Записки князя Кирилла Николаевича Голицына

Записки князя Кирилла Николаевича Голицына

О РОДЕ КНЯЗЕЙ ГОЛИЦЫНЫХ Б.П.Краевский

5

О РОДЕ КНЯЗЕЙ ГОЛИЦЫНЫХ

Автор «Записок», которые вы читаете, на первой же странице заметил, что специальная генеалогическая литература избавляет его от необходимости говорить об истории Голицынского рода. Но где эта литература и как может познакомиться с ней читатель, которого заинтересуют предки мемуариста?

...Андрей Кириллович Голицын, старший сын автора «Записок», снял с книжной полки несколько толстых томов:

«Материалы к полной родословной росписи князей Голицыных» 1880 года, «Род князей Голицыных» 1892 года, «Петровское» (родовое имение Голицыных) 1912 года, генеалогический сборник русского дворянства, изданный не так давно в Париже, — издания малотиражные и чрезвычайно редкие.

Невозможно, да и не нужно пересказывать содержание этих книг. Они не для чтения. Это росписи многих поколений большого и разветвленного рода, пережившего за века и взлеты, и падения, и даже тотальные преследования, но до сих пор здравствующего. Наиболее полная из существующих росписей князей Голицыных по состоянию 1890 года насчитывает более 1200 человек. За последние сто лет число Голицыных, конечно, выросло, но зато и огромно увеличилось количество «белых пятен» в голицынском родословии. В далекие века люди не терялись. Лишь возле немногих представителей рода значится в росписях знак вопроса или прочерк, означающий, что в безднах времени затерялось имя, год или место рождения человека. Но среди Голицыных XX столетия есть десятки людей и даже целые семьи, о которых сейчас никто ничего не знает. Но об этом мы еще будем говорить, пока же вернемся к истокам.

6

Прямой предок князей Голицыных появился на Руси в 1408 году. За скупыми строками летописей так и видится торжественное прибытие в Москву «заезжего» князя Патрикея из Литвы. Он приехал на службу к Великому Князю Московскому Василию — сыну знаменитого Дмитрия Донского «со всем своим домом»: близкими и дальними родственниками, с двором и дружиной, домочадцами и огнищанами, служителями и челядинцами. Торжественный въезд не обошелся, надо думать, и без княжеских стягов, на которых был изображен скачущий на коне рыцарь в латах и с поднятым мечом. Этот рыцарь — традиционная Литовская «погонь», украшающая, кстати, и родовой герб князей Голицыных, и государственный герб нынешней Литовской республики, — был геральдическим знаком владетельных литовских государей: князь Патрикей был правнуком Гедимина — Великого Князя Литовского, долголетнего владетеля и правителя Литиш.

Московский Государь принял князя Патрикея «с великой честью», и тот сразу же занял одно из первых мест в русской государственной иерархии. Причина тому — не только высокое происхождение «заезжего» князя, не только политический расчет: Москве было выгодно привлекать на свою сторону литовских вельмож. Князь Патрикей был родственником семьи Московских Государей, троюродным браток Софии Витовтовны, супруги Великого Князя Василия. Сразу же добавим, что сын князя Патрикея Юрий женился позднее на дочери Великого Князя Анне и тем самым окончательно закрепил родство выходцев из Литвы с Московским Великокняжеским домом.

Ближайшие потомки князя Патрикея стали родоначальниками многих княжеских родов, хорошо известных в русской истории под собирательным именем «Гедиминовичей» — Хованских, Пинских, Вольских, Чарторыжских, Голицыных, Трубецких, Куракиных...

7

Собственно Голицыны ведут свой род от правнука Юрия Патрикеевича — князя Михаила по прозвищу Голица. Голицами называли тогда железные рукавицы, которые рыцари надевали в бою. По преданию, князь Михаил получил свое прозвище потому, что надевал голицу только на одну руку.

Родоначальник Голицыных был окольничим Великого Князя Василия III и несчастливым воеводой: 8 сентября 1514 года в печально знаменитой битве при Орше литовцы разгромили русское войско, которым командовали князь Михаил Голица и боярин Челяднин. Н. М. Карамзин в своей «Истории государства Российского», рассказывая об этой битве, замечает, что между обоими воеводами не было согласия, что они не желали помогать друг другу и действовали вразнобой. Кроме того, в самом пылу сражения Челяднин, кажется, предал князя Михаила и бежал с поля боя. Это, правда, его не спасло — оба воеводы и еще полторы тысячи дворян попали тогда в литовский плен, а всего Русь лишилась в тот день тридцати тысяч воинов. Князь Михаил Голица провел в плену 38 лет и вернулся на Русь лишь в 1552 году, когда его четвероюродный брат Царь Иван IV Грозный покорил Казанское ханство.

О ком из Голицыных, вписавших свое имя в историю России, упомянуть в этом коротком очерке? Историк писал, что «голицынский род самый многочисленный из русских аристократических родов» (второй по числу представителей — род князей Долгоруковых). Кроме того, Голицыны всегда были «на виду», всегда занимали значительные государственные должности, были возле Царского, а позже Императорского трона. Даже сухие цифры свидетельствуют о значении рода и его роли в истории нашего Отечества. В голицынском роду было 22 боярина: ни один другой род не - Руси стольких бояр — ближайших советников Московских Государей. Среди Голицыных было два фельдмаршала, 50 генералов и адмиралов, 22 Георгиевских кавале-

8

pa — орден Св. Георгия давался только за ратные заслуги. Многие Голицыны участвовали в Отечественной войне 1812 года, четверо пали в ее сражениях, двое из них — на Бородинском поле. Князь Александр Борисович Голицын всю кампанию был бессменным адъютантом главнокомандующего фельдмаршала Кутузова и оставил интересные «Записки об Отечественной войне».

Голицыны всегда блюли честь рода так, как это понималось в ту или иную историческую эпоху. Во времена местничества один из-за этого даже пострадал, но не уронил достоинство фамилии: думный боярин Иван Васильевич Голицын, категорически отказался сесть за Царским свадебным столом «ниже» князей Шуйских. Он предпочел вообще не явиться из-за этого на свадьбу Царя Михаила Федоровича в 1624 году, за что был сослан с семьей в Пермь, где вскоре и скончался.

Таких случаев, однако, было немного. Чаще Московские Государи жаловали Голицыных и даже выдавали за них своих родственниц. Уже упоминалось о родстве князя Патрикея и Патрикеевичей с Домом Московских Рюриковичей. Продолжив эту тему, можно указать и на родство Голицыных по женской линии с династией Романовых. Князь Иван Андреевич Голицын, например, был женат на ближайшей родственнице супруги Царя Алексея Михайловича — Марии Ильиничне Милославской, княжна Прасковья Дмитриевна Голицына была замужем за Федором Нарышкиным и приходилась теткой Петру Великому, а княгиня Наталья Голицына была ему двоюродной сестрой.

Одного из Голицыных — князя Василия Васильевича иностранцы называли «Великим». В России, правда, это прозвище за ним не закрепилось по понятным причинам. Однако, заслуги его в управлении государством были действительно велики, а роль конечно же не сводилась лишь к близости к Царевне Софье Алексеевне, как примитивно пытаются представить иные исторические романисты. Князь

9

Василий Васильевич служил Отечеству и Престолу более 30 лет. Вот лишь перечень его должностей и званий: Государев стольник и чашник, Государев возница, главный стольник, боярин царя Федора Алексеевича, начальник Посольского приказа, дворовый воевода и, наконец, «царственныя государственныя Большия печати сберегатель, наместник Новгородский и ближний боярин». После того, как Петр Первый заточил Царевну Софью в монастырь, ее «правая рука» князь Василий Васильевич был лишен чинов, званий и имущества (но не княжеского достоинства) и сослан в дальние северные города.

Но в то же самое время возвысился двоюродный брат опального — князь Борис Алексеевич Голицын. Он был воспитателем Петра Великого, его ближайшим советником, и стал последним в роде, кому было пожаловано боярство — вскоре после этого Государева Боярская Дума отошла в историю, и ее заменил петровский Правительствующий Сенат.

Видную роль в России начала XVIII века играли и трое братьев «Михайловичей». Старший, князь Дмитрий Михайлович Голицын был сначала комнатным стольником Петра Великого, потом стал капитаном Преображенского полка, позже — сенатором, действительным тайным советником, президентом Коммерц-коллегии и членом Верховного тайного Совета. В этом качестве он стал инициатором первой в истории попытки ограничить самодержавие Российских Государей. Вместе с другими членами Верховного тайного Совета он заставил Императрицу Анну Иоанновну перед вступлением на престол подписать так называемые «кондиции», которые обязывали ее, управляя страной, считаться с мнением высшего дворянства. Как известно, эта попытка не удалась, Императрица отказалась выполнять «кондиции», но не забыла их авторов. Князь Дмитрий Михайлович через несколько лет был обвинен в измене и заточен в Шлиссельбургскую крепость, где и скончался в 1737 году.

10

Второй из братьев князь Михаил Михайлович - старший также был стольником и «царевым барабанщиком» у Петра Великого, позже оказался среди героев Полтавской битвы и был отмечен Царем, участвовал во многих других сражениях петровского и послепетровского времени, дослужился до чина фельдмаршала (1 класс по Табели о рангах) и был президентом Военной Коллегии, то есть военным министром России. И, наконец, третий — князь Михаил Михайлович-младший повторил карьеру старшего брата, но не в сухопутных войсках, а на Российском флоте. Он был моряком и флотоводцем, носил высший чин генерал-адмирала русского флота (также 1 класс) и был президентом Адмиралтейств-коллегий, или морским министром.

При Императрице Екатерине II прославился как крупный полководец князь Александр Михайлович, который был кавалером всех без исключения Российских орденов. Его брат князь Дмитрий Михайлович в течение тридцати лет был послом России при Австрийском Дворе в Вене, по его завещанию и на его средства в Москве была основана известная всем Голицынская больница, которая до 1917 года содержалась на средства князей Голицыных и до сих пор служит своему назначению. А их двоюродный брат тоже Александр Михайлович более 15 лет представлял Россию в Париже и Лондоне.

При Императорах Александре и Николае Павловичах почти четверть века Московским генерал-губернатором был князь Дмитрий Владимирович Голицын — строитель первопрестольной, покровитель наук и искусств. Как свидетельствуют почти все мемуаристы первой половины XIX столетия, он много сделал для Москвы — строил ее, благоустраивал, заботился о Московском университете, помогал московским театрам, основал в городе итальянскую оперу... За заслуги в развитии Москвы Государь Николая I пожаловал его титулом светлейшего князя с правом передавать его потомкам.

11

Не буду продолжать перечисление, тем более что о следующих поколениях Голицыных — главным образом, о поколении своих дедов — коротко рассказывает в главе «Семья» и сам автор «Записок». Да и вообще, перечисление мало что добавит к общей характеристике этого рода, принадлежащего к древнейшему русскому дворянству — сословию, которое столетиями формировало ход исторического развития России. Под таким углом зрения, думается, и должно смотреть сегодня на голицынский род. «Из песни слова не выкинешь», — говорит пословица. Точно так же не вычеркнуть из российской истории и Голицыных. К ним, как и к другим древним родам, следует относиться сегодня, как к неотъемлемой части истории родины.

Уже были — и не так уж давно! — попытки «сбросить с корабля современности» дворянина Пушкина, объявить «барской», а следовательно антинародной едва ли не всю русскую культуру прошлого века, «не замечать» тех или иных исторических деятелей из-за их принадлежности к «эксплуататорскому классу». Наши сегодняшние бескультурье и дикость во многом следствие именно такого подхода, который еще недавно считался «единственно верным».

Разрушая храмы, уничтожая материальные памятники прошлого, стирая самую память о былом, советская власть десятилетиями искореняла и «живые памятники» отечественной истории — потомство русских исторических родов. Да простят мне ныне здравствующие Голицыны и Барятинские, Трубецкие и Волконские, Шереметевы и Мещерские такое сравнение, но все-таки нечто общее между каменным свидетелем прошлого и живым наследником древней фамилии есть, и это общее — принадлежность к истории.

Каким еще недавно было у нас отношение к представителям русских родов ни для кого не секрет. Они в лучшем случае были изгоями и подозрительными «бывшими». Уже упоминалось об изданной недавно в Париже родословной росписи некоторых русских дворянских родов. Значительная

12

часть этого тома посвящена Голицыным. И против многих, очень многих имен — прочерки. Не только в Париже нет сведений о судьбе десятков и десятков представителей голицынского рода, затянутых в омут революции, нет их и в Москве. Где они? Что стало с теми, кто в 1917—20 годах не пожелал покинуть родную землю?

До некоторой степени ответ на эти вопросы дают «Записки». Но их автору все-таки повезло: он остался в живых. Не все вытянули столь «счастливый» билет. Представителей исторических родов еще недавно преследовали просто «за фамилию», преследовали всей мощью государственной карательной машины. Достаточно было называться Голицыным или Шереметевым, чтобы быть врагом, подлежащим уничтожению.

Князь Андрей Кириллович Голицын уже несколько лет пытается узнать что-либо о судьбе своих исчезнувших родственников и сородичей. Копии его запросов в самые разные учреждения занимают целые папки. Десятки, может быть, сотни запросов... И ответы. Завеса тайны начинает приподниматься.

Вот, например, ответ на запрос о судьбе Дмитрия Александровича Голицына. Сообщает Прокуратура Джезказганской области Казахстана: «Постановлением Тройки УНКВД по Карагандинской области осужден к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор приведен в исполнение 7 января 1938 года. 21 апреля 1989 года реабилитирован». К ответу приложено официальное «Свидетельство о смерти», в графе «причина смерти» значится — «расстрел».

Ответ из Карагандинской области Казахстана на запрос о судьбе Владимира Львовича Голицына: «4 марта 1935 года осужден особым совещанием при НКВД СССР на 5 лет, направлен в Карлаг НКВД, 22 мая 1937 года приговорен Особой Тройкой НКВД к расстрелу за контрреволюционную агитацию среди заключенных, за распространение слухов о жестокостях в лагере, о плохом питании и прину

13

дительном труде, что нарушало нормальный ход работы на опытно-поливном поле Карлага». 13 августа 1937 года расстрелян. В 1959 году приговор Особой Тройки отменен, как необоснованный.

Ответ Военного прокурора Одесского военного округа на запрос о Сергее Павловиче Голицыне: «Работал актером в театре города Николаева, по решению НКВД СССР и Прокурора СССР 4 января 1938 года репрессирован. 16 января 1989 года реабилитирован».

Ответ с Украины на запрос о судьбе Константина Александровича Голицына: «Арестован 15 декабря 1930 года по необоснованному обвинению, как участник контрреволюционной монархической организации. Тройкой при Коллегии ГПУ приговорен к расстрелу. Приговор приведен в исполнение 9 мая 1931 года».

Ответ Московского отделения ФСБ на запрос об Анатолии Григорьевиче Голицыне: «Бухгалтер Московского футлярного объединения А. Г. Голицын был арестован 26 августа 1937 года, необоснованно обвинен Тройкой при УНКВД СССР в контрреволюционной деятельности, приговорен к ВМН. Приговор приведен в исполнение 21 октября 1937 года в г. Москве. В 1960 году реабилитирован».

Ответ на запрос об Александре Александровиче Голицыне: «Техник-строитель отделения Заготзерно в г. Липецке А. А. Голицын арестован 7 августа 1937 года за ведение антисоветской агитации. Приговорен к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение 10 октября 1937 года. В 1956 году реабилитирован».

...На многие запросы, как надеется князь Андрей Кириллович, ответы еще придут. А речь в них идет часто даже не об отдельных людях, а о целых семьях. Полностью, например, пропала без вести семья Григория Васильевича Голицына. Ничего не известно о семье Сергея Сергеевича Голицына, о семьях Александра Петровича, Льва Львовича и многих других.

14

Не нужно думать, что репрессии обрушивались только на мужчин. Одна из женщин голицынского рода Ирина Александровна Ветчинина, работавшая зоотехником в одном из колхозов Кировоградской области, была арестована и приговорена к расстрелу за «антисоветскую пропаганду». Пропаганда выразилась в том, что в письме к матери, которая жила в Праге, она рассказала о своем бедственном положении. Эта открытка сохранилась в деле, и мы можем процитировать ее сегодня: «Милая дорогая моя мамочка, долго не писала тебе, потому что не хотелось писать, что мне плохо. Все ждала, что улучшится мое положение, а оно все ухудшается... У нас, мамочка, сейчас так плохо, как никогда не было: большие морозы, а я хожу в парусиновом плаще и чуть ли не босиком. Мамочка милая, может быть, у тебя найдется что-нибудь теплое старое, чтобы я перезимовала эту зиму...»

Эти строки в открытке, подчеркнутые следовательским карандашом, и стали основанием смертного приговора.

Так постепенно, шаг за шагом заполняются те "белые пятна" в голицынской родословной о которых мы говорили на первых страницах этих заметок. И пусть не радует такая правда, пусть однообразно горьки ответы: расстрелян - реабилитирован, расстрелян - реабилитирован, они все же лучше неизвестности. По крайней мере, они позволяют без прикрас, во всей неприглядности и жестокости представить себе отношение большевистских властей к людям, само имя которых принадлежит истории России.

Б. П. Краевский

СЕМЬЯ

17

СЕМЬЯ

Голый ствол дерева с пышной кроной. — У старого князя на Миллионной. — Братья-расточители. — Земельные владения семьи. — Дедушка Голицын Московский городской голова. — О роли земства. — Канцелярия Государственной Думы. — Назначение отца директором Главного архива и новая треуголка. — Наша квартира на Таврической. — Моя мама. — Театральные увлечения родителей. — Великосветская антрепризам князя Юсупова.

Наличие специальной генеалогической литературы освобождает меня от скучной необходимости говорить об истоках рода Голицыных и начинать с далеких пращуров. Ограничусь лишь беглым взглядом на родословную роспись нашей линии рода, взглядом, который легко обнаружит простоту «рисунка» этой росписи, делающую его похожим на ствол дерева, лишенного ветвей, но имеющего пышную крону. В каждом из четырех поколений, предшествовавших поколению моего отца, только один представитель рода был его продолжателем. Ничем не примечательные сами по себе случайности рождений, смертей и браков, не давших мужского потомства, привели к существенному ограничению круга семейных отношений. У нас много однофамильцев (вернее — единородцев по двум другим линиям Голицыных), но мало дальних родственников. У всех нас — детей одного поколения — много двоюродных, но совсем нет троюродных братьев и сестер и лишь одна четвероюродная сестра — правнучка Александра Федоровича Голицына небе-

18

зызвестная Аня Вырубова (гордиться этим родством не приходится, но и не признать его, к сожалению, нельзя).

Из четырех сыновей прадеда Михаила Федоровича только мой дед Владимир Михайлович стал родоначальником многочисленного потомства. Старший брат деда Иван Михайлович был бездетен, Александр Михайлович — холост, Михаил Михайлович имел лишь одну дочь Надежду, мою «тетю Надю», в замужестве не состоявшую.

Досадую на себя, что в свое время в разговорах с отцом не вызвал его на рассказы о семье, родителях, дедах и бабках. Краткие и сухие сведения о братьях моего деда значительно оживились бы, поведай мне о них родной племянник.

О старшем брате Иване Михайловиче я знаю только то, что он жил в Петербурге, имел придворное звание гофмейстера[1] и в этом качестве состоял при особе Императрицы Марии Федоровны[1]. Скупые упоминания о нем имеются в дневниках А. А. Половцева из которых можно заключить лишь то, что Иван Михайлович не пользовался симпатией автора. У меня личных воспоминаний об Иване Михайловиче нет, он умер до моего рождения. Представление о его внешности дает имеющаяся у меня фотография предположительно конца 80-х годов прошлого века. С нее смотрит пожилой мужчина с лицом некрасивым и скорее несимпатичным, без усов, с пробритым по тогдашней моде подбородком и небольшими баками. В лице нет ни единой черточки, по которой можно было бы судить о внутреннем мире этого человека: оно бесстрастно и невыразительно. Опасаюсь, однако, делать какие-либо выводы, основываясь на столь шатких данных.

Образ Михаила Михайловича, дедушки Миши, рисуется в памяти моей, и я сужу о нем не только по фотографиям. Я много раз бывал у него, в его казенной квартире во дворце Великой Княгини Марии Павловны[1] на Миллионной улице 27 (теперь там Ленинградский Дом ученых). Будучи

19

генерал-адъютантом, он занимал более или менее почетное положение при великокняжеском дворе.

Я любил свои не очень частые, но обязательные посещения дедушки Миши, которые приурочивались к праздничным дням. Приезжая на Миллионную, я погружался в атмосферу благожелательства. Оно начиналось со швейцарской, где меня встречал, добродушно пошучивая и улыбаясь, благообразный черноусый швейцар Румянцев. Уверен, что не только материальная выгода, но и личное обаяние дедушки Миши было причиной предупредительной внимательности Румянцева к гостям «старого князя», даже если гостем был я — мальчишка.

Дедушка Миша отличался ласковой приветливостью, но как все Голицыны был сдержан в проявлении чувств: объятия и поцелуи не входили в его правила. Он подкупал меня добродушным вниманием ко мне и возбуждал любопытство своим, хотя и домашним, но все же генеральским облачением. Держался он не по-стариковски прямо, и фигура его даже в самые последние годы жизни отличалась изяществом. Со стороны его дочери, тети Нади, на меня всегда устремлялся поток родственных чувств, который не иссякал до самой последней нашей встречи летом 1920 года. Она лежала тогда в больнице на Собачьей площадке[1] в Москве.

Мои отрывочные сведения о дедушке Мише сводятся к следующему. Жил он с юных лет в Петербурге, был военным и состоял в Конногвардейском полку. Положение офицера одного из наиболее аристократических полков гвардейской тяжелой кавалерии требовало расходов, значительно превышавших офицерское жалование (полк был, как тогда говорили, дорогим). Траты на шитье мундиров, приобретение лошадей — и то, и другое требовалось безукоризненного качества — на неизбежные в товарищеской офицерской среде пирушки, наконец, расходы, вызванные вообще широким образом жизни — все это привело к денежным за-

20

труднениям, к необходимости делать долги. В конце концов, женитьба положила предел беззаботному веселью. Он женился на балерине Матильде Николаевне Мадаевой, что, по понятиям того времени, считалось мезальянсом и было несовместимо с пребыванием в гвардейском полку: пришлось подать в отставку. «Скандальная» женитьба не помешала, однако, дедушке Мише дослужиться до генеральских чинов и стать генерал-адъютантом Свиты Его Величества. В этом чине он и запечатлен на сохранившихся у меня фотографиях; таким я и помню его на Миллионной, где он жил вдвоем с дочерью. Жена его умерла в 1889 г. и похоронена в Москве в Донском монастыре.

Забегая вперед, скажу, что в 1924 году, находясь в Бутырской тюрьме одновременно с бывшим генералом Владимиром Сергеевичем Гадоном, я слышал от него два рассказа о дедушке Мише.

Однажды, рассказывал Гадон, Михаил Михайлович проезжал на лошади по Дворцовой набережной. Прогуливавшийся там Император Александр II, завидя молодого конногвардейца, остановил его, чтобы послать с каким-то поручением в казармы одного из полков. Быстро выполнив поручение, Михаил Михайлович примчался обратно на набережную, где Император еще продолжал свою прогулку. Выслушав рапорт молодого офицера, Александр II протянул ему руку и сказал: «Поздравляю тебя флигель-адъютантом». Так дедушка Миша получил аксельбанты. Это было в 1865 году.

На придворном балу во дворце Великого Князя Сергея Александровича[1] еще при жизни Императора Александра III Михаил Михайлович, танцуя с Императрицей Марией Федоровной, уронил свою августейшую партнершу. Падение Императрицы вызвало общий испуг. Больше всех испугался он сам, проявив недостаточно ловкости и не поддержав вовремя свою даму. Мария Федоровна, поняв, очевидно, в каком смятении находится ее кавалер, поступила просто и

21

тактично: сама пригласила его на следующий танец. Инцидент был исчерпан.

Насколько точны эти рассказы — не знаю, но не верить им я не имею основания: Гадон, будучи свитским генералом, более чем кто-либо другой мог быть в курсе всех светских и придворными происшествий.

Мой отец рассказывал, что его петербургские дяди повинны в нанесении урона голицынскому состоянию. И Михаил Михайлович, и его старший брат Иван Михайлович жили широко и расходами себя не ограничивали. Это привело к тому, что ради уплаты их долгов пришлось продать часть недвижимости. Продажа земли поставила вопрос о повышении доходности имений, которая при дедовских способах обработки земли была очень низка. Все заботы по восстановлению благополучия семьи взял на себя второй по старшинству брат Александр Михайлович. В помощь себе в качестве доверенного лица он избрал впоследствии своего старшего племянника, моего дядю Мишу.

Конечно, до какой бы то ни было катастрофы было еще очень далеко: семья располагала значительными земельными владениями — в Бучалках Епифанского уезда Тульской губернии было две с лишним тысячи десятин, в Шипове Ефремовского уезда той же губернии — 660 десятин. Не знаю, каких размеров были два других имения — Петровское Звенигородского уезда Московской губернии и Ливны Ливенского уезда Орловской губернии, но, вероятно, не менее тысячи десятин в обоих. Кроме земли, была еще недвижимая собственность в Москве: бывшая шуваловская усадьба на Покровке[1].

Кроме сухих и кратких данных, почерпнутых в родословной книге, я о дедушке Саше ничего не знаю. Увидел его впервые в 1912 году в Петровском, где он жил уединенно и безвыездно. В большом доме у него была своя половина, откуда он почти никогда не выходил и куда ему приносили еду: за общим столом ни утром, ни вечером, ни

22

за обедом он не показывался. Для нас, детей его половина была запретной, а обитателя ее мы откровенно побаивались и избегали.

Позже, в 1918 году встреча с дедушкой Сашей в Москве в Георгиевском переулке, где он тогда жил, совершенно изменила мое представление о нем. Миф о его замкнутости и нелюдимости развеялся без остатка, лишь только мы оказались рядом, в одной комнате. Передо мной был необыкновенно милый и приветливый старик, охотно принимавший участие в разговоре, с интересом и участливо расспрашивавший о моих родителях, о Петрограде и о собственных моих чаяниях и намерениях. Голос его звучал негромко, мягко и добросердечно. Как грустно сознавать, что такие радующие душу «открытия» делаются иной раз с непоправимым опозданием: наша встреча оказалась и первой, и последней — через несколько месяцев он скончался. Он умер в Москве, где жил после того, как исчезла последняя возможность оставаться в Петровском. Перед смертью он выразил желание быть погребенным в родной земле. Исполняя волю покойного, дядя Вовик не без труда нашел возчика, который согласился отвезти гроб с телом в Петровское. Шагая по слякотным осенним дорогам, он проводил своего дядю до того места, где возле «милого предела», прах дедушки Саши был предан земле. Теперь там нет ни церкви, ни кладбища. На их месте — спортивная площадка. Кладбищенская тишина сменилась беззаботными возгласами молодежи, а над могилой последнего хозяина Петровского, возможно, пролетает волейбольный мяч...

Деда моего Владимира Михайловича я помню с самых ранних лет. Тогда, в 5—6-летнем возрасте я воспринимал его просто как персонаж, без которого не мыслился «дом дедушки и бабушки», и только с годами, постепенно пришел к сознательной, утвердившейся впоследствии оценке этого честного, благородного, всегда ровного в отношении к людям, спокойного и доброго человека.

23

Князь Владимир Михайлович и княгиня София Николаевна Голицыны — дедушка и бабушка автора «Записок».

И к дедушке, и к бабушке я буду еще возвращаться в своих записках, но сейчас мне предстоит та их часть, которая не является собственно воспоминаниями и которую я вынужден строить, за недостатком необходимых сведений, больше на догадках, чем на фактических данных.

Дедушка родился в 1847 году. Ко времени освобождения крестьян ему было 14 лет. Можно с уверенностью сказать, что в 16—17 лет он уже оценивал те перемены, которые внесли реформы 60-х годов в общественную жизнь и в сознание людей. Несомненно, что и его собственные взгляды формировались под влиянием идей, заложенных в основу реформ. Не сразу, по-видимому, дедушка стал земцем. В родословной книге записано, что он был советником Мос-

24

ковской дворцовой конторы и даже губернаторствовал: с 1889 по 1891 г. - в Москве, а с 1891 по 1892 г. - в Полтаве. Однако закваска 60-х годов держалась в нем стойко и привела в конце концов к земству. Почти никаких деталей его деятельности на этой ниве я не знаю, но известно, что в 1897 году Московская городская Дума выбрала его городским головой, а затем по мгновении первого срока исполнения обязанностей "мэра" города, переизбрала на второе трехлетие. Такое доверие что-то да значит!

Когда дедушка был уже отцом семейства и перед его сыновьями встал в свою очередь извечный вопрос "кем быть?", значительную роль в решении его сыграли идеи, усвоенные в свое время их отцом. Всех пятерых надо отнести к народившейся в последней четверти XIX века новой формации дворян-землевладельцев, чуждой интересам света и двора и видевший свое назначение в служении обществу, а не власти. Они шли в земство и шли не ради корысти или честолюбия. Земство привлекало возможностью приложения сил ради гуманных целей, направленных на пользу общества.

При всей неполноте прав, предоставленных законом земству, при нездоровой тенденции некоторых кругов придать его деятельности окраску политической борьбы партий, при недоверии к нему и опасениях со стороны власти - земство сумело все же вызвать к жизни скрытую в народе потенциальную энергию и инициативу, найти людей, силы и средства для практических дел - все это без приказов и назначений сверху, без ассигнований по тому или иному ведомству.

Эпоха не совсем мирного сосуществования двух антагонистических институтов: самодержавия и земства покажется любопытной будущему историку. Сам факт проведения реформ "сверху", реформ, дарованных народу монархом как милость, вынуждал царское правительство терпеть земство и не очень давить на него ограничениями. Подарки

25

отбирают назад только очень гадкие люди, и правительство понимало, как некрасиво оно выглядело бы в подобной роли. Искажение сути реформ и всякие ограничения начались позже и исподволь, не приведя все же к отмене земства. Однако, все годы своего существования оно ощущало недоброжелательную и ревнивую опеку. Зоркое око, следившее за деятельностью земства, явление закономерное: всякая неограниченная власть стремится препятствовать любому общественному движению «снизу», как потенциальной угрозе «поколебать устои». Это утверждение блестяще доказано нашей современностью.

Я сознательно задержался на вопросе о земстве, так как и сами идеи, породившие его, и установления, предназначенные проводить их в жизнь, и участие в его работе достойных уважения людей — все это получило широкое признание общества и подготовило почву для выбора своего собственного пути четырьмя молодыми людьми, только что окончившими университет: отцом и его братьями.

Как с конвейера покидали они один за другим стены Московского университета, окончив его с небольшими интервалами во времени по четырем разным факультетам: дядя Миша стал юристом, отец — филологом, дядя Саша — медиком и дядя Вовик — естественником. Не стану утверждать, что каждый из них сразу нашел себя и что не было у них колебаний при выборе рода деятельности, но в конце концов роли распределились таким образом. Дядя Миша и дядя Вовик занялись хозяйством: первый — в Бучалках, второй — в Ливнах и оба стали работать в земстве, соответственно в Епифанском и Ливенском. Дяди Саша, поселившись по желанию своего дяди в Петровском, стал земским врачом в Звенигородском уезде.

Только отцу не захотелось прерывать начатые еще на университетской скамье занятия наукой и он, специализировавшись в русской истории, предпочел службу в Московском Архиве, где хранились древние акты допетровского вре-

26

мени, — материал, представляющий огромную ценность для историка.

Территория архива примыкала одной стороной к Румянцевскому музею, а с трех других ограничивалась Моховой, Воздвиженкой и Ваганьковским переулком. Весь этот большой участок был обнесен кирпичной стеной, разрушенной в 1932 году в связи со строительством метро и нашей главной библиотеки. За стеной с улицы были видны невысокие здания, окруженные большими деревьями. В одном из зданий помещалась домовая церковь, где в апреле 1900 года венчались мои родители.

После женитьбы они некоторое время жили в Москве, но в начале нынешнего века перебрались в Петербург. Переезд был обусловлен переходом отца в Петербургский Главный архив, а перемена службы — определившейся на

27

правленностью научных интересов отца на XVIII век: в Главном архиве находились документы петровского и после-петровского времени.

Во время войны с Японией отец одновременно со своими служебными обязанностями вел добровольную и безвозмездную работу по организованной земством помощи — медицинской и материальной — воинам, сражавшимся на Дальнем Востоке. По окончании войны в ознаменование усилий, положенных на патриотическое дело, его грудь украсилась первым знаком отличия — бронзовой медалью.

Служба в архиве длилась недолго: до момента образования Государственной Думы. Отец говорил мне, что без колебаний поступился научными интересами, чтобы быть там, где должны были создаваться новые формы русской государственности. В кругах мыслящей интеллигенции на Думу возлагались большие надежды, как на первый шаг в сторону демократизации строя, необходимость которой давно зрела в умах, и с особой четкостью определилась после злосчастной войны с Японией и событий 1905 года. На первый российский парламент современники смотрели как на долгожданный свет, вспыхнувший на политическом горизонте. Мы знаем теперь, что вспышка была не столь яркой, как ожидалось, и что сияние ее тускнело и тускнело, пока не угасло.

Государственная Дума не была учреждением, созданным только напоказ. Несмотря на незавершенность ее парламентских форм, на всевозможные ограничения сферы ее компетентности, с думской трибуны звучали не одни лишь благонамеренные речи. Депутаты свободно высказывались, спорили, задавали вопросы министрам. В Думе кипели страсти, защитники противоположных взглядов порой скандально шумели, но все же в стенах Таврического дворца выковывалось общественное мнение, которое находило отражение в прессе.

28

Отец занимал скромную должность старшего делопроизводителя Канцелярии Государственной Думы. В круг его обязанностей, между прочим, входило руководство составлением стенографического отчета. Он обязан был присутствовать на заседаниях, проверять правильность стенограмм, корректировать гранки, поступавшие из типографии. Перед сдачей рукописей в набор ему приходилось согласовывать текст с ораторами, депутатами и министрами, что не всегда было легко — многие пытались переиначить смысл сказанного или вовсе отречься от своих слов: я-де этого не говорил.

Как и полагается скромной должности, она отнимала бездну времени: днем отца никогда не было дома, кроме времени завтрака, который ждал его в час дня. Вечерами, если не было вечерних заседаний, он корпел за своим письменным столом над корректурами. К какому бы времени ни относились мои воспоминания об отце, я всегда представляю его сидящим за столом с пером в руке, обложенным кипами бумаг.

Отцу не пришлось быть свидетелем последних дней Думы. В декабре 1915 года он был назначен директором Главного архива на освободившееся место после ушедшего за старостью лет Сергея Михайловича Горяинова. Предполагаю, что назначение состоялось по рекомендации Великого Князя Николая Михайловича — историка и председателя Императорского Русского Исторического общества, с которым отец был связан по научной деятельности общества.

Назначение отца директором архива было не только шагом по служебной лестнице, но еще и повышением по рангу: его «подтянули» из надворных советников в статские. Такой чин наравне с директорами департаментов министерства должен был иметь директор архива.

Все вновь назначенные чиновники от статского советника и выше должны были представляться Государю и являться на прием во дворец в мундире при шпаге и треугол-

29

ке. Чиновникам министерства иностранных дел полагался темно-зеленый мундир с красным воротом и такими же обшлагами. Золотое шитье на них имело тем более сложный узор, чем выше была ступенька, которую занимало данное лицо по Табели о рангах. У отца и в помине не было никакого мундира, а старая треуголка была за ненадобностью отдана мне и служила необходимой принадлежностью наших воинственных игр со сверстниками. Скрепя сердце покорился отец необходимости шить мундир, но против покупки треуголки решительно запротестовал, уверяя, что старая сойдет. Когда все же по настоянию матери была куплена новая, стало очевидным, насколько она отличалась от своей потрепанной предшественницы.

Случай с треуголкой был очень характерен для отца, вообще уделявшего мало внимания одежде. Мать несколько досадовала на отца за это и говорила, что он ходил бы Бог знает в чем, если бы она сама не заказывала ему по мере необходимости костюмы у портного, имевшего с него мерку. Меня, помнится, тоже огорчал — вероятно, под влиянием взглядов матери — недостаток у отца того умеренного щегольства, которое мне так нравилось в дедушке Мише. В то же время я с вполне осознанной иронией относился к преувеличенным заботам об изысканности одежды, какими отличался, например, мой дядя Сережа — двоюродный брат матери Сергей Николаевич Свербеев, последний посол Российской Империи при Германском Императоре Вильгельме II.

... По приезде в Петербург родители сняли квартиру в Саперном переулке в доме № 10. Там 7/20 октября 1903 года я родился и там же, на Саперном меня крестили в домовой церкви при «Убежище князей Волконских для слепых женщин». Крестными у меня были: дедушка Свербеев и тетя Лена Мамонтова.

В первой петербургской квартире мы прожили недолго: мне не минуло еще и года, когда родители стали искать

30

другую — более вместительную и не такую темную (на Саперном окна выходили во двор-колодец). Первое требование диктовалось количеством чад и домочадцев: кроме родителей и нас двоих — сестры Елены и меня, с нами жили еще англичанка «баба Кэт», няня Анна Матвеевна и две прислуги: кухарка и горничная. Искомое нашлось на Таврической улице, в первом этаже небольшого особняка, принадлежавшего Александру Степановичу Обольянинову. Лучшего выбора родители сделать не могли — вместо мрачного двора из окон новой квартиры были видны восточное крыло Таврического дворца[1] и деревья начинающегося за ним сада, того самого Таврического сада, который на много лет стал неизменным местом моих прогулок, игр, катанья на санках и коньках. Немудрено, что летом 1966 года, когда после тридцатитрехлетнего перерыва я снова оказался в родном городе, меня прежде всего потянуло туда: через Таврический сад на нашу милую и тихую улицу, к небольшому ничем не примечательному дому. Старичок и сейчас стоит на том же месте, рядом со своим собратом помоложе и повыше — доходным домом, построенным на моей памяти тем же владельцем.

Первые годы нашей жизни на Таврической находятся за пределами моей памяти. Приводить к стройной последовательности отдельные отрывки воспоминаний и привязывать их к определенным годам и датам так же бесполезно, как пытаться собрать разбитый сосуд из черепков, большая часть которых утрачена. Поэтому воздержусь от склеивания черепков, но пусть эти разрозненные фрагменты послужат основой для реконструкции, которая позволит получить представление о жизни и интересах интеллигентной дворянской семьи среднего достатка, какою была наша семья. Грустно сознавать, что воспоминания мои одиноки, что в живых не осталось никого, с кем можно было бы разделить их — сообща вспомнить всех, кто так или иначе был связан с нашей семьей, сверить правильность того, что мне запомнилось.

[1] Князь Ф. Ф. Юсупов-младший известен, как активный участник убийства Г. Е. Распутина в ноябре 1916 года.

31

Самые ранние воспоминания о некоторых моментах жизни, о людях и событиях относятся ко времени, когда моей сестры Елены уже не было в живых: она умерла в феврале 1909 года. Мне шел тогда шестой год. Мама очень тяжело переживала смерть любимой дочери и до последних дней своей жизни горевала об Елене. Я не мог полностью заменить ей дочь, которая, по-видимому, была незаурядным ребенком, может быть, слишком взрослым для своих лет. Знаю по рассказам, что она отличалась полным отсутствием детского эгоизма и совсем не по-детски проявляла заботливость к людям ее окружавшим. Впоследствии мать часто ставила мне Елену в пример как ребенка, которому не надо было ни повторять приказаний, ни повышать голоса для того, чтобы добиться послушания. Возможно, это говорилось, отчасти, из соображений педагогических.

Смерть Елены выдвинула меня на опустевшее первое место возле матери, и это имело для меня большое значение: я был в возрасте, когда мозг ребенка начинает впитывать впечатления от виденного и слышанного; когда впервые осмысливаются явления окружающей действительности; когда поступающая информация образует первые запасы в том емком хранилище, которое именуется памятью.

Выше я упоминал о «среднем достатке» нашей семьи. Понимаемый как отсутствие текущего счета в банке, недвижимости и прочих источников независимой жизни, средний достаток подразумевал необходимость заработка, который по общепринятой схеме лежал на плечах главы семьи. Так было и у нас: отец служил, мать ведала хозяйством моим воспитанием.

Отец, загруженный думскими делами и едва выкраивавший немного времени на свои научные занятия, не мог, принимать участия в повседневном руководстве мною. Мое физическое и нравственное развитие он целиком предоставил матери, а сам старался привить мне интерес к чтению, пробудить во мне любознательность и помочь при-

32

обрести навыки в тех или иных полезных занятиях. Время от времени он приносил мне книги, игры или все необходимое для какого-нибудь «рукомесла». Не помню случая, чтобы он дарил мне просто игрушки. Если это были игры, то кроме занимательности, они всегда несли в себе познавательную нагрузку; если — книги, то не только интересные, но и поучительные.

В моем «архиве», например, имеется фотография матери, сидящей у письменного стола. Календарь на нем точно датирует день и год съемки: 1910 год, 14 февраля — день моих именин. В этот день я впервые стал обладателем фотографического аппарата, подаренного отцом. Качество сохранившегося снимка вполне соответствует уровню мастерства фотолюбителя, не достигшего еще семи лет и впервые щелкающего фотографическим аппаратом, хотя бы и «Кодаком»

Позже, в 1913 году, когда я занялся выпиливанием складных картинок, отец в замену ручному лобзику купил мне специальный станок для выпиливания с ножным при-

33

водом, который неизмеримо повысил «производительность труда и качество продукции», что имело для меня далеко идущие последствия, о которых я в своем месте расскажу.

Несмотря на то, что отец был и главой семьи, и ее кормильцем, не он определял лицо нашего дома. Как человеку скромному и деликатному, ему не были свойственны организаторские способности, уменье распоряжаться людьми и, тем более, желание навязывать кому бы то ни было свою волю и вкусы. Нет ничего удивительного в том, что он безболезненно уступил бразды правления матери, не испытав при этом никаких уколов своему самолюбию.

Казалось бы, что может быть проще, как говорить о матери, которую я любил сильнее всех близких мне людей! О матери, с которой больше, чем с кем-нибудь другим, провел я времени в свои детские и юношеские годы, которая была мне лучшим другом и мудрой наставницей! Кому как не мне рассказать о ней все, что я знаю и помню! Но я чувствую, как трудна эта задача, и трудна именно потому, что мама занимала такое огромное место в моей жизни и в моем сердце. Надо удержаться от эмоций, которые неизбежно нанесут ущерб объективности и вызовут недоверие к рассказчику, а мне хотелось бы избежать подобной реакции со стороны читателей.

Властная натура — понятие, не применимое к моей матери, хотя ее сильная воля и твердо установившиеся правила жизни, которые она проводила настойчиво и требовательно, могли сойти за властность для тех, кто недостаточно хорошо ее знал. Бывало, что она строго выговаривала прислуге за нерадивость, бывало, и мне за ослушание доставались весьма ощутимые шлепки по мягкому месту. Она твердо и неуклонно вела свою линию в доме, но не было в ней ничего, что хоть отдаленно напоминало бы деспотичность. Ею руководила трезвая житейская мудрость, которой она была наделена в высокой степени, а вся ее строгость и требовательность с лихвой компенсировались щедрым запасом

34

любви к людям, искренним сочувствием к тем, кому в жизни не повезло, и стремлением прийти на помощь всякому, кто в этом нуждался. Именно эти качества определяли истинную сущность моей матери, и привлекали к ней сердца.

Она делала много добра в самых различных формах и самым разным людям Независимо от того, кем были те, на кого оно было направлено. Диапазон ее «клиентурьк» в социальном отношении был широк: если нижнюю грань его составляли портнихи, кухарки и гувернантки, среднюю — молодежь и люди нашего круга, то на верхней грани была августейшая особа.

В последние годы Империи мама была фрейлиной Большого Двора и состояла при особе Императрицы Александры Федоровны. Думаю, что ее обязанности при дворе не были обременительными, она бывала там нечасто. И все же, время от времени у подъезда нашего дома появлялась придворная карета, и мать отправлялась во дворец. Однажды она взяла с собой и меня, видимо, чтобы показать Александре Федоровне. Память сохранила много лестниц, комнат, красивое со следами страданий лицо Государыни. Она положила руку на мою голову и сказала: «Хороший мальчик». Государя я во дворце не видел.

Мать рассказывала, что зная ее способности врачевать душевные раны, ее приглашали во дворец именно тогда, когда нужно было утешить Императрицу, страдавшую из-за неизлечимой болезни Наследника. Помню, как однажды, возвратясь из дворца, мать сказала об Александре Федоровне: «Она очень несчастная женщина!»

Своей способностью помогать людям в трудную минуту мать была обязана исключительно своему золотому сердцу и житейской мудрости. Образование она получила скромное. Формально оно было средним — после окончания так называемого Епархиального училища в Туле в те годы, когда дедушка Дмитрий Дмитриевич Свербеев был там вице-губернатором. Никаких специальных знаний она

35

не получила; знала иностранные языки — английский, французский и итальянский, первый — в совершенстве, а последний — в степени вполне достаточной для самостоятельных поездок к Италию, куда, случалось, она ездила и одна. Читала она много на всех известных ей языках и, кроме того, в ее личной библиотеке было много книг по теософии и оккультизму (Блаватская, Анни Безант, индусские йоги). Этими вопросами она интересовалась чрезвычайно.

Одним из сильных увлечений матери был театр: не столь — зрелище, как — лицедейство. Еще будучи совсем юной, она мечтала о сцене и, когда Свербеевы жили в Москве, бегала брать уроки к известной актрисе Малого театра Гликерии Николаевне Федотовой, к которой навсегда сохранила глубокое уважение и любовь. Первые выступления перед публикой состоялись в кружке Саввы Ивановича Мамонтова. Не знаю каковы они были с точки зрения актерского мастерства, но им не суждено было стать решающими, на сцену мама не пошла.

Отец также имел пристрастие к театру и в юности принимал деятельное участие в любительских спектаклях. Его игру видел однажды Станиславский и настолько серьезно к ней отнесся, что убеждал отца войти в состав труппы Художественного театра. Предложение было лестным, но чтобы принять его, надо было не только преодолеть предрассудки света, считавшего деятельность актера полупочтенной. Гораздо труднее было отказаться от намеченного пути и круто повернуть в другую сторону. На такую радикальную ломку планов и надежд, взлелеянных годами ученья, отец не решился. Впоследствии он всегда сожалел, что не внял советам Станиславского и не пошел служить Мельпомене.

Станиславский, видимо, не ошибся, найдя задатки дарования в молодом актере-любителе и усмотрев в нем «материал», над которым стоило потрудиться. Я же могу судить о наличии у отца актерских способностей по тому,

36

как превосходно читал он стихи и прозу и еще по тому, как он режиссировал спектакли на подмостках... Бутырской тюрьмы, делая это с профессиональным уменьем и очень верно показывая неопытным исполнителям, как надо говорить и действовать на сцене. И, наконец, я видел отца из зрительного зала, когда он играл одного из второстепенных персонажей в пьесе Леонида Андреева «Дни нашей жизни». Это было в Кандалакше в 1921 году.

Современные дети, чуть ли не с пеленок прикованные к телевизору, намного опередили нас — детей начала века — в своих представлениях о театре, кино и прочих зрелищах. Если я и слышал в свои 5—6 лет слово «театр», то ни с чем реальным оно не ассоциировалось. А между тем вечерами, когда я находился уже во власти сновидений, в соседней с детской комнате иногда шли репетиции. Родители, уже имевшие порознь некоторый «актерский стаж», теперь сообща возрождали театральные начинания. К ним присоединились и другие энтузиасты, о которых я скажу ниже.

В один из таких вечеров я проснулся и, услышав приглушенные стеной голоса, вылез из постели и приоткрыл дверь в гостиную. То, что я там увидел, было странно и непонятно: мебель сдвинута со своих мест, стулья и кресла расставлены как попало и среди этого непорядка двигались и говорили какие-то люди в черном. То, что среди них были и родители, успокоило меня, хотя недоумения не рассеяло. Наблюдения мои не были продолжительны: я был замечен и водворен обратно в постель.

Конечно, вернувшись наутро к своим детским занятиям, я забыл о сделанном накануне открытии, но позднее получил от матери объяснение увиденному через щелку двери: «люди в черном» приобрели для меня реальность и получили имена.

Первым из них был князь Николай Феликсович Юсупов (брат небезызвестного Феликса Феликсовича") — че-

37

ловек, по словам отца, незаурядного актерского дарования и страстной любви к театру. Он задумал создать драматическую труппу не из актеров-профессионалов, а из людей своего круга. Наследник одного из самых значительных в России состояний, Юсупов предполагал построить на свои средства специальное здание театра, где объединенным его усилиями талантам из общества предстояло бы выступать на сцене, как актерам любого другого театра. Иными словами, он видел труппу своего театра не только великосветской по составу, но и профессиональной по своей сути. Сейчас можно сказать с уверенностью, что мечтам его вряд ли удалось бы осуществиться в полной мере. Злой рок не дал, однако, возможности проверить на практике жизненность предполагаемого театра: его инициатор трагически и бессмысленно погиб на дуэли в 1908 году.

Другим участником кружка «черных людей» был артист Александрийского театра Юрий Михайлович Юрьев, уже известный тогда артист и «Солист Его Величества», а позже — Народный артист СССР (характерно, что в двухтомных воспоминаниях Юрьев ни словом не упоминает о

38

своем участии в великосветской антрепризе Юсупова). Не зная истории возникновения юсуповской затеи, могу предположить, что Юрьев был призван для придания ей артистической солидности и что для него было сделано исключение в классовом принципе подбора исполнителей.

Третьим был Николай Николаевич Евреинов — талантливый театральный новатор, ставший очень популярным в 20-е годы, и известный не только как режиссер, но и как автор пьесы «Самое главное», поставленной им самим на сцене.

Отсутствие живых свидетелей обязывает меня рассказать все, что я знаю о театральной деятельности Николая Феликсовича Юсупова. Правда, я располагаю очень скудным материалом, в основном, позднейшими рассказами родителей. Очевидно, что это начинание, угасшее почти в зародыше, никакого влияния на театральную жизнь не оказало.

Оно ценно лишь как показатель новых устремлений, возникших в начале века в кругах просвещенного дворянства, устремлений, направленных на живое дело, приносящее

39

радость творчества. Любительские спектакли, бывшие в сущности лишь развлечением, уже не удовлетворяли этим запросам. И тогда несколько талантливых людей решили объединить усилия, чтобы поставить дело на прочную основу, чтобы действительно служить искусству. Конечно все, начиная с самого Юсупова, витали в облаках, не задумываясь над бездной практических вопросов, без решения которых невозможно было бы существование такого организма, как театр. Но, безусловно и то, что все были единодушны в искреннем желании делать полезное и нужное дело. Для меня дорого то, что это стремление разделяли мои небесталанные родители: не будь у них определенных способностей, не были бы они в юсуповском кружке, а всякая одаренность, данная человеку природой, приподнимает его над уровнем посредственности.

Рассказ мой о «Юсуповском театре» будет коротким. Я знаю только, что кружком было подготовлено две пьесы и что обе были осуществлены постановкой на сцене. Первая из них — пушкинский «Борис Годунов». Спектакль, приуроченный к какому-то знаменательному дню, состоялся в Михайловском театре перед избранной публикой, включавшей Высочайших Особ. Возможно, в каком-нибудь театральном архиве и лежит никого не интересующая программа этого спектакля, но пока. она не извлечена оттуда, я не берусь назвать ни дату его, ни состав исполнителей. Среди последних была и моя мать, она играла Марину Мнишек.

Другой пьесой была одна из комедий Оскара Уайльда, показанная широкой публике в зале театра драмы и комедии на Моховой, в доме, где помещалось Тенишевское училище. В этом спектакле принимали участие оба моих родителя, и у меня есть о нем личные воспоминания: я был в числе зрителей на генеральной репетиции. Помню наполовину пустой зал, где собрались преимущественно родные и близкие друзья исполнителей. Почти все были между собой знакомы. Актеры до начала репетиции приходили в зал в

40

костюмах и гриме и вели оживленные разговоры с приглашенными.

Надо полагать, что я ничего не понял из того, что происходило и говорилось на сцене. Сохранились только зрительные впечатления в виде отдельных, не связанных между собою образов. Среди них — декорации: в 1-м действии — зал с эффектно освещенным задником, изображавшим сад в вечернем сумраке; а во 2-м — предельно лаконичное решение: длинный диван с черно-белыми полосами, помещенный поперек сцены очень близко к рампе. Маленький столик со свечой в вычурном подсвечнике завершал обстановку. Проходивший на этом фоне эпизод со сжиганьем письма, когда моя мать держит в руке пылающий листок бумаги, сильно меня напугал: я боялся, что она обожжет пальцы. Отца в пьесе помню смутно.

Совсем особое впечатление произвела на меня одна из исполнительниц — баронесса Инна Александровна Будберг. Я влюбился! Предвижу улыбку у читающего эти строки, но сейчас, по прошествии шестидесяти лет, продолжаю настаивать на том, что это была именно влюбленность — с неопределенными и наивными грезами о «предмете», с воображаемыми геройствами, совершаемыми ради него. Мои «страданья» были настолько очевидны, что взрослые легко «прочли тайну сердца моего», и надо мною многие подтрунивали, приводя меня в сильное смущение и вгоняя в краску. Молодая баронесса, по общему признанию, была действительно необычайно красива и то, что я обратил внимание на ее красоту в свои шесть лет, как кажется, делает честь моему вкусу.

Чтобы исчерпать театральную тему, забегу на десять с лишним лет вперед. В 1922 году, когда нарождалась уже «новая экономическая политика» (НЭП), когда деньги стали постепенно обретать ценность и острее стала чувствоваться их нехватка, мать решила, что она должна зарабатывать, и что лучшим и наиболее достижимым способом для

41

этого будет театр. В осуществление этого проекта я был наделен письмом к упомянутому уже Ю.М.Юрьеву и уполномочен, буде потребуется, вести с ним переговоры от имени матери. С робостью переступал я порог артистического подъезда Александрийского театра. На переданное ему письмо Юрьев ответил запиской, извиняясь, что не может тотчас ко мне выйти, но просил зайти к нему домой, назначив день и час. Когда я, в указанное время явился к нему на Каменноостровский, меня провели в гостиную и просили подождать. Все, что я успел увидеть за несколько минут в этом доме, говорило о тонком вкусе хозяина и о достаточности средств, чтобы ему удовлетворять. Принял он меня в небольшой столовой, извиняясь, что вышел в халате, предложил чашку кофе. Я отказался. Уговоров не последовало, и мы тотчас перешли к делу.

На своем «подъеме в гору» Юрьев не растерял старых воспоминаний и не забыл, что часто бывал в нашем доме. Помнил отца, мать и свое сложившееся еще в те дни мнение о ее актерских данных. Что оно было положительным, стало очевидным из того, что никаких условий он не выдвигал (подготовительные занятия, испытания), а без колебаний заверил меня, что сможет устроить маму в труппу Александрийского театра. Окончательный ответ он обещал дать через несколько дней, так как предварительно ему следует с кем-то переговорить. Велись ли эти переговоры, не знаю, но если и велись, то результат их не мог иметь никаких последствий: вскоре у матери сделалось первое кровоизлияние, а когда летом 1923 года мы с отцом были уверены, что дело идет на поправку, второе нежданно свело ее в могилу.

Так и не осуществилась мечта мамы стать актрисой.

СЕНАТОР

43

СЕНАТОР

Москвичи в Петербурге. — Первое после Царя лицо в государстве». — Квартира на Фурштадтской и ее хозяин. — Четверговые обеды и воскресные завтраки. — Гости Сенатора. — Портретная галерея» и ее судьба. — Подопечные А. Д. Свербеева. - Умелей В. И. Зуев. — Квартира тети Маши на Литейном. — Как погиб при Цусиме дядя Сережа Свербеев.

Обе семьи моих родителей — и Голицыны, и Свербеевы — были исконно московскими. Не одно их поколение было связано с Москвой привычкой, традициями, а также наличием недвижимой собственности в городе и в Подмосковье. Отрываться от родной почвы менять по доброй воле уютные барские особняки и кривые переулки на сумрачные многоквартирные дома и холодные петербургские проспекты никому из них не хотелось. Для перемены места требовались особые обстоятельства, и ими оказывались исключительно служебные интересы или обязанности.

Я говорил уже о братьях дедушки Голицына — Иване Михайловиче и Михаиле Михайловиче, карьера, придворная и военная, обязывала их жить в Петербурге. Там же жили две тетки отца сестры бабушки Софии Николаевны Голицыной, урожденной Деляновой — Ольга Николаевна Булыгина и Мария Николаевна Акимова, мужья которых занимали не последнее место в правительственных кругах.

Из семьи матери в Петербурге жили только ее дядя Александр Дмитриевич Свербеев и его сноха София Григорьевна с дочерью. О «Сенаторе», как все называли Алек-

44

сандра Дмитриевича, я и хочу повести рассказ. Оказать ему предпочтение перед другими родичами побуждают меня, прежде всего, мои личные чувства к этому человеку. Кроме того, мои сведения о нем намного полнее, чем о других дедах, и сам он представляет интерес, как фигура очень своеобразная даже на фоне дореволюционной России. Таких как он и прежде-то было немного, а в наше время подобный сорт людей и вовсе перевелся.

В личной жизни Сенатору не посчастливилось: его жена (урожденная графиня Вера Федоровна фон-Менгден), родив сына Дмитрия и дочь Зинаиду, ушла от него, чтобы выйти замуж за другого. Развод и связанные с ним неприятные формальности оставили в Сенаторе столь глубокий и болезненный след, что он на всю жизнь сохранил отвращение к подобному способу решать семейные конфликты.

В Петербурге Сенатор жил один, служа в одном из сенатских департаментов. Сенат был некогда верховным правительственными органом, вершившим все дела государства во время частых отлучек Царя — его основателя. Ход истории свел на нет управляющую роль Сената, сохранив за ним лишь обязанности контроля и функции высшей судебной инстанции. Таким образом из наименования «Правительствующий Сенат» первая его часть потеряла свое значение и только вторая соответствовала истинному положению: Сенат состоял из почтенных старцев, отошедших по возрасту от ответственных постов исполнительной власти.

