Филин на развалинах
Филин на развалинах
Вся жизнь проносится перед глазами в предсмертные секунды
Вся жизнь проносится перед глазами в предсмертные секунды — уверяли меня приключенческие книги моего невеселого детства. Подросши, помирал я трижды, но ничего такого не наблюдал. Ни жар крупозного воспаления легких, сжигавшего меня в тамбуре вагона электрички, где я бредил, унося ноги из военных лагерей, ни жуткий холод ледяной шуги в водозаборе гидростанции, где я дважды тонул, — не наполняли в те давние-давние годы мою молодую голову мельканьем страниц собственного жизнеописания. Прошлое неотступно начало преследовать меня десятилетия спустя, когда обрушился мой, с таким трудом построенный мирок московского профессора...
Бегство. Морозным декабрьским утром девяносто четвертого года достал я из почтового ящика письмо со штампом посольства Германии в России. Услышал Бог мои молитвы, высвободил из капкана! Мы с женой беженцы и не простые, а контингентные! Бежать, бежать немедленно, нам не выжить здесь, в стране, ежедневно по-новому сходящей с ума. Всё бросаем и улетаем. Эмигрируем! Немедленно!!
Позвонил моим дорогим немецким друзьям: мол, выезжаем через неделю. В ответ от Барбары слышу:
— Вы ведь уезжаете не в гости, а навсегда. Сдали ли вы внутренние паспорта? Выписались ли из квартиры? Разрешено ли вам выехать на постоянное место жительства? Я понимаю, в России — хаос, вполне возможно, что обойдется и так, но могут быть неприятности. В Германии следует соблюдать законы!
Неприятности... За свои 70 лет мы убедились в неотвратимости осуществления всех неприятностей, мыслимых и немыслимых. Я ведь только полгода назад обзавелся новенькими загранпаспортами. Боже мой, неужели снова надо
иметь дело с О ВИР!? В озноб бросает, как вспомнишь тамошние очереди. Декабрь ведь на дворе. Мороз. Снег не убирают, до нашего ОВИРа от любой из трех ближайших автобусных остановок — километр ходу. Это в семьдесят лет... Ox, ox. Но что делать-то? Надо идти.
...Замерз, как собака. В приемной — толпа. Мне ведь только спросить, господа, те у нас паспорта, или не те. Господа непреклонны. О! Вот суетливой побежкой из одного кабинета в другой по коридору винтится сквозь толпу овировец. Трогаю за рукав — мне только спрос... Не повернул головы кочан. Стой в очереди, дед! Стою...
Через два часа попадаю в кабинет. Выхожу через полминуты. Паспорта не те. Надо заполнить анкеты, приложить справки о смерти родителей и, заплатив двести тысяч рублей, сдать досье вместе с этими негодными загранпаспортами сюда, в районный отдел ВИР. Новые паспорта со штампом «выезд на ПМЖ» получим в Управлении ВИР (У ВИР) при Правительстве Москвы. Срок три месяца, если не возникнет что-нибудь непредвиденное...
Двухсот тысяч у меня нет: пропали мои деньги при банкротстве банка «Чара». Ждать три месяца, теперь, после горячечной надежды на отъезд через неделю, кажется катастрофой. И я очень боюсь непредвиденных осложнений. Не рискнуть ли? Не уехать ли с теми паспортами, что лежат у меня в кармане?
Инна Константиновна, секретарь по внешним связям нашего института, уверяет меня, что с этими паспортами ехать можно.
— Хоть завтра?
— Да, разумеется.
Два чиновника — два противоположных мнения. Так, ладно. Если выезд по паспортам без штампа «ПМЖ» грозит тем, что не пустят обратно в Россию, это одно. А вот если не пустят в самолет, летящий туда, это совсем другое. Смертельно не хочется быть идиотом, откладывать отъезд до весны, затеяв утомительную суету по милости неприветливого овировца. А вдруг он прав?
Звоню другу в Висбаден: «Какой у тебя паспорт?» Устанавливаем параметры сравнения. Ага, у него паспорт выдан ГУВД 237, а у меня РУВД 439. У него штамп «Выезд
на постоянное место жительства», а у меня такого штампа нет. Есть о чем подумать.
За сорок лет работы в АН СССР мне несколько раз выдавали справку-допуск. Весной РУВД 439 признал, что никакими гостайнами я не владею. Но ведь и речи о ПМЖ в Германии тогда не шло. В РУВД сидят капитаны и майоры, в ГУВД — полковники и генералы. Вдруг моя попытка без ведома ГУВД навсегда уехать в Германию покажется какому-нибудь генералу покушением на безопасность России? И не пустят меня в самолет. Или, еще того хуже, пустят, дадут усесться, а выйти попросят за пять минут до выруливания на старт. Был такой случай с одним академиком. Давно, правда, еще при советской власти. Времена, конечно, теперь другие, но ведь и я не академик. Тогда не постеснялись великого человека довести до инфаркта, нынче могут над мелкой сошкой покуражиться. Пожалуй, придется покориться...
Три недели ушло на добывание всех справок и денег. В январе отвез наши досье в ОВИР. Простудился, конечно, простояв сорок минут в ожидании автобуса. Быстро выздоровел: нестерпимо захотелось предпринять что-нибудь, ускорить отъезд. «Узнайте номер вашего дела» — посоветовала Инна Константиновна. — «Где?» — «В УВИР».
Ставлю будильник на пять тридцать утра. Первым поездом метро — до Китай-города, потом троллейбусом до кинотеатра «Новороссийск». Чуть наискосок напротив кино — особняк УВИР. Кто список ведет? А вон дама сидит в «жигуленке». Пешеходы — лучшая часть человечества, но от автомобилистов они всегда отстают. Тринадцатый у меня номер очереди. Прием начнется через три часа, моя очередь подойдет еще часа через два, не раньше. Еду на работу. Там — очередное дерьмо: нет денег на жидкий гелий, кончился спирт, барахлит линия связи с сервером электронной почты. К тому же и конкуренты не дремлют: в разгаре очередная битва за жалкие подачки из Российского Фонда Фундаментальных Исследований. Сочиняю необходимые письма. Бегом отношу их в небоскреб РФФИ. Уф! Был я ученым, а стал... Ладно, не будем. В УВИР!
...Вышел я оттуда во тьму январской вьюги. День был истрачен зря. Со мной и говорить не стали, узнав, что
документы сданы десять дней назад. Не понравился я начальнику. И понравиться не мог, ибо не обнаружил он во мне любви к паспортному режиму Российской Федерации. Не смог я изобразить такую любовь. Не то чтобы я уж вовсе лишен артистизма, но в моих экспромтах мне нужен партнер сочувствующий, тогда я на коне. А когда ты наполнен жалким бессилием и, будем откровенны, ненавистью пополам со страхом — рассчитывать не на что.
Господи, ведь как я старался преодолеть свою расовую и социальную неполноценность. Как дрессировал сам себя. Служил. Возделывал сад. Нес факел. Сеял разумное, доброе... Вечное? Нет, конечно, но мне казалось — прогрессивное. А ведь сколько раз напоминал мне Рубин, да будет палестинская земля ему пухом, что наш паралич — самый прогрессивный в мире! Я посмеивался, пытался опровергать делом. Медным тазом накрылось мое дело: новой России моя наука не нужна. Приспосабливаться к этой стране, где за пятьдесят пять лет трудового стажа я заработал право на унизительную полуголодную жизнь? «Сердце мое уязвлено и стал я, как пеликан на кровле, как филин на развалинах» — вспоминаю я Псалом 101... Господи, отпусти меня отсюда! Вьюжный посвист был ответом. Мело, мело по всей земле, во все пределы...
В законный срок, в середине марта девяносто пятого года, сидел я за столом инспектора У ВИР. Инспектор оказался женщиной ослепительной красоты. Прощальная улыбка родины? Ничего не скажешь, не скудеет эта земля. Благосклонно оценив мое немое восхищение, красавица миролюбиво осведомилась, мол, чего тебе надобно, старче. На ПМЖ в Германию? Когда сдали документы? В какой ОВИР? Минутку! Пощелкивает клавиатура, мерцает дисплей, постепенно хмурится божественный лик дамы-инспектора: «Ваше дело к нам не поступало!». Немая сцена. После моих бессвязных реплик получаю милостивый совет: поехать в свой районный ОВИР и узнать номер и дату отправки дела оттуда. Она — царевна, я — Иванушка-дурачок, вокруг нас не столица ядерной державы, а тысячелетняя страшная русская сказка.
«Если я сегодня узнаю этот номер, то...? — «Сегодня?» — с легким недоверием произносит она. — «Если узна
ете сегодня, то приходите ко мне без очереди». — «До вечера!» — говорю я уверенным тоном, хотя никакой уверенности не испытываю. Боковым зрением успеваю зафиксировать скептическую улыбку царевны и выхожу на мартовский сквозняк, продувающий Замоскворечье.
Если до вечера не справлюсь — утоплюсь. Прыгну с окружного моста рядом с небоскребом РФФИ... Дрянь этакая, видит же, что старик перед ней. Почему не позвонила в ОВИР сама? Злоба на красотку, на милицию, на МВД отвлекает от мыслей о самоубийстве. Надо спешить! Распирающая меня злоба помогает без очереди ворваться к амбалу, принявшему наше досье. Он растерян и не знает, что сказать в ответ на скрипучее сообщение: документы в У ВИР не поступили, а потому тамошний дежурный офицер поручил мне срочно узнать номер дела. Сначала амбал пытается отговориться: придется идти в архив, не прерывать же для этого прием. Я: «Будем искать в обеденный перерыв. Сверхурочные оплачиваю!» Перевод разговора на коммерческую основу освежает голову моего оппонента:
«Послушай, дед, ведь я могу дать только дату отправки от нас, а мы-то, бля, не к ним, не в Центр отправляем!» — «А куда же?!» — «В штаб, бля, округа! В штаб округа, дед, тебе надо, понял?»
Разговор с матерком и на «ты» — громадный шаг вперед: признан факт «ошибочки» и мое право на энергичные действия. Амбал объясняет: штаб — новинка; в Москве введено новое административное деление, мы — в Юго-Западном Округе (ЮЗО), мне надо ехать в Штаб УВД ЮЗО. Будем считать, что красотка не в курсе: демократы, мол, преобразуют страну слишком стремительно. Но если знала, то она — змея. Ехидна! Бормочу проклятья, ожидая автобуса. Прождав полчаса, понимаю, что до этого трижды проклятого штаба мне сегодня не добраться. Выручает частник.
Штаб чист, наряден. Перед ним несколько «Волг» и «Мерседесов». В пустом вестибюле дежурит майор.
— Вы к кому?
— В канцелярию — по поручению инспектора У ВИР!
— Вам на третий этаж.
Ковры на лестнице. Ковры в коридоре. На указанной двери табличка, гласящая, что внутри — начштаба генерал X.
Генерал, не генерал — мне уже все равно. Вхожу. Вдали, за громадным столом эффектная дама. Генерал за другой дверью, а это — референт, занятый телефонным разговором. Тема медицинская, собеседник тоже дама. Вежливо кланяюсь, жестом показывая, — понимаю, разговор важный. В ответ кивок, не то, чтобы дружеский, нет, но... снисходительный. Разговор окончен — я одобрительно комментирую точку зрения дамы, дополняя и украшая тему. Тема исчерпана. Пауза...
— Вы к генералу?
— Надеюсь, что нет. Мне в канцелярии надо узнать номер дела...
Дама, смеясь: «Канцелярия дальше по коридору. Обратитесь там к Ольге Николаевне». Смеюсь в ответ, благодарю, раскланиваюсь. Стучусь в канцелярию. Получаю разрешение войти. Вижу даму кавалергардского роста и императорской комплекции. Смотрит на меня очень холодно. Мобилизуюсь: «Здравствуйте, Ольга Николаевна!» Теплеет: «Что вам надо?» Отвечаю. Пауза.
— Вы откуда? — Ответить надо безошибочно, иначе...
— От генерала!
Удачный ответ немедленно вознаграждается: в моих руках бумажка с датой и номером. Штаб УВД ЮЗО отправил досье почти два месяца назад, через три дня после того, как я отдал его в ОВИР. Я истово благодарю ее канцелярское величество за благосклонность. Все ясно.
Мое дело проверяет Лубянка. Потому-то его и нет в компьютере раскрасавицы. Скорей в институт! Метро... Трамвай... Лестница... Успокой дыханье, беженец! Так, хорошо. Стучу в дверь. Вхожу, улыбаясь. Вот номер дела, вы обещали помочь, если я его узнаю, помните? Она помнит. Улыбается и, понизив голос, сообщает: неделю назад обо мне «запрашивали» и через пару дней получили ответ о моей полной неосведомленности. Она мне не сказала потому... Я не слушаю. Времени нет! Шире шаг!
Я, Иван-Дурак из вечной русской сказки, успеваю к заветной двери до конца рабочего дня. Очередь меня помнит. Меня безропотно пропускают: если мне повезло, то им тоже может улыбнуться удача.
Красавица занята, но приоткрытая дверь заставляет ее поднять глаза. Приготовленный резкий окрик замирает на ее алых устах. Я жестом показываю: о'кей, мол. Она просит меня немного подождать. Пригласив спрашивает, неужели удалось узнать номер. Я отдаю бумажку. Добавляю: обо мне запрашивали и получили должный ответ. Пауза.
— Подождите в приемной. Я вас вызову через несколько минут.
Выхожу. Под напряженными взглядами очереди — жду. На вопросы отвечаю указанием пальца вверх, в небеса... Зовет!
— Ответ ФСБ положительный. Если не получите извещения, то приходите через десять дней со справками об отсутствии претензий из Собеса и с последнего места работы. Я выдам ваши паспорта...
Горе мне! Нашлось досье — пропал Собес. По старому адресу — мерзость запустения. Новый адрес Мосгорсправке неизвестен. Милиция и Сбербанк дали два разных адреса; по обоим шел грандиозный ремонт, который был явно не под силу Собесу. Опрос населения пенсионного возраста дал результат на третий день. Дальше — дело обычное: встань пораньше, оденься потеплее, попади в первую десятку старух и стариков, ждущих у запертых дверей...
Канцеляристки в Райсобесе оказались хорошенькими девицами, навсегда раздраженными необходимостью делать свое дело. Общаться со старой рухлядью вроде меня им было тошно. Пробиться сквозь броню макияжа к их человеческой сущности мне было не дано. Злиться на них? В жестокое время сотворил их Господь. Не злоба — тяжкая тоска переполняла меня все те дни, пока длилась волокита с получением справки о том, что ведомство, где служат эти бедные создания, не имеет претензий ни ко мне, ни к Лиле. Но миновало и это.
10-го апреля девяносто пятого года мы, обливаясь слезами, попрощались с сыном. Десять последних лет он, красивый и добрый, но с каждым днем все более далекий, настойчиво тратил энергию молодости на то, чтобы
превратить свою жизнь в триллер, в «жутик», участие в котором совсем обескровило нас. Растили его до тридцати лет, обнищали, помочь не можем уже ничем, разве только последовать примеру супругов Лафарг — умереть, уснуть. А сын по-своему сроднился с ополоумевшей Россией; для него она, как поет Шевчук, не уродина, а наяву грезящая заколдованная красавица...
Для нас же за всеми пророчествующими радугами, за прекрасными мордашками неловких служительниц государства отчетливо проступает все то же рыло гугнивой матушки-Руси, поедающей своих детей, как чушка поросят.
Ту-154 оторвался от земли и взял курс на Франкфурт. Облака закрыли землю, на которой я вырос, суетился и состарился, на которой случилось со мной все то, что сегодня завершилось бегством. Все семьдесят лет что-нибудь происходило, но истоки всех мелких и крупных обид, всех горьких неудач, которыми обернулись мои такие трудные победы над обстоятельствами и над собой, — там, между началом тридцатых и концом сороковых годов нашего неумолимого двадцатого века.
Маленький большевик
1. МАЛЕНЬКИЙ БОЛЬШЕВИК
Смутные картины младенчества мало содержательны и не очень отчетливы. Среди своих первых воспоминаний нахожу лишь явную чепуху, но она, нет-нет, и цепляется за что-нибудь существенное для меня. Вот я младенцем в изумлении смотрю, как наш кучер поит лошадь в соломенной шляпе. Это в 1928-м нас с мамой влачит по степному Крыму линейка — длинная повозка под парусиновым, с фестончиками, тентом. А едем мы в детский туберкулезный санаторий. В семейном предании остался диагноз тамошнего врача: «Маленький мальчик с большой тоской». Тоска — от слабого здоровья, от того, что оставлен у моря без мамы, от щенячьего предчувствия странности мира моих родителей. Не исключено, что тоску, вдобавок, навевало и странное имя: хотели-то поначалу назвать меня Володей, но оробели перед сочетанием Владимир Ильич и, поколебавшись несколько месяцев, поименовали «Эрлен» — Эра Ленина. Слишком большую тяжесть взвалили отрекшиеся от старого мира родители на мои хилые плечики...
Имя для меня нашлось одновременно с появлением стихов поэта, жившего недалеко от детского санатория, где я тосковал:
...В недавние трагические годы
Усобица, и голод, и война,
Крестя мечом и пламенем народы,
Весь древний Ужас подняли со дна...
...И ты, и я — мы все имели честь
Мир посетить в минуты роковые
И стать грустней и зорче, чем мы есть.
Я не изгой, а пасынок России...
Максимилиан Волошин — поэт! — чувствовал время лучше, чем мои папа с мамой — молодые большевики, заразившиеся идеями марксизма в либеральных гимназиях Брянска. Отец вступил в РКП(б) на фронте, в боевом восемнадцатом году; гражданскую войну окончил
комиссаром бригады. Вернувшись в Брянск, он отбил у будущего великого математика маленькую юную красавицу, поступил в МВТУ и поселился с молодой женой в Москве. В 1921 году родилась Тася. Имя ей дали по тогдашнему обычаю: счастливый отец, выбежав на улицу, спросил у первой встречной, как её зовут, вот и стала моя старшая сестра Таисией Ильиничной Фединой-Кругляковой, ибо мамин строптивый характер не позволял ей согласиться, чтобы Тася носила только отцовскую фамилию. Свой брак молодые коммунисты не регистрировали, двойная фамилия дочери провозглашала мамино женское равноправие. В действительности равноправия не было: отец целовал, а мама подставляла щеку... Но отец тогда был выше таких мелочей. Время было боевое: среди студентов был популярен Троцкий; новому генсеку это не нравилось. В МВТУ борьбу против троцкистов возглавил Маленков, отец с ним подружился, беззаветно врубившись в политическую драку. Сталин заметил Маленкова, Маленков заметил Федина. И стал отец партработником-профессионалом. Мама пошла по той же дорожке, неся идеи Маркса в массы трудящихся женщин. Но в партию её приняли лишь в 1925 году, по ленинскому набору: шесть лет она, буржуазка по происхождению, числилась кандидатом.
Я был зачат под знаком этого, столь долгожданного, высокого партийного благословения семьи двух молодых фанатиков. А фамилию получил уже только одну — отцовскую. Покатились годы, никак не предвещавшие поначалу, что я — пасынок России...
Устойчивая память начинается с лета 1931 года. Голубое небо, зеленый лес, ветер с реки. Бревенчатый дом с террасой — дача МК ВКП(б). Рядом с домом длинный старинный автомобиль. Дача около Звенигорода, а нам надо ехать в Москву. Мы садимся в машину. Мы — это отец, мать, десятилетняя Тася, няня Лена и я. Голубой и зеленый дружелюбный мир мчится нам навстречу. Москва, Арбат, переулок, а в нем — новый пятиэтажный дом. Поднимаемся на третий этаж, входим в квартиру. Меня подводят к зеркалу. Я вижу себя — кругломорденького глазастенького мальчика в матроске. Мне пять лет.
Мы живем в квартире из четырех комнат — восемнадцать, шестнадцать и две по десять квадратных метров. Я с няней Леной гуляю по переулку со странным названием — Карманицкий. Рядом — знаменитая церковь Спаса на Песках, которую я много лет спустя увижу на картине Поленова. Около церкви — маленький круглый садик, его называют «пятачок». За пятачком — красивая ограда перед большим двухэтажным «особняком». Там живет важный начальник.
Потом в особняке поселится американский посол, а пока СССР еще не имеет дипломатических отношений с Америкой, дом не называется Спасо-Хауз, да и Америка еще не Америка, а САСШ...
Наш дом — новостройка. Он один из самых высоких в переулке. Этажей в нем пять, но к первому ведет парадная лестница в 20 ступеней, а высота потолков три с половиной метра. Да еще высокий чердак, куда так интересно ходить с Леной: она там развешивает белье после стирки. На кухне у нас — ниша, где спит няня Лена. Рядом с нишей газовая плита и мусоропровод, через который очень удобно переговариваться с детьми из других квартир. Окно на кухне громадное, такое же как и в комнатах. Под окнами батареи центрального отопления. А в большинстве домов вокруг топятся печи. Иногда так интересно с высоты нашего третьего этажа смотреть вниз на эти маленькие одноэтажные домики старой Москвы, на весёлые дымки из их печных труб. А у нас в квартире газ! — как потом напишет в своих стихах знаменитый детский поэт. Правда, газ в нашем доме бывает не всегда. Если его нет, то на кухне весело шумит «примус». Это слово, а также «дрова», «керосин» и «хлеб» — в ряду главных слов того времени. В ванной комнате стоит ванна, в которую смотрит плоский клюв смесителя с двумя кранами — «хол» и «гор». Горячая вода бывает раз в неделю, когда истопник в котельной под третьим подъездом топит водогрейный котел. Зимой во двор регулярно привозят горки угля. Потом истопник сбрасывает его вниз, чтобы топить котел, согревающий батареи. Но в доме холодно: что-то не так сделано, окна слишком велики, батареи слабо нагреваются, толстые кирпичные стены еще сыроваты. Эта неприятность мало страшит папу и маму. Они, мимоходом упомянув, что тепло там, где тесно, спорят о других проблемах...
Их волнуют индустриализация страны и коллективизация сельского хозяйства. У нас в СССР трудности: классовая борьба обострилась, а мировая революция пока откладывается из-за предательства подкупленной буржуями рабочей аристократии на Западе. В моей памяти застревают эти и другие малопонятные слова. Они вызывают жгучее любопытство, отвлекая от сказок и от слов колыбельных песенок, вывезенных няней Леной из беломорской глухомани.
К отцу в гости часто приходят товарищи по Институту Красной Профессуры, работники Коминтерна. Среди них много немцев. Отец и гости часто поют русские и немецкие революционные
песни. Вместе с красноармейскими песнями на улице — это дневной музыкальный фон моего младенчества. На этом фоне запечатлеваются новые слова. Наше правое дело обозначено красными словами большевик, коммунист, красноармеец, план, революция, пролетариат, Парижская коммуна, Марат, рабочий. Силы зла и неправды названы для меня словами буржуазия, капитализм, белогвардеец, царь, кулак, поп, контрреволюция, фашист. Слово Бог я слышу редко, хотя в нежном возрасте побывал с няней Леной в Храме Христа Спасителя и смутно запомнил непонятные картины, мерцанье свеч и блеск золотых окладов вокруг сумрачных ликов. Потом, уже восьмилетним, восхищенно разглядывая проект Дворца Советов, я прочту, что храм взорвали. Лена заходит со мной и в церковь Спаса-на-Песках, еще окруженную московскими двориками, еще не отданную под кукольную студию «Союз-мультфильма». Старшая сестра Тася непрерывно читает. Книг у нас много. А я пока знаю только азбуку и учусь читать вывески арбатских магазинов. Все больше слов приходит ко мне. Совсем скоро и я буду читать книжки! Но произойдет это не на Арбате, не в Москве: внезапно, по веленью неведомой мне силы, с арбатскими вывесками пришлось расстаться. Сила эта — Цека. В морозные дни, когда в нашем новом московском доме становилось холодно, взрослые мечтательно произносили хорошее теплое слово — теплоцентраль. Вот если бы дом отапливался от теплоцентрали, то батареи грелись бы как следует. Все центральное — работает бесперебойно и превосходно. Подозрительно и ненадежно все нецентральное, вроде нашей маленькой котельной. У коммунистов есть Центральный Комитет. Он назначил друга отца, Владимира Рябоконя, в Ростов-Дон вторым. Тот же Цека решил, что отец теперь тоже будет работать в Ростове.
И вот я, стоя рядом с сыном Рябоконя у необычного огромного окна в торце необычного вагона, смотрю на убегающую от нас железнодорожную колею. Мы вместе с Рябоконем и его семьей едем в Ростов-Дон. Наш салон-вагон прицеплен к обычному скорому поезду, но мы — не обычные пассажиры, а какие-то особенные. Непонятно, но интересно.
...Ах, колея — колея. Улетала она к горизонту, и по обеим её сторонам во всей своей сирой красе проплывала наша обнищавшая страна. Ураган гражданской войны, взметнув несметные толпы обездоленных людей с насиженных мест, продолжал носить их в поисках пристанища и пропитания. А рассекающая страну колея влекла двух друзей-
начальников в их неотвратимое будущее. Двое чистеньких мальчиков смотрели на своих незадачливых сограждан через зеркальные стекла салона, облицованного внутри красным деревом. Вооруженные часовые охраняли наших высокопоставленных отцов от нежелательных контактов с копошащимся на вокзалах населением.
Отцы не дожили до сорока. Из всех пассажиров того салон-вагона пока живы лишь мы с сестрой. Я и на старости лет люблю смотреть в окно вагона. Другая нынче колея, иные скорости, перроны и пейзажи, да и вагоны мои теперь, конечно, — иного класса, без красного дерева. Но смотреть на мир за окном это не мешает. Смотрю, вспоминая...
В Ростове мы поселяемся недалеко от строящегося театра. Театр будет похож на гигантский гусеничный трактор. Мне это очень нравится. В Ростове строится завод «Ростсельмаш», он будет выпускать машины для колхозов — не лобогрейки, а комбайны. А отец — первый секретарь райкома ВКП(б) как раз в той части Ростова, где строится этот замечательный завод. Вот построят его — и колхозный строй победит окончательно. Лобогрейку тащит по полю лошадь, так убирают пшеницу единоличники. Поэтому еды на всех не хватает. А по колхозным полям пойдут трактора с комбайнами. Еды тогда будет вдоволь, её перестанут выдавать по карточкам.
Меня-то еда пока мало беспокоит: я задохлик, у меня плохой аппетит. Три раза в день я давлюсь ложкой рыбьего жира, заедая её куском черного хлеба с солью.
...На рыбьем жире выросли миллионы моих сверстников. Теперь, семьдесят лет спустя, истощенным детям рыбьего жира не достается: таких детей много, а рыбы в земных водах маловато...
В нашей ростовской квартире нет газа и батарей центрального отопления. Красивые кафельные печи топят дровами. Способ старинный, но в квартире тепло. В ванной — круглая черная дровяная печь-колонка. Если есть дрова, то горячая вода может появиться в ванной когда угодно, а не тогда, когда её дадут. Странно... Выходит, что отсталые дровяные печи в чём-то лучше московского центрального отопления?!
Тут есть пианино, на нем учится играть Тася. Я привыкаю к звукам польки Гречанинова, но в исполнении сестры они меня не увлекают.
Я увлечен тракторами, автомобилями, комбайнами, самолетами. Игрушек у меня не так уж много, автомобиль я сооружаю из стульев. Гудеть же я умею не хуже настоящего автомобиля. Мне дарят наборы «Конструктор», и я мастерю модели различных машин и механизмов. Сестра отца, работавшая на КВЖД и чудом спасшаяся от белокитайцев, привозит из Харбина неправдоподобно прекрасную модель железной дороги. Эта железная дорога будет радовать меня много лет. От технических игр меня отвлекает сообщение няни Лены о разговорах во дворе: театр-трактор будет, дескать, облицован камнем из распиленных надгробий с буржуйских кладбищ. Отец сердится: Лена не должна повторять враждебные слухи. Я пытаюсь представить себе кладбище. Как выглядят надгробия и как их можно распилить? Пока я видел мертвеца лишь однажды, выйдя погулять во двор нашего ростовского дома. Небольшая толпа рядом с воротами. Жалостливые женские возгласы. Подошел. Посмотрел вниз... На камнях, под лестницей, ведущей в подвальный этаж... Желтое голое тело. Мозг, вытекший из разбитой головы... Мир недобр, он переполнен злобой.
Тот, вспоминаемый мною, малыш, столкнувшийся с проблемой добра и зла в унылом ростовском дворе, молча недоумевал, почему добро, осененное красным знаменем, не в силах одержать быструю и бесповоротную победу.
Сорок лет спустя, в другом, почти столь же унылом, московском дворе, мой сын столкнется с той же проблемой. В отличие от меня малолетнего, он с криком потребует, чтобы я его защитил, а я, взрослый и многое повидавший, окажусь таким бессильным, таким никчемным...
Средь нас был юный барабанщик,
Он бодро шагал впереди
С веселым другом-барабаном,
С огнем большевистским в груди
Песня
15-я годовщина Октября. Отец на трибуне. Я — рядом, меня взяли на демонстрацию. На мне «военная» форма из того же материала, что и гимнастерка отца. Я очень просил сшить мне такую: хочу быть похожим на отца и его товарищей. Под гром оркестра идут мимо трибуны рабочие. Я читаю лозунги, реющие над колоннами. Пятилетка! СССР строит социализм. Кулаки ликвидированы как класс. Построены 1040 заводов и 518 МТС. Мне предстоит жить в счастли
вом беззлобном мире без помещиков и капиталистов, без кулаков и подкулачников. Но за это счастье надо бороться.
Недобитые кулаки пока еще стреляют в коммунистов и комсомольцев. Поэтому у отца в столе — наган, браунинг и маузер в деревянной кобуре-прикладе. Я помогаю отцу чистить оружие. Оно всегда должно быть наготове. Бдительность, готовность с оружием в руках защитить СССР от врагов — это заветы Ленина.
Новый приказ ЦК — и мы уже не в Ростове, а в станице Копанской. Что-то случилось во всех казачьих станицах. Чтобы навести порядок, ЦК создал политотделы МТС. Отец — начальник политотдела Копанской МТС. Перед коллективизацией в этой станице жили тысячи казаков, казачек и казачат. Их осталось в пять раз меньше. Остальные умерли от голода. Кулацкий саботаж — говорит мама. Мне семь лет. Мне трудно представить себе тысячи мертвецов, погибших от голода. Их убили, спрятав хлеб, враги советской власти. Кулакам мало обрезов, они пытаются задушить СССР костлявой рукой голода — так говорят мои родители...
В Копанской я, горожанин, знакомлюсь с сельским бытом. Русская печь — одна на весь дом. На ней готовят и она обогревает все комнаты. Водопровода в доме нет. Вода — глубоко в колодце, её достают оттуда журавлем — высоченным шестом на опоре. Шест своим тонким клювом наклонно смотрит в небо: ведь короткий толстый конец шеста снабжен противовесом. Когда на журавлиный крюк вешают ведро, шест наклоняется к колодцу, приподнимая другой конец — тот, что с противовесом. Когда ведро наполнится, противовес помогает человеку поднять воду. Ловко придумано! Мне этот журавль очень нравится, а вот няня Лена ворчит: ей, родившейся в деревне, по душе водопровод. Здесь нет электричества, по вечерам зажигают керосиновую лампу «Молния». Телефона тоже нет, зато во дворе на двух высоких, как журавлиный шест, мачтах — антенна. Радио! Оно почти всегда неисправно: батареи сели или лампы перегорели. Но иногда отец разговаривает с Ейском и Ростовом, и это поразительно! В газетах специально отмечают, когда срочные сообщения получены по радио.
Я начинаю следить за радиограммами Эрнста Кренкеля с парохода «Челюскин». Не удалась попытка пройти Северным морским путем за одну навигацию, «Челюскин» дрейфует во льдах. Лед торосится и все сильнее сжимает пароход. Экспедицией командует Отто Шмидт, полярники под его руководством защищают корабль мужественно и спокойно. Но стихия побеждает. Кренкель передает: «Челюскин»
раздавлен льдами, люди сошли с корабля и построили ледовый лагерь. Я ежедневно первым бросаюсь к свежим газетам, чтобы узнать, как идут дела в лагере Шмидта. На помощь челюскинцам летят самолеты, но им мешают циклоны. Снаряжаются ледоколы, но стоит полярная ночь. На льдине работают, нянчат детей, выпускают стенгазету. «Не сдадимся!» — так её назвали полярники. Романтика покорения природы околдовывает меня. Ученый-большевик Шмидт, лучший в мире радист Кренкель — с них я буду брать пример!
Я читаю книжку про советский, лучший в мире, стратостат. Наши славные воздухоплаватели — аэронавты — Прокофьев, Бирнбаум и Годунов поднялись на 19 километров. Выше профессора Пикара, придумавшего стратостат, выше всех!
Наши летчики на Р-5, АНТ-3 и каких-то американских самолетах приближаются к лагерю Шмидта. Арктика против них. Поломки, вынужденные посадки. Но советские летчики отважны и непреклонны. Каманин, Молоков, Водопьянов, Ляпидевский, Леваневский, Доронин, Слепнев все ближе и ближе к цели. На льдине — порядок и спокойствие. Идут сжатия, льды вокруг лагеря торосятся, но челюскинцы — наши советские люди! — смело спорят со стихией.
Ведь от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней
Песня
Я взахлёб читаю замечательную книжку. Её написал Ворошилов. «Сталин и Красная Армия» — вот как она называется. Товарищ Сталин вдохновлял Красную Армию и вел её от победы к победе всю Гражданскую войну. Вот почему Красная Армия всех сильней. Сталин чистил авгиевы конюшни военного ведомства. Впервые в истории он помимо чисто военных факторов учитывал «классовый состав населения на направлении» главного удара. Честно говоря, я не совсем понимаю, что всё это значит. Расспрашиваю отца. Он отвечает как-то неохотно. Но кое-что выясняется. Военное ведомство — это, оказывается Реввоенсовет, Троцкий. Если он так мешал, почему же его сразу не расстреляли?? А Троцкий был очень хитрый, Сталин не мог тогда поставить его к стенке и поэтому вынужден был на всех фронтах совершать геркулесовы подвиги, раз за разом выручая красноармейцев из беды, всюду и всегда отстаивая единственно верную классовую позицию. Не была бы Красная Армия всех сильней, если бы не Сталин. Подробнее расспросить отца мне не удается: он с мамой уезжает в Москву на 17-й съезд ВКП(б). А я запоминаю: классо-
вый враг коварен и хитер, он может прикинуться другом и пробраться на высокий пост, откуда ему до поры до времени удается вредить делу рабочего класса...
Происходят великие события. Стратостат «Осоавиахим» поднялся над Москвой на 22 километра! Советский стратостат, изготовленный из советских материалов, поднялся на 5 километров выше, чем стратостат Пикара — изобретателя этого замечательного аппарата!! Десятки лет спустя я буду объяснять своим ученикам на уроках физики, почему нашим аэронавтам не надо было подниматься так высоко, почему их спуск перешел в падение...
Федосеенко, Васенко и Усыскин погибли. Делегаты съезда похоронили их на Красной площади: в стене Кремля замурованы урны с прахом покорителей стратосферы. Покорение природы — дело трудное и опасное, но советских людей никакие жертвы не остановят. Еще много урн с прахом самых славных из погибших придется замуровать в Кремлевской стене...
Мне интересно, как выглядит теперь Красная площадь. Я горд тем, что отец — делегат 17-го съезда, а мама — гость этого съезда. Подумать только — они каждый день бывают в Кремле!
Отец в гражданскую был комиссаром бригады, а потом боролся с троцкистами. ЦК посылает его туда, где трудно. Мама всюду его сопровождает, её партийная специальность — женский вопрос. Я им помогаю: ведь я готовлюсь стать борцом за дело рабочего класса. Я читаю не только газеты, самые разные книги начинают занимать меня. Неохотно бываю на улице: там мало привлекательного, а в книгах мне интересно всё.
Вот — «Рассказ о Великом плане». Эта книга не хуже, чем «Сталин и Красная Армия». Как всё просто и понятно! Мы прогнали капиталистов и помещиков, потому что они угнетали трудящихся. Теперь у нас нет угнетателей, теперь хозяева страны — рабочие и беднейшие крестьяне. Но дело не только в угнетении. Капитализм — это что-то ужасное! Анархия производства, кризисы. Люди нуждаются, а продукты девать некуда. Кофе жгут, молоко выливают на землю... Эрозия почвы, овраги, пыльные бури. Чтобы построить гидростанцию, надо купить землю у частных владельцев; поэтому в Америке большие гидростанции проектируют десятилетиями, а вот Днепрогэс построен за три года. Капитализм создаёт бессмысленные потребности, электроэнергию расходуют на светящиеся вывески, металлургические заводы простаивают. Капитализм оставляет людей без работы, они голодают, травятся газом...
Я спотыкаюсь на этом месте, ведь я живу в Копанской. В моей замечательной книге нет ни слова про тысячи советских людей, погибших здесь голодной смертью. Но я быстро нахожу объяснение, вспомнив слова кулацкий саботаж. Кулак ведь капиталист. Вот и выходит, что в смерти здешних казаков и казачат виноват капитализм, который ради прибыли не останавливается ни перед чем. Этот кошмарный строй обречен! Наш Великий план обеспечит победу социализма в СССР. У советских людей будет всё необходимое и ничего лишнего, они будут счастливы, а наша земля расцветет. Я откладываю в сторону «Рассказ о Великом плане»: книга устарела. Наша земля уже расцвела!
Ведь в Москве закончился 17-й съезд — съезд победителей. Социализм побеждает по всему фронту. Советская промышленность из советских материалов выпускает паровозы, автомобили, самолеты и комбайны. Впереди — вторая пятилетка. В журналах я читаю о невиданно прекрасных городах, которые воздвигнет Советская страна к 1937 году. На месте Храма Христа Спасителя будет построен Дворец Советов с гигантской статуей Ленина на немыслимой высоте. Наступит торжество эры Ленина, в честь которой меня назвали, а я стану пионером!
Взвейтесь кострами, синие ночи!
Мы — пионеры, дети рабочих.
Близится зра светлых годов,
Клич пионера — всегда будь готов! Песня
Пионеры — юные борцы за рабочее дело. Павлик Морозов — пионер-герой. Он узнал, что его отец — кулак-саботажник, который прячет хлеб от Советской власти — самой справедливой на Земле власти рабочих и крестьян. Павлик не побоялся пойти против отца и показал рабочим, где спрятан хлеб. Кулаки убили пионера-героя.
А я смог бы так поступить? Какое счастье, что мне такой выбор не угрожает! Ведь мои родители — коммунисты, назвавшие меня Эрлен. Это имя — знак завета между мною, будущим юным пионером СССР, и поколением коммунистов, победивших в Октябрьской революции и Гражданской войне. Потом они победили разруху и голод. Они обеспечили победу социализма в СССР — победу дела Ленина-Сталина. Хорошо, что нашей страной руководит товарищ Сталин! Мне не надо спрашивать себя о том, чего не может быть. Мне надо
просто быть всегда готовым выполнить любое задание товарища Сталина.
Именно этими словами заканчивают свои рапорты товарищу Сталину герои-летчики, вывезшие из лагеря Шмидта всех челюскинцев. Ура!! Это — главная радость в моей коротенькой жизни. Наши летчики — лучшие в мире! Наши самолеты — лучшие в мире! Нет таких крепостей, которых не могли бы взять большевики. Так сказал Сталин, и это — правда, правда, правда!
Поезд с челюскинцами едет через всю страну. Учреждено звание Героя Советского Союза. Семь летчиков, спасших челюскинцев, становятся первыми Героями. Как замечательно!
Папа с мамой возвращаются из Москвы. Они взволнованы: наша жизнь снова меняется. Политотделы МТС выполнили свою задачу. Маленков вызывал отца. Мы должны ехать в Новочеркасск, где отец будет первым секретарем Горкома ВКП(б).
...Переполненный книжными и газетными впечатлениями, переезда в Новочеркасск я не замечаю. Внешний мир должен отобразиться в печатном слове, чтобы привлечь моё внимание. Исключение — доставленный из Москвы патефон Коломенского завода. Мусоргский, Чайковский, Верди. Шаляпин, Барсова, Козловский! Я раз за разом кручу рукоятку пружинного мотора, слушаю снова и снова, пробираясь к музыке сквозь жестяную окраску звука...
Летом 34-го года летчик Громов на новом самолете АНТ-25 устанавливает мировой рекорд дальности полета: 12411 километров по замкнутой кривой без посадки! Я читаю о длинном крыле, о надежном моторе (ведь полет длился трое суток). Авиация! Лучшее занятие на Земле! Всё, что можно прочесть о летчике-испытателе Громове, я читаю и перечитываю. Громов — восьмой Герой Советского Союза. Он не просто летчик. Он инженер и — чемпион СССР по штанге. Он знаток мировой литературы и — не знает страха при испытаниях новых самолетов. Он в совершенстве овладел своим делом. Он профессионал и гармонично развитый человек. Я буду стараться стать таким же, как он. Ничто мне не помешает: мир вокруг меня справедлив и ясен. Об этом написано в книгах, которые верны несомненно. Жить интересно!
И вдруг — убийство Кирова. Враги, кругом враги. Они обманом и хитростью пробираются куда угодно. Неужели они могут Сталина убить??! Страшно даже подумать об этом. Советская власть вынуждена защищаться от контрреволюционного отребья. В газетах —
грозный указ о беспощадной борьбе с ним. Преступников будут судить судом военного трибунала, другого выхода у нас нет.
Всю зиму 34-35 года я болею какой-то странной формой дифтерита и читаю, читаю, читаю. В Новочеркасске мы живем в большом особняке, двор которого огорожен высокой кирпичной стеной. У отца — зал-кабинет, заставленный книгами. Когда меня выпускают из постели, я сижу там. Иногда там бывает и отец: с некоторыми городскими начальниками он разговаривает дома. Мне разрешают оставаться с книжкой или газетой на коленях. Бывает, что я прислушиваюсь к разговорам. Отец, если ему надо, «включает» меня в беседу, спрашивая, что нового в газетах. Это случается, если собеседник мало знает о том, как идут дела в стране и в мире. «Иди к себе» — говорит отец, когда я выдаю очередную справку о выпуске автомобилей и о выплавке чугуна. Мылить голову взрослому человеку в присутствии восьмилетнего книжника отец считает непедагогичным. Из-за болезни я пропускаю первый класс школы. Но я занимаюсь, ко мне приходит учительница. Она учит меня чистописанию. Прописи даются мне с трудом, буквы получаются некрасивые. Меня это озадачивает: оказывается, есть вещи, с которыми я не могу справиться. Я начинаю побаиваться школы.
Мама меня подбадривает. Такое у них разделение обязанностей по моему воспитанию: с отцом я стремлюсь поделиться своими недетскими новостями, а мама помогает мне справляться с детскими трудностями.
Кино! Я околдован фильмом «Чапаев». Папе с мамой почему-то не очень нравится этот замечательный фильм. А я готов смотреть его снова и снова. Няня Лена с удовольствием водит меня в кино, где обычно рядом с нами оказывается её знакомый. Я увлечен экранным действием, нянин знакомый меня не интересует. Чапаев бил белых, а теперь Красной Армии предстоит бить фашистов. Шеренги черных каппелевцев, под барабанный бой идущих в психическую атаку, я воспринимаю и как белогвардейские и — как фашистские. Пусть только враги посмеют напасть на СССР! Вот так же, как сейчас на экране, в будущей войне наши пулеметчики и конники расправятся с ними. Ведь я вместе с отцом уже побывал в расположенных рядом с городом войсковых частях. Видел рубку лозы и джигитовку, любовался парадным строем и учебной атакой. Затаив дыхание следил за высшим пилотажем истребителя И-15, с ревом проносившегося над нами. СССР непобедим, пятилетка дала нам всё, чтобы мы смогли водрузить над Землею алое знамя труда.
К нам в гости часто приходит начальник ГорНКВД Шаповалов. Каждый раз я оживляюсь: Дмитрий Иванович молод и красив, а главное весел и ловок. Для закопавшегося в книги уныло-болезненного мальчишки (а я именно таков) он — образцовый мужественный красный командир. Красавицу-жену Ванду дядя Дима вывез из польского похода. Любо-дорого смотреть на них, когда они танцуют, излучая молодую и сильную радость жизни — для меня слегка странную. И необыкновенно привлекательную! Отца я сравниваю с хмуроватым комиссаром Фурмановым, а отчаянного и неунывающего Шаповалова — с чапаевскими командирами, готовыми любой ценой выполнить приказ начдива. Мама у меня, пожалуй, тоже красивая, но Ванда... Я пока не могу объяснить себе, почему я люблю безотрывно смотреть на Ванду, ведь я пока не видел ни одной картины великих художников. Шаповалов — красный командир, Ванда — жена командира, а мои родители — солдаты партии. Им приходится быть хмуроватыми, ведь они отвечают за то, чтобы воля партии исполнялась всюду, куда партия их направит. И я, наверное, хмуроватый потому, что на меня возложена большая (может быть, слишком большая?) ответственность: меня зовут Эрлен. Но я буду достоин своего имени. В будущих битвах я найду своё место.
А пока я читаю книги о Красной Армии 20-х годов. Она разгромила белокитайцев и басмачей, надежно обеспечила оборону страны. В ней 520 тысяч бойцов. Наша конница лучшая в мире. Но будущая война будет войной моторов, и я изучаю принцип действия и устройство четырехтактного двигателя. Новая война — на пороге. Страна готовится. Индустриализация позволит вооружить Красную Армию лучшими в мире танками и самолетами, пушками и кораблями.
... будущее..., как известно, бросает свою тень
задолго перед тем, как войти...
А.Ахматова.
Странный случай отвлекает меня от книг. Однажды ночью нас всех будит громоподобный стук. Няня Лена с кем-то переговаривается через запертую дверь. Там на тротуаре — её знакомый. Он требует, чтобы она немедленно его впустила. Лена уговаривает его уйти, но он продолжает колошматить в дверь. Ему наплевать на то, что за этой дверью обитает большой начальник. Наплевать ему на начальника, он к Лене пришел. Именно это он и сообщает отцу, который тоже пытается утихомирить буяна. Через несколько минут к дому подъезжает Шаповалов со своими сотрудниками. Это мама ему
позвонила. Сотрудники увозят дебошира, Лена убегает к себе в комнату, а Шаповалов, папа и мама весело обсуждают происшествие. «Нападение на дом первого секретаря Горкома ВКП(б) — не шутка!» — изнемогает от смеха дядя Дима. — «Пришлось объявить тревогу! Ай-да Лена!» Смех стихает. Они совещаются и принимают решение. Большая добрая няня Лена уедет от нас, а её знакомого лихого казака отпустят, посоветовав стучаться в другие двери... Так происходит первая большая потеря в моей жизни. Тебе трудно без няни Лены, октябренок? Крепись. Я учусь крепиться. Моя врожденная тоска получает союзницу — умение зажиматься. Поёт Козловский: «...добрая подружка бедной юности моей. Выпьем с горя! Где же кружка? Сердцу станет веселей»... До первой в моей нищей юности кружки осталось ждать семь лет. А пока я веселю сердце чтением.
...Наши миноносцы прошли из Балтийского моря в Белое по Беломорканалу. Я читаю громадную красивую книгу про этот канал. Его строили преступники, которых надо было перековать, чтобы они могли жить при социализме. Ведь при социализме преступников не будет. И товарищ Сталин гениально придумал, чтобы преступники не бездельничали в тюрьме, а исправлялись на великой стройке. Проложив канал и увидев, как по нему идут миноносцы, любой преступник поймет, что честная жизнь при социализме гораздо выгоднее и приятнее, чем разбой, воровство или жульничество. «Перековка» — так называется газета управления лагерей. О чудесах перековки закоренелых преступников рассказывают в красивой книге замечательные советские писатели. Эти рассказы надолго привлекают моё внимание. И вот, оказывается, я уже привык жить без няни Лены...
Чтобы развлечь, отец иногда берет меня с собой в загородные поездки. В нашей машине всегда при этом лежит охотничье ружье, штучная «тулка» или «лепаж». Отец — хороший стрелок. И я тоже буду хорошим стрелком! Частенько по вечерам на дороге в свете фар нашего «газика» особой сборки вдруг возникает заяц. Свет гипнотизирует его. Тьма по сторонам дороги стоит стеной. Злосчастный зверек изо всех сил мчится в луче света, но от машины не убежишь! Отец или кто-нибудь из его спутников берет ружье. Выстрел. Машина останавливается. Зайца подбирают. Только что он был жив, а стал трофеем. Поначалу эта автоохота мне нравится своей технологичностью: у зайца нет никаких шансов, если уж он оказался в свете фар. Но однажды отец стреляет неточно. Раздается отчаянный, пронзительный и совсем детский крик, крик боли и смертной тоски. Крик! Крик!! Крик!!!... Отец вылезает из машины и выстрелом в упор доби
вает бьющееся на дороге существо. Приносит его в машину. Смотрит на меня и отворачивается. Больше при мне он из машины не стреляет. А я перестаю мечтать об охотничьих подвигах. Потеря, вроде бы, невелика? Но моя тоска еще немного подрастает. Молодецкие мужские забавы — не по мне? Как же я буду сражаться за рабочих?
Тут мне покупают детский велосипед «Украина». Да, действительно, я не очень-то ловок. Велосипед долго мне не покоряется. Сжав зубы, весь в ссадинах и кровоподтеках, — добиваюсь своего, изрядно покалечив свою новенькую «Украину». Ведь я хочу стать летчиком! Самолетом управлять будет потруднее. Но я, пусть и неловкий, но толковый и настойчивый, я справлюсь. Ведь я скоро буду принят в пионеры, а пионер — юный большевик. И все будет так, как я решил, я возьму все крепости...
Но занозой сидит во мне воспоминание о прошлом лете. Мама спросила, хочу ли я две недели провести в образцовом пионерском лагере на склоне горы Бештау. С каким восторгом я согласился! Как мне хотелось приобщиться к пионерской замечательной лагерной жизни! Два дня я исправно подчинялся распорядку дня. Бегал по сигналу горна на зарядку и на линейку, строем, под барабан, шагал на завтрак-обед-ужин, на костер и на прогулку. На третий день темное отчаянье поселилось во мне и я, обливаясь слезами, сбежал из лагеря, куда глаза глядят... Я не смог объяснить матери причину побега, перепугавшего всех вожатых, красочно объяснивших, что я — сопляк, слизняк, слабак и до пионера не дорос. Впервые моё «идеальное Я» вступило в открытый конфликт с реальным маленьким человеком, но тогда это осталось, конечно, неосознанным.
Чекан. Я — всамделишный, непридуманный (непрерывно болеющий, нескладный, физически слабый, задумчивый задохлик) — не давал оснований для отцовской гордости. Коньки, волейбол, плаванье, веселая беготня на свежем воздухе — все эти радости были для Таси, но не для меня. В соответствии с идеями Далькроза мою двигательную бесталанность отец задумал преодолеть уроками танца...
Ничего не вышло: я возненавидел эту молоденькую женщину сразу и навсегда: она нравилась отцу, а я ревновал. Ее героические усилия завоевать мою симпатию добрых плодов не принесли. Думаю, это ее и спасло от Темлага. В марте тридцать седьмого, она, обливаясь слезами, поцеловала меня в лоб и, надеюсь, как-то устроила свою жизнь.
У мамы был другой план моего превращения в сильного, стройного, двигательно одаренного строителя социализма. В силу симметрии законов природы план этот был связан с человеком по имени Чекан. Веселый и спокойный, стройный и сильный, этот сероглазый остроумный человек был другом отца, он очень нравился маме; он мгновенно и без всяких усилий овладел моим сердцем. Сложен и незауряден был Семен Чекан — охотник, умелец, тонкий ценитель красот природы, страстный поклонник прозы Пришвина. И, в соответствии с ситуацией, он очень высоко ценил роман Джека Лондона «Маленькая хозяйка Большого дома».
