Ничего не забывается
Ничего не забывается
Ефимова И. А. Ничего не забывается // … Иметь силу помнить : Рассказы тех, кто прошел ад репрессий / сост. Л. М. Гурвич. - М. : Моск. рабочий, 1991. - С. 290-300.
Наша семья жила обычной для всех москвичей жизнью. Мой отец был врачом. И он и мама участвовали в революции 1905—1907 годов. Они отдали меня учиться в организованную юной Натальей Сац опытную школу эстетического воспитания детей. Ее посещали также Лена Семашко, Таня. Фрунзе, двое детей Литвинова. В первом классе занимался Вася Сталин, и я помню, как за ним приходила его мать Надежда Аллилуева, очень скромная, в белой блузке и темной юбке, большие волосы на голове красиво убраны.
Училась я неважно, может быть оттого, что тогда в школе были «дальтон план» и бригадный метод обучения. Зато увлекалась пионерскими делами. Это и предопределило мое будущее. После школы пошла токарем в трест «Кирпичстрой», затем райком комсомола направил меня на пионерскую работу на трикотажную фабрику имени Ногина. Там выбрали секретарем комитета комсомола, приняли кандидатом в члены партии.
Фабрика находилась на трехсменке и непрерывной пятидневке, и партийные и комсомольские работники иногда спали лишь по нескольку часов на продавленном диване в директорском кабинете. Все мы жили фабричными делами, были каждодневно связаны с работницами, знали их заботы, вплоть до домашних. Откровенность и забота друг о друге царили в нашем коллективе, и дружба со многими работницами у меня сохранилась на всю жизнь.
Мой муж Борис Васильевич Ефимов, когда я с ним познакомилась, работал инструктором МГК ВЛКСМ. Неожиданно его направили на комсомольскую ра-
боту на авиазавод имени Горбунова. Начинал он слесарем на автозаводе, там вступил в партию. Отслужив в армии, снова вернулся на автозавод. Оттуда его выдвинули в горком комсомола. Борис был преданным и добросовестным работником, доброжелательным и удивительно открытым человеком. Должно быть, поэтому везде его очень любили. Он почти все время проводил в цехах среди молодежи. Увлекался парашютным спортом. Последние годы работу он совмещал с учебой на факультете особого назначения (ФОН), и преподаватели приходили к нему заниматься домой рано утром на два часа.
В 1936 году мы получили комнату в большой коммунальной квартире. У нас родилась дочка. Моя мама каждый день приезжала за ней ухаживать и вела наше немудреное хозяйство.
Однако были в нашей жизни не только радости, но и огорчения.
После убийства С. М. Кирова гнет репрессий все больше и больше усиливался. Публикации о процессах, разоблачительные статьи с ужасными заголовками, аресты — все это настраивало тревожно. Мы с мужем свято верили, что под руководством мудрого Сталина и его верных наркомов все делается правильно, глушили в себе даже едва появляющиеся сомнения. Но они стали возникать все настойчивее, особенно когда арестовали большевичку Лизу Борц, затем секретаря райкома партии Корытного.
Совсем ошеломил нас арест моего дяди Степана Ивановича Назарова, иваново-вознесенского ткача, члена партии с 1903 года, прошедшего царские тюрьмы и ссылку. Я знала, что дядя жил в эмиграции в Париже и был близок с Лениным. Когда шла гражданская война, в 1919 году Владимир Ильич написал в Реввоенсовет Южного фронта письмо, в котором были такие слова: «Очень рекомендую подателя, давно известного мне лично большевика тов. Степана Назарова... Пред. Совета Обороны В. Ульянов (Ленин)». Не один раз дядя избирался членом ЦКК-РКИ. Спустя многие годы я узнала, что в тюрьме его подвергли тяжелым пыткам, после которых отправили в лагерь. Знавший его по этому печальному месту человек рассказал, что Степан Иванович был почти безумный из-за поврежденного
на допросе рукояткой нагана черепа, в лагере он и скончался от истощения.
