Кошмар параллельного мира
Кошмар параллельного мира
ПРЕДИСЛОВИЕ
Перед вами книга человека, прожившего трудную и долгую жизнь. Автор — Николай Александрович Глазов в 17 лет воевал добровольцем на полях Первой мировой войны, награжден Георгиевской медалью — вынес раненого офицера с поля боя. Потом он стал зимовщиком в Арктике и встречал на Диксоне Амундсена перед его дрейфом к Северному полюсу. Был назначен начальником Гидрометеослужбы станций Карского моря и представлен к награде адмиралом Вилькицким — знаменитым полярником за трудный поход во льдах, обеспечивший работу двух станций. Затем была служба на Каспийском военном флоте с учёбой на медицинском факультете Бакинского университета.
Н. А. Глазов продолжал учёбу в Военно-медицинской академии в Ленинграде, с окончанием которой был направлен в Среднюю Азию, где в качестве врача погранотряда воевал с басмачами. После перевода в Москву работал на ответственных должностях в медицинских учреждениях. За давний отказ стать агентом ЧК арестован в 1936 году. Приговор — контрреволюционная троцкистская деятельность — ничего общего с действительностью не имел. И он, и семья были сосланы.
За 23 года лагерного кошмара на Севере автор книги встретил многих интересных людей — из среды старых революционеров, интеллигенции, граждан иных стран. Воспоминания об этих встречах — основа книги. Н. А. Глазов выжил в нечеловеческих условиях благодаря своему искусству врача: он лечил не только заключённых, но и их стражей. Даже при угрозе расправы помогал своим товарищам по несчастью: добивался освобождения слабых от непосильной работы, перевода на менее тяжелый режим. Рассказы доктора о своих пациентах полны неоценимого врачебного опыта, приобретённого в тяжелейших условиях лагерной жизни. Это — наука выживания в буквальном смысле слова.
Н. А. Глазов вернулся в Ленинград уже шестидесятилетним, но Судьба подарила ему ещё 30 лет жизни в кругу семьи. Воспоминания записаны его дочерью Маргаритой Николаевной Глазовой незадолго до кончины отца в 1989 году. Изданием книги будет отмечен юбилей — столетие со дня рождения автора.
М. Н. Глазова
ИЗ РОДОСЛОВИЯ
ИЗ РОДОСЛОВИЯ
Дед — Глазковский Франц, поляк из Петроковской области (часть Польши, принадлежавшая Германии). За участие в восстании против власти России (1863) выслан в Россию, лишен дворянства и бывших званий. С тех пор числился безземельным крестьянином. Зачислен в русскую армию солдатом. Участвовал в русско-турецкой войне, имел боевые награды (по фотографиям). Конец жизни провел в Чесменской богадельне. Перед этим был егерем, имел охотничью двухстволку с дарственной надписью на серебряной пластинке от Александра III.
Отец — Александр Францевич Глазов-Глазковский, затем Александр Федорович Глазов. Вероятно, католик, т. к. в православную церковь не ходил, но привозил цветы на праздники в костел в Петербурге. Имел специальность садовника, учился в Голландии. Работал садовником у частного владельца — англичанина в Териоках (Зеленогорск). Последние годы — в Царском селе, в дворцовом садоводстве, заведовал древесным питомником.
Я, Глазов Н. А., родился в 1899 г. в Териоках. Окончил начальную школу в Териоках. Других русских школ там не было. Четырнадцати лет поступил в Военно-фельдшерскую школу в Петербурге. Окончил в 1917 г. (Курс школы — 4 года).
Лето 1916 г. провел на фронте добровольцем, частью на санитарном поезде № 143, частью рядовым в Пятом стрелковом полку. Награжден Георгиевской медалью за спасение жизни офицера — вынес из-под огня раненого в атаке.
Окончил школу весной 1917 г., работал в госпиталях — Медицинской академии и Николаевском — и клинике Военно-медицинской академии.
ВСТРЕЧА С АМУНДСЕНОМ
ВСТРЕЧА С АМУНДСЕНОМ
...Летом 1917 г., пройдя курсы гидрометеорологов при Петроградской Обсерватории, отправился на зимовку в Арктику на остров Диксон. Станция существовала только второй год, была по-
строена для обеспечения прохода Вилькицкого из Владивостока в Архангельск. Зимовщиков было всего восемь человек, из них пять оставались на второй год.
Летом 1918 г. проходила мимо острова экспедиция Амундсена к Северному полюсу: он должен был запастись на острове углем, подвезенным туда по договоренности с ним.
Амундсен шел на судне «Мод» — имя норвежской королевы — в расчете пройти далеко на Восток и там лечь в ледяной дрейф, который провел бы его на запад через Северный полюс, но расчеты не оправдались и его вынесло на восток к северу от Канадских островов. В составе экспедиции было десять человек, матросов только двое, остальные ученые. С погрузкой угля Амундсен простоял у Диксона семь дней. День начинался общим завтраком у наших зимовщиков. После общей работы все собирались на судне Амундсена и проводили время за пуншем в разговорах. Один из команды судна знал русский (Эрих Кнутсен), часть зимовщиков говорила на английском и немецком. (Эрих Кнутсен впоследствии погиб, с ним и еще один: вышли на остров, а корабль оттеснило льдами и унесло).
Каждый член экспедиции Амундсена имел отдельную каюту, кроме двух друзей-матросов, уже побывавших с ним на Южном полюсе. На судне запрещалось вести дневники.
При расставании каждому зимовщику Амундсен подарил по трубке и на всех — бочонок табака. Кроме угля Амундсен взял у нас несколько собак — взрослых и щенят.
Смену зимовщиков должна была провести Гидрографическая экспедиция под руководством Вилькицкого В. А., в честь которого назван знаменитый пролив. — Ред., снаряженная Адмиралтейством в Петрограде. Использованы для нее были ледоколы «Таймыр» и «Вайгач», стоявшие в Архангельске, но летом 1918г. Архангельск оказался в руках белых. У них же оказался и весь состав экспедиции, собранной у красных в Петрограде, которая должна была сменить предыдущую. Снятых зимовщиков экспедиция передавала в Сибирь на гражданские пароходы. В Сибири было правительство Колчака, в Архангельске — Чайковского.
В Архангельск я мог попасть, только поступив матросом на возвращавшийся туда ледокол «Таймыр», тогда как «Вайгач» в
Енисейском заливе при осадке в 23 фута сел на 12-ти футовый камень, сняться не мог и был там оставлен.
В Архангельске с должности матроса я перешел на управленческую работу в Санитарное управление Северного флота и из-за этого в течение нескольких последующих лет оказался на учете в ЧК как бывший белый офицер.
Так как сам адмирал Вилькицкий из-за задержки экспедиции повидаться с Амундсеном не мог, то он просил прибывших зимовщиков написать, что могут, об экспедиции. Мои записки он оценил выше других и просил оформить их для напечатания в Гидрографическом журнале. Эти заметки много способствовали нашему личному сближению.
В БЕЛОМ АРХАНГЕЛЬСКЕ
В БЕЛОМ АРХАНГЕЛЬСКЕ
Материально в Архангельске я был обеспечен хорошо, ибо привез с зимовки шкуры песцов и белого медведя.
Круг общения — молодая интеллигенция, в основном, моряки, военные и гражданские. Частые гости — моряки иностранные.
Увлекались теософией и общей философией — Ницше, Шопенгауэром. Марксистской литературы не было, из социал-экономической штудировали Туган-Барановского. Рассматривалась наша среда как левая и была под наблюдением.
Когда вышло постановление о введении во всех белых армиях погон, всем нам их выдали. Я их положил в карман кителя, где они у меня и пролежали до прихода красных. Вместе со мной отказались надеть погоны еще двое из нашего кружка. Как я узнал потом, наш отказ рассматривался офицерским судом чести, который решил передать нас властям для заключения в лагерь Иоконьга. Он был на берегу Ледовитого океана, никто оттуда не выходил, и условия содержания никому известны не были.
НАЧАЛЬНИК КАРСКОГО МОРЯ
НАЧАЛЬНИК КАРСКОГО МОРЯ
Вилькицкий — председатель Суда чести — сделал оговорку, что согласившийся ехать на зимовку в Арктику от лагеря освобождается. Мне Вилькицкий еще раньше предлагал зимовку, я
отказывался, но когда узнал о решении суда, оповестил об этом товарищей и сам согласился и отправился на Югорский Шар на должность начальника Гидрометеослужбы всех станций Карского моря. С одним из отказчиков надеть погоны и попавшим в лагерь Иоконьга я встретился через год, когда Север уже был в руках красных. Он был назначен комиссаром на ледоколе, взявшем нас с зимовки. Поговорить с ним я не мог — этот человек держался замкнуто, на вопросы не отвечал и просто уходил от собеседника. Во время сильного шторма в океане он оказался за бортом. Спасти его не удалось. Было ли это самоубийством (что вероятнее), или его смыло волной, не ясно.
Во время зимовки на ближайшей станции Вайгач погиб - замерз — гидрометеоролог. В это же время на нашей станции Юшар мелкие аварии привели к тому, что грозила остановка ее работы. Необходимые детали находились на станции Вайгач. Я вызвался побывать там, подготовить кого-нибудь для работы метеорологом и привезти оттуда все необходимое для работы нашей станции. Этим обеспечивалась возможность дальнейшей работы обеих станций.
Нужно было пересечь пролив Юшар и весь остров Вайгач (около 200 км). Идти пришлось пешком, поскольку ездовых собак на наших станциях не было, а у проводника-самоеда были только четыре слабеньких, которые везли нарты с продуктами. Палатки не было, греть воду не на чем, спали на снегу, ели холодное. Весь этот поход совершался в январе, на исходе полярной ночи. Вилькицкий просил ежедневно сообщать о моем передвижении. Когда однажды утром ему сообщили по рации об удачном моем прибытии, то получили ответ, что за обеспечение работы двух полярных станций я представлен к ордену Святого Владимира.
С зимовки я вернулся в Архангельск, уже к красным, и был назначен начальником Санчасти Главсевморпути.
ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ
ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ
Впервые после трех лет разлуки я смог связаться с родными, получил отпуск и занялся соединением семьи: сестру шестнадцати лет и брата двенадцати, где-то пристроившихся у родных после
смерти отца, привез к матери на Украину, где она жила с другой сестрой. Старший брат был на фронте, еще одну сестру предстояло искать, судьба ее была неизвестна. Все, что было из вещей, белья, мехов, отдал семье и вернулся в Архангельск, где стал работать фельдшером на различных судах. Дело в том, что новая, красная власть относилась ко мне с недоверием как к бывшему у белых. Состоял на учете в ЧК, где периодически регистрировался. В просьбе моей отправить на фронт и принять в партию отказали, считая, как я потом узнал, что я «подлизываюсь» к новой власти.
Летом 1921 г. я плавал на паруснике «Беднота». Формальная должность — производитель работ по гидрометеорологии и завхоз Астрономо-геодезической партии.
Все лето провел в наблюдениях в Черной бухте на Новой Земле. В конце октября вернулся в Архангельск. Мой бывший начальник, возглавлявший Санитарное управление флота в Архангельске, с которым у нас были личные хорошие отношения, Старокадомский стал теперь начальником Санитарного управления всего Военного флота в Москве. Его распоряжением я был переведен на Балтику, в Кронштадт, а в январе 1922 г. — на Каспийский военный флот.
БАКИНСКИЕ СТРАСТИ
БАКИНСКИЕ СТРАСТИ
В это время условия в Азербайджане, в частности, в Баку и на Каспийском военном флоте были своеобразны: почти половина командования флота обновилась, часть отдали под суд за развал работы и контрабанду. Азербайджан в царское время был колонией, самостоятельности не имел, а в период Гражданской войны его оккупировали англичане. Отношение к русским было враждебным. Русские с презрением называли местных жителей банабаками и говорили, что их надо бить, чтобы сделать людьми.
С установлением советской власти началась «тюркизация» — официальным языком стал азербайджанский, введено обязательное изучение азербайджанского языка, во всех учреждениях и на военном флоте. Названия улиц стали обозначаться только на азербайджанском языке, и даже номера на автомашинах — только арабскими буквами.
Во время английской оккупации много наших богачей и интеллигенции пытались эмигрировать в Персию. Удалось не всем желающим, и в Баку скопилось много писателей, артистов, музыкантов и ученых, не успевших выехать.
Мне поручили ликвидацию морского офицерского госпиталя, который фактически был уже закрыт. По документам я увидел, что при закрытии многое из оборудования госпиталя, мебели, белья расхищено. На некоторые вещи я нашел расписки взявших их: трюмо, пианино, чайные и обеденные сервизы и т. п. Все это разошлось по «начальству». Я потребовал все взятое вернуть. Вернули очень мало. Расхитителям моя активность не понравилась, они устроили что-то вроде совещания, на которое пригласили меня, обещали все уладить, а закончили совещание богатым обедом с обильными возлияниями.
После этого меня перевели на должность заведующего Центральной аптекой флота. Лекарства были в особом дефиците, и поэтому я стал «нужным» и известным человеком. В Баку свирепствовала малярия, и поэтому особенно ценился хинин, в распределение которого вмешивалось всякое начальство. Моя работа здесь опять вызвала недовольство, и меня назначили начальником канцелярии Санитарного управления флота. Работников управления — кроме начальника и меня — нельзя было называть ни медиками, ни моряками. Бухгалтером работал студент Консерватории, начальником финчасти — студент-историк, машинисткой — жена военного летчика и т. п. Начальник управления в дела не вмешивался, предоставляя всю работу аппарату. Однажды, получив какой-то нагоняй из Москвы, передал бумажку мне и сказал: «Николай Александрович, ответьте им что-нибудь».
ПЕРСИДСКИЕ МОТИВЫ
ПЕРСИДСКИЕ МОТИВЫ
По тогдашнему неравноправному договору с Персией наши учреждения там, например, консульство, Морагенство, Центросоюз — торговое представительство, — рыбные промыслы (концессия) сохранялись нашей вооруженной силой: в порту Энзели (теперь Пехлеви) постоянно стоял один из наших военных кораблей, сменяемый через два-три месяца. Это давало возможность
морякам подкормиться, что-то привезти из-за границы в небольшом количестве (рис, яйца, табак — частью контрабандой), выгадать на разнице в валюте. Кормили тогда плохо. Приехав с Севера, я вынужден был все продать, оставил себе только хороший китель и бритву, чтобы приличнее выглядеть. Продал даже часы.
В первую же поездку в Энзели я оценил пользу таких передвижений. В соседней каюте обосновался работник политотдела флота. Когда я его наивно спросил, как он, политработник, пошел на такой «приработок», он ответил: «Мы тоже люди, хотим есть, а паек получаем тот же, что и вы». И добавил, что с нами едет начальник строевого отдела штаба флота, который просит меня провезти контрабандой хирургический набор. Я согласился и провез его открыто в своей амбулатории. Наличие в амбулатории открытого хирургического набора не вызвало подозрений при досмотре.
В дальнейшем я с этим политотдельцем сдружился. У нас возникало много разговоров, споров на политические темы, и в конце концов он стал одним из рекомендующих при моем вступлении в партию. Это был интересный и образованный человек по фамилии Пинекко. Он окончил коммерческий институт, знал французский и турецкий языки, прекрасно играл на фортепиано. Звали его Николай Георгиевич, было ему тридцать четыре года. Дружба наша продолжалась и в Баку. Он часто приносил из политотдела билеты в театры, рассказывал содержание пьесы, проигрывал на пианино наиболее интересные места. Драму я тогда не любил — находил, что в жизни и без того достаточно драм, — но оперу, оперетту (и нашу, и азербайджанскую, и турецкую), часто и с удовольствием посещал.
В ПАРТИЙНОМ АКТИВЕ
В ПАРТИЙНОМ АКТИВЕ
Гражданская война подходила к концу. Но еще приходилось выезжать на ликвидацию банд, на предупреждение диверсий. В 1922 г. я вступил в партию. Мотивировка в заявлении была краткая: «Убеждение в неизбежности мировой революции».
В партии я стал вести, причем очень активно, пропагандистскую работу среди интеллигенции — и военно-морской, и граждан-
ской. Связи, знакомства у меня были обширные, я был вхож в круги театральные, музыкальные, религиозно-философские, литературные. Окончил курсы рабкоров под руководством опытных журналистов и писателей, не захотевших или не сумевших эмигрировать за границу. Писал очерки и рассказы, печатался в газетах и журналах Закавказской Федерации.
Активную партийную работу мне доверяли и среди работников наших учреждений в Персии. Общественная и партийная жизнь в те годы была очень интенсивная. Во время дискуссий о внутрипартийной демократии большинство коммунистов выступали против тезиса ЦК о необходимости при выборе парт-секретарей предварительно согласовывать кандидатуры с вышестоящей партийной организацией, т. е. в этом разделе в начале дискуссии большинство было за Троцкого. В конце дискуссии у нас было проведено общефлотское собрание партсекретарей. На это собрание большинством голосов был послан и я, хотя и не был секретарем. Собрание приняло тезисы ЦК.
Работы было очень много, отпусков не давали, тяготил недостаток обычного человеческого общения, холостяцкий быт. Мы, моряки, с нетерпением ждали демобилизации, мечтали о мирной семейной жизни, мирной работе, хотели учиться. Многих неудовлетворенность толкала к пьянству и наркомании. В то время в Баку можно было легко достать чуть ли не любой наркотик. Легально существовали курильни опиума, где в приспособленных помещениях посетителей обслуживали специально подготовленные люди. Так же открыто действовали курильни гашиша. Относительно легко можно было достать кокаин, труднее морфий. Наркоманов среди моряков было много, попробовал эту гадость и я, но сразу бросил.
ДОБЫЧА ЧЕРЕПОВ
ДОБЫЧА ЧЕРЕПОВ
В 1923 г. я поступил в Бакинский университет. Под влиянием друзей-интеллектуалов подал заявление на историко-филологический факультет, но на приемные экзамены попасть не смог, так как наш корабль на все лето ушел в плавание. Когда вернулся, экзамены закончились, и я попросил ректора сделать
для меня исключение. Он ответил, что есть еще два места на медицинском факультете, но они только для тех, кто получит командировку ЦК. Я обратился в ЦК Азербайджанской компартии. Там мне ответили, что они могут дать командировку только по ходатайству Политотдела Флота. В Политотделе мне отказали на том основании, что совмещать военную службу с учебой в гражданском вузе запрещается. Пять дней я их уламывал, ссылаясь на то, что нашей молодой республике нужно готовить своих специалистов. Наконец, получив бумажку от Политотдела и ЦК, снова явился к ректору и узнал, что прием закрыт, а комиссия распущена, и что меня могут принять, если не будет возражений министра просвещения. Еще четыре дня ушло на то, чтобы поймать министра и получить от него бумажку, что он не возражает, чтобы меня проверили и приняли в университет.
Экзамены я сдал, зачетную книжку получил, но начать учебу не удалось, поскольку наш корабль отправили на три месяца в Персию. Товарищи снабдили меня книгами и сказали, что главное — анатомия, изучение костей. Эти кости, вплоть до черепа, мне пришлось добывать в Персии ночами на старом размытом кладбище русских солдат времен Петра I.
К Новому году я вернулся в Баку, где оказалось, что до экзаменов надо получить зачеты по практической работе с записью в зачетной книжке. Друзья — студенты старших курсов — обещали это сделать, если я соберу хорошую вечеринку, на которую они пригласят преподавателя. Вечеринку эту я устроил. В основном были студенты и студентки, я рассказывал, как по ночам добывал кости, всем было весело, и нужные записи в зачетке я получил, а через неделю уже сдал на «отлично» зачет профессору.
Совмещать учебу со службой на флоте было очень трудно. В моей просьбе перевести меня на береговую службу отказали, ссылаясь на то, что в море я нужнее.
ВЕРБОВКА В ЧК
ВЕРБОВКА В ЧК
С партийным, комиссарским составом я сблизился и меня не удивило, когда один из комиссаров — мы работали на одном ко-
рабле — предложил мне работу информатора или разведчика в той интеллигентной среде, в которой я вращался. Я отклонил предложение. Он стал меня укорять, что я не хочу помочь партии и работать в ЧК, на что я ответил, что не хочу работать тайно. Он предъявил мне какое-то удостоверение, что он является особоуполномоченным ЧК и имеет право мобилизовать любого члена партии по своему усмотрению. Я попросил его оставить этот вопрос до завтра, и когда мы на следующий день встретились на лестнице, он, вероятно, по моему лицу увидел, что я работать не согласен, и сразу сказал мне: «Хорошо. Не хочешь не надо. Но имей в виду, что теперь за тобой будут следить!», и, не дожидаясь ответа, прошел мимо меня.
Совмещать обязанности медика с активной партийной работой становилось все труднее. Перевести же меня на береговую службу упорно отказывались, ссылаясь на мою незаменимость на кораблях. Как-то я в беседе с товарищем с возмущением сказал, что не отпускают, потому что хорошо работаю. Прямо хоть итальянскую забастовку объявляй — работай так, чтобы от тебя захотели избавиться. Вечером того же дня меня вызвали к комиссару отряда судов. Там мне заявили: «Ты что, хочешь забастовку объявить? Да мы тебя на пять месяцев на плавучий маяк пошлем!» (Плавучий маяк — это баржа, стоящая на якорях среди моря на относительном мелководье — «двенадцатифутовый рейд». Незадолго до того разговора один из посланных туда в наказание наркоманов застрелился с тоски.)
Перегрузки всей этой работой времени для личной жизни, посещения друзей и знакомых не оставляли. Выходных не было, а иногда, чтобы не бросать учебу в университете, приходилось отказываться и от обеда, часто очень скудного: миска вареного риса, изредка с маслом, чаще с изюмом. С введением НЭПа стало возможным купить на улице чурек и жареные тут же на жаровне бараньи кишки. Запомнилось, как после занятий в университете, т. е. после десяти часов вечера, решил зайти к знакомым, купил несколько цветков и, поднимаясь по лестнице, почувствовал головокружение. И тогда только вспомнил, что с восьми часов утра ничего не ел.
ЕДУ В АКАДЕМИЮ
ЕДУ В АКАДЕМИЮ
Тяжесть работы при нежелании начальства облегчить мое положение переводом в другие условия заставила меня в конце концов решиться на поступление в Военно-медицинскую академию. Продлевать военную службу мне очень не хотелось, но выхода не было. Между тем, меня снова отправили в Персию, откуда уже в октябре 1924 г. вызвали с группой других моряков для отправки в Ленинград. Все направлялись на учебу как строевые моряки — часть в Морское училище, часть в Морскую академию. Нас было человек двенадцать, двое с женами.
Расставаться с Баку и Энзели мне было не жалко, хоть я и оставлял там много друзей, но особой душевной близости между нами не было.
Поезда тогда ходили медленно, от Баку до Москвы — пять суток. Зная, что в России «сухой закон», мы из Баку, где вино продавалось, захватили его побольше. В пути слышали, что в Ростове-на-Дону заградительный отряд спиртное конфискует. Мы решили: лучше выпить самим и два дня «уничтожали» его. Я рискнул одну бутылку коньяка все же сохранить до Ленинграда: в подарок тем, у кого я остановлюсь.
В нашем вагоне ехала группа молодежи, московские студенты. Они, сначала неохотно, приняли меня в свою компанию. При расставании в Москве я попросил адрес у одной девушки, еврейки, внешне некрасивой, но очень жизнерадостной. В дальнейшем через переписку мы сдружились на несколько лет. В Ленинграде я остановился у дяди и жил в одной комнате с его сыном.
Приемные экзамены в академию для нас, опоздавших — трех болгар, одного чеха и меня — провели отдельно. Все сдали. Начальник академии, профессор анатомии, просмотрел мою университетскую зачетную книжку и, увидев, что у меня сдан один из зачетов уже за второй курс, сказал: «Ну, у нас-то вам придется начинать снова с первого курса». Мне это было на руку: очень облегчило занятия на первом курсе.
После яркого Юга Ленинград произвел гнетущее впечатление: пасмурная осенняя погода, холод в квартирах, прямые бес-
цветные улицы, облупленные дома, разбитые тротуары и однообразные, темного цвета, пальто пешеходов...
Квартиры родных были разбросаны по всему городу. Деньги быстро истощились, стипендии хватало разве что на табак, трамвай мне был не по карману, и я ходил пешком с Петроградской стороны или из Лесного до Литейного проспекта.
Скоро слушателям академии выдали армейское обмундирование: старые сапоги, старые гимнастерки и брюки, куцые шинели, у которых полы расходились колоколом, когда подпояшешься, как положено, кожаным сыромятным поясом. Родственники смеялись над моей шинелью, называя меня «балериной». На голове — буденовка. Все это хорошо, когда стоишь в карауле или делаешь обход с патрулем. Но однажды я пришел одетый таким образом на день рождения к одному из друзей-моряков. Меня окружили с возгласами: «Боже, как тебя изуродовали!» Но и это старое надо было чинить, нужны были деньги.
Биржа труда (в Народном доме) давала случайную работу, чаще всего на Финляндском вокзале (разгрузка и складывание дров), в Гавани (разгрузка барж с какими-то мешками и другими грузами).
Зимой — очистка трамвайных путей от снега. Заработка хватало.
Через полгода я поссорился с двоюродным братом, у которого жил, и перебрался в общежитие, точнее — в казарму, а затем на частную квартиру.
Учеба шла легко — проходил повторно первый курс. По партийной линии я быстро попал в актив, руководил партийным кружком — тогда это называлось «школой» — числился агитатором Выборгского района. Кроме того меня прикрепили для пропагандистской работы на заводе «Красный Выборжец», выдали туда постоянный пропуск.
ЛЕКЦИЯ ПАВЛОВА
ЛЕКЦИЯ ПАВЛОВА
В академии больших выборных должностей не занимал со своим партийным руководством у меня шли вечные стычки вок-
руг учебного плана и методов обучения. В «новом учебном плане» и бригадном методе обучения я видел только зло и выступал против таких нововведений. Сторонников тут у меня было немного. Но споры среди партийцев закипали вновь и вновь.
Противниками «Нового плана» и «Бригадного метода обучения» выступала наиболее интеллигентная часть слушателей академии, и меня поэтому часто называли лидером буржуазных элементов. В том году, когда я поступил в академию, началась «чистка» среди студентов: исключали из вузов детей «помещиков, попов и жандармов». Набор студентов сводился по сути к классовому отбору, большинство на нашем курсе составляли члены партии с военным стажем и даже с орденами.
Профессура против этой «чистки» и «Нового плана» протестовала. Академик И. П. Павлов, физиолог, потребовал восстановления исключенных студентов, пригрозив в противном случае уйти из академии, заявив, что он сам «сын попа». Мне довелось прослушать только одну лекцию Павлова, в начале которой он долго смотрел на нас и изрек: «Ни одной интеллигентной физиономии...» Из академии он ушел, для него был создан специальный Институт экспериментальной медицины в Киришах. В академии Павлова заменил физиолог Л. А. Орбели.
В те, двадцатые годы в партийной жизни еще возникало много разногласий, дискуссий, организованных выступлений оппозиций, уличных демонстрация и митингов, на которых свою правоту отстаивали лидеры разных течений. Парторганизации военных академий (Медицинской, Артиллерийской, Морской, Политической — Толмачевки) не всегда были единодушны и я помню случаи, когда на митинг или демонстрацию рекомендовалось приходить с оружием.
Партийная жизнь и работа в партийных организациях разного уровня отнимала много времени и сил. Учился же я с энтузиазмом: был членом различных научных кружков, занимался исследованиями, даже написал популярную брошюру о мухах, ее издали, а также большой доклад о действии на кожу цветков лютика — очень близком к действию иприта.
БРАТЬЯ
БРАТЬЯ
Вскоре ко мне приехал младший брат Шура, который жил с сестрами на Украине, где окончил школу-интернат, а потом служил на флоте и приобрел там специальность моториста. Увидев, как я решаю задачи по физике (домашние задания), он сказал: «Вот у нас обоих среднее образование, но почему ты разбираешься в физике и математике, а я нет? Мне надо переучиваться». И он, устроившись на завод, поступил на рабфак. Беллетристикой брат не интересовался, но как-то, взяв у меня роман Шеллера-Михайлова, увлекся им и с тех пор начал много читать. Я его спросил, читал ли он, учась в школе-интернате, на что он ответил: «Читал», а на мой вопрос, что именно, серьезно сказал — «Ленина».
Приехал и старший брат Федя.
Жили мы вместе, но, занятые работой и учебой, общались мало. Хотелось семейного уюта. Чтобы создать хоть подобие его, решил вызвать к себе сестру Нину из Свердловска, где она жила с ребенком. Мы договорились, что она приедет к нам, мы снимем отдельную квартиру, и она будет у нас хозяйкой. Денег у нас всех на общую семью хватит. Мы собрали, сколько по расчетам надо на переезд, и послали ей. Приезда ее мы не дождались. Она написала, что все деньги у нее ушли на долги. Семьи не получилось.
В эти годы заболела мама, жившая со старшей сестрой на Украине. Ее привезли в Ленинград, где положили в клинику. Определили множественную опухоль мозга, от которой она и умерла. На похоронах были все родные.
НОВОЕ НАЗНАЧЕНИЕ
НОВОЕ НАЗНАЧЕНИЕ
При окончании академии возник вопрос, где служить. Я просился на флот, но меня назначили в армию, в Среднюю Азию. Лучших оставляли при академии. На мою кандидатуру для академии дали заявку три кафедры, где я себя проявил: невропатологии, психиатрии и фармакологии. Нужна была лишь рекомендация партийного комитета, но он ее не дал — результат моих конфликтов с руководством по поводу «Нового учебного плана». Официальная же формулировка отказа была: «Необходимость укрепления периферии сильными работниками». Кстати, о «Новом учебном плане». Именно в этот период в академии работала присланная из Москвы комиссия по изучению его целесообразности. В результате работы комиссии план признали негодным и отменили.
НА ГРАНИЦЕ
НА ГРАНИЦЕ
После стажировки я получил назначение младшим врачом 47-го погранотряда. Со мной, разумеется, поехала и жена. Мы поселились в хорошей отдельной комнате с душем во дворе — для Юга это очень важно. У соседа, начальника строевого отдела штаба, был телефон.
Чего не хватало, так это продовольствия, но мы питались в столовой ГПУ. Там кормили хорошо.
Наш отряд охранял участок границы, протяженностью 700 км, разделенный на восемь участков-комендатур. Каждой комендатуре подчинялось несколько пограничных застав. Моей обязанностью было врачебное наблюдение за всей линией границы. Это требовало очень много времени, две трети его я проводил в разъездах верхом. Жена оставалась дома, вела самостоятельный хирургический прием. Ей, конечно, хотелось вместе со мной скитаться и жить на самой границе, в комендатурах, но время было очень беспокойное — разгар басмачества, и ни одного моего выезда не обходилось без столкновений с басмачами. Семьи командиров-пограничников жили только в единичных комендатурах, расположенных в районных центрах. И приходилось думать, куда спрятать семью при налетах басмачей.
ЖЕНИТЬБА
ЖЕНИТЬБА
Получив назначение, я отправился в Ташкент для практической стажировки в течение года по всем специальностям.
С Ленинградом расстался без сожаления. В тот же Ташкентский госпиталь ехали со мной десять-двенадцать молодых врачей. Новые условия не пугали, к перемене мест работы я привык. И все пошло, как следует, все меня радовало; жизнь хороша, работа легкая, интересная. Год стажировки показался отдыхом, было много свободного времени, общения с молодежью.
Моя будущая жена, Олимпиада Георгиевна Колчина, работала там же, в госпитале фельдшерицей. Когда я ее впервые увидел на ночном дежурстве, она сидела за столом и делала бумажных петушков, жизнерадостно разговаривая с одним из моих молодых коллег, который был чем-то раздражен и возбужден. Посидев с ними, я встал с неожиданной для себя мыслью: «Вот такую жену я хотел бы иметь...» — относительно других знакомых женщин подобных мыслей у меня никогда не возникало. В том же году мы поженились и прожили друг с другом пятьдесят семь лет.
БАСМАЧИ
БАСМАЧИ
Басмачи отличались необычайной жестокостью, в плен никого не брали, раненых убивали, предварительно подвергая всяческим мучениям: отрезали пальцы рук, язык, выкалывали глаза, разрезали живот и набивали песком. Женщин иногда оставляли в качестве наложниц и прислуги. В таких условиях брать в поездку жену мне, конечно, не хотелось.
Вскоре я понял, почему встречи с басмачами и днем, и ночью случаются столь внезапно для нас. Разведка — из местного населения и штатная — работала и на нас, и на басмачей одновременно и верить ей было нельзя.
Странствия по границе были очень утомительны, обычно верхом я делал до ста километров в сутки. Маршрут пролегал, как правило, среди басмаческих поселений.
Свою лошадь я берег больше, чем себя. Помню ощущение растерянности и отчаяния, когда ночью вблизи селения моя лошадь упала и почему-то не могла подняться. Я в темноте ощупывал ее ноги, не сломала ли, — нет, ноги целы. К счастью вскоре она поднялась и мы смогли двинуться дальше.
В борьбе с басмачами страшны были не сами по себе стычки: ведь пуль не видно, их свиста не слышишь, врага ночью не видишь, разве что когда он рядом. Тяжелее всего условия похода: жара, недостаток воды, люди и лошади падают от перегрева (тепловые удары), теряется дисциплина, начинаются бредовые речи, галлюцинации. Обильное питье не помогает. Помню один
переход, где первым с тепловым ударом упал человек, который за час похода в песках выпил восемь литров воды — все, что мог с собой взять. Сам я за пятидесятикилометровый переход выпил пол-литра — большее количество жидкости облегчения не дает. Рекомендуют для выделения слюны держать во рту камешек или металлическую пуговицу. Это не помогает — сухой камешек или пуговица катаются в сухом рту, что очень неприятно.
Температура воздуха при таких переходах в тени под каким-нибудь навесом составляет 49-50 градусов Цельсия — измерял после пяти часов вечера.
Местами в пустыне попадались колодцы, построенные несколько веков назад. Вода к ним подведена с гор за много десятков километров по кяризам — подземным каналам. Но рассчитывать на эти колодцы не приходилось, поскольку часть из них была засыпана басмачами. В таких переходах терялось много людей и лошадей из-за расстройства сердечной деятельности.
БОЛЕЗНИ
БОЛЕЗНИ
Мое здоровье тоже ухудшилось. На медицинской комиссии в Ленинграде я не был признан годным к службе в строевых частях и получил назначение старшим ординатором в Ессентук-ский военный госпиталь. Приказ об этом по армии подписал Ворошилов. Но в погранотряде приказа не выполнили, заявив, что погранохрана перешла в ведение НКВД и приказам по армии не подчиняется.
В санитарном Управлении погранохраны характер моей болезни знали — хронический рецидивирующий эндокардит с осложнениями — был инфаркт легкого и мозговая эмболия с постоянной субфебриальной температурой.
С таким диагнозом физическую перегрузку службы на границе я выносил с трудом, особенно в условиях борьбы с басмачами. Семейной жизни практически не получалось, каждая неделя, проведенная дома в Ашхабаде с женой, ощущалась как праздник.
Моя должность на границе называлась «врач отряда». Этот отряд поначалу составляла группа из 250 человек при тринад-
цати командирах и сотне «народной милиции» из местного населения. Вскоре группу полностью уничтожили, ее завела в засаду изменившая нам «народная милиция». Меня в этом походе не было. Всю картину уничтожения отряда случайно видели издали только конвоиры, которым поручалось доставить в Ашхабад нескольких пленных.
Следующим моим «отрядом» была так называемая мангруппа (маневренная группа) в четыреста человек. Этому отряду дали в помощь местную туркменскую дивизию, численностью около трех тысяч человек и подчинили общему штабу борьбы с басмачами, разместившемуся в Ташкенте. Затем добавили несколько сот курсантов пограничных школ.
В трудных условиях борьбы в горах и пустыне выявилось много заболеваний — сердечных и авитаминозных. Причина последних — питание плохое, отсутствие овощей. Все меню составляли баранина и рис или макароны. Часто встречалась куриная слепота, которая выводила из строя бойца в ночное время.
Огромные сложности представляла эвакуация раненых с места боя до железной дороги. Пуще смерти люди боялись попасть в руки к басмачам ранеными и быть потом замученными. Конные носилки не годились, так как кавалерийские лошади, привыкшие к управлению движением ног всадника, при поворотах и касаниях своих боков ручками носилок теряли всякую управляемость. Верблюжьи носилки многие раненые не переносили из-за походки верблюда (толчками вперед). Из числа моих раненых двое — один со сквозным ранением в грудь, другой — в бедро — предпочли 80 километров до железной дороги проехать на своих лошадях верхом.
Наконец, удалось добиться выделения в наш отряд санитарного поезда и самолета. Это заметно подняло дух пограничников.
ПЕРЕВОД В МОСКВУ
ПЕРЕВОД В МОСКВУ
Много приходилось заниматься изучением и описанием профиля организма пограничника, в основном со стороны сердца и психических реакций на обстановку. Все свои сообщения, доклады направлял в санотдел военного округа в Ташкенте. При-
ходилось ездить с докладами и самому. Состояние моего здоровья все ухудшалось и после очередной поездки в Ташкент, когда встал вопрос о моей длительной госпитализации, мне дали отпуск и перевод в Москву в ГУПО — Главное управление погранохраны и войск ОГПУ — инспектором по лечебной работе санитарного отдела.
Мои доклады и разработки, выполненные на границе и в борьбе с басмачами, напечатали в «Военно-санитарном журнале», что давало возможность держать постоянную связь с санитарным управлением Красной Армии. К тому времени я уже принадлежал к высшему начсоставу со всеми вытекающими отсюда требованиями и льготами. Военный знак — различия — ромб. В качестве квартиры мне выделили отдельный номер в гостинице «Интурист», который обходился учреждению в 19 рублей в сутки при том, что моя зарплата — партмаксимум — составляла 250 рублей в месяц. В этой гостинице мы с женой прожили полтора года. Дополнительно выдавали ежемесячно определенные суммы на приобретение литературы и отдельных предметов военного снаряжения. Для высшего начальства имелась специальная столовая, где кормили хорошо и дешево, но только самого, а не членов семьи. В основном для родных, живших в Москве, мы использовали закрытый спецмагазин.
Очень много внимания уделялось изучению санитарно-эпидемического состояния в стране. Это было связано с миграцией населения и карантинами. Кроме таких заболеваний, как холера — Средняя Азия и европейский юг — и чума — Ставрополь, Улан-Удэ, — свирепствовал сыпной тиф, и я ежедневно получал сводки о количестве новых вспышек чуть ли не из всех областных центров Советского Союза.
В эти годы на Украине и в Поволжье царствовал голод, и на его фоне любое заболевание гриппом и ангиной давало высокую смертность. Приходилось держать постоянную связь с санитарным управлением армии и Наркоматом здравоохранения. Рабочий день формально кончался в четыре часа дня, но фактически он затягивался до восьми-десяти вечера в зависимости от того, о чем и какому начальству надо было что-либо докладывать. Здоровье мое и в Москве оставалось плохим. Медицинская комиссия признала меня «условно годным к военной службе», т. е. годным при моем согласии работать и согласии начальства держать меня. Я не хотел оставаться на той работе, но начальство не отпускало с обычным доводом: «А кто же у нас тогда будет работать?»
ЗЕМНОЕ БОЖЕСТВО
ЗЕМНОЕ БОЖЕСТВО
Дни больших праздников отдыха не давали, напротив были всегда в тягость. Нас в эти дни использовали на каких-нибудь ответственных дежурствах, а с утра — на негласной охране на демонстрациях, парадах и других мероприятиях, где массы людей встречаются с вождями. Приказ звучал кратко: «Явитесь (к такому-то часу) в гражданском костюме и с оружием». На месте сбора давались указания, что делать и к кому обращаться в случае нарушения порядка: «Обратитесь к десятому от вас с правой стороны, он вам скажет». Нашими наблюдателями были заполнены все секции трибун, вплоть до дипломатических — туда направлялись обычно пожилые, с интеллигентной внешностью и прекрасно одетые агенты. К услугам тех, кому нужна была соответствующая одежда, существовала костюмерная, по ассортименту — богаче любой театральной гардеробной, где были развешаны костюмы, пальто, шляпы, стояла обувь на любой случай: от одежды для дипломатов до старых измятых курток, грязных штанов и заплатанных сапог для бродяги.
Как-то в один из таких дней, — подходя к трибунам, я заглянул во двор Исторического музея. Там стояли группы солдат из дивизии ОСНАЗ, конная милиция и много танкеток. Хоронили урну с прахом Клары Цеткин, ее нужно было пронести из Колонного зала Дома Союзов к Кремлевской стене через площадь, где среди толпы рабочих организаций, пришедших попрощаться, оставили проход для несущих урну, густо насыщенный охраной. А я попал в первый ряд. Урна стояла на носилках, передние ручки которых несли Сталин и Зиновьев. Меня поразило лицо Сталина — с печальной улыбкой. Там же мне пришлось помочь подойти к носилкам М. И. Калинину, которого очень добросовестная охрана не пропускала, так как он в одиночку вышел из Кремля. Охрана его не узнала, и мне пришлось убеждать ее, что это действительно, наш Всесоюзный староста, глава государства М И Калинин. Его лицо не было похоже на портреты, к которым мы привыкли: в жизни это было лицо старого профессора-интеллигента.
НАЧАЛЬСТВО
НАЧАЛЬСТВО
Порядок и дисциплина в нашем ГУПО поддерживались образцовые. Мы постоянно носили при себе оружие, обязательно заряженное, и это проверялось у всех при входе в ГУПО раз в неделю.
Начальником ГУПО был Фриновский, член Коллегии ОГПУ, прекрасно знавший всю работу погранохраны, ее состояние на каждом участке. Все вопросы решались с ним очень просто, будто он сам только что приехал с границы.
Рошаль, начальник Политотдела, тоже член Коллегии ОГПУ — очень серьезный руководитель и вместе с тем общительный, простой в обращении. Казалось, что ты давно его знаешь, и хотелось говорить с, ним на «ты», как это было в первые годы Советской власти. Его здравомыслие, рассудительность невольно заставляли соглашаться с ним. Казалось, что это просто твой старый опытный товарищ.
Третий, мой непосредственный начальник Санотдела ГУПО был совершенно незаметный, пассивный человек, в работе полагался на своих сотрудников — специалистов, инспекторов. Каждый из них занимался своей узкой специальностью.
Через год начальника Санотдела ГУПО сменили — поставили нового, с небольшой должности, на которой, как говорили, он обменялся с одним из членов Коллегии ОГПУ женами, взяв в придачу и сына новой жены. Началась «чистка» состава Санотдела. Попал под горячую руку и я: обнаружилась недостача курортных путевок. Детального расследования не провели, так как не было сейфа для хранения путевок, и, кроме того, мне приходилось без медицинского оформления снабжать путевками многих лиц по запискам начальства, вроде: «Продлить путевку такому-то на один месяц». «Продлить путевки семье такого-то... пять человек» и т. п. Все эти записки хранились у меня в сто-
ле. Когда вскрылась недостача путевок, записки я положил в портфель, чтобы унести домой. Мои товарищи увидели это и рассмеялись: «Что, домой?» Я, также смеясь, ответил: «Что вы, разве такие вещи дома хранят? Да их же при первом обыске изымут! Ведь тут же целое созвездие виновных...»
Мне предложили другую работу — начальником Санотдела Западного пограничного округа. Я такой ответственной работы не хотел, просил командировку на курсы усовершенствования. Начало командировки было через несколько месяцев, и на это время мне дали легкую работу — я получил назначение в Харьков помощником начальника санчасти Пограничной школы. А перед этим — путевку на курорт в Алупку, где и провел с женой один месяц. Мне по положению о высшем командном составе полагался бесплатный проезд в мягком вагоне. Так как жена работала, то ей ничего этого не полагалось. Мне объяснили, что все эти льготы она получит, если станет «рангом выше», т. е. уволится и поедет просто как моя жена, что и пришлось сделать, причем обе путевки на этих условиях становились бесплатными.
После курорта переселились в Харьков. Получили двухкомнатную квартиру в доме командного состава. Родился долгожданный ребенок, что очень скрасило жизнь.
ПОЛОСА НЕВЕЗЕНИЯ
ПОЛОСА НЕВЕЗЕНИЯ
Работа была необременительной, в основном лечебной, однако здоровье оставляло желать лучшего и поэтому командирские строевые нормы по гимнастике и верховой езде выполнять было трудно.
Думал ли я тогда, что главные трудности и беды у меня впереди и что относительно спокойный период моей карьеры и жизни закончился?
В это время проходил обмен партийных документов. По окончании проверки в своем выступлении я неосторожно употребил фразу: «Когда большинство ленинградской организации было в оппозиции...» Фразу эту сочли клеветой, и первичная партийная организация исключила меня из партии. Политотдел, имевший права райкома, исключение не утвердил и предложил
мне подать заявление в Республиканскую комиссию, где председательствовал Емельян Ярославский. Через месяц комиссия рассмотрела мой вопрос, и после моей длительной личной беседы с Емельяном Ярославским решение первичной парторганизации отменили без занесения этого вопроса в личное дело.
В это время из Москвы неожиданно пришло сообщение, что я уволен по статье 235 — «за невозможностью использовать по болезненному состоянию». Вслед за этим последовало предложение снова приступить к работе, в качестве вольнонаемного, но я не согласился. И демобилизованным, получив все документы, переехал в Ленинград, вместе с семьей, конечно, — женой и ребенком.
Поселились у родных жены. Время было голодное, жизнь дорогая. Деньги, полученные при демобилизации, быстро растаяли, а продукты в коммерческих магазинах были очень дороги. Начали продавать вещи: золотую брошку жены, два серебряных портсигара моих. Питались скудно. Жена устроилась фельдшерицей, я же найти работу долго не мог. Правда, через райком мне предложили должность зав. отделением больницы, а через Институт усовершенствования — руководителя научной работы на периферии. Не считая достаточной свою квалификацию, ни то, ни другое предложение принять я не счел возможным. Должность же по специальности невропатолога райком не предложил. Так я промаялся три месяца, пока встретившийся старый друг, сокурсник, не надоумил: «Ты не старайся устроиться по специальности, зацепись за что-нибудь, лишь бы устроиться. Ведь ты же партиец, поэтому каждый главврач больницы или поликлиники боится, что ты через полгода сядешь на его место, и находит причину для отказа».
ИЗ БЕЗРАБОТНЫХ — “В СТАХАНОВЦЫ”
ИЗ БЕЗРАБОТНЫХ — В «СТАХАНОВЦЫ»
Я так и поступил, согласившись работать участковым терапевтом в поликлинике при Мединституте на Петроградской с зарплатой 256 рублей.
Своей парторганизации поликлиника не имела, и меня прикрепили к парторганизации Петроградского райисполкома. Работа была нетрудной, здоровье заметно улучшилось, но такой
зарплаты явно не хватало. Через парторганизацию Петроградского райсовета мне предложили работу в другом районе, Василеостровском, но характеризовали вакансию как сомнительную.
Заведующая Василеостровским райздравом, пожилая симпатичная женщина, рассказала мне, что ей никак не удается подобрать врача на должность заведующего поликлиникой, что перешла к ней от Института усовершенствования врачей (ГИДУЗ). Дело в том, что этот перевод поликлиники в ведение райздрава очень не устраивал институт: в этой поликлинике имели практику, т. е. кормились врачи института. Институт же подчинялся непосредственно Наркомату, а директор института — член Коллегии Наркомата, поэтому ни райздраву, ни горздраву, от которых он не зависит, с ним не справиться. Пользуясь властью, институт, как считали в райздраве, всячески мешал работе и двух главврачей поликлиники уже «съел». Не хочу ли я стать третьим? Выбора не было. Я согласился.
Поликлиника находилась на 25-ой линии В. О. Главный вход был закрыт, завален снегом, входили с черного входа. Без чьего-либо сопровождения я вошел внутрь. Во всем царил беспорядок. Главный вестибюль, часть вешалок, регистратура не функционировали — там лопнули батареи. Большие электрические часы при входе и в коридорах стояли. Я, не раздеваясь, прошелся по поликлинике. У некоторых дверей сломаны ручки, в кабинете ЛОР несколько столов без стульев. От оконной рамы через весь кабинет протянут шнур, на котором сохнут чьи-то чулки.
Когда персонал узнал, что появился новый главврач поликлиники, в первый же день мне подали заявления об увольнении двенадцать человек. Мои уговоры остаться не действовали.
Начинать надо было с хозяйства. Решив, что «не так важен Бог, как его боженята», я не стал просить помощи у директора института, а познакомился с завхозом, в ведении которого и было все хозяйство поликлиники. Он оказался неразговорчив, холоден. Тогда я пошел ниже, позвал сантехников и электрика, которые раньше обслуживали поликлинику, и предложил им приработок у меня за полставки. Через неделю главный вход был открыт, стало тепло — батареи достали сами рабочие, и даже электрические часы наладили.
Поговорил с теми, кто хотел уходить, заявив, что я отпущу их согласно закону через две недели после подачи заявления. Разобрал их жалобы. Кому-то устроил ребенка в ясли, кому-то положил в больницу хронически больного отца, кому-то добился квартиры — райсовет шел во всем навстречу.
Через две недели, когда я должен был отпустить сотрудников, из двенадцати человек десять взяли свои заявления обратно.
Так я начал работу главврачом со ставкой в 550 рублей, но с прежнего места на Петроградской не ушел, ибо не был уверен, что удержусь в этой поликлинике.
Работа шла трудно. По партийной линии я оставался на учете в парторганизации Петроградского райсовета, так что на помощь Василеостровского райкома рассчитывать не мог. А в помощи нужда была великая.
Предстояло открыть детское отделение поликлиники. Профессор, в ведение которого оно поступало, предъявлял строгие требования к оборудованию боксов. А у нас даже не было досок для пола. Ни райсовет, ни горздрав помочь не могли — «нет лимита!» Все необходимое появилось лишь после угощения нужных людей в ресторане.
Создав хорошие условия, я договорился с профессорами института о консультации больных по всем специальностям. Пригласил онколога, помог организовать консультации силами института по эндокринологии и по вопросам наследственности. Консультация онколога в то время была единственной на Васильевском Острове, эндокринолога — единственная в Ленинграде, а по вопросам наследственности — единственная в стране. Вскоре о поликлинике стали писать в «Ленинградской правде». Газета писала о «стахановском движении в медицине» в нашей поликлинике, пропагандировала опыт создания для врачей условий, способствующих увеличению числа принимаемых больных и улучшению качества обслуживания.
ЧК НЕ ДРЕМАЛА
ЧК НЕ ДРЕМАЛА
На фоне всех этих успехов совершенно неожиданным оказался итог проходившей тогда проверки партийных документов —
меня исключили из партии. При этом было предъявлено обвинение в наличии двух партбилетов, которое при проверке не подтвердилось. Но решения об исключении так и не отменили.
Летом 1936 г. мы готовились к общегородским учениям по гражданской обороне. Медицинское обслуживание населения при этом возлагалось на главврачей поликлиник, но мне объяснили, что мою кандидатуру не утверждает НКВД, и поэтому меня вынуждены уволить с должности главврача.
Я перешел на завод «Красный гвоздильщик», где заменил главврача, ушедшего на военный сбор. В итоге прошедших через три месяца учений по ГО «Красный гвоздильщик» занял первое место, и райсовет предложил мне возглавить организацию медпомощи при штабе ГО по всему Васильевскому Острову. НКВД вновь не утвердил мою кандидатуру.
Тут я понял: мой давнишний отказ от предложения стать тайным агентом ЧК, сделанного в период моей службы в Персии и Баку, не прошел даром. Вспомнились слова, уполномоченного ЦК: «Хорошо. Не будешь работать. Но имей в виду, что теперь за тобой будут следить».
В это время составлялась справочная книга «Весь Ленинград». Мне принесли для ознакомления выписку из нее о моей поликлинике. Лучшей характеристики нельзя было пожелать. Но за мной явно наблюдали... Появилась жалоба на меня в газету, но при расследовании факты не подтвердились. После этого комиссия из райсовета обследовала работу всей поликлиники. На обследование меня не пригласили. Результаты обследования рассматривались на пленуме райсовета. Все члены комиссии давали самые лучшие отзывы о моей работе, меня называли «непартийным большевиком», что являлось тогда чуть ли не высшей похвалой. Но я чувствовал, что меня неспроста проверяют, точнее сказать преследуют.
Развязка наступила летом 1936 года: 10 июня я был арестован. Обыск в квартире, самый тщательный, длился всю ночь. Поднимали даже спящего ребенка двух лет, но ничего в кроватке не обнаружили. Из фотоальбома изъяли портрет отца жены в форме инженер-полковника царской армии. Зато из снимков о службе на границе и борьбе с басмачеством не взяли ничего.
Никаких записок, кроме блокнотов с адресами и телефонами, не тронули. Все мои книги, журналы и записки хранились в соседней комнате у брата жены, куда разрешения на обыск не было. Предъявили ордер на арест и тут же увезли в тюрьму на Нижегородской.
Прощание наше с женой прошло без слов. Убийственно прозвучал только вопрос двухлетней дочки: «Ты куда, папочка, на работу?» Я ответил: «Да, на работу». Впоследствии говорили, она часто с недоумением спрашивала: «Почему у папы такая долгая работа?»
ПО ТУ СТОРОНУ
ПО ТУ СТОРОНУ
В тюрьме начинается жизнь другая.
Вызвали к прокурору. Вошел, сел на стул у его стола. Последовал окрик — встать и сесть в другое место, у стены. Резкий вопрос: «Член партии?» — «Нет», — «Троцкист?» — «Нет». Вижу, что он подписал какую-то бумажку. Видно, это был ордер на арест. А дальше — процедура как положено: остригли, сфотографировали анфас и в профиль, отобрали поясной ремень, шнурки из ботинок и отвели в камеру, где сидели уже три человека. Каждый считал себя невиновным и уверял, что через несколько дней выйдет из тюрьмы, а в других же подозревал преступников. Один из них оказался матросом, не проявившим, где надо, должной бдительности, другой — студентом-электриком, в прошлом командиром-пограничником, якобы имевшим связь с зарубежными пограничниками. Третий — директор одного из ленинградских заводов, член ЦК профсоюза, в Гражданскую войну — командир пулеметного батальона, но, якобы, не проявивший достаточного рвения при подавлении Кронштадтского мятежа. Все это выяснилось постепенно, а сначала смотрели мы друг на друга с недоверием: «Ведь какие-то основания для ареста этих, других, были», — думал каждый. Никто не верил, что будет осужден и получит какой-то срок наказания. До самых глубин души закипало чувство возмущения, оскорбления, негодования, я допускал, что в случае войны мог бы попасть в плен к врагам, да и то после жестокой борьбы, но чтобы быть арестованным своими...
Не меньше угнетало положение семьи, ее беспомощность, при первом же свидании жена спросила меня, действительно ли я совершенно не виновен ни в чем или что-нибудь все-таки скрывал от нее. И мне кажется, что моему ответу, что я решительно ни в чем не виновен, даже она не поверила.
Свидания давали редко. Говорили через две решетки, между которыми ходил надзиратель. В таких условиях говорить было трудно. И еще труднее — слышать нерадостные вести с воли: средств на жизнь у семьи не было. Жене пришлось поступить на работу в амбулаторию при заводе пластмассовых игрушек. Ребенка оставлять было не на кого, приходилось брать с собой на дежурства.
На следствии меня обвиняли в троцкизме, рассматривая его как контрреволюционную деятельность. Поводом к этому было мое участие в собрании секретарей партийных организаций Каспийского военного флота во время дискуссии о внутрипартийной демократии в 1923 году, хотя в итоге дискуссии все, в том числе и я, голосовали за линию ЦК.
Следствие тянули два месяца. Допросы вели по ночам и затягивали до восьми часов. Днем спать не разрешали.
На следствии из меня пытались выжать признания в каких-нибудь антисоветских или антипартийных поступках, но таковых не было, и часы следствия проходили в примитивных вопросах и ответах. Например, почему я теперь, в период обострения борьбы с троцкизмом, не выступил с саморазоблачением, т. е. с признанием того, что у меня в 1923 году были колебания по вопросу о внутрипартийной демократии. Я отвечал, что в этом не было нужды, так как нашей парторганизации это было и без того известно. Расспрашивали о соседе по квартире, коммунисте Строкове, что у меня было с ним общего? Ответил: «Раковина и плита на кухне». — «Но в кухне вы виделись... Может быть, он читал при вас газету?» — «Читал». — «А может быть, он ухмылялся, когда читал?» Подобных вопросов было много... Вскоре Строков тоже был арестован. После XX съезда реабилитирован.
Окончательный вывод по моему делу гласил: «Неразоружившийся троцкист».
По завершении следствия нас перевели в другую тюрьму, «Кресты», где мы и ожидали приговора. Большинство не верило, что нас осудят на заключение в лагерь. Что творится за стенами тюрьмы, мы не знали. Свиданий с родными больше не давали. При передаче посылок газеты, в которые были завернуты продукты, отбирали.
Как-то, когда нас повели в парикмахерскую, мне удалось тайком взять там со стола две газеты. Из них мы узнали, что идет суд над Зиновьевым и Бухариным, что их обвиняют в контрреволюционной деятельности; связи с заграницей и т. п.
Больше газет доставать не удавалось: в парикмахерской их перестали оставлять в ожидалке на столе.
С людьми из других камер мы не встречались, а среди них могли быть арестованные недавно и знающие обстановку лучше нас. Но кое-что услышать все-таки удавалось. В этой тюрьме в камерах стояли параши, которые надо было ежедневно выносить в уборную и там очищать и мыть. Охотников находили с трудом, но я за это брался, потому что получал возможность повстречаться с людьми из других камер, поболтать о ними и узнать много новостей. В уборной собиралось десять-двенадцать человек, и мы обменивались новостями, пока дежурный надзиратель не разводил нас по камерам...
ПРИГОВОР
ПРИГОВОР
Но вот пришел день, когда нас, группу в 250 человек, вызвали к начальнику тюрьмы, чтобы объявить нам приговор. Нам дали расписаться на небольших — полтетрадного листа — типографских бланках с постановлением Особого совещания при НКВД. Все они были от 26 августа 1936 г. Никаких данных о характере преступления не было. На моем бланке от руки было написано:
«26/VIII — 36 г. Глазов Н. А. 1899 г. р. за контрреволюционную троцкистскую деятельность осужден на 5 лет содержания в ИТЛ». Из 250-ти двое получили срок в три года, остальные — по пять. Когда мы возвращались в камеру, я взглянул на Васильева, сокамерника, бывшего директора завода. С веселым лицом он приплясывал на ходу. Я спросил, чему он рад. Он ли-
кующим тоном ответил: «Я думал, что приговорят к расстрелу!» Это был хороший, приятный человек, и мы вместе с ним радовались, когда на набережную, куда выходили окна тюрьмы, приходила его жена с двумя детьми. Через два года мы встретились в лагере на Воркуте. Там он и умер от заражения крови после неудачной операции на животе. Другой сокамерник — матрос Портнов — при погрузке угля на баржу упал с эстакады и разбился насмерть в том же 1938 году. Так что срок приговора сам по себе ничего не решал.
После объявления нам приговора оставалось ждать отправки в лагерь. Свиданий с семьями не давали, хотя с приговором их ознакомили. Передачу (в основном одежду) приняли. Время отправки сообщили.
Из тюрьмы на железную дорогу везли в открытых грузовиках. Мы сидели на полу, по углам стояли стрелки с винтовками. Был вечер, все вокруг сумрачно: улицы, дома, люди казались враждебными, чужими.
На станции Сортировочная, уже ночью нас — около трех тысяч — распределили по вагонам по сорок человек в алфавитном порядке. Я оказался в третьем от паровоза вагоне.
Родным время и место отправки официально сообщено не было, но окольными путями многие узнали — моей жене шепнул об этом при расставании допрашивавший ее накануне следователь.
Ко времени отправки поезда на путях собралась толпа провожающих. Мы с женой увидели друг друга, но сказать что-либо из-за шума не смогли.
Провожающие старались предельно приблизиться к вагонам, но стрелки с собаками оттеснили их на двести-триста метров, и поезд продвинули вперед. Жена бросилась за поездом, и через начальника конвоя ей удалось передать мне посылку — она точно видела, в каком я вагоне. Когда он открыл дверь, мы смогли вблизи обменяться прощальными словами. Она была измучена, и когда поезд тронулся, села на землю. Дверь задвинули, и через окошечко я увидел только ее вытянутые ноги — она уже лежала, а не сидела... Впервые со времени ареста я подумал: «Этого тебе, Сталин, я никогда не забуду».
ПО ЭТАПАМ
ПО ЭТАПАМ
Вагоны были товарные, маленькие, двухосные, с двойными нарами с двух сторон. Посреди вагона в полу была проделана, дыра, которая служила уборной. Пища состояла из двух кусков сахара, хлеба, селедки и воды. Воды явно не хватало. На одной из больших станций во время остановки, когда нам долго не давали воды, несмотря на наши просьбы, мы стали требовать ее, громко крича, скандируя — сначала один вагон, потом другой, третий и так весь поезд: «Давай во-ды! Да-вай во-ды!» Поскольку это встревожило всю станцию, нам дали не только воды, но и прислали лоточников с разными продуктами. Воспользовавшись растерянностью конвоиров, я попросил купить несколько газет и получил их. Ничего интересного для нас в них не было.
По прибытии в Вологду мы составили телеграмму протеста по поводу плохих условий этапа. Оперуполномоченный принял ее, но улыбаясь заметил, что адресат — нарком Ягода — уже снят с работы и заменен Ежовым.
Дальше наш этап шел водным путем, по реке. Вначале нас выгрузили и поместили в деревянные бараки, разделенные на большие отделения с трехэтажными нарами. В соседнем отделении были размещены уголовники. Желая поживиться нашими вещами, они разобрали стенку между отделениями и, вооруженные поленьями, пролезли к нам и начали грабить нашу группу — людей прилично еще одетых и с хорошими вещами. Наши сначала растерялись, но потом, вооружившись также поленьями, лежащими у печки, а то и горящими головнями, бросились на пришельцев и не только прогнали их, но и начали расправляться с ними в их отделении. Прибежавшие стрелки навели порядок. Но уголовники воспользовались тем, что уборные во дворе были общие. Там можно было безнаказанно раздеть человека или, сняв золотые очки, тут же предложить ему купить их.
На другой день нашу группу, идущую на Север, около тысячи человек, переселили на баржу, где мы и дожидались три дня буксирного парохода.
Несколько дней ожидания и пути по реке дали относительный покой.
Внутри огромная баржа освещалась несколькими фонарями «летучая мышь». Питание было то же: селедка, хлеб, вода, два куска сахара.
В покое люди начали сближаться между собой, разделяться на группы. Отдельно держались верующие во главе с митрополитом и пятью священниками. К ним подходили, принимали благословение, беседовали. Они считали, что коммунисты очень нестойки в своих убеждениях и легко возвращаются к вере. Делились по профессиям, по национальностям. Мой сосед, немец, прослышал, что в нашем этапе есть немецкий диктор Московского радио, захотел его найти. И в момент затишья сосед мой дикторским тоном возгласил: «Achtung! Achtung! Hier spricht Leningrad ». И в ответ услышал из темноты: «Achtung! Achtung! Hier spricht Moskau!» С этим диктором немецкого Московского радио мне не раз доводилось встречаться в будущем на самодеятельных концертах, где он исполнял оперные арии.
На барже я оказался в привилегированном положении. Мне поручили быть врачом этапа, дали узелок из марли с набором медикаментов: сердечные капли, жаропонижающие, желудочные средства и термометр. Это создало мне определенный авторитет и среди заключенных, и среди стрелков охраны.
До места назначения плыли несколько дней с редкими остановками. Одного из зеков по моему заключению пришлось снять с баржи и отправить в больницу: у него оказался брюшной тиф в самом разгаре.
Помню, как случился первый побег: человек бросился за борт. В него стреляли с баржи, но в сумерках попасть не смогли. Пока остановили пароход, он уже доплыл до берега. Сошедшие на берег стрелки и собаки вернулись без него. Я спросил, почему нет беглеца: «Удалось скрыться?» Охранник ответил: «Нет, его подстрелили и оставили там».
К месту назначения мы прибыли вечером. До лагпункта оставалось несколько километров. Из всего этапа отобрали больных, слабых и стариков. Высадили их на берег с вещами и поручили наблюдение за ними мне. Это были такие люди, которые сбежать не могли. За ними обещали утром прислать подводы. Среди них был добродушный и веселый старик-якут, который сказал мне, что
он духом не падает, он еще будет жить: ему 74 года, а срок ему дали десять лет. Должен же он их прожить! По-русски он говорил хорошо: был старым партийцем, членом обкома. Он понимал, что его арестуют, мог бы и скрыться, но когда его вызвали на срочное заседание обкома, он все-таки поехал и его арестовали. И снова, смеясь, говорил, что этот арест обязывает его прожить еще десять лет, на которые он прежде вроде бы и не мог рассчитывать.
Место; где мы высадились, оказалось вблизи какой-то деревеньки. Поднявшись по крутому берегу наверх, я увидел лавку, где продавали... белый хлеб. Я купил буханку и, опустившись вниз, посоветовал и другим сделать то же. Кто мог и у кого были деньги, тоже купили, вернулись на свое место, поделились с другими и начали устраиваться на ночлег.
Нас было двадцать пять человек. Сложив вещи в одну кучу, мы расположились вокруг них в ожидании подвод.
На рассвете нас увели, а кого — увезли, на большое пересылочное отделение.
Мест для всего этапа там не хватило, и большую часть заключенных отправили за восемь-десять километров в конесовхоз, где содержалось несколько сот лошадей, находившихся тогда на пастбище. В пустых конюшнях нас и разместили, что-то около 800-900 человек.
ПЕРЕСЫЛЬНАЯ КОНЮШНЯ
ПЕРЕСЫЛЬНАЯ КОНЮШНЯ
Стоял октябрь, часто шли дожди, с каждым днем холодало, и нам, конечно, хотелось под крышу. Мы обрадовались добротному зданию конюшни, и каждый старался занять лучшее место: кто в яслях, кто на полу, но подальше от входа — больших двухстворчатых дверей, где-нибудь в углу, поближе к стенке. Наиболее робким достались, конечно, самые худшие места — в проходах и близко к выходу, где сильно дуло.
Ночью конюшня освещалась одним фонарем «летучая мышь». Кроме главного, лошадиного корпуса были еще здания — жилое для обслуги, фуражное, кухня и другие хозяйственные постройки. Они обрамляли большую, как бы внутреннюю площадь, двор, совсем пустой. Из этого двора можно было выйти только через
небольшие промежутки между зданиями. Ограды не было, стрелки охраны появлялись только ночью за зданиями, где территория освещалась кострами.
Мое положение врача укрепилось: больных оказалось много. Мне предоставили помещение в ветеринарной амбулатории. Это была пустая комната, «обставленная» лишь шкафом с медикаментами. Там я и спал на полу.
Кормить нас стали лучше: утром — ячневая каша и кипяток, в обед — суп из трески и кусок вареной трески.
Весь конесовхоз превратили в пересылку. Каждый день либо прибывали, либо уходили группы заключенных от пятидесяти до двухсот человек. Больных было столько, что я весь день, а то и ночь проводил в конюшне, разыскивая их в полумраке по углам и в проходах среди скрюченных на полу тел. Сами больные редко жаловались, на них обычно указывали соседи.
После десяти вечера выход из помещения был запрещен, но как-то мне пришлось возвращаться из конюшни «домой» позднее. Двор, пустой, безлюдный, слегка освещался кострами из-за построек. Когда я услышал крик: «Стой!», не остановился, так как прятаться мне было не от кого. После второго «Стой!» и выстрела я не подумал, что это относится ко мне: ведь я был на виду. Левая сторона, откуда стреляли, была во мраке. На третий «Стой!» и выстрел я продолжал идти. Четвертый выстрел я не только услышал, но уловил и свист пули и почувствовал веяние воздуха у лица. Сообразив, наконец, что крики «Стой!» относятся ко мне, я повернулся в сторону, откуда стреляли, и крикнул в темноту: «Ты что это, мне кричишь? Не видишь, откуда и куда я иду?!» Послышались голоса, я уже вошел в свое жилье. Никто, с кем я встретился, войдя в амбулаторию, интереса к прошедшему не проявил.
Когда я на следующее утро с возмущением заявил об этом начальству, мне ответили: «Да, стрелков у нас не хватает, и мы вынуждены брать на эту работу наиболее надежных из заключенных. А того, что стрелял в вас, мы сняли с работы за то, что израсходовал все патроны на вас и не попал».
Начальником конесовхоза тоже назначили заключенного, в прошлом секретаря райкома из Москвы. Его сначала перевели на работу в какую-то отдаленную местность, а затем арестовали и отправили в лагерь. Он не старался сдерживать раздражение и злость. О лагере говорили, что всякий, кто побывал здесь, выйдет на волю, либо «уркой», либо контрреволюционером.
ПРАЗДНИК РЕВОЛЮЦИИ
ПРАЗДНИК РЕВОЛЮЦИИ
Мое знакомство с начальником началось с того, что я потребовал выпустить из холерного изолятора — неотапливаемого карцера — молодого парня, который сидел там уже несколько суток в одном белье. Начальник раздраженно мне ответил, что поступает по закону: содержать в изоляторе полагается в нижнем белье, а отопительный сезон начинается с 15 октября. Я возразил ему, что здоровье арестованного очень плохое и он протянет еще едва ли несколько дней.
Потом мне довелось встретиться с начальником и в неофициальной обстановке, когда к нему приехал лагерный ветеринарный инспектор Грузаков, кто-то еще и мы, сложившись, кто сколько смог, купили водки и выпили. Кутеж начался с того, что у здешнего ветеринара была какая-то экономия спирта, но этого показалось мало, и дневальный начальника предложил сходить в деревню — ту самую, где мы, сойдя с баржи, покупали белый хлеб. После выпивки языки развязались. Начальник дал характеристику своему дневальному. «На воле» он был каким-то крупным руководителем, но лагерь за годы заключения превратил его почти в ребенка — робкого, послушного, готового на все ради начальства. Вот, дескать, что делает лагерь с людьми: строгим режимом, непосильной работой, издевательствами и питанием, от которого человек теряет волю, интерес к жизни, становится импотентом. Жадный до куска хлеба, он может выполнять только физическую работу.
Ветеринарный инспектор Грузаков был человеком другого типа. Ко всему относился иронически-снисходительно, но видеть и понимать людей не разучился. В прошлом он был работником наркомата в Белоруссии, начальником животноводческого отдела. Когда его арестовали, он понял, какой развал организован во всем наркомате, сколько идет арестов, и как люди, спасая себя, топят друг друга. Ну, а работникам НКВД лишь была бы малая зацепка, а дело они состряпают.
Он особенно жалел женщин, попавших в лагерь, и чем мог, помогал им. Рассказывал о двенадцатилетней девочке из Архангельска, у которой арестовали отца. Она сказала, что бросит бомбу в начальство. Ее арестовали и дали семь лет. В лагере она попала в психиатрическую больницу, пролежала полгода, там подружилась с женщинами, которые и взяли ее под свою опеку после выписки.
Грузаков оставался внимательным и добрым к людям до самого освобождения. В 1954 году он был реабилитирован и переехал в Москву.
Другие участники нашей пирушки ничем себя не проявили. На меня смотрели, как на наивного оптимиста, говорили, что мне придется менять свой характер, ибо я не могу здесь рассчитывать на легкую жизнь, что для таких, как я предусмотрены самые плохие условия, что «наши акции низко ценятся», и выше общих работ нам не подняться. Я сказал, что общие работы меня не страшат, я умею держать в руках любой инструмент. На это мне ответили, что всегда найдется тот, кто сделает это лучше меня. Эта встреча за рюмкой водки ничего хорошего мне не открыла, только настроила на плохое, но изменить мой характер, конечно, не могла — характер человека, кое-что повидавшего на своем веку, и не позволявшего другим наступать ему на ногу.
Население нашей пересылки постоянно менялось, больных было много. Я их смотрел и лечил все в той же конюшне. Самых тяжелых удавалось отправить в больницу, хотя и с большим трудом, — одна подвода на пять-шесть больных. То, что превратили в общую больницу, раньше было психиатрическом отделением лагеря. Больных принимал очень хороший, человечный врач по фамилии Зиновьев, впоследствии расстрелянный.
Из пациентов того времени мне запомнился тяжело больной туберкулезом инженер-электрик Векслер. Его назначили на этап в Чибью — триста километров пешком, дойти он, конечно, не мог. Его сняли бы на первом же промежуточном лагпункте. Отправить его в больницу за тридцать шесть километров я сразу не мог, не было подводы. Он меня умолял отпустить его на все триста километров с этапом, говорил, что у него в Чибью жена, что она не виновата, сидит за него, он должен быть с нею. Но он был слаб, его
и в конюшне-то оттеснили на самое плохое место у выхода, в грязи и на сквозняки. Температура у него доходила до 39-40 градусов. Через два дня я его все-таки в больницу отправил.
В один из этапов попал и я с группой ленинградцев. Прибыли в большое лаготделение, где содержались и женщины, всего несколько тысяч человек. Нас, «каэровцев» (КР — контрреволюционер) поместили отдельно, около восьмисот человек. Через дорогу была другая часть лагеря — для «бытовиков», на три тысячи человек.
Мы попали туда как раз на праздник Октябрьской революции. Вечером беседовали, делились воспоминаниями и в честь праздника решили спеть «Интернационал». Это пение вызвало такой переполох, что к нам, чтобы заставить нас замолчать, согнали чуть ли не взвод стрелков и заставили разойтись по своим местам. Утром при свете на воротах другого, общего, отделения мы увидели плакаты с праздничными надписями. Потом мы заметили, что надписи появились и на наших воротах, точнее на стороне ворот, обращенной внутрь лагеря. Адресовали их явно нам: «Долой фашистское отребье!», «Уничтожим пятую колонну», «Смерть фашистским псам!»
Здесь уже был благоустроенный лагерный быт: общежитие с топчанами или нарами, кухня, амбулатория и небольшой стационар на двадцать коек. Начальником стационара был вольнонаемный фельдшер. Мне поручили всех больных, стационар и амбулаторный прием. Коечных мест в стационаре не хватало, и для более легких больных в общем лагере поставили еще санитарную палатку на десять мест, где соорудили нары, на которых можно было разместить и двадцать человек. Начиналась текущая лагерная жизнь.
ЦЕНА ЖИЗНИ ЗЭКА
ЦЕНА ЖИЗНИ ЗЭКА
Как-то на амбулаторном приеме одна из женщин-урок хриплым голосом заявила мне: «У меня сифилис». Надо было тщательно проверить. На ее обследование я потратил почти полчаса и заявил, что она здорова, сифилиса у нее нет. В неожиданной ярости она схватила горящую керосиновую лампу и бросила в меня.
Я должен был делать вид, что не удивлен, и спросил, в чем дело. Бывшие рядом ее подружки оттеснили ее и торопливо, наперебой объяснили, что она хотела, чтобы я признал у нее сифилис, и тогда бы ее отправили на специальный лагпункт, где содержали и лечили сифилитиков, и куда только что был отослан ее возлюбленный. Я сказал ей: «Ну и дура! Сказала бы, в чем дело, я без всякого осмотра дал бы тебе этот диагноз: ведь если ты не больна сейчас, то, живя с сифилитиками, все равно заболеешь. А сейчас у меня все записано в карточке, и менять запись я не могу».
Среди пришедших на прием женщин как-то увидел молодую интеллигентную женщину, хорошо одетую, точно она явилась прямо из дома. Меня это заинтересовало и я спросил, откуда она. Она ответила, что ее перевели из политизолятора. По каким признакам отбирали в политизолятор, я не знаю, но находящиеся там считались политзаключенными, а не контрреволюционерами, как мы. Они находились под наблюдением Международного Красного Креста и получали от него посылки. Режим, для них был смягченный, родственников держали вместе, допускали сожительство. Дальнейшей судьбы этой женщины не знаю.
В один из холодных ноябрьских дней, когда на улице жидкая грязь смешалась со снегом, ко мне на прием пришел молодой парень, босой, в рваной старой одежде, с температурой тридцать восемь и три. Обследование явно указывало на туберкулез легких. Я его положил в стационар-палатку в общей зоне. Вечером надзиратель сообщил мне, как дежурному врачу, что возле больничной палатки лежит без памяти какой-то человек. Я пошел, захватив с собой сердечные капли. Лежащим оказался тот парень, которого я утром сюда направил. Значит, те, кому хотелось лечь на его место в теплой палатке, получили по его фамилии паек для себя, а его выбросили на улицу. Я вошел в палатку. Там было тепло, горело электричество. Группа урок посредине палатки играла в карты. У дверей на нарах лежало двое молодых, на вид здоровых парней. Я обратился к ним: «Помогите мне втащить в палатку больного, который у входа валяется без памяти на земле». Никто на мой призыв не пошевельнулся. Тогда я сам втащил за плечи этого больного и снова обратился к тем же молодым парням: «Помогите положить его на нары». Они не реагировали.
Тогда я схватил одного из них за ноги и чуть ли не рывком сбросил с нар на пол. Он, а за ним и его сосед отошли в сторону и сели в углу палатки. Я уложил больного на нары и дал ему капли. Он был без сознания. Я сообщил надзирателю на вахте, что этого человека надо сейчас же перенести в стационар. Два надзирателя, фельдшер и я по жидкой грязи перенесли его туда. Мест в стационаре не было, положили на пол. К утру он умер.
В тот день, очевидно, с инспекционной проверкой оказался у нас заместитель начальника Санотдела всего лагеря. Он заинтересовался этим случаем смерти. Всего одно амбулаторное посещение, пришел на прием сам, с диагнозом «туберкулез легких», положен в стационар и в ту же ночь умирает, произвели вскрытие умершего — меня на вскрытие не допустили — диагноз подтвердился. Мне было заявлено, что работу для меня найдут посерьезнее.
МОСТЫРЩИКИ И ОТКАЗЧИКИ
МОСТЫРЩИКИ И ОТКАЗЧИКИ
Шел 1936 год. Заключенных прибывало все больше и больше. Лагерь к этому не подготовили, порядку в нем не прибавлялось.
Среди заключенных-бытовиков распространилось членовредительство: наносивших себе порезы и ушибы, чтобы избежать этапа. Нередко повреждения становились очень серьезными из-за стремления попасть в стационар. Появился приказ, запрещающий госпитализировать членовредителей. Как-то пришел ко мне один из таких «мостырщиков» («мостырка» — искусственное повреждение) — молодой, я бы сказал, интеллигентный, с большим порезом на животе, с воспалением вокруг и с температурой выше тридцати восьми. Его надо было положить в стационар вопреки запрещению. Я сказал ему об этом. Он ответил: «Вы же не имеете права положить меня». Я возразил, что не могу класть его из-за пореза, но имею право госпитализировать по другой болезни, с диагнозом «Острый бронхит» при повышенной температуре. А его прошу поддерживать у меня порядок. Так он получил настоящее лечение, я же — «хозяина» в стационаре: он был из вожаков в мире урок.
Отправили, наконец, и меня. На одном из промежуточных лагпунктов, откуда тоже отправляли группу заключенных, меня попросили посмотреть человека и дать заключение, может ли он идти дальше. Это был, видимо, бывалый урка и отказчик. Он оказался здоров, идти мог. Этап уже тронулся. Отказчик лег на землю, лицом кверху. Конвоиры подхватили его за руки и поволокли по грязи вслед за остальными. Вся одежда его была полна жидкой глины. На мое предложение конвоирам оставить его здесь до следующего этапа, чтобы не шел такой грязный, они мне раздраженно ответили: «ничего, это до первого леска, а там отведем в сторону, и конец ему будет». Такие случаи конвоиры объясняли просто: убит при попытке к побегу.
СЕСТРА ЗИНОВЬЕВА
СЕСТРА ЗИНОВЬЕВА
Через день я достиг места назначения. Это был маленький стационар в тридцати километрах от большой больницы в бывшем монастыре. Стационар размещался в монастырском погосте, своего рода гостинице для приезжающих в монастырь. Несколько добротных деревянных домов, жилых и хозяйственных построек возвышались на холмистом песчаном берегу реки, поросшем огромными лиственницами, золотыми при осеннем солнце. Я должен был сменить работавшего там врача, как оказалось — сестру Зиновьева, по фамилии мужа — Радомысльскую. Ее отправляли дальше, в центральный лагерь в Чибью. Она выглядела подавленной, необщительной и не сразу склонной поддержать. К политической работе брата она не имела никакого отношения. До ареста работала в ленинградском Институте профзаболеваний. Ее двенадцатилетнего сына, при ее аресте взяли в детдом. Отца выслали в Сибирь и он жил там в ссылке, получая пособие. По ее словам, отец был не только вне всякой политики, но и вообще страдал старческим слабоумием.
Как-то в разговоре я спросил, бывал ли у них Ленин и какое впечатление осталось от встреч с ним. Она, задумавшись, сказала, что его посещения были мягкими, о политике разговоров не затевалось. Очень любил детей. Приходя, он в первую очередь видел ребенка, садился перед ним на корточки, разгова-
ривал и обязательно доставал из кармана что-нибудь съедобное, вкусное, ведь с питанием тогда было плохо.
Вскоре после моего приезда ее отправили в Чибью. Моей помощницей в работе стала старушка, которая сразу мне заявила, что медицинского образования не имеет, но в своей жизни так много болела, что теперь разбирается во многих болезнях и лекарствах. Ее фамилия Фрумкина, старый партийный работник, участница первых съездов, одна из организаторов Бунда. Большую часть времени до Октября она работала за границей в разных странах. Знает двенадцать языков. Последнее время перед арестом работала заведующей иностранным отделом радиостанции им. Коминтерна. Очень живая, общительная. На мой вопрос, благополучны ли ее родные, ответила, что родных много, есть сын и дочь, но по договоренности все они от нее отреклись, и она держит связь с ними только через одного человека — одинокого старика в Ленинграде. Через него все узнает о родных и даже получает посылки. Её сын работает в ЦК комсомола и пока его не трогают, сейчас он находится в Доме отдыха ЦК. Дочь тоже на прежней работе... Потом я узнал, что сама Фрумкина была теткой известного ученого, физика-ядерщика, трижды Героя Социалистического труда, Я. Б. Зельдовича.
В своей медицинской работе Фрумкина была очень активна, больные ее ценили. Мне она предложила заняться практическим изучением языков — немецкого и французского: один день говорить только на немецком, другой — на французском, начиная с завтрака и доклада о больных. Она умела использовать эти языки так, что при моем ограниченном знании их я мог беседовать с ней на любую тему. При мне она получила посылку через того же старика-ленинградца. Кроме прочих вещей в посылке была трикотажная кофточка с вышитой на ней надписью, которую я не мог прочесть. «Эта надпись — дарственная, подарок из Испании, от комсомольской организации моего имени. Я там работала», — пояснила она.
Как-то ее вызвали в районный отдел НКВД. Через несколько часов она вернулась и на мой вопрос, в чем дело, смеясь, ответила: «Сообщили мне официально, что я исключена из членов ВКП(б)».
Впоследствии мы интересовались судьбой друг друга. Ее перевели в район Чибью (центральный лагерь), где она узнала, что ее сын и дочь арестованы. Фрумкина и там работала в больнице. После трагического известия о детях отравилась раствором сулемы, но жизнь ей спасли. Затем через месяц-два ее расстреляли.
САНГОРОДОК В ЧИБЬЮ
САНГОРОДОК В ЧИБЬЮ
В конце декабря тридцать шестого я получил перевод в Чибью на должность заведующего отделением Сангородка. Отправили бесконвойно, дав на руки большой пакет с документами и адресом. Вверху подчеркнутая надпись: «С личностью». До Чибью было 360 километров, ходили автобусы.
Выехал я 30 декабря. Пройдя шестьдесят километров, автобус остановился в небольшом лагпункте, так как из-за сильного мороза шофер ехать дальше не решался. Все как-то устроились на пересыльном пункте, через несколько часов шофер, стоявшей тут же грузовой машины, предложил мне доехать до Чибью с ним. Я согласился, шофер был молодой, коми по национальности, в прошлом учитель, отсидевший срок за участие в выступлении правительства Коми за объединение с Карельской республикой как близкой по национальности и требования для Коми статуса союзной республики. Он решил, что учительской работы ему теперь не видать, и что безопаснее всего остаться работать в лагере.
Дорога до Чибью шла лесом. По бокам стояли огромные ели с обвисшими от снега ветвями. Из-за большого мороза стекла в кабине обмерзли и снаружи, приходилось очищать их руками. Когда я выходил, чтобы сделать это, то чувствовал себя как в сказке: темная ночь, яркие звезды, огромные деревья по сторонам и морозный треск. Это был не отдельные щелчки мороза, как мы привыкли слышать в России, а треск почти непрерывный, громкий, как выстрелы. Дорога была пустынна, встретили лишь одну брошенную грузовую автомашину: вся покрытая снегом и инеем, с потухшими фарами, она была похожа на какое-то допотопное чудовище. Очевидно, мотор отказал и шофер оставил ее тут, отправившись за помощью.
Ночью же мы прибыли на контрольно-пропускной пункт Чибью. До города оставалось девять километров, туда и направлялся шофер. Мне надо было в Сангородок. До него по другой дороге шесть километров. Дальше мне предстояло идти пешком. Я показал свои документы, втайне надеясь, что меня оставят до утра на пункте. Посмотрел на градусник снаружи и сказал: «Ого! 42...» Мне ответили: «Теплеет. Было 46», и указали дорогу, по которой я должен идти, неся на плечах свое имущество.
Светало. Морозный треск стал редким, дорога была пустынна. В Сангородок пришел к утру. Это оказался целый поселок — несколько больничных корпусов, подсобные, помещения — рентген, лаборатория, аптека, контора и жилые дома.
Я сдал документы. Комендант отвел меня в дом, где помещалась контора и жили врачи. В комнате, куда меня поселили, я застал только одного. Это был пожилой худощавый интеллигентный человек с черной бородкой на деревянной ноге. Познакомились. Он оказался профессором рентгенологии и радиологии Горьковского мединститута, представился: Нестеров Борис Николаевич. Ногу потерял в Гражданскую войну, будучи в ЧОНе — части особого назначения. Как и всегда при таких знакомствах мы, прежде всего, поговорили о семьях. Когда его арестовали, друзья помогли жене устроиться на работу. Письма она пишет бодрые, говорит, что друзья ему завидуют: «Ты уже арестован, устроился, а мы еще ждем...»
