Нас было много на челне

Нас было много на челне

К ЧИТАТЕЛЮ

6

К ЧИТАТЕЛЮ

Близкая дата пятидесятилетия окончания войны возвращает память ко всему, что связано с ее болью. Пройдя по стране огнем и миллионами похоронок, жестокостью полей противостояния и искалеченными телами, убивающим голодом и потухшими лицами сирот, она отозвалась громадой трагедий и на судьбах тех, кто по воле случая, обстоятельств или по вине малых и больших просчетов в руководстве ходом боев, сражений, войной оказывались в окружении, в плену и, если не были сражены при побегах или на фронтовом рубеже, прорывались к своим. Каким бы ни был этот путь прорыва сквозь смертельную неизвестность передовой — в одиночку или в группе, по земле или по воздуху — финалом его для многих оказывались обвинения по подозрению, годы неволи и пожизненный остракизм, несмотря ни на какие реабилитации в короткую хрущевскую оттепель. О них почти не написано, а если и встречались на страницах печати отдельные описания коллизий, сопровождавших их нелегкие жизни, — большей частью, рассказанные не от первого лица. Из таких публикаций, возможно, кто-то знает о летчике Девятаеве, возвратившемся из плена, захватив немецкий самолет, и то потому знает, что через много лет терний к нему пришла звезда Героя. В то же время, едва ли кому-то кроме товарищей по зонам известно о совершившем такой же подвиг летчике Николае Кузьмине Лошакове, о ком, в 1968 году помощнике начальника шахты в Воркуте, в служебном докладе одного из руководителей прозвучало тогда: «Оказывается, он сидел! Правда, потом был реабилитирован, но все же!...»

Воспоминания, страницы которых предлагаются на суд читателя, не только о тех, кто, пройдя свою долю военных дорог, составил потом основу контингента репрессированных в сороковые годы — они о времени, о поколении «уходящих», о людях, с кем случилось идти по жизни — «быть на челне» с нарисованной Поэтом печальной судьбой. Но они и об окруженцах тоже. И, возможно, рассказ о них и многих других, принявших их судьбу в ходе иных репрессивных акций, поможет снять в понимании сегодняшним обществом сути их характеров, поступков и трагедий это бросаемое походя «Но все же!...»

Несколько слов о себе.

Родился в двадцать третьем в Астрахани, в семье разнорабочего и

7

учительницы, получившей в первое послереволюционное лето, в едва исполнившиеся пятнадцать лет, трехмесячное педагогическое образование. Пора осознания себя пришлась на тридцать седьмой и смежные с ним годы. Восьмиклассники, мы уже были внутренне скованы тревожным холодом своего времени. Он заполнял нас через изо-угрозы, обещавшие карающую неотвратимость ежовых рукавиц, через поспешно хлынувшие на газетные полосы объявления об изменении могущих вызвать опасные ассоциации фамилий. В нашем классе этим холодом подуло еще и с приходом на несколько дней до их изоляции потом детей из сосланных семей расстрелянных военачальников с широко известными именами.

За год до войны окончив десять классов, поступил в ВУЗ, но в июне сорок первого, за два дня до нападения на страну, мы несколько сверстников были вызваны на призывную комиссию и оставлены до особого распоряжения, которое, несмотря на настойчивые обращения наши в военкомат, не поступало более полутора месяцев — до одиннадцатого августа.

Потом слово взяла война...

Были передовая, окружение, неудачная попытка выйти из него, семидесятипятидневный плен, побег, возвращение через фронт, десять лет в лагерном бушлате. В пятьдесят шестом пришла реабилитация.

Что было потом? После долгого перерыва был снова ВУЗ, заочный, были десятилетия на угольном производстве, после — работа в НИИ, степень кандидата экономических наук. Были ожидания и разочарования экономических и иных реформ. И остается надежда, что не повторятся черные-страницы прошлого. Чему, хочу верить, могли бы послужить и строки представленных здесь воспоминаний.

Автор

Сентябрь 1993 г.

ХРУПКИЕ ГОДЫ

8

Время, к которому я обращаю здесь память и перо, как носитель содержания переживаний человека не может быть оторванным от субъективного восприятия происходившего, несмотря на объективность наличия фактов и событий, наполнявших время. Поэтому не исключаю, что особенность моего понимания этих событий, личные впечатления, элементы своей биографии и, вероятно, ближайшей среды окружения могли внести некую субъективную окраску и в видение событий описываемых здесь лет. Хочу, однако, заверить читателя в своем искреннем старании видеть их глазами не только своими, но и народа, по крайней мере той его подавляющей части, которой было суждено или дано от бога остро чувствовать характер времени. И желанием сверять иной раз свой взгляд на происходившее с признанными оценками, надеюсь, оправдываются обращения по ходу повествования к высказываниям других, публикациям, основанным на тщательном изучении документального исторического материала.

ХРУПКИЕ ГОДЫ

Итак, о времени. Для меня оно началось месяц спустя после появления накануне в декабре акта об образовании союзного государства. Не имея возможности привести здесь личные наблюдения из первых месяцев и даже лет своих в силу малости тоща жизненного стажа, попытаюсь через хотя бы крупинки запечатленных нарождающимся сознанием отрывочных эпизодов-картинок вычертить штрихи, в которых можно было бы разглядеть отдельные черты бытия и характеров окружавших меня действительных и будущих граждан — обитателей кварталов, какие устойчивый достаток посещал редко.

Самые ранние картинки, запечатленные первыми, как бы пробными проявлениями сознания, относятся, как мне кажется, к поре, когда было мне менее полутора лет. Жили мы, как свидетельствуют эти картинки, на набережной реки Канавы, опоясывающей вместе с Кутумом центральную часть Астрахани, на ее северной, отличавшейся добротностью строений стороне, в доме, облика которого память не сохранила, но, можно предположить, двухэтажном: домов в три этажа

9

на том участке улицы не было и в более поздние годы, в то же время, запомнившееся я видел сверху. Собственно, из виденного с высоты запомнилось только одно: окно наше выходило на противоположную от набережной сторону, где невдалеке было пространство с небольшую площадь, с трамвайной остановкой, на которой по утрам стоял мой отец и движением руки еще раз говорил «до свидания» маме и мне на ее руках, которых, думается, видел в такие минуты в прямоугольнике окна часто. Можно полагать, сюжет таких минут и запомнился благодаря его многократным повторениям. Осталось в памяти, что черты лица отца, из-за расстояния или неумения еще фокусировать свой взгляд на чем-то, я не различал, но, угадывая по очертаниям его фигуру, как бы чувствовал теплоту взгляда, выражения лица. А небо на тех картинках почему-то было неизменно безрадостно-серым.

Многие годы спустя, трехлетний Вова — наш сын, озадаченный непонятностью некоей телепрограммы, спросил, еще трудно выговаривая «р», что такое демократия. Я старался объяснить доступно, но по тому, как сын задумался, было видно, что из ответа не узнал чего-то важного. И он попросил уточнить: «А она не кусается?» Как видно, в самом начале своего пути человек, до знакомства с понятиями «хорошо» и «плохо», окружающий его мир различает по альтернативному признаку «кусается — не кусается». Может быть, поэтому следующая картинка, по праву яркости получившая в моей памяти нестираемую зону, относится к эпизоду, когда я впервые почувствовал, узнал: кусается.

Прошел, должно быть, месяц-другой, южное солнце красовалось вовсю, но до поры не грело, и я в черном пальтишке, робко переставляя нетвердые ноги, уже появлялся в сопровождении своей тринадцатилетней тети Мариам у калитки.

В тот день здесь же у стойки ворот, подставив морду раннему солнцу и блаженно жмурясь, сидела большая, ростом с меня черная, лохматая дворовая собака. А я, еще не зная, что может собака, в естественном желании все потрогать, не исключая ее носа, мешал ее безмятежному состоянию. При каждом приближении моей наивной пятерни к ее морде собака отводила ее, отфыркивалась и, наконец, намерившись деликатно остановить назойливый палец, осторожно куснула его. То ли она не рассчитала свою предупредительную акцию на какие-то микроны, то ли кожа на пальце была для собаки непонятно тонка, но на подушечке большого пальца появилась крохотная красная бусинка. Поступок собаки был тут же должным образом оценен присутствовавшими взрослыми, и я, чувствуя значимость факта, показывал свою бу-

10

синку и был как-то озадачен тем, что не находил особого сострадания или смятения в глазах. Возможно, потому и у меня не хлынули слезы.

Отпечаталась в памяти еще картинка. Она имеет точный временной адрес: весна наводнения 1924 года. Опасность затопления приземистого деревянного флигеля во дворе домовладения Канеевых по улице Спартаковской, куда мы перебрались к тому времени, воспринимается всеми как вполне реальная, ввиду чего я доставлен к бабушке, на второй этаж дома на Савушкина, на Селенские Исады. Но вода в то единственное на памяти здравствующего ныне поколения астраханцев опасное наводнение в глубинные улицы города не дошла.

Сказав о переселении во флигель, должен пояснить, что жилье в те годы государство почти не строило. Самое большее (особенно это относилось к небольшим городам), оно располагало немногими национализированными или конфискованными жилыми домами, в которых можно было получить комнату и почти невозможно — квартиру. Соответственно, была ничтожна и доля проживающих в государственном жилом фонде. Изменить же условия проживания основная масса населения могла, лишь купив дом или его часть, а чаще — сняв комнату или больший угол. Строительству квартирных домов за счет средств государства или предприятий в Астрахани начало, как мне помнится, было положено возведением в середине тридцатых годов нескольких четырехэтажных домов в самом начале Советской улицы, вблизи кремля (в терминологии жителей города тех лет — «крепости»), где проживала одна из наших соучениц, дочь ответственного работника. Появление таких домов стало событием исключительным.

Может быть, город с застывшим жилым фондом, оставленный на многие годы вести отчаянную борьбу с естественным его истощением — это в большей мере феномен Астрахани? Десятилетия спустя, когда в 1970 году город поразила эпидемия холеры, поиски причин указали на одну из главных: по уровню санитарного благоустройства домов в Российской Федерации, да и за ее рамками Астрахань занимала, если не последнее, то одно из замыкающих мест. Не защитили засчитанные в категорию жилых, ради отказа в бюджетных ассигнованиях на новое жилье, метры нагромождений пристроек, зачастую даже с земляными полами.

Для нашей семьи тогда обладание крышей над головой составляло постоянную проблему в силу крайне скудных материальных возможностей. Моя мать, Зейнаб Хамзяевна, по рождению Саляева, в 1918-м, прибавив три года к своим пятнадцати, окончила трехмесячные педагогические курсы, организованные Краевым советом по мусульманским делам, о чем свидетельствует документ об их окончании, напи-

11

санный каллиграфическим шрифтом, золотом, с русским и татарским текстами. Из свидетельства и его списка дисциплин видно, что организаторы попытались как бы успеть вспахать почву поля знаний на всю ширину и ждать его колосьев, надеясь на бога в каждом. Замужество и мое рождение вынудили прервать педагогическое начало, и оказалось, что навсегда. Отец, Хабибулла Калимович грамотой владел слабо. Работа маркировщика грузов на пристанях, оплачивавшаяся по низким ставкам, не оставляла надежд вырваться из бедности, а открывшийся у него туберкулез легких стал двойной бедой, лишившей семью последнего, что она имела: все было распродано за бесценок. Несколько месяцев самодеятельного климатолечения в районе Хвалынска на Волге остановили процесс в легких. Не было только конца нашей бедности — стало еще труднее. Материальный недостаток и вынудил переселиться в названный страницей раньше флигель, более похожий на ветхую и тесную летнюю кухню или, еще больше, дровяной сарай, во дворе, ворота которого были увенчаны табличкой «Собственность Канеевых», один из которых, Фаик Алимов был моим сверстником. Должен сказать, что все они, Канеевы-Алимовы — глава дома, имевший духовный сан, его жена, старший сын — были людьми, по моим наблюдениям, и добрыми, человечными, и внутренне интеллигентными, о чем однозначно свидетельствовали и отзывы о них взрослых. А доброте трудно было найти себе место в то трагическое, особенно для Поволжья, время, когда распухшие трупы жертв жестокого голода подбирали и, «с горой» заполняя кузова грузовиков, вывозили для массовых захоронений. Память о той беде сохранили и почтовые марки, выпускавшиеся в ту пору с надпечаткой «В помощь голодающим Поволжья», какие можно найти у филателистов. Зримо запомнились трудности более поздних лет — начала тридцатых, когда в свои десять лет по нескольку зимних ночей я был должен стоять в очередях за хлебом. Конная и оттого появлявшаяся внезапно милиция гоняла нас, и очередь при ее появлении мгновенно разбегалась за углы прилегающих улиц, чтобы бегом же устремиться к заветной двери, едва станет тише стук подков. Огромный «хвост» восстанавливал себя, но всегда в несколько ином порядке — здесь немалую роль играла сила, и обиженными, оттиснутыми, понятно, оставались чаще других мы, дети. Когда же, наконец, в руках оказывалась желанная черная буханка, я нес ее по голодной улице со страхом и гордостью. Поэтому появление в тридцать шестом в свободной продаже так называемого коммерческого хлеба, да еще белого и сколько хочешь, встречено было нами как чудо, в которое невозможно было поверить до конца. Всюду обсуждали это событие, сомневались, что такое может быть надолго — слыхано ли: хлеб

12

— вот он, уплати и ешь. Ведь почти два десятилетия о таком могли помышлять лишь легковерные мечтатели.

Но, возвращаясь к более ранним годам жизни во флигеле, с благодарностью вспоминаю родителей: при всех лишениях, никогда не снимавшемся вопросе, как накормить семью, для меня была создана целая, правда, помещавшаяся в фанерном посылочном ящике, библиотека «книжек-малышек». По цене они были, думается, достаточно доступны, но, все помыслы у большинства людей были единственно о хлебе насущном, отвлечение скудных средств семьи на книги было поступком мудрым, если не сказать еще, и мужественным.

СТУПЕНИ ПРОСВЕЩЕНИЯ

12

СТУПЕНИ ПРОСВЕЩЕНИЯ

Видимо, отношение родителей к просвещению и ящик с книжками были базой, позволившей мне в срок пойти в школу. Она называлась фабрично-заводской школой 2-й ступени, семилетней, обучение в ней велось на татарском языке. К тому времени с арабской вязи, какой написан коран, как и создана была вся письменная культура народа, татарское письмо было переведено на латинский алфавит, а в более поздние годы — и вовсе на русский, лишивший его звучания языка, несмотря на введение дополнительных значков к буквам для приведения фонетического диапазона в соответствие с языком.

Подавляющее большинство класса составляли переростки, изможденные недоеданием, одетые в обноски. Учеба давалась им трудно. Нелегко приходилось и учителям в их отчаянных усилиях сделать детей восприимчивыми к знаниям. При зачислении в школу я, должно быть, дал повод считать себя подготовленным более, чем можно было ожидать, и был принят сразу во второй класс, через неделю переведен в третий, но по настоянию мамы вскоре возвращен во второй. Два года спустя родители перевели меня в русскую школу, и по их же настоянию — снова в третий класс, создавая таким образом возможность без ущерба странслировать запас знаний на русский. В новой школе, носившей имя Желябова и имевшей классы лишь по третий включительно, перевод в четвертый последовал с передачей всего класса в другую, четырехлетнюю или, как тогда называли, первой ступени школу имени В. И. Бубнова, возглавлявшего в ту пору наркомат просвещения. После предания вскоре этого имени забвению школа получила более надежное имя Софьи Перовской.

Учеба в пятом классе происходила в удивительном по архитектуре, интерьерам здании бывшей женской гимназии, в семидесятые годы оказавшемся достойным открытия в нем консерватории. В описывае-

13

мые годы это была средняя школа № 10 имени В. И. Ленина, занимавшая также примыкавшее к основному зданию другое, в противоположность первому чересчур незатейливого вида. По числу учащихся ее можно было бы назвать гигантской: только пятых классов было десять — от «А» до «К». Должно быть, ввиду этого гипертрофизма она была поделена на две, с образованием в меньшем, двухэтажном здании средней школы № 5 имени Горького, которую я и окончил в 40-м году.

Внимание, проявленное в этом рассказе к каждому отдельному году ранней школьной биографии, мне думается, оправдано тем, что приводимые детали дают возможность видеть в них черты времени. Мы же сами были, как все дети, жили своими несложными проблемами я не спешили взрослеть, но именно на годы учебы в этих двух школах пришлись события, которые то будоражили воображение и, кажется, становились ступенями вперед и вверх в жизни страны, да и человечества в целом, то отбрасывали назад и ложились незнакомой дотоле тяжестью на детские души. Последние месяцы тридцать четвертого были отмечены подвигом и трагедией стратонавтов Федосеенко, Усыскина и Васенко, погибших после достижения небывалой тогда высоты 22 километра. Потом были дрейф папанинцев на станции «Северный полюс», беспосадочные перелеты экипажей Чкалова и Громова через Полюс, Гризодубовой — на Дальний Восток, Чкалова — на остров Удд. Но вот еще геройство и трагедия: экипаж Леваневского на АНТ-25 бесследно поглощен стихией Арктики, и около года поисков с воздуха, квадрат за квадратом, а с наступлением полярной ночи — с применением осветительных ракет, не раскрыл тайны исчезновения. Кажется, трагедией подавлена вся страна. Но приговор стихии — не единственная боль народа. Страна, как в горячечном бреду, повторяет слова скорых приговоров врагам народа (уже стало терять остроту часто бывшее на слуху слово «лишенец», т. е. лишенный гражданских прав, каким способом поначалу государство неугодных превращало во внутренних изгоев), которыми, выясняется, могут оказаться самые уважаемые, казалось бы, лучшие, близкие люди. И вот уже слухи достали радиста-папанинца Кренкеля, подозреваемого в умышленном умолчании о полученных сигналах бедствия Леваневского. Подозрительность и, между строк, призывы не верить и отцу родному умело и массированно насаждаются на памяти моих сверстников, начиная с убийства С. М. Кирова. Не только мы, дети, не понимаем, как могло случиться такое. Нам говорят: стрелял Николаев, но он только исполнитель, подручный. Сознание нам сверлят новые слухи: «Умер Куйбышев — нет, такое случается неспроста». Как-то загадочно ушел из жизни Орджоникидзе — подробности, наверное, сообщат, когда разоблачат того, кто

14

причастен к его смерти. То же, похоже, и с Горьким. И идут процессы, процессы. По ночам забирают врагов — вчерашних, как думалось, добрых соседей, и шелест шин в темноте редких в те годы автомобилей вызывает рефлекторный бросок к ночному окну и мольбу, чтобы пронесло.

МЫ БДИТЕЛЬНЫ

14

МЫ БДИТЕЛЬНЫ

Процессы набирают силу, и я, семиклассник, держу в руках номер «Известий», две полосы которых — сплошь мелкие объявления об изменении фамилий Троцкий, Зиновьев, Каменев на Троицкого, Трояновского, Зинченко или просто Петрова — много сотен объявлений, с указанием адресов проживания. Только что «Пионерская правда» печатала «нашего любимого наркомпочта Рыкова», а вот мы уже помогаем снимать его портреты. В школе уже не один год внушают: кругом враги. Вот рукой школьника враг посадил чернильную кляксу на портрет вождя, порвал тетрадную обложку с портретом. А на других обложках, утверждают, рисунки к стихотворениям Пушкина таят умело скрытые в них вражеские слова и символы, и мы мучительно всматриваемся в рисунки, поворачивая их и так, и так. Тетради изымаются из продажи. К слову о тетрадях. Они часто были снабжены стихотворениями — классиков или попроще, как: «Эй, Андрюша, Ваня, Яша, укрепим хозяйство наше, всей деревней, всем селом подписавшись на заем!»

Раз уж вспомнились займы, было бы неправомерным ограничиться приведением здесь только частушечного призыва, тем более что, подписывались вовсе не потому, что четверостишья весело агитировали. Займы, вероятно, были необходимы как спасательное дыхание рот в рот, без которого экономику было не оживить. Но как добровольная помощь. На деле же они были превращены в тяжкий крест для народа почти на четверть века. Подписка по своей сути была принудительной, как правило, в размере одно-двухмесячного заработка и исключала учет возможностей каждого отдельного работника, его семьи, особых обстоятельств. И для миллионов, задыхающихся в убивающей нужде, особенно в первой половине тридцатых, и после войны, после всех потерь, включая от оккупации, удержание одной шестой из скудного бюджета семьи представлялось катастрофой, приводящей в отчаяние.

Отказ не только от самой подписки, но и от установленной квоты, рассматривался как поступок враждебный и в лучшем случае приводил к увольнению с вручением «волчьего билета» — справки, обладателю которой в приеме на любую работу отказывалось, ввиду чего утрачивалось и право на получение продовольственных карточек. Семья

15

оказывалась обреченной на голод, без надежд вырваться из его копей, а значит, и выжить. Употребил здесь слово «выжить», вложив в него абсолютный смысл — «не умереть», поскольку случаи голодной смерти в описываемые годы были столь часто на слуху, что каждая новая встречалась членами общества без содрогания.

Единственным способом снова превратить облигации в деньги была возможность сдачи их на хранение в сберкассы под залог в тридцать копеек за каждый рубль стоимости по номиналу. Условиями совершения этой операции предусматривалось право выкупа их с возвращением залоговой суммы, что в реальной жизни почти не практиковалось, и облигации или выигрыши по ним переходили в собственность государства.

ТОРГСИН — ОГПУ

15

ТОРГСИН — ОГПУ

Картина экономической жизни на рубеже двух первых пятилеток была бы не до конца достоверной без рассказа о месте в ней системы магазинов «Торгсин» (Торговый синдикат), предоставляющих возможность в обмен на сданные изделия из золота, других благородных металлов либо из драгоценных камней купить продукты — в небольшом количестве, но такие, что детское воображение, не имея их в багаже памяти, не могло и представить: консервы невозможных вкусовых качеств, колбасы, сахар. В Астрахани такой магазин открылся в помещении первого этажа дома на углу улиц Халтурина и Братской (впоследствии Кирова). Казалось, что эти прилавки пришли из неведомого фантастического мира, и мы, завороженные, не могли отвести глаз от диковинных витрин. Но в магазин и входили: одни, стиснув сердце, несли единственное скромное украшение, бесценную семейную память, другие — шли с набором побогаче, иногда принося в жертву иссыхающей плоти нечто уникальное. Молва рассказывала о сданном вдовой именитого в прошлом капитана великолепном трехкилограммовом макете парусника из золота. Два или три раза покупателями «Торгсина» становились и мои родители: пошли в обмен на консервы мамины серьги, а немного спустя — и обручальные кольца. Мне же запомнились консервы — продолговатые, как поле стадиона, с золотой красавицей — рыбкой на пурпуре, крышки, с надписью «Севрюга» и какими-то таинственными словами еще.

Но «Торгсин» помимо решения коммерческой задачи служил и выявлению лиц, имеющих драгоценности. Как видно, было достаточно раз или два появиться в нем, как сдатчик оказывался на заметке у ОГПУ, после чего в неурочный час к дому предполагаемого держателя

16

богатств подкатывал автомобиль, бесстрастные люди увозили последнего в свои владения по ул. Свердлова и «работали» с ним, пока не будут названы секреты тайника с золотом. Не миновал этой участи и мой отец, но после более чем месяца выяснений истины отнюдь не с помощью детектора лжи, отпущен домой — худой и решительно отказывающийся рассказывать что-либо о беседах там. Это было в зиму с тридцать четвертого на тридцать пятый год.

Между тем, несколько выше рассказ о школьных годах уже коснулся тридцать седьмого, в начале которого был окончен седьмой класс. Завершил его успешно, ввиду чего именно мне было предоставлено право от имени уже восьмиклассников просить со сцены школьного актового зала ГорОНО разрешить продолжить преподавание математики у нас Самуилу Львовичу Рабиновичу — замечательному педагогу, умевшему добиваться внимания и успеваемости, никогда не повышая голоса, но по формальным признакам не обладавшему правом перешагивать за черту седьмых классов. Педагогическими властями города просьба была услышана. Назвав успешным в своей школьной биографии седьмой класс, должен оговориться, что годом раньше слово «успех» было не про меня. Напротив, были три переэкзаменовки. К тому времени мы жили вдвоем с мамой, и ее подстерег тяжелый недуг — суставный ревматизм, приковавший к постели без малого на год. Я был предоставлен самому себе, и, как видно, распоряжался этой свободой не во благо, пока, наконец, не включилось в ход событий чувство самоуважения.

Мне кажется, история болезни матери заслуживает приведения отдельных подробностей, поскольку в ней есть детали, несущие черты нравственного климата той поры. Когда она вдруг оказалась лишенной возможности пошевелить даже единым суставом, после месяца неподвижного нахождения на домашнем лечении, трех месяцев в больнице, после возвращения на носилках снова в дом и еще трех месяцев неописуемых болей подсказанное кем-то имя некоего целителя, практикующего лечением травами, даже не пробудило надежды. Но Абдуллаев (так звали этого талантливого и доброго человека), осмотрев больную, заключил, что выздоровление наступит после приема двух-трех доз приготовленного им состава. В небольшой летней кухне с топкой под внушительных размеров котлом (казаном) со множеством приготовленных здесь снадобий разных цветовых оттенков и доз на полках он вручил мне большую бутылку темной жидкости, взяв за нее лишь три рубля (масла килограмм в ту пору стоил в магазине шестнадцать рублей).

Вторая бутылка была только начата, когда недуг был снят полно-

17

стью, без малейшего следа, и не напомнил о себе в последующие почти сорок лет оставшейся жизни.

Примечательно, что стало с самим Абдуллаевым. В медицинских кругах с настойчивостью доказывалось, что его, фельдшера по образованию, лечение своими средствами противозаконно, опасно, а потому должно быть запрещено. В его успехе, популярности, как видно, усматривалась угроза авторитету дипломированного персонала, вслух квалифицируемая как внушение опасного для здоровья населения недоверия к официальной медицине. Была и просто недобрая зависть, нет, черная зависть, носители которой, в конечном счете, использовали весьма распространенное в обстановке тех лет средство устранения успевающего соперника: по навету он был обвинен в проведении антисоветской агитации (ст. 5810 уголовного кодекса). Исчез не только он сам, но и слух о нем.

ШКОЛА, ТРИДЦАТЫЕ

17

ШКОЛА, ТРИДЦАТЫЕ

Итак, школа, на дворе год тридцать седьмой. Газеты доносят: набирает силу Гитлер, требует аншлюса. А в параллельном классе девочка с фамилией Гитлер. И мы с настороженным любопытством, и не всегда украдкой, рассматриваем ее, временами даже жалеем: она, кажется, хорошая, и как-то виновато улыбается.

Для школ остальных городов, кроме столичных, в силу большей стабильности уклада жизни старшей части населения, характерно нечастое изменение состава учащихся. Так было и с нашим классом: в шестом добавилась одна Надя Попугаева, приехавшая из Тюмени, в седьмом — Жора Бржозовский, годом позже — Фуад Еналиев, возвратившийся с родителями из Кукмора на Каме, да еще Таня Сахарова из другой школы. Поэтому событием из ряда вон выглядело появление первого сентября в нашем 8-ом «Б» сразу четверых. И вовсе неожиданными оказались фамилии новеньких, две из которых были Тухачевская и Якир. Другие двое — Гарькавый и, кажется, Агапов. Говорю «кажется» потому, что знакомство наше было очень кратким: вскоре все четверо не пришли в класс. Учителя, понизив голос, называли кем-то подсказанное объяснение: накануне вечером на 17-ой пристани (помимо причала это и большой парк) все четверо выкрикивали слова антисоветского толка и были задержаны за это. Никто в подобную версию не поверил: мы были уже не совсем дети, и потому же, что не дети, промолчали. И только тремя годами позже, в Московском полиграфическом институте мы — трое бывших одноклассников 8-го «Б» Павел Востоков, Фуад Еналиев и я, от однокурсника и соседа по комнате в

18

общежитии Жени Коханова узнали, что все они были повыдерганы из обычных школ и собраны в спецшколе, организованной за крепкой монастырской стеной.

В событиях первых дней того сентября особенно запомнились двое, названные здесь первыми. Светлана Тухачевская, совсем по-взрослому несшая свою особенную среди сверстников судьбу. Перед  моими глазами — она у доски, русоволосая, в легком, мягко-зеленых тонов платье, всем своим обликом, хочется сказать, удивительно чистая, как-то естественно, без даже тени скрытого торжества или самолюбования, знающая урок. В те несколько дней ее лицо ни разу не осветилось улыбкой, но одновременно, оно и не призывало видеть ее боль.

В Петре Якире был заметен, может быть, внутренний динамизм, сдерживаемый воздействием неких внешних сил. Общительный в своем кругу, он как-то гаснул при контактах с остальными. Был насторожен, встречаясь глазами, готовый найти в них всякое.

Меньше остались в памяти другие двое, хотя могу сказать, что Гарькавый, по меньшей мере внешне, держался весьма уверенно, возможно, жестковато. Не переживал? Или прятал глубоко?

В те же дни случилось мне встретить на улице Светлану с ее мамой, оказавшейся даже на мой взгляд подростка совсем молодой. Сейчас известно, что через год Нина Евгеньевна была расстреляна. Как жена Тухачевского.

Как видим, тридцатые годы всеми своими трагическими чертами обожгли, не миновали даже школы и школьников. Но, оглядываясь в то далекое, за которым можно и не восстановить в памяти иные подробности, я все еще явственно, почти физически ощущаю в себе и в памяти силу идеи, владевшей подавляющим большинством людей моего поколения и старше, их веру, что новый, созидаемый нами мир, непременно придет — наш, первый, возможно, единственный. И чем больше при этом лишений (а они, несомненно, временны!), тем радостнее будет за себя, оказавшегося на этом пути сильным. Мы не могли лишь прочувствовать, осознать необходимость или неизбежность ночного шелеста шин и исчезновений. И жизнь шла, чередуя в себе трагическое со светлым, величественным. Мы росли, учились у замечательных преподавателей, как названный здесь выше С. Л. Рабинович, читавший математику в двух завершающих классах Сергей Васильевич Селезнев. В распоряжении подростков была сеть детских технических станций (ДТС), где мы имели возможность заниматься реализацией любых актуальных и популярных тогда технических идей и решений — конструировать детекторные приемники, модели судов, уп-

19

равляемых по радио или, если это больше по душе, столярничать. Для занятий были на станциях бесплатные материалы или радиодетали, были совет и помощь штатных специалистов-консультантов.

Окончание седьмого класса совпало для меня с открытием в городе чудесного Дворца пионеров в одном из лучших и значительных по размерам зданий города — в белокаменном особняке — дворце, построенном крупным рыбопромышленником Сапожниковым и занимавшем угол квартала на набережной реки Кутум. Незадолго до того узнав от своего приятеля Левы Курузбавера шахматы и скоро ощутив их глубину, с открытием Дворца я нашел в нем свое место в шахматном кружке, руководимом Борисом Николаевичем Бобровым, хорошо владевшим как наукой шахмат, так и умело читавшим души подростков. Говорить о шахматах и не вспомнить их организатора в городе Якова Животовского было бы в высшей степени неблагодарно, поскольку в памяти осталось, что именно он — энтузиаст, очень деятельный и, главное, большой души человек поддерживал атмосферу, в которой шахматы притягивали, объединяли и были нужны Астрахани. Думаю, атмосферу эту было бы создать непросто и без мудрого отношения к шахматам со стороны руководителей города в ту пору страха и тревог. Видимо, правомернее сказать, что эта мудрость распространялась не только на отношение к шахматам — на всю сферу культуры и просветительства.

Даже в самые житейски нелегкие годы в Астрахани не замирала театральная жизнь, благодаря наличию своего весьма незаурядного драматического театра, из труппы которого в разные годы вышли нашедшие признание на столичных сценах и союзном экране Невзоров, Любезнов, Свердлин. И уж как свидетельство подлинного триумфа астраханской школы театра звучат имена Барсовой, Максаковой, Милашкиной. Помимо занимаемого им зимнего здания с классическими интерьерами и планировкой, в долгие месяцы особенного астраханского зноя в довоенное время функционировала и сцена неповторимой красоты, сплошь из кружевных конструкций, деревянного театра в саду «Аркадия», погибшего впоследствии в результате пожара.

В городе были также театр татарской драмы «Вулкан», очень популярный ТЮЗ, вошедший яркими сценами, сюжетами в годы детства. В его репертуаре были и столь значительные спектакли, как «Русалка» Даргомыжского.

Среди зрелищных предприятий видное место в жизни города занимал и цирк «Шапито». Проводимые в нем в рамках цирковой программы встречи по французской борьбе с участием таких имен, как Иван Поддубный, Кожемякин, Циклоп, Раковский будоражили боль-

20

шую часть населения. Оживленно обсуждались выступления иллюзионистов, дрессировщиков. Давал гастроли там и знаменитый клоун еще дореволюционного цирка Виталий Лазаренко, приезд которого предваряли расклеенные по городу афиши — телеграммы с обращением к астраханцам:

«Давно я в Астрахани не был —

Ведь я прыгун, не домосед...

Привет заводам, Волге, небу

И рыбным промыслам привет.

Желаю счастья и успеха,

Надеюсь в цирке видеть вас,

Везу с собой вагоны смеха

И шуток месячный запас».

И «телеграмма», несмотря на непритязательность формы и содержания, безотказно выполняла свое назначение, нагнетала волнение ожидания и служила успеху, обеспечивая аншлаг.

Не менее справедливо было бы начинать рассказ о культурной жизни Астрахани с кино. Потому что Астрахань — это и известный на всю страну кинотеатр «Модерн», фойе которого представляло собой зимний сад с множеством пальм и огромных лимонных деревьев, зимой и летом в матовой желтизне которых как бы присутствовала некая тайна оберегаемых пришельцев из знойного мира чудес, наполнявшая атмосферу ароматом радости и благоговейности. Допускаю, что впечатление это было субъективным, но с реконструкцией в более поздние годы, при которой стеклянная крыша здания была заметно приподнята, сей шедевр приобрел более холодный облик, лишился души. Возможно, в этом вина прагматичных форм послевоенных строительных идей.

Возможность иметь домашние библиотеки в первые послереволюционные десятилетия была привилегией избранных. Главным образом, такие собрания книг были пришедшими из прежней жизни. А для большинства книгособирательство в силу нелегких условий бытия не могло оформиться как страсть. Тем более, как модная страсть и атрибут успеха, как сейчас, когда возможности удовлетворять ее и потребности интеллекта совпадают не так уж часто. Было принято пользоваться услугами библиотек, которых имелось, помнится, достаточно настолько, что самую признанную книгу возможно было получить без непомерных ожиданий, что, полагаю, с полным основанием можно рассматривать как весьма положительную черту в духовном лице го-

21

рода или, сказать бы, самого времени, не будь на нем же и чудовищных гримас жестокости. Мои возможности как книгочея были вовсе исключительными благодаря тому, что сестра матери Мариам заведовала библиотекой совпартшколы (были такие, назначением которых являлось усовершенствование идеологических знаний и, параллельно, пополнение общеобразовательного заряда у партийных и хозяйственных организаторов предприятий города и села), располагавшей фондом в тридцать тысяч томов. Там нередко я оказывался свидетелем (мне того не полагалось знать: был мал, да и происходило это строго негласно, ввиду чего моя незрелость от возраста могла стать фактором едва ли не смертельной опасности для официально посвященных в акцию взрослых) поступлений сотенных списков на изъятие из абонемента книг, признаваемых верховной властью вредными. Причисленными к подобным оказывались и ставшие явлением в ранней советской литературе произведения Ильфа и Петрова, Бруно Ясенского «Человек меняет кожу», все Есенина и многое других авторов, о которых вследствие запретов абсолютному большинству целых поколений суждено было впервые узнавать лишь много позднее или вовсе через полстолетия, во второй половине восьмидесятых.

