Приключение американца в России
Приключение американца в России
От автора
...нельзя судить, счастлив ли
кто-нибудь, пока он не умер..."
Мишель Монтень
От автора.
Перед самым отъездом в США, в 1990 году, помимо ранее прочитанного варианта в "Новом мире", я прочёл ещё раз "Архипелаг ГУЛаг" А. Солженицына, 2-го издания "ИМКА-ПРЕСС". Вот что я нашёл на странице 279, части третьей 3-го тома: "...молодой американец, женившийся на советской и арестованный в первую же ночь, проведённую вне американского посольства (Морис Гершман)".
Привожу эти слова Солженицына не потому, что они точно освещают один из периодов или определённых моментов моей жизни. Нет, это лишь деталь, которая запомнилась ему не совсем верно, но, всё-таки, из моих рассказов, когда мы были на Марфинской шарашке, и он, естественно, не мог знать, что в основном, вся моя жизнь, все мои "ночи" в СССР были проведены именно ВНЕ американского посольства. Думаю, что его слова выражают какую-то роковую направленность всей моей жизни в стране Советов, тесно связанной с такими типично советскими понятиями как: "детдом", "детдом для детей "врагов народа", "арест", "тюрьма", "пересылка", "колония", "лагерь", "каторга" и многими другими.
Позднее, в том же году, когда наконец-то я вернулся в Штаты, я написал ему, и вскоре получил ответ: "Дорогой Морис! Отлично Вас помню, только не помнил всего Вашего изнурительного жизненного пути, о котором Вы сейчас написали. Очень хорошо, что Вы вывезли нужные материалы - и пишите, конечно, воспоминания. Не имею ничего против, если что-то запомнилось Вам обо мне. А это стихотворение - тоже помнил - конец, а не весь текст. Только по-моему, писал его Копелев, а не я, а я только сбоку, может быть помогал. Всего Вам доброго, от души рад, что в конце концов Вы на родине. Жму Вашу руку, А. Солженицын. Одновременно с этим шлю Вам три тома "Архипелага".
Получил я от него и "Архипелаг" с автографом на титульном листе: "Морису Гершману, соузнику по Марфинской шарашке".
По поводу упоминаемого Солженицыным стихотворения -расскажу позже, так как это относится ко времени пребывания на Марфинской шарашке.
Спустя полтора года, после предварительной переписки, при встрече с Львом Копелевым в январе 1992 года в Дортсмутском университете, где он читал лекции, Лев спросил меня: "А разве я не писал о вас в моей "Утоли моя печали"? А мне казалось, что писал, ведь история ваша довольно интересна, и в любом случае вам следует обязательно написать о себе."
Разговор этот возник вследствие того, что ещё до встречи с ним я прочёл воспоминания Дмитрия Михайловича Панина, тоже нашего соузника по Марфинской шарашке. Он уделил мне гораздо больше внимания, чем Солженицын - целых полторы страницы. Но, увы, действительность у него тесно переплелась с вымыслом, основанном, вероятно, на розыгрышах - хохмах, которыми так любили баловаться Копелев и Солженицын, и в которые невольно попал и я, превратив одну из шуток в исходный материал для Панинских воспоминаний.
Кроме того, впоследствии, в журнале "Звезда" за 1992 год, появились ещё одни воспоминания "сошарашечника", как называет нас Копелев, Александра Абрамовича Зороховича, инженера из конструкторского бюро шарашки, который, вероятно, уже основываясь на воспоминаниях Панина, написал обо мне так, что я не сразу и узнал себя -добро, что догадался упомянуть моё имя.
После многих лет тюрем и лагерей у меня даже и мысли не было писать воспоминания. Освободившись в ноябре 1957 года, я жаждал лишь одного: иметь свою, хотя бы крохотную отдельную комнатёнку, где бы мог отсидеться некоторое время, делать всё, что захочу, не отчитываясь перед нарядчиками, помпобытами, надзирателями и другой властьимущей лагерной братией, которые так не хотели любить меня, и которых так не любил я.
Я освободился телом, но отнюдь не душой. Никак не мог я поверить в реальность свободы, несмотря на то, что очутился всё-таки вне зоны лагеря. Всё время я ждал какой-нибудь провокации и нового ареста: мол, мы ошибочку допустили, уважаемый Морис, выпустили-то вас по недоразумению, - пожалуйте-ка обратно в лагерь, ведь вы немножко не досидели, срок то у вас 28 лет!
Я сразу же женился, мы получили именно крохотную комнатёнку, я временно устроился на работу художником в клуб, но страх ареста не покидал меня ещё долгие годы, которые я прожил в Тайшете, где был вынужден оставаться после выхода из малой зоны. И страх мой был небезосновательным, что неоднократно подтверждалось последующими событиями в моей жизни, о которых я расскажу ниже.
Уже со второй половины 70-х годов я постепенно укреплялся в мысли о желательности изложения на бумаге своих воспоминаний - просто так, для себя, для семьи, так как посчитал свою жизнь, судьбу не совсем обычной. Ведь после вывоза меня из США шестилетним ребёнком, я уже с восьми лет отроду, начал вояж по бесчисленным "спецдомам", "детдомам для детей врагов народа", детским, а затем и взрослым трудовым колониям, тюрьмам и лагерям в том числе и каторжным - это Марфинская и Кучинская шарашки под Москвой, колонии и лагеря в Казани и Челябинске (Бакалский рудник), Воркута ("Речлаг", угольные шахты), Тайшет, Анзёба, Вихоревка ("Озёрлаг") в Восточной Сибири, Владимирская тюрьма и много, много других, не говоря уже о мелких "подкомандировках". А чего стоят встречи с действительно замечательными людьми, такими как, например: С. Н. Ивашов-Мусатов, Л. 3. Копелев, А. Любимов, М. И. Мержанов, Д. М. Панин, А. И. Солженицын, В. Е. Соколович и многими другими - всех не перечислишь. О них просто невозможно не написать, хотя бы коротко - сам Бог велел. Но дальше отдельных заметок дело не пошло, несмотря на то, что я имел в своём распоряжении довольно приличный базис: кое-какие документы, фотографии, живых свидетелей, и, основное, не совсем плохую память. Правда, кое-что написал: отдельные отрывки, эпизоды и пр.
1. Всё в прошлом
1. Всё в прошлом.
Начинался новый день в новой для меня стране - Соединённых Штатах Америки, после почти 60-летнего пребывания в "стране чудес" - СССР.
Я лежал подрёмывая, боясь разбудить своих гостеприимных хозяев, и передо мной мысленно, как в калейдоскопе пробегала вся моя предыдущая жизнь с шестилетнего возраста, - с того злополучного дня, 31 октября 1931 года, когда мой добрый, любопытный, но помешанный на коммунистической утопии отец, отправился в СССР строить светлое будущее, и без ведома моей матери, тихо увёз меня в это "будущее", нисколько не задумываясь о будущем своего родного сына, - и до момента моего возвращения в Нью-Йорк, 2-го августа 1990 года.
Мои детские воспоминания довольно расплывчаты, но с четырёхлетнего возраста и старше я уже кое-что помню довольно ясно. Многое я воссоздал по сотням писем моей матери, её рассказам в 1959 и 1961 годах, когда она приезжала ко мне в СССР, а так же по многим десяткам фотографий моего детства, сохранившихся благодаря её стараниям; по рассказам моего отца, когда я был уже в отроческом возрасте 14-15 лет.
Родился я 31 марта 1926 года в городе Нью-Йорке, в Бруклине. Мои родители, выходцы из Полыпы, эмигрировали в 1920 году через Францию в США, где и познакомились, поженились, натурализовались и получили американское гражданство.
Отец мой, Дэвид Гершман, был человеком довольно уравновешенным, добрым, любившим пошутить, посмеяться, если это не касалось его коммунистических воззрений, так как на эту тему он не признавал никаких шуток и отстаивал эти воззрения непоколебимо.
Мать моя, Молли Гершман (девичья фамилия Брондвейн), была - царство ей небесное - характера холерического, очень вспыльчивой, и органически отвергала всё, что касалось понятий "коммунизм", "социализм" и другие "измы", кроме "капитализма". Каким образом они оказались вместе знает, возможно, лишь Господь Бог.
Приблизительно в 1929 году, то есть через три года после моего рождения, они уже жили отдельно друг от друга. Я кочевал от отца к матери и обратно чуть ли не каждую неделю. Мне такая жизнь очень нравилась из-за разнообразия впечатлений и частых разъездов с отцом по летним лагерям на берегу реки Гудзон.
Если бы мой отец мог предположить, что в недалёком будущем его сыну придётся разъезжать по лагерям другого рода, интересно, -поехал бы он строить это "светлое будущее?"
Отец мне нравился своей добротой и демократичностью в отношениях со мной. Я прекрасно помню то время, так как летний лагерь на реке, где мы обычно отдыхали с ним, был очень шумным, было много детей, а взрослые вечно спорили, устраивали митинги, размахивали красными флагами и дело даже доходило до лёгких потасовок, что было для нас, детворы, очень занимательным. Всё это довольно четко запечатлелось в моей памяти. Но когда я вспоминаю о днях, проведённых у своей матери, то помню лишь, как мы гуляли взявшись за руки, или посещали то одну её знакомую, то другую. Чаще же всего - вечные ожидания её возвращения с работы и надежда на то, что она отвезёт меня к отцу. Иногда и это случалось... Меня больше тянуло к нему.
Я очень хорошо помню подругу моего отца Лину Джеггер, которая относилась ко мне, как к родному сыну. Я не понимал тогда, что она попросту была его любовницей. Лина имела в Нью-Йорке магазин готового платья и отнюдь не разделяла его коммунистических воззрений. Наоборот, когда отец рассказывал при ней о далёкой стране чудес, где все дети очень счастливы, всё имеют, и каждый ребёнок во всём мире стремится попасть в эту страну, Лина мягко возражала: "Морти (так называли меня в детстве), это не совсем так, в этой стране ещё ничего нет, твой папа хочет поехать туда и всё построить для счастья взрослых и детей, но он не должен этого делать, он очень добрый, но не понимает, что лучше остаться здесь, в Америке, где уже всё есть, и мы втроём прекрасно
бы жили". Я был жесток, как все дети, и не хотел слушать её. Я бегал за отцом и кричал: "Папа, ну когда же мы поедем в эту чудесную страну?" "Скоро, дорогой мой", - отвечал он и, несмотря на уговоры Лины, тайком от моей матери заключил договор с советскими властями о работе в Москве сроком на пять лет в качестве специалиста в деревообрабатывающей промышленности, и выехал со мной в СССР. В порту нас провожали только плачущая Лина, которая обещала приехать через месяц в Москву, и его товарищи - коммунисты с красным плакатом: "Привет рабочим СССР от пролетариата Америки!". Эту надпись запомнил навсегда, так как вскоре после прибытия в Москву, пришла и фотография наших проводов в Нью-Йоркском порту, и она долгие годы хранилась в нашем альбоме. На фото была запечатлена и Лина - бедная Лина! Она стояла в стороне и у неё был такой печальный вид!
Совершенно отчётливо помню предотъездовскую беготню по магазинам - отец, Лина и я. Больше покупала и давала советы Лина. Она даже купила и подарила нам швейную машину "Зингер": "В стране чудес может и не оказаться такой, и когда я приеду, то буду обшивать вас". Действительно, она очень пригодилась, - я вспоминал добрейшую Лину с благодарностью, когда во время войны, в перерывах между моими арестами, в 1942 году, вернувшись в Москву и спасаясь от голода, продал её за полмешка перемороженной картошки, что, возможно, и спасло меня от голодной смерти.
Прекрасно запомнил я, когда за пару дней до отъезда мы с отцом сфотографировались на последнем этаже "Эмпайр Стейт Билдинг".
И вот, наконец, мы на палубе огромного германского лайнера "Бремен", который спустя восемь лет, во время Мировой войны, был потоплен британской авиацией. И опять фото, последнее в Америке, уже в открытом море.
До сих пор храню это фото - прощание с родиной; на фоне палубных надстроек корабля, мы с отцом держим спасательный круг с надписью: "Бремен".
Берег медленно удалялся от нас и мы долго ещё смотрели на тающие в дымке тумана "Статую Свободы" и силуэты "каменных джунглей" Нью-Йорка, пока они не исчезли за горизонтом. Мы плыли навстречу счастливому будущему...
Время в пути прошло незаметно, так как корабль казался мне большим плавающим городом, частицей той страны чудес, куда мы плыли. На нём было очень много политэмигрантов из США и Канады, коммунистов или сочувствующих им, которые направлялись как и мы в СССР. Отец всё время проводил с ними в бесконечных разговорах и спорах о будущей жизни и работе в стране социализма, а я, к своей радости, был предоставлен самому себе и весело проводил время в играх с детьми. Каждый из нас старался рассказать о своих родителях как можно
больше небылиц: все, конечно, были очень важными персонами, их с нетерпением ждут в СССР, чтобы как можно быстрее поселить в больших красивых домах, дать каждому по бесплатному автомобилю и тому подобное...
Через несколько дней мы высадились в Гамбурге. Впервые в своей короткой детской жизни я очутился в чужой стране. В этом городе мы остановились всего на один день, вероятно, поэтому в памяти у меня сохранился только образ полицейского на улицах - так было их много. На следующий день мы поездом выехали в Польшу, - на родину моих родителей, а оттуда - в Москву. На границе нас пересадили в советский состав, который был забит до отказа политэмигрантами из многих стран Европы, в основном, со слов отца, ехавших в Советский Союз строить социализм.
Он сказал мне, что на вокзале нас встретят представители "Коминтерна" и, кроме того, его друг детства и юности, соратник по социал-демократической партии Польши, сейчас живущий в Москве, Иосиф Абрамович Бок с женой, русской, - Евдокией Николаевной Кукиной.
Иосиф Бок - ровесник моего отца, оба рождения 1898 года. После того, как их политические взгляды изменились, в начале 1917 года Бок примкнул к большевикам и уехал в Петроград "делать" революцию. Отец же стал поговаривать об эмиграции в США через Францию. Так их пути разошлись, и они потеряли связь друг с другом. В 1920 году отец своё намерение осуществил - добрался до Нью-Йорка, где и осел. К тому времени Иосиф, после Октябрьского переворота, в котором он принял самое деятельное участие, уже воевал на разных фронтах гражданской войны, в частности, был в 1920 году на советско-польском фронте комиссаром полка. Затем, после окончания войны, закончив Московский энергетический институт, работал на крупных предприятиях Москвы, совмещая инженерную работу с партийной, то есть был секретарём партийной организации.
Это был очень интеллигентный добрый человек недюжинного ума. До сих пор не могу понять, как он, не говоря уже о моём отце, мог верить в этот бред о коммунизме и сам проводить эти идеи в жизнь? Впоследствии, соприкасаясь с ним многие годы, я готов поклясться, что он не был приспособленцем, как множество других "урапатриотов", и действительно был предан партии, Сталину, их курсу...
Сразу же после революции он женился на депутатке Ивановского Совета, потомственной ткачихе, Евдокии Николаевне Кукиной. Была ли она в действительности так предана большевистским идеям, как внешне старалась демонстрировать - до фанатизма, не берусь судить, но сомневаться в её искренней вере у меня повод был, о чём я и поведаю при случае. Я был уверен в её абсолютной преданности Иосифу, которому она
посвятила свою жизнь. Всё, что было святым для него, бралось и ею на вооружение - она была его эхом.
Эта супружеская пара сыграла довольно важную роль в нашей с отцом судьбе. До самой смерти Иосифа - я так называл его с детства (умер он в ноябре 1963 года), он был для меня самым близким человеком после моей семьи. Кукину же я называл "тётя Дуся" - так повелось с детства и до самой её смерти. Когда я уезжал в 1990 году в США ей шёл уже 91-й год, она жила в Москве, куда я к ней и заехал попрощаться. Но и тогда она оставалась "преданной делу Ленина партийкой". Сталина она перестала любить только в начале 60-х годов, притом, вследствие спора со мной, который Иосиф прекратил одной фразой, как по мановению волшебной палочки: "Дуся, брось, Морис прав, Сталин - говно!"
Прощаясь со мной, она не смогла не поагитировать меня: "Ты смотри там, Морис, едешь в логово империализма, не поддавайся на провокации, там, знаешь, будут предлагать говорить или писать разные гадости про нас, - не надо, ни за какие деньги не соглашайся. Помни, твой отец был коммунистом! Не разменивайся!" Затем, резко изменив тему, посоветовала: "Передай Зое (моя жена,- М.Г.), чтобы ни в коем случае не надевала шляпку, в Нью-Йорке дуют ветры и страшная пыль - шляпку может сорвать с головы. Когда я ездила туда, то купила себе беретку, она надёжнее. Подумай как следует, ну куда ты едешь, что ты там будешь делать - стоять в очереди за бесплатной похлёбкой? Когда я там была в 1929 году, то своими глазами видела эти очереди прямо на Бродвее..." Мой довод, что прошло уже 60 лет и сейчас, наверное, уже дают что-нибудь и на второе, она с негодованием отвергла, - "капитализм-то загнивает..." Спустя пять месяцев после приезда в Америку я получил печальную весть о её смерти. Но и здесь она невольно доказала свою приверженность Владимиру Ильичу - умерла в день его смерти.
Это небольшое отступление от моего повествования вызвано тем, что именно эта пара, наладив в конце двадцатых годов переписку с отцом, уговорила его - а его уговаривать долго не пришлось, покинуть США - "страну великой депрессии, капиталистических акул, американского империализма" и тому подобное, и приехать в Советский Союз.
Первое время мы жили в гостинице "Националь", где чуть ли не ежедневно нас навещали Иосиф и тётя Дуся. Меня сразу же остригли наголо, - это было повсеместно принято в стране. Не говоря уже о тюрьмах, лагерях, детских домах, стригли и в армии, и допризывников, и рабочих бригад трудовой повинности и многих, многих других.
Так вот, меня остригли, и сразу же повязав на шею красный галстук, сфотографировали во весь рост.
Месяца через два нам дали маленькую комнатку в большой коммунальной квартире в доме "Коминтерна" напротив Александровского парка Кремля. В этой квартире жило множество семей иностранных
политэмигрантов. На всю квартиру имелись всего лишь одна кухня, одна ванная и одна уборная, - как по Высоцкому: "...На тридцать восемь комнаток всего одна уборная...", то есть встретили с помпой, а затем - пора и честь знать!
Отец часто ездил по предприятиям деревообрабатывающей промышленности. Командировки были продолжительными, особенно, когда он дважды съездил в Польшу - для обмена опытом, и, вероятно, задержался у своих родителей в местечке Скерновицы.
Однажды, вернувшись из командировки в г. Майкоп, он привёз очень миленький подарок, - двадцатилетнюю домработницу для ухода за мной, а в действительности - просто любовницу. При следующей же командировке, местные власти по инициативе моей новоявленной "мачехи", которая успела прописаться в нашу квартиру, водворили меня в детский дом на улице Новая Басманная. Но когда вернулся отец, то несмотря на возражения своей пассии, сразу же забрал меня домой. Имя этой женщины: Ирина Михайловна Осадченко. В дальнейшем, как я, так и мой отец имели от неё, в большинстве своём, одни лишь неприятности.
В 1933 году отцу, в связи с тем, что он воспитывает малолетнего сына без участия матери, выделили двухкомнатную квартиру в полуподвальном этаже пятиэтажного нового дома по Шмидтовскому проезду на Красной Пресне. По этому поводу он заметил: "Вот, что значит социальная справедливость в стране Советов!" Его восторгам не было конца.
Как только мы перебрались в новую квартиру, Осадченко стала предпринимать все меры для моего возвращения в детдом - и ей это удалось при первой же командировке отца за пределы Москвы. Я опять оказался на казённых харчах.
Единственной утехой для меня была тётя Дуся, которая занимала очень ответственный пост в "Букинторге" СССР и довольно часто выпрашивала меня на выходные дни. Детдомовское начальство по неизвестной мне причине шло ей навстречу. Точно теперь не помню, но где-то в районе Кузнецкого Моста находились книжные хранилища, куда она меня водворяла каждый раз чуть ли не на целый день и чему я был рад, так как попадал в свою стихию - я запоем читал всё, что попадалось под руку. Я зарывался в книги с головой, но, конечно же, в соответствии со своим возрастом, в первую очередь набрасывался на приключенческую литературу, но не чурался и классики. Уже через три года после приезда, благодаря стараниям тёти Дуси и жизни в "самой гуще", я довольно сносно говорил, читал и писал по-русски.
Когда мы приехали в Москву, страна была на грани голода - всё продовольствие отпускалось по карточкам. Но для иностранцев функционировал специальный продовольственный магазин, расположенный в знаменитом бывшем "Елисеевском", где по особым
"заборным" книжкам можно было приобрести любые продтовары в том числе и деликатесы. В этом же магазине, в отдельном помещении продавались даже щенки породистых собак, живые раки и другая живность. Магазин назывался сокращённо - "Инснаб" и вход в него для советских граждан, не имеющих валюту, был заказан.
По приезде в Союз, русский язык я не знал. В связи с тем, что в то время в Москве свирепствовала дизентерия, первыми словами стали: "кипячёная вода", так как в каждом учреждении или других присутственных местах, на видном месте обязательно маячил оцинкованный бачок с прикованной к нему цепью железной кружкой, и висел плакат: "Пей только кипячёную воду!" Отец же владел английским, польским, немецким, но русскому по-настоящему так и не научился до самой смерти. К примеру, он говорил вместо: "горячий чай" - "чай есть очень жаркий".
В детдомах, кроме себя, я не встречал тех, кто не говорил по-русски, - я был белой вороной, и каким образом и когда стал говорить - понятия не имею. Но я чувствовал, что мой английский день ото дня становится хуже и хуже, так как говорить мне было не с кем.
К тому времени меня разыскала мать и через Народный комиссариат иностранных дел СССР потребовала моего возвращения в США. Об этом мне сообщил отец. Позже он объяснил мне, что меня по малолетству могут выпустить только с ним, а он и думать не хочет об отъезде - для чего тогда надо было приезжать?
Условия жизни в детдомах того времени мало чем отличались от тюремных и лагерных, которые я с избытком хлебнул в дальнейшем. Не смогу, вероятно, когда-нибудь забыть вечных спутников той жизни - крыс, тысячи которых обитали как в детдомах, так и в лагерях и тюрьмах. Порой думалось, что без них, как без клопов и вшей, и жизнь невозможна! Первое время вся эта нечисть вызывала во мне омерзение. В 1933 году, когда мне пошёл восьмой год, в детдоме, ночью, меня схватила за палец на ноге большая крыса, я никак не мог оторвать её и с перепуга дико закричал. В спальне было около тридцати моих ровесников, которые повскакали с кроватей, зажгли свет и только после этого моя "подруга" покинула меня. Мы увидели отвратительную картину: с детских кроватей спрыгивали на пол десятки огромных крыс и мчались к своим дырам. В течение 15-ти дней мне кололи в живот какую-то гадость, что приводило меня в неменыпий трепет, чем нападение крысы. С тех пор не могу побороть в себе страха при виде шприца. Это же чувство я испытывал к крысам. Страх был обоснованный, так как в течение последующих двадцати лет своей жизни в колониях, тюрьмах и лагерях я жил в тесном соседстве с ними.
В 1934 году меня перевели в другой детдом с мотивировкой: "злостное нарушение внутренного распорядка", так как я стал осваивать
способы защиты своей детской чести, - научился драться. Я иногда спотыкался, говоря по-русски, и меня нещадно дразнили, давали обидные прозвища, благо слово "американец" рифмуется с чем угодно, сочиняли про меня паскудные песенки. Отсюда и драки. Так как начальству были ближе мои обидчики, меня и переводили на более строгий режим.
Как-то в таком детдоме, расположенном вблизи травмайной остановки "Соломенная сторожка", я заболел свинкой. У меня распухла правая щека, заболевание считалось инфекционным и меня поместили в медизолятор, где держали под замком, чтобы не заразились другие дети. Это была небольшая грязная комната, в середине которой стояла кровать. Моё лицо обрамлял компресс с ватой, смазанной вонючей мазью. Два раза в день мне приносили пищу, - утром кашу, а под вечер - обед из двух блюд: суп и ещё что-то в отдельной тарелке, которую ставили на табурет около кровати. Я успевал съесть только суп, - прямо у меня на глазах огромные крысы успевали за это время слопать моё второе блюдо. Их было множество, они залезали ко мне даже днём, когда я дремал, как будто чувствовали, что им ничто не угрожает. Я кричал, приходили и врач, и воспитатели, но помочь мне не могли.
Во время болезни меня навестил отец. Я с плачем рассказал ему обо всём, прося забрать из детдома. Он успокоил меня, рассуждая примерно так: то, что здесь мало дают еды и я всё время голоден - общая беда всего советского народа. Он опять говорил мне о героических подвигах строителей социализма. - А козни этих вредных тварей, - сказал он, - мы быстро пресечём. На следующий день он вновь посетил меня и вывалил из портфеля дюжину живых раков вместе с сухой травой, купленных в "Инснабе". Он утверждал, что умные люди когда-то рассказали ему ещё в Америке, что крысы до потери сознания боятся раков, так как раки ими питаются. Он привязал нитками к кроватным ножкам по три рака и успокоил меня: можешь не волноваться, теперь ни одна крыса здесь не появится. Когда же я напомнил ему, что очень голоден, ответил: "Вот теперь ты сможешь съедать всё, что тебе приносят", и исчез ещё на два месяца, навестив меня уже в другом месте, куда меня перевели в очередной раз. Проснувшись на следующий день, я сразу же заглянул под кровать, надеясь увидеть там останки съеденных раками крыс. Но, увы, там болтались лишь нитки с привязанными ножками от раков - это всё, что от них осталось. Оказалось, что раки для крыс - лакомство. Заодно они уплели и мой завтрак.
1935 год я встретил в детдоме "спецтипа", но с "окошком" - не совсем закрытого для посещения родственниками. Он находился на улице Песчаная у пос. Сокол (ст. метро "Сокол"). Среди поля было расположено большое селение, состоящее из двух-трёх-квартирных домов, заселённых семьями начальников и командиров частей войск НКВД. Всё это
именовалось: "Военный городок". В даль уходило Ленинградское шоссе, затем - Химки, куда осенью 1941 года добрались германские войска.
Мы, детдомовские, находились в состоянии настоящей войны с детьми этого городка. У нас даже была своя "пушка", не говоря о самодельных пистолетах - "самопалах", сконструированными старшими детьми 10-11 лет отроду, из тонких водопроводных труб. Пушка же была сооружена из толстой двухдюймовой трубы, залитой с тыльной стороны внушительным слоем баббита; и то, и другое заряжалось через ствол серой и шрапнелью. Для этой операции требовалось огромное количество серы, которую специальная "зарядная команда" сдирала со спичек в течение 10-15 дней перед сражением. Поверх серы, шомполом заколачивались бумажные пыжи и нарубленные для этой цели куски свинца. Пушкой командовал и доводил её заряд до кондиции 11-летний детдомовец Кузовков. Спички мы покупали на деньги, заработанные на сколачивании посылочных ящиков для почты. Наше начальство, присваивало большую часть нашей зарплаты - нам платили 25 копеек в день. Несмотря на жизнь впроголодь, мы всё до копейки отдавали в "военный фонд" для приобретения спичек.
Особой ненависти к детям военных у нас не было, но то, что они имели родителей, причём привилегированных, а посёлок состоял из красивых домов с разбитыми вокруг огородами и цветниками, возмущал нас. Как это так, мы, все 120 человек, жили в одном некрасивом деревянном доме из почерневших и потрескавшихся брёвен, а они, такие-сякие... Двор нашего дома был огорожен двухметровым забором, выход за который был нам категорически запрещён. А "они" свободно ходили по Москве, играли на наших глазах в лапту, дразнили нас, называя "беспризорниками". А велосипеды? В щели забора мы видели своих врагов, катающихся по очереди на двух велосипедах - в те годы это было роскошью. А как они жевали свои бутерброды! Всё это нас чрезвычайно раздражало, и через "парламентёров" им объявлялась "война" и назначался день генерального сражения. Мы всегда побеждали, так как были менее изнеженными, чем они.
Неожиданно великая война кончилась плачевно: при очередной зарядке пушки, внезапно воспламенилась сера и, взорвавшись, выстрелила не дробью, а слоем баббита в обратную сторону. А так как "главный заряжающий" Кузовков расположил конец трубы с баббитом между ног, ему пришлось расстаться с принадлежностями, при посредстве которых рождаются дети. Война, как мы посчитали, окончилась вничью.
Директором детдома была женщина, и притом красивая - с нашей мальчишеской точки зрения. Звали её Софья Николаевна. А заместителем - высокий, спортивной выправки мужчина возраста 30-35 лет, по имени - Иосиф, а по прозвищу - Ёська. Он был пижоном, всегда щегольски одет и с дамами был галантен, - по крайней мере, с директрисой. И если бы не его
странные увлечения, то не было б к нему никаких претензий - человек как человек. Но у него было хобби - он занимался боксом. Ну и занимайся, Бог в помощь, но ему были необходимы спарринг-партнёры! В этом качестве он использовал нас, 10-11-летних мальчишек против 90-килограммового громилы, и всех без разбора нещадно избивал. Кроме того он увлекался стрельбой из малокалиберного ружья по воронам. Но ему было лень бегать по кустам в поисках сбитых птиц, и мы исполняли роль охотничьих собак - приносили добычу хозяину. Опоздавшие получали подзатыльники.
По слухам, Ёська числился в любовниках директрисы, и вера наша в это ещё больше укрепилась после того, как мы пожаловались ей на его притеснения - все жалобщики были им избиты.
В конце 1936 года ко мне на свидание пришла моя тётя Дуся Кукина, которая рассказала, что пробилась ко мне с большим трудом - режим в детдоме был ужесточён. Оказалось, арестован Иосиф, её муж. Я не сразу осознал смысл сказанного, так как с жадностью поглощал, принесённые ею гостинцы. Когда же, наконец, понял, то был удивлён: почему она не плачет? - Потому, - ответила она, - что мы с Иосифом ветераны партии, старые большевики, и его не за что арестовывать. Она была уверена, что произошла ошибка, скоро всё выяснится и его отпустят. Тогда я предположил, что он, наверное, "враг народа", на что тётя Дуся заплакала: "Ты, Морис, ещё ничего не понимаешь в этих делах". Потом по секрету сообщила, что к отцу из Нью-Йорка приехала Лина Джеггер и уговаривает его вернуться в США, тем более, что пятилетний договор уже закончился. "Но папа не должен возвращаться, - сказала она, - потому что этим предаст дело рабочего класса. Кроме того, он уже муж Ирины Осадченко, и у тебя, Морис, - новая мама. Если придёт к тебе папа и спросит, хочешь ли ты в Америку, скажи нет, - Лина плохая тётя". Я же ненавидел Осадченко и про себя подумал, что обязательно уговорю отца уехать из этого "рая".
Но отец не пришёл. Позднее я узнал от него, что в то самое время, когда ко мне приходила тётя Дуся, он пытался оформить выезд в США. Ничего у него не получилось, его пригласили в НКВД и стали уговаривать остаться в СССР, обещая золотые горы. Когда же он стал настаивать на отъезде, ему пригрозили "неблагоприятными последствиями". Его вызывали ещё несколько раз, затем на короткое время оставили в покое. Спустя много лет, тётя Дуся рассказала мне, что Лина предчувствовала катаклизмы, потрясшие впоследствии страну и приведшие к арестам, расстрелам и сменам руководителей высшего и среднего эшелонов власти. В разговорах с ней она прямо высказывала это, чем приводила тётю Дусю в негодование. Лина отчаянно старалась уберечь моего наивного отца от беды, нависшей над ним. Она, видимо, действительно любила его, но ничего сделать не сумела - он был наивен и упрям. Он заявил, что аресты -
явление глобальное, построение социализма вызывает противодействие врагов, то есть повторял сталинские слова об обострении классовой борьбы. Тётя Дуся не отличалась от него, но была очень ожесточена против "врагов народа". Даже арест Иосифа, не поколебал её железную убеждённость в правоте происходящего.
2. 1937 год
2. 1937 год.
Наступил 1937 год и, наконец-то, меня навестил отец. Как обычно, он сначала рассказал о победах рабочего класса на стройках социализма, затем о процессах Радека, Пятакова и других, начав с убийства Кирова в 1934 году, то есть полностью осветил политическую обстановку в СССР накануне полнейшего построения социализма. В то время мне шёл 12-й год и я, по газетам и рассказам старших, знал о политической обстановке в Москве. Но, конечно же, не знал основы происходящих событий. Помню красочные плакаты: нарком иностранных дел Максим Литвинов, держащий под мышкой толстый портфель, олицетворявший, вероятно, мудрую советскую дипломатию; с одной стороны от него - нарком внутренних дел Николай Ежов, сжимающий в "ежовой рукавице" змею, на которой надпись: "шпионы, диверсанты, вредители", с другой - нарком обороны Клим Ворошилов в красноармейской шинели, шлеме и с винтовкой в руках - надёжная защита наших границ. Всюду мозолили глаза плакаты с изображением рабочего, приложившего палец к губам с предостережением: "Т-с-с, враг подслушивает!". Как я уже упоминал, тогда я был в таком возрасте, когда ещё не совсем осмысливают такие вещи как правда и ложь.
Во время свидания со мной, он вдруг изменил тему разговора и, взяв с меня слово никому и ничего не говорить об этом, с большим волнением рассказал, что его вызывали в НКВД на Лубянку и предупредили, что если он не примет советского гражданства, ему грозят неприятности, - он недавно вернулся из командировки в Польшу и на него поступил "сигнал". Но, с его слов, он категорически отказался даже обсуждать эту тему с ними.
Через месяц после этой встречи мне объявили, что я перевожусь в детскую тюремную колонию для детей "врагов народа", то есть в сектор Даниловского распределителя, расположенного в бывшем Данилов-монастыре. За какие грехи - не объявили. Лишь через десять лет я узнал, что тётя Дуся была арестована вскоре после моего свидания с отцом, а летом 1938 года был арестован и отец. Несколько лет спустя, он рассказал мне, что ордер на его арест был подписан прокурором по спецделам того времени Катаняном. Я запомнил эту фамилию чисто механически.
Просидев под следствием в Лубянской и Таганской тюрьмах 14 месяцев по обвинению в шпионаже в пользу американской разведки и польской "диффензивы" (польская секретная служба), и в антисоветской агитации, он был судим Московским городским судом и, трудно поверить, оправдан и освобождён из под стражи - а ему ведь грозил расстрел! О причине оправдания отца мы узнали гораздо позже: Ежова расстреляли, его ведомство перешло в руки Лаврентия Берия, а он стал выпускать часть арестованных, дабы показать, вероятно, что кровавый Ежов творил в стране произвол, но теперь этому пришёл конец и он, Берия, восстановит в стране социалистическую законность и справедливость. Но Иосифа и тётю Дусю, старых большевиков, преданных этой дикой орде до мозга костей, не освободили и успели сунуть им по Особому совещанию 10 лет лишения свободы. Отсидели они в общей сложности в Карагандинских и Печорских лагерях по 17 лет и были реабилитированы, освобождены и вернулись в Москву лишь после смерти Сталина, то есть в 1954 году.
В 1940 году отец с шумом прогнал мою мачеху Осадченко, которую уличил в измене с директором школы. Затем с величайшим трудом добился моего перевода из детской колонии в фабрично-заводское училище, где я стал обучаться ремеслу слесаря. Иногда я ночевал уже дома, так как Осадченко уехала к себе на родину в Майкоп.
3. Прозрение
3. Прозрение
Когда я встретил отца после его выхода из тюрьмы, то с трудом узнал - так он изменился, стал абсолютно седым, с лицом, испещрённым морщинами, и очень осунулся. В свои 42 года он выглядел стариком. Это было объяснимо, - всё время ждал расстрела. Он был со мною более откровенен и без обычной демагогии рассказывал то, о чём раньше предпочитал молчать, видя, что я стал почти взрослым и сам понемногу разбираюсь во всём. Отец как-то признался, что всей душой верил в строительство справедливого общества в СССР и лишь в тюрьме, встретив себе подобных "шпионов" и виновных лишь в том, что они были преданы советской власти и партии, понял, что его многолетняя мечта, надежда на построение "светлого будущего" лопнула, как мыльный пузырь. Он чувствовал опустошённость и нежелание дальше жить: "Лучше бы меня расстреляли в НКВД", - промолвил он.
Вскоре после нашей встречи, как-то в выходной день, - была зима и шла кровопролитная война с "могучим" соседом, Маннергеймовской Финляндией, которая вероломно "напала" на беззащитную родину мирового пролетариата, - мы прогуливались с отцом неподалеку от нашего дома. Он что-то говорил мне, а я думал о своём, вспоминая его рассказы
перед отъездом в СССР о счастливой стране: теперь это у меня ассоциировалось уже не с СССР, а с Америкой. Передо мной мелькали туманные сценки из моего раннего детства: жизнь в Нью-Йорке, мать, отец, Лина Джеггер, которую я любил не менее своих родителей, и в моём сознании всё поворачивалось вспять - наверное, это было детской ностальгией по безвозвратному прошлому..., - ничего определённого, только в груди щемило от какой-то непонятной тоски, мне было жаль ушедшего детства и, вероятно, подсказывал инстинкт, что ничего хорошего, после девяти советских лет детдомов и колоний, не будет.
Подойдя к улице у нашего дома, мы увидели длинную очередь к пивному ларьку, и отец произнёс: "Ты уже совсем взрослый, давай-ка выпьем по кружке пива!" Мы встали в очередь. Неожиданно, расталкивая всех, к прилавку стал протискиваться чернявый, небольшого роста человек, пытаясь без очереди взять пива. Когда его стали стыдить, он встал в позу и горделиво выкрикнул: "Вы что, не видите, я - грузин, а товарищ Сталин тоже грузин, - вопросы есть?". На лицах людей появился страх, все молча расступились, освободив ему путь к пиву. Отец неожиданно схватил меня за руку и быстро потащил прочь. Это был первый случай в моей жизни, когда я видел его плачущим. Придя домой, он стал сбивчиво говорить мне что-то, путая английский с русским. В то время моим основным языком стал уже русский, но по-английски я говорил ещё сносно. Плача, он твердил одно только слово, повторяя его с ненавистью: "Подонок, подонок, подонок...", и я не мог понять кого он имел ввиду, - того грузина, Сталина или самого себя, так как стал умолять меня простить его за те невзгоды, которые я испытал, благодаря его опрометчивым поступкам. Он говорил, что никогда не простит себе, что привёз меня в эту Богом проклятую страну, а когда немного успокоился, стал просить, чтобы при первой же возможности я немедленно покинул Союз и вернулся в Нью-Йорк. Он продолжал сетовать на непродуманность своей жизни: что он опоздал - он конченый человек, но пойдёт дальше этим же путём, так как не может уйти в сторону, хотя и знает, что впереди ничего нет, кроме обмана. Затем, помедлив, обнадёживающе произнёс: "А может что-то мы недопонимаем, какая-нибудь ошибка? А, Морти, как думаешь?" А Морти никак не думал. Единственное, что он понимал - отец был неисправим!
После этого объяснения с ним, я ни разу не видел его улыбающимся до начала войны, хотя по натуре он был весёлый и со своеобразным юмором человек. Лишь уходя на фронт 7 июля 1941 года, он печально улыбнулся мне на прощанье - эту улыбку я никогда не забуду.
При выходе из тюрьмы отец рассказывал, что там во время следствия его били, а он неустанно повторял: он предан советской власти, верит, что арестован по ошибке, что настоящие враги гуляют на свободе, нанося непоправимый вред, пока его здесь мучают, или же следователи
просто недопонимают обстановки и существа происходящего в стране, но скоро прозреют и будут извиняться перед ним...
Ещё в 1940 году я выпросил у отца адрес матери и написал ей, что хочу вернуться в Нью-Йорк. До этого случая, по его настоянию, я ей не писал. Ответа на это письмо я не получил, не зная, что во время моего пребывания в Даниловском распределителе в Москве, а отца - на Лубянке, мать писала запрос за запросом во все советские инстанции, в том числе и в Генеральное консульство СССР в Нью-Йорке, но получила лишь ответ от советского консула. Много лет спустя, в 1990 году, когда я вернулся в США, мой кузен, М. Дистел из Нью-Джерси, передал мне оставшиеся после смерти моей матери документы, среди которых я обнаружил подлинник ответа Генерального консула СССР за подписью Н. Смирнова на её запрос о местонахождении сына. Ответ датирован 12 июнем 1939 года за номером 572/НФ с обратным адресом: 7-й Ист 61 стрит, Нью-Йорк. Автор ответа сообщает ей, что местонахождение её сына не известно. Как просто, нет такого и делу конец! И это при знаменитой системе прописки и регистрации каждой мухи в стране! В это время я находился в детском доме чуть ли не в центре Москвы.
4. Великая Отечественная война
4. Великая Отечественная война.
22 июня 1941 года началась война, о которой столько написано, что ничего нового, конечно, кроме своих полудетских впечатлений и о похождениях рассказать не могу. Перед самой войной меня опять водворили в детдом "трудового профиля", на вывеске которого мелким шрифтом значилось: "Особого назначения". Что это означало мы не знали, но нас там заставляли работать, в основном пилить и складывать дрова, а затем и грузить на подводы. За пределы дома выходить не разрешалось. В общем это было закрытое детское учреждение. Свидания с отцом разрешали один раз в неделю по выходным дням. Отец потихоньку втолковал мне, что, несмотря на его реабилитацию, он находится под контролем НКВД и недавно его всё-таки вынудили получить советский паспорт, а ярлык - "сын врага народа" - не так-то легко смыть теперь. Он не объяснил мне как я смогу "смыть" это.
В начале войны московские детдома стали эвакуировать за Урал и в Среднюю Азию, но мне и моим приятелям Волчкову и Миронову, удалось сбежать и мы остались в Москве. Это было уже в июле. Бежать-то из детдома я собирался один после телефонного звонка отца, который сказал мне о своём решении идти добровольцем на фронт, но мои приятели уговорили меня бежать вместе - троим веселей.
Сначала мы решили пойти в Народное ополчение и вместе с отцом попасть на фронт. Отцу пошёл 44-й год, а нам было по пятнадцати. Когда мы пришли на призывной пункт в одной из школ Краснопресненского раина, то ни со мной, ни с моими друзьями не стали даже разговаривать, а военком потребовал, чтобы мы немедленно вернулись в свой детдом - этим и поможем родине в борьбе с фашизмом. Мы обиделись, - вся страна готовилась к защите Отечества, повсюду пели: "Вставай страна огромная, вставай на смертный бой...", а мы в детдоме должны отсиживаться? Но потом, успокоившись, решили: проводить сначала отца, а потом сбежать на фронт, который стремительно приближался к Москве.
7 июля 1941 года я провожал отца на фронт - это был 15-й день с начала войны. Команды были составлены из работников одной фабрики или завода; возраст, как правило, от сорока и выше. В течение недели людей, никогда не державших в руках оружия, обучали в основном наматывать портянки, колоть штыком чучела германских солдат, маршировать и разучивать строевые песни. Всё держалось на патриотических чувствах, - это была не армия в обычном смысле слова, а преданный Отчизне народ, готовый пожертвовать собой ради своей страны. И они сделали своё дело - большинство из них погибло чуть ли не в первых же боях. Это и было знаменитое Народное ополчение.
Шли колоннами по четыре в ряд через всю Москву. Из мощных громкоговорителей непрерывно звучало: "Вставай, страна огромная...". До сих пор не могу равнодушно слышать эту песню: сразу же мысленно возвращаюсь в 41-й год, вижу своего отца - бедного доброго человека с печальной улыбкой на устах, бессмысленно отдавшего свою жизнь.
Я спросил его перед отправкой эшелона, почему он решил идти на фронт добровольно? - для меня он был очень пожилым человеком. Он же хороший специалист, никто его на фронт не гонит... Он ответил: "Так надо, я должен доказать "им", что я патриот, что я не враг советской власти, каким меня хотели представить, я хотел только хорошего, но..." Так он и не договорил до конца, наскоро обнял меня и быстро пошёл к вагону.
Я не получил от него ни одного письма. По Москве ползли зловещие слухи о том, что основные части Народного ополчения были отправлены под город Вязьму, там попали в окружение и немцы устроили им настоящую "мясорубку", уничтожив сотни тысяч необученных военному делу людей, иногда имевших по одной винтовке на двоих и то образца начала века. Лишь 27 лет спустя, на мой запрос в Министерство обороны СССР, я получил ответ "Отдела учёта персональных потерь сержантов и солдат Советской армии" за номером 9/122187 от 29 ноября 1968 года, что рядовой, Гершман Давид Бенисович, 1898 года рождения, учтён Отделом, "пропавшим без вести" в декабре 1941 года. Каково!? То
есть не погиб и не жив - неизвестно где. До сих пор, - вот прошло уже 53 года, - отец, как и сотни тысяч других фронтовиков, не может считаться ветераном войны, так как они - "нигде"! Как не задуматься, есть ли где-то ещё на планете, в более или менее цивилизованной стране, подобная государственная система, которая так варварски бездушно относилась бы к гражданам своей страны, погибшим при защите её от чужеземного нашествия? Уверен, - нет. Ведь отец не мог перебежать к неприятелю, так как был бы тут же уничтожен. В связи с упомянутым, сотни тысяч солдат и офицеров, погибших в начале войны из-за преступной халатности и бездарности руководства страны, до сих пор числятся: "никем", "ничем" и "нигде". Их семьи, оставшиеся в живых, никогда не получали и не могут получить те мизерные пенсии, на которые и существовать то нельзя, а "пропавшие без вести" не считаются участниками войны! Между тем, как ни парадоксально, побывавшие в плену, в конце концов, были признаны участниками, - где же логика? Отец, честно веривший в "страну чудес", защищавший её от нацистов и отдавший за неё жизнь, получил за это пощёчину, которая обесчестила его, уже мёртвого.
Я остался один, без денег и хлебных карточек, был обречён на голодное существование. Все предприятия Москвы в срочном порядке эвакуировались на Восток, работы не было.
В ночь на 23 июля 1941 года, на Москву был совершён первый налёт германских бомбардировщиков. На следующую ночь самолёты появились вновь, но сбрасывали бомбы помельче, в основном зажигательные, кассетные, которые поджигали всё, даже асфальт. После первой бомбёжки, всех жителей близлежащих домов вызвали в домоуправление и организовали для них инструктаж по противовоздушной обороне. Прибывший по этому случаю военный из ПВО, чётко нам разъяснил, как надо защищать здания от зажигательных бомб. Всем, кто не ушёл на фронт, в том числе женщинам, старикам и подросткам с 14 лет и старше, выдали под расписку длинные клещи. За отсутствием стальных шлемов, нам рекомендовали надевать на голову... кастрюли, дабы обезопасить себя от осколков зенитных снарядов и бомб! На чердаках домов установили ящики с песком и бочки с водой. В случае попадания "зажигалки", мы должны подхватить её клещами за стабилизатор, воткнуть в песок или бросить в бочку с водой, и - проблеме конец. Мы обрадовались, не зная, что "зажигалка" длиной в 60-70 сантиметров, весом - около 15 килограммов, и с температурой горения -2500-3000 градусов по Цельсию! Когда она падала на железную крышу, то прожигала её за секунды, попадала на чердак, воспламеняя деревянные балки и стропила. Она разбрызгивала снопы искр, как чудовищный бенгальский огонь. Когда наша тройка - Волчков, Миронов и я - в очередную бомбёжку дежурили на крыше нашего пятиэтажного дома, то натерпелись такого страха, что с перепуга действительно ухитрились
схватить за "хвост" "зажигалку", еле-еле, вдвоём с Беляковым, дотащить до бочки и, минуя песок, бросить в воду. Вода сразу же закипела, а бомба, горя в воде, прожгла стенку бочки, выпала из неё, покатилась и упала с пятого этажа на асфальтовый тротуар, который тут же воспламенился! Брезентовые рукавицы на нас, предварительно смоченные водой, пришлось быстро сбросить, - они стали тлеть.
На следующую ночь мы вышли на дежурство вчетвером - с нами пошёл мой сосед и ровесник Греков. Когда мы вылезали с чердака на крышу, то услышали характерный нарастающий вой полутонной фугаски и быстро кинулись обратно в окно. Нас оглушило сильным взрывом - она упала метрах в двухстах от дома, стены которого дрогнули от взрывной волны. Быстро спустившись вниз и выбежав на улицу, мы обнаружили, что отсутствует Греков. Стали звать, кричали, - всё безрезультатно. Ещё слышались хлопки разрывов снарядов, но чувствовалось, что бомбёжка закончилась. Завыла сирена отбоя воздушной тревоги и мы пошли искать его. Он лежал на рельсах трамвая в очень неудобном положении на боку, разбросав руки в стороны, и из под головы вытекал ручеёк крови, - он был мёртв.
После этого, я перестал считать себя героем и очень усомнился в мудрости военного, который давал нам указания по обороне дома. Так закончилась и эта наша война, - война на крышах.
Месяц спустя после ухода отца на фронт я настолько отощал от голодной жизни, что хотелось лечь и больше не вставать. Продовольственных и других карточек не получал, так как нигде не числился, а оставался на довольствии эвакуированного детдома.
В соседнем подъезде нашего дома, где лоджия квартиры на втором этаже выступала над аптекой, жил Пётр Васильевич Дементьев, директор ещё не эвакуированного авиационного завода, который позднее перевезли в г. Казань. Дементьев хорошо знал моего отца и меня. Первое время он, вероятно, из жалости, помогал мне материально чем мог, - часто приглашал к себе домой, где его жена угощала меня варёной картошкой, перловой кашей, а иногда давала и хлеба. Мне было стыдновато дармоедствовать, и однажды я обратился к нему с просьбой - взять меня на завод - я был готов выполнять любую чёрную работу, которую мне предложат, лишь бы получать продовольственные карточки. Он,
помедлив, отказал мне, ссылаясь на мой 15-летний возраст, хотя великолепно знал, что по всей стране на заводах вкалывают 13-14-летние подростки. Видя, что я не очень ему верю, он осторожно дал мне понять, что с Америкой никто не воюет, но, всё равно, путь на завод, где строят самолёты - мне заказан.
После войны Пётр Васильевич Дементьев стал министром авиационной промышленности СССР и умер уже в 80-х годах - я всегда вспоминаю его с чувством благодарности, хотя он, невольно, косвенно
был причастен к одной из моих бед. Дело в том, что я обратил внимание на его лоджию, на которую часто садились голуби. Я постоянно мечтал, я фанатически верил, что в недалёком будущем съем кусок мяса.
Надоумил меня, живший на первом этаже, наш дворовый остряк Жорж Солин, человек лет 45-ти, разводивший у себя в квартире огромное количество аквариумных рыбок. Основным его занятием, - когда он не возился с рыбками, - было, расположившись на скамейке у подъезда, рассказывать антисоветские анекдоты, которые он знал в большом количестве. До сих пор не могу понять, каким образом он сумел умереть в своей постели, у себя дома, дожив до 70-ти лет, а не где-нибудь в тюрьме или концлагере за полярным кругом? Его побасенки слышали множество людей, причём самых разнообразных, и я не верю, что среди них не было стукачей. Возможно, ему крупно повезло.
Так вот, этот Солин сказал как-то: "Знаешь, Морис, тебе было бы полезно съесть хотя бы одного голубка, это придаст тебе сил и бодрости, - и захохотал, - особенно, если его стушить в сметане". Насчёт сметаны я усомнился, а вот по поводу голубя - нет, и решил его идею претворить в жизнь. По водосточной трубе я забрался на балкон будущего министра и, просидев в засаде довольно долго, дождался своего звёздного часа - на перила сел голубь. Я тут же начал охоту, но когда уже протягивал руки, чтобы схватить его, то услышал голос дяди Пети: "Охотимся?" От неожиданности я дёрнулся и, потеряв равновесие, свалился со второго этажа прямо на крыльцо аптеки, где мне сразу же была оказана медицинская помощь - туго затянутая тряпка на грудную клетку. Дементьев, присутствовавший при этом, уговорил работников аптеки не вызывать "скорую помощь", и забрал меня к себе домой, сразу же уложив в постель, где я провёл недели две. Чем он руководствовался при этом - не знаю, но, судя по его поступку, он не на шутку перепугался. Он считал себя виновником моего падения. В этом я был с ним солидарен и очень хотел пробыть у него дома как можно дольше - кормили меня, как на убой! Когда я почувствовал себя настолько хорошо, что мог уже ходить и спускаться по лестнице, то стал притворяться, что мне ещё рановато вставать - так хотелось как-то продлить санаторное существование! Но меня быстро разоблачили и выпроводили восвояси. Обиды на "министра" я не затаил, он прекрасный человек и ничего кроме благодарности я к нему не питал.
От травмы я быстро оправился, и наш сосед по квартире, слесарь-сантехник домоуправления Иван Смирнов, видя моё отчаянное положение, предложил мне работать с ним. Меня оформили в качестве ученика слесаря. Мы ходили по квартирам, ремонтировали водопровод, выполняли другие технические работы, включая ремонт туалетов. Я был прилежным учеником, мне выдали продовольственные карточки, и я мог теперь ежедневно съедать свои законные 500 граммов хлеба.
5. Вояж на фронт
5. Вояж на фронт.
Однажды в октябре, ночью, кто-то постучал ко мне в дверь. Открыв, я увидел своих приятелей, которые долго бродяжничали, и, не найдя своего счастья, вернулись ко мне. На следующий день мы разработали план ухода на фронт. Пока совещались, погасла печь, которая с начала войны топилась только дровами. Мы поднялись на чердак дома в поисках сухих досок и заметили заколоченный ящик с чем-то тяжёлым. Вскрыли, - настоящее сокровище, - хозяйственное мыло, которое в войну ценилось на вес золота!
Ящик перетащили ко мне домой, соорудили заплечные мешки, и стали готовиться в дорогу. Миронов принёс пневматическое ружьё с пульками, - наверное, "позаимствовал" в заброшенном парковом тире. Мы загрузились мылом и втроём покинули Москву, направляясь на фронт.
По слухам, фронтовая линия проходила где-то под Серпуховым. Шли мы по шоссе вдоль железнодорожного полотна Москва-Подольск-Серпухов. Ночи были холодные, лужи замерзали, но днём было солнечно и тепло, как во время бабьего лета. От Москвы до Серпухова было километров 60-70, и мы останавливались у деревень на отдых. Сразу же возникла продовольственная проблема - есть было нечего. Решили довольно просто, - не успеешь показать женщинам кусок мыла, как моментально нам давали в обмен толстый квадрат чёрного сухаря, которым можно было забивать гвозди, настолько они были тверды. Но не хватало мяса - постоянная проблема военного времени!
Я чувствовал, что во мне, несмотря на падение с балкона, ещё теплится охотничий азарт, а случай тот нисколько не поколебал моей решимости отведать мясного блюда. Но голубей, к сожалению, на этот раз не было - были воробьи. Пришлось ограничиться ими. Я стал стрелять в них из "воздушки", но когда, после многочисленных попыток попал, то с него слетели пара перьев и пух, а он, отряхнувшись, преспокойно улетел. Стрельба продолжалась довольно долго, и когда друзья намеревались уже отобрать у меня ружьё, я случайно ранил одного воробья, причём смертельно. Из него мы сварили чуть ли не полведра супа и продолжили наш путь.
На третий день попали в очень неприятную историю. Когда мы шли по шоссе, то недалеко от туннеля под железнодорожную насыпь, нас обогнала открытая "ЭМКА" с двумя военными и шофёром. В это время, со стороны Москвы "Мессершмит", на бреющем полёте пронёсся над нами и, догнав "ЭМКУ", обстрелял её из пулемётов. Мы спрыгнули в кювет и побежали по нему в сторону туннеля, где и спрятались. Мы видели, как
машина проскочив его, выехала с обратной стороны, и помчались дальше в сторону Серпухова, успев отъехать от насыпи метров двести. "Мессершмит", исчезнувший за лесом, вдруг появился уже со стороны Серпухова, летя навстречу "ЭМКЕ" на высоте 10-15 метров. Вероятно, от сброшенной бомбы она взорвалась и части её вместе с людьми разбросало во все стороны, а самолёт, пройдя над нашей насыпью, ушёл в сторону Москвы. Подбежав к остаткам машины, мы увидели тела обгоревшего шофёра и двух командиров, - у одного, с двумя шпалами в петлицах, была оторвана рука. В воздухе стоял тошнотворный запах жаренного мяса. Мне стало дурно, тошнило, а Миронов и того хуже, сел на землю и пробормотал, что умирает. Вдруг Волчков дико закричал: "Быстрее, быстрее...", я обернулся и увидел, что "Мессершмит" возвращается со стороны Москвы. Услышав свист пуль, мы кинулись к насыпи обратно под прикрытие. Самолёт развернулся, но пилот, не видя нас, стал стрелять в сторону туннеля, который был настолько короток, что простреливался насквозь. Нам пришлось выскакивать, чтобы спрятаться с другой стороны насыпи. Но он опять вернулся и продолжал стрельбу. Вероятно, лётчика уже не интересовали машина и неподвижные люди около неё, его интересовала живая цель, то есть - мы. То, что он поставил себе задачу достать нас, было совершенно очевидно. Он продолжал свои челночные операции, а мы успевали то с одной, то с другой стороны насыпи прятаться от его пуль. Это повторилось несколько раз, после чего, возможно, истратив свой боезапас, он исчез.
В район Серпухова мы попали лишь к концу третьего дня путешествия уже к ночи, и были обеспокоены тем, что за время нашего пути немцев могли отогнать и нам придётся их догонять. Поэтому решили утра не дожидаться, а двигать прямо к линии фронта. Правда, мы не знали точного направления и пошли наугад. Из темноты леса вдруг услышали: "Стой, кто идёт?". Пока раздумывали отвечать или нет, из кустов выскочили какие-то люди, нас схватили, заломили за спину руки, вывели на поляну и выстроили в ряд. Там стояла большая военная машина, из узких щелей фар которой струился синий свет. Подошло ещё несколько человек, окружившие нас кольцом. Они стали оживлённо обсуждать вопрос: каким способом нас расстреливать - на месте или отвести к реке. Это были рядовые красноармейцы, мы надеялись, что они шутят, но эти шуточки выходили морозом по коже, - всё равно страшно... Наконец, пришёл командир, которому доложили во всеуслышание, что мол поймали диверсантов, один из них вооружён стрелковым оружием (это про меня, я тащил эту дурацкую "воздушку" за спиной). Командир допросил нас, поинтересовался откуда мы, какой возраст, потребовал документы. Мы посвятили его в свой план участия в войне с фашистами и попросили его выдать нам оружие, обмундирование и зачислить в воинскую часть. На его вопрос, слышали ли мы о приказе товарища Сталина о немедленном
расстреле на месте всех задержанных диверсантов и шпионов, мы ответили отрицательно. Он пообещал, что если ещё раз встретит нас в расположении его воинской части, то прикажет немедленно расстрелять, согласно закону военного времени. Потом нас заперли в каком-то сарае, а утром дали на всех полведра гречневой каши, правда холодной и без ложек. Это не помешало нам разделаться с ней в два счёта. Затем командир выстроил нас и объявил, что ружьё конфискует, по малолетству отпускает нас для возвращения в детдом, и громко скомандовал: "Отделение, кру-у-гом!". Мы дружно повернулись к нему спиной, и поочерёдно получили по такому пинку под зад, что еле удержались на ногах. Наш патриотизм моментально улетучился и через несколько минут мы были на железнодорожной станции, пытаясь сесть в поезд на Москву. Но безуспешно - он был переполнен, к тому же у нас не было денег на билеты. Решили идти проторенным путём - пешком.
6. Возвращение в Москву, первый арест, суд
6. Возвращение в Москву, первый арест, суд.
До Подольска добрались довольно сносно, а там нам удалось сесть на поезд, идущий до Москвы. Вагон был битком набит женщинами с детьми, стариками и какой-то полувоенной командой. Поезд шёл медленно, прямо на ходу в него вскакивали какие-то люди... Минут через 40 мы услышали громкие разрывы и увидели вспышки света в окнах, - вагон тряхнуло так сильно , что люди посыпались с полок - поезд попал под бомбёжку. Через несколько минут, после ужасного грохота и удара, поезд остановился и наш вагон стал медленно сползать по насыпи вниз, уткнулся в землю и опрокинулся на бок. Возникла паника, так как окна оказались теперь под нами и над нами, и каждый стремился к ним как можно скорее, лезли друг на друга. Я с трудом вылез и увидел: три вагона лежали под откосом, один из них горел и из него продолжали выскакивать обезумевшие люди. Паровоз свалился под откос и из него клубами вырывался пар. Спустя минуты, над поляной, где расположились люди, оставшиеся в живых, появился германский штурмовик и стал расстреливать их из пулемётов. Все кинулись прятаться в лес.
Собравшись вместе, мы возобновили свой путь, но шли только лесом, опасаясь попасть под обстрел. Затем, уже в темноте, приблизительно в пяти-семи километрах от Москвы мы остановились на ночлег, закопавшись в первый попавшийся стог соломы в поле. Немного поговорили и затихли. Я проснулся от какого-то шевеления вокруг себя. Ночи были морозные и вместе с нами в соломе ночевали полчища полевых мышей. Спать расхотелось и мы стали смотреть на ночные силуэты Москвы. Мы увидели сказочное по красоте зрелище, причём это было так
далеко от нас, что никаких звуков, кроме отдельных хлопков мы не слышали, и поэтому всё казалось фантастической феерией. Чёрное небо было пронизано ярко-серебристыми стрелами прожекторов, которые кое-где пересекались и образовывали букву "X", а в центре пересечения был виден освещённый германский самолёт. Казалось, что не он пытается уйти из лучей прожекторов, а гигантская римская цифра, захватив самолёт, уводит его куда-то... По нему с земли били скорострельные пушки и пулемёты, трассирующие снаряды и пули которых, оставляли в чёрном небе разноцветные светящиеся следы, - создавалось впечатление торжества по поводу чего-то... Я был зачарован и чувствовал себя отделённым от всего остального мира. На какой-то момент даже забыл об ужасе, испытанном при бомбардировках Москвы в июле, о диком, изматывающим душу вое падающей именно на твою голову бомбе - так казалось, о термитных бомбах, сжигающих всё вокруг. Неожиданно я понял, почему это зрелище вызывало у меня восхищение, а не страх -полнейшее отсутствие звука разрывов и стрельбы, всё напоминало немое кино!
Утром, когда мы вошли в Москву, то увидели последствия этого "немого кино": масса зданий было разрушено, кругом горели жилые дома, особенно деревянные, которыми Москва была так богата.
До моей квартиры добрались лишь к вечеру, так как транспорт работал с перебоями. В нашем доме с самого начала войны радиаторы отопления были отключены и жильцы обогревались кто как мог. Мы же воспользовались электрообогревателем, и легли спать, натянув на себя всё, что попалось под руку. Мне приснился страшный сон: Первая мировая война, я в окопах, немцы пустили газ "иприт", облако которого движется в нашу сторону. Противогаза у меня нет и я начинаю задыхаться. Проснулся действительно от удушья, так как вся квартира была в дыму, а кое-где виднелись и язычки пламени. Я вскочил с постели, думая побыстрее растормошить друзей, чтобы они ненароком не сгорели, но, увы, их и след простыл. Задыхаясь, залив огонь водой, я вылез через окно наружу и стал звать их. Неожиданно кто-то схватил меня за руку, подбежали ещё двое и с ними милиционер, который тут же дал мне оплеуху. Потом навалились остальные и стали бить меня, приговаривая: "Ах ты, фашистская сволочь, мы отучим тебя, поджигатель, подавать сигналы немецким самолётам!" Меня притащили в 43-е отделение и учинили допрос, время от времени напоминая, что я - сын "врага народа", и именно поэтому я подавал "сигналы" (в протоколе записали: "путём зажигания пожара"). Оказывается, в милиции про меня знали всё.
Что же произошло? От элетрообогревателя стало тлеть ватное одеяло, которым укрылись Волчков и Миронов, а затем появилось и пламя. Мои преданные друзья, бросив меня спокойно спящим, выскочили на улицу. Их увидел случайный прохожий, который поинтересовался,
почему в окне отблески пламени и дым валит, ведь немецкие самолёты поймут это как сигнал! Не долго думая, кто-то из них ответил, что там живёт Морис, а не они. Сверхбдительный прохожий, вероятно, понял это на немецкий лад: "Мориц". В воспаленных мозгах людей сразу же возник образ диверсанта, так как по Москве ходили многочисленные слухи о сброшенных немецких парашютистах. Вот он и заорал, что поймал немецкого шпиона.
Сначала против меня хотели возбудить уголовное дело, но кто-то из милицейских чинов, знавший моего отца, подтвердил, что он находится на фронте в Народном ополчении и меня оставили в покое, но... в камере предварительного заключения. Официального обвинения мне не предъявили, а перевезли в Таганскую тюрьму, где держали около двух месяцев, не зная, что со мной делать. Затем вспомнив, что я сбежал из детского дома, что когда меня задерживали около моего дома я как-то шевелил руками и ногами, то есть брыкался, для меня нашли в уголовном кодексе статью 73, которая предусматривает уголовную ответственность за: "Сопротивление отдельных граждан представителям власти при исполнении ими возложенных на них законом обязанностей". Дело моё передали в суд, который в декабре 1941 года вынес приговор: один год лишения свободы в исправительно-трудовой колонии для несовершеннолетних. Затем Краснопресненская пересылка и колония в г. Казани.
Так закончились, пользуясь боксёрской терминологией, приключения в "лёгком весе" и начался новый этап моей жизни, в котором я увидел и прочувствовал уже изнутри тюремно-лагерную систему, именуемую ГУЛагом.
7. Первый срок, казанская колония
7. Первый срок, казанская колония.
В конце декабря 1941 года наш этап прибыл не в колонию для несовершеннолетних, а в обычный лагерь, где содержались и взрослые заключённые. В зоне, огороженной высоким забором, увенчанным колючей проволокой, нас вывели из вагонов и запустили в бараки. На следующий день медкомиссия определила мою годность к "среднему физическому труду" и меня направили в бригаду по расчистке территории авиационного завода, эвакуированного в Казань из Москвы. Ирония судьбы! Наконец-то я попал на завод, куда стремился и просил принять меня ещё несколько месяцев назад, но директор, Пётр Васильевич Дементьев, дядя Петя, отказался сделать это из-за его секретности! От бесплатного труда никаких секретов не было, и мы вкалывали с семи утра до семи вечера с одним выходным днём в неделю.
Те зэки, которые не прошли через лишения детства: полуголодное существование, физический труд, побои и т. п., - я имею ввиду несовершеннолетних зэков, - довольно быстро становились "доходягами", то есть молниеносно теряли в весе, заболевали дистрофией от недоедания и тяжёлой работы, так как кормили из рук вон плохо, и докатывались до лагерного стационара - преддверия смерти, где после непродолжительного пребывания отдавали Богу душу.
Я держался на ногах. Но к весне вспыхнула эпидемия дизентерии. Люди заболевали десятками и нередко можно было видеть, как из стационара волокли покойника с биркой на ноге в зону номер 3, которую прозвали "раем". Это был большой подвал-морг. Один раз в неделю оттуда вывозили покойников, наваливая их на телегу как дрова, на вахте прокалывали тело острым металлическим штырём, чтоб верней было, а затем за зоной закапывали в братскую могилу сразу по десять-пятнадцать человек. При этом, несмотря на мороз, по всей зоне и окрестностям стоял такой страшный смрад от начинающих разлагаться трупов, что мы не могли протолкнуть в горло кусок пищи.
В начале марта 42-го я почувствовал себя плохо - стала кружиться голова, несколько раз на работе терял сознание. Правда я старался не подавать виду, так как знал, что обратясь к врачу, сразу же окажусь в стационаре, откуда выход только в яму за зоной. Но однажды я не смог утром встать на развод. Меня перетащили с барачных нар на нары стационарные, остальное осталось в памяти только в отрывках, подобно сновидениям или воспоминаниям раннего детства.
Весь медперсонал в том числе и врачи состоял из тех же зэков. Как впоследствии мне рассказывал старый работник медсанчасти, ни один из врачей не имел медицинского образования, - в лучшем случае были фельдшерами или ветеринарами, а средний медсостав совершенно не имел никакого отношения к медицине. Так что о настоящем лечении не могло быть и речи, тем более дизентерии. Да и лекарств не было.
Болезнь отнимала не только силы, но и аппетит - появилось абсолютное безразличие к пище. Дважды в день пожилой санитар приносил всем по большому чёрному сухарю и кружке кипятка - это была "диета". Моё положение усугублялось ещё тем, что зимой я отморозил себе ноги, раны на ступнях не заживали и загнили до такой степени, что от них исходила страшная вонь и стали видны сухожилия. Один добрый человек, санитар, несколько раз смазал мне раны мазью "Вишневского" - не знаю уж где он добыл её.
Как-то пришла комиссия из трёх человек, постояли, поговорили, и старший сказал, что необходимо перевести меня в хирургический стационар с тем, чтобы ампутировать пальцы. Другой возразил: зачем, он перезаразит всех там, да и вряд ли он протянет долго - вопрос нескольких
дней. Всё это я слушал в полусонном состоянии, не в силах даже открыть глаза. Я понял, что обречён, но мне было всё безразлично.
Умереть мне не пришлось, но в состоянии какой-то летаргии я пробыл довольно долго. Изредка, приходя в себя, я удивлялся, что меня ещё не отволокли в морг, но открыть глаза не было ни сил, ни желания. Слыша голоса при раздаче сухарей, я не раз поражался тому, что после этого моя голова, совершенно непроизвольно, медленно приподнималась вместе с соломенной подушкой, а затем так же опускалась! Я было подумал, что брежу, но, как-то открьт глаза, я увидел около себя зэка из неинфекционного отделения, который, не боясь заразиться, вытаскивал мой сухарь! Сил сказать что-либо у меня не было. Оказывается, когда приносили сухари, то тем, кто не в состоянии был есть, подкладывали их под подушку. Этой кормушкой пользовались несколько псевдобольных, обрекая других на голодную смерть.
Мне не было суждено умереть от этой страшной по тем временам болезни, - меня спасли. А спасителем оказался тот самый санитар, который разносил сухари и несколько раз смазывал мои раны мазью "Вишневского".
Это был казанский татарин, 50-ти лет, попавший в неволю за халатность, допущенную при работе бухгалтером. Мне, 15-летнему, он казался глубоким стариком. Жена его умерла в первые месяцы войны, получив извещение о смерти их 18-летнего сына на фронте. Он запил с горя и наделал по пьянке ошибок на работе, за что был осуждён на три года лишения свободы. К стыду своему, запамятовал его имя, но помню, что называл его по-татарски: "бабай", то есть - старик. Спасение моё было делом случая и, конечно, следствием необычайной доброты "Бабая".
Однажды, после раздачи сухарей, он вернулся за чем-то и поймал на месте преступления похитителя моих сухарей. Надавав ему тумаков, он обратил внимание и на меня - подошёл, держа отобранный сухарь в руке. Я больше почувствовал, чем увидел, как он, приподняв меня за плечи, проталкивал мне в рот размоченные куски хлеба. Каждый день он появлялся в одно и то же время и обязательно приносил то какой-нибудь суп, то кашу, и кормил меня, как маленького ребёнка. С каждым днём я чувствовал себя лучше, но встать на ноги не мог. После его обработки мазью "Вишневского", раны на ногах стали заживать. Я как-то спросил, ради чего он всё это делает? После продолжительного молчания он ответил, что у него никого нет, каждый должен делать людям хорошее, и, помогая мне, он хочет заглушить тоску по убитому сыну. Ни разу за последние 7-8 лет я не чувствовал себя таким счастливым, так как был уверен, что всё это он говорит от всего сердца, да и зачем бы ему лицемерить?
Как-то он пообещал, что обязательно поднимет меня на ноги. Когда я немного окреп, он стал выносить меня на руках наружу -
подышать воздухом, укладывал в полулежачем положении у стены барака, укутывал в одеяло и садился на завалинку рядом. Меня пригревало апрельское солнце, я дремал, а он рассказывал о потерянной семье. Он был очень несчастен, совсем одинок, поэтому тёплые чувства, предназначенные сыну, отдавал мне.
К осени я настолько окреп, что меня выписали из стационара и отправили на общие работы в зоне лагеря. Но "Бабай", до самого моего последнего часа в колонии продолжал помогать мне чем мог - пищей, одеждой, тёплым словом. Я же смог отблагодарить его лишь своей привязанностью и уважением. Расстались мы с ним в декабре 1942 года, когда на дворе свирепствовали сорокаградусные морозы, а мне объявили об окончании срока заключения. Я был направлен в город Кукмор Татарской АССР для работы на валяльно-обувной фабрике, которая производила очень популярные и необходимые во время войны валенки. Въезжать же в Москву мне было запрещено.
По выходе на свободу я был обут в лапти, которые сплёл мне всё тот же "Бабай", - чтоб моим больным ногам было помягче, - сказал он на прощанье.
Работу мне определили на складе готовой продукции - таскать тюки с готовыми валенками. Зарплаты нам не давали, но кормили дважды в день - давали по миске так называемой "вики", чечевицы, которая через час-другой без задержки покидала нутро человека. Хлеба давали очень мало и то при условии, что три раза в неделю отработаешь сверхурочные. Ещё не совсем окрепший после заключения, я опять стал сдавать, а лапти мои расползлись уже через месяц - я всё время путался в свисающих с моих ног лыковых хвостах. Вынужден был пойти на поклон к мастеру - просить валенки. Он пообещал, что если буду хорошо работать, выдаст к Новому году. Работал от всей души, но прошёл Новый год, а валенок так и не дождался, - вместо них объявили приказом благодарность. Я решил, что благодарность должна быть подкреплена материально, прямо в складе надел пару валенок, незаметно выскользнул с фабрики, и ночью уже качался в вагоне поезда Казань-Москва, скрючившись под лавкой "зайцем", голодный, как волк - денег, увы, не было ни копейки. За трое суток пути я лишь однажды отведал пару варёных картофелин в мундире, которые мне отвалила какая-то сердобольная старушка, да наполнял желудок кипятком.
8. Возвращение в Москву, январь 1943 года
8. Возвращение в Москву, январь 1943 года.
Пока я целый год прохлаждался в Казанской колонии, нашу квартиру - благо никто в ней не жил, районные власти отдали двум
офицерам-фронтовикам: подполковнику и майору без семей, которые приехали по делам в Наркомат обороны, а завершив их, отбыли обратно в свою часть. Прожили они в квартире около шести месяцев. После этого она была опечатана лентой с сургучной печатью. Вернувшись домой, я сначала возмутился, но, поразмыслив, решил гусей не дразнить, печать оставить в покое, а вход и выход перенести в окно - помещение было полуподвальным. Было мне тогда уже семнадцать лет, но я так и не понял опасности, подстерегавшей меня в связи с вторжением в "чужую" квартиру.
В ней всё оставалось на своих местах таким, как я оставил перед арестом в 1941 году, но стало гораздо чище - офицеры чистоту соблюдали и всё было в идеальном порядке.
Время я проводил в поисках работы, пытаясь поступить на любую, самую неприглядную, но - безуспешно, так как кроме справки об освобождении, где было указано о направлении в город Кукмор, других документов, тем более паспорта, у меня не было. Тогда я обратился в милицию, но там, увидев мою справку, потребовали, чтобы я немедленно покинул Москву, иначе буду арестован за нарушение закона о паспортизации. Их совету я не последовал и остался в Москве, ночуя в своей квартире. Чтобы не умереть с голоду стал продавать и обменивать на продукты разные вещи отца и мачехи. В первую очередь обменял на полмешка перемороженной картошки швейную машину "Зингер", подаренную нам Линой Джеггер в Нью-Йорке. Трудно было представить себе такую прелесть! Хранить её можно было лишь на хорошем морозе, в противном случае она быстро расползалась в мокрую кашицу и становилась вообще непригодной к употреблению. Зато, если раскалить плиту докрасна и быстро, не очищая, бросать на неё картошку, чтобы она не успела согреться, а сразу бы подгорела с одной стороны, а затем перебросить на другую - это было царское блюдо по тем временам!
Так я жил почти припеваючи до тех пор, пока какой-то доброжелатель не заявил, что вместо дверей, я пользуюсь окном. Однажды ночью, когда я досматривал очередной сон, в дверь громко постучали. Это была милиция с двумя понятыми. Потребовали документы. Справку об освобождении - от греха подальше - показывать не стал, свидетельство о рождении на английском - тем более, всё равно не поймут, а они особенно и не настаивали, им нужно было другое - обыск. Обшарили всё - ничего не нашли, да ничего и не могли найти, я был уверен в этом. Но меня действительно преследовал рок, отодвинули диван и, о Боже! - в нем оказались сабля времён гражданской войны и старый штык от русской винтовки образца начала века! Я ничего не мог понять, ни у моего отца, ни у мачехи, ни у меня такого арсенала в хозяйстве никогда не было! Но, если найдено "холодное оружие" , то следовательно, по логике милиционера, должно быть и огнестрельное. И мне было предложено добровольно выдать его, чтобы не проводить повторного обыска. Но больше ничего у меня не нашли.
9. Арест №2, февраль 1943 года
9. Арест №2, февраль 1943 года.
Трудно описать радость блюстителей порядка при таких находках. На лице милиционера появилась, я бы сказал, доброжелательная улыбка, и он сказал, что нисколько не сомневался, что я храню именно саблю и штык, поэтому ко мне и пришли! Был составлен протокол обыска, а затем меня повезли на трамвае в районную милицию, которая находилась напротив зоопарка, где сейчас станция метро "Баррикадная".
Посадили в камеру, а на следующее утро предъявили обвинение по ст. 182 Уголовного кодекса РСФСР: "Хранение холодного оружия без разрешения НКВД", что каралось лишением свободы до 5-ти лет. Прокурор подписал постановление на мой арест, мне представился следователь майор Орлов, и начались ежедневные допросы-вопросы: откуда оружие, с какой целью хранил, как планировал использовать его и прочее...
Орлов показался мне общительным и весёлым человеком, который допрашивал меня не потому что хотел этого, а просто работа обязывает. Но не тут-то было, изо дня в день он настойчиво расширял круг вопросов, интересующих его, и не стеснялся допрашивать меня и по ночам. Его уже не интересовало, как я хотел использовать отобранное оружие. Он как-то спросил о местонахождении моего отца, а я естественно, ответил, что он на фронте, правда, от него нет писем, возможно, он и погиб. Майор молча показал мне в раскрытой папке моего дела фотокопию моего американского свидетельства о рождении - они опять обыскали мою квартиру! Но я не понимал, чего он хотел от меня. Я понял после того, как он поинтересовался, было ли извещение о гибели отца. Я ответил отрицательно, и вот тут-то он оживился и посвятил меня в следующую ахинею: мой отец, оказывается не поляк, не американец, не еврей, а просто немецкий шпион! "Что, по национальности?", спросил я. Он разозлился и сказал, что я тоже никакой не еврей, а немец. Я сослался на сертификат о рождении, но доводы его были непоколебимы: "Свидетельство написано по-английски, но и там ничего нет о национальности. То, что написано о цвете кожи - "белая", ничего не доказывает, немцы тоже не негры, и рождаются не только в Германии, но и в Америке, и в России. Так что, дорогой, твой отец, вернее всего, перебежал к фашистам, ты знал об этом, но скрыл и стал соучастником преступления". Все мои доводы, что отец коммунист, предан партии и тому подобное, было бесполезной тратой сил.
Через два с лишним месяца мне устроили очную ставку с майором, который опять приехал в Москву и заодно решил забрать свои "трофеи" из моего дивана. Узнав, что их забрала милиция, оказался у следователя. Он извинился передо мной за причинённые хлопоты, а Орлову сказал: "Послушай, оставь мальчишку в покое, он ни в чём не виноват, лучше бы сам на фронт маханул, чем заниматься ерундой." Тот сделал вид, что не расслышал, но на допросы вызывать перестал. А через несколько дней меня вызвал начальник следственного отдела. На этом всё закончилось. В тот же день меня выпустили на свободу.
10. В Америку через Куйбышев, конец апреля — начало мая 1943 г
10. В Америку через Куйбышев, конец апреля - начало мая 1943 г.
Освободившись, я решил уйти на фронт. В то время я не был ещё настроен критически по отношению к Сталину и советской власти и считал, что обязан внести какую-то лепту в зашиту страны от коричневой чумы. В военкомате Краснопресненского района я показал своё свидетельство о рождении, рассказал о своих злоключениях и просил отправить меня добровольцем на фронт. Военком поинтересовался, почему у меня нет паспорта, хотя мне уже более 17-ти лет, и посоветовал обратиться в своё отделение милиции. - Вот получишь паспорт, -поговорим. В милиции посмотрели на моё свидетельство и потребовали заверенный нотариусом или американским консулом перевод.
В посольстве на Моховой, где располагалось консульство (основной состав посольства на время войны переехал в г. Куйбышев), консул, насколько помню, мистер Дудко, объяснил мне, что по американским законам я - гражданин США, несколько лет меня разыскивает моя мать, которая настаивает на моём возвращении на родину. Посольство, оказывается, сделало несколько запросов Наркоминделу СССР по поводу меня, но получило ответ, что сведениями обо мне не располагают. Он посоветовал мне обратиться в ОВИР, гарантируя получение американского паспорта. Мне порекомендовали выехать в Куйбышев, так как ОВИР находился тоже там. (Кстати, вероятно, с первого моего посещения посольства я и попал на заметку органам НКВД-МТБ. Так, по крайней мере, много позже определил начальник Управления МТБ по г. Москве и Московской области генерал-лейтенант Горгонов).
Мне дали письмо за подписью первого секретаря посольства, примерно следующего содержания: "Настоящим подтверждается, что гражданин США, Морис Гершман, направляется в город Куйбышев в американское посольство для получения визы на выезд в США к своей матери". С этим письмом я сходил в военкомат, но уже без того порыва,
как прежде - возможность встречи с матерью, причём в Америке, постепенно заслоняла моё былое стремление во что бы то ни стало попасть на фронт. Военком, прочтя письмо сказал, что не может отправить меня на фронт, и разумнее всего, посоветовал он, последовать предписанию консула. Я вздохнул с облегчением и занялся оформлением отъезда.
В порядке оказания помощи в консульстве мне выдали сухой паёк солдата армии США и 1000 рублей на билет до Куйбышева. Письмо консула явилось и пропуском, по которому в железнодорожной кассе билет мне продали (в войну, билеты на транспорт нельзя было приобрести без специального пропуска). Ехал я в двухместном купе международного вагона с симпатичным японским дипломатом, прекрасно говорящем как по-английски, так и по-русски. Поезда тогда ходили медленно, подолгу простаивая в пути из-за встречных эшелонов с военной техникой. Поэтому в Куйбышев мы прибыли что-то на седьмые или восьмые сутки.
Сразу же поехал в посольство, по наивности думая, что через пару дней выеду в США. На Кооперативной улице, где оно находилось, меня поселили в небольшой комнате рядом с комнатой какого-то служащего из числа советского обслуживающего персонала. Здесь я стал отъедаться, так как питание было не ограничено.
Консул объяснил мне, что они ждут от моей матери перевод -1000 долларов, который она уже выслала на мой проезд в Америку, после чего меня отправят на американском самолёте через Советскую Джульфу и Иран на родину. Но до этого мне необходимо посетить ОВИР НКВД на предмет получения советской выездной визы, это, дескать, займёт очень немного времени.
Когда мы с консулом приехали в ОВИР, нас встретил у стола в своём кабинете человек в милицейской форме и представился: "Начальник ОВИРа майор Рязанцев". Мы очень мило побеседовали, он совсем не возражал против моего выезда из страны, но сказал, что необходимо выполнить маленькую формальность - выйти из советского гражданства, которое я получил "автоматически" в момент получения моим отцом советского паспорта. Консул возразил ему, что я рождён в США от двух американских граждан, советского гражданства не принимал, и по закону являюсь американским гражданином. Убедить Рязанцева не удалось, и мы уехали восвояси.
Если бы я был чуть поумней, то прежде, чем затевать этот выезд, я бы как следует не раз подумал о последствиях этих хлопот. Я не знал, что меня ни за какие коврижки не выпустят отсюда. Жаль, что тогда я ещё не читал "Опытов" Мишеля Монтеня, повествующих в частности о том, как человек, родившись с металлическим винтом вместо обычного пупка, был страшно этим огорчён, хотя винт ему абсолютно не мешал. Он был очень богатым и потратил всё своё сотояние на поиски специальной отвёртки, с помощью которой намеревался избавиться от винта. Наконец, пребывая в
совершенно старческом возрасте, он нашёл такую отвёртку, схватил её, быстро отвинтил свой винт и у него сразу же отвалилась задница, которая держалась на этом винте.
На следующий день, прогуливаясь по центральной улице города, я ненароком встретил своего соседа по комнатам в посольстве. Кстати, в его обязанности входило приносить мне питание - так он мне потом объяснил, но имени его до этой встречи я не знал. Он назвался С. Кем он работал я не знал, но видел, что он занимается уборкой жилых комнат работников посольства, моет их машины, принимает от гостей одежду, и наконец, разносит по комнатам питание, - что-то вроде камердинера на всех. С первых же дней после моего появления, он относился ко мне с доброжелательством, принося еду всегда спрашивал, не принести ли ещё. Я был не в силах отказаться, так как ещё не отвык от полуголодного существования в Москве. Была у него и нехорошая черта, когда я ел, он приговаривал: "Бедный парень, до чего тебя довели..." Мне это было неприятно, и я стал сторониться его. И вот встреча в городе, при которой он впервые назвал своё имя.
Он ненавязчиво стал рассказывать, что живёт в Москве, но когда посольство было решено перевести в Куйбышев, ему приказали ехать тоже, иначе он потерял бы работу вообще. Я спросил, кто приказал, консул? Он рассмеялся, ответив, что подчиняется консулу лишь в пределах здания посольства, а нанят на работу руководством "БЮРОБИН" (бюро по обслуживанию иностранцев), и его могут перевести без согласия в любое другое посольство. Вот и приходится жить с женой вдали от дома. - Увидев тебя в городе я обрадовался, давай прогуляемся, я покажу тебе город.
Не помню в связи с чем возник разговор о моём выезде из СССР. Он посочувствовал мне, говоря, что, конечно же, жить с матерью мне будет получше, чем здесь, но..., и он переменил тему и стал обсуждать работников посольства. Я расхваливал их, говоря о доброте, воспитанности. С. как будто бы соглашался со мной, но затем ввернул, что я ещё слишком молод, всё вижу поверхностно, всё не так просто, как мне кажется, да и на солнце пятна есть. От этого у меня остался неприятный осадок, но я ждал увлекательного путешествия в США, встречи с матерью, и тут же забыл об этом разговоре.
Буквально на следующий день консул сообщил мне, что звонили из ОВИРа - меня приглашает майор Рязанцев по моему делу. Это было недалеко, и я помчался во весь дух к нему на встречу, предвкушая, что услышу от него: "Мы решили не препятствовать вашему возвращению на родину, пожалуйста, вот ваша виза..."
В приёмной сидел секретарь в лейтенантских погонах, а у двери стоял дежурный милиционер. Лейтенант спросил, по какому поводу я пришёл. Я сказал, что меня пригласил начальник. Указав на стул, он
угрюмо бросил: "Ждите, нужно будет, вызовут," и отвернулся. Прождав пару часов, я направился к дверям кабинета, но был остановлен площадным матом лейтенанта, причём оба стража кинулись ко мне и прижали к стене. На шум, в открывшейся двери появился Рязанцев. В чём дело, спросил он, что вам здесь нужно? На моё объяснение, он с презрительной ухмылкой заявил, что никогда никого не приглашает через консула, а при необходимости вызывает повесткой. "А вам, молодой человек, - сказал он, советую немедленно вернуться в Москву и по последнему местожительству получить советский паспорт, а не мотаться по посольствам, если не хотите, в лучшем случае, получить статью 192, а то и похуже, - 58-ю Уголовному кодекса", - и захлопнул за собой дверь.
Всё это меня удивило и расстроило, я не мог понять, почему Рязанцев так круто изменил своё отношение ко мне? Но ещё более удивило то, что когда майор закрывал дверь, в глубине кабинета я увидел сидящего за столом с папиросой в зубах С.! Причём далеко не в "камердинерской" позе, - это в кабинете-то некурящего начальника ОВИРа! Всё случилось настолько молниеносно, что я просто не поверил своим глазам. Но когда меня к тому же потащили прямиком в отделение милиции и заставили дать подписку о том, что я обязуюсь покинуть г. Куйбышев в течение 24-х часов, я понял: всё делалось по заранее отработанному сценарию, основную роль в котором играл товарищ Рязанцев!
Из милиции меня отпустили и я сразу же побежал в посольство. Консул пояснил мне, что не вправе вмешиваться в деятельность ОВИРа, какие бы они законы не нарушали, но будет просить посла обратиться по этому поводу в Наркоминдел. Я отважился и рассказал ему о "камердинере". Он удивился, не ошибся ли я? Но я настаивал на своём. Тогда он поблагодарил меня и просил не выходить за пределы посольства до выяснения обстоятельств.
В тот же вечер, встретив меня в коридоре, консул отдал мне телеграмму от матери, которая сообщала, что ждёт с нетерпением встречи со мной. Он охладил мой пыл кратким рассказом о жене первого секретаря посольства Хёршвилда, Савиной Нелле Борисовне, которая выйдя замуж и получив его фамилию, уже в течение двух лет не может выехать в США - ОВИР не даёт визу. Кстати, мадам Савина, как я называл её, работала здесь же в посольстве секретарём-машинисткой и принимала во мне большое участие, была очень добра ко мне.
Предостережение консула сдерживало меня два дня. На третий, я не выдержал и вышел наружу - захотелось прогуляться. Миновав милиционеров и пару "джентельменов" в штатском, я пошёл к центру. На улице Куйбышева я увидел на противоположной стороне С., шагающего в том же направлении, что и я. Странное совпадение! Я уже был настороже. Он, не глядя на меня, перешёл улицу, как бы случайно
повернул в мою сторону и воскликнул: "А, Морис, как это мы встретились с тобой?" Затем без всякого перехода: "Скажу по секрету, никуда ты не уедешь, тот же консул хочет запрятать тебя, так как он присвоил полученные от твоей матери 1000 долларов, а на тебя написал в милицию, что ты украл у него смокинг". Я возмутился этой болтовне, зачем мне смокинг, - в цирке выступать? Кроме того, какой ему смысл обвинять меня в этой чепухе? Мало того, консул порядочный человек и не мог присвоить мои деньги, он сам меня уговаривал, чтобы я при получении, отправил бы их обратно, так как моя мать сама остро нуждается в них, а меня отправят в Штаты бесплатно за счёт какого-то фонда! "Ах, ты не веришь мне, тогда пойдём в милицию, это рядом, тебе покажут его заявление!" Засомневавшись, не подумав о том, откуда у него такие сведения, я пошёл с ним.
