И одна — моя — судьба

И одна — моя — судьба

ОТ АВТОРА

3

ОТ АВТОРА

Меня часто спрашивали, не пишу ли я воспоминаний...

Основания для такого рода заинтересованности были. Ведь позади — большая жизнь, в ней — семнадцать лет тюрем, лагерей, ссылок, а следовательно, необычная судьба. И как раз в этой необычности, к сожалению, типичная, широко распространенная. Но я все откладывал — ждал, когда появится возможность рассказать о прошлом полную правду.

Сейчас эта тема отражена в сотнях книг и поэтому возникли новые сомнения: не затеряются ли мои воспоминания в общем потоке, будут ли они интересны читателям?

Несколько выступлений по телевидению, одна-единственная статья в «Неделе* вызвали такую обильную почту, что я отбросил сомнения. Миллионы людей прошли дорогами ГУЛАГа, но участь у каждого из них своя, неповторимая.

Двери Лубянки закрылись за мной, когда мне едва минул двадцать один год, а в день реабилитации мне не исполнилось и сорока. Поэтому мне суждена была долгая жизнь — и как зека, и как российского литератора.

Я решил объединить в этой книге чисто мемуарный сюжет с тем, что я делал как публицист и критик. И вот решаюсь публиковать свою рукопись, эпиграфом к которой вполне могут стать мудрые строки Ярослава Смелякова:

Пусть читают наши люди,

веселясь и морща лбы,

эту книгу многих судеб,

и одной — моей — судьбы.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

4

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Не знаю, почему я проснулся на рассвете 7 апреля 1938 года. Только отчетливо помню: проснулся я еще до того, как они вошли в комнату. Они — это плотный крепкий человек в малахае, из-под которого выглядывало желтое измученное лицо, и уж совсем ничем не примечательный милиционер. Сзади стояла растерянная и плачущая соседская домработница. «Финк?» — резко выдохнул пришелец. Я сразу понял все — время было такое, что в подобных визитах не скрывалось никакой тайны. А человек в малахае сказал торжествующе-злобным голосом: «Наконец мы тебя схватили. — И уже совсем по-другому, ровно, казенно и привычно обратился к милиционеру: — Пригласите понятых».

Я задумался: а в самом деле, откуда они узнали мой адрес? И, лихорадочно одеваясь, все пытался сообразить — откуда. В ту минуту мне почему-то казалось самым важным ответить ни этот вопрос.

Ситуация была в самом деле непростая, и ее следует объяснить, тем более что в ней отчетливо сказываются особенности того чудовищно необычайного времени. Тогда еще не был в ходу горький афоризм: — «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью». Да и очень редкий советский читатель, даже из приобщенных к литературе, знал в то время имя Кафки. Но жизнь уже начинала превосходить кафкианские фантасмагории.

Мой путь к большим бедам начинался с мелких недоразумений.

В августе Л937 года я приехал в Москву поступать в литературоведческую аспирантуру. Вступительные экзамены в педагогическом институте имени Ленина на этот раз проводились по новой, необычной методике. Огромная комиссия вела собеседование сразу по спе-

5

циальности, философии и Иностранному языку. Меня предупредили, что решающее значение имеет рецензия на вступительную письменную работу, а мою рукопись об Эдуарде Багрицком оценили очень высоко. В\самом деле, Иван Гронский (тогдашний редактор «Известий»), экзаменатор по советской литературе, обменялся со мной лишь несколькими фразами, а затем сказал, что он прочитал рукопись с удовольствием и никаких сомнений не испытывает. Молодая преподавательница английского задала мне два или три вопроса и среагировала немедленно: «Ужасное произношение, но словарный запас есть». Третьим экзаменатором был философ Вандек. Я знал книгу Вандека и Тимоско о Спинозе, испытывал к этому философу некую симпатию и заранее радовался возможности покрасоваться своей эрудицией. Но увы, мне был задан совершенно неожиданный вопрос: «Когда и где родился товарищ Сталин?» Я ответил бодро и стремительно: «21 декабря 1879 года в Гори». Но Ван-дека это не устроило. Он переспросил: «А Гори — город или аул?» И я так же стремительно заявил: «Аул». Тут же я взглянул на Вандека. Его лицо было невозмутимо, но сидевший с ним рядом ректор института Никич почему-то покраснел. Вандек обратился к Тройскому: «Ну как, Иван Михайлович, можно доверить изучение советской литературы молодому человеку, не знающему, где родился товарищ Сталин?»

Моя судьба определилась. Однако я решил не сдаваться. Забрал документы и передал их в приемную комиссию МИФЛИ. Там собеседование прошло вполне благополучно. Прочитавшая рукопись о Багрицком Евгения Ивановна Ковальчик заявила, что просит поручить ей руководство будущим аспирантом. Пожилой репатриант из США отметил мой американский акцент, на этот раз без укоризны. А философ Квитко поинтересовался только законами диалектики. Ректор МИФЛИ, старая большевичка Анна Самойловна Карпова, поздравила меня и, кажется, сердечно пожелала, успехов. Увы, дней через десять она же, с не менее доброй и сердечной интонацией, но и с оттенком горечи сообщила, что отдел кадров Наркомпроса не утвердил мое зачисление в аспирантуру. Выяснилось, что я тот самый абитуриент, который не знает, где родился товарищ Сталин. Возвращаться домой, в Куйбышев, было обидно. И я развил бурную деятельность. Довольно легко нашел работу — журналист-

6

ских вакансий всюду было много, сказывалась осень тридцать седьмого. Я отправился в редакцию «Литературной газеты», поговорил с заведующим отделом критики Федором Марковичем Левиным и, признаюсь, понравился ему. Тогда возникла проблема прописки. И нашлись добрые знакомые. Они устроили мне прописку в дачном поселке Ильинском и угол в кабинете частнопрактикующего зубного врача. Видимо, московской милиции пришлось немало потрудиться, чтобы обнаружить мое убежище. Поэтому так радовался оперативный уполномоченный в малахае и так плакала курносая растрепанная девчушка, сердцем почувствовавшая, что нам больше никогда не свидеться. А ведь было дело — я читал ей своих любимых поэтов, а она морщила лоб, почтительно слушая Заболоцкого или Багрицкого. Кстати, при обыске у меня изъяли только «Столбцы» и рукопись о Багрицком, которую выручить мне так и не удалось.

Приютивший меня зубной врач жил тогда на Трубной улице, и быстрота моего путешествия в «черном вороне» подсказала мне, что я на Лубянке. Подтвердили это и мои первые сокамерники. Их было трое — советский дипломат, исполнявший обязанности заместителя Генерального секретаря Лиги Наций, саратовский прокурор и сапожник из Саранска по фамилии Бернар. Эта фамилия и была источником его беды. Потомок наполеоновского солдата, женившегося на мордовской крестьянке, он каким-то чудом сохранил французское подданство и в 1933 году по своей полной аполитичности вздумал обратиться в посольство за разрешением съездить на родину предков. До этого за 70 лет своей жизни он никуда из Саранска не выезжал.

Бывший прокурор проявил интерес к тому, чем, я, совсем юный, по его меркам (мне шел двадцать второй год), могу объяснить причину моего ареста.

В тюрьме спешить некуда, и говорил я подробно, надеясь на то, что опытные старшие товарищи помогут мне разобраться в событиях. Но ныне я, пожалуй, вспоминаю пережитое более обстоятельно. Поэтому отвлекусь от своего лубянского повествования и вначале сообщу о том, чего я тогда не знал и не мог знать, ибо впоследствии выяснилось, что я был арестован по вполне нелепым, фантастическим обвинениям.

7

В жизни каждого подследственного наступает момент, когда его знакомят с личным делом. В те годы это производилось в соответствии с 206-й статьей Уголовно-процессуального кодекса. И этот день для любого узника был желанным. Подписал двести шестую — значит, финал, кончились допросы, очные ставки, уговоры, угрозы, истязания. И вот когда у меня настал такой день, то на первой же странице личного дела я обнаружил письмо из Куйбышева в Москву с требованием разыскать и арестовать меня. А в левом углу бумаги я первым делом прочитал резолюцию: «Арестовать этого эсеровского бандита. Фриновский». Фамилию Фриновского я знал. Он был заместителем Ежова, комкором, командовал пограничными войсками. Удивительное дело — от внимания такой высокой особы Мне стало и страшно и как-то неожиданно лестно. Но все ощущения перебили испуг и удивление: что значит упоминание эсеров? Я принялся читать документ, и мне сразу бросилось в глаза, что там искажены имя и год рождения. Меня нарекли Леоном и родился я в 1916 году. В справке куйбышевских следователей было написано — Лев, а дата была невероятная — 1896 год. Тогда, за столом следователя, я сразу вспомнил московского оперативника, который так радовался, что он меня разыскал. Дело было не только в адресе, но и в полном несоответствии основных данных. Я уже раньше, когда читал ордер на арест, узнал, что превратился из Леона в Льва, а в куйбышевской тюрьме догадался о причине этого превращения. Одним из следователей, ведущих писательское дело, оказался Петр Максимов, бывший секретарь пединститутского комитета комсомола. Он испытывал неприязнь к иностранным именам и звал меня Львом, а еще чаще иронически — «Левушка-соловушка». Проверить имя по паспорту он явно не удосужился. Однако именно совместная учеба в институте никак не позволяла ему прибавить мне 20 лет. Здесь, видимо, действовала другая беззастенчивая и наглая рука. Нельзя же было, в самом деле, сообщить подлинный год рождения, раз меня хотели пристегнуть к эсеровской организации. А листая свое личное дело, я понял, как возникло это странное желание. Дальше лежали показания Александра Гизетти. Сегодня это имя вряд ли кто-нибудь помнит, и поэтому нужна справка. Гизетти до Октября был активным деятелем партии правых эсеров и, на мое несчастье, лите-

8

ратуроведом. Желающие могут прочитать о. нем более подробно в первом томе библиографического словаря «Русские писатели 1800—1917 гг.» Там впервые за весь советский период развития русской литературы даются подробные сведения о его творческой деятельности в дореволюционной России. Однако в сведениях, сообщаемых словарем, есть и существенный пробел. Почти ничего не говорится о том, что делал Гизетти после Октября до середины 20-х годов, и уж вовсе ни слова о том, что было дальше. Только скупая справка: «Незаконно репрессирован. Реабилитирован посмертно». И еще точнее — ранее неизвестные мне данные о том, что он умер в Куйбышеве 7 октября 1938 года. А я как раз в это время настойчиво требовал с ним очную ставку. И не я один. Кстати, он умер отнюдь не в силу возрастных особенностей. Наоборот, Александр Гизетти ушел из жизни, только-только отметив свое пятидесятилетие. Но словарь молчит о том, что после Октября Гизетти, по его рассказам в камере, провел в тюрьмах около 12 лет. Мне передавали его фразу: «Сообщите тем, кто обвиняет меня в клевете, что я уже не в силах отвечать за действия молодчиков в чекистских мундирах».

В наш город он попал из Ленинграда, когда после убийства С. М. Кирова северную столицу очищали от нежелательных, подозрительных элементов. Кстати, тогда сослали в Самару и еще одного писателя — Георгия Венуса. Он был автором нашумевшей в 20-е годы автобиографической книги «11 месяцев с дроздовцами». Напомню, что офицерский полк под командованием Дроздова был одним из самых лихих формирований белогвардейской армии. Венус жил в эмиграции, а затем, в период смены вех, вернулся в Ленинград, отрёкся от своего прошлого, был принят в Союз писателей, а после 1 декабря 1934 года оказался в Самаре. В «Известиях» 14 января 1989 года я прочитал интервью сына Венуса о том, как он спас ныне издаваемые три романа отца: «Стальной шлем», первое произведение советского писателя о немецком фашизме, «Зяблики в латах», «Война и люди». Борис Георгиевич вспоминает, что рукописи отца хранились в его старом школьном ранце. «Когда в доме начался обыск, — это происходило днем, — мать приказала мне: «Что ты тут торчишь, бери ранец и ступай в школу, а то опоздаешь». Я все понял. А когда вернулся домой, отца уже увезли. Он погиб в тюрьме; в

9

июле 1039 года.... Еще до этой публикации в ответ на мою статью в «Неделе» (19 ноября 1988 года) сын Венуса Борис Георгиевич прислал мне письмо, которое стоит процитировать. Там есть сведения, мне вовсе неизвестные, но помогающие понять психологию Гизетти, которого следствие так успешно использовало для фальсификации многих дел, в том числе и моего. «Литературовед Гизетти часто бывал у нас в Куйбышеве... Гизетти был одинок, голоден и выглядел жалко. Несмотря на это, он сохранил страстную любовь к литературе. Он был знаком с Блоком, дружил с Пястом. Мне было 13 лет, и я хорошо помню его разговоры с отцом о символистах... Мы хоть и были в ссылке, но жили семьей и пользовались материальной помощью родственников отца. Мама подкармливала Гизетти и в то же время боялась его. Начались страшные времена, и мама говорила: «Гора! Этот человек принесет нам несчастье». Я далек от того, чтобы винить Гизетти. Винить надо страшное время и людей, создавших это время. Весной 1938 года был арестован мой отец, потом я выяснил, что проходил он по делу Гизетти. Следователь отца был Максимов... Отец после нескольких месяцев не выдержал и подписал обвинения, хотя был достаточно мужественным человеком... После окончания следствия отец был переведен в сызранскую тюрьму. Там умер в тюремной больнице от гнойного плеврита. У. него были отбиты легкие».

Это письмо меня взволновало. Значит, Венус и я были арестованы одновременно. И на его судьбе сказалась злая воля Петра Максимова, который приложил руку к моему делу.

С тех пор я заинтересованно следил за хлопотами Бориса Венуса о возвращении читателю книг его отца. И когда оно состоялось, я не без волнения прочитал все три чудом спасенных романа.

Три периода трудной жизни Георгия Венуса отражены в романных сюжетах: годы, первой мировой войны, вплоть до февральской революции: гражданская война на юге, бегство из Крыма армией Врангеля; наконец, эмиграция, сложные судьбы русских беженцев в предфашистской Германии. В душевных потрясениях рассказчика из романа «Война и люди», в драматических историях прапорщика Константинова и поручика Зуева отразились мучительные переживания самого Венуса. Зачем погибали солдаты и офицеры в окопах русско-гер-

10

манской войны? Венус насмотрелся на их Жестокую и бессмысленную смерть. Надо много раз видеть кошмары войны, чтобы писать о них так внешне спокойно и в то же время так по сути взволнованно, как пишет Венус: «В глубоких воронках, на дно которых падала живая, качающаяся тень одиноких стеблей, лежали убитые. Над краем четвертой воронки торчали ноги, одна — в рваном сапоге, другая — разутая. На разутой, зацепившись за большой палец, висела мокрая от дождя, размотавшаяся портянка. Когда Константинов медленно переполз длинную тень этих мертвых ног, а портянка над ним тихо и неслышно закачалась, подбородок его вдруг запрыгал и, прыгая, задергал скулы, которые трогала, качаясь, мокрая и холодная трава».

У Блока есть знаменитая строка: «Мы — дети страшных лет России». Читая Венуса, я все время вспоминал эти слова. Какие в самом деле страшные судьбы у русских людей в XX веке! И обдумывая их причудливые сплетения, я внезапно поразился одному обстоятельству: Георгий Венус из немецких граждан России, он воевал в русской армии. А затем оказался в Германии, на родине своих далеких предков, где существовать ему было легче абсолютного большинства эмигрантов. Там нашлись родственники, которые поддержали его, помогли ему. Однако он стремился в Россию, — именно там была для него настоящая Родина. После немалых хлопот Венус добился, что советский посол в Германии Н. Н. Крестинский в 1925 году подписал ему разрешение на въезд в Россию.

По горькой иронии судьбы на них обоих через 12 лет обрушились арест и смерть. Но тогда радостный Венус спешил уехать домой, и весной 1926 года вернулся в Ленинград. Дома он спокойно прожил только восемь лет, его ждал арест, ссылка, самарская тюрьма и смерть в Сызрани. Кстати, именно в этом городе он некогда начинал свою воинскую службу.

И вот неотвязно встает вопрос — почему же немец, офицер печально известного дроздовекого полка белой гвардии Георгий Венус так страстно стремился вернуться в Россию? Зависит ли любовь к Родине от национальности, от так называемой пятой графы? Или есть в основе этого великого чувства какие-то другие мотивы? Так биография и романы Георгия Венуса, погибшего больше полувека назад, ведут к вполне современным раз-

11

думьям. Кстати, в этих раздумьях стоит учесть еще одно обстоятельство. В Германии Венус подружился с сыном Леонида Андреева, юным литератором Вадимом. Они вместе хлопотали о разрешении отправиться на Родину, в последнюю минуту русский Вадим Андреев передумал и лишь после войны получил советское подданство и в Москве стал членом Союза писателей. А немец Георгий Венус поспешил вернуться.

Возвращение привело к новым жестоким испытаниям. Он не один год воевал, не раз был ранен, и сын его справедливо оценивает отца как мужественного чело века. Но избиения и пытки вынудили его подписать лжи вые показания, человек с перебитой челюстью и больными вследствие ранения легкими, конечно, был не в силах сопротивляться палаческому азарту ежовских молодчиков. А горькая ирония судьбы сказалась в том, что еще до смерти дроздовского офицера Георгия Венуса был расстрелян его старший брат Александр, летчик, прослуживший в красном воздушном флоте почти двадцать лет.

И еще одна мысль не может не возникнуть при чтении романов Венуса. XX век — это век социальных и .национальных катастроф. Какие только беды не обрушивались на многострадальное человечество: воздушные бомбардировки и газовые атаки, атомные взрывы и горчичный газ, расстрелы заложников, гитлеровский разгул, казни, бандитизм, эпидемии. Все это уходит, исчезает, забывается, но продолжает жить в книгах. Память нас тревожит, не позволяет превратиться в манкуртов, не позволяет умертвить совесть. Уже только за это мы должны быть благодарны литературе, должны оценить каждую книгу, возвращающую нам человечность. Один из героев трилогии А. Н. Толстого «Хождение по мукам» Вадим Рощин, чья судьба во многом напоминает судьбу Венуса, говорит любимой: «...пройдут годы, утихнут войны, отгремят революции, и истинным останется только одно — кроткое, нежное, любящее сердце ваше...»

Писатель, создавший образ Рощина, не мог, конечно, быть безразличен к судьбе Венуса, которого хорошо знал еще по годам эмиграция. Поэтому естественно, что А. Н. Толстой пытался спасти Венуса. В одном из куйбышевских архивов хранится письмо автора «Хождения по мукам» на имя Н. И. Ежова. Вот выдержка из этого красноречивого документа:

12

«Венус был сослан в Куйбышев в марте 193§ года как бывший дроздовец. Он этого не скрывал и в 1922 году написал книгу «И месяцев с дроздовцами». Эта книга дала ему право въезда в Советскую Россию и право стать Советским писателем.

Он написал еще несколько неплохих книг. Вся ленинградская писательская общественность хорошо его знает как честного человека, и, когда его выслали, писатели несколько раз хлопотали за него, чтобы ему предоставлена была возможность писать и печататься.

Жил он очень скудно и хворал малярией.

Николай Иванович, сделайте так, чтобы дело Венуса было пересмотрено. Кроме пятна его прошлого, на его совести нет пятен с тех пор, когда Он осознал свою ошибку и вину перед Родиной. Его письма из Куйбышева ко мне содержали одно — просьбу дать ему возможность печататься и работать в центральной прессе.

Опасаюсь, что он арестован все за те же откровенные показания, которые в марте 1935 года он дал следователю, то есть о том, как он, будучи юнкером, пошел с дроздовцами.

Нельзя остаться равнодушным к судьбе его сынишки, мальчик должен учиться и расти, как все наши дети.

Алексей Толстой.

22/II—1938, г. Пушкин».

На этом письме нет никаких пометок. Ни Ежова, ни его подручных не волновала судьба безвинно арестованного человека. Но великая правда истории сказалась в том, что мальчик, чудом спасший рукописи отца, все-таки сумел довести до конца публикацию его книги.

Гизетти и Венус были среди первых литераторов, арестованных в Куйбышеве. Они подписали фальсифицированные показания об антисоветских действиях куйбышевских коллег, хотя многих из них они даже в лицо не знали. Я попал в перечень, подписанный Гизетти. Так началась легенда о моем эсеровском прошлом, которая потребовала грубого подлога. Эта история достаточно убедительно опровергает одну из широко распространенных сталинских легенд: работники следствия якобы верили, что истребляют настоящую контру. Нет, конечно, они хорошо знали, что творят. Меня они после ареста очень долго держали в камере, потому что доказать мое

13

эсерство было совершенно безнадежно. Так и не обнаружив ничего мало-мальски вероятного, они потом предъявили показания моего друга, талантливого поэта Виктора Багрова о том, что я по заданию троцкистов ездил по заводам и читал доклады о невозможности построения социализма в одной стране. Виктора погубила «тройка», и он исчез без следа. Я был арестован, когда январский Пленум ЦК (1938 года) был уже позади, «тройки» ликвидировали, мое дело надо было направлять в суд. Я уже не помню сейчас фамилию военного прокурора (впрочем, кажется, Денисенко), который разговаривал со мной перед заседанием трибунала. Он все пытался уточнить, когда и на каких заводах проходили мои выступления. А я ему отвечал, что было бы неплохо найти хоть одного слушателя. Прокурор не дал санкцию на судебное разбирательство, и, думается мне, что нелепые показания Виктора спасли мне жизнь. Но на свободе я все-таки не оказался. Следственный аппарат имел возможность спрятать свои преступления, прикрываясь решением Особого совещания. Через два с лишним года мне это решение объявили: восемь лет лагеря за активное участие в правотроцкистском блоке. Хорошо помню, что когда начальник ульяновской тюрьмы познакомил меня с этой бумагой, я рассмеялся. В пухлом следственном томе ни одной, строчки о правотроцкистском блоке не было. В апреле 1938 года, в лубянской. камере, мне, конечно, и в голову не могло прийти, что меня ждет, и почему все это случилось. Я честно рассказывал свою биографию.

С осени 1937 года я работал в редакции «Литературной газеты», и почти ежедневно из отдела кадров Союза писателей нам сообщали фамилии, которые больше не следует упоминать или, если уж указывать, то клеймить как предателей и врагов народа. Однажды в декабре 1937 года сотрудница отдела критики Ата Типот (ныне известный прозаик Наталия Викторовна Соколова) огорченно сообщила мне, что в этих списках появилось имя Виктора Багрова. Я часто рассказывал о его талантливых стихах, искренне гордился нашей дружбой и не раз выражал надежду, что познакомлю с Виктором Ату и ее мужа, поэта Константина Симонова. Весть об аресте Виктора была для меня тяжелым ударом. Я сам уже несколько дней ходил совершенно убитый. По телефону отец сообщил, что за мной приходили какие-то

14

оперативники, даже начали обыск в квартире. Однако он вовремя опомнился и потребовал ордер. Сличив документы, старший по команде взял телефонную трубку и доложил, что преступник живет в Москве, а здесь лишь отец, мать и жена. Он даже спросил: «Может, жену забрать?» И вот теперь, мне, комсомольцу, и, надо сказать, ретивому комсомольцу, было вовсе неясно, как поступить. Все время вертелась одна и та же мысль — самому явиться в НКВД. Как же можно в моем положении работать в газете, повседневно заниматься решением самых острых политических вопросов? Я решил посоветоваться со своим непосредственным начальником, ответственным секретарем редакции В. П. Барыкиным. Он рассудил спокойно и, как мне показалось, мудро: «Вы живете легально, если будете нужны, вас найдут, разговор останется между нами, и не суетитесь». Я только потом, много позже, сообразил, что не признался Барыкину: живу-то я не совсем легально, живу без прописки. Впрочем, этому факту я и сам не придавал особого значения. Казалось, всемогущему НКВД найти меня, штатного сотрудника «Литературки», проще простого.

Шли недели и даже месяцы. Свобода успокаивала меня. Помню, мы как-то с Атой и Костей Симоновым, сидя в кафе «Красный мак» в Столешниковом переулке, заговорили о Багрове. Симонов убежденно сказал мне: «Видите, вы все-таки разгуливаете по Москве, а не дышите тюремным воздухом». И хотя я знал, что вполне мог разделить судьбу Виктора, я согласился с этим доводом. Теперь стыдно вспомнить об этом, но тогда очень хотелось поверить в справедливость и оправданность всего, что творится вокруг. Еще до этого мы говорили о процессе Тухачевского и тоже возмущались не судом и арестом прославленных полководцев, а их способностью изменить стране. Такими слепыми, доверчивыми и фанатично преданными Сталину мы были в ту пору, таким я переступил порог Лубянки, и мой арест вызвал у меня одно лишь чувство недоумения.

Никто из моих новых знакомых не попытался меня просветить. Бернар был невежествен и сам ничего не понимал. Дипломат и прокурор, видимо, не захотели говорить на эту опасную тему во внутренней тюрьме, где даже стены слышат.

Моя наивность начала разрушаться только на следующий день, когда меня перевезли в Бутырку. Там я впе-

15

рвые испытал ужас, когда меня заперли в каком-то чулане, ярко освещенном, но таком тесном, что там не было никакой мебели, даже скамейки. Сколько я там стоял, определить было невозможно — ведь часы забрали у меня на Лубянке. Но, видимо, прошло несколько часов, потому что я передумал обо всем на свете да к тому же и физически устал. Вдруг дверь стремительно распахнулась, и я увидел на пороге рослого широкоплечего мужчину в темно-синем халате и с большим ножом в руках. Накануне в лубянской камере я уже наслушался от Бернара о пытках и побоях. Теперь, признаюсь, сердце у меня замерло, в спине я почувствовал какую-то острую боль. Даже противно вспоминать, каким я оказался трусом, но раз уж решил писать правду, то нечего жалеть и себя. Быстро выяснилось, что передо мной тюремный надзиратель, и он собирается всего-навсего отрезать пуговицы на моей одежде, освободить меня от пояса, шнурков и прочего реквизита, который мог бы пригодиться при попытке к самоубийству. Это я узнал позднее, а пока, ничего не понимая, раздевался и со страхом наблюдал, как мой страж привычно орудует своим косырем. Затем, приказав мне сложить всю одежду в угол чулана, он отвел меня в баню. И там я увидел... Многие обнаженные люди отличались тем, что вдоль спины и ног у них были багровые и фиолетовые полосы. Вошедший почти вместе со мной молодой мужчина с очень умным, интеллигентным лицом, заметив, как я растерянно вглядываюсь в окружающих, спросил меня больным холодным голосом: «Как вы думаете, отчего эта телесная радуга?» — «Знаете,— робко сказал я, — мне однажды довелось лечиться на сочинском пляже от фурункулеза. Там я впервые увидел больных псориазом. Но откуда их здесь собралось так много?» Мой сосед усмехнулся: «Вас губит эрудиция. Впервые слышу, что у дубинок и резиновых шлангов может быть такое греческое наименование». Сердце у меня зашлось, и слов я не находил. Заметив мое состояние, сосед сказал: «Давайте знакомиться. Меня зовут Владимир Юрьевич Стеклов». — «Сын?!» — воскликнул я. Имя Юрия Михайловича Стеклова, старейшего социал-демократического публициста, редактора «Известий», «Красной нивы», «Нового мира» сегодня забыто, но в ту пору было очень популярно, особенно среди литераторов. Мой знакомый подтвердил: «Да, сын. И, кроме того, работник Централь-

16

ного Комитета ВЛКСМ. Как видите, для моего ареста есть достаточно веские основания. А вы кто?» Я сообщил основные сведения — 21 год, аспирант, журналист, Стеклов задумался на какое-то мгновение и неожиданно для меня вынес приговор: «Не волнуйтесь, вас ничего особо дурного не ждет. Получите восемь лет за участие в террористической организации». Я взмолился: «Владимир Юрьевич, помилуйте, какой террор? За что восемь лет?» Он снова усмехнулся, на этот раз добродушии: «Я как комсомольский цекист хорошо знаю, какие кадры мы готовили. А восемь лет — это благо. Просите судьбу, чтоб она побыстрее отправила вас в лагерь». Забегая вперед, скажу, что предсказания Стеклова в основном оправдались. Он угадал и 8 лет, и обвинение в терроре. Вот только побыстрее у меня не получилось.

В Бутырках я провел всего несколько дней, в перенаселенной камере, где мне с трудом отыскали место под нарами. Бутырские будни мне ничем особенным не запомнились. Бесконечные разговоры о допросах и доносах, о пытках и вынужденных показаниях, которые все тюремное население называло романами. Потрясенный всем, что мне рассказывали, я молчал, ни с кем ни сближался. Узнал, что в камере находится народный комиссар тяжелой промышленности Рухимович, видный партийный работник Анчаров. Очень хотелось спросить их, как они оценивают и объясняют происходящее. Но они лежали на нарах так неподвижно и с такими унылыми, изможденными лицами, что я даже приблизиться к ним не рискнул. А вскоре меня вызвали, вновь затолкнули в чулан и опять через какое-то неопределенное, но долгое время вывели. Потом «черный ворон», какой-то миг я прошагал вдоль рельсов и оказался в вагоне с тюремными решетками на окнах. Меня посадили в отдельное купе, где вместо двери были также решетки, и около нее встал сразу молодой парень в форме. Я понял, что меня везут в Куйбышев, и стал с тревогой думать о будущем. , Когда пришло ночное время, совершенно неожиданно оснований для тревоги прибавилось. Дежурство принял конвоир с умным, красивым лицом. Стоя вполоборота ко мне, он начал пальцами на стенке писать буквы. Я не сразу, понял, что он делает, но, приглядевшись, догадался. Настойчиво, повторяя одни и те же движения, он рисует пять букв, которые складываются в два слова: кто ты?, Я принялся отвечать, используя тот же прием. Ни-

17

когда больше не приходилось мне вести такой странный диалог. В тюрьме я овладел «бестужевкой» и стал одним из самых мастеровитых «стукачей». У этого слова было два смысла: так называли доносчиков, с одной стороны, и умельцев, знатоков тюремного телеграфа, — с другой. Первых презирали, ко вторым относились уважительно. Человек, овладевший тюремной азбукой, изобретение которой молва приписывала декабристу Бестужеву-Рюмину, был очень полезным в любой камере — и для себя, и для других. Все буквы алфавита Бестужев разбил на пятерки по горизонтали. Сегодня это выглядит, например, так:

А Б В Г Д

Е Ж 3 И К

Л МН О П

и т.д.

У каждой буквы есть свой номер по горизонтали и по вертикали. Следовательно, Б передается, например, таким сигналом: один удар, два удара, Е — два удара, один удар, Н — три удара, три удара. Стены становятся каналом связи. Даже в одиночке перестаешь чувствовать себя одиноко, если у тебя есть сосед, владеющий «бестужевкой». Мне пришлось провести в тюрьмах два с половиной года — ив тесных каменных мешках, и в густонаселенных многоярусных помещениях, и всегда мое умение общаться через стены оказывалось полезным. Тайные диалоги скрашивали жизнь, позволяли ощутить руку друга, становились источником информации.

Помню, как однажды я простучал своему соседу цикл стихов Эдуарда Багрицкого. Мне никогда не .пришлось узнать, кто был он, мой безвестный сосед. Но его ответные реплики запомнились: «Спасибо... Эти стихи внушают любовь к жизни, мужество. Продолжайте, пока будет возможность». Однажды на мой вызов никто не прореагировал. Я понял, что соседняя камера опустела. Впрочем, ненадолго. Но новый ее жилец- «бестужевки» не знал. Он бессистемно и нелепо бухал по камню, и я прекратил это занятие. Оно ведь было далеко не безопасным. Опытные надзиратели умели, наблюдая в глазок определить, что их поднадзорный занят запретным делом. Можно было и в карцер попасть за это, и подвергнуться другим тюремным карам. Но со Мной это не произошло ни разу. Умение маскироваться тоже входило в мастерство «телеграфиста». Как осторожно ни ходил

18

надзиратель, его приближение чувствовалось: и глазок открывался не вовсе бесшумно, и шаги ощущались какой-то звериной интуицией. А отвалиться от стенки, вытащить руки из-за спины — дело даже не секундное. Затем надо было хорошо изучить повадки каждого надзирателя. Далеко не все были старательны, многим службизм претил. Я помню только одного, который в куйбышевской внутренней тюрьме с ненавистью относился к заключенным. Он исправно выполнял обязанности ищейки, и он же, кстати, присваивал добрую половину передач. Когда он дежурил, тюремный телеграф молчал. Но большинство наших стражей особой ретивостью не отличалось. И это очень показательно. Постоянно общаясь с нами, они начинали понимать, что в массе своей тюремное население состоит не из преступников, тем более не из врагов народа.

Первым человеком такого типа и оказался мой конвоир в спецвагоне. Путешествие из Москвы до Куйбышева продолжалось, целую неделю. Почему наш вагон везли так медленно, то и дело отцепляли на промежуточных станциях, я, конечно, не знал, и узнать это никакой возможности не было. Но судьбу за это обстоятельство я благодарил. Каждую ночь четыре часа продолжалось дежурство моего нового друга. И наш диалог продолжался очень интенсивно. Звали его Володей. Имя было выбрано неслучайно. Он родился в хорошей пролетарской семье, родители были коммунистами. Сам Володя оказался московским таксистом, только недавно призванным в армию и очень обеспокоенным тем, что в его большом московском доме было арестовано много людей, которых он хорошо знал с детства. На конверте с моими документами, как он объяснил мне, стояло три креста. Это означало особую опасность, и именно по этой причине меня везли одного, со спецконвоем. До сих пор помню собственное странное чувство, пережитое на сызранском вокзале. Там меня переводили из одного вагона в другой, и я шагал вдоль рельсов, окруженный всем отделением. Пять или шесть человек вплотную закрывали меня от посторонних взглядов, а впереди шагал командир с револьвером в руке. Многие прохожие посматривали на меня испуганно, в иных взглядах я ловил и ненависть, и отвращение. Но были и другие взгляды — недоуменные, любопытные, даже сожалеющие. Просвещенный Володей, я старался идти спокойно, не

19

выдавая внутреннего ужаса. А ведь в ночных беседах мне уже было сказано, что людей, обозначенных тремя крестами, как правило, везут на расстрел.

Впоследствии я узнал, что московский таксист сумел свое сочувствие ко мне выразить и поступком. Накануне прибытия в Куйбышев он выяснил мой адрес, справедливо предполагая, что родные безуспешно будут меня искать. И вот через много лет, при первой свободной встрече с отцом я узнал, что однажды утром он нашел в почтовом ящике записку: «Ваш сын во внутренней тюрьме». Сколько мужества потребовалось солдату конвойных войск, чтобы отправить это письмецо. Если бы его выследили, трибунал был неизбежен.

В своей тюремно-лагерной одиссее я не раз сталкивался с проявлениями человеческой солидарности. Многие рядовые исполнители не верили в чудовищную ложь следствия и по-своему облегчали нашу судьбу. Кстати, не только рядовые. Раз уж коснулся этой темы, раз уж заговорил о том, почему, я уцелел в сталинском аду, нарушу хронологию повествования и расскажу о своем начальнике лагеря. Полковник Семен Иванович Шемена был человеком незаурядным. Долгие годы он служил военным-атташе в Праге и Варшаве. Кажется, в начале 1937 года арестовали его жену, а самого отозвали в Москву. Он вернулся, видимо, понимая, что его ждет самое худшее. Но оказалось иное. Его направили на север Республики Коми для организации нового лагеря — строить железную дорогу от Котласа до Воркуты. С первых же дней на этом строительстве я слышал немало доброго об энергии, уме, организаторских талантах полковника Шемена. Он подчинил весь быт лагеря делу, и поэтому широко расконвоировал основной лагерный контингент, в котором абсолютное большинство составляли такие, как я. Поэтому у нас случаи лагерного бандитизма, о которых вспоминают Варлам Шаламов и Анатолий Жигулин, повествуя о Колыме, были немногочисленными. Уголовники почти не определяли характер нашей жизни, наоборот, они были вынуждены подчиняться тому укладу, который установили для так называемых «врагов народа». И в основе этого уклада была работа. Семен Иванович Шемена умел доверять людям — осужденные по пятьдесят восьмой статье занимали почти все инженерные должности на огромном строительстве, и работали они на полную катушку. Были времена, когда

20

рабочий день длился одиннадцать и даже двенадцать часов, когда доходили до полного физического изнеможения, но делали все, что могли. Подробнее обо всем этом расскажу позднее, а пока мне хочется только одного — напомнить, что вера в людей и неверие в их официальный статус преступников были достаточно распространены. Когда меня реабилитировали, Семен Иванович был уже генералом-пенсионером, жил в Москве на Котельнической набережной. Его перевели в Москву еще в военные годы, он служил в высокой должности в Главном управлении по делам военнопленных, а потом, после войны, возглавлял в Одессе Управление внутренних дел. Я позвонил ему, не убежденный, помнит ли он мою фамилию, — прошло все-таки двенадцать лет. Но он помнил все, выслушал мое взволнованно-радостное сообщение и ответил спокойно: «Ну что же, я вас, конечно, поздравляю. Хотя, как вы знаете, лично для меня вы и ваши товарищи по судьбе никогда не были преступниками». Эта фраза в устах бывшего начальника лагеря может показаться загадочной, но я понимал ее истинность.

Расскажу хотя бы один эпизод. В июне 1941 года, как только началась война, было приказано ужесточить режим, особенно по отношению к осужденным за шпионаж. А у нас в Управлении строительства работал инженер Белов, болгарский коммунист, много лет проживший в догитлеровской Германии. Конечно, в советский лагерь он попал по обвинению в шпионаже и в начале войны с Германией и Болгарией представлял вполне одиозную фигуру. Пропуск у него забрали, и судьба его могла бы круто повернуться, вплоть до возвращения на общие подконвойные работы. Но то ли в самом деле полковнику потребовалась его консультация, то ли Семен Иванович уступил главному инженеру, но вдруг последовала команда — лично начальнику охраны отправиться на ЦОЛП (центральный отдельный лагерный пункт) и Белова привести в кабинет «энстра» (начальника строительства). И вот целый день на глазах «у многочисленных управленцев разыгрывалась вполне водевильная ситуация. Иван Георгиевич Белов много часов находился в кабинете у Шемены, а на диване, напротив его секретаря, тоскливо сидел начальник охраны. Ведь он обязан был выполнить приказ — лично конвоировать заключенного Белова. Нужно сказать, что дураков у нас

21

в Управлении было не так уж много — начальник охраны к ним не относился. И назавтра пропуск Белову возвратили.

Однако история этим не завершилась. Соответствующие работники доложили о грубом нарушении режима в Москву, и Шемене был объявлен выговор. Благодаря словоохотливости его секретаря мы, все скоро узнали текст резолюции на бланке приказа. Обращаясь к начальнику оперативно-чекистского отдела, Шемена написал: «Второй раз мне выговор заодно и то же дело не объявят. Пропуск Белову оставьте».

Полковник Шемена и московский таксист Володя в равной мере не верили крестам на пакетах. Увы, — были люди, которые верили, но я не рискую высказать предположение, что именно они составляли большинство. Во всяком случае, чем шире развертывались репрессии, тем больше становилось сомневающихся. И это помогало и морально, и физически, помогало пройти сквозь самые жестокие испытания, помогало выжить. Но все это разъяснится впоследствии, а тогда, в отдельном купе столыпинского вагона, благодаря Володе я увидел впереди свет надежды. Он, конечно, был очень тусклым, беглым, неопределенным, этот свет. После Бутырской тюрьмы, где я впервые узнал об истязаниях и пытках, о трагической гибели ни в чем неповинных людей, после известия о таинственном клейме на моем личном деле, я находился во власти самых мрачных предчувствий. Времени в вагоне у меня было много. Когда появлялись другие конвоиры, я молча сидел, обычно закрыв глаза и мучительно перебирая все свое прошлое. Что стало причиной катастрофы? Что было неверно, что привело в тюрьму?

Жизнь моя складывалась не совсем обычно, потому что я пошел учиться раньше, чем было принято в ту пору. Мне еще не исполнилось четырнадцати лет, когда я закончил семь классов и тем самым завершил свое школьное образование. Правда, осенью 1930 года меня зачислили в восьмой класс, но он тут же был расформирован, и всех моих соучеников отправили в деревню, на ликвидацию неграмотности. И вот тут-то сказалось мое малолетство — меня оставили в городе, и отец, широко известный в городе врач, сумел устроить меня на курсы по подготовке в пединститут. В 15 лет я их закончил, но приема на литературный факультет не было, и я еще

22

год провел в ожидании института. Однако не бездельничал. Тогда выходила краевая пионерская газета «Будь готов», я был одним из самых активных деткоров, и редактор газеты Н. Кулагин принял меня на работу. Я получил удостоверение заведующего массовым отделом, и в подшивке газеты «Будь готов» за 1931—1932- годы можно найти многие и многие материалы, подписанные то Лешей Финком, то Леонидом Широковым. Вспоминая те месяцы, я не мог обнаружить в своей жизни ни единого пятнышка. Как все мои одногодки, отличался высокой гражданской активностью, которую подхлестывала вера в то, что живу правильно, во имя утверждения самого высокого общественного строя.

Вернувшись в Куйбышев после 17 лет отсутствия, я испытал острую необходимость вспомнить свое детство и тогда же опубликовал серию очерков, так и названную: «Деткоры». Там очень точно рассказывалось о том, какими мы были — наивными и непримиримыми ко злу. Стоит, наверное, повторить кое-что из этих воспоминаний. Абсурдность моего превращения в «контрика», во врага народа становится на фоне пионерского детства еще очевиднее. Вот два достаточно красноречивых эпизода.

Сражение с клеветой

В редакционную комнату вошла необычная гостья: высокая пожилая женщина в серых валенках, в скромном потертом зимнем пальто. В руках — видавший виды черный, плотно набитый портфель. Лицо худое, доброе. Усталые, проницательные глаза. Всем нам сразу становится ясно — учительница. А нас в комнате много, и самому старшему, Леве Поспелову, пятнадцать лет. К взрослым посетителям мы не привыкли. Смотрим удивленно, немного настороженно.

И вдруг совсем уже удивительные слова:

— Ребята, помогите мне. Может быть, от вас зависит моя жизнь.

Торопливо пододвигаем ей стул. Сами устраиваемся вокруг, пытливые, взволнованные.

— Ребята, — говорит женщина, — мне очень хочется, чтобы вы поверили. Я вам расскажу правду, одну правду.

— Мы верим, — шепчет кто-то из дальнего угла.

23

Это наверное, кудрявый непоседа Саул Лапицкий. Он самый нетерпеливый, самый неугомонный из всех нас. Солидный, вдумчивый Женя Рябинин требует тишины.

— Так вот, ребята, — снова начинает свою исповедь наша гостья. — На днях меня будут судить, и могут осудить очень строго. А я не виновата ни в чем. Если вы захотите, вы можете меня спасти — В ее голосе уже ясно слышатся слезы. — Меня и мою дочь.

Самый старший из нас, признанный деткоровский вожак и умница Лева Поспелов, нервно протягивает к ней руки:

— Мы сделаем все, что можем. Только расскажите, пожалуйста, что же произошло с вами?

— Я работаю учительницей в школе на Барбашиной Поляне. Меня обвиняют в том, что я бью учеников. Под заявлением в прокуратуру стоит восемь подписей. Но я никогда никого пальцем не тронула.

Рассудительный Лева недоуменно качает головой.

— А кто же подписал заявление?

— Ученики.

— Почему же они это сделали?

Женщина вздохнула, помолчала.

— Мне бы не хотелось навязывать вам свое мнение. Побывайте у нас, поговорите с ребятами. Я надеюсь, что сами узнаете правду.

Сейчас отправиться на Поляну Фрунзе — легче легкого. Сел на трамвай, заплатил за проезд — и дело сделано. А зимой тридцатого года это было настоящее путешествие. Трамваи ходили только до Оврага Подпольщиков. А дальше — на санях или на лыжах. Брали только самых крепких, самых выносливых. Ведь в общей сложности надо было прошагать двадцать километров!

В школе деткоры подолгу говорили с каждым из авторов заявления. Те упрямо настаивали на своем: «Да, Марья Ивановна дерется. Да, меня она стукнула линейкой, а Ваньку в коридоре так толкнула, что он головой чуть стенку не прошиб». Но проницательные деткоровские глаза видели, что обвинители смотрят в пол, косятся по сторонам.

— Врут, — уверенно сказал Лева Поспелов. — Но только вот почему врут?

Он решил договорить с пионервожатым. Высокий краснощекий парень встретил нас не то удивленно, не то неприязненно.

24

— И разбираться тут нечего, — скороговоркой выпалил он Леве. — Она самая что ни на есть старорежимная мадама. Пусть с ней суд разбирается.

Что оставалось делать? Встать на лыжи и отправляться обратно? Тем более, что взятые с собой ломти хлеба уже были съедены, а во времена, когда хлеб продавался по карточкам, на угощение рассчитывать не приходилось.

Ребята отошли от школы, присели на садовую скамейку и стали совещаться.

«Если бы она была виновата, не пришла бы в редакцию, — таково было общее мнение. — А здесь сговор. Давайте не будем разговаривать с ребятами в школе. Пойдем по домам и возьмем в работу каждого поодиночке...»

Так и сделали. Шли от дома к дому, убеждали до хрипоты в голосе, ссылались на пионерскую совесть, напоминали, что у Марьи Ивановны есть дочка.

Чуть не в полночь на стол редактора Николая Кулагина лег небольшой листок, вырванный из тетради. Восемь подписей и несколько лаконичных фраз: «Все, что мы написали о Марье Ивановне, — неправда. Нас уговорил это сделать пионервожатый Миша...»

Что же произошло в школе?

Это были очень трудные годы. В магазинах не хватало товаров, трудно было достать одежду, обувь. Привезли в школу ботинки, чтобы по дешевой государственной цене продать их самым нуждающимся. В описке на получение ботинок оказался и Ваня М., сын лавочника из другого поселка. Никто не знал правды о его отце, а Марья Ивановна знала: в том поселке жила ее сестра. Она сказала директору, и Ване хитрость не удалась: ботинок ему не дали. Затаил злобу обиженный, но еще больше напугался и обозлился пионервожатый, его двоюродный брат. Вот и начал действовать — исподволь, то лаской, то угрозой заставляя ребят подписывать сочиненную им клевету.

Суд оправдал Марью Ивановну. У клеветника отняли комсомольский билет. Дочка Марьи Ивановны стала активной деткоровкой. А в редакции, если пожалуется кто-нибудь, что выпало ему на долю трудное поручение, сейчас же услышит в ответ: «Какое счастье, что не тебя посылали на Барбашину Поляну».

25

Совесть Суда

Он был очень смешной, пионер из шестой школы Саул Лапицкий. Рыжий, весь в веснушках, с большой кудрявой головой на тоненькой цыплячьей шее, Саул при первом взгляде на него сразу вызывал улыбку. Знакомясь с новым товарищем, Саул снимал очки, за которыми прятались его наивные близорукие глаза, и деловито спрашивал: «Вы уже просмеялись? Уже можно говорить о деле».

Основным «делом» Саула были разговоры на международные темы. Он всегда мог дать точную справку, кто президент США, и в каком городе бастуют рабочие, и откуда приехал в Советский Союз славный пионер Гарри Айзман. Рассказывать он мог целыми часами, забывал об уроках, об обеде, о пионерских сборах. Он не замечал, что меняются слушатели, и говорил, говорил...

Худой, сутулый, он всегда рвался в бой, даже в самом прямом смысле этого слова — против любой грубости и особенно против хулиганства. А хулиганов в то время на самарских улицах было, к сожалению, очень много.

Саул писал в газету длинные корреспонденции. Не прячась за псевдонимом, он бесстрашно выступал против жестоких уличных заводил. Секретарь нашей редакции Володя Волков всегда говорил Саулу с доброжелательной улыбкой: «Газета наша маленькая, место жалеть надо». А потом безжалостно сокращал сочинения Лапицкого, оставляя фамилии, факты и прибавляя несколько злых, острых слов в конце.

Однажды Саул пришел в редакцию грустный, растерянный. Остановившись у двери, он взглянул на нас необычайно серьезно и, вздохнув, сказал:

— Товарищи, прошу уделить несколько минут моему личному делу.

Торжественное вступление заставило нас насторожиться:

— Со мной произошла неприятная история, — начал Саул и, стараясь быть как можно спокойнее, рассказал о том, как на большой перемене в класс ворвался какой-то лохматый дюжий верзила, и, подойдя к Саулу, спросил:

— Ты, что ли, Лапицкий?

26

— Я.

— Так вот, заткнись, а то пришьем.

А когда Саул шел домой, его окружили четверо. Среди них и тот плечистый, который приходил в школу.

— Будешь трепаться? — снова спросил он.

Саулу очень хотелось сказать им, что он не трепался, что в наше время позорно вести себя так, как былые горчишники, но они не стали его слушать, схватили за волосы, несколько раз стукнули головой об стенку.

— Было очень больно, Саул? — испуганно спросила Ася Генкина, маленькая девочка с длинными каштановыми волосами.

— К сожалению, очень. А потом они показали мне ножи и сказали: «Это тебе так, звоночек. Не учтешь — прирежем». Знаете, ребята, — произнес он неожиданно звонким, взволнованным голосом, — они меня, наверное, действительно прирежут. Не могу же я изменить собственной совести и уйти от вас.

В тот вечер мы спорили шумно и долго. Это уже был не первый случай. Незадолго до этого деткор Гена Матросов прислал заявление, что он перестал писать в газету, так как хулиганы угрожают ему кулачной расправой. Письмо Гены было опубликовано в газете, и мы сопроводили его редакционным примечанием, в котором призывали деткоров быть мужественными, не проявлять малодушия и трусости.

На следующий день наши делегаты отправились в прокуратуру, и в газете появилось грозное предупреждение, что за преследование деткоров виновные будут подвергаться уголовной ответственности по всей строгости закона.

А Саулу на всякий случай мы запретили ходить по улицам одному. И он по-прежнему писал едкие заметки против всех, кто дерется и ругается, ломает школьную мебель, бьет девочек и малышей.

Как-то у школы Лапицкий столкнулся с дюжим верзилой, своим первым преследователем.

— А ты отчаянный, — сказал тот, покачав головой. — Видимо, две жизни думаешь жить.

В этих словах Саулу послышалось и уважение, и похвала. Скорее всего, он не ошибался.

27

Прямо из редакции «Будь готов» я и перешел в педагогический институт, долгое время сохраняя все ту же юношескую жажду активности, все тот же неугомонный бойцовский запал. И вот там, на студенческой скамье, начались у меня совершенно неожиданные беды, которые в полумраке столыпинского вагона я придирчиво пересказывал себе, словно под микроскопом рассматривая каждую подробность. Где и когда впервые начались события, которые обернулись сегодняшней бедой?

Вскоре после убийства Кирова, когда всюду прозвучали зловещие призывы к бдительности, первый могучий вал арестов прокатился по всей стране, меня тоже чуть было не затянуло в пропасть. Был я тогда членом институтского комитета комсомола и очень дружил с нашим секретарем, одаренным, умным и честным студентом-историком. Дружим мы и сейчас. К нашей общей радости жизнь нас вновь соединила. Он — профессор пединститута, много лет заведовал кафедрой истории СССР. А тогда, в 1934 году, мы получили наглядный урок, какой демонической силой обладает невежество, как дорого приходится платить за незнание истории своей страны...

Специальный посыльный вызвал меня на экстренное заседание комитета. Вбежав в комнату, я увидел, что у всех ребят тревожные, взволнованные физиономии, а мой друг, с багровым, в белых пятнах, лицом, уступив секретарское место, сидит сбоку.

— Опаздываешь, Финк, — прогрохотал секретарь парткома, грозно взгромоздившийся во главе стола. — Нарочно опаздываешь, не хочешь своего дружка из комсомола исключать.

Нужно сказать, что наш партийный руководитель был очень типичен для своего времени. Старательный, точнее, даже ретивый исполнитель, он и от других требовал неукоснительного службизма. Человек вовсе неграмотный, он секретарил в институте и не видел в этом ничего зазорного. Друга моего он не выносил, иногда даже жаловался открыто: «Подсунул тебя мой предшественник, а я расхлебывай». Все это слышали, но как-то не думали, что он перейдет к оргвыводам. Уж очень любили комсомольцы своего секретаря. И вот нежданно - негаданно такой поворот.

— Чего-чего, — спросил я то ли возмущенно, то ли испуганно.

28

— А вот того, — передразнил меня Попков (так звали нашего партийного начальника). — Отвечай сразу: знал, что твой дружок — сын белогвардейца?

У меня отнялся язык.

Все дружно проголосовали за исключение. Я возражал, просил разобраться, проверить. Меня исключили за компанию или, как тогда говорили, за гнилой либерализм.

Когда члены комитета разошлись, я, наконец, узнал, что случилось. Наш бдительный руководитель парткома узнал, что отец Алексея служил в народной армии Дальневосточной республики. А дальше, «е слушая никаких резонов, он принялся действовать. Народной армией командовал Блюхер, это был советский островок, отделенный от Москвы армией Колчака. Кажется, ясно? Увы, в то время легко исключали, восстанавливали трудно.

Я проходил в исключенных три месяца. Так могло ли это событие превратить меня во врага, по крайней мере, в подозрительного? Логика подсказывала — конечно, нет. Прошло три года, никто об этом никогда не вспоминал. Комсомольский билет мне вернули, институт я благополучно окончил, даже рекомендацию в аспирантуру получил. Потом целый год работал в партийной газете.

Так я себя успокаивал и тут же сам находил контрдоводы. Было ведь и другое. Из театра, например, прогнали. И не кто-нибудь — политконтроль. В самом деле, в августе 1935 года меня назначили заведующим литературной частью драматического театра, но уже через три месяца главный режиссер попросил написать заявление, что я не в состоянии одновременно служить и учиться. Повод к моему изгнанию был нелепый, анекдотичный, но время в этом анекдоте отражалось очень выпукло.

Написал я для открытия сезона, как полагалось в то время, листовку, в которой сообщались основные принципы формирования репертуара. С прямолинейностью и схематизмом, свойственными мне в такой же степени, как многим журналистам в тридцатые, я в одном абзаце обличал буржуазный гуманизм как обманный и маскарадный, а в другом — гордо возносил достоинства гуманизма пролетарского. И вот некий весьма ответственный работник так перегнул нашу репертуарную ли-

29

стовку, что на одной строке прочитал: «...В лучшем случае бессилие романтических грез», а на следующей: «Гуманизм революционного пролетариата». Точка, разделявшая две фразы, даже два абзаца, оказывается, только маскировка, а на самом деле автор сей листовки занимался идеологической контрабандой. В ту пору с легкой руки Сталина разгуливал в нашем обществе грозный штамп о троцкистских контрабандистах. Меня даже на допрос вызывали и требовали объяснить — с какой же это стати я попытался внушить людям клеветническое определение пролетарского гуманизма как «бессилия романтических грез». Правда, мои обвинители вынуждены были отступить — уж слишком нелепо вы глядели их доказательства, -и я, хотя и был перепуган, но стойко защищал себя: «И что это вам вздумалось именно так согнуть бумажку, да еще в двух местах? — возражал я следователю. — Произвольно вырывая слова, можно ведь что угодно доказать». Я тогда, осенью л 1935 года, не понимал главного в своей судьбе — им еще не требовалось схватить меня, по своим показателям я еще не подпадал ни под один циркуляр. Поэтому меня прогнали из театра, но дали возможность учиться, окончить институт. И вот в апреле 1938 года, вспоминая прошлое за решеткой столыпинского вагона, я понял окончательно, что какие-то зарубки эта история оставила. Видимо, начало формироваться мое досье. Жили мы в ту пору, убежденные, что за каждым человеком ходит его тень, обозначенная этим самым зарубежным термином. И вспомнилось еще одно происшествие.

В 1936 году мне не пришлось радоваться Первомаю. В самый канун праздника явились два хмурых гражданина в синих плащах и устроили в моей комнате чудовищный разгром. Перевернули все книги, конспекты лекций, первые рукописные наброски. Кое-что изъяли. Через несколько дней пожилой следователь с усталым лицом стыдил меня: «Что это вы пишете: «Первым социалистом был Иисус Христос?» Выручила меня отменная память. Я сразу сообразил, откуда эта фраза. «Послушайте, — ответил я довольно резко, — это же не я пишу. Это Синклер написал, и слова эти вырваны из записи лекции о Синклере. Давайте посмотрим», — и я схватил тетрадку, лежавшую на столе. Следователь вместе со мной разглядел крамольную фразу и не очень уверенно возразил: «Надо писать яснее». — «Простите, — торжест-

30

вуя, я сразу принял иронический тон, — Но ведь я писал для себя». Мы расстались в тот раз вполне миролюбиво, и я по легкомыслию не подумал тогда, что проклятущее досье все ширилось. Воздух, пустота, домыслы и безграмотность,— а тень подозрения сгущалась, и вот теперь Бутырки и спецвагон.

Восстановил я в памяти и свой неожиданный провал на вступительных экзаменах в аспирантуру. Вспомнил желтое, аскетическое лицо Вандека. Я знал, что вскоре после нашего злосчастного знакомства он был арестован, и теперь понимал, чему служил его фальшивый декламаторский пафос: «Человек, не знающий, где родился товарищ Сталин...» Он, видимо, предчувствовал свою судьбу и откровенно выслуживался. Ломая чужие жизни, спасал свою собственную. А ведь возможно и другое — фанатическая преданность Сталину и впрямь внушила ему, что любая подробность биографии вождя важнее научных истин.

Сидел я в своей клетке, изредка взглядывал на бесстрастно усталое лицо стоящего напротив меня конвоира, и, кажется, впервые в жизни попытался решить загадку, которая и сегодня не решена.

Что руководило Вандеком — искренняя преданность Сталину, фанатичная убежденность в его историческом величии или откровенное приспособленчество, страх за себя? Он ведь уже знал, что многие люди с аналогичной биографией — политические эмигранты, коминтерновские работники — бесследно вычеркнуты из жизни.

Очень боюсь, что думая об этом сегодня, через полвека, я перепутаю разные временные планы, подменю свои мысли 38-го года сегодняшними. А ведь для того, чтобы разобраться в прошлом, надо рассуждать так, как рассуждали в ту пору. Все свои мальчишеские годы, все годы своей юности я прожил, ни разу не усомнившись в справедливости политики Сталина, в мудрости его теоретических принципов, в абсолютной верности его практических решений. Конечно, не раз я становился свидетелем фактов несправедливости — ведь меня самого без всякой вины исключили из комсомола, вызывали на допрос, предъявляли нелепые обвинения. В начале 30-х годов арестовали отца (о причинах ареста он даже не посчитал нужным рассказать мне), но вскоре выпустили, и он вернулся в свою клинику, а в жизни нашей семьи ничто не изменилось. Знал я и другие аналогичные ис-

31

тории, они никак не разрушали веру в Сталина, а напротив — убеждали, что в конечном счете справедливость торжествует. Да и потом, кому же не ясно, что в таком грандиозном деле, как строительство социализма, впервые осуществляемом в истории человечества, нельзя обойтись без отдельных ошибок и просчетов, а следовательно, и без жертв. Абсолютно городской парень, не имевший никаких связей с деревней, я оправдывал и перегибы (именно так привычно и штампованно говорили — перегибы) в процессе коллективизации. А статью «Головокружение от успехов» я цитировал увлеченно и даже восторженно: вот как Сталин смело и решительно исправляет эти самые перегибы.

Большинство моих товарищей -по институту жило очень трудно, попросту говоря, бедно, питались они в столовой лапшой и капустой, кое-как одевались. Мои родители были врачами, отец, известный хирург и отличный диагност, принимал дома. Поэтому жил я сверх меры благополучно. И есть искушение именно этим благополучием объяснить мой непоколебимый оптимизм. Однако и ребята, остро нуждавшиеся в еде и одежде, обреченные на аскетический образ жизни, не думали приходить к негативным выводам. Аскетизм казался мировосприятием естественным и даже возвышенным. Мои сверстники не искали примитивных житейских выгод, верили в будущее, в идеалы, в Сталина. Основательный удар ясности и невозмутимому спокойствию моего отношения к жизни был нанесен в декабре 1937 года, когда я узнал, что меня собирались арестовать в ту же ночь, в которую исчез Виктор. Но затем четыре месяца я успокаивался" и уговаривал себя, отыскивал всякие неправдоподобные объяснения, уже не верил им, но все-таки трусливо отклонял мысль, что происходят события неожиданные, страшные, непоправимые. Много раз я убеждался, что жизнь вообще немыслима, если уходит надежда. Вот сейчас пытаюсь вспомнить, на что же надеялся одинокий узник, замкнутый в тесном чулане между двумя решетками. После Лубянки и Бутырок я тогда впервые понял, что на Сталина надежды нет. Мне уже с той поры, а сегодня особенно, смешно слушать наивную болтовню — Сталин не знал. Именно потому, что вера в его ум и могущество были безграничны, ссылки на неведение, незнание, самостоятельный произвол со стороны Ягоды, или Ежова, или Берии стали казаться

32

мне жалким лепетом. Утром 7 апреля 1938 года из кабинета зубного врача вышел один человек. Через десять дней во двор куйбышевской внутренней тюрьмы привезли совсем другого.

Всю жизнь я отвлекал себя от каких-нибудь тяже лых раздумий поиском подходящего поэтического эпиграфа. Вылезая из вагона, я пробормотал: «Уж не жду от жизни ничего я». И остановился — вторая строка явно не звучала: «И не жаль мне прошлого ничуть». Нет, не так, совсем не так.

2

Во всех тюрьмах, которые я прошел, двери открывались с непременным грохотом, когда отодвигался тяжелый железный засов. У этого отвратительного скрежета был, наверное, свой смысл — жизнь под замком требует постоянного нервного напряжения, а дверной лязг •— еще одна душевная травма. Входишь в камеру под этот аккомпанемент, а на тебя уже нацелены глаза всех заключенных, и начинается камнепад неизбежных вопросов: «Кто такой», «С воли?», «Что там нового?»

Камера в куйбышевской следственной тюрьме была намного меньше бутырской, но населена так же плотно. Пока я топтался у порога и растерянно озирался по сторонам, кто-то взял меня за руку. Знакомый голос прозвучал жестко, но как-то иронически-успокоительно: «Здравствуй, Финк. Устраивайся временно на полу. Здесь пересылка — о нарах не успеешь соскучиться».

Так моим Вергилием, моим первым проводником по тюремному аду оказался Зиновий Львович Мазуровский, заместитель заведующего отделом культуры областного комитета партии. Я до августа 1937 года был литсотрудником отдела культуры «Волжской коммуны». Зачастую выполнял его поручения. Мазуровский был дельным, умным руководителем. Я привык с ним считаться, и, смешно сказать, наша встреча меня обрадовала.

— Ну вот видишь, — сказал он с теми же иронически-успокоительными интонациями, — мне опять предстоит ввести тебя в курс дела.

Другие сокамерники, удовлетворив свое первоначальное любопытство, отошли от нас, и я приготовился слушать новые наставления своего бывшего начальника. Но в это время внезапно за окном завыли автомобиль-

33

ные моторы, и я увидел, как затвердело лицо Мазуровского, а оглянувшись, обнаружил, что и у остальных товарищей по судьбе такие же неподвижные, напряженно застывшие лица. Моторы ревели минут семь — г десять и так же внезапно и дружно замолчали.

— Что это? — встревоженно спросил я. Мазуровский промолчал, посадил меня рядом с собой на деревянную скамью.

— Тебе сколько лет?

Услышав, что скоро мне уже двадцать два, он усмехнулся как-то зло и растерянно и с жесткой лихостью сказал:

— Раз созрел для тюрьмы, надо знать правду. Здесь прямо во дворе расстреливали. А звуки выстрелов заглушали моторами. Никто у нас никогда не знал, чья очередь следующая. Умирали ведь без приговора, без суда. Но вот месяца два, пожалуй, как стихло. И вдруг заурчали. Так что не удивляйся, разглядывая траурные физиономии вокруг себя.

И я, уже прошедший московские тюрьмы, уже повидавший и знаменитых партийных работников, и французского шпиона из саранских сапожников, и желчного, мудрого Владимира Стеклова, вновь снаивничал:

— Но, Зиновий Львович, расстреливают за что? Мне показалось, что во взгляде Мазуровского злобы было не меньше, чем печали:

— Причин для этого много. Одних — за ум, других — за глупость. Глупцов вроде меня, кажется, больше.

