Думы о прошлом

Думы о прошлом

Фуфрянский Н. А. Думы о прошлом / ...Иметь силу помнить : Рассказы тех, кто прошел ад репрессий / сост. Л. М. Гурвич. - М. : Моск. рабочий, 1991. - С. 331-349.

- 331 -

Н. А. ФУФРЯНСКИЙ, член КПСС с 1944 года

ДУМЫ О ПРОШЛОМ

В 1933 году я закончил Ростовский-на-Дону институт инженеров путей сообщений и, продолжая работать на производстве в депо Батайск Северо-Кавказской железной дороги, готовил кандидатскую диссертацию.

Ежедневно я ревностно следил за работой Омской магистрали, куда начальником назначили моего отца. И каждый раз, когда во всесоюзной сводке омичи занимали первые места, я искренне радовался за отца, частица труда которого вкладывалась в общий успех сибиряков.

Моя последняя встреча с отцом состоялась в Москве в ноябре 1936 года. Отец был чем-то встревожен. «Знаешь, сынок,— сказал он,— происходит что-то непонятное. Недавно арестованы заместитель наркома Лившиц и начальник дороги Арнольдов. Все что-то не так...».

Мы разъехались. И вот 16 января 1937 года, читая газету «Гудок», в сводке работы железных дорог я не увидел фамилии отца. Затем стали появляться статьи о том, что Фуфрянский Александр Ефимович — враг народа, вредитель, японо-немецкий шпион, диверсант.

Потрясение мое было невероятно глубоким. Для меня начались черные беспросветные дни и ночи. Мой отец, потомственный рабочий, революционер, подпольщик, комиссар Щорса, соратник Фрунзе, организатор красногвардейских отрядов и военно-революционных комитетов на Украине, участник десятков сражений за нашу Советскую власть — предатель Родины? Это невероятно, этого не может быть. Да, но ведь отец арестован советскими органами ВЧК—ОГПУ НКВД. Эти органы — наша слава, совесть и честь,

- 332 -

они никогда не ошибаются, они служат народу и только народу. Значит, что-то да было, дыма без огня не бывает. Так ежеминутно искал я и не находил ответа на свои сомнения.

В конце января 1937 года в институте, где я работал, состоялся митинг, на котором клеймили позором врагов народа. Загнанный и презираемый, перед тысячным залом я был «введен» на трибуну. Я говорил правду о прошлом отца. Но, веря в великую силу партии, в ее вождей, я не мог — хотя внутренне и не верил в какую-то виновность отца — не сказать, что, если мой отец что-то совершил против народа, пусть понесет наказание. Позже, сам пройдя тяжкий путь: арест, одиночку, карцеры, конвейерные допросы, испытав унижения чести, физические страдания, я считал, что хотя бы частично искупил то свое пятиминутное выступление на собрании.

Вскоре секретарь комитета комсомола института Георгий Редькин зашел ко мне и сказал: «Ну что ж нам, Коля, делать-то? Я пришел позвать тебя на заседание комитета, требуют исключить тебя из комсомола».

Я знал Георгия — мы росли и учились вместе, он первый среди нас, юношей-комсомольцев, добровольно уехал в Сибирь на строительство Кузнецкого металлургического гиганта, там возглавил комсомольский коллектив, там же был принят & партию и возвратился в Ростов обычным рабочим, в то время как мы, его сверстники, успели закончить институты. Я любил Жору, и вот теперь мы должны вместе идти на заседание, где под его председательством меня должны исключить из комсомола. Мы помолчали. Затем он добавил: «Вызывали меня в транспортный отдел НКВД, расспрашивали о тебе, ну ты понимаешь, Коля, что я мог о тебе рассказать. Только хорошее. Но тяжко другое — на тебя у них уже заведено специальное дело, я видел голубую папку».

Заседание комитета комсомола длилось несколько часов. Все мы знали друг друга. Ретивее всех настаивал на моем исключении представитель горкома ВЛКСМ. Несколько раз голосовали. За исключение поднималось мало рук. Тогда вновь шло «обсуждение», но уже тех, кто воздержался от голосования. Наконец большинством голосов меня исключили. Я вынул комсомольский билет, подал его Георгию со словами: «Мой билет

- 333 -

ничем не запятнан, храни его, Жора, ты возвратишь его мне» и вышел как бы в пустое пространство. Позже я узнал, что после моего ухода Редькин сказал: «Фуфрянского исключили неправильно. Ни за что». Представитель горкома тут же настоял на отстранении Редькина от руководства комитетом комсомола и на постановке вопроса об исключении его из партии за защиту сына «врага народа». Так на деле выполнялись часто мелькавшие в газетах слова Сталина: «Сын за отца не отвечает».

В начале февраля я выехал в Москву, где жила и училась моя сестра Наталья и куда возвратилась из Омска мама. В нашей квартире на Ново-Басманной улице неоднократно проводились обыски. Опечатали одну комнату.

Как дальше жить?

Мама рассказывала: днем 15 января 1937 года отец приехал домой в сопровождении двух работников НКВД. Во время обыска временами он терял сознание, а уезжая, как оказалось навсегда, сказал: «Ты, Шура, знаешь меня. Береги детей и себя. Я скоро вернусь, не верь, что я в чем-нибудь виновен, это какая-то ошибка».