Холодные обливания, гимнастика, конный спорт, уход за специально для меня отловленным волчонком, коего я должен превратить в государственно-полезного зверя, — такова была программа моей жизни с Чеканом в станице Прохладная летом тридцать четвертого года. Я с восторгом согласился и был отпущен из дома.
Волчонок непрерывно скулил трое суток и обгадил весь дом; пришлось вернуть его звероловам. На лошади я держался из рук вон скверно. Наверное, обливания и гимнастика принесли бы чаемые результаты, но тут для проверки хода моего физвоспитания к нам приехала мама. И на следующий день меня уговорили на три недели отправиться в тот самый пионерский лагерь на горе Бештау...
За оставшиеся им на долю два лета ни отец, ни Чекан не преуспели в тех пунктах своих жизненных планов, которые касались меня. Болеть я перестал, когда их не стало. Над координацией движений мне пришлось биться самостоятельно — с очень скромными результатами. И пионерская романтика так и осталась для меня лишь умозрительной ценностью.
За столом у нас никто не лишний,
По заслугам каждый награжден.
Песня
Летом 1935 года к нам приезжают родственники. В громадном особняке, построенном для какого-то царского генерала, становится тесно. Родственникам очень нравятся вкусные обеды, которые нам привозят в больших судках. «Откуда это?»— спрашиваю я. «Из столовой
Горкома» — отвечает мама. Тут же выясняется, что у Горкома есть и дача с громадным садом. Нас с Тасей туда пускают и мы рвем с деревьев вкуснейшие сливы.
К этому времени я уже не раз побывал в гостях у моего друга. Сережа Балашевич — сын врача. Его семья живет хуже нас. Примеряя свои книжные познания к реальной жизни, я даже подозреваю, что семья врача Балашевича живет примерно так же, как страдающие пролетарии в кризисной Западной Европе. И готовых обедов к ним на дом не привозят, и сада возле дачи Горкома Сереже не видать. А ведь он — такой же, как и я, счастливый советский мальчик. Всё это как-то несправедливо. Я обращаюсь за разъяснениями к отцу.
«Почему нам возят обеды, а Балашевичу — нет?» — отец не ожидал этого вопроса и явно не торопится с ответом. — «Почему для Горкома есть дача с садом, а для врачей — нет?» — продолжаю я с большевистской прямотой. Отец говорит об ответственности руководителей, которым надо, мол, обеспечить условия для неустанной работы. — «Но почему же ты ответственными обедами кормишь родственников?» — настырничаю я. «Вырастешь — поймешь!» — говорит отец. Я понимаю, что пора отстать, что разговор окончен. Но я понимаю также, что справедливое устройство общества, завоеванное нашими людьми в революции и гражданской войне, в коллективизации и индустриализации, — пока не предусматривает вкусных обедов для всех: От каждого по способностям, каждому по труду... Я много болел и знаю, что труд врача важен и необходим. Кто же решает, какой важный труд важнее, кому за его деятельность полагается от государства вкусный обед, кому — невкусный, а кому — вообще никакого? Вопрос застревает во мне надолго.
...Казаки должны превратиться в рабочий класс. Поэтому в Новочеркасске строится паровозостроительный завод. Это просто чудесно, думаю я. Ведь пролетарии — соль земли. Вот станут пролетариями все — и не останется трудных вопросов. Завод строили ударными темпами, он уже готов! Орджоникидзе приказал пустить завод Первого мая 1935 года. В стране отменены продовольственные карточки, праздник будет очень веселым. Жить стало лучше, жить стало веселей. Уже готова к печати замечательная «Книга о здоровой и вкусной пище».
Митинг в честь пуска завода запоминается мне тем, что потом к нам домой едет Шолохов. Его знаменитый «Тихий Дон» я еще не читал, но знаю, что он знаменит не только тем, что хорошо написан ЦК вынужден был выступить в защиту замечательного писателя против белогвардейских прихвостней, распускавших слухи, что книга
написана кем-то другим. Я радостно усаживаюсь в машине на коленях у знаменитости. День заканчивается весело, отец доволен гостями, гости довольны хозяином.
А через несколько дней я читаю в центральных газетах, что завод пустили с большими недоделкам, первые паровозы собраны наспех и плохо. В «Гудке» по этому поводу помещена веселая карикатура. Я готов посмеяться, но знаю, что отцу не до смеха. Как же так? Почему отцу не удалось как следует выполнить волю партии?
Слово туфта, объясняющее оборотную сторону наших индустриальных свершений, я услышу только через семь лет, когда Новочеркасск будет под немцами. Потом этот завод восстановят, он начнет выпускать хорошие электровозы. Послевоенное недоедание сменит военную голодуху. Героический советский рабочий класс забудет про «Книгу о здоровой и вкусной пище», её вдохновитель Микоян так и не сумеет выполнить волю партии: не получит советский народ изобильной еды. И в тогдашней, уже совсем другой жизни я — совсем другой человек, в котором от прежнего, очарованного Сталиным, мальца останется лишь имя Эрлен, — услышу по голосам: новочеркасские электровозостроители восстали после повышения цен на мясо и масло, а Микоян приказал нашей армии стрелять в возмутившихся рабочих. Стрелять в моих ровесников, советских пролетариев, в детстве задававших своим отцам такие же вопросы, как и я.
Но это будет потом. А тогда, в 35-м, отец едет в Москву лечиться. Мы едем с ним. Он лежит в отдельной палате нового здания Кремлевской больницы на улице Коминтерна. Напротив заканчивается строительство лучшей в мире Библиотеки имени Ленина. И только что построенное московское метро тоже лучшее в мире. Принят Сталинский план реконструкции Москвы. Она станет самым красивым городом мира. Как я хотел бы жить в Москве! Но отца подлечили, мы возвращаемся в Новочеркасск.
По поводу возвращения у отца — веселый вечер с Шаповаловым. В разгар застолья раздаётся необычный звонок телефона. В город приехал маршал Буденный — инспектор кавалерии РККА. Его салон-вагон подсоединили к городской телефонной сети. Маршал вызывает к себе городское начальство. Когда? Немедленно! Веселый Шаповалов
бледнеет: слишком несёт от него перегаром. «Дай одеколон!»— обращается дядя Дима к маме. «Нет одеколона» — отвечает она и приносит духи «Красная Москва». «Святая женщина!» — восклицает Шаповалов и полощет рот духами. Рассматривает себя в зеркале и — двум смертям не бывать! — отправляется на доклад к Буденному вместе с отцом. На следующий день — весёлый рассказ о том, что буденновский перегар оказался посильнее шаповаловского. Мамины духи пропали зря!
Школа. Меня принимают сразу во второй класс. Я начинен книжными и газетными сведениями обо всем на свете, но я не учился в первом классе. У меня плохой почерк. Я собой недоволен. Я стараюсь, мне начинают ставить высокие оценки. Но я не уверен, что их ставят по справедливости. Если мне и моим родственникам из-за отца полагаются горкомовские обеды и дача с садом, то учителям может ведь показаться, что и оценки мне полагаются более высокие, чем другим детям, не так ли? Ведь мне уже девять лет, пора готовиться в пионеры, а пионер — всем пример. Товарищ Сталин не одобрил бы завышение оценок сыну ответственного партработника. Тем более если этого сына так зовут. И я из кожи вон лезу, чтобы соответствовать высоким требованиям, которые я себе предъявляю.
В конце учебного года я вновь заболеваю. Мама звонит в школу, оттуда сообщают, что я получил похвальную грамоту. «Эту грамоту дали папе, а не мне!» — сумрачно заявляю я и наотрез отказываюсь получить это первое в своей жизни отличие. Отец с матерью очень по этому поводу веселятся, уговаривая сменить гнев на милость. Но я непреклонен! Маленков вызывает отца на работу в Москву. Вот там и посмотрим, будут ли мне давать похвальные грамоты, если отец не будет главным человеком в городе.
Незадолго до отъезда из Новочеркасска отец берет меня на авиационный праздник. По зеленой траве аэродрома мы подходим вплотную к одноместному красному обтекаемому самолету. Его построили студенты Новочеркасского Политехнического института. На борту самолета белыми красивыми буквами написано «Борис Шеболдаев». Студенты назвали самолет именем первого секретаря крайкома, героя гражданской войны Шеболдаева. Отец с ним на «ты». Полтора года назад Шеболдаев руководил работой северокавказской делегации на 17-м съезде. Мне приятно смотреть на новенький сверкающий самолетик, названный по имени знаменитого друга отца.
Через пару дней в «Правде» напечатают фотографию этого самолета. А чуть позже сообщение: самолет разбился, летчик погиб. К мо-
ему ужасу разобьется и туполевское чудо — самый большой в мире самолет АНТ-20 «Максим Горький», в крыло которого врежется на И-15 летчик-хулиган, нарушивший все правила полетов. Но, оказывается, не всякий нарушитель инструкций — хулиган. Вот Чкалов. Все газеты обошла фотография, на которой Чкалов стоит рядом с ласково улыбающимся Сталиным. Товарищ Сталин отечески заботится о нашей авиации и наводит в ней порядок. Чкалов раньше нарушал инструкции, но теперь, после разговора со Сталиным, он делать этого больше не будет... И вдруг Чкалов занимает на страницах газет место Громова. «Сталинский маршрут» написал Чкалов на громовском АНТ-25 и пролетел на нём от Москвы над Ледовитым океаном до острова Удд в Охотском море, где и совершил вынужденную посадку. Великий летчик нашего времени — так пишут о Чкалове газеты...
Я подчиняюсь. Я давлю в себе собственное мнение. Громов летает лучше, но Сталину нравится Чкалов.
Выходит, Громов не умеет чего-то такого, что подвластно Чкалову...
Первое, что я замечаю, вернувшись в нашу московскую квартиру, — маленькую стеклянную табличку на углу нашего дома. Она и раньше там была, но я по малости лет её не замечал. Дом, оказывается, построен в 1927 году международным еврейским колонизационным обществом, ЕКО. Что за чудеса?! До сих пор я совершенно не задумывался о национальных проблемах. В нашем доме живут одни евреи? И мы — тоже евреи? Мы — пролетарские интернационалисты, объясняют мне. Мы — советские люди, наш родной язык — русский, Советский Союз — отечество всех угнетенных в мире. А те, кто считают себя евреями, получив автономию, будут жить теперь в Биробиджане. Чтобы переселять евреев из других стран в Биробиджан, ЕКО открыло в Москве контору, построив для своих сотрудников наш дом. Но вышло так, что в нём живут только высокопоставленные коммунисты. У одних переселились в Биробиджан родственники, другие должны были содействовать коммунистическому решению еврейского вопроса... После новочеркасских дискуссий о справедливости я твердо усвоил, что взрослых трудно понять. Так и с автономией евреев. ЕКО теперь не имеет дел с Советским Союзом: евреям не понравилось в Биробиджане. Ну а дом остался, вот он стоит в Карманицком переулке. Правда, без лифта в нашем подъезде, лифт ЕКО напоследок не послало в Москву. Но осталась замечательная австрийская сантехника, никуда не делись удобная планировка, высокие двери, окрашенные под дуб, просторные лестницы с
красивыми ступеньками, светлыми площадками и перилами необычного профиля. Всё это осталось нам на память от прекраснодушных еврейских «колонизаторов» из Европы.
Так все-таки, еврей я или нет? В нашей стране только что прошла перепись. Про меня записано, что я — русский по культуре и языку. И не о чем тут думать. Я перестаю об этом думать. Определение национальности по крови — это расизм. Расизм — это фашизм, с которым нам скоро придется воевать. А после победы над фашизмом мы все будем гражданами мира — космополитами. «Чтобы в мире без России, без Латвии — жить единым человечьим общежитьем», — так сказал Маяковский, которого Сталин назвал лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи.
Моё первое столкновение с национальным вопросом совпало с выходом в свет второго романа Лиона Фейхтвангера об Иосифе Флавии. Писателя мучила вязкая непреодолимость фанатического национализма, бессилие просвещенных космополитов хоть в чем-то убедить своих вечных оппонентов. Рукой писателя водила ненависть к фашизму; он, как и большинство европейских интеллигентов, полагал тогда, что антисемитизм стал опасным вызовом миру лишь в гитлеровской Германии. В романе звучит грусть: с очень уж случайными союзниками приходится объединяться людям доброй воли ради того, чтобы уберечь от погибели ростки взаимопонимания и сочувствия к тем, кто на тебя не похож. Добрые чувства приходится подкреплять силой, но сила почему-то не может долго и непреклонно идти путями добра ...
По указаниям Сталина вовсю строится новая Москва. Гостиница «Москва», Дом Совнаркома преобразили Охотный ряд. Рядом с Красной площадью снесли целый квартал домов, возникла Манежная площадь, на которой будут накапливаться танковые колонны для военных парадов. Громадное пустое пространство, которое можно заполнить танками, это очень красиво, я в восхищении. Метро! Я из него не вылезаю. Я знаю наизусть все станции, глубину их заложения и особенности конструкции. Мне всё известно про автостоп и блокировку, про контактный рельс и архитектуру каждой станции. Через несколько лет вся Советская страна будет, как метро, она оденется в
мрамор и бронзу. Я расхаживаю по станции «Дворец Советов». Если она столь великолепна, то как же изумителен будет сам Дворец! Конечно же, ради него стоило снести Храм Христа Спасителя.
А как товарищ Сталин любит детей! Всюду висят портреты Сталина с маленькой сборщицей хлопка Мамлакат Наханговой. Хлопок собирать я не умею, но я постараюсь какому-нибудь славному делу научиться, я заслужу доверие товарища Сталина, окажусь достойным доброй отеческой улыбки вождя народов.
У нас дома — новая книга: «Сталин» Анри Барбюса. Я читаю её восторженно: «Сталин — сталь. Он несгибаем и гибок, как сталь.» Какие слова!. Барбюс неопровержимо доказывает: Сталин — величайший деятель всех времен, указывающий народам земного шара путь к свободе и счастью. Сталин — это Ленин сегодня. Ему уже удалось сделать больше, чем Ленину. Без Сталина не удалась бы Октябрьская революция, не победили бы мы в Гражданской войне, без него у нас давно уже произошла бы реставрация капитализма. Последние два слова наполняют меня ужасом. Ничего более страшного с народами Советского Союза случиться не может.
...Незаметно произошло то, что и должно был произойти. Родителям так нравилось моё увлечение газетами и книгами, помогающими становлению «нового человека». И их сынишка к своим десяти годам уже далеко продвинулся по этому пути. Он воспринимает слова не по точному смыслу, а по их магической окраске. Живая жизнь вокруг него — лишь заготовка будущего. Ради этого будущего, как его уже научили, в настоящем приходится приносить жертвы. Любые!
Бывшие воры и бандиты, перековавшись, заканчивают строительство канала Москва — Волга. Читаю про шлюзы и плотины, восхищаюсь архитектурной выразительностью сооружений. Только советские люди под водительством Сталина способны в столь краткие сроки построить такое чудо. Уже разлилось рукотворное Московское море. Скоро вся Волга превратится в цепочку искусственных морей, по которым поплывут белые корабли. Самый красивый из них уже построен; он назван «Иосиф Сталин». Вот бы поплавать на нем по каналу! — мечтаю я.
Что ж, это сбудется. Те же шесть лет, что и от первой кружки водки, отделяют меня от этого плаванья, предусмотренного насмешливо-безжалостной судьбой.
Наша московская квартира быстро заполняется незнакомой мне мебелью. Столы и тумбочки красного дерева, красивые шторы, пианино... «Откуда это?» — спрашиваю я. Ответы матери не очень четкие. Вроде бы, это — от бабушки и дедушки. Они были богатые люди? Но об этом как-то неудобно даже и спрашивать. Всё, что было до 17-го года, — стерто из памяти людей. Думать и вспоминать об этом бессмысленно и опасно. Да, опасно. Классовая борьба — дело нешуточное.
Вот — дядя Сева. Он сын попа. До самого последнего времени был лишенцем. Это значит, что он был лишен многих прав, в том числе и права учиться в институте. Но это не лишило его природной одаренности. Когда я малюю по заданию учителя рисования какие-то фрукты и проклинаю плохие кисти и краски, — дядя Сева этими же самыми кистями и красками быстро и легко набрасывает чудесные вишни, сливы и яблоки, поблескивающие яркой кожицей. Меня мучают музыкальные занятия, пианино под моими пальцами издает возмутительные звуки, а дядя Сева, никогда музыке не учившийся, шутя подбирает на слух любые мелодии от самых печальных до самых бравурных. Он — прекрасный кулинар и фотограф, охотник и рыболов, отличный весёлый рассказчик. Он — талантливый человек. Ему, сыну попа, позволили выучиться лишь на бухгалтера, но и бухгалтер он талантливый. Его посылают с ревизиями во все концы страны. Возвращаясь из поездок, Сева рассказывает неприятные вещи о жизни советских людей на просторах нашей родины. Наш начальнический быт, если верить его рассказам, находится в тяжком противоречии с жизнью большинства советских людей. Я ему верю. Но я уже вычитал из книг, что в жизни надо видеть не то, что бросается в глаза, а то, что помогает борьбе за дело рабочего класса. Бухгалтер — не рабочий, он не может увидеть те зерна нового, из которых скоро произрастет наше замечательное будущее. И мне, наверное, прежде чем становиться летчиком, надо будет пойти в рабочие. Тогда у меня будет правильный взгляд на нашу действительность.
У советских — собственная гордость... Маяковский
Из логова фашизма приезжает мой двоюродный брат Володя. Его отец, дядя Ося, работал в советском торгпредстве в Берлине, но теперь наши отношения с Германией совсем испортились. Володя, его младший брат и родители поселились в новом доме Наркомвнешторга на Каляевской. Этот дом — очень красивый, ведь его строили не по
австрийскому проекту, а по сталинскому плану реконструкции Москвы. Там в ванных комнатах — газовые колонки! Поэтому, совсем как в Ростове, горячая вода появляется по желанию, а не по неведомому расписанию. И лифт в подъезде есть. Замечательный дом! Дело, конечно, не в колонке и не в лифте. Дело — в Володе.
Красивый, широкоплечий, ладный Володя сразу становится моим кумиром. Он отлично говорит по-немецки. Он прекрасно воспитан. Он отважен и решителен. Он хорошо плавает и здорово играет в волейбол. Он энергичен и весел. С ним и мне становится весело жить на свете. Я стараюсь проводить на Каляевской как можно больше времени.
Вся обстановка, все вещи в их квартире сбивают меня с толку. Посуда, ножи, вилки, полотенца, зубные щетки, брюки, рубашки, куртки, словом — всё совсем не такое, как у нас.
И всё — гораздо лучше и удобнее, чем у нас, вот что обидно! Велосипеды «Вандерер» оскорбляют меня своим явным превосходством над моей «Украиной». Электрический холодильник на кухне — неведомая новинка. Американская радиола, автоматически меняющая семь пластинок, своим звучанием, своей способностью ловить весь мир, своей отделкой больно бьет по моему советскому патриотизму, укорененному во мне чтением газет и книг. Я стараюсь не пялиться на никелированные трубы кабинетной мебели, на ковры странных тонов с абстрактным рисунком. Поразительные по передаче мельчайших деталей игрушечные автомобили! Железная дорога с пассажирскими и товарными вагонами, с паровозами и электровозами! Автострада с мостами и бензоколонками! Пыхтящая от спиртовки маленькая паровая машина! Фотоаппарат «Контакс»... И все это из фашистской Германии, где капитализм тормозит развитие техники?! Мне трудно: я вижу своими глазами то, чего не должно быть. Надо срочно искать выход. Спасительная, вроде бы, мысль, что капитализм создаёт бессмысленные, ненужные людям потребности, мне не кажется убедительной: холодильник вещь более чем полезная, а я ощущаю весьма острую потребность поиграть, воспользовавшись вот этими чудо-игрушками. Я цепляюсь за паровую машину. Чуть похуже, но похожую я видел на витрине магазина наглядных пособий. «У нас всё это тоже умеют делать!» — заявляю я. Володя дружески мне улыбается. Он рад, что игрушки, велосипеды и прочие развлекающие людей вещи в СССР могут делать ничуть не хуже, чем в Германии. Могут, но пока не делают. А у него в доме всё это именно из Германии. И мы играем тем, что есть. Наша дружба быстро крепнет.
Володя старше меня на 7 месяцев, он родился в декабре 1925 года. Эта малая разница, да его богатырская стать через семь лет разведут нас навсегда по разные стороны роковой черты, за которой осталось большинство советских мальчишек, родившихся в первой половине двадцатых годов.
Володя не такой книгочей, как я, но гораздо больше умеет. Мне с ним хорошо. Ведь я не слишком уверен, что сумею набраться здоровья для приёма в летную школу. То, что у меня внезапно объявился такой замечательный брат, да вдобавок с моим несостоявшимся именем, — укрепляет мою веру в реальность мечты. А дядя Ося и тётя Хеся надеются, что дружба со мной поможет Володе лучше учиться. Ведь я и в Москве учусь очень хорошо. Наша новая 71-я школа построена позади церкви, которую рисовал Поленов. Я очень нервничал перед началом занятий в третьем классе, но быстро стал первым учеником. Учиться оказалось нетрудно. Всё свободное время я стараюсь проводить с Володей. Это вызывает заметное недовольство моих родителей. Трудно понять взрослых людей!
Дядя Ося тоже коммунист. Как и мои родители. Но он какой-то совсем другой. Отец относится к нему без родственной теплоты. Мне даже кажется, что отец считает Осю чуть ли не меньшевиком: слишком уж хорошо Ося одевается, слишком любит песни Лещенко и Вертинского. Странно, но мне, маленькому большевику, эти песни тоже очень нравятся. Не должны нравиться, а — нравятся, увы, гораздо больше, чем классическая музыка, к которой Ося пытается нас с Володей приохотить.
В рассказах дяди Оси мир предстает многогранным и сложным, полным жизнерадостных, неунывающих мужчин и женщин. Люди стремятся к счастью и в этом нет ничего плохого. Но стремиться и добиться — вовсе не одно и то же. Мир — арена борьбы добра и зла, жизнь — прекрасна, но она бывает очень жестокой. Эксплуататоры-капиталисты, угнетенный пролетариат, классовая борьба, мировая революция, — всё это в беседах дяди Оси оказывается плохо различимым и не столь уж важным.
Грубая правда рассказов дяди Севы, заманчивые беседы с дядей Осей заставляют меня задуматься о черно-белом мире борьбы классов, в котором живет и действует мой отец. Он — солдат партии, которая стремится осчастливить не отдельного мужчину и не отдельную женщину, а всех трудящихся. Тут — дело грандиозное и сложное, в нём
не всегда уместны размышления о судьбе каждого отдельного человека, — решаю я для себя.
Газеты полны статьями о новой Конституции. Товарищ Сталин принял Роя Говарда из американского газетного треста «Говард-Скриппс Ньюспейперз». Ответы Сталина склеивают ту трещину между двумя разными картинами мира, которая уже наметилась во мне. Конституция победившего социализма — вот ответ на все трудные вопросы о том, как должна быть устроена жизнь. Газеты сообщают о всенародном ликовании. Джамбул и Сулейман Стальский поют стихи, которые нам, школьникам, вскоре предстоит выучить наизусть. Уже возникло словосочетание — Сталинская конституция.
У меня — новое увлечение. Я смотрю диафильмы об истории партии. Помещики грабили крестьян: один с сошкой, семеро с ложкой. Банкиры и заводчики пили кровь рабочих. Казнь Александра Ульянова — клятва Ленина — Союз борьбы за освобождение рабочего класса — борьба Ленина с экономистами — газета «Искра» — русско-японская война — небритое лицо Кобы — кровавое воскресенье — восстание в Москве — поражение революции 1905-го года — столыпинский террор — встреча Ленина со Сталиным — мировая война — измена социал-демократов — Циммервальд — свержение царизма и Октябрь — Сталин помогает Ленину победить в Гражданской — НЭП — смерть Ленина — клятва Сталина — угроза реставрации капитализма — коллективизация — индустриализация— Сталин это Ленин сегодня... Я наизусть знаю все тексты и все даты.
А Володе всё это неинтересно. Он читает Фенимора Купера, Вальтера Скотта, Майн-Рида, Жюля Верна, Уэллса, Джека Лондона, Стивенсона и Дюма. Я, слава Богу, тоже читаю эти книги. Но я читаю еще Горького и Барбюса, Фадеева и Павленко, Николая Островского и Гайдара. Борьба за освобождение рабочего класса — самое великое дело в мире! — так говорит Павел Корчагин. Разве можно с этим поспорить??
Но со мной никто и не спорит. Никто не посягает на очарование того мира, в котором я живу. Мира, где рассказы об увлекательных приключениях благородных рыцарей, мушкетеров и мореплавателей лишь укрепляют веру в неизбежность мировой пролетарской революции, призванной покончить со злом.
Ведь в мире без эксплуатации злу взяться неоткуда. Мудро и неуклонно партия Ленина-Сталина ведет нас от победы к победе. Победа над злом не за горами. Я зачитываюсь речью Сталина на Чрезвычайном съезде Советов. Принята новая Конституция. В СССР гарантированы все права: на труд, на отдых, на образование, на социальное обеспечение в старости! В стране больше нет лишенцев! Всем гарантирована свобода слова, уличных шествий и демонстраций!
Мне попадается книга о нашем светлом будущем. Она называется «Через 5000 дней». В ней рассказано о ссоре двух приятелей, расставшихся перед началом первой пятилетки. Энтузиаст строил социализм в СССР, нытик и паникер бежал на Запад, где влачил на своих плечах ярмо капиталистического рабства. Через 5000 дней отступника с враждебными целями забрасывают в СССР, где близится к завершению четвертая пятилетка. Страна покрыта красивыми новыми городами, построенными рядом с новыми заводами. У каждого рабочего — отдельная комната с откидной койкой и стенным шкафом. Когда рабочий хочет жениться на работнице, шкаф вывинчивают из стены, получается двухкомнатная квартира. Без шкафа. Дети живут, воспитываются и учатся в отдельных красивых детских комбинатах. Деньги отменены, вместо них — талоны на униформу и на еду в столовой. На время сельхозработ заводы закрываются, и все уезжают в полевые лагеря бороться за урожай. Успехи социалистического земледелия грандиозны. В 1942 году, по мысли фантаста, советский хлеб вытесняет с мирового рынка хлеб американский. В книге было много рисунков, а в этом месте романа Борис Ефимов нарисовал — из будущего номера «Правды» — веселую карикатуру: крепкий советский труженик в ладном комбинезоне протягивает через Атлантику пышный крендель худощавому дяде Сэму. «Спасибо за выучку, дядя! Теперь ты отдохни!» — говорит белозубый, широкоплечий и добродушный, универсальный советский человек сконфуженному олицетворению старого мира. Райская жизнь в СССР потрясает отступника. Он плачет счастливыми слезами, проклиная себя за прежнее маловерие.
Меня картина нашего счастливого будущего немного настораживает. Не говоря уж об отсутствии шкафа у молодой семьи, — весь грядущий казарменный быт мне как-то не по душе; Я начинаю придумывать свои варианты украшения жизни в 1950 году. Увы, моя фантазия не выручает меня. Что ж, значит все подробности будущей совсем хорошей жизни придется придумать товарищу Сталину, а уж советская молодежь не подкачает и выполнит все указания вождя.
Мне к тому времени будет 24 года, в таком возрасте отец был комиссаром бригады. Интересно, кем буду я?
Я думаю об этом, стоя с отцом 5 декабря 1936 года на гостевой трибуне Красной площади. Сотни тысяч людей идут под сенью портретов товарища Сталина, ликуя по поводу завершения строительства основ социализма в СССР, по поводу принятия Сталинской Конституции. Час за часом идут демонстранты по площади, приветствуя вождей, прославляя Великого Сталина. Мне весело и радостно.
Отец почему-то невесел. У него неприятности...
Из черной картонной тарелки-громкоговорителя нашего ЭЧС-3 несутся проклятия: троцкистско-зиновьевские выродки и шпионы, оказывается, страшно подумать, с первых дней революции борются против власти Советов. Они злоумышляли против Сталина, чтобы, убив его, реставрировать в стране капитализм. Предчувствие опасности поселяется в квартире. Враги хотели, чтобы исчезли колхозы, чтобы не было ни Магнитки, ни Кузнецка, ни каналов, ни похода «Челюскина», ни Туполева, ни Громова, чтобы Мамлакат не сидела на руках у Сталина. Наши трудящиеся от зари до зари трудились бы в душных и грязных цехах, в тесных подземельях, без проблеска надежды...
Как глупы враги, как слепы подлые выродки и шпионы! Мы с Володей, не отрываясь, проглотили научно-фантастическую повесть Беляева «Прыжок в ничто». Книга завораживает нас. Она так живо перекликается с реальными грозными событиями. Беляев изображает последний, решительный бой мирового пролетариата с мировой буржуазией. Инженер Цандер в секретном городе, построенном где-то на экваторе в Южной Америке, создаёт ракету «Ковчег». На ней кучка самых богатых людей мира улетает в Космос, спасаясь от мировой революции. «Ковчег» приближается к скорости света, время на борту, по Эйнштейну, замедляется. Казалось бы, планы богачей осуществились, они избавились от грозы мировой революции. Но подлая натура эксплуататоров заставляет их злоумышлять против Цандера и его команды. Из-за этих гадов на «Ковчеге» происходит авария. Вынужденная посадка на Венере. И — радиограмма с Земли. Там уже давным-давно на всех материках — коммунизм. Отремонтированный «Ковчег» берет курс на Землю. На его борту улетают Цандер со своими помощниками и с бывшими слугами богачей, а миллиардерское отребье, впав в первобытное состояние, остается на Венере...
Взволнованный Беляевым, я начинаю читать Циолковского. С пятого на десятое — ведь я еще мал. Но я принимаю на веру мечты
Циолковского. Он только что умер, а перед смертью написал письмо товарищу Сталину. Сталин осуществит лучшие мечты человечества. Мы заселим Космос, который принесет нам горы хлеба и бездну могущества.
А пока на Земле — война в Испании. Мадрид, Мансанарес, Каса дель Кампо. Бои в Университетском городке. Четырьмя колоннами франкистские мятежники наступают на Мадрид. Пятая колонна предателей разрушает фронт республиканцев. Немецкие летчики поддерживают франкистов, бомбят беззащитные мирные города. Господи, сколько вокруг врагов нашего правого дела! Их надо выжигать каленым железом. Вот ведь и Горький перед смертью понял: если враг не сдается, его уничтожают. Почему мы не помогаем республиканцам, как следует? Почему терпят поражение интернациональные бригады? У Беляева всё было так просто, а в жизни правое дело почему-то не побеждает. Некому ответить на мои вопросы.
Отец становится всё сумрачнее. Маленков перестал говорить ему «ты». И машина «М-1» больше не приезжает за ним по утрам. Однажды январским вечером 37-го года я лезу к нему с вопросами об Испании, а он вдруг начинает прислушиваться к голосу радиодиктора. Что-то там о Бухарине. «Черт знает, что такое!»— говорит отец. Это явно не относится к моему вопросу об Испании. Я молча смотрю на него, а он смотрит мимо меня в непроглядную тьму за стеклами эркера. Я стою рядом с его креслом. Отец обнимает меня за плечи и притягивает к себе. Молчание длится. Потом отец поворачивает голову ко мне, глаза в глаза. И спрашивает:
— Скажи-ка, сын, ты мог бы поверить, что я — вредитель, что я — против дела партии ?
У меня перехватывает дыхание. Неправдоподобие отцовского вопроса повергает меня в панику. Какого ответа ждет отец? Как отвечают пионеры на такие вопросы? Пионеры, всегда готовые к борьбе за дело Ленина-Сталина? Голос мой вздрагивает, когда я, в последний раз глядя в глаза отца, отвечаю так, как должен ответить новый человек, которого вот-вот примут в пионеры:
— Пап, ну как я могу судить о твоей верности Партии? Ведь мы с тобой не работаем вместе... Я н-не знаю...
Сам Павлик Морозов не ответил бы лучше. Вот я и стал героем... Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой... Всё хорошее, что во мне набралось из настоящих книг, из
колыбельных песен и из народных сказок, из неписаных правил школьного поведения, — всё это отозвалось смертным ужасом. Слово не воробей! Онемел я тогда, в тот давний январский вечер, не нашел слов вдогонку. Слегка оттолкнув меня, отвернулся отец навсегда. Невесело усмехнулся, глядя в стылую тьму:
— Да-а, сын, попал ты пальцем в небо! — и я вышел, жалкий, маленький, одинокий.
В ночь на 19 февраля 1937 года я внезапно просыпаюсь: в детскую, где спим мы с сестрой, входит военный. В квартире — странный шум. Идет обыск. Испуганный, потерянный, я одеваюсь. Чекисты работают быстро и ловко, переворачивая вверх дном всё в нашей квартире. Светает. Чекисты уходят, забирая с собой отца. Я бросаюсь к эркеру. Вижу отца, выходящего из подъезда в сопровождении сотрудников НКВД. По прямой дорожке, обсаженной молоденькими тонкими деревцами, он подходит к машине «М-1». Он не смотрит ни на дом, ни на деревья, ни на наши окна. Он не слышит маминых криков. Его увозят. Когда машина поворачивает из нашего переулка, я замечаю траурные флаги на домах. «По отцу, что ли траур?» — оторопело думаю я.
Нет, это траур по Серго Орджоникидзе. Он умер в эту ночь накануне февральско-мартовского пленума ЦК ВКП(б). А я жив. Я иду в школу.
Мне теперь надо не просто бороться за дело Ленина-Сталина. Надо бороться так, чтобы... Чтобы — что?! Чтобы загладить вину отца. Вот только как узнать, в чём он виноват. А вдруг он не виноват? Конечно же, он не виноват! Пусть я не работал с ним в одной парторганизации, но я же знаю, что он комиссар гражданской, ответственный партработник, инструктор ЦК. Он неустанно боролся по приказу партии со всеми её бесчисленными врагами. Он не виноват, мой папа, он скоро вернётся домой. Но пока у нас дома сургучные печати на двух самых больших комнатах. Там — наше имущество, описанное при обыске. В опись включена мебель, книги и одежда. Наверное, всё это увезли туда же, откуда и привезли эту мебель, так удивившую меня после возвращения в Москву. А маузер в деревянной кобуре, наган, браунинг, охотничьи ружья и саблю увезли в ту ночь, когда забрали отца. Кое-как сколоченная в уме конструкция «папа не виноват, он скоро вернется» помогает мне держаться. Я учусь хорошо. Меня принимают в пионеры. Ага! Значит, учителя и пионервожатые-комсомольцы тоже уверены, что мой папа не виноват! Я учусь еще лучше...
21 мая наши самолеты садятся на Северном полюсе! Книга Водопьянова «Мечта пилота» сбывается, как по нотам. Именно Водопьянов и приводит первый АНТ на полюс. А командует экспедицией академик Отто Юльевич Шмидт. Тот самый, что командовал челюскинцами! «Мама!»— ору я. «Ура! Мы на полюсе!» Но мама безучастна. Ей моя радость — не в радость. Опять я попадаю пальцем в небо...
Мама не очень радуется и через несколько дней, когда я получаю свою московскую похвальную грамоту за третий класс. Теперь, увы, у меня нет никаких оснований отказываться от неё. Теперь никто не станет заискивать перед моим отцом. Мой отец арестован органами НКВД.
Я по-прежнему читаю все газеты. Товарищ Сталин требует от членов партии бдительности и непримиримости к троцкистским и иным двурушникам. Володиного отца, дядю Осю, исключили из партии: ведь он обязан был сообщить, что арестован брат его жены.
Враги нашлись почти во всех квартирах нашего дома. Увезли на Лубянку и Наталию Сац, и Галину Серебрякову, и многих других. А 31 мая увезли и маму. Имущество конфисковали. Нет больше ни столов, ни штор, ни дивана, ни книг, ни пианино. Больше никогда не будут мучить меня уроками музыки. Государство ответило на мои давние вопросы о несправедливости нашего бывшего высокого положения, потребовав жестокой расплаты за прежние милости.
От мамы приходит странное письмо. Какой-то добрый и бесстрашный человек подобрал эту мятую бумажку, положил в конверт и прислал нам. Мама в ростовской тюрьме. Там, в тюрьме, она родила дочку. У меня теперь две сестры. Старшая в девятом классе нашей школы, а младшая — в тюрьме.
Тася излагает мне где-то почерпнутую версию случившегося. Борис Шеболдаев организовал казачий заговор против Советской власти. Раз отец был одним из видных партийцев Северного Кавказа, то он либо соучастник заговора, либо не проявил политической бдительности. Как бы то ни было, но отец приговорен к 10 годам заключения в дальних лагерях без права переписки. Эти новости погружают меня на пару недель в глубокое детское отчаяние. Потом я начинаю соображать. Зачем герою гражданской войны, первому человеку на Северном Кавказе, накануне принятия самой демократической в мире конституции устраивать заговор против той самой власти, которую он отстоял в битвах гражданской войны?! Ведь в государстве рабочих и крестьян уже построен социализм, вот-вот
начнется жизнь совсем хорошая. Шеболдаева подкупила фашистская разведка? И отца??!! Нет, нет и нет! Отец не проявил политической бдительности, вот в чём дело. ЦК послал отца пять лет назад для укрепления партийных рядов на Северном Кавказе, а отец не сумел вскрыть измену Шеболдаева.
А газеты пишут: советская контрразведка действует безошибочно. Сталинский нарком Ежов взял всех врагов в ежовы рукавицы. И Борис Ефимов рисует в «Правде» эти самые рукавицы, в которых бесславно издыхают враги народа. В их числе — папа и мама. Я — сын врага народа. Как я сумею оправдаться перед народом? — тоскливы мои думы...
Дети! Храните себя от идолов. Аминь...
Иоанн Богослов
Было мне тогда одиннадцать лет. 1937-й год, тот самый, в котором, как я читал во время съезда победителей, наша страна осуществит все лучшие надежды человечества, пришел в хрусте костей бесчисленных врагов. Сталин назвал их врагами народа. Народ поверил. Народу помогали поверить честные и интеллигентные очевидцы. Лион Фейхтвангер написал книгу «Москва. Год 1937», рассказав в ней, как бывшие соратники Ленина, помогшие Сталину возглавить страну, деловито раскаивались в своих гнусных преступлениях. Сталин понравился Фейхтвангеру. Конечно, отметил маститый гуманист, ораторские приемы Иосифа Виссарионовича примитивны, а юмор грубоват, но ведь надо говорить громко, чтобы быть услышанным на столь огромном пространстве. Впрочем, Фейхтвангер с его сомнительными комплиментами не слишком понравился Сталину, и книжка вскоре была изъята из обращения.
Лишь полвека спустя я прочитал книжку другого очевидца. Друг и соратник Барбюса по группе «Кларте» Ромен Доржелес, побывав в 1935 году в Германии, СССР и Италии, написал книгу «Да здравствует свобода!». Доржелес был ничуть не менее последовательным антифашистом, чем Барбюс или Фейхтвангер. Он ясно понимал, что Франция не выдержит удара гитлеровской армии, что СССР — единственная реальная сила, противостоящая в Старом Свете гитлеризму. Но он отказывался на одном лишь этом
основании смотреть на советский коммунизм сквозь розовые очки. В отличие от Барбюса, Доржелес увидел, что сталинизм — ничуть не меньшее, чем фашизм, отклонение от европейских представлений о свободе и справедливости. В отличие от Сталина, сказавшего в 35-м, что колхозы вскорости станут рентабельными, Доржелес, побывав в образцовом колхозе, понял: коллективизация деревни — непоправимая ошибка. Крестьянство, лишенное в ведении хозяйства свободы и неотделимой от неё ответственности, — бесплодно. Пикардиец Доржелес, выросший там, где за тысячу лет до Маркса появилось слово «коммуна», со свойственной французу ясностью мышления предсказал: страна с бесплодным сельским хозяйством не имеет исторического будущего. Предвидя беды Европы в быстро надвигавшейся войне, писатель закончил свою невеселую книгу призывом к свободе, ибо победа противников свободы, всё равно — берлинских или московских, означала бы исчезновение европейцев.
Эта книга на русский язык не переводилась. Я читал её в 1988-м, а спустя еще шесть лет мне, после долгих просьб, удалось прочесть дело отца.
Малограмотный следователь, записывая в мае 37-го «признательные показания» отца, по существу писал о том же, о чем за пару лет до этого рассказал Доржелес. Отец и его сообщники, писал лейтенант госбезопасности, считали коллективизацию преступлением Сталина, а не победой социализма в деревне. В момент предъявления обвинения, в феврале 37-го, это квалифицировалось как антисоветская агитация. Но уже в марте пленум ЦК потребовал, чтобы чекисты перестали церемониться с врагами. Предписывались те же методы следствия, которые гитлеровцы использовали против наших немецких товарищей-коммунистов.
Истории, видимо, нравятся странные сопоставления. Ведь по приказу сверху вся страна только что с необыкновенной пышностью отпраздновала столетие со дня смерти Пушкина. Все мои сверстники, с чувством произносили его слова «...в мой жестокий век восславил я свободу». В «Капитанской дочке» мы читали слова Гринева по поводу допроса пленного: «...башкирец застонал слабым,
умоляющим голосом и, кивая головою, открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок. Когда вспомню, что это произошло на моем веку и что ныне я дожил до кроткого царстования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! Если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений». Мне остается присоединиться к мнению Гринева и с горечью вздохнуть по поводу того, что в нашем веке быстрые успехи просвещения мало способствовали смягчению нравов.
Отца «пришлось» дотянуть до заговорщика, планировавшего убийство Сталина. Ведь Бухарин на пленуме был перекрашен из противника коллективизации во врага, еще в 1918 году замышлявшего убить Ленина. Северокавказская же парторганизация, на 17-м съезде добивавшаяся отставки хозяина, теперь по воле генсека была обречена в руках ежовских следователей превратиться в гнездо террористов, собиравшихся его, Сталина, убить. Отец целый месяц отказывался говорить об этом вздоре, а потом «царица доказательств» была добыта. Не могу удержаться от еще одной ссылки на Гринева: «Пытка в старину так была укоренена в обычаях судопроизводства, что благодетельный приказ, уничтоживший оную, долго оставался без всякого действия. Думали, что собственное признание преступника необходимо было для его полного обличения, — мысль не только не основательная, но даже и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо, если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, то признание его и того менее должно быть доказательством его виновности». В 1937 году Сталин приказал вернуться к повадкам «старых судей, жалеющих об уничтожении варварского обычая», как писал Пушкин.
Обвинение в терроризме, «доказанное» собственным признанием обвиняемого, с 1934 года предусматривало ускоренное судопроизводство по законам военного времени: без прений сторон и с немедленным приведением смертного приговора в исполнение. Отца расстреляли 17-го июня,
за три дня до моего 11-летия. В 37-м такой исход обозначался для родственников формулой десять лет без права переписки. Родственники становились ЧСИР — членами семьи изменника родины. В этом своём новом качестве мама и получила 8 лет Темлага. Там же оказались и многие-многие тысячи других ЧСИР, а среди них — и жена Рябоконя, и красавица Ванда, жена веселого чекиста Шаповалова, сложившего свою голову в один день с отцом. А мы с сестрой были оставлены на свободе.
Конечно же, это была совсем не та свобода, о которой волновался Доржелес! Но мы не тянули срок, нам разрешалась любая умственная или физическая деятельность в интересах укрепления социалистического строя. Так было сказано в Сталинской конституции. Говорят, это лукавое уточнение придумал Бухарин. Впрочем, подобное словоблудие было в ходу уже во времена Домициана.
Сын врага народа
2. СЫН ВРАГА НАРОДА
Несчастье — самая плохая школа...
А. И. Герцен
Видимые знаки государственного гнева — сургучные печати на дверях обеих «парадных» комнат — были вскоре сняты. В июле вывезли конфискованную мебель, и почти сразу у нас образовалась коммуналка: ордера получили молодые чекисты, переведенные на работу в Москву. А в двух маленьких комнатах остались мы с сестрой и наши опекуны, бабушка и дедушка с отцовской стороны. Всего год назад я познакомился с ними, и вот — они самые близкие люди. Я изо всех сил стараюсь их полюбить, но почему-то у меня это не очень получается. Наверное, потому что слишком поздно они вошли в мою жизнь, слишком мало я о них раньше знал. Мама их явно не любила. Может быть, из-за их отсталого мировоззрения? Недетские проблемы беспокоят меня. Погруженный в газеты, книги, журналы, я ведь и раньше жил маленьким старичком. Слабогрудый, непрерывно болеющий, малокровный, я рос без бега и плаванья, без лапты и футбола, без рыбалки и походов в лес за грибами, без детских праздников у нас дома. А теперь на меня навалился новый груз, сиротство. И не просто сиротство: невидимой печатью измены отмечен я.
Вот вышел фильм «Ленин в 18-м году». Я съеживаюсь, когда Ленин, в ответ на просьбу отпустить из ЧК хорошего человека, говорит Горькому; «Что такое — хороший человек? Может, он вообще добренький? Раньше помогал нам, теперь помогает белогвардейцам? Мой дорогой Горький, идет драка, а в драке некогда разбираться, какой удар необходимый, а какой — лишний!» Драка... Я не люблю драк. Идя домой, решаю: отец и мать — жертвы лишних ударов, они — щепки, летящие во время рубки леса. Легче от этого? Нет. Плохо мне. Очень плохо. Павлик Морозов из меня не получается. Драка, о которой говорил Ленин, — это, конечно, не школьная потасовка, а гражданская война, когда сын идет на отца, а брат — на брата. В моих книжках наша Гражданская выглядела замечательно. Теперь...
Теперь к моей врожденной беспредметной тоске прибавилось реальное неизбывное горе. Чтобы забыться, бегал один по Москве, строил модели и занимался фотографией с Володей, гулял с одноклассником Додиком по Арбату. Тоска затихала, не уходя. Во мне двое мальчишек: прежний маленький большевик, самозабвенно радующийся победам советского народа, и — сирота, клейменый ежовскими чекистами. Сиротскую беду надо прятать от посторонних глаз, большевистский оптимизм — надо демонстрировать всем, кто может повлиять на мою судьбу. Обе эти необходимости вполне искренние. Я не мог знать тогда, что такая двусторонность — новая болезнь, похуже малокровия, кори или свинки.
Единственное лекарство — ежедневная рутина уроков в моей 71-й школе Киевского района города Москвы. Десятки таких четырехэтажных, кирпичных, с огромными квадратными окнами, новых школ построили в старой Москве в 35-37 г.г. Вряд ли во всех этих новостройках дети «врагов народа» росли без обид и оскорблений. Нас эта беда миновала. Наш директор Александр Михайлович Смирнов не поддался охватившей страну истерии. Никто ни разу не попрекнул ни меня, ни сестру, никто не отшатнулся. Быть может, нам просто «повезло»: секретное предписание Сталина о выселении детей врагов народа появилось лишь в августе 1937 года, когда обломки нашей семьи оказались уже далеко позади колесницы истории. Вот и остались мы с Тасей в нашей квартире, в своих классах нашей школы.
Осень 37-го. Страх, поселившийся в городе, отравляет воздух в классах. Панические слухи возникают среди школьников: то вдруг все начинают на просвет разглядывать свои пионерские галстуки, разыскивая на них портрет Троцкого, то кто-то уверяет, что у него дома все чуть не погибли от отравленного масла. Вечный российский призрак тюрьмы и сумы бродит по школьным коридорам. Древний ужас, поднявшийся со дна народной жизни, заставляет верить любому мороку. Вновь и вновь от этих наваждений нас защищают голоса наших учителей и ритм уроков. И дети забывают о страхах в играх и беготне, в благодатном щенячьем оптимизме. Я забываюсь лишь на уроках. Ни на переменах, ни после уроков — в школе я не играю ни во что.
Мое единственное утешение — печатное слово, воспевающее свершения и победы советского народа. Я, маленький, растерянный, несчастный, но обязанный быть счастливым («Эх, хорошо в Стране Советской жить!») — старательно, взвинченно радуюсь каждой новой победе.
Станция «Северный полюс-1» наблюдает за погодой на полюсе. Какая радость! Теперь нашим соколам открыт воздушный путь через Ледовитый океан в Америку!! Летом 37-го такой перелет совершают Чкалов, Байдуков и Беляков. Чуть позже Громов, Юмашев и Данилин, перемахнув через полюс, добираются до американского городка Сан-Джасинто, рядом с Мексикой. Установлен новый мировой рекорд дальности беспосадочного полета по прямой! Газеты, скупо отметившие расстрел пяти маршалов, заполнены сообщениями о том, что Герои Советского Союза стали героями мира. И мы с сестрой клеим газетные вырезки в альбом «Замечательные перелеты советских пилотов». Этот альбом по прихоти судьбы сохранился до сих пор.
Чкалов — один из первых кандидатов в депутаты на первых выборах в Верховный Совет СССР. Он выступает с речами, славит Сталина — великого сына русского народа. Эта мысль мне по душе: тогда и я — русский, хотя у меня дедушка с бабушкой евреи. Выборы — всенародный праздник. Они заканчиваются невиданной в истории победой избирательного блока коммунистов и беспартийных. Все как один пришли на избирательные участки, все проголосовали за этот блок. Я пытаюсь обрадоваться, читая об этом. Нет, моя привычная тоска непреодолима. Я не в силах полюбить Чкалова. Громов летает лучше! Чкалов — хороший хулиган, вытворяющий на самолете всякие трюки, чтобы убедиться в собственной смелости. Громов — уверенный в себе исследователь, он испытывает не себя, а самолеты. Почему же Сталин столь очевидным образом покровительствует Чкалову? Только потому, что тот все свои полеты называет «Сталинскими маршрутами»? Непонятно. Жить — трудно...
И вдруг — радость! Володькиного отца, дядю Осю, восстановили в партии. Наступил 1938 год. Товарищ Сталин прекратил ежовщину. Справедливость торжествует? Сталин все-таки умеет оценить каждого по его заслугам? Я, никому не говоря, начинаю надеяться на возвращение отца и матери. Они — солдаты партии. Неужели они не нужны партии теперь, когда фашизм открыто грозит миру войной, а победа Народного фронта во Франции оказалась мнимой?
Испанские республиканцы терпят поражение. Японцы непрерывно нарушают наши границы. Гитлер после Мюнхена оккупирует Чехословакию. Война близка! В Москве открываются военные спецшколы. В них будут готовить командиров для артиллерии и авиации —
родов войск, требующих грамотности. Родина зовет! Я покупаю книгу Асена Джорданова «Ваши крылья» и чуть ли не наизусть запоминаю её. Я постигаю принцип возникновения подъемной силы крыла. Я мысленно взлетаю, набираю высоту, разворачиваюсь, снижаюсь и приземляюсь на три точки. Я буду летчиком! Совершу необыкновенные подвиги. Заглажу вину отца. Сталин меня похвалит и вернет отца из дальних лагерей. Сталин скажет: «Молодец, Федин! Тебя назвали в честь Эры Ленина и ты не посрамил своего имени». А отец скажет: «Молодец, сын». А я спрошу: «Как же так, отец?» Нет, я скажу: «Мне было очень плохо без тебя, папа».
А потом, конечно, добавлю: «Но я старался быть верным делу Ленина-Сталина»...