ИНСТИТУТ

21

ИНСТИТУТ

Выше, в связи с рассказом о непроизносимом исчезновении из нашего восьмого класса детей врагов народа (как именовались они отнюдь не на языке бездумных граждан) я назвал и Женю Коханова — в правовом отношении из той же категории. Встреча же с ним и первое знакомство пришлись уже на сороковой год. Полиграфический институт в те годы занимал в Москве дом Юшкова на улице Кирова, где некогда помещался ВХУТЕМАС. Учеба в нем была для нас краткой: уже в ноябре, с введением платности обучения в ВУЗах, мы, трое друзей по школе, решили перевестись в АстрыбВТУЗ — ближе к дому, что обещало частично снять прожиточное напряжение с семьи. Студентам первых курсов в те годы причиталось сто сорок рублей стипендии (десять из них — в уплату за общежитие). Сопоставление этой величины с абсолютными значениями стипендий в восьмидесятые годы свидетельствовало бы в пользу первой, но поскольку сравнение без учета того, как те или иные деньги соотносятся со стоимостью жизни — занятие пустое, еще раз приведу цену на сливочное масло (разумеется, было бы некорректным в выстраиваемую линию сравнения ставить цены девяносто второго, когда деформированы были не только цены на товары, но и цена самого человеческого благополучия). Она к тому

22

времени по сравнению с ранее названной несколько возросла и составила от 20 до 24 рублей за килограмм. Легко высчитать, что в уровне цен восьмидесятых 130 стипендии переводятся как от 19 до 25. Понятно, что прожить было на них трудно. Не решали проблемы и дважды полученные через улицу на главном почтамте переводы по 50 рублей от 450 оклада матери — старшего бухгалтера школы, уменьшавшегося наполовину после уплаты за частную квартиру, удержаний подоходного налога, по подписке на заем и взносов. Поэтому оставалось подряжаться на работы, чаще на нарезку бумаги в типографии. Очень выручали две столовые: одна — во дворе тогдашнего здания ВЦСПС невдалеке от нас, где за два рубля подавали массовый (в современной терминологии «комплексный», хотя «массовый», кажется отражал его истинную суть: общедоступность) обед из трех блюд с мясным вторым, другая — во дворе почтамта, для его работников, где то же самое, но в меньших порциях, обходилось лишь в рубль сорок копеек.

Но о Коханове. На одном из первых собраний принимали Женю в комсомол. Когда уже по сути вопрос был решен положительно, кто-то, а беда общества и состояла в том, что всегда находился такой «кто-то», спросил: «А как ты относишься к тому, что твои родители враги народа?» Женя ответил, что ему трудно поверить в это (вскинуты головы: «Как так?!»), но если они действительно враги, он отказывается от них. У кого-то возникла на лице и мгновенно погасла гримаса досады. Но по зрелом размышлении, кажется, я уловил скрытый смысл ответа: «Если они действительно враги (а я-то знаю наверное, что они не враги и никогда не могли быть!), то...» До расправы отец Жени был директором завода «Акрихин», как передавалось шепотом, работавшего на оборону.

17 лет — возраст, когда сходятся легко, без затей, и у нас появились новые друзья. И вот — скорое расставание. С энтузиазмом юности не сомневались: не надолго. Оказалось — навсегда. Все они — несмотря на крайнюю молодость были сформировавшиеся, славные люди — много читали, умели думать, были друзьями. Конечно, как и сегодняшние их сверстники, они любили веселье, но их глаза и поступки отражали гражданскую ответственность, почти взрослость. Чтобы слова эти не воспринимались как отнесенные к некоему абстрактному образу, превращенному мной в собирательный, назову их (в душе чувствую себя просто обязанным сделать это, будучи убежденным, что в каждом из них была заложена тогда личность). Один из них — это дважды упоминавшийся мной Женя Коханов, добрый, контактный, с пушкинской курчавостью волос над смуглым лбом (впрочем, на взгляд самого И. И. Бродского, рисовавшего прежде Женю, он был вылитый

23

молодой Кюхельбекер). Осталась в юности и полная мягкой гармонии Надюша Горизонтова — всей своей сутью москвичка, чья «нарядов и речей приятная небрежность» лишь подтверждала ее свободный и живой интеллект (именно к нему, думается, отнес поэт приведенные здесь слова). Жила она на Арбате, в том самом, ныне известном благодаря А. Н. Рыбакову квартале. Хочу верить, что остальных, кроме Жени, названных здесь миновали трагедии судеб более ранних детей Арбата. Им и без того было уготовано много и, прежде всего, уже через полгода — война.

Не случилось после встретить и светловолосого, как помор, Па-русникова из шахматной команды института. Всегда уравновешенный, он имел удивительный талант даже о вещах, досконально и более чем другим ему известных, говорить в максимально уважительной по отношению к собеседнику форме. В столь же положительных тонах рисует память и Любу Кромину из Нового Тушина, бывшего в ту пору Подмосковьем, связанным со столицей через платформу «Трикотажная». Внешне сдержанная, что замечательно сочеталось с ее фарфорово-изящной светлостью, с друзьями она держалась сердечно и одновременно, я бы сказал, с умным достоинством. Были еще сестра Надюши Леночка Крылова, Лида, Валя. И все остались для меня в той Москве, в прошлом.

ЗАПИШИТЕ МЕНЯ НА ВОЙНУ

23

ЗАПИШИТЕ МЕНЯ НА ВОЙНУ

Итак, студенческие билеты, дающие право приобретать билеты железнодорожные на Москву, куда без разрешающих документов возможность поездки была исключена, мы сменили на астраханские. Это произошло в конце сорокового года. Наступал столько грозного и трагического таивший в себе сорок первый — год нашей воинской зрелости, восемнадцатилетия. Тем не менее, вызов нас на призывную комиссию двадцатого июня был неожидан и ставил вопросы. Ответ прозвучал через два дня. Оставленные от призыва до особого распоряжения, мы обивали пороги Кировского райвоенкомата с настойчивыми просьбами отправить на фронт: там шли сражения, масштабы которых было нелегко осмыслить — ежедневные потери сторон только в самолетах составляли до трехсот и более единиц. Наводило на противоречивые мысли то обстоятельство, что тысячекратно обещанное в речах, статьях, песнях скорое перемещение боев на территорию агрессора никак не просматривалось. Но допустить, что нас могут ожидать долгие поражения и потери, мы не могли. А цифры же взаимно наносимого урона в технике, казалось нам, давали основание предположить, что

24

столь интенсивный ход войны сделает ее недолгой, не более двух-трех месяцев. Зрело опасение, что можно не успеть на нее, что она может завершиться без нашего участия. И мы продолжали ходить в военкомат.

Но вот ушли (и не вернулись) брат матери двадцатисемилетний Зиннур, один из наших друзей, студент-второкурсник местного пединститута Назым Апарин. Призвали Фуада Еналиева. Наступило 11 августа, и уже провожают меня. До отплытия парохода «Красноармеец» в сторону Каспия остается час. Маршевая команда вместе с родителями собралась в музыкальном салоне. Кто-то из отъезжающих сел за пианино. Родители внутренне напряжены, но держатся. И вот уже отданы швартовы. На причале не может спрятать слез мой отец. А нас не отягощают ни опасности впереди, ни предчувствия.

Назавтра, в полдень, «Багиров», принявший нас на свой борт на взморье, встал на рейде Форта-Александровска (ныне Форта-Шевченко), представлявшего собой скопление приземистых, цвета выжженной земли, на которой они стоят, строений. В поле зрения ни единой зеленой точки, а между пароходом и берегом застывшее зеркало знойной воды под замершим воздухом (трудно поверить, что сплошь зеленый сегодня город Шевченко — обладатель первой в стране оросительной установки и тот пасынок пустыни — близнецы, рожденные союзом пылающего неба и безмолвной спекшейся земли, и стоят почти рядом, как бы взявшись за руки). После краткой стоянки — снова в море, к единственной на нашем водном пути ночи, уготовившей нам жестокий шторм. Большое многопалубное судно, то, подброшенное, как бы взлетает, наполовину отрываясь от воды, то проваливается между волн, вздымающихся по бокам выше мостика, и тогда волны перекатываются через палубу, и среди беснующихся в штормовом угаре масс воды на открытой корме, чтобы не могли смешаться с пассажирами, сидят двенадцать человек (человек!) под неусыпным оком конвоира, выбравшего для наблюдения место ближе к укрытию. Известно, что молодости меньше знакомо чувство сострадания, но бесчеловечность в этом эпизоде была столь явственна и изощренна, что рубец на сердце оставила на всю жизнь.

Ранним утром нас встречали на удивленье тихий рейд и конечная цель нашей поездки — Махачкала, училище с краткосрочной подготовкой летчиков-истребителей. Однако вскоре авиация решительно заявила, что она — не моя судьба. Медицинской комиссией я был признан негодным по зрению с диагнозом «скрытое косоглазие», и разрешение повторного прохождения комиссии, после моего обращения к генералу, ее заключения не изменило.

Уже на шестой день после прибытия мы, несколько неудачников,

25

были направлены в 22-й отдельный запасной полк связи в Новочеркасске, занимавший самое внушительное здание города (до революции принадлежавшее областному Войсковому управлению), на Подтелковской улице, в двух шагах от Соборной площади, и зачислены в радиороту. Обучение проводилось по ускоренной программе, благо что наше подразделение было почти сплошь укомплектовано студентами до четвертого курса высших учебных заведений. Последнее обстоятельство было причиной, я бы сказал, ожесточенного отношения к нам уже немолодого старшины Подмогильного («шибко грамотные стали!»), но справедливость обязывает заметить, что часто не безвинны здесь были и наши скорые на реплики языки. Другая сторона нас «обламывала» через: «Надеть противогазы! Бегом! Ложись!»

Должен сказать, что все это составляло, так сказать, лишь внешний антураж взаимоотношений с нашим старшиной — малообразованным, но обязательным и требовательным службистом в хорошем смысле слова. В сути же своей мы были дисциплинированны, упорно и небезуспешно постигали свою специальность. А наличие среди нас одесской прослойки, особенно Левы Струлевича, очень скорого на хохмы, нередко без учета обстоятельств места, времени и армейской иерархии, на короткие минуты уводило нас от тяжелых мыслей, хотя и стоило неусыпное остроумие одесскому Льву многих нарядов вне очереди и даже гауптвахты.

А мысли были все тягостнее: враг продвигался на восток, и к началу октября сорок первого в сводках боев звучали названия городов самых восточных районов Украины.

Мы учились уже второй месяц — радиоделу в классах или с переносными станциями и строевой подготовке, растекаясь по улицам. Ежедневные марширования дали возможность составить представление о городе, имевшем очень характерное, колоритное лицо. Оказавшись здесь сорок лет спустя, я нашел его разросшимся, широко, во все стороны вышедшим в окружающую степь за счет новых строений, в том числе промышленного назначения, заметно размывшим то неповторимое, историческое, что прежде концентрированно рисовало его облик. В год же, когда на его улицах, образно говоря, наши «грохотали сапоги» (сапоги заменяли ботинки с обмотками), как мне представляется сейчас, его границы были жестко очерчены линией основания высокого холма, облюбованного им для своих кварталов, представлявшего собой по форме правильную полусферу. Вершину холма венчал собор с фигурой Ермака рядом. Основу планировочной идеи города составляли лучеобразно, как полоски арбуза, расходящиеся от вершины холма к его основанию, как бы «несущие» улицы, на четких линиях

26

которых, возможно, ближе к середине, были возведены триумфальные ворота — сложные, разнообразно и богато решенные архитектурно сооружения, судя по различию замысла их форм и декора, должно быть, посвященные различным событиям в жизни русского государства или казачества донского, функции столицы которого и выполнял Новочеркасск исторически.

К середине октября сложилось, по крайней мере у нас, солдат, впечатление, что замыслы противника, направившего острие удара на Таганрог, могут означать обход и окружение Новочеркасска с юга. Наши опасения, оказалось, не так уж далеки от реального развития событий, так как уже 17-го числа полк был построен, не только в полном боевом снаряжении, но и со спальными принадлежностями на плечах, и, спешно оставив казармы, направился к станции, на путях которой стоял, казалось, предназначенный для нас состав. Однако, недолго потоптавшись у вагонов, мы получили команду продолжить движение сквозь станцию, за город, в степь. Начался изнурительный форсированный марш с переходом через Дон и дальше по Сальским степям. Не более чем десятиминутные привалы днем и двух-трехчасовые для ночлега позволили к концу четвертого дня достичь калмыцкого города Башанта (ныне — Городовиков), преодолев расстояние в 220 километров. Сушь в пути и утоление жажды из сомнительных скоплений воды, как видно, были причиной заболеваний, не миновавших и меня. Так на шесть дней марш для меня был прерван, а по решению комиссариата Ставрополя, вместо Георгиевска, куда, как оказалось, проследовал полк, мне было предписано отправиться в 24-ю отдельную стрелковую бригаду в городе Прохладном.

Служба здесь для меня заключалась в учебе и участии в проведении занятий по радиоделу, да обеспечении радиосвязи вместе с Захаром Макаровым в течение месяца, до 21 декабря 1941 года, строительства оборонных укреплений.

Руководил обслуживаемым нами участком строительства производивший своей спокойной деловитостью весьма положительное впечатление грек по происхождению Линакис. Запомнилась также сотрудница по фамилии Сосна — с одной стороны, какой-то не подчеркиваемой мудрой интеллигентностью, с другой — деликатностью обращения с нами, ни в малой степени не ставившей под сомнение нашу гражданскую взрослость, что нередко было слабостью тех, кто вдвое старше.

Бригада регулярно формировала маршевые группы на фронт, однако мои, ставшего здесь уже девятнадцатилетним, просьбы на этот

27

счет результата не имели, и лишь, 23 апреля сорок второго года с очередной маршевой ротой я покинул Прохладный.

В этом месте рассказа, прежде чем окончательно расстаться со школьными годами, хотел бы сказать добрые слова о школе, о нашем десятом «Б» — бесхитростно дружном, решаюсь утверждать, нравственно чистом и предрасположенном к знаниям, что доказывается и высоким процентом выхода из его состава в последующем образованных специалистов. Это и уже названный здесь Фуад (Сунгатович) Еналиев, известный ныне как пионер лечения в нашей стране близорукости хирургическим методом, полковник медицинской службы. И удивительно светлой души, около десяти лет назад ушедший из жизни Зиннур (Абубекерович) Ляпин, врач, а в школьные годы сирота. Младенцем он был принят в большую семью своего деда — кузнеца, обязанности молотобойца при котором после уроков в школе лежали на Зин-нуре с подростковых лет. Дружбой был связан я тоща с Павлом (Анатольевичем) Востоковым. Сын врача, брат хирурга Глеба и военного летчика Федора стал он военным, а затем до последнего своего часа — мелиоратором.

Это и Люся Костюк — красавица, с большими и ясными глазами, всегда как-то мягко уравновешенная, ставшая год спустя одной из первых жертв войны, на границе, где служил ее брат. Еще одна жертва войны — Толя Шапиро, неброский внешне, скромный, но с талантом ровной непритязательной дружбы.

Невозможно представить тот класс, без органичной интеллигентности Жени Булаевой и Лизы Ротблат (взрослая — врач), без сердечности Дины Загорянской (врач Виндерман), приветливой улыбки участливой Люси Новосельцевой, без чуть по-взрослому сдержанной, что делало ее как бы загадочной, Тани Сахаровой, стеснявшейся редкой тогда акселеративности своей Жени Звездиной, часто немногословной, но всегда благожелательной Зои Колегановой, мечтательной Любы Кранц, первой среди нас вступившей в брак Муси Торбан, обязательного во всем Жоры Бржозовского, старательного Изи Вишневецкого, упорного Толи Полякова, славного, общительного Димы Белякова, очень доброго Вити Вахлюева, тихого и честного Лавринова, в противоположность ему всегда слышного и очень динамичного Семенова.

Самые добрые слова должны быть адресованы и моим друзьям —сверстникам вне школьного класса. Это и духовно глубокая Злата Баталова, и тонкая, музыкальная Ира Кромская, способный пианист и общительный, искренний Додик Портнов и, конечно, умный и верный друг Назым (Сайярович) Апарин, которому удачливости на войне хватило лишь до сорок третьего года.

28

К сожалению, судьбы многих названных здесь мне неведомы по причине, которая из описания последующих событий станет очевидной.

Здесь хочу привлечь внимание к некоему феномену тех лет. Порыв, выражавшийся словами «...мы новый мир построим...», породил невиданную тягу к знаниям очень многих, чьи деды в свое время невозможность прикоснуться к грамоте воспринимали как естественный свой удел. Этот процесс во всей полноте проявился и в большинстве семей наших родных, где дальние и близкие мои братья и сестры получили высшее образование и стали хорошими специалистами и большими тружениками. Стали врачами Анвер и Сара Саляйкины, Хамид Тумыркин, после фронтовых ранений стал журналистом Шамиль Умеров, преподавателями Ахмед Умеров и Сания Тумыркина, еще один Умеров, Хамид — военным.

О моем поколении (как, должно быть, о каждом) можно было бы рассказывать еще и еще. Но считаю себя просто должным в дополнение к тем немногословным характеристикам, с помощью которых попытался передать, каким каждый запомнился мне, привести еще одну, общую для всех и весьма емкую черту — высокую интернациональную культуру нашего школьного класса. Достаточно взгляда на гамму имен в нем, чтобы прочесть его национальный срез: русские, евреи, татары, украинка, белорус. И за все годы ни одного случая национального высокомерия, претензии на превосходство или попытки умаления данных другого по национальному показателю. Однако, буду, верно, не прав, относя эту черту только к своим одноклассникам. Скорее всего, она была свойственна в те годы многим, особенно, в интеллигентной среде. Причин тому, полагаю, было две. Астрахань в двадцатые и тридцатые годы, как и многие десятилетия прежде, была городом едва ли не всех национальностей страны, что уже во внешних ее очертаниях бросалось в глаза: невдалеке от православной церкви оказывался остро нацеленный в небо минарет татарской мечети, рядом с синагогой уживались костел и, на соседней улице, кирха, а далее — персидская мечеть. Здесь жили казахи, калмыки, армяне, ногайцы. И все они были в Астрахани - у себя дома. Наверное, долгие годы притирания обычаев, культур сблизили, объединили население. Но, несомненно, была и другая причина. Она состояла в том, что с установлением советской власти проводилась нацеленная и хорошо организованная работа (помните, выше: «Коммисариат по мусульманским делам в Астраханском крае» — это в восемнадцатом году!) по утверждению равноправия наций. И более того, настойчиво внушалась мысль, что национальные меньшинства столь долго терпели имперский гнет, что нормы порядоч-

29

ности и гуманности ныне требуют сделать все возможное, чтобы компенсировать отсталость, создавать для них условия максимального благоприятствования и оберегания от возможных ущемлений достоинства.

Нужно сказать, не обходилось здесь, как и во всяком новом, без издержек, без крайностей. Мне было лет одиннадцать-двенадцать, т. е. происходило это ближе к середине тридцатых годов, когда случилось быть свидетелем эпизода, поразившего своей абсурдностью. Близ остановки трамвая у перекрестка улиц Кирова и Свердлова, т. е. в самом центре города, днем, группа юнцов хищно вилась вокруг одного русоволосого, лет семнадцати — рослого, с благородными, как подумалось мне, чертами лица. Намерения задир были очевидны, потому юноша был напряжен, но, похоже, готов к отпору, и шестеро держали расстояние. Но вот после короткого шушуканья от группы отделился невысокий с явной азиатской внешностью, подошел к русоволосому и ударил. Тот замахнулся, чтобы ответить, но остальные бросились, выкрикивая: «Нет, не трогай: он нацмен!» И русоволосый опустил руки. Так глубоко сидела в сознании людей установка, что трогать нацмена безнравственно. Было, думается, и небезопасно вступать в конфликт с нацменом, поскольку закон к тому времени успел показать себя способным распорядиться судьбой каждого весьма своенравно, произвольно присваивая любому поступку политический ярлык.

Предупреждая вопрос, не испытывал ли я за десятилетия жизни трудностей ввиду нерусской своей фамилии, со всей определенностью могу сказать: «Нет». Никогда, ни в школе, ни на войне, ни на работе. Разве что украинка Мария Якимовна Чернета, узнав из письма дочери, что та выходит за меня замуж, коротко погоревала: «За якысь-то татарина!» Но за все следующие годы после 55-го со стороны родни в Днепропетровске, что важно, и соседей, семьи Павла, брата жены (старший, Иван погиб при форсировании Днепра), ее отца Ивана Николаевича, кадрового рабочего-металлурга, как и самой Марии Якимовны, я не имел случая почувствовать и взгляда, чтобы в нем можно было прочесть, что во мне видят сколько-нибудь чужака. Так же по-доброму была принята жена-украинка на моей родине в Астрахани.

Привожу эти свидетельства единственно, чтобы еще раз сказать о культуре души народа, непременным атрибутом которой, по глубокому моему убеждению, является интернациональность.

Но, если быть протокольно точным, «отдельный» случай обратного толка, пусть косвенно, однажды проявился на работе в конце семидесятых, московских, когда заведующий одним из научно-исследовательских отделов, не имея ресурса аргументов, а возможно, субъектив-

30

ного права оперировать деловой логикой, спасаясь от должностных притязаний своей сотрудницы, не придумал ничего другого, как заявить, что на пути повышения ее в должности стою я (на деле, абсолютно непричастный), и что, «... пока не кончится не сумевшее оценить ее творческих возможностей татарское иго, ставить вопрос о продвижении бессмысленно». Эта прямая речь была процитирована, когда руководство института оказалось вынуждено разбирать с участием сторон взаимные претензии заведующего и коллектива.

Меньше повезло моей внучке, синеглазой с льняными волосами Катеньке, уже в свои семь лет встретившей откровенное порицание за фамилию неусыпно инспектирующими жизнь подъезда московского дома старушками. Разумеется, старушки те — не модель общества, ввиду чего верю, что общий разум народов, в том числе тех четырех, чьи гены несет в себе внучка, окажется неизмеримо выше.

“РЕЛИГИЯ — ЯД!”

30

«РЕЛИГИЯ — ЯД!»

Взращенные тысячелетней мудростью народов национальные черты, обычаи, традиции, исторически нашедшие свое выражение в канонах исповедуемых религий, до начала тридцатых годов, когда атеистическое воспитание и формирование социалистической, советской нравственной позиции в народе прошли дорогу длиной всего в пятнадцать лет, еще сохраняли возможность влияния на формирование нравственно-духовных начал в обществе через веру, ее проповедников и служителей. Поэтому, завершая описание впечатлений о национальном и интернациональном на своем пути, полагаю оправданным охватить хотя бы коротко взглядом и положение церкви на том этапе развития страны. Ныне, на рубеже двух последних десятилетий века, когда провозглашена свобода совести, участие церкви в жизни общества стало как бы естественным. Это не означает, что все мы вдруг стали воздавать богу богово, но прогрессивная роль религии в развитии страны в историческом контексте, в развитии культуры, признана бесспорной, что получило подтверждение и в широком праздновании 1000-летия крещения на Руси с проведением акта открытия торжеств в Большом театре. Высокими наградами оценена миротворческая деятельность духовенства.

Совсем иными были условия тогда. И дело не в том, что с младших классов мы выводили в тетрадях для рисования «Религия — яд. Береги ребят!», иллюстрируя это предупреждение изображением опасности в лице попа, приобретавшего особенно отталкивающую внешность ввиду невысоких наших художественных талантов. Но и с бес-

31

численных плакатов, напоминающих о тех, кто составляет наибольшую помеху строительству светлого завтра, на нас смотрели попы, не менее несимпатичные, чем в наших тетрадях — неряшливые и разжиревшие, обманывая народ. И непрерывно изображаемые в компании второго социально-опасного элемента — кулака-мироеда — в блестящих, гармошкой сапогах — сытого и самодовольного (как было не полюбить Павлика Морозова! Хотя последние исследования говорят, что в случае с названным пионером все происходило, осторожно выражаясь, не совсем так, как представлялось долгие годы службой идеологии). Несколько выше я писал о наличии в городе храмов и молелен, принадлежащих различным религиям. Но многие из них к тому времени, если и уцелели как строения, были отлучены от своего назначения и заняты складами, клубами. И все-таки в ряде их жизнь теплилась.

Родители мои не отличались активной набожностью, поэтому попасть на молебен в мечеть мне случалось, может быть, лишь один-другой раз, с дедушкой, в очень ранние свои годы. На происходящее снаружи, в ее дворе и около мы со свойственным для мальчуганов интересом временами наблюдали (с моих четырех лет до одиннадцати наша семья жила почти рядом с мечетью). И, надо заметить, вид и образ поведения ее служителей неприятных чувств в нас не возбуждали. Напротив, непременно уважительный тон в обращении с посетителями, скромность, степенность, несуетность, рассудительность и какой-то нравственный стержень внутри внушали уважение, и мы невольно останавливались, присмирев. Присутствие ряда наблюдаемых качеств, очевидно, происходило из незаурядного интеллекта и волевого начала, какими должен был обладать, например, мулла, чтобы знать наизусть все сто четырнадцать сур корана, изложенных более чем на пятистах страницах, глубоко знать их смысл, обладать недюжинным даром убеждения. И случись во время молебна сбиться с текста священной книги, переставить, заменить или пропустить слово, среди прихожан всегда находилось, кому обнаружить огрех и огорчиться. И наоборот, безошибочное чтение вызывало удовлетворение, радостное возбуждение, прорывавшееся уже за пределами стен мечети. Высокий уровень образованности священнослужителей доказывает и пример из круга нашей родни по линии матери, когда одним лицом были представлены мулла и издатель газеты, кстати сказать, в свое время как издатель привлеченный к судебной ответственности по подозрению в проявлении в иносказательной форме неуважения к царской особе.

Расстояние до соседней улицы не было помехой для нас, малых мальчишек, и давало возможность быть свидетелями обрядов, совер-

32

шаемых и в «персидской» мечети, в том числе случаев, когда возбужденные массы людей, покинув огражденную высокой сплошной кирпичной стеной территорию мечети, образовывали шумное шествие. Возбужденная толпа хаотично двигалась, выкрикивая молитвы. При этом часть ее, находясь в состоянии сильного экстаза, истязала себя во время движения, нанося раны кинжалами и цепями. Понятно, что зрелище привлекало массы прохожих, среди которых знающие называли происходящее: «Шахсей-вахсей». Сегодняшние энциклопедические издания указывают, что слова эти означают траурную церемонию у шиитов, проводимую в день гибели Хусейна, сына Халифа Али.

Но все описываемое здесь относится к годам до середины тридцатых. Позднее отношение государства к религии ужесточилось до крайних форм. Любые действия граждан, могущие быть расценены как проявление религиозности, могли иметь самые нежелательные последствия. Даже елка в доме под Новый год для легкомысленного ее хозяина-смельчака могла обойтись дорого. Поступок такой квалифицировался как намерение внести в нашу жизнь элементы церковных ритуалов, а, значит, как свидетельство его, человека несоветской сути. Этого было достаточно, чтобы однажды сказать, что этот человек не наш — и платформа, чтобы вскорости обнаружить в нем черты врага, была готова.

Какое-то послабление, проявление терпимости по отношению к церкви стали наблюдаться лишь в годы войны, когда скупыми наградными жестами были отмечены патриотические усилия ее служителей в содействии борьбе народа с фашизмом.

Возвращаюсь, однако, к ходу событий в дни войны. Фронт для меня начался с прибытия и зачисления радистом в 37-й отдельный батальон связи при 6-й Краснознаменной стрелковой дивизии, дислоцированной в районе Ново-Касторной Курской области. Фронт — это всегда потери, утраты. Несли их и мы. Но в целом стояли месяцы относительного затишья, однако затишья такого, какое вынуждало командование менять расположение батальона едва ли ни каждую ночь. По этой причине ночами мы были на марше, а рытье и оборудование блиндажей для работы на переносных радиостанциях и для личного состава, в том числе для девушек-радисток, полностью забирали дни. Нередко в такие маршевые ночи, когда дорога сворачивала в сторону, тот из заснувших, кто шел крайним в строю, продолжал шагать в прямом направлении, сойдя в поле. Его окликали, смеялись, и это взбадривало на время.

В ту пору нам, особенно тем, кто молоды, думалось, что столько написано книг о войне — о сражениях, опасностях, ранениях, смертях,

33

— и как могло случиться, что никто не рассказал о самом трудном — об окопных муках, когда их приходится рыть таких размеров и так часто!

Но на войне — не в ученьи: ни марши, ни дневной труд не снимали ответственности за труд боевой, и батальон бесперебойно выполнял свое назначение — обеспечивал дивизию радиосвязью, для чего использовались радиостанции различных типов, мощностей и назначений — от армейской АК-11, смонтированной на грузовом автомобиле, до 6-ПК, переносимой на спине, технически маломощной и невысокой надежности, ввиду чего на лето сорок второго пришлась, по крайней мере в нашем батальоне, замена их на 50-РП, несравненно более совершенные по всем техническим параметрам, но и большего веса.

В состоянии фронта, характеризуемом словом «затишье», смертоносный пульс войны мы испытывали через бомбежки (если случалось ночью спать, нас будили перерывы в них), пулеметные обстрелы с воздуха, встречаемые с нашей стороны шквалом винтовочного огня по врагу в небе — к нашей горечи, безрезультатному всякий раз.

В литературе о войне положение солдата, каково ему в каждый отдельный день, час или миг войны как-то привычно связывать причинно почти исключительно с боевой обстановкой, зависящей от стратегической ситуации, действий противника в данный момент, вооруженности сторон, погодных условий, характера местности, наконец, от отваги и стойкости личного состава, тех, кто рядом в окопе. Большинство авторов, разве что кроме В. Гроссмана, не находит нужным ввести в эту корреляцию фактор личностных качеств командира. Между тем, для судьбы каждого отдельно взятого бойца они могут иметь одно из решающих значений. Ведь командиры, как и все люди, могут характеризоваться по разным качествам в диапазоне от их наличия, даже избытка, до полного отсутствия. Среди качеств, какими должен обладать командир на войне, полагаю, не менее обязательными, чем отвага, знание военного искусства (искусства?), оперативная зоркость, должны быть обостренное чувство ответственности за жизнь подчиненных, разумная бережливость по отношению к ним. В контексте этой - командирской личности нам тогда повезло: батальоном командовал ст. лейтенант Фрид — знающий, деловитый, умевший строить управление так, что задачи выполнялись без громких приказов, окрика, и уж, конечно, унижения человека. Никак не желая умалить боевых и гражданских качеств другого руководителя — комиссара батальона ст. политрука Гузмана, не могу не вспомнить одну черту, из-за которой он проигрывал в сравнении с первым — слишком частую критику поступков солдат, нудное и какое-то бесстрастное комменти-

34

рование их с непрерывными шпильками и отнюдь не всегда безобидными. Он не был злым — несколько полнеющий, медлительный, голубоглазый, он не был и однозначно добрым. Особенно трудно приходилось от него взаимным симпатиям, когда они естественно возникали в среде, где были юноши и девушки восемнадцати-девятнадцати лет. Ведь именно столько было нам и окончившим скорую радиошколу выпускницам десятого класса из камского города Чистополя. Предупреждая возможность быть ошибочно понятым, исходя из сегодняшнего, я бы сказал, бедственно-безудержного состояния взаимоотношения полов, должен пояснить, что в нашем случае и та и другая стороны держались предельно целомудренно: парни — ровно, но по-рыцарски, а девушки — не жеманно, но по-девичьи. Наверное, это не исключало того, что чья-то судьба у каждого вызывала свою, особую тревогу. В целом же отношения были товарищескими, но девушки не представлялись хорошими парнями и оставались самими собой. И как люди войны они, на удивление, оказывались на высоте своей роли — я не видел ни разу их дрогнувшими, парализованными страхом. Какое-то ожесточенно-упорное презрение к опасности владело ими в критические минуты. Мне запомнился свет этого упорства и в глазах Раи Тумайкиной, когда из селения, где только что мы были нужны штабу дивизии, навстречу нашей навьюченной рациями четверке вышли танки и, настигая, осыпали пулями, с хлопками разрывавшимися вокруг в траве, пока мы не достигли спасительного леса.

Ставить задачу описать боевые и личные качества всего состава батальона с помощью каких-то общих характеристик — думаю, и пытаться не стоит: служебная автономность частей личного состава по видам связи — проводной, радио, полевой, армейской,— жестко очерчивала круг участвующих в выполнении каждой штатной боевой функции или задания, а амплитуда возрастов была столь широка, что не могла не оказывать сужающего влияния на круг общения. Поэтому ограничусь приведением здесь имен лишь нескольких своих товарищей, кто был рядом и выполнял одно со мной дело — это Захар Ильич Макаров, Борис Горбанев, Константин Карышинский, Михаил Алиференко — солдаты без страха, но без позы бесстрашия и настоящие товарищи. Не имею цели противопоставить здесь названных, другим, испытывавшим больший или меньший, но страх, и готов отнести отсутствие страха не к личным достоинствам названных, а к свойству молодости, как известно, еще не имеющей с жизнью столь много связей, что среди них нашлась бы хотя бы одна, какую рвать было бы страшно, больно или очень не хотелось.

За четыре с половиной десятилетия после войны ратный труд на

35

ней отображен на тысячах и тысячах страниц, и мне, верно, трудно было бы поведать здесь о чем-то, сколько-нибудь не сказанном. Разве что следует отвести хоть несколько строк профессии военного радиста, чтобы снять с нее, возможно, налет представлений у читателя о ее как бы легкости, большей защищенности от опасностей. Такое представление могло оказаться сколько-нибудь верным разве что в случае, когда фронт и дислокация частей долгое время оставались бы стабильными. Да и то могло быть справедливым лишь в отношении специалистов, обслуживающих штабы крупных фронтовых единиц. Но на последней войне такая безопасная стабильность была явлением редким, и нам, в частности, надлежало в числе первых оказываться на новой позиция и разворачивать рацию, развешивая антенну на деревьях или устраивать для нее упрощенные мачты из шестов, если деревьев рядом не оказывалось. Уходить же с позиций, особенно при возникновении внезапной опасности, при прорыве противника, при накрытии батальона артиллерийским или минометным огнем, приходилось лишь последними, поскольку это было возможным и допустимым только после того, как, взобравшись на деревья, нам удавалось с большими усилиями снять с них длинные, по десять-двенадцать метров «усы» антенн. Это при шквале свистящих осколков, срывающих вокруг листву, когда все пытаются зарыться в землю, найти укрытие, спешно покинуть гибельное место. Лишь смотав антенну и подхватив вдвоем пятидесятикилограммовый металлический ящик, мы обретали право догонять ушедших.

Остается добавить только, что работали мы радиоключом со скоростью, определяемой опытом и способностями каждого, и колебавшейся в пределах от 15 до 18 групп (75—90 знаков в минуту), что примерно соответствовало уровню квалификации радиста второго класса. Этот показатель соответствовал и моим возможностям: 18 групп на приеме и 15 — на передаче.

ВОЙНА — СЛОВО ЕМКОЕ

35

ВОЙНА — СЛОВО ЕМКОЕ

В самые последние дни июня сорок второго события приняли быстротечный и драматический для нас характер. Создав на направлении готовящегося удара с оперативной целью продвижения к Волге превосходство в численности войск, бронированной технике и авиации, противник продавил оборону наших армий на Юге. Известно, что в результате этого прорыва ареной жестоких боев в начале августа стал Сталинград, и итог битвы обозначил конец стратегической инициативы противника в ходе всей войны.

