Это не должно повториться

Это не должно повториться

От редакции

2

От редакции

Автор публикуемых воспоминаний Сурен Газарян родился в 1899 году в Карее (ныне на территории Турции). После учебы в церковно-приходской школе, а затем в городском высшем начальном училище работал в карсском потребительском обществе «Вананд», в городской управе Александрополя (ныне Ленинакан). В конце 1920—начале 1921 гг., когда город был оккупирован турками, принимал участие в александропольском подполье. С мая 1921 года я до ареста в июле 1937 года работал в органах ЧК— ГПУ—НКВД Армении, Грузии, Закавказья, занимал ответственные должности.

Трудно и долго — свыше четверти века — шли к читателю воспоминания Сурена Газаряна «Это не должно повториться». Написанные, по признанию автора, под влиянием решений XX и XXII съездов партии, они побывали во многих издательствах и журналах. Писатели, рецензировавшие рукопись, были единодушны в своей оценке: произведение С. Газаряна — это «ценнейший человеческий документ», это потрясающей силы «правдивый, искренний рассказ» о страшных судьбах людей, ставших жертвами сталинского произвола. Единодушны были рецензенты и в главном книга непременно должна увидеть свет.

Однако времена уже начала меняться. Да, культ личности был решительно осужден XX и XXII съездами партия, но его инерция оставалась. На XXII съезде М. Шолохов говорил «До каких же пор мы будем стоять в партийных рядах рука об руку с теми, кто причинил партии так много непоправимого зла? Не слишком ли мы терпимы к тем, на чьей совести тысячи погибших верных сынов Родины и партии, тысяча загубленных жизней их близких?.. Никто не помышляет о мести, никто не жаждет отравленной интригами крови фракционеров, но отвечать за содеянные преступления против народа и партии они должны и будут. Таков общечеловеческий закон».

Для многих из тех, кто находился при Сталине на высоких ступенях власти, возникла реальная угроза разоблачения. Удивительно ли, что они всеми силами стремились воспрепятствовать гласности?! Удивительно ли, что после известных октябрьских событий 1964 года все чаще и смелее стали звучать их голоса, призывавшие к реабилитации Сталина, а стало быть к ревизии решений XX и XXII съездов?! И вот уже произведения о преступлениях сталинизма квалифицируются как «очернительство» нашей истории, «революционно-преобразующей деятельности советского народа». Понятно что мемуары С. Газаряна были причислены именно к таким произведениям.

В числе тех, кто познакомился с рукописью С. Гвзаряна, был редактор «Нового мира» Александр Трифонович Твардовский. Он не только высоко оценил ее, но и написал автору подробное письмо, которое мы считаем необходимым привести полностью:

3

Глубокоуважаемый Сурен Ованесович!

Mнe представилась возможность прочесть рукопись Ваших воспоминаний «Это не должно повториться», и они оставили во мне большое и значительнейшее впечатление. Должен сказать, что я перечитал немало мемуаров, посвященных тому ужасному периоду в жизни нашего общества, который мы обозначаем тридцать седьмым годом (Вы правы, что это не понятие одного года), но я затруднился бы сравнить с Вашими записками что-нибудь из прочитанного ранее. Глубокая правдивость при сдержанности, исключающей какое-либо преднамеренное нагнетение страшных вещей, стремление поразить читателя (такое стремление можно было бы понять: человек прошел бог весть через какие испытания и ему кажется, что это еще не производит достаточного впечатления на не испытавших ничего подобного и невольно сгущает краски. У Вас этого, повторяю, нет).

И замечательно, что Вы, по-видимому, человек необычайно сильный духом, способный выдержать жуткие пытки, но не совершить хотя бы и вынужденного бесчестья, в то же время отнюдь не рядитесь в тогу классического героя, защищенного от страданий душевных и телесных броней условности, и предстаете перед читателем, как равный ему, читателю, человек, которому по-человечески может быть и больно, и страшно, и горько, и мучительно одиноко. В этом смысле особенно сильны главы, описывающие периоды допросов и позднейшего одиночного заключения. Отсюда — безоговорочное доверие читателя ко всему, о чем Вы повествуете, и та самая высокая мера воздействия книги на читателя, когда он вместе с автором-героем книги как бы самолично проходит через все, что тому досталось пережить.

Мне незачем, думается, объяснять Вам, что об опубликовании Ваших записок сегодня не может быть речи, но я ни на минуту не сомневаюсь, что они, подобно некоторым другим работам, непременно увидят свет и послужат делу коммунизма, т. е. воспитанию людей, особенно молодых, в человеческом смысле. Они, эти записки, несмотря на все тягостное и порой ужасающее, что в них содержится, не приводят к отчаянию, (не (угнетают безысходностью, во, наоборот, вооружают силой духа, волей, облагораживают.

Да, это не должно повториться, ибо эти «формы» и «методы», эти «средства» начисто уничтожают цель, ставят под удар идею коммунизма, и тот, кто ратует о забвении, о «нерастравлении ран», — такие есть еще среди нас, — тот вольно или невольво хранит про запас эти «формы» и «методы». Ваша книга — выполнение долга, заслуга и своеобразный подвиг, потому что для написания ее мало было одного позыва, — нужна была огромная сосредоточенность, воля, готовность вновь пропустить через свою душу все то, что уже оставило в ней такие жестокие следы, наконец, труд, затрата психофизиологических сил, напряжение.

Спасибо Вам за все это, дорогой Сурен Ованесович.

Не могу не отметить, хотя при чтении рукописи не за этим следил и не этому придавал значение, что и со стороны собственно-литературной — записки — совершенно незаурядное явление: чувство меры, точность в достоверность деталей, натуральность живой речи, ясность неусыпной мысли.

Желаю Вам доброго здоровья, спокойного сознания, что Вы сделали большое благородное дело.

Ваш

Л. Твардовский

13.3.1967».

Первый рецензент рукописи «Это не должно повториться» писатель и старый большевик Николай Павлович Стальский в письме к Сурену Газаряну 14 мая 1964 года писал; «Желаю, чтобы путь Вашей книги к читателю был куда легче и короче, чем жизненный путь ее автора». Увы, этому пожеланию не суждено было сбыться Сурен Газарян умер в 1982 году, так и не дождавшись публикации. Но мы уверены, что сбудется предсказание А. Твардовского—о том, что записки С. Гаэаряна, будучи опубликованы, «послужат делу коммунизма, т. е воспитанию людей, особенно молодых, в человеческом смысле».

Это не должно повториться (Документальная повесть)

АРЕСТ

4

Матери, Любе и друзьям ...

невинным жертвам 1937 года.

АРЕСТ

Июль 1937 года в Тбилиси был особенно жарким. Я только что вернулся из отпуска. Болела перевязанная нога: не рассосался сгусток в венах.

Еще в Кисловодске нас, отдыхающих, оглушило сообщение о расстреле Тухачевского, Якира, Уборевича, Корка и других. Какие имена]

Позже, в Москве, я узнал, что арестован бывший нарком внутренних дел Грузии Тите Лорткипанидзе. Он тогда работал в Крыму.

Вызвали по служебным делам и арестовали. Его секретарь Гайк Агабалян просил разрешения вернуться в Крым, но ему сказали: «Подождите, погуляйте в Москве». Через три дня его тоже арестовали и вместе с Лорткипанидзе отправили в Тбилиси.

За что могли арестовать этих людей?

В Москве, как обычно, я остановился у моего близкого друга — Сурена Аршакуни. Мы знали друг друга с 1921 года — вместе работали в Александропольском подполье во время турецкой оккупации.

Аршакуни был неузнаваем. Прежде веселый, жизнерадостный, теперь он стал раздражительным, угрюмым.

Он был начальником Московского управления Дальстроя.

Аршакуни говорил, что в Москве совершаются ужасные дела. Ежедневно арестовывают руководящих работников предприятий, партийных и советских организаций, командиров армии. Он нервничал еще и потому, что многие начальники отделов НКВД уже были арестованы и сам он не знает, что будет с ним через час.

— Но у тебя ведь нет оснований беспокоиться! — сказал я наивно.

— Да, у меня нет никаких оснований к беспокойству, я себя хорошо знаю, но вместе с тем у меня имеется достаточно оснований к тому, чтобы беспокоиться. Ты знаешь, как изменилось все за последний месяц, особенно после расстрела командиров Красной Армии. Закон перестал существовать, нет прокурорского надзора, прокуроры формально санкционируют незаконные аресты руководящих работников, и все это делается под маркой защиты советского государства от врагов, под маркой борьбы с контрреволюцией. Это не только в Москве. Всюду. В Ереване арестованы Саак Тер-Габриелян, Арсен Есаян, Драстамат Тер-Симонян, Нерсик Степанян и много других товарищей. Этих людей ты знаешь не хуже меня... Кто выдумал так называемые «ежовые рукавицы»? Эти «рукавицы» губят страну, уничтожают честных людей. Когда же поймут это, когда?

Тяжело было все это слышать, тяжело было сознавать правоту этих слов...

Я должен был приступить к работе 8 июля, но вызвали меня накануне вечером. Вызвали на минутку. Видите ли, нарком захотел поговорить со мной по какому-то «неотложному делу».

После почти двухмесячного перерыва я вошел в свой служебный кабинет. Ничего не изменилось. Настроение было тревожное — под влиянием последних событий. Я ничего не знал о том, что делается в Тбилиси, но ответ на этот вопрос получил в... арестантской камере.

Принесли заказанный ужин, но я к нему не притронулся,

Неожиданно вошли в кабинет двое моих подчиненных — начальники отделений Михаил Михайлов и Сергей Давлианидзе. Они стремительно подошли ко мне, схватили меня за руки, чтобы я не мог полезть в карман, и заявили, что по распоряжению наркома я арестован. Они отобрали крошечный карманный револьвер, с которым я никогда не расставался, и предложили мне выйти из кабинета и без шума (да, без шума, как будто я собирался шуметь) следовать с ними в комендатуру.

5

В комендатуре меня тщательно обыскали, отобрали партийный билет, деньги, часы, сняли пояс.

Повязку с ноги сняли. Мои протесты не помогли.

— С повязкой мы разрешаем быть в камере только о том случае, если она сделана медицинскими работниками тюрьмы.

Открыли обитую железом дверь, соединяющую комендатуру с тюремным корпусом, и я очутился во внутренней тюрьме.

Узкий коридор был освещен тусклым электрическим светом. Сопровождающий меня надзиратель ключом беспрерывно стучал по бляшке своего пояса и получал откуда-то ответные сигналы. Эти сигналы означали, что путь свободен и мы можем двигаться дальше. А дальше — спуск вниз, в подвал.

Маленькая лампочка едва освещала небольшой коридор. К нам подошел дежурный надзиратель, принял меня, открыл какую-то дверь со страшным скрипом, я перешагнул порог, и дверь за мной захлопнулась.

Сперва мне показалось, что у меня потемнело в глазах. Но нет. Это плотный, спертый, насыщенный человеческими испарениями и густым табачным дымом воздух создал полумрак в слабо освещенной камере.

Меня сразу окружили обросшие, голые, в одних трусах люди. Некоторые узнали меня:

— Сурен, это ты?

— Скажи, что делается на воле?

— Кто еще арестован?

Какого-то ярого болельщика футбола интересовал вопрос, чем кончилась игра с басками. Испанские футболисты играли в Москве, но болельщик накануне матча был арестован а ему хотелось узнать результат.

Я удивительно равнодушно воспринял все, что произошло со мной, а в камере у меня начался приступ зевоты. Не хватало воздуха, мне захотелось спать.

— Товарищи, я хочу спать.

Кто-то уступил мне свое место, кто-то подсунул под голову какую-то тряпку, и я... не то заснул, не то забылся. Меня разбудил окрик:

— Вставай, оправка!

— Что, разве утро?

— Да, утро.

Раньше поговорку «хоть топор вешай» я находил бессмысленной Теперь я понял ее значение.

Я огляделся. С трудом узнавал знакомых. Вот высокий, широкоплечий, с открытым лбом, большими карими глазами под густыми черными бровями Михаил Лакоба, начальник республиканской милиции Абхазии, брат Нестора Лакобы, бывшего председателя ЦИК Абхазии. Но какой-то странный, будто голова у него стала больше: то ли оттого, что оброс, то ли распухла.

Вот секретарь партийной организации Тбилисской макаронной фабрики Мкртич Хачатуров—маленький, тщедушный, с птичьей головой. Черные, быстрые глаза. Он мало изменился.

Вот Хачнк Нахапетов, коммерческий директор спортивного общества «Динамо». Всегда веселый, остроумный, с неисчерпаемым запасом реплик по всякому поводу, Хачик был любимцем всех, кто его знал.

Ко мне подошел высокий худой человек.

— А вы меня не узнали? — спросил он. Я рассмотрел его внимательно, но не узнал.

— Неужели я так сильно изменился?

Остриженная голова, небольшая черная как смоль борода, узкое лицо, острый нос, маленький рот и тонкие губы мне ничего не говорят. Но глаза, черные как маслины глаза... Я их видел... Они мне знакомы.

Но молодой талантливый профессор Вадачкория, с которым я был хорошо знаком, так изменился, что я его не узнал.

— Ты, Сурен, у нас двадцать седьмой, - сказал Нахапетов.

— Получается так, что одни коммунисты сидят в этой камере, — недоумеваю я.

6

— Heт, почему же, ты сильно преувеличиваешь, — улыбается Нахапетов. — Есть среди нас и беспартийный, правда, единственный. Вот он, наш Векслер узнаешь?

Кто не знал Вскслера! Он был очень популярен в Тбилиси, директор роскошного обувного магазина «Люкс». Но где же он? Оказывается, Векслер занят: сидит на корточках у дверей и через щель смотрит в коридор.

— Ничем не отвлечь его от этого занятия, — поясняет Нахапетов.

— Увели Coco Буачидзе, — сообщает Векслер. — Он ходить не может, двое его волокут.

Буачидзе — старый большевик, командир Грузинской дивизии.

— Привели Шамше Лежава, он еле двигается. Лежава — старейший член партии.

— Лункевич тоже рядом, вот сейчас его увели куда-то, — докладывает Векслер.

Лункевич — главный консультант Совнаркома Грузии.

Но не только любопытство приковало Векслера к этой щели. Он страдал одышкой и тяжелее всех переносил отсутствие воздуха, а через щель все же был какой-то, пусть незначительный, приток воздуха из коридора.

Странное дело: что за красные полосы почти у всех на спинах, на ногах, синяки под глазами, кровоподтеки? Что это такое? Лакоба, Нахапетов, Хачатуров, Векслер — все «раскрашены», одни больше, другие меньше. Страшная догадка пронизывает мозг, но я сразу же отбрасываю ее. Нет, этого не может быть.

Медицинская сестра вошла в камеру. Она совершает обход.

— Больные есть?

Один за другим молча подходят к ней и показывают спины. Раздевается и Вадачкория. Кровавые полосы и у него на спине.

— Мелаша, намажь ушибы, — распорядилась медсестра. Мелаша. пожилая женщина с небольшим ведерком и кисточкой, как маляр закрашивает йодом «ушибы».

— Что же это такое, товарищи, что за «ушибы»?

— Понимаешь, здесь лестницы очень крутые, — с грустной улыбкой говорит Нахапетов, — вот когда мы поднимаемся на допрос, спотыкаемся, падаем... и вот ушибы.

Мне стало жутко. Душили спазмы...

— Видишь, как усердствуют твои товарищи-чекисты, — сказал Хачатуроа.

— Что мне сказать вам, мне стыдно за них.

Итак, я двадцать седьмой в этой камере. Нет, камерой ее назвать нельзя. Это подземелье. Подсобное помещение баннопрачечного хозяйства внутренней тюрьмы было превращено в камеру, куда сажали людей для устрашения. Толстые матовые квадратики выходящего на тротуар небольшого окна не пропускали дневного света. Никакого доступа воздуха не было. Во время оправки мы старались подольше побыть в уборной, чтобы хоть немного подышать там «воздухом».

Нас двадцать семь человек. Из них двадцать шесть — члены Коммунистической партии, старые большевики, за их плечами большая революционная работа, царские тюрьмы и ссылки, борьба за создание и укрепление советского государства.

Чьей-то чудовищно преступной рукой вырваны эти люди из общества с тяжким обвинением в антигосударственных преступлениях. Их ожидает гибель. Я пишу «чьей-то» потому, что тогда мы многого не знали, не могли правильно оценить положение. Все недоумевали, в тысячный раз задавали друг другу один и тот же вопрос: «Что происходит? За что должны погибнуть эти люди?» Спрашивали, но не находили ответа.

Но какие бы догадки ни строили, вывод был один: все это какое-то кошмарное недоразумение. Мы должны оставаться настоящими большевиками, сохранить бодрость духа, перенести это тяжелое испытание. Партия разберется, скажет свое слово, все станет на свои места, и мы вернемся к нашим делам...

Однако ни Нахапетов, ни Лакоба, ни Вадачкория, ни многие, многие другие не дожили до торжества правды, в которое таи твердо верили...

Получил я первую арестантскую пайку хлеба.

7

Она осталась нетронутой. Не смог я притронуться и к баланде. Казалось, это прошло незамеченным. Но когда и на следующий день я не смог заставить себя съесть что-нибудь, на меня посыпались упреки и наставления.

— Нет, браток, так не годится, ты должен есть, чтобы сохранить себя. Может быть, хлеб и обед тебе не по вкусу, но изволь есть.

Мне было не до еды. Я думал. Напряженно думал...

Я анализировал всю мою сознательную жизнь, критически рассматривал каждый этап, но ничего не находил. Я никогда, никогда не злоупотреблял оказанным мне довернем, я был честен. За это я был любим и уважаем в коллективе. Так за что же власть, в установлении и укреплении которой есть и моя скромная доля, посадила меня в это страшное подземелье?

Власть? Нет. Здесь орудует чья-то преступная рука, но чья?

«Ежовые рукавицы» губят страну, уничтожают честных людей. Когда же поймут это, когда?» — повторяет память слова Сурена Аршакуни.

ПЕРВЫЙ ДОПРОС

7

ПЕРВЫЙ ДОПРОС

Хотя эти строки пишутся много лет спустя после тех страшных события, но несколько дней, проведенных в склепе с двадцатью шестью замурованными в нем людьми, не забыты и навсегда останутся в памяти.

Больше всего мы страдали от отсутствия воздуха. В нестерпимую июльскую жару в небольшом помещении 27 человек задыхались в буквальном понимании этого слова. Нот лил градом, все страдали потницей. Лица, тела были густо усыпаны красными прыщами, и каждое прикосновение к ним причиняло боль. Воздух был насыщен влагой настолько, что хлеб быстро плесневел, соль и сахар таяли и превращались в полужидкую массу. От параши исходило отвратительное зловоние. У многих, в том числе и у меня, не было даже полотенца. Как правило, аресты производились внезапно. Обычно вызывали к начальнику или в партийный орган и там арестовывали, а люди оказывались в камере без всяких вещей, и никакие передачи не принимались.

Допросы начинались поздно вечером и продолжались всю ночь. Каждый раз, когда надзиратель всовывал тяжелый ключ в скважину замка и со скрипом отворял дверь, моментально умолкали разговоры. Все напряженно ждали. За кем пришли?

Казалось, каждый должен был радоваться вызову на допрос. Ведь допрос приближает дело к развязке. Но не тут-то было. Потому что по существу не было никаких допросов, а были пытки, жестокие избиения, унижающие достоинство человека надругательства, матерщина и плевки. Вполне понятно, что люди предпочитали ждать, томиться, чем подвергаться избиениям, истязанием, оскорблениям.

Люди не верили в серьезность предъявляемых им обвинений, страшная действительность воспринималась как кошмарный сон, все происходящее казалось недоразумением. Верили, что вот-вот все это выяснится, разрешится.

О семьях говорили спокойно. Каждый утешал себя:

— Ничего, скоро все кончится...

А следователи думали о другом... Они изобретали средства, чтобы заставить свою жертву оговорить себя и других.

Практиковался странный, провокационный метод следствия: заранее от имени заключенного составляли протокол допроса, предъявляли заключенному и пытали до тех пор, пока тот не подпишет. В этих протоколах обвиняемые признавали себя виновными в контрреволюционных преступлениях против государства, диверсиях, вредительстве, террористической деятельности, шпионской, троцкистской и тому подобных действиях. Следователи, добившись подписи заключенного под протоколом допроса, изменяли свое отношение к обвиняемым, становились вежливыми, обходительными с ними.

Вернувшегося с допроса товарища засыпали вопросами, если только он в состоянии был говорить, заботливо ухаживали за ним, если его приволакивали в камеру избитым, окровавленным.

8

Человек удивительно вынослив. Даже в такой страшной обстановке мы старались отвлекаться от действительности и предаваться... играм.

Играли в спички — очень популярную и единственную доступную игру в камере. Двадцать спичек высыпаются кучкой на стол. Орудуя одной спичкой, надо собрать со стола остальные, причем можно трогать только одну ту спичку, которую намерен поднять. Заденешь другую спичку — сдаешь игру противнику. Кто раньше соберет обусловленное количество спичек, тот выигрывает.

Хачик Нахапетов, по натуре жизнерадостный человек, настолько специализировался в игре в спички, что стал непобедимым.

Игра в спички увлекла и меня. Очень быстро я стал одним из опаснейших противников Нахапетова.

Играли также в шашки, которые мастерили сами из хлебного мякиша.

Шли четвертые сутки моего ареста. 11 июля днем вызвали Нахапетова. Он вернулся только вечером. Я оговорился: он не вернулся, его приволокли двое надзирателей. Он не мог стоять на ногах. Один глаз распух и закрылся, все лицо было покрыто синяками, кровоподтеками, все тело в кровавых полосах. Молча окружили его, уложили как могли и ни о чем не спрашивали.

Через некоторое время тишину нарушил сам Нахапетов:

— Здорово отделали меня сегодня. Пять человек, целая бригада. Так и называют: «бригада». Смешнее всего то, что я собирался убить Берия, в общем, как и все. Я говорю следователю: «Поймите, если бы я хотел убить Берия, так убил бы двадцать раз, у меня была такая возможность, я с ним встречался почти каждый день, я с ним ходил на охоту… »

Помолчав, Нахапетов продолжал:

— Нет, товарищи, если так будет продолжаться, я ж выдержу. Я больше не могу... Но и оговаривать ни себя, ни других тоже не буду, ни за что не буду

Затем Нахапетов обратился ко мне:

— Давай играть, Сурен, давай играть, ну их всех к лешему!..

Однако начавшаяся было игра не состоялась. Дверь открылась и надзиратель назвал мою фамилию. Помню, как сегодня. Это было 11 июля, в субботу, около 9 часов вечера. Оделся и вышел.

Меня привели в кабинет Керкадзе. Он был помощником начальника экономотдела, затем его назначили начальником особой инспекции отдела кадров.

За столом сидел Керкадзе, а на диване у противоположной стены один из младших сотрудников.

Керкадзе жестом предложил мне сесть на стул, поставленный в некотором отдалении от письменного стола, около круглого столика, на котором что-то было покрыто белоснежной салфеткой.

Керкадзе, не сказав ни слова, подошел к круглому столику, сел на стул лицом ко мне и поднял салфетку. Стол был накрыт жареная курица с картофельным гарниром, хлеб, лимонад я большой торт. Я отвернулся, но аппетитный запах курицы мучительно щекотал нос. В ушах раздавался хруст нежных косточек. Мне показалось, что Керкадзе нарочно громко чавкал.

Я глотал слюну. Теперь-то я вспомнил, что уже четвертый день почти ничего не ел. Я почувствовал сильный голод.

Керкадзе не спеша поужинал, встал, занял свое место за письменным столом

— Ну, Сурен, как дела, почему ты отвернулся?

Я резко повернулся к нему, посмотрел на него и ничего не ответил. Я не знаю, прочел ли Керкадзе в моих глазах то, что я хотел оказать: «Как тебе не стыдно, кто дал тебе право так издеваться над человеком? На каком основании ты ужинаешь перед голодным человеком, которого вызвал на допрос? На каком основании разговариваешь со мной на «ты»?

— Я сейчас допрашивать тебя не буду, а ограничусь предъявлением обвинения, — сказал Керкадзе. — Прочти и подпиши.

Он протянул мне бумагу. Я, стараясь казаться хладнокровным, взял бумагу и прочитал. Черным по

9

белому было написано, что я занимался контрреволюционной, троцкистской, вредительской работой. Я подписал, что обвинение мне предъявлено, проставил дату, усмехнулся и протянул ему бумагу.

— Мне кажется, что тебе не до смеха. Неужели до твоего сознания не дошла вся серьезность предъявленного обвинения?

— Нет, дошла, поэтому я смеюсь. Послушай, Керкадзе, неужели ты сам веришь в то, что здесь написано? — Я нарочно обратился к нему на «ты».

— Да, верно. И верю на основании неопровержимых материалов, которыми располагаю. А впрочем, я же сказал, что сегодня я не намерен допрашивать тебя, но я очень советую тебе, как только начнется допрос, подписать все то, что тебе предложат. Ты человек больной, не следует доводить дело до того, чтобы тебя мучили. Имей в виду, что все равно с тебя возьмут то, что им нужно. Послушайся доброго совета.

Тон Керкадзе был скорее тоном доброго советчика, но не следователя. Странно: почему «предложат», «возьмут», «им», а не «предложим», «возьмем», «нам»? Ведь он же следователь!

— Заранее скажу, что каким бы ни было следствие, оно не заставит меня оговорить ни себя, ни кого-либо другого.

— Подумай хорошенько о том, что я тебе сказал. Вот сейчас пойдешь в камеру, подумай так следует, а в следующий раз мы поговорим.

— Я уже четыре дня думаю. Думаю напряженно, до того, что вот-вот с ума сойду. Я думаю не только о себе, но и о других коммунистах, замурованных со мной в лишенном света и воздуха склепе. Думаю о пытках, которым они подвергаются для того, чтобы оговорили себя и других. Что случилось? Почему честные люди превращены в «контрреволюционеров» и подвергаются издевательствам? Почему ты издевался чадо мной своим ужином? Кто дал тебе это право? Кому все это нужно?

— Твое счастье, что я сегодня ни веду допроса, иначе я не позволил бы говорить со мной таким тоном. А теперь иди в камеру и думай.

Вызванный надзиратель доставил меня в камеру.

— Товарищи, я очень хочу есть.

В ответ раздался дружный хохот.

— Скажи нам, а что ел твой следователь? — спросил Лакоба.

— Курицу. Жареную курицу с картошкой и торт. Нет, он съел только курицу, а торт, большой, с кремом, он так и не тронул. Но из чего вы заключили, что следователь что-то ел?

— Мы уже прошли этот этап. Психологическое воздействие, — ответил Лакоба. — Хоть ты и старый чекист, но многому должен научиться.

К моему хлебу Лакоба любезно добавил большую луковицу, и я с наслаждением стал уплетать хлеб с луком и солью.

— А где Хачик?

Оказывается, его снова вызвали на допрос несмотря на тяжелое состояние.

— Кто твой следователь? — спросили меня — Надо полагать, что тебя еще не допросили.

— Следователь — бывший мой помощник Михаил Керкадзе. Но из чего вы заключили, что я еще не допрошен?

— Я же сказал, что тебе надо многому научиться, — усмехнулся Лакоба. — Неужели ты вернулся бы в камеру таким чистеньким?

После первой ночи, когда я впал в состояние нервного шока, наступили бессонные ночи. Лежишь и думаешь обо всем. Думаешь о семье о детях, думаешь о товарищах, с которыми работал бок о бок А что думают эти товарищи о тебе?..

Невольно задавал себе вопрос. «А что ты думал о тех товарищах, которые были арестованы до тебя?»

До меня были арестованы двое моих товарищей (Акакий Кохреидзе и Рубен Гюзалян). Арест Кохреидзе я объяснял его прежним делом. Три-четыре года назад он был арестован по обвинению в связях с троцкистами, но был реабилитирован, восстановлен в правах и продолжал работать в НКВД начальником одного из отделений экономотдела. Когда же был арестован Рубен Гюзалян, мой близкий друг, товарищ по работе, я тяжело переживал его арест. Он сразу же был

10

отправлен в Ереван. Впоследствии я узнал об аресте наркомпроса Армении Драстамата Тер-Симоняна и нескольких его товарищей. Рубен Гюзалян обвинялся в том, что находился в «преступных связях» с этой группой. Я хорошо знал Драстамата Тер-Симоняна, старого большевика, активного борца за создание советской власти в Армении. Знал также, что Гюзалян был близок с Тер-Симоняном. Почему я не думал о том, что и Тер-Симонян, и Гюзалян могли стать жертвами клеветы и оговора, жертвами состряпанного «дела»? Почему я не выступил где следует с заявлением о том, что Гюзаляна я знаю, как самого себя, и могу ручаться за него? Почему? Видимо потому, что я не допускал возможности необоснованного ареста. Узнав об аресте Гюзаляна, я обвинил себя в близорукости. Я ругал себя за то, что, находясь с ним в близких отношениях, видите ли, не разгадал его «подлинное лицо».

Гюзалян совсем молодым человеком поступил на работу в органы ВЧК — ОГПУ—НКВД и всю свою сознательную жизнь посвятил напряженной, трудной, опасной, ответственной работе, не зная личной жизни.

Гюзалян был человек культурный, воспитанный. Он хорошо знал музыку, играл в шахматы, много читал, сочинял стихи, был веселым, остроумным собеседником.

Гюзалян связал свою судьбу с Коммунистической партией, в рядах первых чекистов-дзержинцев включился в борьбу с контрреволюцией.

В первые годы установления Советской власти среди наших товарищей, к сожалению, находились такие, которые считали неэтичным тратить время на чтение художественной литературы, сопереживать героям в горе или радости. «Коммунисту не к лицу заниматься такими делами». — говорили они.

Гюзалян вел беспощадную борьбу против проповедников такой «этики».

Молодой чекист Гюзалян познакомился в Батуми с Анаидой Фетваджян. Она только что вернулась из-за границы, где училась. Воспитанная на других традициях, дочь обеспеченных родителей, она была совершенно незнакома с моралью советского человека, а тем более с бытом чекиста. Гюзалян все больше и больше привязывался к Анаиде, и они полюбили друг друга. Товарищи старались убедить его в том, что эта «заграничная фифа» не может стать другом чекиста, что у нее кроме танцев и развлечений в голове ничего нет. Другие предупреждали Рубена, что если он свяжет себя с этой девушкой, то едва ли такое можно совместить с пребыванием в партии. Да, были и такие.

В это дело вмешался также начальник Рубена, председатель ГПУ Аджаристана Михаил Степанов.

Он позвал к себе Гюзаляна и спросил:

— Вы действительно намерены жениться?

—Да.

— На ком?

— Но вы ее не знаете, и если я назову фамилию, то вряд ли это что-нибудь вам скажет.

— Нет, я ее знаю, иначе не было бы этого разговора. Она вернулась из-за границы? Училась в Вене?

—Да.

— А вы не находите, что этот ваш поступок может скомпрометировать вас как работника наших органов?

— Скомпрометировать? Но почему же? — недоумевал Гюзалян. — Нет, я этого не нахожу.

— Я считаю, что ее воспитание не позволит ей воспринять мораль и традиции советского человека. Я считаю, что она чуждый нам человек и, безусловно, эта связь скомпрометирует вас.

— Нет, товарищ Степанов, я считаю, что наоборот, женившись на ней, я следую указаниям Ленина.

— Каким образом? — искренне удивился Степанов.

— Разве вы не знаете, что говорил Ленин: если бы каждый коммунист мог перевоспитать хотя бы одного человека, то было бы очень хорошо. Так вот, в порядке выполнения указаний Ленина я хочу заняться перевоспитанием моей будущей жены.

11

Степанов был обезоружен.

Будущее показало, что эта «заграничная фифа» не только превратилась в верного друга Рубена, но и стала передовой советской женщиной.

Вспоминаю один эпизод. Это было в Ереване. В моем служебном кабинете собрались несколько человек. Среди них Рубен Гюзалян. На столе у меня лежала составленная мною, но еще не отправленная телеграмма жене в Степанаван по случаю дня ее рождения. Один из собравшихся, Арам Маркарян, прочел телеграмму и изрек:

— Телеграфно поздравляете свою жену с днем рождения. Это мещанство, коммунисту не подобает заниматься такими делами, а вы не только поздравляете, но и целуете телеграфно. Это неэтично.

- Ты прав, Арам, я поступил неправильно, — серьезным тоном ответил я. — Я написал тут «целую», а надо было «целую крепко, крепко». Вот и исправлю свою ошибку.

Все засмеялись. Многие осуждали «философию» Маркаряна.

Гюзалян прищурил глаз, посмотрел на него и сказал:

— Послушай, Арам, ты настоящий ханжа! — Что? Ханжа? Какой это ханжа?

— Да вот такой, самый обыкновенный. Если не понял, объясню!

Недоумевающий взгляд Маркаряна выдал его. Он так и не понял, что значит ханжа, а спросить не решался.

Мысли снова перенесли меня домой ... Мне жаль мою мать. Как несправедливо распределены между людьми горе и радость! Сколько горя досталось в жизни моей матери, сколько несчастий испытала эта маленькая худенькая женщина!..

А Люба? Как она перенесла мой арест? Как она относится ко мне? Неужели тоже сомневается в моей честности и откажется от «недостойного мужа», как это делали многие жены, выступая через газету? Мы не знали тогда, каким способом принуждали жен делать такие заявления.

Что делают дома? Наверное спят, а я вот заснуть не могу. Камера притихла, одни спят, другие думают... Нахапетова еще нет... Как долго его мучают...

— Оправка!

Окрик надзирателя возвестил конец ночи.

Оправка. Это хорошо. Можно подышать несколько минут.

Начался пятый день моего пребывания в тюрьме, что же он принесет?

ЧАЛМАЗ

11

ЧАЛМАЗ

— Соберитесь с вещами!

Этот окрик надзирателя относился ко мне. Меня охватила сильная тревога. Куда? Что ожидает меня? Я наивно подумал: может быть, убедились, что нелепо держать меня под замком, и отпускают на свободу? Нет, тогда всех должны отпустить, почему одного меня?

—   Не нервничай, Сурен, — успокаивал меня Лакоба,—хуже места, чем эта камера, не найдется. А вот что будет с нами, неизвестно... 

—    Ну как, готовы? — спрашивает через «глазок» надзиратель.

Странный вопрос. Ведь сами же отлично знают, что никаких вещей ни у кого нет.

— Готов, давно готов.

— Не забудьте забрать свою пайку, — напомнил Вадачкория.  Да, пайку надо забрать, день еще впереди.

Тепло попрощавшись со всеми, я взял пайку и вышел из камеры. С Нахапетовым я не смог попрощаться, он еще не вернулся с допроса.

— Руки назад! — приказал надзиратель.

Знакомым стуком ключа по бляхе он предупреждал, чтобы никто не попадался нам навстречу. Мы поднялись на третий этаж, прошли по чистому, окрашенному в красный цвет коридору, застланному мягкой дорожкой, заглушающей шаги. Остановились перед камерой 47. Надзиратель сдал меня дежурному по коридору, тот отпер камеру. Я удивился, что дверь открылась почти бесшумно.

12

Единственный человек, находящейся в камере, даже нe изменил позу, Он сидел на краешке ничем не застланной койки и прикрывал лицо руками. Он даже не заметил появления нового человека. Положив свою пайку на стол, я подошел к нему и поздоровался. Он поднял голову, встрепенулся от удивления, посмотрел на меня.

— Сурен!

— Чалмаз!

Если бы мы встретились на воле, то ограничились бы обычным рукопожатием, но здесь мы обнялись и крепко поцеловались. Несколько минут сидели молча.

Чалмаз старый член партии, заместитель председателя ЦИК и наркомзем Абхазии. Долгие года Михаил Чалмаз работал с Нестором Лакоба — председателем ЦИК Абхазии.

Маленький, худой человек с маленькой головой на длинной шее, теперь он казался еще меньше, как-то осунулся, сжался, резко выступали морщины на смуглом лице, поседел. Только маленькие черные подвижные глаза по-прежнему блестели.

— Да, Сурен, вот какие дела, — первым начал Чалмаз. — Разве мы могли предполагать, что встретимся в такой обстановке? Дай закурить.

— Я тоже очень хочу курить, но ничего нет, ни папирос, ни табака.

— Жаль. Спички есть, а курить нечего. Откуда тебя приволокли?

Я сказал о подземелье и о людях, которые там остались.

Чалмаз был арестован в Сухуми, несколько дней назад переведен в Тбилиси и все время сидел в подвале, рядом с нами. В эту камеру его перевели за несколько минут до меня.

— А где же твои вещи? — спросил я.

— Там, где твои, — ответил Чалмаз. — Разве я знал, что меня арестуют? Забрали из служебного кабинета и не разрешили сообщить домой. Впрочем, теперь лето, можно обойтись без всяких вещей. А когда наступят холода, эта катавасия кончится и каждый из нас вернется на свое место.

— Я тоже хочу думать так, хочу верить в это, но логика подсказывает мне, что если бы эта «катавасия» так быстро кончилась, ее вряд ли следовало начинать, — возразил я.

— Если бы меня обвиняли в том, что я украл у соседа курицу и съел ее, то у меня было бы больше оснований для беспокойства. Мне было бы труднее доказать, что я не украл курицу. А меня обвиняют в антигосударственных преступлениях, в том, что я с первого дня установления Советской власти в Грузии и Абхазии занимался антигосударственной, антипартийной, шпионской, диверсионной, террористической и черт его знает еще какой деятельностью...

— И, конечно, ты должен был убить Берия, — прервал я его.

— Ну, разумеется, в первую очередь. Ты не смейся. Ну скажи, пожалуйста, как же после всего этого не быть совершенно спокойным? Ведь мне не надо никаких доказательств, что все это чепуха. Вся моя жизнь — убедительное тому доказательство. Я уверен, что все выяснится, эта неслыханная провокация против честных людей прекратится, а виновники провокации получат по заслугам. А впрочем, лучше будет, если мы изучим наше новое обиталище. Мы же с тобой попали из ада в рай.

Это была камера-одиночка, размером около четырех квадратных метров. Окно, почти под потолком, выходило во двор тюремного корпуса. Пол цементный, окрашен в красный цвет. Одна железная койка без постели, небольшой столик, табуретка, чайник, две глиняные кружки и две такие же миски и, конечно, неизменная параша. Вот и вся обстановка камеры.

На одной из боковых стен под потолком было небольшое квадратное отверстие, по всей вероятности вентиляционное устройство. Из этого отверстия что-то торчало. Я поднялся на табуретку, сунул руку в отверстие и вытащил оттуда скрученное полотенце длиной около двух метров. Раскрутив полотенце мы увидели, что оно мастерски вышито украинским орнаментом. Да, крепко было скручено полотенце. Средство вполне надежное, чтобы покончить все счеты с этим миром. Кто-то приготовил его, но не успел воспользоваться — что-то помешало. Почему-

13

то мы оба тщательно искали в камере место, за которое можно было бы зацепить полотенце, но ничего не нашли.

— Давай, Миша, разделим пополам, и каждый из нас станет обладателем добротного полотенца, — предложил я, — а может быть...

— Да, именно так, выкинем ко всем чертям это орудие смерти из камеры и больше не будем думать о нем, — продолжил мою мысль Чалмаз. Решение состоялось. Стуком в дверь был вызван надзиратель.

— Эту штуку мы нашли в отдушине, возьмите. Надзиратель невозмутимо взял полотенце и, не сказав ни слова, захлопнул форточку.

— Значит, ты тоже голый, как я, — заговорил Чалмаз.

— Да, меня тоже арестовали в служебном кабинете.

— Для вашего брата это очень удобно, — съязвил Чалмаз. — И на улицу не надо выходить: прошел по коридору, спустился вниз, и готово... И следователь свой, в обиду не даст...

За окном виден только кусочек неба. Само окно застеклено затемненным стеклом, а снаружи закрыто жестяным козырьком. Очень жарко я в этой камере, но все же здесь есть слабый приток воздуха и мы довольны.

Мокрая рубашка прилипла к телу. Мы остаемся в трусах.

Маленькое тело Чалмаза было исполосовано.

— Что, Миша, тебя тоже?..

— А что я, рыжий?

— Но это же ужасно, а ты шутишь.

— Да, шучу. А что мне остается делать? Но ты, как вижу, совсем не тронут. Я же сказал, что хорошо вашему брату, следователи свои, в обиду не дадут. Видишь, тебя пожалели — чистенький. Как-никак товарищи, неловко ведь.

— Но мне тоже твердо обещано.

— Теперь уже все. Больше меня пытать не будут. Между мной и следователем установилось полное согласие.

— И ты признал себя виновным во всем,  в чем тебя обвиняют?

— Я подписал протокол допроса...

— А кто твой следователь? — спросил я.                

— Чичико Пачулия, ты должен его хорошо знать.         

— Футболист?   

 — Да, он.

— Но он же никогда не вел следствие, а только играл в футбол.

—   Зато он сильный, умеет пытать... Нет, я поступил правильно.

— Но пойми же, Миша, только подлец, злоупотребляя своей властью, может поднять руку на беззащитного человека. Не понимаю как ты решился оговорить себя и других.

— Чепуха. Никто всерьез не может принимать мои показания. Никто не поверит ни единому написанному там слову. Все знающие меня будут смеяться, прочитав мои показания. Разберутся, я твердо уверен, что разберутся. Сейчас творится непонятное, но так продолжаться не может. Кто утверждает обратное, тот потерял веру в партию.

— Но я не понимаю, для чего нужно тебя, меня и других под пытками превращать в преступников, контрреволюционеров, чтобы потом, как ты говоришь, «разобраться», где правда, где ложь? Собственно говоря, о каком разборе может идти речь, если ты сам своей рукой расписался, кто ты такой. Нет, ты напрасно надеешься на какое-то «разбирательство». А как разбирались с Тухачевским, Якиром и другими? Расстреляли, как врагов народа.

— Ничего, зато больше пытать не будут. Придет время, дело дойдет до суда, мне нетрудно будет высмеять свои же показания. Ведь судить же будут люди, не идиоты.

— Да, но по твоим показаниям будут арестовыэать людей и пытать до тех пор, пока они сами в свою очередь не оговорят себя и других.

— Я считаю, что мои показания не будут причиной ареста ни Иванова, ни  Петрова, все равно их арестуют, если кто-то решил это.

— Но ты своими показаниями оказал услугу преступникам.

14

— Нет, с этим я не согласен. Я твердо верю в партию. Откуда бы ни исходило это преступление, все равно, партия поставит все на свои места. А моим показаниям никто не поверит.

— Я тоже верю в партию, верю в правду, но очень боюсь, что эта правда опоздает.

— Не будь пессимистом, — слабо сопротивлялся Чалмаз.             

— При всех обстоятельствах ты не имел права оговаривать себя и других, как бы тебя ни пытали.

— Ты не понимаешь простой вещи. Пытки тут ни при чем. Я многое вытерпел в царское время. Если бы я находился в царской тюрьме, я нашел бы силы сопротивляться пыткам. Сознание того, что ты стоишь перед врагом, удесятеряет силу сопротивления. Так поступали наши товарищи, когда переносили репрессии и преследования, шли на смерть с гордо поднятыми головами. Великое чувство — доказать, что ты сильнее врага. Наше положение совсем другое. Сознание того, что я нахожусь здесь в роли «посягателя» на интересы советского государства, ослабляет мою сопротивляемость. Я не в состоянии противопоставить себя следствию. Ты не видишь логики в моих суждениях, но я считаю вполне логичным, что несерьезно отношусь ко всему происходящему вокруг, к тому обвинению, что мне предъявляют, и, естественно, не могу выносить, когда меня бьют. Я сегодня подпишу любую нелепость и заставлю себя терпеливо ждать и верить, что запутанный клубок будет распутан. Я верю в партию, она не допустит нашей гибели.

— Ты не смог объяснить мне одно: кому все это нужно? Для чего создаются эти провокационные дела? Для чего мы должны подвергаться пыткам и унижениям? Это только на руку врагам советского государства, и я обязан сопротивляться, насколько позволят мне мои силы. Сопротивляться до конца. Я не знаю, как запою после пыток, но я твердо решил: ни за что не оговорю ни себя, ни другого.

Окрик коридорного прервал наши рассуждения.

— Получайте обед!                            

Он налил баланду в протянутую миску и собрался закрыть форточку.

— Нас двое, — заявляю я.                            

Он посмотрел какой-то список и сказал:    

— Чалмазу принесут другой обед, специальный.    

— Да..., Чичико Пачулия господин своего слова, — сказал Чалмаз: — После того, как я подписал протокол допроса, Пачулия сказал мне, что теперь ко мне будет совсем другое отношение, что он будет кормить меня особо.

Не понимаю, ничего не понимаю.

Обед Чалмазу принесла белокурая девушка Соня. Она работала в столовой для сотрудников и была мне хорошо знакома. Соня удивленно посмотрела на меня, но мы оба отлично знали, чго нам нельзя разговаривать.

Обед Чалмаза состоял из трех блюд: суп, шницель и компот. Аккуратно нарезанные ломтики белого хлеба. Все в фаянсовых тарелках, как в столовой, но ножей и вилок, разумеется, не полагалось.

— Ну что ж, Сурен, давай обедать.

— Нет, Миша, кушай на здоровье, ты же видел, я уже съел свой обед.

— Или ты поешь со мной, или сию же минуту весь обед уйдет в парашу!

Это было сказано с такой категоричностью, что если бы я промедлил с ответом хоть на секунду, то он привел бы в исполнение свою угрозу.

— Ты с ума сошел! Как можно такой обед отправлять в парашу?

Дружно мы отдали должное «специальному» обеду.

— Теперь бы закурить, — почти одновременно выразили мы наши желания.

Эти желания исполнились с быстротой сказки. Открылась форточка, и Чалмазу вручили коробку папирос.

— "Казбек"!, вот здорово! Об этом Пачулия мне ничего не сказал, — удивился Чалмаз.

Курили молча.

Вечером, после раздачи кипятка, неожиданно открылась форточка и та же Соня предложила Чалмазу получить ужин.

15

Ужин добротный. Большой кусок жареного мяса с гарниром, кисель, белый хлеб.

— Дай, Миша, папироску, я закурю, а ты ужинай.

— Забыл условие?

— Нет, мне просто не хочется есть.

— Дурака не валяй, ты думаешь, мне очень хочется есть?

Еще не был съеден ужин, как Чалмазу принесли стакан мацони и свежую, еще теплую булочку.

— Пачулия и этого мне не обещал, — сказал Чалмаз — Совсем как в первоклассном санатории... Когда скотину кормят на убой, это понятно, хозяин хочет иметь жирное мясо — оно дороже. А чем можно оправдать такое расточительство нашего хозяина? Ты любитель искать логику во всем, так объясни мне, пожалуйста, все это.

— Мои суждения мрачны, Миша, а на ночь не следует поддаваться мрачным настроениям. Давай оставим логику в стороне и поиграем в спички. Это будет лучшим занятием перед сном.

Наигравшись, мы легли спать.

Оба отказались от койки и устроились на полу.

— Больше всего на мою психику действует вот эта лампочка, — сказал Чалмаз. — Никак не могу привыкнуть спать при свете. Это моя дополнительная пытка и самая невыносимая.

— А мне все равно. Пускай горит хоть тысяча свечей, я буду спать, если захочу.                                                                  

— Но на кой черт до утра горит эта лампа? Кому она нужна? — возмущался Чалмаз.

— Без лампочки нельзя, Миша. Коридорный ежеминутно смотрит в «глазок», следит за нами, охраняет нас, отвечает за нас. Спи, Миша, спи.

Мы не спим. Я знаю, что Чалмаз закрыл глаза и замолчал, но не спит. Он тоже знает, что я не сплю. Но мы не мешаем друг другу.

Мало мы жили с Чалмазом в одной камере, всего несколько дней. Однажды после очередного вызова он больше не вернулся.

Позже, находясь в тбилисской тюрьме после моего осуждения, я узнал о том, что Чалмаз, Лакоба и все участники так называемого «абхазского дела» были расстреляны. Я узнал о том, что в газетных отчетах об этом «судебном процессе» приводились показания Чалмаза, в которых он рассказывал о своих «контрреволюционных преступлениях». Как же так? Ведь он твердо заявлял, что если дело дойдет до суда, то ему нетрудно будет высмеять свои же показания. Почему Чалмаз не сделал этого?

МЕБУКЕ

15

МЕБУКЕ

Он вошел в нашу камеру в безукоризненно чистой украинской рубашке, в щегольски выглаженных брюках и с какой-то глуповатой улыбкой. Иосиф Мебуке, управделами Совнаркома Грузии. В руках он держал небольшой сверток. Это было маленькое детское одеяльце. Мебуке искренне обрадовался, что попал в камеру к знакомым людям. Чалмаз и я хорошо знали Coco Мебуке. Мы стали расспрашивать его — что нового на воле, что говорят о нас. Мебуке многое рассказал нам. Он говорил, что беспрерывно идут аресты руководящих работников-коммунистов. Арестован председатель Совнаркома Грузии Герман Мгалоблишвили, председатель тбилисского исполкома Ниорадзе, его заместитель Трдатян, секретарь ЦК комсомола Гергобиани, управляющий «Самтрестом» Кухалейшвили, наркомы, руководящие работники ЦК КП Грузии, НКВД, профессора университета и институтов Грузии, писатели...

— Недавно состоялось собрание тбилисского партийного актива, — сообщил Мебуке.

— И что?

— Ничего. Берия сделал сообщение о том, что органами НКВД раскрыта широко разветвленная контрреволюционная, террористическая, шпионская и так

16

далее организация, что в ней принимали участие многие видные партийные, советские и военные руководящие работники, что все они разоблачены и «будут стерты в порошок». Он так и сказал.

— А что ты думаешь обо всем этом?

— А что думать? Ничего не думаю. Все это чепуха. Чепуха и несерьезао. Если все враги такие, как я, то, конечно, здесь какое-то страшное недоразумение и скоро все выяснится.

— Ты сегодня думаешь так. А что ты думал тогда, когда на партактиве слушал сообщение Берия?

— То, о чем я думал, неважно. Интересно то, что когда Берия угрожал стереть в порошок всех, я аплодировал ему и кричал: «Правильно».

— И, конечно, не думал о том, что завтра ты сам окажешься в числе «стираемых в порошок».

— Ну ладно, бросим это, — уклонился от ответа Мебуке. — Лучше я расскажу вам, каким образом я попал в камеру вот с этим новеньким одеялом. Во-первых, поздравьте меня. Я уже папаша. Моя Варя подарила мне чудненького мальчика. Только вчера жена выписалась из больницы. Сегодня я купил сыну вот этот подарок. Первый подарок, но, как видите, не успел передать его по назначению.

Когда я выходил с работы с этим одеялом, у подъезда Совнаркома подошли ко мне двое и сказали, что мне необходимо с ними поехать в НКВД на минутку «по одному делу». Я сразу догадался, что очередь дошла и до меня. Я знал, что всех приглашают на минутку», «по одному делу», «на совещание» и так далее. Это уже перестало быть секретом. Я просил разрешить сперва поехать с ними домой, оставить это одеяло и кое-что взять с собой. «Зачем это надо? — возражали они. — Ведь вы не задержитесь там». В результате я очутился в камере с этим одеялом. Ну что ж, оно может и мне оказать услугу.

Настроение у Мебуке было бодрое, он улыбался, был весел и не проявлял никакой озабоченности.

— Судя по твоему настроению, можно полагать, что ты не в тюрьму попал, а к теще на блины или на званый обед по случаю рождения твоего сына, — сказал Чалмаз. — Неужели ты не встревожен своим арестом?

— Ни капельки! У меня нет оснований тревожиться. Что я, враг, что ли? За какие свои поступки я должен волноваться? Я чист и ни в чем не повинен, ни перед Родиной, ни перед партией, чист, как чист мой сын. Так зачем же я буду волноваться? Чепуха всe это и несерьезно.

— Да, но те, которые тебя арестовали, думают иначе, и после первого же допроса ты можешь вернуться в камеру вот в таком виде, — показал я на Чалмаза.

Мебуке только сейчас обратил внимание на кровоподтеки Чалмаза.

— Пытки?

Мебуке помрачнел, замолчал, но ненадолго.

— Ни за что, ни под каким видом, — решительно сказал Мебуке. — Я не дам, чтобы и пальцем меня тронули. Ни за что. Чепуха какая.

— А как ты это сделаешь?

— Очень просто. Я сразу же скажу следователю: «Признаю себя виновным во всем, подпишу все, что вы мне предложите». Вот и все.

— А потом?

— Что потом? Потом ничего. Прочтут мои показания умные люди и скажут, что Мебуке сошел с ума. Тогда кто-нибудь другой меня вызовет, скажет, что я подписал чепуху, вычеркнет написанное и вытолкает меня отсюда: Я подожду, пока это будет, это меня не беспокоит. Меня сейчас тревожит другое, как там моя Варя, как она сейчас волнуется, это более серьезно, чем все обвинения, которые навалит на меня мой следователь.

Мебуке вызвали в тот же день вечером. Он задержался на допросе не больше двух часов. Вернулся с той же глуповатой улыбкой на лице.

— Вот и все, — сказал он.

— Что все?

— Чепуха какая-то и несерьезно.

17

— Ну, рассказывай.

— Что вам рассказывать, ребята? У меня со следователем никаких разногласий нет. Отношения даже приятельские. Если не будете спать, так послушайте. Мой следователь любезно предложил сесть и даже спросил, как я живу, как чувствую себя. «Живу-то хорошо, — отвечаю я, — и чувствую себя ничего, но одно плохо: ваши работники не разрешили мне передать для сына купленное одеяльце и с этим одеялом привели меня сюда». — «Ничего, Мебуке, говорит следователь, — одеяло вам очень пригодится в камере». Затем он перешел к делу. Он так и сказал: «Ну, давайте перейдем к делу. Сейчас я предъявляю вам обвинение, прочтите и подпишите». Я подписал бумагу, где написано, что я вредитель, террорист, шпион, диверсант... всего не помню. После того, как я подписал эту бумажку, следователь мне говорит: «Вам ясно, в чем вы обвиняетесь?» — «Ясно-то ясно, — отвечаю я, — но все это чепуха и несерьезно». — «Нет, Мебуке, — говорит следователь, — это очень серьезно и вовсе не чепуха. Что касается нашего к вам отношения, то это целиком будет зависеть от вас, а впрочем. прочтите сперва вот это». Это были показания нашего старшего юрисконсульта Лункевича. Старик совсем рехнулся. На двадцати листах, напечатанных на машинке, он рассказывает о том, как его, Лункевича, завербовал председатель совнаркома Грузии Герман Мгалоблишвили — руководитель контрреволюционно» организации, что наша организация готовила заговор против Берия, совершала вредительство в отраслях народного хозяйства Грузии, диверсии на заводах и фабриках, занималась шпионажем, подготовляла вооруженное восстание, отделение Грузии от Советского Союза, в общем, все, что хочешь, там найдешь... Лун-кевич признал, что он является самым активным членом контрреволюционной организации и по своей контрреволюционной работе был связан... как вы думаете?.. со мной! Да, с Иосифом Мебуке, управделами совнаркома. Он подробно описал, как это было. Будто вызвал его в свой кабинет Герман Мгалоблишвили, там находился и я — Мебуке. Мгалоблишвили обратился к Лункевичу и, показывая на меня, сказал, что я тоже являюсь членом контрреволюционной организации, и Лункевич в дальнейшем должен быть связан со мной. Мгалоблишвили разъяснил Лункевичу, что это очень удобно, так как мы по службе тесно связаны друг с другом и наша нелегальная связь не вызовет никаких подозрений. Далее Лункевич показал, что личные фонды председателя совнаркома обращались на нужды контрреволюционной организации, что этими фондами ведал я, Мебуке. Лункевичу это хорошо известно, так как сам он, Лункевич, пользовался этими фондами, получал деньги от меня. В общем, все остальное в таком же духе, всего не упомнишь. Под показаниями стояла хорошо мне знакомая, четкая, разборчивая подпись Лункевича. Совсем рехнулся старик...

После некоторого молчания Мебуке продолжал:

— Удивительное дело: так убедительно было все написано, что я подумал: а может быть, Лункевич в самом деле в чем-то был замешан? Трудно себе представить, как все это можно выдумать и для чего, спрашивается? Зря он вплел мою фамилию в свои показания, и зачем он это сделал?

— Ну а дальше что?

— Что дальше? Ничего. Когда я вернул эти показания следователю, он спросил: «Прочли?» — «Да, прочел, — ответил я. — Зря он склоняет мою фамилию. Чепуха это и несерьезно. Врет он, вот что». — «Врет, говоришь? —изменившимся тоном, перейдя на «ты», возразил следователь. — Вот что, Мебуке, или сейчас же мы договоримся, или мы сосчитаем, сколько у тебя ребер. Понял?» — «Понял, — сказал я, — неужели все это серьезно? Неужели необходимо, чтобы я подтвердил всю эту чепуху? Предположим, я подтверждаю эти показания, что же будет дальше?» — «Вот давно бы так, — обрадовался следователь, — а дальше все будет в порядке и обо всем мы мирно договоримся». Он снова перешел на «вы»: «Вот мы составили ваши показания. Прочтите внимательно и подпишите». Следователь вытащил из ящика стола мои показания и протянул мне. Сущность показаний та же, что и у Лункевича, но они написаны от моего имени. Когда я кончил чтение, следователь сказал: «Теперь подпишите, вы же убедились, что ваши показания являются подтверждением показаний Лункевича. Ничего не прибавлено, ничего не упущено».

18

Мебуке помолчал, вздохнул.

— И я подписал, — сдавленным голосом заключил он. — Но я не придаю серьезного значения всему этому. Никто не поверит ни моим, ни Лункевича показаниям. Все это чепуха...

Мебуке снова перешел на тему о том, как дома, как жена, ребенок.

— Как там моя Варя с сыном? Без меня она беспомощна. Я представляю, как она волнуется, ищет меня по всему городу. Может быть, по моргам ищет мой труп.

— Ты зря беспокоишься, наши жены тоже кое-что соображают, авось догадается, где ты, — говорю я. — Кроме того, ведь наверняка у вас на квартире был обыск.

— Обыск? Вот черт, я совсем упустил это из виду. А что они будут искать у меня?

— У человека, занимающегося такими страшными делами, найдется, что искать: оружие, бомбы, контрреволюционная литература, шпионское снаряжение, мало ли что?

— Нет, все это несерьезно. Но если у меня был обыск, тем лучше. Варя будет знать, где я. Лучше знать, чем теряться в догадках.

Мебуке тоже стал получать «специальные» обеды и, хотя он некурящий, пачку «Казбека» в день. Я нахожусь на иждивении обоих, и моя баланда уходит в парашу.

На следующий же день после ареста Мебуке совершенно неожиданно принесли вещевую передачу: костюм, рубашки, полотенце, мыло, небольшую вышитую подушку-думку. Записка жены гласила, что дома все в порядке, она и сын Гурам здоровы, целуют и просят о них не беспокоиться и беречь себя. Надзиратель предложил расписаться на записке в получении вещей и вернуть ее. Мебуке просил оставить у себя записку, но получил отказ. Пришлось вернуть. Мебуке воспользовался этим и отослал жене одеяло Гурама.

— Вот это здорово, — сказал я. — Твоя «беспомощная» Варя сумела добиться того, чего не могла добиться ни одна другая.

— Да, молодчина моя Варя! Как она смогла?.. И мою любимую думку принесла. Она мне подарила эту думку, сама вышила... Варя, милая Варя, будто сама вошла сюда...

Чалмаз и я приуныли. С тоской вспомнил я Любу, мать, детей. Мы жили рядом со зданием НКВД, не больше ста шагов отделяли меня от моих дорогих. Как близко, рукой подать и... как далеко, бесконечно далеко...

Несколько дней мы жили втроем. Никто нас не тревожил. Мебуке больше не вызывали. Чалмаза тоже. О моем существовании, казалось, забыли. Я нервничал. С большими трудностями доставал клочки бумаги и писал на них заявления. Напоминал следователю Керкадзе о моем существовании, просил вызова. Писал на имя наркома Гоглидзе: «Вы народный комиссар, а ваш ответственный работник, который долгие годы пользовался доверием, оказался изменником, предателем. Неужели вас не интересует, каким образом он оказался им? Что привело его к измене? Почему вы меня не вызываете и не требуете ответа?..» И все в таком духе.

Чалмаз сердился на меня:

— Ты другим даешь советы, а сам делаешь глупости. Оставь ты всех в покое, не лезь, не будь младенцем, сиди и помалкивай. Не беспокойся, очередь дойдет и до тебя.

Мебуке включился в «спичечное соревнование». Он тяжело переживал свои поражения и искренне «болел», когда сражались Чалмаз и я.

Он продолжал скучать по жене, рассказывал о своем первом знакомстве с ней, об их взаимной любви еще с ученической скамьи, об упорном нежелании родителей Вари выдать свою дочь за «голого большевика». Они поженились, невзирая ни на что, и зажили счастливой жизнью.

— Да, родители Вари потом чувствовали себя неловко, ведь я не совсем-то голый и даже в некоторой степени ответственный работник. Теперь они с гор-

19

достью говорят: «Наш зять в самом совете комиссаров сидит, государственные дела решает». Мне неловко от этих разговоров...

Мебуке чувствовал потребность рассказывать о своей семейной жизни, о Варе. Всегда говорил о ней с трогательной нежностью и вознаграждался тем, что мы молча и внимательно слушали его.

Так прошла неделя. Никого из нас не вызывали. Мебуке объяснял это тем, что «недоразумение кончилось» и скоро всех нас выпустят.

— Вот увидите, что я прав, — с жаром говорил Мебуке, — ведь не может же быть, чтобы такое положение длилось долго. Нас не вызывают, значит, колесо начало вертеться в обратную сторону, не так уж долго придется ждать. Лишь бы моя Варя....

Мебуке не договорил фразу. Дверь открылась и надзиратель приказал:

— Мебуке! Одевайся и пошли. Быстро!

Это было поздно вечером. Мы за неделю привыкли к спокойной жизни. Вызов Мебуке снова встревожил нас. Мы с нетерпением ждали его возвращения.

Мебуке вернулся с очень растерянным видом. Он был неузнаваем Обычной улыбки не было. Мы не задавали ему вопросов, чувствуя, что случилось что-то необычное.

— Вот теперь я ничего не понимаю, — первым заговорил Мебуке. — Дайте, пожалуйста, закурить.

Мебуке неуклюжим движением некурящего зажег папиросу и, не затягиваясь, выпустил дым.

— Так вот, послушайте, что случилось. Сейчас мне дали очную ставку с Лункевичем.

— С Лункевичем? — ничего не понимая, удивляемся мы. — Какая надобность в очной ставке с ним, ведь он признался?

— Дело в том, что Лункевич ни в чем не признался, ничего не показал... Но я должен рассказать все сначала. Мой следователь встретил меня очень любезно, спросил, как живу, получаю ли специальное питание, сказал, что сегодня ему позвонила Варя. Не могу понять, как она могла узнать, кто ведет мое дело. Дальше следователь сказал, что он успокоил Варю, сообщил ей, что следствие ведется, и если выяснится, что я не виноват, то выпустят на свободу. После всех этих разговоров следователь достал из ящика стола мои показания и спросил, помню ли я содержание этих показаний. «Очень хорошо помню», — ответил я. «Скажите, больше ничего не имеете прибавить к этим показаниям?» — спросил следователь. «А что я могу добавить? — отвечаю я удивленно. — Ведь показания-то вы сами составили, а я их только подписал. Если вы считаете, что там что-то упущено, что ж, составьте дополнитльные показания, я их подпишу. Я уже поставил свою подпись под таким тяжелым обвинением, что не будет иметь никакого значения, если вы прибавите еще целый ворох других обвинений». — «Хорошо, — говорит следователь, — ограничимся тем, что есть. Ведь эти показания подписали вы собственноручно?» — «Совершенно верно», — подтвердил я. Забыл сказать вам, что этот разговор происходил в присутствии двух незнакомых мне работников НКВД. Следователь говорит мне: «Так вот, Мебуке, сейчас мы учиним вам очную ставку с одним человеком, и вы должны подтвердить то, что сказали в присутствии нас троих, а именно: вы должны заявить на очной ставке, что целиком и полностью подтверждаете эти показания». — «Я же вам сказал, что мне все равно, и если вам нужна очная ставка, пожалуйста, я готов». — «Вот и великолепно, сейчас мы это организуем», — сказал следователь, позвонил в комендатуру и вызвал арестованного Лункевича. «Лункевича? — спросил я. — Что, Лункевич тоже должен принять участие в очной ставке? А с кем будет очная ставка?» — «Как с кем, вы же слышали, что я вызвал Лункевича. Очная ставка будет между вами и Лункевичем», — ответил следователь. «Между мною и Лункевичем? Но для чего это? Ведь Лункевич до меня давал показания и, по сути дела, мои показания являются переизложением его показаний!» — «Видите ли, Мебуке, этот ваш Лункевич очень упрямый старик. Признаться, мне его жаль. Мы изрядно потрудились над ним, считали и пересчитывали его ребра, а старик крепкий и упрямый. Молчит, и все». — «Ничего не понимаю, как это мол-

20

чит, ведь вы же показали мне его подпись под его показаниями, a теперь говорите, что он молчит».