И здесь, в кругу семьи, мы вновь и вновь размышляли — неужели так вовсе ни за что пострадал наш любимый отец, и сходились на том, что, возможно, он в чем-либо ошибся и вовремя не рассказал это нашим, тогда очень почитаемым и авторитетным руководителям, которых мы хорошо знали. Думали и говорили друг другу: «Да, если что-то было, надо было бы немедленно поговорить, доложить, например, Молотову, Ворошилову».

О своем вынужденном выступлении на митинге в Ростовском институте я рассказал сестре. Она внимательно выслушала меня и сказала твердо: «Я знаю папу. Он никогда ничего плохого не делал». Сестра моложе меня, но ее отношение к происходившему, как бы теперь сказали, ее гражданская позиция была мужественной, чистой. С тех пор прошло более полувека, а ту нашу беседу с ней я отчетливо помню и сегодня.

Отношение окружающих к арестованному и пострадавшей семье было однозначно: арестован —значит за дело, значит и он и они враги народа. Не только

- 334 -

знакомые и близкие, но и друзья чуждались общения с пострадавшими. И наша семья испытала на себе все это в полной мере.

Тем памятнее были исключения. Сердечность и, если угодно, героизм со стороны некоторых людей встречались и в ту тяжкую годину.

Накануне моего отъезда из Москвы 3 февраля мы — мама, сестра и я — приготовили простенький обед и намеревались сесть как бы за траурный, прощальный стол. Настроение было подавленным, оно усугублялось еще и тем, что мы круглосуточно находились под откровенным наблюдением. Куда бы я ни шел, куда бы ни ехал — всюду меня сопровождали двое молодых людей в штатском. Вот и сейчас они дежурили во дворе, у лестничной клетки.

И тут пришел Герман Алексеевич Терпугов, сын известного ученого-железнодорожника, беспартийного Алексея Неподистовича Терпугова, семью которого нередко посещала Наталка.

Неожиданно Герман Алексеевич попросил маму и меня дать согласие на семейный союз Наталки с ним, Германом. Он добавил: «Мои родители также просят вас дать согласие на наш брак и переезд Наташи в нашу семью».

Не прошло и получаса, как к нам шумно и весело вошла Шура Чурсина, дочь старого большевика, соседа по дому, близкого друга нашего отца. Она своим приходом, сочувствием согрела и ободрила нас. Я спросил ее: «Шура, как же так, ты пришла к нам, ведь там внизу за нашей квартирой ведется надзор, не навредишь ли себе и своей семье?» На это она ответила: «Наши отцы — близкие товарищи по революции, они вместе прошли годы, мы с вами вместе росли, учились. Как же теперь поступать иначе?» Она еще не знала, что пройдет всего несколько месяцев и ее отец — Федор Иванович Чурсин будет расстрелян, а ее мама долгие годы, как и моя, будет томиться в Темкинских лагерях.

Я уезжал к себе в Ростов-на-Дону под надзором тех же молодцов в штатском, и у меня почему-то возникла тревога, что меня возьмут, арестуют уже на перроне Ростовского вокзала. Но это случилось чуть позже.

В ночь на 26 апреля 1937 года раздался настойчивый

- 335 -

стук в дверь нашей коммунальной квартиры. «Откройте, телеграмма». Открыл. Вошли лейтенанты НКВД Яковлев и Кассошин и начали обыск. Жена, ожидавшая первого ребенка, как могла успокаивала меня. Приехал начальник транспортного отдела НКВД Бурцев и весело сказал лейтенантам, что «те двое» уже взяты. Мне послышалось, что он назвал Николая Алышева, сына дворника железнодорожного дома, где проживала прежде наша семья. Нигде специально не учась, Николай занялся поэзией, рассказывал мне о посещении какого-то литературного кружка. Мгновенно вспомнил нашу случайную встречу на улице Энгельса. Я по-дружески пожурил его за то, что, узнав об исключении меня из комсомола, он направился в политотдел Северо-Кавказской железной дороги и пылко и дерзко выступил в мою защиту. Я был признателен за этот благородный порыв, но понимал, что шумная Защита сына врага народа, о преступлениях которого почти ежедневно кричала газета «Гудок», ничего, кроме вреда, не могла принести ни мне, ни тем более самому Николаю...

Мой первый тюремный день, помнится, совпал с воскресеньем. Моральное и физическое состояние первых дней заключения отвратительное: ни спать, ни есть не хотелось, все в каком-то тумане.

Следующей ночью меня вызвали и посадили в «воронок», где уже находилась группа заключенных. Кто-то из них обратился ко всем с просьбой, если кто встретит Николая Алышева, передать ему, чтобы не рассказывал на следствии о встречах в литературном кружке. Так я получил подтверждение, что Николай, мой товарищ детства, тоже в тюрьме.

