Не столь отдаленная кочегарка

Не столь отдаленная кочегарка

Долинин В. Не столь отдаленная кочегарка : воспоминания, рассказы / [послесл. Р. Евдокимова]. – СПб. : Изд-во им. Н. И. Новикова, 2005. – 86 с. : ил. – (Петербургские исторические записки, издаваемые Дмитрием Северюхиным ; вып. 7).

Клуб-81: до и после пятилетней паузы

Клуб-81 возник довольно неожиданно. Идея создания легального объединения авторов самиздата пришла в головы нескольких питерских литераторов в самое неблагоприятное для подобной затеи время. В стране ужесточались политические репрессии. После вторжения советских войск в Афганистан отношения СССР со странами Запада испортились настолько, что создавать видимость соблюдения прав человека брежневскому режиму уже не было необходимости. КГБ попытался использовать эту ситуацию для того, чтобы добить оппозицию. Пик арестов по политическим обвинениям пришёлся на 1982 год. От фольклора тех лет осталась в памяти страшилка: «Кто стучится в дверь мою?» – «Это я, Андропов Ю.». Неофициальная литература в таких условиях не могла не испытывать давления со стороны спецслужб. В 1981 году в Ленинграде под нажимом КГБ закрылись самиздатские журналы «37» и «Северная почта», в 1982-м – «Метродор». Некоторые литераторы были вынуждены эмигрировать. Как же удалось в столь сумрачное время образовать Клуб-81? Цели, которые преследовали литераторы - авторы самиздата, – абсолютно прозрачны: они сформулированы в Уставе Клуба. Не вполне ясно, для чего властям понадобилось соглашаться на легализацию неконформистского творческого объединения. Было ли это их очередной глупостью или, напротив, хитроумной интригой? Можно строить немало гипотез на сей счет, но точный ответ мы получим лишь тогда, когда ознакомимся с архивами КГБ. Уверен, что материалы, хранящиеся в этих архивах, позволят лучше понять, чего же власти хотели и чего добились на самом деле. КГБ был одним из участников переговоров о создании Клуба. Проблемы нового объединения обсуждали, с одной стороны, те, что вышли из гоголевской шинели, с другой – те, что вышли из шинели Дзержинского. От одних остались литературные произведения, изданные и востребованные читателем, от других – косноязычные отчёты и доносы, засекреченные поныне.

На меня с момента основания Клуба легли обязанности казначея. Одной из задач нашего объединения была подготовка сборников произведений членов Клуба к печати. Я собирал с литераторов деньги для закупки бумаги и оплаты труда машинисток, печатавших материалы для этих сборников. Большая часть отпечатанных текстов хранилась у меня дома.

Довольно скоро возникла потребность в клубном информационном бюллетене. Выпуск бюллетеня (он получил название «Регулярные ведомости») был доверен Сергею Коровину и мне.

В кинозале Литературно-мемориального музея Ф.М. Достоевского, в котором в 1981-м проходили первые литературные чтения Клуба, насчитывалось 90 сидячих мест; желающих же попасть туда, как правило, было гораздо больше. С самого начала пришлось пойти на ограничение допуска на клубные мероприятия. Члены Клуба проходили беспрепятственно, прочие же посетители пропускались по заранее составленным спискам, утверждённым клубным Правлением. В списки включались литераторы, по разным причинам не вступившие в Клуб, художники, почётные гости (С.В. Петров, О.В. Покровский и др.). За полчаса до начала собрания Коровин и я занимали пост у входа в Музей и пропускали только членов Клуба и тех, кто был в списках. Мы надевали синие нарукавные повязки, сшитые специально для нас председателем Правления Игорем Адамацким. Цвет и форму повязок он позаимствовал у дружинников, охранявших храмы в дни церковных праздников. Народу, несмотря на ограничения, набивалось немало – иногда до двухсот человек. Слушатели, которым не хватало места в зале, толпились в фойе. Помимо прочего, мы с Коровиным должны были не допускать на клубные собрания пьяных. Поэтому заинтересованные в алкоголе литераторы приходили в относительно трезвом виде, но спиртное тайком проносили с собой. Распитие происходило по углам и на лестницах. Когда директриса Музея Белла Нуриевна Рыбалко натыкалась на пустые бутылки из-под водки и портвейна, мы говорили, что стеклотара оставлена не членами Клуба, а экскурсантами, почтившими память великого писателя. По-моему, убедить её в этом так и не удалось.

Литераторы, читавшие свои произведения в Музее, обычно не выходили за всем понятные границы дозволенного. Но бывали и неудобные для официальных кураторов Клуба выступления. Например, Тамара Буковская прочла стихотворение, посвящённое Арсению Рогинскому – арестованному в августе 1981 года редактору самиздатских исторических сборников «Память». Недовольство КГБ вызвала проза Наля Подольского, в которой сотрудники спецслужб выставлялись в дурацком виде, и некоторые другие сочинения литераторов-неофициалов.

В 1981-82 годах я работал сменным мастером на 1-м Октябрьском участке Адмиралтейского предприятия треста «Теплоэнерго-3». В котельных, которыми мне по долгу службы приходилось заниматься, трудились члены Клуба Владлен Гаврильчик, Аркадий Драгомощенко, Борис Дышленко, Борис Иванов и Олег Охапкин, а также не вошедшие в Клуб поэты Юрий Колкер, Владимир Ханан и другие авторы самиздата. Профессия кочегара (газооператора) была наиболее популярной в неофициальной литературной среде.

Первый сезон работы Клуба завершался в мае 1982-го. На лето предполагалось сделать перерыв. К тому времени я уже заметил за собой слежку – филеры вели себя неосторожно. Запрещенную литературу из дома пришлось убрать. В конце мая меня направили на курсы повышения квалификации для сменных мастеров. На курсах нужно было прослушать цикл лекций, а затем сдать экзамены. После экзаменов я собирался отправиться в отпуск. 14 июня, в семь сорок утра, в день сдачи экзамена по теплотехнике и за несколько дней до отпуска, в мою дверь позвонили. От резкого звонка я проснулся и сразу понял, что пришли за мной. В дверях стояли трое сотрудников КГБ: оперативники Анисимов и Баранов и капитан Шаверин из следственного отдела, главный в этой компании. Отпуска пришлось дожидаться пять лет, а экзамен по теплотехнике я так и не сдал до сих пор.