Но в дни, о которых речь, отход частей нашей дивизии был труд-

36

ным. Самолеты с крестами и свастикой, без сколько-нибудь серьезного противодействия со стороны нашей авиации, носились на бреющем полете вдоль дорог в погоне за каждым, кто оказывался вне укрытия. В одном из подобных эпизодов четверо нас, радистов, с материальной частью на подводе, оказавшиеся единственными на обходном проселке, были атакованы со столь малой высоты, что, вместе с другими в прыжке от дороги вжавшись в землю и обратив на мгновенье взгляд в сторону опасности, за стеклами летных очков я встретил нацеленные в меня глаза у прицела пулемета. Машинально отвернулся, и у самых вцепившихся в землю пальцев взвилась частая очередь сопровождаемых упругим стуком столбиков пыли (в последующем не раз, оценивая свой рост, соотносил его с меркой того эпизода, когда 10 или 15 сантиметров еще сделали бы жизнь невозможной).

Продолжением событий описываемого дня, после короткой, под сплошным дождем и без сна ночи, были нарастающий натиск врага и наш отход. И снова небольшая группа нас, бойцов, вынуждена двигаться по открытому полотну дороги, не имея возможности даже в критические мгновения найти укрытие, защиту от глаз врага: у нас повозка с имуществом радиостанции. И догоняющий нас лязг множества танков — это то, от чего мы должны успеть уйти и уберечь бесценное в тех условиях средство связи.

Термин «ковровая бомбежка» в ходе войны возник ближе к ее концу, когда крупные воздушные формирования союзников «утюжили» промышленные районы Германии, проходя их в два конца (известно, что такой обработке подвергались большей частью, если не исключительно, людской и промышленный потенциалы территории, подлежавшей по Ялтинским договоренностям занятию советскими войсками). Мне кажется, именно таким «ковровым» способом, но в меньших масштабах, обрабатывали эскадрильи немецких бомбардировщиков наши позиции на большую глубину уже летом сорок второго года. «Ковровая» полоса смерчем прошла и по району нашего движения. А против нас, уцелевших одиночек и групп на дороге, снова были брошены самолеты оперативного боя. Вот возникает их гул, мы оглядываемся, и ... Среди документальных кадров, донесших до сегодня суровые подробности боев на улицах Берлина, есть такие: динамика сражения, где-то впереди на мостовой возникает фигура нашего воина. В этой же точке вспыхивает облачко разрыва, тут же рассеивается. А фигура исчезла бесследно — только камни мостовой. Так же в нашем эпизоде: оглядываемся и видим метрах в четырехстах на дороге группу — человек десять-двенадцать. Ее настигает самолет, сбрасывает бомбу... Опадает подброшенная взрывом земля, сползает с дороги дым, а на ней

37

— никого. Никого — там, где только что были люди, их плоти, души, думы, нити, связывающие их с близкими, друг с другом. Были их человеческие сути. И вдруг, в одно мгновение — ничего.

Следующая цель — наша группа. Врассыпную бросаемся на землю, бомба падает сзади. Не задело ни нас, ни лошадь. Гоним ее и бежим, чтобы не отстать вцепившись рукой с винтовкой в борт повозки. Самолетов уже три. Они в азарте входят в вертикальный круг, и каждый на спуске с «горки» сбрасывает бомбу и расстреливает из пулемета. На какое-то время входим в циклы: падаем, вскакиваем, бежим, вновь падаем. Но вот поднялись только двое. Повозочный ближе к лошади, прыгает в повозку и гонит ее от дороги в сторону леса. Я успеваю лишь ухватить ее за край, но подтянуться не могу: слишком быстро она уходит, и рука разжимается. Рядом со мной оказываются незнакомые сержант и солдат. А самолеты в адской пляске беснуются над нами. Один на какое-то время отвлекается за повозкой, но я уже не успеваю спросить себя, что стало с ней. Сержант устремляется к одинокому невысокому дереву, под его листву, зовет и нас. Но отдельно стоящее дерево — четкая и, значит, гибельная мишень. Кричу сержанту: «Нельзя туда, уходи!» Он отбегает, а на дерево падает бомба.

Мы уже изрядно удалились вправо от дороги, по другую сторону которой протянулось ржаное поле. Бежим по незасеянному полю, но оно расширяется, и все дальше становится лес. А самолеты, кружа, продолжают убивать нас. Замечаем замаскированную сверху «волчью яму» — ловушку для танков. Вот ее край — маскирующие ветки положены так, что оставляют как бы лаз. Невыразим соблазн тут же броситься под их защиту, но предлагаю выждать мгновение, когда углы движения не позволят ни одному из пилотов видеть нас в момент исчезновения в яме. По команде ныряем, и самолеты, недолго порыскав, уходят. Еще минута, и земля уже дрожит от танков. Судя по звукам, их много. Ощущение такое, что они у нас над самой головой. Понимаем, что, если ни вот этот, совсем близкий, то следующая громада металла раздавит нас. На решение — секунды, и мы выбираемся из ямы, чтобы, добежав до дороги, попытаться укрыться во ржи за ней. Каждый из троих знает, как ничтожны надежды пересечь поле под огнем стремительно движущихся в четырех или пяти колоннах машин, изрыгающих металл всеми огневыми точками (а их до десяти), не оказаться сраженными и расплющенными их гусеницами. И сейчас понимаю, сколь неправдоподобными эти строки кажутся читающему. Но мы бежим, словно пересекая Садовое кольцо с несущимся по нему потоком машин, перебегаем дорогу и, углубившись на тридцать-сорок метров в рожь, залегаем, готовые в этот раз поверить в спасенье.

38

Но над рожью проносится самолет, как видно, замечает нас, делает разворот, повторно проносится уже заметно ниже, выпустив длинную и жесткую, в одну точку, пулеметную очередь. Еще заход. Еще. Приходит в голову, слегка наклонив над собой колосья, укрыться под их шатром. Уловка удается: еще два пролета без стрельбы, и самолет удаляется. Но и это, как оказалось, не означало спасенья: танки пошли и по ржи (как потом можно было предположить, самолет имел задачу выискать и уничтожить возможных истребителей танков). Гул и скрежет, кажется, направлены прямо на меня. Приподнимаясь на локтях, напряженно замираю, и, когда рвущий душу грохот совсем надо мной и почти невозможно удержаться, чтобы не вскочить, не побежать, черная громада возникает левее и проходит в четырех-пяти метрах рядом. Гул и натянутая моя готовность повторяются: проходит второй — также близко, но справа. Третий танк, четвертый, двадцатый... — идут за первым и вторым, не сходя с их следов — должно быть, чтобы избежать мин.

А смерть, кажется, все изощреннее ищет способа коснуться нас: идут танки с пехотой на броне. Каски низко надвинуты на глаза, лица напряженно обращены в происходящее впереди. Они совсем рядом, но судьба начертала мне оставаться незамеченным. Но вот очередная машина справа миновала меня, и тут сидящие сверху зашевелились, заговорили, застучали по броне: «Хальт». Спрыгнули, засуетились — это оказались обнаруженными двое из нашей троицы — сержант с солдатом. Подталкивая, приказали им идти в сторону немецкого тыла. На мгновенье над моим лбом завис сапог сержанта, наши взгляды встретились, и он круто ступил под углом и пошел в сторону от меня. Немец заметил, кажется, его замешательство, но меня не увидел (хотя я успел различить даже контуры его лица). Потребовав быстрого исполнения приказа, немцы взобрались на танк. Последовали говор, гогот, команда водителю трогать и очередь из автомата вслед тем двоим. Исхода этих выстрелов так и не узнал. В густых сумерках, когда шум боя сменился чуткой тишиной, покружил в том месте, где пули могли настичь моих товарищей. Послышались было (или почудились?) едва уловимые шепот и принужденный шелест стеблей, но, замерев, новых звуков уловить не смог. Рискнул едва слышно позвать: «Товарищи!» И только тихий шелест. Или хруст?

Июньская ночь торопила, требовала скорых действий, а географическая память мне обещала при уходе на север встречу с железной дорогой. Случись так, казалось, появилась бы ниточка ориентира для выхода к своим. Но рожь кончилась, открылось незасеянное поле, освещенное факелом уничтожаемой огнем деревни. Оставалось идти назад

39

в рожь. Уже пересечены вновь то ползком, то быстрыми бросками дорога, на которой чуть в стороне негромкий говор и стук по металлу ремонтируемого танка, вчерашнее поле со спасительной «волчьей ямой». Оно идет вниз, затем переходит в круто поднимающийся склон — скорее туда и вверх...

Я лежал ничком в самом начале склона, разбросав ноги и, видимо, не отличаясь позой и неподвижностью от тех, чья последняя минута жизни пришлась на этот участок земли, не привлек внимания немцев. Я лежал поверженный сном после нескольких ночей подряд почти без него. А немцы шагах в тридцати-сорока справа и слева от меня вели стрельбу из орудий: переговаривались, отдавали команды, подносили снаряды.

Солнце изрядно успело подняться, однако еще не выглянуло из-за склона, отчего тот оставался в тени. Я лежал, не меняя положения, не шевелясь — только легкие повороты головы, чтобы видеть происходящее. Оставаться в таком соседстве можно было недолго. Ближе к вершине голого склона росли, тесно сбившись, несколько кустов. Выбрав момент, когда все вокруг погружены в свои занятия, и лица их в мою сторону не обращены, одним броском взбираюсь на склон, прыгаю в кусты. Они тянутся из ямы, заполненной водой. Не замечен! В который раз судьба милостива, я жив и избежал рук врага! Моя яма — очень целесообразно устроенный природой наблюдательный пункт: все поле, рожь за ним — отсюда, как на ладони. Не видно только орудий — они где-то за выпуклостью склона.

Грохочет бой, идут эшелонами бомбардировщики, вдали на вчерашней дороге, продолжают копошиться вокруг неисправного с вечера танка несколько фигур, одна из которых по форме поведения явно принадлежит офицеру. Беру ее на мушку, под орудийный грохот стреляю. Но пуля, как видно, падает, не достигнув цели: фигурки не выразили даже сколько-нибудь беспокойства.

Неподвижность, бездействие, когда содрогаются много часов от разрывов земля и воздух, когда бой, в ходе которого близкие еще вечером позиции наших становятся для меня трудно досягаемыми, делают ожидание вечера мучительно-тревожным. Но до его наступления выход на гребень склона неминуемо привел бы к скорой и бессмысленной гибели. Думаю, каждый, кто знает фронт, так сказать, изнутри, для его описания мог бы привести целый ряд невероятных трагических эпизодов — здесь едва ли чем-то новым можно дополнить характеристику войны. Не пытаюсь сделать этого и я. Подробно рассказываю о пережитом в те два-три дня лета сорок второго, чтобы читающему было

40

легче представить роковую логику последовавших за тем событий. До них оставались часы.

Перед вечером шум боя как-то ускоренно стал удаляться и к наступлению темноты зазвучал вовсе приглушенно, отдаленно, но достаточно явственно, чтобы по нему можно было безошибочно определить нужное направление движения. Поднявшись за гребень, вскоре достиг новой, хорошо утрамбованной дороги, у южан именуемой словом «грейдер», настороженно пошел вдоль. Навстречу из темноты послышались гулкие шаги. Сошел в траву, затаился. Мимо, размеренно ступая, проследовали двое: патруль. Но не изменит ли мне удача, случись еще одна такая встреча? Решил открытой дороге предпочесть более трудную, но, виделось, менее опасную — через овсяное поле. С первых шагов стало ясно, что двигаться бесшумно, как по ржи, здесь не удастся, тем более, что приходилось почти бежать: время гнало. Однако на дороге риск оказаться обнаруженным был бы выше, и я торопливо продирался дальше, внутренне готовый каждую секунду встретить опасность. Вот и она: за раздвинутыми стеблями — на земле немец, возможно, спит. Отпрянув, замираю. Несколько секунд, и в броске пальцы мои сходятся на немолодой шее лежащего. Но он мертв.

Овес уже пройден. На моем пути оказывается кабель связи большого сечения и почти неподъемного веса. Раскрыв небольшой складной нож, пытаюсь перерезать. Но он — бронированный, и результата нет. В стороне угадывается силуэт танка, слышна речь. Обхожу его стороной. В метрах двухстах обозначились контуры домов деревни, звуки не улавливаются: возможно, их поглощает гул где-то впереди, где зарево (узнал потом: шел бой за станцию Горшечное). Иду на зарево, но деревня в зоне боев — опасность, вынуждающая сохранять дистанцию. Еще одна опасность, нет, преграда — прямо передо мной: по дороге, направляющейся к оконечности деревни, и, не дойдя метров пятидесяти, под прямым углом меняющей направление на район боя, в режиме затора движется бесконечная вереница автомашин различных форм и назначений. О возможности пересечь дорогу, не приходится и думать. Остается надежда на удачу между дорогой и краем деревни, скрытым стеной густых деревьев, контуры вершин которых вырисованы лунным небом. Пробираюсь ползком, с предельной осторожностью. Кажется, я слился с землей, неразличим на ней. Особенно уверился в этом, достигнув тени от деревьев. Внимание привлек фарфорово-белый квадрат на черной земле. Дотянулся, приблизил к глазам: пустая коробка от сигарет. Отложил в сторону, сделал первое движение... «Хальт!»

Резко дернулся в сторону и на фоне подсвеченного луной и заре-

41

вом неба, в трех-четырех метрах от себя, увидел пятерых со вскинутыми автоматами: «Хальт!»

Обступили. Коротко посовещались, как поступить. Решил аргумент: «Офицер приказал доставлять в штаб!»

Деревня выглядела спящей либо опустевшей, и я стал решать, как смочь ударить идущего чуть сзади слева по переносице и вырвать автомат, чтобы не попасть при этом рукой по острому козырьку надвинутой на глаза каски. Тем временем слух стал улавливать голоса, а напряженный взгляд — и тех, кому они принадлежали. Тишина оказалась обманчивой, на самом деле почти за каждым домом прятались танк, самоходка. Появился встречный, заговорил с моим немцем, не проявляя к моей особе никакого интереса, что мной ошибочно было оценено как признак спокойного безразличия, при котором возможно, достав из кармана свернутую цигарку, попросить прикурить от его трубки. В ответ перед моим лицом походил извлеченный из кобуры и снятый с предохранителя пистолет, и последовал вопрос, почему со мной возятся. Объяснение содержало ранее уже произнесенные слова «официер» и «штаб дивизион».

В бывшем магазине села пленных было более двух десятков. Здесь находились и легко раненые, и с рукой, по которой по самый локоть прошел гусеницей танк — помощь не оказывалась никому. Предположения относительно нашей участи высказывались самые черные. Мой комсомольский билет у соседа вызвал испуг, да и первоначальное намерение сберечь его сменилось опасением, что он достанется врагу. Соскреб номер, свои данные и опустил в щель в полу.

К вечеру того же дня, после нескольких часов в кузове грузовика, мы стали частью огромной людской массы, заполнившей обширный участок земли, огороженный колючей проволокой. Как узналось потом, место это находилось под Курском. Грузовик, как видно, проходил места, где до недавнего времени стоял фронт: повсюду лежали трупы, в позах, в каких их, сраженных, сковала смерть. Тяжелая и без того картина вызывала тем большую боль, что у некоторых в месте, где был живот, зияла огромная полость, заполненная до краев плотной белой массой больших червей.

Но что было уготовано нам, семи тысячам человек за этой стеной, ощетинившейся колючей проволокой и дулами автоматных стволов?

Палящий зной, голая земля без всяких укрытий, полное отсутствие пищи в течение трех суток, сменившееся одноразовым в день получением (если случаю было угодно снабдить какой-либо емкостью, консервной банкой) черпака кипятка с гречневой шелухой и кусочка хлеба с плесенью. Появление воды для питья, доставлявшейся в бочке

42

на телеге, приводило лагерь в нервное движение: на ногах или ползком — все стремились к чану, куда с помощью шланга солдат-водовоз перекачивал содержимое бочки, нещадно и с наслаждением нанося резиновым шлангом удары по головам тех, кто пытался дотянуться до чана или струи, прежде чем тот завершит свое занятие. Чан пустел в одну минуту, и когда толпа, точнее, наиболее несчастная в этом эпизоде ее часть медленно откатывалась от чана, нередко кто-то оставался на земле навсегда.

Гибельные обстоятельства для тысяч людей другим служили материалом для развлечений. Трое-четверо офицеров часто подходили к ограждению с куском-двумя хлеба, мгновенно привлекая внимание находившихся по другую сторону проволоки поблизости. Через несколько секунд, когда образовывалась небольшая толпа, где каждому хотелось верить в свою удачу, кусок вбрасывался ей под ноги. Возникала борьба, вызывавшая счастливый хохот у офицеров, один из которых успевал с десяток раз щелкнуть затвором фотоаппарата.

На одиннадцатые сутки несколько сотен пленных, в число которых попал и я, были отконвоированы в Курск и закрыты на ночь в строениях, должно быть, бывших складов, в окраинной части города. Многие из нас ко времени того марша были до крайности ослаблены голодом и зноем, и с огромным перенапряжением сил выдерживали ускоренный шаг колонны, какого требовал конвой. Дать повод конвою увидеть, что идти не можешь, могло означать смерть — об этом говорили выстрелы, звучавшие в хвосте колонны.

Пишу об этой подробности не потому, что хочу привлечь внимание к факту: немцы стреляли в пленных. Бывало, как известно, в частности, из воспоминаний Н. С. Хрущева, стреляли и наши («Мы приказали командующему 51-й армией и, кроме того, специально вызвали командира дивизии, которому поставили задачу... если будут пленные, то вести себя с пленными корректно, с тем чтобы не оставлять следов, которые мог бы использовать противник... Он говорит: «Хорошо. Я выполню.» И в следующем абзаце: «Он захватил много пленных, но пленных расстрелял. Когда мы это узнали, то критиковали его. Он говорит: «А что? Куда я их дену?» Это, конечно, были неправильные действия.» «Огонек»» № 34, 1989 г., стр. 9, 10). Свою задачу вижу в том, чтобы как можно полнее отобразить все, что надлежало нам преодолеть, перемочь, чтобы оценка последующих событий могла бы строиться на подробном знании всего, что вобрало время от начала моей войны в одиночку, затем вдвоем до дня последнего.

Утром мое внимание привлекли шум голосов, громкая немецкая речь и брань, доносившаяся со стороны ворот. Там происходило непо-

43

нятное: часть пленных была построена в колонну, другие пытались влиться в их число, но тут же, с ожесточением избиваемые палкой, изгонялись из строя. Остающиеся говорили, что отобранных переводят в рабочий лагерь для разборки разрушенных домов, и что там будут кормить. Подумалось, что оттуда возможен и побег. Мой стремительный бросок через площадку к строю остался незамеченным, и вскоре вместе с другими я оказался за воротами.

Предположения частью оправдались: из огороженного жилого дома со строгой охраной бежать было непросто, но за многочасовую работу на разборке руин здесь доставалась какая-то еда. Планы побега с места работы постоянно рушились: объекты менялись каждый день. Возможно, по этой причине почти за месяц не было ни одной попытки уйти — ни через проволоку, ни с места работы. Хотя ради полноты правды должен сказать, среди пленников лагеря не все жили помыслами вырваться из него. Случилось быть мне свидетелем и предъявления пленными начальству из комендатуры немецких листовок, призывающих сдаваться в плен, что, по мнению предъявителей, давало им право рассчитывать на привилегии. Когда же была предложена привилегия получения немецкой формы и зачисления в солдаты, изъявил готовность воспользоваться ею только один. Примерно через месяц часть нас повезли в неизвестность. Путь в сторону севера или чуть восточнее оказался долгим, по железной дороге, на грузовых машинах. Это несколько снижало тревогу (если задумывалось самое худшее, зачем отвозить так далеко?). Но неизвестность есть неизвестность, да еще в нашем положении. Кончилось тем, что нас стали небольшими группами разбрасывать по деревням. В одной из таких в середине августа сорок второго оказался и я вместе с военнопленным около моих лет — Николаем М., жителем Валуек. Мы двое пилили и валили строевой лес, немцы его на подводах отвозили. По возвращении вечером снаружи у двери нашего чулана-сарая с соломой на полу возникала фигура солдата-охранника. Мы были едины в решимости бежать, расхождения касались лишь цели побега — бежать, чтобы?.. «Перейти через линию фронта к своим»,— однозначно заключал я. Николаю хотелось домой, в Валуйки (в ту пору они были за линией фронта, у врага). В возможности и успехе побега Николай был уверен полностью, полагаясь на свой особый опыт: несмотря на ранний возраст, утверждал, что был уголовником и имел восемнадцать побегов из советских лагерей.

Время уходило, близилась осень, а дело дальше признания необходимости уходить и скоро не шло: мы всякий раз останавливались у порога наших расхождений относительно дальнейшего. Решаться же уходить без совместно продуманного хотя бы в основных своих элемен-

44

тах плана означало бы идти, целиком доверившись удаче. А возможность разброда делала надежду на нее ничтожной. Рассчитывать на содействие населения мы не могли: проявлять в какой-либо форме свое отношение к нам оно избегало. В то же время исчезновение наше не могло сколько-нибудь долго оставаться незамеченным: на пилении леса немцы были рядом и вокруг, а в остаток дня и ночь охранник неоднократно, с громыханием отомкнув амбарный замок, ощупывал нас лучем фонаря и произносил угрозы, потрясая кулаком или автоматом.

Плана же, даже продуманного вчерне, все не было. Не сойдясь в важном, каждый ограничивался рассуждениями общего характера. Наше несогласие не отражалось на отношениях между нами: они оставались ровными, равно как и без претензий на дружбу. Но в один из дней, когда после работы в чулан была принесена для нас еда, за нашей очень краткой трапезой мы слегка повздорили. Даже не повздорили, скорее, обменялись по какому-то поводу (он не сохранился в памяти, но осталось чувство, что поводом был сущий бытовой пустяк) замечаниями в адрес друг друга. Николай попросился у охранника выйти. Я, огорченный, копался в происшедшем разговоре, когда за мной пришли и жестко скомандовали следовать. В тревоге поспешно перебирая на ходу варианты всего, что могло послужить причиной происходящего, увидел Николая, идущего навстречу в сопровождении двух офицеров. Поравнявшись со мной, он со злым ехидством произнес: «Сталинская сволочь, туда хотел!» Офицерами были отданы распоряжения, после чего телега с четырьмя солдатами и со мной тронулась в путь.

Отношение ко мне в дороге сопровождающими выражалось с помощью кулаков, плети, а то и просто жестов, изображающих затягивание петли на шее и высунувшегося при этом языка. В одной из деревень меня принял на ночлег добротно срубленный сарай, и, тем не менее, приставленного для охраны солдата-громилу опасения, что я могу уйти, не оставляли в течение всей ночи, и он ежечасно, погремев замком, направлял на меня луч фонаря, с силой пинал кованным ботинком, выкрикивал ругательства и угрозы.

Продолженный на рассвете путь вскоре завершился сдачей меня в лагерь для военнопленных на станции Студеное Орловской области, в момент, когда люди были построены перед выводом на работу. Как было ведено, встал в строй, и комендант, держа в руке сопроводительный документ и указывая на меня, инструктировал конвой стрелять без предупреждения, если на шаг выйду из строя. Находившийся при нем офицер, обращаясь ко мне, но вовсеуслышание, повторил приказ по-русски. Строй стоял в молчании.

45

Работа состояла в рытье противотанковых рвов. Утром следующего дня инструктаж конвоя в отношении меня и перевод его содержания повторились. И так еще дня два-три. А я напряженно продумывал способы ненадежнее уйти. Изъявили готовность идти со мной и пятеро моих сверстников из Калмыкии, сказав о полном доверии мне: «Веди нас, мы пойдем за тобой.» Четыре дня наблюдений давали повод для надежды. Убежать из лагеря на глазах у охраны, через двойное проволочное ограждение с козырьком и размотанными между стенами витками колючей проволоки — выглядело затеей безнадежной. А вот за пределами лагеря такая возможность, виделось, была. Дело в том, что с приближением обеденного часа, после построения и строгого счета, мы направлялись по железнодорожной насыпи назад в сторону лагеря и, пройдя полпути, там, где находился необорудованный переезд через полотно дороги, по переезду пересекали тянущийся вдоль насыпи ров и располагались над его краем в ожидании дрезины с бидонами армейской кухни. После приема пищи следовали снова построение и движение к месту работы, но не было в этой схеме существенного звена — повторного счета. На использовании этого обстоятельства и строился мой план. Две части рва, разделенные переездом, соединяла бетонная труба диаметром сантиметров в восемьдесят. Оставалось незаметно для конвоя перед обратным построением проникнуть в нее, и, после ухода остальных, свобода могла быть обретена. Пятерым, решившим идти со мной, предлагалось следом поступить подобным же образом.

День пятое сентября, пятый мой день на Студеной, выдался солнечным, а в полдень почти палил зной. Обед заканчивался, вот-вот могла последовать команда на построение. Пытаясь держать в поле зрения одновременно весь конвой, решительно направляюсь к трубе. Поблизости на склоне рва вразброс сидят несколько пленных, а занятый санитарной обработкой своей гимнастерки немолодой, мне показалось, грузин — и вовсе близко от устья моего убежища. Предупреждаю: «Смотри, молчи!» «Иди, иди — будь спокоен», — тихо отвечает «санитар». Проворно юркнув в чрево трубы, на случай обнаружения решаю расположиться недалеко от входа в нее, но так, чтобы нельзя было увидеть, не заглядывая специально, и прикинуться спящим. Остальных из группы в трубе пока нет. Начинается построение, сопровождающееся криками конвоя. Совсем близко звучат рявкающие слова его начальника, непонятные из-за особенностей его дикции или диалекта. Вот он рявкает, кажется, совсем рядом. Продолжаю оставаться неподвижным, не открываю глаз... и тут голову сотрясает жестокий удар. Выбираюсь в ров и, понимая, что спасение только в этом, всеми силами пытаюсь безошибочно сыграть роль растерянного, только что

46

очнувшегося от сна и не понимающего, что происходит, человека. По лицу стекает струйка, смахиваю ее и удивленно смотрю на пальцы — на них кровь.

Глаза всего строя сфокусированы на мне и начальнике конвоя. Он стоит на склоне выше меня, поэтому, нагибаясь, заглядывает, еще раз рявкая, мне в глаза. Потом отбрасывает пятидесятисантиметровую гильзу от снаряда — орудие удара — и, круто повернувшись, уходит. Строй принимает меня и бредет к месту работы.

Дойти до своего участка не хватило сил: при безмерном истощении и относительно небольшая потеря крови оказалась едва ли не роковой. По этой причине не энергична в моих руках лопата, что замечено конвоем, и я получаю от него тычки прикладом и сухие комья глины в голову. Но как бы вечером не случилось худшее, если о происшедшем будет доложено коменданту. Оставался и вопрос: как поведут себя несостоявшиеся мои товарищи по побегу (потом неучастие в действиях по намеченному плану объяснили неблагоприятными деталями обстановки).

РАЗВЕДЧИК КОПЫТОВ. ПОБЕГ

46

РАЗВЕДЧИК КОПЫТОВ. ПОБЕГ

Досаду и отчаяние от провала, физическую боль и опасения за возможные последствия неудавшейся акции — все вобрали те нелегкие минуты. Их навалившаяся тяжесть, помноженная на горечь прежних неудач, убивала очевидностью безысходности, обреченности. Усиливая это чувство прозвучали слова соседа: «Да, не повезло тебе» «Уже не в первый раз» — отозвался я. Но тот продолжил: «Я знаю, как уйти!» Сказав, что бежать одному трудно, а посвятить кого-нибудь в свои планы — опасно (его осторожность не была беспочвенна, и, забегая, скажу, что, как узнал потом от очевидцев, причиной обнаружения меня в укрытии под переездом стал неучет мной возможности быть выданным собратом: когда последовала команда строиться, тот, с кем у самой трубы у меня произошел короткий диалог, не был проворен, подвергся скорому воздействию палкой, и, чтобы отвести от себя удары, показал жестом на трубу), заключил: «Но я все видел, и тебе можно верить — давай бежать вдвоем.»

Стержень его идеи составляло снятие ночью охраны лагеря. Чтобы была понятна готовность к такой акции предложившего ее, должен сказать несколько слов о нем самом. Это был уроженец и житель деревни Горы Вятскополянского района Кировской области, мой сверстник (если и старше — лишь на год или два) Копытов Николай Никитович (так писалось его отчество), до плена в течение семи месяцев

47

воевавший в должности командира взвода разведки. В его опыте было всякое, включая невозможное, и все-таки в условиях нашего лагеря реализация его плана была невозможна. Двойная стена замыкала территорию размерами метров сто на сто пятьдесят, поделенную внутри на две части, где, в первой, на рельсах стояли три двухосных товарных вагона, в которых нас запирали после работы еще засветло, во второй — пленных на ночь принимали бараки-землянки. Помимо часовых по внешним углам и у ворот зоны трое с автоматами до самого утра вышагивали вокруг наших вагонов. И без того полная невозможность выбраться из лагеря, преодолев его стены, усиливалась тем, что был он как бы блокирован со всех сторон чем-то, что до поры не страшило, но, выберись кто-либо за ограждение, мгновенно становилось источником смертельной опасности. Со стороны ворот — зданием комендатуры. Справа — почти примыкавшим своим бортом к ограждению вагоном, служившим казармой для охраны. Противоположную от ворот стену стерег стоящий метрах в пятидесяти окнами на лагерь сельский дом — жилище офицеров охраны. Наконец; лишь метров сто пятьдесят отделяли левую стену от армейских палаток, возле которых можно было постоянно видеть и их обитателей.

Время работало не на нас: убывали силы, а значит, оставалось все меньше возможностей вырваться, достичь передовой и пересечь ее. Велика была и вероятность лишиться последних надежд, заболев: наступали холода, а я был вынужден остаться в одной гимнастерке без спины, отказавшись от подобия свитера, сплошь заселенного опасностями тифа. Гноилась рана на голове. Крах виделся и в опасности быть вывезенным в глубь оккупированной территории или, того хуже, — в Германию. Поэтому интенсивно пульсирующая мысль наша ежедневно формировала планы. Но какая-то злая сила разрушала их еще до начала исполнения (впрочем, любая неудача, вмешавшаяся в ход событий после начала осуществления плана, могла быть оплачена по наивысшей цене). Приметив на дороге яму, задумывали незаметно спрыгнуть в нее, но именно в тот момент рядом оказывался конвоир. В другой раз конвой был с собаками (иногда их почему-то не брали). Потом оказывался измененным маршрут следования на работу. Готовился новый план, состоявший в том, чтобы выбрать участок рва в месте; где выше трава, но как раз с этого дня, словно по чьей-то подсказке, охрана запрещала подниматься из рва по любому поводу. Так были потеряны еще десять дней.

Нас всех в лагере — от трехсот до четырехсот по-разному относящихся к своему положению человек. Много смирившихся, потерявших веру или силы, чтобы изменить что-то. Есть и положившиеся на судь-

48

бу. Все несли свой одинаковый крест — из последних сил по двенадцать часов в день выбрасывать глину с глубины трех-четырех метров. Невольное исключение было правом тех только, кто уже не вставал. Таких постоянно насчитывалось не менее тридцати, и круг живых с каждым днем сужался на пять-шесть жизней.

К пятнадцатому сентября ночи и рассветы стали сковывающе холодными, и мне как самому раздетому перед выходом на работу помощник коменданта кинул шинель — возможно, одного из тех, кому вчера еще она была нужна, а уже сегодня — нет. Отработав день (он начинался в четыре утра), мы спешили успеть распорядиться теми двадцатью-тридцатью минутами, какие разрешалось находиться на территории до закрытия в вагонах и землянках. Минуты те были на исходе, и продолжали сновать по двору лишь единицы. Полез в вагон и мой товарищ. Мне в это время случилось пройти в противоположный от ворот конец территории. С удивлением обнаружил, что там нет по углам часовых. Скорей назад, к вагону, за Николаем, и вот мы вдвоем у оказавшейся без охраны стены. Как объяснить такое, и не появятся ли отсутствующие через секунду-другую? В поисках ответа мчимся туда, где ворота — их скрывают поперек двора вагоны,— и видим построенный за ними в две шеренги состав охраны, с оружием, как видно, перед заступлением на посты, в строгом и как бы виноватом молчании слушающий обращенные к ним жестко-назидательные слова коменданта.

Нельзя терять и двух минут, они могут оказаться единственными,— и мы через мгновение снова у противоположной стены. Стена устроена в виде сетки, сплетенной из горизонтальных и вертикальных линий колючей проволоки, с ячейками в пятнадцать-двадцать сантиметров. Дергаем ее у земли, но нижний край сидит глубоко и не поддается. Если бы и удалось вытянуть его и приподнять, там сплошные большие витки размотанной проволоки, а за ними еще стена — как первая.

Пишу сейчас и удивляюсь, как много уходит времени на рассказ о тех мгновениях — там все улеглось в секунды. Под проволокой нельзя — значит, остается перелезть через верх. Угловой столб, его подпирает наклонный, тоже обвитый колючками — в данном случае по ним будет вскарабкаться даже легче.

— Лезь, Николай! Секундная заминка.

— Лучше лезь ты первый.

Страх. Как в такие минуты было избежать его? И можно ли было ставить его в вину? Ведь происходило все еще до ухода солнца за го-

49

ризонт, вдали у армейских палаток мелькали фигуры солдат, а в офицерской избе впереди окна распахнуты, смотрят на нас черными квадратами неизвестности и таят, возможно, близкую смерть.

Замечаем свидетеля происходящего: ему лет двадцать пять и у него, успеваю подумать, надежное лицо.

— Не выдавай! — бросаю ему коротко, и в моих словах и просьба, и приказ, и, наверное, предупреждение, угроза.

— Идите, идите! — отвечает он, и у меня мелькает: «А почему он выбирает роль зрителя, не участника?»

Сбрасываю шинель, лезу. Вот козырек. Голыми руками, не чувствуя боли, раздираю его проволоку, продираюсь сам. Становлюсь левой ногой на вершину столба, правая на проволоке. Нужно оттолкнуться хорошо, чтобы перемахнуть через вторую такую же в метре от первой. Но сил хватит едва, тем более, что отталкиваться по сути можно только одной левой от столба, другая — вязнет с проволокой. Совершаю, кажется, невозможное. Но колючки успевают выполнить свое назначение: на спине остаются продольные борозды. Но ушибов нет. Следом падает переброшенная Николаем шинель. Секунды, и мой путь повторяет, удачнее, чем я, Николай.

Земля по эту сторону проволоки вблизи ее пуста — на ней ничто не лежит и не растет. Единственным укрытием могут послужить кусты у офицерского дома. Выбирать не из чего, и, добежав до их спасительной путаницы, приникаем к земле. С заходом солнца быстро вечереет. Напряженный слух анализирует каждый звук, и здесь со стороны лагеря, от дальнего его конца, начинают доноситься громкие голоса чем-то явно встревоженных немцев. Их возбуждение подхватывают сторожевые собаки, и души наши рвет злой, многоголосый лай. «Они ищут нас, сейчас придут сюда» — смятенно говорит Николай. Крупная дрожь буквально бьет его о землю, и удары эти настолько гулки, что, кажется, отовсюду слышны. Прижимаю его к земле, как могу, успокаиваю: почему только мы можем быть причиной происходящего там? И, в самом деле, вот уже голоса реже и тише, а минут через двадцать район зоны полностью окутывает обычная ночная тишина. Но уходить нельзя, пока тишину не охватил сон. Часов, наверное, около десяти осторожно отходим от дома, пересекаем железнодорожную насыпь, и, уже почти не скрываясь, бегом спешим по много раз продуманному днем маршруту, к лощине, пролегшей далеко впереди — от железной дороги на восток, ограничивая южную оконечность деревни Баранчик. А там, по звукам артиллерийской стрельбы, километрах в десяти — передовая.

Над головой на небольшой высоте возникает рокот одномоторного

50

самолета, но очертания его неразличимы. Можно предположить, немецкий, иначе земля не была бы так спокойна. Самолет кружит, вдруг лощину озаряет сброшенная с парашютом ракета, заставляя нас, бросившись на землю, вжиматься в голый склон. Нас с Николаем разделяют метров двадцать, и ракета висит как бы нацеленная на нас. Вдруг, на исходе своего горения, она начинает с шипеньем выписывать, снижаясь, круги и восьмерки и под острым углом впивается в землю в сантиметрах от Николая, заставляя его отпрянуть, сделав рукой как бы отталкивающий жест.