В милиции меня встретили так приветливо, что у меня сразу же отпали все подозрения, возникшие в отношении С. Начальник милиции, капитан, увидев меня, - как будто он до этого был хорошо знаком со мной, воскликнул: "Ого, мистер Гершман к нам пожаловал, здравствуйте, присаживайтесь, нет, нет, не на стул, а вот сюда, в кресло, будьте любезны!" Я расцвёл, как индюк - надо же, я уже мистер Гершман, а не какой-нибудь гражданин-товарищ. О "заявлении" я сразу же забыл и подумал, что, вероятно, обстановка изменилась к лучшему, раз меня так встречают, может из страны решили выпустить? Сидя в кресле, я уже не видел ни капитана, ни милиционеров, ни С., - был в грёзах, летел на самолёте, плыл на пароходе в синем море... Меня, как дубиной по голове, вывел из этого состояния пронзительный голос капитана, который орал: "Спустись на землю, сволочь, и перестань улыбаться, кретин!" Я сразу же спустился, а он продолжил: "Лучше честно расскажи, как ты, подлец, обокрал своего американского благодетеля, ведь в твоей комнате нашли парадный пиджак". Я ответил, что никто, кроме С. ничего в моей комнате найти не мог, что смокинг мне абсолютно не нужен, что ходить в нём никто не отважится, и никто его не купит... Мало того, консул толстяк, а я доходяга... Меня прервала оплеуха, влепленная капитаном, и я сразу же просветлел умом. Я понял, что попал в ловушку, подстроенную сотрудниками НКВД, дабы любыми средствами помешать моему выезду из СССР! Меня посчитали незаменимым строителем коммунизма!
Прямо из кабинета меня отправили в камеру, в самую гущу "цветных" - блатных разного калибра, в надежде, вероятно, что мне там как следует всыпят и разденут. Но вышло наоборот, увидя американскую униформу, блатные стали расспрашивать меня, и всё закончилось тем, что пригласили к общей трапезе, что было как раз ко времени - я успел проголодаться. В общем, я был воспринять как "союзник", правда, о "втором фронте", который почему-то союзники не спешили открывать, я ничего толком не знал.
У следователя я потребовал очной ставки с консулом - пусть он сам скажет, что я увёл у него смокинг и что его нашли у меня в комнате, - якобы нашли. Как ни странно, но следователь согласился и объявил мне, что она состоится на следующий день. Вдруг я вспомнил, что сразу после беседы со мной консул уехал в Москву, - когда же он успел написать "заявление", и как он успеет вернуться из Москвы к очной ставке?
Сидя в кабинете в ожидании консула, я представил, как войдя, он воскликнет: "Боже мой, как им не стыдно - не успел отлучиться, а тебя, вероятно, по ошибке схватили, ну, поехали домой..." Но в открытой двери, вместо консула появился... С! Я был в растерянности, видя, как следователь готовит его к очной ставке, но почему, я никак не мог понять. Это оказалось подтверждением того, что всё разыграно заранее.
Обычные при этой процедуре вопросы: знакомы ли до этого, имена, фамилии, были ли в ссоре и тому подобное... Я надеялся, что С. развеет этот дурман, скажет, что ошибся. Но не тут-то было! Он прямо заявил, что нашёл смокинг у меня в комнате и свидетелем этого был консул, и он назвал дату этого события: день моей беседы с ним и его отъезда в Москву! Я обратил внимание следователя на несуразность показаний, так как консул во время совершения "преступления" был уже в поезде. Но он даже не посмотрел в мою сторону. Я отказался от подписи в протоколе очной ставки и потребовал показать мне заявление консула. Но всё было бесполезной тратой сил.
Чуть ли не в тот же день мне дали, согласно ст. 206 УПК РСФСР, моё дело для ознакомления и подписи. В деле заявления я тоже не обнаружил - всё было шито белыми нитками. Ни на какие угрозы я не реагировал, требуя вызова консула, и меня потащили к начальнику милиции. Там же находился и майор Рязанцев, который авторитетно объявил, что никакого консула приглашать не будут, так как я являюсь по советским законам советским гражданином. Затем обратился ко мне: "Помните, как я советовал вам как можно быстрее уехать в Москву, о чём у вас и брали подписку, а в Москве подать заявление о выходе из советского гражданства и ждать ответа, как все граждане, а вы нарушили эту подписку?" "Помню", - ответил я. "Так вот, сейчас вам дадут подписать ещё одно обязательство о неразглашении того, о чём мы здесь говорим. В случае нарушения любой из подписок, будете привлечены к уголовной ответственности в соответствии с законом". Я спросил, а как же быть со "смокингом"? "Это пройденный этап, - ответил он, - конечно, если вы поведёте себя благоразумно". Я согласился и подписал обе бумаги. Здесь же мне выдали пропуск, билет до Москвы и 150 рублей на пропитание (поезд идёт до Москвы 7-8 дней, а "кирпич" чёрного хлеба стоил 150-160 рублей). Рязанцев при этом с ехидством заметил: "Вы уж нас извините, мистер Гершман, что не сумели обеспечить вас билетом в международный вагон, и придётся вам разок в жизни перебиться
общем". - "Конечно, конечно, один раз можно", - в тон ему ответил я. (Живя в СССР, во время многочисленных побегов из детских домов и колоний, я пользовался лишь одним способом передвижения по стране, - моим "купе" был обычный собачий ящик под вагоном, предназначенный для перевозки собак в летнее время года, так как, не в пример таким как я, зимой они перевозились в тамбуре, а не в ящике).
Нарушив обещание, я побежал прямо в посольство, чтобы побыстрее рассказать обо всём консулу, надеясь на его защиту. Но пути Господни неисповедимы, за квартал от цели меня уже подстерегали три красавца в почти одинаковых костюмах. Они молча втолкнули меня в стоящую у обочины "ЭМКУ".
11. Арест № 3, опять суд. Май 1943 г
11. Арест № 3, опять суд. Май 1943 г.
Суд, если это можно было назвать судом в буквальном смысле слова, состоялся 14 мая 1943 года в небольшой комнатке, вмещавшей стол с судьями, секретаря и меня с двумя охранниками за спиной - ни прокурора, ни адвоката не было.
Странным был этот суд, неестественным. За столом расположились трое военных - похоже на военный трибунал. В этом я уже разбирался, - имелся опыт 1941 года, но почему военный трибунал, а не нарсуд? Я знал из тюремных разговоров, что трибунал судит только военных. Ожидая начала суда, я представлял себе, как уличу во лжи "свидетеля" С., и был уверен в благополучном исходе дела. Но когда председательствующий зачитал обвинительное заключение, мне стало ясно, что тюрьмы не избежать. О краже смокинга уже речь не шла, меня обвиняли в преступлении, предусмотренном статьёй 192 УК РСФСР: "Проживание в местностях, где введена паспортная система, лиц не имеющих паспорта или временного удостоверения." Суд длился минут сорок вместе с моим последним словом, которое состояло из одной фразы: "А как же смокинг?" Председатель посоветовал мне заткнуться и трибунал ушёл на совещание. Я не уверен, дошли они до совещательной комнаты или нет, так как вернулись очень быстро с готовым приговором: 2 года лишения свободы в колонии для несовершеннолетних (мне не было 18-ти лет), то есть максимальный срок по этой статье. Моя попытка выяснить истинную причину моего осуждения была оборвана грубым окриком судьи: "Уведите этого фашиста!"
Я старался осмыслить, найти какую-то логику в его словах, но безрезультатно, мой мозг не мог вместить в себя причину, по которой меня так неоднократно называли. Отец, вероятно, уже погиб на фронте, защищая своё "второе отечество" от фашистов, а я дважды пытался попасть на фронт, и до этого, с кастрюлей на голове тушил немецкие зажигательные бомбы на крыше своего дома. Думая об этом, я ожесточался, и где-то в подсознании, наверно, уже тогда начал испытывать нарастающую неприязнь к системе, при которой меня столько притесняли.
Из суда я попал в центральную тюрьму со странным названием "Кряж", в которой пробыл неделю, а затем с очередным этапом - в город Челябинск в систему концлагерей "Челябметаллургстроя".
Сначала я работал в бригаде грузчиков на огромном металлургическом заводе. В то время я неожиданно обнаружил у себя способности к рисованию и мне стали давать небольшие задания по оформлению плакатов по технике безопасности. Сначала получалось не очень, но потом дело пошло. Штатный художник лагеря взял меня к себе, и я, по мере своих способностей помогал ему, а через пару месяцев стал выполнять работы и самостоятельно.
Лагерь, в который я попал, был общим, - и взрослые, и несовершеннолетние зэки. Но вскоре всех несовершеннолетних отправили в спецколонию, а меня и ещё несколько человек оставили как обслуживающий персонал, а по лагерному - в "придурках".
Я, в меру своих сил, старался чему-то научиться у профессионального художника, с которым работал, и, кажется, у меня это получалось. Месяцев через 10 я уже брался писать маслом копии несложных картин с репродукций - в основном пейзажей, и даже портреты "ударников труда", правда не всегда удачно.
Однажды мне поручили серьёзную и ответственную работу -написать копию с репродукции - портрет Сталина в маршальской форме и со всеми регалиями. Я с готовностью взялся за это, и, рисуя вождя всех народов, не испытывал никаких угрызений совести - в то время он был для меня таким же божеством, как и для всех, это во-первых. Во-вторых, я дал себе слово постараться выжить в этой клоаке. А в-третьих, ещё не было тогда известной формулы Александра Исаевича "Жить не по лжи", так что я мог рисовать всё, что угодно, не беспокоясь о совести...
Из-за величины портрета - около трёх метров, работал я над ним более двух недель. Закончив, я попросил своего шефа-художника оценить его качество. Тот посмотрел и сказал, примерно, следующее: "Портрет написан неважно, но это портрет товарища Сталина, и я, честно говоря, боюсь даже обсуждать этот вопрос. Не могу же я, к примеру, сказать начальству, что портрет плох, тебя сразу же посадят в карцер, - вождя
можно рисовать только хорошо. Заодно могут и мне влепить - куда смотрел! Поэтому, дорогой, лучше сам его показывай".
Начальнику КВЧ портрет понравился, но вот звезда "героя" ему показалась кривой. Меня это возмутило, я прекрасно понимал, что звезда написана в ракурсе, зато нос уходил куда-то в сторону, нависая на усы, о чём я и сказал ему честно, забыв о своих клятвах не лезть на рожон. Господи, сколько раз в жизни потом я нарушил её. У начальника от страха округлились глаза и он закричал, чтобы я не смел даже всуе поминать имя вождя, и чтобы я, фашистская морда, не появлялся вблизи художественной мастерской.
В карцер я попал на пять суток. Это был длинный барак с коридором, куда выходило семь дверей, обитых железом с прорезанными в них "кормушками", камеры, около которых круглосуточно дежурили вооружённые надзиратели, хотя в общей зоне оружие им в руки не давали. В этой маленькой зоне, огороженной колючей проволокой от большой, были и порядки свои.
Меня встретил пожилой старшина, обыскал с головы до ног и отвёл в камеру. Когда затихли шаги надзирателей, сдавших меня в карцер, я постучал в дверь, намереваясь попросить воды. Дверь открылась и старшина сказал, что воду здесь дают два раза в сутки - утром и вечером, так что придётся подождать. Не помню, что именно меня возмутило, его тон или сам отказ, но я неожиданно кинулся на него. Он быстро отпрянул в коридор, я выскочил вслед, отрезав ему путь наружу. Упёршись спиной в дверь последней камеры, он невольно остановился. Медленно приближаясь к нему, я приговаривал: "тебе, гаду, воды жалко, сейчас задавлю..." Я был в состоянии какого-то помешательства. Он, вероятно, понимал это, потому что, пытаясь успокоить меня, всё время приговаривал: "сейчас я принесу тебе воды, сейчас принесу воды.., успокойся, парень, успокойся". Но я продолжал двигаться к нему, хотя и понимал уже, что это бессмысленно. Внезапно я остановился, прямо перед глазами я увидел дуло револьвера - в трёх метрах на меня смотрела смерть. Я услышал скороговорку старшины: "Стой, сынок на месте, двинешься - буду стрелять, я обязан, будь умницей, я не хочу тебя убивать, стой на месте!" И я остановился, успев подумать: бред какой-то, как в детективном фильме. Я не успел даже испугаться, страх пришёл потом, когда он подошёл ко мне, обнял за плечи, завёл в дежурку, дал воды... А он всё причитал: "Как же так, ведь я мог застрелить тебя, эх сынок, сынок, у меня же дома такой же, что ты мог наделать, я бы всю жизнь не смог простить себя..." Вот тогда и пришёл страх и ещё что-то такое, от чего я зарыдал не то от жалости к себе, не то от благодарности к нему. Мы стояли и плакали - старый служака сталинского ГУЛага и сопляк, который уже успел отведать, опередив многих других, все прелести этого ГУЛага.
По лагерным меркам в карцере я чувствовал себя не хуже, чем в приличном доме отдыха. Имя старшины было Иван Африканович Кондаков. Странно, но он стеснялся своего отчества, подозревая, вероятно, что надзиратели между собой подтрунивают над ним. После моего подвига, чуть не ставшего для меня последним в жизни, мы как-то сблизились с ним. Моё имя он переделал на "Борис", а себя просил называть - когда никого поблизости не было - просто Иваном, что для меня было довольно непривычно - начальник, и вдруг Иван.
По его рассказам он родился и вырос в небольшой деревеньке. Во время коллективизации его отца раскулачили и сослали в Сибирь вместе с семьёй. Четырнадцатилетним мальчишкой Ивану удалось сбежать и пробраться в Челябинск, где он проработал несколько лет землекопом на строительстве крупного завода. Своё прошлое он скрыл, его приняли в комсомол. В середине тридцатых, насколько я запомнил, по "комсомольскому набору" его направили на работу в НКВД, где он работал, с его слов, только надзирателем, и дослужился до погон старшины уже в этом лагере, работая здесь с самого его образования.
Это был человек особого склада ума и какой-то внутренней культуры, которую сразу же чувствуешь при общении с ним. Суть этого я затрудняюсь объяснить, но когда он говорил, его можно было слушать бесконечно. Он очень замысловато рассуждал о сути жизни, выражая свои мысли простым крестьянским языком, был малограмотен, но в его словах всегда прослеживалась железная логика. Он меня многому научил, раскрыл глаза на сущность советской системы, причем ни единого слова не произнёс прямо - всё иносказательно, но так, что я понимал его с полуслова. Всё, что он мне говорил, доходило до меня без задержки. К тому времени русский язык стал для меня первым, родным, на котором я думал, а английский остался где-то позади, так как собеседников, кроме зэков, следователей и надзирателей у меня в сущности не было, и я стал забывать его. Русским я владел совершенно свободно, без акцента, хотя не учил его специально - он сам пришёл ко мне из жизни.
Эти пять суток карцера прошли для меня как "мимолётное виденье". Иван кормил меня без всяких норм, разрешал гулять целыми днями на заднем дворе карцерной зоны, и лишь на ночь закрывал в камеру. Сменщик старшины был моложе его, но они дружили, и он тоже относился ко мне хорошо, хотя наших отношений со старшиной, чувствовалось, не одобрял. Чтобы как-то отблагодарить их, я, правда не совсем грамотно, рисовал их портреты на маленьких кусочках серой бугристой бумаги, которые они отправляли своим родственникам.
Пробыл я в карцере что-то около двух месяцев, так как старшина, с разрешения начальства оставил меня в нём в качестве маляра для покраски стен в подсобных помещениях. Когда стало невозможно больше задерживать меня и я был внесён в списки для отправки на этап, он собрал
мне в дорогу целый заплечный мешок сухарей, снабдил махоркой. Провожая проговорил печально: "Не увидимся мы больше..." и отвернулся. И действительно, никогда в жизни я его больше не встречал, но его мудрое крестьянское лицо до сих пор стоит у меня перед глазами. Сколько ни пробовал я воспроизвести его на бумаге, ничего не получалось - или зрительная память подводит, или мастерства не хватает. Тот же портрет, который я увёз с собой, затерялся при многочисленных шмонах на пересылках и в лагерях.
Мне не повезло - сухари и махорку у меня отобрали блатные в вагоне, в котором нас везли на станцию Бакал, Челябинской области, где находился штрафной лагерь при медном руднике. О нем ходили слухи, что добыча на нем руды была настолько тяжёлой работой, что большинство не выдерживало и в результате лёгочных заболеваний их отправляли в инвалидные колонии, где в живых оставались единицы. Я тогда пришел к выводу, что спровадил меня на этот этап начальник КВЧ за "кривой нос" Сталина.
Лагерь был небольшим - человек 300-400 мужчин и 20-30 женщин, работавших в прачечной. На руднике все работы производились в основном вручную, работали по 10 часов в день. В лагере были установлены три категории годности к физическому труду: "ТФТ", "СФТ", "ЛФТ", - последовательно - тяжёлый, средний и лёгкий физический труд. Те зэки, которые не подходили под эти категории, - "доходяги", - более истощённые, чем все остальные, использовались на лёгких работах в пределах лагерной зоны.
Я так отъелся на "Ивановых" харчах, что мне дали среднюю категорию труда и погнали на рудник в бригаду навальщиков. Работа была изнурительной, на износ, и заключалась в том, чтобы лопатами забрасывать на транспортёр несортированную руду. В сорокаминутный перерыв на обед, состоявший из 200 граммов непропечённого хлеба и сероватой мучной похлёбки, мы умудрялись подремать, так как на еду тратили от силы 5 минут. Остальную часть пайки - ещё 400 граммов хлеба, нам давали вечером в зоне в том случае, если дневная норма была выполнена.
Над рудником постоянно висел желтоватый туман рудничной пыли, которая проникала во все щели и через все застёжки, и, естественно, мы ею дышали. Респираторы выдавались в ограниченном количестве и были настолько несовершенны и к тому же изношены, что в них порой было тяжелей дышать, чем без них. Уже через две-три недели у меня появилась сильная резь в горле, и я откашливался чем-то чёрным. Медицинские освидетельствования в обычных лагерях проводились раз в шесть месяцев, но здесь, вследствие особой вредности производства, - через два. Я стал катастрофически худеть и слабеть, но дожил всё-таки до очередной комиссовки, при которой мне определили на этот раз категорию
"доходяги" или официально: "ЛФТ" - "разные работы", и перевели в соответствующую бригаду в зоне лагеря. Когда же я совсем дошёл, меня положили в стационар. В отличие от казанского, во время первого срока, здесь я провёл относительно приятное время - в смысле питания, которое было довольно сносным. Иногда нас кормили даже подобием манной каши в сильно разжиженном виде, в которой попадались тонкие волокна мясного происхождения, но неизвестно какого зверя. Это было так вкусно, что спустя много лет, после многочисленных посадок и пребывания в неволе я, освободившись из Тайшетского лагеря, первым делом сварил себе манную кашу с мясом. Жена смотрела на меня с любопытством, так как не принято манную кашу варить с мясом.
Пришёл 1944 год, который я встретил, работая на разных работах в зоне лагеря.
Как-то летом по лагерю была объявлена тревога - воющая сирена напоминала воздушные тревоги времён налётов германской авиации на Москву в 1941 году. Нас загнали в один из углов запретной зоны, выстроили в длинную шеренгу и приказали двигаться в сторону вахты.
Мы шли под мерное бряканье металлических котелков и консервных банок, привязанных к поясам - неотъемлемый атрибут зэка в течение всего срока нахождения в лагере, так как без него получить очередную баланду можно было лишь в шапку. Позднее, правда, я бывал и в лагерях, где выдавали баланду в деревянных, и даже алюминиевых мисках.
Не было слышно ни единого слова, было тихо, как на похоронах, когда музыканты на несколько мгновений замолкают, вытряхивая слюну из мундштуков, готовясь к очередной траурной мелодии. Но по мере приближения к вахте, я услышал непонятный шум, а затем стал различать какие-то восклицания, плач и сдавленные крики. Когда мы приблизились, то увидели сначала большую лужу крови, а затем лежащего в ней, белого до синевы, но ещё живого человека. Ноги его были прострелены чуть выше колен, и он, вероятно, умирал от потери крови. Я узнал его, это был зэка С., бывший советский лётчик-истребитель, награждённый звездой "Героя". По его рассказам, он был сбит в воздушном бою под городом Калининым и раненым попал в плен. Ему со временем удалось бежать и перейти линию фронта. Он был подвергнут проверке СМЕРШем, а затем опять попал в свою часть на фронт и продолжил участие в воздушных боях. Через несколько месяцев, прямо перед самым вылетом на боевое задание, он был арестован и доставлен в Москву на Лубянку. Его обвинили в попытке террора и измене родине и осудили к десяти годам лишения свободы.
С его слов, ещё до того, как он попал в плен, он получил письмо от подруги своей жены, в котором она писала, что жена попала в нехорошую историю, о деталях которой писать не может и расскажет всё
при встрече. Это письмо совпало со временем, когда он перестал получать письма от жены.
Остальное ему рассказал раненый лётчик его части, вернувшийся на фронт после лечения в Москве. Там он и повидался с подругой его жены. Суть была, примерно в следующем: жену схватили прямо на улице какие-то люди и увезли на машине. Через несколько дней она вернулась домой, но ни с кем не разговаривала, на вопросы подруги отвечать отказывалась, целыми днями плакала, а через неделю её обнаружили повесившейся у себя в комнате. Она оставила записку, которую забрала милиция, но соседка успела прочитать её. Там говорилось о том, что её изнасиловал Лаврентий Берия. Услышав рассказ лётчика, С. в бешенстве воскликнул: "Я убью этого подонка!". Он поделился своим горем ещё с кем-то, и, как это бывало, на него донесли.
Он лежал, истекая кровью под дулами автоматов несколько часов, а очередь зэков ходила кругами и молча смотрела, как из него медленно уходила жизнь. Присутствовавшему при этом врачу из зэков не разрешили даже подойти к нему. Это был, конечно, спектакль-устрашение для остальных зэков - пусть будет неповадно бегать никому из любимого лагеря. Утром С. умер и был увезён за зону в морг. Такой "спектакль" забыть невозможно.
В связи с тем, что в лагерном формуляре я проходил как художник и, видя, вероятно, что толку от меня на общих работах мало из-за плачевного состояния здоровья, меня перевели на работу полухудожника-полумаляра, писать плакаты, красить стены и заборы, что и помогло мне дотянуть до конца своего двухгодичного срока заключения.
12. Возвращение на круги своя, — опять посольство, опять ОВИР и опять аресты. Москва, май 1945 года.
12. Возвращение на круги своя, - опять посольство, опять ОВИР и опять аресты. Москва, май 1945 года.
14 мая 1945 года я вышел из ворот Бакалского лагеря, кое-как добрался до Челябинска на товарняке, и через сутки уже валялся на верхней полке общего вагона поезда Челябинск-Москва. Несмотря на то, что в справке об освобождении было указано местожительство: город Кашира в 101 километре от Москвы, то есть место, которое я "избрал". Мне и думать не хотелось об этом - мне было нужно американское посольство, куда я с вокзала сразу же и отправился. Оно размещалось в пятиэтажном доме, построенном по проекту академика Жолтовского, рядом с гостиницей "Националь".
В те дни победоносного окончания войны, милиционерам, дежурившим около него, было не до меня, и я без всяких помех прошёл
под арку и очутился в правой половине здания, где находилось консульство. На мне были телогрейка в многочисленных заплатках, такие же ватные брюки, а на ногах знаменитые ЧТЗ - сшитые из тряпок "ботинки" с подошвами из кусков автомобильной шины. К своей радости, в приёмной консула я увидел милейшую госпожу Хёршвилд, - Нелли Борисовну Савину, которая ужаснулась моему виду и сразу же стала хлопотать вокруг меня: представила консулу, насколько помню, Роджеру Тэйлору. Мне выделили угол в большом подсобном помещении на первом этаже, где уже жил, вернее прятался и ждал своей участи, такой же, как и я, но польского происхождения, американский гражданин Джон Чехел. Его тоже никак не хотели выпускать из Союза, считая советским гражданином. (Через год ему удалось каким-то непонятным способом, через Польшу, вырваться и попасть в Нью-Йорк, где он разыскал мою мать, сфотографировался с ней, и рассказал о тех моих злоключениях, о которых слышал от меня. Позднее мать прислала мне это фото).
Миссис Хёршвилд сказала мне, что её до сих пор не выпускают из СССР, и когда муж едет в отпуск в Штаты, то ей приходится оставаться в Москве. Американский посол обращался по этому поводу лично к Молотову, но кроме обещаний "разобраться" ничего не добился. Она, как и в Куйбышеве в 1943 году, помогала мне и морально, и материально. При её самом активном участии я стал получать от военной миссии продукты питания и одежду, правда не гражданскую, а униформу солдата армии США, которую носил с превеликим удовольствием, чувствуя себя в ней частицей своей родины.
Здесь же в посольстве жил и работал ещё один американец. Его, как и меня, в детстве вывезли родители из Америки, и теперь, так же, как и меня, не выпускали из СССР, считая советским гражданином. Он дружил с Джоном, имя его было: Алэкс Должин. О дальнейшей его судьбе не знаю, но, прочтя подаренный мне Солженицыным "Архипелаг ГУ Лаг" в ноябре 1990 года, когда я только что вернулся в Америку, нашёл на странице 21-й, первой части, такие строки: "Не думайте, что если вы - сотрудник американского посольства по имени, например, Александр Долган, то вас не могут арестовать среди белого дня на улице Горького близ Центрального телеграфа". Алэкс Должин и Александр Долган - одно и то же лицо.
Наученный горьким опытом пребывания в Куйбышеве, я буквально притаился и из посольства никуда не выходил.
24 июня 1945 года состоялся Парад Победы и с балкона посольства, выходящего фасадом на Манежную площадь, было всё видно как на ладони, - на белых конях маршалы Жуков и Рокоссовский объезжали строй войск. Моросил мелкий дождь, но несмотря на это, когда парад закончился, тысячи людей заполнили площадь и вплотную подошли к посольству. Каждого выходящего подхватывали на руки, обнимали
крича: "победа, Россия, Америка, Союз, слава победителям, слава Сталину..." Я не выдержал и вслед за Чехелем выскочил наружу. Мы тут же были подхвачены людьми, так как были в американской униформе. Мне было стыдно и горько - всю войну я "воевал" в тюрьмах и лагерях, - почести не по адресу.
В начале июля 1945 года, когда мне шёл уже двадцатый год, консул дал мне письмо в ОВИР, в котором сообщалось, что я обратился в американское посольство, прося содействия в выезде из СССР в США. Далее излагалась просьба о выдаче мне визы на выезд из страны. С этим письмом я поехал на Петровку, где находился в то время ОВИР. Тогда таких очередей как сейчас не было - люди стороной обходили это учреждение.
Когда я вошёл внутрь, дежурный спросил меня о цели визита. Я показал ему письмо и тут же был приглашён в приёмную начальника. Вот это да! Конечно же, времена меняются, ведь обе страны в тесном союзе победили нацистскую Германию, вероятно, отношения изменились к лучшему, и в таком серьёзном учреждении уже не работают такие сотрудники, как Рязанцев. В приподнятом настроении я вошёл в кабинет начальника и обомлел - из-за стола выходил мне навстречу тот же, но уже не майор, подполковник Рязанцев! Я на мгновение потерял дар речи, а когда пришёл в себя, услышал: "Успокойтесь, держите себя в руках, сейчас другое время, я надеюсь, что скоро вы сможете уехать на родину." То, что я подумал перед входом к нему, он высказал вслух, точно читая мои мысли! - Вам необходимо, - продолжал он, - выполнить небольшую формальность,- подать заявление о выходе из советского гражданства, но до этого вы должны получить советский паспорт, так как вам уже более девятнадцати лет, вы даже без него прописаться в Москве не можете. Но позвольте, - ответил я, вы только что сказали, что я вернусь на родину, имея ввиду США, тогда зачем же мне выходить из советского гражданства, если я в него и не входил? Он повторил, что это формальность и что всё меняется к лучшему.
Конечно меняется! Я помню как люди во время войны, голодая, чуть ли не молились на "ЛЕНД-ЛИЗ", считая за счастье получить в пайке американский яичный порошок. Война закончилась, а на днях я видел как в парке "Эрмитаж" выступал знаменитый конферансье Михаил Гаркави, выплясывая своими 150-килограммовыми телесами кренделя на сцене и напевая свои новые частушки о том, что война закончилась и на кой чёрт нам теперь нужен гнилой американский порошок - у нас, мол, и свои яйца есть... А публика веселилась вовсю, подпевая припев. Пусть будет неумной шуткой клоунада творчески износившегося артиста, но всё равно, это кощунство по отношению к стране, которая бескорыстно помогала спастись от голода тысячам и тысячам советских граждан. Вот пример, как "все изменяется к лучшему".
Кстати, небольшой экскурс в будущее на эту тему. Спустя 45 лет, я, уже будучи в Штатах, в русскоязычной газете "Новое русское слово" прочёл статью Александра Гранта: "Поэт с протянутой рукой", в которой автор, помимо прочего, упоминает об открытом письме известного поэта Андрея Вознесенского к американскому народу. В частности, он пишет: "Я прошу вас о помощи. С военных лет, когда я был ребёнком, я помню вкус американского яичного порошка, нас спасла американская тушёнка. Сталин пытался выбить из нас любовь к Америке, но память наших желудков он уничтожить не смог. Желудок помнит ровно столько, сколько жив человек..." Лучше не скажешь!
Я заявил Рязанцеву, что ещё не успел забыть своё двухлетнее пребывание в неволе по его протекции, положил письмо консула на стол и вернулся в посольство.
Когда я рассказал о разговоре с Рязанцевым, консул ответил, что по-человечески понимает меня, но посоветовал быть более сдержанным при разговоре с чиновниками такого ранга. Я понял это как предостережение от возможных неприятностей.
Однажды вечером, несмотря на страх, заложенный в меня ещё в Куйбышеве, я решил выйти прогуляться по Москве и проверить, не следят ли за мной? На улице, судя по всему, на меня никто не обращал внимания. Никто не проверил, как было принято в то время, документы, возможно потому, что на мне была форма американской армии? Хотя те, кому надлежало надзирать за мной, несмотря на форму, прекрасно знали что я за птица в действительности. Несмотря на одолевавшие меня сомнения, я продолжил прогулку, а через два-три часа беспрепятственно вернулся обратно.
После этого я осмелел и вместе с Джоном Чехелем частенько стал появляться в городе, встречаться с девушками, ходить с ними на танцы, знакомиться с их друзьями, которые принимали нас очень дружелюбно. Нас никто не хватал, не трогал, не интересовался нами. И я совсем было успокоился, а зря. Как-то вечером я возвращался в посольство. Проходя мимо МГУ, я был атакован группой неизвестных в штатском. Меня затащили за ограду и жестоко избили, не объясняя причин нападения. Я как мог защищался, что ещё больше распаляло нападавших. Наконец, я услышал чью-то команду: "Хватит, ребята!", и меня сразу же оставили в покое, а "ребята" ретировались. Я еле доплёлся до посольства, и дождавшись, когда милиционер зашёл в свою будку у "Националя", юркнул под арку. Об этом случае мне пришлось рассказать Чехелю, так как я с ним жил в одной комнате. С этого момента у меня возник синдром какого-то панического страха, я стал бояться всего: что меня опять арестуют, что меня опять обвинят в каком-нибудь криминале, устроят провокацию, и, наконец, просто убьют. Я не мог понять, что от меня хотят и кому я мешаю? Сидеть в посольстве и бояться выйти на улицы города, в
котором я вырос и где у меня масса знакомых и приятелей с самого детства? Какая-то абракадабра! Зализав свои раны, и поразмыслив, я решил ещё раз проверить свои опасения, возможно, мои страхи напрасны, а нападение - случайное совпадение, мало ли хулиганов в Москве?
День был выходной, на улицах полно народа, и я смело зашагал в сторону площади Свердлова. Когда прошёл мимо гостиницы "Москва", у самой станции метро ко мне подошёл молодой человек и попросил закурить. Я был рад этому - как не шикнуть перед ним сигаретами "Честерфилд", которые я получал в "пайке"! Я сунул руку в карман, но кто-то сзади быстро схватил меня за эту руку, не давая вытащить её из кармана, а "попрошайка" заломил другую. Они потащили меня на виду у всей толпы, собравшейся вокруг нас, к автомобилю и втолкнули на заднее сидение.
В каком-то странном учреждении, - все были в штатском, меня допрашивал в течении двух часов не представившийся мне человек, а затем дал на подпись протокол допроса. Он допрашивал меня обо всём понемногу: о детских домах, тюрьмах и колониях, об отце... Особенно его интересовали фамилии работников посольства, которых он называл: одних - "резидентами", других - "агентами" американской разведки, и очень интересовался, рассказывал ли я им об условиях жизни в концлагерях и тюрьмах. Я и не думал отрицать: да, рассказывал - что в этом плохого? Любой советский гражданин об этом знает не хуже меня, а я просто делился своими впечатлениями о проведённых годах в заключении. Он согласно кивал мне головой.
После допроса мне предложили на подпись обязательство покинуть пределы Москвы в течении 24-х часов в том случае, если здесь же, немедленно, я не подам заявление на получение советского паспорта, то есть альтернативу, или, - или. Я выбрал первое и подписал обязательство. Меня отпустили, предупредив, чтобы я не вздумал (как в Куйбышеве) идти в посольство. На улице я быстро побежал кружным путем до улицы Горького, а затем по дворам добрался до посольства и проскочил мимо милиционеров внутрь.
13. Автоприключение
13. Автоприключение.
Никогда до этого я не ездил за рулём автомобиля, но американцы - я имею ввиду тех, кто не только родился, но и вырос в Америке, а не в советском ГУЛаге, вряд ли поняли бы моё дикое желание, как и желание любого советского парня моего возраста, сесть за руль автомобиля. В Союзе для большинства молодёжи даже велосипед в то время считался чуть ли не роскошью.
Во дворе посольства стояло множество американских автомобилей. Пешим ходом выходить из посольства я боялся - был уверен, что после моей подписки меня сразу же при выходе арестуют. Не подумав о моральной и правовой стороне своего поступка, я решился на довольно рискованный шаг - выехать на одной из американских машин, чтобы не смогли схватить меня. Но как привести машину в движение? Я абсолютно ничего не смыслил в шофёрском деле. Выбрал не легковую, а попроще, военную "Додж 3/4". Выбор был не случаен, так как на стекле автомобиля был наклеен американский флажок, что давало мне надежду не быть остановленным милицией. Ключ торчал в замке зажигания и я знал, что при его помощи заводят двигатель. Методично, педаль за педалью, рычаг за рычагом я выжимал в течение часа, и когда у меня ничего не получилось и я уже решил бросить эту затею, машина зашевелилась! Некоторое время я с телячьим восторгом разъезжал по двору посольства, пока не привык к ней. Треть двора была заставлена картонными коробками со свежими яйцами, доставленными из-за океана для работников военной миссии, так как, несмотря на частушки упомянутого Михаила Гаркави, в Союзе свежими яйцами не очень-то пахло. Я боялся ненароком задеть их, поэтому поспешил придти к выводу, что стал уже неплохим шофёром, развернул машину и на хорошей скорости выехал на Манежную площадь, задев мимоходом кирпичную кладку заграждения у входа в посольство и разогнав прохожих. Мельком увидел, как постовой милиционер бежит по направлению ко мне и отчаянно машет руками. Оказывается, вместо поворота по ходу движения направо, я повернул навстречу движению налево в сторону площади Пушкина. При этом дважды проехал на красный свет, никак не реагируя на свистки милиционеров.
Маршрут был намечен заранее: площадь Маяковского, Белорусский вокзал, затем по Ленинградскому шоссе до Химкинского водохранилища, где в 1941 году остановились германские войска перед несостоявшимся захватом Москвы. Меня одолевало любопытство, насколько это было близко от центра. И ещё чувства, которые я вряд ли мог объяснить, но, несомненно, связанные с уходом отца на фронт...
Несмотря на "талисман", меня неоднократно пытались остановить за мои беспардонные нарушения правил движения. Думаю, что по ходу моего маршрута, милиционеры перезванивались на каждом светофорном перекрёстке, так как ещё не доезжая до него, я видел как они требовали моей остановки. Признаюсь, я не очень то соображал в тот момент, как мне поступить - я лишь стремился в Химки, у меня как бы появилось чувство "свободного полёта", я уже вошёл в раж и ничего не мог с собой поделать - я должен был "самоутвердиться"!
В Химках решил осмотреться и немного отдохнуть. Повернув к речному вокзалу и выехав на площадь перед ним, я с ужасом почувствовал, что не в силах остановиться! Нажимал на тормозную педаль
- машина резко останавливалась, затем дёргалась и шла дальше. Переключать скорости я не умел и всё время ехал на третьей и, как потом мне сказали, с включённым передним мостом. Так я мотался по площади, делая круг за кругом и ломая какие-то деревянные конструкции, которые собирали рабочие на земле. Группа их побежала вслед за машиной, угрожая мне молотками и палками. Сделав ещё один прощальный круг, я решил подобру-поздорову быстрее ретироваться, так как они приняли меня за "союзничка" - их ввели в заблуждение моя униформа и флажок США на стекле. На обратном пути долго ещё стояли в ушах их крики: "Сволочь американская, надо набить ему морду, и где вы были в 43-году" (намёк на "второй фронт").
По мере приближения к Москве улетучивался и мой "раж" - я уже достаточно самоутвердился и меня заботила другая проблема: как остановить машину после въезда во двор посольства, никого при этом не задавив.
Доехав до "Националя", я опять проехал на красный свет и под аккомпанемент милицейских свистков, лихо влетел под арку и въехал во двор, передавив с полсотни коробок с яйцами, и воткнулся, наконец, в кирпичную ограду, отделявшую посольство от анатомического отделения МГУ. Двигатель заглох, машина, слава Богу, стала. Но что стало со мной! "Додж" был без крыши и боковых стёкол, поэтому вся яичная масса оказалась на мне и пришлось приложить немало усилий, чтобы выбраться наружу.
Меня окружило несколько военных из числа живущих здесь же в здании посольства и, глядя на меня, громко хохотали. Но не хохотал сержант, крупный мужчина, который медленно приближался ко мне, и, отнюдь, в его глазах особой теплоты я не приметил. Один из военных произнёс: "Джек, не вздумай его отдубасить, он ещё мальчишка". Джек оказался собственником "Доджа" и совершенно неожиданно сказал по-русски: "Я о тебе слышал, другого я бы так отделал, чтобы знал, как портить чужую собственность, но тебя не трону - до тебя противно дотрагиваться, ты весь в яйцах. Кроме того, ты забавный парень, пойдём со мной, не бойся".
Он привёл меня к себе в квартиру, я принял душ, надел его необъятное бельё и мы полночи проговорили с ним - я рассказал ему почти о всех своих похождениях в СССР. Впервые я попробовал виски, которым он угощал меня. Конечно же я просил у него извинений за свой поступок, а он только буркнул: "Ноу проблем". В понедельник он принёс мне со склада новую униформу моего размера, консервы и сигареты, и мы расстались друзьями. Впоследствии он неоднократно вывозил меня в город на своём легковом "Шевроле" - просто покататься по Москве и поучиться вождению.
14. Амурные дела, очередной арест, следователь Смирнова
14. Амурные дела, очередной арест, следователь Смирнова.
В одной из компаний Джона Чехеля я познакомился с русской девушкой Ираидой Сахаровой, с которой периодически встречался, когда выезжал с Джоном на машине к его друзьям. Мы тогда заранее договаривались с ней о встрече по телефону. Но пришло время, когда Чехелю стало сложно брать машину, и у меня, в связи с этим, сразу же возникла проблема - как возобновить встречи? Выхода из положения я, к сожалению, не нашёл, и в один из последних дней июля 1945 года, вечером, уже темнело, я вышел из посольства, договорившись предварительно, что приду к ней домой, благо жила она в трёх кварталах от посольства.
Сахарова мне очень нравилась, была, с моей точки зрения, очень красивой девушкой. Она отвечала взаимностью, мы находили общий язык в разговорах об искусстве: музыке, живописи. Она была начитана в этой области и от неё я усвоил много интересного для себя. В то же время она многого не знала из того, что можно почерпнуть лишь в такой среде, где люди уже не опасаются говорить то, о чём в действительности думают. Среда такая по тем временам была лишь в местах не столь отдалённых, где действовал принцип: "терять мне больше нечего". Поэтому, мне тоже было что рассказать ей.
Ираида была из так называемой богемной семьи и сама немножко пела, немножко рисовала... Отец её, Александр Сахаров, когда-то был неплохим баритоном, пел, кажется, в опере, но отношения с женой - матерью Ираиды, оставляли желать лучшего из-за пристрастия его к зелёному змию.
Её мать, Анна Тимофеевна Разумовская, оставила себе девичью фамилию, со слов Ираиды, из-за старинной традиции - в семьях артистов и художников супруги носили разные фамилии. Как-то не то в шутку, не то всерьёз, Разумовская сказала, что традиция традицией, а её предки были дворянского происхождения. В конце концов они развелись и она вышла второй раз замуж за художника-декоратора Большого театра. Вот и собралась семья из трёх фамилий: Разумовская, Сахарова и её отчим Невменко. Интересное совпадение, Ираида и я родились в один день, 31 марта 1926 года, что воспринималось нами как таинственное предзнаменование и играло не последнюю роль в нашем сближении.
Несколько раз я был приглашён к ним в дом, если можно так назвать одну 20-метровую комнату в коммунальной квартире на третьем этаже дома №4/7 по улице Коминтерна как раз неподалёку от дома Коминтерна, где мы жили с отцом по приезде из Америки.
На первом и втором этажах, под квартирой Разумовской, находилась в то время приёмная Председателя Президиума Верховного Совета СССР Калинина, в честь которого впоследствии улица Коминтерна была переименована в Калининский проспект.
Не доходя до улицы Герцена, я заметил стоящую у тротуара чёрную "ЭМКУ" - обычный предвестник моих бед, и почувствовал какую-то тревогу на душе. Я замедлил шаг, намереваясь как можно быстрее вернуться в посольство. Повернув назад, я тут же столкнулся лицом к лицу с двумя субъектами в спортивных майках, которые схватили меня и потащили к автомобилю, на ходу выворачивая мне руки. Несмотря на мои заверения, что я ведь не сопротивляюсь, сам пойду, они продолжали своё чёрное дело - разве можно верить "вражескому агенту"!
На этот раз меня привезли к уполномоченному НКГБ, который находился при милиции в районе Арбата на улице Сивцев Вражек. Человек в штатском не скрывал, как ранее делали подобные ему при моих допросах, что он именно сотрудник госбезопасности. Вопросы резко отличались по характеру от тех, которые задавались на прежних допросах. От меня требовали честно назвать имя "резидента", который давал мне "задание" в шпионских целях выехать на автомобиле военной миссии в центр Москвы и район Химок. Особенно на меня наседали по поводу местонахождения "тайника", к которому я изволил ездить, и сведений о том, где я выбросил "контейнер" с заданием и шифром для мистического агента из числа советских граждан!
Естественно, я был не в состоянии ответить что-либо вразумительное на эти вопросы, кроме слов: "нет" и "не знаю", что и было отражено в протоколе допроса. До меня стало доходить, наконец, что если раньше меня преследовали как сына "врага народа", но использовали методы преследования как к нарушителю общеуголовных законов, то есть под определённой маскировкой, то теперь дело приняло политическую окраску и органы госбезопасности не собираются скрывать этого. И действительно, прощаясь, гебист неприязненно бросил мне: "Можешь не радоваться (я злорадно улыбался - был доволен, что по поводу моих показаний он остался с носом. Я ещё не знал, что на Лубянке все нужные для них показания они выколачивают без особых усилий...), ты - потенциальный враг советской власти, таким же был твой отец - яблоко от яблони..." Я ещё удивился - откуда он разузнал про отца?
Из милиции меня не выпустили, а наутро перевели в общую камеру, откуда через трое суток меня вызвала на допрос следователь, капитан милиции Лидия Смирнова. Она предъявила мне постановление о привлечении к уголовной ответственности по статье 192 - "А" УК РСФСР, то есть за проживание без паспорта и иных документов, и нарушение подписки о немедленном выезде из Москвы. Я с раздражением спросил её, неужели ничего нового, кроме этой статьи, которую мне уже
инкриминировали в 1943 году в Куйбышеве, они придумать не могли? Она не удостоила меня ответом и ознакомила с постановлением об избрании меры пресечения: "содержание под стражей". На следующий день начались допросы, а вернее переливание из пустого в порожнее: почему не получаю советский паспорт, почему не прописан, почему нарушил подписку о выезде за пределы Москвы и Московской области, и десятки "почему" и "зачем".
Допросы длились около месяца - то ежедневно, то через день-два. Как-то во время допроса Смирновой было необходимо отлучиться по начальству на 5-10 минут и ей не хотелось тратить время на вызов конвоира для сопровождения меня в камеру и обратно. Она была не стара, что-то около 30-35 лет, и чувствовалось, что добра и доверчива. Это подтверждалось тем, что она относилась ко мне по-человечески, с сочувствием, называла на "ты" не из-за обычного хамства следователей к подследственным, а так, по-свойски, и я не обижался на неё.
Она переоценила меня в смысле моей лояльности, попросив побыть в кабинете до её возвращения, выразив надежду, что я не сбегу. В ответ я промолчал, а через мгновение после её ухода меня что-то буквально подтолкнуло - я вскочил с табуретки и открыл дверь в коридор. В конце его, у самого выхода в приёмную для посетителей, стоял дежурный милиционер. Я медленно пошёл по направлению к нему, приостанавливаясь на миг, чтобы для видимости прочесть объявления на стене. Сначала он подозрительно наблюдал за мной, но когда я в очередной раз остановился уже возле него и стал с интересом рассматривать стенгазету, он отвернулся - я перестал его интересовать. Боясь смотреть в его сторону, бочком протиснулся в толчею приёмной, а оттуда на улицу. Затем медленно, хотя и подмывало стрекануть во всю, добрёл до угла, быстро нырнул в ближайшую подворотню и спрятался за створкой железных ворот. Наблюдая за обстановкой на улице через узорчатую решётку, спустя несколько минут, я услышал громкие крики: "Туда! сюда! нет налево, направо..!" и мимо пробежали два милиционера, затем вернулись обратно, что-то крича. Спустя мгновение, промчался заполненный милиционерами "ДЖИП", или "ВИЛЛИС", как его называли в СССР, - "ЛЕНД-ЛИЗ" работал против меня! Со стороны милиции раздавались голоса спорящих о чём-то людей и, по-моему, среди них голос несчастной Смирновой. Мне стало жаль её, так как её наверняка накажут из-за меня. Почувствовав угрызение совести, у меня на мгновение появилось желание вернуться и покаяться, но мгновение так и осталось мгновением - я не тронулся с места, чувствуя себя негодяем и в то же время полным решимости удрать во чтобы то ни стало. Просидев за воротами до самой темноты, под покровом ночи перебрался к зданию Стройбанка СССР на Тверском Бульваре 13, и спустился в котельную, где работал кочегаром мой знакомый инвалид войны. Он спрятал меня в своей
каморке, где жил. Пробыл у него, не выходя, больше недели, решив уехать вообще из Москвы.
Я не мог понять истинных намерений властей - то ли меня просто изгоняют из Москвы, чтобы лишить возможности надоедать им просьбами о визе на выезд, то ли меня действительно считают американским шпионом. Это сейчас не надо иметь особого ума, чтобы понять ту ситуацию, в которую я попал. Совершенно ясно, что по советским меркам у меня были все данные для пребывания в тюрьме, а не на свободе, так как в моём характере не хватало одного основного элемента - беспрекословного подчинения властям. Нет, это не имело политической окраски, просто я был своего рода несмышлёнышем, который считал, что имеет право говорить то, что думает. Поэтому я не стеснялся открыто пересказать услышанный анекдот о Сталине или возмутиться решением властей, если оно по моим понятиям было противоправным.
Итак, после побега из милиции, я решил совершить побег из Москвы. Возникшую в связи с этим дилемму я решил довольно быстро: в детстве, когда приходилось неоднократно убегать из детских домов и детприёмников у меня было одно направление, одна голубая мечта: попасть в город Мариуполь (после войны переименованный в Жданов, затем опять в Мариуполь), который находится у самого Азовского моря. Почему именно Мариуполь, сам не знаю, но помню, что все детдомовцы, которые убегали, очень хотели туда попасть и поесть досыта больших красных яблок. Для нас это был вожделенный солнечный край с бескрайним синим небом над изумрудным морем, где на яблонях круглый год висели яблоки, где росли разнообразнейшие фрукты, которые мы, не знавшие вкуса их, могли сорвать и съесть тогда, когда захотим; где жизнь была раем, - правда мы не совсем чётко представляли себе что это такое, но были уверены, что лучшего не бывает.
Обычно мы пробирались на Курский вокзал, дожидались темноты, затем забирались под вагон и залезали в собачий ящик по двое, и складывались как перочинные ножи, - вероятно, ящики действительно предназначались собакам, настолько они были малы. Но ни разу в бытность своих побегов я не видел, чтобы кто-нибудь туда заглянул с целью устроить в них своих барбосов. Я всегда думал, что уезжая из морозной Москвы, я обязательно приеду в теплый зелёный город у моря с цветущими садами. Это был для нас другой, волшебный мир, где не может быть холодов. Но, увы, мне не пришлось ни разу доехать до него - всегда снимали с поезда и отправляли обратно...
Однажды после ареста отца, мы вдвоём с напарником сбежали, конечно же, в Мариуполь. Это был, насколько я помню, очень морозный декабрь 1938 года. Устроились поудобнее в ящике и затаились, ожидая, когда тронется поезд. Перед этим я побывал в гостях у мачехи и выпросил буханку хлеба. Мои же поползновения на сумму 15-20 рублей она
категорически отвергла, несмотря на то, что на этажерке всегда стояла моя металлическая копилка в виде бочонка, в которую отец иногда бросал по два-три рубля. Таким способом он хотел приобрести для меня обещанный сразу после приезда из Америки велосипед. Но мачеха периодически заимствовала оттуда мои кровные. Так что необходимые деньги в сумме 150 рублей всегда оставались на уровне 50-60-ти, не больше, а до покупки велосипеда было так же далеко, как до построения светлого будущего в стране чудес. Тем более, что уже несколько месяцев отец пребывал на Лубянке. На этот раз я реквизировал копилку - в ней оказалось 52 рубля, что было для меня настоящим состоянием.
Когда поезд тронулся мы с облегчением вздохнули и тут же принялись уничтожать остатки хлеба. Затем попробовали вздремнуть, но упустили из виду время года - поезд набирал скорость, а по мере этого крепчал и мороз. Довольно скоро нам стало невмоготу, но, чтобы нас не схватили до вожделенного Мариуполя, мы не могли вылезть наружу до наступления темноты и, естественно, до остановки поезда. На этот раз мы не выдержали - при первой же остановке вывалились из ящика. Руки и ноги настолько затекли, что мы еле вылезли из-под вагона. Кое-как доплелись при дневном свете до вокзала и плюхнулись на скамейку у станционного буфета, наслаждаясь теплом и вкусными запахами горячей пищи.
Станция называлась "Сталиногорск", а в километрах 10-12 от неё находился огромный химкомбинат, куда мы и решили направиться в надежде устроиться на какую-то работу - это в свои-то 12 лет отроду, - чтобы заработать немного денег на дальнейший путь в сказочный Мариуполь. Свои же 52 рубля, реквизированные у мачехи ещё в Москве, подальше от греха, мы зашили в подкладку моей шапки-ушанки, решив использовать их лишь по приезде на место.
В буфете за одним из столов сидел и уплетал ароматные щи небольшой человечек неопределённого возвраста и в огромном тулупе. Мы спросили его, как нам добраться до комбината. Он ответил, что у него на улице стоит запряжённая лошадь, он едет как раз туда, и когда покончит с обедом, то возьмёт нас с собой. Обрадованные стали ждать. Мы видели, как он опрокинул в себя целый стакан водки, проговорив: "Это для сугрева", затем встал из-за стола, молча прошёл мимо, сел в сани и громко крикнул: "А ну пошла, старая бл..!". Мы сорвались с места и еле догнав его, вскочили в розвальни - он забыл о нас! По дороге он пел что-то заунывное, не промолвив ни единого слова. Как только стали подъезжать к комбинату, он неожиданно - откуда и прыть взялась - схватил нас за воротники пальтишек и потребовал платы, по 10 рублей с "мордахи". Такого драматического оборота мы не ожидали, ведь сам предложил, всё равно едет к комбинату... Стали уговаривать его, даже слезу пустили, но он был неумолим и грозился отволочь за уши в милицию, а туда нам никак
не нужно! Не сговариваясь, мы проделали блестящий манёвр - рванулись в разные стороны и побежали. Но радоваться было рано, он побежал не за моим другом, который бегал как олень, и у которого в шапке не были зашиты 52 рубля, а за мной. Он догнал меня и снял с меня шапку. Самое трагичное, что возчик не знал, что у неё внутри, посчитав, вероятно, шапку достаточной компенсацией за неполученную прибыль. Успокоившись, он повернул к своей "старой бл..." и уехал восвояси. Думаю, он продал шапку за бутылку водки.
Без шапки мне стало не так уютно, так как я был острижен наголо, а мороз был нешуточный. Напарник мой исчез, и я пошёл искать прибежища, где бы мог немного согреться. Стало темно, я чувствовал, что отморозил уши, и чтобы окончательно не окоченеть, стал бегать, натянув пальто на голову. Наконец, я набрёл на почту, зашёл туда и сел прямо на пол - меня трясло, как в лихорадке, и я не мог встать. Меня обнаружили при закрытии почты и сразу же позвали милиционера. Он оказался довольно добрым человеком и, накинув на меня свой полушубок, привёл в милицию. Там выяснили мою личность и начальник приказал отвезти меня на следующий день в Москву и сдать под расписку в детприёмник. На ночь милиционер забрал меня к себе домой, где я и переночевал. Это был ещё один памятный день в моей жизни. Вернее - ночь.
Ему, думаю, было около сорока. Он был высок ростом, а его жена - очень невелика, но бойкая на язык женщина. Она успевала за минуту наорать на мужа и на всех детей по очереди, - а их было пятеро, с шести до пятнадцати лет отроду. В комнате стояла лишь одна кровать, на которой спали она с младшей дочерью, а отец с четырьмя сыновьями - вповалку на полу на расстеленных бушлатах. Бедность была вопиющая. Меня уложили с "мужиками" на полу. После холода собачьего ящика, лучшего ночлега я себе представить не мог и, поверьте, так завидовал этой семье! Перед сном мы пили чай - восемь человек за одним выщербленным столом. Вместо заварки в кипяток кинули кусок горелого сухаря - для цвета. Пили из алюминиевых кружек, обжигая себе губы, но до чего же он был вкусен! От большой головки сахара-рафинада откалывали кусочки и пили вприкуску, доливая кипяток из большого полуведёрного медного чайника. Кирпич чёрного хлеба был поделён на восемь порций. Это был прекрасный вечер!
На следующий день я уже был в московской больнице с воспалением лёгких, а по выздоровлении отправлен в детдом - к удивлению - с обычным режимом. Он находился неподалёку от трамвайной остановки "Соломенная сторожка". Это было бывшее имение известного русского музыканта Игумнова, реквизированное у него после Октябрьского переворота.
Основное здание, в котором мы жили, было выстроено в форме буквы "Г", и окружено множеством подсобных сооружений: мастерскими, складами, кухней и пр., построенными, вероятно, гораздо позже. Сама
усадьба была очень обширной и занимала участок в два-три гектара леса, обнесённого двухметровой кирпичной стеной с пяти-шести-метровыми башнями по углам, которые от времени начали уже осыпаться. С фасадной стороны дома был большой пруд, по берегам которого стояли различные скульптуры не то из мрамора, не то из другого камня, но потемневшие и местами выщербленные. У многих не было носов, рук, а то и головы. Вдоль противоположного берега растянулся причудливой формы грот с двумя входами, вокруг которого тоже стояли скульптурные группы, более сохранившиеся, чем у дома. Пруд, видно, не чистили с дореволюционных времён, и он был покрыт толстой зелёной плёнкой тины. Вся эта красота была загажена до крайности, но всё-равно, на фоне лесного массива усадьба смотрелась очень живописно.
Итак, вернусь к своему решению удрать из Москвы. Опять, как и в детстве, возникла идея ехать именно в Мариуполь, тем более, что на дворе стоял сентябрь, было очень тепло, и я, уже великовозрастный детина, решил осуществить свою давнишнюю детскую мечту всерьёз, хотя и понимал, что вечного лета и всегда красных яблок на ветках быть не может.
Мой приятель-инвалид дал мне немного денег, хлеба и хороший совет: обходить до лучших времён посольство за версту, и я направился к Никитским воротам, чтобы сесть на трамвай, идущий к Курскому вокзалу. Но меня чёрт таки дёрнул - неожиданно я повернул на улицу Герцена в сторону Манежа, к американскому посольству - захотелось попрощаться с Джоном Чехелем и вообще... А меня там как будто ждали, но не те, которых я жаждал увидеть. В тот же день я предстал пред ничуть не гневные очи следователя Смирновой, и, к своему удивлению, не заметил каких-либо признаков неприязни в её глазах, когда она тихо мне сказала приблизительно так: "Ну и глупый же ты, неужели ты думаешь, что нужен мне или милиции со своими паспортными проблемами?" Большего она не захотела сказать, несмотря на мои настойчивые вопросы. После этого разговора, она несколько раз приносила мне на допросы незатейливые бутерброды с лярдом или салом, и махорку. Дело она закончила и передала в Краснопресненский нарсуд.
Три женщины, - это был состав суда, который должен был рассматривать моё дело,- председательствующая и две нарзаседательнщы. Ни прокурора, ни защитника не было, но зато была свидетель на стороне обвинения - моя мачеха Ирина Осадченко. Кто её разыскал, как она оказалась свидетелем, до сих пор остаётся для меня загадкой, если не считать вранья двадцать лет спустя, что её, мол, "органы заставили выступить" против меня! Я говорю о вранье потому, что она была чрезвычайно заинтересована в моём осуждении, так как в этом случае квартира (наша с отцом) досталась бы ей.
...В 1943 году, когда я выехал в город Куйбышев, намереваясь попасть в США, а попал, как известно, в тюрьму, моя мачеха, узнав, что отец пропал без вести на фронте, а я уже в "Америке", сразу же вернулась из майкопского изгнания в Москву вместе со своим сыном Олегом, родившимся вскоре после освобождения отца с Лубянки. Она вселилась в нашу квартиру, устроилась в домоуправлении бухгалтером и вычеркнула нас из домовой книги, вписав туда себя с сыном. Её можно было понять, она никак не хотела терять эту квартиру, так как кроме этого, она отдавала в рент одну из комнат сапожному мастеру, имея при этом неплохую доплату к своему жалованию.
Когда дошла очередь до её показаний, то она стала поливать меня: что вся моя жизнь прошла в детских домах, колониях и тюрьмах - как будто мне не девятнадцать, а под семьдесят лет, а в детские дома я сам уходил, а не она меня спроваживала. По её словам, я веду разговоры против советской власти, и лучше было бы, чтобы меня упрятали опять за решётку, так как я не прописан, квартиру продал, а она её отсудила... В общем всё сводилось к тому, чтобы я побыл ещё пару лет в тюрьме.
В русском языке слово или понятие "психика", согласно толкованию по словарю Ушакова, происходит от греческого psychikos -душевный, то есть "совокупность душевных переживаний как отражение в сознании объективной действительности, душевный склад, свойственный кому-нибудь". Так вот, на этом суде я воочию наблюдал, как на моих глазах эта "совокупность душевных переживаний" медленно, но упорно претерпевала такие изменения, что я диву давался!
Дело в том, что в начале процесса, как я догадывался, из-за содержания дополнительных материалов, предоставленных в распоряжение суда органами госбезопасности, все судьи были явно настроены против меня. Они разглядывали меня в упор с такой откровенной неприязнью, с таким суровым видом и неприкрытым любопытством, что я понял - моя участь предрешена и осталась лишь формальность судебного разбирательства. В суд была вызвана и мой следователь Смирнова, которую председатель не без подковырки спросила, почему обвинительное заключение, написанное ею, выдержано в столь мягких тонах и более походит по содержанию и стилю на положительную характеристику. Смирнова довольно смело отреагировала, что расследование она провела на основе объективных данных и материалов дела и не понимает причины предъявляемых претензий по этому поводу.
Этот вопрос был ей задан ещё до показаний моей мачехи, по ходу которых лица судей суровели ещё больше. Я не выдержал их гневных взглядов и отвернулся, желая мачехе подавиться. Вдруг я услышал, что она действительно поперхнулась, не зная как ответить на заданный нарзаседателем вопрос, причём каверзный: "Скажите, свидетель, каким
образом подсудимый, будучи прописан вместе с отцом в своей квартире, оказался на улице?" Затем опять: "Кто выписал их из домовой книги и вписал туда вас..?"
Зал был битком набит любопытствующей публикой, в основном женщинами - мужчин-то отстреливали по тюрьмам и на фронтах, а остатки, в основном, по лагерям разбросаны... Одна из них, как я потом узнал, - Козлова, - демонстративно преподнесла мне бутерброд с американской тушёнкой. Потом я обратил внимание на то, как на меня взглянула председательствующая - мне показалось, что с сочувствием. Затем в адрес мачехи полетели нелестные эпитеты: "сука", "стерва" и тому подобные, что было для меня мёдом по душе. Поднялся неимоверный шум, и судья предупредила, что удалит всех из зала. Я чувствовал, что судьи постепенно принимают мою сторону. После двухчасового перерыва для почерковедческой экспертизы, был объявлен результат: все записи по поводу меня с отцом и мачехи с сыном были сделаны её рукой.
Суд ушёл на совещание, а затем - приговор: "...оправдать в связи с тем, что право на прописку и жительство в Москве подсудимым не утрачено так же, как и право на пользование жилищной площадью, в которой в настоящее время проживает гражданка..." Говоря обычным языком, суд своим определением постановил вселить меня в нашу квартиру! А из-под стражи я был освобождён прямо в зале суда - вот это да!
Итак, чудо свершилось, несмотря на то, что я был арестован по инициативе и при непосредственном участии органов госбезопасности, и притом, вдобавок, что сбежал из-под стражи. Суд меня оправдал! В чём-то отец был прав - воистину страна чудес!
Итак, я был освобождён в конце сентября 1945 года, просидев всего лишь около двух месяцев в тюрьме.
15. Март 1946 года, опять арест, опять суд
15. Март 1946 года, опять арест, опять суд.
В течение нескольких месяцев я пытался вселиться в свою квартиру, но, хотя и было решение суда о моём праве на неё, мачеха упорно отказывалась впустить меня. Жил я всё это время где придётся: то у знакомых, то у Козловой, которая на суде угощала меня бутербродом, а потом предложила пожить у неё.
Наступил 1946 год, который принёс в Москву настоящий голод. Все продукты, как и во время войны, отпускались только по карточкам. Но, в отличие от предьщущих лет, когда в магазинах изредка появлялись основные продукты питания, сейчас всё исчезло как по мановению волшебной палочки. Если у основной массы населения, возможно,
оставались какие-то мизерные запасы и были продовольственные карточки, по которым можно было купить ежедневную норму хлеба и какую-то селёдку вместо мяса, то до таких, как я голод добрался по-настоящему. Я не имел паспорта, вследствие чего не имел и продкарточек и не мог устроиться даже на чёрную работу. Зачастую в течение дня мне не удавалось вообще поесть. Наконец, отчаявшись получить работу, я опять обратился к своему знакомому - кочегару из котельной Стройбанка СССР за помощью. Он сам ничего не имел за душой, но по доброте своей был готов отдать последнее. Он стал делиться со мной своим скудным пайком, а я, в свою очередь, помогал ему в котельной. Когда же он решил уйти с этой работы, начальство банка, уже привыкнув ко мне, предложило занять его место, но без официального оформления в отделе кадров, так как у меня не было никаких документов. Мне были обещаны небольшая ежемесячная сумма и, что было главным, бесплатная кормёжка в банковской столовой. Я сразу же согласился, так как другого выхода не было. Так я проработал до начала марта 1946 года. Жил я в малюсенькой комнатушке там же за котельной, то есть просто за перегородкой, где спал не более 5-6 часов в сутки - начальству было невыгодно нанимать ещё одного кочегара.
Однажды кончились запасы угля и появилась угроза остановки котлов, что повлекло бы за собой замерзание отопительной системы - морозы в начале марта были ещё крепкие. На мою просьбу о доставке угля никто не обратил внимания и топить стало нечем. Дело усугубилось ещё тем, что произошло это накануне выходных дней, которые мне не полагались, но начальство-то отдыхало! Наконец, топливо вообще закончилось, котлы стали остывать. Я пришёл в ужас, зная, чем это может закончиться для меня: водяная система замёрзнет, трубы прорвёт, а меня моментально поволокут за "контрреволюционный саботаж", или за "вредительство", как было принято делать в то время. Таких "вредителей" в челябинских лагерях было хоть отбавляй! Пришлось срочно искать выход из положения, и я нашёл его: в "ленинской комнате", где обычно проводились всякого рода совещания, было полно стульев. Всю ночь никто не мешал мне жечь их в котле, но систему отопления я сохранил в целости и сохранности, тем самым доказав свой патриотизм. Начальство же было другого мнения на этот счёт, так как на понедельник было назначено партийное собрание, а коммунисты, не обнаружив ни единого стула, быстро разбежались кто куда.
И наступили для меня чёрные денёчки, началось, - пока служебное, - расследование, в результате которого меня хотели передать в руки милиции. Кто-то предложил в связи с "вредительством" позвонить в МГБ. Больше всех разорялся начальник отдела кадров, который принял меня нелегально на работу. В общем из меня старательно стали вылепливать "вредителя", что я и предвидел. Я почувствовал запах
тюрьмы и смело ринулся в бой, заявив кадровику, что он пойдёт туда вместе со мной, так как принял меня без документов, чтобы поменьше платить, и заставлял работать без выходных, следовательно, он виноват не меньше меня. Тем паче, я именно его просил распорядиться об угле накануне выходного дня. На него напала икота от такой наглости, и дело кончилось тем, что меня попросту выгнали с работы, не заплатив ничего. Самое неприятное - я не успел съесть своего обеда в этот день, и было жаль моего паршивого, но всё же жилья. Опять я стал бездомным.
Перебившись несколько дней, я решил возобновить попытку вселиться в своё законное жилище. Была середина марта, когда я решил позвонить в двери своей квартиры. Мачеха, увидев меня, стала голосить на весь подъезд, что я явился её убивать. Соседи вызвали милицию, а она продолжала кричать до их приезда. Меня привели в милицию, но криминала не нашли, тем более, что я показал им решение суда по поводу квартиры. Меня отпустили, предупредив, чтобы я без судебного исполнителя больше к ней не ходил.
Переночевав в соседнем подъезде на радиаторе отопления, наутро я поехал в суд. Определения я не получил, но мне предложили прийти завтра опять. Когда же я появился там, меня встретил человек, предъявивший удостоверение МТБ. Пешком довёл до милиции, и стал задавать вопросы о моём пребывании в лагерях и о работниках посольства, кому я об этом рассказывал. Я пытался протестовать - меня ведь не однажды допрашивали по этому поводу, но он стоял на своём, и я повторил всё, что говорил ранее. Ночь провёл в камере, а утром мне предъявили обвинение по ст.73 УК РСФСР: "Сопротивление представителям власти". Следствие шло около двух недель, после чего мне было выдано обвинительное заключение, в котором утверждалось, что при задержании у квартиры мачехи, я оказал активное сопротивление работникам милиции, вёл себя агрессивно. Затем, несмотря на моё заявление о том, что это провокация органов МТБ, меня посадили в воронок и я очутился в знакомой мне Таганке.
Суд состоялся 31 марта 1946 года в день моего рождения - мне стукнуло двадцать. Обстановка суда напоминала Куйбышевский период 1943 года, только здесь присутствовал в зале сотрудник МТБ, который меня допрашивал в милиции. Судьи, видимо, не сомневались в моей вине, так как почти не задавали вопросов - им и так было всё ясно. Меня не спрашивали, совершил ли я преступление, а спрашивали, почему я это сделал: оказал сопротивление милиции. Всё кончилось приговором: 3 года лишения свободы в колонии общего режима.
В течение месяца мне довелось под заунывные звуки блатных песен отдыхать в общей камере Таганки, после чего этапом отправили в колонию километрах в 15-ти от станции Чапаевск или по старому - Гагарине, по-моему , где-то в Рязанской области. Пробыл я там совсем
недолго, что-то около пяти месяцев. Дело в том, что перед отправкой из Таганской тюрьмы меня надоумили написать кассационную жалобу на приговор. Я это сделал на махорочной упаковке - лучшего способа не было, и послал в Московский городской суд. Несмотря на неприглядный вид, её рассмотрели, а в конце октября 1946 года меня вызвали и объявили, что уголовное дело в отношении меня прекращено в связи с отсутствием состава преступления.
Не могу не рассказать о самом лагере. Это было что-то удивительное и непонятное: в чистом поле стояли 5-6 бараков, огороженных колючей проволокой. Кругом на 10-15 километров ни одного строения, только видны редкие скирды соломы. Кормили луковым супом - в миску попадало не менее 5-6 головок лука, больше ничего. Но воды для умывания не было, выдавали по кружке в день - хочешь мойся, хочешь пей, как в тюремном карцере. Хлеба давали по 500 граммов в день, но какого хлеба! С позволения сказать, это был чёрный хлеб, испечённый неизвестно из чего, так как мы сначала выпивали его, потому что мякоть сама вытекала из горелой твёрдой корки, и внешне, и по вкусу смахивающую на обгоревшую фанеру. Луковый суп я, между прочим, с удовольствием съедал, а частью бульона иногда умудрялся промыть только глаза - жалко было тратить на физиономию то, что можно съесть.
В этой исправительно-трудовой колонии никто ничего не делал, ни на какие работы не посылали, заключённые - кто спал, кто целыми днями бродил из угла в угол небольшой зоны. Правда в колонии был инспектор КВЧ (культурно-воспитательная часть), без которой не мог функционировать ни один лагерь в системе советского ГУЛага -заключённых положено перевоспитывать. Фамилия его была Середа, которую хорошо запомнил и, вероятно, никогда не забуду - пусть не обидятся другие носители этой фамилии. Дело в том, что почти во всех моих будущих странствиях по тюрьмам и лагерям, я, как художник, был вынужден иметь дело с начальниками КВЧ, причём очень нередко они носили фамилию Середа и, за исключением этой колонии, где был старшина, имели звание майора.
Так вот, старшина избрал для нашего перевоспитания довольно забавный способ. Основой его гражданин Середа считал хоровое пение, так как страшно любил и украинские, и русские народные песни и сам пел, вернее подпевал в хоре. Он воспользовался тем, что в это время в лагере отбывал наказание осуждённый за что-то, в будущем известный эстрадный певец Александр Р., быстро организовал довольно большой хор, в котором последний солировал, ежедневно по несколько раз исполняя свою любимую: "И уви-идя, что казак на коне, она улыбнула-ась мне-е-е..!" А хор, во главе с гражданином старшиной, подпевал припев: "Дева краса, чудо коса-а-а..." У меня был слух и слабенький голосок, вечерами в бараке я иногда что-то напевал вполголоса. Кто-то шепнул старшине и я оказался в хоре. Когда моё дело прекратили, то, вероятно, единственным человеком, который искренне переживал моё освобождение, был инспектор КВЧ старшина Середа, не успевший перевоспитать меня.
16. 1947–1948 годы, советский паспорт, женитьба, работа, арест
16. 1947-1948 годы, советский паспорт, женитьба, работа, арест.
В Москву я вернулся в ноябре 1946 года грязный, оборванный, голодный, и сразу же поехал на свою квартиру, забыв о совете милиционера предварительно заручиться помощью судебного исполнителя. Но на этот раз всё обошлось благополучно, если не считать что мачеха, увидя меня, чуть не грохнулась в обморок - она ведь ждала меня через три года, знала, каналья, что мне дали именно такой срок! Несмотря на это, она не стала препятствовать моему вселению и предложила занять ту комнату, в которой жил с семьёй сапожник. Ларчик открывался просто, как сказали мне соседи, сапожник пил, как и положено пить сапожнику, и притом ещё и скандалил. Мачехе он, видно, порядком надоел, и ей хотелось от него избавиться - он никак не хотел уходить. Она была хитра и, вероятно, решила использовать меня в качестве тарана. А если не получится, то я, в результате скандала, опять угожу в тюрьму. Чтобы ублаготворить меня она даже предложила мне в долг деньги, на которые я немного приоделся, помогла продуктами и вообще стала относиться ко мне почти по-человечески. Вскоре, общими усилиями мы избавились от сапожника и я, наконец, поселился в комнате.
В начале 1947 года, - в который раз, обратился в ОВИР за визой на выезд, но получил устный отказ, мотивированный тем, что я советский гражданин и должен сначала получить советский паспорт, а потом уж просить разрешения на визу - это был всё тот же Рязанцев. Если он ещё не в потустороннем мире, то пусть ему икнётся, но, думаю, что он уже "там".
К весне я возобновил свои встречи с Ираидой Сахаровой, совмещая личные отношения с делом - мы вместе стали выполнять частные заказы на художественную роспись шёлка, зарабатывая этим на жизнь.
К июню возникла проблема - мы решили пожениться, но в ЗАГСе отказались зарегистрировать наш брак,- у меня не было паспорта. Пошёл за советом в посольство, где мне объяснили, что я могу получить советский паспорт совершенно безболезненно в том случае, если в писменном виде не откажусь от американского гражданства, право на которое у меня по рождению. Пришлось заявить Рязанцеву о согласии получить паспорт, и тот направил меня в 43 отделение милиции. Там, заполняя на меня форму, начальник паспортного стола удивился, что у меня нет отчества: "У тебя что, отца не было?" - был, ответил я, а отчества
нет. Он спорить не стал, но когда возник вопрос о национальности, о которой в сертификате не упоминалось, он страшно возмутился, как это безобразно, и унижает человеческое достоинство, когда пишут вместо национальности цвет кожи! Что же писать в графе пятой? Я посоветовал написать - "еврей" - по отцу, а мать, мол, не знаю. Он потребовал доказательств, их у меня не было, и он, недолго думая, написал: -"национальность янки". Моё недоумение он тут же развеял, показав газету с карикатурой Бориса Ефимова, где в Западной Германии демонстранты несут плакат с надписью: "Янки, гоу хоум". Раз родился в Америке, изрёк он, следовательно, ты "янки" - не могу же я написать "американец", такой национальности нет, добавил он. Логика была железной и я, забрав свой "молоткастый", поехал домой.
Через несколько дней мы зарегистрировали свой брак, я заполнил необходимые формы для выхода из советского гражданства, в которое никогда не входил, и мы уехали на дачу к её родителям на станцию Зеленоградскую, Северной железной дороги.
Первое время мы с женой работали по росписи шёлка в отделении Художественного фонда СССР на Волхонке 8, куда после получения паспорта я оформился, а в конце 1947 года я перешёл работать художником-оформителем в художественную мастерскую при Измайловском парке культуры и отдыха.
В мастерской вместе со мной работало шесть художников. В основном мы специализировались на копировании "сухой кистью" портретов Ленина, Сталина и членов Политбюро КПСС. Они писались без грунтовки, были легки на вес и использовались, в частности, для праздничных шествий.
Порой между нами возникали коллизии на почве чисто меркантильных интересов. Суть их была такова: за исполнение одного портрета платили 500 рублей - в то время на эти деньги можно было купить три буханки чёрного хлеба или поллитра плохой водки. Но существовали доплаты, не за размер или сложность исполнения, а за политическую значимость изображаемого на холсте деятеля. Например, за портрет Молотова, Кагановича, Берия, Ворошилова или Жданова платили по 500 рублей со 100-рублёвой доплатой, а за остальных - никаких доплат. В то же время за "основоположника", Ленина, плата была повыше, - 650 рублей. Ну, а за Сталина, который был Лениным сегодня, и того больше -750 рублей. Интересно то, что по сложности исполнения Сталин стоял в самом нижнем ряду, а платили по высшему разряду и, естественно, все старались нахватать как можно больше портретов любимого вождя, дело доходило чуть ли не до драки! Я, вероятно, по молодости своей, недооценивал серьёзности этой градации и частенько неосторожно посмеивался по этому поводу, хотя по иронии судьбы, почему-то чаще всего Сталин доставался мне, на что очень обижались двое - Чепёлкин и
Комарков. Первый вообще был отъявленным негодяем, все знали об этом и старались не связываться с ним, так как он мог при разговоре с угрозой выпалить: "Ещё раз услышу, заявлю в МТБ". Он всегда был в офицерской форме старшего лейтенанта, при погонах, с привинчеными к гимнастёрке орденом "Красная звезда" и какой-то медалью. Мы были осведомлены, что на фронте он не был ни одного дня, трудился всю войну в тылу, а этим орденом награждались только фронтовики. Это вызывало насмешки, каверзные вопросы: "На каком фронте заработали...", и в ответ неприкрытые угрозы "заявить..."
Второй, Комарков, провоевал всю войну и тоже носил военную форму, думается, больше из экономии на одежде, чем из-за Чепёлкинской бравады. Это был тихий спокойный человек, вкалывающий с утра до ночи, чтобы прокормить большую семью - отсюда и стремление нахватать побольше Сталиных. Оба были единственными в мастерской членами партии.
Чепёлкин, сгорая от жадности, возмущался несправедливостью распределения заказов, требуя, чтобы я уступил ему часть, как более опытному. Я всегда отказывал ему и демонстративно передавал тому же Комаркову.
В те времена я не осмысливал ещё всей опасности своих разглагольствований по поводу "цен на вождей" и иногда шутил: "Ну, почём нынче наш великий вождь?", так как цены часто менялись. Не предвидел я, что всё это добром для меня не кончится, не знал ещё, что, несмотря на получение советского паспорта, за мной продолжало наблюдать око государево в лице уполномоченного МГБ при Измайловском парке, где я работал. Он периодически вызывал художников на беседу и тщательно допрашивал обо мне, - мне по секрету рассказывал об этом Комарков.
Как-то в конце марта меня вызвал к себе начальник Измайловского парка генерал-майор Анашкин (куда-то надо было девать после войны генералов) и спросил: "Ты действительно заявлял, что в СССР нет свободы слова?" Да, ответил я, ваш вызов и упрёк разве не подтверждает этого? - А по поводу цен? - он не осмелился закончить: "на вождей...". - Говорил, - признался я, и тут же услышал: "Мерзавец и сопляк, пошёл вон отсюда, ты больше здесь не работаешь!" Я был молниеносно уволен, причём без выплаты доплат за Сталина, - не заслуживаешь, - сказали мне в бухгалтерии.
Жить с женой вместе с мачехой нам было несподручно, поэтому осенью мы сняли комнату в коммунальной квартире в старинном доме на углу улиц 1-ой Мещанской и Дурова. В одной из комнат проживала пожилая пара, профессор с женой. Им было по восьмому десятку и они доживали свой век, почти никуда не выходя и не принимая гостей. Он когда-то преподавал в Московской консерватории вокал, но лет десять
назад его выпроводили на пенсию в связи с тем, что после смерти первой жены он женился на бывшей певичке, муж которой за год до этого был арестован как "враг народа" и расстрелян. Эта певица до сих пор и жила с ним.
Если он старался быть незаметным, никогда не навязывался на разговоры, был тихим симпатичным старичком, то о ней этого сказать нельзя. Это был совершенно другого склада человек. В свои 75 она старалась сделать всё, чтобы выглядеть на 50 - красила волосы, маникюр и прочее, что тогда, в этом возрасте не поощрялось. Она была экстравагантна, носила не по возрасту яркие платья, всё время напевала арии из опер и умудрялась кокетничать даже со мной, хотя и была более чем в три раза старше. Она говорила, что до сих пор влюблена в лирического тенора Сергея Лемешева, игриво называя его "Сергунчиком". Часто она влетала к нам в комнату и, покачивая обширными бёдрами, пропевала кусочек из "Кармен" Визе: "У любви, как у пташки крылья, её нельзя-а-а никак поймать..."
17. Ночь с 8‑го на 9‑е апреля 1948 года. Лубянская эпопея
17. Ночь с 8-го на 9-е апреля 1948 года. Лубянская эпопея.
Вечером 8-го апреля, я устроился на диване, читая что-то интересное, спать не хотелось, я уже месяц был безработным. Несмотря на то, что шёл уже второй час ночи, неожиданно открылась дверь и в нашу комнату влетела "пташка", напевая своё "У любви, как у пташки крылья..." Она уселась рядом со мной и стала рассказывать о том, какое великолепное меццо-сопрано было у неё, когда она пела в театре. Затем спросила, почему нет дома моей жены. Я не стал ей говорить, что мы рассорились и несколько дней она ночует у родителей, а придумал что-то другое. Когда я хотел предложить ей спокойной ночи, вдруг раздался громкий стук в наружную дверь. Час ночи, кто бы это мог быть? Моя пташка побелела как мел и промолвила, хватаясь за сердце: "Точно так же, в 1937 году, к нам постучали, когда пришли за моим первым мужем, - неужели за мной?" Она в ужасе смотрела на меня не в силах подняться со стула. В дверь непрерывно барабанили, и на лестнице послышались возбуждённые голоса разбуженных шумом соседей, а затем грубый окрик: "Закройте все двери!" Идя открывать, я подумал: зачем они так барабанят, ведь у нас есть звонок? На мой вопрос я услышал: немедленно откройте, милиция! В квартиру сразу же ворвались трое - двое в гражданском, один - военный. За ними последовали ещё двое - сосед и дворник, - они были приглашены в качестве понятых для протокола.
Один из гражданских остался у двери вместе с понятыми, а двое кинулись к моей комнате, заодно таща туда за рукав и меня. Там сидела в
полуобморочном состоянии жена профессора, а сам он с перепуга выскочил в коридор в исподнем. Вероятно, я больше подходил для роли шпиона, потому что ему приказали вернуться к себе и закрыть дверь. Вслед за ним моментально испарилась и его жена. Я спросил, почему милиция так поздно врывается в наше жильё. В ответ они рассмеялись: "Милиция? Вы с кем-то нас путаете - мы такими мелочами не занимаемся, вы что, ничего не поняли? Мы - сотрудники Министерства государственной безопасности СССР, понятно?" Это было сказано с таким апломбом, что я сразу же понял всю серьёзность положения, в которое попал, и что это гораздо опаснее для меня, чем все предыдущие аресты и суды. А когда мне предъявили ордер на арест и обыск, мне стало дурно, охватила нервная дрожь, которую я никак не мог унять. От внезапно возникшей слабости я не мог стоять и опустился на стул - теперь я понимал жену профессора!
Двухчасовой тщательный обыск ничего не дал, так как у меня ничего предосудительного не было. Меня раздели донага, прощупали складки одежды, оторвали стельки в ботинках, просмотрели все книги, письма, отложив то, что решили изъять, а остальное бросили в кучу тряпья и посуды в углу. Наконец, они закруглились, дав всем подписать протокол обыска, приказали мне одеться и вывели на улицу. Когда спускались по ступенькам я был в страшном напряжении от страха - один из гебистов, как в дешёвом детективе, вытащил пистолет и до самого выхода держал его за моей спиной. Я всё время ждал, что он споткнётся и нечаянно выстрелит в меня. Уверен, очень трудно привыкнуть к арестам, и я не могу поверить высказываниям некоторых бывших зэков, что они в это время были "совершенно спокойны и полны решимости..."
Накануне весь день была капель, к ночи подморозило и с карнизов повисли тысячи сосулек, которые временами падали на обледеневший тротуар, издавая звук, похожий на звук разбивающегося стекла. В тот момент я вспомнил последнюю новогоднюю ночь, когда кто-то наступил на хрустальную рюмку, упавшую со стола - этот звук сопровождал меня до самой "ЭМКи". Под ногами трещали льдинки, пахло весной и хотелось плакать от безысходности - я мысленно прощался с жизнью, на душе было пусто.
Меня посадили на заднее сиденье между двумя штатскими, которые держали меня под локотки - удивительно, наручников не надели, наверное, тогда это ещё не было принято - это пришло гораздо позже, кажется, после смерти Сталина... Машина двинулась по Мещанской в сторону площади Дзержинского, путь был недалёкий. Уже рассветало, когда мы подъехали к воротам тюрьмы на Малой Лубянке, 7.
18. “Янки” на Лубянке
18. "Янки" на Лубянке.
Выходя из машины я успел оглядеться. Двор, приблизительно сорок на тридцать метров, был огорожен с двух сторон трёхметровой кирпичной стеной, а с противоположной стороны - трёхэтажным зданием старинной постройки с рядами окон второго и третьего этажей, закрытыми "намордниками", о назначении которых не стоит писать - о них много написано... Хочу только упомянуть их недобрым словом, так как ещё до Лубянки я был ознакомлен с этими хитрыми приспособлениями, закрывающими от арестанта ту, единственную частичку внешнего мира, которую можно было увидеть в окно. Этой выдумкой дьявола были снабжены, думаю, все тюрьмы ГУЛага, а то и бараки в каторжных и режимных лагерях.
/...Забегая вперёд, должен сказать, что за полтора десятилетия, которые провёл в ГУЛаге, я лишь однажды не встретился с ними - это, как ни странно, была Центральная Владимирская тюрьма, закрытый политизолятор. Вместо намордников в окна были вставлены очень толстые зеленовато-матовые стёкла с влитыми металлическими сетками. Дневной свет превращался в связи с этим, в сумрачно-зеленоватый, а лица зэков - в безжизненные серые маски.../
Вернусь к Лубянке. Из двора в здание тюрьмы меня ввели через большие двустворчатые двери и я очутился в просторном помещении с многочисленными дверьми поменьше, окошечками и глазками, над врезанными в двери кормушками. Через минуту- другую меня втолкнули в небольшую, ярко освещённую комнату. От неожиданности я зажмурился и закрыл лицо руками. Громкий окрик: "Руки за спину!" -привёл меня в чувство. Передо мной стоял пожилой человек крепкого телосложения, на нём был серый халат и военная фуражка. - "Фамилия?" -он записал ответ, затем приказал вынуть всё содержимое из карманов и раздеться донага. Я было заикнулся, что меня сегодня раздевали, но видя приближающихся ко мне с недобрым видом двух надзирателей, сразу же разделся и остался в чём мать родила.
Такого тщательного шмона ни до, ни после Лубянки мне никогда в жизни не делали. Это было настолько унизительно - не вообще обыск, который сам по себе унизителен, а именно этот, с издевательскими циничными репликами в мой адрес. Я чувствовал себя внезапно ожившим мертвецом на анатомическом столе. Я был совершенно безащитен, просто раздавлен, и готов опять умереть от стыда, не понимая тогда, что это один из элементов продуманного метода лишения воли к малейшему сопротивлению, что это нулевая стадия силового давления на сознание арестованного, дабы показать ему, что с ним не собираются ни в малейшей мере церемониться. Это было своеобразным приглашением к беседе, даче показаний, признанию всех совершённых и несовершённых преступлений,
то есть допрос без вопросов... Затем не менее унизительная процедура стрижки " под ноль". Я никогда добровольно не стригся наголо, всегда сопротивлялся этому, так как такая стрижка лишала меня той оставшейся нити, которая связывала ещё с образом свободного человека. Моё упорство всегда было настолько твёрдым в этом вопросе, что порой, рассвирепевшие надзиратели просто избивали меня, надевали наручники, но стригли, вырывая клочьями волосы, чтобы причинить побольше боли, мстя за неповиновение. Кстати, когда я уже долгое время находился в заключении, где каждые 20 дней стригли одной и той же машинкой голову, бороду и лобок, я был совершенно спокоен - всё равно волосы не успевали вырасти за эти дни, терять было нечего.
Но на этот раз, порядком придавленный, я стал просить не стричь меня, так как я арестован по ошибке - я действительно ещё верил, что меня взяли по недоразумению и отпустят через пару дней, как в 46-47 годах. Видя, что мне не идут на уступки, я, не найдя ничего лучшего, заявил, что стричься мне никак нельзя, потому что я - священник! Это было первое, что мне пришло в голову, и о последствиях я не думал. Меня сразу же отпустили и стали молча разглядывать. Затем старший с иронией спросил: "Священник Гершман?" Я стоял растерянный, не зная, что ответить, а они громко хохотали, держась за животы. Господи, как же я мог сморозить такую глупость, сам себя опозорил. Я ведь прекрасно знал, что даже в уголовных тюрьмах стригут всех без разбора, в том числе и священников! Я молча подставил голову: "Стригите".
Брюки, которые я купил по случаю на Тишинском рынке у известного киноактёра Файта, вернули мне уже без пуговиц - превентивная мера против побега, так же как и изъятие поясного ремня и шнурков из туфель.
/...Помню, в конце 1947 года, получив деньги за работу в художественном Фонде, я отправился на Тишинский рынок, где собирался приобрести кое-что из одежды. Я сразу же обратил внимание на коричневые брюки зарубежного производства, которые продавал с рук мужчина небольшого роста. Крючковатый нос придавал ему хищное выражение лица, хотя при знакомстве он оказался милым интеллигентным человеком и, пожалуй, даже чуть беспомощным в таком деликатном вопросе, как продажа брюк. Это был киноактёр Файт, которого я, да и, пожалуй, всё моё поколение знали очень хорошо по многим кинофильмам, в которых он как правило играл только отрицательные роли: террористов, диверсантов, шпионов, а во время войны и после - эсэсовцев и немецких генералов. И играл великолепно! Но, вероятно, произошёл спад производства, если он решился выйти на рынок.../
После вышеописанной процедуры меня провели по коридору к двери, обитой железом с прорезанными кормушкой и глазком, и втолкнули в темноту. Больно ударившись о противоположную стену, я не сразу
понял, где нахожусь. Вспыхнул яркий свет - я был в каменном мешке полутора метров длины и около метра ширины, вдоль которой была прикреплена дощечка настолько узкая, что сидеть на ней не представлялось возможным - мешала стена. А если всё-таки решишься на это, то долго не высидишь - появляется боль в позвоночнике. Это был ещё один элемент того гнусного метода, который во всей красе используют гебешники во время ночных допросов, но к этому я ещё вернусь.