В дальнейшем арестовали и сына Степана Ивановича Павла, талантливого дипломата, работавшего генеральным секретарем Наркоминдела при Литвинове. Вернувшись из ссылки, жена Павла узнала, что его расстреляли. Ей предложили «денежную компенсацию за погибшего мужа». Она ответила: «Деньги за Степочку? Не возьму...» На Преображенском кладбище Москвы есть плита с именами всех Назаровых. Но под ней прах лишь матери С. И. Назарова.
Но и арест дяди не поколебал нашей веры, думали, что произошла какая-то ошибка, разберутся и выпустят.
Летом 1937 года в Дзержинском районе проходила районная комсомольская конференция. Делегация от фабрики была большая, я сидела в президиуме и готовилась к выступлению в прениях. Неожиданно, прервав заседание, взял слово незнакомый мне человек в военном костюме и объявил, что мой муж арестован и я являюсь женой врага народа. Я была оглушена. Никогда не забуду, как меня голосованием вывели из состава делегатов конференции, я сдала свой мандат делегата, вышла из зала и, совершенно убитая, поплелась домой.
В нашей квартире все перевернуто — идет обыск. Присутствует секретарь комсомольской организации управления НКВД Константин Филатов. Я его знала по районным и городским конференциям. Мы были в одном, Дзержинском, районе. Потом я узнала, что именно он занимался разгромом комсомольского актива района. Не без его участия был арестован секретарь нашего райкома комсомола Илья Шоркин, умница, преданный и честный человек. «Хорошо, что годовалая дочка с мамой за городом»,— подумала и села на предложенный мне стул у дверей. Ничего, естественно, не найдя и ничего не взяв, мужа выводят из комнаты. Со словами «Не волнуйся, все скоро выяснится» он поцеловал меня и вышел. Больше я его никогда не видела и ничего о нем не слышала.
После ареста мужа по совету членов партбюро я не ушла с фабрики, и меня устроили работать лаборанткой в фабричную лабораторию.
Началось мучительное для меня исключение из комсомола сначала на бюро, затем на двух собраниях, так как фабрика работала на пятидневке, и, наконец, в райкоме.
Лично мне никаких обвинений не предъявляли, не высказывали даже критических замечаний. Осуждался Борис, меня упрекали в том, что я, потеряв бдительность, была женой врага народа. Мои друзья, хорошо меня знавшие, а их за много лет работы на фабрике было много, дружно голосовали за мое исключение из комсомола. Такая была обстановка, так сильна была та школа, которую мы прошли за время сталинщины.
Решила не сдаваться, подала заявление о восстановлении в. рядах комсомола. Иду в горком, где рассматривается мое дело. Меня сопровождает плачущая представительница от комитета ВЛКСМ фабрики. Она в отчаянии, что должна подтверждать решение о моем исключении. Представителем от райкома ВЛКСМ приехал бывший завхоз. Все члены бюро райкома арестованы. Нет Зеликмана, Горюновой, Тарлецкой. Все было решено за пять минут. Зачитано мое заявление, где я доказываю, что не могла донести на своего мужа, потому что считаю, что он честный коммунист. Никаких вопросов и обсуждений. Правда, тот же комсомольский деятель, который производил арест мужа, привел как пример моей потери бдительности то, что, уходя из дома, мой муж меня поцеловал.
Со строгим выговором меня восстанавливают в комсомоле и предлагают пойти в какую-то комнату, где мне выпишут новый комсомольский билет. Я отказываюсь от этого и прошу вернуть мой старый, выданный мне в 1926 году, которым я очень гордилась и дорожила. Тогда какая-то девушка ведет меня по коридору в комнату вроде кладовки. Я с ужасом вижу сваленные в груду комсомольские билеты. Сколько же за ними молодых жизней. Встав на колени, я начинаю перебирать билет за билетом. Как свершившееся чудо, наконец нахожу свой. Итак, я восстановлена, хоть и со строгим выговором. Соседи по квартире поздно вечером приходят меня поздравить. Да и на фабрике вернули доброе отношение ко мне.