По-видимому, служебные обязанности Сенатора не были особенно обременительны, и не требовали от него постоянного присутствия в департаменте. Поэтому я почти всегда заставал его дома в дневные часы и только в редких случаях видел его облачающимся в красный мундир, расшитый золотом и увешанный орденами — парад, означавший, что он отправляется на заседание в Сенат. Мне доставлял истинное удовольствие этот «маскарад», и я простодушно считал Сенатора чуть ли не первым после Царя лицом в го-

45

сударстве. В действительности же он, при всей своей безусловной честности и порядочности, был, вероятно, заурядным чиновником, спокойно, без взлетов и падений продвигавшимся по служебной лестнице до тихой сенаторской пристани на склоне лет. Думаю, что никакими особенными способностями он не обладал, равно как и сколько-нибудь значительным умом. По этому поводу я иногда улавливал в разговорах взрослых иронические нотки, смысл которых теперь мне ясен, но в то время, естественно, был вне пределов моего разумения. Да и могли ли родиться в моей душе сомнения или поколебаться вера в безукоризненность человека, от которого я видел одну лишь сердечную доброту? Я не помню случая, чтобы Сенатор был раздражен, повысил голос, чтобы лицо его выражало неудовольствие и тем более гнев. Всегда ровный, приветливый с неизменной доброй

46

улыбкой — таким я его знал и таким сохранился у меня на всю жизнь образ этого милого, уютного старика, столь щедро расточавшего золотые россыпи любви к людям.

В нашей семье не сохранилось фотографий Сенатора в молодости. На моей памяти он был уже стариком с седыми, длинным бакенбардами и такими же редкими прядями волос на голове. О его внешности в этом возрасте лучше всего дает представление имеющаяся у меня фотография, где он снят сидящим в пальто и котелке, на террасе дома в своем имении Солнышково — невдалеке от станции Лопасня Московско — Курской железной дороги. С фотографии смотрят слегка прищуренные глаза, а на простом старческом лице застыла сдержанная улыбка, которая вот-вот расплывется и, кажется, зазвучит так хорошо знакомый тихий, задушевный смех.

У меня есть еще миниатюра работы Василия Ивановича Зуева, на которой Сенатор изображен при всех регалиях — портрет крайне добросовестный по исполнению и очень похожий на оригинал, но холодный, не раскрывающий нутра этого человека.

На упомянутой фотографии, между прочим, видна непритязательность Сенатора в одежде: пальтишко на нем неказистое и мешковатое. У себя дома он также неизменно носил видавший виды сюртук и брюки, редко встречавшиеся с утюгом, а на ногах мягкие высокие сапоги, голенища которых заправлялись под брюки, чем он отличался от всех известных мне мужчин, носивших обычно башмаки. Его фигура не шла ни в какое сравнение с изящностью и элегантностью другого старика — дедушки Миши Голицына, но от всего вида Сенатора, его манеры ходить, одеваться, говорить веяло непринужденной простотой, которая делала общение с ним легким и приятным. Все его маленькие недостатки и даже смешные стороны его нрава и привычек с избытком искупались благодушием и безмерной благожелательностью к людям. Если к этим свойствам прибавить ши-

47

рокое гостеприимство и хлебосольство, то становится понятным, почему его скромная квартира на первом этаже дома № 20 на Фурштадтской улице привлекала множество людей.

Круг знакомств Сенатора был поистине безграничен. Это был пестрый конгломерат, составленный из людей самых разных по служебному, общественному и имущественному положению. Сам Сенатор не был ни знатен, ни особенно богат, и в обращении со своими гостями никогда не делал разницы между людьми состоятельными, чиновными и титулованными и теми, кто имел скромные достатки или вовсе был беден. К последним относились художники — студенты Академии, которым Сенатор покровительствовал и помогал материально. О них, впрочем, речь впереди.

Начиная с осени и кончая весной регулярно дважды в неделю на Фурштадтской собиралось многолюдное общество. Приходили сослуживцы Сенатора, друзья, знакомые, родственники, состоявшие с ним в разных степенях родства или свойства. Рядом с солидными мужчинами и дамами совершенно непринужденно и весело чувствовала себя моло— внуки Сенатора и их товарищи по училищу Право или по Морскому Корпусу. Не было средь гостей тех, кто посещал Сенатора с каким-либо расчетом, с задней мыслью о крестишке иль местечке. Старика искренно любили и уважали за его личные качества — душевную приветливость, равно распространяемую на всех. И каждый гость чувствовал, что его приход приятен хозяину, что тот рад ему и ценит оказанное внимание.

На обеды по четвергам гости съезжались к семи часам вечера. Для того, чтобы всех усадить, большой стол в столовой раздвигался до предела и все равно оказывался недостаточным: по углам устанавливались еще два стола меньшего размера.

Стоит ли говорить о чудесах кулинарного искусства, какими потчевали обедающих? С приготовлением блюд блестяще справлялась кухарка Ирина Федоровна, великая мас-

48

терица по этой части. Служить за столом приглашался обычно Мерлин — камердинер тети Маши Свербеевой, в прошлом матрос и денщик дяди Сережи, погибшего в Цусиме.

По количеству присутствующих четверговые обеды бледнели перед воскресными завтраками, когда гостей собиралось до сорока человек. Столовой уже не хватало: накрывались все столы и столики в двух соседних комнатах, кабинете и гостиной.

Вина, сколько помнится, к столу не подавали, но хорошо остались в памяти большие стеклянные кувшины с хлебным квасом и клюквенным морсом домашнего приготовления. Но и без вина было всегда шумно и весело — гудели оживленные голоса, раздавался звон посуды и дружный стук ножей и вилок. Хозяин, лицо которого сияло удовольствием, поочередно обходил гостей, перекидываясь несколькими словами с одними или присоединяясь к разговору других. Весь завтрак он проводил на ногах, держа свою тарелку в руке.

Из массы людей, бывавших у Сенатора, мне запомнились немногие, всего несколько человек, из тех, вероятно, кто приезжал чаще. Помню, например, невысокого и очень некрасивого старика Анатолия Федоровича Кони, известного судебного деятеля, литератора, мемуариста и сенатора; графа Якова Николаевича Ростовцева, личного секретаря Императрицы, приезжавшего с женой, красивой и симпатичной. Из числа не очень частых посетителей Фурштадтской, моей большой любовью пользовался барон Александр Александрович Медем — человек всегда находившийся в отличном настроении, живой, веселый, с открытым и добрым лицом. Его ласковое внимание распространялось даже на такую незначительную личность, какую представлял собою в то время я, и этого было достаточно, чтобы барону Мед ему было обеспечено постоянное место в моем сердце. Приезжал еще министр земледелия Кривошеий, пугавший меня большим шрамом через всю щеку — следом удара полученного на дуэли. Менее четко помню моряков Веселкина и Римского-

49

Корсакова, сослуживцев дяди Сережи по флоту, счастливо избежавших участи последнего. Остальные гости представляются мне толпой людей, не имеющих ни лиц, ни имен.

Я говорил, что Сенатор не был богат. Это верно до известной степени, поскольку его средства не были таковы, чтобы сорить деньгами и жить в роскоши, но человеком он все же был обеспеченным. Я не имею понятия о его капитале и доходах, но полагаю, что кроме сенаторского жалования его материальная независимость складывалась и из поступлений со свербеевских земельных владений. Что касается роскоши, даже если бы ее допускали средства, то она вообще была чужда натуре Сенатора. Достаточно было посмотреть на предметы обстановки, которыми были загромождены комнаты, и на их убранство, чтобы увидеть, на-

50

сколько все это было далеко от того, что можно назвать роскошью. В его квартире и в помине не было ни красного дерева, ни карельской березы, ни фарфора и бронзы.

Любопытное зрелище зато представляли собой стены кабинета и гостиной: несколько картин и портретов буквально терялись среди массы фотографий в рамках самых различных размеров и фасонов, развешанных без всякой системы впритык одна к другой. Мало того, что на стенах не оставалось свободного места, все горизонтальные поверхности — столы, столики и даже рояль были уставлены теми же рамками с портретами. Фотографии без исключения были портретами людей всех возрастов. На вас глядели люди старые и молодые, в одежде по моде 60—80 годов XIX века, мужчины и женщины в современной одежде, моряки, военные, духовные особы, дети... Если бы кто-нибудь попытался составить список изображенных на фотографиях людей, получился бы полный перечень тех, кто на протяжении многих лет бывал гостем на фурштадтской. Так уж повелось у Сенатора: по его ли просьбе или по инициативе самих гостей, но каждый его знакомый или родственник приносил ему свой фотографический портрет.

После смерти Сенатора в мае 1917 года все фотографии вместе с рамками были перевезены в нескольких больших сундуках к нам на Бассейную. Мой отец пересмотрел их все и рассортировал по степени интереса, который представлял каждый портрет в том или ином отношении. Часть их была затем передана внукам и детям Сенатора и тем из родных и знакомых, кто высказал желание иметь ту или иную фотографию. Но большая часть осталась у нас и продолжала лежать в сундуках, так как у отца не поднималась рука предать этот фотоархив уничтожению. Сохранить его, впрочем, удалось ненадолго: осенью 1923 года мы с отцом ликвидировали нашу квартиру на Бассейной и переехали в две комнаты на Французской набережной в квартире тети Сони Хвощинскои. Продав всю обстановку и книги, мы

51

взяли с собой лишь самые необходимые вещи. Я не помню, чтобы мы увезли с собой сундуки с фотографиями. Скорее всего их просто бросили в покинутой квартире.

Я обещал вернуться к рассказу о тех, кого Сенатор опекал. Это были, по преимуществу, бедные студенты художественных учебных заведений — Академии художеств и Консерватории. Не знаю уж, почему такое направление получила филантропическая деятельность Сенатора. Его никак нельзя было бы назвать меценатом, несмотря на кажущееся покровительство искусствам. Я сомневаюсь даже, что он вообще интересовался ими. Во всяком случае не пристрастием к ним следует объяснять помощь, которую он оказывал художникам.

Забота Сенатора о своих питомцах начиналась с того, что каждому из них всегда была открыта дверь его дома и обеспечено, наравне с прочими, место за столом по четвергам и воскресеньям. Попечение о них шло, однако, гораздо дальше: среди своих друзей и знакомых Сенатор находил желающих заказать портрет, найти учителя рисования или музыки для своих детей. К ним он направлял молодых художников, давая им возможность самостоятельно зарабатывать и избавляя таким образом от унизительной для самолюбия роли иждивенцев, живущих благотворительностью. Вместе с тем Сенатор не останавливался перед затратами, если надо было выручать его подопечных. Заболевшего он отправлял к кому-нибудь из своих знакомых докторов и те пользовали больного безвозмездно. Тех, кому врачи предписывали горный воздух, воды или просто южное солнце, он посылал за свой счет лечиться. Именно таким образом оказался на Кавказе студент Академии будущий известный художник И. В. Космин, у которого обнаружилось легочное заболевание. Но так как юг принес ему больше вреда, чем пользы, Космин был направлен на поправку в имение барона Медема на Волге, где он и провел все лето.

52

Стараниями Сенатора же я получил своего первого учителя рисования — Верещагина (имени не помню), молодого человека, проходившего курс на граверном отделении Академии. Его офорты отличались безукоризненной техникой, о которой я могу судить по тем двум его вещам, которые были у нас: по портрету дяди Сережи Свербеева (в морской форме) и по гравированному фрагменту с картины Веласкеса «Папа Иннокентий». Верещагин только две зимы давал мне уроки, а потом я перешел в руки Ивана Владимировича Космина[1] — Иваши, как мы все его называли. О Верещагине я ничего не знаю, а с Ивашей я встретился в Москве в 30-х годах (он умер в 1973 году на 92 году жизни). И. В. Космин оказался единственным из сенаторских пенсионеров, который не исчез для меня бесследно.

Среди тех, кто запомнился, был также чрезвычайно одаренный мальчик Вася лет 13—14-ти из очень бедной семьи. Вася был скульптором, что называется, Божиею милостью. Он приходил к нам на Таврическую и на моих глазах совершал чудеса, которым я даже не пытался подражать: он удивительно быстро и точно лепил из глины людей, животных и жанровые сцены из нескольких фигур. У меня долго потом хранился небольшой бюст Наполеона из пластилина, выполненный Васей с умением зрелого мастера. Что сталось с этим худеньким мальчиком, проявившим такие способности в столь раннем возрасте? Развился ли его талант? Нашел ли он ему достойное применение? Эти вопросы останутся без ответа...

Из подопечных Сенатора его особым расположением пользовался некий Василий Иванович Зуев, человек уже не первой молодости, живший постоянно в квартире своего патрона в большой, но темной комнате окнами во двор. Василий Иванович был тихим и скромным человеком. Носил он почему-то всегда один и тот же китель офицерского образца. В дневные часы он был прикован к столу-конторке, стоявшему в углу гостиной, возле окна. Склонившись над


[1] И. К. Космин (1882—1973) — русский живописец, портретист. В 1909—1916 годы — студент Петербургской Академии художеств (мастерская В. Е. Маковского), с 1928 года участник художественных выставок. В 1954 году избран членом-корреспондентом Академии художеств СССР.

53

столом с большой лупой в левой руке, он писал акварелью портреты-миниатюры на пластинках из слоновой кости. Для своего ювелирного мастерства он пользовался тончайшими кистями, принимавшими лишь то минимальное количество краски, которое требовалось для нанесения почти не различимых глазом штришков и точек. Любителей миниатюрных портретов было много — Василий Иванович постоянно имел заказы и хорошо зарабатывал. Наиболее выгодным заказчиком, пожалуй, была Царская Семья, для которой он делал, между прочим, миниатюры неправдоподобно малого размера. Таким был, например, погрудный портрет Николая II в военной форме и при всех орденах, величиною с ноготь безымянного пальца. Этот портрет был вправлен затем в фарфоровое пасхальное яйцо, предназначавшееся для подарка Императрице к Пасхе.

В последние годы перед революцией Василий Иванович увлекся работой эмалью, наносимой на мелкие изделия из золота или просто на золотые пластинки. На завершающем этапе эта техника требовала термической обработки, каковая осуществлялась одним из самых доступных способов — на кухонной плите, что вызывало негодование Ирины Федоровны. Свою власть на кухне она считала абсолютной, а плиту — предназначенной для более толковых надобностей.

В годы войны Зуев был уже настолько обеспеченным человеком, что мог позволить себе приобрести недвижимую собственность — квартиру в доме так называемых квартирных собственников на углу Спасской и Знаменской. Переехал он туда после смерти Сенатора, но я ни разу у него не был и вообще никогда его больше не встречал. В Москве в Оружейной палате есть несколько его работ. В одном из журналов, в статье, посвященной Оружейной палате, Зуев был отнесен почему-то к разряду «умельцев».

В доме на Фурштадтской я бывал не только у Сенатора. Там же, на пятом этаже жили мои друзья, сыновья барона Бориса Эшлануиловича Нольде — «нольдики», как мы

54

их называли за малый рост. В квартире напротив жили Родзянко: Михаил Владимирович со своей семьей. Мы иногда заходили к ним с тетей Машей Свербеевой, сестра которой Анна Николаевна была женой Михаила Владимировича. И, наконец, квартиру во втором этаже занимал граф Граббе, дочь которого Маруся была подругой Дуси Свербеевой, внучки Сенатора. Позже я узнал, что на той же лестнице жил прежде и известный критик Владимир Васильевич Стасов.

Сейчас фурштадтской улицы нет. Называется она иначе. Прежде достаточно широкая, она превращена теперь в бульвар с узкими проездами вдоль домов. Напротив дома № 20 я нашел скамейку и долго сидел, глядя на знакомые окна. Невыразимо грустно стало от мысли, что в тех комнатах, где я проводил когда-то счастливые дни, живут чужие и чуждые люди; что позвони я у знакомой двери, через которую проходил, бывало, сотни раз, я увижу только недоумение в глазах открывшего ее; услышу, может быть, недовольство, что побеспокоил.

Ко мне подсел местный пенсионер. В нашем кратком малозначащем разговоре не нашлось нот, которые могли бы зазвучать в унисон. Разные люди, говорящие на разных языках. Мог ли человек, не знающий даже прежнего названия улицы, понять того, чьи воспоминания о ней имеют пятидесятилетнюю давность? Мы дружелюбно расстались...

Рассказывая о Сенаторе и его доме на Фурштадтской, не могу не упомянуть хотя бы и коротко о другой родне и о другом доме, который памятен мне по тем же далеким петербургским годам.

... Понадобится едва ли больше пяти минут, чтобы с Фурштадтской дойти до угла Литейного, пересечь его и оказаться у подъезда дома № 7. Здесь в бельэтаже в соседних квартирах жили тетя Маша Свербеева, вдова брата моей матери дяди Сережи, и ее сестра престарелая княжна Александра Николаевна Голицына — тетя Саша, как я ее называл, хотя она никакой теткой мне не приходилась. Обе се-

55

стры по-родственному меня опекали и я охотно проводил время на Литейном, приходя туда почти так же часто, как к Сенатору. И точно так же как у него, это был мир взрослых, где кроме меня никогда никаких детей не появлялось.

Скучал ли я в окружении взрослых? Нимало. Оно было для меня обычным. Сейчас я расцениваю свое тогдашнее положение в какой-то мере исключительным в том смысле, что постоянное общение со старшими не могло не влиять на весь строй моих представлений, на формирование вкусов и житейских навыков. Мир взрослых был мне ближе, чем детям, отделенным от него пределами детской и кругом интересов своих сверстников. Детей своего возраста я встречал очень редко и, пожалуй, единственный дом, где устраивались увеселения для детворы, был дом Истоминых. Там кроме танцев, проводившихся «по-взрослому», с дирижером, всегда приготовляли какое-нибудь увлекательное зрелище, из коих особенно запомнились театр марионеток и сеанс фокусника-профессионала. Такие детские праздники устраивались не чаще, чем один раз за зимний сезон и поэтому не могли служить сближению с другими детьми. Первые друзья, постоянные товарищи игр появились у меня позже, примерно с 1913 года.

...Однако, я отвлекся. Мы уже успели с вами, читатель, подняться на площадку второго этажа и слышим шаги камердинера Мерлина, который идет открыть дверь. По современным понятиям квартира, которую занимала тетя Маша, была по меньшей мере роскошной — пять комнат для одинокой женщины. Большая гостиная и узкий кабинет выходили окнами на Литейный, прямо на расположенный напротив дом № 12, принадлежавший знаменитому в Петербурге Черепенникову — владельцу многих гастрономических магазинов, всегда помещавшихся в угловых домах. Три другие комнаты: столовая, спальня и будуар были обращены во двор, где находились конюшня и каретный сарай. Там стояла пара гнедых красавцев, которых запрягали в карету

56

тети Маши. Правда, мне было известно, что лошади эти не собственные, а наемные — на сезон. Так было проще, удобнее и, вероятно, обходилось дешевле. А поскольку рядом с конюшней и каретным сараем было и жилье кучера, то все это до минимума сокращало время, потребное для закладывания лошадей: уже через 10—12 минут карета выезжала из ворот и ждала тетю Машу у подъезда.

Не только собственный выезд, но и обстановка квартиры, особенно гостиной, красноречиво говорила о достатке хозяйки: тетя Маша принадлежала к «богатой» линии Голицыных, потомков «верховника» Дмитрия Михайловича. Рискну высказать мысль, что в свое время богатое приданое сыграло решающую роль в женитьбе дяди Сережи, тем более что невеста не отличалась красотой и была на семь лет старше жениха. Впрочем, как бы то ни было, трагическая гибель дяди Сережи создала ему ореол героя. Долг русского офицера он выполнил, не посрамив мундира.

О6 обстоятельствах его гибели существуют две равно вероятные версии. По одной из них дядя Сережа, находясь при Цусиме на борту флагманского броненосца «Князь Суворов», был тяжело, а может быть, даже смертельно ранен во время боя. Вторая версия исходит от одного матроса, который уцелел и, возвратившись на родину, отыскал родных погибшего. Как известно, адмирал Рожественский вместе со своим штабом вынужден был покинуть искалеченный и выведенный из строя броненосец и перейти на борт русского миноносца. Упомянутый матрос свидетельствовал, что лейтенант Свербеев на его глазах застрелился в тот момент, когда этот миноносец был настигнут японскими кораблями и сдался на волю победителя. Таким образом, семья погибшего так и не получила достоверных данных о последних минутах его жизни.

ПЕРВЫЕ ГОДЫ

57

ПЕРВЫЕ ГОДЫ

Пятигорск 1909 года — Первое связное воспоминание детства. — В Петергофе у Римских-Корсаковых. — Мальчик с образом — 1911 год. — Лето в Железниках. — Я впервые вижу аэроплан. — Бабушка С. Н. Голицына экспонент сельскохозяйственной выставки. — Церковь «Спаса на водах» и пропавшие доски. — Мой первый золотой десятирублевик. — Я становлюсь обладателем граммофона. — Почему мы не построили себе дом в Железниках.

Летом 1909 года мы жили в имении графа Владимира Алексеевича Мусин-Пушкина на Северном Кавказе. Это было первое лето после смерти сестры Елены, и мама очень тяжело переживала свою утрату. Все привычные места были неразрывно связаны с памятью о ней, и очень своевременным оказалось в тот момент приглашение Владимира Алексеевича провести лето в его имении в нескольких километрах от Пятигорска.

Лето в Пягигорске — мое первое детское воспоминание, которое я могу передать в виде связного рассказа со многими подробностями, за достоверность которого могу поручиться, Высказывая такую уверенность, я, кстати, не преувеличиваю. И вот — подтверждение того, как стойко удерживает память зрительные впечатления самого раннего возраста.

В 1962 году я прожил несколько дней в Пятигорске у знакомого, у которого был автомобиль. Это дало нам возможность поездить и поискать место, где располагалось имение Мусин-Пушкина. Несмотря на то, что там вырос

58

большой поселок Виноградные сады, я нашел следы усадьбы, где мы жили за 53 года до этого. Следы эти не вызывали никаких сомнений в их подлинности. Первым ориентиром послужила мне цепь из пяти гор, давшая название городу. Точно против последней в этой цепи и самой низкой горы находилась усадьба. Там я набрел на живых свидетелей былого — несколько огромных пирамидальных тополей, резко отличающихся высотой и видом от прочих деревьев поселка. И я узнал в них те молодые топольки, которые окаймляли с трех сторон большую поляну рядом с домом. От поляны осталось мало — она почти вся застроена, но ее контуры можно угадать по сохранившимся, хоть и заплывшим канавам.

Стоит ли говорить о чувствах, испытанных мною, когда я понял, что стою на той самой земле, по которой бегал мальчиком, не достигшим еще шести лет!

Воспоминаниям о Пятигорске 1909 года я придаю большое значение — это первые в жизни впечатления, закрепленные памятью, это начало сознательного отношения к окружающему миру.

В апреле 1910 года родилась бедная моя сестричка Еленушка, которой не суждено было прожить и двух месяцев — 1 июня она скончалась. Как я теперь понимаю, состояние ребенка с самых первых дней не оставляло надежды на благополучный исход, и родители решили услать меня куда-нибудь, чтобы снять с матери лишние заботы.

Устроили меня в Новом Петергофе на даче, которую снимали Римские-Корсаковы. Из приютившей меня семьи я запомнил только Марью Павловну и ее сынишку Володю. Только много позднее я узнал, что это были жена и сын Федора Войновича Римского-Корсакова, брата Петра Войновича — моряка и сослуживца дяди Сережи Свербеева. Этот Петр Войнович посещал время от времени Сенатора, и я видел его там в чинах капитанских, а в 1913—14 годах он был уже контр-адмиралом.

59

На даче мы с Володей целыми днями играли в палисаднике и на застекленной террасе. Там же обедали, пили чай. В комнатах мы редко показывались, а потому я и не запомнил их. Погода благоприятствовала нам — май был теплым. Тем не менее, на пляже мы ни разу не были — далеко. На прямом пути от дачи к заливу располагалась непреодолимая преграда: «Александрия» — собственная дача Ее Величества, занимавшая обширное пространство. В обход же Александрии расстояние до побережья становилось слишком большим. Один только раз мы втроем во главе с Марьей Павловной совершили прогулку в Старый Петергоф. Дворец... фонтаны... Побывав в Петергофе позже, в 60-х годах, когда все разрушенное войной было восстановлено, а «Самсон» и прочие изваяния блестели золотом как новенькие — только что из ювелирного магазина, я вспомнил, какими благородно-скромными и необычайно красивыми они выглядели, будучи черно-зелеными... Специалисты, однако, говорят, что позолота существовала изначально. Поверим им, хоть и неохотно.

Вернулся я из Петергофа домой вскоре после того, как Еленушку похоронили на кладбище Александро-Невской Лавры.

Лето 1910 года не оставило следов в воспоминаниях: ни лиц, ни событий, ни даже мест, где я его проводил. Зато осень оказалась богатой на впечатления. Первая заграничная поездка! Она дала обильный материал для запоминанья. Но писать об этом сейчас не буду, так как задумал объединить впечатления от всех моих зарубежных вояжей — 1910, 1914, 1977, 1982 и 1984 годов[1].

В конце зимы или ранней весной 1911 года я вижу себя в роли «мальчика с образом» в Москве на свадьбе моей тетки Любови Дмитриевны Свербеевой. В православном свадебном обряде предусмотрено благословение невесты ее «посажеными» родителями иконой, которую затем доверяют нести «мальчику с образом». Им-то я и стал. Венчанье


[1] Автор «Записок» не успел написать главу о своих зарубежных поездках.

60

тети Любы с Юрием Юрьевичем Новосильцевым происходило в церкви во имя Святой Ирины, находившейся при Главном архиве министерства иностранных дел. В этой же церкви, как я уже говорил, венчались и мои родители.

Весной этого года мы вдвоем с мамой ездили в Царское Село на парад — по какому случаю он был назначен, не помню. День был неприветливый, сплошные облака и остатки снега лежали кое-где в парке. Скорее всего, была середина апреля.

Приехав в Царское раньше назначенного времени, мы отправились к дальней родственнице, весьма приближенной к Императрице — моей четвероюродной сестре Ане Вырубовой (ее прадед был родным братом моего прадеда). Родственный прием прошел на должном уровне: я был обласкан, накормлен всякими вкусными вещами и, в конце концов, совершенно пленен обхождением моей великовозрастной и массивной кузины (ей было тогда за тридцать). Если бы впоследствии я никогда и ничего о ней не слыхал, то под впечатлением этой единственной встречи она так и осталась бы для меня доброй и милой тетей (лишь много позже я узнал, что мы с ней одного поколения).

Небольшой особняк, в котором жила Вырубова, стоял очень близко от дворца, и мы поспели к параду как раз вовремя, избежав долгого ожиданья, и встали на улице недалеко от въезда на плац.

Вскоре в конце улицы показались и стали приближаться к нам экипажи с Царской Семьей — два ландо, в каждое из которых была запряжена пара крупных, необыкновенной красоты орловских рысаков. Сдерживаемые величественными кучерами, благородные животные бежали неторопливой рысью, и я все успел хорошо разглядеть. В первом экипаже была Императорская чета, во втором — четыре Великие Княжны. За экипажами следовала сотня так называемого Собственного Его Величества конвоя в экзотической форме: красные черкески, папахи, кинжалы. Так я

61

увидел того, кто рисовался тогда в моем воображенье как некое высшее, почти абстрактное существо, наделенное достоинствами и качествами, недоступными для простых смертных — ЦАРЯ! Он был в мундире морского офицера, совсем близко от меня, живой, реальный. Меня охватила волна патриотических чувств, я сорвал с головы шапку и громко закричал — Ура!

Детская непосредственность не знает сомнений. Ребенок воспринимает окружающее таким, каким он видит его, и в свои семь с лишним лет я еще не утратил доверчивого взгляда на мир. Впоследствии, когда появился жизненный опыт, когда я стал способен дать собственную оценку людям и событиям, я составил свое суждение о несчастном последнем российском самодержце. Я исполнен глубокого сожаления к человеку, который, более 20 лет находясь у власти, совершал одну непоправимую ошибку за другой и привел страну к катастрофе, а себя и свою семью к гибели.

... Лето 1911 года мы провели в Железниках — имении моей бабушки Софии Николаевны Голицыной. Бабушка предоставила нам отдельный и совершенно свободный дом, и мы жили в нем своим хозяйством, принимая своих гостей. Обычно мама, уезжая летом на полтора — два месяца на лечение, подбрасывала меня под надежное крылышко либо своей сестры, а моей тетки Елены Дмитриевны Мамонтовой, либо бабушки Софии Николаевны. В тот год состояние здоровья матери несколько улучшилось, и она могла пропустить очередную поездку в Карлсбад.

К нам в Железники приехали молодожены Новосильцовы — тетя Люба и дядя Юрок. Их поместили в очень большой и прекрасно обставленной комнате первого этажа. А во втором кроме нас поселилась Наташа Петровская — троюродная сестра матери по линии Сухотиных. Я ее очень любил несмотря на то, что она досаждала ежедневным двухчасовым вдалбливанием научных истин в мою голову, не имевшую склонности воспринимать что-либо, не имеющее

62

отношения к речке, лесу, конюшне, лошадям и верховой езде.

Дом, в котором мы так удобно разместились, был выстроен скорее во вкусе европейской виллы, чем в русском помещичьем духе. Запомнились его островерхие крыши с крутыми скатами, коричневые деревянные балки каркаса по белым стенам. Дом стоял в глубине довольно большого участка, на котором не было никаких других построек — сараев, конюшен, теплиц, парников. Не было также и грядок с овощами, ягодных кустов и плодовых деревьев — всего этого и без того хватало на обширной территории железниковской усадьбы.

Моральное состояние матери после потери в течение двух лет подряд двух дочерей нуждалось в том человеческом тепле, которое могли дать ей только близкие и любимые люди. Возможно, что и от Карлсбада она отказалась, чтобы не быть одной среди чужих со своими горькими думами. В Железниках присутствие милой Наташи Петровской и счастливых молодоженов отвлекало мать от грустных мыслей и возвращало к свойственному ей оптимистическому настроению. Новосильцевы очень этому способствовали. Тетка умела и любила петь. Пела хорошо. Голос у нее был красивый, слух — отличный. Из большой гостиной постоянно слышались вокальные дуэты, ибо дядя Юрок подпевал жене, как умел. Моя мать, которая сама была музыкальной, охотно слушала певцов, а иной раз присоединялась к ним. Особенной любовью пользовался у них романс, первый куплет которого я запомнил — не мог не запомнить, так как пели его чуть ли не каждый день по многу раз.

Где 6 ни скитался я душистою весной...

А сколько было других романсов и песен, имевших успех в начале века в частном быту, но с эстрады не звучавших и на граммофонные пластинки не записанных!

Несколько слов о чете Новосильцевых. Тетя Люба была тогда красивой высокой женщиной 32 лет. Модная

63

прическа начала века делала ее, пожалуй, даже слишком высокой для женщины. Но дядя Юрок все равно был на голову выше своей жены в самом буквальном значении этого выражения — рост его превышал два метра. Новосильцовы были богатыми тамбовскими помещиками, владели там имением, называвшимся Кочемирово.

За дядей Юрком установилась репутация человека практического, без сентиментов в денежных делах. Мне рассказывали, что он настоял на выплате его жене третьей части суммы, в которую оценивалось имение «Головинка», завещанное трем сестрам Свербеевым их бабушкой Любовь Николаевной Сухотиной. Дело в том, что средняя сестра Елена Дмитриевна вышла замуж за сына Саввы Ивановича Мамонтова. Когда последний разорился, моя мать и тетя Люба отказались от своей долы в. наследстве, уступив имение сестре. По-видимому, это было полюбовное семейное соглашение, не зафиксированное документами, что и дало повод Новосильцеву требовать выполнения завещания.

Дядя Юрок был большим любителем фарфора, бронзы, а больше всего — старинной мебели. Он часто уезжал в Калугу и проводил там длительное время у старьевщиков. Так их полупрезрительно называли, хотя это были люди очень компетентные, понимавшие толк в старинных вещах и предметах искусства. Старьевщик умел их находить, знал какую цену можно дать, а какую потом взять, никого чувствительно не обидев — ни продавшего вещь, ни купившего ее, ни, разумеется, себя самого.

Почти вся мебель в городском кабинете дяди Юрка состояла из предметов, вывезенных из Калуги. Он и мою мать уговорил последовать его примеру и подбил на покупку гарнитура красного дерева. Старьевщики умело комплектовали вещи из разных гарнитуров, как бы «разбавляя» хорошие стильные вещи менее ценными. Такой прием сказывался на цене (в сторону понижения) и обеспечивал покупку — ив Петербурге, и в Москве за те же вещи взяли

64

бы значительно больше. Сейчас специалиста подобного рода назвали бы красиво звучащим словом «антиквар». Но зачем заимствовать без надобности иностранные слова? Тем более, что ничего обидного в слове «старьевщик» я не усматриваю, если так называть людей, скупающих подержанные вещи и перепродающих их в улучшенном виде по более дешевой цене. Благороднейшая специальность!

В то лето случилось событие, нашумевшее в свое время на всю Россию, но затем начисто забытое. Я говорю о первом перелете из Петербурга в Москву. О нем подробно писали в 1911 году газеты и журнал «Нива».

Организация перелета шла на редкость быстро. Задуман он был в январе, в феврале образовался организационный комитет, в начале апреля Государственная Дума утвердила стотысячное ассигнование на расходы, а уже 10 июля по сигнальной пушке из Петербурга стартовал первым моноплан знаменитого С. И. Уточкина (авиаторы летели на монопланах «Блерио» и бипланах «фарман»).

Трасса перелета была разделена на 10 отрезков с контрольными пунктами в Тосно, Чудове, Новгороде, Крестцах, Валдае, Вышнем Волочке, Торжке, Твери и Клину. Участвовали в нем 9 авиаторов. «Нива» привела список участников и краткие сведения о результатах полета.

В. В. Слюсаренко — упал недалеко от Петербурга, имея на борту пассажира К. Н. Шиманского. При падении пассажир разбился насмерть. Пилот получил тяжелые травмы (перелом ноги).

С. И. уточкин — упал около Новгорода из-за неисправности мотора. Починил. Поднялся снова. Не долетев до Крестцов, упал вторично с высоты в 500 метров на берег реки. Попал под аппарат, который столкнул его в реку с переломом ног и ключицы. Спасли местные крестьяне.

М. Г. фон Лерхе — упал в Чудове. Сильный ушиб головы. Из соревнования выбыл.

65

М. Ф. де Кампо-Сципио — заблудился. Лопнул бак с бензином. Вынужден был опуститься в 15 верстах от Петербурга.

Г. В. Янковский — упал с пассажиром в болото недалеко от Вышнего Волочка. Оба остались целы.

Н. Д. Костин — упал с пассажиром в Валдае. Благополучно. Продолжал полет до Вышнего Волочка.

А. А. Агафонов — долетел без аварий до Вышнего Волочка.

Б. С. Масленников — упал, не долетев до Тосно. Аппарат вдребезги!

Единственным из героической девятки, долетевшим до Москвы, оказался А. А. Васильев. Через сутки после старта, 11 июля он опустился на московском аэродроме.

В Железниках мы продолжали вести спокойную размеренную жизнь, ничего не зная о тех драматических собы-

66

тиях, которые развертывались на трассе перелета. Наконец, газеты возвестили об успехе Васильева. В заголовках и в самих статьях с его именем соседствовали слова: «Победа!», «Триумф!», «Герой!»...

Когда улеглись первые газетные восторги, среди калужан распространились слухи, что Васильев будто бы приедет в Калугу. А вскоре была выпущена афиша, на которой фамилия героя была напечатана крупными буквами. В ней значилось, что в такие-то день и час на калужском ипподроме победитель перелета Петербург — Москва А. А. Васильев продемонстрирует полет на аэроплане.

Ура!.. Мы увидим героя, будем ему рукоплескать!..

Незадолго до объявленного часа удобная бабушкина коляска, запряженная парой, везла нас к ипподрому. Сейчас, сколько мне известно, в Калуге ипподрома нет. Но в начале века он был и располагался на северо-западном краю плато, на котором стоит основная часть города. Если пользоваться старыми ориентирами, то ипподром находился между городским кладбищем и монастырем Св. Лаврентия.

Чем ближе мы подъезжали к ипподрому, тем больше обгоняли пешеходов, направлявшихся в ту же сторону, что и мы. Трибуны были полны. Пестрая толпа оживленно гудела в нетерпеливом ожиданье невиданного доселе зрелища. А на летном поле стояло нечто скорее похожее на стрекозу, чем на техническое приспособление, способное поднять человека над землей. Это приспособление имело крайне легкомысленный вид.

Собравшуюся публику ждало разочарование: объявили, что Васильев не смог приехать в Калугу, но что «аттракцион» все же не отменяется. Только авиатора Васильева заменит авиатор Кузминский. Это один из сыновей Татьяны Андреевны Кузминской — автора воспоминаний «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне».

Публика довольно быстро примирилась с заменой и совсем притихла, когда на летном поле возле аппарата поя-

67

вилась фигура в кожаном коричневом пальто и кожаном же авиаторском шлеме. Около аппарата уже находились люди — подсобный персонал. Кузминский занял свое место в аппарате, а подсобники, один или два, принялись проворачивать пропеллер, дабы вызвать мотор к жизни... Это им удалось не сразу. Но вот отдельные хлопки и выстрелы сменились общим рокотом — мотор заработал, пропеллер стал делать обороты, «стрекоза» дрогнула, сдвинулась с места и побежала по траве летного поля. Пробежав достаточное расстояние, колеса оторвались от земли, и аппарат. устремился в небо! Не думаю, впрочем, что высота полета превышала сотню метров, а если и превышала, то ненамного.

Пилот поступил разумно: он повторил в воздухе конфигурацию беговой дорожки, но в существенно большем масштабе — шире и длиннее — оставаясь в то же время на виду у всех зрителей. Описав над нашими головами замкнутую фигуру, он пошел на снижение, в самой середке поля «стрекоза» коснулась колесами земли, пробежала по ней десятка полтора — два метров и вновь поднялась в воздух, повторив то же самое. Посадил свой аппарат Кузминский почти на то место, с которого стартовал.

Трибуны безумствовали! Крики «браво!», «бис!», аплодисменты длились долго и с особенной силой, когда пилот появился на трибунах в судейской ложе, где находился весь цвет калужской администрации, возглавляемый губернатором и полицмейстером. Губернатор Сергей Дмитриевич Горчаков (судьба свела нас с ним в 1925 году в Бутырской тюрьме) благодарил авиатора, а губернаторша Анна Евграфовна вознаградила его красной розой, которую он тут же вдел в петлицу.

Подчиняясь шумным овациям и громким крикам «бис!», Кузминский сошел с трибуны и снова направился к своему аппарату. Ободренный первым успехом, он опять занял свое место и поднял аппарат в воздух. Затем во всех деталях повторил эволюции, проделанные им в первый раз. Все

68

шло отлично до последнего перед посадкой завершающего поворота. Тут случилось непредвиденное. Слишком крутой вираж привел к потере высоты. Раздался удар, сухой треск! Левое крыло подломилось, приняв на себя силу удара и превратилось в бесформенные обломки. Но Кузминский выскочил из них как ни в чем не бывало, целым и невредимым.

Калужский ипподром запомнился мне, впрочем, не только первым полетом аэроплана на моих глазах. Это большое и ровное пространство порой использовалось и для других целей, не имеющих отношения ни к рысистым испытаниям, ни к скачкам. Ипподром служил местом для демонстрации достижений (без кавычек) сельского хозяйства.

Калужская сельскохозяйственная выставка была первым из трех общественных предприятий подобного рода, которые мне довелось увидеть до революции. Позже я был на таких же выставках в Туле и в Ельце — уездном городе Орловской губернии. Организатором сельскохозяйственных выставок бывало земство, а заинтересованными участниками (экспонентами) — все, кому удалось вывести какой-нибудь особо продуктивный сорт растения, особо ценную породу животного или птицы. По такому признаку экспонентом мог оказаться любой — и крестьянин, и горожанин, и помещик. Так оно было и в действительности.

Посетитель выставки видел реально осуществленные результаты труда людей — тех людей, которые умеют разумно использовать щедрость природы, без насилия над ней, без порчи, не иссушая живительных источников. Он видел обилие и многообразие даров богатой нашей российской земли, от которой мы можем получать все, что нам необходимо для жизни.

По стечению народа сельскохозяйственная выставка несколько походила на ярмарку, но были и различия. Ярмарка, кроме бойкой купли-продажи всего на свете, несла в себе еще и элемент увеселения. Выставки же имели более серьезный, деловой характер: заключались торговые сделки,

69

намечались оптовые поставки и т. д. Вместе с тем, можно было приобрести приглянувшуюся лошадь, корову или визжащего поросенка. На выставках, как правило, устраивались лотереи-аллегри, чего я на ярмарках ни разу не видел. Главными выигрышами были лошадь и корова. Каждый, уплачивая стоимость билета, питал в душе надежду выиграть не какую-нибудь бесполезную вещь, а четвероногое домашнее животное! Такой, почти невероятный случай произошел, когда дядя Вока — Всеволод Саввич Мамонтов — купил лотерейный билет своей дочери, а моей кузине Соне: билет оказался счастливым, на него пал главный выигрыш — лошадь!..

Мне не хочется преувеличивать свою памятливость, козырять примерами запоминания подробностей виденного и слышанного. Из трех выставок, на которых я был между восемью и двенадцатью годами жизни, я не могу описать конкретно ни одной. Но воспоминания о всех трех, наложенные одно на другое, дали довольно полную обобщенную картину — картину изобилия. Но одно частное воспоминание все же сохранилось. Помню огромную, почти неправдоподобной величины тыкву, выращенную на хорошо ухоженной земле железниковского огорода. Само собой разумеется, этот гигант стал экспонатом выставки, а бабушка Софья Николаевна — ее экспонентом.

Касательство бабушки к выставке имело еще одну сторону — и сторону более значительную, чем показ чудес овощеводства. Я имею в виду ее непосредственное отношение к экспозиции кустарных изделий: вышивок и кружев. Помню легкий павильончик с большим количеством красивейших многоцветных и разного назначения вышитых предметов. Эти вышивки охотно раскупались и на месте, и в столицах и даже, говорят, за границей.

В мои семь с половиной лет я, конечно, никакими «тряпками» не интересовался. Лишь значительно позже я понял, какую красоту производили руки простых русских

70

женщин, каким художественным чутьем и вкусом они обладали! А выявиться этим безымянным талантам во многом помогали русские барыни-помещицы, которых еще недавно наделяли лишь отрицательными качествами: презрением к народу и праздной жизнью. Желающим убедиться в ложности таких представлений рекомендую прочитать «Дневники» Софьи Андреевны Толстой. Сравнивая деятельную и неутомимую натуру бабушки с натурой Софьи Андреевны, я утверждаю: слово «праздность» неприменимо ни к одной из них.

Трудно писать о том, чего хорошо не знаешь. Поэтому воздержусь от догадок и домыслов. Но мне доподлинно известно, что бабушка широко покровительствовала кустарному делу, находила и привлекала к нему крестьянок-вышивальщиц. Как это делалось и в каком масштабе велось дело, понятия не имею. Одно могу сказать точно: взаимоотношения бабушки и вышивальщиц строились на взаимном доверии. С бабушкиной стороны имелось искреннее желание помочь и, само собой разумеется, вполне отсутствовала какая бы то ни было материальная заинтересованность. Из заработка вышивальщиц ничего не удерживалось, деньги за проданные вещи полностью передавались исполнительницам. Никто на их труде не наживался. Предполагаю, что и кустарные магазины — в Леонтьевском переулке[1] в Москве и на Литейном в Петербурге — делали лишь незначительную наценку на изделия, возвращая себе только накладные расходы. Эти магазины слыли недорогими, а цены в них — доступными для людей скромного достатка.

... В раннем детстве мать научила меня перед отходом ко сну прочитывать слова молитвы, ею же самой сложенной. В этом простеньком и наивном обращении к Богу я просил Его о милости ко всем моим близким (с перечислением по именам), поминал усопших. О последних в молитве говорилось так: «...Царство небесное и вечный покой братцу Нике (мой двоюродный брат, умерший в возрасте


[1] Леонтьевский переулок — между Тверской и Никитской улицами.

71

10—12 лет), сестрам Елене и Еленушке, воинам — дяде Сереже, дяде Коле, дяде Северцову» — трем морякам, погибшим в сражении у острова Цусима в мае 1905 года. Первые два мои настоящие дядья — братья матери, а третий Алексей Петрович Северцов мог бы стать дядей через мою родную тетку Любовь Дмитриевну, женихом которой он был. Дядя Сережа Свербеев погиб, как я уже говорил, на броненосце «Князь Суворов», дядя Коля — на крейсере «Светлана», а А.П. Северцев — на броненосце «Александр III».

В память моряков, погибших при Цусиме, в Петербурге был воздвигнут храм. В солнечный летний день 1911 года он был завершен строительством и освящен. По этому случаю был парад гвардейского и не гвардейского экипажей флота. Принимал его Николай II в морской форме. Это хорошо видно на фотографии, напечатанной в «Ниве». Позади царя — генералитет, правее группа женщин в белом: Императрица и Великие Княжны.

На этом параде я, разумеется, не был, но в том же 1911 году, возвратясь из Железников, мы с отцом зашли как-то днем в новую церковь. Службы не было. Я обратил внимание на обилие света из окон и на светлую отделку интерьера, с которой контрастировали висевшие на стенах темные металлические доски с названиями кораблей и именами погибших на них моряков. Я отыскал доски с надписями: «Князь Суворов», «Светлана» и «Александр III», нашел там своих погибших дядей.

Сейчас этого красивого храма-памятника, который называли «церковью Спаса на водах», нет. Его уничтожили. Причем, разрушение храма-памятника было самоцелью, ибо на освободившемся пятачке не было построено ничего. Пытались уничтожить — ив известной мере успели в этом — память о людях, ибо вместе с церковью погибли и доски с именами павших моряков. Я пробовал, было, наводить об этих досках справки через моего родственника, имевшего знакомства с сотрудниками Морского музея. Попытки не

72

увенчались успехом никаких следов, никто ничего не знает...

... В начале октября того, 1911 года по пути из Калуги в Петербург мы задержались на несколько дней в Москве. Там московская родня отметила день моего рождения — вступление в девятый год жизни.

Днем я ездил «поздравляться» на Левшинский к старшему поколению голицынской семьи, где бабушка одарила и обласкала меня, а дед вытащил из кошелька золотой десятирублевик и вручил его мне на расходы по собственному моему усмотрению.

Во второй половине дня у Петровских собрались родные с материнской стороны. Добрейшая тетя Даша — глава семьи Петровских — была двоюродной сестрой моей бабушки Екатерины Федоровны урожденной Сухотиной. Се-

73

мья Петровских приготовила мне сюрприз — когда все присутствовавшие расселись вокруг стола, на него был поставлен... лев из мороженого. «Скульптура» изображала царя зверей лежащим на пьедестале в позе, какую придавали в свое время львам на пилонах торжественных въездов в богатые усадьбы. Сколько лет прошло, а я до сих пор помню этого льва!

Став обладателем дедушкиного десятирублевого золотого, я решительно не знал как и на что его использовать. Магазины привлекали меня только своими вывесками, как материалом для чтения, а что там продавалось, я в ту пору не знал и не любопытствовал узнать. Не имел я также особых стремлений получить ту или иную вещь — все необходимое у меня было. Книги приносил отец, имелись кое-какие настольные игры, а игрушки уже не интересовали. Словом, когда отец сказал мне: «Идем к Мюру!», у меня не было радостного сознания, что вот — мечта сбывается. Однако, все было мне очень интересно.

В Петербурге таких больших магазинов, как московский «Мюр и Мерилиз» в то время еще не было. Впервые переступив порог этого предприятия, я не осознал даже, что вхожу в первоклассный магазин с культурно организованными по европейскому образцу торговлей и сервисом. Не буду вдаваться в объяснения, но случилось так, что во второй раз в здание бывшего «Мюра» я вошел уже в то время, когда магазин стал именоваться «ЦУМом», т. е. в 30-х годах. При первом знакомстве я по молодости лет не уделил

74

никакого внимания ни обилию, ни разнообразию продававшихся там товаров. Заметил же и запомнил лишь высоченный средний зал с лестницами и галереями на этажах, с двумя большими лифтами, которыми управляли с помощью кнопок мальчики-подростки в униформе: кепи с длинным козырьком и мундирчик со множеством блестящих пуговок.

Помню, как мы с отцом оказались у прилавка, где состоялась покупка, которую отец, должно быть, заранее обдумал, ибо мне никогда не приходила в голову мысль о собственном... граммофоне. Мы купили небольшой граммофон, стоил он семь рублей. Отец добавил несколько рублей к моим оставшимся трем, и этих денег хватило на пластинки.

Наслушавшись за лето пенья тети Любы, я уже получил представление о «цыганских» романсах, запомнил имена некоторых известных, часто упоминаемых исполнителей:

Варю Панину, Вяльцеву, Плевицкую... Последнюю я сразу же невзлюбил: с детства и по ею пору равнодушен к русскому фольклору, хотя до страсти люблю русскую архитектуру XII—XVII веков. В моем наборе пластинок, конечно, имелись записи упомянутых исполнительниц. Был также какой-то марш — может быть, Преображенского полка, был вальс «На сопках Манчжурии» и восхищавший меня диалог двух московских клоунов Бима и Бома: их незатейливые «хохмы» приводили меня в восторг.

Завершив покупку и договорившись о доставке ее на дом, отец повел меня в кафе. Оно располагалось здесь же, во втором или третьем этаже на широкой площадке, выходившей окнами на Театральную площадь. Там я единственный раз в жизни выпил стакан настоящего кофе по-венски — две трети стакана черного кофе, одна треть — сбитые сливки.

Заканчивая рассказ о первых годах моей сознательной жизни, хочу пояснить, почему известным рубежом в этом смысле стал для меня, да и для всей моей семьи 1911 год. Именно в этом году стало ясно, что в будущем нам пред-

75

стоит жить летом не в любимых нами Железниках у бабушки Софии Николаевны, а в Шилове...

Всеми семейными голицынскими владениями, в том числе и недвижимыми, распоряжался старший брат дедушки Александр Михайлович Голицын. В его лице семья имела своего «Ивана Калиту» — собирателя, рачительного и педантичного хранителя семейного достояния. С приближением старости дедушка Саша, как я его называл, вынужден был искать себе подмогу и выбрал племянников: трех братьев отца, поручив каждому из них управление одним из имений: дяде Мише — в Епифанском уезде Тульской губернии, дяде Вовику — в Ливенском уезде Орловской губернии, дяде Саше — в подмосковном Петровском. Моего отца до поры до времени эти заботы миновали, хотя оставалось еще незанятым место «представителя владельца» в ефремовском имении Шипово. Я уверен, что отец отнюдь не рвался стать помещиком и сельским хозяином. Круг его интересов ограничивался исторической наукой, архивными изысканиями, работой и беседами за письменным столом. Он был типичным городским жителем — сильный летний дождь мог его раздосадовать необходимостью надевать калоши и брать зонтик, но его вряд ли взволновало бы опасение, что дождь вымочит неубранное сено или сжатый, но не собранный в копны хлеб.

Поскольку дядя миловал племянника и не напоминал ему о Шипове, у моих родителей родился даже вариант устроения для нашей маленькой семьи летней резиденции под Калугой. Бабушка предложила выделить нам кусок земли в Железниках для постройки дома. Такое решение вопроса очень понравилось матери, и она радостно настроилась на то, чтобы каждое лето приезжать в Железники и в соседство с моими дедом и бабкой и, вместе с тем, — к себе. Именно поэтому, когда в 1909 году скончалась моя сестра Елена, мать решила похоронить ее на кладбище Лав-

76

рентьевского монастыря, который располагался рядом с Железниками.

Мне казалось, что я мог бы указать место, где похоронили Елену, но когда мне довелось побывать в тех местах в конце 30-х годов, я увидел такие разрушения, точно монастырь подвергался обстрелу тяжелыми снарядами. Стоит ли говорить о кладбище, когда даже от большого собора осталась лишь куча битого кирпича!

Предполагаю, что в 1909 году Еленушку похоронили рядом с могилой моей прабабки Елены Абрамовны Деляновой, умершей на два года раньше. В Калужском областном архиве сохранилось своеобразное документальное свидетельство погребения Елены Абрамовны. Цитирую этот документ.

Мая 1907 г. № 1621

СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО

НАЧАЛЬНИКУ КАЛУЖСКОГО

ГУБЕРНСКОГО ЖАНДАРМСКОГО УПРАВЛЕНИЯ

С 7 на 8-е сего мая с ночным поездом железной дороги из Москвы на «Азаровский разъезд» прибудут: председатель Государственного совета действительный тайный советник АКИМОВ, член Государственного совета гофмейстер БУЛЫГИН и другие лица, сопровождающие тело умершей в Москве Елены Абрамовны ДЕЛЯНОВОЙ, погребение которой должно последовать в Лаврентьевом монастыре 8-го, в каковой день к 9 часам утра все означенные лица из имения Деляновых «Железники» прибудут на вокзал ст. «Калуга», откуда будут провожать тело усопшей до обители св. Лаврентия, где литургию и погребение совершит преосвященный епископ Вениамин.

Об этом уведомляю Ваше высокоблагородие для распоряжений но принятию предупредительных мер охраны названных выше лиц в пути следования с вокзала железной дороги до

77

монастыря и вообще на время пребывания их в пределах Калужской губернии.

Подписал:

Губернатор Шталмейстер А. Офросимов

Поясню, почему понадобилась охрана. Александр Григорьевич Булыгин — муж бабушкиной сестры Ольги Николаевны был крупным государственным человеком, министром внутренних дел. Он погиб в 1918 году, был расстрелян одновременно со многими деятелями последнего царствования. Михаил Григорьевич Акимов — муж третьей из сестер Деляновых Марии Николаевны занимал одно время пост министра юстиции и председательствовал в Государственном Совете. В своих «Записках террориста» Борис Савинков рассказывает о готовившемся покушении на кого-то из министров. В ходе подготовки к террористическому акту произошла ошибка, и слежка велась не за тем лицом, которое предполагалось уничтожить, а за другим, а именно — Акимовым. Однако, Михаил Григорьевич успел мирно умереть своею смертью в 1915 году. Я не особенно часто бывал у Акимовых и помню его довольно смутно. В памяти возникает образ некрасивого, но очень добродушного старого человека. Меня он ласково называл: «фунтик».

Вернусь, однако, к рассказу о несбывшихся надеждах на тихую жизнь летом в Железниках. В 1911 году на отца все-таки навалилось бремя, которого он с опаской ожидал уже несколько лет. Александр Михайлович Голицын высказал пожелание, чтобы отец взял в свои руки управление имением Шипово в Тульской губернии.

У меня имеется машинописная копия «Записной книги» князя Александра Михайловича Голицына» объемом в девяносто одну страницу. Записи в ней велись с 1900 по 1909 год. За страницами «Записной книги» отчетливо вырисовывается нравственный облик ее автора — человека очень религиозного и благожелательного к людям, особенно к тем, кто стоял ниже его на общественной лестнице — к слугам,

78

крестьянам. В деловом отношении это был разумный хозяин, неуклонно идущий к намеченной цели, человек долга, видевший свое назначение в том, чтобы восстановить материальные потери семьи, коим она была обязана расточительству его братьев Ивана и Михаила Михайловичей.

Дополнения к «Записной книге», составленные братом отца Михаилом Владимировичем, существенно уточняют и расширяют характеристику Александра Михайловича, и становится понятным его высокий авторитет в семье и в тех кругах, в которых он вращался. И отец, ценивший благородные человеческие черты своего дяди, не позволил себе уклониться от исполнения его пожелания — именно пожелания, а не приказа.

Таким образом, «калужский вариант» летней резиденции не получил воплощения — на облюбованном месте имения Железники, в крайнем юго-западном углу его парка дом для нас не возводился. Он, правда, строился, но не здесь, а в Шипове.

ШИПОВО

79

ШИПОВО

Бунинские места. — "Швейцарский шалэ» в средней полосе России. — Отец начинает хозяйствовать. — Неудачные управляющие — «Реформы» Дрея. — Моя лошадь и заработанное английское седло. — Помещики и крестьяне. — Княгиня лечит всю округу. — Докторский кабинет в ванной комнате. — В Ефремов на пароме. — Как "баба Кэт" выбрала Россию.

Село Шипово лежит в 18 верстах к югу от Ефремова, по дороге на Елец. Это — бунинские места. В автобиографических заметках Бунина часто встречаются названия мест, находящихся в близком соседстве с Шиповом: село Лобаново, станция Боборыкино, лермонтовское Кропотово. И само Шипово Бунин упоминает в одной из своих статей: «Николай Васильевич родился в селе Ново-Михайловском или Шипове и происходил из духовного звания...» («К будущей биографии Н. В. Успенского»). Эти края служат фоном для многих произведений Бунина, и мне легко представить их зрительно — стоит лишь вспомнить наши ефремовские просторы: черноземные поля со спокойным, чуть волнистым рельефом; разрезающие их кое-где неглубокие травянистые балки без единого кустика на склонах: редкие и небольшие островки леса — простые непритязательные картины лесостепного края, где степь уже начинает преобладать над лесом.

Лес — источник жизни наших пращуров уступает здесь свое первенство плодородным пашням, и эта уступка сказывается не только на характере ландшафта. Исконный русский строительный материал дерево заменяется кирпи-

80

чом: из него сложены почти все избы как в Шипове, так и во всей округе, а кровли из дранки или теса — соломенными.

Монотонность пейзажа внушила моему прадеду счастливую мысль засадить лесом голые бугры напротив села и усадьбы. Павловский лес, неизвестно от какого Павла получивший свое название, в мое время представлял собой узкую, вытянутую вдоль речки Любашовки зеленую полосу, состоявшую из вполне зрелых берез и сосен, спускавшихся по склону правильными рядами. Удовлетворив эстетические вкусы владельца, посадка оказалась созвучной современному почвоведению, как мера, препятствующая образованию оврагов.

Благие начинания прадеда, к сожалению, не распространились на нашу сторону; и село, и усадьба остались открытыми для солнца и ветра и только небольшой фруктовый сад в 2,5—3 десятины мог дать желанную тень в знойные летние дни.

Речка Любашовка, вдоль которой растянулись село и усадьба — приток Красивой Мечи, известной каждому, кто не поленился прочитать тургеневские «Записки охотника». В летнюю пору Любашовка едва заслуживала название речки. Взимая скупую дань с пологих берегов, с многочисленных ложбинок и овражков в местности скорее засушливой, чем влажной, она неторопливо отдавала свои скромные сборы Красивой Мече для передачи их Дону. Юго-восточные уезды Тульской губернии и часть Орловской находятся на восточной границе Средне-Русской возвышенности. Дальше, на восток, начинается Окско-Донская равнина.

Наша усадьба вплотную примыкала к селу и была отделена от него только дорогой, спускавшейся к речке. Ряд деревьев вдоль спуска заслонял своей листвой стоявшие сразу же за дорогой крестьянские избы, но не служил помехой для звуков: крик деревенских петухов доносился отчетливее отдаленных голосов, отвечавших с нашего птичника.

81

От прошлых времен так называемого господского дома не сохранилось, и отцу пришлось начинать свою деятельность со строительства. Постройка дома завершилась летом 1912 года. Когда в августе меня привезли в Шипово из Бучалок, где я провел первые два летних месяца, все было закончено и приведено в порядок. Вокруг дома не оставалось никаких следов недавнего строительства, а внутри и мебель, и вещи, казалось, стоят или лежат на давно отведенных им местах.