Привезли нас во внутреннюю тюрьму НКВД. Ввели в длинный коридор первого этажа, что было с другими, не знаю, а меня втолкнули в маленькую одиночную камеру без освещения. В этом глухом каменном шкафу можно было лишь стоять. От часа к часу дышать становилось все труднее, было очень жарко. Я заметил, что почти у пола имелось несколько сквозных круглых отверстий. Изловчившись, я сложился как бы вдвое, прильнув лицом к спасительным отверстиям внизу двери. В таком положении можно было всасывать в себя воздух из коридора. Придя в себя, я вновь выпрямился, опираясь о стены, затем через какое-то

- 336 -

время вновь согнулся, чтобы пососать более или менее свежий воздух. Пить и есть не давали. Я потерял счет времени. Находился в забытьи, когда открылась толстая дверь карцера и меня ослепил яркий свет. Привели в залитый солнечным светом, хорошо обставленный большой кабинет Бурцева.

Допрос был краток: «Ну, мерзавец, признаешь себя виновным?» Я ответил: «Вы же знаете меня, я вырос здесь, какой же я преступник?» — «Ты что, не знаешь, в чем тебя обвиняют? Ты что, хочешь сгнить в карцере? Ты же шпион, вредитель, антисоветчик, изменник Родины. Твоя жизнь стоит вот сколько, — он показал на патрон в нагане, — всего 11 копеек. Иди думай. Чистосердечное признание может сохранить тебе жизнь».

На следующем допросе Бурцев не кричал, советовал сознаться в каких-то грехах, преступлениях, моих и моего отца, его братьев. Когда же я вступался за отца, рассказывал о его подпольной работе, о том, как многие годы он работал без отпусков, Бурцев взрывался, грозил мне какими-то очными ставками, суровыми наказаниями.

Затем меня перевели в основную тюрьму города, поместив в многолюдную камеру № 77. Здесь мне суждено было пробыть более двух лет.

К лету 1937 года населенность камеры быстро увеличивалась, нормально спать было невозможно из-за духоты. На телах многих людей появились потницы, раны, которые гноились и разъедались потом. Когда число заключенных в камере превысило 180 человек, общей площади пола не хватало, чтобы всем одновременно лечь на спину.

Нам выдавали по одному кусочку сахара-рафинада на день. У окна, где располагалось место старосты, висел небольшой кисет, в который каждый заключенный откладывал по одному кусочку сахара в неделю. Это был наш общий неприкосновенный запас. Тем, кто заболевал или возвращался с допроса или из карцера в тяжелом состоянии, требовалась помощь. И мы ее могли оказать, лишь угостив товарища сахаром.

Тюремный режим зависел от каких-то внешних событий. То послаблялся — и нас вдруг вели в баню или разок в неделю выводили на прогулку на 10—15 минут, иногда даже разрешали кому-нибудь принять

- 337 -

передачу или купить курево в тюремном ларьке. То ужесточался — тогда шли интенсивные, тяжелые допросы, и ночью нередко слышался гул заведенных машин. По этим и многим другим приметам мы определяли, что в тюрьме работают «тройки», идут заочные суды, а гул работающих автомашин связывали с расстрелами.

Про меня забыли. Около года на допросы не вызывали. Лишь однажды ввели в большую служебную комнату на третьем этаже управления НКВД, где следователь усадил меня на приставной столик у своего письменного стола и предложил прочесть и расписаться на одной странице какого-то документа. Это был список осужденных. Все фамилии (или почти все) были зачеркнуты чернилами. Против моей, незачеркнутой, в графе «приговорен» было напечатано — «на доследование» и оставлено место для подписи — «уведомлен». Я расписался, но рядом с моей фамилией вдруг заметил плохо зачеркнутую другую — «Н. Алышев» и рядом в графе — «расстрел». Я был потрясен, не выдержал и закричал: «Что же вы сделали, убили ни за что талантливого юношу?» Следователь быстро убрал бумагу, а меня немедленно возвратили в камеру.

В нашей большой, многонаселенной и многонациональной камере были разные люди от юнцов до стариков, от рядовых рабочих и крестьян до бывших крупных партийных и хозяйственных руководителей, педагогов, инженеров, священников. Мы группировались, у некоторых завязывалась дружба, иные сторонились друг друга, но было общее у всех — желание понять происходящее и выжить. А как?

Антисанитария поступивших новых заключенных привела к тому, что многие из нас завшивели, появилась и особо опасная спутница грязи — лобковая вошь. С общего согласия мы установили в камере ежедневный «вошебойный час». Все до единого одновременно раздевались, уничтожали вшей, гнид, осматривали друг друга. Выжигали гнид спичками из швов трусов и рубашек. Общее число уничтоженных в данный день насекомых я записывал на стене и ежедневно на утренней поверке сообщал об этом дежурному коменданту. Потом нас стали регулярно водить в баню и проводить санобработку вещей. Меня, старожила, избрали старостой.

- 338 -

Я, как, впрочем, и некоторые другие арестованные, изучил тюремную азбуку перестукивания, она называлась у нас азбукой декабриста Пестеля. Переговоры между соседними камерами таким способом требовали много времени, но в тюрьме его предостаточно. Для того чтобы удары через стену были слышны лучше в соседней камере и меньше в коридоре (за перестукивание жестоко наказывали), мы выбирали удаленный от входной двери угол, прикладывали к стене металлическую кружку, тихонько постукивали и, когда из соседней камеры следовал ответ, сближали кружки так, чтобы они с двух сторон стены как бы противостояли друг другу. Начиналась работа. Чтобы не услышал ничего надзиратель, в камере затевалась уборка, велись громкие разговоры. Так мы узнавали новости — кто-то видел клочок газеты, кто-то что-то услышал. Все в нашей унылой жизни было важно. Азбукой можно было передать свой домашний адрес (а вдруг кто-то выйдет на волю, посетит твою семью), состояние своего «дела».

