Первые десять
Первые десять
Фомченко С. И. Первые десять : (Отрывок из книги) // Уроки гнева и любви : Сб. воспоминаний о годах репрессий (20-е – 80-е гг.) / сост. и ред. Т. В. Тигонен. – СПб., 1993. – Вып. 4. – С. 209–235 : портр.
С. Фомченко
Первые десять
(отрывок из книги)
Очень многие из тех, с кем я познакомился после 1956 года, то есть после реабилитации, спрашивали: «Ну, а за что все-таки Вас (тебя) посадили?» или: «А как же все это было?».
У одних присутствовало невысказанное убеждение: уж что-нибудь да было, зря не посадят; другим были интересны подробности.
В день Веры, Надежды, Любви я был на именинах, остался там ночевать и утром первого октября, «с головой, от хмеля трудной», вышел с Пушкинской улицы на Невский, но не прошел и двух шагов, как увидал смутно знакомое лицо. Знать бы где упадешь! Я бы бросился в толпу, быстрее лани, как заяц от орла, растворился бы в ней как-нибудь, только бы затеряться, только бы он меня не заметил, не вспомнил о моем существовании... Это был мой когдатошний соу-
ченик, оставшийся на второй год в четвертом классе, потомственный дворянин, Леонид Петров. Вот с тех далеких лет я его и не встречал. Но он меня увидел, узнал и остановил. Последовал обычный обмен вопросами и ответами (он работал бухгалтером на «Красном треугольнике») и через пару минут мы разошлись, и хотя мы больше никогда не увиделись, этой пары минут оказалось достаточно — я был уже обречен.
Ожидая получения темы дипломного проекта, я в это время был занят поиском какой-нибудь студенческой «халтуры» — в основном я искал чертежную работу, правда, не слишком усердно, ведь деньги нужны мне были лишь на карманные расходы.
Реальная жизнь вторглась ко мне в ночь на 23 октября, в два часа ночи, в образе двух «чекистов», дворника и какого-то понятого. Слово «чекисты» я беру в кавычки, потому что это слово расслаивается у меня в уме на три понятия. Чекисты без кавычек — Дзержинский, гражданская война, военный коммунизм, борьба с бандитизмом, террористами (как теперь мы знаем, уже и тогда зачастую со мнимыми). Чекисты в кавычках — чекисты в бурном потоке литературы, где с двадцатых годов и по наше время рыцари ЧК, ОГПУ, НКВД, МВД, КГБ, рыцари без страха и упрека ведут борьбу с агентами международного империализма и доморощенными врагами. И тоже в кавычках — настоящие, те, которых я впервые увидел в эту ночь и видел потом близко на протяжении девятнадцати лет. А может, это именно они и должны быть без кавычек? Этого я не знаю, но. что это именно они представляют собой свору псов и палачей, о которой поется. в Интернационале, вот в этом я уверен.
Но тогда ничего этого я не знал, ареста не ожидал, но не боялся, не ощущал как катастрофу, ломающую всю остававшуюся мне жизнь.
Обыск не был особенно тщательным, я был мелкой сошкой, специально ничего не искали и с моей маленькой комнатой закончили быстро. До сих пор не могу понять, что побудило меня достать из ломберного столика (обыскивавшие не знали, что во всех этих столиках, если повернуть столешницу, открывается маленький ящичек для карт, фишек и пр.) свой дневник, который, от случая ,к случаю, я вел с восьмилетнего возраста. Эта мелочь мучает меня до сих пор, да и дневника жаль. Но главное все же — зачем?
Не могу вспомнить и реакцию моих родителей. Они-то уж наверняка понимали значение происходящего. Только помню, что слез не было.
У ворот «эмка», еще двадцать минут и «Большой; дом». Часа два в приемной кабине размерами метр на полтора, или так мне запомнилось. Потом отпечатки пальцев, фотография в фас и в, профиль, обыск по. всем правилам, хотя уж если в комнате не очень старались, то что надеялись найти в заднице? И наконец, в камеру, в которой мне пришлось пробыть немногим более двух месяцев.
3. Угол Литейного и Шпалерной
Первое время к моим чувствам примешивалась изрядная доля любопытства. Страха у меня не было—я просто не мог себе представить, чтобы такую неотделимую частицу, плоть от плоти, такую маленькую, но, неотъемлемую часть окружающего мира —часть семьи, часть студенческой среды, часть города Ленинграда, часть, наконец, страны моей широкой, можно, было бы просто так оторвать и сделать с чей что-то странное, перевести ее совсем в другое качество…
С кое-какими иллюзиями мне пришлось расстаться еще до первого допроса. Тюрьма облсуда, примыкавшая к так называемому «Большому дому», в основном состояла из одиночек. В каждой такой одиночке имелась раковина с краном, унитаз со спускным устройством, откидные железные койка, столик и стульчик. Но так как в такую одиночку помещали по десять-двенадцать человек, то бетонный пол был покрыт дощатым щитом, на котором мы и спали на боку, как сардинки в консервной банке, поворачиваясь ночью только все вместе. Будили-то нас все равно каждую ночь по несколько раз, потому что допросы велись только по ночам. Вызывали часов с одиннадцати (то есть когда заснем), а обратно приводили, как правило, под утро. Остается добавить, что до революции в одной из этих камер сидел Ленин. Правда, один. Говорили, что камеру эту не занимают. Оставлена для экскурсантов.
Пробыв в камере до первого допроса недели три, я понял, что да — любую, казалось бы, неотъемлемую часть могут оторвать от целого и сделать с ней все, что заблагорассудится. Я понял это быстро еще я потому, что моя тогдашняя вера в Советский строй, в будущее России (я никогда не считал себя «гайкой в великой спайке...», но и не отделял никогда мои цели и надежды от всех и всего, что меня окружало) не была связана ни с верой в непогрешимость властей предержащих, ни тем более, с верой в Сталина. А ему я просто и не верил еще со школьной скамьи, когда исчезли с обложек детских тетрадок знакомые портреты Бухарина, Рыкова, Каменева и появился вместо них всех один Сталин. Да
откуда он взялся? О вождях революции было уже написано много, а о нем почти ничего. Он был, конечно, достаточно известен в партийной среде, но общенародный его образ создан еще не был. А дальше это инстинктивное недоверие возросло само собой. Если человек -(или его ближайшее окружение) твердит, не переставая, что он очень, скажем, честный (или умный, или добрый, или тем более все вместе), то это неспроста. Как правило, что-то обязательно прикрывается. И очень может быть, что совсем обратное. Так я думал тогда, так я думаю и теперь.
Из моих соседей по камере я помню немногих. Запомнился летчик в черном кожаном пальто, командир полка тяжелых бомбардировщиков, базировавшегося где-то под Гатчиной. По его словам, когда он среди ночи узнал об аресте Тухачевского, он поднял полк по боевой тревоге и, взобравшись на крыло самолета, начал держать речь перед выстроенным полком, кончавшуюся приказом — вылететь на Москву, бомбить Кремль, где засели изменники революция. С крыла, за полу этого пальто его сдернул комиссар, и вот он прямым ходом здесь. Было ли все это .именно так, и было ли вообще, я так и не знаю.
Затем был начальник или заместитель начальника цеха завода «Красный треугольник». 'В его цехе трем девицам на конвейере стало до рвоты плохо, их увезли в больницу, откуда они, правда, в тот же день я выбрались. Отравление какими-то газами. Тут же была раскрыта (создана?) диверсионная организация, и этот бедняга не то в ней участвовал, не то ее возглавлял. Этого он и сам хорошенько не знал, но плакал целыми днями, боясь расстрела. Камера считала, что он боится не напрасно.