Другим жильцом нашей комнаты был молодой врач Долбешкин, который, по его словам, сидел за то, что, оказывается, вместе с профессором Заболотным в Киеве хотел отравить Днепр.
Третьим был инженер. Этот, проработав по подписке год в лагерях на постройке канала Москва-Волга, продлить там работу не захотел, и ему сказали: «Не хочешь у нас за деньги работать, будешь работать даром!»
ШУРОЧКА
ШУРОЧКА
В соседних комнатах жили врачи-женщины. Я поинтересовался, что представляет собой заведующая терапевтическим отделением, на место которой я прибыл. Борис Николаевич усмех-
нулся: «О! Это женщина сурьезная! Бывший работник Наркомата».
В своей врачебной среде я чувствовал себя свободно и думал, что мы как-нибудь отметим наступление Нового года. Врачи обычно могли достать спирту. Но наши оказались настолько скромными, что ограничились чаем. Как я узнал потом, все действительно боялись нарушить лагерные правила не только в смысле выпивки, но и в том, что мужчины и женщины окажутся за одним столом. Ограничились торопливо выпитым стаканом чая в комнате женщин-врачей.
После этого чая Борис Николаевич спросил меня, какое впечатление произвела встреча. Я сказал, что создалось впечатление излишней осторожности, недоверия друг к другу, формализма. Надо быть проще и доверчивей. Не удержался, чтобы не похвалить внешность заведующей Вторым терапевтическим отделением, сказав: «Настоящая Грезовская головка». Борис Николаевич чуть ли не с радостью подхватил: «Вот и мы ее так зовем! А вообще она для нас — Шурочка Рожкова. Она из какого-то научного института. Сидит за то, что вместе с подругой провожала арестованного мужа этой подруги».
В дальнейшем, когда я ближе узнал ее, то увидел, что она политически совершенно безграмотна. Все, что она читает и слышит, наивно принимает за чистую монету. Верит всему хорошему и красивому, что пишут в газетах и передают по радио. В соответствии с этим так же наивно ее поведение, ее реакция на все. Судима она не была, получила пятилетний срок как троцкистка, поскольку в троцкизме обвинялся муж подруги. Подругу арестовали раньше нее и направили в Воркуту. Обе они были в прошлом беспартийными. Потом эту Шурочку как троцкистку перевели в строго-режимное лагерное отделение, т. е. лишили переписки с родными, газет и радио при двенадцатичасовом рабочем дне. Это было в женском подразделении Кочмес. Были там и мужчины, в основном специалисты-строители. Там она работала уже на общих физических работах — рубке леса, осушении территории вокруг лагеря, подсобных работах на строительстве. Однажды, будучи свидетелем, как охранник заставил отойти заключенного мужчину в сторону, в лес и застрелил его якобы
при попытке к бегству, она вместе с другими женщинами написала протест против такого произвола. За организацию этого «группового протеста» Шурочка была расстреляна. Как это произошло, расскажу ниже.
А вообще-то случаи, когда стрелки заставляли кого-нибудь из заключенных отойти в сторону и там в них стреляли, якобы при попытке к бегству, были вовсе не так уж редки: за «проявленную бдительность» они получали премию и отпуск.
Прежде чем явиться к главврачу и получить направление на работу, я решил посмотреть, что собой представляет это терапевтическое отделение, где мне предстояло стать заведующим. Это было большое деревянное здание, в котором размещалось двадцать шесть больничных палат и подсобные помещения. Я вошел туда одетый по-зимнему в бушлат. Никто меня не встретил, не остановил. Создавалось впечатление, точно я вошел в какой-то заурядный лагерный барак. Передо мной был длинный коридор, куда выходили двери палат. В коридоре и палатах толпился народ — кто в верхней одежде, кто раздетый, а кто — в больничных халатах. Последние были обуты в лапти, на койках лежали и раздетые, и в одежде, и даже в бушлатах. У некоторых больных на койках сидели пришедшие к ним женщины. И в коридоре, и в палатах курили. Я прошел вдоль всего корпуса, но ни одного человека в белом халате не встретил. Надписей на дверях не было, и я не мог определить, где находился врачебный кабинет или комната дежурных. Больше всего обстановка напоминала железнодорожный вокзал времен Гражданской войны.
При явке к главврачу, встретившему меня очень холодно, я попросил пока не назначать меня заведующим, дать приглядеться. Он согласился.
Когда после беседы с заведующей отделением я снова пришел к нему и сказал, что при норме на одного врача не более двадцати пяти стационарных больных мне дали шестьдесят пять, он ответил: «У нас нормы нет. Будете вести столько больных, сколько надо».
Работа шла с восьми утра до двух часов дня и после двухчасового перерыва до десяти — двенадцати часов ночи. Отношение к врачам было безразличное, почти неприязненное: боль-
ные нарушали режим, отказывались от лекарств, в часы обхода уходили на прогулку, не соглашались на осмотр, потому что ждали прихода друзей, женщин, которые мужских палат почти не покидали. Сестер было всего девять и один старый фельдшер. Они мало могли сделать на этом вокзале. Санитарами назначали безответственных урок. Старшего санитара — полковника средних лет — все звали «Андрюшкой». Ему «припаяли» восемь лет срока «за хищение государственной собственности». Когда я спросил его, что это было за хищение, он ответил, что унес со склада мешок ячменя, и добавил: «А что было делать? Семья голодала, есть было нечего!» Санитары-урки Андрюшку не слушались, и я, с целью поднять его авторитет, стал называть его Андреем Кузьмичем. Вызывая к себе его, я говорил санитару: «Позовите ко мне Андрея Кузьмича», но встречал ответ: «Какого Андрея Кузьмича? Ах, Андрюшку!» В дальнейшем Андрюшкой его называть все-таки перестали и называли просто Кузьмичем.
БОЯРЫНЯ МОРОЗОВА
БОЯРЫНЯ МОРОЗОВА
В начале весны положили к нам видную заключенную из привилегированных по фамилии Смирнова, переведенную из политизолятора, где ее держали с дочерью. В прошлом она была жена наркома связи и крупный партийный работник. Рассказывали, как анекдот, что ее привезли в Чибью в отдельном автобусе, дали отдельный домик, прикрепили к ней женщину в качестве дневальной и что несколько стрелков несли за ней из автобуса вещи. Она заболела дизентерией, и ее поместили в отдельную палату. Как известную личность ее часто навещали заключенные из крупных работников в прошлом. Сидели частенько до полуночи. Заведующая отделением запрещала это, и тогда главврач назначил заведующим меня, надеясь, что я устраню конфликты. Заведующую перевели в другое отделение, в помощь же мне прислали вместо нее сестру Зиновьева, о которой я уже говорил.
Вести больную, Прасковью Михайловну Смирнову, поручили мне, надеясь, как сказал главврач, на мои дипломатические способности. Держалась эта пожилая и весьма энергичная дама, свободно и «дерзко». Узнав, что я получил срок как оппозицио-
нер, «КРТД», она возмутилась тем, что меня заставляют работать, указывая на пример воркутян: там осужденные по политическим статьям требовали особых условий — содержать их отдельно от «бытовиков», разрешить переписку и чтение любой литературы. В поддержку своих требований группа заключенных объявила голодовку. Так как их требования не удовлетворяли, они множили ряды голодающих, каждую неделю прибавляя по десятку, и довели число голодающих до трехсот.
Она с возмущением говорила мне: «Вы тоже должны отказаться от работы. Если вы работаете, то вы изменник, вы ренегат!» Я ответил, что мол работа особая — помогать своим, таким же, как она, что тюремной работы я не выполняю, от насильственного кормления голодовщиков я отказался, заявив, что врачи насильно кормят лишь душевнобольных. Такую форму борьбы, как у воркутян, я считаю бесполезной. «Я так же, как и вы, могу что-нибудь сделать для нашего дела, только выйдя на волю».
Она говорила мне об общественном мнении, о влиянии заграницы. Я отвечал, что заграница не хочет смягчения режима у нас. Там заинтересованы, чтобы у нас было больше недовольства. Мы ведем себя точно так же в отношении Китая: пишем возмущенные статьи, печатаем фотографии, но военную силу в помощь революционерам не пошлем.
Она всячески старалась меня уколоть. По распоряжению главврача я выписал для нее рисовый отвар, хотя знал о недостатке риса. Она возмущалась: «Вы отнимаете рис у других больных и даете мне этот клейстер!» Я соглашался: «Да, это клейстер, им можно клеить, но других больных я этим не обижаю — они получают взамен жидкую ячневую кашу, а ячмень, по нынешним взглядам, это тоже малобродящий углевод, вполне заменяющий рис».
Ее состоянием интересовался не только главврач, но и сам начальник всего лагеря — Яков Моисеевич Мороз, в прошлом начальник НКВД Азербайджана. В общих разговорах все называли его просто Яков Моисеевич. Она возмущалась: «Какой он Яков Моисеевич, просто Янкель Фрост!»
Когда я затронул вопрос об особых условиях, в которых она живет, что у нее большое количество личных вещей и что к ней особый подход, она ответила: «Да, когда я захотела сшить себе
новое платье, мне прислали из здешних магазинов одиннадцать образцов материала. Я сшила три платья и отдала их своей дне-вальной».
Постепенно она поправилась, и все больше стало разговоров о наших семьях. Ее дочь так и сидела в политизоляторе.
Выписав ее из стационара, я предложил навещать ее у нее дома. Она отказалась.
Через некоторое время, требуя перевода дочери из политизолятора к нам в Чибью, она объявила голодовку и ее положили в хирургическое отделение, которым заведовал вольнонаемный. Я хотел было ее навестить, но у дверей ее палаты сидел стрелок и никого не пускал.
В это время начали переводить в отдаленные лагеря — Воркуту и Кочмес — самых «зловредных». Повезли и ее. Вынесли из отделения, положили на телегу, слегка устланную сеном, и тронулись. Ее лица я не видел. Лежа на телеге, она сильно жестикулировала руками, что-то кричала, и ее коротко остриженная голова моталась на подушке с сеном. Мне подумалось: «Боярыня Морозова...»
Уже позже, когда и меня отправили на Воркуту, мы на пересылке встретились. Она вызвала меня как врача, но на болезни не жаловалась. Угостила меня мясом: «Тут всем голодно будет», сказала, что голодовку бросила, так как ей обещали перевести сюда дочь.
В начале 1938 года я увидел ее на Воркуте в последний раз, но поговорить нам не дал стрелок. Она успела только сказать, что это время работала в больнице. В апреле этого же года я встретил ее фамилию в списке расстрелянных.
РАССТРЕЛЯННАЯ “ПОДРУГА”
РАССТРЕЛЯННАЯ «ПОДРУГА»
Когда я стал заведующим, то понял, как много здесь работы и как мало порядка. Авторитета моя должность не давала, руководителя пока что ни врачи, ни сестры, ни санитары во мне не чувствовали. Я же, со своим военным прошлым, привык к порядку и дисциплине. Начал с установления четкого распорядка дня, в котором указал время подъема, завтрака, врачебного обхода,
прогулок, отдыха и т. д. Прогулки допускал только с разрешения врача, курение — только в курительной комнате (кроме тех, кто не может ходить). Когда я с этим распорядком дня пришел к главврачу, тот сначала отказался подписывать: «Это делали и до вас. Подпишите сами». Я все-таки уговорил его, объяснив, что мне легче требовать выполнения его приказа, а не своего.
Как-то зашедшую ко мне больную, по профессии художницу, я попросил помочь мне привести корпус в более приличный вид. Первое, что она мне посоветовала, — разделить очень длинный коридор шторами на месте брандмауэра и закрыть этим торчащие кирпичи. Пронумеровали палаты, сделали надписи на служебных помещениях — кабинете физиотерапии, врачебной, дежурной комнате. Эта же художница помогла оборудовать пустое помещение под Ленинский уголок и библиотеку. На соревновании между отделеньями наше получило вторую премию: библиотечку из пятидесяти книг.
Сменить же санитаров мне не удалось, хотя я и подобрал хороших работников. Мне заявили, что те, кого подобрал я, из политических, а мы должны брать «бытовиков», как «социально близкий элемент», и трудом их перевоспитывать.
В Сангородке показывали кино и ставили любительские спектакли, работала библиотека. Я заметил, что ничем из этих благ не могу, не хочу пользоваться: они казались словно из другого мира. Читать я мог только медицинскую литературу. И, хотя я видел много интересных людей вокруг, слышал много политических споров, но ни времени, ни желания спорить самому мне не хватало.
Центром притяжения была молодая писательница Ирина Васильева. Кстати, в семидесятые годы в газете мне попалась статья Юрия Германа и Веры Пановой об этой незаслуженно забытой, первой писательнице-комсомолке, по повести которой — «Подруги» был поставлен фильм. Так вот, вокруг собиралась интеллигенция, велись горячие дискуссии. Она укоряла, что я не бываю в их среде: «У нас много интересной литературы — от «Mein Kampf» Гитлера до «Mein Leben» Троцкого!» Общество, окружавшее ее в Сангородке в Чибью, было в самом деле любопытно, в прошлом — партийный актив. Много дискутировали относительно
самого больного — массовых репрессий. Большинство считало их борьбой Сталина за укрепление власти. Он, дескать, борется против крупных деятелей, но когда при ловле крупной рыбы в сети попадает и мелочь, ее не бросают обратно в реку, а оставляют погибать на берегу. Говорили, что Сталин содержит лагеря для экономических целей: ведь здесь люди за одно только питание строят и шахты, и дороги, и заводы. И, якобы, он говорил, что таким образом и враги помогают ему строить социализм.
Я встречался со всеми людьми этого круга и спорил, но лишь в тех случаях, когда сталкивался с ними случайно, наедине, так как был занят работой буквально до полуночи.
В дальнейшем, осенью того же года, по дороге на Воркуту, куда отправляли считавшихся опасными заключенных-мужчин, я встретил Васильеву на Кочмесе, пользовавшемся той же славой. Наш мужской этап задержался там на полтора-два месяца. Мы жили в палатке по триста человек, нас использовали на общих работах.
Васильева в это время держала голодовку, требуя свидания с мужем, которого должны были провезти из Воркуты в Ленинград через Кочмес для переследствия. Раньше он был секретарем райкома комсомола в Ленинграде. Васильева лежала в больнице, голодала десятый день. Увидев в окно «работяг» и узнав в одном из них меня, она постаралась устроить со мной свидание. Оно могло быть только нелегальным. Держалась при встрече жизнерадостно, говорила, что переносит голодовку легко. Очень рада была нашей встрече, говорила, что, увидев меня в окно в рабочей робе, подумала: «Неужели это наш изящный доктор Н. А.?» (В Чибью я был в своей одежде с воли.) Дальнейшей судьбы Васильевой я не знаю, но все протестующие политические голодовщики, как правило, подлежали расстрелу.
“ПЕРЕСМОТРУ НЕ ПОДЛЕЖИТ”
«ПЕРЕСМОТРУ НЕ ПОДЛЕЖИТ»
Вообще термин «политические заключенные» был не в ходу. Официально считалось, что их очень мало, и что содержатся они только в политизоляторах. Мы же, находящиеся в лагерях, являемся просто «контрреволюционерами», «врагами на-
рода». Среда нас, лагерников, было много наивных, считающих, что наше заключение является просто судебной ошибкой и что мы своим поведением должны доказать, что мы не враги. Как-то ко мне в корпус положили больного средних лет с сердечной слабостью, настолько выраженной, что я не разрешил ему самому мыться в ванной. В легких прослушивались хрипы, которые я расценил как застойные и потому дал сердечное. Он убеждал, что он не враг и как честный человек должен был доказать это своей работой хоть через силу и что и впредь будет выполнять все, что от него потребуется. Но сил ему не хватило. Когда я проверил его состояние через полчаса, хрипов было больше. Я решил, что это воспаление легких, дал другое лекарство. И лекарства ему «помогли». Еще через полчаса стало ясно, что у него не воспаление, а отек легких, и через три часа он умер. Честный труд никем не был замечен, а привел честного человека к смерти.
Пожалуй, все считали свой приговор ошибочным, просили о пересмотре дела в Особом совещании. Писал и я. Четыре раза (ежегодно) я получал ответ: «Пересмотру не подлежит». На пятый ответили: «Ваше заявление передано на рассмотрение в Особое совещание». Но тут началась война, и такие, как я, были задержаны до конца войны. За хорошую работу меня освободили «досрочно» в 1944 году по директиве № 182, т. е. без права выезда с территории лагеря и с правом начальника лагеря водворить меня обратно в зону без санкции прокурора. В 1946 году я был освобожден окончательно, с получением паспорта, но без права жительства в столичных и областных городах. До этого, однако, было еще десять лет, а пока в Сангородке Чибью я только начинал свой лагерный путь.
ПРОЩАНИЕ С СЕСТРОЙ ЗИНОВЬЕВА
ПРОЩАНИЕ С СЕСТРОЙ ЗИНОВЬЕВА
Весной 1937 года проходила 17-я партийная конференция, где затрагивался вопрос о массовых репрессиях. В апрельском номере журнала «Большевик» за этот год было напечатано выступление Сталина на конференции, где он заявил, что мы перегнули палку с репрессиями, что если подсчитать, количество сторонников Троцкого, голосовавших за него
и сочувствующих, то вряд ли наберется больше десяти тысяч. Просто у нас арестовывают чуть ли не за то, что прошел по улице, где живет троцкист. Это выступление Сталина у нас все восприняли как сигнал смягчения, все облегченно вздохнули. Но в первых числах мая были арестованы Тухачевский и другие военные деятели, и обстановка на «фронтах классовой борьбы» ожесточилась снова. В эти дни лежал в моем корпусе больной работник Управления лагеря — для вольнонаемных были отдельные палаты. Когда он от основной болезни поправился — у него была желтуха — я предложил ему еще полежать недели две. На вопрос: «С какой болезнью?» я ответил, что в Москве это называлось в нашей среде «чекистская болезнь», т. е. работа при общем истощении физическом, и нервном, «на втором дыхании». Он согласился, полежал две недели и окреп. Не знаю, в связи ли с этим, он принес мне в черновике оперативные характеристики на всех моих сотрудников. Моя характеристика была хорошая, говорилось, что я строг и требователен к больным и персоналу, квалифицирован, что с моим приходом в отделение лечение улучшалось, уменьшилась смертность, что сам я в личной жизни замкнут, ни с кем не общаюсь, своих взглядов не высказываю.
Среди других привлекла мое внимание характеристика Радомысльской (сестры Зиновьева), где было сказано, что несмотря на ее пассивность, она является как бы знаменем контрреволюционеров, собирающих вокруг себя. Ей я передал содержание характеристики. Она была угнетена, угрюма. Раз я ее застал за столом, читающей письмо от двенадцатилетнего сына из детского дома НКВД. На ее глазах были слезы. На мой вопрос, что ее расстроило, она ответила, что сын спрашивает, как могло случиться, что она стала врагом народа. Потом я встретился с ней на Воркуте-Вом. Там был изолятор, в который я не имел права входить без разрешения начальника Оперотдела. Но однажды, в период массовых расстрелов, ко мне пришел начальник изолятора — заключенный железнодорожник-бытовик — и сказал мне, что к нему прибыли две женщины, врачи, которые знают меня и хотели бы меня видеть. Это были Радомысльская (Зиновьева) и Шурочка Рожкова из Чибью. Он сказал, что может устроить мне свидание с ними. Это было рискованно, даже могло
быть провокацией, но отказать им в такой момент когда люди явно шли на смерть, я не мог: из этого изолятора направляли только на расстрел — либо здесь же, либо на «Кирпичный». Подумалось: «Сегодня, ты, а завтра я...» Начальник ввел меня в свой кабинет, привел туда Зиновьеву и оставил нас вдвоем. Она была угнетена, видимо, понимала обстановку. Надежд на улучшение не высказывала. Через десять минут начальник ввел туда Рожкову и оставил нас втроем. Рожкова со свойственной ей наивностью и оптимизмом считала что ее везут на Воркуту — пятьдесят километров от Воркуты-Вом — для дальнейшей работы. Расспрашивала об условиях жизни, о врачах, о больнице. После десяти минут беседы втроем начальник увел Зиновьеву, оставив на десять минут нас с Рожковой. На следующий день их отправили на «Кирпичный». Надо было ехать узкоколейкой на открытой платформе тридцать километров. Дело было зимой, мороз под сорок. Начальник спецотдела предложил им через меня отложить переезд до более теплой погоды, но женщины решительно заявили, что хотят ехать сейчас. В апреле этого же, 1938 года и Зиновьева, и Рожкова были в списках расстрелянных.
ПИАНИСТКА
ПИАНИСТКА
Я оставался в Чибью дольше других. Давила тоска по дому. Из писем знал, что дочка спрашивала: «Почему папа так долго на работе?» Жена подарила ей куклу-негритенка и сказала, что это прислал папа. Она удивилась: «Разве папа в Африке?» — перед арестом я читал ей книжку про негритенка «Джой из Африки родной». Когда жену как медика вызвали для аттестации в военкомат, ее в порядке «сочувствия» спросили: должно быть, вы сожалеете, что вашим мужем оказался такой враг народа, как Глазов? Она ответила, что сожалеет о том, что таких, как Глазов, арестовывают. Уходя из военкомата, в волнении, она нечаянно выронила пачку моих писем. Эти письма кто-то из работников военкомата переслал ей по почте домой. Были все же люди... Тоска по дочке доводила меня до галлюцинаций; встречая на территории Сангородка какого-нибудь ребенка, я не мог удержаться, чтобы не подойти к нему.
Острая ностальгия по дому, по родным делала меня внешне бесчувственным к окружающим. Однажды медсестры попросили меня зайти к ним в дежурку. Одна из них, к моему удивлению, прочитала мне укорительную нотацию, смысл которой состоял в том, что я бездушен к людям, слишком строг и требователен, что сегодня, например, я сделал в резкой форме выговор одной из сестер за какую-то ошибку, и она теперь плачет. Вину этой сестры они берут на себя, так как она не имеет медицинской подготовки. Они подружились с ней раньше и взяли в свой коллектив. По профессии она пианистка. Ее сестра находится в Польше. За переписку с ней ее и посадили. Она очень нездоровый человек, к тому же сейчас у нее больна печень. Я должен понимать, что в лагере вообще трудно, а я, сам лагерник, это положение еще ухудшаю. Я попросил эту сестру придти, извинился перед ней за резкость и сказал, что положу ее в больницу, где было и женское отделение. Надо было согласовывать это с начальством, чтобы получить на время ее болезни замену. После этого мои сотрудники стали мне по-человечески ближе, и нередко мы вместе проводили вечера в разговорах. Как-то в одной из таких бесед заговорили о том, что люди в лагере теряют совесть, что нравственность падает, семейные связи теряются, о семье забывают ради сиюминутных личных интересов. Я с этим не согласился и привел пример, когда у меня в лагере на пересылке тяжело больной туберкулезом с высокой температурой отказался от помещения в больницу, настаивая на отправке с этапом в Чибью, где находилась его жена. Он говорил, что она сидит за него, что ей трудно и что он должен быть там, где она, чтобы как-то ей помочь. Отправлять его на этап было бессмысленно: он не дошел бы, и я все-таки поместил его в больницу поблизости. Это был интеллигентный человек, инженер-электрик. Кто-то из сестер спросил, как его фамилия? Я ответил: Векслер. Одна из присутствующих — это была заведующая физиокабинетом — поднялась и быстро вышла из комнаты. Мне с укоризной сказали: «Что вы сделали — назвали фамилию! Ведь это ее муж!»
Мы тут же начали обдумывать, как этого человека перевести из отдаленной захудалой больницы к нам в Чибью. Договорились и, используя всевозможные связи, добились его перевода
к нам «для лечения наложением пневмоторакса», что невозможно было в пересыльной больнице. Он прибыл с температурой 38-39 градусов. Я его тщательно обследовал, но наложить пневмоторакс не смог из-за плохого состояния легких: «дырка на дырке, спайка на спайке», как заявил рентгенолог, и сдать легкое нельзя. Пришлось лечить его обычным консервативным способом. Долго температура не падала ниже 38 градусов. Фамилии у него и жены были разные, поэтому тайну их близости оказалось сохранить нетрудно — по лагерным правилам родственников обязательно разъединяли. Когда «врагов народа» отправляли на Воркуту, я дал заключение, что следовать этапом он не может, но на комиссии, мне ответили: «Вы свое дело сделали, больных представили, а решать будем мы». Его отправили. Добраться до места назначения не могли многие, и их собрали в деревне Сивая Маска, что в трехстах километрах от Воркуты. К зиме таких несчастных набралось человек девятьсот. К весне осталось триста, остальные умерли. Векслер выжил. В дальнейшем он поддерживал связь с женой — подробностей не знаю — после окончания войны дождался освобождения, как и его жена, и они остались там на работе без права выезда, но уже вместе.
СТУКАЧКА
СТУКАЧКА
Среди медсестер была одна, которую другие не любили — Зина Ковалева, в прошлом работница Киевского НКВД. Ее чуждались, считали стукачкой, информатором, упорно просили «убрать ее». Я сказал, что бояться ее не надо, что работник НКВД не обязательно плохой человек. Кем она там работала, мы не знаем, но я помню случай, когда такую же молоденькую женщину, машинистку, посадили за то, что она отказалась обыскивать арестованных женщин. Ну а в лагерных условиях такую сотрудницу встретят ласково, скажут, что считают ее своей, противопоставят «чуждому элементу», «врагам народа», которые «готовят враждебные действия против власти и здесь» и выразят уверенность, что если она узнает о каком-нибудь заговоре или вредительстве, то, как честный советский человек, сообщит начальству. Кроме того, — сказал я медсестрам, — ведь нас все равно без наблюдателя не ос-
тавят. Либо пришлют кого-нибудь со стороны, либо завербуют из наших, а если она останется среди нас, то мы знаем, в чьем присутствии не следует болтать лишнего. К тому же нас обязали выпускать стенную газету, нужен редактор. — «Кто из вас согласится быть им, чтобы отвечать за содержание?» — Все отрицательно замотали головами. — «Ну и выберем ее», — предложил я...
Когда я положил медсестру-пианистку в больницу, мне дали на замену ее другую, из женского отделения. Но вот больная выписалась и я должен был заменяющую ее сестру вернуть. Та же отказалась идти в свое отделение: «Пусть лучше я буду у вас санитаркой, чем там медсестрой». Поскольку у меня были и другие больные среди сестер, я дал возможность им лечиться, оставив замену у себя. Больных было несколько, часть из них лечилась амбулаторно.
Вскоре меня вызвал главврач и недоуменно спросил, что я делаю со своим персоналом. В других отделениях заявляют, что я даю отпуск своим работникам, освобождая их по очереди, и требуют себе того же. Я сказал, что это не отпуска, а освобождения по болезни.
— «Так что же, они болеют у вас по очереди?» — «Нет, — ответил я, — Болеют-то они вместе, но освобождать от работы и лечить их я могу только по очереди». — «И Зина Ковалева, которая гуляет по зоне Сангородка, тоже больная?» — «Да, — подтвердил я, — у нее туберкулез с кровохарканьем и температурой, и ее прогулки на воздухе — это по врачебным показаниям». — «А то, что она гуляет с Брауном, — это тоже по врачебным показаниям?» — «С кем она там гуляет, это уже не наше врачебное дело, а дело режима».
Очевидно, на Ковалеву были жалобы, потому что я получил предписание как следует проверить ее состояние и через две недели представить заключение. Я это сделал очень добросовестно. В последний день, когда я должен был дать заключение и, еще раз осмотрев ее, сел писать, она спросила: «Ну, что вы мне скажете?» Голос ее звучал приглушенно. Медленно одеваясь, она ждала решающего ответа. «Скажу вам, — ответил я, — что туберкулеза у вас нет. Все эти нарушения — ухудшение самочувствия, температура, крово-
харканье — от расстройства органов внутренней секреции, вызывающего так называемое викарное кровотечение связанное с месячными». Она опустила голову и тихо сказала: «Вот и профессор (она назвала фамилию) в Киеве сказал то же самое...» Я продолжал: «Все это я говорю для вас. В официальном же заключении я ставлю диагноз «туберкулез». Помочь мы вам здесь не сможем, а с диагнозом «туберкулез» вам в лагере, где вы можете попасть в особо тяжелые условия, будет легче. Этот диагноз вас выручит».
Постепенно нормализовались отношения, и с санитарами. Ко мне прислали в качестве санитарки женщину, которая нигде не хотела работать. Звали ее Катей. Она была небольшого роста, неуклюжая, сутулая, почти горбатая. Сидела за убийство. Я поставил ее убирать палаты, но через день она отказалась. Я расспросил ее, кем она работала на воле. Она сказала — ткачихой. Почему же ей дали статью за убийство? Она вызвала у себя аборт четырехмесячного ребенка, что (уже после трех месяцев) квалифицируется как убийство. Я спросил, почему она, нормальный рабочий человек, в лагере вдруг отказывается от работы. Ведь по сути никакого преступления за ней нет, и при хорошей работе ее раньше освободят. Ну почему она отказывается от уборки палат? Она ответила, что над ней смеются больные, потому что она неуклюжая, горбатая. — «Я дам вам, Катя, другую работу, без людей, ночью. Вы будете мыть пол в коридоре». Она согласилась.
Через несколько дней я заметил, что полы, которые она мыла (некрашеные) стали гораздо чище, светлее. Я ей сказал об этом, спросил, как она этого добилась. Она смущенно ответила, что моет их с песком. Мне захотелось поощрить ее. Узнав в финчасти по плану здания площадь полов, которые она мыла, и увидев, что она значительно перевыполняет норму, я написал об этом рапорт в контору и упомянул, что качество работы ее очень хорошее. Ей установили более высокую оплату и в конце месяца она получила больше всех нас (моя зарплата была 40 руб., а она получила 45). Мы шутили, смеялись, хвалили ее и написали заметку о ней в стенгазету. В дальнейшем, куда бы ни ставили ее, она работала так же хорошо, держалась очень скромно и незаметно.
НЕПРЕДСТАВЛЕННЫЕ МОРИБУНДУСЫ
НЕПРЕДСТАВЛЕННЫЕ МОРИБУНДУСЫ
Летом в наш лагерь приехал заместитель Генерального прокурора СССР. Он должен был провести освобождение тяжело больных заключенных согласно статье 438 УК, по которой должны освобождаться лица, страдающие тяжелым недугом, не излечимым в условиях заключения.
Мне приказали подготовить на моих больных документы, но не включать в списки лиц, осужденных по статье 58 («антисоветские преступления»), и так называемых литерных (литерными назывались осужденные не по суду, а постановлением органов НКВД, например, по статье ПШ — «подозрение в шпионаже»).
В предпоследний день своего пребывания прокурор зашел в мой корпус и стал обходить палаты. Я приготовился давать ему объяснения, какие понадобятся, но оказалось, что это ему не нужно. Он даже не поворачивал головы в мою сторону, когда я говорил.
В одной из палат, где у меня лежали несколько человек с особо сложными диагнозами, он встретил знакомого, бывшего члена Верховного суда. Они поговорили о чем-то вполголоса, поговорил он и с другими. Это все были видные в прошлом люди. Выйдя из палаты, прокурор раздраженно спросил: «Это что у вас, аристократическая палата?» Я сказал: «Нет, это просто собраны особо запущенные случаи. Простой бытовик сбежит от такого общества».
Последней была палата туберкулезников — большая, светлая, с редко расставленными койками, с крайне тяжелыми больными, неподвижно летавшими на них. Когда он открыл дверь в эту палату, я сказал: «Это туберкулезники». Вероятно пораженный видом этих больных, бледных, тихо лежавших, он отступил и, прикрыв дверь, спросил: «Это все С-З?» (шифр, обозначающий поражение обоих легких в острой стадии). — «Да», — ответил я. — «Морибундусы?» (с латинского — «умирающие»). — «Да». — «Так почему вы мне их не представили?!»— «Это все 58-я и литерные», — объяснил я. — «Ну так что же, что 58-я и литерные?!» — почти с болью в голосе закричал он. — «Мне приказано было не представлять их». — «Кто при-
казал?» — «Главврач». — «Сегодня же представить их всех к 6-ти часам!» — почти рванулся к двери и оглянулся: «И в других отделеньях есть такие?» — «Да, как не быть». — «Представьте и из других отделений и сами подпишите».
Когда я после этого вошел в палату, один из этих бледных неподвижных больных пробормотал, глядя на меня: «Ну, хоть умереть-то дома...» Его сосед, радостно улыбнувшись, тихонько сказал: «Не-е-т, дома я не умру...». Третий повернулся на бок и укрылся с головой одеялом...
Я сообщил в других отделениях о том, что надо представить сегодня же политических и литерных больных, но там ревниво сказали, что сделают это сами, без меня. Однако подписать прокурор велел мне.
На мое заключение дали молодого больного с поражением позвоночника и спинного мозга. Это был узбек, студент, хорошо говоривший по-русски. Я с укоризной сказал ему: «Ну что вы лезете в политику, когда вашей стране нужны прежде всего специалисты?» — «Мы — как все», — ответил он. — «Скажите, есть надежда, что меня освободят?» — «Я даю такое заключение, что вы подойдете под эту статью».
Придя на другой день в контору за документами на представленных больных, получил бумаги на этого студента-узбека с резолюцией: «Перевести в лагерь с более мягким климатом». «А остальные?» — спросил я. — «Отказать», — ответили мне.
Когда я пришел в свой корпус, там уже знали о результатах комиссии и меня не расспрашивали. Прокурор в этот же день уехал. И мы увидели, что есть власть сильнее закона, представителем которого являлся он.
ЗЛАЯ МАРУСЯ
ЗЛАЯ МАРУСЯ
Протестующих голодовщиков я с самого начала отказался насильно кормить, и их хоть и направляли ко мне, но сейчас же переводили в другое отделение. Как-то я вошел в маленькую палату, куда только что положили двух голодающих девушек. Когда я вошел, они лежали на рядом стоящих койках, укрытые одеялом до головы. Их поили из фарфоровых поильничков. Ис-
тощенные, бледные, с носиками поильничков в губах, они были похожи на маленьких детей с сосками во рту. Увидев это, я невольно улыбнулся, но когда они, подняв глаз, увидели мою улыбку, на их лицах появилось выражение такого негодования и возмущения, что я сразу ушел.
Потом их от меня перевели в другое отделение, где постепенно приучали к обычному питанию, с учетом их возможностей и желаний. Бросая голодовку, люди, как правило, просили котлет, и начальство с пренебрежением называло их «котлетниками».
Через месяц одну из этих голодавших прислали ко мне на работу в качестве медсестры. Это была Маруся Захидная, 19-летняя студентка-медичка, муж которой, Боря Захидный, студент 3-го курса того же института, был тоже в лагере в районе Чибью.
Маруся, худенькая, слабенькая, до этого выполняла тяжелую работу на лесоповале, где заготовляли рудстойку для шахт — отрезки бревен размером со шпалу. При переноске этих бревен женщины буквально падали под их тяжестью. Борис Захидный, узнав, что его Маруся, больная туберкулезом, на такой непосильной работе, просил устроить его на одном лагпункте с женой, чтобы он мог ей помогать. Когда ему отказали, он объявил голодовку. Узнав об этом, жена присоединилась к нему. В поддержу ей объявила голодовку и ее подружка. Когда муж узнал об этом, — Маруся голодала уже 20 дней — он отказался от голодовки, чтобы бросила и она.
Медсестры моего корпуса попросили меня посмотреть Марусю и провести лечение от туберкулеза. Я попросил ее раздеться, встать у печки, где теплее, и подошел к ней. Она, прикрывая руками груди, невольно попятилась, и пятилась от меня, пока не уперлась в печку.
Да, у нее был туберкулез с небольшой температурой, который позволял ей работать и делал ее только более живой и активной. С больными она была всегда приветлива, улыбчива, услужлива. Больные ее любили и называли бабочкой, и она действительно была похожа на порхающего мотылька, особенно когда она была не в халате, а в легком летнем платье клеш.
Однажды в отделение пришел оперуполномоченный. Он должен был допросить Марусю. Когда допрос кончился, и она
вышла из кабинета, взволнованная и раздраженная, я вошел туда. Уполномоченный недовольно заметил: «Какая злая! Как она не любит нас! Прямо зубы скалит. Звереныш!» Я улыбнулся и ответил ему: «А за что вас любить? Ведь вы, конечно, были грубы с ней, смеялись над ней, «котлетницей» называли?» — «Конечно, котлетница» — проворчал он. — «А ведь если вы хотели чего-то добиться от нее, стоило хотя бы сделать вид, что сочувствуете ей, понимаете ее чувства к мужу, но сделать внушение, что голодовка — это не метод борьбы за свои права в лагере, что это только ухудшит ее положение. И она открыла бы перед вами душу и рассказала бы все, что вы хотите. Ведь вы же умеете быть и ласковыми, с кем захотите». Он как-то задумчиво пробурчал: «Умеем»...
Дальнейшая судьба Маруси и ее мужа обычна для таких активных заключенных. В апреле 1938 г. я встретил его имя в списке расстрелянных на Воркуте. Формулировка была обычная: «За продолжение контрреволюционной работы внутри лагеря, обструкцию, саботаж...» И прибавлено — номер по порядку, фамилия, имя, отчество, год рождения... В первый день был вывешен такой список на 49 человек, во второй — на 110. Это только на одном нашем лагпункте. Такие же списки были и на других. Марусю, вероятно, постигла та же участь, что и ее мужа.
МЕДВЕДЬ
МЕДВЕДЬ
В Сангородке Чибью, между тем, продолжалась лечебная работа, борьба за порядок, которому мешали отдельные крупные блатари. Хотя я и противился, из другого отделения главврач перевел ко мне больного, который только что получил срок за третье убийство и, направляясь для отсидки в тюрьму, по дороге заболел цингой. Его поместили в больницу, где он тут же начал своим поведением терроризировать и больных, и персонал. Я еще не знал, кого перевели, когда во время обхода увидел в палате молодого парня, вытянувшегося на койке с закинутыми за голову руками и с дымящейся папиросой во рту. Это случилось в разгар моей борьбы за порядок. Я подошел и, вынув у него папиросу изо рта, бросил в плевательницу. От неожиданности
он вскочил, сел на койке, не находя слов от изумления. Я приподнял его подушку, вынул из-под нее пачку «Беломора» и положил ее в карман своего халата. Сам он все еще не находил слов, чтобы говорить со мной, но вокруг лежали такие же урки — в палате поднялся шум, гам и крик, возгласы: «Не врач, а коновал, лепило! Человек больной, а он ему курить не дает!» Блатарь сидел с тем же немым изумлением. Я спросил его: «Как ваша фамилия?» — «Любушкин». — «Я вас не смотрел?» — «Нет». — «Придите ко мне в кабинет после пяти». Бросил ему на колени пачку его папирос и ушел.
После обеда я принял его у себя в кабинете. Усадил в кресле против моего стола и, смеясь, предложил ему: «Вот здесь покурим оба вместе». Я осмотрел и расспросил его. У него была тяжелая форма цинги. Ноги не разгибались полностью, он едва ходил на костылях. Смотрел я и беседовал с ним долго. Назначил ему лечение, разрешил курить в палате. («Это не значит, что все могут курить в палате». — «Не беспокойтесь, не будут», — ответил он.)
Он пробовал ходить на четвереньках, но из-за согнутых ног мог так идти только животом кверху. В кабинет физиотерапии его носили на носилках. Сперва санитары отказывались его нести, говоря, что очень тяжелый, но он их сумел заставить считаться с собой.
Долечить его я здесь не смог, так как меня отправили на этап, но через три года знакомство наше продолжилось.
Другом активистом блатного фронта был «Медведь» (на воровском жаргоне — взломщик несгораемых касс), по профессии ювелир. Окончив десятилетний срок, он шел с небольшим этапом в райцентр, чтобы получить паспорт.
Среди этапников находился художник, который на белой бумаге очень хорошо рисовал тридцатирублевые ассигнации. Они были нужного размера, хотя и окрашены только в два цвета: черный и желтый. Эти бумажки легко сходили за настоящие в селеньях коми, через которые проходил этап. Конвоиры охотно участвовали в сбыте денег, покупали огромное количество водки, все напивались так, что сторожить винтовки приходилось самим же заключенным из непьющих. Завязывались пьяные драки, и в одной из них убили человека.
Это было дело рук Медведя. По прибытии в район его снова арестовали. Во время одной из тюремных прогулок он повздорил с конвоиром, тот ударил его рукояткой нагана. Медведь упал с параличом ног и был доставлен к нам в больницу. Паралич оказался функциональным, истерическим, без поражения мозга, т. е. в любую минуту мог пройти так же неожиданно, как начался.
Очевидно, Медведь пользовался влиянием в своем мире. Его сопровождала близкая ему молодая женщина, одетая в хорошее платье ярких расцветок. Она привезла с собой большую перину и две огромные подушки. Не знаю, где она жила и чем занималась, но почти все время она была в палате и ухаживала за Медведем. Я разрешил ему прогулки на воздухе, которые, собственно, представляли игру в карты в каком-нибудь тенистом уголке. Поскольку его паралич мог исчезнуть столь же внезапно, как начался, я вынужден был посылать санитара, который следил за ним, чем он (Медведь) был очень недоволен: «Уберите шпионов». Я сказал, что это распоряжение не мое, а главврача.
Держался он нагло, командовал больными. По ночам приставал к сестрам, чтобы те дали ему спирту или капель, которые можно пить. Днем у него сидела его приятельница.
Как-то на обходе я в его палате долго обследовал истощенного поносом больного. Когда я, направляясь к выходу, проходил мимо койки Медведя, он со злостью сказал: «Выбросьте этого вонючку из палаты!» Я был раздражен и, остановившись у его кровати, опершись руками о заднюю спинку, ответил: «Если я кого выброшу из палаты, то первым тебя». Он вскочил на постель, в руке его оказался нож («нож сверкнул», как пишут в романах). Я не должен был показывать слабости, страха. Я не оторвал рук от спинки кровати, только соображал, должен ли я ударить его по руке или схватить. Но нож из его руки вдруг полетел в сторону, а сам он забился в припадке. Его сиделка бросилась ко мне с криком: «Доктор, уйдите, он убьет вас!» — «Не убьет», — зло ответил я и демонстративно подошел и другому больному.
Вечером он пришел ко мне в кабинет извиняться. Я укорил его в том, что он вымогает у сестер спирт: «Неужели ты сам не можешь достать выпивку и из-за нескольких граммов пугаешь по ночам сестер? Да у нас в Сангородке водку можно достать
всегда. Ее привозят шоферы в резиновых камерах. Пахнет резиной, но водка хорошая, неразведенная». Он спросил, не могу ли я достать ему. Я пообещал и вечером принес бутылку. Он уплатил за нее и больше ко мне не обращался и сестер не беспокоил.
Однажды после обхода он сказал мне: «Когда будете делать вечерний обход, не заходите к нам. Мы будем пить». Я не зашел. Выпивка прошла незаметно.
Когда его состояние значительно улучшилось и я стал опасаться его побега, то попросил главврача выписать его. Главврач согласился, сказал, что за ним приедут в шесть утра, и что мне до его отъезда лучше не заходить в отделение.
Когда я назавтра в обычное время — в восемь часов пришел на работу. Медведь был еще здесь. С приходом стрелков он, оказывается, потребовал себе на завтрак отбивную котлету с жареной картошкой. Это ему приготовили. Но когда он съел порцию, то сказал, что ему мало, и потребовал еще. Ему приготовили и вторую порцию. Время шло, стрелки ждали, и в восемь я их всех застал еще в отделении. Конечно, так нянчились только с отпетыми урками.
НА УБОЙ
НА УБОЙ
С наступлением лета начались этапы на Воркуту. Откуда-то присылались списки. Со здоровьем не считались. Так как стрелков не хватало, использовали заключенных-бытовиков. В их числе оказался муж одной из моих медсестер — оба они сидели за грабежи и убийства. Он просил меня помочь освободить его от этой работы, так как условия этапа были тяжелыми и жестокими. На вопрос об адресе, куда их ведут, чтобы они могли сообщить домой, людям отвечали: «Какой вам адрес! Вас ведут на убой!»
Приходили сведения об условиях содержания на Воркуте. Категории трудоспособности там отменялись, любого старика или больного могли послать на самую тяжелую работу. Рабочий день — двенадцатичасовой. Из жилья — только палатки или землянки. Все лишались переписки с родными. Не допускались ни газеты, ни радио. Из книг — только инструкции по специальности.
Сообщения об отправке на этап поступали только за час до отхода, чтобы никто не успел подготовиться или скрыться.
Должен был отправляться и я, и на мое место зав. отделением уже прислали нового врача — пожилого интеллигентного, — Максимилиана Ивановича Россинского. Я спросил, за что он сидит. Он ответил: «Мы, старожилы Симферополя, вечерами собирались, музицировали (я играю на виолончели), болтали обо всем, говорили, что хорошо бы уехать за границу... Ну, кто-то проболтался, нас посадили. А вообще-то, Н. А., вы понимаете, я уже семь лет отсидел, но так и не знаю, за что. Да, я говорил, что хорошо бы уехать за границу, но ведь я же не поехал». С уходом этапов оставалось все меньше близких мне по духу, по психологии людей. Я чувствовал себя все более чужим всем окружающим. Но ехать в Воркуту «на убой» не хотелось. Медсестра Зина Ковалева, которой я поставил диагноз «туберкулез», очевидно, имела связь с начальством и мне сообщила: «Сегодня будет этап. Вы включены, но вы не пойдете». Через неделю — то же самое: «Включены... не пойдете».
Стали говорить об одном крупном экономисте, бывшем нашем экономическом советнике в Китае, что его и его жену не пошлют на Воркуту, оставят в Управлении лагеря. Одним из моих больных был врач, делавший массаж начальнику лагеря. Я попросил его узнать у начальника, действительно ли этого экономиста с женой оставили тут. Когда он вернулся, я спросил: «Узнали?» Тот сказал: «Да». На его вопрос начальник лагеря усмехнулся и сказал: «Оставили. Не все ли равно, где их расстрелять». После этого меня уже не тянуло остаться здесь. И вот Зина сказала мне в третий раз, что я назначен на этап, и на этот раз пойду.
Я предупредил нового зав. отделением, что ухожу, и пошел складывать вещи. Это требовало внимания: надо было отложить то, что мне нужно в первую очередь, и то, что я могу нести на себе. Нужно было подумать о подушке, одеяле, о книгах и справочниках по специальности, о вещах, которые придется бросить. Когда я с этим управился, то вернулся в свой корпус и тут получил официальное извещение, что сегодня иду на этап и должен подготовиться. Так как вещи были уже собраны, я использовал это время на обход других отделений и прощание с сотрудниками.
Зашел и к главврачу. Тот дружески распрощался со мной и сказал, что Сангородок в моем лице много теряет, но ничего сделать, чтобы меня оставили, они не могут — обстановка очень сложная, — и мне он советовал для большей безопасности быть менее заметным.
Когда, захватив вещи, я подошел с ними к главному подъезду корпуса, там уже стояли стрелки и санитарная машина.
Подъезд представлял собой большую открытую веранду с пятью колоннами по фасаду. Вверх вели несколько ступенек, длинных, во весь фасад. Наверху, выстроившись по старшинству, стоял весь наш персонал. Первым в ряду был М. И. Россинский, на которого я оставлял корпус. Поднявшись, я протянул ему руку, но он ко мне протянул обе руки и сказал: «Позвольте уж мне, Н. А., попрощаться по русскому обычаю», — он обнял меня и расцеловал. Второй стояла Зиновьева и, тихо проговорив: «Позвольте и мне...», тоже обняла и расцеловала меня. Третьим был старший фельдшер, с которым у нас дружбы не было, — высокий надменный монгол с неподвижным лицом. С полупоклоном мы пожали друг другу руки, дальше шли сестры. Все мы были близки друг другу, но при прощании никто не обмолвился ни словом, только наши глаза, наши взгляды говорили больше, чем можно было бы сказать словами. Последней из сестер стояла Зина Ковалева. Она порывисто обняла меня за шею, поцеловала и глухим голосом сказала: «Почему хорошим людям всегда плохо?!» — отвернулась и быстро отошла в сторону. На глазах ее навернулись слезы. Дальше шли санитары-урки. Прощание с ними было спокойным, равнодушным. Немножко в стороне стояла поломойка — горбатая, неуклюжая Катя. В руке она сжимала большой букет полевых цветов — ромашки, колокольчики, лютики, шиповник. Этот букет она протянула мне. И тут уже я не выдержал: обнял ее, расцеловал и сказал: «Скорей выходите на волю, Катя!» С теплой улыбкой во все лицо она молча отступила.
Я спустился вниз и обернулся к веранде. Все стояли на своих местах. Промелькнула еретическая мысль: «Так провожают «троцкиста»!» Поклонился всем и пошел к машине.
Открыли дверцу. Я бросил туда вещи, вошел, и дверь за мной щелкнула. В машине уже сидела молоденькая девушка Лена.
Она работала медсестрой. «А почему здесь вы, Лена? Ведь у вас и статья и срок такие, что отправлять вас не должны». Она ответила, что ее отправляют по ее же просьбе: ее мама там, на Воркуте, ее уже отправили отсюда, но ей там будет трудно, и она, Лена, прибыв туда, сможет помочь ей либо трудом, либо моральной поддержкой. Лена была до ареста студенткой пединститута. Букет полевых цветов я передал ей, сказав, что он ей больше подходит, чем мне.
МАЛЕНЬКИЕ РАДОСТИ ТРУДА
МАЛЕНЬКИЕ РАДОСТИ ТРУДА
До пересыльного пункта с изолятором было всего восемь километров, нас быстро доставили туда. Лену отправили куда-то к женщинам, меня провели в этапный изолятор — большой деревянный рубленый дом, окруженный добавочной изгородью из колючей проволоки. Внутри оказалось тесно. Я с трудом нашел себе место на третьем ярусе нар. Рядом примостился человек средних лет, застывший в унылой позе, поглощенный думами. Я спросил, за что он сидит. Он сказал, что был секретарем райкома, проводил коллективизацию, но теперь его обвинили в перегибах. Он с возмущением восклицал: «Ведь писали и — говорили: «Добивайтесь стопроцентного охвата коллективизацией!», а тут вдруг появилась статья «Головокружение от успехов», и нас начали сажать. Где теперь моя семья? Ведь мы жили в райкомовском доме. Теперь семью, конечно, выселили, но где она и чем живет, не знаю. Писем нет, и адреса семьи нет...» Это был высокий, худой человек, которому голодного этапного пайка, конечно, не хватало.
По другую сторону от меня сидели два бытовика. Один — агроном, у которого в совхозе подохли поросята, зарекался: «Да ведь поросята везде дохнут»! Когда, выйду, брошу следить за скотом. Буду лечить в Москве дамских собачек». — «Да вас, — говорю, — в Москву не пустят». — «Ну, буду в колхозе пчел лечить». — «А пчелы тоже болеют?» — «Болеют». Сейчас он находился под следствием, ждал суда.
Другой бытовик оказался кооператором, заведовал в лагере продовольственным ларьком. Оправдывался: «Видите ли, «недостача»! Да разве с такого ларька накормишь все начальство!»
Эти двое подследственных бодрились. Их выводили на работу (этапников не выпускали с территории изолятора, они сидели без работы).
Я знал, что в лагере нельзя быть пассивным, нужно самому добиваться лучших условий, и мне удалось пристроиться нелегально к этим двум бытовикам. Это давало мне возможность передвижения по лагерю, какой-то физической работы и как работающему получать рабочий паек, а не этапный.
Конечно, вскоре узнали, что я этапник, и заперли в изоляторе, но я уже успел зарекомендовать себя как работяга, и мне, в нарушение правил, разрешили ходить на работу.
Первой нашей работой стала уборка остатков урожая с огородов редиски, турнепса, капусты. Затем — уборка и очистка территории общего лагеря. Мусор велели сваливать посреди зоны в большую яму, подготовленную для пожарного водоема. Работа несложная.
Потом поручили сложить трубу для печи в пекарне. Я заявил, что нужна известь, чтобы смешать с глиной для укладки кирпичей. Извести не нашлось. Подумали было отказаться — ведь просто глину дождями размоет, — но потом решили, что труба будет прогреваться дымом изнутри и кладка затвердеет. Пошли на реку за глиной: искать ее надо было на обрывах. Нашли. Сложили трубу. В награду мне вручили буханку хлеба. Пронести ее в изолятор не дали. Я выждал момент, когда у зоны (внутри и снаружи) собралось много людей и часовому меня не было видно, и перебросил буханку через ограду в зону. Я видел две пары взметнувшихся рук, схвативших эту буханку еще в воздухе. Мне все равно было, кто поймал ее, — все были голодные.
Имея право выхода за зону, я был в числе тех, кто ходил на кухню за едой. Пищу (обычно суп из трески и треску) приносили в больших жестяных банных тазах. В каждом тазу помещались десять порций.
Работающему, в том числе и мне, полагалось «премблюдо», чаще всего это были ржаные пирожки с начинкой из картошки. Этим премблюдом я подкармливал вечно голодного соседа-райкомовца. После укладки трубы в пекарне нас спросили, не сможем ли починить пожарный насос. Мои напарники отказывались,
но я сказал, что мы попробуем, пусть насос доставят. Из жизненной практики я знал, что за зиму в насосах обычно портятся кожаные клапаны, которые без воды высыхают и сморщиваются. Так оказалось и здесь. Мы попросили изготовить из подошвенной кожи клапаны нужных размеров и формы, поставили их, попробовали качать воду. Она пошла из отверстия струей, почти в руку толщиной. Присоединили рукава, пригласили начальство и продемонстрировали им работу насоса. Все были очень довольны. Нам выдали за этот ремонт премию — по триста граммов сливочного масла и полкило сахара.
ЗЕКОВСКИЕ ЗАПОВЕДИ
ЗЕКОВСКИЕ ЗАПОВЕДИ
Потом спросили, можем ли мы собрать деревянный чан для водоема. В разобранном виде он состоял из досок днища и стенок, целых и пронумерованных. Теперь чан следовало поставить в ту самую глубокую яму, в которую нам велели сыпать мусор. Нам было все равно. Мы уже знали основные лагерные заповеди:
1. Где бы ни работать, лишь бы не работать.
2. Срок большой, торопиться некуда.
3. Будь всегда готов к этапу.
4. Не имей привязанностей.
Пришлось вручную выбирать мусор из ямы, на телеге — самим же, лошадей не было — вывозить его за зону. Очистили. Сумели сложить в этой яме чан из нумерованных досок, надели обручи. Теперь надо было его проконопатить изнутри и промазать швы пеком (смолой). Все это умение мне давал мой прошлый морской опыт.
За этой работой мы отдыхали. В яме глубиной три-четыре метра нас не было видно, только слышно, как мы стучим при конопатке.
Но стучать мы могли и сидя, болтая, лишь постукивая молотком по стенкам (по второй заповеди: срок большой, торопиться некуда).
В это время я получил посылку из дома с вещами, и особенно обрадовался запрещенным предметам — столовой вилке и ножику — небольшим, изящным — и бритве. Бритва была обычная, «опасная». Кое-что из съедобного мне прислали друзья из Сангородка.
СНОВА ЭТАП
СНОВА ЭТАП
Закончить работу с чаном мне не удалось. Пришел конвой для отправки нас на Воркуту. Снова опросы, обыски, разделение на группы по алфавиту. При обыске конвой отобрал у меня ножик и вилку, — сказали: «Отдадим, когда придем на Воркуту», и им так понравились эти вилка и ножик, что они прекратили обыск и бритву не заметили.
Из моих новых попутчиков по этапу в памяти остались двое. Один — молодой финский революционер, взятый нашими у них из тюрьмы в обмен на какого-то другого финна, сидевшего в тюрьме у нас. Взятый нашими финн окончил у нас Лесотехническую академию, и его послали в Париж и Сорбонну. Там он поступил на работу в качестве сотрудника газеты «Ле журналь» и секретаря редакции невозвращенческого журнала «Борьба». Затем его вызвали в Ленинград и арестовали еще на пароходе. Много он о себе не рассказывал, но надо думать, что он был за границей нашим разведчиком, иначе зачем же ему надо было ехать по вызову в Ленинград, если он работал с невозвращенцами.
Другой мой попутчик, по фамилии Войцеховский, чуть постарше меня, был начальником Ленинградского отделения «Союзмолоко». После ареста с ним обращалось грубо. На допросах бывал и сам начальник Ленинградского НКВД Заковский. «Он кричал на меня, грозил пистолетом, а ведь, мерзавец, знал меня хорошо, на пленумах обкома мы постоянно встречались. Я думал, меня бить будут, как били в гражданскую войну у белых в Эстонии, и поэтому в одиночке тренировался: бил себя, напрягая все тело. Но меня не били». Жену Войцеховского выслали за Урал.
И финн, и Войцеховский лагерной жизни еще не знали, на этап их взяли прямо из тюрьмы.
Стоял август. Ни днем, ни ночью мы не мерзли. Наш этап (триста человек) подвели к реке Ижме, притоку Печоры. По ней мы поплыли в больших лодках — карбасах. В каждой лодке умещалось тридцать человек.
До впадения реки в Печору — триста км — плыли десять дней. Обедали и спали на берегу. Берег попадался разный — и сухой, и болотистый.
Наша лодка шла последней. Среди этапников выделялись десять молодых китайцев, интеллигентных, хорошо говорящих по-русски (студенты КУТВа — Коммунистического университета трудящихся Востока). Был еще один немолодой китаец, инженер-горняк, посланный на Воркуту как специалист по спецнаряду. Молодые китайцы его в свою компанию не брали, говорили, что он японец: говорит по-китайски с японским акцентом. Я спросил его, так ли это. Он сказал, что он китаец, но учился в Японии, отсюда и акцент, на этапе он работал поваром, и получалось у него хорошо. Между прочим, он угощал меня жареными моллюсками-двустворками, которыми полны наши реки. На вкус они походили на бефстроганов. Я похвалил его мастерство. Он сказал, что в японских вузах при сдаче выпускных экзаменов, кроме основной специальности, требуют знания двух ремесел. Он — повар и портной.
На одной из первых остановок я увидел старые рыболовные сети с большой мотней из мешковины, брошенные, наверное, год назад и полузасыпанные мокрым песком. По моему совету мешковину вырезали, отмыли, высушили, и она нам служила и подстилкой для сидения, и укрытием во время дождя.
Очевидно, я был смекалистее своих спутников. Из найденной консервной банки сделал подобие ножа, которым пользовалась не только наша лодка. Ножи запрещались, а хлеб давали буханкой на три человека. Чтобы разделить эти буханки и применяли мой нож.
Проявил я инициативу и еще в одном деле. В какой-то из деревень, мимо которых мы проезжали, конвой сумел купить картошки. Нам дали только один раз, на обед. Когда я увидел огромную кучу картофельных очистков, я решил их использовать. Мы с напарником взяли эти очистки, тщательно вымыли их в реке, сварили, истолкли и процедили через имевшуюся у меня марлю. Получилось что-то вроде жидкого пюре серого цвета, но на вкус хорошее. Мы не только сами поели и своих в лодке угостили, но кое-кому и из других лодок перепало. Всем понравилось, но нам
устроили скандал: как смели мы съесть то, что принадлежит не одной нашей лодке, а всему этапу! Решение вынесли такое: при последующих покупках картошки очистки будут использоваться всеми лодками по очереди. Но за все время этапа картошки больше купить не удалось. Наконец мы доплыли до впадения реки в Печору.
Дальше предстоял пеший этап по берегу Печоры, где деревни попадались через десятки километров, дороги фактически не было, идти становилось все труднее. По окраине леса тянулись болота. Ночевать приходилось и на болоте, и под дождем. И здесь нам наша мешковина очень пригодилась. Накрывшись ею, мы втроем и обедали под дождем, и спали.
Пешком нас гнали на триста километров. Народ измучился, конвой озверел.
С нами шел один калека на деревянной ноге, экономист. Свою инвалидность он скрыл на медосмотре, так как в районе Чибью устроиться по специальности не мог и рассчитывал это сделать при переводе на Воркуту. Ему было особенно трудно, он часто падал, не мог идти так долго, как другие. Однажды он выбился из сил настолько, что упал и не мог уже подняться. Никакие побои не заставили его сделать это. На него напустили собак, но они остановились возле него, не решаясь рвать на нем одежду, к чему их приучили. Он в отчаянии крикнул мучителям: «Вот, собаки оказались человечнее вас, конвоиров!»
Собаки и удары прикладами помогали многим дойти до ночевки. Место для сна, как и погоду, выбирать не приходилось.
Сколько мы шли пешком до Усть-Усы, я не помню. Когда пришли, активная группа из нашего этапа обратилась с жалобой на жестокость конвоя в местное отделение НКВД. Я свидетельствовал в этой группе как врач. Мы указали на конкретных, наиболее жестоких конвоиров и просили их заменить. Начальство от нас потребовало письменного заявления. Я разъяснил товарищам, что писать ничего не надо: нельзя давать в руки начальства письменного документа. Я знаю это правило. Они были обязаны снять тех, на кого мы указали. Они этого не сделали; значит, и не сделают. А наше письменное заявление используют как доказательство группового протеста. Зная обычаи чекистов, я видел, что здесь произвол, что надеяться на справедливость не приходится, и поэтому не советовал писать. Здесь правила, как говорили, «власть не советская, а Соловецкая».
СНЫ
СНЫ
На этапе не оставляли думы о доме. Все больше слышалось разговоров о том, что наши семьи высылают, все больше приводили этому примеров. Мы шли неизвестно куда. Новый адрес свой мы сообщить не могли, так что родные не имели возможности написать нам о перемене своего. Оставалось думать и гадать.
Мне приснился сон, который я считал вещим. Увидел свою семью в «казенном доме» — так я назвал это помещение, подобное тому, что было в здании старого Адмиралтейства, — небольшую комнату с белыми оштукатуренными стенами и сводчатым потолком. Там моя семья складывала вещи, чтобы куда-то ехать. Мать жены, собирая свою одежду, взяла мои белые парусиновые туфли, в которых я пришел в тюрьму. Я всячески уговаривал не брать их — это плохая примета, это значит взять мою судьбу, но она все-таки их взяла. На этом сон обрывался.
Как потом выяснялось, мою семью в это время в трехдневный срок действительно выслали из Ленинграда в Среднюю Азию. Выслали и мать моей жены, которая с нами не жила.
Запомнился и другой сон. Мы с семьей во время ледохода плывем по реке на льдине. Налетев на какие-то скалы, льдина раскалывается, и мы плывем по разным рукавам, огибающим скалы: я по одному рукаву, семья — по другому. Это может быть уже место впадения, дельта, и мы окажемся где-то в разных местах моря или океана, но я с полной уверенностью кричу своим, что это только остров, и наши льдины обогнут его и снова сойдутся вместе на той же реке.
Следующую часть этапа, до Кочмеса вновь плыли на барже. В Кочмесе нас высадили, дали палатку на двести пятьдесят человек и послали в лес, чтобы оборудовать ее — срубить шесты для палатки и нар. В лесу росли только небольшие елки. Двухъярусные нары делали из стволов этих елок, прикрывая их еловыми ветками. На ложе из этих веток мы и уснули.
НА ВСЕ РУКИ
НА ВСЕ РУКИ
На следующий день нас повели на работу. Я попал на конюшню. Поручили возить воду от реки до кухни и бани, — расстояние около километра. Надо было въехать в реку, развернуться и, стоя на телеге, начерпать полную бочку воды. Черпак вмещал чуть меньше ведра, на бочку их требовалось не менее сорока. От реки дорога поднималась в гору. И воду, и возчика лошадь вытягивала с трудом, и я, чтобы облегчить ее задачу, шел пешком, хотя и мне черпать воду, и идти промокшему в гору без навыка приходилось нелегко, и на кухне меня ругали за опоздания. Потом поставили на другую работу — копать канавы, осушать почву для постройки домов.
Рабочий день длился с шести утра до шести вечера. Работа оказалась трудной: глинистая почва прилипала к лопате, и под конец дня руки уставали настолько, что тяжелая лопата вырывалась из рук, когда с усилием сбрасывал с нее прилипшую глину. Другая трудность— попадался плывун: два метра прокопаешь, оглянешься назад — там уже заплыло, начинай снова. А норму надо было выполнять; если не выполнишь, то паек получишь такой, что, как у нас говорили, «и жив не будешь, и не помрешь».
Жили в грязи, во вшивости, в баню нас не водили. Избавиться от вшей в палатке не удавалось из-за темноты. На палатку выдавалось в сутки 50 г керосина, который в коптилке быстро сгорал. Пользовались светом лучины, сделав для нее держатель под нужным углом, чтоб не сгорала сразу вся и не гасла. Поэтому вшей убивали утром, выйдя на работу. Их в рубашке оказывалось не менее полутора-двух десятков.
Спать на нарах из еловых стволов с обрубленными сучьями никому не нравилось. Как-то я увидел, что в плотницкой мастерской делают досчатые щиты для коек. Вошел в мастерскую, возле которой стояли щиты, спросил старого плотника, можно ли взять щит. Тот сказал, что он не хозяин. Указал: «Вон хозяин, да все равно не даст». Я подошел к «хозяину», попросил. Тот не дал. Я снова обратился к старику-плотнику, говорю: «Не дает». — «Я говорил тебе, что не даст, и спрашивать нечего
было». Он подсказал мне, словно бы: «И спрашивать нечего!» Я вышел из мастерской, на глазах у всех — работающих и конвоиров — взял щит и понес в палатку.
Вечером, когда все собрались, товарищи позавидовали моему щиту. Поинтересовались, откуда взял. Я сказал, что просто стащил в мастерской. На другой день там пропало восемь щитов. Вечером пришли рабочие со стрелками забирать их. Я успел свой щит прикрыть еловыми ветками, бросив сверху свое барахло. Мой щит не заметили, остальные унесли.
Вскоре мне пришло в голову попроситься в плотницкую бригаду. Строили новые дома, в плотниках нуждались. Узнал, кто прораб, как его звать, и уговорил принять меня в плотники. Старший плотник сначала использовал меня на подсобных работах — рыть котлованы (уже не на болоте, а на песчаном бугре), подносить бревна, в лучшем случае делать окорку бревен — снимать кору. Я спросил, почему он не дает мне плотницкой работы. — «А пазить умеешь?» — «Умею». — «Может, и в лапу рубить умеешь?» — «Умею». Эта работа была легче, чище, но норму я едва выполнял. Как-то пожаловался старшему на большие нормы. Тот сказал: «Да, большие. Общесоюзные». Но за хорошее качество работы он мне проценты иногда добавлял.
Для плотницкой работы надо иметь хороший топор, правильно насаженный, остро отточенный. Этому искусству научил меня во время этапа мой спутник финн, и потому качество работы было у меня действительно хорошим. Точить топор каждый день не удавалось. Просил инструментальщика не отдавать никому мой топор, но о моей просьбе он забывал. Тогда я решил брать его с собой в палатку; пронести топор под бушлатом можно было. Раз он мне пригодился и там, в палатке.
СТРАШНЕЕ ТОПОРА
СТРАШНЕЕ ТОПОРА
Урки из нашей палатки меня обокрали. Мои лучшие вещи — белье, плащ, перчатки — хранились в фанерном чемоданчике. Сломать запор было легко простым ножом, что они и сделали. Снести вещи на поселок, чтобы там продать или обменять, помогал им японец, который в это время работал в прачечной.
Он вынес украденное под видом грязного белья. Охрана его перехватила, и с большим скандалом мне удалось проверить целую гору краденых вещей, которые хранились в помещении охраны. Кое-что из своего я нашел.
Как-то вечером в палатке, где было уже темно, так как освещалась она лучиной, я подошел к углу, который занимали урки. Там при свете стеариновых свечей (где они их украли?) четверо урок играли в карты. На одном из них я узнал свою украденную рубашку. С топором в руке я подошел к играющим и сказал: «А ну, снимай рубашку! Давай-давай!» Он с плаксивыми причитаниями что-то мне говорил, но рубашки не снимал. Я поднял голос: «Ну, ты слышал, что я говорю?! Что я просить тебя буду, да?!» Тут галдеж подняли, кроме него, и его партнеры. В это время подошел со стороны их «пахан», главарь и, бросив взгляд на топор в моей руке, спросил: «Это что, твоя рубашка?» — «Да», — сказал я. — «Так что же ты мне раньше не сказал? Я бы велел отдать ее тебе». Он повернулся к хнычущему, причитающему урке: «А ну снимай!» Тот снял и подал мне. Я посмотрел на рубашку. Это была грязная, измызганная тряпка. Мне представилось, как жена ее гладила, чтобы послать мне... «Нет, — подумал я, — такой, как была, она уже не будет. Ее не отстираешь». Я подержал — ее в руках, затем бросил ее хнычущему, сидящему без рубашки урке: «На, не плачь!» — и ушел на свое место. Блатные с презрением относятся к «фраерам», которые держатся за свои тряпки, поэтому мой поступок, когда я вернул украденную у меня вещь, да еще прибавив: «Не плачь», произвел на них большое впечатление.
В дальнейшем, когда я увидел на одном из блатных свои шерстяные перчатки и потребовал, чтобы он снял их, тот безропотно передал краденое мне...
А с топором я до конца пребывания на лагпункте не расставался.
КЛАРА БЕЗУМОВНА
КЛАРА БЕЗУМОВНА
Скоро я зарекомендовал себя как хороший плотник и мне стали поручать различные ремонтные работы: настилал полы, делал двери, отремонтировал вошебойку (обвалилась землянка).
Наконец, построил мост, используя для сохранения бортов канавы связки хвороста — фашины. Иногда мне давали двух-трех помощников и назначали срок. Моя задача была: сделать к сроку, но не раньше, как иногда хотели напарники. Ведь передохнуть можно было только при неоконченной работе. А если начальство придет и увидит, что мы сидим без дела, оно тут же даст нам новое задание. А с начальством спорить не будешь. «Начальство, — как я говорил своим напарникам, — надо уважать...» Не откажешься, когда тебя куда-то пошлют и дадут еще работу: рабочий день-то двенадцатичасовой.
Нормы я выполнял, хотя они были и большие, «общесоюзные». Приходил в палатку усталый до изнеможения. Случалось, не мог сам сходить за обедом. Мне помогали те, кто получал плохой, «голодный» паек за невыполнение плана. Я же получал в день до пяти рублей деньгами (на руки их не выдавали, но записывали на счет) и право покупать в ларьке хлеб. Не выполнявшие норму, голодные, иногда и приносили мне обед, хлеб, я же имел возможность многих подкармливать. Времени свободного для бесед, по сути, не было. Да и говорить не хотелось: впереди не предвиделось ничего хорошего.
Основу контингента составляли здесь женщины, жившие на том же воркутинском режиме. Кое-кто меня знал, обращались за помощью, которую я им оказывал нелегально, тайком от начальника Санчасти, единственного врача на лагпункте, на котором держалась вся медицинская работа. И начальником была женщина, которую все звали «Клара Безумовна», в прошлом работник Наркомата. Чиновник по натуре, лечить она не умела, делала грубейшие ошибки. Спасало то, что в больнице был фельдшер, на которого больные полагались больше, чем на нее.
Угнетала запущенность не только лечебного дела, но и все санитарное состояние. Мне, как врачу этапа очень трудно было добиться помывки в бане и принять меры борьбы со вшами. По мере возможности я старался помогать больным женщинам по их просьбе, но, конечно, не с участием Клары Безумовны, а с помощью фельдшера, в ведении которого находились стационар и аптека. Тут я в последний раз встретился с писательницей Ириной Васильевой, которую знал по Чибью.
Вообще Кочмес символизировал для меня весь лагерный кошмар — беспредел, произвол, тяжелую работу. Поднимали в пять часов, с шести утра и до шести вечера на работе. Затем обед и сон в состоянии крайнего утомления. Беседовать с друзьями, сил не оставалось.
Как-то побывал в Кочмесе проездом с Воркуты начальник Санотдела из Чибью. Он меня знал. Я зашел к нему и шутя сказал, что окончательно переквалифицировался с врача на плотника, норму выполняю, вырабатываю хороший паек и деньги, чтобы что-то купить в ларьке. Он с явным волнением сказал, что переквалифицироваться мне не надо, что на Воркуте он обо мне говорил и еще напишет.
Расстались мы с Кочмесом без печали. На пароходе нас довезли (около 400 км) по реке Усе до Воркуты-Вом — лагерного отделения в 80 км от Воркутинского центра — Воркуты-Рудника. Воркута-Рудник стояла на реке Воркуте, притоке Усы и соединялась с Воркутой-Вом узкоколейкой. С перевалочного пункта в дальнейшем я и попал на Рудник.
На Воркуте-Вом я пробыл несколько дней, не работал, жил в общей палатке, где из-за места на нарах подрался с «паханом» тех урок с которыми встретился на Кочмесе. Я первый занял место, он же мои вещи сбросил и положил свои. Наша драка носила характер дуэли, в которую не вмешивались ни сторонники пахана, блатные, ни наши, «положительные». Он оказался сильнее, пришлось уступить ему место. В дальнейшем мы с ним не встречались.
На Воркуте местный начальник Санотдела Горелик или, как все его звали, Веня, предложил мне работу начальником Санчасти Воркуты-Рудник. Я отказался. Он сказал, что других врачебных должностей нет, и в таком случае меня назначат фельдшером. За руководящую работу мне браться никак не хотелось: я знал, что за все болезни и антисанитарию отвечать врачу. В бытность мою в Чибью к нам прибыл врач с Воркуты, интеллигентный, в прошлом военный. Жил он в нашей комнате, был молчалив, замкнут. Придя с работы, ложился на свою койку, не раздеваясь, положив под ноги кусок фанеры, накрывшись с головой бушлатом. В конце концов мы узнали от него, что на Воркуте очень трудно.
Больных много. Цингу лечат тем, что десятками выводят людей на улицу и заставляют ходить, едва волочащих ноги, под напором стрелков и собак. Этот врач сказал, что три года в лагере не были ему так тяжелы, как последние три месяца, когда он днем работал, а ночами присутствовал на допросах подследственных. Снова я вспомнил мудрый совет главврача Сангородка - будь по возможности незаметным...
ТОПОГРАФ НА КЛАДБИЩЕ
ТОПОГРАФ НА КЛАДБИЩЕ
А порядка на Воркуте действительно не было. Что в амбулатории, что в больничке на 25 коек. В амбулатории принимали две женщины, обе врачи. Одна по уху-горлу-носу, другая числилась хирургом, но была удивительно безграмотна в медицине вообще. Когда приходилось решать вопрос о каком-нибудь больном с более или менее сложным общим заболеванием, то вызывали из больницы грамотного врача — Гальперина Абрама Александровича, которого все шутя называли «профессор Абрам». Он был из какого-то научного института.
Меня поставили на амбулаторный прием, где приходилось принимать с любыми болезнями по сто - двести человек в день.
В первый же день меня предупредили, что на прием явится какой-то видный блатарь, который под угрозой ножа каждый день требует освобождения от работы. И вот этот блатарь вошел ко мне. Он был в хорошем костюме. Откинув полу пиджака, одну руку держал в кармане. На поясе висела в ножнах финка. «Освобождение», — единственное, что он мне сказал. Я решил, что надо брать быка за рога сразу, и заявил: «Выйди, разденься, сними вот это, — указал на нож, — я посмотрю и, если надо, дам освобождение». Он это выполнил, я его выслушал, сказал, что он здоров, и что сегодня освобождения я дать ему не могу — у меня уже слишком много освобождено. Пусть придет завтра. Он молча вышел. Назавтра он пришел так же одетый, в застегнутом костюме. Я выписал ему освобождение, не осматривая. Больше он ко мне не приходил.
Каждый день среди пришедших на прием попадались и те, которые, как называлось у нас, «косили», т. е. симулировали, но при-
ходили и очень тяжелые. До такой степени, что, начав осматривать, я говорил больному: «Ложитесь на кушетку», а сам шел к дежурному и просил его: «Сделайте сердечный укол и отправьте в больницу на носилках». Постоянно принимал и так называемых агравантов, которые не то чтобы симулировали, но преувеличивали свою болезнь, спасаясь от непосильной работы. Больше всего таких было среди украинцев, среди русских — меньше. А если приходил немец и говорил, что не может работать, то ему можно было давать освобождение и без осмотра. Среди восточных, среднеазиатских пациентов, встречалось действительно много больных. А жалующихся еще больше. Спросишь, что болит, и получаешь ответ: «Ой, плохо, совсем плохо, дохтур, семь раз больной!» Им, очевидно, было на Севере особенно трудно.
Однажды на приеме оказался знакомый по воле, царский офицер-топограф. Спрашиваю: «Откуда?» Отвечает: «Из Комсомольска-на-Амуре». Разговор идет урывками, между словами «встаньте» — «дышите» — «не дышите» — «повернитесь» и т. п. Интересуюсь: «Действительно там город строят комсомольцы?» — «Да. Вот с такими бородами... В основном с Украины». — «А что же, — говорю, — строится новый город, топографы нужны, а вас посылают сюда?» — «Я работал не по специальности». — «А кем?» — «Возчиком. Покойников на кладбище возил». — «И хватало работы?» — «Не мне одному».
Как-то пришел на прием пожилой бородач с кровавыми мозолями на ладонях. Такие мозоли набивают на руках только люди непривычные к физической работе. А бороды носили или захудалые старики или для маскировки под старика. Увидев эти мозоли, я с недоумением спросил: «Кем вы на воле-то были?» Отвечает: «Колхозник». — «Да какой вы колхозник, — говорю, — когда вы никакого инструмента держать в руках не умеете». — «Стыдно сказать, доктор, но я профессиональный революционер. При царе в Орловском централе пять лет просидел, а теперь здесь...» Разговаривать более подробно с людьми не удавалось из-за огромной занятости.
Приходилось мне смотреть больных и в палатках — барак для жилья был только один, где жили двести пятьдесят человек — бригада шахтеров из «отрицаловки», т. е. из блатных. Ос-
новная же масса зеков жила в палатках или землянках — около десяти тысяч. Печи в палатках ладили из бензиновых бочек и те давали тепло только пока их топили. Рабочей одежды не давали, в той одежде, костюмах, в которых попали в лагерь, шли и на работу в шахту. Выходили мокрые, грязные. Что могли, подсушивали у печей. В этом же рубище ложились спать на общие нары. Постельных принадлежностей не существовало. К утру мокрая одежда, шапки нередко примерзали к стенам палатки.
Мне пришлось жить и в палатке, и в землянке (это уже лучше!) и в служебных помещениях.
“АНГЕЛ СМЕРТИ”
«АНГЕЛ СМЕРТИ»
Чем занимался Оперотдел, в чем обвиняли людей, никто не знал. Расстрелы следовали друг за другом. Взрывы, которые производили в шахте, были глухими. А взрывы для могил тех, кого готовились расстреливать, звучали сразу за жилой территорией лагеря, они громыхали вовсю. Я видел, как люди, слыша эти взрывы и зная, что за ними последует очередной расстрел, плакали.
В лагере был изолятор, из которого не выходили. Мы узнали об этом, когда среди нас стал появляться, как его прозвали, «Ангел смерти». Оперотдел посылал его за теми, кого уводили в этот изолятор.
После палатки и землянки меня поселили в комнате с тремя другими врачами. Над одним из них подсмеивались, говоря, что тот хотел въехать в Москву на белом коне. Как-то я спросил его, почему так говорят. Он рассказал, что сам он деревенский, родом из-под Вологды. Став врачом, приехал работать на родину. Увидев, что творится в деревне, как тяжело крестьянам, он организовал группу с целью поднять восстание. Замысел раскрыли, и его отправили в лагерь. Он бежал, и теперь здесь. Когда я сказал, что это наивно — создавать такие группы, он ответил: «Если бы вы были на моем месте и видели то, что я видел, вы сделали бы то же самое». Он был очень мягкий, приятный человек.
Как-то, когда мы все четверо находились в комнате, к нам вошел, как мы поняли, «Ангел смерти». В то время, когда все вок-
руг были одеты в грязное тряпье, он, заключенный, работавший в Оперотделе, носил чистый полушубок с белым барашковым воротником, белую меховую шапку. Это был совсем молодой человек с тонким, правильным красивым лицом, смуглым и, пожалуй, печальным. Действительно, он был похож на ангела со старинной иконы. Он вошел, назвал фамилию того, вологодского врача — Андреев Петр Федорович. «Собирайтесь с вещами». Все поняли, в чем дело. Названный Андреев начал торопливо складывать свои вещи. Двое из наших, ссутулившись, тихо вышли из комнаты. Я остался. «Ангел» молча стоял. Андреев, торопливо перебирая вещи, протянул мне свою расческу: «Там она мне не нужна будет...» Я взял ее. У меня были купленные в ларьке — как премия — граммов 300 конфет-подушечек. Я взял их, показал «Ангелу», спросил: «Можно дать ему?» Тот молча кивнул. Когда Андреев собрал все вещи, их оказалось довольно много. Я обратился к «Ангелу»: «Можно помочь ему донести?» Опять тот же молчаливый кивок.
Мы вышли и направились к изолятору. Когда до него оставалось метров сто, «Ангел» сказал мне: «Дальше не надо». Мы молча расстались. В дальнейшем я увидел фамилию Андреева в списке расстрелянных. «Ангела» я больше не встречал.
НОВОЕ НАЗНАЧЕНИЕ 2
НОВОЕ НАЗНАЧЕНИЕ
Одно время я жил при мастерской зуботехника, к которому приезжало много вольнонаемных из других подразделений. Некоторые обращались и ко мне как к невропатологу. Эти люди привозили все лагерные новости. В основном —жуткие.
Так я узнал, что между Воркутой-Рудником и Воркутой-Вом есть пункт, который неофициально называли «Кирпичный» — вероятно, в прошлом кирпичный завод. Это закрытое подразделение, что-то вроде изолятора, откуда никто не выходит, и куда направляют всяких протестантов и голодовщиков. Подробнее узнать о Кирпичном не удавалось. Но я встретил однажды врача, который там кормил голодающих. В актах о смерти последних он отмечал: смерть от желудочных заболеваний. Кое-что можно было узнать от возчиков, привозящих туда продукты, а при-
близительное число населения — из канцелярий, например, по количеству разного вида пайков. Всего там держали от 700 до 900 человек.
Неприятные вести доходили также из Воркуты-Вом: условия плохие, народ очень слабый, много инвалидов. В последнее время там были расстреляны два врача— Зиновьев и Рабинович. Говорили, что Зиновьеву (я его знал с первых дней лагеря) предстояло через один-два месяца освобождение. Его будто бы спросили, куда он пойдет после лагеря, а он ответил, что будет проситься в Польшу, так как там его жена.
В феврале 1938 года на место расстрелянного Зиновьева приказом по лагерю назначили начальником Санчасти на Воркуту-Вом меня. Я отказался ехать, заявив, что с работой не справлюсь, и просил дать другое назначение. Так я объяснил свой отказ в Оперотделе, куда меня вызвали через пять дней после приказа. На мое «Не справлюсь» я получил ответ: «Поезжайте и гордитесь тем, что вам доверяют». Я спросил: «Что там еще нужно делать? Почему такой развал в медицинской работе?» — «Наладить взаимоотношения», — сказали мне. С Оперотделом спорить не приходилось: получишь клеймо «Отказ от работы, саботаж», а это — общепринятая формулировка для расстрела.
Железная дорога не действовала из-за заносов, ехали на лошадях.
Прибыл на Воркуту-Вом я в субботу поздно вечером. Управление уже закрылось. Отдал документы коменданту. Тот отвел меня на место жилья в маленькую землянку, где обитал единственный оставшийся из трех врачей. Земляночка была уютная, но так как рядом находился продовольственный склад, то в ней было много мышей и крыс, которые нас не боялись, и мы могли подолгу наблюдать, как они подходят к умывальнику и, взобравшись на него, пьют капающую из-под сосочка воду. Собираясь спать, я откинул с подушки одеяло и увидел на ней спящую, уютно свернувшуюся крысу, пришлось ее разбудить, после чего гостья весьма неохотно уступила мне место.
На следующий день, в воскресенье, Управление опять было закрыто. Я никуда не выходил. В понедельник в восемь утра меня вызвали к начальнику Оперчасти. Мы с ним встречались
в мастерской зуботехника. Этот пожилой болезненный человек страдал частыми приступили стенокардии. Он стал мне объяснять условия своей работы, говорил о необходимой строгости, поскольку здесь, на пересыльном пункте, очень много «активных контрреволюционеров», стремящихся в Санчасти скрыться от наблюдения. Поэтому вся медслужба требует особого внимания Оперотдела. Наиболее «вредный» контингент содержится в изоляторах, и один из них — строгий, который я могу посещать только с разрешения Оперотдела.
Во время нашей беседы, около девяти часов, пришел начальник Управления Воркуты-Вом и возмутился, увидев меня тут: «Я его жду уже пять дней, а он у вас и ко мне не явился!» — «Это я его вызвал», — ответил начальник Оперчасти. Я со своей стороны сказал, что прибыл в субботу вечером, отдал документы коменданту, и он уже должен был доложить начальнику. Оба, и начальник Санчасти, и начальник Управления, показались мне сначала очень строгими. Об их требовательности говорили мне и в Санчасти.
МОЛОЧНЫЙ СПИСОК
МОЛОЧНЫЙ СПИСОК
Рядом, в трех километрах, находился Сангородок — большая больница, куда мы сами доступа не имели, а направление в эту больницу не действовало без визы Оперчасти, причем, за визой должен был ходить сам начальник Санчасти, чтобы доказать необходимость госпитализации. Я попробовал отправлять документы с посыльным, не являясь лично, но каждый раз Оперчасть требовала моей явки. В первый же день работы мне дали список (около ста человек) амбулаторных больных, нуждающихся в получении молока. Его должен был подписать начальник подразделения. Замечу, что рядом с больницей находилось скотоводческое хозяйство на триста коров, но все коровы болели бруцеллезом, и молоко надо было пастеризовать. Аскорбиновая кислота в молоке терялась, питательные же свойства сохранялись. Этот список я принес начальнику. Он стал просматривать его и, увидев чью-то фамилию, с остервенением вычеркнул ее, заявив, что мы даем молоко всякой сволочи, а настоящих больных оставля-
ем без него, и вписал другую фамилию взамен вычеркнутой. Когда я показал этот список в Санчасти и спросил, что это за «сволочь», которую он вычеркнул, мне с возмущением пожаловались, что вот так он всегда делает — лезет не в свое дело. Вычеркнутый оказался старшим инженером железной дороги, который возразил начальнику насчет того, что нужно где-то там оставить Шуховский котел, и предложил усилить освещение в депо. За что и был окрещен «сволочью».
