду привезет Клавдия, да и здесь купим.
Так я мечтал. Но действительность погубила мои мечты. Начались сильные морозы. У меня и у соседа была одна печка, топившаяся с коридора. Мы сжигали уйму дров, и все напрасно. К утру замерзала в ведрах вода, и я на соломенном тюфячке дрожал всю ночь. Перевозить семью было невозможно, а Клавдия писала душераздирающие письма.
В таком же печальном положении находился и геолог Игорь Бонч-Осмоловский, ранее сидевший по делу «Золотой молодежи» ленинградских студентов, мы звали его просто Бонч, был он маленький, востроносенький, очень
живой и самоуверенный, разговаривая, перебивал собеседников и все время вертелся. У него был новорожденный сын.
Он и я обратились к Цареву с просьбой, чтобы он нам разрешил поселиться за шесть километров в Ново-Семейкине. Там хорошие дома и через деревню проходит шоссе, мы обязались в любую погоду ходить на работу, раздобыли лыжи.
Дом я снял самый лучший, бывший кулацкий, там жила беднячка-вдова с двумя детьми. Мы послали своим женам телеграммы: приезжайте.
В том доме была комната и кухня, и мебель стояла, и посуду хозяйка обещала давать. Но был в доме один изъян: хозяйка потихоньку занималась шинкарством, днем покупала в магазине водку, а по вечерам ее с надбавкой продавала. Я вначале об этом не знал, а мои сослуживцы по Старо-Семейкину знали. Те из них, у кого семьи жили в Куйбышеве, возвращались после выходного вечером, слезали полузамерзшие с кузовов попутных грузовиков или с автобусов, шли к моей хозяйке, и она им продавала живительную влагу. Наскоро выпив и закусив, они шагали навеселе по снегу в Старо-Семейкино, случалось, и мне подносили, но я такие выпивки не любил и обычно уходил к Бончу поболтать.
Наконец пришли нам телеграммы. Мы поехали в Куйбышев встречать наших жен с детьми. Нам выделили грузовик, и мы перевезли семьи в Ново-Семейкино. Возвращаясь с работы, усталый и замерзший, я съедал вкусный обед, весь вечер возился с детьми. И мы с женой были счастливы.
Хозяйка продолжала заниматься шинкарством, но и торговля и выпивки происходили в кухне и нам не очень мешали, правда, я опасался — нагрянет милиция, и меня привлекут за недоносительство. Всегда находились причины, что я опасался властей.
У Клавдии заболел зуб, она решила ехать в Куйбышев его выдергивать и кстати закупить разные продукты. Ни масла, ни мяса, ни мучных изделий в новосемейкинском магазине не было. Она договорилась с одной моей сослуживицей ехать вместе и у ее родителей ночевать.
Был выходной. Я весь день оставался с сыновьями. К вечеру прибыла целая компания наших буровиков, они устроили обильную выпивку, и я выпил порядочно. Гости ушли, я уложил детей, сам лег спать. Утром узнал
у хозяйки, что уже ночью еще приходил один из наших, выпивал, потом ушел.
Я зашагал в Старо-Семейкино и со своими девушками-работницами отправился нивелировать. К концу дня, ничего не подозревая, пошел в контору ставить инструмент. И тут меня буквально ошарашили:
— Знаете, а буровик Симонов ночью выпивал у вашей хозяйки, а утром был найден в снегу с окровавленной головой, его увезли в Красный Яр в больницу, он без сознания и, может быть, уже умер. Приехал из Куйбышева следователь, нескольких наших допросил и вас ждет.
В нашей конторе сидел за столом вроде бы симпатичный толстячок в очках. Узнав мою фамилию, он очень мне обрадовался. Начался допрос. Он задавал мне вопросы — где родился, где крестился и все такое прочее. К моему удивлению, на печатном бланке, куда он записывал мои ответы, вопроса о социальном происхождении не было. Потом он откинулся к спинке стула, снял очки и начал долго на меня смотреть. Я вспомнил, что так же пристально всматривался в меня девять лет тому назад следователь ГПУ на Лубянке. И у меня под столом задрожала нога. И вдруг он бухнул:
— Скажите, чем вы ударили Симонова — ножом, топором или еще чем-то?— Голос у куйбышевского следователя был до приторности ласковый.
Я вскочил, возмущенно и горячо заговорил, что и не видел Симонова, он приходил к моей хозяйке и выпивал, когда я уже спал.
— Хозяйка на вас показала, что вы вместе с Симоновым выпивали и поругались. Она из кухни слышала. Затем он ушел,— сказал следователь все так же ласково. Он словно мне симпатизировал, улыбался сквозь очки.
«Что за чушь! — подумал я.—Он, оказывается, и в Ново-Семейкине успел побывать, хозяйку допрашивал, вынудил ее врать».
— Ваши сослуживцы вас характеризуют как очень вспыльчивого, — продолжал следователь.
Я начисто отрицал все обвинения, отрицал и вспыльчивость. Никогда я и голоса ни на кого не повышал, ни с кем не ссорился. Я опасался, что он догадается спросить о моем княжестве. Нет, не спросил. А больше всего я боялся, что он меня сейчас арестует. Нет, отпустил. И я зашагал в Ново-Семейкино.
А он уехал в Красный Яр, там в больнице допрашивал
Симонова, и тот показал, что по дороге напали на него двое, он от них отбился. В тот же день мы узнали, что двое заключенных накануне ночью убежали. Так с меня были сняты всякие подозрения. А могли бы и засадить.
Царев собрал нас всех и категорически запретил выпивать в Ново-Семейкине. А мою хозяйку так перепугал следователь, что она прекратила заниматься шинкарством. Между прочим, она мне рассказывала, что следователь ее все спрашивал, какой я человек, она меня всячески расхваливала. К счастью, Клавдия об этом ЧП узнала, когда все утряслось.
А Бонч надо мной подсмеивался:
— От пятьдесят восьмой уцелели, но чуть за убийство не получили срок.
5.
Много событий происходило в нашей стране, в Средне-Волжской области, в нашей изыскательской партии в ту зиму 1937/38 года. Мы жили словно на отлете и только слышали, что где-то и кого-то посадили, а переживали события чаще про себя, избегали делиться мыслями.
Сахаров уехал в другую геологическую партию с повышением, вместе с ним уехали Борис Леонов с женой. Прибыл к нам новый старший геолог Соколов Серафим Григорьевич по прозвищу Шестикрылый Серафим.
Он поселился тоже в Ново-Семейкине, и естественно, что мы сблизились. Он приходил к нам в гости по вечерам, играл с моими мальчиками, мы вместе пили чай, разговаривали. Есть такая пословица: «Рыбак рыбака видит издалека». Он работал на канале Москва — Волга в Южном районе, там я его не знал. Он никогда не был в тюрьме, но я инстинктивно чувствовал, что на Канал он поступил потому, что в другие организации его не принимали. И хоть получил он высшее образование, а все же, сопоставляя его высказывания, я понимал, что он хоть и носитель самой обыкновенной фамилии, а по своей стати, по явной породистости лица был столбовой дворянин и отец у него до революции наверняка служил каким-то чином. Был он человек порядочный, а впоследствии стал выдающимся геологом. И характером обладал твердым: именно он сумел добиться, что высокомерный невежда Царев был куда-то переведен, а вместо него должность начальника партии занял житель Куйбышева Анашкин Иван Алексеевич. Соколов крепко с ним под-
ружился, обстановка в партии успокоилась. И работа пошла веселее. Оба они были просто хорошие люди.
Наступила весна, а за нею и лето 1938 года. Соколов, Бонч и я переехали в Старо-Семейкино в тот длинный барак. Засыпали внизу стен завалинку, утеплили потолки, проконопатили стены, мы надеялись, что зимой будет тепло.
Геологические изыскания показали, что весь левый берег реки Сок в земных известковых недрах изобилует пещерами, по-научному это называется «карстовые явления».
Начальство испугалось. Возведут поперек Волги плотину, а вода из будущего водохранилища начнет просачиваться, размоет пещеры, хлынет в промоины. Еще обвинят во вредительстве. Геологические разведки усилились. То скважины бурили на небольшую глубину — теперь привезли станки из Швеции, так называемые «Крелиусы», не пожалели валюту для механического бурения на глубину до двухсот метров. Вытаскивали на поверхность аппетитные каменные колбасы — керны — серые, посветлее, потемнее, побурее, порой снежно-белые, очень красивые. А случалось, натыкались на пустоты.
Станки пыхтели, рабочие-зеки старались, девушки и юноши-коллекторы укладывали в ящики керны, Серафим Григорьевич смотрел их, нюхал, пробовал на язык. Отдельные образцы отсылались в Куйбышев в лабораторию. Геологи между собой объяснялись непонятными для меня терминами. Ожидали приезд правительственной экспертной комиссии, лихорадочно готовились. На склеенных вместе листах ватмана я чертил схематическую карту местности, голубой ленточкой закрутил реку Сок, коричневым показал овраги, натыкал разноцветные кружочки скважин. Геологи раскрасили схему в разные цвета. Получилось очень эффектно.
Приезжали из Куйбышева наши геологи во главе с гориллоподобным Семенцовым и его заместительницей Царицей Тинатин Козловской. Они рассматривали пестрые схемы и чертежи, торопили: «Скорее, скорее!» Шестикрылый Серафим горячо отстаивал свою версию происхождения пород, порой они спорили с азартом.
Наконец мы узнали: правительственная комиссия приедет завтра к такому-то часу.
Приехали на трех легковых машинах, сразу направились к большому навесу — кернохранилищу. Впереди вышагивали Жук и Семенцов в ослепительно-белых ките-
лях, в синих брюках, в сапогах, далее шествовала Царица Тинатин в цветастом нарядном платье, за ними группа экспертов — крупнейших ученых нашей страны.
На специально поставленные щиты мы прикрепили наши красивые схемы, рядом на травке разложили длинные ящики с кернами.
Кто-то из членов комиссии пожелал пить. По знаку Семенцова из багажников машин вытащили ящики с бутылками ситро, белые салфетки с бутербродами и стаканами. Прямо на капотах машин начался легкий завтрак маститых ученых.
А народу набежало тьма-тьмущая. Впереди встали сотрудники геологической партии, за ними толпились жители Старо-Семейкина, всюду шныряло множество мальчишек. Я поймал обоих сыновей, схватил их за плечи. Они закаменели, разинув рты.
Наконец члены высокой комиссии утолили жажду и голод. Семенцов расставил их перед щитом со схемами и перед ящиками с кернами. Соколов, Шестикрылый Серафим, явно волнуясь, начал докладывать, объяснять, тыкал указкой то в одну из схем, то в один из ящиков с кернами.
Мне запомнился председатель комиссии академик Веденеев — высокий, седой, элегантный старец в светлосером костюме с алым значком депутата ЦИКа на лацкане пиджака. Он слегка покачивался, чуть улыбался, слушая Соколова, иногда задавал вопросы.
Академик Архангельский был маленьким, худеньким, в огромных очках. Он, наверно, страдал от жары в черном пиджаке, держал ручонки у груди ладонями вниз, как их держат мышата, стоящие на задних лапках, пыхтел, охал, не задал ни одного вопроса и явно скучал. Будущий академик Саваренский — видный мужчина помоложе — наоборот, часто спрашивал, перебивал, старался сбить Соколова. Других членов комиссии не помню.
Как мы гордились нашим любимым Шестикрылым Серафимом, его находчивостью, его уверенными ответами! Он кончил. Члены комиссии распрощались только с ним одним, не обращая внимания на нас, простых смертных, проследовали к машинам и уехали.
Толпа постепенно расходилась. Мы окружили Соколова, поздравляли его с успешным интересным докладом. Он сиял, понимая, что выдержал ответственный экзамен.
А Клавдия, взяв за руки обоих сыновей, пошла с ними в наш барак. И тут Гога — мой старший, очевидно под
впечатлением всего этого яркого для него спектакля, сказал ей:
— Я тоже хочу быть академиком[1].
Я читал заключение экспертной комиссии на многих страницах. Чтобы вода не просачивалась в обход плотины, предлагалось в долине реки Сок у подошвы левобережных горных отрогов уложить и утрамбовать на большом протяжении широкой полосой слой жирной глины. Во сколько эти дополнительные работы обойдутся — не помню.
6.
В то лето 1938 года началось строительство железнодорожной ветки, идущей к будущему гидроузлу. Трассу повели возле Старо-Семейкина по косогорам отрогов гор. Копали зеки из Средней Азии, якобы басмачи. Были они всех возрастов — совсем молодые, пожилые, вовсе древние старцы, все в длинных пестрых халатах, старики в чалмах, многие очень красивые, с тонкими чертами лица...
Однажды я возвращался с работы мимо них, вяло втыкавших кирки в белую рассыпчатую известь. Вдруг ко мне подскочил охранник с криками — сперва: «Стой!», потом: «Ложись!».
Я с удивлением остановился. Он опять завопил: «Ложись!».
— Да ты что? Очумел? Я иду с работы, я вольнонаемный,— повторял я.
— Давай документы!
У меня с собой в сумке были только блокноты с геодезическими записями. Я их показал охраннику.
— Давай паспорт! — завопил он.
Паспорта у меня не было. Нет, я не лег, однако сел. Вот глупейшая история! Он назвал меня беглым зеком. Проходили мимо мои девушки-реечницы. Они остановились, принялись уговаривать охранника меня отпустить. Тот и им грозил. Они подняли его на смех. Он вовсе разозлился. Я их попросил зайти к моей жене, пусть она принесет мой паспорт.
А заключенные — узбеки, таджики, туркмены — равно-
[1] Сорок девять лет спустя его желание исполнилось. Георгий Сергеевич Голицын, крупный ученый-физик, был избран в Академию наук СССР...
душно смотрели на меня своими черными с длинными ресницами глазами.
Прибежала испуганная Клавдия, сунула охраннику мой паспорт. Он и не взглянул на него. Клавдия ушла, подняла в конторе тревогу. Явились начальник охраны и начальник нашей партии Анашкин. Охранник оправдывался, говорил, что я сопротивлялся, матюкался. Я начисто отрицал его обвинения, кивал на зеков, пусть их спросят. Но оказалось, зеки не могли быть свидетелями.
Когда Анашкин, я и начальник охраны направились домой, тот всячески оправдывал своего бойца, который мог меня застрелить и был бы прав, говорил о бдительности.
Ох уж эта бдительность! После имени Сталина одно из любимых словечек тогдашних агитаторов и журналистов...
В то лето Анашкин и Соколов настояли, чтобы я подавал в профсоюз. Столько лет работаю, а не состою. У разных чинов может возникнуть подозрение, что я не желаю участвовать в этой трудовой организации...
На ближайшем общем собрании уселись прямо на травке возле конторы. Сперва выступал прибывший из Куйбышева агитатор, докладывал о международном положении. Он многократно упоминал имя великого вождя и жутко путался. Я-то газеты читал. Было жарко. Все ждали, когда он кончит, ни одного вопроса не задали. Обсуждались еще какие-то дела, наконец перешли к вопросу приема в профсоюз.
Первой принимали девушку-коллектора. Она только и сказала:
— Я окончила девять классов. Мой отец в Куйбышеве работает на заводе.— И остановилась.
Все ждали продолжения. Она молчала. Кто-то заметил, что иной биографии у нее и нет. И приняли ее единогласно.
Я решил выступить столь же кратко и сказал:
— Я окончил девять классов с землемерным уклоном. Мой отец бывший князь, другой вины за собой не знаю. Он живет сейчас в Дмитрове, работаю с 30-го года.
Выступил Шестикрылый Серафим, начал меня всячески расхваливать, говорил, что все меня знают как такого-то и такого-то предложил меня принять.
Наверное, помог нудный доклад агитатора, да еще все устали после работы, да еще жара. Никаких язви-
тельных вопросов не задали, приняли единогласно и разошлись.
Начальником лагеря зеков был некий Колбасюк — жгуче, даже иссиня-черный, заносчивый, с сотрудниками геологической партии не разговаривал. Он жил с молодой женой, маленьким ребенком и старушкой няней в одном бараке с нами.
Клавдия подружилась с его женой, учила ее, как готовить вкусные кушанья, как обращаться с младенцем, помогла ей сшить платье. Я говорил Клавдии, чтобы бросила эту дружбу с женой палача, она отвечала, что та жена милая, беспомощная и очень боится своего мужа.
В то лето заболел наш младший сын Миша расстройством желудка. Жар у него поднялся сильнейший. Он явно угасал, лежал без движения, ничего не ел. При лагере зеков был фельдшер, но в зоне. Едва удалось его позвать к нам; сам он был тоже зек, но ходил свободно и, как мы поняли, ничего в медицине не смыслил. И лекарств у него иных, кроме марганцовки, не было. Везти малыша, такого слабенького, в больницу казалось невозможным. Мы совсем отчаялись.