Одним из убедительных примеров широких возможностей следствия был работяга с Мясокомбината, здоровенный мужик, ростом за метр восемьдесят, весом поначалу не менее ста килограмм. С каждого допроса его притаскивали под мышки двое дюжих «вертухаев» (ноги волочились по полу) и, залитого кровью, вбрасывали в камеру. Здесь уж мы, как могли и умели, оказывали помощь, обмывали лицо, укладывали спать на остаток ночи. Небольшой остаток — подъем в семь, а лежать днем не разрешалось. Почему именно его? В камере никто, в том числе и он, этого не понимал.
Еще помню, что, перестукиваясь с верхней я нижней камерами (по трубе отопления — боковые стенки были массивные и в соседних камерах стук не был слышен), мы узнали, что над нами сидит мальчик двенадцати лет, который на уроке задал вопрос: правда ли, что Троцкий в гражданскую
войну играл большую роль? Для нас тогда это было еще в диковинку.
Ну что ж, настал и мой черед — по коридору, где с одной стороны шли двери камер, а с другой, забранной сеткой, пролет без перекрытий во всю высоту здания, через «мост вздохов» (так у нас назывался легкий мостик с дощатыми стенами и потолком, соединявший бывшую тюрьму облсуда с новым зданием), попал я наконец к своему следователю. Это был молодой человек, лет двадцати пяти, не помню в каком чине, по фамилии Сазонов. Начал он с обычных вопросов: фамилия, имя, отчество, адрес... А затем откинулся на спинку стула и сказал:
— Ну, а теперь рассказывай, сволочь, о своей контрреволюционной деятельности.
— ? ..
— Ты, мать... мать!..
Вскоре убедившись, что я и в самом деле не знаю, о чем рассказывать, он достал лист протокола допроса я, закрыв листом чистой бумаги остальное, показал мне начало:
— Я, Петров Леонид (отчество забыл) показываю, что в числе завербованных мною в контрреволюционную организацию были следующие лица.
Затем, закрыв верх и низ, он показал мне еще одну строчку:
l7. Фомченко Сергей Иванович.
Все. Ну и что?
— Так о чем мне рассказывать? Ведь здесь ничего не написано—я-то что совершил контрреволюционное?
— А вот это уж ты сам расскажешь.
Дальше пошли длительные ночные допросы. Еще раз и без преувеличения говорю, что страха во мне не было. Может быть поэтому, выслушивая его однообразный, плоский мат, я вспомнил годы ученичества на «Красном Путиловце» и начал отвечать ему на том же языке. Спустя некоторое время он сам спросил в спокойном, разговорном тоне:
— Почему ты так много материшься?
Пробовал он меня я в угол ставить, но без особой злобы и настойчивости, по часу, по два. По-настоящему это ведь была пытка — ставили в угол, и человек стоял, пока не падал, хоть день, хоть сутки. Следователи сменяли друг друга, а человек стоял.
Сазонов выходил из-за своего необъятного письменного стола и слегка постукивал меня ребром ладони по шее.
— Смотри, будет тебе, как и... — он называл фамилию избиваемого рабочего из нашей камеры.
А в углу, через десять-пятнадцать минут я садился на
пол, а через час Сазонов делал вид, что вспомнил обо мне и сажал к столу.
Преследуемый, с одной стороны, ночными допросами, а с другой — соседями по .камере, которые в один голос убеждали меня, что все равно подписать заставят и лучше пока это просто (что, как я и сейчас думаю, было, вероятно, правильно), одной ночью я подписал признание, что я действительно занимался контрреволюционной деятельностью, которая заключалась s том, что я обязался достать какие-то секретные чертежи агенту какой-то разведки. Какой разведки, кажется, было указано, но какому агенту и какие чертежи (и откуда?) — тут у меня фантазии не хватило, а Сазонову такая мелочь, как я, видимо, надоела. Как в «Покаянии» — почти туннель Ленинград—Берлин.
Но все повернулось на следующем допросе. Усадив меня, как обычно, и достав очередной чистый лист протокола, Сазонов сказал:
— А теперь рассказывай о тех, кого ты завербовал... Дальше я слов не помню, но речь зашла о моих родителях. Видимо, Сазонов решил, что я так легко дал показания на себя из страха и дам показания и на других.
(Через много лет, когда в 1950 году меня посадили второй раз, следователь развернув перёд собой Мое дело, которое к тому времени стало толщиною более ладони, начал петь мне ту же песню о контрреволюционной деятельности.
— Послушай, — сказал я ему, — я ведь отбыл десять лет. Давай не будем зря тратить время, оба ведь знаем, чем кончится. Дал бы ты лучше мне посмотреть мое дело.
Повезло мне на следователя. Он дал мне посмотреть мое дело, правда, ненадолго. Но я успел посмотреть подшитую копию допроса Петрова и понял, почему я числился за семнадцатым номером. Он оговорил всех своих родных, всех, видимо, кого помнил, в том числе и отца, и мать. Не поэтому ли Сазонов и подумал, что и я могу? Тогда же я узнал, что Петров погиб в лагерях).
Три раза в жизни я на очень короткое время полностью терял над собой контроль. Все три раза состоялись на протяжении первых четырех лет заключения. Вот это был первый. Я вскочил, схватил со стола тяжелую пепельницу и, перегнувшись через стол, замахнулся. Еще доля секунды и я бы убил его этой пепельницей, да он это и видел по моим глазам. Но в данном случае мой псих кончился на этом замахе. А просто так, за несколько слов, хотя и представлявших собою верх подлости, убивать было нельзя. Что же дальше? Я стою с занесенной пепельницей. Он сидит оцепенев, положив руки на стол. Стол большой, справа от него, в конце
стола лежит наган и там же, под столешницей, кнопка. Еще доброе, старое время — вскорости убрали со столов все тяжелые вещи, тем более оружие. Но что-то ведь надо делать.
— Пиши, что я от всего отказываюсь.
Он покорно пишет в протоколе под моим очередным показанием, а я стою, нагнувшись над столом, с дурацкой пепельницей в руке и читаю верх ногами то, что он пишет: «От всех данных мною ранее показаний о контрреволюционной деятельности полностью отказываюсь». Может, и не совсем дословно, но почти. Потом поворачивает ко мне протокол.
— Подпишите.
А ведь пепельницу-то надо класть... Что делать? А ничего не сделаешь. Поставил пепельницу, взял ручку, подписал. Он повернул протокол к себе, посмотрел на мою подпись, молча нажал кнопку. Вошел охранник.
— Уведите.
В камере волнение, мнения разделились. Одни считали, что вот теперь-то я получу полную чашку, как этот работяга, — другие, что дело кончится карцером. Однако никто не предвидел того, что произошло на самом деле.
Меня не вызывали две или три недели. Видимо, я находился под большим внутренним напряжением, так как до сих пор отчетливо помню регулярные дневные галлюцинации. Присев на корточки и полузакрыв глаза, я мог часами рассматривать сменяющие друг друга каждые несколько секунд портреты, писанные маслом, в тяжелых золоченых багетных рамах. Это были незнакомые лица, мужские, женские, похоже восемнадцатого-девятнадцатого века...
Потом днем меня вызвали в маленькую комнату, около того же мостика, и дали прочесть постановление Особого, совещания, которое осуждало меня на долгие годы заключения.
Форма была отпечатана типографским способом на маленькой, не больше трети обычного листа писчей бумаге, листочке и под заголовком разделена вертикальной линией на две половины.