Судьба еще раз проявляет к нам благосклонность, оставляя не обнаруженными, хотя и трудно ответить, каким образом. Идем быстро, почти бежим, во зрение и слух обострены до предела. Вот уже край Баранчика, и здесь неожиданно Николай предлагает, отклонившись от намеченного, свернуть в деревню. Это вопреки очевидной логике, не прямо на восток и туда, где опасно. Но он спорит. Это плохо само по себе, когда в такой момент возникают разногласия. Но спор еще имеет и измерение в минутах, а их нехватка может в конце привести к трагическому, застань нас рассвет в районе передовой, как бы благополучно не сложился путь до нее. Я соглашаюсь. Улица светла от лунного света, делаем первые шаги по ее затененной стороне и у недостроенного дома замираем: навстречу неспешно идут, негромко разговаривая, четверо. Стены дома выложены только до уровня подоконников. Соскальзываем с дорожки за эти стены и приседаем. Четверо, сделав еще десяток шагов, расходятся по ближним дворам. Следующая встреча может закончиться не так благополучно, и мы покидаем улицу. Пересекаем ее и оказываемся у деревьев, уходящих по перпендикуляру от тротуара-дорожки в глубину дворов по руслу неглубокой канавы. В этот момент, хотя, кажется, не было никаких звуков, предупреждающих о чьем-то приближении, из-за соседнего дома появляется немец с огоньком сигареты у лица, ведя за поводья двух лошадей. Идущий метрах в четырех впереди Николай и я, как подрубленные, падаем к ногам деревьев вдоль канавы, и происходит еще одно чудо: коновод и лошади размеренно шагают между ногами одного и головой другого и удаляются.

Поле за деревней плоское и ровное — видно, давно не паханное. Ощущение плоскости усиливается, должно быть, пролегшей по нему плоской грунтовой дорогой — без придорожных канав и очерченных контуров,— которая вскоре приобретает враждебный для нас смысл из-за возникшего на ней громыхания телеги. Спрятаться негде — низкая жухлая трава не закрывает, когда мы опускаемся в нее чуть в стороне от дороги, и только луна, зависшая по нашу сторону поля, да,

51

наверное, резвая трусца лошади не позволяют солдату на повозке с гремящим ведром заметить или заподозрить наше присутствие (но мы успеваем предупредить друг друга, что, возможно, не избежать схватки).

Дорога (на этот раз без встреч) вносит нас в еще одну деревню. Стараясь ступать легко, чутким шагом пробегаем вдоль домов. Впереди различим перекресток, за которым продолжение улицы на один-два дома смещено, и это смещение становится причиной того, что неожиданно мы оказываемся на виду у опасности. Четверо, появившись из-за дома и негромко о чем-то рассуждая, останавливаются, огоньки сигарет выписывают их плавные жесты. Застываем на месте и, понимая, что пока не замечены, боком подвигаемся в тень от дома и приникаем к его завалинке. Завершая разговор, офицеры (таковы очертания их фигур) прощаются и расходятся в разные стороны, но (бог был за нас!) ни один — в нашу. Чтобы не гневить судьбу, уходим с улицы, шумно продираемся через высокий кустарник. Я — впереди, и лоб в лоб встречаюсь с немцем, пыхтя, несущим на себе огромный и шуршащий ворох соломы. В сознании мелькает: сейчас он закричит, но машинально прыгаю в сторону. А солдат, сопя, вдет как ни в чем не бывало, копна нахлобучена на голову. Николай, к счастью, успел затаиться.

Еще час слепого, но торопливого движения в предполагаемом направлении к фронту оказывается результативным: стрельба звучит уже не отдаленно, и, нет сомнения, мы — в зоне передовой. Последний, как и первый, этап этой ночи, как можно было предвидеть, содержал тысячу неизвестных, готовых сделать его трагическим. Избежать их помог, наверное, под воздействием обстановки автоматически включившийся в дело опыт моего товарища — фронтового разведчика. Пойди мы, казалось бы, наиболее целесообразным прямым путем в направлении на невысокое плато, привел бы он нас, как выяснилось вскоре, прямо на немецкие позиции с тыльной стороны. «Там опасно»,— твердо заключил Николай и предложил идти оврагами. Ползли по ручью на дне длинной расщелины, и он, холодный, тек по нашей груди. Я готов был протестовать и выйти на возвышенность: вконец продрог, с ноги смыло ботинок (они не имели шнурков). Сдержался, подобрал ботинок, поползли дальше. И выше — поскольку ручей и овраг неуклонно вели наверх. Поднявшись, обнаружили, что стреляют справа и слева. Не вообще стреляют, как принято в обороне, особенно по ночам,— наугад «по той стороне», а и по нас. Оставаться на месте невозможно, и мы бежим между двух рубежей, не зная, где же наши. Между тем, стрелки входят в азарт: мы бежим в перекрестье роя трассирующих пуль. Ни залечь, ни укрыться нельзя, трава не выше колен, и мы будем тут же изрешечены, приди нам в голову остановиться или

52

лечь. А поэтому бежим напропалую, успевая лишь сколько-то смотреть под ноги, чтобы не споткнуться, не остановиться, да пытаемся на ходу что-то решить для себя по расположению звезд. «Восток справа»,— роняю я и после паузы, не дождавшись подтверждения Николаем вытекающего из моей констатации вывода, произношу, договариваю его, — «наши должны быть там». Но Николай — разведчик, ему кажется по звуку, что наша винтовка стреляет слева. Тем временем, люди в траншеях, похоже, решают, что с нами пора заканчивать и выпускают одну за другой две мины, одна из которых разрывается совсем недалеко впереди. Понимаем и мы, что для выбора между шагами вправо или влево нам уже не отпущено и секунд. Мы не сворачиваем влево, лишь отклоняемся туда под острым углом, и, оказалось, уходим от пуль справа, а слева их перестают посылать. И тут, кажется, из ниоткуда раздается: «Кто идет?!»

Мгновенно бросившись на землю, Николай успевает потянуть меня за полу шинели: «Ложись!» Осторожность моего друга была оправдана: русские слова могли принадлежать и немцу и полицаю.

— А ну вставай!

— Вставай,— повторяет мне команду мой товарищ. Все, что может ждать нас в эти минуты, случится неотвратимо.

«Если первым принимать эту неотвратимость мне, я готов»,— говорю себе и, невесело улыбнувшись, поднимаюсь в рост.

— А ну вставай другой!

— Вставай, Николай,— говорю я, выражая интонацией полное отсутствие возможности поступить как-то иначе.

Следуют команда подойти ближе, вопрос, есть ли оружие, проверка на тот же предмет одним из бойцов, пока другой держит нас на мушке. Последним был вопрос, откуда мы. И вот нас принимает крытый, замаскированный сверху и расширенный в виде небольшой землянки, очень тесный для четверых с нами участок траншеи. Объятия, расспросы, сочувствие, угощение из солдатских котелков. Затем представления отделенному, взводному, ротному. Все они в этот час, как и во все другие, выполняли работу войны: отдавали оперативные распоряжения и несли неимоверный груз ответственности перед страной, командованием, жизнями подчиненных. И, как это ни покажется неожиданным для условий длительной обороны, ежеминутно были напряженно заняты. Факт нашего появления не влиял на характеристику обстановки и поэтому не мог сколь-нибудь значительно занимать их внимание. Хотя капитан-батальонный успел оказаться сочувственно-заботливым, однако жесткий порядок накладывал временные ограничения на возможности проявления заботы, предписывая скорую пе-

53

редачу нас штабу полка. Здесь разговор проводился уже в иной форме — не расспросов, а допроса, мы были подозреваемы во всем, и каждый наш ответ в грубой форме квалифицировался как безусловная ложь, рассчитанная на сокрытие своих истинной сути и целей. Мы чувствовали себя оскорбленными и, насколько могли позволить себе (не по чину!), выказывали свое возмущение. «Особист» (как поняли мы потом, это был он) разрешал себе прощать нам строптивость от неопытности.

Навсегда благодарная память осталась во мне о командовании дивизии — командире, его заместителе, комиссаре, встреча с которыми последовала после пристрастного разговора в полку. В заключение беседы при первой встрече комдив спросил, не хотели бы мы остаться в его дивизии, им очень нужны обстрелянные ребята. Мы, конечно, хотели. Каждый раз при его появлении следовали распоряжения: «Кормить ребят! Одеть ребят!» Но однажды, примерно на пятый день, он озабоченно сказал, что штаб армии требует нас на день-другой к себе и что он просил после бесед обязательно возвратить в его дивизию. Дал конного сопровождающего, вручая ему пакет с надписью «В разведотдел», предупредил: «Доставишь их в Разведотдел, ни в коем случае — не в Особый отдел!»

У ОСОБИСТОВ

53

У ОСОБИСТОВ

Когда к концу третьего дня пути достигли штаба армии, сопровождающий (часто уступавший нам коня и время от времени пропадавший в поисках пищи для своих подопечных, так как штаб армии сменил место расположения, и дорога наша удлинилась) привел нас в указанный на пакете отдел, вручил пакет и был отпущен. После очень непродолжительного расспроса о виденных воинских частях и технике противника, был вызван дежурный для препровождения нас в Особый отдел.

Здесь хочу возвратиться на час-другой назад, когда день близился к концу, и впереди показалась цель нашего пути — населенный пункт, где расположились командование и службы управления армией. Конечно, мы не переоценивали совершенное и преодоленное за время, оставшееся по другую сторону фронта, но в душе каждого жила искорка ожидания похвалы за упорство и верность, сделавшие возможным наше возвращение в строй через многие смертельные опасности. Но Николая, хотя и был он старше лишь на год-два, служба взводным, да еще в разведке, снабдила его опытом, возможно, дала те новые знания, которые, накапливаясь, переходят из количества а качество, называемое, если не мудростью, то умудренностью жизнью. Поэтому, когда я

54

вслух порадовался близкому концу пути и выразил предвкушение сытного ужина, отдыха, он со скептической улыбкой бывалого человека заметил: «Как бы еще не заперли в каталажку на триста граммов!» К его словам я отнесся как к неуместной шутке.

И вот по завершении допроса, учиненного в Особом отделе (именем СМЕРШ — «смерть шпионам» — они были названы позже), в ходе которого жестко показывалось намерение вывести нас на чистую воду, и вопрос, с каким заданием пришли, повторялся многократно и в различных контекстах, на ночлег мы были водворены в подобие конуры, куда можно было попасть, лишь встав на четвереньки и оставаться там самое большее на корточках, с часовым снаружи и даже без обещанных Николаем трехсот граммов, которые оказались бы весьма ко времени.

Казалось бы, абсурдна сама исходная посылка, в каждом вышедшем из окружения, вырвавшемся из плена единственно видеть врага и относиться к нему только исходя из этой установки, но именно такое и только такое предназначалось нам испытывать повсечасно. Переведенные в последующем в пустой хлев, где нас оказалось уже восемь, мы охранялись так, что оставались под дулом винтовочного ствола, а то и двух сразу, и когда возникала нужда побывать за пределами строения. Все шестеро новых товарищей по этой по существу тюрьме были окруженцами. В основном это была молодежь, иные прошли по тылам врага, догоняя откатывающийся фронт, до тысячи километров, почти от границы. Здесь был и вовсе еще юноша по фамилии Одесский, повесившийся было, когда в населенный пункт ворвались немцы, но успевший высвободиться из петли, чтобы, пройдя сотни километров, добраться до своих. Самому старшему по фамилии, кажется, Войтковский было лет двадцать пять.

Случилось так, что на третий или четвертый день нашей неволи штаб армии менял дислокацию, следом за «работающим» с нами аппаратом предстояло проделать путь перемещения и нам. Сопровождавший нас восьмерых конвой из одиннадцати автоматчиков в пути изощрялся в садистских действиях. Особенно лютовал его начальник. Литманович сильно хромал и, стараясь изо всех сил, все-таки, получалось, отставал: его правая нога в области щиколотки и ниже, налитая синим гнойным отеком, была бесформенно огромной и потому не обутой, босой. И тот нечеловек с автоматом несколько раз, подскакивая к нему, с остервенением бил носком сапога по самой боли. Запомнилось, когда оказавшиеся свидетельницами этого деревенские женщины, с глазами, округлившимися от страха, с крыльца одного из домов решились спросить: «Дядя, это наши или немцы?» (от бесчисленных ноч-

55

ных, скрытно пройденных километров одежда иных была истрепана в клочья или утрачена, и потому на одном был где-то подобранный рваный немецкий френч, на другом — чужая пилотка). Ответ был: «Это хуже немцев!»...

Наивно было бы думать, что подобные слова выражали личное, только его отношение к нам старшего сержанта, что он решился бы оценивать нас таким образом, будь установки ведомства, подарившего ему отнюдь не фронтовую судьбу, иными. Но нормы господствовавшего тогда права строились на негласном принципе: «Пусть пострадают десять невиновных, зато не пройдет один враг» (в жизни это соотношение было куда большим, делавшим лагеря и тюрьмы по численности содержавшихся в них не уступающими иным государствам в целом). Один из авторов и теоретиков подобных норм Вышинский упражнялся даже подведением под них марксистской базы: манипулируя положениями философских трудов Ф. Энгельса, в частности, об относительном характере истины, он «обосновал» бессмысленность ее поиска в уголовном судопроизводстве, ввиду чего, согласно его установкам, достаточным было лишь возникновение подозрения, чтобы поступить с подозреваемым, как с врагом. Такое «право без упрека» давало основание видеть врага в каждом вышедшем из окружения, пришедшем, преодолев плен. По различным документальным источникам, используемым исследователями, за войну захваченными в плен оказались более пяти миллионов советских воинов (А. Френкин: 5237660. ЛГ № 37, 13.9.89. «Власов и власовцы»; Д. Волкогонов: 5160 тыс. чел.— «Триумф и трагедия», «Октябрь», № 7, 1989 г.) — значит, все пять миллионов, пробейся они к своим, могли быть осуждены как враги на основе подозрения, причем не персонального, основанного на, пусть не выясненных, фактах, а всеобщего, построенного на теоретической максиме. Если же сюда приплюсовать окруженцев, возвратившихся, избежав плена, число признаваемых врагами окажется неизмеримо больше. «Часто вина этих людей заключалась лишь в том, что в результате неудачно сложившихся боев или бездарного командования вышестоящих штабов они оказывались в окружении, из которого пробирались к своим неделю, другую, а то и месяц»,— пишет директор института военной истории Д. А. Волкогонов в упоминавшемся выше исследовании «Триумф и трагедия» («Октябрь», № 8, 1989 г., стр. 80). В окружении оказывались полностью армии. Так случилось во второй половине июня 1942 года и с нашей, 40-й армией, окруженной тогда вместе с 21-й (Дм. Волкогонов. Там же, стр. 76), как малая частица которой в окружении оказался и я.

Неоценимо значение мемуаров, несущих в себе свидетельства

56

участников событий минувших лет. Но воспоминания нередко не свободны от влияния особенностей личного восприятия, видения, наконец, от состояния механизма памяти на момент обращения к ней. Все это, естественно, думаю, оправдывает мое частое обращение к написанному Дмитрием Антоновичем Волкогоновым, поскольку оно, как исследование, привлекает для анализа деталей истории громадный документальный материал, сужая границы возможности проявления в нем субъективного.

Но вернемся к дням работы с нами Особого отдела армии. Строилась она с каждым по-разному: о ком-то, казалось, просто забыли, его не вызывали на допросы, других тревожили часто, и первые завидовали, полагая, что устойчивое внимание ускорит выяснение истины и снятие подозрения. Но, увы, из тех и других отпущены не были никто, и около начала октября сорок второго всем до одного предстояло узнать нечто новое — так называемый пересыльный (на пути куда?) пункт в селе Дрезгалово под Ельцом. Допросы кончились, и около сотни пришедших через фронт к своим вызывались с единственной целью дать знать, что едва ли ни все, кроме вызванного, подосланы немцами и что известно это почти достоверно. Поэтому считающий себя верным сыном родины обязан прислушиваться к разговорам вокруг и докладывать обо всем, что покажется подозрительным, враждебно-пропагандистским, либо опрометчиво раскрывающим скрытую суть говорившего. Брались подписки о сотрудничестве с органами контрразведки, присваивались в этих целях псевдонимы. И, что таить греха, многие принимали сказанное в подобных беседах с верой, настораживались, готовые видеть в ближнем своем маскирующегося врага, и, трагическим образом заблуждаясь, истолковывали сказанное другим слово в строго заданном свете, что и предрешало судьбы на многие годы. Со мной подобная беседа содержала вопрос, что я думаю по поводу нескольких имен, уверение, что, оценивая их положительно, наивно заблуждаюсь, что это враги, и нужно выяснить лишь какие-то дополнительные моменты. Последовало предложение сотрудничать и взять конспиративное имя. Ответил, что, увижу врага — обязательно скажу. Но в моем окружении, был убежден, таковых не было, не возникало даже сомнения в ком-либо.

ЗА СТЕНАМИ — РЯЗАНЬ

56

ЗА СТЕНАМИ РЯЗАНЬ

Миновал еще месяц, и большая группа пересыльных была препровождена под Рязань, в спецлагерь НКВД № 178. Чем ему предстояло быть в наших судьбах — не ведал никто. Никто прежде не слышал о

57

существовании подобных. Архивные материалы ныне, спустя многие десятилетия, раскрывают время и тайну их возникновения. Здесь должен принести свои извинения Д. А. Волкогонову за частую эксплуатацию материалов его трудов и еще одно обращение к ним. «...многие оказывались во вражеском плену. Вышедшие из окружения, вырвавшиеся из плена попадали в «спецлагеря по проверке». Есть целый ряд донесений Берии о функционировании этих лагерей. Одни военнослужащие после проверки отправлялись на формирование новых частей, другие на долгие годы оседали в лагерях...» И далее приводится резолюция Верховного: «Товарищу Берия Л. П. Против организации 3-х лагерей НКВД для проверки отходящих частей возражений не имеется. И. Сталин. 24.8.42 г. ...» («Триумф и трагедия». «Октябрь», № 7, 1989 г.). В следующей главе исследования («Октябрь», № 8, 1989 г., стр. 80) автор, цитируя августовский 1942 года приказ Верховного, называет уже численно возросший перечень таких лагерей: Люберецкий, Подольский, Рязанский, Калачевский, Котлубанский, Белокалитвинский. Георгиевский, Угольный, Хонларский...

В последующие годы лагеря эти были переименованы в проверочно-фильтровочные или, в речевом варианте, ПФЛ, но назначение, их суть и методы «работы» оставались неизменными. А были методы в Рязанском лагере продолжением и развитием начатого в Дрезгалово и состояли в организации системы слежки и доносительства друг на друга. Но когда б стало известно в нашей среде в те дни хотя бы о едином случае присутствия в наших рядах человека, представлявшего собой нечто несущее опасность для интересов страны, о ком нам, ее солдатам, следовало заявить стражам безопасности! В абсолютном большинстве случаев подобные заявления были следствием трагических заблуждений, спровоцированных подсказками следователей во время допросов, на которые время от времени вызывались здесь, в отличие от пересыльного пункта, «бывшие военнослужащие», как официально именовались проверяемые, заключенные в охраняемый лагерь. Достаточным основанием для подобного утверждения может служить уже одно то, что все загнанные в лагеря после побега из плена и выхода из окружения, кого встречал я за свои северные годы, в середине и второй половине пятидесятых были признаны полностью невиновными. А сколько-нибудь причастных к действиям, дававшим основания квалифицировать их как пособничество противнику, в те годы не реабилитировали. Это уже в девяносто втором, в представлении части общества, причисляющей себя к левому движению, старый патриотизм стал приобретать окраску почти предосудительности, отнесенный к слову

58

«советский», и стало возможно освобождать от кары в случаях и торговли секретами государства «из корыстных побуждений».

Не исключаю и случаев, когда были просто доносы без заблуждений, низменные наветы, клевета как способ предстать в выгодном свете перед поощрявшими подобные действия. Но до сих пор не смог ответить себе, какой из возможных мотивов побудил веснушчатого, с короткими желтыми ресницами и красноватыми глазами Дмитриева Виктора лгать на меня. Вначале его настойчивый интерес к моей персоне и принужденно, как-то почти заикаясь, сбивчиво произносимые вопросы занимали меня, было смешно наблюдать. Вскоре они стали раздражать, и я был готов, даже порывался публично предложить ему взять лист бумаги, записать мои ответы на все вопросы, какие он обязался представить следователю. Но, щадя его, казавшегося мне каким-то жалким, все откладывал до следующего раза. Да и не представлял, чем может быть опасен для меня любой материал, полагая, что он лишь поможет снять все подозрения. В конце концов, выяснение истины, думалось, слишком затянулось, хотя она очевидна и лежит на поверхности. Время же, стараниями Дмитриева, как вскоре потом оказалось, интенсивно работало против меня. 12 марта сорок третьего года последовали арест и водворение в КПЗ (камеру предварительного заключения) по обвинению в приходе через фронт с заданием. Приведенный в качестве первого шага новой моей судьбы для выполнения формальностей к старшему следователю Гарболю, растерянно спросил: «Так что, меня будут судить?!» Наверное, вопрос прозвучал настолько наивно, что шевельнул что-то глубоко уснувшее в хозяине кабинета, и тот произнес: «Если вина подтвердится следствием. Никто не хочет преднамеренно делать вам плохо. У нас в народе говорят: «Арестант ведь не собака, он такой же человек!»

И следствие началось. И пошло по известной ныне из тысяч свидетельств прошедших через его машину схеме: днем и ночью многочасовой допрос со стократным «С каким заданием пришел?», дополняемым «Нам все известно, но ты должен рассказать честно сам, как продал свою родину». Рассказ об обстановке боев, об окружении следователь Филиппов встречал словами: «Не надо нам рассказывать сказки! Вот здесь, в Рязани гражданское население, и то, если немецкие самолеты появляются, держатся вон на какой почтительной высоте. Чтобы они так низко летали, обстреливая вооруженное войско — это вранье!» Предъявлялись показания осведомителя Дмитриева. За месяцы в проверочном лагере у фронтовиков, конечно, находились темы для разговоров и большей частью в них звучали эпизоды боев, различные коллизии, какими ежедневно и ежечасно полна фронтовая жизнь. Зашла

59

как-то речь о распутице весной сорок второго, о помехах, вызванных ею. Вспомнил и я, как из-за нее наша часть дня три испытывала трудности в снабжении. Последнее было использовано доносителем и подхвачено следствием как факт внушения мной бывшим военнослужащим, с целью подорвать их боевой дух, что армия наша снабжалась плохо. Этот разговор приводился Дмитриевым и при очной ставке — правда, краснея и отводя глаза. Возражал, что речь шла о действии стихии, мешавшей снабжению. В ответ требовали: «Признавайся!» Относительной деликатности Филиппова хватило менее чем на неделю: распаленный моей «несговорчивостью», он вышагивал нервно за моей спиной, выйдя из-за стола: туда, обратно, туда... и — сильный удар ребром ладони по затылку. Дальше пошли удары табуреткой, команды встать лицом в угол, и снова удары по затылку, наносимые с нарастающим остервенением. Почти суточные подобные занятия, было видно, и ему, коренастому здоровяку с рыжеватой головой, почти без шеи посаженной на плечи, стоили сил. Мои же силы уходили ежечасно. Днем, как и другим подследственным, сои был запрещен, и карцером карались даже повторения минутных попыток прилечь: око волчка в двери было недреманным и безжалостным.

Для себя решил заявить о побоях прокурору Зельцеру. Но однажды была разыграна сцена: на допрос заглянул сам Зельцер. Не успел я и рта раскрыть, как, кивнув в мою сторону, спросил у следователя: «Ну что, не признается?» Тот пожаловался: «Ничего не рассказывает!» «Ну, сделайте так, чтобы рассказал!» — бросил блюститель закона, и, торопясь, оставил нас. «Деланье» стало еще более интенсивным.

Кстати, роль прокурора Зельцера в производстве «врагов народа» характеризует и эпизод происшедший с одним из десяти заключенных нашей камеры.

Здесь вынужден сделать сноску. Не первый раз ловлю себя на формально-неточном оперировании словами «заключенный», «арестованный», «подследственный». В нашем случае содержащихся в КПЗ до суда официальная терминология относила к «подследственным», однако по сути своего положения, по предрешенности их участи, начиная с минуты ареста, все они были уже заключенными. В этой связи мне вспоминается весьма показательный эпизод, рассказанный несколько позднее описываемых на этих страницах событий, в Воркуте, заключенным Марьяном Сигизмундовичем Климонтовичем, поляком по национальности, очень надежным человеком и другом. Его родной Вильнюс. Первые послевоенные годы. По узкой улице старого города идет человек в сопровождении вооруженного конвоира и переговаривается на ходу с людьми на невысоких балконах. Усматривая в этом неслы-

60

ханное нарушение порядка, конвойный приказывает: «Прекратить разговоры! Это запрещено!» «Не имеете права, — отвечает ведомый, — я следственный, а не заключенный!», на что тюремщик со знанием дела заявляет, показывая на балконы: «Следственные там, а ты уже заключенный!»                                             

Достоверно известен и ряд невероятных в обстановке того времени случаев, когда выяснялась полная невиновность и непричастность арестованного, немедленным результатом чего по здравому смыслу должна была стать свобода. Но во всех случаях наивные надежды остужали подручные тогдашней Фемиды: «Отсюда на свободу еще никто не выходил», или: «Раз вы уже оказались здесь, дадут вам пять или (!) десять лет»...

Так вот, возвращаясь к прерванному рассказу, один из заключенных (если настаивать на официальной терминологии — один из подследственных) из нашей камеры, побывав в очередной раз на допросе, появился в камере неузнаваемым — с лицом, распухшим от побоев, в кровоподтеках, какими изобиловали и его бока, спина под гимнастеркой. Когда же снова позвали к следователю, оказавшийся там прокурор Зельцер, взглянув на изуродованное лицо, заметил; «У вас, наверное, больные почки?». Избитый все понял и счел за благо подтвердить: да, у него больные почки.

Подобные «аргументы» следствия люди выдерживали недолго и как избавление избирали возможность, подписав самые абсурдные «признания», прервать предопределенное инструкциями нарастание истязаний. Не выдержал Ахримович. Другой, до войны житель села (фамилию память не сохранила), прячась за напускной веселостью, объявил, возвратившись в камеру: «Я — провокатор! Признался!» Но спустя несколько минут, помрачневший и сникший, тихо спросил меня, что означает слово «провокатор».

К середине второго месяца пребывания в КПЗ передвигаться по коридору я мог лишь, придерживаясь за стены, был вынужден постоянно сплевывать кровь, наполнявшую рот при самом незначительном напряжении. Чувствуя, как день ото дня уходит из меня жизнь, явственно увидел, что из этой камеры мне не выйти. Все настойчивее стала стучаться мысль, что спастись можно, только подписав предлагаемую следствием версию пели моего прихода из-за фронта: по заданию немцев вести среди бойцов разговоры о том, как все плохо у нас в армии. Но затем на суде публично и подробно рассказать, какими методами получено «признание». Мысленно подготовил и текст своего «слова» там. Но неопытность едва исполнившихся двадцати лет, из которых почти два — взяла война, предательски обманула: никакого су-

61

да не понадобилось — все пошло по отлаженной схеме-маршруту: тюрьма — пересылка — лагерь в Воркуте и, через более чем восемь месяцев, — извещение о постановлении Особого совещания в отношении меня.

Оглядываясь на цепь событий той весны, круто изменивших естественную в тех условиях направленность жизни для меня, хотел бы найти ответ на вопрос, понимали ли и Зельцер, и Гарболь, и Филиппов, и все Зельцеры, все Гарболи и Филипповы в то время, что творят очевидное беззаконие, что преступают все рамки человечности и человеческого, идут против бога как образа добра и разума, поставив на технологический конвейер процесс насилия, отправляя огромные массы людей без вины (вспомним: «Пусть пострадают десять невиновных, зато не пройдет один враг») на жернова лагерей, уничтожение их голодом, каторжным трудом, террором уголовников, убиванием личности. Но преступный произвол в отношении каждой отдельной личности складывался в тягчайшее преступление против общества в целом, поскольку значительная его часть оказывалась отсеченной от войны, от производительного труда для войны. Думается, и этот вывод, что называется, лежал на поверхности и не требовал сверхусилий мозга и души каждого из «сотрудников» для понимания цены их деяний.

Атрофию чести и сердец можно объяснять, доверяя молве, системой поощрений, материально вознаграждавшей за каждое «успешно» завершенное дело, даже за выполнение некоего плана, количественной нормы. Еще более высоким для них мог быть выигрыш в виде возможности, заслужив репутацию незаменимого в своем ремесле, избежать фронта. Нетрудно разглядеть, и что обе причины не могли существовать сами по себе без третьей — абсолютной поддержки государством, его руководством столь высокой «результативности» деятельности органов безопасности как инструмента управления через страх. Равной этой беде для общества была другая: способом и одновременно результатом попытки уничтожения больших масс людей была антиселекция общества, когда, начиная с тридцатых годов, люди чести, мыслящие выбивались из живого организма общества (бакинский коммунист Ефим Михайлович Воронин трижды вызывался и на вопрос «сколько врагов народа разоблачил» трижды ответил «нисколько», чем дал повод для подозрения, что сам он скрытый враг, и был на исправление препровожден в «Воркутлаг»), и организм этот год от года становился нравственно все более тяжело больным от замещения исчезнувших здоровых клеток пораженными. Снижался уровень иммунитета против патологической безнравственности и жестокости, оттого что оставались жить, пользоваться привилегиями, занимать ключевые посты и

62

устанавливать нормы поведения авторы наветов и каратели (спасибо, процесс этот был прерван Н. С. Хрущевым!) Но что бы не питало корни преступлений против своего народа, последние были возможны в существенной мере потому, что находились готовые их совершать Филиппов, Гарболь, Зельцер — совершать в полном сознании, избрав преступления как род занятий.

Мозг не успевал осмысливать происходящее: он оказался неподготовленным, несмотря на пережитое «предварительное заключение», как видно, относя последнее к категории дьявольских недоразумений, к наваждению, за которыми обязательно должны возобладать здравый смысл и Правый закон. Но была действительность, а в ней рязанская тюрьма, огромная камера, 180 человек на нарах и сплошь на каменном полу, без даже подобия постелей, непонятный внезапный крик многих голосов: «Парашютисты!» (как оказалось, обращенный к тем за дверью, чья обязанность сегодня выносить переполненную огромную парашу). Разумеется, голоса эти принадлежали контингенту, отнюдь не подавленному обстановкой, и не впадавшему в тех стенах в состояние, когда от внезапно упавшего немыслимой тяжестью, как рухнувший на тебя дом, арестантского титула, смятенное отчаяние неотступно сверлит мозг, и сердце готово взвыть в безысходной незащищенности. Душа его пребывала в оживленной безмятежности, и не страдала ни от решеток, надеясь на удачу и, при случае, побег или на другую удачу: после отбытия срока как можно дольше не попадаться снова, ни от среды, преобладая в ней численно. В этой части тюремного населения, кажется, в подавляющей степени было понятно, кто есть кто. Понять же другую его часть думаю поможет короткий и не замысловатый, но, на мой взгляд, очень характерный сюжет. Примерно на третий день было скомандовано названным выходить с вещами, и мы, двадцать четыре следственных (до ознакомления с заочно принятым решением Особого совещания) оказались вместе с вооруженным сопровождающим за тюремными воротами на улице погруженного в темноту (сорок третий год!) города и пошли быстрым шагом. Вскоре, опаздывая, строй побежал в направлении, указанном охранником. Маленькие кварталы приземистых домов старого района и темень привели к тому, что, натыкаясь на строения и обходя их с разных сторон, строй рассыпался и пробирался разными улочками. Пришедший первым, как оказалось, лишь с малой частью группы, наш «человек с ружьем» (в данном случае — с револьвером) был в испуге, но прошла минута-другая, и, стекаясь к нему с разных сторон, пришли все до одного!

ГИБЛОЕ МЕСТО — КОТЛАС

63

ГИБЛОЕ МЕСТО — КОТЛАС

Начался шестидневный этап в столыпинском вагоне, в клетке-купе которого (три яруса полок, со сплошной второй) нас все дни было двадцать девять, а от вечерней остановки в Сухобезводном до утра — 34 человека. Чтобы поверить в возможность такого, необходимо представить себе третьи полки, на которых, почти сложившись вдвое и уперев ноги в край противоположной полки, навстречу друг другу с каждой стороны находятся по-многу часов по шесть-семь человеческих существ.

Дорога эта закончилась пересыльным лагерем в Котласе, точнее, там, где начинается город, когда поезд, оставив позади Вологду, Коношу, достигает Северной Двины и, гулко преодолев железные фермы моста через нее, сворачивает влево, и слева же вдоль направления его замедляющегося движения возникает длинный ряд заполнивших пространство до самой реки складских строений. Сказал: «Возникает», хотя проезжая те недоброй памяти места в семьдесят седьмом, обнаружил уже немногое, что оставили время и рука не слишком хозяйственного человека.

Котлас сорок третьего на долгом моем «северном пути» занял лишь месяц, но его лагерь и жизнь заключенных в нем являли собой типичное, почти эталонное образование НКВД, имевшее назначение не столько для содержания людей, как для уменьшения их числа.

Так вот, в глубине огороженной колючей проволокой территории складов, почерневшие срубы стен которых тяжеловесным однообразием вызывали у оказавшегося среди них ощущение обступившей его мрачной и неодолимой силы, за еще одними, более изощренно устроенными проволочными стенами, таилась зона лагеря.

Название «пересыльный» официально определяло роль лагеря как промежуточной, распределительной ступени, развилки на пути в многочисленные лагеря (Карлаг, Печорлаг, Воркутлаг...), ОЛПы (отдельные лагерные пункты), лагеря-командировки (лагеря-спутники со вспомогательными или сезонными функциями) и подчиненные им подкомандировки, обозначавшиеся тысячами вышек на пространстве от Архангельска до Полярного Урала.

Действительность, определяемая условиями содержания заключенных, была такова, что пересылочный потенциал лагеря не обеспечивал и десятой части «проектной мощности», задуманной основавшим его ведомством. Из более чем двухтысячного «населения» лагеря лишь около трехсот узников держалось на ногах и, следовательно, мог-

64

ло «пересылаться». Остальные почти тысяча восемьсот были поражены жестоким спутником северных лагерей с их нечеловеческой эксплуатацией, голодом и авитаминозом — пеллагрой, у большинства сопровождавшейся «кровавым пеллагрозным поносом», и заполняли тринадцать бараков больничного стационара, без надежды возвратиться в рабочий барак. Во всяком случае, за месяц пребывания там мне не случилось встретить ни одного излеченного. Зато специализированная на рытье могил бригада из десяти заключенных — крепких мужиков (неминуемая необходимость и обеспеченный объем работы вынуждали начальство сколько-то увеличивать норму питания и держать их «в силе») с суровым, и в то же время щадящим слух названием «особый груз», принимала на свои плечи и сопровождала в мир иной в среднем в день по тридцать человек столь дорогой ценой получивших право покинуть зону обитателей стационара, чьи места на больничных нарах без промедления замещались. Режим, работа сверх всяких сил, голодный паек, наполовину отбираемый организованными уголовниками, чей произвол и террор в лагере не ограничивались, молчаливо поощрялись администрацией и чинами НКВД, наконец, условия быта, недостойные даже животных — все методично и интенсивно работало на пополнение больницы неиссякающим потоком новых жертв пеллагры, крайних форм дистрофии, других заболеваний. Более того, этот поток постоянно подпирал находившихся в больнице. Полноту его поддерживал и коварный нрав пеллагры, исключающий лечение без активного медикаментозного воздействия. Характерная для него утрата всякого интереса к еде, даже отвращение к ней, лишают сил для противостояния болезни, и она неотступно прогрессирует. Одновременно появляется изматывающее чувство жажды, тогда как несколько глотков сырой воды почти в ста процентах случаев стоят больному жизни. Но жажда, кажется, испепеляет все внутренности, и нередко эти глотки оказываются несмотря на запрет сделанными. В таких случаях трагический финал является уже предрешенным и наступает не позднее нескольких следующих дней.