Вслед за работниками КГБ вошли бессловесные понятые. Гэбисты предъявили ордер на обыск и потребовали добровольно выдать оружие, порнографию, валюту, наркотики и антисоветскую литературу. После моего отказа начали искать сами. К материалам, отпечатанным для клубных сборников, они даже не прикоснулись. Не заинтересовали их и поэтические подборки для антологии неофициальной поэзии Ленинграда 1950-70-х годов «Острова». Эту антологию я составлял тогда совместно со Светланой Вовиной, Юрием Колкером и Эдуардом Шнейдерманом. Среди бумаг Баранов обнаружил второй номер «Регулярных ведомостей». Накануне обыска мы с Коровиным отпечатали его всего в двух экземплярах и ещё не успели растиражировать. За день до визита КГБ первый экземпляр я передал официальному куратору Клуба от Союза Писателей Андрееву Юрию Андреевичу, за которым к тому времени закрепилось прозвище Юрий Андропыч. Второй хранился у меня дома. Шаверин взял в руки «Ведомости», полистал и отложил в сторону. «Спасибо, это у нас уже есть», – сказал он. Следователь не мог знать, что номер существовал только в двух экземплярах.

Обыск продолжался девять часов. У меня изъяли журнал «Новый мир» с «Одним днём Ивана Денисовича», книгу Орвелла «Памяти Каталонии», первый томик парижского издания «Доктора Живаго» (второй оперативники не сумели отыскать в кипе газет), а также целый мешок литературного самиздата. Это были несколько номеров журналов «37» и «Часы», сборник прозы Михаила Берга и т. д. Пока шёл обыск, понятые с увлечением читали «Ивана Денисовича» и «Доктора Живаго».

Кассу Клуба при обыске не тронули. Уже в камере на Шпалерной (тогда Воинова), 25 я написал отчёт о своей работе в качестве казначея и передал дела Коровину.

Следствие продолжалось девять месяцев. Я был вырван из привычной среды и постепенно осваивался в новой. Перемещение из мира травоядных в мир хищников – процесс болезненный. Литераторы из Клуба были далеко не ангелами, но всё же моральную вменяемость сохраняли. В тюрьме же меня окружали сотрудники КГБ и «подсадные утки» – публика, для которой моральных норм не существует. До ареста я практически не имел опыта контактов с КГБ, допросам ни разу не подвергался. Сориентироваться в новой жизни, научиться на практике различать подводные камни в мутном потоке следовательской и стукаческой лжи, внешне бессодержательной болтовни, а порой и лести оказалось непросто. В результате я совершил целый ряд ошибок, которые потом, набравшись опыта, пытался исправить. Удалось это лишь частично.

Меня обвиняли по статье 70 УК РСФСР («Антисоветская агитация и пропаганда»). В бригаду, занимавшуюся моим делом, входило пять следователей. Среди них был майор Васильев из Чебоксар, откомандированный в ленинградское УКГБ для стажировки. Советскому государству «от Москвы до самых до окраин» требовались подготовленные борцы с «идеологическими диверсиями». Возглавлял бригаду Виктор Черкесов – бесцветный чиновник, трепетавший при появлении начальства. Себя он, не стесняясь, называл верным солдатом Партии. В дальнейшем, в августе 1991-го, когда КПСС оказалась на грани краха и нуждалась в защите, «солдат» Черкесов получил возможность доказать свою верность на деле. И доказал... Сейчас он «верный солдат» путинской команды. Таких черкесовых, клявшихся в верности коммунистической партии и советскому государству, «тьмы, и тьмы, и тьмы». Где теперь КПСС, где СССР? Эти монструозные аббревиатуры начинают стираться в памяти наших современников. Уже подрастает поколение, для которого Советский Союз представляется державой почти мифической, затерявшейся на таинственных просторах истории где-то рядом с Тмутараканским княжеством и Золотой Ордой. Настораживает однако то, что винтик вчерашней тоталитарной машины благополучно встроился в сегодняшнюю посттоталитарную. Значит, эти машины «не столь различны меж собой».

Основными пунктами выдвинутого против меня обвинения были: издание – совместно с Ростиславом Евдокимовым – подпольного Информационного бюллетеня СМОТа (Свободного межпрофессионального объединения трудящихся), авторство ряда статей для эмигрантского (до 1992 года), а ныне печатающегося в Москве журнала «Посев» и традиционное для политических «дел» распространение запрещённой литературы. Однако большая часть моих «антисоветских деяний» не была раскрыта КГБ и в приговоре не отражена. Например, тайной для следствия осталось моё участие в выпуске подпольного реферативного журнала самиздата «Сумма». Не обнаружил КГБ и мой архив, материалы которого уже в 1990-е годы я использовал на выставках в музеях, не было установлено следствием авторство большинства написанных мной статей в сам- и тамиздате и т. д. и т. п. Надо отметить, что в моих показаниях, наряду с обширными умолчаниями, содержалось немало и откровенной дезинформации. В наши дни об этом можно рассказать. Приведу пример. В начале 80-х КГБ пытался в третий раз посадить математика и историка Револьта Ивановича Пименова. По моему «делу» проходил микрофильм его книги «Происхождение современной власти», подписанной псевдонимом Спекторский. Плёнку мне передал автор книги с просьбой переслать её в зарубежное издательство. КГБ, естественно, нужен был «материал» на Пименова. Я говорил, что о Спекторском знаю только то, что это персонаж поэмы Пастернака, об авторстве Пименова не знаю ничего, а с самим Пименовым и вовсе не знаком. Плёнка же с текстом книги получена от человека, эмигрировавшего из СССР. От людей, уехавших из страны, согласно моим показаниям, был получен и ряд других книг, в распространении которых меня обвиняли. Среди них «Воспоминания» Надежды Яковлевны Мандельштам. Теперь, когда опасность миновала, могу сказать, что на самом деле взял эту книгу у Бориса Ивановича Иванова, никуда из СССР не уезжавшего и проживавшего в коммуналке на набережной реки Карповки. Сегодня его не привлекут к ответственности «по вновь открывшимся обстоятельствам». Перечень подобных эпизодов можно продолжить. Исследователям, которые будут изучать протоколы допросов по политическим «делам», бдительность необходима не меньше, чем сотрудникам КГБ. Следует помнить, что слова арестованных и свидетелей, занесённые на страницы «дела», далеко не всегда отражают реальность. Это естественно, поскольку стороны протокольного «диалога» преследуют противоположные цели и пытаются ввести друг друга в заблуждение. В томах «дела» содержится не объективная картина событий, а только версия следствия, которая нередко очень далека от действительности. Нужно учесть и то, что следователь, оформляя протокол, от своих пространных высказываний оставляет на бумаге только короткие вопросы, а живую речь допрашиваемых не жалея усилий переводит на казенный канцелярит, отсекая при этом не только оттенки смысла, но часто и самую суть сказанного. Подлинная картина событий может быть прорисована лишь при помощи комментариев к «делу», данных всеми его фигурантами.