— «Ну, а тот, «настоящий больной», которого не было в списках?» — «А это дневальный в его квартире, старик-субботник из «крестиков». Я спросил, есть ли в списке пациенты, которых надо будет на неделе отправить в больницу. — «О, конечно, и не один». — «Ну и хорошо, — говорю, — молоко отправленного в больницу мы и дадим инженеру». Начальства мы послушались, а сделали по-своему. И себе хорошо, и родителям приятно. С начальством спорить не надо, его надо «уважать»: с ним согласиться, а сделать по-своему.
К начальнику приходилось обращаться со многими вопросами, и отношение ко мне, видимо, стало меняться. Как-то, выйдя из кабинета, я услышал его слова, обращенные к помощнику: «Скажите, а как Глазов живет, где?» Тот ответил: «В землянке». — «Надо ему подобрать приличное помещение в бараке». Но помощник возразил: «Не имеем права — у него КРТД, а таких положено содержать либо в палатках, либо в землянках».
В дальнейшем у меня конфликтов с начальником не было. Начальство лишнего не требовало, а я лишнего не хотел. Мне кажется, каждый из нас увидел в другом не только должность, но и человека. Мне приходилось их лечить, и это способствовало сближению. Начальник отделения оказался только с виду строг и суров, И то в рамках должностных обязанностей. В прошлом он был работником НКВД Ленинградской области. Как-то у него на квартире я увидел семейную фотографию, где он снят в форме с двумя ромбами на петлицах. Для областного НКВД это звание немалое. Здесь он жил с семьей — женой и шестнадцатилетней дочкой, которой негде было учиться и нечем заняться. Надо думать, в Ленинграде у него были другие условия и другие возможности.
И все же нашему брату такие люди не очень сочувствовали. Однажды, когда я настаивал на выполнении некоторых условий, сказав, что я за этот участок работы отвечаю, он оборвал меня: «Хватит! Вы уже ответили — пять лет имеете». А это означало: «Теперь отвечаю я». Каждый из этих начальников, сосланных после убийства Кирова, но с сохранением репутации и партийности, боялся, что он завтра тоже может надеть бушлат. Ожидать хорошего отношения к себе и мягкости от таких начальников не приходилось.
ВЕСТИ
ВЕСТИ
Воркута-Вом летом была перевалочным пунктом и отличалась особым напряжением погрузочно-разгрузочных работ в короткую навигацию. С одной стороны, необходимо было погрузить для отправки весь добытый за зиму уголь, с другой — выгрузить продукты, технику, стройматериалы для всех северных подразделений. Постоянного работающего состава здесь, по сути, не было. Это место использовали как пересылку, через которую зеки шли в другие места — на Рудник, на Кирпичный и еще на какие-то таинственные пункты. Здесь были постоянно переполнены следственные изоляторы, не прерывались расследования, расстрелы. Кадровых рабочих заменяли старики и больные, люди, не привыкшие и не умеющие работать, это было видно сразу. Основным занятием была подготовка к летним погрузочно-разгрузочным работам — устройство дорог и площадок, эстакад, жилья для временно прибывающих рабочих. Настроение у зеков было подавленное, безысходное. Переписку с родными запрещали, радио и газеты в зону не допускали, книги (беллетристику) отбирали. Никто не мог надеяться на завтрашний день.
Оперотдел с его следственной работой обслуживал не только Воркуту-Вом, но и другие подразделения на сотни километров. Начальником Оперотдела был В. Захудалов — также в прошлом работник НКВД Ленинградской области, пожилой, изможденный, с очень частыми приступами стенокардии. Из-за этих сердечных приступов меня вызывали к нему почти каждый день. Приступы были очень тяжелыми. Я часами дежурил возле него, ожидая
конца приступа. Мы привыкли друг к другу, говорили обо всем. Я сказал ему, что в здешних условиях смягчить приступы невозможно, ему надо бы получить направление в сердечный санаторий под Ленинградом, в Пушкине. Он ответил: «Ничего этого не надо. Надо, чтобы все было как прежде, в Ленинграде: я пришел домой, лег на диван, а мне на пузо влез бы мой пацан».
Ему приходилось много разъезжать по другим подразделениям, разбросанным по реке Усе, в том числе посещать и женское подразделение в Кочмесе. Он приезжал оттуда всегда измученный. Возчик, его возивший, говорил, что он много пьет. И если раньше на бумажках, которые я ему давал на подпись, он писал свою фамилию полностью — «В. Захудалов», то потом стал писать «В. Захуд», а то и просто — «В. З.».
В то время, когда я у него дежурил, он обычно включал радио. Мы слушали, невольно обсуждали сообщения, и я, наконец, услышал от него: «Удивляюсь, как вы попали в КРТД», т. е. он не видел во мне ничего вражеского. И я подумал: «Значит, эти оперработники действительно считают нас врагами, людьми с враждебными взглядами и поступками».
Оперотдел получал для себя и начальства почту — газеты, журналы, письма. Мне удавалось порой стащить несколько экземпляров центральных газет, которые мы изучали с наиболее политическими развитыми людьми, например, я часто пользовался разъяснениями и советами бывшего московского редактора «Die Wahrheit» («Правда»). Конечно, радио и эти случайные газеты были для меня не единственным источником информации. Слышал я и разговоры работников Оперотдела, узнавая из них о предстоящих «операциях» — арестах, расстрелах, и о многом другом. Мы использовали переговоры (иногда — оговорки) телефонистов и радистов. Это позволяло держаться в какой-то степени в курсе событий на месте и в стране. А начальник Оперотдела удивлялся: как у этих троцкистов агентура поставлена, все знают! Будто не понимал, что так называемые «троцкисты» — это отнюдь не враги советской власти, а настоящий партийный актив.
Был в Оперотделе второй работник, молодой, приветливый, с необычным для оперработника добрым характером, которого почему-то все звали «Павлик». Я с ним общался по делам, когда
старший бывал в отъезде. Однажды он вызвал меня и сказал, что на мое имя получено письмо. Дать мне его он не вправе, поскольку переписка еще была запрещена. Но счел возможным прочесть вслух. В письме говорилось с подробностями, что семья моя выслана в Среднюю Азию и сообщался адрес. Он дал мне это письмо в руки, посмотреть. Подписано оно было каким-то чужим женским именем, текст составлен малограмотно, почерк корявый, может быть, детский. Кончалось письмо приветом: мы, дескать, все помним тебя — хорошего человека разве забудешь. Взяв обратно у меня письмо, «Павлик», улыбаясь, спросил: «Какая-нибудь тетка писала?» Я сказал: «Да». Так, несмотря на запрет переписки, я узнал, что семья моя выслана, и ее адрес.
А жизнь в лагере шла своим чередом. К репрессиям, водворениям в изолятор и расстрелам так все привыкли, что почти равнодушно думали: «Сегодня ты, а завтра я». Причины репрессий оставались непонятны.
Однажды меня вызвали к больному в изолятор — большую палату (палатку) на двести пятьдесят человек. Одна печка вблизи от входа (бочка из-под горючего), один фонарь «летучая мышь» у входа, у входа же стрелки. Больной лежал где-то на верхних нарах в середине палатки. Зима, темно, холодно. Лиц не разглядеть. Со слов больного и окружающих — среди них оказался старый знакомый по Каспию — я ничего не мог понять. Вижу только, что очень слабый.
Мое лечение не помогало. Только слабость нарастала. Написал направление в Сангородок. Оперотдел не подписал. Слабость продолжала нарастать. Самого больного в темноте я разглядеть не мог. В очередной приход при осмотре я почувствовал изо рта больного запах ацетона — признак голодовки. Я разругал его и соседей — чего они меня-то за нос водят? Но положение было угрожающим, и на мое третье представление Оперотдел все-таки разрешил отправку его в больницу.
СЕРДЦЕ КАШКЕТИСА
СЕРДЦЕ КАШКЕТИСА
В конце марта к нам прибыл на самолете из Москвы некий лейтенант Кашкетис, как оказалось, для проведения репрессий.
Он просил меня посмотреть его сердце, ничего плохого я не обнаружил.
Кашкетис громил всех и вся. Начальника Оперотдела ругал за мягкость, называл «бабой». Заговорили о начале массовых расстрелов. Второго апреля утром на дверях нашего управления — «конторы», как тогда его называли — появился напечатанный на машинке на обычном листе бумаги список с заголовком: «За продолжение контрреволюционной работы в лагере, обструкцию, саботаж расстреляны:...», а дальше шли номера по порядку — фамилия, имя, отчество, год рождения. В первом списке было 49 человек, и чуть ли не первым в нем стоял врач Андреев, за которым когда-то явился «Ангел смерти». Был в этом же списке Борис Захидный, муж той Маруси-мотылька, что работала у меня после голодовки. Были и еще знакомые: Смирнова, Радомысльская и другие.
На следующий день вывесили список из 110 человек. Больше у нас списков не вывешивали. Возможно, они появлялись на Воркуте-рудник.
Расстрелы продолжались еще 3 и 4 апреля, всего по собранным мною данным казнили 930 человек. Пятого апреля Кашкетис должен был уезжать. Ждали самолета. Послали на реку сотню работяг в валенках вытаптывать площадку для посадки.
Кашкетис еще раз попросил меня посмотреть сердце — может ли он лететь на самолете, с сердцем стало значительно хуже, но я все-таки дал согласие на полет.
Кашкетис в сопровождении всего нашего оперначальства направился к посадочной площадке. Утаптывание кончилось, людей уводили обратно. Один из слабых стариков отстал, и, когда подлетел самолет, он увидел, что из самолета вышли двое, предъявили какие-то бумажки встречающим, отвели Кашкетиса к лесу, застрелили пулей в затылок, вернулись к самолету, сели в него и улетели.
“СТРЕЛЯЛИ И БУДЕМ СТРЕЛЯТЬ”
«СТРЕЛЯЛИ И БУДЕМ СТРЕЛЯТЬ»
А жизнь в лагерях продолжалась. На Воркуте-Вом готовились к летнему погрузо-разгрузочному сезону — обустраивали спуски к реке, мостки, эстакады, помещения для временного раз-
мещения людей. Наше население в основном состояло из стариков и больных. Где справились бы четверо, приходилось ставить восемь человек. Слабосильные к тому же работать не умели, к физическому труду были непривычны, перенапрягались, срывались. Двенадцатичасовую смену не выдерживали. В темную часть суток виднелись только движущиеся силуэты — освещения не было.
Для «поднятия духа» у людей из Управления Воркуты-Рудник прибыл уполномоченный, который устроил собрание для актива, т. е. руководителей отдельных работ как вольных, так и зеков. Меня расспрашивали в зоне, что говорил этот начальник. Я сообщал, что он требовал напряженной работы и грозил репрессиями. Закончил он свое выступление, срываясь на крик: «Работать надо! Стреляли и стрелять будем!»
Как-то прибыл к нам зубной врач, молоденький, жизнерадостный. Я его знал по Чибью. Он — бывший военный, за что-то получил пять лет, бежал, поймали, получил добавку за побег — три года и попал на Воркуту. Нуждавшихся в его помощи здесь хватало, но оборудования не было. По его указаниям наши мастера сделали необходимый инструмент сами, но не могли достать кресло. Я вспомнил, что на Руднике не было зубного врача, но имелось кресло. Запросил. Кресла нам не дали, а врача перевели на Рудник. Вместо работы по специальности его сразу же послали в шахту, где он в первый же день и повесился на телефонном проводе.
ЕСЛИ БОЛЬНОЙ БЕЗНАДЕЖЕН…
ЕСЛИ БОЛЬНОЙ БЕЗНАДЕЖЕН...
Как только потеплело, пошли по нашей узкоколейке вагоны с углем. Его складывали по возможности близко к реке: отсюда на баржи возили тачками. При погрузке и разгрузке барж и пароходов использовались все силы, которые можно было собрать — взяли людей из конторы, кухни, бани, прачечной. В Санчасти я остался фактически один. Сам принимал, сам выдавал лекарства, делал микстуры, рассыпал порошки, сам готовил бинты из кусков марли, и больше того: когда мне пришлось срочно отправлять в Сангородок больного с ущемленной грыжей, мне пришлось запрягать лошадь в телегу и самому же везти больного.
Работа шла днем и ночью. У каждого трапа стоял или стрелок, или кто-нибудь из гражданских вольнонаемных работников — обязательно с наганом в руке. Помню, на плечи одного из работающих — старика-еврея — положили мешок с цементом — три пуда. Цемент тяжелый, поэтому мешки по три пуда маленькие. Надзирателю показалось, что одного мешка для человека мало. Он приказал положить второй. Шесть пудов старику оказались не под силу: он упал, потеряв сознание. Это был старый революционер, еще в царское время уехал эмигрантом в Америку. После революции вернулся на родину и угодил в лагерь...
Баня и прачечная фактически не работали. Больных становилось все больше. Я понимал, что за растущую заболеваемость и смертность козлом отпущения всегда сделают Санчасть, и написал о недопустимом развале санитарной работы в Оперотдел. Там мне ровно ничего не сказали, но бумажку у них я все-таки оставил.
К начальнику лагеря, который летом был тут же, меня долго не допускал начальник Санотдела. Когда я все-таки добрался до него и рассказал о положении, он ответил: «Все это скоро кончится. А вообще с такими вопросами ко мне не подходить». Мне же важно было поставить все начальство в известность о положении, чтобы потом, при возможном разборе вопроса о массовых заболеваниях я мог сослаться на то, что я предвидел и ставил начальство в известность.
По окончании погрузочно-разгрузочных работ меня перевели на должность начальника Санчасти на Воркуту-Рудник.
Положение там не изменилось с февраля, когда я там фельдшерил накануне перевода на Воркуту-Вом. Комиссия в составе представителей Управления лагерей, Оперотдела и Санотдела обследовала бытовые условия заключенных. В эту комиссию включили и меня. Мы увидели те же промерзающие насквозь палатки, отсутствие рабочей одежды и постельных принадлежностей. В ноябре закончились запасы мяса и рыбы, и лагерное население, как мы говорили, перешло на ржаные галушки. Расцвели авитаминозы, с которыми большинство врачей не встречалось, поэтому правильно лечить не могли. Количество больных нарастало.
Начальник лагеря созвал совещание врачей, на котором говорил о необходимости ударно работать, о плане заготовки угля, который нам «спустили» сверху. Я объяснил грозное значение авитаминозов, необходимость мяса и рыбы, но встретил мало поддержки со стороны врачей. Они не понимали, что даже при достаточном питании однообразной углеводистой пищей — а до достаточного было далеко — с авитаминозами нам не справиться. Но после этого совещания Управление все-таки решило закупить мясо у оленеводов и организовало бригады для ловли рыбы в озерах тундры.
Вообще, мой врачебный авторитет мало-помалу укреплялся. Из Москвы к нам прислали нового начальника отдела кадров Управления лагеря. Он страдал приступами грудной жабы, очень частыми, хотя ему не было и пятидесяти лет. Тяжелый климат Воркуты с перепадами давления больше 20 мм за сутки, суточные колебания температуры в пределах 30 градусов оказались для него непереносимы, и я дал ему заключение о необходимости выезда из Воркуты. Однако мне не поверили, несмотря на это заключение создали комиссию для проверки его состояния, в которую меня не включили. Комиссия решила, что работать на Воркуте он может. Начальник лагеря вызвал меня и спросил, что я думаю о решении комиссии. Я ответил, что с ним не согласен, что больному нужно уезжать, и чем скорее, тем лучше. Начальник решил сослаться на мое заключение и запросил Москву о замене. Но было уже поздно. Через пять дней у приезжего разразился тяжелый приступ сердечных болей. Меня не вызвали, но я узнал об этом и сам пошел в общежитие, где тот жил. Там я застал больного уже в беспамятстве, а при нем — двух врачей из стационара, делающих ему искусственное дыхание. Но больной был уже мертв. Я сказал, что искусственное дыхание бесполезно. На вскрытии обнаружили разрыв аорты и ее расслоение.
С врачами, работавшими в больнице, мне было трудно договориться о тактике лечения авитаминозов, так как высшим авторитетом для них являлся заведующий, как мы шутя его звали, «профессор Абрам». Однажды обе женщины-врача пожаловались, что они не могут вылечить больного, которого мы все зна-
ли и жалели. У него начались авитаминозные поносы и в больнице его держали на строжайшей диете. Но ему становилось все хуже, и теперь мне сообщили, что он — безнадежный. Говорить об авитаминозе и усиленном питании с ними было бесполезно. Я нашел другой подход: «Вы говорите, что он безнадежен, умирает?» — «Да, безнадежен». — «Знаете, по неписанному закону положено, исполнять последнее желание приговоренного к смерти. Поинтересуйтесь, чего он хочет, и дайте ему». — «Он хочет общую диету, мяса». — «Ну, и дайте ему. Вы ничего не теряете, а его успокоите». При встрече через несколько дней они со смущением заявили мне, что «безнадежный» стал много есть, ест с жадностью мясное и заметно поправляется. С тех пор они поверили моему опыту борьбы с авитаминозом.
ПОЭТ — АССЕНИЗАТОР
ПОЭТ-АССЕНИЗАТОР
Обстановка на Руднике обострялась еще и потому, что при двенадцатичасовом рабочем дне, здесь отменили категории трудоспособности.
Начальником шахты был инженер, которого я раньше не знал, в хорошем штатском костюме, с орденом Красного Знамени на груди. Я бывал у него часто, давал рекомендации относительно условий работы и использования отдельных рабочих. Ответного слова я от него никогда не слышал, хотя мои рекомендации он выполнял, возможно, ему было запрещено говорить со мной. К нему меня допускали только в присутствии одного военного работника, от которого я однажды получил записку: «Если вы и дальше так будете освобождать от работы, то придется нам с вами самим браться за обушок». Я вел две категории записей для негодных к работе в шахте:
1. «К работе в шахте не годен».
2. «К спуску в шахту не допускать».
Пришлось объяснить этому военному, что я не устанавливаю категории, но помогаю начальнику, предупреждая, что рабочей нормы он от указанного человека не получит. В результате он не пошлет его, больного в забой, а использует на откатке вагонов, дворовым, ламповым и т. д.
Был у нас зав. баней, старик, постоянно глотавший на работе сердечные порошки. В прошлом — командир дивизии. Чем-то он не угодил начальнику лаготделения Рудник, и тот послал его в шахту. Старику оставалось полтора месяца до освобождения. Он обратился ко мне. Я дал ему записку для начальника шахты: «К работе в шахте не годен. К спуску в шахту не допускать», и его поставили сторожем на лесобиржу, где хранились крепления. На приеме у начальника лаготделения я услышал разговор по телефону и его возмущение: «Кто смел отменить мое приказание?! Глазов?!» — и начальник набросился на меня. Кричал он долго. Я молча слушал, и когда он кончил, сказал: «Вместо того, чтобы ругать меня, вы должны мне сказать спасибо: я лишь предупредил начальника шахты, что рабочий в шахте у него будет числиться, а работы не будет, что в шахту он, конечно, сойдет, но обратно его придется поднимать, и — хорошо, если живым».
Старика оставили на лесобирже, и через полтора месяца, освобождаясь, он, радостный, пришел поблагодарить меня.
Санитарный надзор на шахте входил в круг моих обязанностей.
Там, под землей, я встретил в качестве ассенизатора ленинградского поэта Сергея Малахова, бывшего профессора литературы Ленинградского университета. Как большинство интеллигенции, он отличался на своей работе чрезвычайной добросовестностью и аккуратностью. Мне удалось переместить его на должность водовоза в шахте и назначить санитарным десятником. В течение недели он добросовестно работал и докладывал мне, стоя на вытяжку, а по субботам приходил ко мне в землянку, читал новые стихи, и мы болтали о чем угодно. Последний раз мы с ним виделись уже в шестидесятые годы — после реабилитации он работал в Ленинграде, в Пушкинском доме.
Сам я по физическому и моральному состоянию не выделялся среди заключенных. Целый год меня преследовал фурункулез, с которым я не мог справиться: чирьи осыпали все тело. Больше всего — их было на ногах. Я слышал разговор двух больных, из которых один говорил другому: «Так ты покажись Глазову, он поможет». Тот спросил: «А кто это — Глазов?» и полу-
чил ответ: «Да тот, хромой старичок». Таким я виделся со стороны. В это время мне еще не исполнилось сорока лет!
На приеме у зубного врача, когда он мне сделал укол новокаина в десну, я потерял сознание. Очнулся лежащим, с хлопочущими около меня врачами. Но за время обморока новокаин подействовал, и зубному врачу удалось сделать все необходимое.
Начальник Санотдела использовал меня для всяких неприятных поручений. Однажды послал на квартиру к оперработнику, приказав дать заключение, может тот сегодня работать или нет. Когда я пришел туда, он был на ногах — молодой, интеллигентного вида человек в форме НКВД. Я сказал ему: «Меня прислали определить вашу работоспособность, можете вы сегодня работать или нет. Что мне ответить?» — «Скажите, что я сейчас приду».
Через некоторое время я его встретил в тюрьме уже в качестве заключенного...
“ДОКТОР, ЛЕЧЬ!”
«ДОКТОР, ЛЕЧЬ!»
Санотдел поручил мне обследовать тюрьму и состояние людей в ней. С направлением Санотдела меня туда не пустили. С направлением начальника лагеря — тоже. Требовалось разрешение начальника Оперотдела.
Тюрьмой служил крепкий деревянный барак с зарешеченными и закрытыми щитами окнами, в которые свет проходил только через косую щелку сверху. По коньку крыши были проложены мостки. В конце их — вышка для часового с винтовкой и пулеметом.
В тюремные камеры меня не пустили, я осматривал людей в комнате надзирателей, куда мне приводили больных. Всех ли привели, не знаю. Были очень тяжелые, из которых шестерых я направил в больницу, отметив, что трое из них могут поправиться только там, а трое безнадежны.
Запомнил четверых заключенных, которых я никак не мог осмотреть: они не садились, не стояли на месте, непрерывно ходили по тесной маленькой комнате и непрерывно восклицали:
«Доктор, лечь! Доктор, лечь! Доктор, лечь!...» Когда я попытался
выслушать одного, эти возгласы «Доктор, лечь!» не давали мне прослушать ни легкие, ни сердце. На вопросы они не отвечали. Когда я с недоумением спросил надзирателей, что значит их «Доктор, лечь!», один из конвоиров, отвернувшись, сказал: «Режим такой у них: спать не дают».
Я заметил, что когда люди говорят о пытках как свидетели или пострадавшие, они никогда не смотрят тебе в глаза — или отворачиваются, или смотрят вниз. Один из медиков, Баланский, которого вызвали присутствовать при том, как человека подвешивали за ноги вниз головой, отказался быть свидетелем этой пытки, на что ему ответили: «Не будешь присутствовать как медик, сам получишь это!» Говорил он об этом, отвернувшись.
Другой человек, подвергнувшийся пытке «рубашкой» — в положении на животе подтягивают ноги к голове, изгибается позвоночник — выдержал эту пытку дважды с дальнейшими тяжелыми последствиями, приведшими к поражению спинного мозга. По его словам, этой пытке вместе с ним подверглись еще семь человек, из которых после второго раза умерло шестеро. Он тоже рассказывал об этом отвернувшись. Кстати, по «положению» эта пытка должна была (!) длиться не более двух часов и обязательно в присутствии медика.
Направленных мной в больницу заключенных три дня туда не переводили. На четвертый мне удалось напомнить об этом начальнику Оперотдела. Он, усмехнувшись, сказал: «А! Они все равно обреченные». Однако всех шестерых в тот же день положили в больницу. Все они там умерли.
МЕРЫ СПАСЕНИЯ
МЕРЫ СПАСЕНИЯ
Общее число больных в лагере все нарастало. Больничных коек не хватало. Люди оставались в палатках, слабели, за лекарствами в амбулаторию не ходили, а многие не ходили и за обедом. Количество больных в стационаре достигало сотни. Больных, лежащих в палатках — до семисот-восьмисот. Я дважды подбирал помещение под временное расширение больницы, но оба раза зав. больницей и начальник Санотдела, отказывались принять их как «не удовлетворяющие условиям».
Я понимал, что козлом отпущения за рост заболеваемости сочтут меня, и наметил целый ряд мер для улучшения положения — использовать под стационар палатки, подобрать хороших врачей, которые оставались без дела и т. п., но начальник Санотдела не согласился на это, хотя все врачи одобрили мой план. Я подал начальнику письменный рапорт с просьбой провести намеченные меры. Он отказался. После второго рапорта тоже. Я не согласился с его доводами о непригодности палатки под больницу: пусть больные лежат в тех же условиях, без постельных принадлежностей, но им не надо будет идти в амбулаторию к врачам и за лекарствами, и на кухню за едой. Да и параши можно использовать в палатке. Я выбрал еще одну удобную палатку и, несмотря на запрещение Санотдела, я как начальник Санчасти взял на себя смелость осуществить свой план. Присутствующий тут же зам. начальника лагеря дал распоряжение оборудовать палатку под стационар. Он сам оказался свидетелем, как один из больных вышел из общей палатки в уборную, не дошел, свалился по дороге и остался лежать.
Для обслуживания нового стационара и общего улучшения работы амбулатории я наметал целый ряд перемещений врачей. Наконец, я написал третий рапорт начальнику Санотдела, изложив в нем и это. На сей раз я заготовил копию рапорта и начальнику Оперотдела. Этот мой третий рапорт начальник Санотдела скомкал и бросил на пол. Я же на его глазах передал курьеру копию рапорта в Оперотдел.
НА ВОЛОСОК…
НА ВОЛОСОК...
Итак, я решил провести все намеченные мною мероприятия самостоятельно, помимо воли начальства. Я не имел права давать приказы, поэтому решил вместо приказа написать распоряжение, т. к. работающие врачи и вся санитарно-медицинская служба формально подчинялась мне. Я ознакомил всех врачей с этим распоряжением, все были согласны со мной, кроме зав. больницей. На следующее утро все заняли свои новые места работы с довольными лицами. А в три часа дня мне принесли приказ по лагерю, где было указано, что я снят с должности «за прове-
дение в работе системы, забракованной Партией и Правительством — функционалки». Эту формулировку следовало рассматривать как «продолжение контрреволюционной работы внутри лагеря», за что полагался расстрел.
Четыре дня я просидел в своей землянке, никто меня не вызывал. На пятый день велели явиться к начальнику лагеря в 11 часов вечера. Явился. Начальник пришел в 12. Я вошел в его кабинет, и он тут же начал возмущенно бранить меня за мою работу. В руках у него был лист бумаги, исписанный от руки, с какой-то резолюцией в верхнем углу. Я понял, что это был мой рапорт начальнику Оперотдеда. Начальник лагеря с негодованием кричал: «На меня жаловаться!?» Я отвечал, что жаловался не на него, а на его работников. На него я должен был бы писать в Москву, а я этого не делал. Он прервал меня криком: «Молчать!», и продолжал доказывать, сколько я на своей работе наделал вреда — развалил работу — и как много после моего ухода Санчасть сумела сделать хорошего. После его «Молчать!», я возразить ему не мог, и он продолжал кричать еще полчаса — в кабинете висели большие часы, и я время от времени поглядывал на них, мысленно посылая ему возражения. С тоской я думал о своей судьбе. В голове теснились мысли о расстреле, представлялась тюрьма, уютной и приятной казалась земляночка, в которой я жил. Себя не было жаль, думал больше о семье. Хотелось, чтобы жена узнала о том, что меня уже нет, и не писала утешительные письма, а устраивала свою жизнь по-новому...
Наконец, когда начальник выдохся и взял в руки мой рапорт, очевидно, собираясь что-то написать на нем, я сказал: «А все-таки я был прав». — «Что-о-о?!» — взревел он. — «Да. Пять дней тому назад в присутствии вашего заместителя — заместитель во время нашего разговора сидел тут же в кресле — полный, добродушного вида человек с ромбом в петлице — в присутствии вашего заместителя было дано распоряжение оборудовать под стационар палатку. Пять дней прошло, но ничего не сделано». Заместитель начальника поежился в кресле, но промолчал. «Почему вы мне не сказали об этом? — спросил начальник. — «Я к вам доступа не имею». — «Но вы видите, сколько успели сделать за ваше отсутствие?» Я ответил: «Ничего. Мое указание о перемещении
работников не выполнено. У нас есть прекрасный терапевт и рентгенолог, а вместо того, чтобы лечить больных, он работает санитарным врачом. Есть опытный глазник, в прошлом зав. глазным отделением республиканской больницы в Сыктывкаре, он работает тюремным врачом, а не в амбулатории. Прекрасный хирург, десять лет возглавлявший скорую помощь в Архангельске, дает больным порошки от поноса и кашля, а хирургом работает молодой неопытный врач.
А что сделали без меня? То, что они называют «приближением помощи к производству» — чушь, профанация благополучия. Вместо приема в амбулатории, приспособленном для этого помещении, поставили врача на прием при жилье, в палатке, причем одного по всем специальностям. Врач принимает в тамбуре, где постоянно проходят люди, и каждый раз с открыванием двери морозный пар врывается в тамбур. Врач мерзнет, больные не хотят раздеваться. В лучшем случае это приближение помощи — к жилью, а не к производству».
Начальник остановил меня: «Вы что кончали?» — «Военно-медицинскую академию». — «Так вы же должны знать, что различного рода войска требуют различного подхода в мед. обслуживании». — «Я знаю. И мною намечено было в соответствии с охраной труда горняков открытие подземного медпункта на производстве в случае, если в смену опускается в шахту более 400 человек. У нас более 400, и мной подготовлен подземный медпункт на втором горизонте». — «Что за помещение?» — «Бывшие конюшни. Помещение вычищено, снабжено оборудованием, нет только медработника — не дает Санотдел. А в медпункт пошли бы все с небольшими травмами, недомоганиями вместо того, чтобы терять рабочий день и идти в амбулаторию. Люди хотят трудиться, пусть ради того, чтобы заработать горбушку». Он спросил меня, кто сейчас комиссаром в Военно-медицинской академии. Я назвал. «А где...» — он назвал фамилию другого комиссара, бывшего при мне. Я ответил, что теперь он главный прокурор Ленинграда. «А до него комиссаром был я...» — задумчиво произнес он.
Я опять перешел к рассказу о намеченных мною мерах. «Против воли начальника Санотдела и зав. больницей я в при-
сутствии вашего заместителя принял под расширение больницы палатку. Пусть она не удовлетворяет больничным условиям, но там будет уход за больными, врачебный осмотр, принесут к постели лекарства и пищу. А сейчас слабые больные просто не идут ни за тем, ни за другим. Можно дать и параши для очень слабых. Несмотря на нашу договоренность и распоряжение вашего заместителя, ничего не сделано». Начальник послушал меня и заявил: «Я отменяю приказ о вашем снятии. Вы встанете на работу и проведете все намеченное». Я стал отказываться, ссылаясь на усталость, рекомендовал других. «Нет, — сказал он, — встанете вы, потому что лучше вас никто этого не сделает. А потом я вам дам отпуск, вы будете отдыхать месяц на больничном пайке. Хотите здесь, хотите в Сангородке».
Мы проговорили еще два с половиной часа, обсуждая детали моих предложений.
ПРАВИЛА “ХОРОШЕГО” ГУЛАГА
ПРАВИЛА «ХОРОШЕГО» ГУЛАГА
Общее положение в лагере улучшалось, смягчался режим. Разрешили переписку, дали радио. И опять наши печали, наши заботы сконцентрировались на думах о семье.
Отпуск я получил, провел его на месте. Вскоре узнал, что меня намечают перевести на новую работу начальником Санчасти на Еджид-Кырту, где строили новые шахты и заготовляли лес для лагеря. Это место находилось на реке Печоре, значительно южнее Воркуты. В середине лета меня туда и направили. На пароходе надо было плыть вниз по Усе до Усть-Усы, затем от Усть-Усы до Кырты на другом пароходе вверх по Печоре.
Когда мы прибыли и высадились, начальник строительства Кырты был на берегу. Я ему представился как новый начальник санчасти. Он, не оборачиваясь, небрежно бросил: «В УРЧ!» (учетно-распределительная часть, где состояли на учете все заключенные). На берегу было несколько деревянных домов — управление строительством, больница, аптека, жилые дома, продовольственная база.
Действующая шахта находилась в полутора километрах от управления, строящаяся новая — в восьми километрах от реки,
в лесу. Кроме этих шахт действовали несколько лесозаготовительных пунктов по 100-150 человек в каждом.
Наше подразделение строило новые шахты. С начальником строительства Ашкенази оказалось очень трудно работать: без его санкции никакие новые меры провести было нельзя, а санкцию получить почти невозможно — на письменные заявления он не отвечал. Чтобы добиться своего, приходилось иногда идти на хитрости.
На летний период появлялись новые объекты работы. Медицинская служба нуждалась в перестройке, штаты — в увеличении, перед летом я письменно представил ему новый план работы с просьбой утвердить. Ответа не последовало. Через неделю я написал рапорт повторно. Ответа опять не дождался. За три дня до начала работ я написал третий рапорт и закончил его словами: «При отсутствии возражений с вашей стороны план считаю утвержденным и приступаю к его выполнению». Этот рапорт я сдал в административную часть, записал дату и входящий номер...
Начал работать по новому плану. Через месяц, подводя итоги, в управлении решили, что я самовольно изменил план, увеличил число медработников и тем создал перерасход по штатам на тысячу с лишним рублей. Этот перерасход меня обязали постепенно выплачивать из зарплаты. Но я показал работникам управления дату и номер рапорта. Он оказался у начальника без каких-либо резолюций. Формально я был прав, и поэтому денежный начет на меня обратить не смогли.
Через год, когда вышло постановление о строительстве железной дороги Котлас-Воркута и расширении добычи угля, нашего начальника сняли без права в дальнейшем работать в органах НКВД и заменили интеллигентным инженером-экономистом. Ему прислали помощника по режиму — очень требовательного и грубого.
Работы было очень много, и санитарной, и лечебной. Лесозаготовительные лагпункты были разбросаны по лесу радиусом до 40 км. Приходилось самому добираться туда, в основном пешком. Уходя из своей хижины утром, я возвращался около полуночи. Качество продуктов на Кырте, особенно мяса и рыбы, было
постоянно плохое. Когда я стал их браковать, то заслужил от начальства обычный окрик: «На воле вредил и здесь вредишь!» Разрешили, браковать только на базе, куда доставляли негодный продукт с лагпунктов. Я заметил что, представляя мне продукт для браковки, его потом подменяют, а испорченный отправляют в другое подразделение. Иногда я успевал послать с возчиком записку тамошнему фельдшеру.
На одном из лагпунктов после браковки (в комиссию входил и начальник лагпункта) мы это мясо уничтожили, не посылая на базу. За это на меня наложили денежный начет (стоимость мяса) — 600 с лишним рублей и методично высчитывали его из зарплаты. Мясо бывало таким тухлым, что каптер не выдерживал и выносил его на улицу, и запах распространялся на весь лагпункт. То же бывало и с рыбой.
Однажды я дал кусок рыбы голодному коту. Кот есть не стал. Я же, подумав, съел.
На базе мои указания сплошь и рядом не выполнялись. Тогда я написал рапорт в Санотдел с копией в Оперотдел, заявляя, при таком отношении к моему саннадзору обеспечить его не могу, эти обязанности с себя снимаю. Из Санотдела приказом же Оперотдела был снят завбазой и, вероятно, отданы какие-то распоряжения нашему оперуполномоченному. Он сказал мне, чтобы я браковал на месте, тут же уничтожал бракованное, а копии актов присылал ему, что я и стал делать.
Много внимания требовала шахта, строящаяся в восьми километрах от реки. Дорогу туда прорубили через лес, местами грунтовую, местами лежневку. Теперь надо было строить дорогу, годную для машин. Орудия труда были примитивные, питание плохое, обращение жестокое, бесчеловечное. Количество больных возрастало с каждым днем.
С целью избавиться от такой работы многие шли на членовредительство — растравливали раны, шприцем пускали под кожу слюну, а иногда — смазочное масло. При общей ослабленности, низкой сопротивляемости организма это давало тяжелые последствия, в основном воспаления. Таких приходилось отправлять в больницу. У одного из больных, помню, воспаление разошлось по всей спине, и он умер.
Если уличали в членовредительстве, то давали за это новый срок как за саботаж. Тут многое зависело от медицинских показаний. Помню случай, когда фельдшер представил мне молодого парнишку с сильным воспалением голени и темного цвета гноем на месте раны. Фельдшер готов был дать заключение о членовредительстве, но я сказал, что с этим не стоит спешить — необходимо узнать, каково было начало. Спросил, где больной работает. Оказалось, в шахте. «Ну вот, — говорю, — он мог сильно стукнуться ногой об ось вагонетки и получить ссадину, загрязненную маслом». Парнишка обрадовался и благодарно посмотрел на меня: «Вот-вот, так и было...» Фельдшеру, я посоветовал: «Теперь вы на запрос опера можете объяснить, что такое повреждение и гной могли быть и по причинам, указанным больным. Оперу ведь тоже не каждый раз хочется заводить дело и давать заключенному новый срок. Он будет рад, если ваше заключение позволит этого не делать». Фельдшер был из эмиграции, только что прибыл и с лагерным бытом еще не познакомился. Этот случай стал началом его образования.
Помню случай, когда заключенный на работе отрубил себе топором кисть левой руки. Может быть, и не сам, а по его просьбе это сделал другой. Но он, естественно, отрицал чье-либо участие. Это сделал приятный, интеллигентный молодой человек. Спросил его, зачем он это сделал. Он сказал, что этим спас себе жизнь. «Буду работать в какой-нибудь конторе, а здесь я обязательно «дошел» бы». Доказывать человеку в таком состоянии что-либо трудно. Держался он спокойно. Начальник строительства новых шахт выделялся как человек грубый и безжалостный. Он же был помощником начальника всего строительства Еджид-Кырты по режиму. Нарушений санитарных норм хватало, и когда я приходил с требованием устранить их, он злился, кричал обычное: «На воле вредил и здесь вредишь!», но потом вынужден был как-то реагировать, так как все мои замечания основывались на постановлениях ГУЛАГа, причем я указывал их номер и дату.
С разрастанием лагпункта кухня оказалась далеко от общей массы бараков. Я сказал, что по положениям ГУЛАГа в случаях, когда кухня находится на расстоянии далее 500 м от жилья, положено либо устраивать столовую при кухне, либо доставлять
пищу в бараки в термосах. Термосов, конечно, не было, пришлось сделать примитивное подобие столовой при кухне, чтобы люди не таскали свой обед в открытых мисках за полкилометра, а то и больше в любой мороз и пургу.
То же было и с баней. Людей водили мыться за восемь километров от лагеря. Я помню случай, когда не мог заставить идти в баню хорошего работягу, интеллигентного человека, грязного и завшивленного. Этот отказ грозил ему изолятором. Причину он назвал одну: настолько устал после работы, что пройти такой путь у него просто нет сил. Покопавшись в правилах ГУЛАГа, я нашел указание, что если баня находится на расстоянии более пяти километров, то ходить в нее полагается в рабочее время. Я указал на это начальнику подразделения, и он вынужден был выполнять постановление.
Основным средством укрепления дисциплины и порядка в лагере служил изолятор — деревянное здание, где кроме общих помещений с нарами был целый ряд камер на одного-двух человек, без окон, с бетонными перегородками и бетонными же лежанками вместо коек. Вентиляция — только через небольшое, 10х10 см, отверстие над дверью. Освещение круглосуточно электрическое. Срок содержания в изоляторе официально назначался не более 20 дней, но это правило обходили, выпуская человека и через несколько суток водворяя на новый срок. Питание было штрафное, то есть очень плохое, а хозяйничавшие там бандиты отнимали и его, поэтому здесь особенно поражал заключенных авитаминоз. Любое заболевание протекало в изоляторе крайне тяжело. Так, в эпидемию гриппа из 22 умерших 19 скончались в изоляторе.
НОЖИК ШОФЕРА ЛЕНИНА
НОЖИК ШОФЕРА ЛЕНИНА
Одна из тяжелых реальностей лагеря — вынужденное постоянное общение с так называемым социально-близким элементом — урками; о нас же, политических, говорили как о социально-чуждых, враждебных.
У разных урок — своя психология. Часть из них — примитивные люди, совершенно не способные понять, что они прино-
сят кому-то зло. Другие же более развиты. Они спокойно и цинично заявляли: «У тебя своя специальность, ты врач, у меня своя — вор». Работать и те, и другие не привыкли. Устроиться в лагере так, чтобы тебя не гоняли на работу, могла помочь медицина. Поэтому чрезмерные требования к врачам, нажим, угрозы звучали постоянно. Иногда можно было сделать что-то и для них, чем-то помочь — ведь они тоже люди со своими чувствами и переживаниями, нередко втянутые в воровство помимо своей воли и мечтающие об обычной спокойной жизни «как у других людей». Многие мечтали о семье, поэтому приходилось особенно беречь от них фотографии жен и детей: они крали их чтобы хвастаться, выдавая за своих, и рассказывать о своей счастливой семейной жизни. Но были и жестокие, просто не имеющие понятия о добре и зле и мечтающие только о силе и власти. Они подчинялись своей дисциплине и имели свое понимание чести. Таковы были «законники». По их законам они не должны были выполнять общие работы, соглашались лишь на ту, которая принесет им пользу или власть. Держаться с ними следовало осмотрительно. Обычно я давал понять, что перевоспитывать их не собираюсь, но и в мои дела пусть не лезут, иначе я уже активно буду противодействовать.
Впервые столкнуться с ними мне пришлось в Сангородке Чибью, когда я устанавливал твердый порядок в своем стационаре. Меня решено было убрать. А кто это должен сделать, решалось обычно розыгрышем в карты. Мне сказали, что я проигран, но исполнителей не назвали. Вскоре я увидел эту тройку и их подготовку к расправе. По моему поведению они поняли, что я настороже. Но потом внезапно исчезли, вероятно, их перевели в другое место.
Здесь же, на Кырте, я столкнулся с бандитом по фамилии Любушкин, который когда-то в Чибью на комиссии по установлению трудоспособности потребовал, чтобы ему дали инвалидность. У него не было пальцев на ногах — отморозил в изоляторе на Кедровом Шоре. Там начальник держал его — не нарушая правил — раздетым поздней осенью, когда отопительный сезон еще не начался, а морозы уже установились. Сидел он за третье убийство и в своем блатном мире числился одним из «паханов».
Учитывая его бесполезность как работника, ему, пожалуй, можно было дать инвалидность, но другой член комиссии, хирург Манукян, на это мое предложение не согласился. Не знаю, может быть, из-за угроз Любушкина, но с ним много нянчились — ставили на самые легкие работы, назначили даже начальником лагпункта — правда, небольшого. Он израсходовал там весь зимний запас продуктов за месяц: поменял в деревнях на водку. После этого его поставили заведовать сапожной мастерской. Он оставил там только хороших старых работников, молодых уволил, на их место набрал своих блатарей, которые воровали обувь по всему лагпункту, чуть подправляли, обновляли и продавали. Сняли его и с этой работы.
Вскоре он пришел ко мне на амбулаторный прием и с угрозами стал требовать установления инвалидности. Присутствующие санитары и больные оттеснили его. Тогда он явился вечером в мою хижину. Я пообещал, что поговорю еще раз с хирургом, так как один на это не имею права, да и незачем ходить сюда для таких разговоров. Но через несколько дней он снова зашел. Я ему сказал, что хирург категорически отказал, на что он ответил: «Ты сам должен это сделать». — «Ну да, — возразил я, — а потом срок получить. Ты мне что, брат или сват какой, чтобы ради тебя добавлять себе срок?» — «А свату, небось, устроил бы? Значит, можешь!» Он сидел за столом напротив и бросал недовольные взгляды на мои руки. Так вот в чем дело: я держал в руках раскрытый перочинный ножик! Ножик был большой, крепкий, когда-то подаренный мне шофером Ленина Гилем, часть срока отбывавшим у нас. Я понял, что Любушкин рассматривает этот ножик как мое оружие против него, и поэтому в дальнейшем этот ножик в раскрытом виде не сходил у меня со стола.
В это время начиналось строительство шахт и поселка для угледобычи на новом месторождении — Инте. Оттуда к нам приехала комиссия, чтобы отобрать необходимых специалистов для стройки. Мы возмущались, протестовали, видя, как забирают самых лучших. Я тоже старался отстоять лучшие кадры. И вот когда мне попался формуляр Любушкина, а я его отбросил в сторону, комиссия заподозрила неладное. Я объяснил: «Он вам не подойдет. Третья категория». И продолжал перебирать фор-
муляры. Но они заинтересовались Любушкиным — видимо, усмотрели явное намерение не расставаться с этим человеком.
Через несколько дней комиссия, закончив работу, уезжала. Подготовили к этапу отобранных. Они уже стояли в строю, окруженные стрелками и собаками. Был среди них и Любушкин. Он вышел из строя и, не обращая внимания на охрану, направился ко мне. Я был готов к самому худшему, но он вдруг расплылся в улыбке, протянул руку и заявил: «А все-таки я тебя уважаю, доктор!» Смеясь, мы пожали друг другу руки, и он вернулся в строй. На том и расстались.
Через несколько месяцев я поинтересовался его судьбой и получил ответ: «Попал в изолятор, опух и умер».
ВОЙНА
ВОЙНА
Наступил июнь 1941 года. В это время уже шло строительство железной дороги Котлас — Воркута, сразу на нескольких участках. Был такой участок и на Печоре, и мы получили указание съездить туда и отобрать людей для строительства шахт. Ехали мы вдвоем на пароходе километров триста. Вышли на берег там, где сейчас стоит город Печора — а тогда был лишь густой лес да песчаная почва. Жилых помещений нет. Люди на работе. Большая палатка, откуда слышен стук пишущей машинки и говор. Значит, контора и жилье начальства. В стороне на холме — другая палатка, также большая, на двести человек. Вокруг нее на подстилках из ветвей лежат люди. Это больница. Лежащие вокруг нее тоже числятся больными. В стороне — большая, глубокая, метра три-четыре, яма. Это продуктовый склад. Около нее часовой. По другую сторону такая же яма, где сидит человек, а рядом стоит часовой. Это изолятор.
Мы перебрались на другую сторону реки. Там был лагерь, уже оборудованный: огражденная зона, палатки, бараки; несколько деревянных домишек для вольнонаемных, начсостава. В палатке — столовая для них же, куда пускают по списку. Ее заведующим оказался бывший заключенный, «медвежатник», — мы с ним познакомились два года назад. Он пригласил меня в столовую, хотя это было против правил, принес меню и настойчи-
во предлагал выбрать самое лучшее. Когда я сослался на то, что у меня мало денег, он возмутился: «Так вы что, думаете, что я с вас плату брать буду?! Я вас угощаю!»
В эти дни, обычные для нашего лагеря, началась война. На жизни лагеря она не отразилась. Мы слушали по радио выступление Молотова: все были поражены, что выступает не Сталин, и поняли, что он подавлен, напуган и просто не может справиться с собой. Среди нас, заключенных, шли бурные споры, явилось начало войны неожиданностью или нет? Бывшие военные, в том числе и я, заявляли, что только ничего не понимающий в военном деле человек мог верить, что немцы не нападут. Все знали, что немцы скопили на нашей границе огромное количество войск — 170 дивизий и разговоры о предстоящем нападении шли, вероятно, везде. Видимо, поэтому и прозвучало за несколько дней до войны успокаивающее заявление ТАСС о том, что скопление немецких войск на нашей границе является не подготовкой к войне, а просто учебными маневрами. Этому заявлению все бывшие военные из заключенных, конечно, не поверили. А настоящих военных специалистов среди нас было много.
До конца срока мне оставалось совсем немного: он истекал 10 июля 1941 года.
Когда мы вернулись из командировки на Кырту, я, как и многие другие, написал заявление о переводе в армию как военного специалиста. Как и другим «контрикам», мне сказали, что заявления от нас приказано не принимать.
Настал срок освобождения. Меня и многих других без объяснения причин не отпустили. Видимо, мы были страшнее, чем наступающие фашисты...
В лагере работа стала напряженнее, режим строже, питание хуже. Не знаю, по каким причинам к нам приехал из Москвы для обследования подполковник. На одно совещание вызвали и меня; видимо, разбиралась работа заместителя по режиму. Указывалось на его перегибы в строгости. Упоминались и мои указания как начальника Санчасти строительства. Все, в чем обвиняли начальника режима, я подтвердил ссылками на документы, приказы. Тот протестовал, кричал на меня, пока подполковник его не остановил, заявив, что в данном случае он кричит не на заклю-
ченного, а на начальника Санчасти. В результате его сняли с должности и назначили начальником лагпункта шахты № 2, где я постоянно жил. Были у этого начальника два коменданта из заключенных, которых он взял с собой на новые места работы. Об этих комендантах стоит рассказать особо.
До заключения оба они служили начальниками областных управлений НКВД. Бывший тогда наркомом внутренних дел Ежов издал распоряжение всеми мерами ускорять следствия, вплоть до применения мер физического воздействия. После ознакомления это указание, как особо секретное, надлежало уничтожить. В ряде областей пытки применялись неосторожно, сведения о них дошли до населения, и начальников четырех управлений НКВД сняли с работы, арестовали и предали суду Ревтрибунала. На суде двое обвиняемых признались в перегибах: «Переусердствовали...» Им дали по десять лет и сослали в лагерь. Так они попали к нам, где их назначили комендантами. Двое других обвиняемых решили оправдаться, сославшись на указания Ежова, но так как доказать это они не могли — документ был уничтожен — их обвинили не только в злоупотреблении властью, но и в клевете, дискредитации вышестоящих работников. Их приговорили к высшей мере наказания — расстрелу.
Несмотря на мое особое положение — ненормированный рабочий день и круглосуточный пропуск на территорию радиусом 40 км от управления строительством — с приходом нового начальника и комендантов меня подчинили общему режиму: будили в пять часов утра, ставили в строй на развод и в семь часов под конвоем выводили за зону в район управления, где мне нечего было делать — управление открывалось в десять. Этот вывод скоро отменили, но будить продолжали в пять. Лечебной работы в это время не было, оставалось заниматься санитарной.
Стояла зима. Я прежде всего снимал с работы тех, кто был не по сезону одет. Скажем, полагается две пары портянок, а мне кто-то жалуется, что у него только одна — снимаю с работы. Другой показывает на подошве валенка дыру размером с ладонь, хотя те только что из ремонта. Оказывается, дыра была зашита не войлоком, а голой резиной, проверяю и тоже снимаю с работы.
Лагпункт стоял на косогоре, и для спуска установили лестницы. Поскользнулся человек на обледеневших ступеньках, упал повредил ногу — составляли акт о необходимости очистить лестницу. Акты передавали начальнику, тот ставил ответственного за выполнение — обычно кого-нибудь из комендантов.
На лагпункте имелось три кухни, и нарушений там было в избытке. Их тоже актировали.
В бараке нет бачка с кипяченой водой — отмечается в акте. Есть бачок, но нет кружки — ее кто-то стащил — тоже отмечается.
У двух бараков переполнена уборная, надо ее, насквозь, чистить либо ставить новую. Когда коменданты запротестовали, начальник заорал: «Сами будете чистить!» Он был формалистом, ответственности боялся и, зная, что я храню копии актов, строго требовал их выполнения.
Эта моя сверхдобросовестная работа походила на итальянскую забастовку, и коменданты решили, что лучше меня не беспокоить.
Как-то шли мы с начальником из лагпункта в управление, мирно беседовали, дескать, оба мы знаем правила, их не нарушаем и этим сохраняем себя. Стояла весна, настроение, играло. На пути оказался ручеек, через него дощечка перекинута. Я уступаю дорогу, а он смеясь, отступает и говорит, что в лагере вежливость другая: надо, чтобы я прошел первым. Конечно, предполагается, что идущий сзади заключенный может ударить вольнонаемного.
До нашего лагеря начальник этот работал на стройке железной дороги на участке Печора — Инта, протяженностью 160 км. Участок очень трудный. Сам он заведовал транспортом и заботился только о том, чтобы его ни в чем нельзя было обвинить. Один раз, поздней осенью доставили этапом на Инту несколько сотен людей, и почти все они ночью замерзли: ударил сорокаградусный мороз, укрыться было негде, а костры грели мало — лес сырой, не горит. На этом участке за год умерло 5000 человек. Начальник санчасти получил за это пять лет лагеря.
На нашем строительстве теперь все было сосредоточено на новых шахтах. Лесозаготовительные лагпункты у нас забрали
и создали из них новый лагерь — небольшой, на 2000 человек. Начальником назначили старого работника НКВД. Заключенные называли его самодуром, а вольнонаемные мягче — партизаном. Говорили, что он ни с каким начальством не считается.
Время было военное, с горючим начались перебои, и машины перевели на газогенераторы. Для этого понадобились сухие деревянные чурки, которые этот начальник, Зубков, приказал сушить в дезкамере. Камера была армейская, передвижная, замены ей не нашли. Развелась вшивость.
В конце зимы в лагере началась эпидемия гриппа, очень тяжелая. На Кырте справились с ней довольно легко — умерло всего 20 человек, а на лесзаге эпидемия затянулась. Руководство медико-санитарной службы там не справилось со своей задачей. Начальник Санчасти Каспаров из 19-и лет после окончания института лишь два года проработал врачом, а остальные 17 — на партийной работе. В Ленинграде он был секретарем Кировского райкома партии, затем секретарем горсовета, а перед самым арестом — секретарем Ленинградского горкома партии. Он, смеясь, рассказывал, что когда нужно было посадить директора Кировского завода, а прежде исключить из партии, были подобраны два «свидетеля». Те показали, что директор в пьяном виде громил пивной ларек. Другого «материала», кроме показаний этих лжесвидетелей, на директора не было.
Нашему начальнику строительства пришла от Зубкова просьба прислать меня в его лагерь, чтобы помочь справиться с гриппом. Их управление было от нас недалеко, всего в восьми километрах. Я явился туда утром. Зубков сидел за столом в полушубке. Я представился. Он с явным любопытством посмотрел на меня, раздраженным крикливым тоном закончил разговор с сидящими здесь же вольнонаемными. Потом повернулся ко мне, сказал: «Пойдемте», — и быстро вышел из кабинета. Последовавшие за ним вольнонаемные, продолжая разговор, оттеснили меня и всей группой двинулись ко входу на лагпункт. Надзиратели, вахтеры, конечно, знали вольнонаемных и пропускали их по одному. Передо мной же замешкались, поскольку видели меня в первый раз, да еще и в лагерной одежде. Зубков раздраженно закричал: «Со мной! Пропускать везде!»
Мы вошли на лагпункт. Когда-то он принадлежал нам, но я никогда не видел его в таком запущенном состоянии. Везде огромные грязные сугробы снега. Перед каждым бараком — обвалившиеся и полурастаявшие снежные стены, желтые от мочи. Это были зимние ночные уборные, не очищенные до сих пор. По зоне лагпункта бродило множество людей, одетых и раздетых, здоровых и больных на вид. Группа вольнонаемных стояла в стороне, к ней присоединился человек, на которого мне указал Зубков со словами: «Начальник Санчасти». Мы кивнули друг другу.
Из толпившихся лагерников выдвинулся один — молодой, в хлопчатобумажной летней одежде, с серым изможденным лицом. Он обратился к Зубкову: «Жрать нечего, начальничек, с голоду подыхаем!» — «Какой я тебе «начальничек»! Гражданин начальник!» Ко мне подошел Каспаров и, усмехаясь, сказал: «Сейчас вшей жрать будет». Заключенный медленно достал из кармана брюк четвертинку, посмотрел на нее — она была заполнена на треть чем-то серым — и безразличным голосом произнес: «Вот с голоду подыхаем, вшей жрать приходится». Он медленно насыпал их из бутылки на ладонь, бросил в рот и с тем же безразличным видом начал жевать. Взбешенный Зубков закричал на него: «Мерзавец! Скотина! Пошел вон! Дайте ему хлеба!» Кто-то из вольнонаемных побежал за хлебом. Зубков резко повернулся и пошел. Я за ним.
Первое, с чем мы столкнулись, была прачечная. Мы вошли в полутемную комнату. Из нее была открыта дверь в другую, освещенную электричеством, где на полках лежало чисто выстиранное, явно не лагерное белье. В первой же комнате старый китаец брал из кучи стиранное белье — грязное, серое, мятое, — и складывал его в стопку. На белье было много гнид и дохлых вшей. Я взял из стопки штуку такого белья и отбросил в сторону, сказав: «Грязное». Китаец крикнул: «Чиста!» и положил его обратно в стопку. Я отбросил еще один комплект: «Грязное!» Китаец снова вернул белье на место с криком: «Чис-та-а!» Зубков стоял молча. Я обратился к нему: «Гражданин начальник, в вашем присутствии я договориться с ними не сумею. Разрешите, я один все обследую и потом доложу». Он видел, конечно, что я прав, и исчез куда-то. За ним вышел и я...
КРУТОЙ РАЗГОВОР
КРУТОЙ РАЗГОВОР
Далее знакомил меня с Санчастью только Каспаров. Остро запахло вареной пищей. К моему спутнику подошел дневальный, шепнул ему на ухо, тот кивнул. Через несколько минут дневальный вернулся, неся что-то прикрытое полотенцем. И, следуя кивку Каспарова, отнес это в его жилую комнату. Каспаров, не глядя на меня, молча ушел туда. «Обедает», — решил я, — и подумал: «Нет, это еще не лагерник, это «начальник», который не считается с приехавшим коллегой, обедает один, не поинтересовавшись, ел ли что-нибудь приезжий». По лагерной этике приезжего надо встречать гостеприимно, позаботиться об его устройстве и питании, хотя бы для этого пришлось отдать свой паек.
Пока он обедал, я прием окончил. Он вышел из своей комнаты с довольным видом. «Ну, что же, — сказал я, прием мы закончили, но наверное, есть больные и более тяжелые, лежащие в бараках. Давайте на них взглянем». Он согласился со мной.
Мы вошли. Обычный барак. Длинный, одно окно в торце, по боковым стенкам нары-вагонки, посредине в проходе длинный обеденный стол на крестовинах, по бокам скамейки. Он провел меня почти в конец барака, указал, на больного, лежащего на нижней полке вагонки. Освещение было плохое, барак полон народу. Вокруг, нас толпились люди, стоял гомон от громких разговоров. Нас встретили недружелюбно, отовсюду слышались возгласы: «Лечить надо людей, кормить надо, а они только смотрят!» Я не мог внимательно осмотреть больного, его полностью затеняли верхние нары. На ощупь понял, что у больного высокая температура, вероятно, под сорок. Он что-то бормотал, но из-за шума я разобрать не мог. Да мне казалось, что он и сам не понимал, что говорит в полубреду. Поговорить с ним мне мешали и окружающие со своими укорами по нашему адресу. На мое резкое требование тишины я получил только ответные упреки в невнимании к заболевшим. Я хотел оттеснить мешавших, подошел к столу, но тут какой-то наглый и развязный урка приблизился ко мне: «Ну, чего тут стоишь? Чего тебе надо? А ну, давай, иди. Вот, за своим секретарем!» — он указал головой на проход. Я взглянул. Там Каспаров, ссутулившись и торопливо лавируя
между стоящими, шел к выходу. «Вот, — подумал я, — Уходит, бросив меня!» Но я знал, что пугаться нельзя, и резко вернулся к блатарю. Тот угрожающе продолжал: «Ну, иди, иди! Или помочь!?». Я повернулся к нему и, полный злости, сказал: «Только ты меня не пугай. Понимаешь? А то я боюсь. Понимаешь?» Я увидел, как он сжал зубы, скулы у него заходили. «Ну, понял я, — он сдержался, взял себя в руки. Теперь не ударит». Я отвернулся и подошел к группе возбужденных, скандалящих и, перекрывая шум громким голосом, сказал: «Дадите вы мне послушать или нет? Люди вы или...», — я хотел употребить понятное им лагерное выражение, но воздержался, опасаясь скандала. В это время я увидел, что от входа идет в нашу сторону человек, видимо, имеющий вес среди заключенных, одетый, как все, но шедший по проходу, как хозяин: ему сразу уступали дорогу. Ему не надо было смотреть по сторонам. Я понял, что он из вожаков, с ним можно будет говорить «на равных». Он подошел ко мне и негромким голосом спросил: «Что тут у вас, в чем дело?» По сторонам продолжали шуметь, но тише. Я решил разъяснить ему обстановку: — «Ваш Зубков меня вызвал с Кырты, чтобы помочь Каспарову справиться с гриппом. У Каспарова опыта мало. Сам Зубков, по-моему, мужик серьезный и может многое сделать, но ему надо подготовить материал». Говоря о Зубкове, я употребил слово «мужик», что на лагерном жаргоне означает уважительное отношение к человеку. — «Мне надо посмотреть больных, а вот народ шумит, мешает». Мой собеседник дал знак. Разговоры притихли, я осмотрел больного. Состояние было тяжелое. Я снова подошел к вожаку. А группа возмущающихся крикунов опять возбудилась: — «Только смотрите, а лечить не лечите! Народ голодает, люди вшей едят!» Я тоже разозлился: — «Так вы что думаете, для меня он этот спектакль со вшами делал? Для начальника! А сам он, может, свою пайку на месяц вперед проиграл!» — «Так что же, по-твоему, пускай вшей жрет?!» — «Хочет, так пусть жрет! Все-таки мясная пища!» — «Так что же, по-твоему, может быть, человечину жрать надо?!» — «Да что вы меня пугаете, первый год я в лагере, что ли?! «Человечина!» Видел я, как и человечину жрали...» Стоявший рядом и молчавший до сих пор вожак вполголоса спросил меня: «Где?» Я ответил кратко: «На
Чибью-Крутой». Он понимающе кивнул головой — может быть, сам был там, может быть, слышал.
«Чибью-Крутая» стала почти нарицательным обозначением тяжелейших условий. Здесь строили дорогу от Чибью до деревни Крутой, сто километров через непроходимый лес. Дорога строилась на всем протяжении одновременно. Бригады, работавшие вдали от Чибью, не имели ни минимальных бытовых условий, ни нормального питания. Заболеваемость и смертность стали повальными. Возчики, доставляющие продукты, подбирались отчаянные. Покойников на стокилометровом пути было много, возчики вырезали у них куски и продавали в конце пути голодающим, как якобы мясо, купленное в деревнях.
Мне пришлось лечить начальника этого строительства, он стал полусумасшедшим, и я предупредил руководство, что дальше он работать не сможет. Вначале снимать его не хотели, но пришлось, когда я в официальном заключении о его здоровье написал, что он на грани невменяемости, отвечать за свои поступки не может, но способен пойти на нелепейшие выходки. Это был вольнонаемный руководитель. Его сняли, и на его место поставили молодого выдержанного инженера из недавно арестованных. Он много сделал для улучшения положения, но всей истории постройки я не знаю.
СОВЕТЫ СПЕЦИАЛИСТА
СОВЕТЫ СПЕЦИАЛИСТА
Мои скандальные собеседники, между тем, притихли и уже не мешали моему разговору с вожаком. Тот рассказал, что положение у них, действительно, как говорится, хуже губернаторского. Больные лежат по баракам, почти без лекарств и питания. Рабочие бригады теряют людей — вместо восьми человек в бригаде остается четыре, а норму требуют ту же, с начальством не договоришься. Я сказал, что если местное начальство не выполнит мои требования, и не улучшит положение, то это сделает Зубков, с которым я буду говорить и который заинтересован в скорейшем подъеме работоспособности всего участка. И порекомендую создать сводные бригады в полном составе из нескольких распавшихся, тогда люди смогут выполнять норму. Ведь сейчас у вас не
выходят на работу совсем уж больные люди, которые накануне освобождения не могли дать полной нормы, и начинают свое освобождение по болезни, поэтому на самом плохом, первом пайке. На нем, как говорят, «и жив не будешь, и не помрешь». На работе вы сами видите, кто ослаб, завтра работать не сможет и, как не выполнивший норму, получит первый паек. Вам нужно такому человеку приписать проценты выполнения, чтобы он на следующий день и все время болезни получал приличное питание. У вас по санитарной линии много недостатков. У вас не используется ни один больничный паек. Это потому, что у вас нет стационара, и люди болеют «на ногах». Вам надо открыть временный стационар. В нем люди будут обеспечены больничным пайком, им принесут и пищу, и лекарства, придет к их койке и врач. Под стационар можно отдать часть какого-нибудь барака».
Мой собеседник предложил пройтись по баракам. В одном из них я увидел хорошее помещение для стационара — полбарака, где не было нар, а стояли топчаны. «Вот, — говорю, — и помещение для стационара». — «Не дадут, — сказал вожак, — здесь живут придурки» («придурки» — это работающие на административных должностях заключенные, имеющие по своему положению большой вес в лагерной иерархии и быте). Я ответил, что просить местное начальство не буду, поговорю с Зубковым, а тот мужик толковый.
Кроме бараков, мне надо было посмотреть и подсобные помещения — прачечную, кухню, каптерки. Мой спутник сказал, что надо помочь прачечной, что тамошние китайцы люди хорошие, добросовестные, но им сейчас очень трудно.
В прачечную я пошел один. Тот старый китаец, который кричал: «Чиста!» встретил меня сразу протестом: «Моя тут работать не будет! Моя на лесоповал пойдет!» Я отмахнулся: «Куда тебе на лесоповал, больному и старому?» Стоящий тут же молодой китаец сказал: «Мы все больные, но работаем». — «А освобождение от работы имеете?» — «Нет. Кто же работать будет?» Я ответил, что освобождение все-таки брать надо, тогда выполненная работа будет поделена между здоровыми, и они получат хороший паек за перевыполнение. Затем, если они не пользуются дезкамерой, то уничтожить вшей и гнид можно глажением белья.
Такой способ и норму снижает — вместо 60 штук на человека в день норма с глажением будет 40. Еще одна возможность увеличить процент выполнения и улучшить паек.
Указав на чистое белье в соседней комнате, я спросил: «Это для вольнонаемных? Наряды выписываются? Мыло отпускают?» Китаец ответил, что белья сегодня прислали больше, чем в накладной, мыла не дали. Я поинтересовался, почему такое грязное белье у заключенных, и получил ответ: «Мало не только мыла, но и воды. Завгуж сказал, что возчики болеют, возить некому». На мой вопрос: «А может, кто-нибудь из вас мог бы привезти воды, умеет обращаться с лошадьми?» Китаец ответил: «Можем и сами, я с лошадьми работал».
Молодой китаец хорошо говорил по-русски. Я спросил, не из КУТВа ли он (КУТВ — Коммунистический университет трудящихся Востока). — «Я с вашими однокашниками шел на Воркуту. Их было десять. Где остальные?» — Он ответил, что да, он из КУТВа. Все они попали на Воркуту, на тяжелые работы, все заболели туберкулезом. Четверо умерли, остальных перевели в более южные лагеря. Я вторично посоветовал взять на больных освобождение, чтобы процент выполнения пал на остальных и стал больше. Пообещал поговорить о глажении белья и дать им возможность самим привозить воду.
Из прачечной я пошел на кухню. Раздача ужина уже кончилась. Мне предложили только какие-то остатки каши. Сказали, что сейчас очень трудно с питанием, что все освобожденные на первом котле, и меня покормить нечем. Я ответил, что по санитарным нормам на случай какого-либо заболевания или отравления они обязаны оставлять и сутки хранить по порции каждого блюда. Им перепадет лишний кусок, а придраться к оставленным блюдам никто не сможет — это делается по приказу Санотдела ГУЛАГа.
В конторе я застал начальника лагпункта и всю администрацию, и Каспарова. Изложил свои наблюдения и предложения. Все, что я говорил, встретили в штыки, ни на что не соглашались. Но я иного и не ждал. Те, кто сразу мог со всеми моими нововведениями согласиться, не довели бы лагпункт до такого состояния.
Предложил я очистить зону от грязи и снега. В ответ возразили: не на что будет списать затраты рабочей силы. Посоветовал списать на «снегоборьбу», ибо сейчас весна, много снежных заносов. Возразили и на это. «Вы нам советуете туфтой заниматься?» Я сказал, туфты тут нет: завтра, может быть, снегу еще больше навалит — ну, и спишем все на боженьку. Ведь не для своей выгоды это делаем, а для лагеря. «Если вы запросите на это разрешение центра, вам разрешат, но на это уйдет две недели, а мы ждать не можем», — пояснил я. Закончил я заявлением, что распоряжаться здесь не могу, но завтра доложу Зубкову, а он распорядится.
Не знаю, по приказу ли Зубкова, которому обстановку я доложил, но через день все мои рекомендации были выполнены.
“ОВСЯНЫЙ КИСЕЛЬ”
«ОВСЯНЫЙ КИСЕЛЬ»
Ночевать меня пригласил к себе завгуж, старый лагерный знакомый, интеллигентный человек, на воле преподаватель истории в университете. Здесь объяснять обстановку не приходилось — мы понимали друг друга с полуслова. Первое, что он сделал, это поставил на стол миску с овсяным киселем. Я его не ел едва ли не с детства. Не заметил, как и проглотил. Невольно оглянулся и увидел на полке вторую такую же миску. Он поймал мой взгляд и сказал: «Это не моя. Мы с помощником только на двоих сварили». — «А что же не больше? — спросил я. — Ведь овса у вас хватает. Сколько овса полагается лошади на дневной паек?» Он сказал: «Четыре кило». — «Ну, этого мало, конечно. Мы на границе работающим лошадям давали восемь. А что же вы так мало урезываете у лошадок?» — «Урежешь больше, они работать не смогут». — «А вы их за невыполнение нормы еще урежьте в пайке!» — «Нет, — говорит, — никак нельзя: это у зеков можно урезать, посадить на голодный паек, а их посадить нельзя, они вольнонаемные и хорошо ли работают, плохо ли, паек им отдай».
Поговорил я с ним о доставке воды в прачечную, убедил, что китайцу доверять лошадей можно. Сам я решил сегодня же ехать дальше, на соседний лагпункт, километров за восемь. Ночевать раздумал. Он дал мне лошадь, сказал, что дорога одна, лошадь сама при-
дет. Но из этого ничего не вышло. Стало темнеть и лошадь где-то свернула с главной дороги, привезла меня к месту лесоповала, потом на лесосклад и так принялась кружить, повторяя свой дневной рабочий маршрут. Совсем стемнело, правильное направление я потерял окончательно, кое-как добрался до главной дороги и повернул назад. Завгуж понял, в чем дело, но сказал, что дать возчика он не может. Решили, что завтра я пойду пешком.
Утром мы вышли вдвоем; я пешком и ветврач на лошади. Дорогу нам преградил ручей, засыпанный в ложбине снегом. Под снегом журчала вода. Он попробовал проехать верхом, но лошадь провалилась в яму, откуда насилу выбралась. Ветврач, оказавшись мокрым до пояса, решал ехать обратно.
Я нашел на берегу старое поваленное дерево, столкнул его одним концом в воду, течение его поставило поперек ручья, и поэтому зыбкому мостику я перешел на другой берег, оставшись сухим.
Погода стояла по-весеннему солнечная. Дальнейший путь до лагпункта показался приятной прогулкой. Такие прогулки в одиночестве как сладкое напоминание о воле. По пути сел отдохнуть на поваленном дереве. Откуда-то появился бурундучок и, не боясь меня, вскочил на то же дерево. Мне жалко было его спугнуть.
На лагпункте оказалось все в порядке, даже люди выглядели здоровыми, до следующего лагпункта начальник предложил добраться верхом: «Надо только на лошади, пешком не дойдешь». Отправились в тот же день. Действительно, пешком мы бы не прошли: надо было переходить большую луговину, километра полтора шириной, залитую водой, словно озеро, лошади было по колено. Остальной путь оказался легким.
На следующем лагпункте знакомый стрелок — он жил тут с семьей — попросил посмотреть ребенка. Это был мальчуган двух-трех лет, выздоравливающий, жизнерадостный. При виде его сжалось сердце, нахлынули мысли о своих близких... Стрелок пригласил меня отобедать. От семейного уюта повеяло покоем и благодушием. Приглашение повторили: — «Завтра будет хороший обед». Поутру, часов в пять, стрелок собирался в лес, на поляну, где водятся глухари: «Завтра будем есть дичь!» Я отказался, решив, что лучше уезжать отсюда утром. Так я и сделал. К вечеру добрался до места.
Поездка на эти два лагпункта стала для меня, действительно, прогулкой, отдыхом от споров с начальством, от недовольства и претензий больных.
МОЛЧАЛИВЫЙ ИНКВИЗИТОР
МОЛЧАЛИВЫЙ ИНКВИЗИТОР
Утром я доложил о поездке Зубкову. Он предложил мне в тот же день, поехать еще на один лагпункт, отдаленный, за 18 км, и более крупный — около 1000 человек. «Сейчас отправляется туда начальник этого лагпункта, с ним вы и доедете». Меня это устраивало: я надеялся по пути поговорить с начальником, уяснить обстановку. Но его, видимо, мое общество не устраивало. На вопросы он, практически, не отвечал, отмалчивался, явно демонстрируя нежелание разговаривать. Это было настолько очевидно, что я оставил его в покое. Его, должно быть, коробило даже то, что ему приходится сидеть рядом с заключенным. Сани были маленькие, легковые — одно место впереди для возницы, два сзади для пассажиров. По приезде на лагпункт мы без единого слова расстались.
Зона лагпункта, большая, чистая, пустая, выглядела безлюдной. Невольно привлекал внимание столб в рост человека посреди лагпункта с куском цепи наверху. Такие столбы я встречал на пограничных заставах, к ним привязывали лошадей. В санчасти работал врач Браун. Его поставили сюда недавно в связи с эпидемией гриппа. До этого его использовали на общих работах, а затем он сменил врача Щиголя, которого, в свою очередь, отправили на лесоповал. По словам Брауна, Щиголя сняли на общие работы за то, что слишком много освобождал от работы больных. Теперь таскает и сжигает сучья и обрубки. Я спросил Брауна, меньше ли он освобождает больных, чем Щиголь. Тот ответил, что, конечно, нет, он освобождает всех, кто нуждается. Он не боится перевода на общие работы, ему и там неплохо. Ну, а Щиголь — человек больной, слабый, страдает язвой желудка с частыми обострениями. Когда последний вечером вернулся с лесоповала, и мы втроем побеседовали, я увидел, что Щиголь хороший лечебник и решил перевести его на главный лагпункт для работы в стационаре. Здесь же написал заключение, что с общих работ его необходимо снять по болезни.
Больных в этой зоне было много, но на врачей никто не жаловался. Жаловались на грубость и жестокость начальника. Например, отказчиков от работы он отвозил в лес на волокуше. Волокуша — это длинные оглобли, концы которых приделаны не к саням, а скреплены перекладинами и играют роль полозьев. На них перевозят все, что можно волочить: траву, сено, обрезки ветвей, деревьев. По приказу начальника привязанными к этим волокушам отвозили в лес отказчиков. Привязанные люди бились о землю, снег, грязь, корни.
На амбулаторном приеме замечаний к Брауну у меня не было, я одобрил его гуманный подход к освобождению больных от работы.
На другой день, перед отъездом я собирался поговорить с начальником о положении дел на лагпункте, но он принять меня отказался. Когда я уже совсем приготовился к отъезду, меня вызвал к себе оперуполномоченный, который очень любезно разговаривал со мной, всем интересовался и как-то особенно настойчиво расспрашивал о жалобах заключенных на общие порядки. Я ему рассказал о жалобах на волокуши, потом я понял, каких жалоб он ждал: оказалось, что столб, который стоял посреди зоны, использовался для пыток — подвешивания на нем вниз головой, а зимой — обливания водой привязанного к столбу человека. Комендант, исполнитель пыток, сначала все отрицал, а потом признался, что делал это по приказу начальника.
По возвращении с этого лагпункта я попросил Зубкова перевести врача Щиголя сюда для работы в стационаре, так как он хороший лечебник, а для физических работ не годится.
ЧЕКИСТ ЗУБКОВ
ЧЕКИСТ ЗУБКОВ
Моя проверка была фактически закончена, оставалось подвести итоги. Зубков сказал, что послезавтра он устраивает собрание вольнонаемных и актива заключенных, на котором я доложу о сделанном. Работой своей я мог быть доволен. На главном лагпункте, самом неблагополучном из всех проверенных все мои предложения удалось выполнить: открыли стационар, для стационара и амбулаторных больных выделили необходимое ко-
личество больничных пайков, создали сводные бригады, прачечная обеспечивалась водой и мылом, возвратили дезкамеру, очистили зону от грязи и снега. Обо всем этом и других мероприятиях, закрепленных в проекте приказа от имени Зубкова, я доложил на созванном им собрании.
Когда я явился на это собрание, Зубков в кабинете сидел один. Впервые я увидел его без полушубка, в гимнастерке. Он усадил меня за свой стол напротив себя. Я с любопытством посмотрел на него. Знаков различия на петлицах не было. На груди справа был орден Боевого Красного Знамени времен Гражданской войны — не на ленте, а на красной розетке, а рядом — так называемый Орден Чекистов, которым награждают раз в пять лет — Знак «Почетный Чекист» — венок, щит, меч и римская цифра, означающая время присуждения награды. На его ордене стояла римская цифра V, то есть он был награжден в год пятилетия образования ЧК, в 1923 году.
Среди вольнонаемных руководителей мой доклад вызвал много суждений и нападок, особенно со стороны начальника дальнего лагпункта — я, дескать, не только не помог ему, но и ухудшил положение, освободив многих от работы, припомнил он мне и врача Щиголя. Я возразил, что увеличив число освобожденных и изолировав их, я прервал распространение болезни, что с врачом Щиголем я только исправил его — начальника — ошибку, поскольку Щиголь занимался не только сжиганием сучьев но и подноской их, тогда как по Положению ГУЛАГа таким, как он предписано работать «без подноски сучьев» и в скобках указано — «кострожег». У Щигуля язва желудка, и физическое напряжение могло вызвать кровотечение и смерть, а это означает «смерть на производстве», то есть подследственное дело. Кроме того, заявил я этому начальнику, вы плохо боретесь со вшивостью, в то время как сыпняк у вас на пороге. К вам приходят этапы через лагпункт П., где сыпняк не переводится. Если его занесут, то больных у вас будет больше, чем сегодня, да из них половина умрет, а оставшиеся не смогут работать не две недели, как теперешние освобожденные, а полтора месяца».
Это мое заявление вызвало шум и протесты в группе вольнонаемных. Но Зубков поднялся и сказал: «Доктор прав. У
меня, — он назвал лагерь и дату, — за полтора месяца с этим сыпняком из тридцати тысяч человек осталось девятнадцать. — И чуть подумав, повторил, — «Да, девятнадцать». И, обернувшись ко мне, добавил: «А начальник Санотдела получил за это пять лет». Я спросил: «Михайлов?» Он в ответ кивнул.
Я подготовил проект приказа по лагерю, где по пунктам указал, как надо бороться с гриппом, в какие сроки и кто за каждое мероприятие отвечает. Фамилии ответственных заключенных я указал сам, фамилии вольнонаемных должен был вписать Зубков. Моим докладом Зубков был удовлетворен, проектом приказа тоже. Он его медленно прочитал, вписывая фамилии ответственных, перевернул лист и, дочитав, подписал. Я увидел, что он пишет какую-то резолюцию поверх приказа. Смутило, что он что-то вычеркивает, но понял: вычеркивает слово «проект». Затем протянул этот лист начальнику административной части и что-то сказал. Тот переспросил: «Все в таком виде?» И Зубков почти выкрикнул: «Я вам сказал!» После этого он объявил, что собрание окончено, вольнонаемным предложил остаться, а заключенных отпустил. Затем Зубков подозвал начальника базы: «Пройдите с доктором на базу и отпустите ему за наличный расчёт все, что ему надо и сколько надо». Затем дал распоряжения завгужу: «Отвезите доктора, когда ему понадобится, сегодня или завтра».
Мы разошлись. С начальником базы мы медленно шли до складов. Молча он дал мне список продуктов, имевшихся на базе, и лист бумаги. Выбор был не особенно богат, да и наличных денег имелось у меня всего около 25 рублей. Я взял, конечно, махорки, две пачки папирос (одну для завгужа), сахару, две коробки крабов (одну для завгужа). Список получился небольшой, но денег у меня больше не было. Я предложил завбазой — это был пожилой грузин по фамилии Тушурашвили: «Может быть, вы что-нибудь возьмете сами для кого-нибудь из ваших друзей? Вы расплатитесь, я распишусь». Он покачал головой: «У меня нет таких друзей». Я подписал список. Завбазой тихо спросил меня: «Почему он разрешил вам то, что не разрешает никому из вольнонаемных?» — «Наверное, потому, что я сделал для него больше, чем эти вольнонаемные. Вы видите, какие ограниченные и
примитивные это люди. Вы кем были на воле?» Завбазой ответил: «Начальником Закавказской железной дороги». — «Член партии, конечно?» — «Да». — «Зубков старый работник, у него на груди рядом с орденом Красного Знамени знак «Почетного Чекиста», врученный в честь пятилетия ВЧК. Значит, это звание он получил уже в 1923 году, при Ленине, при Дзержинском. Он знает людей. И вас, а не кого-нибудь из вольнонаемных, он назначил завбазой, прекрасно понимая, что вы, как были, так и остались честным порядочным человеком, что на вас можно надеяться, можно не проверять. Вам он верит. Я ему тоже не врал, это видно, хотя бы по тем бумажкам, что я написал, — отчету и приказу. Что он в опале — это ясно. Он в прошлом, конечно, большой работник. Раньше у него в лагере было 30 тыс. человек, а не две, как сейчас. Он жил в хороших условиях, его почему-то понизили в должности, лишили всех привилегий, и он прекрасно понимает по опыту, что оказался на грани ареста. Он должен как-то удержаться на этой должности, хоть она и небольшая. И знает, что ему придется отчитываться за невыполнение плана и, конечно, ему поможет то, что я сделал, вплоть до бумажек. Вот в чем секрет его отношения ко мне!»
В дальнейшем мы встретились с Тушурашвили на Инте. Он стал начальником лагерного участка железной дороги.
ДИПЛОМАТ
ДИПЛОМАТ
Взяв то, что было по средствам, на базе, я зашел к своему другу завгужу, дал ему пачку папирос и банку крабов — более дешевых консервов не было — и, поболтав с ним, решил ехать все-таки сегодня.
Через час я был на Кырте. Увидев огонь в кабинете начальника, решил к нему зайти. Кроме него я застал в кабинете и командира дивизиона охраны, молодого интеллигентного человека.
Начальник встретил меня, улыбаясь: «Ну, как успехи?» — «Все в порядке. Сделано все, что надо». — «И дезкамеру вернули?» — «Вернули. Я их напугал сыпняком, сказав, что через вшей сыпняк у них охватит массу людей. Когда начальники протестующе зашумели, Зубков остановил их и сказал, что я прав, у него
в лагере с этим сыпняком за полтора месяца из тридцати тысяч заключенных осталось девятнадцать».
Когда я это рассказал, начальник не то укоризненно, не то недоверчиво покачал головой. Командир дивизиона, видя это, подтвердил: «Да, это так. Я тогда работал у него. Мы по 250 трупов в день на кладбище увозили». На этом мы распрощались. Начальник разрешил завтра не приходить.
Я шел домой и думал: «Чем не военные потери? Сегодня 250 человек, завтра 250... За четыре дня тысяча! А таких тысяч набралось одиннадцать... По военной статистике на одного убитого приходится пять раненых. Потери страшные...
Вспомнились последние посещения лесзага. Я тогда обратил внимание на дневального в амбулатории, которого фельдшер отчитал за то, что он напустил слишком много народу: «Небось, у самого на дверях кабинета была надпись «Без доклада не входить!» Я спросил: «А кем он был?» — «Дипломат какой-то. За границей работал». Это был изможденный, усталый, бледный пожилой человек. Я видел, что он не работник, и решил перевести его в слабокоманду.
По дороге на Кырту мы разговорились. Его фамилия была Ирманов-Лозинский, или просто Лозинский. Его однофамилец был переводчиком Данте, которого я только что прочел. Этот Лозинский оказался очень неразговорчивым. Да, он дипломат, двадцать два года на дипломатической работе, последнее время был послом в Чехословакии, где его после Мюнхенского совещания и взяли. Обвинений не предъявляли. Дали 25 лет. Семья осталась за границей. Что с ней, не знает, очень встревожен. Был послом и в других странах. Из европейских руководящих деятелей самым дельным считает Муссолини: когда все в тупике и теряются, не зная, что делать, тот всегда находит выход, приемлемый для всех.
Я поместил дипломата в слабокоманду. Он оставался таким же подавленным, никогда я не видел на его лице улыбки. Впрочем, беспокойство и тоску по семье легко понимали все.
Из слабокоманды его перевели на другое, сельскохозяйственное лаготделение — Кедровый Шор. Там его поставили заведующим цветочным питомником. Это меня обрадовало, всегда больно было видеть, как гибнут лучшие люди, особенно из интеллигенции, только потому, что будучи физически слабыми, не могут вынести тяжелой работы. Такая участь ожидала и Лозинского. Из-за его большого, 25-летнего срока с Кедрового Шора его перевели в более строгие и суровые условия на Инту. Там он очень скоро умер от истощения и авитаминоза. Время было военное, питание плохое, и смерть людей фактически от голода фиксировалась под врачебным диагнозом «алиментарная дистрофия».
ЧЕРНИКА
ЧЕРНИКА
Весной этого же, 1942 года у нас на Кырте сменили начальника. Новый оказался пожилым человеком, очень решительным, властным, но, кажется, без какой-либо специальности. Впрочем, как выяснилось, он окончил Промышленную академию. Первые месяцы его руководства выдались для меня и других медиков спокойными. Конфликтов не возникало. Но совершенно неожиданно период этот закончился вспышкой начальственного гнева и освобождением меня от должности начальника Санчасти строительства.