Великие профессионалы работали в ЧК, ГПУ, НКВД, НКГБ, и МГБ! Весьма вероятно, что они попользовались трудами не одного специалиста в разных отраслях науки, разработав до мельчайших деталей методы выколачивания "чистосердечных признаний" у арестованных, и трудно было что-либо противопоставить этому. Лишь единицы, имевшие недюженные силу воли, храбрость и готовность идти даже на смерть, могли выдержать этот ад и игнорировать провокационные вопросы следователей, требующих безоговорочного "признания" вины. К сожалению или счастью, трудно сказать, я не мог себя отнести к их числу. Я был человеком со всеми сопутствующими ему как положительными, так и отрицательными качествами. Правда, иногда и во мне просыпался дьявол при самых разных обстоятельствах, о чём часто приходилось жалеть, но я ничего не мог поделать с собой.
Пол был настолько сырым - мокрый цемент не самое лучшее место для отдыха, что я решил просто опуститься на корточки, так как на дощечке устроиться не смог. Пытаясь унять кровотечение на разбитом лбу, я прижал к нему носовой платок и задремал. Внезапно громкий стук железом о железную дверь моментально поднял меня на ноги. Щёлкнул глазок - на меня кто-то смотрел, и голос, не предвещавший ничего хорошего, пообещал, что если ещё раз сяду до отбоя, то попаду в карцер. Некоторое время я стоя подпирал стенку, но не выдержал и опять вернулся в прежнее положение - сказалась бессонная ночь. Пришёл в себя от удара сапогом по ноге. Передо мной стояли два надзирателя. Я смотрел на них снизу вверх, не понимая, чего от меня хотят. Мне разъяснили: резко подняв за шиворот, стянули с меня демисезонное пальто и, уходя, бросили: "Вот теперь спать не захочется, вот и попляшешь!" И действительно, от пола веяло таким холодом, что пытаясь согреться, я сначала притоптывал, а потом и заплясал...
Прошло несколько часов, меня никуда не вызывали, а время, проведённое в этом гробу, показалось мне вечностью. Это никак не вязалось с моим предыдущим опытом пребывания в тюрьмах, когда сразу же после ареста тащили на допрос. Я считал, что органы, арестовавшие меня, должны быть крайне заинтересованы в быстрейшем расследовании преступления, если они действительно думают, что я его совершил. Им ведь любопытно узнать, выудить у меня все интересующие их сведения. Это ведь основная задача следствия! Но держать человека без допроса?
Вероятнее всего, они попросту забыли про меня, и я стал стучать в дверь. - "Чего надобно?", послышалось за дверью. Я объяснил, что про меня забыли и не вызывают. - "Когда надо, тогда и вызовут, сиди тихо, а то пойдёшь в "кандей", понятно?" Диалог закончился ничем, я опять не знал, что это тоже один из элементов их метода подготовки арестанта к основным допросам у следователя.
Через некоторое время звуки за дверью стали затихать, как будто бы все куда-то ушли. Но потом послышался всё приближающийся голос, произносящий лишь одно слово: "Отбой, отбой, отбой..", затем шевеление "глазка", бряцание ключа в замке - дверь открылась, слово "отбой", в меня полетело моё пальто и всё затихло.
Я надел его, присел в углу на полу, успел ещё подумать, что, конечно же, завтра с утра меня вызовут, объяснят в чём конкретно обвиняют и, не исключено, что всё ещё образуется. Уснул я мгновенно, но тут же был разбужен - я не услышал даже, как вошёл надзиратель, - он тряс меня за плечо. Больше всего меня удивило, что делалось это молча без обычной в таких случаях ругани! Он вышел, запер дверь на замок, открыл кормушку и шёпотом спросил: "На "Г"?" Я не понял сути вопроса и переспросил: "Что на "Г" ?" Тогда он вежливо объяснил: "Назовите шёпотом свою фамилию". Я назвал, дверь открылась и меня повели двое надзирателей, предупредив, чтобы я, во-первых, шёл молча, во-вторых, услышав впереди цоканье языком и бряцанье ключом о пряжку ремня, должен немедленно остановиться и встать лицом к стене, пока мимо не проведут встречного арестанта. Лишь спустя время, я узнал, что это тоже часть их метода, суть которого состояла в том, чтобы сохранить в абсолютной тайне всё, что касалось личности арестанта, - никаких встреч арестованных лицом к лицу, никто, кроме гебистов не должен видеть и знать их, и, упаси Боже, арестантам узнать друг друга!
По лестнице мы спустились вниз, затем прошли длинным коридором без признаков дверей - думается, что это был подземный переход к лифтам основного здания МТБ.
19. “СМЕРШ”, знакомство с майором контрразведки Бурковцом
19. "СМЕРШ", знакомство с майором контрразведки Бурковцом.
Сопровождали меня двое. Один, заломив мне правую руку за спину, поворачивал ею при поворотах, как рулём, второй, - упирая мне в спину твёрдым предметом, тоже рулил - при поворотах так нажимал, что ощущение сильной боли между лопаток постоянно держало меня в напряжении, создавая впечатление, что это, конечно же, пистолет. Единственно, что смущало, ни на одном из надзирателей не было кобуры. Лишь спустя какое-то время я узнал, что надзирателям внутри тюрьмы
огнестрельное оружие вообще не выдавалось, а "дуло" между лопаток просто имитация - большущий ключ от камеры или переходных дверей.
Пройдя несколькими коридорами, мы вошли в лифт и поднялись на седьмой этаж. Опять длинный коридор, но устланный ковровыми дорожками, а слева, через каждые три-четыре метра - двери, обитые коричневым дермантином - ни номеров, ни надписей на них, все одинаковые. Наконец, меня остановили, поставили лицом к стене, и охранник, тот, который с "пистолетом", тихо постучал в дверь. Послышался голос: "Войдите!" и меня ввели в кабинет. Проходя мимо забранного в решётку окна, я увидел далеко внизу маленькие фигурки людей и автомобили на улице. Сжалось сердце, за окном была свобода, шла обычная жизнь, люди спешили по своим делам.
В кабинете находилось три человека в штатском - двое стояли, а один сидел за столом. По резкости обращения и повелительным интонациям в голосе при разговоре с ними, я определил, что он старший по положению или званию. Я угадал, он небрежно проронил: "Майор контрразведки, Бурковец". Эта фамилия отложилась в моей памяти на всю жизнь, и при всём своём желании я никогда не смогу забыть её. По крайней мере, вот прошло уже более сорока шести лет, но слово "бурковец" стало для меня синонимом самого страшного зла, хотя впоследствии я испытал гораздо большее от других, "небурковцов".
Он предложил мне сесть и я направился к столу, где стоял стул, но резкий окрик: "Куда прёшь, американская проститутка, иди в угол и садись на табуретку", остановил меня. Он вышел из-за стола, отчеркнул карандашом угол табурета на семь-восемь сантиметров и сказал: "Вот твоё место, сиди только на этом уголке, не вздумай занимать большего места!" Я вспомнил дощечку в боксе.
Я сидел на кончике угла табуретки, угол которой неимоверно давил мне на копчик, но терпел, не давая поводу Бурковцу орать на меня. За спиной стоял другой гебист, не давая мне возможности передвинуться назад. Сначала боль была тупой, но постепенно стала нарастать и пульсировать по всему позвоночнику. Я уже не мог терпеть и сделал попытку изменить позу, но меня тут же сзади придавили к табурету, и я во весь голос заорал от дикой боли, пронизавшей меня снизу до самой макушки. Было такое ощущение, что вот-вот лопнет черепная коробка. Изо всех сил я дёрнулся в сторону и упал вместе с табуретом на пол. Вероятно, Бурковец нажал на кнопку звонка, так как дверь внезапно открылась и в кабинет влетели ещё двое в штатском. Меня подняли, заломили руки назад и опять посадили на то же место, но на этот раз на всю плоскость сиденья. Я облегчённо вздохнул - боль понемногу утихала. Гебисты, по знаку Бурковца исчезли - за спиной остался один.
Несколько мгновений Бурковец молча в упор смотрел на меня изучающим взглядом, затем стал прохаживаться по кабинету, засунув руки
в карманы широких брюк - туда, обратно, туда, обратно, как маятник. Я не мог оторвать взгляда от его ног в жёлтых, очень поношенных туфлях с пришитыми заплатками поверх кожи. Вслед его движению я мотал головой и от этого, вероятно, мне стало очень дурно. Но я выдержал, с табурета не грохнулся, а стал с интересом разглядывать его лицо.
Это был худощавый, чуть сутулый, выше среднего роста человек. Нос с большой горбинкой придавал ему орлиный хищноватый вид, а от взгляда его глубоко посаженных глаз становилось как-то неуютно на душе. Он был брюнетом, но его глаза! Это было удивительно и неестественно! Его глаза были яркоголубыми, и такое сочетание чёрных волос и смуглого лица с яркой синевой глаз придавали ему странную красоту. Создавалось впечатление, что он выкрасил или глаза, что было невозможно, или волосы, что было так же нереально для гебиста тех времён. Я сразу же вспомнил виденный в детстве американский фильм не то с Гретой Гарбо и Робертом Тейлором, не то с кем-то другим, но Бурковец страшно напоминал мне главного героя фильма, особенно когда был анфас. Но стоило ему показать свой профиль - он становился хищником.
Внезапно он остановился и сказал: "Ты учти, со мной шутки плохи, я не собираюсь церемониться с тобой", повернулся и вышел из кабинета, предварительно сделав какой-то знак рукой гебисту за моей спиной. Я остался вдвоём со своим цербером.
...В связи с этим необходимо небольшое отступление. Обращение следователей к арестованному, обвиняемому, обречённому - считаю, это одно и то же понятие, имело свои особенности. Не могу утверждать уверенно, высказываю свою точку зрения на это, вывод, к которому пришёл гораздо позже. Думаю, что существует несколько разновидностей обращения следователя к арестантам: чаще на "ты", чем на "вы". К первой я отношу, например, тех, кто с самого начала следствия называет вас на "ты", играя роль этакого простачка, незнакомого вообще с этикой, но доброго, нежелающего вам вреда, просто как бы выполняющего поневоле свой служебный долг и даже, пожалуй, чуть симпатизирующему вам и испытывающему наприязнь к тем, кто: "...что-то наболтал на тебя, а теперь, вот, приходится расхлёбывать эту чепуху, которая и законом то не преследуется. Ты не отчаивайся, расскажи честно всё по порядку, разберемся, всё будет хорошо..."
Ко второй разновидности я отнёс бы тех, кто обращается к вам на "вы", воспитан, чрезвычайно вежлив, не отказывает себе в удовольствии поговорить с вами об искусстве, политике, естественно, не преступая границ дозволенного официальным курсом ЦК КПСС. Он никогда не повысит на вас голос, не заставит по несколько раз менять показания в угоду следствию: "...для твоей же пользы, чудак," - как говаривал следователь первой разновидности. В общем, он играет до поры до
времени роль вполне объективного следователя, для которого истина -превыше всего.
И, наконец, третья разновидность - следователь, называющий вас на "ты", но отнюдь, не играющий роли добряка и простачка. Это хам и садист, в общем - подонок. И если он действительно не так порочен в обыденной жизни, то в кабинете следователя он старается изо всех сил показать свои сверхжестокость и сверххамство, то есть всё своё действительное и или показное дерьмо в квадрате. Трудно поверить, что нормальный человек, работая следователем, может так преображаться на работе, что становится похожим на дикого зверя, как было с Бурковцом. Никто меня не убедит, что в обыденной жизни он нормальный человек, а преображается лишь на работе для "пользы дела". Вероятнее, всё-таки, что Бурковец подонок и в жизни...
Из своего предыдущего, хотя и небольшого опыта и прежних рассказов своих бывших сокамерников я знал, что обычно, на свежего арестанта сразу же напускали следователя первой разновидности, играющего под простачка. Если дело не продвигалось, то за ним шёл следователь "интеллигент". Ну, а уж как крайность, если арестант и здесь не хотел расколоться, то на него спускали хама. Это было что-то вроде кавалерии МТБ. Здесь шло всё: оскробления, издевательства, избиения, карцеры, пытка лишением сна и тому подобное. Как правило, несчастный не мог выдержать этой атаки и в большинстве случаев сдавался на милость победителя - сознавался в совершённых и несовершённых преступлениях, наговаривал на себя или на других, чтобы любым способом избавиться от невыносимых издевательств и как можно быстрее получить в лучшем случае 25 лет концлагерей.
В нарушение этой теории, в первый же день на меня был спущен следователь не первой, а последней разновидности, Бурковец. Вероятно, меня решили ошарашить сразу же, чтобы не тратить сил на мелочь...
Не исключаю, что я просто усложняю и преувеличиваю, говоря о создании какой-то тактики в МТБ, но кто знает?
/... Лишь спустя десять лет, я кое-что узнал об этом, невольно встретив одного из руководителей МТБ того времени, курировавших моё дело. Это был полковник госбезопасности Иван Чернов, осуждённый, кажется, по одному делу с Рюминым, после расстрела Берия, на пятнадцать лет лишения свободы. Его, насколько помню, судили в 1956 году, тогда, когда я, собственно его жертва, продолжал отсиживать срок, полученный постановлением Особого совещания МТБ, в котором он играл одну из руководящих ролей.../
Подойдя ко мне вплотную, приподняв мою голову за подбородок вверх, и глядя прямо в глаза, Бурковец спросил, знаю ли я, где нахожусь. Услышав, что в МТБ, усмехнулся: "Правильно мыслишь, но не только в МТБ, но и в СМЕРШе, а это означает - смерть шпионам, то есть таким, как
ты, усёк? Теперь слушай меня, даю три дня на полное признание в шпионаже в пользу американской разведки. Не назовёшь имя резидента и всех своих агентов, от которых получал шпионские сведения, и которым передавал задания от него - сделаем из тебя отбивную котлету." Затем добавил: "Хотя в СССР антисемитизма нет и не может быть, - брось свои жидовские штучки". На мою реплику о том, что в паспорте у меня записана национальность "янки", а пару часов назад он обозвал меня "американской проституткой", но не "жидовской", я тут же получил удар кулаком по физиономии - он разбил мне нос до крови. Я было рванулся к нему, но меня крепко держал сзади мой дюжий цербер. Бурковец же, устраиваясь за столом, спокойно выразил своё отношение к этому: "Ишь ты кусачий какой, - ничего, успокоим!"
Всю ночь меня насильно сдвигали на кончик угла табуретки, всю ночь этот "чекист с чистой совестью", то монотонно, то переходя на крик, оскорблял меня площадным матом, требуя лишь одного: имя таинственного резидента, сведения об "агентах", и - рассказывай, рассказывай, рассказывай... Это длилось до шести утра, после чего он, потягиваясь и с треском переминая костяшки пальцев, сказал: "Ты, наверное, устал, тебе надо отдохнуть", и вызвал конвоиров, которые повели меня к лифту. Пока спускались вниз, я успел заснуть стоя, как лошадь.
Меня втолкнули в мой "бокс", я сжался в углу в комок и моментально уснул мертвецким сном, но был сразу же разбужен железным грохотом в дверь, - она открылась и в проёме показалась фигура надзирателя. Он меня "обрадовал", сообщив, что уже седьмой час утра, а подъём в шесть, а после подъёма спать не полагается до десяти вечера, до отбоя, и за нарушение режима полагается карцер. - Ещё раз ляжешь - пеняй на себя!
Когда первый раз меня выводили на допрос, я успел заметить, что в большой комнате, так назьтаемом предбаннике, куда выходила дверь моего бокса, было ещё пять дверей с кормушками и глазками. Вероятно, здесь находились боксы именно для первого приёма арестантов. Их было шесть, я убедился в этом уже к вечеру, так как этот "предбанник" обслуживал только один надзиратель, которого сменял другой. Стояла гробовая тишина и лишь изредка слышались голоса то одного, то другого арестанта с требованием или просьбой. Позже я уже узнавал по голосу каждого, - их было четыре, пятый, вероятно, вообще молчал или один из боксов был свободен. По звукам можно было определить и местонахождение надзирателя, так как он медленно, размеренным шагом обходил вокруг "предбанника" мимо всех дверей, иногда резко открывал кормушку со словами: не спать, встать! или же шелестел заслонкой глазка, приостанавливаясь, и так бесконечно до смены караула, которая
происходила каждые два часа. Узнавал я это по их шёпоту-отчёту друг другу о том, что "всё в порядке, происшествий не было..."
Весь день 10 апреля мне не давали уснуть. Как только я успевал задремать, причём в любом положении: стоя, скрючившись на полу, прислонившись к стене, - раздавался оглушительный удар железом по двери и сон пропадал мгновенно. Обычно стучали огромным ключём от камеры, более похожим на небольшую кочергу, поэтому впечатление было, как от выстрела из охотничьего ружья крупного калибра. Моё пальто и вся одежда стали пепельного цвета от цементной пыли пола, я задыхался от неё, но, всё равно засыпал, когда надзиратель отходил от двери.
Около полудня я услышал какое-то бряцанье и почувствовал запах варева. Вскоре кормушка открылась, на неё были поставлены алюминиевая миска с чем-то горячим, ложка и кусок чёрного хлеба: "Бери обед, через пять минут приду за посудой". Перед раздачей пищи я был только что варварски потревожен и страшно озлоблен этим, и надзиратель своим: "Бери обед..." прервал мои мысли по поводу написания жалобы в Верховный Совет СССР приблизительно такого порядка, - убийственного для МТБ: я разоблачал истинных врагов народа в лице эмгебистов, которые своими надуманными обвинениями хотят восстановить меня против советского государства. Я опять забыл, что в жизни всё повторяется, что мой отец точно так же не верил, что страной правит волчья стая, насильственно захватившая власть, а не милые ему призраки коммунистического общества. Я даже не вспомнил тогда о нашем разговоре с отцом. Вероятно, давали о себе знать гены - что-то от неоправданной веры отца в справедливость и, возможно, частица его наивности, передались мне, не давая здраво мыслить...
Когда надзиратель пришёл за посудой, я заявил, стараясь придать твёрдость голосу, что отказываюсь от пищи, объявляю голодовку до тех пор, пока не получу возможности написать и передать лично прокурору жалобу в Верховный Совет. Он обругал меня, смеясь забрал мой обед и захлопнул кормушку. Страшно хотелось есть - не ел уже более двух суток, но принцип - прежде всего!
Тогда я ещё не знал, что прокуратура давно уже не является "недремлющим оком государевым", а стало всего лишь незначительным придатком МТБ, то есть попросту говоря, марионеткой в его руках, которая услужливо делала всё то, что подскажет даже не слишком высокопоставленный чиновник. Позже я имел случай убедиться в этом, но сейчас... Я стал терпеливо ждать прихода прокурора. Часа через три открылась дверь и появился... старшина, тот самый, красномордый, который распорядился меня остричь! Он спросил чего я добиваюсь, почему отказался от обеда, а выслушав мои претензии, сунул мне под нос бумагу, но не для написания жалобы, которую я требовал, а протокол
объявления голодовки - для подписи. При этом меня предупредили, что на четвёртый день непринятия пищи, меня отведут в санчасть, где будут кормить насильно. Я, глупец, ответил, что не стану есть - рот не открою. А рот не нужен, ответил он, - кормят посредством клизмы..., вот ты и поймёшь тогда, что такое голодовка. А потом нравоучительно добавил, что это, мол, тебе не МВД, а МТБ, здесь эти фокусы не проходят, ещё два дня отказа - жди клизмы, а не прокурора - его не будет. Сгоряча ещё, я протокол подписал...
Время шло, а я всё чувствовал витающий аромат тюремного варева. В туалете, куда водили два раза в день, я напился из-под крана, чтобы как-то заполнить пустой желудок от нарастающего ощущения голода. В 10 вечера, когда стали слышны слова: "отбой, отбой, отбой...", открылась кормушка и на шёпот: "на "Г", я ответил: "Гершман". - "Без вещей", - последовал ответ, хотя единственной вещью у меня было грязное пальто.
Так я и не успел поспать - в полудремотном состоянии, с трясущимися от слабости ногами я попытался протестовать: раз я объявил голодовку, никто не вправе куда-либо меня водить, тем более на допрос. Я был уверен, что меня ведут к этому людоеду Бурковцу. Мне заломили руку, ткнули псевдопистолетом в спину и повели уже знакомым путём к лифту.
Всё повторялось, опять я очутился в кабинете майора Бурковца на кончике угла табуретки с телохранителем за спиной. Так меня продержали около двух часов - Бурковец сидел и читал газету, затем со скучающим видом что-то насвистывал, потом подошёл ко мне и, показывая на мои туфли, спросил: "Это американские хозяева наградили тебя туфлями за шпионаж?" Я промолчал. Он медленно поднял к моему лицу ногу в полуботинке, демонстрируя заплатку со стороны мизинца: "Видишь, в чём ходит честный советский чекист, честно живущий на свою зарплату и не продающий свою родину за пару туфлей?" Я ответил, что тоже не продаю свою родину за пару туфлей, и подумал: как он может так долго стоять на одной ноге? В тот же момент я получил удар ногой в ухо и свалился с табурета.
Очнулся от запаха какой-то гадости, которую сунули мне под нос. Меня вновь водворили на прежнее место, но на моё счастье, уже не на угол сиденья. До утра мне не давали даже задремать, а за час до шести утра пытка возобновилась - Бурковец, наверное, решил, что я могу слишком хорошо о нём подумать. При помощи ещё одного гебиста меня насильно сдвинули на кончик угла сиденья, на моё обычное место. Я был не в силах терпеть этого, у меня появилось ощущение человека, которого посадили на кол. Мысленно представив, как это происходит, я понял, что могу сойти с ума только от этих мыслей. Откуда и силы взялись, в бешенстве откинув гебистов, я бросился к Бурковцу. Он моментально выскочил из-за стола и
вместо того, чтобы помочь гебистам утихомирить меня, кинулся к двери и выскочил из кабинета, позорно покинув поле боя! Интерес у меня пропал, я затих и сдался на милость своим врагам.
Четверо надзирателей доставили меня в мой бокс. Били меня в коридоре, били в лифте, били до самого бокса. Я кричал, мне зажимали рот и опять били. Думаю, мне сломали ребро, так как острая боль в боку не давала вздохнуть... Всё это было чепухой по сравнению с тем, что у меня творилось на душе, - душа пела и ликовала, я был на седьмом небе, я гордился собой и чувствовал себя победителем какого-то чудовища, я понял, что Бурковец отменный трус - он ведь испугался и убежал, хотя мог совершенно безопасно для своего драгоценного здоровья принять участие в подавлении моего бунта. Я почувствовал, что смогу ещё оказывать ему какое-то сопротивление. И если до этого я его ненавидел, то теперь стал просто презирать.
Весь день после этого мне не давали спать, и в любом положении я умудрялся мгновенно засыпать, даже на ходу. Несмотря на голод, у меня хватило решимости в очередной раз отказаться от принесённой пищи - королевским жестом я дал понять надзирателю, чтобы он убирался со своими мисками подальше.
Как обычно, перед самым отбоем за мной пришли и повели на допрос, не повели, а поволокли - я еле волочил ноги. Вели под руки и я уже не чувствовал прикосновения "пистолета" - им было не до этого, меня приходилось просто тащить почти на руках.
Бурковца в кабинете не оказалось и меня посадили на табурет, причём нормальным образом, и я тут же уснул. Очнулся от резкой встряски и голоса: "Не спать, не спать..." Бурковец уже сидел за столом, а тряс меня, сменивший надзирателя гебист.
Вёл себя Бурковец так, как будто вчера ничего не случилось. Старинные часы в углу кабинета показывали половину двенадцатого, выходит, мне удалось поспать часа полтора! Минут двадцать мы сидели молча, затем он спросил меня, знаю ли я Джорджа Фроста Кеннана. Я ответил, что слышал о нём, мельком видел, но не знаком с ним. Бурковец посвятил меня в "тайну": "Кеннан числится советником посла, в действительности же он - резидент американской разведки в СССР."
— Ты что, думаешь наша разведка дремлет? Мы совершенно точно знаем, что ты получал от Кеннана задания и передавал их своим агентам из числа советских граждан. Вот тебе лист бумаги и к утру, чтобы все фамилии и клички были перечислены. Он пододвинул ко мне небольшой приставной столик, положил на него бумагу и карандаш, заметив: "Чернила тебе давать нельзя, ты псих, того гляди обольёшь меня."
До утра я сидел, пытался ухитриться поспать, но бдительный цербер сзади постоянно встряхивал меня. А утром, так и не добившись результата, Бурковец отправил меня в бокс, где весь последующий день
разделился на мини-периоды, когда я засыпал на несколько минут, и когда надзиратель, завершая свой очередной круг по предбаннику, будил меня железным стуком в дверь.
В тот же день в бокс поставили ржавую вонючую парашу, думаю, для того, чтобы, не водить лишний раз в туалет, дабы я не выпил лишней порции воды во время голодовки. Параше я обрадовался - что-то вместо стула, всё не на бетонном полу, уселся на неё и уснул, но не надолго, -надзиратель, изловчившись, тихонько открыл кормушку и врезал мне по голове ключом. Несмотря на боль я вскоре опять уснул до следующей побудки, причём увидел и сон: я ел что-то вкусное, а аромат жаркого щекотал мне ноздри... Проснулся от окрика - кормушка была открыта, на ней стояла миска с баландой, лежал хлеб, пахло так вкусно... И я, к стыду своему, не выдержал - сон в руку! Мгновение я раздумывал, но представив себе, как мне, в перспективе, вливают какую-то бурду через клизму, и всё равно останусь в этом скотском состоянии в ожидании прокурора, все сомнения отбросил. Ложка мне не понадобилась - баланду, смесь прокисшей капусты и селёдочных голов, я одолел мгновенно. Это было для меня что-то вроде сборной солянки и, доедая горбушку хлеба, видя, что в глазок кто-то за мной наблюдает, я тут же постучал в дверь. Кормушка открылась, показалась протянутая за посудой рука надзирателя: "Вот так - то лучше, а то голодовку задумал, стервец!" Мне показалось, что "стервец" он произнёс с какой-то мягкой укоризной, как говорят об этом детям. Меня это воодушевило на довольно нахальную мысль: почему бы не потребовать и вчерашнюю порцию баланды и хлеб, ведь это моё законное! И я выложил ему эту мысль. Но что-то не сработало, чего-то я не додумал, так как он, до этого улыбающийся, вдруг рассвирепел, выхватил из моих рук миску, обругал и захлопнул кормушку. Я сел на пол и завыл, завыл, как загнанный волк, я кричал, плакал, я был в отчаянии, я понял, что постепенно становлюсь просто скотиной, к чему и стремятся гебисты, добившись определённых успехов в этом направлении. Я продолжал кричать и бить ногой в дверь уже просто по инерции, когда ко мне ворвались несколько человек и потащили по коридору, зажимая мне рот - кричать не положено!
Я очутился в обставленной медицинскими принадлежностями комнате, и кто-то в сером халате сделал мне укол в руку прямо через рубашку. Продержав меня на кушетке с полчаса, пока я не успокоился, меня вернули в бокс.
Вечером, перед самым отбоем, несмотря на мою робкую надежду, что меня не должны бы вроде сегодня тащить на допрос, за мной пришли и повезли на седьмой этаж к моему зверю в человечьем облике и красивыми голубыми глазами.
Потом я часто задавал себе вопрос, смог бы я убить его, например, прямо в кабинете, то есть поднялась бы рука? Сомнений не было, да,
конечно, не задумываясь! Но, по прошествии времени, вряд ли я смог бы даже плюнуть ему в морду - просто злость прошла, - время - надёжный лекарь!
Четвёртую, пятую и шестую ночи он допрашивал меня с какой-то изощрённостью, даже паясничал. Я, конечно, уже давно понял, что лишение сна, это способ вынудить меня давать угодные ему показания. Но что-то случилось с ним, он перестал садить меня на угол табурета - я комфортно занимал всё сиденье. То ли он опасался моего повторного бунта, то ли боялся, что я физически не выдержу больше этого испытания, в результате он ничего не получит, кроме нагоняя от начальства? Я, по крайней мере, причины не понял.
Зато в методике лишения сна он превзошёл самого себя! Он перестал не только оскорблять, но и кричать на меня, посиживал преспокойно за столом, иногда поглядывая на меня и приговаривая: "Много спать вредно, лучше расскажи чего-нибудь о своей шпионской деятельности...", а если я не просыпался, подходил и нежненько трепал меня за плечо. Время от времени он сам ложился на диван и делал вид, что уснул, даже похрапывал, затем всполошенно вскакивал, смотрел на часы, с завыванием зевал, потягивался и заботливо говорил: "Фу ты, а я, честно говоря, испугался, думал, что уже шесть утра - тебе ведь необходимо отдохнуть от ночного допроса." Видя, что у меня ноги настолько отекли, что были подобны слоновьим, отечески советовал, ложась на кровать, подкладывать под ноги подушку, а лучше две,- вторую можно попросить у дежурного, прекрасно зная при этом, что никакой кровати, тем более подушки, у меня нет. Всё это он говорил иногда с откровенной издевкой, иногда с таким наивным и заботливым выражением на лице, что просто хотелось верить ему. Но долго он не выдерживал, выходил из роли и становился самим собой - хищником. За две недели допросов, пока я находился в боксе, он измотал меня настолько, что я превратился в тряпку - кости и кожа. Когда на четырнадцатый день заполняли мой формуляр, вес у меня оказался около сорока семи килограммов вместо прежних семидесяти двух при аресте, это при росте в 180 сантиметров! В общем - доходяга.
На десятые сутки ночных допросов Бурковец стал более активно требовать от меня "чистосердечного признания" и имена "моих агентов". И я, недолго думая, подсказал ему, что лучше бы он разобрался со своими соратниками, чем мучить меня, - вон сколько их работает по посольствам от БЮРОБИН (бюро по обслуживанию иностранцев), а в действительности в МТБ, а то и на два фронта, кто знает? Мне вспомнился С. из американского посольства в Куйбышеве, сосватавший меня ни за понюшку табаку на два года тюрьмы. Вот, мол, о таких подумайте...
/... В мае 1945-го года, когда я вернулся из заключения, один из работников посольства, русский, рассказал, что С. постигло несчастье: перед самым концом войны он получил похоронку на сына, который в звании лейтенанта служил в СМЕРШе - был младшим коллегой моего Бурковца, а спустя месяц, С. с женой попал в автомобильную аварию - оба погибли. А жаль, хотелось бы посмотреть ему в глаза.../
Бурковец реагировал на моё предложение "поискать среди своих, работающих на два фронта", так бурно, что я сразу же затих, слушая его разглагольствования по поводу преданности этих людей: "Ты понимаешь своими куринными мозгами, что говоришь? В БЮРОБИН работают преданнейшие партийцы, готовые для родины на любые жертвы, как ты смеешь..." Он был настолько уверен, что обратной дороги на свободу у меня нет, что не стеснялся говорить со мной в открытую! Я спросил, не боится ли он, что, выйдя на свободу, я расскажу обо всём... Он рассмеялся: "Кому? Ты уже - труп, если по чистой случайности тебя не расстреляют, как нераскаявшегося врага, то ты поедешь на 25 лет в такое место, где сдохнешь через 5-6 месяцев, если тебя не прикончат где-то по дороге. Правда, если ты чистосердечно раскаешься и поможешь следствию, то суд учтёт это и, вероятнее всего, смягчит наказание - подумай как следует над этим."
И я подумал, я решил сыграть с ним шутку. - Во-первых, подбросить липового агента, для того, чтобы он, хотя бы на время, оставил меня в покое, выясняя, существует ли в действительности такой агент; - во-вторых, если он клюнет на это, доложит начальству, и выяснится, что это липа, то его, вероятнее всего , заменят другим, пусть плохим, но другим следователем - хуже Бурковца вряд ли найдут; и - в-третьих, в обоих случаях я получу шанс выспаться, чтобы совсем не свихнуться от недосыпания. Эти мысли промелькнули у меня молниеносно, без всякого плана, просто я механически отреагировал на его желание получить от меня хотя бы одного "агента".
Я "чистосердечно" рассказал ему, что я действительно не американский шпион, но, чтобы он убедился, что я говорю правду и хочу помочь следствию, тем самым облегчить своё положение, я делаю ему заявление и готов письменно подтвердить его. И поведал ему, что знаю одного человека, который подозрительно часто появлялся в американском посольстве в Москве в 1946-47 годах, а до этого, в 1943 году, работал в Американском посольстве в Куйбышеве. Фамилии его не знаю, а имя - С.
Зная, что его уже нет в живых с 45-го, надеялся, что Бурковцу придётся немало повозиться, прежде чем он выйдет на его след и узнает об этом. Причём я считал, что ничем не рискую: был же в действительности этот человек, годы я мог перепутать... Но я недооценил Бурковца, он ещё две ночи допрашивал меня с таким энтузиазмом, что можно было подумать - он действительно верит в поимку шпионов, а не ищет козла
отпущения во имя удовлетворения требований власть имущих, болеющих шпиономанией.
Вопросы сыпались на меня один за другим: приметы, время посещений, примерный возраст и прочее... Я старался во всю ивановскую, сбросил лет десять с возраста, вместо "ниже среднего", написал "выше среднего" роста, то есть вылепил портрет совершенно другого человека.
И вот я дождался своего часа, - четырнадцатую и пятнадцатую ночи меня на допрос не вызывали и я спал с 10 вечера до 6-ти утра впервые после ареста. Спал крепким сном, притулившись бочком на параше, так как нормально сидеть не мог, вероятно, у меня, от долгих сидений на кончике табуретки, был повреждён позвоночник, который нестерпимо болел. Боли эти я пронёс через всю мою жизнь, мучаюсь и сейчас, спустя сорок шесть лет. Врачи ставят мне самые разнообразнейшие диагнозы от радикулита и артрита, до деформирующего артроза и остеохандроза, но я твёрдо убеждён, что какой-бы диагноз мне ни ставили, основным автором моих болезней является, надеюсь бывший, майор МТБ товарищ Бурковец.
Надо отдать должное его оперативности - в течение двух ночей, которые я отсыпался, он установил, что речь идёт именно о том самом С., который умер, а я морочил голову следствию.
Насколько помню, через шестнадцать или семнадцать дней после ареста я был, как обычно, вызван без вещей, но на допрос не попал. Меня привели в каптёрку, где после ареста производили обыск, раздели донага, обыскали, вернули нижнее бельё, и в таком виде спустили в подвал и посадили в карцер на 5 суток - это был реванш Бурковца. Он, собственной персоной, явился ко мне и объявил, что вынес постановление о моём наказании, а начальник следственного отдела утвердил его: "за провокационное поведение и попытку ввести следствие в заблуждение". Кроме того, с откровенным сожалением на лице он заявил, что у меня нет ни стыда , ни совести, - мне действительно стало стыдно смотреть в его ясные голубые очи.
Я был не прав, когда говорил о Малой Лубянке (я имею ввиду здание тюрьмы), как о трёхэтажном здании. Тюрьма была местами трёхэтажной - сверху, но был и ещё один этаж, под землёй, подвальный. Чтобы попасть в карцер, было необходимо спуститься в подвальное помещение по винтовой металлической лестнице.
По слухам, здание, в котором находилась тюрьма, до Октябрьского переворота было гостиницей и принадлежало какому-то купцу. Позднее, в подвале устроили овощехранилище, а когда здание передали ЧК, то его переделали в тюрьму. Подвал разделили длинным коридором на две части - справа получилось 8-9 одиночек длиной в кровать, и шириной - в полкровати. Напротив, по левую сторону, были
устроены общие камеры размером чуть больше, на 6-7 человек, но, со слов сидящих там женщин, содержалось там по 10-12 человек.
Непосредственно около винтовой лестницы были отлиты из бетона два карцера. Я потом узнал, что кроме них, карцеры были и на первом, и на втором этажах, один из них мне позже пришлось обживать.
В карцере, куда водворили меня, углы стен были округлены, высота потолка была чуть больше полутора метров, мне приходилось, чтобы не стукаться головой, постоянно пригибаться. Стены на полметра от пола были сырыми, из-за стоящей в вогнутом бетонном полу позеленевшей вонючей жижи, с копошащимися в ней длинноногими насекомыми - подобием комаров. Она, вероятно, никогда не высыхала, была как бы в "посуде" и довольно глубока. От этого весь пол был покрыт осклизлой массой. У стены стояла железная параша без крышки, которая на две трети была в этой жиже. В карцере давали по 300 граммов хлеба и на третьи сутки кружку кипятка. Я был парнем довольно закалённым, но стоять босым 5 суток на мокром бетонном полу! Но ничего поделать не мог, сам себе устроил красивую жизнь.
Разрешалось там всё: ползай, пляши в своё удовольствие, но петь, громко говорить, стучать, ни-ни! Спать? Пожалуйста, без ограничений, но как, где и на чём?
Целый день я суетился вокруг лужи, стараясь прижиматься к стене, чтобы не попасть в неё, но ноги разъезжались, скользили по грязи, и я сползал вниз, оказываясь по самую щиколотку в жиже. Первые мгновения я старался обтереть с себя грязь рубашкой, но занятие это оказалось неблагодарным, так как я вновь попадал в неё и становился ещё грязнее. Через час-два я так окоченел, что уже не чувствовал ни грязи на ногах, ни самих ног.
Под вечер появился Бурковец. Он поинтересовался, получил ли я уже свои 300 граммов хлеба. Когда же услышал мой отрицательный ответ, то поправился: "Ах, да, я совсем забыл, питание выдаётся лишь по истечению отсиженных суток, " - решил поиздеваться надо мной, шутник! Затем он развернул свёрнутый из газеты пакетик, и без йоты брезгливости достал из него и поднёс к моему лицу что-то грязновато-белое, спросив: "Узнаёшь?" Это был мой измочаленный носовой платок, который он не поленился взять в каптёрке, где хранились снятые с меня вещи! Бросив его мне под ноги, произнёс: "Постели себе, теплей будет ногам", лучезарно улыбнулся и исчез. А я не стал пренебрегать его советом, постелил, и стоял на нём некоторое время, А в 10 вечера, я, как и в боксе до этого, услышал щёлканье открывающихся кормушек в коридоре, тихий голос надзирателя: отбой, отбой..., дверь открылась и он выдал мне кусок фанеры сантиметров в 30, серьёзно объяснив, что это вместо кровати, но только до шести утра - потом её отбирают до следующего отбоя.
Фанера хоть и была сырая, но из дерева - всё же лучше, чем бетон. На ней уместились лишь ступни ног, но и этому был рад, встал на неё, опустился на карачки, то есть на свои же пятки, и сложился перочинным ножом, спиной прислонившись не к мокрой стене, а к параше - всё-таки потеплее.
Всю ночь мучился, но всё же спал, а в 6 утра надзиратель потребовал "кровать" обратно. И опять целый день как зверь в клетке, то сажусь на край параши - больше 10-15 минут на ней не выдержишь, то моцион вокруг лужи, пока силы не оставляли меня...
За пять суток я съел четыре пайки хлеба и выпил две кружки кипятка. Проспал, если это можно назвать сном, часов 12-15. Конечно, от такого сна я не очень то окреп, ноги у меня тряслись по-прежнему, и я шатался от слабости. Вероятно, я был похож на свинью, только что вылезшую из грязи, но как ни странно, где-то внутри теплилось чувство, похожее на гордость: я не просил пощады, и, как и намечал, получил хоть какое-то время для сна, поломав, вероятно, планы Бурковца уже на четырнадцатый день беспрерывных ночных допросов. После бани вернули одежду и отвели в тот же бокс, где я был до карцера.
Во второй половине дня меня вызвали и повели к лифту. По времени подъёма я определил, что мы на четвёртом или пятом этаже. Затем длинный, как и в контрразведке коридор с бесконечной вереницей безликих дверей, обитых коричневым дерматином и, наконец, остановка у одной из них.
Интересное совпадение, я, ещё будучи на свободе, обратил внимание на то, что как в 1945 году, так и позднее, вплоть до моего ареста, я имел дело (неоднократные аресты на улице, допросы как в милиции, так и в каких-то других таинственных помещениях при милиции и т. п...) с людьми, одетыми как правило в коричневое с ног до головы. Около посольств прогуливались и стояли в подворотнях люди в коричневой одежде, двери на Лубянке в коричневом дерматине, Бурковец с коллегами в таких же костюмах, - в чём дело? Позднее говорили, что это идёт от Лаврентия Берия, который очень любит этот цвет. Ну, а почему он любит именно этот цвет? Гитлеровские коричневорубашечники или случайное совпадение?
В кабинете были двое - Бурковец и человек лет около сорока, среднего, может, чуть ниже среднего роста, без особых примет, если не считать его полноты - пиджак с трудом застёгивался на брюшке. Он был похож сразу на всех номенклатурных работников того времени. Таких можно встретить и в настоящее время как в КГБ, так и в комитете партии любого уровня или в исполкоме, или в правлении колхоза. Это был начальник следственного отделения МТБ СССР по Москве и Московской области подполковник Жуков Алексей Иванович, а для меня - "гражданин подполковник". Он "обрадовал" меня: если, мол, подружимся, то я смогу
называть его просто по имени и отчеству, так как он любит простоту в обращении.
— Мне майор Бурковец по секрету сообщил, что вы человек несговорчивый, скандальный и несознательный. Думаю, что он поторопился с выводами в отношении вас и надеюсь, что мы всё-таки сработаемся. Молчавший до этого Бурковец, вдруг быстро заговорил: "Пусть вытащит камень из-за пазухи и кукиш из кармана, пусть вытащит камень..." Я было решил, что он свихнулся от перегрузок моих ночных допросов, но Жуков, улыбаясь, объяснил, что у майора своеобразная манера шутить, просто за такой короткий период общения с ним, я не успел его узнать как следует. Ага, подумал я, вот и явился их метод - хама убирают, "добряка" дают, авось я и расколюсь, (читай - оговорю сам себя)!
Он добавил, что меня сейчас отведут в общую камеру, где я буду содержаться до тех пор, пока он, мой следователь, сочтёт необходимым, всё будет зависеть от моего дальнейшего поведения на следствии. А до этого я должен прочесть и подписать, - он пододвинул мне лист, -постановление о предъявлении мне дополнительных обвинений. Там было написано: "... привлечь в качестве обвиняемого Гершмана Мориса по статьям 58-6, 58-10, ч. 1 и 58-11, то есть за шпионаж в пользу американской разведки, антисоветскую агитацию и пропаганду, содержащие призыв к подрыву и ослаблению Советской власти, и участие в организации, образованной для совершения этих преступлений." Вот так, не больше и не меньше! Забавно, что я родился в марте 1926 года, и в это же время был утверждён Российским ВЦИКом Уголовный кодекс РСФСР, так что сам Бог велел! Я подписал, что ознакомлен, но не согласен с обвинениями.
Реакция Жукова была неожиданной: "Молодец, правильно сделал, надо всегда говорить то, что думаешь!"
Надзиратели отвели меня в камеру номер 30 на втором этаже, - там-то и начались мои знакомства с другими узниками МТБ.
Камера была квадратной, приблизительно 7 на 7 метров, с одним окном, выходящим на внутренний прогулочный двор. Окно было закрыто снаружи намордником, но в его верхней части, как обычно, оставалась открытая узкая полоска, через которую было видно небо. Вдоль стен, впритык друг к другу стояло штук десять кроватей, на которых были тощие ватные матрацы и неопределённого цвета одеяла. Всюду валялись арестантские пожитки, но обитателей не было - все были на прогулке. Через несколько минут ввалилось человек тридцать, и сразу стало душно и шумно. Я сразу понял, что о такой роскоши как кровать, мне не приходится мечтать - на каждую было по три человека, многие спали вдвоём, а некоторые устраивались на ночь просто под кроватью - там было гораздо свободнее и чище.
Состав арестантов был самый разнообразнейший - от раввина московской синагоги и бывшего прокурора РСФСР по спецделам до крупного московского адвоката и известного советского драматурга, автора нашумевшей пьесы "Давным-давно", писателя Александра Гладкова, чем-то не угодившего властям. Его, например, обвинили в антисоветской агитации за то, что написав какую-то повесть и не в силах издать её, он стал читать рукопись в кругу своих друзей, среди которых, естественно в те времена, оказался стукач, донесший на него. Арест последовал незамедлительно, рукопись изъяли. Когда же её изучили специалисты, имевшие право определять, что является советским, а что антисоветским, и не нашли как будто ничего крамольного, то автора, на всякий случай, решили всё же не выпускать - не могло же МТБ ошибиться! Нашли где-то свидетеля, однокашника из его далёкой юности, который подтвердил, что Саша где-то когда-то рассказал нехороший анекдот про товарища Сталина, и не появился Саша на свободе... Впоследствии он получил от "Особого совещания" десять лет лагерей.
Раввин Гурарий был крупным мужчиной с круглым полным лицом, обрамлённым окладистой бородой, которую, к моему удивлению, не остригли, хотя голова с большими пролысинами была острижена наголо, что меня как-то утешало - даже раввина остригли! Правда в то время я не совсем понимал, что означает слово раввин - все служители религии для меня были на одно лицо, что священник, что ксёндз, что раввин...
На голове у него красовалась небольшая чёрная шапочка, назначение которой я не знал и, честно говоря, видел такую впервые, хотя отец мой был евреем. Вероятнее всего, он не счёл необходимым, в силу своих коммунистических убеждений, посвятить меня в секреты иудейской религии, обычаи и обряды, о чём я не особенно жалел. Возможно, он и сам не был знаком с ними, хотя, как-то и обмолвился, что до юношеского возраста обитал в большой религиозной семье своего родителя, где эти обряды строго соблюдались.
Гурарий с первых же дней обратил на меня внимание, расспрашивал о родителях, о жизни, не касаясь причин моего ареста. Он старался быть рядом со мной, заводя разговоры на самые различные темы. Не понимаю, что он нашёл во мне - я был человеком грубоватым и озлобленным на весь мир.
Помню его стоящим у окна - он смотрел вверх на узкую полоску ночного неба, усыпанного яркими звёздами, и что-то шептал... На руке узкие ремешки, на голове - ермолка. Он медленно покачивался из стороны в сторону. Когда я спросил его, о чём он шепчет, он, положив мне руку на голову, произнёс: "Я молюсь на вечернюю звезду." Не берусь отвечать за точное содержание этого разговора, возможно, я что-либо напутал, но в
моей памяти он остался именно таким: добрым печальным человеком, ждущим от своего Бога спасения от настигшей его беды...
Его обвинили в пропаганде сионизма и в связях с "шпионско-сионистской организацией "ДЖОЙНТ". Получил он сравнительно небольшой срок, восемь лет лагерей.
Здесь же находился старый большевик Блох, который в 1927 году голосовал за "платформу" Льва Троцкого. Теперь, спустя 21 год, его арестовали и обвинили в троцкизме, хотя, с его слов, сразу же после поражения Троцкого, он официально отрёкся от него. Он был небольшого роста, очень щуплый и обросший с ног до головы плотным слоем шерсти. Было жутковато смотреть на него, когда по утрам, обнажённый, в огромных не по росту "семейных трусах", как-то уж слишком ожесточённо он размахивал руками и ногами, называя это гимнастикой. Глядя на него, создавалось впечатление, что находишься где-то в джунглях чёрной Африки, а не в камере Лубянской тюрьмы. Он был очень агрессивен, считал себя честным коммунистом, громко проклинал "иудушку-Троцкого", говорил, что арестован по чудовищной ошибке, но скоро разберутся и его с извинениями освободят. Думал так же, как когда-то мой отец и многие другие, в том числе и я. Но Блох шёл ещё дальше -он считал, что невиновен лишь он один, другие же, все без исключения -изменники родине, шпионы, например, такие как я, - враги народа, которые арестованы справедливо, в соответствии с законом, и всех нас должен строго покарать советский суд! У Блоха была мания величия на почве его мифических заслуг перед партией большевиков - он не скрывал, что выйдя из тюрьмы, займёт какой-то заметный партийный пост в связи со своим мученичеством. Никто не верил ему, не верили в его искренность, он сам, вероятно, не верил в то, что говорил, просто перестраховывался перед гебистами, боясь доноса. Кто-то, вероятно, принял его обвинения близко к сердцу, так как однажды ночью он был бит сокамерниками, предварительно накрывшими его с головой одеялом. Честно, было и жаль его.
В течение первых 10-ти дней, проведённых в общей камере, меня ни разу не вызвали на допрос, - это меня тревожило - я уже не мог без допросов, всё время думал о них... Своё беспокойство я компенсировал сном - спать приходилось "валетом" с раввином. Об удобствах речи не было, так как он, по полноте своей, занимал три четверти кровати, но, всё-таки, спал я мертвецким сном все ночи напролёт. Днём, как я уже упоминал, спать категорически воспрещалось.
В разношёрстность камерной публики вплетались не только политические, арестованные непосредственно по 58-й статье, но и ранее осуждённые за бандитизм и аналогичные преступления, а затем, уже в лагерях, привлечённые к ответственности за различные высказывания или попросту за антисоветские анекдоты, по статье 58. Их было мало, не то
что хозяйничать в камере, но даже упоминать о себе, как о блатных, они крайне воздерживались. Были и полицаи, которые во время войны служили в германской полиции. Как правило, это были бывшие уголовники, выпущенные из тюрьмы немцами, и, в виде платы за это, поступившие к ним на службу.
Среди нас оказался и бывший прокурор РСФСР по спецделам времён ежовщины, Катанян. Услышав его фамилию, я несколько дней невольно приглядывался к нему, сам не зная почему. Где-то слышал эту фамилию, но в связи с чем, припомнить не мог. О том, что он был прокурором высокого ранга, ещё не знал, стал расспрашивать о нём у Гурария, и тот рассказал мне то, что слышал от самого Катаняна.
Армянин, но настолько русский, что можно было подумать, что Катанян, это псевдоним. Он уже отбыл 10 лет, полученных при посредстве своего бывшего ведомства ещё в 1938 году, когда произошла так называемая смена караула - Ежова на Берия. Сведущие люди не советовали ему ехать после освобождения в Москву, а отсидеться где-нибудь в глубинке и замереть до лучших времён. Он пренебрёг советом, вернулся в Москву, прожил в кругу семьи дней десять, и был вновь арестован. Какие преступления ему инкриминировали, он не говорил и вообще был замкнутым, сдержанным на слова человеком, умудрённым опытом 10-летней сидки в тюрьмах и лагерях.
И вдруг я вспомнил его фамилию в связи с арестом отца и тут же спросил его об этом. Глядя куда-то в сторону, он ответил примерно следующее: "Молодой человек, кому я только не подписывал различные постановления, ордера и чёрт знает что ещё в бытность своей работы в прокуратуре. Сами посудите, как я могу сейчас вспомнить, спустя 10-15 лет, именно фамилию Гершман или Иванов, или Смирнов?.. Я выполнял порученную мне работу, как делал бы это любой другой на моём месте...". Я не нашёлся, что ему ответить...
Нам не только не разрешали спать в дневное время, но и просто прислоняться к стене сидя на кровати, тем более закрывать глаза в это время. Непостижимо, как надзиратели умудрялись замечать это! Они были настолько натренированы в этой части, что можно было только удивляться! Заслонка глазка не успеет шевельнуться, как тут же открывается кормушка и слышится грозный окрик: "А ну, отслонись от стенки, открой глаза!" Это "отслонись" звучало так непривычно, что сидящий с нами филолог Смирнов приходил в бешенство: "Чёрт те что, безобразие какое-то!" Но это было не самое ужасное в нашем положении, мы даже приняли это слово на вооружение, и можно было слышать: "А ну, отслонись от параши..!"
В Лубянской тюрьме была огромная библиотека, состоящая из конфискованных ЧК, ГПУ, НКВД, НКГБ и, наконец, МТБ книг. Среди авторов было немало таких, которые некогда являлись крупными
партийными и государственными деятелями, к примеру такие, как: Троцкий, Каменев, Зиновьев, Савинков и другие, впоследствии репрессированные... В наличии имелось даже первое издание собрания сочинений Ленина, которое на свободе было изъято из продажи и пользования библиотеками, хотя Ленин, к сожалению, репрессирован и не был. Было много и художественной литературы. Арестанту по его заявке давали по одной книге на две недели, исходя, вероятно, из того, что каждый может обменяться чтивом с другим сокамерником. В одиночках книги давали лишь на неделю, что лишний раз доказывало - одиночка, кроме всего прочего, является и наказанием.
Я пишу это к тому, что литература тюремной библиотеки была необычайно интересна для любого непривилегированного жителя страны, далеко не избалованного чтением книг, не прошедших в своё время цензуры, что было само по себе уже необычным явлением. Можно смело утверждать, что если бы на свободе кто-либо был бы уличён в чтении этих книг, то несомненно, ему была бы уготована Лубянка. В этом то и парадокс! Возможно, что здесь присутствует и здравый смысл - вспомнить, хотя бы, откровения того же Бурковца, который разглагольствовал о работе гебистов в БЮРОБИН, совершенно не опасаясь меня. Он не скрывал, что обратной дороги из Лубянки нет. Поэтому, почему бы не дать обречённым почитать доставшиеся гебистам бесплатно книги? Но, возможно, это просто непредвиденная несогласованность администрации тюрьмы со следственными органами? Кто знает...
Катанян, которого часто водили на допросы в ночное время, придумал довольно оригинальный способ досыпать днём столько времени, сколько не доспал ночью. Он был близорук и пользовался очками, а по тюремным правилам очки сдавались на ночь надзирателю - если арестанта не вызывали на допрос, а утром опять выдавали и ими можно было пользоваться в течение всего дня. С самого утра Катанян просил вызвать фельдшера и жаловался тому на резь в глазах. Чтобы отвязаться от него, ему выдавали кусок ваты, смоченный в каком-то растворе. Он делил её на две части, прикладывал к глазам, садился на кровать и надевал очки: - чтобы вата не выпадала, - как он объяснял надзирателю, брал в руки раскрытую книгу и "читал", то есть тихо спал. И это длилось часами! Он всегда был прекрасно подготовлен к ночным допросам. Можно было благодарить Бога, что Катанян не работает в МТБ, а сидит с нами - в противном случае ни один арестант не смог бы повторить его фокусы...
На дворе уже был май, мы слышали, отдалённые тюремными стенами праздничную музыку и людской шум на улице. Каждый, вероятно, вспоминал своих родных и друзей, а на душе тоска и отчаянье. Правда я стал уже привыкать к такой жизни, тем более, что и в тюрьме
случаются довольно забавные истории, которые давали какую-то разрядку, но в то же время оставляли на душе и горечь.
Однажды в камеру привели пожилого человека в аккуратно выглаженной одежде. Он чинно вошёл, медленно огляделся и вежливо спросил: "Скажите, пожалуйста, кто будет последним?" Мы недоуменно поинтересовались, о какой очереди идёт речь.
— Как о какой, разве это не приёмная первого секретаря Московского обкома партии? Мы сразу же смекнули, что у товарища явный "сдвиг по фазе", но игру от скуки приняли и, входя в роль, ответили: - конечно, конечно, последний вот он, и указали на меня. Я подтвердил, и он уселся на кровати рядом со мной. Затем торжественно достал из кармана непочатую коробку папирос "Герцеговина Флор" - любимые папиросы товарища Сталина, и предложил всем угощаться: "Я специально хранил её для этого случая." Мы, конечно, "угостились" - папирос было 25, а нас -более 30-ти.
/...Он оказался всё же не шизофреником, а просто очень наивным, но совершенно здоровым человеком. Вот его история, рассказанная им самим: жил он в Московской области вместе с женой. До войны имел небольшой домик. Когда немцы в 1941 году подошли к Москве, то в их деревне они расквартировали свою воинскую часть. Немцы особенно не стеснялись и обращались с местными жителями совершенно беспардонно, умудряясь даже жечь костры в домах, в результате чего несколько домов, в том числе и рассказчика, сгорели дотла. В довольно пожилом возрасте они с женой остались, как говорится, на бобах, то есть без жилья, и несколько лет обитали в чудом сохранившемся сарае. Все их четыре сына, ушедшие в самом начале войны на фронт, погибли - одни в начале, другие в конце войны. Старики стали писать заявления местным властям, прося их или помочь отстроить сгоревший дом, или выделить хотя бы комнату в коммунальной квартире. Не получив ни одного ответа, он написал первому секретарю Московского областного комитета партии. Не дождавшись ответа и от него, он в отчаянии написал товарищу Сталину -"с именем которого на устах погибали мои сыновья" - добавил он. И справедливость, наконец, восторжествовала! За ним приехали на шикарной машине и спросили, не он ли писал письма первому секретарю и товарищу Сталину, а когда он подтвердил, то ему объяснили, что первый был чрезвычайно занят, но вот теперь он освободился и примет его.../
Так он очутился в нашей камере, и как ни печально, но целые сутки ждал и верил, что его вот-вот пригласят на приём. Наши шутки давно закончились, мы пытались объяснить ему ситуацию, но именно это он и воспринял как шутку. Отрезвление пришло, когда к вечеру его "пригласил" следователь. Он вернулся, бедняга, с побитым лицом, но всё равно никак не мог уразуметь, что такое статья 58-8 через 19-ый пункт: "...приготовление к преступным действиям - террористическому акту,
направленному против представителей советской власти", словно его жалобой можно было убить великого вождя. О его дальнейшей судьбе не знаю, но думаю, что вряд ли его выпустили.
Таких чудес было немало. К примеру, здесь же находился немой, который к тому же и слышал очень плохо. Его привлекли по статье 58-10 и 11 пунктам за антисоветскую агитацию и пропаганду, выразившуюся в том, что находясь в компании друзей и попивая пиво, он слышал, как кто-то из них рассказал избитый анекдот про Сталина. На Воркуте, куда он попал со сроком 8 лет лишения свободы, он показывал копию приговора Мособлсуда, где было написано, в частности: "...подсудимый участвовал в слушании антисоветских анекдотов, направленных против представителей партии и государства, выражая своё отношение к этому многозначительной улыбкой..."!
За те дни, в течение которых меня не вызывали на допросы, несмотря на малокалорийную баланду из селёдки, я немножко окреп, так как каждую ночь мог спать, ежедневно ходил на 20-минутные прогулки, и имел возможность двигаться по камере, а не сидел скрючившись на бетонном полу бокса или камеры.
Писатель был заядлым шахматистом, я - тоже, поэтому предложил ему слепить шахматы из хлеба. Но он отказался, подозреваю, что из-за нежелания оторвать от себя малейшую часть пайки, хотя прямо он об этом не сказал. Поэтому я решил действовать самостоятельно и ежедневно лепил по 2-3 фигурки, утешая себя мыслью, что буду единоличным хозяином шахмат. Дело продвигалось довольно медленно и осложнялось ещё тем, что негде было сушить готовые фигуры - оставлять их на радиаторе я боялся - невзначай кто-нибудь мог кинуть их в рот, все были голодны.
Наконец, партия была готова, и 16 фигур я покрасил разведённым в воде зубным порошком. Затем выпросил у фельдшера вату, смоченную зелёнкой, чтобы помазать фурункул на руке, и на носовом платке расчертил шахматное поле. Таким же образом выкрасил и остальные фигуры. Шахматы были готовы и у меня сразу же стали просить их на игру. Но я не отдавал своё детище никому ни на минуту, опасаясь за их целостность. Даже интеллигентнейшему писателю уступить не захотел -сам пожелал открыть сезон, сыграть первую партию. Кроме того, игра в шахматы была категорически запрещена наряду с картами - это ещё одна загадка-парадокс, покрытая тайной! Но самым непонятным было, что в одиночках, где казалось бы не с кем играть, шахматы выдавали, не спрашивая согласия обитателя камеры !
Писатель долго уговаривал меня на "партийку" и в конце концов я согласился. Играл он хорошо, гораздо лучше меня, причём по жеребьёвке ему достались белые. Первую партию я проиграл, а когда стали расставлять фигуры для второй, я не досчитался одной белой пешки.
Ничего не подозревая, заменил её пуговицей и мы продолжили игру в тесном кругу сокамерников, которые подсказывали то мне, то моему противнику наилучшие по их мнению варианты ходов. Вторую - я тоже проиграл. Мало того, исчезло ещё несколько фигур. Настроение было совсем испорчено, но не потеряв надежды их найти, я стал переворачивать около себя различное тряпьё. Меня остановил голос раввина, который в назидательном тоне кому-то говорил, что нехорошо обманывать, а тем более воровать у своих близких. Вероятно, он имел ввиду, что сокамерники и есть "близкие", у которых воровать грешно... Послышался дружный смех окружающих, я оглянулся и увидел, что взоры обращены на писателя, который торопливо что-то дожёвывал. Губы его были в зелёнке и я понял, что он слопал почти половину фигур! Рассвирепев, под чей-то весёлый возглас: "Не убий ближнего своего", кинулся на него и вцепился в горло. Поднялся страшный гвалт, причём напрасный, так как при всём своём желании я не мог причинить ему серьёзного вреда, сил не хватало - был ещё слаб. На шум прибежали надзиратели, нас расцепили, меня отволокли до принятия решения моей участи в бокс. В расстроенных чувствах, на всякий случай я сразу же съел оставшиеся фигуры - вещественные доказательства нарушения режима. Обыскав меня, и не найдя ничего предосудительного, начальство приняло соломоново решение: продержав меня в боксе до отбоя, что совпало со вновь возобновившимися ночными допросами, я был возвращён в камеру, где писателя уже не оказалось - он был переведён в другую камеру. Возможно начальство восприняло нашу потасовку слишком всерьёз. Но где бы ни находился сейчас Саша Гладков, он, надеюсь, жив и здоров, и, возможно, прочтёт эти воспоминания, пусть знает, что я, ещё находясь в боксе, понял, что был неправ, так как всем известно, что "голод не тётка"! Просто надо было по-порядочному съесть эти шахматы вместе, поровну.
Но шутки шутками, а у меня возобновились ночные допросы, но уже у "интеллигентного, объективного, культурного" следователя, подполковника Алексея Ивановича Жукова. Весь май он терпеливо требовал от меня фамилии и явки "агентов", а я терпеливо отвечал, что ничего не знаю и ни в чём не виновен.
Однажды он показал мне моё дело, довольно пухлую папку с множеством протоколов допроса как меня, так и других лиц. Во время моего ареста у меня отобрали письма и фотокарточки моей матери, и вот сейчас я увидел их вклеенными в дело. Внезапно меня как жаром обдало, - я увидел фото, на котором была моя мать под руку с моим другом Джоном Чехелем, сбежавшим в США через Польшу ещё до моего ареста! Дело в том, что этой фотографии у меня не было, я видел её впервые! Следовательно, Джон добрался до Нью-Йорка благополучно и разыскал мою мать, а это фото пришло от неё уже после моего ареста, и получила его моя жена Ираида. Но раз оно вклеено в дело, значит отобрано у неё
при аресте или обыске? Когда Жуков спросил меня, знаю ли я этого человека, я ответил утвердительно - всё равно он недосягаем для гебистов.
Для меня же всё началось с начала: какие задания, что передавал, клички агентов... Целую неделю он посвятил ночным допросам, выжимая из меня малейшие сведения о Чехеле. Но всё было напрасно, так как кроме того, что мы жили в посольстве и вместе проводили часть 1945-го и 1946 годов, я ничего о нём не знал.
Жуков вёл допросы по-иному, чем Бурковец. Они были антиподами, если, конечно, не играли свои роли. Он, зная о моих ранах, последствиях сидения на кончике табурета, разрешал пользоваться всей плоскостью, а несколько раз давал полумягкий стул, говоря примерно так: "Не стоит растравлять раны, пусть заживут, надеюсь, это поможет забыть вашу не совсем приятную одиссею на 7-ом этаже." При этих словах у меня ком к горлу подкатывал от благодарности - как мало человеку нужно! - такого отношения к себе со дня ареста я не ощущал. Но спать он мне, подлец, всё-таки не давал! Правда, не в такой садистской форме, как Бурковец. Как только я засыпал, он тихонько трогал меня за плечо и, называя по имени, говорил: "Не надо спать, много спать вредно, есть люди, которые спят по 2-3 часа в сутки, причём они самые здоровые люди! Всё равно вам удаётся в течение ночи, хотя и урывками, но поспать те же 2-3 часа, а этого, как я объяснял, вполне достаточно для нормального человека." И действительно, пока он обнаруживал, что я заснул, проходило несколько минут, так как он и сам потихоньку дремал.
Так продолжалось до начала июня. Я настойчиво выспрашивал его о судьбе своей жены, и в конце концов, он подтвердил мои самые худшие предположения: ровно через месяц после моего ареста она тоже была арестована. Я спросил его, за что же, ведь она вообще ничего крамольного не сделала? "Правильно, - ответил он, но она - ваша жена, следовательно, потенциальный преступник, способная совершить антисоветское преступление и является социально-опасным элементом." Логика была неотразимая. Действительно, любой человек способен совершить преступление, если захочет, поэтому его можно осудить даже не за высказанное намерение, а только за способность совершить его?! Я повеселел от этих мыслей, но Жуков охладил мой пыл, сказав, что напрасно я улыбаюсь, так как у моей жены имеются ещё и родители, а статьи 7 и 35 УК РСФСР никто пока не отменял...
Это была адски отлаженная карательная машина с липовой логикой и законами, писанными лишь на бумаге, причём большинство из них были в абсолютном противоречии со здравым смыслом. Я пришёл в ужас и стал просить его отпустить мою жену - разве она виновата, что вышла за меня замуж? Он спокойно ответил, что "с Лубянки никто не выходит, "органы" никогда не ошибаются, а если и ошибутся, то невелика беда, - товарищ Сталин сказал: "Лес рубят - щепки летят." Но, если вы
поможете нам разоблачить резидента американской разведки в СССР, его агентов, и сами, конечно, разоружитесь - сознаетесь в своей шпионской деятельности, тогда другое дело. Вас осудят, скажем, лет на пять-шесть, но жизнь сохранят (я не знал тогда, что смертная казнь задолго до этого была отменена, хотя и ходили слухи о её тайном применении), а дело вашей жены по сути пустячно и она сможет отделаться ссылкой на небольшой срок. Но предупреждаю вас, что мы не прощаем обмана и жестоко караем предателей родины, держащих камень за пазухой. Великий гуманист нашего времени Максим Горький сказал, что если враг не сдаётся, его уничтожают."
Когда он немного освоился со мной, то ночами иногда рассказывал сальные анекдоты, я под них засыпал, он будил меня своим: "Много спать вредно". Однажды он заявил, что я в общем-то парень неплохой и он мог, пожалуй, со мной и подружиться, если бы я раскаялся. Но я не хочу помогать следствию, поэтому он вынужден относиться ко мне как к врагу...
Время шло, наступило лето, принесшее нам, арестантам, дополнительные неприятности. В камере стало настолько душно, что даже лишённые сна на допросах не могли восполнить его в камере, не хватало воздуха, пот с нас лил градом. Но самое ужасное, что с началом лета тюремное начальство включило радиаторы отопления, и жизнь наша стала настоящим адом. Нас просто поджаривали, до радиаторов невозможно было дотронуться, а температура воздуха на улице была под тридцать градусов. У самого честного коммуниста Блоха случился инфаркт и его отправили в больницу.
/...Много лет спустя я встретился с ним на Тайшетской пересылке - он остался жив, но я с трудом узнал его, настолько он изменился и походил более на живой труп, чем на обычного зэка. Это было время больших перемен, 1956 год, год ХХ-го съезда КПСС и доклада Хрущёва "О культе личности Сталина", год всеобщих надежд на близкую свободу. Блох уже не считал всех врагами народа и с нетерпением ждал приезда комиссии Верховного Совета СССР на предмет досрочного освобождения после 8-ми лет заключения./
Мы стали стучать в дверь, требуя начальника тюрьмы. И он пришёл - это был совершенно нормальный человек, внешне, который в вежливой форме объяснил, что произошла авария в центральной котельной и пришлось пустить воду через радиаторы отопления, нам надо немного потерпеть, через несколько дней всё уладится, батареи перекроют. Мы успокоились, но прошла неделя, другая, и всё осталось по-старому. Стало ясно, что над нами попросту издеваются, вероятно это тоже было способом давить нам на психику. А дело стало доходить уже до обмороков. Мы раздевались до трусов, всё тело покрывалось красной сыпью - так называемой потницей, у меня, например, на спине и руках
появились большие нарывы, которые мучительно болели. Фельдшер мазал нас зелёнкой, и мы стали пятнистыми, как леопарды, но радиаторы продолжали нагревать до предела. Так было почти всё лето, а ночные допросы, хотя и с перерывами, но продолжались.
Однажды, доведённый до отчаяния, не зная, как выбраться с Лубянки, я предложил Жукову своего рода компромисс, - готов "сознаться" в том, что я шпион, но агентов назвать не могу, так как не знаю их. Только пусть побыстрее передаст дело в суд. "Нет, - ответил он, -нам вранья не нужно, вы должны рассказать нам всю правду о своей преступной деятельности, причём написать собственноручные показания обо всём". Я согласился, - смертная казнь была отменена, следовательно, опасаться, что суд приговорит меня к расстрелу, не приходится. Мне дали несколько листов бумаги, предупредив, что я отвечаю за неё головой, ручку и чернильницу-непроливайку, а затем, чего я совсем не ожидал, спустили в подвал и поместили в одиночную камеру рядом с карцером, в котором я ранее отсиживал в зелёной луже свои пять суток по воле майора Бурковца. Жуков пояснил мне, что не может держать меня в общей камере с бумагой и чернилами - не положено. Он дал мне неделю на "чистосердечное признание", пообещав передать дело в суд и перевести до этого в общую камеру. Я решил написать сочинение на тему: "Я - американский шпион", надеясь, что меня быстро осудят и отправят в лагерь, где я смогу свободно дышать воздухом, а не вонью параши.
Неделю я писал, заимствуя всё, что прочёл ранее и видел в шпионских фильмах. Всех действующих лиц я нарёк кличками: "Джек, Стив, Дэв..." и тому подобными, с которыми я "встречался" в различных районах Москвы, но чаще всего на Центральном телеграфе по улице Горького. У всех действующих лиц были опознавательные знаки для встреч: газеты, журналы, белый платок в кармане, шляпа со значком... Они мне передавали небольшие запечатанные записки, содержания которых я не знал, папиросы, в мундштуках которых, возможно, были донесения, а я в свою очередь передавал всё это подобным же "джонам, джекам и другим..." Я накрутил такое, что сам поверил в то, что написал и был чрезвычайно удивлён, когда на шестой день, будучи вызван к Жукову, с которым были ещё двое - вероятно, какие-нибудь "эксперты по шпионажу", - услышал их отзыв: "Этот ублюдок считает нас идиотами, ведь это чушь собачья, он издевается над нами, Алексей Иванович, в этой галиматье нет ни одного "существительного" (так он выразился). Ни один суд не примет к рассмотрению такую липу..." Жуков, внешне спокойный, тихим голосом приказал увести меня.
Два вошедших надзирателя повели меня к лифту. Как я уже упоминал, я был усыпан большими фурункулами, которые очень болели. И вот, ведя меня по следственному коридору, один из надзирателей перехватил для удобства мою руку выше локтя, где находился фурункул, и
я, взвыв от боли, стал выдёргивать её. Он не уступал и стал к тому же выворачивать мне руку назад. Я дёрнулся изо всех сил, потерял равновесие, стал падать и потянул за собой своего мучителя, который хлопнулся головой о радиатор отопления, разбив себе лоб до крови. На мои крики и шум борьбы из кабинетов повыскакивали Жуков и ещё несколько следователей, которые смогли увидеть лишь финал происшествия - момент, когда я толкнул надзирателя и тот упал.
Вероятно по сигналу, из тюрьмы прибежали ещё несколько человек во главе с офицером, увидели окровавленного сотоварища и моментально скрутили меня, подняли, принесли в туалет и с размаху бросили на каменный пол. Я сразу же выключился, но быстро пришёл в себя, так как меня старательно били ногами, а невинно пострадавший надзиратель потешался тем, что взгромоздившись на меня верхом и ухватив за уши, дубасил меня затылком об пол. Меня спасло то, что руки его соскальзывали с моих ушей, - слава Богу, что меня остригли наголо, с моей шевелюры вряд ли бы руки соскользнули!
Я оказался в карцере, в луже грязи. Наверно меня кинули лицом вниз, так как я очнулся от чувства, что захлёбываюсь. В дыхательное горло попало изрядное количество грязи, я задыхался от надрьтного кашля, из-за острой боли в груди, я не мог ни встать, ни сесть - надзиратели поработали со мной на славу!
Через некоторое время прямо в карцер пришёл замначальника тюрьмы и объявил мне, что с согласия начальника следственного отдела за нападение на надзирателя мне выписано 20 суток карцера! Я не поверил своим ушам, ведь здесь за такой срок можно Богу душу отдать! Но ничего не поделаешь, сам виноват, и я стал заново осваивать карцерное пространство: стал пошевеливать руками и ногами, отполз из лужи к стене, как-то пристроился к ней. А вечером в дверь мне просунули мою старую знакомую, "кровать" - сырую фанерку. Причём это сделала надзирательница - полная женщина, которую арестанты считали зверем и нарекли прозвищем: "бандерша". Этот "зверь", подавая мне фанерку, тихо сказала: "Не дрейфь, парень, тебе дали только трое суток, следователь не утвердил постановления начальника тюрьмы".
Как я уже упоминал, начальник тюрьмы был не вправе водворять подследственных в карцер на срок свыше трёх суток без предварительного согласия начальника следственного отделения или выше, а Жуков и был таковым. Трое суток пробежали гораздо быстрее, чем предыдущие пять, правда разницу в количестве суток вполне восполнили мои помятые бока и разбитая голова. Меня действительно продержали трое, но не двадцать суток и я опять попал в своё бывшее обиталище, одиночку, совсем рядом с карцером, вероятно, чтобы далеко не бегать.
На другой день меня вызвал Жуков. Конвоировали совершенно другие надзиратели, но несмотря на это, по дороге услаждали мой слух чем-то вроде: "Мы тебе, гаду, кости переломаем..."
Жуков встретил меня с улыбкой, как бы увидя после долгой разлуки близкого друга: "Как дела, Морис?" - Ничего, всё в порядке, - прошамкал я своими разбитыми губами. - Ну и прекрасно, - ответил он и видя, что я не могу повернуться и даже сесть без стона, тут же вызвал врача. Прямо в кабинете мне туго спеленали грудную клетку бинтами, мне стало полегче и мы продолжили общение - обсуждение моего "чистосердечного признания".
Он сказал, что оно - абсолютнейшая белиберда, но он сохранит его на крайний случай, как память обо мне или для Особого совещания. Тогда я не понял его намёка на Особое совещание, уразумел лишь позже. Но пришёл к твёрдому выводу об отсутствии у меня хотя бы малейших литературных способностей - моё сочинение было позорно отвергнуто специалистами МТБ.
Затем он перешёл к другой теме. Предложив мне самому решать вопрос о своём "разоружении перед советской властью", чтобы не тратить драгоценного времени он предупредил меня, чтобы я не думал, что смогу сковырнуть советскую власть ржавым гвоздём - нет, это мне не удастся! Теперь я должен - опять чистосердечно - признаться в своей иной антисоветской деятельности, направленной на подрыв мощи советского государства, то есть в агитации против существующего строя. Если не выложу всё начистоту, то буду уличён свидетельскими показаниями на очной ставке, и тогда снисхождения мне не видать.
- Никаких свидетелей у вас нет и быть не может. И действительно, откуда им быть, что-то я не припомню, чтобы занимался такой деятельностью, выдумывают они всё - со шпионажем ничего не получилось, вот они и стараются накрутить мне хоть что-то, думал я.
Жуков молча ходил по кабинету, а потом разозлился: "Нет предела человеческой неблагодарности! Ведь это я запретил давать вам 20 суток карцера и вы отделались тремя, хотя совершили очень дурной поступок, за который на свободе могли получить и срок. Правда, чего таить, мы, чекисты, не очень-то любим тюремщиков, неинтеллигентная у них работа. Но поневоле приходится иметь с ними дело. А ты здорово врезал этому сержанту!" Ничего себе комплимент! Мои попытки убедить его в обратном, что всё получилось чисто случайно, в общем-то я не виновен, ничего не дали - он оборвал меня на полуслове и объявил, что через полчаса будет очная ставка по всем правилам, с составлением протокола.
В ожидании свидетеля он стал мне с увлечением рассказывать, как провёл свой выходной в Серебрянном Бору на Москва-реке.
Когда я познакомился с Жуковым, то ожидал, естественно, что он окажется таким же подонком, как и Бурковец. Но я заблуждался, хотя он,
конечно же, был типичным порождением карательной системы Сталина. Несмотря на это, он умел поставить себя так, что подследственные, по крайней мере я, в чём-то ему верили. Независимо от его славословий в адрес партии, избитые лозунги, поговорки типа: "Если враг не сдаётся..." и тому подобные, он никогда не врал мне (я не беру в счёт обычные разглагольствования по поводу "шпионов, агентов, резидентов..." - он обязан был это говорить по долгу своей службы). Даже когда он меня наказывал, я не слишком обижался на него, считая, что другой навредил бы больше. В дальнейшем он, возможно, рискуя своей карьерой, совершил для меня очень добрый поступок и не его вина, что из этого ничего не получилось. Много месяцев вёл он моё дело, а когда меня передали другому следователю, который просто разговаривал со мной о том, о сём, угощал меня сигаретами "Кино" и был очень добр ко мне - моё дело было практически уже закончено, то я, как это ни парадоксально и дико, кажется, даже скучал без Жукова!
Ожидая очной ставки, я с беспокойством думал: где же он, чудак, возьмёт свидетеля? Но он бесстрастно сидел за столом и готовил бланки протоколов допросов. Раздался тихий стук в дверь, голос Жукова "войдите", и на пороге появился человек, которого я сразу не узнал. Это был художник Чепелкин, бывший мой коллега и конкурент по писанию портретов Сталина! Он был в обычной военной форме без погон и с орденом "Красная Звезда". Я понял, что пощады от него ждать не придётся, он пойдёт на всё, чтобы побольше напакостить мне.
Обычные вопросы: "Знаете ли друг друга, фамилии, имена", но когда дошло до "были ли в ссоре?", я заявил, что да, были, рассказал о своих подначках по поводу ордена, его претензиях по поводу портретов Сталина... Чепелкин всё отрицал, он, оказывается, даже любил меня, а желание набрать побольше портретов Сталина исходило из того, что за них платили на сто рублей больше, чем за других членов политбюро. "Сталин стоит дороже Ленина...", - он внезапно замолчал, поняв, что говорить такие вещи, да ещё в кабинете следователя МТБ не следовало бы. Посмотрев на помрачневшего Жукова, на мою повеселевшую физиономию, рассеянно стал бормотать: "Семья, дети, я не хотел..." Я с любопытством ожидал реакции Жукова и она последовала. Он задал вопрос, содержание которого можно было предугадать заранее: "Вы что же, т-о-в-а-р-и-щ Чепелкин, считаете, что вождь всего мирового прогрессивного человечества Иосиф Виссарионович Сталин может оцениваться на рубли? И это говорит коммунист? У меня язык не поворачивается называть вас товарищем - правильнее было бы: "гражданин Чепелкин", - теперь он сделал акцент на слове "гражданин". "Может быть, - продолжил он, вам здесь понравилось и вы хотите разделить компанию с агентом американской разведки и изменником родине Гершманом?" Пришла очередь и мне удивиться, - каково! Я уже не
только шпион, но и изменник родине! В чём дело? Перебивая Жукова, я заявил, что на вопросы отвечать не буду до тех пор, пока не будет приглашён прокурор, так как свидетеля провоцируют против меня, хотя обвинения в антисоветской агитации мне ещё не предъявили. Требуя присутствия прокурора, я совсем забыл о фиаско по этому вопросу, которое я потерпел ранее. Жуков же улыбнулся, согласился с моим требованием и тут же позвонил прокурору по надзору за следствием, и затем объявил перерыв на час.
Чепёлкина куда-то увели, меня оставили в кабинете, а Жуков, делая вид, что ничего не произошло, сказал: "Вы держитесь молодцом, но по-дружески поясню вам - ваше требование совершенно абсурдно и ничего не изменит, это будет просто перекур, бесполезная трата времени, а временем, дорогой мой, надо дорожить! Прокурор ничего не изменит при всём своём желании, да и желания у него нет и не будет. Вы всё время забываете, что находитесь не где-то в милиции, а в МТБ и являетесь государственным преступником или по крайней мере обвиняетесь в этом."
Пришёл прокурор, средних лет человек в потёртом чёрном костюме, привели Чепёлкина, и очная ставка была продолжена.
Я сделал прокурору заявление, что на свидетеля оказывается давление с целью опорочить меня, и рассказал о спектакле, устроенном следователем. Тот сказал Жукову, что прекрасно понимает, это заявление - явная инсинуация подследственного, но надеется, что очная ставка пройдёт в соответствии с уголовно-процессуальным законом. Он тут же, не ожидая вопросов, попятился к двери, а Жуков пренебрежительно кивнул ему головой... Я был ошеломлён, хотя и знал из рассказов бывалых зэков о беспомощности и беспринципности прокуратуры, когда дело касалось политических, но до такой степени!
Чепёлкин показал, что я рассказывал анекдоты про Сталина, иронизировал по поводу понятия "свобода слова в СССР", расхваливал империалистическую Америку и её пресловутую демократию...
С разрешения следователя я задал Чепёлкину невинный вопрос, - помнит ли он, что в то время, как я хвалил Америку, он, Чепёлкин, вовсю ругал советскую власть за то, что в 1947 году была отменена плата за ордена и он перестал получать её за свою "Красную Звезду"? Это могут подтвердить все художники мастерской. Спросил я это полушутя, зная, что МТБ интересую, увы, я, а не он - просто хотел пугануть его, чтобы было неповадно писать доносы. Но реакция оказалась неожиданной: он побелел, стал беззвучно открывать и закрывать рот, как рыба, вытащенная из воды, а затем медленно сполз со стула на пол. Я и сам уже был не рад своей шутке, а Жуков, укоризненно взглянув на меня, нажал кнопку звонка и приказал вызвать врача. Чепёлкина увели под руки, а следователь как-то вскользь заметил, что так поступать нехорошо, неприлично, но настоящего укора в его словах я не услышал - Жуков оставался для меня загадкой.
Вошёл следующий свидетель, - я был удивлён до крайности! Это был бывший фронтовик, старший лейтенант, художник Комарков! Я о нём уже рассказывал как о довольно порядочном человеке, с моей точки зрения. Я узнал его сразу, но он, направляясь к столу, только мельком взглянул на меня, а на вопрос следователя, знаком ли он со мной, ответил отрицательно. Создавалось впечатление, что он просто боится признания в знакомстве со мной - и такие вещи случались в те времена! Но через мгновение он вскочил со стула и воскликнул: "Ты ли это, Морис, Господи, что это с тобой?" Тут же Жуков приказал ему сесть на место и стал задавать почти те же вопросы, что и до этого Чепёлкину.
С Комарковым я всегда был в очень хороших отношениях и мы никогда не ссорились, как с Чепёлкиным. Поэтому, когда дело дошло до подтверждения показаний Чепёлкина против меня, он заявил, что Чепёлкин по злобе наговорил на меня за то, что я порой поддразнивал его. Ну, может, и рассказал пару анекдотов - кто их не рассказывает...
Жуков помолчал, просматривая свои бумаги, затем тихо сказал: "Товарищ Комарков," но потом тихо добавил: "пока "товарищ", - вы являетесь свидетелем по делу об антигосударственной деятельности. Вдобавок к этому вы ещё и коммунист, - пока коммунист. Вам что, надоело пребывать в рядах нашей партии?" Комарков как-то всхлипнул, посмотрел на меня извиняющимся взглядом, и подтвердил все показания Чепёлкина. Мне было жаль его, так как не он донёс на меня, а Чепёлкин, но ему вот пришлось страдать из-за этого. Я знал, что его показания не ухудшат моё и без того безнадёжное положение, так как у меня уже имелась статья 58-6, "шпионаж", которая предусматривала меру "социальной защиты" на срок до 25-ти лет, а "антисоветская агитация", в которой меня дополнительно обвиняют, предусматривает срок до 10-ти лет лишения свободы. По советскому уголовно-процессуальному праву наибольший срок поглощает все другие.
Через несколько дней меня вызвали и предъявили ещё обвинение: статью 58-1-А, "измена родине", и статью 58-10, "антисоветская агитация". Статья же 58-6 за "шпионаж" отпала. Полностью обвинение звучало довольно экзотически: "Измена родине, то есть действия, совершённые гражданином СССР в ущерб военной мощи СССР, его государственной независимости или неприкосновенности его территории, как-то: шпионаж, выдача военной тайны, переход на сторону врага, бегство или перелёт за границу, - караются - высшей мерой уголовного наказания - расстрелом с конфискацией имущества, а при смягчающих обстоятельствах - лишением свободы на срок до 25-ти лет." Следовательно, одним мановением волшебной палочки МГБ я стал полноправным гражданином СССР, тем самым получил и право изменить своей "новой родине"!
В течение 8-10 дней меня на допросы не вызывали, а время шло, наступила вторая половина сентября, я уже был в одиночке более месяца.
В камере окон не было, да и не могло быть, так как она находилась глубоко под землёй. Освещение состояло из тусклой лампочки, ввёрнутой в квадратном отверстии над дверью, причём свет от неё падал как в камеру, так и в коридор. Изнутри она была огорожена металлической сеткой. В новом жилище места было очень мало, умещались лишь топчан -от стены до стены, да малюсенькая тумбочка в изголовье. Проход между топчаном и стеной был настолько узок, что двигаться можно было только боком. Случалось, слыша удаляющиеся шаги надзирателя, я становился на топчан и пытался рассмотреть через сетку обитателей других камер, но хотя коридор был очень узок, кроме освещённого участка противоположной стены, ничего увидеть не мог.
Однажды я не успел соскочить с топчана, так как не услышал приближающихся шагов надзирателей, и в освещённой части коридора, в двух метрах от себя, увидел заросшее щетиной лицо арестанта, которого вели мимо моей камеры. Несмотря на замученный вид, в нём чувствовалась какая-то аристократичность, благородство... Его толкнули в спину: "Иди, не оглядывайся!" Он произнёс что-то вроде: "Почему толкаете? и гордо вскинув голову, продолжил свой путь. В его речи явно слышался иностранный акцент. По моему подсчёту его довели до третьей или четвёртой камеры, дверь хлопнула, брякнул засов, и всё затихло.
/...Через два года мы встретились с ним в воркутинском каторжном лагере шахты "9-10" и познакомились поближе, а спустя ещё шесть лет я увидел его во Владимирской закрытой тюрьме. Но об этом позже.../
Я уже говорил о богатствах тюремной библиотеки на Лубянке. Один раз в неделю я получал по одной книге. Процедура выдачи их была предельно проста: приходил старшина-библиотекарь с журналом, в который вносил пожелания арестанта, а на следующий день приносил именно то, что ты не заказывал - хочешь бери, не хочешь - ничего больше не дадут. В первый раз мне принесли "Зелёный шум" Михаила Пришвина. Книгу я прочёл с большим удовольствием, причём не раз - следующую пришлось ждать долго. Через неделю мне опять принесли ..."Зелёный шум", правда в другой обложке. Попытка объяснить, что произошло недоразумение была воспринята просто: кормушка захлопнулась. Кое-как дождавшись получения следующей, я получил ещё один "Зелёный шум", но в другом переплёте! Шутка тюремной администрации, самодеятельность старшины или ещё один способ унизить, поиздеваться?..
По необъяснимой причине, несмотря на то, что в одиночку, как я уже упоминал, выдавали партию шахмат, мне их дать отказались: "Не положено!", - последовал ответ.
Опыт создания шахматных фигур у меня был, правда, печальный, но я решился, тем более, что не приходилось теперь опасаться казуса, случившегося со мной ранее - я был один в камере. Просто придётся прятать их на время 20-минутных прогулок, которые полагались и обитателям одиночек. Представлялось, что даже игра с самим собой как-то скрасит и разнообразит мою жизнь, и я принялся за работу. Наконец, всё было готово, прежним способом я выкрасил их, а 64 клетки просто нацарапал на крышке тумбочки.
Первая партия закончилась "моей" победой. Вторая, третья, и много других - так же. И я понял, что никогда не проиграю, так как стремлюсь к выигрышу только со своей стороны. Я изменил тактику и постепенно научился прилагать столько же усилий к победе как белых, так и чёрных фигур. Жить стало лучше, жить стало веселей.
Как-то ночью я неожиданно проснулся от шевеления одеяла на мне. Сначала я не понял в чём дело, но приглядевшись, различил некое существо, отдалённо напоминавшее куницу, но с более коротким туловищем и не с таким пушистым хвостом. Самым удивительным были размер и цвет. "Оно" было длиннее моего ботинка 46-го размера, а цвета -коричневато-чёрного! Я было подумал, что это из-за светового обмана за счёт тусклого освещения камеры. Но позднее увидел промелькнувшего "зверя" на прогулочном дворике при дневном свете - цвет его был таким же.
Существо сидело на полу камеры рядом с моими ботинками и, не двигаясь, смотрело на меня. Мне стало страшно, я не решался пошевелиться, боясь, что оно бросится на меня. Через несколько мгновений оно медленно двинулось в мою сторону, и я в ужасе поджав под себя ноги, прижался к стене. Но существо, как только я зашевелился, быстро исчезло под моим топчаном.
Утром я постучал в дверь, - дежурила "бандерша". Объяснив ей, что в камере появилась огромная крыса, попросил насыпать отравы. Ответ был более чем удивительным: оказывается, что это бесполезно, так как её уже пробовали травить, но подохли лишь две обычные крысы из сотен обитающих в подвале, а эта подыхать не хочет. Причём, это единственный экземпляр, других таких нет и нечего её бояться. "Бандерше", вероятно, было скучно, я был постоянным жильцом этой "квартиры", и она разоткровенничалась со мной. - Дело в том, что эту крысу или как она там называется, мы видим здесь уже два года, и приметили её по круглому белому пятну на спине. К ней все привыкли, как к домашнему животному. Мало того, после её появления исчезли почти все "нормальные" крысы, а было их множество. Может она их сожрала, может со страха разбежались кто куда? Я поинтересовался, а вдруг ей захочется и меня сожрать, мне-то куда "разбегаться"? Она со смехом ответила, что эта крыса контриков не ест, и быстро захлопнула кормушку - кто-то спускался по винтовой
лестнице, и эхо от звона металлических ступенек гулко повторялось в подвале...
Я не мог не вспомнить старую сказку "Алиса в стране чудес", правда мои чудеса были ещё чудеснее! Это животное стало приходить ко мне уже не ночами, а вечерами, за 1-2 часа до отбоя. У меня появилось суеверное чувство, так как это началось сразу же после возобновления ночных допросов. Неужели "оно" понимает, что ночами меня в камере не бывает?