Помогла колбасюкова няня. Она пришла, что-то пошептала над малышом и посоветовала поить его крепким отваром из дубовой коры с сахаром. То ли от наговора старухи, то ли от дубильных веществ в отваре Миша за два дня поправился. Клавдия со слезами радости обратилась к исцелительнице:
— Как вас отблагодарить?
И та, как величайшую тайну, ей открыла, что она в няньки нанялась не из-за своей бедности, а муж у нее тут в заключении. Два раза в день — утром и вечером — она выходит с ребенком на определенное место и ждет. Поведут несчастных пятерых в ряд мимо нее, она увидит мужа, они кивнут друг другу. И все. И она спокойна, что он жив. А сейчас просит, чтобы я передал ему маленькую посылочку.
Жалко мне было бедную старушку. Но нам строжайше запрещалось разговаривать с зеками. И я отказался.
Так и ходила она издали смотреть на своего мужа все лето и всю осень. Наступили холода, она не могла таскать с собой ребенка, ходила одна. Потом Колбасюк дознался и выгнал ее.
7.
Клавдия была беременна. О том, чтобы здесь, в Старо-Семейкине, рожать, нечего было и думать. Не хотелось нам расставаться, а здравый смысл подсказывал — придется ей забирать мальчиков и уезжать в Москву.
Брат Владимир с семьей жил тогда в Гудаутах в Абхазии. Он грел и лечил свою коленку, а также отсиживался в достаточно укромном месте. Столько сажали народу в Москве, что спокойнее было на берегу Черного моря дни коротать, рисовать пейзажи для себя, иллюстрации для журналов. И в Абхазии сажали многих, но местных жителей. К великому горю абхазцев, посадили и их вождя Лакобу. Больной московский художник подозрений не вызывал...
В Дмитрове оставались мои родители, в соседнем доме жила тетя Саша со старшей дочерью Владимира Еленкой. Словом, одна комната была свободна. И мои родители позвали Клавдию жить с ними. И им не будет так тоскливо, и с внуками они мечтают нянчиться, и доктора в Дмитрове знакомые, и Канал выстроил для города прекрасную больницу.
Зарплату благодаря так называемой полевой нагрузке я получал хорошую. Буду посылать денежные переводы в Дмитров.
А тогда в Куйбышеве билеты на вокзале продавались только тем, у кого имелся московский паспорт. Остальных граждан в столицу не пускали. Поехала Клавдия с двумя мальчиками в плацкартном вагоне. А я, грустный, вернулся в Старо-Семейкино.
Вел я деятельную переписку и с Клавдией, и со своими родителями. Мать мне писала, чтобы я больше задавал вопросов отцу — это отвлекает его от грустных мыслей из-за вынужденного безделья. Читая газеты, и он и я обменивались мнениями о событиях, будораживших тогда весь мир. Мы оба предрекали, что война между нами и Германией неизбежна. Но писал отец иносказательно — ведь письма на почте вскрывались. Привел он однажды восточную поговорку: «Двум беднякам и на одной циновке будет спать удобно, а двум властелинам и целый мир тесен». Я, конечно, догадывался, о каких властелинах намекал мой отец. Когда кого арестовывали, он писал—«заболел».
В начале декабря 1938 года я получил телеграмму, что Клавдия благополучно родила мальчика, третьего сы-
на, вполне здорового, весом выше среднего. Недели две она продолжала жить в Дмитрове у моих родителей, но они неожиданно получили известие из Гудаут, что Владимир с семьей возвращается раньше времени. За Клавдией прибыл ее отец, и она с тремя сыновьями отправилась жить в десятиметровую комнатку своих родителей на Живодерке. Ехали в нетопленном вагоне, оба младших мальчика застудились, у них поднялась высокая температура...
Почему брат Владимир с семьей приехал раньше, чем предполагал,— на то была веская причина. На Гудаутском пляже он познакомился с приехавшим на Кавказ в отпуск профессором медицины Дмитрием Ксенофонтовичем Языковым, а был он крупнейшим специалистом по лечению коленных суставов. Он осмотрел коленку Владимира и сказал, что берется его прооперировать в хирургическом отделении Боткинской больницы.
Вернулся в Москву Языков, вернулся и Владимир. Сыновья его, проучившись сколько-то месяцев в абхазской школе, пошли в школу дмитровскую, а сам он слег в больницу. Языков сделал ему удачную операцию, вырезал часть сустава и мениск. Боли прекратились, но нога в коленке с тех пор не могла сгибаться. Владимир ходил с палочкой и хромал. Он смог работать в полную силу — иллюстрировал журналы и очень увлекся изобретением игр. Нужда из дома постепенно уходила...
В январе 1939 года я получил отпуск и приехал в Москву. Тяжелую застал я обстановку в тесноте и духоте комнатушки родителей Клавдии. Она встретила меня со слезами, сказал, что оба наших младших сына умирают. При мне пришла докторша, осмотрела их, головой покачала, объявила, что положение обоих серьезное.
А дня через три наш третий сын скончался. Назвали мы его Сережей, но окрестить не успели. Мой тесть и я сами сколотили крошечный гробик, завернули его в одеяло и повезли просто на трамвае на Дорогомиловское кладбище, там достали лом и лопату, раскопали могилу моей бабушки Голицыной, опустили туда гробик и засыпали.
Вскоре вышло постановление ликвидировать то кладбище. Моя сестра Соня сумела перевезти прах бабушки и нашего мальчика на Востряковское кладбище. Нас тогда в Москве не было. Она похоронила останки обоих. Во время войны могила затерялась.
У Клавдии началась грудница с очень высокой температурой. Муж моей сестры Сони Виктор Мейен устроил Клавдию оперировать в поликлинику Дома ученых в Гагаринском переулке. После операции Соня и я привели Клавдию к Мейенам на Большой Левшинский, благо идти предстояло два шага. Спасибо сестре Соне и ее мужу, что они приютили больную на несколько дней, пока она не выздоровела.
Грустный мой отпуск кончился, я уехал в Куйбышев. Убедившись, что в моей комнате в бараке более или менее тепло, если, конечно, здорово топить, я вызвал Клавдию и мальчиков. Милейший начальник партии Анашкин предоставил мне грузовик от Куйбышевского вокзала до Старо-Семейкина. И мы зажили в бараке, в комнате почти без мебели. Но убожество обстановки нас не смущало. Мы были счастливы уже пять лет вместо запланированного одного месяца...
8.
Чтобы поднять дисциплину, правительство издало строжайший закон: опоздал на работу более чем на двадцать минут — катись ко всем чертям. А находились такие несознательные, которые не боялись скверных записей в трудовых книжках и нарочно опаздывали. Пускай выгоняют — на другом месте еще лучше устроюсь.
Тогда правительство выдумало новый сверхстрожайший закон: за двадцатиминутное опоздание суд приговаривал от года до трех лет, не слушая никаких оправданий; заявления на кассацию не принимались.
Понадобилось мне ехать на выходной в Куйбышев за продуктами, за хлебом. Я тогда получал шестьсот граммов в день черного хлеба, а семье не давали нисколько. Официально считалось, карточки давно отменены, судя по газетам, везде изобилие продуктов, а на самом деле хочешь семью прокормить — поезжай время от времени в город на базар, там по дорогой цене буханки продаются.
Полагалось у руководства отпрашиваться. Пришел я в контору, стол начальника партии Анашкина окружало много народу, я всех растолкал, пробился вперед и сказал:
— Иван Алексеевич, можно я в Куйбышев поеду? Он разрешил, однако добавил:
— Смотрите не опаздывайте.
Потом он клял себя, зачем при всех предупредил меня, чтобы вернулся я вовремя.
Еще в темноте вышел я из дома и легко прошагал пешком в Ново-Семейкино шесть километров с пустым рюкзаком в сумке. На рассвете прибыл автобус. Приехал я в Куйбышев — и прямо на Цыганский базар, купил там хлеба и разных продуктов, полный рюкзак набил. Ехать бы мне обратно с дневным автобусом, а я задумал навестить жену арестованного Сергея Львова Мериньку. Урожденная Гудович, она приходилась двоюродной сестрой Елене — жене моего брата Владимира. Значит, была мне вроде родни. А я столько времени прожил недалеко, а ни разу ее не навестил.
Пошел я было к ней. И вдруг небо потемнело, и начал сыпать снег. Я испугался, вернулся на автостанцию, но на красноярский автобус опоздал. А следующему полагалось отправиться через два часа. Снег пошел гуще, ветра, правда, не было нисколько.
Наконец я сел в автобус, мы поехали, а снег все сыпал и сыпал. Километров через пятнадцать машина встала. Водитель сказал, что дороги нет, он возвращается обратно. Кое-кто с ним вернулся, а я решил идти пешком. Взвалил тяжелейший рюкзак и — айда! Было тепло, выше нуля, снежинки слеплялись большими легкими шапками и падали на голову, на плечи. Нас пошло несколько человек, потом одни отстали, другие свернули в стороны. Я остался один-одинешенек среди белого безмолвия. Видел дорогу всего на несколько шагов. Хорошо, что стояла полная безветренная тишина, только с едва слышным шуршанием падали пухлые шапки снега. Я шел от столба до столба, из-за теплого полушубка весь вспотел, распахнулся, было жарко. Я сбился с дороги, зашагал прямо по снежной целине, вновь нащупал дорогу близ линии столбов и вновь потерял направление. Начало темнеть. Тяжелый рюкзак оттягивал плечи.
А идти надо было обязательно. И продукты принести, и явиться вовремя. Впрочем, в запасе у меня была ночь.
На мое счастье, набрел я на подводу. Шагала коняга, еле-еле сани тянула. И она, и ковылявший сзади возчик, и воз с поклажей были сплошь укутаны снегом. Рюкзак я положил на верх саней, идти стало легче. Чуткая лошадка не сбивалась с дороги, возчик и я шагали по рыхлому снегу. Так и двигались мы в полной темноте, доверившись лошадке. Сколько преодолели километров, я не знал, сколько прошло часов, тоже не знал. Наконец выс-
тупили из тьмы ночи крайние дома Ново-Семейкина. И возчик, и я истощили все свои силы. Застучал я к своей бывшей хозяйке, все кулаки отбил. Она открыла. От чая я отказался, рухнул на постеленную на полу овчину и сразу заснул...
Тем временем в Старо-Семейкине обо мне беспокоились. Анашкин еще с вечера трижды заглядывал к Клавдии, спрашивал обо мне, сказал ей, чтобы я, как приду, в любой час ночи к нему зашел. Клавдия глаз не сомкнула, накинув шубейку, несколько раз выходила на крыльцо, всматривалась во тьму.
А я выспался и зашагал домой по снежной целине. Снег не падал, подморозило, низкое солнце розовым светом освещало белую равнину. Идти было тяжело — столько нападало снегу, но я шел торжествующий: и на работу не опоздаю, и много продуктов принесу. Обрадовались мне сослуживцы чрезвычайно, все переживали за меня. Обнялись мы с Клавдией при всем честном народе. Выглядел я вроде героя дня. Сияющий Анашкин погрозил мне пальцем.
На этом история не кончилась. Через несколько дней уже к вечеру в мою дверь легонько постучали. Явился незнакомый пожилой дядя, вид у него был растерянный, даже испуганный. Он отрекомендовался отцом одной из наших девушек-коллекторш, ее звали Ниночка. Она была единственной дочкой у родителей, жили они в Куйбышеве. Она окончила школу, поступила к нам работать, раз в две недели ездила по выходным домой. И в тот раз поехала. А снег повалил хлопьями. Родители ей сказали: «Оставайся, дороги нет, причина уважительная». А на нее ваш начальник за прогул акт составил, к работе не допустил, она дома сидит, с утра до вечера плачет. И тут повестка в суд. Защитник говорит: за прогул три года присудят. Только на вас надежда как на свидетеля. Я должен на суде выступить и рассказать, с какими великими трудами добирался до Старо-Семейкина. Ниночкин папа, если суд оправдает дочку, пообещал мне солидную сумму.
От суммы я отказался, но пообещал сказать пламенную речь. Он переночевал у меня, а утром уехал.
Через несколько дней я получил судебную повестку и очень довольный уехал, рассчитывая до суда накупить на Цыганском базаре продукты.
На суде я увидел Ниночку, всю заплаканную, с двумя косами, повязанными лентой, и преисполнился к ней
задушевной жалостью. Никак в моей голове не вмещалось: такая хорошенькая девушка — и три года тюрьмы. Зал заседаний был полон молодежи — ее одноклассниками.
Я говорил долго, убеждал, размахивая руками, привирал, что настолько обессилел и пришлось мне выбросить продукты. Слушали меня не шелохнувшись. Адвокат был столь же красноречив, да еще помогла справка метеорологической станции.
Суд оправдал Ниночку. В зале зааплодировали, а ее мама чуть не задушила меня в своих объятиях и потащила к себе домой. И хоть голоден я был и знал, что меня ждет царское угощение, но отказался. Секретарь суда на моей справке проставила час, когда закончился суд, я поспевал на дневной автобус, значит, на вечерний не имел права оставаться.
Вот какие тогда были страшные законы!
9.
Геологические изыскания в Старо-Семейкине заканчивались, оставались мелкие задания по строящейся железнодорожной ветке. Анашкин получил приказ переезжать на новое место на Гаврилову поляну, на правый берег Волги у подножия Жигулевских гор. Предполагаемый створ плотины своей земляной дамбой будет упираться в это подножие. А сама гидростанция намечалась напротив, у левого берега Волги, близ поселка Красная Глинка.
Мы были довольны: на Гавриловой поляне для нас строится несколько вполне комфортабельных домов, и там есть пристань, оттуда на речном трамвайчике в два счета можно попасть в Куйбышев. Но где-то в верхах планы нашего начальства, Анашкина и Соколова, дали осечку, им сказали: переселяйтесь, но не все. Нас разделили на овец и на козлов. Овцы — переселяйтесь, а козлы — подождите. Таких подмоченных было четверо — геологи Игорь Бонч-Осмоловский и Михаил Куманин — оба бывшие заключенные, буровик Каменский — сын священника и я, грешный.
Нет, нет, никто нам даже не намекал о нашей неполноценности, наоборот, весьма деликатно объясняли, почему из-за железнодорожной ветки мы, четверо, должны оставаться. Начальником этого отдельного геологического отряда назначили техника Рубена Авакова, по словам Игоря и Михаила Георгиевича, в геологии мало что смыс-
лившего, но зато он был комсомолец и, следовательно, принадлежал к проверенным овцам.
До своего повышения в должности был он веселым, словоохотливым парнем. Его большие черные армянские глаза напоминали две сливы и все время вдохновенно вращались, он постоянно шевелил своими мясистыми губами над иссиня-черным бритым подбородком.
Большинство работников партии переехало на Гаврилову поляну в начале марта 1939 года. Почувствовав себя начальником, Аваков сразу преобразился. На доске объявлений появился «Приказ № I»:
«§ 1. С сего числа вступил в должность начальника отдельного геологического отряда, на основании чего приказываю...» Далее шло несколько строгих параграфов с угрозами «в случае невыполнения и неповиновения», последним параграфом стояло: «Прием по личным вопросам с 18 до 19 часов».
Мы читали и пересмеивались. А потом началось. «Приказ № 2»—за то-то и за то-то геологам И. Бонч-Осмоловскому и М. Куманину объявляю выговор. Еще через день опять выговор Куманину и его жене Зоечке, потом Каменскому. И ходил Аваков, гордо подняв свой крупный нос, ну, честное слово, как индюк. Я ждал, и меня настигнет кара! Нет, пока миновало. Выручало, что я работал совсем отдельно, уходил куда-то с тремя девушками-реечницами, к вечеру возвращался. Был вывешен новый грозный приказ: пришел с работы — расписывайся в особом журнале, указывай час и минуты возвращения. Я покорно исполнял сие распоряжение, наказывать меня было не за что.
Однажды, когда я так возвращался, на улице Старо-Семейкина меня встретил кто-то из наших и бахнул, что мой старший сын катался на санках с горы, упал, расшибся и его повели в медпункт.
— Да вы не беспокойтесь, ему уже зашили подбородок,— утешал он меня.
Наверное, любой отец, услышав подобные слова, забудет все на свете и помчится узнавать, что с сыном. Так поступил и я. Прибежал домой и увидел Гогу смирно сидящим за столом с забинтованным подбородком. Клавдия взволнованно начала было мне рассказывать со всякими подробностями про ЧП, но тут в дверь постучали, явился один из коллекторов и сказал:
— Сергей Михайлович, вас вызывает начальник отряда.
Я пошел не сразу, дослушал рассказ жены, что-то буркнул сыну.