С начала лета у нас было принято собирать щавель для кухни заключенных, привлекая для этого инвалидов. Летом их использовали для сбора черники, но в больших количествах ее некуда было девать, и ягода на базе прокисала. Руководство этими инвалидами поручили мне.
В день конфликта мне передали, что начальник рассчитывает на свежую чернику. Я не обратил на это внимание и так как спелой черники было еще очень мало, особенно поблизости, я направил инвалидов на сбор щавеля, который скоро мог исчезнуть.
В середине дня начальник вызвал и принялся на меня кричать, обвиняя в том, что я занимаюсь вредительством: вместо того, чтобы бороться с цингой, я посылаю инвалидов вместо ягод собирать щавель.
Я пытался ему доказать, что для борьбы с цингой как раз и использую щавель, а не ягоды, которые практически не попадут людям. Его возмущение меня совершенно сбивало с толку.
Все сильнее распаляясь, он выкрикивал: «Вредитель! Я к тебе давно приглядываюсь! Тебя давно надо на мушку взять!» Он выхватывал из ящика стола пистолет, хлопал им по столу, направлял на меня, снова бросал в ящик, и снова выхватывал, опять же направляя на меня. Я не понимал этой вспышки и периодически обращался к нему: «Разрешите идти?» на что получал окрик: «Стоять!» У меня мелькнула мысль, что мы на границе не так грозно кричали «Стоять!» на своих лошадей, которые не хотели идти под седло и долго топтались. Здесь же присутствовал командир дивизиона, с которым начальник иногда перебрасывался словами.
Под этими криками начальника я простоял перед его столом ровно час. Затем пришел стрелок с винтовкой и увел меня, вручив корзинку, в лес добирать чернику. Я так и не понял, для чего ему так понадобилась черника? Может, он сегодня обещал ее на пирог своей жене?
Кто-то вошел в кабинет после моего ухода и услышал, как командир дивизиона сказал начальнику: «Уж очень строго вы с ним... Ведь старик...» («старику» было 43 года), на что начальник ответил: «Ничего, а то слишком много силы возьмет».
Я начал собирать чернику, по горсточке бросая в корзинку. Не торопился: «срок большой, торопиться некуда». Стрелок иногда наклонялся, срывал несколько ягодок, бросал в рот. Потом, видимо, ему надоело в лесу, и он стал бросать поочередно горсточку в рот, горсточку в мою корзинку. Большая часть черники еще не созрела.
Так мы прособирали часа три. Затем он привел меня в управление и отпустил. Я пошел на свою шахту № 2.
На этот вечер, на десять часов начальник вчера еще назначал мне встречу. Не имея новых указаний, я решил все-таки пройти к нему. Мы встретились в управлении, в коридоре, и он сказал: «У нас сейчас партсобрание. Перерыв. Я вас принять не могу». Затем: «Не ожидал я этого от вас, Глазов». Я ответил, что иначе работать не умею, на что услышал: «Я вас снимаю с должности начальника Санчасти строительства. Будете рядовым врачом шахты № 2». На этом и расстались. Таким финалом я остался доволен.
Весть о моем снятии разлетелась сразу по всем лагпунктам строительства. Утром мой дневальный пошел на кухню за зав-
траком и, вернувшись, доложил: «Ох, как Кочановский и Кобидзе рады, что вас сняли!» (Кочановский — завхоз шахты, в прошлом сотрудник НКВД, по поведению спекулянт и жулик. Кобидзе — зав. кухней, выдавал себя за журналиста, но, судя по всему, тоже из НКВД и тоже жулик. Как пример, помню случай, когда они в общий котел вместо барана опустили собаку. Это было подтверждено ветврачом. А барашка «оприходовали» сами, устроили пир.) Утром, в присутствии моего дневального они не стеснялись в выражениях; считали его слабоумным. По словам дневального, Кочановский, войдя в кухню и сияя от радости, сообщил Кобидзе: «Нет больше Глазова! Умер Глазов. Отгужевался!»
Этого Сеню Кочановского я встретил днем. Подошел к нему, спросил не без подвоха: «Что, Сеня, радуешься, что меня сняли? Нет, говоришь, больше Глазова? Умер? Отгужевался? Да нет, Сеня. Я ведь теперь врач шахты. Теперь-то мне только и дела осталось, что тобой заниматься. Уж теперь-то я на тебе отосплюсь!»
УСЛЫШАТЬ ГРИГА…
УСЛЫШАТЬ ГРИГА...
Работа рядовым врачом после должности начальника Санчасти всего строительства показалась легкой. Появилось много свободного времени, которое я использовал на общение с друзьями, на чтение. Библиотеки не было, книги можно было достать только с рук. Владельцы давали их другим не очень-то охотно, требовали взамен тоже что-нибудь почитать.
Я продолжал заниматься английским языком. Несколько книжек на английском мне прислала сестра и я сразу их прочитал. Потом услышал, что у одного из зеков есть Эдгар По на английском. Книга была старая, изданная в Америке, истрепанная, без переплета. Я получил эту книгу, пообещав в награду переплести ее. Эта книга познакомила меня с Вейсбремом, евреем из Дании, очень интересным, эрудированным (впоследствии мы дружили семьями в Инте, после реабилитации в 70-х годах он умер в Москве).
Итак, я принялся за ремонт книги, сшил ее. Края, обрезы книги были очень потрепаны. Обрезать же края мне не хотелось:
слишком маленькие оставались поля. Пришло в голову обжечь их концом раскаленной кочерги. Получилось удачно, все шероховатости исчезли. После старательной очистки края получились ровными, желтоватого цвета. Труднее оказалось найти картон для переплета. Наконец отыскал какую-то коробку на базе. Затем, для оклейки картонного переплета, я использовал старую бельевую ветошь, уже не белого, а грязно-серого цвета. Корешок книги и уголки переплета я сделал тоже матерчатыми— из старых байковых портянок. Получилось неплохо. Сшил книгу аккуратно, прочно, ровно обрезал. На матерчатой оклейке переплета я вырезал окошечко, куда подклеил хорошую бумагу с именем автора.
Как-то эта книга попала в руки моего друга, в прошлом руководителя одного из издательств в Ленинграде. Он долго рассматривал ее, потом сказал: «Какие молодцы эти американцы, как хорошо они сделали книгу под старую».
Для обмена у меня был толстый том сочинений Маяковского, который я как-то подобрал на улице при ликвидации одной библиотеки. Читал, прочитывал, обдумывал. И после напряженной работы в течение нескольких лет начальником Санчасти все равно оставалось время на то, чтобы думать...
Под окном моей избушки, стоявшей на косогоре, протекал ручей, который, весной и летом полный воды, бежал по каменистому дну и издавал такое музыкальное журчание, что я мог слушать его часами, чаще всего по ночам. Мне кажется, в итоге таких «прослушиваний» я лучше стал понимать музыку, особенно Грига. Журчание ручья было удивительно разнообразным. Такого музыкального ручья я никогда прежде не слышал, и мне не жаль было тратить на него ночное время отдыха.
Появившееся свободное время позволило мне больше общаться с людьми, среди которых встречалось много интересных. Вот молодой химик, ученый, работавший в Москве и посланный на год в военное ведомство для специализации по отравляющим веществам и испытаниям их на животных (лошадях). Через год его оттуда не отпустили. Он написал Ворошилову, и тот приказал отпустить. По дороге домой его арестовали и он получил пять лет лагеря «за разглашение военной тайны». Это Игорь Григорьевич Козорезов.
Другой химик, пожилой ученый, привязался ко мне, когда я его вылечил от застарелого плеврита. Я спросил, почему он так долго терпел, не лечился, он ответил, что врач, его лечивший (хороший, кстати, специалист), как-то сказал ему: «Если бы вы знали, как вы все мне надоели».
Был шахтер (не рядовой), который после лечения жал мне руку и говорил: «Знаете, за много лет я впервые встретил настоящего врача». Все это несколько согревало...
Часто тесный кружок собирался в нашей хибарке, где я жил тогда с писателем Гжицким. Было много интересных бесед, но мало о политике — ее обсуждение считалось бесполезным. Общим мнением было, что сажают не виноватых в чем-либо, а просто потенциальных врагов существующего кровавого режима: партийный актив, способный мыслить самостоятельно, критически, имеющий смелость высказывать свое мнение, и авторитетных, популярных, способных повести за собой людей. Считали, что большую роль тут играет чья-то иностранная разведка, устраивающая провокации и подбрасывающая, снабжающая фальшивками.
На встречах угощаться было нечем, но однажды крестьяне-рыбаки подарили мне свежепойманного лосося — семгу. Вареная, она ничего особенного собой не представляет, и я решил ее засолить. Рецепта засолки я не знал, и получилась рыба немножко с душком, но со вкусом настоящей семги. Все, кого я угощал, ее хвалили.
На свой день рождения (в мае) я надумал приготовить вино: сколько-то спирту, воды и растворенные в этой смеси конфеты-подушечки. Они растворились полностью. Начинка конфет придала вину фруктовый вкус. Когда я угостил этим напитком своих гостей — писателя Гжицкого и профессора Майфета, оба они в один голос заявили, что никогда в жизни такого вкусного вина не пили.
МОЙ ПРЕЕМНИК
МОЙ ПРЕЕМНИК
Вместо меня надо было кого-то ставить на место начальника Санчасти строительства. Выбирали, конечно, без моего участия.
Назначить хирурга Манукяна (он же заведовал больницей) сочли неразумным, чтобы не лишиться хирурга, столь необходимого на таком строительстве, как у нас. Щиголь, которого я обменял у Зубкова на другого врача, был слаб, болен и не знал обстановки.
В конце-концов назначили начальником Санчасти вольнонаемную фельдшерицу, которую мы раньше не знали, говорили, что муж ее на фронте, а она с матерью и семилетним сынишкой якобы эвакуирована в связи с наступлением немцев из Карелии и попала в Коми республику, здесь бедствовала, голодала, долго не могла устроиться. Это была молодая симпатичная женщина, звали ее, Екатерина Федоровна. Держалась она очень свободно. Я готовился передать ей все дела. У меня был секретарь — «Михал Михалыч», которого звали обычно «Нахал Нахалыч», это ему больше подходило, — пройдоха во всех отношениях, хорошо знавший канцелярщину. Бумажные дела поэтому я мог не передавать, а стал сразу знакомить Екатерину Федоровну с обстановкой, во всех наших подразделениях. Меня удивило, как она свободно общается с людьми разного склада. Я побывал с ней везде. Недостатков не скрывал, чтобы ей не пришлось отвечать за то, что не сделал я.
Мы много разговаривали между собой обо всем. Как-то она упомянула, что бывала на стройке дороги Чибью-Крутая. На мой вопрос: «Зачем?» она ответила: «Искала мужа». Меня это сначала не удивило — вольнонаемных там было немало, а ее муж — инженер.
В другой раз я рассказал ей о письме, полученном от семьи, вести были безрадостные. Екатерина Федоровна на этот мой рассказ тихо вздохнула: «Да... достается нам...» Я посмотрел на нее и спросил: «Кому это «нам»?» и услышал в ответ: «Вашим женам». Меня это смутило. Я невольно спросил: «Вы со всеми так разговариваете, как со мной? Из ваших слов, из оговорок можно подумать, что ваш муж не на войне, а в лагере». В конце концов так и оказалось: муж арестован, но она не знает, где он. Я посоветовал ей говорить, что муж призван на военную службу, но писем от него нет, где он — ей неизвестно, после этого признания она мне стала еще ближе, я помогал ей в работе и устройстве быта чем только мог.
Вскоре пришел приказ из Санотдела о моем переводе на подразделение (или, как тогда говорили, «командировку») Адзьва-Вом. Это был лагпункт для инвалидов, где их собрали около тысячи. Начальником там служил Краснопольский, которого я знал по Воркуте, где он занимал должность нач. канцелярии лагеря. Говорили, что до революции он был гвардейским офицером, а его жена чуть ли не придворной дамой. После революции Краснопольский жил в Ленинграде, работал в областной милиции, последнее время инспектором.
Мне не хотелось уезжать. Работа здесь казалась легкой, хотя бы потому, что с начальством бороться не приходилось, появилось свободное время, которое я использовал на общение с друзьями и думы о доме. Я попросил начальника строительства не направлять меня на Адзьву, оставить здесь. Он сказал, что вынужден перевести меня, таков приказ, но разрешил послать телеграмму начальнику лагеря с просьбой оставить. Начальник подтвердил приказ о переводе.
В день отъезда Екатерина Федоровна пригласила меня на прощальный обед. За обедом я выпил чуть ли не пол-литра водки...
ДВАЖДЫ РАССТРЕЛЯННЫЙ
ДВАЖДЫ РАССТРЕЛЯННЫЙ
...Взойдя по крутому узкому трапу на товарно-пассажирский пароход, я спросил капитана, где мне можно разместиться. Он ответил, что есть только одно место в каюте, которую занимает какой-то член правительства, едущий с ревизией, и если он не будет возражать, я могу поместиться там. Когда я сообщил об этом члену правительства, тот ответил, что не возражает, если дал согласие капитан. Так я и устроился. Мы разговорились. Я представился ему, не скрывая, что заключенный, еду бесконвойно на новое место. Он остался доволен, что услышал правду. После этого мы с удовольствием беседовали и даже спорили.
Наш пароход проплывал мимо крупного поселка с заводом точильных камней союзного значения. В заводской больнице работал хирург Лазарев, которого я знал по Воркуте. Мой спутник рассказал, что этот хирург злостный враг народа и что недавно во время операции он зарезал лагерного стрелка охраны.
Я ответил, что в это не верю. Настоящий врач дорожит своей репутацией специалиста и никогда не использует ее во вред другому. Он найдет иные способы рассчитаться с врагом. Я знаю Лазарева как хорошего хирурга и как человека, далекого от политики. Да и уничтожение стрелка — это не способ борьбы. Стрелков в лагере многие сотни, политики они не делают. К тому же сейчас, в военное время, стрелков из призванных в армию не хватает, их набирают из заключенных, причем, из самого отребья-хулиганов, убийц, грабителей — или из ссыльных, из раскулаченных, которые открыто нам говорили при конвоировании на Воркуту: «Раньше вы, коммунисты, над нами издевались, теперь мы над вами поиздеваемся». Убить такого стрелка — разве метод борьбы за свое дело? И вообще, представление о «врагах народа» у массы неправильное. Ведь большинство из тех, кто носит это клеймо, — честные коммунисты, чьи взгляды разошлись в свое время с установками центра, главным образом в тактике и методах борьбы за одни и те же революционные цели. Вот конкретный пример: на Воркуте сидит бывший Наркомздрав Коми — Иван Лукич Вахмин. Он революционер, всю Гражданскую войну боролся с беляками. Его имя везде стояло рядом с именем Домны Каликовой (она погибла в Гражданскую войну). Я не знаю точно, в чем проявились его разногласия, но он как был борцом за Советскую власть, так и остался».
Мой собеседник помолчал, очевидно что-то вспоминая, и задумчиво сказал: «Да... Иван Лукич... Иван Лукич...» По-видимому, Вахмин так и остался для него Иваном Лукичем, а не «врагом народа».
Мы продолжили разговор о Гражданской войне в Коми республике, о ее борцах и врагах. Моему собеседнику, как оказалось, до сих пор неизвестна судьба руководителя «кулацкой борьбы» против революции в Коми, Озацкого, который возглавлял большой отряд, вооруженный и снабжаемый военной властью белых в Архангельске, лично генералом Миллером. Я ответил, что мне кажется странным его неведение о судьбе Озацкого: он расстрелян в двадцатом или двадцать первом году. Когда белые уходили из Архангельска за границу и он потерял связь с Миллером, то приехал на станцию зимовки Югорский Шар, чтобы попытаться
с ним (Миллером) связаться. Я в то время был там метеорологом. С Озацким мы сдружились. Это был общительный, веселый, жизнерадостный человек, одессит. Оба мы хорошо стреляли. Я со ста шагов попадал в горчичную банку, он — в кончик лыжной палки. Озацкий остался у нас до лета, затем вместе со всеми зимовщиками приехал в Архангельск. Первое время преподавал в Школе военных курсантов, потом его арестовали и расстреляли. Знаю одну подробность: на расстрел привезли 90 человек. На глазах Озацкого расстреляли 89; его же в списке почему-то не оказалось. Увезли обратно. Расстреляли на следующий день.
В свои дела, свою работу собеседник мой меня не посвящал. Мы расстались, не попрощавшись. От Усть-Усы до Адзьва-Вом мне надо было ехать уже на другом пароходе.
ТРУПНЫЙ ЯД
ТРУПНЫЙ ЯД
На Адзьве-Вом я увидел несколько домиков гражданского поселка. Большую территорию холмистого берега занимала лагерная зона, огражденная проволокой, с обычными бараками внутри, сторожевыми вышками по углам. Вне зоны располагались дома вольнонаемных, хозяйственные постройки, склады, два здания больницы. На всем берегу — ни одного деревца, только кустарник, мох. По другую сторону реки виднелся чахлый лесок.
Начальник Санотдела намеревался поставить меня начальником Санчасти. Я категорически отказался. Мы несколько часов спорили и ругались. Я заявил, что начальником Санчасти не буду. За отказ он может поставить меня на общие работы, но категорию трудоспособности кроме как инвалидность он дать не сможет, а с такой работой я справлюсь. Мы знали друг друга давно, еще в академии, затем по общей работе в Москве и, наконец, в лагере. Он окончил срок раньше меня и получил назначение, а я остался в зоне. В конце концов он уступил, предложив мне работу в стационаре.
Я поинтересовался обстановкой в подразделениях Санчасти: «командировку» можно было считать инвалидной — более 900 заключенных дошли до инвалидности, в основном молодые, крайне истощенные.
Было развернуто три стационара коек на 150. Медикаментов и перевязочных материалов почти не было. И аптекарь, старый еврей, которого я знал по Воркуте и которого там при разгрузке придавило мешками с цементом, не вселял надежд.
Свою работу в стационаре я начал с заготовки мха, который должен был служить вместо ваты. Собрали три наматрацника. Это был хороший, олений мох — чистый, гибкий, очень гигроскопичный. В каптерке набрал бельевой ветоши, после стирки простерилизовал. Еще один материал для перевязок, нужда в которых была огромная. Гнойные заболевания у истощенных особенно разрушительны, и мне приходилось видеть голень, где кожа и подкожная клетчатка разрушились полностью, и на поверхность вышли голые мышцы с сосудами и нервами. Смертность таких больных нарастала.
Через неделю-другую начальник Санотдела снова приехал и привез вольнонаемного врача — девушку, только что окончившую институт, которая, казалось, чувствовала себя еще студенткой. Живая, игривая, она напевала песенку о том, как десять негритят пошли купаться в море. Звали ее Вера Владимировна. Она привезла с собой массу книг, которые я с жадностью перечитал.
Краснопольский, начальник лагпункта, вызвал меня и попросил помочь ей не только как специалисту, но и как человеку, впервые попавшему в лагерь и незнакомому ни с условиями, ни с контингентом лагерников. Я обещал. Он сказал, что в благодарность за это он прикрепляет меня к ларьку вольнонаемных. Там мало оказалось пригодного для меня. Главное — не было табаку, папирос. Заведовал ларьком Сараджев, старик 74 лет. Я поговорил с ним, расспросил, не имеет ли он отношения к известному всем в царское время виноделу и виноторговцу Сараджеву. Вина Сараджева, коньяк Сараджева считались лучшими в России. Он сказал, что он тот самый Сараджев и есть, что и после революции, при НЭПе он этим делом занимался, оставаясь знатоком и сортов винограда, и изготовления вин. Его приняли на службу так называемым коммерческим директором предприятия, — он всем руководил, а подписи ставил на документах какой-нибудь новый, «революционный» директор. Так продолжалось все годы НЭПа. О дальнейшем он рассказывал неохотно.
Хотя Сараджев был мне интересен, близко сойтись с ним мне как-то не удалось. Я редко пользовался возможностью что-нибудь приобрести в его ларьке, питания в стационаре мне было достаточно.
Старшим поваром больничной кухни была интеллигентная женщина, преподавательница литературы одной из московских школ, жена, а может быть, уже и вдова начальника Московско-Курской железной дороги. Она, Вера Владимировна и аптекарь составили для меня дружную интересную компанию, где все мы находили душевный отдых.
Никакого производства в этом лагпункте не было, люди занимались только самообслуживанием, причем с этим они едва справлялись, настолько были истощены — и молодые, и старые. Были среди них и два старика-врача, но совершенно неспособные к работе.
В молодом начальнике Санчасти Рабиновиче не чувствовался ни врач-администратор, ни врач-лечебник. Был еще молодой врач-стоматолог, использовавшийся на общих работах.
Вера Владимировна работала добросовестно, ко мне за помощью обращалась редко. Но при первом же случае смерти больного она решила сделать вскрытие сама и при этом сильно порезала себе руку. Очень испугалась, боясь (как и все мы) отравления трупным ядом. Я, сколько мог, ее успокоил, объяснив, что трупный яд держится только несколько часов, а потом разлагается, покойник же пролежал уже больше суток. Бояться других заражений тоже не надо, так как вышедшая при порезе кровь, конечно, унесла все вредное. Вскрытие пришлось закончить мне, она же целый год больше не бралась за это. Зато мне пришлось за тот год сделать 186 вскрытий, по большей части в присутствии Веры Владимировны. Каждый случай мы добросовестно разбирали, тщательно изучая историю болезни. Я пользовался ее книгами и в дальнейшем стал, по многочисленным отзывам, хорошим патологоанатомом.
Смерть собирала обильную жатву, просто потому, что очень ослабленный и истощенный организм не мог сопротивляться никакой болезни. Люди доходили до крайнего изнеможения. Помню случай с отеком легких. Пять человек вывели из зоны на
хозяйственные работы. Один из них тут же упал. Доставили в стационар, там определили — отек легких. Через два-три часа — смерть. Другой случай. Люди пошли в лес за дровами. Лесок был по другую сторону реки. По заведенному порядку пять-шесть человек впрягались в сани-дровни. В лесу рубили чахлые елочки, обрубали сучья, укладывали на дровни и на себе везли в зону. Однажды привезли такой воз, а сверху лежал человек: упал от слабости в лесу. Положили в стационар. Через два часа умер — опять отек легких.
На лагпункте держали пару лошадей, их использовали для подвозки воды и продуктов. Те, кто ухаживал за ними, к сожалению, видели, что лошадей кормят овсом. Голодные, они брали горстями у лошадей этот овес и с жадностью поедали его. Острая шелуха овса колола кишки, вызывала перитонит и смерть. На вскрытии вся поверхность кишок оказывалась усеянной воткнувшимися остриями зерен овса. От этого один за другим умерли восемь человек, и на вскрытии у всех была одна и та же картина. Тогда воровать овес у лошадей перестали. Но один молодой парень, смеясь, заявил, что съест полкило овса и с ним ничего не будет. Ему принесли добрую пригоршню овса. Он на наших глазах высыпал ее на горячую плиту, шелуха овса сразу сгорела, зерна поджарились, и он с аппетитом их съел. Использовали ли этот способ другие, не знаю.
Однажды ко мне в стационар принесли больного без сознания, беспокойного, в бреду. Сказали, что он работал у ветврача. Картина напоминала отравление. Я вызвал ветврача и спросил, что с ним было, не давал ли он ему чего-нибудь. Тот сказал, что у работяги заболел живот, и он дал ему белладонны, после чего стало хуже. Расширенные зрачки, бред, беспокойство говорили о возможности отравления белладонной. На мой вопрос врачу, сколько белладонны он ему дал, тот сказал, что приблизительно столько, сколько дают лекарства в порошке. Но в нашей дозировке в порошке содержится 0,01-0,15 г действующего вещества, а остальное — нейтральная масса. Он же дал, вероятно, чистый экстракт белладонны в количестве, равном по величине обычному порошку, т. е. в сотню раз больше. Так и оказалось. Как одно из первых средств нужно было дать морфий. У меня
его не было, пришлось просить у того же ветеринара. Дал, но очень неохотно. По привычке он дал мне его, конечно, в лошадиной дозе, что меня очень устраивало — у нас с лекарствами было весьма туго. В тот же день больного удалось привести в чувство, а на следующий — выписать. Расход морфия очень беспокоил ветеринара, но я посоветовал ему написать придуманную историю болезни лошади и списать этот морфий. Появится документ, а как известно, «туфта, подтвержденная документом, перестает быть туфтой». Кроме морфия, я у него тогда что-то еще для своего стационара выцарапал.
Однажды я и сам приболел. При вечернем обходе своего стационара почувствовал себя плохо. Сверил температуру — 39,3. Предстояло идти «домой». Идти поздно вечером, в пургу, через голый бугор не хотелось (ходьбы было полчаса), но пришлось. Когда добрался к себе, температура была уже 39,6. Еще через пару часов — 40,2. Вера Владимировна только ахала. Я взял какую-то смесь жаропонижающих (вроде аскофена) заводского изготовления, выпил и стал видеть все в желтом свете. Сначала думал, что это что-то с электричеством в моей комнате, но, пройдя по другим местам, увидел, что такое ощущение везде. Вспомнил, что испорченные жаропонижающие действуют на глаза так, что все окрашивается в желтый цвет. Мне приносили пищу, кормили. А поправлялся как-то сам.
Через три дня вышел на работу.
Стационар, расположенный в зоне, не доставлял мне много хлопот. Я клал туда просто ослабленных, не требующих особого наблюдения.
Однажды во время совещания актива у начальника лагпункта кто-то вошел и сообщил, что в бараке умирает человек. Так как я в это время был занят докладом, я попросил врача-стоматолога сходить в барак, посмотреть больного и оказать первую помощь. Вернувшись, он сказал, что больной уже умер. Это очень встревожило начальника. Смерть вне стационара требовала специального расследования оперотдела. Я сказал стоматологу: «Перенесите его в мой стационар и сделайте сердечный укол. Положите на первую койку у входа — там темно, другие его не увидят». И, обращаясь к начальнику, добавил: «Пусть умрет в стационаре». Тот понял и, видно, почувствовал облегчение. Когда совещание кончилось, я пошел в этот стационар и обнаружил, что «умерший» жив. Дал еще сердечного, перевел в другой стационар, где внимания и наблюдения ему уделили больше.
СУХАРЬ ЛИ Я?
СУХАРЬ ЛИ Я?
Лечить в стационаре было трудно: питание плохое, лекарств мало, ни лаборатории, ни рентгена не существовало, приходилось тщательно обследовать и наблюдать больного, искать замены лекарствам, используя все свои знания по фармакологии — благо под рукой были учебники нашей Верочки. Отношения с начальством наладились хорошие. Оперуполномоченный, когда я отказывался давать ответственные заключения заявлял: «Вы больше всех знаете». С начальником (Краснопольским) беседы проходили легко и кончались всегда его улыбкой и словами: «Ну, теперь насчет фюме?» (фр. — покурить, подымить) и выпиской мне лишнего табачку. Обсуждал я с ним все общие медицинские и санитарные вопросы, и когда как-то заявил, что я не старший здесь и мои советы и указания не обязательны, он сказал, что — да, голова здесь Рабинович, «но вы — шея, которая ворочает головой. И если он этого не понимает, я ему скажу». А через некоторое время сообщил мне: «Знаете, я все-таки сказал Рабиновичу насчет шеи и головы». Отношения настолько были просты, что он заходил ко мне в комнату и пил чай.
Мне проходилось лечить его жену, бывать у нее чуть ли не каждый день. Она числилась у нас цензором переписки заключенных. Это была пожилая интеллигентная дама, которая долго и осторожно меня «прощупывала», прежде чем вести откровенные разговоры. И если вначале у нас были только формальные беседы о болезни, и лишней минуты я у нее не засиживался, то в дальнейшем разговоры шли подолгу, и она угощала меня хорошим трубочным табаком своего мужа. Судя по ее намекам, в царское время она была близка ко Двору, а ее муж действительно был гвардейским офицером. Мы много говорили о литературе,
особенно русской и французской, она часто употребляла французские слова и фразы. Мы даже нашли общего знакомого: когда я упомянул об адмирале Вилькицком, она изумилась: «Что, Володька Вилькицкий — адмирал?!» Я сказал, что когда ему присвоили звание адмирала, ему не было сорока лет. У нас его тоже поначалу звали «паркетным адмиралом», но потом я убедился, что это несправедливо. Мне приходилось достаточно много общаться с ним. Это был человек деловой, умный, здравомыслящий и порядочный. Лично он дал мне возможность устроиться на зимовку на полярную станцию Югорский Шар и тем освободил меня от заключения в лагерь Иоконьга, куда я должен был попасть за отказ надеть погоны у белых.
Не знаю, какое впечатление я производил на Адзьве-Вом, кроме «старичка», но жена Краснопольского, увидев фотографию моей дочурки, улыбаясь, заметила: «Может быть и хорошо, что она воспитывается без вас: вы такой сухарь...» Я ответил, что не думаю, чтобы я был сух со своей дочкой. Она сказала: «Нет, эта сухость все равно сказывается». Меня такое замечание не обидело, но заставило подумать. Я не считал себя сухим, старался больше сделать для людей, но показывать этого, открывать душу, было нельзя, Особенно по отношению к женщинам: сейчас же приписали бы сожительство и разъединили. Общение с интеллигентными людьми и необычное для меня количество свободного времени еще усиливали тоску по дому, при абсолютной невозможности что-либо сделать для своих.
Наше подразделение к лету решили ликвидировать. Приехал начальник лагеря Козлов, человек грубый и малокультурный. Из наших доходяг он взялся отобрать способных к работе, установить новые категории трудоспособности. Присутствовал сам на врачебных комиссиях, настаивал на своих требованиях. Вера Владимировна протестовала, чуть ли не плакала, а я ее успокаивал, обещая, что с его отъездом мы снова сменим все категории на правильные, мы имеем право и даже обязаны сделать это.
С началом ликвидации нашего подразделения людей стали переводить на Инту. Меня не отправляли из-за болезни Краснопольской до последней баржи, на ней меня и отправили до же-
лезной дороги. Плыли трое суток. Питание известное — хлеб, селедка и забортная вода.
На станции Печора, куда мы прибыли, начальником Санчасти лагпункта оказался Каспаров. Он вел себя по-прежнему: занимал разговорами, часто упоминая, что все рассчитывают, будто Санчасть станет их кормить. Сам не предложил мне ни куска хлеба, ни чаю, ни расположиться отдохнуть у него. В 11 часов вечера заявил, что сейчас будет радиопередача, послушаем новости. Я слушать не стал, пошел в общий барак, чтобы устроиться ночевать. Дневальный сказал, что мест свободных нет, но в это время вошел один урка, которому я когда-то сделал добро. Он приветливо встретил меня, расспросил, обошел с дневальным все койки и нашел место, где я мог переночевать. Тут же живо спросил: «Ведь вы, наверное, есть хотите, не пообедали?» — Торопливо пошел на кухню и принес большую миску каши. — «Может быть, вам и деньги нужны? Я могу вам дать несколько рублей». — Мне деньги были не нужны. Отплатить за добро ему мне удалось через пару лет на Инте.
Отсюда, с Печоры отправляться на Инту готовилась небольшая группа, задержанная там для оформления ликвидации Адзьва-Вом. На следующий день меня взяли в бригаду на разгрузку вагонов с продовольствием. При выгрузке, как положено, один ящик уронили, разбили, часть банок пошла по карманам. Когда по окончании работы мы пошли на лагпункт, нам за работу дали по банке консервов. Те, что были в карманах, остались у нас. Проходя через вахту, мы банки держали в руках, открыто, поэтому нашими карманами никто не интересовался, пронесли и те. Через день ми погрузились в вагон-теплушку и отправились на Инту.
Наш вагон доставили на Предшахтную. До Сангородка, куда я был направлен, оставалось километра два. Тащиться туда с вещами было трудно, и я попросил шофера, прибывшего по каким-то делам, отвезти меня в Сангородок. Ехать надо было в обратную сторону, против направления, по которому шли остальные. Несмотря на запрет начальства, он взялся меня отвезти за пачку махорки. По пути разговорились, и я дал ему еще мешочек с сухарями, чем очень обрадовал.
СТУДЕНТ С КОНВОИРОМ
СТУДЕНТ С КОНВОИРОМ
Явился в Сангородок. На вахте сдал документы. Внутри возле вахты мне показали небольшой бревенчатый дом, где помещалось Управление Сангородка, аптека и каптерка.
Больничные бараки обычного лагерного типа были построены из плохого леса, правда, оштукатурены. Внутри для больных — большое общее помещение с одним окном в торце, столом посредине и спальными местами (вагонкой) по краям. В другой половине — подсобные помещения и 2-3 небольших отдельных палаты.
Меня поместили в комнату при аптеке, где жил зав. аптекой (по образованию не фармацевт, а сурдопедагог). Лавров и врач-лечебник Дмитрий Иванович Макеев, в прошлом сотрудник НИИ. В начале войны он попал в окружение, работал там врачом в сельской больнице, где жена его была заведующей. При отходе немцев от Москвы и возвращении нашей власти жену сослали в Среднюю Азию, а его без какого-либо приговора и установленного срока заключения отправили в лагерь на Север.
Главврачом Сангородка была Анна Дмитриевна Лукьянова, молодой врач, ранее работавшая в одном из московских госпиталей. При подходе немцев и эвакуации части раненых она осталась в Москве с теми ранеными, кого не могли эвакуировать, а затем ее послали на Север. Тут и вышла замуж за студента Архитектурного института, Федора Федоровича Щульца, которого выслали из Москвы в Инту как немца. Ему разрешили доучиться в институте заочно, но на сдачу экзаменов он за свой счет возил с собой конвоира. Начальником Сангородка был Беляев — администратор без специального образования, в прошлом один из воспитанников Макаренко, чем определенно гордился.
Мной как человеком и как врачом-специалистом никто не интересовался. Дали барак с больными, человек 60-70, и на этом успокоились. Больничный барак был переполнен, больные жили сами по себе, не думая о помощи врача. Так бывает только в самых тяжелых случаях, а тут лежало много туберкулезников, все крайне истощенные. Питание плохое, лекарств не хвата-
ло, против поноса использовали глину и ивовую кору, как укрепляющее — сушеный трилистник. Документации на больных (историй болезни) практически не вели из-за отсутствия бумаги. Мне пришлось использовать любую бумагу, которую мог найти в хозяйственных подразделениях. Лучшей оказалась плотная коричневая бумага из мешков для цемента, почему-то ее было много.
Сангородок служил не столько больницей, сколько накопителем умирающих. Основная причина смертности — голод, авитаминозы при огромном наплыве в лагерь все новых и новых заключенных, в основном из освобожденных от немцев территорий. Больничных коллективов (лечебных) по сути не было.
“ЗА ФАШИЗМУ”
«ЗА ФАШИЗМУ»
Запомнился так называемый Франкфуртский этап — около трех тысяч, — состоящий из тех, кто оказался в оккупации и так или иначе работал при немцах. Вспоминается один колхозник, которого я спросил, за что его посадили. Он подумал и как-то нерешительно сказал: «Ну, как это... За фашизму. Фашизма я». — «А кем ты работал?» — «Возчиком. Перевозил, что придется. Один раз при отступлении немцы нагрузили мою телегу винтовками и сказали, куда везти. А наши были уже близко, местность я знал, и эту телегу с винтовками я повел не к немцам, а к нашим и отдал им оружие. А меня спрашивают: «Зачем ты пришел от немцев, с каким заданием?!» И дали десять лет!»
Сколько времени шел этот этап из Франкфурта, я не знаю. Вероятно, долго, потому что по пути к нам на станции Печора с него сняли 180 покойников. До нашего лагеря, до Инты, оставалось 160 км. По прибытии к нам сняли еще 40 трупов. Цифры запомнились, потому что общая обстановка бодрила, фронт продвигался на Запад.
Однажды мы — группа работников Сангородка — возвращались поздно вечером из Поселка, что находился в восьми километрах. По дороге, уже вблизи Сангородка, нас остановил стоящий грузовик с погашенными фарами. Нам тоже велели потушить фары. Из любопытства я сошел с машины, чтобы взглянуть,
чем тут занимаются. Оказалось, что переносили трупы из вагонов прибывшего этапа. Железная дорога тут проходила рядом. Эти трупы везли к нам в морг. Утром мы должны были сделать несколько вскрытий.
Мы вошли в морг, он был забит замерзшими трупами. Кто-то пробормотал «Освенцим». Несколько покойников, чтобы выделить подлежащих вскрытию, поставили на ноги и прислонили к теплой печке. Картина лежащих трупов никого не удивляла, но вид мертвецов, стоящих на ногах и как бы греющихся у печки, был необычен и неприятен.
Больных с этого этапа набралось столько, что нас завалили ими — чуть живыми, грязными, вшивыми. Их надо было мыть в бане, а предварительно в целях борьбы со вшами сбривали на теле волосы — и мужчинам, и женщинам в одном помещении. Никого из больных эта картина совместно раздетых мужчин и женщин не смущала: все они пребывали в состоянии какого-то слабоумия. Одна молодая женщина все старалась пройти мыться вместе с мужчинами. На запрет улыбалась. Ее мать положили в больницу без санобработки и в туже ночь она умерла. Говорили, что мать сняла о себя последнюю теплую одежду для дочки, которая рядом замерзала. Дочка выжила, мать умерла. Сколько умерло вообще из этого трехмесячного этапа, нам неизвестно. Неизвестны в точности и основные причины смерти. Преобладала же дизентерия со смертельным исходом. На этой почве у нас, лечащих врачей, произошел конфликт с санитарным начальством, которое стремилось показать у всех смерть от авитами-нозов и алиментарной дистрофии, то есть по сути скрыть имевшую место эпидемию дизентерии (алиментарная дистрофия — пищевая).
Все пристальнее приглядывалась костлявая и к нам, медработникам. В этот период у меня обострился старый туберкулез. Долгое время держалась высокая температура и кровохаркание. Вместо лекарств использовал собранный в тундре трилистник. Столь же символическим получалось и дополнительное питание. Зато работы было столько, что дышать чистым воздухом на прогулках я мог только один час, где-нибудь с 5 до 10 часов вечера. После десяти запрещали выходить из помещения.
ПЕРЕБЕЖЧИК
ПЕРЕБЕЖЧИК
В моем отделение пришлось освободить две маленьких палаты, куда клали тех, кого считали нужным изолировать от массы умирающих. Запомнились отдельные случал. В одной из маленьких палат лежали двое авитаминозников, истощенных и с расстройствами психики. Оба сидели с ногами на койках, прислонившись к стене. Один из них — агроном по специальности — плакал и что-то старался доказать своему собеседнику. Тот смеялся и дразнил его: «Агропеллагра, видение второго километра!» (второй километр — кладбище). Агроном вскоре умер. Другой начал поправляться. Как-то я зашел к нему. Он сидел на своей кровати в той же позе на белом фоне стены, в белом белье, сам истощенный и бледный. Измученные черные глаза смотрели неподвижно. Он что-то непрерывно говорил. Подойдя к нему, я услышал: «Звезды в мире, на Памире, и в квартире, и в сортире...» Потом он повернул голову ко мне и произнес: «Не могу, доктор! Рифма замучила!» В конце концов через несколько месяцев он поправился и по освобождении из лагеря его взяли родные.
Еще в первые дни заключения я услышал от старого лагерника, в прошлом высокопоставленного партийца, интеллигентного человека, определенное мнение, что лагерь никого не исправляет, но только портит. Кто бы ни попал, выходит отсюда либо уркой, либо контрреволюционером. Мой личный опыт показал, что это не так — лагерь не исправляет, но в основном и не меняет людей. Урка остается уркой, его не убедишь, он просто считает, что каждый из нас занимается своим делом: «Твоя специальность — врач, моя — вор». О своем прошлом рассказывают неохотно, откровенных высказываний можно ждать только на первых порах, когда человек попадает в новую обстановку, теряется и не понимает, что с ним будет впереди.
Среди массы тяжелых и каких-то безликих больных мне запомнился один молодой летчик. Пассивный и слабый, он едва ходил, держась за стенку, говорил кратко, приглушенным голосом, видел плохо, различал только силуэт собеседника. По консультации окулиста он страдал сифилисом, я же считал, что все его
поражения — авитаминозные, на фоне тяжелой психической травмы. Это был зять одного из заместителей Наркома внутренних дел, сам работник НКВД (физиономист), летчик — как вольнонаемный в последнее время был военным летчиком на Мур-мане. Тесть — зам. наркома — пытался использовать его для переброски в Америку каких-то секретных оппозиционных документов, дал адрес в одном из штатов. Самолет снабдили всем для дальнего полета — подвесными баками и горючим. Но горючего не хватило, и он, не долетев до США, сел в Канаде. С Канадой же у нашего правительства действовала договоренность о выдаче военных преступников и перебежчиков (не возвращала перебежчиков, например, Турция).
При его связях, однако, он остался жив и даже в лагере имел связь с Москвой, и служил иногда для нас источником политических новостей. Наши местные власти почему-то его терпеть не могли, требовали от меня его выписки, я же продолжал лечить, для меня это был «интересный случай авитаминозного поражения нервной системы». Он поправлялся довольно быстро, начал свободно ходить, легко писать, играть на гитаре, зрение восстановилось.
НЕКЛАССИЧЕСКИЙ СЛУЧАЙ
НЕКЛАССИЧЕСКИЙ СЛУЧАЙ
Работа в Сангородке осложнялась еще и отсутствием рентгена, и каких-либо лабораторий. Все лечение основывалось только на общем наблюдении больного, при этом врачу вместо положенных 25 человек приходилось вести более ста больных. Трудность состояла не только в том, что больных много, но и в том, что все они были крайне истощены, а у истощенных людей болезнь протекает иначе, не давая известной картины, которая бывает у больных в обычном состоянии. Часто тяжелые формы болезни проявлялись без температуры. Мне пришлось лечить больного крупозным воспалением легких с кризисом в положенный день, но без повышенной температуры. Чтобы определить болезнь, приходилось многократно и очень тщательно осматривать людей.
Между тем, питание не улучшалось. Наоборот, норму припека хлеба подняли с обычного 41 процента до 49. Это означа-
ло, что на килограмм хлеба добавляли лишних 80 г воды. Существовал так называемый «коэффициент замены» продуктов, например, каким количеством рыбы или грибов заменяется 1 кг мяса. С увеличением припека больные грустно шутили, что ведро воды теперь заменяет килограмм хлеба.
В мою маленькую палату «избранных смертников» продолжали поступать умирающие, в основном пеллагрики. Но был случай, когда я решил, что диагноз ошибочный, здесь не пеллагра. Поступил крайне истощенный человек, как и нередко при пеллагре, с огромной водянкой живота. Из-за давления воды с живота на грудь ни в легких, ни в сердце ничего прослушать не удавалось, но глаза его казались необычными для авитаминозника — глаза живого, мыслящего человека. Эти глаза заставили меня подумать и предположить у него туберкулез брюшины. Я сделал прокол живота, выпустил литров десять жидкости, обеспечив тем работу сердца и легких. Затем перевел его в общую палату, чтобы разубедить в том, что он изолирован как смертник. Самочувствие его улучшилось в связи с облегчением работы сердца и легких, но в легких активизировался туберкулез, появились хрипы, повысилась температура. Лечение легочного туберкулеза при тогдашних наших возможностях — недостатке лекарств и питании — было почти невозможно. Получался замкнутый круг: с улучшением состояния легких ухудшалось положение с туберкулезом брюшины, количество жидкости росло, процесс в легких снова обострялся. Общее состояние больного, его настроение все же поднималось. Череда улучшений и ухудшений со стороны легких и живота казалась бесконечной. Выпуск жидкости давал лишь кратковременное улучшение, вернее, облегчение, и я готов уже был сдаться к кончить эту игру — «хвост вытащишь, нос завязнет». В это время у нас проходили практику курсанты медицинского училища, и я решил продемонстрировать этого больного как требующего очень упорного лечения. Я сказал курсантам, что надежды тут мало, но медик не имеет права опускать руки и должен делать все, чтобы облегчить положение больного. В данном случае, пусть с временным хорошим результатом, но мы еще и еще раз удалим жидкость из живота, стараясь облегчить работу сердца и легких.
С помощью курсантов я перенес больного в перевязочную, ему сделали сердечный укол, поставили человека следить за пульсом, сделали укол морфия и только после этого — прокол живота. Выпустили 11 литров.
В последующие дни я заметил, что количество жидкости нарастает медленнее обычного, общее состояние улучшается. Я предоставил больному возможность некоторое время днем работать на кухне, в чем-нибудь помогать — авось, перепадет лишняя ложка супа или каши, кусок рыбы. Состояние его стало быстро улучшаться, и через два месяца его выписали на физическую работу, хотя это выздоровление вряд ли могло быть стойким.
БЕЗ ПРАВА ВЫЕЗДА
БЕЗ ПРАВА ВЫЕЗДА
Тем временем этапы все прибывали, количество заключенных росло. На Инте образовались новые лаготделения по пять-шесть тысяч человек в каждом. Вольнонаемных кадров не хватало. Тогда некоторую часть заключенных из бывших «ответственных» работников стали освобождать и ставить их на руководящие должности в новых подразделениях. Освобождение это по директиве № 182 было весьма условным — с запрещением выезда с территории лагеря и с правом начальника лагеря вернуть освобожденного обратно в зону без санкции прокурора. Так, Литвинский, ответственный работник прод. базы, был возвращен в зону за «связь с заключенной», с которой он был близок и раньше и на которой впоследствии женился (умер в Ленинграде в 60-х годах после реабилитации).
В это же время, в конце 1944 года, таким образом освободили и меня.
Однажды в командировке я разговорился с военным прокурором, и тот спросил меня о прошлом — за что сидел и какой имел срок. Я ответил, что имел срок пять лет, отсидел восемь с половиной и досрочно освободился. Он рассердился на мои «восемь с половиной» и «досрочно освободился», подумав, что я смеюсь над ним. Но я разъяснил, что срок кончался в июле 1941 года, а в июне началась война, и меня, как и других «контриков», без формального объявления приговора задержали до конца войны.
Освобожден был по директиве № 142 «за хорошую работу» за полгода до окончания войны...
Такое освобождение не особенно радовало — нас попросту выгоняли из зоны. Жить было негде, ютились в сараях, на чердаках. Мне иногда удавалось проводить ночи в моем больничном отделении.
Со временем, я комнату все же получил — в новом домике, где кроме меня поместили главбуха с семьей и пожарника.
Зарплату давали мизерную, без каких-либо надбавок за отдаленность. Что-то сберечь, чтобы послать родным, не удавалось. Паек состоял в основном из хлеба, соленой трески и пшена. Перепадало немного растительного масла. Каждый из нас готовил себе сам, кто как умел. Однажды у меня из головы трески вместо супа получилось что-то вроде заливного или студня. Всем, кого я угощал, это заливное понравилось. Из остатков пшенной каши я делал нечто вроде котлет, носил их в стационар и там мои друзья их очень одобряли. С наступлением лета на заливном луге около речки, достав на сельхозе семена и рассаду, устроил огород. Редиска росла хорошо, морковка — нет, вышла очень мелкой. Из 150 штук рассады капусты к осени можно было собрать полсотни кочанчиков, которые я решил засолить. Нашелся один из больных, еще слабоумный после авитаминоза, который умел и согласился это сделать. Добавил туда и выросшую мелочь морковки. Капуста вышла на вкус прекрасной, получилось ее полбочки, и мои друзья приходили ко мне за ней по случаю каких-нибудь праздников.
Думал я насолить и грибов, но не нашел никого, кто помог бы сделать это, сам же не рискнул.
Другие освобожденные жили не лучше, а ответственность все мы несли большую: один врач был назначен зам. начальника Санотдела, старый аптекарь — зав. аптекобазой, кто-то занимал ответственные должности на хозяйственных и продовольственных базах, некоторых, в основном из бывших чекистов, назначили начальниками лагпунктов и лаготделений по пять-шесть тыс. человек в каждом.
С освобождением решили повысить в должности и меня. Начальником лагеря стал в это время только что прибывший
полковник Орловский, умный и интеллигентный человек. Без согласования со мной он издал приказ по лагерю: «В суточный срок Беляеву сдать, Глазову принять Сангородок». Я заявил Беляеву, что принимать Сангородок не буду. Говорить об этом с начальником лагеря Беляев отказался: «Поезжайте сами. Орловский приказов не отменяет». Я поехал. Начальник принял меня очень хорошо, но на все мои отговорки, что я, дескать, хочу заниматься лечебной работой, а не административной, он, улыбаясь, отвечал, что я могу эти работы совмещать, что он даст мне хороших помощников по административной и хозяйственной части. Тогда я ему сказал, что буду с ним откровенным: ведь он меня, вчерашнего каэровца (КРТД — контрреволюционная троцкистская деятельность), ставит на должность лагерного начальника, чекиста. Я не могу: у меня слишком большие связи с зоной. Он молча внимательно посмотрел на меня, взял телефонную трубку: «Милованова! (начальник отдела кадров) — Подберите вместо Глазова другую кандидатуру на Сангородок».
Я избежал «повышения». Я понимал, что нам как и прежде не верят, и браться за большое дело не хотел. А не прогадал: через несколько лет всех «выдвиженцев» сняли с работы, отдали под следствие (в чем обвинялись неизвестно), все получили по десять лет и были направлены в лагеря в Сибирь. Только после смерти Сталина их реабилитировали, некоторых посмертно.
СЕСТРИЦА РОЗА
СЕСТРИЦА РОЗА
Я остался лечащим врачом. Больные размещались в двух старых бараках, их число доходило до полутораста. Медицинского персонала не хватало. Среди больных оказался старый врач, перенесший тяжелую дистрофию, официально дисквалифицированный. Я попробовал дать ему работу фельдшера, но он уходил с работы, с врачебными назначениями не считался, сплошь и рядом давал больным лекарства за кусок хлеба. В это время завхоз сообщил мне, что у него в качестве подсобницы по хозяйству и на кухне работает медсестра-фронтовичка, наша землячка, ленинградка, кажется, толковая. Я решил познакомиться с ней поближе, стал расспрашивать. Это была молоденькая, очень бой-
кая девушка, одетая, как все, в тряпье, небольшого роста. Коротко остриженные прямые волосы, живое личико с приподнятой верхней губой придавали ей детский вид (по медицинской терминологии — «инфантильная губа Маттеса»). Разговорились как земляки. Жила на Васильевском, с матерью, сестрой и дедом, на 15-ой линии, лечилась в поликлинике, которой я руководил.
Дед работал мастером на заводе. Он был сердитый, и ребята его дразнили: «Дверь открывается, чудо является — пузом вперед — дедка идет!» Отец уехал и жил отдельно, где-то в Сибири, я спросил, почему при русской фамилии (Иванова) и отчестве (Михайловна) ее назвали Розой. Объяснила, что так решила мать, бывшая председателем завкома. Тогда вошли в моду «общественные крестины» на заводе и ее назвали в честь Розы Люксембург. Окончив школу, она работала на заводе в лаборатории. Когда началась война, в числе других комсомолок пошла на курсы медсестер, рассказывала, как их обучали военному делу, заставляли ползать по мокрой траве в Александровском саду. Все ее рассказы перемежались шутками, смехом, а то и какой-нибудь песенкой.
По окончании курсов ее зачислили в полк, отправили на фронт, в боях под Лугой она была ранена в ногу и доставлена в один из ленинградских госпиталей. Когда она оттуда выписалась, Ленинград уже был в блокаде, кругом голод, холод и артиллерийские обстрелы. Роза с юмором рассказывала, как с подружкой ходила за хлебом, как они в промежутках между падением снарядов бежали по улице и прятались в подъездах. После взрыва очередного снаряда — опять пускались бегом, до следующего подъезда. Людей умирало много, на санках их так же, перебежками возили в Александровский сад и там оставляли. Все эти блокадные картины родного города глубоко и остро волновали меня.
Когда удалось эвакуироваться, они с матерью попали на юг Украины. Роза поступила медсестрой в сельскую больницу, мать — в ту же больницу прачкой. Вскоре пришли немцы, в их селе расквартировался в здании школы итальянский госпиталь. Немцев в нем не было. Немецкая комендатура расположилась в 30 км в райцентре. Всех комсомольцев вызвали в эту комен-
датуру, зарегистрировали, поставили на комсомольских билетах печати со свастикой и отпустили.
Соседство итальянского госпиталя не удручало, итальянцы оказались приветливыми, живыми, веселыми. Начальником госпиталя был старый профессор, и Розе не раз приходилось обращаться к нему с просьбой отпустить для своей больницы медикаменты и перевязочный материал. Профессор сердился, кричал, жестикулировал, топал ногами. Она терпеливо ждала, когда он успокоится, и каждый раз получала его разрешение. Я спросил, были ли среди итальянцев явные фашисты. Она ответила, что нет, разве только один, Ренато Нори. Так же, как начальник госпиталя, он любил кричать и топать ногами, итальянцы смеялись над ним и называли «попом».
Роза подружилась с итальянцем Франко, зубным врачом, который выручал наших больных, а Роза помогала ему чистить картошку на кухне. Оба они любили петь. У нее был низкий, красивого тембра голос, и она мастерски им владела. И знала, кажется, все песни того времени, как популярные, так и концертные. Песни и сблизили ее с Франко. Я спросил, пели ли они что-нибудь вместе, в два голоса. Как правило, нет. Она пела русские песни, он — итальянские. Вместе петь приходилось редко, что-нибудь вроде «Аве Мария» и «Санта Лючия» — она пела русский текст, он — итальянский. Я спросил, многие ли из итальянцев пели — говорят, у них хорошие голоса. — Нет, голоса обычные, прекрасно пел только Ренато Нори. Скорее всего, он был профессиональным певцом.
Я поинтересовался, были ли поблизости немцы. Нет, сказала она, не было. Стояла в 15 км немецкая школа летчиков, воспитанники которой приходили к ним вечерами, ухаживали за девушками. Курсанты выглядели, как на подбор: интеллигентные, с иголочки одетые, достаточно знали русский язык. К нашим девушкам они были очень внимательны, приветливы, каждый раз приносили либо фрукты, либо цветы. — «Я знала, что если, придя с работы домой, вижу на окошке яблоко или апельсин, шоколадку, цветы, значит, у меня был Франко». Говоря об этом, Роза расстроилась и с болью спросила: «Почему наши парни не умеют так красиво ухаживать? Всегда грубы, хамят... За всю свою жизнь я только и видела красивого, что в оккупации», — и рас-
плакалась. Я про себя улыбнулся ее выражению «за всю свою жизнь»—не так уж много она прожила. И все же...
Потом пришли наши войска, прогнали итальянцев и немцев. Командиром дивизии наших войск оказался бывший командир полка, где она служила и была ранена. Он взял ее к себе в часть. А ее дружок Франко попал в плен. Она хотела передать ему что-нибудь из продуктов, но ей не позволили и обругали за помощь фашистам.
После боев санитарная часть дивизии подбирала разбросанных в округе раненых. Сама Роза на третий день нашла в зарослях тяжело раненного певца Ренато Нори. Левая рука его почернела от гангрены, сознание путалось, температура была высокая, двигаться он не мог. Она попросила в дивизии взять пленного в санчасть, но ей ответили: «Нам своих девать некуда, а ты еще хочешь фашистов класть».
Наступление продолжалось, войска продвигались вперед. Вскоре Роза узнала, что ее мать уехала в Ленинград, а через полтора месяца и сама она получила отпуск и направление к новому месту работы. В Ленинграде кроме матери жила и сестра Розы, партийная активистка и ставшая к тому времени директором какого-то большого предприятия. В пути, совсем уже недалеко от Ленинграда, у пассажиров стали проверять документы. Дело было ночью. Роза спросонок подала всю пачку документов, какие у нее были. Среди них оказался и комсомольский билет с печатью немецкой комендатуры. Печать со свастикой привлекла внимание проверяющих, вызвала подозрения, не является ли Роза немецким агентом. Ее арестовали, запросили справки из части. Отзывы пришли хорошие, прокурор не дал согласия на арест. Следствие продолжалось, но уже в другой форме. Следователь кричал, грозил оружием, пугал. Она возмутилась его поведением и заявила, что так грубо не обращались с ней даже в немецкой комендатуре. Этого было достаточно для обвинения в восхвалении немцев и дискредитации советских органов. Ей дали срок в пять лет заключения в лагере. По тем временам это считалось незначительным наказанием, как шутя говорили, «детским».
И вот она здесь...
Все это она рассказала мне постепенно, с бытовыми подробностями, воспоминаниями о людях и вперемешку с пением вполголоса всех песен военного времени.
Она была всегда удивительно жизнерадостна и приветлива, больные и сослуживцы ее любили, но начальству это почему-то не нравилось. Ее обвиняли во всех грехах и в близости со мной. Меня же обвиняли в том, что я подбираю себе персонал из земляков, ленинградцев. Я отвечал, что подбираю не земляков, а хороших работников, а в том, что хорошие работники оказываются ленинградцами, я не виноват.
Летом в лагере начались сенозаготовки и на эту кампанию мобилизовали работников из разных учреждений и предприятий. Дали разверстку и нам, Сангородку. Наше начальство включило в этот список Розу. Я просил ее не посылать, ссылаясь на то, что она физически слаба, туберкулезница, что там от нее пользы не будет, а здесь она нужна. Наше начальство отказало в моей просьбе. Тогда обратился к начальнику Санотдела Ольге Николаевне Шелковец. Та стала укорять меня в том, что я слишком забочусь о Розе, что я делаю это из-за интимной близости с ней, из-за сожительства. Когда я с возмущением ответил, что нелепо обвинять меня в связи с девчонкой, которой я в отцы гожусь, то услышал в ответ: «Уж больно любящий отец...»
Ее отправили. Когда она вместе с другими уезжала на грузовой машине из Сангородка, провожать ее вышла целая толпа больных, видимо, душевно расположенных к ней. Начальство с возмущением указало мне на это, точно я был я тут виноват. Из любопытства я сосчитал, сколько среди провожающих оказалось моих больных. Оказалось 38 человек.
Через несколько дней я встретил на Поселке хирурга, который, смеясь, заявил мне: «Ваша Роза попала ко мне — где-то по дороге на сенокос упала в яму на сломанное дерево и повредила ногу. Мы во-о-т такую щепку вынули из бедра», — он показал пальцами ее размер, 8-10 см. «Ну и где она теперь, у вас?» — спросил я. «Да нет, — ответил, улыбаясь, он, — отправили на сензаг». — «Как же с такой ногой она могла идти?» Хирург опять улыбнулся: «Отправили верхом».
Месяца полтора не имел я сведений о ней. Потом привезли ее в Сангородок и положили с температурой 39-40 градусов, с обострение туберкулеза. По выздоровлении она в моем отделении больше не работала, но из виду я ее не терял. Вести себя она после сензага стала иначе. Однажды на дежурстве при обходе с надзирательницей отделения и бараков мы увидели ночью, около часу, что ее койка пуста и аккуратно заправлена, т. е. она и не ложилась. Утром, встретив Розу, я ей сказал, смеясь: «Прибежала мышка-мать, поглядела на кровать...» Роза смущенно закончила: «Ищет бедного мышонка, а мышонка не видать». Я сказал, что мне-то все равно, но Ольга Петровна, старшая надзирательница, видела, что койка аккуратно заправлена, что она и не ложилась, а где была, неизвестно.
Вскоре Роза забеременела. Со мной она не откровенничала, только потом, когда стало много разговоров, она написала мне что-то вроде покаянного письма, в котором сообщила, с кем она сблизилась. Ввиду особой интимности письма я его сразу уничтожил, хотя меня самого не раз обвиняли в близости с ней.
В это время уже началось смягчение режима и некоторых освобождали. Роза рассчитывала, что ее сестра, занимавшая какой-то видный пост в Ленинграде, поможет ей хорошей характеристикой в досрочном освобождении. Ответ от сестры не утешил ее. На мой вопрос, что та пишет. Роза ответила: «Одни нотации, укоры, а кончает словами: «Ты напиши товарищу Сталину, может быть, он простит тебя».
Вскоре Розу как беременную отправили на сельхозработы в Кедровый Шор. Она родила мальчика, но выжил ли ребенок, не знаю. Сблизилась же она с человеком средних лет, за которого впоследствии вышла замуж. По профессии он был музыкант, скрипач, по фамилии Чайковский. По освобождении они уехали в Нальчик. Там она работала в больнице, он в школе. Получил я оттуда только одно письмо и дальнейшей ее судьбы не знаю.
САНИТАР ГРИША
САНИТАР ГРИША
Одним из больных, которых очень хотелось поднять, был Гриша Студенников, колхозник, механизатор с Украины. Немцы его мобилизовали на подсобные работы в Харькове, кото-
рый был полуразрушен и запущен. Вспоминал об этом Студенников неохотно. Запомнился его рассказ об очистке тюрьмы, переполненной трупами бывших советских заключенных. По приказу немцев трупы выносили и хоронили в указанном месте. Все трупы имели синюшные лица, очевидно, людей задушили каким-нибудь газом. Вынесли из тюрьмы и похоронили больше тысячи трупов, приблизительно 1100. По-видимому, это были политические заключенные, которых наши не хотели оставлять немцам как врагов народа. Людей с «бытовыми преступлениями» — воров, хулиганов, убийц — немцам, конечно, оставляли живьем.
О себе Студенников говорить не любил, но было заметно, что он сильно страдает от разлуки с семьей. Чтобы подавить это чувство, он, как и многие другие, старался уйти в работу. Только работа спасала от переживаний. И любая работа у него ладилась. Он стал во всем помогать персоналу стационара. Затем я взял его на должность санитара, а с переходом в новый корпус назначил его старшим санитаром, то есть фактически завхозом. Он был на редкость толковым и добросовестным работником, на которого я мог спокойно положиться, и сумел сблизиться со всеми медиками, начиная с меня. Все звали его Гришей, для всех он был товарищем. На этой должности он проработал несколько лет, и для меня он стал почти другом, которого просить о чем-либо не приходилось — он сам видел, что нужно сделать сегодня.
Постепенно подобрался хороший штат работников. Начальство недоумевало, почему в стационаре такая строгая дисциплина, хотя со всеми я почти запанибрата. Я придерживался правила, что лицо больничного отделения создают не врачи, а средний персонал, и давал им возможность работать, не мешая ему. Получалось, что больных лечили мы вместе, хоть и под моим руководством. По военным обычаям начальник отдает только те приказания, которые не может отдать его подчиненный, — они получали большую свободу действий, но и отвечали за свою работу. Эти дружественные и доверительные отношения в стационаре никто не нарушал, и одним из самых надежных, преданных друзей был Гриша Студенников.
СВОБОДА ПО 39‑Й СТ.
СВОБОДА ПО 39-Й СТ.
Война кончилась и нас начали освобождать. Дошла очередь и до меня. Меня освободили уже не по 182-ой директиве, а по статье 39-ой, с правом жить везде, кроме столичных и областных городов и с получением паспорта.
Об этих ограничениях я знал, и уже наметил было через знакомых переселение в небольшой городок на Каме. Я мог туда поехать, мне обещали рабочее место в больнице, квартиру при больнице. Городок был зеленый, на берегу реки, вблизи от большого озера. Я уже мечтал, как буду плавать на этом озере на парусной лодке и обучу своему любимому спорту дочурку. Все это сорвалось: из лагерной системы меня не уволили. Я попал в ГУЛАГовскую номенклатуру и не мог никуда уехать без согласия Москвы.
В апреле 1946 года я получил отпуск и направился в Самарканд к своей семье.
В Москве зашел в ГУЛАГ с просьбой снять меня с номенклатуры. Получил отказ.
На вокзале встретил Матильду Карловну, знакомую, с которой провел год на Адзьве-Вом. Вместе переносили мы там все тяготы, хорошее старались создать себе сами. Это сблизило нас почти как родных. Она была из Киева, муж расстрелян, другие родных высланы в Среднюю Азию, в район Аральского моря. К ним она и собралась ехать. При расставании она плакала.
Сесть на ташкентский поезд мне удалось сравнительно легко. Из Ташкента поезд на Самарканд отходил через несколько часов, но пускали на него только демобилизованных офицеров. Вещей у меня было порядочно, я взял носильщика и, кроме вещей, дал ему в руки свой воинский билет, где звание отмечено не было, но была запись «старший начсостав». Меня пропустили.
В Самарканд поезд пришел около часу ночи. Он встал на какой-то запасный путь, и со встречавшими меня родственниками мы разминулись. Я со своими вещами прошел в привокзальную чайхану, работавшую всю ночь, где, как только начало светать, и нашли меня жена с дочкой.
Описывать встречу со своими не буду. Трудно. Самые дорогие, близкие люди, которых ты любишь больше всего, в которых смысл твоей жизни и с которыми не виделся десять лет... Показалось, что жена не изменилась, а дочурке вместо двух лет стало уже двенадцать... Вещи сложили на маленькую арбу, запряженную осликом, сами пошли за ним пешком, семь километров по загородной дороге. Все кругом казалось каким-то нереальным. Ярко-синее небо без единого облачка, изумрудная трава по обе стороны дороги и горящие в ней алые маки, освещенные лучами восходящего солнца. Тысячи маков, вся земля в цветении — до горизонта... (Вспомнилось, что в Инте на станцию я ехал на санях.)
Часа через полтора пустынная дорога кончилась, теперь до дома было рукой подать. Семья снимала комнату у узбеков в так называемом «Старом городе», самой экзотической части Самарканда, с древними мечетями, шумными красочными базарами, чайханами у журчащих арыков в тени шелковиц и душистых белых акаций, с осликами, верблюдами, женщинами в паранджах, стариками в чалмах, грязными горластыми ребятишками...
Дома — радость, покой, чистота, цветы на столе — те же яркие праздничные маки. Как я потом узнал, жена с дочуркой ходили за ними накануне за город в шесть утра, до работы и школы. А через час еще и еще букеты — сирень, ирисы, розы — это все от сослуживцев жены. Ощущение нереальности и зыбкости окружающего у меня все возрастало — такой контраст со всем, что я оставил на Севере. Слишком разнились и обстановка, и отношение к тебе, и вся окружающая жизнь. Общение с приветливыми, милыми, интеллигентными людьми на равных после десяти лет унижения, настороженности, недоверия, презрения... Сама привязанность, заботливость и любовь близких рождали до странного непривычные ощущения. В один из вечеров дочурку укусил скорпион. Она мучилась в постели с температурой 40, но на наше сочувствие и стремление помочь ответила: «Я согласна, чтобы каждый день меня кусал скорпион, лишь бы не уезжал папа». Это уже о чем-то говорило...
В том, что дочь видела во мне родного и незаменимого человека, была, несомненно, заслуга жены. Понял я это позднее из разговоров с дочкой. Обстановка в семье все десять лет поддерживалась такая, будто я был с ними и уехал куда-то на несколько дней. Не проходило и дня, чтобы обо мне не вспоминали, не говорили, не строили планов на будущее в связи с предстоящим моим возвращением, даже когда вероятность этого возвращения казалась весьма сомнительной.
Пока дочурка была помладше, половина подарков «присылалась» ей «от папы». На самом видном месте висел папин портрет. На улице жена иногда обращала внимание дочери на какого-нибудь мужчину: «Вот, папа сейчас, должно быть, похож на этого человека — такой же рост, худощавый, немножко седой, в очках». «Ну, что ты скачешь на кровати? Корыто будет вместо сетки! Ты думаешь, папе будет удобно в нем спать?» — усовещивала малышку бабушка (ведь с женой выслана была и ее мать, которая, кстати, до этого с ней не жила). Итог их воспитания был прекрасным: с дочкой мы стали любящими друзьями с первых дней моего возвращения.
С интересом наблюдал я за жизнью своего ребенка, которого знать мне довелось лишь в первые два года ее жизни. Она кормила меня кукольными обедами, бежала ко мне со слезами за рублем, чтобы выкупить у узбечат больного сороченка, совала мне в руки найденного ежа, купала со мной щенят (в семье было две собачки), лечила котят со всего переулка. Меня забавляло, что, играя одна в куклы, она говорила с ними по-узбекски: на улице, где они жили, не было ни одной русской семьи, и узбекский стал ее родным языком. С удовольствием смотрел я, с каким наслаждением она ела привезенные мной деликатесы: сухое молоко и яичный порошок — жили они довольно голодно.
КАКОВО-ТО БЫЛО ИМ!
КАКОВО-ТО БЫЛО ИМ!
Постепенно все больше и больше открывалось то, о чем не писала мне на Север в своих бодрых письмах жена. Узнал я, в частности, о том, как удалось ей остаться в Самарканде. Ведь
выслали их просто в Среднюю Азию, Самарканд служил лишь пересыльным пунктом.
Выехать из Ленинграда надо было в трехдневный срок, иначе погнали бы этапом, об этом их предупредили. Что можно захватить с собой в четыре руки, взяли, поехали. Это было первое долгое путешествие дочурки. «Ну, почему у нас такая далекая дача? А как там нас найдет папа?» — сетовала она в раскаленном вагоне медленно тащившегося поезда, набитого в основном такими же ссыльными. К концу пути у дочки началось расстройство желудка, жена опасалась дизентерии, у бабушки же так распухли ноги, что туфли пришлось разрезать, оставить одни подошвы и ремешки.
В Самарканде всех высадили, построили и повели в караван-сарай: большой пропахший навозом и мочой двор за высоким глиняным дувалом, запирающийся толстыми, тяжелыми деревянными воротами. Караван-сарай предназначался для скота — верблюдов и ослов — которых куда-то на эти дни переселили. Вдоль дувалов — небольшой навес, где можно спрятаться от палящего солнца, когда оно в зените, туда-то и загнали всех ссыльных.
Прошел день, наступил вечер. Никто их пока не тревожил — тревожило то, что еда кончилась еще в пути... Кто-то разведал, что через день-два всех начнут рассылать по разным далеким кишлакам.
Кое-как устроились на ночь: бабушка легла просто на землю, ноги — на кирпичи, повыше — авось, отеки поменьше будут; малышку положили на чемодан, и горшочек рядом.
Через караван-сарай протекал арык, из которого поили верблюдов. Все потянулись умыться перед сном. Не тут-то было: вода исчезла. Оказывается, на ночь ее с целью экономии принято перекрывать. Оставалось ждать утра. Но жена решила по-другому. Воды в арыке не стало, и открылась щель под дувалом — русло этого пустого арыка.
Прихватив все свои блестящие характеристики с предыдущих мест работы в Ташкенте, Ашхабаде, Москве и Ленинграде, она вылезла через эту щель, когда совсем стемнело и все уснули, как-то привела себя в порядок и отправилась в город искать горздравотдел. Нашла, дождалась утра и явилась к начальнику.
Все выложила ему, как есть: ссыльная, фельдшер, сбежала через арык из караван-сарая, там больные мать и ребенок. Перспектива попасть с ними в отдаленный кишлак и быть сданной на милость местного хозяина означает для них верную гибель. Вот то, что осталось на руках из документов. Спасайте...
Жена была молода, неотразимо хороша собой, интеллигентна, умна, энергична — перед ней не устояли. Как уж удалось горздраву сделать это, но факт, что все они уладили, из караван-сарая на следующий день всех троих вызволили и дали жене направление на работу в городскую инфекционную больницу № 1. Здесь все десять лет нашей разлуки она и проработала, зарекомендовав себя по общему признанию, самой яркой личностью, незаменимой для всех, от санитарок до главврача. Лишние свидетельства тому — медаль «За трудовую доблесть», масса грамот, благодарностей, заслужить которые для ссыльной было, конечно, непросто.
Труднее всего было получить жилье: ссыльных все боялись, никто не рисковал пустить хотя бы к себе во двор. Наконец посчастливилось снять восьмиметровую комнатку с крошечным окошечком и полом из каменных плит — бывшее помещение керосиновой лавки. Через два года сменили на другое, уже с печкой (в лавке ее не было, ставили «буржуйку»), а потом на третье, куда и приехал я. Это уже была более или менее приличная комната. Правда, опять с «буржуйкой» и одинарными рамами. Перед комнатой — отдельный дворик вряд ли большего размера, чем сама комната вымощенный кирпичами и огражденный высоким толстым дувалом. С разрешения хозяина в трех местах жена по паре кирпичей вынула и посадила маленькие деревья акации. На плоской крыше домика росла трава и все те же праздничные маки, сопровождавшие меня с первого момента встречи с семьей. Правда, такое было лишь весной, дальше же все сгорало под палящим солнцем, и дворик за серым дувалом превращался в раскаленную духовку.
Первые дни моего пребывания в Самарканде прошли как во сне. Жизнь казалась сплошным праздником, о Севере думать не хотелось. Но надо было что-то предпринимать. Жить порознь мы больше просто не могли.
С ПЫЛУ — НА МОРОЗ
С ПЫЛУ — НА МОРОЗ
То, что я не имел права остаться в Самарканде, было ясно — с номенклатуры меня не сняли. Оставалось рассчитывать на Инту. Однако все оказалось сложнее, чем мы предполагали. Власти приготовили нам новый сюрприз: ехать со мной на Север жене не разрешили. Выслана она была за меня, но мое освобождение не освобождало ее от ссылки.
В Самарканде жену знали и ценили многие. Подняли на ноги всех знакомых и знакомых в самых верхах, но добиться ничего не удалось. Такие дела не входили в компетенцию Самарканда. Оставалось попытаться действовать через Ташкент, но туда путь мне был закрыт: статья 39-я не допускала моего пребывания в столичном городе, за нарушение ее можно было вновь поплатиться свободой. В довершение всего мы все — и я, и жена, и дочка — заболели бруцеллезом и с высокой температурой попали в больницу.
И все же в Ташкент я поехал, прямо из больницы. Начальником Оперотдела Министерства оказалась женщина — интеллигентная, средних лет, хорошо одетая. Почти все время возле нас был ее адъютант, полковник в форме МВД. Несмотря на его присутствие, говорить с ней было легко, мы беседовали «на равных». Я все рассказал о себе. Она, видимо, понимала мое положение, но заявила мне, что освободить от поселения не может, это вправе сделать только тот, кто его назначил — Ленинград или уж центр, Москва. Она может лишь переменить место ссылки жены с Самарканда на Инту, а уже потом придется просить Ленинград о снятии высылки. Не видя другого выхода, я согласился.
В конце нашего свидания начальник Оперотдела спросила меня, знаю ли я, что не имею права тут быть. Я ответил коротко: «Знаю». Больше вопросов не было.
В больнице мы лежали в отдельной, семейной палате: мы трое и взятый из дома ежик. У меня: к бруцеллезу присоединилась тропическая малярия. Легче всего переносила болезнь дочка, у которой хватало сил ходить на другой конец города за лекарствами — общественного транспорта в то время в Самарканде не было.
Мы пролежали в больнице месяца полтора. Потом начали подготовку к отъезду. Немногое можно было взять с собой в поезд. Но не было порой и самого необходимого: одежды, обуви — ничего зимнего, а ехали мы ведь на дальний Север. Не хватало денег — заняли у знакомых, рассчитывая вернуть, когда я получу по бюллетеню. Трудно было с едой: хлебную карточку, по которой можно было в дороге получить хлеб, имел только я.
Выехали мы первого декабря. На вокзал шли по той же загородной дороге, раздетые, под ярким солнышком. В Инту прибыли двадцатого, нас встретил сорокаградусный мороз. Ехали с шестью пересадками в общих вагонах и с ночевками на вокзалах — на полу, впроголодь.
По прибытии на Инту я позвонил со станции начальнику Сангородка с просьбой прислать за нами сани — до Сангородка оставалось еще шесть километров. Он заявил, что дорога занесена снегом, и лошадь не пройдет. Поселок Инта со станцией соединялся местной веткой железной дороги, по которой с шахт на станцию возили уголь. Пришлось прождать целый день, пока удалось на открытой товарной платформе добраться до станции Предшахтная в двух километрах за Сангородком. Там я поместил своих в будку стрелочника, где было тепло, а сам отправился в Сангородок пешком за лошадью. Бежал в парусиновых туфлях при сорокаградусном морозе
Обморозил ноги. Лошадь, конечно, великолепно прошла.
СЧАСТЛИВАЯ ГОРКА
СЧАСТЛИВАЯ ГОРКА
Жилье нам предоставили в маленьком домике на пригорке у леса на Счастливой Горке, как прозвали это место в нашей семье. Домик был на две комнаты, одну из которых занимала главврач с мужем.
Стараниями Гриши Студенникова нашу комнату уже оборудовали: два деревянных топчана, матрасы, набитые стружкой, стол, четыре березовых чурбака для сидения. Заготовили дрова. Четверть комнаты занимала плита. Топить ее надо было с утра до вечера без передышки, тогда температура на уровне чурбака была
плюс семь, к утру же на чурбаке были минус девять, на полу — девятнадцать градусов. Пол вымыть не удавалось и при топящейся плите: покрывался ледяной коркой.
К Новому году — ведь приехали мы двадцатого декабря — в углу комнаты поставили елочку, нарядив ее самодельными украшениями, которые постоянно качались и поворачивались от холодного воздуха, веющего из угла.
Конечно, не все помещения в Сангородке были такими холодными, это же был просто домик, наскоро сколоченный из жердей, да и стоял на горке, открытый всем ветрам. Но теперь мы были окончательно вместе, и ничто уже не казалось страшным. Жизнь наша на Счастливой Горке осталась в памяти до сих пор как что-то очень светлое и радостное. «Вся жизнь здесь какая-то розовая», — утверждала дочка, привыкшая к ярким краскам Самарканда и не прекращающая восхищаться всеми оттенками сиренево-розовых снегов Севера.
Вольнонаемных в округе было еще мало, семейных — тем более, так что интерес и любопытство вызывал каждый новый человек. Жена выглядела лет на десять моложе своих сорока двух, я же — явно старше моих сорока семи. Забавно было слышать мнение окружающих: дескать дочку-то Глазов свою привез — очень похожа, — а вот жену, конечно, новую, молодую.
Школа находилась в семи километрах от Сангородка, транспорта никакого, одежды зимней у дочки не было, магазинов, где ее можно купить, не существовало. В школу она пошла только весной, чтобы сдать экзамены.
Начальница Ташкентского Санотдела свое слово сдержала: по ее ходатайству в мае следующего, 1947 года, поселение с жены было снято. Бумажку, извещающую об этом, семья преподнесла мне в большом посылочном ящике как подарок ко дню рождения. Ели соленую треску, оладьи из фасоли, поджаренные на растительном масле — сливочного еще года два мы не пробовали, — пили самодельное вино, разливая его в золотые стаканчики с надписью «Мясная тушенка». Beef, Fat, Salt, Spices.
Из этого материала делали почти всю посуду. Послевоенная эта американская тушенка простым смертным не доставалась,
но банки из-под нее достать было можно, а умельцев в зоне хватало. До сих пор стоит у нас на письменном столе крошечный деревянный сундучок с двумя ручками по бокам и висячим замочком, обитый таким же — американским — золотом. Держали в нем мою пенсию.
Постепенно расширялся круг друзей. Появилась еще одна вольнонаемная семья: к освободившемуся завхозу Сангородка Василию Степановичу Куликову приехала жена-врач с девятилетней дочкой. Мы быстро сошлись, и дружба наша, самая теплая и искренняя, продолжается по сей день (после реабилитации они живут во Владимире). Приезжали из Печоры Майфет, Гжицкий. Позднее очень сблизились мы с Витольдом Вильгельмовичем Карклиншем и женой его Марией Карловной Лен. Жили они в шести километрах от нас в Поселке, и часто мы засиживались друг у друга за полночь, а потом пешком добирались домой — при свете северного сияния в зимнюю стужу или яркого солнышка полярным летом.
В Инте Карклинш был известен в основном как художник, позднее — главный архитектор города. Помимо архитектурного образования он имел и техническое — инженер по радиоэлектронике, — до войны использовался на дипломатической работе в Латвии, после — Лагерь. Личность это была незаурядная. Ум, блестящая эрудиция, широта кругозора сочетались в нем с мягкостью, терпимостью, доброжелательностью и деликатностью истинного интеллигента.
Интересной и теплой была наша дружба с М. Чавчавадзе, грузинским князем, предки которого в начале прошлого века подписывали договор о присоединении Грузии к России. Будучи секретарем Великого князя Кирилла Владимировича, после революции он оказался за границей, потом долгие годы добивался разрешения вернуться на Родину. Наконец, добился. Как только пересек границу, получил двадцать пять лет лагерей, а семья — жена и трое дочерей — поселение в Казахстане.
Первое лето после окончательного воссоединения мы провели в Инте — жене и дочке все было в новинку, да и средств куда-либо ехать еще не накопили. Надо было разделаться с самаркандскими долгами.
Дочка упивалась свободой: после крошечного дворика-духовки на знойном Юге — необозримые просторы лесотундры и никаких ограничений (в Самарканде за ворота дворика ее не выпускали).
Впервые встретилась она с грибами — они росли у нас огромные, с тарелку величиной, яркие — с восторгом искала растущие, с ужасом разглядывала вареные. Темные скользкие кусочки пробовала с такой опаской, будто ей предлагали змею туземной кухни. Восхищала семью северная растительность: в Средней Азии к концу мая все уже было выжжено, ни цветочка, ни травинки, сплошной раскаленный песок и пыль. Тут же, при круглосуточном солнце, все лето зелень росла и цвела с непривычной щедростью.
В общем, жили. Раздобыли котенка, это еще добавило уюта — именно раздобыли, так как в первые годы зверушки эти там были редкостью, в отличие от овчарок, которые работали, а кошкам взяться пока было неоткуда.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЛЕНИНГРАД
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЛЕНИНГРАД
На следующее лето рискнули съездить в Ленинград. Риск был большой, моя 39-я статья этого не разрешала, но именно там, в Ленинграде, были все наши родные, и мои, и жены. Их мы не видели двенадцать лет.
Один из знакомых оперработников, бывший мой пациент, расположенный ко мне, не советовал ехать и нарушать правила. Когда после нескольких частных бесед я сказал, что все-таки поеду, он предупредил: «Ну, что же. Только за вами поедет человек, который будет следить за каждым вашим шагом».
В Ленинграде мне не хотелось никого компрометировать своим присутствием — ни сестру жены, у которой остановились жена и дочь, ни ее брата, предлагавшего мне жить у него (он был членом партии, жена работала в Смольном), поэтому я поселился у своей сестры, одинокой, работавшей в детском доме. Детей на лето увезли в пионерские лагеря, и в доме оставались только моя сестра и дворник с женой. Навещал я всех родных, в частности, свою двоюродную сестру, жившую в Лесном. Ее муж,
Михаил Дмитриевич Чертоусов, профессор Политехнического института, доктор наук, заслуженный деятель науки и техники, был мне близок, я его знал со студенческих лет. Его положение в институте выглядело в тот момент неустойчивым: Политехнический институт во время войны эвакуировали на Украину а когда пришли немцы, выехать оттуда Чертоусов не успел. Теперь его вызывали во всякие инстанции, обвиняли в сотрудничестве с немцами и настойчиво рекомендовали перевестись на работу в один из вузов Сибири. Когда он заявил, что у немцев не работал, его иронически спрашивали: «На что же вы там жили? Воровали?» Он отвечал, что и воровать приходилось. «Что же вы там воровали?» — «Картошку с брошенных огородов».
По приезде на Инту я вновь встретился со своим знакомым из Оперотдела, и тот мне сказал: «Все благополучно. Вы можете еще съездить в Ленинград, только не бывайте у Чертоусова: и вам будет хуже, и ему». Меня поразило, что он назвал фамилию Чертоусова: от меня о пребывании в Ленинграде он подробностей не слышал.
Воспользоваться снисходительностью Оперотдела мне, однако, больше не пришлось: на следующий год меня вызвали и дали расписаться на бумажке в половину тетрадного листа в том, что я осужден на вечное поселение в районах Крайнего Севера нашей страны. Тут же было указано, что побег из ссылки карается двадцатью годами каторги, лица же, способствующие побегу, осуждаются на пять лет ИТЛ. Последнее особенно тревожило: ясно, что «способствовавшими» будут считать прежде всего мою семью. С тех пор я стал бояться, что заблужусь в лесу или утону в болоте, потому что мое исчезновение сочтут Побегом, и жену и дочь посадят в лагерь (в то время уголовной ответственности подлежали дети с двенадцати лет). Возможностей же утонуть в болоте было много. Когда-то в походе за морошкой мы далеко зашли в лесотундру и на обратном пути попали в такую полосу болот, из которой не знали, как выбраться. Я пошел через участок, казавшийся мне надежным, но в одном месте порвал травяной покров, выступила вода, и жене с дочкой было уже не прейти. К счастью, удалось отыскать небольшое поваленное дерево и положить его в опасном месте, чтобы перейти как по мосту.
Пропадали в болоте и более опытные люди. У нас был собаковод Осипов, коми по национальности, привыкший к лесам и болотам, который пошел со своей любимой собакой на охоту. Через час собака прибежала домой одна. Тревожно лая, она скулила и тянула людей в лес. Встревоженные поведением собаки, люди пошли за ней. Она привела их к болоту, на котором чернел участок нарушенного покрова, выступила вода, и на воде плавала фуражка Осипова. Люди вернулись домой, собака осталась в лесу.
Охраняли нас, ссыльных, бдительно. Чтобы проводить жену и дочку до железнодорожной станции, находившейся в шести километрах от Сангородка, требовалось брать специальное разрешение. Дважды в месяц ходили на отметку.
Реабилитировали меня в мае 1957 года.
Еще два года ушло на то, чтобы вырваться из номенклатуры и вернуть жилплощадь в Ленинграде. Началось с того, что Ленинградский жилотдел отказал мне в ней на основании того, что я обеспечен площадью в г. Инта. Я написал в Верховный Совет РСФСР, что не хочу жить там, где был в заключении и ссылке. Указание же на то, что я обеспечен жилплощадью в Инте, не довод для отказа, так как я был обеспечен жилплощадью и в тюрьме. Ответ был положительным, площадь мне вернули.
В Ленинград я возвратился в 1959 году, через 23 года после ареста, получил положенную мне за них компенсацию в размере двухмесячной зарплаты с места прежней работы и окончательно завершил этим свою северную одиссею.