Иногда на допросах заходила речь о Клубе. Следователь утверждал, что в Клубе состоят сплошные антисоветчики. Я это отрицал и говорил, что литераторов политика не интересует, а к той деятельности, за которую я арестован, никто из них отношения не имеет. Отчасти это было правдой. Гражданская позиция литераторов недвусмысленно проявилась тогда, когда они, вопреки усилиям Андропыча и натиску КГБ, отказались исключить меня из Клуба.

Вызвали в КГБ и Адамацкого. У него опыт допросов по политическим «делам» накапливался с 1957 года. Признаюсь, показания Адамацкого прочитаны мною с большим удовольствием. Из них я узнал, что являюсь человеком абсолютно лояльным коммунистическому режиму. Никаких антисоветских высказываний, по словам Адамацкого, никто и никогда от меня не слышал.

После суда я написал заявление в городскую прокуратуру с требованием вернуть изъятый у меня на обыске самиздат, так как он не имел отношения к следственному «делу». Вернули всё, кроме сборника Владлена Васильевича Гаврильчика под названием "Гадёныш". Я стал добиваться возвращения и этого сборника. Однако вместо книжки мне предъявили справку о том, что "Гадёныш" уничтожен, поскольку в нём содержались антисоветские высказывания и матерная ругань. Автора книжки пообещали вызвать для "профилактической беседы" в КГБ.

Оказавшись в лагере в Пермской области, я получал отрывочную информацию о жизни Клуба. Некоторые литераторы писали в зону. Часть писем мне отдали, часть была украдена или конфискована КГБ. Предлоги для конфискации сегодня выглядят диковато. Так, письмо Олега Охапкина, по словам цензорши, конфисковано из-за его религиозного содержания, письмо Виктора Кривулина из-за «условностей в тексте стихотворений». Уцелевшие послания я сохранил и вывез из лагеря. Среди них поздравительная телеграмма от Сергея Стратановского, присланная в зону в день моего рождения. Накануне дня рождения меня посадили в ШИЗО (штрафной изолятор, т. е. карцер) – это был «подарок» от лагерного начальства. Поздравление Стратановского мне вручили только потому, что не было инструкций, не разрешавших передавать телеграммы в штрафной изолятор. Письма и газеты передавать запрещалось. По тогдашним правилам горячую пищу в ШИЗО давали через день, причём по пониженной норме. Тёплая одежда и постельное бельё штрафнику не полагались. Из мебели в камере были только табуретка и «параша». Легко догадаться, что значит для зэка в такое время и в таком месте дружеское послание с воли. Забываются голод и холод, тесная одиночка с заледенелым окном и бетонной «шубой» на стенах становится просторной и наполняется образами друзей и знакомых. Маленький листок бумаги раздвигает серые стены камеры, и дышать становится легче: дышишь синевой неба и живым воздухом свободы.

Сразу после выхода клубного сборника «Круг» в зону № 37, в которой я в тот момент находился, приехал капитан Анисимов из оперативного отдела КГБ. В 1982 году он был в составе группы, проводившей у меня обыск. Анисимов показал мне «Круг», но отдать отказался – пояснил, что уже обещал передать книгу в зону № 36 Евдокимову. Потом Анисимов побывал у Евдокимова. Показал и ему «Круг», но сказал, что сборник уже обещан Долинину. После этих визитов Анисимов вместе с книгой вернулся для продолжения службы в Ленинград. Несколько позже я получил из дома посылку с «Кругом», но лагерная администрация отказалась мне её выдать. Я требовал отдать сборник, писал жалобы, но ничего не добился. Книгу поместили на склад личных вещей заключённых, находившийся за пределами зоны. Познакомиться с «Кругом» удалось только в «столыпинском» вагоне во время этапа из лагеря в ссылку. В поезде, идущем на Север, была возможность отдыхать от комаров, кишевших в пересыльных камерах сыктывкарской тюрьмы (там была промежуточная остановка), и спокойно читать. 17 июня 1986 года вагон дополз до приполярного города Усинска. Об этом населённом пункте я впервые услышал только тогда, когда конвой меня туда доставил. Стояли белые ночи, гораздо более светлые, чем в Петербурге. В городе на реке Усе мне предстояло провести два года ссылки. Однако отбывать срок до конца не пришлось. Весной 1987-го, после «горбачёвской амнистии», я вернулся в Ленинград. Тогда одновременно были освобождены полторы сотни политических заключенных и ссыльных.

К «перестройке», несмотря на освобождение, я отнёсся с настороженностью и недоверием: считал, что от коммунистов, что бы они ни затевали, не следует ждать ничего, кроме очередной пакости. В «Теплоэнерго-3» на прежнюю должность сменного мастера меня не взяли. Пришлось пойти простым газооператором. КГБ продолжал наблюдать за мной. Во время стажировки в котельной я оказался в одной смене с поэтом (не членом Клуба), который выпрашивал у меня книги Солженицына и Авторханова. Я знал, что его другом и собутыльником был сотрудник КГБ, проявлявший профессиональный интерес к литературе, и ничего, кроме зарубежного издания стихов Пастернака, поэту не дал. Осторожность и в «перестройку» была необходима – последнее политическое в Ленинграде «дело» КГБ прекратил только в сентябре 1989 года.