Понимаю, что приведенные несколькими строками раньше оценки лагерных условий и порядков сами по себе убеждают, но без свидетельски-достоверного, по возможности протокольного описания происходившего теми, кто знает все не по рассказам, кажется, теряют в остроте возможного восприятия читателем.

ПЕЛЛАГРА

65

ПЕЛЛАГРА

Все прибывающие с этапов в Котлас с первого дня направлялись на работу, состоявшую в ежедневной по десять-двенадцать часов погрузке мешков с зерном в огромные по 300—700 тонн грузоподъемностью баржи — почти единственный и одновременно дешевый транспорт огромного района, поскольку сети железных дорог он не имел, как не имеет и ныне, возможности же автомобильного транспорта, по экономичности не способного конкурировать с речным, при крайне слабом развитии дорог, были ничтожны. Процесс погрузки был организован так, что с опоясывающего склад помоста, взяв на спину полный под завязку мешок, мы должны были бегом по трапу, потом по чреву баржи доставить его на место и бегом возвратиться за следующим. И так, по сегодняшним меркам, по полторы и более смены, да без выходных дней. Самое трудное при этом начиналось, когда один слой мешков полностью закрывал пол трюма и следующие ряды приходилось заполнять, уже бегая по мешкам, вязнувшим под ногами. Трудно сейчас сказать, где брали мы силы, если даже допустить, что у нас открывалось второе дыхание. Возможно, источником их были лишь двадцать прожитых на свете лет. Но хватало их тоже не надолго, и мы один за одним, ломаясь, начинали падать. На третьей неделе на бегу упал под тяжестью мешка и я. Сломался. Спина больше не держала мешка, оставалось с такими же «дошедшими» поднимать и нести его вдвоем. Совпало так, что в эти самые дни пеллагра достала и меня и пошла кровью. Из всех оставшихся сил старался устоять на ногах, не попасть в стационар, но их сохранилось так мало, что дорогу с работы одолевал я с огромным трудом, шатаясь, и уже как бы отсутствуя в реальном мире. Возвращало в действительность лишь легкое похлопывание по плечу бригадира Костина со словами: «Скоро на тебя, браток, деревянный бушлат наденем...»

По возвращении в зону полагался обед. Большая кастрюля с овсяной (пшеничной, ржаной) кашей приносилась шестерками уголовников к их тронному месту в бараке, после чего один из свиты главного уголовника принимал на себя роль кормильца работяг, отпуская каждому по небольшому деревянному черпаку-ложке. Почти половина содержимого бачка, оставшаяся после облагодетельствования безликой и безответной человеческой массы, обильно заправлялась маслом, выкладывалась в эмалированную миску-таз и начиналась чинная и окрашенная всяческим изображением самодовольства братская трапеза воровской верхушки. Остальным обитателям барака, голодным после обеда, как и до него, оставалось стараться не смотреть в их сторону,

66

забившись в глубину нар, всплошную тянувшихся в три этажа по периметру помещения.

К сказанному о нарах, чтобы как можно полнее донести до читателя характер этого жилья, уместно здесь добавить: слой соломы на них заменяет постель, внизу — занятые своим промыслом гигантских размеров злые крысы, встречающие случающиеся попытки прогнать их угрожающими выпадами. Но самое непереносимое, способное одно извести человека — это на всю высоту строения, по рубленым стенам, сплошной движущейся массой клопы, отчего создавалось впечатление нанесенного на потемневший сруб хаотического живого узора. Для меня, ухе захваченного пеллагрой, этот фактор был еще одной причиной страданий на пути к последней (не вызывало сомнений) черте. Некоей компенсацией в моем отчаянном положении стало избавление от чувства голода. Оно ушло настолько, что свою пайку хлеба я отдавал.

Как ни покажется на слух противоестественным, спасение на этот раз пришло с этапом в Воркуту в сочетании с той удачей, что на момент его формирования я еще не оказался на больничной койке, которой избегал до последнего. Конечно, сами по себе восемь дней в столыпинском вагоне (на официальном языке — в вагонзаке) — очень тяжелое испытание, и в данном случае не этап как таковой вернул шанс выжить. Отчасти помогло экономии сил то, что не надо было ежедневно преодолевать невыносимо трудные километры на работу и обратно и работать, когда, кажется, тратились самые последние резервы клеток организма. Главное же спасительное условие состояло в том, что в тюрьме на колесах я оказался с людьми удивительной доброты и чуткости к ближнему, что с полным основанием оценивалось равносильным подвигу, когда и своя боль саднит ежеминутно.

Не могу не назвать их поименно. Прежде всего, это Валерьян Прохоров, воевавший в звании лейтенанта (после реабилитации — экономист в Воркуте) и Василий (Емельянович) Лысенко (реабилитированный, оставался в Воркуте, экономист-строитель; в семидесятые годы поселился в Броварах под Киевом, после Чернобыля не раз выезжал туда в командировки, в январе восемьдесят девятого погиб от белокровия). В том «купе» были излучавший тепло участия Михаил Замоздра, жестко честный Ахримович (в первые же месяцы совсем молодым умер в Воркуте), были еще трое, но, к сожалению, и благодарная память не смогла сберечь их имена.

Однако вернусь к началу дороги. Вручив каждому этапнику пятидневную пайку хлеба с рыбиной соленой горбуши, люди НКВД сняли с себя все заботы до конца пути, оказавшегося длиной в восемь дней. Я же, испытывая отвращение к еде, не смог оставить даже часть

67

своего богатства на случай и предложил товарищам поделить все между собой. Хотелось только пить, но, зная, что при пеллагре вода означала почти верную смерть, в первые дни еще мог подавлять это всепоглощающее чувство сам. Когда же оно переросло всякие пределы воли и сознания, включая и страх смерти, а память, как в бреду, стала воспроизводить с подробностями, где, когда, у какого киоска, что и сколько случалось пить прежде за все двадцать лет жизни, святой души, как теперь понимаю, Валерьян Прохоров, можно сказать, крепкий против ослабшего, едва душа в теле, меня, силой, не шутя, не допускал к воде, вынужденный по-борцовски припечатывать к полке и не давать подняться. Лишь на восьмой день полного голода и жажды, когда кишечные проявления пеллагры устойчиво перестали обнаруживаться, он разрешил мне, поднес, как награду, дозу вожделенной влаги, не более чем на толщину пальца на дне стеклянной банки. Оказалось, он даже сберег для этого дня часть еды.

А. Сахнин  в «Побеге за границу», приводя факты из реальной биографии по сути единственного своего персонажа Шешелякина, называет такой: в пятидесятые годы будущий герой документального рассказа служил в охране лагеря и был отчислен «за жестокое обращение с заключенными» (В дни Токийской Олимпиады сбежал с судна-гостиницы для советского персонала и обратился в западногерманское посольство за политическим убежищем, заявив, что одобряет политику Эрхарда и ему вообще близка идеология фашизма, он оправдывает его войну с СССР...). Эта жестокость в немалой степени накапливалась как желаемый результат бесед-инструктажей, где солдатам внутренних войск зачитывались сочиняемые «писателями» госбезопасности списки кровавых преступлений из биографий охраняемого ими контингента лагерей. Но были особо отличавшиеся в проявлении этой жестокости в деле, возможно, в силу патологии индивидуальной психики. Таким запомнился конвой нашего «столыпинского» (получив в начале девяностых возможность познакомиться со многими свидетельствами о жизни и личности Петра Аркадьевича Столыпина, связывание в народе названия вагона как атрибута репрессивного произвола властей с его именем воспринимаю глубоко незаслуженным, досадным заблуждением от неведения). Чуть выше сказал, что пищей на все дни этапа была соленая горбуша, отчего жажда сводила с ума не только меня (я хоть рыбу и не попробовал!). Вода же приносилась два раза в день и по нескольку глотков. Один из нас имел неосторожность, прося воды, сказать, что выпил бы ее ведро. Появилось полное ведро, человека вывели к нему (собрался весь дежуривший наряд!), сказали: «Пей.» Пил, пока смог. Заставляли еще и били. Через силу, изнемогая, прикладывался губами к стоящему на полу орудию пытки, все более вынужденный наклонять его, отчего вода проливалась. Сыпались удары и пинки: «Еще!» Впустили обратно за решетку стены — на глазах мучительные слезы мужчины.

В ВОРКУТЕ

68

В ВОРКУТЕ

Я выжил еще раз, хотя при следовании по высокой насыпи железнодорожного полотна от станции Примыкание к комендантскому ОЛПу восьмого июня сорок третьего мою почти бесплотную фигуру несколько раз сбрасывало вниз ветром, и был страх, что конвой пристрелит: оглядываясь на него, видел, как надоели ему мои «вольности», когда по установленным для них правилам основанием для применения оружия служил уже лишь шаг в сторону.

Комендантский, т. е. головной отдельный лагерный пункт, заключая в себе несколько тысяч человек и выполняя функции распределения их по другим, рядовым рабочим ОЛПам, имел и свой сколько-то постоянный контингент, используемый в работах на различных производствах и объектах.

Административные должности, как и во всех лагерях, принадлежали в подавляющем большинстве бытовикам, преимущественно уголовному сословию, т. е. друзьям народа, чего никак нельзя было доверить политическим, т. е. его врагам.

С началом проведения первых крупных наступательных операций наших войск в войне и освобождением в их ходе лагерей военнопленных, для узников которых как для изменников были разверзнуты ворота лагерей родины, образовалась первая крупная волна заключенных-фронтовиков. И если этот новый контингент мог быть понят умудренными знанием особенностей политической системы тех лет в целом и ее правосудия жертвами политического террора тридцатых годов, совсем по-иному мы были встречены уголовно-рецидивистским контингентом (УРКами), в праведном гневе бросавшим нам в лицо: «Христопродавцы! Украину продали, теперь приехали продавать Россию!» Их гнев был тем праведнее, что нас было нельзя и обворовывать: мы ничего не имели, кроме истрепанных шинелей и рваных ботинок. Особо настороженное отношение и полный запрет на привлечение нас к любым другим работам, кроме «общих», т. е. наиболее тяжелых, изнурительных, были обусловлены нашим официальным статусом следственных, поскольку большая часть нас препровождалась в лагеря без даже подобия суда. Отсюда были все основания считать большим везе-

69

нием доставшееся мне изготовление штукатурной дранки на циркулярном станке на деревообделочном комбинате.

А беда ходила рядом в лице истощения, пеллагры и цинги. По зоне сновали доходяги, иными словами, дошедшие до крайней степени физического истощения и безразличия к своей личности, озабоченные поисками еще не разложившихся селедочных голов на помойке и кипятка, тепло которого, казалось, восполняло уходящую энергию тела.

Пеллагра здесь проявлялась обычно внешне, в различных формах на коже, обезвоживая и разрушая ее. Частым ее признаком была грубая и мощная корка на нижней губе, на нет отваливавшаяся от горячей жидкости, обнажая ничем не защищенную ее мышцу, как сплошную рану, и образующаяся вновь уже через 10—15 минут после еды. Происходило это помногу раз в день из-за неодолимой потребности пить кипяток. Знаю признаки болезни так подробно потому, что она не миновала и меня, и избавление пришло с неожиданной стороны — через лечение и несколько лучшее питание в больничном стационаре, куда попал совсем по другому поводу: на пальце руки появился панариций, по-народному — костоед, при перевязке его одна фаланга упала на пол.

Если мне было начертано дважды знать пеллагру, судьбой других была цынга. У входа в столовую постоянно находился бак с настоем из хвои, а вывешенный рядом текст рассказывал о целительных свойствах этого уникального и по сути единственного средства, какое было доступно в лагере невольникам-медикам. Но люди были до крайности ослаблены, и часто брал верх недуг. Первейшим признаком и результатом его разрушительной работы в организме были ослабленные десна и зубы, вынимающиеся из десен, как из тянучек. Но вот поразившее врачей исключение, когда и десны и зубы ни в малой степени не свидетельствовали о цынге. Иван Егорович Ананьев, военный моряк, с кем у нас установились дружеские отношения, более трех лет испытывал непрерывные, приносившие постоянные страдания, боли в области желудка. Были очевидны признаки язвы, но ни проводившееся долгое лечение медикаментами, ни народные средства облегчения не приносили, и медиками было принято крайнее решение: оперировать. И только таким способом была выявлена причина мучения: там хозяйничала цынга. Новые назначения врачей (а это был уже сорок восьмой год) привели к скорому выздоровлению. Здесь, когда ход повествования вывел рассказ на Ивана Егоровича, хочу хотя бы коротко поведать читателю его историю, весьма характерную для того времени по роковому ходу событий и, одновременно, уникальную по стечению обстоятельств.

АНАНЬЕВ. В ФОКУСЕ ДВА ВЗГЛЯДА НА ОДЕССУ

70

АНАНЬЕВ. В ФОКУСЕ ДВА ВЗГЛЯДА НА ОДЕССУ

Было бы ошибочным полагать, что в лагерях вовсе не было людей, преступивших закон в его тогдашнем обличьи. Среди находившихся там по политическим мотивам были открыто выражавшие свое несогласие с происходящим в стране — по моим наблюдениям, один из каждых ста. Должен сделать сноску: пропаганда новых правовых построений, определявших гражданское самочувствие каждого в обществе, отрицала не только наличие, но и саму возможность появления в СССР политических заключенных, ввиду сплоченности всего народа вокруг единственной политической партии — выразительницы и стойкой защитницы его интересов. Принимая эту доктрину за линию отсчета, было уже совсем просто любого, кто высказывал иную, чем партия устами своего вождя, идею, мысль, точку зрения, позицию или мог быть подозреваем как потенциальный носитель этого иного, рассматривать как уголовного преступника, занесшего руку на сам народ. Государственное право работало по правилам того же конвоя: «шаг вправо, шаг влево...»

Примерно так же, как сто к одному, соотносились воевавшие за нашу страну с противодействовавшими ей с оружием. Наконец, здесь содержались просто плененные немецкие военнослужащие, чьи действия на войне были квалифицированы как преступные. Поэтому в одной зоне могли встречаться на равных и встречались, чему мне дважды случилось оказаться свидетелем, вчерашние противники последней войны, защитники земли нашей и ее захватчики. Но одно дело понимать, что такие встречи могли происходить, и совсем другое — быть, как я уже сказал, очевидцем их. Опишу одну из подобных, можно сказать, невероятных встреч.

В сорок шестом году к нам в барак на ОЛПе ВЖД (Воркутинской железной дороги) привели на место дневального молчаливого человека, на вид явно не рабоче-крестьянской кости, страдавшего припадками, напоминавшими эпилептические. При попытках разговорить выяснилось, что он не знает ни слова по-русски. Неохотно пояснил, что он — румын. С помощью одного из обитателей барака, ранее жившего в Румынии Николая Васильевича Мошкауцана, стали известны отдельные подробности событий на его пути, приведшем в один с нами лагерный барак. И вот какая выяснилась история.

В первые недели войны Иван Егорович был командиром дивизиона сторожевых катеров на Черном море, в районе побережья Крыма — Одессы. Бои были трудными, гибли люди и катера, хотя жизнеобеспечение последних было высоким, и даже пробитые навылет бомбами

71

нередко они сохраняли плавучесть и боевую силу. Когда же положение Одессы стало угрожающим, моряки были сняты с катеров, заняли позиции на рубежах обороны города и держали ее вплоть до получения приказа об эвакуации войск в Крым (как знает теперь читатель из книги В. В. Карпова «Полководец», проведенной предельно продуманно, организованно, скрытно, без единой потери в личных составах эвакуируемых воинских частей).

А наш дневальный-румын в те дни был в числе осаждавших город, и руководимое им подразделение занимало участок против позиций его сегодняшнего соседа по бараку. Утром первого дня после ухода наших войск из города внимание румынского офицера привлекла полная тишина в стороне наших траншей, а посланные туда разведчики обнаружили их пустыми. Доложил по начальству, что первая линия обороны русских пуста и получил приказ занять ее. По мере обнаружения покинутыми противником следующих линий докладывал и получал приказы занять вторую линию, третью и, наконец, войти в город, что он и сделал первым в наступавших войсках, был за это повышен в чине до майора, и вскоре был поставлен комендантом города (Антонеску — так именем главы румынских фашистов была названа оккупантами Одесса).

Последующие военные события энергично возносили его по службе, и ко времени, когда война пришла на их территорию, он занимал уже должность начальника штаба разведки румынской армии. Оказавшись в окружении наших войск и не видя выхода из него, выстрелил себе в висок. Пуля застряла в мозге и стала причиной последующих припадков эпилептического характера. Тяжелораненым оказался в плену и дальше — в лагере. Надо ли говорить, какое тягостное история эта произвела на всех нас впечатление, показав, что общество смогло поставить рядом нас, вырванных из армии своих вчерашних защитников (а в каждом еще жила надежда, что происходящее с нами — жестокое недоразумение, ошибка, что вот-вот кто-то разберется, и все пройдет, как тяжелое наваждение), и тех, кто вчера стрелял в нас.

К слову, в своей надежде на восстановление чести мы не были пассивно доверившимися случаю — мы отстаивали ее, честь, обстоятельно доказывая свою невиновность, ошибочность обвинений и карательных мер в письмах-заявлениях в высшие инстанции. Моей надежды, упорства в ней хватило на двадцать одно заявление о пересмотре дела, направленные в первые четыре-пять лет в Президиум Верховного Совета страны. Генеральному прокурору СССР, Сталину И. В. Ответы были немногословны и однозначны: «Отказать». Циклами шли варианты приписок: «За отсутствием оснований отказать», «За недостаточ-

72

ностью оснований отказать» и просто «Отказать», после чего снова шло «За отсутствием...» Многоопытные люди уверяли, что ни одно заявление, направленное через лагерные службы или почту, дальше управления лагеря (Воркутлага) не проходило.

Но я верил — столь постоянно и, может быть, точнее сказать, столь молодо-наивно, что, решив написать родителям лишь после пересмотра дела и снятия обвинения, более трех лет оставался для них погибшим на войне, как полагали и написали матери моей фронтовые товарищи.

Думаю, важно сказать: прошений о помиловании за все годы я не подавал, не зная за собой вины и считая потому их подачу безнравственным шагом, хотя они давали бы какой-то шанс выйти на свободу.

Но между летом первых для меня лагерных месяцев сорок третьего года и сорок шестым и даже восьмым, куда перебросил нас рассказ о судьбе Ивана Егоровича, три — пять лет, полных драматизма, событий, встреч, причем, к счастью, чаще с людьми исключительной доброты, культуры, честности, что помогало мне выжить, поддерживало, создавало благоприятную среду для формирования личности, как ни звучит это парадоксально применительно к обстановке в лагерях ГУЛАГа, организованных так, чтобы пребывание в них было гибельным, и прежде всего, как раз через уничтожение личности в заключенном.

УСА

72

УСА

Уже упоминавшийся мной поразивший палец костоед, интенсивный процесс его развития вынудили вольнонаемного врача, очень слабо квалифицированного и трусливо не решавшегося освобождать меня от работы, направить на консультацию к хирургу. На удачу им оказался главный хирург всего лагеря заключенный Петров (если не ошибаюсь, Владимир Николаевич), чье имя произносилось с благоговением и восклицательным знаком всеми — медиками, вольнонаемными, заключенными, даже уголовниками, поскольку его талант оценивался как единственно надежное, способное спасти, случись что-то крайнее. При всей высоте своего положения, если допустимы подобные слова применительно к обществу за рядами колючей проволоки, ко мне он отнесся по-отечески озабоченно, спросил обо мне и, сказав: «Будем Вас лечить!», направил в хирургическое отделение стационара.

Руку, да, вероятно, и меня самого уберегла ампутация следующей фаланги, проведенная удивительно юной, женственной и несмотря на малый жизненный опыт очень человечной Зоей Григорьевной Тарасовой, врачом-хирургом из вольных. Не только хирургический недуг, но

73

весь мой крайне истощенный вид «фитиля» с корой вместо губы, должно быть взывали к состраданию. Мне было назначено усиленное питание. Ко мне после долгих месяцев возвратился дух жизни, сбросила свой уродливый панцирь губа, избавив от лика человека, который смеется. Не затягивалась только послеоперационная рана, ввиду чего для долечивания немногочисленным этапом я был направлен в лагерь вспомогательного назначения или «подкомандировку», за шестьдесят километров от Воркуты, на реке Уса, где преобладал легкий труд.

Прежде чем полностью оставить прошлому те две-три недели в стационаре у Тарасовой, думается, надлежит пусть несколькими словами сказать о наполнении этого одного из первых отрезков моего, как стало известно много позже, трех тысяч шестисот пятидесяти трехдневного срока — с какого начинал открываться тот новый, жуткий и, по моему убеждению тоща, предназначенный не для меня, мир. Что за люди и какие страдания переживали, переносили, превозмогали на своих больничных койках?

Для состояния хирургических больных в большинстве случаев характерна острая боль, не позволяющая настроиться на волну бесед, раздумий вслух. Но, угадывалось, что помимо боли, удерживало людей от человеческого общения нечто другое. Судя по тому, что это нечто особенно заставляло замолкать участников разговора, когда звучал вопрос «за что?»: ввиду того, что едва ли ни каждый с абсолютной искренностью мог ответить лишь «ни за что» или «не знаю», а это, кем следовало, могло быть квалифицировано как намерение оклеветать советское правосудие. А там уже недалеко и до второго срока. Такая более чем оправданная сдержанность прежде всего отличала тех, кто постарше, кто лучше знал жизнь и время свое. Большее, что могли позволить себе двое беседующих, ответить глазами, жестами, значительным молчанием. И то — когда возникало взаимное доверие.

Мы перенимали, хотя по молодости и с трудом, эту мудрость законов выживания в политических лагерях сороковых годов. Впрочем, в том стационаре особенно молодых, как я, были единицы. Преобладал же возраст до и после сорока. Выделялся почтенными годами лишь один, некто со звучной и с ароматом старины фамилией Самарский-Адмарский, из набора тридцатых годов, композитор (так представлялся он), бывший офицер царского флота, с соответствующей осанкой, не утраченной (правда при поддержке корсета) даже вследствие переживаемого им очень серьезного недуга — туберкулеза позвоночника, который он связывал с травмой, полученной им, тогда еще юнгой, когда лопнувший трос ударил по позвоночнику чуть выше поясницы.

Как упоминал несколько выше, незаживление раны и вяло теку-

74

щий процесс ее воспаления подарили мне трехмесячную передышку в лагере для слабосильных на реке Усе, расположенном под самой чертой Северного полярного круга на глобусе. Этапированный туда в начале августа, имел возможность удивиться тому, как даже шестьдесят километров на юг важны и способны преобразить лик природы. Успел только заметить это, и был отгорожен от природы стенами следующего стационара. Здесь, видимо, следует вставить «к счастью», ибо, случись, что сразу был бы назначен на работу, неизвестно, удалось бы отбыть отпущенные на лагерь годы. Тем более, что труд заключенного и здесь, на Усе никуда от меня не ушел в отрезке времени до начала ноября. В основном, он состоял в разгрузке вагонов с углем, завозимым в расчете на всю долгую зиму: снежные заносы могли полностью запечатать поселок и лагерь, изолировав их от баз жизнеобеспечения.

При всех тяготах жизни заключенных, люди здесь были, может быть, чуть настороженно-расслаблены — то ли климат этой подкомандировки нес в себе несколько больнично-щадящий дух, или он задавался личностью начальника лагеря — сугубо штатского по складу характера и достаточно зрелого возраста для звания лейтенанта — Сальникова, выполнявшего свои обязанности без злой страсти, какая отличала многих иных, особенно, как утверждала молва, начальника уже знакомого мне комендантского ОЛПа властной Чубаревой, ее преемника Шермана или начальника ОЛПа ВЖД Черкаса (хотя последний, казалось, и не столь упивался своей властью — он служил, как этого требовал его ГУЛАГ).

Хочу предостеречь читающего от восприятия описываемого на этой странице лагерного учреждения как сколько-нибудь типичного для системы так называемых исправительно-трудовых лагерей, опутавших тогда страну от Воркуты и Норильска до Караганды и от Белоруссии до Колымы. В отличие от неумолимого равнодушия каждого элемента этой системы к судьбам людей и их жизням, когда их массовые гибели не вызывают никаких последствий, ответственности или хотя бы сожаления, какое естественно испытывают, скажем, при падеже скота, а, совсем напротив, находят в этом злую усладу, описываемый лагерь являл собой не столь разительное, но чрезвычайно редкое исключение в силу своего назначения восстанавливать невольническую рабочую силу. То есть здесь, как и во всех иных подобных местах, были те же режим охраны, изоляция, принуждение, требование обязательного выказывания рабской покорности и почитания своих угнетателей — все, направленное на уничтожение в человеке человека. Не было здесь лишь шахт, каменоломен, лесоповала с многочасовым изнуряющим трудом на них.

75

Основной контингент усинского лагеря, не считая обслуги, составляли всего несколько сот заключенных, доставленных сюда на двух-трех месячный срок и подлежащих после прохождения цикла стационарное лечение — легкий труд возвращению в рабочие ОЛПы. Понятно, что цикл этот нарушило бы несоблюдение примерного равновесия числа одних и других. А в больничных бараках одновременно могли пребывать около трехсот человек. Отсюда, не рискуя впасть в большую ошибку, можно предположить, что выводимых на работы было примерно столько же. Заключенных. Но как-то в начале ранней северной зимы внимание мое привлекла внутри лагерной зоны группа из 35—40 облаченных в белые одежды из ватных пар телогреек и брюк человек, строем направлявшихся вместе с сопровождающим к одному из полубараков-землянок. Поинтересовался, кто они, и немало удивил ответ: «Это мобилизованные немцы идут на партсобрание» («мобилизованные» или в принятой тогда учетно-правовой терминологии «спецпереселенцы» — так именовались советские немцы, насильственно вывезенные в сорок первом году со своих земель в Казахстан, Сибирь, на Северный Урал, в Воркуту).

Больничные стационары, по статусу своему являясь учреждениями лечебными, имели лишь самый скудный набор лекарственных средств, и лечением в общепринятом смысле заниматься были бессильны. А потому, как могли, способствовали выздоровлению, главным образом, давая отлежаться (увы, время работало в этом случае не на всех). В таких условиях, не досаждал своим вниманием номинально отвечавший за стационар врач. Были три дежурных медбрата, от градуса душевной теплоты и профессиональной, не подготовки, порядочности зависело наше, так сказать, текущее благополучие. Профессионалов же в образовательном смысле, помнится, среди них не было. Случилось так, что последующую судьбу одного я имел возможность проследить. Это был из вольнодумных студентов Юра Гусев, ставший в другой жизни кандидатом сельскохозяйственных наук. Но если непрофессионализм медицинского персонала в общем случае не оборачивался бедой для контингента лечебных структур лагеря за счет его старания помочь, чувства долга, сострадания, то непрофессиональное, без слепой жестокости, управление тем лагерным учреждением со стороны названного несколько выше его начальника Сальникова было несомненным благом.

После выписки из стационара и непродолжительной, в несколько недель, работы лишь по семь-восемь часов в день на разгрузке и переноске заготавливаемого на зиму угля, совмещаемой иногда с выполнением нехитрых функций лагерного художника, уже в начале ноября,

76

должно быть очередным циклом отлива-прилива доходяг-работяг, я был унесен телячьим вагоном в сторону Воркуты. И завершись путь этого вагона в предполагаемом пункте назначения, этап оказался бы слишком невысокой категории сложности. Нам же по правилам ГУЛАГа полагалось иное, и в поздний час этап был выгружен в чистом поле, являвшем собой в данном случае безбрежную снежную ночную тундру, где нетвердым мерцанием почти из-за горизонта угадывались несколько огней, обещавших ночлег и какую-никакую крышу. Ради них стоило делать трудные шаги, когда снег был выше колен. Особенных усилий требовала целина от первого в растянувшейся колонне, и передние, изображая вынужденность поправить то, что являло собой обувь на ноге, все чаще сходили с оси движения, уступая позицию ведущего шедшему следом. Сходы с дистанции, начавшись после километра пути, стали происходить все чаще, уже через десяток-другой шагов, и, наконец, нежелание каждого идти первым остановило колонну. И тогда (о максимализм молодости!), в сердцах ругая сачков, вышел вперед я и, не поправляя шнурков, привел ступающих след в след к заветным переплетениям колючей проволоки. Нетрудно представить, что после километров по столь глубокому снегу, что, стоя на йогах, одновременно как бы сидел на нем, водой и потом пропитано было на нас все. Но тепла за проволокой не было — бараки-палатки были нетоплены, пришлось нагревать воздух своим дыханием. Были электричество и действующая тарелка громкоговорителя, вскоре поведавшая радостную новость: наши войска освободили Киев! Отодвинулись усталость и холод — мы, молодые фронтовики, ликовали, хотя и щемило сердце: без нас. Не знали тогда, что все в стране и мире будет происходить без нас почти девять с половиной лет еще: было только шестое ноября сорок третьего.

Дорога, продолженная в темени заполярного ноябрьского утра, на полгода привела в палатку лагерного пункта воркутинской железной дороги, по вечерам предоставлявшую двумстам пятидесяти изнемогшим после 10—12 часов на ветру и морозе существам рабочей силы по снегоборьбе брезентовый шатер над головой, возможность прямо в мокром бушлате вжаться как-то в людскую массу на сплошных двухъярусных нарах, обжигающий вблизи жар железкой печи-бочки. И риск, оказавшись ночью обворованным, остаться без пайки и талонов на свой черпак на кухне — социально-надежного, с точки зрения лагерной системы, элемента хватало.

НЕЗРЯЧЕЕ ОСО

77

НЕЗРЯЧЕЕ ОСО

В ряду таких дней с сопровождаемым угрозами конвоя следованием к месту работы и обратно, работой на невольничьих шпалах, с даже на несколько минут не устраняющим ощущения голода варевом в котелке по возвращении в зону, со сном без отдыха, когда все подавленное существо заключенного поражает паралич безразличия ко всему происходящему и испытываемому, оставляя лишь небольшой участок активных нейронов надежде на чудо, день тридцать первого декабря утвердился самым трудным, превратив все причудливые конструкции надежды в прах, когда за час до наступления сорок четвертого года, вызванный в кабину к пришедшему в барак инспектору учетно-распределительной части (в столь неурочный час — неужели за свободой?!), прочитал, что решением Особого совещания при НКВД СССР (ОСО) от 22 мая сорок третьего года я лишен свободы сроком на десять лет с отбыванием его в исправительно-трудовом лагере за измену родине. Должность нарядчика в лагере не совместима с человечностью, сочувствием, но предложивший мне поставить свою подпись под прочитанным старший нарядчик ОЛПа Стюфляев, видя мою растерянность, не смог сохранить обычный для него бесстрастно-жесткий тон, был вынужден найти какие-то утешающие слова. А вот для вольнонаемного из лагерной администрации, как видно, была большая услада в том, чтобы свое черное действо приурочить к часу, когда человек извечно всеми помыслами своими тянется к надежде и когда обращение к ближнему со словами добра, кажется, завещано самой историей человеческого духа.

Было так или иначе, но в переживании случившегося, наверное, сгорело так много из уже ущербных запасов носителей душевной энергии, что за чертой того дня очень скоро я оказался лишенным сил не только, чтобы работать, но и оставаться на ногах. И безразлично было, болеть ли, гибнуть ли, быть ли брошенным в БУР — лишь бы получить право или возможность не двигаться. Так, наверное, застывающий путник бывает охвачен желанием уснуть, если даже плата за сон — жизнь.

Отчаяние решило найти выход в неожиданном поступке. На раскаленной докрасна железной печи, вокруг которой теснилась дюжина подобных мне «фитилей», приготовив полную литровую железную банку крутого кипятка, вышел с ним в закуток тамбура, где был сложен уголь, аккуратно слил его на кисть левой руки. Чего это стоило, легко измерить ощущением от попадания на руку только брызг кипящей воды. Но, мыча от боли, не остановился, пока банка не опустела.

78

Не остановился, помню, потому, что результат внешне никак не проявлялся: кожа не только не сварилась, не вздулась, как можно было ожидать, обезображенная волдырем, но не отозвалась даже покраснением.

Доныне несу в себе недоумение того момента. Может быть, объяснения невероятному следовало искать в состоянии кожи, в дистрофии и обезвоженности клеток? Но недоумение — это то, что осталось. Тогда же были потрясение, растерянность, отчаяние. И, наверное, подсознательно вынесенный самому себе вердикт: остается только держаться. Это удавалось вплоть до роковой февральской ночи, когда после двенадцати часов на рельсах, в самый трудный неурочный час провала в тяжелый сон, в который трудно пробиться даже образам вольной жизни, бригада была поднята, чтобы снова встать на рельсы. Наших еще живых мускулов требовал перегон до точки Чум на узкоколейной усинской трассе, схваченный толщей снега, сбитого в плотную массу пургой, скованного скорым за ней морозом, и приобретшего оттого твердость цемента.

СНЕГОБОРЬБА

78

СНЕГОБОРЬБА

От многократных, подобно ледоколу, с откатами, атак снежного панциря со следами тщетных усилий наших лопат и кирок, но прейдя лишь минимум пути, паровоз со снегоочистителем впереди вскоре перевел в пар целый тендер воды. Был найден выход: весь остаток пробиваемого участка пути несколько человек забрасывали глыбы спресованного снега на тендер, проталкивать который в чрево тендера кто-то один был должен, стоя на лапке-ступеньке. Как и в рассказанном здесь страницей выше эпизоде пешего перехода по толще рыхлого снега, стоять на сковывающем морозе без движения на ступеньке размером не более двух ладоней дольше 15 минут не выдерживал, а скорее, благоразумно не соглашался никто. Меня же, должно быть, утверждало в собственных глазах, что последующие шестнадцать часов этого прогрызания оледенелой тундры моим рабочим местом оставался сжимающий холодом и размерами железный уступ на железной стене. Лишенные в полярную стужу пространства для движения ноги одеревенели с первых минут. Ощущение это, впрочем, возникает и при возможности двигаться, поэтому в тот суровый день я не почувствовал опасности, не оценил значения фактора худых чужих валенок, полученных вместо сданных после дневной смены в ремонт своих. Поэтому по возвращении, наконец, в палатку морозная боль сошла, следом за ней вскоре сошло и мясо с пальцев, обнажив черные, как обуглен-

79

ный сахар, стержни фалангов, вырванные затем клещами вольнонаемным дипломированным главой здравоохранения лагерного пункта Иваном Яковлевичем Неретиным.

Читателя может удивить столь подробный реестр деталей тех суток — достаточно обычных для арестантской доли, несмотря на их драматический исход. В случае же со мной без них, возможно, не произошли бы последующие события, направившие по стечению обстоятельств мое лагерное будущее в не столь гибельное русло.