Аваков сидел, важно откинувшись на стуле. Я предстал перед ним. Он, нахмурившись, завращал своими глазищами-сливами, потом произнес (сейчас, полвека спустя, я помню почти дословно):
— Почему, вернувшись с работы, вы не зарегистрировались в журнале?
Я начал оправдываться, что сын, катаясь с горы, разбился, сейчас собирался идти расписываться
Аваков изрек, что дисциплина требует сперва зарегистрировать свой приход, а потом заниматься личными делами.
Спасибо, кто-то из сидевших в конторе заметил, что причина у меня уважительная. Аваков сказал, что на первый раз делает мне устное замечание, и милостиво отпустил меня.
В один из вечеров собирались мы, козлы, на тайное совещание — Бонч, Куманин с женой, Каменский и я. Куманин возмущался: сколько лет работает и никогда ни одного выговора не получал, а тут сразу два. У нас не начальник, а надутый индюк. Но что делать — все мы подмоченные, а он комсомолец, и коллективные жалобы запрещены. Писали каждый отдельно и отослали всю пачку Анашкину и Соколову.
Тем временем работа на Гавриловой поляне хромала, геологи приехали молодые, неопытные, а геодезиста и вовсе не было. Соколов сумел убедить чересчур осторожного Семенцова разрешить нам, четверым козлам, доверить работу на Гавриловой поляне.
И тут появились наши жалобы. Анашкин приехал на грузовике в Старо-Семейкино. О чем он говорил с Аваковым наедине, как ему вправлял мозги — мы не знали. Законченного бюрократа куда-то перевели, а нас, четверых козлов, Анашкин забрал с собой. Он заверил меня и Бонча, что вот-вот будет построен второй шестнадцатиквартирный дом и мы там получим комнаты.
Не хотелось мне покидать Клавдию и сыновей в Старо-Семейкине — ведь ей придется самой и воду носить, и печку топить. Те, кто оставался, обещали ей помогать, снабжать хлебом и продуктами. Я утешал Клавдию, что расстаемся ненадолго, говорил, что меня ждет более ответственная, самостоятельная работа и мне обещали прибавить зарплату.
ГАВРИЛОВА ПОЛЯНА
ГАВРИЛОВА ПОЛЯНА
1.
Кто такой был Гаврило — я так и не дознался. В устье оврага на правом берегу Волги стояло два-три домика и высилось недостроенное здание санатория, которое гидроузел забрал под контору. Выше по оврагу, в лесу на склоне, поднималось здание пионерлагеря, стоял недавно законченный двухэтажный деревянный шестнадцатиквартирный дом № 1 и строился другой такой же дом—№ 2.
Когда мы приехали, дом № 1 был занят работниками геологической партии и служащими гидроузла. Анашкин нас заверил: не беспокойтесь, через две недели будет готов дом № 2. Но не очень усердно копошились на этой стройке зеки, и я усомнился: неужели расстался с семьей надолго?
Шестикрылый Серафим сказал, что хочет со мной серьезно поговорить. Он мне признался, что в Куйбышеве в отделе геологии Семенцов и другие сотрудники меня очень ценят, но... Тут он немного замялся и сказал, что, конечно, именно мне следовало бы доверить должность начальника отдельного геодезического отряда при геологической партии... И опять он сказал «но» и добавил: «Вы сами понимаете, что...» Словом, начальником отряда назначен не я, а один очень порядочный бывший военный летчик. Сейчас он в отпуску, скоро приедет.
Я, конечно, все понял, заглушил свое самолюбие и принялся налаживать инструменты.
Шестикрылый Серафим вызывал Бонча и Куманина и говорил им примерно то же самое: они должны подчиняться вновь поступившим молодым геологам, хотя и менее квалифицированным, но зато у них чистые анкеты.
Пока моя семья и семья Бонча жили далеко от нас, на другом берегу Волги, сам Бонч, Куманин с женой и я поместились на полу в комнате одного из этих проверенных геологов. Саша Михайлов был веселый, довольно пустой малый, ездивший на выходные дни к жене в Куйбышев.
А я ездить не мог — слишком было далеко. Без геодезиста геологи не знали отметок пробуренных скважин, не могли составлять профили. Меня торопили: «Скорее, скорее!» Я понимал, что из-за меня у них все дело станет, старался без выходных. Шестикрылый Серафим мне
обещал: как только я дам отметки скважин и нанесу их на план, он меня отпустит в Старо-Семейкино за Клавдией и мальчиками.
Клавдия написала душераздирающее письмо. Скучала, спрашивала, не лучше ли ей уехать в Москву. А дом № 2 не был готов. И будущий мой начальник не возвращался из отпуска. Бурили все новые и новые скважины, и работы мне все добавлялось и добавлялось. Днем я ходил по горам с зеками-рабочими, а вечера сидел в конторе, вычислял и чертил.
Неожиданно наступила ранняя весна. Солнышко ярко светило, птички пели, бежали ручьи, было тепло, даже совсем жарко. Вот-вот окажется опасным переходить Волгу. А работы у меня оставалось уйма.
Однажды мы проснулись среди ночи от ожесточенной пальбы, казалось, и пушки ухают, и пулеметы трещат. Это вскрылась Волга.
Еще до работы, наскоро закусив в столовке, мы побежали к ее берегу.
Нынешние граждане нашей страны знают Волгу перегороженную рядом плотин и не видели и никогда не увидят ледохода на великой русской реке.
Три дня, а может и больше, и до работы, и после работы мы спускались на берег Волги и смотрели, как мимо нас величаво и неостановимо плыли и плыли, налезая друг на друга и сталкиваясь с мягким шорохом, толстые, то светло-серые, то серо-голубые льдины. Бывалые волжане — Иван Алексеевич Анашкин и Саша Михайлов — по цвету льдин угадывали: сперва шел волжский лед, потом окский, потом камский. Волга начала медленно выходить из берегов, заливать луга правобережья. Все выше и выше поднималась вода, русло почти очистилось от льдин, изредка плыли отдельные бревна, клочья сена и соломы, чайки стаями кружились над водой, то одна, то другая бросались вниз, ныряли, выхватывали мелкую рыбешку. На берегу громоздились целые города льдин.
Несколько дней мы были полностью отрезаны от управления гидроузла, наконец можно было наладить катер на ту сторону. Я собирался отправить с оказией письмо Клавдии. Стоявший рядом Анашкин неожиданно обратился к Соколову:
— Может быть, вы отпустите Сергея Михайловича?
Шестикрылый Серафим оглянул геологов, те в один голос поддержали предложение начальника партии.
На следующее утро на первом же катере я перепра-
вился через Волгу. Соколов мне поручил какие-то работы в Старо-Семейкине, он и Анашкин собирались туда через несколько дней приплыть на катере — ликвидировать дела и забрать меня с семьей на Гаврилову поляну. Дом № 2 был не совсем готов, некоторые квартиры отделывались и требовалось их сразу занимать, а то могут занять сотрудники других отделов.
Катер пристал к берегу Красной Глинки, и я зашагал в Старо-Семейкино. Дорогу залило полой водой, в лесу лежал глубокий снег, идти было очень тяжело, сперва вдоль разлившейся Волги, потом по косогору вдоль берега реки Сок. Двадцать километров я преодолел за несколько часов.
Зато как я наслаждался несколько весенних дней с женой, с сыновьями! Было тепло, трава начала буйно расти. Я ходил с мальчиками гулять, объяснял им название цветов.
Наконец приплыли на катере Анашкин и Соколов, подгадав под выходной. Весь день, не побоявшись ледяной воды, они ловили бреднем рыбу. Клавдия ее жарила, пиршество получилось роскошное. На следующий день мы поплыли вниз по Соку. Моему старшему сыну Гоге было тогда всего три года, а то путешествие по высокой воде вдоль торчавших из струй, цветущих желтыми барашками ракит он крепко запомнил на всю жизнь.
2.
Прибыли на Гаврилову поляну. Я собирался просить подводу. От берега до дома № 2 было не менее километра. И тут меня ошарашили страшной вестью: управление гидроузла приказало никого из геологической партии в тот дом не пускать.
Куда деваться? Анашкин дал нам временное пристанище в своей конторе. С чемоданами, с посудой и узлами мы разместились на полу бухгалтерии. Утром пришли служащие, сели за свои столы, а рядом мои мальчики затеяли беготню. Клавдия растерянно сидела на узлах. Щелкали счеты, посетители толпились, бухгалтер ворчал. На следующий день явились из Куйбышева еще две семьи с малыми детками, их тоже разместили в бухгалтерии.
Анашкин отправился на катере в Куйбышев с твердым намерением отвоевать дом № 2. Ведь на самом деле
произвол: восемь квартир обещали выделить ему, и вдруг — ни одной.
Он вернулся, собрал нас, троих отцов, и рассказал, какой выдержал бой, и объяснил нам, в чем дело. За год количество служащих гидроузла намного увеличилось. Раньше для пионерлагеря довольствовались тем зданием, которое стоит напротив дома № 2. Но теперь тот дом оказался тесен. Культурно-воспитательная часть гидроузла (сокращенно КВЧ) и позарилась на дом № 2.
Анашкин так договорился: его подчиненные занимают спорный дом временно, до открытия пионерлагеря, а потом переселятся в дом № 3, который еще только строится. Мы, конечно, с облегчением и радостью согласились, мне отвели отдельную комнату. Мы устроились прямо на полу. Анашкин обещал нам заказать в столярной мастерской стол, топчаны и лавки. В каждой квартире было по три комнаты, в другой комнате поселился горный техник Лукин с женой и двумя мальчиками — одногодками с моими, третью комнату отдали трем девушкам-коллекторам.
В первый же вечер Лукин явился ко мне с четвертинкой знакомиться. Он сразу предложил мне союз — никуда из наших комнат не переселяться. Дом № 3 стоит на горе, туда лезть — запыхаешься. Не поедем, пускай нас с вещами и с детьми вышвыривают наружу. Союз наш мы скрепили, чокаясь стаканами.
Весь май 1939 года я вспоминаю не как работал на новом месте, а как боролся за свою комнату. Леня Лукин был честный, хороший и крепкий парень. Без него, в одиночку, я бы столь длительную осаду не выдержал.
Пионерлагерь открывался 1 июня. К нам являлись те его служащие, кому предназначалось наше жилье, а мы им говорили: нечего совать носы в комнаты, мы вас не пустим, являлась почтенная тетя — начальник лагеря, то нам грозила, то нас умоляла. Прибыла из Куйбышева целая комиссия во главе с двумя военными в чекистских голубых с красными околышами фуражках.
Я всегда трепетал при одном только виде таких фуражек, а тут, стоя, правда, сзади Лукина, я повторял его слова: «Никуда мы не поедем!»
И военные не вперяли в нас гневные взгляды, а призывали к сознательности, и в их голосах чувствовалась заискивающая нотка.
Анашкин нам говорил, что поддерживать нас и хлопотать за нас он не имеет права — ведь обещал же начальству,
что мы занимаем комнаты лишь на месяц. А про себя он, конечно, сочувствовал нашей борьбе.
Девушек-коллекторов выселили в два счета, просто в их отсутствие выкинули их вещи, а на двери врезали замок. Так же бесцеремонно поступили и с теми, кто на день отлучался на работу. А моя Клавдия никогда не выходила из дома и отсиживалась, как в осажденной крепости.
Наши сослуживцы горячо переживали мою и Лукина борьбу. А Бонч, испугавшись голубых фуражек, капитулировал и переехал в неудобный и незаконченный дом № 3. В его комнате не были настелены полы, и он с женой прыгали с балки на балку.
В третью комнату нашей квартиры подселили повара пионерского лагеря. С ним мы сразу нашли общий язык, время от времени вместе выпивали, а он нашим семьям приносил остатки пионерских обедов. Наконец осада наших комнат была снята, и мы зажили спокойно, хотя звуки горна нас будили в 6 часов утра, а пионерские звонкие голоса и песни не давали покоя в течение всего дня.
3.
Новый мой непосредственный руководитель Тюрин Петр Константинович наконец прибыл. Очевидно, Соколов его предупредил — кто я и что я. Эту деликатную тему Петр Константинович никогда не затрагивал. Он не отдавал мне приказов, наоборот, со мной советовался, считая меня опытным геодезистом. Мы так разделили работу: в поле с рабочими хожу я, а он, сидя за столом, вычисляет и чертит согласно моим измерениям. Так и старались — все лето, всю осень, а в будущем и всю зиму. В любую погоду, сперва в жару и в дождь, позднее в метель и мороз, я вкалывал на воздухе, а он сидел в помещении. Близких отношений у нас не было, но я всегда вспоминаю о нем как о вполне порядочном человеке.
Числясь в изыскательской геологической партии, мы получали, кроме основной зарплаты, еще так называемую полевую нагрузку, то есть шестидесятипроцентную надбавку, словом, зарабатывали вполне прилично. Но в каких-то финансовых верхах гидроузла решили: раз работники геологических партий — Красноглинской и Гаври-ловополянской — живут в «комфортабельных» квартирах, далеко в поле не отправляются, то эту самую полевую нагрузку с них снять.
Конечно, нам было очень обидно получать меньше, нежели прежде, но протестовать мы не посмели и продолжали работать с прежним усердием.
Единственную общественную работу, какую мне доверили,— это рисовать картинки в стенгазету. Редактором был Тюрин, а в члены редколлегии меня, как козла, не допустили.
Я нарисовал Куманина, Бонча, Тюрина и себя скачущими, держась за руки; получились очень похожие карикатуры, а внизу я поместил достаточно едкие стишки:
Запоем мы песню, песню боевую —
Сняли с нас нагрузку, нагрузку полевую,
Будем без нагрузки весело плясать,
Будем без нагрузки планы выполнять.
Успех заметка возымела потрясающий, вокруг стенгазеты толпились, смеялись, поздравляли меня. Но на Гавриловополянском участке имелся парторг, человек, в общем, никому не вредивший, но тут он усмотрел некое нарушение, проявил бдительность и приказал стенгазету снять. Всю вину за крамольные стихи Тюрин взял на себя, а я отделался легким испугом.
Пятьдесят лет спустя я прочел «Дети Арбата» А. Рыбакова, где автор описывает, как его главный герой Саша Панкратов попадает в ссылку из-за непродуманно размещенных текстов и картинок в стенгазете. Я сразу вспомнил свои литературные опусы на Гавриловой поляне. Да, действительно время тогда было такое, что я мог бы загреметь подальше, нежели Саша Панкратов. А в стенгазете меня заменил другой художник, который рисовал совсем плохо, но зато принадлежал к проверенным овцам.
Другая история: однажды из-за дождя я вернулся с полевой работы раньше обычного. В тот день все наше начальство, в том числе и Тюрин, уехали в Куйбышев на совещание. Я сел на его место, достал хранившуюся в его столе папку с координатами основных геодезических пунктов и собрался заняться вычислениями. А координаты эти считались сверхсекретными. По инструкции Тюрин их не должен был держать в своем столе, а ежедневно запирать в сейф, находившийся в комнате начальника спецотдела всего Гавриловополянского участка. Тюрин считал эти строгие порядки бюрократической волынкой. А я выложил на стол злополучные листки.
И тут кто-то крикнул:
— Сметану привезли!
Все сидевшие в комнате геологи, а также я ухватили первые попавшиеся посудины и побежали вниз по лестнице. Да как же не побежать! Ни одной коровы на Гавриловой поляне не было, мои дети давно не пробовали молока.
У входа стояла подвода с ведрами, завязанными тряпками (бидонов тогда еще не изобрели). И очередь толпилась человек в тридцать — всё служащие гидроузла. Конечно, это было вопиющее и массовое нарушение дисциплины. Но раз начальство отсутствовало, никто скандала не поднимал. Через полчаса я вернулся в камералку торжествующий и с цветочным горшком, полным сметаны (дырочка внизу была заткнута бумажкой).
А несколько дней спустя завязалось целое дело. Вспомнили, что в мое отсутствие заходил какой-то незнакомец, он спрашивал Тюрина и, узнав, что тот уехал, посидел за его столом, а потом ушел.
А дело это было вот какое. Незнакомец-то был инспектором секретной части гидроузла и приезжал на Гаврилову поляну проверять, как хранятся не подлежащие оглашению документы. Он обнаружил вопиющие нарушения инструкции.
Тюрина вызвали в Куйбышев. Всю вину он взял на себя. Его спросили, кто работает в геодезическом отряде. Он назвал меня и двух недавно к нам поступивших молодых парней-техников из Куйбышева, спросили, достаточно ли хорошо он нас знает. Про меня Тюрин сказал, что судимости у меня нет, а те парни были комсомольцами, значит, проверенными.
Приползла бумажка — потребовали прислать автобиографии всех нас, геодезистов. Еще в Дмитрове я и анкету заполнял, и биографию писал, должны были переслать мои бумаги в Куйбышев, в отдел кадров гидроузла. Неужели заполнять вторично? А для чего? Я забеспокоился.