Атмосфера в Клубе в 1987-м радикально отличалась от той, что была в год моего ареста. Культурная жизнь всё больше политизировалась. Выходил самиздатский сатирический литературно-публицистический журнал «Красный щедринец», чуть позже появились новые общественно-политические журналы: «Меркурий» (близкий к либерально-коммунистическому клубу «Перестройка») и «Демократия и мы» (близкий к Ленинградскому Народному Фронту). В редколлегию последнего вошёл и я. Редакторами всех этих изданий были члены Клуба-81. В журнале «Демократия и мы» Р. И. Пименов печатал главы из книги «Происхождение современной власти». На этот раз уже под своей настоящей фамилией. И надо было КГБ столько лет гоняться за этой книгой, искать доказательства того, что под псевдонимом Спекторский скрывается именно Револьт Иванович?

В 1988-м Ольга Бешенковская предложила мне сотрудничать с новым изданием, которое она готовила к выпуску. Это был литературный альманах «ТОПКА» («Творческое Объединение Пресловутых Котельных Авторов»). Для альманаха я написал рассказы «В «собачнике» и «Яма». В их основу были положены действительные события, известные мне со слов нескольких зэков. То, что они написаны от первого лица, всего лишь авторский прием. Однако некоторые читатели приняли эти рассказы за мои мемуары.

Несмотря на выход «Круга», литературный самиздат не утратил своего значения. Клубные "Регулярные ведомости" не дожили до моего освобождения, но продолжали выходить литературные журналы и сборники: «Часы», «Обводный канал», «Предлог», «Митин журнал» «Мост», журнал для детей «ДиМ» (Девочкам и мальчикам). Эти издания редактировали члены нашего Клуба. Интенсивно расширялись связи ленинградских самиздатчиков с коллегами из других городов. В октябре 1987-го в помещении Клуба – полуподвале на улице Фурштатской (тогда Петра Лаврова), 5 – прошла первая встреча редакторов и представителей независимых периодических изданий из Ленинграда, Москвы и Риги. Из литературных событий того времени наиболее интересными мне показались собрания, посвящённые присуждению Нобелевской премии Иосифу Бродскому и 70-летию А.И. Солженицына. Эти собрания вызвали не меньший ажиотаж, чем первые клубные чтения в Музее Достоевского. Сидячих и стоячих мест на квадратных метрах Клуба не хватало, и слушатели теснились во дворе у раскрытых окон импровизированного конференц-зала. Продолжались и поэтические чтения. На одном из них выступил Дмитрий Бобышев, приехавший в Ленинград после многих лет эмиграции. Он прибыл поздней осенью. Холодное, тёмное и слякотное время для своего визита Бобышев выбрал специально: он боялся заболеть ностальгией. Я повёл его на митинг, участники которого требовали убрать имя Жданова с карты города. Ораторы обличали сталинского сатрапа и тоталитарный режим. Бобышев, прекрасно помнивший глухие советские времена, признался, что с минуты на минуту ждал ареста ораторов и разгона митингующих.

Полуподвал на Фурштатской активно использовали не только литераторы, но и участники «перестроечных» общественных объединений, возникавших в то время в большом количестве. Некоторые ассоциации создавались непосредственно в помещении Клуба. Среди них экологическая группа «Дельта», Организация «За Народный Фронт» (ОНФ), из которой скоро вырос Ленинградский Народный Фронт (ЛНФ), и т. д. Многие литераторы стали активистами демократического движения. Пётр Кожевников возглавил «Дельту», в Правлении ОНФ состояли Борис Иванов и Сергей Магид. Я вошёл в редколлегию Информационного бюллетеня Организации «За Народный Фронт». Этот бюллетень и журнал «Демократия и мы» стали первыми абсолютно легальными изданиями, в которых я участвовал. Открыто печатать, пусть только в самиздате, тексты, схожие с теми, за которые недавно сажали, было непривычно и радостно.

На Фурштатской готовились транспаранты для митингов и демонстраций, в том числе для самой первой массовой демонстрации демократических сил Ленинграда, проведенной 25 июня 1988 года. Наша колонна численностью примерно в тысячу человек прошла от БКЗ «Октябрьский», построенного на месте снесённой греческой церкви, до Смольного собора. По дороге мы несколько раз принимались скандировать: «Долой КГБ! Долой КГБ!» Вдоль колонны двигались автомобили с кинокамерами; прохожие, наверное, думали, что снимается кинофильм. Мы приглашали их присоединиться к шествию и некоторые присоединялись.

В помещении Клуба работал информационный центр ЛНФ, проводили собрания самые разнообразные объединения сторонников «ускорения», «перестройки» и «гласности». Молчаливое большинство обретало голос. Однако в демократические организации пришли не только принципиальные противники коммунистической системы, но и обычные советские конформисты, недовольные лишь скромным местом, отведённым им в этой системе, и надеявшиеся на изменение своего положения благодаря переменам в политической жизни страны. Нельзя забывать и об агентах КГБ, внедрённых в демократическое движение. Об их роли до сих пор известно не всё.

Бомонд из официальных творческих союзов благодаря «перестройке» коллективно «прозрел». Сначала он выступил за «ускорение» и обновление социализма (тоталитаризма), а затем, осмелев, и за полную замену его на демократию. Дистанция между либералами из официоза и неофициалами стала сокращаться, но полного слияния не произошло. Многие из этих либералов теперь скорбят об утраченной гарантированной пайке. Запретный плод свободы оказался слишком кислым.

Членам Клуба «прозревать» было не нужно. «Перестройка» только легализовала всё то, что было достоянием неофициальной культурной среды и прежде. В толстых журналах конца 80-х печатались произведения, давно известные читателям самиздата.