С первого же часа пребывания в Шипове и весь день до самого вечера ноги мои не знали покоя. Все надо было увидеть, всюду побывать. Все кругом имело для меня особое значение и исключительность впервые осознанной собственности. Дети из всех собственников — самые завзятые. Как бы ни было скромно что-либо «свое», оно расценивается ими втридорога по принципу: раз наше — значит самое лучшее. Отсюда, счастливое свойство детей: не видеть недостатков в окружающем их мирке.

Позже, когда Шипово давно перестало быть «нашим», мне захотелось представить его себе в ретроспективе и увидеть таким, каким оно было в действительности, без позолоты, нанесенной воображением ребенка. Должен признать, что наше владение выглядело более чем скромно. Оно не шло ни в какое сравнение с Железниками, Головинкой или Бучалками, которым придавала очарование и уют оправа из цветников и тенистых парков. У Шипова не было красивого наряда, но и в своем, будничном, оно было мило моему сердцу. Это чувство сохранилось у меня по сей день.

Дом, построенный в духе швейцарского шалэ с островерхой крышей и мансардой, выглядел чужаком, по ошибке забредшим в помещичью усадьбу средней полосы России. Похож он был скорее на дачу где-нибудь под Петербургом и формами своими никак не вязался с окружающей обстановкой. фотографий дома не сохранилось, впрочем, я сомневаюсь были ли они вообще. Я, по крайней мере, не ус-

82

мотрел в нем достойного сюжета для фотографирования, и сейчас очень сожалею, что таким образом лишил себя документального снимка.

Надо, однако, отдать справедливость и строителю, и заказчику: дом был удобен, благоустроен и, для нашей маленькой семьи, более чем просторен. В нем было шесть хороших комнат внизу и четыре — в мансарде, для приезжающих. Ванная и уборная отличались от петербургских только тем, что оборудование в них было самого новейшего по тому времени образца.

Строил дом карлик архитектор, ростом чуть выше меня. Я было принял его за своего сверстника, увидев зимой у отца в кабинете. Он сидел на кресле, не доставая ножками до пола, и обсуждал с отцом варианты своего проекта. Одет он был в безукоризненную синюю тройку, а через брюшко из одного жилетного кармана в другой протянулась массивная золотая цепочка.

К моменту вступления отца в управление имением большая часть пахотной земли сдавалась в аренду крестьянам. Своими силами обрабатывались 120 десятин из 660-ти. Всеми делами вершил управляющий, некий Молчанов, человек пожилой и грузный. Его, по-видимому, вполне устраивало, что владелец далеко, и этим преимуществом он широко пользовался: за ним числилась крупная недостача, которая так никогда и не была возмещена. С Молчановым отцу пришлось сразу же расстаться. На время до подыскания новой кандидатуры управляющего заменил староста.

Представляю себе, как трудно было отцу на первых порах принимать решения в области, к которой он не был достаточно подготовлен. Человек кабинетного труда, городской интеллигент, скромный и деликатный он меньше всего подходил к роли владельца поместья и в хозяйственных вопросах соглашался с почтительными внешне, но не без хитрецы, советами старосты. Вместе с тем отец прилагал значительные усилия, чтобы овладеть всеми тайнами хозяйствова-

83

ния и подвести под них научную основу: на полках появились книги по всем сельскохозяйственным отраслям, а на столах — груды журналов и рекламных проспектов.

Заботам о хозяйстве отец посвящал свой недолгий отпуск, ежедневно объезжая поля, где шли в то время уборка хлеба, пахота или посев. Случалось, и я ездил с ним на дрожках или сопровождал его верхом, скучая, когда он вел долгие разговоры с десятником или рабочими. Вообще же эти поездки были интересны и приятны: на два-три часа мы оказывались с отцом вдвоем, что дома было редкостью, и ничто уже не отвлекало его от необходимости отвечать на мои вопросы. Наши дорожные разговоры касались по большей части Шилова и всего, что так или иначе имело к нему отношение. Со слов отца я уразумел, что чудесный, как мне казалось, мир в котором я очутился, имеет оборотную сторону и дает достаточно поводов для огорчений: хозяйство годами велось небрежно, не давая дохода, земля обрабатывалась недостаточно хорошо, устарелая трехпольная система не исчерпывала возможностей чернозема, хозяйственные постройки содержались безобразно. Все это предстояло исправлять и переиначивать. Но что мог сделать человек, большую часть года прикованный к Петербургу?

Пришлось обратиться к испытанному методу: найти управляющего. По чьей-то неудачной рекомендации на место Молчанова был приглашен молодой интеллигентного вида немец. Так как семья Молчанова еще не уехала, немца поместили в нашем доме, в одной из комнат наверху. Новый управляющий возбудил мое любопытство своим непривычного вида спортивным костюмом и множество изысканных предметов мужского туалета: из великолепных кожаных чемоданов извлекались кроме носильных вещей всевозможные пилочки, ножнички, щеточки, флаконы с одеколоном и духами.

Немец довольно хорошо говорил по-русски, но держался высокомерно и симпатий не возбудил. Имением он

84

управлял плохо и в своих поступках руководствовался, видимо, только желанием пожить беззаботно на русских хлебах. Воспользовавшись длительным отсутствием владельца, он по своему почину, не испросив согласия отца, накупил рысистых лошадей, предложив отцу перевести центр тяжести хозяйства на коневодство. Затея эта отцом была отклонена за полным отсутствием у него стремления стать коннозаводчиком. Война положила предел самоуправству немца: он оказался германским подданным и как таковой был изъят ефремовскими властями и увезен из Шипова.

В годы войны отец совмещал службу с работой по линии земства в помощь фронту. На это дело целиком уходил его отпуск и бывать в Шипове он не имел возможности. Таким образом вопрос с подысканием нового управляющего получил первостепенную важность. На этот раз нашелся, наконец, честный и знающий человек, латыш по фамилии Дрей, высокий и худой мужчина лет пятидесяти. Дрей посоветовал отцу сдать крестьянам в аренду и ту землю, которая обрабатывалась еще нами, и оставить себе лишь 16 десятин. Проект практичного латыша пришелся отцу по душе: с него снималась, таким образом, значительная доля забот по управлению имением, забот, усугубленных военным временем.

Получив разрешение отца, Дрей деятельно взялся за осуществление своих предложений. В связи с сокращением площади посевов стал неизбежным целый ряд перемен во всех отраслях хозяйства. Прежде всего, было уменьшено число рабочих лошадей. Затем пришла очередь выездных — к моему великому огорчению, Дрей их вовсе ликвидировал. Не посягнул он только на мою верховую лошадь — ладную гнедую кобылку Летку. Она осталась единственным украшением нашей конюшни. Расправившись с лошадьми, Дрей взялся за коров, сократив стадо до разумного минимума и наведя порядок в его содержании. На полях он ввел восьмипольный севооборот и вспахал сверх того все издавна пус-

85

товавшие выгоны и широченные обочины дорог в пределах усадьбы. На девственной целине он посеял более ценные культуры и получил с нее урожай, заставивший разинуть рты даже людей опытных. Если бы можно было выразить в рублях результаты, полученные им с 16 десятин в 1915—16 годах, то сумма не намного отличалась бы от той, во что оценивались сборы Молчанова со 120 десятин. Короче говоря, наша отличная черноземная земля смогла, наконец, показать, на что она способна при умелом с ней обращении. Можно пожалеть только о том, что Дрей появился на шиповском горизонте так поздно и что сотрудничество отца с этим опытным и порядочным человеком было прервано роковым ходом событий.

Я упоминал уже мимоходом о своей верховой лошади. Она была предоставлена в полное мое распоряжение и служила самым сильным магнитом, притягивавшим меня к Шилову. Никогда прежде не бывало подо мной такой нарядной лошади ни в Головинке, ни тем более в Железниках. Хороший корм и легкая работа сказывались на ее внешнем виде: лошадка была бойкой, веселой и гладкой — шерсть на ней так и лоснилась. Повинуясь воле хозяина, она носила свою необременительную ношу то в том, то в другом направлении, куда указывал ей повод. Выезжая с усадьбы, я никогда не следовал какому-либо заранее обдуманному маршруту, а ехал буквально куда глаза глядят. Исключение составляли периодические рейсы в Лукьяновку — деревню, где находилась почта. В этих случаях через плечо вешалась огромная кожаная сумка для корреспонденции. В отличие от Головинки, где на верховую прогулку выезжали целой кавалькадой, в Шипове я ездил один, нисколько не тяготясь одиночеством. Мать не ограничивала мои поездки временем или расстоянием, требуя, однако, чтобы я не нарушал распорядка и вовремя являлся к обеду и чаю.

Летом 1913 года поездки верхом стали мне особенно приятны благодаря новому английскому седлу, сменившему

86

старое — казацкое. Замена седла была результатом моих собственных трудов в течение зимы. Я уже говорил как-то о станке для выпиливания, подаренным мне отцом. Случилось так, что тетя Маша Свербеева предложила выпиливать складные картинки для нее, и сказала, что будет мне платить по копейке за кусок — среднего размера литография, наклеенная на фанеру, распиливалась на 300—400 кусков. Трудясь в свободное от занятий время, я накопил без малого все 40 рублей, которые нужны были для покупки английского седла. В один весенний и торжественный для меня день мы отправились с отцом на Конюшенную, в магазин «Гвардейского экономического общества» и там я впервые познал радость приобретения желанной вещи на собственные деньги, к тому же заработанные.

Мой рассказ подошел к вопросу достаточно сложному для того, чтобы я мог высказаться о нем в категорической форме — к вопросу о взаимоотношениях усадьбы и села. Мои непосредственные наблюдения, осмысленные уже в зрелом возрасте, обязывают меня признать существование определенной грани, разделявшей помещика и крестьянина. Барин и мужик — в особенности последний — сознавали разницу своего общественного положения, и это сознание определяло характер их отношений. Укоренившийся в крестьянстве обычай — первому снять шапку перед барином был поэтому не только актом вежливости, но, к сожалению, еще и наследием многовекового рабства. Отец старался сам и учил меня предупреждать возможность самоуничижения со стороны встречных крестьян. Его воспитание не позволяло ему сознательно ставить себя выше кого бы то ни было, в том числе и мужика. Он всегда был ровен в разговоре с крестьянами и никогда не унижал себя до крика или брани, чем грешили иной раз неуравновешенные помещики. Даже люди, заведомо в чем-либо перед ним провинившиеся, вызывали в нем скорее жалость, чем гнев.

88

Помню такой случай: лесной сторож привел к отцу порубщика, застигнутого им на месте преступления, когда тот валил дерево в Павловском лесу. Отец вышел на крыльцо, и бывший раб упал на колени, прося прощения. По расстроенному лицу отца можно было понять, как неприятно ему видеть стоящего перед ним на коленях человека. Не сомневаюсь, что похититель был бы прощен, не будь рядом сторожа, ожидавшего поощрения своей бдительности. В присутствии заинтересованного свидетеля отцу пришлось вынести решение, не подрывающее престиж владельца: пусть виновный отработает стоимость покражи в экономии («экономией» называли помещичье хозяйство). К счастью, такой случай оказался единичным.

Вообще, отношения между «экономией» и «миром» шли гладко, не порождая недоразумений и спорных вопросов. Очевидно, их исключали взаимно выгодные условия аренды земли крестьянами. Во всяком случае, я никогда не слышал от отца о неисправных плательщиках и заключаю, что шиповские крестьяне не были настолько бедны, чтобы им было трудно платить за землю.

Если социальное различие и неравенство уровня культуры и отделяли четкой гранью дворянское сословие от крестьянского, то с другой стороны, эти два антипода были связаны общими и неразрывными узами земли и хозяйствования на ней. Вот что говорит по этому поводу Бунин:

«...быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, близко не связана, как у нас...» [1].

Действительно: у крестьянина и настоящего помещика (к числу «настоящих» я не отношу тех, что жили в столицах и имениями своими интересовались только как источником дохода) и чаяния, и тревоги имели общие корни: те и другие целиком зависели от милостей природы, и когда


[1] . См. «Из беседы с И. А. Буниным» — «Московская весть» № 3 за сентябрь 1911 г.

89

последние оказывались щедрыми, «классовое различие» не препятствовало общей радости. Точно так же в унисон звучали их чувства при недороде, когда собранного хлеба у мужика оказывалось недостаточно на прокорм и посев. Он шел тогда к помещику за помощью. И редкий помещик был настолько черств, чтобы отказать. Помощь всегда предоставляли и тем, кто погорел.

В урожайный год радостный подъем охватывал всех независимо от того, чей хлеб свозился на гумна. Я отчетливо помню веселое оживление, царившее во время молотьбы — крики, шутки, смех, улыбающиеся лица! Все звуки сливались в некую фантастическую симфонию, где основную тему вел барабан молотилки, захватывающий очередной сноп и с ревом выбрасывающий его на ток. Молотилке вторил мерный стук веялок и сортировок. А мальчишки — и я в том числе — верхом, в галоп, с гиканьем и свистом возили огромные вязанки теплой и душистой соломы, которую затем верстали в скирды.

Не думаю, что княжеской заносчивостью следует объяснять отсутствие у меня в Шипове товарищей из числа крестьянских мальчиков. В Петербурге мои игры разделял Петя, сын нашего швейцара, а в Железниках в детских играх участвовал Алеша Крючков, сын дедушкиного камердинера, и никто из взрослых никогда не препятствовал мне общаться с ними. Вероятнее всего, приобретению друзей в Шипове мешала краткость моего пребывания там. Кроме того, летом 1913 года компанию мне составил приглашенный родителями гувернер: молодой жизнерадостный немец — студент Политехнического института в Петербурге. Звали его Вильгельмом Бернгардовичем, но он, считая свое имя и отчество для русских слишком труднопроизносимыми, просил называть его Василием Борисовичем. С ним мы прожили некоторое время в Шипове, а затем отправились в Головинку, где он наслаждался верховой ездой и веселым обществом молодежи. Но достижения мои в немецком

90

языке оказались ничтожными, и руководство моими занятиями на лето 1914 года было поручено другому. Моим наставником стал милейший Александр Павлович Журавин из Великого Устюга родом. Он давал мне уроки зимой и провел со мной все лето.

Если говорить о контакте между нами и крестьянами, то безусловно наиболее интенсивно, просто и по-человечески его осуществляла моя мать. Для нее вообще было немыслимо остаться безучастной к людским горестям и болестям и, оберегая свой покой, пройти равнодушно мимо них. В активной помощи людям она руководствовалась не рассудком, не тщеславной мыслью прослыть филантропкой, а неудержимым велением сердца. И к матери тянулись люди. Так было и в Шипове.

Началось все с женщины, чем-то недомогавшей. Получив лекарство и обстоятельную инструкцию, как его принимать, женщина через несколько дней явилась вновь с веселым лицом и кульком в руке — гонораром за лечение (зная чуткость и такт, с какими мать подходила к людям, я не дерзну осуждать ее, если она не всегда могла ограничиться словесным изъявлением благодарности).

Весть о том, что княгиня вылечила «тетку Матрену» или «бабку Авдотью», быстро разнеслась по селу, проникла в соседние деревни и в конце концов достигла далеких сел и деревень. В таком же порядке стали появляться у нас больные: сперва ближние — пешком, а потом дальние — на подводах. Привозили закутанных женщин, старых и молодых, плачущих детей, немощных стариков. Все мыслимые недуги человеческие — от пустячных нарывов до инфекционных болезней — были представлены в этом людском потоке, растущем беспрерывно — с каждым днем, с каждой неделей.

Меня спросят: «Разве ваша матушка была врачом?» Нет, не была! Ни врачом, ни фельдшером, ни даже тем, кто именуется теперь медсестрой. И несмотря на это, она лечи-

91

ла больных и, как показал шиповский опыт, лечила успешно. Нужные сведения черпала она частично из книг по медицине, которыми всегда интересовалась, частично из опыта матери семейства, а до замужества — старшей среди своих сестер и братьев. Но главным источником знаний и навыков была практика ухода за больными, которую она никогда не перепоручала наемной силе. Так, постепенно, без особых усилий с ее стороны накапливалось уменье помогать страждущим.

Когда к матери пришла та, первая женщина, положившая начало ее популярности, невозможно было предвидеть, какие последствия повлечет за собой такая простая и естественная в любых условиях помощь. Но вышло так, что через некоторое время пришлось установить приемные дни: ежедневный каторжный труд с утра до вечера был для матери слишком утомителен.

По современным представлениям, моя мать совершала деяние наказуемое. Наш закон привлек бы ее к ответственности за медицинскую практику, на которую она не имела формального права. Будучи единственным «свидетелем защиты», хочу привести данные, смягчающие ее вину.

В сознание своих пациентов мать никогда не вселяла необоснованных надежд на исцеление и не преувеличивала своих возможностей. Она бралась дать совет и оказать помощь лишь в тех случаях, когда была уверена, что ее вмешательство не может принести человеку вреда. Здравый смысл и простая порядочность не позволяли ей экспериментировать над людьми со сложными или запущенными болезнями: она настаивала на том, чтобы такие больные обращались в земскую больницу. Однако люди слепо верили в ее врачебную непогрешимость и убедить их в необходимости лечиться у специалиста — земского врача — было не так просто. Эта вера оборачивалась иногда курьезом. Так, одна почти совсем слепая женщина после лечения вполне безобидными глазными каплями настаивала на том, что они ей

92

помогли и она начинает различать предметы. Несмотря на разъяснения матери, которая хотела устранить заблуждение женщины, та упорно продолжала уповать на чудодейственную силу глазных капель и регулярно являлась на очередную процедуру.

Когда, бывало, привозили детей с явными признаками заразных болезней, мать была неумолима в своем отказе их лечить. Никакие просьбы и посулы не могли ее разжалобить. Она категорически требовала немедленно везти таких детей в больницу. Ее настойчивость в этих случаях диктовалась вовсе не страхом перед призраком заразы, а было результатом трезвой оценки своих возможностей.

Инфекционные болезни сами по себе не порождали в ней суеверного ужаса или страха, казалось бы, естественных для матери, уже потерявшей двух дочерей. На этот счет у нее были свои воззрения, в некоторой степени родственные фатализму. Правда, не полагаясь на милость судьбы, она принимала необходимые меры профилактики, когда этого требовали обстоятельства, но, думаю, сочла бы унизительным для интеллигентной и разумной женщины смотреть на опасность через увеличительное стекло. Отсюда ее ироническое отношение к родителям, изобретавшим сложнейшие системы защиты своих чад от угрозы заболевания.

Верная своим убеждениям, мать и мне никогда не внушала страха перед заразой и не налагала для меня запрета на комнаты смежные с ванной, в которой она принимала больных. Кстати сказать, светлое и просторное помещение ванной с кафельной панелью и полом, устланным метлахской плиткой, с мебелью, выкрашенной в белый цвет, удовлетворило бы самую придирчивую санитарную комиссию и, не будь там всего необходимого для использования по прямому назначению, вполне сошло бы за кабинет врача.

Стоит ли говорить о том, что любое лечение было безвозмездным. Нельзя же считать платой те приношения в виде кулька с дюжиной яиц или курицы, которые приноси-

93

ли иные благодарные пациенты. Отказ принять эти дары был бы ненужным педантизмом. С точки зрения человеческих отношений, куда правильнее принять подарок, чем обидеть принесшего отказом.

Несколько слов о медикаментах: не располагая правом выписывать рецепты на лекарство, мать пополняла свою аптечку в так называемом «аптекарском магазине» в Ефремове, где торговали всем, что теперь продается в отделах ручной продажи наших аптек. Но от этих отделов аптекарские магазины выгодно отличались тем, что там всегда можно было найти все необходимое для ухода за больными. Именно аптекарский магазин был одной из главных целей наших с мамой посещений города. Хозяин магазина готов был, как говорится, расшибиться в лепешку перед своей «оптовой» покупательницей: он лично ее обслуживал и как истый коммерсант делал скидку в цене. Его щедрость распространялась и на меня: я получал от него неизменно какой-нибудь небольшой подарок.

Для поездок в Ефремов выбиралось обычно хорошее утро, предвещающее погожий день. К дому подавалась коляска, и пара крупных лошадей легко и быстро преодолевала расстояние до города по хорошей шоссейной дороге. Справедливость, а не тщеславие требует признать, что до реформы Дрея наш выезд выглядел отлично и, вероятно, производил соответствующее впечатление на встречных — все без исключения оглядывались на проезжающий экипаж, а крестьяне, повинуясь долголетней привычке, почтительно снимали шапки.

Дорога в Ефремов шла по совершенно открытой и ровной местности и только под самым городом спускалась в пойму Красивой Мечи, обрываясь у ее берега. Моста не было. Через реку переезжали на пароме. Наши наезды в город приурочивались обычно к базарным дням. На обоих берегах в такие дни скапливался народ, громоздились телеги, было шумно, суматошно и бестолково. Все стремились скорее пе-

94

реправиться — одни, чтобы продать свой товар, другие, чтобы купить. Здесь, у парома сходилась на равных правах вся провинциальная Русь: мужики и бабы, мелкие торговцы и солидные купцы, чиновники и помещики. Как в Ноевом Ковчеге, с людьми соседствовали предназначенные на продажу или только что приобретенные домашние животные и живая птица, а с помещичьими колясками и купеческими тарантасами — крестьянские телеги, нагруженные плодами щедрой земли. Сколько впечатлений от одной такой переправы!

Хвала цивилизации! Она избавила нашего современника от ряда неудобств и от излишних эмоций. Влекомый бензиновым мотором, он равнодушно промчится по мосту и, возможно, не заметит даже очарования промелькнувшей речки и красоты ее берегов. Я отнюдь не призываю «назад — к телеге и парому!», но все же хочется воскликнуть, как Чацкому: «Пускай меня объявят старовером, но хуже для меня наш север во сто крат с тех пор, как все отдал в обмен на новый лад: и нравы, и язык, и старину Святую...»

Относительно редкие поездки в Ефремов и те немногие часы, которые уходили на покупки в магазинах и на базаре, не могли оставить в памяти сколько-нибудь четкого представления о самом городе. Знаю из рассказов, что в дореволюционное время ефремовские купцы вершили крупные торговые операции с хлебом и что поэтому Ефремов считался самым богатым из всех уездных городов Тульской губернии.

Основной артерией города служило Воронежское шоссе. Вымощенное в пределах города крупным булыжником и застроенное кирпичными домами, оно образовывало более или менее благоустроенную улицу, на которой было сосредоточено все, что могло привлечь приезжающих из окрестных сел, деревень и поместий. Тут были всевозможные лавки с самым разнообразным товаром; магазины —

95

«универмаги», предлагающие изделия промышленности от керосина и колесной мази до флаконов с дешевыми и дорогими духами. Были и чайные, и трактиры, и непременная «винная монополия». Тут же, на главной улице, располагались гостиница и тот постоялый двор, где мы всегда останавливались. Этой улицей да еще базарной площадью ограничивалось мое знакомство с городом.

Многолюдный базар являл яркую картину по пестроте красок и обилию предлагаемой покупателю сельской продукции, некоторые виды которой (например, яблоки и огурцы) продавались не на вес, не мерами даже, а возами.

Знакомых в городе у нас не было, если не считать жившего в Ефремове старого библейского вида еврея Белостоцкого, с сыном которого мой отец был в очень хороших отношениях и часто встречался в Петербурге. О трагической судьбе Белостоцкого-сына мне предстоит еще писать и только поэтому я упоминаю здесь об его отце.

Говоря о Шипове и о шиповских временах, остается сказать еще несколько слов о бабе Кэт — англичанке, закончившей свой жизненный путь на своей второй родине, в России. Двадцатилетней девушкой в 1878 году приехала она в Россию и поступила гувернанткой к маленьким детям Свербеевым — моей матери было тогда четыре года. Через несколько лет мисс Кэтрин Гольди, провожаемая слезами своих воспитанников, уехала в Англию. Однако не найдя на родине в своих соотечественниках той теплоты и сердечности, какими окружила ее чужая русская семья, она испытала горькое разочарование и ее потянуло назад, где ее с распростертыми объятиями вновь приняла та же семья. Воспитав всех шестерых своих питомцев и передав им отличное владение английским языком, она стала в конце концов непременным членом семьи и настолько своим человеком, что нам — детям ее первых воспитанников, показалось бы странным, если бы от нас потребовали называть ее мисс Кэт.

96

Зимою баба Кэт жила у нас, в Петербурге, а летом уезжала в Головинку, вернее — ее увозили туда, так как в преклонные годы ее умственные способности начали сдавать. Склеротическое состояние довольно быстро прогрессировало и послужило причиной тому, что ее отправили (вероятно, в 1915 году) к нам, в Шипово на постоянное жительство. Там она и жила до своей смерти под опекой верной и преданной Любы, которая когда-то была у нас горничной, а затем стала лицом, пользовавшимся абсолютным доверием матери и нашей общей любовью. Несмотря на то, что помешательство бабы Кэт было тихим, за ней необходим был присмотр, ибо она стала утрачивать некоторые навыки общежития, которые ранее так педантично внушала своим воспитанникам.

Баба Кэт скончалась в Шипове на руках у Любы в 1917 или 18 году, и вряд ли сейчас найдется человек, который укажет место, где покоится ее прах.

ПЕТЕРБУРГ

97

ПЕТЕРБУРГ

Семейный бюджет. — Мы вступаем в "Товарищество квартирных собственников". — Своя квартира на Бассейной. — Октябрь 1917-го — забастовка служащих МИД России. — Единственное выполненное решение стачечного комитета. — Убийство Урицкого и первый арест отца. — Гороховая в Петрограде это то же, что Лубянка в Москве. — Вечерние курсы. — Второй арест отца. — Воображаемая прогулка по Невскому, или мое прощание с Петербургом, которого давно нет.

Как-то я уже упоминал, что мой отец капиталами не располагал и собственного недвижимого имущества не имел. Семейный бюджет поэтому строился исключительно на заработке отца — заработке, не располагавшем к роскоши, но дававшем возможность устойчиво держаться на уровне интеллигентной семьи среднего достатка. Нельзя было не считаться с служебными и деловыми связями главы семьи, с общественным положением, с родственными отношениями, знакомствами. Все это диктовало необходимость иметь  квартиру в 5—б комнат, состоящую из столовой, гостиной, спальни родителей, кабинета отца и моей комнаты. Стоимость квартир колебалась в очень широком диапазоне. Отец, когда служил в Думе, расходовал на жилье треть своего заработка, то есть примерно от 90 до 110 рублей. Такие, сравнительно дешевые квартиры, обычно находились в верхних этажах доходных домов, окнами выходили во дворы-колодцы, а сами дома были в некотором отдаленье от центра города.

98

Район Таврической улицы считался хорошим районом, хотя и не центральным. Там в особняке дома 37, принадлежавшем А. С. Обольянинову, мы снимали первый этаж с 1903 года до 1913-го — десять лет. В 1912 году Александр Степанович выдал замуж свою дочь и попросил отца не торопясь подыскать себе новое жилище. Предложил он свободную квартиру в его же доходном шестиэтажном доме, построенном рядом с особняком на углу Таврической и Тверской улиц. Это предложение устраивало нас во всех отношениях, кроме... платы — квартира стоила 230 рублей в месяц и была нам не по карману.

Прежде чем остановить выбор на квартире в доме 446 на Шпалерной улице, мы с отцом обошли несколько сдававшихся помещений. Найти их не представляло труда — владельцы, желающие сдать квартиры, наклеивали на стекла окон бумажки — «белые билетики». В квартире на Шпалерной мы прожили всего только год, и вот почему.

К концу первого десятилетия века в Петербурге возникла новая форма строительства домов — строительство кооперативное. Первый кооперативный дом был построен на Каменноостровском проспекте. Называлось это, правда, не кооперативом, а «Товариществом квартирных собственников». Первый опыт имел успех и вызвал создание новых товариществ. .Мой отец вступил в одно из четырех, возникших на участке города, образованном пересечением Бассейной улицы с Греческим проспектом. Мы оказались пайщиками «2-го товарищества» на Бассейной, 58.

Вступить в товарищество мог всякий желающий способный внести вступительный взнос, размер которого определялся количеством паев, то есть площадью будущей квартиры. Расчет был такой— пай равнялся 1 квадратной сажени или приближенно 4,5м2. Отец сделал заявку на 71 пай, что составило в общем около 320 м2. В эту площадь — огромную по теперешним масштабам — входило все: 10 жилых комнат разного размера (от 15 до 25 м2), большая

99

ванная комната, большая кухня, комната для прислуги рядом с кухней, передняя, коридоры и две уборные. Размахнувшись на такую большую квартиру, нам пришлось и вступительный взнос внести весьма значительный — 500 рублей. Количество паев, как я теперь понимаю, определялось сперва приближенно, и уточнялось позже, когда пайщики знакомились с планом будущего здания и выбирали то, что им подходит. Ведь в доме предполагалось устройство квартир и больших, и небольших с расчетом на все вкусы и на все карманы.

Само собой разумеется, как во всякой организации «на паях», общее собрание пайщиков избирало из своей среды правление, которое и руководило всеми работами — проектными и строительными. Вступительные взносы (около сотни пайщиков в среднем по 250 рублей) составляли сумму, позволявшую выполнить рабочий проект и начать рыть котлован. Затем «товарищество» брало ссуду в банке. На выплату ее давался длительный срок, и в погашение ссуды пайщики ежемесячно вносили как бы квартирную плату.

Как я уже упоминал, пайщики имели возможность видеть свою будущую квартиру на плане, но он показывал только капитальные стены. Будущему владельцу предоставлялось право самому наметить все перегородки, какими ему вздумается расчленить пространство между капитальными стенами. Это было очень удобно — моя мать, например, не любила проходных комнат и расчертила план так, что каждая комната имела выход в коридор.

Переехали мы в нашу новую и собственную квартиру только летом 1916 года. К моменту революции наши паи, конечно, не были оплачены, а великая октябрьская катастрофа помимо прочего аннулировала все договорные отношения уничтожив кредитные учреждения, всякие «обществами «товарищества», а тем более «товарищества квартирных Собственников». Не смею утверждать категорически кажется, что с нас вообще перестали брать

100

квартирную плату, как это и было предусмотрено теоретиками системы. Впрочем, и сами деньги теряли свою ценность с тою же стремительностью, с какою увеличивалась их номинальная стоимость. Уже временное правительство вынуждено было выпускать новые деньги — большие бумажки тысячерублевого достоинства, прозванные «думскими», так как на них было изображено здание Государственной Думы. Появились и знаменитые «керенки» в 20 и 40 рублей. Все это имело хождение некоторое время, до тех пор, пока не появились первые советские «дензнаки».

Служба отца в архиве продолжалась и при временном правительстве, до самого октябрьского переворота. После него служащие министерства иностранных дел объявили стачку, не желая сотрудничать с новой властью. Был образован стачечный комитет, собиравшийся то у одного, то у другого из сослуживцев по министерству, в том числе и у нас на Бассейной. Приходило человек 10—12. На ходе событий стачка чиновников ни в какой мере не отразилась. Да и бастующие никаких существенных решений не приняли. Сейчас, по всей вероятности, не осталось даже никаких документальных следов этого протеста — совещания стачечного комитета вряд ли протоколировались. Просуществовав недолгое время, он распался, а участников его судьба разбросала в разные стороны. Единственное практическое решение, которое было вынесено стачечным комитетом и осуществлено, это предложение моему отцу вернуться на свой пост в архиве, так как были основания опасаться, что. архив может погибнуть из-за отсутствия опытного и знающего человека, заинтересованного в сохранности исторических документов.                                  

В новой должности заведующего 3-м отделением Госархива отец проработал до 30 августа 1918 года. В этот день был убит председатель петроградского ЧК Моисей Соломонович Урицкий. Убийство произошло в подъезде министерства иностранных дел. Кабинет отца находился во втором

101

этаже в непосредственной близости от лестничной площадки, и отец слышал выстрел и вышел из кабинета, чтобы узнать в чем дело. Несмотря на то, что пытавшийся спастись бегством убийца был схвачен в скорости где-то на Миллионной, были арестованы почти все, кто находился поблизости от места происшествия. Арестовали и отца, и работавшего вместе с ним Юрия Александровича Нелидова, отца моего друга Ивана.

В первый год после свержения монархии и установления нового порядка, аресты еще не затронули наше ближайшее окружение, не стали еще явлением заурядным и привычным. Однако, прождав отца напрасно до позднего вечера, мы с матерью правильно оценили случившееся, и я наутро побежал к Нелидовым — они жили в пяти минутах от нас, где узнал, что Юрий Александрович тоже домой со службы не воротился. Никаких сомнений не оставалось, и мы с Иваном, наскоро собрав какую-то еду и самые необходимые вещи, отправились на поиски своих отцов. Искать, естественно, надо было по тюрьмам. Начали с Петропавловской крепости, которая в то время не была еще музеем. Потеряв довольно много времени на то, чтобы получить справку, что отцов наших в крепости нет, мы с тем же результатом повторили всю процедуру на Шпалерной, где был дом предварительного заключения. По чьему-то благоразумному совету мы отправились на Гороховую — в главную инстанцию[1] (Гороховая для Петрограда то же самое, что Лубянка для Москвы). Адрес оказался правильным — мы получили справку, что наши отцы находятся в Дерябинских казармах в самом конце Большого проспекта Васильевского острова. Туда мы на протяжении месяца и возили передачи по два раза неделю. Через месяц все кончилось — узники были опущены. Случись подобное не в 1918-м, а в 30-е годы, сомнительно, что финал был бы столь же благополучным.


[1] В здании на Гороховой 2 помещались ЧК, а затем ГПУ.

102

После того, как «Гороховая» установила непричастность отца к убийству Урицкого, он продолжал работать, но уже не в архиве. Больше он никогда не возвращался к своему любимому архивному делу.

Осенью 1918 года отец начал преподавать историю на вечерних курсах для взрослых. Они помещались в здании реального училища на Греческом проспекте в двух шагах от нашего дома. Отец никогда не проявлял стремления к преподавательской деятельности, думаю, у него просто не было того дара, который делают человека истинным педагогом. Его призвание было иным: по всем своим интересам и устремлениям он был прирожденным архивистом. Но увы...

К работе на вечерних курсах отца, насколько мне известно, склонили два человека— Александр Иванович Боргман — историк, талантливый лектор и опытный педагог, который жил в соседнем доме и встречался с отцом в Российском Императорском историческом обществе, и бывший сослуживец отца по Государственной думе Григорий Львович Белостоцкий — еврей, не имевший во внешности еврейских черт, среднего роста блондин, безукоризненно одетый, любезный, воспитанный и образованный.

Вечерние курсы привлекали и меня, но потом возник вопрос о моем поступлении просто в школу. Учебный год уже начался, но мне устроили очень поверхностные испытания по всем предметам, и я был зачислен в 5-й класс. В этом мне очень помог Григорий Львович.

Отец преподавал недолго — в начале лета 1919 года его снова арестовали, разумеется, безвинно, «за фамилию". А еще через два года, идя как-то по улице, я обратил внимание на людей, теснящихся около наклеенной на стену дома газеты. Подошел. В газете был поименный список расстрелянных по так называемому «делу Таганцева»2 - около 90 человек. В этом списке, где фигурировал поэт Гумилев, был и Григорий Львович Белостоцкий.

103

...Очень не хочется расставаться в своих воспоминаниях с Петербургом, с Петроградом моего детства и отрочества. Поэтому, наверное, мне и пришла в голову мысль в последний раз перенестись воображением в родной город и совершить прогулку по Невскому проспекту и прилегающим к нему улицам, увидеть их в ретроспективе такими, какими они были до 1917 года. Словом, мысленно пройтись от Адмиралтейства к Знаменской площади.

Решаясь предпринять такой маршрут, я предвижу годности, ибо собираюсь опираться только на то, что сохранила память. Я не застрахован от ошибок, от наложения разновременных впечатлений одно на другое. Надеюсь, однако, что вероятные огрехи не будут поставлены мне в вину, и снисходительный читатель постарается их не заметить.

Начинаю свою прогулку от здания Адмиралтейства. Стою к нему спиной, а передо мной лучами расходятся три

104

городские магистрали: прямо — Гороховая улица, направо — Вознесенский проспект, налево — Невский. Все вместе они образуют четкую геометрическую фигуру, где Гороховая — биссектриса угла, образованного двумя проспектами.

Иду прямо, дохожу до Гороховой, сворачиваю налево, к Невскому. Вот и он — дом № 1. Любопытно отметить, кстати, что Петербург — единственный из известных мне городов, где нумерация домов начинается с правой стороны — первый справа дом на любой улице будет иметь первый номер.

угловой дом Невского — солидное здание с большими магазинами и широкими стеклами витрин, за ними богатая выкладка товаров. Особенно привлекал меня магазин «Дазиаро» (фамилия владельца — итальянца), где предлагались исключительно товары для художников, в какой бы технике они ни работали. Там было все — краски всех видов и назначений, кисти всех размеров, карандаши, холсты, подрамники, этюдники, мольберты и пр. и пр. Почти все упомянутые товары можно было найти в любом писчебумажном магазине, но от Дазиаро (правильнее — Дазиаро — ред.) ни один покупатель не уходил с пустыми руками.

На Большой Морской (мы скоро там окажемся) расположился Другой итальянец — «Аванцо» с богатейшим выбором тех же самых принадлежностей для живописи и рисования (в Москве у Аванцо тоже был магазин — на Кузнецком мосту).

Противоположный угол Невского, дом № 2, образован западным крылом огромного здания Главного штаба. Это название не совсем правильно, так как Главный штаб занимал лишь правую часть здания, если смотреть на него с Дворцовой площади. Слева от знаменитой арки находились министерство иностранных дел и министерство торговли и промышленности.

105

 Возвращаемся, однако, на нашу «трассу», по которой мы едва успели сделать несколько шагов (ловлю себя на том, что порой хочется пользоваться местоимением «мы», точно рядом со мной идет доброжелательный и доверчивый спутник). Идем дальше, заворачиваем на Малую Морскую и двигаемся по правой ее стороне. Миновав Гороховую, останавливаемся у двери с вывеской, сообщающей имена владельцев— «Штолль и Шмидт». Входим. Продолговатое высокое помещенье с такими же высокими шкафами во всю стену и длинным прилавком. Звук колокольчика извещает о приходе покупателя, и из недр появляется высокий человек в черном, похожий на пастора. Со сдержанной вежливостью он отпускает мне пачку «Фоско-какао» — это особый сорт, рекомендуемый врачами при малокровии. Такое какао — «изобретение» Штолля и Шмидта. Нигде в другом месте такого не купишь. Но это не бакалейный магазин, это аптека, вернее — аптекарский магазин (ибо здесь не изготавливают лекарства по рецептам врача).

На другой стороне улицы стояла разрушенная ныне гостиница «Англетер». У Маршака это название отлично рифмуется в стихах о Мистере Твистере.

Почти прямо против Малой Морской на четной стороне Невского был известный магазин Кноппа, торговавший всякими изысканными и дорогими вещами — маленький магазинчик для очень богатых. Думаю, что мои родители если и были покупателями у Кноппа, то редчайшими, и то в тех исключительных случаях, когда возникала необходимость сделать кому-нибудь красивый и достаточно ценный подарок.                            

Больше был знаком мне другой магазин  — «Александр», куда тетя Маша Свербеева, вдова дяди Сережи, погибшего при Цусиме, едучи за покупками, часто брала меня с собой. Торговый зал этого магазина находился во втором этаже. Там продавалось множество всяких предметов из камня, хрусталя, фарфора, металла, ценных пород де-

106

рева. Все изделия были отменного качества и ярко блестели, отражая электрический свет всеми своими гранями, шлифованными и полированными поверхностями. Во всем этом великолепии я, правда, не видел отдельных вещей — все воспринималось сверкающей массой.

Иногда поводом к поездкам с тетей Машей оказывались изъяны моей одежды. При моем появлении она осматривала меня критическим оком и, случалось, восклицала — «О Боже! Опять штаны на коленях разодраны! Одевайся! Поедем в английский магазин». Закладывалась карета, и пара темно-гнедых мчала нас на Невский. Английский магазин находился в доме, выходившем сразу на Большую Морскую, Невский и набережную Мойки. Занимал он весь 2-й этаж обычного жилого дома, где для магазина все квартиры

107

были соединены в одно целое. Магазин как бы «обнимал» прямоугольник внутреннего двора. Интересно, что кроме первосортных английских товаров там и продавцы были англичанами, не берусь утверждать, что все.

На углу Большой Морской (короткого ее отрезка, ведущего к Дворцовой площади) имелся картографический магазин. Там можно было приобрести, кроме всех прочих карт, и карты-трехверстки и даже одноверстки, то есть — три и одна верста в дюйме. Сейчас это кажется чудом.

С перекрестка, где мы сейчас находимся, очень соблазнительно пройтись по Большой Морской — одной из лучших улиц города. Дома здесь солидные, тротуары широкие, мостовая гладкая — торцовая, а уж о «сфере обслуживания» можно говорить только в восторженных тонах — опытные и умные иностранцы перенесли в Россию свой стиль торговли и сервиса.

Идем левой стороной улицы. В одном из первых же домов — знаменитый ресторан «Кюба», а напротив упомянутый уже «Аванцо». Не доходя до перекрестка с Гороховой обращает на себя внимание монументальный дом фирмы «Фаберже» с цокольным этажом, облицованным полированным красным гранитом. Цоколь красиво обработан короткими пузатыми столбами, значительно выступающими относительно плоскости стены — мощные ноги каменного чудовища. За большими витринами россыпь самоцветов и ювелирных вещей.

Дальше, на углу Гороховой прозаической «Скороход». Каждой весной здесь мне покупали сандалии, которые я затем истрепывал за лето. Я сказал— «прозаический» вовсе не для того, чтобы унизить отечественное производство. Магазин «Скорохода» ни в чем не уступал своим иностранным соседям.

Пройдя немного дальше, остановимся перед огромными окнами ресторана «Пивато». За окнами — аккуратно накрытые столы и столь же аккуратного вида официанты,

108

ожидающие клиентов. В дневные часы последних почти не было. За рестораном — здание «Общества поощрения художеств», имевшее здесь большой выставочный зал с верхним светом, стеклянный купол которого хорошо был виден со стороны Мойки.

Но вот мы и дошли до Исакиевской площади. На правом углу — гостиница «Астория», большое здание, построенное уже на моей памяти в начале 10-х годов. Возведенная по «последнему слову» и на «европейский лад» с максимальными удобствами для постояльцев, «Астория» просуществовала как гостиница недолго. Началась мировая война, и ее превратили в пристанище для офицеров, приезжавших в Петроград по служебным надобностям. Я был там как-то у дяди Льва Бобринского, остановившегося в «Астории» на несколько дней. Для действующей армии он уже был стар, и занимал какую-то должность в тылу.

Прямо напротив «Астории» на другом углу площади находилось германское посольство, увенчанное скульптурной группой — два коня и обнаженная фигура воина-тевтона. Здание не было сколько-нибудь примечательным — очень скупая архитектура с гладкими фасадами, узкие высокие окна, и даже кони на парапете не восполняли скудости форм.

Не знаю, стихийно ли или с соизволения городских властей, но германское посольство в первые дни войны подверглось погрому. «Патриотическая» толпа громила камнями, била стекла в окнах, разбивала о стены бутылки с чернилами, ухитрилась сбросить скульптуру с крыши, увлечь ее к набережной и даже утопить в Мойке.

В Москве подобные погромы приняли еще более широкий размах. Там громили снаружи и внутри магазины, владельцы которых носили немецкие фамилии. Толпа бесчинствовала никем не сдерживаемая. Говорят, из магазина музыкальных инструментов Циммермана вышвыривали на улицу рояли. Тогда же было разгромлено и издательство Кнебель, так много сделавшее для русского искусства.

109

Вернемся, однако, снова на Невский. Справа от нас Английский магазин, впереди — Синий мост. Переходим его и первый же дом — дворец Строганова, здание в духе елизаветинского барокко. В начале 20-х годов здесь организовали музей дворянского быта, так же как в «фонтанном доме» Шереметевых, как в доме графа Шувалова на Итальянской улице. В 1922—23 годах я успел побывать во всех трех. Не знаю в точности, когда были ликвидированы музеи, но через 10 лет там, уродуя интерьеры и приспосабливая их для своих нужд, во всю орудовали какие-то учреждения.

Рядом со строгановским домом, примкнув к нему вплотную, возвышалось построенное в начале века монументальное здание меховой фирмы «Мертенс». Красивый фасад вполне соответствовал красивым и дорогим мехам, которые здесь продавались. Внутри магазина я никогда не был.

Если мы, перейдя Синий мост, свернем налево на набережную Мойки, то, миновав известный ресторан «Донон», окажемся через несколько минут против здания «Придворной певческой капеллы». (Широкий мост через Мойку потому и получил название Певческого, что он прямо соединяет набережную у капеллы с Дворцовой площадью.)

Придворная певческая капелла состояла исключительно из мужского персонала. Хоровые партии высокого регистра исполняли мальчики — дисканты. Капелла обслуживала торжественные богослуженья, главным образом, в дворцовых церквах и в больших городских соборах. Мне однажды довелось видеть, как из вереницы придворных карет высаживались у Казанского собора хористы капеллы. Их было много, и все были одеты в одинакового покроя одежду. Описать эту униформу я не сумею, запомнился только черный цвет материи. У капеллы был свой не очень большой зал, где давались концерты. На одном из концертов я был.

Продолжим, однако, наш маршрут по левой стороне Невского. Здесь, между набережной Мойки и Большой Ко-

110

нюшенной улицей, зажатое угловыми домами этих улиц, находится здание Голландской церкви. Единственный обозримый фасад ее с хорошо архитектурно обработанным порталом из-за темной однотонной окраски совершенно терялся и почти ничем не отличался от своих соседей. Судить о назначении здания можно было только глядя на него с противоположной стороны проспекта — оттуда был виден невысокий купол, увенчанный крестом.

Если мы завернем за угол на Большую Конюшенную и пройдем по ней шагов 20—30, то окажемся перед магазином обрусевшего француза Марсеру. «Ширпотреба» здесь не было. Покупателям предлагался набор товаров исключительного разнообразия, изысканного вкуса и высокого качества. Последние два свойства заметно отражались на ценах — магазин считался «дорогим». Моя мать была завзятой чаевницей — чай пила крепчайший и горячий, чуть ли не кипяток. Для такого ценителя и чашка требовалась особенная, каковую мама нашла именно у Марсеру. Очень тонкого английского фарфора, чашка имела со всех сторон совершенно одинаковый глубокий, кровяно-красный цвет. Мало того, она и на изломе была красно-кирпичного цвета, что обнаружилось, когда чашка была разбита. Утрата эта была восстановлена у того же Марсеру.

Расскажу попутно небольшую, но трагическую историю, связанную с судьбой сына владельца этого магазина. Молодой человек ухаживал за нашей знакомой Ириной Федоровной Дубасовой, дочерью небезызвестного адмирала. Вопрос о браке у них был, по-видимому, уже решен, но им хотелось начать совместную жизнь в иных условиях — заграницей. Шел 1919 год. Никаких ОВИРов тогда не было, и уехать можно было только нелегально. Как им удалось преодолеть все препятствия — не знаю. Но финал предприятия стал известен из письма, полученного вскоре в Петрограде. В нем сообщалось— в момент, когда граница и даже сам финский берег были позади, и беглецы находились в шлюп-

111

ке, идущей из финского порта к стоявшему на рейде пароходу, с молодым Марсеру случился припадок падучей — в эпилептических конвульсиях он упал в воду и утонул на глазах своей невесты.

... Почти рядом с магазином Марсеру незадолго до первой мировой войны открыли ресторан «Медведь». Проходя мимо ресторана, можно было через стекло входной двери увидеть в вестибюле чучело большого медведя, стоящего на задних лапах, — эмблему предприятия. За «Медведем» стояли два однотипных здания Гвардейского экономического общества — точно такое же здание было возведено и в Москве (ныне «Военторг»). А в соседнем доме находился фотомагазин всемирно известной фирмы «Кодак», и по сейчас благополучно процветающей во всем мире, кроме СССР.

Повернув назад, мы увидим, что на другой стороне Невского к большому дому Мертенса притулился дом пониже, но постарше возрастом. Здесь был часовой магазин знаменитого Павла Буре, которого знала вся Россия и, вероятно, не только Россия. Часы фирмы Буре отличались высокой надежностью, а некоторые модели — и дешевизной. Можно с уверенностью сказать, что у всего интеллигентного трудящегося люда — у докторов, начальников станций, у главных кондукторов поездов, инженеров и т. д. непременно имелись часы Павла Буре в жилетном кармашке. Они выпускались на все вкусы и на все кошельки — скромные никелированные, такие же с откидной крышкой, серебряные, золотые и пр. и пр. Преобладали, однако, часы карманные. Наручные тогда только начинали входить в моду.

На углу Невского и Малой Конюшенной, где нам предстоит вскоре побывать, располагался конкурент Павла Буре — «Мозер». Небольшое расстояние между двумя магазинами давало повод рассказывать, будто главы соревнующихся фирм господин Буре и господин Мозер, выходя од-

112

повременно на крыльцо подышать воздухом, приветливым жестом выражали друг другу взаимную симпатию.

Если встать спиной к магазину Буре, то прямо напротив мы увидим строгий комплекс зданий, основой которого является лютеранская церковь Святого Петра — Петер-Кирке. Храм поставлен на значительном удалении вглубь от «красной линии», что позволяет хорошо его разглядеть и оценить монументальность постройки, автор которой архитектор Брюллов[1] — зодчий опытный, но, как мне кажется, не выдающийся. Широкий разрыв застройки ограничен двумя однотипными домами. Нет сомнений в том, что Брюллову принадлежит не только проект самого храма, но и всей прилегающей территории. Эту задачу он выполнил, надо признать, очень удачно.

В этой группе построек нас сейчас интересуют лишь ее левое крыло — здание, выходящее торцом на Невский, в котором находилось представительство «Международного общества спальных вагонов».

Представим себе человека, получившего в градоначальстве заграничный паспорт — это было совсем не трудно. Следующий шаг — приобрести проездной билет. Сделать это было проще и удобнее всего именно здесь, на Невском, в конторе спальных вагонов, расположенной в первом этаже. Тут продавались билеты на любой поезд, идущий через границы Российской империи на запад в любом направлении.

В первую очередь, разумеется, продавались билеты в «международные» вагоны 1-го и 2-го классов. Эти роскошно оборудованные вагоны курсировали по всем странам Европы, беспрепятственно пересекая границы государств. Затруднение представляла лишь российская граница из-за разницы в ширине колеи — у нас рельсы укладывались примерно на 20 сантиметров шире европейских. Таким образом, людям, едущим, скажем, в Вену, приходилось перехо-

[1] А. П. Брюллов (1798—1877) — русский архитектор, работав­ший в стиле позднего классицизма, автор многих зданий в Петербурге.

113

дить из одного поезда в другой на пограничной станции Волочиск. Замены вагонных «тележек» тогда не производилось.

«Международные» вагоны использовались и у нас, на наших железных дорогах в экспрессах или курьерских поездах, в основном, на главных магистралях. Эти вагоны сильно отличались от обычных не только по внутреннему устройству, но и по внешнему виду — они были вертикально обшиты узкими деревянными дощечками (отсюда название «вагонка»), окрашены в темно-коричневый цвет, на фоне которого блестели никелированные накладные буквы. Конечно, в «международных» вагонах могли ездить только богатые люди — «сервис» стоил денег! Однако международное транспортное предприятие обладало существенной гибкостью в ведении дел, и поэтому люди, не имевшие туго набитых кошельков, все же могли, подкопив немного деньжат, позволить себе прокатиться «по Европам». Вам предлагался круговой маршрут — возможность проехать через Австрию, Италию, Францию и Германию в вагоне 2-го класса дневных (не спальных) поездов. Причем годность билета не ограничивалась временем— в любом пункте можно было сойти с поезда, взять номер в гостинице, прожить сколько захочется, а потом ехать дальше. Ведь проезд уже оплачен, так не все ли равно в какой именно момент человек использует свое право проехать тот или иной отрезок пути! Если память мне не изменяет, стоимость такого кругового билета составляла перед войной 105 рублей.

... Правой стороной Невского после магазина Павла Буре мы выходим к Казанскому собору — бывшему собору, ныне оскверненному! Ибо трудно найти способ больнее и глубже оскорбить чувства обычного интеллигентного человека, не говоря уж о чувствах людей религиозных, превратив православный собор в атеистический музей!!! Не многим лучше, впрочем, поступили и с лютеранской Петер-Кирхе. Там оборудовали... плавательный бассейн! Какой изощренный цинизм!

114

Казанский собор знает каждый житель Петербурга. Им не может не восхищаться всякий, кому попала на глаза гравюра или просто фотография с изображением Казанского собора. Однако, проходя мимо собора, далеко не все замечали у западной стороны его полукруглую в плане чугунную ограду. Это удивительное по красоте произведение Воронихина поражает зрителя и простотой рисунка, и в то же время тонким изяществом — лаконичность и совершенство! Эту ограду можно сравнить со знаменитой решеткой Летнего сада. Сравнить и признать их равноценность!

Напротив Казанского собора в Невский упирается короткая и не очень широкая улица — Малая Конюшенная. Тут ежегодно шла веселая торговля на Вербной неделе — предпоследней перед праздником Пасхи. Как написать о вербном базаре? Боюсь, у меня не хватит на это красок. Скажу только, что в эти дни и особенно в Вербное воскресенье на Малой Конюшенной было многолюдно и шумно — раздавался громкий говор толпы, веселый смех, голоса продавцов, расхваливавших свой товар и зазывавших покупателей, крики шустрых мальчишек, писк всяких свистулек — глиняных и надувных... Даже в плохую погоду в толпе создавалось праздничное настроение, а уж в солнечные дни оживление возрастало во много раз.

От Малой Конюшенной ответвляется вправо небольшой переулок, выходящий на набережную Екатерининского канала. Канал неширок. Слева, в конце противоположной набережной на месте, где был убит Александр II, построена церковь «Спаса на крови», внесшая своими формами резкий диссонанс в спокойную линию домов типичной для Петербурга архитектуры. Историю этого сооружения и его художественную оценку дал в своих воспоминаниях Александр Бенуа. Он рассказал, как в обход конкурса и его жюри, пользуясь связями с духовенством и низшими дворцовыми служащими, проник к Императору со своим проектом архитектор Парланд, и его чудовищное произведение,

115

поднесенное в очень эффектной раскраске, получило высочайшее одобрение. «Это жалкое подражание Василию Блаженному поражает своим уродством, являясь пятном в ансамбле петербургского пейзажа»[1], пишет Бенуа. Удачно получилось, что я в свое время сделал эту выписку, и теперь в подкрепление своего собственного мнения о храме «На крови» могу сослаться на авторитет Александра Бенуа, на его тонкий вкус и точность оценок.

... Повернем направо — к Невскому. На углу большое здание Компании «Зингер», обращенное фасадом к Казанскому собору. Конечно, и оно не в петербургском стиле, но так вжилось в общую застройку, что его вид стал привычен, и даже трудно представить Невский без этого сооружения с башнеобразным угловым куполом, увенчанным земным шаром. Стоит ли говорить о том, что вся Россия пользовалась швейными машинами Зингера!

Перейдя мост через канал, продолжим наш путь. На четной стороне Невского здесь развернули свое дело два англичанина — «Блигкен и Робинсон». Большое торговое помещение изобиловало образцами кондитерского производства. Сужу об этом по тому, что удавалось разглядеть за стеклами витрин — внутрь заходить не довелось так же, как и в другие кондитерские — в нашем доме к сластям относились равнодушно, особенно — к изысканным. Даже у меня не было к ним детской жадности. В тех не особо частых случаях, когда предвиделся приход гостей, мама покупала земляничный торт — специальность кондитерской «Терно» на Литейном проспекте. Там же покупались тянучки, иногда — пирожные (торт стоил рубль, пирожное — 5 копеек).

Возвращаемся, однако, на Невский — перед нами Михайловская улица. По ней два шага до площади того же названия. На площади театр, разумеется, Михайловский. Все эти наименования обязаны Михайловскому дворцу, построенному некогда для великого князя Михаила Павловича,


[1] См. Александр Бенуа «Мои воспоминания», М., «Наука», 1980 год, книга 1. стр. 101.

116

младшего сына Павла I. Сейчас все названия, конечно, переиначены...

Михайловская улица задержит наше внимание несколько дольше, так как является одним из узловых пунктов Невского, вокруг которого сосредоточились многие элементы, характерные и необходимые для города XX века — торговля, общественные организации, зрелища, искусство.

На Михайловской, например, расположена «Европейская» — пожалуй, самая респектабельная в городе гостиница. Если сравнивать гостиницы двух столиц, то в Москве приравнять к «Европейской» по стилю можно только «Националь». В «Европейской» останавливались преимущественно солидные люди. Так мне кажется, возможно, потому, что там, в свои редкие наезды в Петербург снимал номер мой дед Дмитрий Дмитриевич Свербеев.

Большое здание «Европейской» торцом выходит на Невский, образуя левый угол Михайловской улицы. В первом этаже этого торца находилось фешенебельное, знакомое всему Петербургу кафе «Конради». Его владелец папа-Конради не стяжал, правда, всемирной известности подобно своему старшему сыну, чье имя в двадцатых годах повторялось на всех континентах, ибо Конради-сын убил в Швейцарии советского представителя Воровского[1] А второй сын Конради в 1925—28 годах сидел одновременно со мной в Бутырской тюрьме. Ему дали трехлетний срок, но не за деяние брата, а за попытку нелегального перехода через границу Финляндии.

У подъезда «Европейской» всегда стояли в ожидании седоков извозчики. Среди прочих здесь была стоянка и аристократов извозного промысла — лихачей. Летом «на дутиках», зимой на ладных саночках с полостью, отороченной мехом, возница — в поддевке тонкого сукна или в зимней одежде мехом внутрь и крытой добротным синим материалом. Такой молодец не всякого повезет, да и не всякий к нему подойдет — сробеет, если в кармане не густо.


[1] В. В. Боровский (1871—1923) — активный большевик, был среди тюремщиков Царской Семьи в Екатеринбурге 1918 года. С 1921 года — советский полпред в Италии. Убит в Лозанне.

117

На правом углу Михайловской улицы напротив кафе Конради был большой магазин фирмы «Треугольник» — техническая резина всевозможных назначений. Тут продавались пневматические шины для автомобилей всех марок, для велосипедов и тех же извозчицких «дутиков», а также шины не надувные из сплошной резины для колес всех городских экипажей. «Треугольник» продавал все, что производила резиновая промышленность — шланги и трубки любой длины и диаметра, непромокаемую одежду и обувь, водолазные костюмы со всеми к ним принадлежностями. Последние рекламировались своеобразно — по обеим сторонам входной двери в магазин стояло два изваяния, изображавших водолазов в полном снаряжении.