Теперь, когда я обедаю в столовой, меня не обходят стороной. На лестницах и в темных коридорах милые фабричные девушки меня обнимают со слезами. Хожу на собрания.
Пока я хлопотала, мать мужа выстаивает очереди с передачей и деньгами в Бутырскую тюрьму, затем — в Лефортовскую. Ничего не говорят и ничего не принимают. Вскоре свекровь умерла. Убеждена, что от горя тоже можно умереть. Я жила с одной мыслью сохранить себя для дочки и мамы, пожилой женщины.
Ровно через год, тоже 20 июня, в 1938 году ночью раздался требовательный звонок, и ко мне в комнату вошли двое военных, предъявили ордер на арест. К этому времени она была полупустая. Однажды приехала машина и увезла половину нашей скромной обстановки, оставив кровать, детскую кроватку, стол и стулья. Какое счастье, что со мной не ночевала дочка, ей всего два года. Потом я ее не смогла бы найти в детском приемнике. Единственное, что я попросила, — отдать соседке некоторые носильные вещи для дочки. Наспех собрала их в свой халат и, завязав узлом, отнесла. Обыск не производили, ничего не взяли. Для себя я прихватила лишь полотенце и байковое одеяльце (как оно мне потом пригодилось). Комната опечатана. У парадного ждала легковая машина. Села. С двух сторон военные.
Приехали. В какой-то приемной меня вталкивают в будку, где можно только сидеть. Слышу, как привозят людей, как они ходят, переговариваются. Улавливаю женские вскрики — это снимают и сдирают кольца и серьги. Наконец, очередь дошла до меня. Украшений у меня никаких. Берут отпечатки пальцев. Какое унижение! Чувствую себя преступницей, уголовницей. Ведут по коридору. В предбаннике женщина в форме убеждается, что в голове у меня нет вшей, спрашивает: «Из дома взяли? Мыть не надо?» Она же на мой вопрос, где я, отвечает, что это Бутырка. Слез нет, плакать разучилась. Конвоир ведет по длинным коридорам и лестницам, где лестничные пролеты закрыты сетками. Окон нет. Если происходит встреча, раздается команда встать лицом к стенке. Наконец приводят в камеру. Я одеревенела, ничего не чувствую, ни с кем не хочу разговаривать, да ко мне и не лезут с расспросами.
Камера рассчитана на четыре человека, но втиснуто в нее 12. Люди самые разные. Молодой хирург из института Склифосовского. Одна койка занята тяжело больной ревматизмом. Она почти не встает, водим ее один раз в день на оправку. «Вы долго не просидите, вас любые лагеря с руками оторвут — такую молодую и сильную», — утешает пожилая московская интеллигентка. Она лежит почти два года — в больнице мест нет, в лагеря не отправляют, выпустить не хотят.
Сидит с нами старая цыганка в широченной красной юбке из шерсти. В этой юбке, несмотря на обыски, она умудряется прятать массу полезных вещей, даже иголки и карандаш.
С нами родственница Бела Куна, кажется, сестра. Говорит она только по-венгерски, почти ничего не понимает по-русски. Допросы ведут без переводчика. Она что-то подписывает, не уразумев, и возвращается с допросов измученная и растерянная.
Одна сокамерница, интересная женщина рассказывает «Войну и мир» главу за главой, а до меня читала наизусть почти всего «Евгения Онегина». Она член партии, дома осталась маленькая дочка с ее вторым мужем, к которому ребенок еще не привык. Сидит уже два года, одета в тюремное платье, которое почти истлело. В камере знают, что она завербована как осведомитель и должна все сообщать о нас. Ее часто ненадолго вызывают.