Я вынужден был признаться, что не очень понимаю его намеки. И тогда, прижав меня к себе, он шепнул на ухо:

— Ты как — в Сталина веришь? Я еще не знал, что ответить. Очень не хотелось говорить, что глупая и слепая вера владела мной всю доарестную жизнь. «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе». Эти строчки ведь не были рождены поэтической фантазией. Это была правда. Это был быт. Тюрьма с первых же мгновений предлагала другой быт, а следовательно, и другую правду. «Но что же делать мне с моей грудною клеткой, она ведь всякой косности косней». Сказано по совершенно противоположному поводу, но по сути вполне применимо и к тем, для кого Сталин был и божеством, и совестью, и

34

путеводной звездой. Даже в тюрьме было страшно подумать. что он и организатор массовых репрессий, и палач, и беззастенчивый фальсификатор истории. Конечно, наступал час, когда тюрьма в этом убеждала. Но миг прозрения приходил далеко не сразу, в мучительной борьбе и с традиционными, привычными взглядами, и главное — с самим собой. У меня для этого оказалось достаточно времени. Арестованный в апреле 1938 года, я узнал свой приговор только в августе сорокового. Пробыв почти два с половиной года в положении подследственного, я так много навидался и наслушался, приобрел такой жизненный опыт, что моя тогдашняя оценка Сталина почти за полвека не претерпела никаких изменений. Никогда до Сталина маниакальное злодейство не использовало таких выдающихся умственных способностей, никогда еще энергия интеллекта не сочеталась с таким абсолютным бессердечием, абсолютным отрицанием нравственного человеческого начала. Сталин не просто изменил судьбу социализма, он так трансформировал общественные обстоятельства, что начал возникать новый тип человека, в котором жестокость и коварство заменили все душевные свойства. Вот недавно (в августе 1988 года) я прочитал в газете, как некий подполковник, инженер по профессии, отправив жену с дочерью из Киева в Куйбышев, заложил в багаж самолета ТУ-154 взрывное устройство, которое должно было сработать за полчаса до посадки. К счастью, адская машина не взорвалась по совершенно непонятным причинам. Но замысел-то какой — уничтожить почти двести ни в чем неповинных людей, чтобы расстаться с женой без ущерба для своего имущества (и даже получив страховку). Возможен ли был в нашей стране такой фантастический злодей до Сталина?

Эта глава воспоминаний была уже мною написана, когда я прочитал статью кинорежиссера Станислава Говорухина «Война с преступностью» (Советская культура, — 1988. — 29 июля). Там я с радостью обнаружил собственные мысли: «Главное преступление сталинского режима — создание нового типа человека. Воспитание в атмосфере лжи, предательства, холопьей преданности вождю, выросшей в обществе, где сместились, приобрели обратный смысл многие понятия (белое стало черным, честь и благородство — пороком, донос на ближнего — гражданской обязанностью), привело к тому,

35

что такой человек способен и генетически воспроизвести себе подобного. В нашем мозгу навеки поселился страх, в крови — вирусы предательства, в глазах — недоверие. С издевательской ухмылкой мы отреклись в свое время от благородных, доставшихся от прошлого манер, и с восторгом стали впитывать в себя манеры Шарикова — помните, так звали героя булгаковской повести, получившегося в результате научного эксперимента над дворовой собакой».

Уже в тюрьме, наблюдая, какие катастрофы происходят с людьми, я начал напряженно думать о том, каков человек, чего в нем больше — доброго или злого, великого или ничтожного. А встречались мне люди разные. Бывали там и подлецы, но все-таки большинство товарищей по судьбе воспринималось и тем более запомнилось доброй человеческой сутью.

Стоит, пожалуй, рассказать о некоторых соседях по камере, о тех, кто отличался уникальностью биографии и характера.

С Ярославом Ивановичем Прохановым я провел вдвоем месяца три. В первые часы знакомства он просто ошеломил меня. Входит в камеру большой, высокий, широкоплечий человек с красивым, как принято говорить, породистым лицом. Мягко здоровается, стаскивает с койки одеяло, заворачивает в него голову и, усевшись, начинает громко, и однотонно гудеть. Скажу честно, я начал посматривать на своего визави не без опаски. К тому времени я уже знал, что следователи иногда подсаживают в камеру безумцев, а иногда рекомендуют своим провокаторам работать под юродивых. Вот я и стараюсь угадать, кого же послал мне следственный начальник в компанию. И вдруг бормотание прекращается, одеяло сбрасывается, и сосед улыбается доброй, чуть ли не детской, стеснительной улыбкой.

— Я, кажется, удивил вас, но мне необходимо было помолиться.

— А одеяло-то зачем? — спросил я без всякой деликатности.

Улыбка стала еще стеснительнее, но в голосе прозвучала даже твердость:

— Никто не должен слышать, о чем я разговариваю с Богом.

Стоит принять во внимание — мне было в ту пору двадцать два года, и мой комсомольский заядлый атеизм

36

ни одной трещинки не ведал. И я расхохотался. Мой новый сосед укоризненно покачал головой:

— Напрасно вы так, молодой человек. А впрочем, вы ведь, наверное, не знаете имени Ивана Проханова?

Увы, я, конечно, не знал, и он терпеливо стал разъяснять мне ,что среди русских баптистов была очень престижная, глубоко преданная Христу секта баптистов, членов которой называли пашковцами. Когда же сам Пашков, в миру — блестящий гвардейский офицер, скончался, то руководство сектой перешло к другому офицеру и аристократу, Ивану Проханову. А он, Ярослав, его сын и наследник.

В этом первом разговоре я как-то не придал значения слову «наследник». И только потом, когда мой сосед проникся доверием ко мне, узнал его великое значение. Иван Проханов умер в эмиграции, в Соединенных Штатах Америки, и завещал сыну все свое состояние, которое десять лет создавалось за счет взносов баптистских общин. Ярослав скромно жил на жалование сотрудника ботанического сада в Ленинграде и никакой потребности в миллионах отца не испытывал. О своей науке, о мире растений, о его красоте он мог говорить часами, говорить увлеченно и восторженно, напрочь забывая окружающее нас убожество. Иногда в этих рассказах мелькало имя Комарова, президента Академии наук, великого русского ботаника, который хорошо знал и ценил Ярослава Проханова. В Куйбышеве Ярослав оказался по той же причине, что Гизетти и Венус, но жилось ему несравнимо лучше, потому что его сразу приютили в местном ботаническом саду. И он продолжал успешно заниматься своим любимым делом. А Ярослав Иванович, как много раз объяснял мне, любил Бога и весь мир Божий. В камере ему было плохо, чудовищно плохо, но не потому, что он боялся за себя — ведь на все воля Божья. А вот унылая, пугающая казенщина тюремных стен, полное отсутствие какой-нибудь живой зелени — вот что было источником даже физической боли, которую он испытывал. И, честно говоря, меня это раздражало. Стыдно признаться, но иногда появлялась у меня подлая мысль: ну, подожди, начнутся у тебя допросы, перестанешь ныть о цветочках и травиночках.

Но допросы все не начинались, и однажды утром, посидев в очередной раз с одеялом на голове, Ярослав очень серьезно сказал мне:

37

— Давайте посоветуемся.

И он рассказал, о чем молится, что его мучает. За годы, прошедшие после смерти отца, Ярослав Иванович ни разу не соблазнился мыслью о его наследстве.

— Это не мои деньги, — веско сказал он, прихлопнув по койке ребром ладони. Но если он сгниет в тюрьме, в лагере или на этапе, деньги все равно пропадут. А народу они очень нужны. Ведь сколько машин можно купить в Америке!

— Что же у вас там, миллионы долларов? — наивно воскликнул я.

Ярослав покачал головой:

Я никогда не видел миллионеров, и мне стало неприятно при мысли, что Ярослав дрожит за свои капиталы. А он вновь грустно повторил:

— Это же не мои деньги.

— Чьи же они тогда? — полюбопытствовал я. И услышал в ответ:

— Юридически, конечно, мои. Но по самой сути своей... — он промолчал и спросил в лоб. — Как вы думаете, если я отдам их государству, меня освободят?

Разговор шел летом 1938 года, крайние эксцессы террора были уже позади, в моем голосе сомнений не прозвучало:

— Освободят, Ярослав Иванович.

Еще с неделю, два-три раза в день, закутанный в одеяло, он секретничал с Богом. Потом как-то заявил надзирателю, что просит о встрече со следователем. Потом его вызвали и еще через несколько дней увели совсем — с вещами. Так забирали на этап, но у него еще не было ни следствия, ни суда. И я не без иронии подумал: «Все-таки откупился, божий человек». Теперь эта ирония мне кажется несправедливой. Как хорошо, что тихому, доброму, глубоко верующему, влюбленному в природу Ярославу Ивановичу не суждено было рыть мерзлую землю Колымы или валить лес на какой-нибудь северной делянке. Потом — я уже не помню, при каких обстоятельствах? — мне рассказали, что, он в самом деле отдал свои миллионы и вернулся к ботанике. Я убежден, что он при этом был по-настоящему счастлив. И в моей памяти Ярослав Проханов остался на-

38

всегда. Он был человеком, подвластным глубоко чуждой мне идее, но именно поэтому я убеждался, что человек, живущий во имя идеи, обладает особой силой нравственности, особым магнетизмом. В преданности принципам, в готовности ощущать в них свою святыню — важнейший признак русского интеллигента. Мне приходилось видеть людей, измученных самыми жестокими испытаниями и доказавших, что именно в интеллигентности, а отнюдь не в физической силе, надо искать истоки мужества, духовной энергии, отвращения к лжи и предательству.

Подлинной школой интеллигентности стало для меня мимолетное общение с московским профессором Яковым Осиповичем Хисиным.

Химик по специальности, он обладал самыми обширными знаниями и в разных гуманитарных сферах. Видимо, сказывалось, что его родной брат Михаил Осипович был известным, спецалистом - театроведом (он печатался под псевдонимом. Янковский). Мы жили с профессором в камере вдвоем и, если нам не очень мешали вызовами на допрос, отвлекались от гнусной и мучительной реальности беседами о науке, литературе, музыке. Уже примерно на третий день знакомства мы выяснили, что незачем терять время на разговоры о следствии. Здесь все было ясно. Якова Осиповича обвиняли в том, что он, участвуя в проектировании предприятия по разработке кашпирских сланцев, вступил на путь вредительства и диверсий. Это был такой же бред, как моя эсеровская террористическая деятельность. Наши «романы» были уже сочинены, и обсуждать их было незачем. А вот лекции профессора Хисина я очень любил. Самые разные — о химических реакциях, о биографиях людей науки и искусства. Мне было интересно слушать, а моему наставнику — не менее интересно рассказывать. Он как-то обмолвился:

— Вы так удивительно молоды, что доживете.

И я обещал, если доживу, непременно запомнить, рассказать, раскрыть чудовищную абсурдность всего пережитого.

Яков Осипович был очень образованным человеком, и, честно говоря, он и литературу знал лучше меня. Удивительного в этом ничего не было — сказывалась разница в возрасте. Однажды заговорил он со мной о романе Анатоля Франса «Боги жаждут»:

39

— На крутых поворотах истории люди всегда, гибли, и далеко не каждая гибель была оправдана. Вспомните хотя бы судьбу Лавуазье.

Из этого разговора возникло здесь же, в камере, стихотворение «Лавуазье», которое я тогда заучил наизусть, и только через очень много лет записал. Сейчас, включая этот текст в свои воспоминания, я испытываю необходимость кое-что разъяснить. Яков Осипович не помнил, как звали жену Ларуазье. Мы с ним вместе придумали Шарлотту, как очень типичное французское имя. Не мог он подсказать и подходившее мне по звучанию имя алхимика — так вошел в стихотворение Аррозиус, о реальном существовании которого мы оба ничего не знали,

— Что-то похожее было, — улыбнулся профессор, — но разве это так важно?

Важны для меня в самом деле были не подлинные имена, вроде Пристли, английского современника Лавуазье. Мне хотелось сохранить верность самому духу времени— отсюда образ фонарей, превращенных в виселицы, или крикливого Монтаньяра. А главное, к чему я стремился, — передать трагедию Лавуазье, кабинетного ученого, погибающего без всякой вины. Судьба великого химика казалась нам параллелью к нашей собственной, и память о нем, пронесенная через полтора века, внушала оптимистическую мысль о неотвратимости исторической справедливости. И сейчас радостно думать, что она свершилась. А тогда, в 1938 году, я писал:

Томительны закатные часы —

Пора безделья,

вязкого, как сера...

Еще, наверно, зыблются весы,

Осиротевшие по воле Робеспьера.

Еще перо, наверное, дрожит,

Отброшенное им на полуслове,

А ночь последнее дыханье сторожит,

И камень лег последним изголовьем.

Он поднял ввысь тоскующие звезды.

В решетках небо,

своды словно в склепе,

А за окном сверкал, великолепен,

Им взвешенный,

им обретенный воздух.

И шеи лебединые реторт,

Их клювы раскаленные раздвинув,

Аррозиус над миром распростер,

Торжественно венчая гильотину.

40

Квадраты чертит на стене луна,

Латунные лучи кидая сквозь железо,

А за окном

в гуденье Марсельезы,

В мерцанье виселиц —

безумная страна.

Он усмехнулся:

— Якобинский стиль!

И оглядел себя,

брезгливо обнаружив,

Истерзанный камзол и каменную пыль

На мятой пене

валансьенских кружев.

И снова вдаль — в поникший кабинет.

Там грустью запылились переплеты,

И гулко вторит глянцевый паркет

Бессильным каблукам Шарлотты.

Там плачет тишина

в колеблющейся мгле,

Туда не забредут друзья-поэты,

И Пристли не плывет через Кале

Сомненья высказать и попросить совета.

Счастливец Пристли!

Бешеный топор

Его не оборвет на полуслове,

Не знает Лондон ярости сословий

И подвигов разбойничьих

позор!

О, неужель не суждено вдыхать

Животворящий пламень оксигена?

О, неужель

навеки

в царство тлена

Меня сведет сосновая кровать?

Я не познал все тайны бытия,

Я миру не раскрыл его загадок,

Я только начал понимать порядок,

Как вдруг…

Как вдруг румяный судия

И шарф оранжевый на брюхе санкюлота

В продымленном кровавом колпаке,

И трепетная бледная Шарлотта,

В отчаянье припавшая к руке,

И те,

кто славословят в гимнах

разум,

Ему алтарь воздвигли из досок,

Живое тело растолочь в песок

И мысль развеять

легкокрылым газом...

Ну что же?

Поутру,

лишь только небосвод

Окрасят пурпуром безрадостные зори,

Задумчивый и важный,

41

он войдет

В свою последнюю лабораторию,

И голову

на струганую гладь

Положит он

без воплей,

без истерик,

Словно решив собою доказать

Законы сохранения материи.

А в ратуше

визгливый Монтаньяр,

Поблекший от бессонницы и страха,

Курбеты делает в бессмертье,

как фигляр,

Трамплином выбравший

заржавленную плаху.

Остается сказать, что после освобождения и реабилитации я потратил немало усилий, чтобы найти Якова Осиповича, одного из самых мудрых и талантливых товарищей по судьбе, но обнаружить его след мне так и не удалось. Я пытался встретиться с его братом, ленинградским театроведом. Но Моисей Осипович от встречи уклонился. Причину этого не знаю. Скорее всего, не хотел тяжелых воспоминаний. А может, Якова Осиповича уже не было на свете, и тогда мои расспросы только разбередили бы старую рану.

Из людей, повстречавшихся мне в тюрьме, хочется назвать еще старого большевика Эдуарда Петровича Детлова. Он был из тех латышских стрелков, которые активно помогали победе в дни Октября, в гражданской войне. И все его душевные качества были от латышского грамотного пролетария. Сухой, сдержанный, немногословный, он только один раз прошептал мне ночью слова, полные трагически острой боли:

— Если бы ты знал, Леня, как мне стыдно!

Мы лежали рядом на цементном полу — камера была переполнена самыми разными людьми, и никто не хотел уступить старику более удобного места. Эдуард Петрович чувствовал свою ответственность за все — от массовых арестов ни в чем неповинных людей и садистских избиений на допросах до вот этого унижения местом под нарами, где было и холодно, и жестко, и тесно — повернуться на бок мы могли только одновременно. Участник революции 1905 года, много лет проведший на царской каторге, он не любил, когда его просили рассказывать о том времени. Как-то, вернувшись от следователя, он сказал мне только одну фразу:

42

— А ведь у врагов мне было легче.

Сколько горечи было в этом признании немногословного сурового человека с огромным жизненным опытом, настоящего пролетарского революционера.

В те дни, когда мы встретились, ни он, ни я не давали показаний. Я настойчиво спрашивал его, как быть. Он обычно отмалчивался, и только когда его уводили из камеры «с вещами», сказал мне:

— Держись, сколько можешь. И не верь, что это нужно партии.

О судьбе большевика Детлова я не знал почти полвека. Думал, что он погиб где-то на Колыме. Только после опубликования фрагментов моих воспоминаний в «Неделе» получил письмо из Риги от племянника Эдуарда Петровича. Оказывается, в 1946 году он приезжал в Латвию, а потом вернулся в Ульяновск, где работал ещё до ареста, и там умер в 1959 году. Значит, уцелел тогда, почему-то не удалось бериевским молодчикам расстрелять старого каторжанина. Каких только случайностей не происходило в этом гигантском механизме уничтожения людей!

Кстати, публикация моих воспоминаний о Детлове вызвала и другие отклики. Ко мне приходил женщины, которые жили с ним по соседству или работали под его началом в тресте «Средневолголес». Приходили с одной целью — рассказать, каким он был отзывчивым и справедливым.

Однако не надо думать, что в тюрьме вокруг меня были одни только хорошие люди. Тюрьма есть тюрьма, во все времена попадают туда и настоящие уголовники, развращенные бездельем, лишенные всяких моральных принципов. Своеобразным рекордсменом среди подонков оказался китаец, который называл себя на французский манер Жаном. Наверное, он переделал так широко распространенное имя — Чжан. Он говорил, что был до ареста работником Коминтерна, а у себя на родине коммунистическим агитатором, который бродил по городам и весям под маской фокусника. Его принадлежность к людям этой профессии не вызывала сомнений: руки у него были очень ловкие, любые предметы то появлялись в его пальцах, то, наоборот, с непостижимой быстротой исчезали. Он подолгу сидел в общих камерах с так называемыми бытовиками, и о нем в тюрьме рассказывали легенды. Правда, все они были однотипны, обнаружи-

43

вая цинизм и жестокость и отношении к товарищам по несчастью. Вспомню хотя бы некоторые похождения Жана.

Однажды, вернувшись от начальника тюрьмы — он был старостой камеры, — Жан объявил, что в связи с отсутствием чистого белья кому-нибудь одному будет разрешено выйти на свободу, обойти все семьи и собрать необходимые бельевые запасы. Надо выбрать по желанию камеры подходящего кандидата. Современным читателям неправдоподобие такой ситуации может показаться очевидным. Но осенью тридцать восьмого все вообще было до такой степени неправдоподобно, что в тюрьме верили любым слухам, любым бредням. Жан к тому же обладал немалой силой внушения, видимо, когда-то был хорошим организатором. «Итак, — заявляет он, — нам надо выбрать уполномоченного». Что тут началось! Ведь шутка сказать как это заманчиво, какая это неожиданная радость — хоть несколько часов свободно походить по городу, хоть на час повидать семью. И началась борьба за счастливый жребий, начали оформляться группировки. Иногородним такая льгота была не нужна, и их голоса стали откровенно покупать — за хлебную пайку, курево, сахарок. Увы, именно так. Местные жители, получающие продуктовые посылки, стали и натурой, и обещаниями вербовать себе сторонников. Целый день камера бурлила, кандидаты перессорились между собой. Голосование Жан проводил несколько раз, пока большинство не получил какой-то бухгалтер, находившийся под следствием по обвинению в растрате. Выбор в его пользу был сделан по одной причине — он получал богатые продовольственные передачи. Прошло два дня — Жан вновь вернулся от начальника тюрьмы, мрачный и озлобленный. Потребовав общего внимания, он объявил: «Следственная часть не разрешает нашему уполномоченному выходить из тюрьмы с записками. Предлагает, чтобы он заучил все адреса наизусть. Но можно ли в таком деле положиться на память?» Кандидат в почтальоны стал уверять, что он все запомнит. Но Жан был неумолим: «А вдруг забудешь? Второго случая не будет». Оказывается, у него уже придумано предложение: «Есть огрызок химического карандаша. Напишем адреса у него на теле». И камера увлеченно занялась этой работой, а Жан все приговаривал: «Только осторожней, смотри не уничтожь надписей». Игра за-

44

кончились только вечером, когда всё тот же Жан, изобразив горькую мину, объявил, что выход подследственного в город запрещен высшим начальством.

Другая его афера в этой же камере была менее длительна, но не менее жестока. Он перебулгачил все население, объявив, что намечается раздача апельсинов, ибо появилась угроза цинги. Но один апельсин будет полагаться на трех человек. Надо создать комиссию по дележу фруктов. Уже в этом условии — один на трех — была, конечно, злая хитрость, которая перессорила многих людей. А когда страсти отшумели, снова последовала отмена мероприятия — якобы от имени начальника тюрьмы. Так забавлялся Жан. Впоследствии, выяснилось, что самую злую забаву он устроил после своего освобождения.

Однажды меня вызвали к следователю, и там оказался, к моему удивлению, Жан, с которым мы уже давно расстались. Как положено на очных ставках, меня спросили: «Знаете ли вы этого гражданина?» Я подтвердил, что знаю по совместному пребыванию в камере. Но Жан на аналогичный вопрос ответил совершенно неожиданно для меня:«Первый раз его вижу». И от своей нелепой позиции он так и не отказался. А нелепость его заявления была очевидной: ведь существовали тюремные списки, да и сокамерников у нас было человек двадцать. Кстати, все они, когда я пришел от следователя и рассказал о странной встрече, тоже удивились, а кто-то иронически сказал: «Фокусник». Только через много лет, когда я после тюрьмы впервые встретил жену, довелось мне узнать, в чем заключался этот фокус.

Поздней осенью 1938 года, когда Ежова заменил Берия, и из тюрем начали кое-кого освобождать, китаец Жан появился в квартире родителей моей жены. Дождался ее возвращения с работы, передал привет от меня и стал ей рассказывать, как тяжело идет следствие. Он прямо заявил ей, что у меня нет шансов выжить. Если я хоть как-то перенесу еще физические пытки, то трибунал меня все равно расстреляет. Чтобы спасти меня, есть единственный выход — организовать побег. Жан берется помочь в этом, но ему нужны деньги — и немалые. Хотя бы пятьсот рублей. У жены моей такой суммы, конечно, не было. Она начала искать деньги в долг, и тогда выяснилось, что Жан успел побывать у многих других жен, в частности у жены главного режиссера дра-

45

матического театра Або Яковлевича Волгина. Она Жану не поверила. Не поверил и мой отец, который подумал, что он не столько шантажист, сколько провокатор. Но Жан все-таки был только шантажистом, и когда его «коммерческая» деятельность была раскрыта, он .и начал все отрицать — даже знакомство с людьми, чьи семьи он попытался ограбить. И то, что он грабил женщин, остро нуждавшихся, тративших последние деньги на тюремные передачи, его не остановило. Такова уж была его бандитская мораль. Жан выдавал себя за китайского коммуниста. Вряд ли это было правдой. Но ведь и среди них могли скрываться мошенники. Он, безусловно, был человеком, наделенным незаурядными способностями организатора, воображением, знанием человеческой психологии. Но любая талантливость при отсутствии нравственных принципов опасна для общества. В этой горькой истине мы убеждаемся постоянно.

3

Вспоминая тюремных обитателей, я пока молчу о самом главном, что происходило в моей жизни, — о следствии. Это легко объяснимо: в тюрьме я провел, если быть точным, два года и четыре месяца; Из них все следственные дела занимали, пожалуй, не больше 12—15 дней. Я преимущественно ждал — вызовов на допросы, судебных решений. Все происходило чрезвычайно медленно, в основном, по той причине, о которой я уже на-. писал: никаких реальных обвинений, хоть чем-то подтверждаемых, хоть отдаленно похожих на правду, у кегебистов не было. Но и никаких ограничений во времени у них тоже не было. Формально значились какие-то сроки, но нарушались они легко, так легко, словно их и не существовало. Мне и сейчас странно и страшно думать о том, что я провел в тюрьме 28 месяцев, примерно 850 дней. В полной безвестности о будущем, о семье. Одним этим можно сломать человеческую психику, вытравить ощущение личного достоинства, превратить человека в раба-подонка. Тем более, что в распоряжении следствия есть возможность так менять условия тюремной жизни, чтобы максимально их утяжелить, доводить до беспредельной невыносимости.

На первых допросах я держался, твердо помня слова Эдуарда Петровича — отстаивать правду до послед-

46

ней возможности. А следователи, видимо, хотели меня сломить без особых затрат времени. Поэтому они пытались воздействовать на меня простыми средствами — в частности, сменой «местожительства».

Однажды меня перевели в камеру уголовников. Расчет был элементарен. Там нашего брата, «контриков», «врагов народа», ждала суровая жизнь. Прежде всего, там попросту грабили, отбирали даже хлебную пайку. А как говорится, голод не тетка. Да и спать загоняли куда-нибудь под нары, поближе к параше. И, наконец, развлекаясь, могли избить, могли тупо и жестоко издеваться, хорошо зная, что за «политических» тюремная администрация не заступится. Видимо, следователи надеялись, что, отведав такую жизнь, я быстро запрошу пардону. Но они забыли, что я хоть и молодой, а все-таки литератор, наделенный от Бога и памятью, и воображением. К тому же, я был осведомлен, как надо себя вести. Оказавшись среди блатарей, я сразу начал рассказывать романы, да не какие-нибудь, а Дюма, Конан-Дойля, Луи Жаколио. Местный пахан повелел мне устроиться рядом с ним, а вскоре и обязал получающих продовольственные передачи делиться со мной. Право слово, никогда в жизни у меня не было более полезных гонораров, да еще. за чужие произведения. В камере, конечно, нашлись стукачи, о моей легкой и вольготной жизни следователь быстро узнал, и сразу после большой камеры в общей тюряге я оказался в каменном мешке.

Это было подвальное помещение — в ширину сантиметров семьдесят, в длину — метра полтора, чуть-чуть больше в высоту. Основное пространство занято деревянной койкой, вплотную к ней можно стоять, слегка согнув голову. Самое счастливое время — когда сидишь на койке. Это удовольствие разрешалось лишь в определенные часы, в остальное время надзиратель должен был поднимать меня на ноги. Но, признаться, особенно ретивые встречались редко, ни о каких прогулках, конечно, и речи не было. Раз в сутки выводили, как говорится, «на оправку». Но наиболее ленивые надзиратели и этого не делали, а жаловаться ни них не следовало. От них зависел и размер черпака, и эффективность подглядывания. Книг не было, разговаривал я с самим собой и со стенами. Так я провел, кажется, месяца полтора — за точность не ручаюсь. Дни проходили мучительно, но незаметно, тем более что они не отличались от ночей.

47

Ведь в подвальной одиночке все время горела электрическая лампочка, и на нее энергии не жалели. Светила она ярко, и я часами сидел, закрыв глаза. Спасло меня чтение стихов: закроешь глаза и повторяешь любимые строчки. Три раза в день открывается форточка, и тебе протягивают скудную еду. Раз в день должна открываться и дверь, но, как я уже сказал, так бывало не ежедневно. Поэтому и путаешься иногда во времени. И не только во времени. Мне рассказали очень поучительный эпизод из жизни заведующего Куйбышевским гороно Владимира Александровича Головизина. Он провел в подвале многие месяцы, пока его вывели, наконец, на допрос. И вот, шагая по коридору, он увидел себя в зеркале и подумал: «Какое знакомое лицо».

Меня подвальная одиночка, видимо, по молодости не сломила. Самое страшное впечатление осталось от карцера.

Летом 1988 года литературный критик Алла Латынина принялась рассуждать на тему о том, как надо оценивать подследственных, которые давали лживые показания, оговаривали себя и других. Она писала (Литературная газета. — 1988. — 13 июля): «Я не знаю, как относиться к жертвам, которые становились причиной новых жертв». Удивительно, что опытный литератор, убежденный в прогрессивности своей гражданской позиции, не почувствовал в этой фразе обвинительного акцента. Как минимум, надо бы написать — не становятся, а оказываются. Ведь употребленный Латыниной глагол не исключает осознанности, добровольности поступка. А во-вторых, вынужденное лживое показание не могло явиться причиной ареста невинного человека; ведь тогдашние следователи знали, что оно вынужденное и лживое. Причины были совсем другие. Когда-нибудь архивные данные раскроют, по каким признакам директивно брались под сомнение целые социальные группы. Хорошо помню такие криминальные факторы, как нежелательная национальность, пребывание за рубежом, участие в иных партиях или фракциях, хотя бы очень давнее и очень небольшое. Историкам еще предстоит выявить и описать конкретные причины массовых репрессий, а винить в этом жертвы попросту подло.

Я видел тысячи людей, подписавших ложные показания, и только одного, кто этого не сделал. Когда следователь за упрямство отправил меня в карцер, то я на-

48

шел там прокурора города Куйбышева Рудакова, изуродованного самыми утонченными истязаниями и доведенного до безумия. Пять дней, проведенных вдвоем с этим несчастным, показались страшнее собственных допросов, и не надо было особых умственных способностей, чтобы понять урок следователя. После встречи с Рудаковым я через несколько дней очередного конвейера подписал так называемый «роман».

А кстати, знает ли читатель, что мы тогда называли конвейером? Представьте себе, что вы стоите около стены, но не имеете права приблизиться к ней или тем более опереться на нее. Спать, следовательно, нельзя, хотя стоя и засыпаешь. Есть и пить вам не дают. (Опытные арестанты знают одну уловку — попроситься в туалет и ладонью черпать воду из унитаза.) И так проходят сутки, вторые, третьи, четвертые... Около вас меняются крепкие молодые люди. Изредка они изрыгают ленивые ругательства, угрозы и требования признаться. Даже если вас пальцем не трогают, физически это бесконечно трудно. Ноги становятся свинцовыми, все тело затекает, в голове какой-то мучительный звон. Л рядом мягкое кресло, стакан воды, тарелка с чем-нибудь аппетитным. Как примитивно, какой расхожий стереотип — наверное, скажет мой оппонент. И только тот, кто испытал жизнь на конвейере, вспомнит эту пытку расчеловечиванием, которой сопротивляться труднее, чем прямым избиениям. Тем более, что и они начинаются. Стоит упасть на пол от изнеможения, от бессонницы, вот тогда и возникает угроза «заболеть псориазом». Помните, как наивно я воспринял в бутырской бане багровые полосы на телах подследственных. И все-таки утверждаю, что физические муки еще можно перенести, пока ты не сломлен психически и морально. А ведь с самой первой минуты конвейера приходится думать над одним неотразимым аргументом, которым долбят твою психику следователи всех рангов: «С кем ты борешься? Во имя кого? На чью поддержку рассчитываешь?» И вот в голове начинает крутиться неотвязная мысль. Любые пытки можно выдержать, если ты в застенке у врагов, если перед тобой фашисты и ты отстаиваешь свои идеи, Родину, народ. Вспомним героическую смерть генерала Карбышева. Но почему же в самой чудовищной, никогда не происходившей измене признались маршал Тухачевский, или командарм Дыбенко, или десятки, сотни, тысячи мужествен-

49

ных командиров Красной Армии? Убежден, что главной причиной их неспособности противостоять требованиям палачей было именно это страшное чувство психической опустошенности, жуткого ощущения своего одиночества в этом мире, который так внезапно оказывался фантастическим абсурдом.

Показания жертвы не могут стать причиной новых жертв, иногда они бывают поводом, иногда звеном в страшной цепи, которую раскрутили организаторы репрессий.

В центре этого страшного мира были следователи. Тогда они казались полновластными хозяевами нашей судьбы. Теперь понимаешь, что от них мало зависело, но все-таки зависело: степень жестокости на допросах, тюремный режим. Прошло полвека, я никогда не вел никаких записей. Хотя, кажется, после тюрьмы и можно было сделать какие-нибудь заметки на память. Впрочем, когда дойду до описания жизни в лагере, то станет ясно, как ничтожна была такая возможность. Но и без записей до сих пор, хотя прошло полвека, своих следователей я помню. Филиппов, Углев, Гринберг, Коган — они менялись, у них были разные голоса, разная внешность, но какая-то похожая манера вести допрос. Хитрая вкрадчивость то и дело чередовалась с приступами площадной брани, угрозами, какими-то мгновениями бешенства. Вслушиваясь в их крики, я никак не мог отделаться от ощущения, что они сами не верят ни одному слову обвинения. Тогда я еще ничего не знал о «ляпе» с участием в эсеровской организации, о подделке года рождения, о нелепых показаниях Виктора Багрова. Ведь ничего конкретного мне никто не предъявил. Я слышал только ругань, грозные предсказания грядущих расправ и однотипные, словно механические требования: признавайся, признавайся, признавайся... Кроме следователей, были еще их подручные, которых в нашей тюрьме звали молотобойцами.

В романе Юрия Домбровского «Факультет ненужных вещей» сказано, что в Алма-Ате был другой термин — «будильники». Возможно, там их обязанности ограничивались тем, что они будили людей, не давая спать на конвейере. У нас они осуществляли и другие, более жестокие функции. Прозвище свое они оправдывали. Впрочем, были исключения. Среди моих следователей был откровенный садист Карамышев, среди «молотобой-

50

цев» — навсегда запомнившийся своей человечностью Булышев. О них стоит рассказать.

Карамышев, дежуря на конвейере, придумал себе развлечение. Он требовал, чтобы я стоял, подняв руки вверх, а он тонкой металлической линейкой бил подмышками. Слева- у меня до сих пор сохранились следы этой «забавы». Изредка он разрешал себе и удар сапогом, но, видимо, ему это нравилось гораздо меньше. А вот когда он взмахивал линейкой, я невольно закрывал глаза и, наверное, на лице появлялось выражение ужаса. Каждый раз он удовлетворенно приговаривал: «Будешь знать, сволочь».

Булышев был спокойный молодой парень. Когда мы оставались одни, он сидел, даже рта не раскрывая. Только в присутствии кого-нибудь другого грохотал и надсадно орал привычные следственные штампы. И вот однажды мне пришла в голову мысль о капитуляции. Это было уже после карцера, который поубавил мою готовность к сопротивлению. Ощущение полной безнадежности — вот что господствовало во всех моих раздумьях. В тюрьме говорили, что следователь, в чье. дежурство начинают давать показания, награждается. И я решил сделать подарок Булышеву. Хорошо помню эту летнюю ночь. Мой спокойный надзиратель подремывал за столом. Мне захотелось вот так же спокойно сесть против него и хоть на миг забыть о боли в ногах и позвоночнике.

— Ладно, — сказал я. — Дайте бумагу. Буду писать.

И вдруг Булышева как перевернуло:

— Подлец, — заорал он, — сволочь, дегенерат троцкистский! — И что-то еще в этом духе. И вдруг уж совсем неожиданно для меня: — Долго ты будешь на полу валяться? А ну встань!

Я все понял и опустился на пол. Прислушиваясь к окружающей тишине, он еще немного поорал. Потом подошел и тихо, чуть ли не шепотом, сказал:

— Ну хватит, вставай.

С трудом, цепляясь за стену, я поднялся и вспомнил Володю из спецвагона. В ту ночь было очень тепло на душе.

А затем наступил момент, когда все стало безразлично, когда захотелось только одного — пусть скорее придет конец. Какой угодно! Я потребовал бумагу и на-

51

писал, что действительно был участником контрреволюционной организации куйбышевских литераторов. Я писал какую-то чушь, признавался в антисоветских настроениях, в ненависти к Сталину. Следователь требовал от меня фактов, но фантазия моя ничего не могла подсказать. Шли месяцы, а в моем деле так ничего похожего на факты и не появлялось. Когда, видимо, по этой причине, в санкции на передачу дела в трибунал было отказано, начались долгие месяцы ожидания. Меня увезли -в ульяновскую тюрьму и там в августе 1940 года объявили, наконец, решение Особого совещания — восемь лет лагерей за участие в правотроцкистском блоке. Завершилась трагикомедия следствия. За два года никто со мной даже не говорил на эту тему. И все-таки меня осудили по совершенно выдуманному, фальшивому обвинению. Сколько я потом ни писал, сколько ни доказывал, что правотроцкистский блок — фантастика, не имеющая никакой опоры в следственном деле, все это было совершенно бесполезно. Только после смерти Сталина облыжные решения. Особого совещания отпали сразу. А тогда в Ульяновске я подумал, что мое осуждение — следствие моего собственного упрямства. До того как меня перевели из внутренней тюрьмы, в моей жизни произошло очень важное событие — беседа с начальником областного управления госбезопасности (фамилию его плохо помню — кажется, Нетипанов). Он спросил меня в, лоб, признаю ли я себя виновным. И я так же прямолинейно ответил:

— Конечно, нет.

Он покачал головой:

— Как же относиться к вашим показаниям?

Я сказал даже с оттенком дерзости:

— Вы это великолепно знаете.

Начальник посмотрел на меня несколько удивленно, задумался и вдруг улыбнулся:

— Представьте себе — пройдет какое-то время, вы снова станете свободным человеком. И что же вы будете рассказывать о своей жизни в тюрьме?

Я понял, какова цена моего ответа, но хитрить не стал:

— Правду, одну правду.

Потом уже я узнал, что мой отец пробился к первому секретарю Куйбышевского обкома КПСС и тот обещал ему справиться о моей судьбе.

52

Видимо, поэтому Нетипанов и решил проверить меру моей социальной опасности. Кто знает — прояви я хотя бы лицемерное послушание, моя дорога могла оказаться другой. Тогда, в начале сорокового года, многих освобождали. Но непокорство и прямоту надо было покарать. И вот меня отправили в лагерь. Снова столыпинский вагон, и первая остановка в горьковской пересыльной тюрьме.

Очень немного запомнилось мне из событий этапной жизни. Еще меньше было в этот период чего-то значительного, общеинтересного. Ограничусь поэтому только отдельными штрихами.

4

В горьковскую пересыльную тюрьму наша пятерка попала в августе 1940 года. Так мы впервые оказались все вместе: профессор Иосиф Маркович Машбиц-Веров, руководитель. Куйбышевской писательской организации Влас Захарович Иванов-Паймен, прозаики из Ульяновска Арсений Иванович Рутько и Лев Николаевич Правдин, наконец, московский аспирант Леон Финк. Мы считались однодельцами, хотя на самом деле в прошлом наши судьбы были достаточно отдалены друг от друга. Я вообще чувствовал себя странно, по сути товарищи по несчастью были совсем чужими для меня людьми. Правда, Иосиф Маркович как наставник моих студенческих лет вызывал естественное уважение. Он не так давно ушел из жизни, и стоит подробнее сказать об этом незаурядном человеке, немало сделавшем для культуры нашего города,

И. М. Машбиц-Веров появился в Самаре накануне Первого съезда писателей, выполняя поручение Оргкомитета. Выступал с докладами о задачах будущего Союза, знакомился с книгами самарских литераторов и завершил свое знакомство, тем, что остался работать в педагогическом институте. В то время у нас уже были знающие лекторы по дооктябрьской русской литературе (Л. Жуков, В. Бочкарев), начинал свою деятельность прекрасный методист Я. Роткович, покорял эрудицией и логикой ученик Жирмунского М. Пизов, влюбленный в Шекспира, Гете, Бальзака и Барбюса. А вот с преподавателем советской литературы нам не везло. Появление И. Машбиц-Верова для нас, студентов, было подар-

53

ком судьбы. Он рассказывал о том, что сам пережил как активный участник литературного процесса. Рассказывал страстно, доказательно, увлеченно. При этом мастерски читал стихи — особенно Маяковского, Блока, Пастернака, Гумилева. И не только читал. Он обладал редким талантом аналитика. Расщепить поэму или стихотворение на атомы-образы и одновременно раскрыть секреты их сцепления, дать возможность почувствовать их гармоническую целостность — особое искусство. Машбиц-Веров им владел в совершенстве. Его лекции были праздником, и я, студент третьего курса, писавший (как все!) стихи и прозу, под его влиянием определил для себя иную дорогу — литературоведа и критика. К тому же И. Машбиц-Веров вошел в редакционную коллегию журнала «Волжская новь» и охотно печатал мои первые статьи, правда, подвергая их тщательной правке. Среди его особенностей всегда проявлялось пристальное внимание к языку критика — он требовал точной, незаштампованной фразы, чутко вслушивался в каждое слово. Студенты, сотрудничавшие с ним, получали отличные уроки. Мне они запомнились на всю жизнь. Благодаря Машбиц-Верову резко поднялся уровень газетной и журнальной критики да и всей лекционно-пропагандистской деятельности.

Поэтому он единственный среди нашей пятерки был мне близок, но близость учителя — это ведь не дружба, не единство судьбы. А теперь нас объединили одним решением Особого совещания. Все мы теперь правотроцкисты, осужденные на 8 лет ИТЛ. В этом чудовищном парадоксе — жуткая гримаса сталинизма. Но мы, пожалуй, не могли сразу оценить тяжесть, трагедийность, непоправимость происшедшего.

На пересылке было душно, многолюдно, тесно. А у нас держалось какое-то странное мажорное настроение. Все-таки позади страшные годы (не месяцы, а именно годы) существования взаперти, без книг, без прогулок, в мучительном ожидании очередных вызовов на допрос. А теперь впереди лагерь, который воспринимался как освобождение, как поворот к какой-то новой активной жизни. Конечно, для людей, не переживших кошмара следствия, звучит парадоксально, что лагерь может сулить радость и свободу. Но это было именно так. И жуткий тюремный быт мы старались не замечать. Ведь это

54

временно — на день, на два. А вскоре, пусть только подобие жизни, но все-таки — жизни.

Мне запомнилось, что в Горьком на стене мужского туалета мы обнаружили надпись: «Здесь был Антал Гидаш». Это имя в ту пору было хорошо известно: поэт венгерской революции, зять Белы Куна. Значит, и он не избежал горькой участи многих зарубежных коммунистов. И главное — остался жить. Нам хотелось воспринять это как радостную весточку, как отсвет надежды.

Из Горького нас повезли на север и выгрузили в Котласе. На этот раз я оказался вместе с уголовниками и вновь обеспечивал себе сносное существование, пересказывая приключенческие романы. Здесь у меня появился друг, которому я был так благодарен, что помню и через полвека. На вагонной полке рядом со мной сидел московский вор, которого звали Иван Руцкий. На самом деле у него, конечно, было другое имя. Иван Руцкий — звучало горделиво, требовало уважения. Другие блатари именно так к нему относились. Крупный, атлетически сложенный мужчина с умным и жестоким лицом, он в свои тридцать лет прошел уже многие лагеря и тюрьмы. Слушал он меня с интересом, иногда расспрашивал, уточнял. Ему хотелось знать не только ход событий, он любил подробности о том, что переживали герои романов. Больше всего меня удивляло, что он обязательно выясняй биографии писателей, словно инстинктивно понимал зависимость содержания книги от личности автора. Я был убежден, что он из интеллигентной семьи, что его воровская судьба — результат какой-то семейной драмы. Но Иван о себе ничего не рассказывал и уже этим отличался от других уголовников, которые обычно любили «травить», сочиняли себе самые невероятные жизнеописания.

Молчаливый и даже замкнутый, Руцкий уже на второй день обнаружил, что ему хочется и знать, и понимать происходящее вокруг.

— Слушай, — сказал он мне в своей жестокой, повелительной манере, — хватит про французов. — Я как раз с увлечением пересказывал «Монте-Кристо». — Расскажи нам о себе. За что в лагерь едешь?

Горькую повесть о следствии он долго не прерывал, изредка бросал на меня пытливые, даже недоверчивые взгляды. Под конец его прорвало:

55

— Слушай, — повторил он свое любимое слово, — вы, умники, знаете, кому это нужно?

Я, естественно, не ответил. Говорить на эту тему среди безвестных соседей по столыпинскому вагону было опасно, да и попросту глупо.

— Молчишь, сказать нечего. Или боишься? — Иван покачал головой. — Так вот, имей в виду, будет тебе в лагере очень трудно. Уркаганы профессорских сынков не любят. Землю копать ты не умеешь, лес валить тоже. Как жить будешь? Приедем на пересылку — держись поближе ко мне. — Иван внимательно оглядел меня. — Грабить тебя, конечно, будут. Кожан не сохранишь.

Нужно сказать, что за тюремные годы одежда моя изрядно потрепалась. Но перед отъездом отец привез мне коричневое кожаное пальто, совсем новое. Видимо, считал, что оно будет хорошо служить в самых разных обстоятельствах. Ивану эта обновка бросилась в глаза, и он вдруг предложил:

— А знаешь; как приедем на пересылку, пальто отдай мне. Будет сохраннее.

Забегая вперед, скажу, что так и получилось. Иван проходил в моем кожане всю дорогу до пристани Айкино и отдал мне, когда мы отправились дальше на север уже почти в безопасности, компанией осужденных по пятьдесят восьмой.

А вот путешествие от Котласа до Айкино в трюме огромной баржи было самым страшным моментом нашей многотрудной дороги, и об этом стоит рассказать подробнее, тем более что в многочисленных воспоминаниях, во всей прочитанной мною лагерной прозе ничего подобного не встречал.

В Котласе тогда железная дорога кончалась. Дальше на север надо было плыть по Вычегде. Нас выстраивали в шеренги и под строгим конвоем вели к причалу. Конвой наблюдал за движением колонны заключенных, за спуском в баржу по трапу. А вот как только заключенные попадали внутрь, они впервые за долгое время оказывались без всякого надзора. Люди чувствовали себя свободными, и как раз в этой «свободе» обнаруживалась самая страшная опасность. В той барже, которая на пять суток стала моим жильем, находилось примерно пятьсот человек, и большую половину составляли уголовники — правда, самые разные. И люди, осужденные за растраты, спекуляцию — как говорили тогда,

56

бытовики. И крупные воры-рецидивисты, и мелкая шпана, готовая поживиться за счет соседей. Они с первой минуты создавали разбойные компании и принимались за грабеж. В баржу не входили ни конвоиры, ни лагерная администрация. Поэтому грабители чувствовали себя безнаказанно, а мы, пятьдесят восьмая, совершенно беззащитно.

До сих пор помню эти пять суток, страшнее которых в моей жизни почти не было. Пожалуй, только пыточный конвейер да еще тюремный карцер, соседство с истерзанным, доведенным до безумия Рудаковым. Попытаюсь передать ужас заточения в трюме баржи. Во-первых, мы были обречены на голод. Конвой нас не кормил. Сверху изредка бросали буханки хлеба, и их тут же расхватывали воровские компании. Во-вторых, те же компании всяческой шпаны то и дело нападали на других заключенных, отбирая их запасы еды, одежду, обувь. Я примыкал к довольно большой группе товарищей по несчастью. Мы заняли отсек в трюме и решительно сопротивлялись попыткам ограбления. Нас было человек 30, много молодых, физически сильных людей. Спали мы по очереди, исправно несли дежурства. Шпана и ворье пытались пробиться в наш отсек. Помню, как однажды ночью я проснулся оттого, что у меня с ноги тащили ботинок. Но как только мы сплоченно давали отпор, жулики отступали. Правда, кепку с головы у меня содрали. Кто-то с верхних нар зацепил ее крючком, но вся остальная одежда осталась на мне. Особо следует рассказать о судьбе кожана. Иван разгуливал в нем спокойно, а вечером, ложась спать, пристроил рядом с собой. Утром, проснувшись, он обнаружил его исчезновение. Подозвав к себе несколько мальчишек, видимо, карманников, он велел им:

— Обойдите баржу, поищите пальто, Предупредите, что если мне кожан не вернут, виновного забью.

Так и сказал — забью. И так сделал. Мальчишки бегали бесполезно. Тогда Иван выломал из баржи длинную, очень внушительную лесину и в сопровождении своих адъютантов двинулся в ту сторону, где лежали и сидели враждебные ему уркаганы.

— Отдайте пальто! — оглушительно взревел он и без всякого предупреждения начал глушить людей своей дубиной. Удары были страшные, кто-то падал с нар и прятался, кто-то кричал от боли, кто-то зажимал пробитую

57

голову. Иван злобно, упрямо махал бревном. Длилось это минут десять-пятнадцать, и вдруг мы увидели, как перед Руцким кто-то положил пальто. Иван смачно выругался и, не выпуская из рук дубинку, хрипло сказал:

— Если кто-нибудь еще сунется, буду бить без удержу.

Когда наша баржа разгружалась на пристани Айкино, в колонне спокойно шел Иван Руцкий, и на его плечах висел мой кожан. В бараке он вернул злосчастное пальто и назидательно проговорил:

— Теперь надевай. Вряд ли тронут.

Было это в октябре 1940 года. Кожан прослужил мне еще две зимы. Потом его все-таки украли. Но в тот осенний день я благословил судьбу и знаменитого московского вора. Так уж случилось, что мы больше никогда не встретились. Видимо, его отправили в другой лагерь. Ведь даже нашу пятерку в Котласе разлучили. "Уже после освобождения я узнал, что Машбиц-Веров попал в Ухту, в центр добычи нефти. Рутько и Правдин оказались в лесном Усть-Вымлаге (о нем теперь много рассказал Лев Разгон), и только Иванова-Паймена отправили в тот же Севжелдорлаг, в котором очутился и я. Но на одном лагпункте судьба свела нас только через два года. И мы это восприняли как чудо! А вообще-то затеряться на просторах Коми АССР, в поселках за колючей проволокой было немудрено. Сколько их было там, лагерей: Наш строительный прокладывал железную дорогу от Котласа до Кожвы — семьсот с лишним километров. Севернее Кожвы до угольной Воркуты еще четыреста километров пути строил Печорлаг. На этом пространстве находился и еще один угольный центр — Инта. Богатый был край — уголь, нефть, лес. Но без железной дороги до всех этих богатств не добраться. Поэтому в нашем лагере жилось несколько легче, он лучше снабжался, а главное — работа на трассе огромной протяженности диктовала необходимость бесконвойного житья многих и многих заключенных. А в специальном отделе железнодорожного транспорта с пропусками разгуливали почти все. Мне повезло — довольно скоро я попал на работу в паровозное депо. Видимо, потому и выжил.

Но вернусь к воспоминаниям об этом. Когда нас выгрузили из баржи, мы оказались на лесоперевалочной бирже в поселке Жешарт. Это была конечная станция

58

уже построенного участка железной дороги. Сюда доходили платформы с лесом, здесь они разгружались, и бревна дальше отправлялись по воде. Таскать бревна, конечно, мне раньше не приходилось, а здесь нужны навыки, нужна сноровка. Встать под комель трудно, тяжело, но зато головной задает темп, а тот, кто идет сзади, должен подлаживаться под чужую скорость. Новичку, да еще физически слабому, плохо в обоих случаях. Меня выручала молодость да еще солидарность товарищей по несчастью. Люди сильные, умелые, опытные, конечно, хотели носить больше и быстрее — ведь от этого зависел размер пайки, но все-таки не подгоняли меня и других таких же неумех и слабаков. Сказывалось, что абсолютное большинство жешартского населения составляли «враги народа». Оглушенные неожиданно свалившейся на них бедой, арестованные безо всякой вины, прошедшие сквозь ад истязаний на так называемом следствии, люди в основной своей массе оставались людьми. Там, в Жешарте, я много думал над вопросом, имеющим, с моей точки зрения, особое значение в истории двадцатого века: можно ли сохранить человечность в бесчеловечных обстоятельствах. Теперь много говорят и пишут, что эту проблему поставила уже гражданская война. Я это время не помню и лично выстраданной точки зрения на ту войну не имею. Но репрессии тридцатых, годы второй мировой войны, катастрофы послевоенного времени постоянно заставляли отвечать на этот вопрос. И не было на него единого, во всех случаях универсально верного ответа. Человечность растаптывалась и в тюрьмах и на допросах — голодом, пытками, искушениями, благополучием среди тяжелых физических и моральных страданий. Человечность исчезала, распылялась, деградировала, и возникали -нелюди в самых разных проявлениях — от садистов, палачей, предателей до мелких трусов, лжецов, ничтожеств, продающих себя, свою совесть и тело за пайку хлеба, за тень каких-то житейских удобств. Навидался я таких метаморфоз, и вспоминать о них горестно и больно. Но все-таки главное содержание жизни было не в этом. Сохранение человечности, способность выстоять, спасти свою душу, возможно, встречались реже, чем падение и деградация. Но по большому счету, по исторической правде было самой сутью происходящего. И на жешартской лесной бирже я впервые испытал радость от того, что в этой тол-

59

пе совсем незнакомых, чужих людей есть человеческая солидарность. Первое время, когда мы становились под мощное бревно, меня всегда ставили в середину — это самая легкая ноша. И со мной даже делились выработкой. Но самое яркое воспоминание о взаимопомощи в ту пору — встреча с Марком Яковлевичем Левенталем. Уже в первый день своего пребывания в бараке я заметил щуплого, низкорослого пожилого человека с каким-то больным, изможденным лицом. Он лежал в углу почти неподвижно, не поднимался и в ту минуту, когда нарядчик вызывал на работу. И самое для меня удивительное заключалось в том, что нарядчик в барачной суете как бы и не заметил явного нарушения жесткого лагерного порядка. Потом мне сказали, что старик тяжело болен, очень слаб, и бригада, в которую он зачислен, работает за него. Такой акт сострадания, конечно, произвел на меня впечатление. Вечером я пристроился рядом с беспомощным больным человеком, сообразив, что ему, наверное, нужны какие-то бытовые услуги. Оказалось, что мой сосед прежде всего нуждался в собеседнике. Он страдал от одиночества, от полной невозможности отвести, что называется, душу. Как только мы познакомились и я представился как бывший аспирант-литературовед и сотрудник «Литературной газеты», он тревожно спросил меня:

— А вы что-нибудь знаете о писателе Юрии Нагибине?

Это имя тогда было вовсе неизвестно, тем более мне, изъятому из литературной жизни в начале 1938 года. Услышав отрицательный ответ, сосед вздохнул:

— Да, откуда же вам знать. — И тут же таинственно прошептал. — Юрий Нагибин — это мой родной сын, только мы уже давно разлучены.

— А вы кто? — не сдержал я естественного любопытства.

— Московский адвокат Марк Яковлевич Левенталь. У меня нет шансов выбраться живым отсюда. А вы молоды, когда-нибудь вернетесь в Москву. Я вам нарочно открыл свой секрет. Разыщите моего сына, расскажите ему о моих последних днях.

Выбрался я из северного края только через пятнадцать лет, Нагибина не разыскал, по правде говоря, и не знал, будет ли ему это интересно. Но вот в конце 1987 года прочитал в десятом номере «Юности» повесть Юрия

60

Нагибина «Встань и иди». Уже внешние признаки отца героя — малый рост, почти женская слабость, робкие неумелые руки — восстановили в моей памяти облик Марка Яковлевича. А характеристика его внутренних качеств оказалась еще более узнаваемой: «...Доверчив, мягкосердечен, незащищен, слишком радовался жизни». И чем дальше я читал эту повесть, тем она сильнее и сильнее меня волновала драматизмом отношений между отцом и сыном. Наше суровое время не просто разделило близких людей, но заставляло скрывать эту близость, превращало ее в долгую, тайную муку.

Марк Яковлевич, оказывается, умер только в апреле 1952 года, почти через двенадцать лет после нашей встречи. Он успел побывать и в Воркуте, очевидно, именно туда лежал его путь из Жешарта. И после лагеря жил в ссылке, в крохотном городке Рохме, вблизи Иванова. Сын приезжал к нему туда, но тщательно скрывал существование отца от своих московских знакомых, даже от жены. Такой отец вполне бы мог разрушить его скромное житейское благополучие. Горький финал этой повести потрясает своей суровой правдивостью. Процитирую его целиком.

«Я кормил, поил, одевал отца. И тут мое чувство совершенно свободно. Но благодаря отцу я узнал столько всяческой боли, сколько не причинила мне вся моя остальная жизнь. Это единственная основа моего душевного опыта, остальное во мне дрянь и грубость. Маленькая фигурка за колючей проволокой лагеря, маленькая фигурка на рохомском шоссе, проводы «вон до того телеграфного столба» и взгляд мне вослед, взгляд, который я физически чувствовал, даже скрывшись из виду, — это неизмеримо больше того, что способен дать сыну самый лучший отец.

Да и можно ли говорить «отец», когда дело идет об этом крошечном, мне по плечо, слабом, незащищенном человеке? Он дал мне жизнь, и за это я с ним расквитался. Когда больной, раздетый, умирающий от голода, почти бесплотный, он прибыл умирать в Рохму, я его накормил, обул, одел, дал ему жизнь. Тогда меня хватило на это. И если он снова стал человеком, если он снова смог работать, читать книги, радоваться, любить баб, — это было создано мною. Я как бы родил его заново сознательным усилием любви, жалости и злобы. Он был моим сыном, и потому нет мне сейчас проще-

61

ния. Сын предает отца — это закономерно, дети всегда, рано или поздно, так или иначе, предают родителей. Но когда отец предает сына — нет ему прощения. Я это сделал. Я предал своего старого, больного, одинокого, умирающего сына».

Надеюсь, читатель простит мне эту длинную цитату. Суровая правда времени раскрывается Нагибиным так искренне и убедительно, как я это сделать не в состоянии. И потому, что хотя я не раз переживал боль разлук и потерь, но такой драмы испытать мне не довелось. И потому, что не хватило бы мне нагибинской изобразительной силы. Но, прочитав повесть, я и решился вспомнить жешартский эпизод, он ведь добавляет какие-то важные штрихи к горестной повести Юрия Нагибина.

Я провел с Левенталем всего несколько дней, даже всего несколько вечерних часов, но мне на всю жизнь запомнился рано постаревший, одинокий измученный человек, в душе которого все перегорело, все было пусто и тлел один-единственный слабенький фитилек — любовь к малознакомому, далекому сыну. На фоне трагедий и катастроф того времени — лишь эпизод, но по-своему очень значительный, очень красноречиво раскрывающий, что в самых страшных обстоятельствах может сохраниться сила душевной теплоты. Мне эта мысль представляется исключительно важной, потому что сегодня и воспоминаний, и беллетристики о лагерях напечатано немало, хотя тема, конечно, не исчерпана. Прав Варлам Шаламов, как-то заметивший, что «...лагерная тема — это большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Как раз о человечности в бесчеловечных обстоятельствах, об этом слабом свете душевности, о подлинных и спасительных }Г проявлениях сердечности рассказано пока явно недостаточно. А ведь без этого мы попросту не могли бы выжить. Конечно, погибали миллионы, об этом теперь говорится в полный голос, говорится «справедливо, но ведь и сохранили свою жизнь тоже миллионы. Когда-нибудь будут опубликованы точные цифры, так необходимые ради исторической правды. И тогда мы увидим, что многообразие человеческих судеб неотделимо от многообразия переживаний, поступков, решений. Лагерь для всех был злом и жестокостью, но вели там себя люди по-разному. И те же женшартские грузчики, которые подкармливали

62

Левенталя, и он сам, изможденный, голодный, обессилевший от болезни сердца, в котором сохранилась животворная любовь к сыну, помогли мне уже на каторге в первые дни понять, что ждет меня жизнь жестокая, суровая, но разная... И как раз Солженицын в своей первой повести «Один день Ивана Денисовича» правильно сказал об этой разной, отчаянно противоречивой жизни. Читая эту повесть через двадцать лет после Жешарта, я был взволнован именно потому, что узнавал в герое повести многих товарищей по каторге. Стоит вспомнить, как я воспринял образ, созданный Солженицыным. Писатель раскрывает перед нами трагическую судьбу обычного колхозника Шухова, во всем душевном складе которого отчетливо виден настоящий русский крестьянин. Сорок лет Иван Денисович жил, делая добрыми своими руками и столярную, и печную, и жестяную работу. Все, что он имел, было этими руками честно заработано. Никогда не знал он ни кривых путей, ни легких денег. Трудом он жил, трудом кормил свою семью и поэтому привык уважительно относиться к любой работе и к любой сделанной человеком вещи. Эти качества сохранил он и тогда, когда стал зэком, то есть заключенным, попал в фантастически трудные, бесчеловечные условия лагерной жизни, хотя ни одним из своих поступков Шухов не мог и не должен был навлечь на себя такую тяжелую кару. «Считается по делу, что Шухов за измену родине сел. И показания он дал, что таки да, он сдался в плен, желая изменить родине, а вернулся из плена потому, что выполнял задание немецкой разведки. Какое ж задание — ни Шухов сам не мог придумать, ни следователь. Так и оставили просто — задание.

Расчет был у Шухова простой: не подпишешь — бушлат деревянный, подпишешь — хоть поживешь еще малость. Подписал».

Так, оклеветав себя под диктовку следователя и этим избавившись от истязаний, колхозник Иван Денисович превратился в шпиона, выполнявшего задание немецкой разведки, впрочем, ни ему, ни. его судьям неведомое. И то ли с горечью, то ли успокаивая себя, думает Иван Денисович: «Шпионов — в каждой бригаде, по пять человек, но это шпионы деланные, снарошки. По делам проходят как шпионы, а сами пленники просто. И Шухов такой же шпион». И уж с подлинной и справедливой горечью он спрашивает: «А за что я сел? За

63

то, что в сорок первом к войне не приготовились, за это? А я при чем?»

Вот вопрос, над которым очень и очень нужно подумать, прежде чем ответить на него. Это ведь вопрос об ответственности человека за все то, что происходит вокруг него. Это ведь вопрос о том, должно или не должно быть у наших людей, у нашего народа чувство хозяина и ответственность хозяина. Наверно, одним из самых вредных и самых губительных сталинских устремлений была его попытка заменить сознательного, активного человека послушным его воле инструментом, «винтиком», как было принято выражаться в те годы.

У этого символа был многозначительный смысл: требования бездумной исполнительности, стандартности, строго очерченного круга движения и точно определенного места в механизме, конструкции, даже отладка которого — дело высшего разума и воли.

Среди тех грандиозных перемен, которые начали происходить в стране под воздействием решений XX съезда, наверно, важнейшим для судеб литературы явилось принципиально иное понимание сущности человека. Уже тогда стало ясно, что человека надо измерять его готовностью установить социальную справедливость, сражаться за свободное и полное развертывание его способностей и поэтому только человеку под силу дальнейшее развитие науки. Было бы непростительной глупостью доверить винтику власть над атомом, ибо ему не положено ни воображение, ни чувство ответственности.

Так мы думали тогда, в начале шестидесятых, еще не предвидя Чернобыль, но уже поверив, что атомная энергия станет испытанием разума и совести человека.

Огромное значение повести А. Солженицына в том и заключалось, что она убеждала нас в неисчерпаемости сил человека, неисчерпаемости, воспитанной и созданной его трагическим социальным опытом, как бы ни пытались его человечность обезличить и растоптать.

С винтиками нечего было церемониться. Вот и не церемонились с Иваном Денисовичем. Позавчера — колхозник, вчера — солдат, сегодня — зэк, житель каторжного лагеря. Вставили его куда-то, — не без скрипа, правда, но вставили, и крутись теперь поисправней, если жив хочешь быть.

Читая повесть, сначала и замечаешь вот эту яростную биологическую страсть Ивана Шухова: «Выжить!

64

Выжить во что бы то ни стало! Пусть холодный барак, пусть страшная, одиннадцатичасовая работа на морозе, пусть голодный паек, пусть впереди долгая тюремная ночь — но все-таки самое главное: выжить!» Кажется, это естественное и понятное желание. Чем же еще может жить человек в этих условиях, если не инстинктом самосохранения?

Большая и светлая правда Солженицына заключается в том, что постепенно он раскрывает иное: нет, не этим жил человек, даже такой «простой», такой «естественный» человек, как Иван Денисович. Наоборот, те, кто подчинял свое бытие только тому, чтобы выжить, они-то и не выживали. Первый бригадир Шухова, старый лагерный волк, предупреждал: «В лагере вот кто погибает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется, да кто к куму ходит стучать».