Анашкин и Тюрин поступили, на мой взгляд, весьма мудро. Решили подождать — пускай вторую бумажку-напоминание присылают, а может, забудут. И правда, забыли... Сколько-то времени червячок беспокойства ерзал у меня под ложечкой, потом утихомирился. А вообще-то за столь легкомысленное отношение к секретным документам могли бы меня и посадить.
4.
Расскажу еще одну характерную для тех лет историю. В далеком детстве висела над моей кроваткой карта европейской части Российской империи. Проснувшись рано утром, я любил на нее смотреть, следил за извилистыми синими линиями рек, и всегда мой взор останавливался на крутой петле нарисованной Волги. И позднее, подростком и взрослым, когда попадалась мне на глаза карта нашей страны, я невольно взглядывал на эту петлю, огибающую слева Жигулевские горы.
А Гаврилова поляна лежала на северной ее части. Попав туда, я с первых же дней загорелся пересечь петлю с севера на юг. Жил во мне эдакий непоседливый дух путешествий. Глядя в трубу нивелира, переживая разные квартирные, продовольственные и прочие передряги, я мечтал, что пересеку Жигули. Но требовалось найти достаточно убедительный для начальства предлог и доказать необходимость такого путешествия.
И предлог нашелся. В будущем, правда не близком, намечалось пробурить на самом горном хребте глубокую скважину. И я убедил Анашкина и Соколова, что должен заранее разведать местность, выяснить, какой дорогой втащить на такую высоту станок, указать точку будущей скважины.
Тюрин стал было возражать: успеется, и у подножия Жигулей работы много, но, видя, как я загорелся путешествием, уступил и согласился меня отпустить на два дня.
Я подговорил одного семнадцатилетнего практиканта Диму, начальник лагеря заключенных выделил бойца с винтовкой. Недавно не на Гавриловой поляне, а из другого лагеря убежало двое, возможно, они скрываются в горах. Я надеялся, что боец подстрелит зайца, тетерева, на худой конец хоть горлинку. Паек нам выдали умеренный, и убитая дичь нам пригодится.
Отправились на рассвете вверх по гавриловополянскому оврагу. Я захватил подробную карту Жигулей, компас, полевую сумку, блокнот, чтобы наносить наш маршрут и вести глазомерную съемку. Дима нес рюкзак с продуктами и одеяло. Боец тащился сзади и все ворчал, какого черта нас понесло на такую крутизну. Он отстал от нас и вернулся обратно. А мы шли и наслаждались. Дима радовался, потому что был молод, я радовался, что ушел от всех треволнений и могу любоваться изредка
открывающимися перед нами просторами. Мы поднимались все выше. Где-то среди дня остановились закусить, к вечеру выбрали место для ночлега, утром доели остатки продуктов. Далее дороги не было, продирались сквозь колючие кусты. От душной жары хотелось пить, но, увы, родник не попадался. Голод нас одолевал, жажда томила. Я подбадривал Диму, показывал ему карту.
— Видишь, спустимся вниз, наверняка найдем родник. А километров через двадцать выйдем к пристани.
Спустились с горы и, прорвавшись сквозь заросли колючей ежевики, неожиданно очутились посреди дынной бахчи. И направо и налево насколько хватал глаз виднелись мячики дынь, оранжевых, зеленоватых, желтых. Собрали их целую кучу, взяли ножи, сели и начали уписывать. Дыни были маленькие, чуть побольше кулака, и очень сладкие, душистые, утоляющие и жажду, и голод.
Сколько мы их съели — не считали. Клонило ко сну, но днем шел пароход. Дима набил дынями рюкзак, я взял в руки две, выбрал поспелее. Мы встали и пошли.
И вдруг загремело:
— Стой! Стрелять буду!
Из недальних кустов выскочил косматый человек с винтовкой, направленной на меня и на Диму. Звериной ненавистью сверкали его глаза. Мы остановились. Дима скинул рюкзак. От неожиданности я обомлел, застыл, забыл, что держал в руках дыни.
Сторож бабахнул, но не в нас, а выше. Пуля прожужжала над нашими головами. Хриплым от ненависти голосом он приказал нам идти, винтовкой показал, куда. Дима хотел выбросить дыни, сторож потребовал, чтобы и Дима, и я несли вещественные доказательства нашего преступления.
Так и пошли. Мы — впереди, он — на некотором расстоянии сзади с винтовкой наперевес. Дима шел бледный, сгорбившись под тяжестью рюкзака, я нес в руках две злополучные дыни. Поглядеть бы со стороны — наверное, вид у нас был самый дурацкий.
Сторож привел нас к большому под соломенной крышей навесу. Мы увидели длинные бурты дынь и арбузов, несколько человек — сборщиков урожая — на костре пекли картошку.
Сторож с азартом начал рассказывать. Он нас заме-
тил издали, еще когда мы спускались с горы, а когда мы сели, ползком стал подкрадываться, ждал, когда мы наедимся.
Слушатели поглядывали на нас равнодушно. Я понял, что толстая бабища была у них начальницей-бригадиршей. Я обратился к ней, потребовал нас отпустить, показывал документы, начал объяснять, для чего мы отправились в поход, как хотели есть и пить.
Никакие доводы не доходили, для нее мы были преступники, посягнувшие на государственное добро. Она с особенным самодовольством рассказала, как до нас были пойманы на бахчах трое мальчишек, она сама их доставила в милицию, и в тот же день их судили и дали по десять лет.
Я вспомнил закон от седьмого-восьмого и похолодел от ужаса. Бедняга Дима заплакал. Да, наше положение было подлинно трагическим. К вечеру прибудет грузовик, заберет всех сборщиков и повезет их, а также нас, преступников, на паромную переправу, доставит в Куйбышев.
Так и сидели мы в стороне от костра. Димин рюкзак с дынями и мои две дыни бригадирша забрала к себе. Кто-то предложил нам печеной картошки. Мы отказались, сидели молча, переживали.
Как безжалостны были те люди, ничего не стоило им погубить трех мальчишек, теперь наши судьбы они собирались сокрушить. Так думал я. Из разговоров сборщиков я узнал, что они сомневаются, как соберут обильный урожай, как вывезут. Наверняка почти все сгниет. Так зачем же так бдительно сторожить, зачем карать беспощадно нарушителей жестокого закона?
Мои тяжкие переживания прервал подъехавший всадник с винтовкой за плечом. Бригадирша, явно хвастаясь, рассказала ему, как столь удачно нас изловили.
Я понял, что всадник был старшим начальником, встал, рассказал, как мы сюда попали. Он рассмотрел мои документы и те крохи, какие я набрасывал во время путешествия, которое началось так интересно, а закончилось столь трагически.
Он задал нам два-три вопроса и сказал бригадирше, что сам доведет нас до пристани и там сдаст кому-то. Бригадирша стала было ему возражать: они нас изловили и они нас сдадут в милицию.
Всадник повысил голос и повторил свое решение. Ди-
ма высыпал дыни на травку и взял пустой рюкзак. Мы пошли, наклонив головы, всадник поехал шагом за нами. Так проследовали с полкилометра, пока навес со сборщиками не скрылся из виду. Всадник остановил коня и показал нам тропинку, идущую к пристани, а сам направился в другую сторону. Мы поблагодарили его и зашагали.
На следующий день достаточно красочно и со всеми подробностями я рассказал в камералке всю эту историю. Бонч отвел меня в сторону и шепнул:
— От пятьдесят восьмой статьи вам удалось уцелеть, а тут на десятку чуть не загремели, и из-за чего? Из-за двух дынь...
5.
Расскажу еще одну, правда, не столь невероятную историю. В числе правоверных геологов-овец была у нас одна очень милая молодая пара — только что окончивший Казанский университет Рафаил Мусин и его жена Катя, прехорошенькая, но несколько легкомысленная брюнетка.
А в том же здании недостроенного санатория, но на первом этаже помещался штаб участка лагеря заключенных. Начальник участка и начальник Особого отдела жили в доме № 1 поселка. Когда с нами встречались, мы обменивались кивками голов, и все. Я считал, что оба они не имеют к нам отношения, их дело — зеки. Оказывается, я ошибался.
Однажды Катя Мусина явилась несколько растерянная и задала всем нам, сидевшим в камералке, такой вопрос:
— Чем занимается Особый отдел?
Кто-то ей ответил, что занимается зеками. Катя задала нам вопрос: почему же начальник Особого отдела предложил ей записывать все то, что говорят Бонч, Куманин с женой и я?
Сперва установилась тишина, которую положено именовать гробовой, потом Тюрин спросил Катю:
— А меня особист не назвал?
— Нет, не назвал.
— В таком случае я вам подарю специальный блокнот для записей.
Все деланно засмеялись, и каждый занялся своим делом.
В тот же вечер я строжайше предупредил Клавдию, чтобы она поосторожнее разговаривала с Катей. По пятницам, в женские банные дни, ведутся в предбаннике откровенные беседы.
— Никогда не поверю, чтобы Катя была стукачкой!— воскликнула Клавдия.
— Ее хотят завербовать в стукачки,— ответил я и рассказал эту историю.
По вечерам дружной компанией порой мы собирались вместе отмечать чей-нибудь день рождения, приходили со своими лавками, вилками, стопками и тарелками, выпивали умеренно, пели под гитару. Супругов Мусиных перестали приглашать на такие вечеринки...
— Мы, козлы Бонч, Куманин и я, поняли, что за нами хотят организовать тайную слежку, и теперь вели себя еще более осторожно, нежели раньше, разговаривали только по делам.
Куманин погиб на войне, а с Бончем после войны я иногда встречался. Он жил в Ленинграде, я — в Москве, когда виделись, мы не могли наговориться друг с другом, вспоминали. Он мне признался, что является дворянином, сыном помещика, внуком генерала, но раньше скрывал свои изъяны. И еще он признался, что когда мы познакомились в Старо-Семейкине, то решил, что я стукач, но глубоко замаскировавшийся. Никак он не мог постичь, как это князь — и уцелел, старался меня подловить и, только проработав вместе год, поверил в меня...
Вспоминая нашу совместную жизнь в Старо-Семейкине и на Гавриловой поляне, мы говорили, что и наши жены, и мы сами нисколько не тяготились полным отсутствием хоть какого-нибудь намека на комфорт. Мебель — топчаны и столы на козлах, лавки и табуретки, еда почти без мяса, масла и молочных продуктов. И все же мы были счастливы, хотя и чувствовали себя козлами, за которыми организована тайная слежка, и в любой день нас могут выгнать с работы или посадить. Мы были счастливы благодаря нашей молодости, благодаря нашей энергии. И при всех обстоятельствах, несмотря на всяческие ущемления, мы всегда надеялись на лучшие времена в далеком будущем. Бонч умер от инфаркта в шестидесятых годах...
На Гавриловой поляне я общался только с теми несколькими зеками, с которыми я и двое моих помощников
выходили на полевые работы. Зеки эти еще мальчишками были осуждены на десятку по закону от седьмого-восьмого за мелкие кражи в колхозах, в лагере они повзрослели. А тогда действовала система зачетов. Хорошо работаешь — тебе срок снижается, очень хорошо — день считается за два. Трудившиеся в нашей геологической партии зеки были на привилегированном положении: они ходили без охраны, по пропускам, получали отменные характеристики и считали, что благодаря зачетам их скоро освободят.
А Берия, став наркомом НКВД, одним росчерком пера систему зачетов отменил. Ждали в лагерях беспорядков, нас предупредили — повысить бдительность, но все обошлось. Бедные зеки, конечно, переживали. Иные надеялись, что их вот-вот отпустят, а, оказывается, им сидеть еще годы. Они пережили крушение своих надежд безропотно.
Еще с лета Бонч, Куманин и я занялись заготовкой дров. В ближайших окрестностях дома № 2 в лесной чаще мы выбирали сухое дерево, валили, обрубали сучья, волокли веревками бревна вновь, распиливали их, раскалывали и добросовестно делили дрова на троих.
И все же было ясно: Клавдии и сыновьям зиму на Гавриловой поляне не выдержать. Мальчики простужались, болели. А тут еще с продуктами стало хуже. Хлеб мне выдавали по 600 граммов ежедневно, семье не полагалось нисколько. Спасибо девушкам-коллекторам. Они помнили, как год назад я спас их подругу Ниночку от тюрьмы, и каждый день трогательно приносили Клавдии пайку.
Вообще у коллекторов — девушек и юношей — я пользовался популярностью. На одном собрании выбирали профорга, и вдруг все они дружно закричали: «Голицына, Голицына!» Соколов с Анашкиным переглянулись, пожали плечами. Шестикрылый Серафим сказал, что Голицын, возможно бы, и подходил, но он очень занят на основной работе. Я взял слово, поблагодарил за честь, но решительно отказался. Выбрали другого. Нам, козлам, нельзя было доверять никаких общественных работ.
Мне обещали отпуск, но все откладывали. Соколов и Тюрин говорили: «Закончите это и еще вот это — и отпустим». Я старался сверх всякой меры, и снова набега-
ло какое-то срочное задание. А зима приближалась, нагрянули морозы. В последние дни перед закрытием навигации Клавдия с мальчиками решилась уезжать. Я их провожал, посадил в вагон и остался жить один в ожидании отпуска.
Топил я печку сверх всякой меры, а все равно к утру остывало. Тепло уходило через чердак. Так продолжалось, пока на первом этаже не открылся магазин, в котором продавалось вино и очень мало продуктов. Как раз под моей комнатой поселилась продавщица. Она тоже начала топить сверх всякой меры, и тепло ее печки шло ко мне. Я мог вообще не топить, сушил валенки очень просто — на ночь ставил их на пол возле печки, а утром обувал теплыми и сухими. Не правда ли, как удобно? А продавщица называла меня паразитом...
В Европе тогда развивались бурные события. Сперва Мюнхенское соглашение о Чехословакии, потом началась война Германии с Англией и Францией, рухнула Польша, внезапно подружились Сталин с Гитлером, три прибалтийские республики стали советскими, потом была непонятная для народа финская война. Конечно, мы разговаривали о всех тех событиях, просто нельзя их было замалчивать, откровенно радовались, что увеличилась территория нашей страны. А тогда ходили слухи, видимо, идущие от верхов, что мы собираемся осуществить давнюю мечту Российской империи — захватить проливы Босфор и Дарданеллы. Но разговаривали мы хоть и оживленно, однако старались придерживаться газетных статей.
У меня с отцом шла деятельная переписка, но мы помнили, что письма наши могут вскрываться, и далеко не все доверяли бумажным листкам. Мой отец искренне радовался успехам нашей страны во внешней политике. Время показало, что надо было не радоваться, а с тревогой вглядываться в будущее...
6.
Наконец в декабре 1939 года я получил долгожданный отпуск и поехал в Москву.
Тот отпуск мне вспоминается как сплошное веселье. Жили на Живодерке, родители Клавдии спали на единственной кровати, мы вчетвером спали на полу. И каждый вечер Клавдия и я отправлялись то в театр, то в гости.
Муж сестры Клавдии, Серафимы, Борис Александров был артистом театра Красной армии, и, естественно, мы повидали там все постановки того сезона. Очень мне понравилась пьеса А. Корнейчука «Гибель эскадры», в которой Борис — безусловно талантливый артист — играл мичмана, видели также «Укрощение строптивой» Шекспира, там Борис играл слугу. А пошли мы в театр Революции на расхваливаемую бойкими критиками пьесу Н. Погодина «Мой друг», и я потащил Клавдию домой со второго действия.
Тогда по всей Москве гремела трагедия Шекспира «Отелло» в Малом театре с Остужевым в главной роли, но билеты достать было невозможно. Я вспомнил, как благодаря Южину, еще подростком, видел там в двадцатых годах все постановки, и решился пойти к его вдове в Большой Палашовский переулок.
Мария Николаевна встретила меня очень любезно, расспрашивала о моих родителях и показала мне подлинный мемориальный музей-квартиру Южина. Вряд ли кто там бывал, там висели картины известных художников, фотографии многих знаменитостей с дарственными надписями, стояла старинная мебель. А после кончины хозяйки все эти ценности были свалены в подвале здания Малого театра, наверное, и до сих пор они там покоятся, если только не разграблены.
Мария Николаевна дала мне записку к одной кассирше. Так достал я два билета по безмерно дорогой цене в партер. И мы получили высочайшее наслаждение от поистине гениальной игры великого артиста. Нынешним зрителям и во сне такое не увидеть.
Рядом с нами сидел военачальник. Я его узнал по фотографиям. Это был прославляемый тогдашними газетами командарм Павлов, на которого полтора года спустя Сталин свалил всю вину за неудачи наших войск в первые дни войны...