Слева, в графе «Слушали» стояло: «…обвиняется в контрреволюционной деятельности п.о ст. 58'пп. 6, 8, 10, 11 ук РСФСР». В переводе на русский язык меня обвиняли в шпионаже, терроре, антисоветской агитации и участии в контрреволюционной группировке. Впоследствии я узнал, что все это вместе называлось малым джентльменским, набором. В большой набор входит еще пункт девятый (диверсия), иногда второй (участие в вооруженном восстании).
Справа: «Постановили. За контрреволюционную деятель-
ность (КРД) приговорить Фомченко Сергея Ивановича к 10 (десяти) годам ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей)».
И через пару дней опять днем гремят засовы, открывается тяжелая дверь и опять знакомое:
— На букву фы.
— Федоров.
— Еще кто?
— Фомченко.
— Инициалы?
— Сергей Иванович.
— Собирайся с вещами.
И вот я на Константиноградской (старая пересыльная тюрьма, где-то за Московским вокзалом. Как тюрьма теперь не существует).
Сначала я попал в большую камеру, собралось нас там человек восемьдесят, пробыли мы в этой камере часов пять, даже не присаживаясь, все были возбуждены, никто не представлял, что нас ждет в ближайшем будущем. В толпе образовались маленькие группки, люди знакомились, рассказывали друг другу о своих бедах и надеждах. Высокий старик с окладистой седой бородой рассказывал, что в этой как раз камере он побывал в 1912 году по обвинению в участии в экспроприации. Эсер. И что, выйдя в 1917 году на годик на свободу, с тех пор уже не выходил из тюрем и лагерей. С другого конца камеры кто-то начал неспешно, но упорно проталкиваться и, подойдя ближе, — это был невысокий, тоже весь седой человек, примерно того же возраста, — негромко сказал: — Володя? (имена условны — я их просто не помню).
— Миша!
Они обнялись, плакали, что-то говорили друг другу, потом объяснили нам, что они из одной и той же группы эсеров и расстались именно в этой камере в 1912 году, и вот встретились. Мы отошли, чтобы дать им поговорить. Больше я их не встречал.
4. Первый этап
Еще раз хочу отвлечься на тему о страхе. О страхе смерти, в частности, — много о нем читал. Я, как и все, не лишен чувства страха, может быть и не обделен им, но у каждого свой страх. Маленьким я не боялся темноты, но первые годы в школе боялся драк. Где-то с четвертого класса начал себя заставлять. Постепенно дозаставлялся до того, что уже студентом не раз ввязывался в драки просто для удовольствия, или даже провоцировал их. В то время это было про-
ще — не было каратистов или дзюдоистов, которые бы меня наверно быстро отучили, да и с ножами или кастетами не ходили.
А вот смерти я не боялся, хотя не раз был к ней близок. То же любопытство, как в тюрьме, было у меня к войне. Будет страх или нет? Сумею ли вести себя достойно, если он будет? Если его не будет? Это отсутствие страха перед смертью, видимо, то же, как у животных, как у собак, как у кошек? Может быть, в последние секунды?
Первая остановка в пути была в Вологде, в пересыльной тюрьме. Запомнилась громадная полуподвальная камера. Посредине квадрат двухэтажных нар, где расположились задержавшиеся, а мы на одну-две ночи, на полу, покрытом толстым слоем холодной слизи. Тут уж дощатого настила, как в Большом доме, не было. В Вологду нас привезли в неоднократно описанном столыпинском вагоне и на другой день увезли в таком же.
Еще пересылка — на этот раз Няндома. Станция на полпути между Вологдой и Архангельском. Здесь деревянные бараки. Здесь первая встреча с рецидивистами. Утром, перед подъемом, залез к нам один на верхние нары и начал с меня требовать — что именно, уже не помню. Видимо, в определенной тональности, которая и обусловила мои дальнейшие действия. Я уперся ему в грудь ногами и изо всей силы их выпрямил. Истощен я еще не был, и он вылетел чуть не на середину барака. Начался подъем, а соседи мрачно предвещал и, что теперь меня или зарежут, или еще как-нибудь прикончат. Но мы ушли на этап этим же утром.
Лагпункт «Волошка», расположенный на реке Волошке, отстоял от Няндомы километрах в сорока. Шли мы пешком по широкому, укатанному шоссе, было нас человек сто. Шли по четыре в ряд, не особенно сохраняя строй. По бокам, спереди и сзади шли конвоиры, с собаками и без. Молодежь в этом этапе составляла меньшинство. Правда, с моей тогдашней точки зрения, человек лет за тридцать был уже в возрасте. Женщин в этапе не было.
На середине пути стоял одинокий бревенчатый дом, квадратный, довольно большой. Дошли мы туда к вечеру и остались ночевать в этом доме. Места хватало только сесть на корточки. Ах, кусочек бы домашнего, теплого, сухого паркета, на котором можно было бы лечь, пусть даже поджав ноги!
Утром нас подняли рано и мы поплелись дальше. Уже первый день пеший этап, после долгих месяцев в тюрьме, был испытанием, а что же после этой ночи, проведенной в полусне? После этой ночи идти было нелегко даже мне,
что говорить о действительно пожилых? Мы не знали друг друга — в этапе, в Няндоме я свел только одно знакомство, которое сыграло потом большую роль в моей судьбе, послужило звеном в цепи случайностей, сохранивших мне жизнь. Это был молодой врач, к стыду моему я не помню ни его имени, ни фамилии, помню только, что он был родственник известного американского писателя Шолома Аша. Но в этот пеший этап он не попал.
Так вот, мы не знали друг друга, поэтому когда кто-либо отставал, мы не знали — кто. А конвойные кричали:— Подтянуться! Не отставать!
И дважды пара стрелков оставалась с одним, двумя отставшими, а через некоторое время мы слышали выстрелы. Все же мы думали, что нас просто пугают. А что было на самом деле, мы так и не узнали, хотя бы потому, что не знали отставших.
К вечеру мы миновали центральный лагпункт отделения «Волошка», где осталось около половины этапа, а еще через десять-двенадцать километров по льду реки Волошки к ночи мы пришли, или Вернее притащились насквозь мокрые и еле живые к третьему лагпункту этого отделения.
Погода была не очень холодная, градусов пять мороза, в помещении, куда нас завели, все сразу отсырело, а наученные уже первыми днями, даже самые неприспособленные из нас легли полностью, одетыми, не снимая мокрых валенок. Поскольку мы пришли поздно вечером, нас не повели в баню, как это полагалось, а просто сунули, всех в этот пустой барак на ночь, чтобы с утра с нами разобраться.
Представьте себе квадратный бревенчатый дом, довольно большой (по каждой стороне нас помещалось на нарах человек по двенадцать, и не боком), по трем сторонам двойные нары, посредине небольшой стол на козлах, над ним голая стосвечевая лампочка. От нар до стола со всех сторон расстояние метра два.
Я описываю подробно, потому что здесь произошло событие, оказавшее большое влияние на мой характер и мое дальнейшее доведение в лагере. До сих пор, через пятьдесят лет, я могу, закрыв глаза, увидеть этот барак и последующую сцену.
Итак, нас завели в этот барак, объяснили, что до утра мы можем отдыхать и мы, не раздеваясь (да и не было на нарах ничего — голые доски), улеглись и начали засыпать.
Вдруг открылась дверь, и в клубах пара в барак вошли две закутанные фигуры — они что-то несли. Когда пар рассеялся, то оказалось, что это две женщины, на палке они
несли ведро, от которого и шел пар. Они подняли его, поставили на стол, и одна из них сказала:
— Это от женского барака — новоприбывшим.