Ив лагере нужны иные, духовные интересы. Иван Денисович совершенно естественно такие интересы находит в труде. Пусть сейчас он работает в условиях подневольных и унизительных, «но так устроен Шухов по-дурацкому, и за восемь лет лагерей никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий жалеет он, чтобы зря не гинули». Труженик и умелец Шухов остается тружеником и умельцем. Огромного драматизма полны те страницы повести, в которых описываются последние минуты рабочего дня. Раздаются гулкие удары по рельсу. Кончились долгие одиннадцать часов подконвойной маеты. Можно отбросить мастерок, разогнуть уставшую спину да поспешить к вахте. Впереди хоть и скудный, но ужин. Хоть и на холодных барачных нарах, но сон. Но ни Шухов, ни его товарищи не бегут на призывный звон. Бригада только-только подготовила новый ящик с раствором. Теперь, «если ящика не выбрать, завтра весь этот ящик к свиньям разбивай, раствор окаменеет, его киркой не выколупаешь». Правда, никто за это не взыщет. Лагерное хозяйство ведется не очень уж рачительно и экономно. А вот за опоздание к вахте неприятностей не оберешься: и от своих товарищей из других бригад, которые будут мерзнуть в ожидании, и от конвоя, которому тоже радость невеликая — на морозе топтаться. И старый опытный бригадир Тюрин не выдерживает. «Выкидывай раствор на стенку», — командует он. Но каменщик Шухов не соглашается, не может он этого сделать. И продолжает кладку. «Только до работы при-

65

падешь — уже и съем». Так, Иван Денисович, растянув работу на двенадцатый час, вспоминает и про то, что, «быстро хорошо не бывает», следит и за тем, чтобы кирпич плотно ложился к кирпичу, чтобы ни зазоров, ни перегибов, ни завалов. Хоть его конвой псами трави, а не уходит он с площадки, пока окончательно не убедился: «Эх, глаз-ватерпас. Ровно! Рука еще не старится». Вот в этой гордости мастера, в этой готовности идти на любые невзгоды и неприятности во имя дела и есть самое главное в Шухове. Все у него отняли: счастье, семью, свободу, родной дом, честное имя, гражданские права. Мало того — из обычного лагеря сунули в особый, в бесконечно тяжелые бытовые условия, в голод и холод, под власть людей ожесточившихся, обозленных, а человеческого в Иване Денисовиче не растоптали. По-прежнему живет он любовью к труду, готовностью всего себя наизнанку вывернуть, все отдать, лишь бы .полезное дело сделать. И в этом величие Ивана Денисовича как человека и гражданина. В этом главное: он, человек, выше своей судьбы.

Повесть Солженицына написана с такой старательной достоверностью, с таким обилием точных деталей, что подчас она производит впечатление дневника, документа. Читая ее, никто не подумает, что здесь есть что-то от выдумки, что-то сочиненное. А поэтому и характер Ивана Денисовича со всей его фантастической приверженностью к труду тоже не вызывает никаких сомнений. Трагическая правда повести в том и заключается, что это типический характер.

Именно такие люди впервые встретились мне в Жешарте, часто встречались и потом, но рассказать о них я решил словами Солженицына. И впервые сделал это в конце 1962 года. Тогда я ежемесячно готовил обзоры литературных журналов для Куйбышевской студии телевидения. «Один день Ивана Денисовича» был опубликован в ноябрьской книжке «Нового мира», и я в очередном обзоре дал высокую оценку повести. Очень интересной была реакция слушателей. Многие мне звонили, некоторые даже писали. В основном о том, что и Солженицын, и я — конъюнктурщики, выполняют волю Хрущева. Некоторые иронизировали: «Человека с вашей биографией такие повести, конечно, радуют. Но согласитесь, что художественный ее уровень...» Я не соглашался, и нашлись впоследствии злопамятные лю-

66

ди, которые защиту Солженицына не простили. Во всяком случае, с литературными обозрениями я выступать перестал. А в конце восьмидесятых мне пришлось выслушивать упреки, что в лекциях говорил о недостатках книг Солженицына. И я опять был вынужден не соглашаться.

Чтобы завершить эту тему, сообщу еще один любопытный и красноречивый факт. В 1964 году я завершил для журнала, с которым постоянно сотрудничал, большую статью «После- двадцать второго». Основным ее героем был Солженицын. Мой товарищ, заведующий отделом критики, вернул мне статью и при встрече горько сказал: «Поезд уже ушел».

5

После нескольких дней на лесной бирже я вновь оказался в вагоне, на этот раз не в столыпинском, а в обычной теплушке, и снова начался -путь на север. Выгрузили нас на станции Ижма, в ту пору последней на строящейся железной дороге от Котласа до. Печоры.

Там впервые за годы, прожитые после ареста, я испытал настоящее счастье — воздух свободы. Начальник лагерного пункта, в котором я оказался, был сам бывший заключенный, да еще по 58-й статье. Ему повезло — он попал в ту полосу освобождений, которой Берия ознаменовал свое назначение на пост наркома. Освободился, но на родину не уехал. Так тогда поступали многие, кто понимал особенность времени, не без оснований полагая, что на севере, да еще находясь на службе в НКВД, больше шансов уцелеть, не допустить рецидива. Мой первый лагерный начальник, на мое счастье, оказался земляком, куйбышевцем — и он назначил меня сторожем фанерного склада. Конечно, это был подарок судьбы. Но не надо думать, что решение было подсказано только одним желанием оказать протекцию. Два с половиной года следствия, да еще этапные муки (стоит вспомнить хотя бы пять голодных дней на барже) физически измотали меня воистину беспредельно. Там, на ижемском лагпункте, исполнилось мне двадцать четыре года, но никто не мог даже приблизительно угадать мой возраст. Вот и начальник лагпункта, просматривая мое личное дело, сразу опросил:

67

— Год рождения? — Услышав ответ, он скривился и многозначительно сказал: — Ну и ну! — Задумался и принял решение: — Пойдешь сторожить фанеру. Она лежит за вахтой. Километра полтора пройдешь?

Я, конечно, уверил его, что пройду. Он показал головой:

— Ладно, привыкай жить.

И я начал привыкать. Дойти до склада оказалось вовсе не просто. Я был так худ, что брюки держались каким-то чудом. Измотанный, не то больной, не то попросту слабый, к тому же полуголодный, хотя сразу съел хлебную пайку, полученную на сутки вперед, шел я вдоль рельсов. Шел медленно, отдыхал, валясь на землю, но шел счастливый. В одурманенной свежим воздухом голове крутились знаменитые слова Пастернака: «Каторга — какая благодать». И в самом деле благодать — над головой небо, вокруг чистый таежный воздух, полное одиночество, тишина, покой. Я, конечно, не мог не вспомнить клетку в подвале, ту страшную одиночку, где часами сидел на узкой деревянной койке. И, конечно, не мог не подумать о том, что одно и то же явление выглядит совсем по-разному, в зависимости от обстоятельств. Там постоянная сверлящая мука, глазок надзирателя, вонь от параши, резкий свет электрической лампочки. А здесь никого и ничего, что терзало бы мое тело и ранило душу. Как это, оказывается прекрасно — быть одному на огромном просторе земли и неба, свободно дышать, двигаться, даже разговаривать с собой. Впрочем, должен признаться, когда я дошел, наконец, до склада, мне стало страшно. Фанеры было много, она лежала и штабелями, и вразброс, и мне сразу пришло в голову простое соображение: «А что делать, если склад начнут грабить?» Мне сказали, что до лагпункта полтора километра. Когда я шел, то расстояние даже увеличилось в моем представлении. Впрочем, и пятисот метров достаточно, чтобы я не докричался, не сумел бы позвать на помощь. Хорошо помню, что я испугался, но это ощущение было минутным, мгновенно исчезнувшим. Пришло другое — а кто же будет здесь воровать фанеру? И вообще, зачем ее охранять? Ответить себе на эти вопросы за отсутствием лагерного опыта я не мог и решил, что самое верное — не мутить себе душу, не портить радость

68

от первых часов свободы. Я отодвинул в сторону лист фанеры, устроился на нем и начал читать стихи. Тогда первый раз в жизни я увидел северное небо, сначала блеклое, низко нависшее над землей — белые ночи уже ушли, — а потом яркое, неожиданное. Я читал стихи, иногда дремал, потом жадно вдыхал свежий ночной воздух и старался ни о чем не думать. Так, конечно, не получалось. Но очень скоро я сообразил, что в моем положении нельзя не думать, но и думать совсем бесполезно. Я не догадался даже спросить о простейших вещах: как узнаю, что могу уйти со своего поста; кому отпускать фанеру, на каком основании; сколько времени мне здесь находиться? Впрочем, часов у меня не было, и я понял, что незачем тревожить себя вопросами. Все решится независимо от меня, подчиняясь заведенному здесь порядку. А какой-то порядок — пусть жестокий, мучительный, раздавливающий человека — все-таки есть. Даже баржа меня не уничтожила. Для того, чтобы понять, как мне хорошо, я в ту свою первую лагерную ночь вспоминал эту проклятую баржу. Как страшно дрались вокруг, как в этих драках и ранили, и убивали, как самые отчаянные уркаганы пытались взломать стены- баржи и прыгнуть в реку, надеясь, что они доплывут до берега и вновь начнут свою вольную жизнь. Как стрелки охраны, расположившиеся на верхней палубе, иногда вслепую стреляли сквозь доски, отгоняя людей от борта. Как я сам лихорадочно глотал любые съедобные куски, если они до меня доходили. Спасал меня все тот же Иван Руцкий, но в строжайшей тайне и поэтому очень редко. Его престиж воровского главаря сразу бы рухнул, если бы стало известно, что он подкармливает контрика. Я испытал на себе, как блатари любят сентиментальные, жалостливые «романы», но именно потому и любят, что в самой жизни ничего подобного не хотят признавать.

Отчетливо помню, что не разрешал себе в эту ночь никаких хороших воспоминаний — о жене, о родителях, о доме, никаких раздумий о том, что растет у меня дочь, которой уже скоро два года, а я не знаю о ней ничегошеньки. Такие воспоминания и раздумья были бы горестны, отвлекли бы от иронически-страстного отношения к жизни, которое казалось тогда главным: «Каторга — какая благодать»,

69

Пробыл я в лагере больше пяти лет. В декабре 1945 года меня освободили досрочно, как писали тогда в документах, «за высокие производственные показатели». Впрочем, и здесь не обошлось без иронических зигзагов судьбы. Срок мне снизили на шесть месяцев, и юридически я должен был уйти из зоны 8 октября, но произошло это значительно позднее — 25 декабря. Где-то кто-то опять усомнился, стоит ли освобождать тех, кто официально приравнивался к врагам народа. Найден был выход достойный сталинского двоедушия: раз срок кончился, пусть уходят, но только недалеко, оставаясь в поле зрения органов. Вот я беру справку в руки — такой драгоценный в ту пору документ — об освобождении. Там сказано: «Освобождается по пункту 2 директивы 185 с оставлением по вольному найму... и следует к избранному месту жительства в поселке Железнодорожный Коми АССР...»

Следовательно, я сменил место жительства, только внутри одного поселка, но все-таки получил возможность вызвать к себе семью. Так завершился жизненный этап, пять лет которого были насыщены самыми разными событиями и в макрокосме страны, и в микронном варианте моей биографии. Но об этих годах стоит рассказать отдельно.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

70

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Правда о жизни в лагере достаточно сурова, и как всякая правда, она необходима. К сожалению, в наши дни на смену былому умолчанию подчас приходят и россказни, бывает и так, что они распространяются серьезными, но слишком доверчивыми людьми. В знаменитой статье Василия Селюнина «Истоки» написано: «В одну из моих журналистских поездок по Северу чудом выживший очевидец рассказал мне, как строили дорогу Котлас—Воркута. В Приполярье работнику надо дать как минимум ватник, валенки, рукавицы. Всего этого не хватало. Заключенного использовали здесь две недели — опыт показал, что именно такой срок он способен проработать в той одежде, в какой был взят из дому. Потом его, обмороженного, отправляли доживать в лагерь, взамен присылали новых первопроходцев»1.

На строительстве железной дороги Котлас—Воркута я в общей сложности проработал пятнадцать лет (после лагеря еще десять лет ссыльным, по вольному найму). Так что тоже имею право считать себя очевидцем, и поэтому решительно заявляю, что Селюнину сообщили очевидную неправду. Конечно, на огромной трассе строительства (более 700 километров) бывало, что вовремя не развозили телогрейки или рукавицы. Бывало и похуже — не успевали завозить продукты, особенно в годы войны. На лагпункте в поселке Ира-ель зимой 1942 года больше месяца мы все питались только акульим мясом, турнепсом и запеканками из немолотых пшеничных зерен. Случалось всякое, но такой системы, чтобы заключенных использовали на работе только две недели, не было. И быть не могло.


1 Новый мир. — 1988. — № 5. — С. 177.

71

На строительстве железной дороги повседневно необходимы десятки тысяч работников. Если бы средняя продолжительность их трудовой жизни длилась две недели, то человеческие потери составляли бы ежегодно... Нет, не буду называть цифру. Экономист Василий Селюнин при желании сам ее подсчитает. А ведь строительство железных дорог на севере лагерной рабочей силой происходило не год. И участок Котлас—Воркута только один из многих... Простая арифметика показывает, что «чудом выживший» или допустил обобщение отдельного факта, или попросту решил огорошить заезжего журналиста и сочинил такую страшную историю, что дальше некуда.

А реальность была такой тяжелой, такой мучительно трагической, что выдумывать, сочинять, фантазировать вовсе ни к чему. Конечно, люди гибли — от недоедания, болезней, непосильного труда — да еще на морозе, в метель, при сильном леденящем ветре. Но многие (пожалуй, даже большинство) выживали, продолжали работать, и никакого фатально неизбежного двухнедельного срока не было. Иначе расходы на завоз рабочей силы попросту не окупались бы. А в системе ГУЛАГА умели считать деньги. Ведь один из стимулов существования самой системы в том и заключался, чтобы подконвойные стоили дешевле, чем вольнонаемные. ГУЛАГУ был нужен дешевый человек. Но живой! Все было продумано жестко и цинично, но абсурднее, бессмысленное убийство людей в задачу ГУЛАГА не входило. По крайней мере, в лагерях, расположенных в Коми АССР, — в тех лагерях, которые я видел.

Вспоминаю рассказы о трагедии, происшедшей севернее нашего строительства, на территории лагеря, который называли Печорским. Там в короткое северное лето речным путем забросили далеко вперед какое-то количество работяг и охраны. Но река внезапно замерзла, лежневку (так называли накатанную из бревен дорогу) проложить не успели, и авангардные лагпункты оказались отрезанными от баз продовольствия и техники. Кажется, километров двести тундры, совершенно непроходимого болота изолировали людей, лишили их любой возможности снабжения. Пытались сбрасывать продовольствие с самолетов. Но посылки летели в непролазную топь. Там погибли все — и заключенные, и вольнонаемные, и охрана. Слухи об этом долго ходи-

72

ли по Северу, говорили и о том, что многие руководители Печорлага были арестованы, осуждены. Начальника лагеря якобы расстреляли. Мы в это верили. Уничтожать рабочую силу лагерное начальство не имело права. Наш начальник Семен Иванович Шемена — о нем я уже рассказывал — всячески стремился сохранить и специалистов, и работяг — землекопов, лесорубов. Этого требовал единственный бог, которому Шемена поклонялся, — Дело. Ведь было это дело важным, государственным, многое решавшим в ходе войны. Уголь Инты и Воркуты, нефть Ухты спасали север России (включая и Ленинград) от топливного голода. Л если бы не было железной дороги? Подземные кладовые не смогли бы отдать своих богатств. Государственная и экономическая целесообразность требовала сохранить работающего человека. В лагерной администрации были разные люди — жестокие, бессердечные, даже садисты, но и они отвечали за план, а значит, и за тех, кто этот план выполняет. И огромная спасительная сила заключалась еще во взаимной поддержке, в чувстве солидарности заключенных.

Самый тяжелый день моей лагерной жизни надолго запомнился мне тем, что я был совершенно один.

Служил я рабочим топливного склада на станции Ираель. В морозный декабрьский день подали под разгрузку цистерну с мазутом. И — о, ужас! — краны в ее днище оказались замерзшими. Развести костер, подогреть цистерну — недопустимо. Кругом горючее. Вспыхнет — и капут. Заведующий складом распорядился открыть верхний люк (там механизм поддавался) и черпать мазут, переливая его в складскую тару. Сказать это легко, а вот сделать? Значит, в зимний день, когда температура градусов двадцать ниже нуля, надо стоять на металле и наполнять огромный черпак (вместимостью литра три) густой, смерзшейся жидкостью. Для полноты картины учтите, что на ногах у меня не валенки, а резиновые чуни. Каждые полчаса я бегал вниз, в небольшую кладовку, где вопреки всем запретам была чугунная печка, и отогревал заледеневшие ступни. А уже после двух-трех часов работы отнялась поясница. Ведь сколько раз надо наклониться, чтобы заполнить и тут же освободить мой тяжелый ковш... К вечеру от мороза и усталости я уже не чувствовал ничего, кроме тупой боли. А так хотелось сочувствия, ободряющего сло-

73

ва, помощи, поддержки. Но я был один, совсем один. Почему-то никто не заходил на склад, и мне почудилось, что это нарочно. Знают, как мне тяжело, и оставляют наедине с бедой, с мучительной и страшной пыткой. Вспомнилось, как однажды на лесоповале я от слабости упал на землю, как лежал на снегу и успокаивал себя мыслью, что все кончено, больше не будет этих страшных мук. Но подошел напарник, подхватил мое сухое легкое тело, поднял, поставил на ноги и сказал какие-то грубые, ругательные слова. В голове гудело, руки не слушались, но я схватился за ручку пилы. А вот на прирельсовом складе я был один. Только вечером пришел мой сменщик: «Начальник сказал — кончай. Сколько сделал и ладно. Обойдутся».

Ночью я лежал в бараке и думал: «Несколько таких суток, и с жизнью надо прощаться». А умирать в двадцать четыре года, да еще когда позади следствие и тюрьма, кому же охота. К тому времени я уже успел побывать и землекопом, и лесорубом, и дровокладом, и конторщиком. Понимал, что только в конторе можно сохранить жизнь. А меня там не держали по двум основным причинам: я ничего не понимал в бухгалтерии, экономике, статистике, а лагерная контора — плановики, счетоводы, нормировщики. Обо всех этих профессиях я, увы, ничего не знал. И было еще одно обстоятельство, крайне затруднявшее мне жизнь и тогда, и теперь. С раннего детства я ужасно писал — ужасно в самом элементарном смысле этого слова: уродливо, неразборчиво. С таким почерком быть конторщиком-исполнителем попросту невозможно. Но обладал я и некоторыми полезными свойствами, которые, по моему замыслу, должны были помочь. Ведь недаром меня когда-то уговаривали пойти на математический факультет: я быстро и точно считал в уме, хорошо запоминал цифры, умел рассуждать последовательно и строго. Почерк не позволил мне удержаться на работе счетовода, но когда мне повезло, и я попал на должность плановика-финансиста, то судьба мне милостиво улыбнулась.

Мои способности оказались незаменимы в таком сложном деле, как составление смет. А в лагерях, тем более лагерях строительных, сметы составлялись непрерывно. Надо было решить главную задачу — сбалансировать доходы от строительства и расходы по содержанию лагеря. Когда я позднее читал о хозрасчете, са-

74

моокупасмостн, самофинансировании, то с удивлением думал, как долго Госплан и Министерство финансов шли к мыслям, которые так прочно и настойчиво утверждались в системе ГУЛАГА еще и сороковые годы. Сначала рассматривался бюджет лагеря: расходы на управление, на охрану, на продовольственное и вещевое снабжение, на медицинское, коммунальное и культурное обслуживание (было ведь и такое, стоила эта культура гроши) - Общая сумма расходов сопоставлялась с предстоящими платежами Промбанка за выполненный объем работ (по единым государственным расценкам). Вот это сопоставление и позволяло судить о рентабельности лагерной рабочей силы. Если расходы превышали доходы (а так было в моей памяти почти всегда), то разница возмещалась бюджетом. Из этой простой схемы, излагающей смысл работы плановика-финансиста, легко понять, как много определял этот самый финансист в жизни лагерного населения. Хорошо, всесторонне, доказательно составленная смета расходов позволяла обеспечить хоть какой-то минимально необходимый уровень быта заключенных. И наоборот, любой просчет, любая ошибка в смете расходов могли вызвать (и вызывали!) тяжелые последствия, обрекали людей на голодную жизнь в обстановке острой нехватки всего самого необходимого — одежды, теплого жилья, лекарств. Я очень быстро убедился в силе бумаг, которые мне приходилось сочинять, обсчитывать и отстаивать: поэтому работал я, беспощадно эксплуатируя все своп силы и способности, высиживая за столом ежедневно по 11 —12 часов. И так уж получилось, что мою деловую хватку, работоспособность заметили. Быстро пошло мое продвижение по служебной лестнице. Еще заключенным я стал начальником сметно-бюджетного отделения в финансовом управлении Севжелдорлага. Не ради бахвальства, а лишь для того, чтобы привлечь внимание современного читателя к парадоксам прошлого, скажу о том, что на всей тысячекилометровой трассе строительства сведующие люди шутили, называя финотдел — фннк-отделом. И какая же горькая ирония была в этом парадоксе: распоряжаясь миллионами, я сам оставался бесправным зэком.

Видимо, есть надобность задуматься над одной очень больной и острой темой. В каждом лагере были «придурки». Так обычно называли всех, кто уклонялся

75

от тяжелого физического труда, от общих работ и спасал себя благодаря умению трудиться квалифицированно. В эту привилегированную категорию попадали инженеры (от сотрудников проектных и конструкторских бюро до прорабов, мастеров, десятников), экономисты, бухгалтеры, нормировщики. По сути дела, злой и грубый термин к ним относить несправедливо. Они работали (чаще всего — много и добросовестно), а не филоннли, не придуривались, не жили за чужой счет. И если многие рядовые зэки клеймили их позорной кличкой, то в этом сказывались страдание, измученность, отчаяние, которые рождали и злобу и зависть. Конечно, можно порассуждать на тему о справедливости этих чувств, но в реальной суровой мучительной жизни лагерника не до отвлеченных рассуждений. Когда бригада землекопов па рассвете выстраивается у вахты и когда у каждого ломит поясницу, болят руки и ноют одеревенелые пудовые ноги, а в это время мимо измученных общими работами подконвойных спокойно идут расконвоированные на легкую конторскую работу, трудно удержаться от зависти. Я в этих ситуациях и сам завидовал и убежден, что именно такое чувство естественно и потому всеобще. Но зависть может сопровождаться озлобленностью, может стать черной, может перерасти в ненависть. Так бывало у многих уголовников, как у людей примитивных, малоразвитых, неспособных отделить неизбежное от случайного, диктат обстоятельств от личной вины. И последним звеном этой цепочки зачастую оказывался лагерный бандитизм во всей безмерности и жестокости своих проявлений. Но у людей моей судьбы зависть обычно не переходила в злобу. Должен сказать, что и я почти не сталкивался со злобным отношением к себе. На строительстве дороги Котлас—Воркута уголовники составляли меньшинство. Но была еще одна группа «придурков». Они прятались и ловчили на кухнях, в каптерках, хлеборезках. Должен сказать, что и среди них я встречал честных людей, но только честность чаще всего награждала их угрызениями совести. Прожить без греха, голодать, но не подкрепить себя за счет чужой пайки — мало кто на это способен. Л с точки зрения вора — никто. Отсюда и ненависть, и жестокость. Но я, бумажный человек, никак не причастный к распределению лагпунктовскпх житейских благ, никогда не ощущал дурного отношения к себе даже со

76

стороны самых отпетых уголовников. А вот сочувствий к тому, что у такого молодого «фраера» жизнь уже навек загублена, я встречал неоднократно. Иван Руцкий был в этом отношении не единственным. Людей этого типа характеризует самая безудержная прагматическая односторонность. Им не верилось и не очень хотелось верить, что «контрики», каэровцы, «пятьдесят восьмые» находятся в лагере без вины. Ведь каждый человек судит по собственному опыту, а для жулика находиться в тюрьме, не попавшись на деле, — трудно вообразимая ситуация. Было проще думать, что если осужден человек, не признающий своей вины, то эта самая вина так тяжела, что на волю уже хода не будет. Для уголовников, бытовиков контрики были конченными, обреченными людьми. Ни сочувствия, ни жалости они к нам не испытывали. Наоборот, были способны на такую беспредельную жестокость, как разбой па барже. Но если в отдельных случаях они по каким-нибудь причинам испытывали к любому из нас личную симпатию, то они и не думали ее скрывать, а наоборот, всячески подчеркивали, как бы утешая, успокаивая в предсмертный час. Так было и со мной. Я ведь для уголовников оставался, прежде всего, рассказчиком, «романистом».

Вспоминается такая забавная история. В конце сорокового года мама получила разрешение повидаться со мной. Работал я тогда в паровозном депо, все мы были, естественно, расконвоированы, жили в поселке, до станции ходили километров пять. Я понимал, что мама собралась в такую даль (а мы не виделись уже тогда три года), конечно, не с пустыми руками. Прихватил я с собой двух смышленых парней, работавших курьерами-вызывальщиками паровозных бригад. Одного хорошо помню до сих пор — круглое добродушное лицо, на котором всегда улыбались лукавые глаза. Звали его Володькой Монастырским, а промышлял он карманными кражами. Другой стоял на стреме, когда старшие чистили чью-нибудь квартиру. В общем, обычные жулики, а значит, люди физически сильные, ловкие и вовсе не дураки.

Когда я вскочил в вагон и начал обниматься с мамой, ребята мигом проскочили туда же. А через пару минут, вытирая платком такие естественные и обильные слезы, мама вскрикнула:

77

— Леня, у меня же два чемодана.

Купе было, конечно, пусто, но я только улыбнулся:

—   Не беспокойся, их забрали мальчики, которых ты видела.

—   А кто они? — тревожно спросила мама. И тут — признаюсь в слабости — я не удержался от злой шутки:

—    Как кто? Воры, самые настоящие воры.

Но оказалось, что шутка была удачной. Мама не поверила, и на пути к поселку, а шли мы больше часа, она лишь изредка иронически повторяла:

—    Так, говоришь, воры? — и только один раз встревоженно спросила: — А на них не нападут?

Никаких гарантий я дать, конечно, не мог, но был убежден, что если бы сам нес чемоданы, этих самых гарантий было бы еще меньше.

Чемоданы стояли посреди комнаты, и Володя с приятелем сидели на них. Эта подробность лишний раз подсказала мне, что я принял правильное решение. И вот тут мама спросила:

— А вы раньше, где жили?

—   В Москве, — своим густым баском охотно ответил Володя.

—   А кем работали?

Тут оба мои помощника смутились, мама догадалась, что ведет она себя не очень верно, и сразу нашлась:

— А кипяток у вас есть? Будем чай пить.

Далеко не всегда отношения с блатным людом носили такой чуть ли не идиллический характер. Но в лагере я не испытывал дурных следствий ненависти к «придуркам». Возможно и потому, что целыми днями пропадал на работе, а, добираясь до койки, сразу засыпал.

Жизнь в лагере долгие годы была для меня неотделима от работы, от моего конторского стола. Ведь я занимался делом, в котором раньше ничего не понимал. А, следовательно, я непрерывно учился, осваивал и суть своей новой профессии, и ее инструменты — счеты, арифмометр, и ее приемы, и ее терминологию. Мне удалось решить все эти вовсе нелегкие задачи только благодаря той силе, о которой я уже упоминал, силе человеческой солидарности, взаимопомощи, взаимоподдержки. У меня оказались очень хорошие учителя. В конечном счете, именно им я обязан тем, что благополучно про-

78

шел через лагерь, приобрел новую профессию, преодолел многие и многие бытовые невзгоды. Поэтому я обязан отдать им должное. Мои главные учителя — Борис Маркович Кагнер, Александр Львович Кравченко, Виталий Славович Коробков. Помогли мне и еще два начальника финотдела — Алексей Николаевич Попов и Стефан Иванович Павлоцкий. Все это очень разные люди, и воспоминания о них позволяют расширить представление о том особенном мире, которым был исправительно-трудовой лагерь.

Виталий Славович Коробков был до своего ареста одним из руководителей Госбанка. Мы, его теперешние сослуживцы, не знали и не могли узнать, по какому делу его лишили свободы. Ходили слухи, что это было связано с процессом Промпартии. Когда я его встретил, он уже много лет работал вольнонаемным сотрудником ГУЛАГА. К своей профессии он относился самозабвенно. Сухой, всегда сдержанный, очень замкнутый, он мог часами взволнованно рассуждать о балансе, ссудах, себестоимости. За цифрой всегда видел человеческие интересы и судьбы. Но только чужие интересы и чужие судьбы. Он никогда не проявлял заботы о личных делах своих подчиненных, их благополучии. Строго одетый, застегнутый на все пуговицы, он не разрешал себе никаких контактов, выходивших за пределы службы. Мне очень хотелось приоткрыть краешек занавеса, за которым была спрятана его внутренняя жизнь. Но это никому не удавалось. Видимо, он прошел такую суровую школу, что научился существовать, словно в футляре, и только в тревогах о казенном рубле появлялась страстность, душевная энергия. Не знаю, как отнеслись бы к Виталию Славовичу сегодняшние люди, воспитанные на осознании приоритета своих собственных материальных интересов. В трудные годы финансист-рыцарь не был белой вороной. Мы в ту пору не удивлялись такой цельности характера, а наоборот, восхищались и даже завидовали. Некоторые хитрецы, пытаясь найти путь к сердцу начальника, заводили беседы о его сыне Гаврииле, знаменитом легкоатлете, кажется, уже ставшем в то время главным тренером сборной команды СССР. Виталий Славович в ответ только улыбался. А если кто-нибудь проявлял настойчивость, холодно говорил: «Есть такая умная французская пословица — вернемся к нашим баранам». Только один раз довелось

79

мне увидеть, что был и другой Коробков. После войны, уйдя на пенсию и решив уехать в Москву, он прощался с сотрудниками. Последний раз сидел в своем кресле и впервые за все время вел неслужебный разговор. Мне он сказал:

— Вы молоды и наверняка увидите другую жизнь. Будете в Москве — разыщите на Ленинградском проспекте дом номер двадцать. Буду очень рад с вами встретиться.

Я растерянно посмотрел на него — так было непривычно слышать, что мой суровый шеф способен на сантименты. Он перехватил мой взгляд. На секунду, задумавшись, повторил:

— Буду очень рад. Обязательно приходите.

Миновал добрый десяток лет, пока я, наконец, рискнул найти дом на Ленинградском проспекте и поднялся в квартиру Коробкова. Виталия Славовича уже не было. Мое появление оказалось бестактным напоминанием о навек потерянном человеке. И мне осталось только одно — иронически улыбнуться над своей фантастической мечтой: повидать Коробкова только после реабилитации, только в ту пору, когда я буду чувствовать себя полноправным гражданином. А ведь знал, что добрые намерения, хорошие поступки ни в коем случае нельзя откладывать.

Вообще, должен отметить странную вещь. На Севере, в. лагерных бараках мы все мечтали о том, что должна наступить иная жизнь, которая перечеркнет мучительные страницы прошлого и откроет совсем новые перспективы. В той, иной жизни обязательно встречались друзья по лагерю и открывали друг другу объятия. Так бывало, но оказалось, что возможны и совсем другие варианты. Если людей ничто не объединяло, кроме совместного пребывания в лагере, то за его пределами они теряли ощущение близости. Душевная теплота, которая так согревала наше воображение, не становилась реальностью, испарялась. Я еще буду писать о причинах этого явления. Но одно соображение выскажу сразу. В лагере людей объединяла общая беда, все чувствовали себя жертвами сталинского террора, все мечтали о справедливости. На свободе каждый сам начинал заново строить свою судьбу, и прошлые скрепы лопались, исчезали. А новые не появлялись, ибо не было общей идеи, которая могла бы стать цементом по-

80

вого человеческого братства. Не было общих идеалов. Когда-то Блок воскликнул: «Что же делать, если обманула нас мечта, как всякая мечта!» Встречи после лагеря чаще всего бывали недолгими, скудными, не встречи, а мгновения. А подчас мы уже опаздывали. Так было с Коробковым. Так было и с Борисом Марковичем Кагнером, которому я очень многим обязан. По существу, всем обязан — овладением профессией, сносным существованием в лагере...

Я уже сейчас не помню (да и вряд ли знал это), почему меня в конце 1941 года из депо Ираель привезли в центральный лагерный пункт в Княж-Погосте, где находилось управление лагеря. Там я и встретился с Борисом Кагнером. Он, видимо, обратил внимание на мою молодость, внимательно расспросил — о прошлом, образовании, лагерном опыте. И сказал:

— Мне в финотделе нужен помощник, завтра переговорю с начальством, а когда вас спросят — подтвердите, что в депо работали экономистом.

Так я оказался в аппарате финансового отдела, попал на выучку к удивительно талантливому и умному человеку.

В молодости Кагнер был как-то связан с московскими нэпманами, был арестован (он никогда не говорил о причинах первого ареста), попал в лагерь и прекрасно освоил финансовое дело. Второй раз его арестовали вместе с руководством ГУЛАГа, в экономическом аппарате которого он занимал какую-то ответственную должность. Он был очень скуп на любые разговоры о себе, о своем прошлом, но зато широко делился своими знаниями. Года два мы с ним почти не расставались — вместе жили, вместе работали. Наши койки и наши письменные столы находились рядом, на работу мы тоже почти всегда ходили вместе. Вспоминаю все это не без удивления — почему мы не надоели друг другу? Впрочем, тайну наших отношений понять легко. Мы были такие разные, что нас притягивало словно магнитом. Борис Маркович — мудрый сорокалетний экономист, влюбленный в свою профессию, но замкнувшийся в себе. Я был для него источником всяческой гуманитарной информации, а он для меня — финансовым институтом, повседневно обучавшим делу. Я учился у него понимать, как наши скучные сметы определяют многие подробности человеческого жития.

81

Когда в конце войны его перевели в другое управление, строительства, очень долго мне его не хватало. И не как друга или собеседника, а как наставника и советчика. Оказалось, главным в наших отношениях был все-таки деловой, производственный контакт. К сожалению, я толком ничего не знаю о его судьбе. Слухи ходили разные. Говорили, что его то ли на этапе, то ли в другом лагере убили уголовники. Факт страшный, но заурядный, привычный.

Я никогда не считал себя сухарем, наоборот, иногда осуждал себя за чрезмерную чувствительность, сентиментальность, слезливость. Оправдывал свои слабости ссылкой на то, что Максим Горький, по воспоминаниям его друзей, любил пролить слезу над страницами книги. И я не стыдился, когда в юности рыдал чуть ли не взахлеб над горестными судьбами благородных героев. Мне казалось огорчительным, что добрые люди обычно неудачливы, бедны, несчастны. Тюрьма меня переучила. Отзывчивость и сострадание ушли на самое дно души. Я стал суше, сдержаннее. Такие ценности, как польза и выгода, командовали мной гораздо настойчивее, чем те, которые нельзя измерить. А в повседневной лагерной битве за существование приходилось становиться еще хуже, еще холоднее и эгоистичнее. Если пережитое в ту пору выразить современной метафорой, то, пожалуй, стоит согласиться с одним из лагерных ветеранов: «Сердца у нас лежали в барокамере». Иногда и в своей сегодняшней жизни я чувствую, как набегает слеза. Читаю книгу или на лекции пересказываю ее сюжет и вдруг вижу, как удивленно смотрят на меня студенты. Я чуть ли не плачу, откровенно, постыдно для старого мужчины, обнажаю свою взволнованность и не умею, заставить иные, ничем не закаленные сердца биться в унисон с моим. Каждый раз, испытав эту боль публичного одиночества, я потом долго думаю, кто же виноват, что они растут такими, кто забронировал их души, окружил их частоколом безразличия и невозмутимости.

Конечно, не все мои студенты одинаковы. Бывает, что обнаружишь и встречное движение: и затуманенные горькой дымкой глаза, и мгновенный благодарный взгляд. Бывает, но все реже и реже. Душевная отзывчивость истончается, даже исчезает у меня на глазах. Часто думаю о причинах этой беды, И понимаю: даль-

82

ние истоки — там, в событиях тридцать седьмого (или двадцать девятого и тридцать третьего), а ближние — в современном прагматизме. Впрочем — определение «современный» достаточно условно. Как не вспомнить, что романтические идеалы так называемых шестидесятников потерпели крушение уже в эпоху Брежнева, когда в общественные настроения явно вошел приоритет материальных интересов перед духовными, когда в сознание даже совсем юных людей проник культ вещи, денег, дохода. По-разному, с разных позиций долгие годы вели мы прицельную стрельбу по одной маленькой, но прекрасной мишени — теплому человеческому сердцу. И, кажется, дострелялись.

Совершу маленький экскурс из прошлого в свое сегодняшнее бытие. Встречаясь с учителями словесности, я не устаю их убеждать, что на уроке литературы ученики должны плакать. Но все мои красноречивые доказательства — преимущественно из мемуарных источников — вызывают обычно только снисходительную усмешку. Однажды в большой аудитории сельских учителей я настойчиво спрашивал:

— Есть все-таки книги, вызывающие слезы у ваших учеников?

Меня успокоили — есть. Например, «Муму» в четвертом классе. Я этот эпизод пересказал студентам. Прошло несколько лет. Мне позвонила одна из моих любимых выпускниц и сразу, без всякого объяснения, сказала:

—    Знаете, они уже не плачут!

Я не сразу понял:

—    О чем вы? Учительница мне объяснила:

— В моем четвертом классе даже горькая судьба Герасима не вызывает слез. Что же делать?

Я не знаю, что делать. Я только понял, что процесс рассердечения упорно продолжается. Для меня самого он начался еще в Бутырках, но все-таки не одержал окончательной победы. Наверное, поэтому я до сих пор помню своих товарищей по финотделу, по лагерному бараку и часто с огорчением думаю, что почти растерял свои былые дружеские связи. А ведь когда-то казалось, что люди, прошедшие вместе с тобой испытания тюрьмой и каторгой, останутся навеки близкими, даже родными, Реальность рассеяла эти иллюзии, жизнь ве-

83

ла по другим дорогам, и очерствление становилось общей судьбой. И в этом отношении моя жизнь многое раскрывает в жизни общества. Сегодня о дефиците эмоций, душевности, человечности пишут много. И я к этой теме обращаюсь систематически. Но пока не выразил свое понимание причин похолодания человеческих душ. Ничего загадочного, таинственного в этом нет. Стоит только подумать, как угнеталась душевная энергия, как она растрачивалась, как уничтожалась всей системой взаимоотношений, сложившихся в стране и отразивших жестокий произвол культового диктата. Многие люди, прошедшие сквозь мясорубку сталинских репрессий, сохранили на своем теле шрамы от истязаний. Но миллионы людей, вовсе не испытавшие ужасов Лефортова или еще более засекреченной Сухановки, никогда не слыхавшие этих страшных названий, живут с изуродованной душой. Сталинщина к детям 80-х годов приходит опосредованно, чуть ли не генетически, сквозь опыт предыдущих поколений. Вот почему я убежден в необходимости неустанно вспоминать былое во всех его бедствиях и превратностях. И поэтому любые воспоминания, даже совершенно чудовищные в силу ужасов пережитого, или заурядные, тусклые, почти бессобытийные (кошмарные именно в силу своей обыденности), равнозначно необходимы, чтобы создать подлинную картину сталинских деформаций нашей нравственной жизни и укрепить духовную связь разных поколений.

С середины 50-х годов, вернувшись к литературной критике, я основной темой для себя выбрал борьбу с очерствлением человеческих сердец. Именно в этом я долгое время видел основной смысл своей работы. Меня увлекли такие писатели, как ан. Алексин, В. Липатов, Б. Васильев, Г. Щербакова. В их книгах я находил отражение своих тревог и забот. Вера в человеческое благородство, в героизм добрых дел безраздельно командовала моей авторучкой и в ту пору, когда я пропагандировал юношескую литературу, и в те несколько лет, которые я отдал творчеству Даниила Гранина, демонстративно определив пафос его творчества как «необходимость Дон-Кихота». Среди написанного мной на эту тему есть материалы, которые нравятся мне и сейчас. И в этой книге, где все естественно вращается вокруг моих взглядов, дел и настроений, считаю вполне

84

уместным две такие статьи воспроизвести (кстати, без всякой правки, чтобы сохранить верность духу времени).

Щенок в эполетах и жажда гармонии

(Волжский комсомолец. — 1983. — 7 сентября)

Меня иногда спрашивают, почему раздумья о жизни, вызванные литературным произведением, обычно выглядят более обобщенно, глубоко и страстно, чем простой комментарий к житейскому факту. Отвечать на такие вопросы радостно. Видимо, студент или школьник приближается к очень важной истине, начинает постигать особенности художественного мышления. Ведь писатель не может ограничиться констатацией факта, он должен понять его причины и следствия, должен сказать о своем отношении к нему. Так и рождаются философская глубина и страстность литературы, которые выявляются, формулируются, передаются критической статьей.

Пятнадцатилетняя Милка Михайлова встречает у лифта незнакомую женщину. «У нее на желтом платье белые пуговицы. Кошмар! И живет!» Всего несколько слов, а перед нами сразу и социальный портрет персонажа, и авторская страсть памфлетиста, и одна из самых острых нравственных проблем современности. Белые пуговицы на желтом платье — что это: врожденная безвкусица или безразличие к своей внешности, демонстративный провинциализм или вынужденное следствие скудности какого-нибудь раймага? У столичной девочки раздумий по этому поводу нет. Есть только ирония, только презрительное изумление — «И живет!» В первом столкновении Милки и Екатерины, приехавшей в Москву из далекого Северска, — ключ к повести Галины Щербаковой «Дверь в чужую жизнь».

Странная, на первый взгляд, ограниченность и агрессивность Милки объясняется в повести вполне основательно. Это ее милый, обаятельный папа, которого до сорока лет все еще зовут Колей, исповедует и пропагандирует принципы, порождающие Милкино инфантильное тупосердие. Коля убежден, что невесомых ценностей уже давно нет на свете. Они были когда-то в прошлом, в «эпоху духовной культуры». А он живет в 70-е годы XX века, в «эпоху материальной». «Она осязаема! Придумать и сделать ее могли только люди.

85

не отягощенные эфемерным». И Коля наглядно доказывает жизненную необходимость своих кумиров: включает вентиляцию, жмет на кнопку магнитофона. Не обременяя себя делами духовными, он вряд ли знает, что еще в годы войны И. Эренбург писал: «Можно сидеть над чудесным микроскопом, изучая жизнь инфузорий, и быть ничтожнее инфузории. Можно получить ученую степень, обзавестись холодильником и пылесосом и остаться дикарем». Права ли Г. Щербакова, напоминая о том, что сегодня среди нас все еще благополучно существуют владельцы телевизоров и автомобилей, которые по сути своей «ничтожнее инфузории» и в то же время опаснее самых злокозненных микробов?

Пожалуй, автора повести можно упрекнуть в том, что Коля намечен пунктиром, штрихами. За те несколько часов, о которых рассказывает Г. Щербакова, в полный рост мы его не увидим. Но все-таки узнаем о нем достаточно. Коля — не заурядный вещепоклонник, он не скупец, не раб корысти. Он «может выбросить в мусоропровод вещь, которая стоит зарплаты учительницы». И означает это точную социальную характеристику. Коля — агрессивный иждивенец, нахлебник, прилипала. Витийствуя о ценностях материальной культуры, он отнюдь не создает ее, а только пользуется ею. Его приятель, умный и ироничный Тимоша, говорит о нем: «Коля — человек будущего. Все без денег». Жизненные успехи в самом деле достаются ему «без денег» — не заработком, не трудом, а родительскими заботами, протекцией, чужими хлопотами. Он не пашет, не сеет, но исправно снимает урожай. Даже жену ему выбирает мама. Когда-то провинциальная Катя при всей ее искренней влюбленности маме не понравилась, от нее решили откупиться, отправили обратно в Северск. Не поинтересовались даже — скорее всего, сознательно не поинтересовались, — мет ли уже осязаемых следов Колиной жажды удовольствий. Дочь дипломата Лариса, наоборот, вполне отвечала маминым желаниям, и брак состоялся, хотя на этот раз не стали выяснять, как будущие супруги относятся друг к другу. Потом оказалось — брак без любви, на муку Ларисы, на нравственную погибель дочери. Но все это сантименты, которые не волнуют ни умудренную житейским опытом маму, ни поборника материальной культуры. «Надо всегда помнить: ты у себя один».

86

Коля так последователен и очевиден в своем эгоцентризме; что даже пятнадцатилетняя Милка разгадала, а потом, к сожалению, и разделила его «удивительное свойство: он способен обесценить любое страдание. Все ее слезы, печали в его глазах копейки не стоят, равно как и все печали и слезы на всей планете». Милка очень хорошо усваивает отцовские уроки. Их, в самом деле, легко и удобно усваивать. «Если желудок работает хорошо, ...не из-за чего плакать, не из-за чего болеть сердцу». Конечно, человек понимается Колей до удивительности плоско, но сам он эту пошлую и злую мыслишку о примате желудка над сердцем склонен считать итогом всей земной мудрости.

Лариса доживает с Колей второе десятилетие, знает истинную цену своему мужу, но, стиснув зубы, сохраняет семью.

Мать Ларисы, «из вымирающего племени идеалистов», против такого брака. «Не любишь — расходись», — сказала она дочери. Иначе «когда-нибудь в чем-нибудь... обязательно появится на свет результат твоей бесхарактерности».

Так и появилась Милка, «дитя нелюбви», следствие компромисса, на который Лариса решилась много лет назад. Когда Милка кричит матери: «Я жить с тобой не хочу! Ненавижу!» — это только возмездие Ларисе, только еще одна ступенька к тому, чтобы Милка стала папиной дочкой, наглухо замкнувшейся в своей скорлупе, спокойной созерцательницей чужих бед.

Все это отлично написано Г. Щербаковой, и повесть ее звучит тревожно и предупреждающе, ибо читаешь, и, кажется, физически ощущаешь пропасть, в которую должна слететь длинноногая девица в японском мини, убивающем мальчишек наповал. Ее падение кажется неотвратимым результатом следования урокам отца. «Глаз Милки был постоянно, всегда обращен только на собственное отражение». И другие люди, по ее убеждению, существуют только для того, чтобы она могла чувствовать свое «недосягаемое превосходство». В разрыве между самомнением, высокомерием Милки и ее ограниченностью, душевной пустотой, эгоистической тупостью комическая природа этого характера, чудесно определенного матерью «Щенок в эполетах». Остро схваченное это противоречие — не только индивидуальная беда избалованной акселератки. Здесь все крупнее: Милка

87

дисгармонична. Совсем юная, она чужда духовным Поискам нашего общества, и мать при всей ее мудрой дальновидности не может предотвратить неумолимо надвигающуюся беду. Человеческое обмеление Милки зашло слишком далеко, она демонстрирует такую ступень нравственного уродства, что кажется, у девочки уже нет будущего.

Спасение приходит неожиданно. Женщина с возмутившими Милку пуговицами всего на несколько часов поселилась в соседней квартире. Поселилась вместе с дочерью Машкой и сыном Павликом. Мальчик из далекого Северска и привлек внимание Милки — она почувствовала возможность поразить его столичным шиком, испытать радостное чувство снисходительной «любви-жалости», ослепить его блеском отцовской «культуры». И все идет у Милки в дело: красная икра, французская тушь, пепси-кола, японское мини, В мечтах Милка уже видит, как вечером вслед за экспрессом, который умчит ее в Болгарию, этот провинциальный умник побежит по шпалам, сбивая в кровь ноги.

Когда кончится время повести и самый обычный поезд отойдет от московского вокзала, увозя гостей из Северска, вслед за ним «бессмысленно» пойдет Милка.

Впрочем, это движение, как мы догадаемся, только внешне бессмысленно. «Сначала она шла рядом с вагоном и смотрела в пыльные слепые окна, пыталась что-то увидеть, и усталые от летних перегрузок проводницы встречали ее взгляд без симпатии и сочувствия. Потом перрон стал снижаться, а Милка все шла и шла, не замечая, как кончился бетон, и началась грязная, промасленная щебенка. Она дошла до этих женщин, на которых всегда смотрела с пренебрежением и превосходством, женщин в оранжевых куртках, пахнущих мазутом и делающих свое тяжелое рабочее дело.

— Куда ж это ты, дочка? — полюбопытствовала одна, и Милка поняла, что дальше идти некуда».

Я разрешил себе эту длинную цитату, потому что у нее очень нужный и совсем неочевидный подтекст. «Щенок в эполетах» вряд ли будет дальше так же весело резвиться. Недаром она говорит Тимоше, пытающемуся вернуть ее к прошлому: «Скатертью дорога».

Убегая от прошлого, она, конечно, не знала, что как раз ее поражение, может быть, и посодействует переходу к человеческой зрелости.

88

Кто же этот Павлик, этот чудотворец, сумевший тик потрясти щенячью Милкину душу? Г. Щербакова увлекает читателя откровенно мелодраматическим ходом. Павлик — брат Милки, точнее, сын ее отца, но об этом родстве оба они не подозревают, и художественный такт подсказал автору, что и не нужно им об этом узнавать.

Павлик против Коли, сын против отца — вот столкновение, которое рассекает душу Милки и заставляет ее почувствовать, что мир перевернулся. Впрочем, прямого столкновения в повести как раз и нет. Спор ведется заочно, обе стороны излагают свои принципы Милке, и ей — хочешь, не хочешь — приходится стать судьей.

Вначале Павлик удивляет ее холодным безразличием к тем престижным вещам, которые для Милки не только красота жизни, но и как бы ее первостепенное условие. И вдруг: «Давай договоримся сразу... Я этим не горю и не понимаю». Словно предвидя, что Милка в утешение себе посчитает его «примитивным провинциалом», он сам иронически признается: «Я серый, темный, убогий...» Так, доказав, что он умен и проницателен, Павлик постепенно знакомит Милку со своей системой ценностей, унаследованной от воспитавшего его отца, учителя истории, влюбленного в свою профессию и нашедшего в ней истинное счастье.

«Ты сама подумай, что выберешь? — спрашивает Павлик. — Делать работу, которую любишь, и получать обыкновенную зарплату или большие деньги за то, что не нравится?»

Очевидность этого аргумента понятна и Милке, которая хочет жить именно так, как ей нравится. А ее оппонент, может и неосознанно, тут же наносит ей удар в самое больное место: «Надо суметь жить так же, как говорим». «Щенок в эполетах» от папы усвоил совсем другие правила: говоришь напоказ, для других, а живешь для себя. Милка пытается защищать привычную позицию иронией: «К нам залетели идеалисты-бессребренники. Вас еще не занесли в Красную книгу?» Но ирония быстро переходит в брань, потому что Милка все яснее понимает свое бессилие. Ведь она еще не встречала людей гармоничных, цельных, не озабоченных погоней за модными фетишами, убежденных, что главное — в твоей необходимости другим людям. А когда Павлик гневно осуждает ее за грубость и эгоизм, когда он презрительно отзывается о ее попугайской тяге

89

к внешнему оперению, до нее доходит истинно недосягаемая высота его позиции. Правда, она отступает еще с барабанным боем: «Я докажу тебе. Я поеду с тобой в Северск. Хочешь, навсегда? Как эти идиотки декабристки». Но Павлик, оказывается, вовсе (или пока!) не хочет, чтобы она отправилась в Северск. Правда, он поверил, что у этой «плохой девочки» объективно есть сердце, как и у хороших. Но оценку свою Павлик отнюдь не переменил. И Милке остается только одно — идти вслед за вагоном и смотреть в его пыльные и слепые стекла.

Что будет с ней дальше, в повести не сказано, и читателю, если он захочет, придется самому задуматься о следствиях встречи «щенка в эполетах» с подлинным «человеком будущего», познавшим радость единства мысли и дела, слова и поступка. Самое замечательное, что Павлик и не осознает своих достоинств. Для него совпадение идеала и нормы так естественно, что он и не представляет иных форм человеческого бытия. И когда ненароком открыл дверь в чужую, иную жизнь, то лишь возмутился ее безобразием, ее безнравственной сутью, отнюдь не прельстившись внешним показным блеском. А Милка, встретившись с Павликом, тоже заглянула в чужую жизнь, удивившую ее своей загадочной высотой. Но, прикоснувшись к прекрасной человеческой цельности, вряд ли сумеет она не только утверждать, но даже думать о примате вентиляции и японского мини.

Об этом, конечно, в повести ничего не сказано прямо, но мне как читателю в это поверилось. И не хочется предполагать, что другие читатели будут настроены более скептически, чем я. А уж ежели найдутся такие скептики и неверы, то я пожелаю им основательнее задуматься над судьбой Тимоши.

Этот как бы второстепенный, подсобный персонаж имеет свою очень важную функцию. Знает он цену и нравственной аморфности Коли, и прагматизму его родителей. Знает, что помогает им творить неправое дело, а все-таки творит. Все дело в том, что у самого Тимоши нет веры, нет идеала, а одно отрицание, одна ирония не могут толкнуть человека на что-то доброе, нужное людям. Догадавшись о драме Милки, почувствовав себя одним из ее участников, а может и виновником, Тимоша проникается неприязнью ко всему, чем он жил,

90

проникается той же жаждой бегства от себя, которая терзает и казнит Милку. И отвращение к себе, к своему прошлому он выражает по-своему, в духе иронической притчи. Раз пришла пора отвечать за свою вину, он «выйдет на пирс, вздохнет глубоко и шагнет в воду». Но никаких глупостей, никаких самоубийств он не допустит. Просто поплывет в Турцию. А там уж что случится. Может, судорога сведет ногу, может, вернут его спасатели, а может, встретится акула. «— Ах! — скажет она. — Какая приятная встреча! Сейчас я откушу тебе голову». «Но ведь мне будет больно!» — ответит он ей. «Какие глупости эта ваша человеческая боль!» — засмеется акула.

И трудно не понять, что втайне это акулье изречение разделяли и проповедник осязаемых ценностей Коля, и былой скептик Тимоша. Только многим ли захочется разделить акулий цинизм, когда по воле Г. Щербаковой импозантные маски с них решительно сорваны и тайное стало явным.

Вокруг одного рассказа

(Звезда. — 1988. — № 1)

Прошло больше пятнадцати лет с тех пор, как Константин Симонов опубликовал свои жесткие, набатные строки:

Чужого горя не бывает.

Кто это подтвердить боится,

Наверно, или убивает,

Или готовится в убийцы.

Начало строфы — у всех на устах. А вот остальное цитируют реже. Многим кажется, что мысль выражена чересчур уж максималистски, преувеличенно.

Конечно, это гипербола, но можно ли забывать, что в увеличительном стекле искусства высвечивается правда жизни?

Вот я читаю рассказ Бориса Васильева «Экспонат №...» (Юность, — 1986. — № 3). Сюжетная ситуация до предела заострена, хотя вырастает из быта, изображенного с нарочитой дотошностью. И возникает особый художественный мир Бориса Васильева, где достовернейшая эмпирика — фундамент высокой, трагической поэтичности.

91

Мужество и печаль пронизывают повествование 6 том, как одна из обычных московских «коммуналок» провожает на фронт своих сыновей. Дошел черед и до Игорька, единственного наследника вдовы Анны Федотовны, и она «потерянно стояла в дверях, отчаянно прижимая кулаки к безмолвному перекошенному рту, а из-за ее судорожно сведенных плеч страшными провальными глазами глядели соседки: по два лица за каждым плечом...»

Игорь оглянулся и «сказал, что все они тогда говорили: «Я вернусь, мама». И тут же, за словами прощания, авторская фраза, короткая и пронзительная: «Не вернулся». Несколько страниц рассказа вбирают четыре десятилетия одинокой, тоскливой, по-своему героической жизни Анны Федотовны. Сначала она беззаветно с утра до вечера отдавала себя не женской профессии сцепщика вагонов, а на половину положенной за это рабочей карточки подкармливала вечно голодных соседских детей. Затем, долгие годы после войны, Анна Федотовна так и продолжала жить — работой и заботой о чужих людях. Были у нее в этой трудной жизни и минуты для себя. Каждый вечер, затаившись в своей вдовьей комнате, перечитывала единственное письмо Игоря, полученное с фронта, да еще горькую весточку о гибели сына.

Все менялось вокруг нее — достаток, соседи, их интересы и тревоги, которые она привычно и охотно принимала на свои плечи. Только одно оставалось неизменным — это вечернее «священнодействие», когда она взволнованно слушала голоса сына и свидетеля его солдатской судьбы сержанта Переплетчикова.

Даже ослепнув от горя и слез, нервного переутомления и тяжестей пережитого, Анна Федотовна «все равно каждый вечер перед сном... брала письма, неторопливо вглядывалась в них, слушая голоса или вспоминая навечно врубившиеся в память строки: «...ваш сын рядовой Силантьев Игорь Иванович пал смертью храбрых».

«Так, в привычных дневных делах, вечернем чтении писем, в предрассветных воспоминаниях и вечной непроглядной тьме и проходила ее жизнь». Проходила и дошла до сорокалетия Великой Победы.

Надо отдать должное таланту Бориса Васильева — он умеет поэтизировать неприметного обычного чело-

92

века, умеет вызвать читательские симпатии к внутренней красоте своих героев. Он и Анну Федотовну не поднимает на котурны, не украшает ее побрякушками лже-патетики, но его спокойное повествование обладает подлинной душевной энергией и ему доверяешь даже в тот момент, когда в обыденную жизнь по воле автора вторгается нечто неожиданное, как бы исключительное.

Как раз в канун праздника явились к Анне Федотовне гости — «две очень серьезные девочки и один еще более серьезный мальчик». Они случайно узнали, что у старой женщины сохранились фронтовые письма. «Вы должны передать эти документы нам», — сказал мальчик и объяснил свою жестокую просьбу: «...У нас в школе организуется музей». А маленькая девочка совсем еще детским голосом добавила: «Вы ведь очень, очень старенькая, правда, ведь?» Когда расстроенная и обиженная солдатская мать угрюмо ответила: «Вот когда помру, тогда и забирайте», старательные пионеры украли ее реликвии.

Вечером приезжала неотложка, «врачи вытащили Анну Федотовну из безвременья», но душа ее замолчала, сын для нее «угас, умер, погиб вторично и теперь уже погиб навсегда». И окончательно осиротевшая женщина вскоре умерла. Однако двойной смертью сюжет рассказа не завершается. Есть еще и эпилог, настолько весомый, настолько значительный, что его необходимо процитировать целиком.

«А письма оказались в запаснике школьного музея. Пионерам вынесли благодарность за активный поиск, но места для их находки так и не нашлось, и письма Игоря и сержанта Переплетчикова отложили про запас...

Они и сейчас там, эти два письма, с аккуратной пометкой «Экспонат №...». Лежат в ящике стола в красной папке с надписью: «Вторичные экспонаты к истории Великой Отечественной войны».

Именно в этом эпилоге раскрывается конфликт рассказа и с пугающей четкостью выражена его проблема.

Великое сердце Анны Федотовны столкнулось с неосознанной жестокостью юных прагматиков. Кто они, эти не ведающие, что творят, серьезные пионеры? Главная загадка рассказа настоятельно требует читательских раздумий. Дети у Бориса Васильева отнюдь не стандартные отрицательные герои современной прозы:

93

они не стяжатели или эгоисты, не инфантильные иждивенцы или агрессивные вещепоклонники. Все эти уродливые пережитки «нового», достаточно высокого уровня жизни по справедливости и многократно осуждены. И у самого Бориса Васильева в романе «Не стреляйте в белых лебедей» гневно и яростно обличались хищники Бурьяновы. Но в рассказе «Экспонат №...» перед нами другая ипостась нравственного уродства, гораздо реже вызывающая обеспокоенность наших художников. Пионеры у Васильева энергично и убежденно выполняют свой долг. В этом и заключается грустный парадокс — из благих побуждений, из бескомпромиссной дисциплинированности они совершают злое, страшное дело. Вся беда в том, что их активность не вдохновлена никакой высокой целью. У них есть конкретное задание, но нет гуманистической мысли, во имя которой следует это задание выполнить. У них есть энергия, накал и запал, но нет души. Они дети формального, «палочного» воспитания и именно в этом суровый моральный счет, который писатели предъявляют современной школе, и предъявляют со знанием дела. Глубоко въевшаяся в школьную жизнь процентомания, потревоженная, но отнюдь не изгнанная, породила в душах учителей особый бюрократический стиль мышления. На первом месте оказывается мероприятие само по себе, внешний показатель, цифра, и в этих условиях господства формы и растут глухие, слепые, бесчеловечные функционеры.

Борис Васильев не впервые обличает бесчеловечную, разлагающую силу формализма. Стоит вспомнить его давний рассказ «Ветеран» (Юность. — 1976. — № 4).

В тихую, спокойную жизнь бухгалтера Алевтины Ивановны неожиданно вмешался фабричный комсорг. Самоуверенный и горластый, он напугал ее по-канцелярски казенным, торжествующим обличением: «Что же это вы свои факты скрываете?» Впрочем, пугать Алевтину Ивановну он вовсе не собирался. Так, по-суконному комсорг выражает свою радость — трудно ему было на фабрике «при наличии поголовного большинства женщин» обнаружить настоящую фронтовичку. Намучился он немало, «пока вскрыл». Зато теперь Алевтина Ивановна обязана обеспечить намеченное им на завтра мероприятие — выступить во Дворце культуры с «воспо-

94

минаниями о войне». Видимо, есть в этом деятеле «галочного» типа забота о деле, искренность, энергия. Но в заштампованном канцелярском его мышлении нет места таким понятиям, по которым не установлена отчетность: чуткости, такту, пониманию другого человека. И слезы Алевтины Ивановны — естественная, хотя, может, ею самой и не осознанная цена делового комсомольского азарта. Обидно, когда ты интересуешь другого не как личность, а только как инструмент, обеспечивающий очередное мероприятие. Тем более обидно, если есть в этом мероприятии выстраданный тобой за долгие годы, неотделимый от всей твоей жизни личный интерес.

Стоило задуматься Кониковой над завтрашним ее выступлением, и ожили в памяти люди и события, отодвинутые новыми заботами ее мирных трудовых будней, но поистине незабываемые, даже точнее — незабвенные, Правда, ей как-то странно думать о себе высокими торжественными словами — «ветеран Великой Отечественной войны». Алевтина Ивановна в боях не бывала, даже не держала в руках оружие. «Ее война» была особенная — «с рассвета дотемна бойцы банно-прачечного отряда гнулись над корытами... От кипятка и ядовитого, пронзительно вонючего мыла трескалась и уже не заживала кожа... А потом как-то незаметно, исподволь стали исчезать и ногти». Но Алевтина Ивановна, которая, кстати, была комсоргом Алей, вспоминает не только «обваренное паром лицо, распухшие руки да красную от крови мыльную пену». Были у прачек светлые минуты, когда мечтали они о будущем, когда любовались упрямо сохранившейся своей юной женственностью, когда, наконец, трепетно и нежно лелеяли в своем сердце то ли чувство любви, то ли радостное ее ожидание. Картины прошлого оживают в памяти Алевтины Ивановны, и вот уже пробуждается в старшем бухгалтере былой военный комсорг, и она понимает, как нужно узнать современным девчонкам об ее былой трудной и гордой, горькой и счастливой юности. Пропадает первоначальная робость, потому что осознает она свое право вспомнить прошлое, осознает, что жизнерадостным и как бы естественно беззаботным молоденьким ткачихам, которые усядутся в современном светлом и просторном зале, необходима память о «неунывающей хохотушке Леночке Агафоновой, насовсем оставшейся в юго-

95

славской земле, о суровом и справедливом младшем сержанте Самойленко, вырастившей трех сирот на крохотную зарплату управдома, о Лиде Паньшиной, которой до сих пор снится разорванный на куски саперный лейтенант...»

Борис Васильев мог бы ограничиться только этим мотивом, и рассказ волновал бы читателя, напоминал бы о том, как беззаветно сражались в сороковые годы за счастье семидесятых. Нравственное воздействие «Ветерана» тогда бы воспринималось как продолжение того, что так хорошо, сильно и талантливо сказал писатель уже в повести «А зори здесь тихие». Но Васильев осложнил свою прежнюю тему новым, неожиданным поворотом сюжета.

Фронтовая юность воспитала в Алевтине Ивановне абсолютное чувство ответственности за любое порученное ей дело. «Коникова никогда не подводила», а теперь возникло у нее тревожное ощущение, что «вот завтра может подвести». Она не знала, что следует предпринять во избежание этого позора, «все сегодня валилось у нее из рук». И ждала она своего Петра Николаевича «как спасения».

Муж Алевтины Ивановны — «человек серьезный, непьющий, прошедший фронт, трижды раненный и все-таки взявший Берлин», а ныне «редчайший мастер-наладчик, надежда руководства», а поэтому были у нее все основания очень верить в своего Петра Николаевича: «уж он-то знает, как и о чем следует выступать, и напишет все, что полагается». Тем более что опыт публичных выступлений у него, «почетного члена одной пионерской дружины», — тоже имелся. Петр Николаевич и в самом деле, ничуть не колеблясь, очень уверенно и категорично сказал жене: «Про себя, Аля, рассказывать нам ни к чему, это неинтересно. Важно в масштабе вопрос поставить. Миссию подчеркнуть важно, понимаешь?» Вспомнив, что Алевтина Ивановна воевала на Украинском фронте, он и окружает ее историческими трудами и мемуарами, которые должны разъяснить стратегические задачи ее фронта.