Так закончился для меня затянувшийся кошмар параллельного мира. Мира, который, увы, продолжает существовать.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Перед вами книга человека, прожившего трудную и долгую жизнь. Автор — Николай Александрович Глазов в 17 лет воевал добровольцем на полях Первой мировой войны, награжден Георгиевской медалью — вынес раненого офицера с поля боя. Потом он стал зимовщиком в Арктике и встречал на Диксоне Амундсена перед его дрейфом к Северному полюсу. Был назначен начальником Гидрометеослужбы станций Карского моря и представлен к награде адмиралом Вилькицким — знаменитым полярником за трудный поход во льдах, обеспечивший работу двух станций. Затем была служба на Каспийском военном флоте с учёбой на медицинском факультете Бакинского университета.
Н. А. Глазов продолжал учёбу в Военно-медицинской академии в Ленинграде, с окончанием которой был направлен в Среднюю Азию, где в качестве врача погранотряда воевал с басмачами. После перевода в Москву работал на ответственных должностях в медицинских учреждениях. За давний отказ стать агентом ЧК арестован в 1936 году. Приговор — контрреволюционная троцкистская деятельность — ничего общего с действительностью не имел. И он, и семья были сосланы.
За 23 года лагерного кошмара на Севере автор книги встретил многих интересных людей — из среды старых революционеров, интеллигенции, граждан иных стран. Воспоминания об этих встречах — основа книги. Н. А. Глазов выжил в нечеловеческих условиях благодаря своему искусству врача: он лечил не только заключённых, но и их стражей. Даже при угрозе расправы помогал своим товарищам по несчастью: добивался освобождения слабых от непосильной работы, перевода на менее тяжелый режим. Рассказы доктора о своих пациентах полны неоценимого врачебного опыта, приобретённого в тяжелейших условиях лагерной жизни. Это — наука выживания в буквальном смысле слова.
Н. А. Глазов вернулся в Ленинград уже шестидесятилетним, но Судьба подарила ему ещё 30 лет жизни в кругу семьи. Воспоминания записаны его дочерью Маргаритой Николаевной Глазовой незадолго до кончины отца в 1989 году. Изданием книги будет отмечен юбилей — столетие со дня рождения автора.
М. Н. Глазова
ИЗ РОДОСЛОВИЯ
ИЗ РОДОСЛОВИЯ
Дед — Глазковский Франц, поляк из Петроковской области (часть Польши, принадлежавшая Германии). За участие в восстании против власти России (1863) выслан в Россию, лишен дворянства и бывших званий. С тех пор числился безземельным крестьянином. Зачислен в русскую армию солдатом. Участвовал в русско-турецкой войне, имел боевые награды (по фотографиям). Конец жизни провел в Чесменской богадельне. Перед этим был егерем, имел охотничью двухстволку с дарственной надписью на серебряной пластинке от Александра III.
Отец — Александр Францевич Глазов-Глазковский, затем Александр Федорович Глазов. Вероятно, католик, т. к. в православную церковь не ходил, но привозил цветы на праздники в костел в Петербурге. Имел специальность садовника, учился в Голландии. Работал садовником у частного владельца — англичанина в Териоках (Зеленогорск). Последние годы — в Царском селе, в дворцовом садоводстве, заведовал древесным питомником.
Я, Глазов Н. А., родился в 1899 г. в Териоках. Окончил начальную школу в Териоках. Других русских школ там не было. Четырнадцати лет поступил в Военно-фельдшерскую школу в Петербурге. Окончил в 1917 г. (Курс школы — 4 года).
Лето 1916 г. провел на фронте добровольцем, частью на санитарном поезде № 143, частью рядовым в Пятом стрелковом полку. Награжден Георгиевской медалью за спасение жизни офицера — вынес из-под огня раненого в атаке.
Окончил школу весной 1917 г., работал в госпиталях — Медицинской академии и Николаевском — и клинике Военно-медицинской академии.
ВСТРЕЧА С АМУНДСЕНОМ
ВСТРЕЧА С АМУНДСЕНОМ
...Летом 1917 г., пройдя курсы гидрометеорологов при Петроградской Обсерватории, отправился на зимовку в Арктику на остров Диксон. Станция существовала только второй год, была по-
строена для обеспечения прохода Вилькицкого из Владивостока в Архангельск. Зимовщиков было всего восемь человек, из них пять оставались на второй год.
Летом 1918 г. проходила мимо острова экспедиция Амундсена к Северному полюсу: он должен был запастись на острове углем, подвезенным туда по договоренности с ним.
Амундсен шел на судне «Мод» — имя норвежской королевы — в расчете пройти далеко на Восток и там лечь в ледяной дрейф, который провел бы его на запад через Северный полюс, но расчеты не оправдались и его вынесло на восток к северу от Канадских островов. В составе экспедиции было десять человек, матросов только двое, остальные ученые. С погрузкой угля Амундсен простоял у Диксона семь дней. День начинался общим завтраком у наших зимовщиков. После общей работы все собирались на судне Амундсена и проводили время за пуншем в разговорах. Один из команды судна знал русский (Эрих Кнутсен), часть зимовщиков говорила на английском и немецком. (Эрих Кнутсен впоследствии погиб, с ним и еще один: вышли на остров, а корабль оттеснило льдами и унесло).
Каждый член экспедиции Амундсена имел отдельную каюту, кроме двух друзей-матросов, уже побывавших с ним на Южном полюсе. На судне запрещалось вести дневники.
При расставании каждому зимовщику Амундсен подарил по трубке и на всех — бочонок табака. Кроме угля Амундсен взял у нас несколько собак — взрослых и щенят.
Смену зимовщиков должна была провести Гидрографическая экспедиция под руководством Вилькицкого В. А., в честь которого назван знаменитый пролив. — Ред., снаряженная Адмиралтейством в Петрограде. Использованы для нее были ледоколы «Таймыр» и «Вайгач», стоявшие в Архангельске, но летом 1918г. Архангельск оказался в руках белых. У них же оказался и весь состав экспедиции, собранной у красных в Петрограде, которая должна была сменить предыдущую. Снятых зимовщиков экспедиция передавала в Сибирь на гражданские пароходы. В Сибири было правительство Колчака, в Архангельске — Чайковского.
В Архангельск я мог попасть, только поступив матросом на возвращавшийся туда ледокол «Таймыр», тогда как «Вайгач» в
Енисейском заливе при осадке в 23 фута сел на 12-ти футовый камень, сняться не мог и был там оставлен.
В Архангельске с должности матроса я перешел на управленческую работу в Санитарное управление Северного флота и из-за этого в течение нескольких последующих лет оказался на учете в ЧК как бывший белый офицер.
Так как сам адмирал Вилькицкий из-за задержки экспедиции повидаться с Амундсеном не мог, то он просил прибывших зимовщиков написать, что могут, об экспедиции. Мои записки он оценил выше других и просил оформить их для напечатания в Гидрографическом журнале. Эти заметки много способствовали нашему личному сближению.
В БЕЛОМ АРХАНГЕЛЬСКЕ
В БЕЛОМ АРХАНГЕЛЬСКЕ
Материально в Архангельске я был обеспечен хорошо, ибо привез с зимовки шкуры песцов и белого медведя.
Круг общения — молодая интеллигенция, в основном, моряки, военные и гражданские. Частые гости — моряки иностранные.
Увлекались теософией и общей философией — Ницше, Шопенгауэром. Марксистской литературы не было, из социал-экономической штудировали Туган-Барановского. Рассматривалась наша среда как левая и была под наблюдением.
Когда вышло постановление о введении во всех белых армиях погон, всем нам их выдали. Я их положил в карман кителя, где они у меня и пролежали до прихода красных. Вместе со мной отказались надеть погоны еще двое из нашего кружка. Как я узнал потом, наш отказ рассматривался офицерским судом чести, который решил передать нас властям для заключения в лагерь Иоконьга. Он был на берегу Ледовитого океана, никто оттуда не выходил, и условия содержания никому известны не были.
НАЧАЛЬНИК КАРСКОГО МОРЯ
НАЧАЛЬНИК КАРСКОГО МОРЯ
Вилькицкий — председатель Суда чести — сделал оговорку, что согласившийся ехать на зимовку в Арктику от лагеря освобождается. Мне Вилькицкий еще раньше предлагал зимовку, я
отказывался, но когда узнал о решении суда, оповестил об этом товарищей и сам согласился и отправился на Югорский Шар на должность начальника Гидрометеослужбы всех станций Карского моря. С одним из отказчиков надеть погоны и попавшим в лагерь Иоконьга я встретился через год, когда Север уже был в руках красных. Он был назначен комиссаром на ледоколе, взявшем нас с зимовки. Поговорить с ним я не мог — этот человек держался замкнуто, на вопросы не отвечал и просто уходил от собеседника. Во время сильного шторма в океане он оказался за бортом. Спасти его не удалось. Было ли это самоубийством (что вероятнее), или его смыло волной, не ясно.
Во время зимовки на ближайшей станции Вайгач погиб - замерз — гидрометеоролог. В это же время на нашей станции Юшар мелкие аварии привели к тому, что грозила остановка ее работы. Необходимые детали находились на станции Вайгач. Я вызвался побывать там, подготовить кого-нибудь для работы метеорологом и привезти оттуда все необходимое для работы нашей станции. Этим обеспечивалась возможность дальнейшей работы обеих станций.
Нужно было пересечь пролив Юшар и весь остров Вайгач (около 200 км). Идти пришлось пешком, поскольку ездовых собак на наших станциях не было, а у проводника-самоеда были только четыре слабеньких, которые везли нарты с продуктами. Палатки не было, греть воду не на чем, спали на снегу, ели холодное. Весь этот поход совершался в январе, на исходе полярной ночи. Вилькицкий просил ежедневно сообщать о моем передвижении. Когда однажды утром ему сообщили по рации об удачном моем прибытии, то получили ответ, что за обеспечение работы двух полярных станций я представлен к ордену Святого Владимира.
С зимовки я вернулся в Архангельск, уже к красным, и был назначен начальником Санчасти Главсевморпути.
ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ
ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ
Впервые после трех лет разлуки я смог связаться с родными, получил отпуск и занялся соединением семьи: сестру шестнадцати лет и брата двенадцати, где-то пристроившихся у родных после
смерти отца, привез к матери на Украину, где она жила с другой сестрой. Старший брат был на фронте, еще одну сестру предстояло искать, судьба ее была неизвестна. Все, что было из вещей, белья, мехов, отдал семье и вернулся в Архангельск, где стал работать фельдшером на различных судах. Дело в том, что новая, красная власть относилась ко мне с недоверием как к бывшему у белых. Состоял на учете в ЧК, где периодически регистрировался. В просьбе моей отправить на фронт и принять в партию отказали, считая, как я потом узнал, что я «подлизываюсь» к новой власти.
Летом 1921 г. я плавал на паруснике «Беднота». Формальная должность — производитель работ по гидрометеорологии и завхоз Астрономо-геодезической партии.
Все лето провел в наблюдениях в Черной бухте на Новой Земле. В конце октября вернулся в Архангельск. Мой бывший начальник, возглавлявший Санитарное управление флота в Архангельске, с которым у нас были личные хорошие отношения, Старокадомский стал теперь начальником Санитарного управления всего Военного флота в Москве. Его распоряжением я был переведен на Балтику, в Кронштадт, а в январе 1922 г. — на Каспийский военный флот.
БАКИНСКИЕ СТРАСТИ
БАКИНСКИЕ СТРАСТИ
В это время условия в Азербайджане, в частности, в Баку и на Каспийском военном флоте были своеобразны: почти половина командования флота обновилась, часть отдали под суд за развал работы и контрабанду. Азербайджан в царское время был колонией, самостоятельности не имел, а в период Гражданской войны его оккупировали англичане. Отношение к русским было враждебным. Русские с презрением называли местных жителей банабаками и говорили, что их надо бить, чтобы сделать людьми.
С установлением советской власти началась «тюркизация» — официальным языком стал азербайджанский, введено обязательное изучение азербайджанского языка, во всех учреждениях и на военном флоте. Названия улиц стали обозначаться только на азербайджанском языке, и даже номера на автомашинах — только арабскими буквами.
Во время английской оккупации много наших богачей и интеллигенции пытались эмигрировать в Персию. Удалось не всем желающим, и в Баку скопилось много писателей, артистов, музыкантов и ученых, не успевших выехать.
Мне поручили ликвидацию морского офицерского госпиталя, который фактически был уже закрыт. По документам я увидел, что при закрытии многое из оборудования госпиталя, мебели, белья расхищено. На некоторые вещи я нашел расписки взявших их: трюмо, пианино, чайные и обеденные сервизы и т. п. Все это разошлось по «начальству». Я потребовал все взятое вернуть. Вернули очень мало. Расхитителям моя активность не понравилась, они устроили что-то вроде совещания, на которое пригласили меня, обещали все уладить, а закончили совещание богатым обедом с обильными возлияниями.
После этого меня перевели на должность заведующего Центральной аптекой флота. Лекарства были в особом дефиците, и поэтому я стал «нужным» и известным человеком. В Баку свирепствовала малярия, и поэтому особенно ценился хинин, в распределение которого вмешивалось всякое начальство. Моя работа здесь опять вызвала недовольство, и меня назначили начальником канцелярии Санитарного управления флота. Работников управления — кроме начальника и меня — нельзя было называть ни медиками, ни моряками. Бухгалтером работал студент Консерватории, начальником финчасти — студент-историк, машинисткой — жена военного летчика и т. п. Начальник управления в дела не вмешивался, предоставляя всю работу аппарату. Однажды, получив какой-то нагоняй из Москвы, передал бумажку мне и сказал: «Николай Александрович, ответьте им что-нибудь».
ПЕРСИДСКИЕ МОТИВЫ
ПЕРСИДСКИЕ МОТИВЫ
По тогдашнему неравноправному договору с Персией наши учреждения там, например, консульство, Морагенство, Центросоюз — торговое представительство, — рыбные промыслы (концессия) сохранялись нашей вооруженной силой: в порту Энзели (теперь Пехлеви) постоянно стоял один из наших военных кораблей, сменяемый через два-три месяца. Это давало возможность
морякам подкормиться, что-то привезти из-за границы в небольшом количестве (рис, яйца, табак — частью контрабандой), выгадать на разнице в валюте. Кормили тогда плохо. Приехав с Севера, я вынужден был все продать, оставил себе только хороший китель и бритву, чтобы приличнее выглядеть. Продал даже часы.
В первую же поездку в Энзели я оценил пользу таких передвижений. В соседней каюте обосновался работник политотдела флота. Когда я его наивно спросил, как он, политработник, пошел на такой «приработок», он ответил: «Мы тоже люди, хотим есть, а паек получаем тот же, что и вы». И добавил, что с нами едет начальник строевого отдела штаба флота, который просит меня провезти контрабандой хирургический набор. Я согласился и провез его открыто в своей амбулатории. Наличие в амбулатории открытого хирургического набора не вызвало подозрений при досмотре.
В дальнейшем я с этим политотдельцем сдружился. У нас возникало много разговоров, споров на политические темы, и в конце концов он стал одним из рекомендующих при моем вступлении в партию. Это был интересный и образованный человек по фамилии Пинекко. Он окончил коммерческий институт, знал французский и турецкий языки, прекрасно играл на фортепиано. Звали его Николай Георгиевич, было ему тридцать четыре года. Дружба наша продолжалась и в Баку. Он часто приносил из политотдела билеты в театры, рассказывал содержание пьесы, проигрывал на пианино наиболее интересные места. Драму я тогда не любил — находил, что в жизни и без того достаточно драм, — но оперу, оперетту (и нашу, и азербайджанскую, и турецкую), часто и с удовольствием посещал.
В ПАРТИЙНОМ АКТИВЕ
В ПАРТИЙНОМ АКТИВЕ
Гражданская война подходила к концу. Но еще приходилось выезжать на ликвидацию банд, на предупреждение диверсий. В 1922 г. я вступил в партию. Мотивировка в заявлении была краткая: «Убеждение в неизбежности мировой революции».
В партии я стал вести, причем очень активно, пропагандистскую работу среди интеллигенции — и военно-морской, и граждан-
ской. Связи, знакомства у меня были обширные, я был вхож в круги театральные, музыкальные, религиозно-философские, литературные. Окончил курсы рабкоров под руководством опытных журналистов и писателей, не захотевших или не сумевших эмигрировать за границу. Писал очерки и рассказы, печатался в газетах и журналах Закавказской Федерации.
Активную партийную работу мне доверяли и среди работников наших учреждений в Персии. Общественная и партийная жизнь в те годы была очень интенсивная. Во время дискуссий о внутрипартийной демократии большинство коммунистов выступали против тезиса ЦК о необходимости при выборе парт-секретарей предварительно согласовывать кандидатуры с вышестоящей партийной организацией, т. е. в этом разделе в начале дискуссии большинство было за Троцкого. В конце дискуссии у нас было проведено общефлотское собрание партсекретарей. На это собрание большинством голосов был послан и я, хотя и не был секретарем. Собрание приняло тезисы ЦК.
Работы было очень много, отпусков не давали, тяготил недостаток обычного человеческого общения, холостяцкий быт. Мы, моряки, с нетерпением ждали демобилизации, мечтали о мирной семейной жизни, мирной работе, хотели учиться. Многих неудовлетворенность толкала к пьянству и наркомании. В то время в Баку можно было легко достать чуть ли не любой наркотик. Легально существовали курильни опиума, где в приспособленных помещениях посетителей обслуживали специально подготовленные люди. Так же открыто действовали курильни гашиша. Относительно легко можно было достать кокаин, труднее морфий. Наркоманов среди моряков было много, попробовал эту гадость и я, но сразу бросил.
ДОБЫЧА ЧЕРЕПОВ
ДОБЫЧА ЧЕРЕПОВ
В 1923 г. я поступил в Бакинский университет. Под влиянием друзей-интеллектуалов подал заявление на историко-филологический факультет, но на приемные экзамены попасть не смог, так как наш корабль на все лето ушел в плавание. Когда вернулся, экзамены закончились, и я попросил ректора сделать
для меня исключение. Он ответил, что есть еще два места на медицинском факультете, но они только для тех, кто получит командировку ЦК. Я обратился в ЦК Азербайджанской компартии. Там мне ответили, что они могут дать командировку только по ходатайству Политотдела Флота. В Политотделе мне отказали на том основании, что совмещать военную службу с учебой в гражданском вузе запрещается. Пять дней я их уламывал, ссылаясь на то, что нашей молодой республике нужно готовить своих специалистов. Наконец, получив бумажку от Политотдела и ЦК, снова явился к ректору и узнал, что прием закрыт, а комиссия распущена, и что меня могут принять, если не будет возражений министра просвещения. Еще четыре дня ушло на то, чтобы поймать министра и получить от него бумажку, что он не возражает, чтобы меня проверили и приняли в университет.
Экзамены я сдал, зачетную книжку получил, но начать учебу не удалось, поскольку наш корабль отправили на три месяца в Персию. Товарищи снабдили меня книгами и сказали, что главное — анатомия, изучение костей. Эти кости, вплоть до черепа, мне пришлось добывать в Персии ночами на старом размытом кладбище русских солдат времен Петра I.
К Новому году я вернулся в Баку, где оказалось, что до экзаменов надо получить зачеты по практической работе с записью в зачетной книжке. Друзья — студенты старших курсов — обещали это сделать, если я соберу хорошую вечеринку, на которую они пригласят преподавателя. Вечеринку эту я устроил. В основном были студенты и студентки, я рассказывал, как по ночам добывал кости, всем было весело, и нужные записи в зачетке я получил, а через неделю уже сдал на «отлично» зачет профессору.
Совмещать учебу со службой на флоте было очень трудно. В моей просьбе перевести меня на береговую службу отказали, ссылаясь на то, что в море я нужнее.
ВЕРБОВКА В ЧК
ВЕРБОВКА В ЧК
С партийным, комиссарским составом я сблизился и меня не удивило, когда один из комиссаров — мы работали на одном ко-
рабле — предложил мне работу информатора или разведчика в той интеллигентной среде, в которой я вращался. Я отклонил предложение. Он стал меня укорять, что я не хочу помочь партии и работать в ЧК, на что я ответил, что не хочу работать тайно. Он предъявил мне какое-то удостоверение, что он является особоуполномоченным ЧК и имеет право мобилизовать любого члена партии по своему усмотрению. Я попросил его оставить этот вопрос до завтра, и когда мы на следующий день встретились на лестнице, он, вероятно, по моему лицу увидел, что я работать не согласен, и сразу сказал мне: «Хорошо. Не хочешь не надо. Но имей в виду, что теперь за тобой будут следить!», и, не дожидаясь ответа, прошел мимо меня.
Совмещать обязанности медика с активной партийной работой становилось все труднее. Перевести же меня на береговую службу упорно отказывались, ссылаясь на мою незаменимость на кораблях. Как-то я в беседе с товарищем с возмущением сказал, что не отпускают, потому что хорошо работаю. Прямо хоть итальянскую забастовку объявляй — работай так, чтобы от тебя захотели избавиться. Вечером того же дня меня вызвали к комиссару отряда судов. Там мне заявили: «Ты что, хочешь забастовку объявить? Да мы тебя на пять месяцев на плавучий маяк пошлем!» (Плавучий маяк — это баржа, стоящая на якорях среди моря на относительном мелководье — «двенадцатифутовый рейд». Незадолго до того разговора один из посланных туда в наказание наркоманов застрелился с тоски.)
Перегрузки всей этой работой времени для личной жизни, посещения друзей и знакомых не оставляли. Выходных не было, а иногда, чтобы не бросать учебу в университете, приходилось отказываться и от обеда, часто очень скудного: миска вареного риса, изредка с маслом, чаще с изюмом. С введением НЭПа стало возможным купить на улице чурек и жареные тут же на жаровне бараньи кишки. Запомнилось, как после занятий в университете, т. е. после десяти часов вечера, решил зайти к знакомым, купил несколько цветков и, поднимаясь по лестнице, почувствовал головокружение. И тогда только вспомнил, что с восьми часов утра ничего не ел.
ЕДУ В АКАДЕМИЮ
ЕДУ В АКАДЕМИЮ
Тяжесть работы при нежелании начальства облегчить мое положение переводом в другие условия заставила меня в конце концов решиться на поступление в Военно-медицинскую академию. Продлевать военную службу мне очень не хотелось, но выхода не было. Между тем, меня снова отправили в Персию, откуда уже в октябре 1924 г. вызвали с группой других моряков для отправки в Ленинград. Все направлялись на учебу как строевые моряки — часть в Морское училище, часть в Морскую академию. Нас было человек двенадцать, двое с женами.
Расставаться с Баку и Энзели мне было не жалко, хоть я и оставлял там много друзей, но особой душевной близости между нами не было.
Поезда тогда ходили медленно, от Баку до Москвы — пять суток. Зная, что в России «сухой закон», мы из Баку, где вино продавалось, захватили его побольше. В пути слышали, что в Ростове-на-Дону заградительный отряд спиртное конфискует. Мы решили: лучше выпить самим и два дня «уничтожали» его. Я рискнул одну бутылку коньяка все же сохранить до Ленинграда: в подарок тем, у кого я остановлюсь.
В нашем вагоне ехала группа молодежи, московские студенты. Они, сначала неохотно, приняли меня в свою компанию. При расставании в Москве я попросил адрес у одной девушки, еврейки, внешне некрасивой, но очень жизнерадостной. В дальнейшем через переписку мы сдружились на несколько лет. В Ленинграде я остановился у дяди и жил в одной комнате с его сыном.
Приемные экзамены в академию для нас, опоздавших — трех болгар, одного чеха и меня — провели отдельно. Все сдали. Начальник академии, профессор анатомии, просмотрел мою университетскую зачетную книжку и, увидев, что у меня сдан один из зачетов уже за второй курс, сказал: «Ну, у нас-то вам придется начинать снова с первого курса». Мне это было на руку: очень облегчило занятия на первом курсе.
После яркого Юга Ленинград произвел гнетущее впечатление: пасмурная осенняя погода, холод в квартирах, прямые бес-
цветные улицы, облупленные дома, разбитые тротуары и однообразные, темного цвета, пальто пешеходов...
Квартиры родных были разбросаны по всему городу. Деньги быстро истощились, стипендии хватало разве что на табак, трамвай мне был не по карману, и я ходил пешком с Петроградской стороны или из Лесного до Литейного проспекта.
Скоро слушателям академии выдали армейское обмундирование: старые сапоги, старые гимнастерки и брюки, куцые шинели, у которых полы расходились колоколом, когда подпояшешься, как положено, кожаным сыромятным поясом. Родственники смеялись над моей шинелью, называя меня «балериной». На голове — буденовка. Все это хорошо, когда стоишь в карауле или делаешь обход с патрулем. Но однажды я пришел одетый таким образом на день рождения к одному из друзей-моряков. Меня окружили с возгласами: «Боже, как тебя изуродовали!» Но и это старое надо было чинить, нужны были деньги.
Биржа труда (в Народном доме) давала случайную работу, чаще всего на Финляндском вокзале (разгрузка и складывание дров), в Гавани (разгрузка барж с какими-то мешками и другими грузами).
Зимой — очистка трамвайных путей от снега. Заработка хватало.
Через полгода я поссорился с двоюродным братом, у которого жил, и перебрался в общежитие, точнее — в казарму, а затем на частную квартиру.
Учеба шла легко — проходил повторно первый курс. По партийной линии я быстро попал в актив, руководил партийным кружком — тогда это называлось «школой» — числился агитатором Выборгского района. Кроме того меня прикрепили для пропагандистской работы на заводе «Красный Выборжец», выдали туда постоянный пропуск.
ЛЕКЦИЯ ПАВЛОВА
ЛЕКЦИЯ ПАВЛОВА
В академии больших выборных должностей не занимал со своим партийным руководством у меня шли вечные стычки вок-
руг учебного плана и методов обучения. В «новом учебном плане» и бригадном методе обучения я видел только зло и выступал против таких нововведений. Сторонников тут у меня было немного. Но споры среди партийцев закипали вновь и вновь.
Противниками «Нового плана» и «Бригадного метода обучения» выступала наиболее интеллигентная часть слушателей академии, и меня поэтому часто называли лидером буржуазных элементов. В том году, когда я поступил в академию, началась «чистка» среди студентов: исключали из вузов детей «помещиков, попов и жандармов». Набор студентов сводился по сути к классовому отбору, большинство на нашем курсе составляли члены партии с военным стажем и даже с орденами.
Профессура против этой «чистки» и «Нового плана» протестовала. Академик И. П. Павлов, физиолог, потребовал восстановления исключенных студентов, пригрозив в противном случае уйти из академии, заявив, что он сам «сын попа». Мне довелось прослушать только одну лекцию Павлова, в начале которой он долго смотрел на нас и изрек: «Ни одной интеллигентной физиономии...» Из академии он ушел, для него был создан специальный Институт экспериментальной медицины в Киришах. В академии Павлова заменил физиолог Л. А. Орбели.
В те, двадцатые годы в партийной жизни еще возникало много разногласий, дискуссий, организованных выступлений оппозиций, уличных демонстрация и митингов, на которых свою правоту отстаивали лидеры разных течений. Парторганизации военных академий (Медицинской, Артиллерийской, Морской, Политической — Толмачевки) не всегда были единодушны и я помню случаи, когда на митинг или демонстрацию рекомендовалось приходить с оружием.
Партийная жизнь и работа в партийных организациях разного уровня отнимала много времени и сил. Учился же я с энтузиазмом: был членом различных научных кружков, занимался исследованиями, даже написал популярную брошюру о мухах, ее издали, а также большой доклад о действии на кожу цветков лютика — очень близком к действию иприта.
БРАТЬЯ
БРАТЬЯ
Вскоре ко мне приехал младший брат Шура, который жил с сестрами на Украине, где окончил школу-интернат, а потом служил на флоте и приобрел там специальность моториста. Увидев, как я решаю задачи по физике (домашние задания), он сказал: «Вот у нас обоих среднее образование, но почему ты разбираешься в физике и математике, а я нет? Мне надо переучиваться». И он, устроившись на завод, поступил на рабфак. Беллетристикой брат не интересовался, но как-то, взяв у меня роман Шеллера-Михайлова, увлекся им и с тех пор начал много читать. Я его спросил, читал ли он, учась в школе-интернате, на что он ответил: «Читал», а на мой вопрос, что именно, серьезно сказал — «Ленина».
Приехал и старший брат Федя.
Жили мы вместе, но, занятые работой и учебой, общались мало. Хотелось семейного уюта. Чтобы создать хоть подобие его, решил вызвать к себе сестру Нину из Свердловска, где она жила с ребенком. Мы договорились, что она приедет к нам, мы снимем отдельную квартиру, и она будет у нас хозяйкой. Денег у нас всех на общую семью хватит. Мы собрали, сколько по расчетам надо на переезд, и послали ей. Приезда ее мы не дождались. Она написала, что все деньги у нее ушли на долги. Семьи не получилось.
В эти годы заболела мама, жившая со старшей сестрой на Украине. Ее привезли в Ленинград, где положили в клинику. Определили множественную опухоль мозга, от которой она и умерла. На похоронах были все родные.
НОВОЕ НАЗНАЧЕНИЕ
НОВОЕ НАЗНАЧЕНИЕ
При окончании академии возник вопрос, где служить. Я просился на флот, но меня назначили в армию, в Среднюю Азию. Лучших оставляли при академии. На мою кандидатуру для академии дали заявку три кафедры, где я себя проявил: невропатологии, психиатрии и фармакологии. Нужна была лишь рекомендация партийного комитета, но он ее не дал — результат моих конфликтов с руководством по поводу «Нового учебного плана». Официальная же формулировка отказа была: «Необходимость укрепления периферии сильными работниками». Кстати, о «Новом учебном плане». Именно в этот период в академии работала присланная из Москвы комиссия по изучению его целесообразности. В результате работы комиссии план признали негодным и отменили.
НА ГРАНИЦЕ
НА ГРАНИЦЕ
После стажировки я получил назначение младшим врачом 47-го погранотряда. Со мной, разумеется, поехала и жена. Мы поселились в хорошей отдельной комнате с душем во дворе — для Юга это очень важно. У соседа, начальника строевого отдела штаба, был телефон.
Чего не хватало, так это продовольствия, но мы питались в столовой ГПУ. Там кормили хорошо.
Наш отряд охранял участок границы, протяженностью 700 км, разделенный на восемь участков-комендатур. Каждой комендатуре подчинялось несколько пограничных застав. Моей обязанностью было врачебное наблюдение за всей линией границы. Это требовало очень много времени, две трети его я проводил в разъездах верхом. Жена оставалась дома, вела самостоятельный хирургический прием. Ей, конечно, хотелось вместе со мной скитаться и жить на самой границе, в комендатурах, но время было очень беспокойное — разгар басмачества, и ни одного моего выезда не обходилось без столкновений с басмачами. Семьи командиров-пограничников жили только в единичных комендатурах, расположенных в районных центрах. И приходилось думать, куда спрятать семью при налетах басмачей.
ЖЕНИТЬБА
ЖЕНИТЬБА
Получив назначение, я отправился в Ташкент для практической стажировки в течение года по всем специальностям.
С Ленинградом расстался без сожаления. В тот же Ташкентский госпиталь ехали со мной десять-двенадцать молодых врачей. Новые условия не пугали, к перемене мест работы я привык. И все пошло, как следует, все меня радовало; жизнь хороша, работа легкая, интересная. Год стажировки показался отдыхом, было много свободного времени, общения с молодежью.
Моя будущая жена, Олимпиада Георгиевна Колчина, работала там же, в госпитале фельдшерицей. Когда я ее впервые увидел на ночном дежурстве, она сидела за столом и делала бумажных петушков, жизнерадостно разговаривая с одним из моих молодых коллег, который был чем-то раздражен и возбужден. Посидев с ними, я встал с неожиданной для себя мыслью: «Вот такую жену я хотел бы иметь...» — относительно других знакомых женщин подобных мыслей у меня никогда не возникало. В том же году мы поженились и прожили друг с другом пятьдесят семь лет.
БАСМАЧИ
БАСМАЧИ
Басмачи отличались необычайной жестокостью, в плен никого не брали, раненых убивали, предварительно подвергая всяческим мучениям: отрезали пальцы рук, язык, выкалывали глаза, разрезали живот и набивали песком. Женщин иногда оставляли в качестве наложниц и прислуги. В таких условиях брать в поездку жену мне, конечно, не хотелось.
Вскоре я понял, почему встречи с басмачами и днем, и ночью случаются столь внезапно для нас. Разведка — из местного населения и штатная — работала и на нас, и на басмачей одновременно и верить ей было нельзя.
Странствия по границе были очень утомительны, обычно верхом я делал до ста километров в сутки. Маршрут пролегал, как правило, среди басмаческих поселений.
Свою лошадь я берег больше, чем себя. Помню ощущение растерянности и отчаяния, когда ночью вблизи селения моя лошадь упала и почему-то не могла подняться. Я в темноте ощупывал ее ноги, не сломала ли, — нет, ноги целы. К счастью вскоре она поднялась и мы смогли двинуться дальше.
В борьбе с басмачами страшны были не сами по себе стычки: ведь пуль не видно, их свиста не слышишь, врага ночью не видишь, разве что когда он рядом. Тяжелее всего условия похода: жара, недостаток воды, люди и лошади падают от перегрева (тепловые удары), теряется дисциплина, начинаются бредовые речи, галлюцинации. Обильное питье не помогает. Помню один
переход, где первым с тепловым ударом упал человек, который за час похода в песках выпил восемь литров воды — все, что мог с собой взять. Сам я за пятидесятикилометровый переход выпил пол-литра — большее количество жидкости облегчения не дает. Рекомендуют для выделения слюны держать во рту камешек или металлическую пуговицу. Это не помогает — сухой камешек или пуговица катаются в сухом рту, что очень неприятно.
Температура воздуха при таких переходах в тени под каким-нибудь навесом составляет 49-50 градусов Цельсия — измерял после пяти часов вечера.
Местами в пустыне попадались колодцы, построенные несколько веков назад. Вода к ним подведена с гор за много десятков километров по кяризам — подземным каналам. Но рассчитывать на эти колодцы не приходилось, поскольку часть из них была засыпана басмачами. В таких переходах терялось много людей и лошадей из-за расстройства сердечной деятельности.
БОЛЕЗНИ
БОЛЕЗНИ
Мое здоровье тоже ухудшилось. На медицинской комиссии в Ленинграде я не был признан годным к службе в строевых частях и получил назначение старшим ординатором в Ессентук-ский военный госпиталь. Приказ об этом по армии подписал Ворошилов. Но в погранотряде приказа не выполнили, заявив, что погранохрана перешла в ведение НКВД и приказам по армии не подчиняется.
В санитарном Управлении погранохраны характер моей болезни знали — хронический рецидивирующий эндокардит с осложнениями — был инфаркт легкого и мозговая эмболия с постоянной субфебриальной температурой.
С таким диагнозом физическую перегрузку службы на границе я выносил с трудом, особенно в условиях борьбы с басмачами. Семейной жизни практически не получалось, каждая неделя, проведенная дома в Ашхабаде с женой, ощущалась как праздник.
Моя должность на границе называлась «врач отряда». Этот отряд поначалу составляла группа из 250 человек при тринад-
цати командирах и сотне «народной милиции» из местного населения. Вскоре группу полностью уничтожили, ее завела в засаду изменившая нам «народная милиция». Меня в этом походе не было. Всю картину уничтожения отряда случайно видели издали только конвоиры, которым поручалось доставить в Ашхабад нескольких пленных.
Следующим моим «отрядом» была так называемая мангруппа (маневренная группа) в четыреста человек. Этому отряду дали в помощь местную туркменскую дивизию, численностью около трех тысяч человек и подчинили общему штабу борьбы с басмачами, разместившемуся в Ташкенте. Затем добавили несколько сот курсантов пограничных школ.
В трудных условиях борьбы в горах и пустыне выявилось много заболеваний — сердечных и авитаминозных. Причина последних — питание плохое, отсутствие овощей. Все меню составляли баранина и рис или макароны. Часто встречалась куриная слепота, которая выводила из строя бойца в ночное время.
Огромные сложности представляла эвакуация раненых с места боя до железной дороги. Пуще смерти люди боялись попасть в руки к басмачам ранеными и быть потом замученными. Конные носилки не годились, так как кавалерийские лошади, привыкшие к управлению движением ног всадника, при поворотах и касаниях своих боков ручками носилок теряли всякую управляемость. Верблюжьи носилки многие раненые не переносили из-за походки верблюда (толчками вперед). Из числа моих раненых двое — один со сквозным ранением в грудь, другой — в бедро — предпочли 80 километров до железной дороги проехать на своих лошадях верхом.
Наконец, удалось добиться выделения в наш отряд санитарного поезда и самолета. Это заметно подняло дух пограничников.
ПЕРЕВОД В МОСКВУ
ПЕРЕВОД В МОСКВУ
Много приходилось заниматься изучением и описанием профиля организма пограничника, в основном со стороны сердца и психических реакций на обстановку. Все свои сообщения, доклады направлял в санотдел военного округа в Ташкенте. При-
ходилось ездить с докладами и самому. Состояние моего здоровья все ухудшалось и после очередной поездки в Ташкент, когда встал вопрос о моей длительной госпитализации, мне дали отпуск и перевод в Москву в ГУПО — Главное управление погранохраны и войск ОГПУ — инспектором по лечебной работе санитарного отдела.
Мои доклады и разработки, выполненные на границе и в борьбе с басмачами, напечатали в «Военно-санитарном журнале», что давало возможность держать постоянную связь с санитарным управлением Красной Армии. К тому времени я уже принадлежал к высшему начсоставу со всеми вытекающими отсюда требованиями и льготами. Военный знак — различия — ромб. В качестве квартиры мне выделили отдельный номер в гостинице «Интурист», который обходился учреждению в 19 рублей в сутки при том, что моя зарплата — партмаксимум — составляла 250 рублей в месяц. В этой гостинице мы с женой прожили полтора года. Дополнительно выдавали ежемесячно определенные суммы на приобретение литературы и отдельных предметов военного снаряжения. Для высшего начальства имелась специальная столовая, где кормили хорошо и дешево, но только самого, а не членов семьи. В основном для родных, живших в Москве, мы использовали закрытый спецмагазин.
Очень много внимания уделялось изучению санитарно-эпидемического состояния в стране. Это было связано с миграцией населения и карантинами. Кроме таких заболеваний, как холера — Средняя Азия и европейский юг — и чума — Ставрополь, Улан-Удэ, — свирепствовал сыпной тиф, и я ежедневно получал сводки о количестве новых вспышек чуть ли не из всех областных центров Советского Союза.
В эти годы на Украине и в Поволжье царствовал голод, и на его фоне любое заболевание гриппом и ангиной давало высокую смертность. Приходилось держать постоянную связь с санитарным управлением армии и Наркоматом здравоохранения. Рабочий день формально кончался в четыре часа дня, но фактически он затягивался до восьми-десяти вечера в зависимости от того, о чем и какому начальству надо было что-либо докладывать. Здоровье мое и в Москве оставалось плохим. Медицинская комиссия признала меня «условно годным к военной службе», т. е. годным при моем согласии работать и согласии начальства держать меня. Я не хотел оставаться на той работе, но начальство не отпускало с обычным доводом: «А кто же у нас тогда будет работать?»
ЗЕМНОЕ БОЖЕСТВО
ЗЕМНОЕ БОЖЕСТВО
Дни больших праздников отдыха не давали, напротив были всегда в тягость. Нас в эти дни использовали на каких-нибудь ответственных дежурствах, а с утра — на негласной охране на демонстрациях, парадах и других мероприятиях, где массы людей встречаются с вождями. Приказ звучал кратко: «Явитесь (к такому-то часу) в гражданском костюме и с оружием». На месте сбора давались указания, что делать и к кому обращаться в случае нарушения порядка: «Обратитесь к десятому от вас с правой стороны, он вам скажет». Нашими наблюдателями были заполнены все секции трибун, вплоть до дипломатических — туда направлялись обычно пожилые, с интеллигентной внешностью и прекрасно одетые агенты. К услугам тех, кому нужна была соответствующая одежда, существовала костюмерная, по ассортименту — богаче любой театральной гардеробной, где были развешаны костюмы, пальто, шляпы, стояла обувь на любой случай: от одежды для дипломатов до старых измятых курток, грязных штанов и заплатанных сапог для бродяги.
Как-то в один из таких дней, — подходя к трибунам, я заглянул во двор Исторического музея. Там стояли группы солдат из дивизии ОСНАЗ, конная милиция и много танкеток. Хоронили урну с прахом Клары Цеткин, ее нужно было пронести из Колонного зала Дома Союзов к Кремлевской стене через площадь, где среди толпы рабочих организаций, пришедших попрощаться, оставили проход для несущих урну, густо насыщенный охраной. А я попал в первый ряд. Урна стояла на носилках, передние ручки которых несли Сталин и Зиновьев. Меня поразило лицо Сталина — с печальной улыбкой. Там же мне пришлось помочь подойти к носилкам М. И. Калинину, которого очень добросовестная охрана не пропускала, так как он в одиночку вышел из Кремля. Охрана его не узнала, и мне пришлось убеждать ее, что это действительно, наш Всесоюзный староста, глава государства М И Калинин. Его лицо не было похоже на портреты, к которым мы привыкли: в жизни это было лицо старого профессора-интеллигента.
НАЧАЛЬСТВО
НАЧАЛЬСТВО
Порядок и дисциплина в нашем ГУПО поддерживались образцовые. Мы постоянно носили при себе оружие, обязательно заряженное, и это проверялось у всех при входе в ГУПО раз в неделю.
Начальником ГУПО был Фриновский, член Коллегии ОГПУ, прекрасно знавший всю работу погранохраны, ее состояние на каждом участке. Все вопросы решались с ним очень просто, будто он сам только что приехал с границы.
Рошаль, начальник Политотдела, тоже член Коллегии ОГПУ — очень серьезный руководитель и вместе с тем общительный, простой в обращении. Казалось, что ты давно его знаешь, и хотелось говорить с, ним на «ты», как это было в первые годы Советской власти. Его здравомыслие, рассудительность невольно заставляли соглашаться с ним. Казалось, что это просто твой старый опытный товарищ.
Третий, мой непосредственный начальник Санотдела ГУПО был совершенно незаметный, пассивный человек, в работе полагался на своих сотрудников — специалистов, инспекторов. Каждый из них занимался своей узкой специальностью.
Через год начальника Санотдела ГУПО сменили — поставили нового, с небольшой должности, на которой, как говорили, он обменялся с одним из членов Коллегии ОГПУ женами, взяв в придачу и сына новой жены. Началась «чистка» состава Санотдела. Попал под горячую руку и я: обнаружилась недостача курортных путевок. Детального расследования не провели, так как не было сейфа для хранения путевок, и, кроме того, мне приходилось без медицинского оформления снабжать путевками многих лиц по запискам начальства, вроде: «Продлить путевку такому-то на один месяц». «Продлить путевки семье такого-то... пять человек» и т. п. Все эти записки хранились у меня в сто-
ле. Когда вскрылась недостача путевок, записки я положил в портфель, чтобы унести домой. Мои товарищи увидели это и рассмеялись: «Что, домой?» Я, также смеясь, ответил: «Что вы, разве такие вещи дома хранят? Да их же при первом обыске изымут! Ведь тут же целое созвездие виновных...»
Мне предложили другую работу — начальником Санотдела Западного пограничного округа. Я такой ответственной работы не хотел, просил командировку на курсы усовершенствования. Начало командировки было через несколько месяцев, и на это время мне дали легкую работу — я получил назначение в Харьков помощником начальника санчасти Пограничной школы. А перед этим — путевку на курорт в Алупку, где и провел с женой один месяц. Мне по положению о высшем командном составе полагался бесплатный проезд в мягком вагоне. Так как жена работала, то ей ничего этого не полагалось. Мне объяснили, что все эти льготы она получит, если станет «рангом выше», т. е. уволится и поедет просто как моя жена, что и пришлось сделать, причем обе путевки на этих условиях становились бесплатными.
После курорта переселились в Харьков. Получили двухкомнатную квартиру в доме командного состава. Родился долгожданный ребенок, что очень скрасило жизнь.
ПОЛОСА НЕВЕЗЕНИЯ
ПОЛОСА НЕВЕЗЕНИЯ
Работа была необременительной, в основном лечебной, однако здоровье оставляло желать лучшего и поэтому командирские строевые нормы по гимнастике и верховой езде выполнять было трудно.
Думал ли я тогда, что главные трудности и беды у меня впереди и что относительно спокойный период моей карьеры и жизни закончился?
В это время проходил обмен партийных документов. По окончании проверки в своем выступлении я неосторожно употребил фразу: «Когда большинство ленинградской организации было в оппозиции...» Фразу эту сочли клеветой, и первичная партийная организация исключила меня из партии. Политотдел, имевший права райкома, исключение не утвердил и предложил
мне подать заявление в Республиканскую комиссию, где председательствовал Емельян Ярославский. Через месяц комиссия рассмотрела мой вопрос, и после моей длительной личной беседы с Емельяном Ярославским решение первичной парторганизации отменили без занесения этого вопроса в личное дело.
В это время из Москвы неожиданно пришло сообщение, что я уволен по статье 235 — «за невозможностью использовать по болезненному состоянию». Вслед за этим последовало предложение снова приступить к работе, в качестве вольнонаемного, но я не согласился. И демобилизованным, получив все документы, переехал в Ленинград, вместе с семьей, конечно, — женой и ребенком.
Поселились у родных жены. Время было голодное, жизнь дорогая. Деньги, полученные при демобилизации, быстро растаяли, а продукты в коммерческих магазинах были очень дороги. Начали продавать вещи: золотую брошку жены, два серебряных портсигара моих. Питались скудно. Жена устроилась фельдшерицей, я же найти работу долго не мог. Правда, через райком мне предложили должность зав. отделением больницы, а через Институт усовершенствования — руководителя научной работы на периферии. Не считая достаточной свою квалификацию, ни то, ни другое предложение принять я не счел возможным. Должность же по специальности невропатолога райком не предложил. Так я промаялся три месяца, пока встретившийся старый друг, сокурсник, не надоумил: «Ты не старайся устроиться по специальности, зацепись за что-нибудь, лишь бы устроиться. Ведь ты же партиец, поэтому каждый главврач больницы или поликлиники боится, что ты через полгода сядешь на его место, и находит причину для отказа».
ИЗ БЕЗРАБОТНЫХ — “В СТАХАНОВЦЫ”
ИЗ БЕЗРАБОТНЫХ — В «СТАХАНОВЦЫ»
Я так и поступил, согласившись работать участковым терапевтом в поликлинике при Мединституте на Петроградской с зарплатой 256 рублей.
Своей парторганизации поликлиника не имела, и меня прикрепили к парторганизации Петроградского райисполкома. Работа была нетрудной, здоровье заметно улучшилось, но такой
зарплаты явно не хватало. Через парторганизацию Петроградского райсовета мне предложили работу в другом районе, Василеостровском, но характеризовали вакансию как сомнительную.
Заведующая Василеостровским райздравом, пожилая симпатичная женщина, рассказала мне, что ей никак не удается подобрать врача на должность заведующего поликлиникой, что перешла к ней от Института усовершенствования врачей (ГИДУЗ). Дело в том, что этот перевод поликлиники в ведение райздрава очень не устраивал институт: в этой поликлинике имели практику, т. е. кормились врачи института. Институт же подчинялся непосредственно Наркомату, а директор института — член Коллегии Наркомата, поэтому ни райздраву, ни горздраву, от которых он не зависит, с ним не справиться. Пользуясь властью, институт, как считали в райздраве, всячески мешал работе и двух главврачей поликлиники уже «съел». Не хочу ли я стать третьим? Выбора не было. Я согласился.
Поликлиника находилась на 25-ой линии В. О. Главный вход был закрыт, завален снегом, входили с черного входа. Без чьего-либо сопровождения я вошел внутрь. Во всем царил беспорядок. Главный вестибюль, часть вешалок, регистратура не функционировали — там лопнули батареи. Большие электрические часы при входе и в коридорах стояли. Я, не раздеваясь, прошелся по поликлинике. У некоторых дверей сломаны ручки, в кабинете ЛОР несколько столов без стульев. От оконной рамы через весь кабинет протянут шнур, на котором сохнут чьи-то чулки.
Когда персонал узнал, что появился новый главврач поликлиники, в первый же день мне подали заявления об увольнении двенадцать человек. Мои уговоры остаться не действовали.
Начинать надо было с хозяйства. Решив, что «не так важен Бог, как его боженята», я не стал просить помощи у директора института, а познакомился с завхозом, в ведении которого и было все хозяйство поликлиники. Он оказался неразговорчив, холоден. Тогда я пошел ниже, позвал сантехников и электрика, которые раньше обслуживали поликлинику, и предложил им приработок у меня за полставки. Через неделю главный вход был открыт, стало тепло — батареи достали сами рабочие, и даже электрические часы наладили.
Поговорил с теми, кто хотел уходить, заявив, что я отпущу их согласно закону через две недели после подачи заявления. Разобрал их жалобы. Кому-то устроил ребенка в ясли, кому-то положил в больницу хронически больного отца, кому-то добился квартиры — райсовет шел во всем навстречу.
Через две недели, когда я должен был отпустить сотрудников, из двенадцати человек десять взяли свои заявления обратно.
Так я начал работу главврачом со ставкой в 550 рублей, но с прежнего места на Петроградской не ушел, ибо не был уверен, что удержусь в этой поликлинике.
Работа шла трудно. По партийной линии я оставался на учете в парторганизации Петроградского райсовета, так что на помощь Василеостровского райкома рассчитывать не мог. А в помощи нужда была великая.
Предстояло открыть детское отделение поликлиники. Профессор, в ведение которого оно поступало, предъявлял строгие требования к оборудованию боксов. А у нас даже не было досок для пола. Ни райсовет, ни горздрав помочь не могли — «нет лимита!» Все необходимое появилось лишь после угощения нужных людей в ресторане.
Создав хорошие условия, я договорился с профессорами института о консультации больных по всем специальностям. Пригласил онколога, помог организовать консультации силами института по эндокринологии и по вопросам наследственности. Консультация онколога в то время была единственной на Васильевском Острове, эндокринолога — единственная в Ленинграде, а по вопросам наследственности — единственная в стране. Вскоре о поликлинике стали писать в «Ленинградской правде». Газета писала о «стахановском движении в медицине» в нашей поликлинике, пропагандировала опыт создания для врачей условий, способствующих увеличению числа принимаемых больных и улучшению качества обслуживания.
ЧК НЕ ДРЕМАЛА
ЧК НЕ ДРЕМАЛА
На фоне всех этих успехов совершенно неожиданным оказался итог проходившей тогда проверки партийных документов —
меня исключили из партии. При этом было предъявлено обвинение в наличии двух партбилетов, которое при проверке не подтвердилось. Но решения об исключении так и не отменили.
Летом 1936 г. мы готовились к общегородским учениям по гражданской обороне. Медицинское обслуживание населения при этом возлагалось на главврачей поликлиник, но мне объяснили, что мою кандидатуру не утверждает НКВД, и поэтому меня вынуждены уволить с должности главврача.
Я перешел на завод «Красный гвоздильщик», где заменил главврача, ушедшего на военный сбор. В итоге прошедших через три месяца учений по ГО «Красный гвоздильщик» занял первое место, и райсовет предложил мне возглавить организацию медпомощи при штабе ГО по всему Васильевскому Острову. НКВД вновь не утвердил мою кандидатуру.
Тут я понял: мой давнишний отказ от предложения стать тайным агентом ЧК, сделанного в период моей службы в Персии и Баку, не прошел даром. Вспомнились слова, уполномоченного ЦК: «Хорошо. Не будешь работать. Но имей в виду, что теперь за тобой будут следить».
В это время составлялась справочная книга «Весь Ленинград». Мне принесли для ознакомления выписку из нее о моей поликлинике. Лучшей характеристики нельзя было пожелать. Но за мной явно наблюдали... Появилась жалоба на меня в газету, но при расследовании факты не подтвердились. После этого комиссия из райсовета обследовала работу всей поликлиники. На обследование меня не пригласили. Результаты обследования рассматривались на пленуме райсовета. Все члены комиссии давали самые лучшие отзывы о моей работе, меня называли «непартийным большевиком», что являлось тогда чуть ли не высшей похвалой. Но я чувствовал, что меня неспроста проверяют, точнее сказать преследуют.
Развязка наступила летом 1936 года: 10 июня я был арестован. Обыск в квартире, самый тщательный, длился всю ночь. Поднимали даже спящего ребенка двух лет, но ничего в кроватке не обнаружили. Из фотоальбома изъяли портрет отца жены в форме инженер-полковника царской армии. Зато из снимков о службе на границе и борьбе с басмачеством не взяли ничего.
Никаких записок, кроме блокнотов с адресами и телефонами, не тронули. Все мои книги, журналы и записки хранились в соседней комнате у брата жены, куда разрешения на обыск не было. Предъявили ордер на арест и тут же увезли в тюрьму на Нижегородской.
Прощание наше с женой прошло без слов. Убийственно прозвучал только вопрос двухлетней дочки: «Ты куда, папочка, на работу?» Я ответил: «Да, на работу». Впоследствии говорили, она часто с недоумением спрашивала: «Почему у папы такая долгая работа?»
ПО ТУ СТОРОНУ
ПО ТУ СТОРОНУ
В тюрьме начинается жизнь другая.
Вызвали к прокурору. Вошел, сел на стул у его стола. Последовал окрик — встать и сесть в другое место, у стены. Резкий вопрос: «Член партии?» — «Нет», — «Троцкист?» — «Нет». Вижу, что он подписал какую-то бумажку. Видно, это был ордер на арест. А дальше — процедура как положено: остригли, сфотографировали анфас и в профиль, отобрали поясной ремень, шнурки из ботинок и отвели в камеру, где сидели уже три человека. Каждый считал себя невиновным и уверял, что через несколько дней выйдет из тюрьмы, а в других же подозревал преступников. Один из них оказался матросом, не проявившим, где надо, должной бдительности, другой — студентом-электриком, в прошлом командиром-пограничником, якобы имевшим связь с зарубежными пограничниками. Третий — директор одного из ленинградских заводов, член ЦК профсоюза, в Гражданскую войну — командир пулеметного батальона, но, якобы, не проявивший достаточного рвения при подавлении Кронштадтского мятежа. Все это выяснилось постепенно, а сначала смотрели мы друг на друга с недоверием: «Ведь какие-то основания для ареста этих, других, были», — думал каждый. Никто не верил, что будет осужден и получит какой-то срок наказания. До самых глубин души закипало чувство возмущения, оскорбления, негодования, я допускал, что в случае войны мог бы попасть в плен к врагам, да и то после жестокой борьбы, но чтобы быть арестованным своими...
Не меньше угнетало положение семьи, ее беспомощность, при первом же свидании жена спросила меня, действительно ли я совершенно не виновен ни в чем или что-нибудь все-таки скрывал от нее. И мне кажется, что моему ответу, что я решительно ни в чем не виновен, даже она не поверила.
Свидания давали редко. Говорили через две решетки, между которыми ходил надзиратель. В таких условиях говорить было трудно. И еще труднее — слышать нерадостные вести с воли: средств на жизнь у семьи не было. Жене пришлось поступить на работу в амбулаторию при заводе пластмассовых игрушек. Ребенка оставлять было не на кого, приходилось брать с собой на дежурства.
На следствии меня обвиняли в троцкизме, рассматривая его как контрреволюционную деятельность. Поводом к этому было мое участие в собрании секретарей партийных организаций Каспийского военного флота во время дискуссии о внутрипартийной демократии в 1923 году, хотя в итоге дискуссии все, в том числе и я, голосовали за линию ЦК.
Следствие тянули два месяца. Допросы вели по ночам и затягивали до восьми часов. Днем спать не разрешали.
На следствии из меня пытались выжать признания в каких-нибудь антисоветских или антипартийных поступках, но таковых не было, и часы следствия проходили в примитивных вопросах и ответах. Например, почему я теперь, в период обострения борьбы с троцкизмом, не выступил с саморазоблачением, т. е. с признанием того, что у меня в 1923 году были колебания по вопросу о внутрипартийной демократии. Я отвечал, что в этом не было нужды, так как нашей парторганизации это было и без того известно. Расспрашивали о соседе по квартире, коммунисте Строкове, что у меня было с ним общего? Ответил: «Раковина и плита на кухне». — «Но в кухне вы виделись... Может быть, он читал при вас газету?» — «Читал». — «А может быть, он ухмылялся, когда читал?» Подобных вопросов было много... Вскоре Строков тоже был арестован. После XX съезда реабилитирован.
Окончательный вывод по моему делу гласил: «Неразоружившийся троцкист».
По завершении следствия нас перевели в другую тюрьму, «Кресты», где мы и ожидали приговора. Большинство не верило, что нас осудят на заключение в лагерь. Что творится за стенами тюрьмы, мы не знали. Свиданий с родными больше не давали. При передаче посылок газеты, в которые были завернуты продукты, отбирали.
Как-то, когда нас повели в парикмахерскую, мне удалось тайком взять там со стола две газеты. Из них мы узнали, что идет суд над Зиновьевым и Бухариным, что их обвиняют в контрреволюционной деятельности; связи с заграницей и т. п.
Больше газет доставать не удавалось: в парикмахерской их перестали оставлять в ожидалке на столе.
С людьми из других камер мы не встречались, а среди них могли быть арестованные недавно и знающие обстановку лучше нас. Но кое-что услышать все-таки удавалось. В этой тюрьме в камерах стояли параши, которые надо было ежедневно выносить в уборную и там очищать и мыть. Охотников находили с трудом, но я за это брался, потому что получал возможность повстречаться с людьми из других камер, поболтать о ними и узнать много новостей. В уборной собиралось десять-двенадцать человек, и мы обменивались новостями, пока дежурный надзиратель не разводил нас по камерам...
ПРИГОВОР
ПРИГОВОР
Но вот пришел день, когда нас, группу в 250 человек, вызвали к начальнику тюрьмы, чтобы объявить нам приговор. Нам дали расписаться на небольших — полтетрадного листа — типографских бланках с постановлением Особого совещания при НКВД. Все они были от 26 августа 1936 г. Никаких данных о характере преступления не было. На моем бланке от руки было написано:
«26/VIII — 36 г. Глазов Н. А. 1899 г. р. за контрреволюционную троцкистскую деятельность осужден на 5 лет содержания в ИТЛ». Из 250-ти двое получили срок в три года, остальные — по пять. Когда мы возвращались в камеру, я взглянул на Васильева, сокамерника, бывшего директора завода. С веселым лицом он приплясывал на ходу. Я спросил, чему он рад. Он ли-
кующим тоном ответил: «Я думал, что приговорят к расстрелу!» Это был хороший, приятный человек, и мы вместе с ним радовались, когда на набережную, куда выходили окна тюрьмы, приходила его жена с двумя детьми. Через два года мы встретились в лагере на Воркуте. Там он и умер от заражения крови после неудачной операции на животе. Другой сокамерник — матрос Портнов — при погрузке угля на баржу упал с эстакады и разбился насмерть в том же 1938 году. Так что срок приговора сам по себе ничего не решал.
После объявления нам приговора оставалось ждать отправки в лагерь. Свиданий с семьями не давали, хотя с приговором их ознакомили. Передачу (в основном одежду) приняли. Время отправки сообщили.
Из тюрьмы на железную дорогу везли в открытых грузовиках. Мы сидели на полу, по углам стояли стрелки с винтовками. Был вечер, все вокруг сумрачно: улицы, дома, люди казались враждебными, чужими.
На станции Сортировочная, уже ночью нас — около трех тысяч — распределили по вагонам по сорок человек в алфавитном порядке. Я оказался в третьем от паровоза вагоне.
Родным время и место отправки официально сообщено не было, но окольными путями многие узнали — моей жене шепнул об этом при расставании допрашивавший ее накануне следователь.
Ко времени отправки поезда на путях собралась толпа провожающих. Мы с женой увидели друг друга, но сказать что-либо из-за шума не смогли.
Провожающие старались предельно приблизиться к вагонам, но стрелки с собаками оттеснили их на двести-триста метров, и поезд продвинули вперед. Жена бросилась за поездом, и через начальника конвоя ей удалось передать мне посылку — она точно видела, в каком я вагоне. Когда он открыл дверь, мы смогли вблизи обменяться прощальными словами. Она была измучена, и когда поезд тронулся, села на землю. Дверь задвинули, и через окошечко я увидел только ее вытянутые ноги — она уже лежала, а не сидела... Впервые со времени ареста я подумал: «Этого тебе, Сталин, я никогда не забуду».
ПО ЭТАПАМ
ПО ЭТАПАМ
Вагоны были товарные, маленькие, двухосные, с двойными нарами с двух сторон. Посреди вагона в полу была проделана, дыра, которая служила уборной. Пища состояла из двух кусков сахара, хлеба, селедки и воды. Воды явно не хватало. На одной из больших станций во время остановки, когда нам долго не давали воды, несмотря на наши просьбы, мы стали требовать ее, громко крича, скандируя — сначала один вагон, потом другой, третий и так весь поезд: «Давай во-ды! Да-вай во-ды!» Поскольку это встревожило всю станцию, нам дали не только воды, но и прислали лоточников с разными продуктами. Воспользовавшись растерянностью конвоиров, я попросил купить несколько газет и получил их. Ничего интересного для нас в них не было.
По прибытии в Вологду мы составили телеграмму протеста по поводу плохих условий этапа. Оперуполномоченный принял ее, но улыбаясь заметил, что адресат — нарком Ягода — уже снят с работы и заменен Ежовым.
Дальше наш этап шел водным путем, по реке. Вначале нас выгрузили и поместили в деревянные бараки, разделенные на большие отделения с трехэтажными нарами. В соседнем отделении были размещены уголовники. Желая поживиться нашими вещами, они разобрали стенку между отделениями и, вооруженные поленьями, пролезли к нам и начали грабить нашу группу — людей прилично еще одетых и с хорошими вещами. Наши сначала растерялись, но потом, вооружившись также поленьями, лежащими у печки, а то и горящими головнями, бросились на пришельцев и не только прогнали их, но и начали расправляться с ними в их отделении. Прибежавшие стрелки навели порядок. Но уголовники воспользовались тем, что уборные во дворе были общие. Там можно было безнаказанно раздеть человека или, сняв золотые очки, тут же предложить ему купить их.
На другой день нашу группу, идущую на Север, около тысячи человек, переселили на баржу, где мы и дожидались три дня буксирного парохода.
Несколько дней ожидания и пути по реке дали относительный покой.
Внутри огромная баржа освещалась несколькими фонарями «летучая мышь». Питание было то же: селедка, хлеб, вода, два куска сахара.
В покое люди начали сближаться между собой, разделяться на группы. Отдельно держались верующие во главе с митрополитом и пятью священниками. К ним подходили, принимали благословение, беседовали. Они считали, что коммунисты очень нестойки в своих убеждениях и легко возвращаются к вере. Делились по профессиям, по национальностям. Мой сосед, немец, прослышал, что в нашем этапе есть немецкий диктор Московского радио, захотел его найти. И в момент затишья сосед мой дикторским тоном возгласил: «Achtung! Achtung! Hier spricht Leningrad ». И в ответ услышал из темноты: «Achtung! Achtung! Hier spricht Moskau!» С этим диктором немецкого Московского радио мне не раз доводилось встречаться в будущем на самодеятельных концертах, где он исполнял оперные арии.
На барже я оказался в привилегированном положении. Мне поручили быть врачом этапа, дали узелок из марли с набором медикаментов: сердечные капли, жаропонижающие, желудочные средства и термометр. Это создало мне определенный авторитет и среди заключенных, и среди стрелков охраны.
До места назначения плыли несколько дней с редкими остановками. Одного из зеков по моему заключению пришлось снять с баржи и отправить в больницу: у него оказался брюшной тиф в самом разгаре.
Помню, как случился первый побег: человек бросился за борт. В него стреляли с баржи, но в сумерках попасть не смогли. Пока остановили пароход, он уже доплыл до берега. Сошедшие на берег стрелки и собаки вернулись без него. Я спросил, почему нет беглеца: «Удалось скрыться?» Охранник ответил: «Нет, его подстрелили и оставили там».
К месту назначения мы прибыли вечером. До лагпункта оставалось несколько километров. Из всего этапа отобрали больных, слабых и стариков. Высадили их на берег с вещами и поручили наблюдение за ними мне. Это были такие люди, которые сбежать не могли. За ними обещали утром прислать подводы. Среди них был добродушный и веселый старик-якут, который сказал мне, что
он духом не падает, он еще будет жить: ему 74 года, а срок ему дали десять лет. Должен же он их прожить! По-русски он говорил хорошо: был старым партийцем, членом обкома. Он понимал, что его арестуют, мог бы и скрыться, но когда его вызвали на срочное заседание обкома, он все-таки поехал и его арестовали. И снова, смеясь, говорил, что этот арест обязывает его прожить еще десять лет, на которые он прежде вроде бы и не мог рассчитывать.
Место; где мы высадились, оказалось вблизи какой-то деревеньки. Поднявшись по крутому берегу наверх, я увидел лавку, где продавали... белый хлеб. Я купил буханку и, опустившись вниз, посоветовал и другим сделать то же. Кто мог и у кого были деньги, тоже купили, вернулись на свое место, поделились с другими и начали устраиваться на ночлег.
Нас было двадцать пять человек. Сложив вещи в одну кучу, мы расположились вокруг них в ожидании подвод.
На рассвете нас увели, а кого — увезли, на большое пересылочное отделение.
Мест для всего этапа там не хватило, и большую часть заключенных отправили за восемь-десять километров в конесовхоз, где содержалось несколько сот лошадей, находившихся тогда на пастбище. В пустых конюшнях нас и разместили, что-то около 800-900 человек.
ПЕРЕСЫЛЬНАЯ КОНЮШНЯ
ПЕРЕСЫЛЬНАЯ КОНЮШНЯ
Стоял октябрь, часто шли дожди, с каждым днем холодало, и нам, конечно, хотелось под крышу. Мы обрадовались добротному зданию конюшни, и каждый старался занять лучшее место: кто в яслях, кто на полу, но подальше от входа — больших двухстворчатых дверей, где-нибудь в углу, поближе к стенке. Наиболее робким достались, конечно, самые худшие места — в проходах и близко к выходу, где сильно дуло.
Ночью конюшня освещалась одним фонарем «летучая мышь». Кроме главного, лошадиного корпуса были еще здания — жилое для обслуги, фуражное, кухня и другие хозяйственные постройки. Они обрамляли большую, как бы внутреннюю площадь, двор, совсем пустой. Из этого двора можно было выйти только через
небольшие промежутки между зданиями. Ограды не было, стрелки охраны появлялись только ночью за зданиями, где территория освещалась кострами.
Мое положение врача укрепилось: больных оказалось много. Мне предоставили помещение в ветеринарной амбулатории. Это была пустая комната, «обставленная» лишь шкафом с медикаментами. Там я и спал на полу.
Кормить нас стали лучше: утром — ячневая каша и кипяток, в обед — суп из трески и кусок вареной трески.
Весь конесовхоз превратили в пересылку. Каждый день либо прибывали, либо уходили группы заключенных от пятидесяти до двухсот человек. Больных было столько, что я весь день, а то и ночь проводил в конюшне, разыскивая их в полумраке по углам и в проходах среди скрюченных на полу тел. Сами больные редко жаловались, на них обычно указывали соседи.
После десяти вечера выход из помещения был запрещен, но как-то мне пришлось возвращаться из конюшни «домой» позднее. Двор, пустой, безлюдный, слегка освещался кострами из-за построек. Когда я услышал крик: «Стой!», не остановился, так как прятаться мне было не от кого. После второго «Стой!» и выстрела я не подумал, что это относится ко мне: ведь я был на виду. Левая сторона, откуда стреляли, была во мраке. На третий «Стой!» и выстрел я продолжал идти. Четвертый выстрел я не только услышал, но уловил и свист пули и почувствовал веяние воздуха у лица. Сообразив, наконец, что крики «Стой!» относятся ко мне, я повернулся в сторону, откуда стреляли, и крикнул в темноту: «Ты что это, мне кричишь? Не видишь, откуда и куда я иду?!» Послышались голоса, я уже вошел в свое жилье. Никто, с кем я встретился, войдя в амбулаторию, интереса к прошедшему не проявил.
Когда я на следующее утро с возмущением заявил об этом начальству, мне ответили: «Да, стрелков у нас не хватает, и мы вынуждены брать на эту работу наиболее надежных из заключенных. А того, что стрелял в вас, мы сняли с работы за то, что израсходовал все патроны на вас и не попал».
Начальником конесовхоза тоже назначили заключенного, в прошлом секретаря райкома из Москвы. Его сначала перевели на работу в какую-то отдаленную местность, а затем арестовали и отправили в лагерь. Он не старался сдерживать раздражение и злость. О лагере говорили, что всякий, кто побывал здесь, выйдет на волю, либо «уркой», либо контрреволюционером.
ПРАЗДНИК РЕВОЛЮЦИИ
ПРАЗДНИК РЕВОЛЮЦИИ
Мое знакомство с начальником началось с того, что я потребовал выпустить из холерного изолятора — неотапливаемого карцера — молодого парня, который сидел там уже несколько суток в одном белье. Начальник раздраженно мне ответил, что поступает по закону: содержать в изоляторе полагается в нижнем белье, а отопительный сезон начинается с 15 октября. Я возразил ему, что здоровье арестованного очень плохое и он протянет еще едва ли несколько дней.
Потом мне довелось встретиться с начальником и в неофициальной обстановке, когда к нему приехал лагерный ветеринарный инспектор Грузаков, кто-то еще и мы, сложившись, кто сколько смог, купили водки и выпили. Кутеж начался с того, что у здешнего ветеринара была какая-то экономия спирта, но этого показалось мало, и дневальный начальника предложил сходить в деревню — ту самую, где мы, сойдя с баржи, покупали белый хлеб. После выпивки языки развязались. Начальник дал характеристику своему дневальному. «На воле» он был каким-то крупным руководителем, но лагерь за годы заключения превратил его почти в ребенка — робкого, послушного, готового на все ради начальства. Вот, дескать, что делает лагерь с людьми: строгим режимом, непосильной работой, издевательствами и питанием, от которого человек теряет волю, интерес к жизни, становится импотентом. Жадный до куска хлеба, он может выполнять только физическую работу.
Ветеринарный инспектор Грузаков был человеком другого типа. Ко всему относился иронически-снисходительно, но видеть и понимать людей не разучился. В прошлом он был работником наркомата в Белоруссии, начальником животноводческого отдела. Когда его арестовали, он понял, какой развал организован во всем наркомате, сколько идет арестов, и как люди, спасая себя, топят друг друга. Ну, а работникам НКВД лишь была бы малая зацепка, а дело они состряпают.
Он особенно жалел женщин, попавших в лагерь, и чем мог, помогал им. Рассказывал о двенадцатилетней девочке из Архангельска, у которой арестовали отца. Она сказала, что бросит бомбу в начальство. Ее арестовали и дали семь лет. В лагере она попала в психиатрическую больницу, пролежала полгода, там подружилась с женщинами, которые и взяли ее под свою опеку после выписки.
Грузаков оставался внимательным и добрым к людям до самого освобождения. В 1954 году он был реабилитирован и переехал в Москву.
Другие участники нашей пирушки ничем себя не проявили. На меня смотрели, как на наивного оптимиста, говорили, что мне придется менять свой характер, ибо я не могу здесь рассчитывать на легкую жизнь, что для таких, как я предусмотрены самые плохие условия, что «наши акции низко ценятся», и выше общих работ нам не подняться. Я сказал, что общие работы меня не страшат, я умею держать в руках любой инструмент. На это мне ответили, что всегда найдется тот, кто сделает это лучше меня. Эта встреча за рюмкой водки ничего хорошего мне не открыла, только настроила на плохое, но изменить мой характер, конечно, не могла — характер человека, кое-что повидавшего на своем веку, и не позволявшего другим наступать ему на ногу.
Население нашей пересылки постоянно менялось, больных было много. Я их смотрел и лечил все в той же конюшне. Самых тяжелых удавалось отправить в больницу, хотя и с большим трудом, — одна подвода на пять-шесть больных. То, что превратили в общую больницу, раньше было психиатрическом отделением лагеря. Больных принимал очень хороший, человечный врач по фамилии Зиновьев, впоследствии расстрелянный.
Из пациентов того времени мне запомнился тяжело больной туберкулезом инженер-электрик Векслер. Его назначили на этап в Чибью — триста километров пешком, дойти он, конечно, не мог. Его сняли бы на первом же промежуточном лагпункте. Отправить его в больницу за тридцать шесть километров я сразу не мог, не было подводы. Он меня умолял отпустить его на все триста километров с этапом, говорил, что у него в Чибью жена, что она не виновата, сидит за него, он должен быть с нею. Но он был слаб, его
и в конюшне-то оттеснили на самое плохое место у выхода, в грязи и на сквозняки. Температура у него доходила до 39-40 градусов. Через два дня я его все-таки в больницу отправил.
В один из этапов попал и я с группой ленинградцев. Прибыли в большое лаготделение, где содержались и женщины, всего несколько тысяч человек. Нас, «каэровцев» (КР — контрреволюционер) поместили отдельно, около восьмисот человек. Через дорогу была другая часть лагеря — для «бытовиков», на три тысячи человек.
Мы попали туда как раз на праздник Октябрьской революции. Вечером беседовали, делились воспоминаниями и в честь праздника решили спеть «Интернационал». Это пение вызвало такой переполох, что к нам, чтобы заставить нас замолчать, согнали чуть ли не взвод стрелков и заставили разойтись по своим местам. Утром при свете на воротах другого, общего, отделения мы увидели плакаты с праздничными надписями. Потом мы заметили, что надписи появились и на наших воротах, точнее на стороне ворот, обращенной внутрь лагеря. Адресовали их явно нам: «Долой фашистское отребье!», «Уничтожим пятую колонну», «Смерть фашистским псам!»
Здесь уже был благоустроенный лагерный быт: общежитие с топчанами или нарами, кухня, амбулатория и небольшой стационар на двадцать коек. Начальником стационара был вольнонаемный фельдшер. Мне поручили всех больных, стационар и амбулаторный прием. Коечных мест в стационаре не хватало, и для более легких больных в общем лагере поставили еще санитарную палатку на десять мест, где соорудили нары, на которых можно было разместить и двадцать человек. Начиналась текущая лагерная жизнь.
ЦЕНА ЖИЗНИ ЗЭКА
ЦЕНА ЖИЗНИ ЗЭКА
Как-то на амбулаторном приеме одна из женщин-урок хриплым голосом заявила мне: «У меня сифилис». Надо было тщательно проверить. На ее обследование я потратил почти полчаса и заявил, что она здорова, сифилиса у нее нет. В неожиданной ярости она схватила горящую керосиновую лампу и бросила в меня.
Я должен был делать вид, что не удивлен, и спросил, в чем дело. Бывшие рядом ее подружки оттеснили ее и торопливо, наперебой объяснили, что она хотела, чтобы я признал у нее сифилис, и тогда бы ее отправили на специальный лагпункт, где содержали и лечили сифилитиков, и куда только что был отослан ее возлюбленный. Я сказал ей: «Ну и дура! Сказала бы, в чем дело, я без всякого осмотра дал бы тебе этот диагноз: ведь если ты не больна сейчас, то, живя с сифилитиками, все равно заболеешь. А сейчас у меня все записано в карточке, и менять запись я не могу».
Среди пришедших на прием женщин как-то увидел молодую интеллигентную женщину, хорошо одетую, точно она явилась прямо из дома. Меня это заинтересовало и я спросил, откуда она. Она ответила, что ее перевели из политизолятора. По каким признакам отбирали в политизолятор, я не знаю, но находящиеся там считались политзаключенными, а не контрреволюционерами, как мы. Они находились под наблюдением Международного Красного Креста и получали от него посылки. Режим, для них был смягченный, родственников держали вместе, допускали сожительство. Дальнейшей судьбы этой женщины не знаю.
В один из холодных ноябрьских дней, когда на улице жидкая грязь смешалась со снегом, ко мне на прием пришел молодой парень, босой, в рваной старой одежде, с температурой тридцать восемь и три. Обследование явно указывало на туберкулез легких. Я его положил в стационар-палатку в общей зоне. Вечером надзиратель сообщил мне, как дежурному врачу, что возле больничной палатки лежит без памяти какой-то человек. Я пошел, захватив с собой сердечные капли. Лежащим оказался тот парень, которого я утром сюда направил. Значит, те, кому хотелось лечь на его место в теплой палатке, получили по его фамилии паек для себя, а его выбросили на улицу. Я вошел в палатку. Там было тепло, горело электричество. Группа урок посредине палатки играла в карты. У дверей на нарах лежало двое молодых, на вид здоровых парней. Я обратился к ним: «Помогите мне втащить в палатку больного, который у входа валяется без памяти на земле». Никто на мой призыв не пошевельнулся. Тогда я сам втащил за плечи этого больного и снова обратился к тем же молодым парням: «Помогите положить его на нары». Они не реагировали.
Тогда я схватил одного из них за ноги и чуть ли не рывком сбросил с нар на пол. Он, а за ним и его сосед отошли в сторону и сели в углу палатки. Я уложил больного на нары и дал ему капли. Он был без сознания. Я сообщил надзирателю на вахте, что этого человека надо сейчас же перенести в стационар. Два надзирателя, фельдшер и я по жидкой грязи перенесли его туда. Мест в стационаре не было, положили на пол. К утру он умер.
В тот день, очевидно, с инспекционной проверкой оказался у нас заместитель начальника Санотдела всего лагеря. Он заинтересовался этим случаем смерти. Всего одно амбулаторное посещение, пришел на прием сам, с диагнозом «туберкулез легких», положен в стационар и в ту же ночь умирает, произвели вскрытие умершего — меня на вскрытие не допустили — диагноз подтвердился. Мне было заявлено, что работу для меня найдут посерьезнее.
МОСТЫРЩИКИ И ОТКАЗЧИКИ
МОСТЫРЩИКИ И ОТКАЗЧИКИ
Шел 1936 год. Заключенных прибывало все больше и больше. Лагерь к этому не подготовили, порядку в нем не прибавлялось.
Среди заключенных-бытовиков распространилось членовредительство: наносивших себе порезы и ушибы, чтобы избежать этапа. Нередко повреждения становились очень серьезными из-за стремления попасть в стационар. Появился приказ, запрещающий госпитализировать членовредителей. Как-то пришел ко мне один из таких «мостырщиков» («мостырка» — искусственное повреждение) — молодой, я бы сказал, интеллигентный, с большим порезом на животе, с воспалением вокруг и с температурой выше тридцати восьми. Его надо было положить в стационар вопреки запрещению. Я сказал ему об этом. Он ответил: «Вы же не имеете права положить меня». Я возразил, что не могу класть его из-за пореза, но имею право госпитализировать по другой болезни, с диагнозом «Острый бронхит» при повышенной температуре. А его прошу поддерживать у меня порядок. Так он получил настоящее лечение, я же — «хозяина» в стационаре: он был из вожаков в мире урок.
Отправили, наконец, и меня. На одном из промежуточных лагпунктов, откуда тоже отправляли группу заключенных, меня попросили посмотреть человека и дать заключение, может ли он идти дальше. Это был, видимо, бывалый урка и отказчик. Он оказался здоров, идти мог. Этап уже тронулся. Отказчик лег на землю, лицом кверху. Конвоиры подхватили его за руки и поволокли по грязи вслед за остальными. Вся одежда его была полна жидкой глины. На мое предложение конвоирам оставить его здесь до следующего этапа, чтобы не шел такой грязный, они мне раздраженно ответили: «ничего, это до первого леска, а там отведем в сторону, и конец ему будет». Такие случаи конвоиры объясняли просто: убит при попытке к побегу.
СЕСТРА ЗИНОВЬЕВА
СЕСТРА ЗИНОВЬЕВА
Через день я достиг места назначения. Это был маленький стационар в тридцати километрах от большой больницы в бывшем монастыре. Стационар размещался в монастырском погосте, своего рода гостинице для приезжающих в монастырь. Несколько добротных деревянных домов, жилых и хозяйственных построек возвышались на холмистом песчаном берегу реки, поросшем огромными лиственницами, золотыми при осеннем солнце. Я должен был сменить работавшего там врача, как оказалось — сестру Зиновьева, по фамилии мужа — Радомысльскую. Ее отправляли дальше, в центральный лагерь в Чибью. Она выглядела подавленной, необщительной и не сразу склонной поддержать. К политической работе брата она не имела никакого отношения. До ареста работала в ленинградском Институте профзаболеваний. Ее двенадцатилетнего сына, при ее аресте взяли в детдом. Отца выслали в Сибирь и он жил там в ссылке, получая пособие. По ее словам, отец был не только вне всякой политики, но и вообще страдал старческим слабоумием.
Как-то в разговоре я спросил, бывал ли у них Ленин и какое впечатление осталось от встреч с ним. Она, задумавшись, сказала, что его посещения были мягкими, о политике разговоров не затевалось. Очень любил детей. Приходя, он в первую очередь видел ребенка, садился перед ним на корточки, разгова-
ривал и обязательно доставал из кармана что-нибудь съедобное, вкусное, ведь с питанием тогда было плохо.
Вскоре после моего приезда ее отправили в Чибью. Моей помощницей в работе стала старушка, которая сразу мне заявила, что медицинского образования не имеет, но в своей жизни так много болела, что теперь разбирается во многих болезнях и лекарствах. Ее фамилия Фрумкина, старый партийный работник, участница первых съездов, одна из организаторов Бунда. Большую часть времени до Октября она работала за границей в разных странах. Знает двенадцать языков. Последнее время перед арестом работала заведующей иностранным отделом радиостанции им. Коминтерна. Очень живая, общительная. На мой вопрос, благополучны ли ее родные, ответила, что родных много, есть сын и дочь, но по договоренности все они от нее отреклись, и она держит связь с ними только через одного человека — одинокого старика в Ленинграде. Через него все узнает о родных и даже получает посылки. Её сын работает в ЦК комсомола и пока его не трогают, сейчас он находится в Доме отдыха ЦК. Дочь тоже на прежней работе... Потом я узнал, что сама Фрумкина была теткой известного ученого, физика-ядерщика, трижды Героя Социалистического труда, Я. Б. Зельдовича.
В своей медицинской работе Фрумкина была очень активна, больные ее ценили. Мне она предложила заняться практическим изучением языков — немецкого и французского: один день говорить только на немецком, другой — на французском, начиная с завтрака и доклада о больных. Она умела использовать эти языки так, что при моем ограниченном знании их я мог беседовать с ней на любую тему. При мне она получила посылку через того же старика-ленинградца. Кроме прочих вещей в посылке была трикотажная кофточка с вышитой на ней надписью, которую я не мог прочесть. «Эта надпись — дарственная, подарок из Испании, от комсомольской организации моего имени. Я там работала», — пояснила она.
Как-то ее вызвали в районный отдел НКВД. Через несколько часов она вернулась и на мой вопрос, в чем дело, смеясь, ответила: «Сообщили мне официально, что я исключена из членов ВКП(б)».
Впоследствии мы интересовались судьбой друг друга. Ее перевели в район Чибью (центральный лагерь), где она узнала, что ее сын и дочь арестованы. Фрумкина и там работала в больнице. После трагического известия о детях отравилась раствором сулемы, но жизнь ей спасли. Затем через месяц-два ее расстреляли.
САНГОРОДОК В ЧИБЬЮ
САНГОРОДОК В ЧИБЬЮ
В конце декабря тридцать шестого я получил перевод в Чибью на должность заведующего отделением Сангородка. Отправили бесконвойно, дав на руки большой пакет с документами и адресом. Вверху подчеркнутая надпись: «С личностью». До Чибью было 360 километров, ходили автобусы.
Выехал я 30 декабря. Пройдя шестьдесят километров, автобус остановился в небольшом лагпункте, так как из-за сильного мороза шофер ехать дальше не решался. Все как-то устроились на пересыльном пункте, через несколько часов шофер, стоявшей тут же грузовой машины, предложил мне доехать до Чибью с ним. Я согласился, шофер был молодой, коми по национальности, в прошлом учитель, отсидевший срок за участие в выступлении правительства Коми за объединение с Карельской республикой как близкой по национальности и требования для Коми статуса союзной республики. Он решил, что учительской работы ему теперь не видать, и что безопаснее всего остаться работать в лагере.
Дорога до Чибью шла лесом. По бокам стояли огромные ели с обвисшими от снега ветвями. Из-за большого мороза стекла в кабине обмерзли и снаружи, приходилось очищать их руками. Когда я выходил, чтобы сделать это, то чувствовал себя как в сказке: темная ночь, яркие звезды, огромные деревья по сторонам и морозный треск. Это был не отдельные щелчки мороза, как мы привыкли слышать в России, а треск почти непрерывный, громкий, как выстрелы. Дорога была пустынна, встретили лишь одну брошенную грузовую автомашину: вся покрытая снегом и инеем, с потухшими фарами, она была похожа на какое-то допотопное чудовище. Очевидно, мотор отказал и шофер оставил ее тут, отправившись за помощью.
Ночью же мы прибыли на контрольно-пропускной пункт Чибью. До города оставалось девять километров, туда и направлялся шофер. Мне надо было в Сангородок. До него по другой дороге шесть километров. Дальше мне предстояло идти пешком. Я показал свои документы, втайне надеясь, что меня оставят до утра на пункте. Посмотрел на градусник снаружи и сказал: «Ого! 42...» Мне ответили: «Теплеет. Было 46», и указали дорогу, по которой я должен идти, неся на плечах свое имущество.
Светало. Морозный треск стал редким, дорога была пустынна. В Сангородок пришел к утру. Это оказался целый поселок — несколько больничных корпусов, подсобные, помещения — рентген, лаборатория, аптека, контора и жилые дома.
Я сдал документы. Комендант отвел меня в дом, где помещалась контора и жили врачи. В комнате, куда меня поселили, я застал только одного. Это был пожилой худощавый интеллигентный человек с черной бородкой на деревянной ноге. Познакомились. Он оказался профессором рентгенологии и радиологии Горьковского мединститута, представился: Нестеров Борис Николаевич. Ногу потерял в Гражданскую войну, будучи в ЧОНе — части особого назначения. Как и всегда при таких знакомствах мы, прежде всего, поговорили о семьях. Когда его арестовали, друзья помогли жене устроиться на работу. Письма она пишет бодрые, говорит, что друзья ему завидуют: «Ты уже арестован, устроился, а мы еще ждем...»