— Ну что вам сказать, товарищи. Вышло так, что меня спровоцировали. Оказывается, никаких показаний Лункевич не давал...

— Ну а дальше что? Чем кончилась очная ставка?

— Мне очень тяжело говорить об этом. У меня лицо горит от стыда... Лункевич плюнул мне в лицо и сказал, что я подлец и мерзавец, что я все сочинил... Дело в том, что я относился ко всему происходящему несерьезно, не придавая никакого значения этим фиктивным показаниям, а Лункевич принимает все это всерьез и ничего подписывать не хочет.

— Молодец Лункевич, какой молодец! — вырвалось у меня.

— Если бы вы видели, до чего изуродован бедный Лункевич! Ни одного живого места на его лице нет, весь он в синяках и кровоподтеках, глаза почти заплыли. Просто удивительно, как старик выдерживает все это.

На Мебуке сильно подействовала эта провокация. Он перестал утверждать,

что все это «чепуха и несерьезно», что «скоро разберутся во всем». Теперь уже сам он стал сомневаться в правильности своего поступка, когда с такой легкостью признал себя виновным.

— А может быть, Лункевич прав, может быть, в самом деле я совершил подлость не только по отношению к нему, но и по отношению к себе? Но тогда я подлец перед десятками других людей, оговоренных мною, подлец перед партией и страной...

Мебуке очень изменился, потерял покой, молчал, закрывая лицо своей любимой подушкой, и думал, думал...

СНОВА ДОПРОС

20

СНОВА ДОПРОС

На следующий день после этих событий вызвали меня. Я снова очутился в кабинете следователя, но не Керкадзе, а Гургена Айвазова.

Айвазова я знал по совместной работе в Армении с 1929 года. Знал его как способного, исполнительного работника. Я помог ему переехать на работу в Тбилиси, где он родился, вырос, учился. В Тбилиси жили его родные, в НКВД Грузии работал его младший брат Иван Айвазов.

Айвазов был знаком с моей семьей, часто приходил к нам домой, любил возиться с детьми. Когда Айвазов вступил в партию, я дал ему рекомендацию.

Гурген Айвазов долгое время работал в моем подчинении, занимая должность начальника отделения.

Он принял меня любезно, даже с улыбкой:

— Ну, Сурен, как жизнь? Садись. Ох и жара! Я представляю, что делается у вас внизу.

Я молчал.

Он перебирал какие-то бумаги, не обращая на меня внимания. У противоположной стены сидел на диване незнакомый мне практикант, курсант Тбилисской межкраевой школы.

— А ты знаешь, сегодня я встретил Любу на улице, — сказал Айвазов. — Она шла со Спартаком. Она не захотела даже поздороваться со мной, но я ее остановил, спросил, как она живет, как дети, мать. Люба очень неохотно говорила со мной, не понимаю, почему.

Я молчал. К чему все эти разговоры?

— Я сказал Любе, что если ей что-нибудь понадобится, может без стеснения обращаться ко мне, — продолжал Айвазов, — но Люба сказала, что она ни в чем не нуждается, и даже посоветовала мне не компрометировать себя общением с женой врага народа. Понимаешь? Прямо так и сказала.

«Какая ты молодец, Люба», — подумал я и, чтобы прекратить эти терзания, спросил:

— А кто будет вести мое дело? В первый раз меня вызвал Керкадзе.

— Нет, брат, теперь Керкадзе большой человек, он перешел на партийную работу — председателем партийного контроля. А твое дело поручено мне. Мы же

21

с тобой старые знакомые и, думаю, договоримся. Давай приступим к делу. Так вот, я сейчас должен уйти. Вот тебе бумага, ручка и чернила. Сам напиши свои показания. Только имей в виду: твои показания должны быть начаты с ответов на эти три вопроса.

Айвазов протянул мне листок бумаги, на котором были написаны следующие вопросы:

1. Кто завербовал вас в контрреволюционный заговор в НКВД Грузни?

2. Какую вредительскую работу вы проводили как член контрреволюционного заговора?

3. Кого в свою очередь вы сами завербовали в контрреволюционный заговор?

Прочитав этот «вопросник», я заявил, что если мои показания должны начаться с ответов на эти вопросы, то я в одну минуту напишу свои показания. так как никто меня не вербовал, никакой вредительской работы я не вел и никого ни в какую контрреволюционную организацию не вербовал.

— Ты все это брось, Сурен, я тебе помогу ответить на эти вопросы. Во-первых, тебя завербовал в контрреволюционный заговор Тите Лорткипанидзе Во-вторых, ты с вредительской целью проваливал дела и добивался освобождения арестованных вредителей я шпионов. И в-третьих, что касается лиц, завербованных тобой, то мы тебе поможем и в этом. Может быть, ты забыл, кого завербовал, но мы этими данными располагаем. Я даже могу дать тебе список лиц, завербованных тобой.

— Но может быть, ты сперва скажешь, какие именно дела я проваливал и каких вредителей и, шпионов освобождал?

— Охотно скажу, почему же нет? Ты забыл о делах, возникших в экономотделе ГПУ Грузии в 1933—1934 годах о вредительстве а разных отраслях народного хозяйства Грузии? Ведь все арестованные по этим делам вредители, диверсанты и шпионы твоими стараниями получили свободу вместо того, чтобы быть расстрелянными.

— Ага, вот оно что! Здорово состряпали. Да, эти люди моими стараниями были выпущены на свободу и это моя большая заслуга. Ведь ты сам отлично знаешь историю этих дел. Между прочим, и твоя точка зрения по этим делам мне известна. Как ты можешь обвинять меня во вредительстве, когда вопрос касается этих дел?

— Да, правильно, у меня была своя точка зрения по этим делам, но выяснилось, что я был обманут и введен в заблуждение. Я пересмотрел свою точку зрения и теперь считаю, что провал этих дел и освобождение арестованных — прямой результат твоего сознательного вредительства. Вот и все. Я же сказал, что не располагаю временем для разговора с тобои. Вот тебе бумага и все, что нужно, пиши показания, а я пошел. Смотри, начни с ответов на вопросы, что я тебе дал.

Практикант остался сидеть на диване.

Я решил изложить в виде своих показаний историю дел, о которых говорил Айвазов.

Короткая история этих дел такова.

В 1033 году в ГПУ Грузии возникли дела о вредительстве в разных отраслях народного хозяйства Грузии, главным образом в сельском хозяйстве. Было арестовано, если не ошибаюсь. 17 человек. Среди них крупные специалисты, имена которых были известны не только в Советском Союзе, но и за его пределами. Например, животноводы Джандиери и Леонидзе, биолог Элиава, создавший свой «бактериофаг», и другие. Арестовали их без ведома и санкции ГПУ Закавказья, что было серьезным нарушением установленного порядка. Когда мы выразили протест против произвола ГПУ Грузии, авторы этого произвола «оправдывались» тем, что санкция на арест этих специалистов получена персонально от тогдашнего секретаря ЦК КП Грузии Берия.

При экономотделе ГПУ Грузии была образована специальная следственная группа, в которую входили будущие заправилы беззаконий 1937 года — Савицкий, Кримян, Давлианидзе.

До этого Кримян работал в экономотделе ГПУ Закавказья. Поступившими

22

материалами он был изобличен в нечистоплотности, присвоении валюты, в мошенничестве. По моему требованию Кримяна убрали из экономотдела, но почему-то не отдали под суд. Я не знаю, какими соображениями руководствовался начальник экономотдела ГПУ Грузии, когда человека с подмоченной репутацией взял к себе в отдел и включил в следственную группу. Странным и непонятным образом Кримян, очень молодой работник, вскоре занял ведущее положение в следственной группе вместе с Савицким.

Таким образом. ГПУ Закавказья было поставлено перед совершившимся фактом. Нам оставалось взять под контроль эти дела и следить за ходом следствия.

Арестованным было предъявлено обвинение во вредительстве, диверсии и шпионаже и еще в принадлежности к так называемому «Грузинскому национальному центру», который и «руководил всей контрреволюционной работой в Грузии».

Из ГПУ Грузии начали поступать к нам показания арестованных. Большинство из них признавало себя виновным в приписываемых им обвинениях. Эти показания вызвали у нас сомнения. Арестованные с удивительной легкостью принимали на себя чудовищные обвинения. Отдельные показания были похожи своей фантастичностью на сказки Шехерезады из «Тысяча и одной ночи». Следователи принимали эти показания за чистую монету, не вникали в их сущность, не проверяли. Многие показания были составлены будто одним человеком. Выяснилось, что во время следствия арестованные привлекались к проектированию какого-то молочного комбината, собирались в одну большую комнату — «проектное бюро», общались друг с другом, сговаривались и давали согласованные, доходящие до абсурда показания в расчете на то, что когда дело дойдет до судебного разбирательства, они докажут смехотворность своих показаний.

Нам приходилось не раз указывать ГПУ Грузии на азбучные положения уголовно-процессуального кодекса о том, что показания обвиняемого, если они не подтверждены другими материалами, документами и вещественными доказательствами, не могут служить основанием для того, чтобы его судили. Мы требовали от ГПУ Грузии вдумчивого следствия и фактического доказательства всего того, что показывают обвиняемые. Мы требовали прекратить использование в проектных работах подследственных арестованных. Но наши указания не доходили до цели. ГПУ Грузии толковало так, что ГПУ Закавказья своими «придирками» мешает ему работать, «ставит палку в колеса», срывает ведение следствия и так далее. Но мы настаивали на том, что по материалам, которыми располагает ГПУ Грузии, нельзя привлекать людей к уголовной ответственности, нельзя держать их под стражей.

Я бросил прямое обвинение следственной группе и лично заправилам этой группы Михаилу Горячеву, Константину Савицкому, Никите Кримяну, Сергею Давлианидзе в нарушении норм уголовно-процессуального кодекса, в применении недопустимых методов следствия и потребовал вмешательства прокуратуры Закавказского Военного округа. В ответ на все это ГПУ Грузии решило обратиться в Москву, в ОГПУ СССР и, минуя ГПУ Закавказья, направило следственную группу с делами в Москву для доклада в ОГПУ СССР.

Еще одна деталь.

Пока велось следствие по этим делам, пока заключенные проектировали «молочный комбинат», ОГПУ и его органы на местах были реорганизованы в НКВД. Судейские функции коллегии ОГПУ были упразднены, а органы НКВД были неправомочны рассматривать дела по вредительству, диверсиям и другим антигосударственным преступлениям. Эти дела перешли в ведение Военного трибунала.

Следственная группа, хотя и не показала вида, отлично понимала, что никакой суд не возьмет эти дела для раэбора. Как быть? Тогда следственная группа пошла на подлог. Задним числом было оформлено решение уже упраздненной коллегии ГПУ Грузии, и каждый обвиняемый был приговорен к 10 годам лишения свободы. Руководители ГПУ Грузии надеялись, что ОГПУ (уже НКВД) СССР в Москве утвердит это решение. Итак, следственная группа поспешила в Москву для того, чтобы «протащить» эти дела.

23

Вслед за следственной группой выехал в Москву и я, чтобы доложить точку зрения ГПУ (НКВД) Закавказья по этим делам.

В НКВД СССР ознакомились с делами, выслушали доклады следственной группы и мои соображения, нашли все требования НКВД Закавказья правильными, потребовали от НКВД Грузии выполнить все указания НКВД Закавказья и. если документально будет доказана виновность обвиняемых, направить дела в Военный трибунал.

Таким образом, затея следственной группы провалилась.

После ее возвращения из Москвы НКВД Закавказья пригласил представителя прокуратуры Закавказского Военного-округа для ознакомления с делами.

Прокурор Казаринский в течение месяца подробно изучил все дела, беседовал с заключенными и решил, что в делах отсутствует состав преступления и потребовал немедленного освобождения арестованных и привлечения к ответственности виновников необоснованных арестов.

Надо было немедленно освобождать арестованных. Как быть?

Я не знаю, кто был инициатором, но выход был найден. Задним числом оформленное постановление ГПУ Грузии было пущено в ход. Теперь появился другой документ — постановление ЦИК Грузин об амнистировании этих «приговоренных».

Обвиняемым одновременно предъявлялись два документа: решение ГПУ Грузии об осуждении на 10 лет и постановление ЦИК Грузии об амнистии. После этого арестованные были выпущены на свободу.

Между прочим, прежде чем предъявлять эти докуменгы заключенным, им было предложено обратиться в ЦИК с просьбой о помиловании, но арестованные отказались и заявили: пусть судят, если виновны, но просить помилования они не будут!

Таким образом все арестованные были выпущены на свободу.

В 1937 году, когда Савицкий, Кримян, Давлианидзе оказались в роли первых скрипок в страшном шабаше беззакония и произвола в Тбилиси, они вспомнили об этих делах, снова арестовали всех выпущенных в 1934 году на свободу специалистов и добились их расстрела.

Спустя 18 лет правосудие пересмотрело эти дела, и невинно погибшие люди были реабилитированы посмертно.

Такова история этих дел.

В отсутствие Айвазова я начал изложение этой истории. Я снова подчеркивал, что мои действия в 1934 году были правильными, и снова обвинял следственную группу. Я еще не закончил свое повествование, как вошел Айвазов.

— Ну что, пишешь?

— Пишу.

— А ну, посмотрим.

Он взял исписанные листы и стал читать про себя. Прочитав несколько строк, он вырвал у меня листок с недописанной фразой и сказал:

— Кому нужна эта ерундистика? Я же сказал, как надо писать показания!

— Других показаний у меня не будет, — твердо ответил я.

— Тогда у меня будет другой разговор с тобой, и пеняй на себя.

— Пытки не заставят меня оговорить себя и других.

— Это мы еще посмотрим.

Он позвонил в комендатуру и вызвал выводного.

Через день или два меня снова вызвали. Айвазов, как ни в чем не бывало, был со мной любезен. Улыбался и заводил разговор на посторонние темы. Жаловался, что устает как собака и совершенно не знает личной жизни.

Не прошло и пяти минут, как в кабинет Айвазова вошли Савицкий, Кримян и Давлианидзе.

— Вот тебе, Газарян, сразу три очные ставки, — сказал Айвазов. Я ожидал, что Айвазов, как принято в таких случаях, возьмет бумагу, поставит вопросы мне и им, зафиксирует наши ответы в протоколе очной ставки. Ничего подобного не было. Вошедшие сразу набросились на меня. Первенство в атом принадлежало Кримяну. Он обвинял меня в измене, в обмане партии и товарищей, в том, что я злоупотреблял оказанным мне доверием, что я состоял в

24

контрреволюционном заговоре я как вредитель сознательно провалил дела и выпустил на свободу врагов советского государства. Каждая фраза Кримяна сопровождалась площадной бранью, матерщиной, размахиванием куланом перед моим носом. Вслед за Кримяном Савицкий начал свои нападки теми же оскорбительными выражениями, ругательствами, размахиванием кулаком. Только Давлианидзе вел себя относительно тихо. Скажет слово в поддержку своих товарищей и снова замолчит. Пошумели, поругали, потрясая кулаками н не дав сказать мне ни слова, ушли.

— Ну, что скажешь? И теперь будешь упорствовать? — сказал Айвазов.

— Ничего себе, хороша очная ставка! Я до сих пор имел другое преставление об очных ставках, — возразил я.

— Ваши либеральные времена уже прошли, ты забудь о них, теперь у нас нет ни времени, ни желания цацкаться с врагами народа, мы теперь действуем иначе.

— Я не враг народа, я честный человек, и все то, что происходит сейчас, я считаю не только вопиющей несправедливостью, но и преступлением перед партией, государством и народом. Но все это временно, правда не может долго находиться под спудом.

— Правда? Прочти, подпиши Правда изложена вот здесь! Ты не захотел написать правду сам, за тебя это сделал я.

С этими словами Айвазов достал из ящика отпечатанные на машинке листы и протянул мне.

Это были мои «показания». Написано, оформлено как следует. Следователь ставил вопросы, обвиняемый отвечал на них. Будто в самом деле вопросы поставлены и ответы с моих слов записаны Чего только не было наплетено в этих «показаниях»! Оказывается, я в течение ряда лет являлся активным участником контрреволюционного заговора в НКВД Закавказья. Заговором руководил нар ком Тите Лорткипанидзе, который в свою очередь был связан с «национальным центром» Грузии, руководимым Буду Мдивани. Мдивани создал боевую группу в НКВД Закавказья и Грузии Эта группа была готова и выступлению с оружием в руках в любой момент По указанию «национального центра» группа выпускала на свободу вредителей, диверсантов, шпионов. Группа ставила перед coбой задачу свержения советского строя в Грузии и отделения ее от Советского Союза. Группа подготовляла террор против Берия и так далее, и тому подобное. Я. как участник заговора, проводил вредительскую работу по указанию Лорткипанидзе. со специальным поручением которого я ездил в Москву к начальнику экономуправления Миронову и повез на его имя письмо от Лорткипанидзе. Разумеется, Миронов и Лорткипанидзе были связаны между собой по контрреволюционной работе. В письме к Миронову Лорткипанидзе сообщил, что Газарян является надежным членом контрреволюционного заговора и ему поручено добиться провала следственных дел. От Миронова я получил конкретные указания о дальнейшей вредительской работе. Свою контрреволюционную работу я тщательно скрывал, занимал руководящие должности, пролез в руководство партийной организации, избирался членом бюро партийного комитета и добился того, что меня избрали ответственным секретарем партийной организации наркомата. Являясь пропагандистом, я в политкружках НКВД и Закрайкома скрыто пропагандировал троцкизм Лорткипанидзе до того, как меня завербовать, приблизил меня к себе, относился ко мне хорошо, предоставил мне хорошую квартиру, потратив на это крупную сумму государственных денег, распорядился произвести роскошный ремонт этой квартиры. Кроме того, Лорткипанидзе часто и щедро давал мне денежные пособия. Контрреволюционная организация устраивала тайные собрания в служебном кабинет Лорткипанидзе под видом оперативных совещаний. Я знал других участников заговора — ответственных работников НКВД, с которыми встречался на этих собраниях. Гайка Агабаляна, его брата Андро Агабаляна, Петре Мхеидзе, Олифанта Гвилава, Валериана Полюдова, Широкова, Польшина, братьев Давыдовых, братьев Думбадзе, Норина и других. Я сам завербовал в контрреволюционный заговор подчиненных мне работников Николая Бартновского, Лазаря Хвойника, Гоги Кобиашвили, Калинина и других. Кроме того, я непосредственно руководил контрреволюционной работой давно завербованного члена за-

25

овора Акакия Кохреидзе и приехавшего из Воронежа Бабурина. Моя заговорщическая связь с Москвой осуществлялась через Макса Розенблюма. Миронов специально прислал Розенблюма на должность начальника экономотдела для ведения контрреволюционной работы. Как только Розенблюм наладил работу, установил связи с заговорщиками, он уехал в Москву, побыв в Закавказье пять месяцев За это время он под видом служебных командировок побывал в Ереване и Баку и там налаживал контрреволюционную работу. После отъезда Розенблюма в Москву работа по поддержанию связи с Москвой, в частности с Мироновым, была поручена мне. Для осуществления этих связей я систематически ездил в Москву вплоть до своего ареста и докладывал Миронову о проделанной контрреволюционной работе. Каждый член заговора, кроме официально положенного ему оружия, приобретал и хранил у себя по нескольку револьверов и большое количество патронов к ним. Я сам приобрел более десятка револьверов, хранил их у себя дома, помогал завербованным мною членам заговора приобретать оружие... И еще черт знает что...

— Ну что, прочел? — спросил Айвазов, когда я положил на стол «протокол допроса».

Если бы в то время я увидел себя в зеркале, то, наверное, заметил бы, как волосы поднимаются дыбом, лицо покрывается испариной.

Да, вполне достаточно, чтобы расстрелять предателя.

— Прочел.

— А теперь возьми ручку и подпиши.

Овладев собой, я твердо сказал:

— Я никогда не буду автором этой провокационной фальшивки. Пусть подпишет тот, кто ее сочинил, а я не буду, как хотите.

— Подпишешь, как миленький подпишешь! Если не сегодня, то завтра подпишешь, завтра не захочешь, послезавтра обязательно подпишешь. Время терпит. два дня мы можем подождать. Только совершенно зря ты занимаешь такую позицию. Не советую, ей богу не советую. Все равно мы возьмем с тебя все, что нам надо, понял?

— Понял. И ваши намерения мне хорошо известны. Делайте со мной что хотите, но я не подпишу, не оговорю ни себя, ни других.

— Все так говорят вначале. После того, как попробуют шомпола и розги. становятся шелковыми. Не надо, Сурен, не надо доводить дело до этого, послушайся моего совета В данном случае я говорю тебе не как следователь.

— В данном случае меня интересует твоя психология. Неужели ты сам веришь в то, что говоришь? Неужели ты, знавший меня в течение многих лет так близко, не уверен в моей невиновности? Чем ты руководствовался, когда сочинил всю эту страшную чепуху? Каким образом ты уничтожаешь все то, что было вчера? Что случилось? Кому все это нужно?

— Вчера это вчера, а сегодня это сегодня. То, что происходит сегодня, полностью уничтожает все то, что было вчера. Если вчера я знал тебя как честного человека, сегодня я уверен в обратном. У меня достаточно оснований для этого. Я очень сержусь на себя, на свою наивность и близорукость, на то, что давал себя обманывать долгое время, я злюсь и на тебя за то, что ты так ловко замаскировался и обманывал не только меня, но и других своих товарищей.

— А ты забыл, что я тебя рекомендовал в партию?

— Я уже отказался от этой рекомендации и заявил об этом в партийный комитет.

— Конечно! Как можно состоять в партии по рекомендации врага народа? Но ты должен знать, что все то, что происходит сегодня — временное явление. Правда восторжествует, мое честное имя будет восстановлено, а ты будешь нести ответственность за свои сегодняшние поступки.

— Ладно, ладно, замолчи, не пользуйся тем, что я беседую с тобой по-хорошему Прекратим пустые разговоры, подпиши и не будем больше ругаться.

— Я уже сказал: ложь подписывать не буду, ни себя, ни других не оговорю!

— Ну что ж, пеняй на себя. И захочешь подписать, да будет поздно. Я сде-

26

лал все. Теперь постараюсь прочистить тебе мозги другим путем. Подумай еще, пока не поздно.

Разговор был окончен. Айвазов вызвал выводного.

— Подумай как следует, — крикнул он мне вдогонку. — Следующий разговор с тобой мы поведем другим языком.

«Подумай как следует». Но о чем же? Я знаю себя хорошо... «Следующий разговор с тобой мы поведем другим языком». Да. Пыток не избежать. Как низко все это! Как оскорблен этими действиями наш боевой орган пролетарской революции, созданный Лениным, руководимый Дзержинским. До какой низости дошли те работники, которые не нашли в себе достаточно сил, чтобы сопротивляться злу.

«Подумай как следует». Но о чем же?

Лезут в голову эпизоды прошлого...

Вспоминал 1921 год. Молодым кандидатом партии я был мобилизован на работу в Александропольскую Чрезвычайную комиссию. С направлением в руках я вошел в Чека к секретарю. Дверь в кабинет председателя была открыта. В кабинете никого не было. Около письменного стола секретаря сидел худощавый паренек, на вид не старше 19 лет. На нем была старая потертая куртка. Она была для него непомерно велика, он утопал в ней и казался еще более худым.

Я обратился к секретарю, объяснил цель моего прихода и положил направление на стол. Но паренек протянул руку, взял бумагу и начал читать.

— Не лезьте не в свое дело, — строго оказал я. — Почему вы читаете не вам адресованную бумагу?

Я отнял у него бумагу и снова положил перед секретарем.

— Кому же адресована эта бумага? — тихим голосом спросил он спокойно и снова протянул руку к бумаге.

— Что за привычка совать нос куда не следует? — сказал я, снова отнял у него бумагу и обратился к секретарю: — А скоро ли придет председатель Чека Арсен Есаян?

— А разве я не похож на председателя Чека Арсена Есаяна? Или вы думаете, что председатель Чека должен иметь три аршина роста, да еще четыре рога на лбу? Так, что ли?

Он снова взял бумагу, пробелал ее глазами, и пока я размышлял над тем, что бы сказать ему такое дерзкое, наложил резолюцию Я сконфуженно опустил голову: принял председателя Чека за курьера.

— Вы меня извините, я...

— Нечего извиняться. Конечно, я не похож на председателя Чека в этой обтрепанной куртке, но другой у меня нет. Впрочем, что пустяки, давайте поговорим о деле...

Энергичный, способный, умный, большого масштаба государственный работник Арсен Есаян занимал ряд руководящих должностей в Армении и Закавказье. Был уполномоченным наркомата тяжелой промышленности СССР в Закавказье. До застенчивости скромный был человек. Для Есаяна не существовали вопросы личного благоустройства, целиком и полностью он посвятил себя общегосударственному делу. Когда товарищи говорили ему об отдыхе, о том, что надо думать и о себе, он отвечал:

— Оставьте. Разве я имею право думать о себе, когда кругом столысо неотложных задач?.. Вот выйдем на широкую дорогу, тогда другое дело.

Страна вышла на широкую дорогу, а Арсен Есаян... был уничтожен как «враг народа»...

В 1921 году, когда я заполнил первую анкету в Чека, она имела девиз: «Чека — храм революции».

Воспитанные на традициях первого чекиста, революционера-гуманиста Феликса Дзержинского, мы, старые чекисты, делали все, чтобы высоко держать незапятнанное имя боевого органа Октябрьской революции, грозного для всех тех, кто посягал на устои советского государства. Но вот шайка проходимцев и карьеристов, продажных исполнителей черного дела превратила ВЧК—ОГПУ—НКВД в орган беззакония и пыток. Трагедия состояла в том, что все это делалось яко-

27

бы во имя защиты интересов революции от контрреволюционеров, во имя защиты советского государства от его врагов.

Не хочется думать обо всем, что происходит сегодня: что будет, пусть будет. То, что делается сегодня, слишком омерзительно, чтобы о нем думать...

Но куда же деться от этого «сегодня»?

БАГРАТИОНИ

27

БАГРАТИОНИ

Он был очень популярный человек — Давид Багратиони. Нет, это не то слово. Он был всеобщим любимцем. Все называли его любовно — Датико. Потомок имеретинского царя Соломона правнук царя Давида по мужской линии — внук сына — «светлейший князь» Багра тиони был наследником обширных имений в Имеретии, в частности, в Кутаиси.

Датико лишился отца, когда ему было шесть недель. Заботу о воспитании сына взяла на себя мать Она должна была обеспечить сыну достойное для наследника престола образование и воспитание. В шесть лет Давид хорошо ездил на коне, стрелял, фехтовал, отличался бесстрашием.

Образование сына княгиня поручила своему двоюродному брату Сергею Кавтарадзе, который и стал домашним учителем Датико. Откуда она могла знать, что Сергей Кавтарадзе член коммунистической партии, ведет подпольную работу? Под влиянием Сергея Кавтарадзе формировалось политическое мировоззрение мальчика Датико.

В доме Багратиони часто бывали большевики Мамия Орахелашвили, Николай Лорткипанидзе. Орахелашвили был двоюродным братом няни Датико Ольги Орахелашвили. Пользуясь тем, что дом Багратиони был вне подозрения, Орахелашвили и его друзья подолгу жили там и вели подпольную работу.

При меньшевиках Давид угодил в тюрьму, но не по политическим мотивам. Он ранил кого-то. А а тюрьме очутился в одной камере с Мамией Орахелашвили и Шамше Лежава. В результате после выхода из тюрьмы он стал активным участником большевистского подполья, но в партию не вступил. Не так уж легко было человеку с таким происхождением вступить в большевистскую партию.

Партийный билет он получил гораздо позже.

Но Багратиони не придавал этому значения. В душе он был на стороне большевиков, принимая их политическую программу.

По установлении Советской власти в Грузии, Багратиони сразу же включился в активную борьбу против врагов молодого советского государства в Грузии.

Воспитание, полученное в детстве, — храбрость и бесстрашие — очень ему помогло, и он стал одним из активных борцов против бандитизма в Грузии.

В тe годы бандитизм в Грузии, как и во всем Закавказье, принял широкие размеры, многие руководители крупных банд ставили перед собой задачу политической борьбы с Советской властью, и борьба с бандитизмом всегда находилась на первом плане.

Другой важной задачей была борьба с контрабандой, широко распространенной в то время в республиках Закавказья, в том числе и в Грузии.

Давид Багратиони в борьбе с бандитизмом и контрабандой не раз ставил свою жизнь под угрозу и вписал не одну яркую с границу в свою биографию. Не одна банда, не одна контрабандистская шайка были ликвидированы в Грузии при активном участии Датико.

Не раз он сталкивался лицом к лицу с врагами и не боялся смерти. Девизом его жизни были гениальные слова бессмертного Руставели:

Лучше смерть, но смерть со славой, Чем бесславных дней позор.

Датико попал в сложный переплет. С одной стороны, люди его происхождения и на родине и за рубежом считачи его предателем, подняли шумиху, завопили о том, что мол, «наследник престола, светлейший князь Багратиони продался большевикам», а с другой — не все верили в искренность Багратиони, не понимали, что может заставить человека такого происхождения бороться в рядах

28

большевиков. Они считали Багратиони примазавшимся, преследующим какие-то низменные цели.

Но Датико не обращал внимания ни на тех, ни на других. Огромна роль Багратиони на фронтах хозяйственного строительства страны. В 1937 году он занимал должность начальника автодорожного (автотранспортного) управления совнаркома Грузин.

В последних числах июля 1937 года дверь нашей камеры oткрылась, и на пороге появилась высокая, всем нам хорошо знакомая фигура Багратиони. Чтобы не стукнуться головой о косяк, Багратиони вынужден был наклониться. Рослый, широкоплечий, с высоким лбом, длинными, зачесанными назад темно-русыми волосами. Кто знал его раньше, тот хорошо помнил его удивительно мягкий, ласковый взгляд. Впоследствии, в результате ранения, верхнее веко левого глаза было оперировано. Лицо потеряло симметрию, глаза смотрели как бы в разные стороны.

Вид у Багратиони был странный, как будто он был загипнотизирован и двигался по воле гипнотизера. Мы все обступили его. Он странно улыбался, смотрел на нас отсутствующим взглядом и никого не видел. Потом сел на табуретку и сказал:

— Ра вкна, кацо, ра вкна? (Что делать, братцы, что делать?)

— Что с тобой. Датико? Ты даже не поздоровался с нами. Рассказывай, что на воле?

— Я давно с воли, товарищи, — будто сквозь сон ответил Багратиони, — то есть не совсем давно, с утра. Позвонили на работу и срочно вызвали в ЦК. Там меня арестовали. Мдали... Я сейчас от Coco Буачидзе... Он умирает...

И заплакал.

Багратиони не мог говорить, запинался на полуслове, останавливался, хватался за голову и повторял:

— Ра вкна, кацо, ра вкна?

Coco Буачидзе и Давида Багратиони связывала многолетняя дружба.

Буачидзе наотрез отказался давать показания. Его пытали. Его убили под пытками. Убийцы Буачидзе придумали способ психологического воздействия на Багратиони. Его поместили на несколько часов в ту камеру, где умирал Буачидзе. Он был без сознания и не узнал друга. Разве мог быть в сознании человек, у которого внутренности вылезали из распоротого живота?

Багратиони специально показали умирающего Буачидзе, как бы говоря этим: «Вот что ожидает тебя, если вздумаешь оказать сопротивление следствию».

Мы были потрясены рассказом Багратиони. Что ни день, то новая провокация, одна страшнее другой...

Багратиони рассказал много нового.

Я узнал от него, что одновременно со мной было арестовано 17 руководящих работников НКВД — начальников отделов, их заместителей, начальников отделений. Через два дня после ареста работников НКВД состоялось общее собрание партийной организации НКВД Грузии, на котором Александр Хазан — один из руководителей кровавой расправы — сделал доклад «о коварных методах работы классового врага». Он говорил о том, что враги народа ловко обманывали партию, притупили бдительность партии и органов государственной безопасности, проникли в руководство партийного, советского, хозяйственного и военного аппарата, занимались подрывной деятельностью, организовывали вредительства, диверсии, занимались шпионажем, подготовляли террористические акты, в первую очередь против Берия. Хазан говорил, что враги народа пролезли также в НКВД Грузии, захватили  ответственные должности и активно боролись против Советской власти.

Хазан перечислил на собрании всех тех, кто арестован, характеризовал каждого как врага народа, предателя, изменника и поставил вопрос об исключении их из партии.

Все арестованные чекисты, в том числе и я, исключены из партии. Некоторые работники НКВД покончили самоубийством. Застрелился Норин, работник особого отдела; в ванной вскрыла вены Зинаида Зиновьева; застрелился Гоги Кобиашвили, оставив короткую записку: "В создавшейся обстановке я

29

больше не могу работать. Это прошв моей совести». Жена Кобиашвили. Рита Джашитова. инспектор отдела кадров, после самоубийства мужа привела в порядок служебные дела, составила финансовый отчет о доверенных ей профсоюзных деньгах и бросилась с Верийского моста в Куру. Кобиашвили и Джашитова поженились недавно, нежно любили друг друга и ожидали первого ребенка. Оба они пользовались любовью и уважением всего коллектива.

Багратиони тоже присутствовал на собрании партийного актива, о котором говорил Мебуке, не он совершенно иначе воспринял все то, что там происходило.

— Вы не можете себе представить, какая гяжелая и гнетущая обстановка царила там, — говорил Багратиони. — Какое было замешательство среди присутствующих, какое подавленное настроение, подозрение и недоверие. Молча слушали сообщение Берия «о врагах народа», молча проглотили угрозу, что «любой может быть стерт в порошок», и с тяжелым сердцем разошлись. Не каждый был уверен, что дойдет до дома и не будет арестован. И в самом деле, кое-кто так и не дошел домой, после собрания некоторые были арестованы. Плохо, очень плохо на воле, товарищи. Никто не знает, что его ожидает через час. Уходя на работу, люди прощаются с семьями, так как не знают, суждено ли им вернуться домой.

До Мебуке не дошла вся трагичность положения, а Багратиони смотрел на все происходящее глазами умудренного опытом большевика, который мог оценить положение.

Багратиони вызвали на допрос в тот же день поздно вечером. Под впечатлением его страшных рассказов мы провели бессонную ночь. С тревогой ждали его возвращения.

Прошла ночь, настал день, а Багратиони все не было.

Вернулся он около 10 утра. Два надзирателя приволокли окровавленный ком и втолкнули в камору. Страшно было смотреть на него. Чистая, свежая рубашка, в которой он вчера вошел в камеру, была превращена в окровавленные лохмотья и висела на нем клочьями. Из-под рубашки виднелось изуродованное, сплошь покрытое рубцами тело. Брюк на нем не было, в одних трусах... До чего он был изуродован всего за одну ночь...

Вслед за ним швырнули в камеру брюки Багратнони.

Мы молча подняли почти безжизненное тело Багратиони и уложили на кровать

— Ра вкна, кацо, ра вкна? — стонал Багратиони.

Вопросы были излишни и неуместны, и никто их не задавал.

Молчание прервал сам Багратиони:

— Подумать только... Марк Мичурин и Арам Дошоян... Мои близкие товарищи, целую вечность знают меня... Это они меня так изуродовали.

Первый — начальник отдела, второй — его заместитель. Оба хорошо знали Датико.

— Ра вкна, кацо, ра вкна?

Да. Очень тяжелый был день 25-го июля в нашей камере. Полуживой Багратиони лежал и время от времени тяжко вздыхал. Мне тоже было тяжело, особенно тяжело в этот день. Ведь сегодня моей дочери Майе исполняется четыре года. В тот день я очень тосковал по дому... Дочери четыре года. а что ждет се впереди? Как там сейчас дома? Знают ли дети, где я? Если Майя еще ничего не понимает, то Спартаку пошел восьмой год, и он понимает все...

Думал, думал свои думы... Угроза Айвазова — «следующий разговор с тобой мы поведем другим языком» — не давала покоя. «Вот каким языком будут говорить со мной, — думал я, не сводя глаз с Багратиони. — Выдержу ли? Хватит ли сил и мужества перенести это тяжелое испытание?»

Вдруг открылась форточка, и надзиратель произнес мою фамилию. Он передал мне сверток и записку.

— Быстро прочитайте, распишитесь в получении и верните записку. Почему-то я стал читать записку вслух. Хотя прошло много лет с того дня, но я в состоянии привести ее содержание, потому что много раз в уме повторял написанное Любой.

30

«Дорогой мой Сурен! Чтобы ты не чувствовал себя сегодня одиноким, я добилась передачи тебе пары сорочек, воротничков, полотенца и расчески. Приготовила галстуки, но их не приняли. Сдала в кассу для тебя деньги, ты их получишь. Сегодня нашей Маечке четыре года. Мы будем считать, что ты с нами, за общим столом, и мы все вместе отметим этот день. Мужайся, мой дорогой. Мы все крепко целуем тебя. Люба».

Чувства хлынули потоком. Я бы задохся, если бы прочитал записку про себя.

— «Мужайся!» Твоя жена умная женщина, Сурен, — с трудом прошептал Багратиони. — За такое слово я готов отдать половину оставшейся моей жизни. Оно сегодня ко мне относится больше, чем к тебе, и когда я выйду на свободу, то расцелую твою Любу за это слово. Будешь ревновать — черт с тобой.

Он не сказал «если я выйду», сказал «когда я выйду». Он был уверен, что выйдет на свободу. Бедный, милый Датико, он не знал, что ему не суждено вырваться из когтей своих палачей, что он доживает свои последние дни...

«Мужайся»! Как часто я повторял потом это слово, и как оно помогло мне перенести тяжелые испытания!

Разговор не клеится. Каждый ушел в себя. Я тоже. Я закрывал глаза, чтобы лучше увидеть черты моих дорогих. Временами кажется, что я их забываю, но снова восстанавливаю.

Длинный июльский день подходит к концу. Потемнел кусочек неба за козырьком нашего окна. Тюремный день тоже закончен. Все обычные процедуры уже совершены, «привилегированные» получили на ночь мацони и свежие, аппетитные булочки... Теперь мы с тревогой следим за движением в коридоре...

Сперва пришли за Багратиони. Пришли двое: знали, что он не может двигаться.

Спустя несколько минут пришли за мной. Но обо мне потом, чтобы не прервать повествования о Багратиони. Меня вернули с «допроса» утром следующего дня, а Багратиони еще не было. Его приволокли через час после меня.

Багратиони пытали долго. Дней 15 или 17. Каждый вечер, почти в одно и то же время, Багратиони вызывали, а утром следующего дня приволакивали в камеру. Я опускаю подробности этих пыток. К чему вспоминать мерзости? На наших глазах живой человек разлагается в буквальном понимании этого слова. Он издавал трупный запах, но продолжал жить только потому, что обладал исключительно здоровым сердцем.

И вот однажды с очередного допроса Багратиони вернулся рано. Он все еще не мог самостоятельно двигаться. На этот раз надзиратели не волокли его, не втолкнули грубо в камеру, как это делали обычно, а осторожно помогли добраться до койки и заботливо уложили.

Он был какой-то странный, озабоченный и вместе с тем спокойный. Мы поняли, в чем дело, но не задавали ему никаких вопросов. Собственно говоря, мы кое-что уже знали. Мебуке, бывший на допросе, вернулся и сказал, что слышал обрывочные фразы, «кронпринц запел», «кронпринц заговорил». Мебуке понял, что речь идет о Багратиони.

— Все, — сказал Багратиони через некоторое время. — Все. Я подписал смертный приговор.

И зарыдал, как ребенок. Никто из нас не подумал успокаивать его. Пусть плачет, чем больше будут литься слезы, тем больше успокоения они принесут.

— Обиднее всего то, что это делают твои друзья, — сквозь слезы говорил Багратиони, — твои вчерашние товарищи, делают и думают, что защищают безопасность советского государства. Ра вкна, кацо, ра вкна?

Получающих специальные обеды одним человеком стало больше. Занялись восстановлением здоровья Багратиони. Приходил врач, прописал лекарства.

— Что я сделал? Что я сделал? — часто повторял Багратиони, нервно ломая себе пальцы. Мы вмешались:

— Не терзай себя, Датико! Что сделано, то сделано. Теперь уже поздно.

— Нет, вы не знаете, друзья, я не о том. Среди оговоренных мною людей—

31

мой заместитель Кобиашвили, брат Гоги Кобиашинли, чго застрелился. Честнейший человек, преданный коммунист...

— Ну что из этого, все честные, все преданные.

— Нет, он единственный кормилец большой семьи, отец малолетних детей. Я не должен был его оговаривать. Я причина гибели не только его, но и его ни

— Ты напрасно терзаешь себя. Дал бы ты показания или нет, все равно бы Кобиашвили арестовали. Не ты решал его судьбу, не ты включил его в список.

Наши слова не подействовали. Багратиони мучился. В конце концов он написал заявление об отказе от своих показаний. Это заявление еще не было передано дежурному, когда Багратиони снова вызвали. Он взял с собой заявление и вышел.

Когда Багратиони вернули в камору, мы поняли, что он снова подвергся пыткам.

Так и было. Когда его привели к следователю, тот очень любезно и предупредительно предложил сесть, угостил папироской, закурил сам, а затем заявил, что в его показаниях допущена досадная ошибка, которую надо исправить.

— Да, — заявил следователю Багратиони. — из списка сговоренных лиц надо исключить одного человека. Я вас очень прошу.

— Мы знаем, — продолжал следователь, — что Шалва Церетели, начальник республиканской милиции, ваш закадычный друг. Мы это учли, исключили из показаний фамилию Церетели. Вот вам новые показания, подпишите, а это уничтожим.

Шалва Церетели дружил с Багратиони. но вовсе не это было предметом заботы следователя. Дело в том, что Церетели — ставленник Берия, и следователь не учел этого, когда включил его в список лиц, якобы связанных с Багратиони по «контрреволюционной» работе. Начальник предложил исправить эту оплошность. Показания были переделаны, уже без фамилии Церетели, и новые показания теперь предлагались Багратиони на подпись.

— Нет, — возразил Багратиони, — в данном случае я беспокоюсь не о нем. Он ничем не отличается от всех остальных оговоренных мною. Речь идет о другом человеке, отце большого семейства — Кобиашвили. Я не хочу быть причиной гибели его и его семьи. — С этими словами Багратиони положил на стол свое заявление об отказе от своих показаний.

— Исключите вы или нет Шалва Церетели из моих показаний, дело ваше, но до тех пор, пока не будет исключена фамилия Кобиашвили, мой отказ от своих показаний я не возьму обратно.

Следователь сразу же переменился в лице, исчезли любезность и предупредительность.

Снова начались пытки, но измученный Багратиони прекратил сопротивление и подписал новый протокол допроса, где фамилия Церетели нигде не фигурировала.

Под конец следователь порвал заявление Багратиони и сказал:

— Сколько бы вы ни писали таких заявлений, кому бы ни адресовали, все равно дальше мусорного ящика они не пойдут.

В те дни, когда пытали Багратиони. несколько раз в послеобеденное время с улицы до нас доносился душераздирающий крик мальчика, «паапаа... маамаа... » По голосу можно было определить, что ему не больше шести-семи лет.

Как только Багратиони услышал этот голос, он встрепенулся.

— Это Кока, это его голос, — и, прислушиваясь, убеждал себя, что это именно голос Коки.

Багратиони рассказал следующую историю.

За несколько дней до ареста Багратиони был арестован его близкий друг Коля Микадзе и его жена Бараташвили. Их единственный семилетний мальчик Кока остался беспризорным.

Голодный мальчик вспомнил о дяде Датико и пришел к нему на работу, может быть, для того, чтобы попросить у него кусок хлеба.

32

Когда секретарь Багратиони доложил ему о том, что пришел какой-то мальчик Кока и хочет видеть дядю Багратиони, он удивился. Датико был уверен, что Кока находится в детском доме. Ведь когда арестовывали родителей, детей отправляли в детские дома.

В очень трудное положение поставил Датико мальчик своим появлением. Шутка ли — принимать участие в судьбе сына «врага народа»! Какое имеет значение, что ему нет и семи лет? Он сперва решил не принимать мальчика, передал секретарю для мальчика десять рублей и велел сказать, что его нет. Но тут же осудил себя за такой поступок, вернул серкетаря и велел позвать мальчика. Багратиони забеспокоился за Коку. Надо что-то решить, надо устроить ребенка. Ведь у Коки — отца Коки — есть братья и сестры. Где они? Что с ними? Надо выяснить все, надо устроить Коку. Он поговорит с женой и оставит у себя Коку, если мальчику некуда деться.

Но, как говорится, пятница наступила раньше субботы. Датико не успел реализовать свои планы о Коке.

А с улицы доносился крик мальчика:

— Па-апа-а, ма-ама-а!..

— Я сойду с ума, я не могу слышать этот голос, это невыносимо, это гораздо больше, чем все пытки, — сокрушался Багратиони.

Я знал Микадзе и его красавицу жену. Знал маленького Коку, товарища моего сына Спартака по детскому саду. Они были ровесниками и готовились пойти в школу осенью 1937 года.                                        

Действительно ли этот мальчик был Кока, или нет — не имело значения. Потерявший отца и мать осиротевший мальчик душераздирающим криком у здания НКВД звал своих родителей: «Па-апа-а, ма-ама-а».

Несколько дней Багратиони не тревожили. Он медленно поправлялся. Уже мог вставать и делать несколько шагов. Прошла еще неделя. Багратиони снова вызвали. На этот раз он задержался недолго. Вернувшись, рассказал, что ему предъявили новое обвинение в том, что он являлся руководителем «террористического центра», что под видом автомобильных запасных частей он получал ящиками оружие и хранил его на складах своего ведомства.

— Позвольте, — возразил Багратиони. — если я признаюсь в этом, то вы потребуете от меня оружие, откуда я возьму его?

— Это не ваша забота, — говорит ему следователь.

Но Багратиони не захотел признать это, и ему была учинена очная ставка. Багратиони вернулся возмущенный.

— Ра вкна, кацо, ра вкна?.. Мне учинили очную ставку с Кобиашвили. Он смотрит мне в глаза и спокойно заявляет, что по моему личному распоряжению принимал и хранил на складах оружие — винтовки и револьверы, которые прибывали в адрес автотранспортного управления в ящиках под видом запасных частей. Кобиашвили говорил, что это оружие нужно было для подготовки вооруженного восстания против Советского государства и для совершения террористических актов и что я, Багратиони, главный руководитель этого восстания и «террористического центра».

В конце концов Багратиони пришел к выводу, что сколь нелепо это обвинение, столь же нелепо сопротивление, и принял на себя также и это обвинение.

В сентябре 1937 года мы расстались. Меня забрали из этой камеры, и я его оставил хотя и немного поправившимся, но все еще в тяжелом положении.

ПЫТКА

32

ПЫТКА

Вернемся к прерванному рассказу о моем вызове. Итак, через несколько минут после вызова Багратиони пришли за мной.

Я надел свежую, заботливо выглаженную, пахнущую домом чистую сорочку и отдал себя в распоряжение надзирателя.

Айвазов и на этот раз был подчеркнуто любезен. Казалось, никакого неприятного разговора между нами и не было. Он снова начал с посторонних вещей:

33

— О, какой ты нарядный сегодня! А ты знаешь, что я помог Любе сделать тебе эту передачу, я добился разрешения на это. И записку получил, верно?

— Да, спасибо.

— Хотя ты ведешь себя скверно, но я не мог отказать Любе. Она так просила, притом ведь сегодня Майя именинница.

Чего он хочет от меня, почему терзает душу?

— У нас сейчас такая адская работа, что работаем все 24 часа в сутки и не успеваем. Все на свете позабыли, и именины, и все семейные праздники. Хорошо, что я не женат, а то жена послала бы меня ко всем чертям.

Я молчал.

— Хочешь, при тебе позвоню к вам домой, передам Любе привет от тебя и поздравления Майке? Я не могу позволить тебе самому говорить, понимаешь? Ты лучше меня знаешь, что это нельзя. Но поговорить при тебе я могу. Хочешь? — и потянулся к телефону.

— Не хочу, не надо, — сказал я, — прошу тебя. И потом, как вы могли оставить телефон в квартире врага народа?

— Всему свое время. Ну, раз ты не хочешь, не будем говорить. Все это пустое, сам знаешь, что не для праздного разговора я тебя вызвал. Вот твой протокол допроса, подпиши и иди спокойно спать. Я даже согласен поужинать здесь с тобой вместе и отметить день рождения Майки. Подпиши, и дело с концом.

— Нет. Я этого не сделаю никогда. Если хочешь, чтобы я давал показания, то порви это к черту, возьми бумагу, поставь мне вопросы и точно запиши мои ответы, как это полагается правилами следствия, как ты сам делал это всегда, когда допрашивал человека.

Айвазов засмеялся.

— Нет, ты совсем ненормальный. Пойми же, правила, о которых ты говоришь, перешли в область преданий. Мы уже забыли о них. Теперь у нас другие правила. Много не разговаривай, возьми и подпиши.

— Нет, не совершу я подлости ни по отношению к себе, ни по отношению к другим. Это мое последнее слово.

— Последнее слово будет потом. А теперь в последний раз предлагаю подписать твой протокол допроса.

— Я сказал, что подписывать ложь не буду. Сказал, и еще раз повторяю, что это мое последнее слово.

— Ну что ж, пеняй на себя. Я этого не хотел. Если бог есть, то он свидетель, что я этого не хотел... По многим, многим причинам не хотел я этого, но если ты настаиваешь... — И приказал сидящему на диване практиканту: — Позови ребят.

Тот вышел.

Айвазов умолк. Молчал и я.

— Ты поступаешь очень неблагоразумно, Сурен. Плохо будет, имей в виду. плохо будет. Я очень не хотел этого... Я молчал.

— Бригада будет через несколько минут, — доложил практикант. Айвазов собрал со стола бумаги, запер их в ящик. На столе оставил только мой «протокол».

— Ну, я пошел, бригада свою задачу знает, — и, обратившись ко мне, добавил: — Я оставлю на столе протокол допроса. Как только захочешь подписать — скажешь.

Он ушел.

После ухода Айвазова практикант обратился ко мне.

— Вы меня не узнаете, товарищ Газарян? Я из ваших курсантов. Вы читали нам лекции в Закавказской межкраевой школе. Я вас хорошо знаю. Я советую вам не давайте бить себя, лучше будет, если подпишете. Ваше упорство ни к чему не приведет.

— Я не сомневаюсь, что вы мне добра желаете, но я не могу поступить так. Он вздохнул.

— Вы не можете себе представить, товарищ Газарян, как нам тяжело на-

34

блюдать все это, да не только наблюдать, но и самим участвовать. Один из наших курсантов удавился...

 «Бригада» пришла. Их было пять человек. Первым вошел Янов Копецкий. Он старый работник НКВД, мы хорошо знали друг друга. Высокого роста, здоровый. Он был очень нервный человек, его называли «Яша-псих». Он знал об этом, но не обижался. За ним вошел Иван Айвазов, младший брат Гургена Айвазова. Он тоже несколько лет работал в органах и хорошо знал меня. Третьим был один из младших работников особого отдела, в прошлом курсант межкраевой школы. Верзила с большими черными глазами, длинными усами. У него почти не было лба, чуть ли не сразу над бровями начиналась густая черная шевелюра. Фамилию его я забыл. Последние двое были практикантами межкраевой школы. Один из них держал ведро с «инструментами», как они говорили.

Да, ничего не скажешь, все на подбор, сильные, крепкие...

— Ого! Вот кого мы будем обрабатывать сегодня, — сказал Копецкий. — Это мы с большим удовольствием

Я остался сидеть. Они окружили меня. Копецкий сзади взялся за ворот рубашки, поднял и сильным движением толкнул меня в середину комнаты. Кто-то сильным ударом ноги сшиб меня. Я упал... Третий стискивал с меня брюки... Я вспомнил Багратиони, которого привели в камеру без брюк, в одних трусах.

Пытка началась.

Пять человек ожесточенно били. Били кулаками, ногами, розгами, шомполами, туго скрученными в жгут полотенцами, били чем попало, куда попало: в голову, в лицо, в спину, в живот... Больше всего по ногам. Кто-то заметил, что у меня больные ноги и тогда стали бить по ногам...

— Мы сейчас поправим тебе ноги!

И били, били. Чем больше били, тем сильнее зверели. Больше всего злило их, что я не кричал.

— Будешь кричать? Будешь орать? Будешь просить пощады?! — ругал Копецкий и бил, бил...

Сколько били, я не знаю...

— Ну, ребята, перекур, — скомандовал Копецкий.

Свежая сорочка превратилась в окровавленные клочья. На полу лужа крови, лежу на мокром. Глаза заплыли. С трудом приоткрываю веки и как в тумане вижу моих палачей...

Курят, отдыхают.

 Ругаются отборной площадной руганью, оскорбляют, издеваются, хохочут... Кто-то приближается ко мне, и тут же что-то очень больно обжигает тело. Вздрагиваю от боли и, чтобы не закричать, стискиваю зубы. А они хохочут... Потом еще ожог, еще... Понял. Тушили папиросы о мое тело...

Перекур кончился, избиение продолжалось с новой силой.

Странное ощущение. Удары становятся ожесточеннее, а боль ослабевает. Когда прихожу в себя, чувствую запах медикаментов, что-то белое маячит перед глазами.

Так. Значит, я потерял сознание и меня приводили в чувство.

— Я пошла, все в порядке, — говорит сестра.

«Все в порядке!» Значит, можно начать все сначала. Но «бригада» курит. С ужасом думаю, что снова будут тушить папиросы о мое тело. Ожог папиросой очень болезнен, все тело горит от первых ожогов, неужели еще? Да. Кончающий курить подходит, обязательно оскорбляет, тушит папиросу, ругается, плюет и отходит, чтобы уступить место другому.

Все чередовалось в определенной последовательности. Избиение, перекур, тушение папирос, снова избиение, обморок, приведение в чувство, снова избиение, тушение папирос...

Уже светает, но «бригада» все «трудится» и «трудится».

Явился Айвазов.

— Ну, ребята, идите спать, — сказал он, поздоровавшись. — Что ж, работа налицо.

«Идите спать». Значит, «бригада» работала ночами, а днем отдыхала,

35

«Бригада» ушла.

— Так будет каждый день до тех пор, пока не подпишешь. Понял?

Айвазов позвонил в комендатуру:

— Пришлите выводных, два человека.

Точно так, как вчера было с Багратиони, два надзирателя приволокли меня в камеру.

Чалмаз и Мебуке подбежали, уложили...

— Господи, как изуродовали человека, — сокрушался Чалмаз.

— Честное слово, Датико и Сурен сумасшедшие люди. Зачем доводить себя до такого состояния? Ради чего нужно переносить такие мучения? Зря, ей-богу зря. Пиши что хочешь, подпиши что хочешь, грош цена всему написанному, ведь разберутся же, разберутся.

Все тело ноет, ноги гудят, каждое движение причиняет нестерпимую боль,

сильно болят места ожогов от потушенных папирос, их много на теле, этих ожогов. На спине, на груди, на ногах, на руках, даже на лице... Не могу лежать долго в одном положении. В камере душно. Тело липкое от пота, и это усиливает боль.

Багратиони вернули в более тяжелом состоянии, чем вчера.

Чалмаз и Мебуке устроили его тоже.

— И тебя, да? Мужайся, мужайся, вот наш девиз сегодня. Мужайся! Какая умница твоя Люба, Сурен, какая умница. Ну что ж, будем держаться до конца.

Помолчав немного, Багратиони продолжал:

— Я бы заключил с тобой договор о соревновании на выдержку, но это было бы с моей стороны нечестно, у меня очень здоровое сердце, а ты больной человек. Мне кажется, что мое сердце не перестанет биться, даже если вырвать его из груди. Что за дьявольское сердце у меня?

— Видишь ли, Датико, по всей вероятности, в тюрьме существуют другие медицинские законы. Еще месяц назад в Кисловодске профессора спорили о характере так называемого систолического шума моего сердца: одни говорили, что это результат переутомления, другие — что у меня органический порок сердца, деформация двустворчатого клапана. Второе мнение взяло верх, и мне было предложено не нервничать, не волноваться, соблюдать полный покой, ни в коем случае не переутомляться и так далее, и тому подобное. А какую нагрузку выдержало это больное сердце за сегодняшяую ночь — и ничего, бьется и бьется. Или же ноги. Целый месяц я ходил в ихтиоловой повязке, вернее, не ходил, а лежал, задрав ноги кверху. Видишь ли, образовался тромб, врачи подняли панику: если не рассосется, то может оторваться и начать «бродить» с током крови. Когда же дойдет до сердца — конец С тромбом в венах я вошел в тюрьму, повязку сняли (как же, ведь на этом бинте я мог повеситься). Мне было не до тромба, я не обращал на него внимания, вот он и стал меньше и сам собой рассосался. А как досталось вчера моим больным ногам! И ничего... Ну скажи, пожалуйста, где медицинские нормы? Так что, Датико, мы сможем с тобой соревноваться. Главное то, что у нас одинаковая точка зрения на положение вещей, давай мужайся и ты.

— Вы оба сумасшедшие, — настаивал Мебуке, — прекратите безумство, не давайте мучать себя, а то они запросто убьют вас...

— Интересно, что с Буачидзе? Наверно, он умер, бедняга. Мне очень жаль его, хороший, честный, светлый человек... Вечером все повторилось.

— Ну что, передумал? — спросил Айвазов. — Может быть, достаточно? Подпишешь?

Я молчал. «Бригада» была вызвана, снова началась пытка.

Копецкий ввел новую пытку. Карандаши...

Между пальцами вкладывали граненые карандаши, за одну ладонь брался Копецкий, за другую — Иван Айвазов, и по команде Копецкого «раз, два, взяли!» сжимали... Сверхчеловеческое усилие требовалось для того, чтобы не закричать. Кусая губы, я терпел, и это больше всего злило палачей.

— Долго ты будешь мучать нас? — орал Копецкий.

36

Оказывается, это я их мучаю.

— Я заставлю тебя валяться под ногами! — угрожает Копецкий. Но ведь я уже валяюсь под ногами, под грязными сапогами, в луже собственной крови, что ему еще надо?

Так продолжалось шесть дней. Ни разу во время пыток Гурген Айвазов не присутствовал. Вызывал «бригаду», а сам уходил.

Выдержал, ничего не подписал. Очень помогла мне Люба своим «мужайся». В соревновании с Багратиони я вышел победителем, но это не моя заслуга, Не знаю, кому я обязан тем, что после шести дней меня перестали пытать.

И не применили самого страшного —втыкание игл под ногти.

— Я не испытал боли от горящих папирос, но то, что ты избежал игл, тебя спасло, — говорил Багратиони.

Прекратились пытки, прекратились вызовы на допрос. Снова забыли обо мне. Каждый день в установленное время появлялась медсестра и распоряжалась:

— Мелаша, смажь ушибы...

Старательная Мелаша добросовестно исполняла свои обязанности, и мы становились еще пестрее.

Ей не было дела до того, что среди «ушибов» есть и ожоги, которые йод не успокаивал, а наоборот, раздражал.

— Мелаша, обходите ожоги, очень больно от йода, — просил я. Каждый день во время поверки я получал восьмушку бумаги, писал заявление на имя наркома и просил, чтобы он меня вызвал. Я ему писал, что он обязан меня вызвать. Я протестовал против того, что меня отдали на съедение Кримяну и Савицкому. Я писал, что как я обвинял их в 1934 году, так обвиняю и сейчас. Я писал, что совершается преступная провокация, что честные люди становятся жертвой клеветы и оговора и что следователи сами создают эту провокацию.

— Какой ты наивный человек, — говорил Багратиони. — Другим советы даешь, а сам поступаешь глупее глупого. В конце концов накличешь беду на свою голову.

Да, глупо было с моей стороны думать, что я открываю глаза наркому своими заявлениями, что если он меня вызовет, выслушает, то положение изменится.

Прошло несколько дней, и меня вызвали, но не к наркому, как я ожидал, а для того, чтобы учинить очную ставку с... Романовской.

Но прежде два слова о Романовской.

Как-то в начале 1937 года вызвал меня к себе мой начальник Богдан Кобулов и сказал, что какая-то Романовская ему ужасно надоела и он больше не в состоянии с ней возиться.

— Прими ее, пожалуйста, она сейчас в комендатуре, ты более выдержанный человек, а я измучился с ней и могу наговорить дерзости. А потом мы вместе решим, как поступить.

— А чего она хочет?

— Это долго рассказывать, прими ее и узнаешь. Скажи ей, что впредь ты будешь с ней заниматься.

Я принял Романовскую.

Пожилая, грузная, болезненная женщина, передвигается с трудом. У нее дочь и зять в Тбилиси, но она живет одна в отдельной квартире, предоставленной ей как жене старого профессионального революционера.

Во время своих визитов к Кобулову она сообщала ему, что знает группу людей, которые замышляют террор против Берия (нашего Лаврентия, как она выражалась). Когда ей это стало известно, она пошла в ЦК КП Грузии и рассказала об этом Берия. Берия при ней позвонил в НКВД наркому Гоглидзе и предложил ему принять и выслушать Романовскую.

Гоглидзе принял ее, выслушал, позвал к себе Кобулова и предложил ему поддерживать связь с Романовской и выяснить подробности дела.

— Кобулов хорошо знает это дело, — говорила Романовская. — Я несколько раз бывала у него, и сегодня я пришла к нему, но почему-то попала к вам.

Я спросил, откуда ей стало известно о группе этих людей. Она ответила, что ей подсовывают анонимки.

37

— Кто их подсовывает?

— Я этого не знаю, я не видела этих людей. Кроме того, они звонят мне и угрожают, что убьют Берия.

— Но почему же эти люди сообщают вам свои планы? Ведь если человек замышляет убийство, он держит свой замысел в строгом секрете.

— А потому, что я жена старого революционера. Они знают это и угрожают мне анонимками и телефонными разговорами: «Вот увидишь, мы убьем твоего Лаврентия». Они знают, что я преданный Лаврентию Павловичу человек, и угрожают.

— А где эти анонимки?

— Они все у Кобулова. А вот и последняя. Ее подсунули мне сегодня ночью, я нашла утром...

Романовская достала анонимку и дала мне. Анонимка была составлена ид букв, вырезанных из газет. Буквы, иногда слоги, даже целые слова были вырезаны из газеты и наклеены на бумагу. Анонимка была примерно такого содержания: «Скоро будет убит самый любимый вами человек, Лаврентий Берия, и если вы по-прежнему будете продолжать любить Берия, то убьют и вас».

— Как вы думаете, кто может подкидывать такие анонимки? Кого-нибудь конкретно вы подозреваете?

— Я никого из этих людей не видела, никого не подозреваю. Я думаю, что у вас есть возможность выявить этих людей.

Проверкой было точно установлено, что Романовская все это сочинила сама, что она сама вырезала буквы из газет и составляла тексты «анонимок». Было установлено также, что никто никогда не угрожал ей по телефону.

Гоглидзе и Кобулов считали, что она выжившая из ума старуха и что ею заниматься не следует.

Итак, мне учинили очную ставку с Романовской.

Айвазова не было на очной ставке. Проводил очную ставку другой работник, я забыл его фамилию. На очной ставке присутствовал представитель партийного контроля со своей стенографисткой.

Собственно говоря, вопросы ставил не следователь, а этот представитель партийного контроля. Романовская заявила, что она «давно подозревала, что в НКВД пробрались троцкисты и враги народа вроде Газаряна, которые сознательно не реагировали на такие серьезные сигналы, как подготовка убийства нашего Лаврентия».

Я ответил на поставленные мне вопросы, заявил, что Романовская провоцирует, «анонимки» ее выдумка и никаких сигналов о подготовке убийства Берия она ни от кого не получала. На этом и кончилась очная ставка.

Эта очная ставка возмутила меня до глубины души. Я стал писать новые заявления на имя наркома Гоглидзе, возмущался, что придают значение лживым заявлениям Романовской и устраивают со мной очные ставки, в то время как затеянное Романовской дело достаточно известно всем, кто имел к нему отношение. Я писал, что если меня в вопросе, связанном с Романовской, в чем-нибудь обвиняют, то я выставляю свидетелями Сергея Гоглидзе и Богдана Кобулова, которые сами считали, что ею не следует заниматься.