Я хорошо освоил азбуку. Мою кличку Алексей знали многие камеры Ростовской тюрьмы. Я часто принимал сводки тюремных новостей, и наша камера превратилась в центральный пункт сбора и передачи информации. Иногда заключенным удавалось находить в других камерах напарников по «своему делу», уславливаться о своем поведении.

Все мы искали пути связи с вольным миром. Решили сделать рогатку, для чего необходимо было где-то найти резину. Наконец нужно было накопить бумагу, найти карандаш. Все это нам удалось раздобыть. Резину вырезали из резиновых сапог арестованного молодого цыгана, карандаш кто-то утащил у зазевавшегося следователя, бумагу папиросную купили в тюремном ларьке. Каждый писал заявления на имя Прокурора СССР, а чаще — на имя Сталина. Эти письма заворачивались в яркую тряпку вместе с небольшим камнем (камни мы научились вносить в камеру между пальцев ног, когда удавалось выходить на прогулку). Когда тюремщик на вышке стоял к нам спиной или в ночное время, мы с помощью рогатки перебрасывали свою «почту» на улицу в надежде, что кто-то ее найдет и отправит в Москву, в Кремль, Сталину, который ничего не знает, что творят на местах

- 339 -

подручные Ежова, как уничтожают нас «ежовые рукавицы». Так мы выбросили десятки писем, но никто из нас никогда не узнал о положительных последствиях хотя бы одной нашей почты на волю.

Но вот однажды в утренний час, когда все мы находились в туалете, драили там асфальтовые полы, нас немного придержали у входа в камеру. Один из наших заключенных, рослый, мощный казак из близлежащей донской станицы, которого мы, как и других, согревали общим товарищеским теплом, ткнул в меня пальцем надзирателю тюрьмы и быстро отошел от всех в дальний угол коридора. Надзиратель показал мне все мое «почтовое» оборудование — рогатку, камни, бумагу, карандаш, очередное заявление и спросил: «Твое творчество, мерзавец?» — «Да, мое». —«Руки назад, иди!»

Меня впихнули в печально известный карцер под номером ноль, где сидели и стояли на каменном полу 15 человек заключенных. Было тесно, душно. Здесь содержались отъявленные уголовники, бандиты, которые в камерах учиняли побоища и даже убийства. Здесь мне нужно было выдержать 15 суток при пайке хлеба в 200 граммов в сутки и горячей пище — баланде на пятый день, а остальные четыре дня — теплая вода.

В карцере содержался один политический, герой гражданской войны, знаменитый командир Книжник, о храбрости которого ходили легенды. Книжнику срок пребывания в карцере не объявили, а посадили его за то, что, не сломленный многодневными конвейерными допросами, уговорами, провокациями и избиениями, он схватил стул и ударил следователя. «Теперь, — говорил Книжник, — я, по-видимому, здесь бессрочно». Я прильнул к нему, забившемуся в дальний угол карцера. Нас было двое, уже легче. Те 15 суток до сих пор не дают мне покоя в длинные зимние ночи. Мы находились в каком-то забытьи, в затянувшемся полусне. И лишь несколько эпизодов в памяти сохраняются ярко.

То была тихая и очень сердечная песня о воде, о счастье, о прелестях жизни, о горе тюремных дорог. Ее иногда тихонько напевал молодой заключенный Володя, постоянно лежавший у входной двери. Потом Володя долго стонал, кого-то о чем-то просил,

- 340 -

стучал в дверь. Временами его просьбы переходили в плач, крик от невыносимой боли, и он терял сознание. Все его тело покрывалось испариной, но это был не пот, через поры тела какими-то неведомыми каналами выходила наружу моча. От него исходил тяжелый запах. Как говорили, когда-то при попытке к побегу из тюрьмы Володя укрылся в телеге, заваленной отходами. На выезде дежурный охранник проткнул штыком вывозимые отходы и заодно проколол тело Володи в паховой области. С тех пор молодой узник мог освобождать себя от мочи только с помощью катетера. Но для этого нужен был санитар или врач, которые появлялись лишь после долгих и мучительных криков заключенного.

Уголовники обычно подолгу и громко хвастались своими успехами в разврате. Грязно говорили о женщинах. Однажды они в таком плане стали порочить оставшихся на воле жен арестованных коммунистов. Книжник пытался остановить поток этой словесной грязи, а когда кто-то начал красочно рисовать картину измены его жены, он вскочил на парашу и заорал: «Гады, не говорите о наших святых женах и матерях, я перегрызу здесь каждому горло, кто посмеет осквернить их имя». Он был вне себя, страшен, действительно рвался схватить кого-то за горло, искусать первого попавшегося уголовника. И все притихли и умолкли, и мне показалось, что у этих падших людей появилось что-то похожее на уважение к легендарному партизану-бойцу.