Другим жильцом нашей комнаты был молодой врач Долбешкин, который, по его словам, сидел за то, что, оказывается, вместе с профессором Заболотным в Киеве хотел отравить Днепр.
Третьим был инженер. Этот, проработав по подписке год в лагерях на постройке канала Москва-Волга, продлить там работу не захотел, и ему сказали: «Не хочешь у нас за деньги работать, будешь работать даром!»
ШУРОЧКА
ШУРОЧКА
В соседних комнатах жили врачи-женщины. Я поинтересовался, что представляет собой заведующая терапевтическим отделением, на место которой я прибыл. Борис Николаевич усмех-
нулся: «О! Это женщина сурьезная! Бывший работник Наркомата».
В своей врачебной среде я чувствовал себя свободно и думал, что мы как-нибудь отметим наступление Нового года. Врачи обычно могли достать спирту. Но наши оказались настолько скромными, что ограничились чаем. Как я узнал потом, все действительно боялись нарушить лагерные правила не только в смысле выпивки, но и в том, что мужчины и женщины окажутся за одним столом. Ограничились торопливо выпитым стаканом чая в комнате женщин-врачей.
После этого чая Борис Николаевич спросил меня, какое впечатление произвела встреча. Я сказал, что создалось впечатление излишней осторожности, недоверия друг к другу, формализма. Надо быть проще и доверчивей. Не удержался, чтобы не похвалить внешность заведующей Вторым терапевтическим отделением, сказав: «Настоящая Грезовская головка». Борис Николаевич чуть ли не с радостью подхватил: «Вот и мы ее так зовем! А вообще она для нас — Шурочка Рожкова. Она из какого-то научного института. Сидит за то, что вместе с подругой провожала арестованного мужа этой подруги».
В дальнейшем, когда я ближе узнал ее, то увидел, что она политически совершенно безграмотна. Все, что она читает и слышит, наивно принимает за чистую монету. Верит всему хорошему и красивому, что пишут в газетах и передают по радио. В соответствии с этим так же наивно ее поведение, ее реакция на все. Судима она не была, получила пятилетний срок как троцкистка, поскольку в троцкизме обвинялся муж подруги. Подругу арестовали раньше нее и направили в Воркуту. Обе они были в прошлом беспартийными. Потом эту Шурочку как троцкистку перевели в строго-режимное лагерное отделение, т. е. лишили переписки с родными, газет и радио при двенадцатичасовом рабочем дне. Это было в женском подразделении Кочмес. Были там и мужчины, в основном специалисты-строители. Там она работала уже на общих физических работах — рубке леса, осушении территории вокруг лагеря, подсобных работах на строительстве. Однажды, будучи свидетелем, как охранник заставил отойти заключенного мужчину в сторону, в лес и застрелил его якобы
при попытке к бегству, она вместе с другими женщинами написала протест против такого произвола. За организацию этого «группового протеста» Шурочка была расстреляна. Как это произошло, расскажу ниже.
А вообще-то случаи, когда стрелки заставляли кого-нибудь из заключенных отойти в сторону и там в них стреляли, якобы при попытке к бегству, были вовсе не так уж редки: за «проявленную бдительность» они получали премию и отпуск.
Прежде чем явиться к главврачу и получить направление на работу, я решил посмотреть, что собой представляет это терапевтическое отделение, где мне предстояло стать заведующим. Это было большое деревянное здание, в котором размещалось двадцать шесть больничных палат и подсобные помещения. Я вошел туда одетый по-зимнему в бушлат. Никто меня не встретил, не остановил. Создавалось впечатление, точно я вошел в какой-то заурядный лагерный барак. Передо мной был длинный коридор, куда выходили двери палат. В коридоре и палатах толпился народ — кто в верхней одежде, кто раздетый, а кто — в больничных халатах. Последние были обуты в лапти, на койках лежали и раздетые, и в одежде, и даже в бушлатах. У некоторых больных на койках сидели пришедшие к ним женщины. И в коридоре, и в палатах курили. Я прошел вдоль всего корпуса, но ни одного человека в белом халате не встретил. Надписей на дверях не было, и я не мог определить, где находился врачебный кабинет или комната дежурных. Больше всего обстановка напоминала железнодорожный вокзал времен Гражданской войны.
При явке к главврачу, встретившему меня очень холодно, я попросил пока не назначать меня заведующим, дать приглядеться. Он согласился.
Когда после беседы с заведующей отделением я снова пришел к нему и сказал, что при норме на одного врача не более двадцати пяти стационарных больных мне дали шестьдесят пять, он ответил: «У нас нормы нет. Будете вести столько больных, сколько надо».
Работа шла с восьми утра до двух часов дня и после двухчасового перерыва до десяти — двенадцати часов ночи. Отношение к врачам было безразличное, почти неприязненное: боль-
ные нарушали режим, отказывались от лекарств, в часы обхода уходили на прогулку, не соглашались на осмотр, потому что ждали прихода друзей, женщин, которые мужских палат почти не покидали. Сестер было всего девять и один старый фельдшер. Они мало могли сделать на этом вокзале. Санитарами назначали безответственных урок. Старшего санитара — полковника средних лет — все звали «Андрюшкой». Ему «припаяли» восемь лет срока «за хищение государственной собственности». Когда я спросил его, что это было за хищение, он ответил, что унес со склада мешок ячменя, и добавил: «А что было делать? Семья голодала, есть было нечего!» Санитары-урки Андрюшку не слушались, и я, с целью поднять его авторитет, стал называть его Андреем Кузьмичем. Вызывая к себе его, я говорил санитару: «Позовите ко мне Андрея Кузьмича», но встречал ответ: «Какого Андрея Кузьмича? Ах, Андрюшку!» В дальнейшем Андрюшкой его называть все-таки перестали и называли просто Кузьмичем.
БОЯРЫНЯ МОРОЗОВА
БОЯРЫНЯ МОРОЗОВА
В начале весны положили к нам видную заключенную из привилегированных по фамилии Смирнова, переведенную из политизолятора, где ее держали с дочерью. В прошлом она была жена наркома связи и крупный партийный работник. Рассказывали, как анекдот, что ее привезли в Чибью в отдельном автобусе, дали отдельный домик, прикрепили к ней женщину в качестве дневальной и что несколько стрелков несли за ней из автобуса вещи. Она заболела дизентерией, и ее поместили в отдельную палату. Как известную личность ее часто навещали заключенные из крупных работников в прошлом. Сидели частенько до полуночи. Заведующая отделением запрещала это, и тогда главврач назначил заведующим меня, надеясь, что я устраню конфликты. Заведующую перевели в другое отделение, в помощь же мне прислали вместо нее сестру Зиновьева, о которой я уже говорил.
Вести больную, Прасковью Михайловну Смирнову, поручили мне, надеясь, как сказал главврач, на мои дипломатические способности. Держалась эта пожилая и весьма энергичная дама, свободно и «дерзко». Узнав, что я получил срок как оппозицио-
нер, «КРТД», она возмутилась тем, что меня заставляют работать, указывая на пример воркутян: там осужденные по политическим статьям требовали особых условий — содержать их отдельно от «бытовиков», разрешить переписку и чтение любой литературы. В поддержку своих требований группа заключенных объявила голодовку. Так как их требования не удовлетворяли, они множили ряды голодающих, каждую неделю прибавляя по десятку, и довели число голодающих до трехсот.
Она с возмущением говорила мне: «Вы тоже должны отказаться от работы. Если вы работаете, то вы изменник, вы ренегат!» Я ответил, что мол работа особая — помогать своим, таким же, как она, что тюремной работы я не выполняю, от насильственного кормления голодовщиков я отказался, заявив, что врачи насильно кормят лишь душевнобольных. Такую форму борьбы, как у воркутян, я считаю бесполезной. «Я так же, как и вы, могу что-нибудь сделать для нашего дела, только выйдя на волю».
Она говорила мне об общественном мнении, о влиянии заграницы. Я отвечал, что заграница не хочет смягчения режима у нас. Там заинтересованы, чтобы у нас было больше недовольства. Мы ведем себя точно так же в отношении Китая: пишем возмущенные статьи, печатаем фотографии, но военную силу в помощь революционерам не пошлем.
Она всячески старалась меня уколоть. По распоряжению главврача я выписал для нее рисовый отвар, хотя знал о недостатке риса. Она возмущалась: «Вы отнимаете рис у других больных и даете мне этот клейстер!» Я соглашался: «Да, это клейстер, им можно клеить, но других больных я этим не обижаю — они получают взамен жидкую ячневую кашу, а ячмень, по нынешним взглядам, это тоже малобродящий углевод, вполне заменяющий рис».
Ее состоянием интересовался не только главврач, но и сам начальник всего лагеря — Яков Моисеевич Мороз, в прошлом начальник НКВД Азербайджана. В общих разговорах все называли его просто Яков Моисеевич. Она возмущалась: «Какой он Яков Моисеевич, просто Янкель Фрост!»
Когда я затронул вопрос об особых условиях, в которых она живет, что у нее большое количество личных вещей и что к ней особый подход, она ответила: «Да, когда я захотела сшить себе
новое платье, мне прислали из здешних магазинов одиннадцать образцов материала. Я сшила три платья и отдала их своей дне-вальной».
Постепенно она поправилась, и все больше стало разговоров о наших семьях. Ее дочь так и сидела в политизоляторе.
Выписав ее из стационара, я предложил навещать ее у нее дома. Она отказалась.
Через некоторое время, требуя перевода дочери из политизолятора к нам в Чибью, она объявила голодовку и ее положили в хирургическое отделение, которым заведовал вольнонаемный. Я хотел было ее навестить, но у дверей ее палаты сидел стрелок и никого не пускал.
В это время начали переводить в отдаленные лагеря — Воркуту и Кочмес — самых «зловредных». Повезли и ее. Вынесли из отделения, положили на телегу, слегка устланную сеном, и тронулись. Ее лица я не видел. Лежа на телеге, она сильно жестикулировала руками, что-то кричала, и ее коротко остриженная голова моталась на подушке с сеном. Мне подумалось: «Боярыня Морозова...»
Уже позже, когда и меня отправили на Воркуту, мы на пересылке встретились. Она вызвала меня как врача, но на болезни не жаловалась. Угостила меня мясом: «Тут всем голодно будет», сказала, что голодовку бросила, так как ей обещали перевести сюда дочь.
В начале 1938 года я увидел ее на Воркуте в последний раз, но поговорить нам не дал стрелок. Она успела только сказать, что это время работала в больнице. В апреле этого же года я встретил ее фамилию в списке расстрелянных.
РАССТРЕЛЯННАЯ “ПОДРУГА”
РАССТРЕЛЯННАЯ «ПОДРУГА»
Когда я стал заведующим, то понял, как много здесь работы и как мало порядка. Авторитета моя должность не давала, руководителя пока что ни врачи, ни сестры, ни санитары во мне не чувствовали. Я же, со своим военным прошлым, привык к порядку и дисциплине. Начал с установления четкого распорядка дня, в котором указал время подъема, завтрака, врачебного обхода,
прогулок, отдыха и т. д. Прогулки допускал только с разрешения врача, курение — только в курительной комнате (кроме тех, кто не может ходить). Когда я с этим распорядком дня пришел к главврачу, тот сначала отказался подписывать: «Это делали и до вас. Подпишите сами». Я все-таки уговорил его, объяснив, что мне легче требовать выполнения его приказа, а не своего.
Как-то зашедшую ко мне больную, по профессии художницу, я попросил помочь мне привести корпус в более приличный вид. Первое, что она мне посоветовала, — разделить очень длинный коридор шторами на месте брандмауэра и закрыть этим торчащие кирпичи. Пронумеровали палаты, сделали надписи на служебных помещениях — кабинете физиотерапии, врачебной, дежурной комнате. Эта же художница помогла оборудовать пустое помещение под Ленинский уголок и библиотеку. На соревновании между отделеньями наше получило вторую премию: библиотечку из пятидесяти книг.
Сменить же санитаров мне не удалось, хотя я и подобрал хороших работников. Мне заявили, что те, кого подобрал я, из политических, а мы должны брать «бытовиков», как «социально близкий элемент», и трудом их перевоспитывать.
В Сангородке показывали кино и ставили любительские спектакли, работала библиотека. Я заметил, что ничем из этих благ не могу, не хочу пользоваться: они казались словно из другого мира. Читать я мог только медицинскую литературу. И, хотя я видел много интересных людей вокруг, слышал много политических споров, но ни времени, ни желания спорить самому мне не хватало.
Центром притяжения была молодая писательница Ирина Васильева. Кстати, в семидесятые годы в газете мне попалась статья Юрия Германа и Веры Пановой об этой незаслуженно забытой, первой писательнице-комсомолке, по повести которой — «Подруги» был поставлен фильм. Так вот, вокруг собиралась интеллигенция, велись горячие дискуссии. Она укоряла, что я не бываю в их среде: «У нас много интересной литературы — от «Mein Kampf» Гитлера до «Mein Leben» Троцкого!» Общество, окружавшее ее в Сангородке в Чибью, было в самом деле любопытно, в прошлом — партийный актив. Много дискутировали относительно
самого больного — массовых репрессий. Большинство считало их борьбой Сталина за укрепление власти. Он, дескать, борется против крупных деятелей, но когда при ловле крупной рыбы в сети попадает и мелочь, ее не бросают обратно в реку, а оставляют погибать на берегу. Говорили, что Сталин содержит лагеря для экономических целей: ведь здесь люди за одно только питание строят и шахты, и дороги, и заводы. И, якобы, он говорил, что таким образом и враги помогают ему строить социализм.
Я встречался со всеми людьми этого круга и спорил, но лишь в тех случаях, когда сталкивался с ними случайно, наедине, так как был занят работой буквально до полуночи.
В дальнейшем, осенью того же года, по дороге на Воркуту, куда отправляли считавшихся опасными заключенных-мужчин, я встретил Васильеву на Кочмесе, пользовавшемся той же славой. Наш мужской этап задержался там на полтора-два месяца. Мы жили в палатке по триста человек, нас использовали на общих работах.
Васильева в это время держала голодовку, требуя свидания с мужем, которого должны были провезти из Воркуты в Ленинград через Кочмес для переследствия. Раньше он был секретарем райкома комсомола в Ленинграде. Васильева лежала в больнице, голодала десятый день. Увидев в окно «работяг» и узнав в одном из них меня, она постаралась устроить со мной свидание. Оно могло быть только нелегальным. Держалась при встрече жизнерадостно, говорила, что переносит голодовку легко. Очень рада была нашей встрече, говорила, что, увидев меня в окно в рабочей робе, подумала: «Неужели это наш изящный доктор Н. А.?» (В Чибью я был в своей одежде с воли.) Дальнейшей судьбы Васильевой я не знаю, но все протестующие политические голодовщики, как правило, подлежали расстрелу.
“ПЕРЕСМОТРУ НЕ ПОДЛЕЖИТ”
«ПЕРЕСМОТРУ НЕ ПОДЛЕЖИТ»
Вообще термин «политические заключенные» был не в ходу. Официально считалось, что их очень мало, и что содержатся они только в политизоляторах. Мы же, находящиеся в лагерях, являемся просто «контрреволюционерами», «врагами на-
рода». Среда нас, лагерников, было много наивных, считающих, что наше заключение является просто судебной ошибкой и что мы своим поведением должны доказать, что мы не враги. Как-то ко мне в корпус положили больного средних лет с сердечной слабостью, настолько выраженной, что я не разрешил ему самому мыться в ванной. В легких прослушивались хрипы, которые я расценил как застойные и потому дал сердечное. Он убеждал, что он не враг и как честный человек должен был доказать это своей работой хоть через силу и что и впредь будет выполнять все, что от него потребуется. Но сил ему не хватило. Когда я проверил его состояние через полчаса, хрипов было больше. Я решил, что это воспаление легких, дал другое лекарство. И лекарства ему «помогли». Еще через полчаса стало ясно, что у него не воспаление, а отек легких, и через три часа он умер. Честный труд никем не был замечен, а привел честного человека к смерти.
Пожалуй, все считали свой приговор ошибочным, просили о пересмотре дела в Особом совещании. Писал и я. Четыре раза (ежегодно) я получал ответ: «Пересмотру не подлежит». На пятый ответили: «Ваше заявление передано на рассмотрение в Особое совещание». Но тут началась война, и такие, как я, были задержаны до конца войны. За хорошую работу меня освободили «досрочно» в 1944 году по директиве № 182, т. е. без права выезда с территории лагеря и с правом начальника лагеря водворить меня обратно в зону без санкции прокурора. В 1946 году я был освобожден окончательно, с получением паспорта, но без права жительства в столичных и областных городах. До этого, однако, было еще десять лет, а пока в Сангородке Чибью я только начинал свой лагерный путь.
ПРОЩАНИЕ С СЕСТРОЙ ЗИНОВЬЕВА
ПРОЩАНИЕ С СЕСТРОЙ ЗИНОВЬЕВА
Весной 1937 года проходила 17-я партийная конференция, где затрагивался вопрос о массовых репрессиях. В апрельском номере журнала «Большевик» за этот год было напечатано выступление Сталина на конференции, где он заявил, что мы перегнули палку с репрессиями, что если подсчитать, количество сторонников Троцкого, голосовавших за него
и сочувствующих, то вряд ли наберется больше десяти тысяч. Просто у нас арестовывают чуть ли не за то, что прошел по улице, где живет троцкист. Это выступление Сталина у нас все восприняли как сигнал смягчения, все облегченно вздохнули. Но в первых числах мая были арестованы Тухачевский и другие военные деятели, и обстановка на «фронтах классовой борьбы» ожесточилась снова. В эти дни лежал в моем корпусе больной работник Управления лагеря — для вольнонаемных были отдельные палаты. Когда он от основной болезни поправился — у него была желтуха — я предложил ему еще полежать недели две. На вопрос: «С какой болезнью?» я ответил, что в Москве это называлось в нашей среде «чекистская болезнь», т. е. работа при общем истощении физическом, и нервном, «на втором дыхании». Он согласился, полежал две недели и окреп. Не знаю, в связи ли с этим, он принес мне в черновике оперативные характеристики на всех моих сотрудников. Моя характеристика была хорошая, говорилось, что я строг и требователен к больным и персоналу, квалифицирован, что с моим приходом в отделение лечение улучшалось, уменьшилась смертность, что сам я в личной жизни замкнут, ни с кем не общаюсь, своих взглядов не высказываю.
Среди других привлекла мое внимание характеристика Радомысльской (сестры Зиновьева), где было сказано, что несмотря на ее пассивность, она является как бы знаменем контрреволюционеров, собирающих вокруг себя. Ей я передал содержание характеристики. Она была угнетена, угрюма. Раз я ее застал за столом, читающей письмо от двенадцатилетнего сына из детского дома НКВД. На ее глазах были слезы. На мой вопрос, что ее расстроило, она ответила, что сын спрашивает, как могло случиться, что она стала врагом народа. Потом я встретился с ней на Воркуте-Вом. Там был изолятор, в который я не имел права входить без разрешения начальника Оперотдела. Но однажды, в период массовых расстрелов, ко мне пришел начальник изолятора — заключенный железнодорожник-бытовик — и сказал мне, что к нему прибыли две женщины, врачи, которые знают меня и хотели бы меня видеть. Это были Радомысльская (Зиновьева) и Шурочка Рожкова из Чибью. Он сказал, что может устроить мне свидание с ними. Это было рискованно, даже могло
быть провокацией, но отказать им в такой момент когда люди явно шли на смерть, я не мог: из этого изолятора направляли только на расстрел — либо здесь же, либо на «Кирпичный». Подумалось: «Сегодня, ты, а завтра я...» Начальник ввел меня в свой кабинет, привел туда Зиновьеву и оставил нас вдвоем. Она была угнетена, видимо, понимала обстановку. Надежд на улучшение не высказывала. Через десять минут начальник ввел туда Рожкову и оставил нас втроем. Рожкова со свойственной ей наивностью и оптимизмом считала что ее везут на Воркуту — пятьдесят километров от Воркуты-Вом — для дальнейшей работы. Расспрашивала об условиях жизни, о врачах, о больнице. После десяти минут беседы втроем начальник увел Зиновьеву, оставив на десять минут нас с Рожковой. На следующий день их отправили на «Кирпичный». Надо было ехать узкоколейкой на открытой платформе тридцать километров. Дело было зимой, мороз под сорок. Начальник спецотдела предложил им через меня отложить переезд до более теплой погоды, но женщины решительно заявили, что хотят ехать сейчас. В апреле этого же, 1938 года и Зиновьева, и Рожкова были в списках расстрелянных.
ПИАНИСТКА
ПИАНИСТКА
Я оставался в Чибью дольше других. Давила тоска по дому. Из писем знал, что дочка спрашивала: «Почему папа так долго на работе?» Жена подарила ей куклу-негритенка и сказала, что это прислал папа. Она удивилась: «Разве папа в Африке?» — перед арестом я читал ей книжку про негритенка «Джой из Африки родной». Когда жену как медика вызвали для аттестации в военкомат, ее в порядке «сочувствия» спросили: должно быть, вы сожалеете, что вашим мужем оказался такой враг народа, как Глазов? Она ответила, что сожалеет о том, что таких, как Глазов, арестовывают. Уходя из военкомата, в волнении, она нечаянно выронила пачку моих писем. Эти письма кто-то из работников военкомата переслал ей по почте домой. Были все же люди... Тоска по дочке доводила меня до галлюцинаций; встречая на территории Сангородка какого-нибудь ребенка, я не мог удержаться, чтобы не подойти к нему.
Острая ностальгия по дому, по родным делала меня внешне бесчувственным к окружающим. Однажды медсестры попросили меня зайти к ним в дежурку. Одна из них, к моему удивлению, прочитала мне укорительную нотацию, смысл которой состоял в том, что я бездушен к людям, слишком строг и требователен, что сегодня, например, я сделал в резкой форме выговор одной из сестер за какую-то ошибку, и она теперь плачет. Вину этой сестры они берут на себя, так как она не имеет медицинской подготовки. Они подружились с ней раньше и взяли в свой коллектив. По профессии она пианистка. Ее сестра находится в Польше. За переписку с ней ее и посадили. Она очень нездоровый человек, к тому же сейчас у нее больна печень. Я должен понимать, что в лагере вообще трудно, а я, сам лагерник, это положение еще ухудшаю. Я попросил эту сестру придти, извинился перед ней за резкость и сказал, что положу ее в больницу, где было и женское отделение. Надо было согласовывать это с начальством, чтобы получить на время ее болезни замену. После этого мои сотрудники стали мне по-человечески ближе, и нередко мы вместе проводили вечера в разговорах. Как-то в одной из таких бесед заговорили о том, что люди в лагере теряют совесть, что нравственность падает, семейные связи теряются, о семье забывают ради сиюминутных личных интересов. Я с этим не согласился и привел пример, когда у меня в лагере на пересылке тяжело больной туберкулезом с высокой температурой отказался от помещения в больницу, настаивая на отправке с этапом в Чибью, где находилась его жена. Он говорил, что она сидит за него, что ей трудно и что он должен быть там, где она, чтобы как-то ей помочь. Отправлять его на этап было бессмысленно: он не дошел бы, и я все-таки поместил его в больницу поблизости. Это был интеллигентный человек, инженер-электрик. Кто-то из сестер спросил, как его фамилия? Я ответил: Векслер. Одна из присутствующих — это была заведующая физиокабинетом — поднялась и быстро вышла из комнаты. Мне с укоризной сказали: «Что вы сделали — назвали фамилию! Ведь это ее муж!»
Мы тут же начали обдумывать, как этого человека перевести из отдаленной захудалой больницы к нам в Чибью. Договорились и, используя всевозможные связи, добились его перевода
к нам «для лечения наложением пневмоторакса», что невозможно было в пересыльной больнице. Он прибыл с температурой 38-39 градусов. Я его тщательно обследовал, но наложить пневмоторакс не смог из-за плохого состояния легких: «дырка на дырке, спайка на спайке», как заявил рентгенолог, и сдать легкое нельзя. Пришлось лечить его обычным консервативным способом. Долго температура не падала ниже 38 градусов. Фамилии у него и жены были разные, поэтому тайну их близости оказалось сохранить нетрудно — по лагерным правилам родственников обязательно разъединяли. Когда «врагов народа» отправляли на Воркуту, я дал заключение, что следовать этапом он не может, но на комиссии, мне ответили: «Вы свое дело сделали, больных представили, а решать будем мы». Его отправили. Добраться до места назначения не могли многие, и их собрали в деревне Сивая Маска, что в трехстах километрах от Воркуты. К зиме таких несчастных набралось человек девятьсот. К весне осталось триста, остальные умерли. Векслер выжил. В дальнейшем он поддерживал связь с женой — подробностей не знаю — после окончания войны дождался освобождения, как и его жена, и они остались там на работе без права выезда, но уже вместе.
СТУКАЧКА
СТУКАЧКА
Среди медсестер была одна, которую другие не любили — Зина Ковалева, в прошлом работница Киевского НКВД. Ее чуждались, считали стукачкой, информатором, упорно просили «убрать ее». Я сказал, что бояться ее не надо, что работник НКВД не обязательно плохой человек. Кем она там работала, мы не знаем, но я помню случай, когда такую же молоденькую женщину, машинистку, посадили за то, что она отказалась обыскивать арестованных женщин. Ну а в лагерных условиях такую сотрудницу встретят ласково, скажут, что считают ее своей, противопоставят «чуждому элементу», «врагам народа», которые «готовят враждебные действия против власти и здесь» и выразят уверенность, что если она узнает о каком-нибудь заговоре или вредительстве, то, как честный советский человек, сообщит начальству. Кроме того, — сказал я медсестрам, — ведь нас все равно без наблюдателя не ос-
тавят. Либо пришлют кого-нибудь со стороны, либо завербуют из наших, а если она останется среди нас, то мы знаем, в чьем присутствии не следует болтать лишнего. К тому же нас обязали выпускать стенную газету, нужен редактор. — «Кто из вас согласится быть им, чтобы отвечать за содержание?» — Все отрицательно замотали головами. — «Ну и выберем ее», — предложил я...
Когда я положил медсестру-пианистку в больницу, мне дали на замену ее другую, из женского отделения. Но вот больная выписалась и я должен был заменяющую ее сестру вернуть. Та же отказалась идти в свое отделение: «Пусть лучше я буду у вас санитаркой, чем там медсестрой». Поскольку у меня были и другие больные среди сестер, я дал возможность им лечиться, оставив замену у себя. Больных было несколько, часть из них лечилась амбулаторно.
Вскоре меня вызвал главврач и недоуменно спросил, что я делаю со своим персоналом. В других отделениях заявляют, что я даю отпуск своим работникам, освобождая их по очереди, и требуют себе того же. Я сказал, что это не отпуска, а освобождения по болезни.
— «Так что же, они болеют у вас по очереди?» — «Нет, — ответил я, — Болеют-то они вместе, но освобождать от работы и лечить их я могу только по очереди». — «И Зина Ковалева, которая гуляет по зоне Сангородка, тоже больная?» — «Да, — подтвердил я, — у нее туберкулез с кровохарканьем и температурой, и ее прогулки на воздухе — это по врачебным показаниям». — «А то, что она гуляет с Брауном, — это тоже по врачебным показаниям?» — «С кем она там гуляет, это уже не наше врачебное дело, а дело режима».
Очевидно, на Ковалеву были жалобы, потому что я получил предписание как следует проверить ее состояние и через две недели представить заключение. Я это сделал очень добросовестно. В последний день, когда я должен был дать заключение и, еще раз осмотрев ее, сел писать, она спросила: «Ну, что вы мне скажете?» Голос ее звучал приглушенно. Медленно одеваясь, она ждала решающего ответа. «Скажу вам, — ответил я, — что туберкулеза у вас нет. Все эти нарушения — ухудшение самочувствия, температура, крово-
харканье — от расстройства органов внутренней секреции, вызывающего так называемое викарное кровотечение связанное с месячными». Она опустила голову и тихо сказала: «Вот и профессор (она назвала фамилию) в Киеве сказал то же самое...» Я продолжал: «Все это я говорю для вас. В официальном же заключении я ставлю диагноз «туберкулез». Помочь мы вам здесь не сможем, а с диагнозом «туберкулез» вам в лагере, где вы можете попасть в особо тяжелые условия, будет легче. Этот диагноз вас выручит».
Постепенно нормализовались отношения, и с санитарами. Ко мне прислали в качестве санитарки женщину, которая нигде не хотела работать. Звали ее Катей. Она была небольшого роста, неуклюжая, сутулая, почти горбатая. Сидела за убийство. Я поставил ее убирать палаты, но через день она отказалась. Я расспросил ее, кем она работала на воле. Она сказала — ткачихой. Почему же ей дали статью за убийство? Она вызвала у себя аборт четырехмесячного ребенка, что (уже после трех месяцев) квалифицируется как убийство. Я спросил, почему она, нормальный рабочий человек, в лагере вдруг отказывается от работы. Ведь по сути никакого преступления за ней нет, и при хорошей работе ее раньше освободят. Ну почему она отказывается от уборки палат? Она ответила, что над ней смеются больные, потому что она неуклюжая, горбатая. — «Я дам вам, Катя, другую работу, без людей, ночью. Вы будете мыть пол в коридоре». Она согласилась.
Через несколько дней я заметил, что полы, которые она мыла (некрашеные) стали гораздо чище, светлее. Я ей сказал об этом, спросил, как она этого добилась. Она смущенно ответила, что моет их с песком. Мне захотелось поощрить ее. Узнав в финчасти по плану здания площадь полов, которые она мыла, и увидев, что она значительно перевыполняет норму, я написал об этом рапорт в контору и упомянул, что качество работы ее очень хорошее. Ей установили более высокую оплату и в конце месяца она получила больше всех нас (моя зарплата была 40 руб., а она получила 45). Мы шутили, смеялись, хвалили ее и написали заметку о ней в стенгазету. В дальнейшем, куда бы ни ставили ее, она работала так же хорошо, держалась очень скромно и незаметно.
НЕПРЕДСТАВЛЕННЫЕ МОРИБУНДУСЫ
НЕПРЕДСТАВЛЕННЫЕ МОРИБУНДУСЫ
Летом в наш лагерь приехал заместитель Генерального прокурора СССР. Он должен был провести освобождение тяжело больных заключенных согласно статье 438 УК, по которой должны освобождаться лица, страдающие тяжелым недугом, не излечимым в условиях заключения.
Мне приказали подготовить на моих больных документы, но не включать в списки лиц, осужденных по статье 58 («антисоветские преступления»), и так называемых литерных (литерными назывались осужденные не по суду, а постановлением органов НКВД, например, по статье ПШ — «подозрение в шпионаже»).
В предпоследний день своего пребывания прокурор зашел в мой корпус и стал обходить палаты. Я приготовился давать ему объяснения, какие понадобятся, но оказалось, что это ему не нужно. Он даже не поворачивал головы в мою сторону, когда я говорил.
В одной из палат, где у меня лежали несколько человек с особо сложными диагнозами, он встретил знакомого, бывшего члена Верховного суда. Они поговорили о чем-то вполголоса, поговорил он и с другими. Это все были видные в прошлом люди. Выйдя из палаты, прокурор раздраженно спросил: «Это что у вас, аристократическая палата?» Я сказал: «Нет, это просто собраны особо запущенные случаи. Простой бытовик сбежит от такого общества».
Последней была палата туберкулезников — большая, светлая, с редко расставленными койками, с крайне тяжелыми больными, неподвижно летавшими на них. Когда он открыл дверь в эту палату, я сказал: «Это туберкулезники». Вероятно пораженный видом этих больных, бледных, тихо лежавших, он отступил и, прикрыв дверь, спросил: «Это все С-З?» (шифр, обозначающий поражение обоих легких в острой стадии). — «Да», — ответил я. — «Морибундусы?» (с латинского — «умирающие»). — «Да». — «Так почему вы мне их не представили?!»— «Это все 58-я и литерные», — объяснил я. — «Ну так что же, что 58-я и литерные?!» — почти с болью в голосе закричал он. — «Мне приказано было не представлять их». — «Кто при-
казал?» — «Главврач». — «Сегодня же представить их всех к 6-ти часам!» — почти рванулся к двери и оглянулся: «И в других отделеньях есть такие?» — «Да, как не быть». — «Представьте и из других отделений и сами подпишите».
Когда я после этого вошел в палату, один из этих бледных неподвижных больных пробормотал, глядя на меня: «Ну, хоть умереть-то дома...» Его сосед, радостно улыбнувшись, тихонько сказал: «Не-е-т, дома я не умру...». Третий повернулся на бок и укрылся с головой одеялом...
Я сообщил в других отделениях о том, что надо представить сегодня же политических и литерных больных, но там ревниво сказали, что сделают это сами, без меня. Однако подписать прокурор велел мне.
На мое заключение дали молодого больного с поражением позвоночника и спинного мозга. Это был узбек, студент, хорошо говоривший по-русски. Я с укоризной сказал ему: «Ну что вы лезете в политику, когда вашей стране нужны прежде всего специалисты?» — «Мы — как все», — ответил он. — «Скажите, есть надежда, что меня освободят?» — «Я даю такое заключение, что вы подойдете под эту статью».
Придя на другой день в контору за документами на представленных больных, получил бумаги на этого студента-узбека с резолюцией: «Перевести в лагерь с более мягким климатом». «А остальные?» — спросил я. — «Отказать», — ответили мне.
Когда я пришел в свой корпус, там уже знали о результатах комиссии и меня не расспрашивали. Прокурор в этот же день уехал. И мы увидели, что есть власть сильнее закона, представителем которого являлся он.
ЗЛАЯ МАРУСЯ
ЗЛАЯ МАРУСЯ
Протестующих голодовщиков я с самого начала отказался насильно кормить, и их хоть и направляли ко мне, но сейчас же переводили в другое отделение. Как-то я вошел в маленькую палату, куда только что положили двух голодающих девушек. Когда я вошел, они лежали на рядом стоящих койках, укрытые одеялом до головы. Их поили из фарфоровых поильничков. Ис-
тощенные, бледные, с носиками поильничков в губах, они были похожи на маленьких детей с сосками во рту. Увидев это, я невольно улыбнулся, но когда они, подняв глаз, увидели мою улыбку, на их лицах появилось выражение такого негодования и возмущения, что я сразу ушел.
Потом их от меня перевели в другое отделение, где постепенно приучали к обычному питанию, с учетом их возможностей и желаний. Бросая голодовку, люди, как правило, просили котлет, и начальство с пренебрежением называло их «котлетниками».
Через месяц одну из этих голодавших прислали ко мне на работу в качестве медсестры. Это была Маруся Захидная, 19-летняя студентка-медичка, муж которой, Боря Захидный, студент 3-го курса того же института, был тоже в лагере в районе Чибью.
Маруся, худенькая, слабенькая, до этого выполняла тяжелую работу на лесоповале, где заготовляли рудстойку для шахт — отрезки бревен размером со шпалу. При переноске этих бревен женщины буквально падали под их тяжестью. Борис Захидный, узнав, что его Маруся, больная туберкулезом, на такой непосильной работе, просил устроить его на одном лагпункте с женой, чтобы он мог ей помогать. Когда ему отказали, он объявил голодовку. Узнав об этом, жена присоединилась к нему. В поддержу ей объявила голодовку и ее подружка. Когда муж узнал об этом, — Маруся голодала уже 20 дней — он отказался от голодовки, чтобы бросила и она.
Медсестры моего корпуса попросили меня посмотреть Марусю и провести лечение от туберкулеза. Я попросил ее раздеться, встать у печки, где теплее, и подошел к ней. Она, прикрывая руками груди, невольно попятилась, и пятилась от меня, пока не уперлась в печку.
Да, у нее был туберкулез с небольшой температурой, который позволял ей работать и делал ее только более живой и активной. С больными она была всегда приветлива, улыбчива, услужлива. Больные ее любили и называли бабочкой, и она действительно была похожа на порхающего мотылька, особенно когда она была не в халате, а в легком летнем платье клеш.
Однажды в отделение пришел оперуполномоченный. Он должен был допросить Марусю. Когда допрос кончился, и она
вышла из кабинета, взволнованная и раздраженная, я вошел туда. Уполномоченный недовольно заметил: «Какая злая! Как она не любит нас! Прямо зубы скалит. Звереныш!» Я улыбнулся и ответил ему: «А за что вас любить? Ведь вы, конечно, были грубы с ней, смеялись над ней, «котлетницей» называли?» — «Конечно, котлетница» — проворчал он. — «А ведь если вы хотели чего-то добиться от нее, стоило хотя бы сделать вид, что сочувствуете ей, понимаете ее чувства к мужу, но сделать внушение, что голодовка — это не метод борьбы за свои права в лагере, что это только ухудшит ее положение. И она открыла бы перед вами душу и рассказала бы все, что вы хотите. Ведь вы же умеете быть и ласковыми, с кем захотите». Он как-то задумчиво пробурчал: «Умеем»...
Дальнейшая судьба Маруси и ее мужа обычна для таких активных заключенных. В апреле 1938 г. я встретил его имя в списке расстрелянных на Воркуте. Формулировка была обычная: «За продолжение контрреволюционной работы внутри лагеря, обструкцию, саботаж...» И прибавлено — номер по порядку, фамилия, имя, отчество, год рождения... В первый день был вывешен такой список на 49 человек, во второй — на 110. Это только на одном нашем лагпункте. Такие же списки были и на других. Марусю, вероятно, постигла та же участь, что и ее мужа.
МЕДВЕДЬ
МЕДВЕДЬ
В Сангородке Чибью, между тем, продолжалась лечебная работа, борьба за порядок, которому мешали отдельные крупные блатари. Хотя я и противился, из другого отделения главврач перевел ко мне больного, который только что получил срок за третье убийство и, направляясь для отсидки в тюрьму, по дороге заболел цингой. Его поместили в больницу, где он тут же начал своим поведением терроризировать и больных, и персонал. Я еще не знал, кого перевели, когда во время обхода увидел в палате молодого парня, вытянувшегося на койке с закинутыми за голову руками и с дымящейся папиросой во рту. Это случилось в разгар моей борьбы за порядок. Я подошел и, вынув у него папиросу изо рта, бросил в плевательницу. От неожиданности
он вскочил, сел на койке, не находя слов от изумления. Я приподнял его подушку, вынул из-под нее пачку «Беломора» и положил ее в карман своего халата. Сам он все еще не находил слов, чтобы говорить со мной, но вокруг лежали такие же урки — в палате поднялся шум, гам и крик, возгласы: «Не врач, а коновал, лепило! Человек больной, а он ему курить не дает!» Блатарь сидел с тем же немым изумлением. Я спросил его: «Как ваша фамилия?» — «Любушкин». — «Я вас не смотрел?» — «Нет». — «Придите ко мне в кабинет после пяти». Бросил ему на колени пачку его папирос и ушел.
После обеда я принял его у себя в кабинете. Усадил в кресле против моего стола и, смеясь, предложил ему: «Вот здесь покурим оба вместе». Я осмотрел и расспросил его. У него была тяжелая форма цинги. Ноги не разгибались полностью, он едва ходил на костылях. Смотрел я и беседовал с ним долго. Назначил ему лечение, разрешил курить в палате. («Это не значит, что все могут курить в палате». — «Не беспокойтесь, не будут», — ответил он.)
Он пробовал ходить на четвереньках, но из-за согнутых ног мог так идти только животом кверху. В кабинет физиотерапии его носили на носилках. Сперва санитары отказывались его нести, говоря, что очень тяжелый, но он их сумел заставить считаться с собой.
Долечить его я здесь не смог, так как меня отправили на этап, но через три года знакомство наше продолжилось.
Другом активистом блатного фронта был «Медведь» (на воровском жаргоне — взломщик несгораемых касс), по профессии ювелир. Окончив десятилетний срок, он шел с небольшим этапом в райцентр, чтобы получить паспорт.
Среди этапников находился художник, который на белой бумаге очень хорошо рисовал тридцатирублевые ассигнации. Они были нужного размера, хотя и окрашены только в два цвета: черный и желтый. Эти бумажки легко сходили за настоящие в селеньях коми, через которые проходил этап. Конвоиры охотно участвовали в сбыте денег, покупали огромное количество водки, все напивались так, что сторожить винтовки приходилось самим же заключенным из непьющих. Завязывались пьяные драки, и в одной из них убили человека.
Это было дело рук Медведя. По прибытии в район его снова арестовали. Во время одной из тюремных прогулок он повздорил с конвоиром, тот ударил его рукояткой нагана. Медведь упал с параличом ног и был доставлен к нам в больницу. Паралич оказался функциональным, истерическим, без поражения мозга, т. е. в любую минуту мог пройти так же неожиданно, как начался.
Очевидно, Медведь пользовался влиянием в своем мире. Его сопровождала близкая ему молодая женщина, одетая в хорошее платье ярких расцветок. Она привезла с собой большую перину и две огромные подушки. Не знаю, где она жила и чем занималась, но почти все время она была в палате и ухаживала за Медведем. Я разрешил ему прогулки на воздухе, которые, собственно, представляли игру в карты в каком-нибудь тенистом уголке. Поскольку его паралич мог исчезнуть столь же внезапно, как начался, я вынужден был посылать санитара, который следил за ним, чем он (Медведь) был очень недоволен: «Уберите шпионов». Я сказал, что это распоряжение не мое, а главврача.
Держался он нагло, командовал больными. По ночам приставал к сестрам, чтобы те дали ему спирту или капель, которые можно пить. Днем у него сидела его приятельница.
Как-то на обходе я в его палате долго обследовал истощенного поносом больного. Когда я, направляясь к выходу, проходил мимо койки Медведя, он со злостью сказал: «Выбросьте этого вонючку из палаты!» Я был раздражен и, остановившись у его кровати, опершись руками о заднюю спинку, ответил: «Если я кого выброшу из палаты, то первым тебя». Он вскочил на постель, в руке его оказался нож («нож сверкнул», как пишут в романах). Я не должен был показывать слабости, страха. Я не оторвал рук от спинки кровати, только соображал, должен ли я ударить его по руке или схватить. Но нож из его руки вдруг полетел в сторону, а сам он забился в припадке. Его сиделка бросилась ко мне с криком: «Доктор, уйдите, он убьет вас!» — «Не убьет», — зло ответил я и демонстративно подошел и другому больному.
Вечером он пришел ко мне в кабинет извиняться. Я укорил его в том, что он вымогает у сестер спирт: «Неужели ты сам не можешь достать выпивку и из-за нескольких граммов пугаешь по ночам сестер? Да у нас в Сангородке водку можно достать
всегда. Ее привозят шоферы в резиновых камерах. Пахнет резиной, но водка хорошая, неразведенная». Он спросил, не могу ли я достать ему. Я пообещал и вечером принес бутылку. Он уплатил за нее и больше ко мне не обращался и сестер не беспокоил.
Однажды после обхода он сказал мне: «Когда будете делать вечерний обход, не заходите к нам. Мы будем пить». Я не зашел. Выпивка прошла незаметно.
Когда его состояние значительно улучшилось и я стал опасаться его побега, то попросил главврача выписать его. Главврач согласился, сказал, что за ним приедут в шесть утра, и что мне до его отъезда лучше не заходить в отделение.
Когда я назавтра в обычное время — в восемь часов пришел на работу. Медведь был еще здесь. С приходом стрелков он, оказывается, потребовал себе на завтрак отбивную котлету с жареной картошкой. Это ему приготовили. Но когда он съел порцию, то сказал, что ему мало, и потребовал еще. Ему приготовили и вторую порцию. Время шло, стрелки ждали, и в восемь я их всех застал еще в отделении. Конечно, так нянчились только с отпетыми урками.
НА УБОЙ
НА УБОЙ
С наступлением лета начались этапы на Воркуту. Откуда-то присылались списки. Со здоровьем не считались. Так как стрелков не хватало, использовали заключенных-бытовиков. В их числе оказался муж одной из моих медсестер — оба они сидели за грабежи и убийства. Он просил меня помочь освободить его от этой работы, так как условия этапа были тяжелыми и жестокими. На вопрос об адресе, куда их ведут, чтобы они могли сообщить домой, людям отвечали: «Какой вам адрес! Вас ведут на убой!»
Приходили сведения об условиях содержания на Воркуте. Категории трудоспособности там отменялись, любого старика или больного могли послать на самую тяжелую работу. Рабочий день — двенадцатичасовой. Из жилья — только палатки или землянки. Все лишались переписки с родными. Не допускались ни газеты, ни радио. Из книг — только инструкции по специальности.
Сообщения об отправке на этап поступали только за час до отхода, чтобы никто не успел подготовиться или скрыться.
Должен был отправляться и я, и на мое место зав. отделением уже прислали нового врача — пожилого интеллигентного, — Максимилиана Ивановича Россинского. Я спросил, за что он сидит. Он ответил: «Мы, старожилы Симферополя, вечерами собирались, музицировали (я играю на виолончели), болтали обо всем, говорили, что хорошо бы уехать за границу... Ну, кто-то проболтался, нас посадили. А вообще-то, Н. А., вы понимаете, я уже семь лет отсидел, но так и не знаю, за что. Да, я говорил, что хорошо бы уехать за границу, но ведь я же не поехал». С уходом этапов оставалось все меньше близких мне по духу, по психологии людей. Я чувствовал себя все более чужим всем окружающим. Но ехать в Воркуту «на убой» не хотелось. Медсестра Зина Ковалева, которой я поставил диагноз «туберкулез», очевидно, имела связь с начальством и мне сообщила: «Сегодня будет этап. Вы включены, но вы не пойдете». Через неделю — то же самое: «Включены... не пойдете».
Стали говорить об одном крупном экономисте, бывшем нашем экономическом советнике в Китае, что его и его жену не пошлют на Воркуту, оставят в Управлении лагеря. Одним из моих больных был врач, делавший массаж начальнику лагеря. Я попросил его узнать у начальника, действительно ли этого экономиста с женой оставили тут. Когда он вернулся, я спросил: «Узнали?» Тот сказал: «Да». На его вопрос начальник лагеря усмехнулся и сказал: «Оставили. Не все ли равно, где их расстрелять». После этого меня уже не тянуло остаться здесь. И вот Зина сказала мне в третий раз, что я назначен на этап, и на этот раз пойду.
Я предупредил нового зав. отделением, что ухожу, и пошел складывать вещи. Это требовало внимания: надо было отложить то, что мне нужно в первую очередь, и то, что я могу нести на себе. Нужно было подумать о подушке, одеяле, о книгах и справочниках по специальности, о вещах, которые придется бросить. Когда я с этим управился, то вернулся в свой корпус и тут получил официальное извещение, что сегодня иду на этап и должен подготовиться. Так как вещи были уже собраны, я использовал это время на обход других отделений и прощание с сотрудниками.
Зашел и к главврачу. Тот дружески распрощался со мной и сказал, что Сангородок в моем лице много теряет, но ничего сделать, чтобы меня оставили, они не могут — обстановка очень сложная, — и мне он советовал для большей безопасности быть менее заметным.
Когда, захватив вещи, я подошел с ними к главному подъезду корпуса, там уже стояли стрелки и санитарная машина.
Подъезд представлял собой большую открытую веранду с пятью колоннами по фасаду. Вверх вели несколько ступенек, длинных, во весь фасад. Наверху, выстроившись по старшинству, стоял весь наш персонал. Первым в ряду был М. И. Россинский, на которого я оставлял корпус. Поднявшись, я протянул ему руку, но он ко мне протянул обе руки и сказал: «Позвольте уж мне, Н. А., попрощаться по русскому обычаю», — он обнял меня и расцеловал. Второй стояла Зиновьева и, тихо проговорив: «Позвольте и мне...», тоже обняла и расцеловала меня. Третьим был старший фельдшер, с которым у нас дружбы не было, — высокий надменный монгол с неподвижным лицом. С полупоклоном мы пожали друг другу руки, дальше шли сестры. Все мы были близки друг другу, но при прощании никто не обмолвился ни словом, только наши глаза, наши взгляды говорили больше, чем можно было бы сказать словами. Последней из сестер стояла Зина Ковалева. Она порывисто обняла меня за шею, поцеловала и глухим голосом сказала: «Почему хорошим людям всегда плохо?!» — отвернулась и быстро отошла в сторону. На глазах ее навернулись слезы. Дальше шли санитары-урки. Прощание с ними было спокойным, равнодушным. Немножко в стороне стояла поломойка — горбатая, неуклюжая Катя. В руке она сжимала большой букет полевых цветов — ромашки, колокольчики, лютики, шиповник. Этот букет она протянула мне. И тут уже я не выдержал: обнял ее, расцеловал и сказал: «Скорей выходите на волю, Катя!» С теплой улыбкой во все лицо она молча отступила.
Я спустился вниз и обернулся к веранде. Все стояли на своих местах. Промелькнула еретическая мысль: «Так провожают «троцкиста»!» Поклонился всем и пошел к машине.
Открыли дверцу. Я бросил туда вещи, вошел, и дверь за мной щелкнула. В машине уже сидела молоденькая девушка Лена.
Она работала медсестрой. «А почему здесь вы, Лена? Ведь у вас и статья и срок такие, что отправлять вас не должны». Она ответила, что ее отправляют по ее же просьбе: ее мама там, на Воркуте, ее уже отправили отсюда, но ей там будет трудно, и она, Лена, прибыв туда, сможет помочь ей либо трудом, либо моральной поддержкой. Лена была до ареста студенткой пединститута. Букет полевых цветов я передал ей, сказав, что он ей больше подходит, чем мне.
МАЛЕНЬКИЕ РАДОСТИ ТРУДА
МАЛЕНЬКИЕ РАДОСТИ ТРУДА
До пересыльного пункта с изолятором было всего восемь километров, нас быстро доставили туда. Лену отправили куда-то к женщинам, меня провели в этапный изолятор — большой деревянный рубленый дом, окруженный добавочной изгородью из колючей проволоки. Внутри оказалось тесно. Я с трудом нашел себе место на третьем ярусе нар. Рядом примостился человек средних лет, застывший в унылой позе, поглощенный думами. Я спросил, за что он сидит. Он сказал, что был секретарем райкома, проводил коллективизацию, но теперь его обвинили в перегибах. Он с возмущением восклицал: «Ведь писали и — говорили: «Добивайтесь стопроцентного охвата коллективизацией!», а тут вдруг появилась статья «Головокружение от успехов», и нас начали сажать. Где теперь моя семья? Ведь мы жили в райкомовском доме. Теперь семью, конечно, выселили, но где она и чем живет, не знаю. Писем нет, и адреса семьи нет...» Это был высокий, худой человек, которому голодного этапного пайка, конечно, не хватало.
По другую сторону от меня сидели два бытовика. Один — агроном, у которого в совхозе подохли поросята, зарекался: «Да ведь поросята везде дохнут»! Когда, выйду, брошу следить за скотом. Буду лечить в Москве дамских собачек». — «Да вас, — говорю, — в Москву не пустят». — «Ну, буду в колхозе пчел лечить». — «А пчелы тоже болеют?» — «Болеют». Сейчас он находился под следствием, ждал суда.
Другой бытовик оказался кооператором, заведовал в лагере продовольственным ларьком. Оправдывался: «Видите ли, «недостача»! Да разве с такого ларька накормишь все начальство!»
Эти двое подследственных бодрились. Их выводили на работу (этапников не выпускали с территории изолятора, они сидели без работы).
Я знал, что в лагере нельзя быть пассивным, нужно самому добиваться лучших условий, и мне удалось пристроиться нелегально к этим двум бытовикам. Это давало мне возможность передвижения по лагерю, какой-то физической работы и как работающему получать рабочий паек, а не этапный.
Конечно, вскоре узнали, что я этапник, и заперли в изоляторе, но я уже успел зарекомендовать себя как работяга, и мне, в нарушение правил, разрешили ходить на работу.
Первой нашей работой стала уборка остатков урожая с огородов редиски, турнепса, капусты. Затем — уборка и очистка территории общего лагеря. Мусор велели сваливать посреди зоны в большую яму, подготовленную для пожарного водоема. Работа несложная.
Потом поручили сложить трубу для печи в пекарне. Я заявил, что нужна известь, чтобы смешать с глиной для укладки кирпичей. Извести не нашлось. Подумали было отказаться — ведь просто глину дождями размоет, — но потом решили, что труба будет прогреваться дымом изнутри и кладка затвердеет. Пошли на реку за глиной: искать ее надо было на обрывах. Нашли. Сложили трубу. В награду мне вручили буханку хлеба. Пронести ее в изолятор не дали. Я выждал момент, когда у зоны (внутри и снаружи) собралось много людей и часовому меня не было видно, и перебросил буханку через ограду в зону. Я видел две пары взметнувшихся рук, схвативших эту буханку еще в воздухе. Мне все равно было, кто поймал ее, — все были голодные.
Имея право выхода за зону, я был в числе тех, кто ходил на кухню за едой. Пищу (обычно суп из трески и треску) приносили в больших жестяных банных тазах. В каждом тазу помещались десять порций.
Работающему, в том числе и мне, полагалось «премблюдо», чаще всего это были ржаные пирожки с начинкой из картошки. Этим премблюдом я подкармливал вечно голодного соседа-райкомовца. После укладки трубы в пекарне нас спросили, не сможем ли починить пожарный насос. Мои напарники отказывались,
но я сказал, что мы попробуем, пусть насос доставят. Из жизненной практики я знал, что за зиму в насосах обычно портятся кожаные клапаны, которые без воды высыхают и сморщиваются. Так оказалось и здесь. Мы попросили изготовить из подошвенной кожи клапаны нужных размеров и формы, поставили их, попробовали качать воду. Она пошла из отверстия струей, почти в руку толщиной. Присоединили рукава, пригласили начальство и продемонстрировали им работу насоса. Все были очень довольны. Нам выдали за этот ремонт премию — по триста граммов сливочного масла и полкило сахара.
ЗЕКОВСКИЕ ЗАПОВЕДИ
ЗЕКОВСКИЕ ЗАПОВЕДИ
Потом спросили, можем ли мы собрать деревянный чан для водоема. В разобранном виде он состоял из досок днища и стенок, целых и пронумерованных. Теперь чан следовало поставить в ту самую глубокую яму, в которую нам велели сыпать мусор. Нам было все равно. Мы уже знали основные лагерные заповеди:
1. Где бы ни работать, лишь бы не работать.
2. Срок большой, торопиться некуда.
3. Будь всегда готов к этапу.
4. Не имей привязанностей.
Пришлось вручную выбирать мусор из ямы, на телеге — самим же, лошадей не было — вывозить его за зону. Очистили. Сумели сложить в этой яме чан из нумерованных досок, надели обручи. Теперь надо было его проконопатить изнутри и промазать швы пеком (смолой). Все это умение мне давал мой прошлый морской опыт.
За этой работой мы отдыхали. В яме глубиной три-четыре метра нас не было видно, только слышно, как мы стучим при конопатке.
Но стучать мы могли и сидя, болтая, лишь постукивая молотком по стенкам (по второй заповеди: срок большой, торопиться некуда).
В это время я получил посылку из дома с вещами, и особенно обрадовался запрещенным предметам — столовой вилке и ножику — небольшим, изящным — и бритве. Бритва была обычная, «опасная». Кое-что из съедобного мне прислали друзья из Сангородка.
СНОВА ЭТАП
СНОВА ЭТАП
Закончить работу с чаном мне не удалось. Пришел конвой для отправки нас на Воркуту. Снова опросы, обыски, разделение на группы по алфавиту. При обыске конвой отобрал у меня ножик и вилку, — сказали: «Отдадим, когда придем на Воркуту», и им так понравились эти вилка и ножик, что они прекратили обыск и бритву не заметили.
Из моих новых попутчиков по этапу в памяти остались двое. Один — молодой финский революционер, взятый нашими у них из тюрьмы в обмен на какого-то другого финна, сидевшего в тюрьме у нас. Взятый нашими финн окончил у нас Лесотехническую академию, и его послали в Париж и Сорбонну. Там он поступил на работу в качестве сотрудника газеты «Ле журналь» и секретаря редакции невозвращенческого журнала «Борьба». Затем его вызвали в Ленинград и арестовали еще на пароходе. Много он о себе не рассказывал, но надо думать, что он был за границей нашим разведчиком, иначе зачем же ему надо было ехать по вызову в Ленинград, если он работал с невозвращенцами.
Другой мой попутчик, по фамилии Войцеховский, чуть постарше меня, был начальником Ленинградского отделения «Союзмолоко». После ареста с ним обращалось грубо. На допросах бывал и сам начальник Ленинградского НКВД Заковский. «Он кричал на меня, грозил пистолетом, а ведь, мерзавец, знал меня хорошо, на пленумах обкома мы постоянно встречались. Я думал, меня бить будут, как били в гражданскую войну у белых в Эстонии, и поэтому в одиночке тренировался: бил себя, напрягая все тело. Но меня не били». Жену Войцеховского выслали за Урал.
И финн, и Войцеховский лагерной жизни еще не знали, на этап их взяли прямо из тюрьмы.
Стоял август. Ни днем, ни ночью мы не мерзли. Наш этап (триста человек) подвели к реке Ижме, притоку Печоры. По ней мы поплыли в больших лодках — карбасах. В каждой лодке умещалось тридцать человек.
До впадения реки в Печору — триста км — плыли десять дней. Обедали и спали на берегу. Берег попадался разный — и сухой, и болотистый.
Наша лодка шла последней. Среди этапников выделялись десять молодых китайцев, интеллигентных, хорошо говорящих по-русски (студенты КУТВа — Коммунистического университета трудящихся Востока). Был еще один немолодой китаец, инженер-горняк, посланный на Воркуту как специалист по спецнаряду. Молодые китайцы его в свою компанию не брали, говорили, что он японец: говорит по-китайски с японским акцентом. Я спросил его, так ли это. Он сказал, что он китаец, но учился в Японии, отсюда и акцент, на этапе он работал поваром, и получалось у него хорошо. Между прочим, он угощал меня жареными моллюсками-двустворками, которыми полны наши реки. На вкус они походили на бефстроганов. Я похвалил его мастерство. Он сказал, что в японских вузах при сдаче выпускных экзаменов, кроме основной специальности, требуют знания двух ремесел. Он — повар и портной.
На одной из первых остановок я увидел старые рыболовные сети с большой мотней из мешковины, брошенные, наверное, год назад и полузасыпанные мокрым песком. По моему совету мешковину вырезали, отмыли, высушили, и она нам служила и подстилкой для сидения, и укрытием во время дождя.
Очевидно, я был смекалистее своих спутников. Из найденной консервной банки сделал подобие ножа, которым пользовалась не только наша лодка. Ножи запрещались, а хлеб давали буханкой на три человека. Чтобы разделить эти буханки и применяли мой нож.
Проявил я инициативу и еще в одном деле. В какой-то из деревень, мимо которых мы проезжали, конвой сумел купить картошки. Нам дали только один раз, на обед. Когда я увидел огромную кучу картофельных очистков, я решил их использовать. Мы с напарником взяли эти очистки, тщательно вымыли их в реке, сварили, истолкли и процедили через имевшуюся у меня марлю. Получилось что-то вроде жидкого пюре серого цвета, но на вкус хорошее. Мы не только сами поели и своих в лодке угостили, но кое-кому и из других лодок перепало. Всем понравилось, но нам
устроили скандал: как смели мы съесть то, что принадлежит не одной нашей лодке, а всему этапу! Решение вынесли такое: при последующих покупках картошки очистки будут использоваться всеми лодками по очереди. Но за все время этапа картошки больше купить не удалось. Наконец мы доплыли до впадения реки в Печору.
Дальше предстоял пеший этап по берегу Печоры, где деревни попадались через десятки километров, дороги фактически не было, идти становилось все труднее. По окраине леса тянулись болота. Ночевать приходилось и на болоте, и под дождем. И здесь нам наша мешковина очень пригодилась. Накрывшись ею, мы втроем и обедали под дождем, и спали.
Пешком нас гнали на триста километров. Народ измучился, конвой озверел.
С нами шел один калека на деревянной ноге, экономист. Свою инвалидность он скрыл на медосмотре, так как в районе Чибью устроиться по специальности не мог и рассчитывал это сделать при переводе на Воркуту. Ему было особенно трудно, он часто падал, не мог идти так долго, как другие. Однажды он выбился из сил настолько, что упал и не мог уже подняться. Никакие побои не заставили его сделать это. На него напустили собак, но они остановились возле него, не решаясь рвать на нем одежду, к чему их приучили. Он в отчаянии крикнул мучителям: «Вот, собаки оказались человечнее вас, конвоиров!»
Собаки и удары прикладами помогали многим дойти до ночевки. Место для сна, как и погоду, выбирать не приходилось.
Сколько мы шли пешком до Усть-Усы, я не помню. Когда пришли, активная группа из нашего этапа обратилась с жалобой на жестокость конвоя в местное отделение НКВД. Я свидетельствовал в этой группе как врач. Мы указали на конкретных, наиболее жестоких конвоиров и просили их заменить. Начальство от нас потребовало письменного заявления. Я разъяснил товарищам, что писать ничего не надо: нельзя давать в руки начальства письменного документа. Я знаю это правило. Они были обязаны снять тех, на кого мы указали. Они этого не сделали; значит, и не сделают. А наше письменное заявление используют как доказательство группового протеста. Зная обычаи чекистов, я видел, что здесь произвол, что надеяться на справедливость не приходится, и поэтому не советовал писать. Здесь правила, как говорили, «власть не советская, а Соловецкая».
СНЫ
СНЫ
На этапе не оставляли думы о доме. Все больше слышалось разговоров о том, что наши семьи высылают, все больше приводили этому примеров. Мы шли неизвестно куда. Новый адрес свой мы сообщить не могли, так что родные не имели возможности написать нам о перемене своего. Оставалось думать и гадать.
Мне приснился сон, который я считал вещим. Увидел свою семью в «казенном доме» — так я назвал это помещение, подобное тому, что было в здании старого Адмиралтейства, — небольшую комнату с белыми оштукатуренными стенами и сводчатым потолком. Там моя семья складывала вещи, чтобы куда-то ехать. Мать жены, собирая свою одежду, взяла мои белые парусиновые туфли, в которых я пришел в тюрьму. Я всячески уговаривал не брать их — это плохая примета, это значит взять мою судьбу, но она все-таки их взяла. На этом сон обрывался.
Как потом выяснялось, мою семью в это время в трехдневный срок действительно выслали из Ленинграда в Среднюю Азию. Выслали и мать моей жены, которая с нами не жила.
Запомнился и другой сон. Мы с семьей во время ледохода плывем по реке на льдине. Налетев на какие-то скалы, льдина раскалывается, и мы плывем по разным рукавам, огибающим скалы: я по одному рукаву, семья — по другому. Это может быть уже место впадения, дельта, и мы окажемся где-то в разных местах моря или океана, но я с полной уверенностью кричу своим, что это только остров, и наши льдины обогнут его и снова сойдутся вместе на той же реке.
Следующую часть этапа, до Кочмеса вновь плыли на барже. В Кочмесе нас высадили, дали палатку на двести пятьдесят человек и послали в лес, чтобы оборудовать ее — срубить шесты для палатки и нар. В лесу росли только небольшие елки. Двухъярусные нары делали из стволов этих елок, прикрывая их еловыми ветками. На ложе из этих веток мы и уснули.
НА ВСЕ РУКИ
НА ВСЕ РУКИ
На следующий день нас повели на работу. Я попал на конюшню. Поручили возить воду от реки до кухни и бани, — расстояние около километра. Надо было въехать в реку, развернуться и, стоя на телеге, начерпать полную бочку воды. Черпак вмещал чуть меньше ведра, на бочку их требовалось не менее сорока. От реки дорога поднималась в гору. И воду, и возчика лошадь вытягивала с трудом, и я, чтобы облегчить ее задачу, шел пешком, хотя и мне черпать воду, и идти промокшему в гору без навыка приходилось нелегко, и на кухне меня ругали за опоздания. Потом поставили на другую работу — копать канавы, осушать почву для постройки домов.
Рабочий день длился с шести утра до шести вечера. Работа оказалась трудной: глинистая почва прилипала к лопате, и под конец дня руки уставали настолько, что тяжелая лопата вырывалась из рук, когда с усилием сбрасывал с нее прилипшую глину. Другая трудность— попадался плывун: два метра прокопаешь, оглянешься назад — там уже заплыло, начинай снова. А норму надо было выполнять; если не выполнишь, то паек получишь такой, что, как у нас говорили, «и жив не будешь, и не помрешь».
Жили в грязи, во вшивости, в баню нас не водили. Избавиться от вшей в палатке не удавалось из-за темноты. На палатку выдавалось в сутки 50 г керосина, который в коптилке быстро сгорал. Пользовались светом лучины, сделав для нее держатель под нужным углом, чтоб не сгорала сразу вся и не гасла. Поэтому вшей убивали утром, выйдя на работу. Их в рубашке оказывалось не менее полутора-двух десятков.
Спать на нарах из еловых стволов с обрубленными сучьями никому не нравилось. Как-то я увидел, что в плотницкой мастерской делают досчатые щиты для коек. Вошел в мастерскую, возле которой стояли щиты, спросил старого плотника, можно ли взять щит. Тот сказал, что он не хозяин. Указал: «Вон хозяин, да все равно не даст». Я подошел к «хозяину», попросил. Тот не дал. Я снова обратился к старику-плотнику, говорю: «Не дает». — «Я говорил тебе, что не даст, и спрашивать нечего
было». Он подсказал мне, словно бы: «И спрашивать нечего!» Я вышел из мастерской, на глазах у всех — работающих и конвоиров — взял щит и понес в палатку.
Вечером, когда все собрались, товарищи позавидовали моему щиту. Поинтересовались, откуда взял. Я сказал, что просто стащил в мастерской. На другой день там пропало восемь щитов. Вечером пришли рабочие со стрелками забирать их. Я успел свой щит прикрыть еловыми ветками, бросив сверху свое барахло. Мой щит не заметили, остальные унесли.
Вскоре мне пришло в голову попроситься в плотницкую бригаду. Строили новые дома, в плотниках нуждались. Узнал, кто прораб, как его звать, и уговорил принять меня в плотники. Старший плотник сначала использовал меня на подсобных работах — рыть котлованы (уже не на болоте, а на песчаном бугре), подносить бревна, в лучшем случае делать окорку бревен — снимать кору. Я спросил, почему он не дает мне плотницкой работы. — «А пазить умеешь?» — «Умею». — «Может, и в лапу рубить умеешь?» — «Умею». Эта работа была легче, чище, но норму я едва выполнял. Как-то пожаловался старшему на большие нормы. Тот сказал: «Да, большие. Общесоюзные». Но за хорошее качество работы он мне проценты иногда добавлял.
Для плотницкой работы надо иметь хороший топор, правильно насаженный, остро отточенный. Этому искусству научил меня во время этапа мой спутник финн, и потому качество работы было у меня действительно хорошим. Точить топор каждый день не удавалось. Просил инструментальщика не отдавать никому мой топор, но о моей просьбе он забывал. Тогда я решил брать его с собой в палатку; пронести топор под бушлатом можно было. Раз он мне пригодился и там, в палатке.
СТРАШНЕЕ ТОПОРА
СТРАШНЕЕ ТОПОРА
Урки из нашей палатки меня обокрали. Мои лучшие вещи — белье, плащ, перчатки — хранились в фанерном чемоданчике. Сломать запор было легко простым ножом, что они и сделали. Снести вещи на поселок, чтобы там продать или обменять, помогал им японец, который в это время работал в прачечной.
Он вынес украденное под видом грязного белья. Охрана его перехватила, и с большим скандалом мне удалось проверить целую гору краденых вещей, которые хранились в помещении охраны. Кое-что из своего я нашел.
Как-то вечером в палатке, где было уже темно, так как освещалась она лучиной, я подошел к углу, который занимали урки. Там при свете стеариновых свечей (где они их украли?) четверо урок играли в карты. На одном из них я узнал свою украденную рубашку. С топором в руке я подошел к играющим и сказал: «А ну, снимай рубашку! Давай-давай!» Он с плаксивыми причитаниями что-то мне говорил, но рубашки не снимал. Я поднял голос: «Ну, ты слышал, что я говорю?! Что я просить тебя буду, да?!» Тут галдеж подняли, кроме него, и его партнеры. В это время подошел со стороны их «пахан», главарь и, бросив взгляд на топор в моей руке, спросил: «Это что, твоя рубашка?» — «Да», — сказал я. — «Так что же ты мне раньше не сказал? Я бы велел отдать ее тебе». Он повернулся к хнычущему, причитающему урке: «А ну снимай!» Тот снял и подал мне. Я посмотрел на рубашку. Это была грязная, измызганная тряпка. Мне представилось, как жена ее гладила, чтобы послать мне... «Нет, — подумал я, — такой, как была, она уже не будет. Ее не отстираешь». Я подержал — ее в руках, затем бросил ее хнычущему, сидящему без рубашки урке: «На, не плачь!» — и ушел на свое место. Блатные с презрением относятся к «фраерам», которые держатся за свои тряпки, поэтому мой поступок, когда я вернул украденную у меня вещь, да еще прибавив: «Не плачь», произвел на них большое впечатление.
В дальнейшем, когда я увидел на одном из блатных свои шерстяные перчатки и потребовал, чтобы он снял их, тот безропотно передал краденое мне...
А с топором я до конца пребывания на лагпункте не расставался.
КЛАРА БЕЗУМОВНА
КЛАРА БЕЗУМОВНА
Скоро я зарекомендовал себя как хороший плотник и мне стали поручать различные ремонтные работы: настилал полы, делал двери, отремонтировал вошебойку (обвалилась землянка).
Наконец, построил мост, используя для сохранения бортов канавы связки хвороста — фашины. Иногда мне давали двух-трех помощников и назначали срок. Моя задача была: сделать к сроку, но не раньше, как иногда хотели напарники. Ведь передохнуть можно было только при неоконченной работе. А если начальство придет и увидит, что мы сидим без дела, оно тут же даст нам новое задание. А с начальством спорить не будешь. «Начальство, — как я говорил своим напарникам, — надо уважать...» Не откажешься, когда тебя куда-то пошлют и дадут еще работу: рабочий день-то двенадцатичасовой.
Нормы я выполнял, хотя они были и большие, «общесоюзные». Приходил в палатку усталый до изнеможения. Случалось, не мог сам сходить за обедом. Мне помогали те, кто получал плохой, «голодный» паек за невыполнение плана. Я же получал в день до пяти рублей деньгами (на руки их не выдавали, но записывали на счет) и право покупать в ларьке хлеб. Не выполнявшие норму, голодные, иногда и приносили мне обед, хлеб, я же имел возможность многих подкармливать. Времени свободного для бесед, по сути, не было. Да и говорить не хотелось: впереди не предвиделось ничего хорошего.
Основу контингента составляли здесь женщины, жившие на том же воркутинском режиме. Кое-кто меня знал, обращались за помощью, которую я им оказывал нелегально, тайком от начальника Санчасти, единственного врача на лагпункте, на котором держалась вся медицинская работа. И начальником была женщина, которую все звали «Клара Безумовна», в прошлом работник Наркомата. Чиновник по натуре, лечить она не умела, делала грубейшие ошибки. Спасало то, что в больнице был фельдшер, на которого больные полагались больше, чем на нее.
Угнетала запущенность не только лечебного дела, но и все санитарное состояние. Мне, как врачу этапа очень трудно было добиться помывки в бане и принять меры борьбы со вшами. По мере возможности я старался помогать больным женщинам по их просьбе, но, конечно, не с участием Клары Безумовны, а с помощью фельдшера, в ведении которого находились стационар и аптека. Тут я в последний раз встретился с писательницей Ириной Васильевой, которую знал по Чибью.
Вообще Кочмес символизировал для меня весь лагерный кошмар — беспредел, произвол, тяжелую работу. Поднимали в пять часов, с шести утра и до шести вечера на работе. Затем обед и сон в состоянии крайнего утомления. Беседовать с друзьями, сил не оставалось.
Как-то побывал в Кочмесе проездом с Воркуты начальник Санотдела из Чибью. Он меня знал. Я зашел к нему и шутя сказал, что окончательно переквалифицировался с врача на плотника, норму выполняю, вырабатываю хороший паек и деньги, чтобы что-то купить в ларьке. Он с явным волнением сказал, что переквалифицироваться мне не надо, что на Воркуте он обо мне говорил и еще напишет.
Расстались мы с Кочмесом без печали. На пароходе нас довезли (около 400 км) по реке Усе до Воркуты-Вом — лагерного отделения в 80 км от Воркутинского центра — Воркуты-Рудника. Воркута-Рудник стояла на реке Воркуте, притоке Усы и соединялась с Воркутой-Вом узкоколейкой. С перевалочного пункта в дальнейшем я и попал на Рудник.
На Воркуте-Вом я пробыл несколько дней, не работал, жил в общей палатке, где из-за места на нарах подрался с «паханом» тех урок с которыми встретился на Кочмесе. Я первый занял место, он же мои вещи сбросил и положил свои. Наша драка носила характер дуэли, в которую не вмешивались ни сторонники пахана, блатные, ни наши, «положительные». Он оказался сильнее, пришлось уступить ему место. В дальнейшем мы с ним не встречались.
На Воркуте местный начальник Санотдела Горелик или, как все его звали, Веня, предложил мне работу начальником Санчасти Воркуты-Рудник. Я отказался. Он сказал, что других врачебных должностей нет, и в таком случае меня назначат фельдшером. За руководящую работу мне браться никак не хотелось: я знал, что за все болезни и антисанитарию отвечать врачу. В бытность мою в Чибью к нам прибыл врач с Воркуты, интеллигентный, в прошлом военный. Жил он в нашей комнате, был молчалив, замкнут. Придя с работы, ложился на свою койку, не раздеваясь, положив под ноги кусок фанеры, накрывшись с головой бушлатом. В конце концов мы узнали от него, что на Воркуте очень трудно.
Больных много. Цингу лечат тем, что десятками выводят людей на улицу и заставляют ходить, едва волочащих ноги, под напором стрелков и собак. Этот врач сказал, что три года в лагере не были ему так тяжелы, как последние три месяца, когда он днем работал, а ночами присутствовал на допросах подследственных. Снова я вспомнил мудрый совет главврача Сангородка - будь по возможности незаметным...
ТОПОГРАФ НА КЛАДБИЩЕ
ТОПОГРАФ НА КЛАДБИЩЕ
А порядка на Воркуте действительно не было. Что в амбулатории, что в больничке на 25 коек. В амбулатории принимали две женщины, обе врачи. Одна по уху-горлу-носу, другая числилась хирургом, но была удивительно безграмотна в медицине вообще. Когда приходилось решать вопрос о каком-нибудь больном с более или менее сложным общим заболеванием, то вызывали из больницы грамотного врача — Гальперина Абрама Александровича, которого все шутя называли «профессор Абрам». Он был из какого-то научного института.
Меня поставили на амбулаторный прием, где приходилось принимать с любыми болезнями по сто - двести человек в день.
В первый же день меня предупредили, что на прием явится какой-то видный блатарь, который под угрозой ножа каждый день требует освобождения от работы. И вот этот блатарь вошел ко мне. Он был в хорошем костюме. Откинув полу пиджака, одну руку держал в кармане. На поясе висела в ножнах финка. «Освобождение», — единственное, что он мне сказал. Я решил, что надо брать быка за рога сразу, и заявил: «Выйди, разденься, сними вот это, — указал на нож, — я посмотрю и, если надо, дам освобождение». Он это выполнил, я его выслушал, сказал, что он здоров, и что сегодня освобождения я дать ему не могу — у меня уже слишком много освобождено. Пусть придет завтра. Он молча вышел. Назавтра он пришел так же одетый, в застегнутом костюме. Я выписал ему освобождение, не осматривая. Больше он ко мне не приходил.
Каждый день среди пришедших на прием попадались и те, которые, как называлось у нас, «косили», т. е. симулировали, но при-
ходили и очень тяжелые. До такой степени, что, начав осматривать, я говорил больному: «Ложитесь на кушетку», а сам шел к дежурному и просил его: «Сделайте сердечный укол и отправьте в больницу на носилках». Постоянно принимал и так называемых агравантов, которые не то чтобы симулировали, но преувеличивали свою болезнь, спасаясь от непосильной работы. Больше всего таких было среди украинцев, среди русских — меньше. А если приходил немец и говорил, что не может работать, то ему можно было давать освобождение и без осмотра. Среди восточных, среднеазиатских пациентов, встречалось действительно много больных. А жалующихся еще больше. Спросишь, что болит, и получаешь ответ: «Ой, плохо, совсем плохо, дохтур, семь раз больной!» Им, очевидно, было на Севере особенно трудно.
Однажды на приеме оказался знакомый по воле, царский офицер-топограф. Спрашиваю: «Откуда?» Отвечает: «Из Комсомольска-на-Амуре». Разговор идет урывками, между словами «встаньте» — «дышите» — «не дышите» — «повернитесь» и т. п. Интересуюсь: «Действительно там город строят комсомольцы?» — «Да. Вот с такими бородами... В основном с Украины». — «А что же, — говорю, — строится новый город, топографы нужны, а вас посылают сюда?» — «Я работал не по специальности». — «А кем?» — «Возчиком. Покойников на кладбище возил». — «И хватало работы?» — «Не мне одному».
Как-то пришел на прием пожилой бородач с кровавыми мозолями на ладонях. Такие мозоли набивают на руках только люди непривычные к физической работе. А бороды носили или захудалые старики или для маскировки под старика. Увидев эти мозоли, я с недоумением спросил: «Кем вы на воле-то были?» Отвечает: «Колхозник». — «Да какой вы колхозник, — говорю, — когда вы никакого инструмента держать в руках не умеете». — «Стыдно сказать, доктор, но я профессиональный революционер. При царе в Орловском централе пять лет просидел, а теперь здесь...» Разговаривать более подробно с людьми не удавалось из-за огромной занятости.
Приходилось мне смотреть больных и в палатках — барак для жилья был только один, где жили двести пятьдесят человек — бригада шахтеров из «отрицаловки», т. е. из блатных. Ос-
новная же масса зеков жила в палатках или землянках — около десяти тысяч. Печи в палатках ладили из бензиновых бочек и те давали тепло только пока их топили. Рабочей одежды не давали, в той одежде, костюмах, в которых попали в лагерь, шли и на работу в шахту. Выходили мокрые, грязные. Что могли, подсушивали у печей. В этом же рубище ложились спать на общие нары. Постельных принадлежностей не существовало. К утру мокрая одежда, шапки нередко примерзали к стенам палатки.
Мне пришлось жить и в палатке, и в землянке (это уже лучше!) и в служебных помещениях.
“АНГЕЛ СМЕРТИ”
«АНГЕЛ СМЕРТИ»
Чем занимался Оперотдел, в чем обвиняли людей, никто не знал. Расстрелы следовали друг за другом. Взрывы, которые производили в шахте, были глухими. А взрывы для могил тех, кого готовились расстреливать, звучали сразу за жилой территорией лагеря, они громыхали вовсю. Я видел, как люди, слыша эти взрывы и зная, что за ними последует очередной расстрел, плакали.
В лагере был изолятор, из которого не выходили. Мы узнали об этом, когда среди нас стал появляться, как его прозвали, «Ангел смерти». Оперотдел посылал его за теми, кого уводили в этот изолятор.
После палатки и землянки меня поселили в комнате с тремя другими врачами. Над одним из них подсмеивались, говоря, что тот хотел въехать в Москву на белом коне. Как-то я спросил его, почему так говорят. Он рассказал, что сам он деревенский, родом из-под Вологды. Став врачом, приехал работать на родину. Увидев, что творится в деревне, как тяжело крестьянам, он организовал группу с целью поднять восстание. Замысел раскрыли, и его отправили в лагерь. Он бежал, и теперь здесь. Когда я сказал, что это наивно — создавать такие группы, он ответил: «Если бы вы были на моем месте и видели то, что я видел, вы сделали бы то же самое». Он был очень мягкий, приятный человек.
Как-то, когда мы все четверо находились в комнате, к нам вошел, как мы поняли, «Ангел смерти». В то время, когда все вок-
руг были одеты в грязное тряпье, он, заключенный, работавший в Оперотделе, носил чистый полушубок с белым барашковым воротником, белую меховую шапку. Это был совсем молодой человек с тонким, правильным красивым лицом, смуглым и, пожалуй, печальным. Действительно, он был похож на ангела со старинной иконы. Он вошел, назвал фамилию того, вологодского врача — Андреев Петр Федорович. «Собирайтесь с вещами». Все поняли, в чем дело. Названный Андреев начал торопливо складывать свои вещи. Двое из наших, ссутулившись, тихо вышли из комнаты. Я остался. «Ангел» молча стоял. Андреев, торопливо перебирая вещи, протянул мне свою расческу: «Там она мне не нужна будет...» Я взял ее. У меня были купленные в ларьке — как премия — граммов 300 конфет-подушечек. Я взял их, показал «Ангелу», спросил: «Можно дать ему?» Тот молча кивнул. Когда Андреев собрал все вещи, их оказалось довольно много. Я обратился к «Ангелу»: «Можно помочь ему донести?» Опять тот же молчаливый кивок.
Мы вышли и направились к изолятору. Когда до него оставалось метров сто, «Ангел» сказал мне: «Дальше не надо». Мы молча расстались. В дальнейшем я увидел фамилию Андреева в списке расстрелянных. «Ангела» я больше не встречал.
НОВОЕ НАЗНАЧЕНИЕ 2
НОВОЕ НАЗНАЧЕНИЕ
Одно время я жил при мастерской зуботехника, к которому приезжало много вольнонаемных из других подразделений. Некоторые обращались и ко мне как к невропатологу. Эти люди привозили все лагерные новости. В основном —жуткие.
Так я узнал, что между Воркутой-Рудником и Воркутой-Вом есть пункт, который неофициально называли «Кирпичный» — вероятно, в прошлом кирпичный завод. Это закрытое подразделение, что-то вроде изолятора, откуда никто не выходит, и куда направляют всяких протестантов и голодовщиков. Подробнее узнать о Кирпичном не удавалось. Но я встретил однажды врача, который там кормил голодающих. В актах о смерти последних он отмечал: смерть от желудочных заболеваний. Кое-что можно было узнать от возчиков, привозящих туда продукты, а при-
близительное число населения — из канцелярий, например, по количеству разного вида пайков. Всего там держали от 700 до 900 человек.
Неприятные вести доходили также из Воркуты-Вом: условия плохие, народ очень слабый, много инвалидов. В последнее время там были расстреляны два врача— Зиновьев и Рабинович. Говорили, что Зиновьеву (я его знал с первых дней лагеря) предстояло через один-два месяца освобождение. Его будто бы спросили, куда он пойдет после лагеря, а он ответил, что будет проситься в Польшу, так как там его жена.
В феврале 1938 года на место расстрелянного Зиновьева приказом по лагерю назначили начальником Санчасти на Воркуту-Вом меня. Я отказался ехать, заявив, что с работой не справлюсь, и просил дать другое назначение. Так я объяснил свой отказ в Оперотделе, куда меня вызвали через пять дней после приказа. На мое «Не справлюсь» я получил ответ: «Поезжайте и гордитесь тем, что вам доверяют». Я спросил: «Что там еще нужно делать? Почему такой развал в медицинской работе?» — «Наладить взаимоотношения», — сказали мне. С Оперотделом спорить не приходилось: получишь клеймо «Отказ от работы, саботаж», а это — общепринятая формулировка для расстрела.
Железная дорога не действовала из-за заносов, ехали на лошадях.
Прибыл на Воркуту-Вом я в субботу поздно вечером. Управление уже закрылось. Отдал документы коменданту. Тот отвел меня на место жилья в маленькую землянку, где обитал единственный оставшийся из трех врачей. Земляночка была уютная, но так как рядом находился продовольственный склад, то в ней было много мышей и крыс, которые нас не боялись, и мы могли подолгу наблюдать, как они подходят к умывальнику и, взобравшись на него, пьют капающую из-под сосочка воду. Собираясь спать, я откинул с подушки одеяло и увидел на ней спящую, уютно свернувшуюся крысу, пришлось ее разбудить, после чего гостья весьма неохотно уступила мне место.
На следующий день, в воскресенье, Управление опять было закрыто. Я никуда не выходил. В понедельник в восемь утра меня вызвали к начальнику Оперчасти. Мы с ним встречались
в мастерской зуботехника. Этот пожилой болезненный человек страдал частыми приступили стенокардии. Он стал мне объяснять условия своей работы, говорил о необходимой строгости, поскольку здесь, на пересыльном пункте, очень много «активных контрреволюционеров», стремящихся в Санчасти скрыться от наблюдения. Поэтому вся медслужба требует особого внимания Оперотдела. Наиболее «вредный» контингент содержится в изоляторах, и один из них — строгий, который я могу посещать только с разрешения Оперотдела.
Во время нашей беседы, около девяти часов, пришел начальник Управления Воркуты-Вом и возмутился, увидев меня тут: «Я его жду уже пять дней, а он у вас и ко мне не явился!» — «Это я его вызвал», — ответил начальник Оперчасти. Я со своей стороны сказал, что прибыл в субботу вечером, отдал документы коменданту, и он уже должен был доложить начальнику. Оба, и начальник Санчасти, и начальник Управления, показались мне сначала очень строгими. Об их требовательности говорили мне и в Санчасти.
МОЛОЧНЫЙ СПИСОК
МОЛОЧНЫЙ СПИСОК
Рядом, в трех километрах, находился Сангородок — большая больница, куда мы сами доступа не имели, а направление в эту больницу не действовало без визы Оперчасти, причем, за визой должен был ходить сам начальник Санчасти, чтобы доказать необходимость госпитализации. Я попробовал отправлять документы с посыльным, не являясь лично, но каждый раз Оперчасть требовала моей явки. В первый же день работы мне дали список (около ста человек) амбулаторных больных, нуждающихся в получении молока. Его должен был подписать начальник подразделения. Замечу, что рядом с больницей находилось скотоводческое хозяйство на триста коров, но все коровы болели бруцеллезом, и молоко надо было пастеризовать. Аскорбиновая кислота в молоке терялась, питательные же свойства сохранялись. Этот список я принес начальнику. Он стал просматривать его и, увидев чью-то фамилию, с остервенением вычеркнул ее, заявив, что мы даем молоко всякой сволочи, а настоящих больных оставля-
ем без него, и вписал другую фамилию взамен вычеркнутой. Когда я показал этот список в Санчасти и спросил, что это за «сволочь», которую он вычеркнул, мне с возмущением пожаловались, что вот так он всегда делает — лезет не в свое дело. Вычеркнутый оказался старшим инженером железной дороги, который возразил начальнику насчет того, что нужно где-то там оставить Шуховский котел, и предложил усилить освещение в депо. За что и был окрещен «сволочью».