Я рассказал об этом подполковнику Жукову, но он высмеял меня: "Это, вероятнее всего, агент американской разведки, посланный к вам для связи..." Но мне было не до шуток, я стал просить его перевести меня в общую камеру. "Пока не разоружишься полностью, об этом и речи быть не должно, и прекратим этот глупый разговор", - сказал он, добавив, что все эти "крысиные " дела - плод моей больной фантазии. А если я думаю обмануть следствие, представившись душевнобольным, то у меня это не пройдёт - у них имеется прекрасный институт судебно-медицинской экспертизы имени Сербского, там быстро "разберут меня по косточкам!"
Дело моё двигалось черепашьими шагами, кроме признаний в том, что я действительно порой удовлетворял любопытство знакомых американцев из посольства, рассказывая им об условиях содержания зэков в концлагерях и тюрьмах Союза, ничего нового не было, да и не могло быть, хотя следствие длилось более шести месяцев.
Однажды, вернувшись в камеру после ночного допроса и проспав несколько отпущенных мне Жуковым часов до шести утра, я решил поиграть в шахматы. Открыв тумбочку, я их не обнаружил. Сначала я погрешил на надзирателей, но дежурный ответил, что они давно знают о моей игре с самим собой, отбирать шахматы не собираются: "Если ты псих,то забавляйся как знаешь, только не шуми и не переговаривайся с другими камерами". Он заверил меня, что шахмат не забирал, хотя и обязан был это сделать. Я стал для них чем-то вроде гостиничного постояльца, к которому они привыкли так же, как и я к ним - главное, чтобы не скандалил. Первый ошеломляющий этап следствия, когда мне не давали полмесяца спать, закончился, и они это прекрасно видели. Поэтому они сразу же потеряли ко мне интерес - для них я был уже обречённым на срок лишения свободы.
Наитие пришло ко мне позже, когда, как обычно, "оно" пришло, замерев около топчана и шевеля усами уставилось на меня - я сразу же понял, кто слопал мои шахматы. Со злостью я швырнул в него ботинок и "оно" исчезло. Больше этого зверя я не видел.
Жуков стал вызывать меня всё реже и реже, не более 3-4 раз в неделю, чаще ночами, но давал мне всегда пару часов поспать. Остальные 2-3 дня я отсыпался по-настоящему - с 10-ти вечера до 6-ти утра. О переводе в общую камеру он по - прежнему и слышать не хотел – только после полного признания в шпионской деятельности и перечисления имён всех своих агентов.
20. Генерал Горгонов
20. Генерал Горгонов.
Во второй половине ноября 1948-го, вызвав меня перед самым отбоем он сказал, что мной заинтересовалось его начальство и предупредил, чтобы я не вздумал - как он выразился - паясничать перед ними. В его словах даже прозвучали, на мой взгляд, еле заметные нотки просьбы, а не предостережения.
Вместе с Жуковым и двумя охранниками мы спустились в лифте на первый этаж и очутились у толстых металлических дверей. Затем ещё лестничный пролёт вниз - и мы идём по узкому, но ярко освещённому коридору, устланному красной ковровой дорожкой и без единой двери. Пройдя метров сто через двустворчатые двери, мы вошли в просторное помещение, уставленное стульями, креслами и диванами, накрытыми белыми холщовыми чехлами. Чувствовалось, что мебель была старинной и дорогой, так как кое-где проглядывали вычурные позолоченные ножки стульев. По стенам выступали пилястры, верхняя часть которых завершалась не капителями, обычными внутри старинных особняков, а кариатидами. В центре зала лежал полусвёрнутый большой толстый ковёр, скрадывающий звуки шагов. Если бы не огромные портреты Сталина и Берия на стене, можно было подумать, что время повернуло вспять и мы попали в XVI век - эпоху Ренессанса.
Мне приказали сесть, охранники куда-то испарились, а мы с Жуковым остались вдвоём. Он молчал, я - с интересом разглядывал зал. Наконец к нам вышел человек в штатском. Он был приблизительно одного роста с Жуковым, но его голова, в отличие от пышной шевелюры подполковника, была чисто выбрита до блеска. Это был крепыш, скорее плотный, чем полный. В его баритоне слышался металлический оттенок и казалось, что он властен, вероятно не терпит возражений и привык командовать не только арестантами... Он сделал приглашающий жест, пропустив меня и Жукова, затем вошёл вслед за нами в большой продолговатый кабинет, размерами ничуть не меньше предыдущего помещения. Вдали, метрах в 10-12, поперёк кабинета стоял длинный письменный стол, а от него, образуя букву "Т", стоял другой, доходящий почти до дверей. Здесь-то мне и приказали оставаться.
За письменным столом сидел человек с совершенно седой головой и в мундире генерала. Он был настолько далёк от меня, что я никак не мог разглядеть его - видел только мундир с погонами и белое пятно, где полагалось находиться лицу. Пятно было вытянутым, плечи узкими - он
был худощав. Воистину напрашивался афоризм Козьмы Пруткова: "Не всякий генерал от природы полный". За его спиной, как и в предыдущей комнате, но чуть меньших размеров, висели портреты Сталина и Берия.
Атмосфера была настолько необычна для меня, что я не знал, пугаться мне этой встречи или радоваться в надежде на то, что вот возьмут - чем чёрт не шутит - да и отпустят меня на свободу, зачем им я в самом-то деле? Как бы я ни чувствовал себя обречённым, но где-то в глубине души теплился слабенький фитилёк надежды на чудо: а вдруг?..
Жуков стоял между мной и генералом, а "бриготоловый" слева, у стола генерала, и что-то тихо ему говорил. Затем он обратился ко мне, и делая жест рукой в сторону стола сказал, что я, Гершман, нахожусь в кабинете начальника Управления госбезопасности по городу Москве и Московской области генерал-лейтенанта Горгонова. Я невольно вздрогнул - эту фамилию многократно упоминали в общей камере в связи с массовыми арестами в Москве.
Поговаривали, что Горгонов пользуется у Берия особым доверием и чуть ли не в дружеских отношениях с ним - если верить тому, что Берия вообще способен с кем-либо дружить. "Заместитель начальника управления полковник Чернов", - отрекомендовался "бритоголовый" и добавил: "Ну а своего следователя, надеюсь, вы уже знаете", и посмотрел с улыбкой на Жукова.
Чернов вёл себя более как хозяин, чем подчинённый, и создавалось впечатление, что именно он командует здесь парадом, а не генерал. Не пригласив меня сесть, он сказал, что генерал любопытствует, почему я до сих пор не назвал своих сообщников, которые гуляют на свободе и посмеиваются надо мной. Медленно приблизившись, он ободряюще хлопнул меня по спине так, что я еле удержался на ногах, и проговорил: "Ну чего молчите, смелей! Ведь вы уже почти признались и даже не подозреваете, что мы всё знаем, но даём вам возможность самому очистить совесть чистосердечным признанием. Суд это учтёт, учтёт наши рекомендации и максимально снизит вам наказание". Это "снизит" меня смутило, и я не удержался от естественного в таком случае вопроса: "Почему "снизит", если меня вообще ещё не судили?"
Чернов до этого прохаживался поперёк кабинета, но услышав мой вопрос, остановился напротив и молча стал разглядывать меня, как редкостное насекомое. Тут же среагировал и Жуков: "Я же предупреждал, у него язык нехороший". Бурковец, конечно, сказал бы: "грязный" или "пакостный", - вот что значит воспитание!
"Крепыш", пристально глядя мне в глаза, как удав на кролика, медленно, растягивая каждое слово, произнёс: "Ишь ты какой умный, ты, вероятно, плохо себе представляешь в какое говно ты попал, а раз ты, воробей, попал в говно, то не чирикай, - положение-то у тебя безвыходное,
пойми же наконец!" Я уже сам был не рад, поэтому стоял понуро, прикусив язык.
Надо отдать должное следователям МТБ, по крайней мере в случае со мной, они ни разу не предлагали мне какого-либо облегчения в случае моего "признания и выдачи сообщников", не говоря уже об обещании освобождения из-под стражи. Только лишь: "суд учтёт, дадим характеристику, смягчающий приговор и т.п...." Я никак не мог понять, почему бы им, не имеющим, думается, даже самых элементарных понятий о порядочности, не пообещать арестанту свободу, скажем, в обмен на имена "сообщников", из которых при мастерстве "гебистов" можно состряпать новое дело ? Так нет же, не обещают! Так что, это -порядочность? Никогда не поверю, нет и нет! Я ничего понять не мог, да и сейчас, спустя много лет, не пришёл к определённому выводу. Возможно тонкая психологическая игра, один из элементов того же метода давления, игра в порядочность? Не уверен, но думаю, что это в определённых случаях у них срабатывало. Правда я, имея уже довольно солидный опыт подследственного, иногда приходил к мысли: ведь не врут же, а могут, так как последствия этого вранья ни в коей мере не должны их беспокоить - они никогда больше не увидят своей жертвы, приговорённой если не к расстрелу, то по крайней мере к длительному сроку заключения. Возможно, разгадка проста - они знают об осведомлённости арестантов о том, что с Лубянки никого никогда не выпускают?
Я ответил полковнику Чернову, что никакого отношения к шпионажу не имею, а моё "признание", как известно, было вынужденным, и я отсидел за это в карцере, причём готов ещё раз "признаться" таким же образом, если они пожелают, но, пожалуйста, без карцера...
Вся эта тройка молча смотрела на меня, и мне стало неуютно. Затем последовал вопрос, знаком ли я с Джорджем Фростом Кеннаном. Я не сразу понял кто меня спрашивает, так как произнесено это было каким-то блеклым тихим голосом - я не ожидал, что у генерала может быть такой голос, поэтому растерянно оглянулся, не зная кому отвечать. Чернов немедленно привёл меня в чувство, отчеканив своим металлом: "Немедленно отвечайте на вопрос генерала!" И я ответил, что лично не знаком, слышал, что он является советником посла, и больше ничего о нём не знаю, то есть повторил то, что ранее говорил следователю.
Опять тихий голос: "Ты прекрасно знаешь, что Кеннан резидент американской разведки, а ты, получая от него шпионские задания, в свою очередь передавал ему агентурные сведения от своих агентов из числа советских граждан. Мы давно наблюдаем за тобой, и не один год! Поэтому я не желаю слушать твои возражения и даю тебе две недели на раздумье. Если не одумаешься, я дам разрешение перевести тебя в Сухановскую тюрьму и применить особые методы допроса - мы тебе покажем "небо с овчинку!" Затем ещё тише добавил: "Живьём не выпустим, - уведите его!"
В камере я раздумывал, что делать дальше? Вероятнее всего Кеннан не резидент разведки. Я слышал от своего друга Чехеля, что он как будто учёный-историк, но точно не запомнил. Я не мог понять, для чего он нужен МТБ в качестве "резидента"?
После аудиенции у генерала повторились допросы, подобные апрельским: меня, в который раз, стали допрашивать по ночам с 10 вечера до 6 утра, и продолжалось это в течение полутора недель. Причём сам процесс был механизирован - в нём участвовали уже не один, а два гебешника, по очереди, внедрив поточную систему, они попросту не давали мне задремать. По-генеральски это, вероятно, считалось "дать на раздумье" две недели... Жуков и не назвавшийся гебист по очереди спали на диване в то время, как я стремился заснуть на табурете. Один из бодрствующих толкал меня: "Не спать!", затем они менялись местами, каждый раз задавая один и тот же вопрос: "Ну, что передать генералу?" Я сидел с закрытыми глазами и молчал.
Как-то ночью Жуков принёс на очередной допрос какую-то папку и время от времени лениво перелистывал содержимое её, пока его напарник отсыпался. Когда я, как обычно, стал засыпать, он разбудил меня и поманил пальцем к своему столу. Показав мне сначала обложку папки, на которой было написано: "...дело №.., по обвинению гражданина Гершмана Давида Бенисовича в антисоветской агитации... статье 58, п.10...", - он раскрыл её и стал медленно перелистывать разлинованные листы с заголовком: "протокол допроса обвиняемого...", "протокол допроса свидетеля...". Передо мной мелькали страницы, заклеенные разными фотографиями: отца в разные периоды его жизни, тёти Дуси и Иосифа Бока, других незнакомых мне людей. И вдруг я увидел себя, когда мне было на одном фото 9-10 лет, а на другом, где я был вместе с отцом - это перед самым отъездом из Америки - около шести... Дело было объёмистым, следствие по его "преступлениям" длилось 16 месяцев! Эта папка всколыхнула во мне грустную память о любимом человеке. Я со злостью сказал Жукову, что отца реабилитировали, причём ещё в 1938 году Московский Городской суд признал его невиновным и оправдал, почему же они до сих пор хранят забракованное судом дело? Он молча ткнул мизинцем в надпись в верхнем углу обложки: "Хранить вечно".
Да, - сказал он, - опростоволосились мы тогда, сделали ошибку - его не следовало бы отпускать. Но с вами это не повторится. Я представлю на вас такую характеристику в суд, что вы ещё не раз обо мне вспомните!
Зачем мне характеристика, я не собираюсь вступать в партию, - пытался я пошутить, но он шутки не принял и угрожающе бросил, что мне придётся пожалеть о сказанном, когда я буду выслушивать приговор суда. Он частично оказался прав - я его вспомнил в феврале 1949 года, когда мне объявляли постановление "Особого совещания", но ни о чём не жалел.
На тринадцатые сутки, перед самым вызовом на допрос, я так уснул в своей одиночке, что когда за мной пришли, не мог стоять, терял сознание или засыпал мертвецким сном - не знаю. На допрос в этот вечер я не попал и не вызывали меня после этого до начала декабря. В связи с этим я решил, что теперь меня переведут в Сухановскую тюрьму и применят обещанный способ допроса - ведь всё-таки генерал, слов на ветер бросать не будет! - и приготовился к худшему, хотя тогда ещё не знал - только слышал краем уха, что имеется ввиду под словами: "особый способ". Но, как ни странно, никуда меня не перевели, и напрасно я несколько дней пребывал в паническом страхе в ожидании этого перевода.
Через какое-то время, средь бела дня, меня доставили к Жукову, который с улыбкой на лице, переходя на "ты", объявил мне, что пора, мол, и меру знать, будем прощаться, и он надеется, что, несмотря ни на что, мы останемся друзьями! Мало того, он предложил мне, чуть ли не как приговорённому к смерти, исполнить моё последнее желание, заметив при этом, чтобы я, Бога ради, не просил лишь одного, - освобождения. Он даже как-то аргументировал своё намерение: "Чтобы ты помнил обо мне, как о честном чекисте"! Это был удивительный разговор и я не сразу поверил в его искренность. Но, на всякий случай, попросил его разрешения принять от моего друга детства Владимира Николашина продуктовую передачу, для чего необходимо позвонить ему домой. Жуков тут же согласился и записал названный мною номер. Он предупредил меня, что я подвергнусь наказанию, если попытаюсь при разговоре с другом коснуться темы моего следственного дела.
Я был вполне уверен в том, что друг не откажется принести мне сухарей, сахару и махорки, так как он остался мне должным деньги, которые брал на свадьбу и не успел до ареста отдать.
Трубку взял Николашин, услышав мой голос, он заметно обрадовался, считая, что я уже на свободе, а узнав истину, тут же пообещал: "Конечно, конечно, принесу", но голос его при этом стал тускнеть. Передачу он не принёс - наверняка струсил, хотя Жуков через пару недель зашёл в кабинет нового следователя во время моего допроса и сообщил: - "Что-то не явился твой дружок, я справлялся в тюрьме, - вот тебе и друг детства!"
Несмотря на то, что с передачей ничего не получилось, я всё же был благодарен Жукову за его добрую волю хоть как-то помочь мне. Мне было и вдвойне обидно за своего друга, так как не один допрос в контразведке майор Бурковец посвятил Николашину: что он рассказывал мне, "американскому шпиону", о процессе сборки самолётов на авиазаводе, где он работал мастером? Я упорно отвечал, что на эту тему у нас с ним разговоров не было, зная, что моё единственное слово будет губительным для него, хотя конечно же он посвящал меня во многое
происходящее на заводе. Я был горд, что выдержал натиск Бурковца, не сказав ни слова об этом.
/...Спустя более десяти лет, когда после освобождения я навестил его в Москве, где он проживал в новой квартире, полученной по протекции того же "дяди Пети" - уже министра авиационной промышленности СССР Петра Васильевича Дементьева, - его жена Вера показала мне моё измятое фото, сделанное перед самым арестом. Не стесняясь Володиного присутствия она рассказала мне, как тот, узнав о моём аресте, пытался порвать его, но она буквально вырвала фото из его рук и сохраняла в течение более десяти лет. А после моего звонка из кабинета Жукова в 1948 году Володя так запаниковал, что о передаче и слышать не захотел. Рассказывая всё это, Вера не в меру возмущалась его поведением, считая меня, вероятно, чуть ли не героем. Но я в душе сочувствовал ему - что могла Вера знать о сути "органов" - ничего. А я знал, и считал поведение Володи соответствующим тому времени.../
Лишь перед самым Новым, 1949 годом, меня вызвали на допрос, но уже в другой кабинет и к другому следователю. Так я и не понял тогда, почему от меня отцепились и не стали добивать переводом в Сухановку.
Следователь был молод - до тридцати лет, спокоен, по виду типичный южанин. Звание - майор, фамилия - Матиек, родом, как я потом выяснил, из Молдавии. Вызывал меня только днём, и создавалось впечатление, что он просто приводит в порядок то, что "наработали" предыдущие следователи. Обычно он молча сидел и писал, подшивал какие-то бумаги. Иногда уточнял со мной какие-нибудь детали по поводу моей "антисоветской агитации", то есть о том, что я ранее признал на очной ставке с Чепёлкиным и Комарковым. Ни одного вопроса по "шпионажу", только: "когда приехал, когда родился и где, на ком женился и т.п. Эти протоколы я подписывал безбоязненно, так как в них ничего нового не было.
Майор учил английский язык и не стеснялся заниматься этим во время допросов. Иногда он спрашивал меня о произношении или значении какого-нибудь слова. Но я не всегда мог помочь ему в этом, так как катастрофически быстро стал забывать свой родной язык ещё на свободе, а за время нахождения на Лубянке, всё то, что ещё помнил, стало улетучиваться ещё быстрее. Думал я уже по-русски, мечтал по-русски, сны видел русские и с величайшим трудом мог объясняться по-английски, причём довольно примитивно.
Матиек не верил мне и тихо говорил: "Вы просто не хотите мне помочь. Я понимаю вас, вам не сладко здесь, я не осуждаю вас за это, вы по-своему правы". Я отвечал ему, что уже около десяти месяцев я на Лубянке, но почему-то все нуждаются в моей помощи, все просят меня помочь: один - сознаться в шпионаже, другой - дать ему фамилии
резидентов и агентов американской разведки, а он вот тоже просит помочь в изучении английского языка! Когда же мне кто-нибудь поможет?
Он улыбался, разводил руками: "Что я могу сделать?.."
Через несколько дней, в присутствии прокурора, майор дал мне подписать 206 статью уголовно-процессуального кодекса РСФСР об окончании следствия по моему делу. Оно было передано в Московский Городской суд, в тот же суд, который в 1939 году судил и оправдал моего отца. Этот факт почему-то меня обнадёжил: если в то страшное время могли оправдать отца, то почему бы им не повторить этого теперь?
Но случилось всё по-иному. В конце января 1949 года меня вызвали с вещами (это означало, что увезут куда-то в другое место), посадили в воронок и привезли в Лефортовскую тюрьму. Её построила, судя по рассказам, русская императрица Екатерина Вторая. Тюрьма состояла из трёх корпусов и, говорят, если смотреть на неё с "птичьего полёта", то выглядит она как буква "К". Насколько это верно - судить не берусь, с "птичьего полёта" её не видел. Единственное, что могу с уверенностью сказать, тюрьма нисколько не комфортабельнее Лубянской, пожалуй ещё мрачней, да и питание похуже.
/... Спустя сорок два года после этого, то есть в 1991 году, я, уже будучи в Америке, прочёл в русскоязычной газете "Новое русское слово" за 2-е февраля, вероятно, редакционную статью в разделе: "Их нравы". Она была озаглавлена: "Кормильцы с Лубянки" и повествовала о том, что: "...те, кому доводилось сиживать в Лефортовской тюрьме перед остальным циклом ГУЛаговских мытарств, знают, что... там кормят не в пример лучше, чем в остальных советских острогах. И ларёк там побогаче, и щи почище, и овсяная "размазня покалорийней", - та же селёдочная баланда на полугнилой капусте, как и на Лубянке.../
Каждый этаж в Лефортово перекрыт металлической сеткой, чтобы никто сдуру не прыгнул вниз. Каменные ступени лестниц были настолько стёрты подошвами нескольких поколений арестантов, что по ним было затруднительно передвигаться. Невольно вспоминался роман Ольги Форш "Камнем одетый".
Посадили в одиночку, в которой всё отличалось от Лубянской. Но, слава Богу, не подвал, хотя окно и закрыто намордником, отчего днём в камере был полумрак. Традиционной параши не было, а прямо в углу камеры стояли унитаз и раковина. Следовательно, арестантов в туалет не выводили, лишая дополнительной прогулки хотя бы по коридору. Здесь надзирателям не было необходимости следить за тем, чтобы арестанты не ложились днём на кровать, так как сразу же после подъёма все кровати поднимались к стене и закрывались на защёлку, и лишь в 10 часов вечера защёлки открывались, чтобы можно было кровать опустить. Металлические столик и табуретка были закреплены в бетонном полу.
21. Приговор ОСО, полковник Цодиков
21. Приговор ОСО, полковник Цодиков.
На другое утро меня привели в какой-то полукабинет-полукамеру, где молодой человек в штатском объявил мне под расписку, что Московский Горсуд моё дело к производству не принял. Я обрадовался и спросил: "Что, теперь меня должны освободить?" Он весело рассмеялся и ответил, что я его развеселил: - он давно так не смеялся! А дело моё уже передано в Особое совещание при министре госбезопасности СССР: "Слышали о таком судебном органе?" Я ответил утвердительно, правда не мог понять почему Горсуд не захотел принимать, а "ОСО" приняло? - "Этот орган принимает к рассмотрению любое дело", - ответил он.
В своё время Жуков немного говорил мне об Особом совещании, но я думал, что подсудимого вызывают в любой суд, независимо от его названия, так как по закону заочно можно осудить лишь преступника, скрывающегося от суда, да и то при определённых обстоятельствах. И, естественно, я с нетерпением стал ждать вызова. Я планировал, как и что буду говорить на этом "ОСО", мысленно представлял себе возмущение судей, когда они услышат, как надо мной издевались, вынуждая давать на самого себя ложные показания! Чем чёрт не шутит, а вдруг там сидят порядочные люди?
3 февраля 1949 года меня привели в кабинет, за столом которого сидел человек в погонах полковника МГБ. Он пригласил меня сесть, угостил папиросой, представился: "Полковник Цодиков". Он был весел, балагурил: хохоча, продекламировал реплику из оперетты Кальмана: "Морис, не волнуйся, Жеребок - смирно!", - и не останавливаясь, спросил: "Художник? - да, ответил я. - Зачем же нам (как будто мы проходим по одному делу о шпионаже) ехать за тридевять земель на Крайний Север? Не лучше ли попасть в небольшое закрытое предприятие под Москвой с приличными условиями жизни и тихо работать по специальности, то есть художником?"
Я не сразу понял его. О какой работе он изволит говорить, когда я ещё числюсь за судом и не уверен, что буду осуждён к лишению свободы! Вот когда мне объявят приговор, тогда и поговорим о работе. Он удивился: разве мне его ещё не объявили? Я возмущённо парировал: "...он не знает, что сначала судят, а потом объявляют приговор? А меня ещё в суд не вызывали, адвоката не назначали - что за ерунда?!"
Меня тут же вернули в камеру, а через два дня вновь привели в тот же кабинет. За столом сидели двое - один в гражданском, другой в форме младшего лейтенанта. "Гражданский" пододвинул ко мне бумажку размером с тетрадный лист: "Прочитайте и подпишите, что ознакомлены". Я прочёл: "Выписка из протокола Особого совещания при министре
госбезопасности СССР от 5-го февраля 1949 года. Слушали: дело №... о Гершмане Морисе Давидовиче, 1926 года рождения, беспартийном. Постановили: Гершмана Мориса Давидовича, за измену родине и шпионаж в пользу американской разведки, антисоветскую агитацию, направленную на подрыв мощи советского государства, предусмотренные ст.ст. 58-1"А" и 58-10 ч.1, - лишить свободы на 25 лет без поражения в правах. Ответственный секретарь Особого совещания, подпись и печать." Вот и весь суд. Была ещё и приписка: "Срок заключения исчислять со дня ареста, 9 апреля 1948 года". Слава Богу, засчитали все 10 месяцев нахождения под следствием - украли лишь один день!
Я был ошеломлён и спросил, а как же суд? Он спокойно ответил, что судили меня заочно! Тогда я заявил, что категорически отказываюсь подписывать эту шпаргалку. Они пошептались, что-то написали, подписали и объявили мне, что составлен протокол о моём отказе от подписи. Затем удалились, о чём-то весело переговариваясь на ходу, а я остался в кабинете в обществе Лаврентия Павловича, который строго поглядывал на меня со стены, поблёскивая своим знаменитым пенсне.
Через несколько минут в дверях появился полковник Цодиков и с наскока бодро спросил, согласен ли я теперь поговорить с ним о работе и "всё ли в порядке" у меня с приговором. Я стал расспрашивать его о сути "ОСО" и почему я был осуждён заочно - что, конвоя не хватает? Он ответил, что этот вопрос его не касается, но "из-за симпатии ко мне" он может сказать, что "ОСО" в основном руководствуется характеристикой следователя, на основании которой и выносится постановление. "Вы, наверно, плохо вели себя на следствии", - сказал он, и отказался разговаривать на эту тему. Я ещё раз вспомнил предостережения Жукова, намекавшего, что моя судьба будет зависеть от моего поведения на следствии...
Цодиков, раскрыв принесённую с собой тощую папку, спросил: "Вы действительно художник?" Я ответил, что специального образования у меня нет, но несколько лет я работал художником, и мне платили за это. "Хорошо, посмотрим, - сказал он, подавая мне лист бумаги и карандаш, - нарисуйте-ка Лаврентия Павловича." Не нарисовать Берия было просто невозможно, настолько его физиономия была характерна, да и пенсне... Увидев мой набросок, Цодиков удовлетворённо сказал, что этого достаточно и никаких сомнений в отношении меня у него больше нет!
В душе я возмутился - такие вот "специалисты" получили право определять пригодность людей к какой-либо серьёзной работе! В то же время и обрадовался, хотя ещё не совсем понимал, куда меня собираются направить. Он спросил, согласен ли я поехать в один из научно-исследовательских институтов для работы в художественной группе. Я сразу же согласился, так как знал, что кроме лагерей Крайнего Севера вряд ли что мне перепадёт.
Уже на следующий день меня на воронке перевезли в Бутырскую тюрьму и посадили в бокс. Пробыв там около суток я уже стал подумывать: а не подшутил ли надо мной этот весельчак Цодиков, так как всем арестантам (я имею ввиду осуждённых) было известно, что из Бутырок - одна дорога: Краснопресненская пересыльная тюрьма и далее, во все концы "нашей" необъятной родины, только вот куда? Невозможно себе представить, даже абстрактно, всю систему многочисленных лагерей в Союзе.
Меня всё же вызвали и повезли. Я видел сквозь решётку на двери отделения воронка, где сидели охранявшие нас конвоиры, уходящие от меня кварталы Москвы, затем неровную зимнюю дорогу, промелькнули какие-то деревянные домишки, дорога пошла лесом среди сугробов, и резкая остановка. Скрип открываемых ворот, и мы въехали во двор кирпичного здания старинной постройки...
22. Марфинская шарашка, февраль 1949 года. (Майор Шикин и старшина “лошадиная морда”)
22. Марфинская шарашка, февраль 1949 года.
(Майор Шикин и старшина "лошадиная морда")
Выйдя из воронка я зажмурился от яркого, слепящего глаза солнца. Было морозно, но попахивало уже весной - с крыши свешивались сосульки, почти такие же, как в апреле 48-го во время моего ареста. Передо мной было трёхэтажное здание, похожее не то на морской танкер с отпиленным носом, не то на огромный паром. Но треть его было пятиэтажным. Вокруг находились небольшие пристройки, а всё вместе окружал высокий забор. Слева виднелась волейбольная площадка с натянутой на столбах сеткой - неужели и зимой играют? А рядом напиленные и сложенные в штабель дрова.
Ко мне подошёл надзиратель в старшинских погонах. Я обратил внимание на необычную форму его головы - она была как бы сплющена с боков, и лицо было непропорционально вытянуто от подбородка до лба, как у лошади. Он заглянул в бумаги, которые ему передал конвоир, и кивнул мне, приглашая идти за ним. Мы поднялись по лестнице и очутились в комнате, заваленной спецодеждой и обувью. Старшина заполнил на меня какую-то форму, вероятно формуляр заключённого, и приведя на второй этаж, сказал, чтобы я подождал его в коридоре. Помедлив он переспросил меня, как правильно пишется моё имя: Моррис или с одним "Р".
- Так вот, Морис, пока вас не пригласит майор Шикин, вы, пожалуйста, никуда не отлучайтесь, ждите в коридоре. После беседы с ним я выдам вам кое-какую одежду и рабочий комбинезон. Потом покажу вашу койку в тюрьме, хотя, откровенно говоря, это просто общежитие,
какие обычно бывают при институтах, заводах и т.п. По поводу обеда можете не беспокоиться, голодных у нас нет, здесь кормят досыта. Если вы курящий, то будете получать по двадцать пачек папирос. Вам будет очень хорошо, если вы сами будете честно работать и вести себя, не нарушая установленного режима.
После преподанных мне нравоучений он исчез за дверями кабинета, куда, по его словам, меня вскоре должен пригласить таинственный майор Шикин. Я сидел и терялся в догадках: сон это или своеобразная шутка МТБ? Выходит, что я теперь не "отрыжка американского империализма", а чуть ли не уважаемый Морис Гершман!? Я толком не мог понять куда попал. Но вот, наконец, открылась дверь, вышел старшина и, пригласив меня в кабинет, ушёл вниз.
За столом сидел человек неопределённого возраста с одутловатым лицом и с маленькими кистями рук, пухлыми как у младенца. Он производил неприятное впечатление и, как видно, и не старался понравиться. В отличие от Цодикова и старшины он, я думаю, не умел притворяться, был хмур, и с откровенной неприязнью взглянув мельком на меня, молча кивнул на стул. Я сел. Он что-то писал и лишь через несколько минут, не поднимая головы от бумаг спросил, знаю ли я куда меня привезли? Я промолчал, и тогда он посмотрел на меня с укоризной и произнёс с торжественностью, как будто открывал величайшую государственную тайну: "Вы находитесь в научно-исследовательском институте Отдела оперативной техники МТБ СССР. Здесь имеется несколько лабораторий, куда вход без пропусков категорически запрещён. Каждый специалист может входить только в ту лабораторию, в которой он работает". Я сразу же отметил про себя, что Шикин произнёс, имея, конечно, ввиду нашего брата, не "заключённый", а "специалист", следовательно, и я теперь стал "специалистом"! А он продолжил, что здесь имеется лаборатория, где располагается художественная группа, которая занята оформлением аппаратуры и прочей художественной работой. В этой группе мне и предстоит трудиться. Затем он поинтересовался, рассказал ли мне старшина об условиях жизни в институте?
После этого он счёл возможным представиться, медленно, с растяжкой проговорив, что он майор Шикин, старший оперуполномоченный МГБ, причём отвечает за безопасность этого предприятия, так как институт засекречен, и, что если я хочу здесь работать, то по общим правилам, должен, как и все здесь работающие, дать подписку о неразглашении государственной тайны. Ну, что ж, подписать, так подписать, - я был уже осуждённым, бояться было нечего, афоризм Козьмы Пруткова: "Будь начеку" вовремя не вспомнил и взял из рук Шикина лист с мелко напечатанным текстом и крупным заголовком: "Подписка о неразглашении..." Мельком пробежав верхнюю часть текста,
где не было ничего подозрительного, не дочитав до конца, стал подписывать. Но в это время я обратил внимание на то, что Шикин держит подписку двумя пальцами за другой конец, за уголок, и почувствовал, как бумага медленно уплывает из-под моих рук. Молниеносно выхватив её, я выскочил из-за стола и стал лихорадочно читать остальную часть, в которой чётко было написано, что я обязуюсь "сотрудничать с органами МТБ". Хотя никаких конкретизации и не было, но я прекрасно понял в чём дело. В бешенстве скомкав бумагу, бросил в лицу Шикину, крича при этом, что он, сука, хочет обманом сделать из меня стукача, что полковник Цодиков специально заманил меня сюда для этого, я не желаю оставаться здесь, я никакой не художник и требую отправить меня в любой лагерь...
На шум или по звонку майора прибежал старшина, и вопросительно глядя на Шикина, встал у двери. Тот же, подойдя ко мне, пытался успокоить меня, но я продолжал кричать и оскорблять его. Тогда он, показав мне подписку, ещё раз скомкал в кулаке и бросил её в мусорную корзину. Затем тихо произнёс: "Будем считать инцидент исчерпанным, это недоразумение, вы можете идти, но, надеюсь, у вас хватит благоразумия не рассказывать об этом никому: ни вольным, ни заключённым..."
Мы вышли из кабинета вместе со старшиной, который, укоризненно качая головой, выговаривал мне: "Напрасно вы так, напрасно, меня не ждите, идите на первый этаж, там сержант покажет вам место в камере - она только так называется, здесь конвоиров нет, это не тюрьма, а просто общежитие для специалистов, а я лично считаю, что это настоящий санаторий, следовало бы построже вас держать, все распоясались, была бы моя воля..." Я не стал дальше слушать и пошёл искать сержанта.
Майора Шикина и старшину, - позднее возведённого в чин младшего лейтенанта и получившего - не без моего участия - прозвище "лошадиная морда", я невзлюбил с первого же дня пребывания на шарашке: старшина постоянно портил настроение своими бесчисленными мелочными придирками, а Шикин пытался втянуть меня в дерьмо, т.е. сделать своим осведомителем.
Сержант показал мне моё место в полуовальном зале с большими окнами, заставленном двухъярусными железными кроватями по две в ряд и по одной тумбочке между ними. Кровати приятно отличались от специализированных лежаков Лубянки, Лефортова и Бутырки. Они были на сетках, как в обычных общежитиях. Ватный матрас, подушка, байковое одеяло, пододеяльник, простыня и вафельное полотенце улучшили испорченное Шикиным и "лошадиной мордой" настроение.
Когда я управился с постелью и собирался было прилечь, появился старшина и повёл меня показывать моё рабочее место - как он пояснил: "раболаторию". На шарашке всё именовалось или
"лабораторией", или "группой", независимо от того, какие работы в них производились.
Поднявшись на второй этаж, он подвёл меня к стоящему в коридоре худощавому человеку лет 50-55, что-то сказал ему, показав на меня, и ушёл. Я подумал было, что он из числа вольнонаёмных, так как был одет не в синий комбинезон, как пробегавшие туда-сюда зэки, а добротный серый костюм. Он был сутул, обширную лысину обрамляли редкие седые волосы, узкие лицо и плечи, длинный с горбинкой нос...
Он мельком взглянул на меня, улыбнулся и продолжал молча рассматривать листы с рисунками, время от времени цокая языком и хмыкая. Я обратил внимание на рисунки - это были блестяще выполненные карандашом и тушью бытовые сценки. Он неожиданно спросил: "Нравится?" Конечно, ответил я в восторге. - "Ваша работа?" - спросил я. "О, если бы моя, - печально ответствовал он, это работа художника Усманова, да вы скоро познакомитесь с ним..."
Узнав, что мне вскоре придётся работать бок о бок с таким художником, я, честно говоря, просто сдрейфил - я ведь опозорюсь, зачем меня привезли сюда, умеющего лишь писать копии и расписывать шёлк способом "Батик"! Поделился своими сомнениями с собеседником, который тут же успокоил меня: "Не Боги горшки обжигают, батенька, и для вас работа найдётся!" Мы познакомились. Его фамилия - Эйбин, имени не помню, не то Натан, не то Наум, просто забыл.
Уже гораздо позже, когда я проработал в оформительской группе какое-то время, как-то встретившись с ним на прогулке, мы разговорились и он разоткровенничался со мной. С его слов, насколько я запомнил, в 1948 году, когда шарашку перевели под эгиду министра госбезопасности СССР Абакумова, где-то "наверху" возникла мысль о создании группы оформителей из двух-трёх художников-графиков, так как там посчитали необходимым, - объяснил вызвавший его чиновник в штатском, - привести в порядок панели, доставленной из разных мест Восточной Германии аппаратуры: оформить соответствующий дизайн с советской символикой.
Незадолго до этого Эйбин был осуждён Особым совещанием к 10 годам лишения свободы за "антисоветские высказывания" по статье 58-10, но прелестей лагерной жизни вкусить ещё не успел, хотя и слышал от других зэков о тамошних условиях. Поэтому, он сразу же, как и я, согласился, но заявил, что один не управится. Начальство приняло, видно, это к сведению - вскоре на шарашке появился ещё один художник, Усманов, великолепнейший график.
Эйбин рассказал мне, что до ареста работал художником в Московском отделении Художественного фонда СССР (там же работал и я до перехода в Измайловский парк), но сам никаких работ почти не выполнял, а руководил тремя-четырьмя "неграми" - так называли способных студентов предпоследних и последних курсов художественных
институтов, которые постоянно нуждались в деньгах, работали на какое-либо частное лицо, имеющее влияние в Фонде или Союзе художников, получало от них заказы и передавало их "неграм". Последние с готовностью выполняли их за небольшое вознаграждение, а мой собеседник сдавал картины на комиссию и извлекал из этого довольно неплохую прибыль. По советским законам того времени эти действия квалифицировались, как "коммерческое посредничество", то есть считалось уголовным деянием. В конце концов, кто-то из завистников, как это часто случается, донёс на него, - прибавив, что он занимается к тому же антисоветской агитацией, после чего и последовал арест.
Имея определённый опыт, Эйбин сразу же взял Усманова под контроль, то есть стал руководить им, так как прекрасно разбирался в дизайне. Усманова это устраивало - не надо было входить в контакт с начальством, - парнем он был сверхскромным и работящим. Первое время это проходило из-за отменного характера Усманова, но теперь, после приезда ещё нескольких художников, Эйбин засомневался, будут ли его долго держать здесь: "Вероятнее всего, меня скоро отправят в лагерь, -грустно заключил он, - у меня больная печень, мне уже много лет, в лагере я долго не протяну. В общем - чему веселиться?"
Уже темнело, подмораживало, - заканчивался первый день моего пребывания на шарашке. Сразу же после нашей встречи в коридоре, мы вместе поужинали и пошли на прогулку, делая круг за кругом вместе с множеством таких же как мы зэков, разбившихся на пары, тройки, кучки, ожесточённо споривших или тихо говорящих о чём-то своём...
Эйбин сказал, что утром представит меня руководителю художественной группы Сергею Михайловичу Ивашову-Мусатову, под чьим руководством мне и придётся работать. Затем предупредил: "Будьте осторожны, Сергей Михайлович очень гордый и ранимый человек, с ним надо быть предельно тактичным...
23. Владимир Емельянович Соколович (“Соколок”)
23. Владимир Емельянович Соколович ("Соколок")
После прогулки мы разошлись по своим камерам. У своей кровати, на впритык стоящей койке, я увидел худощавого человека. Чуть удлинённое ассиметричное лицо, лукавый прищур глаз, немного выдвинутая вперёд челюсть, откровенно говоря, произвели на меня не очень-то благоприятное впечатление. Когда я сел, он с минуту изучающе разглядывал меня, затем резко поднялся с кровати и громко отрапортовал: "Бывший лейтенант, командир взвода, бывший узник германского концлагеря "Заксенхаузен", зэка Соколович Владимир Емельянович, осуждённый по статье 58-1 "Б" за измену родине к 25 годам лишения
свободы без поражения в правах! Здесь уже два месяца, работаю в химлаборатории, химик-аналитик, тружусь под началом распрекрасной "п...ы разбойницы" Евгении Васильевны Комовой, старшего лейтенанта МГБ!" Всё это он выпалил молниеносно, не останавливаясь ни на секунду, чётко выговаривая каждое слово. Затем набычившись, прямо глядя мне в глаза, потребовал: "Позвольте узнать, сударь, кто вы, откуда и зачем приехали сюда? Настоятельно прошу вас быть предельно откровенным...".
Многое я перевидел за годы тюрем и лагерей, но с таким встретился впервые.
Двинутый какой-то, подумал я, не хватало ещё соседа - потенциального клиента психлечебницы! Но, думалось в то же время, если он - псих, то как очутился на шарашке? На всякий случай, чтобы как-то отделаться, коротко ответил, что я художник, прямо с Лубянки и Соколович Владимир Емельянович, 1914, доктор технических наук, гл. научный сотрудник НИИОСИПа, автор более 300 опубликованных работ и статей. Живёт в Москве. 22 июня 1994 года справил своё 80-летие и 35-летие научной деятельности.
Лефортова, только что получил 25 лет по "ОСО", москвич. Во избежание дальнейших распросов я ничего ему не сказал о своём американском происхождении.
Камера постепенно заполнялась возвращающимися с прогулки зэками. Они с любопытством и улыбками наблюдали эту сцену, окружив нас плотным кольцом. Раздался чей-то весёлый возглас: "Емельяныч, ты опять кого-то разыгрываешь, оставь человека в покое!" Меня стали забрасывать всевозможными вопросами, а в основном, что слышно на свободе о предполагаемой амнистии политзаключённым. Ходят, мол, слухи, что к своему 70-летию, великий вождь преподнесёт нам свободу. Всем хотелось верить в это, но я ничем не мог помочь, так как уже одиннадцать месяцев, кроме тюремных слухов, сам ничего не слышал. Тут же интерес ко мне угас и меня оставили в покое. Я быстро разделся и вытянулся в чистой и удобной постели.
Соколович лежал на своей кровати в верхней одежде поверх одеяла и, держа в руках учебник английского языка, беззвучно шевелил губами, то вытягивая их "уточкой", то округляя "ноликом". Он не обращал на меня никакого внимания, как будто меня здесь и вовсе нет.
В 10 часов выключили свет, но оставили гореть лампочку, излучавшую мертвенно-синий свет, при котором читать было немыслимо. В камеру вошли три надзирателя, в том числе и "лошадиная морда", который громко объявил: "Поверка, всем оставаться на своих местах!" Пройдя между койками и пересчитав поголовье зэков, он прокричал: "Отбой!" и они удалились.
/... Я лежал и, под перешёптывание соседей, вспоминал поверки в "настоящих" тюрьмах, лагерях и пересылках. Особенно врезались в память вагонные поверки в телячьих вагонах во время этапов.
Днём или ночью, при свете мощных фонарей, в лютый мороз или в удушающую жару, в вагон с воплями врывалась свора охранников с озверевшими овчарками на поводках и с деревянными крокетными молотками в руках. Всех загоняли в один конец вагона, затем, не менее озверевшие охранники, заставляли нас по одному, быстро перебегать - когда на ногах то еле стоишь - в другой конец вагона, ведя счёт ударами молотка то по спине, а то и по голове, одновременно ослабляя поводки собак, так и норовящих достать тебя клыками. Многих доставали и потом эти раны на руках, ногах и более экзотических местах опухали, гноились и не заживали месяцами.../
Наконец, Соколович положил книгу на тумбочку, встал, быстро разделся и нырнул под одеяло. Я решил не спать до тех пор, пока он не уснёт, шутки шутками, а вдруг сонного пырнёт чем-нибудь, - просто так, для любопытства... Но он упорно не хотел засыпать, долго ворочался в постели, потом прошептал: "Ладно, не принимайте всерьёз, это шутка, как-то надо развлекаться, вот меня и заносит, спите, завтра поговорим..." Я немного успокоился и после дневных передряг уснул крепчайшим сном.
Ночью я кричал во сне, причём громко. Меня довольно невежливо растолкали, приговаривая: "Чего орёшь, тебя что, режут?" Я извинялся, объясняя, что часто во сне меня арестовывают и опять везут на Лубянку. Кто смеялся, кто ворчал: "Чокнутый что ли, спать не даёт", а я долго после этого не мог заснуть.
В семь утра, продолжительный звонок и крик надзирателя: "Подъём!" быстро поднял меня на ноги. Соколович уже стоял с полотенцем на шее.
- Быстрее, коллега, нам надо попасть на завтрак в первую очередь, чтобы осталось больше времени на прогулку.
Я спросил его, почему он назвал меня коллегой? "Потому что я химик, а художники, собственно говоря, тоже своего рода химики, размешивают на палитрах краски, шлёпают их на холст, а потом называют это живописью."
В столовой повторилось вчерашнее чудо: хоть и маленький, но кусочек сливочного масла, сахар, хлеб без нормы, пшённая каша, да ещё в придачу омлет! Да, здесь умеют ценить своих рабов.
На утренней прогулке перед выходом на работу, мы разговорились, перейдя на "ты" и отбросив прочь отчества, хотя по причине молодости никто по отчеству меня и не называл. Володя Соколович был старше меня на 12 лет, но выглядел гораздо моложе, был худощав, подтянут. За полчаса прогулки он вкратце рассказал мне свою историю:
... К началу Отечественной войны он закончил химический факультет Московского Университета и успел защититься, получив учёную степень кандидата технических наук. В первые же дни войны его направили в подмосковный город Солнечногорск на стрелковые курсы "ВЫСТРЕЛ". По окончании их ему присвоили звание лейтенанта. Со своим взводом воевал в Крыму, попал в окружение, потом плен. Его же бывшие солдаты донесли немцам, что он якобы коммунист, да притом ещё еврей, - на еврея он немного смахивал, хотя им и не был. Не был и членом партии. С его слов, немцы проверяли его с головы до ног, делали антропологические замеры черепной коробки, измеряли уши и тому подобное, но пришли к выводу, что ничего подтверждающего наличие иудейской крови у него нет. Но сомнения, вероятно, остались, - он хорошо владел немецким языком. Наконец, его оставили в относительном покое, если не считать пустяка: вместо того, чтобы на всякий случай, расстрелять, отправили в концлагерь для пленных командного состава где-то в Восточной Пруссии. Затем он был переведён в Берлин, где некоторое время преподавал химию недоучившимся немецким студентам. (Его "высветили" в концлагере по изданной в Москве научной работе с его фотографией). В конце войны был репатриирован на родину, попал в "фильтрационный" лагерь Колпино под Ленинградом. Всё прошло гладко и он был освобождён. Вернулся в Москву, работал, женился, но в 1948 году его всё-таки арестовали, затем Лубянка и 25 лет лишения свободы и, наконец, Марфинская шарашка...
Я поинтересовался, за какие грехи начальнице химлаборатории присвоили такое пикантное прозвище: "ПИ-ЭР"? "За буйную натуру, - засмеялся он, - то у неё кто-то из офицеров в фаворе, то из зэков. Да и характер у неё больно уж неспокойный, может ни с того, ни с сего так наорать, причём непонятно за что, и никаким оправданиям не внемлет... Однажды она предприняла усилия как-то изменить скандальное прозвище, о котором была наслышана. Пригласила меня в свой кабинет и, разговаривая о работе, неожиданно тему переменила и спросила, почему мы, зэки, так неудобоваримо назвали её, не лучше ли, например, что-то вроде "мать-командирша" или что-то подобное, стыдно ведь слышать, вы же интеллигентные люди... Я в ответ пожимал плечами, поддакивал, но всё же "ПИ-ЭР" так и прилипло к ней."
В свою очередь, я коротко рассказал ему о себе. Думал, что это, как обычно в лагерях и тюрьмах, просто мимолётная встреча двух зэков, которые через некоторое время разъедутся в разные стороны, по разным этапам в Великий Необъятный ГУЛаг. Но я ошибся, наши судьбы перехлестнулись, и мы, как связанные одной верёвочкой, вместе прошли через этап на Воркутинские шахты, каторжные лагеря при шахтах 9-10-11, а потом на последнюю нашего совместного пребывания шахту №4, откуда, лишь через шесть лет, в сентябре 1955 года, судьба, в образе амнистии, вытолкнула его на свободу, а я продолжил свои злоключения ещё три года
после этого, но "переехал" в Восточную Сибирь и во Владимирскую закрытую тюрьму (как будто бывают открытые тюрьмы!?).
Прозвенел звонок, открылись широкие двустворчатые двери, ведущие из коридора на второй этаж, и толпы зэков, обряженные в одинаковые комбинезоны, двинулись на работу в свои сверхсекретные, секретные и обычные лаборатории и группы.
Как мы и договорились, Эйбин ждал меня в коридоре и сразу же повёл на второй этаж в художественную группу.
24. Сергей Михайлович (Николаевич) Ивашов-Мусатов (По роману Солженицына: “крепостной художник”)
24. Сергей Михайлович (Николаевич) Ивашов-Мусатов
(По роману Солженицына: "крепостной художник")
В своём романе "В круге первом" Александр Солженицын создал образ "крепостного художника" Кондрашова-Иванова, которого, можно сказать, списал с натуры с Сергея Михайловича Ивашова-Мусатова, руководителя художественной группы Марфинской шарашки. Но мне есть что добавить к этому образу, так как более года, ежедневно находясь в его обществе, я впитывал в себя всё то полезное, что исходило от него, правда, не всегда удачно.
Сергей Михайлович встретил меня с радостной улыбкой, протянув руки, как бы принимая в объятия. Это было довольно естественно и доброжелательно, хотя и отдавало чем-то театральным. "О, в нашем полку прибыло!" - восторженно воскликнул он, пожимая мне руку. Я сразу же оказался в окружении художников, которых он по очереди называл по имени: "Соломон Моисеевич Гершов, член Московского отделения Союза художников; Семён Машталлер, художник-копиист, и, наконец, ваш покорный слуга, Сергей Михайлович Ивашов-Мусатов!"
На душе сразу же потеплело, от фигур художников повеяло чем-то родным, богемным. Густой запах маслянных красок, льняного масла, стоящие на мольбертах холсты с набросками, эскизами будущих картин и портретов, валяющиеся по углам подрамники и рулоны холста и бумаги... Но, главное, доброжелательные улыбки на их лицах! Жизнь продолжается!
Сергей Михайлович расспросил меня по поводу моего амплуа и, когда я признался, что тяну лишь на копии и владею техникой росписи шёлка, он даже обрадовался: "Это как раз то, что нам недоставало, так как мы с Гершовым выполняем большой заказ: пишем "портретную галлерею" русских учёных и композиторов для Центрального клуба МТБ им. Дзержинского. Но в одном из филиалов клуба требуются даже не копии, а дубликаты, и если вы справитесь с этим, будет просто замечательно!" Он
произнёс это восторженно, с такой эйфорией, будто после окончания этого заказа с наших сроков сбросят лет по двадцать!
Он стоял прямой, высокий, обросший давно не стриженными светлыми волосами. На худом, с ввалившимися щеками и тонкой линией рта лице, красовались круглые старомодные очки. Старая светлокоричневая вельветовая куртка с огромными нашивными карманами была надета поверх комбинезона, - в студии было довольно прохладно. На ногах большущие кирзовые сапоги с протёртыми до дыр голенищами.
Мне отвели место у одного из окон полуовальной студии, дали мольберт, кисти, краски, холст (всё это было страшнейшим дефицитом на свободе в те годы, но на "шарашке" всего этого хватало в избытке), и я приступил к работе, - дублированию портрета известного кораблестроителя, академика Крылова. Подлинником был портрет, выполненный Гершовым в нейтральных тонах.
Манера его письма в корне отличалась от Мусатовской, писал он размашисто, большими щетинными кистями, беспорядочно, как бы шлёпал мазки на холст так, что аж брызги летели. Воистину было интересно наблюдать за процессом его работы: после серии молниеносных ударов кистью, он быстро пятился метров шесть-семь к своей табуретке, на которую, не оглядываясь, с ходу садился. Изо рта у него вечно торчал окурок папиросы "Беломорканал", который он время от времени прикуривал, не отрывая прищуренного взгляда от плодов очередного набега на холст. Затем всё повторялось с начала. Какое-то время спустя, его привычка пятиться обернулась для него трагедией: однажды я не устоял перед соблазном положить на его табурет свою палитру с многочисленными кучками краски, и он сел на неё. Трудно передать в словах последствия моей, мягко говоря, проделки. Не считая его обляпанного комбинезона, он был в страшном недоумении и возмущении оттого, что как будто - с виду - здравомыслящий человек (это я) мог устроить ему такую пакость!? А он был уверен, что сделал я это, конечно же, умышленно. Мне стало настолько стыдно, что я был не в силах произнести и слова, не хватило смелости честно признаться. И лишь спустя девять лет, когда освободившись, я приехал в Москву и случайно встретил его в магазине "Художественный салон", напротив Столешникова переулка, то признался во всём и покаялся. Мы вместе посмеялись, вспоминая дни, проведённые на шарашке. Он, кстати, рассказал, что переехал из Москвы в Ленинград, демонстративно вышел из Московского Союза художников, который при его аресте в 1948 году, не встал на его защиту, то есть не выполнил своих прямых функций по защите прав своих членов! Это было восхитительной наивностью: Союз художников - против Министерства государственной безопасности СССР!
/... В 1990 году, когда я уже был в США, прочёл в журнале "Алеф", что Соломон Моисеевич Гершов умер в Ленинграде в 1987 году, - пусть пухом земля ему будет.../
Сергей Михайлович работал в основном круглыми колонковыми кистями, тихо, спокойно. В отличие от Гершова, который сначала делал с виду небрежный набросок углём - одному ему понятный, а затем сразу же переходил на кисти, Мусатов тщательно вырисовывал карандашом будущий портрет, и только после этого, с каким-то причмокиванием, аккуратно вылепливая, наносил мазок за мазком. Его живопись смахивала на мозаику, так как он пользовался почти чистыми цветами красок, и портреты, написанные им, были яркими и жизнерадостными. Тем более я был удивлён, увидев некоторое время спустя его картины, выполненные в нейтральных тонах с преобладанием жёлтых и коричневых цветов. Зато сейчас, работая над портретом, он трудился с таким удовольствием, так размеренно-медленно, как будто смаковал что-то вкусное. Временами он отходил на несколько шагов назад и, любуясь сделанным, подолгу рассматривал холст через согнутую в "окошечко" ладонь.
Когда Мусатов пришёл к выводу, что копия портрета у меня получается, он посоветовал мне писать "дубль", то есть копировать не только рисунок и цвет, но и саму манеру письма, даже характер мазков кисти автора, Гершова. Я согласился, работу продолжил, но лукавый подтолкнул меня на путь неправедный: чтобы довести цвет и характер мазков до точности оригинала, я на нём смешивал краски, затем переносил на свой холст "гершовским" мазком. Получалось довольно отменно! Не ожидая такого коварства, Мусатов и Гершов вовсю нахваливали мои "удивительные успехи" на ниве дублирования, ставя меня в пример другим художникам.
Но скоро моя лафа кончилась - я был пойман с поличным самим Гершовым, который истошно орал на меня, что это элементарное мошенничество и даже своего рода предательство! Вероятнее всего, он сгоряча и в обиде старался найти наиболее обидные слова. В конце концов, Ивашов-Мусатов заступился за меня, говоря, что, хотя это и несерьёзно с моей стороны, мальчишество, но способ как-то оправдал себя, так как дубликат в связи с этим становится настолько близким к оригиналу, что с первого взгляда их довольно трудно отличить друг от друга. Естественно, говорил он, нехорошо размешивать краски на чужом холсте, это может обидеть автора...
Гершов был добрым, отходчивым человеком, сам любил пошутить, и вскоре сдался. Похлопав меня по плечу, он вкрадчиво произнёс: "Ой, смотри, парень, сволоку тебя за это на Лубянку!" Этим дело и кончилось.
Очень быстро я освоился в этой среде, с удовольствием выполнял одну работу за другой, почти перестал чувствовать себя заключённым, о
25-летнем сроке думал как о чём-то абстрактном, стал постепенно оттаивать после 10-месячного следствия на Лубянке.
Ивашов-Мусатов и Гершов частенько спорили, ссорились. Один любил Гольбейна, Рубенса и Карла Брюллова, другой - Рембрандта и кого-то ещё. Например, Гершов восхищался Левитаном, а Мусатов не переносил его... Спорили и о музыке, и если оба сходились на том, что о Моцарте и Бетховене спорить не обязательно, то о Бородине и Римском-Корсакове спорили до изнеможения. Вечером, уходя с работы, они иногда клялись, что вообще не будут разговаривать друг с другом на эти темы, но приходило утро - всё начиналось с начала. Когда они стояли лицом к лицу, зрелище было забавным: Гершов маленький, задиристый, пытаясь что-то доказать, подпрыгивал перед великаном Мусатовым, задирая вверх голову.
Однажды, в выходной день, Сергей Михайлович пригласил меня к "своей тумбочке" у кровати. Это означало пригласить в гости. Накануне он получил передачу от жены и всё вывалил на тумбочку: сыр, пирог, копчёную колбасу и другие яства, чем на шарашке нас не кормили. Пока мы говорили о том, о сём, он достал металлическую тёрку и стал натирать сыр. Шутя, я спросил его, не собирается ли он посыпать макароны, сваренные по-итальянски? С грустной улыбкой он ответил, что отнюдь нет, просто он не в состоянии разжевывать сыр, так как у него практически не осталось зубов, хотя ему нет ещё и пятидесяти - он ровесник века. Все зубы у него выпали в течение полугода после ареста и следствия.
Только после этого я понял, почему у него ввалившиеся щёки и губы. Как будто было не до веселья, но он, потирая руки, воскликнул: "Ну-с, "вьюнош", забудем обо всём, станем пировать и веселиться на славу, - пожалуйте к столу!" Мы провели вместе почти весь день, дважды ходили на прогулку, пропустили обед, чтобы не испортить вкусовых ощущений, но вечером на ужин всё же пошли. Переговорили обо всём. Когда я рассказал о себе, он ахал, вздыхал и как-то по-бабьи прижимал руки к груди, успокаивая меня, хотя я и не думал волноваться, - говорил, что, возможно, всё образуется...
С его слов, жил он на тогдашней окраине Москвы, в Кунцеве, у Москва-реки: паршивая комнатёнка на втором этаже старого деревянного дома. Потом участие в коллективном чтении рукописи какого-то писателя, которого стали таскать в МТБ, а затем арестовали. Потом и его очередь подошла...
/... Забегая вперёд, в 1958 год, я, освободившись из лагеря, воочию увидел это жильё, так как расставшись с Сергеем Михайловичем в 1950 году, я не мог забыть нашей дружбы на Марфинской и Кучинской шарашках и, впервые получив возможность побывать в Москве, сразу же стал его разыскивать через справочные службы, которые не в пример сегодняшним работали тогда на высшем уровне. Я знал, что он
освободился на четыре года раньше меня, то есть в 1954-1955 годах. Но в справочных мне отвечали, что есть единственный, носящий эту двойную фамилию, но он не Сергей Михайлович, а Сергей Николаевич. Приехав в Кунцево, разыскал дом, похожий на полуразвалившийся барак, обшитый потрескавшимися от времени досками. Прямо с улицы, на второй этаж его жилища, вела прямая, как строительный трап, лестница. На звонок "вертушки" дверь открылась и я увидел Сергея Михайловича. Он за эти восемь лет располнел, лицо округлилось, - вставил зубы. Одной рукой он прижимал к себе какой-то свёрток, другой прикрывал глаза от яркого июньского солнца.
От радости встречи во мне всё всколыхнулось. Но он явно не узнавал меня, а когда же я назвал себя, без особого энтузиазма пригласил войти.
Комната была мала, страшно захламлена какими-то вещами, холстами, мольбертами. На антресолях, вдоль стен, навалом лежали подрамники, покрытые слоем пыли, а на когда-то белённых стенах виднелись многочисленные следы былых сражений с клопами, которых я не встречал с времён путешествий по пересылкам и лагерным баракам первой половины своего заключения. Зрелище было малопривлекательным и мне, грешным делом, подумалось, что условия жизни и работы, - если отбросить такой "пустяк", как свобода, - были для Ивашова-Мусатова гораздо лучше на шарашке, чем дома.
Он признался мне, что, конечно же, прекрасно меня помнит, но его возмутило, что я сразу же назвал его Сергеем Михайловичем, а не Николаевичем. Я ничего не понял, так как хорошо помнил, что на шарашке он был именно Сергеем Михайловичем. Объяснить мне что-либо по этому вопросу он отказался, настроен был мрачно и, в свою очередь, спросил, что мне от него надобно. Узнав, что я искал встречи в память о наших прекрасных отношениях на шарашках, глядя мимо меня, спросил: "Ну что, встретились? Вот и хорошо..." и отчуждённо отвернулся.
Эта встреча произвела на меня очень тяжкое впечатление и я сначала даже обиделся на него. Но поразмыслив, отнёс всё это на вероятные неурядицы в его жизни, и никогда больше не пытался с ним встретиться.../
После нашего пиршества у тумбочки Сергей Михайлович стал относиться ко мне с ещё большим дружелюбием, называя меня то "вьюношем", то "студентом". Он всегда старался выкроить несколько минут в течение дня, чтобы преподать мне уроки пропорции, рисунка, живописи - отсюда и "студент", - и очень бурно проявлял свою радость, когда видел, что я хоть что-то усвоил.
Картин, кроме портретов русских учёных и композиторов, в том числе и "Изобретатель радио Попов демонстрирует свой беспроволочный телеграф адмиралу Макарову" , он не писал. За год с лишним, который я
проработал под его началом, он написал лишь многочисленные эскизы и этюды к задуманным картинам на будущее. Не могу с уверенностью утверждать, что он в дальнейшем написал их, так как в середине 1950 года мы расстались, - я был отправлен в Воркутинские лагеря. Над картиной же "Попов демонстрирует..." он проработал при мне около года и, на мой взгляд, она явно не удалась ему. Фигуры действующих лиц были в неестественных позах, замерли, как бы позируя, не было динамики, и они более походили на восковые фигуры из музея "мадам Тюссо". Общий фон, да и сами фигуры были выписаны с преобладанием жёлто-коричневых тонов. Начальство, посещавшее нашу группу ежемесячно, вежливо скользя взглядом по картине, спешило к портретам учёных и композиторов и к копиям натюрмортов, ими заказанными: портреты в клубы, натюрморты, вероятно, домой. Над натюрмортами работал Семён Машталлер, причём работы эти были, думается, неплохие, ну, скажем, несколько вымученные. Но Ивашову-Мусатову и Гершову они не нравились, так как он , по их мнению, "слепо копировал, в его работах не было даже признаков живописи, а это недопустимо для грамотного художника..." Мусатов называл эти натюрморты "ширпотребом" и "мосторговщиной".
Ни Гершов, ни Мусатов просто не могли выполнять заказы начальства для личных нужд по нескольким причинам: во-первых, манера живописи обоих была совершенно неприемлема для обывателя, - дескать, какая-то "мазня"; во-вторых, вероятно, страшно было заказывать лично для себя картину без утверждённой "сверху" темы - всё-таки "политические", кто их знает, как бы чего не вышло... Кроме того, ни тот, ни другой не соглашались писать копии с репродукций: вот если бы с подлинников, в музее - это другое дело. А так - это удел посредственностей. Если кто-то решался спорить по этому поводу, то немедля терпел жестокое поражение - они дружно, забывая обо всех распрях, кидались в атаку. Сергей Михайлович считался непререкаемым авторитетом по этой части, все его доводы превращались в аксиомы... Он мог уступить лишь Гершову, которого, чувствовалось, немного побаивался, так как тот мог в довольно резких тонах поставить его на место и напомнить, что он такой же "член МОСХО", как и Мусатов. В спорах они оба забывали, что в этой обстановке ни тот, ни другой уже давно не "члены", а простые равноправные зэки...
25. Полковник Железов
25. Полковник Железов.
Как-то они не разговаривали со мной недели две. Правда, по моей же вине. Ради потехи я совершил поступок, со слов Мусатова, "недостойный порядочного человека". Суть его такова: в конце каждого
месяца нас посещала высокая комиссия из 4-5 человек во главе с начальником ООТ МТБ СССР полковником Фомой Фомичём Железовым, послужившим прообразом генерала Фомы Гурьяновича Осколупова в романе А. Солженицына "В круге первом".
Железов считал себя знатоком искусств и, в частности, живописи, так как , с его слов, когда-то в далёкой юности он окончил среднюю музыкальную школу.
Это был крупный, спокойный, краснолицый мужчина, довольно вежливый, по крайней мере при встречах с нами... Был демонстративно прост в общении, здоровался за руку, всегда спрашивая одно и то же: "Ну, как творческие успехи?" Ответа не ждал и переходил к следующему художнику. Разговаривал корректно, не повышая голоса. Но всё равно чувствовалось что-то неестественное в его поведении, мы ему не верили, хотя и виду не подавали.
/...Это наше неверие подтвердилось много лет спустя. Оказывается, в то же самое время, когда он раскланивался с нами, при встрече с известным филологом-писателем Львом Зиновьевичем Копелевым, работавшим в акустической лаборатории шарашки и провинившимся в том, что ударил стукача, Железов, нисколько не смущаясь своим начальственным положением, оскорблял и пытался унизить того, пользуясь тем, что Копелев был зэком и не мог ответить ему тем же. Об этом я прочёл уже в 1991 году в США, в книге последнего "Утоли моя печали". Вот и верь после этого "меценатам" в мундирах!../
Он внимательно рассматривал всё, что было приготовлено к его приходу, в том числе и чьи-то личные заказы. Кто-то, вероятно, выше его в табеле о рангах, страстно любил натюрморты Снайдерса, голландского художника, которые изобиловали разнообразнейшей дичью, бронзовыми кувшинами, вазами с цветами и фруктами, написанными на фоне тёмных драпировок. Смотрелись они, конечно, великолепно, но надо было быть очень и очень большим его любителем, чтобы постоянно заказывать только его произведения.
Железов настолько наловчился разговаривать о живописи, что часто в его рассуждениях мелькали такие профессиональные выражения, как например: "Следовало бы сделать лессировку...", "побольше тёплых тонов", "чувствуется экспрессия и объём...", и так далее и тому подобное. Он явно нахватался "верхушек" от посещения художников, ему, видно, очень хотелось нравиться нам, - ведь это такой стимул для бедных забитых зэков, когда такой большой начальник и, вдруг, свой в доску!
Забавно было наблюдать за ним, когда, подойдя к одной из законченных копий натюрморта, он, на манер художника, делал ладошкой "окошко", прищурившись смотрел в него, приближаясь и отходя от картины. Потом, испытующе поглядывая на нас, изрекал: "Мд-а-а-а, картина-то в общем хороша, всё на месте: чувствуется объёмность,
довольно тонко сделана лессировка, хороша-а-а! Думается, что автор (Машталлер) в оркестре играл, но, видно, не первую скрипку, но игр-а-а-л..."
Занятно он реагировал и на законченный Мусатовым портрет Петра Чайковского. С важностью, выпятив челюсть, напыжившись, - ну, прямо Бенито Муссолини, он изрёк: "Величайший композитор, величайший... Его музыку невозможно переоценить!" Мы все согласно кивали головой. Затем он обернулся к своей свите: "Думаю, что МЫ можем простить ему его грехи, - как вы считаете, товарищи?" Те дружно поддакнули, но я, признаюсь, ни чёрта не понял, какие такие грехи у великого композитора? Лишь после ухода начальства, когда раздался громовой хохот, до меня постепенно стал доходить смысл сказанного: Гершов, сквозь смех, подражая голосу Железова, воскликнул: "Внимание! По просочившимся из 19-го века слухам, Пётр Ильич Чайковский, кроме сочинительства, ещё грешил и гомосексуализмом, но мы, чекисты, пожалуй, можем простить ему это - как-никак, а великий композитор!"
Вернусь к своему проступку и, в связи с этим, обиде на меня Мусатова и Гершова. Перед одним из приездов Железова, с ведома художников Усманова и Машталлера, и по инициативе недавно прибывшего к нам бывшего архитектора Сталина, Мирона Ивановича Мержанова - о нём я расскажу позже, - на "дублях" портретов учёных Сеченова и Попова, написанных мной с подлинников Мусатова и Гершова, втайне от них и в порядке шутки, я переместил фамилии авторов с подлинников на "дубли", а свою поставил на подлинники (согласно распоряжению Железова, фамилии авторов разрешалось писать только на обратной стороне подрамника и только карандашом). Мержанов и остальные, посвящённые в это коварное дело, заверили меня, что сами авторы вряд ли отличат свои работы от "дублей", так как я копировал каждый мазок. По молодости, мне это импонировало, казалось, что по мастерству я шагнул чуть ли не на одну ступеньку с маститыми...
Когда работы стали устанавливать для просмотра вдоль стены, Гершов и Мусатов, предварительно взглянув на обратные стороны подрамников, молча отошли в сторону. Пока Железов рассматривал портреты, мои старшие коллеги в чём-то засомневались и как по команде ринулись к ним, но, убедившись, что на подрамниках стоят их фамилии, вернулись на место успокоенные.
В итоге, мои "дубли" ушли в центральный клуб им. Дзержинского, а подлинники Гершова и Мусатова - в периферийный клуб Кучинской шарашки, где мы их и обнаружили спустя восемь месяцев, когда туда перевели всю художественную группу. Но ещё до этого их тихо и коварно посвятили в нашу тайну, не предупредив меня, в результате чего Гершов и Мусатов устроили мне грандиозный скандал-головомойку. Но самое неожиданное, - выдал меня сам инициатор этой затеи архитектор Мержанов! Правда, я узнал об этом много позже, когда уже был лишён возможности высказать ему всё то, что я о нём думаю, вследствие его отбытия в неизвестном направлении.
26. Архитектор Сталина, Мержанов Мирон Иванович
26. Архитектор Сталина, Мержанов Мирон Иванович.
Как-то в середине лета 1949 года, к нам как обычно, пожаловал полковник Железов. На этот раз свита была более многочисленней, чем всегда, причём среди гебистов в военных костюмах резко выделялся одетый в элегантный костюм высокого роста чернявый сутуловатый человек. Фома Фомич представил его нам в качестве нового руководителя нашей, реорганизованной в "архитектурно-художественную", группы.
- Потом сами познакомитесь поближе, но это не снимает с вас ответственности за работу художников, сказал Железов, обращаясь к Ивашову-Мусатову, и начальство удалилось.
/...Забегая вперёд, отмечу, что как группа работала под руководством Мусатова, так в дальнейшем и продолжала работать, так как Мержанову отвели закуток тут же при студии, где он и затворничая, корпел над какими-то рисунками и чертежами. А мы сгорали от любопытства.../
На следующий день он вышел к нам потягиваясь, сгибая руки в локтях и резко откидывая их назад, стараясь выпрямить спину.
- Ну что ж, друзья, давайте знакомиться, я архитектор, строю санатории на Черноморском побережье Кавказа, строил дачи для товарища Сталина, и он назвал один из построенных им санаториев, кажется, если не ошибаюсь, им. Ворошилова. По поводу своего срока ответил коротко: "Статья 58-10, часть первая, за "низкопоклонство перед западом", 10 лет лишения свободы. Рассмеявшись, он картинно раскланялся, делая вид, что машет перед нами шляпой с перьями. И вообще он оказался человеком остроумным и весёлым, но даже не пытался скрыть от нас своего чувства превосходства, был вальяжен не в меру.
Я обратил внимание на его слова: "Строю санатории", то есть в настоящем времени, но постеснялся задать ему вопрос. Это вскоре прояснилось и без моих вопросов, - он просто продолжал работать над проектом санатория МТБ на Черноморском побережье Кавказа, который начал проектировать ещё до своего ареста. Спустя время он показал нам выполненные акварелью на больших листах ватмана эскизы проекта основного корпуса, который красиво вписывался в живописный ландшафт гористого побережья моря.
Каждое утро Мержанов, проходя через студию в свой закуток, громко приветствовал нас: "Ну, что пригорюнились, богема? Самое главное в жизни - уметь правильно заточить карандаш!" И действительно,
карандаши он затачивал удивительно красиво и быстро - всего лишь несколькими движениями безопасной бритвы. Срезы получались длинными и изящными. За всё время работы в группе он упорно старался научить каждого из нас этому искусству, но мне, например, уроки впрок не шли, - я продолжал чинить вкривь и вкось...
Со временем Мержанов умерил свою надменность, стал проще, приветливей, вероятно почувствовал нашу нарастающую отчуждённость. Отсюда и эти каждодневные приветствия и уроки по заточке карандашей. Между собой мы пришли к выводу, что он просто пытается овладеть нашим расположением, хотя и не могли понять для чего. Большинство не реагировало на его заигрьтания, мы видели, что он птица залётная, причём высокого полёта - сегодня в тюрьме, а завтра, того гляди, опять около Сталина, - мы его побаивались.
Исключением был Ивашов-Мусатов, который, как мне показалось, чуть заискивал перед ним, хотя и был человеком гордым, самолюбивым, независимым. Но, возможно, я и ошибался, и он просто преклонялся перед талантом архитектора? Через некоторое время их уже можно было видеть вдвоём на прогулке, в столовой. Они спорили о чём-то вполголоса, что было удивительно, так как все знали привычку Мусатова говорить очень громко, а в спорах вообще кричать. Мало того, Мержанов не стеснялся крепких выражений, в то время как Мусатов, слыша их, пропускал мимо ушей, хотя в других случаях при матерщине в бешенстве кричал: "Не сметь, не сметь, это подобно тому, что придти в церковь, спустить штаны и издать трубный звук!"
Уже через месяц после появления у нас Мержанова мы столкнулись с довольно необычным в наших условиях явлением: к нам зачастил полковник Железов и, наскоро поздоровавшись со всеми, спешил к нему в закуток, где они подолгу разговаривали. Нам показалось, что даже спорили о чём-то! Выглядело это странно и загадочно.
Такие встречи повторялись каждые три-четыре дня в течение месяца, а затем Мержанов исчез. Просто исчез. Последний раз его видели ночью, когда он в сопровождении подполковника Мишина (о нём позже) вышел из спальной комнаты и был таков...
На шарашке появился он вновь недели через две. Приехал не в воронке, а в легковом автомобиле начальника и в компании с двумя гражданскими с военной выправкой. Они несли за ним багаж - корзины с виноградом и другими фруктами, а он шёл небрежной походкой, как будто за ним следовали не чины МТБ, а его адъютанты. Тут же появился и Железов. Через пару минут начальство отбыло...
Мы были страшно заинтригованы этим событием, но никто не решался первым полюбопытствовать о сути происходящего, все делали вид, что ничего экстраординарного не случилось.
Наконец, Мирон Иванович вышел к нам, постоял, раскачиваясь с носков на пятки, и громко спросил: "Конечно же, вы сгораете от любопытства, правда? Ну, не буду испытывать ваше терпение, только оставьте в покое ваши кисти!"
Он рассказал, что в сопровождении двух офицеров МТБ и полковника Железова летал в Сочи и жил несколько дней в гостиннице "Интурист". Потом его возили в Цихис-Дзири, где по его проекту строился санаторий, затем - в Батуми и обратно в Сочи. Возили его на Кавказ для привязки проекта к местности. Пришлось поработать с двумя вольными архитекторами из Москвы, которых ему подчинили на десять дней. Именно последнее событие, вероятно, доставило ему особое удовольствие: "Знаете, было довольно приятно командовать ими, имея на шее 10-летний срок. Весьма отрадно было видеть, как эти фраера шестерили мне, ловя каждое моё слово - слово задрипанного зэка! А вы видели бы в каком состоянии они вообще прибыли ко мне, у них, наверное, были полны штаны от страха - брали-то их в Москве ночью. Они потом признались мне, думали их арестовывают!" - и он захохотал.
Большинство из нас уже успело побывать в лагерях и наслышаться такого, что удивить нашего брата было трудно. Но, чтобы архитектор, домашний архитектор великого вождя применял блатную терминологию, причём с таким цинизмом?! Ну и ну! Гордиться тем, что 10 дней командовал двумя, напуганными до смерти людьми, знающими, что просто так, по ночам чекисты не приходят? Неуютно было всё это слушать. Даже Ивашов-Мусатов, видимо смутившись, не дослушав его, ушёл из студии.
Далее он рассказывал и показывал в лицах, как его водили по ресторанам, а офицеры МТБ старались во всём угодить ему и были скорее в роли приятелей, чем охраны, так как: "...и винцо вместе попивали, и в женском обществе бывали..." Он был радостно возбуждён и говорил, что фортуна должна скоро повернуться к нему лицом: "Без меня вряд ли обойдутся, - архитекторов, конечно, много, но Мержанов - один!"
27. Майрон Акланд,- первый американец, встреченный мною в ГУЛаге, 1949 г.
27. Майрон Акланд,- первый американец, встреченный мною в ГУЛаге, 1949 г.
На Марфинской шарашке меня довольно быстро свели с пожилым американцем Майроном И. Акландом (все к нему обращались по-русски: Мирон Ильич). Так же, как и мой отец, он заключил договор и приехал в 1931 году в СССР в качестве специалиста, правда, не деревообработки, а в области химии. Работал на химических заводах Москвы и Подмосковья. Вместе с ним приехали жена и сын примерно моего возраста.
История появления Акланда в СССР почти повторяла отцовскую: если Майрон и не был коммунистом, как мой отец, то по крайней мере
симпатизировал им и считал, что без его участия построить социализм в СССР будет довольно трудновато. Его жена очень быстро разобралась в обстановке и уже через четыре года, то есть в 1935 году, попыталась уехать вместе с сыном обратно. Но не тут-то было - её не выпустили, разъяснив, что она сможет уехать лишь вместе с мужем, когда у него закончится пятилетний контракт в 1936 году. Если не ошибаюсь, она работала преподавателем в школе для детей иностранных рабочих в Москве.
Первое время после приезда они часто посещали клуб иностранных рабочих у Никитских Ворот. Там же нередко бывали и мы с отцом, ещё до 1933 года, после чего меня водворили в детский дом. Но самое поразительное, он хорошо помнил моего отца по клубу! Так же, как и отца, его заставили после истечения срока договора получить советский паспорт. Расхождением в их судьбах было лишь то, что Майрона, как моего отца, до войны не арестовывали, и в Народное ополчение в начале войны он не пошёл. А на фронт его не мобилизовали из-за какого-то изъяна в здоровье. О судьбе жены и сына не знаю, забыл, но переписку и свидания с женой на шарашке, кажется, имел. С арестом Акланд немного припозднился, был арестован лишь в конце 1948 года. По его словам, обращались с ним довольно деликатно, если не считать, что, выжимая из него показания, не давали спать ночей пять, не били, иногда называли "шпионской мордой", а чаще - "американской проституткой, изменившим делу международного рабочего движения". Шпионаж и измену родине ему пришить не удалось, и он тихо и быстро был пропущен через Особое совещание по статье 58-10 за "антисоветскую агитацию". Получив свои 10 лет, очень огорчался: возраст, здоровье никудышнее, никакого просвета впереди не видно... Рассказывая мне всё это во время прогулки, он как-то обречённо разводил руками, потом надолго замолкал, и мы бродили по прогулочному двору, думая каждый о своём.
Работал он в химической лаборатории вместе с Соколовичем, который упорно занимался английским, и Акланд помогал ему в этом. Они часто гуляли вместе.
Однажды летом 1949 года меня вызвал оперуполномоченный МГБ майор Шикин. Сам факт такого вызова был сам по себе неприятен тем, что приходилось на виду у всех шествовать в его кабинет - всякое бывает, могут подумать Бог знает что. Я по себе знал это, видя других визитёров или вызываемых, - невольно возникает мысль о стукачах. Тем более, что я не мог объяснить себе причину этого вызова и решил, что он опять попытается вербовать меня. Поэтому я заранее настроился на воинственный лад, готовясь дать ему достойный отпор.
Шикин спокойно, даже доброжелательно показал мне на стул, а потом неожиданно тихо спросил, нравится ли мне Акланд. - А вам то что, -ответил я, - это моё дело, личное. - Какое же личное, если вы с ним на
прогулках о будущей войне с Америкой говорите. Сначала я было запаниковал, неужели кто-то "стукнул" на нас? Но тут же успокоился, так как вспомнил, что кроме как об Отечественной, и то в связи с моим отцом, мы ни о какой другой войне не говорили. Вероятно, стукачи доносят о наших прогулках и, зарабатывая доверие шефа, привирают кто во что горазд. Шикин стал убеждать меня, что Акланд - "матёрый шпион", что я очень молод и могу попасться на его "удочку", что он заведёт меня в блудное. И самое лучшее, если я буду "вкратце" пересказывать ему, Шикину, все наши разговоры... Он нагло врал, пытаясь спровоцировать меня. Я вскочил со стула, и на ходу, уже у двери, крикнул ему, что я и сам матёрый шпион и никто не сможет завести меня в блудное, а вот на ужин я опаздываю, и выбежал из кабинета.
В тот же вечер я всё рассказал Акланду. Он долго молчал, потом произнёс: "Думаю, что этот клещ вряд ли отстанет от вас, он и меня пытался вербовать, но я в очень резкой форме отказался подписывать его бумагу. Правда, меня он больше не вызывал". Он признался, что боится репрессий Шикина, так как срок у него не максимальный, могут добавить, а здоровье плохое, да и переписки и свиданий с семьёй могут лишить... Я, в свою очередь, мог радоваться: срок у меня предельный, чхать мне на Шикина, переписываться не с кем, тёща не в счёт, а жена тоже где-то в лагере...
Через какое-то время после разговора с Шикиным меня опять вызвали. Но на этот раз уже к другому оперу, подполковнику Мишину (в "Круге первом" - майор Мышин). Он ведал такими вопросами как: свидания с родственниками, передачи, переписка. Даже выдача и ремонт одежды и обуви зэкам, относились к его компетенции. Он объявил, что начальник тюрьмы разрешил мне свидание с родственником. Я был в недоумении, так как никаких родственников у меня нет, да и свидания я не просил. Не слушая меня, Мишин сказал, что свидание предоставлено по просьбе родственника, и чтобы в воскресенье, в 8 утра, я был готов: побрит, в костюме и галстуке, - если не имею, то выдадут со склада.
К вахте подкатила какая-то будка на колёсах, и я вместе с другими, в том числе Ивашовым-Мусатовым, который ехал на свидание с женой, покатил в Лефортовскую тюрьму. Настроение было приподнятым, я вдруг вообразил себе, что мою жену освободили и она пришла ко мне на свидание! Но быстро наступило разочарование, я увидел в дверях свою тёщу, Анну Терентьевну Разумовскую. Она настолько была убита арестом дочери, что я не сразу и узнал то её - всегда бодрую, жизнерадостную, с округлыми формами женщину, - так она была худа, с ввалившимися глазами на бледном лице, и почти полностью седой. Несмотря на наши былые сражения, у меня не было к ней неприязни, скорее она исходила от неё. Я понимал её, она старалась сделать жизнь своей единственной дочери по возможности лучшей, чем способен был устроить я. Это и
служило источником наших споров и взаимных упрёков. Надо признать, что я не всегда был очень порядочным в отношениях с ними, но и жену мою было трудно назвать ангелом, всякое бывало... И вот теперь её любимая дочь, непонятно за что в тюрьме, причём по политическому обвинению. Естественно, она конечно же считала во всём виновным только меня - мать есть мать. Возможно, она была и права, так как, не выйдя за меня замуж, Ирина была бы на свободе, может быть..., хотя и до меня она вращалась в обществе американцев.
Она сообщила, что Ирина находится в лагере и/я "ЯВАС" в Мордовии, срок у неё 5 лет, осуждена как СОЭ, то есть "социально-опасный элемент" (согласно статьям 7-35 Уголовного Кодекса РСФСР, это не наказание, а превентивная мера изоляции от общества без какого-либо обвинения в совершении конкретного преступления).
Анна Терентьевна принесла мне передачу: белый хлеб, махорку и сахар - на большее не хватило, так как посылает посылки дочери. Я было пытался отказаться от продуктов, ссылаясь на хорошую кормёжку на шарашке, но она обиженно поджала губы: "Зачем вы так, тюрьма есть тюрьма, а я от чистого сердца принесла, бери", - не поверила мне...
/... Как я узнал много позже, даже выход замуж за человека, впоследствии осуждённого по любому пункту статьи 58 Уголовного кодекса РСФСР, карается без предъявления обвинения! В частности, в разъяснении генерального прокурора конца сороковых - начала пятидесятых годов, Сафронова, указывалось, что: "Лицам, имевшим связь с особо опасными государственными преступниками, - это, вероятно, и обо мне, - и арестованными по статьям 7-35 УК РСФСР как социально-опасный элемент, предъявлять обвинение не требуется".../
Кроме продуктов тёща привезла мне роскошный по тем временам, светло-серый шевиотовый костюм, который был мной получен перед арестом в посылке от матери из Нью-Йорка и хранился в квартире у родителей жены. Из её письма следовало, что это подарок моего кузена из Нью-Джерси, Мориса Дистела.
На следующий же рабочий день после свидания я воспользовался этой передачей, и, несмотря на строжайший запрет носить в рабочее время что-либо, кроме выданных нам казённых комбинезонов, облачился в него, надел белую сорочку и галстук, демонстративно игнорируя приказ начальства. Это было необычно и на меня смотрели как на белую ворону. Мало того, я решил устроить себе выходной день и что-то вроде экскурсии по лабораториям. Меня очень интересовало, впустят меня, например, в телевизионную лабораторию, где по слухам, к 70-летию Сталина, готовилось что-то необычное ему в подарок. Для начала я зашёл в художественную группу. Художники, обступив меня, стали обсуждать достоинства костюмной ткани, а Ивашов-Мусатов объявил, что я выгляжу даже лучше мосторговской рекламы, что с его точки зрения не так уж и
плохо. Гершов озадаченно спросил, переоденусь ли я в комбинезон, когда меня повезут в карцер за нарушение режима. Повеселившись, все разбрелись по рабочим местам, а я прямиком направился в телевизионную лабораторию и нажал кнопку звонка, так как, согласно правилам, все лаборатории были на замке, и неработающим в них требовалось предъявлять специальный пропуск.
Надо сказать, я не особенно отдавал себе отчёта по поводу своего поведения в этот день, вероятно, хотелось, просто так, покуражиться, повеселиться, показать своё свободолюбие и независимость хоть таким образом. Жизнь в неволе окрашена в один цвет, вот я и попытался расцветить её.
Дверь открыл руководитель лаборатории, зэка доктор Леонтовский, и вопросительно глядя на меня, загородил вход. Мы были с ним добрыми знакомыми, но я вознамерился довести свою идею до конца. Молча потеснив его, - он был хрупким человеком небольшого роста, я нагло ввалился в лабораторию и направился к дальней стене, где на столе стояло странное сооружение из полированного дерева, стекла и блестящего металла. В центре его располагался небольшой экран. В верхней части этой помеси радиоприёмника и телевизора были чётко видны позолоченные буквы: "Великому Сталину от советских чекистов", -вот он, таинственный подарок великому вождю!
Подойдя поближе, чтобы получше рассмотреть этот гибрид, я вдруг услышал звонкий голос, с нескрываемым сарказмом декламирующий: "...как денди лондонский одет, и наконец, увидев свет..." - явный намёк на меня. Резко обернулся - Зиночка, не стеснявшаяся приходить на работу в мундире младшего лейтенанта МТБ, хотя это и не было принято среди других офицеров. Раздумывая, как бы пообиднее ответить ей и в то же время не загреметь сразу же в карцер - всё-таки офицер, я решил ввернуть по-английски какое-нибудь ругательство. Но Леонтовский, разгадав моё намерение, предостерегающе поднял руку: "Ради Бога, Морис, здесь все понимают английский!"
Это был мой первый карцер на Марфинской шарашке. Подполковник Мишин, зачитав мне постановление о водворении в карцер на трое суток за нарушение режима, добавил, что обмишурился, разрешив мне свидание с тёщей. Карцер находился в Бутырской тюрьме, и мне лишний раз пришлось прокатиться туда на воронке.
/... Довольно интересны некоторые обстоятельства истории изготовления подарка Сталину к его 70-летию в 1949 году, и связанные с этим драматические подробности фиаско Леонтовского как руководителя лаборатории. Как он сам позже рассказывал, лаборатория получила заказ - задание на изготовление подарка задолго до юбилея, ещё в конце 1948 года. Он с энтузиазмом принялся за дело - всё, что было связано с телевидением в то время, представляло большой интерес. Двое из трёх
эмгебистов, работавших в лаборатории, были техниками, Зиночка, как все её называли в связи с её юным возрастом, была просто соглядатаем от госбезопасности. Работа была занимательной - телевидение в СССР было ещё диковинкой, и он радовался возможности поработать творчески.
Спустя какое-то время, вторую часть этой истории рассказали мне другие. Когда работа с "гибридом" была завершена, и Леонтовский с нетерпением ожидал её приёмки комиссией, а затем, как ему ранее намекало начальство, и снижения срока наказания, эта комиссия приехала, но все документы приёмки были оформлены не на него, как на руководителя работ, а на техника-лейтенанта МТБ, что страшно обидело действительного автора. Никакие уговоры и советы друзей - смириться с этим, не помогли. Ему говорили: "Очнись, где ты находишься, не дразни гусей...", но всё было бесполезно. Тишайший и любезнейший человек вспомнил, что у него есть чувство собственного достоинства и рассвирепел не на шутку. Он написал протест на имя полковника Железова и не вышел на работу, объявив забастовку. Он поверил в "благородство" Железова. Тот развеял все его сомнения на этот счёт, принял его, заверил, что разберётся, а через неделю отправил бедолагу в дальние лагеря.../
Мы продолжали встречаться с Акландом на прогулках. Он постоянно жаловался на самочувствие: "... на душе кошки скребут...", предчувствовал скорый отъезд в лагерь, так как не все благополучно с его работой в химлаборатории. Ему казалось, что "ПИ-ЭР" придирается к нему. Предчувствия его оказались не напрасными, - вскорости его вызвали с вещами, и мы успели лишь на скорую руку распрощаться...
Если не ошибаюсь, было это во второй половине лета 1949 года. Больше после этого я никогда его не встречал.
28. Знакомство с Львом Копелевым и Александром Солженицыным
28. Знакомство с Львом Копелевым и Александром Солженицыным.