Наконец настал и пятнадцатый день. Меня повели в баню. Выйдя из карцера, я шатался, весь мир шел кругом. Я еле добрался до своей камеры, которую уже почитал как родной дом, и рухнул в свой угол. В забытьи передо мной стояли картины карцера, обезумевший от ярости Книжник. Кстати, спустя почти 50 лет я узнал, что Книжник выжил, был освобожден и реабилитирован, в Отечественную войну имя боевого командира было хорошо известно в войсках, воевавших на Дону. Он погиб в боях в районе Таганрога.

Лежа у окна, я наблюдал нашу камерную жизнь, действия нового старосты, избранного на время моего отсутствия. Саша был молчалив, стеснителен, ни на кого не повысил голос. До меня был у нас староста — шумный болгарин, никогда не выпускавший из рук грозное

- 341 -

оружие — «шутильник», палку с увесистой пол-литровой кружкой на конце, которой угрожал неподчинявшимся. Вот уж год нес обязанности старосты этой большой камеры я, более решительный, чем тихий Саша. Трое нас, разных по характеру, размышлял я, служили большому коллективу, объединенному общим горем, каждый служил по-своему, но казалось мне, что лучше всего это получалось у тихого, скромного Саши.

Жили мы в камере дружно. Устраивали литературные вечера, диспуты, делились воспоминаниями. У нас был избыток времени, и его нужно было заполнить в какой-то мере с пользой. Не забыть юношу — учителя литературы из глубинной донской станицы. Вечерами, по памяти, он выразительно, как бы глядя в раскрытую книгу, читал нам «Воскресение», отдельные главы «Войны и мира» Толстого, много других произведений. Попал он в тюрьму, как и многие, элементарно просто. Веселый учитель как-то пошутил: «До чего проще сделать покушение на Сталина. Что для этого нужно? Нужно хорошо, отлично, лучше всех работать. Так будешь передовым стахановцем. А дальше? Каждый год в Кремле проходят слеты стахановцев. Выезжаешь на слет, там всегда передовиков приветствует Сталин. Ну, вот и все». Вот и все. Пошутил и получил 10 лет заключения.

Бывший секретарь одного из обкомов партии Коробко попал в тюрьму как учившийся в высшей партийной школе в Ленинграде, так называемой «Зиновьевке». Этого оказалось вполне достаточно, чтобы стать опасным контрреволюционером — сторонником группы Каменева — Зиновьева. Коробко считал себя ортодоксальным коммунистом сталинской школы. Ему было все и всегда ясно. Линия жизни и борьбы представлялась прямой, никаких там зигзагов, размышлений, классовый враг должен уничтожаться и т. д.

Священник отец Никита, наоборот, был мягок и спокоен в речи, разносторонен, начитан, вдумчив. Он и в тюрьму пришел, заранее все подготовив. У него был складной, легкий, плоский и длинный матрац-мешок с многочисленными карманчиками и клапанами. Верхняя одежда, костюм, обувь не имели металлических

- 342 -

деталей, ничего не нужно было вырезать, все аккуратно подготовлено для дальней дороги.

Случилось так, что места Коробко и отца Никиты оказались рядом. Коробко не разговаривал с отцом Никитой, как бы не замечал его. Но шли дни, отец Никита завоевал симпатии своей мягкостью, человеколюбием, безотказностью, уважением к людям. И вот у нас начались вечерние диспуты между Коробко и отцом Никитой по широкому спектру проблем философии, морали, политики: «Идеализм и материализм», «О народной нравственности и религии», «Партия, народ и религия» и т. д. В обсуждениях принимали участие многие заключенные. И оказалось, что отец Никита куда более, чем Коробко, глубоко и вдумчиво знает марксизм-ленинизм, историю, литературу. В обсуждениях, диспутах не бывало победителей, их целью являлось повышение уровня образования.

Летом и осенью 1938 года тюрьма стала активно пополняться. Шла новая волна массовых арестов, особенно немцев, поляков, латышей. Систему допросов «рационализировали» и упростили. В большую узкую камеру без окон и освещения вталкивали одновременно до 200—300 человек. Плотность была столь велика, что заключенные стояли, опираясь друг на друга. Камера подтапливалась. В этой безмолвной пытке мало кто мог выжить. В коридоре стояли столики с папками. В них лежали заготовленные протоколы с признанием обвинения. За каждым столом сидел дежурный милиционер. Заключенных никто не допрашивал, милиционеры просто выжидали, кто и когда не выдержит пребывания в камере. Многие сдавались — стучали в дверь, их выводили, спрашивали фамилию и подводили к нужному столику подписать личное признание. Вот и все. Через несколько дней «тройка», или Особое совещание, заочно приговаривала подписавших показания нанять, чаще на 10 лет лагерей, а иных — к высшей мере. Способ разгрузки тюрьмы оказался весьма эффективным. Из многих прошедших этот конвейер смерти я помню лишь одного — известного спортсмена-здоровяка Звензека, технолога Ростовского пивного завода, возвратившегося в нашу камеру через 15 суток тяжело больным.