— «Ну, а тот, «настоящий больной», которого не было в списках?» — «А это дневальный в его квартире, старик-субботник из «крестиков». Я спросил, есть ли в списке пациенты, которых надо будет на неделе отправить в больницу. — «О, конечно, и не один». — «Ну и хорошо, — говорю, — молоко отправленного в больницу мы и дадим инженеру». Начальства мы послушались, а сделали по-своему. И себе хорошо, и родителям приятно. С начальством спорить не надо, его надо «уважать»: с ним согласиться, а сделать по-своему.
К начальнику приходилось обращаться со многими вопросами, и отношение ко мне, видимо, стало меняться. Как-то, выйдя из кабинета, я услышал его слова, обращенные к помощнику: «Скажите, а как Глазов живет, где?» Тот ответил: «В землянке». — «Надо ему подобрать приличное помещение в бараке». Но помощник возразил: «Не имеем права — у него КРТД, а таких положено содержать либо в палатках, либо в землянках».
В дальнейшем у меня конфликтов с начальником не было. Начальство лишнего не требовало, а я лишнего не хотел. Мне кажется, каждый из нас увидел в другом не только должность, но и человека. Мне приходилось их лечить, и это способствовало сближению. Начальник отделения оказался только с виду строг и суров, И то в рамках должностных обязанностей. В прошлом он был работником НКВД Ленинградской области. Как-то у него на квартире я увидел семейную фотографию, где он снят в форме с двумя ромбами на петлицах. Для областного НКВД это звание немалое. Здесь он жил с семьей — женой и шестнадцатилетней дочкой, которой негде было учиться и нечем заняться. Надо думать, в Ленинграде у него были другие условия и другие возможности.
И все же нашему брату такие люди не очень сочувствовали. Однажды, когда я настаивал на выполнении некоторых условий, сказав, что я за этот участок работы отвечаю, он оборвал меня: «Хватит! Вы уже ответили — пять лет имеете». А это означало: «Теперь отвечаю я». Каждый из этих начальников, сосланных после убийства Кирова, но с сохранением репутации и партийности, боялся, что он завтра тоже может надеть бушлат. Ожидать хорошего отношения к себе и мягкости от таких начальников не приходилось.
ВЕСТИ
ВЕСТИ
Воркута-Вом летом была перевалочным пунктом и отличалась особым напряжением погрузочно-разгрузочных работ в короткую навигацию. С одной стороны, необходимо было погрузить для отправки весь добытый за зиму уголь, с другой — выгрузить продукты, технику, стройматериалы для всех северных подразделений. Постоянного работающего состава здесь, по сути, не было. Это место использовали как пересылку, через которую зеки шли в другие места — на Рудник, на Кирпичный и еще на какие-то таинственные пункты. Здесь были постоянно переполнены следственные изоляторы, не прерывались расследования, расстрелы. Кадровых рабочих заменяли старики и больные, люди, не привыкшие и не умеющие работать, это было видно сразу. Основным занятием была подготовка к летним погрузочно-разгрузочным работам — устройство дорог и площадок, эстакад, жилья для временно прибывающих рабочих. Настроение у зеков было подавленное, безысходное. Переписку с родными запрещали, радио и газеты в зону не допускали, книги (беллетристику) отбирали. Никто не мог надеяться на завтрашний день.
Оперотдел с его следственной работой обслуживал не только Воркуту-Вом, но и другие подразделения на сотни километров. Начальником Оперотдела был В. Захудалов — также в прошлом работник НКВД Ленинградской области, пожилой, изможденный, с очень частыми приступами стенокардии. Из-за этих сердечных приступов меня вызывали к нему почти каждый день. Приступы были очень тяжелыми. Я часами дежурил возле него, ожидая
конца приступа. Мы привыкли друг к другу, говорили обо всем. Я сказал ему, что в здешних условиях смягчить приступы невозможно, ему надо бы получить направление в сердечный санаторий под Ленинградом, в Пушкине. Он ответил: «Ничего этого не надо. Надо, чтобы все было как прежде, в Ленинграде: я пришел домой, лег на диван, а мне на пузо влез бы мой пацан».
Ему приходилось много разъезжать по другим подразделениям, разбросанным по реке Усе, в том числе посещать и женское подразделение в Кочмесе. Он приезжал оттуда всегда измученный. Возчик, его возивший, говорил, что он много пьет. И если раньше на бумажках, которые я ему давал на подпись, он писал свою фамилию полностью — «В. Захудалов», то потом стал писать «В. Захуд», а то и просто — «В. З.».
В то время, когда я у него дежурил, он обычно включал радио. Мы слушали, невольно обсуждали сообщения, и я, наконец, услышал от него: «Удивляюсь, как вы попали в КРТД», т. е. он не видел во мне ничего вражеского. И я подумал: «Значит, эти оперработники действительно считают нас врагами, людьми с враждебными взглядами и поступками».
Оперотдел получал для себя и начальства почту — газеты, журналы, письма. Мне удавалось порой стащить несколько экземпляров центральных газет, которые мы изучали с наиболее политическими развитыми людьми, например, я часто пользовался разъяснениями и советами бывшего московского редактора «Die Wahrheit» («Правда»). Конечно, радио и эти случайные газеты были для меня не единственным источником информации. Слышал я и разговоры работников Оперотдела, узнавая из них о предстоящих «операциях» — арестах, расстрелах, и о многом другом. Мы использовали переговоры (иногда — оговорки) телефонистов и радистов. Это позволяло держаться в какой-то степени в курсе событий на месте и в стране. А начальник Оперотдела удивлялся: как у этих троцкистов агентура поставлена, все знают! Будто не понимал, что так называемые «троцкисты» — это отнюдь не враги советской власти, а настоящий партийный актив.
Был в Оперотделе второй работник, молодой, приветливый, с необычным для оперработника добрым характером, которого почему-то все звали «Павлик». Я с ним общался по делам, когда
старший бывал в отъезде. Однажды он вызвал меня и сказал, что на мое имя получено письмо. Дать мне его он не вправе, поскольку переписка еще была запрещена. Но счел возможным прочесть вслух. В письме говорилось с подробностями, что семья моя выслана в Среднюю Азию и сообщался адрес. Он дал мне это письмо в руки, посмотреть. Подписано оно было каким-то чужим женским именем, текст составлен малограмотно, почерк корявый, может быть, детский. Кончалось письмо приветом: мы, дескать, все помним тебя — хорошего человека разве забудешь. Взяв обратно у меня письмо, «Павлик», улыбаясь, спросил: «Какая-нибудь тетка писала?» Я сказал: «Да». Так, несмотря на запрет переписки, я узнал, что семья моя выслана, и ее адрес.
А жизнь в лагере шла своим чередом. К репрессиям, водворениям в изолятор и расстрелам так все привыкли, что почти равнодушно думали: «Сегодня ты, а завтра я». Причины репрессий оставались непонятны.
Однажды меня вызвали к больному в изолятор — большую палату (палатку) на двести пятьдесят человек. Одна печка вблизи от входа (бочка из-под горючего), один фонарь «летучая мышь» у входа, у входа же стрелки. Больной лежал где-то на верхних нарах в середине палатки. Зима, темно, холодно. Лиц не разглядеть. Со слов больного и окружающих — среди них оказался старый знакомый по Каспию — я ничего не мог понять. Вижу только, что очень слабый.
Мое лечение не помогало. Только слабость нарастала. Написал направление в Сангородок. Оперотдел не подписал. Слабость продолжала нарастать. Самого больного в темноте я разглядеть не мог. В очередной приход при осмотре я почувствовал изо рта больного запах ацетона — признак голодовки. Я разругал его и соседей — чего они меня-то за нос водят? Но положение было угрожающим, и на мое третье представление Оперотдел все-таки разрешил отправку его в больницу.
СЕРДЦЕ КАШКЕТИСА
СЕРДЦЕ КАШКЕТИСА
В конце марта к нам прибыл на самолете из Москвы некий лейтенант Кашкетис, как оказалось, для проведения репрессий.
Он просил меня посмотреть его сердце, ничего плохого я не обнаружил.
Кашкетис громил всех и вся. Начальника Оперотдела ругал за мягкость, называл «бабой». Заговорили о начале массовых расстрелов. Второго апреля утром на дверях нашего управления — «конторы», как тогда его называли — появился напечатанный на машинке на обычном листе бумаги список с заголовком: «За продолжение контрреволюционной работы в лагере, обструкцию, саботаж расстреляны:...», а дальше шли номера по порядку — фамилия, имя, отчество, год рождения. В первом списке было 49 человек, и чуть ли не первым в нем стоял врач Андреев, за которым когда-то явился «Ангел смерти». Был в этом же списке Борис Захидный, муж той Маруси-мотылька, что работала у меня после голодовки. Были и еще знакомые: Смирнова, Радомысльская и другие.
На следующий день вывесили список из 110 человек. Больше у нас списков не вывешивали. Возможно, они появлялись на Воркуте-рудник.
Расстрелы продолжались еще 3 и 4 апреля, всего по собранным мною данным казнили 930 человек. Пятого апреля Кашкетис должен был уезжать. Ждали самолета. Послали на реку сотню работяг в валенках вытаптывать площадку для посадки.
Кашкетис еще раз попросил меня посмотреть сердце — может ли он лететь на самолете, с сердцем стало значительно хуже, но я все-таки дал согласие на полет.
Кашкетис в сопровождении всего нашего оперначальства направился к посадочной площадке. Утаптывание кончилось, людей уводили обратно. Один из слабых стариков отстал, и, когда подлетел самолет, он увидел, что из самолета вышли двое, предъявили какие-то бумажки встречающим, отвели Кашкетиса к лесу, застрелили пулей в затылок, вернулись к самолету, сели в него и улетели.
“СТРЕЛЯЛИ И БУДЕМ СТРЕЛЯТЬ”
«СТРЕЛЯЛИ И БУДЕМ СТРЕЛЯТЬ»
А жизнь в лагерях продолжалась. На Воркуте-Вом готовились к летнему погрузо-разгрузочному сезону — обустраивали спуски к реке, мостки, эстакады, помещения для временного раз-
мещения людей. Наше население в основном состояло из стариков и больных. Где справились бы четверо, приходилось ставить восемь человек. Слабосильные к тому же работать не умели, к физическому труду были непривычны, перенапрягались, срывались. Двенадцатичасовую смену не выдерживали. В темную часть суток виднелись только движущиеся силуэты — освещения не было.
Для «поднятия духа» у людей из Управления Воркуты-Рудник прибыл уполномоченный, который устроил собрание для актива, т. е. руководителей отдельных работ как вольных, так и зеков. Меня расспрашивали в зоне, что говорил этот начальник. Я сообщал, что он требовал напряженной работы и грозил репрессиями. Закончил он свое выступление, срываясь на крик: «Работать надо! Стреляли и стрелять будем!»
Как-то прибыл к нам зубной врач, молоденький, жизнерадостный. Я его знал по Чибью. Он — бывший военный, за что-то получил пять лет, бежал, поймали, получил добавку за побег — три года и попал на Воркуту. Нуждавшихся в его помощи здесь хватало, но оборудования не было. По его указаниям наши мастера сделали необходимый инструмент сами, но не могли достать кресло. Я вспомнил, что на Руднике не было зубного врача, но имелось кресло. Запросил. Кресла нам не дали, а врача перевели на Рудник. Вместо работы по специальности его сразу же послали в шахту, где он в первый же день и повесился на телефонном проводе.
ЕСЛИ БОЛЬНОЙ БЕЗНАДЕЖЕН…
ЕСЛИ БОЛЬНОЙ БЕЗНАДЕЖЕН...
Как только потеплело, пошли по нашей узкоколейке вагоны с углем. Его складывали по возможности близко к реке: отсюда на баржи возили тачками. При погрузке и разгрузке барж и пароходов использовались все силы, которые можно было собрать — взяли людей из конторы, кухни, бани, прачечной. В Санчасти я остался фактически один. Сам принимал, сам выдавал лекарства, делал микстуры, рассыпал порошки, сам готовил бинты из кусков марли, и больше того: когда мне пришлось срочно отправлять в Сангородок больного с ущемленной грыжей, мне пришлось запрягать лошадь в телегу и самому же везти больного.
Работа шла днем и ночью. У каждого трапа стоял или стрелок, или кто-нибудь из гражданских вольнонаемных работников — обязательно с наганом в руке. Помню, на плечи одного из работающих — старика-еврея — положили мешок с цементом — три пуда. Цемент тяжелый, поэтому мешки по три пуда маленькие. Надзирателю показалось, что одного мешка для человека мало. Он приказал положить второй. Шесть пудов старику оказались не под силу: он упал, потеряв сознание. Это был старый революционер, еще в царское время уехал эмигрантом в Америку. После революции вернулся на родину и угодил в лагерь...
Баня и прачечная фактически не работали. Больных становилось все больше. Я понимал, что за растущую заболеваемость и смертность козлом отпущения всегда сделают Санчасть, и написал о недопустимом развале санитарной работы в Оперотдел. Там мне ровно ничего не сказали, но бумажку у них я все-таки оставил.
К начальнику лагеря, который летом был тут же, меня долго не допускал начальник Санотдела. Когда я все-таки добрался до него и рассказал о положении, он ответил: «Все это скоро кончится. А вообще с такими вопросами ко мне не подходить». Мне же важно было поставить все начальство в известность о положении, чтобы потом, при возможном разборе вопроса о массовых заболеваниях я мог сослаться на то, что я предвидел и ставил начальство в известность.
По окончании погрузочно-разгрузочных работ меня перевели на должность начальника Санчасти на Воркуту-Рудник.
Положение там не изменилось с февраля, когда я там фельдшерил накануне перевода на Воркуту-Вом. Комиссия в составе представителей Управления лагерей, Оперотдела и Санотдела обследовала бытовые условия заключенных. В эту комиссию включили и меня. Мы увидели те же промерзающие насквозь палатки, отсутствие рабочей одежды и постельных принадлежностей. В ноябре закончились запасы мяса и рыбы, и лагерное население, как мы говорили, перешло на ржаные галушки. Расцвели авитаминозы, с которыми большинство врачей не встречалось, поэтому правильно лечить не могли. Количество больных нарастало.
Начальник лагеря созвал совещание врачей, на котором говорил о необходимости ударно работать, о плане заготовки угля, который нам «спустили» сверху. Я объяснил грозное значение авитаминозов, необходимость мяса и рыбы, но встретил мало поддержки со стороны врачей. Они не понимали, что даже при достаточном питании однообразной углеводистой пищей — а до достаточного было далеко — с авитаминозами нам не справиться. Но после этого совещания Управление все-таки решило закупить мясо у оленеводов и организовало бригады для ловли рыбы в озерах тундры.
Вообще, мой врачебный авторитет мало-помалу укреплялся. Из Москвы к нам прислали нового начальника отдела кадров Управления лагеря. Он страдал приступами грудной жабы, очень частыми, хотя ему не было и пятидесяти лет. Тяжелый климат Воркуты с перепадами давления больше 20 мм за сутки, суточные колебания температуры в пределах 30 градусов оказались для него непереносимы, и я дал ему заключение о необходимости выезда из Воркуты. Однако мне не поверили, несмотря на это заключение создали комиссию для проверки его состояния, в которую меня не включили. Комиссия решила, что работать на Воркуте он может. Начальник лагеря вызвал меня и спросил, что я думаю о решении комиссии. Я ответил, что с ним не согласен, что больному нужно уезжать, и чем скорее, тем лучше. Начальник решил сослаться на мое заключение и запросил Москву о замене. Но было уже поздно. Через пять дней у приезжего разразился тяжелый приступ сердечных болей. Меня не вызвали, но я узнал об этом и сам пошел в общежитие, где тот жил. Там я застал больного уже в беспамятстве, а при нем — двух врачей из стационара, делающих ему искусственное дыхание. Но больной был уже мертв. Я сказал, что искусственное дыхание бесполезно. На вскрытии обнаружили разрыв аорты и ее расслоение.
С врачами, работавшими в больнице, мне было трудно договориться о тактике лечения авитаминозов, так как высшим авторитетом для них являлся заведующий, как мы шутя его звали, «профессор Абрам». Однажды обе женщины-врача пожаловались, что они не могут вылечить больного, которого мы все зна-
ли и жалели. У него начались авитаминозные поносы и в больнице его держали на строжайшей диете. Но ему становилось все хуже, и теперь мне сообщили, что он — безнадежный. Говорить об авитаминозе и усиленном питании с ними было бесполезно. Я нашел другой подход: «Вы говорите, что он безнадежен, умирает?» — «Да, безнадежен». — «Знаете, по неписанному закону положено, исполнять последнее желание приговоренного к смерти. Поинтересуйтесь, чего он хочет, и дайте ему». — «Он хочет общую диету, мяса». — «Ну, и дайте ему. Вы ничего не теряете, а его успокоите». При встрече через несколько дней они со смущением заявили мне, что «безнадежный» стал много есть, ест с жадностью мясное и заметно поправляется. С тех пор они поверили моему опыту борьбы с авитаминозом.
ПОЭТ — АССЕНИЗАТОР
ПОЭТ-АССЕНИЗАТОР
Обстановка на Руднике обострялась еще и потому, что при двенадцатичасовом рабочем дне, здесь отменили категории трудоспособности.
Начальником шахты был инженер, которого я раньше не знал, в хорошем штатском костюме, с орденом Красного Знамени на груди. Я бывал у него часто, давал рекомендации относительно условий работы и использования отдельных рабочих. Ответного слова я от него никогда не слышал, хотя мои рекомендации он выполнял, возможно, ему было запрещено говорить со мной. К нему меня допускали только в присутствии одного военного работника, от которого я однажды получил записку: «Если вы и дальше так будете освобождать от работы, то придется нам с вами самим браться за обушок». Я вел две категории записей для негодных к работе в шахте:
1. «К работе в шахте не годен».
2. «К спуску в шахту не допускать».
Пришлось объяснить этому военному, что я не устанавливаю категории, но помогаю начальнику, предупреждая, что рабочей нормы он от указанного человека не получит. В результате он не пошлет его, больного в забой, а использует на откатке вагонов, дворовым, ламповым и т. д.
Был у нас зав. баней, старик, постоянно глотавший на работе сердечные порошки. В прошлом — командир дивизии. Чем-то он не угодил начальнику лаготделения Рудник, и тот послал его в шахту. Старику оставалось полтора месяца до освобождения. Он обратился ко мне. Я дал ему записку для начальника шахты: «К работе в шахте не годен. К спуску в шахту не допускать», и его поставили сторожем на лесобиржу, где хранились крепления. На приеме у начальника лаготделения я услышал разговор по телефону и его возмущение: «Кто смел отменить мое приказание?! Глазов?!» — и начальник набросился на меня. Кричал он долго. Я молча слушал, и когда он кончил, сказал: «Вместо того, чтобы ругать меня, вы должны мне сказать спасибо: я лишь предупредил начальника шахты, что рабочий в шахте у него будет числиться, а работы не будет, что в шахту он, конечно, сойдет, но обратно его придется поднимать, и — хорошо, если живым».
Старика оставили на лесобирже, и через полтора месяца, освобождаясь, он, радостный, пришел поблагодарить меня.
Санитарный надзор на шахте входил в круг моих обязанностей.
Там, под землей, я встретил в качестве ассенизатора ленинградского поэта Сергея Малахова, бывшего профессора литературы Ленинградского университета. Как большинство интеллигенции, он отличался на своей работе чрезвычайной добросовестностью и аккуратностью. Мне удалось переместить его на должность водовоза в шахте и назначить санитарным десятником. В течение недели он добросовестно работал и докладывал мне, стоя на вытяжку, а по субботам приходил ко мне в землянку, читал новые стихи, и мы болтали о чем угодно. Последний раз мы с ним виделись уже в шестидесятые годы — после реабилитации он работал в Ленинграде, в Пушкинском доме.
Сам я по физическому и моральному состоянию не выделялся среди заключенных. Целый год меня преследовал фурункулез, с которым я не мог справиться: чирьи осыпали все тело. Больше всего — их было на ногах. Я слышал разговор двух больных, из которых один говорил другому: «Так ты покажись Глазову, он поможет». Тот спросил: «А кто это — Глазов?» и полу-
чил ответ: «Да тот, хромой старичок». Таким я виделся со стороны. В это время мне еще не исполнилось сорока лет!
На приеме у зубного врача, когда он мне сделал укол новокаина в десну, я потерял сознание. Очнулся лежащим, с хлопочущими около меня врачами. Но за время обморока новокаин подействовал, и зубному врачу удалось сделать все необходимое.
Начальник Санотдела использовал меня для всяких неприятных поручений. Однажды послал на квартиру к оперработнику, приказав дать заключение, может тот сегодня работать или нет. Когда я пришел туда, он был на ногах — молодой, интеллигентного вида человек в форме НКВД. Я сказал ему: «Меня прислали определить вашу работоспособность, можете вы сегодня работать или нет. Что мне ответить?» — «Скажите, что я сейчас приду».
Через некоторое время я его встретил в тюрьме уже в качестве заключенного...
“ДОКТОР, ЛЕЧЬ!”
«ДОКТОР, ЛЕЧЬ!»
Санотдел поручил мне обследовать тюрьму и состояние людей в ней. С направлением Санотдела меня туда не пустили. С направлением начальника лагеря — тоже. Требовалось разрешение начальника Оперотдела.
Тюрьмой служил крепкий деревянный барак с зарешеченными и закрытыми щитами окнами, в которые свет проходил только через косую щелку сверху. По коньку крыши были проложены мостки. В конце их — вышка для часового с винтовкой и пулеметом.
В тюремные камеры меня не пустили, я осматривал людей в комнате надзирателей, куда мне приводили больных. Всех ли привели, не знаю. Были очень тяжелые, из которых шестерых я направил в больницу, отметив, что трое из них могут поправиться только там, а трое безнадежны.
Запомнил четверых заключенных, которых я никак не мог осмотреть: они не садились, не стояли на месте, непрерывно ходили по тесной маленькой комнате и непрерывно восклицали:
«Доктор, лечь! Доктор, лечь! Доктор, лечь!...» Когда я попытался
выслушать одного, эти возгласы «Доктор, лечь!» не давали мне прослушать ни легкие, ни сердце. На вопросы они не отвечали. Когда я с недоумением спросил надзирателей, что значит их «Доктор, лечь!», один из конвоиров, отвернувшись, сказал: «Режим такой у них: спать не дают».
Я заметил, что когда люди говорят о пытках как свидетели или пострадавшие, они никогда не смотрят тебе в глаза — или отворачиваются, или смотрят вниз. Один из медиков, Баланский, которого вызвали присутствовать при том, как человека подвешивали за ноги вниз головой, отказался быть свидетелем этой пытки, на что ему ответили: «Не будешь присутствовать как медик, сам получишь это!» Говорил он об этом, отвернувшись.
Другой человек, подвергнувшийся пытке «рубашкой» — в положении на животе подтягивают ноги к голове, изгибается позвоночник — выдержал эту пытку дважды с дальнейшими тяжелыми последствиями, приведшими к поражению спинного мозга. По его словам, этой пытке вместе с ним подверглись еще семь человек, из которых после второго раза умерло шестеро. Он тоже рассказывал об этом отвернувшись. Кстати, по «положению» эта пытка должна была (!) длиться не более двух часов и обязательно в присутствии медика.
Направленных мной в больницу заключенных три дня туда не переводили. На четвертый мне удалось напомнить об этом начальнику Оперотдела. Он, усмехнувшись, сказал: «А! Они все равно обреченные». Однако всех шестерых в тот же день положили в больницу. Все они там умерли.
МЕРЫ СПАСЕНИЯ
МЕРЫ СПАСЕНИЯ
Общее число больных в лагере все нарастало. Больничных коек не хватало. Люди оставались в палатках, слабели, за лекарствами в амбулаторию не ходили, а многие не ходили и за обедом. Количество больных в стационаре достигало сотни. Больных, лежащих в палатках — до семисот-восьмисот. Я дважды подбирал помещение под временное расширение больницы, но оба раза зав. больницей и начальник Санотдела, отказывались принять их как «не удовлетворяющие условиям».
Я понимал, что козлом отпущения за рост заболеваемости сочтут меня, и наметил целый ряд мер для улучшения положения — использовать под стационар палатки, подобрать хороших врачей, которые оставались без дела и т. п., но начальник Санотдела не согласился на это, хотя все врачи одобрили мой план. Я подал начальнику письменный рапорт с просьбой провести намеченные меры. Он отказался. После второго рапорта тоже. Я не согласился с его доводами о непригодности палатки под больницу: пусть больные лежат в тех же условиях, без постельных принадлежностей, но им не надо будет идти в амбулаторию к врачам и за лекарствами, и на кухню за едой. Да и параши можно использовать в палатке. Я выбрал еще одну удобную палатку и, несмотря на запрещение Санотдела, я как начальник Санчасти взял на себя смелость осуществить свой план. Присутствующий тут же зам. начальника лагеря дал распоряжение оборудовать палатку под стационар. Он сам оказался свидетелем, как один из больных вышел из общей палатки в уборную, не дошел, свалился по дороге и остался лежать.
Для обслуживания нового стационара и общего улучшения работы амбулатории я наметал целый ряд перемещений врачей. Наконец, я написал третий рапорт начальнику Санотдела, изложив в нем и это. На сей раз я заготовил копию рапорта и начальнику Оперотдела. Этот мой третий рапорт начальник Санотдела скомкал и бросил на пол. Я же на его глазах передал курьеру копию рапорта в Оперотдел.
НА ВОЛОСОК…
НА ВОЛОСОК...
Итак, я решил провести все намеченные мною мероприятия самостоятельно, помимо воли начальства. Я не имел права давать приказы, поэтому решил вместо приказа написать распоряжение, т. к. работающие врачи и вся санитарно-медицинская служба формально подчинялась мне. Я ознакомил всех врачей с этим распоряжением, все были согласны со мной, кроме зав. больницей. На следующее утро все заняли свои новые места работы с довольными лицами. А в три часа дня мне принесли приказ по лагерю, где было указано, что я снят с должности «за прове-
дение в работе системы, забракованной Партией и Правительством — функционалки». Эту формулировку следовало рассматривать как «продолжение контрреволюционной работы внутри лагеря», за что полагался расстрел.
Четыре дня я просидел в своей землянке, никто меня не вызывал. На пятый день велели явиться к начальнику лагеря в 11 часов вечера. Явился. Начальник пришел в 12. Я вошел в его кабинет, и он тут же начал возмущенно бранить меня за мою работу. В руках у него был лист бумаги, исписанный от руки, с какой-то резолюцией в верхнем углу. Я понял, что это был мой рапорт начальнику Оперотдеда. Начальник лагеря с негодованием кричал: «На меня жаловаться!?» Я отвечал, что жаловался не на него, а на его работников. На него я должен был бы писать в Москву, а я этого не делал. Он прервал меня криком: «Молчать!», и продолжал доказывать, сколько я на своей работе наделал вреда — развалил работу — и как много после моего ухода Санчасть сумела сделать хорошего. После его «Молчать!», я возразить ему не мог, и он продолжал кричать еще полчаса — в кабинете висели большие часы, и я время от времени поглядывал на них, мысленно посылая ему возражения. С тоской я думал о своей судьбе. В голове теснились мысли о расстреле, представлялась тюрьма, уютной и приятной казалась земляночка, в которой я жил. Себя не было жаль, думал больше о семье. Хотелось, чтобы жена узнала о том, что меня уже нет, и не писала утешительные письма, а устраивала свою жизнь по-новому...
Наконец, когда начальник выдохся и взял в руки мой рапорт, очевидно, собираясь что-то написать на нем, я сказал: «А все-таки я был прав». — «Что-о-о?!» — взревел он. — «Да. Пять дней тому назад в присутствии вашего заместителя — заместитель во время нашего разговора сидел тут же в кресле — полный, добродушного вида человек с ромбом в петлице — в присутствии вашего заместителя было дано распоряжение оборудовать под стационар палатку. Пять дней прошло, но ничего не сделано». Заместитель начальника поежился в кресле, но промолчал. «Почему вы мне не сказали об этом? — спросил начальник. — «Я к вам доступа не имею». — «Но вы видите, сколько успели сделать за ваше отсутствие?» Я ответил: «Ничего. Мое указание о перемещении
работников не выполнено. У нас есть прекрасный терапевт и рентгенолог, а вместо того, чтобы лечить больных, он работает санитарным врачом. Есть опытный глазник, в прошлом зав. глазным отделением республиканской больницы в Сыктывкаре, он работает тюремным врачом, а не в амбулатории. Прекрасный хирург, десять лет возглавлявший скорую помощь в Архангельске, дает больным порошки от поноса и кашля, а хирургом работает молодой неопытный врач.
А что сделали без меня? То, что они называют «приближением помощи к производству» — чушь, профанация благополучия. Вместо приема в амбулатории, приспособленном для этого помещении, поставили врача на прием при жилье, в палатке, причем одного по всем специальностям. Врач принимает в тамбуре, где постоянно проходят люди, и каждый раз с открыванием двери морозный пар врывается в тамбур. Врач мерзнет, больные не хотят раздеваться. В лучшем случае это приближение помощи — к жилью, а не к производству».
Начальник остановил меня: «Вы что кончали?» — «Военно-медицинскую академию». — «Так вы же должны знать, что различного рода войска требуют различного подхода в мед. обслуживании». — «Я знаю. И мною намечено было в соответствии с охраной труда горняков открытие подземного медпункта на производстве в случае, если в смену опускается в шахту более 400 человек. У нас более 400, и мной подготовлен подземный медпункт на втором горизонте». — «Что за помещение?» — «Бывшие конюшни. Помещение вычищено, снабжено оборудованием, нет только медработника — не дает Санотдел. А в медпункт пошли бы все с небольшими травмами, недомоганиями вместо того, чтобы терять рабочий день и идти в амбулаторию. Люди хотят трудиться, пусть ради того, чтобы заработать горбушку». Он спросил меня, кто сейчас комиссаром в Военно-медицинской академии. Я назвал. «А где...» — он назвал фамилию другого комиссара, бывшего при мне. Я ответил, что теперь он главный прокурор Ленинграда. «А до него комиссаром был я...» — задумчиво произнес он.
Я опять перешел к рассказу о намеченных мною мерах. «Против воли начальника Санотдела и зав. больницей я в при-
сутствии вашего заместителя принял под расширение больницы палатку. Пусть она не удовлетворяет больничным условиям, но там будет уход за больными, врачебный осмотр, принесут к постели лекарства и пищу. А сейчас слабые больные просто не идут ни за тем, ни за другим. Можно дать и параши для очень слабых. Несмотря на нашу договоренность и распоряжение вашего заместителя, ничего не сделано». Начальник послушал меня и заявил: «Я отменяю приказ о вашем снятии. Вы встанете на работу и проведете все намеченное». Я стал отказываться, ссылаясь на усталость, рекомендовал других. «Нет, — сказал он, — встанете вы, потому что лучше вас никто этого не сделает. А потом я вам дам отпуск, вы будете отдыхать месяц на больничном пайке. Хотите здесь, хотите в Сангородке».
Мы проговорили еще два с половиной часа, обсуждая детали моих предложений.
ПРАВИЛА “ХОРОШЕГО” ГУЛАГА
ПРАВИЛА «ХОРОШЕГО» ГУЛАГА
Общее положение в лагере улучшалось, смягчался режим. Разрешили переписку, дали радио. И опять наши печали, наши заботы сконцентрировались на думах о семье.
Отпуск я получил, провел его на месте. Вскоре узнал, что меня намечают перевести на новую работу начальником Санчасти на Еджид-Кырту, где строили новые шахты и заготовляли лес для лагеря. Это место находилось на реке Печоре, значительно южнее Воркуты. В середине лета меня туда и направили. На пароходе надо было плыть вниз по Усе до Усть-Усы, затем от Усть-Усы до Кырты на другом пароходе вверх по Печоре.
Когда мы прибыли и высадились, начальник строительства Кырты был на берегу. Я ему представился как новый начальник санчасти. Он, не оборачиваясь, небрежно бросил: «В УРЧ!» (учетно-распределительная часть, где состояли на учете все заключенные). На берегу было несколько деревянных домов — управление строительством, больница, аптека, жилые дома, продовольственная база.
Действующая шахта находилась в полутора километрах от управления, строящаяся новая — в восьми километрах от реки,
в лесу. Кроме этих шахт действовали несколько лесозаготовительных пунктов по 100-150 человек в каждом.
Наше подразделение строило новые шахты. С начальником строительства Ашкенази оказалось очень трудно работать: без его санкции никакие новые меры провести было нельзя, а санкцию получить почти невозможно — на письменные заявления он не отвечал. Чтобы добиться своего, приходилось иногда идти на хитрости.
На летний период появлялись новые объекты работы. Медицинская служба нуждалась в перестройке, штаты — в увеличении, перед летом я письменно представил ему новый план работы с просьбой утвердить. Ответа не последовало. Через неделю я написал рапорт повторно. Ответа опять не дождался. За три дня до начала работ я написал третий рапорт и закончил его словами: «При отсутствии возражений с вашей стороны план считаю утвержденным и приступаю к его выполнению». Этот рапорт я сдал в административную часть, записал дату и входящий номер...
Начал работать по новому плану. Через месяц, подводя итоги, в управлении решили, что я самовольно изменил план, увеличил число медработников и тем создал перерасход по штатам на тысячу с лишним рублей. Этот перерасход меня обязали постепенно выплачивать из зарплаты. Но я показал работникам управления дату и номер рапорта. Он оказался у начальника без каких-либо резолюций. Формально я был прав, и поэтому денежный начет на меня обратить не смогли.
Через год, когда вышло постановление о строительстве железной дороги Котлас-Воркута и расширении добычи угля, нашего начальника сняли без права в дальнейшем работать в органах НКВД и заменили интеллигентным инженером-экономистом. Ему прислали помощника по режиму — очень требовательного и грубого.
Работы было очень много, и санитарной, и лечебной. Лесозаготовительные лагпункты были разбросаны по лесу радиусом до 40 км. Приходилось самому добираться туда, в основном пешком. Уходя из своей хижины утром, я возвращался около полуночи. Качество продуктов на Кырте, особенно мяса и рыбы, было
постоянно плохое. Когда я стал их браковать, то заслужил от начальства обычный окрик: «На воле вредил и здесь вредишь!» Разрешили, браковать только на базе, куда доставляли негодный продукт с лагпунктов. Я заметил что, представляя мне продукт для браковки, его потом подменяют, а испорченный отправляют в другое подразделение. Иногда я успевал послать с возчиком записку тамошнему фельдшеру.
На одном из лагпунктов после браковки (в комиссию входил и начальник лагпункта) мы это мясо уничтожили, не посылая на базу. За это на меня наложили денежный начет (стоимость мяса) — 600 с лишним рублей и методично высчитывали его из зарплаты. Мясо бывало таким тухлым, что каптер не выдерживал и выносил его на улицу, и запах распространялся на весь лагпункт. То же бывало и с рыбой.
Однажды я дал кусок рыбы голодному коту. Кот есть не стал. Я же, подумав, съел.
На базе мои указания сплошь и рядом не выполнялись. Тогда я написал рапорт в Санотдел с копией в Оперотдел, заявляя, при таком отношении к моему саннадзору обеспечить его не могу, эти обязанности с себя снимаю. Из Санотдела приказом же Оперотдела был снят завбазой и, вероятно, отданы какие-то распоряжения нашему оперуполномоченному. Он сказал мне, чтобы я браковал на месте, тут же уничтожал бракованное, а копии актов присылал ему, что я и стал делать.
Много внимания требовала шахта, строящаяся в восьми километрах от реки. Дорогу туда прорубили через лес, местами грунтовую, местами лежневку. Теперь надо было строить дорогу, годную для машин. Орудия труда были примитивные, питание плохое, обращение жестокое, бесчеловечное. Количество больных возрастало с каждым днем.
С целью избавиться от такой работы многие шли на членовредительство — растравливали раны, шприцем пускали под кожу слюну, а иногда — смазочное масло. При общей ослабленности, низкой сопротивляемости организма это давало тяжелые последствия, в основном воспаления. Таких приходилось отправлять в больницу. У одного из больных, помню, воспаление разошлось по всей спине, и он умер.
Если уличали в членовредительстве, то давали за это новый срок как за саботаж. Тут многое зависело от медицинских показаний. Помню случай, когда фельдшер представил мне молодого парнишку с сильным воспалением голени и темного цвета гноем на месте раны. Фельдшер готов был дать заключение о членовредительстве, но я сказал, что с этим не стоит спешить — необходимо узнать, каково было начало. Спросил, где больной работает. Оказалось, в шахте. «Ну вот, — говорю, — он мог сильно стукнуться ногой об ось вагонетки и получить ссадину, загрязненную маслом». Парнишка обрадовался и благодарно посмотрел на меня: «Вот-вот, так и было...» Фельдшеру, я посоветовал: «Теперь вы на запрос опера можете объяснить, что такое повреждение и гной могли быть и по причинам, указанным больным. Оперу ведь тоже не каждый раз хочется заводить дело и давать заключенному новый срок. Он будет рад, если ваше заключение позволит этого не делать». Фельдшер был из эмиграции, только что прибыл и с лагерным бытом еще не познакомился. Этот случай стал началом его образования.
Помню случай, когда заключенный на работе отрубил себе топором кисть левой руки. Может быть, и не сам, а по его просьбе это сделал другой. Но он, естественно, отрицал чье-либо участие. Это сделал приятный, интеллигентный молодой человек. Спросил его, зачем он это сделал. Он сказал, что этим спас себе жизнь. «Буду работать в какой-нибудь конторе, а здесь я обязательно «дошел» бы». Доказывать человеку в таком состоянии что-либо трудно. Держался он спокойно. Начальник строительства новых шахт выделялся как человек грубый и безжалостный. Он же был помощником начальника всего строительства Еджид-Кырты по режиму. Нарушений санитарных норм хватало, и когда я приходил с требованием устранить их, он злился, кричал обычное: «На воле вредил и здесь вредишь!», но потом вынужден был как-то реагировать, так как все мои замечания основывались на постановлениях ГУЛАГа, причем я указывал их номер и дату.
С разрастанием лагпункта кухня оказалась далеко от общей массы бараков. Я сказал, что по положениям ГУЛАГа в случаях, когда кухня находится на расстоянии далее 500 м от жилья, положено либо устраивать столовую при кухне, либо доставлять
пищу в бараки в термосах. Термосов, конечно, не было, пришлось сделать примитивное подобие столовой при кухне, чтобы люди не таскали свой обед в открытых мисках за полкилометра, а то и больше в любой мороз и пургу.
То же было и с баней. Людей водили мыться за восемь километров от лагеря. Я помню случай, когда не мог заставить идти в баню хорошего работягу, интеллигентного человека, грязного и завшивленного. Этот отказ грозил ему изолятором. Причину он назвал одну: настолько устал после работы, что пройти такой путь у него просто нет сил. Покопавшись в правилах ГУЛАГа, я нашел указание, что если баня находится на расстоянии более пяти километров, то ходить в нее полагается в рабочее время. Я указал на это начальнику подразделения, и он вынужден был выполнять постановление.
Основным средством укрепления дисциплины и порядка в лагере служил изолятор — деревянное здание, где кроме общих помещений с нарами был целый ряд камер на одного-двух человек, без окон, с бетонными перегородками и бетонными же лежанками вместо коек. Вентиляция — только через небольшое, 10х10 см, отверстие над дверью. Освещение круглосуточно электрическое. Срок содержания в изоляторе официально назначался не более 20 дней, но это правило обходили, выпуская человека и через несколько суток водворяя на новый срок. Питание было штрафное, то есть очень плохое, а хозяйничавшие там бандиты отнимали и его, поэтому здесь особенно поражал заключенных авитаминоз. Любое заболевание протекало в изоляторе крайне тяжело. Так, в эпидемию гриппа из 22 умерших 19 скончались в изоляторе.
НОЖИК ШОФЕРА ЛЕНИНА
НОЖИК ШОФЕРА ЛЕНИНА
Одна из тяжелых реальностей лагеря — вынужденное постоянное общение с так называемым социально-близким элементом — урками; о нас же, политических, говорили как о социально-чуждых, враждебных.
У разных урок — своя психология. Часть из них — примитивные люди, совершенно не способные понять, что они прино-
сят кому-то зло. Другие же более развиты. Они спокойно и цинично заявляли: «У тебя своя специальность, ты врач, у меня своя — вор». Работать и те, и другие не привыкли. Устроиться в лагере так, чтобы тебя не гоняли на работу, могла помочь медицина. Поэтому чрезмерные требования к врачам, нажим, угрозы звучали постоянно. Иногда можно было сделать что-то и для них, чем-то помочь — ведь они тоже люди со своими чувствами и переживаниями, нередко втянутые в воровство помимо своей воли и мечтающие об обычной спокойной жизни «как у других людей». Многие мечтали о семье, поэтому приходилось особенно беречь от них фотографии жен и детей: они крали их чтобы хвастаться, выдавая за своих, и рассказывать о своей счастливой семейной жизни. Но были и жестокие, просто не имеющие понятия о добре и зле и мечтающие только о силе и власти. Они подчинялись своей дисциплине и имели свое понимание чести. Таковы были «законники». По их законам они не должны были выполнять общие работы, соглашались лишь на ту, которая принесет им пользу или власть. Держаться с ними следовало осмотрительно. Обычно я давал понять, что перевоспитывать их не собираюсь, но и в мои дела пусть не лезут, иначе я уже активно буду противодействовать.
Впервые столкнуться с ними мне пришлось в Сангородке Чибью, когда я устанавливал твердый порядок в своем стационаре. Меня решено было убрать. А кто это должен сделать, решалось обычно розыгрышем в карты. Мне сказали, что я проигран, но исполнителей не назвали. Вскоре я увидел эту тройку и их подготовку к расправе. По моему поведению они поняли, что я настороже. Но потом внезапно исчезли, вероятно, их перевели в другое место.
Здесь же, на Кырте, я столкнулся с бандитом по фамилии Любушкин, который когда-то в Чибью на комиссии по установлению трудоспособности потребовал, чтобы ему дали инвалидность. У него не было пальцев на ногах — отморозил в изоляторе на Кедровом Шоре. Там начальник держал его — не нарушая правил — раздетым поздней осенью, когда отопительный сезон еще не начался, а морозы уже установились. Сидел он за третье убийство и в своем блатном мире числился одним из «паханов».
Учитывая его бесполезность как работника, ему, пожалуй, можно было дать инвалидность, но другой член комиссии, хирург Манукян, на это мое предложение не согласился. Не знаю, может быть, из-за угроз Любушкина, но с ним много нянчились — ставили на самые легкие работы, назначили даже начальником лагпункта — правда, небольшого. Он израсходовал там весь зимний запас продуктов за месяц: поменял в деревнях на водку. После этого его поставили заведовать сапожной мастерской. Он оставил там только хороших старых работников, молодых уволил, на их место набрал своих блатарей, которые воровали обувь по всему лагпункту, чуть подправляли, обновляли и продавали. Сняли его и с этой работы.
Вскоре он пришел ко мне на амбулаторный прием и с угрозами стал требовать установления инвалидности. Присутствующие санитары и больные оттеснили его. Тогда он явился вечером в мою хижину. Я пообещал, что поговорю еще раз с хирургом, так как один на это не имею права, да и незачем ходить сюда для таких разговоров. Но через несколько дней он снова зашел. Я ему сказал, что хирург категорически отказал, на что он ответил: «Ты сам должен это сделать». — «Ну да, — возразил я, — а потом срок получить. Ты мне что, брат или сват какой, чтобы ради тебя добавлять себе срок?» — «А свату, небось, устроил бы? Значит, можешь!» Он сидел за столом напротив и бросал недовольные взгляды на мои руки. Так вот в чем дело: я держал в руках раскрытый перочинный ножик! Ножик был большой, крепкий, когда-то подаренный мне шофером Ленина Гилем, часть срока отбывавшим у нас. Я понял, что Любушкин рассматривает этот ножик как мое оружие против него, и поэтому в дальнейшем этот ножик в раскрытом виде не сходил у меня со стола.
В это время начиналось строительство шахт и поселка для угледобычи на новом месторождении — Инте. Оттуда к нам приехала комиссия, чтобы отобрать необходимых специалистов для стройки. Мы возмущались, протестовали, видя, как забирают самых лучших. Я тоже старался отстоять лучшие кадры. И вот когда мне попался формуляр Любушкина, а я его отбросил в сторону, комиссия заподозрила неладное. Я объяснил: «Он вам не подойдет. Третья категория». И продолжал перебирать фор-
муляры. Но они заинтересовались Любушкиным — видимо, усмотрели явное намерение не расставаться с этим человеком.
Через несколько дней комиссия, закончив работу, уезжала. Подготовили к этапу отобранных. Они уже стояли в строю, окруженные стрелками и собаками. Был среди них и Любушкин. Он вышел из строя и, не обращая внимания на охрану, направился ко мне. Я был готов к самому худшему, но он вдруг расплылся в улыбке, протянул руку и заявил: «А все-таки я тебя уважаю, доктор!» Смеясь, мы пожали друг другу руки, и он вернулся в строй. На том и расстались.
Через несколько месяцев я поинтересовался его судьбой и получил ответ: «Попал в изолятор, опух и умер».
ВОЙНА
ВОЙНА
Наступил июнь 1941 года. В это время уже шло строительство железной дороги Котлас — Воркута, сразу на нескольких участках. Был такой участок и на Печоре, и мы получили указание съездить туда и отобрать людей для строительства шахт. Ехали мы вдвоем на пароходе километров триста. Вышли на берег там, где сейчас стоит город Печора — а тогда был лишь густой лес да песчаная почва. Жилых помещений нет. Люди на работе. Большая палатка, откуда слышен стук пишущей машинки и говор. Значит, контора и жилье начальства. В стороне на холме — другая палатка, также большая, на двести человек. Вокруг нее на подстилках из ветвей лежат люди. Это больница. Лежащие вокруг нее тоже числятся больными. В стороне — большая, глубокая, метра три-четыре, яма. Это продуктовый склад. Около нее часовой. По другую сторону такая же яма, где сидит человек, а рядом стоит часовой. Это изолятор.
Мы перебрались на другую сторону реки. Там был лагерь, уже оборудованный: огражденная зона, палатки, бараки; несколько деревянных домишек для вольнонаемных, начсостава. В палатке — столовая для них же, куда пускают по списку. Ее заведующим оказался бывший заключенный, «медвежатник», — мы с ним познакомились два года назад. Он пригласил меня в столовую, хотя это было против правил, принес меню и настойчи-
во предлагал выбрать самое лучшее. Когда я сослался на то, что у меня мало денег, он возмутился: «Так вы что, думаете, что я с вас плату брать буду?! Я вас угощаю!»
В эти дни, обычные для нашего лагеря, началась война. На жизни лагеря она не отразилась. Мы слушали по радио выступление Молотова: все были поражены, что выступает не Сталин, и поняли, что он подавлен, напуган и просто не может справиться с собой. Среди нас, заключенных, шли бурные споры, явилось начало войны неожиданностью или нет? Бывшие военные, в том числе и я, заявляли, что только ничего не понимающий в военном деле человек мог верить, что немцы не нападут. Все знали, что немцы скопили на нашей границе огромное количество войск — 170 дивизий и разговоры о предстоящем нападении шли, вероятно, везде. Видимо, поэтому и прозвучало за несколько дней до войны успокаивающее заявление ТАСС о том, что скопление немецких войск на нашей границе является не подготовкой к войне, а просто учебными маневрами. Этому заявлению все бывшие военные из заключенных, конечно, не поверили. А настоящих военных специалистов среди нас было много.
До конца срока мне оставалось совсем немного: он истекал 10 июля 1941 года.
Когда мы вернулись из командировки на Кырту, я, как и многие другие, написал заявление о переводе в армию как военного специалиста. Как и другим «контрикам», мне сказали, что заявления от нас приказано не принимать.
Настал срок освобождения. Меня и многих других без объяснения причин не отпустили. Видимо, мы были страшнее, чем наступающие фашисты...
В лагере работа стала напряженнее, режим строже, питание хуже. Не знаю, по каким причинам к нам приехал из Москвы для обследования подполковник. На одно совещание вызвали и меня; видимо, разбиралась работа заместителя по режиму. Указывалось на его перегибы в строгости. Упоминались и мои указания как начальника Санчасти строительства. Все, в чем обвиняли начальника режима, я подтвердил ссылками на документы, приказы. Тот протестовал, кричал на меня, пока подполковник его не остановил, заявив, что в данном случае он кричит не на заклю-
ченного, а на начальника Санчасти. В результате его сняли с должности и назначили начальником лагпункта шахты № 2, где я постоянно жил. Были у этого начальника два коменданта из заключенных, которых он взял с собой на новые места работы. Об этих комендантах стоит рассказать особо.
До заключения оба они служили начальниками областных управлений НКВД. Бывший тогда наркомом внутренних дел Ежов издал распоряжение всеми мерами ускорять следствия, вплоть до применения мер физического воздействия. После ознакомления это указание, как особо секретное, надлежало уничтожить. В ряде областей пытки применялись неосторожно, сведения о них дошли до населения, и начальников четырех управлений НКВД сняли с работы, арестовали и предали суду Ревтрибунала. На суде двое обвиняемых признались в перегибах: «Переусердствовали...» Им дали по десять лет и сослали в лагерь. Так они попали к нам, где их назначили комендантами. Двое других обвиняемых решили оправдаться, сославшись на указания Ежова, но так как доказать это они не могли — документ был уничтожен — их обвинили не только в злоупотреблении властью, но и в клевете, дискредитации вышестоящих работников. Их приговорили к высшей мере наказания — расстрелу.
Несмотря на мое особое положение — ненормированный рабочий день и круглосуточный пропуск на территорию радиусом 40 км от управления строительством — с приходом нового начальника и комендантов меня подчинили общему режиму: будили в пять часов утра, ставили в строй на развод и в семь часов под конвоем выводили за зону в район управления, где мне нечего было делать — управление открывалось в десять. Этот вывод скоро отменили, но будить продолжали в пять. Лечебной работы в это время не было, оставалось заниматься санитарной.
Стояла зима. Я прежде всего снимал с работы тех, кто был не по сезону одет. Скажем, полагается две пары портянок, а мне кто-то жалуется, что у него только одна — снимаю с работы. Другой показывает на подошве валенка дыру размером с ладонь, хотя те только что из ремонта. Оказывается, дыра была зашита не войлоком, а голой резиной, проверяю и тоже снимаю с работы.
Лагпункт стоял на косогоре, и для спуска установили лестницы. Поскользнулся человек на обледеневших ступеньках, упал повредил ногу — составляли акт о необходимости очистить лестницу. Акты передавали начальнику, тот ставил ответственного за выполнение — обычно кого-нибудь из комендантов.
На лагпункте имелось три кухни, и нарушений там было в избытке. Их тоже актировали.
В бараке нет бачка с кипяченой водой — отмечается в акте. Есть бачок, но нет кружки — ее кто-то стащил — тоже отмечается.
У двух бараков переполнена уборная, надо ее, насквозь, чистить либо ставить новую. Когда коменданты запротестовали, начальник заорал: «Сами будете чистить!» Он был формалистом, ответственности боялся и, зная, что я храню копии актов, строго требовал их выполнения.
Эта моя сверхдобросовестная работа походила на итальянскую забастовку, и коменданты решили, что лучше меня не беспокоить.
Как-то шли мы с начальником из лагпункта в управление, мирно беседовали, дескать, оба мы знаем правила, их не нарушаем и этим сохраняем себя. Стояла весна, настроение, играло. На пути оказался ручеек, через него дощечка перекинута. Я уступаю дорогу, а он смеясь, отступает и говорит, что в лагере вежливость другая: надо, чтобы я прошел первым. Конечно, предполагается, что идущий сзади заключенный может ударить вольнонаемного.
До нашего лагеря начальник этот работал на стройке железной дороги на участке Печора — Инта, протяженностью 160 км. Участок очень трудный. Сам он заведовал транспортом и заботился только о том, чтобы его ни в чем нельзя было обвинить. Один раз, поздней осенью доставили этапом на Инту несколько сотен людей, и почти все они ночью замерзли: ударил сорокаградусный мороз, укрыться было негде, а костры грели мало — лес сырой, не горит. На этом участке за год умерло 5000 человек. Начальник санчасти получил за это пять лет лагеря.
На нашем строительстве теперь все было сосредоточено на новых шахтах. Лесозаготовительные лагпункты у нас забрали
и создали из них новый лагерь — небольшой, на 2000 человек. Начальником назначили старого работника НКВД. Заключенные называли его самодуром, а вольнонаемные мягче — партизаном. Говорили, что он ни с каким начальством не считается.
Время было военное, с горючим начались перебои, и машины перевели на газогенераторы. Для этого понадобились сухие деревянные чурки, которые этот начальник, Зубков, приказал сушить в дезкамере. Камера была армейская, передвижная, замены ей не нашли. Развелась вшивость.
В конце зимы в лагере началась эпидемия гриппа, очень тяжелая. На Кырте справились с ней довольно легко — умерло всего 20 человек, а на лесзаге эпидемия затянулась. Руководство медико-санитарной службы там не справилось со своей задачей. Начальник Санчасти Каспаров из 19-и лет после окончания института лишь два года проработал врачом, а остальные 17 — на партийной работе. В Ленинграде он был секретарем Кировского райкома партии, затем секретарем горсовета, а перед самым арестом — секретарем Ленинградского горкома партии. Он, смеясь, рассказывал, что когда нужно было посадить директора Кировского завода, а прежде исключить из партии, были подобраны два «свидетеля». Те показали, что директор в пьяном виде громил пивной ларек. Другого «материала», кроме показаний этих лжесвидетелей, на директора не было.
Нашему начальнику строительства пришла от Зубкова просьба прислать меня в его лагерь, чтобы помочь справиться с гриппом. Их управление было от нас недалеко, всего в восьми километрах. Я явился туда утром. Зубков сидел за столом в полушубке. Я представился. Он с явным любопытством посмотрел на меня, раздраженным крикливым тоном закончил разговор с сидящими здесь же вольнонаемными. Потом повернулся ко мне, сказал: «Пойдемте», — и быстро вышел из кабинета. Последовавшие за ним вольнонаемные, продолжая разговор, оттеснили меня и всей группой двинулись ко входу на лагпункт. Надзиратели, вахтеры, конечно, знали вольнонаемных и пропускали их по одному. Передо мной же замешкались, поскольку видели меня в первый раз, да еще и в лагерной одежде. Зубков раздраженно закричал: «Со мной! Пропускать везде!»
Мы вошли на лагпункт. Когда-то он принадлежал нам, но я никогда не видел его в таком запущенном состоянии. Везде огромные грязные сугробы снега. Перед каждым бараком — обвалившиеся и полурастаявшие снежные стены, желтые от мочи. Это были зимние ночные уборные, не очищенные до сих пор. По зоне лагпункта бродило множество людей, одетых и раздетых, здоровых и больных на вид. Группа вольнонаемных стояла в стороне, к ней присоединился человек, на которого мне указал Зубков со словами: «Начальник Санчасти». Мы кивнули друг другу.
Из толпившихся лагерников выдвинулся один — молодой, в хлопчатобумажной летней одежде, с серым изможденным лицом. Он обратился к Зубкову: «Жрать нечего, начальничек, с голоду подыхаем!» — «Какой я тебе «начальничек»! Гражданин начальник!» Ко мне подошел Каспаров и, усмехаясь, сказал: «Сейчас вшей жрать будет». Заключенный медленно достал из кармана брюк четвертинку, посмотрел на нее — она была заполнена на треть чем-то серым — и безразличным голосом произнес: «Вот с голоду подыхаем, вшей жрать приходится». Он медленно насыпал их из бутылки на ладонь, бросил в рот и с тем же безразличным видом начал жевать. Взбешенный Зубков закричал на него: «Мерзавец! Скотина! Пошел вон! Дайте ему хлеба!» Кто-то из вольнонаемных побежал за хлебом. Зубков резко повернулся и пошел. Я за ним.
Первое, с чем мы столкнулись, была прачечная. Мы вошли в полутемную комнату. Из нее была открыта дверь в другую, освещенную электричеством, где на полках лежало чисто выстиранное, явно не лагерное белье. В первой же комнате старый китаец брал из кучи стиранное белье — грязное, серое, мятое, — и складывал его в стопку. На белье было много гнид и дохлых вшей. Я взял из стопки штуку такого белья и отбросил в сторону, сказав: «Грязное». Китаец крикнул: «Чиста!» и положил его обратно в стопку. Я отбросил еще один комплект: «Грязное!» Китаец снова вернул белье на место с криком: «Чис-та-а!» Зубков стоял молча. Я обратился к нему: «Гражданин начальник, в вашем присутствии я договориться с ними не сумею. Разрешите, я один все обследую и потом доложу». Он видел, конечно, что я прав, и исчез куда-то. За ним вышел и я...
КРУТОЙ РАЗГОВОР
КРУТОЙ РАЗГОВОР
Далее знакомил меня с Санчастью только Каспаров. Остро запахло вареной пищей. К моему спутнику подошел дневальный, шепнул ему на ухо, тот кивнул. Через несколько минут дневальный вернулся, неся что-то прикрытое полотенцем. И, следуя кивку Каспарова, отнес это в его жилую комнату. Каспаров, не глядя на меня, молча ушел туда. «Обедает», — решил я, — и подумал: «Нет, это еще не лагерник, это «начальник», который не считается с приехавшим коллегой, обедает один, не поинтересовавшись, ел ли что-нибудь приезжий». По лагерной этике приезжего надо встречать гостеприимно, позаботиться об его устройстве и питании, хотя бы для этого пришлось отдать свой паек.
Пока он обедал, я прием окончил. Он вышел из своей комнаты с довольным видом. «Ну, что же, — сказал я, прием мы закончили, но наверное, есть больные и более тяжелые, лежащие в бараках. Давайте на них взглянем». Он согласился со мной.
Мы вошли. Обычный барак. Длинный, одно окно в торце, по боковым стенкам нары-вагонки, посредине в проходе длинный обеденный стол на крестовинах, по бокам скамейки. Он провел меня почти в конец барака, указал, на больного, лежащего на нижней полке вагонки. Освещение было плохое, барак полон народу. Вокруг, нас толпились люди, стоял гомон от громких разговоров. Нас встретили недружелюбно, отовсюду слышались возгласы: «Лечить надо людей, кормить надо, а они только смотрят!» Я не мог внимательно осмотреть больного, его полностью затеняли верхние нары. На ощупь понял, что у больного высокая температура, вероятно, под сорок. Он что-то бормотал, но из-за шума я разобрать не мог. Да мне казалось, что он и сам не понимал, что говорит в полубреду. Поговорить с ним мне мешали и окружающие со своими укорами по нашему адресу. На мое резкое требование тишины я получил только ответные упреки в невнимании к заболевшим. Я хотел оттеснить мешавших, подошел к столу, но тут какой-то наглый и развязный урка приблизился ко мне: «Ну, чего тут стоишь? Чего тебе надо? А ну, давай, иди. Вот, за своим секретарем!» — он указал головой на проход. Я взглянул. Там Каспаров, ссутулившись и торопливо лавируя
между стоящими, шел к выходу. «Вот, — подумал я, — Уходит, бросив меня!» Но я знал, что пугаться нельзя, и резко вернулся к блатарю. Тот угрожающе продолжал: «Ну, иди, иди! Или помочь!?». Я повернулся к нему и, полный злости, сказал: «Только ты меня не пугай. Понимаешь? А то я боюсь. Понимаешь?» Я увидел, как он сжал зубы, скулы у него заходили. «Ну, понял я, — он сдержался, взял себя в руки. Теперь не ударит». Я отвернулся и подошел к группе возбужденных, скандалящих и, перекрывая шум громким голосом, сказал: «Дадите вы мне послушать или нет? Люди вы или...», — я хотел употребить понятное им лагерное выражение, но воздержался, опасаясь скандала. В это время я увидел, что от входа идет в нашу сторону человек, видимо, имеющий вес среди заключенных, одетый, как все, но шедший по проходу, как хозяин: ему сразу уступали дорогу. Ему не надо было смотреть по сторонам. Я понял, что он из вожаков, с ним можно будет говорить «на равных». Он подошел ко мне и негромким голосом спросил: «Что тут у вас, в чем дело?» По сторонам продолжали шуметь, но тише. Я решил разъяснить ему обстановку: — «Ваш Зубков меня вызвал с Кырты, чтобы помочь Каспарову справиться с гриппом. У Каспарова опыта мало. Сам Зубков, по-моему, мужик серьезный и может многое сделать, но ему надо подготовить материал». Говоря о Зубкове, я употребил слово «мужик», что на лагерном жаргоне означает уважительное отношение к человеку. — «Мне надо посмотреть больных, а вот народ шумит, мешает». Мой собеседник дал знак. Разговоры притихли, я осмотрел больного. Состояние было тяжелое. Я снова подошел к вожаку. А группа возмущающихся крикунов опять возбудилась: — «Только смотрите, а лечить не лечите! Народ голодает, люди вшей едят!» Я тоже разозлился: — «Так вы что думаете, для меня он этот спектакль со вшами делал? Для начальника! А сам он, может, свою пайку на месяц вперед проиграл!» — «Так что же, по-твоему, пускай вшей жрет?!» — «Хочет, так пусть жрет! Все-таки мясная пища!» — «Так что же, по-твоему, может быть, человечину жрать надо?!» — «Да что вы меня пугаете, первый год я в лагере, что ли?! «Человечина!» Видел я, как и человечину жрали...» Стоявший рядом и молчавший до сих пор вожак вполголоса спросил меня: «Где?» Я ответил кратко: «На
Чибью-Крутой». Он понимающе кивнул головой — может быть, сам был там, может быть, слышал.
«Чибью-Крутая» стала почти нарицательным обозначением тяжелейших условий. Здесь строили дорогу от Чибью до деревни Крутой, сто километров через непроходимый лес. Дорога строилась на всем протяжении одновременно. Бригады, работавшие вдали от Чибью, не имели ни минимальных бытовых условий, ни нормального питания. Заболеваемость и смертность стали повальными. Возчики, доставляющие продукты, подбирались отчаянные. Покойников на стокилометровом пути было много, возчики вырезали у них куски и продавали в конце пути голодающим, как якобы мясо, купленное в деревнях.
Мне пришлось лечить начальника этого строительства, он стал полусумасшедшим, и я предупредил руководство, что дальше он работать не сможет. Вначале снимать его не хотели, но пришлось, когда я в официальном заключении о его здоровье написал, что он на грани невменяемости, отвечать за свои поступки не может, но способен пойти на нелепейшие выходки. Это был вольнонаемный руководитель. Его сняли, и на его место поставили молодого выдержанного инженера из недавно арестованных. Он много сделал для улучшения положения, но всей истории постройки я не знаю.
СОВЕТЫ СПЕЦИАЛИСТА
СОВЕТЫ СПЕЦИАЛИСТА
Мои скандальные собеседники, между тем, притихли и уже не мешали моему разговору с вожаком. Тот рассказал, что положение у них, действительно, как говорится, хуже губернаторского. Больные лежат по баракам, почти без лекарств и питания. Рабочие бригады теряют людей — вместо восьми человек в бригаде остается четыре, а норму требуют ту же, с начальством не договоришься. Я сказал, что если местное начальство не выполнит мои требования, и не улучшит положение, то это сделает Зубков, с которым я буду говорить и который заинтересован в скорейшем подъеме работоспособности всего участка. И порекомендую создать сводные бригады в полном составе из нескольких распавшихся, тогда люди смогут выполнять норму. Ведь сейчас у вас не
выходят на работу совсем уж больные люди, которые накануне освобождения не могли дать полной нормы, и начинают свое освобождение по болезни, поэтому на самом плохом, первом пайке. На нем, как говорят, «и жив не будешь, и не помрешь». На работе вы сами видите, кто ослаб, завтра работать не сможет и, как не выполнивший норму, получит первый паек. Вам нужно такому человеку приписать проценты выполнения, чтобы он на следующий день и все время болезни получал приличное питание. У вас по санитарной линии много недостатков. У вас не используется ни один больничный паек. Это потому, что у вас нет стационара, и люди болеют «на ногах». Вам надо открыть временный стационар. В нем люди будут обеспечены больничным пайком, им принесут и пищу, и лекарства, придет к их койке и врач. Под стационар можно отдать часть какого-нибудь барака».
Мой собеседник предложил пройтись по баракам. В одном из них я увидел хорошее помещение для стационара — полбарака, где не было нар, а стояли топчаны. «Вот, — говорю, — и помещение для стационара». — «Не дадут, — сказал вожак, — здесь живут придурки» («придурки» — это работающие на административных должностях заключенные, имеющие по своему положению большой вес в лагерной иерархии и быте). Я ответил, что просить местное начальство не буду, поговорю с Зубковым, а тот мужик толковый.
Кроме бараков, мне надо было посмотреть и подсобные помещения — прачечную, кухню, каптерки. Мой спутник сказал, что надо помочь прачечной, что тамошние китайцы люди хорошие, добросовестные, но им сейчас очень трудно.
В прачечную я пошел один. Тот старый китаец, который кричал: «Чиста!» встретил меня сразу протестом: «Моя тут работать не будет! Моя на лесоповал пойдет!» Я отмахнулся: «Куда тебе на лесоповал, больному и старому?» Стоящий тут же молодой китаец сказал: «Мы все больные, но работаем». — «А освобождение от работы имеете?» — «Нет. Кто же работать будет?» Я ответил, что освобождение все-таки брать надо, тогда выполненная работа будет поделена между здоровыми, и они получат хороший паек за перевыполнение. Затем, если они не пользуются дезкамерой, то уничтожить вшей и гнид можно глажением белья.
Такой способ и норму снижает — вместо 60 штук на человека в день норма с глажением будет 40. Еще одна возможность увеличить процент выполнения и улучшить паек.
Указав на чистое белье в соседней комнате, я спросил: «Это для вольнонаемных? Наряды выписываются? Мыло отпускают?» Китаец ответил, что белья сегодня прислали больше, чем в накладной, мыла не дали. Я поинтересовался, почему такое грязное белье у заключенных, и получил ответ: «Мало не только мыла, но и воды. Завгуж сказал, что возчики болеют, возить некому». На мой вопрос: «А может, кто-нибудь из вас мог бы привезти воды, умеет обращаться с лошадьми?» Китаец ответил: «Можем и сами, я с лошадьми работал».
Молодой китаец хорошо говорил по-русски. Я спросил, не из КУТВа ли он (КУТВ — Коммунистический университет трудящихся Востока). — «Я с вашими однокашниками шел на Воркуту. Их было десять. Где остальные?» — Он ответил, что да, он из КУТВа. Все они попали на Воркуту, на тяжелые работы, все заболели туберкулезом. Четверо умерли, остальных перевели в более южные лагеря. Я вторично посоветовал взять на больных освобождение, чтобы процент выполнения пал на остальных и стал больше. Пообещал поговорить о глажении белья и дать им возможность самим привозить воду.
Из прачечной я пошел на кухню. Раздача ужина уже кончилась. Мне предложили только какие-то остатки каши. Сказали, что сейчас очень трудно с питанием, что все освобожденные на первом котле, и меня покормить нечем. Я ответил, что по санитарным нормам на случай какого-либо заболевания или отравления они обязаны оставлять и сутки хранить по порции каждого блюда. Им перепадет лишний кусок, а придраться к оставленным блюдам никто не сможет — это делается по приказу Санотдела ГУЛАГа.
В конторе я застал начальника лагпункта и всю администрацию, и Каспарова. Изложил свои наблюдения и предложения. Все, что я говорил, встретили в штыки, ни на что не соглашались. Но я иного и не ждал. Те, кто сразу мог со всеми моими нововведениями согласиться, не довели бы лагпункт до такого состояния.
Предложил я очистить зону от грязи и снега. В ответ возразили: не на что будет списать затраты рабочей силы. Посоветовал списать на «снегоборьбу», ибо сейчас весна, много снежных заносов. Возразили и на это. «Вы нам советуете туфтой заниматься?» Я сказал, туфты тут нет: завтра, может быть, снегу еще больше навалит — ну, и спишем все на боженьку. Ведь не для своей выгоды это делаем, а для лагеря. «Если вы запросите на это разрешение центра, вам разрешат, но на это уйдет две недели, а мы ждать не можем», — пояснил я. Закончил я заявлением, что распоряжаться здесь не могу, но завтра доложу Зубкову, а он распорядится.
Не знаю, по приказу ли Зубкова, которому обстановку я доложил, но через день все мои рекомендации были выполнены.
“ОВСЯНЫЙ КИСЕЛЬ”
«ОВСЯНЫЙ КИСЕЛЬ»
Ночевать меня пригласил к себе завгуж, старый лагерный знакомый, интеллигентный человек, на воле преподаватель истории в университете. Здесь объяснять обстановку не приходилось — мы понимали друг друга с полуслова. Первое, что он сделал, это поставил на стол миску с овсяным киселем. Я его не ел едва ли не с детства. Не заметил, как и проглотил. Невольно оглянулся и увидел на полке вторую такую же миску. Он поймал мой взгляд и сказал: «Это не моя. Мы с помощником только на двоих сварили». — «А что же не больше? — спросил я. — Ведь овса у вас хватает. Сколько овса полагается лошади на дневной паек?» Он сказал: «Четыре кило». — «Ну, этого мало, конечно. Мы на границе работающим лошадям давали восемь. А что же вы так мало урезываете у лошадок?» — «Урежешь больше, они работать не смогут». — «А вы их за невыполнение нормы еще урежьте в пайке!» — «Нет, — говорит, — никак нельзя: это у зеков можно урезать, посадить на голодный паек, а их посадить нельзя, они вольнонаемные и хорошо ли работают, плохо ли, паек им отдай».
Поговорил я с ним о доставке воды в прачечную, убедил, что китайцу доверять лошадей можно. Сам я решил сегодня же ехать дальше, на соседний лагпункт, километров за восемь. Ночевать раздумал. Он дал мне лошадь, сказал, что дорога одна, лошадь сама при-
дет. Но из этого ничего не вышло. Стало темнеть и лошадь где-то свернула с главной дороги, привезла меня к месту лесоповала, потом на лесосклад и так принялась кружить, повторяя свой дневной рабочий маршрут. Совсем стемнело, правильное направление я потерял окончательно, кое-как добрался до главной дороги и повернул назад. Завгуж понял, в чем дело, но сказал, что дать возчика он не может. Решили, что завтра я пойду пешком.
Утром мы вышли вдвоем; я пешком и ветврач на лошади. Дорогу нам преградил ручей, засыпанный в ложбине снегом. Под снегом журчала вода. Он попробовал проехать верхом, но лошадь провалилась в яму, откуда насилу выбралась. Ветврач, оказавшись мокрым до пояса, решал ехать обратно.
Я нашел на берегу старое поваленное дерево, столкнул его одним концом в воду, течение его поставило поперек ручья, и поэтому зыбкому мостику я перешел на другой берег, оставшись сухим.
Погода стояла по-весеннему солнечная. Дальнейший путь до лагпункта показался приятной прогулкой. Такие прогулки в одиночестве как сладкое напоминание о воле. По пути сел отдохнуть на поваленном дереве. Откуда-то появился бурундучок и, не боясь меня, вскочил на то же дерево. Мне жалко было его спугнуть.
На лагпункте оказалось все в порядке, даже люди выглядели здоровыми, до следующего лагпункта начальник предложил добраться верхом: «Надо только на лошади, пешком не дойдешь». Отправились в тот же день. Действительно, пешком мы бы не прошли: надо было переходить большую луговину, километра полтора шириной, залитую водой, словно озеро, лошади было по колено. Остальной путь оказался легким.
На следующем лагпункте знакомый стрелок — он жил тут с семьей — попросил посмотреть ребенка. Это был мальчуган двух-трех лет, выздоравливающий, жизнерадостный. При виде его сжалось сердце, нахлынули мысли о своих близких... Стрелок пригласил меня отобедать. От семейного уюта повеяло покоем и благодушием. Приглашение повторили: — «Завтра будет хороший обед». Поутру, часов в пять, стрелок собирался в лес, на поляну, где водятся глухари: «Завтра будем есть дичь!» Я отказался, решив, что лучше уезжать отсюда утром. Так я и сделал. К вечеру добрался до места.
Поездка на эти два лагпункта стала для меня, действительно, прогулкой, отдыхом от споров с начальством, от недовольства и претензий больных.
МОЛЧАЛИВЫЙ ИНКВИЗИТОР
МОЛЧАЛИВЫЙ ИНКВИЗИТОР
Утром я доложил о поездке Зубкову. Он предложил мне в тот же день, поехать еще на один лагпункт, отдаленный, за 18 км, и более крупный — около 1000 человек. «Сейчас отправляется туда начальник этого лагпункта, с ним вы и доедете». Меня это устраивало: я надеялся по пути поговорить с начальником, уяснить обстановку. Но его, видимо, мое общество не устраивало. На вопросы он, практически, не отвечал, отмалчивался, явно демонстрируя нежелание разговаривать. Это было настолько очевидно, что я оставил его в покое. Его, должно быть, коробило даже то, что ему приходится сидеть рядом с заключенным. Сани были маленькие, легковые — одно место впереди для возницы, два сзади для пассажиров. По приезде на лагпункт мы без единого слова расстались.
Зона лагпункта, большая, чистая, пустая, выглядела безлюдной. Невольно привлекал внимание столб в рост человека посреди лагпункта с куском цепи наверху. Такие столбы я встречал на пограничных заставах, к ним привязывали лошадей. В санчасти работал врач Браун. Его поставили сюда недавно в связи с эпидемией гриппа. До этого его использовали на общих работах, а затем он сменил врача Щиголя, которого, в свою очередь, отправили на лесоповал. По словам Брауна, Щиголя сняли на общие работы за то, что слишком много освобождал от работы больных. Теперь таскает и сжигает сучья и обрубки. Я спросил Брауна, меньше ли он освобождает больных, чем Щиголь. Тот ответил, что, конечно, нет, он освобождает всех, кто нуждается. Он не боится перевода на общие работы, ему и там неплохо. Ну, а Щиголь — человек больной, слабый, страдает язвой желудка с частыми обострениями. Когда последний вечером вернулся с лесоповала, и мы втроем побеседовали, я увидел, что Щиголь хороший лечебник и решил перевести его на главный лагпункт для работы в стационаре. Здесь же написал заключение, что с общих работ его необходимо снять по болезни.
Больных в этой зоне было много, но на врачей никто не жаловался. Жаловались на грубость и жестокость начальника. Например, отказчиков от работы он отвозил в лес на волокуше. Волокуша — это длинные оглобли, концы которых приделаны не к саням, а скреплены перекладинами и играют роль полозьев. На них перевозят все, что можно волочить: траву, сено, обрезки ветвей, деревьев. По приказу начальника привязанными к этим волокушам отвозили в лес отказчиков. Привязанные люди бились о землю, снег, грязь, корни.
На амбулаторном приеме замечаний к Брауну у меня не было, я одобрил его гуманный подход к освобождению больных от работы.
На другой день, перед отъездом я собирался поговорить с начальником о положении дел на лагпункте, но он принять меня отказался. Когда я уже совсем приготовился к отъезду, меня вызвал к себе оперуполномоченный, который очень любезно разговаривал со мной, всем интересовался и как-то особенно настойчиво расспрашивал о жалобах заключенных на общие порядки. Я ему рассказал о жалобах на волокуши, потом я понял, каких жалоб он ждал: оказалось, что столб, который стоял посреди зоны, использовался для пыток — подвешивания на нем вниз головой, а зимой — обливания водой привязанного к столбу человека. Комендант, исполнитель пыток, сначала все отрицал, а потом признался, что делал это по приказу начальника.
По возвращении с этого лагпункта я попросил Зубкова перевести врача Щиголя сюда для работы в стационаре, так как он хороший лечебник, а для физических работ не годится.
ЧЕКИСТ ЗУБКОВ
ЧЕКИСТ ЗУБКОВ
Моя проверка была фактически закончена, оставалось подвести итоги. Зубков сказал, что послезавтра он устраивает собрание вольнонаемных и актива заключенных, на котором я доложу о сделанном. Работой своей я мог быть доволен. На главном лагпункте, самом неблагополучном из всех проверенных все мои предложения удалось выполнить: открыли стационар, для стационара и амбулаторных больных выделили необходимое ко-
личество больничных пайков, создали сводные бригады, прачечная обеспечивалась водой и мылом, возвратили дезкамеру, очистили зону от грязи и снега. Обо всем этом и других мероприятиях, закрепленных в проекте приказа от имени Зубкова, я доложил на созванном им собрании.
Когда я явился на это собрание, Зубков в кабинете сидел один. Впервые я увидел его без полушубка, в гимнастерке. Он усадил меня за свой стол напротив себя. Я с любопытством посмотрел на него. Знаков различия на петлицах не было. На груди справа был орден Боевого Красного Знамени времен Гражданской войны — не на ленте, а на красной розетке, а рядом — так называемый Орден Чекистов, которым награждают раз в пять лет — Знак «Почетный Чекист» — венок, щит, меч и римская цифра, означающая время присуждения награды. На его ордене стояла римская цифра V, то есть он был награжден в год пятилетия образования ЧК, в 1923 году.
Среди вольнонаемных руководителей мой доклад вызвал много суждений и нападок, особенно со стороны начальника дальнего лагпункта — я, дескать, не только не помог ему, но и ухудшил положение, освободив многих от работы, припомнил он мне и врача Щиголя. Я возразил, что увеличив число освобожденных и изолировав их, я прервал распространение болезни, что с врачом Щиголем я только исправил его — начальника — ошибку, поскольку Щиголь занимался не только сжиганием сучьев но и подноской их, тогда как по Положению ГУЛАГа таким, как он предписано работать «без подноски сучьев» и в скобках указано — «кострожег». У Щигуля язва желудка, и физическое напряжение могло вызвать кровотечение и смерть, а это означает «смерть на производстве», то есть подследственное дело. Кроме того, заявил я этому начальнику, вы плохо боретесь со вшивостью, в то время как сыпняк у вас на пороге. К вам приходят этапы через лагпункт П., где сыпняк не переводится. Если его занесут, то больных у вас будет больше, чем сегодня, да из них половина умрет, а оставшиеся не смогут работать не две недели, как теперешние освобожденные, а полтора месяца».
Это мое заявление вызвало шум и протесты в группе вольнонаемных. Но Зубков поднялся и сказал: «Доктор прав. У
меня, — он назвал лагерь и дату, — за полтора месяца с этим сыпняком из тридцати тысяч человек осталось девятнадцать. — И чуть подумав, повторил, — «Да, девятнадцать». И, обернувшись ко мне, добавил: «А начальник Санотдела получил за это пять лет». Я спросил: «Михайлов?» Он в ответ кивнул.
Я подготовил проект приказа по лагерю, где по пунктам указал, как надо бороться с гриппом, в какие сроки и кто за каждое мероприятие отвечает. Фамилии ответственных заключенных я указал сам, фамилии вольнонаемных должен был вписать Зубков. Моим докладом Зубков был удовлетворен, проектом приказа тоже. Он его медленно прочитал, вписывая фамилии ответственных, перевернул лист и, дочитав, подписал. Я увидел, что он пишет какую-то резолюцию поверх приказа. Смутило, что он что-то вычеркивает, но понял: вычеркивает слово «проект». Затем протянул этот лист начальнику административной части и что-то сказал. Тот переспросил: «Все в таком виде?» И Зубков почти выкрикнул: «Я вам сказал!» После этого он объявил, что собрание окончено, вольнонаемным предложил остаться, а заключенных отпустил. Затем Зубков подозвал начальника базы: «Пройдите с доктором на базу и отпустите ему за наличный расчёт все, что ему надо и сколько надо». Затем дал распоряжения завгужу: «Отвезите доктора, когда ему понадобится, сегодня или завтра».
Мы разошлись. С начальником базы мы медленно шли до складов. Молча он дал мне список продуктов, имевшихся на базе, и лист бумаги. Выбор был не особенно богат, да и наличных денег имелось у меня всего около 25 рублей. Я взял, конечно, махорки, две пачки папирос (одну для завгужа), сахару, две коробки крабов (одну для завгужа). Список получился небольшой, но денег у меня больше не было. Я предложил завбазой — это был пожилой грузин по фамилии Тушурашвили: «Может быть, вы что-нибудь возьмете сами для кого-нибудь из ваших друзей? Вы расплатитесь, я распишусь». Он покачал головой: «У меня нет таких друзей». Я подписал список. Завбазой тихо спросил меня: «Почему он разрешил вам то, что не разрешает никому из вольнонаемных?» — «Наверное, потому, что я сделал для него больше, чем эти вольнонаемные. Вы видите, какие ограниченные и
примитивные это люди. Вы кем были на воле?» Завбазой ответил: «Начальником Закавказской железной дороги». — «Член партии, конечно?» — «Да». — «Зубков старый работник, у него на груди рядом с орденом Красного Знамени знак «Почетного Чекиста», врученный в честь пятилетия ВЧК. Значит, это звание он получил уже в 1923 году, при Ленине, при Дзержинском. Он знает людей. И вас, а не кого-нибудь из вольнонаемных, он назначил завбазой, прекрасно понимая, что вы, как были, так и остались честным порядочным человеком, что на вас можно надеяться, можно не проверять. Вам он верит. Я ему тоже не врал, это видно, хотя бы по тем бумажкам, что я написал, — отчету и приказу. Что он в опале — это ясно. Он в прошлом, конечно, большой работник. Раньше у него в лагере было 30 тыс. человек, а не две, как сейчас. Он жил в хороших условиях, его почему-то понизили в должности, лишили всех привилегий, и он прекрасно понимает по опыту, что оказался на грани ареста. Он должен как-то удержаться на этой должности, хоть она и небольшая. И знает, что ему придется отчитываться за невыполнение плана и, конечно, ему поможет то, что я сделал, вплоть до бумажек. Вот в чем секрет его отношения ко мне!»
В дальнейшем мы встретились с Тушурашвили на Инте. Он стал начальником лагерного участка железной дороги.
ДИПЛОМАТ
ДИПЛОМАТ
Взяв то, что было по средствам, на базе, я зашел к своему другу завгужу, дал ему пачку папирос и банку крабов — более дешевых консервов не было — и, поболтав с ним, решил ехать все-таки сегодня.
Через час я был на Кырте. Увидев огонь в кабинете начальника, решил к нему зайти. Кроме него я застал в кабинете и командира дивизиона охраны, молодого интеллигентного человека.
Начальник встретил меня, улыбаясь: «Ну, как успехи?» — «Все в порядке. Сделано все, что надо». — «И дезкамеру вернули?» — «Вернули. Я их напугал сыпняком, сказав, что через вшей сыпняк у них охватит массу людей. Когда начальники протестующе зашумели, Зубков остановил их и сказал, что я прав, у него
в лагере с этим сыпняком за полтора месяца из тридцати тысяч заключенных осталось девятнадцать».
Когда я это рассказал, начальник не то укоризненно, не то недоверчиво покачал головой. Командир дивизиона, видя это, подтвердил: «Да, это так. Я тогда работал у него. Мы по 250 трупов в день на кладбище увозили». На этом мы распрощались. Начальник разрешил завтра не приходить.
Я шел домой и думал: «Чем не военные потери? Сегодня 250 человек, завтра 250... За четыре дня тысяча! А таких тысяч набралось одиннадцать... По военной статистике на одного убитого приходится пять раненых. Потери страшные...
Вспомнились последние посещения лесзага. Я тогда обратил внимание на дневального в амбулатории, которого фельдшер отчитал за то, что он напустил слишком много народу: «Небось, у самого на дверях кабинета была надпись «Без доклада не входить!» Я спросил: «А кем он был?» — «Дипломат какой-то. За границей работал». Это был изможденный, усталый, бледный пожилой человек. Я видел, что он не работник, и решил перевести его в слабокоманду.
По дороге на Кырту мы разговорились. Его фамилия была Ирманов-Лозинский, или просто Лозинский. Его однофамилец был переводчиком Данте, которого я только что прочел. Этот Лозинский оказался очень неразговорчивым. Да, он дипломат, двадцать два года на дипломатической работе, последнее время был послом в Чехословакии, где его после Мюнхенского совещания и взяли. Обвинений не предъявляли. Дали 25 лет. Семья осталась за границей. Что с ней, не знает, очень встревожен. Был послом и в других странах. Из европейских руководящих деятелей самым дельным считает Муссолини: когда все в тупике и теряются, не зная, что делать, тот всегда находит выход, приемлемый для всех.
Я поместил дипломата в слабокоманду. Он оставался таким же подавленным, никогда я не видел на его лице улыбки. Впрочем, беспокойство и тоску по семье легко понимали все.
Из слабокоманды его перевели на другое, сельскохозяйственное лаготделение — Кедровый Шор. Там его поставили заведующим цветочным питомником. Это меня обрадовало, всегда больно было видеть, как гибнут лучшие люди, особенно из интеллигенции, только потому, что будучи физически слабыми, не могут вынести тяжелой работы. Такая участь ожидала и Лозинского. Из-за его большого, 25-летнего срока с Кедрового Шора его перевели в более строгие и суровые условия на Инту. Там он очень скоро умер от истощения и авитаминоза. Время было военное, питание плохое, и смерть людей фактически от голода фиксировалась под врачебным диагнозом «алиментарная дистрофия».
ЧЕРНИКА
ЧЕРНИКА
Весной этого же, 1942 года у нас на Кырте сменили начальника. Новый оказался пожилым человеком, очень решительным, властным, но, кажется, без какой-либо специальности. Впрочем, как выяснилось, он окончил Промышленную академию. Первые месяцы его руководства выдались для меня и других медиков спокойными. Конфликтов не возникало. Но совершенно неожиданно период этот закончился вспышкой начальственного гнева и освобождением меня от должности начальника Санчасти строительства.