Алевтина Ивановна старательно читает эти книги, но в ней зреет и зреет одна беспокойная мысль: «Это была какая-то иная, не ее война». И она твердо решает, что будет говорить о другом: пусть услышат моло-

96

дые ткачихи правдивую повесть о ее собственной военной молодости.

Но вот она «встала в тесном трибунном загончике, погладила ладонями отполированные локтями предыдущих ораторов дубовые панели и, с ужасом, не узнавая собственного голоса и собственных мыслей, отчаянно выкрикнула в переполненный зал чужие стандартные фразы».

Так, на первый взгляд, неожиданно завершается этот лаконичный и очень емкий рассказ. Неожиданность финала очевидна и рассчитана на то, чтобы читатель задумался.

Неужели Борис Васильев смеется над своей героиней? Такое предположение не только ошибочно, оно кощунственно. Автор и не думает скрывать своего восторженного отношения к Кониковой. Но он так же откровенно говорит о том, чего не хватает его героям.

У энергичного комсорга, степенного Петра Николаевича и исполнительной, старательной Али есть не только общие достоинства. Есть у них и общие недостатки. Штампованная канцелярская речь, стереотипы мышления, заведомо неверное, сниженное представление о масштабах личности — все это идет, видимо оттого, что их личностное развитие изуродовано формализмом мышления.

Так писатель взволнованно выразил свою тревогу о том, что дефицит душевности, искренности, нравственной цельности ведет к дисгармоничности, которая обедняет, обкрадывает человека. И вот еще более драматично, еще более резко Б. Васильев выступил на эту же тему в рассказе «Экспонат №...».

Когда-то встретилось мне изречение Наполеона: «У политика сердце должно находиться в голове». Увы, из таких политиков и вырастают Сталины. А надо бы ориентироваться на иной тип общественных деятелей и шире — иной тип человека: у них голова хорошая, но сердце на своем месте.

Речь идет, конечно, о сердце не как органе кровообращения, а как о совокупности духовных, нравственных, эмоциональных качеств, или, по-старинному, души, той самой души, которая, по меткому афоризму Нодара Думбадзе, должна быть во сто крат тяжелее человеческого тела. И вот сразу возникает вопрос о наличии

97

души у каждого, кто претендует быть членом нашего общества. Признаюсь, вопрос риторический. Ответ на него дан давно, хотя бы Юрием Трифоновым, когда придумал он неологизм «недочувствие», и тем самым с болью и горечью привлек наше внимание к этой разновидности, а точнее — к причине нравственного уродства. Ю. Трифонов исследовал недочувствие широко — от времен гражданской войны, когда авантюрист и левак Леонтии Шигонцев угрожающе декламировал, что человечество погибнет, если не откажется от эмоций. Но, конечно, исторический план романа вел к выводам актуальным, к обличению недочувствия в современном обществе, когда мы переживаем, по словам Ч. Айтматова, дефицит человечности. Именно об этом и шла речь в романе «Старик», в котором поражают и пугают своей жизненностью образы карьериста и бонвивана Олега Кандаурова или мелкотравчатого дельца Приходько.

Но после публикации «Старика» прошло уже много лет. После другого волнующего сигнала на эту тему — повести В. Тендрякова «Ночь после выпуска» — еще больше. Может, бессердечие кануло в прошлое и сегодня борьба с бедностью чувств перестала быть социальной задачей литературы? Увы! Современная публицистика чрезвычайно широко сообщает факты безнравственного эгоистического поведения, доходящего подчас до прямой патологии, до полной деградации человеческого. Эти горькие мысли легко подтвердить, обратившись к очеркам Е. Богата, Ю. Зорина, А. Ваксберга, Ю. Феофанова, О. Чайковской, Ю. Щекочихина и многих других. Когда корысть, жадность, скопидомство, шире говоря, мещанская агрессия в самых разных ее формах становится движущей пружиной поступков, то наглядно обнаруживается неспособность мещанина к сопереживанию, сочувствию. Среди наших современников находятся и мертвые души, способные на проявления самой крайней жестокости. Недочувствие проникает и в сознание школьников, превращает их в недорослей. Один из наиболее известных ленинградских учителей словесности Е. Ильин однажды с горечью сказал: «У ребят наших ум во много раз интенсивнее работает, чем душа. Я ощущаю эмоциональный голод в своих учениках. Это только с виду кажется, что они эмоциональны. Нет! В юном человеке порой исчезает человеческое начало.

98

А вместе с душевным уходит из жизни и духовное, даже то чувство, которое во все времена человека возвышало — любовь к матери»1.

Наблюдения учителя подтверждаются многочисленными газетными публикациями. Но, пожалуй, еще красноречивее саморазоблачительные письма, цинизм которых виден всем, кроме авторов. Приведу несколько примеров:

«Я никогда не писала в газету, да и не верю, что напечатаете. Пишу просто потому, что никто понять меня не хочет. Все «воспитывают», укоряют, как ты относишься к матери! А как прикажете к ней относиться? Да, я ненавижу ее! Спросите: за что? Что я видела в жизни? Ничего. Коммунальная квартира. Вечная нехватка денег. Какие-то суетливые попытки матери заработать лишнюю копейку... Стыдно признаться — у меня никогда не было ни одной приличной фирменной вещи. Даже настоящих джинсов не имела»2.

А теперь прочитаем другое свидетельство — взгляд на то же явление, только с другой стороны. Автор письма — женщина, возмущенная тем, что общественное мнение сурово и бескомпромиссно осуждает псевдоматерей, отказывающихся от своего ребенка.

«...Хочу у вас спросить: кому я сделала плохо, кто пострадал от моего поступка? И что это за мораль, которая направлена на то, чтобы растоптать жизнь женщины. Ведь высшая цель нашего общества — сделать каждого человека счастливым, как же тогда в этом обществе поддерживается убеждение, что если уж женщина родила ребенка, то она же и обязана его растить...»3

Наверное, многим читателям было стыдно читать эту смесь крайнего эгоцентризма и демагогии, нечувствия и фарисейства.

Процитирую еще одно свидетельство «сердечной недостаточности»: «Здравствуй, Володя! Ну, как ты там служишь, как настроение? О моих новостях ты, конечно, знаешь от родителей. Да, так случилось, что я вышла замуж. Пойми все правильно. Живу в прекрасной отдельной квартире. Муж мой готовится к защите диссертации. Кроме квартиры, у него есть еще хорошая


1 Советская Россия. — 1985. — 20 марта.

2 Правда. — 1984. — 17 ноября.

3 Известия. — 1985. — 20 августа.

99

дача... Мы купили цветной телевизор и стиральную машину... Как видишь, я устроилась неплохо... Наташа».1 Подумать только она отказывается от своего жениха-солдата не потому, что полюбила другого... Она «устроилась», цинично и спокойно продала себя и так же цинично пишет об этом, вовсе не ощущая стыда или укоров совести.

Д. Гранин одним из первых задумался над тем, что истоки душевной ущербности надо видеть и в односторонности школьного обучения. В 1978 году он выступил на секретариате Союза писателей РСФСР с очень важным докладом «Личность. НТР. Литература». Он говорил, что иногда «личность начинает цениться лишь по ее знаниям, по ее способностям — научным, техническим, организаторским. Нравственные качества как бы отодвигаются, оттесненные количественными показателями, умением обслужить машину и дать норму». Гранин тогда заметил, что у него вызывает тревогу соотношение в школе естественных и гуманитарных наук. Оно «излишне смещено сегодня в пользу точных наук. А ведь воспитание личности, «начиненной», главным образом, знаниями математики, химии, трудовыми навыками, не может полностью отвечать нуждам нашего общества. Мы все острее чувствуем потребность в гражданском самосознании, в человечности»2.

«Могут возразить, — говорил он дальше, — что личность формируется позже, что наше поколение отличается инфантильностью. Но какая же это инфантильность, когда молодые подолгу живут за счет родителей? Наоборот, это высокая приспособляемость к жизни. Беда в том, что школа воспитывает как раз излишне прагматическое поколение»3.

В дальнейшем горькие раздумья об ущербности и нравственной уродливости этого «прагматического поколения» Д. Гранин продолжил в своей страстной публицистической статье «О милосердии». Обращаясь к опыту русской классической литературы, он напомнил, что уже А. С. Пушкин разглядел в станционном смотрителе, «забитом, ничтожнейшем чиновнике четырнадцатого класса», человека с душой благородной, достойной


1 Это письмо по предложению возмущенного читателя опубликовано «Советской Россией» 17 апреля 1985 Года.

2 Литературная газета, — 1978. — 7 июня.

3 Там же.

100

любви и уважения». Д. Гранин справедливо утверждает, что «пушкинский завет милости к падшим» становится традицией русского реализма, пронизывает творчество величайших его художников. «Живое чувство сострадания, вины, покаяния в творчестве больших и малых писателей России росло и ширилось, завоевав этим народное признание...» Так пишет Гранин, и остается добавить, что эти могучие гуманистические чувства приходили в литературу из жизни, чтобы затем вернуться в жизнь, именно там, в народном сознании расти, шириться, распространяться. Но одновременно, уже в нашем обществе, в нашем времени, как выше было сказано, начался иной, опасный и жестокий процесс, когда на смену состраданию и эмоциональной отзывчивости приходили «тупосердие» и «нечувствие». В статье Д. Гранина предлагается широкий исторический контекст: «Милосердие убывало не случайно. Во времена раскулачивания, в тяжкие годы массовых репрессий людям не позволяли оказывать помощь близким, соседям, семьям пострадавших. Не давали приютить детей арестованных, сосланных. Людей заставляли высказывать одобрение суровым приговорам. Даже сочувствие невинно арестованным запрещалось. Чувства, подобные милосердию, расценивались как подозрительные, а то и преступные: оно де аполитичное, неклассовое, в эпоху борьбы мешает, разоружает... Оно стало неположенным в искусстве. Милосердие действительно могло помешать беззаконию, жестокости, оно мешало сажать, оговаривать, нарушать законность, избивать, уничтожать. В тридцатые годы, сороковые понятие это исчезло из нашего лексикона. Исчезло оно и из обихода, «милость падшим» оказывали таясь и рискуя».1

У того же Бориса Васильева есть красноречивые художественные свидетельства и об этих горьких страницах нашего прошлого. Я имею в виду его повесть. «Завтра была война» (Юность. — 1984. — 6). Вспомните хотя бы, как ответственный партийный работник товарищ Полякова «лихорадочно рвала ремень, которым была перетянута ее мокрая чоновская кожанка», чтобы расправиться с любимой дочерью. Подумать только — она, ее Искра, осмелилась прилюдно выска-


1 Все цитаты из статьи приводятся по «Литературной газете» от 18 марта 1987 года.

101

зать свое сочувствие безвинно убившей себя дочери «врага народа» Вике Люберецкой.

Не все в этой повести до конца правдиво. Прорываясь к запретной теме, Б. Васильев замаскировал истину, пошел на фальшивое объяснение ареста Люберецкого версией о растрате, но, исказив подлинные причины социального бедствия, писатель выразительно и взволнованно рассказал о его следствиях. Именно в изображении похорон Вики, глубоких душевных травм ее одноклассников, задавленного, затаенного сочувствия трагически несправедливой ее судьбе — эмоциональная сила повести. И в наши дни о многом заставляет задуматься портрет того поколения, которое еще не было таким прагматичным, таким закрытым для человеческих чувств.

Есть редкое и крайне опасное заболевание — аналгезия, или нечувствительность к своей физической боли. Очевидно, что в последние годы мы все чаще и чаще сталкиваемся с аналгезией души, с нравственной глухотой, неспособностью или нежеланием почувствовать чужую боль. Так что же мы можем противопоставить этой душевной аналгезии, одной из самых опасных форм нравственной ущербности?

Опыт истории давным-давно учит, что единственный организованна инструмент в воспитании чувств — целебная сила искусства.

Когда-то яростно и убежденно писал Белинский: «Кто откликается на одну плясовую музыку, откликается не сердцем, а йогами, чью грудь не томит, чью душу не волнует музыка, кто видит в картине только галантерейную вещь, годную для украшения комнаты, и дивится в ней одной отделке, кто не полюбил стихов смолоду, кто видит в драме только театральную пьесу, а в романе сказку, годную для занятий от скуки, — тот не человек. Эстетическое чувство есть основа добра, основа нравственности»1.

И в наши дни предупреждение Белинского сохраняет свою силу. Недаром Борис Васильев поручил старому коммунисту Леониду Люберецкому пересказать мысль «неистового Виссариона». Снова откроем повесть «Завтра была война»: «Искусство должно идти к мысли через


1 Белинский В. Г. Никто ни о чем...Собр. соч.: В 3-х т. — Т. 1. — М., 1948. — С. 220.

102

чувство. Оно должно тревожить человека, заставлять болеть чужими горестями, любить и ненавидеть. А растревоженный человек пытлив и любознателен. Состояние покоя и довольство собой порождают леность души». Сказано все это точно и очень своевременно. Как часто мы убеждаемся, что люди, глухие к искусству, не в состоянии и выступать как проповедники нравственности. Сошлюсь только на один пример.

Против жестокости юных из всех художественных произведений последнего времени наиболее энергично выступил кинофильм В. Жолезникова и Р. Быкова «Чучело». Он по праву вызвал волнение среди зрителей, мощные споры по всей стране. И ведь нашлось немало администраторов, пытавшихся запретить фильм как возмутителя спокойствия. Но основная масса кинозрителей отнеслась к нему примерно так, как московская учительница И. Макарова: «Этот фильм не просто нужен, он необходим и именно сегодня»1. Значение фильма определилось уже тем, что он вновь блистательно доказал давнюю, высказанную еще Аристотелем истину, что искусство воспитывает состраданием.

Дорогу от искусства к нравственности прокладывает формирование эмоционального богатства, отзывчивости на чужую боль. Бесчувственному человеку нельзя внушить кантовский категорический императив — чужой человек должен быть для тебя целью, а не средством — достижения карьеры, материальной выгоды, наконец, развлечения. И наоборот, если человеку открывается красота искусства и мира, если он становится эстетически отзывчив, а вслед за этим эмоционально богат, то на фундаменте «глубины чувства» может и должна вырасти его нравственная безупречность.

Кому-то может показаться, что, размышляя о рассказе Бориса Васильева, я слишком далеко ушел от его непосредственного сюжета. Но, право, это не так. В каждом художественном произведении, если оно, в самом деле, художественное, можно раскрыть огромные резервы смысловой емкости. Вот и у небольшого рассказа «Экспонат № ...» должна быть по праву большая действенная жизнь, особенно если читатели, и в первую очередь учителя и родители, поймут, какое сильное оружие в борьбе за нравственное здоровье подарил им писатель.


1 Правда. — 1985. — 27 мая.

103

Публикуя свою старую статью в 90-е годы, в резко изменившейся идеологической атмосфере, я знаю, что у меня найдется немало оппонентов. Они скажут, что наличие дефицита человеческих чувств — истина бесспорная, даже банальная, а вот попытка определить этот дефицит как рецидив буржуазности — попросту рецидив вульгарной социологии. Дескать, какая же буржуазность у девчонки, страдающей из-за отсутствия приличных штанов? Такого рода возражения я не раз слышал и с горечью констатировал, что догмы вульгарной социологии действительно живучи. Конечно, власть прошлого надо связывать не только с воздействием «голоса предков». Надо видеть и следствия вполне современных просчетов, но именно об этом я и писал, ссылаясь на гранинское рассуждение «О милосердии».

Упорно из статьи в статью, из книги в книгу я переносил одни и те же мысли, отстаивая душевное богатство как величайшую общечеловеческую ценность.

Возможно, моя настойчивость подсказывалась тем, что я всегда помнил о собственной слабости. Я и сам не раз испытывал чувство стыда, отказываясь помочь человеку в беде. Иногда из трусости, иногда из эгоизма. Так бывало, и никуда от этого не денешься. Когда-то я был убежден, что человек должен быть верен девизу: «Спешите делать добро». Но жизнь упорно учила иному. В лагере я себя иногда успокаивал: вот только освобожусь и начну жить иначе, справедливее, гуманнее. Пришло время — я сменил пропуск заключенного па неполноценный паспорт. И тогда оказалось, что в этом новом гражданском статусе делать добро опять не удается. Стоит вспомнить встречу с Галиной Иосифовной Серебряковой. Я знал, что в одном из южных лагпунктов находится автор «Юности Маркса» и других историко-революционных книг, известный прозаик Серебрякова. Мне, конечно, хотелось познакомиться с ней, но в повседневной рабочей сутолоке это никак не удавалось. Однажды осенью 1946 года зашла ко мне вдова Бруно Ясенского Анна Берзипь, работавшая медсестрой в поликлинике для вольнонаемных, и спросила меня в упор:

— Хотите помочь Галине Иосифовне?

Оказывается, у Серебряковой кончился лагерный срок, и она приехала в Княж-Погост для того, чтобы отправиться в ссылку в Троицко-Печорский район. Жес-

104

токость такого решения была очевидной. Самый северный район Коми АССР, в котором нет никаких предприятий, обрекал ссыльных в лучшем случае на нищенство, а фактически — на голодную смерть. Что делать в тундре гуманитарию, человеку интеллектуального труда, тем более не очень здоровой женщине? Конечно, я твердо решил ей помочь. Вечером Галина Иосифовна сидела у меня дома, жена угощала ее самым лучшим из нехитрой снеди, которой мы располагали в тот трудный засушливый год, восьмилетняя дочь увлеченно читала ей стихи Блока, а я расспрашивал гостью о прошлом и пылко обещал, что вместе как-нибудь спасем ее от губительного прозябания в тундре.

На следующий день я отправился с очередной кипой бумаг к начальнику строительства полковнику Иосифу Ильичу Ключкину. Он долго был заместителем у Шемены и кое-что из его традиций унаследовал. Вот я и надеялся, что хитрый план уничтожения известного прозаика, матери двоих детей, вызовет у пего жажду противодействия. Закончив свои финансовые дела, я поделился с ним тревогой за жизнь человека.

— Прикажите принять ее по вольному найму — ее хотят устроить в Микуни воспитателем детского сада.

Иосиф Ильич был человеком стремительным и практическим. Он поднял телефонную трубку и приказал немедленно принести ему личное дело. И вот я стою чуть-чуть в отдалении от его письменного стола, а он листает бумаги и постепенно багровеет.

—    Значит, — говорит он каким-то холодным, чересчур спокойным голосом, — ее фамилия — Серебрякова-Сокольникова.

—    Да, — охотно подтверждаю я.

—    И она жена Сокольникова, того самого Сокольникова?

Губы у меня деревенеют, но я опять подтверждаю.

— А, кроме того, она была женой Серебрякова, того самого...

Я молча кивнул. И тут спокойствие покидает моего начальника.

— Мальчишка! — кричит он во всю мощь своих легких. — Нахал! Вы куда лезете? Тут же успокоившись, говорит назидательно: — Потрудитесь заниматься своим делом. Ведь к вам же семья приехала. — И вдруг, опять багровея от бешенства: — Вон отсюда!

105

Нужно сказать, что полковник вступил в партию в 1914 году, историю ее учил не по краткому курсу, знал се отменно по собственному опыту. Имена Сокольникова и Серебрякова, лишившихся своих высших постов, а затем и жизни за активное участие в оппозиции, были ему достаточно хорошо известны.

Мне было понятно, что он испугался за себя, испугался, что моя злосчастная филантропическая попытка может его скомпрометировать. Стыдно сейчас признаваться, но я тоже испугался и отступил. Семья, в самом деле, была со мной — и жена и дочь. И что бы их ждало, если бы со мной что-нибудь случилось. «Маленькая, но семья», — повторял я, маскируя испуг и трусость.

А Серебрякову все-таки спасли. Пока мы задерживали ее отправку, из Москвы пришла бумага на бланке депутата Верховного Совета Полины Семеновны Жемчужиной. Она обращалась непосредственно к начальнику райотдела НКВД и просила его оставить Г. Серебрякову в своем районе. Подпись жены В. Молотова произвела впечатление — Серебрякова избавилась от переезда в тундру, а вскоре уехала в Казахстан, где жила ее старшая дочь.

Галину Иосифовну я больше никогда не видел. Порой до меня доходили слухи, что в Москве она занимала очень жесткую догматическую позицию в литературных спорах, отказывала в поддержке товарищам по лагерной судьбе, даже не принимала их. Наверное, поэтому я не сделал ни одной попытки встретиться с ней. А сейчас жалею об этом. Наверное, надо было все-таки проверить, в какой мере общий процесс обеднения эмоций захватил и талантливого писателя Галину Серебрякову. Неужели она напрочь забыла, как паша семья делилась с ней своим скудным рационом, как смешная второклашка, старалась развлечь ее стихами Блока? Но я уклонился от этой проверки и могу объяснить, почему. Боялся, что она постаралась все забыть — и лучше уж не знать ничего определенного, чем встретить холодный вельможный, взгляд, подозревающий тебя в расчете на какие-то дары. А я часто при встрече с людьми ощущал их душевный холод. Поэтому особенно ценил, когда сложившаяся на Севере дружба длилась долгие годы и дарила не выгоды, а единомыслие и сердечное тепло.

106

2

Недавно умер один из самых замечательных людей, встреченных мною в лагере, Александр Михайлович Шершевский. Вспоминая прошлое, я никак не могу промолчать о его удивительной драматической истории.

Александр Шершевский очень рано начал активную политическую жизнь. Он вступил в партию лет девятнадцати, когда в середине 20-х годов возглавлял ростовскую, точнее даже — северокавказскую комсомольскую. Его партийным руководителем был тогда А. И. Микоян, его наставником в молодежных делах — Александр Мнльчаков. Сашу любили все — за неуемную энергию, редкую работоспособность, открытый веселый нрав, жизнерадостность. Он шел по жизни уверенно, закончил институт красной профессуры, перешел на ответственную партийную работу. 1937 год он встретил в Ставрополе, где работал в крайкоме заведующим агитпропом. Аппарат крайкома был подвергнут страшному разгрому, из отдела, которым руководил Шершевский, уцелел только один инструктор — Михаил Андреевич Суслов. Примерно через двадцать лет они встретились вновь.

Александр Михайлович был одним из тех большевиков, которые даже в тюрьме и лагере сохранили свою веру в партию. Кажется, человек пережил страшную трагедию, крушение своих идеалов. Большинство его товарищей - расстреляно. Люди, которым он безгранично верил, подписали какие-то чудовищные показания. И он знает, почему подписали. Честных, преданных коммунистов следователи НКВД пытали с такой изощренной жестокостью, что, пожалуй, превзошли все кошмары гестаповских застенков. И у него как на теле, так и на душе остались кровавые рубцы. К тому же разгромлена, рассеяна семья. Жена, кажется, умерла. Дочь и сын нашли пристанище чуть ли не у чужих людей. Есть от чего озлобиться, или прийти в отчаяние, или проникнуться равнодушием ко всему и ждать неизбежного конца. Я встретил Александра Шершевского, когда ему исполнилось тридцать шесть лет. Но душа его была намного моложе. И он производил неотразимое впечатление своей энергией и жизнерадостностью. Да, именно так — жизнерадостностью. Подумать только — он жил трудно и голодно, ведь никто не поддерживал

107

его посылками или денежными переводами. Черная «сталинка», в которой его арестовали, давно растеряла свое былое достоинство. Но никто никогда не видел Шершевского неопрятным, небритым, утратившим свой обычный кураж. «Ну, что, Льва (так он звал меня задиристо и слегка иронически, ибо львиного во мне в ту пору было маловато), до свободы осталось на день меньше?» Он твердо верил сам и настойчиво внушал свою веру другим, что сталинский контрреволюционный переворот — только случайный зигзаг или, точнее, каприз истории. О Сталине он, конечно, знал намного больше меня, не раз гневно отзывался о его грубости и жестокости. Очень любил повторять якобы однажды сказанную Сталиным хвастливую фразу: «Мы настолько сильны, что можем позволить себе любую глупость», И тут же комментировал: «Вот из-за его самомнения и все беды. И начало войны прозевал, и пол-армии погубил. Нет, глупости мы себе разрешить не имели права. А он так и шагает — от глупости к глупости. Вот Пивоварова расстрелял, Косарева расстрелял. А я за них как за самого себя ручаюсь. Или вот, Льва, скажите мне — какой вы враг народа? Избалованный маменькин сынок — вот это да. За это и посечь можно было. Но ведь вы рабочая машина, дьявольски способная при этом. А вас в тюрьму сунули, и отдача от вас ничтожная. Но поверьте мне — времена изменятся, будете на всю катушку вкалывать». Непробиваемый оптимизм Александра Михайловича иногда сердил, иногда смешил, но зато как он торжествовал, когда после смерти Сталина сняли с нас клеймо вечного поселения и мы получили возможность уехать в Россию. Прощаясь, он сказал мне:

— Ну вот, теперь за дело. В партию вступайте, если что, рекомендацию пришлю.

Ему самому до партбилета было очень далеко, но он уверенно заглядывал в будущее. И, как вскоре оказалось, ошибся.

Уехали мы с Севера в 1955 году. Снова встретились в 1958-м. Он был по-прежнему улыбчив, ироничен, жизнерадостен, но в голосе его я отчетливо различал какие-то несвойственные ему печальные интонации, а в глазах постоянно мелькала горькая усмешка.

— Что случилось с вами? — впрямую спросил я. И он также впрямую ответил:

108

— Веру потерял.

Я тревожно взглянул на него, и он стал рассказывать о своей новой неодолимой боли.

Александр Шершевский был всегда убежден, что рано или поздно ему вернут партбилет, а, следовательно, и возможность любимой работы. И вот партбилет у него в нагрудном кармане. Он поехал в Москву, явился в ЦК и стал добиваться приема у своего бывшего инструктора. С огромным трудом он пробился к референту Суслова и услышал, наконец, желанные слова: «Ждите, Михаил Андреевич вас примет». И вот наступил такой долгожданный час. Рукопожатие, крат-кос приветствие и четкие, как новый приговор, заключительные фразы;

— Работать надо, Александр Михайлович. Вас ведь арестовали в Ставрополе, поезжайте туда. Я позвоню.

И все. В Ставрополь Суслов действительно позвонил. И там решили: человек настрадался, намучился. Надо ему отдохнуть. Александру Михайловичу дали квартиру в Пятигорске и назначили лектором горкома. Такого назначения он никак не ожидал, но по привычке к дисциплине не спорил. Постарался смириться со своей скромной ролью, искал дополнительную работу, пошел преподавать политэкономию в местный фармацевтический институт. Но ему было скучно, у него была потеряна перспектива. Ведь раньше он всегда верил, что вернется к активной политической деятельности. Было до боли обидно чувствовать, что отдаешь партии гораздо меньше того, на что способен. В этот период его жизни мы несколько раз встречались, и мне было очень больно за него. В самом деле, какой жестокий парадокс — окончательный удар по его оптимизму нанесла реабилитация. Потом оказалось, что судьба заготовила ему новые испытания и новые радости.

Жизнь в Пятигорске становилась год от году скучнее и даже бессмысленнее. И тогда он в месте со своей второй женой Евдокией Тимофеевной решил перебраться в Москву. Нужно сказать, что этот брак, свершившийся в ссылке, на Севере, был удивительно удачен. Евдокия Тимофеевна, как когда-то говорили, была ЧСИР (член семьи изменника Родины). Мужа ее, крупного хозяйственника, убили на следствии. Она много лет мыкалась по лагерям, а затем с двумя сыновьями попала в ссылку, в город Печору. Встретила она своего Сашу-

109

ту еще в ту пору, когда он жил надеждами и был полон сил. Они были очень похожи друг на друга. Пойти вечером в гости к Тимке и Сашуте было для всех нас, печорских ссыльных, подлинной радостью.

Когда Александр Михайлович затосковал в Пятигорске, они решили обменять свою квартиру на Москву и поселиться вблизи одного из сыновей Евдокии Тимофеевны.

К сожалению, переезд Шершевских из Пятигорска в Москву мог бы стать сюжетом для детективной повести. Старый лагерник, повидавший на своем лагерном веку немало уголовников, несмотря на свой опыт, стал жертвой ловких мошенников. Они так организовали ему тройной обмен, что посторонние люди успели занять пятигорскую квартиру, а жилплощадь в Москве, обозначенная в ордере, оказалась занята. Пришлось поселиться у сына, впятером в двухкомнатной стандартной квартире. Александр Михайлович каждый день помногу часов проводил в коридорах юридических и жилищных организаций. Под конец прокуратура направила дело в суд, и это сулило, что организатор обмена — кстати, официант ресторана «Москва» — может получить срок. Но и только. Квартиру суд дать не может. Тогда в судьбу своего старого товарища вмешался Александр Мильчаков. Он добился того, что ЦК комсомола принял решение помочь ветерану и за счет своих фондов выделил Шершевским однокомнатную квартиру. Это была со всех точек зрения плохая квартира. На Хлебыстовской улице. В районе Ждановского метро. На первом этаже. Шум проходящих автомашин не давал покоя. Дорога к сыну отнимала полтора часа в один конец. Но Саша и Тима были счастливы. Наконец свой угол, наконец, они вдвоем. Ведь годы шли. Шершевский отметил свое семидесятилетие. Ему вручили значок в честь полувекового пребывания в партии. Старость и трудная жизнь сказались — его мучили самые разные, в том числе и неизлечимые болезни. Но Шершевские оставались верны себе. Я бывал в их квартире па Хлобыстовской. В темном и шумном углу под лестницей всегда было уютно и празднично. Саша много читал, был в курсе всех политических событий, встречался с людьми, иногда выступал как лектор. И вдруг новая катастрофа. Ему предстояло перенести обычную для многих пожилых мужчин тяжелую хирур-

110

гическую операцию. Вес связанные с ней физические муки он выдержал. Но вот не выдержали его глаза. Уже задолго до этого у него началось заболевание сетчатки, а после операции он ослеп. Совсем. На оба глаза. Теперь Евдокия Тимофеевна превратилась в няньку, в чтицу, в поводыря. А она была на несколько лет старше, и, казалось, новая ситуация ей совсем не по силам. Но у этой героической женщины был беспредельный запас душевных сил. Какие только страшные беды не таились в ее памяти. И не доказанный, но и никем не опровергнутый слух, что ее первого мужа, талантливого промышленного руководителя Боголюбова, убили на допросе каким-то особенно жестоким, изощренным способом. И мучительная безвестность о судьбах сыновей, которых где-то мытарили по этапам и детприемникам. И собственное следствие с обычными в таких случаях тяжелыми и бессмысленными истязаниями. Евдокия Тимофеевна прошла сквозь все это и сохранила живую душу вечно заботливой жены и матери. И теперь она, постаревшая, измученная, справлялась с новыми тяготами. Вот только в те дни, когда она сама заболевала... Два старых одиноких человека были заперты в своей квартире, а сыну, очень занятому на большой ответственной работе, нужно было потратить три часа хотя бы для того, чтобы снабдить их куском хлеба.

Я никогда не слышал от Александра Михайловича жалоб на собственную судьбу. Он не мог сдержать горечи, вспоминая расстрелянных друзей. В годы войны он мучительно раздумывал о миллионах людей, которые гибнут по вине Сталина. Кстати, он с какой-то фанатической одержимостью всегда отделял Сталина от партии. Но о себе, о своей боли не говорил никогда.

А вот в квартире на Хлобыстовской я однажды услышал не свойственные ему слова: «Жизнь невыносима». И из слепого глаза вытекла одинокая слеза. Долгими днями и ночами — впрочем, ночь для него длилась непрерывно — он обдумывал, что может еще предпринять. И однажды решил: надо обратиться к Михаилу Сергеевичу Горбачеву, который в то время, в 1984 году, был секретарем ЦК. Они пару раз встречались на Ставрополье, и жила у Шершевского слабая надежда, что он, может быть, запомнился партийному руководителю края одним из своих выступлений. Шершевский

111

продиктовал Евдокии Тимофеевне письмо, в котором, сухо и скупо изложив свои беды, попросил только об одном — о жилье поближе к сыну. И вот вскоре началась сказка.

Недели через две раздался телефонный звонок. Говорил референт Горбачева. Говорил кратко и ясно:

— Заявление получено. Меры будут приняты. Пока запишите мой телефон — звоните при любой необходимости. Если потребуется, я соединю вас с Михаилом Сергеевичем. Такие указания у меня есть.

Но звонка не потребовалось. Недели через две появился в гостях у Шершевского первый секретарь райкома партии. За ним последовали продавец из бюро заказов ближайшего универсама, заведующий районной библиотекой, даже парикмахер. Обслуживание на дому — так официально называется та форма бытовой заботы, о которой мы все можем только мечтать. Для Шершевского эта мечта стала фактом. Жизнь упростилась. Но сказка еще только начиналась. Прошло какое-то время, и состоялся еще один визит — работников Моссовета. Они составили акт о жилищных условиях, указали и на тесноту, и на плохую освещенность, и на непрерывно проникающий уличный шум. А ведь живут здесь двое старых, больных людей, один из которых — кандидат экономических наук и старый большевик с немалыми заслугами. Наступил уже 1985 год, партийный стаж Шершевского вырос до 60 лет. И вскоре работник жилищного управления привез смотровой ордер. Евдокия Тимофеевна отправилась знакомиться с новым жильем. Все сходилось — десять минут до квартиры сына, две чудесные светлые комнаты, большая кухня, хорошая отделка. Последние годы жизни мои друзья там и прожили, нежно заботясь друг о друге и пользуясь чуть ли не универсальными услугами общественного сервиса. Увы, сказка длилась недолго. Дали себя знать трудные годы, и сначала Евдокия Тимофеевна, а затем и Александр Михайлович расстались с этим миром, который подарил им хотя бы на финише спокойную старость.

Идут годы, а я остро чувствую, как не хватает мне мудрости старшего друга, его выстраданного оптимизма. И, пожалуй, его влюбленности в жизнь. Слепой, он часами сидел у радиоприемника, остро воспринимал все, что происходило в мире, и часто рассуждал со мной

112

на главную для него тему — о чудовищных последствиях сталинского произвола,

Я знал Александра Михайловича Шершевского с 1942 по 1988 год. Подумать только — почти полвека, и каких полвека! И в бурных исторических событиях, в грандиозных социальных переменах менялись его должности и места. Был он заключенным, увлеченно исполнявшим обязанности экономиста, был лектором Пятигорского горкома партии, был одиноким пенсионером, которого обокрали мошенники и истерзали бюрократы. Был, наконец, слепцом, окончательно лишенным всякой социальной активности. Но внутренне он оставался неизменным — большевиком, в сердце которого никогда не меркли преданность партии и ненависть к Сталину. И не за личные беды. Точнее, не только за личные беды, а за весь этот страшный, катастрофический разлом, который произошел в судьбах страны. От Александра Михайловича Шершевского я впервые услышал ту оценку Сталина, которая получила сейчас самое широкое распространение: Сталин полностью отделил политику от нравственности, и поэтому с него началось, его влиянием определилась та нравственная деградация общества, которую сегодня так остро и болезненно констатируют наши публицисты.

3

Однако я уклонился от рассказа о собственной судьбе, и, наверное, чтобы и дальше выдержать тот же стиль повествования, в котором смешаны самые разные времена и господствуют вольные раздумья, надо все-таки хотя бы пунктиром начертить основную линию жизни, основные события и даты. А тогда, опираясь на этот фундамент, можно будет вновь дать свободу воображению и памяти.

Итак, какова же была внешняя канва моей жизни после лагеря? Освободили меня в декабре 1945 года, без права проживания в больших городах, летом сорок шестого съездил домой, в Куйбышев, познакомился со своей восьмилетней дочерью. Затем привез в Княж-Погост жену и поселился с ней в камере бывшей тюрьмы, отданной под жилье вольнонаемным. Тюрьму теперь звали «дом на тракте», от него до места работы (мне — до управления лагеря, жене — до школы) на-

113

до было шагать километров пять. Не дай бог, если зимой разгуляется встречный ветер. Да и бывшую тюремную камеру вряд ли можно было считать нормальным человеческим жильем. Насекомых почему-то не выдувало даже холодом, а когда раскалялась докрасна печная задвижка, они блаженствовали больше людей. Впрочем, таких минут было не густо; дров всегда не хватало, к тому же я так и не научился колоть бревна-кругляки, норовил сразу засунуть в печь основательное полено, и огня было часто меньше, чем дыма.

Рабочий день по-прежнему длился часов двенадцать — с девяти до девяти. А нередко приходилось возвращаться и ночью. Измученный, я однажды не выдержал и попросил полковника Ключкина помочь в поисках более удобного и близкого жилья. Был я в то время начальником сметно-бюджетного отделения, ворочал миллионами, и многое в лагерной жизни складывалось в зависимости от моей смекалки. Ключкин это знал, по-своему ценил, и к лету 1947 года я переехал в хибару над рекой Кылтовкой. Это была тоже продуваемая всеми ветрами холодная развалюха, но там мы разместились в двух комнатах с кухней. А ходу до управления стало всего-навсего семь минут. Через пару месяцев стал я заместителем начальника финотдела, и полковник еще дважды сменил мне адреса. Последнее время у нашей семьи и была по тем местам отличная трехкомнатная квартира, с высокими потолками, теплая, светлая. Но жить там долго не пришлось. В порядке сокращения штатов наше управление слили с печорским, и я с семьей переехал в город Печору. Там я первоначально работал в той же ответственной должности заместителя начальника финотдела, но затем последовало новое решение Особого совещания. На этот раз меня осудили на вечное поселение в Печоре без права выезда за пределы города. И осудили вообще безо всякого следствия, без предъявления обвинения, без каких бы то ни было юридических формальностей. Об этом хитроумном сталинском изобретении стоит рассказать особо. Дмитрий Волкогонов в своей книге «Триумф и трагедия» цитирует подлинные документы. В январе 1938 года Сталин распорядился «продумать конкретные мероприятия» по созданию новых дополнительных лагерей и тюрем особого назначения. И вот два министра (государственной безопасности и внутренних

114

дел), двое подручных Берии В. Абакумов и С. Круглов, сочинили проект постановления Совета Министров, в котором предложили направлять «государственных преступников» по отбытии наказания на поселение в отдаленные места СССР.

Сталин написал «Согласен», и началась новая волна массовых репрессий. На всем огромном пространстве страны отлавливали людей, ранее отбывавших лагерные сроки по обвинению в политически враждебной деятельности. По любым пунктам 58-й статьи, по любым формулировкам, даже независимо от того, кто выносил приговор — суды, тройки, особые совещания. И независимо от того, почему был освобожден — по отбытии срока или в порядке поощрения за отличную работу. Хватали всех и никого не судили. Особое совещание при Министерстве госбезопасности штамповало одно-единственное решение — вечное поселение в таком-то пункте без права выезда. Понятия не имею, какое количество бывших зэков было подвергнуто этой каре, в такой же мере жестокой, как и не предусмотренной ранее никакими законами. Наверное, такова была судьба миллионов. Люди, поверившие советской, власти и покинувшие лагерную зону, оказывались в тюрьме и опять ехали столыпинскими вагонами через пересылки. Так мой друг Влас Иванов-Паймен проделал трудный путь из Сызрани в леспромхоз Красноярского края. Более осторожные люди, вроде меня, были избавлены от повторного ареста и мучительного этапирования. Их паспорта штамповали на месте. Со мной это произошло даже как-то очень благополучно.

Работая в финансовом отделе, я понял необходимость получить экономическое образование. При всей ущербности моей биографии, в 1946 году меня приняли в заочный финансовый институт, и как раз в 1951 году я закончил пятилетнее обучение. Каким трудом и какой мукой мне это досталось, стоит рассказать отдельно. Институт находился в Москве, а приезжать туда я права не имел. Я мог бы ночевать в квартире брата моей матери, но он, полковник медицинской службы, находился в армии, далеко от столицы, а его жена панически меня боялась. Она была убеждена, что такой родственничек, да еще близкий (все-таки родной племянник), непременно скомпрометирует ее мужа — офице-

115

ра достаточно высокого ранга. Она изредка разрешала мне заходить днем — прикорнуть на диване, даже что-нибудь проглотить второпях. А вот ночевать категорически запрещала, ибо была убеждена, что по моим следам обязательно явятся агенты госбезопасности и мой ночлег грозит дяде Грише демобилизацией, а то и разжалованием. Других квартир в Москве, где меня могли бы приютить на ночь, я не знал вовсе. В гостиницы с моим паспортом соваться было нельзя, хотя долгое время, кроме паспорта, я мог предъявлять шикарное служебное удостоверение красного цвета — «Заместитель начальника финансового отдела Управления Севжелдорлага МВД СССР». Один из горько-веселых парадоксов того времени — ответственный (номенклатурный!) работник всесильного министерства ходил по Москве как бродяга и ночевал в зале междугородной телефонной станции на улице Горького. Это пристанище я использовал еженощно. У него была масса достоинств: полная безопасность, ибо милиция туда никогда не заходит, мягкие кресла, обилие людей, в котором легко затеряться. Конечно, были и неудобства: все время орет репродуктор, называя города и номера квитанций. Но когда за день намаешься, когда ноги гудят, а голова трещит, и когда вообще ты только разменял свой четвертый десяток — спишь, как медведь в берлоге. Плохо было и то, что негде умыться. Но я обычно заходил утром в парикмахерскую — она была как раз напротив центрального телеграфа, — брился, мыл голову, просил горячий компресс и шел в институт сдавать очередной экзамен. Спасало, что на сессии меня вызывали летом, и кроме институтской читальни, в моем распоряжении были все скверы Москвы. Конечно, выдержать пять лет такой учебы было бы невозможно, но мне вскоре дали разрешение прикрепиться к Куйбышевскому филиалу, и я вполне благополучно пришел к торжественному акту получения итогового документа. Это произошло как раз в июле 1951 года и я, обогащенный еще одним дипломом, вернулся в Печору. На следующее утро, радостный от сознания, что все студенческие заботы позади, я неторопливо шагал в свой департамент. И по пути встретился мне начальник районного отдела Управления госбезопасности. Мы хорошо знали друг друга — наши кабинеты находились по соседству. Доброжелательно улыбаясь, он осведомился, давно ли я при-

116

ехал из отпуска, закончил ли институт. А затем как бы между прочим спросил все с той же улыбкой:

— Вам будет нетрудно зайти ко мне? — И вот уже в его тесной прокуренной комнате он протянул мне какую-то бумагу: — Распишитесь, пожалуйста.

Я читаю: «Решением Особого совещания...» Буквы у меня запрыгали перед глазами. В горле — комок. Всего я навидался, но понять, что вот так, безо всякой причины, да что там — даже без всякого повода, меня вновь осудили с той же мифической формулировкой — за участие в правотроцкистском блоке, — никак не могу. Даже если бы это и в первый раз было не мифом, не фантазией, не ложью. Прошло почти шесть лет, как меня освободили. И новый приговор — по тому же старому делу. Знала ли когда-нибудь история такие преступления и наказания? Я сижу оглушенный против любезного лейтенанта и напряженно думаю. Память подсказывает: было, при Сталине уже так было, И даже до Сталина. Вспоминается биография моего «крестного отца» Александра Гизетти, который, по его рассказам, арестовывался несчетное число раз. Вспоминаются тюремные разговоры о судьбе троцкистов, которых после окончания срока тут же увозили на новое следствие. Но все-таки — новое следствие. И эта мысль меня отрезвляет: так это же отличное упрощение. Значит, ни этапов, ни пересылок, ни камеры во внутренней тюрьме. Сразу успокоившись, я спрашиваю даже с горделивой интонацией:

— Где же тут у вас советские люди расписываются?

Я еще тогда не ведал, как Поля Вихрова спросит гестаповца Киттеля: «Где тут у вас советских девушек стреляют?» Только через несколько лет подумал: есть не только идеи времени, есть и чувства, переживания, которым суждено повторяться. А в ту минуту с горечью читаю чудовищный по своей категоричности и необоснованности приговор: «Вечное поселение в городе Печора без права выезда за его пределы». На всякий случай уточняю:

—     К семье это не относится?

—     Конечно, нет, — успокоительно говорит лейтенант и добавляет даже несколько обиженно: — А вы не оценили мое доброе отношение к вам. Обратите внимание на дату. Я вглядываюсь: решение было принято в мае,

117

получено тоже в мае. Я уехал сдавать экзамены в июне. В самом деле — доброе отношение. Еще раз убеждаюсь в том, что бесчеловечность сталинского механизма подчас тормозилась рядовыми исполнителями. И даже не совсем рядовыми.

Прямо из райотдела МГБ отправился я к начальнику лагеря. Полковник Ключкин принял меня сразу и в нарушение своего обычного делового тона протянул мне руку. «Знает», — подумал я, но все-таки спросил:

— Вам мой новый приговор известен?

Он усмехнулся, как мне показалось, не то горько, не то иронически:

— Попытаюсь сохранить вас в нынешнем положении. Понимаете, — не в должности, но в служебной роли. Вы ведь с Павлоцким ладите?

Начальник отдела был в ту пору капитан Павлоцкий, по профессии бухгалтер, человек не очень образованный, но порядочный, честный, мне во всем доверявший.

—     Вряд ли он захочет расстаться со мной, — подумал я вслух. И он подтвердил:

—     Не захочет. Так вот, я вас понижу в должности, будете числиться старшим экономистом, а делать все тоже. Согласны?

Так началась моя новая странная жизнь. Сижу в том же кабинете, пользуюсь правом первой подписи денежных документов. Стефан Иванович Павлоцкий без меня не принимает ни одного ответственного решения, и очередь желающих попасть ко мне всегда велика. Умных это обычно не возмущает, не шокирует. Но ведь есть и прямолинейно мыслящие чекисты, есть попросту дуботолы, полные офицерской спеси. Кое-кто начинает разговаривать со мной крикливо и заносчиво, кое-кто уже не просит, а требует, даже диктует. Я отправляю их к Павлоцкому. Возникают конфликты, жалобы, свары. Становится очевидно, что меня надо убирать. И полковник переводит меня на несколько ступенек вниз. Я работаю начальником финансовой части Печорского строительного отделения. А затем меняется начальник лагеря, и меня еще раз понижают. Когда в марте 1955 года я уезжал из Печоры, то должность у меня была вполне скромная — главный бухгалтер прорабского пункта. Так на положении вечного поселенца провел я больше трех лет. Материально они не были труднее

118

предыдущих. У меня снижался основной оклад, но зато вырастали северные надбавки. В августе 1951 года мой заработок составлял 3150 рублей (в том числе 40 процентов надбавок). На прорабском пункте я получал 1600 рублей оклада и 100 процентов надбавок. Таков был один из парадоксов времени. Меня обязывали жить на Севере, но за это платили. Мне даже сохраняли право на двухмесячный отпуск, хотя права уезжать не было. И это возмещалось денежной компенсацией, которая очень пригодилась после возвращения в Куйбышев.

Вспоминаю об этом не без задней мысли: многие сегодняшние читатели понятия не имеют о том, что вся жизнь была соткана из таких странных противоречий. Человека превращали в раба, и в этом сказывались бесправие, беззаконие, жестокость времени, но если раб оказывался полезен, то для него находились не только цепи, но и льготы, доходы, поощрения. Сталин был великим мастером двойной игры, далеко не каждый разгадал его хитрости и сегодня, вот поэтому, между прочим, так много желающих обелять его и поклоняться ему. Я физически выжил, пройдя через пытки, подвалы, карцеры, этапы, каторжную благодать, изнуряющий, отупляющий труд, ссылку и даже вечное поселение. Выжил, как ни странно, благодаря тому, что Сталин создал хитроумную систему поощрений, льгот, поблажек, и в этой двойной бухгалтерии сталинизма мне повезло на встречи с людьми, которые сохраняли душевность, как могли, преодолевали требования жестокости и злобы. И я, однозначно ненавидя Сталина как самого лживого, коварного и бессердечного деспота «всех времен и народов», храню самую благодарную память о тех, кто в эпоху сталинщины одарил меня хоть какой-то долей сочувствия и милосердия. Многие из них так же противоречивы, как время, их сформировавшее. Но ангелов я вообще не встречал.

В самый раз вспомнить о моей жене Екатерине Николаевне Антоновой. В ее биографии, поступках, мыслях также очень драматически и красноречиво отразилась история нашего общества. У Кати прекрасная память, и она до сих пор очень подробно восстанавливает эпизоды своего трудного детства. Ее отец в годы первой мировой войны стал прапорщиком, до этого примы-

119

кал к меньшевикам, был организатором подпольной типографии, сидел в царской тюрьме. Когда началась гражданская война, какое-то очень малое время находился в белой армии, потом перешел в Красную и долго воевал в ее рядах. Мать Кати Александра Степанов-па, дочь известного в Симбирске купца, вызывала у советских работников в эпоху гражданской войны понятное недоверие. Тем более что никто из соседей точно не знал, за кого сражается Николай Петрович Антонов. Недоверие однажды привело к тому, что ее даже арестовали, не задумываясь о том, что остались одни беспомощные дети — четырехлетняя девочка и ее шестилетний брат Лева. В доме не было почти ничего съестного, но, как вспоминает Катя, они с братом бегали, резвились и лишь изредка плакали, когда уж очень хотелось есть. К счастью, среди многочисленной родни нашелся и большевик-подпольщик, он вернул мать к малолеткам. Но голодные дни отнюдь не кончились. Кате помнится, как однажды снесли на базар ее любимую куклу — сменять на кусок хлеба. Помнит, что после страшной засухи 1921 года она и Лева питались один раз в день, в столовой американского общества АРА, где давали белую булочку и чашечку какао. «У меня не было детства», — эту горькую, сурово-правдивую фразу я слышал от жены много раз. Но она все-таки прошла через все испытания, а вот Лева умер ребенком, в самом начале своей школьной поры. Смерть Левы была страшным ударом для всей семьи и, конечно, особенно для материнского сердца. Я видел портреты своей тещи в молодости — красивая, стройная женщина с очень выразительными гордыми чертами лица. Когда я ее встретил, примерно через десять лет после гибели сына, она была старой женщиной с потухшим взглядом. Жизнь била ее нещадно еще много раз — и необходимостью бегства из Симбирска, когда приближались белоэсеровские войска, и арестами мужа, когда советская власть установилась окончательно. Как же — меньшевик и белый офицер в прошлом. Наши карательные органы умеют забывать то, что им невыгодно помнить. Демобилизованный командир Красной Армии много раз вытеснялся из их памяти, и только после ареста все выяснялось. Отец возвращался из тюрьмы, и на время высыхали слезы и у жены и у дочери.

120

«У нас было очень разное детство», — любила повторять Катя, объясняя многие наши разногласия. И сегодня, когда жизнь уже фактически прожита, поучительно вспомнить, как подвижны и переменчивы были эти дискуссии.

6 марта 1953 года я проснулся оттого, что Екатерина горько, взахлеб рыдала. Ошеломленный, я даже не спросил, а выкрикнул:

—     Что такое?

И услышал:

—     Лёничка, Сталин умер.

Испытав жгучее чувство радости, я в первый раз в жизни, в первый раз за семнадцать лет обругал жену: — Дура! Чего же ты ревёшь?

Она испуганно взглянула на меня мокрыми глазами...

Со дня моего ареста до смерти Сталина прошло около пятнадцати лет. Я уже в Бутырках понял, кто виноват и в моей беде, и в трагедии народа. Долгие годы я вставал по утрам и ложился спать с одной неотвязной мыслью — окажется ли моя молодость сильнее его кавказского долголетия? Но разрушить наивную веру жены так и не сумел. Она ведь была активной и преданной комсомолкой. Правда, после моего ареста ее помытарили, даже уволили из пединститута, где она работала всего лишь лаборанткой. Но тогдашнему его директору (назову его имя — Яков Филимонович Калабин) казалось, что жене врага народа и эту скромную должность доверить никак нельзя. С годами это клеймо бледнело. А во время войны Екатерина даже стала членом бюро Фрунзенского райкома комсомола. И в этой странной мешанине она не очень разобралась, успокаивая себя, как многие, удобной мыслью: «Сталин не знает правды». Надо учитывать также, что мы больше семи лет не виделись, а в письмах рассуждать на такую опасную тему я, конечно, не мог. С первой встречи, когда она после войны приехала ко мне в лагерь, я начал обращать ее в свою веру. Но встреча была краткой, а правда такой оглушительной и страшной для нее, что я мог только начать разрушение привычных догм. Любопытно, что ее отец, бывший меньшевик, бывший белый офицер, не единожды отведавший и в царское время, и в двадцатые годы тюремную баланду, до конца своей жизни так и не поверил, что я был аресто-

121

ван безо всякой причины. Он в разные годы видел разных арестантов, знал, что среди них не только преступники, но знал и другое: за каждым хоть что-то числилось. Здравый смысл отказывался понять, что можно обрушить репрессии на миллионы безвинных людей. Впоследствии я пытался объяснить Николаю Петровичу эту дьявольскую механику, но так и не преуспел, только долгие годы совместной жизни на Севере помогли мне разъяснить Кате, как горько ошибался ее отец. Она ведь сама увидела сотни людей, родителей се учеников и моих сослуживцев, которые прошли тюрьмы и лагеря, хотя никогда не совершали никаких преступлений. Она ежедневно убеждалась в бессмысленной жестокости сталинских палачей и тюремщиков, и все-таки рыдала в то мартовское утро, пока я не опомнился и, ласково обняв ее за плечи, весело прошептал:

— Пойми, Кутёнок, теперь-то мы наверняка вернемся к жизни.

—    А прав ли ты? — робко спросила она. — Мы же не привыкли жить без него.

—    Мы вообще не привыкли жить, — возразил я. — Только теперь начнем учиться.

Прошло еще какое-то время. Новое руководство страны после долгожданной и заслуженной казни Берии отменило институт вечного поселения, и день, когда я об этом узнал, запомнился мне навсегда. Он не только вернул мне свободу, он открыл мне еще одного друга.

Начальником лесного отдела управления строительством работал очень крупный в прошлом специалист Александр Ефимович Ратковский. Он был много старше меня. Я относился к нему предельно уважительно как к человеку мудрому, многосторонне образованному и компетентному. Очень редко между нами бывали личные разговоры. И я убеждался, что обычная его суровая сдержанность скрывала взволнованную, отзывчивую, душу. Биография Александра Ефимовича была для того времени заурядной. Внезапный арест, ничем не оправданный приговор — и навеки сломанная жизнь. Когда моя судьба вечного поселенца потребовала нового понижения в должности, он безо всяких лишних слов помог мне, устроил экономистом на лесокомбинат. И я тоже без лишних слов был ему благодарен. Но

122

никакой личной близости между нами не было. И вот однажды, вернувшись с работы, я застал жену необычайно взволнованной, даже взбудораженной.

—    Ты знаешь, ссылку отменили! — крикнула она, как только я открыл дверь.

—    Кто сказал тебе? — спросил я после вынужденной паузы: слова застревали в горле.

—    Тут был Александр Ефимович. Знаешь, он так спешил, что всю дорогу от управления бежал. И задохнулся. Ему стало так плохо, что я отпаивала его лекарствами. А он, как только пришел в себя, сразу побежал дальше. Кажется, к Шершевскому.

Я представил себе, как большой, грузный, пожилой человек, задыхаясь и хватаясь за больное сердце, стремглав бежит па улицам, чтобы передать добрую весть. В тот миг я понял самую суть Ратковского и с тех пор преданно и нежно относился и к нему, и к его семье. К сожалению, сам Александр Ефимович прожил после этого недолго. Он не случайно бежал по Печоре, сжимая рукой больное, громко бьющееся сердце. А Катя в тот знаменательный день тоже пережила потрясение.

— Какой человек! — сказала она мне и тут же обобщила: — Какие люди! И все здесь, в Печоре, на Севере, и все по его, сталинской воле.

Так и моя жена, наконец, отделалась от многолетнего гипноза и стала не без иронии вспоминать все тот же день шестого марта. Под моим влиянием она осмелилась в школе полуоспорить всесильного завуча, ортодоксальную сталинистку. Когда та начала торжественную декларацию на тему «Погасло наше солнце», Катя неожиданно для себя сказала с вопросительной интонацией:

— Может, и солнце, но не для всех?

Она работала с этим завучем еще два года и чувствовала с тех пор ее искреннюю и лютую неприязнь. Но Катя была великолепным преподавателем физики, а таких специалистов на Севере ценили. Кроме того, за нее горой стояли молодые учителя — совсем новая категория северян. Они приехали на Север по распределению по окончании университетов. У них не было здесь родственников — бывших зэков, и они чувствовали себя уверенно и независимо. Среди молодежи, постоянно толпившейся у нас в доме, особенно запомни-

123

лись математик Арнольд Кудинский и словесник Юрий Азаров, тот самый, который впоследствии станет доктором педагогических наук и известным прозаиком, автором романов о северной школе «Соленга» и «Печора». Они постоянно обсуждали судьбы людей, безвинно пострадавших от сталинских репрессий, и Катя могла сообщить им кое-что важное из личного опыта, а кое-чему у них и училась: раскованности, резкости и независимости суждении.

4

И еще в одном отношении эти молодые педагоги были нам очень близки. Русский человек Азаров и еврей Кудинский были людьми совершенно свободными от националистических предрассудков, напоминая и мне и Кате настроения нашей собственной юности. Отец как-то сказал мне, что он — дальний потомок знаменитого кенигсбергского, раввина. В его семье жившей в небольшом литовском городе Марьямполе, еще знали еврейский язык, но он сам уже в молодости растерял свое знание иврита и слабо помнил идиш. Жизнь его складывалась так, что национальные традиции и обычаи основательно забылись. Учился он в университете Юрьева (потом Дерпт, Тарту), практиковал в клиниках Парижа и Берлина, в годы первой мировой войны был штабс-капитаном царской армии. Языком повседневного общения стали для него русский, французский, немецкий. Еще дальше от своей национальной среды ушла моя мама, родившаяся в семье киевских интеллигентов, Она училась в лютеранской гимназии, потом в консерватории. Поэтому у нас дома никогда не говорили по-еврейски, и я вырос в обстановке, где безраздельно царила русская культура. Среди моих друзей, правда, были евреи, знавшие свой язык. Но никаких разногласий, никаких споров на этой почве у нас не возникало. Жизнь в 20-е годы как бы сняла всякую возможность противопоставлений, расхождений, тем более неприязни, вызванной национальным происхождением.

Недавно, читая роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», я вспомнил то далекое время. Гроссман пишет абсолютную правду: «Никогда до войны Штрум не думал, что он еврей, что мать его еврейка. Никогда

124

Мать не говорила с ним об этом — ни в детстве, ни в годы Студенчества. Никогда за время учения в Московском университете ни один студент, профессор, руководитель семинара не заговорил с ним об этом.

Никогда до войны в институте, в Академии наук не пришлось ему слышать разговоры об этом.

Никогда, ни разу не возникало в нем желания говорить об этом с Надей (его дочерью. — Л. Ф.) — объяснять ей, что мать у нее русская, а отец еврей».

Журналист Георгий Меликянц вспоминает эпизод из своего детства. Незадолго до войны в Ташкенте «учительница открыла классный журнал и попросила нас, первоклашек, назвать свою национальность... Чуть ли не половина из нас ответила растерянно: «Не знаем». «Сегодня это может показаться невероятным», — пишет Меликянц (Известия. — 1989. — 30 июля). А ведь было именно так. Ни в школе в 20-е годы, ни в институте в 30-е среди моих сверстников никто не проявлял интереса к национальным делам. И о розни на этой почве речи не могло быть. Вот и наш брак с Екатериной не вызвал никаких разговоров, никого не удивил, тем более не возмутил. Ни студенты-физики, среди которых вращалась Катя, ни мои друзья-филологи, ни наши родственники и знакомые — никто не задумывался тогда, в 1936 году, что мы — люди разных национальностей. Когда Катя в 1938 году получила свидетельство о рождении первой дочери, то она записала ее русской только потому, что меня рядом не было. И она даже не задумалась, что могла дать Эде свою фамилию и избавить ее тем самым от многих неприятностей в будущем, ибо русская девочка по фамилии Финн впоследствии вызывала повышенный интерес многих недоброжелателей. После войны мы впервые столкнулись и с таким интересом, и с таким недоброжелательством. Как раз со стороны администрации Печорской школы, в которой Катя работала, а Эда училась. Поэтому интернациональные убеждения молодых учителей меня радовали как все естественное, человечное, нормальное. Правда, в биографии Арнольда Кудинского были свои трудности. Мы подозревали, что он, блестящий выпускник Ленинградского университета, попал в Печору именно потому, что кого-то не устроила его национальность. Но у нас дома ему было тепло. И Катино истинно русское гостеприимство снимало

125

возможность каких бы то ни было «заморозков». На Севере наша семья жила в обстановке национального равенства. Боли и тревоги этих проблем мы почти не ощущали. Вот поэтому впоследствии столкновение с чиновным антисемитом Моховым потрясло меня. В этом высоком кабинете я впервые почувствовал, какие страшные перемены произошли в нашем обществе. Но и тогда я бы не мог предугадать, как вырастет в нашей стране антисемитизм, в какую опасность он превратится.

Если бы мне кто-нибудь не только в 30-е, но даже в 50-е годы предсказал появление боевиков из общества «Память» или возможность публикации черносотенных материалов на страницах журналов «Наш современник» или «Молодая гвардия», то я посчитал бы это бредом, фантасмагорией. Но, увы, в 1989 году, когда я пишу эти записки, антисемитизм стал бытовым явлением, стал частью атмосферы, в которой мы вынуждены жить, иногда ощущая отчаяние, иногда испытывая острую необходимость предпринять хоть какие-то действия в защиту нашего мировоззрения. Вот я читаю в 0-м номере журнала «Наш современник» за 1989 год грозные предупреждения о возможных глобальных бедствиях: «...Среда превращается в мертвую пустыню, а с него гибнет и человек. Конкретнее, исчезает интерес человека к труду и к судьбам своей страны, жизнь становится бессмысленным бременем, молодежь ищет выхода в иррациональных вспышках насилия, мужчины превращаются в алкоголиков или наркоманов, женщины перестают рожать, народ вымирает...» И отчего же возникают все эти ужасы? «Таков конец, к которому толкает «малый парод», неустанно трудящийся над разрушением всего того, что поддерживает существование «большого народа». А еще дальше без всякого камуфляжа автор разъяснил, что же это за злокозненный «малый народ»: «По-видимому, в жизни «малого народа», обитающего сейчас в нашей стране, еврейское влияние играет исключительную большую роль».

Выступая на сентябрьском (1989 года) Пленуме ЦК КПСС, первый секретарь Биробиджанского обкома партии В. Л. Корсунский сказал: «Считаю, что журналы «Молодая гвардия» и «Наш современник» отличаются особо пристальным вниманием к так называемому еврейскому вопросу. Они в своих публикациях не-

126

редко пропагандируют антисемитизм. Возникает вопрос: почему в такое сложное, судьбоносное время кое-кто заинтересован в разжигании войны и ненависти». Читая эти слова на страницах «Правды» 22 сентября 1989 года, я так и хотел воскликнуть: «Спасибо, товарищ Корсунский!»

Конечно, нашлись охотники возражать ему, но, к сожалению, в словах Корсунского суровая и горькая правда.

Я пришел к выводу, что у современного антисемитизма две важнейшие особенности: сращение со сталинизмом и энергичное стремление замаскировать свое расистское нутро. Сталинистскую окраску антисемитизма сейчас объясняют историки. Рой Медведев пишет: «Осенью того же 1944 года Сталин созвал в Кремле расширенное совещание, на которое были приглашены члены Политбюро и Секретариата ЦК, первые секретари республиканских и областных комитетов партии, руководители оборонной промышленности, армии и государственной безопасности. Речь шла о «еврейской проблеме». В своем вступительном слове Сталин — правда, с некоторыми оговорками — высказался за «более осторожное» назначение евреев на руководящую работу в государственные и партийные органы. Каждый из участников совещания понял, однако, что речь идет о постепенном вытеснении лиц еврейской национальности с ответственных постов. Наиболее подробным на этом совещании было выступление Маленкова, который и обосновывал необходимость «повышения бдительности» по отношению к еврейским кадрам. Вскоре после совещания в ЦК ВКП(б) партийные комитеты различных уровней получили подписанное Маленковым директивное письмо, которое тогда называли в партийных кругах «маленковским циркуляром». В нем перечислялись должности, на которые назначение людей этой национальности было нежелательно. Одновременно вводились и некоторые ограничения приема евреев в высшие учебные заведения» (Юность. — 1989. — № 9. — С. 73). Так начиналось то позорное явление, которое, к сожалению, не ушло из нашей жизни даже со смертью «отца всех народов». И эта особенность послевоенной истории советского общества стала для меня причиной острых и драматических переживаний. Никогда в жизни я не чувствовал себя человеком, принадлежавшим к

127

какой-то иной культуре, кроме русской. Придуманное некоторыми злокозненными деятелями деление писателей на русских и русскоязычных я воспринимал как оскорбление моего гражданского и человеческого достоинства. И меня вовсе не успокаивает соображение о том, что я оказался в одном ряду с Борисом Пастернаком, Осипом Мандельштамом, Эдуардом Багрицким и многими другими корифеями русской литературы.