Этим же летом, на прогулке, я попал в пару к Ивашову-Мусатову, чему обрадовался, так как он обычно рассказывал мне интереснейшие вещи в области рисунка, линейной перспективы, законов пропорции, техники живописи, то есть то, чем я всегда интересовался и стремился овладеть. Он рассказывал о художниках вообще и различных течениях в живописи. На этот раз он поведал мне забавную историю из своей дотюремной жизни, наглядно характеризующую интеллектуальный уровень руководителей крупнейших предприятий, непосредственно связанных с союзами художников, художественными институтами, совместной работой по пропаганде и развитию советского изобразительного искусства. Суть этой истории такова. Как-то
получилось, что он остался без работы и, в связи с этим, средств к существованию, хотя и был членом Московского Союза художников, который обязан бьш обеспечить его заказами. Вместо этого ему дали письмо-направление и адрес связанного по профилю предприятия, где требовался опытный художник именно его специальности, то есть живописи и графики. Он пришёл к руководителю на приём, держа под мышкой случайно купленную по пути монографию известного художника Павлова из серии "Старая Москва". Единственные в своём роде гравюры знаменитого художника не нуждались в комментарии - они были превосходны, они служили учебным пособием в художественных институтах, они неоднократно экспонировались на многих советских и международных выставках, и не надо было быть большим специалистом, чтобы понять эту красоту. Руководитель, выслушав Ивашова, пожелал ознакомиться с его работами. Увидев у него под мышкой папку, протянул руку. Тот отдал её "специалисту", который долго листал репродукции Павлова, всматривался, прищуривался, затем, захлопнув альбом, решительно высказался: "Ну, что же, ваши рисунки ничего, но невооружённым взглядом видно, что не совсем профессиональны. Вы не совсем зрелый художник, я не могу вас взять". Невольно вспомнить можно изречение "нашего" полковника Железова по поводу выполненной копии с репродукции натюрморта Снайдерса: "Видно, в оркестре вы играли, но далеко не первую скрипку..."
Во время прогулки я обратил внимание на рослого зэка, громко доказывающего что-то своему напарнику по прогулке. Чёрная шевелюра и окладистая борода, - он мне напомнил почему-то изображение О. Ю. Шмидта на титульном листе одного из томов Большой советской энциклопедии. Правда, ассоциация чисто детская, со времён, когда тётя Дуся, ещё до 1938 года, иногда выпрашивала меня у детдомовского начальства на день-два, и я сидел на складе "Букинторга" на Кузнецком Мосту, читая всё, что попадётся под руку.
Он показался мне настолько колоритной фигурой, что я тут же стал расспрашивать о нём. Ивашов очень коротко ответил, что это филолог, работает в акустической лаборатории, назвал его имя и фамилию, которые я вскорости забыл.
Через несколько дней, будучи в умывальнике, который находился в подвальном помещении и бьш устроен по подобию лагерных: длинная металлическая раковина, но вместо сосков - водопроводные краны, я оказался рядом с "бородой". Он ожесточённо, шумно чистил зубы, в то же время успевая с кем-то отрывочно разговаривать. Мне было тесно рядом с ним, и я быстро умывшись, отошёл в сторону, ожидая Ивашова. Только тут я обратил внимание на то, что "борода" был без брюк, - на нём были длинные, сатиновые трусы, которые в более поздние годы называли "семейными". Вид у него был забавный, особенно со спины, и я не смог
сдержать смеха. На меня вопросительно оглядывались, вероятно, осуждая мою невоспитанность, но я продолжая смеяться, сказал, что он похож на большущего пионера. На грех проходил старшина "лошадиная морда" и, услышав мои слова, сразу же обратил внимание на зэка в трусах. Естественно, последовала мораль, что-то вроде: "Как вам не стыдно в таком виде в обществе появляться, небось учёный, и борода вот, люди смотрят..." Копелев, а это был он, моментально отреагировал, рассвирепел, и в мой адрес полетели обидные слова: "Эй вы, начинающий стукач...!" Я страшно разозлился и ответил ему какими-то бранными словами... На этом наше первое знакомство с Львом Зиновьевичем Копелевым закончилось.
Спустя время, по шарашке был издан приказ об общей инвентаризации лабораторного оборудования. Из художественной группы были выделены три человека: Усманов, Машталлер и я, которым вменили в обязанность смывать с каждого прибора инвентаризационные номера и писать новые. Приказ есть приказ и мы, с кистями и красками, двинулись по предписанным нам лабораториям. Мне достались акустическая лаборатория и конструкторское бюро.
В акустической дверь открыла миловидная молодая женщина - не то вольнонаёмная, не то работник МТБ, не знаю. Я предъявил ей выписку из приказа и был впущен внутрь. Сразу же увидел своего обидчика, который мирно беседовал с худощавым светловолосым человеком. Сделав вид, что не заметил его, пошёл к приборам. Пока размышлял каким образом смыть старые цифры, услышал голос "бороды": "Молодой человек, у нас принято здороваться!" Я демонстративно промолчал. Он подошёл ко мне, положил руку на плечо и сказал, что так нельзя, не стоит из-за чепухи обижаться и таить зло, - мало ли чего можно наговорить сгоряча, все мы здесь взрывоопасны... И я оттаял. - Ну, давайте знакомиться, - Копелев Лев Зиновьевич, филолог. - Затем жест в сторону своего собеседника: Саня Солженицын, боевой офицер, артиллерист, мой коллега. Тот улыбнулся, протянул руку: "Саня". Так состоялось моё первое знакомство с Солженицыным и второе - с Копелевым.
Мы коротко поговорили, как принято у зэков, о статьях, о сроках. Копелев, в моём понимании 22-летнего парня, был совсем стариком - ему шёл уже 38-ой год, а Солженицыну - 31-й. Описывать их внешность - напрасный труд, о них известно достаточно много.
В дальнейшем случилось так, что мне пришлось общаться с ними, о чём никогда не жалел, так как кроме упомянутого "знакомства" в умывальнике все наши встречи проходили крайне дружелюбно, несмотря на то, что я, вероятнее всего, как для Копелева, так и для Солженицына был, собственно, просто "соузником по Марфинской шарашке", как позднее написал мне Солженицын. По стечению обстоятельств, при этих встречах я всегда видел их вместе - и на прогулках, и в помещении.
Чувствовалось, что они были очень дружны, хотя резко отличались характерами и поведением. Мне, например, нравилось, что все наши намеренные или случайные встречи никогда не проходили всерьёз - всегда на лицах улыбки, предвещавшие шутки, подначки...
Солженицына я запомнил с улыбкой на лице и пристальным, настороженным взглядом светлых глаз. В то же время чувствовалась его доброжелательность. Движения его были размеренными, неторопливыми. Говорил он мало, больше спрашивал, слушал: кто, откуда, как очутился здесь и тому подобное. Вопросы градом не сыпались, а так, в час по чайной ложке.
Копелев же был быстр в движениях и в разговоре. Из-за бороды казался угрюмым, даже сердитым. Но это было только с первого взгляда, - как только его лицо озаряла улыбка, становилось и на душе светлей, настолько она была яркой и доброй.
Как-то они решили, что у меня неплохая дикция и пригласили приходить в лабораторию поговорить и почитать в микрофон. Я согласился, но не всегда мог исчезать из своей группы, поэтому посещения эти были нерегулярными.
Входя в акустическую лабораторию, нельзя было не заметить довольно странное сооружение по правую сторону от входа. Это было что-то среднее между огородным пугалом и хранилищем для льда при продуктовой базе, когда яму со льдом, для сохранения холода, засыпали опилками и покрывали различным тряпьём сверху. Это и была акустическая будка с микрофоном, в которой мне предстояло временами "поработать". Дверь в неё не была видна при входе в лабораторию - она находилась с другой стороны будки и была завешана не то холстом, не то бязью, которую обычно использовали на портянки.
Когда, наконец, я пришёл к ним, то меня без лишних разговоров водворили в эту будку, попросив читать членораздельно все статьи подряд из лежащей на столе газеты. Я как будто справился с этим, так как Копелев пригласил меня приходить, что я и делал несколько раз. Но однажды, читая в будке, на меня неожиданно напал смех - сначала периодами, а затем всё больше и больше. Поводом к этому послужила мысль о никчёмности этой затеи: ну для чего, спрашивается, взрослые дяди посадили меня в эту будку и совершенно серьёзно слушают через какой-то аппарат всю белиберду, которую я выдаю в микрофон. А может, эти шутники попросту меня разыгрывают?
Вдруг полог проёма откинулся и я услышал гневную речь Копелева примерно такого содержания: "Какого чёрта вы заливаетесь, вы что, ребёнок? Нет? Тогда вы должны же понимать, что всё нам испортили..." Что я испортил и о чём речь, я так и не понял. Я стоял перед ними всё ещё посмеиваясь, Солженицын уже улыбался, но Лев продолжал гневаться. Когда и он успокоился, я спросил, для чего всё это
нужно, что за науку они изучают, что за опыты? Я был совершеннейшим профаном в этой области, поэтому авторитетно заявил им, что акустика нужна лишь в концертных залах и театрах. Копелев, великодушно, не делая акцента на моём невежестве, заметил: "Акустика, дорогой юноша, нужна не только для театров, при её помощи, например, идентифицируют звуки". Возможно, память меня и подвела в этом вопросе, но что-то приблизительно такое он сказал.
Вот я и попросил разъяснить мне, чем они конкретно занимаются и для чего им понадобились голоса, в том числе и мой. Не успел Копелев ответить, как Солженицын, шутливо намекая на то, что я осуждён как американский "шпион", изложил "условия": "Это ведь секретные сведения, мистер Морис, поэтому хотелось бы знать, как расплачиваться будете - в долларах или рублях?" После этого случая в будку меня больше не приглашали.
29. Как я стал негром. Дмитрий Михайлович Панин
29. Как я стал негром. Дмитрий Михайлович Панин.
На шарашке, да и ранее на Лубянке, мне частенько задавали вопрос - нет ли среди моих предков кого-либо негритянских кровей? Уж больно отчётливо на моей физиономии выпирают африканские начала. Я отрицал, конечно, но от меня не отставали, - подавай им мою негритянскую кровь!
Как-то с этим же ко мне обратился Солженицын. Сначала я отнекивался. Но к нему подключился и Лев Зиновьевич, подсказывая: "Ну ладно, ваш отец, как вы говорите, еврей, а мама?" Я действительно не знал какой национальности моя мать, но по фотографиям видел, что по крайней мере она не чернокожая. Вместе с тем меня так настоятельно допрашивали, - особенно Копелев, так им, вероятно, хотелось подтверждения моей негритянской породы, что мне просто стало неудобным отказывать им в этом. И я уважил их, и "сознался": да, моя мама - негритянка! Все были довольны, да и у меня на душе стало легче. Недаром на Лубянке, в контрразведке, майор Бурковец, не давая мне спать, убеждал: "Ну сознайся, облегчишь душу, легче станет!"
Казалось бы, чего ещё надо - человек сознался! Но Лев не был бы Львом, если бы не подкрепил это косвенными доказательствами, и сразу же стал подводить теоретическую базу. Он потребовал, чтобы я протянул к нему руки, держа их горизонтально ладонями вниз. Затем стал внимательно изучать мои ногти. Обернувшись к Солженицыну, который с любопытством наблюдал за его опытами, он громогласно стал выражать своё удовлетворение проделаным исследованием: "Саша, посмотри, действительно, - я где-то об этом читал, смотри сам, у него ясно
просматривается синева под ногтями, что свидетельствует о наличии у него негритянской крови - науку ведь не обманешь...! Солженицын заулыбался и молча стал рассматривать мои ногти. В этот момент в лаборатории появился Дмитрий Михайлович Панин, зэка, инженер из конструкторского бюро. В то время они были очень близкими друзьями. Часто их можно было видеть вместе и в камере, и на прогулке, и в коридоре, всегда оживлённо о чём-то говоривших... До этого с Паниным у нас состоялось что-то вроде шапочного знакомства - несколько раз мы общались около козел на прогулочном дворе, где он пилил и колол дрова, как он говорил: "Для поддержания физических сил".
Копелев моментально привлёк его к своим опытам: "Митя, быстрее!.." и повторил всё, что говорил до этого Солженицыну, лишь добавив: "Да ведь он и сам признал, что его мама негритянка!" Митя медленно подошёл, присмотрелся к моим ногтям, неуверенно произнёс что-то вроде: "Мд-а-а, действительно", затем замолчал, рассматривая меня. Я посчитал, что всё это было принято в шутку, в свою очередь разыгранной ими, чтобы повеселиться. Но не тут-то было... По шарашке поползла молва о моём негритянском происхождении и кое-кто стал называть меня "метисом", "негритосом" и "мулатом", несмотря на мои заверения, что это результат моей же шутки. Запущенный мною бумеранг вернулся ко мне много лет спустя...
/... В 1973 году, во Франкфурте-на-Майне вышла книга воспоминаний Дмитрия Панина - "Записки Сологдина", перепечатанная затем Ленинградским журналом "Звезда" в номерах 1, 2, 3 за 1991 год, в которых он пишет: "Среди нас был двадцатидвухлетний американец-мулат, рождённый от брака еврея и негритянки. В Москве он что-то делал в американском посольстве, успел жениться, начал, кажется, предпринимать шаги для перемены гражданства, но в это время его "запутали" и дали двадцать пять лет. Специальности у него не было, и держали его в отделе оформления, где он что-то научился клеить. Лицо у Мориса было темноватое, волосы курчавые, чёрные, под ногтями была заметна синева. О последней особенности мы до этого только читали, и нам было интересно увидеть воочию.
... Так или иначе, но всё сходилось на том, что негры ещё не пользуются полностью свободами и правами американских граждан. Таким образом, сочувствие Морису было обеспечено, и тем не менее он его как-то нарушал своим поведением и выходками, несколько выделяясь из нашей среды: например, нам казалось, что он слишком развязно и шумно вёл себя за обеденным столом..."/
Как я уже упоминал, с Паниным, ещё до выяснения вопроса о моём "негритянском происхождении", я встречался всего лишь несколько раз. Говорили мы только о дровах, погоде и, как обычно, о статьях и сроках. Насколько я запомнил, он был посажен не то в 1941, не то в 42-ом
на десять лет, и ему оставалось отсидеть немного. Я почему-то считал, что он не "политический", так как какой был смысл привозить на секретный объект, в научно-исследовательский институт, специально для пилки дров, осуждённого по ст. 58, если достаточно для этой цели и "бытовика", что для начальства было бы и менее хлопотно. Сомнения мои усиливала его манера разговора - очень грамотно, но с какими-то вывертами. Создавалось впечатление, что он намеренно выбрасывает все современные слова, оставляя лишь чисто русского происхождения. Это резало слух.
Некоторое время спустя, после встречи с Паниным в акустической лаборатории, мне пришлось отправиться в конструкторское бюро - необходимо было сделать расчёт и грамотный чертёж так называемого "батик-штифта", устройство которого я набросал на листе бумаги. Так назывался прибор, необходимый мне для росписи шёлка. Дело в том, что вопреки воспоминаниям Панина, в которых он упоминает, что я "научился что-то клеить в оформительской группе", со слов Ивашова-Мусатова и Гершова, я довольно успешно дублировал портреты и выполнял работы по художественной росписи шёлка на плафоны потолка нового клуба на Кучинской шарашке, куда собирались перевести в скором времени всю оформительскую группу. Мне было необходимо представить на утверждение несколько эскизов этой росписи и, вследствие этого, по памяти воспроизвести в рисунке "батик-штифт". Так вот, эти расчёты великолепно составил Дмитрий Панин, которого я встретил в бюро. Возможно, он поручил эту работу кому-нибудь ещё, не знаю, но рисунок я отдавал ему. В других мастерских по этим расчётам и чертежам мне быстро изготовили мой прибор и я с удовольствием приступил к новой работе - живописной росписи шёлка на главный портал и потолочные плафоны на самые различные темы - от сцен из балета Чайковского "Лебединое Озеро", до композиции по сюжету картины Рылова "Гуси летят". Работа продолжалась почти год, вплоть до самого отъезда с Марфинской шарашки, и продолжилась в 1950 году уже на Кучинской шарашке недалеко от Москвы, куда перевезли весь наш отдел.
Познакомившись с ним поближе, я рассказал ему о своих предположениях по поводу его "бытовой статьи" и пилки дров, на что он посмеялся вволю и объяснил мне это примерно так: "Бог создал человека, хотя Дарвин и бравые марксисты отрицают это. Чтобы человек жил и нормально развивался, необходимы интенсивные движения. Добровольный физический труд удовлетворяет этой необходимости. Секрет прост: пилю и колю дрова в любую погоду, в любое время года, что советую и вам, молодой человек."
Время шло, приближалась весна, я готовился отметить двухлетие своего пребывания в неволе. Шарашка стала для меня своеобразной школой - здесь было чему поучиться, вращаясь в обществе учёной интеллигенции. Естественно, в первую очередь меня интересовало
изобразительное искусство. Я чрезвычайно благодарен за полученные познания в этой области Соломону Моисеевичу Гершову и Сергею Михайловичу (Николаевичу) Ивашову-Мусатову, которые буквально вдалбливали в меня все премудрости рисунка и живописи, рассказывали по очереди о великих художниках прошлого. Правда, давалось им это довольно трудно, так как понятия о величии у них были различны и, в связи с этим, между ними возникали ожесточённые споры, в которые я вмешиваться не осмеливался, а только жадно слушал.
Самые разнообразные люди и в общих камерах Лубянки, и других тюрем, и на Марфинской и Кучинской шарашках, и в многочисленных лагерях, по которым я скитался в дальнейшем, были моими невольными учителями. Я получил от них, думаю, такие познания, какие ни один университет, по крайней мере советский, дать бы мне не смог. В связи с этим думается, как это ни парадоксально, тюрьма имеет и свои положительные стороны, так как иногда поневоле приходится там учиться, получать знания.
Как бы не было хорошо и уютно на шарашке по сравнению с тюрьмой и лагерем, мне чего-то явно не хватало. Окриков конвоя или шмонов на вахте? Не знаю. Скорее всего, мне просто стало надоедать однообразие какого-то замкнутого круга, - одни и те же люди, помещения, и прогулки, напоминающие тюремные... Я стал впадать в меланхолию, всё мне наскучило, появились мысли об отъезде в лагерь, где пространства побольше, и людей поболее... Правда, на время, от мрачных мыслей меня отвлёк Мусатов - каким-то чудом у него оказалась трёхтомная история искусств Гнедича. Читал я её запоем и о лагере на время забыл.
Погода в феврале 50-го стояла отвратительная - то мороз, то слякоть, к тому же, как назло, у меня на ботинке оторвалась подошва. Я было приноровился привязывать её верёвкой, но она быстро протиралась и подошва вновь отрывалась. После каждой прогулки я приходил с мокрыми ногами, часто простуживался. Получить же новые ботинки было крайне сложно, так как по правилам следовало сначала отремонтировать старые, то есть сдать сапожнику. На время ремонта приходилось одалживать чужие у более состоятельных зэков. Таким оказался для меня Ивашов-Мусатов, и я облачился в его громадные, сорок седьмого размера сапоги. Когда, наконец, мне вернули из ремонта мои ботинки, то они оказались настолько укороченными, что при всём желании надеть их я не смог. Стал просить у начальства новые, но безуспешно. Каждый раз отказывая мне, подполковник Мишин писал на моих заявлениях короткую резолюцию: "Отказать, обувью обеспечен", - он упорно считал увиденные на мне сапоги, моею собственностью! Я попал в заколдованный круг, безвыходное положение.
Иногда я выслушивал в свой адрес упрёки старших товарищей, особенно Мусатова, Панина и Соколовича, в том, что у меня отсутствует
элементарная выдержка, что я сам по себе часто усложняю жизнь своим "экстравагантным" поведением, а начальство этого не любит. Иногда, дескать, следовало бы обуздать себя, потерпеть, переждать, не лезть на рожон, - помни, что ты, всё-таки, зэка..." Вот я и пошёл к Сергею Михайловичу за советом. Он сказал: "Носите пока мои сапоги." - А когда это "пока" закончится, что тогда? - спросил я. "Как-нибудь обойдётся", - ответил он. Неудовлетворённый его ответом, стал думать, как бы поубедительней написать начальству о своей нужде. Пожалел, что Бог таланта не дал, было бы хорошо написать в стихах, да позанозистее! Попробовал, не получилось.
В тот же день встретился перед работой с Солженицыным у его лаборатории. Поговорили о том, о сём, я поделился своей печалью, спросил, не пишет ли он стихов. Идея ему понравилась. В это время на работу шёл Копелев. "Вот кто непревзойдённый в таком деле человек", - воскликнул Саня и обратился к нему: "Слушай, такое дело, Лёва, давай поможем Морису!" Лев Зиновьевич сразу же оживился и деловито спросил, в чём суть? Когда я рассказал, даже обрадовался: "А что, можно, ну-ка, друзья, помогайте", - и началось!
Он, сначала скороговоркой, а когда появились первые строфы, с нарочитым подвыванием стал декламировать. Солженицын помогал ему, несколько слов вставил и я. Затем Лев заменял одни слова на другие, более смешные и саркастические, а я только успевал записывать. Когда текст был готов, Копелев, разгладив бороду, стал с пафосом читать "поэму о ботинках". Затем я переписал её на тетрадный лист в виде заявления на имя начальника, подписал и опустил в специальный ящик для заявлений. Вот оно это творение:
Начальнику части №220
подполковнику Мишину.
От з/к Гершмана Мориса,
художественная группа.
Заявление.
Я привык ещё сызмальства
Уважать приказ начальства,
Но по вашему приказу
Мне ботинки починили
Так, что на два дюйма сразу
Против мерки сократили.
Надевать ботинки эти
Мне, понятно, не под силу.
Завещать ботинки детям
Я бы мог, сходя в могилу,
Но, увы! - ведь я бездетен,
Умирать же я не смею,
Не отбывши четверть века,
Срок, который я имею.
В просьбе я своей конкретен
И прошу взамен починки
Дать мне новые ботинки.
Хоть напомнить неприятно,
Но прошу неоднократно.
Подписался удручённый-
Морис Гершман, заключённый.
20 февраля 1950 года.
О возможных последствиях этого вольнодумия, несмотря на то, что меня предостерегали и сочинители, и друзья, я не подумал, да и думать было не о чем - заявления рассматривали подолгу, а ждать получения ботинок обычным путём мне не приходилось.
Вызвали меня на удивление быстро - уже на следующий день. Естественно, ничего хорошего я от Мишина не ждал. И правильно делал. Не успел я переступить через порог его кабинета, он, как и прежде, показал пальцем на сапоги Ивашова и спросил, почему я морочу ему голову, ведь я обут. Я опять объяснил ему ситуацию. И произошло чудо, моё заявление сработало! Он велел мне идти в каптёрку: "Старшина уже имеет на этот счёт указания, получите ботинки и сразу же ко мне, Морис Гершман, удручённый", - и он изобразил на лице кислую улыбку.
Получив новые ботинки, я вернулся к нему. Он заставил меня надеть их, заботливо спросил, не жмут ли, велел сегодня же вернуть сапоги Ивашову, а утром явиться в комендатуру, так как мне выписано трое суток карцера. "Карета будет подана к восьми утра, не вздумайте опоздать или уклониться от поездки", - предостерёг он меня. И действительно, в начале девятого я уже качался в воронке, направляясь в Бутырскую тюрьму на свою вторую карцерную отсидку с момента приезда на шарашку.
/...В своих воспоминаниях Д. Панин пишет: "Прославился он на всю шарашку, когда подал начальнику тюрьмы заявление в стихах с просьбой о новой паре ботинок. Замысел Мориса был приведён в исполнение Львом: в издевательском тоне презренный зэк Морис писал, что ему нужны не простые ботинки, а лишь такие, которые он не сумеет износить за свой пустяковый срок в двадцать пять лет. Он надеется, что его сыновья и внуки тоже поносят эти замечательные ботинки. Даже на шарашке пары ботинок едва хватало на год, на общих работах срок носки исчислялся неделями - гротескность ситуации была вызывающей. Поэма заканчивалась так: "Подписался удручённый, Морис Гершман -
заключённый". Недели две Морис был героем дня, вызывал улыбки, и как-то это сошло ему с рук.../
Панин был неправ, мне это не "сошло с рук" - трое суток карцера, скажем прямо, вполне достаточное наказание за такой пустяк.
Лишь много времени спустя, вернувшись в США и узнав со слов Солженицына, Копелева и из воспоминаний Панина, что ни один из участников этой затеи не запомнил текста "поэмы", кроме последних двух строк, я послал им полный текст...
Когда я вернулся из карцера, то был приятно обрадован: вместо "мулата" и "метиса" ко мне прилипло ещё одно прозвище: "удручённый".
Незаметно проскочила весна 50-го, мне исполнилось 24 года. Ни на одно из посланных жене в Потьминский лагерь писем ответа я не получил и решил, что или их не пропускают из тюрьмы в тюрьму, или жена, имея "детский" срок - пять лет, просто отказалась от меня - долго дожидаться! И в связи с этим не отвечает.
В очередной раз приехал полковник Железов со свитой, опять демонстративно пожимал нам руки, интересовался настроением, портретами и другими работами. Но на этот раз, совершенно неожиданно, в центре внимания оказался я. Он торопил нас с выполнением работ для Кучинской шарашки и особенно декоративных панно, плафонов, которые выполнялись мной на вискозном шёлке. До окончания работ было ещё далеко, но ему явно понравился большой плафон, почти законченный, на тему картины известного русского художника Рылова "Гуси летят". Похвала всегда приятна, даже если она исходит от полковника МТБ, который мало что смыслил в искусстве. И я подумал: чем чёрт не шутит, может мне дадут довести дело до конца? Кроме пользы для себя в этом случае, я ничего не получу, а в лагерь я успею - впереди ещё 23 года! И действительно, такую возможность мне предоставили, но воспользоваться ею я не сумел из-за своего неуёмного стремления высовываться и таким образом попадать в не самые лучшие ситуации.
/...Теперь, оглядываясь назад на время, проведённое в различного рода тюремно-лагерных учреждениях, я пришёл к выводу, что во всех преследованиях меня, как милицией и госбезопасностью, администрацией лагерей и тюрем, так и советскими и партийными боссами в послетюремный период жизни в СССР, нередко, в какой-то степени я был сам виноват. Своей несносной, непривычной для "простого советского человека" манерой вмешиваться в дела, которые по советской мерке не подлежали обсуждению, я сам невольно провоцировал властьимущих на эти преследования.../
Как-то с Соколовичем пришли на ужин и заняли стол у окна. Невдалеке, за одним из столов уже сидели Панин, а за ним - немецкий учёный, доктор Раундебуш, Горностай-Польский и, насколько помню, Лев Копелев. Соколович принёс миски с кашей. Она оказалась изрядно
подгоревшей. Я было взял уже ложку, когда заметил отвратную физиономию медленно идущего между столами надзирателя "лошадиная морда", недавно произведённого в младшие лейтенанты. Он направлялся в нашу сторону, смотрел на меня - я был в этом абсолютно уверен, и от него можно было ожидать только мелочной придирки или какого-нибудь пакостного замечания. Мне бы вовремя отвернуться от него - подальше от греха. Вместо этого, опередив его, я швырнул в него миску с кашей. Сразу же смолк разноязычный говор, чин сначала замер, испуганно глядя на меня, затем торопливо стряхивая брызги каши с кителя, стал угрожающе говорить: "...да я тебя, да я тебя, сукин сын..." "Сукина сына" я не стерпел и тут уж как с цепи сорвался - стал кричать на него, заодно и поминая недобрым словом и советскую власть, и МТБ, то есть повёл себя подобно психопату. Некоторые зэки осуждали меня за этот случай, за мою несдержанность. В частности, Панин был в их числе. Так, много лет спустя, в своих воспоминаниях он пишет: "В следующий раз своё свободолюбие он выразил совершенно невероятным способом. На ужин нам дали подгоревшую кашу. Я даже не обратил на это внимания, съел запросто полагающуюся порцию; зэки побогаче молча отодвинули еду. Морис схватил тарелку и пустил её вдоль пола по коридору между столами в сторону шедшего навстречу офицера надзора. В колледжах США, возможно, это было бы в порядке вещей (очень мило с его стороны, так как моё образование на этот момент составляло 4 класса детдомовской школы, остальные же "колледжи" - тюрьмы, колонии, лагеря, - М.Г.), но на первом лагпункте МТБ, как именовалась наша шарага, такая шуточка была равносильна брошенной бомбе. Опешивший чин хотел сделать какое-то замечание, но Морис его опередил и накричал на него первый. Смысл сказанного сводился к тому, что он-де не свинья, жрать всякие отбросы не обязан, жить в этой стране не обязан и требует, чтобы его выслали в Штаты... Эффект был необычен: чин старался его успокоить и прекратить крик. Любого из нас тотчас бы посадили в комендатуру и увезли бы в Бутырки, хорошо, если просто в карцер, а не на переследствие... Но с Морисом произошло иначе: его вызвали, пообещали отправить в лагерь, он ещё раз надерзил, и когда, наконец, его увезли, часть зэков решила, что это на пересуд, с целью отправить в Америку. Если прогноз оправдался, то посылаю ему запоздалое, но горячее поздравление старого зэка".
Милый, добрый, опытный и в то же время наивнейший человек, Дмитрий Михайлович Панин! Это в 50-м году на переследствие, чтобы отправить меня в Америку?! Спасибо Вам, дорогой, за поздравление, но в Америку я уехал ровно через сорок лет после этого случая.
/... Хотелось бы добавить: Панин пишет в своих мемуарах, что я вытворял на шарашке чуть ли не всё, что хотел, и мне всё сходило с рук (видимо из-за симпатии начальства к американцу с "негритянской кровью" в жилах?). Допускаю, что Дмитрий Михайлович попросту мог не
заметить, что я дважды отсидел по трое суток в карцере Бутырок, а один -пять суток, как раз за эту историю с кашей, так как встречались мы не каждый день, а на шарашке было более двухсот человек. По поводу же переследствия с целью добавить срок, думаю, что десятилетников, к которым относился и Панин, имело смысл и попугать в случае чего добавлением срока до двадцати пяти. А у меня уже был потолок и пугать меня - мартышкин труд. Очень печально было читать его мемуары спустя сорок лет, особенно о его "горячем привете старого зэка", зная, что он умер за три года до этого, то есть в 1987 году во Франции - это было как бы послание с того света. Печально ещё и оттого, что не пришлось мне пообщаться с ним на свободе - слишком поздно я освободился, пересидел всех, и слишком поздно удалось уехать в Америку.../
..."Шарашки", особенно Марфинская, остались в моей памяти светлым воспоминанием, несмотря на мои похождения, повлекшие за собой карцерные наказания.
Освободившись, я разыскал некоторых своих соузников, но годы не решался встретиться с Копелевым и Солженицыным: до меня ли им теперь, думал я, да и о чём с ними буду говорить, - об акустической будке в лаборатории на Марфинской шарашке или о моей "негритянской" крови? В то же время мне очень хотелось этой встречи, так как они запомнились мне, как яркие личности в моей долгой зэковской жизни. И вот, в 1968 году, будучи проездом в Москве, я разыскал по телефонной книге Копелева и позвонил ему.
Лев Зиновьевич был крайне удивлён, что я ещё обитаю в СССР. Ещё больше его озадачило то, что я учусь на юридическом факультете университета и работаю юрисконсультом в Тайшете. "Странно, - сказал он, - разве вы уже не рисуете?" Он предложил мне встретиться у него дома, желательно сегодня же, так как, предупредил он, на следующий день он ложится на месяц в больницу, - "на профилактику, сердце пошаливает". На мой вопрос о Солженицыне, он сказал, что после выписки из больницы, если у меня появится желание, то я смогу увидеться с ним, так как иногда, предварительно договорившись по телефону, они встречаются.
Встречи как-то не получилось, мне было трудно приехать за 5000 километров. Кроме того, возникла ещё одна проблема в связи с этим: через несколько дней после возвращения в Тайшет, я был приглашён в местное отделение КГБ, где меня основательно допросили по поводу моего знакомства с Копелевым и Солженицыным и нашей договорённости о встрече. Назойливо допытывались, - что, собственно говоря, я имею общего с ними?
Не составило особого труда догадаться, что наш телефонный разговор с Львом Зиновьевичем был подслушан, но я терялся в догадках -каким образом? Ведь я звонил из телефона-автомата! Потом уж до меня дошло, что, вероятно, прослушивался телефон Копелева, а меня просто
вычислили по фразам: "Морис Гершман", "США", "Марфинская шарашка", "учусь в Иркутском университете", "работаю юрисконсультом в Тайшете" и т.п., - в общем, все анкетные данные...
На все вопросы я отвечал коротко: Да, знаком, вместе сидели и работали на Марфинской шарашке, и делу конец... На настоятельный "добрый совет": "не встречаться с ними", в пику спрашивал: "А почему, где это написано и кем?"
Лишь через сорок два года, уже будучи в Штатах, я разыскал Льва Копелева, который живёт в Германии, в Кёльне, и написал ему, сомневаясь, помнит ли он меня. Интересно, что он ответил очень сжато, упомянув о двух случаях, описанных Паниным: "Конечно же, я помню вас. Помню, как сочинял с вами рифмованное заявление о ботинках ("...подписался удручённый, Морис Гершман, заключённый...") Помню, как в последний раз виделся с Вами, когда Вы швырнули в вертухая миску с плохой кашей..."
Привожу слова Копелева к тому, что он запомнил: что история с кашей была моей последней проделкой на Марфинской шарашке...
Вскоре после моей "героической" выходки, меня вызвали с вещами в комендатуру - "ещё раз дерзить начальству" мне не понадобилось. Я понял, что на шарашку уже не вернусь. Дали мне пять суток карцера в Бутырской тюрьме, а затем я попал в общую камеру для этапирования в лагерь.
/...Упомянув карцер Бутырской тюрьмы, невольно вспомнил о лучших друзьях моего отца, старых большевиках Иосифе Абрамовиче Боке и его жене Евдокии Николаевне Кукиной (тёте Дусе). Ещё до того, как я стал шастать по детдомам, отец, уезжая в свои многочисленные командировки, оставлял меня на попечение бездетных Иосифа и тёти Дуси. А жили они в то время в одной из комнат коммунальной квартиры на Новослободской улице, неподалёку от Бутырской тюрьмы. Однажды мы втроём сидели на общей кухне и пили чай из тонких стаканов в узорных подстаканниках из серебра, бывших тогда в моде. Чай был слишком горячим для меня и я ждал, когда он остынет. Услышав за спиной сопение, оглянулся и увидел у двери огромного бульдога соседей. Вняв моим причмокиваниям, но недоверчиво глядя на меня, он подошёл, а я решил его угостить - осторожно поднёс к его носу стакан с чаем, который оказался для него тоже слишком горячим - неблагодарное животное вцепилось клыками в мою руку... Прибежавший на мои вопли хозяин с трудом оторвал его от меня. Было это в 1933 году, шёл мне тогда восьмой год, и я впервые соприкоснулся, правда косвенно, с Бутырской тюрьмой, так как бульдожий хозяин оказался надзирателем в ней.../
Спустя несколько дней после выхода из карцера, когда мы были на прогулке, меня вызвали с вещами на этап. Пройдя обычную процедуру опроса по формуляру, попал в воронок. Везли часа два-три, но я никак не
мог определить в каком направлении. По зэковским понятиям, если в лагерь, то не миновать Краснопресненской пересыльной тюрьмы - оттуда все дороги в ГУЛаг. Но по времени мы бы давно были там. Оказалось, что везли в другую сторону. Высадили перед высоким забором со сторожевыми вышками, провели через проходную, и я очутился в каком-то странном лагере, чем-то похожим на Марфинскую шарашку с той разницей, что там был один корпус, а здесь несколько двух-трёх-этажных домов, разбросанных в лесистой местности с аккуратными парковыми аллеями.
30. Кучинская шарашка, лето 1950 года
30. Кучинская шарашка, лето 1950 года.
Название она получила от подмосковной железнодорожной станции Кучино, которая находилась неподалёку от зоны. Территория её была значительно больше Марфинской. В нескольких современных зданиях расположились различные лаборатории, но в основном были цехи: механический, керамический, формовочный, гальванопластики и много других. Метрах в двухстах от вахты красовалось помпезного вида, построенное в стиле соцреализма, здание клуба работников МТБ. Фронтон здания покоился на круглых колоннах, капители которых изобиловали множеством пятиконечных звёзд, серпов и молотов, снопов пшеницы и тому подобными атрибутами, олицетворяющими изобилие и счастье народов победившего социализма.
Не давая никаких объяснений по поводу того, почему меня опять привезли хоть и не на Марфинскую, но на шарашку, а не отправили, как обычно принято в таких случаях, в режимные лагеря, мне выдали такой же, как и в Марфино комбинезон, и повели к куратору художественно-оформительской группы строящегося клуба - какое совпадение! - майору Середе!
На вид ему было между сорока и пятьюдесятью, круглое полное лицо обрамляла светло-рыжая шевелюра. На художника или архитектора похож он не был - по крайней мере в этой роли я его никак представить себе не мог. Сидя за столом в одной из комнат клуба, временно занятой под его кабинет, он довольно долго разглядывал меня, причём с таким удивлением на лице, как будто перед ним появился пришелец из космоса или я сам, по своей прихоти, приплёлся к нему из Бутырской тюрьмы. Узнав, что я художник и до этого работал на Марфинской шарашке, быстро застрекотал: "Зачем, собственно, вы приехали сюда? Здесь и красок то никаких нет, и художников нет. Правда есть один - не то художник, не то..., в общем что-то из глины лепит, а что именно не
поймёшь. Причём так медленно всё делает, что я сомневаюсь в нём - ни одной работы за два месяца ещё не закончил. Тихий такой, мухи не обидит, наверно, ненормальный. Вот я и думаю, раз вы художник, то и поработайте с ним, всё равно толку с вас обоих, думаю, не будет. А завтра я доложу начальству, оно всё и прояснит". Затем он пригласил для знакомства со мной этого "ненормального". Им оказался бывший член Московского союза художников СССР, замечательный скульптор и человек, Анатолий Иванович Григорьев.
Небольшого роста, с приятным простым лицом, ровный, спокойный, приветливый, тишайший Анатолий Иванович. С первого же знакомства он приобрёл в моём лице преданного друга. Майор же Середа почему-то всегда позволял себе разговаривать с ним нарочито грубо и, я бы сказал, оскорбительно, хотя повода для этого ни малейшего не имел. Уверен, что тишайшему скульптору следовало бы хоть раз дать ему отпор - это было просто необходимо, так как сорт людей, подобных майору, не получая сдачи, просто садятся на шею.
До сих пор жалею, что не распросил Григорьева поподробнее о его дотюремной жизни. Запомнил только, что Союзом художников ему была отведена в Москве, где-то на Масловке, студия для творческой работы, где он в основном пребывал и днём, и ночью, чтобы не терять времени даром - работал запоем. Был он набожным, привержен философско-религиозному учению - теософии. Впоследствии терпеливо рассказывал мне о смысле общения с потусторонним миром... Я же, мало того, что не верил в эту, как считал, абракадабру, но и вообще ничего не смыслил в любой религии. Правда его рассказы далеко выходили за рамки её, касаясь истории Древнего мира - Римской империи, Иудеи и др. Слушал я его с интересом, он умел рассказывать очень доходчиво, к моему недопониманию, не в пример Ивашову-Мусатову, относился терпеливо и в благожелательном тоне пытался всё мне разъяснить. Он получил десять лет за "антисоветскую агитацию", а в действительности за то, что не скрывал своей веры и открыто проповедовал её. К полученному сроку он относился спокойно, был рад, что ему предоставили возможность заниматься искусством, и с головой окунулся в работу. Она заключалась в том, чтобы выполнить заказ на создание портретной галлереи великих русских учёных и композиторов, не повторяя тех, кого на Марфинской шарашке изобразили в живописном плане.
Через несколько дней майор сообщил мне, что по его сведениям, всю оформительскую группу Марфинской шарашки в самое ближайшее время планируют перевести в Кучинскую для оформления клуба непосредственно на месте. До их приезда он приказал мне принять самое деятельное участие в работе Григорьева: "...а то он того гляди уснёт на ходу - еле двигается..."
Первое время я наблюдал, как он лепит из глины. В работе он преображался, и мне уже не верилось, что общение с "потусторонним миром", вера в мистику, имеют для него серьёзное значение. Это был великолепнейший мастер! За неимением помощника он сам и формовал, то есть готовил формы для отливки изваяний уже в гипсе. Я попросил, чтобы он обучил меня этой работе, и уже через несколько дней почти освоил её. Для меня это казалось волшебством - участие в творческой работе. Анатолий Иванович тоже был доволен - всё же какая-то помощь. Это действительно было похоже на волшебство: готовый глиняный бюст смазывается мыльной пеной, разделяется пополам металлическими пластинами - чтобы отделить затылочную часть от лицевой, всё это заливается гипсом, а когда он застынет, снимаются обе половины готовой гипсовой формы. Но главное, конечно, отливка гипсового бюста. Вот где начинаются чудеса! Никогда в жизни я не думал, что можно получить такое удовольствие от работы! Уже через неделю я, под наблюдением Григорьева, самостоятельно отлил гипсовый бюст русского учёного, изобретателя парового двигателя (по советской версии) Черепанова.
Процесс был несложен: отливка с глиняного бюста гипсовых форм; смазка их изнутри жиром - он не даёт сцепления с залитым в форму гипсом; заливка гипса в форму и затем главное: при помощи молотка и специальных зубил лёгкими ударами по форме удалять её частями от постепенно появляющейся поверхности лица. Буквально на глазах из бесформенной массы гипса, как по мановению волшебной палочки начинают вырисовываться черты человеческого лица! Затем 20-30 минут для окончательной зачистки застрявшего в мелких углублениях гипса, и всё готово! В связи с этим, через несколько дней произошёл забавный случай. С вечера я залил в форму гипс, а утром приступил к очистке уже почти готового бюста. Я стоял у стола и отбивал куски гипса с тыльной части, когда почувствовал за спиной чьё-то присутствие. Оглянулся - майор Середа, он недовольно морщился, наблюдая за моими действиями. Подойдя поближе, он изрёк: "Григорьев - отъявленный лентяй и молчун -вот уже два месяца лепит какого-то мужика и всё закончить не может. На мои вопросы не отвечает. Кстати, вы такой же лентяй, стучите тут молотком, а ничего, видно, не получается. И зачем только вас сюда прислали?" Я сделал вид, что обиделся и, чтобы разыграть его, повернул форму лицом вверх, затем медленно и уверенно стал отбивать куски гипса с лица: удар, - появилась часть носа, ещё удар - часть бороды и так далее. Майор сразу же замер около меня, он был зачарован, его голубые глаза смотрели на меня с таким искренним изумлением, с таким восторгом, что мне стало немножко совестно.
Когда была закончена работа над бюстом бородатого учёного - а это заняло около часа, я водрузил его на стол лицом к начальству. Середа был потрясён: - за час сотворить такую прекрасную скульптуру! Он
быстро ретировался и тут же вернулся с Григорьевым. Показывая пальцем на меня, он стал стыдить бедного Анатолия Ивановича: вот, дескать, надо учиться, смотрите какой молодой, а как быстро работает, пока вы занимаетесь мазнёй по глине, он прямо из гипса сотворил бюст, да и работа какая, - восхищался он. Я не ожидал такого оборота, ведь идиотизм тоже имеет свои пределы! Григорьев, как обычно скромно потупившись, молчал. Пытаясь объяснить возникшее недоразумение я сказал, что не гожусь даже в подошвы ему, так как выполнял чисто техническую работу и т.д. и т.п., но майор резко оборвал меня: "Я ценю вашу скромность, но защищать лодыря не позволю!" Трудно было представить себе, что курирующий вопросы искусства по шарашке был настолько далёк от него, что не разбирался в самых элементарных вещах. Невольно вспомнился полковник МТБ Цодиков, который заставил меня для определения степени моих способностей как художника, рисовать портрет Берия. Об анекдотическом случае с бюстом я постарался рассказать всем, кому не лень. Возможно, слух об этом дошёл до начальства или были какие-то другие причины убрать Середу, но в скором времени он исчез из нашего поля зрения.
31. Зэка и капитан
31. Зэка и капитан.
Вместо него нашу группу стала курировать капитан Антонина Сарычева, начальник проектно-строительного бюро Кучинской шарашки. Ей было 35 лет, интеллигентная, разбирающаяся в архитектуре и живописи женщина, которая сразу же понравилась мне.
Буквально через две недели после этого с Марфинской шарашки прибыла вся оформительская группа во главе с Ивашовым-Мусатовым, чему я, конечно, был рад. Работа по росписи шёлка на плафоны была продолжена параллельно с изготовлением портретов учёных и композиторов. Одновременно с этим Григорьев получил заказ на выполнение этих же портретов - скульптурных - для центрального клуба МТБ. В число их входил и бюст русского математика Лобачевского, которого он стал лепить в первую очередь. Естественно, что единственными источниками были лишь старые фотографии и линогравюры, поэтому он иногда подыскивал по сходству кого-нибудь из зэков и используя их в качестве моделей, лепил с натуры. Нашёл он и во мне внешнее сходство с Лобачевским, и попросил меня попозировать. В итоге был вылеплен мой портрет. Формовал свой бюст я сам. Ради озорства, я сделал небольшую нишу в глине, в которой нацарапал: "Портрет Лобачевского, Модель - Морис Гершман, 1926 г. рожд., осужд. ОСО МТБ, ст. 58-1а, 58-10, ч.1, срок 25 лет. Автор з/к Григорьев А.И.,
ст.58-10, срок 10 лет" и дату. Затем нишу замазал глиной, отформовал и залил гипсом. Чтобы прочесть надпись необходимо отколоть со спины кусочек гипса. Знали об этом только два человека: художники Ивашов-Мусатов и Гершов. Опер меня не вызывал, следовательно, всё осталось в тайне. Интересно было бы знать, сохранился ли этот бюст и где он сейчас?
По приезде группы раскрылась и загадка моего появления на Кучинской шарашке. Об этом мне рассказали Ивашов и Гершов. После отправки меня в карцер, с очередным визитом на Марфинскую шарашку прибыл полковник Железов с каким-то ещё более высоким по рангу деятелем в штатском, который попросил показать готовые работы по шёлку для клуба МТБ. Посмотрев, спросил, а где автор? Ивашов, как руководитель, объяснил, что меня забрали на этап, и никто в группе росписью не занимается. Мало того, большинство работ осталось незаконченными, и было бы неплохо вернуть меня обратно. Вот и случилось моё возвращение, правда, не в Марфино, а в Кучино, куда было намечено до этого перевести и всю группу.
Работа по оформлению клуба шла вовсю, красками и материалами нас снабжали исправно - старалась новая начальница. О ней мы практически ничего не знали кроме того, что она москвичка, инженер-строитель, хотя и носила погоны капитана МТБ, и очень приятная женщина.
Однажды, когда я находился у неё в кабинете, она сказала, что хотела бы поговорить со мной по поводу работы. Мы вышли из помещения чертёжного бюро, в котором работало 6-7 вольнонаёмных чертёжниц - молодых девушек. Она предупредила их, что через полчаса вернётся, и мы вышли на аллею, ведущую через парк к клубу. Когда мы остались одни, она стала задавать мне вопросы сначала по работе, но постепенно перешла на личное. Зная, что офицерам и вольнонаёмным строго запрещено разговаривать с заключёнными об этом, я попытался переменить тему разговора. Но она мягко настаивала, в её голосе бьшо столько душевности, что я не смог отказать ей. Правда, я предупредил её, что чувствую себя неуютно, когда кто-то пытается проявить ко мне жалость - если разговаривать, то только на равных. Она согласилась, мы ходили по аллее вдоль клуба и наш разговор постепенно стал принимать форму обоюдной исповеди. Она неожиданно призналась мне, что я ей понравился с первой же встречи. Я бы и сам это сделал первым, но кому признаваться, капитану МТБ? Причём она была старше меня лет на десять! Я даже и думать об этом не мог, хотя, как я уже говорил, она мне очень нравилась. В этот вечер мы объяснились, нет, не в любви, об этом и разговора не бьшо, просто у нас возникла взаимная симпатия.
Мы стали встречаться почти ежедневно, находя для этого всевозможные поводы: то она вызывала меня в кабинет, и я с бумагами и эскизами под мышкой спешил к ней, то она появлялась в заранее
договорённое время в парке или около клуба... В общем инициатива всегда исходила от неё.
Из её рассказов я запомнил, что родилась она в 1916 году в Москве, отец и мать - архитекторы. Во второй половине тридцатых она окончила строительный институт, а когда началась война была призвана в армию в звании лейтенанта. Служила в военно-строительных организациях, побывала и на фронте. Была замужем около пяти лет, развелась, с ней живёт шестнадцатилетняя дочь. Этой темы мы больше не касались, говорили в основном обо мне, о моей, более чем странной, как она считала, судьбе, о вероятности того, что я буду когда-либо освобождён, причём досрочно, - не может же быть, чтобы человека держали в тюрьме 25 лет, конечно же, это какая-то ошибка, которая будет в конце концов исправлена, и так далее... Она верила в это, я - нет. Иногда я посмеивался, иронизировал по поводу её наивности, она обиженно замолкала, но ненадолго.
Как-то незаметно мы с ней подружились, причём довольно крепко. Она безбоязненно стала рассказывать мне о вещах, которые считались в той обстановке сугубо секретными. Антонина была к тому же страстной любительницей музыки и живописи. Даже Ивашов-Мусатов, неисправимый скептик, который считал, что эмгебист не способен по своей природе понимать искусство, ну, может быть, поверхностно, "по верхушкам", - изумлялся разговаривая с ней, - как такая женщина могла попасть на секретный объект, получить звание капитана МТБ!?
Мы не делали особого секрета из наших отношений, так как, повторяю, они были чисто дружескими, по крайней мере так считали мы с ней, хотя и обязаны были знать, что с точки зрения органов госбезопасности, даже намёка на дружбу между офицером МТБ и заключённым из числа ст. 58, совершенно немыслимо. Ни я, ни особенно она, этого не понимали, да и думать об этом не хотели, несмотря на то, что кое-кто из друзей меня предупредил об опасности такой дружбы. Мы настолько привыкли друг к другу, что не могли обходиться без ежедневных встреч. Выходные дни стали для меня пыткой, так как зона закрывалась на эти дни. Мне бы радоваться отдыху, но я не находил себе места, с нетерпением ожидая понедельника. В конце концов я почувствовал, что наши отношения, несмотря на разницу в возрасте, стали перерастать в нечто большее, чем дружба.
Как-то я остался на сверхурочную работу надеясь, что Антонина тоже придёт - им разрешалось находиться в рабочей зоне до девяти часов вечера.
Интуиция меня не подвела, она пришла. Мы затеяли, как обычно, своей бесконечный разговор о прошлом, будущем, отношениях между людьми... Договорились до того, что... оказались друг у друга в объятиях. Первой опомнилась она: "Ой, что же я делаю, старая дурёха, извини меня,
дорогой, обеспамятела я!" Я пытался её успокоить, ведь ничего не произошло, мало ли чего бывает в жизни... "Что ты понимаешь в жизни," - ответила она и быстро ушла.
После этого случая Антонина несколько дней избегала меня, по крайней мере оставаться со мной наедине, а мне было почему-то стыдно и жаль её. Я чувствовал, что она совершенно искренна в своём отношении ко мне и, в то же время, ставил перед собою вопросы: мимолётный роман стареющей, по моей мерке, женщины? Серьёзные намерения, - а как же 25-летний срок? Но, несмотря на возникшие сомнения, независимо от любого довода против нашей дружбы, меня очень мучило её нежелание встречаться со мной. Я не мог понять её до конца и, наконец, решил: пусть всё остаётся так, как есть, там видно будет, как говорится, жизнь подскажет.
Между тем, наши отношения давно стали секретом полишинеля, но, удивительное дело, ни меня, ни её, никто никуда не вызывал?! Что, на Кучинской шарашке вывелись стукачи? Конечно же чепуха, они были, есть и ... Просто Бог миловал нас, но, вероятно, пока. Вскоре наши встречи возобновились, она даже умудрялась приходить и в выходные дни.
...Сейчас, спустя сорок пять лет, вспоминая наши взаимоотношения, я думаю, что это была всё-таки любовь. Что нас сдерживало от более близких отношений трудно сказать, но я почему-то уверен, что единственным препятствием для неё была разница в возрасте, так как она часто об этом говорила. Она явно чувствовала себя не в своей тарелке, а я не знал как, не умел убедить её, что возраст не имеет значения, когда любят друг друга. Но, возможно, я и ошибался, кто знает?..
Однажды я пошёл в химическую лабораторию за анилиновым красителем и познакомился с пожилым зэком, который работал инженером-химиком. Фамилия его была Кац, имени - не помню. Рабочий день подходил к концу и мы вместе пошли в свою тюремную обитель. Разговорились о том, о сём, как обычно о статьях, сроках, лагерях и тюрьмах. Так вот, я был до крайности удивлён его сроком - всего лишь три года!? Сначала подумал, что шутит, не может быть такого, что это за детское наказание? Но он тут же рассказал мне интереснейшую историю, которая меня просто потрясла. Он работал инженером на одном из подмосковных заводов. Однажды его сын, тоже инженер, вместе с группой друзей - любителей прогулок на лыжах, отправился в воскресенье в Подмосковье. Незаметно очутились у завода, где работал его отец - это две-три остановки электрички от Ярославского вокзала. Несмотря на выходной день завод работал по так называемому чёрному графику, в то время это практиковалось по всей стране. Лыжники решили сфотографироваться на память, а в качестве фотографа сын вызвал отца, который и сделал этот злополучный снимок на фоне завода. Через год Кац узнал, что его сына арестовали за антисоветский анекдот, инкриминировав
ему статью 58-10, ч.1 "антисоветская агитация", и он в Лубянской тюрьме. Вскоре был арестован и сам Кац, - его обвинили в шпионаже. Случилось же следующее: при аресте у сына обнаружили групповой снимок лыжников. Его обвинили в шпионаже и измене родине, так как со слов следователя, этот завод очень уж был секретным (по-моему, несекретных заводов в СССР вообще не было). Стали выколачивать из него: с какой целью сделан снимок и кому из вражеской агентуры он предназначался. Не добившись результатов, они задали простой вопрос: а кто, собственно говоря, сделал этот снимок? И сын, не чуя подвоха ответил: "Папа". Каца после этого и арестовали. Вменённая ему статья 5 8-1 а в конце концов отпала, но нельзя же отпускать на свободу потенциального шпиона! Статью переквалифицировали на 121 УК РСФСР: "Разглашение, сообщение, передача или собирание в целях передачи должностным лицом сведений, не подлежащих оглашению". Каково закручено! Та самая кирпичная стена и есть то самое "...сведение, не подлежащее разглашению"! Получил Кац три года - максимум по этой статье. Сыну дали 10. Большинство из группы любителей лыж были арестованы и в итоге осуждены на 5-8 лет лишения свободы.
Но рок, видимо, был неумолим, - отец и сын, уже будучи зэками, встретились на Кучинской шарашке! Причём оба работали инженерами в химической лаборатории. Представляю себе их состояние...
/...Спустя 8 лет, я, освободившись и приехав в Москву добиваться прописки, встретил Каца-отца в троллейбусе и пытался заговорить с ним. Он встрепенулся, узнал меня, но затем испуганно оглянулся, сделал вид, что спутал меня с кем-то, засуетился и сошёл на первой же остановке. Страх - дело нешуточное, мы ещё не верили, что по-настоящему на свободе, а вдруг опять..?/
Рассказав мне о своих злоключениях, Кац шёпотом предупредил меня, что о моей "интимной связи с капитаном Сарычевой" он случайно узнал из разговора своего начальника с каким-то штатским из управления. Но я не придал этому никакого значения. Вместе с тем, однажды, когда я занимался своими эскизами в чертёжном бюро, где находилось моё рабочее место, мне пришлось стать свидетелем того, как несколько чертёжниц совершенно юного возраста беззастенчиво разглядывали меня и, как будто меня и в помине здесь нет, громко обсуждали мои внешние достоинства и недостатки. - И что она нашла в нём? - сказала одна, делая акцент на "она" и кивая головой в сторону кабинета Сарычевой. - Ну, может быть, шевелюра красивая, а так - ничего особенного. - Он ведь к тому же зэк, да и американец. Неужели она не понимает, чем всё это может закончиться? - сказала другая... И все стали обмениваться мнениями по этому поводу в то время, как мне, не знавшему куда деваться от смущения, пришлось быстро ретироваться. Впоследствии я старался как можно реже появляться у чертёжниц. Пришлось приспособиться работать
прямо в зале клуба, где работала и вся наша группа. Для них давно уже не были секретом наши отношения с Антониной. Художники говорили о нас "они", не называя имён. Нам сочувствовали, так как Антонина импонировала буквально всем человечностью и непредвзятостью. Правда были и такие, которые как и чертёжницы недоумевали: почему именно он? То есть я, который с их точки зрения, ничего из себя не представлял.
Как я уже говорил, художник Соломон Моисеевич Гершов был довольно маленького роста. Он обладал сиплым прокуренным голосом, прикуривал папиросу от папиросы. Где бы он ни находился, вокруг него вырастали кучки окурков и пепла. Его болезнью была подначка, его одолевал какой-то зуд. Если в течение дня он не подшутит над кем-нибудь, то к вечеру становится темнее тучи. Его коронной шуткой было пугать неискушённых ещё в неволе людей, в основном из числа интеллигенции. Проделывал он это как на Марфинской, так и на Кучинской шарашках следующим образом: тихо подкрадывался откуда-то сбоку к своей жертве, которая обычно была занята разговором с одним или несколькими своими коллегами и, естественно, не ожидала в этот момент подвоха, - и сиплым громким шёпотом, неожиданно подталкивая в бок, спрашивал: "Как фамилия?" Конечно же, человек от неожиданности испуганно шарахался, помня, что такие вопросы чаще всего задают перед тем, как арестовать. Несмотря на то, что процесс этот уже пройден им, страх ареста остаётся надолго, это как сны в неволе, когда ты уже осуждён, но долгие годы во сне тебя вновь арестовывают, волокут в тюрьму, и ты просыпаешься в холодном поту, обнаруживая, что, слава Богу, никто тебя не арестовывал, а ты уже давно в тюрьме, лагере... Гершову эти шутки доставляли огромное удовольствие, он долго хохотал, кашлял, держась за живот, не обращая внимания на упрёки напуганной жертвы, но затем горячо начинал раскаиваться, извиняться, клянясь, что никогда больше... Но проходил день, другой, и всё повторялось сначала, только жертвы менялись.
Я был не один раз свидетелем этих сцен. Действительно, со стороны было очень смешно. Правда, сам я ни разу не удостоился его внимания, по крайней мере на Марфинской шарашке. Но однажды, уже на Кучинской, и я стал его жертвой. Несмотря на то, что неоднократно был свидетелем этих штучек, при его зловещем вопросе я испуганно вздрогнул, а он, похохотав сказал мне: "От тебя не ожидал, ты же битый парень, не боишься даже с капитаном романы водить". Я пытался отрицать это, но Гершов просто сказал: "...рискуешь, парень, всем", а чем "всем" не объяснил, но добавил, что вряд ли я здесь долго продержусь. Слова его оказались пророческими, на Кучинской шарашке я пробыл недолго.
/...Спустя восемь лет, освободившись из лагеря, я приехал с женой в Москву. В районе Столешникова переулка зашли в художественный магазин-салон, чтобы приобрести краски - в Сибири это был дефицит, а я работал художником. Как я уже рассказывал, в магазине мы встретили
Гершова. Он стоял у прилавка спиной ко мне и что-то говорил продавщице. И вдруг, чёрт меня дёрнул, я тихо подошёл к нему сбоку, подражая его манере пугать, хриплым шёпотом спросил: "Как фамилия?" Он дёрнулся в сторону, с ужасом глядя на меня и держа руку на сердце. Сначала он не узнал меня - за восемь лет я изрядно прибавил в весе. Но когда я произнёс "Марфинская шарашка" и назвал его по имени, то кинулся обнимать меня, приговаривая: "Чёрт тебя побери, напугал...", затем захохотал: "Палка о двух концах..." Я представил ему свою жену Зою, сибирячку, он с ней галантно раскланялся, извинился за свой "дурацкий испуг", говоря: "что-то рабское в нас ещё живёт". Мы вспомнили шарашки, он порекомендовал мне обязательно продолжить мои нововведения в росписи шёлка, похвалил мои "своеобразные" работы на шарашках.../
Придя через несколько дней на работу, я увидел Антонину в довольно возбуждённом состоянии. Она загадочно кивнула мне и пошла к выходу. Через минуту туда же устремился и я. Она ждала меня в парке и сразу же, оглядываясь, с каким-то затравленным видом быстро стала шептать мне: "Меня вызывал оперуполномоченный МТБ майор Шикин -обвиняет в интимной связи с тобой (мы наедине были на "ты"), требовал признания, грозил разжалованием и возбуждением уголовного дела. Будь готов и ты, всё зависит от тебя, так как я от всего отказалась".
В тот же день меня вызвал Шикин. До этого я думал, что он является оперуполномоченным МТБ только Марфинской шарашки. Но я заблуждался, он оказался старшим оперуполномоченным МТБ всего "Отдела Оперативной Техники" МТБ, куда входило несколько шарашек, в том числе и Кучинская.
Допрашивал он нас обоих вместе - устроил что-то наподобие очной ставки прямо в кабинете Антонины. Я видел, как она волновалась, руки у неё подрагивали, в глазах страх. Было до глубины души жаль её, в чём, собственно, она виновата? Какая-то дикость!
Шикин со значительным видом разложил какие-то бумаги на столе, возможно, среди них и были донесения стукачей или иных "доброхотов", не знаю. Он делал вид, что читает их, затем спросил, какие у меня отношения с капитаном Сарычевой? - есть, мол, доказательства нашей интимной близости: ежедневно встречаемся наедине; "заимствую" ей папиросы "Беломор" (каждому зэку выдавали эти папиросы), и т.п. Я пытался сдерживать себя, отвечать спокойно, чтобы не навлечь на неё ещё одну беду всё отрицал. Он настаивал, стал покрикивать на неё. Я тоже повысил голос, избрал наступательную тактику, заявив, что он мстит мне за то, что я отказался быть его стукачом на Марфинской шарашке, за то, что вопреки его воле полковник Железов, вместо дальних лагерей, куда меня направил он, Шикин, перевёл сюда, на Кучинскую шарашку. Он стал провоцировать меня, обещая, что если я во всём признаюсь, то останусь на
шарашке и не буду наказан; что всё равно ему всё известно - есть письменные сообщения честных зэков, "ставших на путь исправления"...
Его слова меня особенно не тревожили, я чувствовал, что кроме трепотни у него никаких доказательств нет, а Сарычева крепкий орешек, хотя я за неё очень переживал: а вдруг сорвётся. С меня, как с гуся вода, а ей он жизнь постарается поломать, все знали Шикина, как мерзавца высшей марки. Самое занятное в этом допросе было то, что я никак не мог понять его слов: "Вы заимствовали ей папиросы". До меня не доходил смысл этого обвинения, то ли я ей давал папиросы, то ли она мне давала и, вероятно, из-за этого недопонимания, вида его гнусной одутловатой физиономии, которую он приблизил ко мне, во мне стало нарастать раздражение. Любую попытку Антонины сказать слово в своё оправдание он пресекал коротким: "Молчать!" и продолжал нудно обвинять нас во всех смертных грехах, явно пытаясь нас запутать. Наконец я не выдержал и, крича что-то нечленораздельное, ухватил его за галстук и стал мотать его голову из стороны в сторону, отчаянно бранясь. Он, побелев с испуга, стал вырываться и тоже кричать. Я представляю себе, что это было за зрелище - два орущих во всё горло мужика, мотающихся по всему кабинету. Антонине надо было бы под шумок уйти, а она занялась миротворчеством: "Морис, Морис, ради Бога, успокойся", и т.п., тем самым, конечно, и подтвердила все обвинения Шикина.
Когда меня оттащили вбежавшие лейтенант и какой-то вольнонаёмный, Шикин, ощупывая покрасневшую шею, громко причитал: "Псих какой-то, псих, - ему место только в сумасшедшем доме и штрафных лагерях, - туда и поедет!" В те времена не было практики держать зэков в психушках, и я, конечно, поехал в лагерь, не минуя и карцера.
На следующее утро меня увезли с вещами в Бутырскую тюрьму и посадили в карцер на пять суток. Тем самым мой шарашечный карцерный стаж увеличился до 16 суток: два раза по пять, и два раза по трое суток.
С Антониной проститься не пришлось, вероятно, в то утро её даже в зону не впустили. Позднее, уже в лагерях и тюрьмах, расспрашивал всех, побывавших на Кучинской шарашке: никто ничего не знал, кроме того, что из шарашки она исчезла.
В постановлении о водворении меня в карцер на пять суток было коротко сказано: "...за грубое нарушение тюремного режима и преступную связь с вольнонаёмными".
Через пять суток я уже был в общей камере Бутырской тюрьмы.
32. Бутырская тюрьма, вторая половина 1950 года
32. Бутырская тюрьма, вторая половина 1950 года.
О Бутырской Центральной тюрьме написано столько, что нет необходимости что либо писать. Одно могу с уверенностью утверждать, что по сравнению с Лубянской и Лефортовской тюрьмами, Бутырская - самая приятная, если это слово применимо к понятию "тюрьма".
В большой камере, куда меня привели, были двухъярусные нары, забитые до отказа - от подследственных и осуждённых за уголовные преступления до осуждённых по 58 статье, ожидающих отправки на этапы в ГУЛаг. Стены были окрашены в голубовато-грязный цвет, полы выложены метлахской плиткой. Большие окна с матовыми стёклами скудно пропускали дневной свет, в камере было сумрачно. Не прибавляли света и намордники, навешенные на окна снаружи. Но в общем климат в камере, если не считать вони, спёртости воздуха и густого махорочного дыма, был терпим. Спать днём, петь, орать было разрешено, - начальство не обращало на это внимания.
Я шёл по камере с узлом под мышкой, высматривая место, куда бы втиснуться. Неожиданно знакомый голос, перекрывая камерный шум и ругань: "Ба, кого я вижу, по какому случаю, сударь!" Я не поверил своим глазам: на верхних нарах, скрестив ноги по-турецки, восседал собственной персоной "Соколок", Владимир Емельянович Соколович! "Залезай сюда", - закричал он, с трудом оттесняя соседа, чтобы дать мне место. Оказьтается его отправили из Марфинской шарашки в тот же день, когда меня из Кучинской. Он был в камере уже пять суток - ровно столько, сколько я был в это же время в карцере.
Всё время, проведённое перед этапом, а он был неминуем, мы гадали, куда нас отправят? На Север или на Восток? В ночь перед самой отправкой мы были разбужены дикими воплями не то кубанского, не то донского казака, который спросонья запел густым басом, а когда его стали материть, он с диким отчаянием, на смеси русского и украинского завопил: "Хата була, пара быкив було, жинка була", а затем со страшным надрывом: "Дэ ж воно всэ?" Мы не знали, смеяться или плакать, столько комизма и в то же время горя было в его голосе. Наутро нас стали выдёргивать из камеры.
На этап мы попали вместе. В нескольких воронках нас привезли на Краснопресненскую пересылку. Мы, конечно, не могли знать, куда конкретно нас повезут оттуда, но по длинной очереди в баню и жарилку чувствовали, что этап будет большим.
И вот мы, наконец, в телячьем вагоне. Из Бутырской тюрьмы вместе с нами в вагон попали ещё 5-6 человек так называемых бандеровцев. Это была группа агрессивных украинских националистов, имевших 25-летние сроки, не боявшихся никого, но и, следует отдать им справедливость, никого и не трогавших без особых на то причин. Среди них заметно выделялся крепко сбитый, коренастый, самый молодой, -
Юречка (до сих пор не знаю, имя это или фамилия, но все его так называли).
В то время политических или "фашистов", как называли нас блатные и тюремное начальство, содержали ещё в некоторых тюрьмах и лагерях вместе. Ну, а в этапах старались запихнуть в вагон с политическими и бытовиками и блатных, вследствие чего в любом из вагонов, тюремных камер, лагерей царил террор блатных над остальными заключёнными.
В вагон набилось человек 70, двойные нары были заполнены, каждый боялся покинуть своё место, опасаясь что его тотчас же оккупируют другие. Лишь на следующие сутки нам, изнемогшим и одуревшим от жары и жажды, выдали сухой паёк: горбушку хлеба и кружку воды.
Как только все разместились в вагоне, он сразу же превратился в дискуссионный клуб, где выяснялся лишь один вопрос: куда нас везут? "Специалисты" определили, что везут на Север, но куда именно сказать не могли. Мнения разделились, одни говорили, что едем в Кировскую область, другие - на Вологодскую пересылку. Последние оказались правы, мы ехали строго на север.
/...Варлам Шаламов писал в своей "Четвёртой Вологде": "Есть три Вологды: историческая, краевая и ссыльная". Вологды я не увидел; ни исторической, ни краевой, ни ссыльной, хотя и пробыл в ней не один день. Я увидел лишь Вологодскую пересыльную тюрьму, причём изнутри.../
Сначала мы попали в полузатопленную смердящей водой подвальную камеру, где были около недели. Чтобы добраться до параши или дверей надо было спрыгнуть с нар на одну из плавающих досок и, пока она тонет, успеть метеором перепрыгнуть на другую. Это отнюдь не спасало от вонючей воды, которая доходила до пояса. Нижние нары тоже были покрыты водой и, хотя мы с Соколовичем сумели устроиться на верхних, всё равно успели промокнуть, пока добирались до них. Так мы и валялись, мокрые и вонючие. Камера была похожа на склеп, - маленькая, покрытая густым слоем пыли лампочка в металлической сетке давала не больше света, чем свеча. От стен разило сыростью и холодом.
Мы оказались в компании 8-10 латышей, которые тихо разговаривали о чём-то своём. На душе было препакостно. Вдруг Соколович, засучив мокрую штанину, вытянул вверх ногу и стал нежно поглаживать её. Я обругал его: "Чего ты трясёшь перед носом ногой..." Он не обиделся, молча опустил её и мирным назидательным тоном стал меня убеждать, что на свободе женщины чуть ли не в очередь становились, чтобы коснуться его ног, то есть стал, как обычно, дурачиться. На нас улыбаясь поглядывали латыши, а один из них сказал, что чем больше шуток, тем легче на душе. Вдруг Соколович, чего я от него не ожидал, запел по-латышски песенку про петушка: "Курту теци, курту теци...".
Латыши подхватили, настроение поднялось, и те несколько дней, которые провели в этом подвале были более лёгкими, чем прежде.
Оказывается, эта камера, к счастью, была временной, и через несколько дней нас перевели этажом выше в большую, светлую, сухую камеру, вдоль одной стены которой тянулись одноярусные, а с другой - двухъярусные нары. Пол, даже по соседству с парашей, и все нары были покрыты людскими телами. Мы сгрудились около дверей, не зная что делать. Затем всё-таки втиснулись поближе к нарам и сразу стали переодеваться. Вместо того, чтобы как и "Соколок" надеть старый комбинезон, я облачился в свой блестящий американский костюм.
Ещё при входе в камеру мы увидели на верхних нарах "кодлу" - человек пять воров, а рядом человек 5-6 их "шестёрок". Наглые рожи, татуированные руки всё время в движении: то перебирают колоду карт, то щёлкают костяшками пальцев, то жестикулируют и орут, причём площадный мат с особыми выкрутасами вылетает из них нескончаемым потоком.
Удивительно, но оказавшийся на одноярусных нарах напротив блатных, Юречка с друзьями неожиданно потеснился и пригласил меня с Соколовичем и ещё одним латышом к себе на нары. Говорю - удивительно - потому, что ещё в вагоне, Юречка, брызгая слюной доказывал, что во всех бедах: захват Западной Украины "москалями", установленный сталинский террор по всей стране, виноваты "жиди и москали". Он и его компания враждебно поглядывали на русскоговорящих зэков. Часто пели украинские песни в маршевом темпе про то, как будут бить этих самых "жидив и москалей". Поэтому, несмотря на их благородный жест - от них можно было ожидать всего.
33. Фрайер в лепёхе
33. Фрайер в лепёхе.
Я стоял около своих нар, когда услышал за спиной гнусавый голос: "Эй, ты, фраер в лепёхе!" Повторилась эта фраза несколько раз. Только тогда я понял, что "фраер в лепехе" (на воровском жаргоне - не вор, а обычный зэк в костюме) это я, и вопросительно посмотрел на кричащего.
Это был "Косой", как его называли соратники, худощавый дёрганный парень чуть постарше меня, но уже верховодивший группой блатных. Он сидел на верхних нарах, и маня меня пальцем, с хрипотцой в голосе возмущённо спрашивал: "Ты, что фраер, не слышишь, когда тебя, падло, "человек" кличет? (Человек "по-блатному, это "вор в законе") А ну, лезь к нам на нары!" Я сразу же понял, - его привлёк мой костюм. Уже вся "кодла" с нетерпением смотрела на меня, - почему я медлю? Но я и не думал спешить, хотя сердце сжалось от нехорошего предчувствия, я знал чем обычно заканчивается неповиновение в таких случаях: расправой.
В то же время я знал, что добровольно костюм не отдам, порву, но не отдам. Я набрался смелости и выдавил из себя, что если ему что-нибудь надо, то пусть слезает с нар и сам подойдёт ко мне. "Косой" удивлённо уставился на меня, затем весь задёргался, как в припадке эпилепсии, заорал, чтобы "эту падлу" волокли наверх. Двое шестёрок медленно стали спускаться с нар и как бы нехотя направились ко мне. Всё это сопровождалось диким криком "Косого", который сулил мне "пасть порвать" и что-то ещё. Я стал боком пробираться к двери, где стояла параша, крышка от неё была из толстых досок и могла послужить мне щитом и мечом. Вдруг стало очень тихо, "Косой" - как подавился. Все смотрели в сторону от меня на пятерых бандеровцев во главе с Юречкой, которые стеной шли на блатарей. Юречка проворно подскочил к нарам, молча схватил "Косого" за ногу и стал стаскивать его вниз. Остальные, вместе с латышом смело полезли наверх и стали сбрасывать блатных с нар. Куда девалось всё их хамство! Они стали пробиваться к двери, стучали в неё руками и ногами, в отчаянии зовя надзирателей. Я успел огреть одного из них крышкой от параши, подскочивший сюда же Соколович вцепился в другого, а Юречка с друзьями били по рёбрам "Косого" и его команду. Кончилось тем, что пришли надзиратели, а замордованный "Косой" заявил, что они "честные воры" и с фашистами сидеть в одной камере не желают. Их тут же перевели в другую.
... В дальнейшем у меня и Соколовича, были хорошие отношения с Юречкой и его друзьями. Мы вместе прошли через все пересылки до Воркуты, и там попали в один лагерь. Мы ничего не видели от них, кроме добра, но, всё равно, они продолжали петь: - "...бей жидив и москалей!"
После побоища в камере, атмосфера страха разрядилась. Люди были возбуждены и, если раньше каждый старался замкнуться в своей скорлупе, то сейчас душа пооткрылась. Удивительное дело, обитатели камеры даже не были знакомы друг с другом. И только после победы над блатными можно было услышать: "...за что? откуда? как зовут? на, закури... и т.д." Люди поняли, что "честные воры" просто стая волков, не нападающих в одиночку, они трусливы, когда сталкиваются с отпором...
Через несколько дней опять вагоны, сухой паёк, поверки с овчарками и крокетными молотками. На этот раз мы знали, да и охрана не скрывала, что путь наш лежит в пересыльную тюрьму города Киров (теперь уже Вятка). Состав двигался с севера на восток с многочисленными остановками, особенно по ночам. Наконец, прибыли в Киров, где пробыли два дня, и двинулись опять на север. В Котласе, куда нас доставили, было гораздо прохладнее, чем в Кирове, хотя на дворе был август. Пересыльной тюрьмы как таковой не было - был обычный лагерь с бараками, колючей проволокой и сторожевыми вышками. Вероятно поэтому мы и решили, что дальше нас не повезут и успокоились - всё-таки не совсем Крайний Север, не Воркутинские шахты, куда по слухам нас должны были этапировать. Но мы обманулись: через пару дней нас опять собрали на этап и отправили на Воркуту, за Полярный круг.
34. Воркута. Пересылка и каторжный лагерь шахты 9–10. Август 1950 г.
34. Воркута. Пересылка и каторжный лагерь шахты 9-10. Август 1950 г.
Воркутинская пересылка - полулагерь, полутюрьма. Круглые сутки мы находились под замком. С первого же дня по прибытии появилось ощущение чего-то необычного, нереального. Казалось бы такой же лагерь, как и везде, такие же бараки, но... И лишь когда прозвучал сигнал отбоя, всё прояснилось, не было темноты, хотя шёл двенадцатый час ночи - на дворе было светло. Несмотря на страшную усталость после перипетий этапа я никак не мог уснуть. Бескрайняя полярная тундра, покрытая маленькими вьющимися карликовыми берёзками, была окрашена в какой-то неземной цвет, в небесном мареве висел огромный оранжевый шар, придавая всему буровато-красный оттенок. Говорили, что за Полярным кругом переливается Северное сияние? Откуда же тогда солнце, которое, правда, совсем не греет?
На следующий день я услышал в бараке частушку: "Воркута, Воркута - новая планета, двенадцать месяцев зима, остальное - лето..." Воркутинский год делился на две неравные части: месяцев шесть зима - сплошная ночь без проблеска, кроме северного сияния, и несколько месяцев лето, когда солнце вообще не заходит. Зима холодная с бесконечной пургой, заносящей снегом бараки до крыш, а лето холодное, за исключением июля, когда бывает и тепло.
На пересылке кормили плохо, гораздо хуже, чем на предыдущих: 400-граммовая пайка недопечённого хлеба и черпак сваренной из турнепса (кормовая свекла) баланды. В результате продолжительных странствий по тюрьмам и пересылкам я здорово порастряс накопленный на шарашках жирок и еле волочил ноги от слабости.
В первую же ночь я сообразил переодеться в старый "шарашечный" комбинезон, а костюм решил продать с наибольшей выгодой. В результате я выторговал два целых кирпича хлеба и не первого срока ватный бушлат, - на нём хоть и было десятка два заплат, но грел он хорошо. Кроме того, мне подбросили ещё четыре спичечных коробки махорки, причём полных, а это уже было богатством!
Два дня мы проедали мой костюм, а на третий были вызваны на этап, в этот раз - пеший. Собралось около трёхсот человек, и после тщательного шмона мы очутились за воротами лагеря в распоряжении конвоя.
Вот где мы встретились с "настоящим" конвоем! Нас окружили конвоиры с автоматами и овчарками. Начальник, азиат небольшого роста,
тут же заорал во всю глотку: "А ну, быстро разобраться по пять в шеренги!" Мы, вероятно, недостаточно быстро разобрались, потому что вслед за этим он скороговоркой заголосил: - "Воркутинский конвой шутить не будет..." и повернул автомат в нашу сторону. Всё это было произнесено с характерным восточным акцентом, раздались смешки, пятёрки чуть нарушились... Недоговорив фразы, он дал автоматную очередь над нашими головами, да так низко, что мы невольно пригнулись. - "Я вам похохочу, собаки, шаг в сторону считается побегом, стреляем без предупреждения!" Мы поняли, что шуток, действительно, не предвидится и быстро "разобрались" по пятёркам.
Лагерь "шахты 9-10" располагался в довольно живописной местности, если можно почти голую тундру назвать живописной. Привлекало единственное - невдалеке протекала извилистая неширокая река "Воркута". Она-то и оживляла тоскливую тундровую панораму.
Интересна история лагеря. До 1943 года это был обычный смешанный лагерь с ворами и "суками", между которыми шла жесточайшая война не на жизнь, а на смерть. В дальнейшем, в связи с тем, что работа на шахте 9-10 считалась очень тяжёлой и опасной из-за слишком слабой оснащённости техникой и наличия большого количества взрывоопасного газа-метана, сюда стали направлять осуждённых за особо опасные преступления против "порядка управления", то есть за бандитизм. В 1943 году, согласно указу Президиума Верховного Совета СССР, в уголовный кодекс были внесены изменения: для лиц, активно сотрудничавших с немецкими оккупантами, т.е.полицаев, карателей и тому подобных была установлена новая мера наказания: "каторжные работы", но с предельным сроком до 20 лет лишения свободы. Так вот, именно лагерь при шахте 9-10 и решили именовать "каторгой", ввести жесткий режим и направлять теперь сюда осуждённых к каторге полицаев и карателей. Здесь-то, с 1943 года и собралось невообразимое месиво: воры, "суки", "фраера" -бытовики и, наконец, активные немецкие пособники! Затем, после войны сюда привезли немецких солдат и офицеров, взятых в плен во главе с генерал-майором Бушем при взятии города Кенигсберг. Более разношёрстный контингент трудно себе представить!
Итак, сначала наш, затем и ещё 6-7 этапов по 300-400 человек попали в это чистилище, где существовала целая система учреждений и должностей, призванных осуществлять управление и перевоспитание этой разнородной массы людей. Вся эта система в целом и по отдельности имела самые различные аббревиатуры как, например: "Речлаг" (это всё вместе: комбинат "Воркутауголь" и все его лагеря. Но почему всё это нарекли "речным лагерем" одному Богу известно...) Всей этой братией в Воркутинских лагерях при шахтах, заводах и стройках командовал
начальник "Речлага" комбината "Воркутауголь" генерал-майор МВД Деревянко.
Небезынтересно, что в нашем лагере создалась довольно забавная ситуация: на руководящие или другие доходные должности, которые замещались зэками, как правило, допускались только осуждённые к каторге, то есть бывшие полицаи, каратели (зондеркомандовцы), бандиты. Начальство им больше доверяло, чем осуждённым по 58 статье.
Несколькими партиями нас отправили в медчасть на комиссию. Присутствовали при этом сама начальник медчасти капитан медслужбы Трофимович, - женщина лет 35-40, и главный врач - фактически её заместитель, причём заключённый, - Авакян, - улыбающийся, приветливый и, говорят, хитрый-прехитрый. Все знали, что результат комиссовки зависит только от него, он пользовался особым доверием у Трофимович. Невозможно было понять, что их связывало, но, по крайней мере, не любовь: Авакян был, при всей своей улыбчивости, стар, дряхл и удивительно уродлив. Недаром ему и прозвище дали "Квазимодо". Рассказывали, что более квалифицированные врачи неоднократно пытались его "свалить", ловили на явном жульничестве, но терпели полное фиаско, - Авакян всегда выходил сухим из воды.
У нас с Соколовичем был настолько измождённый вид, что тяжелее категории ЛФТ (лёгкий физический труд) как правило, не давали. Разочаровало нас и то, что нам не сделали, как обычно было принято в таких случаях, приписки: "дистрофия", дающая право работать только в бригаде "Чёрная сотня", то есть доходяг, и только на поверхности лагерной и шахтной зон на разных лёгких работах. Мы пригорюнились: погонят нас хоть и не в забой, но в шахту на породоотборку или вентиляцию.
После медкомиссии и регистрации мы перестали быть самими собой: Соколович получил свой номер, а я свой: "1М-247".
Нам выдали по куску старой простыни, мы выкроили прямоугольники и квадраты по указанным образцам и нашили их заплатами на ногу чуть выше колена, на спине и на правой руке. Затем "спецхудожник" (так называли художника, который занимался только написанием номеров на одежде заключённых) написал нам номера, а на руке - большую букву "Р". Что это означало, никто не знал точно: одни говорили, что это первая буква слова "режим", другие - слова "Речлаг".
Оказалось, что "спецхудожник" вообще ничего не умел, кроме написания цифр, да и то довольно коряво. Звали его Степан Панюта, харьковчанин, бывший при немцах полицаем. В лагере его держали в штате КВЧ просто как стукача. Зато на этом поприще он, вероятно, был незаменим, так как "работал" не за страх, а за совесть. Он был стукачём по призванию и совершенно не стеснялся этого. Причём успевал доносить как оперу МТБ, так и оперу МВД и всем остальным, кому только можно было
донести. Высокого роста, узкоплечий, с очень маленькой головой он напоминал питона. Сходство это усиливало какое-то безжизненное выражение лица с неподвижным взглядом маленьких бесцветных глаз. Лишь когда он чувствовал, что вот-вот схлопочет по морде за очередную пакость, зрачки его начинали бегать из стороны в сторону, он клялся, что "больше не будет", ему, стыдно... Но в тот же день он был способен опять совершить очередной "стук" на кого-нибудь. Его иногда били, причём крепко, он убегал на вахту под крыло охраны и там подолгу отсиживался. На утренних и ночных разводах он непременно стоял на своём посту рядом с нарядчиками, держа в руках кисть и банку с чёрной краской - на случай, если кому-то вздумается выйти на работу без положенных номеров.
Мы с Соколовичем попали в один барак, но, увы, в разные бригады.
Вечером нас строем под охраной надзирателей повели на кормёжку - хлеб и горячее питание в зоне выдавались лишь раз в сутки, вечером. Столовая располагалась в огромном деревянном здании, служившим одновременно и лагерным клубом, так как в зале была большая сцена. Вдоль стены к раздаточным окнам вёл широкий прилавок, по которому положено было, двигаясь в очереди, двигать и свою "парашу": так уважительно была прозвана большая, выдолбленная из дерева миска, которая весила килограммов 5-6; миски не успевали сушить, они были покрыты слизью - отсюда и вес.
Авансом, в счёт нашей будущей работы, нам выдали по рабочей пайке хлеба и черпаку баланды из турнепса. Хлеб запрятали за пазуху, баланду выпили через борт, благо ложек не давали - это считалось нашей проблемой. Я стал понемногу отщипывать от своего хлеба, намерившись уничтожить свою пайку как можно быстрее - кто знает, что будет завтра? Но Соколович, как старший товарищ, прошедший через фронт и плен, дал мне мудрый совет: "Хлеб береги, ведь утром ничего не дают, а не поешь - не поработаешь. Кроме того, есть на ночь вредно". Последний аргумент меня убедил, я нехотя оставил хлеб в покое.
Пришли в барак, залезли на верхние нары, благо свободного места было вдоволь. Каждый обнял самого себя, ещё постелей не давали, а холод был собачий. Я крепко заснул и приснился мне гнусный сон: опять пришли меня арестовывать, а я смертельно хочу есть и, схватив со стола кусок хлеба, прячу его за пазуху. Гебисты кинулись ко мне и пытаются вытащить этот хлеб, чем-то уколов меня в живот, да так больно, что я ещё во сне с перепуга заорал, и продолжал орать уже проснувшись: оказывается крысы прогрызли мой бушлат, сожрали мой хлеб и заодно покусали живот. Бушлат стал дырявым, из ран шла кровь, выйти из барака невозможно - окна в решётках, двери на замке до утра. Пришлось
уговорить Соколовича на делёж его пайки. Закончив с этим, мы опять уснули.
Утром он ушёл с разводом, а мне сказали, что я пойду в ночную смену. В 6 часов вечера, вышел с разводом на шахту. Вместе с бригадой мне следовало спуститься до первого "горизонта", а затем встать у "райских ворот" - открывать и закрывать вентиляционные двери.
Но случай решил всё по-иному. Начальником участка вентиляции была жена майора Сиухина, старшего оперуполномоченного МТБ, человека, который наводил страх на всех, - от начальника лагеря капитана Комендантова до последнего заключённого. Все знали, что Сиухин мог намотать срок по 58-ой статье любому за анекдот или любую болтовню. Хотя, как говорили, такой прыти, как ни странно, он не проявлял. Но я вернусь к его жене. Давая мне задание перед спуском в шахту, - а я твёрдо решил не спускаться и обречённо гадал, сколько суток карцера получу за отказ, - она спросила, отчего я такой доходяга, и почему врачи при комиссовке не поставили мне индекс "дистрофия"? В ответ я уныло пошутил, что врачи просто забыли это сделать, но устно предупредили, что мне настрого запрещается даже подходить и, не дай Бог, заглядывать в ствол шахты. Она улыбнулась и поинтересовалась моей профессией. Когда узнала, что я художник, обрадовалась. Румяная, полноватая, вероятно, добродушная, она похлопывала себя по пухлым бёдрам и приговаривала: "Так, так, так, это мне и нужно, вот здорово..!" Затем быстро спросила: "А ковры рисовать умеешь? У меня дома есть и краски, и кисти, и всё, что необходимо для этого".
Когда я перечислил всё, что мне необходимо для работы, она неожиданно спросила: "Может ты такой художник, как та "глиста" на вахте", - явно подразумевая Панюту. "Ну что вы, что вы, - ответил я, -разве можно меня сравнивать с Панютой?" И действительно, я не погрешил против истины. Она позвонила старшему нарядчику и распорядилась: "Это Сиухина, зачислите ещё одного на вентиляцию в ночную, - постоянно" и положила трубку. Я ещё не знал фамилии оперуполномоченного МТБ, поэтому спросил её: "А вдруг нарядчик не подчинится и мне поставят прогул?" - "Ты что, не знаешь, кем работает МОЙ Сиухин?" - спросила она. И потом коротко объяснила. У меня мурашки по телу забегали, этого ещё мне не хватало в моей весёлой жизни!
Итак, я стал нелегальным художником при Сиухиной, числясь дежурным в вентиляции! Мне отвели рядом с конторой закуток без окон, и я по ночам при свете довольно тусклой лампочки сам мастерил подрамники, натягивал на них бязевую ткань, которую приносила мне Сиухина, и малевал один "ковёр" за другим. Тему придумывать не пришлось - она же дала мне большую, великолепную в смысле цвета, почему-то наклеенную на вафельное полотенце репродукцию с картины
"Наяды". Тема напоминала "лебедей", были и вода, и деревья, и цветы, а вместо лебедей в воде резвились пять прекрасных наяд - речных нимф.
Я с удовольствием держал кисти в руке. Причём настоящие, из щетины, а не самодельные из конских хвостов и грив. Старался не халтурить, работать по совести. Чувствовалось, что Сиухина видит это: я получал полный рабочий паёк и даже "лапоть рекордиста", - пирожок из серой муки с начинкой из сладковатой перемороженной картошки. Тянул этот пирожок граммов на триста и был хорошей прибавкой к пайке. Мало того, она иногда подбрасывала мне то махорки, то кусок сала. В общем, устроился я не плохо, хотя морально и чувствовал себя не совсем уютно. Кроме того, стали надоедать и "Наяды". Но Сиухина и слушать не хотела ни о чём другом, - только "Наяды" и ничего иного. Возможно, она снабжала ими своих друзей.