Ох, до подвигов моих еще так далеко. Пока мой ежедневный подвиг — решить все заданные на дом задачи по арифметике. Задачник Березанской — вот мой полигон, моя полоса препятствий. Задачи в пять вопросов. В шесть. В восемь! В двенадцать!! Иногда мне приходится обращаться за помощью к дедушке, который, оказывается, умеет распутывать хитросплетения условий задач. Решив задачу, мы режемся с дедом в шашки. Очень много партий мне придется проиграть, прежде чем начнется у нас игра на равных. С дедом интересно, хотя он верит в Бога, молится и соблюдает какие-то странные запреты, заставляя меня зажигать свет по вечерам в субботу. Я и дня-то такого толком не знаю: ведь в стране еще работают по пятидневкам, выходные дни у нас 6-го, 12-го, 18-го, 24-го и 30-го числа каждого месяца. То, что у деда для молитв какой-то другой календарь, кажется мне безвредным чудачеством. Дед у меня добрый и толковый — это главное. Жаль, конечно, что он богомольный старый еврей, но дедушек не выбирают. Я отношусь к дедушке с бабушкой покровительственно: им ведь уже поздно приобщаться к влекущим меня высотам научного мировоззрения. Впрочем, газеты дед читает и радиотрансляцию слушает. Узнав о выходе в свет «Краткого курса истории ЦК ВКП(б)», он тотчас посылает меня в наш книжный магазин около Арбатской площади.
И я впервые в жизни стою в длинной очереди: вся Москва бросилась за этой книгой. Я купил два экземпляра, а больше в одни руки не давали. Один остался у нас на долгие годы, другой я отвез дяде Осе.
Недолго пришлось ему читать эту прославленную книгу. Он, только что получивший свой партбилет обратно, ни словом не поделился с Володей и мной своими впечатлениями о «Кратком курсе». Мне приходится разбираться самому. С тем же упорством, какого требу-
ет от меня Березанская, читаю я историю партии, очищенную по приказу товарища Сталин от вредительских искажений. Главная Книга страны рассказывает о непрерывном обострении классовой борьбы. Но классовый враг обречен. Противники генеральной линии, двурушники, политические уроды, — враги народа. Они выброшены народом на мусорную свалку истории, а народ перешел к очередным делам. Папа и мама — там, на свалке? Свалка вместо перековки? Вопрос неразрешим для меня. Неразрешимые вопросы я отбрасываю, стараясь о них не думать. Я уже привык к этому. Я — счастливый советский мальчик. Да, но я испуган. Боюсь. Чего я боюсь? Гнева страны.
Преодолеваю испуг. Надо думать не о своих личных бедах и потерях, надо понимать: интересы большинства народа превыше всего. Но само это большинство не в состоянии понять, в чем его подлинные интересы заключаются. Такое понимание вносит в народ партия: для счастья большинства необходима победа Мировой социалистической революции. Ради этой великой цели нам ничего не жаль.
Так-таки ничего? Быть сыном врага народа, знать, что маму арестовали на седьмом месяце беременности, что твоя неведомая сестренка родилась в тюрьме... Не отказываться от арестованных родителей и одновременно готовить себя к вступлению в комсомол... Пытаюсь преодолеть и эту путаницу, задавить жалость к своей семье. Читаю книги Макаренко, зубрю наизусть стихи Маяковского, Багрицкого, Алтаузена, Симонова. Меня гипнотизирует ожидание неминуемой войны против фашизма и империализма за справедливую жизнь для трудящихся всего мира. Мелодия Интернационала ежедневно напоминает мне об этом: Это бу-удет после-едний и реши-ительный бой! В таком бою нельзя думать о своих личных проблемах и пepeживаниях,— вновь и вновь уговариваю я себя. Всё бы хорошо, да организм протестует: экземы, угри, бородавки, спазмы страшно донимают меня, порождая ненависть к собственному телу. Во мне, щенке, угодливо ласкающемся к начальству, уже идет беспощадная партизанская война угнетенного подсознания с правящим сознанием, победа в которой недостижима ни для одной из «сторон».
Газеты полны сообщениями о провокациях японской военщины на Дальнем Востоке. У озера Хасан происходят настоящие бои. Японцы разбиты, красноармейцы штурмом взяли высоту Безымянную. Мы с Володей в восторге: пусть фашизм наступает в Испании, зато Красная Армия всех сильней. Мы напеваем популярную песенку про злодейку-акулу, которая на Дальнем Востоке дерзнула напасть на соседа-кита.
Туда, на Дальний Восток, летит новый самолет «Родина». Он недавно назывался АНТ-40, но ходят слухи, что Туполев арестован. А этот самолет под новым именем ведут славные летчицы Валентина Гризодубова, Полина Осипенко и Марина Раскова. Они исчезают в тайге, их находят, спасают. Они — первые женщины, которым присвоено звание Героев. Про Дальний Восток, про девушку с характером рассказывает фильм, в котором играет Валентина Серова — жена Героя Советского Союза, нашего лучшего летчика-комбрига, сбившего десять фашистских самолетов. В серии «Жизнь замечательных людей» выходит книга «Серов». В ней фотография: летчик снят на фоне пальм, рядом с ним — веселые парни в беретах. А подпись — в N-ных условиях. В Испании воевал герой, но надо делать вид, что это — секрет.
Я читаю роман Петра Павленко «На Востоке». Про будущую войну с Японией. Про то, как великая пехота большевиков вместе с нашими героями-летчиками и летчицами вдребезги разобьет японскую военщину. Великолепная книга! Она вдохновляет меня описанием наших неприступных укреплений и наших замечательных бомбардировщиков. И я сажусь писать свою книгу о будущей войне. Но муза военной фантастики быстро меня покидает: мое перо (№ 86) явно слабее, чем стило Петра Павленко.
Старшая сестра заканчивает десятилетку. Всех мальчишек из её 10-го «Б» класса призывают в Красную Армию. Таков приказ наркома Ворошилова.
В моей жизни — важная перемена. В третьем и четвертом классе мы подчинялись лишь двум учительницам: большая и добрая Мария Ивановна вела все предметы, а смешная старушка (думаю, было ей тогда лет сорок...) учила нас пению. Теперь, в пятом классе, на каждом уроке — новый преподаватель. Надо вновь проверять, в самом ли деле я могу учиться так, как завешал Ленин. Хуже всего идут у меня дела по ботанике и физкультуре. На уроках физкультуры некоторые девочки заметно превосходят меня в ловкости. Это обидно. Зато по остальным предметам у меня всё в порядке.
У нас появляются дневники, а также классный журнал, который содержит и дисциплинарные страницы. У нас есть классная руководительница — учительница истории Антонина Викторовна Ястребова, как будто сошедшая с картинки из «Истории древнего мира»: высокая, худая, смуглая, с египетским профилем... При появлении каждого учителя дежурный по классу кричит: «Встать!» и отдает рапорт, сообщая, кто из учеников отсутствует на уроке. Всё
это очень напоминает дореволюционную гимназию. Я обожаю книжку Льва Кассиля «Кондуит и Швамбрания», где так весело рассказано о разрушении старорежимных гимназических порядков, о создании единых трудовых школ. Но, перечитывая «Кондуит», ловлю себя на мысли, что не хотел бы учиться в единой трудовой школе. В любимой книжке — одно, в нашей теперешней жизни — другое. Я уважаю четкость и строгость нашего школьного распорядка. Главное завоевание революции — совместное обучение мальчиков и девочек— сохранено. Это хорошо... В классе у нас много новеньких. Среди них — Лора Коростелева. Я не знаю, почему мне так приятно смотреть на Лору в классе и во время предвечерних прогулок по Арбату, когда мы чинно проходим мимо друг друга.
Новое увлечение — книги Перельмана «Занимательная физика» и «Занимательная математика». Книжка Бронштейна «Солнечное вещество» впервые заставляет меня почувствовать, что приключения в мире научных исследований не менее притягательны, чем достижения авиаконструкторов, чем подвиги летчиков и полярников.
Летом 39-го года мамина сестра, тетя Сарра, получив разрешение на свидание с мамой, привозит из Темлага мою двухлетнюю младшую сестру. Вот она, эта девочка, в Москве, в теткиной квартире. Её зовут Инна. У неё голубовато-бледная кожа. Серьезные серые глаза. Она еще не ходит. Её отпустили из лагеря, чтобы она не умерла от слабости. Потом, в военной кинохронике, я увижу таких детей, а тогда мы слова «дистрофия» еще не знали. Тетки плакали, я сокрушенно молчал, глядя на сестренку. Против воли думал: баюкая в лагерном бараке свою арестованную до рождения дочь, вспоминала ли мама вымершие от голода казацкие станицы, по пыльным улицам которых ползали степные удавы?
Сразу после возвращения Инны чекисты арестовали дядю Осю. Вроде бы только что мы с Володей громоздили забавное техническое устройство, чтобы поздравить Осю с возвращением партийного билета, а теперь он — в тех же дальних лагерях без права переписки, что и мой отец. Как это понять?! Бледный, страшный, несчастный Володька после наших бессвязных попыток осознать происшедшее вдруг впивается глазами в первую полосу газеты. Там снимок наших вождей. Володя пристально всматривается в их лица и со стоном метко и смачно плюет в центр снимка. Мнет и рвет газету. Рычит что-то матерное. Я зажмуриваюсь от ужаса. Впервые в жизни чувствую острую, мгновенную, нестерпимую загрудинную боль. Я умер?
Нет, дыхание восстанавливается. Нет, я еще поживу. Это Володе осталось жить лишь четыре года...
Над Москвой появляется четырехмоторный «Фокке-Вульф-Кондор» с крестами и свастикой: прилетел Риббентроп. Он ведет переговоры с Молотовым. СССР подписал с фашистской Германией пакт о дружбе и ненападении. Вслед за тем Молотов летит в Берлин, и на первой странице «Правды» мы впервые видим фотографию Гитлера, а не карикатуру на него. Фюрер улыбается, беседуя с Молотовым. Я не в силах понять, что происходит.
В «Кратком курсе» есть второй раздел главы четвертой: «О диалектическом и историческом материализме». Дружба с фашистами — образец диалектики? Я не нахожу ответа. За два года вдребезги разбит странный книжный мир моего детства. Отец, мать и дядя Ося на мусорной свалке истории, двухлетняя сестра-арестантка, — все это ради дружбы с Гитлером?! Я, оказывается, не способен быстро находить во всех событиях рациональные подтверждения мудрости Сталина. Но и володькин простой и понятный гнев для меня запретен. Сталин гениален, этим сказано всё. Мне остается одно: слепо веровать, не пытаясь понять Сталина, сколь бы абсурдными ни казались его решения. Он наш вождь, он не спит ночами, заботясь о счастье советских детей.
При испытаниях нового скоростного истребителя разбивается Чкалов. В тренировочном полете погибают Серов и Осипенко. Где-то в Арктике навсегда исчезает самолет Леваневского. Не долетает до намеченного пункта в Америке Коккинаки. Эти скверные новости мы с Тасей в альбом о подвигах советских пилотах не включаем. А тут еще Тасин одноклассник Володя Маховер портит мне настроение своими рассказами о нашей авиации. Он служит на военном аэродроме. «Где начинается авиация, там кончается порядок» — передаёт он нам армейскую прибаутку. Володя Маховер носит голубые петлицы авиации РККА. Он комсомолец. Он любит самолеты не меньше, чем я. Я никак не могу думать, что, подобно дяде Севе, Маховер не способен видеть в окружающей действительности зерна прекрасного будущего. А он такое рассказывает... Беда! Я пытаюсь перевести разговор на технические характеристики истребителей и бомбардировщиков, мне позарез необходимо, чтобы Маховер меня утешил и признал, что наши самолеты летают выше всех, быстрее всех, дальше всех. Но Маховер уклончив. Хранит военную тайну? Я сбит с толку.
Немцы нападают на Польшу. Их войска все ближе к нашим границам. И тут Красная Армия начинает свой освободительный поход.
Западная Украина и Западная Белоруссия воссоединяются с СССР. Казалось бы, вот она — большевистская диалектика в действии. Очень хочется впасть в восхищение, но, придя в школу, я слышу от друга-одноклассника первый в жизни антисоветский анекдот: «Мы протянули западным украинцам и белоруссам руку братской помощи, а ноги они протянут сами». Как юный большевик я обязан возмутиться? Как пасынок времени я отзываюсь на анекдот усмешкой.
Слухи о близкой войне лезут в уши со всех сторон. Вот уж и белофинны начинают вести себя агрессивно, устраивают провокации совсем рядом с Ленинградом. Японцев Красная Армия проучила, теперь они нас не трогают. Два-три года назад я заходился от негодования, читая о наглых выходках японской военщины. Но с тех пор я, оказывается, переменился. Странно мне: неужто так глупы белофинны, что вовсе не думают о последствиях обстрелов нашей территории? Последствия не заставляют себя ждать: войска Ленинградского военного округа получают приказ Обеспечить безопасность города Ленина.
В Москве тотчас исчезают продукты, спички и керосин. Совсем недавно жить стало лучше, жить стало веселей, и вот опять жизнь сильно ухудшилась. Зима начинается с 40-градусных морозов. Я второй раз в жизни послан в очередь, но теперь не за книгой. За хлебом. Подшитые валенки и толстый шарф поверх шапки позволяют мне выстоять час на трескучем морозе. Как же там наши красноармейцы воюют на таком холоде?!
Этот вопрос беспокоит всех. Из семей медиков приходит шепот: жертв очень много, бойцы погибают не только от вражеских пуль но и от смертельных обморожений: нет теплого обмундирования. Французы и англичане злорадствуют по поводу медленного продвижения Красной Армии. ТАСС дает им отповедь. Но отповедь отповедью, а всем ясно: разбить врага малой кровью и могучим ударом — не удалось.
Тасины одноклассники уже в армии. Близится наша очередь постоять за Родину. Комсомольцы и директор нашей 71-й школы решают: будем жить по-военному. Как? А очень просто: школа — полк, параллельные классы — рота, класс — взвод. Все ученики мобилизованы для сдачи норм на оборонные значки. Я командир взвода. Мы занимаемся строевой подготовкой. Изучаем устройство винтовки и пулемета. Сдаем нормы на значки ЮВС, БГСО, БГПВХО, БГТО. Мгновенно натягиваем вонючие противогазы. Учимся перевязывать раны и накладывать шины. Изучаем устройство бомбо- и
газоубежищ. Знаем, как тушат зажигательные бомбы. Я закаляюсь, делаю зарядку, подтягиваюсь на перекладине антресолей. Но, увы, я пока слабоват. Увеличиваю нагрузки. Читаю военную литературу. Вырабатываю командный голос. Мне нравится даже строевая подготовка. Ведь сказал же поэт: я счастлив, что я этой силы частица. Военный строй в буквальном смысле слова всё и всех расставляет по местам. Близящаяся война снимет все неразрешимые вопросы, враги будут предо мною, друзья — за спиной.
Мы начинаем изучать алгебру, и головоломки Березанской уходят в прошлое. Я решаю, что до этого нас мучили задачами в полтора десятка вопросов, чтобы закалить нашу волю, выработать характер. А теперь мы подросли и нам уже можно доверить новое интеллектуальное оружие — алгебру. Я радуюсь. Составить уравнение и найти, чему равен икс, — огромное удовольствие для меня.
Красная Армия прорвала, наконец, линию Маннергейма. Финская война закончена. Граница отодвинута от Ленинграда. Цель достигнута. Так действует Сталин: любой ценой — к цели. Я уже достаточно начитан, чтобы знать древнюю формулировку этого правила, мне известно: вовсе не большевики придумали его. Ну и что?! Алгебру и геометрию тоже ведь создали давным-давно, из этого вовсе не следует, что большевики не должны ими пользоваться.
Я читаю «Вопросы ленинизма». Перечитываю «Как закалялась сталь». Павка не жалел ни сил, ни жизни в борьбе за рабочее дело. И я не пожалею. Я пишу маме в Темлаг, что собираюсь вступить в комсомол. Она обрадована. Ей приятно, что сын не обозлен на Родину, растет патриотом.
Восстановлена семидневная рабочая неделя. Теперь вместо номеров дней шестидневки появились старорежимные понедельники-вторники, субботы-воскресенья. Рабочих и служащих за двадцатиминутное опоздание на работу приказано отдавать под суд. Вместо семичасового рабочего дня введен восьмичасовой. Близится война? С кем?
Летом 40-го, через три года после ареста мамы, нам разрешают свидание с ней. Мы с Тасей покупаем билеты до Потьмы. Оттуда лагерная узкоколейка довезет нас до Яваса и Лагпункта-15. Надо встать в шесть утра, поэтому радиотрансляцию на ночь не выключаем. Нас будит голос Рейзена: Шир-рока страна моя родная, Много в не-ей лесов, полей и рек, Я другой такой страны не знаю, Где так во-ольно дышит че-еловек... Через леса, поля и реки нашей страны нам предстоит добираться до мамы. Вот и Казанский вокзал, с которого мы столько раз ездили с Володей на электричке в
Кратово и Отдых. Теперь наш поезд— дальнего следования. Вагон — плацкартный, общий. Я вспоминаю красное дерево салон-вагона и международных вагонов моих прежних поездок. Жизнь переменилась. Наши попутчики — простые советские люди. Они сразу угадывают, куда и зачем мы едем. Дело обычное. К маме? Вот и слава Богу. Жива, значит. Темлаг — место, всем известное: он ведь не только для несчастных жен бывших больших начальников. Темлаг — он большой, там народ со всей страны собран. Темлаг, конечно, не сахар, но ведь и не тундра же, не Колыма. Считай — повезло! Под этот утешительный разговор мы катимся на восток. Рязань... Сасово... Вот они, мордовские леса, в которых на многие десятки, если не сотни километров широко раскинулся Темлаг — одна из многочисленных мусорных свалок нашей бурной истории. Как, все-таки, сильно умеет высказываться товарищ Сталин. Чтобы в стране был чистый воздух, которым могли бы вольно дышать советские люди, — надо людской мусор вывозить на свалку. Разве не ясно? Ясно-то ясно, да ведь и мы с Тасей тоже ЧСИР. Почти мусор. По праву ли мы приехали сюда, вольно дыша? От этих мыслей меня отвлекает новочеркасский паровозик, который потащит наш лагерный поезд в Явас. Вот где пригодилось это изделие донского расказаченного пролетариата! Паровозик, в котором для меня запечатлена память об отце, исправно служит здесь, хлопотливо пыхтит, везет нас к маме. Мне уже четырнадцать лет, Тасе — девятнадцать, щенячий возраст у нас позади. Безрадостно волнуясь, приближаемся мы к воротам Лагпункта 15. У ворот — небольшой бревенчатый домик. Для свиданий. И красивое слово «свиданье» навеки приобретет для меня каторжный оттенок.
Короткие формальности. Недолгое ожидание. Сопровождаемая охранником, в комнату входит мама. Совсем маленькая, ведь я вырос за три года. Совсем теперь седая, ведь она начала седеть еще в Копанской. Она уже старая, наша мама — ей в декабре будет сорок лет, — но глаза у неё молодые, брови стрельчатые, повадка решительная. Комсомолка с девятнадцатого, член партии с двадцать пятого, она и тут, в заключении, привычно, по-большевистски верховодит женами врагов народа и подругами изменников Родины.
— Ты очень переменился — сказала мама, увидев меня. И я чувствую: ей, по первому впечатлению, кажется, что перемены произошли не к лучшему.
— Трудно тебя узнать: был такой милый маленький мальчик, а теперь — один нос чего стоит! — так, повертев меня из стороны в сторону, критически высказывается она.
Честно говоря, мама-лагерница мне тоже кажется какой-то мало знакомой и непривычной. И я разговариваю с ней, как с классной руководительницей. Стараюсь показать товар лицом. Мол, вот какой я молодец. «Молодец!» — говорит мама. И рассказывает, как тут вокруг красиво и какие у неё замечательные подружки. Вот и красавица Ванда отбывает свой срок здесь. И по маминому тону я догадываюсь, что при такой красоте нужен бы Ванде мамин стальной характер, но чего нет, того нет...
Одни сутки проводим мы вместе с мамой. Говорить о том, почему она здесь, в Темлаге, нельзя: мама выразительно показывает на стены комнаты. Понятно. Надо говорить о честном труде во славу Родины. Мы так и делаем. Мама рассказывает нам, какие замечательные вещи шьют и вышивают на экспорт честные труженицы, отбывающие свои многолетние сроки на Лагпункте-15.
После ареста прошло всего три года. Сидеть маме тут, за оградой Лагпункта-15, еще пять лет. В мае сорок пятого закончится её срок. Безрадостно опустошенные возвращаемся мы с Тасей в Москву.
В классе кто-то произносит новую шутку: «Немцы — наши заклятые друзья». Они разгромили Францию, и никакая диалектика не помогает извлечь радость из сообщений о крахе надежд на линию Мажино. Одновременно происходят бурные события в Прибалтике. Литовцы, латыши и эстонцы попросили у нас защиты. Красная Армия вошла в Прибалтику, и там немедленно восстановилась Советская власть. Народы Прибалтики попросили Верховный Совет присоединить их к СССР. И Молдавия присоединилась к СССР!
Получается, что Красная Армия идет на запад вдогонку Вермахту. И это путь к победе Мировой революции? В газетах печатают изложения речей Гитлера. Он хвалится, что создал самую сильную армию в мире. Если бы немцы были нашими настоящими друзьями, то это звучало бы неплохо. Но они — заклятые друзья, и речи Гитлера звучат угрожающе. Вообще, дружба с фашистами свалилась на наши головы слишком неожиданно. У меня на полке книга Н. Шпанова «Первый удар» — про будущую войну с гитлеровской Германией: как сталинские соколы на советских чудо-бомбардировщиках в первые же часы вдребезги разбивают немецкую военную машину, после чего немецкий пролетариат берет власть в свои руки. По этой книге был снят фильм «Если завтра война», на который мы с Володей ходили раз пять. А теперь не показывают ни этот фильм, ни «Семью Оппенгейм», ни «Профессор Мамлок». Теперь наш враг не фашизм, а англо-американский империализм.
Ко всем этим неприятностям добавляется моя очевидная нищета. Очень бедно мы живем. Не лучше, чем Павка при царе. Что я могу с этим поделать? Я могу одно: учиться так, чтобы быть первым в классе. Ну, конечно, кроме того я учусь смолить дратву, подшивать валенки, вставлять разбитые стекла и делать прочие мелочи по дому. Всему этому меня учит дедушка, Михаил Ильич, папин отец. Отец-то он отец, а фамилия у него совсем другая и совсем-совсем еврейская. А Федин — партийная фамилия папы-комбрига. Вот и получается, что я весь какой-то невсамделишный и перекрученный. Мне хочется быть гражданином мира. Хочется одновременно быть сыном русского народа. По культуре я русский, но нынче уже совсем позабыта свобода выбора национальности, о которой мне говорили в 35-м. В мечтах одно, на деле — другое. Такая вот Эра Ленина.
В школе, где нас ценят по отметкам, у меня всё идет нормально. Я почти всегда первый по среднему баллу, который еженедельно выставляет нам наша новая классная руководительница. Либеральная Антонина Викторовна в слезах отказалась от нас: мы всем классом ушли с уроков в кино. Теперь нами командует Мария Александровна Бауэрмайстер — прямая, звонкоголосая, в грозно сверкающем пенсне. Мертвая тишина воцаряется в классе при её появлении. Она преподает немецкий язык, наводя ужас на всех своих учеников. Я-то её не боюсь. Своей непреклонной требовательностью, четкостью и мастерством она внушает уважение, а знание немецкого языка нам обязательно пригодится. И с заклятыми друзьями-фашистами, и с немецким пролетариями надо будет говорить на их языке.
...Мария Александровна — русская. Бауэрмайстер — фамилия её мужа. Фридрих Германович иногда замещает свою жену в нашем краснознаменном классе. Увы, при появлении в дверях добрейшей физиономии Ф.Г. краснознаменные школьники тотчас превращаются в стаю диких зверей. Добиться в классе порядка Ф.Г. не умеет, ибо плохо знает русский язык и смешит класс до колик, пытаясь быть строгим. До сих пор в ушах звенит его возмущенно-негодующее: «Ну што-о тако-ой, наконьец!! Как вам сты-ыдно!» После начала войны Бауэрмайстеры были высланы в Казахстан, где ничего не понимавший в происходящем немецкий коммунист-интернационалист Фридрих Германович почти сразу заболел и умер...
Я — нервный. Я по любому поводу могу нагрубить бабушке и дедушке, с грохотом выбежать из дома, чтобы быстрым шагом пройти по Москве десять-двадцать километров. Это меня успокаивает, но через пару дней всё повторяется. Что со мной? Я читаю «Пе
дагогическую поэму» А.С.Макаренко. Великий педагог объясняет: это во мне идет борьба индивидуализма с коллективизмом. Коллектив — вот высшая ценность и мерило справедливости. Коллектив с перспективой завтрашней радости — одной для всех. Мой коллектив — класс, школа. Красное знамя в углу класса было нашей завтрашней радостью, но теперь вот оно. Чего еще желать? Надо идти дальше, от победы к победе. Но у каждого школьника своя победа и своя неудача. И Мария Александровна еженедельно расставляет нас по номерам.
Я — первый. Что дальше? Ясно, что надо зубами держаться за своё первенство. Ведь я сын врага народа. Я обязан загладить вину отца перед первым в мире государством рабочих и крестьян. Мои отличные оценки откроют мне дорогу из школьного коллектива в тот, который станет моей завтрашней радостью. Авиация — имя этой радости. Странно мне, что одноклассники мой энтузиазм не разделяют. Очень они разные, мои одноклассники. Вот Алеша Розанов — пианист-виртуоз. Я со своим отсутствием слуха могу ему лишь завидовать. Коля Лабзин, ленивый и нелюбознательный на большинстве уроков, озадачивает меня неожиданно серьезным разговором о Достоевском, а я Достоевского не читал. На уроке литературы я потрясен выступлением сына академика Островитянова: в прозе Пушкина ему видны такие глубины, на которые даже намека нет в нашем учебнике. А на перемене он заговаривает со мной о совершенно неведомом мне спиритуализме. Смутное беспокойство одолевает меня: оказывается, быть отличником вовсе не то же самое, что быть готовым к взрослой жизни.
Не исключено, думаю я, что наибольший запас сведений о настоящей жизни сосредоточен на «Камчатке» класса, где разместились знатные школьные хулиганы и отпетые второгодники. Они заняты разговорами о бабах и похабными присказками. Они охотно делятся со мной своими прибаутками: тень арестованного отца обеспечивает мне милостивое внимание этого могущественного племени властителей арбатских двориков. Когда я, командир взвода, зычно командую: «Р-равняйсь!» — они, эти рослые камчадалы, дружески мне подмигивают с правого фланга. Мол, строя нам не миновать, строй он всегда и везде одинаков, хоть в армии, хоть в заключении. Такова наша общая завтрашняя радость; такова, браток, взрослая жизнь, что бы ты там ни выискивал в своих книжках.
Я — нервный, но в школе креплюсь. А когда после уроков во мне вспыхивает ослепляющий гнев, я вновь и вновь призываю на помощь Макаренко. Надо думать только о том, чтобы найти свое место в
рабочей строю. Авиация — мое призвание. Ничто не помешает мне: ведь я отличник в любом деле. Отец? Но ведь Сталин сказал: «Сын за отца не отвечает». Во сне я почему-то пытаюсь поделиться этой утешительной мыслью с отпетым хулиганом Борькой Кантаржи. Ответ — кривая циничная ухмылка. Нервы...
Несознательный Андреечев. Этот невысокий, щуплый, бледный и белобрысый паренек был принят в наш класс одновременно со мной, осенью тридцать шестого года. Рядом стояли мы перед столом строгого, но справедливого директора 71-й школы. А наши мамы сидели на стульях у стены директорского кабинета, такие разные и так одинаково взволнованные. Я, как и надеялся директор, стал лучшим учеником класса. Андреечев, как директор и опасался, приобрел славу главного бузотера и охальника.
Бешеный темперамент скомороха бушевал в худеньком тельце нашего вечного левофлангового. Неформальная лексика, виртуозно рифмованная, доминировала в его речи. Если можно было в рифму матерно прокомментировать какое-либо слово учителя — Андреечев не уклонялся: его звонкий голос смачно аккомпанировал потоку изливаемой на нас премудрости. Его выгоняли из класса — он из дверей всегда добавлял эффектную концовку эпизода. Он не боялся никого, этот первый диссидент, встреченный мною. И он не верил всей той идеологической отраве, которая так исказила мой, да и не только мой, взгляд на мир. Хулиганил он лишь на вербальном уровне, а учился совсем неплохо, так что отчислить из класса его не удавалось. На уроках пения его дискант вставлял совершенно невозможные варианты куплетов патриотических песен о красных матросах, красных конниках и дальневосточных дивизиях; а уж что Андреечев сообщал нам о молодых казачках, приглашаемых на прощанье постоять у плетня... нет, не могу передать! увы, карнавальная поэтика низа мне не подвластна.
Через полгода после нашего знакомства он подошел ко мне, оглушенному арестом отца, и по-товарищески развлек, нарисовав тросточку и лодочку, кои потом последовательно превратились в зонтик, гриб и, наконец, в маму, моющуюся в тазу. Я ни разу не видел маму в таком ракурсе и не смог вполне оценить искусство Андреечева, но
за отчетливо выраженное сочувствие был ему благодарен. Да и заинтересован был, честно говоря, волшебной концовкой...
Неспроста, видимо, толстая броня «сознательности» не помешала моей душе запечатлеть образ ровесника — мальчишки, бунтаря, органически неспособного уважать начальство. Я-то оставался исступленно-«сознательным» еще долгие годы после расставанья с 71-й школой. И вот теперь, шестьдесят лет спустя, забыв многих, его, такого несознательного, — вспоминаю со странным ощущением тайного сродства. Или это зависть к его дару — смелому и свободному? Дескать, почему ж я не сокол...
В апреле 41-го меня принимают в комсомол. Помню ощущение величайшей сосредоточенности и ответственности. Все комсомольцы, все коммунисты школы смотрят на меня. Задают вопросы по уставу, спрашивают об учебе и общественной работе. С этим всё в порядке. А родители — кто? Я говорю то, что есть. Тишина повисает в зале. «С отцом переписываешься?» — спрашивают меня. «Он в дальних лагерях без права переписки. С матерью переписываюсь». «Хватит вопросов! Принять!» — кричит кто-то. И через пару дней секретарь Киевского РК ВЛКСМ вручает мне билет № 11578286. Вот я и комсомолец. Я счастлив, что я этой силы частица. Ордена ВЛКСМ — мои ордена. Слава ВЛКСМ — моя слава. На комсомольском собрании в честь Первомая наш директор в конце своей краткой речи вдруг произносит: «Я уверен, что вы будете достойны славы своих предшественников. Они пронесли красное знамя по фронтам Гражданской войны и стройкам пятилеток. А вам...» — Александр Михайлович держит паузу, обводит глазами зал. — «Вам предстоит водрузить красное знамя над Берлином!» Мы потрясены. Ай-да директор, ай-да молодец! А мы-то его Плешью прозвали. Вовсе он не Плешь, а настоящий коммунист, для которого дружба с фашизмом — вещь невозможная.
Газеты сообщают о немыслимом количестве боевых самолетов, которые могли принять участие в первомайских военных парадах по всей стране. Если завтра война — мы врага разобьем могучим ударом на его вражьей земле. Не зря ведь я почти наизусть запомнил книжку Шпанова. Всё так и будет, как там написано.
А пока мне надо решать, что делать после седьмого класса. Денег у нас нет совсем. Придется бросать школу. Буду поступать в авиационную спецшколу или в техникум. Это решено, а пока мы с дедом
отвозим в комиссионный магазин мою детскую «Украину». За неё, битую и чиненную, мы получаем вдвое больше, чем она стоила новая в 35-м. «Чудеса!»— говорит дед. И мне покупают суконный костюм.
Вот и июнь. Экзамены позади. Я получаю аттестат об окончании семилетки. В нем одни пятерки. Меня представляют какому-то начальнику. Он одобрительно рассматривает мой аттестат и спрашивает, что я собираюсь делать. «Буду поступать в авиационную спецшколу или в авиационный техникум!» — гордо отвечаю я. И начальник улыбается; «Что ж, с такими отметками тебе все дороги открыты».
Но я знаю: моя пятерка по физкультуре — липовая. Мне поставили её за старательность и — чтобы не портить мой прекрасный аттестат. А в авиацию берут только по-настоящему крепких парней. Волнуясь, иду я на Шлюзовую набережную, где находится заветная спецшкола. Сдаю документы. Медицинская комиссия неслыханной строгости брезгливо знакомится с моим организмом. Все мои зарядки, подтягивания и отжимания еле-еле удержали меня на нижней границе подростковой нормы. Окончательная катастрофа происходит у окулиста: мой левый глаз, оказывается, близорук. Это не мешает целиться из винтовки, но рассчитать посадку боевого самолета я не смогу. Негоден!
Нервная взвинченность, помогавшая мне жить четыре года после ареста родителей, покидает меня. Не наследником боевой славы ВЛКСМ, а раздавленным мальчишкой прихожу я домой. Дедушка с бабушкой сюсюкают надо мной: они, оказывается, довольны тем, что меня не взяли в авиацию. Взбешенный, я убегаю в закоулки вокруг Арбата. Успокаиваюсь. Что ж, раз летчиком мне не бывать — пойду в Авиационно-приборостроительный техникум.
Это на Садовом кольце, рядом с райкомом ВЛКСМ. На следующее утро я там. Получаю бланки анкет. Заполняю. Отдаю секретарю приемной комиссии. Это мать моего одноклассника. Она смотрит, правильно ли я ответил на все вопросы анкеты. Вздыхая, рассматривает мой аттестат. Снова смотрит на анкету. Просит меня подождать. Заходит к директору. Через несколько минут зовет меня в кабинет. Я захожу с радостно-открытым взором. Комсомолец. Патриот. Знающий об авиации всё, что способен знать человек, которому скоро исполнится пятнадцать лет. Ко мне обращены дружелюбные, но невеселые лица. «Ты должен забыть об авиации...»— слышу я. «Есть много других профессий, где твоя анкета не помешает.» Со стены на меня смотрит товарищ Сталин. Сын за отца не отвечает, напоминает он мне. «Сын за отца не отвечает» — неуве
ренно повторяю я. Взрослые люди отводят от меня глаза. «Ты же комсомолец. Ты должен понимать, что авиация находится под особым контролем. Да и обучение в авиатехникумах у нас ведь не обязательное, не так ли?»— говорят мне.
Я складываю свой блистательный аттестат вдвое. И ешё вдвое. И еще. Засовываю получившийся маленький толстый прямоугольник в карман. Ухожу, кивнув головой, не попрощавшись: боюсь постыдно зареветь.
Отрывки из Гайдара мелькают в моей смятенной голове. Поднимайся, барабанщик. Но легко подниматься против врага. А я сам — сын врага. Товарищ Сталин научил наш народ бдительности, и народ не доверяет мне. Каверин спешит на выручку: бороться и искать, найти и не сдаваться. «Не сдадимся!» — называлась стенгазета челюскинцев в лагере Шмидта. Коккинаки в канадском тумане сумел посадить самолет на незнакомом берегу. Марина Раскова десять дней шагала одна по дальневосточной тайге... Туман окружает меня, но я должен увидеть землю. Тайга стеной стоит вокруг, но я должен пробиться к людям...
Оказывается, я свернул с Арбата в Мало-Николопесковский и стою перед домом друга-одноклассника. Родители Додика с третьего класса поощряют нашу дружбу. Я поднимаюсь к другу. Меня хлопают по плечу и приглашают в Лианозово на дачу. Мы уезжаем. Я выговариваюсь до дна. Мы засыпаем. Весело встречаем утро 22 июня 1941 года.
Узнав о начале войны, мы кричим «ура!» Наконец-то! Кто с мечом к нам войдет, от меча и погибнет. Смерть фашизму! Немцы бомбили наши города и осмелились перейти нашу границу. Армады наших самолетов, конечно, уже летят к логову врага. Завтра же мы услышим о сокрушительных ударах непобедимой Красной Армии по немецко-фашистским ордам. Немецкие рабочие, братья по классу, выступят против своих угнетателей-фашистов. Ура!! Мы мчимся в Москву.
Мои личные огорчения вылетают из головы. Мы немедленно включаемся в возню по очистке подвала: там будет бомбоубежище. Странно, что оно не было оборудовано раньше, ведь у нас в Карманицком это сделано по всем правилам ПВХО уже год назад. Мы суетимся, я с присущей мне ловкостью тотчас ухитряюсь свалиться с двухметровой высоты; остаюсь невредим. Потом мы таскаем песок на чердак, обмазываем балки негорючей краской. Неужели всё это пригодится, неужели немецкие бомбы будут падать на Москву?! Не трусь, комсомолец, наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!
Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые! Ветер Истории веет над нашими разгоряченными головами. Поэт уже читает по радио слова «Священной войны». Мы клеим полоски бумаги на оконные стекла, навешиваем светомаскировочные шторы. Мы идем в райком комсомола и просим дать настоящее боевое задание. Секретарь хмуро советует получить задание в школе.
Сообщений о карающем ударе наших соколов, о воздушных десантах и танковых прорывах наших войск — нет как нет. И немецкие рабочие не встали на защиту первого в мире рабоче-крестьянского государства. Нехорошие слухи ползут по Москве. Радиоприемники приказано сдать, но наш одноклассник Игорь Лужин где-то слушает английское и немецкое радио. Я отказываюсь верить тому, что он нам говорит: наша авиация разгромлена, немецкие танки проходят по нашей земле по сто километров в сутки...
В ночь на 25 июня мы впервые слышим вой сирен над Москвой и голос диктора по радиотрансляции: «Граждане, воздушная тревога!» Взрослые спускаются в бомбоубежище, мы с Додькой, конечно же, вылезаем на крышу. Таращимся в темное небо, ничего не видим. Вокруг — бестолковая суета, кто-то что-то увидел, другие пытаются расспросить, где и что. Все нервничают. Потом — отбой. Тревога учебная, сообщает радио утром. Но взрослые хмуро говорят, что была просто общемосковская паника.
Идем в школу. Наш школьный полк эвакуируется в Удельную, в 20 км от Москвы. Это решение не кажется мне мудрым, но приказы не обсуждают. Приказы беспрекословно выполняют. Готовимся к отъезду. Игорь Лужин с нами не едет: его семья, знающая всё о положении на фронтах, эвакуируется на Урал. Увы, не едет в Удельную и Додик: он с матерью тоже эвакуируется далеко на восток, а его отец остается в Москве на казарменном положении. Товарищ Сталин обратился к народу по радио. Назвал нас друзьями своими. Людоеды Гитлер и Риббентроп вероломно и внезапно напали на нас; используя фактор внезапности, фашисты добились временных успехов. А как же наша лучшая в мире разведка-контрразведка, искоренившая в стране всех врагов и шпионов? Куда она смотрела? Фашистское вероломство пересилило нашу бдительность? Странно...
Наша школа выполняет приказ. Старшие классы поселились в нескольких дачах, расположенных среди огромных сосен метрах в трехстах от железнодорожной платформы Удельная. Следующая платформа — Отдых, а там новый летно-испытательный центр ЦАГИ. Рядом Быково. Там аэродром. Зачем мы здесь? Мы живем совсем как
в пионерском лагере, только наш состоит из одних вожатых. Чистим картошку, готовим еду, драим полы. Копаем щели, в которых можно, как нас учили, укрыться от бомбежек. Война еще не стала бытом, мы напряжены и обеспокоены, ибо ничего не понимаем в сложившейся обстановке. Привыкнуть к дачной жизни нам не дано: нас начинают бомбить. До Москвы немцы пока не долетают, а нас — достают: ведь мы рядом с важными военными объектами. Я тяжко недоумеваю. Почему у нас нет господства в воздухе? Где наши замечательные истребители МИГ и ЛАГГ? Почему «Юнкерсы» и «Хейнкели» летают над Подмосковьем? Ответов нет. Новый приказ: мы возвращаемся в Москву. Почти всех моих одноклассников увозят — теперь уж не в Подмосковье, а на Урал, в Сибирь, в Казахстан: началась эвакуация московских заводов и учреждений. Шпанов — обманщик. Зря мы распевали про вражью землю, про малую кровь. Кровь — большая. Это наша кровь льется на нашу землю, по которой шагает фашистская армия. В самом кошмарном сне не могли присниться названия направлений, на которых наши войска пытаются остановить захватчиков.
Товарищ Сталин провозгласил себя Главнокомандующим. Верховным! Наконец-то: ведь где Сталин — там победа! Теперь всё пойдет хорошо? Нет, мы продолжаем отступать.
Дед советуется с кем-то. Мне вручают письмо к агроному Муравину. Он работает в совхозе «Ухолово», за Рязанью. Он согласен взять меня учетчиком, если я никому не буду рассказывать про арестованных родителей. Вот они, мои университеты! Как у Максима Горького! Я еду в Ухолово. Хожу по полям с двухметровой разножкой, измеряю площади обработанных участков. Год назад я не очень-то понравился собственной матери. Здесь, в Ухолово, я вовсе чужой. Муравин не ожидал встретить в пятнадцатилетнем парне столько тоски, столько неприспособленности к жизни в рязанской сельской глубинке. Здесь матерятся трехлетние дети. Здесь пьют самогон и не говорят об умных книжках. Муравин изумляется, почему я не лезу к девкам на сеновал. Я — белая ворона здесь.
Сумятица рязанского села, разоряемого войной, выматывает мне душу. Мужики подряд, один за другим уходят на фронт. Воют бабы. Пришли первые похоронки... Но здесь, в Ухолово, размещено авиационное училище! Молодые курсанты в синих комбинезонах взлетают, маневрируют, заходят на посадку, орудуя ручкой и педалями в кабинах знакомых мне до тонкостей «У-2».
«Ну же!» — понукаю я себя. — «Вот он, твой шанс». Стивенсон, Жюль Верн, Джек Лондон, Каверин и Катаев бушуют во мне: вперед!
Герои моих любимых книг не упустили бы такую возможность. Надо подружится с курсантами. Они меня полюбят: во всех книжках именно так и случалось. Строгий седой начальник, помолчав, откликнется на дружные просьбы моих новых друзей... Ну же! Ну!!
Но, оказывается, разговор об анкетах в техникуме и медкомиссия в спецшколе подействовали на меня сильнее, чем я думал. Я — клейменый задохлик. Сын врага. Я этим молодцам не товарищ. Я не верю в себя. Я — не дома. И тут уходит на фронт Муравин. Сводки с фронта становятся всё страшней. Зачем я здесь, всем чужой? Хочу домой, в Москву!
И я возвращаюсь в Москву, навстречу потоку эвакуации. В поезде думаю: а почему, собственно, я еду в Москву? Ведь в этой лавине встречного горя так просто уехать вглубь страны, назваться кем угодно и начать жизнь заново, без непосильного груза ответственности за эру Ленина, без непоправимой вины родителей, без страха перед проклятыми анкетами, сделавшими меня человеком третьего сорта. Плохо жить клейменым. Но и забыть об этом клейме почему-то тоже плохо. Пожалуй, даже еще хуже, чем ощущать его на себе. Папа, где ты? Мама, что с тобой сейчас?
На эти вопросы я не получаю ответа. Зато оказывается, что теперь, в заметно опустевшей Москве, я нужен. Воздушные тревоги следуют одна за другой. Надо дежурить на крыше. Вот оно, первое серьезное дело! Сдерживая волнение, гордый доверием, я поднимаюсь на крышу в составе дежурного расчета. Мне указывают сектор крыши, за который я отвечаю: если сюда упадет термитная «зажигалка», я должен щипцами подхватить её и сбросить во двор; если же она пробьет кровлю, я должен помочь тем, кто дежурит на чердаке, где для зажигалок приготовлены ящики с песком.
Ночь затаилась после воя сирены. Только вдали — знакомое по Удельной громыханье зениток. Там в небе — плотные облака звездочек от разрывов заградительного огня наших зенитных пушек. Но вот слышен знакомый ноющий звук чужих авиационных моторов. Вспыхивают прожектора. Теперь зенитки оглушают: стреляют где-то совсем рядом. Значит, «Юнкерсы» уже над центром Москвы. В лучи прожекторов они не попадаются, они летят высоко над тысячами аэростатов воздушного заграждения. Напрасно всматриваются немецкие летчики в полыхающую зенитным огнем ночь. Очертания центра Москвы хитроумно искажены грандиозными декорационными работами: весь обводный канал перекрыт фанерными крышами, замаскированы силуэты Большого театра и мавзолея. Не получится у фашистов при
цельное бомбометание, ликую я. Видимо немецкие летчики со мной согласны, они начинают сбрасывать свой груз беспорядочно, куда попало. Тяжелые фугасные бомбы разрываются совсем недалеко. И выясняется новое, исключительно неприятное обстоятельство: мне очень страшно! Дом высок, крыша крута. Пожары на горизонте, гром зенитного огня вокруг, шелест летящих вниз осколков зенитных снарядов, отчетливое покачиванье дома при недальних взрывах... Я — член ВЛКСМ, почему же мне страшно?! Как же это? Ордена героического комсомола — мои ордена, а у меня коленки дрожат. Я давлю в себе эту дрожь, я ищу силу в себе самом. Неприятно потрясенный, вздрагивая от пережитого унизительного страха, возвращаюсь после отбоя в квартиру. И еще несколько ночей мне приходится давить в себе страх во время бомбежек. Потом привыкаю. Воздушные налеты становятся бытом. Однажды меня царапнет по голове, порвав шапку, осколок крупнокалиберного зенитного снаряда. Погибнуть от отечественного металла было бы обидно, но я же цел. Подбираю осколок на память. Долго хвастаюсь этим сувениром. Так проходят ночи, которые становятся всё холоднее.
А днем я учусь. Свой многократно сложенный пятерочный аттестат я отнес в Московский трамвайно-троллейбусный техникум. Трамвай — не самолет, в этот техникум я был принят без всяких анкет. Получил удостоверение на право бесплатного проезда в наземном общественном транспорте. Замечательное удостоверение! Я отлично помню слова Чкалова о том, что мужество воспитывается не на трамвайной подножке, но бес искушает меня. Отчаянно рискуя, на полном ходу выпрыгиваю с подножки на мостовую, если мне надо пересесть на другой трамвай. Не теряя скорости, сближаюсь с целью, потом — отработанный прыжок с одновременным хватом за поручень. И я на подножке другого трамвая. Вся Москва — в моём распоряжении, я окунаюсь в её нервную жизнь. Перестаю быть книжным мальчиком.
Появляются документальные подтверждения этой метаморфозы: впервые в жизни я получаю единицы и двойки. По своей любимой алгебре! Три месяца войны полностью выбили из моей головы всю школьную премудрость. Я опоздал к началу занятий на три недели и теперь совершенно беспомощен. Привыкший в школе всё понимать и всё уметь, здесь я среди самых тупых. Такой оказалась цена нервных потрясений, пережитых мною летом сорок первого года. А ночи на крыше, страшные слухи о наших потерях и начинающееся недоедание — мешают мне быстро догнать свою группу.
Осадное положение
3. ОСАДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ
Бой идет не ради славы — Ради жизни на земле...
А.Твардовский
Немцы приближаются к Москве. В техникуме преподавательница истории, красивая и красноречивая, говорит нам, что мы непобедимы, ибо вооружены самым передовым мировоззрением. Пусть это и попахивает идеализмом, но я очень хочу этому верить. Факты, однако, — против. Вот уж и днем начались воздушные тревоги, а самолеты фашистской фронтовой авиации иногда появляются над Москвой вовсе без воя наших сирен. Они летают совсем низко. Пару раз мне приходится бросаться на землю при внезапном визге падающей бомбы. Я разглядываю дыры, пробитые немецкими бомбами в Каменном мосту: фашисты неправильно установили взрыватели, объясняют мне красноармейцы, ремонтирующие мост; установили бы правильно, пришлось бы этот мост строить заново.
Десятки москвичей погибают средь бела дня при попадании бомбы в трамвай, шедший мимо Манежа; штукатурка на здании содрана, как скребком. Упал, но в тот же день поднят памятник Тимирязеву. Сильно поврежден портик Большого театра. У нас самое передовое мировоззрение, но у немцев больше танков и самолетов. Фашисты все ближе к Москве.
Утром 16 октября странно пустой трамвай медленно-медленно везет меня на занятия в техникум, мимо Рижского вокзала, по необычно пустынному Ленинградскому шоссе. Вот и Ново-Алексеевская. Я опаздываю! Быстро шагаю к техникуму, слыша какой-то незнакомый непрерывный гул. Канонада? Фронт?!
Вот и техникум. Никого. Видны следы поспешного бегства. Ни красивой исторички, ни грозного математика, ни студентов — никого и ничего нет, кроме бумажного мусора. Московский трамвайно-троллейбусный техникум исчез, чтобы никогда, насколько мне известно, не возродиться вновь. Вместе с ним навсегда исчез и мой
красивый аттестат за семилетку. Ему исполнилось ровно четыре месяца. В нем были одни пятерки, от которых тоже ничего не осталось.
Я окружен тишиной и пустотой. Далекая канонада подтверждает с тяжкой убедительностью, что все столь любимые мною книги и фильмы про неодолимую мощь нашей страны и нашей армии, — вранье. Почему молчит радио? Почему молчит Сталин?
Но вот радио оживает. Звонкий голос Щербакова: «За Москву будем биться упорно, ожесточенно, до последней капли крови». Что ж, теперь все ясно. Голос московского начальника пробуждает во мне простоту мышления школьного комвзвода. Я успокаиваюсь. Сми-и-и...р-р-ря!!! Р-р-равнение... на середину!!! Но где он, мой взвод? Далеко за Уралом. Да и московский начальник проявляет себя лишь акустически.
Морозный ветер несет по улицам бумажный пепел. «Жгут архивы» — слышу я от прохожих. Раздают муку, крупу и макароны. Магазины грабят. Толпы беженцев запрудили улицы, ведущие на восток. Постыдная паника царит в столице всего передового человечества. Слухи о немецких парашютистах на Воробьевых горах не кажутся беспочвенными. Я бегаю по магазинам отоваривать карточки. Разглядываю Москву из окна чердака нашего дома. Соображаю, смогу ли причинить хоть какой-нибудь вред немцам, если они войдут в наш переулок. Потом спускаюсь вниз и шагаю в сторону фронта. Противотанковые ежи в Дорогомилове и на Садовом кольце. Эти ежи сделаны из стали «ДС». Эту сталь варили для каркаса Дворца Советов, а теперь каркас, поднявшийся к июню 41-го уже довольно высоко, — разобран. Остановит ли сталь «ДС» немецкие танки? Нет ответа.
Через три дня оборону Москвы возглавил Жуков. Город — на осадном положении. Тася уже работает в госпитале, развернутом в Институте Склифосовского. А мне что делать? В городе расположились фронтовые тылы. Объявлен комендантский час, но патрули не могут знать все московские закоулки, по которым брожу я, жадно всматриваясь в приметы военного порядка, быстро меняющие облик Москвы. Суровый армейский порядок вместо позорной паники — это хорошо.
Гораздо хуже перемены в облике нашего дома. Ранние морозы и паника сделали свое дело. Сначала лопнули батареи отопления. Арктический холод поселился в опустевших подъездах. Замерз водопровод, за водой надо ходить к крану в подвале. И наступает пора позавидовать устойчивости быта в старых московских домиках по
другую сторону Карманицкого переулка: из их труб идут уютные дымки, там тепло. Там можно умыться под струйкой воды из крана. А нам с сестрой надо добывать печку-буржуйку. Понятно, почему её так прозвали: впервые колена железных труб высунулись из форточек высоких буржуйских домов во время разрухи, наступившей во время гражданской войны. А теперь мы с Тасей пролетарии, а печка у нас — буржуйка. Смешно и грустно! Чем топить — непонятно, дров нам не полагается. Я бегаю по дворам, отламываю доски от заборов. Мыло нам полагается, но его не дают. Добрые люди объясняют: надо идти в Сандуновские бани, они работают и там при покупке входного билета дают кусок хозяйственного мыла размером с половину спичечного коробка. Вымоешься и обмылок домой принесешь... И из моей жизни на четверть века уходит ванная комната, пусть и в коммунальной квартире. Впрочем, в эту первую пору войны, пока Москва на осадном положении, мы с Тасей одни в нашей квартире: все остальные — в эвакуации.
Наше настроение заметно улучшается 7 ноября. Тяжкая многослойная облачность и обильный снегопад гарантируют день без воздушной тревоги. И вдруг, без всякого предупреждения, радиотрансляция, странно прокашлявшись, начинает говорить голосом Сталина.