Раза два-три я ездил в Дмитров к родителям. Они и Владимир с семьей переселились в новую, более просторную квартиру по улице Кропоткина (бывшую Дворянскую), тетя Саша жила напротив в прежней комнате. Владимиру жить стало лучше и веселее. И боль в коленке прошла, и заработки к нему вернулись. В издательствах и редакциях стали к нему относиться благосклоннее. Он работал в журналах «Пионер», «Мурзилка», «Краснофлотец». Очень его увлекало изобретение игр.
Нередко вокруг Владимира толпились мальчишки со всей улицы, с ними он эти игры прорабатывал. Он любил ребят, и они его любили, разинув рты слушали его рассказы, раз в неделю всех их он водил в городскую баню.
Меня очень обрадовал мой отец. Он нашел занятие, которое его увлекло, и он словно помолодел. Прежнее его угнетенное состояние из-за вынужденного сидения сложа руки ушло в прошлое. Он писал воспоминания. Для кого? Для себя, для своих детей, для внуков, надеялся, что когда-нибудь ими заинтересуются историки. Он вспоминал рассказы своих родителей, свое детство, знаменитую По-ливановскую гимназию, потом студенческие годы, вспоминал, как полюбил будущую жену, писал о своей трудовой деятельности...
Ныне приходится постоянно читать, что дворяне — это классовые враги, а уж предводитель дворянства в десять раз хуже. Страницы воспоминаний моего отца, посвященные его деятельности как предводителя дворянства Епифанского уезда Тульской губернии с 1897 года, являются наиболее интересными и для историка и, хочу надеяться, в далеком будущем и для рядового читателя. Да, другие предводители дворянства защищали интересы своего класса. Мой отец занимался земской деятельностью, хлопотал об открытии школ, об открытии больниц и амбулаторий, о ремонте дорог, о строительстве мостов. Он все время боролся с властями, которые постоянно ему препятствовали. Он старался не в пользу дворянства, а в пользу народа, в пользу крестьян Епифанского уезда[1]. Должность предводителя дворянства считалась общественной, мой отец никакого жалованья не получал, наоборот, ему приходилось порой тратить свои средства. Правительство награждало предводителей орденами. Мой отец казался властям чересчур красным, и тульский губернатор Шлиппе не утвердил его избрание на четвертый срок, что тогда расценивалось как пощечина всем епифанским либералам. И мой отец так никогда и не получил никакого, хоть самого незначительного орденочка. Он говорил: «Ну и Бог с ними!» Да вдобавок он на-
[1] У меня хранится перепечатанный экземпляр отчета моего отца о состоянии школ в Епифанском уезде на 20 страницах; только по одному этому документу видно, как плодотворна для народа была его общественная деятельность.
ходился под тайным надзором полиции, о чем я уже упоминал. Все это я пишу потому, что именно его предводительство и плюс княжество являлось основной причиной гонений на него самого, на его сыновей и дочерей после революции.
Как он наслаждался, работая над воспоминаниями, читал их вслух своей жене и сыну Владимиру! Они вносили поправки.
Так и я сорок лет спустя наслаждался, когда тайно писал «в стол» первую половину своих воспоминаний, не думая о редакторах, отвергающих самые красноречивые места, и я тоже читал их вслух только самым близким родным, и они тоже что-то дополняли, вносили поправки.
Дальнейшая судьба отцовых воспоминаний такова: рукопись отвезли в Талдом, где жила сестра отца тетя Эли Трубецкая. После ареста мужа, сына и двух старших дочерей она покинула место ссылки мужа — город Андижан и с четырьмя младшими детьми поехала ближе к Москве, поселилась за сто километров от столицы. Ее братья в складчину купили ей пишущую машинку, через них она получала и печатала рукописи их знакомых, получала небольшой заработок. Перепечатала она и воспоминания моего отца; вышло более шестисот страниц, но лишь в двух экземплярах, бумагу-то достали с трудом. Во время войны при обыске у нее был забран подлинник и один из перепечатанных экземпляров. Вернувшись с войны, я отдал единственный уцелевший текст машинистке... Четыре копии я переплел, получилось по два тома, я раздал сестрам, один двухтомник оставил себе. Мы предлагали в Ленинскую библиотеку, но тамошние руководители никакого интереса к рукописи не проявили. Изредка я даю читать своим знакомым оба драгоценных тома...
1940-й, новый год решили встречать вместе — у моей самой младшей сестры Кати и ее мужа Валерия Перцова, в Молочном переулке. Пришли сестра Маша с мужем Всеволодом Веселовским, брат Владимир с женой Еленой, несколько родственников и друзей. На ветви елки прикрепили свечи и цепи, состоявшие из сосисок, развесили тоненькие пробирки, наполненные окрашенным в разные цвета спиртом. При свечах пробирки играли синими, зелеными, красными огоньками. Детей — двух мальчиков — уложили спать. И начали пировать и веселиться, сидя на полу на коврах,— провожали старый
новый год. Еще с двадцатых годов у нас неизменно пели под гитару песню:
Когда с друзьями, да пью вино я,
Порой роню в стакан слезу,
И вспоминаю я старца Ноя
За виноградную лозу.
Маститый праотец нередко
Бывал в подпитии большом,
И есть предание, что дедка
Валялся пьяный нагишом.
Когда-то спас он род Адамов
И нам сыночка подарил,
Который ужасти да сколько хамов
По всей вселенной расплодил.
Но мы судить его не станем,
Все это было так давно,
И на пирах его помянем
За виноградное вино.
Наверное, тогда в последний раз в жизни я слушал и потихоньку подпевал эту песню-воспоминание о своей молодости...
В тот новогодний вечер, находясь «в подпитии большом», мы вздумали качать Всеволода. Почтенный доктор наук взлетал так высоко, что головой проделал на потолке углубление. В течение многих, вплоть до ремонта квартиры, лет это углубление показывалось гостям как своего рода достопримечательность...
7.
Мой отпуск кончился, и я уехал в Куйбышев один. Да, надеяться получать тепло от жившей на первом этаже продавщицы магазина было рискованно. А вдруг она проворуется, а вдруг уедет? А сестры Клавдии, узнав, что у нас сколоченная из досок весьма примитивная мебель и нет на окнах занавесок, в один голос завопили:
— Нельзя жить в таких ужасающих условиях! Да еще с продуктами плохо. Нет, нет, ни в коем случае!
И Клавдия с детьми осталась в Москве у родителей, пообещав приехать весной.
Неуютно и тоскливо мне было жить одному. Тепло шло с первого этажа, а печку я топил, только разогревая ужин.
Наконец наступила долгожданная весна, и я во второй раз в жизни наблюдал грандиозный ледоход на Волге.
Клавдия с мальчиками приехала, как только началась навигация. Снова открылся против нашего дома пионерлагерь. Мы ждали нападения от его служащих. Нет, они, видно, смирились с нашим соседством. И снова, как год назад, пионерский повар поселился в третьей комнате нашей квартиры и щедро снабжал нас остатками пионерских обедов, а милые девушки-коллекторши каждый вечер приносили нам пайку хлеба.
Многие служащие завели огород недалеко от конторы. Я с Клавдией вскопали несколько грядок под овощи и картошку. По вечерам, уложив детей спать, мы отправлялись вдвоем полоть и поливать. Однажды кто-то прибежал на огород и закричал:
— Второй дом горит!
Огородники помчались что есть духу. Бежать предстояло целый километр, да еще в гору. Я задохнулся, силы оставляли меня. Клавдия бежала далеко сзади.
Что я тогда пережил! Мне представился объятый пламенем дом. Там спят наши мальчики. Прибежал, вокруг дома толклась толпа. Горел магазин как раз под нашей квартирой. От лагеря зеков примчалась пожарная машина. Пожар быстро затушили. Молодцы пожарники-зеки!
Потом шептались, что продавщица, желая скрыть недостачу, сама подожгла магазин. Но каково было остальным жильцам!..
В то лето впервые приехала к нашему старшему геологу Серафиму Григорьевичу Соколову его семья — жена, дочка и сын. Наталия Николаевна сразу подружилась с моей Клавдией, и дети наши постоянно играли вместе. Под страшным секретом она призналась, что ее отцом был известный московский кадетский деятель Николай Николаевич Астров, расстрелянный в первые годы Советской власти, вместе с моим отцом он служил в городской управе.
Узнав, чья она была дочь, я догадался, что ее муж — Шестикрылый Серафим — несомненно был дворянином, но свое происхождение скрывал. А после войны он прославился на всю страну. Именно благодаря его инициативе створ Куйбышевского гидроузла был перенесен много выше по течению Волги под Ставрополь. Так вся пространная и плодородная долина реки Сок была спасена от затопления. За этот перенос плотины Соколов стоял первым в списке получивших Сталинскую премию...
Поступил в нашу изыскательскую партию некий пожилой житель Куйбышева, отдали его в мое распоряже-
ние носить инструменты. Не очень он был грамотным, зато оказался находчивым строителем и бойким рассказчиком. Он присмотрел на берегу Волги кирпичную развалюху, выпросил у Анашкина лес и сам по вечерам ее отремонтировал. Он перевез жену и маленькую дочку, завел корову и своего непосредственного начальника, то есть меня, снабжал молоком. По дороге на работу или с работы он без умолку мне рассказывал, да еще по вечерам я иногда заходил в его уютную хибарку слушать его рассказы о дореволюционной Самаре. Когда-то он занимал должность бильярдного маркера при самарском купеческом клубе, организовывал бильярдные состязания, сам в них участвовал и наблюдал за нравами тамошних богатеев.
На торговле хлебом самарские купцы наживали огромные состояния, а деньги тратили в диких оргиях и кутежах. Этот же маркер разыскивал по всему городу в бедных семьях девушек, подчас малолетних, и сватал их купцам и их сынкам. А они, бывало, в рояль доверху наливали коньяк, поджигали его, бросали в пламя сотенные бумажки, и раздетые девушки должны были эти бумажки выхватывать и брать себе. Рассказывал маркер о публичных домах, какие жуткие извращения и глумления позволяли себе расходившиеся в кутежах пьяные купцы. Кто из них был поскромнее, играл с маркером в шахматы.
Вдоль левого берега Волги почти до самой Красной Глинки высились купеческие дачи, одна другой вычурнее. Купцы хорохорились один перед другим, как бы выстроить их почуднее. Последний из них воздвиг по сторонам здания двух гигантских алебастровых слонов, которых хорошо было видно с парохода. Я их застал уже облезлыми, у одного отломался хобот. Не знаю, что бы придумал архитектор для следующей купеческой дачи, но «помешала» революция.
На мой вопрос, какова была дальнейшая судьба всех этих купцов, маркер отвечал, что большинство из них, забрав драгоценности, скрылось, а некоторые были расстреляны.
Маркер рассказывал об удивительном купце Челышеве, который всей своей жизнью и деятельностью резко отличался от остальных самарских воротил. Высокий, дородный, с длинной черной бородой, он держался особняком, не только не участвовал в кутежах, но был принципиальным трезвенником. Его выбрали председате-
лем Всероссийского общества трезвости. По его почину на пожертвования по всей стране организовались народные дома (клубы), библиотеки-читальни, другие просветительные заведения, чтобы отвадить народ от алкоголя; выбрали его и депутатом Государственной думы. Царское правительство косо смотрело на эту его столь полезную для народа деятельность. И такой выдающийся человек без всякого суда и следствия был расстрелян в первый год революции[1].
8.
Расскажу об одной жительнице Куйбышева, о которой, наверное, до конца жизни буду вспоминать.
Еще когда я впервые приехал в этот город, то собрался навестить Мериньку Львову, урожденную графиню Гудович. Но тогда арестовали ее мужа Сергея Львова, и я, признаться, поостерегся ее посещать, тем более что и добираться из Старо-Семейкина до Куйбышева было сложно.
Из Гавриловой поляны в летнюю пору ходили по Волге речные трамвайчики. С 1939 года Меринька с двумя мальчиками постарше моих — Сашей и Сережей — время от времени приезжала к нам по воскресеньям. Вместе мы ходили на Волгу купаться. А пляж у нас с мелким песком был замечательный. И мы, случалось, всей семьей останавливались у Мериньки на два-три часа или на ночлег, благо жила она недалеко от вокзала.
Она рисовала для местных учебных заведений какие-то плакаты и числилась художницей. Живя с двумя сыновьями, Меринька очень скучала и к нам относилась с большой теплотой, чувствуя в нас близких друзей.
А хороша она была, я всегда издали ею любовался. Мелкие черты лица, маленький рот, маленький точеный нос и большие, с длинными ресницами глаза, идущие от предков — Шереметевых, Вяземских и Параши Жемчуговой. К ней приехала мать — графиня Мария Сергеевна Гудович, урожденная графиня Шереметева. Со следами былой красоты, миниатюрная, также с огромными шереметевскими серыми, с поволокой глазами, она была
[1] Я хорошо знаю его внука. Может быть, кто-нибудь заинтересуется личностью Челышева и напишет о нем исследование. Право, он стоит того, чтобы о нем узнали нынешние поколения. Я дам телефон внука.
породиста до кончиков маленьких и тонких пальцев. Ее муж кутаисский губернатор был расстрелян в первый год революции; о расстреле ее старшего сына Дмитрия на канале Москва — Волга в 1937 году я уже рассказывал. Жила она у младшего сына Андрея, после окончания канала Москва — Волга работавшего на строительстве Рыбинского гидроузла; из Рыбинска приехала на пароходе к дочери на все лето.
Однажды побывала она и у нас с дочерью и внуками на Гавриловой поляне. Я настропалил сыновей, чтобы вели себя смирно, не баловались. Раньше я им рассказывал, как в детстве меня заставляли сидеть за обедом неподвижно и прямо, положив четыре пальца левой руки на скатерть.
По случаю приезда гостей Клавдия постелила на дощатый стол простыню. Мы сели обедать, мой старший сын Гога, сидя на лавке, застыл, выпрямившись, и положил четыре пальчика на край стола. Когда гости уехали, он мне сказал про Марию Сергеевну, что она совсем не такая, как «другие тети»...
Неожиданно у Клавдии вздулись нарывы на обеих руках под мышками, поднялась высокая температура, в народе это называется «сучье вымя». Она не могла двигать руками. Врачиха при лагере зеков ничем не могла помочь, а в городе попасть в поликлинику было очень трудно.
После окончания финской войны в куйбышевских госпиталях находилось много обмороженных воинов. Мериньку как художницу привлекли рисовать обмороженные части рук и ног ратников. Эти рисунки были нужны для научных исследований, они считались секретными, но я их видел и ужасался.
Я надеялся, что Меринька сумеет по знакомству показать Клавдию военным врачам. Анашкин, милый человек, отпустил меня на свой страх и риск (дисциплина прежде всего). Клавдия и я поехали и прямо отправились к Мериньке. Она сказала, что обыкновенным гражданам к врачам, и гражданским, и военным, попасть почти невозможно, тем более что Клавдия числилась моей бесправной иждивенкой. Но живет в Куйбышеве одна старушка — тайная ворожея и лечит заговором, берет по десятке. Меринька повела к ней Клавдию, а я остался ждать.
Через час они вернулись. Я сразу убедился, что Клавдия выглядела лучше. Она рассказала, как старушка бор-
мотала, размахивала руками, дула и плевалась. В тот же вечер оба нарыва прорвались, вытекло много гноя, и температура у Клавдии спала, и она поправилась.
Вскоре Меринька приехала к нам. Мы пошли купаться на волжский пляж. Я обратил внимание, что у нее был очень красивый купальный костюм, черный, с широкой голубой полосой, нашитой наискось от правого плеча. Меринька нам сказала, что сняла дачу в Царевщине — это старинное село на другом берегу Волги, следующая пристань после Гавриловой поляны. Она взяла с нас слово, что мы всей семьей приедем к ней в гости, объяснила, как ее найти.
В один из ближайших дней Клавдия проснулась и сказала, что видела про Мериньку ужасный сон — с ней что-то случилось. Я спешил на работу, сказал что-то вроде: «Глупости какие!»—и ушел.
Во второй половине дня Клавдия пришла ко мне на работу. А не полагалось, чтобы жены являлись к мужьям, усматривали в этом нарушение дисциплины. Она вызвала меня в коридор и сказала, что одна приехавшая с пароходом женщина говорила: в городе идут разговоры, что утонула какая-то художница. Где, когда утонула — женщина не знала. Клавдия уверяла меня, что это наверняка Меринька, говорила, задыхаясь от волнения, смотрела на меня умоляющими глазами. Я пытался ее успокоить:
мало ли в Куйбышеве художниц? Она продолжала настаивать: скоро пойдет вверх по Волге пароход, умоляла меня поехать в Царевщину, разузнать.
Вечером я поехал. В избушке, где Меринька снимала дачу, застал только хозяйку. Она подтвердила страшную весть. Да, Меринька утонула, и тело никак не могут найти. Ее мать увезла внуков в город. На мой вопрос, как это случилось, хозяйка рассказала: пошла Мария Александровна вдвоем с младшим сыном — шестилетним Сережей на Волгу купаться, и вдруг он с плачем прибежал один. Кое-как от него дознались, что его мама бросилась в воду, нырнула, но не вынырнула. И все...