Перемены принесли ослабление идеологической цензуры, и печатный станок стал доступнее. Если в начале 80-х неофициальные литераторы могли пробиться к широкому читателю и слушателю только через Клуб, то в конце «перестроечного» десятилетия появились новые многообразные возможности. В этом многообразии каждый находил свой путь. В Клуб входили разные люди, и пути они выбирали тоже разные. Литераторы начали покидать котельные, для многих открывалась дорога в обновленный Союз Писателей. Комнатушки на Фурштатской становились слишком тесными. После поджога в помещении Клуба среди литераторов не нашлось никого, кто взялся бы восстанавливать обгоревшие потолки и стены.

«ЖЁЛТЫЙ ДОМ» В «БОЛЬШОМ ДОМЕ»

Порой следствие преподносит заключённому неожиданные сюрпризы. Таким сюрпризом явилось для меня психиатрическое обследование. Однажды я был вызван на очередной допрос. На этот раз в кабинете, помимо моего следователя Черкесова, оказались три психиатра. Все четверо были в штатском. Я, разумеется, задолго до ареста знал о психиатрических репрессиях и понимал, что специальная психиатрическая больница гораздо страшнее лагеря. Психозэк в такой больнице абсолютно бесправен, любые его жалобы и протесты рассматривались властями как бред сумасшедшего. Держать заключенного в спецпсихбольнице можно было столько, сколько угодно КГБ (формально «до выздоровления»), – лагернику хотя бы конец срока был известен. Кроме того, «больного» подвергали принудительному «лечению» психотропными препаратами. Понятно, что перспектива оказаться в спецпсихбольнице меня пугала.

Психиатры – каждый из них имел степень кандидата медицинских наук – составляли комиссию, которая должна была поставить мне диагноз. Возглавлял комиссию старейший её участник профессор Филатов. Ему было уже за семьдесят. Он и задавал мне вопросы: «Как вы себя чувствуете?»

– «Спасибо, неплохо. Чего и вам желаю».

– «Почему вы ведёте себя так агрессивно?»

– «Ищете у меня признаки заболевания? Вы же знаете, что я никогда не страдал психическими расстройствами и с наследственностью у меня всё в порядке. Каковы же основания для проведения этой экспертизы?»

– «А вы считаете себя здоровым?»

– «Да, но знаю, что это симптом…»

– «Думаете, что мы можем признать вас больным?»

– «Если КГБ прикажет, то признаете».

– «Может быть, вы считаете, что в Советском Союзе в психиатрические больницы помещают здоровых людей?»

– «Конечно, и это ни для кого не тайна».

Мои слова не понравились психиатрам, и характер нашей беседы сразу изменился. Мое психическое состояние их больше не интересовало – темой дискуссии стало применение в СССР психиатрических репрессий.

Конфликтовать с психиатрами я не собирался, но и соглашаться с ними по всем вопросам тоже не мог. Страх перед психбольницей не давал мне покоя и во время экспертизы, и потом, вплоть до самого конца следствия. Когда через несколько дней после экспертизы меня неожиданно вызвали из камеры со всеми вещами, первой пришла в голову мысль об этапе в Москву в Институт судебной психиатрии имени Сербского на стационарное обследование. Оттуда накатанная дорога вела прямо в спецпсихбольницу. Внутри у меня всё покрылось изморозью. К счастью, это был не этап – меня просто переводили из одной камеры (и от одной «подсадной утки») в другую камеру (к другой «подсадной утке»). Кстати, о «подсадных» пернатых. Многие думают, что их главное назначение – выведать какие-то факты по «делам» соседей по камере. На самом деле задавать вопросы, способные вызвать подозрение, «подсадной» не станет. Главное для «утки» – завоевать доверие подследственного и убедить его в том, что скрывать что-либо и запираться бессмысленно, поскольку «от КГБ всё равно ничего не спрячешь – спецслужбы знают обо всём». И на «воле» стукачи и «агенты влияния» госбезопасности делали то же самое – распространяли миф о всезнайстве и всемогуществе КГБ.

Занавески на окне следовательского кабинета, выходившем на Шпалерную, были задёрнуты, и я не видел, светло ли еще на моей родной улице или ранние зимние сумерки уже затопили её.

До ареста я жил на Шпалерной в соседнем с «Большим домом» квартале. После обыска гэбисты предъявили мне повестку с вызовом на допрос (ордер на арест показали только в кабинете следователя). На улице нас ждала чёрная «Волга». Я предложил гэбистам пройти до их «офиса» пешком, но они настояли на том, чтобы несколько сот метров, отделявших мой дом от «Большого», мы проехали на служебной машине. В те годы «Волга» чёрного цвета была атрибутом власти, и на ней могли перемещаться только высокопоставленные чиновники (элита тогдашнего криминального мира разъезжала на белых «Волгах»). Так впервые в жизни я прокатился на партийно-правительственном автомобиле. Последующие несколько лет ездить пришлось только на «автозэках».

В нашей беседе наступила пауза. Психиатры внимательно разглядывали меня. Я сидел перед ними на табуретке, привинченной к полу, в поломанных очках, в застиранной ковбойке, из-под воротника которой вылезал верх тёплой нижней рубахи, в толстых шерстяных носках – в тюремной камере с бетонным полом было холодно, и заполучить ревматизм ничего не стоило. Щетина на подбородке тоже меня не красила (бриться заключённым разрешалось только два раза в неделю). Безусловно, я не походил на человека, которому не терпится броситься на амбразуру.

Кто-то из психиатров спросил: «Разве вам непонятно, что выступать в одиночку против Государства бессмысленно? Ведь силы не равны – только себе навредите». Я уклонился от прямого ответа – чтобы получить полновесный срок, мне хватало и статей, написанных для самиздата и «Посева».

В одиночку действительно мало что можно сделать, но я не чувствовал себя одиноким: для меня не было секретом то, что здравомыслящих людей, способных разглядеть преступную сущность и лживость коммунистического режима и не желавших с этим режимом мириться, в нашей стране многие тысячи. Но не число противников тоталитарной власти имело для меня первостепенное значение, а их правота. Однако психиатры от КГБ не были теми собеседниками, с которыми стоило обсуждать подобные вопросы. Кто я для них? Псих? В какой-то степени наверняка, но скорее всего, я казался им выходцем из наивного евклидова мира, в котором прямая – кратчайшее расстояние между двумя точками.