Они быстро вышли. На нарах произошло какое-то движение. Я сел и смотрел — я находился на верхних нарах, как раз против середины этого стола. Прошло, вероятно, несколько секунд, хотя мне они запомнились, как ощутимая пауза. А затем и с верхних, и с нижних нар хлынул поток полностью по-зимнему одетых, вооруженных кружками или мисками, людей.
В происшедшей свалке трудно было разобрать детали, в тусклом свете единственной лампочки различалась только куча шевелящихся бушлатов, мелькающие над ней руки с мисками и слышны хриплые выкрики. За какую-нибудь минуту-две все закончилось — ведро опрокинуто, горячая баланда разлита, стычки, все же не перешедшие в настоящую драку, прекратились.
Вот за эту минуту я подумал: пусть все, что угодно, со мной случится, любой голод, боль, несчастье, даже смерть лучше, чем уподобиться хоть на миг этим моим соседям по несчастью. Братьями я не мог их назвать, а по существу они больше заслуживали жалости, чем отвращения, которое мною овладело.
На другой день прошли мы положенную лагерную баню, а наши тряпки — вошебойку, и стали мы полноправными з/к.
Кстати о вшах. Несмотря на регулярную баню, вши, которых я впервые там увидел, на Волошке были нашими почти постоянными спутниками. Почти, потому что день-два после бани мы от них отдыхали. Но и только.
5. Лесоповал
После бани нас распределили по бригадам и расселили по баракам. Бараки были рубленые, достаточно теплые. Шириною метров шесть, длиною метров двадцать, сплошные двойные нары, но не тесно — каждому было место постелить свой матрасик.
Правильнее было бы сказать — не распределили по бригадам, а организовали бригады с маленькими вкраплениями. Бригада, в которой я оказался, насчитывала тридцать человек. Вкрапление представляли собой три рецидивиста, один из которых бригадир. Средний возраст составлял лет сорок пять, людей физического труда в бригаде не было ни одного, разные там бухгалтеры, снабженцы...
На следующий день нас вывели на работу. Выдали двуручные пилы, какими пилят дрова, в просторечии «тебе—се-
бе — начальнику» и топоры, чуть тяжелее плотницких и повели в лес, километра за четыре от зоны. Привели в ельник; большие ели с ветками до земли стояли метрах в десяти друг от друга, снег в промежутках был по пояс.
Нам объяснили, что надо сначала подрубить дерево с одной стороны, с той, куда оно должно повалиться, а затем пилить с другой так, чтобы пенек оставался не выше десяти сантиметров. Отоптать, стало быть, вокруг дерева снег, лежащий слоем до полуметра и более. И сообщили норму — восемь кубометров в смену на человека — это надо свалить с корня, обрубить сучья, собрать их в кучу, раскряжевать хлыст (распилить ствол на части) на шестиметровые отрезки и собрать эти бревна в кучки для конной трелевки, то есть в кучки, достаточные для загрузки специальных санок, на которых бревна лошадьми вытаскивались из леса (трелевались) на биржу (склад). В случае повала в труднодоступных местах, где лошади трудно или невозможно вытащить бревна, трелевка проводилась вручную — шесть, восемь, десять человек (в зависимости от размеров бревна) поднимали его и вытаскивали на дорогу. Следует еще добавить, что это были не просто кубометры, а так называемые фестметры, то есть кубометры плотной древесины. Такой фестметр составлял до 1,4 складочного кубометра.
Нам объяснили также, что тем, кто выполнит норму менее чем на двадцать пять процентов, не полагается обеда и ужина, а только триста грамм хлеба и кипяточек.
'Надо сказать, что первые дни все старались изо всех сил, но выполнение вряд ли превышало пятнадцать-двадцать процентов, да и то, что было, записывалось бригадиром на счет его помощников — рецидивистов. Так бригада со второго же дня пребывания в лагере была посажена на этот штрафной паек. Триста грамм хлеба и десятичасовой рабочий день, не считая дороги. Получились результаты, которых и следовало ожидать. Списочный состав третьего лагпункта насчитывал триста человек. Из этих трехсот человек более пятидесяти составляли «придурки» — повара, всякая обслуга. Еще десятники, пилоставы, другая техническая аристократия. Стало быть, на общих работах, то есть на повале, трелевке и прочем — человек двести. А смертность — девятьсот человек в год. Это не лагерь смерти, нас ведь никто не казнил, не убивал открыто, все шло под красивые лозунги тех времен — искупление вины работой и тому подобное, — но много ли эта смертность ниже, чем где-нибудь в Дахау?
Ельник, о котором я упомянул, оказался специальной делянкой для начинающих, — через недельку нас начали водитъ уже в настоящий сосновый бор, где умелый, здоровый
лесоруб мог, как я понял значительно позднее, выполнять норму. В ельнике на тот же кубометр надо было затратить работы по крайней мере в полтора раза больше. У нас создалось мнение, что эти нормы вообще невыполнимы, большинство сошлось на том, что и бригадир нас обкрадывает, обстановка начала накаляться, а мы слабеть.
В первые же дни в этом густом ельнике мне пришлось побывать под деревом (далеко не единственный раз). Подрубленные и подпиленные деревья валились в разные стороны и, переходя от дерева к дереву, я услышал крик: — Берегись! Дерево! И увидел, что прямо на меня падает огромная, мохнатая ель. Снег был по пояс, от ели я был метрах в десяти (а высотой она была более двадцати) и бежать было бесполезно. Не знаю, как хватило у меня ума броситься в снег, головой к падающему дереву — мохнатая ель, в отличие от сосны, падает достаточно медленно, и спустя секунду я почувствовал, как вдавливает меня в снег тяжесть на спине. В чем-то иногда и везет. Любой сук такой ели, сломавшись, мог пришпилить человека к земле, как жука булавкой, но сучья разошлись, а тяжелый ствол, сантиметров сорок в поперечнике вдавил меня в снег, не причиняв никакого вреда.
— Человек под деревом! Скорее! Скорее! — и добровольцы принялись вовсю распиливать ель, примерно над моими лопатками. Как ни хотелось мае попугать их подольше, но, почувствовав приближение звенящей пилы, я заорал, что я жив-здоров и пилили бы осторожнее.
Через недельку работы на новой делянке отношения между бригадиром и бригадой начали осложняться, и бригадир Грешил укрепить дисциплину.
Бригада наша была подконвойной и это означало, что вопреки всем требованиям безопасности нас расставляли на расстоянии не более десяти метров друг от друга. И вот как-то днем, краем глаза видя приближение «начальства», мы с напарником остановились и выпрямились. Бригадир, в сопровождении двух своих блатных адъютантов, подходил к нашим соседям. Это были уже немолодые, а в моем представлении пожилые люди. Разговор мне слышен не был, но после краткого обмена несколькими фразами бригадир наотмашь отхлестал обоих по щекам, в то время как здоровые и сытые телохранители стояли по сторонам наготове. И неторопливо направился к нам.
Мысли мои работали лихорадочно. Еще никто в жизни безнаказанно не ударил меня, тем более по лицу. Да отец с матерью никогда пальцем не тронули! А в то же время я знал, что ослаб уже здорово. Но решимости мне занимать
было не надо. И как только бригадир подошел достаточно близко, я ему негромко сказал:
— Проходя! Проходи сразу дальше. Я еще не совсем дошел и если тронешь — зарублю. Сзади. Не сегодня, так завтра. Иди! Иди!