На четырех топчанах спим по очереди. Я и еще одна молодая женщина ложимся на полу, головы под топчаном, чтобы не наступил кто-нибудь. Мучает, что поздно вечером, когда стихают шаги по коридору и лязганье дверей, до нас доносятся крики, даже не крики, а вой истязаемых во время допросов людей.
Это невыносимо, каждый думает о своем горе. Свет горит всю ночь. Так хочется тишины и темноты. Утром подъем, все на оправку. Парашу несут двое, остальные цепочкой (руки за спину). Стульчаки и раковины в одной комнате. Все на виду. Нестерпимо, до боли в глазах пахнет хлоркой. Под крики двух надзирательниц торопимся.
Надзирательницы все молодые девушки. Злые глаза. Завивка перманент. Форма подогнана по фигуре. Щегольские сапожки. Где они теперь, чем занимаются,
ведь они еще не старые женщины, наверное, не забыли те годы? Мы-то помним. Никаких прогулок, никаких писем и передач из дома.
Наконец, месяцев через пять меня вызывают с вещами на выход. Допросов так и не было. Я хватаю свое одеяло и, не прощаясь, иду опять под конвоем по лестницам и коридорам. В маленькой комнате за столом сидит человек, а перед ним стопка приговоров. Он, слюнявя пальцы, перебирает их, ищет мою фамилию. Наконец, находит и объявляет, что решением тройки по статье 58 (параграф забыла) как жена я приговорена административным порядком к пяти годам ссылки. Чувствую облегчение, что не тюрьма и не лагерь.
Уже в другой камере, в ожидании этапа, обращает на себя внимание молодая женщина в изодранном вечернем платье. Ее арестовали прямо в театре и на допросе били три следователя, добиваясь подписи под каким-то признанием в диверсии. Наконец, нас вызывают несколько человек и в «черном вороне» везут к железной дороге. В машине начинается плач, все понимают, что прощаются с Москвой.
Где-то на путях обычный пассажирский забитый до отказа вагон с замазанными окнами и с решеткой в коридор. Мне повезло. Я с еще одной молодой женщиной (тоже женой) заняли третью полку. Наконец поезд, к которому цепляют наш вагон, трогается. Медленно едем, куда, неизвестно, часто стоим. Дают хлеб с кусочком маргарина и теплую воду. Дня через три остановка, спрыгиваем прямо на землю. Звучит команда сесть или встать на колени. Встречает нас вооруженная охрана с собаками. Наконец, выгрузка окончена. Снова звучит команда, которую я не могу забыть: «Лишенные свободы, следовать прямо, шаг в сторону считается побегом. Стреляем без предупреждения!»
Мне кажется, что все это происходит не со мной. Плетемся по окраинам какого-то города, темно, ухабы. Новая тюрьма оказалась Сызранской пересыльной. Грязь и вонь. Помещают на несколько дней с уголовницами. Они нас презирают, а мы их побаиваемся и сторонимся. Через несколько дней опять путь по железной дороге, длинный, с бесконечными
остановками на запасных путях, пока прицепят к паровозу.
Приехали. Куда? Это — Алма-Ата. Город окружен красивыми горами. Сияет солнце. В «черных воронах» нас привозят в новую тюрьму, пока прямо во двор, окруженный высоким дувалом с проволокой. Ночью опять с уголовницами в огромной вонючей камере. Запомнилось, как всю ночь слышно шарканье ног по коридору. Это идут этапы в Караганду, Семипалатинск и другие лагеря, расположенные в Казахстане. Через несколько дней в открытом грузовике везут на станцию, где конвой выдает билет до совхоза «Пахта-Арал» и справку, что являешься административно ссыльной. В «Пахта-Арале» мы немедленно должны отметиться о прибытии.