Тюремная жизнь полна абсурда. Присутствие психиатров только сгущало его концентрацию. Зэк, погрузившийся в абсурд тюремной жизни с головой, имеет мало шансов вынырнуть. Даже выходя на свободу, он тащит за собой шлейф особой зэковской субкультуры с её своеобразным языком и жёсткими нормами поведения. При том тяга к раскрепощённой «вольной» жизни не покидает зэка никогда. Кому-то помогают книги из тюремной библиотеки, а некоторых спасает песня. С этим явлением я столкнулся вскоре после ареста. В тюремном дворе-колодце, куда выходило окно моей камеры, часто звучали песни. Это пели уголовники – окна их камер выходили в тот же двор. У каждого был свой репертуар. Один, например, пел песни Тома Джонса по-английски, подражая манере британского певца. В женских камерах пели чаще, чем в мужских. Из всех тюремных исполнителей своим мастерством и хорошо поставленным голосом выделялась цыганка Ира, получившая три года за кражу. Она часто пела «Долю воровскую» и другие мрачные баллады из блатного фольклора. Этот фольклор не имеет ничего общего с популярными псевдоблатными песнями, исполняемыми со сцены артистами эстрадного жанра, никогда не сидевшими на нарах. Непросветлённое сознание уголовного мира глубоко отлично от полуобразованности полуинтеллигенции из мира массовой культуры.

Ира постоянно переговаривалась с мужскими камерами. В отличие от заключённых тюрьмы КГБ, уголовники могли перекрикиваться через окна практически свободно – пресекались такие переговоры редко. До сих пор помню трагический вопль, раздавшийся из окна какой-то мужской камеры: «Ира, меня на этап забирают!» Человек, живущий за решёткой, никогда не знает наперёд, что ожидает его завтра.

Иногда Иру просили исполнить ту или иную песню. Она обычно не отказывалась. Причём пела Ира не только блатные баллады, но также советские эстрадные шлягеры, жестокие романсы и песни из кинофильмов. Какая каша в голове, такая и в репертуаре. Однажды из её окна прозвучала даже «Бандьера росса» на итальянском.

Ближе к зиме вслед за уголовниками запел кружок художественной самодеятельности КГБ. Каждый вечер после работы коллеги Черкесова в течение нескольких часов репетировали один и тот же шлягер. Это была песня популярного в широких советских массах ансамбля «Машина времени». На весь двор гремело: «Новый поворот, / И мотор ревёт» (убогие тексты, если их вам повторяют изо дня в день, волей-неволей застревают в памяти). Понятно, как осточертел этот шлягер всем его недобровольным слушателям. В «Большом доме», по-видимому, шла подготовка к концерту художественной самодеятельности, посвящённому Дню чекиста. Ровно в десять вечера репетиция прекращалась – на всю тюрьму звучал сигнал отбоя.

Материала для психиатров в «Большом доме» хватало и без меня. И не только там. Глядя на психиатров, я вспомнил слова средневекового иранца Ходжи Насреддина. Однажды ему задали вопрос: «Сколько в нашем городе безумцев?» – «Кроме нескольких человек, безумцы все, – отвечал Насреддин. – А эти несколько тоже отчасти безумцы». Были ли сами психиатры психами? Вряд ли. Если предположить, что они доверяли партийной пропаганде и вождям вроде товарища Брежнева, то их самих следовало бы подвергнуть экспертизе. Но едва ли их восприятие официоза было столь неадекватным. Достаточно полистать газеты того времени, и станет очевидным, что только психически больной или умственно отсталый мог относиться к партийной пропаганде с доверием. Тем не менее абсурд и ложь советского режима держались на этих вменяемых психиатрах и им подобных – простых винтиках машины тоталитарного государства. Они безропотно принимали советский образ жизни и, руководствуясь его мерками и правилами, старались достичь успеха. А для достижения успеха каждому было необходимо внести свой личный вклад во всесоюзные закрома абсурда и лжи. Отдельный винтик не задумывается о целях и смысле всей машины. Не стоит и пытаться разобраться в ней, если заранее уверен, что всё равно от тебя ничто не зависит. К тому же давно известно: «…умножающий знание умножает скорбь». Но что умножает умножающий ложь?

Экспертиза продолжалась примерно сорок минут. Почти всё это время заняла дискуссия об использовании советской психиатрии в политических целях. Психиатры пытались убедить меня в том, что в Советском Союзе здоровых людей в психбольницы не сажают. При этом они вели себя внешне доброжелательно, без жёсткого напора, но настойчиво, как и положено психиатрам вести себя с больным. Я же утверждал, что психиатрические репрессии в СССР применяются, и приводил в качестве одного из примеров расправу над генералом Григоренко. Я предлагал психиатрам познакомиться с самиздатскими статьями Григоренко, проходившими по моему делу: «Вы можете не принимать взгляды своего бывшего «пациента», но никакой патологии в его статьях не найдёте». Психиатры читать антисоветские статьи решительно отказывались, но дружно твердили: «Григоренко болен». Я снова возражал: «Почему же экспертиза, проведённая в США, показала, что генерал никогда не страдал психическими заболеваниями? Разве американские психиатры менее квалифицированны, чем советские?» Квалификацию американских психиатров Филатов и его коллеги не подвергали сомнению. Они говорили о различиях школ и подходов, принятых в СССР и США, и постоянно ссылались на клятву Гиппократа, которую когда-то давали.

Во время экспертизы Черкесов, обычно говорливый, отмалчивался, ёжился и с опаской косился на психиатров, словно диагноз могли поставить не только мне. Кто их знает, этих психиатров… Что они в тебе заметят? Золотые принципы: «Слово не воробей», а также «Бдительность – наше оружие».