— Не дури. Сурен, как ты не понимаешь, что это делается для того, чтобы завтра приписать тебе обвинение — террор против Берия, что может быть подходящее этого? — говорил Багратиони.

— Я отлично понимаю, что это именно так, но все-таки протестую и буду

протестовать.

— Зачем это надо, сказал же мне следователь, что все наши заявления, кому бы ни были адресованы, дальше мусорного ящика не идут.

Да, Романовская была очень удобной подставной фигурой в цепи провокаций. направленных против меня (да только ли меня?), «подтверждением» того, что готовилось убийство Берия, а «затесавшиеся в НКВД враги народа сознательно не реагировали на это».

После этой «очной ставки» обо мне снова забыли. Багратиони завидовал мне. У него появился неописуемый страх перед каждым открыванием двери, он как-то съеживался в углу, будто это могло спасти его от вызова. Так продолжалось до тех пор, пока он не подписал протокол и, если уместно такое выражение, не вздохнул свободно.

ГЕГИЯ ИЗ САМТРЕДИА

38

ГЕГИЯ ИЗ САМТРЕДИА

У нас в камере произошли изменения. Взяли Чалмаза и привели новых людей. Временами в нашей «одиночке» находилось по 6—7 человек.

Однодневным гостем был у нас бывший секретарь Тбилисского горкома партии Ерванд Асрибеков. Когда Берия в 1932 году добрался до поста секретаря ЦК КП Грузии, Асрибеков счел для себя невозможным работать с ним и добился перевода в Москву. Он поступил в Институт красной профессуры. Через год партия направила Асрибекова начальником политотдела МТС.

Асрибеков был делегатом XVII съезда партии.

В 1935 году Асрибеков был секретарем Дальневосточного крайкома и секретарем Владивостокского горкома партии, затем заведующим агитпропом Уральского обкома партии, секретарем Пермского горкома партии, затем снова Москва. ЦК направил Асрибекова в Наркомздрав СССР заведующим отделом медицинских институтов.

Затем арест.

Его «на минутку» вызвали в Московский комитет партии и там арестовали. Ему не разрешили позвонить домой, взять необходимые вещи, отправили этапом в Тбилиси, Он был в одной белой рубашке, и та была использована не по прямому назначению. По пути он, через конвоиров, купил яблоки и лук. Снял с себя рубашку, завязал рукава, в один рукав напихал яблоки, в другой — лук. В одной майке, с этим «багажом» он и вошел в нашу камеру.

Мы все его знали хорошо. Да кто не знал Ерванда Асрибекова!..

Асрибеков рассказал нам о многочисленных арестах в Москве среди руководящих работников.

— Газеты пестрят крупными заголовками о «ежовых рукавицах», которые выявляют и беспощадно обезвреживают всех врагов советского государства, какой бы личиной они ни маскировались. /

Ерванд Асрибеков...

17-летним мальчиком Асрибеков вступил в ряды коммунистической партии, работал в университетских подпольных кружках. Он дважды сидел в грузинской меньшевистской тюрьме, активно участвовал в установлении Советской власти в Грузии...

А затем — с 1921 года — партийная работа.

Ерванд Асрибеков был секретарем райкома партии в Тбилиси, первым секретарем Абхазского обкома партии, а с 1925 по 1932 год—секретарем Тбилисского горкома партии.

Асрибекова любили и уважали за принципиальность, честность, простоту и доступность. Все те, кто лично знали его, говорили о нем с особой теплотой, с подчеркнутым чувством уважения к нему.

Угощая нас яблоками и луком и рассказывая о своем аресте, Асрибеков часто вздыхал:

— Ох, Надя, Надя, моя родная Надюша, как ты теперь?

Вечером того же дня Асрибекова вызвали. Он вышел из камеры в майке. И больше не вернулся. Что сделали с ним, я не знаю. Его сорочка осталась в нашей камере с двумя луковицами в рукаве.

Никто не тронул эти луковицы.

Около двух недель пробыл в нашей камере инженер тбилисского горисполкома Салуквадзе. Молодой, очень талантливый инженер. Он построил в Тбилиси мост через Куру. Красивый мост, названный именем Челюскинцев. Там, на мосту, была установлена мемориальная доска с надписью «Построил инженер Салуквадзе».

Он пришел в нашу камеру с перевязанной ногой. Каждый день утром его вызывали на перевязку, а вечером на пытки. У него на бедре зияла глубокая рана, был вырван кусок мяса. Он испытывал неимоверные страдания и боли.

39

Однажды, после очередного «допроса», когда Салуквадзе вернулся сильно избитый и окровавленный, он сказал:

— Я не могу больше. Я должен подписать протокол, но в нем много нужных делу, полезных людей. Работа развалится, если их арестуют. Голову ломаю над тем, как поступить, чтобы избежать ареста нужных людей.

Салуквадзе часто говорил о своей работе, несмотря на тяжелое состояние, с энтузиазмом рассказывал о планах городского благоустройства Он был патриотом своего родного города.

Славный Салуквадзе! Вот истинно преданный делу человек. Избитый, изуродованный, измученный и искалеченный, он думал только о работе... «Как сделать, чтобы работа не пострадала?»

Салуквадзе, как и остальные, был твердо уверен в торжестве правды. Он тоже считал, что происходит какое-то страшное недоразумение, что это дело рук отъявленного врага, что руки эти будут выявлены и отсечены, и правда восторжествует.

Салуквадзе говорил, что он несколько дней провел в камере вместе с председателем горисполкома Ниорадзе, и осуждал поведение Ниорадзе, который оговорил сто человек.

— Он барабанил пальцами по коробке «Казбека» и думал о том, кого еще можно оговорить, — рассказывал Салуквадзе.

— Необходимо проявить максимум выдержки, — говорил Салуквадзе, — чтобы сохранить себя и ждать развязки. Она наступит, так продолжаться не может.

Правда сказала свое слово. Но раньше, чем зазвучал этот голос, намного раньше, перестало биться благородное сердце Салуквадзе.

Его убили в 1937 году...

Многие побывали в нашей камере, но время стерло из памяти фамилии и имена этих людей. Забыл я имя и одного очень оригинального человека, но помню его фамилию. Это был председатель Самтредского исполкома Гегия. Смутно помню, что его звали Нестор.

Чтобы арестовать Гегия, из Тбилиси в Самтредиа выехал работник НКВД Грузии Абашидзе.

Там же, в Самтредском районном отделении НКВД, он провел первый допрос в присутствии начальника районного отделения НКВД Надарая. Гегия сразу же заявил, что он знает причину своего ареста, но просил, чтобы его не допрашивали в Самтредиа, а перевели в Тбилиси. Он обещал ничего не скрывать и по прибытии в Тбилиси дать подробные показания. Затем Гегия сообщил Абашидзе, что в лесу им зарыто много оружия и что местонахождение этого оружия знает только он — Гегия. Он предложил вместе отправиться в лес.

Абашидзе почему-то усомнился в правдивости заявления Гегия.

— В самом деле ты закопал в лесу оружие? — спросил его Абашидзе.

— А какой смысл врать? — утверждал Гегия.

Абашидзе поверил словам Гегия. Он не стал его допрашивать и сказал, что завтра поедут в лес за оружием. На следующий день Абашидзе, Надарая и еще кто-то уз работников НКВД поехали в лес и взяли Гегия с собой. Гегия показывал направление. Машину оставили где-то и углубились в лес. Наконец, Гегия остановился, показал место и заявил, что в этом месте зарыто оружие. Начали копать. Когда сделали порядочную яму, Гегия заявил, что он ошибся и что это не то место. Они выругали Гегия, но ничего не поделаешь, вернулись ни с чем

— Но какую цель ты преследовал, Гегия? — спросили мы, услышав его рассказ.

— Какие вы непонятливые. Самтредскне леса мне хорошо знакомы. Я хотел завести их в лес и удрать, в лесу легче скрыться. Но мы неудачно зашли в лес, оттуда неудобно было удрать. Абашидзе по дороге спросил меня: «Послушай. Гегия, может быть, ты нас водишь за нос? Может, никакого оружия нет у тебя в лесу?» — «Что вы, что вы! — отвечаю. — Я же не ребенок. Как можно водить за нос такое авторитетное учреждение? Неужели сами не знаете, что очень трудно в лесу ориентироваться, с первого раза невозможно найти то место,

40

которое ищешь, завтра обязательно найдем». — «Ты смотри! — угрожал Абашидзе, — я с тебя шкуру спущу!»

— На следующий день, — продолжал свой рассказ Гегия, — примерно в такое же время мы снова поехали в лес. Побродив немного, я выбрал удобное место и твердо заявил: «Вот здесь, это уж точно, вот здесь и закопано оружие». Работа снова началась. Работники усердно копали, а Абашидзе и Надарая стояли в нескольких шагах от меня и курили. Я попросил у них папиросу и тоже закурил. Эту часть леса я знал лучше и все время думал о побеге. Наметил направление и, улучив момент, дал тягу. И ста шагов не успел сделать, как цепкие руки Абашидзе схватили меня за плечо и придавили к земле. Ох и сильный парень был! «Куда ты, сукин сын, разве не знаешь, что я футболист? Как ты мог рассчитывать удрать от меня?» — «Вот этого я не учел. Я не мог предположить, что футболист может работать следователем. Ну что ж, раз не удалось мне удрать, давайте вернемся обратно, и пусть парни зря не трудятся, никакого оружия в лесу никто не зарывал». Абашидзе ругал меня на чем свет стоит и обещал, что пропустит меня через мясорубку, сделает котлеты и выбросит псам на съедение. Я попросил его не трогать меня до тех пор, пока не доставит в Тбилиси, а там видно будет. Если понадобится, чтобы я своим мясом кормил собак, то я это сделаю, не моргнув глазом.

Итак, Гегия привезли в Тбилиси.

Привез его сам Абашидзе, и еще какой-то работник ему помогал.

Гегия вызвали на допрос. Абашидзе при нем аппетитно ужинал. Абашидзе кончил ужин и обратился к Гегия:

— Ну, давай начнем. Гегия, ты...

— Подожди. Ты покушал, а я голодный, как собака. Ты сперва меня накорми, а потом разговаривать будем, а то на голодный желудок какие могут быть дела?

Абашидзе выполнил эту «прихоть» Гегия.

— А теперь надо бы закурить, — сказал Гегия, — а то у меня ничего нет, Дай, пожалуйста, закурить.

Закурили.

— Вот теперь можно и начинать, я слушаю.

Абашидзе достал готовый протокол допроса я предложил Гегия прочесть и подписать.

Гегия внимательно прочитал предъявленный ему документ, затем отложил в сторону и засмеялся:

— Ерунда. Вы Гегия не знаете!

— Что ерунда? — насторожился Абашидзе.

— Все, что здесь написано, ерунда. Я же говорю, что вы Гегия не знаете.

— То есть как не знаем Гегия? Все, что здесь написано, правда. Все то, что ты и твои люди замышляли против советского государства, здесь написано.

— А я говорю, что вы Гегия не знаете, не знаете тех лиц, которых он привлек, как вы говорите, к контрреволюционной работе.

— Ну, возможно, это не все, возможно, что кое-что упущено, кое-кто пропущен. Это дело наших рук, и мы потом дополним показания, — сказал Абашидзе, — а пока подпиши эти показания.

— Нет, возьми бумагу, я буду диктовать, ты будешь писать, а то у меня список совсем другой и дела также.

Абашидзе согласился. Он отложил готовый протокол допроса, взял бумагу, и Гегия начал диктовать.

Он показал, что на самом деле всю контрреволюционную работу в Самтредском районе возглавил он сам. Но его заместителем был начальник районного отделения НКВД Надарая.

— Судите сами, — говорил Гегия Абашидзе, — какая может быть нелегальная контрреволюционная работа без участия начальника НКВД? Если сразу же не вовлечь в эту работу такого человека, то всякая нелегальная работа быстро провалится, кто-нибудь донесет, и конец. Так вот, я начал с того, что завербовал Надарая, который охотно согласился быть членом моей контрреволюционной

41

организации. Не надо было его уговаривать, он словно ждал моего предложения. Дальше я ему предложил завербовать весь состав оперативных работников НКВД, весь командный состав районной милиции и список всех завербованных представить мне. Надарая это мое поручение добросовестно выполнил. Таким образом Надарая являлся моей правой рукой, моим верным помощником. Привлеченных к контрреволюционной работе оперативных работников и командный состав милиции по моему требованию Надарая привел в полную боевую готовность, и в любой момент они готовы были выступить с оружием в руках по первому же моему сигналу.

Далее Гегия перечислил в качестве руководящего центра контрреволюционной организации всех секретарей и ответственных работников райкома партии, заведующих отделами и ответственных работников райисполкома, районного прокурора, судью, директора МТС и в качестве членов организации всех тех членов партии, которых он знал.

Абашидзе молча записывал все то, что диктовал Гегия.

Через два дня между Гегия и Надарая была учинена очная ставка. Надарая был сильно избит.

На очной ставке Надарая обращается к Гегия:

— Почему ты меня губишь, Гегия, у меня семья, дети. Что плохого я тебе сделал? Совесть у тебя есть?

— Ты мне ничего плохого не сделал. Совести у меня намного больше, чем у тебя. Что касается детей, то они есть и у меня, при этом больше, чем у тебя. У других тоже есть дети, много детей. Я сделал то, что с меня требовали. С меня потребовали сказать правду о нашей контрреволюционной работе, я и сказал правду. Раз мы с тобой попались, нечего вилять, имей гражданское мужество и смотри трезво на все то, что происходит. Сам посуди, разве мог бы я в районе вести такую контрреволюционную работу, если бы ты мне не помогал? Нет, Надарая, давай выкладывай все, ей-богу, твои жена и дети не лучше моих, да и сам ты не стоишь того, чтобы тебя жалеть.

В течение нескольких дней Гегия ходил на допрос, диктовал свои показания, оговаривал новых людей, проводил очные ставки с теми «упрямцами», которые отрицали показания Гегия...

— А как с оружием? Разве следователь не ставил вопрос об оружии? Ведь такая организация не могла обойтись без оружия, — спрашивали мы.

— Гегия не дурак. Я учел все. Я не ждал, пока Абашидзе поставит мне этот вопрос. Я сам его поднял. Это серьезный вопрос, и я его разрешил очень просто, — говорил Гегия. — Во-первых, наш основной арсенал оружия находился в самом НКВД и в милиции. Во-вторых, я показал, что оружие я раздал членам организации. Ведь каждый районный работник имеет оружие.

Однажды Гегия вернулся с очередного допроса и сказал, что поссорился со следователем.

— Этого не может быть, Гегия. — возразили мы, — у тебя с ним такая дружба, вас водой не разольешь.

— Удивительно близорукие вы люди, дальше своего носа ничего не видите. что творится, не понимаете. Я знаю, говоря о дружбе со следователем, вы намекаете на то, что многих людей я оговорил, и следователь этим доволен. Не понимаете, что это вовсе не существенно и все эти люди скоро будут возвращены на свои места, к сожалению, Надарая тоже. Вы должны понять, что в моих показаниях кроме воды ничего нет. Неужели мои показания не прочтет хоть один человек, у которого голова правильно сидит на плечах? Вот на это я рассчитываю.

— Но по какой же причине ты поссорился со следователем?

— Так, вот, я захотел еще больше разжижить воду в моих показаниях. Я настаивал, чтобы в моих показаниях записали две пушки. А он не хочет.

— Какие пушки? Непонятно, что ты говоришь.

— Что тут непонятного? Я говорю следовагелю: « Пиши, что у нашей организации были спрятаны две пушки». Понимаете, пушки, артиллерийские орудия. А он говорит: «Нет, пушки записывать не будем». Я настаиваю: «Нет, запиши обязательно, что мы спрятали две пушки». А он свое: «Нет, Гегия. пушек не надо». Я свое: «Нет, пушки обязательно надо, и будь добр, запиши, что я спрятал

42

две пушки». — «Ну что ты пристал со своими пушками, на кой черт они нужны? Мы уже знаем, как ты прячешь оружие в лесу, этот номер не пройдет, мы пушек записывать не будем», — упорствовал Абашидзе. «Как хотите, а очередное показание должно начаться с пушек, — говорю я. — А если ты не хочешь записать эти пушки, то я напишу заявление о том. что у меня спрятаны две пушки, а следователь отказывается занести в протокол это мое заявление». Следователь на это говорит: «Пиши хоть сто заявлений, они пойдут в ящик для мусора, а пушки записывать мы не будем». Вот и поругались.

— Странный ты человек, Гегия, — смеемся мы, — для чего понадобились тебе эти пушки? В самом деле, на кой черт они тебе?

— Я же говорю, что Вы близорукие люди. Неужели не соображаете, что я хочу делать с этими пушками? Я же говорил вам, неужели мои показания не прочтет хоть один умный человек? Тогда тот скажет: «Что-то этот Гегия несет чепуху, а ну вызовем его и поговорим с ним». Если за время следствия я не встречу такого человека, то найду его на суде. Ведь какой-то суд будет?

— Это легкомыслие, Гегия.

— Почему? Если суда не будет, то ради чего ведется следствие? Для чего морочат голову себе и другим?

— Для того. чтобы подвести какую-то законную базу под произвол и насилие. Какое это следствие? Разве следствие так ведется?

— Нет, суд обязательно будет. Я очень рассчитываю на него. Всему есть границы, беззаконию тоже. Суд — это граница беззакония. Вот я дойду до этой границы и скажу полным голосом: «Посмотрите на ваших следователей, посмотрите, какое дело они состряпали, какие они идиоты, прочтите, какую чепуху они принимали за чистую монету...» И вот тогда здорово заговорят мои пушки. Понятно? Я уже заранее слышу оглушительный грохот моих пушек. Но, как видно, следователь что-то соображает, угадывает, бестия. Знает цену моим пушкам. Иначе чем же объяснить то, что он не хочет заносить их в протокол? Но я тоже человек упрямый, я заставлю, чтобы эти пушки красовались в моем следственном деле. Не я в руках следователя, а наоборот, он в моих руках. В моих показаниях я сознательно оставлял много темных мест, много недоговоренного. Пока он не запишет в протокол мои пушки, я ему ничего говорить не буду. Сперва запишем мои пушки, а потом пойдем дальше.

— А какого калибра твои пушки, Гегия? — смеялись мы.

— Самая настоящая гаубица 100-миллиметровая, что ни на есть дальнобойная, — серьезно отвечал Гегия.

— И снаряды припасены?

— А то как же? Сто штук, не меньше.

Я не знаю, чем кончился спор между Гегия и Абашидзе по поводу этих пушек. Меня забрали из этой камеры.

Гегия верил, что поступает правильно, оговаривая людей. Он верил, что ни он, ни оговоренные им не пострадают. На очных ставках с оговоренными им липами Гегия выступал в роли следователя и уговаривал прекратить, бессмысленное сопротивление. Гегия оказался в роли хорошего помощника Абашидзе. Свое поведение Гегия объяснял так:

— Я не хочу, чтобы люди подвергались пыткам. Я же видел, до какого состояния был доведен Надарая. Зачем все это надо?

В камере Гегия неустанно занимался «изобретательством». Из мякиша тюремного черного хлеба он мастерил какие-то детали машин, формы, конструкции. Мундштуки выкуренных папирос служили ему отличным «ватманом» для чертежей. Обгорелыми спичками он наносил замысловатые линии и тщательно хранил.

—  Что ты изобретаешь, Гегия, — любопытствовали мы, — не перпетуум-мобиле, случайно?

— Не случайно, а именно перпетуум-мобиле. Вот мы встретимся с ваши через два года, и я продемонстрирую вам свое изобретение.

Гегия так и не дождался того умного человека, которого ждал. Я не знаю, каков был суд над Гегия, но его расчеты не оправдались. Его пушки не «загрохотали» так, как он хотел. По всей вероятности, «суд» признал показания Гегия вполне обоснованными и приговорил его к расстрелу. Он потащил за собой многих невинных людей.

Впоследствии Абашидзе также разделил участь Гегия и Надарая. Чем-то он не угодил заправилам шабаша, в чем-то его обвинили, арестовали и расстреляли.

ОЧНАЯ СТАВКА

43

ОЧНАЯ   СТАВКА

В середине сентября я наконец был вызван и приведен в кабинет... Кримяна.

Из окружающей обстановки было видно, что Кримян из рядового работника превратился в главного заправилу «по важнейшим делам».

В просторном кабинете за письменным столом сидел Кримян.

На другом конце приставленного к столу Кримяна длинного стола сидел Тите Лорткипанидзе. Стояли на ногах в ожидании приказаний Кримяна Михаил Михайлов (тот, который вместе с Давлианидзе арестовал меня) и Гурген Айва зов.

Меня посадили почти рядом с Лорткипанидзе.

Я был удивлен присутствием на очной ставке Альберта Погосова, одного из руководящих работников НКВД Закавказья, начальника отдела. Мы долго работали вместе с Ереване и Тбилиси, были близкими друзьями. Дружили также наши жены. Накануне моего ареста мы провели вечер у Погосовых, много было разговоров вокруг ареста Лоргкипанидзе. Мы пришли к выводу, что это проделки Берия, мстившего Лорткипанидзе за то, что он согласился уехать в Крым на работу и перетянул к себе Штэпу и Агабаляна. Мы еще не знали, что после ареста Лорткипанидзе Штэпа покончил жизнь самоубийством. Вошел в море и застрелился.

Погосов жаловался на то что он фактически отстранен от работы, переведен в резерв отдела кадров...

Я не знаю, как Альберт Погосов воспринял мой арест, не знаю, в качестве кого он присутствует здесь, на очной ставке, чисто выбритый, в белоснежной рубашке с украинским орнаментом. Он сидел против меня, я упорно смотрел на него, но наши глаза не встретились. Он сидел с опущенной головой, за все время очной ставки не поднял голову, не проронил ни единого слова...

Чувствовал ли Альберт Погосов тогда, что его дни уже сочтены? Через несколько дней он был арестован, а затем расстрелян.

Итак, Кримян вел очную ставку.

Обращаясь к Лорткипанидзе, он сказал:

— Обвиняемый Лорткипанидзе! Сейчас будет учинена очная ставка между вами и обвиняемым Газаряном. Учтите, что Газарян наш бывший товарищ, уважаемый всем коллективом, авторитетный член партии Вы обязаны показывать только правду.

— Правду, конечно правду, а как же? — каким-то замогильным голосом ответил Лорткипанидзе.

К чему было это иезуитское выступление со стороны Кримяна, я так и не понял. Не понял также, для чего сидел рядом с Кримяном секретарь партийной организацин НКВД Барский.

После этого выступления Кримян поставил вопрос перед Лорткипанидзе.

— Расскажите, что вам известно об участии Газаряна в вашем контрреволюционном заговоре?

— Я сам не вербовал Газаряна в контрреволюционный заговор, — ответил Лорткипанидзе, — но когда приехал в Тбилиси Макс Розенблюм, а вы знаете. Что он приехал для ведения контрреволюционной работы, то с его слов я узнал, что Газарян завербован им и является участником контрреволюционного заговора...

Я опускаю показания Лорткипанидзе. Он, путая факты, говорил приблизительно то, что было написано в том протоколе допроса, который Айвазов предлагал мне на подпись.

После того, как Лорткипанидзе закончил, Кримян обратился ко мне.

44

— Что вы можете сказать по поводу показаний Лорткипанидзе, которые вы сейчас слышали?

— Все, что говорит Лорткйпанидзе, — выдумка и ложь. Затем я подробно рассказал, как он путает факты. Кримян спросил у Лорткипанидзе, имеет ли он вопросы к Газаряну. Нет, у Лорткипанидзе не было никаких вопросов к Газаряну. Тот, же вопрос Кримян поставил мне. Я ответил:

— Я не могу ставить вопросы человеку, который стыдится смотреть мне в глаза.

В самом деле, за все время Лорткипанидзе ни разу не посмотрел на меня. Он нервно вертел в руках пузырек с валерьянкой и смотрел на него, опустив голову. Говорил безразличным, монотонным голосом обреченного человека.

Покончив с нами, Кримян распорядился привести Гайка Агабаляна. Айвазов вышел, чтобы исполнить поручение.

Признаться, я очень обрадовался. Мне очень хотелось видеть Гайка, а что он будет показывать, не имеет никакого значения.

Интересно, что осталось от этого высокого стройного человека, очень красивого мужчины с серыми бездонными глазами.

Веселый, жизнерадостный, чуткий и отзывчивый товарищ — таков был Гайк Агабалян, секретарь Лорткипанидзе.

Да, очень интересно, какова будет встреча с близким другом, хорошим товарищем.

Айвазов вернулся тотчас же. По всей вероятности. Агабалян заранее был доставлен в соседнюю комнату.

Я вздрогнул, когда увидел Агабаляна. Он сгорбился, с трудом передвигал ноги. На его лице следы недавних побоев, синяки, шрамы, покрытые коркой запекшейся крови глубокие раны. Глаза полузакрыты от опухших, посиневших век. Чувствуется, что он делает большое усилие, чтобы взглянуть на меня, но не может открыть глаз. Как долго сопротивлялся бедный Гайк, как дорого обошлось ему это сопротивление!

Кримян поставил Агабаляну вопрос:

— Что вам известно о контрреволюционной работе Газаряна? Агабалян немного помолчал, глубоко вздохнул, а потом не спеша заговорил так, как отвечает выученный урок первоклассник:

— Я знаю со слов Лорткипанидзе, что Газарян является участником контрреволюционного заговора и по заданию Лорткипанидзе он поехал в Москву, чтобы провалить дела на вредителей...

— Что можете сказать по поводу показаний Агабаляна? — спросил у меня Кримян.

— Нельзя принимать во внимание показания человека, доведенного до такого состояния. Это противозаконно, — протестую я.

— Замолчите! Вы клевещете на наш орган, — закричал Кримян на меня и ударил кулаком по столу.

Вот здорово. Оказывается, это я клевещу на органы НКВД.

Кримян объявил очную ставку законченной и распорядился увести меня первым.

Странно. Очную ставку провели, но ничего не записали, никакого протокола не вели.

Странно: мой близкий друг только что оговорил меня, а я не питаю никакой злобы к нему. Если бы можно было то я обнял бы его, крепко поцеловал и ни единым словом не упрекнул бы за оговор...

Нет у меня злости также к Тите Лорткипанидзе. Я всегда относился к нему с уважением, я знал о его боевых заслугах в прошлом.

На следующий день после очной ставки меня вызвали в комендатуру. Знакомый практикант, работающий у Айвазова, предложил мне прочесть протокол очной ставки и подписать его. Я прочел и не поверил своим глазам. Во-первых, протокол очной ставки был оформлен от имени Гургена Айвазова, будто это он проводил очную ставку. Но главное — показания Лорткипанидзе, сделанные на

45

очной ставке, были записаны в протоколе совершенно неправильно. Черным по белому было написано, что в контрреволюционный заговор меня завербовал сам Лорткипанидзе. Мои ответы, доказывающие ложность показаний Лорткипанидзе, вовсе не были записаны в протокол.

Прочитав протокол, я заявил, что не буду его подписывать.

— Почему? —удивился практикант.

— Потому что многое здесь выдумано. Лорткипанидзе говорил одно, а здесь написано другое. Мои ответы не нашли здесь никакого отражения. Практикант позвонил Айвазову:

— Товарищ Газарян (он так и сказал — товарищ) не хочет подписать протокол очной ставки.

На вопрос Айвазова, в чем дело, он передал ему сущность моих возражений Получив указание Айвазова, он положил трубку и сказал мне:

— Айвазов распорядился сделать под протоколом дополнения, с чем вы не согласны, и подписать.

Я так и сделал. Оговорил неправильности и подписал.

Прошла еще неделя. День был воскресный. Меня снова вызвали и подняли на самый последний этаж, где находились кабинеты наркома и его заместителей.

Когда мы поднялись на последний этаж, я подумал, что нарком наконец решил вызвать меня и поговорить... Но меня ввели в кабинет заместителя, и я увидел за столом... Гургена Айвазова.

Заметив мое недоумение. Айвазов сказал:

— Видишь ли, я сегодня ответственный дежурный по наркомату и зря не теряю время. Дел много, не успеваю.

Он протянул мне листок бумаги и сказал:

— Вот постановление об окончании следствия по твоему делу. Подпиши. Я был ошеломлен:

— То есть как? Ведь в деле нет ни одного законченного протокола моего допроса. Я начал писать одно показание, но ты отобрал на полуслове и не дал закончить. Я еще фактически не допрошен, а ты объявляешь мне об окончании следствия. Ничего не понимаю.

— Не допрошен, не допрошен... — передразнил меня Айвазов.— Когда ты перестанешь звонить со своей колокольни, брат? Я сохранил кучу твоих заявлений, не отправил их в корзину, чем они не показания? Вот они, все твои показания пойдут в дело. А ты думал, что мы будем видеть и ждать, когда ты изволишь дать показания?

— Но мои заявления носят характер протеста против моего незаконного ареста. Каким образам они могут служить показаниями?

— Не беспокойся. В деле достаточно материалов, чтобы тебя расстрелять. В бланке постановления об окончании следствия имелся вопрос: какое имеете заявление по поводу окончания следствия? Для ответа на этот вопрос оставлено две-три строки. Я написал такой ответ: «Имею заявление как по поводу следствия, так и по поводу его окончания, но место не позволяет изложить его. Прошу дать мне бумаги для изложения этого заявления». Прочитав мою приписку, Айвазов возмутился:

— Опять фокусы выкидываешь? Какое заявление ты хочешь сделать?

— Я хочу заявить о том, что мне не предъявлены материалы следствия, еще о том, что я фактически не допрошен, что очную ставку проводили неправильно и что протокол очной ставки вовсе не соответствует самой очной ставке. Да мало ли о чем?

— Хорошо, — быстро согласился Айвазов. — Я скажу, дадут тебе лист бумаги в камеру, напишешь и сдашь коменданту. Но имей в виду, что если сегодня же не напишешь и не сдашь, то твое заявление уже не пойдет в дело. Я собираюсь сдать дело завтра же.

— Мне нужен не один лист, а два. Ты их дай мне. Я напишу здесь и сдам тебе.

— Нет, этого я не могу сделать. Я не могу держать тебя здесь долго, у меня другие дела, а передать тебе бумагу не имею права. Но я при тебе распоряжусь, чтобы дали бумагу.

46

Соответствующие распоряжения он передал коменданту.

— Ну вот. Успокоился?

— Нет. Успокоюсь тогда, когда передам заявление. Но все это одна сторона. Меня очень беспокоит само дело. Я понял все. Ты собирал материал в виде показаний Лорткипанидзе, Агабаляна, Савицкого, Кримяна, Давлианидзе, даже Романовской и черт знает еще кого, провел очные ставки и не одну, а целых пять, даже шесть: Савицкий, Кримян, Давлианидзе, Лорткипанидзе, Агабалян, Романовская. Подумать только, сколько их, этих очных ставок… А теперь умываешь руки: «Все в порядке, товарищи судьи, Газаряна можно расстрелять». Taк что ли? Но сам-то ты веришь хоть одной буковке из того, что написано в моем деле?

— Какое имеет значение мое убеждение? Его к делу не пришьешь, пусть тебя не интересует мое убеждение, — ответил Айвазов тоном доброжелателя — Но заранее скажу, что в деле много материалов, вполне достаточно, чтобы тебя расстрелять, я же тебе сказал. Теперь слово за судом. Если суд приговорит тебя к расстрелу, сам поеду для приведения приговора в исполнение. А если, кто его знает, суд ограничится сроком, то считай, что ты в рубашке родился. Ты не думай, что я не обрадуюсь за тебя.

— Почему не хочешь предъявить мне материалы следствия? Ведь ты обязан сделать это по правилам следствия.

— Я, кажется, сказал тебе, что правила, о которых ты говоришь, мы давно сдали в архив. Теперь у нас новые правила. А в данном случае у меня просто нет времени знакомить тебя с материалами дела. В общем, это вовсе не обязательно. В своем заявлении ты можешь жаловаться и на это, а теперь мы с тобой закончили все.

Несмотря на мои старания, я в тот день не смог написать и сдать заявление. Бумагу мне дали, а ручку и чернила — нет. Я добился их только на следующий день и не знаю, попало мое последнее заявление в дело или нет.

Прошло еще несколько дней. Уже вечерело. Камера жила своей обычной жизнью Багратиони еще не совсем оправился и лежал на койке. Мебуке и я сражались в спички Гегия мастерил какую-то «ответственную деталь» своей машины. Вдруг форточка открылась, и мне предложили собраться с вещами.

Опять с вещами! Опять волнения и тревоги.

Сразу вся камера встревожилась.

Я быстро собрался и стал прощаться с сокамерниками. Крепко поцеловался с Багратиони и Мебуке, пожелал всем встречи на воле Попрощался с Салуквадзе и Гегия. Гегия сказал:

— А как сделать, чтобы узнать, куда тебя перевели, а? Надо что-то придумать Вот что Если тебя переведут в другую камеру в этом же корпусе, ты заяви, что забыл в камере табак, а если увидишь, что тебя хотят куда-то вывозить, скажи, что забыл в камере табак и спички Ладно?

— Хорошо, — обещал я, — но сомневаюсь, выйдет ли из этого что-нибудь. Во всяком случае постараюсь.

Пропутешествовал я недолго. Прошли немного по нашему коридору, потом свернули влево, еше раз влево и там ввели меня в одну из камер.

СУД

46

СУД

Итак, в нашем П-образном корпусе я очутился в крыле, расположенном напротив того, в котором был до сих пор.

В камере находился молодой русский паренек, не старше 18 лет. От него я узнал, что эта камера и вообще все камеры этого крыла отведены для тех, чьи дела уже закончены.

— Все сидящие в этом крыле ожидают суда, — уверенно сказал он и добавил — Вас сегодня ночью будут судить. Вчера в это время нас было здесь пять человек. Из них вернулся в эту камеру я один, остальных нет.

— А вас тоже судили?

47

— А как же, дали десять лет, а вот остальных нет, — повторил он, — не вернулись.

— Что значит «не вернулись»? А куда они могли деться?

— Как куда? Шлепнули. Порядок такой: когда дают срок, то возвращают в ту же камеру, откуда взяли, а когда дают вышку, спускают вниз, в камеру смертников, а потом приходят и забирают их вещи. Вот я здесь записал, кто не вернулся вчера.

Я читаю фамилии, записанные парнем. Среди незнакомых мне фамилий читаю «Аракел»:

— А как фамилия этого Аракела?

— Какая-то мудреная, точно не запомнил, поэтому не записал.

— Окуашвили?

— Да, да, Окуашвили.

Старейший рабочий тбилисских железнодорожных мастерских, видный деятель большевистского движения, один из тех, которые, по свидетельству самого Сталина, были его учителями.

Окуашвили написал личное письмо «своему другу Coco», жаловался на бюрократизм, оторванность от масс местных руководящих товарищей.

Впоследствии это письмо послужило обвинительным материалом против самого Окуашвили, он был арестован как клеветник, как член антисоветской контрреволюционной группы.

— Перед тем, как уйти, — сказал парень, — дедушка Аракел дал мне свою трубку и сказал «Если не вернусь, оставь себе на память от дедушки Аракела». Вот она, эта трубка.

У меня началась какая-то нервная дрожь.

Зуб на зуб не попадал.

Но я же обещал дать знать, где я. Я был в затруднении, как мне поступить? По уговору я должен был просить только табак, но могут же через час вызвать меня на суд и тогда...

Подумав немного, я вызвал надзирателя и попросил:

— Меня привели сюда из камеры 47. Я там забыл табак и спички. Я вас очень прошу, возьмите оттуда и передайте мне.

— Я не могу, не имею права.

— Я вас очень прошу. Курить хочется, сами понимаете.

— Хорошо, посмотрю, — неопределенно буркнул он.

Надзиратель выполнил мою просьбу и передал мне изрядное количество табака и пару коробков спичек. Молодец Гегия  - это он постарался.

Паренек был прав, когда говорил, что на стенах отмечают фамилии тех, которые не возвращаются в камеру. Все стены были исцарапаны фамилиями, именами. Ногтями, карандашом, спичками были сделаны короткие надписи: фамилия имя, только фамилия или только имя, дата и роковое «не вернулся» Я занялся чтением этих надписей. Многих не знаю, но вот и знакомые фамилии: «Чхеидзе — директор ипподрома, не вернулся». Фамилия Чхеидзе распространена в Грузия, и тот, кто сделал эту надпись, предусмотрительно добавил «директор ипподрома». «Нахапетов Хачик, дата, не вернулся».

Мороз пробежал по коже. Милый Хачик…

«Кохреидзе Акакий, не вернулся».

Бедный Акакий, — подумал я, — вот подлец Кобулов и добился своего, попил твою кровь.

И много, много знакомых фамилий.

Словно смерть вошла в камеру. Стало как-то холодно, жутко.

Я еще был занят чтением надписей, когда ввели в камеру сразу двоих. Я их раньше не знал. Познакомились. Керкесалия — профессор, читал лекции в Закавказском институте инженеров путей сообщения, и Абелов, руководящий работник управления Закавказских железных дорог. Из рослого, могучего Керкесалия можно было выкроить троих Абеловых — такой   тот был  маленький человечек, худой, с маленьким морщинистым лицом. Вид у него был растерянный, взгляд отсутствующий

48

— У вас нет закурить? — спросил Абелов.

— Есть, — ответил я, — сейчас закурим.

— Ой, как это хорошо, дайте, пожалуйста...

— Он у нас такой, — оказал Керкесалия. — Когда есть курить, он удивительно жизнерадостный человек, а когда нет табака, то жизнь для него теряет всякое значение. В таких случаях противно на него смотреть, безвольная тряпка.

Абелов никак не реагировал на слова Керкесалия. Дрожащими руками скрутил толстую папиросу и жадно затянулся. Закурив, он совсем преобразился, сразу повеселел, исчезло тоскливое, меланхолическое выражение лица.

— Дай бог вам здоровья, — сказал он. — Вы вернули меня к жизни. Оба, Абелов и Керкесалия, проходили по одному и тому же делу. Оба они якобы были шпионами Виссариона Чичинадзе и передавали ему шпионские сведения, при этом Керкесалия продавал свои сведения за деньги — два раза по двести рублей. Странным образом Керкесалия и Абелов сидели вместе в одной камере.

— Понимаете ли какой абсурд, — говорил Керкесалия. — Я зарабатываю несколько тысяч рублей в месяц, а вот за четыреста рублей я сделался шпионом.

— Это еще не абсурд, — возразил я. — Можно допустить, что вы такой жадный человек, что из-за нескольких рублей могли продать совесть и честь. Но какие шпионские сведения вы могли передавать Чичинадзе?

— Какие шпионские сведения?.. Ей-богу, говорить смешно. Якобы я давал ему сведения об электрификации Сурамского перевала.

— Вот вам и абсурд. Ведь Чичинадзе главный энергетик Грузии и об электрификации Грузии и закавказских железных дорог знает куда больше, чем вы, в его распоряжении все секретные и несекретные сведения. Чем же вы могли быть ему полезным? Какие сведения вы могли бы дать Чичинадзе, в которых он бы нуждался?

— В том-то и дело. Эту простейшую истину мы не могли вдолбить в голову нашему следователю. Он уверял нас, что наш шпионаж называется «экономическим», а не военным, и за это мы получим срок до пяти лет. Мы не хотели, чтобы нас мучали. Подписали и теперь ждем, что с нами будет.

Я хорошо знал Виссариона Чичинадзе. Талантливый инженер-энергетик, один из авторов проектов Земо-Авчальской, Рионской, Храмской и других электростанций Грузии. Коммунист.

Берия, будучи председателем ГПУ Грузии, упорно за ним охотился. Сперва он состряпал против Чичинадзе материал о вредительстве при проектировании электростанций. В частности, «вредительство» Чичинадзе при проектировании и строительстве Земо-Авчальской гидростанции заключалось якобы в том, что, построив станцию мощностью в 40 тысяч киловатт, он сознательно «замораживал» большие средства в «ненужную» для экономии Грузии большую станцию. Это обвинение, конечно, высмеяли. Кто не знал, что наряду с строительством Земо-Авчальской гидростанции проектировались и должны были строиться более мощные станции Рионская, Храмская и много других, в которых экономика Грузии сильно нуждалась.

После провала первой затеи Берия выдвинул против Чичинадзе обвинение в неправильном строительстве Рионской гидростанции. Будто деривационный канал этой станции заведомо построен в оползневых грунтах и должен разрушиться. Между тем комплекс инженерных сооружений Рионской гидростанции был признан крупными авторитетами как талантливое разрешение инженерных проблем.

И здесь дали по рукам Берия.

Серго Орджоникидзе очень высоко ценил редкие способности этого талантливого инженера, обаятельного человека. Чтобы избавить Чичинадзе от преследований Берия, Орджоникидзе распорядился перевести его в Москву, и Чичинадзе стал начальником главного управления Наркомтяжпрома СССР по энергетике.

В 1937 году, когда руки Берия дошли и до Москвы, он, наконец, добился своего. Чичинадзе был арестован в Москве, перевезен в Тбилиси и расстрелян.

49

Привели в нашу камеру пожилого грузина, рядового железнодорожника с какой-то небольшой станции. Он был малограмотным, почти не говорил по-русски. Из своего дела понял только то, что является «агентом Виссариона Чичинадзе». Он не знал, кто такой Чичинадзе, не видел его в лицо. Часто спрашивал Абелова и Керкесалия:

— Меня расстреляют, да?

Керкесалия смеялся:

— Чудак ты человек, за что же тебя расссреляют? Что ты сделал? — Я ничего не делал, но в камере все говорили мне, что раз я агент, меня обязательно расстреляют.

— А ты знаешь, что такое агент?

— Знаю, как не знаю. Я был мальчиком, когда агент Зингера приходил к нам, брал полтинник или рубль и клеил марки в книжку. Это мы швейную машину купили в рассрочку. Но я никогда не был никаким агентом.

Мы все искренне рассмеялись. Смех горький, но даже рядом со смертью арестант может иногда посмеяться.

— Вот видишь, — набросился Абелов на Керкесалия, — видишь, кого сделал агентом Чичинадзе? А ты недоволен, удивляешься, возмущаешься. Нет, профессор, если Чичинадзе не гнушался такими агентами, то ты самый настоящий, со дня своего рождения агент Чичинадзе И я тоже, — немного погодя добавил Абелов. Затем, обратившись ко мне, он сказал: — За этот табак, товарищ...

— Газарян, — подсказал я.

— ... Товарищ Газарян, вас следует крепко поцеловать, но, профессор свидетель, я три дня не мылся. Для чего мыться, когда нет курева? Все осточертело на свете. Теперь другое дело. Есть табак, значит, жить можно.

— А вас разве не кормили спецобедами? Не потчевали «Казбеками»? — спросил я у Абелова.

Он обратился к Керкесалия:

— Ведь правда, какие мы с тобой непрактичные дураки, ни за что подписали. Обидно будет, если расстреляют...

Абелов оказался очень веселым человеком. Рассказывал нам забавные истории, смешил нас, смеялся сам, отвлекал нас от разговоров «на тему дня», как он называл разговоры вокруг следствия.

— Наше дело кончено, Керкесалия, — говорил он. — Теперь мы будем ждать финального аккорда. Если нас расстреляют — не будем горевать, будем утешать себя тем, что мы уже пережили средний человеческий возраст. Что касается ярлыка, то наши потомки снимут с нас этот ярлык и будут вспоминать добрым словом...

Нас не вызвали на суд ни в этот вечер, ни в последующие несколько дней Осужденного парня забрали в тюрьму, и мы остались в камере вчетвером. Каким-то образом узнали, что суд срочно выехал не то в Баку, не то в Ереван, чтобы там вершить дела...

Наступило 28-е сентября. Мы уже собирались ложиться спать и перед сном курили последнюю папиросу. Вошел в камеру молодой, подтянутый военный с двумя прямоугольниками на петлицах. Он вежливо поздоровался и представился: секретарь выездной сессии Военной коллегия Верховного суда Союза ССР. Назвав свою фамилию, он попросил расписаться в получении копии обвинительного заключения. Вручив мне обвинительное заключение, он попрощался и вышел

— А нам с тобой ничего нет, профессор, — сказал Абелов, — Газарян сегодня пристанет к определенному берегу, а наш берег пока не виден.

Я тотчас же приступил к чтению моего обвинительного заключения.

Во избежание повтора не буду приводить его содержание. Это было сокращенное изложение того, что было изложено в протоколе допроса, который предлагал мне на подпись Айвазов, о целях и задачах контрреволюционного заговора.

Странное обвинительное заключение. На трех листах очень много сказано, какие ставил перед собой задачи контрреволюционный заговор, и ничего не сказано о роли Газаряна в этом заговоре, за исключением того, что он был участником этого заговора. А что он делал? Кроме того, что за странная квалификация

50

преступления? — ст. 58 пункт 11. Одиннадцатый пункт статьи 58 предусматривает принадлежность к организации и применяется только в зависимости от конкретного обвинения с соответствующим пунктом. Если, например, человек обвиняется в шпионаже, то это преступление квалифицируется так: ст. 58 пп. 6 и 11, если в терроре — то ст. 58 пп. 8 и 11 и так далее. Из квалификации моего «преступления» можно было заключить, что я только состоял в заговоре, но ничего не делал. В обвинительном заключении было сказано, что Газарян признал себя виновным частично, но полностью изобличается показаниями Лорткипанндзе, Дзидзигури, Романовской, Агабаляна, Савицкого, Кримяна, Давлианндзе. да еще Веккера, Гоциридзе. Меня возмутила фраза «признал себя виновным частично». Что за фальсификация? Неужели из дела не видно, что я себя виновным ни в чем не признал? Возмутила меня также ссылка на показания Дзидзигури За время моего следствия о нем не было сказано ни единого слова. Но я должен сделать некоторое отступление и подробнее сказать о Дзидзигури, чтобы было понятно мое возмущение.

По личным качествам Михаил Дзидзигури был отрицательным человеком верхогляд, бюрократ, самодур. Хотя и являлся членом коммунистической партии, но ничего большевистского в нем не было. Один пример достаточен для подтверждения сказанного Он, как «большой начальник», имел привычку бриться у себя дома, для чего парикмахер по утрам, к определенному часу приходил к нему домой. Однажды Дзидзигури заметил, что парикмахер повесил свое пальто рядом с его пальто. Он учинил скандал парикмахеру и выгнал его из дома Дзидзигури не пользовался никаким авторитетом ни у начальства, ни у подчиненных. Начальство его «терпело» потому, что он был ставленником Берия.

В апреле 1937 года ко мне в служебный кабинет зашел секретарь партийного комитета НКВД Олифант Гвилава и сообщил, что образована специальная комиссия под моим председательством, которая должна проверить партийную работу отдела, возглавляемого Дзидзигури.

— Я не хочу принимать никакого участия в этой комиссии, так как не хочу иметь дела с Дзидзигури, которого не уважаю, — заявил я.

— Оставьте ваши доводы, — возразил он — Партия хорошо знает и вас, и Дзидзигури Это очень серьезное партийное поручение и оно должно быть выполнено в кратчайший срок.

— Но я же собираюсь в отпуск.

— Ну что ж, выполнишь это поручение и поедешь.

Мои возражения иссякли. Партийное поручение подлежит выполнению безоговорочно. Какое имеет значение моя личная неприязнь к Дзидзигури? — подумал я, и комиссия приступила к работе.

Комиссия установила, что партийная работа отдела была полностью подчинена прихотям Дзидзигури Секретарь парторганизации отдела, слабохарактерный, мягкий человек Сергей Шарифов убедился в бесполезности сопротивления самодурству Дзидзигури и не только не реагировал, но и сам подпал под его влияние. Дзидзигури издавал сумасбродные приказы и распоряжения, вытеснил из отдела сознательную дисциплину, партийную этику.

Кроме этого, в комиссию поступали материалы о сомнительном прошлом самого Дзидзигури.

Комиссия проверила личное дело Дзидзигури и в райкоме партии. При проверке было установлено несоответствие дат в анкетах, заполненных им разновременно В одной из этих анкет, например, Дзидзигури указал, что он такого-то месяца 1919 года по такой-то месяц 1921 года работал в азербайджанской советской милиции. Но ведь в 1919 году в Азербайджане у власти находились мусаватисты, а советская власть была установлена 28 апреля 1920 года. Следовательно, в 1919 году в Азербайджане никакой «советской милиции» не было, а была мусаватистская милиция.

В комиссию поступили материалы, что Дзидзигури сидел в азербайджанской Чека в первые же дни установления Советской власти в Азербайджане и обвинялся в шпионаже Каким-то загадочным образом он был освобожден из-под ареста, и удивительнее всего было то, что он поступил на работу в Чека. Все

51

эти материалы подлежали специальной проверке. Но такая проверка не входила в компетенцию комиссии Мы составили доклад о состоянии партийной работы отдела и передали в партийный комитет. Материалы же о личности Дзидзигури мы передали наркому Гоглидзе.

Закончив работу в комиссии и доложив на общем собрании о состоянии партийной работы отдела, возглавляемого Дзидзигури, я уехал в отпуск Потом я узнал, что Дзидзигури уволили из НКВД, но благосклонная рука «хозяина» назначила Дзидзигури наркомом торговли Грузии.

Много лет спустя выяснилась подлая роль Берия в период пребывания его в Баку и его преступная связь с мусаватистами. Вот откуда берет начало «дружба» Берия и Дзидзигури. Однако хитрый Берия решил, что не следует оставлять живого свидетеля своего преступного прошлого и, воспользовавшись беззакониями 1937 года, распорядился арестовать его и расстрелять.

Итак, и Дзидзигури дал показания против меня. До чего дошла подлость людей! Зная хорошо всю эту историю, они использовали Дзидзигури, чтобы получить материал на меня и в течение всего следствия скрывали от меня показания Дзидзигури.

— Захватите с собой обвинительное заключение, и пошли, — приказал надзиратель.

На всякий случай я попрощался с Абеловым и Керкесалия, попросил отметить на стене мою фамилию, если не вернусь, и вышел.

Меня повели в комнату служившую, как я потом узнал, комендатурой суда. За столом сидел один из районных работников НКВД Грузии Урушадзе. Он был назначен комендантом суда. У него на столе громоздилась огромная куча отборного винограда. Хоть бы угостил напоследок.

И минуты не прошло, как два надзирателя привели в комендатуру незнакомого мне человека Урушадзе приказал увести меня. Меня привели в другую комнату. Посередине стоял большой стол. Сбоку другой, маленький, за которым сидел уже знакомый мне секретарь суда В углу, за небольшим овальным столиком сидел незнакомый человек, по всей вероятности прокурор. У противоположной стены поставлены стулья, часть из них была занята работниками НКВД, другие пустовали. Из работников я помню двух бывших моих подчиненных Баласанова и Кристостурова. В самом углу сидел Лазарь Осипов, товарищ по работе близкий мне человек. Он сиел, опустив голову и прикрыв лицо руками. Он ни разу не поднял головы, не посмотрел на меня. Что привело Осипова сюда, где судили его товарища? Полагал ли он, что скоро, очень скоро и сам очутится в моей роли?

Напротив судейского стола мне указали место, где я должен был стоять Двое конвоиров заняли места по обеим сторонам

— Суд идет!

Из соседней комнаты выходят трое и занимают места за судейским столом В центре — председатель суда, как я узнал потом, Матулевич.

Описание «судопроизводства» я постараюсь дать со стенографической точностью. Это не займет много места

Председательствующий объявляет:

— Слушается дело по обвинению Газаряна Сурена Оганесовича по статье 58 пп. 8 и 11 через статью 17.

— Позвольте, — перебил я, — в обвинительном заключении, врученном мне, нет восьмого пункта

— Что из этого? Суд дает вам восьмой пункт.

— В чем же заключалась моя террористическая деятельность?

— В том, что вы были завербованы в организацию, которая готовила совершение террористических актов.

— А я знал о задачах этой организации? Знал о подготовке хоть одного террористического акта?

— Это неважно.

52

— Но я же совершенно не допрошен по поводу моей «террористической» в кавычках деятельности!

— Это тоже неважно. Суду все обстоятельства вашего дела известны.  Вы имеете что-нибудь сказать?

— Конечно имею, и я прошу дать мне возможность высказаться.

— Пожалуйста. Вам дается две минуты, — председательствующий посмотрел на часы.

— Две минуты? Но что я могу сказать за две минуты?

—   Имейте в виду, что все сказанное вами входит в эти две минуты.

Возражения бессмысленны, и я начал:

— Ссылка в обвинительном заключении на то, что я признал себя виновным частично, неверна. Я себя виновным ни в чем не признал И не мог признать потому, что выдвинутое против меня обвинение не соответствует действительности. Никаких преступлений против партии и правительства я не совершил. Свидетели, которые якобы меня изобличают, — лица заинтересованные, их показания нельзя принимать во внимание. Такими являются показания Савицкого, Кримяна. Давлианидзе, Гоциридзе, Дзидзигури, сущность которых, собственно гиворя, я не знаю, поскольку даже не знаком с материалами моего дела. Нельзя осудить человека на основании односторонних, ничем не подтвержденных материалов. Я фактически не допрошен, в протоколах очных ставок неправильно отражена действительность. Прочтите мою оговорку под протоколом очной ставки с Лорткипанидзе. Он заявил, что меня завербовал Розенблюм, а где показания Розенблюма?..

— Ваше время истекло. Суд удаляется на совещание.

Судьи скрылись там, откуда вышли. У меня отобрали копию обвинительного заключения и вывели в комендатуру. Там я столкнулся с Леонидом Хвойником — начальником одного из отделений нашего отдела. У него был испуганный, растерянный вид. Мы не могли обменяться ни единым словом. Как только меня ввели, Урушадзе распорядился вывести Хвойника.

Через три-четыре минуты ввели Хвойника, вывели меня и привели снова в ту комнату, где состоялся «суд». Теперь я понял все. За то время, пока суд якобы совещался по поводу моего дела, на самом деле он слушал дело Хвойника. Значит, не было никакого совещания. Значит, приговор заранее приготовлен. Вот так суд, нечего сказать!

Приговор Хвойника тоже готов. Вот покончат со мной — объявят приговор Хвойнику, а на очереди будет кто-то другой...

Удивительно четко работает конвейер-мясорубка, как метко назвали эту «сессию» в тюрьме...

Суд идет.

Оглашается приговор. Я слушаю его со странным спокойствием.

 На основании вышеизложенного, виновность Газаряна Сурена Оганссовича в инкриминированном ему обвинении суд считает доказанной и приговаривает его к десяти годам тюремного заключения со строгой изоляцией, с поражением в правах на 5 лет после отбытия наказания и с конфискацией его имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

— Что за несправедливость! За что! — воскликнул я, но судьи уже исчезли. Один из стоящих рядом конвоиров не выдержал, схватил меня за руку и сердито сказал по-армянски:

— Замолчи, слышишь? Голова у тебя на месте? Пойми жe, жить будешь. Благодари судьбу, жить будешь, понимаешь?

Значение этих слов я понял потом, когда узнал, что в тот вечер несколько десятков людей проходило через это судилище и только два человека получили сроки. Хвойник и я. Остальные были расстреляны.

Меня снова ввели в комендатуру. Хвойник сидел белый как полотно и в упор смотрел мне в глаза.

— Десять лет, за что? — нарочно громко сказал я, чтобы успокоить Хвойника.

53

Меня привели в камеру. По дороге конвоир не мог скрыть своей радости и, хотя ему строжайше было запрещено вести со мной разговоры, говорил:

— Благодари бога, дай бог тебе долгих лет жизни. Важно пережить сегодня, а на срок плюнь. Важно то, что жить будешь, понимаешь, жить будешь. Ты счастливчик, сегодня второе твое рождение, ей-богу, правду говорю.

Вернувшись в камеру, я разрыдался, как ребенок. Все накопленное за это время прорвалось, и я не мог успокоиться. Керкесалия бросился успокаивать, но я не мог сдержать слез.

— Не мешай ему, Керкесалия, — сказал Абелов. — Пусть поплачет, слезы принесут ему облегчение.

Всю ночь я не сомкнул глаз.

Я думал не о страшном сроке, к которому приговорен, не о моей судьбе, судьбе невинно осужденного человека, и не о моей семье. Я тоже, как и многие другие, рассуждал, что все происходящее — временное явление и поэтому десятилетнему сроку не следует придавать значения. Я думал о той страшной несправедливости, которая царила в стенах этого учреждения. «Несправедливость!» При чем тут несправедливость? Произвол, преступление! Я думал о членах этого высокого суда, творивших вопиющее беззаконие. Где правосудие? Неужели они не понимали, что губят невинные человеческие жизни? «Мясорубка». Да! Настоящая мясорубка. Бывает же, что из мясорубки иногда выскакивает кусочек мяса, не задетый ножом. Каким-то чудом отдельные кусочки не попадали под нож и выходили из мясорубки сильно помятыми. В самом деле, ведь я действительно «счастливчик», и я могу еще жить.

«Замолчи, слышишь? Голова у тебя на месте? Пойми же, жить будешь!» — повторяю я слова простого человека— конвоира. Да, буду жить ц обязательно доживу до финала своей трагедии.

Я обязан жить.

ТБИЛИССКАЯ ТЮРЬМА

54

ТБИЛИССКАЯ ТЮРЬМА

     

На следующий день после приговора меня вызвали «с вещами». Я тепло попрощался с Керкесалия и Абеловым, пожелал встречи с ними на воле. Увы, мои пожелания остались лишь пожеланиями.

Их расстреляли.

Многие работники Закавказской железной дороги, партийные руководители были уничтожены. Застрелился начальник политотдела дороги Паверман, а Бобрышева, вступившего в эту должность, арестовали и расстреляли...

Меня вывели в тюремный двор. Впервые после 7 июля я дышал свежим воздухом. Посредине двора стояка грузовая машина с очень высокими бортами. Чуть подальше стояла другая машина, похожая на комфортабельный автобус, с занавесками на окнах. Но для чего такой шикарный автобус в тюремном дворе? Только приглядевшись, можно было определить, что и окна, и занавески — бутафорские, искусно нарисованные, и эта машина не что иное, как обыкновенный «черный ворон».

Во дворе находилось несколько человек. Дежурный комендант Тестов проверял списки, оформлял. Я искал Хвойника. Его нигде не было видно. «Неужели его тоже?..» — подумал я. Наконец, показался Хвойник. Бледный, испуганный. Мы крепко поцеловались. К нам подошел Тестов. 

— Я не знаю, как выразить вам свою радость, товарищи, — сказал он. — Вы редкие счастливцы, которых после суда отправляют в тюрьму. Я сердечно желаю вам здоровья и всего, всего хорошего. Держитесь, ребята, кто его знает, чем кончится эта заваруха? Ох, если бы вы знали, как тяжело приходится нам.

Мы не сомневались в искренности слов Тестова.

Нас присоединили к группе людей. Знакомых лиц среди них не было. Спросил одного из них:

— Вас тоже вчера осудили? Какой срок?

— Какой там осудили! Меня утром арестовали, и не знаю за что.

Выяснилось, что вся эта группа — новички, только что с воли.

Кроме меня и Хвойника осужденных не было.

Всех нас посадили в грузовики. По углам стояла охрана. Машина тронулась. Хвойник плакал. Мы не говорили. Нам было запрещено разговаривать в машине. Высокие борта не позволяли нам видеть людей — только верхние этажи зданий и небо. Наше чистое южное небо особенно красиво осенью, в солнечный день.

Доехали быстро. Огромные железные ворота тюрьмы открылись, проглотили машину и снова закрылись.

55

Нас выгрузили, привели в комендатуру тюрьмы. Хвойника и меня отделили от остальных, как осужденных, и подвергли первой унизительной процедуре-дактилоскопии. Работник, проводивший эту процедуру, насмешливо сказал:

— Давайте сюда пальчики, будем играть на пианино.

Вызвали старшего по корпусу осужденных. На вызов явился человек лет под тридцать с рыжеватыми волосами. Хвойник шепнул мне:

— Миша!

Я не знал, кто этот Миша. И Миша не подавал вида, что знает нас. Получив какую-то бумагу, он сухо и официально спросил наши анкетные данные и  скомандовал:

— Пошли!

Когда вошли в следующий двор, он оглянулся вокруг и спросил:

— Товарищ Хвойник, какими судьбами? И вас не миновал этот шквал? Ну что, срок получили? Слава богу, что так. Могло быть хуже.

— А это мой начальник, — указывая на меня, с большим трудом от волнения выговорил Хвойник. У него сильно дрожали губы, он хотел еще что-то сказать, но не смог, глаза наполнились слезами.

— Ну, Миша, — обратился я к нашему провожатому, — ради встречи при таких обстоятельствах устройте нас получше, если, конечно, от вас это зависит.

— Не беспокойтесь, все будет сделано. Хотя вы меня не знаете, но я вас хорошо знаю. Я сделаю все, чтобы устроить вас получше.

Он оставил нас в своем «служебном» кабинете, где работал и спал. Это была его камера. Хвойник, оправившись немного от волнения, рассказал мне историю Миши. Он работник по хозяйственной части. В прошлом году возникло дело по хищению социалистической собственности. Группа людей, с ними и Миша, была арестована. Дело вел Хвойник.

По окончании следствия дело было направлено в суд. Расхитителей приговорили к разным срокам, а Миша за халатное отношение к служебным обязанностям получил два года лишения свободы.                         

Как мы видели, Миша не сидел без дела, а был до некоторой степени начальником. Вскоре он появился и сказал, что с нами в камере будет еще один старик.

— Он очень тихий и спокойный человек и вам мешать не будет.

Мы поблагодарили Мишу.

Камера наша была не очень маленькая. Четыре койки с грязными, набитыми сеном матрацами. Что ни говори, все же постель. Стол, табуретки, шкаф. Мы давно отвыкли от такого комфорта.

75-летний старик оказался братом известного в Грузии Михаила Окуджава.

Человек одинокий, без семьи. В чем он обвинялся и за что был осужден на десять лет тюрьмы, мы так и не узнали.

— Какое это имеет значение, в чем меня обвиняли? Я же брат Михаила Окуджава! Вот и вся моя вина. Я одинокий человек, мне все равно, где умереть, но что это за порядки, когда брат должен ответить за брата?

Он в самом деле оказался спокойным стариком. Почти не вставал с койки   и спал. А если и не спал, то глаза его всегда были закрыты, и разговаривал он с закрытыми глазами.

Итак, Хвойник и я хорошо устроились в тбилисской тюрьме и были благодарны за это нашему «доброму гению» — Мише.

У Хвойника нервы были расстроены до предела. Он все время боялся расстрела. Он не верил, что суд уже позади и он получил срок.

— Нет, это чепуха, — говорил он, — в любое время нас могут вызвать обратно, пересудить и расстрелять. Я знаю, пока они нас не расстреляют, не успокоятся. Я не знал, что такие случаи бывали, и утверждал, что он говорит глупости.

— Однако как сильно тебя изуродовали, — сказал Хвойник. — Я вряд ли  узнал бы тебя, если бы Урушадзе не назвал твою фамилию. Ты ничего не подписал, что ли?

— Нет, ничего не подписал. А ты?

— Я подписал. Я не могу переносить побои.        

56

Хвойник был арестован одновременно со мной. 7 июля. Он, оказывается, ждал своего ареста. Он был еще на свободе, когда арестовали начальника Закавказского управления милиции Валериана Полюдова. Того обвиняли в том, что он совершил террористический акт над заместителем наркома внутренних дел Закавказья Арменаком Абуляном, нарочно устроив автомобильную катастрофу...

В 1935 году летом Абулян и Полюдов ехали в Абастумани к отдыхающим там семьям. За рулем сидел Полюдов. Машина свалилась в овраг. Полюдов получил тяжелые ранения, а Абулян скончался. Вот этот случай и был использован для обвинения Полюдова в совершении террористического акта.

В те дни Хвойник работал в непосредственном подчинении Полюдова.

В 1937 году Полюдова арестовали и жестоко избивали. Хвойник слышал, как Полюдов говорил допрашивающему его следователю:

— Что вы от меня хотите, я же уйму людей оговорил! Кого еще я могу оговорить?

После этого Хвойник потерял покой. Он не сомневался, что среди оговоренных значится и он.

Дело Хвойника вел один из работников нашего отдела, Одишария. После первой же пытки Хвойник не выдержал и заявил, что подпишет протокол. В протоколе было сказано, что он был завербован Газаряном в контрреволюционный заговор.

— Странно, в обвинительном заключении по моему делу никаких ссылок на твои показания не было, — сказал я.