С ночным пароходом я вернулся на Гаврилову поляну. Клавдия не спала. Когда я ей все рассказал, она ответила, что, увидев Мериньку во сне, она была убеждена в ее гибели.
Целую неделю искали тело, потом поиски прекратились. И вдруг опять Клавдия прибежала ко мне на работу и с искаженным от горя лицом сказала, что возвращавшиеся из города с пароходом пассажиры слыша-
ли рассказ о всплывшем у пристани Фрунзе утопленнике или утопленнице. И чтобы я сейчас же ехал.
Фрунзе — это пристань, где высились бывшие купеческие дачи. Я поехал, на дебаркадере отыскал начальника пристани. Он показал мне, где шагов за сто на самом берегу Волги находилось нечто прикрытое рогожей; сверху сидели две вороны.
В тот ясный вечер накануне выходного дня из города на пароходе прибыло много веселых, нарядных людей. Я поспешил мимо них к тому, что было прикрыто рогожей, приоткрыл край. Не буду говорить, что увидел. Я не узнал утопленницу. Приоткрыл с другого края и поверх блеклого от длительного пребывания в воде купального костюма увидел нашитую наискось полосу. По этой полосе я догадался, что утопленница была Меринька. Пошел к начальнику пристани. Он сказал, что мне, опознавшему труп, надо ехать в город, в речную милицию. Пароход отходил нескоро. Я сел на берегу невдалеке от трупа, изредка вставал — отгонял ворон.
А мимо все шли нарядные, веселые молодые люди и девушки, никто из них не обращал внимания на то, что было прикрыто рогожей. Я сунул сторожу десятку, чтобы отгонял ворон, и уехал.
Поздно вечером в речном отделении милиции с моих слов записали подробные показания. Я ночевал на пристани, утром на рассвете вернулся на Гаврилову поляну. На похороны в будний день мы не могли попасть.
С тех пор прошло почти полвека, сын Мериньки от первого брака Саша Истомин уже вышел на пенсию. Он живет в Дмитрове, изредка мы видимся. Меня он называет дядя Сережа, хотя никаким родственником я ему не прихожусь. Когда я у него бываю, он старается меня поудобнее посадить, повкуснее угостить. Он меня очень любит. Над его письменным столом висит увеличенная фотография его матери еще девушкой. Я сижу в кресле, любуюсь ею и вспоминаю ту давнюю страшную историю...
9.
Наступил сентябрь 1940 года. Мы продолжали усердно работать. Я расхаживал с геодезическими инструментами, геологи описывали извлеченные из скважин образцы. В долине Волги и по склонам Жигулей пыхтели буровые станки крелиусы. Мимо нашей конторы каждое утро и
каждый вечер под охраной стрелков и собак проводили вереницы зеков. Строительство самой ГЭС и земляной плотины не начиналось, геологи никак не могли точно установить створ будущего гидроузла, которому надлежало сидеть на твердых скальных грунтах. Зеки возводили различные вспомогательные сооружения, строили дороги.
Однажды, посланный в город за горючим для буровых скважин, наш снабженец вернулся на катере с пустыми бочками. Он объяснил: горючего не дали, потому что строительство закрывается.
— Что ты чушь городишь! — воскликнул Анашкин.
Он сам отправился в город, к вечеру вернулся и подтвердил известие. Оно взбудоражило нас, вольнонаемных, несказанно, значит, переменяются наши судьбы. А в судьбах зеков все остается по-прежнему.
Замолкло пыхтение буровых станков, перестук топоров, грузовики отвозили стройматериалы на склады. Я тепло распрощался со своими рабочими-зеками. Мы запаковали геодезические инструменты и засели в камералке подводить итоги.
Рассказывали, как произошло это историческое событие. В Москву был вызван главный инженер Жук. Отправился он в Кремль и где-то на дорожке встретил Сталина в сопровождении свиты. Великий вождь пожал ему руку и сказал якобы следующее:
— Идемте с нами в кино, говорят, очень интересный фильм.— Зашел разговор о том о сем, и вдруг Сталин добавил: — Между прочим, мы решили ваше строительство закрыть.
Так ли происходил тот достопамятный разговор или это легенда — не знаю.
Да, продолжать столь грандиозное строительство в то исполненное тревоги время действительно казалось излишним. На Западе полыхала война, Гитлер побеждал, он сокрушил в два счета Францию, завоевал половину Европы. И хоть Сталин с ним подружился, но каждый, кто хоть мало-мальски понимал в политике, чувствовал, что дружба та весьма и весьма непрочна. Но высказывать свои сомнения вслух не полагалось... В переписке с отцом я и он изъяснялись столь туманно, что порой мне с трудом удавалось разгадать отцовы мысли.
В Куйбышеве развертывалось иное строительство. Многие из наших, кто имел в городе квартиры, перешли на работу поближе от дома. Ну, а мы, вольные птицы, переезжавшие с женами, с детьми, а иногда и с преста-
релыми родителями туда, куда пошлют, ждали решения наших судеб.
Никого не сокращали. Мы ждали, что решит высокое начальство, заканчивали обработку журналов, ведомостей, бумаг, чертежей для сдачи всей этой никому не нужной писанины в архив. И, конечно, рассуждали, а вернее, гадали на кофейной гуще, кого и куда направят. Управление гидроузла, переименованное в Гидропроект, переехало в Москву.
В начале октября вышло постановление правительства — вместо одной грандиозной на два миллиона кило-ват гидростанции строить несколько, по двадцать — тридцать тысяч киловатт каждая, по менее полноводным рекам нашей страны — по Верхней Волге, Оке, Клязьме, Верхней Каме, еще где-то.
Значит, мы разъедемся, кто куда получит назначение. Тюрин и Анашкин оставались в Куйбышеве, Куманин мечтал о Калуге, где жили родители его жены. Бонч собирался подальше от Москвы, а я, наоборот, вознамерился устроиться к Москве поближе — во Владимире или во Ржеве.
Куманин, Бонч и я отправили письма начальнику Геологического отдела Семенцову, просили уважить наши желания. Вообще в те времена такие письма рассматривались как нарушения распорядка, считалось, что только начальству положено думать за своих подчиненных и решать их судьбы. А подчиненные должны покорно выполнять волю начальства.
Куманин и Бонч получили предписания выехать в Москву. Мы сердечно распрощались. Я продолжал ждать и беспокоился — скоро наступят холода, отправлять ли семью вперед, как решится моя судьба? Пришла телеграмма откомандировать Голицына в Москву. В середине октября я забрал семью, и с немногими вещами мы покинули Гаврилову поляну навсегда.
НА КЛЯЗЬМЕ — РЕКЕ
НА КЛЯЗЬМЕ-РЕКЕ
1.
Гидропроект помещался в Сокольниках на улице Матросская Тишина. Вход был по пропускам. В отделе геологии я радостно встретился со Всеволодом Вячеславовичем Сахаровым. Он закончил заочно вуз, получил
диплом и теперь занял должность главного геолога отдела.
Я было стал с ним разговаривать о том о сем. Он меня перебил и сказал, что вышел строжайший приказ — говорить только по служебным делам, потом оглянулся и прошептал, показывая на окно:
— Смотрите, левее тюрьма, правее сумасшедший дом, а мы кандидаты туда или сюда...
В обеденный перерыв разговорились. Он сказал, что выдумали нечто совершенно несуразное — строить небольшие гидростанции на равнинной местности, уйдут под воду сотни тысяч гектаров лугов, множество населенных пунктов, даже отдельные города исчезнут, однако добавил, что так решило высокое начальство, а наше дело — не рассуждать, а исполнять с великим усердием.
Меня направили во Владимир, там на Клязьме собираются строить две гидростанции.
Столь крепка была дисциплина, что мне приказали выезжать во Владимир в ту же ночь. А я-то надеялся погулять в Москве дня три, съездить к родителям в Дмитров. Проводила меня Клавдия до Курского вокзала, и я поехал начинать новую жизнь.
Приехал во Владимир в три часа утра, кое-как добрался до гостиницы «Клязьма»—старинного каменного здания на главной улице; теперь оно снесено.
Дежурная направила меня в номер, где жил представитель Гидропроекта — он меня устроит на ночлег. Я забарабанил в дверь что есть силы. Она открылась, и каково было мое удивление, когда передо мной предстал в одном белье и босиком Осипов, тот самый отпетый бюрократ, кто в отделе кадров канала Москва — Волга заставлял поступающих переписывать по нескольку раз многостраничные анкеты, издевался над людьми, а они часами стояли у загородки к его столу. Сейчас Осипов неожиданно мне обрадовался, воскликнул:
— Голицын, кого я вижу! — и даже положил обе руки мне на плечи. Он мне отвел отдельный номер и сказал, чтобы я утром явился под его ясные очи.
Вторично он меня встретил очень любезно, вручил талон на сахар и сказал, что после обеда приедет начальник геологической партии и решит, куда меня направить. А пока я свободен.[1]
[1] Очень скоро Осипов из-за своей крайней бестолковости был направлен в распоряжение Гидропроекта в Москву; как сложилась его дальнейшая судьба — не знаю.
Получив сахарный песок, я отправился в адресный стол при милиции. Я знал, что во Владимире живет Анна Сергеевна Сабурова — родная тетка моей невестки Елены. Надо ее навестить. Получив в милиции адрес, я вскоре нашел маленький домик, где она жила.
Жуткую застал я обстановку: в комнате стоял нестерпимый холод, постель была всклокоченная, на полу валялся сор. Перед печкой на низкой скамеечке сидела растрепанная старуха и детской лопаткой помешивала в топке плохо горевшие опилки. Повернула она голову, узнала меня, улыбнулась, пригласила сесть. И я увидел ее лицо, когда-то прекрасное, теперь одутловатое, с дряблой желтизной, с большими шереметевскими глазами. Вглядевшись в ее лицо, я представил, какой красавицей, точно сошедшей с портретов Рокотова, она была в молодости, когда запросто являлась в Зимний дворец как приближенная императрицы Александры Федоровны...
В углу на божнице стояли иконы, по стенам были развешаны акварели — портреты предков, мужчины в военных мундирах, дамы в открытых платьях с кружевами, на полочке выстроилось несколько книг. Я увидел Библию, четыре тома «Истории Государства Российского» Карамзина с экслибрисом отца Анны Сергеевны — графа Сергея Дмитриевича Шереметева, были еще какие-то старинные книги. Эти семейные реликвии после выселения в 1924 году с Воздвиженки переезжали с их владелицей сперва под Москву в Царицыно, потом за стоверстную зону в Калугу, потом во Владимир.
На стенах висели три фотографии — дочери Ксении, сыновей Бориса я Юрия. Дочь была в ссылке в Казахстане, сыновья, арестованные во Владимире в апреле 1936 года, старший — в третий раз, младший — во второй раз, погибли. И осталась их мать одинокая, никому не нужная, со своими реликвиями и воспоминаниями.
Она мне предложила чай, но извинилась, что у нее нет сахару и хлеб черствый. Я отказался, рассказал ей о гибели ее племянницы Мериньки, посидел еще немного и распрощался. А пакет с сахаром потихоньку положил на подоконник. Она скончалась в 1949 году.
2.
Начальника геологической партии Бонитенко я немного знал по Куйбышевскому гидроузлу. Там он занимал должность начальника самой престижной геологической партии напротив Гавриловой поляны в Красной Глинке. А когда-то он занимал в синагоге какую-то должность, потом его посадили. Еще в Дмитрове отметили его как энергичного администратора, он пошел в гору, в Куйбышеве погорел, его понизили, а тут вспомнили о нем, и он вновь стал начальником партии.
Встретил он меня официально-холодно и объяснил, что партия ведет изыскания сразу под две гидростанции на Клязьме: одна будет строиться выше Владимира в селе Улыбышеве, другая — выше Коврова близ деревни Погост. Старший геолог Федотов решит, куда меня направить. Он приедет на следующий день.
Выходило, опять я могу расхаживать по Владимиру целые сутки. То в Москве мне даже переночевать не дали, а оказывается, могу осматривать владимирские древности сколько хочу.
Федотова я знал по первому году пребывания в Старо-Семейкине. Вновь встретившись, мы очень обрадовались друг другу. Он направил меня в Ковров, нарисовал план, как идти до деревни Погост, куда один за другим съезжаются наши геологи начинать изыскания...
Думал ли я в тот день, когда с тяжелым чемоданом спрыгнул из вагона рабочего поезда на станции Ковров, что с этим городом и с его окрестностями будет связана половина моей жизни? Я зашагал по длиннющей улице. носившей странное название — Большая Крупская. Песок под ногами был рассыпчатый, вроде зубного порошка, а идти предстояло четыре километра, чемодан был тяжелым.
В деревне Погост явился я к старому знакомцу по Гавриловой поляне буровому мастеру Монзину, жившему в одной с хозяевами просторной комнате. Он сам, его жена, две девочки-дочери спали на полу. Я разместился рядом с ними.
Нашли мне квартиру через несколько домов — в тесной комнатке за перегородкой. Хозяева — муж, жена, два маленьких сына. Спал я на полу. Все пространство у окна занимали кадки с высокими, под потолок, фикусами.
Я написал Клавдии — пусть сперва приедет одна, пос-
мотрит, как я устроился. Она приехала, пришла в ужас от фикусов, загородивших третью часть комнатки, и уехала. Я обещал ей попытаться найти другую комнату. Повезла она с собой добрую часть моей первой на новом месте работ зарплаты; благодаря полевой нагрузке получилась, с нашей точки зрения, солидная сумма.
Нанял я троих погостовских мальчишек и начал вышагивать со своими геодезическими инструментами по окрестностям деревни Погост, расположенной в двух километрах от широкой Клязьмы. А обедать я ходил за три километра в городскую столовую, вечерами беседовал с хозяевами, заглядывал к тому, к другому из сослуживцев.
События в Европе тогда развивались совсем непонятные. То в газетах яростно крыли Гитлера, всюду демонстрировался фильм Эйзенштейна «Александр Невский», и мы восхищались подвигами наших предков, колошмативших по шлемам предков фашистов. Нежданно-негаданно международная политика нашей страны перевернулась на 180°. Гитлер превратился в друга Сталина, а фильм был запрещен.
Принес я домой номер «Правды» с фотографией: стоит явно смущенный Молотов, а его держит под локоток улыбающийся Гитлер; показал я хозяину, тот посмотрел, хмыкнул, ничего не сказал. А потом несколько вечеров подряд приходили мужички, просили показать газету и, тоже хмыкнув, молча уходили...
Старшим у нас был заместитель начальника геологической партии Николай Владимирович Альшанский, бывший царский офицер, бывший агроном, бывший зек. Я его знал по каналу Москва — Волга и по Куйбышеву. Пожилой, с бородкой в седине, с колючим взором из-под косматых бровей, он казался порядочным человеком, но одновременно был непререкаемым формалистом: для него дисциплина стояла на первом месте.
Теодолит оказался совершенно непригодным. А база находилась во Ржеве. Я очень обрадовался: поеду за другим инструментом через Москву, увижу своих. Так нет, зная расписание поездов от Коврова до Москвы и от Москвы до Ржева, Альшанский высчитал, что на Москву мне остается от поезда до поезда всего полтора часа. Я стал его умолять: как же я мимо своей семьи проеду? Он оставался непреклонен. Так я и поехал. На мое счастье, поезд из Коврова запоздал. Потом на Курском вокзале
я долго стоял в очереди за справкой об опоздании. Так мне удалось в Москве переночевать одну ночь.
Наступила зима, выпал снег. Я продолжал работать в поле, мерз на морозе и ветру, мерзли мои трое мальчишек, мерзли буровики на скважинах. Но только при температуре минус —30° разрешалось составлять акт о невозможности работать в поле. Николай Владимирович каждое утро смотрел на градусник, повешенный на крыльце той избы, где находилась наша контора. Он был беспощаден, когда ему жаловались на холод и на метель.
3.
Однажды к нам в контору явился высокий и статный военный в сопровождении трех или четырех гражданских лиц. Он отрекомендовался:
— Жуленев Иван Владимирович, начальник строительства Ковровской ГЭС[1].
Сразу с места в карьер он потребовал указать, как пройдет створ плотины, бетонной и земляной, где намечено здание гидростанции.
Оторопевший Альшанский сказал, что партия только начала изыскания, и где строить, пока неизвестно.
Жуленев загремел грозным голосом. Он помянул имя товарища Берии, которому должен доложить о начале строительства, и объявил новость, приведшую нас всех в ужас: идут эшелоны с заключенными, а фронта работ нет.
Альшанский на свой страх и риск сказал, что через три дня створ плотины будет указан.