В угловом доме, торцом выходящем на Михайловскую площадь, помещалось Дворянское Собрание с большим и красивым колонным залом, идентичным московскому. Впрочем, и в Туле мне довелось бывать в зале бывшего Благородного Собрания, в интерьере которого повторялся тот же архитектурный мотив, только в несколько уменьшенном варианте.

Представьте себе десятилетнего мальчика, впервые увидевшего всю эту красоту! Не утверждаю, что в тот момент я воспринимал ее с той же восторженной эмоциональностью, какая овладевает моими воспоминаниями сейчас. Но впечатления и тогда были настолько сильными, что не стерлись из памяти за прошедшие с тех пор 75 лет.

В зале Дворянского Собрания в концертный сезон 1913—14 годов гастролировал вундеркинд из Италии — восьмилетний дирижер Вилли Ферреро. Его выступления вызвали сильные волнения в петербургском обществе, расколов его на два враждебных лагеря — энтузиастов и скептиков. Первые превозносили маленького музыканта, не подвергая сомнению его гениальность. Скептики же выискивали признаки обмана, ловко подстроенного фокуса. На концерты, впрочем, охотно шли и те и другие.

118

Моей матери, наверно, захотелось иметь собственное мнение на этот счет, и она взяла два билета — для себя и для меня. В результате я впервые оказался и в зале Дворянского Собрания, и в симфоническом концерте.

Однако, мое приобщение к музыке осуществилось не столько посредством слуха, сколько при помощи зрения, ибо к тому, чтобы слушать музыку и получать от этого удовольствие, я совсем не был подготовлен. Знакомство мое с симфонической музыкой состоялось позже, когда я узнал имена композиторов и научился различать творения одного от творений другого. Само собой разумеется, что процесс познавания длился долго, не завершился до сих пор и остался на уровне заинтересованного любительства. Стоит ли говорить, что тогда, сидя на концерте Ферреро, я был совершеннейшим дикарем.

Передо мной развертывалось невиданное до тех пор действо! Никогда не бывал я в таком большом, блистающем огнями зале, никогда не видел такой массы нарядно одетых людей, не внимал звукам стольких голосов сразу. Они сливались в общий гул, а над всем доминировали звуки, несшиеся с эстрады — музыканты настраивали и опробовали инструменты. Эта музыка, когда каждый оркестрант, независимо от других, мог проиграть наиболее сложные пассажи своей партии, получила название «кошачьего концерта». Рассказывали, кстати, что во время визита эмира Бухарского к русскому Царю в программу было включено посещение оперы. На вопрос — что ему больше всего там понравилось, эмир ответил — то, что играли в самом начале, до поднятия занавеса... Сознаюсь, что я и сам частично разделяю вкус Бухарского правителя, ибо считаю, что даже отличнейшая музыка не будет восприниматься как должно, если ей не будет предшествовать «кошачий концерт».

Возвращаюсь к волнующему моменту, когда все звуки внезапно смолкли и на эстраду вышел юный гастролер: мальчик небольшого роста с хорошеньким кругленьким ли-

119

чиком и большой шапкой темных волос. Весь его облик напоминал «маленького лорда Фаунтлероя», каким герой этой английской книжки для детей был изображен на рисунке. Сходство с иллюстрацией было разительным. На Ферреро была черная бархатная курточка с большим белым отложным воротником, короткие до колен черные же штанишки, на ногах — черные чулки и лакированные туфельки с блестящими пряжками — все, как на картинке.

Маленький лорд прошел через эстраду к своему месту за дирижерским пультом, поднялся на возвышение и взял в руку лежавшую на пюпитре дирижерскую палочку. До этого момента он был просто миловидным мальчиком, но теперь, с первым же взмахом руки он подчинил своей воле несколько десятков взрослых мужчин, среди которых были «дяди» и с животиками, и с лысинами.

Дирижировал Ферреро без партитуры... Это обстоятельство служило главным аргументом в спорах и «за» Ферреро и «против» Ферреро. Первые утверждали, что гениальность ребенка состоит именно в его феноменальной музыкальной памяти. Их противники возражали — «Без партитуры — обман! Сговорились! Мальчишка машет руками, а оркестр играет сам по себе — люди ведь многоопытные...».

Я искренне возмущался, если мое ухо улавливало хулу итальянцу — восторженное отношение к нему не знало во мне предела. Но вот, последний аккорд отзвучал. Концерт кончился...[1]


[1] Этот очерк остался недописанным.

БОГОРОДИЦК

120

БОГОРОДИЦК

Последний раз в "международном" вагоне. — Железники 1919 года. — "Трактир Кучеренко" — резиденция Голицыных. — Табельщик на Вязовской шахте. — Без карточек, зато с пайком. — Судьбы дворянской молодежи. — Южане должны победить. — Княгиня с шилом и дратвой. — Богородицкие концерты. — Мои родственники Трубецкие. — В Москве 1920 года. — Домой, на север!

Среди лета 1919 года отца — я писал уже, что весной его снова арестовали — перевели из ДПЗ на Шпалерной в Москву, в Ивановский лагерь, в бывший монастырь в районе Солянки1. Мать поправилась и вернулась домой из больницы — это была каким-то чудом продолжавшая свое существование частная лечебница с непомерно, как мне казалось, высокой оплатой. В результате ли моих усиленных просьб или мама сама нашла нужным дать мне передышку, но в августе была решена моя поездка в Богородицк2. Там после выселения из усадеб приютились все наши родичи— Бобринские3, Трубецкие4, Голицыны. На письменный запрос от них был получен не очень обнадеживающий ответ, не содержавший, впрочем, отказа принять меня.

Мое стремление в Богородицк было понятно и объяснимо — впечатления от проведенного там прежде лета были живы, и воображение рисовало заманчивые картины веселья и беззаботности. Теперь меня удивляет, как моя мать с ее здравым умом согласилась отпустить сына в такое время — гражданская война вступала в решающую фазу, Белые армии наступали к северу и подходили к Орлу. Может быть,

121

у матери и были некоторые опасения, но ее, вероятно, успокаивала мысль, что я еду к родным. Известную роль в ее согласии сыграло, наверное, и желание вознаградить меня за трудное лето, когда я оставался один и носил передачи: отцу — в тюрьму, ей — в больницу. Как бы там ни было, но поездка была решена, и я не теряя времени начал к ней готовиться.

С первых же шагов встретились затруднения — без разрешения купить билет до Богородицка оказалось невозможным. Потребовались всевозможные справки и письменные заверения в крайней необходимости ехать к родным. Ехать вместе со мной я соблазнил своего приятеля по школе Мишу Полесского, а за нами двумя потянулся еще один — Шурик Беккер, тоже наш школьник. Втроем мы и принялись за хлопоты. Результатом долгого стояния в очередях явились три бумажки, скрепленные подписями и печатями, разрешающие нам проезд до Тулы, а дальше — на усмотрение местных властей.

В билетной кассе мы узнали, что в Тулу можно попасть только через Лихославль — Вязьму — Калугу. Путь через Москву исключался. Касса была на Невском, в том самом помещении, где прежде было «Международное общество спальных вагонов». Парадоксально, но билеты нам продали в спальный «международный» вагон — до Вязьмы. Наши «спальные» места оказались, однако, не особенно комфортабельными — нас поместили в... коридоре на положенных друг на друга лесенках, прикрытых матрацем. Эта поездка в «международном» вагоне оказалась последней в моей жизни — в Вязьме для меня началась «эра» товарных вагонов.

Ничтожно малое количество пассажирских поездов и полное отсутствие твердого расписания создавали на железных дорогах огромные скопления людей. В Вязьме на вокзале и кругом него было полно народу. Всех объединяло одно стремление — ехать дальше. Люди томились от скуки ожи-

122

данья, от жары и от опасении, что не хватит на всю дорогу взятого с собой продовольствия. Начальник станции, замученный одними и теми же вопросами, вяло отвечать — «До Тулы? Может, завтра будет». Не оставалось ничего другого, как присоединиться к толпе и терпеливо ждать.

Среди наших попутчиков оказался веселый и энергичный молодой человек лет 25—30, которому удалось каким-то образом узнать об отправлении на Калугу товарного порожняка. Наша группа быстро «пришла в боевую готовность» и, преодолев ряд железнодорожных путей, «оккупировала» пустой товарный вагон и пользовалась его удобствами до утра следующего дня, когда поезд прибыл в Калугу. Там выяснилось, что дальше он не пойдет. Пассажирский на Тулу ожидался вечером. Предстояло как-то убить целый день. И тогда я предложил своим товарищам пойти в Железники — имение бабушки Софии Николаевны, расположенное в трех верстах от вокзала.

На усадьбе все постройки стояли еще на своих местах. Дом пустовал — двери и окна нижнего этажа были заколочены досками. Никаких следов хозяйствования — прекрасный большой участок огорода никак не был использован, в цветнике — бурьян. В одном только проявилась деятельность человека — в разрушении всех заборов и каменной ограды сада, как ненавистных, надо полагать, символов классового различия.

Позже мне довелось еще два раза побывать в Железниках — в 1937 и 1968 годах. В 1937 году дома уже не было — сгорел. А то, что я увидел в 1968 году, уже ничем не напоминало тот райский уголок, каким были Железники под хлопотливой опекой бабушки.

На возвратном пути, проходя через деревню, мы пытались купить хлеба и молока. Но никто не пожелал продать ничего — обесцененные деньги крестьян не интересовали. Тогда я решил действовать иначе. Почти на выходе из деревни мы приметили пожилую крестьянку, сидевшую на

123

крыльце своего дома. Подошли, стали разговаривать с ней. Я навел разговор на бывших владельцев, на бабушку. Ответы и отзывы о бабушке не оставляли сомнений в том, что я могу открыть свое инкогнито. Хозяйка всполошилась, заохала, заахала, побежала в избу и через некоторое время вынесла нам и хлеб, и молоко, кучу яблок и огурцов. Мы наелись до отвала и унесли с собой все, что могли вместить наши карманы и что позволила взять наша скромность.

Рекомендательное письмо матери привело нас в Туле в дом Владимира Николаевича философова. Приняли нас как родных. Мы почистились, помылись и целый день ощущали трогательную заботу о нас всей семьи. В. Н. Философов был братом Софии Николаевны — жены Ильи Львовича Толстого. В 30-х годах он тихо доживал свой век у племянницы Анны Ильиничны в ее подвальной квартире на Плотниковом переулке в Москве.

В Туле мы не стали задерживаться, в тот же вечер были уже на вокзале и ехали в поезде, так и не получив разрешения на проезд до Богородицка. Все, впрочем, обошлось вполне благополучно. С первыми проблесками дня достигли мы, наконец, конечной цели нашего путешествия — станция Жданка всего в полукилометре от города Богородицка. В 10 минутах ходьбы находилась площадь, на которой стояла «резиденция» князей Голицыных — бывший трактир Кучеренко, предоставленный в их распоряжение за неимением... ничего худшего.

Об этой первой городской квартире дяди Миши следует сказать несколько слов. Фасадом бывший трактир был обращен к площади, пыльной в сухое время и грязной в дождливое. Внешний вид дома исключал возможность предположить, что в нем живут люди. Он был похож скорее на декорацию к какой-нибудь опере-сказке, где нужно было подчеркнуть убогость жилища персонажей. Вросший в землю, покосившийся, почерневший от времени сруб завершался высокой тесовой крышей, еще более черной и покры-

124

той зеленым, а местами желтым мхом. Многих тесин в кровле недоставало. Кругом — ни кустика, ни деревца. Дворовые постройки еще более напоминали декорацию, но поставленную наскоро, небрежно: только тронь — развалятся. Внутри дом выглядел все же чуть-чуть лучше— ютящаяся в нем большая семья придала жилой вид трем или четырем комнаткам, оклеенным дешевыми и некрасивыми обоями. В хорошую погоду жилье казалось даже сносным, но первые же осенние дожди показали полную несостоятельность столь снисходительной оценки — с потолков потекла вода...

В эту развалюху нас с Мишей радушно и приняла семья дяди Миши. Никаких планов на будущее у нас не было. Мысль о необходимости вернуться домой, в Петроград нам в голову не приходила. Оставаться же на положении нахлебников — не хотелось. И мы сделали то, что делали все,

125

кто был способен на какой бы то ни было труд, — мы поступили на службу. Первой ступенью нашего служебного поприща оказался Землеустроительный подотдел Уземотдела (Уездного Земельного отдела). Устроил нас туда пожилой и многоопытный землемер, руководивший подотделом и разбиравший там бесконечные земельные споры. Мишу приняли конторщиком; у меня же оказалась специальность — пишущая машинка. У отца с давних пор была машинка «Ундервуд», родная сестра той, на которой я и сейчас выстукиваю эти страницы, и я еще мальчишкой научился бегло на ней писать. За труды по землеустройству нам положили по 1200 рублей на брата. Но получить полностью жалование нам так и не пришлось— проработали мы в подотделе всего полмесяца. Случилось так, что нам были предложены более выгодные условия службы в конторе шахты — с квартирой, пайком и теми же 1200 рублями. «Переманил» нас горный инженер Семен Тимофеевич Михайлов, который работал в Усовнархозе, а до революции служил у Бобринских, имевших угольные копи в Товаркове.

С переходом на новую работу закончилось и наше житье в трактире Кучеренко. Нам дали казенную квартиру в деревне Вязовке, начинавшейся сразу же за последними домами городской окраины. Мы поселились в домике из кирпича, но под соломенной кровлей. Большую его часть получили мы с Мишей, в меньшей — обитала хозяйка, пожилая женщина с сыном лет 14—15. Квартиру оплачивал Усовнархоз.

Поступив под начало к Михайлову, мы стали работниками «Горной секции» Усовнархоза. Секция, по-видимому, была только что организована, и Михайлов занят закладкой новой угольной шахты в двух верстах от Вязовки. Все это предприятие было, как мне кажется, чистейшим бредом и будь оно затеяно восемью-девятью годами позже, его без сомнения окрестили бы вредительским. Работы начались на том самом месте, где до революции некий частный пред-

126

приниматель пытался уже найти уголь, но не нашел его. Потратив свои золотые рубли, он благоразумно отказался от бесперспективного дела. В лице Михайлова Горная секция повторила ошибку незадачливого предпринимателя и в дырявое решето полился поток рублей бумажных, которых никто кроме бухгалтеров не считал и о потере' которых никто не сожалел.

На строительстве Вязовской шахты работы производились самым примитивным, кустарным способом. Высшим пределом механизации был ручной ворот над стволом, не превышавшим глубиной и десяти метров. Бадья, привязанная к пеньковому канату, была просто большим деревянным ведром. Всему этому вполне соответствовал и прочий шахтерский инвентарь — лопаты, кайла, тачки, керосиновые коптилки. Однако среди рабочих были опытные забойщики, знакомые и с донецким, и с подмосковным углем. К этому кадровому костяку непрерывно прибавлялось пополнение из молодежи призывного возраста. За несколько месяцев число рабочих достигло четырех сотен — числа чудовищного, если учесть, что Вязовская шахта так никогда и не дала ни одного грамма угля. Но объяснялось все просто — горнорабочие освобождались от призыва в армию, и молодые «энтузиастьр» 1900—1901 года рождения готовы были на любые материальные жертвы, лишь бы скрыться за спасительным наименованием «горняк» и не попасть на фронт.

Работа на шахте имела для местных крестьян и другие положительные стороны— во-первых, шахта была недалеко от их дома, а во-вторых, помогала возмещать многие хозяйственные нехватки. Там можно было «увести» пару досок, горсть гвоздей, бутылку керосина. Тульские крестьяне в 1919 году не испытывали недостатка в хлебе, мясе, картофеле— в каждом хозяйстве была корова, лошадь, овцы, свиньи, птица. В отличие от городов, где люди голодали в прямом значении этого слова, деревня переживала голод на промышленные товары. И тот, и другой утолялись путем

127

деятельного прямого товарообмена — он заменял полное отсутствие розничной торговли.

Принять участие в таком товарообмене мы с Мишей не могли за неимением имущества. Приходилось полагаться на милость хозяйки, которая на первых порах давала нам по тарелке щей и вареной картошки. В дальнейшем этот рацион сократился до одного второго блюда. Надежды же на паек и вовсе не оправдались — за все время нашей работы — почти год — мы получили его лишь дважды. Первый раз полфунта (200 г) сахарного песка, две пачки махорки, две коробки спичек и кусок хозяйственного мыла. Ко второй выдаче через несколько месяцев каждый из нас приписал себе иждивенцев— отца, мать, деда и бабку. Результат превзошел ожидания — три фунта сахара на двоих! При таком обилии сахара я даже смог с помощью одной из моих добрых теток, снабдившей меня творогом и яйцами, соорудить к празднику настоящую пасху.

На шахте я получил должность табельщика. Немудреные обязанности мои не требуют пояснений. По утрам мы с Мишей расходились в разные стороны. Он направлялся в город, в Горную секцию, которая ютилась в тесноте Совнархоза, я же — в противоположном направлении, через 150— 200 шагов оказываясь в открытом поле, во власти стихий. Мое присутствие на шахте было обязательным, но ежедневные прогулки туда и обратно были даже приятны, пока не пошли холодные осенние дожди, а за ними — снегопады и метели. К такому не только обувь, но и вся моя одежда не были приспособлены. Устранить недочеты моего обмундирования было невозможно: купить — нельзя, выменять — не на что. Пришлось искать какой-нибудь другой выход, и он нашелся, простой и радикальный. По нескольку дней, иногда неделями, я не возвращался в Вязовку, ночуя в землянке с шахтерами. Несколько стариков-забойщиков из дальних деревень тоже постоянно ютились в землянке, покидая ее раз в неделю, чтобы пополнить запас продовольст-

128

вия и сходить в баню. Они-то и взяли меня под свое покровительство. Рядом с ними я спал на низких общих нарах; они же кормили меня хорошим деревенским хлебом и незатейливой стряпней, которая казалась мне вкуснее всех самых изысканных блюд.

Хождение мое на шахту прекратилось после того, как меня оттуда увезли в больницу почти без сознания от высокой температуры. Пролежал я две недели, а потом до полной поправки тетя взяла меня к себе на некоторое время. Голицыны переселились уже из своего трактира во вполне приличную квартиру в противоположном конце города. Недолгое пребывание у них после больницы вспоминается как самый приятный эпизод моей богородицкой жизни.

Все мои родственники, обитавшие до осени 1918 года в просторном флигеле на усадьбе, были теперь рассредоточены по небольшим городским квартирам. Жили они, впрочем, близко друг от друга, за исключением семьи Голицыных, чья квартира была на отлете. Лучше всех, пожалуй, устроилась тетя Вера — в кирпичном двухэтажном доме бывших местных богатеев купцов Кобяковых. Дедушка и бабушка ютились в маленьком деревянном домике по соседству — в тихой, не мощеной улочке. Рядом с ними или через одно владение разместились Трубецкие в доме, имевшем традиционную для всех русских городов конструкцию— низкий кирпичный цокольный этаж и рубленый — второй. Там, наверху у них были две уютные комнатки.

Затрудняюсь сказать, как изыскивались средства к существованию родственных семей и какую долю расходов покрывал заработок тех, кто служил в уездных учреждениях. Ведь из всей колонии, состоявшей с чадами и домочадцами из 26 человек, только шестеро или семеро получали регулярно так называемые «денежные знаки» (о ценности их можно судить по тому, что за 200—300 рублей на базаре не купить было и десятка яблок). И все-таки все как-то перебивались — что-то ели, во что-то одевались и обувались.

129

На нас с Мишей не распространялись благодеяния карточной системы — наш символический паек не давал нам права иметь хлебные и прочие карточки. Но городские родственники получали по ним свою скудную долю и бегали с кастрюльками в столовую, где им по карточкам же отпускались обеды на дом. Все остальное, не предусмотренное нормированным снабжением, добывалось самыми различными путями.

Никому почему-то не приходило в голову создать источник дополнительных ресурсов, возделывая огород или разводя какую-либо живность — в условиях уездного города это было бы осуществимо. Один только дядя Владимир Трубецкой рискнул провести эксперимент — он купил двух или трех черных кур и черного поросенка. Черных — потому, что черный цвет, как он уверял, идет к его дому. Как обстояло дело с кормежкой, я не знаю, но благоприятная расцветка не оправдала надежд — черных кур сожрала черная же собака, а поросенок, не успев превратиться в свинью, бесславно издох. Дядя Владимир к гибели своих питомцев отнесся с присущим ему юмором.

Впрочем, никто не унывал, и ненормальности жизни никак не отражались на настроениях и характерах. К невзгодам приспосабливались, как приспосабливается все живое к условиям среды. Тяжелее всех, вероятно, было дедушке и бабушке, но и старички не роптали. Дядьям моим и теткам вообще не было времени грустить — их поглощали каждодневные заботы о пропитании семьи. Путем простого подсчета, можно составить себе представление о том, насколько эти заботы были сложны— в семье Голицыных было 11 ртов; Трубецких — 6; Бобринских — 7. Да сверх того дедушка и бабушка. Словом, оснований для тревог было достаточно. Все же в отчаяние никто не пришел, благодаря счастливому и общему для всех людей свойству — не сознавать истинных масштабов несчастий, которые на них обрушиваются.

130

Во всех трех наших родственных семьях преобладали малыши и подростки. Молодежь постарше 16—19 лет шла служить в скучнейшие уездные канцелярии. Другой оплачиваемой деятельности для нее не было. 06 ученье, о специальности не задумывались — жили сегодняшним днем, не загадывая вперед, не строя планов на будущее. Такие настроения легко могли бы привести нашу молодежь к утрате стимулов, воли к жизни, энергии, а с ней и — сопротивляемости, наконец, к нравственной деградации. Ничего такого не случилось — противовесом всем опасностям послужила сила семейных традиций, носителями которых были представители старшего поколения. Они сумели удержать возле себя своих детей и в особенности тех из них, кто по возрасту легче всего мог бы оторваться от семьи. Говоря о старшем поколении, я прежде всего имею в виду дядю Мишу, тетю Анночку и их верную помощницу Александру Николаевну Россет. Их усилиями незаметно, без нажима и принуждения был установлен некий нерегламентированный распорядок, который возлагал на каждого младшего члена семьи те или иные обязанности, предоставляя в то же время и некоторую долю свободы. Дети всегда были под присмотром, не шалопайничали, но могли и резвиться вволю, как всякие дети. Бывали общие семейные чтения. И занятия, и чтения, и необременительные обязанности — все это делало семью живым, полноценным организмом, где каждый был нужен равно — в такой же степени, как все остальные. Вот почему, я думаю, семья Голицыных так стойко и без потерь преодолела нелегкое богородицкое житье.

Несколько иначе было у Бобринских — у них не было той спаянности, которая отличала семью дяди Миши. Справляться с пятерыми, из коих двое были еще несмышленышами, одной тете Вере было не под силу. Совсем вышел из-под контроля сын Алексей. Ни в каких науках не преуспевший, ленивый и циничный сквернослов, он целыми днями шлялся по городу с сомнительной компанией маль-

131

чишек. С того времени я его больше никогда не встречал, но, кажется, в жизни он ничего не достиг. Две старшие дочери тети Веры — Александра и София (Алька и Сонька) тяготения к дому и родственникам не имели — обе эмансипировались. У них была своя компания, составленная из сослуживцев не Бог-весть какой внешности и уж Бог знает какого стиля. Мне грустно это признавать, так как с Соней у меня была большая, но недолгая дружба, возникшая после смерти моей матери и прервавшаяся с отъездом Сони заграницу, в Англию с ее мужем — англичанином. Теперь она овдовела, а Алька умерла во Флоренции, где много лет жила с мужем — богатым американцем.

132

Трое детей Трубецких были застрахованы от каких бы то ни было пагубных влияний своим возрастом — старшему Грише едва ли было больше семи лет. Однако, всем троим судьба готовила нелегкую долю — в 1937 году трагически погибла Варя, позже, в Соликамских лагерях умерла Александра. Только Гриша выжил, отсидев 10 лет в лагерях.

Сейчас, когда столько десятилетий отделяет нас от «незабываемого 1919-го», можно более или менее объективно судить о том, как влиял на наше умонастроение исторический фон времени. Ведь та осень ознаменовалась наибольшими военными успехами Добровольческой армии Деникина — взят был Орел и кавалерийские разъезды добровольцев, по слухам, появлялись уже недалеко от Богородицка. Однако, никто в нашей колонии не обсуждал хода событий, не высказывал надежд или опасений, хотя в душе, я полагаю, многие уповали на то, что политический спор с оружием в руках разрешится вскоре в пользу тех, кто шел еще с юга на север. Отсюда рождалась уверенность, что все лишения и неудобства жизни — явления временные. Надо лишь потерпеть немного, и жизнь войдет в нормальное русло.

Вероятно, у многих и у меня в том числе была некая внутренняя, не облеченная в слова, но глубокая убежденность, что новые формы, навязанные стране кучкой фанатиков, не смогут надолго сохраниться, что жизнь сама, естественным ходом своим внесет необходимые поправки. В своем заблуждении мы рисовали себе победу «южан», как нечто бесспорное и предопределенное.

Заботы дня заслоняли нам, впрочем, не только вопросы войны и политики. Благодаря этим заботам мы переоценили многие ценности и утратили некоторые черты, присущие молодежи — такие, например, как пристрастие к нарядам, к вещам. Обстоятельства начисто исключали тогда возможность покупать новую одежду, обувь, какие бы то ни было вещи, но мы не испытывали ложного стыда от необ-

133

ходимости ходить в латаной-перелатаной обуви, носить чиненое-перечиненое старье. Не было в нашем обиходе таких понятий, как «модно», «красиво». Носили кто что мог.

Было бы непростительно не упомянуть здесь, кстати, о героических усилиях тети Анночки, которая, одолев премудрость сапожного ремесла, спасала нас от холода и сырости. Тридцатидевятилетняя княгиня не сочла для себя зазорным взять в руки шило и дратву, орудовать молотком и деревянными шпильками. Ее труд не был обычным шитьем и починкой, когда все необходимое под рукой — одну пару башмаков приходилось собирать по деталям из нескольких пришедших в полную негодность пар. Помнится, кто-то получил от тети Анночки крепкие ботинки, но... составленные из разномастных фрагментов — черных и желтых. Пределом «рационализации и изобретательства» была сезонная «летняя модель» на веревочной подошве. Среди прочих счастливцев и я оказался обладателем таких новых туфель с брезентовым верхом. Как приятно было ощущение прочности обновки и ее невесомости! Летом, в жару — лучшего не пожелаешь. Но в дождь!.. На мое счастье лето 1920 года, как известно, было жарким и сухим.

...Если какой-нибудь исследователь задумает написать историю Богородицка и проявит при этом объективность и точность в изложении фактов, он должен будет признать, что в культурной жизни города 1918—20 годов большую и положительную роль сыграли дворяне. Роль эта особенно четко вырисовывается на скромном фоне местной городской интеллигенции, крайне малочисленной и за редкими исключениями совершенно чуждой искусству. А именно к искусству — музыкальному, театральному и изобразительному — устремились тогда те из нас, кто имел к нему хоть какую-то склонность.

Вообще, с первых же лет революции искусство стало полем деятельности для многих и многих «бывших», и этот почин отцов принял даже форму некой традиции для по-

134

следующих поколений. Обращение к искусству, как к роду деятельности, естественно вытекало из той подготовки, которую давала общая система воспитания, существовавшая в культурных дворянских семьях, где обучение музыке и рисованию было обязательным для всех детей, независимо от способностей. Позже наши дети и внуки найдут еще один путь, по которому можно следовать, не срамя отцов и дедов, — путь науки. Оба эти поприща — наука и искусство — позволяют держаться на известном расстоянии от «опасных» зон, где надо либо скрывать свои идеологические симпатии и антипатии, либо — что хуже всего — притворяться своим в кругу чужих.

Вот почему среди наших родных так мало было попыток войти в художественную литературу. Кроме моего двоюродного брата Сергея Голицына, ставшего ныне советским писателем, только дядя Владимир Трубецкой выступал на этом поприще в 1925—27 годах. Он писал юмористические рассказы дли журнала «Следопыт», подписывая их псевдонимом «В. Ветов».

«Культуртрегерство» нашей семьи зародилось еще в 1918 году, до выселения из усадьбы, начавшись в форме домашних камерных вечеров. Ежевечерне собиралось постоянное трио— дядя Владимир (виолончель), тетя Вера (рояль) и скрипка — Зальцман, пленный австрийский офицер, прекрасный скрипач и, как говорили, выученик Берлинской консерватории. Как и когда — не знаю, но домашние музыкальные вечера были перенесены в город, превратившись там в публичные концерты.

К 1919 году музыкальные начинания настолько расширились, что составился уже небольшой оркестрик, который выступал чаще всего в дни спектаклей, услаждая публику в антрактах (до музыкального сопровождения драматических постановок тогда еще не додумались). Душой и руководителем оркестра был дядя Владимир; он же — первой виолончелью, на которой играл вполне профессионально.

135

Обладая исключительной музыкальностью и знанием теории музыки, он быстро и умело аранжировал любые пьесы, приспосабливая их к наличному составу оркестра, лишенного целого ряда инструментов— не было ударника, отсутствовали все виды медных духовых (их заменял единственный кларнет). Преобладала смычковая группа— 2 виолончели, 2 первых скрипки, 3 — вторых, 1 контрабас. Все звуковые пустоты заполняли рояль (тетя Вера Бобринская) и фисгармония (тетя Эли Трубецкая).

Контрабасистом пришлось стать мне, после долгих уговоров дяди Владимира и двух недель обучения. При первом моем выступлении я настолько растерялся, что не мог извлечь из контрабаса ни звука. Стоял с ним рядом и для вида водил смычком. Потом дело наладилось, и я изо всех сил старался не отставать и не фальшивить. На этих богородицких концертах моя музыкальная карьера и закончилась.

Двоюродный брат Владимир занялся оформлением драматических спектаклей. Лучшего декоратора богородицкии театр не смог найти, вероятно, и позднее. Спектакли, конечно, были любительские. Ставились они в приспособленном для театральных целей большом деревянном сарае, что стоял во дворе бывшей женской гимназии. За отсутствием нового репертуара, ставились старые пьесы — от Горького до Шекспира. Запомнились мне немногие — «На дне», «Последние» Горького, гоголевский «Ревизор», чувствительная мелодрама «Осенние скрипки». Играли еще что-то из пьес Ибсена и, может быть, Гамсуна и, наконец — «Двенадцатую ночь» Шекспира. Последний спектакль потребовал значительных трудов со стороны всех наличных художественных сил. Бабушка София Николаевна — родоначальница всех своих потомков-художников, много рисовавшая в лучшие годы своей жизни, сделала эскизы костюмов. Удались костюмы на славу и на фоне отличных декораций были красивым зрелищем. В спектакле участвовали кузины Линочка и Соня Голицыны и, если не ошибаюсь,

136

Алька Бобринская. Она же, забыл об этом упомянуть выше, играла в оркестре одну из вторых скрипок.

В связи с музыкальной деятельностью дяди Владимира вспоминаются характерные для того времени детали. Однажды, в зале бывшей гимназии состоялся концерт с большой программой и обставленный почему-то с особой торжественностью. Для этого случая дядя Владимир извлек из сундука чудом сохранившуюся визитку (не пушенную еще в переделку на детские курточки и штанишки) и белоснежную рубашку с высоким крахмальным воротничком. Все мы были ошеломлены, когда он предстал перед нами в таком параде. Мы привыкли видеть его в старенькой гимнастерке, в широких синих галифе, заправленных в солдатские сапоги, и в кожаной потертой фуражке. Парад, однако, не был полным— из-под выглаженных брюк во всей своей неприглядности торчали сапоги — во всем городе не нашлось пары ботинок дм художественного руководителя камерного ансамбля. Дядю Владимира, однако, нисколько не смутил столь резкий контраст в туалете— кому, в конце концов, придет в голову разглядывать ноги музыканта и дирижера.

Такие вот концерты и хождения в гости к родичам были для нас и развлечениями и любимым времяпрепровождением. Если мы по вечерам заходили к кому-нибудь, нас кормили всем, что было в доме. Худо-бедно, но на чашку морковного чая с кусочками печеной свеклы вместо сахара и с ломтиком хлеба мы всегда могли рассчитывать.

Особенно мы любили посещать Трубецких. У них устраивались настоящие пиршества в тех случаях, когда нам или им удавалось раздобыть где-нибудь кусок жирной свинины. Едва лишь большая сковорода с жареным картофелем и шипящими еще шкварками появлялась на столе, начинался веселый пир, под мерное сопение маленьких двоюродных, которые смотрели уже свои детские сны.

Дядя Владимир Трубецкой, помимо неисчерпаемого остроумия, обладал свойством, которое мы — мальчишки

137

особенно в нем ценили— он держался с нами, как с равными, почти как с товарищами, не допуская, однако, панибратства. Поэтому с ним всегда было легко и весело. Неизменным расположением встречала молодежь и тетя Эли. Из всех сестер моего отца, моих теток я любил ее, пожалуй, больше всех. Меня привлекали в ней ласковая родственность и приветливость. Даже в те годы, когда она была еще совсем молоденькой девушкой, а я — 8—9-летним мальцом, она никогда не подчеркивала разницы в возрасте, чем немного грешила ее сестра тетя Таня.

Особая привязанность к семье Трубецких зародилась у меня с того времени, как перед первой мировой войной дядя Владимир служил в «синих» кирасирах в Гатчине, а я довольно часто приезжал к ним из Петербурга. Дядя Владимир увлекался автомобилизмом. Начало этому увлечению положил мотоцикл, вскоре замененный так называемым «феномобилем» — двухместным трехколесным автомобилем с одним передним ведущим колесом, над которым располагался двигатель. Управляли феномобилем посредством длинной ручки-рычага, круглой «баранки» у него не было. Для любителей быстрой езды феномобиль имел существенный недостаток — на крутых поворотах и значительной скорости одно из задних колес (противоположное направлению поворота) заносило. Для того, чтобы предотвратить занос, дядя Владимир придумал такой прием — незадолго до поворота надо было встать и как только колесо начинало отрываться от дороги по команде «садись», плюхнуться на сиденье. Колесо возвращалось в нормальное положение, и поворот преодолевался без снижения скорости. Дядя Владимир катал меня на феномобиле по Гатчине и ее ближайшим окрестностям. А вот последний автомобиль, приобретенный, вероятно, в начале войны — «Бэби Пежо» я не видел и знаю о нем только по рассказам. На улицах Петербурга мне попадались на глаза эти маленькие автомобильчики — прообраз современных малолитражек.

138

...В июне 1920 года начальство шахты устроило мне командировку в Москву. Предмет командировки представляется сейчас смехотворным — надо было лишь передать в Главуголь для утверждения списки рабочих 1901 года рождения, желавших избежать военной службы. Мне не вменялось в обязанность вести переговоры по этому поводу и затем доставить утвержденные списки в Богородицк. Надо было только передать их. В первый же день по приезде в Москву я выполнил это несложное поручение и... забыл о том, что я состою на службе в Горной секции. Только через месяц вернулся я к своим служебным обязанностям, но никаких административных взысканий за прогул не последовало.

В Москве после более чем годовой разлуки я встретился с отцом, выпущенным из Ивановского лагеря. Его освободили с ограничением, которое показалось бы невероятным в последующие годы — ему был запрещен не въезд в Москву, а выезд из нее. Жил отец у каких-то знакомых, куда не было возможности поместить меня, и я был принят под гостеприимный кров тети Лены, проживавшей в Трубниковском переулке. В ее прекрасной комнате я попал в условия, казавшиеся сказочными по сравнению с примитивностью богородицкого быта. Мягкая постель с чистыми простынями; утром — кофе со сливками, сахаром, белым хлебом и маслом; в обед — стол, накрытый скатертью со столовым серебром, салфетками, а на нем хорошо приготовленные, вкусные блюда. Чудо! Объяснялось оно тем, что живший в том же доме на Трубниковском дядя Ваня (Иван Федорович Мамонтов) имел широкие возможности доставать всякие, как теперь говорят, дефицитные товары благодаря своему служебному положению— он работал по «ремонту» для армии. Лошадей везли из разных мест в вагонах, куда грузили значительные запасы сена на случай задержек в пути, а в сене можно было спрятать что угодно. Таким образом, минуя заградительные отряды, в дом на

139

Трубниковском попадало многое из того, что обычными путями в столицу не привозилось.

Несомненно, дядя Ваня унаследовал от отцов и дедов купеческую сноровку в делах и при всей своей барственно-холеной наружности имел жилку коммерсанта и дельца. Так оцениваю я его сейчас. В детстве же эти его качества мною, конечно, не осознавались. Я просто любил его бесхитростной детской любовью и мне нравилось в нем все: и красивое мужественное лицо, обрамленное аккуратной темной бородой; и его внушительная, чуть-чуть грузноватая фигура; и его одежда в русском стиле, состоявшая обычно летом из чесучовой косоворотки, брюк, заправленных в высокие сапоги, и поддевки из легкого и очень добротного сукна. От него всегда исходил приятный аромат хороших духов и душистого трубочного табака. Любил я его за ласковое внимание к нам, детям и, особенно, за «страшные» рассказы, которые он рассказывал по вечерам, сидя с нами на диване в кабинете головинского дома. С замиранием сердца слушали мы необычайные, иногда трагические истории об охоте на медведей, о таинственных исчезновениях запоздалых путников, о загадочных преступлениях. Некоторые из этих рассказов я помню по сей день.

Какою нашел я Москву летом 1920 года? Примерно такою, как находишь, иной раз, близкого и любимого человека после перенесенной им тяжелой болезни и жизненных неудач — немного постаревшим, осунувшимся, одетым в потертую одежду. Так и старушка Москва переменилась и поблекла — все знакомо в ней, все мило, все на своих прежних местах, но на все лег «особый отпечаток» серости и неухоженности. Дома пооблезли, штукатурка треснула, местами отвалилась, краски выцвели; люди, если судить по одежде, приобрели некий стандартный вид: мужчины — почти поголовно в гимнастерках защитного цвета и в высоких сапогах, женщины — в перекроенной из старья одежды, без всяких поползновений на изящество и модность.

140

Оживление на улицах не столько снизилось, сколько приобрело иную направленность. Прежде оно определялось бойкой и повсеместной торговлей. Теперь вместе с владельцами магазинов исчезли вывески, а сами магазины закрылись и торговые помещения либо пустовали, либо использовались не по назначению. Нельзя было догадаться, что находится за наглухо закрытыми дверями, за тусклыми стеклами витрин.

Город жил трудной повседневной жизнью, шумел дребезжащими трамваями и гудел многоголосым гулом. Не рискую утверждать, что не было веселых лиц, что не было слышно смеха — оптимизм и чувство юмора не покидают людей даже в самых тяжелых условиях, но само уличное оживление было скорее похоже на возбужденное состояние больного.

Естественное стремление людей чем-то и как-то скрасить свое существование брало верх над сложностью жизни, порожденной экономической разрухой, гражданской войной и внедрением новых, непривычных общественных форм. Государство не имело возможности досыта накормить людей «хлебом», но в «зрелищах» недостатка не было— функционировали все театры, не покидавшие тогда столицу для летних гастрольных поездок; устраивались всевозможные празднества, на которые устремлялись массы москвичей. Мне удалось попасть на спортивный праздник, устроенный на московском ипподроме. Старые, сгоревшие впоследствии трибуны не вмещали всех жаждавших принять участие в празднике. Пришлось и мне удовольствоваться ненумерованным местом... на заборе. Скажу правду — было интересно. Демонстрировались почти все виды спорта до мотоциклетных гонок включительно. Меньше всего на ипподроме было лошадей.

Втроем с двоюродными сестрами Катей и Соней Мамонтовыми побывали мы в Никитском театре на «Корневильских колоколах» и дважды на спектаклях знаме-

141

нитой «Летучей мыши» с обаятельным Балиевым в роли ведущего в подвале тогдашнего «небоскреба» — дома Нирензее в Большом Гнездниковском переулке. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что там царил веселый и дружеский контакт сцены со зрительным залом.

Понятно, что после стольких развлечений и такой приятной жизни под крылышком тети Лены, мысль о необходимости возвращения в Богородицк не приводила меня в восторг. Кате, уезжавшей к себе в Рудакове, легко было поэтому уговорить меня заехать по пути к ним, благо расстояние от Тулы до Рудакова составляло не более 7—8 км.

В Рудакове находилась так называемая Государственная заводская конюшня (Госконюшня), которой управлял дядя Вока — Всеволод Саввич Мамонтов. В Госконюшне содержались жеребцы-производители разных пород и назначением ее было улучшение породы крестьянской лошади.

Организация заводских конюшен, в частности в Рудакове, относится еще к дореволюционному времени— все служебные постройки, помнится, весьма добротные, были получены в наследство от Императорского коннозаводства. Впоследствии Госконюшню несколько раз переводили в другие места, где ее размещали то в бывших имениях с подходящими помещениями для лошадей, то в опустевших конских заводах.

В конце концов к 1928 году Госконюшня оказалась в 18 км от Тулы в Прилепах — бывшем имении коннозаводчика Якова Ивановича Бутовича. Он выстроил там протяженные каменные корпуса конюшен с большим и светлым выводным залом, всевозможные хозяйственные постройки и, наконец, барский дом в ампирном стиле. Дом заканчивали постройкой в военное время (1914—1917) по проекту чуть ли не Жолтовского. Рачительный и просвещенный хозяин обзавелся и электростанцией, и водокачкой. Небольшой дизельный движок давал свет и воду всем постройкам усадьбы до конюшен включительно.

142

В истории русского рысистого коннозаводства Бутович сыграл весьма значительную роль. О ней хорошо сказано в небольшой книжке Д. М. Урнова «По словам лошади»6. Перечислять вновь заслуги Бутовича в коневодстве это значит повторять уже сказанное. Моя задача скромнее и менее ответственна — дать «эскизные зарисовки с натуры», так как именно в Рудакове в 1920 году я увидел его впервые.

Бутович приехал в элегантной коляске на красивой «орловской» паре в дышло. Глядя на этот выезд и барственную осанку вышедшего из экипажа человека в безукоризненной одежде не верилось, что на календаре значится 1920 год. Свидетелям этой сцены могло скорее показаться, что перед ними картинка из прошлого — визит состоятельного помещика к своему менее удачливому соседу. «Благородная» упитанность, ловкое уменье владеть своим довольно грузным телом и уверенный тон в разговоре — все это усиливало впечатление. А между тем Бутович не был уже тем, чем прежде. Про прилепских лошадей не говорили теперь, что они «завода Бутовича», и сам он перестал быть владельцем, единолично вершившим заводские дела. Жил он в Прилепах в качестве служащего, получавшего зарплату по должности хранителя музея. Музей — это «переданное владельцем государству» уникальное собрание предметов искусства, посвященных лошади — картины, бронза, гравюры и т. д. (собрание Бутовича составило основу Музея коневодства, находящегося ныне в Москве при Тимирязевской Академии).

Чтобы не возвращаться больше к Бутовичу, расскажу попутно о второй и последней встрече с ним. Это случилось летом 1928 года, и я видел его сидящим на скамье подсудимых — Тульский губернский суд судил Бутовича за то, что он якобы утаил что-то и не полностью передал музею собранные им же художественные ценности. На суде Бутович защищал себя, в сущности, сам — приехавшему с этой целью адвокату из Москвы почти нечего было прибавить к

143

блестящей защите самого подсудимого. На суде, когда свидетели один за другим «топили» Бутовича, казалось, что над его головой собираются грозные тучи. Все резко изменилось, когда заговорил обвиняемый. Не торопясь, не повышая голоса, уверенно и умно аргументировал он несостоятельность обвинения и очевидность лжи, возводимой на него свидетелями-клеветниками. Как побитые, с позором и под дружный смех присутствовавших покидали они зал.

Обвинение было снято, и по этому пункту Бутович был оправдан. Но был еще другой пункт — обвинение в пособничестве махинациям с продажей заводских лошадей под видом бракованных. Затрудняюсь сказать, был ли Бутович причастен к этим делам, но на этот раз он не сумел с такой же очевидностью доказать свою невиновность. Его приговорили к двум годам. Позже я слышал, что он уже без всякого судоговорения заочно был осужден Коллегией ОГПУ на длительный срок.

Подобно всякому безмятежному времяпрепровождению две недели, проведенные мною в Рудакове, прошли как приятный, но короткий сон — я оказался в обстановке для того времени необычайной, чуть ли не фантастической. В 1920 году на фоне гражданской войны, голода и разрухи Рудакове было похоже скорее на средней руки помещичью усадьбу и настраивало на воспоминания о Железниках, Шипове или Головинке. О последней, пожалуй, в особенности потому, что и люди, принявшие меня в родственные объятия, были, хотя и не в полном составе, но те же Мамонтовы — дядя Вока и Катя. Я сразу почувствовал себя дома, среди своих.

В доме, где деловито хозяйствовала Катя, все было заведено в обычном, годами установленном порядке — в столовой не спали, в спальнях не обедали; за столом — те же с детских лет знакомые сотрапезники. Изменилось против прежнего только то, что подавалось к столу. Но и то, что было, казалось по сравнению с постной богородицкой

144

«кухней» и отличным, и обильным, и вкусным. Не уверен, что Кате было легко обеспечивать всех едой, трудности несомненно были, но так или иначе их преодолевали. При мне, например, самым неожиданным образом разрешился вопрос с мясом — из-за какой-то травмы, не поддававшейся лечению, был зарезан жеребец-першерон. Туша потянула полтонны. Торжествующие служащие Госконюшни разносили по домам огромные куски мяса и, я уверен, что после моего отъезда там еще долго ели «першеронские» супы и котлеты.

Для деловых разъездов и даже увеселительных поездок пользовались лошадьми Госконюшни. Это было в порядке вещей— раз в конюшне есть лошади, их следует проезжать, чтобы не застаивались — аксиома. Испрашивать на это разрешения не требовалось. Достаточно было дяде Воке распорядиться, и заводских жеребцов закладывали в коляску или седлали для верховой прогулки. Одну из таких прогулок мы предприняли тогда, помнится, в Ясную Поляну.

Наступил, однако, момент, когда «сон» кончился и надо было возвращаться к действительности. Проволочка с возвращением к месту службы если и не грозила мне особыми неприятностями, то во всяком случае тревожила мою совесть. Поехали мы с дядей Вокой в Тулу, где на многолюдной базарной площади он нашел человека, согласившегося за скромное вознаграждение довезти меня до Богородицка. Я водрузился рядом с ним на сиденье не то шарабана, не то тарантаса, и запряженная в него худая серая лошадь везла нас весь день по степным просторам Тульского и Богородицкого уездов. В сумерки я был уже у себя.

Две-три последние недели пребывания в Богородицке прошли под знаком непрерывно нарастающего стремления скорее оказаться дома, в Петрограде. Ничто не могло тогда умерить мое нетерпение, мою внезапно вспыхнувшую тоску по дому. Встреча с родными задела целый год молчавшие струны, и я понял, наконец, как недостает мне дома.

145

От отца из Москвы я получил письмо с известием, что он переезжает в Петроград. Запреты оказались легкопреодолимыми— сперва он испросил разрешения съездить «на побывку» домой, а в Петрограде кто-то надоумил его устроиться на службу и он поступил в Управление Мурманской железной дороги на весьма скромную должность делопроизводителя. Вернувшись в Москву, отец сообщил об этом в инстанцию, прикрепившую его к Москве, и его беспрепятственно «открепили» и позволили ехать к месту службы.

Письмо отца ускорило сборы в дорогу. Сборы — громко сказано. Мое имущество состояло всего из двух-трех пар тряпья. Хлопотать пришлось лишь о том, чтобы привезти в голодный Петроград хоть что-нибудь из плодов сельского хозяйства. Таковыми оказался мешочек гороха едва ли больше двух килограммов весом и яблоки, обильный урожай которых был собран и разделен поровну.

В конце июля или в начале августа я покинул Богородицк и взял курс на север. Путешествие началось с боя за место в одном из товарных вагонов «пассажирского» поезда на Тулу. В Туле на вокзале — толпы ожидающих и полная неосведомленность станционного персонала о том, когда будет поезд в нужном направлении. Снова перспектива унылого ожидания! Мы коротали время со случайным попутчиком, когда он указал в окно на медленно движущийся к северу товарный состав. Времени на размышления не оставалось — надо было действовать. Мы выбежали из вокзала, перепрыгнули невысокую ограду и очутились на платформе перед вереницей закрытых товарных вагонов, мерно отстукивающих колесами ритм на стыках. В середине состава оказалось несколько платформ, груженых пирамидами кокса. Не прошло и минуты, как мы рыли в нем углубления, наподобие кресел, чтобы ехать со всем возможным на коксе комфортом. Перед самым Серпуховом мы обратили внимание на тревожное оживление среди людей, сидевших на соседних платформах. Очень скоро и с полной очевидно-

146

стью выяснилась его причина— встретить поезд вышел заградительный отряд. Едва состав остановился, серые шинели с винтовками повскакали на платформы и принялись разрывать прикладами кокс в поисках спрятанных там мешков с продовольствием. Я и мой спутник соскользнули с платформы и скрылись в небольшой березовой роще. Там мы провели на траве всю ночь, а рано утром «брали на абордаж» первый дачный поезд из Серпухова в Москву.

В Москве я задержался на два-три дня, чтобы успеть получить... командировку. Ее выхлопотали мне родные через знакомых. Командировка была фиктивной, и я трепетал до самого Петрограда, опасаясь, что кто-нибудь полюбопытствует узнать, кто, куда и по какому делу меня командировал. Но «все хорошо, что кончается хорошо» — на следующий день я уже обнимал отца и мать! Моя самостоятельная жизнь осталась позади, наша маленькая семья вновь соединилась.

В НАЧАЛЕ НЭПа

147

В НАЧАЛЕ НЭП'а

Шаг назад, который обрадовал всех. — Мои сверстники. — Автоматически мы — советские граждане. — Стремление зарабатывать червонцы. — АРА  и другие. — «Похищение сабинянок». — «Золотая лихорадка», или как обогащалось советское государство. — Печальная история Н. Н. — Мой Петроград опустел. — Театральная жизнь. — Последний спектакль Шаляпина в России. — Кондитерские вечера у Ивановых. — Беззаботная Москва. — Лубянка не дремлет. — Гром грянул!

 

Прежде чем продолжить рассказ, хочу обрисовать обстановку, сложившуюся в России в начале 20-х годов так, как видели ее мы — дворянская молодежь 17—20 лет. В 1922—23 годах, когда нам пришло время делать свои первые самостоятельные шаги, во внутренней политике советской власти произошли радикальные перемены. Она вынуждена была отказаться от незамедлительного внедрения новых форм жизни и сделать «шаг назад», провозгласив Новую экономическую политику — так называемый НЭП.

Официальная история утверждает, что это был великий акт, рожденный гениальной мыслью. Население же, в том числе и мы — наши семьи, родные и знакомые отнеслись к НЭПу проще, как к первому действительно разумному мероприятию новой власти. Никто, конечно, не мог тогда предвидеть, что этот «шаг назад» через 7 лет обернется уже не двумя, а многими и жуткими «шагами вперед». Поэтому в то время радость была всеобщей и искренней. Люди вздохнули с облегчением. Отпадала необходимость

148

изощряться в добывании пропитания, в обмене вещей на продукты, в приобретении их из-под полы. Все радовались возвращению привычных, взаимно выгодных отношений— торговец — покупатель. Частные торговые, да и небольшие промышленные предприятия плодились со скоростью деления простейших организмов. Таким образом, нашему поколению выпало на долю дебютировать в обстановке недолговременного возрождения, созданного НЭПом.

Что же представляла собой вступавшая тогда в жизнь дворянская молодежь? Простым арифметическим подсчетом легко установить, что она состояла, главным образом из тех, кто родился в первые пять-шесть лет XX века, с незначительными колебаниями в ту или другую сторону. Старших братьев с нами не было, их путь оказался иным. Тех, кто достигли совершеннолетия до 1914 года, германская война застала в различных стадиях прохождения военной службы, многие оказались на фронте в первые же месяцы первой мировой войны. Именно тогда в Восточной Пруссии погибли мои троюродные братья Коля Свербеев и Саша Сытин. Те, кто были немного моложе, в спешном порядке заканчивали тогда офицерские школы, и большинство их тоже не возвратилось к родным пенатам. Если кого и миновала немецкая пуля, то долг офицера призвал их защищать отечество уже не от внешнего врага, а от того недруга, который поколебал страну изнутри: они ушли к белым — либо сложили голову в южных степях, либо эмигрировали, когда белое движение было разгромлено.

Как ни фатальна была судьба этих дворянских отпрысков, они все же в известных пределах могли быть ее хозяевами и сами решать — остаться ли, уйти ли к белым, вступить ли в Красную армию... Но мы, младшие, едва переступившие к началу революции порог отрочества, лишены были возможности выбирать. Вместе со своими семьями, пережив более или менее благополучно октябрьский переворот и сопровождавшие его эксцессы, мы автоматически

149

превратились в советских граждан. Наше новое качество было отмечено прежде всего выдачей нам хлебных и прочих карточек, а затем — документом, удостоверявшим личность.

С введением НЭПа условия жизни резко изменились к лучшему, возможности расширились. Этому в значительной степени содействовало и появление устойчивой валюты: червонца, пришедшего на смену так называемым денежным знакам — бумажкам, никакой ценности не имевшим, хотя номинально она и исчислялась сотнями тысяч и миллионами. Вместе с червонцами появилось желание обладать ими в возможно большем количестве. И наша молодежь пустилась во все тяжкие — зарабатывать. Какие только способы ни изыскивались для достижения этой цели! Ничем не пренебрегали. В Петрограде, например, некоторые юноши принялись за расклеивание афиш и продажу газет. И то, и другое считалось даже доходным занятием. Менее скромные и более требовательные пробовали силы в коммерции, зарабатывая комиссионные при перепродаже различных товаров. Кое-кому удавалось найти более прочный заработок, поступив на службу. Последнее, впрочем, было делом нелегким.

Не следует удивляться всеобщему стремлению зарабатывать деньги. Ведь предлагалось тогда все что угодно и соблазнов было — хоть отбавляй. Можно ли винить молодежь в том, что ей прежде всего захотелось сбросить с себя опостылевшие гимнастерки, френчи, затасканную обувь? Тем более, что все снова стало так просто: плати и получай все, по самой последней моде.

Наряду с жаждой во что бы то ни стало преобразиться внешне, характерно полное забвение самого существенного: необходимости продолжить и закончить образование. В лучшем случае заканчивалась средняя школа — ученье, начатое еще в дореволюционной гимназии и кое-как продолженное в так называемой «Единой советской трудовой школе I и II ступени».

150

Для многих положение усложнялось еще и приближением сроков призыва в армию. Если эта угроза нависала непосредственно, надо было проявить максимум изобретательности, чтобы прилепиться к какой-нибудь организации, которая приравнивалась бы к военной службе и освобождала от нее. Воевать никому не хотелось, тем более за дело, первые плоды которого были бесконечно далеки от обещанной сладости.

Из сказанного видно, насколько мало судьбы нашей молодежи зависели от воли и таких личных качеств, как ум, способности, одаренность, энергия.

1920 год ознаменовался невиданной засухой и как следствие ее — неурожаем. Голод охватил огромные территории страны и достиг в 1921 году особенно устрашающих размеров в Поволжье. Общеизвестно, что советскому правительству была предложена, а затем и осуществлена помощь голодающим со стороны американской общественности. Такую же помощь организовал Фритьоф Нансен. В Москве и Петрограде появились представительства этих организаций. По-видимому, штат своих сотрудников в них не был велик и они набирали себе в помощь русских, владеющих языками. Людей, отвечающих этому условию, легче всего было найти среди молодежи из интеллигентных семей, а так как преимущество служить в АРА или миссии Нансена казалось очевидным, то штаты этих организаций укомплектовались в кратчайший срок. Никому не приходило и не могло прийти в голову, что общение с иностранцами чревато нежелательными, а то и страшными последствиями. Полагаю, что даже на Лубянке на первых порах не успели еще определить своего отношения к такому новшеству, каким была служба советских граждан у иностранцев. Как-никак, а иностранцы-то выполняли гуманную миссию.

Когда деятельность АРА в 1922 году набрала полную силу, все кому удалось попасть туда работать, безбоязненно и беззаботно наслаждались обществом молодых и самоуве-

151

ренных иностранцев, действовавших на воображение только что оперившейся молодежи обоего пола своим элегантным видом и независимостью, с какой они тратили деньги.

Первое действие пьесы разыгрывалось в стиле волшебной сказки. Заморские принцы блистали в обществе красотой и изяществом, а добрые феи помогали им обрести среди наших золушек, принцесс, которых они затем увозили в свои тридесятые царства. увозили — если успевали это сделать, ибо приближался финал, в котором на сцену надлежало выступить «чародеям» с Лубянки — торжествующим силам зла.

Два таких «принца»: Филипп Болдуин — американец и Реджинальд Уиттер — англичанин нанесли урон нашей семье, женившись и затем увезя с собой двух сестер Бобринских. Таким образом, потомство Екатерины II получило возможность украсить собою генеалогию американских и английских семейств.

Должен сознаться, что я тогда неодобрительно относился к подобным бракам. Предпочтение, оказываемое иностранцам, уязвляло чувства русского, казалось чем-то вроде измены отечеству. Долгое время я не мог привыкнуть к мысли, что маленькие Болдуины и Уиттеры, мои племянники будут носить чуждые нашему уху фамилии, говорить на чужом языке и не считать Россию своей родиной. Теперь, когда не осталось никаких иллюзий относительно того, какая участь ожидала бы моих двоюродных сестер, останься они дома, надо признать, что «похищение собинянок» было своевременным. Изменив направление судьбы по собственной воле, обе — и Алька и Сонька — избежали стрижки под одну гребенку вместе со всеми их сверстниками.

Иностранные организации, конечно, могли принять на работу лишь незначительную часть молодежи. Большинству же приходилось довольствоваться теми возможностями, которые были открыты Нэпом.

152

НЭП, впрочем, «соблазнил» всех — не только молодежь. И за этот соблазн, за доверчивость пришлось вскоре расплачиваться. Расплата эта была жесткой, чаще — жестокой. Особенно вопиющие формы она приняла в период, который называли «золотой лихорадкой».

Напомню, что до начала первой мировой войны золотые монеты достоинством 5 и 10 рублей свободно обращались по всей территории Российской империи. Золотой пятирублевик ровно ничем кроме веса не отличался от «синенькой» — бумажки в 5 рублей. Поэтому никто не стремился обладать золотом. Напротив, люди, которым приходилось платить или получать значительные суммы, отдавали предпочтение бумажным — не оттягивают карманов. Тем более, что всегда можно было обменять золото на бумажные деньги и наоборот — банки производили эти операции беспрепятственно.

Война все изменила. Золото и серебро понадобились для оплаты огромных военных расходов, медь для военной промышленности, и металлические монеты исчезли.