Когда Одишария предъявил ему протокол об окончании следствия, Хвойник спросил:

— А что сделают со мной?

Одишария спокойно ответил:

— Неужели тебе не ясно? Ты предатель, изменник, а таких уничтожают. Тебя тоже расстреляют как собаку.

С того дня Хвойник ждал расстрела.

— Ну, Леня, давай бросим разговор на эту грустную тему. Лучше подумаем о том, каким способом дать знать Шуре и Любе, что мы здесь.

Мы надеялись, что Миша нам поможет, и решили обратиться к нему. На следующий день утром объявили:

— Приготовиться на прогулку!

— Это замечательно, — обрадовался я, — значит, каждый день будем гулять.

Мы помещались в огромном четвертом корпусе, на последнем этаже. Там было несколько камер, в том числе две огромные камеры, рассчитанные на 20— 25 человек, но в них были напиханы, как сельди, в бочку, по 200 человек и больше. Двери всех камер открылись одновременно, и целая вереница заключенных вышла на прогулку.

На лестнице я встретился со старым знакомым — секретарем партийной организации макаронной фабрики Хачатуровым, с которым сидел в первые дни моего ареста.           

— Здравствуй, Мкртыч! Ты тоже осужден? Сколько получил?

Он удивленно посмотрел на меня.

— Простите, не узнал.

— Неужели я так изменился? Ведь нет и трех месяцев, как мы расстались. А ну, пошевели мозгами.

— Постой-постой... Неужели Сурен? Господи!

— Да! Узнал, молодец. Значит, я сильно изменился?

— Страшно на тебя смотреть. Как можно довести человека до такого состояния?

— Я отделался легким испугом. — продолжал Хачатуров, — даже не знаю, как это случилось. Меня судила «тройка» и дала пять лет. Я еще не верю своему счастью.

Да, пожалуй, Хачатуров был единственный человек, который в те дни отделался таким сроком.

Я внимательно рассматривал людей, искал знакомых. Увидел парня, с ко-

57

торым встретился в камере в ожидании суда, увидел одного из работников НКВД Грузии Пармена Чолокия, увидел — и не поверил своим глазам — нашего Акакия Кохреидзе.

Он очень изменился, поседел, похудел, постарел.

— Акакий, ты ли это? Неужели жив?

Он постоял секунду в нерешительности и узнал.

Мы обнялись.

— Послушай, я сам своими глазами прочел надпись на стене, что ты «не вернулся». Я считал, что тебя нет на свете.

— Надпись соответствует действительности.

Кохреидзе рассказал, что никакого нового обвинения ему не было предъявлено. Все дело вертелось вокруг старого обвинения, пережевывали то. что было давно пережевано, с той разницей, что все это было квалифицировано как под-готовка террористического акта, и «суд» предъявил ему восьмой пункт. Кохреидзе. как и все остальные, пролепетал что-то две минуты, и «суд удалился на совещание». Кохреидзе не объявили никакого решения и спустили вниз, в камеру смертников. Две недели продержали его там. Две недели, каждую ночь, почти в одно и то же время, открывали двери камер и выводили людей. Две недели, каждую ночь подходили к его двери, открывали, но кто-то выкрикивал: «Его не надо!» - и снова закрывали дверь.

— Каждый день я ощущал смерть в непосредственной близости, — говорил Кохреидзе. — Я дошел до грани сумасшествия... Через две недели снова вызвали на «суд, и объявили приговор: десять лет тюремного заключения с поражением в правах на пять лет после отбытия наказания и, конечно, с конфискацией имущества.

Мы договорились, что скажем Мише, чтобы Акакия тоже перевели в нашу камеру. Но не успели. Через день Кохреидзе был вызван в этап. Нам этот этап показался очень странным. Только его, больше никого. Что за этап для одного человека? Хвойник утверждал, что Кохреидзе вернули в НКВД и расстреляли. Признаться, на этот раз я с ним был согласен, но не хотел его расстраивать:

— Ты брось глупости, этого не может быть.

Мы спросили об этом нашего Мишу, и он подтвердил, что действительно Кохреидзе отправлен этапом куда-то. Спустя много лет Кохреидзе рассказал, что в самом деле в «столыпинском» вагоне его одного этапировали из Тбилиси во Владимирскую тюрьму. Какое сумасшествие! Какое неслыханное разбазаривание государственных денег... Целый вагон для одного человека, целая команда конвоиров, служебные собаки... Нам не пришлось обратиться к помощи Миши, чтобы дать знать женам о нашем местонахождении.

После прогулки меня и Хвойника совершенно неожиданно вызвали и вручили нам передачу. Она была собрана поспешно, все из магазина: хлеб, сыр, колбаса, чеснок и прочее. Самое главное — записки, написанные руками наших жен... Через несколько дней, в дни передач, мы получили теплые, заботливо приготовленные вкусные домашние обеды.

Это было просто поразительно. Каким образом с такой молниеносной быстротой они узнали о нашем местонахождении?

Мне не суждено было спросить об этом Любу. Спустя много лет Шура, жена Хвойника, ответила на этот вопрос:

— Если вы были чекистами, то мы были вашими женами. И нам было бы не к лицу, если бы мы не следили за вами и не узнавали о каждом вашем новом местопребывании. Мы всегда знали, где вы находитесь.

— А если бы нас расстреляли, вы бы узнали об этом?

— Не дай бог... Но и в таком случае мы бы узнали об этом. Среди ваших товарищей были такие, которые не отвернулись от нас, сочувствовали нам...

Итак, связь была установлена. В дни передач мы продолжали получать домашние обеды. Мы всегда удивлялись, каким образом наши жены ухитрялись приносить в тюрьму горячие обеды. Выяснилось, что они договорились с одной женщиной, живущей недалеко от тюрьмы, и у нее готовили обед. Одна готовила, другая стояла в очереди на передачу.

58

По всей вероятности, в очереди стояла Люба, ведь она совсем не умела готовить.

Через несколько дней нашего пребывания в тюрьме меня неожиданно вызвали и привели в комнату, разделенную пополам сплошной решетчатой сеткой в два ряда, с расстоянием между ними немногим больше одного метра. Я понял, что мне разрешено свидание.

Наверно, с Любой... Я никак не рассчитывал на это свидание. Мне безумно хочется ее видеть, но как можно показаться перед ней в таком виде? Нет, я не хочу этого. Я заявил надзирателю, что отказываюсь от свидания, но он мне ответил, что не вправе решать этот вопрос и пока свидание не кончится, он из этой комнаты меня не выпустит.

Между тем комната наполнилась заключенными, они шеренгой становились, у решетки. Я тоже занял место в углу. Между решетками шагали два надзирателя:

— Смотрите, о деле ни слова, — предупреждали они.

Начали пускать людей. Они заполнили другую половину комнаты по ту сторону решетки. Я увидел Любу. Она стремительно вошла. Она искала меня. Несколько раз посмотрела в мою сторону, но продолжала искать. Спазмы сжали мне горло...

— Люба! — крикнул я с трудом и заплакал.

Люба подошла. Я не мог произнести ни слова. Она держалась молодцом.

— Ты не говори, Суренчик, тебе нечего сказать. Я буду говорить, а ты слушай.

Я не в состоянии был сдержать слез.

— Возьми себя в руки и береги себя. Я все знаю. Ничего не надо говорить. Ты не один, я не одна. Я счастлива, что вижу тебя, понятно?

— Как дома? — сквозь слезы спросил я.

— Все в порядке. Мама тоже очень хотела тебя видеть, но разрешили только мне. В следующий раз придет она. Сама уступила мне первое свидание.

— Не надо ей приходить. Я не хотел видеться с тобой в таком виде, не хочу, чтобы и мама видела.

— Ты для нас все такой же, каким был всегда, милый. Береги себя, еще раз прошу. Мы будем ждать тебя и обязательно дождемся. Дети ничего не знают, все время спрашивают: «Где папа?», а я им говорю: «В командировке». — «Ух какая длинная командировка!» — говорят они. Когда собирала тебе передачу в день рождения Маечки, Спартак увидел твои сорочки, набросился на них и стал целовать: «Папины сорочки, папины сорочки». Они очень скучают по тебе. В тот вечер, когда Майке исполнилось 4 года, мама и я сделали все, чтобы дети не почувствовали твоего отсутствия. Майка получила подарок от тебя тоже, а бабушка испекла ей вкусный торт. Ты тоже вспоминал нас и мысленно присутствовал на нашем вечере, не так ли?

— Да... — Я не мог продолжать, вспомнив страшную ночь моей пытки.

— Ну, опять слезы. Я не узнаю тебя. Мужайся, дорогой мой. О нас не думай, береги себя...

Без предупреждения между решетками опустился занавес.

— До свидания, милый, мы будем ждать тебя, — услышал я голос Любы по ту сторону занавеса.

Откуда в этой женщине столько выдержки? Ничем она не выдала своего нервного потрясения, когда увидела меня в таком состоянии. За все время свидания у нее не дрогнул голос, не проронила она ни одной слезинки, бодро рассказывала, ободряла и меня. Она даже не спросила, на какой срок я осужден, и я ей не сказал ничего об этом...

Она перенесла тогда еще одно потрясение. Был арестован и расстрелян ее родной брат, старый чекист Арташес Аванесян. Я ничего не знал об этом в то время, а она ничем не выдала свое состояние.

Прошла целая жизнь после этого свидания, но и теперь, когда я пишу об этом, вижу Любу перед собой, вижу ее энергичное лицо, спокойные глаза, слышу ободряющий, уверенный голос.

59

Я не хотел этого свидания. Я знал, что мой ужасный вид произведет на нее убийственное впечатление, но не думал, что это свидание станет для нее роковым. Только после освобождения я узнал о страшных последствиях той встречи. Добившись свидания со мной, она пришла в тюрьму со своей двоюродной сестрой Любой Оганезовой. Та ждала се на улице.

— Когда она вышла после свидания, — рассказывала Оганезова, — она шаталась. Я подошла, взяла ее под руку. Она закрыла глаза, оперлась на меня, помолчала немного, затем тяжко вздохнула и сказала: «Во что превратили моего Сурена, Люба, если бы ты видела, во что превратили этого человека!..» Когда она открыла глаза, — продолжала Оганезова, — они как-то странно блуждали... И с этого времени наша Люба стала рассеянной, она смотрела, но не видела, слушала, но все пропускала мимо ушей, неожиданно закрывала лицо руками и говорила: «Во что превратили моего Сурена, господи, во что превратили этого человека». Сама она не могла связно говорить о чем-нибудь, прерывала себя и уставившись в одну точку, повторяла: «Во что превратили моего Сурена». Чем дальше, тем хуже... У нее появились признаки шизофрении. Она не подпускала к себе никого и говорила: «Не подходите ко мне близко, от меня плохо пахнет».

В 1938 году моя мать взяла Майку и поехала в Щелково, к моему брату Люба со Спартаком остались в Тбилиси. Люба, имея законченное высшее образование, не могла устроиться на работу по специальности и работала швеей-надомницей, никто не хотел принимать на работу жену врага народа.

28 сентября, ровно через год после того, как меня осудили, Люба со Спартаком пришла к Любе Оганезовой и попросила оставить Спартака у нее на ночь. Она сказала, что у нее есть срочная работа, а Спартак будет ей мешать. Люба попросила сестру отвести Спартака утром в школу и в полдень зайти за ним Вечером она заберет его.

— Она была такая, как всегда, — рассказывала Оганезова, — мрачная, сосредоточенная. Очень спешила. Я не могла уговорить ее остаться на ужин. Она сказала, что у нее много работы. Чего греха таить, в тот момент я плохо подумала о Любе: наверное, совсем по другой причине она не хочет, чтобы Спартак ночевал дома. Я ругала ее мысленно, но не высказала своих подозрений. Я сказала, что Спартак может оставаться у меня сколько угодно, и пусть она не беспокоится — и в школу отведу, и из школы приведу. Люба взяла слово со Спартака, что он будет слушаться меня, несколько раз крепко поцеловала его, потом обняла меня, поблагодарила и вышла. Какая я была дура, не догадалась! Через минуту она снова вернулась и спросила меня, не забуду ли я дать Спартаку завтрак с собой. Я сказала, что она говорит глупости. Люба подошла к Спартаку, взяла его голову в свои руки. Она пристально смотрела ему в лицо, потом прижала его головку к груди и долго, долго целовала. Я все это приписала ее странностям, не догадалась, что она прощается с сыном навсегда... Потом я рвала на себе волосы, но было поздно... На следующий день Люба не пришла за Спартаком. «Загуляла баба», — подумала я. Ведь сама же сказала ей, что Спартак может оставаться у меня сколько угодно. На другой день утром я отвела Спартака в школу и решила зайти к Любе. Дверь была закрыта. Ключ она всегда держала в условленном месте. Я открыла дверь, зашла. На столе лежали исписанные ее размашистым почерком листы бумаги и сверху письмо: «Дорогая Люба, сестра моя...»

Я поняла все... Выбежала оттуда, заявила куда следует и начала поиски трупа... Наняла людей, искали в Куре. Не нашли. Тогда я стала ходить по моргам и, наконец, нашла ее труп с отрезанными до бедер ногами. Ее подобрали около железнодорожной станции «Арсенал». Врачи говорили, что если бы подобрали вовремя, могли бы спасти. Лицом она совершенно не изменилась, будто спала. Письмо я сохранила, но что было написано на больших листах, не догадалась прочесть, и не знаю, кому они были адресованы. Их забрали.

Оганезова сохранила и передала письмо мне. Последнее письмо любимого человека, написанное в последние минуты жизни... Вот оно:

«Дорогая Люба, сестра моя!

Я должна:                         

1. Саркисовым 60 рублей,

2. Араратовым 15 рублей.

60

Из артели за меня получит деньги управделами Пурцеладзе. Спартак знает, где она живет. Получи деньги и расплатись. Из моих вещей продай и возьми себе. Всю работу, и готовую, и начатую, сдай мастеру или его жене. Спартак знает, где. Мама и Маечка пусть останутся там, у брата. Спартака сдай в приют. Он не пропадет.

Прости.

Адрес мамы: Москва, Щелково, Малая Пролетарская, 32.

Адрес Сурена: ст. Кемь, почт. ящик № 20/5. Газаряну С. О. Ему ничего не сообщать».

Все. Ни даты, ни подписи.

Но я забежал вперед. Вернемся в камеру тбилисской тюрьмы. Через несколько дней Миша подозвал к себе Хвойника и сказал, что в тюрьму привезли Coco Мгебришвили и, если мы не возражаем, он поместит его в нашу камеру.

— Ну конечно нет. Давай его скорей!

От неожиданности Coco растерялся. Он никак не рассчитывал встретиться с нами. Обнялись, поцеловались, и не было конца расспросам и рассказам.

Иосиф Мгебришвили, или просто Coco — один из работников нашего отдела. Из его рассказов мы узнали, что его не пытали, так как он «признал себя виновным». На «суде» он отказался от своих показаний и заявил, что давал их для того, чтобы избежать пыток. Он просил учесть это обстоятельство и то, что он совершенно невиновен. Суд «учел» все это и приговорил Мгебришвили к 10 годам тюремного заключения. Этим решением Coco остался очень доволен, так как боялся расстрела.

Нас стало четверо в камере.

Мгебришвили шутил:

— Начальник отдела есть, два начальника отделения тоже, старика Окуджава сделаем секретарем и организуем наш отдел в тюрьме. Кто его знает, может быть, еще кто-нибудь проскочит через мясорубку и присоединится к нам.

На следующий день жена Мгебришвили Мария принесла передачу мужу. Да, удивительно четко была поставлена информация у наших жен!

Однако нам недолго пришлось пользоваться передачами. Тюремному начальству было приказано прекратить прием всяких передач осужденным по статье 58. Воры, бандиты, карманники, расхитители социалистической собственности и прочие подонки пользовались в тюрьме большой льготой: их камеры днем не закрывались на ключ, они свободно разгуливали по тюрьме.

Один из крупных расхитителей социалистической собственности нахально издевался:

— До чего несчастны эти «политические»: за душой ни гроша, семья, наверно, голодает, членам семьи работы не дают, передач и свиданий не разрешают. Вот я нахапал полмиллиона рублей, обеспечил семью на всю жизнь и получил за это восемь лет. Где бы я ни отбывал этот срок, работа мне обеспечена, и жену могу выписать туда, пройдет четверть срока — там зачеты, амнистия, и я снова на свободе. Вы здесь ни шагу не смеете сделать без разрешения начальника тюрьмы, а я плюю на него.

Да, нам ничего не разрешалось. Разумеется, были прекращены и свидания.

Каким-то образом дали нам разрешение писать домой письма и получать ответы. Я получил несколько ободряющих, теплых писем от Любы.

Наша «мирная» жизнь в тюрьме была нарушена. Мгебришвили вдруг приказали собраться с вещами. Он настолько испугался, что не в состоянии был собрать свои вещи.

— Это на расстрел, — повторял он.

Хвойник и я испугались не меньше его. Я успокаивал Coco как мог. Вскоре его увели. Мы долго не могли опомниться. Хвойник, до этого немного успокоившийся, снова начал нервничать.

— Мгебришвили расстреляли, теперь очередь за нами, — повторял он.

61

Через две недели измученного, похудевшего, побледневшего Мгебришвили вернули в нашу камеру. Мы бросились к нему.

— Чего от тебя хотели? Рассказывай.

— В общем, Кобулову не понравилось, что я получил срок. Он добивался моего расстрела. Дело было поручено Давлианидзе. Он официиально объявил мне, что приговор Военной коллегии в отношении меня аннулирован и дело передано ему на доследование. Вот и мучали две недели, но в конце концов оставили приговор в силе.

Между прочим, Мгебришвили рассказал следующую историю. В камере, где он сидел, находился один армянин, крестьянин из Ахалкалакского района по имени Седрак. Разумеется, он тоже должен был убить Берия. Седрака, как «важного преступника», вызвал на допрос сам нарком Гоглидзе.

Когда его привели в кабинет Гоглидзе и тот хотел приступить к допросу, Седрак сказал:

— Начальник, Седрак очень голодный, кушать хочет, говорить не может.

— Накормите его, — распорядился Гоглидзе. Накормили и снова привели в кабинет Гоглидзе.

— Спасибо, покушал, а теперь Седрак очень хочет пить.

— Дайте ему воды, — распорядился нарком.

— Нет, начальник, зачем воды? Седрак чай хочет.

— Дайте ему чаю.

Напившись чаю, Седрак сказал:

— Спасибо, начальник, Седрак напился, а теперь Седрак курить хочет.

Дали ему папиросу, Седрак выкурил, поблагодарил и на предложение Гоглидзе «ну, говори», ответил:

— Нет, начальник, Седрак говорить не хочет. Седрак правильный человек, неправду говорить не будет.

Разумеется, угощение Седраку обошлось дорого...

Мы жили в этой камере до 17 ноября 1937 года.

17-го утром наш внимательный Миша сообщил нам, что готовится этап, чти всех нас троих вызовут с вещами и чтобы мы зря не тревожились. Немного погодя он сообщил, что жены Мгебришвили и Хвойника арестованы и доставлены в тюрьму. Я спросил про Любу. Он проверил и сказал, что ее нет в тюрьме.

Мгебришвили и Хвойник были очень встревожены арестом своих жен. Особенно Хвойник. Он очень сокрушался — у них была маленькая дочь.

— А как с Людой? Кому оставили Люду? — говорил Хвойник

После обеда всем нам троим предложили приготовиться с вещами и перевели в большую камеру, что находилась против нашей. Очутившись в этом аду, где находилось до трехсот человек, мы по-настоящему оценили ту огромную услугу, которую оказал нам Миша.

Среди осужденных в этой камере оказался один из курсантов Закавказской межкраевой школы. Он свою практику проходил в Армении, там и был арестован. От него я узнал об аресте секретарей ЦК КП Армении Амо Аматуни и Степы Акопова, о гибели председателя совнаркома Армении Саака Мирзоевича Тер-Габриеляна, об аресте ряда работников НКВД Армении.

Спустя много лет,. в Ереване я встретился со старым моим другом Арменаком Токмаджяном. Он рассказал, что в июле 1938 года на стене одной из камер тюрьмы он прочитал надпись, сделанную рукой старого члена партии Арама Дастакяна: «После судебного «разбирательства», длившегося пять минут, я приговорен к смерти. Умираю совершенно невинный. Горячий привет и поцелуи родным. Да здравствует армянский народ, да здравствует Сталин!». Аналогичные надписи сделали Айказ Карагезян, Ншан Макинц...

На стене была также надпись Ваана Тотовенца, сделанная в художественной форме. Очень жаль, что Токмаджян не запомнил последние слова талантливого писателя.

В камере рядом находились и ждали приговора Сергей Медик-Осипов. Вард-

62

кес Авакян, Самсон Варданян, Ваган Мелкумян. Аветик Геворкян... 17 человек. Все члены партии, руководящие работники.

Целая плеяда армянских чекистов была уничтожена. Из отбывших сроки и вернувшихся я встретился с Алешей Дулгаровым, Ваганом Айрапетовым и Анаидой Панян. Кажется, кроме них никто не уцелел.

— Нас выводили на прогулку только ночами, — говорил Токмаджян. — Когда мы протестовали и просили выводить на прогулку днем, чтобы дать нам возможность погреться на солнце, начальник тюрьмы Захар Микаелян говорил: «Советское солнце не для вас, контрреволюционеров». Теперь этот Захар ушел на почетную пенсию, получает вдвое больше, чем заслуженные инженеры, и разгуливает по улицам Еревана.

Анаида Панян рассказывала, как были арестованы она и Перч. Это было в конце августа 1937 года. Перч Панян, Анаида и их 12-летняя дочь Дина возвращались из Москвы. Они не знали, что их ожидает в пути. По прибытии поезда в Ростов работники НКВД окружили поезд и искали «крупного контрреволюционера в форме капитана госбезопасности» и его жену. Они рыскали по всему поезду и на платформе. Многих военных останавливали, приказывали: «Руки вверх», проверяли документы. Наконец «крупный контрреволюционер в форме капитана госбезопасности» и его жена были найдены и тут же разлучены.

— Перча увели раньше меня, - говорила Анаида. — Я смотрела ему вслед, обезумевшая от неожиданного удара. Перед выходом из вагона Перч повернулся ко мне и крикнул: «Знай, Анаида, я честный человек, ни в чем не виновен...» Заставили его замолчать и увели.

— А Дина?

— Дина! Кого могла интересовать судьба двенадцатилетней девочки? Я заявила, что девочка осталась одна, но мне грубо отрезали: «Ничего, доедет». Дина в одно мгновение лишилась отца и матери.

Да, Дина осталась одна среди незнакомых, перепуганных людей. Но Дине «повезло». Ехал в том же вагоне товарищ по работе Гога Погосов. Хорошо, что он не испугался, проявил заботу о Дине, телеграфировал в Ленинакан, там встретили и приютили девочку.

ЭТАП

62

ЭТАП

Только на следующий день после обеда занялись нами. Вызывали по одному и уводили из камеры. Всех уже вывели, остались мы трое: Хвойник, Мгебришвили и я. Хвойник очень нервничал.

— Вот нас оставили, заберут обратно в НКВД и шлепнут, — часто повторял он.

Я прикрикнул на него:

— Будь мужчиной, успокойся, возьми себя в руки и не ложись в могилу раньше времени.

Каждая минута ожидания казалась нам вечностью. Я успокаивал Хвойника, но и сам начал беспокоиться и нервничать. Волновался и Мгебришвили.

Наконец, вызвали Мгебришвили. Через некоторое время пришли за Хвойником, затем вызвали меня. Когда меня вывели во двор, я увидел всех «этапников» сидящими на земле в окружении усиленной охраны. Но меня не присоединили к ним, а ввели в контору тюрьмы. Там никого не было. На письменном столе лежало много запечатанных сургучной печатью больших пакетов. «Это дела тех. кого отправляют в этап, — подумал я. — Интересно, есть ли среди них наши дела?» Конвоир поставил в углу комнаты табуретку, приказал мне сесть, запер контору на ключ и ушел.

— Значит, в этап, — произнес я вслух, - но для нас ли?

— Сурен, это ты? — донесся до меня голос Хвойника. Оказалось, он заперт в соседней комнате.

— Да, я. Тебя тоже заперли? А где Coco?

— Не знаю, я его не видел. Видишь, нас не присоединили к этапу. Значит,

63

нас заберут обратно, в НКВД. Я больше не могу. Я спрятал лезвие в спичечном коробке... Я вскрою вены...

— Ты с ума сошел, Леня! Не смей, слышишь? Мне отсюда все видно, я буду сообщать тебе, что происходит. Если этап отправится, а мы останемся, значит, ты прав, конец. Тогда делай что хочешь, а до этого не смей, понял? Дай мне слово.

Я передавал Хвойнику все, что видел, стараясь всячески его успокоить. Наконец пришел кто-то из конвоя и стал перебирать дела... Раз, два, три... Тридцать пять.

Я с трепетом следил за его действиями. Хвойник что-то спрашивает, но я не могу ответить в присутствии конвоира.

— Сурен, что ты молчишь? Сурен, где ты? — спрашивал Хвойник.

В ответ я громко кашлянул.

— Что это за разговоры? — не отрываясь от своего дела, буркнул конвоир.

— Тридцать пять дел, — сказал конвоир вслух. — Все.

«Все». Внутри что-то оборвалось. Тридцать пять без нас троих. Значит, нас отделили от этапа. Опасения Хвойника оправдываются. Нас безусловно возьмут в НКВД. Конвоир забрал дела и дошел до двери, но что-то вспомнил и вернулся.

— Вот, черт, чуть не забыл, — вслух сказал он. Положил дела на стол, достал из ящика еще три дела, три таких же сургучной печатью запечатанных пакета, присоединил к остальным и ушел.

— Леня, Леня, едем, слышишь! — крикнул я, как только конвоир вышел.

— Все тридцать восемь дел он забрал с собой. Я не отвечал тебе, потому что здесь торчал конвоир. Теперь ты выбрось лезвие, оно никому не нужно. Выбрось сейчас же!

Этапников построили по пять человек в семь рядов. Затем я увидел, как привели Мгебришвили из больничного корпуса и присоединили к этапу. Я передал об этом Хвойнику. Идут к нам.

— Идут за нами, Леня. Смотри, если меня возьмут раньше, не дури.

Сперва вывели меня и показали мое место в одном из рядов этапа. Вслед за мной вывели Хвойника.

Теперь все стало понятно. В отношении нас троих конвой имеет особые инструкции, им приказано быть особо бдительными в отношении нас и не допускать нашего общения между собой во время этапа. Конвой принял меры, чтобы при построении этапа мы оказались в разных рядах.

Затем началась процедура стрижки. Будто нельзя было сделать это до построения людей. Потом подали три «черных ворна». Конвой позаботился о том, чтобы Мгебришвили, Хвойник и я были посажены в разные машины. К сожалению мы не имели возможности попрощаться с Тбилиси, в последний раз полюбоваться городом-красавцем.

На вокзале нас под усиленной охраной ввели в «столыпинский» вагон. В четырехместном купе нас было 13 человек. Из всего вагона только три купе занимали заключенные, а в остальных разместилась охрана. Заключенных рассадили через купе. Мгебришвили, Хвойник и я оказались в разных купе.

Мы определили, что нас прицепили к скорому поезду Тбилиси — Москва. Этап был мучительный. Нарочно были созданы невыносимые, нечеловеческие условия. У нас были отобраны все деньги, и по дороге нам ничего не покупали. Арестантский паек состоял из хлеба и очень соленой, вонючей селедки или, еще хуже, какой-то полусырой, полувяленой тухлой рыбы. Хотелось пить, но вода давалась каждый раз со скандалом. Адские условия этапа усугублялись тем, что нам не разрешали пользоваться уборной по нашему желанию. Начальник конвоя строго предупредил, что будут пускать в уборную два раза в сутки — утром и вечером, и никому никаких исключений не будет. Мы сразу же убедились, что конвой намерен строго придерживаться этого. Просьбы многих пользоваться уборной в «неположенное» время ни к чему не приводили. Пошли в ход все емкости, в том числе и обувь. Ужасная вонь стояла в купе. Мы задыхались. Все было сделано, чтобы унизить наше человеческое достоинство, и каждый раз, когда мы протестовали, получали один и тот же ответ: «Не забывайте, что вы заключенные». Странная логика: заключенный не человек, ему не присущи человече-

64

ские потребности. Заключенных можно запихивать по тринадцать человек в Четырехместное купе...

Наконец, приехали в Москву. Из крошечного окна был виден кусочек «воли». Странно было смотреть на людей, идущих без конвоя. Потом наш вагон перебросили куда-то, и мы оказались между товарными вагонами. Несколько дней простояли там и, наконец, тронулись. Старались определить направление. Установили, что едем по ленинградской дороге. Едем медленно, на станциях долго стоим, вагон освещается свечами. Простояв двое суток на какой-то станции, поехали дальше, но не в Ленинград, а продолжали ехать куда-то в неизвестность.

Однако от арестанта ничего не скроешь. По вагону прошел слух, что едем на Соловецкие острова. Когда прибыли в Петрозаводск, уже не оставалось никаких сомнений: едем в Соловки.

Наконец по поведению конвоя мы определили, что прибыли на станцию назначения. Это было 6-го декабря поздно вечером. Еще одну бесконечную северную ночь нам пришлось ночевать в вагоне. Нас начали выгружать на следующий день, когда совсем рассвело. Выводили из вагона под усиленной охраной. Было много служебных собак. Всех заключенных вывели сразу. Хвойник, Мгебришвили и я оказались вместе. Тбилисские осторожности по отношению к нам были забыты. Нас построили. Начальник конвоя грозно предупредил: «Идти строго по следам переднего и смотреть на его каблуки. Шаг вправо, шаг влево будет считаться попыткой к бегству. Конвой имеет инструкцию применять оружие без предупреждения».

Начальник конвоя держал в руке шомпол и то и дело тыкал им в заключенных.

Мы находились на станции Кемь — перевалочной базе Соловецких островов. Наш вагон не был единственным — прибыло много вагонов, длинный состав.

Со станции нас повели в порт, где стоял небольшой пароходик. В порту нас приняла другая команда, очевидно тюремная. Наша группа очутилась в центральной каюте. Среди нас было много других заключенных, в основном москвичей. На пароходе мы пользовались свободой. Двери кают были открыты, мы свободно общались с заключенными других кают. Нам не разрешалось только выходить на палубу. Стоял необычный для нас, южан, трескучий мороз, и никто из нас не ощущал необходимости выходить на наружную палубу. Среди москвичей было много работников авиационной промышленности, авиационных институтов, конструкторских бюро. От них мы узнали, что арестован Андрей Николаевич Туполев.

Хвойник, Мгебришвили и я договорились просить тюремную администрацию поместить нас вместе.

Вскоре показался великолепный и грозный Соловецкий монастырь, замечательное творение мастеров русского зодчества. Наш пароход причалил. Мы увидели на окнах отдельных корпусов монастыря такие же железные козырьки, какие были в тбилисской тюрьме. «Неужели и здесь, на этом острове, нас будут держать под замком в изолированных камерах?» — с грустью подумали мы.

Началась высадка. Нас, тбилисцев, повели отдельной группой. Мы успели рассмотреть толстую, высокую стену монастырской ограды, фундаментом для которой служили огромные глыбы базальта.

Еще издалека мы заметили что-то красное над воротами ограды. Это был большущий плакат. На алом кумаче аршинными белыми буквами было начертано:

         «...Здравствуй, племя

        Молодое, незнакомое!»...

Кто-то счел нужным поправить Пушкина...

Мы недоуменно посмотрели друг на друга. Никак не могли понять, кому адресовано сердечное приветствие великого поэта у главных ворот далекой и суровой Соловецкой тюрьмы.

Тяжелые железные ворота открылись, и мы очутились внутри ограды. Нас повели дальше по двору. Навстречу попадались люди в валенках, стеганых брюках, ватниках, шапках. Они с любопытством рассматривали нас. Отдельные смель-

65

чаки. игнорируя грозные окрики конвоя, подходили ближе и спрашивали: «Откуда вы?»

Нас остановили перед дощатым забором. Вышел человек со списком в руках, и мы не поверили собственным глазам.

— Головин! — вырвалось у нас.

Да, это был Головин, заместитель начальника спецотдела НКВД Грузии. Несколько месяцев назад Головин добился перевода в распоряжение НКВД СССР. И вот он в Соловецкой тюрьме принимает нас, заключенных.

— Вот это хорошо, — обрадовались мы. — Неплохо иметь своего человека.

Конечно, он нас не разлучит.

В первую партию из десяти человек включили из нас троих только меня. Головин посмотрел на меня отсутствующим взглядом, спросил фамилию, имя, отчество. Опросив всех, Головин приказал:

— Уведите!

— Сделайте, пожалуйста, чтобы Мгебришвили, Хвойник и я были вместе,— попросил я.

Головин косо посмотрел на меня, ничего не ответил, а конвоир гаркнул: «Разговоры!»

Мы очутились в корпусе. Произвели обыск, сняли с нас пальто, отобрали личные вещи, продукты питания, табак, которым мы запаслись в Тбилиси изрядно. Мы просили оставить нам пальто и дать немного табаку.

— В камерах жарко, пальто вам не понадобится. Продукты и табак дежурные будут давать вам понемногу. Не беспокойтесь, ничего вашего не пропадет, — успокоил нас старший надзиратель.

После окончания этой процедуры мы в сопровождении двух надзирателей поднялись на второй этаж. Шли по длинному коридору. Все двери камер были заперты большими висячими замками. Одна камера была открыта настежь. Нас ввели в нее. Большая, с двумя окнами, с деревянным полом. И достаточно светлая, хотя на окнах снаружи были козырьки. В два ряда стояли деревянные койки, по пять коек в ряду. Между ними проход. Стол - ближе к двери, а у самой двери — параша.

На стене висели правила внутреннего распорядка тюрьмы. Строгие правила: не шуметь, не петь, громко не разговаривать, выполнять все требования тюремной администрации: переписка с родными только с разрешения начальника тюрьмы. Получать деньги в пределах 50 рублей в месяц, никаких свиданий с родными не разрешалось, нельзя было получать продуктовые посылки... За нарушение какого либо пункта «правил» заключенные будут наказаны карцером до 5 суток, лишением права переписки сроком до трех месяцев, и так далее.

Моих сокамерников не помню, за исключением одного — инженера-железнодорожника Харебова. Много общего было между Хвойником и Харебовым. Харебов тоже нервничал по каждому поводу и боялся расстрела.

— Не может быть, чтобы государство тратило огромные деньги на длительное содержание такого количества арестованных, это безумие, — говорил он, — поэтому нас всех расстреляют.

Каждый раз, когда двери камеры открывались, Харебов забивался в угол  и дрожал.

Не прошло и часа, как нам принесли хлеб. Первую пайку Соловецкой тюрьмы. А сколько впереди? Нам было объявлено, что наша дневная порция — 700 граммов хлеба. Вслед за хлебом принесли обед. Каждый из нас подходил к форточке и получал суп в стандартных эмалированных мисках. Мы сильно проголодались в дороге и суп показался нам очень вкусным. Каково было наше удивление. когда нам предложили получить второе. Нам дали по большому куску жареной трески. Одни тут же принялись за рыбу, другие решили оставить ее на ужин. Через некоторое время велели приготовиться к прогулке. — Одевайтесь теплее, на дворе мороз. На прогулку выходят желающие. Нежелающих не оказалось, а предупреждение «одеваться теплее» было излишне, так как наши пальто были отобраны.

Нас вывели на задний двор корпуса. Там были прогулочные дворики — высокие дощатые клетки размером приблизительно 5 на 5 метров. Таких двориков.

66

было четыре. Наверху, по длине всех четырех двориков, был устроен мостик. Оттуда за гуляющими наблюдал надзиратель. Кроме того, в дверях, ведущих в дворики, имелись «глазки», точно такие, как в дверях камер. Второй надзиратель наблюдал за прогулкой через «глазок». Мы никак не ожидали такой строгой изоляции и были очень удручены этим.

Во дворике нам предложили построиться по одному, в затылок. Первому было предложено шагать медленно, а каждый последующий должен был смотреть на каблуки переднего.

Посредине прогулочного дворика была могильная плита. Я вышел из шеренги, подошел к плите, чтобы прочитать надпись. Надзиратель велел сейчас же войти в шеренгу, иначе всю камеру лишат прогулки. Но, гуляя, я сумел прочесть надпись. Это была могила атамана Запорожской Сечи Кольнышевского, сосланного в Соловки на 25 лет Екатериной Второй. Он родился в 1696 году и умер в 1808, захватив в своей жизни три века. По отбытии срока ссылки ему было раз решено проживание на родине, но «он не захотел оставить сию обитель, где обрел смиренность христианина», как гласила надпись, и через несколько лет умер на 112-м году жизни.

Быстро стемнело.

Мы не поверили своим ушам, когда нам предложили получить ужин. Дали кашу.

— Это санаторий, а не тюрьма!

— Так я с удовольствием просижу десять лет.

— Вот где нарушение Конституции: мы не работаем, а едим.

После ужина получили кипяток, затем была оправка, а когда вахтер объявил: «Отбой, можете ложиться спать», — многие давно уже храпели.

Первый день пребывания в Соловецкой тюрьме кончился. За ним последовал второй, как капля воды похожий на первый, затем третий.

Давно был объявлен отбой, и камера спала. Вдруг послышался необычный шум в коридоре. Мы были встревожены. Очередь дошла до нас:

— Вставайте, одевайтесь! Приготовьтесь с вещами. Одевайтесь потеплее на выезд.

Моментально поднялись все. Предположениям не было конца.

— Куда могут нас вывести в такое время?

— Странно, что все это значит?

— Неужели сами не знают, что у нас нет пальто и мы никак не можем одеться теплее?

— Неужели опять в этап?

Через несколько минут вызвали меня и одного армянина по фамилии Карапетян. Он был рабочим тбилисской обувной фабрики.

В коридоре присоединили к нам людей из других камер, и когда нас стало десять человек, всех вывели во двор. Во дворе стояла грузовая машина. Вынесли наши вещи. Каждый узнал свой узел. Мы просили разрешения взять из узлов пальто, но нам отказали. Вещи погрузили в машину, а потом посадили нас. По углам машины заняли места конвоиры с винтовками. Старший по конвою объявил. что всякие разговоры и шушуканье категорически запрещены. Нельзя также шевелиться. Малейшее нарушение этого правила будет считаться попыткой к бегству, и конвой без предупреждения применит оружие.

Машина тронулась и темнота поглотила нас. Видно было, что мы едем по лесу. Карапетян, сидевший рядом, толкнул меня в бок и указательным пальцем сделал жест, означающий, что нас везут на расстрел. Ехали мы больше получаса. Окоченели все. Наконец показались огни. Машина остановилась. Открыли задний борт и скомандовали:

— Вылезай!

Нас ввели в совершенно пустую камеру и закрыли дверь. Пахло сыростью. Было холодно, стенная печь не топилась.

Что все это означает, куда нас завели? — недоумевали мы.

— Неужели вы не видите, что это настоящая камера смертников? — авторитетно заявил Карапетян. — Мне не приходилось бывать в камерах смертников,

67

но я слышал, что в них не держат никаких предметов. Даже параши нет... Ох, хоть бы сто граммов трахнуть перед смертью!

Возможно, Карапетян прав, но не следует заранее ложиться в могилу. Увидим.

Нас держали в неведении около двух часов. Затем вывели всех и повели в другую комнату в том же коридоре. Комната была жарко натоплена. Много было там тюремного персонала. Нам предложили раздеться догола, сперва постригли, а затем произвели тщательный обыск. Я не оговорился — голого человека обыскивали тщательно: смотрели во рту, в ушах, в заднем проходе. Предлагали растопырить пальцы и смотрели между пальцами. Затем составили опись наших вещей, включая и одежду. Выкинули из вещей весь табак. До нас этой процедуре были подвергнуты другие, и в углу образовалась целая гора табака. Записали деньги, отобранные в Тбилиси. Предупредили, что если в вещах имеются зашитые деньги, надо заявить и в таком случае они будут включены в опись, а если они обнаружатся потом, то будут конфискованы. По окончании всех этих процедур каждый из нас подвергся тщательному медицинскому осмотру. Тюремный врач измерял температуру, подробно расспрашивал нас, записывал ответы.

— На что жалуетесь? — спросил он меня.

— На сильные головные боли, мигрень со рвотой, на сердечные приступы с резким падением пульса, на... Он не дослушал моих жалоб.

— Все это результат переутомления. В тюрьме вы не будете работать, и эти явления пройдут.

Медосмотр закончился.

— Обувь временно останется у вас, можете обуваться, — распорядился один из начальников. Тогда мы не поняли значения этих слов.

При нас все вещи, в том числе и наши носильные, связали в отдельные узелки, нацепили на них бирки и квитанции с описью прицепили к биркам. Каждым из нас своей подписью подтвердил, что опись вещей составлена правильно.

Последовала команда:

— Выходите!

Перед тем, как вывести, нас предупредили, что категорически запрещается разговаривать.

Вышли в коридор, и сразу озноб охватил нас. Зуб на зуб не попадал. В сопровождении двух невооруженных конвоиров вывели из коридора и повели куда-то в темноту. Только белизна снега помогла нам с трудом разглядеть узкую тропинку, по которой мы шагали гуськом. Один конвоир шел впереди, другой замыкал шествие.

Куда мы идем? Куда могут вести голых людей ночью, в сорокаградусный мороз?

«Конечно на расстрел, — думал каждый из нас, на этот раз и я тоже. — Больше некуда. Где-то ждут нас вооруженные люди, и мы делаем сейчас последние шаги на этом свете».

Прошли мы шагов около трехсот. Впереди показался тусклый огонек. Еще несколько шагов, и мы увидели какое-то низкое строение. Нас ввели туда, и только здесь мы поняли, что попали в... баню.

— Мойтесь быстрее, вам дается двадцать минут! — распорядился конвоир.

Надо ли говорить, какое это было блаженство для нас, окоченевших людей? Бане мы отдали должное, выкупались на славу, терли друг другу спины, обливались полными ушатами горячей воды.

Мы не только мылись, мы праздновали наше второе рождение, ведь мы были уверены, что утро наступит не для нас.

Когда, помывшись, вышли в предбанник, увидели десять комплектов одежды, совершенно новой, начиная с нижнего белья и кончая ватными бушлатами. Не были забыты также головные уборы — фуражки.

— Скоро фуражки заменим шапками, — сказал конвоир. Когда мы оделись, он в нарушение правил, запрещавших персоналу вступать с нами в разговоры, сострил:

— Ишь ты, как нарядились, словно к тещам на блины собрались!

68

Нас вернули той же дорогой и завели в ту же камеру, но теперь здесь стояли десять деревянных нар с матрацами, набитыми сеном, одеялами, постельным бельем, подушками, тоже набитыми сеном, полотенцами. Длинный стол, около дверей большая деревянная параша. На стене — знакомые нам «правила»,

Начался было спор из-за мест, но в камеру вошел старший надзиратель со списком, каждому указал место и предупредил, что меняться нельзя. Дальше он разъяснил, что номер нар является номером заключенного и что фамилию свою можно забыть, но номер — нельзя.

Я оказался номером седьмым. Кстати, и камера эта была седьмая.

Итак, нас в камере десять человек, и все из Тбилиси.

Александр Джорджадзе — профессор, железнодорожник. Почтенный старик 75-и лет, окончил Ленинградский институт железнодорожного транспорта, стал высококвалифицированным специалистом-мостовиком. Его имя было хорошо известно в Советском Союзе. Имел труды по мостостроению.

Гоги Мамулашвили — сын известного не только в Советском Союзе, но и за рубежом цветовода Михаила Александровича Мамулашвили.

Гоги Мамулашвили. В первые годы после установления в Грузии Советской власти с группой молодых людей был послан в Германию на учебу. Вернулся на родину с дипломом инженера и бессменно работал на железнодорожном транспорте.

Василии Киквидзе. Он обвинялся в том, что по заданию своего дяди Михаила Окуджава проводил троцкистскую работу. Он твердо верил в силу какого-то документа, что у него сохранился.

— Понимаете, какое дело, — говорил Киквидзе, — у меня есть документ о том, что в тот самый момент, когда я якобы по заданию моего дяди ездил в район и вел троцкистскую работу, я находился в Москве, учился и работал. Есть справки с места работы и учебы. Я хотел обмануть следователя и ему ничего не говорил об этих справках Я очень рассчитывал, что суд учтет, но этого не случилось. Но я думаю, что справки помогут мне восстановить истину.

Канделаки. Молодой аджарец. Недавно окончил педагогический институт я начал учительствовать.

Кучухидзе. Ему едва исполнилось 17 лет. Он учился в восьмом или девятом классе средней школы. Несмотря на молодость, обвинялся не только во вредительстве, диверсии и подготовке террористического акта, но и в участии в «молодежной организации фашистско-народнического направления». Он болел туберкулезом легких, и позже я узнал, что он умер в соловецкой тюрьме.

Микая — инженер-строитель; Месхи — малограмотный парень 18 лет, работник буфета станции Боржоми; Карапетян и Козинцев — оба рабочие, Джорджадзе и Месхи — беспартийные, Кучухидзе — комсомолец, остальные семь человек — коммунисты.

Мы узнали, что находимся на одном из островов Соловецкого архипелага, на острове Муксалма, в 11 километрах от центрального острова, с которым Муксалма соединен дамбой.

После не совсем обычной прогулки в баню никто из нас не заболел даже насморком. Джорджадзе, 75-летний старик, изнеженный организм которого никогда до тюрьмы не испытывал трудностей, говорил:

— Если мне суждено будет выйти отсюда и рассказать все это, меня примут  за сумасшедшего. Или скажут, что в тюрьме я научился врать.

За исключением Джорджадзе и Киквидзе, все остальные были курящими, дажe семнадцатилетний Кучухидзе. Мы все ругались из-за того, что весь табак отобрали и ни щепотки не дали.

— Немедленно прекратите разговоры и ложитесь спать! — раздалась команда коридорного.

Мы быстро и беспрекословно выполнили эту команду.

Утром Джорджадзе, Мамулашвили, Киквидзе и я признались, что провели бессонную ночь. Слишком много было впечатлений.

День начался, как и следовало, с оправки. Потом раздали хлеб, дали всем по новенькой кружечке, принесли чайник с кипятком и сахар в мешочках.

— Сахар рассчитан на десять дней. Освободите мешочки и верните, — приказал коридорный.

Мы на глаз определили, что нам дали по 200 граммов сахару. Значит, 20 граммов в день.

Последовала команда:

— Приготовиться на поверку!

По всей вероятности, кончились этапные мытарства и мы начали по настоящему отбывать срок.

ОСТРОВ МУКСАЛМА

69

ОСТРОВ МУКСАЛМА

— Поверка! — крикнул надзиратель, открывая дверь.

Мы кинулись из камеры, полагая, что считать нас будут в коридоре, как иногда делали в тбилисской тюрьме.

— Куда прете? — закричал надзиратель. Мы отпрянули назад, и сейчас же в камеру вошел человек, производящий поверку — старший по корпусу, или «корпусной». Он был весь в черном. Черная шинель, застегнутая на все пуговицы, черная шапка. Маленькое серое лицо, нос как птичий клюв, маленькие бегающие глазки. В руке деревянный молоток. Поздоровался с нами и сделал замечание, что мы неправильно его принимаем. Оказывается, мы должны стать в шеренгу по одному и ждать его прихода. Затем он подошел к окну и стал выстукивать решетки. Убедившись, что никто за ночь не перепилил решетки, он собрался уходить, но мы его остановили:

— У нас много вопросов, с кем мы будем разрешать их?

— Никаких вопросов, понятно? — буркнул он и вышел.     

Кличка напрашивалась сама собой, и несколько голосов почти одновременно произнесли:

— Настоящий черный ворон.

Потом мы узнали, что во многих камерах его именно так и прозвали.

Очень хочется курить!

Некоторые терпели это лишение молча, некоторые сетовали вслух:

— Я бы отказался от пайки за одну пупироску.     

— Я бы пошел в карцер на сутки за папироску.     

— Я бы не прочь за каждую папироску отсидеть лишнюю неделю.

—   Неужели заставят нас бросить курить?    

— Эх, какой табак у меня отобрали!..

— Помолчите, администрация тюрьмы оберегаег наше здоровье.

Вскоре в камеру вошли двое. Один из них с блокнотом. Вежливо поздоровались.

— Мы представители тюремной администрации, — сказал тот, что с блокнотом. — У кого есть вопросы?

Вопросы посыпались градом.     

— Не все сразу, давайте по очереди.                                   

— Будет ли разрешена переписка с родными?

— Сегодня же дадут бумагу каждому, кто хочет переписываться с родными. Напишите заявление на имя начальника тюрьмы. Переписка будет разрешена только с одним родственником. К родственникам мы относим жену, мать, отца, сына, дочь, брата и сестру. В заявлениях должны быть указаны фамилия, имя, отчество, степень родства, род занятий, возраст и национальность того, с кем хотите переписываться, и, конечно, адрес. Вам будет разрешено писать по два письма в месяц и столько же получать.

— Мы хотим обратиться в директивные органы с заявлением по поводу следствия, суда и несправедливого осуждения. Как это сделать?

— Раз в месяц вам будет выдаваться бумага для заявления, один стандартный лист. Писать будете простым карандашом. Предупреждаю, к руководителям партии и правительства нельзя обращаться со словом «товарищ». Такие заявления отправляться не будут.

— Получим ли книги для чтения?

— Да, книги вы получите. По одной книге на человека на десять дней.

70

— А игры?                                

— Какие игры?

— Шахматы, шашки, домино...

— Здесь тюрьма, а не клуб. Никаких игр!

— Нельзя ли получить хотя бы небольшую часть отобранного у нас табака?

— Нет. В камере не разрешается иметь табак. Кто имеет на счету деньги, может выписать папиросы из нашего ларька. Можете выписать и продукты, какие имеются в ларьке. Раз в десять дней будет выписка продуктов из ларька.

— У нас нет носовых платков. Нельзя ли получить их из наших вещей?

— Нет, из ваших вещей вы ничего не будете иметь в камере. Свою обувь вы носите временно. Скоро получите тюремную обувь. Что касается носовых платков, то вы получите их в бане.

— Дадите ли нам работу?

— Вы осуждены к тюремному заключению, а в тюрьме нет никаких работ.

— Будем сидеть под замком весь срок и ничего не делать?

— Конечно, а как вы думали?

— Можем ли иметь тетради в камере?

— Да, каждый из вас, у кого есть деньги на счету, может выписать из ларька тетради и простые черные карандаши. Тетради будут находиться у старшего по корпусу, а в камеру положено давать по две тетради. Когда эти тетради будут исписаны, вы их сдадите дежурному и после проверки получите новые. Предупреждаю, использовать тетради для заявлений не разрешается. Листы тетрадей будут пронумерованы, вырывать их нельзя. Нарушители будут строго наказаны и навсегда лишены права иметь тетради в камере.

— Можно покупать тетради для тех, у кого нет денег?

— Нельзя.

— Дадите нам почитать газеты?

— Газеты будете выписывать сами. Одна газета на камеру. За ваш счет.

После того, как с вопросами было покончено, работник перешел к наставлениям;

-  Первое. Вы обязаны строго соблюдать правила внутреннего распорядка тюрьмы. Нарушение любого пункта этих правил влечет за собой строгое наказание. а злостные нарушители будут привлечены к уголовной ответственности. Второе. Не разрешаются выборы старост. Для соблюдения чистоты будете дежурить по очереди. В камере должна быть идеальная чистота. Третье. Хотя в правилах не указано, но учтите: днем не разрешается лежать или спать. За нарушение будем строго наказывать. После обеда будет разрешено лежать один час.

Они ответили на многие наши вопросы, мы остались довольны их посещением.

Принесли бумагу для заявлений о переписке. Я решил, что будет лучше, если я начну переписываться с матерью. Так и сделал, — попросил разрешения переписываться с матерью.

Принесли талоны для выписки продуктов из ларька. Сказали, что в ларьке есть хлеб, сахар, лук, чеснок, корейка и папиросы.

Итак, скоро, скоро закурим.

Мы надеялись, что через пару часов нам принесут наши заказы, но пришлось ждать... четыре дня.

Принесли все кроме спичек.

— А спички?

— Спичек нет.

Вот это здорово! Папиросы есть, а спичек нет. Мы тогда не знали, что по способу первобытного человека можно в камере при помощи ваты из бушлата получить огонь. С тоской мы смотрели на папиросы и... страдали.

Помню, как самый молодой курильщик Кучухидзе подошел к двери, робко постучался, вызвал надзирателя и попросил:

— Пажалуста, один штук спичка. Папирос ест, спичка нет, курит очен нада.

Надзиратель сердито захлопнул форточку и ничего не сказал. Им вообще было запрещено разговаривать с нами.

71

Прошло некоторое время. Вдруг форточка открылась, и надзиратель  громко и сердито сделал нам замечание:

— Прекратите шум! Сколько раз надо предупреждать? — с этими словами он бросил в камеру коробок спичек и захлопнул форточку. Затем он через «глазок» посматривал, какую реакцию произвел его поступок.

Мигом набросились на спички и послали ему воздушные поцелуи.

— Душка, хароший, маладец! — говорил Кучухидзе.

Сразу задымили все. Джорджадзе начал чихать и кашлять.            

— Ну вас к лешему! Курите хоть по очереди, что ли.

Киквидзе по-своему решил этот вопрос:

— Лучше самому курить, чем дышать этим воздухом, — сказал он, попросил папиросу и задымил.

В камере появился девятый курильщик. В целях экономии спичек мы решили держать в камере «вечный огонь».

Курили по-одному. Курили не спеша и по очереди прикуривали друг у друта. Как только девятый курильщик делал последнюю затяжку, «эстафету» от него снова принимал первый.                                                

Носовых платков мы так и не получили. На наши просьбы нам отмечали:

— Когда будут, тогда и получите.

— Но когда же будут? Ведь нельзя без носовых платков.

— Какие вы непонятливые люди! Вам сказано ясно: когда будут, тогда и получите.

Ну как, в самом деле, не понять такой ясный ответ?..

Однажды зашел к нам начальник корпуса. Маленький, плюгавенький человечек.

— Скажите, пожалуйста, когда вы нам дадите носовые платки? — спросил я.

— Носовые платки? — усмехнулся он. — А может быть, вам салфеточки подать?

— Простите, когда я задал этот вопрос, то думал, что вы отличаете носовой платок от салфетки.

Он косо посмотрел на меня, но не нашел, что ответить. Перед тем как выйти из камеры, обратился ко мне и сказал:

— Не забывайте ни на минуту, что вы теперь заключенные. Между вашим прежним положением и нынешним нет ничего общего. Понятно? — И добавил:

— Ничего, без платков как-нибудь проживете.

Мы не только привыкли жить без платков, но и вовсе отвыкли от них. А когда наконец получили, я поплатился карцером за свой платок. Видите ли, я посмел постирать его в уборной. Но об этом попозже.

— Приготовиться к прогулке!

Это была наша первая прогулка на острове Муксалма. Прежде чем нас вывели на прогулку, в камеру вошел старший по корпусу, разъяснил правила прогулки и предупредил, что если кто-нибудь нарушит их, вся камера будет лишена прогулки, а виновник нарушения пойдет в карцер.

Продолжительность прогулок в первое время была 15 минут, а затем 30. Прогулочные дворики такие же, как и на центральном острове.

Принесли и книги. 10 книг на 10 человек на 10 дней. Некоторые из нас жадно набросились на книги, а некоторых они вовсе не интересовали. Карапетяну, Козинцеву и Месхи они были совершенно ни к чему. Канделаки и Кучухидзе хотели бы иметь книги на грузинском языке. Среди книг были такие: учебник по арифметике Киселева, какая-то часть грамматики русского языка, кажется, Шапиро, «Мойдодыр» Чуковского... Итак, книги есть, а читать нечего.

В положенные дни мы получали бумагу для заявлений. Никто от бумаги не отказывался, все сосредоточенно писали заявления о судебных ошибках и недоразумениях, о клевете и оговоре. Как правило, никто никакого ответа не получал, но в очередной «положенный день» каждый из нас писал и писал.

Первые письма домой уже были написаны. Случаев отказа на переписку со стороны тюремной администрации не было. Вторые письма тоже были написаны, но ответа пока никто не имел.

72

Каждый из нас с нетерпением ждал весточки от своих родных.

Произошел любопытный случай.

За громкий разговор в камере Микая был наказан лишением права переписки на месяц. Он тяжело переживал это наказание и просил начальника тюрьмы заменить его пребыванием в карцере. Ответа не получил.

При очередном посещении камеры начальником корпуса Микая вторично попросил об этом. Начальник корпуса записал в блокнот просьбу Микая и сказал:

— Я передам начальнику тюрьмы вашу просьбу, но вряд ли из этого что получится. Будете сидеть без переписки.

В тот же день тот же начальник корпуса принес Микая письмо. Это письмо было первым и, таким образом, его получил «лишенный переписки» Микая. Разумеется, каждый из нас хотел бы быть на месте Микая. Но мы все обрадовались его счастью. Ведь это означало, что наши письма посланы и мы тоже получим ответы.

Затем письмо получил Гоги Мамулашвили. Писал отец Мамулашвили и сообщил, что жена Гоги родила сына, которого в честь отца назвали Гоги. Мамулашвилии обрадовался письму, обрадовался благополучному разрешению жены от бремени, но тяжело переживал, что сына назвали его именем. По грузинским обычаям нельзя детей называть именем живых родителей.

— Итак, меня уже считают умершим, — сокрушался Гоги.

Радость от рождения сына была омрачена.

Мы утешали его как могли.

После этих двух писем наступило затишье.

Мы уже написали но нескольку писем, но ответов не было. Каждый из нас тяжело переживал это. Мы знали, что наши жены подвергаются репрессиям, и каждый беспокоился за свою жену.

Джорджадзе шутил:

— Я имею преимущество перед вами, я холостой... Но он очень беспокоился о своей матери.

— Она скоро отметит столетие со дня рождения. Ее, конечно, никто не тронет, но и я ее не увижу. С трудом она притащилась в тюрьму на свидание со мной. Я знал, что это было наше последнее свидание, и попрощался с ней навсегда.

Джорджадзе всегда говорил о своей матери с нежностью, с трогательной, сыновней любовью.

Начались однообразные тоскливые дни. Каждый по-своему коротал время. Месхи и Карапетян, несмотря на молодость, любили спать. Им это удавалось вопреки категорическому запрету. Спали они сидя, замаскировавшись книгами. Клали книги перед собой на колени и делали вид, что читают. Надзиратель строго следили, чтобы никто не спал, даже не разрешали облокачиваться о койку, а Карапетян и Месхи спали себе, сидя прямо.

Однажды Киквидзе облокотился о спинку койки и опустил голову.

— Сидите прямо, что это вы разлеглись? — сделал ему замечание надзиратель.

— У меня очень болит голова, — оправдывался Киквидзе.

— Никакой головы, понятно! — грозно произнес надзиратель. С того дня он был прозван нами «никакой головы».

Джорджадзе, перелистав учебник арифметики Киселева, сделал для себя вывод, что если бы его проэкзаменовали по арифметике, то единица была бы ему обеспечена. Профессор забыл элементарные правила.

Мамулашвили занимала мысль о рационализации резки концов рессор при их изготовлении. Когда у него в голове созрела идея, он сделал в тетради кое-какие расчеты и попросил дать ему бумаги, чтобы написать в народный комиссариат путей сообщения заявление о своем изобретении. Ему сказали:

— Не ваше дело заниматься изобретательством. Вы вредитель, а не изобретатель.

Канделаки пел. С утра до вечера он напевал одну-единственную песню:

73

Сердце, как хорошо, что ты такое,

Сердце, как хорошо на свете жить.

Сердце, как хорошо, что ты такое,

Спасибо сердце, что ты умеешь так любить.

Больше ничего. Не только перепутал слова, но и мотив перевирал ужасно и пел на манер турецкого «баяти».

Когда его просили замолчать, он слушался, но через пять минут снова:

Сердце, как хорошо...

Я ходил. Это было мое основное занятие. Каждый день вышагивал в камере 15—20 тысяч шагов. И... пререкался с надзирателями. Многие предсказывали, что мне не миновать карцера за беспокойную натуру. И в самом деле, первым из нашей камеры в карцер попал я, но вовсе не из-за пререканий, а за стирку носового платка в уборной. Мне попался в бане хороший платок, я не хотел расстаться с ним, поэтому не менял его. И вот решил под умывальником его постирать. Но в уборной мы тоже находились под постоянным наблюдением. Надзиратель увидел, донес начальству, и меня посадили в карцер на пять суток.

Карцер находился в полуподвальном помещении. Наверху, под высоким потолком — большое решетчатое окно, но без стекол. Температура почти такая, как на дворе. Пол земляной, по углам глыбы камней, покрытые толстым слоем инея.

С меня сняли бушлат, отняли портянки. Требую дать мне бушлат, холодно.

— В карцере не полагается сидеть в бушлате и в портянках, — заявляют мне.

Параша без крышки, но это не имеет никакого значения, так как все там замерзло. В карцере дается триста граммов хлеба и кипяток три раза в день. На ночь, часом позже после обычного отбоя, заносили в карцер «гроб» Так назвали грубо сколоченные доски, на которых разрешалось ночью спать. Сами вахтеры говорили: «Возьмите гроб». Или: «Вынесите гроб».

Стекла окон специально были выбиты, чтобы в карцере было холоднее. Как я выдержал пять суток холодного карцера — загадка. Никак иначе это не назвать. Хлеб мгновенно исчезал. На третий день пребывания в карцере попался сердобольный надзиратель. Неожиданно он подал мне полную миску супа и сказал тоном заговорщика:

— Съешьте быстрее и верните миску!

Ему недолго пришлось ждать. Миска была опустошена мгновенно. Никогда в жизни я не ел такого вкусного супа из голов трески. За супом последовала каша, которая исчезла с такой же быстротой. Когда через пять суток меня вернули в камеру, она показалась мне раем. А трогательное внимание сокамерников облегчило пережитое. Каждый из них старался чем-нибудь выразить свое участие, отложили для меня хлеба, рыбы.

Однажды после обеда Месхи и Карапетян легли, не дождавшись команды «отбой». За Месхи и Карапетяном последовали остальные. Час давно прошел, а команды «подъем» тоже не было. Поднялись без команды. Месхи и Карапетян остались лежать. Надзиратель смотрит в «глазок», но не делает замечания. Странно...

— Неужели снято ограничение и можно лежать на койках сколько угодно?

Канделаки взялся проверить это дело.

Он был соседом Месхи по койке. Разулся и лег. Никакого замечания со стороны надзирателя. Козинцев лег, не сняв ботинок, и положил ноги на спинку койки. Надзиратель открыл форточку:

— Вы дома разве в ботинках ложитесь на койку? Снимите ботинки, тогда ложитесь.

Ура! Запрет был снят. Лежи сколько твоей душе угодно. Хотя об этом не было объявлено, но вошло в силу моментально.

Наша камера получала газету «Северная правда» Каждый рад с получением нового номера отбирали старую газету.

74

Изнывая от безделья, споря друг с другом по каждому поводу, мы прожили до марта 1938 года.

Все мы ждали ответа на наши заявления, надеялись на пересмотр наших дел. Никто из нас не верил в реальность срока, на который мы осуждены. Но ведь дни идут, и недели, и месяцы... А мы сидим.

Получив первую тетрадь, я в ней написал пространное письмо в ЦК. Описал беззакония, свидетелем которых я был, перечислил людей, которые стали жертвой клеветы и оговора, рассказал о пытках, которым подвергались заключенные, о нарушениях советских законов во время следствия и судопроизводства. Исписал всю тетрадь. На первом листе тетради написал заявление на имя начальника тюрьмы и просил переслать мое письмо в ЦК. Я писал начальнику тюрьмы «Знаю, что нарушаю установленные правила и использую тетрадь не по назначению, но прошу послать письмо по адресу, а меня наказать, если это неизбежно».

Меня не наказали, но послали ли мое письмо в ЦК, до сих пор не знаю.

В марте 1938 года как-то зашел в нашу камеру начальник корпуса и предложил мне и Мамулашвили собраться с вещами. Это было неприятной неожиданностью не только для нас, но и для всех. «Собраться с вещами». Неужели даже здесь, где мы отбываем длительные сроки, мы не избавлены от этого глубоко нервирующего окрика? Сильное волнение охватило всех.

Мамулашвили и я тепло попрощались с друзьями и вышли.