Он посмотрел на меня и понял, что да, зарублю. Может быть потому, что я сам был в этом вполне уверен. А кроме того, всем было известно, что за убийство лагерника, лагерникам положена добавка к сроку два года. А что такое два года, если впереди девять? Так что поверил ли он мне, или просто, для душевного спокойствия, предпочел не рисковать, но сделал вид, что мену тут нет и прошел дальше, на ходу впрочем бросив:
— Не дошел, так доведем.
А я заработал свой первый карцер.
Когда мы на обратном пути подошли к проходной, охранник спросил у бригадира, по-моему, .всего лишь: — Кого? — и я был отправлен в «кондей». Это был небольшой бревенчатый домик, расположенный за зоной. Вместо потолка были набросаны круглые жерди, с просветами, крыши не было, только одни стропила. Печь ^была, но не топилась. В зависимости от тяжести проступка в карцер сажали с выводом на работу и без вывода, а, в качестве особого наказания раздевали до белья. Крики тех, кто сидел без вывода, да еще раздетым, когда мы возвращались с работы, были слышны издалека. Мой проступок был невелик, я был посажен на трое суток, одетый, с выводом на работу. "Паек — те же триста грамм и кипяток. В общей сложности за год, проведенный на этом лагпункте, я побывал таким образом в карцере, за неуважение к начальству, три раза по три дня.
А обстановка в бригаде продолжала обостряться. Большинство поняло, что хотя норму полностью и не выполнить, но можно выполнить хотя бы на тридцать-сорок процентов, что уже давало право на какой-то приварок и четыреста или пятьсот грамм хлеба.
Как начальство поняло, что бригада на грани взрыва и почему не прибегло к подавлению силой — я не знаю, но нас собрали и, вопреки всем господствовавшим тогда правилам и порядкам, сказали:
— Недовольны? Выбирайте себе бригадира сами. Выбрали меня. Скорее всего из-за моего, веем известного конфликта с бригадиром. Уголовников перевели в другую бригаду.
Если бы это произошло хоть через год-полтора, я, наверно, справился бы. Но я еще не понимал всех взаимосвязей, правил поведения, наконец, лагерной иерархии. Без туф-
ты, например, бригада влачила жалкое существование, но для приписок нужна была поддержка десятника, а для обеспечения такой поддержки был нужен опыт, умение и возможность дать «на лапу». Пробыл я бригадиром недели, наверно, три.
На другой же день меня поймал наедине молодой парень из моей бригады я предложил мне, за весьма умеренную приписку к его выработке, ежедневно докладывать все, что обо мне говорят в бригаде. Боже мой! Даже до заключения предатели и доносчики были для меня самые презренные люди.
Но в то время ив тех условиях не было у меня достаточно твердой жизненной позиции, определяющей четкую реакцию в каждом отдельном случае. Сколько мне помнится, я ограничился тем, что сухо объяснил, что я в этом не нуждаюсь. А что бы я сделал теперь? Вероятно, то же самое.
Из воспоминаний о периоде бригадирства. Сижу на пеньке на вырубке и что-то доказываю десятнику, а краем глаза, не вникая в смысл происходящего, вяжу, как стоя, нагнувшись над пнем, шагах в сорока от меня, спиной ко мне, взмахивает топором лесоруб, затем бросает топор и бежит к нам, крича во весь голос. Положил мужик руку на пенек, махнул топором и четырех пальцев как не было. Лежат на пеньке. Пожалели мы мужика и не подали рапорт о том, что он саморуб. А у него потом левая рука усохла и он выжил — таскал где-то в стационаре ведро с помоями.
В один из первых дней моего бригадирства докладывал я результаты дневной работы заведующему производством. Тоже заключенный, бытовик. И оперся пальцами о край его стола.
— Как стоишь? — заорал он. — Стань, как следует! Прямо! Теперь докладай.
Тут я стал прямо и доложил.
Я не мог, конечно, добиться хорошей делянки, не мог показать, как надо валить дерево, чтобы не зажимало потом пилу при раскряжевке, ну, много чего не мог. В том числе и проверить десятника, который к концу дня принимал сделанное, и в его власти было при желания часть нашей выработки записать другой бригаде. Я мог только быть честен, но этого было недостаточно. Впрочем, когда меня заменили, то никаких, как теперь сказали бы, оргвыводов не сделали и я просто вернулся на свое рабочее место.
Как же я все-таки выжил? Почти перед ледоходом (а путь из головного лагпункта к нам зимой проходил по реке, по льду) ко мне приехали мама и бабушка. И привезли мне продукты Не буду описывать свидание — нам дали три дня,
в домике за зоной; много позже я понял, как, вероятно, ужасно им было увидеть меня таким. В это время я и ходить-то мог, только придерживаясь за стенку. Окружающее я, вероятно, воспринимал смутно, я был истощен настолько, что и есть мне уже не хотелось. Это потом, когда я окреп и приноровился к условиям постоянного полуголодного существования, одна мысль о корке ржаного хлеба заставляла рот наполняться слюной.
Сумма влияний семьи, школы и круга чтения не только сделали из меня законченного атеиста, но и не заменили веру в Бога никакой другой. Соответственно и нравственный кодекс остался расплывчатым, компилятивным, если так можно выразиться.
Но я всегда, сначала не задумываясь, потом обдуманно, задавал себе доминанты, определявшие и мое восприятие мира, и мое поведение.
В это время мной владели две мысли: одна, это зарок, данный мною себе в первую ночь на этом лагпункте, — не унизить себя. О второй надо сказать особо. Когда голод меня скрутил, то встал вопрос: а стоит ли бороться за жизнь? Зачем? Может быть лучше сложить руки, начать пить кипяток, чтобы заглушить чувство голода и в полубессознательном состоянии, какое я достаточно наблюдал вокруг, заснуть?
Тут не было такого точного момента, как тогда, в бараке, но постепенно мной начала овладевать мысль: все гибнут, но ведь об этом надо как-то рассказать? Но для этого надо выжить. И, наверное, для этого стоит сделать любые усилия.
Быть может, я для себя этим маскировал инстинкт, требовавший жить во что бы то ни стало, но как бы там ни было, это был мой второй зарок — выжить, чтобы рассказать. При этом себя не уронив.
Эти два обета друг другу не противоречили. Умирали скорее те, кто позволял себе опускаться, и решающими факторами оказались не здоровье хоккеиста и не молодость, а решимость и состояние духа.
И в это, физически самое тяжелое для меня время, я весь был устремлен в себя и плохо помню и свидание, и маму, и бабушку.
Но вот они уехали, а я остался еще с одной проблемой — как быть с привезенной передачей, чтобы ее не украли, или не отняли. Вот здесь меня выручило мое этапное знакомство. Врач, с которым я познакомился на этапе, стал к этому времени главным (и единственным) врачом нашего маленького стационара, и я смог спрятать у него свои продукты. Я стал понемногу крепнуть и учиться валить лес.
Через несколько недель я смог выполнять норму, казавшуюся ранее недостижимой, при этом я выполнял ее за час-полтора до конца, ложился навзничь на мох и лежал, пока не начинали собирать бригаду. Впрочем, конечно же, я не сам выучился. Как оказалось, существовал специальный, расконвоированный инструктор, который был обязан обучать этому умению. Что он делал в свое рабочее время обычно — я не знаю, но теперь, когда я был в состоянии заплатить ему самой твердой лагерной валютой — куском сала, он приходил в бригаду и занимался со мной, причем основательно.