Жуленев сразу успокоился, оглянул нас и совсем другим голосом спросил, как мы устроились. Посыпались жалобы: теснимся на полу по избушкам, обедать ходим усталые в город, и прочее и прочее. Он обещал настоять в райисполкоме, чтобы заставили домовладельцев отдавать нам лучшие комнаты в своих избах. С того дня наш снабженец привозил разные продукты, однажды прикатил целый грузовик замороженных зеркальных карпов. И мы поселились в так называемых «залах», где погостовские избовладельцы раньше устраивали пиршества лишь
[1] На канале Москва — Волга он, молодой инженер, был начальником строительства насосной станции при шлюзе № 4 и получил орден Ленина. О его дальнейшей, после Коврова, судьбе я рассказываю в своих военных воспоминаниях.
на престольные праздники, на свадьбы и на похороны.
Сразу после ухода Жуленева Альшанский выехал в Улыбышево, там забил тревогу. К нам прибыл сам Семенцов со специалистами из Гидропроекта.
Известное правило портных — семь раз примерь, один отрежь — было забыто. Члены комиссии с картой местности в руках переправились через Клязьму, с ними увязался и я. Мы подошли к старице, называемой озеро Па-кино, постояли в раздумье, председатель комиссии указал:
— Вот тут!
Один из моих мальчишек забил первый колышек.
Так без какой бы то ни было геологической разведки был выбран створ плотины! Не смогли раздобыть лодку и даже не измерили глубину озера. Озеро длинное, по словам погостовских жителей, глубокое, перегородят его двумя земляными перемычками, из середки между ними выкачат воду, и получится готовый котлован под бетонное здание самой ГЭС. Казалось бы, как мудро выходило!
Проектировщики заверили Жуленева, что в самом скором времени выдадут чертежи. Когда выдадут? Как только геологи проведут разведку грунтов по всей полосе вдоль створа будущей плотины.
И началась у нас горячка. Наше счастье, что и озеро и Клязьма замерзли. Сперва бурили скважины ручным способом на небольшую глубину. Когда прибыли механические станки, начали бурить глубже, до ста метров. Под дном озера известняк оказался рыхлый, да еще с пустотами. Позднее разведка под земляную плотину на правом берегу Клязьмы давала колбасы-керны, твердые, как скала. Тут бы и ставить гидростанцию и бетонную плотину. Да было уже поздно: в Москве проектировщики до поздних вечеров сидели, не поднимая голов, переносить будущие сооружения — означало признать свои ошибки. А такое признание тогда назвали бы вредительством. И не решились. Чтобы закрепить грунты под дном озера Пакино, и днем и ночью загоняли через скважины в пустоты земных недр цементный раствор. Под землей раствор растекался в стороны. Цементу ухнуло уйма.
Очень скоро геологи поняли, что строить на дне озера нельзя, но им пригрозили: будете болтать, и нас и вас — знаете что?.. И прикусили языки. И появился приказ Жуленева: насыпать поперек озера две перемычки.
Всю зиму и всю весну 1941 года работники геологической партии усердно бурили скважины, загоняли в них
раствор, а я с тремя мальчишками вышагивал по лесам и полям, привязывал скважины и наносил их на план. И переписывался с Клавдией и со своими родителями. Она без меня очень скучала...
4.
На станцию Федулово, первую от Коврова остановку в сторону Владимира, стали прибывать эшелоны с зеками. Сколько их прибыло, не знаю — цифры держались в секрете. Их разместили в зданиях ближайшего военного лагеря и дома отдыха.
Эти зеки сидели за опоздание более чем на двадцать минут; они получали небольшие по тогдашним меркам сроки — от года и до трех лет. Их не имело смысла угонять далеко — на Воркуту или в Сибирь, а отправляли поближе, на строительство обеих ГЭС — во Владимире и в Коврове.
Среди них было много женщин. Выглядели они несчастными, ошарашенными неожиданно свалившимися на них бедами, были среди них совсем юные девушки вроде той Ниночки, которую я когда-то спас, были дамочки, из тех, которые заполняют разные учреждения вроде почты, сберкассы и т. д., иные ходили в хороших меховых шубках, а на ногах у всех были казенные лапти. Они таскали на носилках, везли в тачках тяжелые смерзшиеся комья земли; кто выполнял норму, получал полную пайку — шестьсот граммов хлеба, кто не выполнял — получал меньше.
Начальник строительства Жуленев был из тех молодых специалистов, какие выдвинулись еще на канале Москва — Волга, каким в НКВД доверяли полностью; их называли «гепеушными инженерами». Он был беспощаден для зеков. Никаких поблажек никому не давал, требовал выполнять приказ: засыпать обе перемычки через озеро до наступления весны.
Наступила весна 1941 года, началось бурное таяние снегов, перебираться на ту сторону Клязьмы по лужам поверх льда было опасно. После ледохода Клязьма вышла из берегов и начала заливать пойму левого берега. На ее пути поперек озера Пакино встала верхняя перемычка. Вода забурлила, вспенилась. Ее уровень поднимался все выше, сперва поверх перемычки потекли струи, вскоре начали низвергаться потоки. Перемычку размыло в два счета, вода ринулась на нижнюю перемычку. И труд
тысяч зеков за несколько минут пропал полностью. Жуленев с бледным, как кость, лицом стоял на берегу, скрестив руки на груди в позе Наполеона в битве при Ватерлоо, когда его войска получили сокрушительное поражение...
Через неделю Клязьма вошла в свои берега, и опять зеки-женщины потащили в носилках грунт. Снова постепенно поднимались обе перемычки.
А я с тремя мальчишками продолжал вкалывать. Однажды зашли мы от Погоста километра за три, вышли из леса. И вдруг предстала перед нами на берегу Клязьмы дивной красоты старинная церковь, далее шла улица села.
— Это Любец, — сказал один из мальчиков.
«Какое поэтичное название!»—подумал я, и мы углубились в лес.
Мог ли я тогда предвидеть, что в том селе куплю я малую избушку и в течение более тридцати лет буду там проводить летние месяцы, буду писать книги? И эти воспоминания тоже там были написаны. А на кладбище рядом с церковью обрела вечный покой моя жена, с которой я прожил сорок шесть лет...
5.
Возвращусь к событиям зимы 1940/41 года.
Был у моего брата Владимира давнишний, еще с начала двадцатых годов, хороший знакомый — Сергей Николаевич Дурылин, из тех интеллигентов-народников, которые в начале революции оставили свою литературную деятельность и приняли сан священника. Я о нем рассказывал как о режиссере домашнего спектакля Нерсесовых «Женитьба».
Он был сослан в Томскую область, вернулся, устроился в Иванове, ставил в тамошнем театре спектакли, в том числе «Анну Каренину», которую сам же переделал из романа в пьесу. В 1937 году, когда стольких сажали, он, наоборот, был реабилитирован. Его весьма энергичная жена, бывшая монахиня, построила в это трудное время дачу в Болшеве под Москвой. Там он и зажил, успешно писал статьи в газеты и журналы о театрах, о знаменитых артистах и стал известным театральным критиком. Был он близок с Игорем Ильинским, Обуховой, Неждановой, Грабарем, являлся другом Нестерова, который написал его портрет. Сидит черноборо-
дый, в очках, монах, положив руку на стол, ряса черная, стена черная, на столике пачка книг в темных переплетах, одна книга, самая толстая, в ярко-красном переплете. Называется портрет «Тяжкие думы». Он находится теперь в музее Духовной академии в Загорске.
Брат Владимир рассказал Дурылину обо мне, безуспешно мечтающем стать писателем. Дурылин загорелся и сказал ему: пусть ваш брат напишет пьесу, обязательно на современную тему, и чтобы обязательно была роль Игорю Ильинскому. Если получится, я помогу ее устроить в Малый театр.
Когда мать написала мне обо всем этом, я, как говорится, весь затрепетал от вновь проснувшихся в моем сердце чувств и желания творить.
А сюжет у меня сразу нашелся. Это судьба нашего гавриловополянского старшего геолога Серафима Григорьевича Соколова — Шестикрылого Серафима. Он был увлечен работой на грандиозной стройке, а жена к нему не ехала, оставалась в своей уютной московской квартире. И я сразу собрался творить. Но где? Когда? И керосину нет.
Выход я нашел. Это по домам керосин не дают. А на работе — совсем другое дело. Каждое утро, превозмогая лень, я вскакивал в шесть утра и шел в избушку, где помещалась наша камералка. Пока не являлись к восьми часам наши геологи, я мог в полной тишине творить. И за два месяца накатал пьесу «Московская квартира». Кроме энтузиаста-геолога и его жены, я еще всунул в действие его тестя профессора, еще трех-четырех героев, в том числе комического дядюшку, которого списал с куйбышевского бильярдного маркера.
Геологи были убеждены, что я встаю так рано, чтобы обрабатывать материалы. На случай их внезапного прихода я держал на столе арифмометр, счеты и вычислительные ведомости. Заслышав в сенях шаги, я тотчас же прикрывал ведомостями свое детище. Когда пьеса была готова, я ее отослал своей старшей сестре Соне отпечатать на машинке.
Теперь требовалось найти благовидный предлог ехать в Москву как минимум на три дня. Пришлось мне схитрить.
В Улыбышеве под Владимиром находилась наша главная контора, там жили начальник партии Бонитенко и старший геолог Федотов, время от времени они приезжали к нам в Погост.
Однажды Федотов спросил меня, как это я успеваю вовремя давать геологам отметки скважин и наносить точки скважин на план. Не хотелось мне подводить геодезиста Улыбышевской партии, бывшего зека и бывшего прокурора, человека вполне порядочного. Но работу свою, по словам Федотова, он запустил. Пришлось мне сказать, что он применяет старые методы, таскают его рабочие мерную ленту взад и вперед, а я привязываю скважины засечками. Сразу с трех точек стреляю на них теодолитом. Федотов мне предложил поехать в Улыбышево научить бывшего прокурора быстрой привязке скважин. Я сказал, что он человек самолюбивый, меня не послушает. Да и не очень я стремился в Улыбышево, мне в Москву хотелось.
Я нашелся сказать, что наверняка и на строительстве других ГЭС — во Ржеве, в Калуге, на Севере — геодезисты работают дедовскими способами. Бывший мой куйбышевский начальник Тюрин меня научил этому скоростному методу, но я о том умолчал. Выходило, что я сам новатор-стахановец. Мне удалось убедить Федотова, что я должен написать в Москву, предложить свое новаторство, чтобы оттуда пошла по всем партиям инструкция, как привязывать скважины.
Вскоре прилетела бумага: откомандировать Голицына в Москву, в Гидропроект, сроком на неделю.
Альшанский отпустил меня нехотя, он чувствовал какие-то козни с моей стороны. Но приказ он был обязан выполнить. Я поехал и на следующее утро уже целовал жену, тискал сыновей.
Всю неделю я сидел в Гидропроекте, разрабатывал инструкцию по привязке скважин, чертил, писал и ходил задрав нос. За проявленное новаторство вывесили приказ: выдать мне премию, которую я, однако, никогда не получил. Бдительный начальник отдела кадров приказ спрятал.
А вечера принадлежали мне. Я и в гости ходил с Клавдией, и в театр. На воскресенье поехал в Дмитров к родителям и к брату. Читал им свою пьесу. Они вроде бы одобрили, но Владимир внес существенное замечание: раз это комедия, обязательно надо, чтобы музыка была и чтобы пели, а желательно и танцевали.
Ездил я в Болшево к Дурылину, просидел у него весь вечер. К этому времени он уже не был чернобородым, как на портрете Нестерова. Я его увидел седеньким, с бородкой, с очками. Был он полный, пожалуй, рыхлый и
очень похожий на священника (он сана никогда не снимал). Он глядел на меня ласково и доброжелательно. По своей деликатности он не сказал, что пьеса никуда не годится, только заметил, что она коротка, надо ввести больше действующих лиц да еще вставить побочную интригу. А сюжет одобрил, сказал, что конфликт — муж хочет работать на строительстве, жена хочет оставаться в Москве — самый современный. Надо переделать, и тогда...
Я уехал от него, окрыленный надеждами. Буду перекраивать пьесу, пока не добьюсь, что ее поставят. И где? В самом лучшем театре страны — в Малом театре. Ах, как я тогда был самонадеян!
Забегая вперед, скажу, что шесть лет спустя, вернувшись с войны, я твердо решил стать писателем. Встретился с Дурылиным. Он мне обещал помогать.
Продолжая работать геодезистом, я вставал не в шесть, а в четыре утра и садился за рукопись. Переделывал я ее несколько раз, носил и завлиту Малого театра, и самому Игорю Ильинскому. Но потом попала она в унылую пору теории бесконфликтности. А в 1954 году Сергей Николаевич скончался. И все полетело прахом. Восемь лет я мучился с пьесой, столько времени потерял зря, в конце концов рукопись сжег!
6.
Весной 1941 года мне удалось найти в деревне Погост другую, более просторную квартиру, в летней светелке пятистенного и пятиоконного дома, в патриархальной, старообрядческой семье — отец, мать, немощный старый родственник на печке, три взрослые дочери и четверо мальчиков — сирот-приемышей. Во главе семьи стояла мать-хозяйка, всеми командовавшая, успевавшая управляться и с многочисленной скотиной, и с многочисленной семьей. Меня она жаловала как некурящего и как собеседника на божественные темы.
Клавдия с сыновьями приехала в самый разлив Клязьмы, когда от окраины города и до деревни Погост пришлось нам километра полтора переправляться на лодке.
Сосланная в Омскую область ее сестра Дуся Голочевская мне написала, что, если Гидропроект пришлет ей вызов для работы в Ковровской геологической партии, она сможет приехать ко мне. Я показал ее письмо Ни-
колаю Владимировичу, объяснил, что Дуся — жена врага народа, томится в сибирской глуши вместе с одиннадцатилетней дочкой, что она высококвалифицированный экономист и бухгалтер.
Альшанский — порядочный человек — не побоялся хлопотать за неизвестную ему ошельмованную женщину. Но пока нужная бумага пересылалась из одного места в другое, прошло много времени. Дуся с дочкой Валечкой приехала только весной. Мы зажили все вместе в светелке, где не было печки, зато стояла прохлада.
Она договорилась с Альшанским, что хочет месяц отдохнуть, прийти в себя после четырех лет изгнания, а потом уже оформится на работу в должности экономиста...
Как-то приехал в Погост Федотов. Он сказал, что вышло постановление о строительстве на Клязьме и ее притоках еще четырех ГЭС. На одну из будущих площадок он собрался идти пешком, вместе с ним пошли наш геолог и я. Мы отправились за двадцать пять километров в село Усолье на реке Уводь, там переночевали. Это путешествие мне очень понравилось. Удалился от всего на свете, углубился в красоты природы. Я убедил Федотова, что мне нужно побывать на площадках и других будущих ГЭС.
Так рабочим поездом я попал в Гороховец — чудный город на Клязьме с тремя монастырями, с храмами, с каменными домами, и все сплошь XVII века. На обратном пути мне повезло — я сел в совсем пустой дельний поезд и приехал еще засветло.
Третья моя поездка была в Вязники. Побывав в деревне за четыре километра, где в будущем предполагалось перегородить Клязьму, я поспешил на вокзал, рассчитывая на тот дальний поезд. На вокзале толпилось множество народу, я узнал, что на Москву уже три дня как не ходят поезда. Что случилось? Оказывается, один за другим проходят на запад поезда с пушками, с танками, едут целые полки воинов. К ночи я уехал рабочим ковровским поездом.
А на место будущей четвертой ГЭС, на реку Тезу, я попасть не успел. Внезапно все в нашей стране переменилось, все перемешалось — грянула война.
Строительство Ковровской ГЭС было закрыто.
Как же обрадовались наши геологи, что не придется ставить ГЭС на рыхлом известняке и на карстовых пустотах!
Так и течет величаво и спокойно красавица Клязьма, и на тучных лугах ее поймы накашивают колхозы и совхозы многие копны сена.
Всех вольнонаемных отправили на машинах на запад, на возведение и копку оборонительных рубежей, куда погнали зеков — не знаю. Моя жена Клавдия и моя свояченица Дуся остались, поступили на работу в колхоз. Дуся — счетоводом, Клавдия — кладовщиком. Всю войну жили они в соседнем с Погостом селе Любец, дети наши пошли в школу, после войны Клавдия с сыновьями вернулась в Москву, а Дуся еще четыре года проработала в любецком колхозе.
Ну, а я всю войну пробыл в военно-строительном отряде, когда отступали — возводили оборонительные рубежи, когда начали наступать — строили мосты и дороги. Я прошел большой путь от Сталинграда и до самого Берлина. Ранен я не был. Смерть мне глядела в глаза лишь украдкой, я уцелел, вернулся орденоносцем, но только пятнадцать лет спустя исполнилась моя мечта детства — я стал писателем, автором многих книг, и написал я эти свои записки. Ну, а воспоминания о войне будут продолжением, вторым томом, А пока я ставлю точку.