СТАЦИОНАР. ЛЕЙТЕНАНТ БАУЭР

79

СТАЦИОНАР. ЛЕЙТЕНАНТ БАУЭР

В продолжение рассказанного происшествия, принужденный к боли и неподвижности, физически выжатый нерабочим размером пайки, в марте оказался на больничной койке с тяжелым воспалением легких. Жизнь в те годы была захлестнута столь мощным валом недоброго, что трудно было бы полагаться на возможность даже единичных подтверждений выведенных, должно быть, по удачным исходам формулы «нет худа без добра». Но именно в эти дни истощения и высоких температур, оказалось, ждала меня доля добра. В ней трудно выделить главное — всему было суждено стать ключевым для последующей жизни. Это и умелое лечение в сочетании с добрым вниманием, состраданием вольнонаемного врача Елизаветы Александровны Знаменок, ее старанием поддержать питанием в рамках доступного по положенности, благодаря чему, ступив за порог больницы, смог, образно говоря, стоять на ногах. Добро пришло и в виде встречи с доставленным в стационар в состоянии кризиса лейтенантом-фронтовиком Андреем Андреевичем Бауэром, отношения дружбы с кем были тем необходимым локтем в противостоянии машине лагерей и стали одним из источников тепла для наших семей в более поздние годы. В июне—августе сорок первого командир стрелкового взвода, потом начальник разведки полка, он был снят с войны после ранения и госпиталя из-за немецкой национальности и оказался в лагере, пройдя унижение «трудармией» за колючей проволокой. Красноречива подробность о его назначении помощником начальника штаба полка по разведке (ПНШ-2). Оно состоялось после эпизода, где командир дивизии в ожидании очередной атаки гитлеровцев (происходило это в первые месяцы войны, в Эстонии) проверял готовность взводов, и первые несколько заслужили остро критических оценок. Бауэра же похвалил. Спросил о его национальности.

— Немец.

80

— Вот учитесь у немца, как надо относиться к делу,— жестко сказал генерал сопровождающим.

В стенах больницы произошел и эпизод, вырвавший меня из безнадежности общих работ и определивший, как оказалось, область моих профессиональных занятий в жизни. Двое больных, занимавшие свои нары в больнице в часы после работы до утра, иногда коротко уединялись за шахматами. Как-то на несколько минут задержался у их стола. На мои осторожные реплики по поводу позиции на доске один из них предложил сыграть. Партия сложилась для меня удачно. Партнер поинтересовался, кто я и как оказался здесь. Выслушав ответ, Лев Савельевич Прузнер предложил после выписки из стационара подойти с его рекомендацией к Мустафину, авторитетному плановику в Транспортном управлении. Так я стал статистиком, затем, благодаря участию и помощи окружения в отделе, экономистом. Вырос до должности начальника плановой части подъездных путей нормальной колеи (несколько лет еще оставались и узкоколейные), после того как занимавший эту должность мой ближайший руководитель и добрый учитель Прокопий Андреевич Богданчук был взят в сорок восьмом органами репрессий повторно, и след его потерялся.

Сложилось так, что, встретив Льва Савельевича, я не только обрел шанс на жизнь, нашел тропу в профессию, но и вступил в дотоле слабо видимый мной мир трагедий другого, выкошенного в тридцатые, поколения — людей, удивительных своей образованностью, истинной интеллигентностью, человечностью, глубинной порядочностью, профессионализмом, подчиненным верному и педантичному служению интересам государства. Уже в силу одной их естественной исключительности полагаю себя обязанным рассказать по возможности подробно о них, с кем свели меня в те годы судьба и работа — тем более, что, насколько мне известно, никто другой печатно, вслух не назвал их имен, не поведал о их горьких судьбах.

НА ВОРКУТИНСКОЙ ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ

80

НА ВОРКУТИНСКОЙ ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ

Выше на полуслове оборвал рассказ о Прокопии Андреевиче. Железнодорожник. Начальник службы движения Омского отделения железной дороги. Арестованный в тридцать шестом по решению Особого совещания на основе формулировки «ПШ» — «подозрение (!) в шпионаже», отсидел срок, но в сорок третьем, без какого-либо гласного решения был оставлен в Воркуте без права выезда. До ареста один воспитывал дочь, и сердце разрывалось от страхов за ее сегодня и завтра.

81

Что-то было уготовано ей после вторичного исчезновения отца? Не повторила ли его судьбу?

Уже названный мной Мустафин Измаил Кадирович. Ленинградец, инженер, получил срок также без суда, по формулировке ОСО «КРД» — «контрреволюционная деятельность», никому неведомо, в чем состоявшая. Порядочность у него была возведена в жесткий, может быть, колючий принцип. Готовый всегда прийти на помощь, сам, однако, проблемами своими старался других не затруднять. Также был оставлен без права выезда. После пятьдесят шестого я имел радость посетить его в родном для него городе, в доме на Суворовском.

Непродолжительное время плановый отдел возглавлял Александр Михайлович Шершевский. Арестованный в тридцатые годы, произвольно обвинен ОСО в принадлежности к шести (!) иностранным разведкам. В пятнадцать лет в Гражданскую командовал партизанским отрядом. На момент ареста был главным редактором «Зари Востока». Деятельный, контактный, человечный.

Еще одной неординарной личностью в отделе был Константин Александрович Сороцкий, ставший преемником Шершевского на посту начальника отдела. Родившийся в восьмом году в Ленинграде, блестяще окончил там юридический факультет университета, став обладателем диплома со столбцом из одних пятерок в табеле. В тридцать восьмом получил судьбу «КРД», отмеченную, к счастью (и таким бывает оно!), лишь пятью годами лагерей. Лишенный права покинуть Воркуту, разделил одинаковую с его судьбу Валентины Горбуновой из технического отдела. До поздних лет не удавалось расстаться с Севером (прежние очаги были отняты или разорены и уничтожены), а по переезде потом в Москву, оказалось, жизнь оставила мало времени для ее радостей. Будучи широко одаренным, он тонко знал искусство, литературу, шахматы и был удивительно приятным и искренним человеком.

Самые теплые слова сохранились в душе для Виктора Леонидовича Колядинского, отмеченного в свою очередь клеймом «КРД». Эрудит и добрейший, мягкий, участливый человек, сам оставался сильно угнетенным своим положением уже вольного, но в правовых кандалах НКВД, не позволявших и шага сделать за пределы владений Воркутлага. По существу, и он и все другие, кому после лагеря было отказано в праве на выезд, оставались, как и мы, на положении лишенных свободы, только в зоне, охватывающей всю колонию лагерных пунктов и пространства между ними.

Репрессивная мера, обозначавшаяся в официальной терминологии словами «лишение свободы», на самом деле несла в себе изначаль-

82

но заданный смысл уничтожения человека в условиях несвободы. Для реализации этой установки предназначались рабский и опасный труд, где гарантом его безопасности не выступала ничья ответственность, отсутствие минимально необходимых не только человеку, но и всякому живому существу условий для восполнения энергии через отдых и сон, голодный паек. Кодекс уничтожения был рассчитан и на пулю стрелка, топор уголовника, клыки овчарки, каждодневное унижение, принуждение к сексотничанию под угрозой второго срока, запрещение переписки с волей (два наполовину зачеркнутых цензурой письма в год), ежедневные обыски (шмоны), нашитые номера.

Женская часть лишенных свободы испытывала на себе действие и других средств из арсенала физических и моральных форм изуверства, таких как отлучение от детей, не щадя и малолетних, принуждение к сожительству, насилие, стрижка наголо, гнет санитарного бесправия. Немаловажно сказать, что меры эти были направлены не на женщин - патологических убийц, участниц бандитских формирований, чье пребывание на свободе или по завершении сроков выход из лагерей в общую среду несли бы угрозу обществу — те могли рассчитывать на снисходительность судов, и их лагерные формуляры были обозначены умеренными сроками, режим содержания был незлым. Напротив, всю тяжесть от изобретательности идеологов и теоретиков режима ГУЛАГа надлежало выносить тем, кто сказал или предположительно мог сказать нечто, в чем можно домыслить неприятие системы власти. На них, кто работал не жалея души и сил, строил и оберегал очаг, растил детей, падали камни очных и заочных приговоров, несущих по десять, пятнадцать, двадцать лет каторги. На их спинах врезались в одежду крупные, как раскрытая тетрадь, номера. И лишь если повезет, они могли отделаться без каторги, получив «двадцать пять, пять и пять», то есть после четверти века в лагерях их ждала пятилетняя ссылка, отбыв которую, еще столько предстояло ждать обретения гражданских прав.

Однако вернусь к строкам о людях на моем пути, полагая, что рассказывать о времени — означает пытаться донести до читателя судьбы населявших его людей, их переживания, ощущения, разумеется, если описываемое — не набор казусов, не следствие действия сил случая, поступков, не вписывающихся в правовые и нравственные нормы, установки или догмы общества, системы, эпохи.

В числе вольного состава отдела были еще отсидевшие полагавшееся тогда «членам семей изменников родины» (учетная аббревиатура «ЧСИР») Мария Львовна Левина и Мария Захаровна Зарахович — жена бывшего секретаря ЦК Комсомола Украины. На самом деле, она

83

уже была вдова — несколько позднее тогда же обе они в ответ на запросы получили одинаковые тексты: их мужья «содержатся в отдаленных лагерях без права переписки». За этой формулой, как стало известно потом, пряталось слово «расстрелян». С позиций НКВД, враги-жены врагов должны были в данном случае оставаться в неведении, дабы не могли использовать знание правды со злым умыслом.

Список бесправных вольных в том Управлении, как и в других в структурах «Воркутлага», был длинен, и абсолютное большинство в нем составляли широко эрудированные люди и высококлассные специалисты. Главным инженером управления был Иван Сергеевич Трефильцев, безвременно ушедший из жизни в конце сороковых. Финансовый отдел возглавлял Абрам Ильич Грабой — до ареста управляющий Средазбанком, острого и живого ума, фанатично верный делу, но как человек сама доброта, совместная работа с кем и чье поощрительное отношение к моей точке зрения, позиции проявились еще одним крайне важным фактором, послужившим моему формированию как экономиста.

Отделом труда и заработной платы руководил Александр Яковлевич Гуревич, даже в столь интеллигентной среде выделявшийся скромностью, застенчивостью, когда речь касалась его личности, что не мешало ему находиться в одной шеренге с ведущими специалистами по знанию дела и отличаться разумно-деловой, не бюрократической принципиальностью. После реабилитации возвратился в Ленинград, но, оказалось, чтобы, очутившись вскоре в больнице на Чайковского (где в пятьдесят седьмом лишь раз я успел посетить его), провести там последние и уже недолгие дни своей жизни.

Даже опасность быть взятым на заметку за симпатию к бывшему заключенному, относимому согласно правовому ранжированию тогда системой своих граждан к категории понесших наказание за тяжкие преступления против народа, государства рабочих и крестьян, не остановила огромное число людей, посчитавших для себя невозможным не пойти за гробом человека столь высокой души, человечности и профессионализма, каким был начальник подъездных путей узкой колеи Дунаев. Он погиб под колесами поезда в пургу, по дороге на вокзал, впервые получив разрешение на поездку в отпуск за пределы Воркуты.

Не исключаю возможности того, кто-то из названных на этих страницах однажды поступал не самым лучшим образом, вызывал в ком-то обиду, не был безупречен. Но, оценивая их целиком как натуры, оглядываясь через почти половину столетия, чтобы проверить впечатления тех лет по критериям, выработанным опытом целой жизни, с удовлетворением подтверждаю, что глубокая интеллигентность, до-

84

брота как норма, жесткий нравственный самоконтроль были общими признаками лица каждого из них. Этот групповой портрет согласовывается и с самой логикой событий тридцать седьмого года: в царившей тогда неумолимости отбора большие шансы остаться на свободе имели те, кто не был щепетилен, выбирая, как поступать — сажать других или подвергнуться риску оказаться на одной из лубянок (из этой логики не надо выводить связь, будто судьба без лагерных бараков уже может бросить тень!).

Но продолжу череду имен, обретших к тому времени право работать в режиме вольнонаемных. Заместителем начальника управления по погрузочным работам здесь был Борис Павлович Столпинский, в прошлом ответственный работник ЦК Комсомола Украины, умевший работать результативно и, вместе с тем, легко, отчего и людям работалось с ним без ран на душах и барабанных перепонках.

В силу положения мои шаги, за самым крайним исключением, не шли дальше приемной, где иногда случалось диктовать материал очень доброй, но всегда с печатью глубокой скорби на лице машинистке из отбывших срок ЧСИР Александре Матвеевне Карташевой, разделившей трагедию жен половины всех полковников Красной Армии, расстрелянной за семнадцать месяцев всплеска террора после мая тридцать седьмого. Должно быть, мои не защищенные опытом жизни годы и несчастный облик вызывали в ней чувство материнского сострадания. Столь же участливым я видел и отношение к себе ее удивительно приятной юной дочери Нинели, получившей возможность и право быть с матерью после ее выхода из лагеря.

О праве упомянул не случайно: приехать в Воркуту мог не каждый, а лишь получивший на то разрешение органов внутренних дел. Поэтому, когда под добрым давлением окружения на работе, особенно со стороны Левиной и Зарахович, летом сорок пятого, уже более трех лет считавшийся погибшим на войне, я написал родителям, отец пробирался в Воркуту тайно, на грузовых самолетах, и неделю оставался там, скрываясь — благо, что в ноябре там темень едва ли не круглые сутки.

Абсолютное большинство бывших заключенных приходилось на стандартно обвиненных в КРД (контрреволюционная деятельность), КРТД (то же с добавлением «троцкистская»), КРА (контрреволюционная агитация), АСА (антисоветская агитация), СОЭ (социально-опасный элемент), СВЭ (социально-вредный элемент), ПШ (подозрение в шпионаже) и всех их членов семей, но были здесь и пришедшие в лагерь относительно редкими путями. Главным бухгалтером работал в Управлении Володя Гробер. Комсомольский работник, посланный

85

разведчиком в Маньчжоу-Го, по возвращении был упрятан за проволоку. Столь изобретательным способом исключалась возможность контактов разведчика с обществом и через них — рассекречивания каких-то элементов деятельности разведывательных органов. Появляющиеся иногда в печати документальные свидетельства не оставляют сомнений, что тюремно-лагерная изоляция своих разведчиков по возвращении на родину была правилом, едва ли знавшим исключения. Забегая вперед, в подтверждение принятой в те годы как норма неизбежности такого исхода, приведу известный мне пример из лагерного пятьдесят второго года, когда довелось иметь беседы с Петром Петровичем Геллером. Выполняя задание своего руководства, ему удалось в качестве майора вермахта в сорок четвертом войти в состав командования соединения немецких войск на территории Румынии. Помимо агентурной сети в подчинении ему пребывала и группа отважных, безукоризненно владеющих языком и искусством обольщения прелестниц, в чью задачу входило физическое устранение офицеров противника, доверившихся ночи. Сам работал с большим риском, на грани провала, и были случаи, когда командир, собрав старших офицеров, заявлял: «Сведения, ставшие достоянием русских, были известны только присутствующим, значит, один из нас, десяти — враг. Кто?...». Уцелел. Возвратился к своим и без предъявления обвинений в чем-либо был арестован и препровожден в лагерь: «Так надо.»

Но вернемся в сороковые. Была еще одна внесудебная обвинительная формулировка Особого совещания — НПГ (незаконный переход границы). Володе Мартыновичу из семьи польских коммунистов было шестнадцать, когда в тридцать девятом пришли немцы. О матери и отце донесли — их расстреляли, а деда сожгли вместе с домом. Видя спасение единственно на советской стороне, перешел границу и получил пять лет лагерей. Освободившись, работал транспортным диспетчером, был общим любимцем благодаря своей контактности и доброму нраву.

Хотел бы рассказать буквально о каждом, отношусь к этому как к долгу своему, но задача эта неохватна. И все же, чтобы не обидеть памяти и чувств никого из прошедших через тюрьмы, следствия, карцеры, этапы и лагеря НКВД, переживших преследования, аресты, гонения, унижения их семей, о ком в небезграничной памяти почти через пять десятилетий сохранился след, приведу хотя бы их имена: Багриновский (начальник депо), Гендон Абрам Михайлович (старший товаровед коммерческой службы), Головко Василий Васильевич (начальник службы движения), Грабиас (начальник отдела материально-технического снабжения), Егоров Сергей Владимирович (старший дис-

86

петчер), Закалдаев (претензионист), Приходько Афанасий Иосифович (диспетчер), Симонов Петр Николаевич (старший инженер технического отдела), Славин (экономист мастерских), Тавтарадзе Рубен Георгиевич (инспектор по качеству), Хряпов Виктор (экономист строительной конторы), Шелонин Владимир (диспетчер).

Мало отличались своей правовой угнетенностью от «бывших» и не бывшие там, так называемые, мобилизованные из республики Поволжья и отовсюду — советские немцы: Берет Артур Генрихович, диспетчер, родной брат Эльвиры — будущей жены моего друга Андрея Бауэра; Феттер Гельма Федоровна (бухгалтер службы движения), Готлиб (работник той же службы).

Был бы глубоко несправедлив, не сказав, что остальной вольнонаемный состав Управления во главе с начальником майором Глуховцевым Николаем Тихоновичем и позднее сменившим его Фатеевым подобрался столь незаурядных культуры духа и ума, что в организации неизменно поддерживалась атмосфера полного гражданского равенства, никак не фиксировавшая ни чьих правовых различий. Это был единый коллектив, и каждый оценивался лишь как работник.

Кроме руководителя Управления климат этот обеспечивали все:

Абрамов (парторг), Богомолов Василий Иванович, фронтовик (начальник службы эксплуатации), его жена Богомолова Прасковья Семеновна, благожелательная и чрезвычайно приятная женщина (начальник отдела кадров), Иванов (начальник коммерческой службы), Качарава (начальник службы пути), Красовский Лев Николаевич (старший диспетчер), Либерман Абрам Ильич (заместитель начальника финансового отдела), Мадоян Айрапет Михтарович (начальник восстановительного поезда), Марета Надежда (инспектор по кадрам), Мещеряков Эварест (инженер паровозной службы), Мурзин (начальник учебного комбината), Нестерук (начальник паровозной службы), Отченашенко Михаил Петрович (диспетчер), Фомин Василий Иванович (начальник службы движения узкой колеи) и его жена, Шебунина Вера (экономист узкой колеи), прибывшая вместе с Линой, ставшей женой Артура Берета, в составе группы демобилизованных после войны архангельских зенитчиц, и наконец, совсем юная и милая девушка Анфиса (диспетчер узкой колеи).

Пусть простит читатель за столь длинный список, но во времена, когда на простое обращение не равного по положению со словом «товарищ» признавалось почти нормой отвечать: «Тамбовский волк тебе товарищ!», оставаться истинными людьми требовало мужества. Его не лишены были, мне кажется, все, кого по этой причине счел невозможным не назвать персонально.

87

Атмосфера, поддерживаемая средой на работе, для нас, заключенных была спасительным воздухом, не дававшим задохнуться в другой, лагерной. А она окружала нас не только в зоне, где каждого пересчитывали по нескольку раз в день, обыскивали, стригли под нулевку, травили уголовниками, но и по дороге на работу и обратно в бригаде с конвоиром заключенным-бытовиком («самоохранником»), обязанным быть при нас неотлучно, помногу раз в течение дня заглядывая в помещения, где находились наши рабочие места. Нас могли перемещать из одного барака в другой, перемешивая заключенных нашего сорта с рецидивистами, по причине чего в сорок седьмом, проснувшись поутру, мы стали свидетелями того, что у одного из обитателей нашего жилища ночью оказалась отрубленной голова. Могли перевести внезапно в другой лагерный пункт, что означало бы столкновение с необходимостью приспосабливаться к неизвестным условиям жизни, быта, среды, работы (как и произошло в сорок восьмом) и выжить, не роняя чести и достоинства.

Царивший не только в системе лагерей, но и в стране произвол властей и НКВД сфокусированно предстает в эпизоде из лагерной были, выпавшем на долю Ш. Оказавшись в лагере в Воркуте в результате инцидента на студенческой вечеринке на геофаке МГУ, через год бежал. Питаясь ягодами, около трех месяцев пробирался тундрой на юг, старательно обходя населенные пункты, избегая встреч с людьми, широко оповещенными о причитающемся всякому вознаграждении в виде пуда муки за каждую голову пойманного беглого (в первые лагерные месяцы мне случилось лично знать двух бывших граждан республики, должно быть, из самого глухого ее угла, воспринявши слова обращения к населению в их буквальном значении, доставивших властям отрубленную ими голову и получивших за это пять и семь лет срока — по мере вины каждого). Несмотря на все предосторожности, выйдя к неизвестной реке, встретился глаза в глаза с плывущими на лодке. Видя охотничий азарт в цепких глазах и действиях плывущих, побежал, оторвался от преследования. Спустя время, вышел к новой реке, безлюдной в том месте, расположился на отдых под стогом, заснул. Проснулся в окружении людей с топорами и вилами — тех же, от кого недавно ушел. Оказалось, он пересек излучину одной и той же реки.

Сдали наместнику НКВД в районе. Дали конвой и отправили по реке на барже в лагерь. Избитый до тяжелого травмирования почек, был раздет догола и, привязанный к кнехту, трое суток оставался пищей для озверелых туч тундровых комаров. Шел ему тогда двадцать третий год. Наверное, потому — выжил. Хотя и был оценен его печально закончившийся шаг в новые десять гулаговских лет — «за саботаж», то есть побег как уклонение от принятия кары, то бишь воспитательной меры, вынесенной советским правосудием.

ЕРЕМЕЕВ И ДРУГИЕ

88

ЕРЕМЕЕВ И ДРУГИЕ

В Транспортном управлении в ту пору нас невольников работало семнадцать-двадцать человек — в основной своей массе людей сходного социального склада и состава, хотя, разумеется, со своим у каждого прошлым, положением, опытом. Захваченные общими волнами репрессий, они, нередко, и к лагерю шли по повторяющейся в общих чертах схеме: работа (фронт, окружение, плен, побег, возвращение к своим, пребывание на оккупированной территории), арест по навету (подозрению), физическая и психическая обработка, скорое оформление дела, решение ОСО («тройки»), лагерь. Диапазон различий сюжетного наполнения этой схемы был безгранично широк — здесь разгул фантазии демонов, лепивших фигуру врага, был неукротим. Но логика схемы во всех случаях оставалась неизменной. Примечательно иллюстрирует сказанное путь, приведший в объятия НКВД единственного среди нас заводского рабочего в прошлом, а в описываемые дни коменданта (или завхоза) Управления Ивана Петровича Гладышева. Проводились выборы председателя фабзавкома профсоюза. Как и полагалось тогда, в бюллетени была внесена фамилия рекомендованного сверху кандидата. А вписанным во многие бюллетени и выбранным оказался авторитетный в рабочей среде Гладышев. Выборы объявили недействительными, провели предварительное расследование, усиленную разъяснительную работу, назначили новые выборы. Проголосовали, и снова в подавляющем числе бюллетеней значился Иван Петрович. Обвинили в подбивании рабочих голосовать за него, против кандидатуры партии, а это уже приобретало окраску подрывной работы против линии партии. Суд был скорым, за ним — тюрьма.

Закончив срок, собрался уезжать. За два часа до отправления поезда скоропостижно скончался: не выдержало сердце.

Чертежником здесь работал обладавший незаурядными данными в этом искусстве мой товарищ фронтовик Андрей Бауэр, после ряда перемен по прихоти лагерной судьбы в вольной жизни остановивший свой выбор на профессии железнодорожника. Если реабилитация в хрущевские годы и восполнила ему запас душевных сил, но здоровья, оставленного в лагерных бригадах, зонах и палатках, вернуть не смогло ничто. Удаленное легкое в еще молодые годы и, отсюда, длительная сердечная недостаточность стали причиной безвременной его кончи-

89

ны, тяжело оплакиваемой поныне его семьей — Эльвирой Генриховной, дочерью Олей и сыном.

Еще до меня пришел в плановый отдел Георгий Тихонович Кротов — лет на двенадцать старше по возрасту, приветливо-благожелательный и, вместе с тем, пожалуй, не замкнутый, а запертый, если речь могла коснуться коренных вопросов наших судеб: «За что?» и «Почему так?»

В соседнем с нашим отделе, ведавшем вопросами организации и оплаты труда и руководимом упоминавшимся на этих страницах вольнонаемным из «бывших» А. Я. Гуревичем, вторым лицом и высококлассным специалистом был в недавнем прошлом крупный работник наркомата путей сообщения (фамилии не называю — таково пожелание его близких: для больных немолодых сердец возвращение в переживания прошлого было бы небезопасным). Более чем десятилетний возрастной интервал не стал помехой для возникновения между нами взаимного доверия, ставшего затем основой для дружбы, продолжавшейся до самой его внезапной кончины в Москве от инфаркта.

В том сорок третьем с его арестом жена и малолетняя дочь, в прямом соответствии с беззакониями времени, тут же оказались выселенными на улицу, а страх в обществе был столь парализующим здравый смысл, совесть, способность к состраданию, что в приеме на любую работу женщине с ребенком и без угла неизменно отказывалось, едва называлось в анкете, где находится муж. Чем измерить и оправдать их страдания?

Из биографий А. Н. Туполева, С. П. Королева, В. М. Мясищева, В. М. Петлякова и долгого ряда других имен Отечества известно, что система, если не расстреливала, иногда не пренебрегала возможностью заставить интеллект лагерей работать на себя, ради чего шла на создание шарашек со сколько-то человеческими условиями быта. Но так бывало, лишь когда возникала нужда в этом интеллекте для реализации совершенно новых технических идей, без чего, по мнению Самого или кого-либо из ближайших его сатрапов, произошло бы отставание на уровне государства, а это уже могло предстать в виде угрозы самой их личной власти. В абсолютном же большинстве случаев очень крупные специалисты гибли, как все, в продутых полярными ветрами палатках от всего, что составляло лагеря НКВД, иногда лишь выбиваясь из безнадежности лагерных общих бригад. Таким специалистом первой величины, видится мне, был тогда главный инженер строительной конторы Управления Александр Лонгинович Еремеев, до ареста инженер-полковник, начальник строительства оборонных укреплений на Западной границе. Человек большой души, незащищенно-мягкий во

90

внеслужебном общении, он был сурово строг, если видел деловую или инженерную недобросовестность. Семья его — жена и сын — пропала во время эвакуации в первые недели войны.

На второй день после освобождения в июле пятьдесят третьего я едва успел подхватить падающую ничком почти двухметровую его фигуру. Инсульт. Умер в больнице.

Признанно крупной, авторитетной величиной был начальник подъездных путей нормальной колеи Донской. В виде невероятного исключения и невиданной льготы ему было разрешено жить вне пределов зоны, в немыслимой клетушке поселкового «шанхая».

Мой ровесник Александр Фадеев из северных районов России работал экономистом строительной конторы. Идеалист, склонный к философским обобщениям. С первых лет знакомства запомнился скрупулезно, в мучительных сомнениях, выверяющим каждый свой предстоящий шаг, обмеряя его по самым строгим нравственным тестам, что, может быть, перерастало в нерешительность. Правда, в более зрелые годы эта черта заметно притупилась разочарованиями от человеческого цинизма вокруг.

В техническом отделе инженерной работой были заняты москвичи динамичный, лет за тридцать, Виктор Брек и достаточно в зрелых годах, несуетный, аристократически строгий к себе Петр Николаевич Случаев. Колоритной личностью и, одновременно, простым и контактным в общении был полковник авиации из Главного штаба одного и видов авиации дальнего действия Денисенко Александр Дмитриевич. Имел служебные контакты с американскими союзниками: принимал от них самолеты на Камчатке для перегона их через наскоро оборудованные по Северу аэродромы в европейскую часть, на территории, сопредельные с районами боевых действий. Последствия контактов — лагерь.

Несомненно выделяющейся, благородной личностью и умелым организатором дела зарекомендовал себя инженер-строитель Лангусси. Были здесь державшийся по-деловому, с достоинством и, одновременно, без позы инженер-снабженец Яковлев и снабженец, в прошлом высокого ранга работник Наркомата внешней торговли Косицын Иван Михайлович. Но числом более всего был состав заключенных в бухгалтерии Управления — Трофимов, Томчук, Медведев Василий (кладезь народных шуток, в чьем обществе становилось легче в самые мрачные эпизоды тех дней), Иван Андреевич, Кулешов...

В отличие от событийно-личностного портрета моих единозонцев по Транспортному управлению состав обитателей барака отличался полярным разбросом принадлежностей к социальным группам, сосло-

91

виям, даже политическим системам. Под его крышей лагерь свел тогда продавца отдела тканей столичного ЦУМа и начальника отдела стро-ительства портов Минморфлота Нилова, вывезенного в двадцатом из России подростком в составе кадетского корпуса через Константинополь в Югославию и пережившего там годы унижений и материальных лишений Николая Васильевича Воинова (русского всей душой, остроумного и неозлобленного) и советника румынского монарха Николая Васильевича Мошкауцана. В одном кругу здесь пребывали защитник Севастополя Николай Синюков и сын бывшего заместителя председателя Совнаркома Узбекистана инженер-паровозник Вали Ганеевич Ганеев, инженер-механик из Белоруссии Николай Васильевич Матюшков, за общительный, добрый, открытый нрав и умение быть товарищем признаваемый моими сверстниками интересным и приятным по критериям молодости, «хотя ему и сорок!» (в сорок шестом был вызван с вещами для следования в Белоруссию — по версии администрации, на освобождение), и крупный работник Госплана Союза Борис Моисеевич Коткин. А в сорок седьмом в одной паре двухъярусных нар от меня располагался привилегированный угол (без второго яруса нар) известного певца Дейнеки, чьим исполнением равной гимну песни «Широка страна моя родная...» в конце тридцатых — начале сороковых московское радио открывало каждый новый день государства.

Сколь ни была бы емкой память, воспроизвести она в состоянии, увы, не все, что предлагало ей время — наверное, особенно, когда это время вырастает до размеров полувека. Мне тоже удалось оживить в ней имена и штрихи судеб лишь тех людей, общение с кем носило длительный стабильный характер — на совместной работе или под общей крышей жилья в зоне. Но даже в рамках жизни, ограниченной жесткой связкой работа — лагерный барак, да, пожалуй, раздаточная кухни, конечно, были встречи еще. Однако отрывочный характер бесед и краткость высказанных в них слов каждым о себе, должно быть, не оставили достаточной массы известного, чтобы и их имена ввести в приводимую здесь трагическую галерею персонажей правды о прошлом. Несомненным исключением в ряду последних, с кем не было общей работы иди частых бесед, ввиду уж очень лица необщего выражения был Николай Кузьмич Лошаков, по причине пятилетнего только срока допущенный к работам на аэродроме. Получил свою дозу лагеря он за то, что, оказавшись в ходе войны у немцев в плену, он, боевой летчик, угнал их самолет и перелетел на нем к своим, чем вызвал сильное подозрение у НКВД. Но, видно, не настолько сильное, чтобы получить за подвиг десять лет, как летчик Девятаев за такой же поступок. Вот только если к последнему, спустя годы по истечении тех десяти, не-

92

легко пришла Звезда героя, Николаю Кузьмичу пришлось довольствоваться участью реабилитированного, которому, как и всей категории подобных, оставалось мириться со многими «нельзя» для них — шла ли речь о назначении, поездке в режимные зоны, не говоря уже о загранице, о поощрении или, не дай бог, о награждении за труды.

Даже в самом конце шестидесятых, в бытность пребывания его в должности помощника начальника одной из воркутинских шахт, мне довелось быть свидетелем доклада заместителя управляющего трестом Г. своему руководителю о посещении той шахты и состоянии дел у Николая Кузьмича. «Оказывается, он сидел! — со значением окрасил свои выводы докладывающий, — Правда, потом был реабилитирован, но все же!...»

А годы мучительно, но шли. Отгремели салюты Победы, прошла амнистия — куцая, для минимальных сроков и уголовников. Но ознакомление с ее содержанием принесло облегчение: я боялся амнистии — ведь захлестни меня она, это означало бы выйти на свободу виновным, но прощенным. И продолжал верить в пересмотр и отмену своего дела как предупредительной меры военного времени, когда не до отдельных судеб. И вздрагивал при каждом случае, дающем повод думать: вызывают на освобождение.

Рубежным для этой уже изрядно уставшей и израненной по дорогам лагерных лет веры стал, пожалуй, год сорок восьмой — половина срока! Следовательно, будь в работе высших органов правосудия и надзора механизм исправления ошибочных решений, он не мог быть настроен на столь позднее реагирование. Кроме того, оставшиеся пять лет были уже соизмеримы с пережитыми — это создавало почву для надежды вынести и их. Поэтому стало явственнее пониматься, что возможность увидеть свободу, придя к концу срока, в первые годы всем существом отвергаемая из-за своей абсурдности ввиду чудовищной несправедливости и полностью исключаемая из картин видения себя в будущем — единственно могущее стать реальным направление развития событий. Нужно только собрать на него все силы тела и духа...

ДОРСТРОЙ. ИНОСТРАНЦЫ

92

ДОРСТРОЙ. ИНОСТРАНЦЫ

И тот год был на исходе, когда погоны ГУЛАГа задумали новую акцию по перетасовке контингентов. Я оказался в ОЛПе на станции Предшахтная — одном из трех-четырех десятков таких же, вместе составлявших получившее значение зловещего символа слово «Воркутлаг». Начал сызнова, с общих работ в бригаде станционных рабочих, но прежде чем подошла черта, за которой начинается стремительная

93

потеря себя человеком телесно, а следом — и психически, был взят диспетчером, а позднее — экономистом в Управление дорожного строительства. Новое место открыло новых людей высокой душевной пробы. За редким исключением они были из «бывших»: Коньков (главный инженер), Логинов (начальник технического отдела), Абрамович Марк Абрамович (начальник планового отдела), Иванов (начальник бюро контрольно-измерительных приборов), Шошиашвили (инженер), Ревазов (начальник одного из участков, инженер энергичный и волевой человек — в пургу замерз, выбившись из сил, в семи метрах от стен жилья). Отдельно хочу назвать удивительную пару, сошедшуюся вторым браком после заключения — Гранта Сергеевича Арзуманова (начальник отдела нормирования труда, в прошлом бакинский коммунист) и Веру Львовну Гильдерман (нормировщик), начиненных активной добротой. Через годы, после них иногда в ночных радиоконцертах можно было слышать произведения их Валерика Арзуманова. Но и они со временем стали звучать, кажется, не у нас.

Каждый из лагерей, а на моем пути последний был пятым — это не только тысячи людей с разными прошлым, жизненным багажом, интеллектом, видением мира, что естественно, но и разных национальностей, даже подданных различных государств. В ОЛПе ВЖД за пять проведенных там лет довелось встречать, в дополнение к едва ли не всем национальностям нашей стоязычной страны, и граждан Югославии, Румынии. А однажды у порога нашего барака по какому-то поводу оказался еще и некто, назвавшийся в разговоре в недавнем прошлом вице-губернатором Кореи (если так в последние годы, то, очевидно, японским ставленником), окончившим два университета и третий — тибетской медицины, знающим около двухсот тысяч иероглифов, свободно владеющим семью европейскими языками и сверх того — рядом языков мусульманского Востока. Нельзя сказать, что все его слова мы принимали на веру. Я, как и другие, слушал, вежливо кивая, пряча улыбку сомнения. Здесь кто-то произнес мою фамилию, и гость, мгновенно уловив в ней восточное звучание, поинтересовался моей национальностью и заговорил на татарском.

Более встречать его не случалось.