В результате от двуручной, поперечной пилы я перешел на большой, лесоповальный лучок, которым работал уже один и научился валить деревья так, чтобы при раскряжевке не зажимало пилу, валить их туда, куда мне нужно, располагать подруб и рез в зависимости от неравномерно растущей кроны, наклона дерева, силы ветра.
Поработав так полгода, я мог наживить кол метрах в двадцати от дерева и, в двух-трех случаях из десяти, вогнать его в землю гладким, скользким стволом тридцатипятиметровой сосны. А если и промахивался, то менее полуметра.
Учили меня не только обхождению с начальством и валке леса, но и хорошим манерам. Так, в первые же дни соседи по бараку (столовой на лагпункте не было, обедали мы в бараке) обучали меня поведению за столом:
— Кто же ест над миской? Черпнул и неси в рот. Эх ты...
Немного отъевшись и став почти лесорубом, я начал, правда временами, ощущать красоту окружавшего меня леса, бронзовые колонны строевых сосен, солнечные поляны, зеленый моховой ковер. Но очень, очень редко. Как-то вышел к законченной делянке. Квадрат сплошной рубки — на нем оставались только пеньки, а в конце полоса леса, за которой была опять вырубка, потому что полоска эта просвечивала. А у меня сверкнуло яркое ощущение — там море, вот только перебежать через эту пустую делянку и узкую полоску леса и откроется морской берег, белая полоса прибоя и на самой кромке будет шуршать галька. .. Но не побежишь от конвоя.
Что еще сказать о Волошке-3? Все же в первые дни после отъезда мамы я, видимо, объелся и меня прохватил кровавый понос — болезнь, от которой в лагере мало кто поправлялся. Стационара, хоть там и был знакомый врач, я боялся, как и все лагерники, панически. Мало кто возвращался оттуда — правда, и попадали туда, как правило, в последней, необратимой стадии пеллагры.
Не помню, кто мне это посоветовал, но я достал очень лунную селедку, с утра съел ее и лежал на нарах, ожидая результата. Пить, конечно, хотелось жестоко, но весь фокус
как мне подробно объяснили, заключался в том, чтобы сутки не пить ни капли. Не уверен, что этот рецепт пригоден всем, но мне просто больше ничего не оставалось.
После ухода бригад на работу в бараке появился уборщик, на вид обычный лагерный доходяга. (Да уж раз оставили уборщиком, значит было медицинское заключение о непригодности к общим работам, а. его так просто не давали). Я лежал в полудреме, как вдруг услышал, как этот доходяга, что-то, видимо, не так задев, выругался на хорошем французском языке. Первые несколько лет заключения во мне еще оставалось любопытство к чужим судьбам, и когда он кончил уборку, я его чем-то угостил, и он, не помню уж ~ сразу или в несколько приемов, рассказал мне, как он оказался здесь и откуда знает французский.
Он был ровесник века — в 1919 ему было девятнадцать лет. Неграмотный и наивный, из украинской глубинки пошел он искать счастья и прибрел в Одессу с пустой котомкой на плечах, незадолго до эвакуации белых. Уж кем он там пристроился, но при эвакуации попал на пароход и спустя малое время очутился в Стамбуле. Там несколько месяцев перебивался он с хлеба на квас, пока не попал в компанию двух оборотливых хлопцев, занимавшихся грабежами на ночных улицах. Существовал он этим более полугода, пока не стало жарко и не пришлось им всем троим срочно бежать в бюро вербовки Иностранного легиона. Оно пользовалось экстерриториальностью — переступив его порог, назвав себя любым именем и подписав обязательство, вы не существовали более для полиции, хотя бы и гналась она по пятам.
Отправили эту троицу на маленький остров в Эгейском море, где проходило обучение. Пробыв там пару месяцев, все трое бежали, попали в Грецию, где нанялись к какому-то помещику сторожить имение. (Винтовки выдали!) Рассторожив его за короткое время до того, что косяки из дверных проемов выломали и продали, они обменяли винтовки на наганы и подались обратно в Стамбул.
В Стамбуле принялись было за прежнюю деятельность, но спустя немного он вое же вернулся в легион. Своих двух товарищей он больше не видел.
За пять лет в легионе он побывал по всей французской Африке, в Алжире, в Тунисе, в Марокко, в горах Атласа, всюду... По истечении этих пяти лет его отвезли в Марсель, высадили на берег, выдали французский паспорт и пять, кажется, тысяч франков.
Когда устанавливали размер этой суммы, она была достаточна, чтобы открыть свою, например, табачную лавочку, но шел 1926 год и эти пять тысяч стоили мало. Что делать?
Золотое дно — Америка. Он только не знал, что в это время в Соединенных Штатах был введен закон об ограничении иммиграции.
Попробовал наняться на судно — он не был нужен. Попробовал спрятаться в трюме — нашли и выкинули. Он был настойчив, и какая-то по счету попытка увенчалась тем, что его нашли уже в открытом море. Проезд заставили отработать, но по прибытии в Бостон высадили на берег, а там в закрытую машину и сразу в тюрьму. Американская тюрьма — одно из лучших воспоминаний в его бедной, пестрой жизни. Все впечатления об Америке: хорошо кормили, а через две недели посадили на пароход, идущий в Марсель, еще и выдав при этом бостоновый костюм.
Из Марселя поехал в Париж. Скитаясь по Парижу, встретил однополчанина — процветающего товарища по легиону. Через несколько дней был устроен переводчиком на небольшую мануфактуру под Парижем, где работало человек пятьсот эмигрантов— русских и поляков. Ему полагалась казенная квартира и очень приличный, по его понятиям, оклад.
Мужичок из украинской глубинки! Конечно, он принялся откладывать большую часть своего жалованья и, скопив нужную в его представлении сумму, явился в 1929 году в Советское посольство с просьбой о разрешении вернуться на родину. Ему разрешили.
Вернувшись, чтобы осмотреться, завел для начала небольшой извозец. Лошадей на сто.
Вот, собственно, и вся его история. С 1930 года он уже не выходил из исправительной(!) -трудовых лагерей, да, видимо, и не выйдет, как он добавил, поглядывая на свои распухшие ноги. Да, дневалить просто так не оставляли.
Что до меня, то рецепт сработал, и через, день я благополучно продолжал пилить лес.
Еще мне запомнилось — как-то вдвоем с молодым пареньком мы оказались на краю бригады: в полдень перекусили, сидели, перекуривали. Он был бывшим студентом четвертого курса филфака МГУ. Вдруг из-за кустов выезжает, на ухоженной гнедой лошади, добрый молодец в черной кожаной куртке — прораб по лесоповалу. Был солнечный летний денек, и мне запомнился мягкий блеск конского волоса и кожаной куртки. Он тоже был молод, лет двадцати, пяти, проворовавшийся петрозаводский официант, имевший срок два года.
Он был в хорошем настроении, мой собеседник ему чем-то понравился и, слегка наклонясь в седле, он его поучал:
— Вот, хорошо, что научился лес валить. Работай как
следует, выбьешься, может, когда-нибудь прорабом станешь, как я.
Был он для себя в этот момент венцом бытия и никакого сомнения не было у него в том, что высшее счастье для нас было бы стать такими, как он.
Видеть его нам случалось редко, все-таки высокое начальство. Начальника же лагпункта я так ни разу и не видел, только знал, как и все, что лошадь, которая его как-то сбросила, он велел запороть до смерти.
Долго ли, коротко ли, но написал кто-то на меня заявление, что я собираюсь в побег. Впоследствии выяснилось, что это был комендант лагпункта. Несмотря на громкое название должности, это был заключенный (бытовик, конечно же), и главной его обязанностью был присмотр за поведением зеков. Прав, естественно, никаких. Он ходил в сияющих хромовых сапожках и, будучи в хорошем настроении, спрашивал у каждого встречного:
— Слышишь, как рипят? А в Москве я жил? На заказ были сапожки, береста в подошве! Вот те рипели!