А в камере осталось восемь человек, с которыми мы делили горе и «радости». Да, и в тюрьме бывают радостные события... Мы расстались, а как сложилась судьба каждого из них, мы узнать не сможем, если только какая-нибудь случайность не столкнет с кем-нибудь из них еще раз.

Нас сперва повели в комнату дежурного, произвели обыск, а затем привели и новую камеру на втором этаже этого же корпуса. Показали наши места.

Грешно называть камерой эту большую, светлую комнату с двумя окнами и паркетным полом.

Какая разница между той камерой, где мы были, и этой! Несмотря на козырьки за окнами, в камере было много света. Нас окружили новые люди. Начались расспросы, но узнав, что мы не «свежие», люди были разочарованы.

Выяснилось, что несколько минут назад из этой камеры забрали двоих, а их места заняли мы.

Новыми сокамерниками оказались Петр Григорьевич Петровский, старший сын известного всем старого большевика, депутата Государственной Думы от большевистской партии, председателя ЦИК Украины Григория Ивановича Петровского; Борискин — руководящий работник Госбанка СССР; Меднис — руководящий работник наркомата земледелия Украины; Уханов — партийный работник, секретарь райкома из Средней Азии; Харченко — научный работник одного из украинских институтов; Штейнберг — сын известного композитора, старейший большевик; и еще двое — армянин из Кахетинского района Грузии и то ли аджарец, то ли турок, единственный беспартийный человек в камере.

В той камере восемь из десяти были коммунистами, а здесь — девять из десяти...

Атмосфера в этой камере была совсем другой. Петровский, Борискин, Меднис рассказывали много интересного из своей жизни. Интересные были ребята Харченко и Штейнберг. Они совершенно разные. Харченко, окончивший аспирантуру научный работник, очень подвижный, веселый, остроумный, внешне красивый, Штейнберг — молчаливый, некрасивый до уродливости, с чрезмерно вытянутыми вперед челюстями и толстыми губами, болезненный, медлительный. От отца он унаследовал музыкальность. Увлечение эсперанто явилось причиной его ареста. Обнаруженные у него записи по эсперанто были использованы следователем как доказательство шпионской деятельности Штейнберга в пользу не одного, а нескольких государств.

Харченко и Штейнберг дружили, Инициатором этой дружбы был Харченко. Он проявил особую заботливость к Штейнбергу, дежурил за него. Штейнберг часто говорил:

75

— Я не знаю, что будет со мной, если нас разлучат...

Петр Григорьевич Петровский, член КПСС с 1916 года, выпускник Инсти-тута красной профессуры, впервые был репрессирован в 1932 году по обвинению в соучастии в фракционной деятельности, как член «антипартийного бухаринского правого уклона». В 1934 году он был освобожден и работал редактором в одном из издатательств.

В феврале 1937 года Петровский был снова арестован. Он, как и многие окончившие Институт красной профессуры, был причислен к так называемой «школке Бухарина» и осужден на 15 лет тюрьмы.

Через месяц после ареста Петровского его жена Клавдия Дмитриевна родила дочь. Петр Григорьевич все время думал о жене, о новорожденном ребенке, об их судьбе. Он не знал, где они находятся, на какие средства живут, и боспокоился. Петровскому было известно, что его зять — председатель Черниговского областного совета депутатов трудящихся Соломон Загер — арестован и расстрелян, и он полагал, что в связи с этим должна быть арестована также его сестра, жена Загера Антонина Григорьевна. Он не знал тогда, что сестра после расстрела мужа уехала из Чернигова и этим избежала ареста.

Петр Григорьевич много думал также о своем младшем брате, бывшем командире Московской Пролетарской дивизии Леониде Петровском. Кто-то передал ему в тюрьме, что Леонид Петровский также арестован и расстрелян. Петровский был уверен, что брата нет в живых, и тяжело переживал его потерю. Спустя много лет я узнал, что сведения, которыми располагал Петровский, не соответствовали действительности, что Леонид Петровский не был арестован. В 1938 году он был исключен из партии, но в 1940 году его восстановили и назначили командующим Саратовским военным округом. В августе 1941 года Леонид Петровский погиб на одном из фронтов Отечественной войны.

Петр Григорьевич много говорил о своем сыне от первой жены — Лене, думал о нем и часто вздыхал:

— Какая судьба уготована ни в чем неповинному парню, попавшему в такой тяжелый переплет жизни? Что его ожидает?

Тяжело переживал Петр Григорьевич отсутствие писем от жены.

— Эх, Клава. Клава, хотя бы два слова получить oт тебя, узнать, где ты, что с тобой, — часто говорил он вслух, как бы продолжая свой разговор с женой.

— У вас нет оснований для беспокойства, — успокаивали мы, -   ваш отец, такой известный в стране человек, наверное позаботится о ней, сделает псе, чтобы облегчить ее положение.

— Нет, это исключается. И я не имею к нему никаких претензий. Я знаю, в каком трудном положении находится мой отец. Более того, меня тревожит и его судьба: два сына объявлены врагами народа, один из них расстрелян, зять тоже расстрелян, дочь и невестка арестованы. Каково ему, а?

Да, трудно было возразить.

В те дни в газетах печатали отчеты о так называемом «Бухаринском процессе». Как известно, только трое после этого процесса получили сроки: Плетнев — 25 лет, Таковский — 20 лет и Бессонов — 15 лет. Все остальные были расстреляны.

В газетах все чаще и чаще стали появляться сообщения и даже большие статьи о клеветниках и оговорщиках. Приводились примеры, сообщались фамилии лиц. привлеченных к ответственности за клевету. Сообщались фамилии и тех, кто был невинно осужден, но выпущен на свободу и реабилитирован. Мы читали в газетах выступление, кажется, Жданова на пленуме ЦК о клеветниках. При этом он в качестве примера назвал фамилию Кудрявцева, который «оговорил и своих показаниях половину киевской партийной организации».

На многих из нас эти сообщения произвели большое впечатление. Мы потеряли покой. Наконец-то лед тронулся, дошло все до Сталина, и колесо будет вертеться в обратную сторону, начнется пересмотр дел, снова все станет на свои места. Каждый из нас был уверен, что если невинно осужденных людей выпускают на свободу и реабилитируют, то именно он должен быть одним из первых реабилитированных. Неужели все это не за горами? Неужели скоро будем на cвободе?

76

Харченко обрадовался больше всех. Он был арестован в Киеве по оговору Сергея Кудрявцева.

— Я один из тех, о которых говорил Жданов. Скоро нас попросят отсюда. Эх, если б вы знали, какая у меня тема осталась незаконченной! Наконец-то я вернусь к своей теме...

Меднис, степенный и малоразговорчивый человек, говорил медленно, отчеканивая каждое слово:

— Боюсь, что из этого ничего не выйдет. Все это сказано для успокоения умов. Я тоже украинский работник большого масштаба. Я тоже оговорен Кудрявцевым. Жданов называет его врагом народа. Чепуха это. Кудрявцев честный человек. Он вовсе не виновен в том, что людей оговорил. Вот если оправдают Кудрявцева и многих других крупных кудрявцевых, которых знает вся страна, тогда я поверю, что очередь дойдет до нас. Пока этого нет, нам нечего ждать.

Меднис говорил, что все это лицемерие со стороны тех, в которых мы продолжаем верить.

— Какие наивные люди, — говорил он. — Будто Сталин не знает, что творится! А вы утверждаете, что, мол, теперь дошло все до Сталина и появились клеветники и оговорщики.

— А зачем это надо? Для чего такое, как вы говорите, лицемерие?

— Как зачем? Сколько людей уничтожено, сколько сидит, сколько семейств разрушено, сколько детей оставлено сиротами! Вы думаете, не говорят о массовых необоснованных арестах? Говорят, да и не только у нас говорят. Что же им остается делать? Показать, что у нас кое-где выявлены оговорщики и клеветники. они привлечены к ответственности, оговоренные ими невинные люди освобождены. Отсюда напрашивается вывод: те, кто наказан, правильно наказаны. Вот как!

Петровский во всем соглашался с Меднисом. Он не ждал никаких изменений, никакого пересмотра дел и говорил, что если нами займутся, то в худшую сторону.

Но Харченко надеялся и ждал. По-прежнему он писал заявления. Теперь он ссылался на речь Жданова: «Я один из тех, о которых говорил Жданов», — писал он. «Я один из оговоренных врагом народа Кудрявцевым...», «Мое осуждение — роковая судебная ошибка», «Я честный, невинный человек, жертва клеветы и оговора», и так далее.

Писал и ждал. ждал и снова писал.

Писал не только Харченко. Мы тоже писали, мы тоже надеялись. Но по-прежнему никто не получал ответа на свои заявления.

— Нас очень много, — утешал себя Харченко, — очередь еще не дошла.  Мы тоже рассуждали так.

— Ну, старик, — говорил Харченко 23-летнему Штейнбергу, — готовься на свободу. Я согласен, чтобы ты вышел раньше меня, а то одному здесь тебе будет трудно. Сильно-сильно худой будешь на этих тюремных харчах.

Прошли дни и месяцы, а жизнь в камере протекала все так же томительно. Как будто не было никаких выступлений и речей по поводу оговорщиков и оговоренных.

— Нет, такие люди, как Жданов, не имеют права бросать слова на ветер. Как это можно? — говорил Харченко и ждал.

Но время шло. С каждым днем все меньше и меньше верил он в пересмотр дела, но писал и писал: «Меня оклеветал крупный враг народа Кудрявцев...»

Сергей Кудрявцев...

Он долгие годы работал в Закавказье, все время на партийной работе, пройдя путь от инструктора до второго секретаря Закавказского краевого комитета партии. В 1936 году Сергей Кудрявцев был переведен на ответственную работу: вторым секретарем ЦК КП Украины.

Широкоплечий, могучего телосложения, с большой, зачесанной назад шевелюрой, с открытым широким лбом, внимательным выражением умных глаз, неповторимой легкой улыбкой — таков был Кудрявцев. Он не принадлежал к числу тех, о которых говорят: «Власть портит человека». Сергей Кудрявцев был скромным, когда был инструктором, и остался таким же скромным, когда стал крупным руководящим работником.

77

Кудрявцев отличался прямолинейностью. Мы всегда с большим вниманием слушали его содержательные, яркие, выступления. Помню одно из них. На собрании тбилисского партийного актива обсуждались решения ЦК ВКП (б) о новой Конституции Советского Союза и в этой связи о ликвидации Закавказской Федерации.

Буду Мдивани, тогда заместитель председателя Совнаркома Грузии, решил воспользоваться этим и еще раз заявить о своей точке зрения на Закавказскую Федерацию. Он сказал, что потребовалось столько лет, чтобы убедиться в ненужности Закавказской Федерации. Свое выступление Мдивани закончил так:

— Ну, что ж, мавр сделал свое дело, мавр может уйти.

Выступление Мдивани возмутило присутствующих. Лидер грузинских национал-уклонистов остался верен своим антипартийным взглядам. Последние слова Мдивани были встречены криками: «Позор!», «Долой!», «Не хотим слушать!».

На трибуну поднялся Кудрявцев. Он подверг уничтожающей критике точку зрения национал-уклонистов, сказал о той огромной роли Закавказской Федерации, которую она играла в деле поднятия республик Закавказья до такого уровня, что теперь каждая из них способна к самостоятельному управлению.

— Надо быть слепым, чтобы не видеть роли Закавказской Федерации в цементировании дружбы народов Закавказья, — говорил Кудрявцев. — Она была настоятельно необходимой и сыграла свою положительную благородную роль...

Настоящий большевик, человек неукротимой энергии, живущий только интересами партии, трибун и организатор. Таким мы знали Сергея Кудрявцева.

В этой камере еще один человек не получал писем.

Петровский не надеялся на ответ. Не зная адреса жены, он послал письмо через какое-то третье лицо и не был уверен в том, что оно дойдет.

Но первое письмо получил именно Петровский.

От неожиданности он побледнел, руки и ноги задрожали, он весь покрылся потом. С трудом дошел до койки, дрожащими руками достал письмо из конверта и, не дочитав до конца, потерял сознание. Вызвали сестру, она сделала укол. Он пришел в себя и зарыдал.

Мы растерялись. Еще не знали содержание письма. Не верилось, что такой спокойный, выдержанный человек мог потерять контроль над собой, мог плакать.

— Ничего, Петя, поплачь, это хорошо, — говорил Меднис. Слезы немного успокоили его. Мы узнали, что после того, как Петровский был осужден, его жену арестовали, а их грудного ребенка отправили в детский дом. Клавдию Дмитриевну выслали сперва в Уфу, а затем в какой-то район Башкирии. Старикам-родителям Петра Григорьевича удалось забрать ребенка из детского дома, и маленькая Леночка живет у них. Клавдия Дмитриевна писала, что она очень скучает по ребенку, но вынуждена жить в разлуке, так как еще не устроена на работу.

— Письмо хорошее, а мы думали, что новое несчастье.

— Вы извините мне слабость. Не всегда человек может быть хозяином своих чувств, — оправдывался Петровский.

Я еще ничего не получал из дома. Не знал, что там делается. Я был уверен, что Люба арестована. Эта мысль не давала мне покоя. После отбоя я лежал с открытыми глазами и не мог уснуть. Эта самое хорошее время думать, никто не мешает тебе. И я думал.

Рядом со мной лежал Меднис. Он тоже долго-долго лежал с открытыми глазами.

— Хватит думать, — иногда советовал он. — Пора спать, при нашем положении надо беречь себя и ждать...

Прошла долгая соловецкая зима.

Настало лето с белыми ночами. Настал день, когда исполнился ровно год со дня моего ареста — 7 июля 1938 года.

День был обычный, как все остальные.

Давно был объявлен отбой. Одни спали, другие думали. Как обычно, я лежал

78

с открытыми глазами. Вдруг загремел замок, заскрипела обитая железом дверь. За все время нахождения в соловецкой тюрьме это был первый случай, когда после отбоя открылась дверь камеры.

Вошли двое — дежурный и какой-то сотрудник тюрьмы — и назвали мою фамилию.

— Одевайтесь и выходите. Возьмите только свои вещи, если они у вас есть.

Сильное волнение охватило меня. Куда? Зачем?

— Это, наверно, в карцер, — высказал предположение Мамулашвили, который тоже сильно заволновался.

Да, два дня тому назад я поругался с дежурным по коридору, и старший по корпусу обещал посадить меня в карцер.

Нет, на это не похоже. Со своими вещами в карцер не сажают.

На всякий случай попрощался с сокамерниками.

Мамулашвили и я привязались друг к другу. Трудно было расставаться.

— Неужели нас разлучат? — говорили то он, то я.

Мы крепко поцеловались и ничего не могли сказать друг другу.

В комнате дежурного по корпусу произвели тщательный обыск, после чего в сопровождении сотрудника вывели из корпуса. На дворе стояла одноконная пролетка.

Мне предложили сесть в нее, рядом сел сотрудник, и кучер погнал коня.

Дорога была неширокая, гладко утрамбованная, с деревьями и кустарниками по обеим сторонам, словно аллея в огромном парке.

Мне, привыкшему к камерной обстановке, показалось, что я попал в какую-го сказочную страну. Какая пышная растительность, какое сочетание красок, какая ласкающая глаза зелень, и все это при матовом ровном свете чарующей северной белой ночи. Воздух чистый, пьянящий.

Возчик не спешил. Он будто угадал мое желание по возможности дольше насладиться этой дикой красотой...

Я забыл и тюрьму, и свое положение заключенного.

Всю дорогу не проронил ни одного слова.

Я молчал, потому что не имел права говорить и не хотел нарушать тишину этой неповторимой ночи. Сотрудник не говорил, по всей вероятности потому, что устав службы запрещал ему вступать в разговоры с заключенными. Кучер тоже молчал: ведь он тоже был заключенный, хотя в некотором отношении и привилегированный. Умная лошадка шла ровным шагом. Неужели это та самая дорога, по которой в темную лютую декабрьскую ночь нас везли на автомашине в полную неизвестность? Тогда нам эта дорога казалась дорогой в ад, бесконечно длинной, полной тревог и волнений. Да, это была та самая дорога. Какой контраст. Это та самая дамба, которая соединяет центральный остров с островом Муксалма.

Кончилась дорога. Показались золотые купола знаменитого Соловецкого монастыря. Наш экипаж пропустили через железные ворота, и мы остановились у одного из многих тюремных корпусов. Снова меня обыскали. Что могло произойти в дороге, под постоянным наблюдением работника тюрьмы? Ведь произвели же обыск у меня перед тем, как отправиться из Муксалма! Полное недоверие друг к другу. Часть ночи я провел в пустующей камере. На единственной койке кроме матраца ничего не было. Я, конечно, лег, но уснуть не смог.

Неизвестность угнетающе действовала на меня.

За окном стоял невероятный птичий гам. «Это гогочут гуси», — решил я и подумал, что тюрьма имеет свое подсобное хозяйство. «А может быть, я буду работать в подсобном хозяйстве? Но зачем тогда эти предосторожности? Зачем обыски, одиночная камера?» А «гуси» гоготали до утра. Каково же было мое удивление, когда я узнал, что это были не гуси, а... чайки. Каким образом крики чаек я принял за гусиный гогот, не могу понять.

На следующий день меня вызвали в канцелярию тюрьмы, к тому сотруднику, который меня сопровождал. После нескольких «общих» вопросов он заявил, что будет допрашивать меня в качестве свидетеля по делу Мгебришвили и предупредил, что я обязан говорить правду, иначе буду привлечен к уголовной ответственности за дачу ложных показаний. Мысль заработала лихорадочно. Что это:

79

пересмотр для освобождения его из тюрьмы, или Кобулов не может простить себе, что живой Мгебришвили где-то отбывает срок?..

Сотрудник спросил, давно ли я знаю Мгебришвили, просил дать его служебную и личную характеристику, изложить, какие отношения были между мной и Мгебришвили. Я ответил на его вопросы Касаясь личных наших взаимоотношений, я ответил, что их вовсе не было, что Мгебришвили ни разу не бывал у меня на квартире и я никогда не бывал у него.

Мои ответы ему не понравились.

— Вы неискренни, — сказал он, — мы располагаем другими материалами о ваших взаимоотношениях.

«Значит, второе, — подумал я. — Кобулов недоволен тем, что Мгебришвили остался жив».

Вошел средних лет плотный мужчина в штатском костюме.

Следователь вытянулся в струнку.

— Товарищ полковник, оперуполномоченный Вардин ведет допрос заключенного Газаряна!

Тот поздоровался, предложил ему сесть и сказал улыбаясь:

— А я пришел посмотреть на Газаряна.

Он расспрашивал меня, в каких городах и когда работал. Его вопросы не носили характера допроса. Он беседовал. Затем сказал, что моя фамилия ему знакома и он хотел бы выяснить, знали ли мы друг друга раньше.

— Моя фамилия Коллегов. Это вам ничего не говорит?

— Нет, по-моему, я вас не знаю.

Затем во время беседы мы выяснили, что встречались в Москве на одном из совещаний начальников отделов. Поговорив немного, он встал:

— Ну ладно, мешать вам не буду, — сказал он, обращаясь к следователю, продолжайте.

Он вежливо попрощался со мной и вышел.

— Так вот, — продолжал свой допрос Вардин. — Вы неправильно ответили на мой вопрос о ваших личных взаимоотношениях с Мгебришвили, мы располагаем другими материалами об этом, но пойдем дальше. Скажите, что вам известно о контрреволюционной работе Мгебришвили, о его роли в контрреволюционном заговоре?

— Я вообще ничего не знаю о контрреволюционном заговоре и не верю в его существование вообще. И свое, и Мгебришвили осуждение я считаю вопиющей несправедливостью. Таким образом, на ваш вопрос я ничего не могу ответить.

Следователь вел себя корректно, не допускал никаких оскорбительных выражений, к которым мы привыкли при допросах в Тбилиси.

Неожиданно он прекратил допрос:

— На сегодня хватит. Писать ничего не будем. Сейчас идите в камеру, подумайте как следует, будем продолжать завтра.

На следующий день он меня снова вызвал. О Мгебришвили ни слова.

— Сегодня мы поговорим о Кохреидзе.

Те же вопросы, те же упреки в моей «неискренности». Дальше следователь перешел к Хвойнику. Те же стандартные вопросы. Итак, после всего пережитого снова следствие, допросы. А какая гарантия, что где-то рядом не сидят в таких же одиночках Мгебришвили, Кохреидзе и Хвойник и не подвергаются допросу относительно меня. Определенно кто-то добивается пересмотра наших дел.

К сожалению, Меднис и Петровский правы в оценке того, что происходит. Нам нечего ждать... Нечего ждать по крайней мере в ближайшее время. Да, похоже на то, что если нами займутся, то только в худшую сторону.

Сон пропал. А чайки с их неистовым концертом доводили до сумасшествия Однако этим все кончилось. Никаких допросов больше не было, ни о чем больше не спрашивали.

Спустя много лет я узнал от Мгебришвили, что в те же дни его переведя с острова Муксалма на Центральный остров, держали в одиночке и допрашивали по поводу контрреволюционной работы его, Кохреидзе, Хвойника и Газаряна.

На четвертый день меня перевели в одну из камер в том же корпусе.

СОЛОВЕЦКИЙ ОСТРОВ

80

СОЛОВЕЦКИЙ ОСТРОВ

Когда я вошел в эту камеру, то вспомнил первую ночь моего ареста, первую камеру-склеп. Разница была в том, что в эту камеру проникал дневной свет,

Спертый, влажный воздух ударил в нос.

Голые люди то и дело вытирались полотенцем. Заметив, что форточка закрыта, я бросился открывать ее.

— Почему вы не открываете форточку? — возмутился я. — Неужели вы не чувствуете, какой у вас тяжелый воздух? Но меня остановили.

— Не спешите, откроют без вас. Воздух нам дается по норме: через час по часу.

— Ничего не понимаю...

— А что тут непонятного? Форточка открывается на один час, а потом на один час закрывается. Норма, понимаете? А спящему человеку воздух вовсе не нужен. На ночь форточка закрыта.

Без меня в камере было десять человек. Я одиннадцатый. Камера вдвое меньше той, что была в Муксалме. Помню некоторых.

Ян Маркелович Ходзинский. Не то энергетик, не то бухгалтер. Работал на Шатурской электростанции. Переехал в Йошкар-Олу и там был арестован. Алексей Мошков. Не успев определить свое место в жизни, он совсем молодым человеком попал в тюрьму. До 1937 года находился в исправительно-трудовом лагере там же, на Соловках, а в 1937 году был переведен из лагеря в тюрьму. Гусев. Инженер-строитель, тоже из соловецкого лагеря. Иван Корниенко — машинист, работал на участке Новосибирск—Тайшет, Шнайдер — немец, работник Заготзерна. Каргин — крестьянин из Минусинска. Григорьев — шахтер. Остальных не помню.

За исключением Мошкова и Гусева, все были арестованы в 1937 году.

Все беспартийные, кроме меня.

Да, страшный шквал 1937 года коснулся также и беспартийных, которые отличались от коммунистов, пожалуй, только тем, что не носили в кармане партийного билета.

Перевод в эту камеру я считал применением ко мне репрессии Никакого сравнения в условиях содержания здесь и там не могло быть.

Начались обычные расспросы. Но я им ничего не мог сказать нового.

Мошков и Гусев, как старожилы Соловков, рассказывали много интересного об этих островах, о жизни соловецкого лагеря до 1937 года, о тюрьмах, построенных на островах с применением новой «тюремной техники» вроде откидных коек и так далее. Они говорили о том, как красива природа соловецких островов, об острове Анзер с горой Голгофа, возвышающейся более чем на сто метров над уровнем моря.

Мне «повезло». Не успел я войти в камеру, как мне предложили выписать продукты. Я выписал белый хлеб, тетради, папиросы и еще кое-что.

— Зря вы выписываете белый хлеб, его вам не дадут, — предупредили меня.

— Как не дадут? В Муксалме, наоборот, не продавали черного хлеба, говорили, что мы и так получаем черный хлеб, а можем выписывать только белый.

— А здесь свои порядки. Здесь говорят, что белый хлеб заключенному противопоказан.

Они оказались правы. Белый хлеб вычеркнули.

— Почему вычеркнули хлеб? — спросил я.

— Еще чего захотели — белый хлеб! — засмеялся ларечник.

Но мое «везенье» с ларьком обошлось мне дорого. И часа не прошло после

81

выписки продуктов, как старший по корпусу спросил, кто выписал тетради из ларька.

— Я выписал.

— Как ваша фамилия?

— Газарян.

— Получайте, — сказал он, сунул мне две тетради и захлопнул форточку. Я и все остальные были удивлены. Каким образом мои тетради с такой молниеносной быстротой попали к корпусному? Здесь явное недоразумение. Я рассмотрел тетради и убедился, что они не мои. На обеих тетрадях было написано: «Хозрянов».

Я вызвал старшего:

— Эти тетради дали мне но ошибке. Я выписал тетради только сегодня, так скоро они не могли поступить. Кроме того, здесь написано «Хозрянов».

Он осмотрел тетради, зачеркнул при мне химическим карандашом Хозрянов, написал Газарян и вернул мне.

— Но ведь они не мои, — настаивал я.

— Не мудрите. Дают — значит, надо брать.

Мне тогда было не до тетрадей. Тревожное состояние, в котором я находился, нестерпимая жара и отсутствие воздуха в камере не располагали ни к каким занятиям. Я нашел этим тетрадям другое применение. Я ими обмахивался.

В камере было влажно. Хлеб, полученный угром. к обеду уже плесневел. Параше не было места, и она стояла в непосредственной близости от стола.

Измученные жарой люди не могли одолеть скудный тюремный паек.

Через несколько дней в сопровождении старшего по корпусу в камеру зашел один из тюремных работников.

Он спросил мою фамилию и после того, как я ответил, спросил:

— У вас тетради есть?

— Есть.

— Покажите.

— Я показал.

— Но эти тетради не ваши, каким образом они у вас? — спросил он, рассмотрев тетради.

Я рассказал, как было дело.

— Я отбираю у вас эти тетради, они не ваши.

— Я их не использовал, они совершенно чистые.

На следующий день меня вызвали к начальнику корпуса и объявили, что за присвоение чужих тетрадей распоряжением начальника тюрьмы я наказан пребыванием в карцере на пять суток.

Что это такое? Провокация? Думаю, что да.

В отличие от первого карцера, это была маленькая клетка, без дневного освещения. Воздух поступал из коридора. Параша без крышки. Вонь нестерпимая. Единственное спасение — щель у форточки. Я вспомнил Векслера, который не отходил от щели. Из такой щели я теперь всасывал воздух. Но надзиратели прогоняли:

— Отойдите от щели!

Я не реагирую. Пусть лишний раз откроет форточку. Некоторые попадались на «удочку», и тогда я старался подольше пререкаться, чтобы задержать надзирателя у открытой форточки.

Когда я вернулся из карцера в камеру, там не было никого. «Жаль, — подумал я, — наши уже гуляют, сегодня я не могу воспользоваться прогулкой». Но прошли полчаса, час, а никто не возвращался. Может быть, они в бане? Но нет, постельное белье в камере.

Сокамерники явились по одному через три дня. Выяснилось следующее.

Утром камера решила отказаться от хлеба. Старшему по корпусу заявили, что не хотят портить государственное добро, так как все равно есть не могут. В тот же день вся камера была наказана на пять суток карцера «за игнорирование тюремной пищи».

Вопрос о форточке разрешился тогда, когда на Соловках выпал снег. Нам

82

позволили держать форточку открытой без ограничения, но по понятным причинам мы не могли воспользоваться этой добротой.

В этой камере многие наладили связи с домом, получали письма.

Наконец очередь дошла и до меня. Это были несколько слов, написанных рукой Любы на бланке денежного перевода. Она писала, что беспокоилась из-за долгого отсутствия письма, наконец, получила. Я просила писать почаще. Эта весточка меня успокоила. Значит, Люба дома, ну а остальное неважно. За это время я послал домой два десятка писем, куда они девались? Это было единственное письмо, написанное Любой. В последующем переписка наладилась, но письма писались незнакомым мне почерком от имени матери.

Что это значит? Что с Любой?

Хотя в письмах всегда сообщалось, что дома все в порядке, все здоровы, мать и Люба работают, я сомневался в правдивости этих сообщений. «Если с Любой ничего не случилось, почему же она не пишет, хотя бы адрес написала своей рукой, тогда бы я успокоился...»

Из этих писем я узнал, что наша семья выселена из квартиры. Из описания комнаты, куда она была переселена, и расстановки в ней вещей я догадался, что наше имущество конфисковано. Спартак ходит в школу Майя в детский сад... Но правда от меня была скрыта, и я узнал об этом намного позже...

А камера жила своей жизнью. Ссорились, ругались, спорили, мирились, рассказывали о себе...

Ходзинскнй и Мошков не любили друг друга. Ходзинский сочинял какую-то «поэму». Мошков, прочитав кое-какие главы, написал такое заключение:

Да, бывает часто, что уроды,

Измусолив целые тома,

Недостаток собственной природы

Выдают за признаки ума.

Ходзинского больше всего обидело слово «урод».

— Если у вас рост большой, это не дает вам права называть других уродами! «Большой, да дурной» — слышали народную поговорку?

В самом деле, Мошков был громадного роста, больше двух метров, а Ходзинский коротыш, немногим больше полутора метра. Ровно на полметра ниже Мошкова.

Четыре человека из нашей камеры заболели чесоткой. Шнайдер, Каргин, Григорьев и один сибиряк. Они заявили об этом медицинской сестре. Она записала их фамилии. Я тоже обратился к ней и попросил что-нибудь от головной боли. В тот же день вечером, когда камера готовилась к отбою, в камеру вошел старший по корпусу и предложил Шнайдеру, Каргину, сибиряку и мне одеться. В соловецкой тюрьме была в обиходе команда: «Одевайтесь». Это значит, куда-то должны повести.

Я понял, что забирают в больницу, и заявил старшему:

— Если хотите перевести нас в больницу, то произошла ошибка. Чесоткой болеет Григорьев, вы его не назвали, а вместо него забираете меня, здорового.

Но разве такие «сложные» вопросы может решить старший по корпусу по своему усмотрению? Что стоило ему пойти и доложить об этом начальству?

— Не ваше дело рассуждать, куда вас поведут, собирайтесь и все. Понятно?

Нас привели в больницу и поместили всех в одну камеру. Я сейчас же вызал дежурного по больнице и заявил ему о том, что по ошибке заразного больного оставили в камере, а меня, здорового, взяли в больницу.

— Ладно, выясним, — обещал дежурный и записал мою фамилию. Утром при поверке я вторично заявил об этом сменившемуся дежурному. Когда же вместо черного хлеба дали нам высококачественный белый хлеб, кто-то заметил, что я напрасно поднимаю шум, что надо пожить несколько дней и питаться больничным пайком.

На завтрак принесли молоко и по одному яйцу. Удивительное дело. Неужели на свете еще существуют молоко и яйца?

83

— Нет, Оганесыч, ты проиграешь, больше не шуми, оставайся и питайся. — заметил кто-то.                             

— Да, правильно, но я ведь думаю о Григорьеве! Ведь больной человек остался в камере, он заразит остальных.

— Ну и пусть, тем лучше, они тоже попадут сюда и полакомятся молоком и яйцами. Григорьев сам за себя может похлопотать не хуже, чем ты.

Это было резонно.

— Да, больше заявлять не буду, - согласился я.

Вошел в камеру врач и первым делом спросил:                 

— Кто заявил, что он здоровый?

— Я.                                                         

— Раздевайтесь.

Он тщательно осмотрел меня и сказал:       

— Хорошо, выпишем.

После обильного и вкусного обеда и такого же ужина, конечно, мне не хотелось расставаться с больницей, но дело было сделано, и после ужина меня вернули в камеру.

Странное дело. Меня выписали из больницы, а Григорьева что-то не берут. Каждый день он заявлял об этом и при поверке, и медицинской сестре, но только через 10 дней его перевели в больницу.

Григорьев вообще отличался своеобразным характером. Он, например, никогда не вставал при входе в камеру начальствующих лиц. Несколько раз за это он побывал в карцере, но ничего не помогло. Однажды зашел в нашу камеру сам заместитель начальника тюрьмы Раевский.

Григорьев по своему обыкновению продолжал сидеть.

— Почему вы не встаете, заключенный? — обратился Раевский к Григорьеву.

— А зачем я должен стоять перед тобой? Кто ты мне — командир, что ли, а я твой солдат? Или ты барин, а я твой батрак?

— Я начальствующее лицо, а правила внутреннего распорядка обязывают вас вставать при входе начальствующих лиц. Это одно. Второе, вы не имеете права говорить со мной на «ты».

— Ты начальствуй над своими сотрудниками, а я тебе не слуга. Я не признаю тебя начальником надо мной. Это первое. Второе, на «вы» говорят с человеком, которого уважают, а я тебя не уважаю. А вот ты обязан меня уважать. Я «его величество рабочий класс». Знаешь, кто так сказал?

Раевский, надо отдать ему должное, даже не повысил голоса.

— Вы осуждены как государственный преступник, и мы заставим вас подчиняться правилам внутреннего распорядка тюрьмы. Эти правила обязательны для всех заключенных, отбывающих здесь свой срок.

— Неправда! — возразил Григорьев. — Я не государственный преступник, а потомственный шахтер. Я двадцать лет работал под землей и всю жизнь буду харкать углем, засевшим в легких. Нет, я не государственный преступник. Я и сейчас не пожалею жизни для государства. Это мое государство. Я против него ничего не имею. Меня украли твои чиновники, спрятали от моих товарищей, такие же бездушные чиновники осудили меня тайно, понимаешь ты? Никто не видел и не слышал этого суда. Я тоже не видел. Если я преступник, покажи меня моим товарищам, скажи им. что я такой-сякой, и пусть они меня судят. Почему ты боишься моих товарищей? Почему скрываешь меня от них? Почему ты боишься открытого суда надо мной?

Раевский ничего не ответил на это и, чтобы прекратить неприятный разговор, спросил, у кого имеются вопросы, и поспешно вышел. Ему стоило больших усилий сдерживать себя.

— Ты зря напал на него, — сказал ему Каргин, — он человек маленький, все равно, что заведующий складом. Ему поручили охранять, он и охраняет, а ты перед ним высокие вопросы поставил.

— Пускай охраняет себе на здоровье, а зачем я должен становиться перед ним «руки по швам», перед этим заведующим складом?

84

Характерно, что Григорьев не получил никакого взыскания за этот разговор с начальствующим лицом тюрьмы.

Я пробыл в этой камере полгода.

В начале 1939 года меня перебросили в другой корпус, в другую камеру.

Это была очередная пертурбация.

В камере, куда меня ввели, никого не было.

Камера была большая, светлая, пол деревянный, в два ряда стояли восемь коек, посредине камеры — длинный стол и, конечно, у дверей неизменная параша, верный друг арестанта.

Вторым привели человека, которого я как будто где-то видел.

Мы внимательно рассматривали друг друга.

— Вы армянин? — спросил он меня.

— Конечно, — ответил я ему почему-то с акцентом. Этот мой ответ впоследствии сделался предметом шуток в камере, меня постоянно дразнили: «канешно, канешно».

— А вы откуда? — спросил он.

— Из Тбилиси. А вы?

— Я тоже жил и работал в Тбилиси, но уехал оттуда в Таганрог, а затем в Москву.

— Таганрог? Степа! Асилов?

— Да, вы меня узнали, а я нет.

Я назвался. Мы крепко расцеловались.

В 1932 году, когда Берия стал секретарем ЦК КП Грузии и Закавказского крайкома, один из секретарей ЦК КП Грузии, а затем Армении Степа Варданян не пожелал работать с Берия и уехал из Закавказья в Таганрог. Вслед за ним уехал его друг и тезка Степа Асилов. В 1937 году распоряжением Берия оба они были арестованы, перевезены в Тбилиси. Варданяна расстреляли, Асилова осудили на десять лет тюрьмы. Степа Варданян происходил из семьи старых профессиональных революционеров. Отец и мать Варданяна были участниками революции 1905 года. Сам Варданян еще с гимназической скамьи примкнул к революционной работе, был одним из организаторов и активным участником тбилисской подпольной комсомольской организации «Спартак».

Одного за другим приводили наших будущих сокамерников. Вот они.

Сергей Алексеевич Бессонов — советник нашего полпредства в Германии. Один из оставшихся в живых по «бухаринскому процессу», получивший срок 15 лет. Райвичер —военный врач, хирург. Николай Федорович Богданов — географ, професор, ученый секретарь Всесоюзного Географического общества. Два молодых агронома из наркомзема Украины, фамилии которых не помню.

Нас стало семь человек. Шесть членов партии, один — Богданов — беспартийный. Все были арестованы в 1937 году.

Восьмая койка осталась пустой.

Я снова попал в «партийную» камеру и был очень доволен этим. Мы нашли общий язык и жили очень дружно.

Бессонову было тогда около. 45 лет. Старый большевик, участник гражданский воины, один из первых выпускников экономического факультета ИКП. ректор Свердловского политехнического института и одновременно завкафедрой экономики комвуза. преподаватель Института красной профессуры с 1928 по 1931 гид, в дальнейшем дипломатическая работа в Англии и Германии. Таков Бессонов.

Бессонов оказался самым инициативным человеком. Он предложил не тратить времени даром, а заняться полезным делом. Он предложил приступить к изучению немецкого языка и сказал, что возьмется за руководство занятиями. Все, даже Богданов, хорошо владевший немецким языком, согласились и приветствовали инициативу Бессонова.

Но как быть? Ведь у нас нет никаких учебников немецкого языка.

— А нам они вовсе не нужны, — сказал Бессонов. — Сперва мы научимся разговаривать. Когда в немецкой семье ребенок только что начинает говорить, он никакого понятия не имеет о грамматике, а приобретает какой-то запас слов и

85

этим оперирует. Так вот, мы с вами начнем с того, что научимся говорить по-немецки, как будто только родились на свет. Затем научимся правильно писать те слова, которые мы знаем, а потом любители грамматики пусть изучают ее, когда станут обладателями учебников. Если к тому времени мы будем вместе, я помогу вам в этом.

Скоро мы убедились, что метод Бессонова оправдал себя. Мы быстро научились говорить, читать и писать по-немецки, не зная грамматики.

Вечерами кто-нибудь из нас рассказывал что-либо интересное из своей жизни. Так коротали время.

Бессонов был очень интересным рассказчиком, много видел и умел передавать виденное. По натуре он был веселый, жизнерадостный человек, но временами очень тосковал. Его жена тоже была арестована, и о единственной дочери-школьнице Бессонов ничего не знал. Он говорил, что находясь в Бутырской тюрьме, отчетливо слышал однажды голос дочери, Танюши: «Мама, мама, я тоже здесь».

— А может быть, это была галлюцинация, — говорил Бессонов. У Бессонова где-то была сестра. Он написал ей несколько писем, но не получил ответа.

Профессор Богданов, несмотря на свои почти 70 лет, был очень бодрый, жизнерадостный человек. Сколько было энергии в этом маленьком седом старике с хитрыми бегающими глазками, с постоянной улыбкой на лице. Мы звали его «Николай Неугомонный». До ареста он жил в Ленинграде. Его жена была арестована и находилась в одном из казахстанских лагерей. Единственная дочь осталась в Ленинграде, окончила среднюю школу, поступила в какое-то высшее учебное заведение. Она проявляла трогательную заботу о своих родителях и из своей скудной стипендии ежемесячно посылала деньги отцу и матери. Протесты Богданова не помогали. Он полученные деньги не тратил.

— Я соберу их, и когда выйду из тюрьмы, сделаю дочке подарок на эти деньги, — говорил Богданов.

 В этой камере были установлены другие порядки написания и получения писем. В «дни писем» вызывали из камеры по одному человеку в другую комнату, сперва давали прочесть полученное письмо, а затем написать ответ. Письма брать с собой в камеру не разрешалось. Фотокарточки давали в камеру на две недели.

Однажды в очередной день писем Степа Асилов вернулся возмущенный, взволнованный.

— Понимаете, что творится? Ира прислала мне 500 рублей. Эти деньги она получила обратно с сообщением, что адресат отказался от получения. Мать очень огорчена этим, а я никакого понятия не имею об этих деньгах. Какая ложь! Что подумает Ира!..

Конечно, было много разговоров в камере о наших делах. Украинские агрономы, Асилов, Райвичер и я еще надеялись на то, что мы не отсидим назначенные сроки, верили в пересмотр наших дел.

Бессонов придерживался иной точки зрения. Он утверждал, что мы неправильно оцениваем все происходящее, поэтому не понимаем, что наши сроки реальны. Говорил, что мы все продолжаем писать слезливые заявления, плачемся, что ни в чем не повинны, просим пересмотреть наши дела и не понимаем, что эти заявления никто не читает, никому не нужны наши слезы, что мы часто обращаемся к тому человеку, который наверняка непосредственно виновен во всем том, что происходит.

— Судите сами, — говорит Бессонов, — сколько больших государственных деятелей истреблено, сколько лучших наших полководцев уничтожено. Неужели вы верите, что они в чем-то повинны? Но ведь они физически уничтожены! Наивные вы люди, вы хотите, чтобы кто-то заявил во всеуслышание, что ошибся и зря расстрелял таких людей. А если это так, то о нас с вами никакой речи не может быть.

— Но ведь не было никакой необходимости уничтожать таких людей...

— Как это не было? Была самая настоятельная необходимость в этом для тех, кто организовал это массовое избиение. Конечно, такие проходимцы и

86

авантюристы, как Ежов, Берия и другие, перестарались и в число репрессированных попали такие люди, которых вовсе и не следовало репрессировать. Но от этого положение не меняется. Я с вами согласен в том, что рано или поздно партия скажет свое слово. Но я не уверен, доживем ли мы сами до этого дня. Это будет тогда, когда наш «Политиздат» массовым тиражом издаст «Завещание» Ленина, о существовании которого мы, члены партии, знаем понаслышке и одно только знакомство с которым карается тюрьмой. Вот так. А вы свою зубную боль считаете несчастьем всего мира.

— Но ведь мы люди, и у каждого из нас семья, дети! Каждый из нас мог принести пользу государству. А сколько таких, как мы!

— Это верно, что и говорить. Много погибло хороших людей. Все враги наши, вместе взятые, не навредили столько. Не может быть, чтобы все это осталось безнаказанным.

— Вот вы участник такого громкого процесса, как процесс Бухарина и Рыкова. Мы читали в газетах отчеты о ходе процесса. Почему никто не подумал заявить суду об истинном положении вещей?

— Как никто? Несчастный Крестинский вступил в единоборство с этой акулой Вышинским. Сколько мотали бедного, и только тогда, когда он убедился в бесполезности борьбы, прекратил сопротивление. А какие неумные люди организаторы этого процесса! Ведь там были корреспонденты зарубежной прессы, а Чернов при них рассказывает, что когда он в Германии ехал из гостиницы на вокзал. его отвезли в полицейское управление и там завербовали в шпионы. Смешно? Нет, не смешно. Это большая трагедия, когда народный комиссар земледелия нашей страны, старый коммунист, так легко мог завербоваться в шпионы. Каким ограниченным тупицей надо быть, чтобы так скомпрометировать советского наркома? Естественно, в ложе корреспондентов иностранной прессы поднялся хохот, когда Рыков заупрямился и не признался в чем-то. «Но ведь Чернов показывает», — сказал Вышинский. «Что мне Чернов, который ехал из кабака на вокзал, попал в полицию и завербовался в шпионы?» — ответил Рыков. Или взять другого наркома — Розенгольца. Для чего надо было выдумывать эти амулеты, чтобы скомпрометировать нашего наркома внешней торговли?.. Надо быть безнадежным тупицей, чтобы санкционировать проведение такого процесса, как процесс Бухарина, только для того, чтобы уничтожить своих политических врагов. И каким надо быть жестоким и кровожадным, чтобы уничтожить 14 человек из 17-и? Разве можно допустить, что партия оставит все это безнаказанным? Никогда! Но когда это будет? Бухарин и Рыков имели свои взгляды на развитие нашего общества, партия осудила их оппортунизм. Но кто поверит, что эти люди были шпионами многих иностранных государств, террористами и даже были замешаны в покушении на Ленина?..

— А как вас арестовали? Вы же были в Германии.

— Да, был в Германии. Я неожиданно получил телеграмму с немедленным вызовом в Москву. Я не подозревал никакого подвоха. Прилетел. Но, поверьте. если бы я знал. что меня вызывают в Москву для того, чтобы арестовать, все равно приехал бы. Уж лучше сидеть в нашей, советской тюрьме, чем стать невозвращенцем и скитаться чужим человеком в чужой стране...

Восьмую койку нашей камеры занял Афанасий Афанасьевич, кажется, по фамилии тоже Афанасьев. Он из Барнаула. Очень худой, высохший старик. Он страдал астмой, жестокие и частые приступы душили его. Ходил с трудом. По специальному распоряжению начальника тюрьмы для него выносили табуретку во время прогулок.

О своем деле Афанасий Афанасьевич рассказывал, что сперва его обвинили в том, что он являлся руководителем террористической группы, которая должна была убить Ленина, если он приедет в Барнаул. Дело быстро было закончено, и ему объявили об окончании следствия. Афанасьев ждал расстрела.

— После расстрела зятя и ареста дочери, — говорил Афанасьев, — я часто

87

думал о самоубийстве, но у меня не хватило силы воли. Со спокойной душой я ждал расстрела и считал это спасением для себя. Но этого не случилось...

Следователь Афанасьева, как видно, был неопытным человеком, начальство не утвердило дело. Слишком уж абстрактное обвинение — «на случай приезда Ленина в Баранаул»... И следователь выдвинул против него новое обвинение.

— Знаете, Афанасьев, — сказал он, — вы японский шпион.

— Ну что ж, какая разница, могу стать и японским шпионом.

Дело снова пошло на утверждение, но неопытный следователь и здесь упустил существенное. Через кого передавал Афанасьев свои шпионские сведения?

В деле ничего об этом не было сказано.

— Моему следователю определенно не везло, — рассказывал Афанасьев. — Я ему подсказал: «Чего проще, нас ведь целая группа, одни пусть будут добытчиками сведений, другие — передатчиками». — «Так нельзя, Афанасьев, — возразил следователь. — Нужен человек в роли резидента японской разведки».

Затем он сказал, что нашелся такой человек, железнодорожник, который сам признался, что всю свою жизнь только и делал, что являлся резидентом японской разведки. На этот раз следствие было окончательным. Скоро нас судил трибунал. Когда суд вынес мне смертный приговор, к удивлению присутствующих я произнес: «Слава богу». Однако, как видите, дело этим не кончилось. Когда представитель трибунала предложил подписать телеграмму в Верховный Сонет о помиловании, я отказался. Все подписали, а я заупрямился. Но и от моего имени послали телеграмму. Мы три месяца ждали ответа. Смертный приговор мне заменили десятью годами

— А что стало с остальными?

— Помиловали только двоих...

... Я продолжал получать письма из дома. написанные тем же незнакомым почерком от имени матери. Письма были успокоительные: «Все в порядке, я и Люба работаем, на кусок хлеба зарабатываем...» Но эти строки не могли успокоить меня. Я был уверен, что Любы нет дома, и полагал, что она арестована. Мор подозрение было основано на том, что я никаких денег из дома не получал. Я думал. что если бы Люба была дома, она бы нашла для меня несколько рублей.

Я попросил прислать мне фотокарточку детей. Ждал недолго. В одно из писем была вложена фотокарточка. Невозможно передать мое состояние, когда я увидел эту карточку. Боже мой, как они выросли за это время! Оба одеты очень плохо. Спартак в свитере не по размеру, в помятых брюках. У Майки на голове бантик из лоскутка. Оба улыбаются, но эта улыбка насильно вырвана у них фотографом. Шнурок на одном ботинке Спартака развязался и болтается...

Любы нет дома, твердо решил я, разглядывая эту карточку. Она была женщина аккуратная, всегда подтянутая. Посылая детей на прогулку, всегда следила, чтобы они были аккуратно одеты, а здесь такие шнурки... Она ни за что не допустила бы, чтобы детей сфотографировали в таком виде.

После получения этой карточки я стал настойчиво требовать в письмах, чтобы мне написали правду о Любе. «Я знаю, твердо знаю, что ее нет дома, но где она, что с ней? Пишите мне правду, только правду». Наконец, я получил ответ. В очередной «день письма» меня вызвали и дали прочесть письмо. Я его не дочитал до конца. Но то, что прочитал, помню: «Дорогой мой сын, — писала мать, — ты все время требуешь, чтобы я писала тебе правду относительно Любы. Ты прав, мы от тебя скрывали правду. Уже год, как Любы нет с нами. Она умерла от уремии 27 сентября прошлого года. Мы делали все, чтобы спасти ее, обращались к профессорам, но ничего не помогло...»

Дальше я читать не мог. Душили спазмы. Я весь оцепенел... Сколько продолжалось такое состояние, не знаю. Меня выпел из этого состояния окрик стоящего рядом надзирателя: «Ну, читайте скорее, сколько можно ждать!» Я потерял над собой контроль, я стал кричать на него неистовым голосом: «Что вы, люди или изверги? Неужели у вас не осталось ничего человеческого, разве вы не видите, что я не могу читать? Ведь здесь кровь и слезы, здесь смерть дорогого че-

88

ловека, а вы «скорее, скорее»! Надзиратель растерялся и даже стал успокаивать меня. Но я не мог ни дочитать письмо, ни написать ответ. — Отведите меня в камеру, я не могу больше...

Я благодарен матери, что она так умно сообщила мне о гибели Любы. Даже болезнь придумала. Я ведь поверил. А что было бы, если бы она написала, что Люба легла под поезд?

Осенью 1939 года началась эвакуация соловецкой тюрьмы. Мы потом узнали, что подавляющее большинство заключенных было отправлено в северные лагеря, главным образом в Норильск. Но эту «привилегию» распространили не на всех. Из нашей камеры остались Бессонов и я.

В последних числах ноября 1939 года собрали из всех камер остатки и погрузили на пароход.

Почти два года я пробыл в соловецкой тюрьме. Ехали мы туда в каюте, а теперь нас спустили в трюм. В небольшом центральном трюме нас было около 50 человек. Мы задыхались, сразу же начались «скандалы» из-за параши. Нам не дали в трюм парашу и не выпускали на оправку. Мы протестовали... С нами в трюме были немцы, члены Германской коммунистической партии, эмигриговавшие в Советский Союз. Больше всех шумели они, устроили настоящую обструкцию.

— Если сейчас же не прекратите шуметь, мы будем стрелять в трюм, — угрожали конвоиры.

— Стреляйте, стреляйте! — еще громче кричали из трюма. В конце концов в трюм была спущена большая бочка — желанная параша. Среди немцев Бессонов нашел знакомого и на мой вопрос, кто он такой, ответил:

— Секретарь Тельмана Гирш.

Нас доставили на станцию Кемь. Там нас ждал состав «столыпинских» вагонов.

Бессонова и меня поместили в двухместное купе. Мы уже настроились на то, что будем ехать с комфортом, но вскоре к нам привели третьего, а через несколько минут — еще двоих. Нас пятеро. Один из последних двоих был... Петр Петровский, а другой Айхенвальд, тоже экономист, тоже выпускник Института красной профессуры, осужденный на 15 лет. Я обрадовался встрече с Петровским, спрашивал о людях, с которыми сидели вместе и, конечно, о Мамулашвили. Петровский рассказал, что Мамулашвили, Харченко и Штейнберг были отправлены в лагерь. Об остальных он ничего не знал, они давно были переведены в другие камеры.

Итак, снова в этап. Куда?

Конвой нашего вагона состоял в основном из украинцев. Каким-то образом среди конвоиров распространился слух, что среди заключенных находится Петровский, годной сын «того самого» Петровского.

Как-то вечером, когда все процедуры были закончены и прозвучала команда «Спать», часовой, стоявший перед нашей дверью, тихо спросил:

— Кто здесь Петровский?

— Я. — отозвался Петр Григорьевич.

— Вы сын Петровского?

— Да.

— Того самого?

— Кого «того самого»?

— Ну, председателя нашего.

— Да, того самого.

— Скажите, как могло получиться, что сын всеми уважаемого человека оказался в шайке преступников?

Петровский улыбнулся, немного помолчал, затем ответил:

— Знаешь, браток, на эту тему с тобой невозможно договориться. Вот, например, мы всегда с тобой спорим об одном простом деле и никак не можем договориться. Уборная рядом, а мы не можем ею пользоваться тогда, когда в ней

89

нуждаемся. Ведь вы не хотите понять, что человек должен отправлять свои естественные потребности, когда чувствует необходимость. Вы нам этого не разрешаете. Мы болеем, пользуемся ботинками, кружками, из которых пьем. Вы все это видите и считаете, что так должно быть. Если вы такую простую вещь не понимаете, как же я могу ответить на тот вопрос, который вы мне задали, и ответить так, чтобы вы поняли?

Часовой призадумался.

— Да! Может быть, вы правы...

Он отошел, но через несколько минут снова подошел к двери.

— Петровский! А правда, что ваш брат расстрелян?

Петровский нахмурился:

— Я не знаю об этом ничего.

— Но он тоже арестован.

— Да, арестован.

— Все говорят, что один из сыновей Петровского, большой командир, расстрелян, — сказал конвоир и отошел на свое место.

Мы не знали, куда едем, но когда прочли «станция Орел», поняли, что дальше не поедем. Поняли также, что нам предстоит знакомство со страшным Орловским централом.

ОРЛОВСКАЯ ТЮРЬМА

89

ОРЛОВСКАЯ ТЮРЬМА

— Приготовьтесь, через пятнадцать минут будем выгружаться, — сказал начальник конвоя.

Немцы из соседнего купе сострили:

— Значит, к вечеру нас выгрузят.

Мы приготовились и стали ждать. Увы, немцы оказались правы. «Пятнадцать минут» истекли только к вечеру. Нас погрузили в открытые грузовики с высокими бортами. Мы смогли увидеть только златоглавую церковь с крестами на куполах. Больше ничего. Приехали. С лязгом отворились огромные железные ворота, за ними другие, и мы очутились в тюремном дворе. Оттуда нас привели в просторное помещение. Разговаривать между собой не разрешали. Затем выкрикивали фамилии и куда-то уводили по одному.

Очередь дошла до меня.

— На всякий случай до свидания, — сказал я стоящим рядом Бессонову и Петровскому. Следовало бы сказать «Прощайте», так как мы больше не встретились.

Мир тесен. Спустя много лет жизнь столкнула меня с женой Бессонова Антониной Дмитриевной и ее дочерью. Школьница Таня теперь стала кандидатом медицинских наук Татьяной Сергеевной Соколовой, а затем и доктором медицины, профессором-педиатром.

Наша случайная встреча переросла в близкое знакомство.

Антонина Дмитриевна хлебнула много горя, много лет находилась в лагерях. Была арестована также несовершеннолетняя Таня, но ей «повезло», она просидела «только» полгода и была выпущена на свободу.

Антонина Дмитриевна рассказала, что как-то в лагере она получила посылку от матери, где в двойное дно коробки из-под конфет было спрятано письмо от Сергея Бессонова из орловской тюрьмы. Письмо было такого содержания:

«Напрасно я пишу по всем разрешенным мне адресам и спрашиваю, где Тоня, где Таня. Ни от кого не получаю ответа. В настоящее время я лежу в больнице орловской тюрьмы с очень скверным плевритом.

Ваш несчастный муж и отец».

Да! Дни, проведенные в орловской тюрьме, были последними днями жизни Сергея Алексеевича Бессонова

В этом «тесном» мире я познакомился также с женой Петра Григорьевича Петровского Клавдией Дмитриевной и с его сестрой Антониной Григорьевной.

Тяжелой и горькой была жизнь Клавдии Дмитриевны после ареста мужа.

90

Она была приговорена к пяти годам лишения свободы. Маленькая Леночка воспитывалась у родителей Петра Григорьевича.

«Пять лет» лишения свободы оказались намного больше календарных пяти лет, и эти годы она провела в этапах, в разных лагерях, жила в нечеловеческих условиях. Страстное желание повидать ребенка заставило ее бежать из лагеря и пробраться в Москву. Антонина Григорьевна — тогда «законная» жительница Москвы — помогла Клавдии Дмитриевне прописаться в Москве как домработнице.

К каким только ухищрениям ни прибегали наши жены, чтобы выжить, быть ближе к своим детям, заботиться о них!

Клавдия Дмитриевна, находясь в Москве, живя в тяжелейших условиях, под постоянной угрозой разоблачения и ареста, как могла заботилась о своей дочери. о маленькой Леночке, растила ее, обеспечила ее образование. Ее труды не пропали даром. Лена получила высшее образование, стала квалифицированным специалистом и полезным членом нашего общества.

Клавдия Дмитриевна рассказывала, как трудно жилось «старикам» в те годы. Григорий Иванович работал в Музее революции заведующим административно-хозяйственной частью, получал очень мало и нуждался. Про себя Григорий Иванович говорил: «Я живой экспонат Музея революции».

Только в 1952 году по ходатайству райкома Петровскому был установлен персональный оклад.

Клавдия Дмитриевна заботливо сохранила письма мужа из тюрьмы. Написанные простым карандашом, местами стертые, пожелтевшие от времени листки сохранили для нас душевное состояние человека, который потерял все, сознавал безысходность своего положения, но не потерял человеческого достоинства. Невероятно тяжелые условия, в которые он попал, не убили в нем человека, интереса к литературе и искусству, ко всему, что присуще человеку.

Письма Петровского нельзя читать без волнения. Они типичны для многих из нас и выражают состояние, чувства, переживания, отчаяние, веру и надежды большинства из нас.

Клавдия Дмитриевна сделала большое дело, сохранив эти письма. Считаю нужным привести некоторые выдержки из них, Вот первые письма из соловецкой тюрьмы.

«29 марта 1938 года

Моя радость, моя славная любимая Клава!

Сегодня в первый рад я получил возможность написать тебе. Вначале я колебался — не предпочесть ли мнимую «сладость» неведения ужасным новостям, которые может принести тебе переписка. Но потом мука длительного ожидания пересилила, и сейчас самое страстное желание мое в том, чтобы получить от тебя весточку, независимо от того — радость или новое горе приготовила мне судьба.

Все свои силы я сосредоточил на том, чтобы добиться реабилитации. Я не питаю никаких иллюзий и знаю, что на этом пути мне предстоит встретить трудности невероятные и почти непреодолимые. Но если и есть еще какой-нибудь смысл в моем существовании, то только в этом и может состоять сейчас цель всех моих жизненных усилий. Ибо ничто не в состоянии поколебать моей внутренней убежденности в том, что я так же, как и все честные люди, ненавижу мерзостную пакость контрреволюции и враждебен ей всеми силами ума и сердца, а потому и не хочу иметь с ней что-либо общее...

... После долгих моих настояний 20 апреля прошлого года я узнал, что роды прошли благополучно и родилась крепкая, здоровая девчурка — Лена. Вот и все, что мне известно о вас...

... Я потерял семью, потерял тебя: столько потерять никто не может, и я сразу стал несчастнейшим из людей. И прибавить еще к этому тяжелейшие обвинения...»

« 29 июля 1938 года

Совершенно подавлен обстановкой твоего перевода в Уфу из Москвы. Вместе с тобой сокрушаюсь из-за такого неожиданного оборота жизни...

91

...С детьми ты правильно говорила, но совсем вычеркивать все же нельзя. Как же ты им объяснила наши отношения? Тут врать не надо детям, в этом нет никакой нужды. Если было, прошу тебя исправить, только не оттягивай, ибо неприятно вести переписку, которую приходится скрывать от своих детей...»

И дальше:

«... Если не читала Хэмингуэя — «Прощай, оружие», советую. Это искренняя книга о большом человеческом чувстве...»

В этом же письме Петровский обращается к своей годовалой дочурке, которую не видел.

«...Аленушка, чудная моя дочка, мама так живо описала: я тебя всю вижу. Тебе-то мама о папе говорит ли?.. Когда, когда-то увижу я тебя, маму и всех вас?...»

«29 августа 1936 года

... До того я каждый день измотан тоской по вестям от тебя и детей, что писать о себе прямо нет сил. Да и писать нечего, ибо моя жизнь сведена к минимуму биологических функций, за пределы которых я могу выходить только мышлением. Вообще в моей жизни фактов нет, дни однообразные...»

«30 октября 1938 года

... Все время жду, бесконечно долго жду, и тут-то у меня возникают самые тяжелые раздумья. Мне часто кажется, что без меня, если бы, скажем, я перестал обременять землю, что в этом случае жизнь детей и твоя могла бы быть нормальнее. Над вами не тяготело бы мое проклятое прошлое. Ведь со мной оно и должно уйти. А так хочется, так страстно желается, чтобы тебе и детям жилось лучше, спокойнее, хорошо...»

Из орловской тюрьмы Петровский писал:

«3 января 1940 года

... Тоска, одиночество без тебя и детей, тревога за всех вас, жажда получить весточку...»

« 3 февраля 1940 года

... Что делать, Клавушка родимая, я, право, не знаю: ведь вот подходит к концу третий год этой несчастной полосы.

Не могу, совершенно лишен сил написать тебе что-нибудь вразумительное или содержательное...»

«4 мая 1940 года

Дорогие мои родные! Перед первым мая у меня вдруг случилась такая удача... Пришли письма: одно от 12 апреля, другое — 18 апреля, и в них я нашел все. Ведь сама посуди, Клавушка, как мне хотелось знать, живы ли старики, брат, сестра, а прошло столько лет, что я мог тревожиться, не умерли ли уже все...»

«7 октября 1940 года

Дорогие мои родные!

Оказывается, вы еще не потеряны для меня, снова я вас обрел после ми-тельной разлуки. Ведь после 27 июля я от вас не получал ни одной весточки: такая уйма времени, столько волнений, тревог, а сейчас, получив письмо, я совсем растерялся от радости, дрожу и рука дрожит в буквы еле вывожу и не знаю о чем писать...

92

... Пусть судьба наконец, смилостивится над вами и пошлет дальше жизнь посчастливее, поспокойнее...

... Ну, конечно, хотелось бы знать, как здоровье Ирочки и Лени — сыночка, но на нет и суда нет...»

«31 октября 1940 года

Дорогая моя любимая Клавушка!

Бот получил ваше письмо от 3 октября и хоть нерадостное оно, а все же так приятно получить весточку от родных и близких. Читаю и как-то растворяется понемногу ожесточенность, одичание, скептицизм, мизантропия, загнанность и прочее, чем украшена моя жизнь...»

« 25 ноября 1940 года

... Тебе понравился Фейхтвангер, мне тоже, но попавших тебе вещей я не читал... Удалось читать только «Семью Оппенгейм» и «Успех». Советую тебе Теккерея — «Ярмарка тщеславия», получишь истинное удовольствие...»

«27 марта 1941 года

... Удалось ли тебе прочитать Хэмингуэя—«Прощай, оружие»? Прости, что я тебе пишу об этой книге так часто, но я просто влюблен в нее и потрясен ею...»

В этом письме Петр Григорьевич обращается к сыну жены Феликсу.

«.....«Собор Парижской богоматери» я читал давно-давно, теперь почти забыл и помню только Квазимодо. А довелось ли тебе читать Короленко? Какие книги? Или вот Киплинга «Маугли» о мальчике, выросшем среди зверей и ставшем их вождем? Мне пришлось прочитать несколько заметок о книге Гайдара «Тимур и его команда», что это за книга, не мог ли ты мне рассказать о нем, она меня заинтересовала, а достать мне ее невозможно. Поздравляю тебя с успехом по русскому языку и литературе. Помогаешь ли маме по хозяйству, а потом — не давайте ей очень переутомляться...»

«26 апреля 1941 года

... Клава, ведь с ума можно сойти, когда же сбудутся мои ожидания. Ведь все это так бессмысленно, кому нужны эти нечеловеческие страдания, чтобы была разбита семья, растоптана человеческая жизнь, раздавлены самые лучшие чувства? Когда-нибудь, наконец, должны же подумать об исправлении чудовищной ошибки, ведь о живом человеке идет речь, для которого не было на свете ничего священнее своей родины, своего класса и иго вождей. Родная моя, пиши, твои письма облегчают мое отчаяние...»

Меня присоединили к двум незнакомым арестантам и повели через двор к другому корпусу. Это было старинное трехэтажное мрачное сооружение из красного кирпича, почерневшего от времени. Внутри — большой прямоугольный коридор, вернее не коридор, а большое прямоугольное помещение, откуда видны все три этажа со сплошными балконами с высокими перилами, за которыми виднелись камеры. Не камеры, а закрытые двери камер.

После тщательного обыска и медицинского осмотра нас ввели в камеру на первом этаже.