К нам вернулись книги Николая Бердяева и Владимира Соловьева. Какие мудрые и жесткие слова они находили для осуждения антисемитизма как чуждого русским людям проявления безнравственности. И на фоне их мудрости, их духовного величия словечко «русскоязычные» обнажает агрессивность своих изобретателей. Вовсе не случайно такой русский писатель, как Александр Солженицын, в наши дни охотно повторяет завет Владимира Соловьева: «Люби все другие народы, как свой собственный».

Оценивать людей по их национальной принадлежности, по их биологической, что ли, или генетической характеристике, с моей точки зрения, — тупой, злобный, ограниченный расизм, который мог возникнуть в нашей стране только потому, что Сталин во имя самоутверждения решил использовать коварное имперское правило: «Разделяй и властвуй». Когда я читаю, как Аполлон Кузьмин в наши дни (куйбышевская газета «Культура», 22 сентября 1990 года) заявляет: «Мне очень трудно работать с «Нашим современником», где сотрудничают не только русские литераторы, но и «половинки», полурусские, полуевреи», то я не только удивляюсь, но и ужасаюсь тому, что историк может докатиться до такого обнаженного фашизма. И я понимаю, откуда берутся панические настроения евреев, находящие завершение в эмиграции.

Я об антисемитизме Сталина узнал в начале 50-х годов, когда до нашего лагеря дошла весть, что нужно будет строить щитовые домики для Биробиджана, ибо намечено принудительное выселение туда евреев. А однозначно негативное отношение к Сталину установилось в нашей семье позднее. Катя окончательно признала мою правоту лишь после смерти Сталина и разоблачения Берии. И произошло это не только под моим влиянием. Окружавшие ее молодые учителя поддер-

128

жали необходимость переоценить наше прошлое. Былой кумир померк для нее окончательно, мы очнулись от длительного гипноза и решили, что настала пора действовать. Именно тогда, летом 1953 года я рискнул напомнить о себе Константину Михайловичу Симонову.

5

Мы познакомились в сентябре 1937 года. Я только разменял свой двадцать второй год, а он уже доживал его. Я — начинающий журналист, а у него уже было имя поэта. Он — студент Литинститута, а я аспирант МИФЛИ и сотрудник отдела критики «Литературной газеты». Повод для знакомства нашелся самый естественный. В редакции появился новый сотрудник — Ата Типот, дочь известного драматурга (кто тогда не знал «Свадьбы в Малиновке»?). Выросшая в литературном окружении, она производила на меня, приехавшего из Куйбышева провинциального журналиста, неотразимое впечатление. Мне казалось, что Ата бесконечно много знает, обладает абсолютным вкусом и острым аналитическим умом. Может, в этом и была какая-то доля преувеличения, но примерно так же в ту пору ее оценивал и еще один человек: ее муж, молодой поэт Константин Симонов.

Редакция «Литературки» находилась тогда в одном из сретенских переулков, который грустно назывался Последним. Частенько после изматывающей суеты рабочего дня мы выходили на улицу и спускались на Цветной бульвар. Молодожены жили тогда в Лиховом, по мы пересекали кольцо «А», добирались до Петровки и там заходили в кафе «Красный мак».

Очень хороши были эти прогулки и аскетические ужины, заполненные стихами, обсуждением редакционных дел и зачастую тревожных политических новостей. Время было сложное, но молодость оказывалась сильнее любых невзгод: мы беззаветно любили литературу, радостно принимали жизнь и уверенно заглядывали за кромку настоящего. Каждый из нас троих мечтал о больших делах, о будущих книгах. Потом многое осуществилось. Но по-настоящему большие дела оказались доступны только Константину Симонову. И уже в те давние годы я это предчувствовал.

129

Вспоминается, он протянул мне рукопись и сказал: «Пожалуйста, прочитайте и скажите все, что думаете». Так я стал одним из первых, кто познакомился с поэмой «Ледовое побоище». К сожалению, не сохранились записи, которые я делал в процессе чтения. Но до сих пор помню, что поэма вызвала у меня, прежде всего чувство благодарности. Я сказал ему какую-то высокую фразу, примерно так: «Вы написали именно то, что должен был написать поэт нашего поколения».

Не забылось, как после этих слов громко вздохнул Симонов. Он был в ту пору очень внимателен к оценке своей работы, взволнованно ждал каждого отзыва. Потом ему будут не в диковинку и грубые разносы, и несправедливые упреки, и шумные похвалы. Тогда у него еще не было запаса прочности, он ждал, волновался и верил. Я знал об этом и тщательно обдумывал все, что скажу ему. Но, восторженно принимая поэму, я также горячо говорил о ее недостатках, или, если быть точным, о тех ее особенностях, которые казались мне недостатками. Я не пытаюсь воспроизводить то, что говорил тогда. Слов не помню. Помню только общий смысл, помню, что Симонов слушал меня внимательно, не возражал, иногда переспрашивал. В нашем разговоре он ценил, видимо, только то, что помогало дальнейшей работе. А похвальные эпитеты, как любой другой человек, он слушал с удовольствием, но тут же интересовался чем-нибудь другим, более полезным. Разговор о «Ледовом побоище» в марте 1938 года оказался последним в нашей молодости.

Только через много лет я написал Симонову, тогда главному редактору «Литературной газеты». С моим письмом в августе 1953 года поехала в Москву жена, мельком видевшая его как-то раз в Последнем переулке.

Она пришла в редакцию без особых надежд. Она сомневалась даже в том, что сумеет повидать Симонова. А вернулась обнадеженная, радостная. И рассказала мне следующее. Пришла в редакцию «Литературной газеты», сказала секретарю, что она приехала из Заполярья по личному делу. Секретарша вначале уговаривала ее прийти в другой раз, ссылаясь на то, что редактор сегодня читает очередной номер. Но слова о Заполярье на нее подействовали. Екатерина не помнит,

130

сколько она ждала. Какая ей была разница — час, три, пять... Важно только одно — ее примут. И вот она в кабинете. Недоуменный взгляд Симонова она встретила прямой репликой:

—    Я жена такого-то. Вы, наверное, забыли его?

Он спокойно ответил:

—    Напомните!

Но только она начала говорить, как Симонов воскликнул:

— Помню! Помню! Где же он сейчас?

Потом долго расспрашивал о нашей жизни и сказал в заключение, что от обещаний воздержится, но все, что он может, сделает.

Тепло этой встречи долго согревало наше северное жилище. А потом пришел день, когда мы узнали, что Симонов выполнил свое обещание. Краткая официальная бумага за подписью Главного военного прокурора извещала депутата Верховного Совета СССР К. М. Симонова, что по его письму начат пересмотр моего дела.

Мы уезжали из Печоры 15 марта 1955 года. Никаких радостных бумаг, кроме пересланного мне Симоновым ответа военного прокурора, не было. Но ждать я больше не мог. Младшая дочь тяжело болела, последствия перенесенного ею клещевого энцефалита (Север обернулся для нас и таким несчастьем) не проходили, нужна была активная помощь квалифицированных специалистов. Печорские врачи настойчиво советовали переехать в какой-нибудь большой научный центр. И мы с Екатериной решились вернуться в Куйбышев. Правда, меня там не пропишут, а значит, и не возьмут на работу. Но Катя свою учительскую зарплату получит, кое-какие северные накопления у нас есть — проживем! Я отлично понимал, что будет трудно, но другого выхода не было. А трудности начались сразу, как только мы очутились в Москве на Ярославском вокзале. Нас шестеро — мы с женой, две дочери, Николай Петрович, Александра Степановна. Я взял паспорта (конечно, кроме своего) и отправился в только что открытую здесь же, на Комсомольской площади, гостиницу «Ленинградская». Рассказал администратору, что везу в Куйбышев большую семью, а жить до отъезда негде. И неожиданное везение — без всяких заявок мне дают

131

на пять человек два номера. Сам я пробрался в гостиницу жульнически — таская чемоданы. В суматохе дежурная по этажу не заметила, что я остался. Это был первый успех. Второй, несравнимо более значительный, ждал меня 18 марта. С утра я отправился в Главную военную прокуратуру, благо до нее от гостиницы рукой подать. Впервые в своей жизни я сам пошел хлопотать о собственном деле. Это было неожиданно, тревожно и радостно. Вошел в безлюдный подъезд, постучал в окошко, форточка открылась сразу, и я принялся объяснять свое дело. Не очень видимый мне офицер прервал меня сразу:

— Скажите фамилию, кем и когда осуждены?

Затем раздалась такая же лаконичная реплика: — Ждите!

Сколько я ждал — не помню. Но дверь открылась, и какой-то капитан (я в лагере привык различать погоны) весело предложил шагать за ним. Мы поднялись по лестнице, долго шли по длинному унылому коридору и вдруг очутились в светлом просторном кабинете. Из-за письменного стола поднялся высокий седой полковник и, протянув мне руку, до слез взволновал меня уверенно прозвучавшей фразой:

— Ваше дело в суде. Все будет хорошо, товарищ.

Я понял, что меня возвратят в полноценную жизнь, и по пути в гостиницу всерьез задумался о том, что же буду в этой жизни делать. Мало того — ощутил ответственность за семью, за необходимость ее обеспечить. И тогда я отправился в Министерство внутренних дел, позвонил главному бухгалтеру одного из главков. Он меня хорошо знал по финотделу Севжелдорлага и через какой-нибудь час вооружил бумагой о том, чтобы меня в Куйбышеве назначили главбухом стройуправления.

Теперь я знал, что не пропаду. Но случилось так, что этой бумагой не воспользовался. Вскоре после возвращения в Куйбышев меня вызвали в Управление госбезопасности и вручили документ, которого я так долго ждал. Процитирую его целиком:

 

«СПРАВКА

Дело по обвинению Финка Льва Адольфовича пересмотрено Военной коллегией Верховного суда Союза ССР 16 апреля 1955 года.

132

Постановления Особого совещания при НКВД СССР от 11 июля 1940 г. и Особого совещания при МГБ СССР от 13 мая 1951 г. в отношении Финка Л. А. отменены, и дело о нем за отсутствием состава преступления производством прекращено.

Председатель Военной коллегии Верховного суда

Союза ССР генерал-лейтенант юстиции А. Чепцов».

Признаюсь в слабости. Я не удержал слез, читая эту справку. Подумать только: семнадцать лет жизни, конвейер пыток, подвалы и карцеры, лесоповал, цистерна с мазутом, жуткое чувство одиночества, растоптанное детство одной дочери, тяжелая болезнь другой — можно так долго перечислять. И все это завершается одной официальной фразой: «за отсутствием состава преступления». И сразу горько подумал: это оценка моего дела. А как быть с делами Сталина, Берии, Ежова, Фриновского, Нетипанова, Углева, Филиппова и всех других палачей? Многих из них судьба покарала. Но далеко не всех. Мысль неотступно кружила вокруг одного имени — Иосиф Сталин. Тогда его еще не проклинали. Я ведь ничего не знал ни о стихах Мандельштама, ни о дерзком манифесте Рютина, ни о воронежских мальчишках, взваливших на себя тяжкий труд по возрождению истинного ленинизма. Ничего не знал об этом и даже не поверил бы в возможность таких чудес. Но именно там, в кабинете куйбышевского кегебнста, я твердо сказал себе: «Не век лежать ему в Мавзолее». До XX съезда оставалось около года, до XXII — почти семь лет, три десятилетия до знаменитого апреля, перевернувшего историю страны. Я счастлив, что дожил до этой поры. Тогда, в 1955 году, я, конечно, не мог предвидеть таких крутых поворотов, но все же то ли почувствовал, то ли осознал их неизбежность.

В эту пору мне вновь захотелось писать стихи. Желание это было естественным. Пусть поэтом мне стать не удалось, но кое-какие строфы, запечатлевшие время, и все-таки сумел сочинить. Одно из стихотворений 1955 года мне хочется процитировать.

133

Вторая весна

Вчера я встретил одногодка,

Мы не видались очень долго,

Когда-то щи и хлеб делили

В рабфаковские времена.

Он просиял, меня увидев,

Взволнованно взглянул в глаза мне

И сразу радостно воскликнул:

«А молодо глядишь ты, брат!»

Да, многим я кажусь, наверно,

Моложе сверстников моих.

Так долго мне ведь запрещали

Любви и ревности волненья,

Так долго мир был ограничен

Забором метра в полтора,

Так много слов я не услышал,

Так много в землю затоптали,

И столько раз себе на горло

Вставал дырявым сапогом,

И вот поэтому моложе

Я многих сверстников моих.

Мне скажут: есть другие чувства,

Испепеляющие душу

И старящие человека

Намного больше, чем любовь:

Есть ненависть, есть отвращенье

И, наконец, желанье мести —

На эти чувства не наденешь

Узды приказов и команд,

Их гневный пламень не затопчешь,

Их не заставишь замолчать!

Но наглухо я этим чувствам

Закрыл дорогу в свою душу:

Кого мне было ненавидеть?

Кому я смог бы отомстить?

И вот поэтому покорный

Своей судьбе невероятной,

Влачил я дней тяжелых бремя,

Как в вате, сердце затаив,

И вот поэтому я, видно,

Моложе сверстников моих.

Ведь столько песен непропетых,

Ведь столько слов непрозвучавших,

Любви и муки затаенной

Еще живет в моей груди.

Мне часто было очень горько,

Мне часто было очень трудно,

Я иногда не видел смысла

В существовании моем,

В мельканье дней сырых и серых

И черной клеветы ночей.

134

Но смерти я не звал ни разу,

Ни разу жизни я не проклял,

И хоть усталость временами

Меня склоняла до земли,

Я верил в светлый разум века,

Я верил в светлый ум народа,

Я верил Родине, которой

Так больно сыновей терять.

И вот поэтому все годы

Я ждал, надеялся и ждал.

Семнадцать лет я был изгоем,

Семнадцать лет чужим считался,

Чужим — стране своей заветной,

Чужим — народу своему,

И все мучительные годы

Копил я в сердце силу песен,

Копил любовь, копил стремленье

Когда-то правду рассказать,

И эти годы не впустую,

Недаром для меня прошли.

И вот теперь, когда погодки

Свой пятый начали десяток,

Спокойно в будущее смотрят

Н любят вспомнить о былом,

Я начинаю жить повторно

И радостно их уверяю,

Что молодости не помеха

Ни лысина, ни седина,

Когда над миром правда светит,

С людьми стихами говоря.

В 1958 году Куйбышевское издательство выпустило маленький поэтический сборник «Вторая весна». Однако стихотворение, которое я процитировал, опубликовать не разрешили, и моему другу-соавтору Михаилу Лашманову пришлось сочинить совсем другой текст под этим же названием. Сегодня, перечитывая свои стихи, даже понять не могу, что в них так испугало цензуру. А в те годы ненадолго огорчило и забылось. Все-таки было не до стихов.

Справка Верховного суда обеспечила мне новый паспорт и куйбышевскую прописку. О работе главбуха я уже не думал. Окрыленный, полетел в Москву восстанавливаться в «Литературке» и в аспирантуре. И на мою разгоряченную голову был вылит не один ушат холодной воды. Разные люди по-разному со мной разговаривали. Одни с недоумением, другие с раздражением, встречал я и откровенную злость.

135

именно таким обозленным человеконенавистником запомнился мне проректор МГУ Николай Иванович Мохов. Нарочно называю его — знаю, что он сделал карьеру, вырос в заместители министра высшего образования. Так пусть хоть с опозданием станет известно, каких взглядов может придерживаться титулованный советский чиновник. Попал я к Мохову, потому что МГУ унаследовал все дела МИФЛИ, и я обратился к нему с просьбой о восстановлении в аспирантуре. Просьба была законной — в 1955 году принимали в аспирантуру до 40 лет, а мне не было еще 39. И для меня полной неожиданностью была первая фраза Мохова:

— Что это вас всех в науку тянет?

По наивности я даже не понял смысла этих мерзких слов и растерянно спросил:

— Кого это вас?

Но тут же увидел брезгливо-презрительный вельможный взгляд и, распознав антисемитский выпад, сам налился злостью вчерашнего лагерника.

— Я стал аспирантом в двадцать один год и сразу оказался нужен науке. Л вот для вас она кормушка или еще хуже — свиное стойло.

После этого о поступлении в МГУ думать не приходилось.

Совсем другой разговор состоялся у меня с Борисом Рюриковым, главным редактором «Литературной газеты». Он принял меня любезно и доброжелательно, сочувственно осведомился о здоровье, настроении, жизненных планах. Когда я сказал, что хотел бы восстановиться в штате редакции, он так же по видимости доброжелательно улыбнулся:

— Понимаю, понимаю ваше нетерпение. И должен сказать, что формально вы правы. Я обязан вас вернуть на прежнюю должность. Но давайте задумаемся... Восемнадцать лет жили вне литературы и вряд ли внимательно за ней следили...

Я подтвердил, что для чтения книг у меня времени, в самом деле, было маловато.

— Ну, вот видите... — В голосе моего собеседника прорвалась даже какая-то торжествующая интонация.— Так сумеете ли вы обеспечить работу? Газета ведь передышек не дает. Тут нужно крутиться, нужно посто-

136

янно быть во всесилии знаний. А каково же будет ваше самочувствие?

—     Вы меня убедили, — заявил я, поднимаясь с кресла, и тут Борис Сергеевич сказал без улыбки, серьезно и твердо:

—     Не убегайте... Имею вполне деловое предложение. Зайдите к редактору отдела критики Аркадию Николаевичу Анастасьеву. Я ему сейчас позвоню. Пусть он закажет вам какую-нибудь статью. Начните сотрудничать с газетой. Поверьте мне, — если получится — возьму вас в штат.

В отделе мне резонно сказали:

— Предлагайте тему сами.

И я предложил написать рецензию на пьесу Леонида Леонова «Золотая карета».

Бывают в жизни случайности, которые надолго определяют ее будущий ход. По пути в Москву, в газетном киоске, на вокзале, купил я апрельский номер журнала «Октябрь» и там прочитал эту пьесу. Вначале она меня взволновала чисто внешним биографическим совпадением: академик Кареев возвращается в родной город после длительной разлуки. Его переживания были близки и обладали для меня неким магнетизмом. Вчитываясь, я все больше раздумывал над символом золотой кареты, над проблемой счастья. Сумею ли я стать счастливым? И главное — сделать счастливыми трех моих девочек? И что для этого потребуется — чудо, случай или то упорное трудолюбие, о котором в пьесе так возвышенно и поэтично говорит Марька?

Мое предложение было Анастасьевым принято, и я уехал в Куйбышев писать свою первую послелагерную статью. И тут я убедился, насколько прав был Рюриков. Ох, как непросто быть начинающим литератором, когда тебе 38 лет! И ты не знаешь даже, сохранились ли у тебя способности доверять свои мысли бумаге. В назначенный срок я с рецензией не справился, а газета ждать не может. В октябре 1955 года появился «подвал» за подписью Вл. Баскакова, и когда мой опус, наконец, был завершен, я начал искать другие возможности его напечатать. И тогда снова вспомнил о Константине Симонове, в ту пору главном редакторе журнала «Новый мир».

Очень быстро Симонов ответил. Его пространное письмо было датировано 10 ноября 1955 года, и он са-

137

мым решительным образом оспорил мой анализ пьесы. Он не оставлял мне никаких иллюзий: «Напечатать эту Вашу рецензию в журнале я не вижу возможности...» Однако за всем этим следовало несколько строчек, которые приобрели для меня поистине вдохновляющее значение: «Хотя мне Ваша рецензия и не особенно понравилась, но при всем том я хочу отметить, что написана она квалифицированно, что писать Вы не разучились: как говорится, перо у Вас есть. Не огорчайтесь тем, что первый блин комом. Черкните мне, что делаете сейчас и что собираетесь писать дальше».

Симонов безошибочно угадал, что мне, прежде всего, хотелось услышать именно эти слова: «Писать Вы не разучились... перо у Вас есть».

Вскоре я предложил Симонову статью о первых стихах Евгений Евтушенко, предсказывая молодому поэту большое будущее. К. Симонов 16 декабря 1955 года ответил: «Ваше общее мнение о стихах Евтушенко разделяю. Думаю, что небольшая статья о нем нас бы устроила. Прошу Вас по этому вопросу связаться с редактором отдела критики журнала «Новый мир» Александром Моисеевичем Марьямовым...»

Так я второй раз попытался напечататься в «Новом мире», и вновь меня ждал отказ. Через несколько лет я подружился с Александром Моисеевичем, и он рассказал мне:

— Константин Михайлович, передавая статью, предупредил меня, что очень заинтересован в ее авторе. Но тут же разъяснял: «Однако никаких скидок». А вы тогда еще не тянули на уровень нашего журнала.

Всякая неудача огорчает, но я себя успокаивал: Симонов убежден, что я могу, но пока еще не умею. А для меня самое необходимое и заключалось в том, чтобы поверить: могу. Ведь все остальное решается временем и работой. В 1963 году я был принят в Союз писателей. А статье о «Золотой карете», написанной, по мнению Симонова, квалифицированно, все-таки суждено было стать моим дебютом в критике. Я учел некоторые замечания Константина Михаиловича и сумел ее напечатать. В разных вариантах даже дважды: в куйбышевском альманахе «Волга» (1956, №13) ив ленинградском журнале «Звезда» (1957, № 6). Я даже рискнул не согласиться с Баскаковым. Его мысль, что во всей пьесе господствуют тоска и безысходность, вызвала у

138

меня возражения. Я уже тогда отстаивал оптимистическую устремленность «Золотой кареты». Начался трудный путь литературного критика.

В это же время вполне благополучно решилась и проблема с моим обучением в аспирантуре. После скандала с антисемитом Моховым я обратился в Министерство просвещения. Там меня принял заместитель министра Арсентьев, человек очень интеллигентный и доброжелательный. Его решение напомнило мне слова Б. Рюрикова. Только в нем было больше четкой практической направленности. Рассмотрев мои документы, он твердо сказал:

— Ваше право на восстановление бесспорно. Но подумайте сами — будет ли толк, не потеряете ли вы свое драгоценное время. Проверьте себя. Обратитесь в Куйбышевский пединститут. Если кто-нибудь из профессоров-литературоведов напишет, что готов руководить вами, я немедленно подпишу приказ о вашем зачислении.

В пединституте было два профессора — Виктор Алексеевич Бочкарев и Яков Аронович Роткович. Времена борьбы с компомолитизмом были еще памятны, и я решил (особенно помня о Мохове) обратиться к Бочкареву. Но, к сожалению, Виктор Алексеевич не проявил желания помочь мне. Его письмо было пространным, корректным, но категоричным: «Нахожу себя принужденным ответить в отрицательном смысле на Ваше обращение». Видимо, сказывалось, что я никогда не был его студентом.

Я пошел к Якову Ароновичу, честно рассказал ему, что получил отказ Бочкарева. Меня многие уверяли, что предпринимаю попытку безнадежную: Роткович пережил много тревог еще весной 1938 года, когда арестовали И. М. Машбиц-Верова, и от своего страха не отошел за все эти годы. Я снова убедился, как любят злые языки возвести напраслину на своего ближнего. Яков Аронович не стал говорить никаких фальшивых слов о том, что очень рад помочь торжеству справедливости. Наоборот, он даже вздохнул:

— Неприятности, возможно, у меня и будут, но я хорошо знаю Арсентьева. Он очень обаятельный человек.

Письмо Яков Аронович написал, и в ноябре 1956 года я был зачислен в аспирантуру. Жизнь начиналась заново.

139

А до этого я успел сменить две должности. Почти год проработал в ставропольской городской газете «За коммунизм» и недолго методистом областного института усовершенствования учителей. Конечно, если говорить честно, то обязанности методиста я взвалил на себя не без душевного трепета. Почти двадцать лет прошло с того времени, когда я работал в школе. И работал-то всего один-единственный год. Теперь предстояло учить учителей. Я отлично понимал, что в этом есть момент авантюры. Но я верил в себя, в свою энергию, память и настойчивость. Самое главное, служба была нужна, другой в Куйбышеве не находилось, и я рискнул. Впоследствии выяснилось, что не разочаровался сам, не разочаровал и тех, кто меня рекомендовал. Обе должности оказались для меня полезны тем, что я, по сути, осваивал новые для себя профессии — учился журналистике и преподавательскому делу, расширял свои знания и жизни, и литературы. Ведь мне во всем приходилось начинать с азов, чуть ли не с нуля. Особенно трудно мне жилось в Ставрополе, теперешнем Тольятти. Номинально я числился заведующим промышленным отделом редакции, и моя главная задача была в освещении строительства Куйбышевской ГЭС. Однако городская газета не пользовалась никаким авторитетом в управлении Гидростроя. Там активно действовала боевая группа журналистов, издававших свою многотиражку. Они своевременно получали информацию обо всех событиях на строительстве, имели в своем распоряжении транспорт, легко и уверенно говорили не только о победах, но и о просчетах в ходе строительства. Мой многолетний опыт экономиста должен был помочь во всем этом разобраться. Но обычно меня встречали с недоумением и недоверием. Гидростроители не привыкли считаться с местной газетой. К тому же я жил в обычном рабочем общежитии, очень плохо питался и каждую субботу спешил домой повидаться с женой и детьми. Короче говоря, был чужаком для гидростроителей, и сам ощущал себя именно так. Но грандиозность происходящих событий не могла не увлечь. Некоторые из них накрепко врезались в память. Помню, в день перекрытия волжского русла стоял я на наплавном мосту вместе с московскими писателями Алексеем Юговым и Константином Лапиным. Самосвалы длинной вереницей выезжали на мост и опрокидывали в

140

реку свой каменный груз. И мы воочию видели, как река подчиняется человеческой воле. Теперь таким картинам уже не принято радоваться. Скорее, наоборот, в пору огорчаться тем, что мы так властно и далеко не всегда продуманно вторгаемся в мир природы. Но тогда, в 1955 году, жили другими настроениями, в прозе и стихах сочиняли оды мощи человеческого разума. А я на мосту повторял давнишнее сочинение своего друга Виктора Багрова:

Я в поэме своей

Волгострой преждевременно выстрою,

Чтобы звал он вперед,

Чтоб мечтали о нем,

Чтоб он к нам приближался

стремительней выстрела

И мерцал нам сквозь годы

Электрическим светлым огнем.

Я читал эти стихи 28 сентября 1955 года, стоя на наплавном мосту, через 20 лет после того, как они были написаны. Я не думал, что это стихи совершенны, но в них был искренний пафос нашей молодости, в них была перекличка времен.

—     Алексей Кузьмич, — обратился я к Югову, — поддается эта картина перу прозаика?

—     А вы читали «Господин из Сан-Франциско»? — ответил он несколько неожиданным для меня вопросом. Я признался:

—     Читал, но не понял вас.

—     Невнимательно читали. Как удивительно описан там машинный зал парохода. Художнику все подвластно. Нужно только уметь распорядиться неисчерпаемым богатством слова.

И тогда мне вспомнился мой наставник по «Литературной газете» Евгений Петров. Когда-то, в начале 1938 года, он был там членом редколлегии, курировал отдел критики. Как-то я отдал ему очередную статью довольно известного литературоведа, который предупредил меня, что не любит редакционной правки. Евгений Петрович читал, хмурился и выносил на поля жирные галки. Вдруг он отбросил рукопись и спросил меня:

— Вы никогда не наблюдали за работой полотера? — и, не дожидаясь ответа, досказал свою мысль: — Он тщательно водит щетки по каждому куску паркета и добивается полного блеска. Кончит с одной паркетиной, переходит к другой. Так нужно поступать и с

141

каждой фразой. До блеска, до полной ясности. А вы мне даете какую-то тоскливую муть.

Я рассказал Югову притчу о полотере, и он удовлетворенно кивнул. Так мы рассуждали о силе человеческого слова, а вокруг нас грохотали самосвалы и сплошным потоком низвергались в реку глыбы камней. Там же, на берегу Волги, Константин Лапин поведал мне один из гидростроительских апокрифов. Я перескажу его — в этом сюжете очень уж любопытно отражено время. Но так как у меня не было возможности выяснить подлинность рассказа, то на всякий случай фамилию его героя не назову.

Был па гидрострое знаменитый экскаваторщик К., которому удалось серьезно улучшить конструкцию машины. Репортер популярного журнала взял у него по этому поводу интервью, и знатный изобретатель поделился своей радостью — его недавно приняли в ряды партии. А заодно он вспомнил свою фронтовую юность, тяжелое ранение глаз и одесского профессора Филатова, вернувшего ему зрение. Как раз в это время в Москве проходила очередная конференция сторонников мира, и там встретились ученый и спасенный им от слепоты передовик-гидростроитель. Их цветное фото сверкало на обложке журнала. Прошло совсем немного времени, и в партком стройки пришло письмо из одного сибирского лагеря. Кратко и безжалостно там разъяснялось, что К. никогда па фронте не был и не мог быть, ибо все эти годы находился в заключении. И зрение он не терял. Завершив свой срок, К. остался в том же лагере по вольному найму. Поэтому вся его биография достаточно известна. Фантазера вызвали в партком, показали письмо, спросили: «Правда?» «Правда,— ответил он. — Но если бы я сам рассказал вам ее, вы бы меня в партию не приняли, хотя работой я это и заслужил». Секретарь парткома решил посоветоваться в ЦК, и экскаваторщик в партии остался.

Повторяю, я не сумел проверить, что в этой истории истинно, но почему-то убежден, что все было именно так. Через тридцать лет, изучая творчество Даниила Гранина, я обнаружил, что в 1951 году, незадолго до меня, он побывал на строительстве Куйбышевской ГЭС и опубликовал книгу «Новые друзья». Одним из самых примечательных новых друзей оказался тот самый знатный машинист экскаватора. Видимо, он основатель-

142

но запомнился ленинградскому писателю, потому что через тридцать лет в книге «Река времени» Гранин вернется к Борису К., вновь расскажет о его интеллигентности и энтузиазме.

А я, читая эти гранинскне строки, увидел в них какую-то слабую ниточку, которая связывала со мной писателя-современника. И я даже развеселился, обнаружив в Куйбышевской областной газете «Волжская коммуна» (14 апреля 1953) ругательную рецензию «Равнодушное сочинительство». Книгу Гранина резко и безапелляционно разнес М. Барыкин, который через пятнадцать лет будет уничтожать мою книгу «Острее видеть добро и зло». Конечно, случайность, совпадение, но из таких случайностей создается зачастую общее движение жизни.

Покупаешь на вокзале журнал и там читаешь пьесу, которая вводит тебя в чужой художественный мир, на долгие годы становящийся твоим. Вспоминаешь редакционную юность и опять же десятилетия отдаешь творчеству человека, в котором отразилась вся драматическая история твоего поколения.

Пишешь книгу о ленинградце, а оказывается, он встречал в Ставрополе тех же людей, с которыми встретился и ты. Мало этого — ему посвящены несправедливые бранные строки твоего собственного ругателя.

Так все переплетается в жизни, но стоит задуматься, и в ее пестроте можно разглядеть некую загадочную цельность.

Только ли случайно моими главными спутниками оказались Леонов, Симонов, Гранин?

За тридцать лет работы у меня получилась трилогия, методологически единая, развивающая выработанную мною систему анализа. С ее помощью я раскрываю особенности творческой индивидуальности писателя на фоне литературного процесса, детерминированного социально-историческими обстоятельствами. А в результате мои книги создают картину движения литературы.

Леонов — это 20-е годы, когда на первом плане проблема соотношения революции (гражданской войны) и гуманизма. В книге «Уроки Леонида Леонова» я вначале лаконично определяю и главную тему Леонова, и волнующую его философскую проблематику. Затем утверждаю зависимость Леонова от русской клас-

143

сики, от философской мысли Пушкина и Достоевского. Раздумья над сложной исторической, судьбой России, над претиворечивостью прогресса ведут Леонова к художественному исследованию сложности и противоречивости человека, к основным его открытиям в сфере психологии, в сфере социально-нравственных конфликтов. Анализ романов «Барсуки», «Вор», пьесы «Золотая карета» позволяет раскрыть движение леоновской мысли. Я писал в «Уроках»: «Автор «Барсуков» не испытывал сомнений в необходимости и благодетельности прогресса, а всякие размышления на тему — природа науку одолит — характеризовал как староверские и барсуковские, то есть реакционные, взгляды. Не испытывал уже Леонов и сомнений в том, что сопротивление реакции можно победить только насилием. Об этом с непреложной убедительностью свидетельствует одна из основных сюжетных линий романа — отношения братьев Рахлеевых.

Тема насилия, естественно, находится в самом центре романа о крестьянском мятеже, и отношением к пролитой крови Леонов определяет нравственный облик человека. Крайнюю степень падения, духовного и эмоционального обссчеловечивания, жестокого аморализма воплощает дезертир Юда. Он может убить без цели, без смысла, даже не пытаясь объяснить и оправдать свой поступок, не испытывая ни жалости к случайной жертве, ни угрызений совести. Именно в обнажении абсолютного цинизма опустошенной души смысл рассказа Юды «Про руку в окне». Не только равнодушно, но даже с удовольствием вспоминает он о гибели мальчика, который хотел отвезти хлеб умирающей от голода матери. Юда не пустил его в теплушку, и паренек одной рукой — без варежки — в зимнюю непогодную ночь уцепился за вагонное окно. И не удержался, упал, «сам темного свету захотел», иронизирует Юда, «и желваки насмешки запрыгали у него на щеках».

Оправдание революционного насилия составляет пафос первой редакции романа «Вор», но и там Леонов раскрывает опасности, которые возникают из апологии насилия, из вседозволенности, из аморализма.

В дальнейшем Леонов усложняет свое понимание противоречивости жизни, рассматривая экологическую проблематику, раскрывая взаимосвязи гуманизма, на-

144

учного прогресса и необходимости проявления мудрости в заботе о природе. Роман «Соть» продолжает горьковские традиции. Раскрывая противостояние природы человеку-созидателю и одновременно восторгаясь природой, Леонов заставляет нас понять, что отношение к такому прекрасному противнику должно решительно отличаться от отношения к врагу, сознательно отстаивающему старое (сознательно — без всяких метафор, в самом прямом смысле этого слова).

Монахи, Виссарион Булавин осуждены в романе не только политически и нравственно. Они безобразны и в этой эстетической оценке — итоговое слово художника.

А северная природа прекрасна, и, следовательно, она не может восприниматься как враг, которого следует уничтожить. Несколько позднее, в романе «Скутаревский», Леонов так формулирует свою мысль: «Человек... нападал на стихии в открытую, разбивал их поодиночке, и природа не нищала, выдавая свои тайны...»1.

Наступление на природу, борьба с природой — все это, по Леонову, поединки особого типа, ибо борьба в конечном счете ведется не против природы, а за нее. Природу можно и нужно сделать союзником великого преобразования мира, ее можно, а значит, и необходимо отнять у тех, кто стремится только к одному — сохранить ее первозданность, а следовательно, во многом и бессмысленность и хаотичность.

Человек, враждебный первобытной дикости, тьме, своим вторжением может разрушить беспорядок этих дебрей, вернуть жизнь природе и сам в процессе великой ломки обогатиться, укрепить свое место на земле.

Все эти мысли получают, развитие в романе «Русский лес». Теперь стало ясно, что конфликт Вихрова и Грацианского вполне современен, ибо Вихров отстаивает благотворные принципы экологии, а Грацианский, «специалист по корню зла», безответственный и равнодушный экспериментатор, воспринимается как первое «выступление» против Лысенко.


1 Леонов Л. Соч. — Т. 5. — С. 42.

145

Художественный мир Симонова значительно уже. По сути, все творчество писателя привязано к одной теме — Отечественная война — и к одной проблеме — гуманизм и война, необходимость для советского солдата сохранения гуманистических заветов. Этому в центре анализа оказывается трилогия «Живые и мертвые», и в первую очередь образ Серпилина во втором издании книги «Константин Симонов» изложены итоговые размышления о писателе. Главная тема оказывается в силу своей исторической значительности фундаментом достаточно широкого изображения судеб и характеров героев войны. А прикрепленность всего творчества к реальному ходу военных событий приводит к тому, что художественный мир Симонова резко отличается от леоновского. Там главное — художественный вымысел, условные обстоятельства места и времени, сложная сюжетика. У Симонова — предельная близость к реальным событиям, отсюда документальность, очеркизм, прямая публицистика.

Творчество Гранина — следующее звено истории русской советской литературы. В центре же не война, а послевоенный научно-технический прогресс. Проблема соотношения науки и нравственности, зависимость социального развития от нравственного облика ученого. Необходимость определить роль науки, утвердить этический идеал естественно определили интерес Гранина к романтическому изображению действительности, к устремлению в будущее. Гранин во многом продолжает Леонова, но продолжает, опираясь на достижения художественно-документальной литературы. В изображении войны он и в «Блокадной книге», и в повести о Клавдии Вилор также верен документальному началу, но подчиняет монтаж фактов утверждению духовности, как реального основания стойкости и силы воюющего советского человека. В других произведениях о войне он ищет те же возможности романтизации человека, подчиняет этой задаче сюжеты своих рассказов, иногда выстраивая их композицию по законам притчи.

Так в каждой книге я пытался создать образ писателя, в котором выявляются две основные закономерности: зависимость проблематики, структуры разов, характера конфликтов от движения времени, диктат содержания по отношению к избираемой форме, к изо-

146

бразительным средствам. Так я для себя определял задачи исследования и пытался, насколько мог, решать именно эти задачи.

Однако прерву несколько затянувшиеся рассуждения о том, как развивалась моя литературоведческая работа, и вернусь к биографической канве.

В Ставрополе и я несколько раз встречал того знатного экскаваторщика, который вызвал восхищение Д. Гранина. Он всегда производил впечатление умного, дерзкого, отважного человека. Помню, как на собрании актива строительства в присутствии члена Политбюро М. Г. Первухина экскаваторщик резко говорил о никуда не годном торговом обслуживании. Помню, как, глядя прямо в глаза начальнику строительства И. В. Комзину и представителю правительства, он сказал с болью и гневом: «Отработаешь в смену 10—12 часов, придешь домой и даже куска черного хлеба не купишь». Я хорошо знал, что это правда, по собственному горькому опыту, и аплодировал оратору вместе со всем залом. Кстати, выступление помогло. Не знаю уж, откуда взялись продукты, но какое-то время после этого собрания вечерние прилавки не пугали ослепительной чистотой. Для меня это собрание имело еще одно значение. Я понял, что сотрудник городской газеты может найти свое место на стройке. Нужно только отказаться от непрерывного одописания и говорить правду о том, что делается неверно, во вред людям, ради внешних эффектов. Несколько моих материалов были широко прочитаны, даже вызвали гнев руководителей стройки. Надо сказать, что психология Комзина была мне понятна. Он ведь принадлежал к тому типу людей, что полковники Шемена и Ключкии. Он работал, опираясь только на личный диктат, ожидая только одобрения сверху. Мой опыт финансиста подсказывал мне, что денег он считать не любит, но зато любит внешние эффекты, так называемую показуху. И я тщательно исследовал историю создания двух объектов: канатной дороги и гостиницы для заезжего начальства. Эти совсем разные сооружения имели много общего — весьма сомнительную полезность при весьма высокой стоимости. По канатной дороге почти не перевозили грузов. Шикарная гостиница на пять номеров почти всегда пустовала. Но зато

147

Иван Васильевич Комзин любил показывать гостям своеобразный памятник возможностям своего строительного коллектива. Я написал об этом в резком фельетонном стиле — о нежелании считать деньги, о монументах бесхозяйственности. В разговоре о канатной дороге широко использовал свои экономические знания. Установил, что перевозка одного кубометра грузов обходится в девять рублей, в то время как железнодорожный транспорт потребует всего лишь сорока копеек. Статья была названа «Пускать или демонтировать» (За коммунизм. — 1955. — 26 ноября) и утверждала, что следует именно демонтировать. Своей мальчишеской дерзостью я вместе с товарищами по редакции даже гордился. Но реакции на эти статьи не было никакой. Как я теперь отлично понимаю, и не могло быть. С тех пор прошло более тридцати лет, и мы вновь читаем о печальном опыте строительства БАМа, о миллиардах рублей, израсходованных без должного экономического обоснования. Что в этом свете канатная дорога или гостиница «Куйбышевгидростроя»? Но, перелистывая ветхие страницы газеты «За коммунизм», я все-таки не только удивляюсь своей наивности, но и горько улыбаюсь над тем, как дорого обходится нашему обществу нежелание учиться на собственных ошибках.

6

Время в Ставрополе прошло для меня стремительно. Когда началась осень, я понял, что дальше еженедельно мотаться в автобусах и жить на два дома невозможно. Северные денежные запасы таяли. Тем более что для родителей жены пришлось купить квартиру. И вот как раз в этот момент возникла возможность пойти работать в институт усовершенствования учителей. Это был, как я уже признался, шаг отчаянный. Надо было все осваивать заново, но в то время я еще был способен работать по четырнадцать-пятнадцать часов в сутки. В институте относились ко мне хорошо. Шел тот период истории, который зовут теперь хрущевской оттепелью, А затем грянул XX съезд и коллективное чтение Доклада Никиты Сергеевича Хрущева. С каким чувством я слушал этот документ, — не описать. Гора с плеч свалилась — теперь не нужно каждому встречному объяснять свою беду. Теперь все знают: это беда сотен

148

тысяч. Тогда люди еще осторожно определяли размеры катастрофы, о миллионах жертв никто и не заикался. Но быть одним из сотен тысяч все-таки гораздо легче, чем неким исключением, редким феноменом. И дома, в семье, атмосфера стала праздничной. Все-таки до XX съезда мы не могли ощущать себя полноценными гражданами. Кто-то недоверчиво косился, кто-то давал понять, что в нашей судьбе есть что-то сомнительное, изгойское.

Остро и радостно я ощутил значительность перемен, когда вернулся из Красноярского края Влас Захарович Иванов-Паймен. Наши отношения длились так долго и так ясно отразили общий ход событий, что воспоминания о Власе Иванове заслуживают отдельной главы.

Я сорок лет знал Власа Иванова-Паймена. Наши судьбы оказались накрепко стянуты в один узел, и только его преждевременная смерть внезапно прервала дружбу, взращенную общими творческими интересами и проверенную многими испытаниями.

Впервые о Паймене я услышал от Стихвана Шавлы. Мы вместе осенью 1932 года поступили па литературный факультет Самарского педагогического института, учились в одной группе, читали друг другу любимые стихи. Иногда откровенно, по-дружески резко смеялись друг над другом. Так, будущему народному поэту Чувашии Виктор Багров посвятил такую эпиграмму:

Спи, Шалвы, поэт хреновский,

Баюшки-баю.

Грозно смотрит Маяковский

В колыбель твою.

Станет сказывать он сказки,

Песенку споет.

Ты запишешь по-чувашски

Все наоборот.

В ту пору Стихван только начинал писать, изрядно бедствовал, мечтал о литературном заработке и надежды свои связывал с каким-то неведомым мне Пайменом. «Есть у нас в чувашской газете, — говорил он, — хороший человек, добрый человек. И стихи любит». Потом о чувашском писателе Паймене хвалебно отозвался мой старший товарищ, талантливый поэт Виктор Багров. Однажды он предложил мне зайти с ним в ре-

149

дакцию журнала «Волжская новь» и, добавил: «Познакомитесь с Пайменом. Влас старше меня всего па каких-нибудь пять лет, а он в моих глазах — мудрец и философ». Своей оценкой Виктор стремился подтвердить, что Иванов-Паймен по праву находится в самом центре литературной жизни Самары. А нужно сказать, что характер и энергия этой жизни для периферийного города были в ту пору далеко не обычными.

Самара в начале 30-х годов — центр огромного Средневолжского края, объединявшего Самарскую, Оренбургскую, Пензенскую, Ульяновскую области и Мордовскую АССР. В городе выходило семь газет — пять русских, татарская и чувашская, печатался ежемесячный литературно-художественный журнал — сначала «Штурм», потом «Волжская новь». Журналистов, газетчиков, молодых литераторов — одним словом, пишущей братии в городе было много. Всяческих собраний, обсуждений, споров, дискуссий ощущался явный избыток. А зрелых людей, обладающих и знаниями и пониманием задач литературы, наоборот, не хватало. Влас Паймен и воспринимался тогда большинством молодежи как очень нужный человек.

Худощавый, подтянутый, в гимнастерке или кожаной куртке, всегда гладко выбритый, он внешне напоминал политработника периода гражданской войны. И держался он соответственно: разговаривал веско, спокойно, деловито, движения его были медлительны, но основательны, целеустремленны. Во всем чувствовалась сила и какая-то подспудная, глубоко укоренившаяся жажда правды. Когда я впервые увидел Иванова-Пай-Мена, он был совсем молод, только-только оставил позади первую четверть века, по мне показался солидным, чуть ли не пожилым человеком, ответственным партийным работником, очень далеким от меня, студента-первокурсника. Это чувство дистанции резко увеличилось, когда я узнал некоторые детали биографии Власа Захаровича. Оказывается — подумать только — он успел подышать пороховым дымом, воочию повидать в деле легендарных героев Чапаева и Котовского. И за колхозы он сражался, и смысл слов «культурная революция» постигал сердцем. Мы были разного возраста не только по календарю. Главное было в другом — в жизненном опыте. Потом я узнал, что Иванов-Паймен очень любит Маяковского, часто его цитирует и при

150

этом объясняет свою страстную привязанность: «Зачем выдумывать, когда он уже сказал так, что лучше и точнее не скажешь. Ну вот, например:

Мы диалектику учили не по Гегелю,

Бряцанием боен она врывалась в стих,

Когда под пулями от нас буржуи бегали,

Как мы когда-то бегали от них».

Как-то я по юношеской дурости съехидничал:

— Это когда же, Влас Захарович, успели вы от буржуев бегать?

Он взглянул на меня удивленно, задумался, словно вспоминая, и ответил спокойно, только самую чуточку назидательно:

— У нас ведь было разное детство. Я набегался.

Через много лет, читая рукопись самой последней и самой известной книги писателя — «Мост», я вдруг вновь услышал эту фразу, и она, как лучом прожектора, осветила мне внутренний смысл романа. Село Чулзирма, реку Ольховку, Лысую гору — все это увидел писатель у себя на родине, в Верхне-Игнашкине, теперь селе Грачевского района Оренбургской области. Кстати, радостно отметить, что земляки не забыли Власа Паймена. В день 75-летия на родине писателя открыли мемориальную доску: «В нашем селе родился Влас Захарович Иванов-Паймен (1907—1973 гг.)». О многом говорит этот факт. Память писателя чтут именно там, где десятилетиями жили в темноте и невежестве, где Влас вдоволь натерпелся нужды, вдоволь нахлебался жестокости, дикости, зла и несправедливости. Однако там же научился он и терпению, и вдумчивой стойкости, которые пронес через всю трудную жизнь. Тогда, в своей собственной юности я еще ничего об этом не знал, но понял: у этого человека есть право учить меня жизни.

Но как раз прямолинейно поучать молодых литераторов Влас Захарович не любил, хотя по своему положению он словно был обязан этим заниматься. Сейчас странно подумать, что он, едва шагнув за двадцать, редактировал газету, потом журнал, наконец, являлся руководителем местной писательской организации. От таких должностей могла бы, наверное, и голова закружиться. Но Паймен и зазнайство были несовместимы. Он был по-настоящему демократичен, потому что ува-

151

жал людей, радовался каждому проблеску талантливости, мог преувеличить, увлечься, но никогда не унижал недоверием, не упрекал неопытностью. И поэтому молодежь тянулась к журналу «Волжская новь», набирала силу, громко заявляла о себе. Когда думаешь о писателях, которым Паймен помогал встать на ноги, вспоминается много имен: Арсений Рутько, Лев Правдин, Виктор Баныкин, Николай Тиханов... И, конечно, в первую очередь безвременно погибший, очень много обещавший Виктор Багров.

Как я уже обмолвился, Багров был моим ближайшим товарищем и в то же время, как штатный консультант журнала, правой рукой Паймена. Вспоминая 30-е годы, я невольно вижу Власа Захаровича сквозь призму багровских рассказов, ибо сам в то время общался с ним значительно меньше.

Багров и Паймен расходились в своих поэтических пристрастиях. Виктор любил Багрицкого, Сельвинского, Пастернака, Влас — Маяковского. Но они почти не спорили, умели слушать друг друга. И когда Паймен, по своему обычаю, искал собственные мысли у Маяковского, Виктор часто с ним соглашался.

— Это действительно здорово, — рассказывал он мне, — «Я знаю силу слов, я знаю слов набат...» Мысль верная, но обычная, а вот рифмы какие-то неожиданные, корявые, но зато лезут в душу, как штопор в пробку. — И тут же добавил: — Про штопор это не я придумал, это Паймен.

Я возразил:

— Подумаешь, рифмы: набат — гроба, ложи — ножек.

Но Виктор только покачал головой:

— Влас же говорит — корявые, но не забудешь.

Нужно сказать, что сам Багров таких рифм не любил. Поэтика Маяковского ему была вовсе чужда, но с мнением Паймена он считался. Конечно, отнюдь не потому, что подчинялся ему по должности. Он был убежден в искренности своего редактора, верил его вкусу, его беспристрастности. Скоро мы получили возможность убедиться в том, что и Паймен умеет прислушиваться к младшим. Когда появились стихи Ярослава Смелякова, Багров сразу и безоговорочно оказался в их плену. Мысли, краски, интонация — все было так близко,

152

словно выражало самую суть нашего общего мирочувствия. И вот уже Влас, вслед за Виктором, четкой взволнованно декламировал:

Враг идет, зеленый и небритый,

На весну и на моих друзей.

Бен его штыком и динамитом,

Словом золотым.

И недобитых

Словом перекошенным добей.

Наверное, кое-кто из сегодняшних читателей может и усмехнуться, может и удивиться; почему у Смелякова выбирали мы в ту пору именно эти строчки, такие прямолинейные, такие внеличные? Разве не было у Смелякова стихов, в которых гораздо больше волнующей лирики, интимного, человеческого? Конечно, есть такие стихи. Мы их и знали, и любили. Читали вслух «Смерть бригадира»:

И тяжело тебе лежать

В последней из квартир,

И нелегко тебе молчать,

Товарищ бригадир.

Читали «Любку Фейгельман» — и с особой злостью, с придыханием скандировали строчки: «Розовый, бывалый, двадцатитрехлетний транспортный студент».

Паймен рассказывал мне, что стихи Смелякова ему особенно запомнились после того дня, который он провел в вагоне по пути в Москву, на Первый съезд советских писателей. Всю дорогу Виктор читал наизусть стихи Смелякова, а все остальные делегаты невольно подчинялись его страстной увлеченности. И самым главным, самым важным у Смелякова для Виктора, для Власа, для всех нас, людей того времени, оставался призыв нещадно бить врага, бить и штыком и словом.

С удовольствием повторяя эти строки, Влас не забывал напомнить: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо». Дух непримиримости, ненависти к врагу переполнял наши души тогда, и пусть с теперешней исторической вышки это может кому-то показаться ограниченным, узким, даже безнравственным, но так было. Так мы жили, в это верили, и Влас Паймен в поэзии Виктора Багрова особенно высоко ценил его «Переправу на Сакмаре».

153

Только спят под звон набатный

(И проснуться им нельзя)

Наши лучшие ребята,

Наши лучшие друзья.

Кровь застыла над губами,

Как сургучная печать,

Не могли мы при разлуке

Эти губы целовать.

(Спят они, разгладив брови,

Безмятежным, детским сном,

Зацелованы до крови

Вороненым топором),

Когда Виктор впервые читал нам эти строчки, я видел слезы па глазах Паймена. Наверное, виделась ему в тот момент не одна бедняцкая судьба. Может, вспомнился и собственный отец, один из первых большевиков в чувашской деревне. Он погиб, правда, не от топора, а от нужды и непосильной работы, но погиб в том же великом сраженьи за счастливую крестьянскую долю. Кстати, эта слеза, эта скорбь о загубленных коммунистах — мое последнее воспоминание о Паймене 30-х годов. Я вскоре покинул Куйбышев, уехал учиться в Москву и вновь увидел своего старшего товарища уже в иных, тяжелых, драматических обстоятельствах.

Память переносит меня на далекую стройку, где два куйбышевский литератора, Влас Паймен и я, оторванные от своего дела, долга, семьи, оказались не по своей воле.

Нам очень помогали тогда и сильный характер Власа, и моя молодость. Его выдержка, выносливость, терпение и моя яркая жизнерадостность как бы дополняли друг друга. Конечно, греха таить нечего, были у меня минуты слабости, когда все казалось безразлично, когда ощущение нелепости, несправедливости судьбы становилось особенно острым, особенно больным. Но, к счастью, рядом был Паймен, с его спокойствием и убежденностью. «Пятна есть и на солнце, — говорил он мне в такие минуты. — А бывает, и вовсе солнца не видно — одни облака. Но ведь ты же знаешь, что рано или поздно солнце засветит. Так не ной. Работай!» Спокойствие и уверенность Паймена убеждали меня. И я много, даже увлеченно работал. Когда я нашел свою вторую профессию — стал финансистом, то помог Власу освоить тонкости бухгалтерского учета и составления стройфинплана. Честно говоря, я немного и вполне по-мальчи-

154

шески гордился тем, что получил возможность руководить моим бывшим редактором. Прирожденный демократизм Власа полностью избавил его от всяких переживаний по этому поводу. Вначале он даже готов был выполнять только одну несложную функцию — переписывать бумаги. Когда-то, пареньком четырнадцати лет, он служил секретарем сельского Совета и со свойственным ему прилежанием добился того, что в совершенстве овладел искусством писаря. Почерк у него был выдающийся — четкий, ровный, красивый. Свободный от всякого честолюбия, он и уговаривал меня с его помощью преодолеть дефицит пишущих машинок. Признаюсь, что порою я вынужден был эксплуатировать каллиграфический дар, исполнительность и безропотность Власа. Но в то же время старательно обучал его финансовым делам, и он, оказавшись удивительно способным учеником, быстро получил должность экономиста. Наша жизнь была сравнительно благополучной, и вот тогда сразу определилось, какие мы с Власом разные люди.

Я жил своей работой и ни о чем другом думать не хотел, а Влас, как только уходил из конторы, сразу забывал о ней. Усталый, он редкие минуты досуга отдавал поэзии... Его не смущало даже то, что стихи чаще всего как-то не получались. То они звучали скучно и монотонно, то излишне слезливо, то барабанно. Но это не останавливало Паймена, казалось, ему важен сам процесс творчества, важно сознание того, что по-прежнему он пишет. Но, конечно, и ему, и особенно мне по свойственному молодости нетерпению хотелось и результата.

И вот тогда-то произошла счастливая случайность. Нам встретился молодой литератор из Смоленска Владимир Муравьев. Отлично знающий английский язык, он каким-то чудом привез с собой тетрадку, в которой записал несколько любимых сонетов Шекспира. По вечерам Володя читал их, наслаждаясь музыкой шекспировского стиха, и тут же делал для слушателей подстрочный перевод. Слушая его, Паймен увлекся возможностью «научить» Шекспира говорить по-чувашски. Подстрочник Муравьева стал основой его долгой и трудной работы. Правда, Паймен быстро отказался от своего первоначального намерения и принялся создавать русские варианты сонетов. Ни он, ни я тогда еще не знали изумительных переводов Маршака. Влас шел по

155

целине, он чувствовал себя первооткрывателем, он искал и находил у Шекспира отзвуки наших бед, мыслей и переживаний. Сонеты через 350 лет вторгались в нашу жизнь, становились источником наших раздумий, а порой оживленных споров. Я хотел услышать в сонетах Шекспира жизнелюбие Ренессанса, мажор, яркие краски, романтическую устремленность в будущее. А Влас охотно вчитывался в шекспировские строки о неизбежной смерти, о приходе зимы, о скорби и мучительности бытия. Мы много спорили, и теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что в моей позиции была горячка молодости и такая понятная в моем положении жажда «чудных сказок» и «золотых снов».

Помню, однажды я сослался на знаменитые строки Беранже: «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой». Влас находил у Шекспира другие мысли: нужно сурово и мужественно смотреть правде в глаза. Он перевел 130-й сонет, где прямо говорится о «спасительной лжи» и ее недолговечности, обманчивости, иллюзорности. Он особенно любил 12-й сонет с его бескомпромиссной предупреждающей интонацией:

Когда веду часам жестокий счет,

Я знаю: ночь придет на смену дня,

Весны твоей фиалка отцветет,

Посеребрятся кудри у меня,

Тенистые деревья опадут,

В снопах зачахнет красота полей...

И после всех этих мрачных пророчеств — спокойное «Пусть так!» и уверенное обращение в будущее:

Пусть красота твоя и отцветет,

Ее в потомках можешь возродить.

Так мы частенько спорили, и моя юношеская склонность приукрашивать жизнь все чаще отступала перед зрелым, поистине выстраданным оптимизмом Паймена.

Наверное, не одному современному читателю вся эта ситуация может показаться странной, невероятной. И мне самому сейчас, через 40 лет, многое предстает удивительным! Но так было. Воистину, как сказал поэт, здесь ни убавить, пи прибавить. После тяжелого рабочего дня, собравшись около весело дымящей железной печки, мы вели отвлеченные споры о правде и лжи, об оптимизме истинном и мнимом, о поэзии, о будущем. Мы забывали или, точнее, старались забыть горечь разлуки, потерянные годы, бытовые неурядицы. Мы жили

156

или, точнее, старались жить полноценной духовной жизнью и только поэтому сохранили себя. Я видел не одного человека, который целиком отдавал себя бытовым хлопотам и постепенно мельчал, деградировал и при видимости внешнего благополучия незаметно шел к неизбежному внутреннему оскудению. Паймен учил иному — не теряться перед трудностями, не преувеличивать бытовые невзгоды, мерить человека интенсивностью его душевной жизни, способностью выйти из своей скорлупы, помнить о своем долге перед другими.

Важно подчеркнуть: во всем, что он делал в то время, Влас оставался гражданином. Он преданно работал, хотя финансовые премудрости осваивал с трудом. Он, как миллионы советских людей, начинал утро, тревожно вглядываясь в черную тарелку репродуктора, не пропуская ни звука в очередной сводке информбюро. Он ни на один день не терял веры в конечную победу над фашизмом. Спокойно и мудро оценивая все трудности, он был убежден, что после победы произойдет крутой перелом и в наших судьбах. «Великое дело — уметь ждать», наставлял он меня.

Вспоминая то время, было бы несправедливо не вспомнить и жену Паймена Елену Михайловну. Она тоже умела ждать, поддерживала его письмами, а вести из дома, вести от любимой для каждого из нас обладали чудотворным действием. Когда я обнаружил в «Правде» знаменитые симоновские строки — «Ожиданием своим ты спасла меня», подумалось: а ведь это сказано и обо мне, и, право, справедливее, точнее не скажешь. Я принес газету Паймену. Он еще резче сформулировал мою мысль:

— Ну, если любовь спасает от пули, то нам без этого огонька тем более превращаться в ледышку.

Потом я прочитал в докладе Алексея Суркова, что симоновское стихотворение солдаты бережно хранили в левом кармане гимнастерки. Видимо, в этом полностью совпадала наша судьба. Дважды и трижды перечитав симоновскую балладу, Влас вслух подумал:

- Бывают стихи, в которых живет эпоха. Симонов оказал обо всех — и о твоей Кате, и о моей Лене. Вернешься к жене, а потом и к своей возлюбленной критике, обязательно напиши о Константине Симонове. Это тебе мой наказ.

157

Честно скажу, мне очень радостно, что я хотя и через 35 лет, но выполнил волю Паймена, опубликовал книгу о Симонове и посвятил ее своей жене Екатерине, которая вместе с Еленой Михайловной мужественно преодолела многие и многие испытания, верила, ждала и спасала.

В самом деле, можно перешагнуть любые препятствия, если знаешь, что это нужно не только тебе. Эта мысль постоянно жила в нас, и поэтому радостью стал для Власа подстрочник 66-го сонета. На этот раз работа шла особенно легко и быстро, и, кажется, за каких-то два вечера поэт сделал свой самый совершенный перевод. Он начинается многозначительно-откровенным признанием в слабости: «Я смерть зову. Мне опостылел свет». У кого из нас не было в ту пору таких минут, кому не приходило па ум: стоит ли жить, раз «честь метлой бесчестья сметена и совершенству клевета грозит»? Так энергично Шекспир писал о своих и в то же время словно бы о наших бедах, и мы с естественным волнением слушали Власа, обычным своим глуховатым голосом читавшего эти тоскливые строки. И вдруг он сделал паузу и тихо-тихо произнес заключительное двустишие:

Постыл мне свет, где столько горьких мук,

Но без меня осиротеет друг.

Много лет спустя мы прочитали переводы Самуила Маршака. Окончание 66-го сонета звучит у него так:

Все мерзостно, что вижу я вокруг,

Но жаль тебя покинуть, милый друг.

Вряд ли пострадает имя великого поэта, если мы признаем, что Паймену удалось сказать значительно больше.

«Жаль тебя покинуть» — это забота о себе. Необычно выразительное слово, найденное Пайменом, — осиротеет — раскрывает заботу о другом, стремлении предотвратить чужую боль, чужое горе.

Тогда я не знал и не думал об этом сравнении, но понимал одно: Паймену удалось найти в гуманистической поэзии Шекспира наши собственные переживания, пашу жажду дружбы, нашу тоску и веру.

Паймен был по-настоящему счастлив, работая над сонетами: они, в самом деле, передавали нам вдохновенную силу поэзии и попросту помогали жить.

158

Потом лет десять мы не виделись и встретились в Куйбышеве в 1955 году для того, чтобы отныне жить только литературой.

Первая встреча после долгой разлуки должна была, кажется, запомниться навсегда. А я, признаться, ничего не помню: как выглядел мой постаревший друг, о чем мы говорили тогда, какие строили планы. Вот сижу за письменным столом, мучительно стараюсь отыскать хоть какую-то ниточку — и ничего, ни слова, пи одной детали.

Подстегиваю свою память: вот ты пришел на прежнюю квартиру Паймена, звонишь, кто-то открывает дверь, проходишь привычным коридором, заглядываешь в комнату, видишь знакомое широкое лицо, чуть ли не прыгаешь через порог, стискиваешь сильную, крепко сбитую фигуру Власа — провал! Видимо, волнение было таким сильным, что в сознании ничего не запечатлелось. Воистину: «О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной».

Яснее представляю себе другой, вскоре же состоявшийся приход в маленькую квартиру Паймена. Он позвонил мне и громким торжественным голосом сказал, даже не здороваясь:

— Я только что получил новый партийный билет.

Стремительно бежал я по Ленинградской улице, перепрыгивал лестничные ступеньки, у двери не отнимал пальца от кнопки звонка. Влас стоял на пороге в костюме и галстуке, мы обнялись и долго молчали.

—    Стаж восстановлен? — деловито спросил я. Он кивнул головой, и мы обнялись снова. Паймен вступили в партию в 1927 году, и восстановление стажа было для него великим делом.

—    Значит, ты почти тридцать лет в партии?

—    Значит, так, — ответил Влас, и мы оба поспешили достать из карманов носовые платки.

И еще мне помнится скудное застолье, хозяйские хлопоты Елены Михайловны и долгие-долгие разговоры. Нам было о чем вспомнить, было чему радоваться, было о чем печалиться. И я не удержался, высказал заветную и запретную мысль:

— Виктора бы сюда! Влас нахмурился:

— Не думай о невозможном, думай о том, чтобы собрать и издать его стихи.

159

— Обязательно! — воскликнул я, и наш праздник продолжался. Мы назвали его праздником второго рождения, а вскоре после этого начались будни.

В нашей семье праздник оборвался очень быстро и совсем неожиданно.

Летом 56-го года старшая дочь Эда кончила школу, получила золотую медаль и твердо выбрала свою будущую дорогу: только литература. Вместе с Катей они бескомпромиссно решили: только Московский университет.

Я колебался. Способности дочери оценивал высоко — был убежден, что она может выдержать любые конкурсные экзамены. Но элитарный МГУ совместится ли с биографией отца и ее еврейской фамилией? Катя под влиянием хрущевского доклада находилась во власти эйфории. Эда верила, что МГУ откроет перед ней настоящие перспективы. Можно ли было мешать им? И зачем?