В кошельках у населения, конечно, оставалось некоторое количество золотых монет, но теперь люди берегли их про черный день, не расходуя по пустякам, как прежде. Иногда эти блестящие кружочки давали преимущество их обладателям. Война, например, сильно сказалась на работе железных дорог. Пассажирских поездов стало меньше, на станциях образовались очереди за билетами. Так вот, на золото можно было купить билет вне очереди — государство поощряло возврат драгоценного металла в казну. Бедственное состояние финансов сказалось также на выпуске мелкой серебряной и медной монеты. И те и другие были заменены почтовыми марками с надписью на обороте: «Имеет хожденье наравне с разменной монетой» (это был юбилейный выпуск марок к 300-летию дома Романовых).

Не надо объяснять, что после трех лет войны, после революции и наступившей всеобщей разрухи новая власть

153

не получила желанного финансового «наследства» и была поставлена перед необходимостью сколачивать казну снова.

Необходимость же была настоятельной — требовались деньги, деньги и деньги. А откуда их взять, если промышленность парализована, а внешние сношения — прерваны... Единственный выход — «реализовать внутренние ресурсы», то есть накопления, созданные преимущественно частными лицами. Иными словами, «выходом» оказалось примитивное присвоение чужого добра. «Грабь награбленное» — такое выраженье часто повторялось в те годы.

Операции по изъятию ценностей начались незамедлительно и продолжались многие годы. Менялись лишь объекты изъятий и, в соответствии с этим методы, какими эти операции выполнялись. На первых порах все было довольно просто — богатства как бы лежали на поверхности— в национализированных дворцах царей и вельмож, в сейфах банков, во владениях богатых коммерсантов, в усадьбах помещиков, в имуществе эмигрантов. Всюду оказалась собственность без владельцев, так называемое «бесхозное имущество». Отдел при Исполкоме, ведавший им, так и назывался «бесхоз».

Однако, всякий источник, лишенный нормального питания, иссякает — иссяк и этот. Надо было искать другой, и он быстро был найден в церковных ценностях. Их изъятие — драматическая страница, которая вряд ли будет включена в учебники истории.

Потом пришел НЭП. Заведя народ в тупик, разрушив все, что можно было разрушить, и не создав ничего положительного, власть решила поправить дело за счет самого народа и его же руками. Запрятав поглубже свои принципиальные установки, власть сняла те искусственные преграды, которые сдерживали огромную силу народной инициативы. И эта сила показала свои возможности в кратчайший срок. Мало того, что ожила торговля, частная инициатива устремила внимание на объекты промышленные, приведен-

154

ные в годы революции и гражданской воины в состояние почти полной разрухи. Энергичные люди, обладавшие специальными знаниями и деловыми качествами, в считанные месяцы организовали производственные товарищества, технические конторы, всевозможные мастерские и лаборатории, небольшие заводы, словом, то, что и было нужно истерзанной стране. Через год-полтора все загудело, закружилось, завертелось. И когда с началом коллективизации в 1929 году недолговечный НЭП умер, промышленность его усилиями уже была поставлена на ноги!

Когда дело было сделано, отпала необходимость в энергичных, предприимчивых и самостоятельных людях, которые все это осуществили. Они оказались не просто не нужными, но и опасными. К тому же, смекнула власть, у этих людей скопилось немало ценностей — чем не еще один источник пополнения государственной казны! Вот тогда-то и начались гонения на «нэпманов» и та самая «золотая лихорадка», о которой я говорил. Власть начала уничтожать и грабить тех, кто только что спас страну.

В жизни иногда случается, что самые охраняемые тайны находят своих неожиданных свидетелей. Таким свидетелем стала моя теща Александра Аркадьевна Волкова, рассказавшая мне историю одного знакомого инженера, активно работавшего во время НЭПа.

...В начале 20-х годов Александра Аркадьевна переехала в Петроград со своими младшими детьми из тверского своего имения Пудышева. Поселилась семья Волковых в двух комнатах большой квартиры в доходном доме на Моховой улице. Эти комнаты им любезно предложили знакомые — бездетная пара.

Хозяин квартиры — в дальнейшем буду называть его Н.Н. — в годы НЭПа развил деятельность бурную и настолько успешную, что деньги к нему потекли в изобилии, которое намного превышало его потребности. И не пустые совзнаки, а червонцы, на которые можно было купить тогда

155

все что угодно. Н.Н., будучи деловым человеком, решил превратить свои деньги в ценные вещи, на которые не могут повлиять никакие политические бури, ибо золото всегда останется золотом, а драгоценные камни всегда будут дороги. Свои сокровища Н.Н. замуровал в стены квартиры. Выдолбив несколько ниш, и спрятав в них ценности, он заложил отверстия кирпичом, заштукатурил их и заклеил обоями. Встревожился он лишь тогда, когда зашла речь о вселении в его квартиру посторонних — «буржуев» тогда «уплотняли». Но здесь Н.Н. сообразил, как выйти из положения, и в порядке «самоуплотнения» предложил две комнаты моей теще, которая как раз в это время приехала в Петроград.

Однако, ничто не спасло Н.Н. и его бедную жену.

Кажется, в 1930 году их взяли — в один далеко не прекрасный день явились молодчики в красно-синих фуражках, перевернули вверх дном всю квартиру и, ничего не найдя, увели хозяев в неизвестность. А месяца через два или три оставшаяся в квартире Александра Аркадьевна услышала в опечатанных комнатах голоса, а затем и глухие удары в стену. Выйти в коридор ей не разрешили. После небольшого перерыва снова повторились те же звуки — сокровища Н. Н. обретали новых хозяев...

Осенью 1932 года мы с женой и трехмесячным сыном Андреем приехали в Петроград в надежде найти жилье и работу. Первым нашим пристанищем в городе оказалась комната Александры Аркадьевны Волковой на Моховой. В квартире все еще оставалось в том виде, в каком ее оставили «кладоискатели» — убран был лишь мусор и обломки кирпича. Зияющие отверстия тайников так и не были заделаны до лета 1933 года, когда мы навсегда покинули родной город.

Что сказать о судьбе хозяев этих сокровищ! Трудно и страшно представить себе, как, какими способами выпытывали у Н.Н. и его жены признание — где спрятали ценно-

156

сти. Нестарый, крепкий и энергичный мужчина не выдержал — умер в тюрьме. А жену его выслали куда-то в Среднюю Азию.

Таких случаев были тысячи. В погоне за ценностями чекисты не останавливались ни перед чем. «Золотая лихорадка» погубила многих, кто поверил власти и помог ей поднять страну. Такой была расплата этих людей за наивность и доверчивость.

Конечно, все это было невозможно предвидеть в начале НЭПа, в то время, о котором я сейчас рассказываю. Поэтому так много людей и попалось в ловушку. С приходом НЭПа они снова начали жить, действовать, что-то создавать. Оглянувшись вокруг, они увидели, что им снова стали доступны некоторые радости жизни. И людей потянуло друг к другу, к знакомым, друзьям. Всем от мала до велика захотелось простого человеческого общения, приятельства, дружбы, веселья.

Этот перелом в образе жизни, эта тяга к веселью, развлечениям особенно ярко проявились в Москве. Там, помимо коренных москвичей, собралось к тому времени множество семей, покинувших насиженные места в провинции, в губернских городах, в Петрограде.

Петроград же опустел. По крайней мере наш Петроград, ограниченный кругом родных, ближайших знакомых и друзей. Родных в городе вовсе не осталось: старики умерли, остальные разъехались, кто — в Москву, кто в свои бывшие имения, где оставались еще на правах временных жильцов. Из знакомых у нас оставалось в Петрограде две-три семьи, состоявшие преимущественно из взрослых. Моими же друзьями, близкими по возрасту, вкусам и интересам, были только Иван Нелидов и Андрей Абаза.

Наш триумвират, помимо общности возраста и интересов, объединяло еще и то, что все мы переживали пору волнений и тревог в связи с выбором будущей деятельности. Иван готовился поступить в университет, Андрей мечтал о  

157

консерватории, а я колебался в выборе, который все-таки сделал с некоторым опозданием, став посещать Архитектурный институт.

Среди интересов, объединяющих нашу тройку, самым животрепещущим было, пожалуй, пристрастие к музыке и театру. Посещение концертов, оперы, драмы было основным нашим развлечением. В театры мы бегали по-хлестаковски, так как случалось, что денег хватало только на трамвай и на чаевые гардеробщику. В театрах — музыкальных и драматических господствовал старый репертуар, пели и играли старые актеры. Еще не народились все эти «человеки с ружьями», «страхи» и «разгромы», а молодая актерская поросль еще не заглушила стариков. В опере — в Мариинском и Михайловском театрах заливалась тогда соловьем миниатюрная Горская, пела Коваленко, обладавшая превосходным сопрано и на редкость некрасивым лицом, не поддававшимся никакому гриму. Из теноров по-прежнему и неизменно добросовестно выступал Большаков. Изредка приезжал из Москвы кумир всех восторженных дам Собинов. Тогда же, в 1921—22 годах, шли оперы с участием Шаляпина. О последнем сказано и написано столько, что я едва ли смогу добавить к этому что-либо существенное. Скажу лишь, что он всегда производил на меня потрясающее впечатление, начиная с первого раза, когда я 8 или 9-ти летним мальчиком слышал его в роли Сусанина, и кончая «Борисом Годуновым», которого он пел у себя на родине в последний раз 22 апреля 1922 года. Нам с Иваном удалось проникнуть в Мариинский театр на этот спектакль, что оказалось делом нелегким, даже при нашем опыте обходиться без билета.

На сцене «Александринки» играли еще Давыдов, Юрьев, Кондратий Яковлев, Горин-Горяйнов, Корчагина-Александровская, Ведринская, Тиме — ветераны, пользовавшиеся заслуженной любовью зрителей.

Усвоенный нашей тройкой образ жизни давал достаточно пищи для бесконечных разговоров о виденном и

158

слышанном. С самоуверенностью молодости мы высказывали иной раз категорические мнения об исполнителях: актерах и музыкантах. Так, например, мы преклонялись перед дирижером Эмилем Купером, но почему-то презирали его брата Макса. Такой же нелюбовью пользовался у нас Самосуд. Сомневаюсь, однако, чтобы наша компетенция была достаточной дли столь резких суждений.

У нас не было тогда своего общества. Объяснялось это отсутствием знакомых домов, где молодежь могла бы собираться, танцевать, веселиться. Единственным исключением была семьи Ивановых, живших в том же доме на Невском, где мы с родителями зимовали в 1922—23 годах.

Глава семьи Петр Алексеевич Иванов, до революции был совладельцем фирмы «Иванов-Шмаров», имевшей первоклассную кафе-кондитерскую на углу Невского и Надеждинской. НЭП вернул Петра Алексеевича к прежней деятельности. Это был невысокий, довольно полный человек с совершенно белой шевелюрой, приятными чертами лица, приветливый и мягкий в обхождении. Его супруга едва ли уступала ему в радушии и гостеприимстве. Простое отношение этой пары к каждому приходящему делало его сразу же своим человеком в доме. У Ивановых молодежь собиралась ради двух дочерей. Обе — старшая Анна и младшая Екатерина — унаследовали от родителей уменье держать себя непринужденно и просто. Старшая худенькая и некрасивая во многом уступала своей бойкой полненькой сестре.

К Ивановым приходила студенческая молодежь: подруги дочерей, их братья и просто знакомые молодые люди. Танцевали, музицировали, заводили игры, затевали споры, по большей части об искусстве. Там, между прочим, познакомился я с Ив. Ив. Соллертинским, ставшим впоследствии известным искусствоведом. Он тогда уже читал нам лекции о Бетховене, о театре... Над ним немного подтрунивали, так как фигуру он имел высокую и нескладную, а мысли свои излагал высоким голосом и несколько манерно. «Гвоздем»

159

вечера всегда было чаепитие. Гостей приглашали в столовую, где был сервирован стол, буквально ломившийся от изделий «фирмы». Дегустация шедевров кондитерского искусства проходила под оживленный говор присутствующих, непринужденно и весело.

В Москве картина была иной. Когда я приехал туда в декабре 1922-го и потом весной 1923 года, то убедился, насколько оживленнее было в кругах московского общества и как оно разнилось от нашего, петроградского. В Москве веселились всюду и все: дети, молодежь, старшие. Даже старики, деды и бабки, не принимая непосредственного участия в веселье, взирали на него одобрительно и не без удовольствия.

Жизнь бурлила. Сегодня сходились на танцы в одном доме, завтра — в другом. Не проходило дня, чтобы не ехали в гости то к одним, то к другим. Театры, кафе, рестораны, даже лихачи «на дутиках» — все было к услугам тех, кто мог платить. Деньги же у многих водились. Мои московские друзья возили меня и в театры, и в рестораны, ибо скромный... провинциал имел пустые карманы. Читатель ожидает, вероятно, от меня добавления, что мол «вино текло рекой», но этого-то я как раз и не могу сказать. Ни разу не видел, чтобы на вечерах оно где-нибудь подавалось. Были, правда, молодые люди, которые в тесном кружке платили дань Бахусу, но совершенно не было обычного сейчас явления, когда даже зеленые юнцы, собравшись случайно, первым делом «соображают», кого и как послать за водкой.

Молодежь предавалась в те годы беззаботному и искреннему веселью, нисколько не задумываясь над тем, что кому-то оно может досадить или кто-то истолкует его превратно. Оказалось же, что уже в то время всякое неорганизованное собрание людей становилось предметом недоверия и подозрений: а не затевает ли классовый враг под видом невинных танцевальных вечеров какой-нибудь измены, не организует ли заговор, не кует ли тайно мечи...

160

Не верю, чтобы в первый год НЭПа среди нашей неопытной молодежи — ив Петрограде, и в Москве — замышлялось нечто подобное. Если и бродили в некоторых головах мысли о желательности политических перемен, то их безусловно пересиливал соблазн просто порезвиться, если уж к тому представилась возможность. Мы спешили вознаградить себя за те годы, когда каждая семья сидела в своей норе, заботясь лишь о тепле и желудке. Я глубоко убежден, что окружавшая меня молодежь не представляла никакой угрозы строю, Что не было у нее помыслов противоборствовать власти.

На Лубянке и на Гороховой рассуждали, однако, по-другому. Там считали, по-видимому, что не могут же люди просто так, не имея никакой тайной цели, собираться вместе. Только для приятного общения и развлечения? Ну нет, допустить возможность такой «несуразности» было бы для бдительных чекистов непростительным легкомыслием. И как следствие этой «бдительности» родилось величайшее зло, перед которым бледнеют даже «недозволенные методы следствия» ежовских и послеежовских времен.

Я говорю о нравственном растлении Лубянкой молодых людей, о привлечении некоторых из них к сотрудничеству в качестве соглядатаев за своими же товарищами. Семена зла были брошены в почву, оказавшуюся — увы! — плодородной. Они дали ростки, и на побегах с течением лет расцвели махровые цветы. Словом, людей морально и нравственно искалечили. На практике же это означало, что при неизменном составе наших компаний, при тех же участниках наших вечеров, каждое, даже нечаянно оброненное слово, каждый поступок, наконец, подробный поименный список гостей — все это тут же становилось достоянием лубянских деятелей. Но этого им, естественно, было мало: ведь никакого криминала полученные ими сведения не содержали и не могли содержать. Обходиться же вовсе без них чекисты тогда еще не решались. Но решились они на другое:

161

скомпрометировать тех, кто уже был «взят на заметку». Так оказалось порожденным еще одно страшное зло — провокация.

Намеченный план осуществлялся неприметно, пока не грянул гром: и в Петрограде, и в Москве начались массовые аресты дворянской молодежи со всеми вытекающими последствиями. Но об этом речь впереди, а накануне катастрофы те, над кем меч был уже занесен, беспечно веселились. Недавнее прошлое казалось дурным сном, настоящее — устойчивым и спокойным. Насколько глубоким было наше заблуждение, стало ясно очень скоро, когда течение жизни принесло нас к таким порогам, о которые вдребезги разбились наши утлые челноки.

ПРОВОКАТОР

162

ПРОВОКАТОР

Гнусная и страшная книга. — Операция - Трест в нашем доме. — Приемный сын генерала Бурхановского. — Главный объект провокации. — Кредо матери. — Околодочный Уваров. — Мы помогаем своему переправиться через границу. — Смерть мамы. — Сомнительный костюмчик. — Шулер исчезает со сцены.

В 1966 году я прочитал книгу Льва Никулина «Мертвая зыбь»[1]. Друзья рекомендовали мне ее с оговоркой: сочинение, де, мерзкое, но прочитать все же следует. Выполнив рекомендацию и целиком согласившись с оценкой друзей, могу добавить от себя: гнусная и страшная книга. Потому что писатель выступает в ней в роли апологета предательства: провокаторов он возводит в ранг идейных борцов, наделенных гражданской доблестью, а обман, ведущий к кровавым жертвам, превозносит как глубочайшую мудрость. Спору нет, история знает многих политиков, пользовавшихся грязными средствами для достижения своих целей. Нам известно, что такими же средствами пользуются тайные службы — на то они и тайные. Но никогда еще не бывало, чтобы русский писатель превозносил такое, чтобы повествуя о пороках, откровенно выдавал их за добродетели и черное называл белым.

Напомню, что произведение Никулина рассказывает о «...дерзостно-смелой и хитроумной операции, организованной и блестяще осуществленной по инициативе Ф.Э. Дзержинского против монархистов...» (фрагмент из предисловия к «Мертвой зыби» Льва Кассиля). Когда я — признаться, не

[1] См. Л. Никулин «Мертвая зыбь». «Роман-газета» № 16 за 1966 г.

163

без отвращения — перелистывал страницы этой книги, в моей памяти, как при проявлении фотоснимка, постепенно проступали контуры давно пережитого и почти забытого: события, люди... И чем дальше я читал, тем сильнее росла во мне уверенность, что катастрофа, разразившаяся надо мною и моим отцом в 1923 году, была отголоском деятельности того самого «Треста», о котором идет речь в книге Никулина.

«Трест» — это условное название «хитроумной операции», которая была проведена Лубянкой по адскому замыслу «кристального рыцаря революции». «Хитроумность» же ее заключалась в том, что в основу была положена ни более ни менее как грандиозного масштаба провокация, стоившая многим жизни. Провокаторы заманивали из заграницы эмигрантов-монархистов, которых затем уничтожали. Провокация же внутри страны собирала обильную жатву в основном среди интеллигенции и главным образом — молодежи.

Я не собираюсь пересказывать содержание книги — желающие могут найти ее в любой библиотеке. Я упомянул о ней только потому, что она напомнила обстоятельства, предшествовавшие моему аресту осенью 1923 года. Оказалось, что приемы, с помощью которых коварные искусители улавливали крупную эмигрантскую добычу, были по сути теми же, на которые брали нас — мелкую рыбешку. Нас так же опутывали конспирацией, рассказывали о мощной тайной организации, о ее контактах с заграницей, о подготовке к перевороту. Не следует удивляться, что подобные речи производили на нас впечатление — в политике мы были наивны и легковерны. Кое-кого увлекала и романтика конспирации, а сознание причастности к тайне даже льстило. К тому же не надо забывать, что в начале 20-х годов корни советского строя не вросли еще настолько прочно, чтобы не оставалось места для надежд на перемены. Таким

164

образом, почва для успеха «хитроумной операции» оказалась благоприятной, и бабочки охотно летели на огонь.

Расскажу, как случилось, что моя семья стала объектом внимания пресловутого «Треста». На одной из страниц книги «Мертвая зыбь» мне встретилась фраза, от которой я буквально остолбенел: «...В конце сентября крестьяне задержали гардемарина Бурхановского, посланного Врангелем...». Эта же фамилия упоминается в книге еще два раза, и читателю становится ясно, что ее носитель был не только задержан, но и расстрелян... Так, кстати, и было в действительности с настоящим Бурхановским, о чем я узнал позже. Однако, через два или три года после своей гибели этот самый Бурхановский, а вернее тот, кто присвоил его имя и играл его роль, стал... частым гостем в нашем петроградском доме.

Знакомство с Бурхановским произошло в мое отсутствие, и я не знаю точно ни времени, ни обстоятельств его появления у нас. Говоря о новом знакомом, мать рассказала, что он — приемный сын генерала и его только что скончавшейся вдовы, престарелой и болезненной дамы. Эта беспомощная старушка вызвала у матушки сострадание, и это чувство она перенесла на ее приемного сына, который явился к нам, чтобы сообщить о кончине усыновившей его женщины. Так этот «приемный сын» стал нашим гостем: сперва редким, а с весны 1923-го и довольно частым.

Надо отдать справедливость его актерскому таланту: свою роль он исполнял очень правдоподобно. Никаких сомнений не вызывала ни искренность его скорби по умершей, ни благодарность моей матери за заботы о ней. Его речи с течением времени становились все более и более доверительными и довольно скоро он «признался», что состоит в монархической организации и связан с некими значительными лицами, могущими в нужную минуту «повернуть руль»...

Теперь-то я знаю: говорил он нам то же самое, что напевали вожакам эмиграции главные герои «Мертвой зы- 

165

би»... Но тогда мы принимали все это за чистую монету. Я не подозревал ни о чем и позже, даже после своего ареста. И лишь много позднее стала мне понятна роль Бурхановского (называю его так, ибо не знаю настоящего имени этого человека) в нашей трагедии.

Не сразу я узнал и о том, кто был главным объектом провокации ГПУ против нашей семьи, зачем Гороховой и Лубянке понадобилось плести и расставлять свои сети в нашем доме.

Однажды на допросе мой следователь обронил такую фразу: «Жаль, что ваша мать умерла — она нам о многом бы рассказала». Меня тогда же потрясла мысль, что моя мама могла бы сидеть на том же стуле и перед тем же человеком, и я благословил небо, которое иначе распорядилось ее судьбой. Оказалось, что именно ради матери составлялся подлый «сценарий», именно ей предназначалась ловушка. Только ее смерть спутала организаторам провокации их карты, сведя на нет многомесячные старания «актеров». И в этой осечке я вижу, хоть и не радостное, но все же некоторое утешение...

Столь исключительное внимание ГПУ к моей матери объяснить несложно: княгиня, фрейлина Императрицы с широким кругом знакомых, в дом которой каждый день приходит кто-то посторонний, и не один... Чем не глава подпольной организации, чем не центр заговора, решили в ГПУ.

И глубоко ошиблись. Утверждаю с полной уверенностью, что политика была за пределами сферы интересов моей матери. Она была женщиной религиозной, и ее больше занимали вопросы веры и морали. Не думаю, чтобы у матери вообще были четко оформленные политические взгляды, а если и были, то они безусловно соответствовали нормам христианской морали, решительно отвергающей жестокость и насилие. В этом она не расходилась с отцом, чье понимание общественного блага базировалось на именно так понимаемых идеях свободы и демократии.

166

Конечно, мать не сочувствовала новой власти, которая с первых же шагов безжалостно попрала гуманные идеалы либеральной интеллигенции. В эпоху военного коммунизма, прежде чем успел распуститься недолговечный цветок НЭПа, власть со всею ясностью показала, что не остановится перед самыми жестокими средствами, если они помогут достигнуть цели. Ломка привычных общественных форм, гонение на религию, голод и холод, аресты, расстрелы — все это, невиданное и неслыханное могло породить — согласитесь! — какие угодно чувства: ужас, негодование, возмущение, но отнюдь не сочувствие и симпатию. Поэтому людей, взиравших на события со страхом и не способных выработать в себе лояльного отношения к новой власти, было очень много. Мою мать следует отнести к числу именно таких людей, к числу тех, кто внутренне протестовал против совершавшегося насилия.

Однако, оппозиционные настроения мать выражала по-своему: она не злопыхательствовала при неудачах власти, не критиковала каждый ее шаг и каждое мероприятие. В ней вообще не было озлобленности. Но она выражала принципиальное несогласие с теми, кто взялся проводить на людях небывалого размаха вивисекцию. Она подходила к оценке их деяний с позиций христианской религиозной доктрины, может быть, даже включала их в свои молитвы, как людей, которые «не ведают что творят». Моя мать не спускалась в подполье контрреволюции, не взывала к мести, к бою и не организовывала заговоров. Но вместе с тем, она не могла оставаться в стороне от событий и увидела свой долг в оказании людям нравственной поддержки, которая так нужна была многим в то трудное время. Я уже говорил о том, что репутация матери, как мудрой советчицы во всех житейских невзгодах издавна была известна и постоянно росла, увеличивая число людей, искавших у нее совета. Многие верили в истинность ее утешительных слов и шли к ней. Зимой 1923 года этот поток настолько увеличился, что хо-

167

зяйки большой квартиры, где мы временно жили, сами бывшие в числе ее поклонниц, выделили матери отдельную комнату для приема людей.

На вопрос: кто были приходившие к ней люди, я ответить не могу. Скажу только, что их было много. Возможно, кто-то из гостей матери и имел какое-то отношение к контрреволюционным заговорам, но приходил не из-за этого. Однако, молва об этих визитах докатилась, несомненно, до обитателей дома на Гороховой улице. Там решили «принять свои меры» и в результате кто-то из чекистов получил для разучивания роль приемного генеральского сына.

Впоследствии ГПУ так, вероятно, и осталось при убеждении, что моя мать была вдохновительницей контрреволюционной организации, что к ней сходились нити злоумышлении против советской власти. Этой точки зрения придерживался и мой следователь.

Мнимый Бурхановский «по сценарию» только что потерял свою старушку-мать. Эти «утрата» и «сиротство» оказались для него верными союзниками в достижении цели. Как человеку, потерпевшему от немилостей судьбы и посвятившего себя «многотрудному и опасному делу», ему было оказано с нашей стороны внимание, сочувствие и, в чем он больше всего нуждался, полное доверие. Мать проявила к новому знакомцу чисто человеческую симпатию, тревожилась за него, разделила его заботы. Озабочен же он был обстоятельствами весьма серьезными, как он сумел нам внушить: ему во что бы то ни стало нужно было попасть за рубеж — по настоятельному требованию тайных руководителей подполья для связи с явными, находящимися по ту сторону. И он попросил помочь ему в этом, что было в те времена непросто. Не могу сказать, какие именно цели преследовались, когда затевалась эта поездка. Видимо, Бурхановский рассчитывал получить для передачи какие-то письма, а может быть, просто хотел глубже скомпрометировать мать.

168

...В 1919 году мой отец был арестован и сидел на Шпалерной, как считалось, заложником без каких бы то ни было обвинений и допросов. Находился он в общей камере, и с ним вместе коротал тюремные дни некий Уваров, в прошлом полицейский чин. Это был тот самый околодочный надзиратель, который мог бы «войти в историю», как лицо обнаружившее «калош-бот» Распутина возле проруби, куда был брошен труп убитого[1]. В дальнейшем, как это обычно бывало, судьбы сокамерников разошлись. Случилось, однако, что весной 1923 года отец и Уваров неожиданно встретились на улице. Поговорили и обменялись адресами. Уваров воспользовался им и через некоторое время явился к нам с визитом. Он оказался добродушным толстяком, говорившим несколько витиевато и с изысканной почтительностью, когда обращался к отцу или матери.

Когда у Бурхановского возникла необходимость пересечь границу, первым делом вспомнили об Уварове: он был родом со Псковщины и еще в тюрьме рассказывал отцу, что его родное село расположено недалеко от эстонской границы. Мать командировала меня за ним.

При встрече и переговорах с Бурхановским я не присутствовал, но знаю, что тогда же был разработан подробный план перехода в Эстонию, и что Уваров с готовностью взялся ему содействовать. Перед отъездом Бурхановский пришел к нам и предложил воспользоваться оказией — переслать письма, если у нас будет на то желание. Мать написала короткое письмо дяде Феде, своему младшему брату, жившему тогда в Риге, а я — письмо к Елизавете Васильевне, матери моего друга Андрея Мусин-Пушкина в Берлин. Ничего предосудительного в этих письмах, конечно, не было, и, забегая вперед, скажу, что содержание их не стало позже отягчающим мою вину материалом.

Бурхановский уехал, должно быть, в мае — стояла, помню, теплая, солнечная погода. Никакой тревоги в связи с его отъездом не возникло, и Уваров явился к нам вскоре,

[1] Г. Е. Распутин (1872—1916) был убит заговорщиками-мо­нархистами в ноябре 1916 года.

169

чтобы сообщить о благополучном выполнении плана— «сценарист» предусмотрел и эту деталь, чтобы исчезновением Уварова не спугнуть дичь...

А в июне, в ночь с 16 на 17 над нами разразился удар — скончалась мать. В то время для мыслей о беглеце, конечно же, не было места: он был вовсе нами забыт до того времени, когда напомнил о себе сам.

Похоронив мать, мы с отцом ездили в Москву. Оставаться в опустевшей квартире было невмоготу. Участие и теплота родных несколько отвлекли нас от грустных дум, и из Москвы мы возвратились с сознанием, что жизнь продолжается. Прежде всего мы деятельно взялись за ликвидацию нашей квартиры, за продажу обстановки и переезд к тете Соне Хвощинской. Впрочем, Бурхановский появился еще до того, как состоялся наш переезд. В один из золотых осенних дней середины сентября он пришел к нам с видом человека, успешно решившего головоломную задачу. На нем был модный новенький костюмчик, в заграничном происхождении которого я тогда все же усомнился. Но костюм был единственной и ничтожной деталью, вызвавшей во мне крупицу сомнений в подлинности. И она нимало не поколебала доверия к этому человеку. Бурхановский очень натурально изобразил потрясение смертью «Марии Дмитриевны, к которой он относился почти как к родной матери». Он упросил меня съездить с ним на кладбище, к ее могиле, что я и исполнил, не сомневаясь в его искренности.

...Вот, собственно, и все об этом. Что игра велась с самого начала краплеными картами, нам стало известно уже после того, как шулер незаметно исчез со сцены. Ведь объекта его внимания уже не было в живых. Любопытно, что Бурхановского вовсе не интересовал мой отец — в число своих жертв он его не включил. А если отец и был все же арестован, то в этом винить провокатора нельзя. Не предпринимал Бурхановский усилий и для того, чтобы глубже запутать в свои сети меня: он «благородно» ограничился

170

лишь тем, что вручил мне несколько монархических прокламаций, которые я и спрятал. Позже стало известно, что в то же самое время провокатор «вел игру» с еще одной группой людей, которые в результате погибли. Так что он имел полную возможность свести меня с ними, и я тогда не отделался бы своими пятью годами. Пожалел? Вряд ли. Вероятнее всего, он просто счел меня бесполезным для решения тех задач, которые перед ним стояли. Сомнительно, чтобы он руководствовался и соображениями морального порядка. Ведь когда «игра» закончилась, мнимый Бурхановский хладнокровно привел к гибели и Уварова, и еще несколько человек.

ДПЗ НА ШПАЛЕРНОЙ

171

ДПЗ НА ШПАЛЕРНОЙ

Мы распродаем вещи. — Прокламации. — Ночной арест. — Изолированная комната со всеми удобствами. — Статья 60-я. — Роковая ошибка отца. — Из «особого» яруса в камеру 256. — Сосидельцы. — Сережа Прилежаев и Гришка-Пистолет. — Встреча с отцом. — Газета в траурной рамке. — Приговор. — Этап на Москву.

В конце сентября 1923 года закончилась ликвидация нашей квартиры на Бассейной. Мы продали все: мебель, книги, кухонную посуду, занавески, лампы, люстры. Несколько дней подряд у нас толпились покупатели, нэпманы, слетевшиеся со всех сторон на дешевую добычу — дешевую, потому что я сомневаюсь, чтобы отец был способен назначать настоящие цены.

Когда последние остатки нашей движимой собственности перешли в чужое владение, нас уже ничто не связывало с прежним жилищем. Не говоря уже о том, что оставаться вдвоем в одиннадцати комнатах было во всех отношениях неразумно, я не сомневаюсь, что отцом руководило, главным образом, желание поскорее уйти от того, что так остро и болезненно напоминало о маме. Отец условился со своей теткой Ольгой Николаевной Булыгиной и ее невесткой Софией Григорьевной Хвощинской о переезде к ним, на Французскую набережную, где как раз пустовали две большие комнаты с окнами, обращенными на Неву. Эти комнаты и были предоставлены нам со всей обстановкой.

Хлопоты по переезду, устройству на новом месте, а также начавшиеся занятия в Архитектурном институте, ку-

172

да я только что был принят, — все направило мои мысли по иному руслу и дало достаточно пищи мечтаньям, планам и надеждам, столь обычным для молодого человека в 20 лет. Мысли о Бурхановском и обо всем, что было с ним связано, ушли из головы с поразительной легкостью, показывающей, насколько мало я был захвачен идеей «заговора». Эта затея была для меня не более чем немного щекочущей нервы игрой в контрреволюцию. Игра, казалось мне, кончилась, и единственной ниточкой, связывавшей меня с ней, были семь монархических прокламаций, которые провокатор якобы привез из заграницы. Я их хранил в полной тайне, не показывая даже ближайшим друзьям и уж вовсе не собираясь использовать по прямому назначению — то есть распространять. Содержания этих листовок я, конечно, не помню, но вряд ли ошибусь, если скажу, что оно состояло из шаблонных призывов легитимистического толка. Текст был напечатан на цветной подложке из трех вертикальных полос: черной, белой и желтой (романовские цвета).

Вскоре, однако, «игра» приняла новый оборот, повлекший за собой неисчислимые последствия.

В ночь с 23 на 24 октября ко мне явились непрошеные гости. Не стану вдаваться в подробности — обыск есть обыск и даже тем, кому не знакома эта процедура, легко себе представить, насколько она неприятна и каково состояние человека, в чьих вещах бесцеремонно роются посторонние. Прокламации, к счастью, не нашли. Но все же, «по результатам обыска», как было сказано в ордере, я был вынужден «проводить» своих гостей до дома № 25 по Шпалерной улице, где «гостем» оказался уже я сам.

Под двадцать пятым номером значился ДПЗ, Дом предварительного заключения — тюрьма, соседствовавшая со зданием бывшего Окружного суда, спаленного толпой в дни февральского переворота.

На Шпалерной я получил «изолированную комнату со всеми удобствами». В последнее никакой иронии я не вкла-

173

дываю — удобства были налицо: миниатюрная раковина умывальника и самый натуральный унитаз с промывным бачком. Словом, все одиночные камеры, а их насчитывалось около трехсот, были одновременно и ватер-клозетами. Кроме того, в камере были железная койка, железный стол и железное сиденье, накрепко приделанное к стене. Жиденький, сомнительной чистоты матрасик на койке и взятые с собой подушка-думка и плед помогли мне забыться на остаток ночи. Когда, через маленькое окошко, в камеру проник свет осеннего утра, я смог более подробно осмотреть помещение. Оно имело шесть шагов в длину и три — в ширину. Дверь, с непременными деталями: «волчком» и «кормушкой», была обшита толстым листовым железом. Высоко расположенное окно выходило, как я узнал позже, на прогулочный двор.

Через два-три дня мне был знаком весь несложный и единообразный распорядок тюремного дня. Арестант, лишенный возможности следить за временем по часам, привыкает определять его по звукам, проникающим в камеру извне. Звуки разнообразны. Они возвещают то об утренней уборке, то о раздаче пищи; иногда, раздаваясь в неурочный час, они говорят о таинственной, не совсем понятной жизни, которая идет своим чередом за замкнутой дверью. Дверь, впрочем, один раз в течение дня открывалась для уборки. Постояльцу вручался веник, который затем передавался надзирателем в соседнюю камеру.

В такой именно момент и случился у меня короткий, но многозначительный разговор с надзирателем. Это был пожилой мужчина с тараканьими усами, который принимал меня здесь в памятную ночь 23 сентября. Уже тогда мне показалось, что в его глазах мелькнуло нечто похожее на сочувствие к попавшему в беду юнцу. Когда во время одной из уборок я уже кончал орудовать веником, он вдруг негромко спросил: «Что, Бурхановский засыпал?». Я не нашелся что сказать и ответил ему вопросом же: «Откуда вам

174

известно?» Он слегка усмехнулся: «Мало ли что мне известно». На этом наш диалог и закончился.

В тот момент меня настолько поразило упоминание имени Бурхановского, что я даже не пытался вникнуть в смысл сказанного. Вероятно, это был намек доброжелательно настроенного ко мне человека.

Увы! Намека я не понял! Да и не мог тогда понять: безусловная и наивная вера в людскую порядочность в моих глазах не подлежала сомнению. О провокациях и провокаторах я никогда прежде не слышал и не читал — в моем лексиконе такого слова не было. Тогда же я был убежден, что Бурхановский стал такой же жертвой, как я сам, с тою лишь разницей, что его положение во много раз хуже. Эту» уверенность я сохранил непоколебимой до того, как услышал о Бурхановском совсем иное от наших с отцом «однодельцев», с которыми мы встретились и познакомились во время этапа в Москву и потом несколько лет вместе находились в Бутырках.

Мое пребывание в камере № 35 первого, «особого» яруса (одиночный корпус был шестиэтажным) продолжалось ровно месяц. «Особый» отличался большей строгостью режима: не полагалось прогулок, книг, бумаги, карандашей. Передачи получать разрешалось, но, как станет вскоре ясно, эта льгота пошла нам с отцом во вред.

В один из первых дней состоялось знакомство со следователем, латышом по фамилии Карус. Держался он корректно, обращался ко мне на вы, не грубил и не повышал голоса. Он объявил, что я обвиняюсь по 60-й статье уголовного кодекса, и дал прочитать ее в тоненькой брошюрке. Статья гласила: «Участие в организациях, действующих в целях совершения преступлений, предусмотренных статьей 57. Карается высшей мерой наказания — расстрелом с заменой, при смягчающих обстоятельствах, десятью годами лишения свободы»*. А упоминаемая в ней статья 57 в Кодексе 1922 года открывала раздел «государственных престу-

* уголовный кодекс РСФСР 1922 года действовал до 1925 года, когда был введен новый УК РСФСР.

175

плений» и содержала определение всех видов деяний, направленных на ниспровержение существующего строя.

В интервале между первым и вторым допросом произошло событие, повернувшее дело в иную, худшую сторону — 14 ноября был арестован отец. Я, конечно, не знал об этом, но по тону почувствовал перемену в отношении ко мне следователя: в голосе его появились раздраженные нотки и он прямо завел речь о прокламациях, о которых до этого не упоминалось.

Тут надо сказать, что каждую неделю в определенный день меня вызывал «отделенный», чтобы выдать присланную с воли передачу. В те давние, «либеральные» времена родственникам арестованных разрешалось добавлять к списку посылаемых продуктов и вещей несколько слов привета и любви. Эти записки можно было брать с собой в камеру вместе с передачей и они служили источником утешения: тебя помнят, любят, о тебе думают и заботятся. И вдруг, в ближайший после 14 ноября день, получив передачу, я не увидел так хорошо знакомого почерка отца. Стоит ли говорить, как я встревожился, глядя на строки, написанные незнакомой рукой: писала тетя Соня. Я пытался утешать себя, выискивая причины, которые могли бы помешать отцу самому отправить передачу, но все они оказывались неубедительными, и страшная догадка постепенно перешла в уверенность. Через несколько дней я получил ей подтверждение, не оставившее никаких сомнений. Меня вызвали для фотографирования. Когда я назвал свою фамилию, фотограф стал искать ее в списке и, остановившись пальцем на одной из строк, спросил: «Николай Владимирович?» Худшее оказалось фактом. Стараясь не показать своего волнения, я ответил: «Нет, это мой отец. А меня зовут...»

Итак, отец арестован и находится где-то здесь, под одной крышей со мной. Мне было ясно, что его взяли в связи с моим делом, с какими-то новыми обстоятельствами в нем, а какими, не так уж трудно было догадаться: прокла-

176

мации! Значит снова сделали обыск, нашли листовки и увели отца. Укрепившись в этой мысли, я на третьем (и последнем) допросе счел бесполезным отпираться и указал место, куда я листовки запрятал. На этом следствие закончилось и вскоре я был переведен из «особого» в шестой ярус.

Все случившееся получило объяснение позже, когда мы с отцом оказались в карантине Бутырской тюрьмы. Он рассказал мне о роковой ошибке, которую совершил, движимый искренним желанием помочь мне. Оказывается, в последней посланной им передаче была вложена записка, где упоминались прокламации и давался совет, как объяснить их происхождение. Записку обнаружили и отца привлекли по статье 68 за пособничество и укрывательство. Не думаю, чтобы содержание записки сильно отразилось на оценке моей виновности, но все же упоминание о прокламациях было какой-то уликой. Свой промах отец тяжело переживал и избави меня Боже упрекать его. Если же меня спросят, как он, имея достаточный тюремный опыт, мог поступить так неосмотрительно, отвечу: когда он сидел в 1918— 1919 годах, тюремные порядки были намного проще.

Камера № 256, куда меня перевели в конце ноября, оказалась обитаемой: меня приветствовал высокий молодой человек по фамилии Плонский — мой первый тюремный товарищ. Только поэтому и упоминаю о нем, ибо он не показался мне сколько-нибудь интересным вообще, а в качестве собеседника трудно было бы найти менее подходящего: он был заика. Летом 1924 года мы с ним снова встретились в Бутырках.

Плонского через несколько дней ненадолго сменил мальчик лет четырнадцати. Вслед за ним ко мне в товарищи попал пожилой мужчина неопрятного вида, обвинявшийся то ли в изготовлении, то ли в распространении фальшивой монеты. Следующим «квартирантом» был молодой мужчина лет тридцати, который привлекался по делу «католиков вос-

177

точного обряда»2. После моим сокамерником стал его одноделец — молодой человек одного со мной возраста Сергей Николаевич Прилежаев. Сережа был из хорошей, интеллигентной семьи — его отец занимал в царском правительстве пост товарища министра торговли и промышленности. Взят он был со студенческой скамьи из Академии художеств, где занимался в классе ваяния. Он хорошо рисовал и мастерски лепил из мятого черного хлеба всевозможные фигурки людей и животных. Родители, по-видимому, души в нем не чаяли и всячески заботились, присылая роскошные передачи. Помимо необыкновенно вкусных вещей, собственноручно изготовленных его матерью, он каждую неделю получал большую коробку (250 штук) папирос и книги на английском и французском языках, которыми он владел в совершенстве. Останавливаюсь на этой незначительной подробности потому, что впоследствии, когда тюремный механизм подвергся «доводке» и совершенствованию, книги и папиросы запретили передавать, как вероятное средство связи с «волей».

С легкой руки Сережи и при его помощи я одолел свою первую английскую книгу — «Человека-невидимку» Уэльса. До этого ни одно английское слово никогда не было мною прочитано или написано — основы языка я приобрел в детстве «на слух».

Отношения с Сережей у нас установились самые дружеские, несколько месяцев мы провели вместе и ни разу совместное житье не омрачалось разногласием, раздражением или ссорой, столь обычными в условиях, не позволяющих самому выбирать товарища. В данном случае произошло редкое в жизни — а в тюрьме и подавно — совпадение вкусов, интересов, воззрений (за исключением, конечно, католичества). Никогда, надо полагать, тюремная камера не оглашалась таким веселым смехом, а иной раз, даже вокальными номерами, привлекавшими надзирателя для водворения тишины и порядка.

178

С переводом в шестой ярус я получил право на книги и на прогулки. Для прогулок людей выпускали одновременно из трех соседних камер. Вереницей спускались мы вниз по железным галереям и лестницам. «Выводной», высокий пожилой мужчина в длинной кавалерийской шинели, то и дело покрикивал: «Разговорчики отставить!», «Держи дистанцию!».

Соседи у нас с Сережей оказались долговременными, за исключением одного немолодого человека с военной выправкой из камеры № 257. Его вскоре перевели в общую, где находился отец. От отца я потом узнал, что его фамилия была Рашевский и что он был офицером. Благодаря Рашевскому, нам с отцом удалось наладить сигнализацию, о чем я еще расскажу. А номер 257-й получил нового постояльца — Пермыкина, который потом отбывал свой трехлетний срок вместе с нами в Бутырках. Нельзя не остановиться на обитателе № 255. Этот человек, по воле разгневанного начальства, был превращен вскоре из соседа в жителя нашей камеры. Произошло это так.

Благодаря обилию получаемых из дома продуктов, у нас образовались залежи казенного черного хлеба. Иногда мы отдавали хлеб одному из рабочих — бывшему матросу, осужденному за участие в кронштадтском восстании. Но не всегда это удавалось, а наши накопления росли. Как-то мы попросили «отделенного» передать хлеб в 255-ю. «Хотите кормить? — закричал тот, — пусть переходит к вам». И тотчас же выполнил свою угрозу. Мы с Сережей пытались протестовать, но в сущности были рады перемене, так как успели уже во время прогулок оценить веселый нрав нашего соседа. Нас стало трое.

Гришка-Пистолет — такую кличку имел наш новый товарищ — был «налетчиком», или, проще говоря, грабителем, совершавшим свои операции с пистолетом в руках. Несмотря на принадлежность к самой страшной категории преступников, Пистолет нимало не походил на уголовника.

179

Он был невысокого роста, коренастый; имел приятные черты лица, голубые глаза, светло-русые волосы и бороду. Ничего «зверского», при всем желании, нельзя было бы в нем обнаружить. О тяжести совершенного Пистолетом и о степени его виновности судить не могу. Как-то само собой получилось, что никто из нас не спрашивал другого об обстоятельствах, приведших его в тюрьму. Наше молчаливое соглашение распространилось на Пистолета: он не откровенничал, мы не любопытствовали.

С его появлением в нашей камере стало еще оживленнее. Григорий оказался хорошим товарищем — веселым, живым и остроумным. Про него можно сказать, что это был тип неглупого, одаренного русского человека, не нашедшего, к сожалению, правильного пути и полезного приложения своим способностям.

Из нас троих он был старшим. До первой мировой войны успел обучиться автомобильному делу и работал шофером. В войну его призвали, отправили на фронт, где он вскоре попал в плен. В Германии его использовали на сельскохозяйственных работах на ферме где-то под Берлином. Фермеру и его семье пришелся по душе веселый и покладистый малый, толково и безотказно справлявшийся со всеми работами. Когда война кончилась, вся семья уговаривала его остаться с ними, причем фермер намекал ему, что не прочь был бы принять его в семью в качестве зятя — мысль, к которой, по-видимому, очень благосклонно относилась фермерская дочка. Но тоска по дому взяла свое: Григорий вернулся на родину и... стал Гришкой-Пистолетом. На этом история заканчивалась — о подвигах на новом поприще речь не шла.

Я не могу, да и не хочу скрывать свою симпатию к этому человеку — моему товарищу по «шпалерке». Для меня он меньше всего был уголовным преступником.

О Пистолете мне придется еще говорить, но сейчас расскажу, как у нас с отцом установилась связь. Этой удачей

180

мы целиком были обязаны тогдашнему «несовершенству» в постановке тюремного дела. Унаследованный от старого строя тюремный режим тогда еще не подвергся пересмотру. Людей держали и за решеткой, и под замком, но они не были лишены дневного света и возможности видеть через окно пусть и тюремную, но все-таки жизнь. На окнах не было «намордников» — этого отвратительного приспособления, унижающего человека, и без того во всем обездоленного.

Смотреть в окна, конечно, не полагалось, в любую минуту такое развлечение могло быть прервано надзирателем, если он ревностно выполнял букву инструкции. Мы же со своей стороны этой букве не следовали. К расположенному высоко от пола окну камеры можно было подняться, опираясь ногой о приставную койку, а другой — об унитаз, и тогда почти весь прогулочный двор тюрьмы оказывался в поле зрения. С высоты шестого этажа все люди казались на одно лицо, но мне не понадобилось всматриваться в них— с первого же взгляда я безошибочно нашел среди гуляющих в кругу знакомую фигуру отца в его неизменной серой каракулевой шапке, которую он носил на свой манер. А рядом с отцом я увидел моего недавнего соседа из камеры № 257. Нетрудно было догадаться, о чем шел у них разговор: оба смотрели в нашу сторону, а Рашевский показывал рукой на окна шестого яруса, очевидно, затрудняясь точно указать которое из них мое. Как поступить — нашелся Пистолет. Он свернул из бумаги трубку, просунул ее в «звездочку»² и, приложив к трубке губы, громко прокричал нашу фамилию. Увидев, что двое внизу обернулись и глядят в нашем направлении, он стал интенсивно водить бумагой по стеклу. Сигнал был замечен. Отец снял шапку и помахал ею. С тех пор всякий день мы с ним обменивались приветствиями.

Как-то раз наш «выводной» замешкался, и нас вывели на прогулку позже обычного. Едва я успел сделать несколько «челночных рейсов» по тротуару вдоль стены, как увидел


² «Звездочка» — металлический лист со звездообразными прорезями, который вставляют в оконную раму вместо стекла для вентиляции помещения.

181

входящих в круг людей. Оказалось, что одновременно с нами вывели общую камеру, где находился отец. Мы сразу же увидели друг друга. Отец остался возле входа, а я, приблизившись, остановился недалеко в нерешительности. Нас отделяло всего пять-шесть шагов. Несколько секунд я колебался, но вдруг, точно под действием сильной пружины, меня сорвало с места — я бросился к отцу. Мы обнялись — молча, без слов. Спасибо выводному — он не запретил отцу простоять до конца прогулки возле входа в круг, а мне — оставаться в нескольких шагах от отца.

Отцу удалось переслать мне записку через одного рабочего. Он работал в котельной и был возле лесенки в подвал, когда я вышел на прогулку. Он бросил мне на ходу несколько слов и указал ногой на валявшийся неподалеку кусок угля. Прохаживаясь, как обычно, взад и вперед вдоль стены, я маневрировал так, чтобы с каждым переходом мой путь был ближе к этому куску. Улучив момент, когда выводной на меня не смотрел, я быстро извлек из-под угля предназначавшийся мне комочек бумаги. Записка была самого невинного содержания — отец тревожился обо мне, горько переживал разлуку, а между строк читалась отцовская любовь, которую он никогда не выражал словами.

Факт передачи записки — незначительный тюремный эпизод. Но характерен тем, что был в то время вообще возможен. С годами перестроился весь тюремный стиль, и все «лазейки» были накрепко замурованы.

...В середине января меня удостоил посещением прокурор. В камеру вошел очень вежливый, приятной внешности молодой человек с портфелем. Назвав свою должность, он объявил, что следствие по моему делу закончено и что оно отправлено в Москву на рассмотрение Судебной Коллегии ОГПУ. На его вопросы нет ли жалоб и заявлений, первых у меня не оказалось, а просьба нашлась: я просил разрешить мне получать газету. Разрешение последовало и я тут же передал сопровождавшему прокурора отделенному

182

деньги, полученные от тети Сони в передаче. Это были серебряные деньги — первая советская разменная монета.

Через несколько дней пришла газета со страницами, окаймленными траурной рамкой — умер Ленин. Не стану лгать — мы не предались скорби. Покойник вряд ли мог рассчитывать на особое к себе расположение. В наших глазах он олицетворял собою все недавние и теперешние беды, с его именем были связаны насилие и пролитие крови. Могли ли мы предвидеть, какими скромными покажутся масштабы его деяний по сравнению с тем, чего достиг его преемник— ученик, поистине превзошедший учителя...

В последних числах марта 1924 года я был вызван для прочтения и подписания постановления Судебной Коллегии ОГПУ. В нем было написано, что коллегия слушала дело такого-то по обвинению его в том-то по такой-то статье. И постановила заключить его в концлагерь сроком на 5 лет. Ясно и просто, без всяких ненужных деталей — судебного следствия, свидетельских показаний, речей прокурора, защитника и прочих формальностей.

Дальше события развивались быстро. Часа через два меня снова вызвали, как оказалось, для свиданья с отцом. Когда меня ввели в небольшую комнату канцелярского типа, отец был уже там. Свиданье длилось довольно долго — не менее часа, но всего сказать мы, конечно, не успели.

На этот раз разлука оказалась кратковременной: на следующий день мы соединились с отцом, чтобы уже не расставаться до 24 июля 1926 года — дня, когда он в третий и последний раз вышел из тюрьмы. Нас вызвали «с вещами» на этап. Куда бы вы думали? В Москву! Вопреки всем географическим представлениям, кратчайший путь из Петрограда в Соловки — единственный в то время концлагерь — вел через Москву.

ALMA MATER

183

ALMA MATER

 Столыпинский вагон и Столыпин. — Под конвоем по Садовой. — Таганская пересылка. — Эсеры бунтуют. — Бутырская тюрьма. — Население 53-й камеры — Это вам не ГУМЗАК, а ОГПУ. — В рабочем коридоре. — НЭП в местах заключения. — Что такое БУТЮР. — Многоотраслевое производство. — Послабление режима.

Я несколько забежал вперед, упомянув в предыдущей главе слово «концлагерь». В действительности, покидая ДПЗ на Шпалерной в Петрограде, ни мы с отцом, ни наши товарищи по этапу не имели ни малейшего понятия, как и куда нас направят и где закончится наш путь. Выяснилось все это постепенно и окончательно определилось только тогда, когда мы оказались в Бутырской тюрьме. Со всех концов свозили сюда осужденных коллегией ОГПУ для формирования из них больших этапов на Соловки.

Люди, распоряжавшиеся нашими судьбами, не усматривали нелепости заведенного порядка и, следуя ему, пунктуально отправляли заключенных из Петрограда в Москву для того, чтобы затем перебросить их снова на север — в Соловки. Как будет видно из последующего, этот «танец от печки» послужил нам на благо: и для меня, и для отца Соловки остались географическим понятием.

Когда сборы нашей партии закончились и нас вывели на Шпалерную улицу, возле ворот в толпе родственников, неизвестно какими путями узнавших о дне и часе отправления этапа, мы увидели взволнованное лицо тети Сони. Ее попытки сказать несколько слов и передать то, что она ус-

184

пела собрать нам в дорогу, не имели успеха: конвой оттеснил всех собравшихся на тротуар, а нас выстроил на середине улицы. Так мы и двигались, сопровождаемые по обеим сторонам улицы родными. Когда со Шпалерной наша колонна свернула на Воскресенский, а с него на Знаменскую, можно было догадаться, что нас ведут к Николаевскому вокзалу. Сомнения рассеялись после того, как мы пересекли Знаменскую площадь и направились к воротам Товарной станции.

Там нас ожидали так называемые «столыпинские» вагоны. В свое время они явились нововведением, к которому Столыпин, конечно, никакого отношения не имел — оно просто совпало с годами, когда он был во главе правительства . Находились, однако, люди, наивно уверенные в том, что именно сам Столыпин, олицетворявший для них «черную реакцию», чуть ли не лично приложил руку к этому делу, проявив тем самым свою «злую волю». В действительности же специально приспособленные вагоны по сравнению с теми, в которых перевозили заключенных раньше, явились безусловным шагом вперед, мерой гуманной, признавшей человеческие права за теми, кто так или иначе не поладил с законом и вынужден «путешествовать» не по своему выбору.

В первые годы революции перевозка заключенных по инерции — как и многое другое, унаследованное новой властью от старой — не претерпела еще изменений к худшему, которые так обнажено проявились позднее. Вот почему наш переезд в Москву не был ни утомительным, ни особенно неприятным. Нас везли в нормальных условиях, позволявших каждому растянуться на полке и спать хоть все 30 часов, на протяжении которых паровоз тащил нас до Москвы. Конвой, казавшийся поначалу суровым — нам так и не дали попрощаться с родными — подобрел и обходился с нами почти по-дружески. Политрук — непременный придаток ко всякой команде — подолгу простаивал у нашего «купе» и мирно болтал с нами, а начальник разрешил мне даже выходить в коридор и стоять на перегонах у окна.

185

Всем было дозволено пользоваться уборной по мере надобности, что в дальнейшем стало совершенно невозможно. Словом, первая поездка по этапу не оставила в душе того отвратительного осадка, какой впоследствии накапливался в избытке каждый раз при подобного рода путешествиях.

В Москву наш поезд пришел рано утром и на правах пассажирского — прямо к платформе под стеклянным колпаком. Мы все стояли уже в коридоре готовыми к выходу, когда я с радостным изумлением увидел через окно знакомые лица. Казалось невероятным, что при сложившихся обстоятельствах какая-либо встреча вообще возможна. Между тем, улыбающиеся лица двоюродных: Сони Голицыной, Сони и Алексея Бобринских и моего приятеля Пети Истомина с очевидностью доказывали, что московская родня оповещена о нашем приезде.

Нас стали выводить из вагона. На просьбу разрешить поздороваться с родными начальник конвоя сказал: «Пусть идут с вами». И мы все, вшестером, взявшись под руки, шли в колонне под конвоем сначала по Каланчевке, а потом и по Садовому кольцу до поворота на Малые Каменщики. На углу этого переулка начальник отделил наших «вольных» спутников от колонны, вполне резонно сочтя неудобным производить такое «перестроение» перед воротами Таганской тюрьмы.

В Москве весна уже вступала в свои права: на улицах было мокро и грязно. Наши и без того нестройные ряды еще пуще нарушались от необходимости обходить или перепрыгивать лужи. В них отражались то быстро плывущие облака, то голубые разрывы между ними, а порой — лучи не успевшего еще высоко подняться солнца. Казалось, природа нарочно для нас припасла свою добрую улыбку, чтобы заставить на время забыть, что мы, в сущности, меняем одну тюрьму на другую. Не знаю как других, но меня это весеннее утро настроило на мажорный лад, и будущее рисовалось мне уже не в таких мрачных красках, точно наш при-

186

езд в Москву был концом, а не началом пути. Впоследствии мне много раз пришлось испытать подобные чувства при всяческих переменах и переездах из одной неволи в другую — мне всегда казалось, что ступаешь не вниз, а вверх по ступеням некой лестницы, ведущей тебя от худшего к лучшему. Бывало, надежды оправдывались, но чаще — оборачивались разочарованием.

В Таганке нашу партию сразу же поместили в пересыльное отделение — двухэтажное старое здание, стоявшее в глубине довольно большого двора. Внутреннее устройство пересылки не шло ни в какое сравнение с «комфортом» ДПЗ на Шпалерной. Все здесь было как-то по провинциальному примитивно, а большие общие камеры, не отличавшиеся чистотой, напоминали скорее клетки зоопарка, так как отделялись от коридора не стеной, а сплошной от пола до потолка решеткой. Наши новые товарищи успокоили — долго держать здесь не будут. И действительно, мы не почувствовали себя включенными в общий ритм тюремной жизни — забота о нас не шла далее необходимого минимума: пищи и «надежного» крова. О книгах нечего было и мечтать. Прогулок, передач, свиданий пересыльным не полагалось. И люди, нас окружавшие, вспоминаются как некая безликая масса: ни к кому мы не успели приглядеться.

Исключение составили лишь несколько «политических», которые сразу же обратили на себя внимание, а в дальнейшем на некоторое время поглотили его целиком. Эта группа из трех или четырех человек держалась очень дружно и несколько особняком от остальных, не имевших очевидной в их глазах привилегии состоять в партии социалистов-революционеров. Надо отдать справедливость: эти люди, когда от них понадобилось вступиться за товарища, попавшего в беду, выполнили свой долг единодушно, не задумываясь о последствиях и руководствуясь исключительно партийной солидарностью, так как, сколько я понял, их не связывало прежнее знакомство.