Парад на Красной площади!!! «Будет и на нашей улице праздник!»— слышу я. Я бросаюсь на улицу. Мне, как и каждому московскому мальчишке, известен маршрут военной техники после выезда с Красной площади. И вот мы все,— все мальчишки, оставшиеся в осажденной Москве, разглядываем танки «Т-34». Их невиданные обводы, их невероятной толщины лобовая броня, могучий гром их дизелей — восхищают нас. Да и взрослые люди в трамваях, в метро, на улицах, становятся улыбчивее. Все ждут праздника на нашей улице. И он наступает, этот праздник. «Разгром немецких войск под Москвой!» — слышим мы пятого декабря. Одно из счастливейших переживаний в жизни... Подорванная вера в аксиому «Где Сталин — там победа» вновь оживает во мне. Конечно, до победы пока далеко. Ведь не Берлин мы окружили, а всего-навсего нашу Москву избавили от смертельной опасности.
Володина мама предлагает нам идти на завод, где она работает начальником планового отдела. Московский электроарматурный завод раньше делал люстры и настольные лампы. Теперь его продукция — ручные гранаты. Заряжают эти гранаты на другом заводе. Рослый, хорошо координированный, ловкий и сильный Володя — штамповщик.
Он молодецки раскручивает над своей головой горизонтальный маховик ручного пресса. На третий день работы Володя уже стахановец, передовик. Я — ученик токаря в ремонтно-инструментальном цехе. Наш цех делает штампы для всех ручных и механических прессов. Это важнейший цех, но от меня в нем пока мало толку. Управлять движением резца, одновременно вращая две рукоятки суппорта, — дьявольски трудно. Вновь, в который уже раз за вторую половину 41-го года, чувствую себя несостоятельным. Я стараюсь изо всех сил, но как много, оказывается, трудных секретов и филигранных навыков содержится в этом деле, которое я еще в июне, даже шутя, не мог считать своим возможным поприщем. Но ведь нет же таких крепостей! Ведь любой труд в нашей стране — дело чести, дело славы, дело доблести и геройства. Я стараюсь не впадать в уныние. Но жизнь становится всё труднее. Зима сурова. Мы не голодаем, но есть хочется непрерывно, еда вытесняет из головы все прочие мысли. Меня зачисляют в спецроту снайперов ополченского резерва. Обучают нас, в основном, штыковому бою. Я прекрасно понимаю, что в штыковом бою мне немца не победить. Да и смысла в том, чтобы снайперов учить штыковому бою, не вижу никакого. Но прочь лишние вопросы. Приказы не обсуждают. Их выполняют. Шаг вперед — коли! Шаг назад — сверху отбей!... Винтовка образца 1891/30 года тяжела для меня, но я стараюсь. В ночных сменах часто объявляют воздушные тревоги и тогда мое место не у станка, а на крыше. Морозы трескучие. Обморозил руки.
«Правда» печатает пьесу Корнейчука «Фронт». Я несколько раз перечитываю эту пьесу. А потом мы с сестрой идем во МХАТ, где она поставлена. Генерала Огнева играет Борис Ливанов. Его герой красив, отважен, умен. Как велика сила художественного слова! — думаю я, шагая после спектакля домой. Теперь всем ясно: Сталина и всех нас подвели генералы, которые придерживались линейной тактики. Поэтому мы и отступили до Москвы. Но этих бестолковых генералов сам Сталин и назначил после 37-го года, — опять запутываюсь я. В чем же тут дело? Ответа нет...
В феврале — новая речь Сталина. Еще полгодика, может быть — годик, и гитлеровская Германия рухнет под тяжестью своих преступлений! Фактор внезапности исчерпан, в действие вступили долговременные факторы. Да, да,— хочется кричать мне, — я знаю, я читал, Иосиф Виссарионович, о Ваших гениальных идеях учета, наряду с военными факторами, факторов классовых и экономических, чтобы не утонуть в авгиевых конюшнях! Этим летом Вы приведете нас к победе! Вот только бы еды стало чуточку побольше.
Все время хочется чего-нибудь съесть. В заводской столовой кормят лебедиными (из лебеды) щами, заправленными каким-то лендлизовским родственником солидола. Кормежка не по труду; на пальцах нет живого места от ушибов и ссадин; в ладони въелась смесь металлической пыли с масляной эмульсией. Все свои силенки я отдаю для нашей победы, но тупая усталость переполняет меня. Еле переставляя ноги, однажды ранним мартовским утром иду домой после ночной смены. Небо на востоке чуть светлеет. Внезапно на западе половина неба озаряется нестерпимо ярким светом. Светло, как днем! Свет, вибрируя, наращивает свою яркость, он ужасен, непонятен, невероятен. Втянув голову в плечи, инстинктивно бросаюсь к ближайшей двери, до которой — секунда бега. Дрогнула, покачнулась земля. И тут же неслыханной силы звук бьет по ушам. Из окон верхних этажей сыплются стекла, на стенах трескается и кое-где облетает штукатурка. Небо гаснет. Господи, что это?? Это, как выяснится потом, взорвался завод боеприпасов где-то за Дорогомиловом. До самого конца войны были забиты фанерой смотрящие на запад окна построенных вдоль Москвы-реки 10-этажных домов.
А в том, сорок втором, году война не кончилась. Товарищ Сталин приказал освободить Украину, в мае Красная Армия перешла в наступление, но опять скверные генералы не выполнили указаний Ставки. Мало Огневых, много Горловых. Вместо разгрома фашистов — страшное поражение. Наш фронт прорван. Немцы стремительно движутся на Кавказ и к Волге.
Положение ухудшается с каждым днем. Меня временно переводят на Тормозной завод. Три моих станка стоят буквой «П. Ставлю чугунную отливку мины на левый, пускаю станок на самоход. Ставлю такую же заготовку на средний — запускаю. Потом — правый. Первая мина как раз проточена, проверяю её калибром, ставлю новую. Я помогаю фронту. Рабочий день — 11 часов.
Начальник цеха созывает собрание. Положение на фронте скверное. Надо готовиться к новой суровой зиме. В Москве нет топлива. Необходимо заготовить дрова: валить лес на берегах Московского моря. Срок — месяц. Ехать туда и обратно — теплоходом по каналу Москва-Волга. Добровольцы есть? Романтика революции, романтика пятилеток оживают во мне. Я доброволец, я! Я, как Павка Корчагин, буду добывать дрова для победы над врагом. В нашем десанте около 1000 человек. Мы получаем пилы и топоры, а также телогрейки и ватные штаны: едем в лес, на носу — сентябрь. Мы садимся на белый теплоход «Иосиф Сталин». По лестнице шлюзов проходим в Московское
море. Какое это было бы замечательное путешествие, если бы не война, если бы немцы не рвались к Волге и Каспию.
Весело и организованно высаживаемся на низкий влажный берег. Вот он, лес. Ничего, кроме леса, здесь нет. Жить будем в шалашах. Я попадаю в бригаду к Александру Ивановичу. Бригадир-то у нас очкарик Костя, но он ничего не знает о том, как валят лес. Бригадир он потому, что член партии. Костя взаимодействует со штабом и передает нам директивы. А руководит работой бригады Александр Иванович. Ему за пятьдесят. Он умеет все. Жестко, с беззлобными матерками, он учит нас, горожан, навыкам лесоповала. Слава богу, в бригаде много женщин, а то я был бы самым слабым. Я самый младший, но я, как всегда, стараюсь. Постепенно дело идет на лад. В паре с Костей мы орудуем двуручной пилой, валим деревья. Обрубаем сучья. Раскряжевываем стволы на двухметровые поленья, складываем поленницы. По мере удаления от берега всё больше занимаемся трелевкой: всей бригадой вцепившись в бревно, тащим его, куда укажет Александр Иванович. Быстро растут штабеля сваленного леса. В основном, это ольха и осина. Поразительно много порченых, подгнивших деревьев. На мой вопрос о причинах порчи Александр Иванович, виртуозно выматерившись, говорит, что перегородили Волгу без ума, подтопили лес, вода стоит не на своем месте и портит не только лес, но и всю природу. Мне тошно слушать грубости Александра Ивановича, но здесь, в этих первобытных условиях, его здравый смысл и деловая хватка настолько превосходят мою книжную осведомленность, что мне приходится помалкивать. Я успеваю заикнуться, что Москве надо было дать волжскую воду; мне в ответ — а дуракам и молитва не в пользу. Я про перековку преступников в честных строителей социализма, но тут уж Александр Иванович, оглянувшись по сторонам, предлагает мне не говорить о том, в чем не смыслю ни уха, ни рыла, в таких сильных выражениях, которых я и в рязанской деревне не слыхал. И я соображаю, уж не в Темлаге ли приобрел Александр Иванович свои навыки организации труда в бригаде лесорубов.
Проходит полтора месяца. Смены нет. Нам приказано остаться еще на два месяца. Мы мрачно молчим, услышав об этом. Заметно похолодало, зарядили дожди. Сушимся у гигантских костров. В каждом — пара кубометров дров, сложенных клетью; свирепое пламя вздымается выше деревьев. Каждый костер окружают полсотни тружеников советского тыла, исполняющих странный непрерывный медленный танец: подходишь поближе к неистовому жару, чтобы пар
пошел из мокрой одёжки, поворачивешься спиной, ждешь ощущения тепла на хребтине и отходишь, освобождая место товарищу. На ткани наших телогреек появляются рыжие пятна, потом из этих мест начинает лезть вата. Вид у нас дикий. Вдобавок, в нашу первобытную жизнь вторгаются неотъемлемые признаки военной действительности: водка и вошь.
Фронтовые сто грамм нам дают перед сном, чтобы мы не перемерли от простуды. У нас не только вечно сырая одежда, но и всегда мокрые ноги. Обувка порвалась, другой не дают. После ночных заморозков лужи по утрам затянуты ледком. А мы таскаем бревна по этим лужам. Бревно лежит на трех или четырех палках. Шесть или восемь человек несут бревно по лесной чаще. И тут уж лужу-то не обойдешь и не перепрыгнешь, а шагаешь строго вдоль генеральной линии, заданной бревном.
Спим мы вповалку, оглушенные усталостью и водкой. Умываться в Московском море стало невозможно. И полчища вшей обрушились на нас. Построили банные шалаши, начали прожаривать одежду у костров. Поздно! В осенних конаковских лесах вошь была непобедима.
Вслед за вшами — новая напасть: я предметно знакомлюсь со словом «туфта». Александр Иванович, оберегая передовое место нашей бригады, начинает по два-три раза сдавать учетчику один и тот же штабель. Мой полуторагодовалый комсомольский стаж прорезывается во мне. Я выступаю в роли правдоискателя. Кончается это плохо: я сам оказываюсь виноватым. Мне на неделю снижают пайку хлеба. Мне через желудок внятно растолковали, что ни учетчика, ни начальство правда вовсе не интересует: всем нужно, чтобы цифры были побольше и чтобы всё было шито-крыто. «Еврей, а нехитрый», — обижает меня Александр Иванович. Вся страна, мол, уже 12 лет живет для галочки и только дурням вроде меня это неизвестно. Мол, эти дрова всё равно в Москву не попадут, а сгниют тут по милости наших начальников, так их расперетак. Мне в уже известной манере предлагается впредь не высовываться с книжными идеями в мире простых действий. «А иначе — с голоду подохнешь, или дерево тебя невзначай пришибет», — тихо, но убедительно заканчивает он. Я не согласен с Александром Ивановичем, но не знаю, что делать. Почему-то мне особенно обидно, что меня обозвали евреем.
Туфта, вши, водка, мат, близкая зима в гиблом лесу... Нервы мои на пределе. Но тут приходит белоснежный «Иосиф Сталин». Уже перед ледоставом. С прощальной чаркой в руках сижу на подтопленном загнивающем берегу рукотворного моря, о котором я семь лет назад
грезил как о символе славы освобожденного труда. Обовшивевший, одичавший, в телогрейке, битой жаром первобытных костров, я приобрел опыт, которым сильно подавлен. Нет во мне радости по поводу честно исполненного долга. Я испытываю лишь угрюмое животное облегчение от прекращения труда на пределе сил в нечеловеческих условиях.
И тень Пала Корчагина не помогает мне. Почему, почему всё, о чем я читал, совсем по-иному выглядит в действительности?! И народ, частью которого я являюсь, вовсе не похож на тот Народ, что населяет книжки. Реальный советский народ не восторгался ни рукотворными морями, ни архитектурой шлюзов канала Москва-Волга; он костерил начальство, ловчил, яростно матерился, пел блатные песни. Этот всамделишный народ вкалывал, дрался и умирал совсем не так, как полагается. Ни одного красивого книжного слова не произносил видимый мне народ, выполняя приказы и туфтой защищаясь от тупости начальства.
Мне уже 16 лет. За прошедший год я много повидал, многому научился, но еще больше потерял. Я потерял что-то главное. Что именно — мне объяснят позже. Через семь лет. А тогда, в 42-м, я уныло добрался до дома, сжег свою лесоповальную одежду, отмылся в Сандунах и пришел на завод. «Пора тебе паспорт получать»,— сказал кадровик и выдал мне справку для милиции. Моей метрики в разоренной квартире мы с Тасей не нашли. Надо идти в ЗАГС за копией. Там мне говорят, что все архивы сожжены в октябре 41-го. А как доказать, что я — это я? Очень просто: принеси свидетельство от двух жильцов дома, заверенное в домоуправлении. Вот он, еще один шанс избавиться от гнетущего груза имени, переписать свою такую короткую и такую неудачную биографию. Нет, я этого не делаю. Я не отказываюсь ни от папы с мамой, ни от имени, которым они меня назвали. Получаю дубликат метрики, а вслед за этим и свой первый паспорт. Федин Эрлен Ильич, год рождения 1926, место рождения Москва, социальное положение — рабочий, национальность — русский. Я доволен: ведь мне удалось и душой не покривить, и хоть немного биографию поправить. Я горд документальным оформлением своей реальной принадлежности к рабочему классу и к русскому народу.
Наступает вторая военная зима. Немецкое наступление захлебнулось. Армия Паулюса окружена под Сталинградом! Немцы побеждают летом, а зимой побеждает Красная Армия. Радость велика, но она омрачена тем, что уж очень далеко по нашей земле продвигаются немцы в своих летних кампаниях. Ясно, что обещанные
Сталиным «полгодика-годик» не состоялись. Враг силен, наши силы не беспредельны, наши потери ужасны. Не считает потерь наш народ, выполняя боевые задачи. Народ, выворачивая жилы, волочит на себе страшную войну.
Володя, уговорив военкома, уходит в армию. Он пока не на фронте, он в школе младших командиров. Я ему завидую: он уже взрослый мужчина, он будет освобождать нашу землю от фашистов. А я — в тылу... Жить очень трудно. Всё время хочется есть. Я всё время мерзну. Топить буржуйку нечем. Мебель я всю расколол и уже сжег. Залезаю на антресоли и — о радость! Там серые книги стенограмм партийных съездов. Там в коричневых картонных переплетах все тома собрания сочинений Ленина под редакцией Бухарина. Странно, что эти книги сохранились, пережив обыск и конфискацию... Такими вот книгами, где на каждой странице рядом с Лениным и Сталиным — имена изменников, убийц, шпионов и политических уродов, был в 37-м наглухо забит наш мусоропровод: их в панике выбрасывали из всех квартир. А нам с Тасей повезло. На наших антресолях эти книги сохранились для того, чтобы согреть нас зимой 42-го. Они сгорели в нашей буржуйке, но перед тем как сжечь, я читал все стенограммы 14-го, 15-го, 16-го и 17-го съездов ВКП(б). Если выключали электричество — напрягал зрение, читая при пещерном свете от коптилки и от багровых сполохов из щелей буржуйки. Чумазый от копоти, голодный, всматривался в страницы, запечатлевшие политические битвы, в которых победил Сталин. С горечью и страхом я находил в этом чтении кричащие противоречия с тем, как эти съезды отразились в «Кратком курсе». Мир — арена столкновения людских страстей. На этой арене — мятущиеся, ищущие, надеющиеся на победу персонажи. Среди них — отец, его фамилию я нахожу в списках делегатов. Мир — театр, в котором мне показывают пьесу с плохим концом... Толстый том трагедий Шекспира помогает мне найти подобие душевного равновесия. Шекспира я не жгу.
В замерзшем доме наша кухня недолго сохраняет неверное тепло от сгоревших сочинений Ленина и отчетов о спорах советских коммунистов между собою. Кутаясь в тряпье, я размышляю. За окном — Москва на осадном положении. Идет та самая война, о близости которой предупреждал Сталин. Он это понимал, а его противники не понимали. Сталин и партия, Сталин и советская власть — синонимы. Те, кто выступал против Сталина, — враги партии, враги советской власти. Если враг не сдаётся — его уничтожают. Об этом и написан «Краткий курс». Я накрепко запомнил слова Фейхтвангера: народ,
живущий на столь необъятных просторах, нуждается в простых словах для объяснения сложных событий. Сталин умеет находить такие слова. И народ — со Сталиным. Истинны ли слова Сталина — не мне судить. Во всяком случае, пока идет война с фашизмом. Остывающая буржуйка, последние искры на черном пепле, оставшемся от ленинских страниц, оскверненных именами врагов народа... Закрыть вьюшку. Спать. Спать...
Я точу уже довольно сложные детали, но токарный станок опротивел мне. Володя в армии, новых друзей у меня нет. Пора на фронт! Но из военкомата меня гонят взашей: мал еще. Наступает весна 43-го. Володя уже на передовой. От него долго нет писем. Потом приходит письмо из госпиталя. Он был ранен, а я торчу в тылу. Конечно, штампы для деталей противотанковых гранат — тоже помощь фронту, но я хочу бить врагов, как Володя.
Близится лето. Все ждут, не начнут ли немцы новое наступление. Если мы будем бить их зимой, а они нас летом, то когда же всё это кончится?! Лето 43-го даёт ответ. Курск. Орел. Первые незабываемые салюты над Москвой. Прочь сомненья! Во всех довоенных проблемах мы разберемся тогда, когда разобьем фашистов. Вновь и вновь перечитываю я трагедии Шекспира, разыскивая в них истолкование смысла великих событий, происходящих в мире.
Большой зал Консерватории
4. БОЛЬШОЙ ЗАЛ КОНСЕРВАТОРИИ
Человек существует лишь постольку,
поскольку on отделен от своего окружения.
В.Набоков
В Москву возвращаются эвакуированные ВУЗы и техникумы. Многие мои одноклассники в эвакуации, перепрыгнув через класс, закончили десятилетку. Теперь они собираются поступать в московские институты. Предвестники победы! Ведь правительство приказало набрать студентов, чтобы подготовить кадры для послевоенного восстановления народного хозяйства. Как замечательно звучат слова — после войны!
Но война продолжается. Где-то под Белгородом убит Володя, не доживший до своего 18-летия. А я вот жив. Отважный, сильный, ловкий Володя погиб, защищая Родину, а я живу. Это несправедливо! Моё место — на фронте.
В военкомате мне снова говорят, что на фронте толку от меня будет маловато. «Иди, парень, учиться! А если в учебе не потянешь — призовём, никуда не денешься». Я помню о своих трамвайно-троллейбусных двойках по алгебре. Я не знаю, что мне делать. Тупо решаю, что всё равно в 44-м мне призываться. Непосредственная вспышка чувств не привела меня на фронт. Что ж, придется остаться со своим многослойным горем на заводе — там, где совершал Володя свои трудовые подвиги, от которых и сбежал в армию. А моя судьба — идти в армию не по веленью сердца, а в общем порядке. Недолго осталось ждать.
Но судьба приобретает облик вернувшегося из эвакуации Додика. Он будет поступать на теплотехнический факультет МЭИ. Он не понимает, почему я не хочу учиться. Отстал, всё позабыл, пойду на фронт», — отвечаю я. Друг тормошит меня, напоминает о годах моей ученической силы и славы. «В конце концов, это Партия и Правительство приказывают учиться, чтобы после войны грамотно и быстро поднимать страну из руин!» — говорит он. «Не может быть, что
бы за эти два года ты утратил свои способности. Во всяком случае, ты обязан попробовать: ведь до твоего призыва остался как раз учебный год.
— Не уйдет от тебя армия, если будешь учиться на двойки! — он говорит то же, что военком.
Я вяло отвечаю, что не знаю, в какой техникум поступать, ведь меня не примут туда, куда мне хотелось бы. Но Додик знает и это: «Конечно, в МЭТ», — заявляет он. Мосэнерготехникум — это по сути дела один из факультетов МЭИ, его выпускники имеют очень высокую квалификацию. Самая сложная специализация в этом техникуме — «Реле и релейная защита». На эту специальность и подавай заявление, напирает на меня Додик. Я решаю попробовать свои силы.
На листке тетрадной бумаги в клетку пишет мне секретарша школы справку об отметках за семь классов. Пятерки на этой неприглядной бумажке имеют такую же силу, как и на моем погибшем аттестате. Меня принимают в МЭТ. Я увольняюсь с завода под добрые напутствия моих товарищей и начальника цеха.
Массивное, из потемневшего красного кирпича, четырехэтажное здание Московского Энергетического техникума до сих пор заметно на Крымской набережной. Снесен стоявший рядом с ним бетонный завод строительства Дворца Советов, но неизменны легкие очертания Крымского моста и силуэты (новых тогда!) жилых домов по Большой Калужской. Под этими домами вновь разросся повырубленный в войну Нескучный сад. Неизменны очертания берегов Москвы-реки, стрелка, кондитерская фабрика на ней. Сохранился дом французской военной миссии, построенный из такого же кирпича ив те же годы, что и МЭТ. Но нет в живых ни наших преподавателей, ни большинства из нас — тех, кто в 1943 году поступил учиться в этот техникум, один из памятников индустриального бума начала века, сохранившихся на территории тогдашней Москвы. А в нынешней столице состарившееся, закопченное и запущенное здание нашего МЭТа — чужеродный реликт.
В сорок третьем солидность архитектуры здания техникума не обманывала нас: всё его обустройство, в особенности — его мастерские и лаборатории, удовлетворяли самым высоким требованиям того
далекого времени. Тогда, в разгаре второй мировой войны, мерная поступь технического прогресса еще не сменилась бешеной гонкой научно-технической революции; приборы и машины десятилетней давности еще могли считаться последним словом техники.
Но главной нашей удачей была встреча с людьми, учившими нас. Это были достойные представители русской технической интеллигенции. Они знали своё дело и не умели делать его плохо. Требовательно и неустанно внушалось нам высокое уважение к избранной специальности, к традициям инженерно-технического братства, основанным на сочетании самостоятельности со строгой дисциплиной мышления. Благодетельность электроэнергетики неотделима от опасности, и нас учили действовать без потери понимания тех процессов, которыми приходится управлять.
Математику преподавал Александр Козьмич Изотов. Высокий, лысеющий, прямой, в каком-то старорежимном сюртуке и в старинных, до фортепьянного блеска начищенных башмаках, он скептически относился к нашему набору. Был неумолимо строг. «Если не будете знать математики в том объёме, который я вам излагаю — техников из вас не получится!» — раз за разом повторял он нерадивым. А излагал он превосходно: ясно, кратко, энергично, в ураганном темпе заставляя нас решать на уроках огромное число примеров и задач и вдвое больше задавая на дом. До земли кланяюсь Вам, незабвенный Александр Козьмич. Вы извлекли на свет почти погибшие во мне вычислительные способности и восстановили их. Не чересчур полезный талант, но и его зарывать в землю не следовало.
Если Изотов олицетворял собою строгий рационализм традиций техникума, то Николай Павлович Левыкин на уроках русского языка и литературы приобщал нас к русской культуре во всем её эмоциональном богатстве. Грамматическая неграмотность его обижала лично, он страдал от неё. И неустанно раздувал в наших душах пламя поклонения русской литературе, справедливо полагая, что лишь на этой основе можно научить нас связно и отчетливо говорить по-русски. Невысокий, щуплый, жестоко страдающий от холода в классе, в неизменных валенках, Николай Павлович преображался, рассуждая о прозе Пушкина, пьесах Островского и Чехова, о романах Льва Толстого. Мы очень любили его, отогреваясь душой на уроках литературы.
Электротехнику преподавала Елена Николаевна Работнова, чья строгость была того же изотовского закала. Она не говорила нерадивому, что техник из него не получится: это было вполне очевидно
без всяких слов по всей её повадке. Молчаливое отстраняющее изумление при неуверенных ответах лентяев Елена Николаевна разыгрывала, как трагическая актриса. Время военное, электротехника — наш профилирующий предмет, её объяснения безукоризненно ясны. Поэтому требование безукоризненных ответов было со стороны Елены Николаевны самоочевидным и неоспоримым. Мы гордились тем, что нас учит «сама» Работнова. Побаивались её. Уважали. Навсегда запомнили её простенький внешний облик в уютном теплом платке — скромную оболочку стального характера.
Перелом в войне, энтузиазм, вера в приближающееся светлое послевоенное будущее, — всё это в одинаковой мере одушевляло всех нас, и учителей, и учеников. Своих тогдашних студентов, очень разных, но одинаково голодных, одинаково плохо одетых, почти одинаково одичавших за два года войны, МЭТ преобразил, поставил на ноги, приобщив к сословию технической интеллигенции. А я, покорный своему довоенному самовоспитанию, украшал это ощущение дополнительными идеологическими завитушками. Ведь коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны. Значит, судьба коммунизма и в наших (в моих!) руках, она зависит от тех знаний и навыков, которые мы приобретем в классах, лабораториях и мастерских. Мой комиссарский запал был замечен. Выбрали комсоргом группы, а потом и в комитет комсомола.
А в слесарном деле и в черчении мне помогал мой заводской опыт. Я с наслаждением выбирал самые замысловатые детали, чтобы строить головоломные разрезы и убедительные аксонометрии. Русская литература и английский язык, математика и физика, технология металлов и электротехника, — какое, оказывается, удовольствие заниматься всем этим.
В жизнь нашей группы входит Большой Зал Консерватории. Мы спорим об услышанной музыке. С музыкой связана огромная литература. Мы делимся впечатлениями о прочитанном, обмениваемся книгами. Бетховен, Чайковский, Моцарт, Григ, Шопен, Берлиоз, Дворжак, Сметана, Рахманинов помогают нам почувствовать, если и не понять, что-то самое важное в устройстве мира. Властитель наших эмоций, конечно, Бетховен. Из книг Альшванга и Роллана узнаём все подробности его пути, все легенды, связанные с прославленными сонатами и симфониями. С восторженным вниманием опознаём на концертах почерпнутые из книг интерпретации: вот экспозиция главных музыкальных тем, а вот — их разработка; теперь — столкновение, развитие в борьбе и — завершающая кода... У Стендаля я читаю, что
слушая хорошую музыку, человек с неистовой силой переживает всё, чем занято его сердце. Да, это так!
Тогда, в 43-м, я воскрес для жизни. Мой внутренний мир, в 37-м треснувший, а в 41-м превратившийся в груду обломков, в считанные месяцы выстроился заново. Оказалось, что жизнь — трудна, но приемлема, если найдено дело по душе, дело не только интересное, но и очень-очень нужное людям. Ведь электроэнергия универсальна, она способна преобразовать и облагородить все отрасли человеческой деятельности, если её достаточно и она подаётся бесперебойно. А наша специальность как раз и призвана эту самую бесперебойность обеспечить.
Не я один так относился к своей учебе. Весь наш набор 43-го года не подкачал. Все честно прошли свой путь, до преклонных лет сохранив добрые воспоминания о старинном здании на Крымской набережной. Конечно, мы были очень наивны, полагая, что живем в обществе, обладающем некими коренными преимуществами перед капитализмом, этим хищником, повседневно убивающим природу. Увы, не в наших силах было противостоять ни разливам гнилых морей за плотинами гидростанций, ни безумию сплошной теплофикации, оскорбительной для основ термодинамики и губительной для облика и воздуха наших городов. Смущенно вспоминаю свои тогдашние детские восторги по поводу проектируемых гидростанций; меня радовали даже предсказания настоящих штормов на волжских и днепровских водохранилищах. Будущие миллиарды киловатт-часов «даровой» энергии гипнотизировали, восхищали, порождали радужные надежды на жизнь совсем замечательную. Ведь разрушенные врагом электростанции уже восстанавливаются! Не за горами и возведение тех гидрогигантов, о которых так поэтично высказался Барбюс в книге «Сталин!
Мы уверенно ждали завтрашней радости: ведь научное мировоззрение, господствуя по воле большевиков на просторах Родины, гарантирует её расцвет. Всё будет сделано по науке! Мы. не могли и помыслить о невежестве начальства по поводу азов, известных каждому энергетику. Жизнь, увы, пошла не по учебникам. Прекрасно подготовленные специалисты, уповая на неведомые высшие соображения,
десятилетиями безропотно выполняли любые приказы, с недоумением и болью наблюдая за результатами своей работы. Гениальность партийного руководства — основной тогдашний догмат — оправдывала всё. До поры, до времени...
Но на излете Отечественной войны, ничего этого мы не знали и не предчувствовали. Радовались. Надеялись. Учились. Росли.
Летом 44-го — военные лагеря. Союзники открыли второй фронт в Европе, а мы проходим полный курс молодого солдата. Занимаемся физподготовкой. Участвуем в учебных боях. Я хорошо стреляю, других армейских доблестей во мне не обнаруживается. Комвзвода относится ко мне с нескрываемым презрением. Промокнув в болоте во время ночного «боя», я через пару дней не могу встать в строй: меня ощутимо качает. Подозрение в симуляции опровергает санинструктор: температура 40°. Меня укладывают в изолятор; температура растет. После нескольких бесполезных процедур медики рекомендуют отправить меня домой. В бреду, полуживой — полумертвый добираюсь до дома. Медики правы, у меня двустороннее воспаление легких; надо достать сульфидин, иначе — помру. Сестра продает свои часы, оставшиеся от мамы, приносит сульфидин. И я остаюсь среди живых. С тяжким недоумением вспоминал я свои столь недавние мечты о воинских подвигах: оказывается, менее всего на свете я пригоден для этого.
Музыка помогает мне жить. На этом неуютном свете мне, слабому, сомневающемуся, погрязшему в языческом невежестве, великие композиторы открывают смысл и возможную красоту человеческого существования. Поражает «Пер Гюнт» в постановке Александра Глумова. Меня снова и снова с непреодолимой силой тянет в Большой Зал Консерватории, где в концертном исполнении идет эта пьеса. Музыка Грига, текст Ибсена... «Великая Кривая», уведшая Пера от Сольвейг и от самого себя; Пуговичник, брезгливо спрашивающий, кем Пер стал после своих красочных приключений; Сольвейг, своей надеждой, верой и любовью оправдавшая пустопорожнюю жизнь Пера, — все это потрясает меня до глубины души. Мелодии Грига остаются в памяти навечно. Ходил бы и ходил на этот замечательный концерт! Увы, его исключают из репертуара. Не помогли программки с многочисленными оговорками по поводу дефектов ибсеновского мировоззрения и с четкими уверениями, что никаких троллей, Кривой, Пуговичника на самом деле не существует.
Но музыка остается в репертуаре БЗК. И это замечательно. Константин Иванов, Курт Зандерлинг, Кирилл Кондрашин дирижируют оркестром. Игумнов, Нейгауз, Гольденвейзер, Рихтер солируют на концертах. Великая музыка. Великие музыканты. Великие события. Жизнь сложна. Загадочна. Трудна неимоверно.
Надо учиться, не щадя своих сил! Я занимаюсь, не считаясь со временем. Книги по специальности, такие трудные книги по физике, такие непростые лаборатории. Все задания мне необходимо выполнить так хорошо, как только возможно. Друзьям мое исступление кажется ненормальным, мне советуют поменьше напрягаться, побольше думать о радостях жизни. Но ведь Володя погиб, а я живу. Зачем? Чтобы радоваться жизни?! Нет, моя жизнь должна быть трудной. Таков результат моих поисков справедливости в несправедливом мире: ведь Бетховену тоже было нелегко. Подначки друзей заставляют меня задуматься, кто я, что я. Размышления мои — путаные, а помочь мне могут лишь книги. И музыка. Я выписываю в свою самодельную тетрадку слова Бетховена: «Подобно тому, как миллионы сочетаются именем любви, но любовь им никогда не открывается, так и общение с музыкой переживается большинством без откровения»... Мне странно: труды товарища Сталина перестали быть Откровением для меня; музыка пробудила во мне стремление к другим ценностям, но я нигде не мог найти их словесного оформления. Читал лихорадочно. «Жан Кристоф», «Очарованная душа», «Остров пингвинов», «Жизнь Клима Самгина» — настольные книги. Перечитывал их многократно. Навсегда застряла в голове грустная фраза Горького: «Тарантулы полезны тем, что, будучи настоены в масле, служат лекарством от укусов, причиняемых ими же». Задела ирония Сальватора де Мадариаги в его забавном «Священном жирафе». Смутил душу роман Эрнста Вайса «Бедный расточитель», в герое которого я узнал самого себя, но это не прибавило мне понимания того, как не наделать глупостей, не запутаться в сложностях жизни.
Постоянно возвращался мыслями к Володе. Как несправедливо, что он погиб на фронте, а я вот жив, учусь, слушаю музыку. Володин плевок в газетный портрет — не чета моему последнему разговору с отцом. Володя был человеком сильных чувств и ясных представлений о жизни, а у меня — путаница в голове. И я привычным с детства усилием избавляюсь от путаницы, вытесняя бесполезные мучительные мысли стихами лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи. Но еще полезнее оказываются Марк Твен, Ильф и Петров: юмор — вот спасение от жизненной неразберихи! Мера
моего неведения о самом себе частично проясняется на исходе 44-го года. Один из друзей фотографирует меня за книгой, в профиль. Я в шоке! Предвоенные и военные фильмы, уводившие от непереносимых реалий моей жизни, «научили» меня идентифицировать себя сначала с мальчуганом, лезущим по вантам с песней «Кто привык за победу бороться», а потом — с героями Черкасова, Столярова, Бернеса. А в действительности у меня катастрофически еврейский профиль! Это запоздалое «открытие» надолго лишает меня душевного равновесия. Я, разумеется, не антисемит, но очень уж привык считать себя русским по языку и культуре, а тут — такой профиль! Так вот, оказывается, почему в конаковских лесах меня безошибочно обозвали евреем. Сживаюсь со своим реальным обликом с трудом. Труд этот смешон и противен. Некоторое облегчение приносит мне эпизод из «Хождения по мукам»: Деникин раздражен сообщением о том, что выпороли «еврея», оказавшегося орловским помещиком и столбовым дворянином; среди среднерусских дворян, оказывается было немало людей с моим профилем. Космополит по убеждениям, русский рабочий по паспорту, из врагов народа по происхождению, орловский помещик по профилю, еврей по бабушке с дедушкой, — путаница и беспорядок в моей 18-летней душе. В ней борются диссонирующие темы еврейской крови и русской самоидентификации, идолизации Сталина и нерасторжимой связи с отцом и матерью — врагами Родины. Без контрапункта, без гармонии. Вместо музыки — шум и ярость.
Свое неумение радоваться вместе со всеми я особенно остро ощутил девятого мая 1945 года. Победа! Четыре года мы все ждали этого дня. Вот он наступил. Я в толпе соотечественников, заполнивших улицы и площади Москвы. И я один-одинешенек. Почему? Я старательно взвинчиваю свое настроение, но радость моя какая-то невсамделишная. Был маленьким мальчиком с большой тоской; теперь вот вырос, а тоска моя со мной даже в День Победы. Не находя в себе поводов для веселья, я хожу среди народа; смотрю, как он умеет веселиться. На улицах гремят победные песни, а в моих ушах — звуки траурных частей из симфоний Бетховена и Чайковского.
Отсидев восемь лет, возвращается из Темлага наша мама. Живет она с нами, но устраивается всё как-то по-туфтовому: в Москве маму не прописывают; предполагается, что, прописавшись за 100 километров от столицы, она может жить с детьми де-факто. Мама заново знакомится с Инной, своей младшей дочерью, у которой теперь в
Москве две мамы, одна — домашняя, добрая и привычная, другая — лагерная, властная и незнакомая. Как обещание восстановления нормальной жизни воспринимаем мы закрытие госпиталя в здании нашей 71-й школы. Там будет учиться моя и Тасина младшая сестра Инна Круглякова: каждый следующий ребенок бригкомиссара Федина по прихоти судьбы получил свою особую фамилию...
Попытки расспросить маму о причинах катастрофы 37-го года — неудачны. Позиция мамы примитивно проста: думать тут не о чем, шла борьба, в которой ударов не считают; с партией не спорят, на Родину не обижаются. Мама дословно повторяет тексты из старого диафильма про историю партии: беспросветная нищета и безжалостная эксплуатация трудящихся, бездарная жестокость царизма, а после революции — кулацкий саботаж, вызвавший справедливый пролетарский гнев. Прямо по Гегелю: раз случилось, значит — разумно. Во всех жертвах непримиримой классовой борьбы виноват классовый враг. Что ж, можно восхищаться твердокаменностью такой веры в непогрешимость партии, но первые ростки научного мышления, укорененные во мне преподавателями МЭТа, мешают мне согласиться с её простотой.
Парад Победы! Знамена гитлеровских армий брошены к ногам Генералиссимуса. Волнуясь, перечитываю тост Сталина за великое терпение русского народа, сохранившего доверие к своему правительству даже в самых горьких несчастьях. Мне хочется между строк этого тоста прочесть критическую оценку прошлого, обещание мира, осиянного гармонией и справедливостью. В эти же дни пишу сочинение на свободную тему. Она не совсем, конечно, свободна. Надо раскрыть своё понимание цитаты: «Техника без людей, овладевших ею, — мертва. Техника в руках людей, владеющих ею,— может и должна творить чудеса. И.Сталин». Вдохновение снисходит на меня. Забыв о спорах с мамой, я воспеваю нашу технику и наших людей, победивших под водительством Сталина в тяжкой войне. Я пишу о наших самолетах и танках, о «Катюшах» и о своих надеждах на послевоенный расцвет нашей промышленности: ведь именно мы, советские люди, в ближайшее время овладеем внутриатомной энергией, покорим космос. И наша Родина во главе всего передового человечества проложит землянам путь к коммунизму! Заработав «отлично», я расстаюсь на этом с милым Николаем Павловичем Левыкиным.
Но в августе оказывается, что передовое человечество получило атомную энергию не от нас, а от американцев. Техника творит жестокие чудеса в руках людей, овладевших ею: стерты с лица земли
Хиросима и Нагасаки. Япония разгромлена. Цусима отомщена'. Второй раз за четверть века Красная Армия заканчивает свой поход на Тихом океане. Наступает мир — совсем не такой, о каком мечталось.
И пусть не меня, а её за рекою
Минует любая гроза
За то, что нигде не дают мне покоя
Её голубые глаза...
Песня
Глаза были совсем голубыми в пятом классе... Летом сорок пятого глаза у Лоры были уже, скорее, серыми и веселыми — самыми красивыми в мире. Русые волосы, легкая походка, ловкие движения — весь её милый облик наполнял меня восторгом при наших встречах.
Первое послевоенное лето с его короткими ночами... От зари до зари носила нас по Москве бурная радость узнавания. Блаженство прикосновений к той, что стала тебе дороже всего на свете и со столь непререкаемой очевидностью доверила всю себя... У нас так много общих воспоминаний! Нам так много надо рассказать друг другу! Даже моя неуклюжесть покидает меня: Лора мгновенно научила меня танцевать. Всю оставшуюся жизнь хочу обнимать Лору, и чтобы она не снимала своих рук с моих плеч!
Она поступила в Московский Архитектурный институт, а учеба там — подвиг. Ежедневно склоняется Лора над своими листами ватмана, растушевывая и отмывая возникающие под её руками детали, на которые разъята бессмертная красота великих сооружений прошлого. Я готов вечно сидеть рядом, любуясь своей любовью. Ибо это — любовь до гроба! Завтрашняя радость внезапно ворвалось в мою тревожную повседневность. Лукаво и весело поглядывает на меня Лора. За что она меня любит?! Может ли это быть? Чем я заслужил такое счастье? Глядя на Лору, я тоже начинаю рисовать: если я научусь рисовать, как она, — у неё будет причина любить меня. Рисую я плохо, зато как весело смеётся она, глядя на свои «портреты»: моё прилежание вполне очевидно, но в зеркале Лора нравится себе больше. А я за корявыми линиями своего рисунка вижу её — самую замечательную девушку в мире.
Но раз мои рисунки не нравятся ей, я буду её фотографировать! Когда в кювете с проявителем возникает её лицо, я счастливо улыбаюсь. Она — моя королева, она — дама моего сердца, я рад быть навеки преданным моей повелительнице. Как скажет потом мой знаменитый
арбатский сосед, мне хотелось в ноженьки валиться и верить в очарованность свою...
До поры до времени моё рыцарское поклонение Лоре нравится. А я с ужасом обнаруживаю в себе сильнейшие симптомы недоверия к жизни: я хочу, чтобы Лору миновала любая гроза, но моя-то радость может быть только завтрашней. Предчувствие неминуемой грозы накрепко засело во мне. Если мне повезет, то я, может быть, когда-нибудь добьюсь безопасного и обеспеченного будущего. Я отдам все свои силы, чтобы добиться этого, но в глубине души почти уверен, что мне, пожалуй, не одолеть Великую Кривую.
Восемь лет самоконтроля и самовнушения в попытках преодоления двоемыслия сделали своё дело: я болезненно зажат и не в силах рассказать Лоре о своих страхах. Я привык надеяться на завтрашнюю радость, но с 37-го года стал бояться своего будущего, не доверять ему. И вот теперь, в свои девятнадцать лет, я боюсь радости сегодняшней, реальной, непридуманной. Моя радость висит в воздухе. Она должна быть основана на ответственности и доверии к жизни, но нет во мне этого доверия. Я уклоняюсь от ответственности... Единственная моя неомрачаемая радость — это радость приобретения знаний и умений, чувственное удовольствие, доставляемое мне знакомством с могучими методами рационального постижения мира.
Сразу после начала нового учебного года внезапно обрывается моя комсомольская «карьера». Секретарь нашего комитета, пошептавшись с кем-то в райкоме, по-дружески говорит мне, что с моей анкетой я зря теряю время, возясь с комитетскими обязанностями. Учусь я отлично, а по комсомольской линии мне хода нет. «Освободи место перспективному товарищу!» И на очередных выборах я отвожу свою кандидатуру.
Что ж, надо сжать зубы и — учиться, учиться, учиться! Дело идет. В начале 46-го года ко мне во время самостоятельной работы подсаживается Александр Козьмич. Он давно уже рекомендовал мне не обращать внимания на группу, а решать задачи в собственном темпе. Одобрительно заглянув в мою тетрадь, говорит: «Вижу, Федин, что техник из Вас получится. Я готов рекомендовать Вас на работу по совместительству с учебой. Создается новая научно-исследовательская лаборатория. Вы согласны?» Согласен ли я?! Конечно, согласен! Радостный хор из Девятой Бетховена звучит во мне.
Любовь к физике
5. ЛЮБОВЬ К ФИЗИКЕ
Молчи, скрывайся и таи
И мысли, и мечты свои.
Ф.Тютчев
На задворках серой громады Дома Правительства, за кинотеатром «Ударник» — проходная ТЭЦ-2 «Мосэнерго». Полтора года я входил на территорию ТЭЦ, где в административном корпусе разместилась ЦНИЭЛ МЭС — Центральная Научно-исследовательская Лаборатория Министерства Электростанций СССР. Вынырнувшее из дореволюционной литературы слово «министерство» казалось нам тогда очень забавным, но работа в лаборатории шла всерьез, была истинным счастьем. Несмотря на вновь наступившие трудности с едой, это время вспоминается как одна из вершин жизни. Работа, учеба, музыка в БЗК, дружба, влюбленность, споры, прогулки по Москве и — книги, книги, книги.
Я должен помогать профессору Владимиру Владимировичу Бургсдорфу. Он специалист по грозозащите линий электропередачи. Мне поручено осваивать трофейную немецкую измерительную технику и читать книгу профессора Стекольникова «Молния». Книга эта поражает меня обилием загадок, таящихся в атмосферном электричестве. Бургсдорф через несколько дней спрашивает меня, как подвигается чтение. Внимательно смотрит на меня, услышав, что читаю повторно особенно понравившиеся места: шаровая молния, методы наблюдения за грозами. «А вы — быстрый джентльмен!» — говорит Владимир Владимирович и поручает мне подумать о конструкции ферромагнитного регистратора. Такие цилиндрики мы установим на каждой опоре линий электропередачи для того, чтобы точно знать, куда именно и с какой силой ударила молния. Это — тема надолго. Кроме того я должен выполнять поручения Льва Гроздановича Мамиконянца и Виктора Борисовича Кулаковского. Каждый день — новое задание: освоить трофейный многоканальный осциллограф, собрать измерительную схему, провести опыт и представить его ре-
зультаты в удобной форме. Скучать не приходится! Обстановка в лаборатории замечательная, в техникуме не хуже. В лаборатории по курсу ТВН — техники высоких напряжений — нами руководят Евгений Леонидович Сиротинский и Кира Александровна Шемаханова — молодые, красивые, талантливые, разносторонне образованные. Мы говорим о книгах, о фильмах, о спорте, о музыке. Всё было бы совсем хорошо, если бы не постановления ЦК о литературе. Молчаливое несогласие с этими постановлениями объединяет нас с нашими наставниками. Про Ахматову я ничего сказать не могу, ибо стихов её не читал, но Зощенко-то мне знаком. Как быть? Ответ один — делать свое дело и радоваться тому, что законы физики, как нам кажется, надежно защищают нас от окриков товарища Жданова.
Нашей узкой специализацией руководит Николай Васильевич Чернобревов — начальник службы релейной защиты системы «Мосэнерго». Мы в восторге от его лекций; он доволен нашими успехами. А главный инженер «Мосэнерго» Иван Аркадьевич Сыромятников — частый гость в ЦНИЭЛ. Он о чем-то беседует с Мамиконянцем. Потом они вызывают меня и Борю Квасова, одновременно со мной рекомендованного Изотовым на работу в ЦНИЭЛ. Будет проведен эксперимент по экстренному, без синхронизации, подключению мощного турбогенератора к системе «Мосэнерго». Мы вместе с Сыромятниковым едем на Бережковскую набережную, где перед войной построена новая ТЭЦ с генераторами по 25 мегаватт. Обсуждаем, как изменить уставки защиты, где и как подключить нашу аппаратуру, чтобы увидеть зависимость переходных процессов в генераторе от разности фаз в момент подключения. Волнуемся. Все проходит отлично: генератор цел, осциллограммы безупречны. Сыромятников доволен. Довольны и мы, хотя очень надеемся, что испытанный Сыромятниковым режим в практике «Мосэнерго» не понадобится. Ведь лекции Чернобровова убеждают в том, что устойчивость системы надежно защищена, у сменных инженеров всегда будет достаточно времени, чтобы провести синхронизацию и подключить генератор безболезненно, спокойно, в штатном режиме.
На последнем курсе в аудитории появляется новый лектор по технике высоких напряжений — стройный очкарик в полной форме капитана МГБ. Снимает фуражку, кладет её рядом с журналом. Вызывает нас пофамильно, внимательно смотрит на каждого. Не может не видеть нашего невежливого изумления. Фамилия капитана — Семенов. Только что повесили атамана Семенова. «Он не из тех Семеновых, которых вешают, а из тех, которые вешают», — пролетает
по аудитории быстрый шепоток. И к концу первого лекционного часа готово прозвище: «Рый-Семенов» или просто «Рый». Но совсем не прост этот Рый. Уходя на перерыв, он «забывает» на столе диплом с отличием об окончании МЭИ. Мы заинтригованы. Рый общителен. Приглашает нас к себе домой — компаниями по семь-восемь человек. Живет он на Арбате в Доме Туриста, занимая там комнату-номер.
Попадаем туда и мы впятером — Днестровский, Квасов, Федин, Шишков и Шмидт — те, кто захворали любовью к физике. Мы уже подумываем после техникума идти не в МЭИ, а на физфак МГУ. Мы надеемся на успех: мы отличники и имеем право продолжать образование по специальности. А энергетика будущего без физики — мертва, как техника без людей овладевших ею. Правда, у троих из нас (кроме меня — у Саши Шишкова и Вадима Шмидта) отцы исчезли на 10 лет без права переписки, но ведь мы закончим техникум как раз в 47-м. Авось, что-нибудь прояснится, надеемся мы. В комнате Рый-капитана идут разговоры на другие волнующие нас темы: как строить гидростанции на равнинных реках, до каких пределов разумен отбор тепла от паровых турбин для отопления городов, как обеспечить устойчивость будущей Единой энергосистемы СССР. Мы нравимся капитану, а он нравится нам. Есть что-то волнующее в этих беседах с отличным специалистом и — офицером госбезопасности, Рыем... Всё, что нам гибелью грозит, для сердца смертного хранит неизъяснимы наслажденья? Видимо, так и есть, но у нас хватает осторожности не обсуждать с Рыем постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой. И о своих анкетах мы не заговариваем. Ведь МГБ знает всё обо всех, думаю я. Раз Рый благосклонен к нашей троице, значит — сын за отца не отвечает. Перед защитой дипломных проектов капитан приглашает нас к себе и в отчетливой форме предлагает «интересную работу». Где? В «интересном месте». Мы отговариваемся любовью к физике. А работа как раз и связана с физикой, настаивает Рый. Нет, мы попробуем поступить на физфак МГУ. Вот если не поступим, тогда вернемся к этому разговору. Вот и ладушки, говорит Рый.
В ЦНИЭЛ мои опыты с регистраторами ударов молнии начинают сулить удачу. Бургсдорф доволен, но просит меня временно заняться другой темой. Его друг М.М.Ботвинник решил закончить докторскую диссертацию, оставив на время шахматы: Сталин не разрешил Ботвиннику играть матч с Алехиным. Я должен помочь Михаилу Моисеевичу в проведении экспериментов. Шахматист в ЦНИЭЛ?! Это почти так же странно, как лектор-энергетик из МГБ. Все молодые
сотрудники настроены скептически. И вот появляется Ботвинник на собственном новеньком лимузине «БМВ». Наш скепсис нарастает: ни у кого в ЦНИЭЛ, ни у директора, ни у профессора Бургсдорфа машин нет, а Ботвинник — такой же кандидат наук, как Мамиконянц или Кулаковский — подкатывает прямо к дверям лаборатории, оскорбляя наши представления о справедливости. Но Ботвинник прост, остроумен и, главное, превосходно владеет математической теорией описывающей биения напряжений высоковольтных линиях электропередач переменного тока.
Докторская диссертация Ботвинника будет посвящена важной проблеме — как избавиться от таких биений. Энергию будущих громадных электростанций придется передавать на тысячи километров. При таких расстояниях биения «могут оказаться причиной опаснейшей неустойчивости единой энергосистемы СССР. Очевидный выход — передавать электроэнергию на постоянном токе, но это потребует сложного и дорогого оборудования. А Ботвинник, решая свои дифференциальные уравнения, нашел другой выход. Дело за маленьким — проверить теорию, построив экспериментальную модель защиты Ботвинника — не шахматной защиты для черных фигур, а системы приборов, измеряющей вторую производную напряжения, т.е. «видящей» опасное явление раньше, чем оно успело приобрести сколько-нибудь существенную величину! Делать это надо именно в ЦНИЭЛ, где уже построена действующая модель дальней линии электропередачи. Я слушал, затаив дыхание. Как мне повезло! В каком грандиозном деле буду участвовать! Весело посмотрев на меня, Ботвинник спросил, есть ли вопросы. Вопросов было много, но я их не задал: ответы на них мы будем искать вместе с Ботвинником. Вернее, их найдет Михаил Моисеевич, а я буду с восторгом ему помогать всем, чем смогу и сумею! Так я и ответил. Наступила замечательная жизнь. Если б только не новая голодуха...