Конец.
СПИСОК МОИХ РОДСТВЕННИКОВ ПОГИБШИХ В ЛАГЕРЯХ
Это список всех тех моих родственников не далее двоюродных братьев с 3 по 1920 год рождения, которые либо погибли в лагерях, либо вернулись из лагерей:
1. Лопухин Михаил Сергеевич — брат моей матери — расстрелян в 1918 году.
2. Осоргин Георгий Михайлович — муж моей сестры Александры (Лины)—расстрелян в 1929 году.
3. Голицын Владимир Михайлович — мой старший брат — талантливый художник, за 1925—1941 годы проиллюстрировал около сорока книг, работал в журналах «Всемирный следопыт», «Пионер» и других. В ноябре 1941 года он был арестован в Дмитрове по доносу соседки, якобы ждал немцев. Но ему, хромому, с семью иждивенцами, было невозможно бежать, да и немцы Дмитров не взяли. 6 февраля 1943 года он умер от истощения в лагере города Свияжска. В 1974 году в здании Центрального Дома литераторов была открыта выставка его произведений, которые затем побывали в 48 городах и всюду пользовались большим успехом.
4. Мейен Виктор Александрович — муж моей сестры Софьи. В ноябре 1941 года был арестован за якобы немецкую фамилию (его предки были голландцами), погиб в джезказганских лагерях.
5. Перцов Валерий Николаевич — муж моей сестры Екатерины. В июле 1941 года он попал в московское ополчение, пропал без вести в ноябре того же года.
6. Трубецкая Елизавета Владимировна — сестра моего отца. Осенью 1942 года была арестована в г. Талдом Московской области и вскоре в тюрьме умерла от сыпного тифа.
7. Трубецкой Владимир Сергеевич, ее муж. В 1934 году был арестован в седьмой раз и отправлен в ссылку в Андижан, там был арестован в 1937 году в восьмой раз и исчез.
8. Трубецкой Григорий Владимирович — их сын, мой
двоюродный брат. Был арестован в 1937 году в Узбекистане, содержался в лагерях Томской области, из-за хронической астмы не был на общих работах, в 1947 году вернулся, умер в 1975 году.
9. Трубецкая Варвара Владимировна — их дочь, а моя двоюродная сестра. Восемнадцати лет была арестована в 1934 году, вместе с отцом сослана в Андижан, там в 1937 году была арестована вторично и исчезла.
10. Трубецкая Александра Владимировна — их дочь, а моя двоюродная сестра. Девятнадцати лет была арестована в Андижане в 1937 году. Находилась в лагере на Урале, оттуда писала письма. Она участвовала в спектаклях труппы артистов-зеков. Режиссером у них был известный А. Дикий, сидевший недолго. Она скончалась от сердечной недостаточности в 1943 году в лагерях.
11. Трубецкой Андрей Владимирович — их сын, а мой двоюродный брат. В начале войны был призван в армию, попал в плен, бежал, участвовал в партизанском движении, демобилизовался, в 1949 году был арестован, попал в джезказганские лагеря, вернулся в 1955 году, теперь доктор биологических наук, женился на моей племяннице Елене Владимировне Голицыной, у него четыре сына и дочь, умершая 23 лет.
12. Голицын Александр Владимирович — сын моего дяди, а мой двоюродный брат. В 1934 году был арестован и сослан в Томск, там в 1937 году был арестован вторично и исчез.
13. Голицына-Урусова Ольга Владимировна — моя двоюродная сестра. В 1937 году была арестована и исчезла.
14. Урусов Петр Петрович — муж Ольги Владимировны Голицыной, в 1934 году был арестован и сослан в Павлодар, там в 1937 году был арестован вторично и исчез.
15. Голицын Кирилл Николаевич — сын моего дяди, а мой двоюродный брат. В 1925 году был арестован, получил пять лет, содержался в Бутырской тюрьме. В 1929 году выпущен, получил минус 6, жил в Ясной Поляне, женился, вернулся в Москву, в августе 1941 года был арестован вторично, содержался в разных секретных «шарашках», вернулся в 1956 году, сейчас живет в Москве, пишет воспоминания.
16. Бобринский Алексей Львович — мой двоюродный брат. В 1934 году он был арестован, содержался в воркутинских лагерях, потом был на войне, в 1949 году был
арестован вторично, в 1956 году освобожден, умер в 1985 году. О нем много рассказывается в моих записках.
Подвожу итоги: двенадцать моих родственников погибло, из них на войне только один — Валерий Перцов, четверо из лагерей вернулись.
Этот скорбный список я мог бы продолжать и продолжать. О страшных судьбах более дальних родственников и некоторых знакомых рассказывается в этих записках, а о скольких погибших я знаю, но не упоминаю. Постараюсь найти свободное время и пространный, чуть ли не в сто человек, список представлю когда-нибудь в общество «Мемориал».
Аминь.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Сергей Михайлович Голицын умер вечером 7 ноября 1989 года от обширного инфаркта. Еще утром, как и всегда, в течение пяти часов он работал. Он успел практически набело закончить свое самое большое произведение (свыше 1200 машинописных страниц) «Записки уцелевшего», которое писал более 10 лет. В последний месяц своей жизни он выделил из этого труда главы, посвященные детским дореволюционным годам (он родился 1(14) марта 1909 года. Эту часть намерено опубликовать издательство «Детская литература». Одна из переработанных глав этого периода — о детстве в селе Бучалки Епифанского уезда Тульской губернии — уже напечатана в журнале «Пионер» (июль 1989 года). Период 1917—1941 годов описан здесь.
На войну отец был призван 3 июля 1941 года из деревни Погост под Ковровом во Владимирской области и был демобилизован лишь в конце 1946 года, прослужив всю войну в строительных частях. Он строил оборонительные укрепления, дороги, мосты, дошел до Берлина, восстанавливал потом разрушенную Варшаву, вокзал в Гомеле. Был награжден орденами Отечественной войны 2-й степени, Красной Звезды, медалями «За боевые заслуги», «За оборону Москвы» и др. С декабря 1946 года он стал работать инженером-геодезистом в Государственном проектном институте (ГПИ-1), выбирал и разбивал площади под строительство текстильных фабрик и комбинатов в Серпухове, Ташкенте, Гори, Ашхабаде, Душанбе, Херсоне, Камышине, Озерах. Уже года с 1947-го он возобновил попытки писать, в которых его поддерживал друг нашей обширной семьи профессор, театровед, искусствовед и литературовед Сергей Николаевич Дурылин (1876—1954). С. Н. Дурылин играл активную роль в жизни русской культуры всей первой половины нашего века, был знаком с Л. Н. Толстым, А. М. Горьким, со всеми видными поэтами-символистами, художниками, артистами Москвы и Петербурга, преподавал русский язык царским дочерям, в 20-е годы получил —6, жил в Киржаче Владимирской области, а с предвоенных лет — в Болшеве под Москвой.
Первое, за что взялся отец,— это запись воспоминаний о войне по свежим следам. Нам, детям, он много рассказывал про войну, что, как я понимаю, помогало ему в работе над воспоминаниями. Она была завершена в 1949 году. Работал он вечерами в своих длительных командировках и по воскресеньям (суббота до 1960 года была у всех рабочим днем). Он всегда говорил, что пишет воспоминания для исто-
риков XXI, а то и XXII веков. Однако он успел дожить до времен, когда «Записки уцелевшего» были приняты к печати. Военные записки после некоторой подготовки также есть надежда издать. В конце 1940-х годов им была написана пьеса «Московская квартира», которую С. Н. Дурылин одобрял, помогал ее «проталкивать», но тщетно.
В начале 1950-х годов отец стал готовить к переизданию «Хочу быть топографом», которая вышла в 1953 году, была переиздана в 1955 г., переведена на чешский, китайский, румынский, болгарский языки. С середины 50-х годов уже все свободное время отец тратил на литературные занятия. Даже отпуска он проводил то в пионерском лагере, то в школе-интернате, то в походе, непрерывно общаясь с детьми. Первой из книг, вышедшей в 1959 году, была «Сорок изыскателей», имевшая с тех пор отдельно и в сборниках около десятка переизданий. В 1959 году он решился оставить службу. Мы с братом уже окончили вузы, появились какие-то деньги за «Сорок изыскателей» (за переводы книг в то время автор ничего не получал), он заканчивал новую повесть «Полотняный городок»— все это давало возможность надеяться жить только литературным трудом.
В 1960 году отец купил небольшой дом в селе Любе ц на берегу Клязьмы, где мы с матерью и теткой прожили с марта 1942 года, переехав туда из соседнего Погоста, по ноябрь 1945 года. Тридцать лет, или тридцать теплых сезонов, он вместе с матерью, прожил там, обычно с апреля по начало октября. Первую половину дня он всегда работал. Работалось ему там гораздо лучше, чем в Москве, где звонки, коммунальная квартира, в которой он прожил до 1975 года, не давали так хорошо сосредоточиться, как в Любце.
Повести для среднего школьного возраста, написанные им в шестидесятые годы — «Полотняный городок», «Городок сорванцов», «Страшный крокозавр и его дети», наряду с вышеупомянутыми, по свидетельству библиотекарей, до сих пор пользуются большим спросом у детей и быстро изнашиваются, зачитываемые до дыр многими детьми. Последней повестью детского жанра была «Тайна старого Радуля» (1972), сюжет которой навеян его общением с пионерами окрестных лагерей, красотами и тайнами села Любец.
С середины 60-х годов берется за новый жанр — беллетристического описания жизни и творчества художников, близких ему по духу и знакомых лично или через родственников. В 1967 году выходит книга о В. Д. Поленове «Солнечная палитра», а в 1977 году о В. А. Фаворском —«Слово о мудром мастере».
Во второй половине шестидесятых годов он пишет книгу «Сказание о белых камнях» — повесть об истории и архитектуре Владимиро-Суздальской Руси XII—XIII веков, о Любце и об окрестных селах и деревнях, где многие деревянные дома являются настоящими памятниками народного зодчества. Эта книга впервые вышла в 1969 г. и выдержала четыре переиздания.
В начале семидесятых он написал «Сказание о Земле Московской», книгу, похожую по замыслу на предыдущую, по истории жизни, уклада, ремесел, архитектуры и искусства Москвы от ее основания до 1480 года — года освобождения от татарского ига. Несмотря на многочисленные положительные рецензии, книгу издать не удалось ни тогда, ни в первой половине восьмидесятых. «Детям это ни к чему»,— был стереотипный ответ в Детгизе. Однако в 1990 году это издательство все же выпускает «Сказание о Земле Московской» в хорошо иллюстрированном издании.
В восьмидесятых годах С. М. Голицын выпустил четыре короткие исторические повести в издательстве «Малыш», хорошо иллюстрированные его племянником, заслуженным художником РСФСР В. В Перцовым. Это «Сказание о Евпатии Коловрате» (1984 г., о борьбе с татаро-монгольским нашествием), «Ладьи плывут на север» (1985 г., о заселении Северо-Восточной Руси во второй половине XI века), «До самого синего Дона» (1986 г., о походе Владимира Мономаха против половцев в 1111 году), «Про бел-горюч камень» (1989 г., о строительстве церкви Покрова на Нерли).
Живя в Любце, отец не только интенсивно и продуктивно работал, но с удовольствием занимался огородом, сбором и солением грибов, принимал множество гостей — «от диссидентов до прокуроров и корреспондентов», как он любил говорить в последние годы. Почти ежедневно к нему приходили отряды пионеров из трех крупных окрестных лагерей, расположенных по берегу Клязьмы. В одном из них он организовал с ребятами и вожатыми музей предметов народного быта, которым очень гордился. Экспонаты собирали дети по окрестным деревням, и сам он передал туда их заметное количество. Приходящим к нему пионерам он рассказывал истории из военного времени, из своего общения с детьми в походах, из истории Владимирщины. За сезон его посещало до полутора тысяч детей. Длительное время километрах в двух от Любца был палаточный лагерь несовершеннолетних правонарушителей, организованный Ковровским РОВД. Он регулярно ходил и к этим подросткам, беседуя с ними о жизни, об истории.
С. М. Голицын много писал в областные организации о церкви в селе Любец, построенной в 1694 году, об истории села, добился внешней реставрации ее здания. В ее ограде он — по завещанию — и похоронен рядом с нашей матерью, умершей в Любце летом 1980 года. Церковь стоит на высоком бугре на берегу Клязьмы, и от нее открываются виды умиротворенной красоты на излучину реки и лес, на пойму, вдаль на десятки километров за реку. Отец насчитывал пять церквей за рекой, хотя все они были километров не менее чем за двадцать, и угадывались лишь в виде белых черточек у горизонта. Замечательной красоты вид открывался на саму церковь с излучины Клязьмы примерно в километре выше по ее течению. Он был счастлив тем, что жил в Любце, и был уверен, что это, вероятно, самое красивое место
средней России. Описания Любца с фотографиями его домов и церкви можно найти в его «Сказании о белых камнях».
Отец хорошо знал жителей всех домов Любца, с многими дружил, знал многих из соседних, более крупных деревень — Погоста и Белькова. Помогал им писать заявления и жалобы.
Отец активно сотрудничал в ковровской районной газете «Знамя труда» и во владимирской областной газете «Призыв», часто там печатал заметки, очерки из местной жизни, отрывки из новых книг, В 1989 г. вышла его книга «Село Любец и его окрестности» из трех повестей и ряда очерков по истории села, его людей, промыслов в окрестных селах, истории разорения неперспективных деревень и попыток разумного ведения хозяйства. Летом и осенью 1989 г. он много хлопотал, чтобы детей из Могилевской и Гомельской областей, пострадавших после Чернобыля, вывозили на три (а не на один) месяца в пионерские лагеря других областей.
Следует отметить еще два очерка о связях предков С. М. Голицына с Ф. М. Достоевским и Л. Н. Толстым. Прабабушка Сергея Михайловича Анна Алексеевна Васильчикова в молодости в конце 1840-х годов была знакома с Федором Михайловичем. В 1859 г. Достоевский по-возвращении из ссылки не мог жить в российских столицах (-2, по терминологии двадцатых годов нашего века) и выбрал для проживания Тверь. Анна Алексеевна в это время была женой тверского губернатора графа Павла Трофимовича Баранова, чьи родители и он сам были близки к царю Александру II. По их хлопотам через год проживания в Твери с Федора Михайловича сняли ограничение на места жительства. Их дочь. Александра Павловна Баранова, вышла в 1878 г. замуж за Сергея Алексеевича Лопухина, младшего сына друга Лермонтова, Алексея Александровича. Сергей Алексеевич был юристом. Он работал в Туле, его имение было недалеко от Ясной Поляны, и Лев Николаевич дружил с ним и со всем его большим семейством. Сергей Алексеевич подсказал Толстому сюжет «Живого трупа», консультировал его по юридическим и процессуальным вопросам романа «Воскресение». В дневниках Толстого сохранился план произведения «Мать», прообразом героини должна была быть бабушка Сергея Михайловича — Александра Павловна. Журнал «Огонек» в 1977 (№ 52) и 1978 (№ 37) годах опубликовал сильно сокращенные очерки С. М. Голицына об этих малоизвестных сторонах жизни великих русских писателей. Яснополянский сборник за 1982 г. поместил статью отца «О неосуществленном замысле Л. Н. Толстого».
Если первая половина жизни Сергея Михайловича Голицына была отмечена печатью постоянной угрозы его свободе и жизни, то вторая половина — это труд, постоянный писательский труд, направленный на воспитание чувства любви к Родине, к России, к ее культуре и искусству, жизненному укладу, на воспитание настоящих граждан Отчизны.
Г. С. Голицын
СПИСОК ОСНОВНЫХ КНИГ
СПИСОК ОСНОВНЫХ КНИГ С. М. ГОЛИЦЫНА
1. Хочу быть топографом. Издания 1936, 1953 и 1954 годов. Издана также на китайском и чешском языках.
2. Сорок изыскателей. 1959 г. и еще 4 издания, последнее в 1989 г. Переведена на польский (3 издания), чешский, болгарский, румынский, словацкий, венгерский языки.
3. Полотняный городок. 1961 г.
4. За березовыми книгами. 1963 г. и еще 3 издания, последнее 1989 г.
5. Городок сорванцов. 1963 г., 1974 г.
6. Страшный крокозавр и его дети. 1965 г., 1974 г.
7. Солнечная палитра. 1967 г.
8. Сказание о белых камнях. 1969 г., 1980 г., 1987 г.
9. Тайна Старого Радуля. 1972 г., 1987 г., 1989 г.
10. Село Любец и его окрестности. 1989 г.
11. Сказание о Земле Московской. 1990 г.