Первые вести об Эде я получил от старого товарища по аспирантуре Сары Матвеевны Штут. Вести самые отрадные. Медалисты в тот год освобождались от экзаменов, проходили два собеседования — по литературе и лингвистике. Случилось так, что добрая знакомая Сары Штут В. А. Апухтина беседовала с Эдой относительно ее понимания литературы и вечером сказала в кругу знакомых, что ей повезло — услышала от одной абитуриентки очень толковые, зрелые ответы. Даже фамилию поэтому запомнила. Сара мне вечером позвонила и поздравила с успехами дочери. Увы, на втором собеседовании Эду «зарезали» — грубо, безапелляционно, даже не особо подыскивая аргументы. Я тут же телеграфировал ректору МГУ и опротестовал явную дискриминацию. Я писал в своей телеграмме: «Основной мотив отказа, конечно, мое нахождение семнадцать лет на Крайнем Севере связи необоснованными репрессиями... Считаю возмутительным антипартийным травмировать молодежь подобными проявлениями последствий культа личности».

Перечитывая сейчас эту переписку, отчетливо вижу, что я лицемерил, ибо не рисковал поставить вопрос о дискриминации по национальным мотивам. После

160

столкновения с Моховым я ведь уже знал об антисемитских настроениях в МГУ.

Я очень быстро получил ответ профессора Р. Самарина, декана филологического факультета. В этой отписке говорилось так: «Факты Вашей биографии, о которых Вы сообщаете в своей телеграмме, не были известны отборочной комиссии. В своей автобиографии Ваша дочь о них не писала».

Это была ложь такая очевидная, что я сделал попытку ее опровергнуть. Процитирую отрывок из моего взволнованного обращения к Р. Самарину: «Судя по Вашему письму, Вас обманывают... Вам дали на подпись бумагу, в которой, трусливо пряча правду, написали: «В своей автобиографии дочь ничего не указала... Мы ничего не знали...» Неправда. В автобиографии дочери сказано, что она училась па Крайнем Севере. Первый вопрос, который ей задали, — добровольно или нет, были Ваши родители на Севере? И она сказала правду. Значит, моя биография была известна отборочной комиссии.

Вы заставляете мою дочь во втором поколении страдать из-за несчастий и страданий родителей. Она это хорошо поняла. А почему бы Вам не подумать о том, что к таким детям, которые по 8—10 лет росли без родителей, которые ездили с ними из ссылки в ссылку, нужно проявить по-настоящему гуманное отношение? И уж во всяком случае они заслуживают беспристрастия и объективности».

Видимо, моя аргументация произвела впечатление па профессора Самарина. Он мне ответил на этот раз двумя письмами, написанными собственноручно, и добрую их половину посвятил достоинствам Куйбышевского пединститута и рекомендациям поступать именно туда.

Конечно, сразу после XX съезда отношение к людям моей судьбы не могло измениться коренным образом. Я это понимал, а о возможности успешно учиться в Куйбышеве знал и сам.

Больше всех горевала Катя. Эда новый удар судьбы перенесла с достоинством. Ее, впервые увидевшую отца в восемь лет, жизнь не баловала. А я был, пожалуй, даже спокоен. Честно говоря, разлука с дочерью меня пугала. А столичное образование вовсе не казалось обязательным. Во всяком случае, я надеялся, что

161

наше общение будет ей немалой поддержкой. А мы оказались действительно рядом: осенью 56-го она начала учебу на первом курсе пединститута, а я стал его аспирантом.

Теперь в мою жизнь надолго и основательно вошел Леонид Максимович Леонов. Все началось с той самой случайной рецензии. Расширенная анализом текста «Золотой кареты», она превратилась в мою первую публикацию. Судьба определилась. Всякие колебания были забыты, и тему диссертации я тоже выбрал без всяких сомнений: «Драматургия Леонида Леонова».

 

8

Осенью 1957 года я впервые рискнул позвонить самому Леониду Максимовичу, и примерно двадцать лет длилось наше общение — изредка письма, чаще долгие, бесконечно увлекавшие меня беседы. В трех книгах я рассказал о том, что передумал, сидя над леоновскими страницами. Две книги так прямолинейно и назывались: «Драматургия Леонида Леонова» и «Уроки Леонида Леонова». Третья была прямолинейной в ином плане — назидательной, дидактичной и поэтому называлась «Острее видеть добро и зло». Она появилась на свет, когда оттепель, вызвавшая было пражскую весну, уже отступила перед ударами ледяного ветра брежневизма. Тогда, в 1968 году, мне пришлось пройти сквозь новое испытание. Но об этом надо рассказывать подробно, и всему свое место. А пока вернусь к встречам с Леоновым.

Я еще никогда не собирал воедино хотя бы все главное, что от него услышал. Теперь ощущаю настоятельную потребность сделать это хотя бы потому, что имя Леонида Леонова безусловно, принадлежит истории. У нас в последнее время развивается тенденция к пересмотру и гражданской истории, и истории литературы. Есть в этом пересмотре великая, прекрасная особенность — торжество правды и справедливости. Мы заново узнаем истинную ценность творчества противников и жертв сталинского террора. К нам пришли книги Платонова и Булгакова, Замятина и Набокова, перед нами оказался бескрайний простор литературы русского зарубежья. И я чувствую радость и наслаждение, когда читаю сотни и тысячи страниц ранее неведо-

162

мой мне прозы, поэзии, философии, публицистики. Но кое-кому показалось, что раз жизнь развивается противоречиями, то параллельно с возвращением и обретением великих культурных ценностей нужно выстроить и другую линию — разрушительную, уничтожающую. Нашлись охотники поносить признанных классиков, и с особенным рвением они принялись крушить мертвых: Горького, Маяковского, Фадеева, А. Н. Толстого. Постепенно добрались и до живых. Выяснилось, что и Леонов, лауреат Ленинской премии, автор «Русского леса», должен получить свою порцию критических шпицрутенов. При этом как-то забылась его трудная судьба. Забылось, что он однажды горько сказал: «Критика меня молотила как конокрада». Юные нигилисты 80-х, впрочем, ничего и не знали об этом. Он им казался всегда процветающим, с неким сияющим нимбом над головой. Полнейшие невежды из многотиражки московских живописцев оценили его даже как апологета сталинщины. Но если такие крайности заслуживают только скептической ухмылки, то, как пройти мимо высказываний известного теоретика Евгения Добренко, человека талантливого и яркого, Он оговаривается, что считает «Русский лес», «несомненно, шагом вперед». Даже больше того, определяет роман как «явление в истории советской литературы действительно этапное». Но тут же ставит, по его мнению, вопрос риторический: можно ли признать роман «вершиной творчества Леонова»? «Это после его прозы 20-х годов вершина-то? Это после «Барсуков» и первой редакции «Вора», после «Записок Ковякина» и «Копна мелкого человека», после ранних рассказов?»

Как же доказывается это положение, подтверждаемое не научной аргументацией, а только иронической интонацией? Для Е. Добренко первая редакция романа «Вор» бесспорно, превосходит вторую. Сам Л. Леонов, как известно, высказывал противоположную точку зрения. Он писал, что никто не препятствовал ему повторить вариант 20-х годов, однако он отказался от этого легкого решения и два года, не отвлекаясь, — переписывал роман.

В первом варианте романа «Вор» было рассказано о том, как молодой прозаик понимал жизнь в середине 20-х годов, какие вопросы его тогда волновали, как он пытался на них отвечать. Переделать роман, гово-

163

рит Леонов в конце 50-х годов, — значит, не только писать нынешними чернилами, но главное, «посмотреть на ту жизнь нынешними очами». Именно так и поступил Леонов, успешно доказав не только правомерность, но и необходимость второго рождения своего романа.

В свое время «Вор» писался как слепок текущей жизни и этим принципиально отличался от предыдущего романа, от «Барсуков», где речь шла о событиях уже завершенных. В «Воре» «вещество» еще плавилось», а писатель угадывал и предсказывал результаты переплава в меру своего тогдашнего понимания действительности.

Впоследствии, как он признается, его «мучило сознание несовершенства некоторых мест, недописанности, может быть, непродуманности до конца»1. Когда он через тридцать лет вернулся к «Вору», сознание недописанности и непродуманности резко усилилось. Ведь многое в романе не выдержало проверки жизнью. Недолговечной, например, оказалась судьба нэпманских нуворишей, и вряд ли было возможно повторить прежние страхи и печали по поводу великого будущего, которое ожидает купца Николая Заварихина. Леонов теперь напишет, что в повести Фирсова «заключались какие-то неоправдавшиеся пророчества»2, которые продолжает высказывать одна Таня, ибо у нее еще меньше, чем у Фирсова, «политического чутья». Правда, и самому Заварихину «мнится», что он переезжает в город «на вечное местожительство», но это достаточно ярко характеризует лишь самого Николку. Ведь основание его надежды весьма непрочно: ему «один цыган предсказал, что будет миром владеть».

Дописывая Заварихина, Леонов делает акцент на его крайней жестокости, бесчеловечности, душевной примитивности. Так в воображении Фирсова возникает картина смертной казни Векшина, во время которой Николка «грызет семечки, чтобы не скучать от ожидания». И безобидный, преданный Пугль получает теперь от Николки «чаевые за услуги, на которые истратил полжизни». Но Леонову недостаточно только наме-


1 Ленинское знамя. — 1960. — 18 сентября.

2 Новая редакция романа «Вор» цитируется по третьему тому Собрания сочинений в 10-ти томах без указания страниц. Во всех случаях, когда нет оговорок, цитируется текст, отсутствовавший в первой редакции романа.

164

ков, только косвенного выявления заварихинского бездушия, и он пишет новую, потрясающую по своей художественной силе главу о праздничной прогулке Тани и Заварихина.

Николка показывает своей невесте Москву и по пути, «в приступе необъяснимого и бешеного вдохновения», издевается над стариком-извозчиком и его «понурым кормильцем». В этой страшной сцене надругательства над неповинным бедняком и его такой же «неповинной животиной», в этом «дурном молодечестве» раскрывается такая бездна беспощадного зверства, что Таня в тревоге вещего прозрения «еле слышно» сказала: «Поклянись мне, Николушка... что никогда не будешь со мной так же поступать, как с нею, с той несчастной клячей».

Испугавшая Таню сила Заварихина раскрывается здесь во всей своей бесчеловечности, а, следовательно, в своей антинародной, в частности антимужицкой, направленности. Такой аспект изображения диктуется правдой жизни, и он абсолютно необходим, тем более что сам Николка всячески старается выдать себя за истинного представителя русского крестьянства и спрятать за его широкой спиной собственные пороки.

Так бахвалится он своим богатырским здоровьем, попутно зачисляя в добродетели темноту и невежество: «...Давно ли они к нам в деревню, докторя-то ваши, прибыли? У русского народа от веку бабки были да знахари, а гляньте, какого росточку вымахал! У Европы-то перед нами шапка иаземль валится, мелкие мурашечки бегут».

В другой раз он такой же общенародной чертой объявляет свою безнравственность. «Совесть, — разглагольствует Заварихин, — это кому что выгодно. Нонче ее в запасе не осталося, заместо мякины сожрали в голодные годы». Оправдывая себя, он ссылается и па то, что «братья мои... без совести... земли помещичьи засевают, а не засей, так и с голоду сдохнешь».

Так откровенным кулацким лукавством Заварихин не только маскирует свои хищные замыслы, но и подводит их под рядовое крестьянское дело. Глава о бессмысленно жестоком оскорблении, даже нравственном истязании беззащитного старика решительно отделяет Николку от самых исконных, заветных традиций; русского народного уклада.

165

Развенчание купца Заварихина этим не ограничивается. Финальный мазок в зловещем портрете Николки Леонов создает одной многозначительной подробностью. Свое первое любовное свидание Таня завершает тем, что «ощутила смертельный зной в лопатках, исходивший от ледяной еще земли». А пройдет какое-то время, и она услышит горькую исповедь Вьюги, услышит, как терзал ее садист и палач Аггейка «на полуголой, апрельской... ух какой ледяной земле!»

Здесь Заварихин оказывается в такой компании, что гибель Тани, успевшей лишь перед самой смертью догадаться, какой Николка страшный и ненужный ей человек, представляется естественным следствием заварихинских «подвигов». Все они вкупе и находят закономерную кару: «После тяжкого лагерного дня вытягивается под потолком па парах несостоявшийся глава фирмы».

Переиздание «Вора» без пересмотра многих идейных и сюжетных решений, без устранения внутренней противоречивости романа не могло бы стать событием художественной жизни второй половины XX века. Новый «Вор» таким, событием стал, ибо к изображению давних лет вернулся художник, впитавший в себя огромный исторический и эстетический опыт — страны, всей советской литературы и свой собственный.

Конечно, Евгений Добренко не обязан соглашаться с авторской самооценкой, хотя Леонов подтвердил ее трудом такого напряжения, что «аж спина трещала». Но ведь, кроме авторского высказывания, существуют еще и исследования, выполненные на очень высоком аналитическом уровне. Разве историк литературы не обязан принять во внимание сопоставительный анализ текстов, блестяще сделанный Екатериной Стариковой и Евгением Сурковым? Да и лучшие страницы «Этюдов» Валентина Ковалева написаны на эту тему. Трудновато мне забыть и о том, что в своей книге «Уроки Леонида Леонова» тоже кое-что об этом сказал. Так откуда же у Е. Добренко возникло право в очень большой по объему статье, ничего не говоря по существу, отвергать все ранее сделанное?

Перечитаем его другие весьма сомнительные аргументы. Неужели ранние рассказы, даже великолепный «Бурыга», «Записки Ковякина», повесть «Конец мелкого человека», в самом деле, выше романа «Русский лес»?

166

В чем выше — в разработке характеров, в социальной проблематике, в масштабе конфликтов, в словесной живописи? Разрешу себе сказать, что дело обстоит совсем иначе. Для примера сравним только образы мелкого человека Лихарева и Грацианского. Разве не очевидно, что сегодня «специалист по корню зла» лжепрофессор Грацианский воспринимается как огромной силы художественное открытие, как активное вторжение в самые болевые сферы научной и общественной жизни. Сегодня стало очевидно, что образ Грацианского был первой, еще пророческой атакой на авантюриста, вспышкопускателя и клеветника Лысенко.

Теперь правда о Лысенко широко известна, и тем более ради справедливости стоит вспомнить, что первой попыткой разоблачения Лысенко явился роман «Русский лес». Ведь путь Грацианского у Леонова был своеобразным предсказанием неизбежного падения авантюриста, решившего, уничтожить одну из самых необходимых наук и — увы! — добившегося немалых успехов в своих разрушительных диверсионных акциях. Д. Гранин не о самом Лысенко, а о его верном оруженосце, «его пере», И. Презенте, впоследствии пишет так: «Ученый, имеющий не труды, а одни разоблачения. Не список работ, а список разоблачений». Как тут, в самом деле, не вспомнить Грацианского, который осознал, что «легче всего двигаться в будущее па плечах идущего впереди...». Жандарм Чандвецкий предсказывал своему клеврету: «К закату кровь в вас прокиснет от бесплодия и зависти к ближнему... не сумев выбиться в прометеи, вы приспособитесь на роль коршуна к одному из них, и вам понравится... это жгучее наслаждение терзать ему печень». Впоследствии, как иронически замечает Леонов, «Александр Яковлевич обогатил лесную практику рядом любопытнейших предложений, к сожалению, неосуществимых или бесплодных». Но зато Грацианский, израсходовав всю свою жизнь на критику и уничтожение теории Вихрова, стал «специалистом по корню зла», воистину коршуном на плечах Прометея. Кстати, Гранин, характеризуя одного из приспешников Лысенко, философа Колбановского, иронизирует: «Он был из тех философов, которые ничего другого, кроме борьбы, не умели».

Роман «Русский лес» появился в ту пору, когда Лысенко был в зените своей славы, и литературная крити-

167

ка никак не могла заговорить об этих ассоциациях. Но сегодня очевидно, как прозорливо и метко разглядел Леонов само явление.

А в Лихареве, традиционном образе обывателя, могло ли быть обобщение такой широты и подобное гражданское значение?

Или обратимся к экологической проблематике рома-па «Русский лес». Разве именно сегодня не стало нам ясно, как далеко вперед смотрел романист и какая это беда, что его тревожные сигналы не были своевременно услышаны, хотя в узкой сфере лесоводства вмешательство Леонова многое изменило, Можно ли забывать, что роман и в чисто художественном отношении дал новаторские сплавы публицистики и психологической прозы? Чего стоило сочетание лекции Ивана Вихрова и решающего перелома в душе Поли! А как сливается в ее внутренней жизни восприятие лесных пейзажей и гордое чувство защитницы Родины? Ни прекрасный рассказ «Бурыга», ни повесть «Конец мелкого человека» не могут быть поставлены в один ряд с романом «Русский лес» ни по своей философской глубине, ни по своей художественной силе, ни по своему социально-историческому значению.

Остается еще один аргумент Добренко — роман «Барсуки». Роман, в самом деле, удивителен. Написанный пером 23-летнего начинающего автора, он был назван Луначарским лучшей книгой первого послеоктябрьского десятилетия. Но все же задумаемся — каков масштаб его художественных открытий. Разве роман «Барсуки» в конечном итоге не уступает «Тихому Дону»? А какая книга за последние сорок лет превзошла «Русский лес» по художественной силе решения таких глобальных проблем современности, как взаимоотношения человека и природы, человека и науки? Ни у самого Леонова, ни у других художников я ничего равного назвать не могу и продолжаю считать «Русский лес» величайшим примером вторжения художественной литературы в общественную жизнь и — немаловажное обстоятельство — по-моему, сегодня, после трагедии Арала и Чернобыля, эта роль возрастает.

Однажды Ярослав Смеляков создал очень справедливый афоризм:

Должны быть все-таки святыни

В любой значительной стране.

168

Для меня творчество Леонова — одна из таких святынь, хотя я вовсе не поклоняюсь любому его поступку, отчетливо вижу, как он отталкивает массового читателя чрезмерной усложненностью фрагментов своего последнего романа. Да и наши личные отношения неожиданно прервались под влиянием зависти и недоброжелательства некоторых леоноведов. Но к святыням не надо относиться как к идолам. Вот я и расскажу об истории нашей размолвки, тем более что в этом эпизоде выразились и некоторые общие недостатки развития нашей науки.

Ленинградский литературовед Валентин Ковалев долгие годы считал себя монополистом в изучении Леонова. Он сплотил вокруг себя группу учеников, среди которых настойчивостью и агрессивностью выделялась Наталья Александровна Грознова, и решительно отталкивал чужаков. Долгое время среди них лидировала Екатерина Старикова, которая, кстати, справедливо раскрыла слабости первого Ковалевского опуса «Романы Леонида Леонова». Затем, когда Старикова ушла в другие сферы литературоведения, появилась моя книга «Драматургия Леонида Леонова». Я разрешил себе там иронические выпады в адрес аналитических способностей Ковалева. Приведу только один пример. Завершив анализ пьесы «Унтиловск», я сделал такой вывод: «Символика, пронизывая содержание пьесы, определяет ее двойное звучание, делает подтекст пьесы не только равноправным тексту, но во многом даже более важным, более значительным для раскрытия се смысла». И тут же продолжал: «После всего сказанного трудно удержаться, чтобы не процитировать В. А. Ковалева. В его докторской диссертации на с. 562 можно прочитать такую оценку художественных качеств «Унтиловска», которая перенесена и в его недавнюю статью «Ранние пьесы Леонида Леонова»: «Пьеса была без подтекста. У автора не было еще опыта драматурга. Он забывал порою о том, что актер в состоянии передать игрою смысл слов, которые не произносятся». Не поняв подтекста «Унтиловска», Ковалев не мог понять, конечно, и значения этой пьесы в творчестве Леонова».

Надо было обладать дерзостью неофита, чтобы так решительно опровергать признанного метра.

Такие выпады не прощаются. И Ковалев решил отыграться па мне, когда подошел мой черед защищать

169

докторскую диссертацию. Он написал в Саратовский университет, где предполагалась моя защита, что настоятельно рекомендует направить мою работу на внешний отзыв ему. Я же попросил руководителей совета Е. Покусаева и П. Бугаенко пригласить его выступить одним из оппонентов. Он категорически отказался. И тогда я опротестовал возможность его внешнего рецензирования, раз он не желает прямого спора, прямого столкновения мнений. Ковалев на этом не успокоился. Он сделал вторую и опять не очень корректную попытку опорочить мою работу. На этот раз он обратился в ВАК все с тем же требованием — прислать ему диссертацию на отзыв. И его желание удовлетворили, хотя официальным рецензентом членом-корреспондентом АН СССР Л. И. Тимофеевым было уже дано вполне благоприятное заключение: «Это — итог многолетнего труда, охватившего обширнейший материал, глубоко и тонко раскрывшего мировоззрение Леонова в его становлении и развитии, в его социальной, этической и эстетической основе в процессе детального анализа его произведений на широком историко-литературном фоне. Работа — большой вклад в советское «леоноведение», она дает все основания для того, чтобы рекомендовать ее к утверждению». При наличии такой совершенно определенной положительной опенки никакое вторичное рассмотрение не требуется. И все-таки Ковалев добился своего. Держал он диссертацию почти год и вернул ее только после неоднократных напоминаний. Это была откровенная, игра на нервах — ведь я уже шел к своему шестидесятилетию, и время было воистину дорого. Наконец поступил долгожданный ответ. Работник ВАК, вручая мне копию, смотрел на меня сочувственно. А я проглотил эти две бранные странички даже с удовольствием. Никак не ожидал, что Ковалев поленится обосновать свое мнение. Но мне показалось, что он поленился даже прочитать диссертацию — она была написана, по старым обычаям, в двух томах, содержащих больше семисот страниц. Любопытно, что в отзыве Ковалева было даже сказано: «Докторская диссертация Л. А. Финка, озаглавленная «Уроки Леонида Леонова. Творческая эволюция», хотя па, самом деле Диссертация была озаглавлена совсем иначе. Уже из этого очевидно, что Ковалев или его ученики, которым было поручено выступить в роли «могильщиков», про-

170

смотрели только мою монографию «Уроки Леонида Леонова», а она представляла выбранные главы из диссертации. Но самое смешное — сочинители пасквильного ответа подвергли критике целый ряд абзацев, в которых было пересказано общепринятое и даже написанное самим Ковалевым. В своем выступлении на экспертном совете я, имитируя недоумение, заявил, что никак не могу понять, почему мой анонимный оппонент так плохо знаком с трудами известного ученого Ковалева. Я соответственно смонтировал цитаты из рецензии и цитаты из книг Ковалева, и члены экспертного совета вначале удивлялись, а потом, разгадав мою игру, начали хохотать так, словно я читал рассказы Аверченко или Зощенко. Общее веселье завершил председатель совета А. И. Метченко таким резюме:

— Если Вас вызовут на пленум ВАК, повторите там свое сегодняшнее выступление слово в слово.

На пленум меня не вызвали — акция Ковалева оказалась несостоятельной. И тогда начался новый этап I травли. В печати то и дело стали появляться ругательные сочинения о моих книгах. И сам Ковалев, и Л. Ершов, и Н. Грознова выступали с облыжными обвинениями, сочиняя всяческие политические ярлыки. Как правило, они опровергались другими органами печати.

Я долго колебался, стоит ли вообще вспоминать все эти мелкие плутни. В конце концов, так ли это важно, что один провинциальный литературовед сознательно исказил мысль другого провинциального литературоведа. Кого это волнует, кому это интересно? И все-таки решил написать, ибо дело не в частностях. Дело в том, что страсть к фальсификациям — черта времени, отражение сталинщины, очень типичное и по сути своей губительное следствие общего процесса нравственной деградации. Вряд ли случайно, что на своем пути к власти Сталин приказал исправить (исказить!) результаты голосования при выборах ЦК на XVII съезде партии. Ведь теперь установлено, что Сталин приказал сжечь 289 бюллетеней, в которых делегаты вычеркнули его фамилию (АиФ — 1990. — 8 июня). Так и началась эпоха Сталина, которая немыслима вне ее чудовищных уголовных процессов, фальшивых обвинений, клеветы, допросов. И в этой атмосфере лжи было всякое: крупное и мелкое, государственное и обывательское. Были свои трагедии и свои фарсы. Были и трагифарсы.

171

В романс М. Нарокова «Мнимые величины» фигурирует председатель горсовета Варискин. Измученный чудовищными пытками, он поддается провокации следователя и верит басне, что партия его только проверяет и за щедрую ложь его ждет щедрая карьера верного сподвижника Сталина.

Ситуация, конечно, фантастическая, но Нароков пишет о том, что не только могло быть, но и, к сожалению, было.

Я сам несколько дней находился в камере вместе с журналистом Николаев Пищальниковым, который рассуждал примерно так: вы привыкли к мысли о том, что если страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой. А если страна приказывает быть лжецом, доносчиком, провокатором? Разве нет в этом своеобразного геройства? На фоне таких психологических извращений и надо оценивать научную недобросовестность.

Леонов в эти баталии не вмешивался. Он сказал мне еще в первые дни знакомства, что строго придерживается правила — стоять в стороне от литературоведческих споров. Но однажды он это правило нарушил. Случилось так, что я получил грозную и загадочную записку Леонида Максимовича. Он сообщал, что сто огорчило мое несправедливое письмо по поводу диссертации Н. А. Грозновой.

Само собой, никаких доносов, никаких кляуз я не писал. Но летом на аллеях Малеевки я часто дружески беседовал с одним ленинградским ученым и искрение возмущался тем, как, передергивая, перевирая факты, полемизирует со мной его коллега по Пушкинскому дому Н. Грознова. Видимо, от моего собеседника она узнала, как неотразимо я могу опровергнуть ее нападки, напугалась и разрыдалась на груди у Леонова, прося защиты. Я тогда послал Леонову спокойное письмо, которое считаю необходимым воспроизвести:

«Дорогой Леонид Максимович!

Ваше письмо мне доставили в больницу, но там я был лишен возможности написать ответ. Поэтому извините за некоторую задержку. Впрочем, особой срочности в моем ответе явно нет, потому что дошедшие до Вас слухи попросту неверны: никаких писем о диссер-

172

тации Н. А. Грозновой я не писал. Однако возникновение этих слухов весьма знаменательно. Н. А. Грознова, видимо, отлично знает, что она дала мне повод самым серьезным образом выступить против ее поклепов, и обратилась к Вам с жалобой в порядке, так сказать, превентивного давления.

В двух книгах, изданных в 1981 году, Н. Грознова вышла за все допустимые пределы литературной полемики и занялась, к великому моему сожалению, политическими инсинуациями. Не отнимая у Вас дорогое время, ограничусь только двумя примерами.

1)      «...положительный герои «Барсуков» становится у Л. Финка рядом с одним из сподвижников Чингисхана». В самом страшном сие мне бы не могло привидеться эдакое обвинение, что Павла Рахлеева я сблизил с Туатамуром.

2)      «...гуманистические искания раннего Леонова сводятся к одной будто бы поглотившей писателя проблеме: «дозволенности крови», насилия; при этом «глобальный страх перед «кровью» квалифицируется не иначе как «свойством ничтожного российского обывателя». А здесь написанное мною о Ковякине выдается за характеристику «гуманистических исканий раннего Леонова».

Подобного рода фальсификации в духе хорошо мне памятного 37-го года этими примерами не ограничиваются. И на этом фоне всяческая прямая брань вроде приписывания Леонову «чингисхановской одержимости» или «утверждения антигуманных идей» уже не удивляет. Я мог бы на многих страницах рассказывать о том, что Н. Грознова пытается скомпрометировать меня именно в политическом и нравственном отношении. И все это зиждется па извращенных цитатах, умолчаниях, передержках. Так что, Леонид Максимович, есть у меня основания писать письма и защищать свою гражданскую честь. И я этого не сделал лишь в силу крайне неблагоприятного стечения обстоятельств: служебная маета, долгие и тяжелые болезни, смерть отца — да и многое другое навалилось на меня этим летом и не позволило пока заняться полемикой. Только дважды в устных разговорах высказался я по этому поводу, причем оба раза с людьми, близкими Н. А. Грозновой: я показал им, какова обоснованность некоторых ее эскапад, а отсюда и возникли слухи, тревоги нечистой со-

173

вести и попытки использовать мое безграничное к вам уважение.

Вы не раз говорили и писали о том, что не считаете для себя возможным вмешиваться в споры литературоведов. Если на этот раз у Вас есть желание вмешаться, то, зная Вашу щепетильность и чувство справедливости, я просил бы Вас выступить в роли третейского судьи. В конце октября собираюсь приехать в Москву и очень хотел бы в Вашем присутствии встретиться с Н. Грозновой и объясниться с ней. Если вы придете к выводу, что я не должен защищаться, то готов подчиниться Вашему решению.

Всегда Ваш...»

Конечно, никакой встречи Леонов не организовал. А, скорее всего, Грознова испугалась такой встречи, ибо поняла, что прямой разговор завершится ее поражением. Я как-то раз позвонил Леониду Максимовичу, и он удрученно сказал, что напрасно под горячую руку написал мне. С тех пор мы не встречались и, честно говоря, это было очень огорчительно. Встречи с Леоновым всегда обогащали и душу и разум. Многое я позаимствовал у него, и думаю, что записи отдельных отрывков из наших бесед заслуживают того, чтобы их опубликовать.

Я мало рассказывал о тех незабываемых впечатлениях, которые оставались после каждой минуты живого общения с Леонидом Леоновым. Прошло с тех пор много лет, а невозможно забыть, как он всегда поражал меня и глубиной мысли, и безграничностью эрудиции, и сложной метафоричностью почти каждой фразы.

Когда-то, в годы моей студенческой молодости, было принято иронически утверждать, что советским литературоведам незачем рисовать портреты писателей в халатах и шлепанцах. Наверное, биографические излишества и в самом деле не нужны, особенно если при этом теряются такт и чувство меры. И не кто иной, как сам Леонов отлично сказал об этом, заклеймив «дежурные репортажи из-под кровати Пушкина». Но все-таки сегодня мы отлично осознали, что верное и глубокое постижение книги дается только тому, кто старается понять и личность автора, ибо, как опять-таки говорил сам Леонов, материал искусства — это ведь «факт действительности, ставший частью писательской души».

174

Однажды услышал я от Леонида Максимовича, что в годы эвакуации жил он в Чистополе, на улице Маркса, в доме под номером двадцать два.

Сразу вспомнилось: в «Золотой карете» — Маркса, 22 — адрес семьи полковника Березкина. И эта, на первый взгляд, мелкая подробность заставила задуматься, над тем, как пронизывает всю пьесу выстраданный леоновский лиризм. Так, каждая встреча с писателем вспоминается, словно могучий ускоритель мыслительного процесса, тем более что Леонид Максимович всегда умеет направить разговор в нужное ему русло.

Помнится, при нашем знакомстве я был увлечен честолюбивой мечтой получить разрешение Леонова прочитать текст повести «Унтиловск» и сопоставить прозаический первоисточник с его драматургическим вариантом. Правда, мне было известно, что однажды Леонов написал: «Я не хочу, чтобы историк литературы рылся в моих черновиках, рассматривал полустершиеся карандашные наброски». И все-таки я робко и не без надежды высказал свое пожелание, найдя для этого и подходящий предлог. В одной из диссертаций я перед этим обнаружил утверждение, что «Унтиловск» — оригинальная пьеса, а вовсе не инсценировка повести. Леонид Максимович только удивленно качнул головой. «Повесть «Унтиловск» читал я художнику Илье Семеновичу Остроухову. Был он человек великого чутья. И «Унтиловск» печатать запретил. Даже сказал: «Если деньги нужны, лучше уголь грузить». Я потом шел по Трубниковскому переулку, плакал от огорчения и злости, а так и не напечатал».

И я понял, что просьба моя отклонена, а заодно как бы мимоходом собеседник напомнил мне о великой ответственности литератора за каждое напечатанное слово.

Этот вопрос часто возникал при наших встречах, и, к сожалению, примеры безответственности еще не раз давали мои товарищи по профессии. В одной из монографий о Леонове я обнаружил такой «перл»: «Дрова — предмет, хорошо знакомый народам планеты главным образом со стороны своей способности согревать жилье и спасать от стужи, а также со стороны способствования в приготовлении вкусной пищи и красивой одежды, в построении кораблей, фабрик, заводов, учреждений, жилищ и, наконец, со стороны своего

175

способствования человеку в приведении им в движение всего бесчисленного количества машин»1.

Так кощунственно малограмотно разрешал себе автор разъяснять смысл романа «Русский лес». Но бывали и случаи посерьезнее — когда дело не сводилось к уродству стиля. Однажды кто-то сообщил Леониду Максимовичу о том, что его «проработали» в ученых записках Томского университета. Я принес ему этот томик, изданный, кстати, уже в 1966 году, и вслух прочитал, что автор «Барсуков» «не знает сил, свершивших революцию, не имеет представления о кассах и классовой борьбе».

«Не имеет представления» — медленно и задумчиво повторил Леонид Максимович, и я ВДРУГ ясно увидел, что он расстался со мной, и мысль его сейчас где-то далеко-далеко — видимо ожили в памяти и снежные улицы Архангельска, захваченного интервентами, и пути-перепутья 15-й дивизии, в рядах которой прошел он в годы гражданской войны украинские степи и участвовал в легендарном штурме Перекопа. И стало мне очень обидно, что молодой человек, взявшийся в 60-е годы писать диссертацию о Леоиове, оказался так равнодушен к юности писателя, так безразличен к его биографии.

А Леонид Максимов уже «вернулся» в комнату, очень весело, очень искренне рассмеялся и спросил меня: «Как вы думаете, сколько же лет этому специалисту по классовой борьбе?» И сразу вновь лицо его стало серьезным и озабоченным. Мне показалось, что я опять разгадал ход его мыслей: в двадцать один год он редактировал дивизионную газету. И никаких скидок на возраст тогда не было, и быть не могло. Он до сих пор гордится, что бойцы, штурмовавшие Перекоп, пели его частушку.

Л. Леонов не устает напоминать об ответственности литератора, потому что с Давних пор велика его вера в преображающую силу слова. Я даже не знаю, каким эпитетом можно точно передать масштабы его убежденности в значении писательской профессии. И одновременно — масштабы его ненависти ко всякой скверной работе, оскорбляющей унижающей честь литературы. «Вы не заметили, — спросил он меня однажды, — у


1 Власов Ф.X. Поэзия жизни. - М.: Советская Россия. - С. 116.

176

лжецов лица становятся как спины... Большие, жирные, гладкие и на один манер». Удивительно, как даже в застольных беседах всегда сохранялись страстность Леонова и гиперболизм его мышления. «Задача художника, — внушал он мне однажды, — бисером вышивать Красную площадь. Что для этого нужно? Прежде всего, нужна гениальность, чтобы подняться на большую высоту и разметить пространство, разместить на площади узоры. А потом надо опуститься вниз и работать. Начинается труд, повседневный, мучительный. Стежок за стежком, бисеринка к бисеринке...»

Рукописи Леонова — убедительный пример такой беззаветной преданности своему труду. В наш механизированный век Леонид Максимович только для пи сем, и то далеко не всегда, пользуется пишущей машинкой. Если я вижу, что адрес на конвертере разукрашен убористой причудливой вязью (М. Горький как-то назвал почерк Леонова «Микробьим»), а отчетливо отстукан на машинке, — значит, в письме есть признаки леоновского недовольства. В добром настроении он машинкой не пользуется. Первоначальные варианты своих произведений Леонов непременно пишет. Он убежден, что рука — точный инструмент, сразу просигналит о ненайденном слове, а ненужное, фальшивое и попросту поленится изобразить. И когда рассматриваешь рукописи Леонова, они поражают своим рабочим обличием: слова громоздятся друг на друга, зачеркиваются, вставляются. Это и впрямь — стежок за стежком, бисеринка к бисеринке.

Рассматривая эти причудливые пирамиды, понимаешь, что Леонов имеет право внушать другим необходимость работать «вплоть до повреждения здоровья». В этой шутливой фразе сжат его собственный опыт. Когда-то Илья Семенович Остроухов, хорошо знавший своего младшего товарища, шутил, что он способен за одну ночь написать пятнадцать рассказов и за сорок дней и сорок ночей затопит «ужаснейшим литературным потопом» всю Солнечную систему. Леонов и действительно работал и работает с поражающей интенсивностью. И с удивительной требовательностью. Вспомним, как он заново переписал роман «Вор», когда издательство запросило его согласие только на воспроизведение прежнего текста. А ныне мы свидетели нового примера его редкой взыскательности. Много лет

177

тому назад в одной из статей В. Чивилихина было сказано, что Леонов пишет новый роман — «пока не готовый, большой, сложный, и чудовищно- трудоемкий». Я слышал о замысле этого романа впервые в 1962 году. Но и сейчас опубликованы только отдельные фрагменты, а роман в целом все лежит на столе писателя. Он неохотно о нем говорит, и только как-то раз, когда я уж очень был настойчив, он протянул мне несколько страниц, как обычно написанных и исчерканных вдоль и поперек. Я запомнил: это были страницы с номером 350 и дальше. Я понял: весь текст переписывается заново, совсем заново. Я не удержался от вопроса:

— Когда же?

Леонид Максимович на секунду задумался и тихо ответил:

— Не скоро. Года через два.

Прошел с той поры целый год, и я опять рискнул осведомиться у Леонова, скоро ли сумею прочитать его седьмой роман. И снова услышал:

— Не скоро. Года через два.

Листая старые записи, я как бы подвожу итоги очень длительного периода своей жизни. Больше двадцати лет было отдано Леонову. За это время защитил я две диссертации, последовательно становился кандидатом, доцентом, профессором. И на этом фундаменте получил кафедру в Куйбышевском университете. В земном, реальном плане изучение творчества Леонова дало добрые результаты. И за это же время я осознал свое писательское призвание, опубликовал несколько книг, в том числе три о Леонове. Получил от него не одно теплое, дружеское письмо. В памяти хранится немало его слов и поступков, которыми он поддерживал мою многолетнюю работу над его книгами. Я так подробно рассказываю обо всем, что связано с Леонидом Максимовичем, так обильно цитирую статьи и письма, ибо после реабилитации литература стала для меня основным содержанием жизни, и вспоминать о себе невозможно вне обращения к фактам литературным. До сих пор больно думать, что двадцать лет работы чуть было не перечеркнула Грознова своей неправедной жалобой. Никак не могу с этим; смириться. И меня очень радует, что совсем иначе сложились отношения с другим писателем, который на долгие годы стал спутником моей жизни.

178

9

Я вновь возвращаюсь к Константину Симонову. Дважды на мою долю выпало счастье сотрудничать ним — сначала в процессе создания пьесы «Маленькая докторша», а затем в долгой и трудной работе над монографией «Константин Симонов. Творческий путь»!

Главный режиссер Куйбышевского театра драмы П. Л. Монастырский однажды встретил Константина Михайловича и заговорил с ним о возможности создания пьесы «Живые и мертвые» или «Солдатами не рождаются». Симонов предложил ему выделить в романе какую-то одну сюжетную линию, например историю маленькой докторши. Монастырский передал этот разговор мне. Летом 1967 года я повидал Константина Михайловича и получил от него разрешение взяться за дело.

Прошло несколько месяцев нелегкого труда. 23 января 1968 года пришла телеграмма: «Работу над Вашей инсценировкой «Маленькая докторша» на сцене Куйбышевского театра в принципе разрешаю. Одновременно посылаю письмом ряд коррективов. Сердечный привет всем участникам. Ваш Константин Симонов». Этот ряд исправлений был изложен в огромном письме. Там содержался новый план всей пьесы, подробное изложение нескольких сцен, которые он решил сам написать, советы режиссеру и художнику. Одна красноречивая подробность: сверху на первой странице стоит дата, отпечатанная на машинке: 26 января. Снизу на четвертой странице рукой самого писателя обозначено другое число — двадцать девятое. Константин Михайлович был так занят, что три дня не имел возможности подписать готовый, отпечатанный документ.

Потом, несмотря на крайнюю занятость, он нашел время, чтобы отправить мне за полмесяца две телеграммы и три письма, полностью написать очень ответственную первую картину, основательно переделать еще шесть и отредактировать все остальные одиннадцать. Я знал об исключительной работоспособности Константина Михайловича, но все-таки не мог не удивиться тому, как он быстро и точно, посреди других многих дел, завершил работу; над текстом пьесы. Видимо, заглавный образ ее был так дорог автору, что он охотно и щедро пожертвовал своим временем ради

179

решения этой, отнюдь не самой важной для него задачи.

Впрочем, через десять лет он напишет мне: «Надя могла появиться и могла не появиться в романе «Солдатами не рождаются» и в «Последнем лете», а без Тани эти романы не могли бы существовать...» В переписке по поводу «Маленькой докторши» еще не было такой категорической формулировки, но необходимость Тани для выражения авторского идеала уже очевидна.

Письма того времени, пожалуй, особенно поучительны как доказательство интереса Симонова к психологическим мотивировкам, к правде мыслей и чувств.

Не секрет, что его не раз упрекали в схематизме, в недостаточном внимании к отделке рукописей, к обоснованиям душевных движений. Но вот я перебираю письма... «Надо найти место, где Малинин говорит о том, почему он оказался в тылу...» И тут же идет объяснение: если не упомянуть о тяжелом ранении Малинина, то у него не будет «достаточно морального права разговаривать с бывшим Таниным мужем так, как он разговаривает». Настойчивое стремление к психологической глубине ясно слышится в его, рассуждениях о том, какими должны быть первая и последняя картины. Вот что писал Константин Михайлович о начале пьесы: «В одном углу сцены происходит разговор между Синцовым и Люсиным. Дело в том, что Синцов, пока Таня впадала в забытье, отобрал у нее наган. На эту тему — разговор с Люсиным: зачем отобрал наган? Смысл разговора в том, что Синцов, уже понимая высокий нравственный комплекс Тани, отобрал у нее наган, потому что боялся, что она может застрелиться, чтобы не стать им обузой и не погубить их. А Люсин, не говоря этого прямо, разумеется, в сущности, был бы рад, если бы это случилось и они пошли бы в условиях относительно большей безопасности, с большими шансами на спасение».

А финал, по его совету, должен был прозвучать так: «Таня остается у Синцова, будет их разговор какой-то, Может быть уже утром, с предчувствием тишины, с Мыслью о том, что немцы всюду капитулировали. А потом, когда Таня ушла, все-таки разгорелся бой. В этом

180

бою Синцов был ранен, его эвакуировали срочно в госпиталь, он простился с товарищами. И после этого пришла Таня; она вызывает комбата, а к ней выходит другой. Тут надо еще подумать. И должно кончиться ее горем, потрясенностью и в то же время ее решимостью найти человека, которого она любит, и соединитеся с ним, что бы с ним не было. Ранен он, не ранен, с рукой, без руки, где бы он ни был, и как бы это ни было».

Я цитирую письма так подробно, чтобы стало очевидно, какое значение придавал Симонов обнажению душевной, психологической драмы, его героев, как внушал он мысль о необходимости сочетания подтекста и пафоса, как хотелось ему увидеть на сцене открытую энергию чувства и вызвать ответную реакцию зрителей. Все мы, кто работал над спектаклем, и в первую очередь режиссер О. Чернова, актрисы, игравшие роль Тани, С. Боголюбова, Н. Засухина, долго вчитывались в эти строки. Они обязывали создать убедительный и в то же время прекрасный образ, сливший воедино мужество и женственность, силу солдата и силу любви.

И еще одну особенность этих писем хочется отметить — их размышляющую интонацию, отсутствие в них какого бы то ни было авторского диктата, желания указывать. Во всех случаях, когда я советовался с Константином Михайловичем, я неизменно слышал эту бережную интонацию, эту уважительность по отношению к своим собеседникам и сотрудникам. И в этом не было никакой искусственности. Такт Симонова был естественным следствием его сущности, его веры в других людей. А ведь бывает такое: тактичность напоказ, эдакое любование своей доброжелательностью, своим демократизмом. Встречаясь с Константином Михайловичем, я забывал о том, как далеко, разошлись наши судьбы, какие ножницы, образовались между его и моим местом в литературе и обществе. Не видя его, я постоянно думал об этом, вспоминал былые вечерние прогулки по Москве, признаюсь, не без горечи за потерянные годы. Но когда я разговаривал с Константином Михайловичем, я тут же забывал об этом. Встречались мы в разных обстоятельствах — у него в кабинете, в Малеевке, в издательстве, в Центральном Доме литераторов — и всюду было с ним легко и просто.

181

Он умел дружеской улыбкой, шутливым словом, иногда напоминанием о том, как он, юный, когда-то робко вошел в редакционную комнату очкастого газетного зубра двадцати лет, моментально развеять грустные мысли о дистанции, которые постоянно преследовали меня. Я часто думал, что если Симонова представить подсказанной Л. Толстым дробью, когда о числителе должно быть подлинное значение человека, а в знаменателе его самооценка, то мы получим изрядную величину.

Пьесу «Маленькая докторша» поставили в Куйбышеве, Ульяновске, Ташкенте, Рыбинске... Константин Михайлович писал мне 18 мая 1969 года: «Судя по получаемым мною вырезкам, наша с Вами «Докторша» неплохо идет в разных театрах, и я рад за нее, за Вас и за себя». Но настоящий успех требовал постановки в Москве. И Симонов беспокоился об этом. В другом письме он сообщал: «Маленькую докторшу» дал Комиссаржевскому. Он прочел ее и, видимо, на днях нам предстоит встреча с ним». Это письмо от 23 мая 1968 года. Театр имени Ермоловой Симонов выбрал сам и объяснил мне, что там, в труппе есть актриса, словно созданная играть Таню Овсянникову (мне запомнилось, что ее фамилия — Назарова), Но В. Ф. Комиссаржевский вскоре ушел из этого театра. Затем возник план постановки пьесы А. А. Поповым в Центральном театре Советской Армии. Но и там нашлись внешние причины, помешавшие осуществлению этого замысла. Симонов вначале был огорчен, потом вроде бы и забыл об этом. Однако, когда в 1972 году в Куйбышев приехал театр имени Ермоловой и играл у нас спектакль «Завтра в семь...» по роману «Последнее лето», он обратился с письмом в редакцию областной газеты: «Мне было очень дорого то, что именно в Куйбышеве впервые шла сделанная по моему роману; «Солдатами не рождаются» инсценировка «Маленькая докторша». Так я узнал, что он все еще помнит о нашем совместном детище.

Симонову не удалось увидеть «Маленькую докторшу» на сцене. Он несколько раз собирался приехать в Куйбышев, но всегда его отвлекали неотложные дела. А в Москве спектакль игрался только гастролерами: Куйбышевским и Ташкентским театрами. И оба раза Симонов в это время был на Кавказе. Он даже

182

запрашивал меня, в какие дни пойдет спектакль на гастролях, но так и не выбрался.

Куйбышевский спектакль видела мать писателя — Александра Леонидовна Иванищева-Симонова. В письме к сыну она очень хвалила работу! актрисы Н. Засухиной и весь спектакль в целом.

Как-то, приехав в Малеевку повидаться с матерью, Симонов посетовал:

— В самом деле, жалко, что так и не увидел результаты вашей работы.

Я немедленно возразил:

— Прежде всего, вашей собственной.

Он улыбнулся:

— Ну, какая же это моя, если я только со слов мамы знаю, как это выглядит.

В этой связи не могу не вспомнить еще один наш разговор. Вначале, делая пьесу по собственному плану, я сочинил сцену, когда Таня встречает в партизанском отряде Машу, жену Синцова. С чисто театральной точки зрения эта сцена, видимо, удалась. В труппе нашлась не одна актриса, захотевшая сыграть эпизодическую роль Маши, богатую мелодраматическими эффектами. Но я очень хорошо помню, как Симонов извлек из моей папки эти несколько страниц и добродушно-насмешливым тоном сказал мне:

— Этого не надо.

Я попытался отстоять свое рукоделие ссылкой на трогательность эпизода. И тогда он откровенно рассмеялся:

— Вот он, поединок авторских самолюбий! Только поверьте — вы все это придумали. А войну не надо придумывать.

Следующий этап наших отношений был связан с моей работой над монографией о его писательском пути. Защитив в 1962 году, кандидатскую диссертацию «Драматургия Леонида Леонова», я тут же решил, что темой моей докторской будет творчество Симонова. Вскоре я получил возможность поделиться своими планами с Константином Михайловичем. Уже тогда мне казалось необходимым проследить, как в истории его жизни отразились движение времени и судьба нашего поколения, со всеми его сложными поворотами, ра-

183

достями и невзгодами. Достав с полки незадолго до того вышедший роман «Солдатами не рождаются», Симонов написал на титуле: «В добрый час». И поставил дату — 2 ноября 1965 года.

Так зафиксировано начало моей работы, которой суждено было завершиться только спустя четырнадцать лет (в самый канун того печального августовского дня, когда наша литература, наша писательская семья как бы осиротела (или, пожалуй, стала на голову ниже).

Все эти годы я копил материалы, думал над концепцией книги, но часто отвлекался на иные дела (случилось так, что докторскую диссертацию я написал совсем другую, а затем вновь принялся за монографию о творчестве Симонова). Редкие встречи, редкие письма продолжали поддерживать наше взаимопонимание. Потом в середине семидесятых работа пошла интенсивно, и на одной из встреч я обратился к Константину Михайловичу с просьбой прочитать рукопись и высказать свое мнение хотя бы по двум вопросам: о верности освещенных фактов и об общем уровне написанного. Свою просьбу я тут же подтвердил рядом соображений. Ведь многие подробности его жизни и творчества я добывал из разных публикаций, среди которых могли быть и недостоверные, а творческие его замыслы излагал по догадке, по своим представлениям. Тут на память мне пришла история с четвертой картиной «Маленькой докторши» как доказательство того, что не всегда моя фантазия совпадает с истиной. «А во-вторых, — сказал я, — нельзя допустить представления в издательство рукописи, которая бы не удовлетворяла по своему уровню. И здесь Ваше мнение будет для меня особенно необходимо». За этими словами стояла моя вера в талант Симонова-критика, в его требовательность, которая никогда не снижалась из-за каких бы то ни было личных соображений. Получив согласие Константина Михайловича, я уехал домой, завершил работу и выслал ему тяжеленную папку. А вскоре я неожиданно попал в больницу, перенес сложную операцию, лежал измученный физической болью и в силу этого нравственно подавленный, растерявший надежды на выздоровление. И Симонов, вовсе не знавший о моих бедах, снова пришел мне на помощь.

184

Никогда не забуду того декабрьского дня, когда жена вошла в палату с радостным, давно забытым выражением лица. Я понял, что произошло какое-то событие. И она, улыбаясь, показала мне огромный конверт, и достала оттуда пачку бумаги. Я сразу узнал такую знакомую, такую нужную мне подпись. Это было письмо Симонова, отправленное 6 декабря 1977 года. Оно почти полностью было опубликовано журналом «Литературное обозрение» (1979. — № 11), а в впоследствии вошло в двенадцатый том собрания сочинений К. Симонова. Поэтому я напомню лишь некоторые его моменты, особенно отчетливо характеризующие масштабы личности Симонова, его поразительную отзывчивость и высокий уровень нравственной требовательности, прежде всего по отношению к самому себе.

С моей точки зрения, рукопись вовсе не страдала комплиментарностью или каким-нибудь преувеличением значения писателя. Всякого рода эпитеты, конечно, встречались, но они представлялись мне только справедливыми. Иначе взглянул на эти места Симонов. Его «общее замечание» решительно требовало убрать «некоторые превосходные степени». Он, кажется, не пропустил ни одного абзаца, в котором я сопоставлял написанное им со строчками других авторов. Он даже возмущался: «В данном случае Вы сравнили в мою пользу, — и зря, — это несправедливо. Справедливее было бы сравнить мои тогдашние стихи со стихами моих современников и сверстников, причем, безусловно, в их пользу, а не в мою». Он решительно отклонил мое предположение, что если К. Симонов не создал и, наверное, не мог создать эпического характера, равного Василию Теркину, то и А. Твардовский не написал и, наверное, не мог написать таких шедевров публицистической лирики, как «Убей его» и «Жди меня». «Насчет шедевров в публицистической лирике — возражал он, — то лично для меня непревзойденным шедевром такой именно лирики являются стихи «Я убит подо Ржевом», принадлежащие Твардовскому».

Стоило мне на основании прошлых свидетельств его фронтовых товарищей упомянуть, что Симонов отличался «большой личной храбростью» или заявить, что он первый из литераторов во время войны был награжден боевым орденом, как он бескомпромиссно отвергал подобные утверждения: «...Человеком большой личной

185

храбрости никогда не был. Думаю, что человеком долга, в общем, был, как правило, но не сверх того».

Так из страницы в страницу. Он бдительно «выпалывал» любые формулировки, которые могли показаться преувеличением, лестью, фимиамом. Таков был основной смысл письма, которой я безоговорочно принял и тут же засел за правку. И признаюсь: делалось это в состоянии подлинного душевного подъема, потому что в письме читался и особенно дорогой, особенно нужный мне подтекст. Не буду скрывать, что работа над монографией шла трудно. Временами меня преследовало мучительное ощущение, что ничего не получается. Долгими больничными ночами я никак не мог отделаться от мысли, что так и не получилось. И вот в письме Симонова звучит явная заинтересованность. Он признал право моей книги на жизнь. Он хотел сделать ее лучше, точнее, справедливее.

В самом деле, уже начало письма звучало так: «Прежде всего, мне хочется выразить Вам признательность за внимание к моей литературной работе, свидетельством которого является само рождение этой рукописи и сам факт ее существования.

Однако сказать только это было бы недостаточно. Читая Вашу рукопись, я без труда мог убедиться в том, какое количество материала Вы перевернули, по сколько книг и статей — причем в том числе и очень давних — заглянули, сколько из них проанализировали в ходе этой работы.

Есть вещи, о которых я сам уже забыл или — в некоторых случаях — даже и не знал, а, тем не менее, они оказались в поле Вашего зрения. Словом, мне хочется принести Вам благодарность за то фундаментальное внимание, которое Вы проявили ко мне и моей работе».

После получения этого письма мне пришлось провести в больнице еще месяц. Но теперь я энергично боролся с болью, теперь я желал одного — как можно скорее вернуться к письменному столу. Признаюсь в слабости — почти каждый день я перечитывал письмо Симонова. Это помогало мне думать над правкой рукописи, подстегивало, не побоюсь высокого слова —

вдохновляло.

После больницы было еще несколько писем, несколько кратких встреч.

186

...Мы вместе рассматривали в издательстве оформление книги, спорили о количестве иллюстраций. Производственный отдел предложил дать их на вклейке объемом хотя бы на пол-листа. Константин Михайлович резко возразил:

— Это серьезная литературоведческая работа, а несемейный альбом.

Я сослался на некоторые прецеденты. Он рассмеялся:

— Не будем об этом. Достаточно одной фотографии.

В другой раз я сообщил ему об очередной выходке критика П. Глинкина, одного из наиболее активных «симоноедов». В книге «Страницы подвига», изданной в 1978 году, автор, уверяющий, что «история литературы... не терпит предвзятости», характеризует рассказ Симонова «Пехотинцы» как «нарочитое снижение пафоса» и «предвестие дегероизации» (Чтобы оценить это по достоинству, читателю следует знать, что рассказ был впервые опубликован в годы войны не где-нибудь — в «Красной звезде»).

— Зачем эдакое печатается? — раздраженно спросил я.

Симонов решительно отверг мои претензии:

— Надо думать не об этом. Вот если Вам не дадут высказаться, если Вы не сумеете напечатать свое мнение, тогда худо. Возражать надо по существу!

Симонов, конечно, имел в виду не частный случай. Он и в другой раз в аналогичном разговоре сжато сформулировал свое мнение:

—     Нужны не запреты. Нужна полемика.

—     А вам не кажется, — спросил я его, — что мы создаем идеологические качели и понапрасну путаем людей?

Ответ его запомнился своей лаконичной весомостью:

— А вы не путайте. Убеждайте. — И Симонов тут же улыбнулся: — Впрочем, мне проще. Я ведь теперь сенатор. — Ему было трудно привыкнуть к мысли, что он — «неработающий» секретарь Союза писателей.

Последний раз я разговаривал с Константином Михайловичем 3 января 1979 года. Он подарил мне только что вышедшую книгу «Так называемая личная жизнь» и сказал:

187

— Пишу новый роман. Многое уже сделано.

Я выразил надежду, что сумею своевременно ознакомиться с рукописью.

— Конечно, — ответил он. — Как только закончу. Вот выйдет Ваша работа, обязательно встретимся. Может, и почитаете тогда.

...14 августа я уезжал из Малеевки в Куйбышев. Секретарь Симонова Марк Александрович Келлерман сказал мне, что Константин Михайлович уже видел и читал мою книгу и вновь просил передать мне, что как только он выйдет из больницы, сообщит об этом и обязательно повидается со мной.

Не вышел, не сообщил, не повидался. И мне остается только сожалеть, что я не поехал в больницу. А впрочем, что бы это изменило?

Тогда, в самом конце августа 1979 года, я решил, что наш Куйбышевский театр непременно должен дать сценическую жизнь Лопатину, Нике, Гурскому, и его матери. Пусть новый симоновский спектакль так и называется — «Мы не увидимся с тобой». И мне будет казаться, что мы все-таки увиделись, услышали его голос, взволновались его любовью к людям. Но это уже не о нем — это о себе, о горечи потери, о радости, что больше сорока лет жил и работал, благодарно помня о Константине Симонове.

Спектакль «Мы не увидимся с тобой» талантливо поставил режиссер Герман Меньшенин. Многие актеры там были превосходны, особенно Вера Ершова — актриса Зинаида Антоновна, Валентина Долматова — Берта Борисовна Гурская, Олег Школьник — Борис Гурский. Я радовался, что память о Симонове много лет жила на сцене очень близкого мне театра.

И уже после своей смерти Симонов еще раз вошел в мою жизнь, продиктовав необходимость переоценить и мое, и его прошлое. Журнал «Знамя» в 1988 году опубликовал мемуары Константина Михайловича, которые взволновали меня так сильно, что я не мог удержаться от рецензии-исповеди, от попытки подвести итоги его драмы, а заодно и пережитого мною самим. Эту рецензию мне хочется почти целиком повторить — так тесно она связана со всем, что я пережил в прошлом и вспоминаю теперь.

188

ПРОЗРЕНИЕ

О воспоминаниях Константина Симонова

Читаю в «Знамени» воспоминания К. Симонова. Вижу, как, рассказывая о Сталине, он фактически рассказывает о себе, точнее о том, как выдавливал из своей души рабское и восторженное поклонение Сталину. Автор воспоминаний «Глазами человека моего поколения» сразу сообщает, что «главная тема этой рукописи»; — «место и роль Сталина в нашей жизни и, прежде всего в жизни моего поколения». А затем он; существенно дополняет свою мысль: тема Сталина почти неотделима от темы, порой еще более внутренне трудной: «Ты сам своими собственными глазами много лет спустя». И трудность решения этой задачи разъясняется — нужно поведать читателю о долгой и серьезной эволюции своего характера, своего мировоззрения. Насколько это сложно, становится очевидным по замыслу Симонова — в будущем произведении изобразить «сразу четыре «я»: нынешний «я» и еще трое. Тот, каким я был в пятьдесят шестом году, тот, которым я был в сорок шестом году, вскоре после войны, и тот, которым я был до войны, в то время, когда я только-только успел узнать, что началась гражданская война в Испании — в тридцать шестом году».

Романа или пьесы с таким сюжетом Симонов не написал, точнее, — не успел написать. Но первую часть своих размышлений о Сталине он продиктовал, и слова о четырех «я» можно воспринять как ключ к этим размышлениям. Их суть заключается в коренной переоценке Сталина, в решительном переходе от безграничного, бездумного обожествления к такому же бескомпромиссному осуждению. Сразу скажу — бесполезно искать у Симонова те оценки Сталина, которые звучат сегодня и чаще всего выражаются полусинонимами «деспот», «тиран», «преступник», «злодей». Симонов конечное осуждение Сталина отнесет в будущее: «Мое сегодняшнее отношение к Сталину складывалось постепенно, четверть века. Оно почти сложилось, — почти, потому что окончательно оно сложится, наверное, лишь в результате этой работы, первую часть которой я заканчиваю».

189

Это уже почти сложившееся отношение наиболее определенно прозвучит, когда Симонов вспомнит правду о пресловутом «деле врачей».

«Было очень страшно прочесть те документы, свидетельствовавшие о начинавшемся распаде личности, о жестокости, о полубезумной подозрительности, те документы, которые на неделю сунул нам под нос пресеченный кем-то потом Берия. То, что было связано с разоблачением Берии, с обнаружившейся вокруг этого политической и нравственной блевотиной, несмотря на попытки разных людей вывести из-под удара Сталина, все-таки ложилось и на него».

Рискую высказать предположение о причинах словно бы чрезмерной грубости этих строчек. При всем своем бесстрашии и самокритике, при многократных и откровенных признаниях, что он стыдится некоторых страниц своей жизни, на этот раз Симонов не сумел договорить до конца. Ведь именно он как редактор «Литературной газеты» был причастен к злосчастной публикации об «убийцах в белых халатах», и я могу представить себе, что переживал Симонов, всегда честный, всегда искренний поэт Симонов, узнав, что газета напечатала чудовищную клевету, заклеймившую ни в чем не повинных людей. При чтении подлинных документов следствия ему, видимо, было так стыдно, что написать об этом и через двадцать шесть лет не хватило сил.

Возможно, найдутся охотники упрекнуть меня за эти строки. Так и слышу укоризненный вопрос друзей Симонова: «Зачем же вам, человеку, которого считали любящим Симонова и преданным его памяти, ворошить те страницы его биографии, о которых ему самому говорить не хотелось?» Воспользуюсь поводом, чтобы подтвердить: и люблю Симонова, и предан его памяти, но именно поэтому считаю необходимым ничего не скрывать.

Эпизод с «делом врачей» наиболее наглядно показывает, в какую трясину завело Симонова слепое поклонение идолу.

История учит, что ради веры в богов совершались самые жестокие преступления. И это особенно верно в отношении Сталина, который сам не знал меры в кровавых методах своего утверждения. Сейчас, именно во второй половине восьмидесятых годов, начался

190

процесс массового прозрения, возвышения людей к истине и низвержения былого кумира. Этот процесс идет трудно, болезненно, вызывая у многих и отчаяние, и истерическое озлобление, и прямую ненависть к людям, утверждающим правду. Книга Симонова имеет громадное значение именно потому, что раскрывает этот типический процесс, раскрывает душевную драму миллионов людей. Книга Симонова и призвана помочь этим миллионам преодолеть сталинизм, и поэтому все о судьбе Симонова надо договаривать до конца, не скрывая и того, что сталинизм завел прекрасного, большого поэта в болото самой отвратительной, по его собственным словам, «блевотины». Чем яснее это станет читателям-сталинистам, тем энергичнее книга Симонова поможет им избавиться от ослепления. Вспомним воистину великие строки:

Мы, пройдя через кровь и страдания,

Снова к прошлому

взглядом приблизимся,

Но на этом далеком свидании

До былой слепоты не унизимся.

Во имя этой цели я и разрешаю себе досказывать то, что не сказал сам Симонов, больше того — разрешаю себе оспорить одно важнейшее его утверждение.

Симонов вспоминает передовую «Литературной газеты» («Священный долг писателя»), опубликованную сразу после смерти Сталина. Цитирует наиболее эпатирующий абзац этой статьи: «Самая важная, самая высокая задача, со всею настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина». При этом он откровенно комментирует свое чересчур уж эмоциональное утверждение: «Никто ровным счетом не заставлял меня это писать, я мог написать все это и по-другому, но написал именно так, и пассаж этот принадлежал не чьему-либо иному, а именно моему перу».

Не удивительно, что долгое время (вплоть до появления романа «Живые и мертвые») Н. С. Хрущев считал Симонова «одним из наиболее заядлых сталинистов в литературе». Спрашивается: а как иначе можно было оценивать писателя, который уже после смер-

191

ти Сталина все еще продолжает называть его «величайшим гением всех времен и народов»?

Однако Симонов с оценкой Хрущева не соглашается: «Я не был заядлым сталинистом ни в пятьдесят третьем, ни в пятьдесят четвертом году, ни при жизни Сталина». И вот здесь-то, по моему убеждению, Симонов не прав. У книги точное и емкое название: «Глазами человека моего поколения» и я, как представитель этого же поколения, должен прямо сказать: заядлыми сталинистами было абсолютное большинство из нас. У каждого как будто существовали свои поводы испытать сомнения и разочарования, разувериться в справедливости созданных Сталиным жесточайших порядков. Симонов, например, об этих разочаровывающих обстоятельствах пишет так: «При нем посадили, а потом выпустили моего отчима, при нем отправились в ссылку моя тетка и мои двоюродные сестра и брат, при нем где-то в ссылке погибли две другие тетки мои, любимая и нелюбимая, при нем посадили и, несмотря на мои письма, не выпустили и не послали на фронт моего первого руководителя творческого семинара, человека, которого я очень любил...» В, моей жизни были несколько другие, но аналогичные факты. Однако вера в Сталина рухнула только после моего собственного ареста, да и то не в один день. А Симонов после всего пережитого и выстраданного написал широко известные строки: «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас? Ты должен слышать нас, мы это знаем». Да и в знаменитой «Речи моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне» придумал концовку, напоминающую чуть ли не финал поэмы «Двенадцать»:

Стоит мой друг над стаей волчьей,

Союзом братских рук храним,

Не слыша, как сам Сталин молча

Во время речи встал за ним.