Унизительный быт первых послевоенных лет приходилось высокомерно игнорировать: да, мол, очень неприятные мелочи, но я выше того, чтобы с ними считаться. Недостаточная и скверная еда, ветхая одежда, непобедимые клопы, все эти паскудные очевидности — ничто в сравнении с завтрашней радостью. Она, эта радость, придет; она обязательно наступит, надо лишь работать и учиться, не жалея ни сил, ни времени. Такая установка помогала не всегда и не во всем. Привычка откладывать жизнь на завтра, привычка ежедневно заставлять себя не хотеть ничего, кроме «работы до сладкого пота», чтобы доказать
свою лояльность Родине, чтобы преодолеть свою неполноценность, — ведь это и было признанием своей неполноценности. И иногда мой невротический оптимизм внезапно сменялся жестоким унынием, когда недоверие к жизни подавляло все надежды молодости, когда тайный голос неумолчно нашептывал: «В сторонку, парень! Всё равно ничего у тебя не получится». Такой была оборотная сторона моего высокомерия. Призывал на помощь Маяковского: «тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп». А я ведь неглуп, поэтому имею право на тоскливые дни. В особенности непереносимы были любовные неурядицы, во многом обусловленные моей нищетой, моей маниакальной сосредоточенностью на учебе, моей неуверенностью.
Лора не понимает, что со мной. Я люблю её, она любит меня, но наши первые радости позади. Я боюсь погубить её. Она студентка Архитектурного института, она достойна всего самого замечательного во взрослой жизни. А я и надеюсь на грядущее счастье и — не верю в то, что мне уготована благополучная жизнь. Слово «свидание» связано для меня с воспоминанием о Лагпункте 15, о зоне, угроза которой висит надо мной. Я остался зажатым, я не могу объяснить Лоре, чего я боюсь, почему не верю в наше совместное счастливое будущее. Мои мучения удесятеряются тем, что понимаю, как мучительно для Лоры моё недоверие к жизни.
Новая напасть — газеты наполняются гнусными статьями против безродного космополитизма. Не думать, не думать об этом. Работа с Ботвинником идет успешно, Чернобровов доволен моим дипломным проектом. К дьяволу всё остальное! В июне 1947 года мы, все пятеро, получили дипломы с отличием. Немедленно отнесли их в приемную комиссию физического факультета МГУ. Нас вызвали на собеседование. Победа! Мы без экзаменов приняты!!! Я очень боялся анкетных вопросов, но анкет почему-то нам не дали. В автобиографии я просто ничего не написал о родителях. Но занозой засела во мне мысль, что об отцах и матерях нас еще расспросят...
В августе я расстаюсь с ЦНИЭЛ. Бургсдорф и Ботвинник, Мамиконянц и Кулаковский желают мне удачи. С радостным волнением предвкушаю свои будущие головокружительные приключения в сфере духа. Для начала кафедра физкультуры заставляет всех нас пробежать обязательную дистанцию в один километр, топоча вокруг кирпичного, с башенкой, здания физфака во дворе на Моховой. Физик должен быть здоровеньким, объясняют нам молодцеватые доценты — мастера спорта. Физик не должен бояться физического труда, объясняют нам старшекурсники из вузкома комсомола, а поэтому — вперед,
на Стромынку, таскать мусор после ремонта общежития. Физфаковский юмор помогает нам сравнительно безбедно пережить эту увертюру к научному поприщу. Теоретики с пятого курса на перекурах возле носилок с битым кирпичом предлагают оценить время ожидания самопроизвольного переноса какой-нибудь порции мусора из коридора на свалку. Время получается изрядно громадным, но мы, новички, полагаем, что у прогрессивного человечества впереди — вечность. Теоретики нас поправляют: достоверно доказано, что мир возник в результате взрыва, поэтому нет никаких оснований надеяться на его вечность, не говоря уж о грешном человечестве! Так что на статистические закономерности надейся, но сам не плошай — берись за носилки, шагай на свалку. Ради такого общения стоит потрудиться, радуемся мы. Нас, пятерых мэтовцев, зачисляют в одиннадцатую группу, составленную из отличников по школьным аттестатам, принятых по собеседованию, или таких парней, как Борис Валуев, сдавший на пятерки все вступительные экзамены. Две единицы означают — первая группа первого курса. Семинары у нас будут вести лекторы, чтобы оценивать уровень студенческого понимания своих лекций. Мы — избранная группа! Очень скоро нам придётся понять: эта избранность не делает нас ни на йоту лучше остальных студентов курса, не дает никаких преимуществ, мы приближены к профессорам лишь для того, чтобы они больше с нас требовали.
Наша пятерка, пришедшая из МЭТа, выделяется в группе своей всем заметной сплоченностью. Часто вспоминаю я давным-давно сожженную фотографию, на которой мы выстроены по росту перед памятником Ломоносову на Моховой. Справа — Саша Шишков, сухощавый улыбающийся блондин, будущий сотрудник кафедры магнетизма и чемпион МГУ по бегу на длинные дистанции. Рядом с ним — лохматый тощий шатен со смешанным весело-озабоченным выражением лица. Это я. Слева от меня Вадим Шмидт, прозванный в техникуме Негром за черные мелко-курчавые жесткие волосы и негроидный тип лица. Он беззаботно весел, ничего не ведая ни о своих будущих научных достижениях, ни о том, какую роль в моей жизни ему предстоит сыграть. Юра Днестровский — олицетворение гармонии: румяный и крепкий, талантливый теоретик и хороший спортсмен, знаток классической музыки и любитель русских народных песен, прирожденный вожак в любом коллективе. Вступил в партию 18-летним, непременно избирается во
все и всякие комитеты, что не мешает ему оставаться всегда и во всем понятным, нашенским парнем. А на левом фланге — самый эрудированный из нас. Боря Квасов не просто книгочей: его систематизирующая память накопила сведения обо всем на свете, он — наша ходячая энциклопедия...
Начинаются лекции, занятия в практикуме, семинары профессоров. Под аплодисменты проходят лекции по общей физике: Анатолий Болеславович Млодзеевский не устает радовать нас великолепными демонстрационными опытами. Он артистичен, этот невысокий, плотный, сверкающий великолепной лысиной, отлично одетый любитель душистых трубочных Табаков.
Елизавета Сергеевна Четверикова строго и спокойно руководит физпрактикумом — без всякого внешнего блеска, но с неумолимой требовательностью. Она, домашняя, полноватая, седая, нам ближе и понятнее, чем барин-профессор.
Математический анализ читает Николай Андреевич Леднев — легенда МГУ: пришел в Москву босиком, работал дворником, проявил необыкновнное математическое дарование и вот теперь — профессор. Леднев совсем не похож на Млодзеевского, внешность имеет хулигански-простецкую, одет скверно, подвержен сильному тику. Нас откровенно презирает. Лекции читает заумно, сознательно затрудняя возможность их понимания. Откровенно радуется, обнаружив нашу тупость. Такой вот самородок.
Высшую геометрию читает Николай Владимирович Ефимов, которому не надо преодолевать комплексы, порожденные детскими и юношескими обидами. Высокий, стройный, корректный, остроумный — он самые сложные понятия и отношения умеет сделать наглядными, немедленно доступными пониманию. Навсегда запомнилась его ослепительная улыбка при пояснении различия между прямой и обратной теоремами: «Каждая кошка — животное; обратное неверно, ибо не каждое животное — кошка».
Млодзеевским — любуясь, Леднева — опасаясь, Ефимова и Четверикову мы любим. Кончается год 1947-й. В учебу втянулся. Избрали меня старостой физического кружка первого курса. Жить привычно трудно, но очень интересно. На этом оптимистическом ощущении завершается первый семестр в МГУ.
Наступает новый, 48-й год. С ним приходят новые проблемы. Очень неприятные. Вот только что мы радовались выходу в свет нового учебника С.Э. Хайкина «Механика». А теперь автор обвинен в махизме. Мы сбиты с толку. На философских семинарах мы, вроде бы,
уже наловчились ругать махизм, но теперь мучительно пытаемся понять, что именно политически неприемлемо в хайкинском описании центробежных сил. Философы становятся с каждой неделей всё злее. Их посягательства на нашу любимую физику вовсе не безобидны. Мы бы рады не соваться в политику, но спрятаться не удаётся. Получается, что всё так высоко нами ценимое в физике, всё это сделано неправильно. Ньютон — индуктивный осел, Максвелл и Больцман — не доросли до диамата, а уж Эйнштейн, Бор, Гейзенберг, Шредингер — целиком на службе у реакционной буржуазной идеологии. Нам бы очень хотелось установить дружественный нейтралитет между физикой и диаматом, но он так агрессивен. Мы до хрипоты спорим, пытаясь найти четкий водораздел: вот сюда текут мутные реки катехизисных формулировок наших философов, а вот здесь — чистые потоки головокружительных открытий физики двадцатого века. Но противоречия неразрешимы. Ведь надо сдавать зачеты по «Материализму и эмпириокритицизму». Современная физика — в родах... Она рожает диалектический материализм... Можно ли сравнивать поллюцию с деторождением?.. Варварская аргументация, совершено не относящаяся к делу, полемические приемы, которые кажутся нам недопустимыми. Но это же Ленин! И мы привычно ныряем в уже родное наше двоемыслие. Надо — так надо. Вот вам формулировка, вот вам другая. И про Маха, и про Авенариуса. Совершенствуемся в нехитрой софистике, находя черты марксовой диалектики в любом физическом явлении. Но всё-таки это — беда. Объективный идеализм Гегеля кажется нам вполне разумным; мы видим, что епископ Беркли вовсе не идиот, а вечный бой материализма с идеализмом вряд ли существует в той действительности, которую изучает физика. Для нас очевидно, что Демокрит никогда не «победит» Платона. Мы думаем так, а ведь так думать «не положено». Беда!
И эта беда пришла не одна. Борьба с космополитизмом пожаром охватывает все сферы жизни. Космополит — гражданин мира! Чтобы в мире без России, без Латвии — жить единым человечьим общежитием. Это ведь было для меня аксиомой. Теперь надо применять материалистическую диалектику, чтобы все аксиомы, на которых я вырос, ставить с ног на голову. Или с головы на ноги? Объем ежедневной работы на физфаке так велик, что думать о Латвии мне некогда. Принять эту новую картину мира я не могу. Но борьба с космополитизмом и низкопоклонством вторгается в нашу любимую физику открыто, нагло. Как поверить, что Эйнштейн участвует в мировом еврейском заговоре против лагеря мира и социа
лизма? Некоторые статьи в советских газетах до ужаса непристойны в своём сходстве с кликушеством фашистов во времена их борьбы с «еврейской физикой». Моя нерассуждающая вера в мудрость руководства, столкнувшись с азбучными началами научного мышления, начинает давать осечки слишком часто.
Перед началом третьего семестра— сессия ВАСХНИЛ. Доклад Лысенко, разгром формальной генетики. На семинарах по философии нас заставляют критиковать менделизм-морганизм — враждебное идеалистическое измышление безродных космополитов. Специальность не наша, но мы не можем не видеть, что на наших глазах произошел погром в важнейшей отрасли науки. «Народный академик» и появившийся в университете его подручный Презент пугают нас кликушеством и очевидной безграмотностью. Попытки добраться до истины на семинарах по философии не удаются: нас очень жестко одергивают. Жизнь вообще становится жесткой. Вовсю полыхает холодная война. Наука, говорят нам, — передовая линия идеологического фронта. Сессия ВАСХНИЛ — сражение на этом фронте. Лысенко победил лишь потому, что сослался на одобрение Сталина. «Побеждены» бесспорные научные ценности. Мы страдаем, не понимая происходящего. И тут «Правда» публикует на первой полосе огромный снимок пшеничного поля. Ветвистая пшеница! Колосья — с французскую булку! Стоцентнеровые урожаи! Это чудо создано под руководством Лысенко вопреки формальной генетике. Вот он — ответ Сталина, склонен подумать я. Вот урок марксизма-ленинизма в действии: критерий истины — практика. Но самый младший в нашей группе Валя Турчин комментирует фотографию в «Правде» очень насмешливо: выродится эта пшеница, нельзя вывести новый сорт вопреки формальной генетике. Не может же быть, чтобы всех нас так нагло обманывали — неуверенно говорю я. Валя бурчит:
«А если ЦК объявит о создании в СССР вечного двигателя — поверишь?»
Вскоре буржуазной лженаукой оказывается кибернетика. Это уже совсем рядом с физикой! Очередь за нами? Да. 1949-й начинается на физфаке дискуссией о теории относительности. Во-первых, и открыл-то её вовсе не Эйнштейн, во-вторых, — Эйнштейн кругом неправ. Тимирязев-младший (мы его называем «сын памятника») давным-давно об этом предупреждал в философских дискуссиях двадцатых годов, но вредители-космополиты калечили умы молодежи сказками о гениальности Эйнштейна и проповедью махизма. Вот и Леднев вылезает с докладом о преодолении эйнштейновского идеализма. Наш
декан Арсений Александрович Соколов, по прозвищу «интегралиссимус», ехидно отмечает очевидные нелепости в «теории» Леднева, но за Эйнштейна не заступается. Господи, где мы? В Москве или в гитлеровской Германии? Неужели никто не найдет слов, чтобы открыть глаза этим злобствующим борцам с «еврейской физикой»? Ведь не газету на уличном стенде я читаю, ведь весь этот тёмный ужас происходит в Большой физической аудитории МГУ...
«Прошу слова!» — восклицает высокий стройный человек. Называет себя: «Профессор Марков». Легкой походкой спускается к кафедре. Со звуками его голоса свежий воздух врывается в аудиторию, едва не ставшую душегубкой: под гром студенческих аплодисментов Марков объясняет, что оспаривать вклад Эйнштейна в науку поздно и бесполезно.
— Сие от вас не зависит! — говорит Марков. — По формулам Эйнштейна рассчитываются устройства новой техники. Практика — критерий истины!
Сын памятника заметно смущен. Сказав нечто невнятное, он закрывает заседание.
Мы ликуем: можно, оказывается, не бояться. Нам дан урок гражданского мужества. Мы тоже будем бесстрашно биться за научную истину! Но сразу возникает гадкий вопрос: почему биться надо за теорию относительности? Почему битвы идут не там, где возможны новые результаты, а там, где странные, мягко говоря, люди стараются ловчее привязать бездарное толкование не ими установленных научных истин к прописям второго раздела четвертой главы «Краткого курса»?
Прошло уже десять лет с тех пор, как я начал читать «Краткий курс». И полтора года я уже учусь в Московском университете. Ореол мудрости вокруг сталинского изложения диамата и истмата — рассеялся. Очень страшно подумать, но выходит, что Сталин — не корифей науки?! Его именем прикрываются явные шарлатаны. Его собственные тексты уязвимы для критики. Великий полководец — да, вождь и организатор наших побед — да, отец и учитель — годится, но — не корифей науки. Я пытаюсь привести свои мысли в порядок, записывая их в дневник. Но мысли остаются спутанными. Додумывать — тяжело, неприятно, и — страшновато, если говорить откровенно. Я боюсь думать? Как же я буду заниматься наукой? Как исследовать неизвестное, если в голову мне накрепко вбиты знаки политических ограничений, запрещающих свободное размышление? Разговор об этом у меня уже был...
Самое трудное — быть пасынком времени
Вас. Гроссман
Случилось это летом 48-го. Мы с Тасей поехали в общежитие МЭИ, чтобы встретиться с профессором NN. Он — крупный математик, автор многих статей и книг. Тридцать лет назад он был влюблен в нашу маму. Если бы не комиссар бригады Федин, вернувшийся с гражданской войны, то неизвестно... Нам было интересно смотреть на смущенную маму, которая отказалась встретиться с NN. Нам захотелось представить себе другой, несостоявшийся вариант её судьбы. Мы застряли в комнате NN до глубокой ночи.
Он сокрушенно выслушал наш рассказ о судьбе отца, о ростовской тюрьме, где родилась наша младшая сестра, о Потьме... Глубокая печаль прозвучала в его рассказе о том, как в 18-м году он не сумел переспорить, переубедить маму, с пылким фанатизмом ринувшуюся в огонь классовой борьбы. Рациональная аргументация оказалась бессильной перед простотой новой веры, наспех состряпанной из обрывков утопических сочинений европейских бунтарей девятнадцатого века. В памяти NN революция и гражданская война — череда жутких сцен разгула вандализма, уничтожения библиотек и художественных ценностей, массовой гибели людей, разрухи и одичания.
Экий субъективизм, думаю я, слушая NN. Надо этим картинам противопоставить объективное значение Октября и эры Ленина. С грустным вниманием выслушал меня профессор. Со спокойной логикой математика не оставил он камня на камне от вызубренных мною аргументов в пользу научности марксизма-ленинизма. «То, что вам преподают вместо философии, не имеет никакого отношения к современной науке» — говорит он. — «Это — скверная публицистика, цитирующая научно-популярную литературу конца девятнадцатого века». Но раз всесильно, значит верно, обороняюсь я. И добавляю: «Вы читали «Анархизм или социализм» Сталина?» Извините, нет, ответил NN. Что же там Сталин написал? Я рассказал о мнении Сталина по поводу благодетельности революции. Ведь если ждать прихода социализма эволюционным путем, то трудящиеся будут страдать под игом капитала в течение многих десятилетий; сумма страданий будет очень велика. Надо пожалеть трудящихся, но не по-интеллигентски, а диалектически — как класс, как массу. Да, революция ведет к страданиям и беспорядку, но после неё наступает жизнь без эксплуатации, пролетарии освобождаются, претерпев как класс гораздо меньшие суммарные страдания, чем при эволюционном развитии общества. Тишина повисает в комнате. С печалью смотрит NN на
меня. Нехотя спрашивает, согласен ли я со Сталиным. Получив неотрицательный ответ, удивляется.
— Неужели ты не понимаешь, — жестко говорит он ,— что судить об этих «суммах страданий» может только Бог?! Люди, возлагающие на себя божественные функции такого рода, в лучшем случае — неуравновешеные невежды. Чтобы пожертвовать миллионами реальных жизней ради гипотетического «счастья» будущих поколений, надо полностью отрешиться от гуманизма, от тех ценностей, на которых построена европейская цивилизация. Само понятие социализма определено плохо. Претензии марксизма на постижение законов общественного развития и на то, что теперь известна цель этого развития, — беспочвенны. Ликвидация частной собственности и денег вовсе не улучшает отношений между людьми, как в этом немедленно убедился Ленин в семнадцатом. Марксизм учит, что революции происходят тогда, когда старые производственные отношения начинают ограничивать производительность общественного труда, входя в непримиримое противоречие с новым способом производства? Отлично! Позволь спросить, какой такой новый способ производства просился на свет в России? Не слышу! Правильно, друг мой, — капиталистический. Вот и получился в СССР вместо толкового капитализма босяцки-расточительный госкапитализм с сильным феодальным привкусом. Поэтому и производительность труда у нас скверная, хотя промышленность и построена заново, а все конкретные технологии позаимствованы у буржуев.
Я немедленно вскинулся:
— А наши танки, самолеты, «Катюши»!? Наши будущие гидростанции!?
NN досадливо отмахнулся:
— Все идеи взяты с Запада, сколько бы газеты ни шумели о ликвидации низкопоклонства.
Тут я вспомнил о том, с чего пятнадцать лет назад началось моё посвящение в коммунистическую веру:
— Но ведь очевидно, что лишь государственное планирование позволит добиться бескризисного развития народного хозяйства. Это обеспечивает социализму громадные преимущества. Нельзя же спорить с тем, что кризисы перепроизводства, бессердечный чистоган, безработица — неотъемлемые признаки капитализма. Разве эти уродства не ужасны?
— Ужасны? Скорее — уродливы! Но Госплан-то гораздо уродливее. «Великий план», так очаровавший тебя в детстве, — очевидное
заблуждение неразвитых умов, имеющих слабое представление о предмете. Именно «великий» план природой вещей обречен на неизбежный и сокрушительный провал.
— Почему же? Практика, вроде бы, Вас опровергает!
— Мираж! Нам, математикам, это совершенно ясно. Нерентабельность, диспропорции, дефицит всего и вся — вот практика нашего хозяйствования. Это годится для войны, когда пригоден лозунг «любой ценой». Но вечно воевать невозможно. Исторически такое общество обречено.
Ну и ну, думаю я. Перед нами сидит и спокойно излагает свои взгляды махровый антисоветчик. А мы, комсомольцы, слушаем и ничего не можем толком возразить. Мои мысли разбегаются. Если бы NN был моим отцом, не назвали бы меня эрой Ленина. Ладно, не в моём имени дело. А что бы мама сегодня, вот сейчас ему ответила? Известно, что: обругала бы и велела помалкивать, поскольку профессор говорит от имени класса, который вскорости будет выкинут на помойную свалку истории. Господи, что он говорит!? Партия Ленина-Сталина для него не наш рулевой, ведущий нас от победы к победе, а феодальная структура, ценой миллионов жизней и невероятного расточения материальных ресурсов обеспечившая впечатляющий рост военного могущества Российской империи. Этот результат вполне объективен и заслуживает отдельного рассмотрения.
— Это не первая солдатская империя в истории человечества, но я не историк и не берусь сравнивать Сталина с Александром Македонским или с каким-нибудь там Дарием, — заключает NN. — Поговорим лучше о тебе. Ты уверен, что интересуешься именно физикой?
После краткого экзамена он удостоверяется, что я потерян для математики: мне уже 22 года и я помешан на технике эксперимента. Не судьба мне работать вместе с ним.
Разговор переходит на животрепещущую и неприятную тему. Ведь профессор NN — еврей. Борьба с безродными космополитами затронула и его. Он решил уехать из Москвы. В провинциальном университете ему будут рады. Антисемиты там — люди простые и бесхитростные, с ними он умеет ладить. На прощанье я получаю книгу академика Граве «Теоретическая механика на основе техники». Написанная в начале первой пятилетки, она будет мне напоминать о тех годах, когда ученым приходилось доказывать полезность фундаментальной науки для дела рабочего класса.
Транспорт уже не ходит. По пустой теплой родной Москве мы с сестрой пешком идем из Лефортова на Арбат. Обсуждаем разговор
с осколком старого мира. Никак не можем решить, поменяли бы мы своего отца на NN, правильный ли выбор сделала мама. Рассвет застает нас около Лубянки. В окнах МГБ — свет. Там не спят.
Мефисто-лаборант. Через пятнадцать лет я встретился с собеседником такого же ранга не на одну ночь, а на долгие годы. По насмешливости, по склонности к неформальной лексике, по отвращению к начальству он ничуть не походил на профессора NN; скорее, он напомнил мне Андреечева. Библиофил, поэт и эссеист, переполненный неистребимым интересом ко всяческим проявлениям своеобразия человеков, яростный спорщик и лихой выпивоха, тонкий психолог и, в особенности, — знаток женской души, Илья Рубин быстро стал украшением нашего подвала. Его привели в лабораторию мои молодые сотрудники, выпускники Московского института тонкой химической технологии. Рубин, их сокурсник, институт не закончил, его нонкоформистская поэзия денег не приносила; вот друзья и уговорили его попробовать свои сил в должности лаборанта. Лаборант был остро необходим. Я провозгласил право любого химика нашего института на исследование содержимого своей пробирки нашим методом, который стремительно утверждался в качестве одного из главных средств определения молекулярной структуры вещества. Права легко провозглашать, гораздо труднее исполнить обещанное. Главной трудностью, оказавшейся для меня непреодолимой, была необходимость разговаривать с химиками. Большинство их составляли женщины, а я не был знатоком женской души. Обижаясь на меня, грубоватого и нечуткого, дамы жаловались своим шефам-академикам. Возникали осложнения... Нужен был лаборант, который, владея всеми оттенками русской разговорной речи, а также некоторыми знаниями в области химии, избавил бы меня от необходимости бесед с владелицами пробирок. И я сказал, чтобы Рубин пришел.
Первое впечатление было неважным. Лохматый, небритый и нечесаный, с толстыми яркими губами и громадными темными глазами, сгорбленный, в каком-то невозможном свитере... Химик, но института не закончил. Поэт, но не печатается... Побывал в психушке... И этот, с давних пор напрягающий меня, еврейский профиль... Ухмылка
какая-то непочтительная... Мне мстился совсем другой лаборант: галстук, скромность, аккуратность, ну и все такое, включая нордическую внешность. Господи, о чем это я? Стыд-то какой! Беру!!
Подавив посторонние мысли, я кратко объяснил, чего я жду от лаборанта на этом рабочем месте. Рубин слушал, погасив чортики в глазах. Да, он понял. Да, он сумеет наладить отношения с посетителями. Нет, он не допустит конфликтов и обид. Нет, его не беспокоит то, что работать придется в подвале. Впрочем, мы все тогда работали в подвале.
Очень быстро выяснилось, что Рубин необыкновенно общителен и вполне приспособлен к деятельности в сфере научного обслуживания. Он легко освоил управление прибором, со всеми посетителями был отменно вежлив и предупредителен, а с посетительницами — дерзко любезен. Его игра шла на контрасте между внешностью бродяги-цыгана и отточенным, свободным владеньем всеми оттенками русской речи, от Пушкина до Баркова. Он умел тотчас почувствовать настроение посетительницы, ненавязчиво проявить участие, одарить пониманием, рассказать — всегда кстати — притчу. И — улучшить настроение, добиться улыбки. Он хотел нравиться женщинам и достигал этого. Поэтическая натура Рубина не позволяла относиться к ним с позиций равенства и братства. Он всегда настойчиво и непреклонно переводил разговор на те прекрасные особенности слабого пола, которые восславил еще царь Соломон. При этом ни юным кадидаткам хим. наук, ни лаборанткам, ни практиканткам, ни аспиранткам к их изумлению, ужасу или удовольствию никак не удавалось оскорбиться: Рубин был бесовски красноречив и находил для более чем конкретных высказываний настолько непривычную и захватывающую форму, что собеседница оказыалась одурманенной и способной лишь слабо улыбаться при плавном переходе разговора от общих положений к вполне вероятному зигзагу их индивидуальной дамской судьбы. Слухи о сексуальной революции едва начали просачиваться в нашу пуританскую страну, Рубин был одним из пророков этого благовествования.
Поскольку я был начальством. Рубин почти сразу начал задирать меня. Первым делом он осведомился, скоро ли мы, физики, докажем, что Бога нет. Я ответил, что физика вовсе не ставит перед собой такую проблему; физик ведь тоже верует: в то, что мир закономерен и познаваем. Более того, физики доказали, что мир одномоментно возник (был создан?) несколько миллиардов лет назад, причем все подведомственные физике законы природы неизменно действовали с самой первой наносекунды его эволюции. Так что, в некотором смысле, «в начале было Слово». Двадцатый век не оставил камня на камне от наивной веры века Просвещения в то, что точные науки избавляют нас от «гипотезы Бога»: чем могущественнее мы становимся, тем больше остается места для тайны.
Тем не менее, тайна физика и тайна теолога все-таки различны, ибо физики последовательно и упорно разгадывают одну тайну за другой, своими успехами доказывая, что их вера конструктивна. Библия? Ею физики восхищаются, но понимают ее символически. Физики не веруют в Бога с бородой, но, соприкасаясь с творчеством Ньютона и Эйнштейна, Бора и Гейзенберга, они испытывают эмоциональное потрясение, близкое к благоговению., А Бога Авраама, Исаака и Якова, как Рубину известно, не видел (и не увидит!) никто и никогда, что никак не мешает Ему оставаться грандиозной психологической реальностью...
Мы подружились. Эта дружба излечила меня, наконец, от невротического недоверия к еврейскому профилю: важен, оказывается, огонь, мерцающий в сосуде! Временами Рубин взрывался импровизациями, и тогда этот огонь уже не мерцал, а, опаляя, почти ослеплял. И мне оставалось лишь разделять восхищение вдохновенным библейским обликом Рубина, почти единогласно выражаемое всеми вокруг, в особенности, как уже отмечено, дамами и девицами...
Он быстро понял, что я, одержав впечатляющую серию побед над обстоятельствами, заплатил за это некоторым оледенением души и нахожусь на пороге кризиса середины жизни. Он стал моим Мефистофелем, ибо по праву дружбы без всякого стеснения ехидно отмечал все случаи моей личной неосведомленности относительно
истинных мотивов собственного поведения. «Ты бредишь, Федин, наяву!» — восклицал он. Часто это было неприятно, но всегда поучительно.
С язвительным красноречием, безошибочно выбирая самые обидные сравнения, обличал он все гадости и нелепости, происходившие вокруг. Он, гуманист, подобно NN, не видел никаких исторических перспектив перед нашей моделью социализма. Я, технократ, вяло уповал на конвергенцию и выигрывал пари относительно человека в Космосе и вымпелов на Луне. А Рубин неизменно оказывался прав, предсказывая неудачу различных внутриинститутских реформ: они почти всегда завершались тем или иным конфузом. Чтобы выяснить, кто из нас к реальности ближе, мы решили поставить круцис-эксперимент. В 1969-м году я записал в свой рабочий журнал условия пари. Предстоял пуск Волжского автозавода. Рубин предсказывал, что за эту малолитражку будет назначена цена выше нынешней цены «Волги» и в дальнейшем эта цена будет неуклонно расти. Я, соглашаясь с возможностью высокой начальной цены советского «Фиата», настаивал на том, что потом она будет быстро снижаться. Спорили мы на ящик коньяка. Через месяц после того, как мы подписали условия пари, коньяк подорожал вдвое, и я понял, что ничего не понимаю в постхрущевской советской экономике. Разумеется, Рубин оказался прав и по поводу эволюции цен на автомобили «Жигули».
— Ведь в глубине души ты — с твоей-то биографией! — сам не веришь в «преимущества» социализма, — упрекал меня мой мефисто-лаборант. — Чем притворяться, написал бы лучше про свои университеты...
Я, к его большому удовольствию, честно отвечал, что описывать свою жизнь гораздо труднее, чем заниматься физикой. И взволнованно наблюдал за волшебной легкостью, с какой он извлекал свои стихотворения из веселого и грозного абсурда повседневности.
Четверть века назад Рубин эмигрировал в Израиль. И почти столько же лет палестинские ветры веют над его могилой. А я вот пока жив и, мучаясь, вспоминаю.
Конец 1948 года запомнился развалом системы «Мосэнерго». Наложение нескольких аварий привело к отключению некоторых линий
электропередачи, из-за этого одни электростанции потеряли нагрузку, другие перегрузились, грянула лавина автоматических отключений. И весь московский регион остался без электроэнергии. По военной привычке я вылез на крышу нашего дома. Тьма — на весь окоем! Темно даже в Кремле. Утром мои друзья по техникуму взволнованно рассказали о панике среди знакомых нам начальников; ждут арестов. Но — странно: ни через месяц, ни через два никого не тронули. Видимо, систему собрали быстро, не без помощи придуманного Сыромятниковым экстренного режима. Или Сталин подобрел? Нет, битва с космополитами крепчает.
В феврале 49-го снова арестовали мать. Очень буднично, без ордера, обыска, без понятых и прочих обрядов, создающих иллюзию законности. Просто позвонил в дверь некто в штатском, попросил гражданку Круглякову проехать с ним для выяснения каких-то формальностей, и гражданка мама не вернулась. Что ж, пошел я на Малую Лубянку — наводить справки. Очень не понравился мне тяжелый взгляд эмгебиста, брошенный им исподлобья при ознакомлении с моим паспортом. Да, арестована. О дальнейшем нам сообщат.
Хожу в университет. Сдаю зачеты, готовлюсь к сессии. Но это — инерция. Я уже не верю, что занят своим делом. Даже если б маму не арестовали — все равно впереди специализация, большие анкеты. Я тяжко ошибся. Моё место не в МГУ, а на лесоповале. Ведь я грешен в помыслах своих. Придется покаяться. Написать на себя донос? Глупо! Найдется, кому это сделать.
Друзья, весна, Арбат, наука, музыка в Консерватории, — всё это не для меня, всё теряет резкость и цвет, отдаляется. Волнения сердца? Они лишь усугубляют моё уныние: Лора вышла замуж за архитектора-однокурсника, а попытки выбить клин клином не вызывают ничего, кроме обостренного ощущения непоправимой потери. Ни с одной женщиной я больше не смогу танцевать; ритм навсегда покинул меня. Глухо! Я окружен незримой, но непроницаемой оболочкой отверженности. Тень Великой Кривой нависла надо мной, чтобы окликнуть: «В сторонку, парень!»
Впервые посещают меня мысли о том, что моя молодость не удалась. Молодость — болезнь. Хочу быть старым, исполнившимся, спокойно созерцающим, ни к чему не стремящимся...
Советская молодежь готовится встретить 70-летие Сталина. По группам читают письмо, составленное в пылком послевоенном стиле. Все подписываются. И я со всеми.
Вдруг разносится слух: кто-то с нашего курса не подписался под этим приветствием! Срочно собирается комсомольское собрание факультета. Большая физическая заполнена до отказа. Перед нами — невысокий белобрысый паренек. Из бедной семьи. Спокойно, звонким голосом отвечает на вопросы. Он уважает товарища Сталина как руководителя нашего государства, но вовсе не испытывает к нему тех пламенных чувств, о которых говорится в письме. Не хочет называть его своим отцом, ибо уважает и любит родного отца и в другом не нуждается. И вообще — он не любит коллективных писем. Написал бы Сталину сам, если бы захотел. А сейчас — не хочет. До юбилея далеко. Возможно, потом напишет, но решительно не понимает, чем мы так взволнованы, зачем собрались. Я поражен. Ведь парень говорит честно и по делу. Я с ним согласен, но вслух об этом не скажу: боюсь. Ведь нельзя противопоставлять себя коллективу! А врать — можно? Но участие в ритуальном действии — не вранье. А что? Я сбит с толку: перед сотнями слушателей человек говорит не то, что надо говорить, а то, что он думает. Неслыханно! Мы единогласно исключаем его из комсомола. И я голосую за это.
Бертран Рассел примерно в то же время сказал: дайте мне в полное распоряжение все средства массовой информации современного государства, и через краткое время я обязуюсь убедить всех сограждан в Великой Истине — чтобы сварить яйцо, его надо положить в морозильник. Все, как один поверят! Но, добавил философ, это будет Большая Воскресная Правда. На кухнях-то яйца будут варить в кипятке, но — стесняясь этого. Так и я. После разговора с NN, всколыхнувшего во мне так много собственных раздумий, я ведь умом знал почти всю правду о своей стране, но — стеснялся этого знания, прятал его, изо всех сил стараясь выглядеть и действовать как законопослушный строитель коммунизма. Уже очерченный чертой, которой МГБ метит свои «объекты», предчувствуя, что потеряю и эту аудиторию, и сидящих рядом товарищей, сейчас я—в который раз! — делаю не то, что считаю правильным, а то, что «надо»: вместе с дружным и сплоченным большинством гоню инакомыслящего.
Мне двадцать два. Я, как и деревья перед нашим домом, теперь вдвое старше мальчонки, онемевшего от ужаса во время последнего
разговора с отцом. Наступила пора взросления, ясного осознания своего места под солнцем. Я атеист. Библии не читал, но мне известно, как весело издевается над священными текстами Лео Таксиль., Меня раздражает, что знаменитый астрофизик Леметр — католический аббат. Но я уже уверен в невозможности опровержения религии с помощью точных наук. Многократно перечитав «Анти-Дюринг» и «Диалектику природы», я понял, что красноречие Энгельса не имеет отношения к актуальным проблемам естественных наук. Мне необходимы иные источники мудрости, но я их пока не нашел. Я с детства пленен культом военной силы, совершенной военной техники. Победа над фашистской Германией оправдывает в моих глазах многие очевидные гадости, которыми так богата окружающая меня действительность. Наш солдат, наша армия, наши танки, наши самолеты, наша реактивная артиллерия, наш генералиссимус, — важные ценности, кое-как скрепляющие ту неустойчивую конструкцию из несовместимых обломков, на которые распалась моя, столь необходимая мне, личность. Как добиться цельности?
Я не слишком уверен, могу ли считать советскую действительность полем толковой деятельности, основанной на истинной вере в закономерность и познаваемость мира. А ведь это уже антисоветская позиция, не так ли? И я наполнен достаточным количеством сведений и впечатлений, чтобы многократно расширить список своих неудовольствий. Иногда мне мерещится некий суд, на котором я бросаю в лицо своим обвинителям красноречивые — в стиле Овода — разоблачения: слишком огромна сумма страданий нашего народа, никакая завтрашняя радость не сможет оправдать их.
Свою тревогу я пытался изжить, доверяясь дневнику. Казалось: вот-вот удастся найти единственное сочетание каких-то необходимых слов и мне откроется смысл беспощадности нашего времени. Нестерпимо хотелось понять что-то главное, получить ответы на мучительные вопросы. Зачем появился я на свет? В чем смысл заклятия, наложенного на меня именем? Почему отторгает меня страна победившего социализма? Из-за обострения международной обстановки? А почему она обостряется? Кто её обостряет? Почему наши вчерашние союзники так быстро превращаются в наших врагов? Как можно примирить коммунистическое мировоззрение с очевидным разгулом антисемитизма на страницах московских газет? Все эти вопросы замыкаются на фигуре гениального вождя и учителя, заботливого отца советской молодежи и корифея наук. Если он скажет «солги» — солги, если он скажет «убей» — убей? Ни о чем не думай, за нас Сталин думает?
Всё время всплывала в моей голове фраза Ромена Роллана о «железных бедрах диктатуры», оседлавших непрерывно пришпориваемую страну. Исписывая страницу за страницей, я не мог добраться до смысла событий. Зачем надо было снова арестовывать маму, столь непререкаемо верующую в непогрешимость партии? Какая высшая мудрость скрывается за всем этим очевидным мраком и ужасом? Вопросы, вопросы, вопросы... Не находил я ответов.
Вспоминалась мне ночная дорога, по которой в предсмертном ужасе мчится заяц в свете автомобильных фар. Машина в тысячу раз сильнее зайца, седок уверен и весел. В его руках — начищенное до блеска, без промаха бьющее ружье...
Небо Москвы
6. НЕБО МОСКВЫ
1 мая 1949 года студенты физфака МГУ должны были пройти по Красной площади в рядах московских физкультурников. Мы регулярно ездили на тренировки. 22 апреля после очередной тренировки я решил пойти в библиотеку: сессия на носу, надо заниматься. Вдруг выяснилось, что я — растяпа! — забыл дома свой студбилет. Взял билет у Бори Квасова. Сидел за книгами до полного отупения. Пришел домой поздно. Быстро заснул.
Сквозь сон — звонок! Звонят в дверь. Открывают соседи. Потом — стук к нам. Сестра надевает халат, открывает дверь. «Федин дома?» — «Да». Полковник МГБ подходит ко мне. Это настолько нелепо в силу несоразмерности масштабов, что смысл события я осознаю не сразу. Полковник подносит к моему лицу солидную бумагу. Слова на ней и вовсе ни с чем не сообразны: «ордер на арест и обыск», «министр», «генеральный прокурор СССР». Фантастика какая-то! Не может же быть, чтобы за безвестным студентом второго курса МГУ страшный министр с одобрения генерального прокурора СССР посылал полковника госбезопасности!?
— Вставайте! Оружие есть? — я окончательно перестаю соображать.
Тупо смотрю на полковника. Он переспрашивает, я сообщаю, что безоружен. Полковник перетряхивает мою одежку, забирает паспорт и студбилет. «Это не мой студбилет, посмотрите, там не моя фотография и фамилия — Квасов!» — пытаясь утвердиться на почве фактов, возражаю я. Но бесполезна моя попытка выручить студбилет Бориса. «Тем более!» — многозначительно парирует офицер. — «Одевайтесь!» Я быстро одеваюсь, а он четко сообщает сестре, что мне следует дать с собой.
— Вы его забираете?! — отчаяние звучит в голосе Таси: она не видела ордера и понимает в происходящем еще меньше, чем я. «Не волнуйся, это на несколько дней»,— почему-то мне подумалось о предстоящих экзаменах. Мол, ладно, можно представить себе, что из-за всей этой неразберихи я не попаду на демонстрацию, но ведь университетские экзамены —дело серьезное.
В комнате начинается обыск. Его ведут другие специалисты. Тася дрожащими руками передаёт мне сверток. Я киваю ей — ведь вернусь сразу после первомая! — и дверь нашей квартиры захлопывается за мной и чекистами. «В четвертый раз» — отмечаю для себя. Спускаемся вниз.
Под выросшими за двенадцать лет деревьями, мимо которых прошел в 37-м отец, мне идти не пришлось: парадная дверь заколочена, машина ждет во дворе. Усевшись, я строго напоминаю полковнику: в первых числах мая у меня экзамены на физическом факультете, так что уладить это очевидное недоразумение надо побыстрее. «К тому времени, думаю, разберутся» — скучливо ответил он.
Машина быстро примчала нас на Лубянку. К парадному подъезду. Нелепая мысль: «К министру, что ли?»
Нет. Какие-то закоулки, коридоры. Простецкая дверь. Новый коридор. Тихая команда: «Лицом к стене!» Идут минуты.
Недобрая стена недоброго дома. Недобрые тихие шаги за спиной. Там, за спиной, какая-то непонятная напряженная деятельность. Тихие голоса, почти шепот. Разные шаги: четкие, строгие и поглуше — на мягкой подметке. И ещё какие-то странные, шаркающие. Ощущение гадостное. Как, оказывается, нетрудно исключить человека из мира высоких мыслей о законах Природы, погасить в нем память о музыке великих композиторов. Человек, стоящий носом к стене в коридоре Министерства Госбезопасности СССР, это уже не студент МГУ. Это арестант. А у нас зря не арестуют. Но меня-то за что!!? Не могли же они подслушать мои сомнения по поводу гениальности Сталина. Кто-то настучал? Кто? Я вспоминаю: в начале второго курса нас всех вызывали в комнату, где сидел тот самый капитан МГБ, который так хорошо читал курс ТВН в техникуме. Он спросил меня, хочу ли я попасть на серьезную, государственного значения работу. А я ответил, что его не устроит моя анкета. «Бабушка, что ли, согрешила?» — спросил он. «Вроде того!»— ответил я. Не получился разговор... Но сажать-то за что!?
Меня забрали. Забрали, привезли, поставили носом к стенке. Фразы без подлежащего... Ни недосягаемые лица, подписавшие ордер, ни те, кто меня арестовал, ничегошеньки про меня не знают. Что же за механизм сработал, чья воля направила этих людей? Превентивный арест? Мера военного времени во имя пресечения возможной враждебной деятельности... Но войны нет. И только сумасшедший мог бы предположить, что я готовлюсь к враждебной деятельности. Чего от меня будут добиваться, каких признаний?
Позорный страх, посильнее того, что обуял меня в 41-м на громыхающей под осколками крыше без перил, пронизывает меня. Жутковатые слухи о методах следствия, применяемых здесь в соответствии с постановлением февральско-мартовского пленума. Того самого пленума ЦК ВКП(б), накануне которого арестовали отца и умер Орджоникидзе.
Я слышал об этом! Я не хотел слышать об этом. И вот я здесь. Носом к стенке. Спина холодеет. Коленки дрожат. Дерьмо я, а не комсомолец! Мне страшно, мне плохо.
Кто-то подошел ко мне. Коснулся левой руки. Спросил про фамилию. «Федин!» — «Говорите тихо»,— театральный шепот в ответ. — «Имя? Отчество? Год рождения? Место рождения?» Я тихо отвечаю. Всё сходится. Здесь ждали именно меня... «Руки за спину! Идите!» Меня, придерживая за локоть, ведут куда-то. Поворот коридора. Попадаем в тупичок с рядом дверей, совсем как в поликлинике. Мой провожатый достает ключ, отпирает одну из дверей. «Пройдите!» Дверь запирает. Остаюсь один. Сажусь на скамейку. Осматриваюсь. Небольшая комната без окон. Передо мной, в двух шагах, — стол в каких-то пятнах. За столом —стул. Больше ничего нет. Пустота. Тишина.
Много лет спустя Марк Галлай в книге «Испытано в небе» словами летчика-испытателя Седова рассказал о самочувствии пилота, подвергающегося неведомой опасности: «Если бы у испытателя был хвост — было бы видно, что он поджат». И, читая про это, я сразу вспомнил ту ночную скамейку в «приемном покое» внутренней тюрьмы МГБ СССР.
Поджав хвост, ощущал я себя подопытным животным. Как там по Павлову? Вставят трубочку в слюнную железу и будут изучать рефлексы... Но вот щелкает замок. Входит человек в форме. Усаживается на стуле. Меня познабливает. На погоны не смотрю: ясно, что не генерал. Смотрю на стол, где появляется чернильница, ручка с пером № 86, папка с бумагами и — большой нож. Вот оно! Нож!?
— Встать! — говорит человек за столом.
Встаю. На меня устремлен внимательный взгляд художника. Приметы? Рост? Советуется со мной о цвете глаз: ночной свет искажает краски...
— Раздевайтесь!
И он берет нож. Он подпарывает швы в пиджаке и брюках, он мнет ботинки, отрезает подошвы. Что же это делается? Глядя на его уверенную работу, я окончательно теряю контакт с действительностью.
Натянув распоротые штаны, шаркая оторванными подметками, я под руководством «художника» перемещаюсь в соседний «кабинет». Щелкает замок. Я снова один. И мне уже гораздо хуже, чем в коридоре, где я стоял носом к стене. Заглотнувшая меня машина лязгнула в третий раз. Что дальше? Во мне бушует сложная смесь возмущения и страха, попыток понять смысл происходящего и — странного любопытства.
Входит женщина-врач. Приказывает раздеться. Осматривает. Спрашивает, не ночевал ли я на вокзалах, не набрался ли насекомых. Приказывает нагнуться, заглядывает в задний проход. Уходит, приказав одеться.
За мной приходит новый специалист. Очередная комната. Меня сажают на стул и стремительно, как овцу, стригут наголо. Потом подводят к специальному столику и снимают отпечатки всех пальцев и обеих ладоней целиком. Моими руками манипулируют совсем как на первых уроках музыки в те незапамятные времена, когда в нашей квартире стояло пианино. И я вспоминаю, что эта процедура называется «вальс «Прощай Москва», как мне рассказывали в седьмом классе бывалые камчадалы.
А меня уже фотографируют. Анфас, профиль... Очередной работник этого заготовительного цеха доставляет меня в тесный тамбур перед новой дверью. Рядом с этой дверью — окно, за окном — тьма.
— Раздевайтесь!
Всю мою одежду он бросает в мешок. Щелкает запором. Приказывает войти туда, откуда тьма смотрела в тамбур. Загорается свет. Через окно раздевалки на меня смотрит конвоир. Он сосредоточенно крутит некий маховик. «Душегубка?» — успеваю подумать я, но на меня льется теплая вода. Это всего-навсего душ! И я моюсь под немигающим взором заоконного надзирателя. Вода выключена. Мне кидают полотенце и одежду: рубаху, кальсоны и некое подобие пижамы. Всё очень неудобное. Мешок с моей распоротой одеждой банщик, уходя, забирает с собой. А за мной приходит очередной оператор и отводит меня в стенной шкаф со скамейкой. Потом мне расскажут, что здесь это называется «бокс». Под ослепительным светом сижу я на неудобной скамейке перед дверью с глазком. Тишина. Неправдоподобные и отвратительные, повторно проносятся передо мной ночные события. Схвачен. Обрит. Сфотографирован. Обмыт. Раздет и клоунски переодет. Как быстро, не сказав мне ни слова, всё это сделали...
Я вспоминаю вчерашний вечер, колонну нашего курса, университетскую библиотеку, ордер на обыск и арест, все последующие этапы моей переработки в содержимое этого шкафа. Мне не выйти отсюда! Конец, конец всему, что придавало смысл моей жизни. С бродячей собакой не могли обойтись хуже! Безбрежное детское отчаяние сотрясает меня. Я сползаю на пол, я бьюсь головой о стену, я стучу кулаками в дверь. Глазок открывается. На меня смотрит спокойный глаз экспериментатора. Потом сокамерники мне расскажут, что такая истерика — довольно частое явление. Реакция неподготовленного мозга на непостижимые для него впечатления. Паника. Отчаяние. Ступор. Физиологи добиваются подобных истерик от животных, сбитых с толку непонятным для них ужасом. Чем изобретательнее экспериментатор, тем и ужас сильнее. Этот всепоглощающий ужас я тогда и испытывал; ни одна связная мысль не могла оформиться в моей стриженой наголо голове. То ли обморок, то ли сон прервал мою животную реакцию на ночные обиды. И наступило утро.
С лязгом откинулась форточка в двери. На получившемся столике — миска каши и ложка. Я беру миску и ложку. Форточка захлопывается. Открывается глазок. Внимательный глаз смотрит, что я делаю. А я, уныло покопавшись в своих ощущениях, вдруг съедаю кашу. Глазок закрывается. Форточка откидывается. Миску и ложку забирают. Пауза. Дверь открывается.
— Руки за спину!
Придерживая за локоть, тюремщик ведет меня по лестницам и коридорам. Лестничные проемы затянуты проволочной сеткой. В коридорах местами трудятся полотеры. «Смотри-ка, нового фашиста повели»,— говорит один из них глумливо. Это обо мне? Я не успеваю осознать новую обиду. Мой провожатый цокает языком. В ответ слышится подобный отзыв. И меня заталкивают в неосвещенный стенной шкаф. Кого-то проводят мимо. Конвоир, пощелкивая языком, ведет меня дальше. Громыхают многочисленные двери, открываемые и закрываемые часовыми. И вот последний коридор. И последняя дверь заперта за мной.
Оказался я на пороге небольшой комнаты. В углу — окно, снаружи закрытое сплошным козырьком, оставляющим над верхним краем окна узкую щель в небо. Изнутри окно забрано решеткой. Это — камера. В ней четыре койки. У двери — параша. Пол паркетный. И одна койка свободна. Обстановка напоминает описание пролетарского
жилища в давно прочитанной книге. Кажется, она называлась «Через пять тысяч дней»? Что ж, предсказанные фантастом дни миновали. Вот каким зримым настоящим обернулось придуманное тогда светлое будущее.
— Здравствуйте! — говорю я придушенным после истерики голосом.
— Добро пожаловать во внутреннюю тюрьму МГБ! — слышу в ответ.
— Что натворили?
— Ничего!
— Ишь, юный контрик, не понимаете ещё ничегошеньки. Здесь невиновных не бывает! — с грустной насмешкой говорит мне пожилой старожил. — Вот ваша койка. Садитесь и рассказывайте, что нового на воле. И запомните: органы не ошибаются...
И началась моя тюремная жизнь. Оказывается, человек быстро привыкает ко всему. К негасимому свету в камере. К ночным допросам. К странной формуле вызова: «На букву «Ф». К параше и к шмонам, к унизительному контрасту между собственным жалким внешним видом и обликом следователя — отутюженным, пробритым и надушенным. Мои сокамерники, профессор медицины, крупный инженер (тот, что уверен в виновности каждого советского человека) и студент Института кинематографии, — делятся впечатлениями о матерщине, которой их оглушают на допросах; им кажется, что матюги лишены личностного наполнения, что они заучены наизусть по какому-то злодейскому учебнику.
— Не иначе, сам Вышинский предписал здешним следователям, какими конкретным ёбом крыть разных арестантов, — ворчит, возвращаясь в камеру, профессор Коган.
Он особенно страдает от клоунски тесной пижамы, в которой его водят на допросы. Понимает смехотворность этой обиды на фоне тотального крушения своей жизни, но ничего не может с собой поделать. Гегельянец-инженер дурашливо настаивает на абсолютной разумности унизительной одежки подследственных:
— Не может же МГБ сохранять здесь Ваш профессорский статус! Вы бы тогда со следователем и разговаривать не стали, начали бы требовать свиданки с генпрокурором, а то и с генералиссимусом. А так следователь — горный орел, а мы — падаль. Всё правильно с точки зрения государства...