В зоне лагеря я познакомился с художником КВЧ Дмитрием Ивановичем, Митей Образковым. Был он старше меня лет на 10-12, окончил Ленинградскую академию по классу живописи, был великолепным художником - я откровенно завидовал ему. Потихоньку от начальства он работал над целой серией рисунков тушью. Спустя какое-то время, когда мы подружились, он показал мне эти рисунки. Они были лаконичны и с потрясающей точностью воспроизводили лагерную жизнь каторжан: измождённый зэк, облепленный номерами, толкает перед собой гружёную тачку; группа зэков, чуть не падая, с натугой тянут за оглобли огромную бочку на колёсах; шахтёры с отбойными молотками в забое... Всё это выполнено на неизвестно откуда добытой бумаге синеватого цвета, отчего получилось зловещее освещение всех фигур на фоне сторожевых вышек, бараков и колючей проволоки. Но самыми впечатляющими были рисунки, изображающие сцены избиений зэков нарядчиками при разводах. Это был документ против системы и, если бы рисунки были обнаружены, то Образков, конечно же загремел бы на второй срок за "клевету на советскую действительность". Несмотря на это, я долго выклянчивал у него несколько рисунков, которые он, наконец, подарил мне, хотя и с большой опаской - кто знает, что я за человек? Но лагерь есть лагерь, они продержались у меня до 1955 года и, как я их не прятал, пришлось уничтожить перед переводом в штрафной лагерь после забастовки на четвёртой шахте.
Я показал Мите свои рисунки с натуры, - портреты зэков. Зная, что я осуждён за "шпионаж", он спросил: "Где ты учился, довольно грамотные рисунки". Мои объяснения, что я нигде не учился, а просто на Марфинской шарашке меня муштровал Ивашов-Мусатов, его не убедили. Было смешно, но Митя считал, что я действительно американский разведчик, и при подготовке меня заодно учили рисовать - для пущей маскировки. Убедить его в противном я не смог, но это не мешало нашей дружбе, и я перестал сопротивляться - пусть думает, что я разведчик, если
так ему хочется, мне не впервой, - "сознался" ведь я на шарашке, что рождён негритянкой!
Образков попробовал уговорить начальника КВЧ майора Середу зачислить меня в КВЧ штатным художником, так как надо было писать плакаты и лозунги, которые Образков писать не любил. Сначала майор упорно сопротивлялся: "Не хватало мне ещё американца в культурно-воспитательной части!" В конце концов он сдался, меня перевели в зону лагеря и зачислили в КВЧ художником; вот теперь я стал "лагерным придурком".
Начальство решило организовать в лагере художественную самодеятельность, при клубе возникло что-то подобное театральному обществу, включая художников, - Образкова и меня, - как декораторов. Возник и джаз-оркестр, руководителем которого стал профессиональный музыкант - саксофонист Василий Бендер. Более половины состава оркестра были профессионалами. Особенно выделялись среди них пианист Феликс Итальенер, трубач Василий Закревский и аккордеонист Селедневский. Кстати, пианиста Итальенера, как ни странно это выглядело, привезли не в общем этапе, а одного, персонально, что вызвало удивление, а то и подозрения - не стукач ли? Обычно, если привозили зэка отдельно, то считалось - это "наседка". Нередко это заканчивалось для него плачевно - убийством, а в лучшем случае, жестоким избиением.
Но Итальенер оказался порядочным человеком. Он был настолько необычным зэком, что все подозрения отпали сами собой. Тем более, что в самодеятельности хватало стукачей, жертвой которых впоследствии мне и пришлось стать.
Откуда-то в лагерь привезли рояль и поставили на сцену. До этого Итальенеру приходилось довольствоваться аккордеоном, благо в инвентаре КВЧ было четыре "валтмейстера". И вот, как обычно вечером, Итальенер, увидев на сцене рояль, не сводя с него зачарованного взгляда, медленно поднялся на сцену, и, как бы не веря своим глазам, осторожно дотронулся до клавишей. Затем, присев на табурет, стал что-то тихо наигрывать своими гибкими пальцами. Мы окружили рояль, сгорая от любопытства. Неожиданно под сводами клуба громко прозвучали аккорды "Первого концерта для фортепиано с оркестром" Чайковского. Инструмент был явно расстроен, Феликс морщился от досады, но продолжал играть. Так прошёл вечер; отрывки из "Чардаша" Монти, "Второй венгерский концерт" Листа... Мы были в восторге, мы побывали в концертном зале... На следующий же день был разыскан настоящий настройщик, инструмент стал звучать нормально, и Итальенер стал выступать с концертами. Нот было мало, приходилось играть на память, но слушали его с удовольствием. Оказалось и среди лагерного начальства немало любителей классической музыки - чего не ожидал, того не ожидал!
Они приходили с жёнами и занимали первые два ряда. Как правило, в центре первого ряда всегда сидел могущественный опер МТБ Сиухин со своей женой. Аплодисментов на концерте от начальства не дождёшься, но Сиухин ладошками хлопал, - вот тогда и остальное начальство подхватывало.
Мы с Образковым неоднократно пытались выведать у Итальенера его историю, но он упорно отмалчивался, затем замыкался в себе. Разговаривал он с очень сильным иностранным акцентом. Мне казалось, что я где-то раньше видел его: продолговатое лицо с высоким лбом и немного удлинённым носом, высокого роста, чуть сутуловатый. При разговоре помогает себе жестами - длинные пальцы протягивает в сторону собеседника... И я вспомнил! Я спросил его, не был ли он в подвальной одиночке Лубянки летом или осенью 1948 года? Я рассказал ему, что видел из своей одиночки, как его вели по коридору, подталкивая в спину, а он, на очень плохом русском, пытался что-то сказать или возразить надзирателям.
Тогда он, чтобы мы отстали от него, рассказал нам примерно следующее: он - швед, в конце войны, как журналист, попал в Германию, затем - в Будапешт, где его, совершенно непонятно за что арестовали и передали в "СМЕРШ". Следователь требовал от него признания в шпионаже. Потом его привезли в Москву и водворили в подвальную камеру Лубянки, где я и мог его увидеть, так как он просидел там более двух с половиной лет. Всё это время его обвиняли то как немецкого, то как венгерского, а с 1948 года, как американского шпиона. Кончилось всё Особым совещанием и сроком в двадцать пять лет, который он начал отбывать во Владимирской тюрьме, а в 1950 году его привезли на Воркуту.
При знакомстве с нами Итальенер произнёс: "Можете называть меня Феликсом - так в формуляре." Всё это выглядело загадочно, но в лагере мы воспринимали всё не так, как на свободе - не хочет человек сказать всей правды и не надо, тем более, что в неволе бытовала своего рода тенденция что-то прибавить в выгодном для себя свете, а иногда наоборот, - убавить. Меня же более всего прельщала в Итальенере его игра на фортепиано, а не биографические данные. Он был человеком молчаливым, замкнутым, но однажды, в 1952 году, у газетного стенда, я услышал от него, после только что прочитанной статьи о "Джойнте": "Сомневаюсь, что это правда, хоть и напечатано в "Правде". Не совсем удобно говорить об этом, но я старался сделать столько добра вашему брату, что в результате очутился здесь". Слова эти были обращены к стоящему рядом литовскому еврею, Теодору Аронштаму, попросту Лёве, как все его называли. Итальенер сказал это ровным голосом, как бы вспомнив о каком-то незначительном эпизоде своей жизни.
/... Тогда я ещё не мог даже слышать об истории шведского дипломата Рауля Валленберга, но спустя много лет, увидев его фото в газете и прочтя о нём несколько статей, я пришёл к выводу, что если бы тогда, на Воркуте, я был информирован о нём, хотя сослагательное наклонение это то же, что и "мы сильны задним умом", то обязательно пришёл бы к выводу: Феликс Итальенер и Рауль Валленберг - одно и то же лицо. Сейчас, конечно, я так не думаю, - трудно поверить, что спасая тысячи евреев, он способен был бросить, хоть и косвенный, но упрёк за это тысячу первому, сам попав в беду. Но, возможно, я и ошибаюсь. В 1956 году, мне пришлось ещё раз увидеть Итальенера во Владимирской тюрьме, куда я попал после Воркуты и Сибири, осуждённый ещё на один срок.../
В самодеятельности, кроме музыкантов, были и талантливые артисты из московских театров. К их числу, на мой взгляд, можно отнести Юрия Ильича Волкова, бывшего студента театральной студии им. Пушкина на Тверском Бульваре. Он радовал нас своими моноспектаклями или в дуэте с другим Юрием, Белинским. (Ю. Волков, после освобождения, играл в театре Ермоловой).
Начальник КВЧ майор Середа был сродни своему коллеге майору Середе с Кучинской шарашки. Правда, он ещё "разбирался" к тому же и в музыке: прослушав и просмотрев готовые к концерту номера, он подошёл к музыкантам и спросил руководителя оркестра, что они так долго играли? Когда услышал, что это - попурри на тему оперетт Кальмана, он в сильном расстройстве стал кричать: "Это что, опять еврей? Да и не советский какой-то. Вам что, мало советских композиторов? Сыграли бы лучше Соловьёва или Седова. Будет и короче, - зачем такую "длинную" музыку играть?"
Как-то постепенно к концу 1950 - началу 1951 года разрешили свободно передвигаться по зоне всем зэкам. Это было настолько необычным явлением, что первое время мы опасались выходить, но потом попривыкли, и вечерами вся зона, особенно её центральная часть -площадь у клуба-столовой, была похожа на огромный муравейник. Люди торговали кто чем мог, просто гуляли, собирались кучками, спорили, толкались, дрались... Создавалось впечатление, что эти послабления ввели неспроста - что-то должно произойти, может амнистия? Распространялись самые невероятные слухи вплоть до того, что произошёл переворот и "Америка предъявила ультиматум СССР: немедленно освободить всех политзаключённых..."
Но всё шло своим чередом. Мы читали газеты, обсуждали ход военных действий на Корейском полуострове, спорили до хрипоты и с нетерпением ждали новых этапов с "Большой земли" - авось новички привезут какие-нибудь новости об амнистии...
Дни становились всё короче, в сентябре повалил первый настоящий снег, сугробы поднялись до крыш бараков, зачастила воркутинская пурга, когда часто до столовой можно было добраться лишь при помощи натянутой от бараков верёвки - чуть отпустил, - унесёт и засыплет снегом. Были и такие горемыки, их обнаруживали только весной, когда таял снег. В ноябре уже стали рыть тоннели в снегу: от бараков к столовой, сортиру, к КВЧ. Лишь путь на вахту, на шахту и площадку перед вахтой расчищала спецбригада.
Появилась у нас и радость: от нас этапировали сто с лишним каторжан во главе со старшим нарядчиком. Стало меньше притеснений от своего же брата - зэка. Прибыл большой этап из Прибалтики, часть которых совершенно не говорила по-русски. В связи с этим я был свидетелем трагикомичного случая: придя в столовую, здоровенный эстонец, получив свою суточную хлебную пайку, положил её рядом со своей деревянной миской на прилавок и стал потихоньку продвигать их в сторону раздаточной, как и положено делать, стоя в очереди за баландой. В это время какой-то хмырь, а их развелось множество, схватил его пайку и помчался к выходу из столовой, запихивая хлеб в рот, стараясь как можно быстрее съесть его на ходу. Эстонец тяжело бежал за ним. Дверь оказалась запертой и хмырь, изменив маршрут, побежал вдоль длинных столов. Несчастный эстонец, видя, как тот уже доедает его хлеб и не в силах догнать негодяя, истошно закричал: "Кур-р-ат" ("чёрт" по-эстонски), а затем единственное русское слово, которое пришло ему на ум: "У-р-р-а!", вероятно путая его со словом "караул". Он бежал и кричал до тех пор, пока хмырь не остановился. Но было поздно, пайка была уже в желудке воришки, а тому терять было нечего: он упал на пол, обхватил голову руками и сложился, как перочинный ножик - знал, что его будут бить. Все хохотали от необычности обстановки, а эстонец бил хмыря и ругался на своих соплеменников, недоумевая и возмущаясь их непонятным весельем.
С этим же этапом прибыл Василий Закревский, русский, но уроженец Латвии. Он имел 10 лет за работу на немцев во время оккупации Латвии немецкими войсками. Был он худощавым, среднего роста парнем 24-х лет от роду. На костистом лице глубокие глазные впадины, глаза тёмные, нос вздёрнутый... На следующий день он пришёл в КВЧ и продемонстрировал свой, довольно приятный камерный голос, исполнив под свой же аккомпанемент на гитаре несколько романсов Вертинского. Всем, в том числе и мне, пение его понравилось и он сразу же был зачислен в КВЧ, пел в концертах, к тому же оказался очень хорошим трубачом, стал играть в оркестре и даже писать партитуры для него. В общем, это был очень музыкальный парень - буквально незаменимый в самодеятельности.
35. Майор МТБ Сиухин
35. Майор МТБ Сиухин.
Время медленно, но шло, о сроке я старался не думать, к лагерной жизни я быстро привык и, странное дело, был даже доволен ею: ведь и хуже могло быть!
Как-то меня вызвали в управление лагеря. Я пришёл в приёмную начальника лагеря капитана Комендантова и обратился к секретарю. Но мне приказали сидеть и ждать в приёмной. Оказывается мне "повезло", - мной заинтересовался оперуполномоченный госбезопасности майор Сиухин. Буквально накануне, я рассказал при Панюте анекдот о "всесоюзном старосте" Калинине, и хотя тот давно умер, чем чёрт не шутит, - всё бывает, сижу и трясусь, хотя и знаю, что бояться-то особо не следует, у меня надёжный щит, 25 лет, и прибавить могут только отсиженные три года. Вероятнее всего, меня попытаются опять завербовать на "сотрудничество", возможно, Шикин, с Марфинской шарашки, что-нибудь по своей линии сообщил про меня...
Майор Сиухин, гроза всех и вся, оказался на удивление приятным человеком с добрым и, можно сказать красивым лицом. Но я был всегда начеку: знаем мы этих приятных и красивых! Он пригласил меня сесть и, выйдя из-за стола, присел на подлокотник кресла напротив меня. Сначала последовал полувопрос, полуутверждение: "Как я знаю, вы осуждены за шпионаж в пользу американской разведки?.." Я попытался ему растолковать, что это чистейшей воды недоразумение, но он не стал слушать: "Да или нет?" Чтобы не дразнить гусей пришлось ответить: "Да", всё равно ничего не докажешь, да и поздновато уже, и смысла нет.
- Вот и прекрасно, - оживившись сказал он, - ведь я просто для порядка спрашиваю, я читал постановление ОСО.
Я с нетерпением ждал, когда же он начнёт подсовывать мне на подпись обязательство о сотрудничестве с МТБ, но он стал просить о другого рода помощи. Он говорил о каком-то аппарате... Наконец, до меня стали доходить его слова; оказывается он купил фотоаппарат "ФЭД", но никогда этим не занимался, даже не знает, как фотографировать, так как камера куплена с рук и при ней не оказалось инструкции. Я онемел от изумления, ведь и моей мечтой было научиться фотографировать! Ещё с раннего детства! Но не пришлось, такова уж жизнь у меня. А тут, смотри, диковина, майор МТБ просит научить его пользоваться камерой!? Он молча вытащил из ящика стола аппарат, протянул мне и сказал: "Действуйте". Я не имел ни малейшего представления как им пользоваться, сразу же вспомнил своего последнего следователя на Лубянке, майора Матиека, который просил меня тоже помочь, только в другом, в овладении английским, а я - ни бум-бум, ни в зуб ногой... Это воспоминание вызвало улыбку, - майор Матиек ко мне относился неплохо,
но не поверил мне, что я не знаю английского - просто, мол, не хочу помочь ему.
Сиухин вопросительно смотрел на меня. Когда я стал объяснять своё невежество в этом деле, он, серьёзно глядя на меня в упор, сказал: "Не пытайтесь обмануть меня, только ребёнок может поверить, что американский шпион не умеет пользоваться камерой. Зачем же вы так? Ведь я по-хорошему прошу, а вы не хотите мне помочь. Ну, ладно, понудить вас я не могу, можете идти". Он развёл, как некогда майор Матиек, руками и отпустил меня восвояси. Неужели он действительно верил, что я американский шпион? Вероятно, верил, хотя и выглядело это нереально. Я, по крайней мере, был рад, что встреча с Сиухиным прошла для меня почти безболезненно. Пишу "почти" потому что, как ни странно, но неприятный осадок комплекса неполноценности, что ли, на душе остался: мне было стыдно, что я не умел пользоваться камерой.
Как я уже упоминал, главной задачей, хотя, конечно, и не любой ценой стало для меня выжить. И в первую очередь стараться не высовываться лишний раз, как у меня частенько выходило... Но, вопреки этому, получился соблазн: из газеты, получаемой начальником КВЧ, я вырезал карту военных действий на Корейском полуострове и у себя в землянке положил её под стекло, отмечая передвижение фронта красным карандашом.
Майор Середа, обнаружив в газете пустое место, поднял тревогу, потребовав от старшего воспитателя, аккордеониста Селедневского, немедленно разыскать похитителя - ведь дело сугубо политическое! Труда для Селедневского это не составило, он всегда обвинял меня в нелюбви к советской власти, хотя и сам сидел по статье 58, но "по недоразумению", как он пояснял. И не успели войска ООН во главе с американским экспедиционным корпусом разгромить северо-корейских агрессоров, как ко мне явился майор Середа в хвосте с Селедневским и сразу же увидел карту с моими отметками. Пристыдив меня за воровство, он задал мне каверзный вопрос: за кого я болею? Я сориентировался и быстро ответил, что, конечно же, за корейцев! Ах так, удовлетворённо сказал он и ушёл. Но тут же, из-за дверей я услышал громкий шёпот Селедневского: "Гражданин начальник, он же дурачит вас..." Дверь раскрылась и майор спросил: "А за каких корейцев, за южных или северных?" Растерявшись я брякнул: "За южных"... Забавно было слышать его реакцию: "Сколько волка ни корми..."
На следующий день я был изгнан из КВЧ и отправлен на общие работы в "чёрную сотню", бригаду разнорабочих на территории шахты.
Утром, на разводе, встретил Соколовича. Оказывается, с месяц назад он сломал ногу, подлечился, и теперь его тоже перевели в "чёрную сотню".
Мы, то есть наша бригада доходяг, расчищала автостраду, собирала и перетаскивала всевозможный мусор, стараясь поменьше трудиться и побольше отдыхать. Когда морозы усилились и термометр показывал ниже 40 градусов, на работу не выводили, и мы отлёживались на нарах в своём бараке.
Как-то с Соколовичем, в один из перерывов на работе, мы обсуждали судьбу несчастных лошадей, таскающих глубоко под землёй вагонетки с углём. Тогда электровозов на шахте было мало. Лошади, в основном, были привезены из Германии. Их однажды спустили в шахту, там они работали, там и жили - всё при свете аккумуляторных ламп. Дневного света они не видели по несколько лет. В итоге они слепли, но их продолжали эксплуатировать до тех пор, пока они были в силах тащить вагонетку. Затем поднимали наверх, по возможности откармливали и отправляли на мясокомбинат - на колбасу для начальства. Мы пришли к выводу, что получив по двадцать пять лет, мы оказались намного счастливее лошадиного племени, всё-таки при дневном свете живём!
Невдалеке от нас какой-то зэк гнал в сторону вахты ободранную клячу неопределённого цвета. Ну и ну, кожа и кости! Вдруг мы услышали крик, сопровождаемый многоэтажным матом: "Морис, мать твою туда сюда, куда попёр, падло!" Я вздрогнул от неожиданности и приготовился ко всем тяжким. Посмотрели по сторонам, ожидая нападения, но вблизи, кроме клячи и конюха никого не было. Они медленно брели в нашу сторону. Животное было настолько истощено, что его даже не стреножили - оно еле передвигало ноги. У зэка вместо одной ноги оказался деревянный протез. Он похлопывал рукавицей по костлявому крупу клячи и приговаривал: "Давай, давай, Морис, шевели быстрей костылями". Только тогда мы поняли, что клячу нарекли именем "Мориц", и она родом не из Америки, а из Германии.
Проработал я в "чёрной сотне" до получения месячного пайка сахара. Выдачу его приурочивали к выдаче хлебного. Он состоял из 150 граммов, и каждый порядочный зэк имел при себе маленький тряпичный мешочек, затягивающийся сверху верёвочкой на манер махорочного кисета. Но получали мы не сахар, а мокрый расползающийся комочек из него - маленький черпачёк густой сахарной жижи. Лагерный остряк Лёва Аронштам при получении сахара совал в окошко раздачи мешочек и рядом ставил консервную банку, говоря при этом: "Мне, пожалуйста, сахар отдельно в мешочек, а воду можно и в баночку". Хлеборез лагеря шахты 9-10 был добродушным парнем, и не бил, как это делали другие, черпаком по голове. Он лениво цедил сквозь зубы: "Пошёл на ..., жидовская морда, - следующий!" У Лёвы были ярко выраженные еврейские черты лица. К тому же оно было настолько ехидным, что хлеборезу, вероятно, стоило огромных усилий воздержаться от применения более крутых мер.
Сахар являлся основной статьёй дохода хлебореза. Накануне дня выдачи он ставил запечатанный мешок рядом с ведром горячей воды. Всю ночь усиленно кочегарилась печь, вода испарялась и перекочёвывала в сахар, увеличивая его вес. Утром комиссия, не перевешивая его, актом удостоверяла целостность мешка и бирки с указанием веса. А сахар на Севере был ценным продуктом.
36. В БУР на полгода
36. В БУР на полгода.
Далеко отойти от окошка хлебореза мне не удалось. С пайкой хлеба за пазухой и мешочком мокрого сахара в руке, меня схватили два надзирателя и поволокли в лагерное управление. Ничего не объясняя, лишь покрикивая: "Давай, шагай, фашист...", они втолкнули меня в уже знакомую дверь кабинета майора Сиухина.
Он сидел за столом, держа в руке какую-то бумагу. Моё появление он как бы не заметил, продолжая читать. Так продолжалось несколько минут. Затем, оторвавшись от своего занятия, он поднял на меня глаза, и я не узнал его! Куда девался простой, приятный человек с хорошими манерами! Глаза его горели ненавистью, хотя внешне он оставался спокойным. Медленно, жёстко, он произнёс: "Вы не только американский шпион, но и нераскаявшийся враг нашего государства. Как вы посмели своим грязным языком произносить имя великого вождя, распространяя клеветнические антисоветские анекдоты? Следовало бы возбудить против вас уголовное дело по части 1-ой, статьи 58-10, но у вас уже есть 25 лет (вот он мой щит!), поэтому мы найдём другой, не менее действенный способ заткнуть вам рот. Я выписал вам шесть месяцев БУРа (барак усиленного режима), причём без выхода на работу и не в нашем лагере, а на штрафной "подкомандировке" шахты номер 11, - там у вас будет достаточно времени обдумать свой поступок".
/...Впоследствии я невольно задумывался, не явилось ли это своего рода актом мщения за мой отказ научить Сиухина пользоваться фотоаппаратом? В итоге я пришёл к мысли, что он не мстил мне. Ведь он действительно верил, что я американский разведчик, раз просил меня научить его фотографировать! Следовательно, он не был, как большинство гебистов, просто приспособленцем, а верил, что действительно стоит на страже идей советского государства против посягательств на него таких, как я! Почему бы ему не верить в то, что я не только шпион, но и идейный враг?/
Шахта номер 11 была - в отличие от шахт 9-10, где ствол был горизонтальным, - с вертикальным стволом глубиной около семисот метров, и очень мокрой - вода со сводов лилась рекой. Её террикон -
огромная конусообразная гора выданной наверх породы, был виден за несколько километров, так как шахта и примыкающая к ней так называемая штрафная командировка находились на возвышенности. Шахта была небольшой, малоперспективной, поэтому там работало всего человек 250-300 штрафников, собранных со всей Воркуты.
Меня сопровождал конвоир с автоматом и овчаркой на поводке. У неё была настолько симпатичная морда, что не верилось в её способность напасть на человека, даже зэка. Полной противоположностью был её хозяин, угрюмый маленький человек в длинной не по росту шинели. Я ждал от него, как обычно бывает во время конвоирования, угроз и матерщины. Но, к моему удивлению, за весь восьмикилометровый путь в гору он сказал: "Давай, топай", а на мои попытки завязать с ним разговор орал: "Молчать, стрелять буду!" - и наводил на меня автомат. Собака же скучающе поглядывала по сторонам даже ни разу на гавкнув. У меня стали замерзать уши и ноги - на голове было подобие шапки с отрезанными ушами, куда легко забирался мороз, а на ногах "ЧТЗ" (куски резины от автомобильной шины с пришитым к ним холщёвым верхом), которые почти не защищали от холода. Но при первой же попытке разогреться, то есть попрыгать, конвоир выстрелил в воздух, заорав: "Застрелю!"
На вахте меня обыскали, отобрали карандаши и два листа бумаги, и прямым сообщением ввели в "БУР". Я сразу же потребовал свою пайку хлеба боясь, что обо мне забудут, и я останусь голодным. Но меня быстро успокоили заверив, что мне ничего не положено - на меня хлеб ещё не выписан, а пайку - 300 граммов хлеба и кружку кипятка, я получу лишь завтра.
Майор Сиухин, из-за своей горячей любви к товарищу Сталину, видно погорячился, выписав мне 6 месяцев "БУРа". Ознакомившись с помещением, в которое меня поселили, я пришёл к выводу, что было бы достаточно и трёх-четырёх суток пребывания здесь, чтобы переселиться в мир иной. Это была большая, метров 50 в длину и 10 в ширину камера в бараке-землянке. В двух зарешеченных окнах стёкла были выбиты. Кирпичная кладка, обозначающая стенку печи, была холодна - её не топили и, видимо, давно. На полу и деревянных нарах наметены сугробы снега. Я было подумал, что это предвариловка, что через некоторое время меня отведут в "БУР", где будет, по крайней мере, топиться печь. Но прошло часа два, я стал замерзать и звать надзирателей, которые были рядом на вахте. Они сказали, что нечего орать, что это и есть "БУР" и я должен отсидеть здесь все шесть месяцев, если, конечно, меня не амнистирует начальство, что случается крайне редко.
Всю ночь, чтобы не замёрзнуть, я прыгал, дёргался, трясся, как в пляске святого Витта. Я не мог остановиться, меня трясло, как в лихорадке. Утром мне выдали мои 300 граммов хлеба и кружку кипятка. Стало немного легче, но потом всё началось с начала.
Я переоценил свои возможности: трёх-четырёх суток здесь не протянуть. Наконец, выдохшись от бешенной гимнастики, уже на следующую ночь я смёл часть снега с нар и улёгся, потеряв всякую надежду на спасение.
Утром я не смог подняться, чтобы получить свою пайку. Как я узнал позже, обо мне доложили начальнику подкомандировки, а он в свою очередь - в главный лагерь, но всё безрезультатно. Дело в том, что этот "бур" стоял без дела уже около года, поэтому и был в таком запустении. Вероятно, кроме меня, не было достойной кандидатуры для водворения в него. Вот начальство и попало в неудобное положение со мной, - не посадить нельзя, и в то же время, вроде бы полагались вставленные стёкла и тёплая печь, раз на дворе суровая зима.
Я лежал в полубессознательном состоянии, мысли путались, но я питал какую-то сказочную надежду на счастливый случай - авось повезёт. Вся моя жизнь состояла из бесчисленной вереницы случаев - счастливых и несчастливых: как будто родиться в Америке - счастье. Но не повезло, -привезли в СССР; затем ещё более неприятное: мачеха, детские дома, колонии и тюрьмы, война и гибель отца, аресты, Лубянка, 25 лет лишения свободы... Но и это перемежается с более приятными периодами: не расстреляли, хотя, если бы арестовали на несколько месяцев раньше, - могли бы; попал сначала не в заполярную Воркуту, а на благодатную Марфинскую шарашку; по дороге в лагеря не убили блатари, а к этому шло; на шахте работал художником и, в конце концов, до сих пор ещё жив! Поэтому, не думаю, что судьба очень уж обидела меня, - могло быть и похуже.
37. Больничная эпопея
37. Больничная эпопея.
На моё счастье и на этот раз пришёл тот самый случай, который неоднократно спасал меня из беды. Он то и свёл на нет волю майора Сиухина.
Меня, полуокоченевшего, положили на носилки и притащили в "Ленинскую комнату" - была на штрафной и такая! - где работала прибывшая из лагеря медкомиссия, состоящая из начальника медсанчасти капитана Трофимович и двух доверенных врачей-зэков: терапевта из Ленинграда Володи Суслина и фтизиатра из Баку - Назарова. С Суслиным
я был знаком по лагерю - как-то рисовал его портрет для отправки домой, но платы с него не взял - он мне понравился. Назарова же видел впервые.
Я смог стоять лишь прислонившись к стене, никак не мог согреться. Суслин сразу же узнал меня, прощупал пульс, спросил, что со мной. Я, как мог, в двух словах объяснил ему ситуацию. Он подошёл к Трофимович и стал что-то говорить, показывая на меня пальцем. Я слышал лишь обрывки: "...типичное состояние.., ...инфильтрат, кавернозный туберкулёз, температура, прослушиваются шумы..." и т.п. Он не прослушивал меня, а действовал оправдавшим себя в лагере методом нахрапа, зная, что она верит ему. Но не тут-то было, Трофимович подозвала Назарова и поручила ему прослушать меня. Суслин что-то быстро зашептал ему и, в итоге, я был спасён, - меня направили обратно в лагерь и положили в туберкулёзный барак-стационар на лечение. На радостях я потерял свою шапку, и на обратном пути отморозил уши - кожа повисла хлопьями.
В стационаре двухъярусные нары были полностью забиты туберкулёзниками. На первых порах Назаров отнёсся ко мне довольно неприязненно, заявив, что никакого туберкулёза у меня нет. Это подтвердили и анализы. Мне недвусмысленно дали понять, что это одолжение было сделано по просьбе Суслина. Он спросил меня, не боюсь ли я заразиться, и не лучше было бы выписаться на работу? Но меня никак не манила перспектива попасться на глаза всесильному эмгебисту Сиухину - чем чёрт не шутит, возьмёт да и отправит обратно на штрафную. А в стационаре я спрятан, сюда начальство даже боялось заходить - туберкулёз дело нешуточное.
Лечение было довольно оригинальным: утром и вечером санитары разносили на больших подносах множество мензурок с жидкостью разных цветов. Каждый больной выпивал предназначенную ему мензурку. При врачебном обходе многие говорили, что лекарства им помогают и они чувствуют себя гораздо лучше. Приходилось и мне пить эту микстуру.
Как-то меня навестил Суслин. В ординаторской мы по-дружески беседовали. Назаров, усмехаясь спросил меня, помогают ли мне лекарства, ну, хотя бы от простуды. Я мялся, не зная что ответить, боясь обидеть его. Тогда Суслин открыл мне секрет: вся разноцветная микстура - простая вода, расцвеченная анилиновыми красителями для покраски тканей. Но консистенция была настолько слаба, что абсолютно безвредна для человеческого организма. Я вопросительно взглянул на фтизиатра Назарова. В ответ он улыбаясь произнёс, что в своей практике эскулапы обязаны руководствоваться прежде всего основным тезисом Гиппократа: "Не навреди...", что он и делает. Ничего не скажешь, резонно!
В тубдиспансере я пролежал месяца полтора, а затем, уже весной, Суслин перевёл меня в терапевтический, предварительно договорившись с начальником медсанчасти капитаном Трофимович, что я буду писать для
неё большую копию с картины Карла Брюллова "Последний день Помпеи".
Не помню сейчас какой диагноз мне записали в карточку, но специально освободили для меня одну из крохотных ординаторских, где я и обосновался с большущим холстом и красками. Целыми днями я корпел над холстом, но и хитрил при этом: на сером фоне грунта стали появляться отдельные головы с искажёнными от ужаса лицами. Ни самих фигур, ни рушившихся зданий, ни освещённого молниями ночного неба я не писал, оставив это напоследок. Это был довольно дешёвый приём, но действовал он безотказно, так как создавалось впечатление, что работа движется очень быстро - каждые 2-3 дня появлялось новое лицо...
Несколько раз приходила Трофимович и оставалась довольна моей работой. Суслин подбадривал меня, обещая, что если справлюсь в месячный срок, каковой он обещал начальнице, то мне гарантирован после этого двухмесячный отдых в стационаре.
Особенно восхищался моей работой стационарный фельдшер Арсен. Он ничего в этом не смыслил, и считал мою бездарную халтуру живописью талантливого художника. Глядя на тщательно написанные мною цветные физиономии на сером фоне холста, восхищаясь, он простодушно восклицал: "Ва-а-х, какой красивый картина, какой ты балшой специалист..!"
Арсен, большой, сильный, красивый тридцатилетний бородатый грузин, был очень деликатным, с простыми крестьянскими манерами человек. Как-то вечером в общей палате, где наши места на нарах были рядом, он рассказал мне о своём поистине гротескном пути, приведшим его в лагерь.
/...Он жил и работал фельдшером в одном из далёких от города местечек и обслуживал несколько горных сёл. Однажды к нему обратился молодой человек, попросивший дать ему яду. Он объяснил, что любит девушку, они хотели пожениться, но её родители отказали им. Согласно старому грузинскому обычаю, они решили покончить с собой. Арсен долго отказывал им, но влюблённый был напористым парнем, стал угрожать... Решив как-то отделаться от него и в то же время не дать ему умереть, Арсен дал ему очень сильное слабительное. Но он недоучёл серьёзности создавшегося положения и неистового характера несчастного влюблённого. Молодая пара, придя в комнату жениха, закрылась на замок. Затем они выбросили ключ в окно, - это чтобы не передумать. Всю ночь они провели в объятьях, а на рассвете приняли "яд". Что было потом, рассказывает Арсен, он понял на следующий день, когда незадачливый жених, вырвавшись из дому, прибежал его резать. Несколько месяцев Арсен мотался по Грузии, спасаясь от ножа жениха, но всё было безуспешно, - тот упорно его преследовал и однажды достал его. Правда, рана оказалась не очень серьёзной, но убедила Арсена в серьёзности
намерений его преследователя. И он спрятался в самом надёжном месте - в тюрьме. Выбрав оживлённое место на улице, он стал материть Сталина. Его прямо на улице и арестовали. Особое Совещание дало ему 25 лет за "попытку террора". Он принял это с олимпийским спокойствием, как должное.../
Мой двухмесячный отдых в стационаре не состоялся: меня одолела лень. Я стал бесцельно шататься по зоне и так ничего кроме физиономий не написал. Суслин злился, жаловался, что его притесняет Трофимович, упрекает в невыполнении обещания. Я ему сочувствовал, но ничего поделать с собой не мог. Кончилось тем, что из стационара меня выписали, присвоив полную категорию "легкий физический труд". Постаралась, конечно, Трофимович. Мало того, она упекла меня в штрафную колонну в открытой тундре, в 15 километрах от лагеря, на строительство городского холодильника.
38. Николай Вовченко
38. Николай Вовченко.
Основное здание холодильника было уже возведено и высилось пятью этажами в голой тундре. Рядом были построены приземистые бараки для зэков. Поэтому на их фоне здание холодильника смотрелось, как небоскрёб. Строили его необычным путём: до этого фундаменты всех зданий города возводили прямо на вечной мерзлоте. Случалось, что лето выдавалось тёплым, мёрзлый грунт под фундаментом оттаивал и здание переползало на несколько метров в сторону, разрушалось...
Главным инженером проекта, а затем и строящегося холодильника был киевлянин Николай Николаевич Вовченко. Он поставил здание на бетонные столбы на плоской скале, обнаруженной на глубине 10-12 метров. Замысел оправдал себя - здание стояло крепко уже третий год. Вокруг него строились различные технические сооружения и даже многоквартирный кирпичный дом для будущих работников холодильника.
Уже весной нас, человек 20 штрафников, пешком привели в зону холодильника и поселили в небольшой зоне. Попал я в бригаду подсобников, где приходилось делать всё, что прикажет десятник: мешать вручную раствор, возить на тачке глину, землю, таскать клетки с кирпичами на спине...
Так я проработал около трёх месяцев. Однажды ко мне подошёл десятник и спросил, не меня ли он видел рисовавшим на шахте плакаты, и когда я подтвердил это, предложил написать пару десятков лозунгов по технике безопасности. Я обрадовался - это, хотя и временное, но избавление от тяжкого труда. Прямо на рубероиде я рисовал плакаты по
технике безопасности. Когда всё было выполнено, меня заставили писать различные лозунги, например: "Бракодел - враг производства", "Прогульщик - враг честных зэков" и тому подобную чепуху. Ради потехи я написал везде слово "враг" размером вдвое большим, чем остальные, причём чёрной краской, что сразу же привлекло внимание. На следующий же день плакаты были сняты, а меня вызвал в контору приехавший из главного лагеря оперуполномоченный капитан Плотников (слава Богу, что не Сиухин из госбезопасности!). Он обвинил меня в том, что я "в провокационных целях" обращал внимание зэков на слово "враг", унижая честных заключённых, побуждая их к протесту. Я упал духом, чувствуя, что дело пахнет карцером. Во время разговора с опером, который происходил в приёмной главного инженера, из кабинета вышел Вовченко и спросил, что за шум у его дверей. Узнав в чём дело он неожиданно спросил меня, не "балуюсь" ли я живописью. Я ответил, что "балуюсь", и он, отправив опера восвояси, велел зайти к нему после работы.
Вовченко оказался любителем живописи и был очень приятным собеседником. Как-то сразу улетучилось чувство придавленности, которое, вероятно, сидит в душе каждого зэка. "Во-первых, - сказал он, - не называйте меня "гражданином начальником" - я для вас Николай Николаевич; во-вторых, с сегодняшнего дня вы будете только в моём подчинении".
Он принёс мне из дому краски в тюбиках, хорошие кисти, холст. Оказывается он сам "баловался" живописью, но, увы, был в этом деле слабее даже меня, чего и не скрывал. Я был рад встрече с порядочным человеком, который отнёсся ко мне с добротой.
На следующий день меня перевели в ещё не оштукатуренную комнату на первом этаже строящегося жилого дома. Отопления не было, и мне поставили "электрокозёл". Эта комната стала и моим жильём, и мастерской. Я сам соорудил чуть ли не под потолком нары, - чем выше, тем теплее. Я как бы обзавёлся уютной однокомнатной квартирой.
Первой работой, которую мне поручили, была копия с репродукции картины "Семирамида. Танец среди мечей". Работал я с удовольствием, тем более, что она предназначалась хорошему человеку.
Вовченко приходил ко мне ежедневно, иногда и в выходные. Моя работа ему нравилась. Лишь однажды он в деликатной форме сделал мне замечание по поводу ракурса кисти руки, сказав: "Извините, но мне кажется, что с кистью руки что-то неблагополучно". Я согласился с ним, он был прав. Наши почти приятельские отношения с ним в течение последующих 4-5 месяцев не давали покоя всему местному начальству холодильника, и особенно его помощнику из зэков, старшему прорабу. Он невзлюбил меня.
Зимой 1951 года Николая Николаевича вызвали по делам строительства в Москву на 10 дней. Свои должностные обязанности на это
время он возложил на старшего прораба, предупредив его на всякий случай, чтобы он меня никуда не переводил, - он не знал о его неприязни ко мне. Через несколько дней прошёл слух о большом этапе, который готовится из главного лагеря, где мы числились, на шахту №4. Эта шахта была с более облегчённым режимом, чем наша. С холодильника не планировали кого-либо отправлять, но буквально накануне приезда Вовченко на этап был вызван и я.
В морозный солнечный день я погрузил свой самодельный фанерный чемодан на сооружённые на скорую руку санки, и по блестящей от снега ровной поверхности тундры поволок их в сторону шахты 9-10. Меня конвоировали два автоматчика. Пройдя километров десять я увидел приближающиеся к нам запряжённые лошадью сани, в которых сидел Вовченко. Он было проехал мимо, не узнав меня, но затем сдал назад и спросил куда я направляюсь. Я объяснил ему обстановку. Предупредив, чтобы по приходу на вахту я никуда не уходил, так как он сейчас же позвонит начальнику караула и в плановую часть, и меня вернут обратно, -быстро укатил. А мы двинулись дальше. Я мучительно раздумывал, стоит ли мне возвращаться, тем самым приобрести смертельного врага в лице старшего прораба? Я был уверен, что Вовченко даст ему хорошую взбучку за ослушание. Кроме того, я уже настроился на перемену места пребывания, захотелось новых впечатлений.
На вахте лагеря нас встретил начальник плановой части и с места в карьер приказал, чтобы мы поворачивали обратно. Солдаты зароптали, дескать устали, надо отдохнуть. Я тоже поддержал их и заявил, что не хочу возвращаться, я в списке на этап, не имеете права... Меня заставили написать на телефонограмме: "От возвращения отказываюсь" и впустили в зону.
Этап оказался небольшим, человек 30-40, нас погрузили в три больших воронка и привезли на шахту 4. Как оказалось, до этого на этап попали мой друг Соколович и музыкант Вася Закревский.
39. Четвёртая шахта.
39. Четвёртая шахта.
На 4-ой шахте нас встречал начальник планово-производственной части капитан Лейкин - маленький, юркий такой кузнечик со смазливой физиономией. Форма на нём сидела великолепно, сапоги не в "гармошку", как принято у лагерных офицеров, а с прямыми блестящими голенищами, как у генеральского состава. Он запанибратски похлопывал каждого прибывшего по спине, проверял наличие личных номеров на бушлатах и ватных брюках, обещал, что всем по возможности дадут работу по специальности после проверки формуляров. А номера снимут.
На следующий день я узнал, что Соколович работает в маркшейдерском бюро шахты в подчинении у главного геолога, а Вася Закревский - в КВЧ.
Меня Лейкин отметил особо: "Ну, что, Морис, полетим в Америку на зелёном венике?" Я промолчал, ожидая подвоха, но Лейкину, видно, было очень весело и, вероятно, очень хотелось иметь дома какую-нибудь картину. Спросив, умею ли я рисовать голых баб, он достал из шкафа большую репродукцию картины немецкого художника Шмутцлера "Саломея с головой Иоанна Крестителя" и протянул мне: "Справишься?" "Конечно", - ответил я. Он тут же зачислил меня в бригаду разных работ, предупредив бригадира, что на работе буду только числиться, отвёл мне каморку в бараке, и я приступил к работе.
Саломея не была "голой бабой". Лишь живот и бёдра были оголены. Но по тем временам и этого было достаточно. Она была изображена перед золотым блюдом, на котором покоилась отрубленная голова Крестителя. Её фигура была необычайно женственной и динамичной. Чувствовалось движение оголённых рук, распростёртых над блюдом; в откинутой назад голове с длинными волосами, закрывающими обнажённую грудь, вероятно, отображён тот экстаз, в который она пришла, осуществив свою мечту. Картина привлекала внимание, особенно мужчин. И в то же время, её спокойно можно было повесить у себя дома, правда, в зависимости от характера жены.
Лейкин приводил ко мне своих начальников, и вскоре у меня появилось множество новых заказов на "Саломею". Это было подобно работе у Сиухиной на шахте 9-10, только теперь были не "Наяды", а "Саломеи". Конечно, вопрос о плате не стоял, но краски и курево мне давали.
Я не помню, сколько "Саломей" я произвёл на свет, - что-то около двадцати, а возможно, и больше. Соколович, уже работая геологом, как-то при разговоре подошёл к этому с профессиональной точки зрения: "Возможно, через несколько столетий, - сказал он, - наши потомки будут производить раскопки, в том числе и на Воркуте. Ты представляешь, какое удивление вызовет и сколько вопросов возникнет, когда в каждой деревянной лачуге будет обнаружено по "Саломее"! Вот загадка для археологов!"
После появления в газетах сообщения "о деле врачей" Лейкин загрустил, перестал похлопывать всех по спинам - куда делось его веселье. Он приходил иногда ко мне в хибарку и, вероятно, чувствуя во мне соплеменника, откровенно говорил: "Тебе хорошо, у тебя уже срок есть (!!), - вряд ли тронут тех, кто уже осуждён (он плохо знал или вообще не знал историю доблестных органов ЧК), а меня, только за то, что я еврей..." Он нервничал, чего-то ждал и очень боялся, невольно вызывая во мне сочувствие, он был, в общем-то неплохим человеком. Он сетовал на то,
что начальник лагеря подполковник Пономарёв, "косой", как его все называли из-за бельма на глазу, почти перестал с ним разговаривать. А "паршивый лейтенантишка", опер Галаган, даже намекает на возможность ареста. Долго ещё, пожалуй, до весны 1953 года, бедный капитан Лейкин терзался в своих предчувствиях репрессий к евреям, и успокоился лишь после смерти вождя. Всё время, которое я провёл в этом лагере, он старался облегчить мою жизнь, чем мог. По его рекомендации начальник КВЧ майор Космачёв - старый, хотя ему было всего лишь 60 лет, маразматический, с замедленными речью и движениями человек, перенёсший, вероятно, инсульт, зачислил меня вторым художником в КВЧ, где я познакомился с интересными людьми.
40. Пламенный большевик Анфингер
40. Пламенный большевик Анфингер.
Старшим культоргом КВЧ был пламенный большевик, ленинградец, Владимир Никитич Анфингер. Его незабвенная преданность партии не мешала ему, между прочим, оставаться интеллигентным человеком. Было ему лет сорок пять - пятьдесят. В начале тридцатых он окончил юридический факультет Ленинградского университета, работал какое-то время юристом. Затем заочно успел одолеть что-то красное и высшее в области политэкономии и преподавал её в академии художеств. Участвовал в Отечественной войне, правда не на фронте, а в роли члена военного трибунала. После войны вернулся на свою кафедру, где и погорел, покритиковав прямо на лекции гениальнейший труд товарища Сталина "Вопросы социализма в СССР". Получил статью 58-10 и 10 лет лишения свободы. Он был совершенно бескорыстный человек, преданный идеям социализма, заявлявший всем, что он настоящий марксист, хотя и преклоняется перед Сталиным. Насколько я его знал, он никогда не врал, даже тогда, когда ему было выгодно соврать; был, можно сказать, даже наивным и в какой-то мере беззащитным человеком.
По иронии судьбы, в лагере он по-настоящему подружился лишь с одним соузником: Алексеем Горбунковым, сыном белогвардейского офицера, осуждённым за участие в какой-то организации, и ненавидевшего всё, что связано с марксизмом и советской властью, то есть был совершеннейшим антиподом Анфингеру. Несмотря на их идейные расхождения чувствовалось, что дружба их была искренней. Считая себя дворянином, Горбунков относился к другим с некоторым высокомерием. Был он небольшого роста, очки в тонкой оправе и чеховская бородка придавали ему интеллигентную внешность, если не считать постоянной ехидной ухмылки на лице. Как-то он оскорбил библиотекаря Семёна Михайловича Тейфа, писателя, маленького безобидного человека с такой
же бородкой, как и у Горбункова, но неспособного обидеть и мухи. На реплику, что за это можно и по морде схлопотать, он ответил приблизительно так: "О! Молодой человек, и что от этого изменится? От мордобития настоящий человек - я имею в виду, конечно, дворянина - своих убеждений не меняет". Любимыми его фразами были: "Самый хороший коммунист - это мёртвый коммунист" и "Труп врага (коммуниста) пахнет хорошо!"
Интересно было присутствовать при их, Горбункова с Анфингером, спорах. Анфингер тихо, спокойно разглагольствовал об Оуэне, переходил к Гегелю, затем к Марксу... Горбунков перебивал его: "Позвольте, позвольте, уважаемый, о каком таком Марксе вы изволите говорить?" Анфингер начинал горячиться: "Ну что же вы такое говорите, как о каком Марксе, конечно же не об издателе; я могу говорить лишь об одном Марксе, о Карле Марксе!"
- Ох, уж извините меня, дражайший Владимир Никитич, теперь я, кажется, припоминаю, не тот ли это Карл Маркс - весьма посредственный экономист второй половины девятнадцатого века, который написал абракадабру, обозвав её "Капиталом"? Возмущённый Анфингер бросался в атаку, защищая своего кумира, а раздразнивший его Горбунков примиряюще говорил: "Хорошо, хорошо, ваш Маркс, возможно, и не посредственный экономист", что вызывало ещё большую ярость Анфингера.
/...Чтобы не возвращаться к нему: по рассказам, в 1954 году его полностью реабилитировали и он вернулся в свою квартиру в Ленинграде на Невском, к своей красавице жене Валентине (я видел её, приезжавшую к нему на свидание в лагерь - она действительно красива). На прежнюю работу, имея за спиной 58-ю статью, он устроиться не смог, юрист из него так толком и не вышел, и он остался не у дел. Со всей серьёзностью он стал писать во все инстанции, потом запил, стал пропивать свой антиквариат, который до ареста собирал по крохам, а любимая Валя выгнала его попросту на улицу, сойдясь с каким-то высокопоставленным офицером. Закончил он свою жизнь в 1959 году от цирроза печени./
41. Музыкант на все руки — Василий Закревский
41. Музыкант на все руки - Василий Закревский.
Работая художником в КВЧ, я поближе познакомился с Васей Закревским. Он был музыкально одарённый человек, играл на нескольких инструментах, пел, танцевал, великолепно копировал и пародировал других и, судя по всему, когда-то занимался боксом, так как боксировал довольно отменно. Но, в то же время, он мог совершенно неожиданно обидеть своего приятеля, оскорбить слабого, а то и избить. Моментами он
был очень жестоким и безжалостным. Любил выпить, но затем затевал беспредметные споры, которые обязательно доводил до скандала.., в общем становился непредсказуемым. Помню, как во время бунта на 4-й шахте, когда мы выгоняли надзирателей за зону, он внезапно остановился возле убитого, лежащего в луже крови хлебореза-белорусса и, отдёрнув простыню, которой был накрыт труп, стал разглядывать его, не обращая внимания на мой протест...
Я пишу о нём так подробно, так как наши пути в дальнейшем очень близко соприкоснулись. Как ни парадоксально, но мы с ним в конце концов стали приятелями. С его помощью я стал читать ноты и по вечерам играл на контрабасе в оркестре, которым он руководил. Сам же он исполнял партию трубы и вокальное соло. Затем он успешно вовлёк меня в курение наркотика, анаши (по-лагерному "план"), то есть индийской конопли. Это случилось после того, как я, наблюдая за ним и его друзьями, как они, куря "план", дёргались и истерически хохотали, набрасываясь на любое подобие съедобного, заявил ему, что они или идиоты, или попросту притворяются - никогда не поверю, что "план" может вызвать такие действия. Он предложил мне попробовать. Я попробовал и стал таким же идиотом, как и они. Ощущения были неоднозначными - и приятными, и наоборот, но в то же время жизнь после этого, действительно, стала разнообразнее. Я быстро втянулся и не мог дня прожить, чтобы не "поплыть по волнам".
Анашу продавали приезжие вольнонаёмные азиаты по 5 рублей за "баш" - маленький черновато-зелёный, терпко пахнущий коноплёй комочек, завёрнутый в бумажку наподобие конфеты. Часто этих пяти рублей не было и приходилось занимать их у разных людей, а потом в спешном порядке что-то рисовать на продажу, чтобы вернуть долг. Чаще всего я занимал эти пятёрки у своего друга Соколовича, хотя для меня это был сущий ад. Сама мысль о том, что надо идти к нему за деньгами, приводила меня в ужас. Он никогда не отказывал мне, но всегда был против того, чтобы я тратил их на анашу. Шутя, он изматывал мне душу прописными истинами. Начиналось с того, что он назидательно, на весь барак - чтобы все слышали - изрекал общеизвестную истину о том, что "деньги - зло", затем рассказывал, каким тяжким трудом он их зарабатывал, потом предлагал не пять, а три рубля, и лишь видя, что я лезу к нему на нары, он быстро произносил: "Ладно, ладно, возьми пятёрку, хотя ты меня и ограбил". Когда же передавал мне её, то добавлял: "...и щедрости моей не было предела...". Конечно, всё это он делал, чтобы "завести" меня. Виделись мы с ним редко, он работал на шахте, я - в зоне.
При "подкуривании" нас несколько раз ловили надзиратели и приходилось расплачиваться карцером. Самым грозным надзирателем был старшина Иванов - маленький, худенький старикашка, на котором шинель болталась, как на вешалке, шапка или фуражка вечно съезжали на бок -
ему всё было велико. Может поэтому он и был таким злым, придирался всегда к любой мелочи, наговаривал лишнее, лишь бы был повод посадить в карцер. Однажды, по его милости я получил трое суток лишь за то, что прошёл на близком расстоянии от сторожевой вышки, хотя там и разрешалось ходить. Он обыскал меня и нашёл заточенный кусочек ножовочного полотна, который с разрешения начальника режима я держал для заточки карандашей. В протоколе Иванов записал: - "Задержан рядом с вышкой в то время, когда наблюдал за часовым. При обыске обнаружен нож". Естественно, меня тут же поволокли в карцер. Но особый нюх он имел на анашу - подозреваю, что сам баловался этим.
42. 1952 год, американцы в зоне
42. 1952 год, американцы в зоне.
В конце 1952 года в зону привезли двух зэков - американских военнослужащих, захваченных в Германии. Один был индейского происхождения, говорил лишь по-английски, имени его не помню, так как кроме нескольких слов, которыми мы перебросились, общения не получилось, но второго запомнил хорошо, так как он очень сносно говорил по-русски и мы с ним о многом переговорили.
Звали его Билл Марчук, предки его были выходцами из России. Высокого роста, могучего телосложения, широкоскулый, он был медлителен и добродушен. Служил сержантом в американских оккупационных войсках в Германии, ведал какой-то военнной кассой по хранению вещественных доказательств. Толком я не понял, каковы были его обязанности. Но, с его слов, в кассе обнаружилась недостача, он с горя напился, забрёл за демаркационную линию, где его и заграбастали советские. Был, как водится, обвинён в шпионаже и по Особому совещанию получил 25 лет. Вскоре после смерти Сталина их куда-то увезли.
Весной 1953 года лагерный режим постепенно стал ужесточаться. В марте умер Сталин. Мы с Закревским, накурившись анаши, устроили весёлый траур по издохшему чудовищу: на мотив деревенских частушек мы, пританцовывая, скакали с одной ноги на другую по зоне мимо управления, мало что соображали, но орали во всё горло частушки: "Со святыми упокой, упокой, человечек был такой, был такой..!" Нас схватили надзиратели и, надавав по бокам, потащили в карцер. Удивительно, продержали нас пару часов и выпустили. Вероятно, без вождя руководство растерялось - сажать, не сажать, и надо ли за это сажать, никто не знал. Об этой растерянности в первые дни после смерти Сталина нам впоследствии рассказал молодой лейтенант охраны (сожалею, что запамятовал его имя), с которым мы поддерживали приятельские отношения - он очень
сочувствовал нам, приносил пластинки джазовой музыки, рассказывал последние новости, что делается в Москве, и даже отправлял наши письма в обход цензуры. Мы очень сожалели, когда узнали, что он покончил с собой. О причине мы могли только догадываться. Это был очень эмоциональный человек, достаточно насмотревшийся и наслушавшийся в системе ГУЛага. думаю, что для такого парня, ранее бывшим, с его слов, пламенным комсомольцем-патриотом, этого было достаточно для расчёта с жизнью...
По-разному реагировали заключённые на смерть вождя; некоторые молчали, были напуганы, ожидали "закручивания гаек"; многие радовались, смеялись, правда не особенно рекламируя себя; были и такие, которые горевали, растерянно спрашивая, как же теперь будет, как же без товарища Сталина жить-то будем? Одним из таких был и Владимир Никитич Анфингер, который совершенно откровенно плакал, плакал навзрыд, не реагируя на издевательские подначки своего друга Горбункова: "Перемрём мы теперь, гвоздики, без великого молотка...", и опять: "...труп врага пахнет хорош-о-о-о..!" Плача, Анфингер приговаривал: "Как же мы теперь будем без него?"
Среди начальства лагеря чувствовалось смятение, на всякий случай были амнистированы все сидящие в БУРе и карцере.
Режим постепенно стал смягчаться, а в начале лета у нас появился новый начальник лагеря - бывший майор, а теперь подполковник МТБ Сиухин из каторжного лагеря шахты 9-10! Это было так неожиданно, что мы, приехавшие оттуда, были озадачены - почему он, подполковник МТБ, а не другой, из МВД? И ожидали новых ужесточений и бед.
К тому времени я успел действительно заболеть и попасть в стационар с диагнозом: "очагово-фиброзный туберкулёз лёгких", хотя, согласно рентгеновскому снимку, у меня было лишь обнаружено затемнение на левом лёгком. Правда, об этом я узнал гораздо позже от опытного фтизиатра-зэка, приехавшего на смену вольнонаёмному врачу Нотик, - молодой, худосочной, болезненного вида еврейки, очень доброй и порядочной. За её манеру разговаривать растягивая слова, и сетование по поводу недисциплинированности больных, её прозвали "нытик". Она искренне читала мне лекции по лечению туберкулёза, советуя как можно больше бывать на солнце. Это поможет, мол, быстрее встать на ноги. Но я и не собирался ложиться, чувствовал себя превосходно и, не понимая вреда, внял её совету. Целыми днями, в одних плавках, я разгуливал по зоне, став совершенно коричневым от загара. За этим занятием и застал меня новый начальник лагеря подполковник Сиухин.
Увидя его, идущего навстречу, я от неожиданности остановился, не зная, что делать, - то ли сделать вид, что не заметил его, то ли прикинуться, что не узнал его... Но он узнал меня сразу, судя по его реакции: "Ультрафиолетовые лучи принимаете, Морис? Это хорошо, но
ходить в таком виде неприлично и не положено". Вывернув голову в сторону своего погона, добавил: "Эдак с меня могут и звёздочку снять", явно обращая моё внимание на то, что повышен в звании. Видно, он ещё не привык к этому. Он заулыбался как-то по-детски, не скрывая своей радости. Затем совершенно дружелюбно сообщил мне, что назначен начальником этого лагеря, а майор Захаров, бывший заместитель предыдущего начальника, остаётся его заместителем. Естественно, никаких следов угрызения совести на его лице по поводу того, что он направил меня на верную гибель на штрафную шахту 11, я не приметил. Да и Бог с ним, я рад был тому, что на этот раз встреча с ним прошла не так, как предыдущая.
Лето 1954 года выдалось прекрасным и в смысле погоды, и в смысле маленьких житейских радостей зэков нашего лагеря, хотя по слухам, в конце 1953-го на 29-ой шахте вспыхнуло восстание заключённых, закончившееся гибелью многих людей. Это было ужасным событием, вселявшим в нас тревогу и, как ни странно, какую-то надежду на грядущие перемены в жизни зэков.
На шахте 4 я познакомился с двумя Костями: Костей Зюмбиловым и Костей Богатырёвым. Часто я видел их вместе - их сближала, вероятно, любовь к поэзии. Я же был равнодушен к ней. Правда, очень любил Александра Вертинского, а Зюмбилов писал стихи именно в манере Вертинского и Веры Инбер. Кроме того, он был необычайно общительным человеком с прекрасным характером и пользовался большим авторитетом у заключённых. Начальство, за редким исключением, тоже благоволило ему. К нему всегда обращались за помощью, и насколько я знаю, он никому не отказывал в ней. У нас с ним установились прекрасные отношения. Часто вечерами мы вместе с Закревским ходили к нему, Василий играл на гитаре и пел. Оказалось, что Зюмбилов пел и играл тоже. Причём мне он нравился не менее Закревского. В то время, - после Анфингера, который был реабилитирован и освобождён, он работал старшим культоргом КВЧ.
Благодаря Косте Зюмбилову, лагерная жизнь зэков преображалась прямо на глазах. Так никто и не понял, каким образом он вечно что-то доставал для лагеря: музыкальные инструменты, костюмы для спектаклей, краски. Однажды организовал сбор денег среди заключённых на приобретение аккордеона для самодеятельности, благо музыкантов было предостаточно. И собрал пять тысяч, и купили прекрасный немецкий "хонер". В то время уже начинали платить зэкам мизерную зарплату, из которой высчитывали более 70% на питание, обмундирование, обслуживание, то есть на охрану. Впервые за долгие годы начавшие получать деньги зэки с неохотой расставались с ними, но Зюмбилову как-то удавалось уговорить людей на это. Так, кроме аккордеона, нанимались вольнонаёмные киномеханики, которые привозили нам трофейные
фильмы, в том числе и с прекрасным драматическим тенором Беньямино Джилли. В аппаратуре прятались и книги, и пластинки джазовой музыки, и водка, и анаша, которую Костя постоянно курил. Но он придерживался одному ему известной нормы, и мы никогда не видели его "закуренным" до идиотского состояния, какого достигали мы.
/...Срок у него был 8 лет, отсидел - 6. Когда умер Сталин, появилась реальная надежда на досрочное освобождение. В 1954 году к нему приехали на свидание жена с сыном. Его расконвоировали, он в "подкуренном" состоянии, не дождавшись машины, пытался вскочить на подножку вагона проходящего поезда и, в результате, трагически погиб под колёсами.../
43. Костя Богатырёв
43. Костя Богатырёв.
Вторым Костей был Богатырёв - яркая личность, оставшаяся в моей памяти до сих пор. Небольшого роста, тщедушный - узкие плечи, ассиметричное лицо с атрофированным подбородком, движения резкие, нервные... В общем, не подарок. Вечно он что-то декламировал, напевал и наигрывал. Да, да, наигрывал без инструмента, просто при помощи губ, руками изображая соответствующий случаю инструмент. Он был очень эрудированным человеком в области музыки и особенно поэзии и литературы. Я не понимал, как это всё может сочетаться в одном человеке, как всё это могло вмещаться в него? С Костей я не дружил, но был в нормальных отношениях, иногда общались с ним, так как я считал себя в какой-то мере москвичей, а Костя вырос там. Несколько раз мы с ним крепко ссорились - с ним невозможно было не поссориться из-за его несносного характера, хотя и сам я был не сахар. Несмотря на это, когда он попадал в какую-то передрягу, я, по мере своих возможностей, старался как-то помочь ему. Как ни странно, но именно Костя Богатырёв сумел убедить меня бросить курить анашу. Причём сделано всё это было с такой злостью, с таким криком, что я чуть не кинулся на него с кулаками. Он кричал: "Если бы ты мог посмотреть на себя со стороны, когда накачаешься этого говна, ты ведь становишься похожим на скотину!" Позволил бы я говорить со мной в таком тоне кому-нибудь другому - не знаю. Он, как правило, был груб в спорах, не признавал никаких авторитетов - будь то известнейший писатель, на точку зрения которого ссылался собеседник, или любой другой, менее эрудированный, чем он человек. Из-за этого его многие не любили, но я, честно, преклонялся перед ним.
Иногда мне приходилось иметь довольно неприятные разговоры с его оппонентами, которые рвались его наказать за его высокомерие и
оскорбительные высказывания в адрес их кумиров. Больше всех его обижал Тимур Тазишвили - огромный грузин, с виду нормальный человек, правда претендующий на превосходство (в интеллектуальном смысле) над другими. Этот интеллект был липовым, знания поверхностными, а за толстыми линзами очков на вас смотрели на выкате, с сумасшедчинкой глаза. Он казался нормальным пока молчал. Начинал разговор спокойно, но затем возбуждался, становился всё агрессивнее, каждые 2-3 минуты, в любом положении, он неожиданно вскидывал правую руку высоко вверх, дважды дёргал ею назад одновременно с резкими поворотами головы к левому плечу. На первых порах это немного отпугивало нас, но потом мы привыкли и смотрели на его дёргания, как на своеобразную разминку. Гораздо позже он рассказал, что это последствия фронтовой контузии. Он любил поговорить о литературе, живописи, музыке. Не только Костя, но и другие чувствовали, конечно, что знания его очень поверхностны, а Костя прямо давал ему понять об этом, иногда высмеивая его, что страшно злило Тимура. Тогда основным аргументом становилась физическая сила. Как я уже говорил, Богатырёв далеко не соответствовал своей фамилии и практически отпора Тимуру дать не мог. Это и привлекало силача-грузина, так как справиться с ним никто не мог. Несколько раз я отводил угрозу избиения Кости, так как ко мне Тимур относился довольно хорошо.
Предметом его неприязни, кроме Кости Богатырёва, был и рижанин, композитор Юрий Соловьёв. Это был красивый парень, называли его "Юрочка" - очень уж сладкая физиономия у него была. Он был обходительным, вежливым до угодливости, - в противоположность Богатырёву, но способен на пакость, если чувствовал, что пройдёт она безнаказанно. Сочинял он в основном танго, но его разоблачили Вася Закревский и Костя в том, что он просто сдувает все мелодии у Оскара Строка, чуть меняя их. К тому же Юра был страшным трусом, а в связи с тем, что он как-то обозвал Костю обезьяной, тщедушный Костя порядком надавал ему по морде. После этого у них возникла чуть ли не смертельная вражда, которой и воспользовался Тимур Тазишвили.
Однажды, застав их в клубе, он при помощи своих подхалимов связал их вместе верёвкой лицом к лицу. Когда мы с Закревским пришли, то увидели мерзопакостную картину: Богатырёв, с ненавистью кляня и Тимура и Соловьёва, пытался освободиться от пут в то время, как Соловьёв безропотно топтался на месте, не пытаясь что-либо сделать - его сковал страх. Тазишвили и его приспешники ходили вокруг, хохотали и пытались стравить связанных, крича: "...хоть плюньте друг другу в морду..." Мы кинулись их развязывать, Тазишвили с угрожающим видом двинулся в нашу сторону. Василий схватил кочергу, появились ещё люди и Тимур ретировался. О чём он думал, не знаю, но с тех пор, как я помню, он оставил Костю в покое. Кроме того, в лагере на хоздворе работал ещё один грузин, Лордкипанидзе - очень приятный и порядочный человек, имевший
большое влияние на Тазишвили. Мы просили его тоже вмешаться, возможно, и это сыграло свою роль.
Костя после этой истории ничуть не изменился и не унывал. Стоило послушать, как он по памяти читал стихи Киплинга, или губами, щеками, руками имитировал и дирижёра, и симфонический оркестр, исполнявшего увертюру к "Севильскому цирюльнику" Россини! Это было что-то удивительное! Вероятно, его неприятели просто чувствовали свою ущербность перед ним - отсюда и его неприятие, особенно посредственностями с претензиями на интеллектуальность. Это был очень честный и сильный духом человек.
/...Много лет спустя, Лев Копелев писал о Косте Богатырёве, что они дружили около двадцати лет. Костю, за его диссидентскую деятельность преследовали. Однажды он был обнаружен с разбитой головой на площадке перед его квартирой, после чего он умер в больнице. Убийство Кости было актом политического государственного террора. За его гробом шли такие люди как Андрей Сахаров, Елена Боннэр, Владимир Войнович, Владимир Корнилов, Лидия Чуковская и сотни других людей. Они были его друзьями. Похоронили его в Переделкине на том же кладбище, где был похоронен и Борис Пастернак.
Он был очень талантливым поэтом переводчиком и высоко образованным филологом. Бывал он вспьшьчивым и раздражительным, но главное: он был благородным, безупречно порядочным отважным человеком. Борис Пастернак считал его своим другом, писал ему в лагерь, подарил ему рукопись своего "Фауста". Так одаривал он только очень близких друзей.../
Летом 1953 года в воинскую часть, которая охраняла лагерь, должны были направить двух художников для оформления плакатов. К тому времени врач-зэка Спектор пришёл к выводу, что у меня туберкулёза нет, что это просто женские штучки фтизиатра Нотик, поставившей мне неправильный диагноз, и выписал меня из стационара. Вот меня и направили по заявке военных. Второго художника взяли из женского лагеря при кирпичном заводе. Это была литовка Регина Перновайте, с которой мы и встретились в воинской части и проработали вместе месяца полтора.
У нас, естественно, сразу же возникла любовь - не любовь, но что-то вроде дружбы, хотя мы и транжирили слово "любовь" направо и налево, так как она жила долгое время лишь среди женщин, а я - среди мужчин. Она имела по 58-ой статье срок 10 лет за "антисоветскую агитацию", до ареста жила в Литве в городе Паневежисе у родителей. Нельзя сказать, что она была красивой: полная, ничем не примечательное с грубыми чертами лицо, очень небольшого роста, но ...молодая - ей всего было 22, и это, с моей точки зрения старика (мне шёл 27-ой год), что-то значило! Около нас постоянно находился охранник. Но, несмотря на это, мы умудрялись
тайком целоваться. Он иногда ловил нас на этом и, укоризненно качая головой, говорил: "Не стыдно вам? Ведь три дня, как познакомились!" Нам было действительно стыдно, но удержаться мы не могли, да и не старались. Мы переживали от того, что нас ни на минуту не оставляли наедине, и даже в сортир, который находился во дворе, водили под конвоем.
Регина рассказала мне, что в женском лагере стали применять зачёты: каждый проработанный на общих работах день засчитывался за три дня. По её подсчётам она должна была освободиться уже в конце 1955 года и, дав мне свой домашний адрес в Литве, сказала, что "будет ждать меня". Она, возможно, верила в серьёзность наших отношений.
Каждый день нас под конвоем приводили в воинскую часть и уводили обратно. Неожиданно конвой за нами не пришёл, и всё прекратилось. Правда, мы не прекращали общения ещё несколько месяцев - писали друг другу записки, письма, перебрасывая их через колючую проволоку расконвоированным, договаривались о времени этих передач... В общем это была наивная, полудетская игра в любовь, причём в одни ворота, которая вскоре закончилась после того, как сверхпатриотические литовцы, оскорблённые в своих национальных чувствах, не пригрозили ей страшными карами, если она не прекратит переписку со мной. В последней записке она написала мне об этом, а спустя полтора года я получил от неё письмо из Паневежиса - она писала, что любит и ждёт меня в надежде на скорую амнистию. На письмо я не ответил, - к тому времени у меня появилась новая пассия из женского лагеря кирпичного завода, Валя Киселёва, с которой я продружил около года, до самой отправки из Воркуты в Восточную Сибирь.
Я опять стал работать художником при клубе. Из барака я перешёл в комнату под сценой, где и работал, и жил. Там собирались "сливки общества" - покурить анашу, и местные интеллектуалы - поговорить и поспорить об искусстве и всякой всячине...
44. Разные судьбы и барачные коллизии
44. Разные судьбы и барачные коллизии.
Невольно были у меня контакты с различнейшими людьми. Так, я познакомился с другом Феликса Тышлера, Генрихом Альтшуллером, инженером из Баку. Если я правильно запомнил его слова, то он был обвинён в совершеннейшей ахинее: "... в приготовлении, при помощи усовершенствованного им респиратора, к переходу по дну Каспийского моря в Иран". Это был высокий, сутуловатый парень лет тридцати, с большими залысинами на голове. Он был интеллигентен, но всё портило
его непомерное высокомерие, даже, пожалуй, мания величия. В чём было его превосходство над другими, я не совсем понимал.
Феликс же был человеком другого склада, более общительный, прямой, немного агрессивный, хотя все мы там болели какой-то злостью. Показалось мне тогда, что и Феликс, чуть меньше, но относился к другим свысока. Но потом оказалось, как я думаю, что это было скорее всего своеобразным прикрытием от людей, с которыми он не хотел иметь дело. На первых порах в их число, вероятно, попал и я. Позже мы с ним в общем то подружились.
Он был арестован в 1949 году во время службы в армии в Венгрии. Если я правильно понял его, то причиной ареста была его работа в советской разведке, получилась какая-то неувязка, подробностей не знаю, а итог: статья 58, и, кажется, 25 лет лишения свободы. Он был грамотным, прекрасно разбиравшимся в литературе человеком. Его мобилизовали в армию со второго курса Литературного института им. Горького. В зоне лагеря мы с ним общались редко, но впоследствии, когда я перешёл работать на шахту, мы стали работать в одном здании -Соколович в маркшейдерском бюро, я рядом - в техкабинете, Феликс - в другом конце коридора.
Зимой 1953-1954 г.г. в сценической, где я жил, как ни парадоксально для шахтного лагеря, не хватало угля для топки печи - не подвозили вовремя. Топчан, на котором я спал, был у самой стены. Зимой она промерзала насквозь - морозы бывали сильные. В результате я схватил экссудативный плеврит. Из-за диких болей в груди, невозможности вздохнуть, мне пришлось обратиться к врачам, и меня срочно госпитализировали - температура поднялась до 40. Попал я в стационар к доктору Спектору. На следующий день, когда он попытался сделать мне укол, я неожиданно засмеялся, хотя стоять то не мог без посторонней помощи. Он замер с шприцем в руке, с подозрением глядя на меня. Не знаю, что со мною случилось, но всё повторилось заново, причём я уже хохотал безудержно. Спектор прекрасно знал, что это первый признак "подкурившего" анашу, хотя я из-за болезни уже и табак не мог курить. Он в бешенстве стал орать на меня, что только шизофреник может позволить себе курить анашу в таком состоянии. Мои попытки убедить его, что это не так, и я, мол, бросил вообще употреблять наркотики - не возымели действия. Уколы он не стал мне делать и в раздражении ушёл. Провалялся я на койке пару недель, фельдшер, вероятно, из жалости давал мне какие-то таблетки, но мне становилось с каждым днём всё хуже и хуже, в боку хлюпало, кололо, и я уже не смог вообще вставать. Из этого состояния меня вывел Соколович. Как-то утром в окно палаты кто-то постучал. Это был он. Когда фельдшер открыл форточку, то я услышал слова: "Возьми и сейчас же постарайся съесть это". Он просунул в форточку стеклянную банку консервированного компота из черешни, которую он получил в
посылке. И я съел сразу всю банку, потом уснул. Не знаю, дело ли в компоте, или это случайность, но я стал быстро поправляться, и дней через десять был выписан, правда, ещё очень слабым. В дальнейшем Соколович не упускал возможности шутливо напоминать мне при случае, что он спас мне жизнь.
В ином свете, порою довольно комичном, выглядели распри некоторых зэков из круга моих знакомых. Не рассказать об этом было бы грешно. Так, споря о высоких материях, страшно повздорили Володя Соколович и музыкант Юра Соловьёв, в результате чего Соколович обещал разделать его "под орех". Ещё раз повздорив с ним, он решил привести свою угрозу в жизнь. Подойдя к заваленному снегом бараку, где жил его противник, он стал вызывать на улицу Соловьёва. Наконец, тот появился на крыльце в свете тусклой лампочки, не совсем, вероятно, понимая, зачем его побеспокоили. Соколович поднялся на крыльцо, встал в рыцарскую позу, громко произнёс: "Защищайтесь, гад" и столкнул своего врага с крыльца в сугроб. Минут пять они барахтались в снегу, затем разошлись восвояси. Зрители пришли к единому мнению, что победителем, оказался Соколович, так как он к концу потасовки очутился верхом на Соловьёве.
В одном из бараков, в маленьком закутке, обитал художник-зэка, по-моему из русских немцев, Вячеслав Флуг. Он числился, несмотря на молодость, инвалидом, - что-то с головой, и бьш отменным психопатом, но очень способным художником. Его многочисленные этюды маслом, портреты и пейзажи, рисунки нравились всем. Правда, когда Флугу говорили, что кому-то что-то не понравилось, он становился зверем, кидался в драку... Как-то Соколович крепко повздорил с Артшуллером, который в споре позволил себе нелестно высказаться о нём, как об учёном.
Мстя Альтшуллеру, Соколович рассчитал всё до мелочей: зайдя как-то к Флугу, и зная его маниакальное уважение к самому себе, стал усиленно расхваливать его работы, а когда тот зарделся от удовольствия заявил, что ему кажется ненормальным и возмущает поведение одного человека, который постоянно ругает его работы и нагло заявляет, что Флуг, видимо, вообще не художник. Этого было вполне достаточно, чтобы привести художника в бешенство. Он стал настойчиво выпытывать у Соколовича фамилию "негодяя", тот сначала для вида успокаивал его, затем уступил, и "с трудом вспомнил": Генрих Альтшуллер. Разъярённый Флуг тут же побежал разыскивать врага, а найдя его, надавал тумаков.
По каким-то необъяснимым причинам зона лагеря была разделена высоким забором с колючей проволокой - было отделено от нас несколько бараков и БУР. Эти бараки были заселены уголовниками, но забор был оставлен без запретной зоны и сторожевых вышек, то есть не охранялся. Этим воспользовались урки и стали перебрасывать через забор в нашу зону свёртки с деньгами, умоляя купить им тройной одеколон или чай,
которые в изобилии продавались в нашем ларьке. Одеколон котировался у них выше водки, а чай служил для приготовления "чифира". Наши сердобольные "фашисты", забыв, как урки раздербанивали их на пересылках, были не в силах отказать им в доброй услуге. С чаем проблем не было, - заворачивали несколько пачек в тряпку, вкладывали туда камень и перебрасывали через забор на крышу барака, где сидела куча блатных. Те ловили это, а если и не удавалось поймать - не беда, свёрток скатывался на землю. Хуже дело было с одеколоном. Необходимо было поймать его на лету, иначе флакон мог разбиться. На нашей стороне на крыши бараков забиралась толпа болельщиков, которые при удачном броске дружно аплодировали, а при неудаче улюлюкали и свистели. Это было занимательное зрелище. Одеколон заворачивали в кусок ватного, пропитанного угольной пылью бушлата, клали в него камень, и с разбега с силой кидали через забор. Редко дежурный блатной на крыше удачно ловил пакет на лету, чаще он падал на землю и, как правило, флакон разбивался. Блатные кучей кидались к упавшему свёртку и замирали над ним. Если на ватнике появлялось расползающееся пятно - знак того, что флакон разбит, они, дико крича, наваливались на свёрток, не развязывая, дружно припадали к нему ртами, высасывая спиртное через вату вместе с угольной пылью. От этого их физиономии становились чёрными. Всё сопровождалось подобием пляски зверей, так как сразу несколько человек держались руками и зубами за свёрток, вырывая его друг у друга... Вся эта охапка человеческих тел перемещалась с места на место до тех пор, пока от тряпки ничего не оставалось.
45. Мираж
45. Мираж.
Я уже работал на шахте, когда в зоне лагеря появилась новый вольнонаёмный врач-терапевт Нина Н. Муж её был большим начальником в управлении МВД Коми АССР и, вероятно, по этой причине её назначили на высокооплачиваемую должность лагерного врача. Она была молода и хороша собой. На приёме, как правило, редко занималась осмотром больных - это делали за неё фельдшера из заключённых. Она лишь подписывала карточку.
Я не стал бы вспоминать её, если бы не забавный случай. Однажды меня вызвали к ней, а когда мы остались наедине, она сдержанно, но очень вежливо стала распрашивать меня о моей жизни, а главное об образовании. Она походила своими манерами на красивого робота, но действительно была очень привлекательной женщиной. Не знаю почему, я соврал ей, что окончил Московский институт живописи и ваяния им. Сурикова, - наверное хотел понравиться - такая женщина,
вольнонаёмная, причём удостоила меня своим вниманием! В общем, не хотел ударить лицом в грязь. Она, услышав это, заметно оживилась, заметив, что именно я ей и нужен и даже погладила меня по голове ...как собаку! Я был на седьмом небе, было встрепенулся, ожидая, что она вот-вот кинется в мои объятия, но... она спокойно достала из портфеля какую-то карточку и подала мне: "Вот, посмотрите, что можно из этого сделать?" Мною овладело чувство возмущения, - как она посмела не влюбиться в меня, ведь всё шло так славно..! Я ошалело смотрел на фотографию незнакомого человека в форме подполковника. - "Это мой муж, - сказала она, он очень любит лошадей, и даже один раз забирался в седло". Она любовно разглядывала изображение своего подполковника. - "Я хотела бы, чтобы он был верхом на коне. Картина должна быть в цвете, маслом и высотою не менее двух метров. Осилите?" Она пообещала за работу бутылку спирта и настоящие тюбиковые краски.
Мысленно прощаясь с любовным миражем, я медленно выходил из шокового состояния. Конечно, я согласился, так как краски были для меня настоящим богатством, а спирт можно обменять на что угодно. Но я поставил себя и перед дилеммой: лошадей по памяти рисовать не умел, следовательно, если плохо нарисую - опозорюсь; выход один, - найти подходящую по теме репродукцию с картины. Пошёл в библиотеку к Моисею Соломоновичу Тейфу (известный поэт на идиш, позднее освободился и умер в Москве). Он подобрал мне репродукцию с картины Грекова "Первая конная", где Будённый верхом принимал парад. Целый месяц промучился, точно скопировал коня и фигуру, но вместо головы и мундира Будённого, вставил голову и мундир подполковника - любимого мужа Нины. Увидя результат моей работы, она восторженно зашептала: "Изумительно, замечательно..!" А я получил и спирт, и краски.
Про нас пронюхал мой приятель Вася Закревский - он не раз видел, как она приходила ко мне в мой закуток, где я жил и работал по вечерам, и стал выяснять, в чём дело, явно подозревая нас в любовных отношениях. Я не стал разубеждать его, пусть думает. Зато у меня на душе стало легче, как будто и действительно что-то было. А Вася, не скрывая, явно завидовал моему призрачному счастью. Спирт он у меня быстро выманил - я не употреблял спиртного, но Бог его за это наказал: чтобы было больше выпивки, он решил разбавить его не водой, как обычно делают, а джемом: "будет и больше, и вкусней". Произошла какая-то химическая реакция, смесь превратилась в медузообразную массу, которую пить оказалось невозможным. Но Василий не тот человек, которого это могло остановить - он съел всё ложкой, отравился, и его долго полоскал понос.
Как-то на шахте, зайдя к Соколовичу в маркшейдерское бюро, я увидел, что главный маркшейдер (вольнонаёмный) Борис Лукич Зайцев возится с фотокамерой. Неожиданно он предложил мне
сфотографироваться. В дальнейшем он, добрая душа, неоднократно фотографировал и меня, и Соколовича по нашей просьбе. Но это было уже перед самой забастовкой.
В маркбюро появилась практикантка - не то из московского, не то из ленинградского горного института. Молоденькая, милая и наивная девчушка, считавшая, как она говорила, что среда "политзаключённых", это особая категория интеллектуалов-романтиков... Единственная дочь родителей-архитекторов, она чудом не была заражена пропагандистской машиной, не верила в такие определения, как "враг народа", так как её отца тоже репрессировали в 1937 году, когда ей было 6 лет. Главный геолог болел, его замещал Соколович - милый и интеллигентный человек, и она согласилась спуститься в шахту с ним. А для надёжности их сопровождало ещё три маркшейдера, так как под землёй было небезопасно среди "интеллектуалов-романтиков". В ходе практики девушка неосторожно перешла через рельсы линии электропоезда и тут же, долго не задумываясь, "милый и интеллигентный человек", напуганный её неосторожностью, не сдержался и грубо накричал на неё.
Я случайно присутствовал в маркбюро, когда её, горько рыдавшую, пытались успокоить главный маркшейдер и его подчинённые. Конечно же, вся её романтика, вероятно, мгновенно улетучилась, - она могла ожидать этого, допустим, от шахтёров, но от зама главного геолога?! Чего же ждать от других? Я кинулся искать Соколовича, который и не подумал даже извиниться перед ней! Он был в техкабинете у огромного стола-макета шахты и сразу же понял, зачем я появился. Не давая мне приблизиться к себе, он стал бегать вокруг стола, а я, схватив первый попавшийся под руку предмет, молоток, погнался за ним, пытаясь ударить его. Думаю, что в тот момент я действительно мог это сделать, если бы достал, но он с необычайной ловкостью ускользал от меня. Причём его одолевала забота, оказывается, не о себе, а о моём здоровье! Он бегал и кричал, что если я убью его, то мне добавят срок, расстреляют, посадят в карцер, обещал сейчас же извиниться... Наконец, изрядно устав, я обругал его и ушёл.
/...Спустя много лет, перед выездом в США, в 1990 году, я с сыном приехал к нему попрощаться. Мы провели в его доме в Загорске целый день, вспоминая минувшие годы. Ему пошёл уже 76-ой год. Напоследок он стал жаловаться моему 32-летнему сыну: "Ты знаешь, Володя, когда-то твой отец хотел убить меня". Правда, сказано это было с изрядной долей юмора.../
46. Любовь “дьявола” и “рыжики” в придачу
46. Любовь "дьявола" и "рыжики" в придачу.
Чрезвычайным событием в нашей лагерной жизни стал концерт, поставленный силами бригады художественной самодеятельности женского лагеря. Однажды, они пришли под конвоем - человек 30-35, таща на себе все необходимые атрибуты для предстоящего выступления на сцене, радостные, возбуждённые, как и мы, необычностью обстановки -женщины, и вдруг в мужском лагере! Концерт начался при переполненном зале, причём в первых рядах, как обычно, расположилось лагерное начальство. Сначала показали спектакль, не помню уж какой, а затем несколько концертных номеров.
Во время спектакля я обратил внимание на крепко сбитую молодую женщину, исполнявшую роль "дьявола". По ходу действия ей приходилось подхватывать и подбрасывать другую актрису, по комплекции гораздо крупнее её. При этом делала она это с легкостью необычайной! Мы смеялись, - не дай бог такую жену! В перерыве нас с Закревским пустили за кулисы, где я и познакомился с "дьяволом", Валей Киселёвой. Простое русское лицо с яркими голубыми глазами, она понравилась мне. Оказалось, взаимно, так как когда после концерта нам разрешили танцы, она отказав нескольким, пробившись через танцующих, пригласила меня на вальс. Но, увы, я не постиг ещё искусства вальсирования и умел лишь танцевать танго и фокстрот. Пришлось ждать, пока аккордеонисту надоест играть вальсы. Я с завистью смотрел на танцующего Феликса, который в своих резиновых сапогах лихо кружил в вальсе свою партнёршу.
Мы стояли, посматривали на танцующих и говорили, говорили... Она оказалась на год старше меня, срок тоже 25 лет по статье 58-1-6, то есть за военное преступление. Из последующих встреч на концертах, уже в женском лагере, и возникшей переписки, я узнал от неё: она ленинградка, перед войной закончила десятилетку, поступила в школу радистов, закончила её, неплохо знала немецкий, и её направили в разведшколу. Через несколько месяцев вместе с группой её сбросили в тыл к немцам. Она не смогла найти остальных в лесу, и кончилось тем, что ей пришлось выдать себя за беженку. Потом работала на бирже труда переводчицей. После войны вернулась в Ленинград и вышла замуж. Муж, офицер, служил в городе Чебоксары, куда и увёз её. Там родила двух сыновей. А в 1949 году её арестовали, и военный трибунал, за "измену родине", осудил на 25 лет.
К тому времени, как мы познакомились, уже официально были разрешены свидания, специально отведён, разделённый на отдельные комнаты, барак. Свидания давали на один-два дня в зависимости от того, кто и откуда приезжал. Мне это было безразлично, так как я никого не ожидал. Но однажды, меня вызвали в управление и спросили, жду ли я кого-нибудь из родственников на свидание? Не дав мне ответить, а я обязательно ответил бы отрицательно, офицер поинтересовался, кто такая
Валентина Киселёва. Я медлил с ответом, не зная, что говорить. Но он невольно помог мне: Вот заявление от неё, она утверждает, что является вашей женой? - Да, да, - подхватил я, - она - моя жена!
— Но в формуляре написано, что ваша жена Сахарова, а не Киселёва!?
— Это была первая жена, а Киселёва - вторая.
Он с ободряющей улыбкой посмотрел на меня и сказал, что, действительно, какая разница, Киселёва, Сахарова, у обеих сладкие фамилии, поди разберись кто откуда, и наложил резолюцию: "Разрешить одни сутки".
Оказывается, женский лагерь был полностью расконвоирован, вот Валя и пришла.
...Надо сказать, что к тому моменту я уже получил развод от своей жены Сахаровой. Так совпало, что произошло это одновременно с разводом и Соколовича - по крайней мере нас вызвали вместе с ним в управление, где вручили полученные от наших жён заявления о разводе. Тогда не требовалось судебного разбирательства, тем более, если супруги были бездетны. Достаточно было обратиться в ЗАГС, послав копию заявления осуждённому по 58-ой статье супругу - и дело в шляпе!
Случилось это в середине 1953 года, когда уже вышла амнистия для уголовников, а заодно и для политических со сроком до 5-ти лет. По моим подсчётам моя жена освободилась, поэтому я послал ей поздравительное письмо по её домашнему адресу в Москве, выразив наивную надежду на скорую встречу в связи с вероятностью освобождения и нашего брата, двадцатипятилетников. Вот и получил ответ через ЗАГС. Она писала, что действительно освободилась, но... начинает новую жизнь и просит не беспокоить её письмами. Вот так... Примерно то же получил от своей Любы и Соколович. Мы шли с вахты потрясённые и обескураженные. Соколович, видно, переживал не менее моего, так как бормотал что-то вроде: "Как же так, её ведь даже не арестовывали, зачем же она..." И ещё был жгучий стыд и обида - я не понимал, как можно было такое сделать... Вот так бесславно всё кончилось у нас, жизнь, казалось, повернулась ко мне спиной. Я не подумал тогда, как бы я поступил на её месте? Честно говоря, не знаю, что ответить... К моменту свидания с Киселёвой я немножко поостыл в своих страданиях, совесть, по крайней мере, меня не мучила.
/...Много лет спустя, в 1958 году, уже будучи освобождённым и женатым на другой - Зое Архиповой, я встретился с Сахаровой. Мне было любопытно услышать от неё объяснение её поступка. К тому времени она тоже была уже замужем. Встретила она меня более чем приветливо и, глядя мне в глаза, заявила, что до сих пор продолжает любить меня - это спустя то более 11-ти лет после нашей женитьбы! Как будто ничего
особенного для любящего сердца, но как она могла написать заявление, спросил я. - Меня заставили, вызвав в МТБ.../
Начальника лагеря подполковника Сиухина куда-то вскоре перевели, о чём многие, в том числе и я, жалели. Не то, чтобы он был очень уж хорош, но по крайней мере, его было не слышно и не видно, что уже хорошо. Начальником стал его заместитель майор Захаров, который стал понемногу закручивать гайки - режим стал ужесточаться.
В то время я уже работал на шахте художником по технике безопасности, имел свою отдельную мастерскую и продолжал встречаться с Валентиной. Её дело пересмотрели, срок сняли, но не реабилитировали. Она освободилась, осталась на Воркуте, и решила ждать моего освобождения, поступив на работу табельщицей на шахту.
Как-то весной 1955 года я шагал под конвоем в колонне заключённых. Вдруг услышал детские голоса, кричавшие: "Папа, папа Морис, мы здесь...!" За колонной, рядом с конвоирами бежали двое мальчишек 8-9-летнего возраста, огненно-рыжего цвета, они обращались явно ко мне! По колонне прошёл смех - многие знали меня, знали, что детей, тем более рыжих, у меня нет. До самой шахты мальчишки продолжали кричать. Конвоиры, узнав в чём дело, тоже стали хохотать. Пошли подначки: "Быстро ты, парень, детей настряпал, но к чему перекрашивать было..?!" Я не знал куда деваться, какая-то чепуха! Но потом догадался - Киселёва привезла своих детей из Чебоксар и, вероятно, издали показала им меня: "Вот ваш новый папа, дети, зовут его Морис". Догадка моя подтвердилась, Валя, не посоветовавшись со мной, считая вопрос нашей совместной жизни после моего освобождения решённым, съездила в Чебоксары, забрала свои вещи и детей, и быстро вернулась. То есть, решила мою судьбу самостоятельно, превратив меня в счастливого папу двух рыжих "цветочков жизни". Разумеется, я был возмущён, ходил в расстроенных чувствах, но ничего поделать уже не мог. Тем более, что эти "рыжики" на мои слова: "Я не ваш папа, мама просто пошутила", - кричали: "Ты папа, мы знаем..!" Они повсюду рекламировали это, бегая за мной со своим "папа, папа..." Мне неведомо было, как вести себя с ними - никогда детей не имел, а тут сразу двое, причём с взбалмошными характерами. Я решил поговорить с Валей. Но она претендовала на меня, как на собственность, настаивая на том, что освободившись, я непременно должен усыновить её прелестных чад! Спор становился беспредметным, я пока за решёткой, поэтому решил смириться - какая разница, что будет потом?