187

Дело было в том, что одного из них — худощавого, болезненного вида молодого человека с белокурой бородкой вызвали с вещами на этап. Товарищи его заявили протест: нельзя, дескать, отправлять человека без необходимых для дальней дороги вещей (его отправляли куда-то в Сибирь) и не дав ему свидания с родными. Посовещавшись, эсеры решили, что их товарищ должен сказаться больным. После повторного вызова со стороны надзирателя, они стали настаивать на вмешательстве медицины. Этот маневр не имел успеха: появившийся через некоторое время белый халат установил у «больного» нормальную температуру и, стало быть, отсутствие оснований для снятия с этапа. Эсеры, однако, не унимались и требовали для переговоров начальника тюрьмы, за которым, после длительных пререканий, надзиратель неохотно отправился. После его ухода эсеры обратились ко всем сокамерникам, заявив, что если их товарища будут пытаться взять силой, они окажут сопротивление. В предвиденье драки с надзором, который, по их мнению, способен применить оружие, они предложили всем, кто не надеется на свои нервы и побаивается осложнений, заранее просить о переводе в другую камеру. Никому не захотелось выказать малодушие, но все не сговариваясь, сочли уместным освободить поле предполагаемого сражения и сгрудились в противоположном углу. Сами же эсеры стали готовиться к отпору, сняв с окон несколько бутылок и расставив их на столе — другим «оружием» они не располагали. Наконец явился начальник тюрьмы. Начались переговоры, в которых каждая сторона настаивала на своем: эсеры — возбужденными голосами, начальник — спокойно, явно не желая обострять конфликт. Кончилось все мирно: просто конвой не стал дожидаться и увел этап без нашего эсера.

На следующий день мы были вызваны с вещами и в группе из двух десятков человек препровождены в тюремный «вокзал». За нами пришел «черный ворон», первое знакомство с которым не произвело особенно скверного

188

впечатления. Сажали нас по-божески, с учетом вместимости и посадка даже отдаленно не походила на ту трамбовку, какою она стала впоследствии, когда невольно думалось: не из резины ли сделан кузов «воронка».

Среди попутчиков оказались бывалые уголовники, которые легко распознали по какому направлению нас везут и где закончится рейс. Они не ошиблись: перед нами распахнулись двери Бутырской тюрьмы и закрылись затем надолго: для отца — на два года и три месяца, для меня — на четыре года.

Знакомство с Бутырками началось, как положено — с обыска. Затем по существовавшим в те времена порядкам, всех новоприбывших направили на две недели в карантин. Карантинные камеры выходили окнами во внутренний двор, посредине которого стояло здание церкви, сохранявшее еще свои внешние формы: купол и маленькую колоколенку. Остальную площадь двора занимали трава и деревья вокруг аккуратных асфальтированных дорожек. В летние месяцы кое-где разбивались и клумбы, радовавшие глаз хоть и не очень пышными, но все же цветами. В тот же апрельский день, когда мы впервые шагали по внутреннему двору, всюду еще лежал снег. Сохранялся он здесь дольше, чем на открытых местах — со всех четырех сторон двор окружали стены трехэтажного основного здания тюрьмы.

Всех нас, привезенных из Таганки, выстроили в коридоре 2-го этажа для распределения по камерам. Занимался этим староста карантина Морозов — невысокий брюнет среднего возраста в темном, помятом костюме. Замечу кстати, что в либеральные времена первых лет революции существовал еще выборный старостат — тюремная демократия, протянувшая еще некоторое время и замененная сперва старостатом по назначению, а затем вовсе упраздненная. Староста корпуса был тогда правой рукой старшего по корпусу — «корпусного» и почти самостоятельно ведал распределением вновь поступающих. И в случае с нами Мо- 

189

розов произвел всю операцию распихивания по камерам быстро и деловито. Мы с отцом попали в огромную 53-ю камеру на том же втором этаже.

Главный и основной корпус Бутырской тюрьмы представляет собой несколько вытянутый прямоугольник, по всему периметру которого во всех трех этажах располагаются однотипные общие камеры — одинарные и двойные. В нашей, двойной стоял посредине мощный столб, как в Грановитой палате. В 53-й были общие нары, а пестрое население ее насчитывало не менее семи десятков человек. Кого там только не было! Люди разного вида, всех возрастов и состояний. Рядом с хорошо одетыми нэпманами — простой люд из крестьян в более чем скромной одежде. Инженеры, карманные воришки, уголовники высокой квалификации, духовенство, служащие разных рангов и категорий. Были среди нас русские, эстонцы, татары, кавказцы, добродушные торгаши-китайцы. Был даже один индус. Словом — Ноев ковчег, в который, кроме людей, не забыли поместить и представителей животного мира: тесно сбитые на нарах люди кормили собою полчища клопов, блох и вшей. А по вечерам, когда затихал шум и прекращалось движенье, на арену выходили мыши. Им было полное раздолье — крошек и оброненных кусков съедобного на полу хватало. Те, что понахальнее, забирались исследовать передачи. Никто зверьков не преследовал. Было даже забавно следить, как они резвились на полу.

Из сказанного очевидно, что название «карантин» было всего лишь старой вывеской, которую забыли своевременно снять. В прежнем тюремном укладе были, впрочем, и хорошие стороны. Так, на прогулку выводили не по камерам в отдельности, а всем коридором. Все-таки некоторое развлечение: видеть и общаться не только с теми, с кем проводишь неразлучно и дни, и ночи. Случилось так, что я сразу же, на первой прогулке встретил знакомых москвичей из тех, кого «загребли» при массовых арестах в марте 1924-го. Одним из

190

них был Петя Туркестанов, с которым мы потом долгое время были соседями по койкам и крепко дружили, другим — Иван Дмитриевич Ратиев, в прошлом блестящий гвардейский офицер и тогда еще сохранявший военную выправку.

Среди товарищей по 53-й было два духовных лица. Епископ Валериан, выделявшийся своей импозантной фигурой, пробыл в камере недолго: его освободили наредкость удачно — в страстную субботу. Вторым был скромный священник из Дмитрова — фелицын. Через восемь лет я встретился с ним на похоронах моего деда Владимира Михайловича.

Самыми интересными в камере для нас с отцом оказались двое наших «однодельцев» — Иван Васильевич Кудрявцев и старик Паршин. Оба были «крестниками» Бурхановского. Они-то и открыли нам подлинное лицо нашего общего провокатора. О его коварных махинациях и Паршину, и Кудрявцеву было известно намного больше, чем нам. Они знали имена людей, вовлеченных Бурхановским в заговор и погубленных им. Этих людей, о существовании которых мы с отцом даже не подозревали, было пятеро. Имена их я не запомнил.

Слушая рассказы Кудрявцева, я долго не мог и не хотел верить, что такой, казалось, душевный человек, как Бурхановский, мог пойти на столь гнусное и низкое дело. Но как бы ни было горько разочарование в человеке, который пользовался нашим полным доверием, перед лицом неоспоримых фактов сомнения пришлось оставить.

Держали нас в карантине не две недели, а гораздо дольше. Однообразие карантинных дней изредка нарушалось каким-нибудь забавным случаем, веселившим всю камеру; а иногда наоборот — чем-нибудь, что умеряло шум, снижало настроение и, как правило, исходило от начальства. Именно таким было появление у нас начальника тюремного отдела ОГПУ Дукиса. Неприятное впечатление он произвел

191

не только на меня. Он вошел в камеру на полшага и, глядя куда-то вбок, сухим и бесстрастным голосом держал к нам слово, смысл которого сводился к тому, что Бутырская тюрьма — тюрьма ОГПУ, и что никаких вольностей и поблажек в ней не будет, что малейшее нарушение режима повлечет за собой суровое взыскание. Все притихли после его ухода.

...Кстати, не могу умолчать об одной характерной особенности, которая отличала тогда состав работников ГПУ: очень многие из них были латышами. Для меня галерею наших прибалтийских соседей в форме ГПУ открыл собою мой следователь Карус. Вторым был только что упомянутый Дукис. Латышами были многие из тех, кто занимал в ГПУ командные посты, а в тюрьме должности — коменданта (Адамсон), корпусных и даже рядовых надзирателей. Наконец, вершина карательного механизма — штатный палач ГПУ Магго и его подручный по прозванию Савка тоже были латышами.

Рассказывая о речи Дукиса, обращенной к населению 53-й камеры, я упомянул о той ее части, где подчеркивалась подведомственность Бутырской тюрьмы Объединенному Государственному Политическому Управлению — ОГПУ. Это не такая уж маловажная деталь. Дело в том, что к 1924 году власть ОГПУ не была еще всеобъемлющей — ее приходилось делить с Народным комиссариатом юстиции, который через свое Главное управление местами заключения — ГУМЗАК осуществлял руководство всеми тюрьмами страны. Кстати, само слово «тюрьма», в соответствии с принципом «не наказывать, а исправлять», было тогда заменено другим, звучавшим не так прямолинейно — «исправдом». В исправдомы направлялись люди, осужденные судами за уголовные и прочие не политические преступления. Для судимых за «политику» существовали «политизоляторы».

Режим в исправдомах отличался сравнительной мягкостью — частыми бывали там культурно-просветительные

192

мероприятия, поощрялась личная инициатива; арестантам, зарекомендовавшим себя хорошим поведением и трудолюбием, по прошествии половины срока давали отпуска: с вечера субботы до утра понедельника.

Когда размах деятельности ведомства внутренних дел вполне определился, то есть с началом в 1924 году операции по «вправке мозгов» инакомыслящим, кривая роста числа арестованных круто устремилась вверх, и у ГПУ возникла необходимость иметь свои собственные «емкости», способные вместить «преступников», которых массами штамповали всевозможные «коллегии», «тройки» и «особые совещания». Их уже не могла вместить находившаяся в недрах Лубянки внутренняя тюрьма. Выходом из положения оказались Соловецкие лагеря и Бутырская тюрьма, как их преддверие.

...В начале мая закончилось наше нудное сидение в карантине: нас перевели в рабочий корпус или точнее — на 2-й рабочий коридор, ибо весь корпус состоял тогда всего из трех смежных коридоров третьего этажа и корпусом не назывался. Камеры в этих коридорах были отведены для осужденных, которым предлагалось впредь до отправления по назначению хоть как-то трудиться. Выбор рода занятий был очень ограниченным: в начале 1924 года тюрьма не превратилась еще в тот «промышленный комплекс», который вскоре создался на наших глазах и о котором я еще расскажу. В то время действовали только два предприятия — прачечная и портновская мастерская. Столярная и сапожная были в зачаточном состоянии.

8-я камера, куда нас с отцом определили и из которой каждый из нас вышел потом на свободу, была в некотором роде привилегированной — в ней жила общественная администрация: выборный староста и так называемый бельевой староста, ведавший казенным обмундированием, а правильнее сказать, его жалкими остатками. Нас сразу же хорошо разместили — недалеко от окна в обход общетюрем- 

193

ного правила: новичкам начинать с мест, ближайших к «параше» и продвигаться на освобождающиеся места по старшинству, которое определялось не возрастом, а длительностью пребывания в камере.

условия содержания на «рабочем» сильно отличались от условий карантина. Во-первых, каждый имел индивидуальную койку. Камеры запирались только на ночь, после вечерней проверки. Все остальное свободное от работы время можно было входить в любую камеру и беспрепятственно гулять по коридорам, что многие и делали. Ежедневные прогулки во дворе после работы и ужина длились два часа, по воскресеньям — четыре. Надзиратель открывал дверь на лестницу, и она оставалась открытой все время прогулки, так что всякий мог выходить и возвращаться, когда ему захочется.

Я останавливаюсь на этих мелочах, желая подчеркнуть нашу относительную независимость в часы отдыха. В последующие мои «посещения» Бутырок никто бы уже не осмелился резвиться по своему усмотрению: все подчинялось строгим правилам. В 1941 году хождение по двору парами напоминало вангоговскую «Прогулку заключенных», а в 1949 году камера, где я пробыл больше месяца, и вовсе была лишена прогулок. Вскоре после нашего перевода на «рабочий» заключенным было велено выстроиться в коридоре. Недоумевать и ожидать пришлось недолго — появился наш недавний знакомец Дукис и снова держал перед нами речь. Он выступил с «деловым предложением», суть которого сводилась к тому, что в Бутырской тюрьме организуются различные производства, которым понадобятся рабочие руки. Всем желающим из числа осужденных в концлагерь предлагалось подать заявления об оставлении их при Бутырской тюрьме для отбытия срока и работы на производстве. Мы с отцом не замедлили написать заявления и таким образом добровольно остались в Бутырках, избежав поездки по этапу на Соловки.

194

С организацией производственных мастерских медлить не стали: переоборудовали четыре тюремных коридора и 25 камер. Конечно, это делалось не сразу, но я буду говорить здесь о времени, когда вся подготовка закончилась, и новорожденные фабрики заработали вовсю.

Большая часть заключенных с «рабочего» трудилась в сапожной. Кроме них, администрация наняла еще и вольнонаемных мастеров. Между теми и другими, естественно, завязывались товарищеские отношения — работа бок о бок, на одном и том же деле сближала людей, ставила их на одну ногу. Различие общественного положения сказывалось только вечером, когда с концом рабочего дня вереница «вольных» направлялась на выход, а наш брат, заключенный — по лестнице наверх, в свои камеры.

Через друзей «вольняшек» заключенные пользовались возможностью обойти некоторые запреты: отправить, минуя цензуру, письмо, купить бритву, нож, ножницы, достать водки. Бутылки со спиртным постоянно проносились в карманах вольных мастеров, но я помню только один случай, когда один из «наших» сапожников уделил чрезмерное внимание содержимому бутылки и на этом «погорел»: был ввергнут в карцер.

Заключенные работали охотно, но не взятые на себя обязательства и не принуждение стимулировали их труд, а мотив более убедительный — труд оплачивался. Сдельная оплата позволяла некоторым «выгонять» более ста рублей в месяц, что в условиях НЭПа было не так уж плохо. Семейные с такими заработками переправляли деньги домой через канцелярию тюрьмы.

Когда сапожная фабрика стала выпускать в большом количестве самую разнообразную обувь всех фасонов, размеров и расцветок — механическую и ручной выделки (как теперь говорят — модельную), назрел вопрос о сбыте продукции. Решен он был в духе времени: где-то на Тверской-Ямской между Белорусским вокзалом и Триумфальной

195

площадью Бутырская тюрьма арендовала торговое помещение и... открыла свой собственный обувной магазин. На подошвах каждой пары красовался штамп с фабричной маркой, довольно прозрачно намекающей на происхождение изделия: «БУТЮР». Это словечко, кстати сказать, было потом использовано еще по-другому. Для упрощения системы оплаты труда заключенных были выпущены «боны» — перфорированные разного цвета листы с отрывными, как почтовые марки, талончиками. На каждом, кроме цифры, обозначающей номинальную стоимость, крупным шрифтом значилось « БУТЮР».

Сапожная мастерская стала основным и наиболее доходным предприятием тюрьмы. Работали также столярная и портновская — в первой выполнялись заказы на всевозможную мебель, в частности, для больших столичных клубов; во второй — осужденные-женщины, склонившись над множеством швейных машин, целыми днями что-то строчили, внося этим свою лепту в экономическое процветание бутырского многоотраслевого комбината (так его назвали бы, просуществуй он до сих пор).

Гораздо лучше знакома мне прачечная. Там я работал сначала на центрифуге, а после освобождения отца — счетоводом. Прачечную я застал уже модернизированной. Возникнув одновременно с тюрьмой, она предназначалась сначала для стирки казенного арестантского белья, но уже в мое время была оснащена стиральными барабанами, центрифугами и гладильными машинами. Нашими заказчиками были гостиницы, дома отдыха, санатории, фабрики. Маленький тюремный грузовичок-фургончик каждодневно делал многократные рейсы, развозя по городу выполненные заказы. Иногородние заказчики привозили и увозили белье сами. Этим, однако, деятельность прачечной не ограничилась: в 1927 году ее расширили красильным отделением, куда привозили горы белого трикотажа, окрашивали его в разные цвета и затем отправляли этажом выше: в портнов-

196

скую. Там специальные машины для шитья трикотажа превращали его в готовые изделия.

Кроме упомянутого Бутырская тюрьма взялась за коммерцию и вовсе неожиданную: открыла свою собственную «Булочную-кондитерскую» на углу Новослободской улицы и Бутырского переулка. Тюремные пекари, продолжая кормить нас превосходным черным хлебом, стали выпекать самые разные сорта ржаного и пшеничного — на продажу. В соседнем с пекарней помещении организовали кондитерское производство, так что потребитель, даже не подозревавший о происхождении предлагаемого ему товара, не имел оснований жаловаться на скудость ассортимента.

Сейчас все это представляется фантастикой, но тогда казалось закономерным (НЭП!) и никого не удивляло. Тюремный завхоз Модров, выискивая все новые возможности делать деньги, организовал в Бутырках даже колбасное производство. Надо признать, что в годы НЭПа в тюрьме не существовало вопроса о пище: недостатка в ней никто не испытывал. Напротив, тюрьма давала уйму пищевых отходов. Чтобы использовать их, вне стен тюрьмы на так называемом административном дворе развели свиней. «утиль» поступал к свиньям на переработку, и в результате продолжительное время нас кормили великолепными свежими щами с большими кусками жирной свинины. Однако завхоз Модров решил, что это непроизводительное использование добра. И БУТЮР стал выпускать колбасы для Москвы.

Замечу, однако, что с переходом на новые рельсы самой идее тюрьмы, как учреждения карательного, был нанесен некоторый ущерб. Хозяйственная деятельность, развернутая в стенах Бутырок, сказалась прежде всего на взаимоотношениях надзора и заключенных. Если раньше арестант был только объектом охраны и всяких ограничений, то теперь он становился производственником, мастером, у которого любое начальствующее лицо могло оказаться в некоторой зависимости. Мастер-сапожник мог, например, стара- 

197

тельно выполнить заказ (индивидуальные заказчики не переводились), а мог это сделать и кое-как. Поневоле требовалось по меньшей мере корректное отношение, а порой и поблажки. Послаблению тюремного режима способствовала и другая сторона «нового курса» — коммерческий расчет. Стремление извлекать доход отодвинуло на второй план, если не на более далекий, многие специфически-тюремные порядки.

Общеизвестно, например, правило, разрешающее заключенному получать один раз в неделю передачу. Это, с одной стороны, льгота, с другой — известное ограничение: тюрьма не санаторий и заключенному лакомиться всласть не положено. Но этим соображением пренебрегли, коль скоро появилась возможность на человеческих слабостях заработать: в помещении «стола передач», в маленьком двухэтажном домике, и поныне стоящем в линии домов на Новослободской улице, открыли подобие магазина «Гастроном», где предлагалось все — от французских булок, колбасы, ветчины до конфет, шоколада, фруктов. Родственники любого заключенного могли покупать здесь для него какие угодно продукты в неограниченном количестве. Продавец составлял список, вписывал «адрес» (фамилия, коридор, камера), и покупка, завернутая в бумагу и обвязанная шпагатом, доставлялась адресату. Никому не возбранялось посылать такие передачи хоть каждый день.

Вся эта «технология» мне хорошо известна, так как летом 1927 года, когда прачечная была закрыта для ремонта, я взялся разносить эти посылки. Вдвоем с одним из моих товарищей мы целыми днями таскали нагруженные носилки по всей тюрьме.

...Прошло не так уж много времени, и налаженный Модровым «бизнес» сменился суровым стилем Ягоды — Ежова — Берия. Торговцы были изгнаны из храма, и тюрьма снова стала тюрьмой, да еще такой, какой не была за всю свою историю.

ПЕСТРОЕ НАСЕЛЕНИЕ БУТЫРОК

198

ПЕСТРОЕ НАСЕЛЕНИЕ БУТЫРОК

Урки. — Патриархи и мелюзга. — Медвежатник- Погодин. — За что сажали нэпманов. — Морозов, Найденов и другие. — Священники за решеткой. — Анафема на тюремном дворе. — Юрист Мандельштам и художник Враз. — Японский шпион Симбо. — Сытин, сын Сытина.

Переходя к рассказу о населении Бутырских коридоров, начну с тех, кому тюрьма была «домом родным» — с урок, уголовных преступников. Они составляли едва ли не половину от общего числа обитателей, и были представлены всеми разновидностями своей специальности: от мелких жуликов, не шедших далее карманных краж, до профессионалов высокой марки — пожилых, умудренных опытом воров, пользовавшихся почтительным уважением и беспрекословным послушанием всей остальной уголовной братии.

Таких «патриархов» было у нас двое: Романов и Козлов — оба высокие видные мужчины за пятьдесят. Первый явно гордился своей принадлежностью к вершине уголовной иерархии, важничал и подчеркивал свою исключительность обличьем, речью, манерами. Даже своей неторопливой походке он умел придать горделивую важность. В особенности это удавалось зимой, когда его тощая, длинная фигура была облачена в роскошную шубу, подбитую дорогим мехом, с бобровым воротником. К нам — фраерам — он относился с оттенком превосходства, удостаивая, впрочем, изредка незначащим разговором и улыбкой. Его величественность не вязалась с некрасивой усатой физиономией и маленьким голым черепом, придававшим ему сходство с тюленем. Ино- 

199

гда нам приходилось прибегать к его авторитету: когда кого-нибудь из наших друзей обворовывали, одного слова Романова или даже многозначительного взгляда, адресованного сопровождавшим его «адъютантам», было достаточно, чтобы украденное вернули. Надо признать, однако, что случаи воровства были очень редки.

Козлов с сединой в бороде и волосах выглядел постарше, держался проще и, в отличие от своего достойного товарища, любил порассказать о своих похождениях. Спустя много лет в Саратовском лагере моим соседом по лазаретной койке оказался молодой московский жулик. Когда в разговоре я упомянул Бутырки и сказал, что встречал там Козлова, парень восторженно воскликнул: «Он был моим учителем!» Я не показал вида, что не разделяю благоговейного уважения ученика к своему учителю. Таким образом, благодаря знакомству с «самим» Козловым я приобрел уважение своего собеседника, и наши беседы приняли весьма дружелюбный характер.

Конечно, таких китов воровского мира было немного. Основная масса уголовных — «мелюзга» была более или менее однородна: беззаботная неунывающая молодежь от 16 до 30 лет с небольшими сроками от одного до двух-трех лет. Разбавленные в значительной степени нами, «фраерами», уголовники держались в известных рамках и не обнаруживали полностью свою безудержную, не подчиняющуюся никаким моральным правилам натуру, как это случалось наблюдать позже в лагерях. Но все они без исключения представляли собой людей нравственно изуродованных условиями безалаберной жизни на воле, со всей ее распущенностью, пьянством и зачастую наркоманией.

На фоне этой серой массы заметно выделялась фигура человека, которого по целому ряду признаков нельзя было причислить ни к одной из двух упомянутых категорий. Алексей Николаевич Погодин существенно отличался и от «патриархов», и от рядовых уголовников. Разница эта опре-

200

делялась, в первую очередь, той уголовной специальностью, которую он избрал: он был «медвежатником» — грабителем несгораемых касс, и следовательно, «благородным одиночкой». Человеку, отваживающемуся на такие сложные и опасные предприятия, недостаточно ловкости рук: ему нужны и многие другие качества. Погодин обладал живым умом и многосторонней одаренностью. Дипломат и актер, он не отличался внешним благообразием. Погодин был некрасив и лицом напоминал Сократа, каким мы представляем его себе по известной скульптуре Лисиппа[1]. Носил он длинную, огненно-рыжую бороду, а лысую голову маскировал «внутренним займом».

В этом человеке своеобразно уживались, с одной стороны, отсутствие глубокой культуры, с другой — обширное знакомство с литературой и поэзией. На эти темы он мог говорить много, и говорил умно, интересно, свободно цитируя на память стихи, от Пушкина до Блока и Есенина. Когда в 1925 году тюремное начальство разрешило организовать «Культпросвет», Погодин стал деятельным участником драмкружка и по актерской части проявил незаурядные способности.

Не лишена интереса дальнейшая судьба Погодина. Он написал заявление, где каялся в своих деяниях, обещал «завязать» и предлагал свои услуги для работы по «перековке» малолетних преступников. Его заявление возымело успех и его перевели в Болшевскую колонию для малолетних на какую-то административно-хозяйственную должность.

Много десятилетий спустя я слышал радиопередачу, посвященную памяти актера Баталова. В ней, между прочим, говорилось об участии этого актера в первом советском звуковом фильме «Путевка в жизнь», о том, как он «входил в роль», посещая для этого Болшевскую колонию и изучая там живой человеческий «материал» — малолеток и их воспитателей. Среди последних, говорилось в передаче, значи-

[1] Лиссип — древнегреческий скульптор IV века до нашей эры. Автор целого ряда скульптурных портретов своих современников.

201

тельное место занимал некий дядя Леша. Не сомневаюсь, что это был мой старый знакомец Алексей Погодин.

Вспоминая товарищей по Бутыркам, нельзя умолчать о представителях торгового мира — нэпманах. Их было немало, и о наиболее заметных фигурах из этого «сословия» стоит рассказать Впрочем, сперва попробую дать объяснение тому факту, что наряду с нашим братом и уголовниками — двумя категориями, так сказать, обреченными быть объектом преследований, оказалось так много людей, которые, делая полезное для народа дело, угодили-таки в тюрьму в качестве преступников.

Выше было уже говорено о том, с каким энтузиазмом отнесся народ к возврату привычных форм бытия, и каким благом казался этот возврат людям. Однако, совсем иными глазами смотрела на НЭП власть. Для нее это была вынужденная обстоятельствами и временная уступка — не пойди на нее, под вопросом оказалось бы само существование власти. Так что понятны косые взгляды, какими взирали «сверху» на плоды, обильно созревавшие на ниве частной инициативы. Отсюда и двойственное отношение власти к ею же самой созданному институту, к людям, простодушно поверившим в искренность «уступки» и со всей энергией взявшимся за восстановление разрушенной экономики.

Те деловые люди, которые благодаря своим способностям наиболее преуспели, стали для власти опасными — их авторитет стал слишком очевидным, а пример мог стать заразительным. Тогда-то, еще в разгар НЭПа, на крупных и наиболее удачливых нэпманов и начались гонения: власти стали выискивать и находить, конечно, такие стороны или штрихи в их деятельности, которые хотя бы с натяжкой можно было выдать за преступные деянии. Нэпманов начали судить и выносить суровые приговоры.

Конечно, все это делалось не во имя правосудия, хотя внешне и соблюдались юридические формальности, а ради главного, что считал своей задачей пришедший к власти

202

пролетариат — «классовой борьбы». Впрочем, борьба-то была лишь по названию — руки были свободны только у одной стороны...

Судилища над представителями коммерческого мира в начале 20-х годов явились как бы прелюдий к пресловутым процессам «вредителей» в конце 20-х и начале 30-х годов. Эти процессы были логическим продолжением первых. По существу и те и другие служили одной цели : вселить ужас перед возмездием за инакомыслие.

И вообще следует заметить, что в деятельности органов безопасности: ВЧК—ОГПУ—НКВД—МВД никогда не было - и это я хочу подчеркнуть - ничего стихийного, случайного, непреднамеренного. Напротив, все что творили эти грозные учреждения, было заранее обдумано, взвешено и решено. Решено рассудком жестким и холодным, без жалости взиравшим на людские страдания, горе и слезы.

Весной 1925 года судили работников «Серпуховского треста», и к нам в камеру поступило пятеро из осужденных по этому делу: Иван Давидович Морозов, Найденов, Чердынцев, Фальковский и Курило. Называю их имена потому, что они запомнились, и вследствие принадлежности этих людей к «элите» московского коммерческого мира — кого-кого, а уж Морозовых и Найденовых знала вся тогдашняя Москва. За что именно их судили — не помню, но покарали строго: двоим дали расстрел, замененный позже 10 годами заключения, остальным — по 10 лет. Пробыли они у нас недолго, так как находились под юрисдикцией Наркомюста, и им надлежало отбывать свои сроки в одной из ГУМЗАК-овских тюрем. Задержался в Бутырках только И.Д.Морозов, которого успели выбрать корпусным старостой. Он был последним выборным старостой, и это обстоятельство может служить поводом для внесения его имени в историю Бутырской тюрьмы. В дальнейшем староста рабочего корпуса «выбирался» комендантом тюрьмы Адамсоном.

203

Свою «общественную нагрузку» Иван Давыдович нес со свойственными деловым людям старой формации добросовестностью и энергией. Его деятельная натура получала, должно быть, удовлетворение от сознания, что он «при деле», нужен и полезен людям. В его «правление» была, в частности, достигнута договоренность и получено разрешение начальства на организацию «культпросвета», о чем еще будет сказано ниже. С ближайшим начальством — корпусными Морозов сумел установить хорошие отношения, заставил их уважать себя и считаться с собой. Несомненно, им импонировали и авторитетный тон этого человека, и легкость, с какою он решал всякие затруднения: до его деловитости тюремным начальникам было, конечно, далеко. Не без удовольствия вспоминаю я Ивана Давыдовича: его импозантную, высокую фигуру в неизменной синей косоворотке, его английскую трубку с длинным мундштуком, которую он выпускал изо рта разве только, когда спал. Он был симпатичным человеком, приятным в общежитии, и все мы сожалели, когда его от нас увели.

За крупными, «первогильдейскими» персонами, такими, как Морозов, следовала вереница людей, занимавших более низкие ступени в торговом деле. Но рассказом о них я не буду докучать читателю.

Примерно в одно время с именитым купечеством Бутырскую тюрьму наводнили и иной категорией людей — духовенством всех степеней церковной иерархии, от скромных и ничем не замечательных священников до уважаемых и чтимых епископов. Из числа последних наиболее приметной фигурой был седовласый, грузный и благообразный епископ Ювеналий (Тульский). Среди священников выделялся культурой и образованностью отец Алексей, настоятель одной из Московских церквей. Он пользовался широкой популярностью среди верующих и был высоко чтим своей паствой.

Я не любопытствовал, что именно ставилось в вину «служителям культа», но не нужно было быть особенно

204

прозорливым, чтобы понять: массовые репрессии духовенства были отголоском проведенной сравнительно недавно перед тем осенью 1922 года «кампании» по изъятию церковных ценностей. Лицемерно проведенная под флагом помощи голодающим, она была болезненно воспринята многими слоями населения, но особенно гнетущее впечатление произвела на духовенство и верующих мирян, Естественно, раздавались голоса возмущения и протеста. Именно тогда и родилось понятие «противодействие изъятие», повлекшее за собой многочисленные аресты духовных лиц и сочувствовавших им мирян.

К нам в камеру определили священника о. Алексея и протодьякона Михаила Петровича Лебедева, молодого, не достигшего еще 40-летнего возраста человека. Он обладал внушительной фигурой и необыкновенно» мощным красивым басом. Задолго до посвящения в дьяконы и до того, как он стал патриаршим протодьяконом, Лебедев занимался музыкой, пением. Рассказывали, что на этой почве состоялось его знакомство с Шаляпиным, который будто бы пророчил ему известность и славу на артистическом поприще.

Оба наших церковника — и о. Алексей, и Лебедев, ожидавшие высылки, не имели надобности пускать в Бутырках прочные корни. Они не стали работать в мастерских и предпочли роль дворников: вооружившись метлами, лопатами и ящиком-носилками для мусора, они не спеша ходили из одного двора в другой. Благодаря этому с Лебедевым произошел однажды казус, достойный пера Лескова. Дворницкий инвентарь хранился в здании бывшей церкви, что стояла в середине двора. Тогда она еще не была перестроена. Войдя за своими метлами в заброшенное, пустое помещение и увидя себя под церковными сводами, венчанными небольшим куполом, он не смог побороть искушение и решил испытать, как звучит голос. Оставшись, видимо, довольным пробой, Лебедев к великому ужасу отца Алексея начал... провозглашать «анафему» — нужно ли уточнять ко- 

205

му именно! Ну чем не «уязвленный» дьякон Ахилла из «Соборян»[1]

Большая часть духовенства размещалась, впрочем, в другом коридоре, который был присоединен к рабочему корпусу, так как в наших трех не хватало места для формирования этапов на Соловки. В одной из камер того коридора устраивались даже богослужения. Возгласы произносились почти шепотом, пели тихо. Все сидели на койках. Всякий заглянувший в камеру ничего особенного не заметил бы, разве только необычную для общей камеры тишину...

Вскоре, однако, все духовенство было отправлено в Соловки. Позже, уже в 30-е годы в Дмитрове, где жили тогда дедушка Владимир Михайлович и семья дяди Миши Голицына, я встретил скромного и милого священника по фамилии Фелицын, с которым был вместе и в карантине, и в рабочем корпусе. О судьбе остальных не знаю.

Чтобы закончить эту главу, остается рассказать еще о некоторых людях из нашего окружения, которые сами по себе, может быть, (и не столь интересны, но без упоминания о которых картина не была бы полна. Это — представители интеллигентных! профессий, и их пребывание за решеткой характерно для того исторического момента. Так, нашим товарищем по камере состоял некоторое время известный московский присяжный поверенный Мандельштам — человек пожилой, грузный и очень некрасивый, но обладавший большой культурой, острым умом и тонким юмором. Его рассказы, помимо безукоризненной литературной формы, всегда были интересны и вызывали веселую реакцию слушателей.

Полной Противоположностью Мандельштаму был художник О.Э. Браз — академик и ближайший сотрудник А.Н. Бенуа по «Миру искусства». Правда, он оказался мало общительным, а жаль. Я уверен, разговорись Браз с моим отцом, он нашел бы в нем хорошего собеседника. Нашлись бы и темы для интересной беседы, и общие знакомые, на-


[1] «Соборяне» — роман-хроника Н. С. Лескова, написанный в 1872 году. Его герои, среди которых и дьяк Ахилла Десницын, олицетворяют духовную и физическую мощь России.

206

чиная с того же Александра Бенуа. Мои Попытки свести знакомство с Бразом не увенчались успехом. На вопросы он отвечал неохотно, односложно и сухо, не в выказав желания продолжить разговор. Я не настаивал. Другого случая не представилось — в Бутырках Браз оказался гостем недолгим, и я ничего не мог бы добавить к его биографии, если бы не нашел в книге «Александр Бенуа размышляет» статью, датированную 1936 годом, которую Бенуа посвящает Бразу — «недавно скончавшемуся своему другу», умершему во Франции. Выходит, что Бразу удалось проделать головокружительный путь от Бутырок до Парижа.

В Бутырках Браз рисовал карандашные портреты — рисовал не по-товарищески, бесплатно, а за деньги, что всех нас тогда очень удивляло. Охотники портретироваться находились, несмотря на высокую по тем временам и понятиям оплату — 5 рублей за портрет.

Совсем иным оказался другой художник — маленький еврейчик Поляков, главная вина которого состояла в том, что он был племянником известного Полякова, железнодорожного магната. Он охотно и бескорыстно рисовал отличные портреты, добиваясь уверенной рукой, быстро и без поправок поразительного сходства с оригиналом. Все мы сожалели, что этот талантливый, скромный и деликатный человечек был у нас недолгим гостем: его выслали.

В 24-й камере сидел японец Симбо - молодой человек невысокого роста, атлетически сложенный и с очень симпатичным лицом. Симбо был японским офицером, засланным к нам в целях шпионажа. Так, по крайней мере, было сформулировано обвинение, повлекшее за собой приговор к расстрелу. Приговор этот не исполнялся в течение года, и все это время Симбо ждал, что за ним вот-вот придут. Наконец, к нему в одиночку действительно пришли, чтобы объявить о замене расстрела десятью годами заключения. Так он попал в наш коридор. Симбо не стал трудиться на благо бутырского «комбината», предпочтя более

207

скромную работу дневального. Лучшего дневального не было, наверное, во всей тюрьме.

Соседом Симбо был некий Борис Александрович Милов — уроженец Петербурга, выходец из семьи интеллигентной и состоятельной. Знание иностранных языков помогло ему устроиться на службу в Наркоминдел и получить назначение в советское полпредство в Германии, в бытность там полномочным представителем Крестинского[1]. За что он попал в Бутырки, не знаю, но о нем стоит упомянуть здесь как о сослужите моего отца по прачечной Бутырской тюрьмы, где они оба были счетоводами. По этому поводу юрист Мандельштам сочинил стихи, которые кончались так:


...И на розах социализма

Родовитый русский князь

Здесь, в угоду коммунизму

Таксирует прачек грязь.


[1] . Н. Н. Крестинский (1883—1938) с 1930 года — заместитель наркома иностранных дел СССР. Расстрелян, как враг народа.

208

Хочется сказать несколько слов о милейшем юноше по фамилии Конради Он был «знаменит» вдвойне. Во-первых, его отец владел в Петербурге одним из самых фешенебельных кафе-кондитерских на Невском напротив городской думы, а во-вторых, он был младшим братом того Конради, который убил в Швейцарии Воровского. Сидел он, впрочем, не за свое родство с убийцей, а за неудавшуюся попытку бежать заграницу через Финляндию. Почти у самой границы его выдали властям местные жители.

Среди наших товарищей по камере был и Сергей Дмитриевич Корор6овский. В юности он учился в консерватории по классу фортепиано. Рахманинов, слушавший игру молодого музыканта, прочил ему большое будущее. Коробовский увлекался шахматами и играл с серьезными шахматистами. Когда в Россию еще до войны 1914 года приезжал будущий чемпион мира Капабланка[1], то во время сеанса одновременной игры он проиграл лишь одному противнику — Коробовскому. И этот человек, который мог бы стать большим музыкантом или выдающимся шахматистом, избрал себе иной, и самый неожиданный жизненный путь: стал сотрудником МУРа — Московского уголовного розыска. Впрочем, его увлечение сыском было вполне искренне и глубоко. Из МУРа он каким-то образом и попал в тюрьму.

Не очень продолжительный приют дала наша камера еще одному интересному человеку — Николаю Ивановичу Сытину, старшему сыну известного издателя И. Д. Сытина[2]. Как и большинство в те времена, Николай Иванович был осужден на 3 года концлагеря, но его освободили, не дав отсидеть и половины срока: его родственники сумели найти достаточно авторитетное заступничество. Сытина все мы запомнили с наилучшей стороны, все оценили его спокойный, ровный характер: он никогда не повышал голоса, держался просто и приветливо. Сожалею, что мне не удалось возобновить с ним знакомство на воле. К тому времени, когда это было бы осуществимо, то есть после 1933 года, его уже не было в живых.


[1] Хосе Рауль Капабланка (1888—1942) — кубинский шахматист, чемпион мира по шахматам в 1921 — 1927 годах.

[2] И. Д. Сытин (1851—1934) — крупный русский издатель-просветитель, выпускал массовыми тиражами дешевые издания классиков, учебную, энциклопедическую, справочную литературу.

ДВОРЯНСКИЙ КОЛХОЗ

209

ДВОРЯНСКИЙ КОЛХОЗ

Мы основываем общее хозяйство. — Два генерала. — Трагедия "Крошки" Вадбольского. — Страшный конец Вареньки. — Судьба Артемия Раевского. — Памяти Авеля Енукидзе. — "Горячее лето" 1924 года. — Дело Большой фокстрот. — Я теперь единственный свидетель...

  

Рассказав о пестром населении Бутырской тюрьмы в целом, остановлюсь подробнее на составе нашей 8-й камеры и прежде всего нашего «колхоза», первые камни которого заложили мы с отцом. Употребляя здесь это слово, я допускаю некоторую неточность, анахронизм, ибо оно родилось и вошло в обиход несколько позднее, вместе с коллективизацией, уже в 1929 году. Допускаю я, однако, такое смещение во времени сознательно, по той причине, что это короткое и всем теперь знакомое слово очень точно определяет нашу группу с ее общим хозяйством — передачами с воли, которые шли в общий котел.

Колхоз создавался постепенно, и первыми вошли в него те из «наших», захваченных в мартовскую облаву, кто успел уже получить свою стандартную «трешку»: Петя Туркестанов и Володя Кисель-Загорянский. Потом, в течение лета, пришло пополнение в лице Анатолия Михайловича Фокина и генерала Евгения Михайловича Казакевича. К осени образовалась основная шестерка, к которой впоследствии прибавлялись новые лица иногда ненадолго, иногда на более или менее продолжительное время.

Никаких особых ухищрений для того, чтобы подобрать для колхоза подходящих людей, не требовалось. Как я

210

уже говорил, в 8-й камере жил староста корпуса, который мог по своему усмотрению распределять поступающее со следственных корпусов пополнение. Хорошие отношения со старостой и свободное место в камере — вот все, что было нужно, чтобы получить себе в соседи тех, кто нам был приятен. Таким именно образом в 8-й камере вскоре оказался еще один генерал — Владимир Сергеевич Гадон.

В прошлом обоих наших генералов связывало товарищество по Преображенскому полку Гадон, не будучи коренным преображением, некоторое время командовал этим полком. Казакевич же состоял в полку с первых офицерских чинов и только в 1916 году после производства в генерал-майоры вышел из его состава, чтобы принять командование дивизией на румынском фронте.

Трудно найти пример большего несходства между людьми, служившими одному делу на протяжении многих лет и находившимися, казалось бы, в равных условиях. Начиная с внешности, все в них было различно. Гадону в ту пору было около 65 лет. Красивый, совершенно седой, но бодрый мужчина невысокого роста, очень пропорционально сложенный, он держался с изысканностью блестяще воспитанного светского человека. В своей куртке охотничьего образца и тирольской шляпе с перышком он выглядел как на картинке в каком-нибудь немецком журнале: не хватало только ружья и собаки. С его наружностью удивительно гармонировало его уменье красно говорить. Говорил он складно, много и интересно, сопровождая речь изящными, но как бы заученными, рассчитанными на эффект жестами. Уменье держать себя на несколько «театральном» уровне было результатом опыта всей его жизни: светский красавец, гвардейский офицер, генерал, командир гвардейского полка, адъютант Великого Князя Сергея Александровича — непрерывное положение «на виду», как на театральных подмостках. И генералом-то он был больше придворным, чем военным: две войны прошли, нисколько его не задев — за- 

211

паха пороха он так и не узнал. Его стихией были парады, придворные балы и высочайшие приемы. Там он чувствовал себя, как рыба в воде, и с увлечением рассказывал нам разные великосветские истории и анекдоты. Выше я уже передал два его рассказа о молодых годах моего «дедушки Миши» — Михаила Михайловича Голицына. Генерал Гадон пробыл у нас не так долго — его выслали.

Полной противоположностью Гадону был Казакевич. Уступая первому и внешностью, и умом, Евгений Михайлович обладал добрейшей душой, искренней доброжелательностью к людям и был прост в обращении с ними. Что до рисовки, то она вообще была чужда всему его складу, да и не требовалась для украшения его бесхитростных речей. Лицом он не был красив, но удивительно симпатичен, своей крупной фигуре старался придать молодцеватость, но годы делали свое дело, и Казакевич выглядел более стариком, чем белый как лунь Гадон — старший по возрасту, да и по чину.

Никакими сколько-нибудь значительными познаниями Казакевич не отличался — иностранные языки и кое-какие сведении из гуманитарных наук — вот и все. Я думаю, что и в военном деле, кроме обязательной «шагистики», он полагался более на свою физическую силу и личную храбрость. Я бы сказал, что это был вполне заурядный военный, для которого все воспринимаемое извне преломлялось сквозь призму любимого Преображенского полка и этим ограничивалось. Материально он был прежде человеком обеспеченным: богатый помещик, владелец огромного доходного дома в Петербурге на Сергиевской улице.

Казакевич придерживался твердых взглядов на долг солдата, служил верой и правдой и ни от какого ратного труда не уклонялся. Он воевал и в 1904—1905, и в 1914— 1917 годах. Его могучее тело было изрешечено и японскими, и немецкими пулями: на рукаве его старой солдатского сукна шинели почти до самого локтя были нашиты золотые и серебряные галуны — за ранения и контузии.

212

Убеждений Евгений Михайлович придерживался консервативных, и старому строю был предан всей душой. Перед памятью последнего российского самодержца он благоговел и, говоря о нем, называл не иначе, как «государь». Словом, это был законченный тип верного слуги престола, принимавшего монархический строй без критики и «за Веру, Царя и Отечество» не колеблясь подставлявшего себя под вражеские пули.

С Казакевичем связан единственный в своем роде и совершенно невероятный в более поздние времена эпизод тюремной жизни. Однажды утром в дверях 8-й камеры появился надзиратель с «длинной бумажкой» в руке. Длинная бумажка — узкая полоска, где могла уместиться одна строчка с фамилией вызываемого, имела в глазах заключенных особое значение как показатель, что вызов индивидуальный, не грозящий этапом, а возможно даже, сулящий свободу. На этот раз вызов касался Евгения Михайловича и удивил всех нас необычной формулировкой: «Казакевич, соберитесь «без вещей». Седой генерал надел свою старую видавшую виды шинель, фуражку, подпоясался ремнем, взял в руки палку и вышел из камеры. Вскоре мы разошлись по рабочим местам, и загадка вызова «без вещей» осталась таковой до позднего вечера, пока не вернулся сам Казакевич.

Случилось небывалое: узник с трехгодичным сроком прямо из тюремной камеры попал... на высокопоставленные похороны. Умер Зайончковский — крупный советский военный деятель, который был женат на родной сестре Казакевича. Этот царский генерал остался служить при советской власти и, по-видимому, пользовался у новых хозяев авторитетом, как военный специалист. Когда он умер, к его вдове отнеслись с уважительным вниманьем и предложили высказать свои пожеланья относительно деталей погребальной церемонии. И тогда вдова объявила о своем непременном желании, чтобы на похоронах мужа присутствовал ее брат. И он в сопровождении охранника был доставлен на квартиру

213

сестры, участвовал в траурной процессии, присутствовал при погребении и, наконец, восседал за столом традиционных русских поминок. «Сопровождающее лицо» — скромный и покладистый солдатик — проделало тот же путь с тою только разницей, что «поминал» покойника на кухне.

Вообще натуре Евгения Михайловича была свойственна некоторая доля наивности. Он, например, по-детски гордился тем, что его избрали старостой камеры. Его самолюбию льстило оказанное ему предпочтение, и он искренно считал свой «командный пост» значительным.

Через некоторое время после отправки Гадона в нашей камере появился еще один генерал — Буржинский, не гвардейский, скромный и очень интеллигентный. Но все в нем раздражало Казакевича, воскрешая исконную, но, казалось бы, забытую неприязнь гвардейцев к армейцам. Будучи человеком хорошо воспитанным, Казакевич, конечно, не выказывал открыто своих чувств, но мы, прожившие с ним бок о бок уже немало дней, легко угадывали, как огорчало и раздражало его присутствие человека равного по чину, но более просвещенного и, может быть, имеющего больше заслуг в военном деле.

Думаю, что не оскорбил память об Евгении Михайловиче своими откровенными о нем высказываниями. В конце концов всякий человек имеет недостатки, а те, которые были у Казакевича, не подлежат осуждению — они с лихвой компенсировались его достоинствами. Пусть природа не одарила его выдающимся умом и талантами, но это был человек безусловно порядочный, абсолютно честный и верный долгу, чего он никогда и не скрывал. Откровенность и прямолинейность суждений сыграли, по-видимому, решающую роль в трагической судьбе Казакевича. Из Бутырок его освободили еще при мне, но вскоре, как я узнал, снова арестовали и расстреляли.

Когда я вспоминаю о нашем дворянском колхозе, встает в памяти образ и другого страдальца, замученного и

214

убитого — Авенира Авенировича Вадбольского или, как все его называли, «Крошки». Он действительно был мал ростом, а годами лишь несколько старше меня. В свои редкие наезды в Москву я и прежде встречал его на Воздвиженке у Шереметевых, наше знакомство ограничилось тогда рукопожатиями, обычными при встрече и прощании, и вряд ли мы перекинулись с ним хоть словом. По-настоящему я узнал и полюбил Крошку, когда он оказался обитателем 8-й камеры. Вадбольский имел прекрасный, мягкий характер, был тих, скромен и немногословен, предпочитал внимательно слушать, нежели разглагольствовать самому. Во всем ему была присуща сдержанность, исходящая от деликатности, а вовсе не от робости или смущения. Он имел свои, установившиеся взгляды на вещи, но никому их не навязывал. Мы вели с ним задушевные беседы, и я нашел в нем умного и понимающего друга. Добавлю, что таких сердечных отношений, как с Крошкой, у меня никогда не было ни с кем ни до него, ни после.

История Вадбольского такова: его арестовали в ту мартовскую ночь 1924-го, о которой уже было говорено. Можно было ожидать, что ему поставят в вину ученье в Пажеском Корпусе3 и офицерский чин, полученный при выпуске из Корпуса в 1917 году, уже после февральской революции. Однако этой «провинности» не придали значенья, но приписывали ему какие-то деяния его единородца, находившегося в Крыму, у Врангеля. Не знаю, удалось ли Крошке убедить следствие в своей непричастности к делам крымского князя Вадбольского, но его на время оставили в покое, если считать покоем то, что «на всякий случай» ему дали 3 года концлагеря и отправили в Соловки. Там он пробыл сравнительно недолго. Однажды вечером его, с соблюдением неизвестно зачем понадобившейся таинственности, срочно отправили в Москву, где он снова оказался на Лубянке. Там опять началась та же канитель с попыткой доказать, что он является именно тем Вадбольским, против кого

215

ГПУ имело какой-то зуб. Повторное дознанье, видимо, также не дало никаких результатов, и Крошку перевели к нам, в Бутырки, для дальнейшей отправки по назначению — в те же Соловки. Само собой разумеется, что он стал нашим товарищем по камере и что предпринято было все возможное, чтобы ему разрешили остаться отбывать срок в Бутырской тюрьме. На поданное по этому поводу заявление долго не было ответа, и мы уже начинали надеяться, что все решится благополучно, как вдруг внезапно, как всегда бывает в тюрьмах, Вадбольского вызвали с вещами и увезли «по назначению».

Сколько он пробыл в Соловках во второй раз, не знаю, но в начале лета 1929 года, когда я уже работал в Ясной Поляне, отец сообщил мне адрес Крошки в Березове на Оби, куда его отправили в ссылку. Я поспешил собрать и отправить в Березов самое необходимое из вещей и продовольствия. Сердечно отозвавшись на бедственное положение ссыльного, наибольшую денежную долю вложила в это дело Александра Львовна Толстая. Через некоторое время я получил от Крошки письмо с уведомлением о получении посылки и словами благодарности — последнюю весть от милого и бедного моего друга.

Окончание истории Вадбольского коротко и грустно. Рассказывали, что из Березова он снова был привезен в Москву и водворен во внутреннюю тюрьму на Лубянке, откуда уже не вышел... Не придумаю, какие кары призвать на головы убийц этого безвинного и прекрасного человека, никогда и никому не сделавшего зла!

Печальные мысли о горькой судьбе моего друга напомнили еще о двух невинных жертвах: о милой, очаровательной Вареньке Туркестановой, сестре Пети (по мужу — Морозовой) и об Артемии Раевском. Эти двое не были убиты, но пережитое ими в заключении так подействовало на психику, что у обоих помутился рассудок: у Вареньки — навсегда, у Артемия — временно.

216

Драма Вареньки выглядит так: будучи арестована той же весной 1924 года, Варенька попала в Бутырки вместе со многими другими молодыми представительницами московского «света». Пока велось следствие, содержали ее в одной из общих камер женского корпуса. Хотя мы были мало знакомы, но сразу же узнали друг друга, когда случайно повстречались в одном из дворов тюрьмы. Увидев меня, Варенька подарила меня своей милой улыбкой и взглядом красивых, светившихся добротой глаз. Мог ли я предполагать, глядя на ее приветливое лицо, что всего через два-три дня до нас дойдет страшное известие о потере ею рассудка!

Я говорил уже, что тюремные стены и решетки не были препятствием для быстрого распространения всяких новостей, хороших и плохих. В данном случае новость была ошеломляющей, и верить ей просто не хотелось. Думалось, что люди что-нибудь перепутали, ошиблись именем или преувеличили размеры беды. Но худшее вскоре подтвердилось... После множества формальностей Вареньку вернули в дом к матери, где она и жила затем до своего конца. Все эти годы она была замкнута и молчалива. Попытки матери пробудить ее дремлющее сознание наталкивались на непреодолимую преграду: полное безучастие ко всему. Один только раз, движимая каким-то внезапным импульсом, она проявила свою волю: выбросилась из окна.

Незадолго до смерти Варенька в числе двух или трех десятков умалишенных подверглась медицинскому эксперименту: лечению длительным сном. 06 этом эксперименте даже писали в газетах. О том, как подействовал этот опыт на Варю, мне рассказали следующее: когда она, после тридцатидневного сна, проснулась, врачи констатировали улучшение в состоянии психики. На осторожно поставленные вопросы она отвечала, не выказывая беспокойства, неторопливо и разумно, как стал бы отвечать всякий, только что очнувшийся от сна человек. На вопрос, кого бы она хотела увидеть, Варя затруднилась сразу ответить. Врач безуспешно

217

повторил вопрос, а потом, желая помочь ей, стал подсказывать: «Может быть, вы хотите видеть кого-нибудь из родных? Или — знакомых? Скажите, кого именно — назовите фамилию». Два последние слова оказались роковыми. Варенька истерически вскрикнула: «Опять фамилии!» и снова впала в беспамятство. Короткий проблеск сознанья сменился полной бездеятельностью разума — уже навсегда.

Такой была судьба Вареньки, жизнь которой и до ареста и всех бед, за ним последовавших, складывалась как-то неудачно. Первый ее брак оказался непрочным, и она вышла замуж вторично, за Михаила Михайловича Морозова — того самого Мику Морозова, который так мило выглядит на знаменитом портрете Валентина Серова. Когда я единственный раз в 1923 году видел его, ничего «милого» в нем, признаться, не нашел. Говорили, что Варенька не была счастлива и с ним.

Нечто похожее на трагедию Вари случилось после «испытания неволей» и с одним из моих приятелей Артемием Раевским. К нему, однако, фортуна была снисходительнее: после длительного периода невменяемости Артемий вновь обрел все признаки нормального человека. Арестовали его в 1929 году и, осудив, отправили в Соловки. Непосредственной причиной его психического расстройства послужила мрачная кровавая трагедия: расстрел нескольких десятков человек, убитых не за какие-то провинности, а просто для острастки. Произошло это так: несколько осужденных по 58 статье готовились на Соловках к побегу, но предприятие их было раскрыто, и Москва, чтобы неповадно было другим, распорядилась — расстрелять каждого десятого заключенного. Судя по дошедшей до нас цифре, для выполнения приказа был выстроен фронт из 800 человек, отобрали 80. Среди прочих тогда погибли Георгий Осоргин, Александр Александрович Сивере, сын историка Шильдер и другие. Артемия эта чаша миновала, но рассудок его повредился...

218

После октября 1929 года, когда была осуществлена гекатомба, родные перестали получать от Артемия письма, а его товарищи — соловчане, опасавшиеся, видимо, упоминать подробности, стали сообщать в письмах к родственникам не совсем ясные, но тревожные сведения об Артемии. Его сестры Елена и Ольга принялись наводить справки. Их поиски долго были безуспешными, пока не помогла Екатерина Павловна Пешкова, первая жена Горького. Она в то время возглавляла так называемый Политический Красный Крест — организацию, хотя и бессильную повлиять на ход событий, но оказывавшую всяческое содействие семьям людей, подвергшихся репрессиям. Можно сказать даже, что Пешкова была единственным их прибежищем... Путь, указанный Красным Крестом, привел поиски в психиатрическую лечебницу профессора Краснушкина. Там Артемий и был найден. Сестрам разрешили сделать ему передачу, а затем, несколько позже — дали свидание. Получение первой же обратной передачи от брата поразило их ошеломляющим фактом: Артемию ампутировали ногу! В переданных от него вещах вместе с грязным бельем и одеждой, требующей починки, были один валенок и один башмак — оба с одной ноги. На недоуменный вопрос, что бы это означало, последовал равнодушный ответ: «Ему ногу отрезали». Когда?.. как?.. почему?.. — на все эти вопросы даже сам пострадавший так никогда и не смог ответить — операция была сделана в то время, когда его пораженный мозг бездействовал.

Позже, в 1931 году, когда, наконец, состоялось решение об освобождении Артемия, сестры приехали за ним в Бутырскую тюремную больницу. Сперва он не хотел идти. Потом, когда удалось усадить его на извозчика, он не переставал тревожиться и поминутно спрашивал куда его везут. Успокоительным ответам сестер не верил. Во всем ему чудилась опасность и коварный умысел, против него направленный.

219

Но три года лечения и теплой заботы семьи сделали свое дело: психика Артемия восстановилась. В 1934 году ему был разрешен выезд заграницу. Незадолго до отъезда Артемий перебрался в Москву и жил некоторое время у своей старшей сестры. Там я и видел его в первый раз после многих лет разлуки и — в последний раз, перед разлукой навсегда. Уехал Артемий в Англию, где и жил до своей кончины в середине 60-х годов.

Не могу не отдать должное человеку, который принял живейшее участие в судьбе Артемия и исхлопотал ему разрешение на выезд за пределы СССР — Авелю Енукидзе, бывшему тогда секретарем ВЦИК и расстрелянному позднее в числе других «врагов народа». Благодаря гуманному вмешательству этого человека участь многих арестованных была смягчена; многие из репрессированных обязаны ему предотвращением явной к ним несправедливости, а подчас и бессмысленной жестокости. Память о нем должна сохраниться! Мы лишены возможности увековечить его в бронзе, но пусть той же цели послужат эти строки, в которых я хочу от лица всех, кому он сделал добро, выразить чувство благодарности за стремление помочь «униженным и оскорбленным». Кто знает, может быть, его заступничество за нашего брата пошло ему во вред и послужило одной из причин его гибели. Тем сильнее наша скорбь о его участи и тем больше наше уважение к нему!

...Возвращаюсь, однако, к делам «колхозным». Наше общее хозяйство строилось на основе передач, которые каждый получал в определенный день недели в соответствии с алфавитом. Фамилии наши распределились по этому признаку настолько удачно, что не было дня, кроме воскресенья, когда бы наши запасы не пополнялись плодами родственных забот. Позже, когда состав колхоза становился на длительное время стабильным, между нашими родственниками состоялось соглашение, по которому в каждую передачу включалось уже приготовленное второе блюдо в каст-

220

рюльке. Нам оставалось только разогреть его — обязанность, которую взял на себя отец, работавший счетоводом на прачечной. Незадолго до обеденного перерыва он ставил кастрюлю на плиту, где разогревались утюги, и за обедом «колхозники» тешились горячей домашней пищей.