Несколько выше я бегло сказал о тревожности этапов. Да, всякий предстоящий этап заключенными воспринимается почти как катастрофа, как потрясение, нарушение устоявшейся определенности (если эта определенность не вела к неизбежному умиранию), смена ее на многократную неизвестность — ведь от того, на какую погонят работу, в бригаде из кого, какими будут пайка, режим, место в бараке, кум, надзиратели, не свирепствует, ли террор уголовников, может зависеть

94

жизнь. Столько же тревожных вопросов нес и этап на Предшахтную. Но общие работы стали моей долей на новом месте, как уже сказал чуть раньше, не надолго, не более чем на три месяца, а в Управлении дорожного строительства работали человечные вольнонаемные, и даже угрюмый его начальник майор Васильев с вверенными ему кадрами заключенных. обходился не по лагерным нормам. Неоценимым благом было и то, что здесь я нашел новых друзей. Наверное, одинаковый двадцатилетний, контактный возраст, совпадение взглядов, мироощущений стали причиной и основой для возникновения дружеского расположения и доверия с Марьяном (Сигизмундовичем) Климонтовичем. Поляк, в девятнадцать лет был мобилизован в Армию Крайову, состоял в ее подразделении, не успевшем участвовать в боевых действиях до разоружения советскими войсками. А стоила ему эта принадлежность к АК десяти лет советских лагерей. Не один следователь или кум ухищрениями, угрозами, логическими изысками брались склонить или понудить его к смене польского гражданства на советское, да без всякого успеха. В человеческом общении удивительно деликатный Марьян здесь был тверд. К сожалению, так и не знаю, довелось ли все отмеренные чужим ему судом десять лет заточения до конца провести за проволокой с пулевой, пулеметной завесой. Или иностранное подданство открыло ему ворота из лагеря? Наконец, выжил ли? Года два спустя, он, без всяких видимых причин, был забран из жилого барака лагеря при шахте шестой в барак усиленного режима (БУР), где в неотапливаемых его камерах содержался северной зимой в легкой одежде, и откуда на четвертый или пятый день сумел передать через выпущенного в зону Михаила Николаевича Ивашко предупреждение о возможных провокационных акциях против меня, а около десятого дня был увезен из лагеря без следа.

В те дорстроевские еще дни сорок девятого работал он чертежником, исполняя эту роль с поразительным мастерством, писал на свою родину в Вильнюс, тогда Вильно в его юности — просил меня на случай запомнить адрес. Через Марьяна познакомился с еще тремя поляками — людьми жестких представлений о порядочности, честности, четких принципов, в лучшем смысле офицерских норм чести, хотя один из них, лет сорока, Вацлав Перлиц был геологом, другой, добрейший Марьян Вацлавович Гловацкий на воле имел профессию бухгалтера высокого класса, а третий, Болеслав Станевич, был на год или два моложе нас с Марьяном. Поэтому можно предположить, все сказанное о нем, как и о первых двоих, являлось продуктом природного благородства, дара самовоспитания. И сейчас испытываю чувство гордости от тоги, что все четверо относились ко мне глубоко уважительно и, не

95

отмечая или не замечая национального различия, видели во мне друга без оговорок, что было единственным исключением для их довольно замкнутого для доверительных отношений круга.

Гражданином Польши и весьма интересным человеком и собеседником, с кем у меня сами собой сложились глубоко приязненные отношения, был Юлиус Маркушевич Бек, лет тридцати восьми-сорока, журналист из окружения Пилсудского. В отличие от подобных мне, шедших на допросы к следователям растерянными желторотиками, Бек держался у них уверенно, без боязни проявляя себя противником системы, пугая костоломов прямотой суждений и эпитетов, какими награждал богоподобных наших вождей. Можно представить себе смятение следователя, когда на его слова: «Но, согласитесь, Сталин — гений!» тот отвечал: «Да, он гениальный тиран!» Ведь страшно такое занести и в протокол! Или донести наверх! Когда же следователь заявил, что Бек — фашист, в подтверждение предложив ему довоенную фотографию, где членам польской правительственной делегации, в составе которой и Бек, пожимает руки Муссолини, Юлиус Маркушевич хладнокровно ответил, что Молотов тоже фашист.

— Ка-а-к?!

— Ему жал руку Гитлер.

Эпизод этот, может быть, не столь глубок содержательно и психологически, но примечателен непроизносимостью в советском понимании звучавших в нем слов, отразившихся яростной, но бессильной злобой на лице бериевского сатрапа, не смевшего подобное приобщить к делу.

Запомнилась еще одна рассказанная им сцена.

Ночной вызов на допрос. Проходят многие минуты, следователь, изображая занятость, молчит, как бы забыв о вызванном. В соответствии со сценарием где-то за перегородкой голос:

— Тебе советская власть доверила учить детей, а ты, проститутка, агитируешь против нее, говоря, что плохо в деревне жить!

Следователь — Беку: «Послушайте, как вас разоблачают!» За перегородкой:

— А я и не отказываюсь от своих слов: народ голодает и нищенствует, живет жизнью, не достойной человека!

Бек — следователю: «Послушайте, как вас разоблачают!» Методы следствия, воздействия на подследственных, нет сомнений, во всех странах являлись предметом специальных исследований, научных разработок, призванных оказывать методическую помощь следственному аппарату в распутывании хитросплетений в показани-

96

ях и поведении подследственных, уличении их в совершении преступлений или, наоборот, в получении доказательств их невиновности.

Иные методы разрабатывались и вменялись к применению следователями советского НКВД и КГБ при работе со своим народом, должным быть представленным в качестве политических преступников (бывший следственный работник Шишко Валерий Михайлович неоднократно рассказывал мне о содержании специально выпушенного и распространенного среди работников следствия книги-руководства и приводил его название, включающее непечатное слово). Цель рекомендаций состояла в получении признания подследственных в чем угодно, что только им инкриминировалось, и любыми способами, в числе которых были уговоры, призывы помочь следствию «в разоблачении других, кого вы наивно принимали за людей честных», взывание к партийному (комсомольскому) сознанию (так надо партии!), угрозы сгноить, превратить в лагерную пыль, арестовать родственников, включая несовершеннолетних детей («За что, ведь они ни в чем не виноваты?!»,— «Ну и что, Ты ведь тоже не виновата, однако арестована, для тебя нашли статью!»).

В наборе методов были ежедневные вызовы на допрос на все ночи напролет (иногда эти ночи проходили и без единого произнесенного следователем слова), после чего попытки даже стоя соснуть днем наказывались карцером (не буду описывать подробно — о них рассказано много у Юрия Домбровского, например, у Анатолия Жигулина...). Здесь предписывались и избиения с нанесением ударов, в большинстве случаев, по особо выделяемым для этой цели болевым зонам тела, и пытки. И, наконец (наконец ли?), методы вызова психологического шока, подавления психики. В середине сороковых мне стал известен случай, когда к благообразному, почтенного возраста священнослужителю следователем была назначена женщина. Держалась она робким агнцем, смущалась от выпавшей ей роли. Служитель культа, понимая ее состояние, обращался с ней уважительно и, вместе, по-отечески, видимо, надеясь открыть ей глаза на очевидное ее заблуждение. Беседы продолжались, а требуемого признания вины не было. Тогда однажды энкэвэдэшница заорала: «Ты мне волос на м... не крути, а выкладывай, как совершил свое преступление!». И обложила батюшку смачным матом. Отныне стала приходить в короткой юбке, сидела перед допрашиваемым, закинув нога на ногу, дымила тому в лицо, сыпала изощренно непристойностями и стучала по столу кулаком.

Описанные методы, приемы использовались не бессистемно, а с учетом характера и личности арестованного, значения, содержания дела, стадии следствия. Отсюда, средства, использовавшиеся в случае со мной, отличались от применявшихся в работе с Беком.

РЕЧЛАГ

97

РЕЧЛАГ

А с Беком наши лагерные пути разошлись в начале пятидесятого, при проведении НКВД очередной ужесточающей акции. Состояла она в том, что для содержания заключенных, должных считаться представляющими наибольшую опасность для государства, были созданы специальные лагеря, получившие по регионам свои кодовые названия. В Воркуте он объединил свои лагерные пункты под общим названием Речлаг, в других районах страны новые детища ГУЛАГа получили имена Минлаг, Дублаг, Степлаг и еще много подобных ЛАГов. Для меня, Марьяна и Андрея Бауэр путь в Речлаг пролег от Предшахтной до ОЛПа шахты номер шесть, пешей колонной под особо усиленным конвоем.

И на этот раз этап, его спешное формирование несли неизвестность, вопросы, полные тревог, и главные среди них — «куда» и «почему». Ответ на первый открылся, когда за нами закрылись ворота нового лагеря. Почему — стали понимать, получив каждый по паре номеров для нашивки на левый рукав и правую штанину брюк выше локтя и колена и став запираемыми на ночь в бараках внутри усиленно охраняемой зоны. Как видно, меры эти преследовали две цели: более надежную изоляцию от общества отобранного сюда контингента и ужесточение кары ввиду особой тяжести совершенных им преступлений. Я стал заключенным номер Ж-1-402.

На первых порах достались снова общие работы по уборке территории лагеря, но уже через пару недель нарядчик скомандовал выйти на работу на шахту, в плановый отдел. Чтобы была понятна относительная легкость получения заключенным, да еще подлежащим столь строгому содержанию, работы инженерной категории, нужно сказать, что вольнонаемных специалистов было настолько мало, что не только в аппарате, но и начальниками восьми из десяти основных производственных участков работали заключенные. И даже ведущую командную в сфере процесса добычи угля должность заместителя главного инженера шахты по производству занимал заключенный Мальцев, опытный горный инженер. В плановом отделе, как и на всей шахте, до смены контингента работали каторжане, работу которых стали выполнять мы — Александр Белозерский, Мехти Гасанович Гаджиев, бывший управляющий трестом «Азшелк» (после реабилитации мы с женой имели возможность познакомиться и с его интеллигентной семьей у него дома

98

в Баку в пятьдесят восьмом году), и я. Руководил отделом — недолго — несколькими годами раньше освободившийся Михаил Дмитриевич Косогов из «набора» тридцатых годов, сменила его Бела Яковлевна Левина — приехавшая в Воркуту добровольно, с мужем или следом за ним, не хлебавшая лагерной баланды, но ко мне и другим в моем положении умевшая относиться весьма деликатно, безошибочно выбирая форму рабочих, да и человеческих отношений, чтобы нечаянно не усилить не гаснувшую в каждом боль.

Должен сказать, что и здесь на шахте никто из вольного состава кадров, не говоря уже о «мобилизованных» немцах, составлявших семьдесят — восемьдесят процентов его числа, ни в каких рабочих спорах, столкновениях мнений, даже приобретавших, может быть, накал конфликтов, никогда не использовал в качестве аргумента ущемленный правовой статус оппонента. Возможно, такая норма создавалась примером руководителя шахты Георгия Дормидонтовича Горбункова, но не исключаю, что она была заложена в каждом или, по меньшей мере, в подавляющей части коллектива.

Мог бы сказать много добрых слов о «чистых» вольных — главном маркшейдере Иване Яковлевиче Крупенине, о начальнике участка вентиляции Викторе Афанасьевиче Хохлове, маркшейдерах Василии Георгиевиче Дешкине и Григории Николаевиче Папулове, главном механике Борисе Терентиевиче Зайцеве, о плановике Елене Исидоровне Рашевской, возглавлявшем отдел труда Александре Зиновьевиче Гольдберге, начальниках участков Степане Куликове и Богдане Левицком — о душевном таланте каждого быть нам товарищами по работе, хорошими товарищами. Сказанное отнес бы и к заместителю главного инженера по технике безопасности Александру Николаевичу Кульге, к теплотехнику Гольцеру. Подробнее же полагаю возможным рассказать о начальнике шахты, кто более других был у всех на виду и у «их всевидящего глаза» — в том числе.

Инженер-майор, из беспризорных, окончил Горную академию, одержимый конструктор, переполненный техническими идеями, лауреат высшей тогда Государственной премии за разработку и создание погрузочной машины для угольных отвалов. В жизни аскет. И бессребреник. Отец восьмерых детей. Ровный всегда на работе, не перенимал повально утвердившегося в системе руководства народным хозяйством стиля управления посредством оскорбления подчиненных бранью. И все же его человеческое лицо и, по-моему, гражданская отвага наиболее емко характеризуются эпизодом, свидетелем и участником которого довелось оказаться мне.

На шахту прибыла для решения хозяйственных и денежных дел

99

группа высоких чинов НКВД из управления Воркутлага. После непродолжительной вступительной беседы Горбунков послал за мной для проведения предметного обсуждения вопроса — в те дни я замещал ушедшую в отпуск Левину. И вот сцена: в кабинете в кресле слева от приставного столика — гость-полковник, на стульях вдоль стены — чины рангом-двумя ниже. Вхожу я — весь в номерах, и Георгий Дормидонтович, указывая на правое свободное кресло, приглашает: «Садитесь, пожалуйста». По лицам гостей импульсом пробегает недоумение. Шокированы. Однако, справившись с замешательством, возобновляют беседу.

Показательным для обстановки, нравственного климата конца сороковых были переживания, выпавшие на долю второго на шахте лица — ее главного инженера Александра Дмитриевича Харитонова. Прошла денежная реформа сорок седьмого года. Произошедшие за ней изменения в организации торговли отозвались ликвидацией системы магазинов — «закрытых распределителей» продовольственных и промышленных товаров, предназначавшихся для обеспечения партийно-государственной и производственной номенклатуры. Случилось в ту пору Александру Дмитриевичу с еще тремя равными по рангу коллегами после окончания рабочего дня задержаться, чтобы за наскоро организованным, импровизированным столом провести час — другой, по сути продолжая рабочий разговор. Нашлось к столу и крепкое. Вскоре оказалось, что нечем это крепкое заесть, и хозяин кабинета и «стола» командировал дневального, то есть порученца своего, за квашеной капустой. Но тот возвратился с пустой кастрюлей: нет нигде. Посожалели. А Александр Дмитриевич пошутил: «Это вам не в дореформенное время!» (слова, может быть, были и чуть иными, но об этом). И один из присутствовавших посчитал важным быть здесь первым, если то же задумают сделать другие двое — донес его шутку до компетентных органов. Автор шутки получил срок. Рассказывали, что его жена совершила невозможное в отчаянной битве за мужа. Спустя год или два, его выпустили.

Обращусь к старой истине: месяц в условиях крайних, нечеловеческих трудностей, одно такое испытание больше расскажут о человеке, чем десятилетия благополучной жизни. В моем же опыте узнавания людей испытания происходили многие годы. Наверное, потому обретенные в те фильтрующие тысячи дней друзья оказались, без потерь, друзьями на всю жизнь, если лагерная стихия не разметала, не унесла их в неизвестность, как это произошло с Климонтовичем, с другими польскими друзьями, Синюковым, Матюшковым. Или не настал

100

так трагически рано их последний час, как у Александра Лонгиновича Еремеева.

Убивающе трудными, невыразимо рвущими душу были первые арестантские минуты, часы, дни, месяцы, годы. Но семь лет напряжения сил, психики, стиснутых зубов, накапливая критическую массу болевых клеток, грозили однажды стать причиной взрывного разрушения душевного хребта, а за ним — и физиологического. И тут — Речлаг. Номера. Бараки-тюрьмы с зарешеченными окнами. Каждодневные обыски у выходных на работу ворот, с особо злым азартом проводимые надзирателями Антоненко и Мироненко, отнимавшими со словами «Ратификации не подлежит» (?!) и малую корку хлеба, дабы она не могла быть использована для обеспечения побега. Километр до ворот шахты — руки назад. Обязательный монолог начальника конвоя: «...шаг влево, шаг вправо — считаются за побег, конвой стреляет без предупреждения. Ясно?» Недружный ответ нескольких сотен наказывается командами «Ложись!» (в пыль! в грязь! в снег!), «Гусиным шагом!» (присев на корточки), автоматными очередями над головами строя. Спущенные с поводков звероподобные собаки, пронизывающие движущийся строй вдоль и поперек — под строгим взглядом принимающего качество этого парада садизма старшего оперуполномоченного госбезопасности по данному лагерному пункту Буракова. Валяющийся по три-четыре дня у проходной лагерной зоны скрюченный труп обнаруженного и застрелянного беглеца — для устрашения. Водворение в БУР за неприветствие в зоне надзирателя или иного из лагерных чинов. Принуждение угрозами навесить второй срок к сексотничанию — секретному сотрудничанию с опером (кумом) и шантажирование особо упорствующих угрозами уголовников-убийц. И всего два письма в год — более чем наполовину вымаранных особыми чернилами цензора (свой протест я выразил тем, что за три года не написал ни одного — отчасти, чтобы не делать своих родных объектами более пристального внимания со стороны бериевской опричнины).

ГОЛУБЕВ, ПРОНИН, ЧИСТЯКОВ И ДРУГИЕ

100

ГОЛУБЕВ, ПРОНИН, ЧИСТЯКОВ И ДРУГИЕ

Вынести такое для каждого было бы выше сил, не будь радом друзей, их слова участия, их готовности помочь. Тем более, что друзья были в речлаговские дни единственной опорой, единственным источником поддержки и тепла — упоминавшаяся здесь бериевская норма в два письма в сущности перерезала каналы поступления его извне, от замученных, полуразоренных очагов «врагов народа» (если те не были уничтожены вовсе), оставляя столь малую жилку, что и идущая по ней

101

струйка могла угаснуть, забиться тромбами повседневных бед, гонений и лишений.

Среди нашего сословия на шахте был целый ряд интеллектуально и нравственно богатых личностей, с заданным, кажется, самой природой даром умения не только слушать, но и слышать другого, сострадать ему. На столь благоприятной почве постепенно зрели отношения, выраставшие в истинную дружбу без временных пределов. Для меня такими друзьями стали, прежде всего, (назову в порядке алфавита) Борис Александрович Голубев — фронтовик-офицер, военный топограф, а на шахте — маркшейдер, Николай Федорович Пронин — фронтовик, инженер-транспортник, до армии начальник цеха вагоностроительного завода в Нижнем Тагиле, на шахте — техник по учету оборудования, и привезенный в Речлаг год спустя после нас, работавший не на шахте, в ОЛПе, ленинградец Владимир Александрович Чистяков — на войне артиллерист, заместитель командира батареи, по лагерной специальности лекарский помощник (лекпом).

Долгие дружеские отношения, может быть, с не столь частыми встречами домами сохранялись до конца дней одного из нас с Соломоном Ефремовичем Бруком — горным инженером, перед войной строителем Ленинградского метро, фронтовым офицером, получившим тяжелое ранение, на шахте работавшим старшим инженером и начальником технического отдела, и Дмитрием Ильичом Мамулайшвили — философом по образованию, благодаря обширным знаниям и острому уму успешно и, сказал бы, эффектно выполнявшим предлагаемые жизнью в годы после реабилитации должностные функции — управляющего трестом, директора по материально-техническому снабжению производственного объединения в Воркуте, а в речлаговские годы — обеспечивавшим работу шахтной бани и хозяйственных служб.

Я рад восстановлению оборванных обстоятельствами жизни, когда благоразумным было лишний раз не обнаруживать себя, дружеских отношений с получившим образование в Германии Юрием Викторовичем Кирпичниковым, инженером-энергетиком, тогда работником котельной шахты. Мы были дружны с фронтовиком-артиллеристом (на шахте — маркшейдером) Алексеем Дмитриевичем Кустовым, с инженером Леонидом Ионовичем Сухино-Фоменко, с инженером-мукомолом Василием Филипповичем Ведь, с эстонцами — студентом Тартусского университета Энном Николаевичем Сарвом и Юрием Куричем, геологом шахты Ионасом Прано Римкусом, начальниками участков Николаем Ивановичем Мерцаловым, Георгием Великотским, Андреем Забузовым, Борисом Куренковым, Евгением Мартыновичем Мазуром, Андреем Калиновичем Клещем, Николаем Ивановичем Щегольским,

102

бухгалтерами Иваном Григорьевичем Карповым и Георгием Тихоновичем Кудиновым.

Боюсь, затянутой оказывается эта попытка перечислить имена друзей. Надеюсь, однако, читающий поймет, что приведение долгого списка оправдано обстоятельством, что тем самым не о себе рассказываю — решаю задачу поименно назвать как можно более широкий, доступный памяти круг безвинно страдавших людей. А поскольку они приходились близкими мне по духу и представлялись достойными людьми, с ними возникали дружеские по характеру взаимоотношения. Да и память, должно быть, отбирала имена к запоминанию не беспристрастно, отвергая обладателей противоположных, чем у названных, свойств характера и души. И простит читатель, не осудит за невозможность мне остановиться.

Проходя мысленно по черте, отделявшей известных мне добрых, хороших людей, моих друзей и добрых приятелей, от неизвестных, по ближнюю сторону черты вижу работников механической службы шахты Глеба Ивановича Хороленко, Валентина Семеновича Бездетко, Владимира Николаевича Апраксина, начальника механических мастерских Михаила Ивановича Рыбальченко — довоенного чемпиона страны по велоспорту. К слову сказать, деятели спорта, как и культуры и искусств (Русланова, Печковский, Козин), не были обойдены вниманием НКВД. Известно, в какой глубокой опале долгое время пребывал гроссмейстер Керес. А в Лубянской тюрьме товарищ по камере, протягивая руку введенному в камеру С. Е. Бруку, назвался: «Мешков». Пожимая ее, Брук вскинул брови: «Мешков?!» — Да, да, тот самый — ответил сокамерник. «Тот самый» означало — широко известный тоща чемпион страны по плаванию.

Двумя абзацами выше ступивших на эти страницы людей я назвал кругом безвинно страдавших, что, наверное, услышится как более доказательное утверждение, если добавить, что, как известно мне, близкое к абсолютной величине их число было реабилитировано в самом еще медленном начале этого процесса. В качестве достоверного исключения могу назвать лишь Голубева и Пронина, не считавших для себя возможным обращаться с заявлениями о пересмотре их дел по принципиальным мотивам, справедливо считая унизительным доказывать свою невиновность, когда репрессивные акты совершались без доказательства вины посылаемых в лагеря (ознакомившись с заочно вынесенным решением Особого совещания, Борис Голубев спросил олповского лейтенанта, за что десять лет. «Было бы за что, дали бы двадцать пять и пять!» — со знанием дела отвечал офицер). Да и решиться перечувствовать все заново было страшно. Однако восстановления

103

справедливости по инициативе властей так и не дождались до конца своих дней. Напротив, с первых дней свободы были и оставались притеснения. Какому нажиму пришлось противостоять комсомолке Марии и бывшему заключенному Борису Голубеву, чтобы соединиться в браке — на тридцать пять осененных любовью лет, отпущенных Борису судьбой до последней черты!

Типичным примером бездоказательного сечения голов всем, кого произвольно наметило в свои жертвы сталинское правосудие, был военно-лагерный путь Николая Федоровича Пронина. Однако уникальность развития фабулы событий относит начало рассказа о нем на шаг-другой назад, в предвоенную пору.

В середине тридцатых он, астраханец, учился в Московском институте инженеров транспорта. Жили студенты в ближнем Подмосковье, кажется, в Краснове, в частных домиках, по трое-четверо в комнате. В те годы, не имея возможности обеспечить зачисленных на учебу местами в общежитиях или за неимением таковых, ВУЗы практиковали такую форму размещения их для проживания, принимая на себя связанные с оплатой жилья расходы. На курсе училась и девушка по имени Надя, москвичка, с которой у Николая было большое взаимное чувство. И вот в одно из ярких весенних воскресений Надя с подругами товарищей Николая по комнате ехали на электричке к ним, в Подмосковье, стоя в тамбуре у незакрытой двери (автоматически закрывающиеся двери стали более поздним словом техники, а тогда, даже в сороковом, предвоенном году, поезда носились, увешанные гроздьями спешащих, кто был согласен и на место на подножке — дважды за осень в том году провисел и я от Лосиноостровской до Ярославского, ухватившись за оба поручня и только носком одной ноги опираясь на подножку, да еще в легкий морозец!). На повороте вагон качнуло, Надю выбросило на вторые пути, что уже одно могло привести к тяжелой травме. Но тут в мгновение налетел встречный поезд.

Николай терял рассудок, взбегал на этаж к дверям ее квартиры, убегал, не решаясь нажать кнопку звонка. Прошли похороны. Пронин с товарищами сидели, подавленные, в своей комнатенке, переживая случившееся, а присутствовавшая при этом старенькая хозяйка спросила: «Скажи, ты трогал ее, Николай?». И, услышав отрицательный ответ, с сочувствием произнесла: «Не будет у тебя личной жизни, Николай». Молодые к прорицаниям старушки отнеслись, как всегда молодежь относится к словам стариков.

Прошло несколько лет, от боли как-то отвлек, может быть, перевод факультета на последних курсах в Брянск. Завершив учебу, получил назначение начальником цеха Нижнетагильского вагонострои-

104

тельного завода. И там появилась в его судьбе новая Надя, инженер-лаборант. Свадебный вечер в тридцать девятом был по-молодежному скромен, но проходил в новой квартире, выделенной молодоженам заводским руководством. Случилось так, что на этом вечере был один из тогдашних красковцев. «Вот и верь пророчествам бабок, — заметил он Николаю, — интересная работа, любимая и любящая жена, квартира — чего же можно хотеть еще!»

Прожил женатой жизнью сорок восемь часов, когда на третий день была вручена ему повестка, призывающая срочно явиться в военкомат для отправки к месту службы. Оказался в Монголии, недавно вышедшей из затяжного военного конфликта, оставался там до лета сорок первого, когда их воинская часть была переброшена в район боев с немецкими войсками.

Несколько дней с тяжелым ранением челюстно-лицевого сустава без сознания пролежал на поле боя, был подобран немцами в крайне сложном состоянии, водворен в лагерь для военнопленных. Находившиеся там советские военные хирурги решили провести операцию по восстановлению двигательной функции сустава. Наркоз заменяли несколько придавивших его к койке человек. Спасли ему челюсть и жизнь. Но, по мнению врачей, первыми ее спасителями были большие белые черви, сплошной массой заполнившие рану, пока Николай лежал на земле, пребывая уже не совсем на этом свете.

Повезли в Германию, в ее приграничную с Голландией область. На полигоне, состоящем из участков с различным дорожным покрытием, испытывали ботинки для солдат вермахта — с раннего утра до вечера энергичным шагом — туда-обратно. Бежал с товарищем в Голландию, но на одиннадцатый день чужие были замечены жителями и сданы немцам.

Погнали на каменоломни. Один из солдат охраны, казалось, выделялся большей человечностью, и Николай, в минуты перерыва, решился заговорить с ним о том, как нация, называющая себя высшей, может так бесчеловечно обходиться с людьми, пусть и пленными. Получил удар, сбросивший его вниз с гребня карьера, и перевод в концлагерь.

Здесь не требовали работы, но содержание строилось строго по программе, преследующей цель истязания психики узников через бессмысленность систематически выполняемых физических упражнений, особенно трудных при стограммовой норме хлеба, которую надлежало, разделив на три части, дотягивать до часа ужина. Нарушение этого требования наказывалось избиением палкой. Сразу после подъема по команде следовало, схватив глиняный таз и низкую скамейку, бежать

105

в помещение для занятий и там, встав на скамейку, на каждый счет поднимать таз на вытянутых руках вверх, отводить влево, вправо, протягивать вперед. Нечисто выполненный элемент всякий раз отмечался ударами палки. Такого характера занятиями сопровождался каждый лагерный день. С течением времени сил становилось все меньше, ошибок в упражнениях — больше, и палочные избиения превращались в непрерывные.

За проволокой рядом, в смежном лагере для немецких антифашистов, узники выносили на голове, как в странах Востока и Африки принято носить сосуды, расплескивающиеся полные параши. При этом дополнительным и неминуемым наказанием за неловкость движений были снова палочные удары.

Продолжался плен до прихода войск союзников. Последовала передача нам советских. Николай возвратился в Астрахань. Долгие поиски Нади, переехавшей с началом войны на его родину, в Астрахань и эвакуировавшейся из города при приближении к нему фронта, не дали никакого результата. Оставалось предположить, что она погибла при бомбежках эшелонов с эвакуированными, происходивших на пути в Саратов на близком расстоянии от объятого дымом сражений Сталинграда.

Когда была утрачена последняя надежда обнаружить хоть малый след, хоть слух о трехдневной жене, на пути Николая появилась девушка. Надя. Спустя время поженились. А через десять дней Николая арестовали.

Трудно было понять, что же ему вменяется в вину, но на какой-то день предъявили книгу, изданную на Западе и ставшую причиной ареста: Николай Пронин, «Моя жизнь». Довольно скоро выяснилось: автор и арестованный — разные Пронины. Однако вспыхнувшую было надежду на выход на свободу погасил следователь: «Вы же понимаете, раз оказались здесь, мы не можем выпустить Вас — получите пять или десять лет...». Дали десять. Через девять освободили по амнистии.

И только сейчас оказалась посрамлена давняя бабка с ее мрачным предсказанием: на этот раз личная жизнь с Надей, ждавшей его девять лет после десяти дней супружества (трудней ли было декабристкам!), состоялась. Правда, она едва не оборвалась в первые же годы после заключения. Обнаружился рак желудка, но никого было не уговорить оперировать. Узнав, что он болен и в больнице (но не зная о раке), мы с женой, по первому порыву, сделали им достаточно скромный денежный перевод: на восстановление здоровья. Надя весь его целиком понесла хирургам, те прооперировали, удалили значительную часть желудка, и Николай оказался спасен. С того дня прожили счастливо без

106

малого тридцать лет, пока он трагически не лишился жизни, сбитый трамваем. Годы идут, а не убывающий числом круг друзей, товарищей по работе каждый раз в день прощания приходит в его дом со словами памяти.

Возвращусь на одну-две минуты к началу рассказав друзьях на шахте из категории онумерованных. О судьбах двоих, названных там первыми, сколько-то смог поведать на этих страницах. Еще несколько слов о Чистякове. Реабилитированный в самом начале оттепели, летом пятьдесят пятого, он, не задерживаясь, возвратился в Ленинград, в большой и душевно щедрый круг своих родных — истинных ленинградских интеллигентов, неизменно в последующие годы в ранге близких людей принимавших в своем доме нашу семью в дни и недели отпускных наших наездов. Благодаря регулярным в первые годы встречам мы имели возможность близко знать отца семейства, Александра Ивановича, профессора, его жену, добродушную Ольгу Николаевну, сестру Володи Наталью Александровну, Тату — потом доктора на истфаке ЛГУ, ее мужа, Николая Николаевича Розова, после также доктора, сотрудника отдела древних рукописей Публичной библиотеки, чье имя как исследователя и открывателя имен творцов уникальных древних произведений церковно-славянской живописи с глубокой благодарностью произносят музейные работники при Кирилло-Белозерском монастыре. Не могу не произнести здесь самых теплых слов о двоюродной сестре друга, Татьяне Всеволодовне Абрамычевой — многолетней сотруднице института травматологии и ортопедии, блокаднице, бросающейся первой помочь каждому из окружения близких, друзей, сотрудников, кому вдруг оказалось плохо.

В этом доме мы встретились и были тесно дружны с Петром Васильевичем Антоновым, мужем сестры Володиной мамы — интереснейшим и большой души человеком, инженером-мостовиком, чей кабинет в его одесской квартире был увешан фотографиями доброго десятка железнодорожных мостов через сибирские реки, построенных трудом и талантом Петра Васильевича (будучи почти на три с половиной десятка лет старше меня он, увы, ушел из жизни уже в шестьдесят девятом).

И с самым теплым чувством и любовью мы называем жену Чистякова, Таисию Ивановну — человека добрейшего сердца, с кем и измеряемые минутами междугородние разговоры вносят чудесный заряд тепла.

Сам же Владимир Александрович, окончив заочно Северо-западный политехнический, проработал в Ленэнерго, «Энергосетьпроекте». Сейчас пребывает в активе городского отделения «Мемориала», оказы-

107

ваясь, полагаю, весьма полезным там, обладая аналитическим мышлением шахматиста и талантом литератора. И как честный мыслящий человек.

Перечисляю имена и вижу рядом лица — молодые, деятельные, благородные, мужественные. Память рисует их без «индекса времени», и я не протестую. О многих не зная ровно сорок лет, могу позволить себе думать, что они не сильно изменились и, главное, думать, что живы. Но вот о замечательном, богатой души человеке и друге Мише (Иосифовиче) Носыреве знаю: его нет. Нет честного человека, талантливого музыканта, дирижера и композитора, соученика яркого гроссмейстера и пианиста Марка Тайманова по ленинградской школе для особо одаренных детей в тридцатые годы. Нет его. И скольких, может быть, нет еще из тех, кто заслужил вынесенными испытаниями права хотя бы быть названными — музыкантов и спортсменов, ученых и инженеров, рабочих, колхозников, врачей, учителей, деятелей культуры.

К слову, о спортсменах. Выше я, может быть, бегло назвал несколько имен крупных деятелей спорта и культуры, чьи пути потом пролегли через камеры Лубянки, Большого дома, Лукьяновки или иных, менее именитых, но не менее мрачных символов своего времени. Но в занятиях спортом, если для них были хоть малые условия и силы — духа либо тела — находили отдушину люди и в лагерях. Прежде всего, находила себе место там исторически признанная спутница узников тюрем, даже одиночных камер — игра в шахматы, на какое-то время уводившая от действительности и доступная уже одним тем, что инвентарь ее нехитр, а фигурки одинаково служат, даже если сильно уступают точеной строгости форм фабричных.

В лагере шестой шахты иногда удавались и небольшие подобия самодеятельных турниров, успех в которых знали Валентин Чистяков из Воронежа и уже неоднократно называвшийся выше ленинградец Владимир Чистяков, харбинец из эмигрантов Арапов, эстонцы Вахер, Юрий Курич, Энн Сарв, литовец Сикорскис, поляк Марьян Гловацки, а также автор этих строк. Но ничто не происходит само. Не было бы и турниров как маленьких радостей, не будь отдававшего душу их проведению Александра Ивановича Штерна — из советских немцев, получившего серьезное ранение, защищая на войне нашу землю. Энтузиазм, любовь к шахматам и человеку сделали его незаменимым потом и на воле, на общественном посту председателя шахматной секции Воркуты.

Собирали зрителей и вносили оживление и мои партии, даже маленькие сеансы, игравшиеся вслепую.

Вторым и последним из разрешенных спортивных занятий был футбол в короткие месяцы лета. С одной стороны, просторы тундры не

108

особенно стесняли зоны, и в них, обычно, находилась, пусть не совсем поле, площадка, но немаловажным фактором в пользу футбола выступало и то обстоятельство, что лагерное начальство и охрана, оторванные многими километрами от города с его очагами спорта, получали таким способом возможность иметь зрелища. Мне не случилось присутствовать на них, но там были громко заявившие о себе личности, и чаще других на слуху было имя нападающего Игоря Доброштана, познакомиться с кем и его женой Марией Баранник мне довелось, к сожалению, много позже, десятилетия спустя — уже как с организатором восстания заключенных в Воркуте, непроизносимый слух о котором опасливым шепотом прошелестел среди вольных и невольных вечных поселенцев, уже когда я пребывал на положении последних.

Вывел в этом абзаце слово «харбинец» и вспомнил еще одну человеческую боль первых послевоенных лет — драму значительной части русского населения северо-китайского Харбина — города, обязанного своим возникновением строительству Россией на рубеже веков Китайско-Восточной железной дороги (КВЖД), находившейся в совместном управлению» СССР и Китая с 1924 по 1952 год, с перерывом в десять лет оккупации района японцами. Обеспечение ее эксплуатационных нужд стало поводом для основания в городе русской колонии в значении «общины». По причине наличия этой общины Харбин, надо полагать, и был избран прибежищем для эмигрантов из России в годы Гражданской войны, разными жизненными путями приходивших к нелегкому решению расстаться в тот момент с родиной. Можно верить Истории в любом ее изложении, что среди эмигрантов были и непримиримые противники новой политической системы в России, были просто не принявшие ее, были дети тех и других — выехавшие с родителями или пришедшие в мир божий уже на чужой стороне, но любившие землю предков, тосковавшие по ней, вместе с немалой частью отцов своих восхищенно ловившие вести о победах Советской Армии в войне и доверчиво ждавшие встречи с ее солдатами в сорок пятом. Однако для многих последствия этой встречи оказались мрачными и привели их в лагеря НКВД, как и моего ровесника Арапова.

Участь заключенных миновала, может быть, лишь оставшихся жить в Харбине кавэжэдинцев, да и те пребывали на вновь обретенной родине подозреваемыми, что подчеркнуто отражалось на их гражданско-правовом поле.