Камера произвела на нас непередаваемо угнетающее впечатление. Низкий темный свод нависал почти над головой. Крошечное окно затемнено армированным стеклом и закрыто снаружи неизменным козырьком. У трех стен вцементированы в пол тяжелые, мрачные койки. Посреди камеры вбит в пол маленький железный столик, а рядом со столиком — такая же железная табуретка. Около двери — небольшая, но тяжелая железная параша.

93

Да, камеры соловецкой тюрьмы по сравнению с этой были дворцами.

Мы узнали, что это был основной корпус пресловутого Орловского централа. На первом этаже были трехместные камеры, на втором этаже — двухместные, на третьем — одиночки. Свободные одиночки использовались под карцер. Мне пришлось отбыть три дня карцера в одной из этих камер. Для карцера эти одиночки были хороши хотя бы тем, что можно было сидеть на нарах или спать, разумеется, без матраца.                                                     

Мы провели в этой камере около трех месяцев. Книг нам не давали и на наши просьбы мы получали один и тот же ответ;                               

— Когда дадим, тогда и получите, понятно?

За это время нам не разрешали также писать письма. Режим был строгий. Днем разрешалось только сидеть на нарах, и любители поспать вспоминали соловецкую тюрьму.

Однажды после отбоя началось необычное движение в коридоре.

Мы проснулись и ждали своей очереди.

Меня перевели в пятиместную камеру. После давящих сводов, под которыми я жил три месяца, эта камера показалась шикарной. Потолок высокий, а самое главное, не сводчатый. Камера была оборудована откидными койками (наконец-то добрались до этих откидных коек, о которых я слышал еще в Соловках). Посредине камеры стоял вцементированный стол и по двум сторонам стола — такие же скамейки. Цементный пол был окрашен в красный цвет. В окне — такое же армированное стекло. В эту камеру собрали нас пягь человек, из которых самым молодым по возрасту был я. Это была вторая камера, где я был единственным коммунистом. Моими сокамерниками были.

Вадим Афанасьевич Чайкин — член Центрального комитета партии эсеров. За годы Советской власти неоднократно репрессировался, сидел в суздальской тюрьме, был сослан в Среднюю Азию. Он был арестован и 1937 году и ссылке и осужден на 10 лет тюрьмы. Старый холостяк, он вообще не имел близкого человека. Убежденный враг Советского государства.

Майоров — член Центрального комитета партии левых эсеров. Муж известной эсерки Спиридоновой. Когда левые эсеры вошли в состав советского правительства, Майоров занимал пост наркома земледелия РСФСР, но затем, после эсеровского мятежа, был репрессирован и находился в ссылке. В 1937 году Майоров и его жена были арестованы и осуждены на 25 лет каждый. Их единственный сын работал где-то инженером. Майоров, как и Чайкин, являлся непримиримым врагом Советского государства.

Владимир Карпеко — профессор римского права Киевского университета. Он происходил из богатой помещичьей семьи. После ареста Косиора в 1938 году на Украине прошла новая волна массовых арестов, которая коснулась и Карпеко. Его осудили на десять лет тюрьмы.

Сергей Яковлевич Гинзбург — преподаватель математики Московского авиационного института. Он тоже недоумевал по поводу своего ареста и ругал некоего Платта, который своими показаниями оговорил его.

Очутившись в одной камере с такими матерыми врагами Советского государства, как Чайкин и Майоров, я был очень огорчен. Если до этого в тайниках души теплилась надежда на то, что пересмотрят наши дела и выпустят нас, что не могло быть одинакового отношения к нам и врагам народа, то пребывание в этой камере рассеяло мои иллюзии. Стало ясно, что в глазах осудивших меня людей я такой же враг государства, как Чайкин и Майоров. Значит, о пересмотре дела не может быть разговора.

В орловской тюрьме была сносная библиотека, мы стали получать книги.  Выписывали также газету и были в курсе происходящих событий.

В самом начале пребывания в этой камере мы были подвергнуты вторично медицинскому осмотру. Руководила осмотром женщина-врач. Я очень сожалею, что не смог узнать ее фамилию. За все время заключения я нигде не встречал такого человеческого отношения со стороны тюремных врачей. Она была очень красивой женщиной, высокого роста, с темнорусыми волосами, темными, большими, добрыми глазами. Взгляд мягкий, внимательный. К просьбам заключенных относилась с исключительным вниманием. Вот один пример. Я страдал тяжелыми

94

головными болями — мигренью. Твердые тюремные подушки усиливали мои страдания. За два года пребывания в соловецких тюрьмах я не мог добиться, чтобы из моих вещей мне разрешили взять в камеру небольшую подушку. На неоднократные просьбы мне в конце концов ответили, что если я еще раз обращусь по этому вопросу, меня накажут. Этим дело и кончилось.

Когда я изложил врачу орловской тюрьмы просьбу о подушке, она сказала, что по трудноразрешимый вопрос, но она постарается помочь. Через несколько дней и камеру принесли мою подушку. Я обрадовался до слез. Это была единственная вещь из дома, подушка моего Спартака, ее принесла Люба с другими вещами в тбилисскую тюрьму. Любы уже не было в живых, и подушка, на которой когда-то безмятежно спал мой мальчик, теперь со мной отбывала заключение...

Подушка очень облегчила мои головные боли, но вместе с тем появились и хлопоты: каждый раз во время очередных обысков, — а обыски были частые, — эту подушку у меня отбирали. Я протестовал, хлопотал о возвращении, и ее после тщательного осмотра возвращали.

Врач помогла нам и в другом.

Откидные койки утром запирались в стену, а вечером, во время отбоя, их открывали. Нам было очень трудно весь день проводить на ногах или сидя на скамьях. Особенно трудно было Гинзбургу, больному и старому человеку. Когда во время обхода мы заявили об этом врачу, она сказала:

— К сожалению, этот вопрос не входит в мою компетенцию и изменить режим тюрьмы я не могу. Но все-таки запишу. Что касается вас, — сказала она Гинзбургу, — я постараюсь получить разрешение начальника тюрьмы.

Через несколько дней во время подъема нам объявили, что койки запирать не следует и что нам разрешено оставлять койки открытыми, Это принесло нам большое облегчение.

Еще один пример.

Жалуясь на головные боли, я как-то сказал врачу:

— Для меня самое главное лекарство — воздух. Часовая прогулка совершенно недостаточна. Если бы вы разрешили мне дополнительную прогулку, это было бы большим облегчением.

Через несколько дней меня вызвали на дополнительную прогулку. Некоторое время я выходил один. Случилось так, что начальник тюрьмы посетил нашу камеру. Тогда все в один голос попросили у него разрешения тоже выходить со мной.

— Ведь все равно, один человек выйдет или вся камера. Это для конвоира не имеет значения — он так или иначе будет дежурить у прогулочного дворика.

Разрешение было дано. Надо сказать, что в орловской тюрьме, не в пример соловецкой, прогулки были самым приятным времяпрепровождением. В прогулочных двориках были скамейки. Мы могли сидеть, ходить, любоваться небом... От нас не требовали обязательного шагания с тем, чтобы «каждый смотрел на каблуки переднего». Мы могли даже лежать на скамейке и загорать. Дополнительная прогулка принесла нам большое облегчение. Кроме того, день «разбивался» и быстрее проходило время. В орловской тюрьме не было органичений в форточке, ее открывали сами заключенные по своему усмотрению.

Вообще медицинское обслуживание заключенных в орловской тюрьме было хорошее. При больнице имелся даже небольшой физиотерапевтический кабинет, и нуждающимся заключенным назначались процедуры. Устройство кабин было такое, что принимающие процедуры заключенные не могли общаться друг с другом. Зубной врач был опытный и добросовестный. Наложенная им в 1940 году временная пломба прослужила мне все последующие годы заключения и несколько лет на свободе.

В камере каждый был занят своим делом и старался не мешать другим. Люди были разные. Не могло быть речи о дружбе, скажем, с такими людьми, как Чайкин и Майоров.

Своеобразной личностью был Вадим Афанасьевич Чайкин. Ему было около 55 лет. Высокого роста, очень худой человек с продолговатым лицом, маленькими острыми глазами. Старый холостяк и убежденный женоненавистник. Небольшая седая козлиная бородка, которую он носил, еще больше удлиняла его лицо,

95

Он считал себя таким знатоком русского языка, что готов был находить синтаксические и орфографические ошибки в любой книге, у любого автора.

— И у Тургенева?

— И у Тургенева.

В камере были «Записки охотника». Я открыл одну страницу и передал ему.

— Найдите на этой странице ошибку.

Чайкин прочел страницу, перечел еще раз, призадумался и, показав на одну из строк, сказал:

— Вот вам, пожалуйста, ошибка. В этом месте нужна не запятая, а тире.

Все единодушно решили, что он говорит чушь.

Чайкин много рассказывал о своем пребывании в суздальской тюрьме в двадцатых годах. Там камеры закрывались только на ночь. Днем в пределах этажа тюремного корпуса заключенные разгуливали по камерам. Прогулки давались два-три раза в день по два-три часа. Во время прогулок все заключенные общались между собой и даже с женской половиной тюрьмы, так как те тоже гуляли в одно и то же время с мужчинами и их двор был отгорожен небольшим деревянным забором. Бывали случаи, когда знакомство с женщинами кончалось романом и не просто романом, а даже браком. В таких случаях надо было написать заявление начальнику тюрьмы и просить разрешения на брак. После положительного ответа  новобрачным отводилась отдельная камера.

Будучи членом Центрального комитета партии эсеров, Чайкин, по его словам, был направлен в Среднюю Азию по заданию партии эсеров для того, чтобы обследователь на месте обстоятельства гибели 26 бакинских комиссаров и отвести от партии эсеров обвинение в участии в этом деле. Чайкин рассказал, что он подробно изучил обстоятельства гибели 26 комиссаров, говорил со многими людьми и установил, что партия эсеров никакого отношения к этому делу не имела, организаторами убийства были англичане.

— Картина Бродского «Расстрел 26 бакинских комиссаров» исторически неверна, — говорил Чайкин. — Они не были расстреляны, а были обезглавлены. При этом исполнителем казни являлся только один человек — туркмен, исполинской силы богатырь. Этот туркмен один, своими собственными руками шашкой обезглавил всех.

Чайкин даже написал книгу о том, как погибли бакинские комиссары и эта книга была издана в 1922 году в Москве издательством 3. И. Гржебина[1].

Чайкин в камере занимался «литературным трудом». Он писал какой-то роман. Он считал, что любой человек, если он умеет писать, может стать писателем.

— Никто писателем не родится, — говорил Чайкин. — Человек живет, наблюдает и, если он грамотен, может описать виденное и таким образом стать писателем.

Чайкин писал много. Он добился у начальника тюрьмы разрешения писать в камере, иметь тетрадей сколько ему понадобится, ему давали ручку и чернила. В одной из тетрадей он написал завещание, какого-то своего племянника назначил наследником и распорядителем своего «литературного творчества».

Чайкин в своем «романе» описывал события, которые, по его словам, имели место в Ташкенте. Содержание таково: профессор Среднеазиатского университета Шихайлов (настоящая фамилия Михайлов) влюбился в одну из молодых студенток и в конце концов развелся с женой и женился на ней. У него был взрослый сын, который уехал с матерью. Через некоторое время его сын тяжело заболел и умер. Дали знать Шихайлову. Тот распорядился перевезти труп в Ташкент. Он забальзамировал труп и держал у себя дома. Молодая жена, к тому времени беременная, просила, умоляла его, чтобы он убрал труп из квартиры, но он не захотел. Кончилось тем, что она убила его, инсценировав его смерть как самоубийство. Дело было раскрыто, убийство доказано, и она была осуждена.

Чайкин держал у себя небольшой ситцевый платок. Он им очень дорожил.

[1] Вадим Чайкин. К истории Российской революции. Выпуск 1. Казнь 26 бакинских комиссаров. Издательство 3. И. Гржебина, Москва, 1922.

96

ва, также была членом ЦК левых эсеров. Она та самая Спиридонова, которая запустила чернильницей в голову жандармского ротмистра за его развязное поведение во время допроса. Майоров знал, что его жена также осуждена на 25 лет. но не знал ее местонахождения. Он писал несколько раз сыну, спрашивал о ней, но никакого ответа не получил.

Владимир Карпеко. Высокого роста, широкоплечий, с правильными чертами лица, с большими серыми глазами. Несмотря на возраст — ему было за 70 лет, — у него сохранилась пышная с проседью шевелюра, голова на макушке была едва заметно оголена. Он, как сын богатого помещика, рос в роскоши и довольстве, много путешествовал, бывал за границей. Он рассказывал, что еще ребенком он видел воспетую Пушкиным Анну Керн, уже глубокую старуху. Это было у какого-то помещика, к которому родители Карпеко взяли Володю. Он помнит, как все, затаив дыхание, слушали ее рассказы о знакомстве с Пушкиным, помнит, как она плакала и говорила, что Пушкин обессмертил простую, ничем не примечательную женщину.

А может быть, это было ложное впечатление мальчика, склонного к фантазии.

Карпеко плохо слышал. Может быть поэтому он избегал разговоров вообще и большую часть времени либо читал, либо спал. Читал он много, но обращался с книгами варварски. Переламывал их, выворачивал, клал под голову. За несколько дней он превращал книгу в тряпку. Мы все очень возмущались, делали ему замечания, стыдили, говорили, что сам он профессор, ученый человек и должен иметь уважение к книгам, а он так безобразно их портит.

Сергей Яковлевич Гинзбург, маленький, худой и очень больной старик, выглядит намного старше своих 60 лет. В тюрьме он отрастил бороду. Она ему шла так, что трудно было представить его без бороды. Не верилось, что до тюрьмы он се не носил. Широкий лоб, небольшие каштановые глаза, внимательные и добрые. Усы, тоже «приобретенные» в тюрьме, где-то в концах сливались с бородой.

Гинзбург имел привычку прищуривать левый глаз, особенно когда сердился. Он любил свою профессию математика. Выписал из библиотеки книги по своей специальности и занимался. Он говорил, что начал работу по составлению учебника высшей математики, но не закончил ее — был арестован.

— Попробую закончить в тюрьме, если доживу, — говорил Гинзбург,- хотя это чертовски трудно без необходимого материала.

Гинзбург был единственным человеком, с которым я мог дружить в этой камере. Как видно, такого же мнения придерживался и Гинзбург и с первых же дней между нами установились близкие отношения. Гинзбург по состоянию здоровья нуждался в уходе, и я сразу же, как самый молодой в камере, предложил ему свои услуги. Ему было трудно передвигаться самостоятельно, и когда мы выходили на прогулку, он опирался на меня. В бане он мылся с моей помощью.

Гинзбург очень охотно взялся заниматься со мной математикой.

— Начнем с арифметики. — предложил он.

— А зачем нам это, — возразил я, — что, я арифметику не знаю, что ли?

— Многие считают, что знают арифметику, но на самом деле это далеко не так. Не все профессора знают арифметику.

Начали с арифметики. Выяснилось, что Гинзбург прав, что многие положения арифметики мною забыты.

Гинзбург был вспыльчив. Какая-нибудь сказанная шутка сперва серьезно злила его, но когда он понимал, что это шутка, смеялся своим скупым смехом.

Однажды, когда Сергей Яковлевич объяснял решение задачи «доказательством от противного» и начал: «Предположим, что задача решена», — я его остановил:

— А я не хочу предполагать, что задача решена, когда в действительности она не решена.

— То есть как это не хотите? — Он даже растерялся.

— Очень просто. Я вовсе не хочу делать предположения. Вы мне решите задачу и объясните.

97

Говорил, что этот платок является дорогой и единственной памятью о человеке, которого он никогда в своей жизни не забудет.

— Это самая ценная вещь, которой я располагаю, — говорил Чайкин.

— Понятно, это подарок от любимой женщины.

— Вы ошибаетесь, — коротко отвечал Чайкин.

В первые же дни своего пребывания в камере Чайкин и Гинзбург серьезно поругались.

Гинзбург как-то рассказывал о том, что, будучи работником издательства Наркоминдела СССР, он беседовал с Савинковым, когда тот писал свои воспоминания и готовил их для печати. Чайкин вспылил:

— Ах, вот что! Вы тоже приложили руку к этому грязному делу? Савинков не мог явиться автором тех воспоминаний, которые ему приписывают. Я его хорошо знаю. Тигр попал в тенета, и такие прихлебатели, как вы, приспособившись у государственного жирного пирога, рады были на задних лапках прислуживаться и выполнять почетные поручения своих хозяев. Савинков ничего не писал, а когда узнал, что какую-то стряпню выдают за его воспоминания; совершил храбрый поступок и покончил с собой. Это поступок тигра, который хотя и попал в тенета, но не дал себя на съедение шакалам. Это смерть героя, а вы... — и так далее...

Гинзбург выслушал, помолчал и, не повышая голоса, сказал:

— Я бы вам ответил, но вы человек подлый, и разговаривать с вами не буду.

Я и Чайкин давно перестали разговаривать друг с другом. Во время какого-то спора я назвал партию эсеров политическим мертвецом, Чайкин обиделся, и мы больше не разговаривали.

Чайкин не ладил и с Майоровым. Он считал, что левые эсеры совершили предательство, когда сблокировались с коммунистами.

Майоров ему ответил:

— Здесь не дискуссионный клуб, и я не хочу спорить с вами по политическим вопросам и доказывать, что предательство перед народом совершила именно ваша партия. Скажу одно: меня удивляет то обстоятельство, что вы отделались только десятью годами тюрьмы. За какие ваши заслуги вам оказана такая милость? Давно проверенный метод, когда сам предатель бросает обвинения другому в предательстве.

Майоров по своему характеру был нелюдим, держался особняком. Хотя с Чайкиным они были одного поля ягоды, он терпеть не мог Чайкина. Попробовал с Гинзбургом заниматься математикой, но из этого ничего не вышло. Майоров не проявлял способностей к освоению основ элементарной алгебры, и Гинзбург отказался заниматься с ним:

— Нет, брат, у меня с вами ничего не получается. Вы не хотите работать над собой, не хотите мыслить.

— Может быть, я уже постарел для учебы, — говорил Майоров. — Мозги воспринимают что-то туго, и я ничего не могу сделать.

И перестал заниматься.

Майоров был вегетарианцем. От рыбных супов и супов на костном наваре он не отказывался, но когда давали отдельно рыбу, он ее не брал.

— Но это же непоследовательность, — говорили мы ему. — И вообще глупо в условиях заключения отказываться от существенной части тюремной пищи.

Майоров признавал, что это действительно непоследовательно, но если он откажется и от супа, то это будет равносильно голодовке.

У Майорова не было денег на счету. Когда в дни получения продуктов из ларька сокамерники угощали друг друга, Майоров ни от кого не принимал никаких угощений. Даже луковицу или зубчик чеснока нельзя было предложить ему: он обижался.

Однажды Майорову сообщили о том, что на его счет поступили деньги — десять тысяч рублей. Эти деньги, как он рассказывал, были отобраны у него во время обыска, но не занесены в протокол. Он писал заявления, деньги нашлись, и вот он их получил. Было странно, что после их получения Майоров ни одной копейки не потратил, ни разу из ларька продуктов не выписывал. Попробовали повлиять на него, но ничего не получилось. Жена Майорова, Мария Спиридоно-

98

— Ну вот, я и объясняю. Есть положения в геометрии, которые доказывают  только «от противного»... Итак...

— Нет, не хочу от противного, хочу от прямого.

— Ну и дурак. Как это от прямого? — серьезно разозлился Сергей Яковлевич и прищурил левый глаз. Но затем, поняв шутку, засмеялся. В другой раз:

— Что за бестолковая наука эта геометрия, — говорю я вполне серьезно.

— Точка не имеет никаких измерений, а две точки уже приобретают измерение. Если одна точка не имеет измерения, то есть это ничто, то и две точки, и миллион — тоже ничто. А в геометрии — пожалуйста, одна точка ничто, а две точки — уже линия и имеют измерение. Линия тоже, в свою очередь, умудряется приобрести второе измерение, когда их две. Логики нет.

— Так условились ученые. И вся точная математическая наука основана на этих простых истинах, — тоже вполне серьезно разъяснял Сергей Яковлевич, прищурив, конечно, при этом левый глаз.

Гинзбург много рассказывал о себе, о своей семье. Жена умерла. Сын Александр работал в Москве на автозаводе имени Сталина (теперь имени Лихачева), инженером-конструктором. Дочь Елена замужем и у нее трехлетний сын. Гинзбург не расставался с фотокарточками внука. Каждый день он доставал эти карточки, подолгу рассматривал их и, тяжело вздыхая, прятал. Потом вновь вытаскивал и рассматривал. Сын и дочь нежно любили своего отца. Они писали ему длинные, хорошие письма, ежемесячно присылали по 150 рублей, втрое больше того, что разрешалось. Они сообщали ему, что добиваются разрешения посылать ему еще больше денег и просили его, чтобы он ни в чем себе не отказывал. Но Гинзбург не имел возможности использовать полностью эти деньги, и они копились на его счету, хотя ларек в орловской тюрьме был лучше. Кроме овощей, в ларьке продавали нередко масло, сметану и другие продукты.

Гинзбург много курил и часто засыпал с папиросой по рту.

Как только засыпал, сразу начинал храпеть.

В орловской тюрьме у меня не было денег. Я их не получал ни от кого после смерти Любы, а в Соловецкой тюрьме мои деньги кончились.

Гинзбург не раз предлагал мне питаться «коммуной».

— Это будет несправедливая коммуна, Сергей Яковлевич, — возражал я.

— У меня кроме килек ничего нет, а у вас продукты из ларька.

Кильки были основной едой в орловской тюрьме, как треска в соловецкой. А из килек — сперва я, а потом и остальные — готовили очень вкусные паштеты;

— Но ведь вы редкий мастер делать паштеты из килек, я их ем с удовольствием, иначе мои порции килек шли бы в парашу. Вот у нас и равные начала коммуны.

Но я упорно отказывался.

Однажды во время прогулки Гинзбург обратился ко мне:

— Вот что, Сурен, представьте себе такое положение: сидят в одной камере отец и сын. Может ли отец при сыне сам есть и не делиться с сыном тем, что имеет?

— Не может.

— Кроме тюремного пайка отцу дают еще разные кушанья, а сыну нет. Разве он может не делиться с сыном?

— Я понимаю. Сергей Яковлевич, к чему вы клоните. Но я не могу позволить себе, чтобы вы делились со мной продуктами, приобретенными в ларьке.

— А меня очень огорчает это дело. Мне в горло не лезет то, что покупаю. Я считаю пас близким мне человеком и, что скрывать, полюбил вас как сына. Мне будет легче, если мы будем питаться вместе.

Мы стали питаться вместе, но я старался находить причины для того, чтобы отказаться то от того, то от другого. Кроме, конечно, папирос. В этом отношении я был его постоянным иждивенцем.

Через несколько дней он написал заявление на имя начальника тюрьмы и попросился к нему на вызов по личному вопросу.

Вернувшись от начальника тюрьмы, он сказал:

99

— Хороший он человек, уважил мою просьбу.

— А что за вопрос был у вас к нему, если не секрет? — спросил я.

— Вопрос сугубо личный. — уклонился от прямого ответа Гинзбург. В очередной день выписки продуктов из ларька Гинзбург настаивал, чтобы я тоже заполнил бланк.

— Зачем это надо, Сергей Яковлевич? Я же знаю, что у меня на счету нет денег и никто мне их не присылает.

— Иногда просто необходимо проверить свой счет. Выпишите хотя бы только папиросы.

Каково было мое удивление, когда мне принесли папиросы и на бланке бухгалтерия написала справку, что у меня на счету имеется четыреста рублей.

Гинзбург улыбался хитроватой улыбкой. Что, мол, съел?

— Но это же невероятно, Сергей Яковлевич! Как вы могли добиться этого?

— Это неважно, важно то, что дело сделано, а начальник тюрьмы молодец. Он человек, а не чиновник. Вы не смущайтесь. Сурен, я не дарю вам эти деньги, а одалживаю их. Условие такое: когда мы оба будем на свободе и вы будете работать, вернете мне долг. Хотя и говорят, что там, где армянин, еврею нечего делать, но, как видите, еврей перехитрил армянина, — шутил Гинзбург.

Так мы жили несколько месяцев. Гинзбург серьезно заболел и его забрали в больницу.

Когда пришедший за ним надзиратель предложил собраться с вещами, он стал очень нервничать, хотя и знал, что его забирают в больницу.

— А вдруг в другую камеру? — говорил он. — Неужели нас разлучат?

— Что вы, Сергей Яковлевич, ведь вы сами знаете, что вас забирают в больницу, — успокаивал я. — Вы там поправитесь и скоро вернетесь к нам.

Мы тепло попрощались, поцеловались, и когда дверь за ним захлопнулась, мне стало грустно и тоскливо среди этих чужих людей. Я тяжело переживал нашу разлуку. Ему тоже тяжело будет одному в больнице. Я ведь понимал, как сильно он полюбил меня.

Через три недели после того, как Гинзбурга перевели в больницу, врач зашла в нашу камеру с очередным обходом. Она помнила меня, спросила, не мучают ли головные боли, помогает ли домашняя подушка, хожу ли я на дополнительные прогулки.

Я поблагодарил за внимание и одновременно пожаловался на плохую работу сердца.

Она постукала, послушала и неопределенно сказал:

— Ничего серьезного, подлечим, все будет хорошо.

На следующий день пришли за мной.

— Собирайтесь с вещами.

Я был очень взволнован этим неожиданным событием. Сразу подумал  о Гинзбурге, который вернется из больницы и не найдет меня. Я попросил Карпеко:

— Вернется Сергей Яковлевич из больницы, передайте ему от меня большой, большой привет.

Привели меня в какой-то корпус — двухэтажное здание. Слегка обыскали, осмотрели личные вещи и ввели в одну из камер, на втором этаже. Это была двухместная камера. Одна койка пустовала, а на другой спал... Гинзбург. Да, да, Сергей Яковлевич. Он даже не проснулся. Я очень обрадовался, но мне было жаль будить старика.

Итак, меня перевели в больницу. По какому поводу? Неужели врач нашла в сердце что-нибудь серьезное?

Вдруг храп прекратился. Сергей Яковлевич кашлянул и проснулся. Но продолжал лежать лицом к стене.

— Повернулись задом и ноль внимания на гостя. Ай-ай-ай, как это невежливо, Сергей Яковлевич!

Он повернулся необычным для него резким движением, увидел меня...

— Боже мой, Сурен! Какими судьбами, неужели это вы?!

Мы обнялись.

— Ну вот, опять мы вместе, дорогой Сергей Яковлевич.

100

— Я очень скучаю. Не потому, что сижу в одиночестве, нет. Одному лучше сидеть, ей богу, чем с такими подлецами, как Чайкин. Я скучал по тебе, — обратился он ко мне впервые на «ты». — Ну, рассказывай, заболел, что ли? Какими судьбами ты попал в больницу?

Я рассказал, как было дело.

— Она славная, наша врач, а тебе очень симпатизирует. Я замечал, какими внимательными глазами она смотрит на тебя. Это очень хорошо, что ты здесь — питание несравненно лучше, и ты поправишься. Ну вот, а я уже перешел на «ты». Так лучше, правда?

— Вы намного старше меня, Сергей Яковлевич, вы будете со мной на «ты», а я с вами на «вы».

— Нет, не согласен, на «ты» и все.  

— Слушаюсь и повинуюсь. А вы знаете, я очень удивился, когда войдя в камеру, увидел вас, то есть тебя. Удивился, но еще больше обрадовался.

Больничное питание, сеансы физиотерапевтического лечения, которые я там принимал, спокойная обстановка сделали свое дело. Мы заметно поправились.

Была забыта наша килька, когда я часами сидел и очищал ее для приготовления паштета.

Через два месяца из больницы мы были возвращены в нашу прежнюю камеру.

Жизнь потекла по-старому. Кончился 1940-й и начался 1941-й год. Паштетом из килек и тортом из толокна встретили мы Новый год. Получали газеты следили за военными действиями гитлеровской Германии, знали о жестоких бомбардировках Лондона, Ковентри и других английских городов. Много разговора вызвала в камере подготовка Германии к форсированию Ла-Маншского пролива  Один утверждал, что немцы скоро будут на том берегу пролива, другой отрицал такую возможность.

Переписка с семьями почти у всех была налажена Письма от матери приходили аккуратно. Незнакомый мне почерк, оказалось, принадлежал Оганезовой. Мама писала, что Майя тоже стала первоклассницей. Я получил новую фотографию детей и матери. Как дети выросли!.. Сколько тоски, сколько безутешного горя было в их глазах! Стоило больших усилий не разрыдаться, глядя на эту карточку...

Одно письмо матери вывело меня из равновесия. Она спрашивала, почему я так жестоко поступил с ней. С каким трудом она приготовила мне посылку, сколько слез и вместе с тем материнской теплоты и чувства вложила в нее, а я взял да отказался от получения, и эта посылка вернулась обратно. «Как я радовалась, когда сдавала посылку на почту и вдруг... «адресат отказался получить посылку». Разве можно так обижать мать?..»

Сердце разрывалось, когда я читал это письмо. В самом деле, какая жестокость, ничем не оправданная жестокость! Я представил состояние матери, когда ей вернули эту несчастную посылку и сказали, что адресат отказался получить ее. Я написал матери, что никакого понятия не имел о посылке и ее вернули только потому, что арестованным не разрешают получать посылки из дому. Я ей много раз писал об этом, о том, что посылки присылать не надо, так как это не разрешается, но мать не поверила. Как это можно, чтобы не разрешали заключенным получение посылок?

Удивительнее всего было то, что и мне передали письмо матери о возвращении посылки, и мать получила то письмо, в котором я написал, что это ложь.

22 июня 1941 года у нас отобрали вчерашнюю газету, но новую не дали. Мы сперва не реагировали на это, так как некоторые дежурные имели привычку сперва собирать старые номера, а уж потом раздавать свежие. Но... газету не дали.

На следующий день мы заявили об этом дежурному и получили исчерпывающий ответ:

— Когда дадут, тогда и получите Понятно?

Мы ничего не знали о нападении фашистской Германии на Советский Союз. Через несколько дней приняли меры по затемнению окон. Как только зажигали свет, затемняли окна. Мы и этому не придали значения и полагали, что все это вызвано военными учениями.

101

Дня через два нам преподнесли новый сюрприз — порции хлеба стали намного меньше.

Мы вызвали старшего по корпусу и заявили ему об этом.

— Берите то, что дают, — буркнул старший.

— Но ведь нам дали карцерные пайки, — настаивали мы.

— Что вы мне ляпис говорите! — рассердился старший и захлопнул форточку.

С того дня этот старший был прозван нами «Ляпис».

Дело в том, что фамилии надзирателей, старших по корпусу и вообще тюремного персонала от нас скрывали. Чтобы отличить одного от другого, мы должны были их как-то называть. Это и порождало разные клички.

В последних числах августа Орел подвергся усиленной авиационной бомбардировке. Это было ночью. Бомбардировка длилась несколько часов. Электричество погасло. Принесли в камеру свечи. Форточку двери оставили открытой. По время одного из взрывов оконная рама сорвалась и с грохотом упала в камеру. В это время Гинзбург спал и по обыкновению храпел, но когда рама упала, он проснулся.

Но даже тогда в камере не поверили, что идет война. Считали, что это не настоящая бомбардировка, а военные учения. Один я принял бомбардировку как следствие войны.

11-го сентября начался необычный шум в коридоре. Открывались двери камер, выводили людей.

«Очередная пертурбация началась», — думали мы и, как всегда бывает в таких случаях, сильно нервничали.

— Я пертурбации не боюсь, но очень опасаюсь, что нас разлучат, — говорил Гинзбург.

Наконец, пришли к нам. Старший по корпусу вызвал Чайкина.

— С вещами? — спросил Чайкин.

— Ничего не надо, выходите так, — приказал дежурный.

Через несколько минут увели Майорова.

Мы, оставшиеся, ждали нашей очереди. Постепенно шум в коридоре утих и все успокоилось. Прошло около двух часов. Старший снова зашел к нам и вызвал Карпеко. Он уже собрал свои вещи в мешочек, но дежурный сказал, что вещи брать не надо.

Гинзбург и я остались одни.

Стало жутко. Знобило. Снова почувствовалась близость смерти. Она была здесь, она была рядом.

На следующий день после утреннего чая нам приказали собрать свои личные вещи.

На всякий случай мы с Гинзбургом очень тепло попрощались и обменялись адресами. Каждый из нас дал обещание найти другого в случае, если окажется на свободе.

На глазах Гинзбурга были слезы.

Но нас не разлучили. Всех заключенных собрали в большом тюремном дворе. Но где же те. которых вчера забрали из камеры? Их нигде не было Я искал Бессонова, Петровского. Их тоже нигде не было.

Все предосторожности со стороны тюремного начальства были забыты. Во дворе мы чувствовали себя свободно, общались друг с другом, громко разговаривали. Мы узнали, что почти из всех камер вчера забрали людей, но никого из них здесь нет.

Вокруг меня крутился какой-то инвалид на костылях. Заговорил со мной и Гинзбургом. У меня в кармане бушлата была кружка со сливочным маслом. Его мы сбили в камере из купленной сметаны. Вдруг я обнаружил, что масло исчезло. Исчез и человек на костылях.

Все ясно. Я стал искать инвалида. Нашел. Стремительно подошел к нему и сказал:

— Если через пять минут кружка с маслом не будет у меня в кармане, я

102

так раскрашу твою харю, что ты в этап не пойдешь. Понял, курва? — Повернулся и добавил: — А меня сам найдешь.

Он что-то хотел сказать, но я пошел прочь.

Я знал повадки уголовников. Такая решительность всегда на них действует. Через несколько минут, ковыляя на костылях, с кружкой масла в руке он подошел ко мне.

— Ребята вылизали немного, — виноватым тоном сказал он.

— Ладно уж, но впредь знай.

Он вел себя очень кротко. Вероятно, принял меня за главаря какой-то шайки, наверно, у меня был очень грозный вид...

Начали выкрикивать фамилии. Составляли группы по 40 человек. Нас обыскали, тетради отобрали, на грузовиках отвезли на вокзал и загнали в товарный вагон.

В нашем вагоне оказались уголовники — 14 человек. Среди них был и похититель моего масла.

Да, трудный будет этап, такое окружение, подумал я.

Еще не отъехали от станции, дверь вагона открылась. Внизу стоял заместитель начальника тюрьмы Севостьянов. Я стоял около двери. Он посмотрел на меня, а потом спросил:

— Как ваша фамилия? Я ответил.

— Вы будете старостой этого вагона. Вы несете ответственность за порядок в этом вагоне, — сказал он, записал мою фамилию и удалился.

Хорошее дело быть старостой вагона, в котором столько уголовников! Но и у уголовников свои законы, свои традиции. Они беспрекословно подчиняются тому, кого признают своим авторитетом. Эпизод с украденным маслом убедил меня, что похититель масла пользуется авторитетом в своей среде.

— Вы будете моим помощником, — сказал я ему, — а то мне одному трудно будет...

Он охотно согласился.

Мы разделили вагон на три группы и каждая группа выбрала себе старшего. По совету моего помощника все уголовники были выделены в отдельную группу.

Каждый вагон должен был посылать своих людей за получением хлеба и рыбы на дорогу.

— Это дело надо поручить нам, сами понимаете... — многозначительно сказал мой помощник.

— Хорошо, но с условием, чтобы все, что полагается, приносили до последнего грамма. Отвечаешь?

— Факт! Головой отвечаю,

— Тогда валяй, будешь посылать своих ребят. Часто, возвращаясь с продуктами, они доставали из тайников своей одежды еще кое-что.

— Вот это наш законный паек, а это там плохо лежало. Сами понимаете, пока каптер взвешивал, мы там наводили порядок.

— Это дело ваше, делите как хотите.

Они были очень довольны.

Наше путешествие в обществе уголовников прошло без инцидентов. Нас они не обижали, и в этом большая заслуга моего заместителя.

Но этап был трудный.

Две недели мы ехали в закрытом товарном вагоне. Вагон не проветривался.

Среди нас были и «новички», и мы узнали все. Тревожные были вести о ходе войны. Мы узнали, что почти вся Украина оккупирована немцами, что Днепрогэс взорван, наши войска отступают, оставляя врагу город за городом, что немцы подходят к Орлу.

Мы были угенетены и подавлены этими сообщениями.

Ехали в полной темноте. Вечерами не разрешали зажигать даже спички.

СОЛЬ-ИЛЕЦК

103

СОЛЬ-ИЛЕЦК

Ехали мы в неизвестность. Знатоки географии по названиям станций определили, что едем в Челябинск. Однажды наши снабженцы сообщили, что они точно узнали: едем в Соль-Илецк. Они оказались правы. 27-го сентября мы приехали в Соль-Илецк. Со станции повели пешком до Соль-Илецкой тюрьмы. Прохожие были как-то равнодушны к нашему шествию; по всей вероятности, такая картина для них была обычна.

Соль-Илецкая тюрьма не была приспособлена для заключения людей на длительные сроки. Это тюрьма пересыльного типа. В камерах не было коек, были только нары. Гинзбург и я попали в одну камеру. Гинзбургу не под силу было подниматься на высокие нары, и он устроился под нарами, па полу. Я не захотел оставлять его одного и устроился рядом с ним. Он протестовал, но я не обращал на это внимания.

Здесь были другие порядки. Надзиратели редко заглядывали в «глазок». Никаких номерных мест не было, каждый мог располагаться, как хотел. Даже карантин, обязательный для всех тюрем, здесь не соблюдался. Надзиратели были пожилые люди, часто or приходили на работу в штатском.

В камере нас было 20 человек. Запомнил я только одного, Якунина. Это был единственный уголовник, по какому-то недоразумению (а может быть, специально) попавший в нашу камеру. Попав к политическим и зная, что они «народ напуганный», он стал их шантажировать:

— Вы фашисты. Я пойду к начальнику тюрьмы и расскажу о вас, какие вы контрреволюционеры. Я честный вор, я против Советской власти никогда ничего не замышлял, а вы все враги Советской власти.

Напуганные «фашисты» стали обхаживать Якунина. Его расчеты оправдались. Одни давали ему табак, другие отламывали ему корочку от своего скудного пайка, третьи делились с ним своим жиденьким супом.

Я упрекал их:

— Он вас шантажирует, а вы, вместо того, чтобы пресечь его, сами поощряете вымогательство. Пускай идет к начальнику! Чего он может добиться? Ведь мы тоже знаем дорогу к начальнику.

— Сами знаете, время какое! Пойдет, черт знает что натреплет, возьмут да расстреляют...

Якунин меня возненавидел. Однажды мы столкнулись по какой-то причине.

— Ух, фашист, — сказал он мне. — Подожди, я тебе покажу. Стоит только попасть к начальнику тюрьмы...

Я ему ответил:

104

— Вот что, Якунин, если ты еще раз обзовешь меня фашистом, пеняй на себя. Твои угрозы оставь при себе, они на меня не действуют. Иди хоть сейчас к своему начальнику, но не болтай. Понял?

Якунин был человек маленький, тщедушный. Я по сравнению с ним — верзила. Якунин будто взвесил обстоятельства и замолчал. Он отошел от меня.

Через несколько дней мы снова столкнулись.

На моем дежурстве он пытался украсть пайку при получении хлеба. Я его поймал и пристыдил.

—Не твое дело, не суйся, фашист проклятый! — зашипел он. Я взял его за шиворот, оттащил от дверей до другого конца камеры и сильно ударил но лицу. Он покатился до параши и упал. Затем поднялся, схватил медный чайник и грозился убить меня. Я спокойно сказал ему:

— Это тебе за фашиста, а чайник ты брось. Каждый раз будет так, когда обзовешь меня фашистом. Я с тобой связываться не хочу, но буду бить тебя, пока не перестанешь.

— Я честный вор, а ты фашист. Как ты смеешь бить меня?

Он снова поднял чайник и стремительно пошел на меня. Гинзбург очень нервничал:

— Не связывайся с ним, Сурен, слышишь?

Но я уже ничего не слышал. Я потерял контроль над собой, схватил за руку подошедшего Якунина, отобрал у него чайник и начал бить. Он не был в состоянии ответить мне хотя бы одним ударом. А я бил, бил...

— Что вы там делаете? - спросил дежурный.

— Разве вы не видите, что мы делаем? Один избивает другого, — говорю Я и продолжаю бить при дежурном: «Вот тебе за фашиста!»

Странно, что дежурный не счел нужным вмешаться. Он буркнул, скорее для формальности: «прекратите безобразничать», закрыл форточку и отошел.

Якунин был окровавлен. Никто из сокамерников не вмешался.

— Вот тебе первый урок. Если еще раз назовешь меня фашистом — будет то же самое. А теперь иди к начальнику тюрьмы и жалуйся, у тебя есть основание.

— Ты будешь отвечать перед начальником тюрьмы! — сказал сквозь слезы Якунин, стал барабанить в дверь и потребовал в камеру начальника корпуса. «Корпусный» явился после поверки.

— Кто здесь порядок нарушил? — спросил он.                          

Никто не отвечал. И я молчу.                                      

— Я спрашиваю, кто нарушал порядок?

Молчание.

— В третий раз спрашиваю, кто нарушал порядок?

Молчание.

Тогда он обратился к Якунину.

— Ну скажи, кто?

Якунин молча показал пальцем на меня.

— Почему вы не отвечаете на мой вопрос?

— А потому, что вы ищете нарушителей порядка, а я никакого порядка не нарушал. Ваш вопрос не имел ко мне отношения. Что касается Якунина, то он меня обидел, я его избил. Какое же это нарушение порядка? А если вас интересуют подробности, чем он меня обидел и почему я его избил, то пусть начальник тюрьмы меня вызовет, я ему скажу.

Старший записал мою фамилию и ушел.

Через несколько минут зашел в камеру оперативный работник. Он был подчеркнуто вежлив и, выслушав жалобу Якунина, обратился ко мне:

— Это верно, что вы его избили?

— Избил. До крови. А если он и в дальнейшем будет находиться в нашей камере, возможно, я его убью. Вы не имеете права держать уголовников в одной камере с нами. Если же он является вашими глазами и ушами у нас, то вы выбрали очень неумного агента. Он с утра до вечера угрожает и занимается вымо-

105

гательством. Спросите у этих изголодавшихся людей, как Якунин вымогает у них последний кусок хлеба.

Сперва все молчали, но нашлись два-три смельчака, которые подтвердили мои слова.

— Но вам не дано право избивать человека.

— Я знаю, что плохо пользоваться правом сильного, но у меня здесь ничего нет для защиты, кроме моих рук. Еще раз повторяю, если он и в дальнейшем будет находиться здесь, и будет продолжать вести себя так же, то дело дойдет до убийства. Я сильнее, я его убью.

Оперуполномоченный ушел. Прошло немного времени. Вызвали Якунина. Почти вся камера напала на меня: «Не те времена, черт знает что наговорит Якунин начальнику тюрьмы. Ведь ищут малейший предлог, чтобы сделать пересуд и уничтожить нас» — и так далее в таком духе.

Гинзбург очень нервничал и обвинял меня в невоздержанности. Однако Якунина долго не было. Прошла вечерняя поверка, а его все нет.

— Показания дает, — заключили некоторые.

Якунин вернулся через пять суток... Он был неузнаваем. Еще больше похудел. Молча лег на свое место. Кое-кто попытался заговорить с ним, но напрасно. Якунин молчал.

Часа через два его вызвали с вещами.

Непонятно, для чего надо было после карцера показывать его нам, а затем забирать из нашей камеры.

Больше я не встречал Якунина.

Наступили прохладные дни. Гинзбург, несмотря на мои настояния, не каждый день выходил на прогулку.

В конце октября или начале ноября 1941 года, вернувшись с прогулки, я не застал Гинзбурга. Узнал, что его забрали с вещами. «Неужели в другую камеру, неужели я больше не увижу Сергея Яковлевича?» — подумал я.

С переездом в Соль-Илецкую тюрьму мы стали еще более близки. Мы вместе перенесли тяжелейший этап, ради него я спал на цеметном полу... Сколько раз Гинзбург повторял:

— Хоть бы нас не разлучили. О господи, что же будет, если нас разлучат?

И вот теперь так нелепо получилось, что мы даже не смогли сказать друг другу последние слова прощания. Я очень переживал эту разлуку, все время думал о нем. Каково же было Сергею Яковлевичу?

Я даже не заметил сразу, что Сергей Яковлевич, уходя, оставил мне на память свою фаянсовую сахарницу, которую он купил в орловской тюрьме. Я не расставался с этим сувениром никогда. Эту сахарницу я вынес из тюрьмы на свободу.

Меня тоже перевели в другую камеру.

Подавляющее большинство сокамерников были членами партии. Среди них были: Иван Иванович Радченко, старейший профессиональный революционер, активный участник Октябрьской революции, брат известного Радченко — участника второго съезда партии, Ивану Ивановичу было тогда 75 лет, а может быть, и больше. Он был арестован в 1937 году в должности начальника Главторфа и приговорен к 25 годам тюрьмы,

— Вот вам и логика, — говорил Радченко, — семидесятипятилетнего старика осуждают на 25 лет тюрьмы. Значит, свой столетний юбилей я должен отметить в тюрьме.

Радченко вступил в партию в прошлом столетии, кажется, в 1898 году. Неоднократно подвергался репрессиям со стороны царского правительства. Лично знал Ленина. В последние дни .жизни Владимира Ильича в Горках Радченко не раз бывал у него. Мы с большим вниманием слушали его увлекательные рассказы о Ленине, о встречах с ним, о болезни Ильича, о последних днях его жизни. Радченко много рассказывал о своей подпольной работе, о своем брате, о репрессиях...

Мирон Белоцкий. Он был одним из секретарей Центрального комитета компартии Киргизии. Был осужден на 15 лет тюрьмы. Энергичный, подвижный человек. Средних лет мужчина, крепкого телосложения, здоровый, с красивыми

106

большими черными глазами, волевым лицом. Он свободно владел немецким языком и делал переводы. Помню, как из немецкой хрестоматии Белоцкий сделал несколько хороших переводов стихотворений Гейне и Шиллера.

В Соль-Илецкой тюрьме уже сказывалось сокращение пайка. Все исхудали. Разговоры на любую тему незаметно переходили на еду, вспоминали вкусные блюда. Голодные люди начали проделывать разные опыты (не опыты а фокусы) над едой, чтобы создать видимость сытости. Один берет кусочек хлеба, не больше ста граммов, мелко крошит в миску, густо солит, льет туда полную миску воды и с аппетитом хлебает эту соленую тюрю. Через некоторое время он заболевает воспалением кишечника и попадает в больницу. Другой поступает иначе. Целый день ничего не ест, а вечером садится за богатый ужин, состоящий из дневной порции хлеба, обеда и ужина. Третий ест через день. День голодает, а на второй день ест двойную порцию хлеба, обеда и ужина. Четвертый копит только вечернюю кашу и потом сразу съедает ее, порой уже заплесневелую. Пятый из хлеба сушит сухари и съедает сразу накопившийся за несколько дней запас. И так далее.

Радченко, Белоцкий, я и один молодой украинец вели борьбу против этого вредного самообмана. Доказывали, что питательность пищи от этого уменьшается. Но мы не могли повлиять на камеру. Нашелся даже один зоотехник, который утверждал, что вчерашняя каша сегодня становится гораздо питательнее. И это говорил человек с высшим образованием.

— Но это же абсурд, — убеждали мы. — Каким образом может увеличиться питательность, если каша лежит и портится? Откуда возьмутся эти питательные вещества, эти дополнительные калории, из воздуха, что ли?

— Конечно, — упорно настаивал он, —именно из воздуха. Под действием воздуха происходит реакция, и соотношение питательных веществ меняется в сторону увеличения.

Неудивительно, что этот сторонник залежалых каш вскоре попал в больницу и, как мы узнали потом, умер от дизентерии.

Как только мы приехали в Соль-Илецк, я написал заявление в ЦК ВКП(б) с просьбой отправить меня на фронт. Никакого ответа не получил. Через некоторое время я послал второе заявление. Так же поступил и Белоцкий.

Ни Белоцкий, ни я не получили ответа.

— Удивительные вы люди, — говорил Радченко. — Неужели вы не понимаете, что когда ведется война, то все враждебные государству силы обезвреживаются. Какая наивность, господи!

— Все это верно по отношению к врагам советского государства, но мы же не враги, черт побери, неужели они не знают, что мы не враги!

— Пятый год сидите в тюрьме и продолжаете кричать, что вы не враги. Смешно ведь. Когда же вы поймете, что мы все, и вы в том числе, являемся для тех, кто арестовал нас, врагами и даже очень опасными врагами? Прекратите бесцельное занятие, никто вас на фронт не отправит.

Но мы продолжали считать себя коммунистами. Что с того, что наши партийные билеты насильно отобраны? Ведь наши убеждения от этого не изменились! Нам было очень тяжело, что в такое трудное для нашей страны время мы обречены на безделье и не по своей вине сидим на шее у государства.

— Нет, как хотите, Иван Иванович, я не вижу никакой логики в том, что нас причислили к врагам советского государства, — говорил Белоцкий.

— У вас детская логика, — махнул рукой Радченко. — Неужели вы не поняли, что сегодняшние события Ленин предсказал двадцать лет назад? Правда, эти слова Ленина остались под спудом и на них висит большой замок. Широкие партийные массы могут и не знать, о чем говорил Ленин в последние дни своей жизни, но вы, товарищ Белоцкий. были партийным руководителем целой республики; вы, безусловно, знаете слова Ленина о том, что может произойти, когда необъективный человек сконцентрирует в своих руках неограниченную власть. Вот и сбылись слова гениального Ленина. Все те, которые могли когда-нибудь помешать этому человеку осуществить свою неограниченную власть, проводить свою политику, не советуясь ни с кем, все эти люди физически уничтожены. Мы с вами счастливые единицы, оставшиеся в живых. Не все, конечно, уничтожены;

107

Всех не уничтожишь. Какая-то часть старой ленинской гвардии уцелела. Она отлично понимает, что к чему, и я представляю, как им трудно в создавшейся обстановке. На нее вся надежда. Поймите, до тех пор, пока партия не скажет своего слова, не поставит на место этого человека, не вернется к заветам Ленина, нас будут рассматривать как злейших врагов советского государства.

— Но я же клялся и божился именем этого человека, —не сдавался Белоцкий. — За что же меня уничтожать или сажать в тюрьму как врага и так строго охранять, тратить на это государственные деньги?

— Милый вы человек, поймите же, у вас опыт партийной работы, вы пользуетесь авторитетом, вас уважали и любили, к вашему слову прислушивались... Вот и выходит, что опасно держать вас на этой работе, у руководства, вы завтра используете свое суждение, скажете свое слово, а у вас авторитет, вас услышат другие. Поэтому вас надо уничтожить или упрятать в тюрьму так, чтобы вы не смогли выйти оттуда, и вместо вас надо посадить у руководства нового человека, неопытного и неавторитетного, который не имеет своего мнения и ждет, что ему скажут сверху. Такой руководитель очень удобен и безопасен для человека, заинтересованного в сохранении своей неограниченной власти. Вот поэтому наши товарищи, всем известные, всеми уважаемые партийные руководители, военные командиры, крупные советские и хозяйственные работники физически уничтожены, а отдельные уцелевшие томятся в тюрьме. А вы хотите быть на особом счету, вы проситесь на фронт, пишете заявления о своей невиновности. Бросьте все это, бросьте. Это ребячество. Из моих слов не следует делать вывод, что я потерял веру в партию. Нет, я верю в партию, которую долгие годы воспитывал Ленин. Ни одно преступление в мире не остается безнаказанным. Человек, который оставил такой кровавый след, не может уйти от ответственности за свои злодеяния. Партия выйдет из этой полосы, и если мы доживем, напишем ли мы заявления о своей невиновности, или нет, она откроет перед нами двери тюрьмы и скажет: «Выходи, милый человек, ты достаточно выстрадал совершенно невинно, выходи, вернись к жизни». Доживем ли мы с вами до этого дня, не знаю, но надо дожить, надо...

Однажды вызвали меня к начальнику тюрьмы. За столом сидел Севостьянов. Он приехал с нами из Орловской тюрьмы. Он был необычайно вежлив со мной. расспрашивал о здоровье, настроении и сам предложил написать письмо домой. Ведь после того, как война началась, мы никакой переписки не имели.

Я написал письмо матери.

Затем Севостьянов объявил мне, что скоро наступит резкое изменение в моей судьбе, что я включен в список лиц, которые должны быть освобождены и соответственно использованы.

— Для этого необходимо, чтобы вы написали коротенькое заявление осудившей вас Военной коллегии с просьбой об отмене вашего приговора. Никаких мотивировок не надо, это для пустой формальности, — сказал Севостьянов.

Я тут же написал требуемое заявление и, возбужденный, взволнованный, вернулся в камеру. Я потерял покой. Неужели наступит день свободы, возвращения к жизни? Я поделился с Радченко и Белоцким о разговоре с Севостьяновым. Белоцкий воодушевился.

— Все-таки наша взяла, Иван Иванович. Скоро мы снова найдем наше место, — говорил он.

Радченко призадумался:

— Это маловероятно. Но я искренне желаю, чтобы это было так. Дай бог!

Однако проходили дни и недели, но ничего не произошло.  Мое волнение сперва с каждым днем нарастало, но затем постепенно улеглось.

Иван Иванович тяжело заболел. Его перевели в больницу. Перед уходом из камеры он тепло попрощался с нами, пожелал свободы.

— Что касается меня, то я, наверно, обману суд. Я не отсижу положенного срока.

Да, Иван Иванович не вышел из больницы Соль-Илецкой тюрьмы.

Весной 1942 года нас перевели в Тобольскую тюрьму. До Тюмени нас везли в «столыпинских» вагонах, а в Тюмени перегрузили на буксирную баржу. На

108

барже среди заключенных я искал Гинзбурга, но его нигде не было. Я расспрашивал людей и наконец нашел человека по фамилии Сикач, бывшего ответственного работника Главсахара, который сидел вместе с Гинзбургом, вернее, лежал с ним в больнице Соль-Илецкой тюрьмы. Сикач рассказал, что у Гинзбурга развилась общая слабость, что он почти все время лежал.

— 11-го февраля утром, — рассказал Сикач, — после оправки он снова лег. Я не обратил на это внимания, так как он почти все время лежал. Принесли хлеб. Я получил и за себя, и за него, как это делал всегда. Гинзбург всегда храпел. Храп начинался сразу же, как только он засыпал. Теперь он лежал молча. И на это я не обратил внимания, думал, что он не спит, а просто лежит. Принесли кипяток. «Ну, Сергей Яковлевич, давайте пить чай. Дать вам в постель или вы встанете?» — сказал я ему. Гинзбург не отозвался. Я подошел к нему. Он лежал неподвижно. Прислушался — не дышит. Он был мертв.

— Бедный Сергей Яковлевич! — вырвалось у меня.

— А вы, наверно, Газарян, да?

— Да!

— Каждый день и по всякому поводу он вспоминал вас. Он сокрушался, что вас с ним так неожиданно разлучили, что он не успел на прощание сказать вам все то, что хотел сказать. Он вас очень любил, много рассказывал о вас и всегда с особой теплотой и любовью. Он верил, что снова встретится с вами. Бедный Сергей Яковлевич, хороший был человек, —закончил свой рассказ Сикач.

Много лет прошло с того времени, но я c чувством глубокого уважения и любви вспоминаю дорогого Сергея Яковлевича, с которым в течение почти двух лет делил суровое заключение в Орловской тюрьме, нечеловеческие условия этапа из Орла в Соль-Илецк и кратковременное пребывание в Соль-Илецкой тюрьме под нарами на цементном полу. Очень жаль, что ему не суждено было обнять своих дорогих — сына, дочь, внука, — о чем он мечтал всегда.

ТОБОЛЬСКАЯ ТЮРЬМА

108

ТОБОЛЬСКАЯ ТЮРЬМА

С баржи мы не могли видеть красивые берега. Баржа была предназначена, по всей вероятности, для перевозки скота. Но вряд ли при перевозке скота допускалась такая уплотненность. Плотная человеческая масса, телом к телу, зловоние до одурения. Большего не придумаешь, чтобы унизить человеческое достоинство. Вся Соль-Илецкая тюрьма поместилась на этой барже, но среди заключенных мало было людей, приехавших из Орла. Большинство осталось лежать в соль-илецкой земле.              

В Тобольской тюрьме я попал в большую камеру. Те же вбитые в пол тяжелые массивные койки, стол и скамейки и большая деревянная параша. В этой камере нас было около двадцати человек. Мало я жил в этой камере и позабыл почти всех сокамерников, но одну встречу не забуду.

Этого человека я увидел на барже. Сгорбленный, подслеповатый старик, опустившийся до предела. Подозрительный ко всем, он считал, что его обижают, обкрадывают. Каждый раз при раздаче хлеба и рыбы поднимал шум, говорил, что люди пользуются его слабостью, тем, что он плохо видит, и обирают его. Иногда впадал в истерику, плакал. В камере, узнав его фамилию, я сказал:

— Я знал в Тбилиси одного Карклина, уполномоченного Наркоминдела СССР по Закавказью...

— Да, был такой Карклин, — сердито ответил он, — и вот его остатки перед вами.

Я не поверил собственным глазам и ушам. До какой степени может измениться человек! Что могло быть общего между этим опустившимся жалким стариком и тем Карклиным, красавцем мужчиной, всегда с иголочки одетым, как того требовала должность дипломата, которого я знал до 1937 года.

Когда я представился и сказал, что хорошо его знаю, думая, что, возможно, он вспомнит меня, он недоверчиво посмотрел на меня и покрепче прижал к себе мешочек с хлебом.                                                        

—Но что с вашими глазами? — спросил я.

109

— Я был в аду, а там огонь жаркий, не только глаза, но и душу человека сжигает. Глаза еще видят, на расстоянии протянутой руки кое-что различаю, но душа моя испепелена, человека во мне уже нет.

Да, он был прав, в нем ничего человеческого не осталось.

О, проблема еды! Никогда бы не подумал, что она может иметь такую власть над человеком.

Из обитателей этой камеры помню также Гусейна Алекперова. Он азербайджанец, но работал в Узбекистане, был редактором одной из районных газет. Плохо говорил по-русски, мы объяснялись с ним на турецком языке.

Он часами мог говорить о своей жене Соне и о единственном сыне Алекпере. Каждый день начинался с того, что Гусейн рассказывал свой сон, в котором, конечно, видел Сону. Сочинял стихи и распевал их на мотив баяти. Во всех стихотворениях упоминались имена Соны и Алекпера. В стихах он жаловался на свою горькую судьбу, говорил о своей безутешной тоске.

Гусейн Алекперов тоже, как и другие, писал множество заявлений о своей невиновности, о судебной ошибке в отношении него, просил о пересмотре дела...

Другой заключенный по фамилии Махоткин из Одессы также сочинял стихи. Сколько развелось в тюрьме стихотворцев... Но «перлы» Махоткина вроде

Тантала муки что пред ним?

Это лишь жалкий синоним...

были, пожалуй, непревзойденны.

Меньше месяца пробыл я в этой камере. Очередной окрик «соберитесь с вещами» — и я оказался в другом корпусе, в маленькой камере с одной-единственной койкой в ней.                 

 Сперва я подумал, что это временная пертурбация, но проходили дни за днями, недели за неделями, а я все сидел в этой одиночке.

Камера была чистая, только чго отремонтированная, с деревянным полом, без свода. Сперва мне показалось, что в одиночной камере спокойнее, только книг не хватает — ведь в одиночке тоже давали одну книгу на декаду. Но очень скоро я убедился, что чувство этого относительного спокойствия обманчиво, и чем дальше, тем острее становилась жажда общения с людьми. За время одиночного заключения никого, кроме надзирателей, я не видел, а с надзирателями разговаривать нельзя. Деньги покойного Сергея Яковлевича еще не кончились. В ларьке кроме табака, моркови и турнепса ничего не было. Табак-самосад был дорогой, но очень крепкий, поэтому для меня, любителя легкого табака, экономный. По-прежнему не разрешали писать и получать письма. Я не знал, что делается дома.

В Тобольске не чувствовалось дыхания войны. Ни затемненных окон, ни воздушных и прочих тревог. Изредка слышался гул одиночного самолета и постепенно растворялся. Газет не давали, и я не знал, что делается на белом свете, какие вести с фронтов. Из одиночной камеры тобольской тюрьмы я снова обратился в ЦК с просьбой об отправке меня на фронт, но опять-таки никакого ответа не получил.

Карточки детей давно были у меня отобраны, еще до этапа из орловской тюрьмы. Я забывал черты детей и матери.

Чем дальше, тем сильнее ощущался голод, чем дальше, тем чаще снились обильные столы. В таких случаях досадно бывало пробуждение.

В одиночке время течет медленно, намного медленнее, чем в общей камере. Я обнаружил, что плановое распределение времени помогает ускорению его течения. И я разработал себе план. После подъема до утренней поверки промежуток времени небольшой, но он насыщен «событиями»: надо привести в порядок постель, пойти на оправку, затем ждать получения хлеба, кипятка, позавтракать. После поверки до обеда надо убить три-четыре часа, а после обеда до ужина — пять-шесть часов. Затем остается еще 2-3 часа. Вот сколько времени надо убивать каждый день. Но за день много «операций». К ним прибавляются еще ежедекадные процедуры — баня, обмен книг, выписка продуктов из ларька, получение их, систематические обыски. Кроме того, через день обход сестры, во время

110

которого обязательно попросишь что-нибудь от головной боли, больше для разнообразия, чем от боли, запишешься иногда к врачу, тоже для разнообразия. В промежутках между этими операциями надо читать, кое-что записать в тетради, делать в камере до 25 тысяч шагов и... думать. Теперь уже все меньше и меньше задаешь себе вопрос: «За что, за что?..» Вспоминаешь слова Медниса, Петровского, Радченко, призадумаешься над ними.

В одиночке часто вспоминаешь прошлое, свою жизнь с самых детских лет. Не знаю, кому принадлежит мысль, кажется Данте, что нет большего страдания, чем вспоминать о счастливых временах в годину горя. Да, это очень правильно сказано. Сердце сжимается, когда, шагая из угла в угол маленькой камеры или лежа на спине бессонными ночами, вспоминаешь свое прошлое, которое сквозь толщу времени обрисовывается в памяти еще более радужными красками, вспоминаешь всех, с кем жизнь тебя свела, врагов и друзей, выбираешь из них близкие, дорогие лица, из которых «иных уж нет, а те далече»...

Много раз эти воспоминания возвращали меня к детству, в далекий-далекий город Карс, пыльный и сонный, отвоеванный у Турции в 1877 году и отошедший к вей в 1920 году. Исконная земля армянского народа, центр страны Вананд, «страна Наири», с удивительной любовью и талантом воспетая Егише Чаренцем...

Город Карс, о котором говорили: «Летом пыль, зимой лед, а весны не видать». Город на самом юге царской России, население его едва составляло 25 тысяч человек. Но постоянное нахождение в Карсе большого гарнизона русских войск с многочисленным офицерством влило в него живую струю кипучей жизни. И сонному городу не давали спать.

Офицерский клуб, гражданский клуб, летний и зимний театры, большой каток на реке, огромный парк, ежегодные длительные гастроли русских и армянских театральных трупп, два кинотеатра — «Иллюзион» и «Аполло»... Да, много было культурных учреждений в Карсе. Каток был любимым местом времяпрепровождения не только офицерства, но и учащихся карсских школ. А школ в Карсе было много: женская гимназия, реальное училище, женская Мариинская прогимназия, городская школа, Алексеевское училище и, наконец, армянская церковно-приходская школа...

Были и церкви. Кроме знаменитого собора Двенадцати апостолов, конфискованного у армян и превращенного в гарнизонную церковь, были еще две армянские церкви. Но община взялась за постройку новой большой церкви. Строительство шло медленно, а затем было законсервировано из-за отсутствия денег, но вдруг привалило счастье: умер бездетный богач Чалтикян, Он оставил завещание: отдать на достройку церкви необходимую сумму, но с условием, чтобы его похоронили в ограде этой церкви. Ради этих денег стоило, конечно, отвести клочок земли усопшему Чалтикяну.

Затем построили огромную церковь — новый русский кафедральный собор.

В Карсе жили и армяне-католики. Хотя их была горсточка, но и они имели свою церковь.

Лежу с закрытыми глазами в одиночной камере далекой тобольской тюрьмы и вижу перед собой кривую крутую улочку, ведущую в наш квартал, старинный район города, под горой, где домики были построены террасами на склоне горы, с плоскими земляными кровлями, и нередко крыша одного дома служила крыльцом для другого. Вижу наш небольшой двухэтажный домик, семью за вечерним чайным столом, главу семьи — строгую, но справедливую мою бабушку, которая в годы походов генерала Паскевича была девушкой на выданье...