Слушая эту пикировку, я гадал: а меня следователь будет материть? Первого допроса, на котором мне было, наконец, предъявлено
обвинение, я ждал больше недели. Слышал гром первомайских маршей, доносившихся в нашу камеру с воли. Слушал рассказы сокамерников, под влиянием которых похоронил надежду на то, что меня схватили по ошибке. Меня не отпустят отсюда! Любого советского человека можно здесь довести до любого градуса, предусмотенного знаменитой 58-й статьей со всеми её подпунктами. А я — сын врага народа. И маму повторно арестовали... О беседе с NN, о своих сомнениях в гениальности Сталина я в камере не распространялся, но мне усмешливо объяснили, что нет такого жителя нашей великой страны, который не знал бы ни одного антисоветского анекдота и ни разу не усомнился в каком-нибудь большевистском догмате. На этом несомненном факте и построена «логика» МГБ, исправно выполняющего план по производству всех категорий госпреступников и по выдаче каждой из этих категорий полагающегося воздаяния. «Вот и вы что-то где-то сказали, или просто очередь дошла до детей тех, кого хватали раньше»,— объяснял мне инженер, который назвал меня контриком при знакомстве, настаивая на разумности деятельности МГБ.
Сосед оказался прав. Следователь огорошил меня вопросом, признаю я себя сыном такого-то и такой-то. Признаю. На этом «следствие», собственно, и завершилось. И для этого надо было устраивать весь спектакль, тащить меня во внутреннюю тюрьму МГБ СССР?!
После второго допроса у меня появилась гипотеза, позволявшая кое-как ответить на эту загадку: следователи — обычные сотрудники необычного советского учреждения; подобно тому, как мне в инструментальном цехе приходилось точить детали разной сложности, так и им надо на пустяшных делах, вроде моего, перевести дух после составления кафкианских текстов, посвященных основной клиентуре. Поводом для такого умозаключения послужило то, что из нескольких часов, которые я провел у следователя, моему делу он посвятил минут двадцать, а остальное время занимался чем-то другим.
...Третий допрос. Четвертый. Пятый. Лишь полвека спустя я узнал, что следователю надо было убедиться в моём полном неведении относительно судьбы отца и смысла фразы «десять лет без права переписки», а главное — формулы обвинения, предъявленного ему в 37-м году. Был бы я тогда подогадливее, и моя судьба могла обернуться куда круче. Но никакие круги следователя над моей наивной головой, ни внезапные, после длинных пауз, повторные вопросы, известно ли мне хоть что-нибудь об отце, ни «товарищеский» тон разговоров о причинах прекращения моей комсомольской «карьеры», — не могли все эти уловки что-либо добавить к моему первому
ответу. «Ничего не знаю». Раз за разом я настаивал на том, что не понимаю причины своего ареста. Следователь вяло втолковывал: в осложняющейся международной обстановке я социально опасен, ибо, имея репрессированного отца, объективно являюсь слабым местом в рядах советских строителей коммунизма. Тем более, на физфак МГУ пролез... Тут я замыкаюсь на мысли, что где-то рядом, в соседней камере, находится Вадим Шмидт, сын Василия Шмидта, одного из первых ленинских наркомов. Отец Вадима даже упомянут как враг в «Кратком курсе»; если уж взяли меня, то наверняка арестовали и Диму,— думаю я. Я ошибся тогда: Вадима не тронули, хотя, в полном соответствии с моей логикой, он ждал ареста до самой смерти Сталина.
Много-много лет спустя мне показали на Лубянке моё дело. Оно отличалось от того варианта, который я подписал, тем, что начиналось со справки: отец Э.И.Федина расстрелян за подготовку теракта против И.В.Сталина. Даже реабилитация отца оказалась недостаточной причиной для раскрытия этой «тайны». Понадобилось еще четыре десятилетия, понадобился распад СССР, чтобы я смог узнать: отца уничтожили именно так, как московские газеты и радио требовали в 1937 году, — как бешеную собаку.
А в 1949 году следователь был обязан убедиться в том, что я этого не знаю. Кремлевский горец опасался кровной мести...
На прогулки нас гоняли высоко вверх, на крышу здания МГБ. Держа руки за спиной, мы вчетвером гуськом ходили внутри железного ящика в полсотни квадратных метров. Стены гладкие, многометровой высоты. Выше ящика — красивый балкон, на нем часовой с винтовкой. «Небо Москвы» — называли мы эти прогулки.
В камеру по заказу приносили книги из тюремной библиотеки. Под давлением обстоятельств я выбрал «Преступление и наказание» и «Воскресение». Книги самых лучших изданий, они конфискованы у тех, кто прошел через Лубянку до войны. Рассматривая иллюстрации Леонида Пастернака, я думал о странной преемственности: люди приезжали в Москву, останавливались в этих номерах общества «Россия», читали Достоевского и Толстого, мечтали о будущем, где-то работали, кого-то любили, растили детей; дети селились в Москве, читали те же книги, работали, строили новую жизнь, любили, мечта-
ли, а потом попадали в эти комнаты, ставшие камерами внутренней тюрьмы; уходили отсюда в лагеря, ссылку, на смерть... Эти стены, этот паркет, этот распорядок впитали в себя мысли и чувства всех тех, чьи невеселые судьбы пересеклись в этом проклятом доме. Читая здесь Толстого и Достоевского, я окружен не только мыслями гениев русской литературы, но и страхами, надеждами, горем и отчаянием десятков тысяч сограждан, прошедших эти комнаты и нашедших доброту и правду только на страницах вот этих книг.
Бутырский факультет
7. БУТЫРСКИЙ ФАКУЛЬТЕТ
Ад следует определить как необычайное соединение совершенно непереносимого, однако вечного, страдания и срама....
Томас Манн
Наступил день завершения следствия. Его результат — тонкая папка моего «дела». Грозный штамп «хранить вечно» стоит на обложке. Внутри — оперативное донесение: сын врага народа Эрлен Федин, скрытый еврей, обманом пробрался на физический факультет МГУ. Постановление об аресте, санкция прокурора.
— Но я никого не обманывал!
— А я тебя в этом и не обвинял, — парирует следователь. — Или ты не сын Федина?
— Я — сын Федина...
— В том-то и дело! Читай дальше.
Я пытаюсь найти какие-то логические доводы, чтобы выбраться из этого заколдованного круга. Но мои жалкие потуги обречены на провал. Я не в силах доказать чекистам, что я хороший: следователь достает мой дневник и перелистывает его, испытующе поглядывая на меня. Он знает, что я знаю — ему ничего не стоит продержать меня здесь по вновь открывшимся обстоятельствам ещё полгодика — годик и дотянуть дело до любого пункта 58-й статьи.
— Обман или не обман, а до полной искренности тебе ведь еще далеко. Я считаю, что большой опасности ты не представляешь. Предлагаю: дневник и все твои прочие бумажки сжечь, а дело подписать! — улыбается следователь.
— А учиться я дальше смогу? — унижаюсь я.
— Физике?! Забудь о ней навсегда. Ты ведь рабочий? Вот и работай. Дадут тебе лет пять. Обвиняешься ты не по 58-й, так что скорее всего это будет ссылка. Пойдешь на завод...
И я подписываю свое дело. Через пару дней меня вызвали с вещами, выдав отобранную в первую ночь одежку и обувку. Распоротые
швы зашили, отрезанные подметки прибили в каких-то таинственных мастерских. Приказали переодеться, вывели во внутренний двор, посадили в фургон с остроумной надписью «Мясная гастрономия» и перевезли в Бутырки.
Тут всё было по-иному. Это не гостиница, приспособленная под тюрьму, а настоящая тюрьма. Коридоры широкие. Когда ведут по лестницам, не цокают языком, а постукивают ключами по перилам. Никакого паркета. Камера велика, вытянута от двери к окну. Вдоль длинных стен — нары. Параша огромна: в камере более шестидесяти человек. В середине прохода между нарами — стол, на нем разливают чай и выдают хлеб. Староста камеры — сардонически настроенный колымский старожил по имени Соломон. Лицо багровое от многократных обморожений, зубов почти нет. Взят повторно по старому обвинению. Узнав, что я из Центра (так называют внутреннюю тюрьму МГБ), уважительно осведомляется, за что туда попал. Узнав, что взят за папу и за маму, оглушительно матерится. И отводит мне место у параши.
Я моложе всех в камере. Большинство — ровесники отца, старые зеки тридцатых годов, чудом выжившие в Магадане, Караганде, Воркуте, Норильске, вернувшиеся домой после 47-го года. Некоторые успели побыть на воле лишь считанные месяцы. Их взяли повторно и по старому обвинению вновь рассматривали их дела. В нашей камере у всех дела уже рассмотрены. Мы здесь до приговора. Приговор, конечно, привычное иносказание. Никакого суда не будет. МГБ подготовит протоколы, по несколько сот фамилий в каждом, и ОСО их проштемпелюет. ОСО — это Особое Совещание, безотказное оружие Госбезопасности. Мы, так сказать, на складе готовой продукции. Ждем, когда придут сопроводительные документы и — на этап, к заказчикам: в ГУЛАГ или в спецкомендатуры отдаленных территорий СССР. Но это будет потом, а пока здесь все говорят, что хотят, ничего не боясь: отсюда не стучат.
Я растерян. Таких слов я в своей жизни еще не слыхал. «Кремлевская клика», «Сталин — палач революции»... Как можно выговорить этакое!? А тут кричат, спорят до хрипоты, вспоминают минувшее, прикидывают, многое ли изменилось бы, прислушайся партия к Ленину на 13-м съезде. Обстановка философского семинара мне нравится, но свобода высказываний — ужасает. Я пытливо всматриваюсь в лица повторников — сверстников отца. Участие в разговорах начинаю с расспросов, видел ли кто-нибудь зеков из дальних лагерей, без права переписки. Все отвечают одинаково: таких лагерей нет и не было, а формулировка означает расстрел.
Проходят недели. Старожилы камеры уходят на свои этапы, их место занимают всё новые и новые персонажи народной трагедии. Сотни их прошли через камеру, рассказывая о своих причудливых и страшных судьбах.
Только двое были настоящими шпионами, бывшими офицерами вермахта, завербованными американцами для налаживания связей с немецкими инженерами, вывезенными в советские шарашки. Сделать эти двое ничего не успели: где-то на улице Западного Берлина их стукнули по голове, а очнулись они уже на Лубянке. Получат по 25 лет лагерей, но совершенно уверены, что вскорости их обменяют на столь же незадачливых советских офицеров. А вот нашим судьбам они не завидуют. Особенно неприятно поразил меня один из них — худощавый жилистый светлоглазый майор люфтваффе. Он воевал на всех фронтах Европы и Африки, сбив девяносто самолетов союзников! Почти столько же, сколько наши трижды герои Покрышкин и Кожедуб оба вместе!? Майор пожал плечами: он вовсе не самый знаменитый среди немецких летчиков-истребителей. Просто его готовили к войне с немецкой основательностью. Шпион он хреновый, а летчик профессиональный. И на восточном фронте был? Да. Советские самолеты сбивал? Конечно! Больше шестидесяти. Мне обидно.
Ловлю себя на мысли о странности моего патриотизма здесь, в камере Бутырской тюрьмы. Меня явно радует грубая эффективность советской контрразведки, поймавшей этого гитлеровского сокола: детское восхищение сталинскими соколами я готов сменить на уважение к её доблести и искусству. Но Соломон с Колымы уверяет меня: никаким искусством МГБ не владеет. Всё это сказки. Взамен искусства — бредень, частый бредень, которым захватывают без особого разбора всех, кто попадется.
Были в камере староверы, человек пять. Эти считали Советскую власть антихристовой, к пребыванию в тюрьме относились стоически. Только лишение бороды возмущало их: принудительное «бритье» плохой машинкой было оскорблением, а не мученичеством, не заслугой во имя Божье...
Утешались молитвами.
Среди десятка анекдотчиков выделялся Гофман. Он наизусть рассказывал по вечерам все романы Дюма. Предстоящий десятилетний срок его не страшил: поразительная память и темперамент чтеца-рассказчика — гарантия отличных отношений с уголовниками.
Но доминировали в камере повторно взятые довоенные «контрреволюционеры», в основном — старые коммунисты. Впервые видел
я людей, спокойно и отчетливо говорящих: «Я — троцкист», «Я — сторонник Бухарина». Но таких не очень много. Подавляющее большинство — бывшие беззаветные борцы с левым и правым уклоном, за генеральную линию партии, за индустриализацию и коллективизацию. Зверская жестокость, с которой эти большевики-ленинцы были выдраны из жизни и обречены на беспросветное существование на грани смерти, — многое добавляет к моему личному опыту. Справедливы или несправедливы их мучения, вот в чем вопрос! С их точки зрения, конечно, вопиюще несправедливы. Но тихий старовер вдруг произносит очень отчетливо: «Порождения ехиднины! Сеяли ветер, а пожали бурю». И я не знаю, как отнестись к этим словам. Большевики знают: отвечают старику беззлобным матом.
Зато друг друга они матерят с остервенением. Люди, юнцами вступившие в партию, ходившие походами гражданской войны, делегаты легендарных съездов, беззаветно воплощавшие в жизнь все постановления ЦК, спорят до хрипоты в камере Бутырской тюрьмы, пытаясь растолковать самим себе, почему они снова здесь. И раз за разом их споры кончаются ничем, а старовер вновь и вновь повторяет свой вердикт. Но в камере есть люди, конкретизирующие эти древние слова.
Они говорят обоснованно, четко, обдуманно. Их слова мне знакомы: ведь то же самое говорил мне NN. Для них «построенный в боях социализм» — скверная отрыжка феодализма, а Сталин не вождь народов, не великий и мудрый организатор наших побед, а кровавый диктатор, окончательно погубивший коммунистическую идею. Некоторые из них написали книги об экономике и социологии сталинского режима. Большинство этих рукописей изъяты следствием, но двое-трое торжествуют: они спрятали свои странички надежно, заранее зная, с кем имеют дело. Может быть, лет через сто и пригодятся их труды. Кто они, эти четко мыслящие люди? Враги? Конечно, враги. Но чьи враги? Как это, чьи? — напряженно думаю я. Ведь у нас бывают только враги народа. Народ, он за советскую власть, за колхозы, за индустриализацию, за коммунизм, народ — за Сталина!
«Откуда это известно?»— спрашивают меня. Я говорю про 99,9% голосующих за блок коммунистов и беспартийных. Мне напоминают о судорожном страхе, в котором живут советские люди, об агитаторах, о стукачах-соседях. Сами эти проценты однозначно указывают на фальсификацию народного мнения: ведь в нормальном обществе такое единодушие невозможно. В этом сходятся все мои старшие сокамерники. Дальше — сплошная разноголосица: за и против советской власти, за и против единоличного земледелия, можно ли
планировать народное хозяйство директивно, или прав был Кондратьев с его индикативными планами... А я цепляюсь за Фейхтвангера, Барбюса, Роллана. Мнение этих европейцев я читал в книгах, а книжные тексты моя голова пока еще расценивает выше мнений произнесенных. Ведь Сталин это Ленин сегодня. Гениальный полководец. Победитель. Авгиевы конюшни Гражданской! Пятилетки!! Поверженный гитлеризм!!! Он написал Конституцию. Он построил авиационную, автомобильную, металлургическую и химическую промышленность, Магнитогорск и Кузнецк! Я вступаю в дискуссию во всеоружии двух курсов основ марксизма-ленинизма, преподанных мне в МГУ, а также всех бесчисленных прославлений Сталина, изготовленных советской литературой и вызубренных мною за шестнадцать последних лет. Мои реплики о всем известной выдающейся роли Сталина в гражданской войне вызывают гомерический хохот. Комкор Дашкевич, бывший парторг наркомата обороны, рассказывает мне истинную историю гражданской войны. «А книжка Ворошилова?» — «Злонамеренная ложь!» — «Ну, а «Хлеб» Алексея Толстого?» Комкор терпеливо растолковывает мне, что Сталин на фронтах гражданской был фигурой третьестепенной, его военные заслуги равны нулю; баржи с заложниками он в Волге топил, этого не отнять. Алексей Толстой, увы, не первый и не последний из тех, кто готов за чечевичную похлебку продать не только советскую, но и всемирную историю. Мой любимый Алексей Толстой мало симпатичен Дашкевичу — ценителю стихов А.К.Толстого. «Сон Попова», прочитанный комкором наизусть, поражает меня: оказывается, всесильная советская госбезопасность удивительно похожа на царское охранное отделение; стремление найти признаки антигосударственного заговора в появлении чиновника без панталон на тезоименитстве министра, мгновенная передача возникшего «дела» в некий дом без вывески, допрос Попова «лазоревым полковником», легко переходящим от ласкового умиления наивностью санкюлота к громовому рыку с требованием выдать соучастников, — все это было и смешно и вполне родственно нашим впечатлениям от лубянского следствия. «Свобода доноса — краеугольный камень безопасности нашего государства», — грустно комментирует Дашкевич...
Комкор, ровесник отца, симпатичен мне необыкновенно! Он высок, сухощав, по-военному подтянут. Слушает внимательно, вопросы задает отчетливые и точные. Сам говорит кратко и убедительно. Взгляд глубоко запавших темных глаз пытливо-требовательный при вопросах и отрешенно-печальный при рассказах о пережитом.
Я доверчиво говорю ему, что мы, молодые, видим отдельные ошибки Сталина. Не очень удалась коллективизация. Второй раздел главы четвертой «Краткого курса» — весьма наивен. Поддержка Сталиным людей типа Лысенко непонятна и очень тревожна. Писателей, композиторов и космополитов топчут зря. Но Сталин — наша слава боевая! Советский Союз — великая держава. На нас равняется всё передовое человечество. Через год-два у нас будет атомная бомба.
Комкор интересуется бомбой. Я рассказываю про Эйнштейна, про дефект массы и деление ядра урана-235, про тепловые нейтроны и их размножение, про цепную реакцию. Ядерная физика отвлекает нас от разговора о Сталине. Но не надолго: всё, о чем мне не удалось расспросить маму, я пытаюсь уяснить из бесед с Дашкевичем.
...Из меня уже высыпалась почти вся идеологическая начинка, засевшая во мне с детства. Остатки не давали покоя; мне мучительно хотелось добиться хоть какой-нибудь связности в картине мира. Интеллектуальный дискомфорт от проклятой двойственности сознания, засевшей во мне с 1937 года, лишал сна по ночам, в тяжкой духоте перенаселенной камеры. Я устал от своего детского преклонения перед Сталиным, которое и здесь — в Бутырках! — отзывалось моими наивными попытками защитить вождя от зековских нападок: ведь это обожествление давно подточено и живыми впечатлениями, и разговором с NN, и недоуменно-тревожными записями в моих дневниках, только что сожженных на Лубянке. Какая же сила вновь и вновь заставляет меня оправдывать жестокую власть генералиссимуса? Сотни часов мы с комкором провели в разговорах об этом.
Дашкевич говорил, что его радуют мои попытки рационального анализа иррациональной действительности: ему казалось, что Сталин полностью вытравил из советских людей такую потребность. Он убедительно растолковал мне, что Сталина я, под влиянием своих первых книг, обожествил, чего генсек хотел и добивался, ибо бог выше логики, выше фактов. Разговоры со мной для комкора — возможность передачи послания от тех, кто посвятил жизнь освобождению человечества, но, оказав миру весьма сомнительную услугу, сам лишился честного имени и свободы.
— Для нас родина стала мачехой! — невесело усмехался он. — И похоже, что дьявольская настойчивость, с которой нас хотят угробить, а молодым заткнуть рот страхом, вызвана именно тем, что генералиссимус знает, какой он скверный и грешный человек. Он не первый, Иван Грозный — того же поля ягода.
Я слушал. Переспрашивал. Запоминал. Дашкевич с военной прямотой и отчетливостью объяснил, что я отравлен чудовищными дозами вранья, которыми переполнены мои первые книги. Вся история партии фальсифицирована Сталиным с беспримерной беззастенчивостью. Секреты его успеха — двоедушие, холодная жестокость, сознательный разлад между словом и делом. Первая пятилетка закончилась сокрушительным провалом, как и предупреждал Бухарин, а Сталин заявил, что она выполнена в три с половиной года. С таким же успехом можно было сообщить о выполнении за полгода. А цена за эту авантюру уплачена непомерная: разрушено сельское хозяйство страны. Индустриализация проведена по-азиатски. Норма прибавочной стоимости на советских заводах выше, чем при царе; колхозники низведены до крепостного состояния.
Комкор рассказывал о спорах по поводу военного строительства, о насмешках Тухачевского над осведомленностью Сталина в военном деле. Мстительная подозрительность «хозяина» привела к уничтожению практически всего высшего комсостава Красной Армии.
— Нет никакого сомнения, — говорил Дашкевич,— что если бы не это преступление Сталина, то не было бы ни позора финской войны, ни катастрофы 41-го года. Мы бы этого не допустили. Но Сталин оставил армию без офицерского корпуса, чем и обрек страну на неслыханные потери и тяжкие поражения первых лет войны.
Спорить с комкором я не мог: перед арестом в 1939 году он был парторгом Наркомата обороны; говорил он взвешенно, приводил цифры и даты, анализировал соотношения сил. Я слушал его, разинув рот. А он продолжал:
— Невосполним ущерб, который деятельность Сталина нанесла авторитету идей социализма. В конце 20-х годов вся западная интеллигенция видела в СССР передовой пример, надежду человечества на справедливость и мир. Война против собственного народа, развязанная Сталиным, превратила слово «коммунизм» в пугало для очень заметной части населения Земли. Так что нынешнее тяжелое международное положение, которым этот «генералиссимус» мотивирует свои новые жестокости, в немалой степени его собственная заслуга.
На мои вопросы о процессах тридцатых годов, о признаниях обвиняемых комкор со своей невеселой усмешкой рассказывал об истерии всеобщего доносительства, умело посеянной в стране. Один лишь факт ареста был достаточен для признания заслуженного человека шпионом, вредителем, диверсантом, словом, — исчадием ада.
— Я пробыл парторгом Наркомата несколько дней и был арестован сразу после собрания, на котором, стыжусь, довольно красноречиво каялся в недостатке бдительности по отношению к своему только что схваченному предшественнику! А на следствии меня подвело стратегическое мышление. Я в угоду абсолютно невежественному следователю сочинил целый фантастический роман о своей враждебной деятельности, полагая потом, на суде, разоблачить все нелепости. ан, суда-то и не было. Так что разоблачить ничего не удалось, чудом от смерти спасся.
— И как же партия допустила всё это? Ведь вы знали правду о своих погубленных товарищах, почему же верили явной лжи об их враждебных замыслах?!
— Хороший вопрос. Он упирается в основы основ. Мы обожествляли партию, верили в необходимость диктатуры пролетариата, а эта вера и привела, шаг за шагом, к диктатуре Сталина, сумевшего себя отождествить с советской властью, с партией, со страной. Не веришь в божественность Сталина, значит, — враг народа, значит, — изменил Родине. Вы читали «Роковые яйца» Булгакова?
— Нет...
Дашкевич пересказывает мне эту повесть. Мы невесело смеёмся. Булгаковская аллегория — моя ровесница, думаю я; ядовитый сарказм писателя так созвучен мнению профессора NN о большевизме. Как мне не повезло, что ничего подобного прочитать не довелось... А Дашкевич продолжал говорить о своём наболевшем:
«Сталин создал, управляя партией, высокое искусство игры на человеческих низостях. Непрерывная смена демагогических лозунгов заставляет теперешних коммунистов слепо верить, не имея собственных убеждений. Стойкость мировоззрения, последние остатки военно-революционной этики — всем этим Сталин пожертвовал во имя партийной дисциплины, рабской преданности вождю. Отмена десяти заповедей, пропаганда классовой морали — страшная инфекция. Посмотрите на Горького: начав с поэтизации босячества, он естественно подпал под обаяние идеи гегемонии пролетариата; покорившись этой идее, он утратил весь свой талант, нацарапав по заданию партии роман «Мать». Насилие над собой ощущается и в «Жизни Клима Самгина» — этом пасквиле на русскую интеллигенцию. После этого ему оставалось сделать лишь небольшое усилие, чтобы закончить путь соцреализмом, восславлением железной воли Сталина и провозглашением лозунга «если враг не сдаётся — его уничтожают».
«Сталин, конечно, мастер своего дела. Превратить людей в винтики совсем не просто: пожертвовать своей личностью ради сверхличного организма не под силу нормальному человеку в обычных для него условиях. И вождь нашел выход в сознательном искажении нормы, в непрерывной обороне от бесчисленных врагов, в штурме все новых и новых крепостей. В сталинских пятилетках воплощается не творческая энергия, а лишь имитация творчества, подмененного пафосом маниакальной драки с враждебным миром. Такая борьба, эта истерическая вечная битва ничего не создаёт; она только разрушает. Победа в такой войне невозможна, ибо в ней истинные ценности изначально разменены на медную мелочь».
— Странно слышать такое от человека с тремя ромбами!
— Во-первых, ромбы с меня сорвали десять лет назад. Во-вторых... Знаете, десять лет жалкого существования в лагере заставили столь многое обдумать и переоценить. Пришлось увидеть так много умнейших людей, так хорошо знавших Россию и её проблемы. Они умирали на моих глазах, а я оставался жить. Не затем ли, чтобы обдумать и свою прежнюю жизнь и всё то, что пришлось услышать от них? Ну, а в-третьих, выпускник Академии Генерального штаба обязан понимать, в чём заключается истинная слава отечественного оружия. Неумение беречь солдата — военная сторона деятельности Сталина. Неумение беречь народ — экономическое содержание его правления. В этом он — достойный продолжатель дела Ивана Грозного.
В ночной духоте слышны были и другие голоса. Без сна валялись на нарах не только интеллектуалы, взыскующие истины. Простые мужики-антисоветчики шептались, посмеиваясь, вспоминая свою плотскую жизнь, своих утраченных подруг. Тюремно-лагерная «Песнь песней» ночь за ночью изливалась из увечных зековских душ. Жестокая, безысходная тоска по простым радостям жизни витала в ночной камере под окаянным светом тюремных ламп. Не о тургеневских девушках говорили они! Провозглашалось Главное Жизненное Правило — мгновенно пользоваться любой возможностью поиметь бабу. Воспевалась этакая непрерывная собачья свадьба, смаковались физиологические подробности. Зачарованные слушатели томительно вздыхали. Затихали. Метались. Вскакивали, озираясь. Вместо жара соблазна ощущали убожество камеры, обоняли вонь параши. Матерились. Ждали подъема. Зов пола! Это неотменимое первобытное явление, о разнообразии эффектов которого рассказывалось языком лесоповала и шахт, языком рязанских деревень, успешно
конкурировало в нашей «политической» камере с борьбой мнений по поводу причин, собравших нас всех в Бутырках. При чем тут пятьдесят восьмая статья, недоумеваю я. Какую опасность для советского строя могут представлять эти кобели? Чем они испугали ищеек МГБ? Я делюсь своим недоумением с комкором, во мне бушует чистоплюйство: антисоветчик может быть гедонистом, но не скотом же!
— Вы хотите сказать, что их вакхический экстаз,— говорил Дашкевич, улыбаясь, — языческая открытость чувств, культ телесного низа, их концентрированная воля, освобожденная от восточно-христианского ханжества, вся эта природосообразная доблесть ходоков по бабам не имеет ничего общего с антисоветской деятельностью. Но тут есть тонкость. В сфере интимных отношений люди относительно свободны. Партия, видимо, ревнует. Ведь кобелирующий мужик, покорный своему вожделению, не может целиком сосредоточиться на идее построения коммунизма. Более того, никакой коммунизм не позволит ему переспать с большим количеством баб, чем это предопределено природой! Истинный материализм этих жизнелюбивых натур должен беспокоить кремлевское начальство. Ну, а если серьезно, то такие шальные мужики сплошь и рядом ядреным народным словцом склонны обозначить не только коммунизм, но и вождя народов. Их сексуальная озабоченность порождает насмешливую раскованность речи и тем самым тесно сопряжена с антисоветской агитацией!
Отцы ели кислый виноград,
а у детей на зубах оскомина.
Иеремия.21,20.
Сын дипломата Борис Магалиф родился в Берлине. Свободно владея немецким языком, в фильмах Герасимова играл офицеров Вермахта. Его отец расстрелян, но Борис попал на Лубянку не за папу, а по милости подруги. Студентка актерского факультета ВГИК, красавица, она с недоверием выслушала рассказ Бориса о сексуальных забавах кремлевских властителей. Промолчала. А на следующий день сказала: «Борис, я сочла своим комсомольским долгом сообщить о твоем рассказе, кому следует». Со следователем Борис был непочтителен, поплатившись за это двумя неделями Лубянского карцера. По обвинению в клевете на вождя народов получит десять лет. Уже поступая во ВГИК, Борис больше любил змей, чем людей, а после Лубянки он отдает хладнокровным тварям еще большее предпочтение. Эта странность отделяет меня от Бориса. Тощий, сардонически настроенный
безнадежный пессимист — он чем-то отталкивает меня. Неужели своей непримиримой ненавистью к Сталину — виновнику гибели его отца? Тем, что в этом он так сходен с моим погибшим на фронте братом?
От неприятных копаний в себе меня отвлекает другой актер — Рытьков. Он на десять лет старше Магалифа. В годах Бориса был любимцем Берсенева, играя главные роли в его театре. Десять лет лагерей Рытьков получил по делу эсперантистов. Язык международного общения эсперанто, изобретенный варшавским интеллигентом Заменгофом, в Советской России приобрел большую популярность. Тысячи пылких молодых людей изучали этот простой и певучий язык, будучи уверены в том, что после победы пролетариата во всемирном масштабе именно эсперанто заменит собой все прежние языки. Сталин решил по-иному. Общества эсперантистов были названы шпионскими гнездами, руководителей расстреляли, молодых энтузиастов всемирного языка посадили на десять лет. Годы отсидки не охладили страсти Рытькова. Повторно арестованный, в преддверии бессрочной ссылки куда-нибудь в лесотундру, он с истинно актерским темпераментом рассказывал о необыкновенных красотах эсперанто, о гениальности придуманного Заменгофом дательного падежа и о том, как благозвучны на эсперанто стихи Данте.
Приятно было разговаривать со столь искренне увлеченным и талантливым человеком, грустно думать о том, что именно такие люди подозрительны советской власти, столь склонной к свирепому подавлению любой заманчивой интеллектуальной идеи, не включенной в библию марксизма-ленинизма. Рытьков встретил в лагерях многих глубоких мыслителей, в беседах с которыми осознал наивность и лживость ленинизма. Проповедуя христианский социализм, он уважал Ленина за НЭП, проникновенно вспоминая, какой замечательной тогда была жизнь в России. Дашкевич, как и большинство сокамерников, соглашался: была жизнь, не замечательная, но — жизнь, напоминающая нормальную. Я цеплялся за эти признания: уважение к Ленину оставалось там, в Бутырках, единственной подпоркой моей детской веры в коммунизм; от веры в величие Сталина уже почти ничего не сохранилось, кроме прочно застрявших в голове гипнотизирующих формул. Думать о различиях между Лениным и ленинизмом, о том, в чем верно и в чем ложно учение Маркса, было утомительно. Я отвлекался от этого, думая о странной и горькой судьбе талантливого советского актера, до ареста бездумно верившего в святость пролетариата. Восхищался Рытьковым, сохранившим в заключении благородство
осанки, четкость речи, цепкую актерскую память. По утрам он проходил на руках вдоль всей камеры — от окна до параши и обратно. Безупречно сложенный, играющий рельефной мускулатурой, он в нашем бутырском чистилище воплощал для меня гармонию духа и тела, торжествующую над злобной стихией чекистской опричнины.
Грубый мат ночных рассказов о радостях плоти заставлял Рытькова жалеть малых сих, взывал к его дару актерского воздействия на чувства людей. По вечерам он читал камере «Гавриилиаду», «Декамерон», рассказы Мопассана. Концерты проходили с большим успехом, но не влияли на лексику ночных краснобаев.
А однажды утром из камеры ушел старожил, занимавший на нарах наиболее комфортное место — у окна. Рытьков полагал, что подошла его очередь улечься там, но один из грубых жизнелюбов думал иначе. Со своими матрасами подмышкой столкнулись у закрытого намордником окна двое политзаключенных — статный, красноречивый интеллигент-эсперантист и корявый, долговязый, тощий, жилистый матерщинник — носитель простонародных идей о естественном праве.
— Ах ты, блядь худая, не понимаешь, когда я с тобой по-хорошему разговариваю!?
Так вскричал Рытьков и бросился на конкурента. Увы, рельефная мускулатура не помогла: долговязый, даже не матерясь, а молча, быстро и как-то очень буднично одолел Рытькова, сбросив его с нар. Староста Соломон в события не вмешивался, а вот надзиратель открыл дверь и сказал укоризненно: «Как не стыдно драки устраивать! А еще пятьдесят восьмая!» Рытьков получил сутки карцера, на престижном месте улегся представитель рабочего класса, а камера долго потом посмеивалась по поводу надежд тюремного начальства на тихое поведение «политических». Вернувшись из карцера, Рытьков — легкая натура — посмеивался вместе со всеми. Гармония тела и духа? Мечтать — позволительно, надеяться на её торжество в нашем падшем мире — наивно.
Мне врали всю мою жизнь, а я впитывал эту ложь всем своим существом. И лишь здесь, в Бутырской тюрьме, передо мной предстала правда. Неприятная, грязная, кровавая правда. Ровесники отца, большевики, солдаты партии рассказывали мне о штабелях замерзших трупов в Караганде, о пеллагре на Колыме, о доходягах Воркуты. Слова Дашкевича «Родина-мачеха» наполнились полновесным, невыносимо тяжким, подробным смыслом. Злая мачеха!
Во имя чего всё это было? Все старшие однокамерники были единодушны: произошла страшная ошибка. На этом единодушие
кончалось. Правоверные ленинцы надеялись, что их погубленные жизни не помешают Советской стране удержаться на вершине могущества и, воспользовавшись коренными преимуществами планового социалистического хозяйства, проложить человечеству путь к мирному и справедливому будущему. Другие отрекались не только от Ленина, но и от «Коммунистического Манифеста»; по их мнению наша горемычная страна обречена на вырождение, на выпадение из мировой цивилизации, если какое-нибудь чудо не избавит Россию от большевизма. Тогда, в 1949 году, такое избавление мыслилось лишь как гипотетический исход новой войны. Этот вариант признавался недопустимым: лучше уж пусть мы все сгнием в тюрьмах, лагерях и ссылках; да и народу предпочтительнее прозябать в угнетении, чем погибнуть в катастрофе атомной мировой войны.
Здесь, в Бутырской тюрьме, я впервые в жизни испытал светлое и грустное ощущение интеллектуальной свободы. В нашей камере, как в знаменитой палате дурдома, описанной Ильфом и Петровым, царила свобода слова! Можно было говорить всё, что придет в голову. Нельзя было найти выхода. Выход у нас был один — на этап. Наша судьба — быть строительным мусором истории, завалить собой гигантский ров дикости и невежества, встретившийся на пути истинной истории человечества.
С навязчивой настойчивостью невротика я возвращался в мыслях к своему идолу — вождю народов. Гипноз детского ослепления продолжал владеть мною. Я уже согласился со Львом Толстым: нет величия там, где нет простоты, добра и правды. Но ведь Толстой говорил это, осуждая Наполеона! Что ж, давайте сравнивать Сталина с Наполеоном. Не считаясь с жертвами, Сталин привел страну к победе в Отечественной войне. Куда он ведет народ теперь? К победе в холодной войне? Возможна ли такая победа? Наполеон олицетворял буржуазную революцию в континентальной Европе. Сталин — олицетворение «пролетарской» революции, жестокости которой обусловлены тем, что пришлось начинать эту революцию в стране без пролетариата. Пусть большевикам не удалось вызвать мировую революцию, — они изменили мир своими делами на наших просторах. Гибель и страдания миллионов узников ГУЛАГа. как фактор влияния на законодателей и предпринимателей остального мира при выработке новых политэкономических решений... СССР как холодильник паровой машины мировой экономики... Комкор Дашкевич находил мою софистику забавной. Честно признавался, что не
очень верит в необходимость наших безумств для процветания трудящихся Запада.
Двадцать третий день рождения я отмечаю, сидя над листом бумаги: надзиратель выдал бумагу тем, кто пожелал написать жалобу, просьбу или заявление в какую-нибудь советскую инстанцию. Я пишу на имя Сталина. Прошу предоставить мне возможность продолжить учебу, чтобы «стать физиком советской формации». Показываю текст Дашкевичу. Он с насмешливым сочувствием говорит мне, что в нашем сумасшедшем доме возможно всё. Есть и один шанс из миллиона, что Сталину для какого-нибудь очередного острого блюда понадобится меня помиловать. «Так отдавать заявление или порвать?» — спрашиваю я. «Конечно, отдавайте» — говорит комкор.
Год спустя, уже позабыв о своей просьбе, я получил ответ: «Ваше заявление получено, рассмотрено и оставлено без удовлетворения». Подписал его, конечно, не Сталин, и даже не Маленков. Так, какой-то генерал.
Вот, наконец, и мы с Дашкевичем оказались рядом с окном. Здесь слабее разит парашей, мужицким потом и карболкой: сквозь узкую щель между намордником и верхним краем окна пробивается струя воздуха с тюремного двора. Мы понимаем, что скоро расстанемся навсегда. Говорим, пытаясь осмыслить виденное, услышанное, пережитое. Комкор разрушил до основания все иррациональные доводы в пользу величия Сталина, которые я бездумно донес до Бутырок. Лежа у окна, мы взвешиваем рациональные доводы. Как политик, он вошел ли в историю? Конечно. Аналогия с Наполеоном, как всякая аналогия, — не очень точна. Наполеоновские войны разрушили устои феодализма в Европе, его империя оказалась мостом в будущее. Сталин создал превращенную форму Российской империи. Коммунистическая фразеология — убогое прикрытие азиатской деспотии, новое платье голого короля. Профессор NN и его единомышленники, конечно, правы: производительность общественного труда в СССР позорно низка. Поэтому крах сотрудничества с военными союзниками — судьбоносен. Победив в войне, СССР по воле генсека отрекается от европейского пути, устремляясь в азиатское прошлое. Для послевоенного восстановления вновь понадобился рабский труд заключенных. Поэтому-то наполняются тюрьмы и лагеря, повторно едут в ссылку те, кто отмотал свой срок, полученный перед войной. Другая причина новой волны террора и антиамериканской демагогии — необходимость припугнуть миллионы советских солдат, побывавших
в Европе, где они увидели унизительный контраст между тамошним благоустройством и своей «счастливой жизнью».
—А зачем Сталину понадобился антисемитизм?
— Поглядите на нашу камеру! Среди старых большевиков слишком много евреев. Главный конкурент Сталина Троцкий — еврей, Зиновьев — еврей. Они-то себя евреями не считали, для них слово «космополит» — не было ругательством, но для теперешнего генералиссимуса, при избранном новом антиамериканском курсе, это беспокойное племя — возможная опасность. Со времен испанской инквизиции наиболее опасными считались евреи, отрекшиеся от веры отцов. Скорее всего, Торквемада симпатичен Сталину. Евреи, по его мнению, видимо, слишком склонны непочтительно относиться ко всему, что можно подвергнуть рациональному анализу! Известна ненависть Сталина к «критически мыслящим личностям». Эта ненависть вполне «оправдана»: если ходоку по бабам вера в коммунистическую демагогию чужда из-за его гормональной обеспокоенности, то жестоковыйный потомок Авраама, вслед за Спинозой, самим устройством головного мозга обречен сомневаться во всем, даже в божественности сталинской власти и мудрости. Кроме того, антисемитизм — старинный способ сплочения народа, которому указан извечный внутренний враг.
— Но Сталин поддержал создание государства Израиль. Зачем?
— Чтобы создать очаг политической нестабильности на Ближнем Востоке. И чтобы получить возможность полагать всех советских евреев агентами иностранного государства.
— Что же обещают нам пятидесятые годы?
— Скорее всего — войну. Ведь Сталин стар, а ему хочется собственноручно осчастливить человечество на свой манер.
Слова Дашкевича задевают меня. Я с детства отказывался от своего еврейского происхождения, я — русский, русский же я по языку и культуре. Я был сыном врага народа, но русским быть мне не запрещалось. А за последние годы всё отчетливее и решительнее звучит голос государства: не пытайся стать тем, кем тебе быть не позволяется, хоть ты и Эрлен. Как же так? Себя-то Джугашвили считает русским! Вон и Чкалова подговорил, чтобы тот славил Сталина — великого сына русского народа... Мне тошно от этих мыслей. Мои родители отреклись от веры дедов и прадедов, а я вынужден усомниться в основах их большевистской веры. Обидно и то, что своё участие в этой эс-
том, ибо «переубедила» меня госбезопасность, обозвав скрытым евреем. Разлучив с физикой, с друзьями, с музыкой, меня преследуют за кровь. Во мне просыпается решимость не сдаваться. Считайте меня кем хотите! Еврей или не еврей, но к физике, к друзьям и к музыке я вернусь! Останусь русским интеллигентом.
Сердце моё поражено и иссохло...
Я стал как филин на развалинах.
Псалом 101,5,7.
В начале жаркого июля сорок девятого года меня вызывают из камеры с вещами. Взвинченный ожиданием неведомого будущего, опечаленный расставанием с Дашкевичем, я попадаю в небольшую комнату со столом, шкафом и двумя стульями. За столом — майор госбезопасности, шкаф увенчан его фуражкой. Фамилия? Имя? Отчество? — спрашивает он. Моё имя сбивает его с толку.
— Что это значит? Что-то нерусское?
— Это значит «Эра Ленина»! — сообщаю я, веселясь. Майор озадачен еще более.
— Встать! — говорит он мне и встает сам. Переносит фуражку со шкафа на голову.
— Особое совещание... Рассмотрев дело по обвинению Федина... по статьям 7 и 35
УК РСФСР... приговорило... Эру Ленина... — голос майора хрипнет от испуга — ...к пяти годам ссылки.
Майор снимает фуражку и вытирает лоб платочком. Меня радует мягкость приговора, но напрасно забавляет столкновение майора с моим именем: забываю спросить, куда именно я выслан. Необоснованное веселье быстро покидает меня.
Бутырской тюрьме секреты ни к чему: всей стране известно, что в ней содержат преступников. Меня с тремя попутчиками усаживают в обычный «черный ворон» — тюремную перевозку, без всяких маскирующих надписей. Через форточку задней двери я вижу теплую летнюю Москву. Люди ходят, разговаривают, улыбаются. Они не смотрят на черный фургон, они живут обычной жизнью, ничего не зная обо мне и о тысячах подобных мне путешественников поневоле. Чувство отверженности, ощущение тяжкого несчастья переполняет меня. Мы едем по Каляевской улице, я вижу дом, где жил Володя. Его жизнь оборвана фашистской пулей, мою жизнь ломает злая безликая сила, поселившаяся в нашей стране. Мы катимся по Садовому кольцу, сворачиваем к трем вокзалам. Машина медленно
маневрирует. Останавливается. «Выходите!» — командует охранник. Выходим. Между дверью машины и входом в вокзал — конвой. Четверо солдат. Вооружены винтовками. Штыки примкнуты. С винтовками наперевес нас конвоируют по платформе Казанского вокзала. Испуганные, участливые, удивленные, злобно ощеренные,— какие разные лица у моих свободных соотечественников, шарахающихся в стороны от нашего парадного расчета! До этого меня унижали внутри тюрьмы. Теперь предъявили народу.
Потом мне станет известно, что «закон» разрешал самостоятельное следование на место ссылки. Но тогда меня надо было освободить в Москве. Я встретился бы с друзьями. Госбезопасность не захотела этого, отправив меня в ссылку по этапу, через пересыльные тюрьмы. Пришлось пополнить свой опыт.
В «столыпинском» вагоне нас четверых провели в купе обычного размера, отделенное от коридора прочной железной решеткой. Кто-то из соседей восхитился: он никак не ожидал от МГБ столь комфортных условий этапирования. Мы удобно расположились на деревянных скамьях. Огляделись. Вместо окна в нашем купе — узкая зарешеченная щель на высоте багажных полок. Душновато. Но, оказывается, мы еще не знаем, каковы наши резервы выносливости. Ибо через несколько часов в нашем стандартном четырехместном купе оказывается двадцать восемь арестантов. Последнего конвойные энергично дожимают коленом, чтобы закрыть дверь. Двадцать восьмой возмущенно протестует. Это видный медик, бывший ректор Ростовского университета. Поговорить с ним мне не удается: впадаю от духоты в полуобморочное состояние. Двое суток спустя в огромной камере куйбышевской пересылки профессор прочтет лекцию о том, как выжить в условиях заключения. Ректор — повторник. За свой первый срок он вскрыл многие тысячи зековских трупов. Считает курево главной причиной смерти в лагерях. Выпивка опаснее, но от неё погибают тюремщики. Вам, зеки, её в смертельных дозах не видать, расскажет ученый. А затем профессор под оглушительное «одобрение» камеры красноречиво потребует, чтобы мы раз и навсегда добровольно отказались от матерной ругани. С остзейским упрямством он будет напрягать голос, пытаясь перекричать развеселившихся слушателей, среди которых, как и полагается в сталинской пересылке, много уголовников. Трагикомическое непонимание разделит лектора и его неблагодарную аудиторию.
Но это будет потом, а до этого нас на куйбышевском перроне встретят бравые автоматчики с собаками. Из шести камер вагонзака нас
набралось на перроне человек полтораста. Выяснилось, что везти нас в тюрьму пока не на чем. И мы по команде опускаемся на колени. Собачьи морды — на уровне наших глаз. Над нашими головами нависают дула автоматов. Командир автоматчиков зычно сообщает:
— Попытка встать считается побегом! Огонь открываем без предупреждения!
А вокруг кипит жизнь. Советские люди, целеустремленные и пока свободные, бегут по своим вокзальным надобностям, бросая на нас косые взгляды. Ах, Самара-городок, беспокойная я! — кричит радио. Советские люди — спокойны. Здесь глубинка, никого тут наше коленопреклонение не беспокоит, не удивляет. Те, что на свободе, строят коммунизм, и этот вот молебен развезут по лагерям для той же надобности. Для построения общества, в котором свободное развитие каждого есть условие свободного развития всех...
Что ж, студент, продолжается твой университетский курс. Ну-ка, поупражняйся в диалектике, стоя здесь на коленях. Не можешь стоять иначе? Свобода — осознанная необходимость? Идет борьба нового со старым, классовая борьба обостряется; выходит, что на колени тебя поставила не родина-мачеха, а загнивающий империализм со своим верным подручным — международным сионизмом? Расскажи, студент об этом соседке-овчарке, может, она тебе поставит пятерку.
Зверем пахнет овчарка. Ружейным маслом пахнет автомат. Я слишком требовательно уставился в собачью морду: зверь предупредительно рычит. «Не вертухайся!» — автомат конвоира недвусмысленно качнулся в мою сторону.
Здесь, в коленопреклонении на самарском перроне, из моего сознания испарились последние остатки вбитых туда с детства шаманских заклинаний. Исчезла застилающая взгляд пелена, прекратилось гипнотическое воздействие идола. И обступила невеселая обезбоженная действительность.
Высокое небо Родины над головой. Грязный вокзальный асфальт под ногами. Гнусные бараки куйбышевской пересылки впереди...
... Если верить советским песням, ничто на земле не проходит бесследно. Выражаясь метафорически, моя бессмертная юность так и осталась там, на загаженном перроне самарского вокзала, стоя на коленях в тесном строю товарищей по этапу...
Мне удалось потом, годы спустя, встать в полный рост, но слишком многим соотечественникам повезло меньше.
Да и меня, вольноотпущенника, юность моя, как потом заметил Рубин, покинула не вполне: память о ней застряла где-то в костях.
Коленопреклоненный народ — идеальное рабочее тело государственной машины, если владыки такого государства надеются, что оно на вечные времена пребудет неизменно подобным самому себе. Однако, в меняющемся мире людские сообщества обречены на вечные перемены. Сонным азиатским деспотиям приходилось и приходится соревноваться с более сложно построенными государственными системами, скорость усложнения которых за последние два века возрастала по закону лавины. Этот прогресс, это постоянное ускорение — результат следования рецептам Адама Смита, теории которого критиковали Мальтус и Маркс. Маркс доказал, что лавинный рост принципиально неустойчив и предложил идею Великого Плана. Мальтус с геометрической безошибочностью предсказал пределы лавинного роста.
Двадцатый век на практике проверил жизнеспособность Великого Плана. Оказалось, что до тех пор, пока кладовые Земли не исчерпаны, плановое хозяйство без частной собственности на средства производства терпит поражение от крепкой руки рынка, которая, однако, невидимой быть перестала. И сколько бы копий ни сломали теоретики и политики двадцать первого века в спорах о допустимых дозах государственного вмешательства в экономику, — грозный призрак старика Мальтуса все более явственно предупреждает нас о том, что человек не может стать Богом.
Если людей будущего не прельстит перспектива пожизненного коленопреклонения перед каким-нибудь новым идолом, им придется смирить свою жестоковыйность и всей душой уверовать в неоспоримость десяти заповедей, завета любви к ближнему и — наличия в мире сил, превышающих человеческие.
Споры с жизнью
8. СПОРЫ С ЖИЗНЬЮ
Как мелки с жизнью наши споры,
Как крупно то, что против нас!
Рильке — Пастернак
В середине июля сорок девятого года живописный этап из шести заключенных был доставлен с Джамбулского вокзала в городскую тюрьму. Я оказался попутчиком пяти молодых бандитов, и конвой почел за благо сковать нас наручниками попарно — левая рука одного к правой руке другого. В таком строю мы и предстали перед начальником. Заглянув в моё сопроводительное дело, он мрачно осведомился:
— Службы не знаете, мать вашу перемать?! Куда ж вы этого-то привезли!!!
Конвой суетливо отстегнул меня от напарника и возвратил в кузов полуторки. В облаке пыли, щедро осыпавшей нас, грузовик лихо затормозил перед ионическими колоннами областного Управления МГБ. Дежурный майор принял меня у конвоя. Заглянул в моё дело. Матюкнулся. Спросил, взаправду ли я сидел на Лубянке и сослан за то, что являюсь сыном собственных родителей. Я кивком подтвердил: мол, вопрос риторический. Майор милостиво поселил меня в конюшне Управления, показал арык, где можно умыться, посоветовал выстирать майку и велел искать работу...
Телеграмма. В первом же письме сестрам я спросил, все ли в порядке с Квасовым и Шмидтом. Через пару недель я получил письмо от Шмидта. У всех, кроме меня, всё было в порядке, но Дима с мрачноватым юмором осведомлялся, что это за студентка-филолог Люда, явившаяся к нему, чтобы узнать, что со мной и где я. Нервы мои были в полном беспорядке, я испугался за Диму. В бессильном бешенстве, используя весь арсенал неформальной лексики, вывезенный мною из Бутырок, проклинал я и себя — кобеля и суку-Люду.
...Не сумев мгновенно состариться после замужества Лоры, я осенью сорок восьмого года срочно влюбился в Люду, которой через два-три месяца в унынии поведал об аресте мамы и о своих предчувствиях скорого расставания с Москвой, с Университетом, ну и, разумеется, с нею — студенткой Людой. Любовь моя под давлением государственного гнева исчезла, как сон, как утренний туман. Люда сухо сказала, что я совершенно напрасно беспокоюсь о себе, что я неумело выискиваю причину для разрыва наших отношений, но, дабы доказать мне это, она посоветуется со старшим товарищем, который в курсе дела. Несколько дней спустя она позвонила мне и сообщила: осведомленный товарищ заверил её, что лично мне ничто не угрожает. И тут же меня арестовали... Появление Люды, с её старшими советчиками, возле Вадима было совершенно неприемлемо!