Читающему может показаться, что своими воспоминаниями я вознамерился утверждать, что контингент заключенных составляли почти исключительно люди необыкновенно высокой души и чести. Конечно же, было не так. Я привожу имена людей преимущественно из

109

своего окружения на работе, где дух порядочности, как кажется мне, характерный для состава вольнонаемных, наверное, и служил той меркой деловых и нравственно-поведенческих качеств, по каким последние отбирали кандидатов в сослуживцы себе. При этом кто-то из отобранных был более, чем возможно бы в его ранние годы, флегматичен, как нормировщик, хороший товарищ, с несколько своим видением явлений культуры Алексей Савинов. Кого-то отличал юношеский максимализм, как Алексея Бадеку из службы вентиляции. Кто-то выделялся живым умом, был динамичен и инициативен, как еще один из круга наших друзей, связист Женя Костриков, сентиментален и по-рыцарски взвешен в поступках, как архитектор Виктор Корзин, был душевно прост и уважителен с товарищами, как ныне начальник лесосклада и заведующий конным двором фронтовик майор Климов. Или держался напряженно замкнуто и избегал бесед, как мой ровесник и тезка бухгалтер Сафаров Рифат, по отбытии в начале пятидесятых восьмилетнего срока прямо из воркутинского лагеря вывезенный на поселение в слепую казахстанскую зимнюю степную глушь (такое известно читателю по А. Солженицыну, по судьбе Костоглотова из его «Ракового корпуса»), где, выполняя работу возчика, изнемогал от изнурительного труда, плохо одетый, страдал от лютых морозных степных ветров и трудно голодал.

Был уверенный в себе и, наверное, чуточку больше, чем стоило бы, категоричный в суждениях, однако умевший при этом выказывать уважение к личности и позиции собеседника (не часто встречающийся дар!), как бы утверждая, что расходятся они во взглядах лишь по мелочам, Белкин из службы техники безопасности. В соседней с нашей комнате обязанности чертежника технического отдела искусно выполнял совсем юный, но похвально старавшийся рассуждать и поступать зрело, в свободные минуты всегда пребывавший в состоянии писания стихов, Юра Кузнецов. По-одесски остроумен, открыт в общении и несколько несобранно активен, но безотказно исполнителен в работе был заведующий производственной баней Розенблюм.

Запомнился всем своим видом кабинетный интеллигент, в невиданных, особенно по тем годам, очках с огромными стеклами, забавно смотревшихся на некрупном лице его фигуры не гиганта, инженер-нефтедобытчик Александр Александрович (но не запомнилась фамилия — упрек несовершенной памяти), непредсказуемой лагерной судьбой заброшенный в край угля.

Все они были разными — характерами, наклонностями, пристрастиями, знаниями, в то же время, они были людьми одинаковыми в главном — были людьми порядочными.

110

Разумеется, и среди нашего, политических, брата доводилось встречать личностей и глубоко неприятных — не сожалею, что память не сберегла их имена. Правда, одного все-таки мог бы назвать, однако не стану из-за его типично-национальной фамилии, не желая подавать повод для обобщенного отнесения его черт характера на людей этой национальности в целом.

Выше скороговоркой касался уже черт характера другой части контингента — уголовников, к коей приведенные здесь мои рассуждения о высокой человеческой сути людей с номерами, понятно, никак не могут быть отнесены. Те жили по своим законам и в массе своей продолжали заниматься тем же, за что и опустился (а в большом числе случаев опускался не раз) на них карающий меч справедливого правосудия — другого, не того, кому верховный в стране судья и вершитель судеб всех и вся доверил профилактическую чистку нации. Лишь район их «деятельности» оказался ограниченным замкнутым пространством зоны. Верные своей профессии, философии, позиции или отсутствию таковых, и здесь они грабили, убивали, враждовали между собой — «честными» (неработающими) ворами и «суками» (работающими, то есть «продавшимися за пайку хлеба»),— пребывали постоянно в состоянии охоты друг на друга и, если представлялся случай, отрубали одни другим головы или вонзали представителю презираемого сословия в темя кирку, так, что зуб ее выходил под подбородком у того (эпизод из пятьдесят второго года в лагере шестой шахты). Каждый подобный акт, вид крови, пробуждали в совершивших его столь властный звериный инстинкт, что им ничего не стоило, даже возникала потребность убивать еще и еще, и тут уж не разбиралось, кто следующий — враждующий вор или в данном случае действенно нейтральный политический.

В таком вот азарте убийства в первые минуты после описанного случая на шестой стая уголовников носилась по зданиям шахты, по шахтоуправлению, врываясь в каждую комнату. Вбежали и в плановый отдел, где в тот момент я находился один, окружили, зайдя и сзади. Я держался спокойно, не заволновался, не заметался, последовали несколько секунд молчания, и главный стаи, показалось, знавший меня в лицо (возможно как лицо с лагерного шахматного Олимпа?), похоже, решив разрядить напряжение, заговорил: «Дай нам ... несколько листов бумаги» и, получив ее, направился к двери. Оглядываясь на меня, за ним последовали остальные. Может быть, их инстинкт погасило именно то, что на моем лице не удалось уловить замешательства. Волки тоже смелеют и бросаются на убегающего.

Завершая этот небольшой как бы мемориальный стенд из матери-

111

ала памяти по живым и ушедшим из жизни жертвам террора против собственного народа, хочу дополнить его именами еще двух добрых моих товарищей, хотя один из них, Валентин Алексеевич Чистяков из Воронежа, в шахматах имевший квалификацию кандидата в мастера, и относился к более зрелому поколению, отличавшемуся, кстати сказать, и большей зрелостью и смелостью суждений. Последнее выделяло из общей среды и работавшего в отделе технического контроля шахты Данилова, беседы с кем были интересны, хотя я не был готов принимать его радикализм.

Глубоко сожалею, если кого-нибудь из добрых моих товарищей огорчил, не назвав на этих и более ранних страницах. Это могло произойти лишь по причине несовершенства памяти, но никак не умышленно, не по недооценке его личности или глубины трагедии.

МСТИТЕЛЬ СУХИНО-ФОМЕНКО

111

МСТИТЕЛЬ СУХИНО-ФОМЕНКО

Редкие встречавшиеся мне в заключении судьбы, включая судьбы тех, кого я знал уже получившими свободу, не воспринимались их носителями как всеразрушающие трагедии. Иное отношение к своей участи, очевидно, могли испытывать только осознанно шедшие на нарушение господствовавших законов, имевшие смелость выступать против системы власти или совершившие из разных побуждений военные преступления, вольно или невольно выступившие с оружием на стороне противника — среди тысяч и тысяч обитателей лагерей были и такие. Иногда о них узнавалось по чистой случайности, и это узнавание разрешалось драматически.

Упоминавшийся мной строками выше Леонид Ионович Сухино-Фоменко заведовал техническим кабинетом шахты, а начальником одного из проходческих участков работал некто — назовем его К. Жили оба в одном с нами бараке, предназначенном преимущественно для производственных инженерно-технических работников. В один из бесчисленных лагерных вечеров узкому кругу рассказал Леонид Ионович об одном из эпизодов действий сопротивления на Украине. Из рассказа узналось, что он в составе организации, активно боровшейся с оккупантами, участвовал в отчаянных рейдах небольших групп, в ходе которых они на крупных железнодорожных станциях, где скапливались немецкие воинские эшелоны, смешавшись с толпой, распределившись по нужным точкам, забрасывали эшелоны гранатами. Используя возникшую при этом панику и сутолоку, уходили на велосипедах. Проходили эти операции удачно, группы не несли потерь, но однажды их

112

схватили, заперли в сарае, поставили сильную охрану. Участь их была предрешена, но ночью сумели убежать, совершив невероятное.

В этом месте рассказа слушавший его вместе с другими К. сказал, что охрану того сарая возглавлял он и едва не был расстрелян немцами за свой промах. Услышав такое, Сухино-Фоменко побелел и стал душить К. Разняли.

Поставив в конце предыдущего предложения точку, перечитал два последних абзаца и увидел, что не смог донести до читателя всего трагизма представленной в них коллизии, не сказав, что же привело Леонида Ионовича в один барак с К., за колючую проволоку, если он отважно боролся с оккупантами. А привело именно это активное сопротивление врагу, расшифрованное всезнающими органами как действия, направленные на освобождение от немецкого сапога с целью обретения Украиной самостийности.

Из немногих (а точнее, могу назвать не более двух) ставших известными мне из личных встреч фактов, когда наши в минувшей войне проявлялись на противной стороне, запомнился и второй. Восемнадцатилетний П., уже в конце июня сорок первого, уходя из дома в Ленинграде на фронт, сказал матери: «Погибну или вернусь с победой — другого не будет!» На третий день оказался в лагере для военнопленных. Случилось так, что его назначили старшим группы. Затем был включен в состав подразделения охраны лагеря. Спустя время стал младшим офицером, получил полное офицерское звание. Будучи в отпуске в рейхе, женился и через это приобрел к несколько измененной своей фамилии приставку «фон». Я мог бы отнестись к его рассказу (а здесь все — с его слов), как к весьма занятному сочинению, если б не стал свидетелем случая, когда неожиданно столкнувшийся с ним заключенный немец из военных произнес, оторопев и автоматически вытянувшись: «Герр П?!»

Ранее, пусть наскоро рассказав о том, каким мы ощущали отношение к себе вольных и бегло охарактеризовав нескольких из них, составлявших среду нашего производственного, а в ряде случаев — и неформального общения, я коснулся лишь категории вольнонаемных. Между тем, была другая, численно преобладающая часть вольного персонала — насильственно привезенные советские немцы. Работая по заданию Горбункова над написанием истории шахты вместе с онумерованным собратом Михаилом Андреевичем Пашкевичем (тираж книги едва ли не достоин Книги Гиннеса: два экземпляра — «История шахты №6», составители, печатники, переплетчики и оформители Р. X. Гизатулин, М. А. Пашкевич. Под общей редакцией Г. Д. Горбункова), мы нашли косвенные документальные данные, из которых сле-

113

довало, что в сорок четвертом году заключенные шахты и строители были заменены на контингент немецкой национальности, приличной мины ради называвшийся «мобилизованными». По мере завершения строительства шахты и освоения ее проектной мощности росла потребность в рабочей силе, неубывающим источником удовлетворения которой оставались этапы заключенных и каторжан. Советско-немецкий же состав, будучи лишенным права выбора места своего пребывания, сохранялся стабильным, рос профессионально и занимал заметные по уровню ответственности должности — начальников участков (Киршенман, Рудольф Лобес, Федор Ренье), начальника отдела технического контроля (Бензак), главного бухгалтера и его заместителя (Иван Давидович Генш, Виктор Исаакович Генрихе), районного инспектора Энергонадзора (Георгий Францевич Рауш), заведующего клубом (Эдгар Людвигович Миллер), плановика (Яков Кайзер), старшего диспетчера (Павел Иванович Луя). Работали отцы (кассир Эммануил Фридрихович Циммер, его жена — счетовод), шли на шахту, подрастая, их дети (Евгения — нормировщик, Эльфрида, по мужу Вольф — плановик, впоследствии трагически рано ушедшая из жизни от белокровия). Вспомнил я эту семью, сохраняя теплую память об отличавшей ее непоказной внутренней культуре, природу какой может составлять только внутренний мир человека, а не простое умение держаться на людях. Несомненными производными ее были их общая одухотворенность, благожелательность, благородство, какие мы с женой имели возможность еще раз видеть с близкого расстояния при посещении в конце шестидесятых дома отцов в Киргизии, во Фрунзе.

ТРАВМЫ

113

ТРАВМЫ

И на рабочих специальностях «мобилизованные» были заняты, как правило, на участках работы, требующих высокой квалификации. Им доверялось ведение взрывных работ (запальщики) — привилегия эта была из немногих, отличавших их от пас, запроволочных. Гораздо больше было одинаковостей в положении одних и других. И те и другие были невольниками — каждые в отведенных для них пределах. Обязанные регулярно отмечаться в комендатуре спецпереселенцы (напомню, официальное учетно-правовое обозначение принятого в производственных документах и устном служебном и бытовом употреблении «мобилизованные», происходящего от формулы «мобилизованные в трудармию») несли уголовную ответственность за нарушение границ установленного района местожительства, не имея права и на кратковременную поездку за их черту. Они не были, как мы, людьми самого

114

последнего сорта (даже уголовники-рецидивисты, с точки зрения КГБ, были более ценным, чем мы, человеческим материалом), но далеко не тянули и на первый, с каких бы позиций ни рассматривались их права, возможности и шансы — с производственных (предпочтения, привилегии, поощрения) или общегражданских. Над их головами не рассыпались автоматные очереди, но при проведении подписок на займы, например, их дома, особенно тех, кто мог бы упорствовать в неактивности, обходили агитаторы в тандемах с автоматчиками — солдатами МВД. Наконец, и нас и их больше погибало в шахте. Конечно, смерть подходила без анкетных мерок госбезопасности и отделов кадров — просто эти две категории составляли в ту пору за очень редким исключением всю массу рабочих в шахте, непропорциональную соотношению контингентов. А угольная шахта — это большая, чем что-либо другое из масштабных производств, смертельная опасность. И подстерегает она, нависая миллиардотонной толщью, иногда даже лишь ее малой, килограммовой частью или коварно-невидимо проникая внутрь к лишая жизненного объема легкие человека. Не различает она и рангов своих жертв — подтверждение этому залегло в нашем кругу болью от потери в шестьдесят пятом друга — главного инженера восемнадцатой воркутинской шахты Николая Тарасовича Солонникова, погибшего в сорок один год в результате внезапного выброса газа (есть такое грозное явление, по возможности возникновения которого в силу природных особенностей разрабатываемые пласты угля и шахты в целом относят к высшей категории опасности), вытолкнувшего девяносто тонн измельченного страшным давлением в тончайший порошок угля. Еще раньше сорока скончался от силикоза бывший горный мастер Владимир Смола — не предотвратил трагедии и вывод его из шахты в диспетчеры треста.

Однако зона печалей была шире и не ограничивалась чревом земли, нередко вырываясь на ее поверхность. Причиной смертельной или тяжелой травмы становились и поражения электричеством и иные несчастные случаи, но наиболее частыми (или запомнившимися?) остались в памяти происшествия, в результате которых работающие при движущихся частях машин и оборудования лишались руки и, как следствие, жизни. Страшно было видеть (не на войне! хотя и там было невозможно видеть такое без содрогания) человека, молодого (будь старше —наверное, лишился бы сил, не сделав и шага!), бегущего в состоянии шока в медпункт, держа в правой руке левую, вырванную из плеча и связанную с ним лишь лентой кожи.

Глубоко врезалась в память своей невероятностью другая трагическая связка травм. На ведущей к железнодорожному бункеру на-

115

клонной транспортерной галерее, при остановленной линии, рабочий метелкой чистил стык двух транспортерных головок от забивающего их угольного штыба. В этот момент другой рабочий нажатием кнопки, расположенной за поворотом на горизонтальной галерее, включил транспортеры. Чистившему, захватив рукав телогрейки, затянуло между головок и оторвало руку. Прибыла на шахту обязательная в таких случаях комиссия по расследованию причин травмы. Спросили начальника участка погрузки Николая Щурова, как такое могло произойти. «Очень просто, — отвечал Щуров и стал показывать, — он стоял здесь, вот так просунул метлу между барабанами ...»

И на этот раз кто-то за поворотом включил линию — Щуров продемонстрировал случившееся с другим ценой собственной руки. Самого спасли. Вернулся на свою работу.

Не могу сказать, что руководители шахты не были внимательны к жизням и здоровью вверенных им людей. Здесь не различали, кто вольный, кто не совсем, а кто и вовсе неприкасаемый. Спрос за состояние техники безопасности поддерживался самый суровый — в арсенале мер воздействия были административные, экономические, вплоть до судебных. И не только был спрос — многое делалось начальником и главным инженером шахты с его службой. А травмы по-прежнему не были редкостью. Во-первых, в силу характера этого производства, зачастую, непредсказуемости поведения горных пород (недаром во времена сбалансированности заработков основных работников по отраслям промышленности вознаграждения за труд на угольных шахтах отличались заметно весомыми размерами). Кроме того, спустя лишь пять-шесть лет после окончания войны, горная техника, как представляется мне, была несовершенной, не было систем блокировки, автоматики, существенно снижающих или исключающих вовсе возможность возникновения травм. При всей кажущейся поверхностности этого суждения, оно основано на наблюдении, что в последующем такого характера травм стало несомненно меньше.

НАЧАЛО ПЯТИДЕСЯТЫХ — ВОРКУТИНСКИЙ СРЕЗ

115

НАЧАЛО ПЯТИДЕСЯТЫХ — ВОРКУТИНСКИЙ СРЕЗ

Напомню, что описываемые здесь условия и эпизоды жизни людей, связанных судьбой с шестой воркутинской шахтой, относятся ко времени с пятидесятого по март пятьдесят третьего. А годы эти оставались годами неспадающего внутреннего напряжения для очень многих подданных государства. На всеобъемлющие страх и напряжение тридцать седьмого и ближних к нему лет наложились страхи, тревоги, трагедии войны. Их сменили годы напряжения сил всего народа для

116

восстановления почти напрочь уничтоженных войной материальных условий жизни на огромном пространстве. Но продолжала напряженно работать и государственная отрасль террора. Казалось бы, интенсивность, величина волны репрессий по чисто математическим даже подсчетам должны были идти на убыль: ведь уничтожены были все, чей жребий стать обреченным выпал на четыре и более предвоенных года, посланы в лагеря побывавшие в окружении, в плену или на оккупированной территории. Мало. Вот для последних, кто провел на нарах к тому времени не менее пяти-семи лет, создали новые лагеря с задачей лишить их контингент даже внутреннего чувства надежды на свободу, возвращение в гражданское общество, оставляя участь существ, выделенных из человечества в почти обособленную биологическую ветвь, коей не должно быть дано мыслить, чувствовать, сноситься письмами с близкими, производить на свет себе подобных, поступать даже в мелочах быта по своему разумению, быть свободными хотя бы в минутных поступках.

Но верховодившие системой помнили, что отдельные особи этой ветви, оставленные в живых в годы чисток под корень, отсидев свои недопустимо либеральные сроки, вышли и пребывают на свободе — пусть с клеймами, именуемыми статьями положения о паспортах, ограничивающими области проживания, передвижения, деятельности, но на свободе! Поэтому в последнем двухлетии сороковых и пятидесятом прошла волна повторных репрессий, в ходе которой «бывшие», уже по три-пять лет глотавшие воздух такой зональной свободы, во многих случаях успевшие воссоединиться с семьями, захватывались отовсюду накинутым на страну неводом бериевской путины и без всяких правовых, юридических реверансов, без подобия вынесений судебных актов, водворялись снова в лагеря. Особенно наборы «повторников» коснулись арестантских городов, таких как Воркута, поскольку, лишенные права возвратиться к родным очагам, они оседали вблизи недавно покинутых ими лагерей. Из немногих в первые месяцы пребывания на шестой знакомых мне «бывших» был забран без объяснений и долгое время без следа Анатолий Иванович Шатенштейн, руководивший отделом нормирования труда. Работавшая на шахте его жена паи этом должна была держаться, не проронив ни слова в обсуждение случившегося — слове единое, произвольно интерпретированное, могло усугубить положение мужа или привести в тюрьму ее саму.

Да, полнить собой вольное население Воркуты, как и других прилагерных городов, было судьбой и жребием, прежде всего, отсидевших свои долгие сроки по политическим статьям и формулировкам, кто не имел права двинуться из поселений, где приговорены, не судами, жить

117

безвыездно, тем более перебраться туда, где близкие. Но присутствовало здесь и сословие вольных с паспортами, принимаемыми в совучреждениях, пользуясь образами поэта, не как бомба или змея двухметроворостая. Какие же порывы, соображения или обстоятельства приводили их в эти мрачной славы места?

С носившими погоны НКВД, кажется, все ясно, хотя по отдельным из них было известно: согласием на Воркуту им предлагалось заглаживать шероховатости в анкетах или небезупречность в поведении. Не возникает вопросов и по выпускникам высших и средних горных, да и не только горных учебных заведений — все решалось, преимущественно, лотереей распределения при выпусках. Принимала «Заполярная кочегарка», привлекая северными окладами и надбавками, и освободившихся от закончившейся войны офицеров, сержантов и рядовых, особенно когда родные гнезда их были разорены, уничтожены за годы битвы. Ну а остальных? Можно, конечно, вспомнить о путях господних — они, действительно, неисповедимы. Но, по моим наблюдениям, были и отправлявшиеся за тридевять земель в надежде на возможность, пребывая в хорошо оплачиваемой должности, не утруждать себя исполнением соответствующих функций: где есть заключенные, есть кому и работать. Серьезную основу для подобного вывода дал мне, несомненно, пример инженера-экономиста Лаврушко. Выпросил для себя на первые недели роль обучающегося на расчетах прошлого стажера. Когда же срочность вынудила просить его вывести проценты выполнения суточных планов по десяти участкам, просидев над незаполненной графой двадцать минут, он озабоченным голосом произнес-полуспросил: «я забыл, что на что нужно поделить — план на факт или факт на план»... Отказ от его дальнейших услуг был трудным и долгим («все-таки инженер и вольнонаемный!»).

Спустя какое-то время на пороге отдела возник еще один новый сотрудник, пришел через Хатангу — с несомненно упорядоченными профессиональными представлениями, но с недугом в виде вредной привычки, временами длительно отключавшей его от исполнения обязанностей по должности.

Написал эти строки и почти пожалел: ведь они о людях в той или иной плоскости — слабых. И, думаю, чувствовавших оттого себя несчастными. По иному ощущали себя, упиваясь властью, своим положением, кто в погонах или ряженые в штатское (как признак и привилегия принадлежности к тайному приказу и, следовательно, бесконтрольного всесилия) каждодневно, не только по службе, но изначально по свойству пораженной наркотиком власти психики, были одержимы поиском все новых доз. Сознавая себя наместниками отцов ГУЛАГа,

118

бураковы всех лагерей вели интенсивную деятельность по организации доносительства, слежки, фабрикованию материалов для шантажирования угрозой новым «делом», новым сроком, попутно находя для себя и мелкие радости в инспектировании конвойных процессов, в самоличном наблюдении за проведением обысков (шмонов) перед выводом из зоны на работу, в отыскивании в гуще колонн не взявших руки за спину.

Дошла очередь и до попыток принудить меня к «сотрудничеству». А метод — сильнодействующий: угроза не выпустить, когда наступит конец срока — ведь у меня шел его последний год. Привожу содержание этих угроз дословно: «Прежде чем решат выпустить на свободу, запросят на Вас характеристику, спросят, насколько Вы готовы стать советским человеком. Подумайте, как мы сможем охарактеризовать Вас, если откажетесь, не захотите помогать своему государству, его органам, в разоблачении врагов». Жестко отвергнув предложение и нажим, знал, что им ничего не стоит привести свои угрозы в исполнение и оставить в заключении на новый или неопределенный срок, что за угрозами может последовать организация «сбора» материала, облегчающего или формально обосновывающего их исполнение (равно как знал, что там могут обойтись и без всякого нового материала — кто бы решился остановить, сдержать их, поставить им в вину отсутствие законной основы!). И видел, что вокруг моей персоны, все более сужая круги, стали виться стукачи. Известен кэгэбистский прием: предъявляя обвинение на основании материалов доноса, прежде чем назвать автора и устроить с ним очную ставку, жертве задают невинные вопросы о его взаимоотношениях со своим окружением. И назови он их нормальными, добрыми, приятельскими, адресуя эти слова в числе прочих и к имени своего возможного губителя, даже призрачный шанс отвести навет, как следствие натянутых отношений, ссоры, оказывается упущенным. И я в сорок третьем не вывел за общую черту автора навета Дмитриева, хотя острая неприязнь к нему, ввиду природной ограниченности своей неумело и плохо скрываясь выспрашивавшему у меня ответы на явно провокационные, не свои, не им придуманные вопросы, была у всех на виду в Рязанском спецлагере для окруженцев. Не увидел в его стуке серьезной угрозы, уверенный, что в моих прошлых действиях не было ничего, что сколько-нибудь подтверждало бы надуманное обвинение, и, значит, ничего заданного не мог извлечь из моих слов Дмитриев. Потом была очная ставка, где звучала ложь... И вот лагерные оптимисты утверждали, верили, что открытая, на виду у других громкая ссора с «пасущим» избранную кэгэбистами жертву стукачом — известным, предполагаемым или возможным — может спасти или облегчить участь опального, делая шатким основание для офици-

119

ального принятия доноса как написанного единственно из высоких побуждений, дабы предотвратить совершение зла против Родины («не остановили и добрые отношения!»). Отсюда, не пренебрегая, возможно, и не безошибочными выводами оптимистов, моя задача сводилась к тому, чтобы вычислить всех нацеленных кумом на меня стукачей и по любому поводу пойти на крупные публичные ссоры с ними. С одним из таких, назовем его Зэт, наши отношения обыкновенно характеризовались безразлично-ровной осциллограммой. Он был обескуражен и растерян, когда, зло рассорившись, стал с ним, что называется, на ножах.

Организаторы этой «охоты со змеями», не добиваясь результата через осведомителей, новым средством давления избрали запугивание угрозами со стороны личностей, известных совершением не одного лагерного убийства (а были такие, на чьем счету последовательно их набиралось до тринадцати). Меня показывали им из-за угла, из укрытия, но так, чтобы я непременно заметил. Видимо, здесь был расчет вынудить искать защиту у тех, кому не соглашался служить.

Трудным был год, особенно последние перед датой окончания срока месяца три, какие я прошагал все вечера после работы из угла в угол барака в тягостных размышлениях о до поры таящихся опасностях и обдумывании мер, образа поведения и действия для их предотвращения или ослабления. Будучи активным курильщиком с четырнадцатилетним стажем, за восемь месяцев до двенадцатого марта дал обет воздержания, пока не выйду за ворота лагеря, чтобы, если выпадет мне пройти еще одно испытание следствием, табачный голод не мог быть использован как инструмент подавления воли.

Как бы то ни было, а вынесенный невидимым и не пожелавшим увидеть меня Особым совещанием в сорок третьем срок истекал, и чем меньше оставалось дней до «звонка», тем большей тяжестью наваливался на сердце камень тревоги: что произойдет в оставшиеся недели — вызовут на освобождение? а если ничего не скажут — что за тем может последовать и как поступать мне? И в такие вот дни, когда от натянутости нервов было непросто владеть собой, произошло событие, могущее иметь самые непредсказуемо-зловещие последствия: за неделю до двенадцатого числа ушел из жизни вождь всех времен и народов. Кто придет на смену? Не обернется ли случившееся введением чрезвычайных законов, приостанавливающих всякие освобождения из лагерей?

В смятении и лихорадочном переборе бессчетного числа различных путей возможного развития событий и их отражения на моей судьбе в ближайшие дни, параллельно с траурными стенаниями радио, были прожиты еще пять дней, когда в начале шестого было объявлено: «Готовиться на освобождение завтра».

НАВЕЧНО

120

НАВЕЧНО

И вот утро четверга двенадцатого марта пятьдесят третьего. Солнечно. Я у ворот с деревянным чемоданчиком и тощим подобием вещмешка, вместившими все нажитое к тридцати годам, с накоплениями на лагерном счете из невыдаваемой на руки части пятидесятирублевого ежемесячного заработка, официально именуемого премвознаграждением. Провожают друзья. Энергия их рукопожатий и тепло проникновенных слов укрепляют трудную веру в реальность происходящего, но взволнованно трепещущее настроение то и дело сбивается с легких крыльев, оцарапанное неотвязно возвращающейся мыслью о трагедии их, с кем расстаемся, для кого ворота раскроются, неведомо когда. А они — в глазах одна разлитая радость. Лишь возникшее за общие годы неволи единение душ в одинаковом восприятии того, что с нами неотвратимо ежечасно, позволяет ощутить в их взглядах глубоко укрытую печаль. Отважно прячут, чтобы и малая тень не легла на этот мой час.

В обычной жизни всякого человека окружает мир вещей, в том числе лично ему принадлежащих — будь их много или мало. У нас же нет ничего своего, как у приютских детей. И все-таки у каждого нашлась какая-то вещица, мелочь, что сможет оказаться полезным, послужить мне, ступающему на эту, уже почти неведомую землю, не огражденную проволокой с вышками по углам. И, наверное, как частица души каждого сможет присутствовать в другой жизни вместе со мной. Трогательно внимание Курича Юры из Эстонии, помня о данном мной еще в июле слове закурить не раньше, чем окажусь на свободе, припасшего для этого дня невероятно дорогую папиросу. Выхожу за ворота, нас разделяет колючая сетка их створок. Показывая остающимся и, прежде всего, Юре, закуриваю его дар. Они просят идти, не оглядываться...

Свобода? Но почему не могу идти на все четыре, нет, на все три стороны — не приведи бог пойти назад, и куда меня сопровождают двое служивых, а на плече одного — винтовка? Выясняется все в учреждении, оказавшемся комендатурой. Солдаты освобождают от своей опеки, завершив акт передачи под другую. Мне вручается справка, «замещающая паспорт». Узнаю, что оставлен на вечное поселение с местом проживания в пределах города Воркуты. В его контурах — можно, хоть куда! Но все-таки, куда? Спасибо, еще накануне предложил кров в своем доме вышедший раньше меня и уже женатый Жора Великоцкий. Однако вскоре, при самом искреннем радушии хозяев, не смея затруднять их боле, благодарный, оставил их теплый очаг. Через несколько гостиничных дней и гостеприимство еще одних друзей обрел

121

свой угол, сняв шестиметровую комнату. В первые же дни решился вопрос и с работой — получил направление на шахту № 9/10 старшим инженером-экономистом. Оформление прошло не без осложнений: «... он бывший заключенный, а на должность претендует комсомолка Репушкина». Руководители плановых служб комбината — Алексей Иович Канев и треста — Николай Иванович Хузиахмедов проявили твердость, и я был принят. Самое благожелательное отношение встретил и со стороны начальника отдела на шахте Ивана Алексеевича Смирнова.

В системе заочного высшего образования в Союзе практиковалась форма привлечения к учебе специалистов производства путем учреждения в промышленных городах, не имеющих ВУЗов, учебно-консультационных пунктов, наделяемых правом приема вступительных экзаменов. Был такой пункт и в Воркуте — от Всесоюзного заочного политехнического института, во главе его с крутой начальницей Цилей Лотаревой. И вот возникла отчаянная мысль: не попытаться ли со своей волчьей справкой пройти в студенты. Но пока осматривался и гадал — откажут не откажут — упустил сроки. В начале следующего года Лотарева организовала трехмесячные подготовительные курсы, мудро понимая, как давно иными пройдена средняя школа (в моем случае — минуло четырнадцать лет!), и мы с освободившимся через две недели после меня моим другом Чистяковым стали их слушателями. По их окончании подали документы и были допущены к экзаменам.

Сознавая, насколько для господствовавшей системы студенты, а возможно, потом и инженеры, дважды в месяц обязанные отмечаться в комендатуре, могут быть нежелательны, насколько их появление противоречило бы логике сложившихся в обществе представлений о допустимом, мы не питали иллюзий относительно возможностей осуществления своих почти беспрецедентных планов, были готовы к тому, что для отказа в приеме не преминут воспользоваться любыми формальными поводами, и прежде всего, манипулируя условиями как бы конкурсного приема. Отсюда следовало, что всякие надежды на удачу можно было бы считать перечеркнутыми, не получили мы максимальных баллов. А это, даже при, возможно, заданной, скомандованной необъективности экзаменаторов, все-таки зависело во многом и от нас. Удалось. Набрав по пяти дисциплинам двадцать четыре балла и заработав единственную пятерку по сочинению на потоке (из пятидесяти — восемнадцать двоек и четыре четверки), удостоился благосклонной улыбки на всегда всем недовольном лице Лотаревой. Оторвавшись с Чистяковым по баллам от всех, с трепетом стали ждать ис-

122

хода сессии и дождались приказа, объявлявшего обоих студентами. Была завоевана первая после освобождения ободряющая победа!

В продолжение полосы удач в конце того же года произошло событие, счастливо вознаградившее за тяготы первых двенадцати взрослых лет — встретил друга всей последующей жизни и будущую мать моего сына. Опасался только, как бы официально узаконенный брак со мной не обернулся гонениями против моей Дуси.

В ФОРМЕ ЭПИЛОГА

122

В ФОРМЕ ЭПИЛОГА

Объявленная осенью пятьдесят пятого амнистия освободила от вечного поселения, но оставались списки многих запретных для моего сорта граждан городов, правило сто первого километра, ближе которого, например, к Москве даже временное поселение грозило, и даже забранным в лагеря из Москвы — тоже, арестом, а администраторы столичных гостиниц испуганно, хотя и с произносимыми полушепотом извинениями, поспешно возвращали клейменые паспорта, отказывая в крове даже на несколько предутренних часов, до поезда.

В июле пятьдесят шестого пришла реабилитация, возвратившая, может быть, наиболее обиходные гражданские права, хотя в целом ряде случаев срабатывал подход «он реабилитирован, но все же...» Для таких же актов, как разрешение поездок за рубеж, включая страны Восточной Европы, с группой туристов, представление к награждению, запрет сохранялся вплоть до восьмидесятых годов.

Заочная учеба давалась мало сказать просто трудно — она требовала предельного напряжения сил и сверхусилий духа, наконец, запаса здоровья. Не всем было дано обладать всем этим в достатке. Не выдержали, кто пришел, не познав еще жизни, что не дается вместе со свеженьким аттестатом зрелости. Оставил учебу вполне зрелый Саша Кулагин, офицер. Вынуждена была прервать ее, серьезно заболев, Мира (Владимира) Уборевич-Новикова — дочь Иеронима Петровича Уборевича. После третьего курса, совсем молодым умер Миша Лойфман. В ту пору было принято отдавать производству всего себя, а к концу второго курса я пришел будучи помощником главного инженера шахты по планированию. Работа требовала до семнадцати часов в сутки — месяцами изо дня в день. Выручал молодой организм, но и его не хватило до конца. В августе пятьдесят девятого в Ленинграде родился наш сын, Вова, а три месяца спустя инфаркт оторвал меня от семьи, работы, учебы — на целых полгода. Выдюжил. Еще двенадцать месяцев — и не без успеха стал обладателем диплома горного инженера-экономиста.

123

Предстояло быть в числе пионеров организации экономической работы в роли заместителя начальника шахты, попутно перенеся второй тяжелый сердечный недуг, отвечать за экономику шахт треста с позиций заместителя управляющего, приглашенному московским НИИ углубиться в проблемы компьютеризации решения задач экономики, по выходным и ночам сгибаясь над диссертационной темой, и защитить ее в семьдесят шестом.

И вот минули еще семнадцать лет, основная часть жизни, если не сказать больше, прожита — в тяжких испытаниях, лишениях, борениях с недугами, с самим собой, — пройдена трудно и, вместе с тем, в радостях от очень нелегко дававшихся успехов, от встреч с добром. Здесь я кратко назвал ключевые моменты пройденного, чтобы сказать, какой нелегкой работы души требует жизнь, чтобы не сломаться, когда трудно. Как важно быть в ней постоянно мобилизованным, «под ружьем», и — работать, работать, подчинив себя этой обязанности как жесткой норме.

Описанные на трех-четырех последних страницах повествования события — это более сорока лет жизни. Они были наполнены встречами со многими интересными и, проверено десятилетиями, настоящими людьми, линией работы, новациями экономических реформ, отражениями этапов жизни страны, отдельными удачами и неудачами, посещениями многих просторов земли, наконец, хроникой семьи. Думается все это достойно своего раскрытия, может быть, исследования, поскольку в нем много характерного для времени, эпохи, содержательного и, решаюсь предположить, поучительного.

Но это уже тема, возможно, для следующей части книги.

1986—1993 гг.