С начала лета у нас было принято собирать щавель для кухни заключенных, привлекая для этого инвалидов. Летом их использовали для сбора черники, но в больших количествах ее некуда было девать, и ягода на базе прокисала. Руководство этими инвалидами поручили мне.
В день конфликта мне передали, что начальник рассчитывает на свежую чернику. Я не обратил на это внимание и так как спелой черники было еще очень мало, особенно поблизости, я направил инвалидов на сбор щавеля, который скоро мог исчезнуть.
В середине дня начальник вызвал и принялся на меня кричать, обвиняя в том, что я занимаюсь вредительством: вместо того, чтобы бороться с цингой, я посылаю инвалидов вместо ягод собирать щавель.
Я пытался ему доказать, что для борьбы с цингой как раз и использую щавель, а не ягоды, которые практически не попадут людям. Его возмущение меня совершенно сбивало с толку.
Все сильнее распаляясь, он выкрикивал: «Вредитель! Я к тебе давно приглядываюсь! Тебя давно надо на мушку взять!» Он выхватывал из ящика стола пистолет, хлопал им по столу, направлял на меня, снова бросал в ящик, и снова выхватывал, опять же направляя на меня. Я не понимал этой вспышки и периодически обращался к нему: «Разрешите идти?» на что получал окрик: «Стоять!» У меня мелькнула мысль, что мы на границе не так грозно кричали «Стоять!» на своих лошадей, которые не хотели идти под седло и долго топтались. Здесь же присутствовал командир дивизиона, с которым начальник иногда перебрасывался словами.
Под этими криками начальника я простоял перед его столом ровно час. Затем пришел стрелок с винтовкой и увел меня, вручив корзинку, в лес добирать чернику. Я так и не понял, для чего ему так понадобилась черника? Может, он сегодня обещал ее на пирог своей жене?
Кто-то вошел в кабинет после моего ухода и услышал, как командир дивизиона сказал начальнику: «Уж очень строго вы с ним... Ведь старик...» («старику» было 43 года), на что начальник ответил: «Ничего, а то слишком много силы возьмет».
Я начал собирать чернику, по горсточке бросая в корзинку. Не торопился: «срок большой, торопиться некуда». Стрелок иногда наклонялся, срывал несколько ягодок, бросал в рот. Потом, видимо, ему надоело в лесу, и он стал бросать поочередно горсточку в рот, горсточку в мою корзинку. Большая часть черники еще не созрела.
Так мы прособирали часа три. Затем он привел меня в управление и отпустил. Я пошел на свою шахту № 2.
На этот вечер, на десять часов начальник вчера еще назначал мне встречу. Не имея новых указаний, я решил все-таки пройти к нему. Мы встретились в управлении, в коридоре, и он сказал: «У нас сейчас партсобрание. Перерыв. Я вас принять не могу». Затем: «Не ожидал я этого от вас, Глазов». Я ответил, что иначе работать не умею, на что услышал: «Я вас снимаю с должности начальника Санчасти строительства. Будете рядовым врачом шахты № 2». На этом и расстались. Таким финалом я остался доволен.
Весть о моем снятии разлетелась сразу по всем лагпунктам строительства. Утром мой дневальный пошел на кухню за зав-
траком и, вернувшись, доложил: «Ох, как Кочановский и Кобидзе рады, что вас сняли!» (Кочановский — завхоз шахты, в прошлом сотрудник НКВД, по поведению спекулянт и жулик. Кобидзе — зав. кухней, выдавал себя за журналиста, но, судя по всему, тоже из НКВД и тоже жулик. Как пример, помню случай, когда они в общий котел вместо барана опустили собаку. Это было подтверждено ветврачом. А барашка «оприходовали» сами, устроили пир.) Утром, в присутствии моего дневального они не стеснялись в выражениях; считали его слабоумным. По словам дневального, Кочановский, войдя в кухню и сияя от радости, сообщил Кобидзе: «Нет больше Глазова! Умер Глазов. Отгужевался!»
Этого Сеню Кочановского я встретил днем. Подошел к нему, спросил не без подвоха: «Что, Сеня, радуешься, что меня сняли? Нет, говоришь, больше Глазова? Умер? Отгужевался? Да нет, Сеня. Я ведь теперь врач шахты. Теперь-то мне только и дела осталось, что тобой заниматься. Уж теперь-то я на тебе отосплюсь!»
УСЛЫШАТЬ ГРИГА…
УСЛЫШАТЬ ГРИГА...
Работа рядовым врачом после должности начальника Санчасти всего строительства показалась легкой. Появилось много свободного времени, которое я использовал на общение с друзьями, на чтение. Библиотеки не было, книги можно было достать только с рук. Владельцы давали их другим не очень-то охотно, требовали взамен тоже что-нибудь почитать.
Я продолжал заниматься английским языком. Несколько книжек на английском мне прислала сестра и я сразу их прочитал. Потом услышал, что у одного из зеков есть Эдгар По на английском. Книга была старая, изданная в Америке, истрепанная, без переплета. Я получил эту книгу, пообещав в награду переплести ее. Эта книга познакомила меня с Вейсбремом, евреем из Дании, очень интересным, эрудированным (впоследствии мы дружили семьями в Инте, после реабилитации в 70-х годах он умер в Москве).
Итак, я принялся за ремонт книги, сшил ее. Края, обрезы книги были очень потрепаны. Обрезать же края мне не хотелось:
слишком маленькие оставались поля. Пришло в голову обжечь их концом раскаленной кочерги. Получилось удачно, все шероховатости исчезли. После старательной очистки края получились ровными, желтоватого цвета. Труднее оказалось найти картон для переплета. Наконец отыскал какую-то коробку на базе. Затем, для оклейки картонного переплета, я использовал старую бельевую ветошь, уже не белого, а грязно-серого цвета. Корешок книги и уголки переплета я сделал тоже матерчатыми— из старых байковых портянок. Получилось неплохо. Сшил книгу аккуратно, прочно, ровно обрезал. На матерчатой оклейке переплета я вырезал окошечко, куда подклеил хорошую бумагу с именем автора.
Как-то эта книга попала в руки моего друга, в прошлом руководителя одного из издательств в Ленинграде. Он долго рассматривал ее, потом сказал: «Какие молодцы эти американцы, как хорошо они сделали книгу под старую».
Для обмена у меня был толстый том сочинений Маяковского, который я как-то подобрал на улице при ликвидации одной библиотеки. Читал, прочитывал, обдумывал. И после напряженной работы в течение нескольких лет начальником Санчасти все равно оставалось время на то, чтобы думать...
Под окном моей избушки, стоявшей на косогоре, протекал ручей, который, весной и летом полный воды, бежал по каменистому дну и издавал такое музыкальное журчание, что я мог слушать его часами, чаще всего по ночам. Мне кажется, в итоге таких «прослушиваний» я лучше стал понимать музыку, особенно Грига. Журчание ручья было удивительно разнообразным. Такого музыкального ручья я никогда прежде не слышал, и мне не жаль было тратить на него ночное время отдыха.
Появившееся свободное время позволило мне больше общаться с людьми, среди которых встречалось много интересных. Вот молодой химик, ученый, работавший в Москве и посланный на год в военное ведомство для специализации по отравляющим веществам и испытаниям их на животных (лошадях). Через год его оттуда не отпустили. Он написал Ворошилову, и тот приказал отпустить. По дороге домой его арестовали и он получил пять лет лагеря «за разглашение военной тайны». Это Игорь Григорьевич Козорезов.
Другой химик, пожилой ученый, привязался ко мне, когда я его вылечил от застарелого плеврита. Я спросил, почему он так долго терпел, не лечился, он ответил, что врач, его лечивший (хороший, кстати, специалист), как-то сказал ему: «Если бы вы знали, как вы все мне надоели».
Был шахтер (не рядовой), который после лечения жал мне руку и говорил: «Знаете, за много лет я впервые встретил настоящего врача». Все это несколько согревало...
Часто тесный кружок собирался в нашей хибарке, где я жил тогда с писателем Гжицким. Было много интересных бесед, но мало о политике — ее обсуждение считалось бесполезным. Общим мнением было, что сажают не виноватых в чем-либо, а просто потенциальных врагов существующего кровавого режима: партийный актив, способный мыслить самостоятельно, критически, имеющий смелость высказывать свое мнение, и авторитетных, популярных, способных повести за собой людей. Считали, что большую роль тут играет чья-то иностранная разведка, устраивающая провокации и подбрасывающая, снабжающая фальшивками.
На встречах угощаться было нечем, но однажды крестьяне-рыбаки подарили мне свежепойманного лосося — семгу. Вареная, она ничего особенного собой не представляет, и я решил ее засолить. Рецепта засолки я не знал, и получилась рыба немножко с душком, но со вкусом настоящей семги. Все, кого я угощал, ее хвалили.
На свой день рождения (в мае) я надумал приготовить вино: сколько-то спирту, воды и растворенные в этой смеси конфеты-подушечки. Они растворились полностью. Начинка конфет придала вину фруктовый вкус. Когда я угостил этим напитком своих гостей — писателя Гжицкого и профессора Майфета, оба они в один голос заявили, что никогда в жизни такого вкусного вина не пили.
МОЙ ПРЕЕМНИК
МОЙ ПРЕЕМНИК
Вместо меня надо было кого-то ставить на место начальника Санчасти строительства. Выбирали, конечно, без моего участия.
Назначить хирурга Манукяна (он же заведовал больницей) сочли неразумным, чтобы не лишиться хирурга, столь необходимого на таком строительстве, как у нас. Щиголь, которого я обменял у Зубкова на другого врача, был слаб, болен и не знал обстановки.
В конце-концов назначили начальником Санчасти вольнонаемную фельдшерицу, которую мы раньше не знали, говорили, что муж ее на фронте, а она с матерью и семилетним сынишкой якобы эвакуирована в связи с наступлением немцев из Карелии и попала в Коми республику, здесь бедствовала, голодала, долго не могла устроиться. Это была молодая симпатичная женщина, звали ее, Екатерина Федоровна. Держалась она очень свободно. Я готовился передать ей все дела. У меня был секретарь — «Михал Михалыч», которого звали обычно «Нахал Нахалыч», это ему больше подходило, — пройдоха во всех отношениях, хорошо знавший канцелярщину. Бумажные дела поэтому я мог не передавать, а стал сразу знакомить Екатерину Федоровну с обстановкой, во всех наших подразделениях. Меня удивило, как она свободно общается с людьми разного склада. Я побывал с ней везде. Недостатков не скрывал, чтобы ей не пришлось отвечать за то, что не сделал я.
Мы много разговаривали между собой обо всем. Как-то она упомянула, что бывала на стройке дороги Чибью-Крутая. На мой вопрос: «Зачем?» она ответила: «Искала мужа». Меня это сначала не удивило — вольнонаемных там было немало, а ее муж — инженер.
В другой раз я рассказал ей о письме, полученном от семьи, вести были безрадостные. Екатерина Федоровна на этот мой рассказ тихо вздохнула: «Да... достается нам...» Я посмотрел на нее и спросил: «Кому это «нам»?» и услышал в ответ: «Вашим женам». Меня это смутило. Я невольно спросил: «Вы со всеми так разговариваете, как со мной? Из ваших слов, из оговорок можно подумать, что ваш муж не на войне, а в лагере». В конце концов так и оказалось: муж арестован, но она не знает, где он. Я посоветовал ей говорить, что муж призван на военную службу, но писем от него нет, где он — ей неизвестно, после этого признания она мне стала еще ближе, я помогал ей в работе и устройстве быта чем только мог.
Вскоре пришел приказ из Санотдела о моем переводе на подразделение (или, как тогда говорили, «командировку») Адзьва-Вом. Это был лагпункт для инвалидов, где их собрали около тысячи. Начальником там служил Краснопольский, которого я знал по Воркуте, где он занимал должность нач. канцелярии лагеря. Говорили, что до революции он был гвардейским офицером, а его жена чуть ли не придворной дамой. После революции Краснопольский жил в Ленинграде, работал в областной милиции, последнее время инспектором.
Мне не хотелось уезжать. Работа здесь казалась легкой, хотя бы потому, что с начальством бороться не приходилось, появилось свободное время, которое я использовал на общение с друзьями и думы о доме. Я попросил начальника строительства не направлять меня на Адзьву, оставить здесь. Он сказал, что вынужден перевести меня, таков приказ, но разрешил послать телеграмму начальнику лагеря с просьбой оставить. Начальник подтвердил приказ о переводе.
В день отъезда Екатерина Федоровна пригласила меня на прощальный обед. За обедом я выпил чуть ли не пол-литра водки...
ДВАЖДЫ РАССТРЕЛЯННЫЙ
ДВАЖДЫ РАССТРЕЛЯННЫЙ
...Взойдя по крутому узкому трапу на товарно-пассажирский пароход, я спросил капитана, где мне можно разместиться. Он ответил, что есть только одно место в каюте, которую занимает какой-то член правительства, едущий с ревизией, и если он не будет возражать, я могу поместиться там. Когда я сообщил об этом члену правительства, тот ответил, что не возражает, если дал согласие капитан. Так я и устроился. Мы разговорились. Я представился ему, не скрывая, что заключенный, еду бесконвойно на новое место. Он остался доволен, что услышал правду. После этого мы с удовольствием беседовали и даже спорили.
Наш пароход проплывал мимо крупного поселка с заводом точильных камней союзного значения. В заводской больнице работал хирург Лазарев, которого я знал по Воркуте. Мой спутник рассказал, что этот хирург злостный враг народа и что недавно во время операции он зарезал лагерного стрелка охраны.
Я ответил, что в это не верю. Настоящий врач дорожит своей репутацией специалиста и никогда не использует ее во вред другому. Он найдет иные способы рассчитаться с врагом. Я знаю Лазарева как хорошего хирурга и как человека, далекого от политики. Да и уничтожение стрелка — это не способ борьбы. Стрелков в лагере многие сотни, политики они не делают. К тому же сейчас, в военное время, стрелков из призванных в армию не хватает, их набирают из заключенных, причем, из самого отребья-хулиганов, убийц, грабителей — или из ссыльных, из раскулаченных, которые открыто нам говорили при конвоировании на Воркуту: «Раньше вы, коммунисты, над нами издевались, теперь мы над вами поиздеваемся». Убить такого стрелка — разве метод борьбы за свое дело? И вообще, представление о «врагах народа» у массы неправильное. Ведь большинство из тех, кто носит это клеймо, — честные коммунисты, чьи взгляды разошлись в свое время с установками центра, главным образом в тактике и методах борьбы за одни и те же революционные цели. Вот конкретный пример: на Воркуте сидит бывший Наркомздрав Коми — Иван Лукич Вахмин. Он революционер, всю Гражданскую войну боролся с беляками. Его имя везде стояло рядом с именем Домны Каликовой (она погибла в Гражданскую войну). Я не знаю точно, в чем проявились его разногласия, но он как был борцом за Советскую власть, так и остался».
Мой собеседник помолчал, очевидно что-то вспоминая, и задумчиво сказал: «Да... Иван Лукич... Иван Лукич...» По-видимому, Вахмин так и остался для него Иваном Лукичем, а не «врагом народа».
Мы продолжили разговор о Гражданской войне в Коми республике, о ее борцах и врагах. Моему собеседнику, как оказалось, до сих пор неизвестна судьба руководителя «кулацкой борьбы» против революции в Коми, Озацкого, который возглавлял большой отряд, вооруженный и снабжаемый военной властью белых в Архангельске, лично генералом Миллером. Я ответил, что мне кажется странным его неведение о судьбе Озацкого: он расстрелян в двадцатом или двадцать первом году. Когда белые уходили из Архангельска за границу и он потерял связь с Миллером, то приехал на станцию зимовки Югорский Шар, чтобы попытаться
с ним (Миллером) связаться. Я в то время был там метеорологом. С Озацким мы сдружились. Это был общительный, веселый, жизнерадостный человек, одессит. Оба мы хорошо стреляли. Я со ста шагов попадал в горчичную банку, он — в кончик лыжной палки. Озацкий остался у нас до лета, затем вместе со всеми зимовщиками приехал в Архангельск. Первое время преподавал в Школе военных курсантов, потом его арестовали и расстреляли. Знаю одну подробность: на расстрел привезли 90 человек. На глазах Озацкого расстреляли 89; его же в списке почему-то не оказалось. Увезли обратно. Расстреляли на следующий день.
В свои дела, свою работу собеседник мой меня не посвящал. Мы расстались, не попрощавшись. От Усть-Усы до Адзьва-Вом мне надо было ехать уже на другом пароходе.
ТРУПНЫЙ ЯД
ТРУПНЫЙ ЯД
На Адзьве-Вом я увидел несколько домиков гражданского поселка. Большую территорию холмистого берега занимала лагерная зона, огражденная проволокой, с обычными бараками внутри, сторожевыми вышками по углам. Вне зоны располагались дома вольнонаемных, хозяйственные постройки, склады, два здания больницы. На всем берегу — ни одного деревца, только кустарник, мох. По другую сторону реки виднелся чахлый лесок.
Начальник Санотдела намеревался поставить меня начальником Санчасти. Я категорически отказался. Мы несколько часов спорили и ругались. Я заявил, что начальником Санчасти не буду. За отказ он может поставить меня на общие работы, но категорию трудоспособности кроме как инвалидность он дать не сможет, а с такой работой я справлюсь. Мы знали друг друга давно, еще в академии, затем по общей работе в Москве и, наконец, в лагере. Он окончил срок раньше меня и получил назначение, а я остался в зоне. В конце концов он уступил, предложив мне работу в стационаре.
Я поинтересовался обстановкой в подразделениях Санчасти: «командировку» можно было считать инвалидной — более 900 заключенных дошли до инвалидности, в основном молодые, крайне истощенные.
Было развернуто три стационара коек на 150. Медикаментов и перевязочных материалов почти не было. И аптекарь, старый еврей, которого я знал по Воркуте и которого там при разгрузке придавило мешками с цементом, не вселял надежд.
Свою работу в стационаре я начал с заготовки мха, который должен был служить вместо ваты. Собрали три наматрацника. Это был хороший, олений мох — чистый, гибкий, очень гигроскопичный. В каптерке набрал бельевой ветоши, после стирки простерилизовал. Еще один материал для перевязок, нужда в которых была огромная. Гнойные заболевания у истощенных особенно разрушительны, и мне приходилось видеть голень, где кожа и подкожная клетчатка разрушились полностью, и на поверхность вышли голые мышцы с сосудами и нервами. Смертность таких больных нарастала.
Через неделю-другую начальник Санотдела снова приехал и привез вольнонаемного врача — девушку, только что окончившую институт, которая, казалось, чувствовала себя еще студенткой. Живая, игривая, она напевала песенку о том, как десять негритят пошли купаться в море. Звали ее Вера Владимировна. Она привезла с собой массу книг, которые я с жадностью перечитал.
Краснопольский, начальник лагпункта, вызвал меня и попросил помочь ей не только как специалисту, но и как человеку, впервые попавшему в лагерь и незнакомому ни с условиями, ни с контингентом лагерников. Я обещал. Он сказал, что в благодарность за это он прикрепляет меня к ларьку вольнонаемных. Там мало оказалось пригодного для меня. Главное — не было табаку, папирос. Заведовал ларьком Сараджев, старик 74 лет. Я поговорил с ним, расспросил, не имеет ли он отношения к известному всем в царское время виноделу и виноторговцу Сараджеву. Вина Сараджева, коньяк Сараджева считались лучшими в России. Он сказал, что он тот самый Сараджев и есть, что и после революции, при НЭПе он этим делом занимался, оставаясь знатоком и сортов винограда, и изготовления вин. Его приняли на службу так называемым коммерческим директором предприятия, — он всем руководил, а подписи ставил на документах какой-нибудь новый, «революционный» директор. Так продолжалось все годы НЭПа. О дальнейшем он рассказывал неохотно.
Хотя Сараджев был мне интересен, близко сойтись с ним мне как-то не удалось. Я редко пользовался возможностью что-нибудь приобрести в его ларьке, питания в стационаре мне было достаточно.
Старшим поваром больничной кухни была интеллигентная женщина, преподавательница литературы одной из московских школ, жена, а может быть, уже и вдова начальника Московско-Курской железной дороги. Она, Вера Владимировна и аптекарь составили для меня дружную интересную компанию, где все мы находили душевный отдых.
Никакого производства в этом лагпункте не было, люди занимались только самообслуживанием, причем с этим они едва справлялись, настолько были истощены — и молодые, и старые. Были среди них и два старика-врача, но совершенно неспособные к работе.
В молодом начальнике Санчасти Рабиновиче не чувствовался ни врач-администратор, ни врач-лечебник. Был еще молодой врач-стоматолог, использовавшийся на общих работах.
Вера Владимировна работала добросовестно, ко мне за помощью обращалась редко. Но при первом же случае смерти больного она решила сделать вскрытие сама и при этом сильно порезала себе руку. Очень испугалась, боясь (как и все мы) отравления трупным ядом. Я, сколько мог, ее успокоил, объяснив, что трупный яд держится только несколько часов, а потом разлагается, покойник же пролежал уже больше суток. Бояться других заражений тоже не надо, так как вышедшая при порезе кровь, конечно, унесла все вредное. Вскрытие пришлось закончить мне, она же целый год больше не бралась за это. Зато мне пришлось за тот год сделать 186 вскрытий, по большей части в присутствии Веры Владимировны. Каждый случай мы добросовестно разбирали, тщательно изучая историю болезни. Я пользовался ее книгами и в дальнейшем стал, по многочисленным отзывам, хорошим патологоанатомом.
Смерть собирала обильную жатву, просто потому, что очень ослабленный и истощенный организм не мог сопротивляться никакой болезни. Люди доходили до крайнего изнеможения. Помню случай с отеком легких. Пять человек вывели из зоны на
хозяйственные работы. Один из них тут же упал. Доставили в стационар, там определили — отек легких. Через два-три часа — смерть. Другой случай. Люди пошли в лес за дровами. Лесок был по другую сторону реки. По заведенному порядку пять-шесть человек впрягались в сани-дровни. В лесу рубили чахлые елочки, обрубали сучья, укладывали на дровни и на себе везли в зону. Однажды привезли такой воз, а сверху лежал человек: упал от слабости в лесу. Положили в стационар. Через два часа умер — опять отек легких.
На лагпункте держали пару лошадей, их использовали для подвозки воды и продуктов. Те, кто ухаживал за ними, к сожалению, видели, что лошадей кормят овсом. Голодные, они брали горстями у лошадей этот овес и с жадностью поедали его. Острая шелуха овса колола кишки, вызывала перитонит и смерть. На вскрытии вся поверхность кишок оказывалась усеянной воткнувшимися остриями зерен овса. От этого один за другим умерли восемь человек, и на вскрытии у всех была одна и та же картина. Тогда воровать овес у лошадей перестали. Но один молодой парень, смеясь, заявил, что съест полкило овса и с ним ничего не будет. Ему принесли добрую пригоршню овса. Он на наших глазах высыпал ее на горячую плиту, шелуха овса сразу сгорела, зерна поджарились, и он с аппетитом их съел. Использовали ли этот способ другие, не знаю.
Однажды ко мне в стационар принесли больного без сознания, беспокойного, в бреду. Сказали, что он работал у ветврача. Картина напоминала отравление. Я вызвал ветврача и спросил, что с ним было, не давал ли он ему чего-нибудь. Тот сказал, что у работяги заболел живот, и он дал ему белладонны, после чего стало хуже. Расширенные зрачки, бред, беспокойство говорили о возможности отравления белладонной. На мой вопрос врачу, сколько белладонны он ему дал, тот сказал, что приблизительно столько, сколько дают лекарства в порошке. Но в нашей дозировке в порошке содержится 0,01-0,15 г действующего вещества, а остальное — нейтральная масса. Он же дал, вероятно, чистый экстракт белладонны в количестве, равном по величине обычному порошку, т. е. в сотню раз больше. Так и оказалось. Как одно из первых средств нужно было дать морфий. У меня
его не было, пришлось просить у того же ветеринара. Дал, но очень неохотно. По привычке он дал мне его, конечно, в лошадиной дозе, что меня очень устраивало — у нас с лекарствами было весьма туго. В тот же день больного удалось привести в чувство, а на следующий — выписать. Расход морфия очень беспокоил ветеринара, но я посоветовал ему написать придуманную историю болезни лошади и списать этот морфий. Появится документ, а как известно, «туфта, подтвержденная документом, перестает быть туфтой». Кроме морфия, я у него тогда что-то еще для своего стационара выцарапал.
Однажды я и сам приболел. При вечернем обходе своего стационара почувствовал себя плохо. Сверил температуру — 39,3. Предстояло идти «домой». Идти поздно вечером, в пургу, через голый бугор не хотелось (ходьбы было полчаса), но пришлось. Когда добрался к себе, температура была уже 39,6. Еще через пару часов — 40,2. Вера Владимировна только ахала. Я взял какую-то смесь жаропонижающих (вроде аскофена) заводского изготовления, выпил и стал видеть все в желтом свете. Сначала думал, что это что-то с электричеством в моей комнате, но, пройдя по другим местам, увидел, что такое ощущение везде. Вспомнил, что испорченные жаропонижающие действуют на глаза так, что все окрашивается в желтый цвет. Мне приносили пищу, кормили. А поправлялся как-то сам.
Через три дня вышел на работу.
Стационар, расположенный в зоне, не доставлял мне много хлопот. Я клал туда просто ослабленных, не требующих особого наблюдения.
Однажды во время совещания актива у начальника лагпункта кто-то вошел и сообщил, что в бараке умирает человек. Так как я в это время был занят докладом, я попросил врача-стоматолога сходить в барак, посмотреть больного и оказать первую помощь. Вернувшись, он сказал, что больной уже умер. Это очень встревожило начальника. Смерть вне стационара требовала специального расследования оперотдела. Я сказал стоматологу: «Перенесите его в мой стационар и сделайте сердечный укол. Положите на первую койку у входа — там темно, другие его не увидят». И, обращаясь к начальнику, добавил: «Пусть умрет в стационаре». Тот понял и, видно, почувствовал облегчение. Когда совещание кончилось, я пошел в этот стационар и обнаружил, что «умерший» жив. Дал еще сердечного, перевел в другой стационар, где внимания и наблюдения ему уделили больше.
СУХАРЬ ЛИ Я?
СУХАРЬ ЛИ Я?
Лечить в стационаре было трудно: питание плохое, лекарств мало, ни лаборатории, ни рентгена не существовало, приходилось тщательно обследовать и наблюдать больного, искать замены лекарствам, используя все свои знания по фармакологии — благо под рукой были учебники нашей Верочки. Отношения с начальством наладились хорошие. Оперуполномоченный, когда я отказывался давать ответственные заключения заявлял: «Вы больше всех знаете». С начальником (Краснопольским) беседы проходили легко и кончались всегда его улыбкой и словами: «Ну, теперь насчет фюме?» (фр. — покурить, подымить) и выпиской мне лишнего табачку. Обсуждал я с ним все общие медицинские и санитарные вопросы, и когда как-то заявил, что я не старший здесь и мои советы и указания не обязательны, он сказал, что — да, голова здесь Рабинович, «но вы — шея, которая ворочает головой. И если он этого не понимает, я ему скажу». А через некоторое время сообщил мне: «Знаете, я все-таки сказал Рабиновичу насчет шеи и головы». Отношения настолько были просты, что он заходил ко мне в комнату и пил чай.
Мне проходилось лечить его жену, бывать у нее чуть ли не каждый день. Она числилась у нас цензором переписки заключенных. Это была пожилая интеллигентная дама, которая долго и осторожно меня «прощупывала», прежде чем вести откровенные разговоры. И если вначале у нас были только формальные беседы о болезни, и лишней минуты я у нее не засиживался, то в дальнейшем разговоры шли подолгу, и она угощала меня хорошим трубочным табаком своего мужа. Судя по ее намекам, в царское время она была близка ко Двору, а ее муж действительно был гвардейским офицером. Мы много говорили о литературе,
особенно русской и французской, она часто употребляла французские слова и фразы. Мы даже нашли общего знакомого: когда я упомянул об адмирале Вилькицком, она изумилась: «Что, Володька Вилькицкий — адмирал?!» Я сказал, что когда ему присвоили звание адмирала, ему не было сорока лет. У нас его тоже поначалу звали «паркетным адмиралом», но потом я убедился, что это несправедливо. Мне приходилось достаточно много общаться с ним. Это был человек деловой, умный, здравомыслящий и порядочный. Лично он дал мне возможность устроиться на зимовку на полярную станцию Югорский Шар и тем освободил меня от заключения в лагерь Иоконьга, куда я должен был попасть за отказ надеть погоны у белых.
Не знаю, какое впечатление я производил на Адзьве-Вом, кроме «старичка», но жена Краснопольского, увидев фотографию моей дочурки, улыбаясь, заметила: «Может быть и хорошо, что она воспитывается без вас: вы такой сухарь...» Я ответил, что не думаю, чтобы я был сух со своей дочкой. Она сказала: «Нет, эта сухость все равно сказывается». Меня такое замечание не обидело, но заставило подумать. Я не считал себя сухим, старался больше сделать для людей, но показывать этого, открывать душу, было нельзя, Особенно по отношению к женщинам: сейчас же приписали бы сожительство и разъединили. Общение с интеллигентными людьми и необычное для меня количество свободного времени еще усиливали тоску по дому, при абсолютной невозможности что-либо сделать для своих.
Наше подразделение к лету решили ликвидировать. Приехал начальник лагеря Козлов, человек грубый и малокультурный. Из наших доходяг он взялся отобрать способных к работе, установить новые категории трудоспособности. Присутствовал сам на врачебных комиссиях, настаивал на своих требованиях. Вера Владимировна протестовала, чуть ли не плакала, а я ее успокаивал, обещая, что с его отъездом мы снова сменим все категории на правильные, мы имеем право и даже обязаны сделать это.
С началом ликвидации нашего подразделения людей стали переводить на Инту. Меня не отправляли из-за болезни Краснопольской до последней баржи, на ней меня и отправили до же-
лезной дороги. Плыли трое суток. Питание известное — хлеб, селедка и забортная вода.
На станции Печора, куда мы прибыли, начальником Санчасти лагпункта оказался Каспаров. Он вел себя по-прежнему: занимал разговорами, часто упоминая, что все рассчитывают, будто Санчасть станет их кормить. Сам не предложил мне ни куска хлеба, ни чаю, ни расположиться отдохнуть у него. В 11 часов вечера заявил, что сейчас будет радиопередача, послушаем новости. Я слушать не стал, пошел в общий барак, чтобы устроиться ночевать. Дневальный сказал, что мест свободных нет, но в это время вошел один урка, которому я когда-то сделал добро. Он приветливо встретил меня, расспросил, обошел с дневальным все койки и нашел место, где я мог переночевать. Тут же живо спросил: «Ведь вы, наверное, есть хотите, не пообедали?» — Торопливо пошел на кухню и принес большую миску каши. — «Может быть, вам и деньги нужны? Я могу вам дать несколько рублей». — Мне деньги были не нужны. Отплатить за добро ему мне удалось через пару лет на Инте.
Отсюда, с Печоры отправляться на Инту готовилась небольшая группа, задержанная там для оформления ликвидации Адзьва-Вом. На следующий день меня взяли в бригаду на разгрузку вагонов с продовольствием. При выгрузке, как положено, один ящик уронили, разбили, часть банок пошла по карманам. Когда по окончании работы мы пошли на лагпункт, нам за работу дали по банке консервов. Те, что были в карманах, остались у нас. Проходя через вахту, мы банки держали в руках, открыто, поэтому нашими карманами никто не интересовался, пронесли и те. Через день ми погрузились в вагон-теплушку и отправились на Инту.
Наш вагон доставили на Предшахтную. До Сангородка, куда я был направлен, оставалось километра два. Тащиться туда с вещами было трудно, и я попросил шофера, прибывшего по каким-то делам, отвезти меня в Сангородок. Ехать надо было в обратную сторону, против направления, по которому шли остальные. Несмотря на запрет начальства, он взялся меня отвезти за пачку махорки. По пути разговорились, и я дал ему еще мешочек с сухарями, чем очень обрадовал.
СТУДЕНТ С КОНВОИРОМ
СТУДЕНТ С КОНВОИРОМ
Явился в Сангородок. На вахте сдал документы. Внутри возле вахты мне показали небольшой бревенчатый дом, где помещалось Управление Сангородка, аптека и каптерка.
Больничные бараки обычного лагерного типа были построены из плохого леса, правда, оштукатурены. Внутри для больных — большое общее помещение с одним окном в торце, столом посредине и спальными местами (вагонкой) по краям. В другой половине — подсобные помещения и 2-3 небольших отдельных палаты.
Меня поместили в комнату при аптеке, где жил зав. аптекой (по образованию не фармацевт, а сурдопедагог). Лавров и врач-лечебник Дмитрий Иванович Макеев, в прошлом сотрудник НИИ. В начале войны он попал в окружение, работал там врачом в сельской больнице, где жена его была заведующей. При отходе немцев от Москвы и возвращении нашей власти жену сослали в Среднюю Азию, а его без какого-либо приговора и установленного срока заключения отправили в лагерь на Север.
Главврачом Сангородка была Анна Дмитриевна Лукьянова, молодой врач, ранее работавшая в одном из московских госпиталей. При подходе немцев и эвакуации части раненых она осталась в Москве с теми ранеными, кого не могли эвакуировать, а затем ее послали на Север. Тут и вышла замуж за студента Архитектурного института, Федора Федоровича Щульца, которого выслали из Москвы в Инту как немца. Ему разрешили доучиться в институте заочно, но на сдачу экзаменов он за свой счет возил с собой конвоира. Начальником Сангородка был Беляев — администратор без специального образования, в прошлом один из воспитанников Макаренко, чем определенно гордился.
Мной как человеком и как врачом-специалистом никто не интересовался. Дали барак с больными, человек 60-70, и на этом успокоились. Больничный барак был переполнен, больные жили сами по себе, не думая о помощи врача. Так бывает только в самых тяжелых случаях, а тут лежало много туберкулезников, все крайне истощенные. Питание плохое, лекарств не хвата-
ло, против поноса использовали глину и ивовую кору, как укрепляющее — сушеный трилистник. Документации на больных (историй болезни) практически не вели из-за отсутствия бумаги. Мне пришлось использовать любую бумагу, которую мог найти в хозяйственных подразделениях. Лучшей оказалась плотная коричневая бумага из мешков для цемента, почему-то ее было много.
Сангородок служил не столько больницей, сколько накопителем умирающих. Основная причина смертности — голод, авитаминозы при огромном наплыве в лагерь все новых и новых заключенных, в основном из освобожденных от немцев территорий. Больничных коллективов (лечебных) по сути не было.
“ЗА ФАШИЗМУ”
«ЗА ФАШИЗМУ»
Запомнился так называемый Франкфуртский этап — около трех тысяч, — состоящий из тех, кто оказался в оккупации и так или иначе работал при немцах. Вспоминается один колхозник, которого я спросил, за что его посадили. Он подумал и как-то нерешительно сказал: «Ну, как это... За фашизму. Фашизма я». — «А кем ты работал?» — «Возчиком. Перевозил, что придется. Один раз при отступлении немцы нагрузили мою телегу винтовками и сказали, куда везти. А наши были уже близко, местность я знал, и эту телегу с винтовками я повел не к немцам, а к нашим и отдал им оружие. А меня спрашивают: «Зачем ты пришел от немцев, с каким заданием?!» И дали десять лет!»
Сколько времени шел этот этап из Франкфурта, я не знаю. Вероятно, долго, потому что по пути к нам на станции Печора с него сняли 180 покойников. До нашего лагеря, до Инты, оставалось 160 км. По прибытии к нам сняли еще 40 трупов. Цифры запомнились, потому что общая обстановка бодрила, фронт продвигался на Запад.
Однажды мы — группа работников Сангородка — возвращались поздно вечером из Поселка, что находился в восьми километрах. По дороге, уже вблизи Сангородка, нас остановил стоящий грузовик с погашенными фарами. Нам тоже велели потушить фары. Из любопытства я сошел с машины, чтобы взглянуть,
чем тут занимаются. Оказалось, что переносили трупы из вагонов прибывшего этапа. Железная дорога тут проходила рядом. Эти трупы везли к нам в морг. Утром мы должны были сделать несколько вскрытий.
Мы вошли в морг, он был забит замерзшими трупами. Кто-то пробормотал «Освенцим». Несколько покойников, чтобы выделить подлежащих вскрытию, поставили на ноги и прислонили к теплой печке. Картина лежащих трупов никого не удивляла, но вид мертвецов, стоящих на ногах и как бы греющихся у печки, был необычен и неприятен.
Больных с этого этапа набралось столько, что нас завалили ими — чуть живыми, грязными, вшивыми. Их надо было мыть в бане, а предварительно в целях борьбы со вшами сбривали на теле волосы — и мужчинам, и женщинам в одном помещении. Никого из больных эта картина совместно раздетых мужчин и женщин не смущала: все они пребывали в состоянии какого-то слабоумия. Одна молодая женщина все старалась пройти мыться вместе с мужчинами. На запрет улыбалась. Ее мать положили в больницу без санобработки и в туже ночь она умерла. Говорили, что мать сняла о себя последнюю теплую одежду для дочки, которая рядом замерзала. Дочка выжила, мать умерла. Сколько умерло вообще из этого трехмесячного этапа, нам неизвестно. Неизвестны в точности и основные причины смерти. Преобладала же дизентерия со смертельным исходом. На этой почве у нас, лечащих врачей, произошел конфликт с санитарным начальством, которое стремилось показать у всех смерть от авитами-нозов и алиментарной дистрофии, то есть по сути скрыть имевшую место эпидемию дизентерии (алиментарная дистрофия — пищевая).
Все пристальнее приглядывалась костлявая и к нам, медработникам. В этот период у меня обострился старый туберкулез. Долгое время держалась высокая температура и кровохаркание. Вместо лекарств использовал собранный в тундре трилистник. Столь же символическим получалось и дополнительное питание. Зато работы было столько, что дышать чистым воздухом на прогулках я мог только один час, где-нибудь с 5 до 10 часов вечера. После десяти запрещали выходить из помещения.
ПЕРЕБЕЖЧИК
ПЕРЕБЕЖЧИК
В моем отделение пришлось освободить две маленьких палаты, куда клали тех, кого считали нужным изолировать от массы умирающих. Запомнились отдельные случал. В одной из маленьких палат лежали двое авитаминозников, истощенных и с расстройствами психики. Оба сидели с ногами на койках, прислонившись к стене. Один из них — агроном по специальности — плакал и что-то старался доказать своему собеседнику. Тот смеялся и дразнил его: «Агропеллагра, видение второго километра!» (второй километр — кладбище). Агроном вскоре умер. Другой начал поправляться. Как-то я зашел к нему. Он сидел на своей кровати в той же позе на белом фоне стены, в белом белье, сам истощенный и бледный. Измученные черные глаза смотрели неподвижно. Он что-то непрерывно говорил. Подойдя к нему, я услышал: «Звезды в мире, на Памире, и в квартире, и в сортире...» Потом он повернул голову ко мне и произнес: «Не могу, доктор! Рифма замучила!» В конце концов через несколько месяцев он поправился и по освобождении из лагеря его взяли родные.
Еще в первые дни заключения я услышал от старого лагерника, в прошлом высокопоставленного партийца, интеллигентного человека, определенное мнение, что лагерь никого не исправляет, но только портит. Кто бы ни попал, выходит отсюда либо уркой, либо контрреволюционером. Мой личный опыт показал, что это не так — лагерь не исправляет, но в основном и не меняет людей. Урка остается уркой, его не убедишь, он просто считает, что каждый из нас занимается своим делом: «Твоя специальность — врач, моя — вор». О своем прошлом рассказывают неохотно, откровенных высказываний можно ждать только на первых порах, когда человек попадает в новую обстановку, теряется и не понимает, что с ним будет впереди.
Среди массы тяжелых и каких-то безликих больных мне запомнился один молодой летчик. Пассивный и слабый, он едва ходил, держась за стенку, говорил кратко, приглушенным голосом, видел плохо, различал только силуэт собеседника. По консультации окулиста он страдал сифилисом, я же считал, что все его
поражения — авитаминозные, на фоне тяжелой психической травмы. Это был зять одного из заместителей Наркома внутренних дел, сам работник НКВД (физиономист), летчик — как вольнонаемный в последнее время был военным летчиком на Мур-мане. Тесть — зам. наркома — пытался использовать его для переброски в Америку каких-то секретных оппозиционных документов, дал адрес в одном из штатов. Самолет снабдили всем для дальнего полета — подвесными баками и горючим. Но горючего не хватило, и он, не долетев до США, сел в Канаде. С Канадой же у нашего правительства действовала договоренность о выдаче военных преступников и перебежчиков (не возвращала перебежчиков, например, Турция).
При его связях, однако, он остался жив и даже в лагере имел связь с Москвой, и служил иногда для нас источником политических новостей. Наши местные власти почему-то его терпеть не могли, требовали от меня его выписки, я же продолжал лечить, для меня это был «интересный случай авитаминозного поражения нервной системы». Он поправлялся довольно быстро, начал свободно ходить, легко писать, играть на гитаре, зрение восстановилось.
НЕКЛАССИЧЕСКИЙ СЛУЧАЙ
НЕКЛАССИЧЕСКИЙ СЛУЧАЙ
Работа в Сангородке осложнялась еще и отсутствием рентгена, и каких-либо лабораторий. Все лечение основывалось только на общем наблюдении больного, при этом врачу вместо положенных 25 человек приходилось вести более ста больных. Трудность состояла не только в том, что больных много, но и в том, что все они были крайне истощены, а у истощенных людей болезнь протекает иначе, не давая известной картины, которая бывает у больных в обычном состоянии. Часто тяжелые формы болезни проявлялись без температуры. Мне пришлось лечить больного крупозным воспалением легких с кризисом в положенный день, но без повышенной температуры. Чтобы определить болезнь, приходилось многократно и очень тщательно осматривать людей.
Между тем, питание не улучшалось. Наоборот, норму припека хлеба подняли с обычного 41 процента до 49. Это означа-
ло, что на килограмм хлеба добавляли лишних 80 г воды. Существовал так называемый «коэффициент замены» продуктов, например, каким количеством рыбы или грибов заменяется 1 кг мяса. С увеличением припека больные грустно шутили, что ведро воды теперь заменяет килограмм хлеба.
В мою маленькую палату «избранных смертников» продолжали поступать умирающие, в основном пеллагрики. Но был случай, когда я решил, что диагноз ошибочный, здесь не пеллагра. Поступил крайне истощенный человек, как и нередко при пеллагре, с огромной водянкой живота. Из-за давления воды с живота на грудь ни в легких, ни в сердце ничего прослушать не удавалось, но глаза его казались необычными для авитаминозника — глаза живого, мыслящего человека. Эти глаза заставили меня подумать и предположить у него туберкулез брюшины. Я сделал прокол живота, выпустил литров десять жидкости, обеспечив тем работу сердца и легких. Затем перевел его в общую палату, чтобы разубедить в том, что он изолирован как смертник. Самочувствие его улучшилось в связи с облегчением работы сердца и легких, но в легких активизировался туберкулез, появились хрипы, повысилась температура. Лечение легочного туберкулеза при тогдашних наших возможностях — недостатке лекарств и питании — было почти невозможно. Получался замкнутый круг: с улучшением состояния легких ухудшалось положение с туберкулезом брюшины, количество жидкости росло, процесс в легких снова обострялся. Общее состояние больного, его настроение все же поднималось. Череда улучшений и ухудшений со стороны легких и живота казалась бесконечной. Выпуск жидкости давал лишь кратковременное улучшение, вернее, облегчение, и я готов уже был сдаться к кончить эту игру — «хвост вытащишь, нос завязнет». В это время у нас проходили практику курсанты медицинского училища, и я решил продемонстрировать этого больного как требующего очень упорного лечения. Я сказал курсантам, что надежды тут мало, но медик не имеет права опускать руки и должен делать все, чтобы облегчить положение больного. В данном случае, пусть с временным хорошим результатом, но мы еще и еще раз удалим жидкость из живота, стараясь облегчить работу сердца и легких.
С помощью курсантов я перенес больного в перевязочную, ему сделали сердечный укол, поставили человека следить за пульсом, сделали укол морфия и только после этого — прокол живота. Выпустили 11 литров.
В последующие дни я заметил, что количество жидкости нарастает медленнее обычного, общее состояние улучшается. Я предоставил больному возможность некоторое время днем работать на кухне, в чем-нибудь помогать — авось, перепадет лишняя ложка супа или каши, кусок рыбы. Состояние его стало быстро улучшаться, и через два месяца его выписали на физическую работу, хотя это выздоровление вряд ли могло быть стойким.
БЕЗ ПРАВА ВЫЕЗДА
БЕЗ ПРАВА ВЫЕЗДА
Тем временем этапы все прибывали, количество заключенных росло. На Инте образовались новые лаготделения по пять-шесть тысяч человек в каждом. Вольнонаемных кадров не хватало. Тогда некоторую часть заключенных из бывших «ответственных» работников стали освобождать и ставить их на руководящие должности в новых подразделениях. Освобождение это по директиве № 182 было весьма условным — с запрещением выезда с территории лагеря и с правом начальника лагеря вернуть освобожденного обратно в зону без санкции прокурора. Так, Литвинский, ответственный работник прод. базы, был возвращен в зону за «связь с заключенной», с которой он был близок и раньше и на которой впоследствии женился (умер в Ленинграде в 60-х годах после реабилитации).
В это же время, в конце 1944 года, таким образом освободили и меня.
Однажды в командировке я разговорился с военным прокурором, и тот спросил меня о прошлом — за что сидел и какой имел срок. Я ответил, что имел срок пять лет, отсидел восемь с половиной и досрочно освободился. Он рассердился на мои «восемь с половиной» и «досрочно освободился», подумав, что я смеюсь над ним. Но я разъяснил, что срок кончался в июле 1941 года, а в июне началась война, и меня, как и других «контриков», без формального объявления приговора задержали до конца войны.
Освобожден был по директиве № 142 «за хорошую работу» за полгода до окончания войны...
Такое освобождение не особенно радовало — нас попросту выгоняли из зоны. Жить было негде, ютились в сараях, на чердаках. Мне иногда удавалось проводить ночи в моем больничном отделении.
Со временем, я комнату все же получил — в новом домике, где кроме меня поместили главбуха с семьей и пожарника.
Зарплату давали мизерную, без каких-либо надбавок за отдаленность. Что-то сберечь, чтобы послать родным, не удавалось. Паек состоял в основном из хлеба, соленой трески и пшена. Перепадало немного растительного масла. Каждый из нас готовил себе сам, кто как умел. Однажды у меня из головы трески вместо супа получилось что-то вроде заливного или студня. Всем, кого я угощал, это заливное понравилось. Из остатков пшенной каши я делал нечто вроде котлет, носил их в стационар и там мои друзья их очень одобряли. С наступлением лета на заливном луге около речки, достав на сельхозе семена и рассаду, устроил огород. Редиска росла хорошо, морковка — нет, вышла очень мелкой. Из 150 штук рассады капусты к осени можно было собрать полсотни кочанчиков, которые я решил засолить. Нашелся один из больных, еще слабоумный после авитаминоза, который умел и согласился это сделать. Добавил туда и выросшую мелочь морковки. Капуста вышла на вкус прекрасной, получилось ее полбочки, и мои друзья приходили ко мне за ней по случаю каких-нибудь праздников.
Думал я насолить и грибов, но не нашел никого, кто помог бы сделать это, сам же не рискнул.
Другие освобожденные жили не лучше, а ответственность все мы несли большую: один врач был назначен зам. начальника Санотдела, старый аптекарь — зав. аптекобазой, кто-то занимал ответственные должности на хозяйственных и продовольственных базах, некоторых, в основном из бывших чекистов, назначили начальниками лагпунктов и лаготделений по пять-шесть тыс. человек в каждом.
С освобождением решили повысить в должности и меня. Начальником лагеря стал в это время только что прибывший
полковник Орловский, умный и интеллигентный человек. Без согласования со мной он издал приказ по лагерю: «В суточный срок Беляеву сдать, Глазову принять Сангородок». Я заявил Беляеву, что принимать Сангородок не буду. Говорить об этом с начальником лагеря Беляев отказался: «Поезжайте сами. Орловский приказов не отменяет». Я поехал. Начальник принял меня очень хорошо, но на все мои отговорки, что я, дескать, хочу заниматься лечебной работой, а не административной, он, улыбаясь, отвечал, что я могу эти работы совмещать, что он даст мне хороших помощников по административной и хозяйственной части. Тогда я ему сказал, что буду с ним откровенным: ведь он меня, вчерашнего каэровца (КРТД — контрреволюционная троцкистская деятельность), ставит на должность лагерного начальника, чекиста. Я не могу: у меня слишком большие связи с зоной. Он молча внимательно посмотрел на меня, взял телефонную трубку: «Милованова! (начальник отдела кадров) — Подберите вместо Глазова другую кандидатуру на Сангородок».
Я избежал «повышения». Я понимал, что нам как и прежде не верят, и браться за большое дело не хотел. А не прогадал: через несколько лет всех «выдвиженцев» сняли с работы, отдали под следствие (в чем обвинялись неизвестно), все получили по десять лет и были направлены в лагеря в Сибирь. Только после смерти Сталина их реабилитировали, некоторых посмертно.
СЕСТРИЦА РОЗА
СЕСТРИЦА РОЗА
Я остался лечащим врачом. Больные размещались в двух старых бараках, их число доходило до полутораста. Медицинского персонала не хватало. Среди больных оказался старый врач, перенесший тяжелую дистрофию, официально дисквалифицированный. Я попробовал дать ему работу фельдшера, но он уходил с работы, с врачебными назначениями не считался, сплошь и рядом давал больным лекарства за кусок хлеба. В это время завхоз сообщил мне, что у него в качестве подсобницы по хозяйству и на кухне работает медсестра-фронтовичка, наша землячка, ленинградка, кажется, толковая. Я решил познакомиться с ней поближе, стал расспрашивать. Это была молоденькая, очень бой-
кая девушка, одетая, как все, в тряпье, небольшого роста. Коротко остриженные прямые волосы, живое личико с приподнятой верхней губой придавали ей детский вид (по медицинской терминологии — «инфантильная губа Маттеса»). Разговорились как земляки. Жила на Васильевском, с матерью, сестрой и дедом, на 15-ой линии, лечилась в поликлинике, которой я руководил.
Дед работал мастером на заводе. Он был сердитый, и ребята его дразнили: «Дверь открывается, чудо является — пузом вперед — дедка идет!» Отец уехал и жил отдельно, где-то в Сибири, я спросил, почему при русской фамилии (Иванова) и отчестве (Михайловна) ее назвали Розой. Объяснила, что так решила мать, бывшая председателем завкома. Тогда вошли в моду «общественные крестины» на заводе и ее назвали в честь Розы Люксембург. Окончив школу, она работала на заводе в лаборатории. Когда началась война, в числе других комсомолок пошла на курсы медсестер, рассказывала, как их обучали военному делу, заставляли ползать по мокрой траве в Александровском саду. Все ее рассказы перемежались шутками, смехом, а то и какой-нибудь песенкой.
По окончании курсов ее зачислили в полк, отправили на фронт, в боях под Лугой она была ранена в ногу и доставлена в один из ленинградских госпиталей. Когда она оттуда выписалась, Ленинград уже был в блокаде, кругом голод, холод и артиллерийские обстрелы. Роза с юмором рассказывала, как с подружкой ходила за хлебом, как они в промежутках между падением снарядов бежали по улице и прятались в подъездах. После взрыва очередного снаряда — опять пускались бегом, до следующего подъезда. Людей умирало много, на санках их так же, перебежками возили в Александровский сад и там оставляли. Все эти блокадные картины родного города глубоко и остро волновали меня.
Когда удалось эвакуироваться, они с матерью попали на юг Украины. Роза поступила медсестрой в сельскую больницу, мать — в ту же больницу прачкой. Вскоре пришли немцы, в их селе расквартировался в здании школы итальянский госпиталь. Немцев в нем не было. Немецкая комендатура расположилась в 30 км в райцентре. Всех комсомольцев вызвали в эту комен-
датуру, зарегистрировали, поставили на комсомольских билетах печати со свастикой и отпустили.
Соседство итальянского госпиталя не удручало, итальянцы оказались приветливыми, живыми, веселыми. Начальником госпиталя был старый профессор, и Розе не раз приходилось обращаться к нему с просьбой отпустить для своей больницы медикаменты и перевязочный материал. Профессор сердился, кричал, жестикулировал, топал ногами. Она терпеливо ждала, когда он успокоится, и каждый раз получала его разрешение. Я спросил, были ли среди итальянцев явные фашисты. Она ответила, что нет, разве только один, Ренато Нори. Так же, как начальник госпиталя, он любил кричать и топать ногами, итальянцы смеялись над ним и называли «попом».
Роза подружилась с итальянцем Франко, зубным врачом, который выручал наших больных, а Роза помогала ему чистить картошку на кухне. Оба они любили петь. У нее был низкий, красивого тембра голос, и она мастерски им владела. И знала, кажется, все песни того времени, как популярные, так и концертные. Песни и сблизили ее с Франко. Я спросил, пели ли они что-нибудь вместе, в два голоса. Как правило, нет. Она пела русские песни, он — итальянские. Вместе петь приходилось редко, что-нибудь вроде «Аве Мария» и «Санта Лючия» — она пела русский текст, он — итальянский. Я спросил, многие ли из итальянцев пели — говорят, у них хорошие голоса. — Нет, голоса обычные, прекрасно пел только Ренато Нори. Скорее всего, он был профессиональным певцом.
Я поинтересовался, были ли поблизости немцы. Нет, сказала она, не было. Стояла в 15 км немецкая школа летчиков, воспитанники которой приходили к ним вечерами, ухаживали за девушками. Курсанты выглядели, как на подбор: интеллигентные, с иголочки одетые, достаточно знали русский язык. К нашим девушкам они были очень внимательны, приветливы, каждый раз приносили либо фрукты, либо цветы. — «Я знала, что если, придя с работы домой, вижу на окошке яблоко или апельсин, шоколадку, цветы, значит, у меня был Франко». Говоря об этом, Роза расстроилась и с болью спросила: «Почему наши парни не умеют так красиво ухаживать? Всегда грубы, хамят... За всю свою жизнь я только и видела красивого, что в оккупации», — и рас-
плакалась. Я про себя улыбнулся ее выражению «за всю свою жизнь»—не так уж много она прожила. И все же...
Потом пришли наши войска, прогнали итальянцев и немцев. Командиром дивизии наших войск оказался бывший командир полка, где она служила и была ранена. Он взял ее к себе в часть. А ее дружок Франко попал в плен. Она хотела передать ему что-нибудь из продуктов, но ей не позволили и обругали за помощь фашистам.
После боев санитарная часть дивизии подбирала разбросанных в округе раненых. Сама Роза на третий день нашла в зарослях тяжело раненного певца Ренато Нори. Левая рука его почернела от гангрены, сознание путалось, температура была высокая, двигаться он не мог. Она попросила в дивизии взять пленного в санчасть, но ей ответили: «Нам своих девать некуда, а ты еще хочешь фашистов класть».
Наступление продолжалось, войска продвигались вперед. Вскоре Роза узнала, что ее мать уехала в Ленинград, а через полтора месяца и сама она получила отпуск и направление к новому месту работы. В Ленинграде кроме матери жила и сестра Розы, партийная активистка и ставшая к тому времени директором какого-то большого предприятия. В пути, совсем уже недалеко от Ленинграда, у пассажиров стали проверять документы. Дело было ночью. Роза спросонок подала всю пачку документов, какие у нее были. Среди них оказался и комсомольский билет с печатью немецкой комендатуры. Печать со свастикой привлекла внимание проверяющих, вызвала подозрения, не является ли Роза немецким агентом. Ее арестовали, запросили справки из части. Отзывы пришли хорошие, прокурор не дал согласия на арест. Следствие продолжалось, но уже в другой форме. Следователь кричал, грозил оружием, пугал. Она возмутилась его поведением и заявила, что так грубо не обращались с ней даже в немецкой комендатуре. Этого было достаточно для обвинения в восхвалении немцев и дискредитации советских органов. Ей дали срок в пять лет заключения в лагере. По тем временам это считалось незначительным наказанием, как шутя говорили, «детским».
И вот она здесь...
Все это она рассказала мне постепенно, с бытовыми подробностями, воспоминаниями о людях и вперемешку с пением вполголоса всех песен военного времени.
Она была всегда удивительно жизнерадостна и приветлива, больные и сослуживцы ее любили, но начальству это почему-то не нравилось. Ее обвиняли во всех грехах и в близости со мной. Меня же обвиняли в том, что я подбираю себе персонал из земляков, ленинградцев. Я отвечал, что подбираю не земляков, а хороших работников, а в том, что хорошие работники оказываются ленинградцами, я не виноват.
Летом в лагере начались сенозаготовки и на эту кампанию мобилизовали работников из разных учреждений и предприятий. Дали разверстку и нам, Сангородку. Наше начальство включило в этот список Розу. Я просил ее не посылать, ссылаясь на то, что она физически слаба, туберкулезница, что там от нее пользы не будет, а здесь она нужна. Наше начальство отказало в моей просьбе. Тогда обратился к начальнику Санотдела Ольге Николаевне Шелковец. Та стала укорять меня в том, что я слишком забочусь о Розе, что я делаю это из-за интимной близости с ней, из-за сожительства. Когда я с возмущением ответил, что нелепо обвинять меня в связи с девчонкой, которой я в отцы гожусь, то услышал в ответ: «Уж больно любящий отец...»
Ее отправили. Когда она вместе с другими уезжала на грузовой машине из Сангородка, провожать ее вышла целая толпа больных, видимо, душевно расположенных к ней. Начальство с возмущением указало мне на это, точно я был я тут виноват. Из любопытства я сосчитал, сколько среди провожающих оказалось моих больных. Оказалось 38 человек.
Через несколько дней я встретил на Поселке хирурга, который, смеясь, заявил мне: «Ваша Роза попала ко мне — где-то по дороге на сенокос упала в яму на сломанное дерево и повредила ногу. Мы во-о-т такую щепку вынули из бедра», — он показал пальцами ее размер, 8-10 см. «Ну и где она теперь, у вас?» — спросил я. «Да нет, — ответил, улыбаясь, он, — отправили на сензаг». — «Как же с такой ногой она могла идти?» Хирург опять улыбнулся: «Отправили верхом».
Месяца полтора не имел я сведений о ней. Потом привезли ее в Сангородок и положили с температурой 39-40 градусов, с обострение туберкулеза. По выздоровлении она в моем отделении больше не работала, но из виду я ее не терял. Вести себя она после сензага стала иначе. Однажды на дежурстве при обходе с надзирательницей отделения и бараков мы увидели ночью, около часу, что ее койка пуста и аккуратно заправлена, т. е. она и не ложилась. Утром, встретив Розу, я ей сказал, смеясь: «Прибежала мышка-мать, поглядела на кровать...» Роза смущенно закончила: «Ищет бедного мышонка, а мышонка не видать». Я сказал, что мне-то все равно, но Ольга Петровна, старшая надзирательница, видела, что койка аккуратно заправлена, что она и не ложилась, а где была, неизвестно.
Вскоре Роза забеременела. Со мной она не откровенничала, только потом, когда стало много разговоров, она написала мне что-то вроде покаянного письма, в котором сообщила, с кем она сблизилась. Ввиду особой интимности письма я его сразу уничтожил, хотя меня самого не раз обвиняли в близости с ней.
В это время уже началось смягчение режима и некоторых освобождали. Роза рассчитывала, что ее сестра, занимавшая какой-то видный пост в Ленинграде, поможет ей хорошей характеристикой в досрочном освобождении. Ответ от сестры не утешил ее. На мой вопрос, что та пишет. Роза ответила: «Одни нотации, укоры, а кончает словами: «Ты напиши товарищу Сталину, может быть, он простит тебя».
Вскоре Розу как беременную отправили на сельхозработы в Кедровый Шор. Она родила мальчика, но выжил ли ребенок, не знаю. Сблизилась же она с человеком средних лет, за которого впоследствии вышла замуж. По профессии он был музыкант, скрипач, по фамилии Чайковский. По освобождении они уехали в Нальчик. Там она работала в больнице, он в школе. Получил я оттуда только одно письмо и дальнейшей ее судьбы не знаю.
САНИТАР ГРИША
САНИТАР ГРИША
Одним из больных, которых очень хотелось поднять, был Гриша Студенников, колхозник, механизатор с Украины. Немцы его мобилизовали на подсобные работы в Харькове, кото-
рый был полуразрушен и запущен. Вспоминал об этом Студенников неохотно. Запомнился его рассказ об очистке тюрьмы, переполненной трупами бывших советских заключенных. По приказу немцев трупы выносили и хоронили в указанном месте. Все трупы имели синюшные лица, очевидно, людей задушили каким-нибудь газом. Вынесли из тюрьмы и похоронили больше тысячи трупов, приблизительно 1100. По-видимому, это были политические заключенные, которых наши не хотели оставлять немцам как врагов народа. Людей с «бытовыми преступлениями» — воров, хулиганов, убийц — немцам, конечно, оставляли живьем.
О себе Студенников говорить не любил, но было заметно, что он сильно страдает от разлуки с семьей. Чтобы подавить это чувство, он, как и многие другие, старался уйти в работу. Только работа спасала от переживаний. И любая работа у него ладилась. Он стал во всем помогать персоналу стационара. Затем я взял его на должность санитара, а с переходом в новый корпус назначил его старшим санитаром, то есть фактически завхозом. Он был на редкость толковым и добросовестным работником, на которого я мог спокойно положиться, и сумел сблизиться со всеми медиками, начиная с меня. Все звали его Гришей, для всех он был товарищем. На этой должности он проработал несколько лет, и для меня он стал почти другом, которого просить о чем-либо не приходилось — он сам видел, что нужно сделать сегодня.
Постепенно подобрался хороший штат работников. Начальство недоумевало, почему в стационаре такая строгая дисциплина, хотя со всеми я почти запанибрата. Я придерживался правила, что лицо больничного отделения создают не врачи, а средний персонал, и давал им возможность работать, не мешая ему. Получалось, что больных лечили мы вместе, хоть и под моим руководством. По военным обычаям начальник отдает только те приказания, которые не может отдать его подчиненный, — они получали большую свободу действий, но и отвечали за свою работу. Эти дружественные и доверительные отношения в стационаре никто не нарушал, и одним из самых надежных, преданных друзей был Гриша Студенников.
СВОБОДА ПО 39‑Й СТ.
СВОБОДА ПО 39-Й СТ.
Война кончилась и нас начали освобождать. Дошла очередь и до меня. Меня освободили уже не по 182-ой директиве, а по статье 39-ой, с правом жить везде, кроме столичных и областных городов и с получением паспорта.
Об этих ограничениях я знал, и уже наметил было через знакомых переселение в небольшой городок на Каме. Я мог туда поехать, мне обещали рабочее место в больнице, квартиру при больнице. Городок был зеленый, на берегу реки, вблизи от большого озера. Я уже мечтал, как буду плавать на этом озере на парусной лодке и обучу своему любимому спорту дочурку. Все это сорвалось: из лагерной системы меня не уволили. Я попал в ГУЛАГовскую номенклатуру и не мог никуда уехать без согласия Москвы.
В апреле 1946 года я получил отпуск и направился в Самарканд к своей семье.
В Москве зашел в ГУЛАГ с просьбой снять меня с номенклатуры. Получил отказ.
На вокзале встретил Матильду Карловну, знакомую, с которой провел год на Адзьве-Вом. Вместе переносили мы там все тяготы, хорошее старались создать себе сами. Это сблизило нас почти как родных. Она была из Киева, муж расстрелян, другие родных высланы в Среднюю Азию, в район Аральского моря. К ним она и собралась ехать. При расставании она плакала.
Сесть на ташкентский поезд мне удалось сравнительно легко. Из Ташкента поезд на Самарканд отходил через несколько часов, но пускали на него только демобилизованных офицеров. Вещей у меня было порядочно, я взял носильщика и, кроме вещей, дал ему в руки свой воинский билет, где звание отмечено не было, но была запись «старший начсостав». Меня пропустили.
В Самарканд поезд пришел около часу ночи. Он встал на какой-то запасный путь, и со встречавшими меня родственниками мы разминулись. Я со своими вещами прошел в привокзальную чайхану, работавшую всю ночь, где, как только начало светать, и нашли меня жена с дочкой.
Описывать встречу со своими не буду. Трудно. Самые дорогие, близкие люди, которых ты любишь больше всего, в которых смысл твоей жизни и с которыми не виделся десять лет... Показалось, что жена не изменилась, а дочурке вместо двух лет стало уже двенадцать... Вещи сложили на маленькую арбу, запряженную осликом, сами пошли за ним пешком, семь километров по загородной дороге. Все кругом казалось каким-то нереальным. Ярко-синее небо без единого облачка, изумрудная трава по обе стороны дороги и горящие в ней алые маки, освещенные лучами восходящего солнца. Тысячи маков, вся земля в цветении — до горизонта... (Вспомнилось, что в Инте на станцию я ехал на санях.)
Часа через полтора пустынная дорога кончилась, теперь до дома было рукой подать. Семья снимала комнату у узбеков в так называемом «Старом городе», самой экзотической части Самарканда, с древними мечетями, шумными красочными базарами, чайханами у журчащих арыков в тени шелковиц и душистых белых акаций, с осликами, верблюдами, женщинами в паранджах, стариками в чалмах, грязными горластыми ребятишками...
Дома — радость, покой, чистота, цветы на столе — те же яркие праздничные маки. Как я потом узнал, жена с дочуркой ходили за ними накануне за город в шесть утра, до работы и школы. А через час еще и еще букеты — сирень, ирисы, розы — это все от сослуживцев жены. Ощущение нереальности и зыбкости окружающего у меня все возрастало — такой контраст со всем, что я оставил на Севере. Слишком разнились и обстановка, и отношение к тебе, и вся окружающая жизнь. Общение с приветливыми, милыми, интеллигентными людьми на равных после десяти лет унижения, настороженности, недоверия, презрения... Сама привязанность, заботливость и любовь близких рождали до странного непривычные ощущения. В один из вечеров дочурку укусил скорпион. Она мучилась в постели с температурой 40, но на наше сочувствие и стремление помочь ответила: «Я согласна, чтобы каждый день меня кусал скорпион, лишь бы не уезжал папа». Это уже о чем-то говорило...
В том, что дочь видела во мне родного и незаменимого человека, была, несомненно, заслуга жены. Понял я это позднее из разговоров с дочкой. Обстановка в семье все десять лет поддерживалась такая, будто я был с ними и уехал куда-то на несколько дней. Не проходило и дня, чтобы обо мне не вспоминали, не говорили, не строили планов на будущее в связи с предстоящим моим возвращением, даже когда вероятность этого возвращения казалась весьма сомнительной.
Пока дочурка была помладше, половина подарков «присылалась» ей «от папы». На самом видном месте висел папин портрет. На улице жена иногда обращала внимание дочери на какого-нибудь мужчину: «Вот, папа сейчас, должно быть, похож на этого человека — такой же рост, худощавый, немножко седой, в очках». «Ну, что ты скачешь на кровати? Корыто будет вместо сетки! Ты думаешь, папе будет удобно в нем спать?» — усовещивала малышку бабушка (ведь с женой выслана была и ее мать, которая, кстати, до этого с ней не жила). Итог их воспитания был прекрасным: с дочкой мы стали любящими друзьями с первых дней моего возвращения.
С интересом наблюдал я за жизнью своего ребенка, которого знать мне довелось лишь в первые два года ее жизни. Она кормила меня кукольными обедами, бежала ко мне со слезами за рублем, чтобы выкупить у узбечат больного сороченка, совала мне в руки найденного ежа, купала со мной щенят (в семье было две собачки), лечила котят со всего переулка. Меня забавляло, что, играя одна в куклы, она говорила с ними по-узбекски: на улице, где они жили, не было ни одной русской семьи, и узбекский стал ее родным языком. С удовольствием смотрел я, с каким наслаждением она ела привезенные мной деликатесы: сухое молоко и яичный порошок — жили они довольно голодно.
КАКОВО-ТО БЫЛО ИМ!
КАКОВО-ТО БЫЛО ИМ!
Постепенно все больше и больше открывалось то, о чем не писала мне на Север в своих бодрых письмах жена. Узнал я, в частности, о том, как удалось ей остаться в Самарканде. Ведь
выслали их просто в Среднюю Азию, Самарканд служил лишь пересыльным пунктом.
Выехать из Ленинграда надо было в трехдневный срок, иначе погнали бы этапом, об этом их предупредили. Что можно захватить с собой в четыре руки, взяли, поехали. Это было первое долгое путешествие дочурки. «Ну, почему у нас такая далекая дача? А как там нас найдет папа?» — сетовала она в раскаленном вагоне медленно тащившегося поезда, набитого в основном такими же ссыльными. К концу пути у дочки началось расстройство желудка, жена опасалась дизентерии, у бабушки же так распухли ноги, что туфли пришлось разрезать, оставить одни подошвы и ремешки.
В Самарканде всех высадили, построили и повели в караван-сарай: большой пропахший навозом и мочой двор за высоким глиняным дувалом, запирающийся толстыми, тяжелыми деревянными воротами. Караван-сарай предназначался для скота — верблюдов и ослов — которых куда-то на эти дни переселили. Вдоль дувалов — небольшой навес, где можно спрятаться от палящего солнца, когда оно в зените, туда-то и загнали всех ссыльных.
Прошел день, наступил вечер. Никто их пока не тревожил — тревожило то, что еда кончилась еще в пути... Кто-то разведал, что через день-два всех начнут рассылать по разным далеким кишлакам.
Кое-как устроились на ночь: бабушка легла просто на землю, ноги — на кирпичи, повыше — авось, отеки поменьше будут; малышку положили на чемодан, и горшочек рядом.
Через караван-сарай протекал арык, из которого поили верблюдов. Все потянулись умыться перед сном. Не тут-то было: вода исчезла. Оказывается, на ночь ее с целью экономии принято перекрывать. Оставалось ждать утра. Но жена решила по-другому. Воды в арыке не стало, и открылась щель под дувалом — русло этого пустого арыка.
Прихватив все свои блестящие характеристики с предыдущих мест работы в Ташкенте, Ашхабаде, Москве и Ленинграде, она вылезла через эту щель, когда совсем стемнело и все уснули, как-то привела себя в порядок и отправилась в город искать горздравотдел. Нашла, дождалась утра и явилась к начальнику.
Все выложила ему, как есть: ссыльная, фельдшер, сбежала через арык из караван-сарая, там больные мать и ребенок. Перспектива попасть с ними в отдаленный кишлак и быть сданной на милость местного хозяина означает для них верную гибель. Вот то, что осталось на руках из документов. Спасайте...
Жена была молода, неотразимо хороша собой, интеллигентна, умна, энергична — перед ней не устояли. Как уж удалось горздраву сделать это, но факт, что все они уладили, из караван-сарая на следующий день всех троих вызволили и дали жене направление на работу в городскую инфекционную больницу № 1. Здесь все десять лет нашей разлуки она и проработала, зарекомендовав себя по общему признанию, самой яркой личностью, незаменимой для всех, от санитарок до главврача. Лишние свидетельства тому — медаль «За трудовую доблесть», масса грамот, благодарностей, заслужить которые для ссыльной было, конечно, непросто.
Труднее всего было получить жилье: ссыльных все боялись, никто не рисковал пустить хотя бы к себе во двор. Наконец посчастливилось снять восьмиметровую комнатку с крошечным окошечком и полом из каменных плит — бывшее помещение керосиновой лавки. Через два года сменили на другое, уже с печкой (в лавке ее не было, ставили «буржуйку»), а потом на третье, куда и приехал я. Это уже была более или менее приличная комната. Правда, опять с «буржуйкой» и одинарными рамами. Перед комнатой — отдельный дворик вряд ли большего размера, чем сама комната вымощенный кирпичами и огражденный высоким толстым дувалом. С разрешения хозяина в трех местах жена по паре кирпичей вынула и посадила маленькие деревья акации. На плоской крыше домика росла трава и все те же праздничные маки, сопровождавшие меня с первого момента встречи с семьей. Правда, такое было лишь весной, дальше же все сгорало под палящим солнцем, и дворик за серым дувалом превращался в раскаленную духовку.
Первые дни моего пребывания в Самарканде прошли как во сне. Жизнь казалась сплошным праздником, о Севере думать не хотелось. Но надо было что-то предпринимать. Жить порознь мы больше просто не могли.
С ПЫЛУ — НА МОРОЗ
С ПЫЛУ — НА МОРОЗ
То, что я не имел права остаться в Самарканде, было ясно — с номенклатуры меня не сняли. Оставалось рассчитывать на Инту. Однако все оказалось сложнее, чем мы предполагали. Власти приготовили нам новый сюрприз: ехать со мной на Север жене не разрешили. Выслана она была за меня, но мое освобождение не освобождало ее от ссылки.
В Самарканде жену знали и ценили многие. Подняли на ноги всех знакомых и знакомых в самых верхах, но добиться ничего не удалось. Такие дела не входили в компетенцию Самарканда. Оставалось попытаться действовать через Ташкент, но туда путь мне был закрыт: статья 39-я не допускала моего пребывания в столичном городе, за нарушение ее можно было вновь поплатиться свободой. В довершение всего мы все — и я, и жена, и дочка — заболели бруцеллезом и с высокой температурой попали в больницу.
И все же в Ташкент я поехал, прямо из больницы. Начальником Оперотдела Министерства оказалась женщина — интеллигентная, средних лет, хорошо одетая. Почти все время возле нас был ее адъютант, полковник в форме МВД. Несмотря на его присутствие, говорить с ней было легко, мы беседовали «на равных». Я все рассказал о себе. Она, видимо, понимала мое положение, но заявила мне, что освободить от поселения не может, это вправе сделать только тот, кто его назначил — Ленинград или уж центр, Москва. Она может лишь переменить место ссылки жены с Самарканда на Инту, а уже потом придется просить Ленинград о снятии высылки. Не видя другого выхода, я согласился.
В конце нашего свидания начальник Оперотдела спросила меня, знаю ли я, что не имею права тут быть. Я ответил коротко: «Знаю». Больше вопросов не было.
В больнице мы лежали в отдельной, семейной палате: мы трое и взятый из дома ежик. У меня: к бруцеллезу присоединилась тропическая малярия. Легче всего переносила болезнь дочка, у которой хватало сил ходить на другой конец города за лекарствами — общественного транспорта в то время в Самарканде не было.
Мы пролежали в больнице месяца полтора. Потом начали подготовку к отъезду. Немногое можно было взять с собой в поезд. Но не было порой и самого необходимого: одежды, обуви — ничего зимнего, а ехали мы ведь на дальний Север. Не хватало денег — заняли у знакомых, рассчитывая вернуть, когда я получу по бюллетеню. Трудно было с едой: хлебную карточку, по которой можно было в дороге получить хлеб, имел только я.
Выехали мы первого декабря. На вокзал шли по той же загородной дороге, раздетые, под ярким солнышком. В Инту прибыли двадцатого, нас встретил сорокаградусный мороз. Ехали с шестью пересадками в общих вагонах и с ночевками на вокзалах — на полу, впроголодь.
По прибытии на Инту я позвонил со станции начальнику Сангородка с просьбой прислать за нами сани — до Сангородка оставалось еще шесть километров. Он заявил, что дорога занесена снегом, и лошадь не пройдет. Поселок Инта со станцией соединялся местной веткой железной дороги, по которой с шахт на станцию возили уголь. Пришлось прождать целый день, пока удалось на открытой товарной платформе добраться до станции Предшахтная в двух километрах за Сангородком. Там я поместил своих в будку стрелочника, где было тепло, а сам отправился в Сангородок пешком за лошадью. Бежал в парусиновых туфлях при сорокаградусном морозе
Обморозил ноги. Лошадь, конечно, великолепно прошла.
СЧАСТЛИВАЯ ГОРКА
СЧАСТЛИВАЯ ГОРКА
Жилье нам предоставили в маленьком домике на пригорке у леса на Счастливой Горке, как прозвали это место в нашей семье. Домик был на две комнаты, одну из которых занимала главврач с мужем.
Стараниями Гриши Студенникова нашу комнату уже оборудовали: два деревянных топчана, матрасы, набитые стружкой, стол, четыре березовых чурбака для сидения. Заготовили дрова. Четверть комнаты занимала плита. Топить ее надо было с утра до вечера без передышки, тогда температура на уровне чурбака была
плюс семь, к утру же на чурбаке были минус девять, на полу — девятнадцать градусов. Пол вымыть не удавалось и при топящейся плите: покрывался ледяной коркой.
К Новому году — ведь приехали мы двадцатого декабря — в углу комнаты поставили елочку, нарядив ее самодельными украшениями, которые постоянно качались и поворачивались от холодного воздуха, веющего из угла.
Конечно, не все помещения в Сангородке были такими холодными, это же был просто домик, наскоро сколоченный из жердей, да и стоял на горке, открытый всем ветрам. Но теперь мы были окончательно вместе, и ничто уже не казалось страшным. Жизнь наша на Счастливой Горке осталась в памяти до сих пор как что-то очень светлое и радостное. «Вся жизнь здесь какая-то розовая», — утверждала дочка, привыкшая к ярким краскам Самарканда и не прекращающая восхищаться всеми оттенками сиренево-розовых снегов Севера.
Вольнонаемных в округе было еще мало, семейных — тем более, так что интерес и любопытство вызывал каждый новый человек. Жена выглядела лет на десять моложе своих сорока двух, я же — явно старше моих сорока семи. Забавно было слышать мнение окружающих: дескать дочку-то Глазов свою привез — очень похожа, — а вот жену, конечно, новую, молодую.
Школа находилась в семи километрах от Сангородка, транспорта никакого, одежды зимней у дочки не было, магазинов, где ее можно купить, не существовало. В школу она пошла только весной, чтобы сдать экзамены.
Начальница Ташкентского Санотдела свое слово сдержала: по ее ходатайству в мае следующего, 1947 года, поселение с жены было снято. Бумажку, извещающую об этом, семья преподнесла мне в большом посылочном ящике как подарок ко дню рождения. Ели соленую треску, оладьи из фасоли, поджаренные на растительном масле — сливочного еще года два мы не пробовали, — пили самодельное вино, разливая его в золотые стаканчики с надписью «Мясная тушенка». Beef, Fat, Salt, Spices.
Из этого материала делали почти всю посуду. Послевоенная эта американская тушенка простым смертным не доставалась,
но банки из-под нее достать было можно, а умельцев в зоне хватало. До сих пор стоит у нас на письменном столе крошечный деревянный сундучок с двумя ручками по бокам и висячим замочком, обитый таким же — американским — золотом. Держали в нем мою пенсию.
Постепенно расширялся круг друзей. Появилась еще одна вольнонаемная семья: к освободившемуся завхозу Сангородка Василию Степановичу Куликову приехала жена-врач с девятилетней дочкой. Мы быстро сошлись, и дружба наша, самая теплая и искренняя, продолжается по сей день (после реабилитации они живут во Владимире). Приезжали из Печоры Майфет, Гжицкий. Позднее очень сблизились мы с Витольдом Вильгельмовичем Карклиншем и женой его Марией Карловной Лен. Жили они в шести километрах от нас в Поселке, и часто мы засиживались друг у друга за полночь, а потом пешком добирались домой — при свете северного сияния в зимнюю стужу или яркого солнышка полярным летом.
В Инте Карклинш был известен в основном как художник, позднее — главный архитектор города. Помимо архитектурного образования он имел и техническое — инженер по радиоэлектронике, — до войны использовался на дипломатической работе в Латвии, после — Лагерь. Личность это была незаурядная. Ум, блестящая эрудиция, широта кругозора сочетались в нем с мягкостью, терпимостью, доброжелательностью и деликатностью истинного интеллигента.
Интересной и теплой была наша дружба с М. Чавчавадзе, грузинским князем, предки которого в начале прошлого века подписывали договор о присоединении Грузии к России. Будучи секретарем Великого князя Кирилла Владимировича, после революции он оказался за границей, потом долгие годы добивался разрешения вернуться на Родину. Наконец, добился. Как только пересек границу, получил двадцать пять лет лагерей, а семья — жена и трое дочерей — поселение в Казахстане.
Первое лето после окончательного воссоединения мы провели в Инте — жене и дочке все было в новинку, да и средств куда-либо ехать еще не накопили. Надо было разделаться с самаркандскими долгами.
Дочка упивалась свободой: после крошечного дворика-духовки на знойном Юге — необозримые просторы лесотундры и никаких ограничений (в Самарканде за ворота дворика ее не выпускали).
Впервые встретилась она с грибами — они росли у нас огромные, с тарелку величиной, яркие — с восторгом искала растущие, с ужасом разглядывала вареные. Темные скользкие кусочки пробовала с такой опаской, будто ей предлагали змею туземной кухни. Восхищала семью северная растительность: в Средней Азии к концу мая все уже было выжжено, ни цветочка, ни травинки, сплошной раскаленный песок и пыль. Тут же, при круглосуточном солнце, все лето зелень росла и цвела с непривычной щедростью.
В общем, жили. Раздобыли котенка, это еще добавило уюта — именно раздобыли, так как в первые годы зверушки эти там были редкостью, в отличие от овчарок, которые работали, а кошкам взяться пока было неоткуда.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЛЕНИНГРАД
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЛЕНИНГРАД
На следующее лето рискнули съездить в Ленинград. Риск был большой, моя 39-я статья этого не разрешала, но именно там, в Ленинграде, были все наши родные, и мои, и жены. Их мы не видели двенадцать лет.
Один из знакомых оперработников, бывший мой пациент, расположенный ко мне, не советовал ехать и нарушать правила. Когда после нескольких частных бесед я сказал, что все-таки поеду, он предупредил: «Ну, что же. Только за вами поедет человек, который будет следить за каждым вашим шагом».
В Ленинграде мне не хотелось никого компрометировать своим присутствием — ни сестру жены, у которой остановились жена и дочь, ни ее брата, предлагавшего мне жить у него (он был членом партии, жена работала в Смольном), поэтому я поселился у своей сестры, одинокой, работавшей в детском доме. Детей на лето увезли в пионерские лагеря, и в доме оставались только моя сестра и дворник с женой. Навещал я всех родных, в частности, свою двоюродную сестру, жившую в Лесном. Ее муж,
Михаил Дмитриевич Чертоусов, профессор Политехнического института, доктор наук, заслуженный деятель науки и техники, был мне близок, я его знал со студенческих лет. Его положение в институте выглядело в тот момент неустойчивым: Политехнический институт во время войны эвакуировали на Украину а когда пришли немцы, выехать оттуда Чертоусов не успел. Теперь его вызывали во всякие инстанции, обвиняли в сотрудничестве с немцами и настойчиво рекомендовали перевестись на работу в один из вузов Сибири. Когда он заявил, что у немцев не работал, его иронически спрашивали: «На что же вы там жили? Воровали?» Он отвечал, что и воровать приходилось. «Что же вы там воровали?» — «Картошку с брошенных огородов».
По приезде на Инту я вновь встретился со своим знакомым из Оперотдела, и тот мне сказал: «Все благополучно. Вы можете еще съездить в Ленинград, только не бывайте у Чертоусова: и вам будет хуже, и ему». Меня поразило, что он назвал фамилию Чертоусова: от меня о пребывании в Ленинграде он подробностей не слышал.
Воспользоваться снисходительностью Оперотдела мне, однако, больше не пришлось: на следующий год меня вызвали и дали расписаться на бумажке в половину тетрадного листа в том, что я осужден на вечное поселение в районах Крайнего Севера нашей страны. Тут же было указано, что побег из ссылки карается двадцатью годами каторги, лица же, способствующие побегу, осуждаются на пять лет ИТЛ. Последнее особенно тревожило: ясно, что «способствовавшими» будут считать прежде всего мою семью. С тех пор я стал бояться, что заблужусь в лесу или утону в болоте, потому что мое исчезновение сочтут Побегом, и жену и дочь посадят в лагерь (в то время уголовной ответственности подлежали дети с двенадцати лет). Возможностей же утонуть в болоте было много. Когда-то в походе за морошкой мы далеко зашли в лесотундру и на обратном пути попали в такую полосу болот, из которой не знали, как выбраться. Я пошел через участок, казавшийся мне надежным, но в одном месте порвал травяной покров, выступила вода, и жене с дочкой было уже не прейти. К счастью, удалось отыскать небольшое поваленное дерево и положить его в опасном месте, чтобы перейти как по мосту.
Пропадали в болоте и более опытные люди. У нас был собаковод Осипов, коми по национальности, привыкший к лесам и болотам, который пошел со своей любимой собакой на охоту. Через час собака прибежала домой одна. Тревожно лая, она скулила и тянула людей в лес. Встревоженные поведением собаки, люди пошли за ней. Она привела их к болоту, на котором чернел участок нарушенного покрова, выступила вода, и на воде плавала фуражка Осипова. Люди вернулись домой, собака осталась в лесу.
Охраняли нас, ссыльных, бдительно. Чтобы проводить жену и дочку до железнодорожной станции, находившейся в шести километрах от Сангородка, требовалось брать специальное разрешение. Дважды в месяц ходили на отметку.
Реабилитировали меня в мае 1957 года.
Еще два года ушло на то, чтобы вырваться из номенклатуры и вернуть жилплощадь в Ленинграде. Началось с того, что Ленинградский жилотдел отказал мне в ней на основании того, что я обеспечен площадью в г. Инта. Я написал в Верховный Совет РСФСР, что не хочу жить там, где был в заключении и ссылке. Указание же на то, что я обеспечен жилплощадью в Инте, не довод для отказа, так как я был обеспечен жилплощадью и в тюрьме. Ответ был положительным, площадь мне вернули.
В Ленинград я возвратился в 1959 году, через 23 года после ареста, получил положенную мне за них компенсацию в размере двухмесячной зарплаты с места прежней работы и окончательно завершил этим свою северную одиссею.
Так закончился для меня затянувшийся кошмар параллельного мира. Мира, который, увы, продолжает существовать.