Как-то в задушевном разговоре с двумя заключенными удалось узнать, что один из наших надзирателей

- 343 -

помогает им связываться с семьями, тайно приносит передачи. Не знаю, то ли он сознательно облегчал участь заключенных, то ли получал за это вознаграждения. Мы искали связь с волей, чтобы через надежные руки передать заявления в высшие органы, в Москву. Я с моим товарищем по камере Сергеем решили рискнуть. Выждали день дежурства в нашем коридоре этого надзирателя, попросили разрешения вынести и вымыть парашу. Когда надзиратель подал команду о возвращении в камеру, я выпалил: «Мы знаем, что вы связаны с заключенными и берете взятки. Но мы не продадим вас, если доставите этот пакет по адресу. Мы выждем два дня. Если нам с воли, со стороны бульвара подадут условный сигнал — мы никогда вас не выдадим. Мы предлагаем честную мужскую сделку — вы отнесете пакет, мы же спасем вашу жизнь, никто никогда вас не предаст». Он молча согласился. На следующий день я увидел на бульваре мою жену, неприметно делавшую мне отмашки белым платком, используя азбуку Пестеля, которую мы передали в пакете через надзирателя.

Теперь почти каждый день мы переговаривались с родными, сообщали о состоянии своих дел, передавали письма и жалобы в Москву. Но связь эта скоро прервалась. Во время одного из сеансов переговоров наше окно обстреляли, затем на окно навесили металлический козырек.

После полутора лет вялого следствия я попал на ускоренный конвейер. Почти каждую ночь вызывали на допрос. Теперь меня не связывали с деятельностью отца, а требовали признания в причастности к делам неизвестных мне лиц. Напрасно я просил следователя Сливко: «Пусть давшие показания меня опознают хотя бы среди десятка людей». Но разве следователи тогда слышали голос арестованного?

Однажды, продержав без сна два или три дня, измотав на стойке «смирно», меня ввели в большую комнату. Я увидел Зуева, завхоза института, в котором когда-то учился. Два следователя стояли у деревянного дивана, на котором он сидел. На столе перед ним лежала большая горка дешевых папирос. Кто-то из старших следователей спросил Зуева: «Вы знаете этого гражданина, подтверждаете вы свои показания?» Тот ответил: «Да». Я, ошеломленный, спросил: «Что вы говорите,

- 344 -

о чем?» Но меня тут же увели. Такой оказалась первая очная ставка. Стало ясно, что меня привязывают к какому-то делу, связанному с институтом, в котором я работал. Нередко меня привозили к следователям и укладывали на пол в коридоре. Сверху на голову накидывали простыню, чтобы лежавшие не видели друг друга. Я быстро засыпал. Чтобы найти среди лежавших на полу нужного арестанта, охранник толкал его ногой, наклонялся и шепотом спрашивал: «Ты на букву «Ф»?»

Если начальная буква фамилии совпадала с той, что называл охранник, заключенный шепотом называл свою фамилию. Все вызовы, которые шли почти ежедневно, начинались одними и теми же вопросами: «Ну когда же ты расколешься?», «Ты что, сгнить хочешь или ожидаешь быстрого конца?» Нам внушали: «Твоя жизнь стоит одной пули», «Подписывай чистосердечное признание, сохранишь жизнь». Один из допросов затянулся на несколько дней. Я стоял, изредка позволяли свалиться на стул и снова: «Поднимись, гад». Следователи менялись, дежурили по 8—12 часов, а мой удел — конвейер, терпи или подписывай готовый протокол. Иногда мутилось сознание.

Правда, не все следователи были на один покрой. Совестливого добряка, дежурившего на конвейере, хотя я видел лишь раз, помню до сих пор. Когда было вовсе невмоготу, он разрешил мне сесть, и я мгновенно уснул. Не знаю, сколько прошло времени. Он растолкал меня и приказал сесть у его стола, на котором дымился борщ и еще какая-то пища — по-видимому, это был ночной обед дежурного следователя. Он сказал: «Ешь, все ешь, побыстрей». Я никогда не испытывал такого наслаждения. Никогда не забыть мне вкуса того жирного борща и свежего белого хлеба. В эту памятную ночь я был сыт, пару часов поспал и был заряжен бороться за жизнь еще на несколько дней.

Однажды в середине дня меня повели на допрос. На пути в коридоре на небольшом диване я неожиданно увидел жену доцента нашего института Глейма. Она была надушена хорошими духами, в нарядном и модном крепдешиновом платье. Когда меня ввели в кабинет, памятный мне по первой очной ставке, я увидел, что на том же деревянном диване, где несколько дней назад сидел Зуев, теперь полулежал Виктор Генрихович

- 345 -

Глейм. На столе стоял обильный обед. Указывая на меня, следователь спросил Глейма: «Знаете ли вы этого заключенного и подтверждаете ли свои показания?» И он, уважаемый, высококультурный Глейм, ответил: «Да». Я не выдержал и закричал: «Виктор Генрихович, я видел сейчас вашу жену. Неужели ваше свидание — цена лжи? Скажите, в чем вы меня обвиняете?» Но меня тут же быстро увели в карцер. Я был поражен. Неужели честнейший и благороднейший, как мне казалось, мой учитель мог так низко пасть. Было ясно — меня готовят к суду. Но если это так, то должны же дать мне подписать хотя бы какие-нибудь протоколы допросов и очных ставок.