Вижу перед собой любимое место игр, Чайи-баджаси — вид на реку. Внизу извивалась узкая лента речушки Карс-чай, которая, однако, причиняла немало хлопот жителям обоих берегов во время обильных дождей и весеннего половодья.

С Чайи-баджаси виден кусочек ущелья — запретной зоны, и красивый особняк коменданта крепости. Перед входом в ущелье возвышалось суровое каменное здание военной тюрьмы маленькими, словно бойницы, окнами, забранными густой решеткой. Мы тогда ничего не понимали в том, что за стенами этого мрачного здания томятся «политические преступники», борцы против самодержавия, Мы тогда видели полосатую будку часового, колокол перед будкой, который зво-

111

нил, когда комендант крепости выезжал на своем фаэтоне из особняка.  Часовой в таких случаях звонил в колокол. На звон моментально высыпала дежурная вахта, становилась по стойке «смирно» и гавкала приветствие, когда комендант проезжал мимо тюрьмы. Bce это нам очень нравилось, и, заслышав звон тюремного колокола, мы устремлялись в Чайи-баджаси...

Чайи-баджаои... Шла первая мировая война. Царь Николай Второй — Верховный Командующий — приехал на Южный фронт. Роскошный особняк коменданта крепости Карса стал его резиденцией. Вся дорога от железнодорожного вокзала до особняка была разукрашена трехцветными флагами, вензелями. По обеим сторонам дороги шпалерами стояли солдаты. Они должны были кричать «ура» во время проезда царя мимо них. Все окна домов, выходящих на дорогу, были наглухо заколочены.

Все жители нашего Чухур-майла потеряли головы. Каждый старался занять удобную позицию на площадке Чайи-баджаси. Мы, дети, конечно, должны были быть впереди всех. Шутка ли, увидеть живого царя в такой близости...

Только моя бабушка была холодна ко всему происходящему. У нее была своя философия.

— Что вы суетитесь, как сумасшедшие?—говорила она.—Подумаешь, царь... Разве не царь хотел отнять наши церковные земли и имущество, закрыть армянские школы? Он бы сделал это, если бы не наш Хримян-айрик... Окна заколотили, боятся, что его убьют. Если он хороший человек, чего бояться? Разве хороших людей убивают? Я не хочу смотреть на его противное лицо...

Мы, дети, были разочарованы. Мы ждали, что увидим царя красивого, могучего, в царском облачении, с короной на голове, такого, что смотрел на нас с портрета в нашей школе, перед которым каждый день до начала уроков мы становились на молитву и просили у бога дать царю многих лет жизни... А проезжал обыкновенный офицер, в обыкновенной шинели и папахе, какие носят в Карсе все офицеры и каких мы видели каждый день...

Чем дальше, тем сильнее и лихорадочнее работает память, вытаскивая из глубины лет события далекого детства, новые и новые лица. Сколько раз в тесной одиночной камере я заново переживал свое детство, «побывал» в Карсе...

Вот в моем калейдоскопе памяти появился наш сосед Акоп Голанджян — судейский писарь. Маленький, сгорбленный пожилой мужчина с тонким писклявым голосом. Отец называл его таинственным и непонятным словом «социалист». Он часто приходил к отцу поговорить, почитать газету. Я ничего не понимал тогда из всего того, что он говорил.

— Пойми, Ованес, царская власть самая несправедливая власть. Ты дальше своего носа не видишь, а вот я вижу далеко. Русский царь самый хищный кровожадный паук, он напился крови лучших людей России, которые хотят ликвидировать эту несправедливую власть и установить такое государство, чтобы всем жилось хорошо. Мы должны бороться до конца, пока не свергнем царя с трона... Наша жизнь уже позади, Ованес, но надо сделать так, чтобы нашим детям жилось лучше. Пока царя не свергли, такой жизни создать не можем...

При этом он нежно гладил меня по голове.

Я прислушивался к словам Голанджяна и ничего не понимал. «Какой смешной, этот дядя Акоп: сам такой близорукий, что даже сквозь толстые очки еле видит, а говорит, что видит далеко, куда дальше, чем отец, а отец и без очков очень хорошо и далеко видит. Каким образом этот маленький человечек, почти старик, задумал бороться с самодержавием и так уверенно говорит о победе? Ведь самодержавие — это много-много офицеров, солдат, казаков, это комендант крепости, грозный комендант, которого все боятся, это полицеймейстер, огромный тучный человек, это губернатор, которого я видел один раз — генерал с длинными усами, это усатые, пузатые городовые. Ведь городовой Тигран одним ударом сшибет Голанджяна, так что ничего от него не останется... А сколько у царя оружия, пушек, снарядов, винтовок... А что есть у Акопа? Ничего...»

Часто появлялся «социалист» Акоп в моей одиночке, при этом я ощущал его присутствие так реально, что чувствовал, будто он гладит меня по голове и говорит: «Надо сделать так, чтобы нашим детям жилось лучше...» В таких случаях мне казалось, что, я открою глаза и увижу Акопа. И открывал...

112

Шагаешь ли по камере или в прогулочном дворике, читаешь ли книгу, лежишь ли бессонной ночью, думаешь ли о близких, разговариваешь ли сам с собой, все равно мысли уносят тебя в прошлое...

Вот часовщик Акоп, он будто сделан из отдельных шариков. Самый большой шарик — туловище на двух шариках-ногах. Другой шарик — голова, — прямо на туловище, шеи не было. Этот шарик состоял из других мелких шариков — щек, подбородка, даже круглого носа. В орбитах глаза — два блестящих шарика. Это его ремесло часовщика вытянуло их из орбит.

Акоп был очень добродушным человеком, большим любителем детворы. Его появление у нас дома мы, дети, всегда встречали с восторгом и каждый из нас старался завладеть каким-нибудь шариком дяди Акопа. Мы висли на нем, не обращая внимания на замечания взрослых. Он не без удовольствия таскал нас, кряхтел под тяжестью...

Он показывал нам интересные фокусы. Вытягивал пустую руку с растопыренными пальцами, а потом спрашивал: «Почему ты спрятал в носу конфетку?» Мы знали, что этой же рукой он из носа вытащит вкусные конфеты по одной для каждого из нас. А как ловко он втирал монету в руку. Мы смотрели во все глаза и никак не могли заметить, куда исчезала монета.

Но мы больше любили фокусы с конфетами.

— Дядя Акоп, покажите еще фокус с конфетами, вот у меня в ухе конфетка, — просили мы.

— Нет, братцы, не могу больше, я устал. Шутка ли — вытаскивать конфеты из носа или уха...

У него не было детей. Его жена — огромная грудастная женщина с ласковым именем Манушак (Фиалка) делала все для того, чтобы подарить мужу ребенка. Но даже самая авторитетная повивальная бабка Кишо не смогла помочь...

Я заболел скарлатиной. Дядя Акоп навестил меня и обещал, что когда я выздоровлю, он подарит мне часы.

— Самые настоящие, дядя Акоп, которые тикают?

— Самые настоящие, которые тикают.

Я выздоровел и ждал, а дядя Акоп совсем забыл о своем обещании.

— Дядя Акоп, а вы можете вытащить из носа часы? — наконец отважился я спросить его однажды.

Он не понял моего намека.

— Часы? Что ты! Это невозможно, я вытаскиваю только конфеты. А вот торчит перед глазами высокий, с несуразно длинными ногами человек с очень маленькой по сравнению с ростом головой, похожей на дыню. Это парикмахер Джан-джан. Его величали «уста Джан-джан», а за глаза называли не иначе, как «Лаглаг» — аист. Это за его длинные ноги. Он был одновременно лекарь. В его цирюльне можно было найти самые лучшие пиявки и лучше всех в городе он умел ставить их. При несчастных случаях чаще обращались к Джан-джану, а не в «Приемный покой доктора Казанджяна». Я тоже испытал на себе мастерство Джан-джана. Мать в «верхних комнатах» стегала одеяло, я ей мешал. Чтобы избавиться от меня, она сказала, что бабушка внизу ест груши. Груши! О, она знала, как я их люблю. Я пулей выскочил, но прежде чем спуститься вниз, решил проверить, не обманули ли меня. Я подошел к краю крыльца, лег на живот, пополз вперед, чтобы посмотреть вниз. Камень, на который я лег, пополз вместе со мной, и я полетел. Меня спасло то, что я упал на голову бабушки, а потом покатился на землю. Это спасло и бабушку. Если бы камень упал ей на голову... Бровь у меня была рассечена. Но есть испытанное средство для остановки кровотечения: смесь паутины и пепла от сожженной тряпки. После этой «первой помощи» была вызвана «скорая помощь» — уста Джан-джан...

Бывало, я проходил мимо его цирюльни, а он сидит на ступеньках, греется на солнце, зевает от безделья. Увидев меня, он подзывал к себе, трогал пальцами волосы на голове, и если находил, что уже время их стричь, брал за руку, усаживал на стул.

— Иди скажи отцу, что уста Джан-джан тебя постриг.

Отцу это стоило три копейки, но не всегда он одобрял действия Джан-джана.

— Еще можно было подождать неделю. Мудрит он, Лаглаг.

113

Часто приходил в мою одиночку прославленный армянский композитор Армен. Тигранян. Появлялся, садился на край моей койки, смотрел на меня своими добрыми грустными глазами и говорил:

— До чего тебя довели, Сурен, что с тобой, как это могло случиться?..

Я познакомился с Тиграняном в 1919 году и стал близким человеком в его семье. Он тогда жил в Тбилиси и изредка приезжал в Александрополь для постановки своей оперы «Ануш». Тогда эта опера еще «ходила в лохмотьях».

Тигранян в те годы очень нуждался. Семья большая. Кроме того, жена его убитого бандитами брата с двумя детьми не захотела уйти из этого дома, и Тигранян на свой скудный заработок учителя музыки кормил девять человек.

Тигранян проводил большую общественную работу как председатель музыкальной секции Дома армянского искусства в Тбилиси. Он привлек к общественной работе также своих музыкально одаренных детей — дочь Эмму и сына Варданика. Дом армянского искусства сыграл большую роль в укреплении братских связей армянского и грузинского народов, а музыкальная секция была тесно связана с композиторами Грузии Захаром Палиашвили, Дмитрием Аракишвили и другими.

Удивительные человеческие качества украшали Тиграняна. Он был до стеснительности скромен. Характер мягкий, покладистый, любил шутки, был остроумен, реакция быстрая, юмор тонкий. Всесторонне развитый, начитанный, очень интересный собеседник.

Тиграняну были чужды слова «устал» или «нет настроения». Когда он возвращался домой с работы, довольно тяжелой и утомительной, дети — его и брата — окружали его тесным кольцом. Дети ждали от него многого. Он должен был смастерить разные интересные и забавные игрушки, придумать новые конструкции.

— Хорошо, хорошо, — говорил он детям, — сперва пообедаем, а потом приступим к работе, не нарушая наш yговop...

А уговор заключался в том, что сперва каждый из них должен был отчитаться: как он провел день, что было в школе, какие получил отметки, и так далее. Получивший плохую отметку или замечание за плохое поведение не имеет права участвовать в играх.

Много раз «обед» состоял из чая с хлебом и сыром, а иногда не было и сыра. Но за столом царило такое веселье, будто семья собралась на роскошный пир.

Всегда уравновешенный Армен Тигранян никогда не повышал голоса. Даже при жарком споре он не выходил из себя. Но было исключение... Он очень любил игру в нарды, но не любил проигрывать, и когда проигрывал, искренне злился.

Армен Тигранян интересовался техникой. В его библиотеке можно было видеть разные специальные технические книги, и он часто листал их.

Дети с нетерпением ожидали наступления какого-нибудь праздника. Армен Тигранян устраивал им настоящий фейерверк. Он умел мастерить разные ракеты и сам по-детски радовался, когда они рассыпались в небе разноцветными огнями.

Тигранян жил на улице Давиташвили. Напротив жил Ованес Туманян. Именитые представители армянского народа, его гордость, были соседями...

В тюрьме я читал в газетах о декаде армянского искусства и литературы в Москве. «Ануш» Тиграняна сбросила свои «лохмотья» и вышла на сцену Большого театра. Я радовался за Тиграняна и очень, очень волновался.

Да, часто приходил он в мою одиночку и утешал меня:

— Ничего, Сурен, терпи, дорогой, и это пройдет...

Одиночное заключение продолжалось. Однажды во время очередной поверки утром зашел в камеру старший по корпусу... в офицерских погонах. Дежурные вырядились в солдатские погоны. Я не могу передать словами то впечатление, которое произвело на меня появление тюремных работников в погонах. Что случилось? Власть переменилась, что ли? Остро ощущал необходимость поделиться с кем-нибудь. Но с кем? Я старался найти причину, вызвавшую эту перемену Ведь шла война, наша армия сражалась в союзе с американцами, англичанами, французами. Какие-то международные обязательства?.. Хотя, в конце концов, какое это имеет значение, ведь давно же введены воинские звания, я сам имел звание,

114

установлены знаки различия, я сам носил их. Какое имеет значение, как носить эти знаки различия — на петлицах, как было раньше, или на погонах, как установлено теперь? И все же появление погонов было для меня поразительной неожиданностью.

Бывает, читаешь книгу и думаешь о том, что в жизни такого не может быть, что это фантазия писателя, при этом нежизненная неправдоподобная. Но бывает и так, что жизнь сталкивает тебя с таким явлением, что ни в каких книгах не встретишь такого. Оказывается, в одиночном заключении тоже может случиться такое необыкновенное...

Это было в январе 1944 года. Прошло более полутора лет моего одиночного заключения. Принесли мне книгу. Точного названия не помню. Книга о древних архитектурных памятниках. Интересная книга. Много полезного можно было почерпнуть в ней об архитектурных памятниках многих стран, о шедеврах зодчества многих народов. Книга была хорошо иллюстрирована. Перелистываю книгу, рассматриваю фотографии, читаю пояснения и вдруг... не верю глазам... город Карс! Храм Двенадцати апостолов. Что же тут, удивительного? Этот храм — ценный памятник древней архитектуры, искусства армянского народа. Но дело в том, что храм был заснят на фоне нашего квартала и на снимке отчетливо был виден наш беленький домик с черными точками окон, тех маленьких окон, которые в детстве казались нам такими большими. Я не сумел сдержать слез. Я бы много дал, чтобы рядом находился кто-то, с кем можно было бы поделиться своими чувствами.

Да, в далеком Тобольске, в одиночной камере я держал в руках книгу, в которой изображен дом, где я родился, где проходили дни моего беззаботного детства. Что с того, что фотограф, когда делал снимок, вовсе не замечал этого дома. Ему нужен был фон, и он выбрал экзотический квартал Чухур-майла...

Невыносимо тяжело, что не с кем поделиться. Сколько воспоминаний вызвала эта книга...

Память перенесла меня в известные не только в нашем квартале, но и во всем городе Красные бани. Непонятно, почему это ветхое, из серого камня и глины здание называлось красным. Значение бань было огромным, выходящим за рамки непосредственного назначения. Бани были одним из «клубов» нашего квартала. Женщины имели привычку ходить в баню утром и возвращаться вечером. Мужья посылали им в баню обед — вкусные национальные блюда «чанах» или «тава», разные яства, фрукты. В бане производились смотрины невесты или жениха, там происходили важные деловые свидания между будущими сватами. Бани были единственно удобным местом, где можно было убедиться, не имеют ли каких-либо телесных недостатков их избранник или избранница.

В бане сплетничали, перемывая кости то тому, то другому. Самые последние новости исходили из бани. Мальчики до 5—6 лет ходили в баню с матерями. Мальчики старше ходили в баню с отцами.

Помню, как-то вечером я пошел в баню, чтобы помочь матери притащить домой банные принадлежности. Мне было тогда 10—11 лет. Вопреки моему желанию. мать раздела меня и повела внутрь, чтобы помыть. Поднялся шум. — Как ты посмела привести этого кобеля в женскую баню?

Мать оправдывалась, что ребенок еще маленький, ничего не соображает и ничего не случится, если он помоется.

— Да, очень маленький, — издевалась одна, — а может быть голоден, бедняга? Дай я накормлю его своей грудью.

— Маленький! Посмотри, как глазеет вокруг. Я выколю ему глаза, — угрожала другая.

Я чувствовал себя очень неловко, но мать не обращала никакого внимания на разговоры и усердно делала свое дело.

Часто появлялась в камере, в моей тоскливой одиночке бабушка — Чичак апла. Моя бабушка имела власть не только в нашей семье, но и во всем квартале. Не будет преувеличением сказать что она была самым авторитетным человеком в квартале. Часто обращались к Чичак апла, как к главному арбитру:

— Чичак апла, целую твою ножку, не откажи, пожалуйста, поговори с му-

115

жем, он хочет поехать в Россию, на заработки, как он говорит. Совсем с ума сошел, как же я буду жить одна, без него? Или:

— Чичак апла, разлад вошел в наш дом, сын хочет отделиться от нас. Это мутит его жена, молодая сука, чтобы ей подохнуть. Мы не можем разделить наши тряпки. Приходи к нам, не откажи, скажи свое слово...

И Чичак апла никому не отказывала... Ее слушались, и много споров она разрешала своим авторитетным вмешательством.

Женщины нашего квартала имели привычку сидеть группами у крыльца с веретенами в руках, со жвачкой во рту. Когда они замечали, что идет Чичак апла, все вставали и почтительно ее приветствовали.

Именитые женщины нашего квартала часто собирались на длинной каменной скамейке перед лавочкой «мук Хачо». Моя бабушка была всеми признанным председателем этого «сеньерен конвента».

Я вспоминал те времена, когда я только-только вступал в жизнь первые шаги, первые друзья... Тяжелые условия работы в Александропольском подполье во время турецкой оккупации, Сурена Аршакуни, через которого поддерживалась связь между нашей подпольной ячейкой и городской организацией.

Через несколько дней после ухода турок из Александрополя пришел ко мне на Полигоны, где я работал тогда, Сурен Аршакуни.

— Ты бы не хотел перейти на работу в город? — спросил он меня.

— А мне все равно, лишь бы моя работа приносила пользу, — ответил я.

— Значит, я правильно поступил, — сказал он как бы про себя. — Завтра же пойдешь в горком к Гохтуни или Джаллатяну и получишь направление.

— Хорошо.

— Будем работать вместе.

— Вместе? — удивился я.

— Да, вместе, — сказал он и улыбнулся своей неповторимой улыбкой.

Я не понял значения слова «вместе». Я знал, что Сурен Аршакуни был назначен на ответственную должность заместителя председателя Чрезвычайной комиссии, но не предполагал, что в горкоме партии обсуждался вопрос о мобилизации партийцев на работу в Чека, и Аршакуни назвал меня, тогда еще молодого кандидата в члены партии. Я был удивлен, получив в горкоме направление в Чека. Никогда не представлял себя в роли чекиста.

Это было 2, мая 1921 года.

О том, как я принял председателя Чека Арсена Есаяна за курьера, я уже говорил.

Итак, я стал чекистом. Но еще не совсем. Первое задание — организовать столовую, я выполнил прескверно, хотя Есаян остался доволен.

Мои познания в кухонном хозяйстве оказались настолько ограниченными, что я не предусмотрел многого необходимого, к тому же меня подвели.

Кто-то сказал мне, что знает мастера, который «собаку съел» в этом деле. Я обрадовался. Позвал мастера.

Он не знал, по какому делу его вызывают в Чека, испугался и дрожал от страха.

— Пятьдесят лет живу на свете, но не знаю, где находятся полиция, милиция. Я бедный мастеровой, Егиш никогда, никого...

— Не волнуйтесь, не плохое дело привело вас в Чека. Вы нам нужны как мастеровой, — перебил я его. — Говорят, вы мастер делать кухонные плиты...

— Плиты! — облегченно вздохнул уста Егиш. — Это совсем другое дело. Отменную плиту я могу вам сделать! Такую, что голова закружится.

Уста Егиш приступил к работе. Я, разумеется, никаких советов дать не мог. Он работал, и то и дело говорил: «Такую кухню сварганю, головы потеряете»...

Он смастерил какую-то большую плиту, оставил две ячейки, одну большую, другую маленькую для двух котлов. Сам достал котлы — большой и маленький, установил их в ячейках и наглухо замуровал.

И кухня готова.

Оборудование столовой было нехитрое: установили длинный, наспех сколоченный из досок стол с двумя такими же длинными скамейками по бокам, вот и

116

вся столовая. Не было предусмотрено приспособление для кипячения воды. Мы не могли не только приготовить чай, но и подогреть воду для мытья посуды. Мытье наглухо замурованных котлов было связано с еще большими затруднениями... Но всех этих недостатков Есаян не заметил, наоборот, когда в установленный срок столовая была готова и Есаян пришел обедать, ему очень понравились и столовая, и обед. Он заглянул на кухню и похвалил меня за оперативность.

— Ваша миссия на хозяйственном поприще кончилась, — сказал он, уходя. — Вы перейдете на оперативную работу.

Впрочем, один человек был очень недоволен нашей кухней. Это наша уборщица — одноглазая Шого, обязанностью которой была мойка котлов и посуды Каждый раз, когда она бралась за это сложное дело, ругалась на чем свет стоит:

— Чтобы руки отсохли у того идиота, который выдумал эту чертовщину! Какой дурак поставил эти котлы так, что ни с какой стороны к ним не подойти? Это — работа не человека, а вислоухого осла. Правду говорят в народе: «Если бы среди людей не было ослов, осел стоил бы тысячу рублей».

Но почему уста Егиш сделал нам такую скверную кухню?

Выяснилось, что уста Егиш вовсе не печник, а каретник и в городе известен как «каретник Егиш». Он отменно ремонтировал фаэтоны, но в кухонном хозяйстве понимал не больше моего. Но почему же он взялся не за свое дело? Это уже свойственное александропольцу хвастовство: «Мы все умеем».

Конечно, мы перестроили кухню, сделали не только приспособлений для кипячения воды, но и хорошую духовку, так что можно было печь пироги, было бы из чего.

Шого перестала ворчать, для нее были предусмотрены все удобства...

Чего только не вспоминается в одиночке, какие только курьезы не выхватывает из памяти возбужденный мозг...

Однажды, в воскресный день, после обеда отцу захотелось пива. Он дал мне монету и попросил принести ему бутылку пива. Зажав в руке монету, я побежал. Около фруктовой лавочки я увидел целую гору абрикосовых косточек.

Абрикосовые косточки. Моя слабость. Я мимо них равнодушно не мог пройти, собирал их, разбивал, ел и наслаждался Отец знал об этом моем пороке, иногда ловил меня на месте преступления, упрекал:

— Как тебе не стыдно собирать на улице грязные косточки, выплюнутые чужими ртами?..

Но ничего не помогало: «При чем тут выплюнутые? Я же их разбиваю и ем ядрышки...» — и косточки оставались моей слабостью. А теперь целая гора косточек, и очень вкусных, я безошибочно различал их по внешнему виду. Ничего не случится, если сперва разделаюсь с ними, потом пойду за пивом. Набрав полный подол косточек, я нашел два камня, уселся поудобнее прямо на улице и почувствовал себя на седьмом небе... Ух, до чего они были вкусные!..

Я слишком поздно вспомнил, куда и зачем я шел. Поднялся, встряхнулся, но где монета? Ее не было. Разве можно было найти эту крошечную монетку в толстом слое шелухи? Но я усердно искал ее.

— Что ты делаешь, Сурен? — раздался голос над моей головой. Это был Макар, наш сосед, добрый, веселый человек. Он никогда, не обижал детей, и мы его любили. Он был родом из Турецкой Армении, чудом спасся от резни 1895 года и с братом обосновался в Карсе. Брат женился, но жена его не захотела стирать «чужие портки», и Макар ушел от брата, жил один.

— Чем ты занят, Сурен, что ты делаешь?   

— Деньги ищу, дядя Макар.

— Какие деньги?

Я рассказал о моем несчастье.

— Ну ладно, не горюй, Сурен, встань, пойдем, что потеряно, то потеряно.

Он взял меня за руку, повел в ближайший трактир, купил две бутылки пива.

— А теперь пойдем к твоему отцу, — сказал он.

Конечно, дома очень волновались: «Куда делся этот мальчишка?»

— Так вот, брат Ованес, — начал Макар, — во-первых, здравствуй, во-вторых, за опоздание получай две бутылки пива, в-третьих, дай мне слово не обижать мальчика.

117

— Но я не знаю, что с ним случилось.

— Он потерял деньги, больше ничего с ним не случилось.

— А разве можно наказывать ребенка за то, что он потерял деньги? — сказал отец.

Распили пиво, и Макар ушел.

— Подойди ближе, — сердито сказал отец. Я подошел.

Отец всегда так делал. Никогда сам не гонялся за нами, а требовал, чтобы мы подошли к нему.

— Скажи, как ты потерял деньги.

— Зажал в руке монету и побежал. Бежал, бежал, а потом увидел, что монеты нет там, - соврал я не моргнув глазом.

— Ты мне скажи правду. Ты же знаешь, что за честное признание я никогда не наказываю.

Я это знал хорошо, но почему-то заупрямился.

— Я сказал, как было.

— Скажи мне правду, как ты потерял деньги и что делал так долго?

Я молчал.

— Ты косточки собирал?

— Нет, — ответил я глухо и посмотрел куда-то в сторону.

— Ты смотри мне в глаза и скажи правду.

— Нет, — сказал я упрямо, стараясь смотреть ему в глаза.

Отец влепил мне пощечину, потом вторую, третью. Он избил меня.

— Это тебе за обман, понял?

Но почему отец так уверенно утверждал, что я ел косточки? Откуда он узнал это? Я не учел, что у меня в углах губ были следы косточек, рубашка вся грязная от них...

Вот впорхнула в мою одиночку Роза, подруга моего детства. Мы были одногодки, и когда нам было 10—11 лет, мы были уверены, что любим друг друга на всю жизнь.

Когда в альбоме Розы робким ученическим почерком я написал, что «люблю Розу до гроба», она в нижнем углу этого же листка приписала «я тоже», загнула угол и сверху написала: «Тайна, не читать».

Огненно-рыжие волосы Розы, бесцветные ресницы на толстых красноватых веках, рыжие брови, круглый красный нос, маленькие глаза, кожа вся в веснушках казались мне верхом красоты.

Роза была моя соседка, мы виделись каждый день. По утрам я гордо провожал ее до Мариинской прогимназии, чтобы, не дай бог, никто ее не обидел, а потом шел в свою школу

Мы часто устраивали детские спектакли у нас во дворе, разыгрывали сценки из сказок. Если я был царем или царевичем, а во всех сказках были цари и царевичи, Роза обязательно была царицей или царевной.

Другая соседка, Грануш, протестовала против такой монополии.

— Почему роль царицы обязательно должна играть Роза? Я тоже хочу быть царицей, мне это больше подходит, чем этой рыжей ведьме. Ночью увидишь ее во сне — испугаешься. Ей больше подходят роли Бабы-яги или злой ведьмы, — говорила Грануш.

Я не терпел Грануш за то, что она говорит такие слова в адрес моей красавицы Розы. А Роза не обращала никакого внимания на слова Грануш.

— Собака лает, ветер носит, пускай злится, сколько хочет, — уверенно говорила она.

Но над нашей любовью неожиданно сгустились тучи. Родители Розы решили переехать в другой город.

— Роза, это правда, что вы отсюда уезжаете?

— Да, правда. Сегодня папа сказал, что через неделю уедем.

— Роза, а как же мы?

— Я сама не знаю...

Неделя быстро пролетела, завтра они уезжают.

118

— Роза, знаешь что, давай выходи сегодня ночью на крыльцо и мы будем смотреть друг на друга так долго, чтобы хватило на десять лет, хорошо?

— Хорошо, если не засну, то выйду.  

— А ты не засыпай. Пускай все уснут, а ты нет. Лежи с открытыми глазами, тогда не уснешь. Кто из нас раньше выйдет, тот и будет ждать вот на этом камне. Я буду лежать с открытыми глазами, чтобы не уснуть.

— Хорошо, Сурен, я тоже.

После вечернего чая нас, детей, погнали спать. «Буду лежать с открытыми глазами, — решил я, но передумал:—Нет, это не годится, у мамы привычка, перед тем, как уйти к себе, проверять детей — все ли спят, не раскрылись ли? Она поправит одеяло, поцелует нас и уходит к себе. Нельзя, чтобы она увидела меня с открытыми глазами. Лучше я притворюсь спящим». Я закрыл глаза, а когда открыл их... было ясное солнечное утро. «Ой, что я наделал, как теперь покажусь Розе, что я ей скажу?..»

Я быстро оделся и вышел во двор В доме Розы шла лихорадочная работа. Выносили вещи на улицу, упаковывали, сколачивали ящики, кричали, шумели.

Вот и Роза показалась. Она вышла, посмотрела в мою сторону, опустила глаза, отвернулась. «Обижена, еще бы, я же свинья, что наделал», — подумал я. Но надо же подойти к Розе, что-то сказать, извиниться.

— Роза, ты почему не смотришь на меня, я хочу сказать.

Она не дала мне договорить.

— Я виновата, Сурен, но знаешь, сама не знаю, как это получилось... Я же лежала с открытыми глазами... Ты, наверно, долго ждал, да? Ты прости меня, я же не нарочно. Сегодня никак нельзя нам ссориться, еще раз прошу, прости меня.

Вот, оказывается, что. А если так, то почему мне не сыграть роль пострадавшего героя?

— Конечно, не нарочно, но разве можно так? Всю ночь я ждал, посинел и продрог, а ты, бессовестная, дрыхла в свое удовольствие...

— Ну ладно, Сурен, мне очень стыдно, но нам никак нельзя ссориться, ну скажи, что ты меня простил.

Уехала.

Прошли годы.

В 1932 году я работал в Тбилиси. Там я познакомился с переводчиком Иосифом Парсамяном. Мы сблизились и наше знакомство перешло в дружбу.

Однажды Иосиф пригласил меня к себе домой.

— Пойдем, я познакомлю тебя с моей женой, увидишь моих детей.

Пошли.

Иосиф открыл дверь своим ключом, и мы вошли в коридор. Из комнаты выскочила девочка лет трех, с радостным криком «папа, папа», бросилась к отцу, но увидев чужого дядю, застеснялась и спряталась за отца. Мы вошли в комнату. Женщина, лицом к стене, что-то перебирала на диване. Она была так увлечена, что не заметила нашего прихода.

— Познакомься, Роза...

Женщина повернулась к нам.

— Роза, ты? — вырвалось у меня.

— Сурен, боже мой, какими судьбами?..

И мы бросились друг другу в объятия.            

Иосиф стоял удивленный.

— Вы знаете друг друга?

— Молчи ты, это моя первая любовь, — сказала Роза, — понимаешь? Моя первая любовь!

— Ах вот оно что, так-так! Значит, своими собственньми руками я привел домой первую любовь моей жены и бросил в ее объятия? Найдется ли на свете второй такой осел, как я? А что мне делать, Роза, укладывать чемоданы, да?

— Что хочешь, то и делай, а мне не мешай.

Вот так мы встретились с Розой через двадцать лет. То, что я узнал ее, не удивительно. Ее своеобразная наружность не изменилась. А как она почти сразу узнала меня?

119

В одиночной камере тобольской тюрьмы я часто думал о Розе и Иосифе. Я не знал, как сложилась их судьба, не коснулся ли их страшный шквал 1937 года...

Много, много раз навещал меня в моей одиночке священник нашей церкви Тер-Корюн.

Он был деревенским мальчиком по имени Саркис. Его отец и мой дед близко знали друг друга. Как-то отец Саркиса привел его в наш дом и, обращаясь к дедушке и бабушке, сказал:

— Брат Минас, сестра Чичак! В вашем доме много девочек, а мальчиков только двое. Я привел Саркиса к вам, пусть он будет у вас третьим сыном. Я не хочу, чтобы он остался таким же неграмотным человеком, как я. Пусть воспитывается у вас, отдайте в школу, пусть вырастет человеком.

И Саркис остался у нас.

Моя бабушка полюбила его, смотрела за ним, как за родным сыном, вырастила. По окончании школы в Карсе Саркис поехал в Эчмиадзин, поступил в духовную академию, окончил ее, сделался священником, выбрал себе имя Тер-Корюн, вернулся в Карс и стал священником нашей церкви святой Богородицы.

Это был красивый человек, всегда подтянутый, хорошо одетый. Семья у Тер-Корюна была большая: пять дочерей и два сына. В одну из дочерей — Карине — был влюблен Егише Чаренц, обессмертивший ее в своих стихах.

Высказывания Тер-Корюна не всегда подходили к его положению священника.

— Принадлежность к другой нации, к другому вероисповеданию не имеет никакого значения, — говорил он к примеру, — и, если кто-нибудь из моих дочерей полюбит человека другой нации, другого вероисповедания, даже татарина, я не буду иметь ничего против.

Моя бабушка возмущалась до глубины души:

— Как тебе не стыдно? Как твой язык поворачивается говорить такое? Как это можно, чтобы дочь христианина стала женой неверующего басурмана?

— Неверующих нет, мать, — объяснял Тер-Корюн. — Человек в первую очередь должен быть человеком. А то, что он будет верить не в моего Христа, а в своего бога, это его дело. С настоящим человеком моя дочь будет счастлива, независимо от того, кто он — армянин или русский, еврей, татарин, курд...

Одна из дочерей Тер-Корюна заболела острозаразной болезнью. Моя бабушка пошла навестить ее, но Тер-Корюн не пустил ее в дом.

— Нет, мать, спасибо, что ты пришла, но я тебя не пущу в дом, болезнь дочери заразная, а у вас в доме куча детей.

Бабушка была глубоко оскорблена.

— Я никогда больше не переступлю твой порог. Болезнь — в руках бога, если он захочет, запрись хоть за семью замками, болезнь тебя найдет, а если бог не захочет, то спи с больным в одной постели, зараза тебя не возьмет.

— Нет, мать, бог богом, а наука наукой. Мою дочь лечит врач, а не бог. Что касается моего порога, то ты еще много раз перешагнешь его и будешь самой желанной гостьей в нашем доме.

— Тебя нельзя пускать в церковь, ты не имеешь права носить рясу, ты еретик! — вынесла свой приговор бабушка.

Во время эпидемии холеры в Карсе община решила отправиться пешком в Александрополь за иконой святой Богородицы и молиться перед ней, чтобы она избавила народ от холеры.

Тер-Корюн восстал против этого. Он говорил:

— Нельзя допустить, чтобы такая масса людей в такую жару, по такой пыльной дороге шагала 70 верст туда и столько же обратно. Эпидемия вспыхнет с новой силой, а икона божьей матери ничем не поможет.

Возбужденная, толпа хотела закидать его камнями .

Установилась Советская власть. Оба сына Тер-Корюна стали коммунистами, дочери вышли замуж за коммунистов. Все они уговаривали его отказаться от сана.

— Нет, слишком поздно, — говорил Тер-Корюн, — я должен был сделать это до революции. Я не сделал, это моя ошибка, а теперь поздно, подумают, что я лицемер, подлизываюсь...

120

Этот человек всю жизнь не верил в бога и умер священником.

Воспоминания, воспоминания...

Не оставлял меня в моей одиночке одиноким и наш учитель армянского языка и литературы, а также по закону божьему Сарибек Меликсетян. Очень хмурый человек. Мы никогда не видели на его лице улыбки.

Как-то на уроке закона божьего Меликсетян рассказал нам легенду о переселении евреев в страну Ханаан под предводительством Моисея, который волшебным посохом ударил по морю, море разделилось на две части, открылась дорога, евреи прошли по ней и попали в страну Ханаан. По окончании рассказа он спросил:

 — Все ли понятно?

Я поднял руку.

— Все понятно, господин учитель, только одно непонятно. Ведь у Моисея была волшебная палка, почему же он сразу не применил ее, когда бедные люди умирали от голода и болезней, ждали «манны небесной». Неужели такой недогадливый был этот Моисей, а ведь он пророк...

Меликсетян очень рассердился.

— Это не твоего ума дело, а за такие слова я влеплю тебе двойку по закону божьему, тебя за это выгонят из школы, тогда все тебе будет понятно.

Но он только угрожал. Неизменная пятерка по закону божьему красовалась и на этот раз.

Шел урок грамматики. Меликсетян обращается к классу:

— Кто может составить предложение, в котором было бы прилагательное?

Сосед по парте Агаси Алаян поднял руку.

— Скажи, Алаян.

— Сидящий рядом Сурен Газарян есть черный осел, — выпалил Алаян. Класс хохочет.

— Назови прилагательное.

— Черный, господин учитель.

— Выходи к доске.

Учитель обращается ко мне.

— А ты, Газарян, можешь составить предложение, в котором было бы прилагательное?

— Да, господин учитель, без черных. Стоящий у доски Агаси Алаян есть белый осел.

— Назови прилагательное.

— Белый, господин учитель.

— Ты тоже выходи к доске.

Я стал рядом с Алаяном.

— А теперь выйдите из класса, змеиные отродья, я не намерен держать здесь ослов — ни черных, ни белых!

Нам только этого и надо было... Огороды рядом, мы весело направились туда полакомиться морковью и капустой...

Мы были очень удивлены, когда узнали, что наш учитель, этот хмурый, никогда не улыбающийся человек, — автор смешных и популярных фельетонов, часто появлявшихся в юмористическом журнале «Хатабала» за подписью «Лудильщик Маркар».

Узнав это, мы стали гордиться нашим учителем.

Наша собака, огромная рыжая дворняга, почему-то прозванная нами Пудель, виляя хвостом, часто приходила ко мне, садилась на пол, устремляла на меня свои умные глаза, тихо скулила...

Шла первая мировая война. Турки развернули наступление, захватили всю Западную Армению, перешли границу 1914 года и подошли к Карсу. Паника охватила город. Мой дядя заранее подыскал квартиру для нашей семьи в Александрополе, но отец медлил с переездом. Авось прогонят турок, надеялся он. Но когда турки стали занимать городские форты и вот-вот должны были хлынуть в город, отец нанял какую-то грузовую машину, а времени для сборов уже не оста-

121

лось. В машине устроили постель для моей бабушки, погрузили самое необходимое из вещей, все остальное оставили.

Оставили также корову и нашу любимую собаку Пуделя. Когда мы, дети, узнали, что собаку не берем, подняли вой. Но отец, уступая требованиям бабушки, категорически заявил:

— Такую собаку, как Пудель, мы везде найдем, а в машине нет места. Мы сквозь слезы просили:

— Такого, как Пудель, нигде не найдем, он хороший, умный, заберем с собой

Но ничего не помогло.

А Пудель все понимал. Он беспокойно шнырял вокруг машины, тыкался в нас носом, лизал...

Машина тронулась с места. Пудель последовал за ней. Он бежал за машиной до тех пор, пока мог, а потом, обессилев, лег посреди дороги, посмотрел на удаляющуюся машину и завыл...

Наши сердца разрывались, мы горько плакали.

Вдруг отец попросил остановить машину и обратился к бабушке:

— Так нельзя, мать, это же живое существо и понимающее Как-нибудь поместимся. — И... позвал Пуделя. Пес с трудом поднялся, собрал все силы и подбежал к машине. Отец помог ему подняться в машину. Пудель просто обезумел от счастья. Лизал нас, скулил...

Бабушка тоже осталась довольна:

— Ну ладно, настоял на своем, теперь сиди спокойно, — мягко упрекнула она пса и погладила Пуделя по голове...

Итак, я не один в моей одиночке. Я разговариваю с моим детством, ко мне приходят люди, с которыми меня сводила жизнь, и в их обществе я отбываю мое одиночное заключение...

“ТВОРЧЕСКИЕ” ЗАНЯТИЯ

121

«ТВОРЧЕСКИЕ» ЗАНЯТИЯ

 

Но какие бы экскурсы я ни совершал в прошлое, все равно возвращался в свою одиночку. Как бы я ни планировал время, оно текло очень медленно. Прогулка в тобольской тюрьме продолжалась один час. Она все же разбивала день. Когда выводили на прогулку, соблюдали все предосторожности, чтобы, не дай бог, я вдруг не увидел живого человека. Здесь тоже раз в десять дней полагалась баня, выписка книг, выписка и получение продуктов из ларька. В одиночке обыскивали так же часто, как и в общих камерах. Было смешно и унизительно, когда после обыска в камере предлагали раздеться догола и, обыскав одежду, тщательно осматривали голое тело, все «подобающие» и «неподобающие» места.

Декадными процедурами я стал измерять время. Три раза сходишь в баню - месяц долой. Писал и заявления. Правда чем дальше, тем меньше, но писал. Понемногу убеждался, что никакого толка от этих заявлений нет, все чаще вспоминал слова Петровского и Бессонова о том, что если нами займутся, то в худшую сторону.                                                       

В банный день полагалась стрижка. Стригли сами надзиратели. Я скучал по бритве, по чисто выбритому лицу, но в тюрьме нельзя бриться, бритвой можно порезаться. Стригли под машинку. Голову стричь обязательно, а бороду по желанию. Это тюремное правило натолкнуло меня на мысль отрастить бороду. Часто я смотрел на себя в зеркало. Я не оговорился. Чайник с водой — хорошее зеркало в камере. Я уже привык к этому чужому лицу с остриженной головой отросшей бородой, к этому каторжанину «с грустными глазами недорезанных армян», как говорил Бессонов.

Впервые посмотрев на себя в это тюремное «зеркало», я отвернулся. «Неужели я такой?» Потом стал привыкать к этому лицу, и мне казалось, что я такой же, каким вошел в тюрьму. Вот только отрастить волосы и побрить бороду, и все войдет в норму. Борода моя росла, стала волнистой, с проседью. Роскошная борода. Я стал привыкать к этому бородатому человеку в чайнике и не замечал как он страшен. Подхожу к чайнику, снимаю крышку, а бородач тут как тут. Я здоровался с ним, спрашивал о его здоровье, самочувствии. Кто скажет, что я те-

122

перь один? Хочется поговорить с живым человеком — подхожу к чайнику и беседую. Это вошло в привычку. Надзиратели часто смртрели в «глазок», видели меня разговаривающим с чайником, но не обращали на это никакого внимания.

Бородач мне нравился чем дальше, тем больше, и я решил, что уже не расстанусь с бородой. Увы, мне не удалось вынести ее из тюрьмы. Но об этом после.

Однажды меня вызвали и сфотографировали. Обычно после фотографирования следовал этап, но время шло, а этапа не было. Тогда я понял причину фотографирования: для тюремного дела нужна были моя фотография с бородой.

Как-то в прогулочном дворике я нашел небольшой гвоздик. Незаметно для надзирателя поднял его и принес в камеру. Теперь у меня есть орудие производства и я могу заняться другим делом. В течение нескольких дней я точил гвоздь о койку. В условиях постоянного наблюдения через «глазок» это дело довольно сложное. Но, как говорится, голь на выдумку хитра. Полулежа на койке, маскируясь книгой, будто читаю, я тер гвоздь о бока железной койки. Острый гвоздь может заменить нож. А что с ним делать? Как уберечь от обысков? У меня была в камере зубная щетка с костяной ручкой. Я решил изготовить костяную иглу. Работа была тяжелая, кропотливая, к тому же требовалась большая осторожность, чтобы мое занятие не было обнаружено, чтобы мой «инструмент» не угодил в руки надзирателей, а сам я в карцер. Но мне некуда было спешить. За несколько недель я срезал полоску с зубной щетки. При очередных обысках одни не обращали внимания на мою щетку, а другие требовали объяснения: «Почему она такая?»                                                            

После того, как полоска была срезана, началась другая работа. Надо было  тщательно отшлифовать, заострить один конец, придать форму иголки. Когда и  эта работа была окончена, начался самый трудный этап работы — пробить ушко.  Но как? Сначала надо было поработать над гвоздем, чтобы из ножа сделать шило с очень острым концом. Несколько дней пошло на это. Теперь этим шилом надо просверлить ушко. Эту операцию под одеялом делать невозможно, надо применить новую, более удобную форму маскировки — книгу...

Много ушло времени на изготовление иголки. Не помню сколько, но очень много. Если бы изделие оценивалось количеством потраченного на него времени, эта костяная иголка была бы самой дорогой в мире, она стоила бы тысячи рублей.

Я обладатель иголки. Теперь надо найти ей применение. У меня возникла мысль промережить салфетки — одну маме, другую Спартаку, третью Майе. Материал для этого есть. Можно вырезать из портянок. Нитки я умею делать самые хорошие. Из ниток мы делали «ножи» для резки хлеба. Каждый раз при обыске такие «ножи» отбирались. Почему? Какая логика? Что опасного в обрывке нитки? Но как только обыскивающие покидали камеру, новая нитка уже была готова.

Я приступил к мережке салфетки. Я прятал ее в матрац, а иголку — на полу в углу. Самое безопасное место. Вернувшись однажды из бани, я увидел, что вся постель заменена. Матрац, одеяло, подушка — все. Уплыла моя салфетка. Ну что ж, возьмемся за новую. Я еще не приступил к мережке новой салфетки, как услышал разговор в коридоре. Надзиратель повышенным голосом говорил кому-то

— Я же вам сказал, что иголка занята. Как освободится, дадим.

Ни в какой тюрьме иголки в камеру не давали. Оторвется пуговица на рубашке, скажешь надзирателю, он возьмет рубашку и через несколько минут вернет с пришитой пуговицей.

Неужели здесь дают иголку в камеру?

Проверим.

Постучался и вызвал надзирателя:

— Дайте, пожалуйста, иголку починить рубашку.

— Иголка сейчас занята, освободится — дадим.

Прошло некоторое время и надзиратель спросил:

— Вы иголку просили?

—Да.

— Возьмите. Как только кончите, верните.

— Спасибо, а нитки?

— Ниток нет.

123

— А как же без ниток?

— Не прикидывайтесь, мы знаем, откуда у вас нитки! — рассердился надзиратель и захлопнул форточку.

Я был очень огорчен. С таким трудом изготовленная иголка не нашла своего применения. Что и говорить, настоящей иголкой мережить куда приятнее и легче.

Я долго берег мою иголку. Если бы я ее оставил на полу, то я не лишился бы ее, но почему-то решил, что в матраце будет надежней. Это была ошибка. Матрац сменили, и с ним ушла моя иголка. Мне было очень обидно. Сколько труда я вложил в нее! А салфетки я все же промережил. Готовые салфетки можно было не прятать. Это уже собственная вещь. Я даже вышил инициалы на них. Затем я взялся за четвертую салфетку и промережил ее для себя.

Три салфетки вышли со мной на свободу, меня хвалили за хорошую работу. А четвертая моя салфетка? Она попала в Казахстан, в Кокчетав. Об этом тоже после.

Однажды мое внимание в камере привлек паук. Обыкновенный серый паук. Он как-то странно метался по стене. Потом я заметил, что по стене спускается другой паук, молочного цвета. Расстояние между пауками все сокращалось, и в пяти сантиметрах друг от друга они остановились. Я наблюдал. Внезапно, будто по команде, оба паука одновременно бросились друг на друга, сцепились. Постепенно инициатива перешла к белому пауку. Он продолжал действовать энергично, в то время как движения серого паука становились слабее и слабее. Наконец, он перестал двигаться. Борьба продолжалась несколько минут, но белый паук после своей победы не уходил. Он вцепился в серого паука и высасывал его. Отбой прекратил дальнейшие мои наблюдения, а на следуюший день утром вместо серого паука на стене болталась сухая оболочка, а белый паук исчез.

Как-то в мою одиночную камеру зашел гость. Да, живое существо, маленький мышонок. Вернувшись в камеру с очередной оправки, я увидел, как он спрятался под батареей. Пока дверь закрыта, он никуда не может уйти. Я очень обрадовался ему, моему маленькому гостю. Как-никак живое существо. Я осторожно подошел к батарее, а он — шмыг под койку. Знакомство не состоялось. Могло помочь угощение, но день кончился, все съедено, подождем до утра.

Утром я увидел, как он под батареей был занят туалетом. Лапками старательно мыл мордочку. Я отказался от оправки, чтобы не открывали дверь. Получил пайку. Угощение есть. Я положил корочку у батареи, но мышонок спрятался под койку. Я сел на койку, стал наблюдать. По всей вероятности, он был приручен в другой камере. Он не метался из угла в угол. Вышел из-под койки, обнюхал корочку и утащил ее под батарею. Так. Значит, он привык жить под батареей. В тот день я отказался от прогулки. Небывалый случай! Никогда, ни при каких обстоятельствах я не отказывался от прогулок. Зимой в трескучий мороз, летом под проливным дождем я выходил на прогулку. Надзиратели часто объявляли прогулку, когда во дворе шел дождь, в надежде на то, что камера откажется от прогулки, им меньше хлопот. «На прогулку пойдете? На дворе сильный дождь», — говорили они в таких случаях. Они злились, мокли со мной под дождем, но не имели права прекратить прогулку раньше времени.

Мышонок привык ко мне. Еду с руки он не принимал, но и не убегал от меня. В другом месте он не кушал, только под батареей.

В последующие дни, когда я выходил на оправки и прогулки, мышонок никуда не уходил. Я с ним разговаривал, просил не покидать меня, обещал делиться с ним едой. Он охотно грыз рыбные кости. Так он жил у меня около двух недель. Но нет ничего вечного. Однажды я вернулся с прогулки и не нашел мышонка. Вероятно, надзиратели заметили его и прогнали. И снова я остался один. Еще тяжелее стало одиночество.

Чего только я не придумывал, чтобы убить время! Пришла в голову мысль подсчитать, сколько у меня родственников близких, сколько далеких, сколько из них живы сейчас, скольких нет, сколько из них женщин, сколько мужчин, какие имена больше всех повторяются среди моих родственников...

Бессонница. Берешься считать своих родственников... Но нельзя заставить мысль не перескакивать с одного на другое, для нее нет закрытых камер. Мысль

124

уносит тебя, ты сбиваешься, теряешь счет и начинаешь все сначала.

Думая обо всем, я сделал для себя открытие, что число семь — «мое» число. В самом деле: я родился 27 числа, поступил в школу в 1907 году и окончил в 1917 году. В седьмом месяце 1927 года умерла моя дочь, сын родился 17 февраля. Майя родилась в июле — седьмом месяце года. Меня арестовали седьмого числа, седьмого месяца 1937 года. И в тюрьме много событий связано с числом семь. Я сидел во многих камерах с цифрой семь: 7, 47, 77, 87, 17... 7 декабря 1937 года наш этап прибыл в Соловки, седьмого числа седьмого месяца меня перевели с острова Муксалма на центральный Соловецкий остров и так далее...

Чем же еще заняться?

Всем известна легенда о шахматах, о том, как «скромен» был изобретатель шахмат, попросивший у индийского раджи положить на первую клетку шахматной доски только одно зерно риса, а на каждые последующие клетки вдвое больше, чем на предыдущей. Вспоминая эту легенду, я подумал: а нельзя ли подсчитать, сколько это будет? Я хочу представить себе реальную величину этого числа, но у меня нет логарифмических таблиц. Остается единственный доступный мне способ — простым последовательным умножением найти числовое значение этой величины. Вся тетрадь была испещрена цифрами. Условно приняв за один грамм 20 зерен риса, я стал подсчитывать. Нечего сказать, «скромность» изобретателя заслуживает похвалы. 900 миллиардов тонн риса, по 50 тонн в вагоне — 18 миллиардов вагонов, 180 миллионов составов по сто вагонов в каждом. Если бы мы захотели подождать, пока мимо нас пройдут эти составы, то считая одну минуту на состав потребовалось бы 340 лет и еще два годика. Этими вагонами можно было бы опоясать земной шар 4500 раз. Поставив в ряд все вагоны, получим расстояние большее, чем от Земли до Солнца...

В «Занимательной алгебре» Перельмана есть задача: в скольких вариантах можно рассадить 12 человек за одним столом? За чем же остановка? Давайте подсчитаем, времени у нас хоть отбавляй. Подсчитал и не поверил себе. Оно равно 12 факториалам, или 479001600. Кто бы мог подумать! Трех человек можно пересадить в шести вариантах, шесть человек — в 720 вариантах, а 12 человек, брр, как много...

Книга давно прочитана. Одна книга на декаду. Что можно сделать еще с нею? Мало ли что. Давай подсчитаем, какая буква русского алфавита чаще употребляется. Наверное, первая буква «а», ведь она впереди всех. Ничего подобного. Буква «о» употребляется больше остальных. Что касается последней буквы, то она вовсе не последняя, как мы думаем, она употребляется гораздо чаще, чем ф, х, п, ч, ш, щ, ю, г.

А буква «р»?

Гаврила Романович Державин имел свое суждение о букве «р». В доказательство он писал стихи, в которых буква «р» не встречается ни разу. Но ведь буква «р» одна из самых «ходовых» букв. Она употребляется чаще многих других «ходовых» букв, как, например, с, п, м, л, б, в, г, д.

Мои тетради заполнены разными такими подсчетами, на которые я тратил время.

Тратил? Нет, выигрывал. Ведь время, потраченное на такую никому не нужную чепуху, уже относится к прошлому, и до срока останется меньше.

Эти мои вычисления привели меня к тюремной администрации. Сдав исписанные тетради, я попросил дать мне взамен новые. Прежде чем получить их, я был вызван к оперативному уполномоченному, и между нами произошел примерно такой разговор:

— Чем вы занимаетесь в камере?

— Не понимаю вопроса.

— Я спрашиваю, что вы делаете, чем вы занимаетесь?

— Чем я могу заниматься? Я бездельничаю и изнываю в одиночной камере, и это вы хорошо знаете.

— Какие иностранные языки вы знаете?

— Турецкий, немецкий.

— А почему в анкете, заполненной вами же, вы скрыли знание немецкого языка?

125

— Я не знаю, о какой анкете идет речь, я их много заполнял.

— В вашем деле имеется анкета, заполненная в тбилисской тюрьме.

— Тогда я не знал немецкого языка.

— А где вы научились?

— В Соловецкой тюрьме в 1939 году.

— У вас есть учебники в камере?

— Есть один учебник немецкого языка.

— Откуда он у вас?

— Приобрел в орловской тюрьме.

—Каким образом?

— Через тюремный ларек, с разрешения начальника тюрьмы.

— Прочтите, что здесь написано.

Он протянул мне мою тетрадь. Я прочел отрывок какого-то рассказа на немецком языке. Я его выписал из учебника.

Я прочитал, перевел текст и объяснил, откуда он взят.

— А зачем понадобилось вам записывать все это в тетрадь?

— Это я написал диктант.

— Диктант? Кто же вам диктовал?

— Никто. Кто может мне диктовать  Я сам. Я учу текст наизусть, а затем по памяти записываю в тетрадь. Потом я сличаю с книгой, выявляю ошибки. Вот в этом тексте подчеркнута одна ошибка.

Он призадумался и стал перелистывать тетрадь.

— А это что такое?                                                  

Это были мои математические «творения».

— Это очень серьезные записи.

Он насторожился:

— Объясните, что за серьезные записи.

— А вы разве не видите, что это такое?

— Вы не задавайте мне вопросов. Вопросы задаю я. Понятно?

— Понятно. И вам должно быть понятно, что в этих вычислениях число два возведено в 64-ю степень.

— Для чего?

— Для того, чтобы определить количество риса. Видите, вот тонны, вагоны, а вот составы...

— Какого риса? Что за чепуху вы мне говорите?

— Вот такой чепухой я занят целый день, чтобы убить время.

— Предположим, вы говорите правду. Тогда объясните, что за записи у вас вот здесь?

Он протянул мне тетрадь и уставился на меня.

На странице тетради была примерно такая запись: а — 98, б — 25; в — 42;

г — 20; д — 22; е — 144; ж — 12; з — 17; и — 75; к — 70; л — 43; м— 42;

и — 98; о — 150; п — 32; р — 68 и так далее. Был выписан весь алфавит, против каждой буквы — число.

Я улыбнулся:

 — Это шифр. Шифр.

— Я не думаю, что вам хочется улыбаться.

— Я тоже так думаю, но что мне остается делать? У вас уже есть определенное мнение, и вы хотите, чтобы я его подтвердил. Я же террорист, вредитель, контрреволюционер. Я знаю два иностранных языка. Почему же я не могу быть шпионом, тем более, что в моей тетради такие подозрительные записи, не записи, а код настоящий! Неужели нельзя из одиночной камеры тобольской тюрьмы, находясь за семью замками, держать связь с иностранными державами? Можно, все можно. Ведь вы вызвали меня потому, что увидели что-то подозрительное в моих записях. Мне смешна ваша наивность, ничем не оправданная подозрительность. Поймите, никакой шпион свои коды не передаст вам своими руками. Ваша подозрительность доходит до абсурда.

— Но вы еще не объяснили, что значат эти записи.

— Это же очередная чепуха. Жди десять дней до очередной книги. Чем заняться в это время? Книга прочитана, больше нечего делать. Теперь надо убить

126

время чепухой. И я убиваю. Эти записи означают, что на одной странице книги буква «а» встречалась 98 раз, «б» — 25 и так далее.

— И вы, серьезный человек, занимаетесь такими пустяками?

— А что мне делать? Чем прикажете заниматься? Единственное занятие, доступное в камере, это чтение. Но ведь и чтение вы ограничиваете...

— Как ограничиваем? Вы книги получаете?

— Да, получаю. Одну книгу на декаду. Мне непонятна ваша психология. В общей камере вы тоже даете одну книгу на декаду. Этого вполне достаточно, потому что там заключенные меняются между собой. А в одиночке я имею единственную книгу и мне не с кем меняться. Получил, прочел и жди. Дайте мне хотя бы три книги на декаду.

 — Я не уполномочен решать такие вопросы, обратитесь к начальнику тюрьмы.

Я попросил у него бумагу и тут же написал заявление на имя начальника тюрьмы.

Новые тетради получил, но не получил ответа на мое заявление.

Через несколько дней я повторил свою просьбу. Не дождавшись ответа, я написал третье заявление. И снова молчание.

Прошла неделя. Опять заявление и опять молчание.

Тогда я написал начальнику тюрьмы пятое по счету заявление и сообщил ему, что если не получу ответа на мои заявления относительно книг, то с завтрашнего дня отказываюсь принимать пищу. На следующий день утром я отказался от хлеба. Это был рискованный и не совсем продуманный поступок. Ведь тогда мы жили впроголодь, организм был истощен, я ослаб, но что сделано, то сделано.

Явился дежурный по корпусу и потребовал объяснения, на каком основании я «игнорирую тюремную пищу».

Я объяснил.

На мой отказ от пищи начальник тюрьмы отреагировал с большим опозданием. Он пришел ко мне в камеру и удивился, узнав о моих заявлениях.

— Так вы говорите, что причина отказа от пищи та, что вы хотите получать не одну, а больше книг? Так, что ли?

— Так.

— И если вы их получите, то вопрос будет исчерпан и вы примете пищу?

— Конечно.

— Вот уж никак не могу понять вас. Вы человек с жизненным опытом, а делаете глупости. Из-за чего, спрашивается?

— Вы это поймете тогда, когда сами очутитесь в моем положении.

— Вам дадут книги без ограничения.

Он сдержал свое слово. Пришла библиотекарша и заявила, что мне будут даваться книги без ограничения, принесла каталог, и я составил список книг, которые хотел бы получить.

Я не злоупотреблял моей привилегией. Трех-четырех книг на декаду мне хватало.

А дни шли за днями, недели за неделями, месяцы за месяцами.

В одиночной камере тобольской тюрьмы я встретил пятую годовщину моего заключения, затем шестую, и в июле 1944 года — седьмую.

Перешагнул в восьмой год сидения. Если раньше я думал о том, что десятилетний срок нереален, пересмотрят дело и выпустят на свободу, то теперь уже думал о другом: когда отсижу десять лет, выйду ли на свободу?

Семь лет в тюрьме. Спартаку 14 лет. Он ходит, наверное, в седьмой класс. Майке 11. Она должна быть в четвертом классе. Неужели это так? Я часто вижу их во сне, но вижу такими, какими оставил. Я уже забываю их лица. Но какое это имеет значение? Все равно они теперь совсем другие. Я не узнаю их, если увижу на улице. Нет, этого не может быть, узнаю, обязательно узнаю.

Ах, Люба, Люба, что ты сделала? Я ведь не знал тогда, какой страшный приговор она себе вынесла. Я ее упрекал за то, что она умерла. Она не имела права умереть. «Ах, Люба, Люба, как ты могла умереть?» — повторял я часто.

127

Я забывал лицо моей матери, но ее ясные, задумчивые глаза помогали восстанавливать весь ее облик. Я все время считал ее годы. Она не знала точно, сколько ей лет, но мы определили, что она родилась в 1875 году. Значит, когда я выйду на свободу, ей исполнится 72 года. А это много или мало? Проживет ля она столько? Я стал вспоминать всех старух-родственниц. Много было таких. Значит, и моя мать может дожить до этого возраста. Я не знал тогда, что мои расчеты напрасны, что матери уже нет в живых...

Все больше и больше сказывалось недоедание, я уже забывал, что такое сытость. Ведь бывало когда-то гак, что на столе остается пища, а ты уже не хочешь есть, остатки еды убирали со стола. Нет, этого не могло быть, чтобы со стола убирали остатки еды! Чтобы в тарелке, скажем, оставались несъедобные куски мяса или рыбы? Чепуха. Рыба вся съедобная. Вся. С чешуей, костями, жабрами, плавниками. От костистой рыбы, что изредка давали в тобольской тюрьме, ничего не оставалось. Все съедалось полностью. Все.

Угнетающе действовала могильная тишина, особенно промежуток времени после ужина и до отбоя, и после, в длинные бессонные ночи.

Какую надо было иметь силу воли, чтобы не сойти с ума? И откуда только бралась эта сила воли? Откуда присутствие духа, контроль над собой?

Я часто вспоминал мудрую восточную сказку. Единственный сын богача был мот, кутила и бездельник. Отец понимал, что после его смерти он пустит на ветер все состояние и останется нищим. Он позвал сына и сказал: «Сын мой, я скоро умру и ты станешь полным хозяином моих богатств. Я оставляю тебе вместе с моим богатством вот эту шкатулку. Как видишь, она имеет два ящичка. Когда ты почувствуешь себя в зените славы, открой вот этот ящичек. Но я знаю, что ты промотаешь все свое состояние и останешься нищим. Когда тебе станет очень тяжело, вспомни эту шкатулку и открой вот этот ящичек. Дай мне слово, что ты выполнишь эту мою последнюю волю».

Сын усмехнулся над прихотью старика, но пообещал.

Старик умер. Сын отдался кутежам, разврату, утопал в роскоши. Однажды он в зените своего счастья вспомнил о шкатулке, открыл первый ящичек и нашел записку: «Это пройдет».

— Дурак, выживший из ума старик! — рассердился он, вышвырнул записку и тут же забыл о ней.

Предсказание старика сбылось. Сын промотал все состояние и стал нищим. Товарищи покинули его. Настал день, когда он нуждался в куске хлеба и никто из его друзей не протянул руку помощи. Он решил, что дальше жить не имеет смысла. Но в самый последний момент вспомнил о шкатулке. Открыл второй ящичек и вынул оттуда вторую записку, которая гласила: «И это пройдет».

— Умный мой старик, — воскликнул сын, — теперь я понял, какое истинное богатство ты мне оставил. Теперь я знаю, что мне делать!

Слова отца влили в него силу, он преодолел трудности, стал работать, стал человеком.

В тюрьме, в моей одиночке, я часто подходил к чайнику, открывал крышку и говорил своему двойнику: «И это пройдет, Газарян, и это пройдет».

Наступила весна 1944 года. Тюремные стены слишком толсты для того, чтобы впустить дуновение весны, но все же весна чувствовалась. В камере становилось светлее, хотя солнце туда не заглядывало. Выйдешь на прогулку и увидишь где-нибудь в уголке прогулочного дворика тоненький стебелек. Молодая зелень. Весна.

Я не знаю, чем руководствовалась тюремная администрация, но в прогулочных двориках уничтожали всякую зелень. Это было общим явлением для всех тюрем, за исключением Соль-Илецкой. Там на это не обращали никакого внимания, и заключенные, пользуясь этим, искали съедобную траву.

В тобольской тюрьме дворики были чистые, зелень вырвана. Однажды мае удалось незаметно для надзирателя сорвать маленький белый цветочек, каким-то образом уцелевший в углу. Я положил его между листами книги, но при очередном обыске у меня отняли эту радость...

Прошла весна, наступило лето. В конце июля 1944 года заключенных тоболь-ской тюрьмы вывели во двор и приготовили к этапу.

128

Этап!