47. Июль 1955. Бунт на 4‑ой шахте. Игорь Доброштан
47. Июль 1955. Бунт на 4-ой шахте. Игорь Доброштан.
Тем временем условия жизни в лагере всё ухудшались. Майор Захаров запретил показ кинофильмов, затем взаимные посещения агитбригад, то есть зона захлопнулась. Правда, номера на одежду не цепляли, и мой "1М-247" остался у меня лишь в памяти на всю оставшуюся жизнь.
Большинство заключённых помнили восстание 1953 года на шахте номер 29, когда было расстреляно несколько десятков участников. Трудно сказать почему, но разговоры об этом вспыхнули с новой силой летом 1955 года. Куда ни придёшь, - в столовую, баню, барак, - везде можно было услышать: "...дали им тогда, гадам, надо бы ещё раз такое устроить...", и так далее. Конечно, это было связано с усилением режима, но разговоры так и остались разговорами.
Во второй половине июля 1955 года случилось нам, первой смене, возвращаться под конвоем с шахты в зону. В колонне было около сотни людей. Рядом шёл Соколович, поодаль - Феликс Тышлер. Как обычно все громко разговаривали, слышался смех - мы успели отвыкнуть от молчания, когда конвой покрикивал на пути к зоне: "Молчать, прекратить разговоры..!" Эти окрики, как нам казалось, канули в вечность вместе со Сталиным. Тем более поэтому, резанул слух неожиданно прозвучавший приказ начальника конвоя: "Стой, прекратить разговоры!", а затем угроза применить оружие. Колонна не смогла сразу по команде остановиться, задние ряды по инерции налетали на передние, которые уже остановились, а многие команды не услышали вовсе. Возникла неразбериха, приведшая к тому, что зэка Рабкин, пожилой, болезненного вида еврей, впоследствии получивший прозвище "великий революционер", споткнулся и оказался чуть-чуть вне колонны. Молодой конвоир с перепуга дал очередь из автомата. Просто в воздух, предупредительную. Но тогда этого никто не понял, считали, что в Рабкина. Колонна загудела как улей, а когда мы в добавок услышали отборную ругань конвоиров, то вообще отказались идти дальше, требуя к себе начальство. Не дождавшись его, мы потребовали вернуть нас на шахту и вызвать начальство туда. Начальник конвоя был напуган и уступил нам. Мы вернулись на шахту, развели костры и стали обсуждать создавшееся положение. В 12 часов ночи к нам присоединилась поднявшаяся из шахты вторая смена, решившая из солидарности тоже не возвращаться в зону лагеря. Третью же смену не повели на шахту - зачем увеличивать количество смутьянов! В итоге шахта была остановлена, и начальство запаниковало - это попахивало забастовкой, хотя мы даже и не думали о ней тогда. Мы хотели и требовали одного: вызвать к нам уже не начальника лагеря, а начальника управления лагерей, генерала, и решить сразу все наболевшие вопросы по поводу ужесточившегося режима в лагере.
Ночью, наконец, приехала группа офицеров во главе с новым начальником комбината "Воркутауголь" и "Речлага" генералом Дегтевым.
Они ходили от костра к костру, уговаривая нас вернуться в лагерь и обещая "разобраться во всём". В конце концов уговоры подействовали, но генералу было заявлено, что если завтра вопрос на высшем уровне не будет решён, шахтёры на работу не выйдут. Правда, говорили все вразнобой - кто что вздумает. Он не спорил, поддакивал - главное, чтобы мы ушли в зону лагеря и можно было бы вывести на работу 3-ю смену, а там, гляди, страсти и улягутся. Но генерал ошибся, если так думал, страсти разгорелись с новой силой.
Весь лагерь не спал, зэки столпились у вахты и, не зная что случилось с первой и второй сменами, требовали объяснений. В спешке нас даже не обыскали - сразу же впустили в зону.
Вот здесь то и послышались первые призывы шахтёров, вернувшихся с шахты: "Бастовать, бастовать, наше терпение не беспредельно!" Смею заверить, что ни одного призыва к восстанию, как впоследствии писали некоторые участники этих событий, старавшиеся сделать из мухи слона, я лично не слышал, хотя всё время был в самой гуще всех событий.
Всё произошло совершенно спонтанно, никакой подготовки, никаких планов - просто инцидент с Рабкиным послужил поводом к давно назревавшей вспышке неповиновения из-за резкого ужесточения режима. А уже позже появились более серьёзные требования.
После нескольких часов беспорядочной толчеи и криков, народ стал стекаться в клуб-столовую, где было организовано что-то вроде собрания, на котором решено было избрать руководящий центр: "Комитет действия" из шести человек. Выборы проводились сумбурно, с мест стали выкрикивать фамилии, а то и просто имена. Назвали и меня. Всего в комитет вошло шесть человек: Янушанс, Пицелис, Игорь Доброштан, Василий Закревский, и я, - шестого не помню, он куда-то сразу после выборов исчез. В связи с этим возник даже спор, можно ли без него выбирать председателя? Но пришли к выводу - можно. Выбирали в комитет отнюдь не по национальным признакам - так получилось случайно, а, думается, самых шумливых. Комитет же избрал своим председателем самого горластого из нас, лагерного электромонтёра Игоря Доброштана, который в общем-то наши надежды оправдал, за исключением одного "но".., о котором расскажу позже.
Ещё перед собранием лагерь гудел, стали отыскивать стукачей и бить их, а то и убивать. Многие из них, с более тонким нюхом, моментально кинулись к вахте под защиту охраны. Кинулся туда и некий Костя Айляров, известный всему лагерю стукач и тиран зэков, здоровенный детина, азербайджанец. Мы с Закревским успели огреть его пару раз дубинками, и довольно крепко. Прибавило мне сил для этого подвига воспоминание о том, как он однажды душил меня за горло - не
понравился мой взгляд, и если бы не своевременная помощь друзей, то быть бы мне, вероятно, в мире лучшем.
Он таки успел вырваться от нас, но почти до самой вахты мы лупцевали его. Кто-то надавал подзатыльников надзирателю, не успевшему вовремя выскочить за зону, а кто-то раскроил череп хлеборезу-белоруссу. Его труп валялся в луже крови около столовой более суток, пока перепуганные надзиратели, заверенные обещанием зэков не трогать их, осмелились войти в зону и забрать его. Кроме него было убито ещё несколько стукачей, но пострадали и совсем невиновные. Они оказались жертвами или провокаций, или с ними сводили личные счёты другие заключённые.
Комитет решил собрать всех зэков на площади (голое место, где обычно играли в футбол), чтобы выработать программу дальнейших действий. По зову трубы Закревского из 3-тысячного населения лагеря собралось, пожалуй, около тысячи. Остальные, не пожелавшие прийти по разным причинам, стояли поодаль или выглядывали из-за бараков. Нашлись и ораторы, как дельные, так и болтуны. Кто-то предложил отпустить за зону всех малосрочников - зачем им участвовать в заварухе? Таких было немного, и они ушли. Остальные, думаю, стеснялись обнаружить своё малодушие - они остались, но разошлись по баракам
Наутро комитет собрался, чтобы составить список требований для предъявления властям. Сразу же пришли к выводу о необходимости контакта только с официальными лицами на уровне не ниже правительства и ЦК КПСС, хотя и они могли обмануть, как случилось в 1953 году на 29-й шахте. Но другого выхода не было. Решили, чтобы добиться приезда комиссии, не выходить на работу. Мы верили, что они приедут, так как Ленинград в основном снабжался воркутинским углём. В список вошли такие требования, как: немедленное смягчение режима - то есть расконвоирование независимо от срока, перевод малосрочников на свободное поселение, пересмотр всех дел осуждённых по статье 58 и в первую очередь по постановлениям Особого совещания, и другие. Последним пунктом было, что комиссия даёт гарантию не преследовать участников забастовки и, разумеется, членов комитета. Особый пункт давал комитету право представлять интересы всех заключённых лагеря шахты №4. В этот же день этот документ был одобрен общим собранием лагеря.
В связи с тем, что всё начальство лагерь покинуло - приходил лишь начальник снабжения, капитан, фамилии не помню, которого никто пальцем не тронул, - комитет решал все организационные вопросы, связанные с обеспечением питания, с работой пекарни и т.п.
Зону окружили солдаты подразделения МВД, с вышек были направлены в сторону бараков стволы пулемётов. В громкоговорителях, так же установленных на вышках, через определённые промежутки
времени раздавались призывы к зэкам "...самим разогнать так называемый комитет, а комитетчиков во главе с Доброштаном немедленно передать властям..."
На восьмые сутки в лагере, без предупреждения, появилась правительственная комиссия из Москвы в составе заместителя министра внутренних дел СССР генерала Егорова, заместителя прокурора РСФСР Хохлова и, как заявил Егоров, представители ЦК КПСС, - всего пять человек. Их сопровождали начальник "Речлага" генерал-майор Дегтев с приближёнными и начальник нашего лагеря майор Захаров. Доброштан тут же призвал нас требовать удаления Захарова из зоны, но разговор на эту тему не состоялся, замминистра даже обсуждать не захотел этого, так как начальник лагеря включён в комиссию.
Войдя в зону, они направились на площадь к импровизированной сцене для оркестра. Мы сначала даже не поняли, кто они, откуда, никаких следов испуга на их лицах не наблюдалось, а Егоров даже попытался покомандовать: "Выделить от каждого барака по пять человек!" Люди стали громко возмущаться - есть комитет, с которым и следует иметь дело, и стали окружать комиссию плотным кольцом. "Хорошо, хорошо", - сказал генерал. Принесли длинный стол и стулья, нам - скамейку. Комиссия за стол, а мы на скамейку, сидим напротив и разглядываем друг друга. Интересно ведь, особенно нам, - комиссия прямо из Москвы, члены правительства, а не какая-нибудь шваль!
Егоров подал знак, Доброштан встал и зачитал наши требования. Затем, по инициативе прокурора Хохлова, члены комиссии стали задавать интересующие их вопросы. Случилось так, что мне пришлось задать вопрос о сущности Особого совещания, о законности содержания под стражей осуждённых этим органом. Тогда, естественно, юридически подкован я ещё не был, поэтому с большим интересом слушал его разъяснение о том, что этот орган является внесудебным и, следовательно, неконституционным, в связи с чем и был отменён ещё два года назад, в сентябре 1953 года! - "Как отменён, - спросил я, - выходит мы можем считать себя не осуждёнными и должны быть немедленно освобождены?" "Так думать, пожалуй, преждевременно, - ответил он, - мы в срочном порядке разбираемся с этой категорией дел и, думаю, что ещё в этом году основная масса их будет пересмотрена". (Надо сказать, что Хохлов не обманывал нас - всего с опозданием на год дела были пересмотрены).
Не так обстоятельно, как Хохлов, отвечали на вопросы генерал-майор Егоров и другие члены комиссии. Они старались отделаться ничего не значащими туманными обещаниями. В общем, более или менее конкретных ответов или объяснений мы не получили. Затем Доброштан обратился к Егорову с требованием не привлекать членов комитета к ответственности за руководство забастовкой. Когда последовал ответ: "Виновные будут наказаны...", Доброштан хлопнул ладонью по столу и
заявил, что в таком случае забастовку мы продолжим. Члены комиссии встали и пригласили его пойти в управление и поговорить там. Мы не возражали, считая, что пойдёт весь комитет - права то даны не председателю, а комитету! Но у самых дверей управления нам преградили дальнейший путь, пропустив внутрь одного Доброштана. О чём там шёл разговор, не знаю, но минут через 30 члены комиссии вместе с ним вернулись, и генерал обратился прямо к шахтёрам с призывом сейчас же, немедленно выйти на работу. Доброштан тут же поддержал его, объясняя это тем, что генерал дал ему "слово офицера" не преследовать нас за забастовку.
Многие шахтёры даже обрадовались - им, видимо, надоело сидеть под страхом расстрела или отправки в штрафной лагерь. Колонна под оркестр двинулась к воротам - пошла вторая смена. Вероятно, подтверждая серьёзность своих обещаний, генерал приказал выпустить её - небывалый случай! - без обычных шмона и конвоя!
Действительно, режим тут же опять стал смягчаться. Нам объявили, что начался приём заявлений на свободное поселение для малосрочников, расконвоировали многих моих друзей и знакомых. Когда же я, полагая, что почему бы не попробовать, тоже обратился за этим к начальнику лагеря майору Захарову, который преспокойно продолжал трудиться на своём посту, то он заверил меня, что моё заявление будет рассмотрено и в самое ближайшее время, конечно, будет удовлетворено: "Вы получите, Гершман, то, что хотели", - сказал он, ласково кивая головой. Ведь надо же, не такой уж он негодяй, как я думал. Дай то Бог, людям свойственно ошибаться, а мне особенно - как только со мной ласково поговорят, я сразу же с раскрытыми объятиями лечу навстречу...
Никто не заметил, когда исчез Доброштан - просто его не стало, как будто и не было! Мы терялись в догадках, но ничего путного не узнали. Прошёл слух, что его увезли в Москву и там освободили. Вот тебе бабушка и Юрьев день! Никаких амнистий или пересмотров - освободили и всё тут!
В конце августа вызвали двух прибалтов, Янушанса и Пицелиса, затем Закревского и меня, то есть остальных "комитетчиков", как нас обозвал майор Захаров. На вахту вызывали по одному, но никто обратно не вернулся. Чем чёрт не шутит, может быть, на переследствие? Доброштана-то, по слухам..? Неужели? Ну, слава Богу! Я был последним, вошёл в проходную, мне моментально заломили руки за спину, да так грубо, а я успел отвыкнуть от этого со времён Лубянки и Лефортова! Надели наручники, дали пару раз по шее и втолкнули в воронок, где уже сидели все "освобождённые" комитетчики в наручниках. Они дружно захохотали, увидев меня: "Мы думали тебя в Америку отправят!" Это был уже рецидив - пять лет назад, когда меня отправили из Марфинской шарашки в карцер бутырской тюрьмы, согласно воспоминаниям Дмитрия
Панина там тоже подумали, что меня отправили в Америку. Но меня интересовал более важный вопрос, - давали ли им тоже подзатыльники? Оказалось, что только я удостоился этой чести. Вот вам и "слово офицера"! Вот тебе и генерал, замминистра, возмущались мы, не зная куда нас везут.
/...Начиная с 1987 года, то есть спустя 32 года, в печати стали появляться статьи и очерки разных авторов об этих событиях, частично основанные на противоречивых рассказах Доброштана, частично - на слухах и пересказах. Так, например, в московской газете "Совершенно секретно" №4 за сентябрь 1989 года, был напечатан очерк И.Гольца "Воркута, история одного восстания". В нём он повествует о том, что 3-го августа 1953 года, зам. генерального прокурора СССР Барский в сопровождении начальника управления воркутинскими лагерями генерала Деревянко, прибыл в спецлагерь при шахте №4 по поводу проходящей там забастовки. Игорь Доброштан, председатель комитета, дал указание пропустить их в зону. Затем он пишет далее, что Доброштан, цитирую: "...уже более пяти лет вкалывает забойщиком на шахте №4...", то есть по крайней мере с 1948 года. Далее следует, что Доброштан, в 1947 году, будучи студентом авиационного института, был послан на преддипломную практику... нет, не в Казань, не в Сибирь - зачем мелочиться, - прямо в Соединённые Штаты Америки на "один из самолётостроительных заводов"!? А затем при возвращении арестован и осуждён на 10 лет. Заканчивается очерк тем, что правительственная комиссия вместе с забастовочным комитетом направилась в штаб лагеря и через считанные минуты комитет вернулся и Доброштан объявил, что забастовка закончилась./
В этом очерке всё поставлено с ног на голову: забастовка началась не в августе 1953-го, а в июле 1955 года, то есть два года спустя; генерал Деревянко не мог прийти в спецлагерь шахты №4 вместе с зам. генерального прокурора Барским лишь потому, что генерал Деревянко, в связи со статьёй о нём в воркутинской газете, поименованной "Самодур в чине", был переведён в другое место ещё в 1954 году. Его пост занял генерал Дёгтев, который и пришёл с комиссией в лагерь - но, опять, не с Барским, как пишет Гольц, - таковой вообще не числился в прокуратуре СССР (по этому поводу я имею сведения, полученные непосредственно из прокуратуры), а с зам. прокурора РСФСР Хохловым, с которым я и имел честь познакомиться во время забастовки. В штаб не пустили ни комитет, ни единого зэка, кроме Доброштана, после чего, как я упоминал выше, он единолично объявил об окончании забастовки. Кроме того, по поводу самого Доброштана: он не то, что не работал в шахте забойщиком, но никогда на ней и не бывал, так как работал всё время в жилой зоне лагеря электромонтёром. В августе 1953-го его ещё в лагере не было, он приехал лишь в середине 1954 г. В США вообще, тем более на "преддипломной
практике", да ещё в 1947 году, он не был, а учился, с его слов, в МАИ и был арестован со второго курса в 1948 году.
По поводу этой статьи, бывший зэка, доктор технических наук В.Е.Соколович написал в "Совершенно секретно" опровержение, в котором опроверг утверждения Гольца и, как очевидец забастовки, коротко обрисовал обстановку тех дней. Опровержение опубликовано не было. Это сделала в конце концов Загорская газета "Вперёд" в разделе "Далёкое-близкое" 15 мая 1990 года под заголовком "История одного восстания".
/...Можно было бы этим и ограничиться, но сразу же после публикации статьи И.Гольца, Доброштан, во второй половине 1989 года, спустя 33 года после упомянутых событий, разыскал меня при помощи Соколовича и приехал ко мне в город Абинск Краснодарского края, куда я переехал из сибирского Тайшета в 1972 году. Надо было видеть, как он появился у меня. Не позвонив в калитку - я жил в собственном доме, он перелез через забор - я в это время был в глубине двора, и, тихо подойдя ко мне, вероятно, готовя мне сюрприз, сказал: "Здравствуй, Морис, здравствуй, дорогой, узнаёшь меня, я Игорь Доброштан?" Я не сразу, но узнал. За калиткой, терпеливо ожидая, когда на неё обратят внимание, стояла женщина с очень приятным лицом, его жена Мария, и держала на изгибе руки что-то аккуратно завёрнутое в простыню. Я не успел ничего спросить у неё, когда Игорь кивнул ей и она бережно развернула свёрток. Это был его пиджак, на котором красовались орден "Красная звезда" и два "поплавка" - один за МАИ, второй - с его слов, за юридический факультет университета, хотя на нём чётко была обозначена его чисто техническая принадлежность. Я промолчал - зачем обескураживать человека...
Прожили они у меня три дня, которые показались мне тремя годами: с утра до вечера он наседал на меня, пытаясь заставить подтвердить всякие небылицы, которые вьщумал в погоне за непонятно какой славой. Так, он буквально выклянчивал: "Ну подтверди, друг, что помнишь, как я зампрокурора РСФСР Хохлова за грудки схватил". Я возмущался: побойся Бога, Игорь, не хватал ты прокурора за грудки, зачем врать то? Кстати, он и фамилию прокурора или забыл или не знал и именовал его, почему-то выдуманной: "Барский", которую и назвал Гольцу в редакции. Он забыл фамилии всех комитетчиков. Меня запомнил лишь по имени - Морис. И то, вероятно, в связи с тем, что владел немецким и в детстве зубрил его, запомнив картинку в учебнике - двух обезьян с подписью: "Макс унд Морис". Когда он входил в раж, то кричал на весь дом, что имел 22 благодарности от Сталина за работу в тылу врага, разведчиком и контрразведчиком одновременно! Врал он много, но видно было, что он сам в это стал верить, привык уже. Несмотря на мой отказ подтвердить его бред, что это он подготовил "восстание", распространяя перед этим многочисленные прокламации им самим и написанные, он
подарил мне на память несколько своих фотографий с высокопарными надписями: "Морису, Другу, мужественному борцу, Человеку", "Морису, мужественному другу, Человеку". Но вскоре беззастенчиво объегорил этого "мужественного борца": Киевская студия документальных фильмов прислала мне письмо, прося сведения о воркутинских восстаниях, а затем - телеграмму с сообщением о выезде ко мне операторской группы для съёмок. О событиях на самой 4-ой шахте, которые предварили забастовку, Доброштан помнить не мог, потому что на шахте не работал. Кроме меня, никого разыскать тоже не мог, - всех забыл. Поэтому меня просили до приезда группы записать на кассету рассказ об этом и послать в студию. Я выполнил их просьбу. Каково же было моё удивление, когда я получил от друзей вырезку из газеты "Воркутинский рабочий", где был воспроизведён мой рассказ, но рассказчиком от первого лица уже был не я, а Доброштан! Причём Тышлера, Соколовича и меня он вообще выбросил, - чтобы не путались под ногами, - оставил лишь себя. Остальных именовал "ребятами". Правда упомянул Рабкина, - без него, возможно, ничего бы и не случилось.../
Вернусь в 1955 год. Нас долго трясли в воронке и, наконец, привезли в штрафной лагерь №62 при шахте №6.
Против нас - Янушаса, Пицелиса, Закревского и меня сразу же было возбуждено уголовное дело по ст.58-10, то есть обвинили в призыве к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти. Правда, капитан из госбезопасности буквально на восьмой день дал нам на подпись постановление о переквалификации на статью 73 УК РСФСР: "сопротивление представителям власти" и сказал, что дело из КГБ передаётся следователю МВД. Несколько раз нас вызывал уже чином пониже, старший лейтенант, который почему-то больше всего заинтересовался Закревским и мной. Ларчик открывался просто: оказывается, сцена около трупа убитого хлебореза, когда Закревский осматривал труп, а я оттаскивал его от убитого, была обрисована в донесении какого-то стукача, и мало нам бьшо хлопот, - нас привлекли в качестве подозреваемых за убийство. К счастью следователь оказался неглупым парнем и быстро прекратил дело.
Как-то ночью, несмотря на то, что мы числились под следствием, Закревского забрали на этап в числе ещё 20 зэков. Некоторое время спустя мы узнали, что его отправили во Владимирский централ.
В начале сентября 1955 года моя пассия, Валя Киселёва, одной ей ведомым путём, передала мне письмо, мои фотографии, сделанные в маркшейдерском бюро, написав на обратной стороне, как она любит и ждёт меня. В письме она успокаивала меня, что когда я всё же вернусь к ней, то, чтобы меня не раздражал ярко-рыжий цвет головок моих деток, она готова перекрасить их в чёрный. К фотографиям и письму были приложены новые, восемьсотрублёвые часы "Звезда", которые она подарила мне на прощанье в надежде новой встречи со мной. Но её надеждам сбыться не было суждено - никогда мы с ней больше не встретились, осталась лишь память - фотографии.
48. “Будет вам вентиляция”
48. "Будет вам вентиляция"
А в ноябре того же года нас посадили в телячьи вагоны - человек триста, по меткому замечанию начальника лагеря - "самых отъявленных негодяев", и повезли в Восточную Сибирь. Ехали около месяца с многочисленными остановками, то в чистом поле, то на подъездных путях. О пайке не стоит повторяться, но нас познакомили с новыми, ранее неведомыми для нас свойствами крепёжных металлических болтов стен вагона. Когда мы просили пить, конвой кричал в ответ "сосите болты"...
Зимой, с их точки зрения, сподручно сосать промёрзшие, обледенелые болты. И мы сосали, лизали, оставляя на них кожу с губ и языков.
Вагоны были переполнены, не то что лечь - встать негде. Малюсенькая "буржуйка" в центре вагона теплом не обеспечивала - стены промерзали насквозь, особенно когда ехали по северной части Сибири. Здесь же рядом было отхожее место - небольшая, чтобы не мог пролезть человек, дыра в полу, на которой вскоре выросла большая ледяная гора испражнений. От неё исходил такой аромат (рядом была печь), что дышать было нечем. На одной из остановок в поле мы попросили начальника конвоя, во время раздачи хлеба, открыть хотя бы одну из заколоченных наглухо фанерой форточек для доступа воздуха. Он пообещал: "Будет вам вентиляция". Когда же двери задвинули, то услышали от него уже вопрос: "Так нужна вам вентиляция или нет?" "Нужна, нужна", - хором закричали мы. Через мгновение он заорал: "Дышите, фашистские морды!", - и тут же раздалась автоматная очередь. Стреляли в верхнюю часть вагона. Раздались испуганные крики и стоны раненых - одного в плечо, другого в живот. А вентиляция действительно была задействована - вся верхняя часть стены светилась, как решето. Мы бросились на пол и ждали дальнейших выстрелов. Слава Богу, у начальника, видимо, улучшилось настроение, и он заорал: "Всё, ребятки, шутки в сторону, дядя уже не шутит, сейчас поедем - ту-ту-у!" Мы попросили позвать врача, человек истекал кровью, но никакого ответа. А поезд тронулся, как будто ничего и не случилось.
На следующее утро, при раздаче хлеба и поверке, начальник подошёл к раненому в живот и сказал, что мы брехуны, в вагон никто не стрелял и, что кто-то же из зэков и угробил его. Действительно, человек был мёртв. Забрать его из вагона конвой отказался, и мы ещё двое суток
ехали в обществе покойника. Пришлось идти на крайние меры. Дождавшись остановки на более людном месте, чем поле, мы стали кричать хором, что нас собираются расстрелять. Лишь после этого покойника забрали, - видимо, при посторонних стрелять по вагону постеснялись. Второй раненый как-то сумел зализать рану, по крайней мере он остался в живых.
49. Восточная Сибирь Анзёба, штрафной лагерь №308, — Тайшет, 1955–1956 г.г.
49. Восточная Сибирь; Анзёба, штрафной лагерь №308, - Тайшет, 1955-1956 г.г.
Проделав долгий путь - около 6000 километров, через Печору, Котлас, Киров, Пермь (тогдашний Молотов), Свердловск, Омск, Новосибирск, Красноярск и Тайшет, мы, наконец, прибыли на станцию, вернее, полустанок в глухой тайге поблизости от теперешнего Братска и не доезжая до станции Усть-Кут. Станция носила странное никогда не слышанное до того название, "Анзёба". Это было уже в декабре.
Нас выгрузили на опушке леса прямо в сугроб, приказав встать на колени. Оказалось, что другие вагоны уже пусты - людей выгрузили где-то в пути, и осталось не более 60 человек. Автоматчики окружили нас, не разрешая вставать до распоряжения начальника конвоя. А он явно решил отыграться на нас за наше "хоровое пение". Мороз был приличный и я чувствовал, что ещё немного и ноги у меня отвалятся. Наконец, с трудом поднявшись на ноги, мы медленно, под крики охраны двинулись вглубь занесённой глубоким снегом тайги. Я не завидовал первым шеренгам, которым приходилось с трудом плестись по пояс в снегу. Четыре километра мы проделали за три часа. Наконец, показались сторожевые вышки, - это был штрафной спецлагерь №308 "Озёрлага", в котором содержалось ко времени нашего прибытия что-то около 300-350 проштрафившихся зэков из всех закоулков ГУЛага, согнанных сюда для решения их дальнейшей участи: кого под суд, кого под административные взыскания. У большинства сроки были по 25 лет и считалось предпочтительнее попасть под суд, чем получить административное взыскание, так как по суду добавить было нечего, а административно можно было угодить и в не совсем приятное место - Владимирскую закрытую тюрьму, так называемый политизолятор.
Мне и здесь не удалось, как я ни старался, обойтись без инцидента: нас долго держали перед вахтой прежде, чем пропустить в зону, проверяя данные по формулярам. Затем прямо на вахте стригли наголо (после смерти Сталина на Воркуте разрешалось оставлять причёски), после чего райские врата гостеприимно раскрывались перед нами. У нас были настолько пакостные характеристики, что наш этап
встречал приехавший из Тайшета, где располагалось Управление, сам начальник "Озёрлага" полковник Евстигнеев Сергей Кузьмич. Роста он был небольшого, но за счёт генеральской папахи выглядел даже повыше других. На ногах были белоснежные фетровые бурки - голубая мечта едва ли не каждого офицера МВД. На нём ладно сидел новенький дублёный полушубок, одет он был с иголочки, тем самым резко отличался от остальной эмвэдэвской братии. Стоял он молча, ни во что не вмешиваясь, как будто всё происходящее его абсолютно не касалось.
Когда очередь дошла до меня и я ответил на все вопросы по формуляру, мне приказали сесть на табурет к парикмахеру. Но опять меня бес попутал - отвык я за последние полтора года от стрижки наголо. Поэтому я заартачился: не буду стричься ни за какие коврижки! Недолго думая, на меня накинулись надзиратели и стали выворачивать руки, пытаясь надеть наручники. Тут я услышал негромкую команду: "Отставить!" Это был Евстигнеев. Меня подвели к нему, всё ещё держа за руки. Он велел всем отойти в сторону, взял мой формуляр, посмотрел в него внимательно, потом на меня, немножко поразглядывал, а затем мирно и обыденно спросил, каким ветром меня из Америки занесло в "Озёрлаг". Я давно привык к этим вопросам, зная, что это всего-навсего праздное любопытство. А начальство ведь тоже люди, почему бы не удовлетворить его. Обычно я отвечал в двух-трёх словах, но сейчас меня занесло. Я с пафосом заявил ему, что я не заключённый, а незаконно задержанный американский гражданин, ждущий расследования и законного суда. Поэтому никто не вправе насильно стричь меня. От удивления он стоял с открытым ртом и поднятыми бровями. Затем рассмеялся и, показывая мне формуляр спросил, не сумасшедший ли я: "Ведь здесь же, в вашем формуляре, очень чётко написано, что по 58-й статье 1-а и 10, часть первая вы осуждены Особым совещанием МТБ к 25-ти годам лишения свободы. Вдобавок ко всему вы ещё находитесь и под следствием за участие в Воркутинских беспорядках". "Вот-вот, - ответил я, - именно Особое совещание, а не законный суд". Я повторил ему разъяснение зампрокурора Российской Федерации Хохлова о том, что Особое совещание, как неконституционный орган, отменён ещё в 1953 году. Следовательно, мои 25 лет - пустой пшик!
Удивительно, но Евстигнеев, надо отдать ему должное, ничуть не горячась, не хамя, терпеливо стал мне объяснять: ОСО это орган, действовавший на принципах социалистического самосознания, являлся мощным оружием в борьбе за сохранение целостности советского государства. Что, благодаря ему, "нам" удалось уничтожить ещё в тридцатых годах массу врагов народа. Что это и есть самый настоящий революционный суд! Он говорил настолько убедительно, что я чуть было ему не поверил, но, на всякий случай, спросил: "Значит, стричься не будем? Ведь меня освобождать пора". Он страшно обиделся на мою
непонятливость и заорал, чтобы на меня, идиота, немедленно надели наручники и остригли наголо. Всё было исполнено, как он велел. Даже с излишеством - меня после стрижки спустили с лестницы по другую сторону вахты, моя шапка слетела и закатилась под сторожевую вышку. Взять её я не смог- могли по дружбе и пристрелить. Клянчил её минут двадцать, пока какой-то надзиратель не сжалился и не кинул её мне.
Лагерь состоял из трёх бараков, хозяйственной части - полубарака, и столовой. Других служб не было, кругом, за колючей проволокой и четырьмя вышками - таёжная глушь. Лишь с одной стороны за зоной стояли несколько домиков, - всё начальство лагеря располагалось не в зоне, как обычно, а за зоной, лагерь особый и порядки особые.
В одном из бараков, самом большом, располагалась "индия", то есть самая что ни на есть разнообразнейшая публика всех национальностей. В другом - только украинские националисты, бандеровцы, как называли их. В третьем - прибалты: литовцы, латыши и эстонцы. Там же обитали и мои однокашники по воркутинскому комитету, Янушанс и Пицелис. Причём Янушанс возглавлял литовскую общину и, кроме того, был председателем всей общины прибалтов. Заместителем был латыш Валдманис. Над бараком украинцев развевался "жовто-блакитный", а над прибалтами - флаги трёх досоветских республик.
Так как я не был ни прибалтом, ни украинцем, то, естественно, угодил в "индию", барак, где жили не только другие национальности, но и украинцы, и прибалты тоже. Правда, они не причисляли себя к националистическим группам, хотели жить спокойно, не касаясь высоких материй. Мне же деваться было некуда - американской общины, увы, ещё не было.
В "индии" я встретил своего давнего знакомого из Воркуты, Анатолия Ивановича Кутилина, бывшего капитана артиллерии, фронтовика. Это был развесёлый парень лет на пять старше меня, гитарист (правда, гитары на этот раз у него не оказалось, при посадке в вагон на этап, её хотел отобрать начальник конвоя, но Кутилин тут же разбил гитару в щепки). Мы расположились на нарах рядом - всё как-то веселей вдвоём.
Первое время нас водили в тайгу на лесоповал, но проку от этого было мало - мы почти не работали, причём филонили совершенно открыто. Ни нарядчиков, ни помпобытов, ни учётчиков из зэков - как во всех лагерях, здесь не было - никто из штрафников не решался работать в этой области из страха возмездия. Да и более половины зэков вообще на работу не выходили. Здесь никто ничего не боялся. Такое впечатление создалось у меня сразу же по приезду. Но я, как оказалось, глубоко заблуждался, что подтвердили последующие события.
В первый же выход на работу в тайгу мы были вознаграждены - конвоир подстрелил большую сову и кинул её нам. Вечером вся бригада из
15 человек лакомилась вкуснейшим совиным супом, сваренным в оцинкованном бачке для питьевой воды. Это было для нас праздником, питание было очень скудным и жили мы впроголодь. Второй раз мы варили суп из кошки, непонятным образом забредшей в тайгу на свою беду, и попавшей на прицел охранника.
Выводы на работу за зону вскоре прекратились, так как в лагере стало происходить что-то непонятное. Началось с того, что появилась какая-то группа, вернее банда, которая под маркой бандеровцев жила в украинском бараке, но происхождением была из бывших немецких карателей и полицаев. Каким критерием они руководствовались, трудно сказать, но почти ежедневно, в районе неосвещённого участка зоны, около единственного на весь лагерь сортира или внутри его стали обнаруживать трупы или чудом оставшихся в живых зэков с переломанными костями, или проломленным черепом. Причём, национальный признак отсутствовал, - там были все, в том числе и украинцы. Признак присутствовал один - все жертвы до единого были обитателями "индии"! Мы мучились в догадках, кто может быть авторами этих убийств? То, что их было несколько, не вызывало никаких сомнений, так как жертвы были покрыты множеством синяков и ран от применения тупых предметов, что невозможно сделать одному злоумышленнику. И основной вопрос -каковы мотивы? Вскоре по лагерю пробежал слух, что, дескать, кто-то слышал из уст жильца украинского барака, что вся "индия" будет уничтожена!? Стало совсем страшно выходить вечером из барака - зимой темнело рано, а рассветало поздно. Но если есть нужда, никуда от неё не денешься.
Однажды я не обнаружил на нарах своего соседа Кутилина. Было уже утро и мы, несколько человек, побежали к сортиру, где и подобрали его, истекающего кровью, избитого, в беспамятстве, но живого. Когда привели его в чувство, он рассказал, что ночью, у сортира, на него напали пять или шесть человек и стали жестоко избивать, приговаривая, что и до его дружка доберутся, то есть до меня. Мне показалось, что он лжёт, хочет попугать меня - зачем "им" добираться до меня? Не такая уж я важная птица, чтобы охотиться на меня!
50. Я становлюсь прибалтом
50. Я становлюсь прибалтом.
Через некоторое время ко мне пришёл Валдманис и по поручению главы прибалтов Стасиса Янушанса пригласил посетить их. Когда же я пришёл к ним, то Янушанс и Пицелис объявили мне, что на своём совете они решили в целях безопасности переселить меня в их барак и прикрепить ко мне что-то вроде охраны - эстонца и двух литовцев,
здоровенных парней. Предупредили, чтобы без них ночью ни в коем случае в сортир не ходил. Я был удивлён, и спросил, за что такая честь? Янушанс ответил, что я американец - это главное. Кроме того были вместе в комитете, на штрафном на Воркуте, сейчас вместе под следствием. Но я ведь только родился в Америке, а жил здесь... - "Это не имеет значения - в Америке живут американцы, которые там родились, пусть они будут русскими, латышами или евреями по национальности, но они а-ме-ри-кан-цы, понятно?" Такую железную логику, в такое смутное время мне не хватило сил оспорить, ну и слава Богу! Так я по ночам и ходил в сортир компанией, было весело, но и страшновато.
В феврале 1956 года меня, Янушанса и Пицелиса вызвали на допрос - возобновилось следствие по Воркутинской забастовке. Нам инкриминировали ст.73 Уголовного кодекса: "Сопротивление представителям власти", - статью, по которой я уже дважды был осуждён ранее. Кроме этого, Янушансу предъявили обвинение и по 58 статье, так как ещё на Воркуте у него обнаружили какую-то тетрадь с записками "антисоветского характера". У всех у нас было уже по 25 лет; смерть Сталина, амнистия 1953 года и XX съезд КПСС свободу, или даже надежду на неё, нам не принесли. Мы не боялись ничего и больше с любопытством, чем со страхом ожидали результатов расследования. Но одно происшествие, вернее роковой случай, всё изменил...
Как-то мы с Пицелисом, с которым в последнее время стали приятелями, зашли в "индию", откуда слышались крики, брань, угрозы, и стали свидетелями следующей картины: в бараке, вероятно, по случайному стечению обстоятельств, оказалось несколько человек из украинского барака и, в то же время, человек 10 надзирателей во главе со старшим лейтенантом Богдановым. Возник какой-то скандал, в результате чего надзирателям стали давать подзатыльники, толкать, вытесняя из барака. Офицера толкнули на меня, я двинул его плечом к Пицелису, тот, в свою очередь, тоже плечом, выбросил его наружу. Кончилось тем, что надзиратели дружно побежали от греха подальше, мы дружно гнали их к запретной зоне (я вспомнил Воркуту), по дороге сбивая с них шапки, и упоённо орали что-то нечленораздельное вдогонку...
Всё прошло как будто благополучно, но... через несколько дней, по радио (громкоговорители) были объявлены фамилии зэков, которым следовало явиться на вахту для "беседы": из прибалтийского барака Пицелис и я; из украинского Виноградов и Шевченко; из "индии" - Воробьёв и Назаров. То есть все участники недавних событий. Причём начальство предупредило, что в случае неявки, доставка хлеба и продуктов питания в лагерь будет прекращена. Как прибалты, так и украинцы, проявив удивительное единодушие, решили нас не выдавать. Так мы продержались пять дней - продукты действительно не доставлялись, но
хлеб давали. Затем мы решили, что нельзя злоупотреблять добрыми чувствами к нам, и добровольно сдались на милость властям.
Надо сказать, мы очень побаивались выхода из зоны - глушь кругом, на многие километры никаких поселений, могли сделать с нами всё, что захотят. Но обошлось, нас погрузили на розвальни, на другие устроилась охрана, и мы поехали на полустанок, где были посажены в камеру вагона для зэков.
51. “Розовощёкий” майор Гербик
51. "Розовощёкий" майор Гербик.
На станции Вихоревка, километрах в тридцати от "Анзёбы", нас высадили и привезли в лагерь, которому непосредственно подчинялся наш штрафной №308. Здесь на нас надели самозащёлкивающиеся наручники, чуть не переломав нам кости рук, загнали по одиночке в камеру, попутно избив каждого так, что несколько дней мы провалялись на полу не в силах самостоятельно передвигаться. Этой экзекуцией командовал начальник лагеря майор Гербик, о котором впоследствии писал в своей удивительно "правдивой" книге "Повесть о пережитом" писатель, бывший зэк Борис Дьяков:
"...внешность у него была довольно внушительная: тучный, розовощёкий, с широкими густыми бровями, голос звучный, раскатистый (что верно, то верно - орал на нас так, что стёкла звенели). О Гербике говорили, как о большом любителе музыки. И верно, - пишет далее Дьяков, - не успел он вступить на пост, как приказал готовить "концерт на славу". Артистам разрешил даже отпустить волосы. Смеялся, какое же это зрелище, если на сцене все будут оболваненные?"
То, что написал о Гербике Дьяков происходило в 1953 году ещё до смерти Сталина. Казалось бы, по прошествии времени, тем более после XX съезда КПСС, Гербик должен был бы, по теории эволюции, стать полуангелом для зэков. Но, вероятно, эволюция пошла не в ту сторону... В течение двух месяцев следствия под непосредственным руководством этого "розовощёкого", нас неоднократно избивали надзиратели, предварительно надев наручники.
Секрет нахваливания Гербика раскрывается просто: Дьяков, просидев под его началом в "штрафном" лагере с ограниченной перепиской около четырёх лет, сумел получить от своей жены из Москвы, как он проговаривается в своей повести, ни много, ни мало 1184 письма!? То есть почти по письму в день!! Ну как тут не вспомнить добром "любителя музыки" Гербика.
Никогда, со времён войны, я не видел столько вшей одновременно, сколько их оказалось на матрацах в штрафном изоляторе,
где нас держали в течение двух месяцев во время следствия! Создавалось впечатление, что матрацы шевелятся. Мы побросали их в один угол, спали на голом полу.
Следователь объявил мне и Пицелису, бывшим комитетчикам, что дело Янушанса по Воркутинской забастовке передано в прокуратуру, так как он до этого совершил в лагере ещё одно преступление, за которое его будут судить отдельно. О Доброштане же, нашем председателе - ни звука, как будто его и не было! В итоге на нас с Пицелисом навалили все грехи комитета. Особо мы не горевали - какая разница? Правда к воркутинским делам нам прибавили и историю с надзирателями в 308-ом лагере, обвинив в избиении офицера Богданова, что было квалифицировано по той же статье 73 УК.
Пока шло следствие, в камере, где мы обитали вшестером, возникла довольно забавная ситуация: "украинский националист" Виноградов, оказывается, был осуждён не за националистическую деятельность, а попросту за изнасилование. А уже в лагере за болтовню ему добавили срок по 58 статье и перевели в лагерь для политических, где он стал выдавать себя за националиста. Естественно, мы после этого относились к нему без особого уважения. Он крепко обиделся, особенно на меня, и неожиданно превратился уже в "русского националиста", требуя, чтобы я "немедленно катил в свою Америку, незачем было приезжать к "нам", стал угрожать мне. Я пытался как-то отделаться от него, но он не отставал, а затем признался, что избиение Кутилина дело его рук, и он очень жалеет, что не добрался до меня. Я обиделся и дал ему по морде. Возникла потасовка, в которой приняла участие вся камера - на моей стороне Пицелис и Воробьёв, на его - Назаров и Шевченко. Силы были как будто равные, но ревнителю чистоты русской нации досталось на орехи гораздо больше, чем мне.
52. Как я стал украинским националистом
52. Как я стал украинским националистом.
Перед судом нас разделили - меня и Пицелиса судили отдельно по статье 73, - "сопротивление власти", причём свалили всё в одну кучу - и Воркуту, и Анзёбу. Добавили по три года. Так как я уже отсидел восемь лет, то к оставшемуся сроку добавили новый и получилось 19 лет. Надежда на освобождение улетучилась.
Судила нас выездная коллегия Иркутского областного суда под председательством Лидии Андреевны Павловой, при участии прокурора "Озёрлага" Дорошка. Он в своей обвинительной речи поливал нас, а меня особенно, такой грязью, так клеветал, что можно было диву даваться. Но больше всего он озадачил меня, когда вдруг заявил, что ко всему "Гершман ещё является и ярым украинским националистом"! Меня как будто кипятком ошпарили, я и вдруг - "украинский националист"!? Я не выдержал и высказал ему всё, что о нём думал, причём далеко не в вежливой форме. Это, конечно, вылезло мне боком: хотя суд не приговорил нас к закрытой тюрьме, он собственной властью, в административном порядке вынес постановление о водворении меня, как "ярого украинского националиста", на один год в закрытую политтюрьму города Владимира. Более идиотской формулировки для меня придумать было невозможно. И меня повезли за четыре тысячи километров в закрытую тюрьму. Это было уже в июне, дней через двадцать после вынесения приговора.
53. Владимирская тюрьма, 1956–1957 г.г.
53. Владимирская тюрьма, 1956-1957 г.г.
О Владимирской тюрьме, до того, как оказаться в ней, я слышал многое: и что содержался в ней младший сын Сталина, Василий Сталин, и бывший член Государственной думы Шульгин и многие другие высокопоставленные лица. Бывалые люди рассказывали и об особо строгом режиме, который не каждый мог выдержать, и прочие страсти... Да, действительно, режим оказался строгим, но нисколько, с моего взглядя, не строже, чем в Лубянской или Лефортовской тюрьмах, не говоря уже о Бутырской. Мало того, я столкнулся с таким фактом, что начальство тюрьмы, оказывается, было озабочено тем, чтобы в ней был мир и покой... Так, когда нас привезли, то сразу же спросили: есть ли, по нашим сведениям, кто-либо из знакомых или друзей в этой тюрьме, с кем бы мы желали находиться в одной камере; нет ли среди знакомых врагов... Нам прямо объяснили, что это предусмотрено инструкцией для предотвращения междоусобиц, драк и убийств.
Я назвал Закревского, зная, что с Воркуты он был отправлен именно сюда. Меня привели в камеру, где в числе других пяти был и он. Мы обрадовались встрече. Он, ко времени моего приезда, был в страшной депрессии...
54. Комиссия Президиума Верховного Совета — призрак свободы
54. Комиссия Президиума Верховного Совета - призрак свободы.
Июль и август пролетели, как мгновение, и вот, в сентябре, пронёсся слух о каких-то комиссиях, разъезжающих по Союзу, обладающих магической властью освобождать и реабилитировать. Они, прямо в местах заключения, молниеносно пересматривают дела по 58-ой статье! Это было настолько необычно, настолько не отвечало прежней политике рассмотрения дел этой категории, что поверить этому на первых порах я был не в силах. Но Закревский, к моему удивлению, сразу же поверил и взбодрился, ожидая скорого обретения свободы. А я же пригорюнился - не верил, что рождённого в Америке, к тому же обвинённого в шпионаже, могут прямо здесь освободить без пересмотра дела в Москве.
Вскоре слух подтвердился - комиссия приехала. Но и мои опасения тоже подтвердились.
Из камеры Василия вызвали четвёртым. Все вызванные, кроме одного, в камеру не вернулись. Этому одному свободы не дали, а снизили срок с 25-ти до 8-ми лет, так как он имел какое-то отношение к расстрелам при немцах. Закревский тоже не вернулся. Последним вызвали меня. Когда же меня ещё и подстригли "под бокс", и побрили настоящей бритвой, я сразу же, забыв о прежних своих опасениях, воспрял духом. Но по мере приближения к комнате, где заседала загадочная комиссия, моя восторженность и вера стали таять, - чему я радуюсь? Вероятнее всего стригут и бреют буквально всех - это для глаз комиссии. Ведь вернулся же в камеру не освобождённый, но чисто выбритый и подстриженный бывший пособник немцев?
В большой комнате стояло шесть заваленных папками столов, за которыми восседали члены комиссии. Я уже почти успокоился, я не верил в благополучный исход дела, и не ошибся. Мне задали несколько вопросов по поводу совершённого мной преступления, потом помолчали, переглянулись, пошептались и... велели мне выйти на "минутку". Через несколько минут меня опять пригласили и объявили, что по имеющимся у них документам они не в состоянии рассмотреть моё дело и придётся послать нарочного в Москву. Интуиция меня не подвела, конечно же, это отговорка, вероятно, они решили просто оставить меня в заключении до лучших времён, с горечью подумал я. В расстроенных чувствах я сказал им, что был уверен в "этом" заранее, и зачем было меня обманывать, повернулся и вышел в коридор, где меня ожидал капитан-оперативник, сопровождавший всех вызываемых на комиссию. Уже вдогонку я услышал вопрос одного из членов: "Что вы имеете ввиду, в чём вы были уверены?", но меня уже вели по коридору. Вскоре я был в своей камере, составив компанию ещё одному неудачнику.
Прошло два дня, я смирился с судьбой, решив, что ничего в сущности неожиданного не произошло - ведь я ожидал этого. Но почему
просто не отказать, а пользоваться старыми методами обмана? Ведь других же освобождали без затребования дела с Лубянки.
Утром третьего дня меня опять вызвали на комиссию. Стали задавать вопросы: какие конкретно сведения передавал американскому посольству; почему обвинили в шпионаже; в чём заключалась антисоветская агитация? В основном эти вопросы следовало бы задать не мне, а следователям МТБ, но мне пришлось отвечать на них.
Опять было велено подождать в коридоре. Когда я вернулся, мне сразу же объявили, что я полностью реабилитирован и буду освобождён в течение двух суток, которые необходимы для выполнения формальностей. На миг мне стало дурно, но справившись с собой, я как сквозь сон слушал назидательные наставления одного из членов комиссии, который медленно, занудно говорил, чтобы я в посольство больше не ходил, с Америкой больше не переписывался, - ну её к чёрту! Я робко пояснил ему, что переписывался не с Америкой, а с родной матерью, он не внемлил и как отрезал: "Ну и что, твоя родина здесь, и нечего писать ей, она чужая..."
Когда вели обратно, хотелось петь от счастья. Привели меня в другую камеру, где находились уже освобождённые, в том числе и Закревский. Василий страшно волновался - сказали через два дня выпустят, а уже прошло три. Оказывается его не реабилитировали, так как он, кажется, служил в зондеркоманде. Ему снизили срок до уже отсиженных восьми лет. Он стал уговаривать меня не ехать в Москву, а поехать вместе с ним к его матери в Даугавпилс, в Латвию. У неё там дом, места жить хватит, а потом видно будет. Я долго не думал и согласился, Латвия - так Латвия, пусть будет так.
На следующий день нам стали готовить документы об освобождении, предупредив, что денежное довольствие выдадут только на три дня.
Оформление затянулось до вечера. Последнюю ночь я почти не спал, строил планы будущей жизни. Я отсидел уже восемь с половиной лет, привык к лагерной жизни и не мог представить себя на свободе - не хватало фантазии.
Часов в десять утра открылась дверь, мы замерли в ожидании, но вызвали почему-то только меня. Причём без вещей. Привели опять в комнату комиссии. Председатель комиссии, выдержав долгую паузу, стал задавать мне ничего не значащие вопросы о моей жене, специальности... Я интуитивно понял, что меня, вероятно, не отпустят. Председатель перестал говорить, я молчал, все молчали. Создавалось впечатление, что никто не решался первым объявить мне пакостную весть, в корне изменившую мою жизнь на ближайшие три года.
Наконец, один из них спросил меня по поводу моей последней судимости - почему я не сообщил комиссии о том, что три месяца назад был осуждён ещё на три года по статье 73? Я ответил, что не посчитал
необходимым сделать это, так как новый срок получил во время отбытия 25-ти летнего, по которому я ими же и реабилитирован. Ни за что, выходит, я отсидел восемь с половиной лет, которые и поглотили трёхлетний срок. Тем более, приговор находится, конечно, при деле и комиссия знала о нём. "В том то и дело, что нет, приговор был послан вдогонку вам, да по ошибке не во Владимирскую, а в Усть-Каменогорскую тюрьму, в Казахстан. Вот теперь, с опозданием, здесь его и получили. Но вы напрасно волнуетесь, это даже лучше, так как если бы вас успели освободить, то пришлось бы опять арестовывать - вы же должны отсидеть ещё три года. Знаете по себе, арест не из приятных процедур, а тут вы уже, как говорится, на своём месте".
Как я ни пытался переубедить их - всё было впустую. Они явно сочувствовали мне, но объяснили, что уполномочены пересматривать дела только по статье 58, а 73-я статья относится к преступлениям против управления. Посоветовали обжаловать приговор в надзорном порядке прокурору РСФСР. Успокаивали, - я чуть не плакал, говорили, что новый срок у меня начался ещё 29-го мая, то есть четыре месяца уже прошло. А вы художник, возможно вам, как малосрочнику, дадут теперь здесь работу, будете получать зачёты 3 дня за день и уже через год сможете освободиться прямо отсюда. Трудно описать моё состояние, но, что поделаешь - жизнь продолжалась.
55. Тюремный художник
55. Тюремный художник.
Начальник тюрьмы, по рекомендации председателя комиссии, предложил мне работу художника прямо в тюрьме. Я тотчас согласился, так как постановление прокурора о водворении меня в эту тюрьму на год никем не было отменено, и досиживать 10 месяцев в общей камере с 30-минутной прогулкой раз в сутки меня вовсе не устраивало.
Вскоре мне отвели отдельную камеру-студию для работы. Судя по железным койкам, вделанным в бетон, камера предназначалась для 14-ти человек. Видимо, комиссия порядком расчистила тюрьму. Одну койку занял я, остальные пустовали. Мне принесли массу старых подрамников и полосатых матрасовок вместо холста, тюбичные краски, кисти и другие атрибуты, необходимые для нормальной работы. Всем этим руководил начальник КВЧ, худенький майор - старичок, очень предупредительный и спокойный человек.
Камера находилась на втором этаже, окна большие, но со стеклами с влитыми в них металлическими сетками, поэтому стоял полумрак.
Первое время я работал, не предъявляя никаких претензий - меня устраивало и электроосвещение. Когда же я написал две копии с картин Айвазовского и Перова и они понравились начальству, стал настойчиво просить майора каким-то образом обеспечить мне дневной свет. Он был человеком добрым, во всём соглашался со мной, но ничего сделать не мог, так как оперуполномоченный, капитан, противился этому, ссылаясь на то, что из окна будут видны прогулочные дворики, и я смогу войти в контакт с другими зэками. В конце концов мне уступили и вставили нормальные стёкла, а так как ещё было тепло, разрешили открывать окна. Правда предупредили, чтобы ни в коем случае не вставал на подоконник -боялись, что меня увидят другие заключённые.
Тюремный паёк не отличался изобилием - я всё время хотел есть. Во время работы комиссии питание было получше и побольше, но как только она уехала, всё вернулось на круги своя. Однажды у меня появились острые боли в желудке, настолько мучительные, что пришлось вызвать врача. Пришла хирург, миловидная женщина. Она решила направить меня на обследование, подозревая гастрит или язву желудка. Рентген подтвердил её прогноз - у меня обнаружился гастрит. Врач выписал мне диетическое питание: стали давать теперь полпайки чёрного и полпайки белого хлеба - менее сытного, всякие жиденькие кашки... То есть стало настолько голоднее, чем прежде, что я стал катастрофически худеть и слабеть. Несмотря на это, я продолжал упорно трудиться на ниве обогащения тюремного начальства халтурными копиями всевозможнейших картин, от "Утро в сосновом бору" Шишкина - самой любимой картины эмвэдэшников любого ранга, до Герасимовского "Ленин на трибуне"... Я очень боялся опять попасть в общую камеру, так как успел уже прочувствовать вкус, хотя и относительной, но свободы, находясь почти без надзора в огромной камере-мастерской и занимаясь своим привычным делом.
56. Голубь — символ мира?
56. Голубь - символ мира?
В связи с тем, что мне приходилось иметь дело с приготовлением грунтовок и стиркой матрасовок, надзирателям дали команду пускать меня в туалет без ограничений, а не дважды в день, как остальных. Это стало для меня дополнительной прогулкой.
Как при всех тюрьмах, так и при Владимирской, обитало превеликое множество голубей. Они садились рядами на подоконники, громко ворковали, бестолково толкались, оставляя после себя кучи помёта.
Обычно, я, получив хлеб, сначала съедал чёрный, а более вкусный - белый, оставлял на вечер и клал его на подоконник. Однажды,
вернувшись с прогулки, я увидел: на подоконнике, с внутренней стороны решётки, то есть у меня в камере, несколько голубей с жадностью доклёвывали мой бывший белый хлеб. Выходит, я зря нагуливал аппетит на прогулке и остался по их милости на бобах. В возмущении, размахивая руками и хлопая в ладоши, я побежал к окну. Они успели выскочить через решётку "пешком", но пара глупых птиц, расправив крылья, пыталась не выйти, как более удачливые, а вылететь. Но, увы, размах крыльев был шире звена решётки... Я успел схватить одного, но не знал, что мне с ним делать. Несмотря на страшную обиду, причинённую мне этими тварями, в конце концов я выпустил его восвояси. Однако не мог понять, за какие-такие заслуги эту прожорливую и глупую птицу нарекли "голубем мира"?
Уже гораздо позже меня осенила "гениальная" мысль, ассоциированная на воспоминаниях детства: ведь голубей едят, а я в какой-то мере и специалист по ловле их, - не даром же я, охотясь на них, упал со второго этажа и поломал себе рёбра! Мучительно думал, что мне предпринять - я всё время хотел есть, но не поедать же их сырыми! Наконец, у меня созрел план, который я решил немедленно претворить в жизнь.
Не стоило особого труда убедить своего майора, что чем лучше грунт, тем долговечнее будет картина. Но грунт должен быть сварен, именно сварен из смеси клея, растительного масла, мела и репчатого лука. Для этого необходим нагревательный прибор, большая - лучше алюминевая - кастрюля, и лук (растительное масло давали для разведения красок). В результате, через дверь в камеру провели электророзетку, принесли электроплитку и кастрюлю.
Для выполнения первой части плана, мне было необходимо приучить надзирателей к запаху варёного лука. Поэтому, на первых порах я действительно добавлял к грунтовке лук - для запаха. Глазок в двери стал мелькать чаще, затем открывалась кормушка, и меня спрашивали, почему пахнет луком. Потом стали приходить разводящие и с подозрением заглядывать в кастрюлю. Прошло несколько дней, все три смены привыкли к запаху. Я, скрепя сердце, продолжал подбрасывать голубям свой кровный хлебный паёк, а они до того обнаглели, что при моих хлопках даже и не пытались уже улететь.
Для первого голубя у меня заранее кипела вода в кастрюле. Я ошпарил его, снял перья, выпотрошил и все отходы кинул в кастрюлю, а тушку спрятал в холстах. Постучав в дверь, я попросился в туалет за свежей водой. Вывалив всё в унитаз и набрав воды, я вернулся в камеру и совершенно беспрепятственно сварил изумительный ароматный бульон из голубя, заправив его луком. Не хватало лишь какой-нибудь крупы и пары картофелин, но это было бы уже слишком. Даже на шарашках я не пробовал более лакомого блюда.
И началась для меня совершенно иная жизнь - я перестал голодать! Ежедневно я съедал по крайней мере одного - двух "символов мира", - не припомню случая, чтобы они хоть раз пренебрегли моим хлебом.
Ко мне частенько заходила хирург, оказавшаяся главным врачом тюремной больницы. Просто поговорить о том, о сём, благо я уже не считался "политическим" и скоро должен выйти на свободу. Она приходила не одна - с ней была спутница, подруга - терапевт, худощавая дама лет 35-40. Они садились на мою кровать, мило болтали, смотрели, как я работаю, задавали ничего не значащие вопросы, постепенно приближаясь всё ближе и ближе к основной теме: как я попал из Америки в СССР? Чувствовалось, что их гложет любопытство, и я удовлетворил его, коротко рассказав свою историю. Они сочувствовали мне, ахали и охали. Я, чуть ли не в лицах, рассказывал им о своих злоключениях детства и юности, и иногда, когда у них подрагивали губы - вот-вот зальются слезами, мне становилось жалко самого себя.
Я был очень худым, и они выписали мне для ежедневного приёма рыбий жир, который при всём своём желании я пить не смог. Приходилось обманывать их - я попросту выливал его. Раз в месяц я, как и все зэки, обязан был проходить медицинский осмотр. Он был сугубо внешним: взвешивали, измеряли давление и прочее. Проводила его терапевт. Каждый раз она говорила мне, что нельзя быть таким худым, надо как-то прибавить в весе, то есть чисто по-женски жалела меня. Но с третьего осмотра она перестала говорить мне это, молча взвешивала, записывала в карточку данные. На следующий день она почему-то опять вызвала меня и повторила все процедуры осмотра. Присутствовала и хирург. Я не мог понять, что случилось, почему такая честь, почему повторный осмотр? Когда я встал на весы, терапевт игриво стала пощипывать меня, приговаривая: "Ого, мы поправляемся! С чего бы это? Ну, молодец!" Они удивлённо смотрели и щупали меня, не зная в чём дело. Я пояснил им, что ежедневно аккуратно выпиваю по столовой ложке выписанного мне рыбьего жира, - может от этого? Восторгу их не было предела! Они радовались, как дети: "А ещё смеют говорить, что от рыбьего жира нет пользы, - вот же пример налицо!" Я тоже по-своему радовался за них и за себя. Но, несмотря на самые лучшие чувства к ним, я не мог признаться, что виною всему божьи птицы, а не рыбий жир. Этим бы я очень огорчил их.
Владимирская тюрьма стала для меня чем-то вроде дома отдыха - мешали лишь решётки да отсутствие сущего пустяка - свободы.
Слова, данного мной оперуполномоченному - не залезать на подоконник и не смотреть на прогулочные дворики, я не сдержал. Ну просто не смог сдержать - очень уж хотелось посмотреть на себе
подобных: весна на дворе, а по дворикам разгуливали заключённые, причём и женщины.
Я обратил внимание на четырёх женщин, которых выводили на прогулку из одной камеры, - две очень пожилые, а две помоложе. Иногда я украдкой махал им рукой, они, как бы не глядя на меня, чтобы не заметил охранник, отвечали тем же. А однажды вечером я услышал тихий стук в стену из соседней камеры. Приложив алюминиевую кружку к стене и припав к ней ухом, я чётко уловил азбуку Морзе, которую мог не знать лишь самый ленивый из зэков. Со мной "говорила" одна из тех четырёх женщин. Из прогулочного дворика они вычислили меня по окну. Оказалось, мы соседи. Она мне сообщила, что в крайнем сливном бачке туалета я найду письмо от них. Мне пришлось забираться под потолок, но прорезиненный мешочек с письмом я всё-таки выловил. Они писали, что все имеют сроки по 25 лет по 58-ой статье; они жительницы Львова, Западной Украины, активные участницы националистического движения; призывали к борьбе против советской власти и отделению Украины от СССР; из 25-ти лет, которые они получили, 10 они должны отбыть по приговору в закрытой тюрьме. Правительственная комиссия предложила им снизить сроки до фактически отсиженного, то есть освободить из под стражи немедленно взамен на их обещание прекратить выступления против советской власти. Но они отказались в то время, как ещё трое, сидевших с ними, согласились и были тут же освобождены.
Я написал им о себе. Так у нас завязалась активная переписка. Каждый раз, когда мы шли на прогулку, условным стуком предупреждали друг друга о наличии в бачке письма... Жизнь стала для меня гораздо разнообразнее - у меня появились друзья по неволе. Я иногда задумывался и удивлялся неисповедимости своей судьбы: на 308 штрафном лагере меня хотели убить украинские националисты, хотя ещё ранее, во время этапа на Воркуту, в Вологодской пересылке, мне спас жизнь от посягательств уголовников украинский националист, так называемый "лесной бандит" Юречка. Потом меня отправили сюда в тюрьму, как "ярого украинского националиста"! А здесь я подружился с настоящими украинскими националистками, которые в дальнейшем даже умудрились помогать мне материально! Они частенько, от щедрот своих близких, посылающих им посылки, передавали мне через наш "почтовый ящик" вкусные вещи: домашнюю колбасу, сало, разные сладости... Поедая своих голубей, мне было стыдновато принимать эти подарки, но я видел, что делали они это от всей души. Несмотря на это, я всё-таки своего секрета о голубиной охоте им не открыл - это был мой постоянный источник питания, и я боялся ненароком лишиться его. До сих пор храню специально вышитую для меня этими замечательными женщинами шёлковую книжную закладку с моими инициалами на цветастом украинском орнаменте - очень красивая вещь и прекрасная память о них, - где-то они теперь?
С начала работы комиссии, опер-капитан вдруг стал относиться ко мне с непонятной для меня предупредительностью. Когда мне объявили, что, несмотря на мою реабилитацию по двадцатипятилетнему сроку, мне всё же придётся досиживать три года по новому приговору, он даже обнял меня, успокаивая. До сих пор не могу уразуметь, что тогда двигало этим оперативником, впоследствии оказавшимся человеком отнюдь не добрым. Спустя некоторое время он стал придираться ко мне по всяким мелочам.
"Мой" майор однажды привёл нескольких офицеров и штатских из областного управления внутренних дел, чтобы продемонстрировать мои работы - доказательство того, что меня не даром держат и снабжают материалами. Я тогда работал над большой копией картины А.Герасимова - одного из патриархов социалистического реализма, - "В.И. Ленин на трибуне". Один из пришедших, сняв с плеча фотокамеру, решил меня сфотографировать на фоне незавершённой картины. Но, совершенно неожиданно, опер стал его отговаривать, что-то настойчиво шепча на ухо. Тот досадливо отмахнулся от него: "Право же, капитан, перестаньте, ведь время сейчас другое". Могу себе представить, что он там плёл! Штатский,вероятно, был и чином и должностью повыше, поэтому спокойно сфотографировал меня и пообещал через майора передать мне фотографию. Но, как только я получил её, буквально через несколько минут опер привёл двух надзирателей, сделали шмон и фото отобрали. Спасибо майору. Когда я сказал ему об этом, он потихоньку передал мне вновь фотографию, которую я сохранил до сего времени, предусмотрительно зашив в подкладку бушлата.
Мой годичный срок подходил к концу - приближался июнь 1957 года, но до конца трёхгодичного, общего срока, оставалось ещё около года. По договорённости с председателем комиссии, меня должны были, с моего согласия, оставить в тюрьме до окончания срока. Как им, так и мне было удобно, чтобы я освободился из Владимирской тюрьмы, - они больше картин получат, а мне не нужно будет томиться в до отказа забитом зэками вагоне, возвращаясь в лагеря. Я должен был освободиться где-то в марте - апреле 1958-го. Но опер буквально осатанел и устроил настоящую слежку за мной. Однажды, как мне рассказал один из надзирателей, он дежурил у глазка двери моей камеры два-три часа, пока не застукал меня на подоконнике в то время, когда во дворе гуляли мои соседки по камере. Скандал он устроил грандиозный, в результате - меня заставили писать объяснительную записку. Мой майор сообщил мне, что опер уговаривал начальника тюрьмы отправить меня ближайшим этапом в Сибирь, но тот пока согласия не дал - а работать-то я продолжал, почти каждые десять дней они получали от меня по картине.
Наконец, в начале июля, оперу, после продолжительных бдений у двери моей камеры, удалось поймать меня с поличным в самый ответственный момент - когда я с аппетитом доедал очередного голубя.
Вся моя с трудом отработанная технология - от отлова птиц до приготовления лакомого блюда, из тайны вмиг превратилась в явь, причём опер, демонстрируя её пришедшему по такому случаю в камеру начальнику тюрьмы, говорил, что: кроме грубейшего нарушения тюремного режима, речь идёт не просто о птице, а о "голубе мира"! Вероятно, для начальника, этот аргумент явился решающим при определении моей судьбы, хотя он и реагировал неоднозначно: "Да-а, голь на выдумки хитра!" И без всякого перехода: "Отправить сукиного сына к ё... матери!" И меня, конечно, отправили... но больше всего меня расстроила не сама отправка, а лицезрение мило улыбавшегося опера, который как бы с сочувствием отнёсся к моей беде - будто и не он всё это устроил.
Довольно быстро я смирился с мыслью, что ехать так или иначе мне придётся. Но вот задача, каким "классом"? Согласно реабилитации и новому приговору, я уже никак не "фашист", то есть не политический зэк, а простой уголовничек, хотя и "сопротивлялся советской власти", согласно приговору суда. Из этого следовало, что мне и придётся ехать в купе с уголовниками, с урками. Это меня ничуть не прельщало. Я категорически возражал, зная по опыту, что это такое. Я искал выхода из создавшегося положения. Когда меня высадили из воронка у вагона "зэк" и стали спрашивать по формуляру, то я отвечал, что осуждён на 25 лет по статье 58, и на 3 года по статье 73 Уголовного кодекса, что ничуть не противоречило истине. Начальник конвоя стал убеждать меня, что 58-ю статью сняли. Осталась лишь 73-я. Но я невинно спросил: "Почему же мне об этом официально не сообщили?" Тогда он стал орать на меня. Но я был упрям как пень в своём стремлении не ехать с урками. Заморочив ему голову, я достиг своей цели, - меня посадили в клетку-купе даже не с политическими - их оставалось в тюрьме раз-два и обчёлся, а совершенно отдельно, вероятно, на всякий случай, тем паче, что запись в формуляре: "место рождения, США" - всегда заинтриговывала конвоиров. Все пять суток пути ковоиры по очереди расспрашивали меня о жизни в США, как будто я только что прибыл оттуда. Свой имидж, созданный ими же, я сохранил, рассказывая любопытствующим всякие небылицы о своей родине, благо они доверчиво слушали меня. Так, со всеми удобствами - конвоиры даже подкармливали меня сверх нормы, на шестые сутки я прибыл в Восточно-Сибирский город Тайшет, где было мне суждено прожить после освобождения ещё долгих пятнадцать лет.
57. Опять Восточная Сибирь, Тайшет. 1957–1972 г.г.
57. Опять Восточная Сибирь, Тайшет. 1957-1972 г.г.
101-й лагпункт в Тайшете, в который меня привезли, был чем-то средним между обычным лагерем и пересылкой. Приходили и уходили этапы, но был и постоянный контингент заключённых, который работал на самых разнообразных работах, начиная с мебельной фабрики, - просто небольшой цех, где изготавливались письменные столы для лагерного начальства, - до ремонтных работ по заказам местного горисполкома. Обстановка в лагере была спокойной, уголовники в основном не были из числа "воров в законе" или буйствующих "сук", хотя изредка встречались и такие.
Через несколько дней меня неожиданно вызвали на местный этап в пределах Тайшетского района. Машин не подали, так как до лагеря, куда нас отправляли, было близко, километра два-три. Собрали человек 20 и вывели под конвоем за зону для приёма по формулярам. В другой лагерь переходить мне уже не хотелось, за несколько дней я успел привыкнуть к этому, а сидеть оставалось совсем немного. Что будет на новом месте, где основная масса зэков состояла из отпетых уркаганов, а работу на шпалозаводе предстояло выполнять явно не лёгкую и связанную с креозотом, я не знал. Кроме этого, здесь я встретил тоже отсидевшего как и я годичный срок во Владимирской тюрьме, и вместе со мной осуждённого ещё на три года за участие в "комитете действия" во время Воркутинской заварухи, Сашу Пицелиса. Он тоже был реабилитирован по 25-летнему сроку по 58-й ст., но досиживал свою 3-летнюю прибавку, а сейчас попал вместе со мной на этап.
Мы применили старый метод, отказались признать отсутствие 58-й статьи. Начальник покрыл нас матом, даже спорить не стал, а просто завернул обратно в лагерь - разбирайтесь сами со своим начальством.
Через два месяца Саша освободился и уехал в Латвию - он больше меня успел поработать по зачётам. А мне оставалось сидеть с гулькин нос. Как малосрочника меня в конце июля расконвоировали и включили в бригаду маляров-ремонтников: работал художником, говоришь, - значит сможешь и маляром, резонно рассудило начальство.
Наша бригада работала на ремонте начальной школы неподалёку от управления "Озёрлага". Погода стояла отличная. Необычно ярко для Сибири сияло солнце, и мы пользовались каждым удобным случаем, чтобы позагорать - целыми днями ходили обнажёнными по пояс.
Однажды ко мне подошёл завхоз школы и стал расспрашивать об оставшемся сроке, что собираюсь делать после освобождения... Чувствовалось, что сведения эти интересуют не его, а кого-то другого. Я угадал - через несколько дней он опять появился и сказал, что со мной хотела бы познакомиться учительница этой школы. В тот же вечер знакомство состоялось, мы стали встречаться, иногда я провожал её домой. Она мне нравилась - я ей, вероятно, тоже. Несмотря на это, встречи и вообще взаимоотношения были довольно странными. Она держала меня
на расстоянии и не позволяла не то, чтобы поцеловать, но вообще дотрагиваться до неё. Вскоре её загадочное поведение стало мне понятным. Как-то я всё же попытался поцеловать её, и тут же получил отпор: "Когда освободишься, и мы распишемся в ЗАГСе, вот тогда и целовать будешь..." Я тут же прекратил с ней всякие встречи.
Когда завершился ремонт школы, нашу бригаду разогнали, а меня послали в парткабинет управления "Озёрного лагеря" в качестве художника. Это было во второй половине августа 1957 года.
Рядом с управлением находился клуб МВД им. Дзержинского, где я познакомился с прекрасным художником, но в то же время отчаянным забулдыгой, Владимиром Ильичом Зайцевым. Во хмелю он говорил: "Хоть я и Владимир Ильич, но на Ленина похож лишь головой, - моя голова что-то вроде его башмака...", и дико при этом хохотал. В связи с тем, что моё имя "Морис" было для него неудобоваримым, он попросту называл меня "Борькой", а я его соответственно Вовкой.
/...Впоследствии, после моего освобождения, мы с ним очень много поработали, выполняли многочисленные заказы леспромхозов на портреты Ленина и целую серию картин о Ленине: "Ленин и Крупская", "Ленин с детьми", "Ленин в Горках", Ленин, Ленин, Ленин.., как ранее было со Сталиным. Причём зарабатывали довольно приличные суммы, пока Зайцев не спился намертво и не уехал куда-то на Крайний Север.../
58. Зоя Архипова
58. Зоя Архипова.
Именно он и познакомил меня с бухгалтером профсоюзного комитета "Озёрлага", моей будущей женой, Зоей Павловной Архиповой.
Всегда спокойная, небольшого, пожалуй, даже маленького роста женщина, сразу же обратила на себя моё внимание своим милым лицом с азиатским разрезом глаз. Когда она смеялась, глаза её становились совсем узкими, но такой она мне нравилась ещё больше. Характер у неё был ровный, она была отзывчива и добра, голос - тихий, ей было 34, а мне - 31 год. Пользуясь тем, что я был расконвоирован, мы встречались с ней то в квартире Володи Зайцева, то у её подруги. Потом я стал навещать её дома, у матери, с которой она жила. Жениться я не думал, так как собирался сразу же после освобождения вернуться в Москву - чего не бывает, Сталин умер, и, возможно, удастся уехать на родину, в США. В то же время я страшно устал от непрерывных десятилетних мотаний по лагерям и тюрьмам ГУЛАГа, хотелось хоть немного отдохнуть, успокоиться, оглядеться.
Вышло же всё по-иному. Неожиданно, в ноябре 57-го, была объявлена амнистия в честь 40-летия Октябрьской революции. Освобождению подлежали осуждённые на срок до 3-х лет лишения
свободы. Но не все, а "твёрдо вставшие на путь исправления". Меня это озадачило: с одной стороны меня могли посчитать вставшим на этот "путь", но с другой, - а как быть с многочисленными карцерами в течение всего срока, участием в забастовочном комитете на Воркуте, дополнительным 3-летним сроком, Владимирской тюрьмой и т.д. и т.п.? Что перевесит? В то же время, я работаю в парткабинете "Озёрлага" - по крайней мере, визуально, для начальства должно быть ясно: я встал на этот самый "путь"... И опять же, как и во Владимирской тюрьме, сомнения по поводу моего рождения в США. А в этой комиссии будут сидеть не москвичи из прокуратуры Союза, а матёрые эмвэдисты, которые горазды больше на посадки, чем на освобождения. На лагерную судимость они всегда смотрели косо: судили в лагере? следовательно, неисправим, что-то вроде рецидивиста... Так, в этих сомнениях прошло около 20-ти дней. И вот,18-го ноября 1957 года, меня вызвали на комиссию, состоящую из управленческих офицеров "Озёрлага".
Сидя в приёмной Управления, я увидел входящего с улицы начальника "Озёрлага" полковника Евстигнеева, моего старого знакомого, беседовавшего со мной в 1955 году на тему "о пользе Особого совещания", во время водворения этапа с Воркуты в штрафной лагпункт в Анзёбе. Ну, думаю, мне не освободиться досрочно. Этот страстный поклонник Особого совещания не даст мне по добру уйти из лагеря! Но он не пошёл в кабинет, где заседала комиссия, а сел за стол напротив меня. Я моментально отвернулся, сделав вид, что не узнал его, хотя и был обязан, как заключённый, встать и поприветствовать, так как он был в форме. Конечно же, он сразу узнал меня, сидел, смотрел на меня в упор не то прищурясь, не то с какой-то ухмылкой. Неожиданно он спросил: "Ну, что, Америка, зайти мне в свой кабинет (имея ввиду комиссию) или посидеть с вами?" - "Да лучше посидели бы со мной, гражданин начальник", - ответил я, ввернув при этом, что 25-летний срок по ОСО с меня сняли, как незаконный. Сказал и испугался - зачем гусей дразнить? Но он улыбнулся: "Ну, удачи вам", и поспешно вышел. Я вздохнул с облегчением.
Большинство членов комиссии знали меня. Знали, что я работаю художником здесь же в парткабинете, и отнеслись ко мне довольно хорошо. Когда они стали голосовать, то вдруг резко поднялся начальник оперативного отдела подполковник Катаев и сказал, что по его мнению товарищам следовало бы воздержаться от голосования, так как у него имеются кое-какие оперативные данные. Затем с расстановкой зачитал постановление прокурора "Озёрлага" Дорошка о водворении меня на год во Владимирскую закрытую тюрьму. В постановлении говорилось, что я -"ярый украинский националист". Вот ведь как прочно, с лёгкой руки тупоголового прокурора, этот ярлык прилип ко мне! Члены комиссии стали перешёптываться, с недоверием поглядывая на меня. Терять мне по существу было уже нечего, так или иначе срок мой заканчивался через
два-три месяца. И я ринулся в бой, пытаясь как-то парировать эту ахинею. Но Катаев настаивал на своём, показывая всем моё дело. Но, слава Богу, совершенно неожиданно, меня стали защищать начальник озёрной больницы Клавдия Ивановна Морозова, пользовавшаяся огромным авторитетом как у зэков, так и у лагерного начальства, и начальник политотдела Курилин, которому я непосредственно подчинялся. Опять мне крупно повезло, - дело было решено в мою пользу!
В лагерь я летел как на крыльях. Прибежав в барак, я стал собирать свой скудный скарб, но потом опомнился - ранее, чем через два-три дня меня не выпустят, и бросил это пустое занятие. Соседи по бараку, не зная, что я был на комиссии, стали расспрашивать: куда это я так спешно собрался. Во время разговора, когда я рассказал, что меня освободили, на весь барак прозвенел голос урки по прозвищу "Гвоздь", который ехидно, сопровождая каждое слово матом, кричал, что, мол, знаем, на какую комиссию тебя вызывали... Он явно намекал, что я ходил стучать оперу, хотя повода у него для такого обвинения не было. Его все сторонились и заметно побаивались за нахрапистый характер и нож, которым он кстати и некстати всем угрожал. Я тоже побаивался и избегал его, но что-то со мной на этот раз случилось, хотя и раньше я выдержкой не блистал, - я влепил ему пару крепких оплеух. Он стоял с побелевшим лицом, нервно подергивая губами. Нас сразу же окружили плотным кольцом - интересно ведь посмотреть, как будут резать вконец обнаглевшего "американца"! Я уже жалел о своей опрометчивости, ожидая, как бывает с блатными, - истерики и удара ножом, хотя марки не терял, и не отодвинулся от него ни на полшага. Но, странно, всё обернулось по другому. Вероятнее всего, он попросту струсил, опасаясь, что зэки выступят на моей стороне. - "Ну, сука, ты теперь у меня освободишься", - изрёк он, и медленно вышел из барака. Все три дня, а вернее - ночи, я почти не спал, зная вероломность урок, особенно так называемых сук, к категории которых и относился "Гвоздь". Я опасался не только его ножа, но и его языка, - он запросто мог пойти и заявить тому же оперуполномоченному, что я его избил. Тогда действительно - прощай, свобода!
Но ничего не случилось. Мало того, "Гвоздь" при встрече даже поздоровался со мной. И я почувствовал себя сильным и здоровым, везучим и счастливым. Надо сказать, что это в какой-то мере соответствовало истине, так как всю предыдущую зиму в тюрьме и лето в лагере до самого освобождения, я усиленно занимался физическими упражнениями почти до изнеможения. Зимой я по пояс обтирался снегом в любую погоду, летом обливался ледяной водой из колодца. Можно считать, что весь осевший во мне голубиный жирок я успешно перегнал в мышцы. Подтолкнула меня к этому моя реабилитация во Владимирской тюрьме - я почувствовал, несмотря на оставшийся 3-летний срок, интерес к жизни и стал усердно готовиться к ней, веря, что ещё не всё в этой жизни утрачено.
59. Свобода, ноябрь 1957 года, г.Тайшет
59. Свобода, ноябрь 1957 года, г.Тайшет.
Удивительное совпадение: 18 ноября был не только днём моего освобождения, но и днём рождения Зои Архиповой. Этот день стал и датой нашего брака, и днём рождения нашего сына Володи. Жилья мы не имели, поэтому несколько дней кочевали по квартирам знакомых, а потом Зое выделили "квартиру", которую с большой натяжкой можно было назвать жильём. Она находилась в закрытой зоне воинской части МВД. Древняя-древняя избушка, построенная прямо на земле без фундамента, осыпающаяся со всех сторон, состоящая из двух комнатушек. В одной уже проживал какой-то музыкант, а вторую получили мы. Холод в избе стоял страшный - морозы доходили до 40-50 градусов Цельсия. Сосед частенько был на приличном взводе и ему, вероятно, мороз был не страшен. А мы страдали. Отопление было дровяное и приходилось постоянно добывать дрова, пилить, колоть и всё время топить печь. Мы были вынуждены надевать валенки - на полу вода замерзала. Но зато выше пояса была жара, сравнимая лишь с парилкой в бане. Кстати, наш сын, родившийся 18 ноября 1958-го, рос в этой обстановке почти полтора года.
Когда был получен ордер на эту хижину, мы решили сыграть свадьбу. У тёщи собралось несколько Зонных братьев и сестёр с супругами, поднимали тосты за счастливое будущее, танцевали. Вечером к крыльцу подали розвальни, погрузили нехитрое приданое: шкаф, кровать, стулья и стол. Новобрачных посадили на табуретки, впереди уселись старший брат Зои, Кирилл, и муж её сестры Ваня Луньков. Ваня дёрнул за поводья, и понурая лошадёнка медленно потащила сани к нашей новой обители. Прожили мы в ней два с лишним года. Мы привыкли к этой комнатёнке, как собака привыкает к своей будке. Мы умудрялись даже принимать у себя гостей.
Вскоре после женитьбы Зоя была уволена с работы, фактически из-за меня - не захотели держать в штате управленческого аппарата работника, которая "вступила в связь" с бывшим политзаключённым.
Летом 1958 года, на Зоины накопления, мы приобрели путёвки в пансионат Цихис-Дзири неподалёку от грузинского города Батуми. Нас поселили в одной маленькой комнатке вместе с двумя супружескими
парами - совсем как в караван-сарае. Пробыв там дней пять, мы самолётом вылетели в Ригу, где к тому времени обосновался мой лагерный приятель Вася Закревский, женившись на внучке известного осетинского поэта Косты Хетагурова. Жили они в большой квартире её матери, дочери поэта. Василий обрадовался нам и сразу предложил мне поехать с ним в город и поискать "травку". Оказывается, он до сих пор не бросил курить анашу. Пришлось и мне после долгого перерыва попробовать этого зелья. Но, вероятно, я уже твёрдо отвык от него, хотя и получил какое-то удовольствие. Но Василий не остановился на достигнутом и вслед за "травкой" принялся опрокидывать в себя многочисленные рюмахи водки, быстро одурел и стал орать на жену, что уедет со мной обратно на Воркуту, где "было так хорошо, не надо ни о чём думать, он будет играть в оркестре, а Морис рисовать..." Потом стал уговаривать и меня: давай бросим жён и уедем на Север...
Кое-как мы выдержали несколько дней, в основном из-за того, что случайно встретили на улице Сашу Пицелиса, моего коллегу по Воркутинским лагерям и по дополнительному 3-годичному сроку в Сибири. Он шёл с девушкой и вдруг закричал, показывая на меня: "Американа, американа!", наверное так звучало это слово по-латышски. Он представил мне её, назвав племянницей. Мы провели вечер у Закревского - вспоминали былые времена, воркутинские, сибирские лагеря, Владимирскую тюрьму, - получилось что-то вроде слёта ветеранов-каторжан.
Закревский работал в Рижском оперном театре - пел в хоре. Но, когда в 1960 году, будучи проездом в Москве, я заехал к нему, то оказалось, что он был безработным уже около года. Его жена Света пробивалась заработками от заказов женского журнала на стихи-рекламы, но нерегулярно. По секрету она сказала мне, что причиной увольнения из театра послужило слишком чрезмерное Васино увлечение рюмахами. А жаль - талантливый парень: певец, музыкант, артист, не смог перебороть в себе пагубную страсть.
Сашу Пицелиса мне увидеть не пришлось, Закревские сообщили мне печальную весть: он совершенно нелепо погиб, его сбил троллейбус. После этой встречи Васю я больше не видел. А вскоре и переписка наша прервалась по моей вине, - моя дурацкая привычка всегда хвастать своим "прекрасным" материальным положением, даже при почти нищенском существовании, какое мы с женой и двумя детьми тогда влачили, вероятно, натолкнуло Васю на мысль попросить у меня денежную помощь. Сделать этого я в то время не смог, просил подождать, но он не внял...
/...Перед моим отъездом в США в 1989-90 годах мой многолетний друг, как по лагерям, так и по свободе, Феликс Тышлер, у которого я почти всё время останавливался, когда приезжал в Москву, сообщил мне, что несколько раз ему звонил Закревский, он разыскивал меня и просил
дать мой адрес. Но Феликс не решился дать его без моего согласия. Как оказалось, он вместе с женой работал в церкви "Всех святых" рядом со станцией метро "Сокол" в Москве. Выбрав время, вместе со своим тридцатилетним сыном Володей, мы пришли в эту церковь. Там отпевали покойника и сын захотел остаться на улице. На втором этаже я попал к казначею церкви, пожилой женщине. На мои вопросы она, вероятно, принимая меня за работника милиции, рассказала, что до недавнего времени Вася был регентом церковного хора, а жена его нигде не работала. Она стала расхваливать Васю на все лады: и голос прекрасный, и абсолютный слух, и организатор великолепный. Но вот если бы не пил, то не было бы ему цены... "Но мы просим, - сказала она в заключение, - не садите его в тюрьму, ведь он, наверное, что-то натворил? Он обязательно исправится..." Она не смогла ответить на вопрос, где он сейчас обитает, но предположительно, по слухам, знает, что в одной из церквей Орловской области - поёт в хоре.../
Из Риги мы приехали в Москву, где я попытался пробиться на приём к тогдашнему председателю союзного КГБ Семичастному - мне нужна была справка о реабилитации, ранее мне выдали документ об освобождении по амнистии. Иметь справку о реабилитации мне было необходимо, без неё я не мог вернуться в Москву и получить жилплощадь. После долгих, утомительных хождений по инстанциям внутри того же КГБ, меня, наконец, принял явно не председатель, - полковник. Внимательно выслушав, он вежливо предложил встать на очередь, т.е. зарегистрироваться в райисполкоме по последнему месту жительства перед арестом в 1948 году. Причём он предупредил, что в этом случае необходимо предварительно прописаться в Москве. Когда я возразил ему, что без требуемой справки никто меня в Москве не пропишет, он настойчиво стал рекомендовать мне, чуть ли не в приказной форме, вообще не приезжать в Москву. Зачем мол она вам, в стране есть много прекрасных городов не хуже. Ничего толком не добившись, мы вернулись в Тайшет.
Опьянённый воздухом свободы, я тогда не придавал значения этому и не придерживался установленных законом сроков за обращением по поводу возврата жилья реабилитированным осуждённым по политическим мотивам.
60. Не могу без КГБ
60. Не могу без КГБ.
Через несколько дней после возвращения в Тайшет, я был вызван к районному уполномоченному КГБ подполковнику Клещевникову. Несмотря на зловещую фамилию, он оказался человеком либерального настроя и чуть ли не "рубахой-парнем". Он жал мне руку, просил
разрешения называть меня просто по имени, извинялся за сволочные дела при Сталине и тому подобное. В общем, лучший друг ссыльных американцев... Он с увлечением просвещал меня, что сейчас основная задача КГБ состоит в том, чтобы расчистить "авгиевы конюшни" прежних лет, помочь реабилитированным встать на ноги, и далее в том же духе. Затем, как бы между прочим, стал отговаривать меня ехать в Москву, мол, и здесь дел невпроворот. Я тут же понял, что из Москвы поступил сигнал, но не подал вида, и настойчиво просил у него справку о реабилитации. Наконец, он, видимо, разозлился и отправил меня в канцелярию при архиве "Озёрлага", предварительно позвонив туда. Справку мне выдали, но написали в ней, что я "был необоснованно осуждён". Слово "реабилитация" они отказались написать, обосновав это тем, что я не реабилитирован, так как в решении комиссии Верховного Совета написано: "необоснованно осуждён"!