Очередной вызов на допрос состоялся днем, что случалось редко. Окна большой комнаты были открыты, они выходили на людную улицу Энгельса. Следователь весел, празднично одет и, судя по телефонным разговорам, сегодня вечером собрался в отпуск в Крым. Он обратился ко мне спокойно, чуть ли не по-товарищески:

«Ну, довольно тебе сидеть в тюрьме, уже третий год валяешься в камере. На, прочти и подпиши, что ты с делом ознакомлен». Сливко положил передо мной две-три страницы «дела». В них были объективные сведения о Глейме и обо мне. На оборотной странице протокола очной ставки было написано: «Составлено правильно с моих слов» и подпись «В. Г. Глейм». От меня требовалось подписать протокол по той же форме и указать — «с делом ознакомился». Я взял ручку, обмакнул перо и черными чернилами, которыми подписывал протокол Глейм, написал: «Составлено неправильно и не с моих слов».

Сливко взял подписанные мною бумаги, подошел к своему столу, увидел написанное мной и взревел, именно взревел. Он подскочил ко мне, хотел ударить, промахнулся, налетел снова. На шум вбежали два следователя из соседней комнаты. Один закричал:

«Сливко, что ты делаешь! Закрой окна, на улице все слышно». Окна закрыли, а вошедшие, разобравшись, что произошло, стали смеяться и подначивать: «Ну, Сливко, ловко тебя накрыли, не видать тебе отпуска, эх, и лопух ты».

Меня отвели в какой-то подвал, в большую сырую камеру. Здесь был земляной пол, темно, свет проникал лишь через щели неплотно прикрытой дверной

- 346 -

форточки. Посередине камеры была труба, к которой крепко прихвачен деревянный круг, на котором приказали сидеть. Шел за часом час. За мной зорко следил надзиратель. Настала ночь. Я продрог, зубы стучали. Не знаю, сколько я пробыл в этом холодильнике, но всему приходит конец. Меня привели в кабинет начальника краевого отдела НКВД Куприянова, того самого, который несколько лет назад награждал меня за образцовое проведение пионерских лагерей и благодарил меня за его дочурку Танечку, которая три года подряд выезжала с нашими пионеротрядами в Новороссийск. Но теперь это был не тот мягкий отец своей дочурки, не тот внимательный к комсомольцам и спокойный Куприянов, а взбешенный начальник, у которого сорвалось какое-то успешное дело. И перед ним, Куприяновым, стоял не спортсмен-комсомолец — вожак районной пионерии, а дрожащий, худой и измотанный отпрыск «врага народа». Куприянов оскорблял меня изощренными ругательствами, несколько раз ударил. Но он был грузен и мешковат, и мне удавалось проворно уходить от ударов. При этом я кричал: «Остановитесь, оставьте меня во имя вашей дочери Танечки. Посмотрите ей в глаза. За что эти издевательства?» Не то наконец устал Куприянов, не то с ним что-то произошло, но через час я снова был в камере № 77.

Прошло несколько месяцев. Летом 1939 года мне впервые вынесли официальное обвинение и позволили ознакомиться с «делом». Запомнилось лишь одно: работая в дизельной лаборатории института, якобы я вывел из строя какой-то кабель. На самом деле там никакого силового кабеля не существовало. Я действительно в этой лаборатории длительное время вел испытания, но опыты выполнялись на обычном автомобильном двигателе. К «делу» был приложен акт и показания директора института В. Ю. Кадзюлиса, в полной мере оправдывавшие меня. Но протоколы очных ставок с Зуевым и Глеймом в деле отсутствовали. Я понял, что за два с половиной года следствие не собрало никаких реальных доказательств обвинения.

В конце лета в погожий солнечный день меня привезли на Красноармейскую улицу в какое-то старинное кирпичное здание. Ввели в зал. Посадили на стул, отдаленный на 15—20 метров от длинного

- 347 -

стола, установленного на небольшом помосте, какой обычно встречается в залах собраний. Рядом еще стул. За спиной — два вооруженных солдата. Предупредили — я в зале суда военного трибунала Северо-Кавказского военного округа. Никаких движений. Никаких разговоров. Все ново и страшновато. Ввели Глейма. Он, худой и бледный, сел рядом. «Суд идет». Встали. Члены суда, трое военных, начали с допроса Глейма. Он сказал, что прежние показания подписал в результате побоев, что его отец, не выдержав позора, повесился. Потом допрашивали меня. Не помню, что-то я сказал, только спросил судью, почему я в тюрьме. Больше никаких вопросов председатель и заседатели нам не задавали. Потом ввели свидетеля преподавателя института Жданова. Он помнил меня еще мальчишкой, хорошо знал по совместной работе на кафедре, по руководству комсомольской организацией института. Это был выдержанный коммунист, справедливый, всегда подтянутый педагог. На вопрос председателя суда: «Знаете ли вы Фуфрянского?» Жданов ответил: «Да, я знал, что Фуфрянский работал в институте». — «А что вы о нем можете сказать? Участвовал ли он во вредительстве?» — «Да я, собственно, сказать ничего не могу. Я знал, что он работал в институте, но не был близок к нему, вот и все». После этого ввели Георгия Редькина, который на те же вопросы ответил по-другому: «Я знал Фуфрянского многие годы, он честный, хороший человек, патриот нашей родины. Если бы все коммунисты были такими, было бы очень хорошо». Ввели третьего свидетеля, доцента Нетюхайло. «Знаете ли вы о вредительстве Фуфрянского?» — «Да, я подтверждаю, что Фуфрянский занимался вредительством». Судья попросил рассказать об этом подробнее. Нетюхайло сообщил, что я однажды временно замещал начальника научно-исследовательского сектора и не выплатил ему деньги по одной из научных работ. Судья спросил меня: «Так это было?» Я ответил: «Да, я действительно отказал ему в оплате. Я и сейчас не подписал бы счет, потому что Нетюхайло требовал оплату за невыполненную работу».