Наконец экспертиза закончилась, и появился надзиратель. Он должен был отвести меня назад в камеру. Когда я уже стоял в дверях черкесовского кабинета, Филатов задал последний вопрос: «После разговора с нами и тех аргументов, которые мы привели, вы продолжаете думать, что в Советском Союзе здоровых людей помещают в психбольницы?» Я сказал: «Продолжаю», – и был признан вменяемым.

В НОЧЬ НА 13-е

Советская законность восторжествовала: в ответ на мою кассационную жалобу пришла стандартная отписка: «Осуждён правильно». Приговор вступил в силу. Вечером 12 августа 1983 года меня со всеми вещами выдернули из обжитой камеры и переселили в одиночку на том же этаже. Я попрощался со своим сокамерником. Это был совершенно растерянный хозяйственник из маленького приволжского городка. Похоже, более ловкие подельники вовлекли его в темные махинации, связанные с импортом оборудования, и сделали козлом отпущения. Навар от махинаций он получил небольшой, но срок ему грозил солидный. Хозяйственника обвиняли по статье «Хищение государственного или общественного имущества в особо крупных размерах», а за это давали больше, чем по моей 70-й.

В новой камере на «шконке» (так на тюремном сленге называют кровать) не было матраса. Это означало, что ночевать в этой камере мне не придется. Вскоре пришёл надзиратель и при помощи механической машинки привёл мою причёску в соответствие с тюремными правилами, то есть остриг наголо. Ночью, снова со всем барахлом, меня перевели в кабинет, в котором адвокаты встречаются с подследственными. Надзиратели сообщили, что сегодня я отправляюсь на этап, и выдали мои личные вещи, хранившиеся на тюремном складе. Потом вручили сухой паек – по кирпичу чёрного хлеба на день пути, кулёк с замечательной жирной сельдью (в «вольных» магазинах такая сельдь была в те годы дефицитом) и свёрнутые из газеты микроскопические пакетики с чаем (три грамма) и сахарным песком.

Едва я упаковал своё имущество в рюкзак и две сумки, как появился вооруженный конвой. То, что я тщательно и рационально укладывал, было вытряхнуто на пол. Конвоиры внимательно копались в куче моего скарба, как будто искали улики для возбуждения нового «дела». Когда «шмон» завершился, мне было велено быстро собраться. При повторной спешной упаковке ватные штаны, переданные заботливыми родственниками, не поместились в рюкзак, и я перекинул их через руку, как пиджак в теплую погоду. Позднее обнаружилось исчезновение кулька с чесноком. Возможно, в суете я обронил чеснок в адвокатском кабинете. Для зэка это очень тяжёлая потеря.

После сборов, нагруженный рюкзаком и сумками, я в сопровождении конвоя вышел в захламленный тюремный двор, расположенный между корпусами домов № 23 и 25 по Шпалерной. От улицы двор отделяли огромные тяжёлые ворота. Шёл я медленно, потому что ботинки сваливались с ног: шнурки, изъятые ещё при аресте, мне так и не вернули. Во дворе меня ожидал «автозэк» (он же «воронок»). Машина, видимо, с утра стояла на солнце, а день был очень жарким. Металлический кузов нагрелся почти докрасна. Больше половины внутреннего пространства кузова занимала камера, отгороженная решёткой. Кроме камеры, в кузове справа от входа размещались две узкие будки из стального листа с крохотными «глазками» на дверях. Зэки называли эти будки «стаканами». Меня вместе со всем движимым имуществом заперли в одном из них. В раскалённом «стакане» я задыхался и обливался потом. Капли пота текли по стёклам очков. Из-за сумок и рюкзака невозможно было повернуться. А тут ещё ватные штаны. Самое обидное, эти штаны в лагере мне не пригодились. При «шмоне» по прибытии в 37-ю пермскую политзону их отобрали и поместили на склад. Вернули штаны только через несколько лет перед этапом в ссылку.

«Автозэк» долго не выпускали за ворота, словно ждали, когда я окончательно сварюсь. Наконец, мы поехали, и дышать стало чуть легче. В «глазок» была видна дверь кузова с зарешёченным оконцем. Сквозь это оконце я пытался разглядеть, куда меня везут, но уже стемнело и почти ничего не было видно. Спустя, как мне показалось, час мы въехали в какие-то охраняемые ворота и остановились. Дверь «автозэка» открылась, и в большую камеру конвой загнал полтора десятка заключённых. Я заговорил с ними. Выяснилось, что мы прибыли в Межобластную больницу имени Гааза. Мои соседи тоже сегодня отправлялись в лагеря. Среди них оказались «тубики» – так в тюрьмах называют больных туберкулёзом. У некоторых из них болезнь была не залечена.

Какое-то время машина колесила по тёмным переулкам, и вдруг впереди вспыхнул яркий свет. «Автозэк» подошёл к железнодорожной платформе, которая, как я понял, находилась недалеко от Московского вокзала. Тогда я подумал, что после освобождения обязательно вернусь на это место и найду платформу, но до сих пор так и не попытался её отыскать. Может быть, ещё не поздно?

На платформе горели фонари, вокруг стояли прожекторы, освещавшие, помимо платформы, ряд «столыпинских» вагонов и утоптанную площадку перед ними. На освещённой территории были видны несколько «автозэков». Машины по очереди подъезжали к платформе, и конвой перегонял зэков в вагоны. Были слышны громкие команды: «Первый! Второй! Третий!» и так далее. Заключённые освобождали «автозэки» и заполняли вагоны. Наша машина встала, не дойдя до платформы. Когда открылась дверь, я увидел два ряда конвоиров с собаками. По коридору между этими рядами нам предстояло добираться до вагона. Нервные овчарки лаяли и кидались на зэков, норовя укусить, конвоиры вели себя примерно так же. Я двинулся к вагону, на каждом шагу роняя и подбирая ватные штаны.

Внешне «столыпинский» вагон похож на обычный пассажирский. Отличие лишь в том, что на окнах непрозрачные матовые стекла, а на подножках вместо проводников стоят солдаты внутренних войск. Интерьер такого вагона от обыкновенного пассажирского отличается существенно больше. Окна в «столыпине» прорезаны только с одной стороны. Вдоль окон проходит коридор, по которому расхаживают конвоиры и наблюдают за зэками, запертыми в камерах. От коридора камеры отделены решётками, и конвою видно всё, что делают зэки. По размерам камеры равны обычным железнодорожным купе. Окон в этих «купе» нет. Полки в форме буквы «П» расположены вдоль стен камер в три яруса.