/...Интересно, что в дальнейшем, в течение последующих десяти лет, я постоянно сталкивался с тем, что по этой справке, должностные лица весьма высокого ранга, отказывались считать меня реабилитированным, тем самым лишая меня возможности прописаться в Москве или ином крупном городе так же, как и получать те мизерные льготы, которые полагались в связи с реабилитацией. Это было настолько дремучим, что в 1969 году я решился написать в КГБ Союза возмущённое письмо. Удивительно, но я получил ответ настолько быстро, что даже зауважал этот орган за оперативность не только при арестах... Мало того, в ответе они извинялись "за допущенные ошибки" в отношении меня. Правда я не совсем понял, что они имели ввиду, - то ли мой арест, то ли невыдачу справки о реабилитации. К письму была приложена справка о реабилитации. Забавно, что ещё через несколько лет, тогдашний руководитель отдела КГБ Тайшета полковник Дмитриев в разговоре со мной заявил, что справка эта недействительна, так как реабилитировать ранее осуждённого может только суд. Когда же я ему возразил, что суд меня не судил, а постановление Особого совещания - это не судебный приговор, следовательно, комиссия Президиума Верховного Совета вправе была отменить решение ОСО, - он молча пожал плечами и нетерпеливо стал поглядывать на часы и дверь, давая мне понять, что разговор с упрямым невеждой окончен.../
Я не оставил мысли вернуться в Москву и получить там полагающееся мне жильё. Но не оставляла меня и мысль вернуться в США. Я не мог разобраться в себе: что предпринять в первую очередь, и как это сделать? После стольких лет заключения я чувствовал себя придавленным и, чего скрывать, робким. Я опасался нового ареста, хотя и знал, что оснований для этого нет. Но ведь и раньше не было... А все эти политические перемены были мне до лампочки, если не считать освобождения политзаключённых. Мне казалось, что пройдёт год-другой и
опять начнутся аресты. Поэтому в Москве, например, на подходе к посольству США, я с замиранием сердца думал: вот возьму и зайду, обращусь к консулу за помощью. Но как только поравняюсь с милиционерами и явными гебистами в штатском у входа, желание улетучивалось, уступая место страху. И я малодушно откладывал всё "на потом", тем более, что оставаться в Москве более десяти- двенадцати дней мне не позволяли финансовые возможности.
Первоочередной задачей было восстановить прерванную моим арестом переписку с матерью. Все мои документы, фото, письма были у меня изъяты во время ареста в 48-м, при обыске. И я решился, как это не было мне неприятно, снова обратиться в КГБ - я реабилитирован, следовательно, будьте добры вернуть мне все изъятые документы, фото и письма. Но идти мне не пришлось - помог случай.
Как-то на улице я обратил внимание на модно одетого молодого человека моего возраста, за которым бежало несколько мальчишек, крича ему вслед: "Стиляга, стиляга!", на что он не обращал никакого внимания. Он был в узких брюках, какие не было принято носить в Тайшете. В Москве уже отгремела кампания борьбы со "стилягами", а здесь только началась: перенимался опыт московских дружинников, которые, не без одобрения властей, прямо на улице, разрезали "слишком узкие" брюки с низа до самых колен. Приехавший из Москвы финансовый ревизор был в таких узких брюках, что начальство "Озёрлага" вежливо предложило ему надеть валенки, благо и на морозе теплее, и местное население смущать не будет. И он надел.
А тут свой, доморощенный "стиляга"! Им оказался Иннокентий, попросту - Кеша Бастраков. И шёл он, оказывается, ко мне домой, чтобы заказать копию с картины Айвазовского "Девятый вал". Заказ был принят. Показался мне Кеша довольно симпатичным и порядочным человеком. Выйдя из дому, мы разговорились. Говорил он настолько смело и о КГБ, и о советской системе, что мне стало как-то неловко, не провоцирует ли он меня? Мало того, оказалось, что он знает обо мне досконально всё. Он даже поинтересовался, не переписываюсь ли я с матерью. Решив уклониться от дальнейшего разговора, я двинулся прочь, от греха подальше. Но он не дал мне уйти.
- Забыл представиться, капитан КГБ Иннокентий Бастраков - можете называть меня Кешей. Не расстраивайтесь по поводу матери, я постараюсь помочь вам заполучить хотя бы её старый адрес, по которому вы переписывались с ней раньше.
На следующий день он позвонил мне и пригласил в свою контору. Я не поверил ему - что может сделать рядовой капитан "невидимого фронта", да притом в Тайшете? Но буквально через две недели он вручил мне кипу старых писем матери, фотографии, содранные с протоколов допроса так, что на обратной стороне остались отпечатки типографских
слов и линий. Я был просто потрясён быстротой реакции. Раньше я пытался через "Красный крест" узнать адрес матери, но получил ответ: "Для розыска вашей матери, вышлите её старый адрес"!!
Не медля ни минуты, я написал письмо и, хотя она переехала на другую квартиру, письмо было получено! От неё пришла телеграмма с новым адресом, затем письмо, ещё письмо... В итоге, я получил совершенно реальное, ощутимое добро, и это - от капитана КГБ! Я был благодарен ему, доброму человеку. Мы стали видеться, он познакомил меня со своей очаровательной женой Юлией. Было отрадно видеть эту пару, как будто специально созданную друг для друга - оба молодые, стройные, красивые, со вкусом одетые.
Как я уже писал, в конце 1948-го, когда следствие по моему делу подошло к концу, я попал на допрос к начальнику управления МГБ Москвы и Московской области генерал-лейтенанту Горгонову. За что мне была оказана такая честь - не знаю, вернее тогда не знал. Кроме него и моего следователя в кабинете генерала присутствовал ещё один человек -крепкий, полноватый коротышка с тщательно выбритой головой и с "металлом" в голосе. По его манере разговаривать, мотаться из угла в угол кабинета, ничуть не смущаясь присутствием чиновника, намного выше его рангом, я сделал заключение, что этот человек отнюдь не ординарная личность в системе госбезопасности. Они интересовались советником американского посла в СССР, Джорджем Фростом Кеннаном...
Вспомнил я об этом "крепыше" не случайно. Спустя десять лет, то есть летом 1958 года, когда я был уже на свободе, он неожиданно появился у нас дома. Как он разыскал меня, приходится только догадываться. Когда я услышал своё имя в его устах, и увидел его, такого же крепкого, с выбритой до блеска головой, правда, чуть-чуть постаревшего, у меня мурашки по коже побежали! Он, конечно, был уже не тот бравый полковник из кабинета Горгонова, одежда - не первого срока телогрейка, драные брюки, отнюдь не красили его. Но тот же голос с металлом, та же уверенность в движениях и, я бы сказал, почти та же напористость, как и во время моего допроса на Лубянке.
Видя, что я его сразу же узнал, но стою в нерешительности: приглашать или не приглашать его в дом, он улыбнулся и... смело вошёл в моё жилище, внимательно осмотрелся и спокойно уселся у стола. Бывший полковник МГБ Иван Чернов расположился в моей комнате! Какая-то фантастика! Мне просто стало везти на "дружбу" с кагебистами! (Кавычки, конечно, не касаются Кеши Бастракова).
Чернов рассказал мне, что после расстрела Берии, советником которого он числился (вот откуда неимоверная самоуверенность!), его привлекли к уголовной ответственности, с его слов, "за чужие грехи", и Верховный суд осудил его на 15 лет лишения свободы. "И то, слава Богу, -сказал он, - Горгонова и вовсе расстреляли, а какой хороший человек был."
Содержался Чернов в том же лагере, откуда освободился и я. Нигде не работал, но совершенно свободно гулял по Тайшету без конвоя, и вот уже несколько дней ищет себе какой-нибудь "уголок" для жилья, так как высшее начальство не рекомендовало ему оставаться на ночь в лагере. Дело в том, объяснил он, что один из зэков, бывший его подследственный, некий Криштал, - "негодяй и мерзавец", узнал его и пообещал при случае пристукнуть. "Пришлось заявить. Вот такие-то дела, Морис", - печально заключил он.
Сочувствия он не вызывал, хотя, возможно, и не сделал прямого вреда мне во время следствия. Но такая одиозная личность, естественно, и не могла вызвать никаких иных чувств, кроме неприязни. Несмотря на это - чего не бывает, мы разговорились, как будто два давно не видевшихся знакомых! Заодно я поинтересовался, зачем им, то есть МТБ, был тогда нужен Дж.Фрост Кеннан? Чернов, нисколько не смутившись, ответил, что Кеннан только числился советником посла, а в действительности был резидентом американской разведки в Москве и осуществлял "вражескую деятельность" против СССР. Доказательств этого было предостаточно - "чистосердечные признания" нескольких высокопоставленных работников "БЮРОБИНа", служивших ранее в американском посольстве и знавших лично Кеннана. "Но зачем тогда мои показания?" - спросил я. "А так, для количества. Если бы "признался", то было бы на одно больше, - ответил он! Но ты, Морис, проявил тогда неразумное упрямство и не помог обезвредить врага". На миг мне даже показалось, что он просто паясничает. Но, по-видимому, он говорил совершенно серьёзно, не сообразуясь ни со временем, ни с изменившейся обстановкой в стране!
Надо сказать, что ко времени его прихода, я был ещё не экипирован: раньше носил перелицованную из старого пальто зимнюю куртку, но освободившийся из лагеря мой приятель, артист Харьковской эстрады Юра Мухин выпросил её у меня: "Домой доехать, сразу же пришлю обратно", и не прислал. Лето было на исходе, вечера холодные, пришлось купить пока спортивную куртку - на большее не хватило денег. Так вот, полковничек сразу положил на неё глаз. Он попросил её для примерки, но потом всё же выпросил её у меня. Правда и он проявил добрую волю - подарил мне никому не нужный в той обстановке галстук, убеждая меня, что он американский, как будто от этого мне будет легче. После этой встречи я больше его не видел...
Со временем я стал привыкать к жизни в Тайшете, перезнакомился со всеми братьями и сестрами жены. А было их: девять. Их отец, Павел Архипов, с 1938 по 1948 год отсидел 10 лет по 58-й ст. Все они были одной, дружной семьёй Архиповых, готовых по любому поводу, в любую минуту прийти на помощь. Навсегда у меня осталась добрая память о них.
Жизнь стала понемногу налаживаться, я стал неплохо зарабатывать, появились друзья и добрые знакомые. Но, несмотря на это, каиновая печать "не нашего" преследовала меня. Мне всегда старались напомнить об этом: то отказом в приёме на самую простую работу, то отказом поставить на очередь на получение жилплощади - в нашей хибаре жить было уже невозможно, всё разваливалось, осыпалось... И я вернулся к мысли покинуть эту страну.
Во время своей очередной поездки в Москву за красками и багетом, я обратился в ОВИР, будучи уверен, что действительно "механически", как они заявили, стал советским гражданином, после получения моим отцом в тридцатых годах советского паспорта. И я решил выйти из этого гражданства, при этом помня, как с 1943 года по 1948 год я считал себя американским гражданином, но работники ОВИРа вкупе с МГБ уверяли меня в обратном. Поэтому я был очень осторожен и просто спросил в ОВИРе, что мне в моём случае необходимо сделать, чтобы уехать из страны. Время, конечно, было иное, чем при Сталине, и я надеялся получить от них непредвзятый, профессиональный совет. И получил: "Уезжайте домой в Тайшет и там обратитесь в районное отделение милиции"! Пришлось последовать этому совету.
В Тайшетской милиции мне выдали бланк какой-то формы, я заполнил его и подписал. Это было обращение в Президиум Верховного Совета СССР с просьбой разрешить выйти из советского гражданства. И сказали: "Ждите ответа".
К тому времени у меня уже наладилась интенсивная переписка с матерью. Она даже прислала мне несколько посылок с тёплой одеждой, которая пришлась мне очень кстати - Сибирь есть Сибирь...
Жить с маленьким ребёнком в нашей квартире-холодильнике было невозможно - он вечно простуживался, заболел воспалением лёгких. В отчаянии я пошёл к местному начальству просить другую жилплощадь. Мотивировал свою просьбу Постановлением правительства СССР, которое предписывало местным властям предоставлять реабилитированным жилую площадь вне очереди. После долгих стараний я попал на приём к председателю горисполкома Шишкову. Он был сухощав, высок ростом и, в отличие от других чиновников этого ранга, говорил на правильном русском языке. Но когда я показал ему документ о реабилитации и изложил свою просьбу, он взорвался: "Какая квартира, где я на всех наберусь, вы что, не знаете сколько в городе репатриированных, почему же я должен именно вам дать квартиру вне очереди?" Я был обескуражен нашей беседой, принявшей самый неожиданный оборот, но попытался вежливо поправить его, мол, понятия "реабилитированный и репатриированный" не равнозначны... Он резко оборвал разговор, заявив, что всё это "одна хреновина" и дал понять, что аудиенция закончилась. Я не знал, куда направить свои стопы. Затем в отчаянии двинулся в горком
КПСС. Удивительно, но довольно быстро проник в кабинет первого секретаря горкома Семёнова. Тот выслушал меня и тут же позвонил тому же Шишкову: "Здесь у меня реабилитированный Гершман, а у тебя готовится к сдаче в эксплуатацию двухквартирный дом на улице Чкалова. Одну квартиру отдай ему". Вот так, коротко и ясно. Я тут же побежал в жилотдел просить ордер, но мне не дали, объяснив, что дом ещё не совсем готов к сдаче. Я всё-таки настоял, и ордер получил. Собрав родственников жены, я на крылышках прилетел по указанному адресу и увидел... выглядывающий из земли цоколь фундамента, на котором лежало несколько неотёсанных от коры брёвен. Больше ничего, - ни стройматериалов, ни рабочих, никаких признаков строительства, а фундамент успел зарасти густой травой. Действительно, они были правы, "дом ещё не совсем готов к сдаче"! Идти было некуда - выше начальства не было.
/...Дом, после получения мною ордера на одну из двух квартир, строился ещё более года. Но на квартиру, предназначенную мне, было позднее выдано ещё два ордера разным лицам. Под Новый год, видя, что дом накрыт уже потолком, хотя не было ещё ни пола, ни крыши, ни печи, мы, коварно опередив соперников, вселились в свою квартиру, временно поставив железную печь. Затем я нанял за два литра водки печников, и они, работая в крепком подпитии, за новогодний праздник сложили большую русскую печь. Остальное достраивали сами, за исключением крыши и пола. Ни ухищрения других претендентов - обладателей параллельных ордеров, ни угрозы начальства выселить нас с санкции прокурора при помощи милиции, не помогли. Мы мужественно выдержали осаду и остались жить в этой 24-х метровой квартире из трёх маленьких комнатушек.../
Прошёл год, но я так и не дождался ответа из Президиума Верховного Совета. Уже в начале 1959 года я заглянул в паспортный стол милиции. Начальник, старший лейтенант, на мой вопрос об ответе из Президиума, стал увещевать меня ни в коем случае в Америку не ехать. Да вам и ответа ещё нет...
61. Встречи с матерью. 1959,1961 г.г.
61. Встречи с матерью. 1959, 1961 г.г.
В начале 1959 года мать написала, что если я не могу приехать к ней, то она приедет ко мне. И начались у неё хлопоты. В то время приехать в СССР из США было, конечно, менее хлопотно, чем мне уехать. В июле 59-го я получил телеграмму от неё, что она вылетает в Москву. Встречал я её в аэропорту "Внуково" прямо у трапа самолёта. Там же стояла машина "ЗИМ" с представителями "Интуриста".
После 28-летней разлуки, я увидел на трапе самолёта ТУ-104 крепко сбитую, небольшого роста женщину с причёской "а ля Мирей Матье". Она выглядела намного моложе своего возраста и нисколько не была похожа на "гадюку подколодную", как за глаза, ни разу её не видевши, называла её моя любимая мачеха Ирина Осадченко за то, что она, подлая, бросила меня "на произвол судьбы". Я стоял с огромным букетом роз. Подойдя ко мне, она взяла поднесённые ей цветы, повертела их в руках и, не найдя лучшего применения, бросила под колёса автомобиля (эта сценка настолько ошеломила меня, что непроизвольно осталась в памяти надолго, оставив в душе первый неприятный осадок от встречи с ней). Затем вместо объятий, полагающихся в подобных случаях, она потребовала, чтобы я открыл рот. Не досчитавшись нескольких зубов, через переводчицу "Интуриста" Галю Чернову, она стала допрашивать меня о причине нехватки их, и почему я не вставил новые! Одновременно, она продемонстрировала свои белоснежные зубы. Затем поинтересовалась, сколько лет я просидел в заключении последний раз. Когда я назвал цифру десять, то она доверительно сказала мне, что их должен был бы отсидеть вместо меня мой отец. Конечно, какую-то логику в её словах я усмотрел - обиженная моим отцом, который бросил её, к тому же умыкнул единственного ребёнка, то есть меня - это можно понять. Но спустя 28 лет, наконец, после моих долгих мытарств и хлопот и, надеюсь, её душевных переживаний, долгожданная встреча ведь состоялась! Неужели кроме моих недостающих зубов и вновь вспыхнувшей обиды на моего отца у неё не нашлось ничего иного, просто обычного: "здравствуй, как здоровье, как семья?" Виноват, конечно, был и я - языковый барьер лежал только на моей совести. Но к ней была прикреплена постоянная переводчица, очень милая девушка Галя, которая с моих слов знала уже нашу историю и с сочувствием отнеслась к нам. Меня жизнь сделала довольно чёрствым человеком, я осознавал это, но, когда я увидел мать, то, увы, не её, а мои глаза увлажнились от переполнявших меня чувств. Своим спокойным видом она успокоила и меня - волнение сразу же улетучилось.
На ночь поселили нас в гостиницу "Националь". Переночевав, мы вылетели в Иркутск - областной центр Восточной Сибири, на встречу с моей женой Зоей, десятимесячным сыном Володей, и одним из Зонных братьев, Александром Архиповым, который жил в Иркутске. Въезд в Тайшет матери запретили, так как он считался одним из городов ссылки. К сожалению ей так и не удалось побывать у нас дома.
Встречали нас в Иркутском аэропорту чуть ли не как высокопоставленных чиновников - там действительно впервые столкнулись с туристкой из Америки. К тому же, несмотря на мой довольно затрапезный вид и явно не американскую внешность, меня тоже принимали за американского туриста, так как в депеше московского "Интуриста" было обозначено: "Американская туристка с сыном". "ЗИЛа"
для нас не нашлось, возили на "Победе", поселили в гостинице Аэрофлота, отвели для еды целый банкетный зал.
Это было время, когда Иркутск, и не только он, но и вся страна, готовились к встрече с президентом США Эйзенхауэром. Фасадные части домов на центральных улицах города буквально перестраивались. Весь город был забит строительной техникой, повсюду шли реставрационные работы - старый купеческий, замызганный город, для показухи решили преподнести Президенту, как чистенький современный областной центр. Для него специально строилась резиденция на берегу озера Байкал. А 70-километровую грунтовую дорогу туда спешно асфальтировали.
/...Как известно, визит президента не состоялся, так как Хрущёв отменил своё приглашение в связи с тем, что над Уралом был сбит американский самолёт - разведчик У-2 с пилотом Фрэнком Пауэрсом на борту.../
Показали нам лимнологический институт на Байкале, свозили в показушный колхоз, где рядом с большим пятистенным домом передового колхозника, ютились почерневшие, неказистые избы тех же, но не "передовых" крестьян. Затем, вероятно, по специальной программе, нас пригласили в областной музыкальный театр, где шёл спектакль - не то "Голубая мазурка", не то "Голубой гусар", точно не помню. Надо сказать, что предупредительность хозяев города к американской туристке и её сыну была настолько необычной, что доходила даже до абсурда. В то время, когда мать уже сидела с Зоей и переводчиком в партере, я, не успев попасть вовремя к отходу машины, опоздал на спектакль минут на 15-20. И что же, начало спектакля было задержано до моего прихода! Когда мы уселись в первом ряду партера, в нашу сторону повернули головы десятки любопытствующих, а возможно, и просто негодующих зрителей. Не знаю, что почувствовала в это время моя мать, вероятно, просто не обратила внимания на это. Но я сгорал от стыда и за себя, и за тех, кто устроил эту комедию. Мало того, переводчик Герман Ким, в течение всего спектакля, громко переводил матери реплики действующих лиц, а она громко переспрашивала, нисколько не смущаясь тем, что они мешают другим. Неприятное чувство прибавилось к уже имевшемуся в связи со встречей её в Москве. Но, невольно оправдывая её, я старался отнести всё за счёт обычной, смутно слышанной нами американской открытости, отсутствия ложной скромности, принятой на вооружение в Союзе, в том числе и мной...
/...Забегая вперёд, не могу не вспомнить, что когда мы вернулись в Москву, то были приглашены в Филиал Большого театра на оперу Верди "Травиатта". Сидя в ложе я утопал в блаженстве от чарующей музыки и прекрасных голосов - с 1947 года я не был в опере, и вот попал. В самый пик арии Виолетты, я вдруг услышал совсем рядом, далеко не чарующий, дребезжащий голос - кто-то подпевал певице, причём громко, но
фальшиво. Это была моя мама! Опять американская открытость? Зрители из соседней ложи, оглядываясь, стали шикать, мне же хотелось уйти - всё очарование улетучилось. Не удержавшись, я легонько дёрнул её за рукав платья. Новая переводчица, заменившая прежнюю Галю, укоризненно покачала головой, возмущаясь, конечно же, не поступком матери, а мной. Я выглядел просто ничтожеством в её глазах. А американская туристка стала выкрикивать мне слова, которые я, увы, не понимал. Позднее переводчица рассказала мне, что это были слова о свободе слова, волеизъявления и тому подобное, а так же, что в Америке каждый может говорить и петь в любом месте, где ему заблагорассудится. Я и подумал: как же в этой Америке жить-то, - все где ни попадя орут, поют, куда это я так стремлюсь?../
Расстались мы с ней всё-таки по-доброму, я сумел подавить в себе раздражённость и нарастающую неприязнь к ней. После её возвращения в США мы продолжали переписываться. Она писала, что не потеряла надежды на моё возвращение на родину и, что продолжает прилагать все усилия для осуществления своей мечты. А я, размышляя обо всём этом, пришёл к выводу, что наши трения возникали, разумеется, из-за языкового барьера, и вина за это лежит только на мне.
В сентябре 1960-го у нас родилась дочь, которую мы нарекли Ириной. В первом же письме мать потребовала назвать её "Молли", - дескать, в цивилизованном мире принято называть дочь именем бабушки, хотя и не имела возражений по поводу того, что я назвал сына Владимиром, а не Дэвидом, именем моего отца. Разумеется, я ничего менять не стал, да и по тем временам это было невозможно. Чтобы её успокоить, спорить я не стал, и в последующей переписке, как она, так и я называли Иру: "Э литл Молли".
62. Я — скрытый тунеядец
62. Я - скрытый тунеядец.
Я продолжал работать художником по договорам, неплохо при этом зарабатывая, а в конце 60-го купил почти новый автомобиль "Москвич". Сразу же я стал притчей во языцех; обо мне сразу же заговорили, настолько это было необычно в таком маленьком городишке, как Тайшет, где до этого исторического события всего и было в личном
пользовании два автомобиля, да и то у больших торговых начальников. В связи с этим, мне была прочитана забавная нотация: бывший начальник политотдела "Озёрлага" полковник Курилин, который так рьяно защищал меня на комиссии по применению амнистии, приехав в Тайшет в командировку (до этого он был переведён в областной комитет КПСС на более высокий пост и жил теперь в Иркутске), и увидев меня за рулём "Москвича", высказался в таком роде: "Слушай, да ты капиталистом стал, откуда деньги-то такие? Ведь раньше ты был таким скромным - (будучи заключённым, - М.Г.), так, дорогой, нельзя, так можно знаешь до чего докатиться, ведь мы живём при социализме..!" Это говорил человек, с которым мы были в весьма приязненных отношениях! Что я мог ожидать от других?
В городской газете "Заря коммунизма" (в народе: "сплетница") появилась статья некоего чиновника Савосина, озаглавленная: "Неприглядная история", в которой красочно описывалось, как я, "чуждый советскому строю элемент", заграбастываю деньжищи, "спекулируя именем великого вождя, рисуя его портреты", купил себе "на нечестно заработанные деньги" (!) машину; нигде официально не работаю, - только по договорам (!?) и дальше в том же духе. Сначала я посмеялся - чего обращать внимание на этот бред. Но, поразмыслив, решил, что надо что-то предпринять, статья была написана в оскорбительных тонах. Пошёл в редакцию, но редактор на мои претензии ответил буквально следующее: "Ну право же, какой вы художник, вы что, член союза советских художников? Вот видите, нет, и диплома-то у вас тоже нет, чего же возмущаться - не можете вы работать художником, да и ещё при этом деньги получать"! Он меня озадачил, но отнюдь не успокоил: я решил подать на газету в суд.
Председатель народного суда Лисицын, выслушав меня, развёл руками: ничего сделать для вас не могу, да и что в горкоме партии обо мне скажут, если я ввяжусь в это дело! И он, делая большие глаза, зашептал: "А вы бы в горком, сами, а..?"
Через несколько дней в той же "сплетнице" появилась новая статья, причём на первой странице и с крупно набранным заголовком: "Трутень в законе", а автором был - я не поверил своим глазам - сам председатель нарсуда! Писал он обо мне всякую всячину, но больше всего бросалось в глаза, что я, оказывается, "неблагонадёжный элемент", "трутень" и даже "враг нашего общества, тормозящий его движение к светлому будущему". Крепко же я, вероятно, "тормозил", если председатель суда решился в открытую на такие обвинения! Далее он призывал общество бороться с такими, как я, причём беспощадно, не давая им "форы" на пути к этому "светлому..." (Лисицын был заядлым шахматистом).
На этот раз я не выдержал и, как меня ни хватал за рукав секретарь, ворвался в кабинет и чуть ли не с кулаками кинулся к судье. Увидя меня в весьма взбудораженном состоянии он, видимо, порядком перетрусил. Отгородившись огромным столом, он испуганно вжался в кресло, каждый раз вздрагивая, когда я совал в его покрасневшую физиономию газету со статьёй и выговаривал всё, что о нём думаю. Но я быстро остыл, настолько у него был жалкий вид, и злость пропала.
Все последующие дни я ждал ареста, так как было достаточно одного его слова для этого. Но.., то ли у него совесть пробудилась, то ли он просто смилостивился, меня не тронули. Мало того, однажды, встретившись на улице, я к своему удивлению, услышав его "здравствуйте", ответил тем же. Надо сказать, что много позже, через 2-3 года, мы сыграли с ним не одну партию в шахматы и были в весьма приязненных отношениях с его женой, с которой я работал тогда вместе в одной организации.
После этих статей только очень ленивый работник горкома или горисполкома не поминал меня лихом. Большинство же старалось при всяком удобном случае лягнуть, да покрепче. От них эстафету приняла и родная милиция. Так, однажды, когда я приехал домой, меня по телефону пригласил в милицию начальник ГАИ лейтенант Сопин, и в грубой форме стал требовать, чтобы я снял со своей машины номера и не выезжал на ней со двора. Причина: где-то, когда-то я, пробираясь по сугробной дорожной колее, вовремя не уступил дорогу начальнику уголовного розыска майору Сальникову. А тот, в свою очередь, накляузничал на меня.
Я, разумеется, не подчинился незаконному распоряжению начальника ГАИ. Вскоре последовал вызов к начальнику милиции.
В его кабинете собрались все его заместители, в том числе и Сальников. Стали задавать вопросы о происхождении денег, на которые я приобрёл автомобиль "Москвич". Полковник возмущался: "Я, получая оклад 1500 рублей, не могу позволить себе купить автомобиль, а ты на какие-такие заработки накопил столько денег?" От него так смердило перегаром, что чёрт меня дёрнул, и я не утерпев, брякнул: "А я, товарищ начальник, пить бросил, вот и накопил". Намёк был понят и трое из них, в том числе Сальников, кинулись было ко мне, но предостерегающий возглас одного из заместителей, капитана Алексея Фадина: "Одумайтесь, что вы делаете..!", охладил их пыл. Полковник заявил, что вследствие того, что я являюсь тунеядцем, то по закону мне даётся месячный срок для поступления на "настоящую" работу в любой из колхозов района: "хоть на скотный двор, хоть на полевые сельхозработы". Вслед за этим мне предложили расписаться в бланке предупреждений, где оговаривалось привлечение меня к уголовной ответственности в случае непоступления в месячный срок на указанную работу. Ссылка была на указ Президиума Верховного Совета СССР 1961 года о борьбе с тунеядством, а я,
оказывается, подпадал под него, как "тунеядец, ведущий паразитический образ жизни".
- Тебя сам первый секретарь горкома КПСС товарищ Матюшев на совещании назвал тунеядцем, причём не простым, а скрытым, сказал он. Меня это озадачило - что такое "скрытый"? Не шпион ли опять? Но раз "первый" сказал, то можно быть уверенным, покоя мне не дадут, топтать не поленится каждый.
Прошла неделя, опять вызов в милицию по этому же поводу. Положение просто безвыходное, и я решил обратиться к автору - инициатору моих преследований - первому секретарю горкома Матюшеву. К нему попросту не пустили. Второй же секретарь, Патрикеев, пообещал разобраться, но безрезультатно.
Пришлось мне отправляться в Москву, в прокуратуру РСФСР. Там, после трёхдневных мытарств, я удостоился быть принятым прокурором по надзору за органами дознания. Просмотрев мои документы, договоры, трудовую книжку, он не сразу и поверил, что я настоящий "скрытый тунеядец". Но, надо отдать ему должное, поверив в мой рассказ, успокоил меня и велел отправляться домой, пообещав заняться этим.
Это же время совпало с получением письма от матери из США, в котором она сообщала, что купила на нас двоих, через интурист, путёвки в Сочи, где мы проведём вместе две недели, а по возвращении в Москву, ещё раз попытается походатайствовать о моём деле по гражданству в министерстве иностранных дел СССР. Но о какой поездке можно говорить, если я связан преследованием? Я не мыслил себе, что предпринять дальше.. Не давать же телеграмму матери об этом? Да и по тем временам её не приняли бы на телеграфе. Ждать итога рассмотрения моей жалобы? Выход, всё-таки, нашёлся, совершенно неожиданно.
КГБ был уже не таким зловещим, на мой взгляд, учреждением, как при Сталине, хотя и оставался достаточно всемогущим и грозным органом власти. В отчаянии я и решился проверить эту "свою" гипотезу, и попросился на приём к полковнику Клещевикову. Тут-то я и убедился в верности своих предположений - КГБ действительно всё знало обо всех и могло, пожалуй, всё. Когда я рассказал ему о создавшейся ситуации с приездом матери, он озадаченно минуту-другую молчал, что-то прикидывая, а затем, как мне показалось, довольно смущённо стал делать какие-то намёки... Сначала я было не понял. Тогда он, как-то робко, предложил мне сотрудничать с его организацией. Я сразу же категорически отказался и встал, чтобы уйти. Он взял меня за локоток: "Давайте забудем обо всём, что здесь произошло, договорились?" И мы перешли к обсуждению вопроса, ради которого я и напросился к нему. Полистав телефонный справочник, и что-то отметив в нём, он бодро сказал: "Надо сделать так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы" и стал
куда-то звонить. Из его разговора с начальником отдела материально-технического снабжения комбината "Тайшетлес" Дмитрием Шанчуком я понял, что он уговаривает того взять меня на работу. Все возражения и доводы об отсутствии у меня образования и тем более диплома инженера, Клещевиков настойчиво отметал, говоря: "Ничего, дорогой, он парень грамотный и, думаю, быстро научится..."
В тот же день меня приняли на работу "инженером по металло-метизам" в отдел технического снабжения. Честно говоря, до этого я и не слышал о существовании этих самых метизов. Это потом я привык к тому, что этим замысловатым термином именуют в основном самый разнообразный инструмент, тросы, рельсы, металл и прочее.
Ещё не приступив к работе, при помощи того же Клещевикова я получил отпуск без сохранения зарплаты для поездки к матери. Мало того, в свою очередь и Шанчук оказался весьма покладистым парнем.
/... Оказывается, его жена и была той судьёй выездной сессии Иркутского областного суда по "Озёрлагу", Лидией Андреевной Павловой, которая в дополнение к моему 25-летнему сроку, приговорила меня ещё к трём годам по ст.73 УК. Я не питал к ней зла - могла бы применить статью пострашнее. В жизни она предстала довольно приятной женщиной.../
В начале июля 1961 года я уже встречал в Москве свою мать, после чего мы улетели с ней в Сочи, где пробыли 15 дней. Взаимоотношения наши были не совсем отрадными, всё время спорили по пустякам, она пыталась в довольно невежливой форме командовать мной, поучать, как надо жить, что надо есть: "Ешь варёную морковку, не ешь хлеба, не танцуй с девушками - у тебя дома жена с двумя детьми", и тому подобное. Она не могла понять меня, тридцатипятилетнего с высоты своих шестидесяти лет. Она требовала моего постоянного присутствия в то время, как мне хотелось быть в компании людей моего возраста. Это потом, спустя много лет я понял, что морковку полезно есть не только зайцам. А тогда... В общем, она уехала, вероятно, в расстроенных чувствах, не побывав, как обещала, в министерстве иностранных дел. После этого мы не переписывались в течение нескольких лет, и я, в свою очередь, перестал предпринимать усилия для выезда в Америку - решил дожидаться удобного случая или лучших времён.
До лучших времён мне пришлось работать "инженером" и, на мой взгляд, я преуспел в этом. Работа в основном состояла из поездок по выколачиванию фондов на металло-метизы из Иркутского областного управления технического снабжения. По работе я никогда, ни при каких обстоятельствах не халтурил, помня всё то хорошее, что сделал для меня Шанчук. Так я проработал до августа 1963 года, когда меня, как было принято говорить, заметили и предложили должность замдиректора крупной торгово-закупочной базы, забыв предварительно поинтересоваться моим членством в партии. Уже работая пару недель, я
был вызван к начальнику управления, полковнику в отставке, Танакину -самодуру и пьянице. Он долго и занудно упрекал за то, что я не в партии, и за то, что не предупредил его об этом, хотя в листке по кадрам, в графе "партийность", я ясно написал: "не состою". Наконец, он смирился: "Ладно, ты подходишь нам, - парень напористый, а это главное в нашей работе".
Уже к концу своей полугодичной коммерческой деятельности, я решил осчастливить жителей Тайшета модной одеждой - сколько же можно бегать вслед за единицами, носившими узкие брюки и короткие пальто с шалевыми воротниками, выкрикивая несуразное: "Стиляга, стиляга!"? Притом, что в европейской части страны эта мода вполне уже устарела - брюки стали расклешенными, а шалевые воротники уступили место более коротким. Но до Сибири мода доходила спустя два-три года. Этим я и решил воспользоваться, то есть купить подешевле то, что на западе отживало свой век, а в Сибирь ещё не дошло. Правда, я не учёл того, что крупные города: Иркутск, Новосибирск, Красноярск и подобные им, отнюдь не тождественны по культуре Тайшету. Понял я это, когда было уже поздно.
В мои обязанности входили поездки на так называемые торгово-закупочные союзные и республиканские ярмарки в Москве, Ленинграде, Риге, Хабаровске и других крупных городах. Будучи в Москве на такой ярмарке, для начала я закупил два контейнера коротких, с шалевыми воротниками пальто рижского производства по бросовой цене. Когда товар прибыл к нам на базу и был распределён по ОРСам, я приобрёл в лице 14-ти начальников ОРСов смертельных врагов: они не собирались внедрять пагубную стилячью моду в родном городе! Ни один из них не захотел выставить товар по магазинам. Пришлось мне первому, для почина, купить себе пальто. Оно было настолько красивым, тёплым и удобным, что старший сын начальника, увидев его на мне, захотел такое же. Когда же он стал щеголять в обнове, начальники ОРСов восприняли это как сигнал, исходящий от самого Танакина, и кинулись наперегонки всё распродавать. Надо сказать, что пальто были раскуплены мгновенно. Но, как бывает и с другими товарами, остались и неходовые размеры, что и послужило поводом для упрёков в мой адрес - начальники ОРСов ведь не стали ко мне лучше относиться, они не забыли перенесённого, как они считали, унижения. Посыпались жалобы и, в результате - очередное объяснение с экс-полковником, закончившееся тем, что он предложил мне, как это ни дико звучало в 60-х годах, "подать в отставку". Он очень любил дореволюционный лексикон, правда, только в кругу подчинённых, и частенько обращался ко мне: "Сударь". Так вот, пришлось сударю увольняться. На этом моя коммерческая деятельность и закончилась, причём совершенно бесславно.
В марте 64-го я поступил в райбыткомбинат художником по рекламе, а в 65-ом году, продав свой старый "Москвич", приобрёл один из двух, поступивших в продажу в городе, автомобилей "Волга", чем опять разгневал не на шутку местное начальство. Моментально "наверху" зашевелились: с подачи Бабенко - второго секретаря горкома партии, на меня навалился ОБХСС. Вызывая на допросы, работники этого учреждения, нисколько не заботясь о доказательствах, обвиняли меня в хищении государственного имущества - а иначе, где бы я мог взять деньги на машину? Я отбивался, как мог, и мне это в конце концов удалось, от меня отстали.
63. Николай Черемисин
63. Николай Черемисин.
Как-то летом двое молодых мужчин попросили меня подбросить их к берегу реки Бирюса. Одним из них оказался секретарь райкома партии по идеологии Валентин Миронович Арбатский. Ассиметричное лицо со срезанным подбородком, большой с горбинкой нос. Обычно, какой-нибудь никчёмный разговор он превращал чуть ли не в диспут между партийными и государственными деятелями. Его любимой фразой при разговоре на любую тему была: "Нам (имея ввиду райком партии в своём лице), в конце концов, небезразлично, кто стоит у руля "сельхозтехники", "комбината", "фабрики...", - в зависимости от поста, занимаемого собеседником, давая понять, что при любой обиде он в силах сместить кого угодно. Он был очень высокого мнения о себе как о партийном работнике. Правда у него бывали и просветления, когда он становился как будто совершенно нормальным человеком в нашей компании - смеялся, дурачился во хмелю вместе с нами, то есть забывал о своей великой миссии. Но наступал момент прозрения, и он опять возвращался на свою стезю.
Его спутником оказался Николай Иванович Черемисин, ведущий хирург районной больницы. Они были закадычными друзьями, но были несхожи как по внешнему виду, так и по характерам, хотя их и объединяла одна общая черта: высокое мнение о себе как о специалисте. Но если у Арбатского это мнение было построено на партийном песке, то у Черемисина основано на его высоких профессиональных способностях - именно к нему старались попасть при необходимости сложной операции. К слову пришлось, спустя тринадцать лет после нашего знакомства, уже живя в Краснодарском крае, когда наши приятельские отношения оставляли желать лучшего, именно к нему я лёг на операцию, хотя были в то время более молодые и, вероятно, способные хирурги под его началом. Он мастерски распотрошил меня, и так же зашил, почти не оставив шрама.
Николай Черемисин был мужчина в полном смысле этого слова: широкоплечий, лицо с чуть запавшими глазами. Сочетание мощного торса с небольшим ростом нисколько не мешало ему нравиться женщинам, но зато его коллеги - врачи частенько называли его за глаза, да и в глаза то "бульдозером", то "шкафом"... Он, в свою очередь никогда, насколько я знаю, не упускал своего шанса в амурных делах. Он был спокойный, с крепкими нервами человек, любил порассуждать не только на людях, но и среди близких друзей о трагической судьбе Ленина: как трудно тому было в ссылке, какой преданной подругой ему была Крупская, как тяжело он переносил в определённые моменты неприятие его партийными товарищами... В связи с этим, я помню случай, когда один из его приятелей-хирургов, Лешневский, не выдержав, послал его вместе с Ильичом по самому известному в России адресу... Трудно сказать из-за каких побуждений Николай, имея партийный билет в кармане, старался очень уж чрезмерно показать свою приверженность партии. Ведь в жизни, своими поступками он сам опровергал и постоянно нарушал партийные нормы, как и большинство коммунистов: женщины, в рюмку заглядывал, причём довольно глубоко, мог и посидеть с друзьями где-нибудь на отшибе за бутылочкой... Правда, к концу 80-х годов о Ленине говорить он перестал. В любом случае, Николай произвёл на меня очень хорошее впечатление, тем более, что вся его трепотня о Ленине и появившееся хвастовство обозначились гораздо позднее, когда уже в Абинске наши отношения осложнились.
Мы несколько раз встретились на лоне природы, затем они побывали у меня, я - у них. К нам присоединился их друг, тоже партиец, Виктор Зайцев, - высокий, худощавый, подвижный человек с хорошим чувством юмора и самокритичности, он заметно оживил нашу компанию. Поводом для наших встреч стала карточная игра "канаста" индийского происхождения, которую я привёз из Москвы. Игра требовала очень много времени, мы засиживались за полночь, естественно, присутствовала и бутылка-другая коньячка. Чаще бывали у меня.
Первое время мои приятели явно остерегались говорить со мной на политические темы. Но, понемножку, перестали осторожничать. Мы, во время игры, часто подолгу вели беседы, а то и спорили о том, что хорошо, и что плохо в "королевстве датском". Я поливал мудрую политику Партии во всю ивановскую, за что и подвергался словесным трёпкам. Я был несдержан на язык, ругал сам себя за это, давал себе клятвы не спорить больше на эти темы, но при первой же встрече опять не мог сдержаться. Вообще-то, как правило, спор возникал у меня с "идеологом" Арбатским, иногда подключался на его стороне и Черемисин. Зайцев же был очень сдержан, политической темы не касался, всегда старался перевести разговор в другое русло. Впоследствии оказалось, что Арбатский не упускал случая за глаза давать мне эпитеты: "антисоветчик" и
"антикоммунист". Об этом мне рассказали знакомые врачи и работники райкома - сослуживцы Арбатского. Но я не обращал на это внимания, время было на переломе хрущёвской "оттепели", когда языки уже успели развязаться, и наступлением эры Брежнева, о котором никто толком не ведал. Я остановился так подробно на этих людях потому, что в дальнейшем, по крайней мере Черемисин, сыграл определённую роль в моей жизни.
64. Олег-Альфонсас Уникаускас
64. Олег-Альфонсас Уникаускас.
В 1964 году мне посчастливилось познакомиться с очень интересными людьми: Олегом Уникаускасом - литовцем, прекрасным фотографом; Пьером Супье, французом, художником и музыкантом; и наконец, с супругами: Шурой Жемелёвой, родившейся во Франции, но русской по происхождению, и Жорой Хохловым - русским, но китайцем по рождению, так как он родился в семье послереволюционных русских эмигрантов в китайском городе Харбин, где обитала в то время многочисленная русская община. Китайцем, конечно, я называл его в шутку, так как более русского, как по облику, так и по сущности не часто встретишь.
Олег Уникаускас, рождения 1925 года, отсидел 10 лет по 58-й статье. Он мне рассказал, что срок заработал при немцах, но за что, не прояснил. А я не настаивал. С ним мы сблизились, работая вместе в райбыткомбинате, я - художником, он - фотографом. Трудно было назвать его просто фотографом, так как в действительности это был великолепный мастер, художник, что и отразилось впоследствии в его многочисленных выставках как в Сибири, так и в Москве и Литве. Меня, например, и мою семью он фотографировал столько раз, что до сих пор у меня сохранилось много самых лучших в моей жизни снимков. Он выгодно отличался от других, в том числе и от меня, тем, что готов был творчески работать ни за понюшку табаку, то есть совершенно бесплатно, лишь бы ему позволили устраивать свои персональные выставки. Я же, грешным делом, этим похвастаться не мог, работал только ради заработка. И вообще, Олег был очень общительным и весёлым парнем. У него был довольно сильный голос, и он пел в хоре, участвовал в самодеятельности. При ходьбе он чуть косолапил, но парнем был довольно интересным, что и привело его, видимо, к какому-то "сдвигу по фазе" - без ложной скромности он считал, что любая женщина, уловив его похотливый взгляд, мгновенно влюбится в него по уши. Мы шутили по этому поводу, что это ему подсказывает больное воображение, что увидя его назойливый взгляд, женщины смотрят на него, мягко говоря, с удивлением: что, мол, за псих уставился на них...
Но ничего не помогало, - раз женщина смотрит, следовательно, как минимум, он понравился... В конце 60-х он переехал из Тайшета в г. Братск, где и обосновался. Было жаль с ним расставаться.
С Пьером Супье познакомил меня тот же Олег. Пьер родился во Франции в 1925 году. Подробной его истории я не знаю, так как не удосужился расспросить его об этом. Знаю лишь, что каким-то образом он оказался в СССР после войны, был арестован, отсидел 10 лет по 58-й и освободился уже в Тайшете, оставшись гражданином Франции. По-русски он говорил слабо, с сильным акцентом, коверкая слова. Когда он сердился на жену, то, путая ударения, кричал на неё: "Ах, ты, чертова бабушка!" Кстати, женился он на бывшей заключённой родом из Югославии, которая русского практически не знала, а французский тем более. Непонятно, как они вообще общались друг с другом. Жизнь у Пьера была не сладкой, -его жена Драга сначала частенько попивала, а затем превратилась в настоящую алкоголичку. Но, при всём при этом, они умудрились произвести на свет мальчика, дав ему имя Морис. В 1968 году Пьер добился разрешения на выезд из СССР с семьёй, и они уехали во Францию, откуда я получил единственную весточку, - открытку, в которой он коротко написал: "Я у Франция, живу в матере". Вскоре его жена умерла от рака, а он женился на богатой фермерше из провинции, и, как он пишет своим друзьям, совершенно счастлив.
/... Много позже, когда Шура Жемелёва побывала во Франции у своей сестры и заодно заехала в гости к Пьеру, тот показал ей книгу французского писателя: "Француз в ГУЛАГе", в которой описывалась судьба Пьера, коварно захваченного агентами МТБ, и его подробнейшая биография, не имеющая к нему никакого отношения. Дело в том, что один наш общий знакомый, тоже француз, только армянского происхождения, сидевший с нами в лагере, вернувшись во Францию, посчитав мою биографию, вероятно, более занимательной, чем Пьера, посвятил в неё этого литератора, заменив мою фамилию - я ведь не француз - на фамилию Пьера. Пьер же, прочитав книгу, пригрозил автору судом.../
Как я уже упоминал, в том же году я познакомился с супружеской парой: Жорой Хохловым и его женой Шурой Жемелёвой, с которыми мы подружились семьями. Видеться нам сейчас почти не приходится, так как они живут в Серпухове, а мы - в Нью-Йорке.
Георгий Андреевич Хохлов, Жора, родился в 1926 году в Манчжурии, в городе Харбине, куда эмигрировали его родители после Октябрьского переворота 1917 года в России. Детство и юность провёл там, учился в русскоязычной школе, сохранил язык, на котором говорили в семье. В 1945-ом, когда в Харбин вошли советские войска, Жору, как и тысячи других выходцев из России, репатриировали на "родину", в СССР. С первых же дней после принудительного приезда он хлебнул в полной мере все прелести пересыльных лагерей и тюрем, пока не дождался своей
очереди на срок по 58-ой статье за "измену родине". На исходе почти десяти лет лагерей он освободился по реабилитации, оставшись жить в Тайшете, где до этого был в заключении.
Его жена, Александра Владимировна Жемелёва, Шура, родилась тоже в семье русских эмигрантов, но во Франции, в городе Туре. После войны её родители, а вскоре и Шура, вернулись в СССР и обустроились в подмосковном городе Нарофоминске. Её сестра осталась во Франции, где и живёт по сей день. Через пару лет, кажется в 1948-м, почувствовав, что не так уж и сладостно, как показалось ей, жить в этой стране, её потянуло в родные пенаты, к сестре во Францию. Получив, по её словам, в посольстве французский паспорт, и изготовившись в самое ближайшее время отбыть на родину, она попала на Лубянку, где и оставила доказательства французского гражданства, получив срок по 58-й статье. Пробыла в тюрьмах и лагерях приблизительно столько же, сколько и её муж Жора.
Познакомились они после освобождения, когда у Шуры уже был сын от первого брака. Жили они в невзрачном, барачного типа доме, но Шура со вкусом обставила свою квартиру и там стало довольно уютно.
Как она рассказала, от французского гражданства она отказалась, в связи с чем приобрела статус лица без гражданства. Но затем, уже позже, они оба приняли советское гражданство. Сейчас живут в г. Серпухове.
65. Иркутский университет
65. Иркутский университет.
В 1966 году я набрался смелости поступить на юридическое отделение Иркутского государственного университета, который находился от Тайшета в 800-х километрах. А как же Америка? Я почувствовал, что она намного отдалилась от меня. Мои послания в Верховный Совет оставались безответными. Следовательно, сделал я вывод, меня, тем более с семьёй, из Союза не выпустят. Пока суть да дело, надо обустраиваться здесь, а будущее покажет, что делать дальше. Но, хотя я и работал художником и получал неплохую зарплату, настоящим художником себя не считал. Таких, как я, перефразируя Высоцкого, было "как собак нерезаных..." Эти мысли прибавили мне смелости, но вот беда, никаких документов об образовании, необходимых для поступления в университет, у меня не было, да и откуда им быть, если проучился я лишь до начала пятого класса в детском доме. Я понадеялся на свою начитанность и невольно полученные гуманитарные знания в камерах тюрем, лагерях и
шарашках, где мне посчастливилось быть вместе со многими неординарными интересными людьми, часть которых охотно вдалбливала в меня всё то, что мог усвоить мой мозг. Это, конечно, не касалось естественных наук, которые отскакивали от меня, как горох от стенки. А мне необходимо было иметь "аттестат зрелости", без которого поступить в университет невозможно. Я решил рискнуть и, прозанимавшись дома месяцев пять, проштудировав учебники за среднюю школу по истории, русскому языку и другим гуманитарным предметам, поступил в 1966 году в Тайшетскую вечернюю среднюю школу рабочей молодёжи в возрасте сорока лет отроду. А через год, в июне 1967 года, я уже сдавал экзамены за 11-й класс. Всё прошло довольно успешно, кроме математики и химии. До этого, на уроках по этим предметам, я никак не мог усвоить самых элементарных понятий и чувствовал себя темным, как пень. Я никак не мог постичь, почему "икс должен стремиться к нулю", и в честь какого Валентина в химии названо что-то "валентностью". Меня воистину спас добрейшей души математик Казаков, проставивший мне положительные отметки.
Химичка же, фамилию которой даже не помню, но крепко запомнил её напутствие, - недослушав ту ахинею, которую я нёс на экзамене, проставив в ведомости "тройку", сказала: "Я прекрасно понимаю, что химия вряд ли пригодится вам в жизни - юристы по сущности своей и так порядочные "химики". Думаю, не мало ей эти "химики" насолили, раз она так недоброжелательно о них высказалась! Но как она была права! Я всегда вспоминал её слова, будучи уже дипломированным юристом, так как достаточно насмотрелся в судах и арбитражах на химиков от юриспруденции. Да и мне, чего греха таить, не раз приходилось участвовать в весьма сомнительных арбитражных делах, защищая своекорыстные интересы своего предприятия, а вернее его руководителя.
Получив "аттестат", я тут же поехал в Иркутск и сдал документы в деканат юридического факультета госуниверситета им. Жданова. В связи с тем, что приёмные экзамены начинались в конце июля, у меня оставалось ещё время для подготовки. Там же, в Иркутске, я засел за учебники. Самую неоценимую помощь мне оказала жена моего хорошего приятеля Василия Масанского, Анна. Она, кандидат филологических наук, так упорно занималась со мной в течение месяца, что я безбоязненно мог идти сдавать экзамены по русскому и литературе устно и письменно, настолько я был уверен в своих силах. Остальные предметы я дозубривал дома. Дело продвигалось довольно успешно, и в конце июля я опять собрался в Иркутск.
Я не рассчитывал на лёгкое преодоление трудностей, связанных с вступительными экзаменами. Но действительность превзошла все мои ожидания - на каждое место было по одиннадцать претендентов! Причём
основной массой была молодёжь, - я оказался самым старым по возрасту абитуриентом, мне пошёл в то время уже 42-й год. "Проходной" бал в итоге я заработал, получив две "пятёрки" и две "четвёрки".
Начались трудные дни, месяцы и годы - возраст давал о себе знать. Несмотря на упорный труд и определённые успехи, случались и досадные провалы. Так, на первом курсе, ещё не полностью войдя в оболочку студента и порою равняясь на молодых, которые почти не готовясь, весело пошли сдавать экзамен по логике, невзирая на то, что принимала его сама Большакова, автор учебника, принятого на вооружение не только нашим университетом. От неё мы вылетали, только что не получив под зад ногой. Отхватив, как и остальные "двойку", я решил не брать с них примера - они через три дня опять ринулись сдавать и опять потерпели фиаско. Я вернулся в Тайшет, взял на работе свой очередной отпуск, и стал день за днём упорно вникать в эту, казавшуюся с первого взгляда легкой, науку. Поразительно, но я стал получать просто удовольствие от занятий, настолько эта "скучнятина" была интересной. Мне помогала жена - она проверяла по моим конспектам устные ответы. В результате, попав опять к профессору Большаковой, я довольно быстро решил все задачи по билету. Но она стала задавать мне дополнительно вопрос за вопросом, на которые я отвечал довольно сносно. Она не унималась. Тогда я взмолился: "Бога ради, ведь тройку-то я заработал?" "Заработал, конечно, даже "четвёрку", но хотелось бы вытянуть вас на "пятёрку". Ставя мне четыре балла, она утешила меня тем, что Владимир Ульянов - подумать только! - в своё время получил по логике тоже "четыре". Мне было чем гордиться!
Пока я грыз гранит науки, мой "друг", второй секретарь горкома Бабенко, начал новую кампанию против меня. Он загодя заявил, что не допустит всеми ему доступными средствами, выдачи мне диплома юриста, хотя я ещё обретался лишь на первом курсе. Тем более, воспрепятствует моему поступлению в местную адвокатуру, куда я так стремился. Своё обещание он решил реализовать как можно быстрее: из Иркутска был приглашён ревизор для проверки финансовой деятельности быткомбината, в том числе и художественной мастерской. Его напутствовал сам Бабенко; облечённый столь высоким доверием, тот рьяно взялся за работу - в первую очередь перекопал все мои отчётные документы. Разумеется, он нашёл какие-то признаки нарушения финансовой дисциплины, но всё это раздул до "злоупотребления служебным положением", забыв, что я вообще служебным лицом не являлся. С подачи Бабенко дело передали в прокуратуру, которая возбудила уголовное дело. Колесо закрутилось. Только факт возбуждения уголовного дела являлся в те времена достаточным основанием для отчисления с юридического факультета, независимо от того, доказана твоя вина или нет. Бабенко знал, что делал. Поэтому я моментально отреагировал: отправил телеграммы-жалобы в
адрес и областной и республиканской прокуратур. Копии я представил декану факультета, так как он уже был проинформирован Бабенко. Это, думаю, и спасло меня от отчисления. И тем не менее, последовал второй заход - меня, согласно липовому акту ревизии, без согласия местного комитета профсоюза, уволили с работы. По моему иску суд восстановил меня, взыскав с зарплаты директора сумму выплаченного мне вознаграждения за вынужденный прогул, и Бабенко был посрамлён! Но я не захотел больше работать на комбинате, понимая, что при первом же подвернувшемся случае меня "съедят".
Ещё когда шёл сыр-бор, ко мне несколько раз обращался начальник управления торговли, в ведении которого была и база, где я до этого работал замдиректора. В то время, будучи заместителем экс-полковника Танакина, не в пример тому он относился ко мне очень хорошо, и откровенно сожалел о моём вынужденном уходе. Сейчас же он занял пост Танакина и предложил мне работу юрисконсульта управления. Новый начальник, Алексей Иосифович Саунин был человеком не совсем обыкновенным в среде "командиров производства". На год моложе меня, не имея специального образования, - я имею ввиду высшее, отслужив в армии, вступил в партию и довольно скоро достиг того, чего хотел - стал руководителем крупного УРСа. В обхождении он был прост, пользовался большим авторитетом у подчинённых, да и знаниями в области экономики, торговли и финансов обладал немалыми. На мой взгляд, он был честным и справедливым человеком, хотя я мог и ошибаться в какой-то степени - на всех не угодишь. Мне он нравился и за то, что был почти независим от партийного начальства, не проявлял ни боязни, ни тем более подхалимажа в отношениях с ним. Так началась моя новая карьера, уже на поприще юриспруденции. Проработал я в УРСе четыре года, то есть до самого отъезда из Тайшета. Причём он никак не хотел меня отпускать. Через 10 лет он умер - печально было узнать об этом.
В 1968 году мой приятель Черемисин переехал с семьёй в Краснодарский край в город Абинск, который был расположен в живописнейшей местности между черноморским городом Новороссийском и краевым центром, гор. Краснодаром. Устроился он там прекрасно, став заведующим хирургическим отделением райбольницы, должен был вот-вот получить и квартиру. Он приглашал меня побывать у него , погостить. И в 1969-м, будучи на третьем курсе, я решил воспользоваться этим приглашением. Вместе с его лучшим другом Валентином Арбатским мы тронулись в путь. Из Абинска Арбатский должен был ехать в санаторий ЦК КПСС в г. Форос на Крымском побережье, куда он имел путёвку, а я "дикарём" в Алушту, тоже в Крыму.
Уже в Абинске меня догнала телеграмма о смерти моей матери в Нью-Йорке. О поездке на похороны в то время не могло быть и речи, - в любом случае я никуда бы не успел. Известие было печальным вдвойне,
так как я сразу же почувствовал, что как бы оборвалась та невидимая нить, которая ещё как-то связывала меня с моей далёкой родиной. Независимо оттого, что я, вынужденно, решил обустроиться в Союзе, где-то в глубине души таилась крохотная надежда, чисто абстрактная, на возвращение туда. И вот, теперь смерть матери...
После поступления в университет мне пришлось продать свою "Волгу", так как на поездки в Иркутск и проживание в гостиницах требовалось довольно много денег. На третьем курсе я уже почувствовал нехватку их и пришлось по выходным дням подрабатывать на рекламе для магазинов и лозунгах к праздникам. Это давало мне какой-то дополнительный доход - зарплата юрисконсульта была настолько мала - 108 рублей в месяц, что подработка на стороне была в два-три раза выше.
66. Кубань, г. Абинск, 1972
66. Кубань, г. Абинск, 1972.
Студенческие дела шли у меня хорошо, и я решил даже форсировать срок обучения - мне было необходимо спешить, так как возраст и, теперь уже периодические, уколы местного начальства вынуждали меня к этому. Занимался я упорно и цели своей достиг: проучившись вместо шести - пять лет, я успешно защитил дипломную работу по гражданскому праву, а затем сдал госэкзамены. Получив диплом юриста, я получил возможность покинуть Тайшет, в котором мне измотали душу, и в котором остались мои друзья, родственники и добрые знакомые.
Переезд мы решили осуществить немедленно, так как основная проблема - отсутствие денег, была решена, - на мой счёт во "Внешторгбанке" СССР были зачислены девять тысяч долларов, то, что осталось от наследства матери после оплаты всех услуг адвокатам и налогов государству. Надо признаться, чего греха таить, согревала душу эта довольно значительная сумма по тем временам, сулящая мне избавление от множества жизненных проблем при переезде с семьёй в другой регион страны. Итак, нас больше ничего не могло остановить, и мы стали спешно собираться в дорогу.
К тому времени я ещё вёл переписку с Черемисиным, и он постоянно звал меня в Абинск. Туда я и отправил всё своё имущество по железной дороге, а сам, приехав в Москву, приобрёл за валюту в "Берёзке" автомобиль "Волга" и двинул своим ходом в Краснодарский край.
Приехав в Абинск, я вскоре устроился на Абинский деревообрабатывающий комбинат на должность юрисконсульта, на которой проработал 18 лет, то есть до самого отъезда в Америку.
Сразу же по приезде в Абинск, мы купили небольшой, но уютный дом с приусадебным участком, где у нас росла впоследствии самая
разнообразная зелень, различные овощи и фруктовые деревья. Мой сын, Володя, закончив среднюю школу, поступил в Краснодарский институт, окончил его, успев и отслужить два года в советской армии. Дочь Ирина, окончила Краснодарское училище искусств и работала преподавателем в детской музыкальной школе. Вскоре она вышла замуж и родила двух девочек: Анастасию и Анну - моих внучек.
В Абинске, за все прожитые 18 лет, в отличие от Тайшета, у меня не было никаких трений с городским начальством, хотя и относилось оно ко мне с заметным прохладцем. Но зато с КГБ я никак расстаться не мог. Диву даёшься, что за загадочная организация! А может, они действуют не по специальной установке свыше, а просто по наитию, что им разум подсказывает? Такие уж туда люди попадают - не могут иначе? Уже в 1987 году, в разгар "перестройки", я узнал от своего начальства (по секрету), что нахожусь под постоянным контролем КГБ, - "под колпаком". Мало того, за мной, оказывается усиленно следили, такая я опасная личность. Их интересовало всё: куда езжу, с какой целью, чем занимаюсь в свободное время, какие контакты и с кем в командировках и тому подобное... Так, меня командировали в Иркутскую область по повестке Госарбитража. Тайшет, где я до этого прожил 15 лет, находится сравнительно недалеко от пункта назначения, ну как туда не заехать, не повидать оставшихся родственников и друзей? Там же после получения диплома остался работать и мой однокашник капитан КГБ Яша Ножников. Правда, теперь уже майор. Я иногда подтрунивал над ним: каких таких шпионов и диверсантов вылавливает его организация в таёжной глуши? Он не обижался, только посмеивался. На втором и третьем курсах, по его просьбе, я писал для него курсовые работы, в частности, по трудовому праву. Даже вышел забавный случай: когда после проверки нам вернули курсовые, то оказалось, что работа, которая была написана мной для него, получила пять баллов, а моя - только четыре. Дурачась после этого, он при всех пробасил: "Не расстраивайся, Морис, нужна будет помощь по трудовому праву, не стесняйся, я всегда помогу". Так вот, будучи в Тайшете, я случайно встретил его, пригласил к себе в гости - Абинск как-никак город курортный. Он был рад, благодарил, обещал приехать летом. Когда же я вернулся из командировки, то мне сообщили, что полковник КГБ по Абинскому району расспрашивал, с какой целью меня посылали в Иркутск, и давали ли мне поручение побывать в Тайшете. Но почему так близко к сердцу принял это сообщение местный КГБ, ведь Тайшет - всему свету известно, в общем-то, город ссыльных, а не секретный объект? Уму непостижимо! Думаю, шпиономания, как была, так и осталась, не сообразуясь ни с логикой, ни со здравым смыслом. А в 1988 году мне рассказали, что один из сотрудников КГБ упорно расспрашивал обо мне нескольких моих знакомых, предъявляя при этом каждый раз своё служебное удостоверение, чего мог бы и не делать - его каждая собака в
Абинске знала. Круг вопросов был обширным: кто мои друзья, о чём я веду разговоры, есть ли у меня доллары (в те времена даже хранение их влекло уголовную ответственность)... Возмущённый такой беззастенчивостью, я поехал в КГБ и чуть ли не ворвался в кабинет полковника Кузнецова, как он позже отрекомендовался. Я стал доказывать ему, что никто не вправе следить за мной, лезть в мою личную жизнь... Вероятно, я выглядел в его глазах наивным или полуидиотом, и он стал убеждать меня, что этого быть не может, так как без его ведома никто, ничего.., а он никаких заданий не давал, это недоразумение. Мало того, он позвал в кабинет всех своих сотрудников, демонстративно спрашивая их, может, кто действительно, поинтересовался гражданином? Нет, никто... Но того, кто мной интересовался, я и сам знал хорошо, его-то и не было среди остальных. Я понял, что головой стену не прошибёшь, но, уходя, пригрозил, что напишу жалобу в союзный КГБ. На прощание, издевательски улыбнувшись, Кузнецов сказал: "Вот видите, это какая-то ошибка, вам показалось, наверное". Правда, он не смог ответить на вопрос, почему отсутствует при этом разборе уполномоченный по Абинску: тот самый. Ушёл я, не солоно хлебавши. Как ни странно, но напрашивалась самая разумная разгадка странного поведения всех этих ЧК, ОГПУ, НКВД, МТБ, КГБ. Думается, что существует какая-то загадочная болезнь, которой подвержены работники этих органов, ну, что-нибудь наподобие паранойи, маниакального психоза, например, мании преследования "наоборот" -срочная и постоянная потребность в преследовании кого-то и чего-то. А для чего? Вряд ли они задумываются над этим, просто потребность такая, так надо. Вероятно, они, в общем, не очень плохие люди, но больные, этим всё и сказано. Просто, по возможности, не следует обращать на них внимания - пусть себе, сейчас просто так не хватают, не расстреливают, и даже по 25 лет не дают! А они потихоньку заражаются друг от друга годами и десятилетиями, не в силах уйти от этого - болезнь-то неизлечимая.
В связи с этим вспоминается возникший конфликт с районным прокурором сразу же по приезде в Абинск. Причём, конфликт из-за ничего, на пустом месте. Через неделю после приезда и приобретения дома он вызвал меня к себе. Ожидая своей очереди в приёмной, я ещё подумал: неужели прокурор настолько внимателен, что, узнав о приезде нового юриста, сразу же предложит мне работу, чтобы я зря не мыкался без неё? Но я приятно заблуждался. Меня встретил довольно молодой, лет сорока человек, с явными признаками высокомерия, который не предложил мне даже присесть. Он устроил мне форменный разнос, выговаривая, почему это я, прибыв в Абинск, не соизволил явиться пред его ясны очи и доложить, что приехал новый юрист... Все мои недоуменные возражения он пропускал мимо ушей и в запале перешёл на крик. В конце концов, я не выдержал и, назвав его претензии ко мне дурацкими, покинул его кабинет,
сразу же нажив себе врага, причём довольно могущественного. Что вскоре и подтвердилось. Судя по всему, он имел стукачей, которые доложили ему, что я купил на складе железнодорожной станции машину цементной плитки для покрытия двора при своём доме. Он посчитал это противозаконным и, вызвав меня в свой кабинет, обвинил в хищении "соцсобственности" в связи с тем, что плитка, по его словам, была кем-то и когда-то списана. Но откуда я мог знать об этом? Несмотря на бесспорную абсурдность такого обвинения, он предложил мне самому заполнить бланк протокола допроса "подозреваемого Гершмана в мелком хищении социмущества" по ст.96 Уголовного кодекса: "Ты юрист, сам знаешь как это делается". То есть я должен допросить самого себя, у него времени нет! Вот тогда-то, разозлённому не на шутку, меня и угораздило послать его на традиционные три буквы русского алфавита. Потом мне передали, что он сетовал председателю райнарсуда Тамахину, что, мол, сам не из особо скромных, но этот американец совершеннейший из нахалов - районного прокурора и на... Мне ещё передали, что он был просто взбешён, стал что-то предпринимать в отношении меня, но, вот беда, свидетелей при этом не было, никто не присутствовал при нашей "беседе". Даже его попытки выведать, не похвастался ли я кому-нибудь, не привели ни к чему - я не желал хвастаться. Чем бы всё это закончилось, не знаю, видимо Бог не дал ему сил посадить меня в тюрьму, вскоре он неожиданно заболел и приказал долго жить.
С новым прокурором и работниками прокуратуры и суда у меня с первых же дней сложились довольно нормальные отношения, особенно с председателем суда Тамахиным. Правда, с ним, кроме как о бутылке говорить было не о чём. Иногда, при просветлении, какая-то тема всё же возникала, но очень уж неинтересная... В общем, на первых порах мы общий язык находили. Поразительно, но через пару лет он настолько уверился во мне, что посчитал даже членом партии, хотя и знал, что родился я в США. Позднее он объяснил это тем, что просто привык к тому, что все работники правоохранительных органов и адвокатуры, как правило, коммунисты.
Явного антагонизма в отношении себя со стороны власть предержащих, за исключением редких случаев, я не чувствовал в течение всех 18-ти лет пребывания в Абинске, чего не скажешь о приблизительно таком же периоде пребывания в Тайшете. Правда, было нечто другое. Про меня постоянно распускали самые невероятные слухи, причём, порой такие дикие, что верилось с трудом. К примеру, как-то я повёз директора кирпичного завода Рябкова, у которого работала моя жена, в Краснодар, в строевое управление. Там я, невзначай, услышал диалог между ним и его начальником, говорившими примерно следующее: начальник, показывая на мою "Волгу", спрашивает: "Слушай, откуда у этого парня деньги на "Волгу" нашлись, он же получает не больше меня?" - "Да он же
американец, наверно оттуда и получает". - "Понимаю, - резюмирует начальник, - он в ЦРУ кое-какие сведения, а они ему доллары, так жить можно". (Вероятно, он имел ввиду сведения о строго "секретной" технологии изготовления кирпича на подведомственном ему заводе, - кирпич рассыпался ещё по пути на стройку). С чьей-то лёгкой руки возникла легенда о том, что американское посольство в Москве, в котором я не бывал уже много лет, как я упоминал выше, каждые три года выдаёт мне по автомобилю "Волга", причём бесплатно. Ко мне даже обращалось несколько человек, просившие поставить их как бы на очередь, надеясь, что при окончании трёхлетнего срока, я продам им машину за бесценок, -чего драть, если тут же получу новую! Были и чудаки, которые распространяли слухи о моём миллионном состоянии, причём в долларах. Моему сыну настолько надоело любопытство знакомых на эту тему, что он стал шутя отвечать: "Ну какой он миллионер, у отца долларов то осталось всего миллионов 10-12". И всё равно это воспринималось всерьёз. А начальник милиции, старый, угрюмый коммунист-ортодокс, выговаривал моему свояку Анатолию Васюченко, не зная о нашем родстве: "Ну зачем же вы обратились к этому "американскому адвокату" (!?), - пришли бы ко мне, мы же советские люди, фронтовики". Справедливости ради, следует сказать, что всё это происходило в довольно безобидной форме, так просто, языки чесали. Мне это не мешало, я просто старался не обращать внимания.
Как я уже говорил, после приезда в Абинск, у меня появилось довольно много знакомых, которые в какой-то степени помогли мне в устройстве на работу, ввели в круг своих друзей, и даже, что было для меня не менее ценно, просто относились ко мне дружелюбно.
Трудно переоценить роль заведующей юридической консультации Юлии Францевны Цагараевой, которую она сыграла в начальной стадии моего пребывания в Абинске. Она была первой, которая оказала мне практическую помощь в устройстве на работу юрисконсультом, а затем и на вторую - по совместительству. В течение продолжительного времени она приглашала меня на работу в качестве адвоката. Я прошёл было собеседование в Краснодаре, но в последний момент просто струсил, боясь, что если узнают впоследствии о факте моей реабилитации, то это будет достаточным поводом для вышестоящего начальства, чтобы вышвырнуть меня из адвокатуры - только сам факт "привлечения", независимо от реабилитации, давал им это право.
Добрая память осталась о большинстве адвокатов и судей, особенно об адвокате Галине Клименковой, которой можно было позавидовать - она всегда была в хорошем настроении и умела передать его всем, кто соприкасался с ней, - дай Бог ей оставаться такой всегда.
Особо я сблизился с новым председателем суда Николаем Степановичем Гончаровым и его очаровательной женой Анной
Максимовной, с которой работал в одной организации. Часто мне приходилось обращаться к нему за помощью, которую никто другой, из-за специфики возникших осложнений, оказать не мог. В этой помощи, по самым различным вопросам, он никогда мне не отказывал и принимал самое непосредственное участие в решении возникших у меня проблем. В течение многих лет мы оставались с ним в добрых отношениях.
В 1986 году, когда мне исполнилось 60, я решил: надо уходить, пора и отдохнуть. Коллектив комбината устроил торжественные проводы, я уже предвкушал свободную от официального труда жизнь, но всё поломал директор Зимовец, который уговорил меня поработать ещё с "годок". Этот годок он продлевал ежегодно, и я проработал ещё четыре года, то есть до самого последнего дня - дня отъезда в Соединённые Штаты.
Годы, проведённые в Абинске, были лучшими годами моей жизни в СССР. Несмотря на редкие неурядицы, закономерные в судьбе каждого человека, в общем, это был, конечно, период, о котором стоит пожалеть, -если бы не случай, вряд ли я стал бы стремиться вернуться в США, но кто знает..? Правда^ уже довольно твёрдо решил, что хватит с меня тех треволнений, которые я испытал ранее при попытках уехать на родину. Да и зачем мне это теперь, на старости лет, - к кому, на чью шею поеду? Зависеть от матери мне бы не хотелось, а теперь и её нет. Из родни по линии матери остались лишь пенсионеры, - кузен Морис Дистел с женой Лилиан (я тогда ещё не знал, что жив младший родной брат моего отца Джерри Гершман и его жена Анита, - добрейшей души человек, у которых есть два сына, тоже мои кузены. Переписки у меня с ними не было, а моя мать ни в какие контакты с лицами, носящими фамилию Гершман, категорически не хотела входить - ненависть к моему отцу автоматически легла и на всю его родню). Кузену же Морису шёл уже восьмой десяток, да и зачем я ему нужен? Ещё была его родная сестра, тоже моя кузина, которая с детства относилась ко мне с большой любовью, иногда писала мне в Россию письма. Но, как я тоже узнал позже, последние годы Эдит была очень больна. Языковая пропасть ещё больше отдаляла меня от Америки. Работать? Но кто меня возьмёт без языка, без американского опыта, советского юриста 65-ти лет отроду?
Совершенно неожиданно, в 1989 году, когда я только-только перестроил по своему вкусу наш дом, возникла мысль, а почему бы мне не посетить могилу моей матери в Нью-Йорке? Мысль эту подбросил мне мой сын Володя. Я понял, разумеется, что ему просто захотелось побывать в Америке, а кому не хотелось? Сначала я отмахивался, но потом уступил, и мы с сыном поехали в Москву в американское посольство.
Отстояв в очереди, я протянул свой советский "молоткастый" в окошечко, но сотрудница посольства не захотела устраивать мне встречи с консулом, показав на тысячную очередь за анкетами в Вашингтонский центр. Когда же, после неоднократных заталкиваний паспорта в окошко и обратно, она, наконец, уразумела, что я родился в Нью-Йорке, выдала мне пропуск и, созвонившись с кем-то, назначила мне встречу с консулом.
67. Хочу домой, в Америку. Андреа Литтелл, 1989 г.
67. Хочу домой, в Америку. Андреа Литтелл, 1989 г.
В консульском отделе меня встретила очень миловидная девушка, помощник вице-консула Андреа Литтелл. Впервые в жизни я оказался в обществе неземного создания - другого определения, после десятков лет общения с себе подобными - не нахожу. Я не мог представить себе другого человека, в котором такие качества, как доброта, тепло, внимание и обаяние сочетались с обязательностью, деловитостью и простотой, в чём я убедился позднее. Лёгкий акцент и характерный для каждого американца оборот русской речи, только прибавляли ей обаяния.
Представившись, она сказала, что будет вести моё дело. Какое дело? Ведь она знает лишь моё имя и место рождения? Мне показалось, что мы знакомы уже много лет, так было мне просто и легко с ней. С полчаса она расспрашивала меня о моих родителях, о моей жизни, и делала пометки в блокноте. Я сказал ей, что мне бы хотелось посетить могилу матери. Когда же она увидела фотокопию моего сертификата о рождении, то заявила, что через пять-шесть недель она надеется вручить мне американский паспорт и вся проблема с посещением Нью-Йорка будет решена - я смогу ездить туда и обратно столько, сколько мне заблагорассудится!
Поверить в то, что всё решится так просто и быстро - я стану полноправным американским гражданином с американским паспортом в кармане, - я никак не мог, во мне всё ещё крепко сидел пессимизм, основанный на реальной советской действительности и сопутствующий мне в течение всей моей сознательной жизни. Но через полтора месяца, в конце октября 1989 года, я получил письмо за подписью американского консула, в котором сообщалось, что Госдепартамент США подтвердил моё американское гражданство, и я могу приехать в посольство для получения паспорта в любое удобное для меня время. Мы с сыном тут же ринулись в Москву.
Никогда не смогу, наверное, забыть момента перед получением паспорта, когда благословенная Андреа пыталась научить меня правильному произношению английских слов, и как это у меня не получалось. Но при получении паспорта я всё же кое-как справился с этим. Отправив паспорт в карман, я почувствовал себя многомиллионным наследником. Что-то похожее я испытал лишь однажды - при получении в 1958 году справки об освобождении из лагеря.
Сразу же возник вопрос: что же мне теперь делать с этим паспортом? По советским канонам, для того, чтобы посетить Америку, необходимо приглашение опять же из Америки! Андреа успокоила меня, вручив официальное письмо посольства за подписью консула Краснодарскому ОВИРу, в котором сообщалось, что я приглашаюсь на постоянное место жительства в США. На мой недоуменный вопрос: почему на постоянное, а не на неделю-другую, после чего решать уж свою дальнейшую судьбу, Андреа ответила, что обладателя американского паспорта никто не вправе приглашать на время - он сам решает этот вопрос. Не беда, решил я, пусть пишут так, как хотят, я ведь всё равно вернусь назад - семья-то в России останется, а дальше видно будет.
Окрылённые надеждой, особенно сын - он страстно стремился попасть в Америку, мы вернулись домой, и я сразу же оформил все необходимые документы, анкеты, и сдал их в Абинский ОВИР для передачи в Краснодар.
Через месяц получил ответ: "отказать". По моему настоянию меня принял замначальника краевого ОВИРа майор Лебедев, который помахав моим американским паспортом, небрежно процедил сквозь зубы: "Нам начхать на него, мы не признаём двойного гражданства, а вы, как были советским гражданином, так им и остались". Сбитый с толку, не понимая, - причём здесь двойное гражданство, - ведь я, хотя и имел врученный мне насильно советский паспорт, с которым поневоле смирился, - советского гражданства не принимал, как и не отказался в своё время от американского. И какое это вообще имело значение, ведь я предъявил американский паспорт в качестве визы на въезд в США, чтобы получить советскую выездную визу, не более.
Кое-как, почти со скандалом, добился приёма у начальника ОВИРа полковника Михайлова. Тот ещё более удивил меня заявив, что для временной поездки в США необходимо частное приглашение, а приглашение посольства таковым не является. Выходило, что человек, родившийся в Америке, являющийся американским гражданином, для того, чтобы поехать туда, то есть к себе на родину, должен получить приглашение?! Мой пессимизм при разговоре с Андреа, как я и предполагал, имел под собой реальную почву, я попал в "машину времени", то есть вернулся в 1948 год - мало что изменилось в государстве советском за прошедшие сорок лет!
Вот тогда-то сын и подбросил мне идею, - а не уехать ли нам совсем из этого рая? Это зёрнышко проросло во мне довольно быстро. Как всегда, я решил идти напролом - это почему же я не могу поехать? Раз нельзя на время, значит надо уезжать навсегда! То есть принципиально сделать всё против воли властей. Жена меня поддержала - уезжать, так уезжать!
Я написал обстоятельное письмо, в котором доказывал, что родившийся в США от двух американских граждан - моих родителей, не приняв советского гражданства, имея законный американский паспорт, я являюсь гражданином США и имею законное право выехать к себе на родину, как бы мне не препятствовал в этом Краснодарский ОВИР. И просил устранить эти искусственно созданные препятствия. Опять же с сыном, который оказался моим бесценным помощником во всех делах, связанных с выездом из страны, мы вылетели в Москву. Все письма идентичного содержания были вручены по трём адресам: в экспедицию ЦК КПСС на имя Горбачёва, в Министерство иностранных дел СССР и в Комиссию Верховного Совета СССР по правам человека. Мало того, Андреа посоветовала мне обратиться в Московский корпункт газеты "Нью-Йорк Тайме", в результате чего в апреле 1990 года в этой газете появилась статья - очерк журналиста Френсиса Клайнса обо мне, в которой он описывал вкратце все мои злоключения в СССР и возмущался поведением советских властей, не выпускающих меня из страны. В свою очередь, с ноября 1989 по май 1990 года, Андреа составила три ноты американского посольства Министерству Иностранных дел СССР по поводу незаконных действий ОВИРа в отношении меня (я сохранил копии этих нот). Одновременно с этим, она помогла моему сыну (а в дальнейшем и дочери) оформить необходимые документы для прохождения интервью в Службе Иммиграции и Натурализации при американском посольстве, после чего он получил статус "беженца", а дочь - "пароли".
И, наконец, вероятно, всё это подействовало на советскую бюрократическую машину: Краснодарский ОВИР, прежде категорически отказавший мне, вдруг потребовал от меня возврата моих документов, -дескать, Москва приказала срочно оформить мне советский загранпаспорт с выездной визой, который я и получил в скором времени. Всё складывалось как будто бы прекрасно, но появился очередной казус, - по обычному порядку, бытующему в посольстве, при наличии советского паспорта в него проставляется американская въездная виза. Но мне отказали в этом, мотивируя тем, что мой советский паспорт они не признают, так как я американский гражданин, получил американский паспорт, который даёт мне право беспрепятственно въезжать в США, и виза мне не нужна.
Через некоторое время, при помощи Андреа, моя жена тоже побывала на интервью, и как супруга американского гражданина обрела статус иммигранта.
Вернувшись в Абинск, мы стали готовиться к отъезду в Америку, нисколько не заботясь о финансовых сторонах дела, хотя дела эти были довольно плачевными, и о них следовало бы подумать ранее. Когда же мы трезво обсудили этот вопрос, то пришли к выводу, что грёзы наши о благословенной Америке построены на песке - нужны деньги и никто нам
их просто так не даст. Оказалось, что ни на какую помощь я рассчитывать не смогу, так как не являюсь, как мой сын беженцем. Моя жена - тем более. Мало того, выяснилось, что моя жена не сможет поехать в США до тех пор, пока я не пришлю ей оттуда обязательство об обеспечении её, а сын, хоть и "беженец", но так же не может ехать, пока не получит от меня из США "аффидевита о родстве". Дочь Ирина с семьёй, имея статус "пароль", должна была ждать до тех пор, пока я, проживая уже в Америке, не обеспечу её материально. В общем, всё свелось к тому, что мне придётся стать первопроходцем.
Мы лихорадочно стали распродавать своё имущество: наш дом, дом сына, автомобили и др., а вырученные деньги, нелегально по тем временам, обменяли на доллары.
Тогда, чтобы купить билет на самолёт, надо было отстоять не менее года в очереди. А я очень спешил, всё время боялся, что власти передумают и не пустят меня никуда, поэтому, как было ни жаль валюту, я купил чуть ли не подпольно билет за доллары.
Перед вылетом я переселился в Москву, где прожил недели две у своего хорошего приятеля Юрия Доморацкого, с которым познакомился, став наследником после смерти своей матери ещё в 1969 году. В 70-х годах он периодически наведывался к нам в Абинск в связи с тем, что в Краснодарском крае было довольно много родственников людей, закончивших жизнь в Канаде и Америке, регионы, которые и обслуживал Юра, работая в Инюрколлегии СССР консультантом. Мы отдыхали на море в Геленджике, ездили по всему краю, проводили время в компаниях моих приятелей. Наши дети тоже общались - встречались то у нас, то в Москве, вместе отдыхали. И вот я собрался навсегда покинуть пределы страны, в которой худо-бедно прожил 59 лет, а он, уезжая на отдых в Литву вместе со своей обаятельной женой Ириной Хлестовой, любезно предоставил в моё распоряжение свою квартиру в качестве моего последнего приюта в СССР.
68. Прощай Россия, и спасибо за всё!..
68. Прощай Россия, и спасибо за всё!..
Наступил последний день расставания со своей "второй родиной" - 2 августа 1990 года. Это был день, когда бравый Саддам Хусейн двинул свою орду на Кувейт. Сидя в бизнес-классе "Боинга 747" я, с замиранием сердца, чуть ли не ежеминутно спрашивал вечно улыбающуюся стюардессу, пересекли мы уже госграницу СССР или нет? Меня всё ещё не оставлял страх, вызванный событием, предварившим мою посадку в самолёт. Как я уже упомянул, в посольстве отказались проставить в моём советском паспорте визу на въезд в США, а в американском, разумеется,
отсутствовала советская виза на выезд - она имелась лишь в советском. В итоге я был вынужден предъявлять сразу два паспорта, что явно сбивало с толку как таможенников, так и пограничников. В таможне, после небольшой заминки, меня пропустили, но вот бдительные советские пограничники никак не хотели пропускать меня за кордон без американской визы в советском паспорте. Они не признавали паспорт адекватным визе. Я было уже отчаялсядак как после прохождения таможни дал знак своим провожающим уезжать по домам. Я остался один в совершенно нелепом положении - вещи сданы, багаж улетит в Нью-Йорк, а я не имел даже возможности вернуться на московскую квартиру, так как все советские деньги в последний момент передал жене. Отчаяние придало мне сил, я стал орать на пограничников, что это произвол, причём орал так, чтобы все обратили на меня внимание. Это возымело действие, меня стали успокаивать, был вызван по телефону какой-то военный чин, он разобрался что к чему, и я чуть ли не бегом влетел в самолёт перед самой отправкой - я был последним пассажиром.
В Нью-Йоркском аэропорту им. Кеннеди меня встречали представитель ХИАС Рэйчел Зеллон и группа телевидения ЭН-БИ-СИ. Наша встреча с кузеном Морисом Дистелом и его женой Лиллиан была снята на плёнку и уже через два часа показана в программе новостей этого канала.
Кузен увёз меня к себе в Нью-Джерси, где я прожил в его красивом и удобном доме прекрасных 12 дней, после чего, с подачи влиятельнейшей организации ХИАС, представляющей интересы иммигрантов и беженцев, хотя я таковым и не являлся, попал на попечительство НАИАНы, где мой ведущий (кейсуоркер) Пол Шаубер, каждый раз не упускал случая напомнить, что мне материальная помощь не положена, так как я не являюсь "беженцем", я - просто американец, которому в силу трагичности его судьбы в СССР сделали исключение. Меня это порядком раздражало, хотя упрекнуть его в чём-нибудь я не мог - он говорил сущую правду. И, конечно же, я сохранил самые искренние чувства благодарности к этой воистину благотворительной организации, которая на первых порах оказала мне и моим детям неоценимую помощь, так как, по крайней мере я очутился бы в безвыходном материальном положении.
Не стану описывать тех пакостных жилищных условий, в которые я попал в первые два месяца своей жизни в Нью-Йорке в районе 12-го Брайтона. Я очутился в грязном подвале частного дома госпожи Унгерн, где уже обитали давно немытые кот и собака с обнадёживающей кличкой "Лаки". Я не упоминаю о полчищах тараканов, без которых, думается, не обходится ни одно жилое здание Бруклина. Мало того, упомянутая "лендлорд", предварительно пытаясь одарить меня банкой овсяных хлопьев, - представляю себе, какое жалкое впечатление я на неё произвёл!
- тут же не погнушалась обобрать меня: несмотря на договорённость, не вернула мне "депозит" - 400 долларов. Но этим меня не убьёшь, я закалён, спасибо товарищу Сталину за ГУЛаг!
Один, без семьи, в страшной тоске и тревоге за судьбу своих близких, которые хоть и имели все необходимые документы для выезда из СССР, но, кто знает, что может случиться там - советские власти непредсказуемы. Единственное, что немного скрашивало мою жизнь в то время, это тёплое отношение ко мне и огромная помощь в вызволении из Союза моей семьи, руководящих работников ХИАС: добрейшей Рейчел Зеллон и замечательной женщины, Славы Остров. Это она способствовала и принимала самое непосредственное участие в организации приезда моих жены и сына, а также оказала большую помощь в получении статуса "беженца" моею дочерью, которая с семьёй прибыла в Нью-Йорк спустя год. В Москве же, в американском посольстве, наша благодетельница Андреа методично, сначала моей жене и сыну, затем и дочери Ирине трогательно помогала пройти все сложности оформления выездных документов. Затрудняюсь даже предположить, что было бы, если бы мне не повстречались такие ЛЮДИ, такие женщины, как Андреа Литтелл и Слава Остров? Дай, Боже, всего им доброго в жизни!
Вот и закончилась моя одиссея, в которой мне трудно определить, что было хорошо, а что - плохо, так как в "хорошем" встречались драматические ситуации, когда мне и жизнь была немила, а в "плохом" бывали моменты, когда я считал себя удачником и был вполне счастлив.
Во что вылилась эта одиссея - 59-летнее пребывание в стране "зрелого социализма"? Я, сын убеждённого американского социалиста, благодаря его наивному прожектёрству, хлебнул почти сполна все прелести страны чудес, подсчитав в итоге, что был судим там семь раз; осуждён всего на 34 года лишения свободы; отбыл лишь 14. Но, если пользоваться способом подсчёта корреспондента "Нью-Йорк тайме" Фрэнсиса Клайнса, который учёл все мои внесудебные аресты, водворения в детские тюремные распределители и колонии, то, как он написал, я был вне свободы 24 года. Мне, можно сказать, и здесь повезло - я не отбыл своего 34-летнего срока.
Жалею ли я, что был невольно ввергнут в эту, мягко говоря, полную неожиданностей и приключений жизнь? Пожалуй, нет. Как я уже написал, могло быть и хуже...
Но вот, наконец-то, я вернулся на родину с радужными мечтами на что-то такое, чего не мог достичь в стране, где прожил без малого 60 лет. Но чего? Я и сам не знаю. Знаю только, что оставил там часть своей души, жизнь, к которой привык за эти годы, людей, говорящих по-русски - языке, на котором я думаю и говорю и который считал уже своим родным.
Что я приобрёл? Относительное благополучие и тяжёлый камень на душу, в отличие от своих близких, которые, я вижу, вполне счастливы.
О себе этого никак не могу сказать. Я чувствую себя в Америке чужим -языковый барьер оказался непреодолимым. Американский менталитет мне недоступен, что совершенно естественно - я вырос в другой среде. И гложет меня тоска, хотя бывают и просветы, - моменты, когда ощущаешь, что рядом с тобою находятся все твои близкие, дети и две очаровательные внучки, которые стали настоящими американками. Мы обрели здесь добрых обаятельных друзей - Лилю Лазарев и её замечательных дочерей, помогших нам на первых порах духовно выстоять. Общение с ними всегда меня радует. Тем не менее, иногда, в другом ключе, думается, что, вероятно, не только я, но и другие, приехавшие сюда из России - да и не только из России - пожилые люди, опутаны горестной ностальгией - этому ощущению потерянности, утраты навсегда всего близкого: живя в чужой -а для меня она не менее чужая - незнакомой стране, в сущности в другом мире, где уже невозможно, за небольшим исключением, по-настоящему вжиться в новую среду, так как та далёкая страна, где мы провели всю сознательную жизнь - навсегда для нас потеряна. На мой взгляд, её, этой страны, в каком-то смысле уже нет, - она исчезла для нас навсегда. А в той стране мы провели свои лучшие годы, любили и были любимы, видели в мечтах своих какое-то сказочное предначертание для себя. Хотя, даже попав на многие годы в жернова сталинских тюрем и каторжных лагерей, мы испытали не только горечь лишённых свободы, всех прав и радостей несправедливо осуждённых, но и мимолётное чувство удовлетворения от общения с друзьями и любопытнейшими людьми. Но всё в прошлом, нет той страны, не существует она для нас, как и былые молодость и любовь. Ничего вечного нет, - отсюда и тоска по безвозвратному прошлому.
Через полтора года пребывания в Америке - не выдержал: на полмесяца слетал в Россию, посмотреть, - авось легче станет. Но, увы, и там уже всё стало для меня более чужим, чем здесь. Спустя три года, уже в марте 95-го, опять посетил Россию, увидел друзей, знакомых... И ещё дальше отодвинулось от меня всё то душевное, что было нажито мною там. И чувство утраты от этого лишь усилилось...
1990 -1995 г.г., Нью-Йорк.