Судьи ушли на совещание. Глейм и я продолжали сидеть на своих стульях, за которыми стояли солдаты с винтовками. Мы молчали. Вдруг один из конвоиров

- 348 -

сказал: «Не волнуйтесь, сейчас будете на свободе». Но не каждому из нас суждено было сегодня выйти на свободу. Суд решил Глейма из-под стражи освободить, а мое дело направить на доследование.

Снова, в который раз, «воронок», тюрьма. Такова была цена показаний Нетюхайло, трусливый отказ от каких-либо добрых слов обо мне Жданова, а мужественной правды, высказанной Редькиным, было, по-видимому, недостаточно для освобождения.

В последующие недели допросы велись в дневное время. Меня спрашивали о прошлой работе, о семье, о методах следствия. 19 октября вызвали с вещами, привезли в краевой НКВД. Следователь сказал, что мое дело прекращено, и вечером, как только стемнеет, он освобождает меня.

Спустя несколько дней я получил повестку о явке к прокурору Северо-Кавказской железной дороги. «Что еще,— думал я,— зачем я нужен прокурору?» С тяжелыми думами я вошел в кабинет. Видя мое замешательство, прокурор сказал: «Не смущайтесь, мы знакомы, это я присутствовал на ваших последних допросах. Я вас пригласил по двум вопросам. Первый — теперь, когда вы освобождены, подтверждаете ли вы свои заявления, в которых сообщали о недозволенных приемах следствия?» Не задумываясь, я ответил:

«Да, безусловно, подтверждаю. В моих заявлениях сказано не все, свои показания я могу дополнить». Прокурор поблагодарил: «Это важно, поскольку ряд сотрудников НКВД находится под следствием. И второй важный момент. Для освобождения вас необходимо было выяснить, что с вашим отцом. Так вот, ваш отец жив, он все еще под следствием, я передаю вам адрес Омской прокуратуры, за которой он числится. Вы можете туда телеграфировать. Думаю, вам разрешат сделать ему передачу, а ваша мать находится в Темкинских лагерях». Не помня себя, я бежал к Центральному телеграфу...

Непрерывно писал я заявления и просьбы разобраться в деле родителей и освободить их. Писал в Верховный Совет, Молотову, в прокуратуру, депутату от нашего края П. С. Жемчужиной. Все было безрезультатно. Окрепнув, восстановившись в комсомоле, я решил сам разыскать их.

От станции Потьма Московско-Казанской железной

- 349 -

дороги узкоколейкой добрался я в глухой лесной массив, где находился Темкинский лагерь.

Свидание мне разрешили на два дня. Охранник присутствовал безотлучно. В первые часы он был суров и строг, к вечеру стал похожим на обычного человека, даже улыбнулся мне, уводя мать на ночь обратно в лагерь. А в сумерках второго дня, когда мы с мамой расставались, быть может, навсегда, солдат сочувственно отвернулся и даже помог маме донести сумку с вещами и продуктами до лагерных ворот. Наверное, немало таких солдат получали на подобных свиданиях уроки жизни.

Измотанный многодневными дорогами, добрался я до Омска. В областной тюрьме, однако, отец не числился. Увидя, как я сник, начальник тюрьмы сжалился и сказал: «Иди-ка, парень, во Внутреннюю тюрьму НКВД, может, там твой отец».

До сих пор храню я клочок бумажки — расписку: «Дана тов. Фуфрянскому в том, что принято от него с/з Фуфрянскому продуктовая и денежная передача в сумме сто рублей. 8.ХП.39 г. Деж. пом. нач. Завгородин».

С огромным трудом пробился я к следователю. В свидании он отказал, но позволил написать записку с просьбой сообщить, как поступить с облигациями займа. И показал мне ответ отца. Так я хоть убедился, что отец жив.

Годы спустя сослуживец отца И. Н. Филатов рассказал мне, что в качестве свидетеля он был вызван на суд. Дело было направлено на доследование, так как обвинения не подтвердились, а свидетельские показания на суде были в пользу отца. В 1965 году из официальной справки я узнал, что отца «допрашивали незаконными методами одиннадцать суток подряд. Спал два часа в сутки». Узнал, что он пытался покончить самоубийством и что его расстреляли в 1941 году.

Маму по окончании срока освободили в 1943 году.

ФУФРЯНСКИЙ Николай Александрович родился в 1912 году в поселке Панютино Харьковской области. В комсомоле состоял с 1928 года. По окончании института инженеров путей сообщения работал в системе Всесоюзного научно-исследовательского института железнодорожного транспорта. В 1937 году был репрессирован и находился под следствием до 1939 года. После освобождения работал в том же институте. Член КПСС с 1944 года. Профессор, доктор технических наук, заслуженный деятель науки и техники РСФСР. Автор многих научных работ.