Летом 1924 года, однако, ни о какой стабильности нечего было и думать; колхоз интенсивно пополнялся, и для общих трапез к столу сходилось больше десяти человек. Такое многолюдство оказалось, правда, недолговременным: через Бутырки проходили, сменяя друг друга, массы людей, осужденных и получивших по «норме» тех лет три года концлагеря или высылки. Последняя мера применялась тогда очень широко, и нашими товарищами ненадолго становились люди, которых в тюрьме долго не держали — их отпускали домой с тем, чтобы они сами, своим ходом добирались до места ссылки к указанному сроку. К числу таких «гастролеров» относился, в частности, и наш сродник Николай Эммануилович Голицын. Дальнейшая судьба его была относительно благополучна. Находясь в ссылке, кажется, в Сургуте, он встретил там Ирину Татищеву и женился на ней, несмотря на значительную разницу в годах — Николай Эммануилович принадлежал к поколению моего отца, Ирина — к моему. Брак, по-видимому, оказался счастливым: претерпев вдвоем все невзгоды, они много лет спустя добились какими-то путями разрешения и уехали заграницу. Этот мой сродник, как я слышал, в конце 60-х или начале 70-х годов скончался во Франции уже глубоким стариком.

Помимо тех, кого могла вместить 8-я камера, а наш колхоз — принять в сотоварищи, через камеры нашего коридора прошли многие, кто был связан с кем-то из нас либо знакомством, либо дружбой, а иной раз и — родством: по нескольку дней провели, например, с нами Николай Николаевич Кисель-Загорянский — дядя нашего Володи и католический священник Дейбнер — кузен Казакевича.

221

Поскольку репрессии коснулись главным образом одного общественного слоя — дворянства, немудрено, что в Бутырках оказались люди, хотя близко и не знакомые, но почти всем нам известные — такие представители старшего поколения, как Александр Дмитриевич Самарин, Петр Владимирович Истомин, Сергей Дмитриевич Горчаков. Всех троих вспоминаю с чувством особого уважения и глубокой симпатии. Каждый из них уделил мне долю своего внимания, и в беседах с ними я получил не только удовольствие, но и представление о том, какой душевной чистотой, какой мудростью в суждениях обладали эти пожилые люди, некогда знавшие лучшие времена, а теперь спокойно и с достоинством переносившие невзгоды. Недолго пользовался я преимуществом иметь таких собеседников: они разъехались кто куда, по ссылкам. Я радовался, что они покидают тюремные стены, но сожалел — и до сих пор сожалею! — что общение мое с ними было таким кратким.

Из молодежи немногим дольше задержались у нас Митя Гудович и Сергей Львов. С ними у меня успели установиться приятельские отношения. С Сергеем мы больше не встречались, а Митю я увидел в Дмитрове, в 30-х годах. Встретились мы как старые друзья, но увы! — в последний раз. Оба они погибли в ежовщину.

Вообще для лета 1924 года был характерен наплыв в тюрьму интеллигентной молодежи. Как я уже говорил, годы НЭПа ознаменовались для молодых людей моего круга безудержной тягой к общению и развлечениям: молодежь собиралась, танцевала, флиртовала. В этих сборищах власть усмотрела злокозненный умысел, и всех танцоров обоего пола пересажала. Возникло огромное по числу привлеченных дело о «заговоре» — дело, которому мы среди своих присвоили название «Большой фокстрот» — исходя как из количества потерпевших, так и из их пристрастия к модному в то время танцу. Подавляющее большинство участников «Большого фокстрота» было выслано в Сибирь или на Урал. Они скоро

222

разъехались, оставив в нас воспоминание о своем недолгом пребывании, как о времени чрезвычайного оживления, принесшего с собой нескончаемые разговоры и расспросы, радостные встречи, неожиданные знакомства и скорые расставания.

К концу лета оживление улеглось, и наши будни потекли в обычном однообразном ритме. Незначительные происшествия хотя и волновали нас порой, но заведенного ритма не нарушали.

А к осени «колхоз» обогатился еще одним членом: из Соловков был привезен Игорь Владимирович Ильинский (прошу не путать с его полным тезкой — актером). Его жена, усиленно за него хлопотавшая, добилась перевода Игоря Владимировича в Москву и освобождения. Не совсем, правда, «в чистую», а с легкой заменой концлагеря на «минус один», что означало, что ему было запрещено жить в Москве и Московской губернии.

Следующим пополнением колхоза оказались сразу двое Александр Александрович Раевский (дядя Шурик, как он просил называть его) и Георгий Осоргин. В добром согласии и дружбе провели мы с ними два года. Оба они оставались в Бутырках и после моего освобождения. Александр Александрович — до конца срока, который ему, как потомку декабриста скостили в 100-летний юбилей Декабрьского восстания*¹ на одну треть — с первоначальных 10 лет. Георгий же — до того, как его отправили в Соловки, где ему была уготована бессмысленная, мученическая смерть, о которой я уже рассказал выше.

В 1926 году летом в Ольгин день² освободили отца. С его уходом общий счет членов колхоза, однако, не изменился — к нам прибыл с трехлетним сроком Петя Истомин. И, наконец, последним из вступивших при мне в колхоз, был Никита Федорович Пешков, о котором рассказ впереди.


¹ 100-летие восстания декабристов на Сенатской площади отмечалось в 1925 году.

² Ольгин день — день памяти Равноапостольной княгини Ольги православная церковь отмечает 24 июля.

223

Вслед за Ильинским и моим отцом были освобождены постепенно: Петя Туркестанов, Володя Кисель-Загорянский, Казакевич, Фокин... 31 марта 1928 года провожали уже меня самого, и в колхозе остались дядя Шурик Раевский, Георгий Осоргин, Никита Пешков и Петр Истомин.

Этот беглый перечень я сделал не для того, чтобы больше не возвращаться к этим людям. Напротив, имя каждого из них будет еще повторяться, так как с ними связаны все маленькие события тюремной жизни, все огорчения и даже радости. Я считаю своей обязанностью рассказать о своих друзьях-товарищах все что знаю еще и потому, что все они уже сошли в могилу, и мое свидетельство — человека, дружившего и проведшего бок о бок с ними несколько лет, стало, кажется, уникальным.

КУЛЬТПРОСВЕТ

224

«КУЛЬТПРОСВЕТ»

Подмостки в тюремном коридоре. — Наш кинозал. — Картины «со свистком». — Кинозал просвет. — Уголовные таланты. — Бутырская библиотека. — «Из книг Вацлава Воровского». — «Деятели» культпросвета. — Иван Дементьевич. — Пирожные для поломоек. — Сверхштатные отмечают «стодневие». — Встреча через 10 лет.

Не припомню точно когда, кажется, в конце лета 1924 года возникла мысль о создании в Бутырках так называемого «культпросвета». Кому это пришло в голову не знаю, но полагаю, что староста корпуса — им был тогда уже упоминавшийся Иван Давыдович Морозов — поднял этот вопрос перед администрацией и получил согласие. Для «культпросвета» были отведены две камеры в первом коридоре, а в глубине коридора сооружена маленькая сцена. Довольно быстро образовались драматический кружок, хоровой и различные общеобразовательные. Последние поначалу развили заметную деятельность, но постепенно она свелась к нулю. Самым долговечным оказался драмкружок, в котором и я подвизался в качестве актера и декоратора.

Первые наши постановки были мало интересны — уж очень ограниченными оказались возможности. Мы искали пьесы без женских ролей или переделывали их, если это не искажало смысла. Так, например, нам удалось сделать монтаж из «Ревизора», который с одобрением был принят зрителями.

Через некоторое время, вероятно, зимой 1925 года последовало разрешение привлечь в драмкружок женщин из

225

женского рабочего коридора. Там нашлась даже одна профессиональная актриса из Владивостока — Екатерина Ивановна Курбская, женщина довольно молодая и привлекательная. В нашем кружке она прочно заняла место героинь во всех пьесах. Но, пожалуй, более колоритной фигурой оказалась некая Крутихина — женщина из уголовного мира. Лет ей было около сорока, но она превосходно играла старух, особенно в пьесах Островского.

Тюремные правила предписывают раздельное содержание мужчин и женщин. Правило это строго соблюдалось, и только в прачечной и в портновской мастерских работали одновременно и те и другие. Для проведения репетиций администрация пошла на уступку: женщин, участвовавших в спектакле, приводили к нам в коридор после вечерней поверки, когда все камеры были уже заперты на ночь. Артистов-мужчин вызывали по списку.

В 1925 году драмкружок стал по популярности уступать место кино. Среди заключенных было два брата Спектора — в чем-то проштрафившиеся деятели молодой советской кинематографии. Благодаря Спекторам, «культпросвет» обзавелся старым кинопроекционным аппаратом допотопной конструкции — с дуговым источником света. Нашелся и киномеханик. Тюремный коридор был плохим зрительным залом: слишком узок и длинен. Пришлось прибегать к разного рода хитростям. Кинобудку, например, соорудили в уборной в конце коридора. Над ее дверью на кронштейнах сделали площадку для кинопроектора, а в стене пробили отверстия для демонстрации фильмов и для механика. В «зале» на удалении в 2/3 его длины устанавливали экран. Перед началом сеанса экран обильно смачивали водой, и это давало возможность смотреть изображение на просвет — сидя позади экрана. Кинокартины сопровождались музыкой: для этого был поставлен рояль, за которым по большей части сидел Александр Александрович Раевский. Он пре-

226

красно импровизировал, и музыкальное сопровождение всегда соответствовало тому, что происходило на экране.

Никогда — ни прежде, ни после не приходилось мне так часто бывать в кино. Как правило, сеансы бывали два раза в неделю. Часто это правило нарушалось, и мы получали развлечение в третий раз. Там, в Бутырках, я видел все шедевры Межрабпромфильма — «Медвежью свадьбу», «Станционного смотрителя», «Процесс о трех миллионах», «Мисс Менд», комедии — «Закройщик из Торжка», «Девушку с коробкой» и т. д. Много было картин американских (с Мэри Пикфорд, Дугласом Фербенксом и другими звездами), немецких и французских.

Советские фильмы были очень разными. Некоторые производили хорошее впечатление: интересный сценарий, талантливая режиссура, хорошая игра артистов. Но были и агитки, которые ничего кроме досады не вызывали. В них почему-то почти всегда фигурировал фабричный гудок — на фоне неба с вырывающейся из него струёй пара. Был у нас некто Борис Александрович Столповский, который потешал нас своим мрачным отношением почти ко всему, хотя в сущности он был добродушнейшим человеком. Столповский, сидя в кино, никогда не пропускал этих кадров с гудком, не сделав вслух какого-нибудь ядовитого замечания. Чаще всего он изрекал со злорадным смешком: «Ну вот, опять со свистком». В дальнейшем выражение «со свистком» стало у нас синонимом слова тенденциозный. Про тенденциозную книгу мы говорили, что она «со свистком», а уж если тенденциозность была выше всякой меры, то она оценивалась как «сплошной свисток».

Кино было платное — 15 и 20 копеек, но мы — работники «культпросвета» проходили бесплатно и смотрели со сцены. «На просвет» видно было тоже очень хорошо, а на то, что все персонажи здоровались или стреляли левой рукой, мы не обращали внимания. Некоторое неудобство представляло лишь то, что надписи надо было читать наобо-

227

рот — справа налево. Неудобство это, впрочем, устранялось наличием чтеца. Обязанности его добровольно взял на себя Алексей Николаевич Погодин — тот самый «медвежатник», о котором я уже говорил. Он и сидевший в соседней камере его брат Константин были несомненно талантливыми людьми. Алексей умно и выразительно исполнял драматические роли, а Костя был непревзойденным комиком — он запомнился остроумным рассказчиком анекдотов, а также своим умением имитировать любую речь и перевоплощаться в кого угодно.

По моим наблюдениям, весьма способные братья Погодины не были таким уж редким исключением в уголовной среде. И в бутырском, а позже и в лагерном драмкружках самыми талантливыми исполнителями разных ролей оказывались, помнится, уголовники. И вообще, я уверен, что из 10 человек среднего интеллигентного уровня вы с трудом найдете одного, который мало-мальски сносно смог бы сыграть в пьесе самую пустяковую роль. А из 10 урок, ручаюсь, пять, в худшем случае — три окажутся в состоянии это сделать. Конечно, не обязательно быть вором, чтобы успешно подвизаться на подмостках, но для того, чтобы хорошо обмануть, актером быть необходимо. Отсюда и великолепная игра братьев Погодиных на нашей бутырской сцене.

Вместе с нами в 8-й камере сидел некий Отто Иванович Парли, немец, всю жизнь проживший во Пскове, но так и не научившийся правильно говорить по-русски. Ему было уже под 70. Старик имел срок 3 года за контрабанду. Он был фотограф-профессионал — в роскошной «Истории русского искусства» под редакцией Грабаря я нашел снимки псковской старины, под которыми стояла подпись: «фотография О. И. Парли». Всякому фотографу, а в особенности такому аккуратному, каким был Отто Иванович, хочется, чтобы его продукция была высокого качества. Для этого он и покупал фотоматериалы, которые нелегально перебрасывались через границу и... стал таким образом контрабанди-

228

стом. Отто Иванович был очень милым, очень честным и порядочным человеком, и к тому же оказался неплохим актером нашего драмкружка.

Начав с «культпросвета», я в Бутырках и дальше пошел «по культурной линии». Осенью 1924 года я пошел работать в тюремную библиотеку, где пробыл до освобождения отца. Сначала библиотека занимала очень тесное помещение: часть отгороженного коридора в первом этаже. Позже перегородку сломали, и нам отвели в этом же коридоре большую двойную камеру с окнами, обращенными в тюремный двор. Книжные шкафы разделили помещение на две части. В дальней поместилась переплетная мастерская. Помещение было прекрасное: светло, тепло и просторно.

В те далекие годы порядок выдачи книг существенно отличался от порядка, заведенного впоследствии. Когда я в 1949 году был снова привезен в Бутырки из лагеря, книги доставлялись в камеру не по заказу заключенных, а по выбору вольнонаемного библиотекаря. В наши же дни каждая общая камера — за исключением карантинного и одиночного корпусов — имела право один раз в неделю «присылать» своих представителей для подбора книг. Было составлено расписание, по каким дням какой коридор обслуживался. В библиотеке работали заключенные, а возглавлял ее вольнонаемный. В означенные дни «выводной» приводил из камер по очереди по два человека, они и выбирали книги. Беллетристикой библиотека была не особенно богата, и эти книги почти все бывали на руках. Оставался лишь небольшой запас, из которого выдавали очередной камере в обмен на сдаваемые. Беллетристику выдавали по количеству людей в камере, но книги научного содержания и на иностранных языках числом не ограничивали: первых было много, а вторые не пользовались особым спросом. Несколько иной порядок выдачи книг практиковался для женского и мужского одиночных корпусов: оттуда за книгами никто не приходил, но присылались записки с перечнем желаемых книг и номером камеры.

229

Бутырская библиотека была довольно богатой. Для пополнения книжного фонда тюрьма отпускала иногда небольшие суммы, но главные поступления шли за счет следственных заключенных: книги и журналы разрешалось передавать в передачах с той только разницей, что продукты и вещи вручались после общего просмотра прямо адресату, а печатное слово шло прежде всего в библиотеку. Там книги и журналы записывались в книгу, получали номер и украшались печатью. После этого их передавали владельцу, который мог держать их без ограничения срока. Но когда он выбывал из тюрьмы, книги поступали в собственность библиотеки.

Научный отдел был очень большим. В нем сохранялись тогда и такие книги, которые ни в одной городской библиотеке уже нельзя было получить — например, многие труды по философии, по истории и общественным наукам, которые для «простого советского человека» считались вредными. Замечу, кстати, что среди иностранных были старые польские книги с польской же печаткой на титуле или форзаце: «Вацлав Боровский». Полагаю, что впоследствии эти книги перекочевали в библиотеку Музея революции.

Замечу, что своей работе в библиотеке Бутырской тюрьмы я обязан многими из тех сведений из области наук, которые мне удалось получить «наперекор стихиям». В те годы я особенно интересовался историей и вопросами философии. Эти области были представлены у нас хорошими книгами.

В библиотеке работало обычно человек 5—6. Основные «кадры» при мне составляли — Евгений Михайлович Казакевич, Анатолий Михайлович Фокин, Петя Туркестанов, Володя Кисель-Загорянский... Я ведал научным отделом, Петя и Володя выдавали беллетристику, Фокин — иностранные книги, а Казакевич составлял каталоги.

А возглавлял нашу библиотеку Иван Дементьевич Кукленко, старый библиотечный работник, прослуживший в

230

одной из частных библиотек чуть ли не четверть века. Пожилой, небольшого роста, он был добродушен, тих и вежлив, к нам относился очень хорошо, и я не ошибусь если скажу, что большинство из своих работников он просто полюбил. Он не мог не чувствовать и того, что и мы в свою очередь ценили его как начальника и любили как человека.

Для характеристики Ивана Дементьевича приведу такой случай. Среди нашей клиентуры был 13-й коридор, где сидели подследственные женщины. Раз в неделю, чаше всего по субботам, наш начальник брал у коменданта наряд на двух женщин для мытья полов. Нас он в этот день уводил. Но однажды из 13-го коридора пришли за книгами две довольно молодые женщины интеллигентного вида. Одна из них, очень привлекательная, оказалась артисткой по фамилии Гурская. Имени второй, постарше, я не помню.

Гурская кокетничала и весело болтала с Володей и Петром, пока они отбирали книги. Конечно, в 13-й коридор отправились тогда все самые интересные книги, которые были в наличии. Наши мальчики уговорили Ивана Демёнтьевича в следующий раз для мытья полов вызвать Гурскую и ее спутницу, а нас не уводить. Как им удалось уговорить нашего робкого начальника, не знаю, но в ближайшую субботу они обе явились с надзирательницей, которая «сдала» их Ивану Дементьевичу.

По соседству с библиотекой, через стену, была тюремная лавка. Мы предварительно накупили там всяких вкусных вещей, вскипятили чайник в переплетной на чугунной плите для разогревания клея и принялись угощать наших поломоек. Было очень мило и весело, если не считать того, что пол пришлось вымыть нам с Петей. Впрочем, он был вымыт под веселое одобрение наших дам не знаю насколько хорошо, но, во всяком случае, быстро. Иван Дементьевич заметно нервничал, но все обошлось благополучно.

Отдаю себе отчет, что эта сценка вызовет сомнение у людей, которые начали свою «тюремную карьеру» в 30-х

231

годах, в особенности после 1936 года. В дальнейшем мне еще придется говорить о тюрьмах, какими они стали в 40-х и 50-х годах, и недоверчивые читатели увидят, что на них пахнет знакомым. Но в начале и середине 20-х годов такое было еще возможно.

Добрым словом надо вспомнить Ивана Демёнтьевича и за то, что он брал на работу по нашей просьбе «сверхштатных» сотрудников. Как я уже говорил, в начале 20-х годов на рабочий корпус попадало много «нашего брата». И всех мы старались устроить на хорошую работу, а самым приятным и спокойным местом была библиотека. За два с половиной года моей работы в библиотеке сверхштатных перебывало у нас немало. Некоторые пробыли недолго, до отправки в высылку или в Соловки, а двое — по возвращении из Соловков: Авенир Вадбольский и Никита Федорович Пешков. Сверхштатные отмечали в библиотеке свое «стодневие». Мы придумали, чтобы каждый проработавший в библиотеке 100 дней, ознаменовал этот срок чаепитием с пирожными. Заказ осуществлялся через лавку и нам прямо из кондитерской приносили прекрасные свежие пирожные. Такое «стодневие» отпраздновал позже Николай Иванович Сытин, сын знаменитого издателя. И наш милый начальник никогда не возражал против таких маленьких внеуставных удовольствий.

С Иваном Дементьевичем, кстати, мне довелось встретиться лет 10 спустя в Москве. Он заходил к нам в Дорогомилово, где мы тогда жили, я бывал у него. Он сильно постарел, уже не работал, но искал какой-нибудь спокойной должности, вроде вахтера в музее. Жена его умерла, а детей не было. Настроен он был грустно, но оставался все таким же милым, тихим и вежливым, каким был, вероятно, всю свою жизнь.

ДРУЗЬЯ

232

ДРУЗЬЯ 

И. В. Ильинский. — У кого искали заступничества. — Поклонник Толстого. — «Марксиада». — В Ясной Поляне. — Александра Львовна и ее окружение. — Большие перемены. — «10 лет дальних лагерей без права переписки»: — Н. Ф. Пешков. — Последние мили крейсера «Варяг». — У адмирала Колчака. — «Морской агент» в США. — Ползком... на свободу! — Экспедиция на Балхаш. — «Похвальная грамота». — На Соловках. — Шхуна распускает паруса. — Неразбериха в ОГПУ. — Забыли! — Английское наследство.

 

И. В. Ильинского привезли к нам в Бутырки из Соловков, куда он попал весной 1924 года с трехгодичным сроком. Там он пробыл только лето, а осенью его внезапно и нежданно вернули в Москву. Такая перемена могла означать либо осложнение дела с перспективой нового следствия и нового срока, либо благоприятный пересмотр его и вероятность освобождения. Игорь Владимирович вытянул счастливый билет — его жена София Григорьевна усиленно хлопотала о нем и преуспела в этом.

Замечу, что в 20-х годах в правящей верхушке и ее ближайшем окружении находились еще такие фигуры, которые, обладая и весом, и непоколебленной еще репутацией, были способны проявить сочувствие к людским бедам. Родные арестованных искали «подходы" к какой-нибудь высокой персоне; верили в ее незыблемый авторитет и надеялись, что она непременно отнесется с участием к пострадавшему, вникнет в дело и поможет. В поисках покровителя

233

люди адресовывались к М. Горькому; просили заступничества у Е. П. Пешковой; высиживали очереди в приемной В. Д. Бонч-Бруевича; хлопотали через А. Енукидзе, М. И. Калинина и других. Словом, нажимались все кнопки, до которых можно было только дотянуться, и бывало, что хлопоты приносили удачу: срок заключения снижался или заменялся более легкой формой — высылкой на Урал, в Сибирь, а иногда — высылкой «минус шесть», то есть практически освобождением, ограниченным лишь обязанностью не поселяться в шести городах страны и ежемесячно являться для отметки в ГПУ по месту жительства.

Пока благожелательный отзыв какого-то из этих покровителей проходил по лабиринту бюрократических каналов, Игорю Владимировичу приходилось сидеть в камере и терпеливо ждать. Он вступил в наш «колхоз» и очень легко сошелся со всеми.

Биографические сведения об Ильинском у меня крайне скудны. Я знаю, что он был небогатым помещиком Тульской губернии, учился в Московском университете и в студенческие годы был заражен «красными идеями», которые даже привели его однажды «под шары", то есть в полицейский участок. Там он провел в заточении целый месяц. Освободили ею тогда без всяких неприятных последствий. Инцидент с полицией и сидение в «части» Игорь Владимирович не без некоторой гордости считал началом своей карьеры арестанта, притом — политического, сидящего при всех режимах.

Если критический строй мыслей приобщал его к политике, то он же привел и к увлечению Толстым. Конечно, не «толстовством», а Толстым — писателем и больше всего Толстым — человеком. Рассказы Игоря Владимировича о Толстом не были вычитаны из книг и отличались особенной яркостью, как свидетельства очевидца. Он часто бывал в Ясной Поляне при жизни Льва Николаевича, и можно не со-

234

мневаться, что престарелому «яснополянскому деду» нравился остроумный, живой и одаренный молодой человек.

Окончив Московский университет, Ильинский стал работать в адвокатуре. Революция застала его в роли помощника известного московского адвоката Орловского. Когда, после бурь гражданской войны и военного коммунизма, установился НЭП, возродилась и деятельность бывших присяжных поверенных, объединившихся в новой форме — коллегии защитников. Таким образом, некоторое, но очень недолгое время он смог работать по специальности. Арест и последующее заключение прекратили его адвокатскую практику.

Поводом для ареста послужила написанная им стихотворная поэма «Марксиада».

Поэма писалась в такое время, когда еще живы были воспоминания о недалеком прошлом, когда «новое» оценивалось как временное и недолговечное, когда были еще живы надежды на перемены. Конечно, Игорь Владимирович, будучи одаренным поэтом, не мог не отразить таких настроений в стихах. Написав «Марксиаду», он читал ее то в одном, то в другом московском доме. Слушателей собиралось много, и слушали затаив дыхание. Немудрено — в поэме под острым сатирическим углом отражались самые злободневные вопросы и общественной, и частной жизни. При необыкновенной способности автора наблюдать и запоминать, в поэме нашли место все несообразности растревоженного муравейника, каким представлялась наша страна в то время. Разруха, битком набитые поезда, жизнь без самого привычного и необходимого, голод, болезни, бесправие — все было отражено в тринадцати «песнях» поэмы. Каких только персонажей не было в ней! И представители власти, и крестьяне, и городские жители, и помещики, лишившиеся поместий... Но главным действующим лицом был воскресший Карл Маркс. Если бы автор не потревожил прах «основоположника», то не было бы и самой поэмы, ибо вся она была построена на злоключениях Маркса, восставшего из

235

гроба и пожелавшего своими глазами увидеть страну, где его идеи воплощаются в жизнь.

Невозможно передать все содержание поэмы — далеко не все запомнилось мне. Но основной сюжетный ход автора я не забыл. Суть его сводится к тому, что Маркс воскрес. Прослышав о том, что далеко на Востоке нашлись люди, пожелавшие идти по намеченному им пути, он без колебаний принимает решение: ехать туда, в эту сказочную, счастливую страну. Злоключения Маркса в ходе этого путешествия и составляли основное содержание «Марксиады». Написана она была ярко, остро, и пересказать поэму просто невозможно.

236

Путешествие Маркса закончилось, помнится, в Москве. Блуждания по городу привели его на Тверскую.

Там он обращает внимание на какую-то большую каменную глыбу¹, стоящую возле тротуара: «...Стоит на площади без крова не то — бульдог, не то — корова...» Не сразу догадался он, кого изображает каменное чудовище, но поняв, пришел в ужас: «...то не корова, то — он сам...» В негодовании Маркс плюет на каменную глыбу. И тут случайный прохожий, увидевший и, очевидно, оценивший столь смелую акцию протеста, боязливо оглядывается, подходит к Марксу, жмет ему руку и говорит: «...товарищ, вы — герой...»

Идея, сюжетный ход да два — три разрозненных стиха — вот, к сожалению, и все, что я помню о «Марксиаде». И теперь уже вряд ли когда-нибудь представится возможность узнать большее.

Сам Игорь Владимирович не сомневался, что его арест и осуждение были результатом публикации его поэмы заграницей. Он рассказывал, что отважился передать ее некоему Мельгунову, имевшему намерение и возможность выехать из СССР. Мельгунов брался доставить поэму в надежное место и гарантировал ее сохранность. Этот Мельгунов уехал, а спустя некоторое время Ильинского арестовали. Вот он и связал два эти события в логическую цепь, считая, что тот напечатал «Марксиаду» за рубежом, дав этим повод репрессировать автора в России. Между тем, у меня эта версия сейчас вызывает сомнения. Если бы публикация «Марксиады» состоялась, то она не могла бы остаться незамеченной в русских эмигрантских кругах. Однако там никто о ней ничего не слыхал. Приходится считать сочинение Игоря Владимировича навсегда утраченным, так как нет никакой надежды, что хоть один экземпляр поэмы отыщется где-нибудь у нас, в России. А жаль, это действительно талантливое произведение! Она могла бы дать довольно полное представление о времени так называемого «военного


¹ Трудно сказать, о каком именно из несохранившихся памятников К. Марксу в Москве ведет речь автор «Записок».

237

коммунизма» и кроме того — восполнить пробел в советской литературе, послушно замалчивавшей события целой исторической эпохи. Убежден, что «Марксиада» и сейчас читалась бы с большим интересом и заняла бы не последнее место в продукции «Самиздата».

Когда в 8-й камере Бутырок состоялось мое первое знакомство с Игорем Владимировичем, ему было, вероятно, около 50 лет. Характером он обладал необычайно живым и общительным; любил шутку и умел развеселить всякого. Будучи, по натуре человеком жизнерадостным, он легко создавал вокруг себя атмосферу веселого оживления, не дававшего места унынию и грустным размышлениям.

В Бутырках Ильинский стал работать вместе с нами в библиотеке. Нам без труда удалось убедить заведующего, что нам необходим еще один работник. Случалось, наш «зав» уходил и оставлял нас одних на более или менее продолжительное время. Тогда, не рискуя быть услышанным кем-либо посторонним, Ильинский читал нам Марксиаду. Читал вполголоса, постепенно все более и более воодушевляясь. Он любил свою поэму и, несомненно, ему доставляло удовольствие видеть, с каким захватывающим интересом воспринимается его чтение.

Игорь Владимирович пробыл в Бутырках недолго. Энергичные хлопоты его жены увенчались заменой заключения на высылку «минус один», что означало право жить в любом месте, кроме Москвы и Московской губернии. По прежнему знакомству с семьей Толстых Ильинский остановил свой выбор на Ясной Поляне — тогда еще можно было выбирать.

Ясная устраивала его во многих отношениях, их коих наиболее существенными были следующие: близкое расстояние от Москвы, где работала санитарным врачом его жена, и возможность иметь заработок: ему было предложено место заместителя хранителя музея-усадьбы. Хранителем

238

в то время была младшая дочь Толстого — Александра Львовна².

Мое знакомство с Ильинским, начатое в Бутырках, не прервалось с его отъездом. Оно продолжилось, углубилось и переросло в дружбу, когда я, выйдя из тюрьмы, получил в свою очередь 3 года административной высылки «минус шесть» и поехал отбывать ее в Тулу. Из Тулы летом 1928 года я навестил Игоря Владимировича в Ясной, потом и он разыскал меня в городе в конце лета и предложил сделать небольшую работу для «Путеводителя» по Ясной Поляне, который предполагалось выпустить к предстоявшему осенью толстовскому юбилею — 100-летию со дня рождения. Будучи безработным, я обрадовался этой возможности немного заработать, нимало не подозревая тогда, что выполняя этот пустяковый заказ, я ступаю на путь, которого буду придерживаться всю жизнь и с которого не сошел до сих пор.

Осенью, когда до юбилейных торжеств оставалось меньше месяца, Ильинский пригласил меня принять участие в предъюбилейном «аврале». Не раздумывая я покинул Тулу. В Ясной уже кипела работа. Были мобилизованы все местные культурные силы, а из Москвы и Тулы приглашены специалисты самого разного толка: от ученых-толстоведов до окантовщиков. Власти ассигновали большие деньги на проведение юбилейных торжеств: строились школа и больница; все ремонтировалось, красилось, белилось; засыпались шлаком и укатывались катками непролазные после дождливых лета и осени дороги; освобождали от временных жильцов музейные комнаты. Словом, в Ясной наводился порядок.

Среди всей этой ремонтной и строительной сутолоки главным делом было все же создание музеев: мемориального — в Большом доме и малого — в так называемом «доме Кузьминских». Едва ли не самую активную роль в этом играл Ильинский. Он буквально разрывался, следя за всем и всюду поспевая.


² А. А. Толстая (1884—1979) — младшая дочь Л.Н.Толстого, его помощник и официальный наследник. Оказалась вынужденной провести вторую половину жизни в эмиграции.

240

В отличие от Большого дома, где обстановка комнат восстанавливалась в том виде, какою была при Толстом, в «кузьминском» развертывалась совсем новая музейная экспозиция по плану, составленному Игорем Владимировичем на тему «Толстой и Ясная Поляна». Не имея никакого опыта музейной работы, он тем не менее блестяще справился с этой задачей.

Вместе с тем на его плечах лежали еще и хозяйственные заботы: в ведении музея-усадьбы находился совхоз, располагавший стадом коров, рабочими лошадьми и земельными угодьями — около 250 гектаров пашни, луга, леса, фруктового сада.

Александра Львовна осуществляла в Ясной главным образом «верховное руководство». Время и внимание она уделяла в первую очередь новой школе и ее нуждам, а остальные дела охотно перепоручила своему заместителю.

Позже, когда я совсем перебрался из Тулы в Ясную, я постепенно уяснил себе, что в отношениях между хранителем и ее заместителем не все благополучно: велась некая скрытая борьба, хотя внешне все выглядело самым мирным образом.

Когда Ильинский заглядывал иногда по вечерам в столовую — большую комнату в первом этаже «дома Волконского», служившую также гостиной и залом для совещаний, его всегда встречали вполне дружелюбно, предвидя, что даже деловой разговор примет такую форму, которая даст пищу для веселого оживления. «Сама» — Александра Львовна искренно и громко, как-то по-мужски хохотала над рассказами и остротами Игоря Владимировича. Случалось, что он приносил с собой гитару, и тогда Александра Львовна посылала за своей, и вечер, под всеобщее одобрение, проходил в дружном вокальном соревновании.

Разногласия между Александрой Львовной и Игорем Владимировичем никогда не приводили к острому конфликту, но всегда чувствовалось, что обе стороны относились друг

241

к другу со взаимным неодобрением. Причина крылась в разительном несходстве характеров. Александра Львовна была властной натурой и не терпела возражений, Игорь Владимирович был совестливым интеллигентом, не допускавшим никакого насилия над волей другого человека. Отсюда и различие в отношениях к людям и методам работы. У Александры Львовны было свое окружение — любимцы, поддерживавшие ее и поддакивавшие ей. Это окружение Ильинский не любил и относился к нему раздраженно-недоброжелательно, называя «камарильей».

Жил Игорь Владимирович в доме Кузьминских, занимая там чудесную сводчатую комнату, бывшую кухню. В этой комнате мы с ним дружно провели зиму 1928—1929 годов — самую, пожалуй, веселую и беззаботную в моей жизни, не считая, конечно, детства. Комната была и светлой, и теплой. Тепло обеспечивал некий «агрегат», состоявший из печки-стенки и плиты с отдельными топками, выполненный по собственным указаниям Ильинского...

Если, как я надеюсь, обстоятельства позволят мне когда-нибудь подробнее рассказать о годах, прожитых мною в Ясной Поляне, нет сомнения, что в этих воспоминаниях вновь будет фигурировать милейший Игорь Владимирович. Пока же добавлю лишь несколько штрихов, без которых портрет Ильинского был бы незакончен, и крутые повороты судьбы его остались бы без должного объяснения.

Сейчас, по прошествии 50 лет со дня смерти Ленина¹, принято наделять умершего всеми возможными высокими качествами. Печать, писатели, художники наперебой расточают похвалы и славословия «организатору советского государства». Даже в обывательских кругах можно услышать такое: «Был бы жив Ленин, он не допустил бы беззаконий, совершенных Сталиным». Представляю себе, с какою страстностью стал бы возражать Ильинский, доживи он до наших дней, против такой идеализации человека, целиком несущего ответственность за «военный коммунизм» — экспе-


¹ Эта глава написана в 1974 году.

242

римент на живом человеческом материале. Жестокость и насилие, как средства воплотить теорию на практике, всегда вызывали в Ильинском сильнейший протест и жгучую неприязнь к тому, кто руководил ломкой старого мира и вдохновлял и благословлял насилие. Мой друг не признавал за этим лицом ни величия, ни гениальности.

Его нелюбовь к «вождю мирового пролетариата» принимала порой анекдотическую форму. Так, когда он писал своей дочери, жившей в то время в Ленинграде, он обращался ко мне, прося надписать на конверте «это слово» — название города: сам он сделать это просто не мог.

Вместе с тем, Ильинский примирительно относился к Сталину тех лет, находя даже некие положительные сдвиги во внутренней политике: от разрушения и ломки — к созиданию. Думаю, что ему просто хотелось верить, что новый человек «наверху» даст народу нечто новое и благотворное. Вскоре, однако, его чаяниям были нанесены удары, не оставлявшие места для радужных надежд — началась проходившая у нас на глазах коллективизация и с ней почти совпали большие перемены в жизни музея-усадьбы: взамен «беспартийного хранителя» — графини Александры Львовны был назначен новый — бывший монах из Вологды, сменивший религиозный фанатизм на ортодоксальность ярого коммуниста. Этой же осенью 1929 года в одной из московских газет появилась разгромная статья по поводу яснополянской школы, где воспитание молодого поколения шло, якобы, в духе толстовства. Словом, тучи сгущались. В те дни Игорь Владимирович Ильинский, воспользовавшись окончанием своей трехлетней ссылки, покинул Ясную и возвратился в Москву.

С 1933 года, когда и я с семьей окончательно утвердился в Москве, и до 1937 года мы с женой время от времени навещали Ильинских в их московском доме, но наше общение уже утратило характер душевной потребности, и интервалы между встречами — по-прежнему дружески-

243

ми — стали достаточно длинными. Семья, дети, необходимость зарабатывать на жизнь — все это отвлекало от дружеских связей на былом уровне.

В 1937 году Игоря Владимировича арестовали... в последний раз. Никакие хлопоты о нем не давали результата — времена переменились. На жалобы и просьбы следовали сухие, лаконичные ответы. Жене его удалось в конце концов добиться встречи с прокурором — тот был резок и недоброжелателен, говорил в раздраженном тоне, подчеркивая неуместность просьбы жены получить свидание с мужем, совершившим тяжкое преступление. Вероятно, ему доставило удовольствие сообщить несчастной, измученной тревогами женщине не подлежащий пересмотру и обжалованию приговор: «10 лет дальних лагерей без права переписки».

Беру в кавычки формулировку приговора, так как знаю, что этой формулой пользовались в тех случаях, когда человека, о котором шла речь, уже не было в живых. Должно быть, ввиду массовости таких случаев, власть сочла нежелательным сообщать родным правду. Мне известны около десятка людей, в отношении которых был вынесен этот роковой приговор, и ни один из них никогда и нигде впоследствии не объявился, никогда и никак не дал о себе знать, никто и никогда не передавал никаких сведений об этих людях ни через 10, ни через 20, ни через 30 лет — они исчезли бесследно.

Второй из друзей, о котором хочу рассказать, это Никита Федорович Пешков. Мое знакомство с ним состоялось летом 1927 года, когда его перевели из следственного корпуса к нам, в рабочий коридор. Само собой разумеется, что он был устроен в 8-й камере и стал членом нашего «колхоза». В Бутырки он попал из Москвы, где в начале 20-х годов служил в некой конторе, носившей название: «РУСКАПА». Расшифровывалось это замысловатое слово довольно просто — «Русско-канадское пароходное агентство», но каковы

244

были его функции, сказать затрудняюсь. Это было время НЭПа, когда в советской республике начали появляться разного рода зарубежные представительства. Им нужны были работники, владеющие иностранными языками, — требование, которому Пешков соответствовал наилучшим образом.

В 1927 году Никита Федорович был еще молод — ему только что исполнилось 40 лет, но уже повидал в жизни немало и бывал в нелегких переделках. Он много рассказывал мне о своих приключениях, но никогда не обращался в воспоминаниях к годам детства, к своей семье. Поэтому то, о чем пойдет речь на следующих страницах, отнюдь не жизнеописание Пешкова — для такого труда я не располагаю достаточными сведениями. Это скорее собрание отдельных эпизодов из жизни Никиты Федоровича, которые, тем не менее, стоят того, чтобы о них рассказать.

Вот один из них: 1915—1916 годы! Идет война — первая мировая. В отличие от второй мировой войны Япония была тогда нашей союзницей. Это обстоятельство имело прямое отношение к судьбам многих людей, в том числе и Пешкова. И вот почему.

Как известно, русско-японская война началась с нападения в 1904 году японского флота на русские военные корабли, стоявшие на рейде корейского порта Чемульпо. В результате были потоплены крейсер «Варяг" и канонерка «Кореец». За десятилетие, прошедшее после окончания той войны, японцы подняли эти суда и дали им новую жизнь в качестве вспомогательных судов своего флота. А в 1914 году, когда бывший враг Россия, стала союзником, Япония продала ей возрожденный крейсер. Русское адмиралтейство решило включить «Варяга» в число боевых единиц действующего флота. Для этого следовало перевести корабль с Тихого океана, где он был, в Атлантический. Невзирая на колоссальные трудности, командир крейсера получил приказ вести его своим ходом вокруг Азии через Суэцкий канал, Сре-

245

диземное море и дальше вокруг Европы в северные воды, где «Варягу» надлежало нести сторожевую службу, охраняя транспорты от немецких подводных лодок.

...В 1960 году газета «Известия»² опубликовала не слишком добросовестную статью «Продолжение легенды», в которой были, однако, и достоверные фактические данные. Среди офицеров «Варяга» газета правильно назвала командира 1-й вахты лейтенанта Пешкова и минного офицера лейтенанта Вуича. Подготовка корабля к походу, писали «Известия», закончилась только весной 1916 года — 15 мая на «Варяге» делали первую пробу машин и артиллерии, а 18 июня крейсер снялся с якоря и вышел в открытое море. Пять месяцев длился поход, и в ноябре «Варяг» достиг, наконец, пункта назначения — Кольской губы Баренцева моря.

Газета верно описала трудный поход крейсера, но почему-то «вымазала дегтем» корабельных офицеров. Видимо, задание состояло в том, чтобы дать наихудшую характеристику офицерам «Варяга» и особо подчеркнуть контраст между ними и «доблестными революционно настроенными» матросами.

Странно, что такая статья появилась в 1960 году. Ее содержание скорее подходило бы к требованиям 20-х и 30-х годов, когда люди, взявшие в руки перо, просто обязаны были чернить военное сословие, не брезгуя и клеветой. Но, как ни старались авторы статьи унизить морских офицеров, какими бы оскорбительными эпитетами ни наделяли их, читателю было ясно, что командный состав «Варяга» оказался на высоте. Это ведь не шутка — провести через океаны, моря и проливы большой военный корабль в сложнейших условиях, когда немецкие рейдеры и подводные лодки постоянно охотились на него, чтобы потопить. Нужны были уменье, твердая воля и высокое сознанье воинского долга, чтобы выполнить такой приказ.

Никита Федорович Пешков много рассказывал мне о «Варяге», о походе из Тихого океана на север Атлантики,


² . См. газету «Известия» за 23 июля 1960 года.

246

подчеркивал, что уровень всевозможных знаний, а следовательно и культуры у моряков был гораздо выше, чем у офицеров других родов оружия — с моряками могли конкурировать разве только артиллеристы. И отношения офицеров с командой были на «Варяге» отличные — это, кстати, тоже повлияло на успех сложного похода.

Наступил 1917 год. В канун Февральской революции «Варяг» по приказу командования ушел на ремонт за границу. Октябрьский переворот застал крейсер вдали от русских берегов — он стоял в Ливерпуле. Англичане разоружили корабль, а людям предоставили выбор — оставаться в Европе или кружным путем через Норвегию и Швецию возвращаться домой.

Лейтенант Пешков не колебался. Воинский долг, верность присяге и честь русского моряка естественно привели Никиту Федоровича в Белое движение. Не знаю, как именно добрался он до Сибири и какими были его первые шаги на сибирской земле, но уже к концу 1918 года он был в составе ближайшего окружения Правителя — адмирала Колчака. Вряд ли Колчак и Пешков встречались по службе и до революции — разница в возрасте исключала возможность приятельских отношений, а начальником Пешкова, сколько я знаю, Колчак никогда не был. Однако доверие к Пешкову возникло у Колчака сразу же при первом знакомстве. Оно возросло и утвердилось, когда обнаружились ценные качества моряка — высокая культура, обширные знания, деловая энергия, способность к самостоятельным решениям. Если добавить к этому совершенное знание иностранных языков, то нужно ли удивляться, что Колчак доверил Пешкову ответственное дело — представлять его правительство в США в качестве «морского агента». У меня нет сведений, как Никита Федорович справился с этой нелегкой миссией. Из его американских рассказов запомнилось мне, пожалуй, только описание технических «чудес» этой страны. Сейчас эти чудеса перестали быть диковиной, но в 20-е го-

247

ды они волновали воображение. Может быть, потому и остались в памяти.

Однако, к тому времени, когда дело Колчака претерпело крушение (конец 1919 — начало 1920 года), Пешков был уже отозван из Америки. Причина — неожиданная и тяжкая болезнь. Она-то и сыграла с ним злую шутку, лишив сил, когда они были больше всего нужны, — для эвакуации из Красноярска на восток. Но этих сил не было, и Пешкова, бывшего в тяжелейшем состоянии, красные схватили и посадили в тюрьму. Мне рассказывали — и не только сам Пешков, — что в красноярской тюрьме состояние Никиты Федоровича не давало надежды на выздоровление. Умирающим считали его и власти. Потому и было принято решение освободить его. Так он чуть ли не на четвереньках... выполз на свободу!

Я часто задавался вопросом: почему Пешкова выпустили? Ведь могли бы безнаказанно расстрелять. Возможно, следственные власти руководствовались циничным соображением: стоит ли тратить пулю на белогвардейца, который сам вот-вот умрет. Но вернее всего ответить на вопрос следует иначе. Ведь большую часть времени своего сотрудничества с Колчаком Пешков жил в Нью-Йорке, то есть вне того круга людей, которые находились в постоянных и непосредственных деловых отношениях с Правителем. Многим из этих людей, может быть, даже большинству он вовсе не был знаком. Его не видели рядом с Колчаком, о нем не слышали и не говорили, а о должности морского агента и о человеке, занимающем эту должность, знали наверняка лишь очень немногие. Таким образом, когда новым властям понадобились свидетели, таковых не оказалось - не нашлось никого, кто мог бы указать на Пешкова как на активного сотрудника адмирала. Не нашлось также и уличающих документов. По-видимому, Колчак успел уничтожить все, что могло бы компрометировать его соратников.

248

Итак, вопреки всем предсказаниям моряк не умер, его вернула к жизни жена — вылечила его, выходила, настойчивой заботой возродила в нем силы и волю. И тогда пришло время решать — как быть дальше... На что мог рассчитывать в 1920 году в России человек с таким прошлым: дворянин, сын генерала², кадет Морского корпуса, офицер Императорского флота, белогвардеец-колчаковец! И Никита Федорович счел единственно для себя разумным выходом «уйти в тень». Оставаться на глазах у людей, которым знакома его биография, возвратиться в Петроград или обосноваться в Москве было в равной мере рискованно. А рисковать ему не хотелось.

Не знаю, как Пешков оказался в Средней Азии, но уже через год он был начальником научной экспедиции на озере Балхаш. На его счастье, в 1921 году совершился уже


² Отец Н. ф. Пешкова генерал-майор Ф. Н. Пешков (1860— 1911) был управляющим Императорскими дворцами в Царском Селе.

249

переход к НЭПу, когда многие запреты и ограничения были сняты, а всякая инициатива и многообещающие начинания — приветствовались и поощрялись. Только в таких условиях могла быть реализована идея такой экспедиции. Были приглашены специалисты в разных областях науки — геологи, ботаники, зоологи, геодезисты, ихтиологи... Все они были обеспечены приборами, инструментами, реактивами, а также предметами бытовых удобств — посудой, постельными принадлежностями. Для экспедиции Пешков получил три больших баркаса. Их погрузили на железнодорожные платформы и отправили в Семипалатинск — ближайшую к Балхашу станцию железной дороги.

Таким образом, экспедиция началась еще вдалеке от Балхаша. В Семипалатинске баркасы поставили на колеса, впрягли в них лошадей и верблюдов, и необычный караван направился к югу, преодолев в конце концов более 400 километров по сухой, безводной степи. Однако, когда среди желтых песков заголубела поверхность озера, все трудности и невзгоды пути были забыты. Громким криком радости огласили изыскатели берега Балхаша. Никита Федорович говорил, что в месте выхода каравана берега озера представляли собой сплошные заросли буйно разросшегося тростника. В этих дебрях в изобилии водились кабаны, которые стали объектом охоты и помогли решить продовольственную проблему.

Не буду терять время на рассказ о самой экспедиции. Личный состав был разделен на три группы — по числу баркасов, которые разошлись по намеченным маршрутам для возможно полного изучения озера и его богатств. Работа оказалась плодотворной, экспедиция была успешно доведена до конца, и участники ее благополучно возвратились по домам. Каждый из специалистов составил свое сообщение, а Пешков объединил все эти данные в общем докладе, который он сделал на многолюдном собрании в присутствии самых высоких представителей властей Казахской республики.

250

Высоко оценив итоги экспедиции, руководство республики вынесло благодарность организатору и всему составу экспедиции. Никите Федоровичу была выдана даже «похвальная грамота».

С успешным завершением балхашской операции Пешков решил, что теперь можно и в Москву. Поступив на работу к дружелюбным и симпатичным канадцам, возглавлявшим агентство «РУСКАПА» — я уже упоминал о нем раньше — Никита Федорович был далек от мысли, что делает рискованный шаг. Однако, никем поначалу не запрещаемое и не ограничиваемое общение с иностранцами вскоре стало источником подозрений, а затем и ... криминалом! Всех работавших у иностранцев ждала тюрьма — лишь очень немногим удалось избежать общей участи: обвинения в шпионаже, осуждения в концлагерь или на высылку в места достаточно отдаленные.

ГПУ в этом смысле не обошло вниманием и Пешкова — его арестовали, а в ходе следствия установили еще и «плохое знакомство». «Плохой» оказалась семья Прове, с которой Никита Федорович издавна поддерживал дружеские отношения. Все Прове были из той категории крупных русских купцов (хотя и с нерусскими фамилиями), коммерческая деятельность которых в Петербурге и Москве европеизировала их и обогатила не только капиталами, но и культурой. Двух братьев Прове в начале НЭПа арестовали и расстреляли. Возможно, что и арест Пешкова был в некоторой зависимости от «дела» братьев. Во всяком случае, вопросы недавнего прошлого — Колчак, Сибирь, Америка следствием не поднимались, иначе Пешков не отделался бы тремя годами Соловков. Всемогущее учреждение, считавшееся также и всеведущим, оказалось неспособным доискаться истины, а сам Пешков, разумеется, не собирался ему помогать.

В Соловках он встретился со своим бывшим сослуживцем по «Варягу» Иваном Эммануиловичем Вуичем —

252

тем самым, который упоминался в статье «Известий». Этого Вуича я знал только по рассказам Пешкова, но с его родным братом Георгием Эммануиловичем встретился в начале зимы 1942 года в камере саратовской тюрьмы, где я находился к тому времени уже около полугода. До революции Георгий Эммануилович был офицером Лейб-гвардии Уланского полка. У него было небольшое имение, которое после первой мировой войны оказалось на территории так называемой «панской» Польши. Когда в 1939 году состоялся уж не знаю какой по счету «раздел» Польши, и ее восточная часть была занята советскими войсками, бедного Георгия Эммануиловича в первый же день посадили. К моменту нашей встречи он уже два с лишним года скитался по советским тюрьмам... Этот пожилой милый человек подтвердил мне, что его брат Иван был моряком и дружил с Никитой Федоровичем Пешковым.

В Соловки Пешков попал должно быть в 1925 году, пробыл там весь следующий год, а весной или в самом начале лета 1927-го года был возвращен в Москву, в Бутырки.

Его соловецкие дни могли бы остаться заурядными лагерными днями, если бы не одно исключительное обстоятельство: бывший моряк обнаружил на берегу острова некий предмет внушительного размера, оказавшийся при ближайшем рассмотрении корпусом небольшой парусной шхуны. Беглого взгляда специалиста оказалось достаточно, чтобы определить состояние судна. Был призван Вуич, и вдвоем они подвергли корпус детальному осмотру, составили список утраченных деталей и перечень ремонтных работ. Такой предварительный проект и был представлен по начальству.

В Соловках всем абсолютно ведал УСЛОН (Управление Соловецких лагерей особого назначения). Его руководителям понравилась мысль увеличить еще на одну единицу соловецкий «флот». Во главе ремонтных работ был поставлен Пешков, Вуич — подручным, и работа закипела: все

253

доставлялось своевременно и в избытке — и рабочие руки и материалы. И примерно через год шхуна была готова и спущена на воду. На ней кроме пробных и учебных плаваний в прибрежных водах был совершен и дальний рейс — до Архангельска. Самолюбие капитана было удовлетворено в полной мере.

Повесть моя о Никите Федоровиче Пешкове подходит к концу. Мы прожили с ним в Бутырках около года, после чего его освободили. Осталось, впрочем, неясным, почему ему не дали закончить срок в Соловках? Не связано ли это с неразберихой и недомыслием внутри грозного учреждения, распоряжавшегося судьбами многих и многих тысяч людей? Вот факт, который кажется подтверждает справедливость такого утверждения. Как-то на исходе лета 1927 года Пешков дал мне прочитать большой «подвал» в «Правде», в котором шла речь о злостных контрреволюционерах братьях Прове, понесших справедливую кару за свои злодеяния. Упоминался в статье также и «...расстрелянный шпион Пешков...» фактический материал для таких статей не мог попасть в руки автора иначе, как с Лубянки. Можно представить, какая там царила путаница, если там считали расстрелянным человека, благополучно здравствующего, хотя и в тюрьме. Однако, путаница в делах ОГПУ оказалась благоприятным обстоятельством для Пешкова — его там вычеркнули из списка живых и... забыли.

Расстались мы с Никитой Федоровичем 31 марта 1928 года в день моего освобождения и снова встретились только через 7 лет, летом 1935-го на даче под Москвой, где мы поселились тогда целой колонией: Раевские, Лазаревы, Перцовы, Волковы и мы с женой и двумя мальцами — трехлетним Андреем и Николаем, не достигшим еще 2-х лет. Потом, в 1936—37 годах мы встречались и в Москве, но, к сожалению, редко. А в 1938 году до меня дошло известие о его кончине.

254

Скупая на милости судьба оказалась к Пешкову более благосклонной, чем к Ильинскому. Она все же подарила Никите Федоровичу несколько лет спокойного существования. К тому же в конце жизни у него появился и достаток, которого так не хватало всем нам. Случилось это так. У Никиты Федоровича был близкий родственник, страстный англоман, который еще с дореволюционного времени постоянно жил в Англии, был одинок и имел значительные средства. В начале 30-х годов этот родственник умер, не оставив в Англии никого, кто мог бы притязать на наследство. Однако, английские законники не могли бы считать себя истинными сынами Альбиона, если бы они не докопались до лица, обладающего неоспоримым правом наследовать умершему. И этим лицом оказался Пешков! Благожелательные люди — а свет не без добрых людей — помогли ему не только получить наследство, но пользоваться им. Одни получали по доверенности в Лондоне некоторые суммы в фунтах, другие — привозили их в Москву, меняли фунты на рубли и вручали наследнику. Само собой разумеется, что это были честные бритты, заслуживавшие полного доверия.

ВОЕННЫЙ “ПРИЗЫВ”

255

ВОЕННЫЙ «ПРИЗЫВ»

В подмосковном Черкизове. — Страшная весть. — Новый паспорт на двое суток. — Последняя встреча с отцом. — Снова арест! — На Лубянке. — Такой знакомый вход в Бутырки. — Конюх Хренников и другие. — Воздушная тревога в тюрьме. — Как эвакуировали московских з/к. — Двадцать человек в четырехместном купе. — Мы в Саратове.

Весна 1941 года была затяжной, а май — холодным и дождливым. Только в первых числах июня погода позволила нам перебраться всей семьей на дачу в подмосковное село Черкизово.

На западе шла война. У нас все казалось спокойным. Все были заняты повседневными делами и поглощены обычными заботами.

У меня, в частности, с июля должна была начаться большая работа в Музее Горького — я был художником-оформителем. А сейчас, в середине июня я был совершенно свободен от всяких дел и беззаботно отдыхал на даче.

В первой половине июня в газетах появилось опровержение ТАСС по поводу распространяемых в германской прессе слухов о том, что в Советском Союзе, будто бы, идет концентрация военных сил на его западной границе. В то время мы еще не уяснили себе, что одна из функций ТАССа — опровержение фактов, имевших место в действительности, и это сообщение нас не встревожило. Мы ни в чем не изменили привычный образ жизни, нимало не подозревая, что покой вот-вот будет резко нарушен, и что жизнь готовит всем без исключения тяжелые испытании.

256

Село Черкизово в то время не было еще радиофицировано, а газеты если и появлялись, то с большим опозданием. Поэтому днем 22 июня мы — два мои маленькие сына и я — ни о чем не подозревая, отправились на станцию встречать жену, которую мы ждали с одним из дневных поездов. Она-то и привезла страшную весть!

Наступил период тревожной неизвестности. Все планы, конечно, рухнули. Не было никакой возможности начертать себе линию дальнейшего поведения. Оставалось ждать событий.

На первых порах было решено в Москву с детьми не возвращаться до момента, пока общее положение немного не прояснится. В связи с этим решением, мне пришлось совершить несколько поездок в Москву: туда с двумя пустыми чемоданами, а обратно — с теми же чемоданами, до отказа набитыми всякими вещами.

Без малого месяц с начала войны я ждал «призыва» — не в армию, конечно, так как нисколько не обольщался по поводу той роли, которая мне уготована в отечественной войне.

Утром 16 июля мне надлежало явиться в милицию для замены старого паспорта, давно просроченного и много раз продлевавшегося. Я был почти уверен, что нового не получу, и шел в милицию с тяжелым чувством. Каково же было мое удивление и радость, когда мне все-таки вручили новенький и чистенький паспорт. Я гордо проносил его в кармане двое суток.

В тот же день 16 июля я в последний раз съездил в Москву. Вещей было много, и мой отец вызвался помочь мне довезти их до вокзала. Мы едва поспели к поезду, отцу не удалось выйти из вагона из-за множества народа, и пришлось проехать со мной до первой остановки в Перове. Вспоминаю его, когда он стоял на перовской платформе в парусиновом пиджачке и смотрел на меня сквозь стекло со своей всегда сдержанной улыбкой. Это были последние

257

взгляды, которыми мы с ним обменялись. Больше мне не было суждено его увидеть — он умер 24 февраля 1942 года.

Последний день моей свободной жизни можно было бы счесть прекраснейшим днем, не будь тревожных дум, связанных с большими и малыми событиями. Погода 17 июля стояла отличная; дети весело резвились на вольном воздухе; а днем мы всей семьей были допущены «пастись» на клубничных грядках у Шервинских. Как все это было бы хорошо, если бы... В газетах появлялись военные сводки, хотя сдержанные и скупые, но говорившие об оставлении нами городов, об отходе войск на заранее подготовленные рубежи, а потом об оставлении и этих рубежей. Вызывало тревогу и положение с продовольствием: в магазинах сразу все исчезло. Появились огромные очереди и в первую очередь — за хлебом. Карточную систему тогда еще не успели ввести.

Рано утром 18 июля мы отправились всей семьей на станцию Пески, где при магазине была пекарня. Из очередной выпечки на нашу долю хлеба не хватило, и нам поставили на ладонях номера нашей очереди чернильным карандашом. Решили вернуться домой попить чаю. И только успели выпить по чашке, как пришла хозяйка дома и сказала, что меня спрашивают.

В сенях я увидел человека в сером плаще с портфелем. Из портфеля была извлечена некая бумага, оказавшаяся ордером на обыск и арест. Высокий мужчина, явившийся вслед за первым, принялся старательно перетряхивать все наши вещи, вплоть до детских рубашек и штанишек. Впрочем это длилось недолго, т. к. вещей у нас было немного. Мне дали возможность попрощаться с семьей. Прощанье было тяжелым, молчаливым и коротким. До сих пор с болью вспоминаю, как на это реагировал мой старший сын, ему тогда только исполнилось девять лет. Увидев, что отца собираются увести какие-то чужие люди, с громким криком отчаяния бросился он на кровать, и успокоить его никак

258

было нельзя. Чистой детской душой понял он, что эти люди пришли сделать нам зло, хотя вряд ли он ясно представлял себе, что происходит и какое зло совершается.