У меня не было оснований думать, что она сама написала донос на меня, но её всеведающие знакомые слишком уж предсказуемы. Что делать? Господи, что же мне сделать, чтобы предупредить Вадима об опасности отсюда, из-под недреманного ока Облуправления МГБ? Ага! Есть идея!!
Телеграфистка, прочитав мой текст, заявила:
— Так писать не полагается!
— А что такое? — фальшиво изумился я.
— Вы пишете: «Пусть Дима шлет Люду три точки матери»! Разве так можно?
Но это уже звучал вопрос, а не восклицание. Я сумел заверить телеграфистку в том, что так нужно, а следовательно — можно. Телеграмма была отправлена и дошла до Таси, которая в полном восхищении доложила о моем вердикте Диме. Вадим был тоже доволен моим ответом, вошедшим в устную историю нашей группы. А Люда навсегда исчезла с нашего горизонта.
Рассказывать о годах ссылки нет смысла: приключений духа там не было. Сухая пыль южной полупустыни была наполнена бациллами страшной нравственной эпидемии. Тысячи сбитых с толку людей путались в неразрешимых противоречиях, порожденных волнами корейского, немецкого, чечено-ингушского спецпереселений, выплеснутых на причудливую мозаику политических и религиозных ссылок,
ввергнутых сюда в разные периоды эры Сталина; вся эта смесь взбадривалась непрерывными авралами под аккомпанемент бодрых маршей и звонких фраз о стройках коммунизма.
Невыполнимые планы вызывали к жизни пестрое разнообразие способов туфты, жульничества и вранья. Все жизненные устои были кривы. Всё перепуталось. Наглая демагогия сочеталась с реальными ростками новых отношений между людьми. Дремучее невежество начальников не могло запретить интеллигенции помогать всем, кто стремился к знаниям. Высокий авторитет истинной образованности сосуществовал с зоологической ненавистью к умникам. Эта нескладица позволяла людям, как и всюду на просторах Родины, сбиваться в компании по интересам и, в соответствии с основами дарвинизма, по силе возможности приспосабливаться к абсурдной действительности.
Первые полтора года там вполне оправдывался прогноз моего следователя: пришлось мне работать землекопом и грузчиком, штукатуром и токарем, электромонтером и машинистом карликовой гидростанции. Перед её плотиной я, суетливо пытаясь сбагрить наплывающие льдины в отводной канал, дважды тонул в январе 50-го.года; падал в воду из-за неумеренного стремления послужить обществу вопреки своей физической неловкости. Послужить, увы, без всякой пользы — оба раза не удавалось мне предотвратить остановку турбин...
Сорокаградусные морозы зимой, сорокаградусная жара летом, немилосердная плоская очевидность бескрайней степи, поросшей верблюжьей колючей травой... Грозные события холодной войны подтверждали, казалось, правоту моего следователя: никогда, никогда не придется мне испытать счастливые мучения научных поисков. Я — раб гневного государства. Я прикован к постылому рабочему месту, на котором и сдохну — по неосторожности или от тоски...
Опровергнуть следователя помог оставленный на свободе Дима Шмидт. Он, да будет земля ему пухом, не побоялся переписываться со мной. После многомесячных усилий ему удалось вызволить мои документы из канцелярии физфака МГУ и переслать их мне. Я отправил их в Алма-Ату, мгновенно выполнил все контрольные работы и был принят на второй курс заочного отделения физмата Пединститута. Со справкой об этом я пришел в ГорОНО и стал учителем физики и математики школ города Джамбула. В пединституте познакомился со студенткой истфака Лилей, не побоявшейся связать свою
судьбу со ссыльным заочником еврейской национальности. Было это в 1952 году, накануне дела врачей, моей жене понадобилось немалое мужество.
Потом была амнистия после смерти Сталина. В справке об освобождении заботливая госбезопасность отчетливо указала: я — еврей. По этой справке выдали паспорт, с которым жить можно было лишь далеко от Москвы. Но Хрущев, готовясь к драке с «антипартийной группой» Маленкова, создал комиссию по реабилитации жертв сталинских репрессий; мамина лагерная подруга Валя Пикина в этой комиссии секретарствовала. И мы трое — отец, мать и я — были реабилитированы в числе первых. Положительные характеристики, которые понадобились при этом Военной коллегии Верховного суда СССР, мне дали профессор Бургсдорф, аспирант АН СССР Вадим Шмидт и ассистент кафедры математики физфака МГУ Юра Днестровский. И в 1956 году мы с женой и двухлетней дочкой поселились в Москве.
Вадим Шмидт женился на Тане Товстухе — дочери секретаря Сталина. В столовой их квартиры — с окнами на Кремль — собирались научные семинары нашей бывшей одиннадцатой группы. Выступал там и я; накопив в Казахстане бешеную энергию, я со страстью расходовал её, закапываясь в физику эпохи НТР и принося в жертву этой страсти всё остальное. Даже Большой Зал Консерватории...
Дашкевича я искал; не нашел. Этот человек мне, сироте, помог не потеряться на переломе судьбы, был старшим другом, которому я после тюрьмы пытался по мере сил подражать. Мне хотелось тогда — да и нынче хочется! — думать, что мой отец был большевиком такого же калибра. Беда этих людей не объяснена. Память о них зыбка. Простая замена знака (белогвардейцы — рыцари, большевики — злодеи) не убедительна. Несомненно, что, штурмуя небо, ленинцы в качестве главного аргумента предъявили ему своё невежество. Но ведь было так много воодушевления и молодой отваги, столько любознательности и наивной веры в свои силы, в правоту своего дела. Их непреклонность, их самопожертвование, их работоспособность и жизнерадостность, их готовность любой ценой исполнить свои обязанности,— ведь этого у них не отнять. Это позволяло им горы сворачивать на своём пути. Последствия их дел сравнимы со свершениями Магомета, но созданный ими новый халифат рухнул вдесятеро быстрее арабского. Почему же ветер Истории так недолго наполнял
большевистские паруса? Ответ прост: в отличие от первых мусульман, большевикам достался гораздо более сложный мир, в котором героическому, но безграмотному фанатизму уготована злая судьба. Великий соблазн простых рецептов, присвоивших себе авторитетное название научной теории, привел к трагическому финалу — в их личной судьбе, в судьбе дела, которому они служили, в судьбе страны, с которой они так жестоко обошлись, не ведая, что творят. Неизбежны соблазны, но горе тем, через кого они приходят...
Мама умерла в 1984 году персональным пенсионером союзного значения. За её гробом несли значок «50 лет в КПСС» и медаль «Ветеран труда».
Перед смертью её твердокаменность несколько расшаталась и растрескалась. С горькой улыбкой вспоминала она, как делегаткой слушала Ленина, который говорил, что юным большевикам, поднявшим красное знамя гражданской войны, мечты о социализме надо пока отложить — лет на двадцать. Ваши дети заживут свободно и счастливо, пообещал создатель Советского государства. Пожертвовав своим настоящим, юные ленинцы пожертвовали заодно своими детьми и своими внуками. И, увы, не только своими.
За двадцать лет до этого я встретился с Лорой и её мужем на балконе Пионерского театра новенького московского Дворца Пионеров: моя десятилетняя Алена и её одиннадцатилетняя Маша весело плясали на сцене в составе локтевского танцевального ансамбля, а мы волновались, глядя на них. Ни о чем я с Лорой тогда не поговорил, знакомая зажатость — неизгладимая отметина пасынка времени, психологически изнасилованного государством на пороге отрочества, — лишила меня слов. Больше я Лору не видел.
За восемь лет до этой встречи-прощанья справка о реабилитации и устная рекомендация Вадима Шмидта позволили мне, 30-летнему, поступить лаборантом в институт, директором которого был тогдашний Президент АН СССР. Работал по десять-двенадцать часов в сутки, без выходных и отпусков. Кое-что удавалось. Был замечен. Так что с Лорой я разговаривал, уже став кандидатом наук, а мать хоронил, будучи завлабом, доктором наук и профессором. В созданной мною лаборатории стал старшим научным сотрудником Борис Квасов, имевший в 49-м году кучу неприятностей из-за своего студбилета, который я попросил у него перед арестом.
Трижды предлагали мне вступить в КПСС. Отказался. Беспартийность добавлялась к ненормальности анкеты («Да» всюду, где должно быть «Нет», и наоборот). Это было причиной моей некоторой, с детства мне привычной, неполноценности в глазах высших инстанций. Поэтому время от времени за 39-летнюю службу в Академии возникали у меня кое-какие трудности. Но не смертельные же! Ценой непрерывных усилий мне удавалось приспособиться к развитому социализму. Жизнь была материально небогатой, но необычайно увлекательной, шла в гору. В шестидесятых и семидесятых годах гости из мира капитализма приходили в восторг, попадая в наш подвал.
Обстановка лаборатории и вправду была хорошей. Моей целью было создание этакой микро-Касталии, хорошо изолированной от уродств окружающей действительности. Мне помогали и всеобщее сочувствие приличных людей бывшему репрессированному студенту, и пример генштабистской учтивости Дашкевича, и наличие некоторых способностей, и любовь к физике, и уникальность нашего института, и, конечно, попутный ветер гонки вооружений. Не выкинешь слова из песни! Не будь военного заказа — не было бы сети прикладных «ящиков», а без них всю фундаментальную науку в АН СССР постигла бы участь советской биологии, советской психологии, советских экономических и исторических наук.
В 1961 году нашим первым заморским гостем стал американский профессор Во. Помимо передачи нам своего узкоспециального (бесценного для нас!) опыта, 33-летний Джон Во жадно впитывал и систематизировал впечатления, почерпнутые в стране большевиков. Космос! Гагарин! Массовое жилищное строительство! Это было очевидным образом хорошо, это Джон одобрял. Восхищал его и московский общественный транспорт: американскому левому интеллигенту за четверть века до западногерманских «зеленых» уже не нравилась установка на отдельный автомобиль для каждого члена семьи. Очень полюбились ему сырники в кафе Мострансагентства. И очень он не одобрял наши военные базы на Кубе. Почему? — удивлялись мы, напоминая об американских базах вблизи наших границ. Профессор Во, подобно профессору NN, был упрям и логичен. Послушайте, говорил он, ведь валовой внутренний продукт СССР вдесятеро меньше, чем в США. Значит, военный паритет Москва-Вашингтон осуществим лишь на короткой исторической дистанций. Стремление СССР к такому паритету в перспективе десятилетий —
бессмысленно и самоубийственно: оружие стремительно устаревает морально, новые его образцы непрерывно усложняются, становясь всё дороже; эта гонка неизбежно обескровит изначально более бедного партнера. Но сейчас, на пороге 1962 года Советский Союз спринтерским рывком временно приобрел преимущество в ракетной технике. Поэтому советская активность на Кубе может иметь лишь один смысл: Кремль готовится начать третью мировую войну с применением водородных бомб. А это значит, что нам всем пора хлопотать об отпущении грехов. Если же СССР не хочет войны, то он обязан немедленно отказаться от гонки вооружений с Америкой. И — убраться с Кубы!
Я заверил Джона, что третьей мировой войны не будет: разум возобладает. Джон молча показал на гигантский плакат, висевший против входа в отель «Варшава»: «Партия торжественно провозглашает — нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Я поначалу смутился, ибо никак не мог считать эту клятву свидетельством мудрости Кремля, но быстро нашелся, указав Джону на то, что он рассуждает логически, а умом Россию не понять.
От Герцена до Хрущева... Ясным зимним днем стояли мы с моим американским гостем над круглым кратером бассейна возле станции метро «Дворец Советов». В морозном воздухе клубился белый пар над подогретой зеленой водой. Доносились веселые возгласы пловцов. Бассейн Джону понравился. Я пересказал ему главу из «Былого и дум» о первом проекте Храма Христа — Спасителя России, о горестной судьбе архитектора Витберга и о маленькой церковке, оставшейся на Воробьевых горах памятником его опасной дружбы с императором Александром Первым. Полвека спустя Храм был построен здесь, рядом с Кремлем, на народные деньги. Проектировал архитектор Тон. Этот проект очень не нравился Герцену. Возле МГУ большевики поставили памятник Герцену, а его мнение послужило одним из доводов, чтобы взорвать Храм ради предложения Кирова воздвигнуть вместо него полукилометровую вавилонскую башню Дворца Советов с вонзенным в небо гигантским идолом Ленина. Храм взорвали, заложили фундамент Дворца, Кирова убили, ленинскую партию уничтожили. Сталин подружился с Гитлером; Гитлер напал на СССР; десятиэтажный каркас стилобата Дворца разобрали, чтобы
из стали ДС изготовить противотанковые «ежи» — помочь второму спасению России. Сталина разоблачили после смерти, а Хрущев решил превратить сохранившиеся фундаменты новой вавилонской башни вот в эту купальню... Можно всё это понять умом? «Очень интересно!» — сказал Джон задумчиво.
На что же мы надеялись тогда, когда физики были в почете, а лирики — в загоне, и это им, лирикам было даже не обидно, а, скорее, интересно? Увы, всё-таки на разум: ведь — космос, ведь — век электроники! Новомодное слово «конвергенция» было нашим паролем. Зная. что никакие уравнения не могут предсказать ход общественных процессов, мы все-таки делали оценки, позволявшие надеяться, что примерно к 2017 году СССР эволюционным путем превратится в обычное социально ориентированное государство с эффективной экономикой, основанной на уважении к заповедям Моисея. Такой взгляд подсказывал, как нам себя вести. Интенсивно обсуждая между делом главные проблемы человечества — в этом моя лаборатория нисколько не уступала общей камере Бутырок! — мы с энтузиазмом атаковали загадки природы в угоду личной любознательности, но и не уклонялись от выполнения заданий, явно нацеленных на неуклонный рост военной мощи нашего нескладного отечества. И лет десять это никаких нравственных конфликтов не вызывало. Мы гордились тем, что авторитет создателей ракетно-ядерного щита Родины позволяет физикам и химикам спасать советскую науку от влияния «народных ученых» типа Лысенко. Остатки разгромленной им советской биологии укрыли у себя физики-ядерщики, а в нашем институте работал профессор Кнунянц, который, темпераментно пользуясь двойным обаянием генеральских лампасов и авторитета члена Академии Наук, всем и всюду объяснял смысл и значение только что открытой химической природы генетического кода. Мы отчетливо понимали, что лишь заслуги всех коллег Кнунянца — ученых, работавших на оборону, спасли физику и химию от погрома под знаменем марксизма. Для того, чтобы иметь когти, зубы, шкуру и мускулы в приличном состоянии, тираннозаврам из Политбюро приходилось терпеть комочки неповрежденного серого вещества в разных сочлененьях государственного организма. В этом и был шанс — сигналами из очагов разума пытаться плавно менять поведение кремлевских владык на уровне инстинктов, динозаврам внятных. Мы не были революционными демократами — надеялись на эволюцию, на
подъём по невысоким ступенькам. Цена революции нам была известна. Пепел комиссаров в пыльных шлемах и пепел их бесчисленных жертв стучал в наши сердца.
Написали мы с Турчиным и Шмидтом письмо Брежневу в защиту Гинзбурга и Галанскова. Побывали на Старой площади, где с нами, к нашему изумлению, очень вежливо поговорили. Странное это было ощущение. Неужели динозавры начали эволюционировать?
Не очень мы в это поверили. И правильно сделали...
Днестровский, в знак протеста против открытого антисемитизма, расцветшего на кафедре математической физики МГУ, ушел оттуда в курчатовский институт, занявшись проблемами мирного термояда. Это громадное дело начало засыхать уже при советской власти, нынешней России оно и вовсе не по карману. С упорством, достойным лучшего применения, я пытался зазвать в АН СССР западных производителей научной аппаратуры. Турчин боролся вместе с Сахаровым за права человека, был уволен из АН СССР; мы с Днестровским пытались помогать ему в трудоустройстве — ничего не вышло; вскоре прокуратура выдворила Валентина в США. Там его глубокие идеи никого не интересуют. Шмидт решил возделывать свой сад; добился больших успехов, беспрепятственно ездил за границу, где беседовал с физиками — нобелевскими лауреатами; писал книги; внезапно заболел ураганным раком и скоропостижно умер.
Несколько лет моя битва за конвергенцию шла так, как я задумал. Попал я в большие забияки. Приезжали серьезные люди из Европы и США, удивлялись искусству наших умельцев, замечали отсталость в электронике; прикидывали возможные прибыли и убытки и — да-да! — предлагали почетные и небезвыгодные условия кооперации и сотрудничества. Казалось, вот-вот всё завертится. Увы! Не завертелось... Долгое время я не понимал, почему мои проекты осуществляются так плохо. Потом я познакомился с Гюнтером Лаукином, профессором университета Майнца и президентом западногерманской приборострительной фирмы...
Мой ровесник Гюнтер Лаукин осмелился бросить вызов американцам. Его фирма дерзко вторглась в труднейшую область научного приборостроения, стремительно отодвигая границы возможного туда, куда мы даже и не мечтали заглянуть. Действуя внутри НАТО, Лаукин не имел никаких ограничений в применении новейших технологий
и самой передовой элементной базы. Ему не надо было подавать заявки на комплектующие изделия, включать свои разработки в планы развития машиностроения на следующие пятилетки, ежеквартально возобновлять финансирование и годами согласовывать технические задания на приборы, которые, быть может, удастся создать через десять лет.
Централизованное планирование душило нас. Вновь и вновь оправдывался приговор профессора NN: конкуренция советской экономики с капиталистической имела не больше шансов на успех, чем попытки Фимы Собак приодеться не хуже дочери Вандербильта. Контраст между результатами деятельности Федина и Лаукина оказывался с каждым годом всё унизительнее для меня. Невелика, конечно, беда, если бы разговор шел лишь о двух конкретных человеческих судьбах. Беда заключалась в ином.
Дерзкие проекты эпохи НТР оказались несовместимыми с идеей Великого плана. Знаменитая реплика Воланда: «Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!» — наиболее отчетливый диагноз. Марксисты-ленинцы думали, что знают законы общественного развития. У Герцена они читали лишь страницы, наполненные страстной ненавистью к николаевской России, отмахнувшись от его проницательных слов о «растрепанной импровизации» Истории, которая пытается идти всеми путями, пробуя все возможности. Если пробы прекращаются — История останавливается. Никто не может предсказать, какая проба окажется удачной, а какая дорожка ведет в тупик. Тот, кто скажет «я знаю как надо» — лжец. Советское руководство полагало, что производя танков больше, чем весь остальной мир, пролагает этим дорогу в светлое будущее человечества... Научно-технический потенциал СССР был целиком обязан своим высоким уровнем заказам ВПК, сформировавшимся к середине двадцатого века. Эти заказы полностью истощили все ресурсы народного хозяйства, лишив его каких бы то ни было возможностей свободно импровизировать. Военное ведомство проспало фантастические достижения промышленности научного приборостроения. Я в ногах валялся у всяческих полковников и генералов, уговаривая их зажечь зеленый свет программам сотрудничества с фирмой профессора Лаукина. Так откроется форточка для притока свежего воздуха в наше подземелье; авось, удастся все-таки пойти по пути конвергенции, — думал я. Ответ был один: где надо, у нас всё в порядке. Я не верил. Оказался прав.
Не берусь судить, пошли бы мои, в общем-то малые, дела лучше, не будь я беспартийным евреем с плохой анкетой, да вдобавок имеющим в друзьях-приятелях Валентина Турчина — соратника Сахарова в борьбе за права человека. Никто этого не знает. А дела пошли так, как описано великими русскими сатириками, которых Валя очень любил цитировать. Потащило меня по кривым, извилистым, темным путям. Бесплодная трата сил на преодоление химерических препон, никак не связанных с темами моих научных исследований, даром не прошла. Я вполне уподобился бедному расточителю из романа Вайса: трижды за тридцать пять лет был близок к серьезным открытиям и... и ничего не открыл. Был утешен тем, что приносил несомненную пользу большому числу коллег. Считался Мастером...
Дочь по-своему проявила свое несогласие с теми вариантами возможного жизнеустройства, которые открывались перед нею на родине. После головокружительных романтических приключений она с мужем и детьми поселилась в Пикардии, на севере Франции, недалеко от бельгийской границы.
Потом начали эмигрировать друзья и умирать сотрудники. И я на собственной шкуре испытал действие законов, открытых великими психологами нашего века: ресурсы приспособления к внешним обстоятельствам, данные человеку от рождения, могут быть очень большими, но не могут быть безграничными. За этой границей — крах всех прежних ценностных ориентиров. Добило меня МВД СССР, погубившее сына. Я родился с большой тоской, а он — с неукротимой энергией отрицания нашего жестокого мира. Не в моих силах было укрыть сына от наглости и бессмысленной жестокости, царивших в московских подворотнях времен Афганистана. Он, сдав вступительные экзамены в институт, в результате глупейшей мелкой шалости попал в сети подхлестнутой Андроповым советской охоты на людей. После «химии» сын вернулся уже совсем другим человеком, живущим в параллельном мире. Бессильный ему помочь, метался я по разным кабинетам, пытаясь пробить головой московские стены плача. По ночам падал на колени, умоляя Бога о милости. Проклинал себя. Проклинал СССР. Проклинал наш кровавый век.
В августе девяносто первого мы с Лилей гостили у дочери во Франции. После путча получили право убежища; верные друзья,
сотрудники фирмы Лаукина, помогли мне получить приглашение на работу в университет Страсбурга. Но в Москве «победила демократия», и я вернулся на родину — строить новую жизнь. Очень быстро выяснилось, что в этой новой жизни места для меня нет.
Глупо было отказываться от должности в Страсбурге? Это было хуже, чем глупость! Чувствовать опасность, предвидеть возможные катастрофические последствия обдумываемого поступка и, вопреки ясным сигналам разума, лезть туда, куда не надо бы, — ведь это устойчивая черта характера, унаследованная от моих родителей. Разве не глупо было мне, сыну врага народа, поступать на физический факультет? Терять Лору? Надежному Бургсдорфу предпочесть царедворца Несмеянова? Вопреки очевидности, тратить время на бесплодные усилия по развитию советского научного приборостроения? Не делал бы этого, жил бы себе спокойно — не познакомился бы со всеми, с кем связал меня Бог одной веревочкой и... не получал бы никакого приглашения в Страсбург!
Гораздо опаснее, чем просто глупость, было это стремление к сложностям, эта непрестанная погоня за призраком завтрашней радости самореализации, в угоду гордыне. Грешен! Каюсь! Но не отрекаюсь от своих поступков.
Развал СССР вовсе не обрадовал меня: в своих прежних проклятьях я не заходил так далеко!
Потом состоялась трагикомическая попытка построения рыночной экономики в России. Развитой социализм «воткнули» в мировую рыночную экономику без синхронизации, не имея ни малейшего понятия о природе неизбежных потрясений. Ботвинник и Сыромятников могли бы дать много полезных советов неосторожным экспериментаторам, но никто ни о чем не спросил ни этих, ни других специалистов по устойчивости больших систем...
Заботливая справка КГБ о том, что освобождается еврей, открыла нам с Лилей дорогу в долину Рейна. Приглашающий жест был сделан от имени немецкого народа мне как статистической единице, а не как личности. Я благодарен. Сердце подсказывает мне, что отсюда росло мое, неведомое мне, генеалогическое дерево. В результате причудливой и страшной вереницы событий, погубивших миллионы моих собратьев, здесь я, наконец, получил возможность впервые в жизни отдохнуть, забыть о том, что был Мастером, и спокойно обдумать итоги своих приключений.
Ежедневно могу видеть на южном склоне Таунуса светлый стройный силуэт православного храма, поставленного над усыпальницей юной герцогини Нассау, русской великой княжны Елизаветы Михайловны, племянницы Александра Первого. Висбаденский архитектор Гофман возвел храм в согласии с советами Карла Андреевича Тона — строителя московского Храма Христа Спасителя... Тот же Филипп Гофман построил в центре Висбадена еврейскую синагогу, сожженную гитлеровцами в ноябре 1938 года, через шесть лет после того, как большевики взорвали московский храм, построенный Тоном. А еще через шестьдесят лет в Москве этот храм восстановили, но начали взрывать синагоги. Ритмы Истории!
Что в Москве, спросите вы? Отвечу: жизнь продолжается. «Гугнивое рыло» родины-мачехи покушается на всех, но не каждого может сожрать и переварить: народу пока много.
Сестра Инна закончила химический институт, вышла замуж за однокурсника. Мужик хороший; выпивает...
В квартире, куда за отцом, матерью и мною четырежды приезжали чекисты, после длинного ряда событий поселилась Тася с семьей своего сына. Лежит там и альбом о замечательных перелетах, совершенных советскими пилотами в 1937 году.
Переулок неузнаваем и почти всегда разрыт в бесплодных попытках починить теплотрассу, идущую к турбинам той самой электростанции, на которой мы с Квасовым участвовали в опытах Сыромятникова. Теплоцентраль не принесла комфорта: в квартирах всё так же холодно. Дом надстроен на один этаж, но одряхлел. Парадный подъезд заколочен теперь уж навсегда. Утрачены и следы дорожки, по которой в феврале 37-го увели отца. Лишь окаймлявшие дорожку стройные деревца пока еще живы, превратившись в корявые и огромные старые деревья. Они суховершинят, отчаянными и нелепыми извивами отклоняясь от стен дома в поисках света и тепла. Их всегда тянуло повыше, к небу, к неласковому небу Москвы.
...В полнолуние красиво смотрится над Москвой-рекой Храм Христа, спасшего Россию в 1812 году. Стоит, отражаясь в воде, как век назад. Как будто и не было ничего... Но всё было. Спасет ли Христос Россию в новом веке?
Филин во времена царя Давида почитался птицею нечистою. Псалмопевец знал, что птица сия любит пустые и уединенные места,
поселяясь в старых развалившихся зданиях и вблизи кладбищ. Во тьме испускает пронзительный жалобный крик, который особенно резко выделяется в ночной тишине...
Леме. 1988, 1992
Майнц. 1999
Отзыв оппонента. Косой дождь или человек в ложном положении.
9. Отзыв оппонента.
Косой дождь или человек в ложном положении...
... Над родною страной
пройду стороной,
как проходит
косой дождь.
Маяковский
Мне было интересно читать воспоминания Эрлена по двум причинам. Во-первых, я давно его знаю. Во-вторых, их телеграфный стиль вновь и вновь наталкивает читателя на серьезные надличностные проблемы. Кажущаяся откровенность Федина не должна нас обманывать. Ему удается быть откровенным, когда он пишет о своих интеллектуальных затруднениях, но вполне очевидно, что он остается закрытым для нас, сообщая об этапах своей частной жизни. Каков Эрлен на рандеву, вы из этих воспоминаний не узнаете! Упоминания о крахе отцовства слишком лапидарны, чтобы вызвать нечто большее, чем сочувственный вздох. Каждая страница «Филина» свидетельствует об упрямстве автора, а столь упрямый человек вряд ли может рассчитывать на счастливое отцовство...
Тема воспоминаний — крах мировоззрения. Точнее, даже не единственный крах, а череда интеллектуальных катастроф. Федин — человек книжный, и первая катастрофа — детство и отрочество без главных книг двадцатого века. Как и большинство советских мальчишек, он был отравлен полуграмотной и лживой публицистикой, в чудовищных дозах подмешанной к его чтению в тридцатых и сороковых годах. Хорошо помню, как в сорок четвертом году он советовал мне читать Энгельса, дабы преодолеть мои юношеские затруднения в поисках смысла жизни. Сорок лет спустя я напомнил ему об этом; он искренне изумился. Впрочем, не станем подробно обсуждать этот красноречивый факт: ведь не только за уменье быть выше собственных ошибок любят Эрлена его друзья...
Десяти лет от роду оказаться членом семьи изменника Родины — вторая катастрофа. Уже посвященный в примитивную коммунистическую веру, уже обожествивший Сталина, этот октябренок навсегда запомнил свой последний разговор с отцом и надолго утратил возможность стать цельным человеком.
Идея искупления овладевает мальчишкой. Надо стать героем! Он воспринимает это как приказ Родины (когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой...) Он выбирает авиацию, а это — прямая дорога к новой катастрофе: никакое упрямство не поможет ему приобрести несокрушимое здоровье.
Он неловок, лишен природной координации движений, имеет вялую мускулатуру. Значит, решает он, надо жить, подчиняясь самому суровому режиму. Он ходит со скоростью десять километров в час, делает зарядку, отжимается, подтягивается, держит «угол». Он не ждет милостей от своей природы, его задача — взять, отобрать их!
За неделю до войны он услышит слово «негоден» и поймет его в расширительном смысле. Он окажется прав: через пару дней грустные взрослые люди заботливо подтвердят, что ему, сыну врага народа, следует забыть и о наземной службе около самолетов. Оказывается, сын за отца отвечает! Война ставит его к токарному станку. Погружение в гущу класса-гегемона приносит новое прозрение: Эрлен убеждается, что на обращенный к «марксидам» вопрос Герцена, почему, собственно, пролетарий всему господин, рационального ответа не существует.
Сбитый с толку, запутавшийся в жестоких противоречиях, он готов тупо тянуть лямку, дожидаясь призыва в армию, но под влиянием друга выбирает инженерно-техническую стезю в энергетике. Его принимают в Московский Энерготехникум. Новая травма — на фронте погибает брат. Оправдать свое пребывание среди живых Эрлен может лишь одним способом: он обязан учиться лучше всех...
Он замечен, отмечен, выделен. Самый строгий из преподавателей предлагает ему совместить учебу на двух последних курсах с работой в научно-исследовательской лаборатории. Перст судьбы! Ни отсутствие богатырской стати, ни неспособность к пластике скоординированных физических действий, ни дефекты зрения здесь не мешают, не создают непреодолимых препятствий на пути к самореализации.
Физика!! Вот дело его жизни. Его новая религия, апостолы которой — Ньютон и Пастер, Фарадей и Максвелл, Планк и Эйнштейн, Резерфорд и Бор, Лебедев и Столетов, Капица и Ландау. С монашес-
кой восторженностью Эрлен погружается в свое новое послушание, гораздо более строгое, чем его прежние неудачные попытки стать атлетом, чтобы подняться в небо.
Небо, пятый океан, раньше было для этого мальчишки символом искупления неведомой ему вины родителей. Теперь перед ним — безграничный океан неведомого, сулящий необыкновенные приключения в сфере духа. Судьба смилостивилась над парнем: его окружают высокообразованные и доброжелательные наставники. Мираж счастливой деятельной жизни в обществе, построенном по законам разума и руководимом аристократией технократов, соблазняет Эрлена. Юное честолюбие переполняет его — активного комсомольца. Патриота. Язычника, обожествившего Сталина... Члена семьи изменника Родины — сына врага народа. Русского по языку и культуре. Еврея по крови. Он ощущает эту путаницу, но готов еще раз поверить Сталину, сказавшему, что сын за отца не отвечает. Он должен завоевать любовь Родины. Если Родина полюбит его, то она, несмотря на анкету, позволит ему, ради собственной материнской славы, заниматься физикой.
Его мечта, вроде бы, сбывается: на двадцать втором году жизни он становится студентом Физфака МГУ. Лет двадцать спустя Эрлену станет известно, что как раз в это время Орвелл завершал свой знаменитый роман «1984».
Двоемыслие, открытое и изображенное писателем, реально наполняло собою жизнь московских студентов-физиков, порождало интеллектуальных кентавров. Эрлен стал ярким представителем этой породы человеческих существ. На философских семинарах и комсомольских собраниях он исправно произносил все необходимые заклинания, разработанные в недрах советских Министерств Правды и Любви. В этом Эрлен ничем не отличался от всех нас, его однокашников. Хуже было другое: внутри него угрюмо существовало другое Я. Оно напряженно размышляло о том, что истинно, а что — ложно. И это другое Я, по вполне понятной причине вынуждено было помалкивать. Привычка отмалчиваться, уходить от трудных вопросов, загонять в подсознание свои неустранимые сомнения, угодливо демонстрируя согласие с сиюминутной официальной точкой зрения, — плохая основа для воспитания научного работника. Эта скверная привычка формировала замкнутый характер, доминантой которого становились тютчевские слова: «Молчи, скрывайся и таи и мысли и мечты свои»...
Помогал жить своеобразный психологический принцип дополнительности: Эрлену хотелось, чтобы его комсомольско-верноподданическое «Я» никогда не встречалось с «Другим» — сомневающимся, сопоставляющим, анализирующим. Богу — богово, кесарю — кесарево. Для философов и комсомольских функционеров надо было демонстрировать согласие с догмами диамата и истмата, на лекциях и в лабораториях — думать лишь о надличной объективности законов природы. План был хорош, но невыполним. Погром в биологии показал, что кесарь намерен во всех точных науках учредить покорное единомыслие. Разрешалось думать только в соответствии с ежеутренней директивой министерства Правды, а любые признаки двоемыслия вызывали недвусмысленный интерес министерства Любви.
В Большой Физической Аудитории Московского университета студент второго курса Федин слушал выступления почтенной профессуры с доказательствами того, что копенгагенская интерпретация квантовой механики — ядовитое порождение безродного космополитизма, вредный идеализм, интеллектуальная контрреволюция, еврейская физика. Тяжкая духота темных веков клубилась в Храме Большой Науки, куда он так самозабвенно стремился...
Ради физики он пожертвовал всеми прочими радостями земной жизни. Непреложная истинность физико-математического описания реальности казалась ему спасением от деспотического произвола интеллектуальных насильников, плотным кольцом окруживших престол живого бога. Его жертва напрасна? Дебют его шахматной партии с судьбой разыгран неудачно? Да, он сыграл слишком азартно, его поражение неизбежно. Он неполноценен трижды: по расовому признаку — еврей, по социальному — сын врага народа, по идеологическому — сам враг, ибо в глубине души он таит сомнения в истинности коммунистического символа веры.
И открылись перед ним глухие, кривые, окольные тропы, как четверть века спустя с древней печалью вздохнут по сходному поводу братья Стругацкие.
Тюрьма и сума — они почти неизбежны в любой обычной российской биографии. Для большинства — как весьма вероятная «укоризна», настойчивый аккомпанемент, сопровождающий главную тему жизни. Но многим, слишком многим, гневное государство предъявляет эти явления во во всем изобилии их азиатски-убедительных вещественных признаков.
Следователь на Большой Лубянке предлагает арестованному Эрлену навсегда забыть о физике. Подвергнутый гражданской казни на московском и самарском вокзалах, униженный и оскорбленный, он выбирает путь сопротивления, пусть чисто интеллектуального. С помощью друга два года спустя он, впервые в истории казахстанской ссылки, стал студентом-заочником Алма-Атинского Пединститута. Потом многие другие последуют примеру Федина, но неоспоримо, что на этой странной тропе он был первопроходцем. Любовь к физике и твердая решимость не покориться воле Лубянки помогали ему преодолевать все препятствия. Вернее, почти все...
Отмывшись от машинного масла и залечив сорванные мозоли на руках, он облачился в костюм с галстуком и стал обучать физике и математике мальчишек и девчонок города Джамбула. Среди них многие были детьми староверов, а в перечень служебных обязанностей Федина входила борьба с религиозными пережитками в сознании учеников. Эта обязанность была тяжкой. Уменье решать задачки по физике, алгебре и геометрии было ремеслом, занятия коим не требовали обращения к гипотезе Бога. Для староверов же Бог был живой реальностью, опровергнуть которую алгебраически не было никакой возможности. Передовое научное мировоззрение не приносило никаких выгод в противостоянии с Моисеевыми и христовыми заповедями — несокрушимой броней, отделявшей староверов-родителей от домогательств слуг кесаря. Ему, социально опасному ссыльному, тошной была такая служба кесарю.
Кроткое непобедимое сопротивление жестокому преследованию, готовность без жалоб, не теряя достоинства, нести свой крест — это особенное поведение верующих арестантов накрепко запомнилось Федину еще в Бутырках. В Казахстане это впечатление лишь усилилось. Он бормотал уверения в том, что вовсе не собирается доказывать отсутствие Бога папам и мамам, он просил лишь не мешать свободному цветенью детских душ. Было неприятно видеть в глазах этих простых людей тихую снисходительность. Они входили в его положение, они жалели его!
Сеять разумное, доброе, вечное, ежеминутно сомневаясь в том, что означают для него эти слова? И где — здесь, в центре Азии, где он, отстаивая свою душу, добился права учить детей разных народов, сосланных сюда неправедным государством, смешавшим двунадесять языков во имя произрастания культуры, национальной по форме,
социалистической по содержанию? Абсурд! Оставалось утешаться тем, что он может научить детей простым и небесполезным в жизни навыкам и уменьям, а об остальном стараться не думать.
Заунывная домбра, «Казахский вальс» в исполнении Байсеитовой, полонез Огинского, симфоническая поэма «Ризвангуль» почетного казаха еврея Брусиловского, увертюры «Эгмонт» и «1812 год» гремели из сиплого рупора со столба на Мучном базаре, неслись над садами и арыками, затихая над плоской выжженной степью, переходя в посвист ветра. Вечный ветер, вечные снега на сверкающих в недостижимой дали вершинах Заилийского Ала-Тау — единственная гарантия того, что все пройдет, все разрешится, ибо мученья многих поколений людей на этих бескрайних просторах для Истории ничего не значат. Солнце растопит снега, вода затеряется в песках, пески понесет ветер — так тысячи лет до нас было, так тысячелетиями будет и после нас сиять чужая вечная краса равнодушной природы...
Не только музыка неслась из сиплого рупора. Московское радио проклинало кровавую клику Тито-Ранковича, англо-американский империализм, безродный космополитизм, международный сионизм. Неумолимо накатывалась новая война. Радио кричало о стройках коммунизма, о борьбе за мир, но гнев государства крепчал. В Джамбуле появились дети, родственники и знакомые тех, кто был расстрелян по ленинградскому делу. В газетах ежедневно сообщалось о гнусных делах всяких пакостников с мерзкими фамилиями — Либерман, Рабинович, Хаймович, Гинзбург. Государство давало понять, что главной помехой на пути строительства счастливой жизни советских людей, теперь, после создания государства Израиль, стали евреи. Израиль, вопреки всем ожиданиям, не дал себя уничтожить. Это было названо агрессией против арабов; советским евреям «объективно вменялась» роль пособников агрессора.
Мечта Эрлена уйти от всей этой мрачной реальности в башню из слоновой кости, заслонившись уменьем решать задачи по физике, окончательно рухнула, когда радио сообщило о деле врачей-отравителей. Заниматься физикой можно лишь на этом свете, а тут речь пошла именно о праве на жизнь. Это право теперь было оспорено: теперь он оказался не только сыном врага народа, но и сыном враждебного народа.
Казалось бы, в этом не было ничего нового и особенно опасного. Казахстан был густо населен корейцами и немцами, чеченцами и
ингушами — сталинская империя не впервые находила опасным для себя тот или иной народ. Новым был некий подземный гул, возникший в конце 1952 года. Прежние спецпереселения готовились и проводились тайно, а теперь изгнание скверного народа готовилось явно. Быстро раскручивался маховик всенародного осуждения, разогревались средневековые погромные страсти, ничем не отличавшиеся от тех, что за пятнадцать лет до этого полыхали в гитлеровской Германии. Через семь лет после великой победы над фашизмом КПСС возрождала расизм, в дружной семье народов был найден урод, по поводу которого ничего не стоило добиться полного единодушия всех остальных.
Государственный антисемитизм начал резонировать с латентным бытовым антисемитизмом демоса. Для Федина наступил очередной кризис миропонимания. До этого он отказывался видеть в евреях избранный народ. Теперь он начал сопоставлять свой личный опыт двух десятилетий двадцатого века с трансперсональным опытом своих братьев, накопленным на протяжении четырех тысяч лет. Догадка об избранничестве как обреченности на все мыслимые и немыслимые испытания, цель которых непостижима, стала беспокоить Эрлена. Смерть Сталина на время освободила его голову для иных впечатлений.
Наступили великие перемены: танки на улицах Берлина, освоение целины, восстановление дружбы с Тито, возвращение к «ленинским нормам» партийной жизни, испытание водородной бомбы, самолет «Ту-104», обещание догнать и перегнать Америку по мясу и молоку. То, что целинные совхозы — великая глупость, в Казахстане было ясно всем. После «казахстанского миллиарда», в следующем ,1955, году пыльные бури унесли весь урожай. На двадцатом съезде Хрущеву грозили крупные неприятности, Маленков мог взять реванш. И Хрущеву пришлось разоблачить Сталина — культ его личности и последствия этого культа...
Федина реабилитировали. Тридцатилетним он вернулся в Москву с женой и дочкой. Жить было негде и не на что, но он был полон надежд. Ему казалось, что он призван к великим делам. Надо было лишь не ошибиться в выборе поприща.
Профессор Бургсдорф предложил ему заниматься электротехникой, а профессор Китайгородский пригласил в свою лабораторию рентгеноструктурного анализа, где надо было освоить один из недавно открытых вариантов метода ядерного магнитного резонанса.
Электротехника гарантировала быстрый жизненный успех, но означала для Федина признание того, что в 1947 году он тяжко ошибся, выбрав физику своей профессией. Ядерный магнитный резонанс был гораздо более рискованным делом, но — делом на переднем краю физики. К хронической нищете Эрлену и его жене Лиле было не привыкать, Китайгородский работал в институте, директором которого был тогдашний президент Академии Наук СССР, строитель нового здания МГУ на Ленгорах, — соблазн был слишком велик: ведь ничтожность зарплаты компенсировалась почетной сопричастностью деятельности Штаба! Советской!! Науки!!! Время было романтичное, грошевой уют — не в моде, лермонтовский одинокий парус обернулся коганской бригантиной в дальнем синем море... После недолгих колебаний, похихикав над собой и вспомнив голоштанного еврея из фильма «Искатели счастья», мечтавшего стать королем подтяжек, Эрлен в тридцать лет поступил лаборантом к Китайгородскому, в ИНЭОС АН СССР.
Карнавальная ночь. В августе 1957 года ИНЭОС был пуст: академики и членкоры, доктора наук и старшие научные сотрудники, мэнээсы. и лаборанты разъехались кто куда. В Москве громыхал фестиваль молодежи и студентов. У Эрлена не было денег на отпуск. Днем он пропадал в опустевшем научном зале Ленинской библиотеки — читал статьи западных первопроходцев, пытаясь понять, почему никак не дается в руки заветный сигнал эталонного вещества. А когда закрывалась библиотека, отправлялся в институт, раз за разом перепаивал детали датчика в поисках его оптимальной конфигурации.
В ночь карнавала Эрлен сидел в своем подвале, где в деревянном ящике на пружинных подвесах он смонтировал свой спектрометр. Десятки, если не сотни раз до этой ночи всматривался он в шумовую дорожку на экране осциллоскопа, надеясь заметить на ней долгожданный сигнал. Его все не было.
В эту ночь, после очередной перепайки датчика, пришла, наконец, удача! Даже не понадобилось напрягать зрение. По экрану в заданном темпе солидно проплыл вполне отчетливый резонансный пик. Он был послушен! Его можно было вернуть, его можно было остановить. В соответствии с предсказанием теории, он тонул в шумах, если к датчику
приблизить сильный магнит, уверенно возникая на прежнем месте, когда магнит отдалялся. Эта штука была посильнее «Фауста» Гете!
Не умея танцевать, Федин, тем не менее, прошелся по подвалу в бешеной помеси лезгинки с цыганочкой. Я с удовольствием представляю себе эту сцену, вижу тогдашнего Эрлена — тощего, лохматого, безгранично счастливого... Еще не знающего, насколько редки подобные минуты в жизни физика-экспериментатора. Еще не способного осознать, что шансов на победу в споре через океан у него не больше, чем у Хрущева. Все это разъяснится потом, но ночь на 22 августа 1957 года останется для Федина одной из самых высоких жизненных вершин: в эту ночь он доказал самому себе, что по праву занимает место в штате одного из лучших научных учреждений СССР.
Не меньше, но и не больше! Ибо, приложив к успеху Эрлена надличный масштаб, мы обязаны будем спросить, а что, собственно говоря, произошло. Ответ прост: Эрлен сумел, провозившись год, воспроизвести опыт, описанный в американском научном журнале. Его успех был из разряда «Впервые в СССР». Если бы мир был нормален, то Китайгородский должен был послать Федина на один месяц за океан для стажировки под руководством автора той статьи, которую ему пришлось штудировать в августе 1957 года. И не надо было бы танцевать лезгинку, а заветный сигнал был бы получен в Москве на год раньше. Но мир не был нормален... Не мог Китайгородский послать Федина на стажировку в Америку.
Во-первых, туда ведь ни академик, ни профессор от нас не залетал: еще не был запущен первый спутник, еще не наступил краткий праздник силы и славы советской науки, во время которого были заключены первые соглашения о научных контактах между Национальной Академией наук США и Академией наук СССР. Во-вторых, не с фединской же анкетой было мечтать об этом: за тридцать пять лет лет работы в ИНЭОС его так ни разу и не выпустили ни в одну «капстрану», как тогда называли все страны вне варшавского пакта. Федин нравился Китайгородскому, но не нравился выездной комиссии Райкома КПСС.
Эту коллизию можно было попытаться преодолеть, вступив в партию; ему это два-три раза предлагали, но он отказался. Гордыня? Нет, дело было в другом — всю свою жизнь Эрлен находился
в ложном положении. С младенческих лет сосредоточенный в себе, он мальчонкой усомнился в справедливости своего положения сына большого начальника; почти тотчас это положение опрокинулось, а он стал страдать от несправедливости своего положения сына врага народа; считал себя интернационалистом, русским по культуре, а оказался евреем — безродным космополитом; полюбив физику, поступил на физфак, зная о грозящей ему опасности и не желая верить в нее; беспаспортным ссыльным воспитывал молодежь в коммунистическом духе... Вечный разлад между мечтой и реальностью; постоянное сомнение в своем праве находиться там, куда привела его собственная любознательность; постоянная необходимость заниматься тысячью дел, отвлекающих от цели; неизменное несогласие с государственными посягательствами на его право самому решать, что такое хорошо и что такое плохо — противоречивым и до крайности перенапряженным был внутренний мир Федина. Поэтому, освободившись от гласного надзора КГБ, он не пожелал подчиниться гласному надзору партии, ее жесткой дисциплине, ежедневной необходимости колебаться вместе с генеральной линией. Психологически это было понятно, но результат был прежний: его беспартийность лишь усугубила противоречие между теми обязанностями, которые ему пришлось возложить на себя, и его способностью справляться с ними. Государство доверяло ему не полностью, он это знал и отвечал государству взаимностью.
В первые годы после двадцатого съезда этот кукиш в кармане не мешал работать: очаровательная гнильца была в моде, великие перемены обещали стране великое будущее, а там, в светлом завтра, все эти взаимные несоответствия между чаяниями эры Ленина и реальным обликом советского государства ведь отомрут сами собой, не так ли? Народы распри позабудут, соединятся дружною семьей... Надо честно делать свое дело. Все будет хорошо. Советские танки в Венгрии? Мы, советские ученые, не можем судить об этих печальных событиях, не располагая достоверной информацией. Мы пролагаем человечеству дорогу в космическое пространство, а благодарное человечество под нашим влиянием поймет необходимость терпеливого возделывания нашего общего земного сада! Мир, дружба! Хинди, руси, бхай, бхай...
Но дружба с Индией не помогала соревноваться с Америкой, откуда в Западную Европу и в Японию проникали высокие технологии. В мире бушевала научно-техническая революция, стремительно изменившая
облик научных лабораторий. Время кустарных самоделок уходило в прошлое: удачный макет экспериментальной установки становился прототипом серийного аппарата, которым мог пользоваться любой исследователь. Самые изощренные физические методы изучения состава и строения вещества проникали во все опытные науки. Как грибы после теплых дождей, на Западе возникали фирмы, выпускающие приборы для физико-химических и биологических исследований. Темпы развития в этой новой отрасли промышленности оказались беспрецедентными: например, в спектроскопии ядерного магнитного резонанса чувствительность аппаратуры, ее производительность и разрешающая способность удесятерялась каждые два-три года. Советская промышленность не могла работать в таком темпе, ибо у нас счет времени шел на пятилетки. И СССР избрал тактику скачкообразного преодоления отставания от лагеря капитализма. Западу предоставлялась привилегия нести все издержки трудных поисков на грани неведомого. Лишь после того, как «там» намечался успех, «здесь» на этом направлении сосредоточивались нужные ресурсы и... и предполагалось, что мы рывком сможем не только догнать, но и перегнать супостата. Это предположение было основано на постулате: в бесчисленных закрытых ОКБ и СКБ у нас — о-го-го! Наши успехи в космосе, мировые рекорды наших самолетов, вроде бы, гарантировали справедливость этого постулата. Тогда, чтобы превратить свою корявую самоделку в надежный серийноспособный прибор, Федину следовало пробиться к нашим «о-го-го» и испить из этого источника.
С помощью академика Несмеянова это удалось. Перед Фединым открылись двери нескольких не слишком секретных предприятий. Там он познакомился с большим числом отличных ребят. Было выпито много водки, составлены технические задания, утверждены технико-экономические обоснования. Надежда Федина на «о-го-го» обманула его. Много раз потом повторялось одно и то же: новая разработка включена в план НИОКР на следующий год, который весь будет истрачен на разработку полного комплекта технической документации — основы для согласования и рассылки заявок на комплектующие изделия и материалы. И наши мастера — золотые руки этак года через три получали возможность изготовить опытный образец. Его надо было подвергнуть лабораторным испытаниям, по результатам которых внести изменения в техническую документацию и после переработки отдельных блоков и устройств собрать государственную комиссию для приемки нового изделия. Комиссия с грустью отмечала, что описанный трудовой процесс занял больше времени, чем первоначально
отпущенные на разработку два года, то есть на Западе уже сменилось два поколения подобных приборов, а потому — увы! — испытуемое изделие наивысшему зарубежному уровню не соответствует. Не только перегнать, но и догнать этот стремительно удалявшийся от нас наивысший современный уровень нам никак не удавалось. Социалистическое планирование по пятилеткам оказалось несовместимым с темпами капиталистической НТР...
Было очевидно, что в этом соревновании не обойтись без сотрудничества с тем самым Западом, который надлежало унасекомить. Федину — с его необычайной анкетой — был доступен лишь лагерь мира и социализма. Он направил свою активность по двум направлениям. В ГДР, Польшу, Чехословакию, Венгрию он ездил сам как посол доброй воли Академии наук СССР к сотрудничеству с приборостроителями этих стран. А недоступный Федину мир капитализма следовало пригласить в Москву. Официальных полномочий для этого он не имел, но это его не остановило. Изрядно погрешив против жестких правил, регулирующих общение советских людей с иностранцами, Эрлен начал обсуждать проблемы спектроскопии магнитного резонанса с профессионалами из Англии, Японии и, главным образом, из ФРГ.
Еще в 1958 году он понял, что будущее принадлежит импульсным методам регистрации сигналов магнитного резонанса. В ФРГ к такому же выводу пришел профессор Гюнтер Лаукин. В отличие от Федина, опиравшегося на «коренные преимущества» социализма, Лаукин организовал свою собственную фирму, назвав ее «Брукер». И молодая фирма начала год за годом побивать все мировые рекорды, открывая перед покупателями своих приборов захватывающие перспективы повышения информативности в исследованиях молекулярной структуры вещества и механизмов физико-химических процессов в газах, жидкостях и твердых телах.
До 1967 года матч Лаукин-Федин шел с некоторым постоянным перевесом на стороне Лаукина, но счет не был разгромным, ибо и в ФРГ и в СССР приборы строились на основе ламповой электроники. Но за океаном время радиоламп уже прошло. В импульсных спектрометрах надо было применять быстродействующие цифровые системы сбора и обработки данных эксперимента, такие системы на лампах не получались. «Брукер» решительно перешел на ставшую доступной всем, кто не в лагере мира и социализма, твердотельную электронику, советские аналоги которой существовали лишь на уровне творческих замыслов.
Советские СКБ не имели права применять в своих разработках изделия из капстран, то есть не могли даже и мечтать о создании приборов на уровне международных стандартов. Но химикам ИНЭОС требовались именно такие приборы.