Какие последствия от доноса? Указание конвоирам об особом наблюдении. А нужно ли это стрелкам — быть в постоянном напряжении? Есть куда более простое решение — убит при попытке к бегству. Кроме обычной рапортички это для Конвоира ничего за собой не влекло. А бежать пытались, и это каралось расстрелом. Как-то было развешано объявление, что за попытки к бегству сорок семь человек приговорены к смертной казни, которая состоится в Каргополе и с каждого лагпункта будет взято по два человека для присутствия при казни. Чтобы точно все знали, что это не слухи -и что за попытку к бегству расстреливают.
Впоследствии, в 1939 году, тройка, выносившая эти приговоры о расстрелах, — начальник лагеря, первый секретарь райкома и начальник районного управления внутренних дел была также, в свою очередь, расстреляна. По лагерю же, не настолько громогласно, но это было распространено.
Вдруг бригадир ставит меня в середину бригады. А обычно, как уже опытный лесоруб, я работал с краю.
— Тебя, по-моему, собираются застрелить, — сообщил бригадир, — так что уж будь на людях.
Наши конвоиры не были обычными солдатами срочной службы, хотя бы по своей бесчеловечности. Мне приходилось слышать рассказы о том, как зимой стрелки ставили провинившихся на пенек. При морозе и до тридцати градусов — поставили — стой. Но при мне этого не было. А летом я видел это сам.
— Снимай рубашку, становись вот на этот пенек. Шаг
вправо, шаг влево считаю побегом, оружие применяю без пр ед упреждения
Подумаешь, летом-то постоять?! Но летом комары и мошка. Через пару часов с пенька падали.
Стоять в середине бригады мне пришлось недолго. Поворот калейдоскопа — стеклышки сложились почти так же и все же по-другому — меня перевели на второй Лагпункт. Перевода этого я не ждал, он был внезапен, как большинство последующих, и нежелателен, как и они.
Впрочем, в скором времени, я на своей шкуре убедился в правильности житейской истины, той же, кажется, в лагерях, что и в армии: никуда не просись, ни от чего не отказывайся. Кредо фаталиста. Все мы там становились фаталистами.
6. Волошка-2; Волошка-1
Второй лагпункт отделения «Волошка» был двойником третьего, только что был расположен по другую сторону от центрального. Тот же развод по утрам, тот же лесоповал, те же бригады, тот же язык. Язык, который, несмотря на мое близкое знакомство с русским устным, составлял, хотя и далеко не главный, но существенный элемент всех мучений, причиняемых, мне лагерем. Это постоянный, тупой, беспрерывный мат, это окружение озлобленных, погибающих людей, готовых не то что за ломоть хлеба, а за одобрительную ухмылку любого начальника продать,, предать, унизить любого и каждого и себя в придачу.
Опоздавшие на развод попадали уже не в свою бригаду, а в первую попавшуюся, и обычно их ставили собирать сучья. Работа эта была не очень тяжелая, но невыгодная. Как-то на такую работу и попал бывший комендант в мою бригаду. И вот, собравшись валить хорошую, строевую сосну, я увидел, как метрах в тридцати, в направлении, куда должна была упасть моя сосна, он собирает сучья. Тут я и решил рассчитаться с ним за донос по лагерному.
Спас его от смерти, а меня от угрызений совести, небольшой шквал, налетевший уже тогда, когда сосна «пошла». Падение строевой сосны всегда одинаково. До наклона градусов в тридцать она падает медленно, остается прямой и даже маленький порыв ветра может изменить направление ее падения. Затем падение ускоряется, сосна прогибается, подобно гигантскому луку, ее удар о землю можно сравнить с ударом традцатипятиметрового хлыста. Может быть, поэтому и называют хлыстами стволы поваленных деревьев, уже без сучьев, но еще не раскряжеванные. Миновав эти трид-
цать градусов, сосна падает быстро и ее уже ничто не отклонит. Вот, когда она их перешла, я дико завопил:
— Эй! Сосна идет! Эй ты там! Берегись!
B своих расчетах я исходил из теоретического положения: доносчик—значит трус. Трус—значит, от неожиданности растеряется и замрет на месте. В данном случае эта теория подтвердилась полностью.
И вот сосна, пройдя уже с глухим свистом последние метры, легла с тяжелым ударом и заключительным сиплым вздохом кроны. Я запрыгал на месте:
— Человек под деревом! Эй! Эй! Сюда все! Человек под деревом!
Потому что, даже имея впереди срок более восьми лет, зачем к ним добавлять еще два?
Прибежали мы к кроне. Стоит мой комендант как столбик, белый, как бумага. В ладони от него ствол, а с двух сторон два сука, толщиной каждый в бицепс культуриста.
— Ты что ж, падла? Тебе кричат, а ты! Ах ты, сука! Ах ты...!
Тут он посмотрел на меня, узнал и, видимо, кое-что понял. С тех пор, увидев меня, он уже издали спешил перейти на другую сторону или просто куда-нибудь свернуть.
Я был еще на Волошке-2, когда и нас достигло стахановское движение, распространение которого по всему Союзу, как лесного пожара, было инспирировано сверху и раздуто нижними этажами власти. Суть его состояла, как известно, в том, что если человек по-настоящему захочет, если он истинный энтузиаст, если он, короче говоря, настоящий советский человек, то он может выполнить не только одну производственную норму, а две, пять, десять... сколько захочет. Такой вот бред не только внушался, но и очень многими воспринимался всерьез. Начало положил Стаханов, забойщик из Кадиевки, а затем подражателей появилось несть числа. И всюду на местах малограмотные, но готовые хоть роды принять, хоть на скрипке сыграть, если укажет какой-нибудь партийный руководитель, начальники разных рангов подхватывали, превозносили и, громко хлопая в ладоши, представляли к премиям и наградам. Дошло, наконец, и до лагерей. У нас это было так: по всему Каргопольлагу объявили, что на отделении Волошка ударник Сидоров ('название «стахановец» в лагерях вое же не было принято) повалил за смену сто два кубометра. Нетрудно сосчитать, что при дневной норме около восьми кубов, это составляло почти тринадцать норм.
Как и в большинстве случаев, ложь не была на поверхности. Он и верно повалил сто два кубометра и действитель-
но за одну смену. Но поскольку этот ударник свой подвиг совершил именно на Волошке, нам были известны все подробности.
В норму, как я уже перечислял, входило: подрубить, повалить, обрубить сучья и собрать их в кучи, раскряжевать и скатать бревна для конной трелевки, то есть по столько. сколько может увезти лошадь. Этот ударник, действительно умелый и здоровый мужик, готовил себе делянку примерно неделю. За это время он, вместе с десятником, наметил сосны, порядок повала и, наконец, подрубил. Затем вышел на свой рекорд — день он валил один свои подрубленные сосны, и после определилось, что повалил он и в самом деле сто два кубометра.
А на другой день на делянку вышло двадцать пять человек и, шутя, за какую-нибудь неделю, все доделали. Пробыл я на Волошке-2 всего-то около трех месяцев и так же внезапно, так же без видимых причин был отправлен -на штабное отделение на Волошку-1.
Этот лагпункт отличался от подкомандировок не только своими размерами и большим зданием управления, но и несколько большим порядком, так как начальства было и больше, и рангом повыше.