Меня провели за угол соседнего дома, где ожидал автомобиль - первый советский лимузин М-1. На нем мы лихо покатили по Рязанскому шоссе к Москве, а там подъехали ко всем известному дому на Большой Лубянке. Над дверью, в которую меня ввели, я успел заметить табличку с надписью: «Подъезд № 2».

Прежде я никогда не бывал внутри здания на Лубянке. Товарищи по заключению 20-х годов рассказывали, что там имелось помещение, прозванное «собачником». В дни массовых арестов в «собачник» направляли всех, без различия пола и возраста. Там можно было встретить знакомых или узнать о людях только что из «собачника» уведенных. Ничего похожего на «собачник» я не нашел. Меня ввели в небольшое помещение, часть которого с окнами на улицу, была отгорожена переборкой с матовыми стеклами. Я уселся на деревянный диван и погрузился было в невеселые свои думы, как их прервал резкий окрик: «встать!» Он исходил от официального лица невысокого ранга. Этому лицу пришлось отдать мой новенький паспорт. Из приемной меня провели в соседнюю небольшую комнатку — на обыск. И тут я получил свой первый материал для сравнений. Все обыски, которые я прошел в первый свой арест, совершенно не были похожи на ту процедуру, которая была установлена в ежовские времена. Мало того, что вас заставляли раздеться донага и затем тщательно прощупывали вашу одежду, особенно по швам, мало того — вам, по команде обыскивающего, надо было еще проделать ряд телодвижений и поворотов для удостоверения того, что ничего запретного вы в тюрьму на себе не несете. Не стану описывать эту унизительную церемонию. На тюремном языке она называлась «гимнастикой». После того, как вы выполнили все эти упражнения, с вашей одежды срезывали все, что было на ней

259

металлического: пуговицы, крючки, петли, отбирали подтяжки, ремни, вынимали шнурки из ботинок. На этом «посвящение в рыцари» заканчивалось. Вы забирали свое изувеченное имущество, одевались и, поддерживая брюки руками, шаркая болтающимися на ногах башмаками, брели в направлении, которое указывал вам бесстрастный исполнитель инструкций.

Меня ввели в расположенный поблизости коридорчик с несколькими дверями, одну из которых и открыли. Я оказался в боксе — клетушке размером примерно 100 х 80 сантиметров. Напротив двери стояли табуретка и тумбочка; с потолка спускалась яркая лампа — вот и все. Впрочем, не совсем — в стене позади табуретки было сделано довольно большое окно, за которым виднелась оштукатуренная стена. Для чего служило это окошко я так и не знаю, но поглядывал на него тогда, помнится, с некоторой опаской.

Из бокса меня водили фотографировать и снимать отпечатки пальцев. Последняя операция называлась на тюремном языке «игрой на рояле». В дальнейшем каждая тюрьма, принимавшая меня под свой кров, неукоснительно выполняла эту формальность.

Потом я провел несколько часов в камере, где не было ничего, кроме пола, стен и потолка, а затем снова был выведен и оказался во дворе возле урчащего мотором «воронка». Мне отвели в нем отдельный боксик — кабинку с сиденьем, настолько тесную, что локти упирались в стену, а ноги — в дверь. Но выйдя из этой кабинки после недолгого путешествия по московским улицам, я испытал нечто похожее на радость — передо мной был главный вход в такую знакомую Бутырскую тюрьму.

Наутро выяснилось, что в камере, где я провел остаток ночи, совсем немного народу, и все кто в ней находился были новичками, арестованными в последние два — три дня. Затем, правда, камера стала пополняться, но не очень интенсивно — приводили по одному человеку, по два. Вновь

260

прибывших осаждали вопросами. Всем хотелось знать, что пишут в газетах, какие вести с фронта. Когда начались воздушные налеты немецкой авиации, новички рассказывали о разрушениях в городе.

Состав арестованных был пестрый. Преобладала молодежь. Многие носили обмундирование военного образца без знаков различия. Были люди с немецкими фамилиями. Были партийцы — наши и зарубежные. Последние в свое время спасались у нас от преследований у себя дома — в Германии, Чехословакии, Венгрии, а теперь превратились в «шпионов, специально засланных в СССР для диверсий и шпионажа». Под подозрением оказались и те, кто побывал в командировках заграницей, по большей части инженеры. И такие прошли через нашу камеру. Многие, особенно пожилые люди, впервые оказавшиеся за решеткой, не сомневались в том, что попали сюда по недоразумению, что все скоро выяснится и их отпустят.

Не знал за собой никакой вины и человек, носивший фамилию Хренников, как оказалось — дядя известного композитора. Он работал конюхом на даче американского посольства в Кунцеве. У этого Хренникова была великолепная пара высоких сапог, подаренная ему американцами. Чудо сапожного искусства вызвало восхищение всей камеры, и чуть ли не каждый подержал сапоги в руках, дивясь качеству товара, невиданному фасону и мастерству исполнения.

Другой — мужчина почтенного возраста знал, что привлечен за нарушение правил затемнения, но ничуть не сомневался, что его выпустят, как только выяснится отсутствие у него злого умысла. Он даже подшучивал над самим собой, говоря, что посадили его из-за сквозняка, открывшего дверь из освещенной задней комнаты в ту, где было окно на улицу.

В ночь с 21 на 22 июля, ровно через месяц после начала войны, начались налеты немецкой авиации на Москву. Сигнал тревоги оповещал нас о предстоящем налете за не-

261

сколько минут, но тюрьма к налету готовилась по-своему: «Закрыть окна. Всем ложиться» — возвещал надзиратель. Некоторое время мы лежали в полной тишине, потом ее нарушали, обычно, очень далекие выстрелы зенитных орудий. Потом эти звуки нарастали, усиливались, приближались и, наконец, подавала свой голос зенитка, расположенная совсем близко от тюрьмы. Ее выстрелы сопровождались каким-то особенно резким металлическим лязгом. Налеты продолжались почти каждый вечер, но за все время один только раз был отчетливо слышен разрыв немецкой бомбы. Сперва послышался сильный глухой удар и вслед за ним взрыв такой силы, что задрожали стены тюрьмы. Бомба упала где-то вблизи Савеловского вокзала.

9 августа всю нашу камеру вызвали «с вещами», добавили к нам людей из других и составили таким образом полный комплект на один «столыпинский» вагон. Конвой принимал этап с соблюдением всех инструкций — с раздеванием, «гимнастикой», отбиранием того, что еще не было отобрано. На полу из этого «неположенного» образовалась целая куча, куда полетела и моя зубная щетка. В набитых воронках нашу партию доставили на Павелецкий вокзал, и каким-то таинственным образом, еще по пути туда нам стало известно, что повезут в Саратов.

Здесь будет уместно сказать несколько слов об эвакуации московских тюрем, о чем я узнал уже в Саратове. В этом деле была проявлена необыкновенная оперативность. Война началась 22 июня, а уже 25-го был организован большой этап из 50 «краснушек» — товарных вагонов. Их пассажирами были заключенные из Бутырской и Таганской тюрем. Их отправили в тюрьмы Тамбова, Саратова и других городов достаточно удаленных от Москвы. А тюрьмы «первого ранга» — Лубянку, Лефортово, Суханове переводили в сибирские города. В частности, группа авиаконструкторов, работавших под руководством Туполева, была направлена в Новосибирск, Сам же Туполев, арестованный в

262

1938 году и сидевший в Болшеве, был в начале войны выпущен на свободу. В результате всех этих быстро принятых мер московские тюрьмы опустели. Над ними можно было бы поднять флаги, как это делают в Швеции, когда в тюремных замках нет узников.

Выше, говоря о формировании этапа в Бутырской тюрьме, я определил количество людей, собранных для этой цели, словами: «полный комплект на один «столыпинский» вагон». Но после того, как закончилась посадка, проходившая под грубые окрики конвойных, когда шум и толкотня улеглись, оказалось, что в нашем «купе» или в вагонной камере, если хотите, нашли себе место не более и не менее как двадцать человек!

Посадка закончилась во второй половине дня, затем вагон оттащили на запасные пути, где он простоял без движенья целые сутки. Ночь сидели в темноте, с тревогой прислушиваясь к стрельбе зениток. И только на исходе следующего дня наш вагон прицепили к составу, который направился к югу.

Среди двадцати человек, втиснутых в четырехместное купе, не оказалось, к счастью, уголовников. Преобладали люди тихие, не утратившие сочувствия к себе подобным. Всем стало понятно, что время надо распределить таким образом, чтобы каждый мог отдохнуть, поспать. На двух нижних полках, конечно, только сидели, а на верхних были устроены спальные места. С общего согласия длительность сна определили приблизительно в четыре часа, и всю дорогу, все трое суток пути этот распорядок строго соблюдался, не вызывая никаких нареканий, споров или недовольства.

В Бутырской тюрьме нас кормили относительно хорошо, мы еще не успели оголодать, поэтому в дороге не было особых жалоб на скудость питания: на день нам выдавали по одной селедке и по 600 граммов хлеба. На больших станциях приносили нам в ведрах воду, чаще холодную, реже — кипяток.

263

На Павелецком вокзале брала начало дорога, получившая название Москва — Донбасс. Шла она через Каширу, Михайлов, а после Мичуринска сворачивала к юго-востоку на Тамбов и Саратов. Если поезд останавливался днем, то через коридор и через окно в коридоре можно было кое-что увидеть. В Михайлове наш вагон удачно остановился против вокзала — удалось прочитать название станции.

Из своих этапных спутников я никого не помню, за исключением одного — Михаила Дмитриевича Елагина. С ним у нас сразу же установились хорошие отношения. Саратовская тюрьма разлучила нас на 8 месяцев, но затем мы снова встретились в апреле 1942 года, и вместе делали наши первые лагерные шаги. С чувством глубокой благодарности я вспоминаю этого человека — он очень помог мне на первых порах. Сближало нас с Елагиным помимо взаимной симпатии и то, что он хорошо знал мужа моей кузины Кати.

Справедливость требует признать вполне корректное отношение конвоя к нашему этапу. Да и заключенные держали себя достаточно спокойно, чтобы не вызывать придирок, замечаний и грубостей со стороны конвоиров. По прибытии в Саратов начальник конвоя продемонстрировал даже гуманность по отношению к нам, разделив между заключенными остатки хлеба, запас которого был, по-видимому, рассчитан на более долгий путь. Лишняя пайка хлеба — нет большей радости для заключенного!

В Саратов наш вагон прибыл вечером 13 августа. Ночь мы снова простояли на запасных путях, а на следующее утро началась переброска этапа в тюрьму — разумеется, на «воронках». Саратов, признаюсь, занимает совсем особое место в моей жизни — это город, оставшийся для меня совсем незнакомым, хотя я и прожил в нем 8 месяцев...

ПЯТНАДЦАТАЯ КАМЕРА

264

ПЯТНАДЦАТАЯ КАМЕРА

«Гастрономщики». — Пальто для Яши. — Поразительный дар Фомина. — Вуич и Лансере. — Три следователя. — Социалистическое обязательство к годовщине революции. — В баню или «стихийное» бедствие. — «Шмон». — «Баландер» и баланда. — Чудо-огонек из ваты. — Начинается пеллагра. — Посылка из дома. — Вычеркивать ли из жизни «потерянные годы».

Саратовская тюрьма приняла нас обычным ритуалом — «гимнастика», «игра на рояле», фотографирование. Весь этап сперва поместили в огромной камере 1-го корпуса, а через два — три дня «рассовали»: расставшись со своими спутниками, я попал в 15-ю камеру 2-го корпуса. Она представляла собой довольно просторное помещение, имевшее два больших окна с «намордниками» из армированного стекла. В углу стояла огромная печь, обтянутая листовым железом и выкрашенная черным печным лаком — по своему прямому назначению она за всю зиму, впрочем, ни разу не использовалась. Между печью и дверью стояла неизменная «параша» — большая деревянная бадья. (В связи с этим мне вспомнилось, как в библиотеке Бутырок еще в 20-е годы я нашел брошюру, где на каждой странице были вписаны карандашом разные тюремные советы и афоризмы. Был среди них и такой: «Не грусти! Даже в одиночке ты не один — с тобой параша»).

В камере было не менее 70 человек. Вдоль всех стен, торцом к ним стояли железные кровати без спинок вплотную одну к другой. На них были настланы деревянные до- 

265

щатые щиты, образуя сплошные нары. Свободных мест не оказалось.

В пространстве между нарами стоял длинный стол, рядом с ним — скамейка. В остальной части прохода лежали те, кому не хватило места на нарах. Я оказался в их числе. Днем неудобства от этого я не испытывал, но ночью, поскольку камеры в связи с затемнением военного времени не освещались, меня постоянно будили наступавшие на меня ноги тех, кто в темноте пробирался к параше.

Моими новыми товарищами оказались люди, прибывшие в Саратов с первым, наиболее многолюдным этапом, состоявшим в основном из заключенных Таганской тюрьмы, бытовиков. Нашего брата (58-я статья) было едва ли больше 3—4 человек. Да и в течение зимы это количество увеличилось не намного. Почти все мои соседи по камере работали в торговле: директора магазинов «Гастроном», их заместители, заведующие отделами этих же магазинов, продавцы. Они проходили по одному делу, по которому было привлечено более 80 человек. Процесс этих гастрономщиков состоялся позже и результатов его я не знаю. Но еще при мне в начале и середине марта торговцев стали таскать на допросы.

Каких только рассказов не наслушался я от этих деятелей прилавка! Одни откровенно рассказывали о себе и о своих махинациях. Иные предпочитали говорить о других. Но все эти истории, несмотря на внешнее разнообразие, сводились в конечном счете к одному: к бесстыдному обману и фантастическим суммам наживы. Не хочется вспоминать об этом.

Гораздо приятнее вспомнить людей близких мне по духу. Таких было, правда, немного, но о каждом хочется сказать что-то хорошее и пожалеть, что не довелось встретиться снова. Никого из моих четырех добрых друзей по 15-й камере уже нет в живых — о смерти двоих из них я узнал еще в лагере. Вот эти четверо: Дмитрии Николаевич

266

Фомин, Николай Евгеньевич Лансере, Георгий Эммануилович Вуич и молодой симпатичный еврей Яша, фамилии которого я не помню. Всех нас, помимо взаимной симпатии и сходства взглядов, объединял еще чисто формальный признак: всех нас обвиняли по 58-й статье уголовного кодекса. Характерно, что между теми, кто привлекался по этой статье, сами собой устанавливались такие отношения, которые исключали всякие расспросы о «деле», об обстоятельствах, приведших человека за решетку. Всем было ясно, что никаких преступлений никто не совершал, а стало быть, отсутствовал и сам материал для рассказов. Справедливость этого трезвого суждения позже официально подтвердила реабилитация.

Я уже говорил как-то, что большой процент арестов военного времени падал на людей, побывавших заграницей. Так было и с Яшей. Он жил какое-то время во Франции, учился там, окончил агрономическое учебное заведение и стал специалистом по птицеводству. К началу войны он уже был в СССР и работал где-то в провинции на птицеферме. Интересно и не без юмора просвещал он нас, своих собеседников, по части методов разведения домашней птицы. По-видимому, он любил свое дело, основательно его знал и умел занимательно о нем рассказать. С общей интеллигентностью в нем гармонично сочетались ровный мягкий характер и доброжелательность к людям. Когда я перебрался с пола на освободившееся место на нарах, Яша оказался моим соседом. Это способствовало нашим долгим и мирным беседам. Расстались мы 20 марта 1942 года, когда меня увели из 15-й камеры. Позже, в лагере я узнал, что Яша умер в тюрьме, не дождавшись конца следствия.

Известие о смерти Яши не было для меня неожиданным. Будучи его соседом, я не мог не видеть, как он со дня на день буквально таял. Каждые десять дней нас водили в баню, и я со страхом наблюдал как прогрессировала его худоба. В сущности он сам погубил себя, принадлежа к тем

267

энтузиастам, которые считают абсолютно полезным делать по утрам «зарядку» и «закаливать» себя ледяной водой. Однако то, что хорошо и полезно в нормальных условиях, в тюремных может навредить. При том питании, которое мы получали, было естественно, что люди худеют и слабеют. Но любое закаливание требует дополнительного расхода физической энергии, а восстановить этот расход тюремная кормежка не могла.

Яше давали советы, ему помогали, но спасти так и не смогли. Вспоминается один эпизод... Яшу арестовали в жаркий летний день, когда всякий лишний предмет одежды кажется тяжелым бременем. Ему еще посчастливилось, что на нем оказался костюм. Пиджак спасал его до поздней осени. Неисправимый физкультурник — говорю это без иронии, но с горьким сожалением — Яша не пропускал ни одной прогулки. Морозец уже окрашивал носы, а Яша все бегал на прогулочном дворе, подняв воротник пиджачишки и засунув руки в карманы. Конечно, товарищи по несчастью не могли не обратить внимание на бедственное положение своего сокамерника. Но большинство тоже было «летнего призыва» и лишними теплыми вещами не располагало. И все же нашелся человек, у которого было два одеяла. Одно из них он предложил превратить в... пальто для Яши.

Сейчас, вспоминая детали нашего камерного быта, я понимаю, что идея сшить пальто в тюрьме родилась не на пустом месте. Наши мастера и прежде что-то зашивали, подлатывали, штопали. Почти у всех одежда изрядно поистрепалась и требовала ремонта. В первую очередь и наиболее существенно страдали, помнится, носки. Некоторые доносили их до такого состояния, которое — как говорится в анекдоте — позволяло снимать носки, не снимая ботинок. Использование уцелевших частей носков положило начало изготовлению ниток. До шитья поначалу не додумались, но стали распускать вязку и скручивать затем по две, четыре или 8 нитей в зависимости от того, что требовалось, —

268

скажем, шнурки для башмаков или толстый шнур взамен отобранного ремня для брюк... Потом кто-то умудрился вырезать при помощи осколков стекла швейные иголки из костяных ручек от зубных щеток. Они хотя и получились толстоватыми, но имели самую необходимую деталь — ушко для продеванья нитки.

Создание «орудий труда» сыграло двоякую пользу: во-первых, возможность чинить и штопать дала людям занятие — работу рукам и голове; во-вторых, результат этой работы заметно улучшил состояние нашего гардероба.

В то время, когда Яше было пожертвовано одеяло, у нас уже имелись квалифицированные «мастера костяной иглы», которым ничего не стоило, скажем, поставить заплату. Но сшить пальто!.. За это дело взялась целая бригада, и плод коллективных усилий оказался вполне приличного вида. Во всяком случае, портные имели полное право гордиться своим изделием. Думаю, что в истории человечества это был первый случай, когда пальто оказалось сшито из одеяла, раскроенного без ножниц кусками битого стекла, сшито самодельными костяными иглами и нитками собственного изготовления.

И все же Яша выглядел в своей обнове довольно забавно. Поскольку материала было немного, в дело пошли все без исключения части одеяла, в том числе и те, где по серому фону проходили широкие белые полосы. Срезать их оказалось невозможно, и пальто получилось немного клоунское... Все дружно смеялись — одобрительно, сочувственно и радостно. Смеялся и сам Яша — довольный и благодарный.

Среди моих друзей был Дмитрий Николаевич Фомин — инженер из Москвы, человек примерно моего возраста. Судя по всему, он принадлежал к культурной семье с прочными традициями. Общаться с ним было интересно, а спокойный, деликатный характер делал его еще и приятным собеседником.

269

Помимо упомянутых качеств, зачастую встречающихся у хороших интеллигентных людей, Фомин имел еще одну редкую и совершенно исключительную способность. Он читал книги, как бы фотографируя в памяти их страницы. Каждая страница текста мгновенно отпечатывалась в его мозгу. Позже он мог вызвать ее из кладовой памяти и, как бы прочитав, повторить слово в слово. Таков был поразительный дар Дмитрия Николаевича. Он его не афишировал, и из всей камеры, наверное, только мы с Яшей знали о нем. Зато как он рассказывал, вернее — читал запомнившийся текст. Наибольший успех у слушателей имели «Приключения капитана Жерара» Конан-Дойля. Менее удачным был выбранный им для рассказа роман Фейхтвангера «Еврей Зюсс». Повествование, длившееся не один день, слушали не так охотно, как веселые истории хвастливого капитана. Да оно и понятно — за четыре, пять месяцев люди в камере сильно сдали физически. Внимание снизилось и требовались усилия, чтобы вникать в смысл услышанного. Должен сознаться, что и на меня негромкий голос чтеца действовал усыпляюще.

Никогда — ни до, ни после Саратова — не приходилось мне находиться в камере с таким постоянным составом. За все время — с 20-го августа 1941 года до 20 марта 1942-го — почти никто из нас не выбыл и очень немногие прибыли. Среди последних было два человека, которых я сразу же признал «своими». Первым был Вуич, брат того моряка, о котором я писал, вспоминая своего друга Никиту Федоровича Пешкова.

Григорий Эммануилович Вуич был до революции офицером Лейб-гвардии Уланского полка, и в свои 50 с лишним лет сохранил военную выправку, держался прямо, но в выражении лица, и особенно в глазах читалась безысходная грусть. Вещей у него почти не было, одежда пообносилась. Сохранила свой вид и выглядело добротно только хорошая бекеша из прочного серого сукна — такая, какую бывало

270

можно было увидеть на плечах у помещика. Да он и был помещиком. Его имение находилось на территории одной из западных губерний, которая вошла в состав Польши. Там он и хозяйствовал до того дня, когда Польше в сентябре 1939 года была «протянута рука помощи» из Советского Союза[1]. Вуич рассказывал, как трудно было сделать имение доходным, что оно только в 1938 году стало давать достаточные средства к существованию и что лишь в 1939-м он увидел реальные плоды своих трудов и ощутил, наконец, уверенность в завтрашнем дне. Дома у него остались жена и две дочери, о которых он очень скорбел. Два года он ничего не знал о них. Подозреваю, что эта разрозненная семья так и не смогла вновь соединиться, если не случилось какого-нибудь чуда... Я же после расставания в марте 1942-го никогда и ничего не слыхал о своем милом и добром товарище.

Еще одним «своим» и очень приятным человеком оказался для меня архитектор Николай Евгеньевич Лансере, брат известного академика живописи Евгения Евгеньевича Лансере[2]. Я знал его давно, хотя мы и не были знакомы. Когда осенью 1923 года я поступил в Петрограде в Архитектурный институт, Николай Евгеньевич читал там лекции по истории архитектуры. По первой же блестящей лекции его можно было судить, каким интересным окажется весь курс. Однако, первая лекция оказалась единственной — профессора Лансере «взяли»... С ним-то и свела меня судьба в Саратовской тюрьме, и то не надолго — меня отправили в лагерь.

И уже там, в лагере дошла до меня весть, что Николай Евгеньевич умер в тюрьме. Умер, думаю, не от старости, а скорее от истощения. С теплым чувством вспоминаю я этих двух старших товарищей, которые были мне добрыми друзьями и хорошими, интересными собеседниками в труднейшие месяцы жизни.

...В конце августа 1941 года меня впервые вызвали на допрос. Я с волнением ждал этого момента, так как, не зная


[1] В сентябре 1939 года Германия и СССР осуществили очередной раздел Польши. Часть ее отошла к гитлеровскому рейху, а часть вошла в состав Украины и Белоруссии.

[2] Е. Е. Лансере (1875—1946) — русский живописец и график, входил в объединение «Мир искусства». Позже — Народный художник РСФСР.

271

за собой никаких преступных деяний, терялся в догадках — что именно будет поставлено мне в вину.

Мой первый следователь (всего их было три) вызвал меня не для допроса, а с тем лишь, чтобы предъявить обвинение, сформулированное статьей 58 пункт 10 — антисоветская агитация. Обвинение, конечно, не конкретизировалось никакими фактами. Забегая вперед скажу, что о фактах не шла речь и на допросах. Никому и никогда даже в голову не приходило ни называть людей, которых я агитировал, ни уточнять время или место, когда и где я вел свою агитацию. Словом, никакой юриспруденцией там и не пахло. Наличествовала юридическая бессмыслица. Но за нее я уплатил десятью годами жизни.

Почему следователи передавали меня один другому — не знаю. Первым был Кулаков. Свидание с ним было, к счастью, единственным и кратким. Он, однако, успел — на это много времени не требуете — выдать мне увесистый «пакет» гнуснейшего сквернословия. Когда, после большого перерыва, меня снова вызвали на допрос, я был приятно удивлен, увидя вместо Кулакова другого следователя — молодого, интеллигентного на вид и даже вежливого: за пять минут разговора он не произнес ни одного матерного слова. Последний следователь грубиян Гольдман оказал мне большую услугу, сократив до минимума следственную канитель. Позже я узнал, что благом для меня обернулось так называемое соцсоревнование. Как оказалось, Гольдман взял на себя социалистическое обязательство закончить мое дело к 24-й годовщине революции. И успел! 3 ноября состоялся первый допрос, второй — 4-го или 5-го ноября, а в ночь с 6-го на 7-е я уже давал подписку, что с материалом дела ознакомлен. Три с половиной дня — рекорд, достойный удивления!

Я избавляю себя от пересказывания содержания тоненькой ярко желтой папки моего «дела» с надписью «хранить вечно». Пользуюсь, однако, еще одним случаем,

272

чтобы категорически заявить, что никакой агитации я, конечно, не вел и что материал, содержащийся в папке, ни в какой степени не подтверждает обоснованность обвинения. Я уж не говорю о том, что следствие велось недобросовестно: в его ходе нарушались даже те немногие права подследственного, которые предусмотрены Уголовно-процессуальным кодексом.

Вернусь, однако, к будням 15-й камеры, чтобы хоть коротко рассказать, из чего складывался наш быт.

Начну с самых ярких впечатлений. Один раз в 10—12 дней открывалась дверь, и надзиратель возвещал: «Приготовиться в баню!» От нас требовалось собрать все свои вещи до последней тряпочки, и все это тащить на себе в баню. Кроме того — и это было самым трудным — надо было еще захватить дощатые щиты и сенники, на которых мы спали. Я называл эти походы в баню «стихийным бедствием». Особенно тяжким стало такое «бедствие» после 3—4 месяцев пребывания в камере: люди ослабели и едва тащили свое имущество, а тут еще эти «постельные принадлежности!» В бане мы проводили довольно много времени, так как прежде чем мыться, надо было пройти несколько процедур: раздевание и нанизывание всех вещей на большие железные кольца из толстой проволоки. Кольца эти сдавались в дезинфекцию и «в прожарку». Затем нас вели к парикмахеру — заключенному следует быть остриженным под машинку. Бритья не полагалось. Вместо этого по вашему лицу проходили несколько раз тою же машинкой. Приходилось подолгу ждать, когда цирюльники обработают всю нашу ватагу. После этого мы переходили в моечное отделение. Там было несколько плохо действующих душей. У каждого, мешая друг другу, толпилось по 10—12 человек. Вымывшись, мы переходили в другое помещение, где прямо на полу огромной кучей лежали наши вещи. Отыскав свое, мы двигались «домой», в 15-ю, захватывая по пути наши пропаренные сенники и щиты. Возвращение в камеру было

273

самой тяжелой частью гигиенической экспедиции. Те, кто был постарше и послабее, с трудом преодолевали небольшое, в сущности, расстояние от бани до корпуса, а затем — лестницу на третий этаж.

Время от времени нам устраивали «развлечение» иного рода. Всей камере командовали собраться: «с вещами», выводили в коридор, выстраивали в шеренгу, и начинался «шмон» — тюремный повальный обыск: перетряхивание вещей, раздеванье, «гимнастика». Пока нас подвергали личному обыску, несколько надзирателей «шмонало» камеру. Что они могли там найти? Общение с внешним миром или с другими камерами было исключено; ничто запретное не могло проникнуть через толстые стены и окна, выходящие на тюремный двор. Но инструкция требовала, чтобы камеры обыскивались через строго определенные промежутки времени, и буква соблюдалась.

Несколько слов о нашем дневном рационе. Самым ценным в нем было 400 граммов хлеба — нетерпеливо ожидаемая по утрам «пайка»! Кроме нее — по миске баланды в обед и на ужин.

Баланда — это горячая мутная жижа. Этими словами я вовсе не хочу сказать, что она была плоха. Вовсе нет — неприятного вкуса она не имела, ведь в воде варились некие изделия из макаронного теста, которые мы; называли галушками — они были похожи на конфеты-подушечки. От этих-то галушек «бульон» и мутнел, и превращался в... «баланду». Было ли там что-либо еще, кроме соли, об этом знали наверно только тюремные повара. На наш же взгляд — взгляд потребителей баланды, в ней был лишь один, но существенный недостаток: смехотворно малое количество гущи.— галушек.

Это непоправимое обстоятельство вынудило камерных мудрецов разработать сложную систему раздачи пищи. Дело это поручалось верному и надежному человеку — единогласно избранному «баландеру». Часов у нас, конечно, не

274

было, но по звукам, доносившимся из коридора, мы точно определяли, что через две — три минуты откроется дверь, и в камеру внесут большой бак с баландой. К этому моменту на столе, на скамье и даже на нарах выстраивались рядами наши миски, и баландер приступал к работе. Сперва он вылавливал черпаком из бака все галушки, а затем раскладывал их по мискам деревянной ложкой. В среднем в каждую миску попадало по полторы — две ложки галушек, изредка — по три. Когда волнующая процедура справедливого распределения галушек завершалась, оставалось только разлить «бульон», что было несложно.

За работой баландера ревниво следило несколько десятков пар глаз — не дай Бог положит в чью-нибудь миску на одну галушку больше. Те, кому казалось, что их обделили, поднимали ропот, иногда гневный крик, грозивший перейти в потасовку.

К зиме систематическое недоеданье сделало свое дело: люди заметно осунулись, похудели, приобрели нездоровую бледность. Передач никто не получал, за исключеньем двух — трех счастливцев. Но и их счастье было невелико: надо было иметь каменное сердце, чтобы поглощать вкусную домашнюю еду на глазах у голодных людей. Дать же каждому хоть самую малость было невозможно. Кое-что перепадало ближайшим соседям, а сам «именинник» предпочитал есть ночью, когда голодные глаза товарищей были скованы сном. Щедрость проявлялась только в отношении табака: получивший посылку предлагал каждому курящему свернуть цыгарку и выкурить ее «самостоятельно» (подчеркиваю это, так как в обычное время на одну свернутую цыгарку выстраивалась целая очередь).

Спичек в камере не было. Приходилось просить огня у надзирателя, но не всякий давал его. Некоторые капризничали и по нескольку часов отказывали дать прикурить. Пробовали .добывать огонь первобытным способом — трением. Откуда-то взялась палка, и самые крепкие из мужчин

275

долго и упорно терли этой палкой о доски нар. Конец палки темнел, в воздухе распространялся запах гари, но... возгораться не пожелали ни палка, ни доски.

Но однажды поступил к нам в камеру парень из уголовных. Услыхав, что надзиратель не дает огня, он не долго думая продемонстрировал нам... фокус, но с результатом отнюдь не иллюзорным, а вполне реальным. Реквизит для него понадобился минимальный: небольшой комочек ваты, который парень извлек из рваной подкладки своей же собственной телогрейки. Вату он быстро скатал между ладонями в небольшой червячок веретенообразной формы. Потом он окутал этот червячок другим слоем ваты и снова туго скатал в червячок потолще. Для дальнейшего нужен какой-нибудь небольшой предмет с твердой плоской поверхностью — скажем, подошва самого обыкновенного башмака или дощечка. Операция по добыванию огня состоит в следующем: червячок кладется на стол. Сверху его накрывают дощечкой. Затем, сильно нажимая на дощечку, энергично двигают ею взад и вперед. Червячок, зажатый между двумя твердыми поверхностями, катается по столу. Вот и все... Остальное доделывает какая-то потусторонняя сила! Мы разинули рты, увидев совершившееся на наших глазах «чудо»: фокусник разорвал червячок и в каждой его руке задымилась горящая его половинка...

С течением времени все больше и больше сказывался на людях недостаток всего, что поддерживает в организме человека жизненные силы. Люди слабели, теряли бодрость; предпочитали лежать и ограничиваться лишь неизбежными движениями; на прогулку выходили немногие.

На почве недоедания появились первые грозные признаки пеллагры — ужасной болезни, которая собрала чудовищную жатву в лагерях в 1942 и 1943 годах. О пеллагре мне придется еще говорить, а сейчас отмечу лишь, что вестниками ее стали у нас участившиеся случаи нарушения нормального функционирования желудочно-кишечного

276

тракта. В лазарет уводили с поносом то одного, то другого, а через некоторое время возвращали назад, еще более осунувшимися. Никто из нас не знал тогда, что представляет собой пеллагра, все мечтали попасть в лазарет и завидовали тем, кому «повезло». Но оказалось, что завидовать было нечему.

В декабре 41-го я пережил радостное событие. Некая невидимая нить соединила меня с домом, с семьей — я получил от жены вещевую посылку! В ней было зимнее пальто, валенки и другие предметы одежды. Все это дало мне возможность без страха думать о наступающей зиме.

...Как бы скверны ни были условия, в которых может оказаться человек, он должен твердо помнить, что ничто не длится вечно, что и самому плохому неизбежно придет конец. Закончилось, наконец, и мое пребывание в стенах саратовской тюрьмы.

Ни одна из всех известных мне тюрем не оставила в памяти такого неприятного осадка, как эта. Я покидал ее 11 апреля 1942 года без сожаления и, как всегда при перемене одного подневольного состояния на другое, с некоторой надеждой на то, что следующее будет лучше предыдущего.

И вообще, есть люди, которые считают, что годы, проведенные в заключении, — потерянные годы, что их следует просто вычеркнуть из жизни. На мой взгляд, это и так и не совсем так. Я, например, не настолько щедр, чтобы с легкостью сбросить со счетов 15 лет. Это не 15 минут. За эти годы я приобрел много разнородных сведений и навыков; общался с интересными людьми; наблюдал огромное разнообразие типов и характеров; переживал и хорошие и плохие минуты и, наконец, нашел единомышленников и друзей, которых вспоминаю до сих пор. Нет, просто вычеркнуть столько лет я не согласен! Но в то же время готов признать действительно вычеркнутыми из жизни 8 месяцев, проведенные в саратовской тюрьме.

САРЛАГ

277

САРЛАГ

Приговор: 10 лет лагеря. — Что человек может сделать с собакой. — Колонна № 3. — Чем лагерь отличается от тюрьмы. — Наши «придурки». — «Специалисты» из Комсомольска. — Цинга отступает. — Солнце и Луна на утренней поверке. — Нас везут в лазарет.

Утром 20 марта меня вызвали из моей 15-й камеры с вещами, провели в какое-то небольшое помещение в том же корпусе и там дали прочитать постановление Особого совещания. Это совещание, оказывается, «слушало — постановило» и нашло нужным посадить меня на 10 лет в лагерь.

Одновременно со мной сроки получили еще несколько человек. Всех нас, осужденных, повели в 1-й корпус, и там в большой и плотно заселенной камере я свел знакомство с неким Манфредом Карловичем. Его немецкую фамилию, которая служила главным пунктом обвинения, я, к сожалению, не запомнил. О Манфреде, впрочем, речь будет впереди. Там же был с нами невысокий человечек, работавший в 20-е годы в «Аркосе»[1] в Лондоне. Его я вспоминаю только потому, что никогда в жизни — ни до, ни после этого — не встречал такого законченного и убежденного пессимиста. Он, например, совершенно серьезно утверждал: никогда не забывайте, что сегодня — хуже, чем вчера, но завтра обязательно будет хуже, чем сегодня!

11 апреля всех нас отправили на пересылку Саратовского лагеря (Сарлага): собрали во дворе целой толпой, тщательно проверили и передали лагерной охране, специально присланной оттуда, чтобы конвоировать нас.

[1] «Аркос» — советское акционерное торговое общество, учреж­денное в 1920 году в Лондоне. Представляло в зарубежных странах со­ветские внешнеторговые организации.

278

Очень длинная улица, по которой мы удалялись от центральной части города, была застроена небольшими домами, по большей части — одноэтажными. Дальше от центра домишки эти становились все непригляднее и вскоре превратились в деревенские. Потом пошли поля. Двигались мы долго и очень медленно. Ослабленные люди еле плелись. Некоторые останавливались, не в силах идти дальше, у других подкашивались ноги, и они падали прямо на мокрую дорогу. Хорошо еще, что весенний день был солнечным и довольно теплым. Конвой, обеспокоенный состоянием людей, принялся отсортировывать совсем беспомощных от тех, кто надеялся осилить остававшиеся до пересылки километры. Позже мы узнали, что отставшая группа достигла цели

279

только ночью. Мы же кое-как доплелись засветло, и из последних сил поднялись на пологий холм, на котором расположилась пересылка.

Вот каким предстал передо мною мой первый лагерной участок. Сперва показались небольшие домики, предназначенные для охраны. Рядом с ними стояли вдоль дороги большие деревянные ящики и бочки, поставленные «на попа» — конуры для собак. Обитатели этих ящиков и бочек встретили нас яростным лаем. Они буквально рвались со своих цепей.

Сколько злобы привили им люди! Сколько ненависти ко всем, кроме тех, от кого они получают пищу! Один большой черный пес неизвестной мне породы особенно выделялся в этом жутком хоре. Большинство же были немец-

280

кими овчарками. Красивые собаки и умные. Но один вид их до сего дня вызывает у меня неприязнь. А ведь собака — друг человека, друг верный и преданный. Как же надо исказить природу, чтобы друга превратить в злобного врага! Я считаю преступлением против человеческой морали воспитывать и культивировать в животном только одну сторону его природы — звериную, заглушая и подавляя хорошие и добрые, приобретенные за тысячи лет жизни бок о бок с человеком.

Прежде чем продолжить рассказ о пересылке, хочу дать небольшую историческую справку о Сарлаге и его тогдашних задачах. Ход войны определил к тому времени намерение немецкого командования двинуть свои армии клином на .юго-восток и отрезать Москву от донецкого угля и бакинской нефти. Среди мер, принятых для предотвращения такой беды, явилось и решение достроить железную дорогу Сталинград — Саратов, строительство которой началось еще в довоенные годы, велось с юга на север и было доведено только до Камышина. Оставался недостроенным участок около 200 километров. Сарлагу было приказано во что бы то ни стало и как можно скорее завершить это строительство.

Весной 1942 года стройка началась с лихорадочной поспешностью. Вдоль намеченной трассы цепочкой возникали лагерные пункты (их называли здесь «колоннами»). К местам будущих колонн свозили материалы, инструменты, людей... Спешка порождала анекдотические случаи. Случалось, что самое необходимое для того, чтобы лагерь стал лагерем — колючая проволока, запаздывала доставкой, и заключенные должны были позже сами отгораживаться от грешного мира. Но самым недоброкачественным оказался на стройке «человеческий материал», поставляемый тюрьмами — «доходяги», которым предстояло «вкалывать» на земляных работах по сооружению железнодорожного полотна. «Малая механизация» — лопаты, кирки, тачки —

281

доконала многих из них, и никто не может назвать число людей, кости которых лежат в саратовской земле.

...Итак, миновав исходившую злобой «собачью аллею», мы подошли к «зоне». Независимо от размера всякая «зона» представляет собою пространство, огороженное столбами с натянутой на них в семь рядов колючей проволокой, которая между каждой парой столбов вдобавок перекрещивается еще и по диагоналям. То, что мы увидели в нашей зоне, было весьма неприглядно. На голом бугре, освободившемся уже от снега, не было даже намека на какую-нибудь зелень. Вся территория представляла собой липкую грязь, над которой возвышались две огромные палатки и какие-то земляные валы, оказавшиеся скатами крыш землянок. Нас поместили в одну из палаток — деревянный каркас из стоек и досок, обтянутый брезентом. Внутреннее убранство ее состояло из сплошных двухъярусных нар, вытянувшихся вдоль боковых стен, и двух небольших железных печек — по торцам. Эти печки даже при непрерывной топке и обилии топлива не смогли бы, наверное, нагреть этот «тряпочный» дом, а у нас и дров-то не было — сами добывали их правдами и неправдами.

К счастью, мы пробыли здесь всего два дня. Затем последовала новая «прогулка» по весеннему бездорожью, которая также длилась целый день, и к вечеру 13 апреля в спускавшихся уже сумерках мы добрели, наконец, до предназначенного нам пристанища — колонны № 3.

И здесь перед нами возникла картина, к счастью, никакого сходства с пересылкой не имеющая, но и нисколько не похожая на то, каким лагерь рисовался воображению. На невысоком бугорке одиноко стояла небольшая палатка-домик точно такая же по конструкции, как на пересылке, но значительно меньше размером. Возле палатки уютно горел костер, и над огнем висел котел с каким-то варевом. Огонь, пересиливая уходящий свет дня, бросал отсветы на стены палатки, освещал лица нескольких людей, собравших-

282

ся у костра и выделял силуэт кашевара, хлопотавшего у котла. Словом, тихое и мирное зрелище, даже как-то успокаивающее — никаких лагерных примет: ни зоны, ни ворот, ни вахты, ни собак. Отсутствовала даже колючая проволока. Впрочем, воля была кажущейся — палатка находилась в центре некоего предполагаемого четырехугольника, реальность которого подтверждалась четырьмя охранниками с винтовками, сидевшими по его углам.

Напрасно мы с надеждой взирали в тот вечер на котел — ужина нам не дали. Его готовили для тех, кто уже жил в палатке. Конечно, по-человечески надо бы накормить голодных и усталых от пешего перехода людей, но... формально считалось, что на этот день мы обеспечены довольствием. Оно состояло из пайки хлеба и кипятка, на которые расщедрилась пересылка. Пришлось прибегнуть к единственному возможному для нас средству борьбы с голодом — сну. Усталость усыпила мгновенно.

Наутро первоочередной заботой начальства конечно явилось ограждение нас от окружающего мира. Всех поставили на рытье ям по периметру будущей «зоны». Вкопали столбы, на них спешно натянули колючую проволоку. Одновременно ставились такие же столбы для крепления каркасов будущих палаток. Через два-три дня колонна приняла хоть и неказистый, но все же вполне лагерный вид: появились примитивнейшие ворота, дощатая будка — вахта, несколько «тряпочных» домиков — палаток. В центре участка расположилась постройка, наиболее интересовавшая всех обитателей, — кухня. Ничего похожего на столовую, конечно, не было: еду несли в палатки и там устраивались на нарах. Многие ели тут же, стоя возле кухни в надежде выпросить у кухарей добавку Лагерная баланда была намного гуще тюремной, но вкусом ей уступала. Там нам давали благородные галушки из белой муки, а здесь баланду делали из ржаной муки, и называлась она «затирухой».

284

...Пришло время поделиться своими соображениями о том, что отличает тюрьму от лагеря и отличает весьма существенно.

В общей камере тюрьмы никто из заключенных никакими льготами не пользуется, все равны, для всех был единый распорядок и общий страж — дежурный надзиратель, представлявший собою ближайшего к заключенным представителя тюремного начальства. И хоть не больно хитры были его обязанности и не очень уж велик авторитет, но ему повиновались, и его окрика было достаточно, чтобы положить предел любому слишком шумному камерному конфликту. Но надзиратель не только наблюдает за порядком, не только сторожит заключенных, но и оказывает им ценные услуги (в строгом, конечно, соответствии с инструкцией) — выпускает на прогулку, на оправку, открывает дверь камеры для раздачи хлеба, пищи и т. д.

Такой заботливой «няньки» в лагере не было. Военизированная охрана лагеря никакого касательства к заключенным не имела. Ее единственной заботой было предотвратить возможность побега, в чем ей помогали собаки и колючая проволока.

Ступив в лагерную зону, люди оказывались в своеобразном самоуправляющемся обществе, где все командные посты занимали назначенные начальством «зеки». Называли в лагере этих командиров «придурками».

Придурок в лагере — это человек не приемлющий физического труда, человек наглый и не обремененный совестливостью. Он «придуривается», чтобы обеспечить себе легкую работу и избежать тяжелой, где надо, по лагерному выражению, «упираться рогами». В военные годы, на роли придурков администрация назначала исключительно так называемых «бытовиков». Осужденных же по 58-й статье и близко не подпускали к командным должностям. Все с 58-й — враги, а бытовик, будь он хоть вором и мошенником, — свой. Такие вот и становились доверенными людьми начальства.

285

Для быстрого развертывания цепочки лагпунктов вдоль трассы будущей железной дороги ГУЛАГ перебросил с Дальнего Востока, со строительства города Комсомольска, бывалых и опытных лагерников, которым оставалось досидеть до конца срока 2—3 года. «Специалисты» из Комсомольска быстро и умело организовали саратовские лагпункты по образцу и подобию дальневосточных. Каждый из лагерей получил целый «пакет» высококвалифицированных придурков. Первым и главным в таком пакете, своеобразным «премьер-министром» был «пом. по труду» — помощник начальника лагпункта по трудовым вопросам. За ним, рангом ниже следовал «пом. по быту» — «министр снабжения». В число придурков входили также нарядчики, экономисты, бухгалтеры, воспитатели КВЧ, нормировщики, каптеры, повара, медицинские работники и парикмахеры, портные и сапожники. Последние категории пользовались особыми льготами, так как обслуживали, главным образом, начальников и их жен.

На тепленькие места пробирались, за редкими исключениями, самые отъявленные негодяи, заинтересованные исключительно в своем собственном благополучии. Вся эта лагерная «верхушка» без зазрения совести пользовалась преимуществами своего положения: жрала вволю, резалась в карты, скупала за бесценок у вновь прибывших голодных людей вещи попригляднее, продавала «за зону» краденые продукты и обмундирование.

Эта «верхушка», как всякая легковесная дрянь, всплывшая на поверхность, образовывала тонкий слой над основной массой работяг, которым приходилось «вкалывать», чтобы выполнить пресловутую «норму» и получить за это лишние 200 граммов хлеба и вожделенное «премблюдо» (от слова премия). Это премблюдо выдавалось к ужину в форме так называемой «бабки» — некоторого подобия запеканки. Эта жалкая прибавка, впрочем, ни в какой степе-

286

ни не компенсировала физических потерь, расходуемых на выполнение нормы...

Я никогда не был особо крепкого сложения, но все же обладал достаточной силой, чтобы поднимать значительные тяжести, переносить увесистые грузы на большие расстояния — такого рода силовых упражнений на мою долю выпадало немало. Я и в тюрьме продолжал считать себя физически сильным, хотя и понимал, что плохая кормежка не могла не сказываться на состоянии организма. Впрочем, считая это явление временным и поправимым, я не особенно тревожился за будущее. Тревога пришла после того, как я убедился, что моим ногам не под силу дорога, ведущая в изволок. Тревога усилилась, когда обстоятельства вложили в мои руки обыкновенную лопату, и я не мог ничего сделать этим инструментом!

И так было не только со мной. Я уже говорил, что тюрьмы поставляли в лагеря «бракованный человеческий материал». Крепких и здоровых людей среди нас практически не было вовсе. И лагерное начальство забеспокоилось — дорогу-то строить надо, а люди еле двигаются от слабости. Прислали медицинскую комиссию, которая всех осмотрела и определила кто еще может работать, а кто — нет. Я попал во вторую категорию и был зачислен в так называемую «слабкоманду». А по моей «петербургской наружности» меня произвели там даже в бригадиры. Командовать бригадой мне, впрочем, не довелось — бригадирские обязанности сводились к получению на всю бригаду хлеба.

Не следует думать, однако, что бригадирство хоть как-то приблизило меня к придуркам. Это было совершенно немыслимо: обладатель 58-й статьи ни придурком, ни «расконвоированным» быть у нас не мог... Кстати о расконвоированных. Существовал в лагере и такой, особый контингент заключенных — бесконвойные. Это были люди, которым начальство доверяло и выдавало пропуск для беспре-

287

пятственного пребывания вне зоны. Их использовали для всякого вида работ там, где достаточно было одного — двух человек (возчики, маляры, плотники) и можно было обойтись, не посылая с ними конвоиров. Само собой разумеется, бесконвойными могли быть только бытовики. Значительная часть придурков также имела пропуска.

Вспомнилось, кстати, как с одним из них я свел случайное знакомство и даже вступил в сделку, в которой был обманут меньше, чем на половину. Большая удача! Подошел как-то ко мне «помпобыт» нашей колонны — молодой че-

288

ловек лет 30 с небольшим — и сказал: «Слушай, батя, давай меняться — я тебе свой полушубочек, а ты мне пальто. Придачу дам — хлеба две буханки, несколько банок консервов да еще денег рублей 300». Я согласился, но из этой «придачи» получил немногим больше двухсот рублей и один раз он мне принес хлеба — конечно, меньше, чем обещал. Я, однако, никогда потом не жалел, что согласился на обмен. Полушубок спасал меня до осени 1947 года, когда я получил новую — 1-го срока — телогрейку и ватные брюки. Новая и теплая «лагерная шкура» сделала полушубок ненужным, но мех оказался весьма пригодным для хорошей шапки-ушанки и теплого жилета. А сколько раз полушубок служил мне то одеялом, то подстилкой, смягчавшей жесткое ложе!

Легко понять, для чего понадобилось помпобыту пальто. В нем он выглядел не лагерником, а «вольняшкой», а это, видимо, способствовало успеху его махинаций «за зоной». Не хочу сказать, что мое пальто отличалось особой элегантностью, я купил его подержанным, отдал перелицевать. Обновленный воротник рядом с котиком, конечно, не лежал, однако мех приятно лоснился глубокой чернотой. Словом, когда пальто оказалось на плечах помпобыта, никто не мог заподозрить, что в кармане у него лежит не общегражданский паспорт, а пропуск лагерного бесконвойного.

Несколькими страницами раньше в числе придурков я упоминал и медицинских работников. Но не надо понимать меня так, будто я всех лагерных медиков числю придурками. На небольших лагпунктах врач штатом не предусматривался и там «занимался медициной» так называемый «лекарский помощник» — «лекпом». Но лагерники сперва придали этому слову знакомое звучание: «лепком» — в СССР многие слова кончаются на «ком», а уже из этой формы родилось производное слово, уведшее его еще дальше от первоначального смысла: «лепило». В лагере часто можно

289

было слышать: «Схожу к лепиле, может, даст освобождение...»

Чтобы стать «лепилой», особенных медицинских знаний не требовалось. Достаточно было уметь сделать перевязку, дать жаропонижающее, а уж если видно, что дело плохо, отправить больного в лазарет — там разберутся. На эту должность часто пробирались ловкачи из уголовников. Они не утруждали себя, и к нашим жалобам на нездоровье проявляли полное равнодушие. Имея право освобождать больных от работы, лепило сознавал свою власть, и на почве такой власти неизбежно вырастало мздоимство. Он имел возможность послать на работу явно нездоровых или слабых, и мог освободить от нее крепких и совершенно здоровых. В палатке слабкоманды он никогда не появлялся, и не ему мы были обязаны тем, что стали ежедневно получать по 40 граммов сахара рафинада. Этот сахар спас меня от цинги, симптомы которой уже начали появляться после десяти месяцев скудной, однообразной и безвитаминной пищи: воспалились десны, даже хлеб стал неприятен — жуешь словно опилки, а кусок сахара, положенный в рот, казался соленым. К счастью, развитие цинги вскоре остановилось, и я целиком приписываю это благотворному действию сахара. Имея некоторое — недолгое, впрочем, — время деньги (придача к пальто), я мог удваивать свою порцию, покупая у заядлых курильщиков их долю, которую они продавали, чтобы купить табак. Правда, при регулярных тратах деньги скоро иссякли — на последние 40 рублей мне удалось купить бутылку молока. Так что, спасибо пройдохе-помпобыту, его деньги помогли мне побороть цингу!

Слабкоманда была полностью освобождена от работы. Однако, от нас требовали присутствия на поверках. Ежедневно ранним утром нас будили удары по металлу — дежурный вахтер колотил молотком по висевшему возле вахты буферу. Люди выползали из палаток, выстраивались, и стоя в строю иногда очень подолгу ждали, пока подсчет лю-

290

дей совпадет с цифрой, значащейся на бумаге. Случалось, что подсчитывали по несколько раз. Однажды такое нудное и бесполезное занятие помогло однако стать свидетелями невиданного мною прежде природного явления: на востоке чуть выше горизонта поднимался огромный бледно-желтый диск встающего солнца, а на другой стороне небосвода, на западе, на той же высоте готовился скрыться за горизонтом такой же большой и светлый диск заходящей луны. Мне не приходилось наблюдать такое совпадение моментов восхода солнца с заходом полной луны ни прежде, ни после. Само по себе это явление, конечно, обычное, но нам оно показалось почти чудом — увиденная картина произвела впечатление на всех, и долго служила предметом разговоров.

Вскоре после того, как мы наблюдали утреннюю встречу двух светил, слабкоманду расформировали, а точнее всех нас отправили в лазарет. А незадолго до этого у меня «увели» почти все мои вещи — тот груз, который затруднял меня при пеших переходах. Но я не стал особенно сожалеть об этом, так как предвидел, что рано или поздно это должно было случиться.

С госпитализируемой слабкомандой поступили гуманно — за нами прислали грузовик, иначе мы просто не дошли бы до места. Местность от Саратова к югу, куда мы держали путь, была уныло однообразной: степи, то ровные, то чуть холмистые, далекие горизонты, почти полное отсутствие деревьев и никаких деревень или поселков. За весь путь встретилось одно покинутое людьми жилье — ряд аккуратных белых домиков вдоль грунтового тракта. До войны здесь обитали поволжские немцы. С войной их всех выселили, и покинутое людьми обиталище являло жуткое зрелище — безжизненный труп еще не преданный земле...

Мы держали путь в село Багаевка, которое славилось в Среднем Поволжье фруктовыми садами. Говорили, что был даже особый сорт яблок, который назывался «багаевским». По мере приближения к селу холмы становились выше, до

291

рога вдруг поползла вверх, пересекла небольшой лесок, очевидно саженый, из молодых дубков, и перед нами раскинулась Багаевка, которая действительно утопала в садах. Миновав село, мы вскоре оказались у цели. Грузовик остановился на гребне довольно глубокого оврага — дальше дороги не было. Да она была и не нужна: совсем недалеко внизу виднелись столбы, обтянутые проволокой, — зона нашего лазарета.                                    

ЛАЗАРЕТ

292

ЛАЗАРЕТ

Верхняя палатка. — Бедный Манфред. — Что такое пеллагра. — Меня переводят в ОПП. — Воспитатель Иван Брусникин. — «Черных» становится больше. — Снова в лазарете. — Спасибо суровой начальнице! — Выгодный обмен: валенки на сапоги. — Армянский доктор. — Я становлюсь переводчиком. — «История болезни» и мыши. — Котиковое манто. — Судьба Ларисы Владимировны. — Весть из дома. — Печальная «актировка».

Лазарет располагался, как я уже сказал, в овраге. На склоне его уступами, одна над другой стояли три палатки: две верхние — очень большие и нижняя — поменьше. Возле последней имелся навес, предохранявший от дождя кухню. Других «построек» не было. Охранники, вероятно, обитали в Багаевке и в лазарет являлась только дежурная смена. Ниже зоны спокойный склон балки круто обрывался и переходил в узкий овражек, где обильно росли деревья и кустарник и приветливо журчал незримый ручеек. На противоположной стороне балки высился пологий холм с полями, окаймленными деревьями, похожими даже на лес. Словом, пейзаж не был однообразным, и все его детали создавали приятную, спокойную картину, которой я любовался часами за отсутствием каких-либо полезных занятий.

Всех нас, вновь прибывших, направили в верхнюю палатку. Что там творилось — не поддается описанию: шум, крик, руготня, драки из-за мест.

В нижней палатке обосновались придурки — немного, так как никаких работ в лазарете не было. Они вели канце- 

293

лярскую работу. В этой палатке жил и работал милый Манфред — тот самый Манфред Карлович, о котором я уже упоминал в связи с саратовской тюрьмой. Там мы сразу же сошлись с ним взглядами, мыслями и характерами. Подружились, и дружба наша согревала сердце, по-видимому, не только мне. И вот снова мы с ним встретились.

Манфред был совсем молодым человеком лет тридцати с небольшим. До войны он жил в Москве. Там у него остались жена и малолетняя дочь. В тюрьме он выглядел совсем еще молодцом — высокий, красивый с некоторой склонностью к полноте. Сейчас, в лазарете, я застал его сильно похудевшим. Мы встретились как закадычные друзья. Принял он меня радостно и приветливо. Его не покидал бодрый оптимизм, который поддерживал в нем безграничную веру в лучшее будущее. «Все будет хорошо» — так говорил он себе даже будучи приговорен к расстрелу. И эта уверенность не обманула — расстрел ему заменили 10-ю годами заключения.

Сознавая, очевидно, что слабость организма у него прогрессирует, Манфред стремился во что бы то ни стало чем-нибудь заниматься, чтобы противодействовать дальнейшему ослаблению, хотя всякий труд, кроме письменного, стал ему уже не по силам. В этом намерении ему пошел навстречу врач лазарета — заключенный, которого взяли прямо с фронта и осудили на 10 лет. Он перевел Манфреда в свою палатку и дал ему работу. Не помню имени этого врача. Когда речь заходила о нем, говорили просто — «главврач», хотя главенствовать ему было не над кем — он был единственным представителем медицины, если не считать молоденьких и славных девушек-медсестер.

Об этом враче хочу сказать несколько слов. Сейчас мне ясно, что в сущности вся лазаретская жизнь была в руках этого молодого 35—40-летнего, энергичного и гуманного человека. Не помню никакого начальства, которое стояло бы над ним — в качестве з/к он признавал власть только дежурного начальника охраны. Я никогда не разговаривал с

294

«главным» лично, никогда не обращался к нему с просьбами или за советом по медицине, но помню, что активный по натуре, он всегда оказывался там, где требовалось быстрое практическое решение. Манфред говорил, что «главный» тяготился отсутствием настоящего дела, рвался назад, на фронт, посылал в разные инстанции заявления и чуть ли не требования об этом.

Его деятельность на моих глазах давала ощутимые результаты. Он добился, например, чтобы с соседнего лагпункта прислали рабочую бригаду, и через несколько дней каждый из нас имел индивидуальное ложе — четыре столбика, врытые в землю и укрепленный на них щит. Каждое место отделилось от соседнего нешироким проходом. Еще до моего поступления в лазарет такая же реконструкция была произведена в средней из трех палаток — в той, что расположена по склону одной ступенью ниже нашей. Там все было устроено еще лучше: сенники, простыни, подушки, одеяла, шире проходы между койками, пища повышенного качества. Однако, никого не прельщали эти преимущества, так как это была палатка для безнадежных пеллагриков. Оттуда люди редко выходили сами, их выносили.

Работа, которую поручили Манфреду, была канцелярская, но по сущности своей мрачная: целыми днями он занимался регистрацией покойников — на каждого умершего в лагере заключенного следовало составить по 5 экземпл