Теперь Симонов признается: «Я и сегодня не стыжусь этих стихов, не раскаиваюсь в том, что написал их... они абсолютно искренне выражали мои тогдашние чувства». От себя добавлю: они выражали чувства миллионов людей. Здесь парадокс лирики полностью срабатывал: интимные переживания поэта выражали общие, даже всеобщие настроения.

Симонов пишет: «...Первые корни двойственного отношения к Сталину — там, в тридцатых годах. Осо-

192

знанные, неосознанные, полуосознанные, но все-таки где-то в душе произраставшие». Не берусь отрицать «неосознанность» или «полуосознанность», по вот определение «осознанные» — явная модернизация.

Вспоминаю разговор с Симоновым в декабре 1937 года. Мы только что узнали, что в Куйбышеве арестован мой друг, талантливый поэт Виктор Багров. Я был убежден, что никакой антисоветчиной он не занимался, однако успокаивал себя скверной мыслишкой: «Но ведь тебя-то не арестовали». И Симонов поддерживал это соображение. Теперь он пишет: «Это время... если быть честным, нельзя простить не только Сталину, но и никому, в том числе и самому себе... Для тебя, двадцатидвухлетнего — двадцатитрехлетнего человека, в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах то, что происходило, и то, что кажется сейчас неимоверным и чудовищным, постепенно как бы входило в некую форму, становилось почти привычным. Ты жил среди всего этого, как глухой, словно ты не слышал, что вокруг все время стреляют, убивают, вокруг исчезают люди». Да, было именно так. Мы жили как слепые и глухие, потому что твердо верили, что все решения Сталина мудры и справедливы. В этой вере были такая истовость и такая энергия, что мы все оправдывали и принимали. Как же это назвать, если не завзятым сталинизмом?!

Очень убедительное подтверждение и выражение этой былой фантастической слепоты — стихи-отклики, на смерть Сталина, которые Симонов цитирует. Поэты разные, а слова, интонации, настроения почти полностью совпадают. Сравните хотя бы строки А. Твардовского (будущего автора поэмы «По праву памяти»):

В этот час величайшей печали

Я тех слов не найду...

— со строками Симонова:

Нет слов таких, чтоб ими передать

всю нестерпимость боли и печали.

Так разве не «завзятый сталинизм» диктовал это сходство?

Но, пожалуй, еще разительнее, еще невероятнее звучат стихи Ольги Берггольц:

Обливается сердце кровью...

Наш родимый, наш дорогой!

Обхватив твое изголовье,

Плачет Родина над Тобой.

193

И это пишет та самая Ольга Федоровна Берггольц, у которой в тюрьме погиб муж, которую, несмотря на беременность, так избили на допросах, что выбили под конец только чуть-чуть затеплившуюся жизнь.

Что же сказать об этих стихах! Чем они продиктованы — ложью или искренностью, лицемерием или подлинной верой в Сталина? Сегодняшним людям, «вам из другого поколенья», скорее всего это странно и не понятно, но свидетельствую — искренностью и верой. Другой жизни — не под руководством Сталина, без веры в него — мы тогда себе не представляли, и не было в этом ни двойственности, пи лицемерия. Эти отвратительные свойства пришли потом.

Правда, допускаю, что Симонов как человек несоизмеримо более талантливый, чем я и чем большинство людей нашего поколения, отличался повышенной социальной чуткостью и слышал такие подземные, подспудные толчки будущей сталинщины, которые я, как и большинство, не слышал. Поэтому Симонов, возможно, и был в то время фанатиком в меньшей мере. Но был. И его исцеление от сталинизма, о котором он рассказывает, — процесс поучительный. Сам Симонов предлагает разглядеть четыре этапа своей эволюции.

Первый из них условно обозначается как «человек тридцать шестого года». У Симонова говорится об этом периоде веско и лаконично: «Я вырос и воспитался при Сталине». Для каждого из нашего поколения в одной этой фразе скрывается огромный смысл. Воспитался при Сталине — значит в слепой и абсолютной вере в его величие, мудрость, справедливость, историческую правоту. «Образ величайшего гения всех времен и народов» сложился именно тогда — в середине тридцатых. Убежденность партийца непременно предполагала полное отсутствие сомнений, личную преданность Сталину, абсолютную готовность во всем, большом и малом, следовать его указаниям.

Я уже оспорил предположение Симонова, что там, в 30-х, — первые корни двойственного отношения к Сталину. И снова повторяю, что у меня, у моих товарищей по институту и комсомолу не было и зародыша такой двойственности. Даже когда арестовали отца, Штабс-капитана царской армии, военного хирурга, а затем доцента Самарского университета. Арестовали — но ведь вскоре освободили, и он вернулся в свою кли-

194

нику. Даже когда под Первое мая был сделан обыск в моей комнате, и у меня изъяли какие-то невинные студенческие записи. Ну что ж, классовая борьба обостряется, а записи потом все же вернули, разобрались, выяснили. Если уж искать в 30-х какие-то корни, так только того оголтелого непробиваемого сталинизма, который исключал всякие сомнения и отличался такой неколебимой стойкостью, что дошел до наших дней в виде выступлений Нины Андреевой... А ее предшественник, человек 36-го, несмотря на всякие оговорки, шагнул к нам со страниц книги Симонова: «Мне не; приходило! в голову, что кого-то из нас могут сговаривать писать про то, о чем мы говорим друг другу... Не приходило в голову — да и все». И каждый раз, когда речь заходит о чем-то неприятном, дурном, сомнительном, Симонов повторяет эти: слова: «не пришло бы в голову», «не очень-то приходило в голову». Такова была, бесспорно, типичная черта нашего поколения в юности. «Я думал тогда, что процесс над Тухачевским и другими военными, наверное, правильный процесс... Сомневаться просто не приходило в голову... В военный процесс я верил, ничего другого, кроме того, что так оно и было в действительности, представить себе не мог».

Человек 46-го был, пожалуй, еще более категоричен, еще более решителен в утверждении своей монолитной преданности Сталину и, следовательно, в своей слепоте. Так, Симонов вспоминает: в 46-м ему казалось справедливым «то, что было сделано... с балкарцами, или калмыками, или чеченцами». Он думал, что так оно и должно быть. «Выселить — и все!» А ведь, кажется, как явно несправедлива расправа с тысячами безвинных людей, с детьми, женщинами, стариками, даже если кто-то из их соплеменников в самом деле «помогал немцам»! Только впоследствии, встретив Кайсына Кулиева, Симонов испытал «чувство протеста», да и то со всей прямотой он признается, что было это чувство протеста «не до конца осознанно». «А тогда, в 46-м, ...считал, что все правильно».

Показательно, что такой человек 46-го, как писатель Константин Симонов, не смог осудить, хотя не смог и признать правильным опубликованное в ту пору постановление о литературных делах, о Зощенко, об Ахматовой, «Если же говорить о моих ощущениях

195

сорок шестого года, попытавшись наиболее точно и достоверно их вспомнить, то главное ощущение было такое: что-то делать действительно нужно было, но совсем не то, что было сделано». И дальше еще более определенно: «Цель была ясна, выполнение же было поспешным, беспощадно небрежным в выборе адресатов и в характере обвинений».

Как известно, Симонов через некоторое время постарается помочь Зощенко, добьется разрешения на публикацию в «Новом мире» его партизанских рассказов. И в этом проявится глубоко свойственный Симонову действенный гуманизм, его готовность помочь людям в той мере, в какой это лично от него зависит. Но открыто против постановления 46-го он выступит только через 10 лет, следовательно, лишь тогда, когда станет человеком 56-го. А в предыдущее десятилетие он проявит слабость и в том случае, когда поддержит кампанию против «критиков-космополитов», и когда напишет свой памфлет по «делу Тито».

Ныне, вспоминая самые неприятные страницы своей жизни, Симонов прямо и откровенно называет «сочинение» о Тито «написанным с постыдной грубостью и, самое главное, ложным по своим предпосылкам и своему материалу». Он спрашивает с откровенным недоумением: «Как все-таки можно было до конца поверить в то, что почти все буквально люди, которые, в годы войны руководили югославской компартией... были во главе правительства, командовали, партизанскими бригадами, дивизиями и корпусами, что все они якобы оказались не теми, за кого считал их народ. Нельзя было в это верить, такая доверчивость не делает чести никому, так, говоря просто по-человечески, быть не могло и не было».

Однако человек 46-го такую «доверчивость» проявлял. Мы унижали себя слепотой, унижали себя доверием. И это сказалось в тех эпизодах, о которых Симонову уже настолько больно вспоминать, что он предпочел умолчать и о своей роли в травле так называемых «космополитов».

Правда, свое участие в этой кампании Симонов впоследствии оправдывал. Он однажды сказал мне: «Вы, наверное, осуждаете меня за доклад о театральных критиках. Но не все так просто. Я знал, что мой отказ приведет только к тому, что доклад поручат

196

Софронову, и это будет жестче и тяжелее, с большими последствиями для людей». Симонов сослался и на то, о чем написал в воспоминаниях: инициатива появления в «Правде» редакционной статьи «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» принадлежала непосредственно Сталину. Следовательно, предотвратить эту беду было невозможно, немыслимо. Я тогда поверил Симонову, верю ему и сейчас, очень хочу, что бы его объяснению поверили и читатели. Но ведь это самооправдание означает только одно: как и в случае с Зощенко, человек 46-го пытался смягчить удар по лично ему известным людям, но отнюдь не осмелился усомниться в справедливости самой политики Сталина в его репрессивных планах.

Именно это стало главным делом человека 56-го разбуженного, потрясенного и вдохновленного XX съездом партии.

Так что же увидел в Сталине Симонов па новом — третьем этапе своего духовного развития? Обдумывая свои прошлые впечатления, он вдруг догадался, что Сталин очень часто актерствовал, даже заранее придумывал целые спектакли, чтобы произвести па писателей нужное впечатление, сфальсифицировать их мнения и оценки. Вспомним, такой острый и больной вопрос, как антисемитизм, который и сегодня по зловещему почину Сталина будоражит нашу общественную жизнь.

На одном из заседаний Политбюро при обсуждении л произведений, представленных к Сталинской премии,I Сталин грозно осудил антисемитизм. Симонов записал! его слова: «Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал. Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Зачем это делать? Зачем насаждать антисемитизм? Кому это надо?»

«Сталин говорил очень сердито, раздраженно, с оттенком непримиримости», — так комментирует эту запись Симонов и дальше отмечает, что «к радости большинства из нас» Сталин «счел нужным... с полной ясностью высказаться на этот счет и поставить все точки над «I», объяснив, что это идет не от него, что он этим недоволен, что он это намерен пресечь». И каково же было разочарование Симонова, когда уже после смерти Сталина он «познакомился с некоторыми

197

документами, не оставлявшими никаких сомнений в том, что в самые последние годы жизни Сталин стоял в еврейском вопросе па точке зрения, прямо противоположной той, которую он мам публично высказал».

Узнав об этом, Симонов с горечью констатирует: «Просто Сталин сыграл в тот вечер перед нами, интеллигентами, о чьих разговорах, сомнениях и недоумениях он, очевидно, был по своим каналам достаточно осведомлен, спектакль на тему: держи вора, дав нам понять, что-то, что нам не нравится, исходит от кого угодно, но только не от него самого. Этот маленький спектакль был сыгран мимоходом».

Были и другие случаи, убедившие Симонова, «что способность в некоторых обстоятельствах быть большим, а может быть, даже великим актером была присуща Сталину и составляла неотъемлемую часть его политического дарования».

Однако политик актерствует, а, следовательно, лицемерит, обманывает, ведет двойную игру в том случае, если под маской ему выгодно скрыть свое подлинное лицо.

Актерство — признак коварства, и когда оно разгадано, людям становится страшно. Незабываемое впечатление оставляет описание того Пленума ЦК, на котором Сталин заговорил о своей старости, о том, что он не в состоянии исполнять обязанности Генерального секретаря. «И на лице Маленкова я увидел ужасное выражение... которое может быть у человека, яснее всех других... осознавшего ту смертельную опасность, которая нависла у всех над головами». «И почувствуй Сталин, что там сзади, за его спиной, или впереди, перед его глазами, есть сторонники того, чтобы удовлетворить его просьбу, думаю, первый, кто ответил бы за это головой, был бы Маленков; по что бы это обошлось вообще, трудно себе представить».

Так Симонов после смерти Сталина, уже ощутив себя человеком 56-го, учится разгадывать тайную игру, жестокий и коварный смысл, сталинских спектаклей. Так Симонов постепенно раскрывает то отношение к Сталину, которое он называл нынешним. Оно вырабатывалось уже в трилогии «Живые и мертвые», когда Симонов начал пересмотр своей прежней формулы Сталина «великий и страшный». Заместитель начальника Генштаба Иван Алексеевич в романе «Солдатами

198

не рождаются» вспоминает слова Льва Толстого: «Нет величия там, где нет простоты, добра и правды». Да и пушкинский урок о несовместимости гения и злодейства все время идет на ум. Видимо, пора договориться о том, что в смысл таких эпитетов, как «великий» и «гениальный», должно непременно входить нравственное содержание. Л Сталин как раз был занят тем, что разлучал и в определенный период надолго разлучил политику и нравственность. Словно как раз о Сталине и в безоговорочное его осуждение Ленин однажды написал: «Ложная фраза, ложное хвастовство есть гибель нравственная, верный залог гибели политической» (ПСС. — Т. 11. — С. 330.).

Кстати, основной смысл нашумевшей в наши дни пьесы М. Шатрова «Дальше... Дальше... Дальше!» и заключается в том, что она показывает, как настойчиво все тридцать лет своего господства Сталин выхолащивал нравственное содержание социализма и поэтому так далеко ушел от него. Симонову не довелось прочитать эту пьесу, но если представить себе такую фантастическую картину, то он мог бы удовлетворенно констатировать, что советская литература в толковании образа Сталина пошла не за его злосчастной статьей, опубликованной в марте 1953 года, а за его воспоминаниями, хоть они были напечатаны так поздно. В данном случае, как и во многих других, воистину — лучше поздно, чем никогда.

Так завершился мой отзыв о воспоминаниях Симонова, опубликованный в «Литературной России» (еще при М. Колосове) 19 августа 1988 года. А вскоре «Новый мир» (1989. — № I) отвел изрядную площадь под эссе Юрия Карабчиевского «До былой слепоты не унизимся». Автор, который ужо был известен талантливым, остроумным и злым памфлетом против Маяковского, и на этот раз показал свою неприязнь к поэзии, вырастающей на почве признания советской государственности. Его отношение к Симонову двойственно. Он, в самом деле, не унизился до эскапад, скажем, Юрия Кузнецова, отрицающего существование поэта Симонова. Наоборот, он вспоминает, что Симонов был его любимым поэтом. Но вот затем следует категорическая оценка, которую я никак не могу понять, а тем более

199

принять. Тот Симонов, которого Карабчиевский любил, «погиб, допустим, в 44-м». И вся его последующая жизнь показывает «с максимальной наглядностью, как служитель муз, становясь совслужащим, из яркого мужественного поэта превращается в выцветшего чиновника».

Так и хочется повторить Карабичевского: «Как, Господи, грустно!»

Это «выцветший чиновник» опубликовал трилогию «Живые и мертвые»? Это он демонстративно снял свою подпись, когда роман был безжалостно изуродован на киностудии?

Это «выцветший чиновник» добился публикации булгаковского «Мастера и Маргариты», а затем сделал документальные фильмы и о Булгакове, и об Александре Твардовском, причем именно в тот момент, когда имя бывшего редактора «Нового мира» вызывало зубовный скрежет у всех российских консерваторов?

Это «выцветший чиновник» подарил нам образы генералов-гуманистов Серпилина и Ефимова? Это он создал потрясающие своей правдивостью дневниковые записи «Разные дни войны» и телевизионные «Солдатские мемуары»?

Это он отстоял честь и достоинство Лили Брик, когда ее поносили в софроновском «Огоньке»?

Карабчиевский раннего Симонова, поэта Симонова, видимо, в самом деле, любит, ибо пишет, что «на нашем литературном празднике его место никто другой не займет». Жаль только, что он так резко сократил срок жизни Симонова и не проявил справедливости в оценке его прозы, его воспоминаний; его жизни после 44-го года.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

200

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

1

Чувствую, что снова есть необходимость прочертить, внешнюю, событийную линию моей жизни.. После реабилитации в 1955 году больше года ушло на приспособление к новым условиям существования, с осени 1956 года по осень 1959 года я учился в аспирантуре, а после ее окончания вновь (через 24 года!) стал заведующим литературной частью драматического театра. С тех пор вот уже 30 лет жизнь у меня раздваивавется между литературой и театром. Конечно, это отнюдь не разные стороны моего бытия — между ними очень много связующих нитей: инсценировки, литературные портреты актеров, театральные рецензии, наконец, книги по истории Куйбышевского театра имени А. М. Горького. Книг таких у меня набирается «три с, половиной»: «Актеры нашего театра», «В гриме и без грима», «При свете рампы», значительная часть «Живой памяти». Да вдобавок послесловия к мемуарам замечательного, может, наиболее талантливого из самарских артистов Георгия Шебуева («Актерское счастье») и подлинного строителя Куйбышевского театра Петра Монастырского («Главный режиссер»). Однажды в газетной полемике мой противник, решив меня уязвить побольнее, написал, что я «давно взял на себя миссию летописца Куйбышевского драмтеатра». Ну и что ж? Миссия так миссия, во всяком случае это дело было полезным и внутренне необходимым. Ведь спектакль длится несколько часов, а печатное свидетельство сохраняет его в исторической памяти. Поэтому мне всегда казалось, что театральный критик имеет даже некоторые преимущества перед своим литературным собратом. К тому же я всегда убеждался, что любая газетная публикация о театре находит читателя.

Штатная работа в театре длилась сравнительно недолго — около шести лет. После защиты кандидат-

201

ской диссертации я стал преподавателем: сначала читал лекции по эстетике в политехническом институте, потом, уже получив степень доктора филологических наук, примял заведывание кафедрой литературы в университете. И преподавание литературы, и работа критика, и театр увлекали меня в равной степени. Я чувствовал себя счастливым и на кафедре, и дома за письменным столом, и в тесной комнатушке завлита. В книге своих воспоминаний я, конечно, должен рассказать и о Куйбышевском драматическом. В прежних моих работах на эту тему преобладает рецензентский, театроведческий взгляд. А стоит хотя бы коротко сказать и о том, как общение с людьми театра обогащало меня чисто по-человечески.

Первым большим артистом, которого я хорошо узнал, был Георгий Александрович Шебуев. В 1935 году он вернулся в родной город, где когда-то, четверть века назад, впервые вышел на сцену. Теперь он был широко известен, уже имел звание заслуженного артиста (единственный во всей труппе). После отъезда Николая Симонова и его ленинградских товарищей новый главный режиссер А. Я. Волгин был озабочен поиском талантливых актеров и надеялся прежде всего на Георгия Шебуева и его жену — очаровательную Зою Константиновну Чекмасову. Как только они приехали, я, юный и совсем неопытный завлит, отправился к Шебуеву в гостиницу знакомиться и поговорить о репертуаре. Георгий Александрович покорил меня и выразительностью умного лица, и звучностью голоса, и высоким интеллектом, и подчеркнутой демократичностью манер. Он разговаривал со мной на равных, советовался, по любому вопросу спрашивал: «А ваше мнение?» Увы, я, видимо, оказался плохим советчиком. Мы договорились, что Шебуев поставит «Женитьбу Фигаро» и сам сыграет заглавную роль. Потом он много раз говорил мне о том, что спектакль не получился, и даже написал об этом в своей книге «Актерское счастье». У меня этого ощущения не было. Наоборот, спектакль меня радовал, тем более что я гордился маленьким соавторским участием. Шебуев решил, что он усилит роль Фигаро своими вокальными данными, и попросил меня Написать текст куплетов. Пел он в самом деле отлично — недаром в его биографии были актерские роли в оперетте. Зрители, естественно, ему аплодировал, а

202

Я слушалал свой тексты и по-мальчишески торжествовал. Через тридцать лет совсем неожиданно они мне вспомнились. Позвонил Георгий Александрович и очень серьезно попросил ему помочь. «Я позабыл фамилию автора одного стихотворения. Вот послушайте!» — и он прочитал мне несколько строчек, в которых было что-то очень знакомое. Но вспомнить эти стихи и тем боя лее определить автора я никак не мог. Георгий Александрович засмеялся: «Ну вот, не угадываете. А ведь это ваши куплеты Фигаро».

Примечательной особенностью таланта Шебуева была его феноменальная память. Он быстро и легко учил роли, он знал уйму анекдотов, он помнил самые малые подробности множества спектаклей, и его знания были воистину ошеломительны. Кстати, они часто помогали и режиссерам, и актерам, ибо он охотно вспоминал, охотно подсказывал. Я очень любил слушать Шебуева и не раз провожал его домой. Шли мы на спеша, сначала по улице Фрунзе, потом по Ленинградской, и каждый рассказ его был художественной миниатюрой.

Особенно мне хочется вспомнить взволновавшую меня своеобразную рецензию на концерт Леонида Утесова. Знаменитый певец приехал в Куйбышев, когда Шебуев уже ушел со сцены, готовился встретить свои 75 лет. Почти полвека прошло с тех пор, когда молодые эстрадники Утесов и Шебуев одновременно выступали в Одессе, но никогда не могли посмотреть и послушать друг друга, потому что работали на разных сценах.

— И вот однажды мы договорились, — рассказывает Шебуев, — встретиться вечером после спектаклей и дать концерт друг для друга. Два исполнителя и две зрительницы — наши жены. Было нам всем весело, а я, любуясь Утесовым, хохотал как мальчишка. И вот теперь новая встреча. Утесову исполнилось семьдесят лет, лицо его мне показалось уставшим, словно постаревшим. Он пел сидя, после каждой песни отдыхал, и зрителям казалось, что Утесов уж слишком не тот. Я догадывался, что во всем этом есть какой-то задуманный ход, и вскоре убедился в своей правоте. Утесов вдруг встал, вышел на авансцену и спел свою коронную.

203

Тут Шебуев остановился и сам, не без волнений, продекламировал знаменитые строки:

Как ротный простой запевала,

Я шел с ней сквозь ветер и дым,

А голоса коль не хватало,

Я пел ее сердцем своим.

В самом конце куплета Георгию Александровичу тоже не хватило голоса, его тоже выручило сердце. Он сделал паузу и, улыбнувшись, продолжал:

— Что же было дальше? Во втором отделении? Оказалось, что Утесов симулировал свою старость, обманул зрителей, даже меня. Все второе отделение он был энергичным, неистовым, он даже затанцевал с привычной лихостью, и я видел молодого, жизнерадостного артиста, с озорным и лукавым юмором в глазах, с доброй, чуть ли не юношеской улыбкой. Он смеялся от счастья, которое по-прежнему дарит зрителям. Вот что такое талант артиста.

Я пришел домой и записал эту миниатюру, так она меня увлекла и поразила.

Сам Шебуев был актером реалистического и психологического театра, но взгляды его были достаточны широки. Он любил повторять афоризм Дикого: «На сцену можно вывести и зеленых лошадей, если режиссер сумеет это оправдать». В спектаклях Шебуева зеленых лошадей не было, но в принципе он допускал гротеск и метафору, всякий раз оговариваясь, что они не должны быть самоцелью. А вот о Станиславском, Качалове, Москвине он всегда говорил восторженно.

Вспоминая свою молодость, он как-то рассказывал мне:

— Актерскому делу я никогда не учился, все осваивал на сцене. Вот однажды мне потребовалось исполнить довольно сложные танцевальные движения. Меня это смущало: я в жизни почти не танцевал. И вдруг я понял: сыграть роль танцующего человека — задача актерская, ее можно выполнить по Станиславскому, если идти от себя к образу.

Рассказы Шебуева стали для меня подлинной школой театрального искусства. Он сумел убедить меня в правоте двух своих любимых положений. «Главное в актерской работе — мысль, но передается она обязательно через неподдельное душевное волнение, путь к мысли идет по мостику эмоциональности». Излагая свои

204

взгляды на театр, Шебуев ссылался на слова очень любимого им чеховского героя, доктора Дорна из «Чайки»: «Художественное произведение непременно должно выражать какую-нибудь большую мысль, Только то прекрасно, что серьезно». Видимо, роль Дорна не случайно стала большой удачей артиста Шебуева.

Шебуев был влюблен в русскую драматургию, и сегодня важно сказать о том, что для него рядом с Чеховым и Островским всегда стоял Горький. Он отлично понимал, что пьесы Горького ставить трудно, особенно из-за того, что на сцене обычно слишком много людей и актерская задача крайне затрудняется. Жаловался иногда на ослабленность интриги, сюжетную вялость. Но зато высоко ценил емкость слова, насыщенность мыслью, сложность и противоречивость характеров. Когда я однажды написал, что в спектакле «Дети солнца» Шебуев-Протасов восхищает последовательностью своей непоследовательности, он при встрече протянул мне руку и долго благодарил за точную формулировку его собственного замысла. Эта роль жила в его биографии тридцать четыре года.

Он вообще любил играть умных людей, умные пьесы и очень высоко ценил возможности театра в просвещении зрителей, в борьбе за человеческий интеллект. Поэтому он не уставал думать, говорить и писать об ответственности театра, страстно и язвительно выступая против всего, что ему казалось пошлым, недостойным, халтурным, и тогда обнаруживались его литературная одаренность, его незаурядное мастерство критика.

Есть необходимость признаться, что в этой сфере мы далеко не всегда были единомышленниками. Я иногда рисковал спорить с Шебуевым, спорить резко, бескомпромиссно. Я вообще убежден, что профессии критика компромиссы противопоказаны, а у Георгия Александровича был резкий, даже колючий характер. Но наши споры никогда не переходили в мелочные перебранки, никогда не приобретали характер личных оскорблений, тем более когда они становились публичными. Таким был спор, начатый статьей Г. Шебуева «Осторожно — формализм» (Волжская коммуна. — 1973. — 11 марта.). Мой ответ в той же газете (1 апреля) был написан уважительно и спокойно. Достаточно процитировать первый абзац: «Старый актер, вклад

205

которого в театральное искусство переоценить невозможно, искренне поделился своими тревогами и огорчениями по поводу некоторых фактов современной жизни». Однако затем также спокойно я выразил свое несогласие с целым рядом утверждений Шебуева. Я был убежден, что вечером услышу его голос в телефонной трубке. И так действительно произошло. Ведь споры с Г. Шебуевым не диктовались амбициями, они, как правило, были поиском истины.

Так общение с Шебуевым обогащало мое знание истории и природы театра, усиливало любовь к театру, учило нравственной требовательности.

Другим моим учителем па театральных дорогах стал главный режиссер Петр Львович Монастырский. Он предложил мне восстановиться в должности завлита осенью 1959 года. Я как раз закончил аспирантуру, получил назначение в Мелекесский педагогический институт (всего лишь на полставки) и предложение Монастырского с радостью принял. С тех пор мы сотрудничаем больше тридцати лет.

Главный режиссер — профессия особая. Он должен быть художником и публицистом, администратором и дипломатом. Монастырский — очень умелый, талантливый менеджер. Когда я работал над статьей к его книге «Главный режиссер», то обязан был и сформулировать свое мнение о характере его дарования. Кажется, мне это удалось, и разрешу себе повторить некоторые выводы.

Вот уже долгие годы, даже десятилетия Монастырский — единоличный руководитель, досконально постигнувший секреты театральной экономики. Он — организатор, и эта сторона его деятельности так же необходима ему, как художественная и педагогическая.

Был в его жизни один год, когда по разного рода причинам Монастырский уехал из Куйбышева в Воронеж. Его заменил тогда один из самых известных периферийных режиссеров Н. А. Бондарев. Человек он был умнейший, редкого обаяния и огромного опыта. Можно много и справедливо писать о его достоинствах. И о пьесах, и об актерах судил очень здраво. Отличал-

206

ся душевной прямотой, но конфликтов не допускал. В театре пропадал с утра до вечера, а дело не шло. Сборы падали катастрофически. Актеры испытывали чувство неудовлетворенности. Пресса печатала вялые, кисло-сладкие рецензии. И к Монастырскому полетели письма — и частные, и официальные. Он вернулся, и, пожалуй, года за полтора интерес к театру вновь возродился. Вот тогда многое и прояснилось. У Н. Л. Бондарева не было подлинных контактов со зрительным залом. Он ставил превосходные пьесы: «Испанский священник», «Живой труп». Но в этих спектаклях не было ориентации на интересы, на проблемы и тревоги современности, не было узнаваемости. Режиссер вряд ли мог бы ответить, почему он ставит сегодня именно эту пьесу. А если бы ответил, то назвал бы скорее всего, какую-нибудь узкую внутритеатральную причину. Но так очень часто и живут театры па периферии. Публицистическое мышление Монастырского не позволяло ему совершать эту распространенную ошибку. И в этом было его первое преимущество. А второе — в интересе к организационно-производственным делам, в желании и умении их решать. Для Монастырского-руководителя нет мелочей. Если в Самаре вот уже много лет чуть ли не стопроцентное заполнение зрительного зала, то, конечно, в первую очередь это решается качеством спектаклей, их актуальностью, эмоциональностью, яркостью. Но имеет значение и многое другое, сделанное по инициативе Монастырского. Особая форма и окраска афиш... Музыкальная фраза, возвещающая начало спектакля вместо уныло однообразных звонков... Автобусы, ожидающие зрителей у театрального подъезда... Актерские бенефисы... И во всех делах Монастырского, больших и малых, всегда проявляется основная черта его характера — постоянная неуспокоенность, жажда поиска, жажда новизны.

У Монастырского я учился — конечно, не организации театрального дела, поскольку мне это не требовалось. А слушать время, угадывать общественные настроения, понимать подлинную актуальность пьес — это мне было необходимо не только как завлиту, но и как критику. У Монастырского в этом отношении чуть ли не абсолютный слух. Так, в начале 60-х годов он предугадал успех шекспировской хроники «Ричард III». Когда этот спектакль игрался на московских га-

207

стролях летом 1962 года, то он оброс чудовищными слухами. Одни говорили, что артист Засухин курит трубку, изображает сухорукого и даже в одном эпизоде выходит на сцену в зеленом кителе. Другие услышали в его речи грузинский акцепт. Все это было откровенным вымыслом, но объяснялось очень просто: в шекспировском злодее зрители видели Сталина. И они дополняли внутреннее сходство внешними совпадениями. Вымыслы диктовались господствующими в обществе настроениями, и Монастырский сумел опереться на них, когда отстаивал включение пьесы в репертуар.

А возьмем другой, внешне противоположный пример: он добился согласия художественного совета на постановку своей инсценировки романа Ю. Щеголихина «Дефицит». Роман этот вполне среднего качества, инсценировка ему подстать, а успех спектакля превзошел все ожидания. Так своевременно и остро раскрывал он нравственную деградацию, дефицит человеческих эмоций, которые стали подлинной бедой нашего общества в восьмидесятые годы.

В театре я повседневно чувствовал обратную связь между автором и зрителем, постигал, что и в таком субъективном деле, как восприятие искусства, есть свои закономерности. Все это помогало и в моих литературных делах, к которым пора вернуться.

Профессия критика для меня была особенно привлекательна. Со студенческой поры я помнил красноречивое признание: «Статьи о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина». Так говорил о статьях Виссариона Григорьевича Белинского Лев Николаевич Толстой. В этом признании гениального читателя есть глубокий подтекст. Понять образный строй художественного произведения — значит, перевести его на язык понятий. В этом и заключен главный, высший смысл духовной работы критика. А попутно он выполняет и другую обязанность — оценки произведения искусства. Иногда выясняется, что такой перевод дает минимальные результаты, потому что в системе образов живет мелкое и банальное поучение. Иногда, наоборот, раскрываются такие просторы и богатства мысли, что приближение к ним и обогащает умы, и становится источником радости. А радость от постижения искусства

208

особая, внешне бесполезная, точнее бескорыстная, и зовут ее издавна эстетическим наслаждением.. Без определенного уровня интеллектуального развития в мир прекрасного не войдешь, здесь тоже нужен свой проводник. И со времен Аристотеля стало очевидно, что таким умным гидом должен быть критик. Иначе говоря, критик — активный и совершенно необходимый участник художественной жизни, строительства культуры, воспитания интеллектуального и эмоционального богатства человека. Я и мечтал о таком масштабе общественной деятельности, при этом без отрыва от своего письменного стола. Но, видимо, не суждена была мне тихая кабинетная жизнь. То и дело возникали разного рода, баталии, которые проверяли меня на прочность. Недаром я любил цитировать пушкинские строки: «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет». Но если говорить серьезно и прямо, без шуток и метафор, то причины всех этих бурных событий не в роке, не в судьбе, а в особенностях и драматических поворотах времени, о котором в какой-то эпиграмме было горько сказано; «Тень Сталина меня усыновила». Первый акт отнюдь не театральной драмы разыгрался в августе 1968 года.

Один из самых печальных дней в нашей послевоенной гражданской истории — 21 августа того года. Как писал Александр Галич:

Над кругом гончарным поет о тачанке

Усердное время — бессмертный гончар.

А танки идут по Вацлавской брусчатке

И наш бронепоезд стоит у Градчан.

Эти строчки из «Баллады о чистых руках», которую Галич взволнованно исполнял в комнатах Мале-евского Дома творчества. Я был одним из ее первых слушателей и тогда же под диктовку Александра Аркадьевича записал в заветную тетрадку.

Помню до сих пор этот августовский вечер. Мы сидим в комнате у Елены Сергеевны Венцель (Ирины Грековой), яростной сторонницы и пропагандистки опального поэта. Нас очень мало — его жена Ангелина (ее почему-то все звали Нюшей, и у меня есть подозрение, что в честь нее Евтушенко назвал Нюшкой героиню своей поэмы «Братская ГЭС»), были также моя жена и критик Наталья Роскина, верный Галичу человек. Тихо, но отчетливо выговаривая слова, поэт

209

сначала пел под грустные звуки своей гитары «Петербургский романс»:

О, доколе, доколе

И не здесь, а везде

Будут Клодтовы кони

Подчиняться узде?

И все так же, не проще,

Век наш пробует нас —

Можешь выйти на площадь,

Смеешь выйти на площадь,

Можешь выйти на площадь,

Смеешь выйти на площадь

В тот назначенный час?!

А вслед за «Петербургским романсом» он пропел нам «Балладу», которая гораздо менее известна, и поэтому я приведу се полный текст.

 

Баллада о чистых руках

Развеян по ветру подмоченный порох,

И мы привыкаем, как деды точь-в-точь,

Гонять вечера в незатейливых спорах,

Побасенки слушать и воду толочь.

Когда-то шумели, теперь поутихли,

Под старость любезней покой и почет,

А то, что опять Ярославна в Путивле

Горюет и плачет, так это не в счет.

Уж мы-то рукав не обмочим в Каяле,

Не сунем в ладонь арестантскую хлеб...

Безгрешный холуй, запасайся камнями,

Разучивай загодя праведный гнев.

Недаром из школьной науки

Всего нам милей слова:

Я умываю руки,

Ты умываешь руки,

Он умывает руки...

И хоть не расти трава.

Не высшая математика,

А просто, как дважды два.

Да здравствует трижды премудрость холопья,

Премудрость жевать, и мычать, и внимать,

И помнить о том, что народные копья

Народ никому не позволит ломать.

Над кругом гончарным поет о тачанке

Усердное время — бессмертный гончар,

А танки идут по Вацлавской брусчатке,

И наш бронепоезд стоит у Градчан.

А песня крепчает: «Взвевайтесь кострами...» —

И пепел с золою — куда ни ступи,

Взвеваются ночи кострами в Остраве,

В мордовских лесах и казахской степи.

210

На севере и на юге

Над ржавой землею дым,

А я умываю руки,

А ты умываешь руки,

А он умывает руки,

Спасая свой жалкий Рим,

И нечего притворяться —

Мы ведаем, что творим.

У меня не будет другого повода вспомнить Александра Галича, а сделать это я обязан. Он серьезно помог мне осознать, как нужны в нашей литературной жизни свой взгляд на вещи, позиция, чувство человеческого достоинства и, конечно, — не побоюсь сказать — мужество.

Летом 1963 года я был принят в Союз писателей и уже следующее лето проводил в Малеевке. Кстати, я так к ней пристрастился, что побывал там больше двадцати раз. А впервые это произошло в июле 1964 года, когда шли последние месяцы хрущевской оттепели. Уже; начинался крутой перелом в общественных настроениях — они становились пестрыми, противоречивыми. Первоначально в Доме творчества мне было одиноко и неуютно. Поселили меня, как новичка без чинов, звания и заслуг, в одном из деревянных коттеджей, самом не престижном, лишенном элементарных удобств. В столовой посадили также на одно из самых неудобных мест — на дороге у официанток, в изрядной тесноте. Так тогда было заведено: новых людей встречали по одежке. Каждый раз я не без зависти посматривал на вальяжно расположившиеся за просторными столами шумные компании москвичей. И вот однажды от одной из таких компаний отделился высокий, очень красивый мужчина с удивительно мудрыми и печальными глазами. Он подошел ко мне, протянул руку — «Галич». Я несколько сконфуженно назвал себя — уж очень не сочетались по своей известности наши фамилии. Но Александр Аркадьевич уже, оказывается, навел справки.

— Знаю, — сказал он. — Вы завлит Куйбышевского театра и автор книги о драматургии Леонова.

Малеевский старожил, он отличался естественным любопытством к провинциальным литераторам и, как я убедился впоследствии, четко определял свои симпатии и антипатии,

211

— Садитесь за наш стол, — сказал он приветливо, — у нас есть свободное место. Вам будет гораздо лучше.

Так я оказался между двумя Гинзбургами — один использовал псевдоним Галич, — другой Лагин. Это был автор широко известного «Хоттабыча», остроумный, изобретательный рассказчик. Но мне этот стол запомнился только тем, что я слушал Галича. Впрочем, не только слушал, Александр Аркадьевич с его писательской пытливостью (все-таки не только поэт, но и драматург) очень любил выспрашивать подробности моей жизни — особенно о тюрьме, лагере и театре. Однажды он спросил меня, не встречал ли я в дальних краях Осипа Мандельштама, не слышал ли что-нибудь о его судьбе. Увы, я не встречал и не слышал. Потом, когда он прочитал мне свое стихотворение «Памяти Пастернака», я понял, как ему важно было узнать что-нибудь поточнее. Там звучат горестные слова:

И терзали Шопена лабухи,

И торжественно шло прощанье.

Он не мылил петлю в Елабуге

И с ума не сходил в Сучане.

И после этих аллюзий, напоминавших о трагедиях Марины Цветаевой и Осипа Мандельштама, идет главная трагическая строчка:

Даже киевские «письменники»

На поминки его поспели!..

Как гордимся мы, современники,

Что он умер в своей постели!

— Точных сведений о смерти Осипа Эмильевича у меня нет — вот и расспрашиваю осведомленных людей. Надо же знать правду.

Я рассказывал Галичу о тех лагерях, которые действительно хорошо знал, а он был не только сверхинтересным собеседником, он умел слушать.

Большой и уже очень популярный поэт, он бывал даже застенчив, когда просил о чем-то личном.

— У меня есть дочь Алена, она актриса без театра.

Он сделал паузу, и я тут же проявил инициативу:

—    Хотите, мы пригласим ее в Куйбышев?

—    Буду вам очень признателен, — сказал он со старомодной вежливостью. Через пару недель я попро-

212

сил об этом руководителя Куйбышевского театра Петра Львовича Монастырского.

— Дочь Галича? — воскликнул мой тогдашний начальник. — Беру вслепую.

Так Алена Архангельская (Галич) появилась на нашей сцене, и Александр Аркадьевич впоследствии очень искренне меня благодарил. Однажды даже пооткровенничал:

— Алена — это моя боль. Она живет с моей первой женой, с отчимом, я ее почти никогда не вижу, но от этого, кажется, еще больше люблю.

Он был чутким, отзывчивым человеком, всегда очень внимательно вслушивался и вдумывался в настроение других людей. Он был одним из немногих в Малеевке, кто пытался меня успокаивать, когда стряслась моя очередная беда. И продиктовал мне строки своей потайной трагической баллады как бы в утешение.

Однако перед тем как продолжить рассказ о событиях августа 1968 года, мне хочется завершить воспоминания о Малеевке. Этот писательский дом сыграл особую роль в моей судьбе. Я уже писал, что впервые переступил его порог после вступления в СП, когда был еще достаточно провинциален, одинок и совсем не сведущ в особенностях литературной жизни. Там, на малеевских аллеях, я встретил много людей, которые поразили меня эрудицией, образованностью, талантливостью, дотошным знанием жизни и блистательным остроумием. Всех называть не буду. Упомяну только тех, кто оказал на меня наиболее серьезное воздействие.

Мой товарищ по аспирантуре МИФЛИ Семен Машинский встретил меня удивленно и радостно. Он, конечно, успел забыть о моем существовании, тем более что учился на курс старше. Я для пего был воск-) ресшим из мертвых, и он как бы старался компенсировать свою забывчивость повышенной заботой, даже бытовой. Он учил меня завязывать редакционные связи и добывать льготы Литфонда. И он же познакомил меня с Петром Алексеевичем Николаевым, за что я ему особенно признателен. Из всех моих знакомых литературоведов Петр Николаев казался мне самым ярким и талантливым. Он всегда отличался высокопрофесси-

213

ональной памятью — читал наизусть (в 70-е годы!) «Реквием» Ахматовой, внушительные циклы стихов Бродского, пересказывал повести из журнала «Континент». Так я впервые узнал от него о русском зарубежье, о самиздате. Он расширял мои знания литературы и одновременно углублял ее понимание. В наши дни как-то боязно об этом говорить, по Петр Николаев — высокоэрудированный и очень последовательный знаток марксистской литературной науки. Во избежание всяких неясностей должен сказать, что никакие современные нигилистические вихри не поколебали ни его, ни моих убеждений. Утверждаю, что литературоведение многим обязано марксизму, и, прежде всего тем, что путь к истине открыла, только диалектика. Я так думал еще до встречи с Петром Николаевым, а он меня окончательно в этом убедил. Я пошел за ним и потому, что литературный процесс он знает намного лучше меня. Трудолюбие и основательность крестьянина из российской глубинки в нем сочетаются с обаянием подлинной интеллигентности. В беседе он неотразим — и увлекает и убеждает.

Малеевке я бесконечно обязан уже тем, что она подарила мне радость встречи с Галичем и Николаевым. А третьим подарком был Виль Липатов. Отношения с ним быстро стали дружескими. Липатов не был своим среди писателей Малеевки. Его преследовала дурная слава — дикий- необузданный сибиряк, хулиган, алкаш. Писательские жены смотрели на него укоризненно, иногда с ужасом, иногда — через этакий снисходительно-иронический прищур. И в самом деле, не раз бывало дикое, несуразное. Вдруг чем-то раздраженный, в одном купальном халате, он выскакивал- в коридор и грозным ором нарушал малеевское благочиние. А дежурная санитарка бежала за мной, и он всем своим грузным весом падал ко мне на руки и успокаивался, отрезвляясь, уходил в свою комнату. Что же сблизило нас, таких разных — и по возрасту, и по жизненному опыту?

Какую-то роль сыграло то обстоятельство, что Виль заметил в журнале «Сибирские огни» (1969. — № 1-1) мою статью «Невыдуманные проблемы», в которой я очень высоко оценил его повести о Лиде Вараксиной, о сельском милиционере Анискине, наконец, о директоре Прончатове. Я писал, завершая эту статью: «Фе-

214

дор Анискин, Лида Вараксина, Олег Прончатов — на первый взгляд совсем разные люди. Крепкий шестидесятилетний сибирский мужик, словно воплощающий в себе устойчивость и основательность крестьянского бытия; сельская комсомолка, влюбившаяся в городскую культуру, до подлинного смысла которой она еще не добралась; высокообразованный инженер, подлинный представитель научно-технического прогресса — так решительно отличаются заглавные герои трех почти одновременно написанных повестей В. Липатова.

Можно подумать, что художник разбрасывается, ищет свою тему, свою сферу исследования жизни.

На самом же деле в этом внешнем разнообразии — очевидная последовательность. В. Липатова волнует процесс рождения героя, рождения новых человеческих характеров, процесс, невозможный без преодоления слабостей и ошибок и, главное, требующий немалого мужества. Болезни роста и радость преодоления этих болезней одинаково свойственны и многоопытному милиционеру, и наивной просветительнице, и могучему Прончатову.

В литературе сегодняшнего дня духовное выпрямление человека, его борьба с собственными нравственными слабостями, великое счастье победы в нелегком поединке с самим собой — тема бесконечно важная. Интерес к книгам В.Липатова в этом свете понять не трудно».

Были у меня и другие работы, в которых я достаточно четко и сочувственно раскрывал нравственный смысл творчества Липатова. Процитирую начало еще одной обобщающей статьи.

«Вилю Липатову только-только исполнилось восемнадцать лет, когда пришел долгожданный День Победы. Ему не довелось узнать дороги войны, зато он стал свидетелем и участником великого трудового подвига, который обеспечил послевоенное восстановление страны. Наверное, этим и объясняется единство его творческих пристрастий. Тема труда и образ труженика — в самом центре произведений Липатова.

Его герои — шоферы и трактористы, сплавщики и лесорубы, строители и речники. Он пишет о них постоянно и в то же время не повторяясь, пишет очень достоверно, не пытаясь спрятать даже их человеческое

215

несовершенство и в то же время не скрывая своей влюбленности в них.

Пожалуй, самое явное свойство таланта Липатова — отличное знание самых разных человеческих характеров. Он создал уже целый мир, насоленный людьми, резко отличными по возрасту, профессии, склонностям и желаниям. И размеры его художественного таланта очевидны уже потому, что ему одинаково понятны предсмертные переживания старого большевика Егора Ильича Сузуна и первые любовные тревоги вчерашней школьницы Раи Колотовкиной.

Характеры липатовских героев предстают во всей их сложности и жизненной емкости, ибо они проверяются участием в острых социальных конфликтах.

Герои Липатова — всегда борцы, всегда герои. Они проходят десятки километров зимнего бездорожья, тонут в ледяных реках, мерзнут и голодают, ибо вокруг них неизменно суровая, неизменно опасная северная природа... Они сражаются с ложью и карьеризмом, с унаследованным от прошлого по-волчьи жестоким стяжательством, с тупым обывательским равнодушием. И, наконец, важную роль в судьбах липатовских героев играет борьба особого рода — с собственными душевными слабостями, с нравственной неустойчивостью. Чаще всего эти три типа конфликтов переплетаются, как и самой жизни. К тому же победа над собой требует зачастую не меньше мужества, силы воли, чем преодоление внешних преград. А в конечном счете, пройти ради общего дела сквозь пургу и разливы рек, не щадя себя ни секунды, способен только чистый и цельный человек, в котором героическое и нравственное неразрывно сливаются.

Виль Липатов немало наблюдал таких людей в долгие годы странствий по Сибири, и теперь со страниц его повестей, они, приходят к читателю, согретые теплом авторского сердца».

Конечно, Липатов ценил мое понимание его творчества, но главным в возникшей между нами обоюдной симпатии все-таки было другое.

Виль смутно помнил отца — его арестовали, когда будущему писателю было лет десять. Но он нежно и трогательно любил свою мать, мудрую еврейскую женщину, которая провела вместе с сыном долгие годы ссылки на самом крайнем сибирском Севере. Арест и

216

гибель отца были трагедией, которую Виль очень остро переживал как одно из безумий и преступлений сталинского режима. Во мне он видел человека, в какой-то мере повторившего судьбу отца. Я должен был часами удовлетворять его интерес к истории сталинских репрессий. С дотошным любопытством прозаика он требовал подробностей о тюремном быте, о каторге, об уголовниках. Его особенно волновал вопрос: неужели находились следователи, которые верили вынужденным показаниям, считали свои дела граждански и морально оправданными? «Почему они не гибли от угрызений совести?» — упорно спрашивал он меня, и очень радовался, когда я вспоминал, что хоть и нечасто, но встречались и такие трагедии. Сам он страдал таким тяжелым заболеванием, как депрессия, и был убежден, что она рождается как отклик на трагическую ложь нашего времени.

Впоследствии он напишет роман «Игорь Саввович» — о человеке, страдающем депрессией. Этот роман приобрел особое значение в наших отношениях, он их своеобразно завершил, и поэтому о нем позднее. А пока вернемся в Малеевку. Там каждый день начинался появлением Виля в моей комнате. Это происходило всегда рано, в пять-шесть часов утра. Он спал хуже меня, вставал первым и весело исполнил обязанности будильника. Если я приезжал вдвоем с женой, он возникал неслышно и шептал пушкинский призыв: «Пора, мой друг, пора!» Если я был в комнате одни, то эти слова звучали озорно, мажорно. И мы отправлялись на долгую прогулку по окрестным лесам. Было еще прохладно, воздух бодрил свежестью, и нам обоим очень хотелось жить, радуясь жизни. Всякое творилось кругом, и у нас возникали разные тоскливым темы: дела международные, подхалимаж, первые признаки мафии. Виль как сотрудник «Правды» участвовал в разоблачении «дельцов». Но вот такой сложный характер складывался у Липатова: он отлично знал мрачные стороны жизни, приходил в отчаяние, произносил гневные речи и... пытался сохранить свою веру в идеального человека. Когда терял эту веру — начинался запой, депрессия цепко держала его. Но потом неизменно происходил поворот — мой оптимизм отвечал каким-то важным внутренним его качествам. Когда люди, избалованные жизнью, бросаются громкими фра-

217

зами, легкомысленно повторяют: «Жизнь прекрасна и удивительна», — то грош цена такой лжерадости. Виль очень не любил и казенный, и телячий оптимизм. Другое дело — уверенность в будущем, если позади шпицрутены и муки, не сломившие тебя унижения, коротко говоря, «каторжная благодать». В этом отношении нас очень сближали и биографии, и оценки.

Стоит особо отметить, что у Виля была очень ранимая, нежная душа. Каждая наша прогулка кончалась тем, что мы возвращались в главный санаторный корпус, подходили к телефону-автомату, и он звонил матери. «Мамочка, — говорил он с такой лаской в голосе, словно это был не взрослый крепкий мужик с ободранной в кровь душой, а все еще робкий сибирский мальчик. — Мамочка, у меня все хорошо. Я долго гулял, я хорошо себя чувствую». И я угадывал, как на другом конце телефонного провода одинокая старая женщина успокаивалась и принимала эти тайные признания в сыновней любви. И какие материнские благословения слышал он в ответных репликах.

Вспоминая Виля, грешно не вспомнить его первую жену Александру Владимировну. Своим выстраданным романтизмом, своей безграничной верой в человеческое благородство он был во многом обязан ей. Виль рассказывал, что Саша была любимой ученицей матери в том далеком сибирском селе, где пришлось ей учительствовать. Она в самом доле очень любила невестку, а когда впоследствии в жизни Виля начались любовные зигзаги, мать решительно сказала ему, что останется с Сашей. И ведь не ошиблось материнское сердце — Внль вернулся к своей первой любви.

Малеевская дружба, возникшие там взаимопонимание и доверие выразились под конец в том, что Липатов, публикуя в «Роман-газете» один из самых сложных своих романов «Игорь Саввович», выдвинул непременное условие — в книге должны быть написанные мною развернутые комментарии. Вскоре он умер, по в редакции решили выполнить его волю. И вот передо мной встала очень трудная задача. Заговорить ли о связи автора и героя, можно ли это делать без совета с Вилем, без его согласия? Тогда я не рискнул на прямой, резкий, откровенный разговор. Делаю это сейчас. Мое послесловие по тем временам (1980 год)

218

считалось хорошо написанным, вызвало благодарные читательские отклики. Перечитывая статью сейчас (1990 год), ясно вижу и некоторые ее достоинства, и, к сожалению, неполноту, недоговоренность. Процитирую наиболее значительные абзацы своего старого сочинения.

«Читая роман, нельзя не заметить открытых симпатий Виля Липатова к Игорю Гольцову. Умная, образованная и красивая женщина Рита Хвощ говорит Игорю: «Ты самый лучший... ты лучше всех... Наверное, потому, что не жаден до так называемого массового счастья — жратвы, питья, баб...» Роман убеждает, что Рита права: мещанская потребительская агрессивность чужда Игорю Саввовичу. Он бескорыстен, принципиален, внутренне чист, всерьез озабочен высокими раздумьями о смысле жизни.

В то же время именно Гольцова считают ловким карьеристом и даже называют «милым другом» образца семьдесят шестого года. И самое печальное — это не пустое злословие. Есть в нем и кривизна, и раздвоенность. Не каждый должен знать истину, разгаданную его любящей женой: «Это не твоя вина, а твоя беда». Ущербность, противоречивость характера и судьбы Игоря в самом деле обернулись большой бедой и для него, и для его близких. Смерть талантливого ученого и блестящего производственника Валентинова, крушение кристально честного, преданного долгу коммуниста Карцева — вот, в конечном счете, цена, которую общество заплатило за беды и слабости Гольцова.

Но кто-то все-таки виноват в этих бедах? В чем первопричина тех печальных событий, которыми завершается роман? Последовательным развитием сюжета Виль Липатов отвечает на этот вопрос гневно и убедительно. В основе всех несчастий — ложь, стремление искать кривые обходные дорожки. Вспомните последние слова, которые Игорь произносит в романе: «Мама, как же это случилось, мама?.. Ты ведь этого не хотела, мама; ты не могла этого хотеть...» Мать Игоря — вот кто создал всю эту чудовищно фальшивую ситуацию, вызвавшую и болезнь сына, и смерть его отца Валентинова. Публицистический пафос и смысл романа раскроется только тому читателю, кто задумается над особенностями характера этой женщины — любящей ма-

219

тери и большого ученого Елены Платоновны Веселовской.

Все началось с того, что, любя Валентинова, она вышла замуж за Гольцова, ибо профессор-хирург показался ей перспективнее лесного инженера. Та самая Елена Платоновна, которая требовала от сына быть правдивым во всем и объявляла, что считает ложь самым тяжким преступлением, на самом деле всю жизнь лгала. Она не признавала голоса сердца, подчиняла свою жизнь эгоистической расчетливости, внешним карьерным соображениям. По-своему заботясь о сыне, оберегая его от жизненных трудностей, она взвалила на его плечи непосильную ношу, навязала ему двойную, неправедную и потому губительную жизнь.

Роман раскрывает внешне неожиданные, а, по сути, закономерные следствия ее позиции, ее ложной материнской заботливости. Протекция лишает Игоря самостоятельности, творческого отношения к делу. Незаслуженные привилегии превращают его в бездельника, отнимают интерес к работе, а, следовательно, и к жизни. Врачи не могут угадать истоки его болезни. Даже мудрейший профессор Баяндуров с трудом понимает ту парадоксальную ситуацию, в которую попал Игорь Гольцов.

...Виль Липатов много, даже назойливо пишет об уме и красоте Елены Платоновны, он вообще нарочито акцентирует внешние достоинства некоторых своих героев, которые затем оказываются вовсе не безупречны. В броском и эффектном изображении этих масок, а затем в мучительном обнажении подлинных лиц — самая суть романа, самая важная и тревожная мысль писателя. Винить в наших бедах надо, прежде всего не мелкое и открытое зло, воплощенное в мошеннице Голубкиной или рецидивисте Фалалееве. Опаснее люди с двойным дном, и в романе мы видим их самые разные обличья. В этом ряду и управляющий трестом Николаев, бездельник, спекулирующий своими былыми ранениями, и интриган Татищев, и демагог Старков. Сто очков вперед дает всем этим фальшивым, лживым людям, лицемерам, приспособленцам, блатмейстерам очаровательная Елена Платоновна. Гиперболизация здесь вполне оправдана, ибо вызывающе подчеркивает то зло, которое она причинила и Валентинову, и сыну, и обществу. Стоит солгать только раз, и если не зна-

220

ешь раскаяния, возникает такая цепь лжи, что она запутывает и губит людей, и чем дальше, тем больше.

Виль Липатов избегает прямолинейных публицистических высказываний. Свое отношение к героям он выражает художественными средствами и, прежде всего, проходящей через весь роман едкой иронической интонацией. Елену Платоновну он называет женщиной, которая никогда не ошибалась, всегда была права и требовала полной ясности. Мы видим, что па самом деле вся ее жизнь была ошибкой, путаницей, чудовищным нагромождением лжи. Виль Липатов не первый раз пишет о том, что не может быть счастья и красоты там, где житейской изворотливостью подменяют искренность и чистосердечие, там, где арифмометр вытесняет душу. В романе «Игорь Саввович» он написал об этом, пожалуй, наиболее страстно и убедительно».

Перечитываю эти фрагменты и думаю: все это верно и в то же время сколько здесь умолчаний. Влюбленный в свою мать, даже боготворивший ее, Внль в образе Елены Платоповны создает совсем другой, абсолютно противоположный образ. Депрессия сына и фантастическая лживость матери — совсем иная ситуация, чем реально сложившаяся в жизни Виля. А он-то почему страдал от депрессии, когда его в семье окружали такие светлые, прекрасные люди? Игоря фальшивой заботой отстранили от дела, и болезнь пришла вместе с бездельем. А Виль был в постоянной работе! Значит, работа не удовлетворяла его? Значит, ему хотелось иных дел? Более серьезных, решительных, эффективных? Он мучился сознанием того, что неискренен, молчит о своем неприятии жизни, болен невозможностью говорить до конца, болен необходимостью сочинять благополучные финалы, выдумывать торжество, прекрасных людей. Слушая его откровенные признания на малеевских аллеях, я догадывался, что романтическая струя его творчества — во многом самообман. Мучительный самообман, который и ведет к депрессии. Но и он сам, и мы, критики, словно радовались этому самообману.

Процитирую последний абзац все того же послесловия: «Но отнюдь не в одном обличении сила романа. Я убежден, что читатель ощутит не только гнев и боль Виля Липатова, по и утвержденный им эстетический идеал. Писатель сумел показать нам, как могуче нрав-

221

ственное здоровье нашего общества, решительно очищающего себя от всякой скверны. В этой борьбе надежными союзниками оказываются самые разные люди — от первого секретаря обкома Кузьмы Юрьевича Левашева до пожилого шофера Василия Васильевича Положительные герои романа выражают существо того типа человека, который якобы был сформирован обществом зрелого социализма. Преданность работе и верность своей любви, бескорыстие и чистота, справедливость и величие сердца — вот что, в конечном счете, побеждает в романе».

Страшно подумать, но все мы жили двойной жизнью. В личных разговорах осуждали, возмущались, якобы бесстрашно говорили о том, как криводушно и несправедливо все вокруг нас, а вот в книгах побеждали «бескорыстие и чистота». Виль был истинным художником и поэтому особенно тонкой, болезненно чувствительной, эмоциональной натурой. Запой иногда помогал забыть о повседневной раздвоенности, которая лишала его душу покоя. И от этого развивалась депрессия, и от этого возникали болезненные страхи, приступы отвращения и к жизни, и к себе.

Мог ли я все это сказать в 80-м году, когда писал послесловие к роману «Игорь Саввович»? Признаюсь, даже мысли такой у меня не появлялось. Мы так хорошо были воспитаны, так уважали внутреннего цензора. И на этом собственном маленьком примере могу показать, как за 80-е годы мы изменились.

Возможно, кое у кого возникнет сомнение, а сохраняю ли я верность правде в своем рассказе о Липатове, по-своему романтическом, а в чем-то и сентиментальном? Ведь речь идет о человеке, репутация которого была сомнительна. Скептикам я отвечу: что же делать? На Руси так часто бывало. Многие предпочитали умереть от водки, а не от скуки. И во времена сталинщины это происходило особенно часто. Многие талантливые люди глушили так свою тоску, свою жажду истины, свой бессильный гнев. Среди этих людей — еще один малеевский спутник, Арсений Рутько.

Он был в 38-м году моим однодельцем, но до ареста мы почти не встречались. Однажды я опубликовал рецензию па его повесть «До последней капли». Рецензия была восторженная, но никакой личной подоплеки тогда не существовало. Кое-что я узнал о нем в пери-

222

од следствия, но опять никаких контактов у нас не возникло. Мы вместе ожидали решения Особого совещания в ульяновской тюрьме. Там я слышал, что Рутько объявил голодовку, требуя определить его судьбу. Говорили, что эта голодовка ускорила приговор. Познакомились мы с ним только в этапе, по пути из Ульяновска в Горький. Потом нас снова развела судьба в Котласе: я уехал в Севжелдорлаг, он — в Устьвымлаг. Так мы шагали рядом, но не встречались. Только после реабилитации, когда я был принят в Союз писателей, мы встретились в Малеевке и впервые вволю наговорились. Арсений был очень талантливым человеком, автором многих книг. Инженер-геодезист по профессии, он провел свою молодость в долгих скитаниях по окраинным землям, испытал немало трудностей, даже физических, повидал очень разные характеры и судьбы. Благородство и трусость, мужество и подлость проявляются особенно яростно, когда их наблюдаешь в немногочисленных группах людей, объединившихся по воле случая. А. Рутько рано почувствовал необходимость рассказать о драматических событиях, необычных судьбах и личностях, с которыми он шагал под среднеазиатским солнцем, и рассказать не на языке бытовой прозы, а романтически взволнованно.

В 1935 году появился первый сборник его прозы «Под солнцем», высоко оцененный московским критиком М. Серебрянским в «Литературной газете» (1935. — № 19). Рассказ, вынесенный в заглавие книги, повествовал о судьбе геологов, работающих в среднеазиатской пустыне. Им приходится преодолевать немало трудностей, связанных с безводьем, жарой, отдаленностью от культурных центров. Да к тому же вокруг бродят банды басмачей. Драматизм сюжета, помогающий выявить мужество героев, их самоотверженность и преданность делу, навсегда станет основной особенностью прозы А. Рутько. Герой-повествователь в рассказе «Под солнцем» вспоминает: «Иногда, когда было особенно невмоготу, когда усталость все-таки переламывала людей, я повторял себе и другим фразу: врезавшуюся мне в память на всю жизнь: «Разбейтесь, а сделайте», И я вспоминаю озаренное лицо человека, который это сказал».

Судьба устроила героям Рутько тяжелую проверку. Басмачи, напавшие на геологов, раздели их донага и

223

отправили умирать в пустыню, под раскаленное солнце. «Когда боль от ожогов становилась невыносимой, я катался по земле, рычал, хрипел, визжал. Я хотел спрятаться в песок от солнца, зарыться в него, но песок сжигал тело до того, что, казалось, оно зашипит. Тогда я опять поднимался па четвереньки и полз дальше, волоча за собой простреленную ногу». Так уже в первом рассказе определилась творческая манера Рутько — изображение чрезвычайных обстоятельств, жестких и жестоких испытаний, выявляющих мужество, несгибаемую волю, незаурядную силу духа героев. Полностью выявились эти особенности Рутько в его первой повести «До последней капли» (Волжская новь. — 1937. — № 1). Там рассказан эпизод гражданской войны, когда малочисленная группа красноармейцев и партизан воюет в Поволжье против объединенных отрядов белогвардейцев и чехословаков. Мужество сражается с жестокостью, беззаветная преданность идеалам противостоит корысти, трусости, палаческим страстям. Большевик Соловейко и белогвардейский полковник Филяйн олицетворяют непримиримое столкновение разных идейных позиций. «У нас не было других дорог, как только бороться до последней капли крови», — эти слова Соловейко обнажают пафос повести, нравственный идеал се автора. И это искреннее, взволнованное произведение во славу большевистской правды было опубликовано всего лишь за полгода до ареста Арсения Рутько.

Вернувшись в литературу после реабилитации, он станет активно разрабатывать историко-революционную тему, и его книги о Парижской коммуне, о гражданской войне, о детстве В. И. Ленина станут достаточно известны. Его друзья, известные писатели Я. Аким, Ю. Давыдов, В. Морозова, Л. Разгон, И. Стрелкова, Б. Хотимский, справедливо напишут в некрологе: «Героями многочисленных повестей и романов Арсения Рутько были люди, которые шли на тягчайшие испытания и смерть, движимые любовью и состраданием к угнетенным. Человек широких и всесторонних знаний, Арсений Рутько обращался к истории своей страны и Франции, к самым разным персонажам истории — от Ивана Болотникова в России, Варлена и Луизы Мишель во Франции до заводского мальчишки Павлика, погибшего в октябрьских боях в Москве. Особое место

224

в творчестве Арсения Рутько занимала ленинская тема.