Пять-шесть месяцев на Волошке-1 позволили мне осуществить небольшую авантюру. С общих работ надо было как-то выбиваться и, понимая полную для себя невозможность прядуряться (попасть на какую-нибудь конторскую работу) обычным путем (я подозревал, что в моем деле есть пометка «использовать только на общих работах»), я написал заявление на имя местного начальства с просьбой дать мне возможность доработать изобретение, имеющее большое оборонное значение.
Я был немедленно вызван к оперу, где, стоя по стойке «смирно», и изложил сущность. Деталей я не помню, но сущность эта заключалась в том, что вдоль границ Советского Союза устанавливаются излучатели направленных звуковых волн и соответствующее количество звукоулавливателей, которые принимают эти волны в тех случаях, когда они отражаются от самолетов. Или дирижаблей.
«Кум» разбирался в этом еще меньше меня, и ему не пришла в голову мысль, точившая меня исподтишка, — почему бы не ограничиться звукоулавливателями и ловить непосредственно звуки моторов? Да, но тогда где изобретение? Да что для него в конце концов было освобождение от работы одного зека на пару месяцев, даже если и была пометка. А если что-нибудь получится, то какие-нибудь плюсы будут и ему.
Создали должность помощника смотрителя зданий (которому и самому-то делать было нечего) и меня поселили с ним вдвоем в маленькой кабинке у входа в один из бараков.
Смотрителю, бывшему казацкому уряднику из донских казаков, было уже около восьмидесяти лет. В его обязанности входил регулярный осмотр всех строений лагпункта, определение сроков ремонта и тому подобное. Помимо составления описания своей научно-фантастической идеи я помогал ему и в осмотрах, а главным образом в составлении различных отчетов и других бумажек.
Однажды послал он меня осмотреть барак только что прошедших санобработку. Для этого были в нем закупорены окна и двери и зажжена жаровня с серой. Я туда зашел сразу после проветривания, еще не закончили свою работу уборщики. Я бы никому не поверил, если бы не увидел ЭТО своими глазами. Посреди барака высилась коричневая, коническая куча, высотою немного менее метра. Подойдя поближе, я увидел, что она состояла из сметенных клопов. Не помню, как я вылетел из барака, не помню, рвало меня или нет, но кучу эту помню и до сих пор вздрагиваю от отвращения.
Не могу сказать, чтобы неотвязно, но всю жизнь занимает меня вопрос — если глаза у человека только чтобы смотреть, если они только приемники световых волн, то почему так много по ним видно? Что такое гипноз? Почему во сне или спиной чувствуется, что на тебя смотрят? Значит, они еще и излучатели? Тогда — чего? Каких волн?
Как-то отправились мы с моим старичком на осмотр психиатрической лечебницы. Это была психбольница для всего Каргопольлага, довольно большой рубленый дом метрах в трехстах за зоной. Пройдя через небольшой вестибюль, мы оказались в длинном коридоре. Навстречу неторопливо шагал человек в сером халате, смотря прямо перед собой. Он прошел совсем рядом, но нас не видел, не заметил. Или видел, но не замечал; не придавая значения. Он видел что-то совсем другое. Но его неподвижные глаза! Я не могу описать не только эти глаза, но и странное оцепенение, охватившее меня. А ведь он на меня и не взглянул, он смотрел мимо... Когда, через несколько секунд, я стряхнул с себя это оцепенение, то мой бравый урядник был, наверное, уже в зоне. У него оцепенения не было, как только он увидел эти глаза, ноги понесли его сами.
Один из прорабов, бытовик, здоровенный мужик, жил в общем бараке, хотя и на. привилегированном месте, в углу, за занавеской. Узнав, что пара зеков, старый и малый, отхватили себе отдельную кабинку, он, не долго думая, решил, что сам Бог посылает ему шанс.
Проводив бригады на развод, он остался в зоне и, взяв под одну руку складную железную койку, а под другую сверток с пожитками, отправился поселяться в нашу кабинку. В этот момент я находился там один, целиком погруженный в охрану границ Советского Союза. Открыв дверь ногой, оккупант устремил на меня грозный взор, под которым должен был затрепетать любой доходяга, и провозгласил:
— .. мать! .. .перемать! Выметайся отсюда! Да живо, а то я тебя...! Теперь Я здесь живу.
Тут на меня опять нашло. Второй, хотя и не последний раз. Видно, он все сразу понял, успев только взглянуть мне в глаза (и опять глаза!), потому что тут же, едва закончив свой монолог, с воплем кинулся из кабинки. Я же не запомнил ту секунду, когда выхватил из-под себя табуретку, а начал воспринимать окружающее, когда в руке у меня осталась одна ножка - табуретку я разбил об низкую притолоку. Злость еще не прошла, но, выскочив на улицу, я увидел вдалеке лишь его спину, а койка и сверток с пожитками валялись в большой луже. Я запустил ему вдогонку ножку от табуретки, и мне стало смешно.
Прораб побежал жаловаться на меня своему непосредственному начальству. В масштабах лагпункта это была уже
величина — начальник производства, вольнонаемный. Вот, дескать, объявился такой фашист-террорист, совершивший на него (прораба) покушение, к счастью, неудачно. При этом он своими ушами слышал, как террорист кричал, что так он расправится со всем лагерным начальством.
Все это уже далеко выходило за пределы юрисдикции начальника производства, и он немедленно направился к оперу. Тому и личность, и побуждения и прораба, и его начальника были значительно более понятны, чем проблемы противовоздушной обороны, и вся история закончилась тем, что моему прорабу, в доступных для него выражениях, было объяснено, что пути начальства неисповедимы, что он влез, куда ему не положено, и чтобы в дальнейшем он держался от нас подальше. И вообще.
Но вот отправил я, наконец, через того же опера, свое произведение и решил, что наконец-то достиг я спокойной гавани и предела своих лагерных мечтаний. Вот я и придурок, а мои обязанности не связаны с необходимостью кому-либо угождать, или кого-то насиловать, или предавать. Теперь предстоит длительное и спокойное ожидание ответа, а когда придет отказ, то карать меня особенно не за что, и самое страшное, что меня может ожидать, это возврат в обычную бригаду, на те же общие работы. Зато какая получена передышка!
Эйфории хватило бы, может быть, и больше, чем на две недели, но именно через две недели утром заявился ко мне нарядчик:
— Через два часа с вещами. Да, на этап. Куда? Как куда? Куда надо. Да не, правда не знаю...
Он-то, конечно, не знал. Но все же, куда? Опять на общие? Конец всем радужным надеждам? Скорей к начальству. Попал, правда, сразу. Но — увы. Вот вчера еще можно было — отчего ты так поздно? (Как будто не знает, что раньше я и представления не имел!) Да, конечно, оставил бы, но сам понимаешь, все документы уже ушли. Да ты не бойся — не на подкомандировку идешь, этот этап, говорят, на завод, там тебе будет лучше...
K моему великому удивлению, вскоре все подтвердилось — да, на завод, да, действительно лучше, да еще как.
С лесоповалом было покончено навсегда. Что от него осталось? Навыки выживания. Несколько небольших шрамов на руках от трех или четырех раз, что побывал под деревом. Да еще лет на двадцать рефлекс — если сзади слышится треск ломающегося дерева, пусть лучинки, меня автоматически бросает в разворот на сто восемьдесят градусов — где падает дерево? Куда кидаться?
Да еще дольше оставалось томительное тягучее чувство под ложечкой от дыма костра. Чувство очень сложное и тягостные воспоминания на сознательном и подсознательном ном уровнях, но там же и ушедшая с этим дымком юность