Он был пятым по счету. Мною овладело тяжелое волнение. Впереди невыносимые условия этапа... Но я вышел из своего склепа, я видел живых людей, разговаривал с ними. Но почему я заикаюсь? Со мной этого никогда не было. В одиночке я часто разговаривал сам с собой, но не замечал, что заикаюсь.

Пока собирали людей и были заняты разными приготовлениями, тюремщики дали нам полную свободу в пределах большого двора тюрьмы. Я искал знакомые лица, с которыми на барже мы ехали в Тобольск, но никого не нашел. Не было Гусейна Алекперова. По всей вероятности, неутешная тоска свела его в могилу. Не было Карклина, но этого можно было ожидать. Он приехал в Тобольск, чтобы доживать там последние дни. Не нашел я также Сикача, который сообщил мне о смерти Гинзбурга...

Наконец, выкрикивая фамилии, построили нас в шеренгу по четыре человека Каждому заранее было определено место в шеренге. Когда вся колонна была готова, последовало обычное предупреждение начальника конвоя:

— Шаг влево, шаг вправо будет рассматриваться как попытка к бегству. Конвой имеет инструкцию стрелять без предупреждения.

Это хорошо. Значит, не будет машин, нас поведут пешком.

Было раннее, чуть прохладное утро Под усиленным конвоем колонну вывели из тюрьмы. По деревянным тротуарам узкой улочки старинного русского города мы спускались к реке. Перед нами открылась панорама изумительной красоты Серебристая гладь Тобола сверкала под утренними лучами солнца. В Тобольске даже в эту пору зелень свежая, молодая. Много было зелени. Она будто радовалась солнечному утру и ласкала глаз. Она росла прямо на улице, между камнями мостовой, между досками деревянного тротуара... По обеим сторонам дороги стояли небольшие деревянные домики. Одни маленькие, выкрашенные, другие ветхие, почерневшие от времени, покосившиеся. Но во всех домах были цветы на окнах, занавески. Хозяйки хлопотали во двориках. Одни не обращали на нас никакого внимания, другие следили за нашим шествием, третьи подносили кончики платков к глазам.

Одна высохшая, сгорбленная старушка кормила кур. Увидев нас, она оставила свое занятие, несколько раз усердно перекрестилась. Губы ее что-то шептали Бог знает, о чем молилась старушка, что просила она у своего бога или святой богородицы: спасения ли грешных душ страшных арестантов, или чтобы бог избавил ее близких от такой участи?..

Несмотря на ранний час, много было на улице детворы. С криком «Арештанты, арештанты!» они сбегались и крутились около нашей колонны. Угрозы и окрики конвоиров не оказывали на них никакого воздействия. Взрослые держались подальше от нас, но всматривались в каждое лицо. Мы видели кусочек жизни. Мирной, нормальной, обыкновенной жизни, которой когда-то жил каждый из нас.

Неужели страна воюет сейчас? Неужели на полях сражений льется человеческая кровь? Неужели разрушаются города и села? Тобольск был в стороне от всего этого. Он жил своей обычной жизнью. Конечно, это впечатление внешнее Воевала вся страна, и Тобольск тоже. В каждой семье кто-то отсутствовал: сын, брат, отец, муж... Каждая семья ждала вестей с фронта, писем от близких. Только отдаленность от военных действий не нарушала ритма города, окна не были перекрещены белыми полосками.

Было странно видеть людей, шагающих без конвоиров Семь лет я не делал шага без конвоира и отвык от этого. Я почувствовал сильную усталость, мне хотелось спать. Я ослаб и еле-еле передвигал ноги. Я не заметил, как отстал от шеренги. Вдруг я почувствовал острую боль в боку. Это конвоир штыком в бок подгонял меня. На мой недоумевающий взгляд последовал окрик:

— Что уставился, как баран, шагай как следует! И последовала матерщина.

Спуск продолжался. Показалась пристань. Наша колонна направлялась туда, к пристани. На причале стоял красивый речной пароход и на нем солдаты с винтовками. Пароход, конечно, для конвоиров. Но где же наша баржа? Вот поехать

129

бы на этом пароходе, увидеть берега... Но не мечтай, а то снова получишь штыком в бок.

Нас перебрасывают в другую тюрьму, это ясно. Но куда?

Колонну остановили неподалеку от пристани. Снизу нам видны были серые, мрачные стены тобольской тюрьмы. Она давила на холм, создавалось впечатление, что холм не выдержит эту тяжесть и вот-вот рассыплется сам и провалит тюрьму в тартарары. Недалеко от тюрьмы высилось не менее мрачное сооружение, чем тюрьма — церковь. Даже стремившиеся ввысь золотые купола не могли изменить впечатление, которое получаешь, смотря снизу вверх на эту черную, тяжелую громадину.

Церковь и тюрьма рядом. Обычное сочетание царской ссылки.

Неописуемая радость охватила всех, когда никакой баржи не подали, а произвели посадку прямо на пароход. Не верится, что мы поедем на этом красивом пароходе.

Я оказался в небольшой четырехместной каюте. Иллюминатор выходил на палубу. На палубу выходить не разрешалось, но внутри парохода нам была дана полная свобода. Мы могли заходить в другие каюты, а главное, уборная была всегда открыта.

Пароход тронулся. Поплыли красивые зеленые берега. Какое наслаждение! Пусть продлится этот этап бесконечно! Если бы не тухлая рыба и отвратительный черный хлеб. выпеченный бог знает когда, мы бы вообще забыли, что находимся в заключении.

В каюте нас было четверо. Казанский татарин Хамидулин, учитель по профессии, ослеп в тюрьме и не мог разделить с нами восторг наслаждения природой. Другой — молодой узбек по имени Акрам. Он был осужден на пять лет за дезертирство из армии. Отталкивающая личность. Никакого понятия о чести и совести он не имел, своим положением арестанта был доволен.

— Голова будет цела, — цинично говорил он. — Война кончится, срок кончится, приеду домой, женюсь. Все будет хорошо.

Такова была философия этого человека. Он сидел в одной камере с Хамидулиным, получал денежные переводы и продуктовые посылки. Сердобольный папаша заботился о своем чаде. Хамидулин рассказывал, как он обжирался в камере, не обращая внимания на голодных сокамерников.

Третьим в каюте был украинец без обеих ног. Всю дорогу он ругал тюремную администрацию за то, что никакого внимания не обращали на его предложение «из ничего получать мыло».

— Безмозглые дураки. Такое тяжелое время, в стране нет мыла, а я могу создать его из ничего... А они — ноль внимания.

— Но каким образом можно создать мыло из ничего?

— Это производственный секрет. Вот приедем в новую тюрьму, я снова возьмусь за это дело. Я добьюсь своего.

Он любой разговор сворачивал на галушки, на способы приготовления вкусной еды. Соглашался с нами, что не следует говорить о еде:

— Да, плохо голодному человеку говорить о еде, лучше давайте о другом... — и тут же снова о галушках.

На верхней полке Акрам вечно что-то жевал. Наше наслаждение природой длилось три дня, жаль, так мало... Очень жаль, что никто не знал, что делается на воле, как идет война, какое положение на фронтах.

Мы прибыли в Тюмень. Там нас рассадили в «столыпинские» вагоны и все изменилось. Вся прелесть езды на пароходе осталась позади, а впереди — неприятности тяжелого этапа в неизвестность.

Еще не отъехав от станции, испытали первую неприятность. Наш вагон стоял на платформе перед вокзалом. Возле вагона собралась детвора.

— Эй, ребята, немчуру везут!

Конвоиры гнали их прочь, но они не боялись никаких угроз.

— У-у-у. фашисты, гады... Поганая немчура, попались, да? Сволочи... Очень хорошо, что наша детвора так полна ненависти к нашим врагам, но до слез обидно, когда эти оскорбительные выкрики направлены не по адресу.

130

Один сибиряк из нашего купе, старый большевик, участник гражданской войны, не выдержал и во весь голос крикнул детям:

— Ребята, мы не фашисты, мы не немцы, мы ваши отцы и деды, мы ваши старшие братья...

Конвоир приказал ему замолчать, угрожал карцером, но он уже потерял контроль над собой, продолжал кричать. Поспешно его увели, от нас, и мы его больше не видели.

После сонного Тобольска мы увидели лихорадочное биение пульса большой узловой железнодорожной станции. Много народа сновало взад и вперед, и всюду военные, военные, военные.

В четырехместное купе затолкали двенадцать человек. Те же ограничения оправкой, водой, те же строгости и невыносимые условия.

Наконец-то нашелся человек, сравнительно недавно с воли, который рассказал зал нам подробно о положении на фронтах, о Сталинграде, о переходе наших войск в наступление, о городах, освобожденных от немецких оккупантов.

Пронесся слух, что нас везут во Владимир, а оттуда в Суздальскую тюрьму в знаменитый Суздальский монастырь. Наш тяжелый этап продолжался нескол ко дней. Вконец измученные, издерганные, прибыли к месту назначения. Нас ожидали дали «черные вороны». Они доставили нас во Владимирскую тюрьму.

Мы услышали тяжелый лязг открывающихся ворот.

Владимирская тюрьма проглотила нас.

Высадили нас в небольшом дворике, и начались формальности прием Принимающего нас начальника я узнал. Это был начальник орловской тюрьмы Тогда у него на петлицах было два прямоугольника, а теперь он носил погоны по полковника.

Очередь дошла до меня. После обычного опроса я был передан нaдзиpaтeлю

Медицинского осмотра не было. Надзиратель повел меня в один из корпусов и ввел в большую камеру. 17 коек было в этой камере. Посредине стоял orpoмный стол с двумя скамейками по бокам. Все было вбито в бетон. У дверей — бочка-параша.

— Это хорошо, — сказал я вслух. — Кончилось мое одиночное заключение Я выбрал себе койку и стал ждать сокамерников

ВЛАДИМИРСКАЯ ТЮРЬМА

130

ВЛАДИМИРСКАЯ ТЮРЬМА

Итак, за семь лет пятая тюрьма. Позади Соловки, Орел, Соль-Илецк, Тобольск. Теперь Владимир. Впереди три года реального срока и... неизвестность

А где же мои сокамерники? Продолжающееся в коридоре движение прекратилось. Наступила тишина. Это значит, что арестованных уже распределили по камерам.

Принесли один комплект постельной принадлежности, миску, ложку, кружку чайник. Значит, больше дикого не приведут. Значит, опять одиночка. Но зачем же такая большая камера?

Странно. Чувствуется во всем какая-то временность. Не выписывают продукты из ларька, не ведут в баню, нет обхода медицинской сестры, не дают книги.

Через несколько дней зашел в камеру врач, спросил, на что я жалуюсь. Я давно перестал жаловаться на что-нибудь. Я не обращал внимания на головные боли, которые еще мучали меня. Но в тобольской тюрьме у меня отобрали подушку, и я решил сделать попытку получить ее обратно

— Это не входит в функции врача. Я не могу подтвердить необходимость иметь свою подушку в камере, — ответил он.

— Однако врач орловской тюрьмы нашла возможным ходатайствовать, чтоб мне в камеру дали мою подушку.

— Действия врача орловской тюрьмы для маня не показатель. У меня своя голова на плечах. Я врач, а не администратор. Я лечу больных заключенных, но не снабжаю их подушками.

— Но вопрос подушки в данном случае относится к вопросу о лечении больного заключенного. Почему вы не хотите облегчить мои страдания? Почему не хотите помочь мне?

131

— Я не вижу в этом никакой необходимости. Вы хотите жить в тюрьме с комфортом, но забываете, что это не санаторий. Выбросьте эту прихоть из головы.

О чём еще говорить с таким человеком?

Посещение врача положило конец карантину. В тот же день меня повели в баню, а вернувшись в камеру, я увидел, что постель заменена. На столе стоял другой комплект посуды. Даже параша была другая, но такая же большая.

Много раз я просил у дежурных заменить мне парашу, так как я не в силах таскать ее в уборную, но никто не обращал внимания на мои просьбы. Наконец кто-то решил, что в самом деле таскать такую парашу не под силу одному человеку, и распорядился сменить ее.

Новая параша была маленькая, легкая, и я был счастлив.

Итак, я должен жить один в этой камере. Трудно сказать, что тяжелее: маленькая одиночка с давящим сводом или эта огромная камера. Там нет ощущения пустоты, а здесь чувство одиночества усиливается, ты кажешься еще более маленьким, беспомощным.    

Пришла библиотекарша. Принесла несколько книг и предложила выбрать из них одну. Я заявил:

— В тобольской тюрьме меня не ограничивали одной книгой.

— А здесь не тобольская, а владимирская тюрьма, и не суйтесь с тем, что было в тобольской тюрьме!

Все пути к дальнейшим переговорам по этому вопросу одним ударом были отрезаны.

По всей вероятности, снова надо иметь дело с начальником тюрьмы. Я написал заявление на его имя и просил вызвать меня.                      

Через несколько дней он сам явился в камеру, поздоровался.

— Вы просили, чтобы я вас вызвал, — сказал он. — Вот я сам пришел к вам. Какие у вас имеются вопросы ко мне?

— Вопросов много, не знаю, с чего начать.

— В таких случаях обычно начинают с самого основного, чтобы его не забыть. Вы тоже поступите так, начните с главного.

Почему-то я начал с подушки.

— Вы меня можете не помнить, нас много, вы один. Я вас помню, вы были начальником орловской тюрьмы. Вы тогда разрешили мне иметь свою подушку в камере.

— Подушку? А зачем она вам? Разве у вас нет подушки?

Я объяснил, чем вызвана моя просьба.

— Лечить мигрени — дело врача. Ему виднее, чем лечить: пирамидонами или пуховыми подушками. Обратитесь к нему.

— Врачи бывают разные. Я говорил с врачом и получил отказ, между тем, как врач орловской тюрьмы считала, что мягкая подушка помогает лечить мигрень, выхлопотала у вас разрешение, и я получил тогда подушку в камеру.

— Поговорите с врачом еще раз.

— Это бесполезно. Я прошу сделать это вашей властью.

Он записал что-то в блокнот и сказал:                               

— Я пока ничего не обещаю. Выясню.                      

— Еще вопрос.

— Я вас слушаю.

— Ваш заместитель по орловской тюрьме Севостьянов, который с нами ехал в Соль-Илецк и там был начальником тюрьмы, как-то вызвал меня и сообщил, что скоро наступит существенное изменение в моей судьбе, что скоро я буду выпущен на свободу и получу возможность где-то работать. По его предложению я даже написал заявление в Военную коллегию Верховного Суда СССР об отмене моего приговора. Не было ли это недоразумением? Ведь много времени прошло с тех пор. Может быть, следует вообще забыть об этом?

— Нет, это не было недоразумением. Что-то намечалось, в списки лиц, подлежащих освобождению, были включены и вы, но потом все это было отменено. Следовательно, надо забыть об этом.

132

— Еще вопрос. Если вы перелистали мое дело, то наверно видели, какой ценой я добился в тобольской тюрьме разрешения не ограничивать меня одной книгой. Ваша библиотекарша и слушать не захотела об этом. Прошу вас, сделайте распоряжение, чтобы давали мне не одну книгу на декаду, а три-четыре.

— Я не знаю, что было у вас в тобольской тюрьме. Я руководствуюсь своими соображениями. Этот вопрос не такой сложный. Я дам команду, чтобы библиотекарша приносила вам побольше книг.

— И последняя просьба. Разрешить написать письмо матери. 

— Сейчас я не могу разрешить этого. Не имею права. Но обещаю, что как только представится возможность, разрешу. Но в этом нет особой необходимости. Ваша семья знает, где вы находитесь, знает также, что вам разрешается получение денежных переводов и продуктовых посылок.

— К сожалению, я не ожидаю ни денежных переводов, ни продуктовых посылок. Я хочу, чтобы моя мать получила вместо ваших официальных уведомлений одно письмо, написанное моей рукой.

— Я вам сказал, что как только представится возможность, вы это письмо напишете.

— Скажите, почему вы меня держите в одиночном заключении и долго ли это будет продолжаться?

— На этот вопрос я могу не отвечать. Это наше внутреннее дело. Но все же отвечу. Ваше одиночное заключение является прямым следствием приговора по вашему делу. Вы осуждены на 10 лет тюрьмы со строгой изоляцией. Одиночное заключение и есть строгая изоляция. Мне кажется, совершенно излишне объяснять вам это.

— Но я же сидел с этим приговором в общих камерах почти половину моего срока.

— То было мирное время, а теперь война.                            

— А я считаю, что во время войны мое место на фронте, а не в одиночной камере. Я написал столько заявлений. Почему они остались без ответа?

— Разрешение таких вопросов не входит в мою компетенцию.

— В нарушение правил распорядка тюрьмы информируйте, пожалуйста, что делается на фронтах?

— Такое право мне не дано. Но, если это может вас порадовать, то извольте. Наши дела идут хорошо, наша Родина почти целиком очищена от врагов. Задача наших войск в том, чтобы освободить от немецких оккупантов не только нашу землю, но и всю Европу. Наша победа не за горами, и враг будет добит в своем логове.

Комок подступил к горлу.

— Вы сказали: «если вас порадует»... Вы сомневаетесь, может быть, и не верите, что сообщение о наших победах может порадовать меня. В орловской тюрьме я сидел с такими убежденными врагами Советского государства, как Чайкин и Майоров. Вы, вероятно, помните их.

— Да, я их помню.

— Выходит, что я для вас такой же враг, как Чайкин и Майоров. Между мной и ими вы поставили знак равенства.

— Степень виновности государственного преступника определяется судом и приговором. Все остальное нас не интересует.

— Значит, я изолирован так строго, как опаснейший государственный преступник?

— А как же иначе?                                 

— Вы говорите как начальник тюрьмы и, как у такового, у вас не может быть другого ответа, это я понимаю, но вы же не только начальник тюрьмы, вы прежде всего человек и коммунист. Это дает мне основание заявить вам о том, что эти приговоры и вытекающие из них строгости, изоляции и одиночки не могут из коммуниста сделать контрреволюционера. Чепуха это. Вы должны знать, что я вошел в тюрьму коммунистом, остался коммунистом и, если суждено мне выйти отсюда, выйду таким же коммунистом, каким я вошел в тюрьму. И не только я один. Почти все, по крайней мере подавляющее большинство коммунистов, жертв клеветы и оговора злополучного 1937 года, несмотря на чудовищные страдания,

133

унижения и лишения остались такими же чистыми коммунистами, какими были до ареста. Я не знаю, но очень возможно, что 1937 год продолжается и по настоящий день, может быть, не в таких масштабах, но продолжается. Над этим вопросом вам, как начальнику тюрьмы, следует подумать.

— Если бы я думал над этим, то перестал бы быть начальником тюрьмы. В моих отношениях с заключенными я только начальник тюрьмы  и обязан быть только им.

— Если даже исполнение обязанностей начальника тюрьмы не согласуется с тем, что вы думаете как человек и коммунист. Так?

— Мы слишком отвлеклись, философствовать нам некогда. Есть ли у вас ко мне другие вопросы? — сказал он, уклоняясь от ответа.

Я поблагодарил его за посещение.

Много раз я задавал себе вопрос: какова причина, что меня содержат так строго в тюрьме? Теперь мне этот вопрос кажется по крайней мере странным, если не смешным. А как же иначе? Ведь я такой же крупный государственный преступник, как Чайкин, как Майоров. Идет война. Все вражеские элементы должны быть обезврежены. Мне больно, что меня и многих таких, как я, принимают за государственных преступников, что государство тратит деньги на наше содержание, держит охрану. Больно и обидно.

Да! Нами уже занялись. Бессонов оказался прав. Занялись именно в худшую сторону. Не знаю, жив ли он, мои предположения о нем самые мрачные, а что касается меня, то я давно уже в одиночке.

Из тобольской тюрьмы я, кажется, еще послал «слезливое заявление» и просил о пересмотре моего дела. Я, может быть, и не верил, что кто-то прочтет мое заявление, растрогается и скажет: «Ах, ах, бедняга, жертва, новый Дрейфус, как это могло случиться? Эй вы, такие-сякие нехорошие, как вы могли так несправедливо поступить с человеком? А ну немедленно отпустите его на свободу, извинитесь перед ним и верните ему его доброе имя!» Наверно, я не верил, что будет так, но все же писал для «успокоения совести».                        

Теперь, во владимирской тюрьме, я убедился, что писать бесполезно. И прекратил.

В этой большой камере я жил около двух месяцев. Потом меня перевели в Другую — в том же коридоре, но маленькую, одиночную камеру рядом с уборной. В тот же день в коридоре началось большое движение, приводили людей. По всей вероятности, в тюрьму прибыла новая партия заключенных и большие камеры заполнялись ими.

Моя новая камера мне понравилась. Я в ней чувствовал себя «в своей тарелке». Потолок был прямой, исчезло ощущение пустоты. Я уже сказал своему двойнику в чайнике, что согласен весь остаток срока провести в этой камере. Из всех одиночек, где я бывал, эта камера была самая лучшая и светлая.      

Хотя тюремная администрация сообщала матери о моем местонахождении, но она была в могиле. Никто мне денег не присылал, тем более неоткуда мне было ждать продуктовых посылок. У меня на счету оставалось 30 рублей. Я перестал тратить их. Если Майоров, имея десять тысяч на счету, не тратил ни копейки, то мне простительно, что я эти 30 рублей оставил на всякий «пожарный случай», Я даже перестал курить. Стало еще тяжелее, но ничего не поделашь. Стакан самосада стоил в ларьке три рубля. На мои деньги можно было купить десять стаканов, максимум на один месяц, а дальше? Какая разница, когда прекратить курение, сейчас или через месяц? Первое время страдал очень, но помогла философия обреченного: «На нет и суда нет».

Итак, тянулись дни, похожие один на другой. Впечатления от последнего этапа перешли в воспоминания, чем дальше, тем отдаленнее. А настоящее то же, что в Тобольске. Один сам с собой, со своими мыслями, со своим бородатым двойником в чайнике.                                                      

Теперь уже у меня нет никаких оснований сомневаться в том, что я, как государственный преступник, должен отсидеть положенный срок, да и после этого, если меня выпустят на свободу, клеймо преступника останется на мне навсегда. Нет, не навсегда, а до тех пор, пока все это не изменится. Разве можно потерять веру в то, что все это изменится? Разве можно потерять веру в партию?

Нет, нельзя!

И много раз я подходил к чайнику и говорил своему двойнику: «И это пройдет, держись, старина, а то, кто его знает, возьмешь да с ума сойдещь, тогда все будет потеряно...»

ЭЛЛИ КОМАРОВА

134

ЭЛЛИ КОМАРОВА

Моему желанию не суждено было сбыться.

Камера, которая мне так понравилась, не оказалась последней.

— Соберитесь с вещами.

Окрик надзирателя прервал какие-то очередные мои мысли.

Это было после обеда, в самый короткий день в году, 22 декабря 1944 года.

Меня привели в другой корпус. Небольшое двухэтажное здание из красного кирпича. Снаружи было видно, что окна, и без того маленькие, заложены снизу кирпичом. Небольшие, размером с обыкновенную форточку отверстия закрыты деревянными щитами. Меня ввели в маленькую камеру и захлопнули дверь.

У меня сразу потемнело в глазах, я еле-еле добрался до койки. Это была самая страшная камера из всех, в которых я побывал. Койка у стены вбита в бетон. У противоположной стены небольшой железный столик, рядом железный табурет, все это тоже вбито в бетон. И, конечно, параша. Все.

Низкий свод давит. Вот-вот он опустится на голову. Стены, койка, столик, табурет окрашены в очень темный, почти черный цвет. Вряд ли можно придумать что-нибудь, чтобы сделать камеру еще мрачней.

В этой камере я определенно сойду с ума. Мой «добрый гений», моя сила воли вряд ли поможет. Я почувствовал слабость, голова закружилась, я прилег на койку, закрыл глаза...

Кто-то постучал в стену. Я прислушался. Через некоторое время — снова стук. Из соседней камеры спрашивали:

— Кто вы?

В общих камерах я освоил нехитрую азбуку перестукивания, выдуманную арестантами.

Стук повторился. Из соседней камеры настойчиво спрашивали:

— Кто вы?

Может, это провокация? Может, кто-то из тюремщиков проверяет меня? Подожду до ужина.

Лежу и прислушиваюсь. Эти стуки определенно отвлекли меня, шоковое состояние прошло. Но пока на стук не отвечаю.

Через некоторое время снова:

— Кто вы, почему не отвечаете?

Потом опять:

— Почему молчите, кто вы?

Вот и ужин. Раздачу начали с того конца. Очередь дошла до меня. После меня еще две камеры. Прислушиваюсь. Вот открыли одну форточку. Стук миски. Потом открыли другую.                                                  

Все в порядке. Ко мне стучится заключенный.

После ужина стук повторился:

— Кто вы, почему не отвечаете?

— А вы кто? — спрашиваю я в ответ.

— Наконец-то заговорили, и то вопросом. Я Элеонора Комарова, или просто Элли.

— Женщина?

— Вы слышали когда-нибудь, чтобы мужчина носил имя Элеонора? А теперь, может быть, скажете, кто вы?

Я отстучал свое имя.

— Вот и прекрасно, познакомились. Я не спрашиваю, мужчина ли вы.

— Я это сделал от неожиданности... Вы одна в камере?

— Да, одна. Ведь камера одиночная. Я думаю, что вы тоже один.

— Да, я тоже один.                                             

135

— Давно сидите?  

— Восьмой год. А вы? 

— Я тоже. Выходит, мы оба из «урожая» 1937 года.

— Вам удобно перестукиваться?

— Да, очень удобно. Я сижу на койке, укрыта одеялом, передо мной книга, руки под одеялом, будто читаю. Слежу за «глазком». А вы?

— Я тоже. Но я лежу, а не сижу, и тоже слежу за «глазком». А давно вы в этой камере?

— Три дня назад меня перевели из общей камеры.

— За что сидите?

— Сижу как жена. Я ЧСИР.

— А что это значит?

— Член семьи изменника родины.

— А почему вас держат в тюрьме, да еще в одиночке?

— Действия тюремной администрации не всегда согласуются с логикой.

— К сожалению, это так. А кем вы были до ареста? Кто ваш муж?

— Муж был военный, я артистка. Оперная певица.

— У вас колоратурное сопрано?

— Как вы угадали?

— Так. У меня была большая дружба с одной оперной певицей. У нее тоже было колоратурное сопрано. Я вспомнил о ней.

— Почему вы не отвечали мне так долго?

— Я боялся провокации.

— И чутье не подсказало вам, что стучится женщина?

— Признаюсь, нет. На этот раз чутье подвело меня. Теперь для нашего полного знакомства опишите вашу внешность.

— Хорошо. И надеюсь, что то же самое сделаете вы.

— Конечно Если хотите, можно начать с меня.

— Хочу.

— Вот и хорошо. Мне 45 лет, когда-то носил пышную шевелюру, а теперь голова острижена под машинку. До тюрьмы на висках появились первые седые волосы, а теперь я стал совсем седой. Глаза каштановые, цвета моих волос. Все говорят, что глаза мои очень грустные. Один мой сокамерник шутил: «Скорбь всех недорезанных армян у тебя в глазах». Брови густые с проседью. Нос прямой без горбинки. Губы толстые. Большая борода с проседью. Отрастил я ее в тюрьме. Теперь я привык к моей бороде, и если меня выпустят отсюда, возьму ее с собой на волю. Рост 177 сантиметров. Весил перед арестом 80 килограммов, а теперь, конечно, сильно похудел. Вот, пожалуй, и все. Нет, еще одна подробность: на носу с левой стороны выскочила бородавка и упорно держится. Да, еще: лоб не такой широкий, как у умных людей. Теперь все.

— Вот и хорошо. Теперь я вас отчетливо представляю. Я тоже начну в таком же порядке. Придется начать с возраста. Вы начали с него, специально для того, чтобы узнать о моем возрасте, не так ли? Но это самый большой вопрос для женщины, а я, хотя и заключенная, но женщина, со всеми присущими женщине особенностями. Но ничего не поделаешь. Мне 37 лет, у меня темно-русые волосы, голубые глаза, лоб широкий, хотя это вовсе не значит, что я должна принадлежать из-за этого к числу умных людей. Нос прямой, небольшой, правильный, не курносый, губы тонкие, рот небольшой. В общем, правильные черты лица. Бородавок на носу нет и вообще нигде не обнаружено. О моем росте я понятия не имею: никогда не мерила его на сантиметры. Знаю, что я выше среднего роста. Перед арестом весила 58 килограммов, а теперь значительно меньше. Фигурой бог меня не обидел. Достаточно?

— Вполне. Я вас реально представляю.

В приятной «беседе» мы не заметили, как пролетело самое нудное время — от ужина до отбоя.

Пожелав друг другу спокойной ночи и приятных сновидений, мы легли спать. Следующий день начался с пожелания друг другу доброго утра.

— А теперь моя очередь спрашивать, не так ли? — постучала Элли.

— Я готов отвечать.

136

— Нет, вопросов я задавать не буду, вы сами расскажите о себе. Начните с детства.

Я рассказал ей подробно о себе, о моем аресте, о положении семьи, о смерти Любы, о детях, все, что знал из писем, которые получал из дому. Много рассказал о моей матери. Элли сделала вывод, что я очень люблю свою мать и боюсь за нее.

— Да, я очень люблю свою мать, — подтвердил я. — Больше всего я боюсь, что не увижу ее. Ей почти 70 лет. После смерти жены на ней такая огромная забота, выдержит ли? Переживет ли это трудное время?

— Я люблю, когда взрослые люди нежно и любовно говорят о своих родителях. Пусть ваша мать живет долго-долго, и будем надеяться, что она дождется вас, — пожелала Элли.

А моей матери в это время не было в живых.

Элли тоже много рассказала о себе. Ее детство было беззаботным, счастливым. Она была единственным ребенком обеспеченных родителей. Еще девчонкой побывала за границей — во Франции, Бельгии, Англии. Хорошо помнит Париж, Лондон. Любит Париж — веселый, жизнерадостный город, не любит Лондон, хмурый, туманный. Она рано вышла замуж. Ей было тогда 17 лет. Родилась дочь. Ее назвали Норой. Во-первых, это часть имени матери, во-вторых, Элли очень любит Ибсена и его героиню. Нора тоже была единственным ребенком. Муж Элли был арестован сразу же после того, как были расстреляны Тухачевский, Якир и другие военачальники. Элли была арестована в августе 1937 года. О муже она ничего не знает, полагает, что расстрелян. Сама получила восемь лет. В августе 1945 года кончается срок ее заключения, но не знает, выйдет ли она на свободу. Сперва она содержалась в одном из женских лагерей, но недавно ее перевели в тюрьму, сначала в общую камеру, а потом в одиночку. Она не может понять, чем вызваны строгости по отношению к ней, тем более, что сроку осталось считанные месяцы. Но она знает, что пока идет война, из мест заключения никого не освобождают. Она знала в лагере многих женщин с пятилетним сроком. В 1942—43 годах они отсидели свой срок, но никого не выпускали на свободу.

— Теперь понятно, почему вас держат в одиночной камере, — постучал я. — На это есть основания.

— Какие?

— А как же, еще ребенком вы гуляли по заграницам. Вы же готовый шпион прямо с пеленок.

— Я и не подумала об этом. Ведь правда, какой-нибудь «бдительный» дурак мог так и рассудить...

Дочь Элли, Нора, тоже в 17 лет вышла замуж, и тоже за военного.

— После замужества Нора стала какая-то странная, я об этом сужу по ее письмам. Она раньше писала мне теплые, хорошие письма. Приятно было сознавать, что есть на свете человек, который тебя любит и ждет. Я уверена, что мужа моего нет в живых. Конечно, его расстреляли. У меня кроме дочери никого нет на свете, и она мое единственное утешение. После того, как она вышла замуж, ее будто подменили. Вначале еще написала несколько сухих строк, а потом вовсе прекратила писать, не отвечала на мои письма. О муже ничего не писала, кроме того, что он военный.

— А может быть, вам не давали ее письма?

— Нет, в лагере этого не было, письма получали все. Когда у Норы родилась дочь, об этом радостном событии она мне сообщила двумя сухими фразами. Нет, тут что-то другое. Может быть, муж у нее попался тугодум, не понимает, что к чему, заморочил голову девчонке, и она теперь стесняется своей матери-арестантки и черт его знает, что думает обо мне, о своем отце...

Так вошла в мою арестантскую жизнь Элеонора Комарова, или просто Элли. Наши перестукивания сделали жизнь совсем иной. Вопрос, как убить время, был снят с повестки дня. Мы не замечали, как проходило время. Мы не замечали ни полумрака в камере, ни давящего свода, ни мрачных стен. Большую часть времени мы были заняты перестукиванием. Мы принимали все меры предосторожности, чтобы наши «переговоры» не были обнаружены. Нас могли разлучить. В случае опасности сейчас же давали условный сигнал. Мы делали все для того,

137

чтобы сберечь нашу тайну, зная, как она дорога для нас обоих. Мы не были так многословны, как я описываю сейчас. Постучишь две-три буквы — слово понятна, постучишь два слова — понятна вся фраза... После отбоя мы ложились, но не спали и еще долго очень тихо перестукивались... Как-то Элли спросила:

— Вы играете в шахматы?                         

— Да, играю, — ответил я.

— Давайте сыграем.

— Как? — удивился я.

— Очень просто. Ходы будем перестукивать и записывать в тетрадь, а играть будем «не глядя на доску». Вы «вслепую» не умеете играть?

— Когда-то мог, но не знаю, смогу ли сейчас довести партию до конца.

— Тогда можно сделать так. Нарисуйте в тетради шахматную доску, «расставьте» условно фигуры и по мере того, как сделан ход, сотрите и нарисуйте на той клетке, куда пошла фигура. Это облегчит ориентировку.

— Попробовать можно.

Начали играть. Сделав ход, я «передвигал» фигуру, то есть стирал ее резинкой там, где она стояла, и рисовал на новой клетке.

Между прочим, не следует думать, что у нас в камере была резинка. Нет. Ею служил хлебный мякиш. Потом эта «резинка» съедалась.

Элли очень хорошо играла в шахматы, и первую партию я ей проиграл. Но вторую выиграл.

Так в наш обиход вошли шахматы. Играли не спеша, с перерывами, часто откладывали партию на завтра. Играли весело, шутливо. Это нас отвлекало, но мы никогда не забывали, что надо зорко следить за коридором, за «глазками» на наших дверях.

Читали мало, не было времени.

Однажды Элли предложила:

— Давайте сыграем партию, но с условием.

— Каким?

— Побежденный должен выполнить одно требование победителя.

— Если, конечно, это выполнимо в наших условиях.    

— Вполне.

— В таком случае согласен, хотя я и не знаю, что я могу потребовать от вас, если выиграю.

Начали играть. Мне было интересно проиграть. Что могло быть выполнимо в наших условиях? Но я проиграл помимо моего желания. Элли очень энергично провела партию, и, наконец, я простучал:

— Сдаюсь на милость победителя.

— Вот и хорошо. Теперь будьте добры выполнить одно мое желание.

— Какое?

— Вы проиграли мне вашу бороду и, пожалуй, усы.

— Бороду и усы? Не понимаю, зачем они вам...

— Воля победителя такова: в очередной банный день вы обязаны начисто остричь вашу бороду. Усы тоже.

— Но чем же моя борода и мои усы мешают вам? — удивился я. — Если бы вы видели, какая она роскошная, моя борода...

— Не хочу. Даже самой раскошной бороды не хочу. Когда я хочу представить вас в моем воображении, борода мне сильно мешает. Лезет в глаза человек со стриженой головой и большой бородой. Словом, арестант, каторжник, что в книгах рисуют.

— Но я арестант и есть.

— Это ничего не значит. Не хочу, и все! Вы должны быть хозяином своего слова. Будьте добры, оставьте вашу бороду в бане в первый же банный день. Он не за горами. Завтра нас поведут в баню. И усы.

— Право на вашей стороне, ничего не поделаешь. Я мог бы, конечно, после бани, не выполнив обещанного, постучать Элли и сообщить ей, что я сиял и бороду и усы, но я этого не сделал.

Когда после бани я вернулся в камеру и посмотрел на себя в чайник, то не

138

узнал себя. Я очень привык к моей бороде, а теперь из чайника на меня смотрело другое лицо, худое, с впалыми щеками. Глаза будто стали еще грустнее.  Я постучал Элли:

— Воля победителя выполнена. Борода и усы начисто острижены. Я посмотрел в чайник и не узнал себя.

— Вот и великолепно, молодец. Теперь ваша борода не будет мешать мне представить вас даже с шевелюрой. Ведь она подрастет.

Арестант привыкает ориентироваться, что происходит в коридоре.

Я обратил внимание на то, что те же мужчины-надзиратели выводили Элли в баню.

— Неужели мужчины наблюдают за вами в бане? — спросил я.

— Да, мужчины, — ответила она. — При них раздеваемся, при них моемся, при них одеваемся.

— Но это же издевательство!

— Да, издевательно, согласна с вами. В первое время я сопротивлялась, отказывалась при них раздеваться, плакала, но все было напрасно. Теперь я привыкла и не обращаю на них никакого внимания. Среди надзирателей есть такие нахалы, что глаз не отводят, когда женщины при них раздеваются и моются. Это им доставляет удовольствие, бессовестные скотины. Но есть и такие, которые сами стесняются, отворачиваются, стараются не смотреть, даже уходят. Вообще надо сказать, что над нами, женщинами, больше издеваются, чем над вами, мужчинами, — продолжала Элли. — Когда я находилась в лагере, однажды прибыл этап из Закавказья. Вы не можете себе представить, какому издевательству подверглись женщины из этого этапа. Этап состоял в основном из грузинок и армянок. Были старенькие женщины, пожилые, средних лет и совсем молоденькие девушки. Все они были наголо острижены.

— То есть как? — не выдержал я.                         

— Да вот так, начисто, под нулевой номер.

— Какой ужас!

— Да! Вы представляете, что за ужас — остричь женщине волосы. Вы сами знаете, какие красавицы ваши кавказские женщины. Но до чего они были изуродованы! Какой садист придумал такое издевательство над бедными женщинами?

Спустя несколько лет я узнал подробности этого гнусного дела. Рахиль, жена моего товарища Лазаря Осипова была одной из тех наголо остриженных женщин, Рахиль потом рассказала об этом. Большую группу женщин, в основном грузинок и армянок, в тбилисской тюрьме готовили к этапу. Повели их в баню сразу всей камерой, около 200 человек. Когда женщины разделись и приготовились мыться, в баню ворвалась группа уголовников с машинками для стрижки в руках. Они стали хватать женщин, чтобы остричь. Женщины отчаянно сопротивлялись, кричали, плакали. Уголовники ругались площадной бранью, применяли силу. Поднялся страшный шум, женщины истерично вырывались. Надзиратель говорил, что напрасно они сопротивляются, открыл другие двери и показал Другую партию женщин, которые уже одевались.

Все были наголо острижены.

Мы продолжали сопротивляться, рассказывала Рахиль. Среди нас была жена секретаря ЦК ЛКСМ Грузии Георгобиани, красавица Тамара, с роскошными волосами до пят. Она отчаянно сопротивлялась.

В это время вошел один пожилой надзиратель, успокоил женщин, обратился к ним и сказал глухим голосом:

— Сестры мои, вам не стыдно унижаться? Вы потеряли своих мужей и детей, вы все потеряли, а теперь убиваетесь из-за волос... Пусть остригут, не унижайтесь.

Он говорил спокойно, но видно было, что он и сам волнуется и едва сдерживает слезы.

Подействовало.

Молча повиновались произволу.

Вышли из бани наголо остриженные...                     

139

Быстро прошли девять дней, проведенных в этой камере. Последний день 1944 года был на исходе. Мы устроили вечер воспоминаний, рассказывали друг другу, кто как встретил последний Новый год на свободе, вспоминали отдельные эпизоды жизни... После отбоя мы легли, но не спали, устроили «встречу Нового года», произносили тосты, «осушали» бокалы, желали друг другу здоровья и свободы.

— Ну, Элли, за ваше здоровье! Я даже не представляю, как я выдержу дальнейшее одиночное заключение без тебя. Но как бы мне ни было тяжело, я искренне желаю тебе свободы и вместе с тем радости и счастья. За вашу дочь, пусть она порадует свою мать, когда ты вернешься к жизни.

Я не замечал, что обращаюсь к ней то на «ты», то на «вы».

— Спасибо, Сурен, за добрые пожелания. А теперь я предлагаю выпить на брудершафт и перейти на «ты». Согласен?

— Конечно, согласен. Но ведь после брудершафта полагается целоваться.

— Ну что ж, как пили, так и будем целоваться. Ведь не можем же мы сломать эту проклятую стену. Будем считать, что мы уже поцеловались.

— Ничего другого нам не остается. Что касается стены, я бы хотел, чтобы ее сейчас не было.

— Да, Сурен, но даже на воле человек не всегда в состоянии осуществить свои желания. А теперь я должна произнести тост. За твое здоровье, за здоровье твоей любимой матери, за здоровье твоих детей, пусть они будут счастливыми. Я тоже желаю тебе долгожданной свободы, здоровья и счастья. Мы не знаем, где будем завтра и что с нами случится, но где бы мы ни были, в каких бы условиях ни находились, через год, в этот же день, в канун нового года пусть каждый из нас вспомнит этот вечер, эти минуты. Я не знаю, как их назвать. Я забываю свое ужасное настоящее и временами мне кажется, что я вовсе не перестукиваюсь с тобой, а разговариваю. Я не чувствую своего одиночества...

— Я тоже избавился от этого чувства. За восемь лет моего заключения у меня не было такой мрачной камеры, как эта. Когда я вошел в нее, я пережил состояние шока, а теперь совсем не давит на меня этот свод, я не замечаю его, для меня не существуют эти черные стены. Все это потому, что мы всегда рядом. Мы вспомним этот день не только через год, но через многие, многие годы, пока будем живы... Интересно, встречал ли еще кто-нибудь Новый год в такой обстановке?

1945 год вступил в свои права. Дни проходили за днями. Незаметно прошла зима.

12 апреля Элли постучала:

— Поздравь меня, Сурен.

— С чем. Элли?

— Сегодня мне исполнилось 38 лет.

— Поздравляю, милая, желаю тебе свободы, доброго здоровья! Желаю, чтобы ты свою 39-ю годовщину отпраздновала в Симферополе у своей Норы с внучкой на коленях, милая бабушка! Поздравляю и крепко-крепко целую, если, конечно, ты не возражаешь.

— Нет, милый, не возражаю. Спасибо тебе за добрые пожелания. К ним я хочу прибавить еще одно. Я очень хочу, Сурен, чтобы мы встретились на свободе. А ты?

— Да, Элли, когда мы оба окажемся на свободе, мы должны сделать все, чтобы встретиться, но скоро перед тобой откроются двери тюрьмы, а мне еще два года сидеть. Не забудешь ли ты о моем существовании за это время?

— Не будем говорить об этом, Сурен, прожитые нами в этих камерах дни не забудутся никогда. Еще неизвестно, выйду ли я, неизвестно, в какие условия попаду на свободе, но я всегда буду помнить эту камеру, самую ужасную и самую милую из всех. Я буду помнить тебя, наши разговоры, наши желания, нашу «совместную» жизнь. Смешно, правда? Мы еще не видели друг друга, а можем говорить о совместной жизни. Мы живем вместе, питаемся одной пищей, дышим одним воздухом. Всегда вместе и всегда рядом. И... спим вместе, рядом, на рассто-

140

янии нескольких сантиметров друг от друга. Порой мне кажется, что вовсе нет этой стены, что я слышу твое дыхание, чувствую твое тепло. А ты... забыть!..

До окончания срока Элли оставалось четыре месяца. Мы заранее обменялись адресами. Она обещала сразу же написать моей матери и не терять с ней связи до моего освобождения.

Наконец настал долгожданный день. С утра мы уже десятки раз попрощались. Вдруг Элли подала сигнал прекратить перестукивание. Я напряг слух. Я услышал, как открылась дверь камеры Элли. Пройдя мимо моей камеры, Элли кашлянула. Я ответил кашлем.

Все... Элли ушла. Я услышал, как захлопнулась дверь на лестницу.

Сразу все изменилось. Свод надвинулся на меня. Темные стены стали еще чернее. Опустошенный, я свалился на койку и закрыл глаза.

Второй раз в этой камере я думал о том, что сойду с ума.

Сколько прошло времени? Заснул ли я или был занят своими мыслями, но я не слышал никакого движения в коридоре. Но что это? Стучат в стенку:

— Сурен, слышишь?

— Это ты, Элли?

— Да, я. Вот и моя свобода.

— Расскажи, Элли, милая.

— Вызвали и объявили мне под расписку, что я должна содержаться в тюрьме до особого распоряжения. Когда я опросила, как надо понимать это «особое распоряжение», стали меня успокаивать, что это временное явление. Как только получат распоряжение из центра, меня выпустят на свободу.

— Но это же ужасно, Элли! Как ты восприняла все это? Как твое самочувствие сейчас?

— Собственно говоря, я ждала этого и до некоторой степени была подготовлена. Я уже говорила тебе, что из лагерей никого не выпускали, но там мотивировка была конкретная: «Выпустим, когда кончится война». Я переживаю, конечно, все же теплилась надежда, что выйду на свободу, а теперь надежда рухнула... А формулировка резиновая — «до особого распоряжения». Когда же кончится война?

— Эта формулировка вызвана тем, что от нас тщательно скрывают все, что связано с войной. Я думаю, что под «особым распоряжением» надо понимать «когда кончится война». Но когда она кончится? Что за мука это неведение! А ты не спросила, что делается на фронтах?

— Спросила, но он ничего не ответил по существу, только невнятно буркнул, что наши дела хороши.

Мы не знали тогда, что три месяца тому назад страна торжествовала победу над гитлеровской Германией. Мы ничего не знали.

И это от нас скрывали.

— Мне разрешили написать письмо дочери, — сказала Элли. — Сами предложили и сказали, что и впредь разрешат мне писать, учитывая, что я сижу сверх срока. Я ведь давно ничего не писала. Посмотрим, что ответит мне Нора... Ну, милый мой, скажи честно, ты рад моему возвращению?

— Это трудно выразить, Элли. Наверное, я ужасный эгоист, если могу радоваться, что ты снова рядом. И все же я больше огорчен, чем обрадован. Я бы очень хотел, чтобы ты вышла на свободу. Это ведь очень тяжело, сидеть и не знать, когда наступит конец.

Итак, наша жизнь продолжалась по-прежнему.

27 августа я постучал ей:

— Теперь твоя очередь поздравить меня, Элли. Сегодня я именинник.

— Поздравляю, мой дорогой, крепко тебя целую! У меня теперь одно желание: все мои пожелания и добрые слова передать тебе лично, не через эту стену.

Через некоторое время Элли постучала, что готовит мне памятный подарок и как только он будет готов, она мне передаст.

— Какой подарок? — удивился я. — И каким образом ты его передашь мне?

— Я придумала. Это не так уж сложно. Во время оправки я оставлю подарок в уборной, и ты возьмешь. Я вышиваю тебе кисет для табака.

— Вот это здорово, Элли. Ради такого случая мне надо снова начать ку-

141

рить. Я бы сделал это с удовольствием. Что касается способа передачи, то придумано гениально.

Но передача кисета через уборную связана с большими затруднениями и риском. Кроме того, кисет до его готовности надо было провести через многие обыски. После каждой камеры уборная тщательно проверялась надзирателями. Как правило, камеры пускались в уборную не подряд, а по камере с разных концов. Администрация тюрьмы принимала все меры для того, чтобы предотвратить общение заключенных. Но можно было рассчитывать на тех надзирателей, которые не всегда соблюдали эти правила. В уборной всегда находилась большая половая тряпка. Не все надзиратели заглядывали под эту тряпку после каждой камеры. Элли задумала оставить кисет под ней.

— Я тоже могу передать тебе памятный подарок, Элли. Я сам промережил салфетки, четыре штуки: маме, детям и мне. Я свою салфетку передаю тебе. Хорошо?

— Замечательно. Если эта салфетка попадет ко мне в руки, то я никогда с ней не расстанусь. Значит, ты умеешь и мережить?

— Мужчины никогда не могут так тонко вышивать, как женщины. У них получается грубо. Я не составляю исключения. В общем, когда получишь, справедливо оцени мою работу, с некоторой скидкой на то, что она выполнена мужчиной.

Во время дежурства подходящего надзирателя, когда оправка началась так, что я должен был пойти в уборную раньше, чем Элли, я простучал ей, что оставлю салфетку в уборной под тряпкой.

Разумеется, я вышил на салфетке и инициалы Элли.

Операция прошла удачно. Элли взяла салфетку. Она сказала, что салфетка промережена по всем правилам искусства мережки, что никакой скидки на то, что мережка сделана руками мужчины, не следует делать.

Элли уже вышила кисет. Несколько дней мы ждали удобного случая для передачи. Наконец, и дежурный был подходящий, и оправка началась со стороны Элли. Она постучала мне, что оставляет кисет в уборной. После Элли пошел я. Как только надзиратель закрыл за мной дверь, я кинулся к тряпке, нашел что-то объемистое, и быстро сунул в карман. Все в порядке.

Вернувшись в камеру, я сейчас же постучал.

— Все в порядке, Элли, сейчас посмотрю, потом постучу.

В тряпочку было завернуто два кисета. Один большой, из грубого материала. На нем была вышита дымящаяся трубка. Кисет до отказа наполнен табаком. Другой кисет маленький, с мастерски вышитым изящным орнаментом. К кисету была приделана с большим вкусом выполненная головка девушки. В кисете была книжечка курительной бумаги и коробок спичек. Я тут же скрутил папиросу и с неописуемым удовольствием затянулся. Голова закружилась от наслаждения...

— Ты молодчина, Элли. У тебя золотые руки...

После этого Элли еще три-четыре раза передавала мне табак. Я упрекал ее за это, но ничего не помогало. А дни текли за днями, текли быстро, незаметно. Мы говорили, говорили, играли в шахматы, мечтали, спорили об искусстве, о литературе, о многом...

— Любишь ли ты музыку? — спросила Элли однажды.

— Я мало понимаю в музыке, мне трудно ответить на этот вопрос.

— Любишь ли оперу, и есть ли среди опер такие, которые ты любишь больше остальных?

— Да. Таких опер три. Первая — армянская опера «Ануш». Но она мне нравится по чисто субъективным причинам. Армянские народные мелодии очень близки моему сердцу. Вторая — «Чио-Чио-Сан» и третья — «Аида».

— Вот видишь, как ты попался. Когда человек ничего не понимает в музыке, для него нет любимой и нелюбимой музыки. Между прочим, я тоже люблю Пуччини, а Баттерфляй — моя любимая партия.

А время шло... Снова наступила зима. «Особое распоряжение» для Элли еще не наступило.

142

22 декабря мы отметили первую годовщину нашего знакомства. Затем мы вместе встретили новый 1946 год.                      

— Ты не суеверен? — спросила Элли.

— Нет.

— Я тоже нет. А ты знаешь, есть такая примета: если в новогоднюю ночь напишешь свое желание на бумаге и проглотишь бумагу, то желание осуществится. При этом надо успеть написать желание и проглотить бумагу между первым и последним ударами часов. Я хочу проделать это.

— А как? Откуда у тебя часы?

— Ты будешь моими часами. Ты же знаешь темп ударов часов, вот и стукнешь по стене двенадцать раз, за это время я должна успеть выписать мои желания и проглотить бумагу. Успею — значит желания осуществятся.

— А какие у тебя желания, нельзя ли узнать?    

— Дело в том, что нельзя. Если рассказать кому-нибудь об этих желаниях, то магическая сила пропадет.

— Ладно, пусть будет так. А когда начать удары часов?

— Вот я возьму бумагу и карандаш и дам тебе знать.

— Откуда у тебя бумага?

— Какой дотошный! А книжечка папиросной бумаги для чего?

Элли дала сигнал. Я ударил по стене 12 раз, стараясь соблюдать интервалы ударов часов.

— Ура, успела, проглотила бумагу на одиннадцатом ударе, значит, мои желания должны исполниться! А ты не хочешь попробовать?

— У меня сейчас только одно желание, но оно такое, что если даже я проглочу пуд бумаги, все равно оно не осуществится.

— Тогда ты можешь сказать мне о твоем желании, если не хочешь колдовать.

— Могу, конечно, Элли, милая! Я хочу к тебе. К тебе хочу! Я бы хотел, чтобы этой стены не было между нами.

— Ну что ж! Вообразим, что ее нет. Для воображения нет никаких стен, замков, тюрем и одиночек.

Так мы второй раз встретили Новый год.

Как-то Элли постучала, что на прогулочном дворике, где она гуляла, на заборе нарисовала маленькую кошечку.

— Это будет мой знак. Если нас разлучат, то я буду рисовать такие знаки, и ты будешь знать, что я в тюрьме.

Однажды, гуляя по дворику, я заметил на заборе нарисованную кошечку, сидящую на своем хвостике. Под этим знаком я поставил букву «у».

Я постучал Элли:

— Если ты увидишь под своей кошечкой «у», значит, я увидел твою кошечку прежде, чем надзиратели стерли ее.

Разумеется, надзиратели после каждой прогулки проверяли дворики и если обнаруживали какие-нибудь надписи, уничтожали.

Мы второй раз отметили день рождения Элли, а затем и мой.

Элли сидела год сверх срока, а «особое распоряжение» так и не последовало...

В ноябре 1946 года нас разлучили совсем неожиданно. Я помню даже, на чем прервалось наше перестукивание. Элли говорила о Маяковском.

— Маяковский так же поэтичен, как Пушкин и Лермонтов, он музыкален, и придет время, когда смелый и понимающий композитор переложит его стихи на музыку...

Она не достучала. Передала сигнал прервать перестукивание. Я не обратил на это внимания: ведь каждый день по несколько раз то я, то она подавали сигналы о прекращении перестукивания, когда надзиратель смотрел в «глазок» или... да мало ли что могло случиться.

Вдруг в коридоре перед моей камерой раздался женский кашель. Пока я сообразил, что это Элли, пока ответил кашлем, было уже поздно. Но я не слышал, открылась ли дверь на лестницу. Неужели Элли перевели в другую камеру?

143

А может быть, обыск? Иногда делали так: нас выводили в другую камеру, там производили личный обыск, а камеру обыскивали без нас.

Нет, не похоже на это, уже много времени прошло. Элли взяли из этой камеры, и мы не успели сказать на прощание даже двух слов друг другу.

Будет напрасным усилием описывать мое состояние после случившегося.

Я искал в прогулочных двориках кошечку Элли. Несколько дней я ничего не находил. Но однажды в одном из прогулочных двориков я, наконец, заметил кошечку и рядом «47». Сразу же поставил «у». Так, значит, Элли находится в этом же корпусе, в камере 47. Это же рядом. Сколько раз я проходил мимо этой камеры, и чутье не подсказало мне — за этой дверью находится Элли. Возвращаясь с прогулки, я кашлянул перед этой камерой. Ответа не было. А может быть, ее уже нет там. На следующий день, выйдя на прогулку и возвращаясь с нее, я снова кашлянул и услышал ответный кашель. В прогулочных двориках появились другие кошечки Элли, и каждый раз, увидев их, я ставил свою букву «у». Так как надзиратели часто менялись, то мой кашель перед камерой долго оставался незамеченным. Но вот появился новый надзиратель, пожилой человек низкого роста с бегающими глазами и длинными тонкими усами. Против обыкновения он дежурил несколько дней подряд в нашем коридоре. Я продолжал кашлять каждый раз, проходя мимо камеры 47, и слышал ответный кашель Элли.

Однажды надзиратель спросил:

— Почему у вас начинается приступ кашля перед камерой 47 ?

— При чем тут камера 47 ? Я же не могу сдерживать кашель, когда хочется кашлять.

— Вы не думайте, что имеете дело с дураками. Я вам очень советую прекратить это дело, иначе можете навлечь беду и на себя, и на того человека, ради которого вы кашляете, и который вам отвечает.

К счастью, на следующий день его сменили.

Камера Элли пустовала недолго, но я не знал, кого там поселили. Я не делал попыток перестукиваться с новым соседом.

И снова Новый год постучался в дверь. Третий раз я встречаю Новый год в этой камере. На этот раз без Элли.

Оставленные на «всякий пожарный случай» деньги пригодились. Я выписал стакан самосада, полкило моркови и немного луку. Принесли мне продукты, и я увидел, что на мой счет поступили деньги — 50 рублей.

Я терялся в догадках. Кто это мог сделать?

Я «накрыл новогодний стол» и, как договорились с Элли, думал о ней, вспоминал нашу встречу два года назад. А она сейчас совсем недалеко и тоже думает о том же.

Я вспоминал о последнем Новом годе на свободе, когда мы вступили в злополучный 1937 год. Благодаря инициативе Павла Петровича Постышева первый раз зажглись новогодние елки во многих квартирах, клубах, школах. Первый раз мы устроили елку нашим детям. Какая была радость для них...

Жизнь славного большевика Постышева также оборвалась в 1937 году...

Если мой срок не фикция, то сегодня последняя встреча Нового года в тюрьме.

Однажды я нашел кошечку Элли, но «почерк» явно не тот. Эта кошечка была корявая, а рядом с кошечкой — «10—I». Понятно. 10 января Элли забрали из камеры 47. Эту кошечку, по просьбе Элли нарисовала ее сокамерница. Я сейчас же поставил «у». Затем и в других местах появились такие же кошечки и рядом «10—I».

Но куда забрали Элли? В другой корпус? Или отпустили на свободу? Неужели «особое распоряжение» поступило? Дай бог, Элли, дай бог, чтобы ты была на свободе!

Итак, даже в условиях строгой изоляции, в одиночном заключении арестант ухитряется узнавать, что делается за дверью его камеры.

В марте 1947 года, когда обычный тюремный день кончился и давно был объявлен отбой, меня вызвали и провели к начальнику тюрьмы. Он предложил мне стул подальше от письменного стола и после нескольких общих вопросов спросил:

144

— Вы знаете Комарову?                                           

— Да, знаю, хотя я ее ни разу не видел. Она сидела в соседней камере.

— А как вы могли знать, кто сидит в соседней камере?

— Я с ней перестукивался.

— И долго вы с ней перестукивались?

— С первого дня, когда меня перевели в эту камеру и до того момента, когда Комарову забрали из соседней камеры. В общем, без малого два года.

— И ни разу не попались?

— Как видите, ни разу.

— А раньше вы ее не знали?

— Нет, не знал. Я же сказал вам, что я ее не видел.

— Это верно, что вы ее не видели?

— Да, это правда. Я не знаю, какая она.

— Откуда она знает вашу мать?

— Она лично не знакома с моей матерью. Но я же говорю вам, что почти два года мы перестукивались. Она знает многое о моей матери, о моей семье.

— И знает адрес вашей матери?

— Конечно. Я знал, что срок ее заключения кончился, что она продолжает сидеть до «особого распоряжения». Я сообщил ей адрес моей матери, и мы условились, что она, как только выйдет на свободу, напишет ей письмо. Она обещала. Я тоже взял у нее адрес ее дочери в Симферополе, и после выхода на свободу мы должны будем искать друг друга.

Начальник тюрьмы улыбнулся, вытащил из ящика стола бумажку и протянул мне.

— Она выполнила свое обещание и добралась до вашей матери. Читайте.

Это было письмо от Майи. Впервые в жизни я увидел детские каракули моей дочери. От волнения я долго не мог прийти в себя.

— Наверно, не одно письмо писала мне дочь, а я ничего не знаю.

— Да. Многие пишут, но мы не имеем права передавать вам письма. Но это временно, скоро будете получать письма и посылать ответы.

— Но мне вряд ли придется воспользоваться этим, ведь срок моего заключения кончается в июле, и если остаток срока не равняется иксу, то через четыре месяца я должен быть на свободе.

— О каком иксе может идти речь? — возразил он. — Срок есть срок, и точно в тот день, когда он истечет, вы будете выпущены из тюрьмы.

С трудом преодолев свое волнение, я приступил к чтению письма.

Майя писала: «... Папа, мы получили письмо от какой-то мадам Комаровой Элеоноры. Она пишет, что знает тебя, что ты жив и здоров и скоро вернешься. А если ты жив, почему не отвечаешь на мои письма? Напиши нам, пожалуйста, кто такая эта дама и откуда ты ее знаешь...»

Из письма Майи я узнал, что 50 рублей мне прислала Анаида Гюзалян.

— Разрешите мне ответить на это письмо, — обратился я к начальнику тюрьмы.

— Можете. Вот вам бумага, напишите ответ, обязательно пошлем.

Конечно, я не мог сообщить в письме подробности моего знакомства с Комаровой. Пускай наши думают, что я нахожусь в таких условиях, что могу даже заводить знакомства с женщинами. Я коротко написал, что Комарова моя хорошая знакомая, и просил передать ей от меня привет. Этим самым я дал понять, что надо поддерживать переписку с ней.

Когда я вышел на свободу, мне передали теплые, обнадеживающие письма Элли, адресованные моей матери.

Судьба занесла Элли в далекий и незнакомый Казахстан, в Кокчетавский район, без паспорта и без права выезда оттуда, а меня в молодой город Рустави с «волчьим билетом» — пунктом 39 на паспорте, лишающим меня всяких прав и свободного передвижения.

Теперь нас разделяло много тысяч километров. Для нас они и были так же непреодолимы, как те несколько сантиметров, которые разделяли нас в тюрьме.

Мы часто писали друг другу, обменялись фотокарточками. Опасения Элли относительно Норы не были лишены оснований. Элли писала:

145

«Как я жалею, что поехала в Симферополь повидать свою Нору! Недаром она после замужества так изменилась и перестала мне писать. Виноват муж. Видишь ли, он не захотел иметь дело с врагом народа. Это я враг народа! Обидно, что Нора с ним согласна, но что девчонка понимает? Они не приняли меня. Муж Норы так и сказал мне: «Какая вы мать? В то время, когда вы со своим мужем замышляли ваши темные дела против Советской власти, разве думали о том, что у вас есть дочь и что она может пострадать из-за вас? Нет, вы не мать, вы чужой человек и чуждый. Оставьте мою жену в покое, вам нечего делать здесь». Мне даже не разрешили обнять внучку. Ты представляешь мое состояние, когда, отвергнутая единственной дочерью, одинокая, вся разбитая, доплелась я обратно на вокзал и первым отходящим поездом уехала в свою ссылку. У меня теперь нет дочери. Никого нет на свете, кроме тебя, мой старый и незнакомый, мой далекий и близкий друг».

Тяжело было читать письма Элли.

Одинокая, заброшенная в казахстанскую глушь, она долго не могла устроиться на работу. Все было ей запрещено. Наконец, она получила работу в каком-то клубе, руководила кружком самодеятельности. Существовала впроголодь.

Последние письма Элли были полны отчаяния и безысходности. Почти в каждом из них она писала, что считает излишним такое существование.

Однажды от Элли пришло ужасное письмо.

«... Я не только не в состоянии бороться за жизнь, но считаю такую борьбу совершенно бессмысленной. Для чего жить? Для кого жить? Жизнь для меня потеряла всякий смысл...»

Я старался утешить ее, как мог. Писал, что она неправа, что никогда не бывает так, чтобы жизнь была бессмысленной, что надо набраться терпения, мужества, бороться.

Я писал ей:

«Держись, Элли, не отчаивайся, мы еще вернемся к настоящей жизни, мы еще отпразднуем наше второе рождение...»

Но мои письма остались без ответа.

Наша переписка прекратилась.

Я не написал ее дочери. В этом не было никакого смысла.

Очевидно, Элли, потеряв всякое желание сопротивляться невзгодам, вынесла себе страшный приговор...

ПОСЛЕДНЯЯ КАМЕРА

145

ПОСЛЕДНЯЯ КАМЕРА

Считанные дни остались до конца срока. Мною овладела забота: как же я выйду на свободу без галстука? В моих вещах имеются сорочки, а галстука нет. Нет и шапки, но без головного убора можно, а без галстука никак нельзя. Я начал подбирать тряпки, чтобы из них смастерить галстук. В те дни я часто обращался к надзирателям:

— Дайте, пожалуйста, тряпку. Нечем стол вытирать.

Однажды я получил такой ответ:

— Вы что, съедаете тряпки, что ли? Я вчера утром дал вам большую тряпку, куда вы ее дели?

Я ошибся, не учел, что это вчерашний надзиратель. Нельзя было к нему обращаться. Но не могу же я сказать ему, что тряпка, которую он мне дал, не годится для галстука.

— Я случайно уронил ее в парашу и выкинул в уборную.

Поверили, дали тряпку, но опять не то. Из белого тонкого материала галстука не сделаешь.

Но моя настойчивость не прошла даром. Наконец-то я заимел подходящий материал и сшил себе галс