Ему были свойственны великий жизненный оптимизм, юмор, любовь к поэзии».

И все это правда, но правда не полная. Не сказано о том, что сталинщина сломала, разрушила оптимизм Арсения, раздвоила его отношение к жизни. В прошлом его романтические склонности помогали находить подлинную героику. В настоящем он почти не видел ни мужества, ни благородства. И на моих глазах он жил двойной жизнью: днем — за письменным столом, после обеда — за стаканом вина в забегаловке поселка Старая Руза. Я был его постоянным спутником, правда, из-за язвенной болезни не разделял его слабости. Он любил исповедоваться, когда мы шли вдоль шоссе, любил втолковывать мне то, что я и так хорошо понимал. Он пил отнюдь не потому, что не мог прожить без рюмки. Наоборот, он не мог прожить без рюмки, потому что в трезвом состоянии испытывал отвращение к жизни. У него была чересчур уж хорошая, воистину писательская память. Он не забывал солнце, которое жгло его на южных просторах, когда он кочевал с партией геологов. Он не забывал, как жил только делом, когда искал нефть и не знал ни сна, ни отдыха. Он не мог примириться с тем, что в двадцать девять лет, после долгих трудовых невзгод, переступил тюремный порог и узнал страшную клевету, перечеркнувшую всю его жизнь. В отличие от своих однодельцев, он был буйным заключенным, спорил, доказывал, объявлял голодовки. Он никак не хотел и даже не мог понять, что страна, созданная его героями, бесстрашными большевиками, превратилась в нечто совсем противоположное — в страну лжи, доносов, клеветы, провокаций. Он думал, что это наваждение, с которым можно и нужно бороться. А когда понял безнадежность этой борьбы, — сломался и стал искать утешение по Блоку. Помните горький вздох: «Я знаю, истина в вине»? Силы его таланта и характера сказались в том, что в Малеевке он продолжал работать. Писал упорно и систематически. День делился на две половины. До обеда он жил в искусственном, придуманном мире благородных людей, совершающих героические поступки. После обеда мы шли в Старую Рузу, вели откровенные исповедальные разговоры и обычно толковали о том, что

225

жизнь складывается далеко не лучшим образом. В Рузе он выпивал свою дозу утешительного напитка и снова уходил от тоскливой повседневности в воображаемый мир добра и красоты.

У Арсения был свой светлый спутник, который умел ему все простить и во всем помочь. Жена его, Наталья Туманова, с огромным трудом вернула его к жизни, правда, к той мучительной, двойной жизни, свидетелем которой я стал. Но ведь до этого было другое — мрак, отчаяние, безнадежность.

После смерти Арсения Наталья Туманова издала за свой счет маленький сборник его стихов. Вот он передо мной, хрупкий, изящно сделанный, под красноречивым заглавием «Оглянись!» И там — откровенное признание, так и названное «Наташе»:

Не будет ни креста и ни могилы,

лишь этот лист с потеками вина...

И если бы не ты...

Едва ль хватило б силы

баланду эту дохлебать до дна.

Многие из стихов, вошедших в книгу, я слышал от Арсения во время наших прогулок, многое запомнил и полюбил как отзвук нашей общей драматической судьбы. Помню, как взволнованно он спрашивал:

Так что же помогло

не сломаться и выжить

в кромешной тюремной

и лагерной тьме?

И после паузы, задумавшись, не очень уверенно отвечал:

Не знаю...

Брожу средь

лакеев и выжиг.

И пепел погибших

не гаснет во мне!

Пепел погибших — этот образ постоянно тревожил Арсения. И он не уставал говорить об этом.

Друзей зарывали, как падаль, как небыль,

в далеких краях нашей милой земли...

* * *

На тот пустырь

исправно мертвых поставляли

и под покровом темноты

без гроба в землю зарывали,..

226

* * *

Смертны мрамор и бронза. Любые граниты

опрокинет, разрушит прибоем Времен.

Но бессмертны ГОЛГОФЫ!

В КРЕСТ ИСТОРИИ вбиты

миллионы известных

и безвестных имен!

Среди известных имен, унесенных жестокостью времени и невинно распятых, было для нас имя, особенно дорогое — Виктор Багров. Мы помнили многие его стихи, читали друг другу их, подчас подсказывая забытые слова, не уставая восхищаться его удивительным песенным даром. Естественно, что Арсений написал стихотворение, посвященное памяти Виктора. Оно далеко не лучшее в книге, но выразило все ее основные мотивы: и память о беспричинно погубленных людях, и ненависть к виновнику человеческих трагедий. В силу особого значения Виктора в моей судьбе не могу не процитировать хотя бы несколько строк:

В забоях Ухты, в рудниках Магадана — ты помнишь об этом, Родная Земля? — погибшие рано, безвинно, нежданно, там спят — не проснутся твои сыновья!

Мы жили по чести, мы жили, как верили, у нашей страны не украв ни гроша. Зачем же за нами захлопнуты двери? Кому помешали мы жить и дышать?!

Ему? Властелину? Усатому гению? Отцу всех народов, доярок, ткачих? За что истреблял он соратников Ленина? За что истязал и расстреливал их?!.

Я помню, что этот наивный вопрос часто повторялся в наших малеевских беседах. Мы тогда еще многого не знали — ведь не было исторических исследований Д. Волкогонова или Р. Медведева. В тюрьмах и лагерях ходили только слухи о дерзком письме Раскольникова или об огромной двухтомной книге Л. Троцкого «Сталин». Мы мало знали, но зато испытали на собственной шкуре жесткую сталинскую волю. И в лагере, и тем более в конце 60-х я был убежден, что Сталин все подчинил идее собственной власти и отверг какие бы то ни было нравственные преграды. И я не сомневался, что смерть Сталина не станет смертью его политики. Танки на улицы Праги введены его наследниками, по его заветам. Свою новую беду я вос-

227

принимал как естественное продолжение прошлого. Но пора обратиться к этой новой беде, которую, каждый по-своему, помогали мне пережить и Александр Галич, и Арсений Рутько.

30 августа я звонил домой, и жена мертвым голосом сообщила, что в «Советской России» появилась обо мне разгромная статья. Вот он передо мной — этот злосчастный номер «Советской России» от 30 августа 1968 года. Первый раз в жизни я читал на страницах центральной газеты набранную крупным кеглем свою фамилию: «Что есть добро? О взглядах и позициях книги Л. Финка». Спасительное чувство юмора меня не покидало. Ну что ж, усмехнулся я тогда, не у каждой книги есть взгляды и позиции. Усмехнувшись, начинаю читать...

Однако современному читателю надо дать сначала некоторые пояснения. В 1967 году в Куйбышеве появилась моя книга «Острее видеть добро и зло». Смысл ее, говоря очень коротко, заключался в том, что самый отстающий участок нашей общественной жизни — нравственное воспитание. Я утверждал, что поэтому центральный драматургический конфликт, в послевоенных пьесах, начиная с великой и трагедийной «Золотой кареты» Л. Леонова, происходит в сфере нравственности. Меня волновала проблема соотношения таких понятий, как счастье, героизм, правда.

Исходя из этого, я решительно отстаивал ведущее значение пьес, рассматривающих нравственную проблематику. И вот в «Советской России» два моих куйбышевских недоброжелателя поведали на всю страну, что «хочет того автор или нет, но его размышление ориентирует на свертывание политического воспитания советских людей».

Дальше — больше. Стоило мне процитировать «Разгром» Фадеева, напомнить о том, что Морозка воровал дыни с мужицкого баштана, а другие партизаны «крали друг у друга патроны, ругались раздраженным матом и дрались в кровь из-за куска сала», как мои обвинители тут же, снова пользуясь словесным камуфляжем, заявляют: «Хочет того Финк или нет, но в его интерпретации революционные массы того времени предстают духовно однобокими, морально недоразвитыми». А затем идет вывод вполне в духе 37-го года: «Именно такими пытались представить, их враги первого в ми-

228

ре социалистического государства. И теперь буржуазная пропаганда все еще твердит, будто рабочие и крестьяне России не были подготовлены пи политически, ни морально к активной сознательной революционной деятельности».

Сегодня, в свете совсем иного отношения к жестокости гражданской войны, можно только иронически отнестись к этим попыткам перечеркнуть наиболее правдивые страницы романа А. Фадеева. А тогда, в 1968 году, зачислив меня по ведомству буржуазной пропаганды, авторы пасквиля В. Клочков и М. Барыкин дальше утверждают, что к этическим проблемам «нужно подходить с классовых позиций, а Финк то и дело с них сползает». Они поучают меня: «Когда речь заходит о добре и зле, как, впрочем, и любой другой этической категории, надо прежде всего спросить, по отношению к кому они рассматриваются. Бывает, что добро для одного есть зло для другого». Однако эти поучения попросту пересказывают целые абзацы моей книги. Там на 60-й странице читаем: «Добро и зло не существуют как самостоятельные сущности вне и независимо от нас. Сами по себе эти понятия означают отношение к чему-нибудь. Добро и зло существуют только для кого-нибудь индивида или общественной группы». И еще раз на странице 63-й: «Добро само по себе не существует. Это понятие означает отношение к чему-нибудь». И, наконец, на странице 64-й: «Нельзя забывать, что мир пока еще построен так, что добро к одному может обернуться злом к другому».

Так, игнорируя мои «взгляды» и приписывая мне явно чужие «позиции», авторы лживой рецензии обрушили на голову Л. Финка командно-административный гром. Эта газета затем еще дважды писала о Куйбышевском издательстве и обо мне, продолжая возводить всяческие небылицы. Подоплека этой кампании очевидна. Недаром действие происходило в августе 1968 года — журналисты из не самой в ту пору правдивой газеты занялись розыском отечественных гольдштюккеров. А тут такое совпадение: директор издательства — Иосиф Борисович Коган, редактор книги — Анна Израилевна Зусина, автор — Лев Адольдович Финк. Антисемиты из «Советской России» решили, что в данном случае им все дозволено. Однако первый секретарь Куйбышевского обкома КПСС В. П. Орлов не спешил

229

расправиться со мной, а в парткоме политехнического института и на кафедре философии вообще посчитали статью Клочкова и Барыкина, как она того и заслуживала, неверной, лживой.

И тогда последовал новый удар.

В той же газете «Советская Россия» 6 марта 1970 года (подумать только — через полтора года!) печатается еще одна статья «Плоды беспринципности» и там новые обвинения. Впрочем, точнее, новые вымыслы на старый антисемитский лад. Оказывается, в антологии «Писатели Средней Волги» И. Машбиц-Верову разрешили оклеветать Дм. Фурманова, хотя автором статьи роман «Чапаев» назван советской классикой. Ю. Оклянскому предъявили еще более нелепое обвинение в оскорблении памяти Тургенева и А. Толстого. Литературовед писал, что А. Н. Толстой пришел к отрицанию тургеневского «нормативного языка». Авторы «Советской России» то ли по невежеству, то ли сознательно переврали цитату и сообщили об отрицании «нормального языка». А в мой адрес обличители бросили даже обвинение в «получении завышенного гонорара». Я пытался протестовать, доводы мои были достаточно весомы. Но они оказывались воистину гласом вопиющего в пустыне. Авторы клеветнической статьи не без оснований рассчитывали па то, что спор столичной газеты и провинциального литератора ни к чему не приведет, ибо в его жалобах никто не будет разбираться. И ведь в самом деле — никто не проверял и не разбирался. Директора и старшего редактора издательства сняли с работы, и лишь до меня добраться не удалось. Руководители политехнического института проявили характер.

Отбиваясь от клеветников новой послесталинской формации, я ничему не удивлялся. Ведь все это происходило одновременно с попытками реанимировать эпоху Сталина, а страной уже шесть лет как управлял Брежнев. Мы очень далеко ушли от линии XX— XXII съездов партии, И эти общие перемены, общие сдвиги в сторону реакции не могли не сказаться па такой чувствительной мембране, как моя судьба. С ветровых стекол автомобилей все еще улыбался Иосиф Виссарионович, а мне становилось все горше.

Очень тяжело пережил я, что в истории Самарского издательства на почте антисемитизма уже произошло

230

драматическое событие, которое не вызвало у его организаторов даже упреков совести.

11 августа 1967 года, как раз в то время, когда грянула очередная арабо-израильская война, старый еврей Моисей Наумович Минц вышел из своей пятиэтажки на улице Гагарина и среди бела дня погиб под колесами трамвая. А через три дня газета «Волжская коммуна» опубликовала некролог, в котором сообщалось, что покойный был членом партии с 1919 года, а еще до этого — с 1907 по 1909 год — находился в тюрьме и ссылке за участие в революционном движении. В то время еще не было принято упоминать, что биографии многих старых большевиков отмечены не только царской, по и сталинской тюрьмой. М. Н. Минц провел в ГУЛАГе больше семнадцати лет.

Ни слова не было сказано в некрологе и о том, что покойный успел рассказать историю своего детства — издать повесть «Лишний рот», только что грубо и несправедливо обруганную в газетной рецензии.

Смерть подстерегла М. Н. Минца 11 августа, а статью А. Зотова «Волжская коммуна» опубликовала 21 июля. Тогда внезапную кончину Минца объяснили только несчастным случаем. И, наверно, друзья и родные поступили правильно, в соответствии с обычаями того времени. О самоубийцах траурные извещения и некрологи не печатались. А теперь, когда прошло много лет, поучительно вернуться к этой трагической истории, задуматься над ее уроками.

Летом 1967 года меня в Куйбышеве не было, жил я в Малеевке, в писательском доме творчества, готовил монографию о Леониде Леонове. Вернулся, стал по привычке просматривать местные газеты и вдруг, как обухом по голове, ругательная статья и почти сразу за ней извещение о трагической гибели. Я был редактором злополучной книги и хорошо знал редкую для старика эмоциональность Моисея Наумовича. В 84 года он сохранил живой ум, доброе взволнованное сердце, цепкую память. Читая рукопись, я поразился его бесспорной литературной одаренности, сказавшейся в точности деталей, энергии диалогов, душевной юмористической интонации. Но, конечно, у Минца не было профессиональных навыков, и это приводило к длиннотам, перегрузке мелочами, а подчас и к грубым стилистическим ошибкам. Работал я увлеченно, довел повесть,

231

как мне казалось, до необходимой кондиции. И вот читаю: «В книге мало поучительного, и, думается, издана она напрасно... в лучшем случае она бесполезна для советского читателя...» Значит, не исключено, что книга «Лишний рот» даже вредна? После такого зачина жду каких-то убийственных доказательств, которые объяснят мне собственное заблуждение. Но вот главный аргумент критика: «Минц описывает множество «свинцовых мерзостей», совершающихся главным образом в пределах маленькой комнатушки, в результате каких-то ненормальных, патологических наклонностей членов семьи» (выделено мной. — Л. Ф.)» Когда я читаю эти слова, мне хочется кричать и плакать. Что это значит — патологические наклонности? Постоянное чувство голода, страшная, уродующая людей нищета — и чудом сохранившееся в этих кошмарных условиях тепло человеческих душ? Мне трудно обойтись без цитат. Они сами расскажут современному читателю, насколько справедливы были обвинения критика.

Итак, об условиях жизни в «маленькой комнатушке»:

«В нашей семье было двенадцать ртов, нам требовалось в год но крайней мере девяносто пудов муки, а земля давала в лучшем случае тридцать... Чем старше я становился, тем все беднее и беднее мы жили. Дело дошло до того, что самый обыкновенный кусок черного хлеба стал для нас лакомством. Мать раздавала его тоненькими полосками, настолько тоненькими, что они просвечивали.

Нас кормили только два раза в день: утром и вечером. Мать ставила на стол чугун с вареной картошкой и миску с квашеной капустой. Вся орава детей сразу бросалась к столу, и каждый старался оказаться поближе к чугуну и миске. Посуда с неимоверной быстротой выскребывалась до самого донышка, и, всегда недовольные, мы расходились. Особенно плохо жилось нам с середины апреля до июля — в это время картошка прорастала, а капуста покрывалась плесенью».

Зотов бросает и такое замечание: «Трудно понять, зачем автор так подробно описывает сцены безделья, поразительного отвращения к труду со стороны членов своей семьи?»

232

Попытаемся все-таки понять, что писал Минц на самом деле:

«Мои братья не знали никакого ремесла, не имели никакой специальности... земли и скота у нас было так мало, что со всем хозяйством мог легко управиться один человек. А братьев было восемь. Старшим следовало уйти куда-нибудь на заработки, но таких необученных людей было всюду так много, что и в других местах, кроме голода и каторжной работы, им рассчитывать было не на что. Вот они и сидели дома, несмотря на крайнюю нужду».

Как только у отца появлялся хоть мизерный заработок, отношения в семье резко менялись:

«Мне хорошо запомнился день первой получки.

Зарплату получали один раз в неделю, вечером в субботу. Папа принес домой два скомканных рубля. Всю дорогу он их держал в кулаке, не доверяя даже собственным карманам. Зайдя в комнату, он важно положил эти две бумажки на стол, разгладил их и сказал матери:

— На, хозяйничай. Была еще мелочь, но я израсходовал ее на подарки.

Отец протянул матери маленький узелок, в котором оказались две катушки ниток, наперсток и иголки. Она благодарно взглянула на него и тихо сказала:

— Спасибо».

«В то утро отец и мать вышли к завтраку поздно. Я внимательно оглядел их. У матери стало меньше морщинок на лице. Она ухаживала за отцом, выбирала для него самое вкусное и все приговаривала: «Кушай. Поправляйся». Мне мать бросила вскользь: «Кушай, чего ждешь?» И больше ни слова. Они были заняты только друг другом.

После завтрака мать подстригла отцу бороду и усы, взяла его руки и спрятала в них свое лицо. Наверно, ей хотелось их поцеловать, но мешало мое присутствие. Она только гладила его ладони и сокрушенно говорила: «Какие у тебя мозоли на руках».

Больше цитировать не буду. По-моему, в этих фрагментах повести достаточно ясно, каковы были в действительности отношения в семье и почему так уродовались человеческие души.

233

Впрочем, еще одно замечание Зотова стоит упомянуть: «В книге много мест, вызывающих недоумение налетом пошлости, цинизма». И в доказательство рассказывается о том, как некая странница попросила десятилетнего мальчика помочь ей умыться, сбросила одежду, и он увидел «крепкое розовое тело, тонкий стан, стройные ноги». И одна эта фраза называется пошлостью и цинизмом. Вспоминается анекдот о светской даме, которая боялась ходить по улице, ибо там бегают голые собаки.

Такова мера справедливости и доказательности критической статьи.

Теперь задумаемся и поставим себя на место Моисея Наумовича в тот проклятый день, и августа 1967 года. Несколько лет он писал воспоминания, вложил в них всю свою исстрадавшуюся душу, всю свою запоздалую сыновнюю любовь. И вдруг читает: «патологические наклонности», «отвращение к труду», «пошлость, цинизм». Долгие двадцать дней жил он в смертельной обиде, видимо, надеясь, что, кто-то восстанет, опротестует этот несправедливый приговор. Но редактора книги, товарища по лагерной судьбе, нет в городе, и никто другой не выражает ему сочувствия.

Как он попал на трамвайную колею посреди широченной улицы Гагарина, почему оказался на рельсах? Просто бессознательно шел, ко всему безразличный, или, наоборот, искал возможность уйти от неожиданного оскорбления, от потерявшей всякий смысл жизни? Сейчас об этом можно только гадать. Но без всякого сомнения я утверждаю, что сама по себе злая, оскорбительная статья появилась отнюдь не случайно. Это было проявлением все того же антисемитизма, который время от времени сотрясает внутреннюю жизнь нашего, вообще-то говоря, спокойного города.

Я прожил в Самаре—Куйбышеве больше 50 лет и имею право говорить о том, что зловоние антисемитизма никогда не было для нашего города характерным, распространенным пороком. Но вспышки, увы, бывали. Так, в августе 67-го, когда заговорили пушки па границах Израиля, клеветой убили М. Н. Минца. Так через год, после Праги, два куйбышевских сверхортодоксальных публициста яростно громили на страницах «Советской России» меня самого. А совсем недавно мою родную Ново-Садовую улицу испохабили отврати-

234

тельной расистской руганью. Все это комья одной грязи, унижающей и оскорбляющей, честь и достоинство моих земляков.

А уж совсем недавно в Тольятти появилась фашистская газетенки «Истоки», которая в декабре 1992 года опубликовала призыв «Россия — русским» и напечатала статью о подлинности «Протоколов сионских мудрецов», давно признанных всей мировой интеллигенцией злобным подлогом.

Вот в силу того, что приходится до сих пор сталкиваться с такими патологическими фактами, я стал усиленно разоблачать антисемитизм и даже написал статью «Кто и почему убил Соломона Михоэлса».

«В газете «Аргументы и факты» (№ 19 за 1992 год) опубликован документ, открывший тайну еще одного сталинского злодейства. 2 апреля 1953 года (и месяц еще не прошел со дня смерти «вождя всех народов») Л. П. Берия, маскируя собственную вину, пишет докладную записку в президиум ЦК КПСС Г. М, Маленкову, о том, что «бывшим заместителем министра Госбезопасности СССР Огольцовым... была проведена незаконная операция по физической ликвидации Михоэлса...»

Берия сообщает, что министр Госбезопасности Абакумов на допросе показал: «...в 1948 году глава советского правительства И. В. Сталин дал мне срочное задание — быстро организовать ликвидацию Михоэлса». Сталину принадлежат и несколько возможных вариантов осуществления преступного плана. Один из них — автомобильная катастрофа, другой — «через агентуру пригласить Михоэлса в ночное время в гости к каким-либо знакомым», завести в пустынное место, там уничтожить, а потом труп вывезти на малолюдную улицу, положить на дороге, ведущей к гостинице, и «произвести наезд грузовой машины». Бандиты в погонах, как теперь известно, и действовали по второму плану, а первым воспользовались как возможным прикрытием.

О цинизме и жестокости Сталина свидетельствует и еще один абзац из показаний Абакумова: «Когда Михоэлс был ликвидирован и об этом было доложено Сталину, он высоко оценил это мероприятие и велел наградить орденами, что и было сделано».

Берия спешит снять с себя ответственность, словно он вовсе не причастен ни к преступлению, взволновавшему всю мировую общественность, ни к награждению

235

боевыми орденами за убийство безоружного, беззащитного актера. Так история дополнила еще одним штрихом портреты и автора разбойного плана, и его главного исполнителя. Публикация, как видим, отличается огромной разоблачительной силой. Однако, выяснив, как и кем был убит Михоэлс, Берия не разъясняет в своем письме Маленкову, почему был убит великий артист, основатель ГОСЕТа, Государственного еврейского театра. Главные подручные Сталина об этом хорошо знали. Ведь именно Маленков в 1944 году подписал директиву, которая так и была названа «маленковской», о вытеснении евреев из различных сфер творческой деятельности. Существование Михоэлса, признанного во всем мире гениальным художником, успешная деятельность ГОСЕТа мешали осуществлению задуманного Сталиным геноцида, мешали его прямому переходу к политике государственного антисемитизма. Сегодня об этом говорится гневно, откровенно, правдиво, и вряд ли случайно появились сразу три книги, посвященные жизни и смерти великого артиста.

В наше время о масштабах дарования Михоэлса мало кто знает. Я и сам не успел увидеть его на сцене. Но, пока не забылось, хочу привести одно косвенное свидетельство уважения к его таланту. Леонид Максимович Леонов рассказывал мне, как в 1946 году порадовало его неожиданное известие из Малого театра. Там собирались ставить пьесу «Золотая карета». В труппе мучительно искали актера на трагическую роль старого мудрого еврея Рахумы, который на вопрос о судьбе своих близких горестно отвечал: «Вы слышали такой адрес, Бабий Яр. Там они все лежат — внуки мои в том числе. Тут кончается биография... И начинается история». Эпизодическая роль Рахумы была очень важной для воплощения жизни в ее сложном переплетении трагедийности и комического. Режиссер спектакля и автор долго искали исполнителя. И вдруг Леонов узнал, что Соломон Михоэлс решил временно прекратить работу в ГОСЕТе и перейти в Малый театр во имя того, чтобы сыграть Рахуму, рассказать зрителям, о трагедии еврейского народа в годы войны. «Я был тогда ненадолго счастлив, — сказал мне Леонид Максимович, — и очень гордился тем, что Михоэлс решил сыграть в моей пьесе». Увы — «Золотую карету» запретили и у Леонова, как и у тысяч зрителей,

236

отняли радость встречи с Михоэлсом в пьесе о современности.

Этот факт не известен даже Матвею Гейзеру, автору монографии «Соломон Михоэлс», серьезного научного исследования, которое автор писал чуть ли не тридцать лет. Учитель математики, а вовсе не профессиональный историк или театровед, он считал создание этой книги своей гражданской обязанностью, исполнением внутреннего долга перед памятью друга детства. Когда Гейзеру было всего четыре года, фашистский палач на его глазах истязал ребенка. «Больше я никогда его не видел», но его предсмертный крик «отчетливо слышу всю жизнь». «Он сопровождал меня в часы ночной работы над книгой... не написать книги о Михоэлсе я не мог».

Матвею Гейзеру пришлось много и основательно работать, а затем, как часто бывает в нашей жизни, на пути книги возникли и серьезные внешние препятствия. Книгу никто не хотел издавать, и Гейзер, наконец, опубликовал ее за счет собственных средств. Поэтому недопустимо мал тираж — всего лишь 10000 экземпляров. Но все-таки монография живет, и страстное, правдивое слово Гейзера раскрывает и любовь Михоэлса к многострадальной еврейской нации, и его ненависть к фашистской бесчеловечности.

Несколько иная судьба у романа братьев Вайнеров «Петля и камень в зеленой траве». Правда, рукопись пролежала в каком-то тайнике больше двадцати лет, по зато теперь она издана тиражом в 100000 экземпляров и имеет огромный успех у читателей. Опытные мастера детективного жанра, опираясь на воспоминания свидетелей и свою богатую творческую интуицию, выстроили историю убийства Михоэлса очень близко к подлинным событиям, как теперь доказывает письмо Берии.

Наконец, много материала о судьбах Михоэлса содержится в мемуарах Александра Борщаговского «Записки баловня судьбы». Писатель не только изложил свою версию преступления, но и раскрыл его причины. Поэтому объединить содержание трех книг в одном обзоре представляется и увлекательным, и очень полезным делом.

Гейзер сообщает, что Михоэлсу навязанная ему поездка в Минск была вовсе не по душе. Из театра он

237

«уходил удивительно медленно, как бы нехотя». Собирался сразу ехать па вокзал, но передумал — зашел домой попрощаться с Анастасией Павловной. Она вспоминает, что заметила его угнетенное состояние, сказала обычные слова: «Скоро мы встретимся». А Михоэлс ответил улыбкой, в которой была «бесконечная грусть». И предчувствия его оправдались — через шесть дней на Белорусский вокзал привезли его труп. Затем в строго документальном повествовании Гейзера сообщаются свидетельства тех, кто сразу усомнился в официальной версии относительно автомобильной катастрофы. Поэт Перец Маркиш взволнованно сказал: «Посмотрите, какая ссадина на правом виске! А как сжаты кулаки. Это убийство!»

Очень важны воспоминания Светланы Аллилуевой, что ее отец, подводя итог какому-то долгому телефонному разговору, веско и утвердительно сказал: «Автомобильная катастрофа».

Братья Ваинеры как романисты уходят за пределы известных фактов. Силой творческой фантазии они создают картину событий, подчиняясь аристотелевскому правилу вероятности. И теперь очевидно, что они о многом прозорливо догадались. В романе убийством Михоэлса руководит заместитель министра Госбезопасности Крутованов, в письме Берии называется его подлинное имя — Огольцов. В романе спутник Михоэлса писатель Гинзбург оказывается агентом-гэбэшником, в жизни эту роль сыграл театровед Голубов, слабовольный интеллигент, впоследствии уничтоженный ради сокрытия чекистской тайны. Ведь именно по вине этого агента Михоэлс попал в ловушку, согласившись поздно вечером отправиться в гости и дав возможность заговорщикам уничтожить его в ночной темноте.

Во всех этих фабульных моментах все три книги в основном совпадают. Но ни у Вайнеров, ни у Гейзера нет серьезного исследования причин преступления. Иначе обстоит дело в мемуарах Борщаговского. Ведь он рассказывает, главным образом, о так называемом «деле космополитов», о зверской, беззастенчивой травле театральных критиков, одним из которых был сам Александр Борщаговский. А борьба с «космополитизмом» оказалась только звеном в той антисемитской кампании, которую долгие годы настойчиво вел Сталин. Так, убийство Михоэлса стало началом собствен-

238

ных злоключений Борщаговского, и он ощутил внутреннюю необходимость осмыслить сталинское отношение к евреям: «Сущей, решающей для Сталина всегда оставалась область политики, политическая борьба, политическая интрига, и тут-то он за жизнь немало натерпелся от противников-евреев, бесивших его начитанностью, ораторским даром, иронией, скептицизмом, если не в дерзких речах, то во взглядах». А в результате сложилось так, что в Сталине «с годами все круче, все раздраженнее оформлялась брезгливо-яростная нелюбовь к еврейской нации, обвинительная, вызывающая к расправе страсть». Цитируются в «Записках баловня судьбы» и воспоминания Н. С. Хрущева о том, «что бацилла антисемитизма... жила в мозгу Сталина». Только сказано, это, пожалуй, мягко. Во всяком случае, «бацилла» подсказала Сталину дьявольский план послевоенного (!) истребления еврейского народа.

Сталину придумалось, что еврейский антифашистский комитет (ЕАК) должен выступить с предложением использовать Крым для образования Еврейской республики. Такое намерение должно было вызвать острый конфликт с татарами и другими жителями Крыма. В целях предотвращения межнациональных столкновений и пришлось бы ликвидировать членов ЕАК, а вслед за арестом лидеров осуществить массовые репрессии.

Вот так была задумана эта грязная и жестокая интрига. Оставалось только добиться решения ЕАК, его обращения в правительство по поводу изменения государственного статуса Крыма. И вот такая «талантливая» бериевская пьеса, такая изощренная сталинская провокация не могла осуществиться, потому что на пути всемогущего деспота встал всего-навсего жалкий комедиант, оказавшийся, однако, подлинным воплощением творческой энергии народа, так досаждавшего Сталину своим существованием.

Михоэлс категорически отказался поддержать крымскую авантюру и вступил в борьбу, которая и обрекла его па гибель. Тем более, что его убийство даже само по себе могло принести Сталину тайную радость. «Ведь в лице Соломона Михайловича из глубин ненавистного ему народа вновь возникал сильный лидер, пусть не политический лидер, но слишком уж заметный человек — умный, благородный, чтимый русской интел-

239

лигенцией, человек, которому рукоплескала Россия, а следом и Америка».

Устранив Михоэлса, Сталин и Берия получили желанную свободу действий. Был арестован весь состав ЕАК, погибли самые выдающиеся еврейские писатели Лейб Квитко, Дер Нистер, Давид Бергельсон, наконец, Перец Маркиш, который успел перед казнью написать свой великий Реквием.

...Течет людской поток — и счета нет друзьям,

Скорбящим о тебе на траурных поминах.

Тебя почтить встают из рвов и смрадных ям

Шесть миллионов жертв, запытанных, невинных.

Ты тоже их почтил, как жертва пав за них

На камни минские, на минские сугробы,

Один, среди руин кварталов ледяных,

среди студеной тьмы и дикой вьюжной злобы.

Шесть миллионов жертв...

Но ты и мертвый смог

Стать искуплением их чести, их страданий.

Ты всей земле швырнул кровавый свой упрек,

Погибнув на снегу, меж обгорелых зданий.

Рекой течет печаль. Она скорбит без слов,

К тебе идет народ с последним целованьем.

Шесть миллионов жертв из ям и смрадных рвов

С живыми заодно тебя почтят вставаньем.

О Переце Маркише уже никто не мог сказать таких гордых и скорбных слов, о нем лет пятнадцать полагалось молчать. Но вот настало время правды. Мы читаем гнусное письмо палача Берии, который предлагает арестовать исполнителей его же собственных указаний об убийстве Михоэлса и отобрать у них орде-па, полученные за убийство. Перед нами ложь и лицемерие такой силы, такого масштаба, словно ожил шекспировский герой Ричард III, которого так, хотелось

240

сыграть Михоэлсу, чтобы заклеймить предательство и жажду крови. Он не успел этого сделать при жизни. Но сегодня, когда он разговаривает с нами со страниц книг, мы не можем не учитывать его уроки — гимна величию человеческого духа, и суровой инвективы фашистской злобе и подлости».

Таковы мои сегодняшние, выстраданные всей жизнью раздумья о трагической судьбе еврейского народа в свете сталинских репрессий. Тогда, в конце шестидесятых, когда антисемитизм вторгся в мою собственную жизнь, я еще много не понимал, испытывал еще вполне наивные надежды на возможность добиться справедливости.

Отлично запомнилась моя последняя отчаянная попытка... Я пришел к первому секретарю обкома КПСС Владимиру Павловичу Орлову в надежде доказать ему лживость и беспринципность статьи «Советской России», фарисейски названной «Плоды беспринципности». Он слушал меня внимательно, а затем произошел примерно следующий диалог (впрочем, я его записал в тот же день, так что воспроизвожу этот текст достаточно точно):

В. П.: Чего вы ждете от меня?

Я: Помогите мне опубликовать опровержение.

Он: Но вы же знаете, «Советская Россия» — не орган Куйбышевского обкома.

Я: Обратитесь в ЦК.

Он: Как вы себе это представляете?

Снимаю телефонную трубку и обращаюсь к Михаилу Андреевичу; «Вступитесь за Финка»? Неужели вы не думаете, что для такого обращения у меня есть более серьезные поводы?

Я: Судьба человека тоже повод.

Он: А что с вами произошло? Какая беда? Вы работаете, печатаетесь, даже выговора вам не объявили.

Я: Но другие люди пострадали.

Он: Не будьте адвокатом. Другие люди отвечают за другие дела. А вообще имейте в виду — я прочитал вашу книгу. Плохая книга.

Что мне оставалось делать? Отстаивать качество книги? Полемизировать с В. П. Орловым? Я понимал, как это бесполезно и даже смешно. Остается добавить, что прошло всего несколько лет, и многие «взгляды и по-

241

зиции книги Л. Финка» стали общепризнанными. Кому сегодня придет в голову оспорить, например, утверждение о «неравномерности политического и культурного развития трудящихся масс» или о том, что недостатки культурного развития ведут к потерям в сфере нравственности. Или опровергать такой тезис:

«Если сегодня самой конфликтной стороной нашей внутренней жизни являются отношения нравственные, то естественно, что именно к этим отношениям привлечено внимание и драматургов, и театров, и зрителей».

Мои слова о взаимности культурного и нравственного развития рецензенты «Советской России» объявили «подменой тезиса», сиречь шулерством, с помощью которого «можно доказать все, что угодно».

Пройдет почти двадцать лет. «Комсомольская правда» (1986. — 10 декабря) напечатает статью Евгения Евтушенко «Источник нравственного — культура». Миллионы читателей задумаются над мыслью, которую я робко пытался высказать в своей книге, изданной малым тиражом в областном издательстве. Впрочем, никак не претендую па оригинальность. Я отнюдь не был первым, кто высказывал достаточно банальный тезис. И то, что меня обвинили в идейной путанице и даже в «обидной неосведомленности в элементарных вопросах марксистско-ленинского мировоззрения», означало только одно: конъюнктура требовала найти и осудить еще одного еврея.

Август 1968 года так и остается в моей памяти еще одним проявлением сталинщины.

И вся эта заваруха не прошла бесследно. Внутренне пришлось немало пережить, немало затратить нервов и душевных сил. Тем более, что меня решительно вычеркнули из списка награжденных медалью, которой отметили, кажется, всех куйбышевских писателей в связи со столетием В. И. Ленина. Было обидно вновь почувствовать себя человеком второго сорта. Я сказал тогдашнему секретарю Куйбышевского обкома КПСС Н. Н. Панову:

— Что же мне делать?

Он ответил довольно спокойно:

— Работать, только работать!

242

Я мобилизовал все свои силы, в 1972 году защитил докторскую диссертацию, в 1973-м опубликовал ее как монографию «Уроки Леонида Леонова»; наконец, в 1974-м стал профессором университета. Так жизнь снова входила в нормальную колею.

Но прошлое временами вновь давало о себе знать. В 1976 году мне исполнилось шестьдесят лет. По обычаям того времени предполагалось, что мой юбилей отметят двумя весомыми акциями: присвоение звания заслуженного деятеля науки, изданием объемного сборника статей. Не состоялось ни то, ни другое. Ходатайство о звании было подкреплено многими авторитетными подписями, но дальше городского комитета партии бумаги не пошли. Еще обиднее сложились дела с публикацией книги. Она была включена в план Куйбышевского издательства, и я до сих пор храню эту брошюру, на 15-й странице которой можно прочесть: 26. Финк Л. С позиций жизни: (Статьи о литературе и нравственности). 10 п. л. 10000 экз. Цена 65 коп. Выход IV кв. Рукопись рецензировала такой требовательный критик, как Е. В. Старикова. Она указала мне на многие просчеты и недоделки, но ее конечный вывод даже неудобно цитировать: «Прекрасная осведомленность автора как в процессах текущей литературы, так и в истории советской литературы, актуальность главных тем этой книги, ее высокий идейный дух и объективность содержащихся в ней конкретных оценок отдельных эстетических явлений — все эти качества рукописи Л. Финка делают вопрос об ее издании очень ясным: сборник «В боях за правду и человечность» может и должен быть издан: пропагандируя и оценивая яркие или характерные явления современной литературы, он принесет пользу и вызовет интерес читателя».

Екатерина Васильевна не знала, или, точнее, не хотела знать ничего о травле, которой я подвергался восемь лет назад. Но Всероссийский комитет по печати ничего не забыл и запретил печатать мою рукопись. Потребовалось еще несколько лет, чтобы благодаря поддержке куйбышевского руководства в родном городе появились мои книги: «При свете рампы» в 1980 году, «Живая память» в 1985 году. Основной их темой был театр, и воспоминания о своей жизни в театре я повторять не буду — все существенное уже было рассказано в «Живой памяти».

243

В завершение этой книги хочу вспомнить еще о двух эпизодах.

В октябре 1987 года я был приглашен для участия во Всесоюзной юбилейной конференции Союза писателей СССР. Она проходила в Ленинграде, и мне довелось выступать перед студентами Ленинградского университета. Говорил я там очень прямо и откровенно, ибо меня вдохновляла новая общественная атмосфера, создавшаяся после апрельского Пленума ЦК КПСС 1985 года. И эту речь мне хочется процитировать почти полностью:

«На нашем форуме я представляю ту теперь уже немногочисленную группу писателей, которые были возвращены к жизни и работе очистительными решениями XX партийного съезда. Теперь в иных органах печати раздаются голоса о том, как вреден взгляд на прошлое из тюремной камеры или из-за колючей проволоки. «Кроме потери веры в партию, разочарования, а то и гнева, такие произведения ничего не дают».

Видимо, эта оценка относится и к роману Анатолия Рыбакова «Дети Арбата», и к ленте Тенгиза Абуладзе «Покаяние». Думаю, что дело обстоит не совсем так или, точнее, совсем не так. Прежде всего, нельзя забывать древний эстетический закон, сформулированный еще Аристотелем, а в наши дни настойчиво утверждаемый Леонидом Максимовичем Леоновым. «Только настоящая трагедия может утвердить место нового человека в галерее мировых персонажей»; «Становление нового героя в искусстве возможно лишь через трагическое», такие бескомпромиссные высказывания автора «Нашествия» представляются мне бесспорно справедливыми. Трагедия по многим причинам выступала как совершенно особый для многих теоретиков высший литературный жанр. И одна, может быть, наиболее важная из этих причин — особенности трагического героя, масштаб его величия, мужества и человеческой значимости, непосредственно измеряются масштабом тех жизненных испытаний, которые он преодолевает, масштабом страданий. Вот почему мне кажется, что взгляд из тюремной камеры вызывает вовсе не разочарование, вовсе не безверие, а как раз наоборот, веру в несгибаемую волю людей, в их преданность идеалам, в их способность побеждать жизненные трудности, а зачастую и

244

саму смерть. Для меня Роберт Эйхе, Ян Рудзутак или Николай Бухарин — трагические герои еще не написанных пьес. Могу сослаться на конкретное доказательство этой истины. Разве поэма Евгения Евтушенко «Братская ГЭС» рождает чувство разочарования в таких ее героях, как Карцев? Вспомним его монолог:

Вокруг, следя, конвойные стояли,

Но ты не понимал, товарищ Сталин,

Что от конвоя твоего вдали,

Тобой пронумерованные зеки,

Мы шли через моря и через реки

И до Берлина с армией дошли.

Разве безверие воспитывают автобиографический рассказ Георгия Шелеста «Самородок» или один из высших взлетов нашей военной прозы — образ Серпилина в трилогии Константина Симонова? Но случайная смерть Серпилина еще не позволяет увидеть любимого симоновского героя в трагическом ореоле. А если будет правдиво рассказано о его прототипах, о людях его судьбы, пронесших свою веру в идеалы сквозь тюрьмы и пытки до последнего вздоха перед казнью... Какой силой должны обладать идеалы и принципы, если вера в них сохранялась в таких обстоятельствах! И ведь самое важное — в этом героическом сюжете нет ничего вымышленного. Это великая правда нашей жизни, это реальный, к сожалению, массовый героизм, и это огромный, еще неисчерпаемый резерв патриотического воспитания. Мы восхищаемся и, конечно, справедливо восхищаемся легендарным подвигом генерала Карбышева. Но никто пока еще не задумался, а кому было труднее умирать, труднее не по кошмару физических мучений, а внутренне, психологически, эмоционально — генералу Карбышеву или, к примеру, герою Октября балтийскому матросу командарму Дыбенко?

Я допускаю, что люди, которые не желают слушать о сталинских репрессиях, думают так искренне, но какова цена этой искренности, продиктованной не только незнанием правды, но и нежеланием ее узнать. Обывательский страх — пусть не тревожат мою совесть, пусть не опровергают мои заблуждения, мне спокойнее жить без вашей правды, с моей привычной, уютной, ласковой ложью — вот что стоит за криком некоторых ли-

245

тераторов и читателей, отстаивающих свое право на невежество, на изучение истории по «Краткому курсу» ц его продолжениям и подражаниям.

А мне вспоминается такой эпизод, еще нигде не описанный и поэтому совсем малоизвестный. В 1943 году стратегам из абвера пришло в голову осуществить весьма, как им казалось, хитроумный и многообещающий план — на северные просторы республики Коми было заброшено несколько диверсантов в расчете на то, что сосредоточенные там массы заключенных могут восстать и в дальнем тылу советских войск образуется мощная мятежная армия. Ничего не вышло — к разочарованию абверовских агентов, за ними пошло всего несколько десятков отпетых уголовников, а так называемые враги народа продолжали спокойно работать и снабжать топливом центральные районы страны. Так если мы напомним об этих событиях, происшедших за колючей проволокой, разве не патриотическому воспитанию будет служить такая повесть?

К сожалению, у нас раздаются голоса — и не такие уж малочисленные — о том, что эту тему надо закрыть. Хватит, дескать тревожить страницы прошлого. Нет, товарищи, нельзя, преступно по отношению к исторической правде вновь закрывать эту тему. Я говорю вновь, ибо один раз мы уже это сделали. А в результате лежали в письменных столах и «По праву памяти», и «Новое назначение», и «Реквием», и «Исчезновение», а западный читатель узнавал о нашей трагедии только из солженицынского «Архипелага...» А насколько весомее, насколько действеннее воспринимался бы и этот многотомный труд, если бы мир своевременно услышал голоса Александра Твардовского, Анны Ахматовой, Александра Бека, Юрия Трифонова, Анатолия Рыбакова. Наше оружие — правда и только правда. Боятся правды люди ограниченные, замкнутые в своем трусливом, обывательском иждивенчестве, политические недоросли. А в противовес этому звучат гордые слова, которые я испытываю необходимость напомнить:

Нет, и не под чуждым небосводом,

И не под защитой чуждых крыл,

Я была тогда с моим народом

Там, где мой народ, к несчастью, был.

246

Так зачем называть такие высокие поэтические строки взглядом из тюремного окна? Это взгляд на трагическую народную судьбу, и, как всякая истинная трагедия, такое понимание истории позволяет отстаивать оптимизм. Я имею право так говорить, ибо тоже там был вместе с моим народом и, как миллионы других, сохранил веру в наши идеалы. Это моя судьба и моя вера, и никакие благополучные обыватели или слабонервные барышни в галифе не отнимут у меня права утверждать мою веру во имя подлинного патриотического воспитания молодежи».

Повторяю, что все это было сказано в октябре 1987 года. С тех пор прошло 6 лет и многое уже стало общеизвестно и общепринято, но напомнить о них «по праву памяти» я считаю необходимым.

Тогда, в 1987 году, я был уверен, что апрель 1985 года вошел в нашу жизнь навсегда, но выступил так воинственно, ибо был убежден и в другом: сталинисты без долгих боев не сдадут свои позиции. На самой конференции не обошлось без выступления П. Выходцева, который попытался в духе пресловутой «Памяти» чернить интернационализм, открыто отстаивать свои взгляды, в которых, как я уже писал, сталинизм обручился с шовинизмом. Но абсолютное большинство собравшихся Выходцева не принимало, и В. С. Розов, который вел заседание, под конец очень корректно, но твердо напомнил о регламенте. Выходцев ушел с трибуны, провожаемый гневным гулом, и... четырьмя дюжими молодцами в черных косоворотках.

Но прошло всего каких-нибудь полгода, и произошло событие, которое история ни в коем случае забывать не должна. В газете «Советская Россия» 13 марта 1988 года появилась большая статья «Не могу поступиться принципами». Замаскированная под письмо в редакцию ленинградского преподавателя химии Нины Андреевой, она основательно взволновала советское общество. Духом реставрации сталинизма веяло от каждого абзаца этого сочинения. Было ясно, что рядовой педагог-естественник не мог бы получить в газете ЦК целую полосу. Мало этого, распространились слухи: вторым человеком в партийной иерархии Егором Лигачевым предложено статью Андреевой перепечатать в областных газетах и изучить в сети партийного просве-

247

щения. 20 марта я приехал в Москву на заседание совета по критике Союза писателей СССР. Там узнал от многих своих коллег, что слухи подтверждаются, и я решил, что молчать ни в коем случае нельзя. Кое-кто, правда, предупреждал моего единомышленника Вадима Баранова и меня, что надо бы выждать, как будут развертываться события. Но мы решили, что стыдно и позорно в новых условиях держать нос по ветру и разрешить сталинистам активно действовать. Выйдя на трибуну малого зала ЦДЛ 23 марта, я сказал примерно следующее:

«Последнее время в силу групповых пристрастий в полемике слишком часто идут в ход вместо аргументов и вымыслы, и прямая ложь, и искажения цитат. Во имя выяснения истины и следует в этих случаях быть резким, прямым и наступательным, ибо ложь и демагогия могут не только скомпрометировать, но и погубить возникающую демократию. В этом свете мне хочется поддержать и продолжить Вадима Баранова, уже обратившего наше внимание на одну из публикаций «Советской России» — письмо в редакцию преподавателя химии Нины Андреевой. Баранов говорил коротко и лишь об одном моменте этого письма. Мне хочется рассмотреть его гораздо шире, задать автору несколько вопросов. Вот, например, в письме говорится: «В день открытия XXVI съезда партии мне довелось быть на спектакле «Синие кони на красной траве». Помню взвинченную реакцию молодежи в эпизоде, когда секретарь Ленина пытается поливать из чайника его голову, перепутав с незаконченной глиняной скульптурной моделью. Между прочим, какая-то часть молодых людей пришла с заранее подготовленными транспарантами, смысл которых сводился к тому, чтобы смешать с грязью наше прошлое и настоящее...» Не сказано, где произошли эти события. Вообще сомнительно, могли ли они произойти в день открытия XXVI съезда — следовательно, в 1981 году.

Вот, например, дальше идет такой перечень обвинений в адрес критиков культа личности Сталина, и прежде всего драматурга М. Шатрова: «Из долгих откровенных разговоров с молодыми собеседниками выводим мы такие умозаключения, что атаки на государство диктатуры пролетариата и тогдашних лидеров нашей страны имеют не только политические, идеологи-

248

ческие и нравственные причины, но и свою социальную подпочву. Заинтересованных в том, чтобы расширить плацдарм этих атак, немало, и не только по ту сторону наших границ. Наряду с профессиональными антикоммунистами на Западе, давно избравшими якобы демократический лозунг «антисталинизма», живут и здравствуют потомки свергнутых Октябрьской революцией классов, которые далеко не все смогли забыть материальные и социальные утраты своих предков». Прерву цитату. Разве не веет от нее духом сталинских рассуждений относительно обострения классовой борьбы? Несколько выше есть ссылка на письмо восьми руководящих деятелей театра в защиту Шатрова. Что же, их можно зачислить в потомки свергнутых классов? Розова и Гельмана, Ульянова и Ефремова? А ведь автору письма этого показалось мало. Она решила запугать своих оппонентов еще хлеще и дальше пишет: «Сюда же следует отнести духовных наследников Дана и Мартова, других по ведомству российского социал-демократизма, духовных последователей Троцкого или Ягоды, обиженных социализмом потомков нэпманов, басмачей и кулаков...» Слышите, товарищи! Вот, оказывается, как обстоит дело. Вот до каких чудовищных политических обвинений можно дойти. Защищаете пьесу Шатрова — значит, вы потомок басмачей и даже духовный последователь палача Ягоды. Я защищаю и отстаиваю пьесу Шатрова, но имею дерзость утверждать, что к последователям Ягоды никак не отношусь, тем более что 17 лет провел в тюрьмах, лагерях и ссылке.

Список претензий к автору письма этим не исчерпан. Вот еще один абзац: «Как известно, в зависимости от конкретно-исторической роли К- Маркс и Ф. Энгельс называли целые нации на определенном этапе их истории «контрреволюционными» — подчеркиваю, не классы, не сословия, а именно нации». Так опрометчиво рассуждать сегодня по национальному вопросу — как минимум, бестактно. Тем более, что цитата не приводится, ссылка не дается. А ведь априорно понятно, что у классиков марксизма это рассуждение носит конкретный и локальный характер.

В свете всех этих высказываний хочется оценить и такой вывод Андреевой: «...У части студентов усиливаются нигилистические настроения, появляется идейная

249

путаница, смещение политических ориентиров, а то и идеологическая всеядность». Сказано на этот раз верно. Есть у нас и усиление нигилизма, и идеологическая всеядность. Но именно такие публикации и ответственны за возрастание идейной путаницы. Очень жаль, что письмо Андреевой пока не получило оценки в печати, хотя и напечатано в рубрике «Полемика».

Закончив свое выступление таким пожеланием, я еще не знал, что 5 апреля наконец появится редакционная статья «Правды» -— «Принципы перестройки: революционность мышления и действия». В ней содержалась четкая и ясная оценка: «...Появление статьи «Не могу поступаться принципами» — это попытка исподволь ревизовать партийные решения».

Смутное время с 13 марта по 5 апреля мне до сих пор хорошо помнится, и я искренне радуюсь, что был одним из первых, кто выступил против этой очень серьезной попытки реанимации Сталина. Впрочем, такие попытки, конечно, в меньшем масштабе, не раз повторялись — стоит перелистать журналы «Молодая гвардия» и «Наш современник» за 1988—1989 годы или прочитать в журнале «Простор» (1987 — № 7—9) роман В. Успенского «Тайный советник вождя». Теперь та же Нина Андреева создала свою партию и ее провозгласили генеральным секретарем ВКП(б). Следовательно, нет оснований надеяться на то, что нам удалось окончательно похоронить сталинизм. Во многих душах он еще живет, несмотря на обилие ярких, убедительных, талантливых публикаций. Гамзатов и Окуджава, Твардовский и Ахматова, Рыбаков и Шатров, Адамович и Гранин, Волкогонов и Медведев, Капустин и Ципко — перечень авторов, взволновавших меня, быть может очень длинным. И я не испытываю никаких сомнений в том, что написанное мною намного бледнее. Но все-таки решил написать свои воспоминания, ибо пережитое каждым отдельным человеком — часть исторической правды. И для кого-то из читателей эта часть может оказаться нужной.

Верность этого предположения мне удалось подтвердить. В ноябре 1988 года «Неделя» опубликовала фрагмент моих воспоминаний — это была первая их публикация. И она оказалась своеобразной проверкой — нуждается ли по-прежнему наше общество в правде

250

о прошлом. Я получил около пятидесяти писем. И разброс мнений был очень широк. Были запросы о судьбах репрессированных родственников. Были выражения сочувствия и благодарности. Были послания стихотворные — о ненависти к Сталину и другим палачам, о трагедии ни в чем не повинных людей. Многие рассказывали о собственных горьких судьбах, просили помощи. Но мне наиболее интересными показались два письма откровенных сталинистов.

Вот оглушительное начало: «Уважаемый профессор Лев Финк! На днях в «Неделе» я прочитал ваши гнусные и подлые умозаключения...» Процитировав некоторые из моих обвинении в адрес Сталина, мой корреспондент вновь повторяет: «Я имею смелость заявить, что я до самой смерти не признаю эти ваши гнусные утверждения о нас, построивших социализм, разгромив ших фашизм и спасших от фашистского порабощения и всю страну, и всю Европу под руководством И. В. Сталина».

Слепота этого человека поразительна. Он пишет, что сам провел три года в сталинском лагере и поэтому «со всей ответственностью» заявляет, что «там не встретил ни одного осужденного безвинно». Все, «осужденные по 58 статье, — преступники, предатели, враги, изменники Родины. Не зря даже уголовники всех, осужденных по 58 ст., ненавидели, презирали и называли фашистами».

Автор этого письма — член КПСС, ветеран труда Н. Соловьев, проживающий в городе Мичуринске. Называя и цитируя его, я не совершаю ничего неэтичного, ибо он настаивает на возможности опубликовать свое «справедливое» мнение о Сталине. К сожалению, Н. Соловьев не счел нужным сообщить, почему он оказался в лагере. Думается, он был одним из тех, которые считали «фашистами» осужденных по 58-й статье. Следовательно, он разделял широко распространенное, насаждаемое сталинским аппаратом отношение к людям, которых уничтожали без всякой вины. Удивительного в этом ничего пет. Ненависть к так называемым врагам народа была у многих в тридцатые—сороковые годы вполне искренней. Удивительно другое: как этот человек донес эту ненависть до конца 1988 года. Он ведь уже многое прочитал, многое услышал в передачах телевидения и радио. Но на него ничто не по-

251

влияло. Он убедил себя и пытается убедить других в том, что «вся эта подлая, и гнусная возня о сталинизме — не больше, не меньше, как слепая и злая месть всех бывших репрессированных при Сталине или их потомков».

В моей почте есть еще только одно письмо, полное такой же консервативной ярости. «Я Сталина уважаю как Великого государственного, политического деятеля и настоящего марксиста, отдавшего всю свою жизнь делу социализма».

К оппонентам Сталина у И. Батищева из Донецка отношение однозначно враждебное и даже грубое. «...Писаки типа А. Рыбакова и Ю. Семенова ...нагоняют гонорары...», «люди по обыкновению любят копаться в грязном белье. Тем более великих людей». Особый гнев вызывает у него Н. С. Хрущев: «неграмотный политик», «необразованный правитель», «инициатор разоблачения культа в корыстных интересах личной популярности».

Итак, двое из пятидесяти. Много это или мало? Для декабря 1988 года, по-моему, много. И означает, что борьба со сталинизмом еще далеко не закончена, а значит, нужны новые материалы. Об этом красноречиво свидетельствует основной поток писем. Среди моих корреспондентов очень разные люди — от жены только недавно реабилитированного ученого, яркого представителя бухаринской школы, Василия Слепкова, до группы рабочих со станции Аскиз Хакасской автономной области. И все эти письма о том, как нужны публикации на эту отнюдь не исчерпанную тему.

Радиоинженер из Ферганы: «Я, Кузнецов Николай Яковлевич, преклоняю колени перед теми, кто выжил в той чудовищной ситуации...»

Ленинградка Тамара Левкович; «Мне непонятны люди, которых надо убеждать, что такое кровавый Иосиф и как можно не задыхаться от ненависти к нему и его подручным.

Верьте, совсем немного отщепенцев, которых следует убеждать. Все вокруг меня, моя семья, родственники, друзья, задыхаются от ужаса, от боли, плачут, читая те или иные воспоминания жертв сталинизма.

Все мучаются бессилием чем-то помочь тем, кто выжил, хочется сделать для них что-то доброе. А кто пал, мы их оплакиваем, когда соберемся, рассказываем и

252

все ревем, нет сил сдерживаться, так больно, так горько, так тяжко».

Другой ленинградец, художник А.Л. Рывлин: «Отец и семья наша не были репрессированы, но все время жили под страхом, т. к. кругом брали и брали... Брали только честных, преданных людей, героев гражданской войны, героев Революции. Это был смертельный шабаш, развязанный параноиком Кобой. Прав Шатров, когда он, сравнивая Сталина с Гитлером, говорит, что Сталин был кровавее и бил по своим...

В Ленинграде, как вы знаете из печати, долгое время, да и сейчас, действует «Память». Все репрессии Сталина ею оправдываются! Более того, чтобы разжечь ненависть к евреям, в листовках «Памяти», на лекциях одна тема: следователи ЧК, ГПУ, НКВД — были только евреи. Мол, эти садисты убивали русских людей, а вот Сталин разоблачил их и еще врачей-отравителей... (?!)

Гнусность этих черносотенцев, думаю, вам известна».

Восьмидесятилетняя женщина из города Обоянь Курской области: «Я прочла вашу статью «Нельзя винить жертвы». Прочла и не раз перечла с душевным волнением». — И дальше, переходя с прозы на наивные, но искренние стихи, она передает свое взволнованное состояние:

Я любила все живое,

Все живое берегла,

Ненавидела все злое,

С ним боролась, как могла.

Можно себе представить, как я ненавижу и презираю Сталина и всех, кто с ним сотворили ад на земле...»

А вот очень выразительное письмо из далекой Хакасской области. Здесь много наивного, незрелого, но не хочу редактировать, не хочу править этот несомненный исторический документ.

«Я — Попков Владимир, 53 г. — пишу от группы, от имени наших товарищей. Старые времена, времена Сталина, его подручного Берии я помню еще юнцом. До 1986—1988 годов я считал Сталина идеалом с огромнейшей буквы. Когда по предложению Н. С. Хру-

253

щева Сталина ликвидировали из Мавзолея, очень многие, и я с ними, возникали почти в открытую. Теперь я его считаю палачом! Хуже Гитлера. Правильно Вы пишите, почетнее быть замученным врагом, иноземным, но позорнее умереть от внутреннего скрытого врага, именующего себя большевиком. Да, оказывается, много они натворили, эти палачи! Палачи своего собственного народа. Это вот только сейчас мы немного знаем, но мы считаем, что это — десятая часть и вашей статьи и десятая вообще, что мы знаем. Нам бы очень хотелось, чтоб Вы поподробнее написали нам о Сталине, Берии, Ежове, Брежневе, Рашидове, Кунаеве. Вы занятый человек, но мы не просим сразу. Хотя бы через месяц-два. Мы малограмотные, грубоватые, но, в общем, сибиряки, и Вы должны понять нас, уважаемый доктор Финк.

Только никакой политики, я ее ненавижу, особенно сталинскую и ее продолжателей. Они из нас делали скотов, послушных рабов, а не людей, они из нас готовили анархистов. Очень тяжело придется тов. М. С. Горбачаеву, дай ему бог здоровья. Возможно, будет лучше дожить свой век с ним».

И еще одно письмо, кажется мне, необходимо напечатать в этой книге без всякой правки. «Уважаемый Лев Адольфович!

Вчера мне удалось найти последнюю «Неделю» и прочесть Вашу очень хорошую и очень нужную статью «Нельзя винить жертвы!» Огромное Вам спасибо за эту статью от меня и моей дочери. Мы так ждали, чтобы кто-то написал такую статью.

В этом году мне исполнилось 80 лет. Все члены моей семьи и семьимужа, Василия Слепкова, реабилитированы — посмертно.

9 июля 1988 года в «Комсомолке» была статья омуже и его семье. Журналистка Т. С. Яковлева быладва раза у меня и написала эту статью. Я была этому так рада, статья явилась для меня своеобразным памятником светлым и близким людям. Рады дети, внучки мои (их у меня пять, растут и шесть правнуков...) Но светлые дни семьи неожиданно омрачились трагическими обстоятельствами...

В журналах «Даугава» № 7, № 8 и в журнале «Юность» № 9 за 1988 год, сразу в двух, опубликованы воспоминания Гинзбург Евг. «Крутой маршрут». В

254

них бездоказательно, со слов, опорочены имя и память моего безвинно погибшего мужа — Слепкова Василия Ник. В воспоминаниях утверждается, что он оговорил 150, а далее — даже «сотни человек»...

Это обвинение не подтверждается документами. Оно оскверняет память ученого и невыносимо тяжело для всей нашей настрадавшейся семьи. Я не против воспоминаний Гинзбург, она пишет много нужного людям, об условиях в тюрьмах, о следователях и их поведении и пр. и пр. Но как можно писать со слов и так небрежно о людях-жертвах, я не понимаю. Не понимаю и удивляюсь журналам!.. Ни примечаний нет, ничего.

Вот почему Ваша статья так нужна именно теперь, она все расставляет по своим местам. Жаль только, что она в «Неделе», которую удается прочесть немногим. Я прочла ее случайно, а внучка позвонила, что посылает мне Вашу статью почтой».

Не буду скрывать, читать такие письма — огромная радость, и они убедили меня в необходимости завершить воспоминания.

НЕСКОЛЬКО СЛОВ В ЗАКЛЮЧЕНИЕ

254

НЕСКОЛЬКО СЛОВ В ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Жизнь меня научила верить в то, что правда выше всех других духовных и нравственных ценностей. Именно правда, полная, неурезанная, охватывающая всю сложность и противоречивость жизни.

Л. Леонов в романе «Русский лес» пророчески написал, что лучшие сорта лжи готовятся из полуправды. Такова одна точка зрения, выражающая и интересы человечества в целом, и каждой свободной личности.

Но есть и другой взгляд, связанный с интересами тоталитарного государства. Его предсказал еще Е. Замятин в своей антиутопии «Мы». Там говорится, что Благодетель и Единое государство провозглашают совпадение красоты и пользы, правды и выгоды. Военный историк В. Кулиш вспоминает, как начальник Политуправления Советской Армии генерал А. Епишев возмущался прозой журнала «Новый мир», а в ответ на реплику, что там правда, ответил, словно следуя заветам Благодетеля: «На кой черт нужна невыгодная правда?»

Впрочем, А. Епишев вряд ли знал о замятинском Благодетеле. Зато он наверняка был информирован об

255

уроках Сталина. В мемуарах Н. С. Хрущева рассказывается, что «отец всех народов» поучающе говорил: «Десять процентов правды — это уже правда, это уже требует от нас решительных действий, и мы поплатимся, если не будем так действовать... Такое наставление, конечно, прямо связано с тем разрывом между политикой и нравственностью, который составил самую суть сталинизма и как ущербного мировоззрения, и как стратегии повседневной политической практики.

Какая чудовищная, катастрофическая ложь выросла из веры в одну десятую правды, — почувствовал на себе и весь народ, и каждый отдельный человек, которого втянуло в сталинскую мясорубку.

Смерть Сталина далеко не сразу освободила нас из-под гнета созданной им системы. Естественно, что моя судьба и после 1953 года оказалась нелегкой, и, к сожалению, не одна моя судьба. Именно поэтому я почувствовал необходимость рассказать о ней. Прошлое учит настоящее избегать ошибок в будущем.

Перечитывая рукопись, я вдруг почувствовал, что не имею права кончить свои воспоминания такими вполне справедливыми, но слишком холодными словами. Книга ведь очень личная и рассказывает об отнюдь не легкой судьбе. К тому же ее собственная судьба оказалась достаточно мучительной.

Появиться она должна была в 1991 году, но появится, благодаря «дружелюбию» директора областного издательства и «заботам» его коллектива, значительно позднее.

Ну что же, жизнь научила меня: все, что происходит — и доброе, и злое — зависит от людей. Одни сорвали выход книги, и пусть на их совести останется этот подвиг. Другие обеспечили ее опубликование, и я от всего сердца благодарю их.

Огромное спасибо моим бывшим студентам Цалю Шварцбурду и Александру Броду, взявшим на себя бремя финансовых и организационных хлопот, и огромное спасибо добровольным редакторам рукописи — моей дочери Эде, Татьяне Журчевой и Инне Колышевой, которые вместе со мной работали и волновались.