Хлопковый совхоз-гигант «Пахта-Арал» расположен в нескольких отделениях по берегу искусственного арыка. Я попала на отдаленное отделение Октябрьское. Центральная усадьба далеко, и уполномоченный приезжает сам отмечать нас. Меня с одной женщиной поместили на койку к раскулаченным старикам из-под Ленинграда. Таких здесь много.
Жара. Надо начинать сбор хлопка. Навыка работы никакого, но мне 28 лет, из дома есть письмо, посылка с одеждой и фотография дочки. Настроение такое, что все самое страшное позади. Я оказалась хорошей сборщицей и скоро стала набивать хлопком огромный канар (мешок, выше человеческого роста). Вечером вместе с хозяйкой комнаты тетей Шурой я щипала курак —нераскрывшиеся коробочки хлопка. За это платили дополнительно. Мне помогать деньгами некому. Мама продала ценные книги, велосипеды, нанялась гулять с чужим ребенком в коляске.
В совхоз постоянно прибывали вагоны с административно ссыльными. Поздней осенью, уже в мороз, нас распределили по новым местам. Меня отправили в город Туркестан. Поселяемся кто где у станции — сам город в 5 километрах. Грамотные люди везде нужны, и я осваиваю специальность счетовода-бухгалтера. Казахи народ хороший, гостеприимный и доброжелательный.
С началом войны всем административно ссыльным велено было немедленно покинуть поселок у станции.
Перебираемся в сам город. Газеты приходят с запозданием на неделю. Затаив дыхание, полные тревоги за близких, слушаем местное радио. Москву бомбят. Наконец, получаю известие, что мама с моими дочкой, сестрой и ее тремя детьми эвакуированы в город Елабугу на Каме. Живется им там очень трудно.
И тут я предпринимаю шаг, который мог для меня плохо кончиться. К нам был назначен новый начальник районного НКВД. Я ему подала заявление с просьбой отпустить меня для поездки за семьей. Обещал дать ответ через несколько дней, видимо, проверял меня по своим каналам. Когда я пришла за ответом, он меня подвел к карте и сказал, что я могу поехать, но не через Куйбышев, а через Ульяновск. На месте, в Елабуге, нужно будет отметить удостоверение, которое он мне даст. Срочно одалживаю деньги, сушу сухари на дорогу.
Наконец, все позади: баржи, теплушки, вагон, набитый легкоранеными. Измученных привожу своих к себе в Туркестан, где я уже обжилась и привыкла. Когда в Казахстан хлынул поток эвакуированных, мы среди них совсем растворились и перестали на фоне местных жителей выглядеть белыми воронами.
Среди нас, административно ссыльных и эвакуированных, были и переселенные с Дальнего Востока корейцы — у них нет паспортов. Потом привезли эшелон поляков, вскоре — чеченцев.
Труднее стало с работой и жильем, но я уже была заместителем главного бухгалтера и у меня была крыша над головой. Работала как вол, допоздна. Ко мне был прикреплен сторож, старый казах, который провожал меня домой с длинной палкой, чтобы отгонять собак.
Все равно чувствовала себя затравленной. Когда из Чимкента приезжал очередной бдительный начальник, нас снимали с работы. Как только он уезжал, за мной бежала уборщица, чтобы я скорее возвращалась на работу, — дело стоит. Многие женщины, как и я, ссыльные, работали по специальности: медработниками, конторскими служащими, портнихами. Вот учительниц не брали. Тяжелое чувство переживали мы от того, что в такое тяжелое для Родины время ничего, совершенно ничего не могли сделать для фронта, для обороны страны.
А кругом нас в лагерях томились мужчины, наши мужья и близкие, опытные военные, партийные и хозяйственные работники. Они возили тачки вместо того, чтобы воевать на фронте или работать на оборонных предприятиях в тылу. Трудно было себе представить, сколько тысяч молодых ребят из войск НКВД вместо того, чтобы бить фашистов, охраняли лагеря с репрессированными, перевозили заключенных.