В 1969 году Федин зазвал фирму «Брукер» в Казань на выставку приборов, приуроченную к 25-летнему юбилею открытия явления электронного парамагнитного резонанса. А в 1971 году такую выставку удалось провести уже в ИНЭОС, где экспонировались новейшие импульсные спектрометры «Брукер». Эти приборы были куплены Академией наук СССР для ИНЭОС. На несколько лет лаборатория Федина стала едва ли не лучшей в Европе по уровню технического оснащения. Это была вторая жизненная вершина. Дружба с супругами Айххофф — представителями фирмы по операциям в СССР — осталась одной из постоянных жизненных доминант Эрлена, а с приборами дело обстояло куда сложнее. Валюта на их покупку была дана под обещание ознакомить с ними наших приборостроителей, дабы «догнать и перегнать», и, мол, через пяток лет у нас появятся такие же — и даже лучше! — спектрометры. Но в приборах «Брукера» были применены американские ЭВМ. Мы ждали не пять, а десять лет обещанных Минприбором СССР аналогов таких ЭВМ, но так и не дождались. Без ЭВМ соревнование с «Брукером» становилось невозможным. Вдобавок, инэосовские спектрометры, изготовленные в 1970 году, за годы бесплодных ожиданий безнадежно устарели морально, а валюты на восстановление их класса не было. Выяснилось, что бюджет Академии наук не предусматривает проблемы амортизации основных фондов. Что было делать?
Спектрометры, запасные части и комплектующие материалы к ним, — они и были той самой слоновой костью, из которой Федин строил свою башню. Во второй половине семидесятых годов он попал в положение Сизифа: лучшая в мире, уютнейшая башня за несколько лет превращалась в руины с разбитым корытом внутри. И надо было снова повторять все подвиги, явленные при возведении этих эфемерных стен. Чем выше был класс прибора, тем он был дороже и — тем быстрее терял свой класс, морально дряхлел, переставая удовлетворять химиков ИНЭОС, которые читали в западных научных журналах о новых приборах, вдесятеро более информативных. Но эти новые приборы были вдвое дороже! Советская наука оказывалась в почти наркотической зависимости от поставок научного вооружения, которое приходилось покупать за валюту, ибо рублевые
приборы за двадцать лет героических попыток «догнать и перегнать» так и не вышли на уровень «Брукера» образца 1970 года.
ИНЭОС был институтом, в котором десятки очень талантливых людей с помощью сотен грамотных помощников создавали новые вещества. Они приносили ему образцы, миллиграммы которых стоили тысячи долларов, а время жизни измерялось часами. Если спектрометр ломался, измерение не удавалось. Приходилось выслушивать красочные высказывания по поводу потерянного времени и впустую истраченных денег. Эти люди, владея всеми ресурсами сарказма содержащимися в русском, английском, французском и немецком языках, буквально вколотили в сознание Эрлена теорему о надежности сложных измерительных устройств.
Если вероятность безотказной работы в течение рабочего дня для каждого блока спектрометра равна девяноста процентам, а состоит он из десяти блоков, то вероятность того, что прибор не сломается будет чуть больше тридцати процентов: она равна произведению всех десяти сомножителей. Главной бедой советских приборов была именно малая надежность: они лишь иногда демонстрировали свои наивысшие показатели, чаще — работали гораздо ниже их уровня, и почти каждый день отказывались работать вообще. В докомпьютерную эпоху у западных приборов наработка на отказ достигала 10 тысяч часов, у наших была в сто раз хуже из-за скверных комплектующих изделий. А когда непременным отличительным признаком необходимого химикам прибора стал распределенный интеллект, построенный на микропроцессорах... тогда мучения наших приборостроителей стали заканчиваться внушительной грудой металла, которую даже не имело смысла привозить в ИНЭОС.
Появилась мечта о совместном предприятии Брукер-ИНЭОС. Идея понравилась Несмеянову, для Айххофов уже был построен кабинет в ИНЭОС, но... но Федин был заподозрен в намерении продать Родину — если и не целиком, то частично. Ради дела пришлось подарить право на сотрудничество с Брукером соседнему институту, но дело от этого выиграло мало чего. Эрлен загрустил: кому же приятно вновь и вновь убеждаться в ложности своего положения, в том, что ты — пасынок времени?
Спасением от этих неприятных ощущений была ежедневная рутина: беседы с химиками, расшифровка спектров, работа над очередной публикацией в научном журнале, выступление на методологическом семинаре, участие в работе нескольких ученых советов.
Изредка ему удавалось отвести душу, публикуя свои размышления. Помню, как обрадован был Эрлен, когда академик Зельдович похвалил его статью «Первый век Эйнштейна».
Когда врожденная тоска вконец одолевала, он спасался тем, что вновь и вновь напоминал себе о своей лаборатории, о созданной им атмосфере дружбы и взаимовыручки в общем интересном деле, которое вершится с помощью могучих магнитов в гуле электроники под шутки и смех молодежи. Всё это было завоевано, существовало, свидетельствовало, вроде бы, о том, что его шахматная партия с судьбой имеет все шансы на выигрыш. Но его тоска не исчезала, тревожа, не давая покоя. В своей деревне он был среди первых, но для Рима он мог бы вовсе не существовать, и об этом там никто бы не пожалел!
В странах СЭВ запрет на применение басурманской электроники был не таким жестким, как в СССР. Координируемое Фединым сотрудничество в рамках СЭВ дало возможность изготовить в Чехословакии, ГДР и Польше несколько сотен довольно приличных спектрометров, отстававших от высших международных стандартов лет на десять, но вполне работоспособных. Выпускать такие приборы в СССР было ниже нашего достоинства, а сделать лучше — выше наших сил...
За двадцать лет Федин убедился, что по дарованиям, работоспособности и знаниям наши приборостроители не уступают ни немцам, ни американцам, ни англичанам, ни японцам. Надо было оглянуться по сторонам и задуматься, в чем тут дело, что же нам мешает если уж не перегонять, то хотя бы догонять Запад. Разве можно сомневаться в том, что первые спутники и полеты первых космонавтов были громадным достижением, американцам недоступным!? В том, что самолеты «Ту-104» и «Ту-114» в самом деле били все мировые рекорды высоты, скорости, грузоподъемности и дальности!?? Некоторое время Федин склонялся к тому, что авиа- и ракетостроители у нас толковее, чем он сам и те специалисты, с которыми он работал. Но потом американцы вместо нас прилетели на Луну, «Ту-144» так и не удалось передать в эксплуатацию на линиях «Аэрофлота», а по миру начал летать поразительный «Боинг-747»... Число таких фактов возрастало, они пестрели, лезли в глаза. Стало очевидно, что действует некий неотвратимый закон, предопределяющий неспособность советской промышленности работать в лихорадочном темпе НТР. Федин помнил о разговоре с профессором NN, читал статьи и книги Сахарова, но чего-то главного не понимал.
Понимание как проблема. Французский академик Анатоль Абрагам (до эмиграции в 20-х годах — Толя Абрамович с Арбата) в своей фундаменальной монографии «Ядерный магнетизм» (написанной аккурат тогда, когда реабилитировали Федина) признался, что не имеет никаких способов удовлетворительно объяснить, почему форма линии ЯМР во флюорите имеет более приплюснутую верхушку, чем ей положено в соответствии с одночастичной теорией. Абрагам предложил очень простую формулу, удачно описывающую экспериментальные данные, но меланхолически признался, что эта формула, в которой «правильная» гауссова кривая умножалась на некоторый дополнительный прямоугольный фактор ближнего окружения, ниоткуда не следует, т.к. кубическая кристаллическая решетка флюорита не содержит никаких обособленных групп атомов. Прочитав это место, реабилитированный Федин удивился. А занятия наукой ведь и начинаются с удивления.
Но в 1970 году Гольдман, сотрудник Абрагама, снисходительно объяснил Федину, что удивляться тут совершенно нечему, а мэтр, так сказать, зря усложнил ситуацию. Формула Абрагама — эмпирическая, она не слишком-то точно описывает эксперимент; компьютерное моделирование формы линии на основании многочастичного (то есть с точным учетом взаимного влияния всех атомов флюорита) квантовомеханического описания обеспечивает безукоризненное совпадение вычисленных и измеренных точек на кривой. Чего же еще? Плюньте на формулу Абрагама, забудьте о ней!
Федин тупо смотрел на маленького парижского еврея, не умея объяснить собеседнику, почему удачное компьютерное моделирование ему, Федину, не греет душу. Неужели общие арбатские корни столь бесповоротно объединяют Эрлена с Абрагамом, проводя непроходимую мировоззренческую границу между ними и этим французским позитивистом??
Хорошо, конечно, получить от компьютера подтверждение, что квантовая механика правильно описывает явления природы, а форма линии во флюорите именно такова,
какова она есть. Но в этом ведь никто и не сомневался! А что же, все-таки, было не так в одночастичном описании, почему, все-таки, форма линии более приплюснута, чем гауссова кривая, несмотря на отсутствие в кристалле флюорита выделенных атомных групп?! Настала очередь парижанина тупо смотреть на твердолобого москвича.
Был бы Федин помоложе, ему, быть может, и удалось сразу и быстро договориться с парижским единоплеменником. Но у него уже тогда начались легкие провалы сосредоточенного внимания, которое абсолютно необходимо для разрешения кажущихся природных парадоксов. На неделю-другую Гольдман убедил Федина в своей правоте. В самом деле, ведь Гольдман, вроде бы, сделал все, что полагается, заложив в компьютер сведения о кристаллической структуре флюорита и о всех физических закономерностях, действующих в условиях эксперимента. Компьютер выполнил немыслимый для человека объем вычислений и доложил: да, в этой структуре данная совокупность физических законов предсказывает тот самый результат, который дает эксперимент. Все о-кей, думать больше не о чем.
Но через три недели Федин почувствовал прежнее беспокойство непонимания. Не мог он, поверив компьютеру, плюнуть на формулу Абрагама. Это было скучно. В этом не было красоты, отсутствовало обобщающее проникновение в суть тайных властительных связей, действующих внутри кристалла флюорита. Простенькая формула Абрагама, пусть неточно, но удивительно правдоподобно описывая факты, подсказывала, что соборное взаимодействие всех атомов кристалла друг с другом приводит не к ситуации «рассматриваемый атом и все остальные», а к возникновению вокруг рассматриваемого атома какой-то «семьи». Откуда она в совершенно однородной решетке?
Год за годом Федин регулярно возвращался к этой загадке, шаг за шагом увеличивая силу аргументов в пользу правоты Абрагама. Однако, каждый раз он почему-то упускал из вида коротенькое замечание Китайгородского о низкой кристаллографической кратности каждого узла кубической решетки. Причиной этой слепоты были гуманитарные убеждения Эрлена. Ведь «атом» и «индивид»
лингвистически, тождественны, а для либерала индивидуальность суверенна!
Лишь тридцать лет спустя, уйдя на покой и уехав в Германию, Эрлен по кусочкам собрал и заново обдумал все свои попытки понять смысл загадки Абрагама. Оказалось, что все элементы разгадки давно были у него в руках, но никак не складывались в убедительное целое. Отрешившись от суеты, он, наконец, все понял. Дело в том, что Абрагам применил одночастичную теорию не вполне корректно: ни один узел простейшей кубической кристаллической решетки не является полноправным элементом, заполняющим пространство кристалла, он поровну принадлежит сходящимся в этом узле восьми соседним элементарным ячейкам решетки. Повторяющийся единичный мотив, из которого строится весь кристалл, — вовсе не каждый изолированный атом! Кристалл построен из «кластеров», содержащих по восемь элементарных ячеек, в центре которых — рассматриваемый атом, лишь с помощью своих ближайших двадцати шести соседей получивший статус полноправной кристаллографически целостной единичности. Далее оказывается, что эти ближайшие соседи оказывают на свой центр влияние, чуть более сильное, чем остальные квинтиллионы атомов кристалла. Исходя из этих фактов, Федину без труда удалось вывести формулу Абрагама и указать степень ее приближенности к точному многочастичному рассмотрению. Федин облегченно вздохнул, освободившись от занозы, десятилетиями беспокоившими его память. Он понимал, что опоздал: на пороге двадцать первого века компьютерное моделирование окончательно освободило новое поколение исследователей от необходимости размышлять над излишними сложностями.
Зато он мог теперь сказать, что Маяковский был не совсем неправ, когда писал, что «единица — ноль!» Не ноль, конечно, но всего одна восьмая... Даже в примитивнейшей ситуации суверенность индивида, совершенно абстрактного, бездушного и бестелесного, оказалась фикцией. На старости лет Федин убедился в геометрической обоснованности проблемы Пера Гюнта: «самим собой, неполовинчататым и цельным», индивид может быть или в пустом пространстве, где нет ничего, кроме него един-
ственного, либо, при включенности, в коллектив, — подчинившись непреложности своей нерасторжимой связи как со своим ближним окружением, так и с мириадами всех остальных, себе подобных.
Ты скажешь, читатель, что ради этой старой хохмы не стоило размышлять тридцать лет? Что ж, ты прав. Вот и маленький парижский еврей говорил то же самое. Реальность слишком подробна для теоретика. Но Федин должен был каждый день разговаривать с химиками. Он жил не в пустоте, наполненной абстракциями, а в мире вещественном, кипящем, булькающем, амбивалентном, полном вкусов и запахов, играющем всеми цветами радуги. В этом мире ничего нельзя было предсказать строго, в нем не так-то просто было узнать, что и почему, собственно, получилось в результате проведенной химической реакции. В таком мире, где Эрлен со своими спектрометрами заменял своим друзьям зрение, слух, обоняние и осязание, ему очень важно было знать, является ли формула Абрагама приближенным, но достаточно точным отражением реальности, или это — лишь случайно удавшаяся имитация внешних признаков. А Гольдмана это не интересовало. Вот и все. Слово «понимание» не все понимают одинаково!
Нам важно понять, почему же Эрлен, имея в своем распоряжении все необходимые данные, так долго не мог построить из них цельной непротиворечивой картины. Ответ, говорит Федин, может быть изложен наглядно и просто: понимание не есть сумма правильных сведений о реальности. Наша голова работает по-иному, добиваясь понимания как бы перемножением всех необходимых сомножителей, и тогда, если хотя бы один из них равен нулю, то нулю равен и результат, сколько бы сил и времени ни было потрачено на сбор опытных данных и их теоретический анализ. Это касается не только процессов мышления.
Так, близкой к нулю оказалась способность Федина поддерживать гармоничные отношения со своим ближним окружением. Он был достаточно умен, чтобы понимать важность такой гармонии, но страшная заторможенность, благоприобретенная за двадцатилетие между 1937 и 1956 годом, оказалась непреодолимой на рациональном уровне. Он изо всех сил старался быть бесконфликтным, но конфликты
преследовали его: мир светских приличий был ему чужд, он регулярно срывался, не умея соблюдать все неписанные правила «академичного» поведения.
Постоянное внутреннее напряжение не оставляло его. Надо было внутри института исполнять свои обязанности. После триумфа 1971 года делать это становилось все труднее и труднее из-за моральной амортизации приборов, возможности которых быстро отставали от сложности проблем, требовавших решения. Для обновления спектрометров приходилось ожесточенно конкурировать с коллегами-физиками за валюту, которой в стране с каждым годом становилось меньше. Все реже и реже сидел он над спектрами, передоверяя их анализ своим молодым сотрудникам. Все глубже затягивала его трясина суеты: он вступил в когорту «организаторов советской науки». С упорством, достойным лучшего применения, он продолжал свои попытки избавить советскую родину от импортной зависимости в приборном обеспечении научных исследований. Это дело шло совсем скверно. Одна пятилетка сменяла другую, их наименования приобретали все более сатирический оттенок, а наши попытки догнать и перегнать Запад становились все безнадежнее. Почти все необходимые данные для понимания глубинных причин неконкурентоспособности плановой экономики были уже вписаны Фединым в его лабораторные журналы, но он отказывался осознать бессмысленность своей деятельности, надеясь на какую-нибудь благоприятную случайность, типа выигрыша в лотерее: познакомиться с дочкой члена Политбюро, оказать отечеству крупную услугу, ну или еще что-нибудь неожиданное, разве в этом бардаке угадаешь, что именно...
Перстом судьбы, указующим на шанс завоевать благосклонность начальства, ему показалось направление исследований, неожиданно самозародившееся в 1973 году.
Инопланетные цивилизации. Чудо-спектрометры «Брукера однажды преподнесли сюрприз, показав в некоем растворе два сигнала вместо одного. Причудливая зависимость интенсивностей этих сигналов и расстояний между ними от концентрации соответствующих компонент и от температуры заставила Федина тяжко задуматься. После нескольких месяцев увлекательных экспериментов и темпераментных дискуссий коллектив в составе академика Кабачника, Мастрюковой, Петровского, Шипова, Вайсберга, Морозова и Федина убедился в существовании нового явле-
ния, а Петровский, Морозов и Федин построили его теорию. Семеро их было и все они влюбились в «свое» явление Это приключение затянулось для Эрлена на двадцать лет.
Все знают, что при рукопожатии правая рука должна встречаться с правой, а левая — с левой. Лево-правое рукопожатие неудобно. Эта неэквивалентность левых и правых рук дала название общему свойству многих объектов природы: они могут существовать в двух формах, одна из которых — зеркальное отражение другой. Лорд Кельвин так и назвал такое свойство — «ручность». По-английски (с греческим корнем!) это слово произносится «кайралити», а на русский переведено как «киральность».
За полвека до лорда Кельвина Пастер совершил великое открытие: наша биосфера кирально чиста. Все органические вещества, синтезируемые в процессе жизнедеятельности, появляются только левыми или только правыми. Восхитившие Энгельса достижения химиков-органиков того века не могли конкурировать с растениями и организмами: из лабораторных колб неизменно извлекали идеально равные количества левых и правых молекул.
Поскольку жизнь на Земле возникла давно, а в наше время лишь уничтожается, то наблюдать за тем, как она возникает и каким способом добивается кирального самоочищения, нам не дано. За полтора века не появилось решительно никаких веских и убедительных объяснений этому свойству биосферы. Привлекались самые разные факторы (вращение Земли, нарушение зеркальной симметрии в мире элементарных частиц и пр.), но они были в миллиарды раз слабее, чем те слабые водородные связи, которые вызывали удвоение сигналов в образцах Кабачника.
Наблюдаемое «великолепной семеркой» явление вело себя уж очень многозначительно: оно выключалось при замерзании жидкости и переставало действовать при температурах выше сорока градусов по Цельсию. Оно могло обеспечить предпочтительность кирально чистых молекулярных ассоциатов в том первичном теплом бульоне, из которого, как верили все семеро, произошла жизнь на Земле.
Неужели найден фактор, с помощью которого можно разгадать загадку Пастера?! Эта мысль захватила Федина. А в таком состоянии захваченности, увлеченности он, сын комиссара, весьма... ну, скажем, заразителен. Харизматичен, как теперь любят говорить. Несколько лет подряд он был вполне уверен, что он имеет право на весь тот шум, который ему удалось поднять. Главным собеседником Федина был Морозов — молодой, талантливый, красноречивый, светский, настойчивый и работоспособный до изумления. Казалось, что вот-вот они поймают свою синюю птицу...
Морозов пришел к Федину в 26 лет, демобилизовавшись из армии, куда был призван после окончания физфака МГУ. Переполненный жаждой быстрой самореализации, под барабанный бой. поднятый Фединым вокруг неэквивалентности лево-левых и лево-правых молекулярных ассоциатов, он без задержек защитил кандидатскую и докторскую диссертации, стал профессором в 32 года, а в 1984 году, перед тридцать восьмым своим днем рождения, внезапно умер от острой сердечной недостаточности. Этот год, год Орвелла и Амальрика, ознаменовался целой серией личных катастроф Федина — сим завершилось его научное восхождение. Предстоял спуск. Смерть Морозова и бредовые подробности сыновнего поведения заставили Федина осознать эту простую истину. Замахнувшись на разгадку одной из главных тайн мира, он не видел ничего у себя под носом; пытаясь стать собеседником Бога, он не справился со своими основными обязанностями в царстве кесаря. Ему указано его место. Книга Иова стала его главным чтением.
Последнюю статью о киральности Эрлен написал в 1994 году, уже зная, что покидает Москву, что убегает в Германию. И вполне осознав, что к решению проблемы Пастера им с Морозовым не удалось приблизиться ни на шаг. Зато удалось создать некий комментарий к проблеме множественности обитаемых миров и к модной теме контактов с внеземными цивилизациями.
Громадна наша Вселенная. С нашей муравьиной точки зрения она практически бесконечна. В ней вполне вероятно
существование многих звезд, подобных Солнцу. Существует также какая-то вероятность, что некоторые из таких звезд обзавелись планетными системами. Но очень невелика вероятность того исключительно благоприятного сочетания факторов, которое необходимо для возникновения белково-водной формы жизни. Далее, необходимо, чтобы существование примитивных предбионтов пересеклось с такой стадией эволюции гидросферы, когда возможно появление хотя бы минимального преимущества либо левой, либо правой их форм. Лишь потом это предпочтение привело к наблюдаемой нами теперь абсолютной киральной чистоте благодаря тому, что, как писали Морозов и Федин, «киральный код обеспечивает защиту генетического кода» от искажений в бесчисленных актах передачи наследственной информации.
Итак, бесконечно велика Вселенная, но бесконечно мала вероятность возникновения жизни в какой-либо ее точке. Это — неопределенность типа произведения нуля на бесконечность. И пока мы не имеем способа разрешить эту неопределенность. Быть может, Джордано Бруно, веривший во множественность обитаемых миров, был прав, но, быть может, и нет. Во всяком случае, католическая церковь, сжегшая его за ересь, была не права, в чем и призналась...
В нашей Вселенной существует одна и только одна таблица Менделеева. Из этого набора элементов можно создать только белково-водную форму жизни, которая может существовать лишь в узком температурном интервале. Нельзя заменить углерод фтором, а углерод кремнием, как мечтали полвека назад многие фантасты.
Далее. Если сейчас Вселенная содержит сто биосфер, то пятьдесят из них имеет не ту киральность, что наша. Встреча двух форм жизни, имеющих разные знаки киральности, смертельна для обеих. Поэтому стремление к телесным контактам с инопланетянами, будь оно осуществимо, — вполне подобно русской рулетке, только втрое опаснее...
Федин был зачарован всей этой возвышенной проблематикой. Искал и не находил слов, которыми можно оповестить мир об обретенной истине. Его коллеги-физики относились к проблеме происхождения жизни юмористически,
а к философам он испытывал сильнейшую аллергию. Он заканчивал свою научную карьеру в привычном ложном положении.
Линда Лубрано, профессор Американского университета в Вашингтоне, изучая информационные потоки в советской химии послесталинского периода, обнаружила, что в течение четверти века Федин был центром большого невидимого коллектива, притягивая к себе самые крупные имена. В девяностых годах ей, наконец, удалось попасть в Москву, чтобы в личных встречах с теми, кто еще жив, проверить обоснованность своих выводов. Линда и Эрлен долго разговаривали, вспоминая безвозвратно ушедшее прошлое, ставшее предметом наукометрического анализа. Линда кивала головой, записывая в свой блокнот перечисляемые Эрленом случайности, перемножение которых сделало его объектом заокеанского внимания.
— А чем вы сейчас заняты? — спросила Линда. Эрлен начал убеждать её в нежелательности контактов с инопланетными цивилизациями. Линду эта тема не заинтересовала...
Когда она ушла, Федин долго сидел за своим огромным пустым столом, вспоминая оскорбительную паузу, в течение которой американка, глядя на него со снисходительным сожалением о преходящей мирской славе, подбирала вежливую форму отказа от обсуждения спекуляций на тему происхождения жизни.
Ну, Эра Ленина Ильич, думал он, дождался, наконец, встречи со своим Пуговичником в облике этой дамы из Вашингтона? Прозрел? К переплавке ты не приговорен, но время твоей силы и славы миновало. Бесповоротно. Безвозвратно. Вот оно, твое разбитое корыто. Конечно, Линду ты мог отвратить слишком серьезным тоном, тут юмор требовался; говоря о таких материях надо было самоиронией прикрываться, а твой английский совсем за последние годы обветшал и не пригоден к передаче веселой насмешки над собой. Впрочем, ведь ты с недавних пор и при чтении лекций на русском языке частенько спотыкаешься, внезапно обнаруживая утрату своего автоматического красноречия. Ну что, брат, вот он — конец? Высокая наука теперешней России не нужна. А занявшись происхождением жизни — как же тяжко ты ошибся. Ты был обязан сообразить еще в самом
начале головокружительной карьеры Морозова, что вы с ним наткнулись на сюжет для научно-художественной эпопеи а lа Саган или Азимов, а не на проблему, которую можно разрешить методами экспериментальной науки!
«...Щелкунчик-скворец, пустомеля-емеля, зачем ты вмешался в чужое похмелье? На что ты истратил свои золотые?..»
Нет уже никакого Политбюро, к которому следовало «паяться», по разным развитым странам разбрелись твои ученики и сотрудники, мерзость запустения безжалостно овладевает лабораторией и институтом, домами и улицами. Академией наук и территориально-производственными комплексами, — всем народным хозяйством распадающейся сверхдержавы. Тот прежний бардак, в котором ты лихорадочно искал точки соприкосновения с очагами концентрации здравого смысла, теперь, на фоне бардака нынешнего, кажется бастионом порядка — пусть скверным и бестолковым он был, но хоть в чем-то угадываемым. Нынче же от Бреста до Владивостока — удручающая зона унижения, нищеты и голодухи для большинства твоих сограждан.
Довольны жизнью лишь кучки нуворишей, разграбивших страну, да легализовавшиеся бандиты, да им впридачу — копающиеся в грязи журналисты, богатством и безудержностью своей мрачной фантазии обогнавшие не только убогих гепеушников тридцатых годов, но и самого Вышинского.
Уважаемые тобой либералы уверяли: вот появятся индивидуальные владельцы, сразу найдут способы эффективного управления присвоенными предприятиями, — и проистечет из сего стремительный расцвет экономики. Они жестоко ошиблись. Твое любимое приборостроение, да и все наше увечное машиностроение, новым хозяевам страны совершенно ни к чему. Твои либералы добились грандиозных успехов в разрушении, в этом они не уступят большевикам. Ну а ты, мыслитель хренов, чего добился, сидя меж двух стульев?
То, что ты сделал в науке, будет отмечено одной строкой петитом в трудах Линды Лубрано. Сделано это было на зарубежных приборах. Десятилетия твоих усилий во благо родного научного приборостроения завершились жирным нулем. Твоя, столь дорого дававшаяся тебе, отвага и твое вымученное веселье, твоя вечная настойчивость и временами осенявшая тебя проницательность, твое устное красноречие и выразительность сочиненных тобою письменных посланий Госплана Совмину — всё это разделило судьбу многолетней деятельности твоих друзей и товарищей, всё канет в бездну забвения. И там
же пропадут столь дорогие тебе блестки тех редких находок, что попались тебе на дороге из великих неудач прошлого в позор и бессилие настоящего...
Тяжелая неврастения, сродни той, что терзала драматурга Максудова, владела Фединым.
Что ему оставалось? Оставалось думать о внутреннем родстве всех моментов становления, то есть об игре разнообразных вероятностей — и тех, что некогда породили жизнь на Земле, и тех, что теперь швыряются судьбами его сограждан в ходе мучительных попыток породить удачный вариант экономического строя России. Вспомнилось, с какой легкостью записывает он воспоминания о прошлом, когда уезжает к дочери во Францию. Вот оно, последнее дело его жизни — эти записки. В них он расскажет о своих поисках мировоззрения. Сделать это он сможет, лишь покинув развалины своего дела, которому отдано сорок лет жизни. Он улетит отсюда туда, где ему обещан предпоследний покой. «Филин на развалинах» — так он назовет свои воспоминания.
Как уже сказано, мне было интересно, читая их, убедиться в том, что на берегах Рейна Эрлену удалось изжить свои невротические проблемы, в Москве почти задушившие его.
Непреодолимая сила
10. Непреодолимая сила
(заключительное слово автора)
Что такое жизнь, как не цепь безрассудных поступков? Бернард Шоу
Что значат все эти явления? Какой смысл в этом хаосе? В. Ключевский
Лет тридцать тому назад, еще не приступив к систематическому чтению Библии, но уже прочитав «Мастера и Маргариту», я впервые в жизни попал на международный рейс «Аэрофлота». Находясь под свежим впечатлением от слов Воланда о том, что человек не просто смертен, но иногда внезапно смертен, я читал текст, напечатанный на обложке моего билета. Самая большая авиакомпания в мире, именуемая в дальнейшем «Перевозчик», гарантировала мне, именуемому в дальнейшем «Пассажир», соблюдение всех своих обязательств передо мною. Я с удовольствием ознакомился с перечнем таковых, почувствовав себя, наконец, субъектом международного права. Увы, потом я наткнулся на фразу о том, что Перевозчик гарантирует соблюдение моих прав, если их нарушение не вызвано действием непреодолимой силы. Эта оговорка произвела на меня сильное впечатление! Летя со скоростью девятьсот километров в час на высоте десяти километров, сидя в стратоплане моих детских мечтаний, я задумался. Непреодолимая сила отправила нашу семью на Северный Кавказ в 1932 году. Непреодолимая сила убила отца и арестовала мать пять лет спустя. Непреодолимая сила загипнотизировала меня, внушив идею истового служения гневному государству, родине-мачехе, олицетворяемой великим, мудрым и добрым вождем — Иосифом Сталиным.
Непреодолимая сила иной природы одушевила меня любовью к физике и любовью к книгам, наполненным волшебной русской речью; эта сила привела меня в МЭТ и МГУ, познакомила с истинными
интеллигентами, околдовала и увлекла идеалом надличностного объяснения причин наблюдаемых явлений, основанного на физико-математическом постижении законов природы.
Непреодолимая сила страха гневного государства перед им же порожденными призраками могла вышвырнуть меня из аудиторий и лабораторий Московского Университета и заставить нюхать параши на Лубянке и в Бутырках, в самарской и ташкентской пересыльных тюрьмах. Но эта сила не смогла преодолеть идеи всеобщего обязательного образования — идеи, столь простой и с таким бесстрашием взявшей меня под свое крыло. Став провинциальным учителем физики и математики, я сохранился как личность, способная к саморазвитию.
Саморазвитие! Свойство жизни, порожденной хаосом и хаосу противостоящей со скромным, но истинно непреодолимым упорством. Прилетев, не помню куда, то ли в Берлин, то ли в Прагу, я отвлекся от своих философических мыслей ради хлопот, кои должны были придать социалистическому научному приборостроению способность к саморазвитию. Суждены нам благие порывы! Впрочем, все не так просто.
Сады Галензевского. В 1969 году один веселый венгр рассказал мне побасенку о встрече двух давно не видавшихся приятелей один из которых тащил за собой на грязной веревке шелудивого пса. Другой брезгливо осведомился, зачем столь модному парню понадобилось это убогое животное.
— Ты ничего не понимаешь! Этот пес стоит миллион форинтов!
— Шутишь?
— Отнюдь. Подожди меня здесь. Владелец собаки скрылся в здании с вывеской «СЭВ» и через несколько минут вышел с тяжелой сумкой.
— Вот, а ты не верил!
— Фантастика! Я никогда не видел миллиона форинтов. Покажи!
— При чем тут деньги!? Там две кошки по полмиллиона
Военное положение генерал Ярузельский ввел как раэ тогда, когда подошла очередь Польши проводить ежегодное научно-координационное совещание по нашей приборост-
роительной теме, включенной в план совместных работ стран-членов СЭВ. Дела наши к 1984 году шли уже совсем скверно, а эта новость была очередным похоронным салютом по СЭВ и всем его мероприятиям, в которых мне довелось участвовать с 1973 года.
Состоится ли наше совещание? Звоню Анджею — трижды директору завода РАДИОПАН. Первый раз он был назначен директором по приказу Президиума ПАН — Польской Академии Наук — потому, что был энергичным и грамотным специалистом. Потом наступила эпоха Солидарности, директора должен был выбрать трудовой коллектив; Анджея избрали единогласно, ибо был он не только технократом, но и веселым, понятным, демократичным и предприимчивым руководителем, внимательным ко всем своим подчиненным и способным удержать завод на плаву в любых обстоятельствах. Военные власти заново пересмотрели состав руководителей польской промышленности; Анджей был вновь назначен директором — потому, в частности, что завод работал по тематике СЭВ.
Действуя с двух сторон, мы с Анджеем спасли наше совещание. Летя в Варшаву, я вспоминал, как одиннадцать лет назад поляки дерзко вмешались в наши выверенные планы разделения труда приборостроителей внутри социалистического лагеря. заявив о создании завода РАДИОПАН, который готов продавать ЭПР-спектрометры в любых количествах. Тогда это показалось хлестаковщиной: про польское приборостроение никому ничего не было известно, а ответственность за ЭПР-спектрометры годом раньше разделили между собой Академии наук ГДР и СССР. Как ни странно, но именно РАДИОПАН за прошедшие годы лучше всех справлялся с погоней за Западом...
(Не вникая в подробности, поясню случайно читающему эту страницу гуманитарию, что ЭПР — электронный парамагнитный резонанс — явление, открытое в 1944 году академиком Завойским, получившим за это Ленинскую премию, а Нобелевскую премию не получившим из-за безвременной кончины от инфаркта. Именно этот метод применяли в своих диссертационных работах начинающие биофизики Татьяна и Сергей Никитины, столь удачно покинувшие эту стезю ради песенной славы).
В Варшаве меня по поручению Анджея встретил пан Фогг, с которым мы на привычном эзоповом языке обсудили польские события, погуляли по Варшаве, с содроганием посмотрели на Вислу, от берега до берега заполненную лохмотьями грязной вонючей пены: природа откликнулась на социальный пожар наводнением и сопутствующей экологической катастрофой. Потом мы страшно долго просидели в ресторане, с ужасом наблюдая за тем как истаивает время, остающееся до отлета самолета на Познань. Впрочем, пан Фогг ужаса не испытывал: он, католик, знал, что жизнь должна быть трудной, а человек, уповая на Бога, должен любые трудности преодолевать. До аэропорта 15 минут на такси, не надо беспокоиться. В шесть вечера вышли из ресторана. Остановка такси, как и обещал Фогг, совсем рядом. Стоим 15 минут — такси нет. Фогг командует: идем на Старо Място, там стоянка более престижная. Он прав — там втрое больше народу. В полседьмого предлагаю ехать на автобусе. Фогг, упомянув о том, что понадобится пересадка, соглашается. Галопируем на остановку 175-го. Садимся. Едем. Едем долго. Без четверти семь выходим на пересадочной остановке, совсем рядом с аэропортом, но нам надо объехать все летное поле, чтобы попасть в здание внутренних линий. 114-го нет. Мы опаздываем, говорю я. У нас достаточно времени, отвечает Фогг, ведь ваш рейс в девятнадцать двадцать. Молча показываю билет, в котором написано «19 час 00 мин». Фогг покрывается алыми пятнами. Голосуем, но никто не останавливается. Наконец, нас подхватывает белый «Мерседес». Мчимся. Лихорадочно благодарим водителя. Бежим к стойке. Самолет улетел, говорит нам пани колежанка.. Лопочем про ничтожность багажа, про билет «Аэрофлота», настаиваем на моей абсолютной безобидности. Пропускает! На поле — стайка пассажиров ждет автобуса. Уф! Сообщение об отлете самолета на Познань было преувеличением. Не слишком, впрочем, сильным. Через пять минут усаживаюсь в последнем ряду салона «Ан-24». Подходит до зубов вооруженный детина, просит освободить место: в последнем ряду летит охрана с автоматами наизготовку. Не впервые за день — наглядное напоминание о военном положении здесь, в зоне европейской перенапряженности.
Нахожу место впереди, усаживаюсь, глядя на раскручивающиеся винты. Самолет вибрирует, обороты набраны. Взлетаем? Нет. Двигатели стихают, винты вяло останавливаются. Суета, проходы должностных лиц по салону, взволнованные переговоры с экипажем. Так полетим или не полетим? Двигатели взревели вновь, и в девятнадцать тридцать (ай-да Фогг!) мы взлетели. В Познани, столице Великой Польши, меня встретил Анджей, первым делом осведомившийся: «Как тебя встретил Фогг?» Я сказал, что по высшему классу, мы сели в микроавтобус «Жук» и примчались к мотелю «Сады». Там, на лоне природы и прошло совещание — в садах Галензевского, как я выразился в день открытия.
Советский Союз в 1984 году — гигантский рынок сбыта ЭПР-спектрометров, ибо именно там размещается большинство ЭПР-спектроскопистов мира. Этот перекос был очевидным следствием двух обстоятельств: в СССР возникла мощная и очень продуктивная школа химической радиоспектроскопии академика Воеводского, а в рамках работ этой школы в середине пятидесятых годов был сконструирован первый в мире очень надежный и дешевый серийный ЭПР-спектрометр «ЭПР-2», выпускавшийся тремя заводами в огромных количествах. За тридцать лет ЭПР-2 безнадежно устарел, а по упомянутым выше причинам ему на смену приходили одни лишь проектные задания на более современные приборы. Польские ЭПР-спектрометры, не являясь последним словом научно-технического прогресса, были вполне приличны, их с удовольствием покупали для советских лабораторий. Анджей решил расширить РАДИОПАН до размеров, отвечающих советским потребностям. Но Польша вся покрыта оставшимися от Великого Плана недостроенными промышленными гигантами, а на «большом» РАДИОПАНЕ будет работать не более трехсот человек. Денег на новое строительство или на достройку лишь малой части нерожденного гиганта теперь не даст никто, если не заложить в бизнесплан такую баснословную прибыльность, какую даже лихой Анджей пообещать не в состоянии. Что делать? А вот что: надо найти замок восемнадцатого века в запущенном саду над прозрачным карстовым озером. И чтобы рядом стоял костел, придел
которого освящен в пятнадцатом веке, а весь он достроен в разгар первой мировой войны.
В ответ на мое по этому поводу изумление, слышу от Анджея, что в Польше возможно все, а в особенности — маловероятное. На восстановление исторического памятника в целях вовлечения его в бурную жизнь двадцатого века деньги найдутся. А раз так, надо действовать. Через три — четыре года здесь все изменится! Жители села Люсова получат ресторан! В замке — кабинеты для инженеров-разработчиков и гостиница для гостей со всех концов света! В низких сводчатых подвалах будем под треск поленьев в камине подписывать протоколы и договора! Конференц-зал! Библиотека! Выставочный зал для приборов из всех стран СЭВ! На озере — маленькие яхты для сосредоточенных раздумий! Макетные мастерские! Центральное отопление! А по этой винтовой лестнице будем подниматься к основанию флагштока, на котором будут реять флаги стран, граждане коих в данный момент гостят на фирме! С Институтом лесоведения заключим договор на работы по обновлению парка! Глаза Анджея горят. Он видит все это законченным, красивым, полезным и для люсовцев и для всех добрых людей Директор на все времена, поляк — хозяин своей страны. Он знакомит нас с ксендзом. Дела Галензевского угодны Богу, говорит этот спокойный, уравновешенный, многоопытный человек.
Наше возвышенное настроение несколько снижает убедительный запах, источаемый каменными люсовскими свинарниками. Но Анджей уже договорился, что в этих зданиях будут размещены заготовительные и сборочные цеха большого РАДИОПАНА, а к новым свинарникам проложат асфальтированную дорогу.
Самое забавное, что РАДИОПАН до конца восьмидесятых годов на самом деле поставил в СССР более сотни ЭПР-спектрометров. Романтика не помеха делу, если ею одушевлен истинный сын своего времени и мастер своего дела, органически не приспособленный к ожиданию распоряжений начальства, не связанный по рукам и ногам идиотическими советскими запретами, действующий в любых условиях, цепляясь за любую возможность, добавляя грош к грошу, рубль к рублю, миллион к миллиону.
Миллионы для Анджея не самоцель. Он хочет делать хорошие приборы, которые нужны хорошим ученым, и при этом обеспечить своим сотрудникам интересную жизнь с перспективой завтрашней радости. Вполне законное желание!
...Белой завистью завидовал я ему, трудившемуся в мире реальных свершений, а не в причудливом мире бюрократического крючкотвортва. У него был работоспособный и растущий завод, а у меня? У меня, координатора нашей социалистической активности, — липовые структуры, на потребу дня наскоро придуманные для получения жалкого финансирования, я постоянно занят приспособлением наших программ к очередным фантазиям начальства, сочинением прогнозов и сводных планов, без которых, впрочем, и Анджею, при всей способности польского делового мира к саморазвитию, было бы не выплыть. Я изо всех сил стараюсь опровергнуть мнение веселого венгра о деятельности СЭВ, но за прошедшие годы не слишком преуспел в этом.
Эти невеселые мысли томили меня в Варшаве на обратном пути. Я смотрел на город с пятнадцатого этажа тридцатиэтажной гостиницы «Форум». Прошедшая ночь была наполнена бурной дискуссией о наших общих перспективах. Выпито было много, и говорил я много, пытался острить, высекал искры оптимизма, но было ясно, что вовсе не безоблачен наш горизонт. Утром чуть не опоздал на экспресс Познань-Варшава. Суперэкспресс плавно отошел от Познани Главной точно по расписанию, но минут через пятнадцать затормозил в чистом поле среди полегшей ржи. И стоял ровно час! Раздраженные польские обыватели, заплатившие за скорость и приставку «супер» по пятьдесят лишних злотых с каждого билета, громкими голосами посылали свое железнодорожное и иное начальство до ясной холеры. В Варшаву суперэкспресс прибыл с опозданием на полтора часа. Военное положение не могло обеспечить полного порядка в стране...
Я не знал, что миновал наш последний общий выпивон. Не за горами была антиалкогольная речь Лигачева в Армении. Без пьяных денег заржавевшая советская экономика окончательно остановилась.
Наука — высшая форма общественного богатства. Когда государство нищает, первым делом перестают финансировать науку. Так что грандиозный советский рынок, на который рассчитывал Галензевский, исчез, а остальному миру польские ЭПР-спектрометры не понадобились. Но история РАДИОПАНа весьма поучительна. Почему Анджею на излете эры Ленина улыбнулась удача, пусть всего лишь в границах рептильного СЭВ, но несомненная удача, — да еще в Польше, потрясенной социальными катаклизмами, а тем моим друзьям и знакомым, которые, нисколько и ни в чем не уступая Анджею, прописаны в Минске и Ленинграде, Перми и Казани, Новосибирске и Красноярске, Львове и Краснодаре, настоящая удача в руки не дается? Чтобы найти ответ, придется начать издалека.
Рост сложности на основе саморазвития не был коммунистическим идеалом. «Промышленность есть применение искусного труда свободным человеком с целью добыть путем торговли эквивалент, пригодный для удовлетворения любой потребности» — это классическое определение не имело никакого отношения к идее «социалистичекой» индустриализации, положенной в основу сталинских пятилеток.
Материально-техническая база коммунизма, о которой нам прожужжали уши, должна была появиться по воле партии, на основе «научной» теории развития общества, а саморазвитие, основанное на свободе предпринимательства и торговли, на рыночной экономике и энергичном стимулировании потребностей всего населения, — приравнивалось к контрреволюции. Искусный труд повелевалось применять лишь в рамках выполнения Великого Плана. Это злое детское ослепление, так хорошо объясненное мне профессором NN перед моим арестом, привело бы к тотальной катастрофе в самом начале индустриализации, если бы жизнь, упрямая и насмешливая, с непреодолимой силой не вмешивалась в планы большевиков, в целях маскировки приобретая весьма причудливые формы.
Вместо рынка, на котором в результате движения капиталов происходит ценообразование, приговаривающее к смерти целые отрасли промышленности и порождающее новые направления деловой активности, большевикам пришлось зажмуриться и допустить повсеместное существование отделов снабжения, в которых собралось своеобразное племя людей предприимчивых и старательных. Снабженцы, эти странствующие рыцари прямого продуктообмена, проводили все свое время в командировках, мотаясь из конца в конец огромной стра-
ны в поисках стали и спирта, серной кислоты и транзисторов, стекла и цемента, досок и полиэтилена, каучука и кирпича, — словом, всего, что необходимо для родного предприятия, но чего в наличии не оказалось из-за сплетения разных случайных обстоятельств. Не каждому из добытчиков улыбалась удача, но в большинстве случаев, пусть с огромным промедлением и перерасходом, искомые товары попадали в места, где их пускали в дело, хотя зачастую совсем не то, которое было предусмотрено Госпланом. Но на всех никогда не хватало! Вся эта лихорадка приобретала совсем уж гротескный характер в декабре каждого года, когда надо было израсходовать все деньги, оставшиеся на счетах предприятий. На витрине нашей экономики был выставлен муляж Великого Плана, а внутри царила хаотическая погоня за дефицитом. Но ЦК КПСС должен был в ноги кланяться ловчилам-снабженцам: только благодаря их суетливой активности отличались от нуля вероятности тех бесчисленных событий, которым надо было регулярно свершаться, чтобы советская промышленность хоть как-то действовала. Но эти вероятности всегда оставались на порядок меньше, чем «там», на Западе. Экономика «развитого социализма» не могла, задрав штаны, бежать за экономикой развитых стран, она могла лишь ползти.
В Польше, где слово «торговля» не успело стать ругательством, было чуть больше свободы и заметно меньше страха, потому-то Анджей и преуспел в соревновании с ГДР и СССР в области ЭПР-спектроскопии. Задаваемые «Брукером» темпы технического развития в этой области не были чрезмерно высокими, и продукция РАДИОПАНа была вполне пригодна к употреблению. Это — важный урок!
Беда механистичного Великого Плана — в его нацеленности на победу, а не на поиск подходящей экологической ниши. В коммунизме не было бы ничего опасного, будь он миролюбивым и умеренным, скромным и независтливым. Но коммунизм замахнулся на победу над миром капитала, где господствует неожиданность и счастливый (или несчастливый) случай. С гораздо большим успехом популяция гиен могла бы претендовать на победу над популяцией львов или рептилии — возмечтать о вытеснении млекопитающих с поверхности Земли.
Но если отказаться от беспочвенных амбиций; то почему бы некоторым неторопливым народам и не жить по указке Госплана! Переуспокоенная экономика не может развиваться предельно быстрыми темпами? Да, это вполне очевидно, но отсюда вовсе не следует, что она
исторически обречена! Низкая производительность труда способствует более полной занятости и более идиллическим деловым отношениям. Более скромные потребности населения — скорее преимущество, чем недостаток. Регионы, избравшие такой медленный способ развития, не смогут участвовать в разработке сверхмощных средств смертоубийства? Вот и славно! Важно лишь понимать природу выбранного способа производства и оптимизировать его, не допуская возмутительного расточения ресурсов и добиваясь, чтобы продолжалась жизнь, то есть было возможно саморазвитие, хотя бы и сомнамбулически медленное. Не удастся догнать и перегнать Америку? Нет, не удастся, что верно, то верно. Но ведь отдельный человек вовсе не страдает от того, что не может прыгать с шестом, как Сергей Бубка, или перегнать на десятикилометровой дистанции кенийского бегуна! Кстати, ведь и Бубка не угонится за бегуном-стайером , а кениец — не прыгнет с шестом через планку на высоте шести метров. Каждому — свое!
Важно лишь не ошибаться в самоидентификации и не заноситься в мыслях своих, не мечтать ни о царстве Божьем на земле, ни о водружении над землею какого-нибудь единственного знамени. Важно помнить также, что даже в сонной экономике останутся области деятельности, в которые Госплану соваться не следует. И, разумеется, не препятствовать отдельным гражданам добровольно перебираться из одной экономической системы в другую: в противном случае снабженцы начнут строить в этой мирной Утопии теневую экономику, что и случилось в СССР...
Промышленность в мире капитала нацелена на удовлетворение любой потребности. Но среди человеческих потребностей есть все-таки потребности доминирующие, и главная среди них — потребность в пище. Пожалуй, самая катастрофическая ошибка Ленина — недооценка специфики сельского хозяйства. Непонимание того, что труд на земле требует ответственности, интуиции, творчества и огромных знаний, аккумулированных в народном опыте, породило все зигзаги большевистской политики в деревне (от продразверстки к продналогу, от интенсивников-единоличников к кооперации, а от нее к сплошной коллективизации и ликвидации кулачества как класса, от колхозов мелких — к колхозам укрупненным, от ликвидации неперспективных деревень — к «агрогородам», от МТС — к продаже тракторов и комбайнов колхозам) достойно увенчанные при Хрущеве началом массовых закупок зерна и мяса за морем-океаном, гибе-
лью сыроделия, превращением колбасы и фруктов в остродефицитные продукты. Добавим к этому полувековую идиотическую барщину горожан на уборке зерна, капусты, картошки, свеклы с последующими авралами тех же горожан на разгрузках и перегрузках добытых овощей и злаков в городских и пригородных хранилищах, метко прозваных в народе «гноилищами».
Сталин унаследовал страх Ленина по поводу ежесекундного самозарождения капитализма в практике индивидуального землепользования. Он не был способен осознать простую истину: уничтожить такой самозарождающийся сельский капитализм можно, лишь поборов непреодолимую силу жизни. Такая победа — неминуемая смерть сельского хозяйства, чего почти удалось добиться в СССР.
Искусный труд свободного человека на земле, которая ему принадлежит и за устойчивый рост плодородия которой он несет строгую ответственность перед обществом, — вот, собственно, и все, что требуется для начала истинного возрождения России. Без процветающего сельского хозяйства у нее, наследницы советского коммунизма, нет будущего. Но пока слишком многие факторы, необходимые для разумного хозяйствования на земле, имеют равную нулю вероятность включения в российскую деревенскую повседневность. Остается надеяться, что в новом тысячелетии гибельность такого положения будет осознана. Это расчистило бы пути преодоления нынешних громадных трудностей. Я мог бы добавить к этому много слов о возможной роли науки в предполагаемом светлом будущем России в целом и ее земледелия в частности, но вынужден признать, что говорить об этом рано. Вполне очевидно лишь одно: без большой науки Россия, с грехом пополам, может и обойтись, но без большого хлеба — нет, не сможет.
Штурмуя небо, в пустоте которого они искали горы хлеба и бездны могущества, отец и его товарищи обесплодили свою землю. Горькими были их мысли перед бессудным расстрелом в ростовской тюрьме, так близко от заводов, строительством которых они командовали, от плодородных северокавказских полей, на которых они, солдаты партии, были призваны к соучастию со Сталиным в одной из самых страшных трагедий современности.
Отдаленный результат этой трагедии — осознание академиком Несмеяновым, ровесником отца и тоже солдатом партии, полной недееспособности колхозного строя. Эта мысль вполне естественным образом привела его к идее производства искусственной пищи на
химических заводах. Несмеянов добился одобрения этой идеи в ЦК КПСС. Дело закипело. Но однажды он вызвал меня и спросил, могу ли я как физик объяснить, насколько обоснован решительный (и непреодолимый!) запрет врачей на употребление в пищу рацемических смесей аминокислот. Я не знал, почему упорствуют врачи. Это незнание занозой сидело в моей многодумной голове до того самого вечера, когда мы с Морозовым решили включить спектры образцов Кабачника в более широкий научный контекст. Тут-то меня и осенила идея охраны генетического кода посредством кирального самоочищения биосферы. Я содрогнулся, представив себе результаты попадания в наш голубой и зеленый мир миллиардов тонн советской искусственной пищи, в которой каждой «нашей» молекуле противостоит другая, чужая — из Зазеркалья...
Врачи оказались правы не потому, что знали нечто, чего не знал Несмеянов, а всего лишь бесхитростно подчиняясь клятве Гиппократа! С тех пор меня преследует наивная мысль о желательности подобной клятвы для политиков и ученых.
Прослеживаем прихотливые цепочки взаимных сцеплений людских судеб и, принимая свой жребий, повторяем то, что говорили деды и прадеды: неисповедимы пути Божьи.