В 1943 году у меня официально окончился срок ссылки. Но ничего не изменилось. Шла война. Нам не торопились выдавать паспорта, да и мы сами понимали, что ехать куда-либо безумие. Только в 1945 году я получила паспорт с указанием параграфа, по которому я не могла проживать во всех столицах республик и еще, кажется, в 50 городах. Вручая мне этот «волчий билет», начальник, правда, намекнул, что я могу нигде не говорить и не писать, что была в ссылке. Всегда вспоминаю его с благодарностью.
Через некоторое время я этот паспорт «потеряла» и получила временный, без записи параграфа. Куда ехать? Только в Москву, а там будь что будет. Друзья по работе меня собирают в путь. Мама уехала раньше, у нее сохранялась московская прописка. Нам с дочкой покупают билет «по блату» до Сызрани. Перед отъездом в исполкоме мне вручают медаль «За доблестный труд» (очень ею горжусь).
Вагон переполнен. Какой-то раненый позволяет положить у него в ногах мою девочку и дает ей кусочек замусоленного сахара. Проезжаем Сызрань, далее до Москвы уже без билетов. Я сижу на узле с вещами в тамбуре и читаю Мопассана. Иначе с ума можно сойти.
Прибываем в Москву, сердце замирает. Ничего не подозревая, майор-попутчик одной рукой поднимает мой узел, другой берет за руку Леночку. Я пристраиваюсь рядом. Проверка пропусков на перроне поверхностная. Мы выглядим как семья военного и выходим на Комсомольскую площадь. Даже не верится. Я дома. Надолго ли?
Друг моего отца, академик А. В. Щусев взял меня к себе работать и помог временно прописаться в Москве. Жить негде, да и опасно. Надо затеряться. Есть возможность перебраться в Ригу, конечно, с мамой и дочкой. Уж там-то о моем прошлом никто не знает.
В ноябре 1946 года переехали в Ригу. Там с жильем и работой тогда было проще.
XX съезд партии не принес мне облегчения. Я молчала, никуда не писала, ни о чем не хлопотала. Не хотела никому раскрывать свою душу, сознаваться, что в трудовой книжке и анкете написана неправда. Начала только вести переписку с Москвой о восстановлении документов. Ведь все пропало: метрики, свидетельство о браке, справка о прописке в столице.
В это время мои друзья по работе в Москве собрались на похоронах Илюши Шоркина, нашего секретаря райкома ВЛКСМ. Он возвратился из страшной ссылки умирать в Москву после реабилитации. Кто-то из собравшихся спросил: «А где теперь Ирина?» Стали искать меня и через мою сестру, которую нашли случайно, узнали мой адрес в Риге. Хлынул поток писем с советами, предложениями. И радостно и горько было читать нам с дочкой запоздалые слова любви и сочувствия. Скоро Лена закончила институт и вышла замуж за ленинградца. Мама, которой я так благодарна за все доброе, что она для меня сделала, спасая дочку и разделяя со мной эти ужасные годы, уже умерла.
Наконец настал мой час! Довольно быстро получила документы о пересмотре дела и полной реабилитации, добилась реабилитации и восстановления в партии посмертно Бориса Ефимова.
Прошлое долго меня преследовало. Мне все время казалось, что я под конвоем, много лет спустя я не переносила, если сзади меня шел военный или милиционер. Останавливалась и пропускала впереди себя. Я не любила наглухо закрытых дверей, ночью шум машины под окном приводил меня в ужас, когда вызванная ко мне ночью «скорая помощь» возвещала о себе стуком шагов и мужскими голосами, мне становилось плохо. Ничего не забывается!
ЕФИМОВА Ирина Алексеевна родилась в 1911 году в Москве. После школы работала токарем, затем на комсомольской работе на фабрике имени Ногина. Была репрессирована в 1938 году после ареста мужа, работника МК ВЛКСМ. Реабилитирована после XX съезда партии.