Дойдя до вагона, я забросил туда штаны и сумки и полез вслед за ними. Конвой повёл меня по коридору в камеру.

КГБ любит делать пакости, в том числе и мелкие. Накануне этапа начальник следственного изолятора Старков трижды вызывал меня в свой кабинет. Предлогами были чисто бытовые вопросы. В кабинете осторожный Старков, как-никак бывший оперативник, старался усадить меня подальше от своего стола, но запах алкоголя я всё равно улавливал. У меня всегда были жалобы на условия содержания заключённых, и тюремный начальник их выслушивал. В процессе беседы он как бы вскользь интересовался: как я предпочитаю ехать в «столыпинском» вагоне – в отдельной камере или в общей с уголовниками. До того и следователь и «подсадные утки» дружно пытались запугать меня жуткими историями об опасностях, которые ожидают новичка, оказавшегося на этапе вместе с бывалыми урками. Разумеется, то, что они рассказывали, было враньем, – в дальнейшем я убедился в этом на собственном опыте. Однако в канун отправки в лагерь испытывать судьбу не хотелось, и я говорил, что предпочёл бы добираться до зоны в одиночестве. Старков каждый раз обещал, что меня непременно поместят в отдельную камеру. О том, что «особо опасных государственных преступников», к числу которых я относился, по тогдашним правилам полагалось этапировать отдельно от других заключённых, мне никто не сообщил. И вот конвой ведёт меня по коридору вагона и вдруг, вопреки обещаниям Старкова, заталкивает в камеру, битком набитую уголовниками.

В вагоне я был единственным политическим заключённым. Ростислава Евдокимова – с ним у нас было одно «дело» на двоих – отправили на этап днём раньше. Льва Волохонского, проходившего по параллельному «делу», этапировали на следующий день после меня. Через несколько дней нам предстояло встретиться на пересылке в Перми.

В тесной камере вагона на полу и на полках разместились двадцать шесть человек. В прошлой «свободной» жизни я и не предполагал, что в одном купе можно спрессовать такое количество пассажиров. При этом все мои сокамерники курили, и фиолетовое облако дыма сквозь решётку переливалось в коридор прямо на головы конвоиров. Когда дверь захлопнулась у меня за спиной, зэки подвинулись, я поставил рюкзак на пол и уселся на него. Теснота была такая, что заключённые стояли и сидели, плотно придавленные друг к другу. Это был народ со строгого и особого режимов, в основном из Крестов. Они знали, что направляются в северные лагеря. В камере оказались и «тубики», вместе с которыми я ехал в «автозэке». «Тубики» начали требовать, чтобы их отсадили в отдельное помещение, – заражать своих соседей туберкулёзом они не собирались. Конвой, поглощённый погрузкой очередной партии заключённых, поначалу не обращал на них внимания. Тогда «тубики» принялись плевать в конвоиров. Те перепугались – по роду службы они получали элементарные представления не только о марксистско-ленинском учении, но и о путях распространения инфекционных заболеваний. Пришёл начальник конвоя и пообещал перевести «тубиков» в отдельную камеру. Они на время успокоились. Постепенно вагон загрузили. Конвой, сопровождавший «автозэки», передал железнодорожному конвою заключённых вместе с их «делами» (каждое «дело» – это пачка документов, заклеенная в бумажный пакет). Началась проверка соответствия списков заключённых с наличием «дел» на них, а также с реальным населением камер. На своем «деле» я увидел широкую красную полосу. Ещё на Шпалерной сокамерники рассказывали мне, что такая метка ставится на «дела» зэков, склонных к побегу. Я возмутился: «Почему у меня на «деле» красная полоса? Хотите «шлёпнуть» при «попытке к бегству?» Начальник конвоя, как бы оправдываясь, говорил, что не он придумал красную полосу и понятия не имеет, откуда она взялась. Впрочем, голова его была забита совсем другим. В документах что-то не состыковывалось – то ли кого-то не довезли, то ли, наоборот, посадили в вагон лишних. Царили шум, гам и бестолковщина. По коридорам с криками носились конвоиры. В женской камере вспыхнула перебранка. Зэчки орали друг на друга: «Ты, падла, овца!» – «Сама овца!» Чем не угодило им это безобидное животное?

Наконец, тепловоз всхлипнул и дёрнулся, вагон тряхнуло. В приоткрытое в коридоре окно я увидел, как освещенная платформа уплывает в сторону Ленинграда. Через минуту вокруг вагона не оставалось ничего, кроме черноты, отделявшей нас от всего остального мира. Начинался самый тяжёлый период в жизни каждого зэка – этап.

АНТИКОММУНИСТИЧЕСКИЙ ИНТЕРНАЦИОНАЛ

Усилиями КГБ в 1980-е годы в Пермских политических лагерях был собран настоящий антикоммунистический интернационал. Представители братских народов Советского Союза разместились в общих бараках. Здесь были русские, украинцы, евреи, литовцы, латыши, эстонцы, грузины, армяне, таджики и т. д. Многие заключённые из «союзных» республик попали в лагерь за участие в национально-освободительном движении. При этом антиимперские настроения у них, как правило, не приобретали антирусской окраски – одна на всех колючая проволока связывала зэков, независимо от их национальной принадлежности. На своем колючем языке она внятно объясняла каждому простую и очевидную истину, заключающуюся в том, что тоталитаризм одинаково враждебен и самой многочисленной в стране нации, и национальным меньшинствам, а борьбу за права отдельного народа невозможно отделить от общей для всей антикоммунистической оппозиции борьбы за права человека.

КГБ старался предотвратить появление национальных землячеств в зонах. Для этого зэков одной национальности расселяли по разным лагерям. В результате в каждом лагере складывался многонациональный контингент заключённых. Избежав создания землячеств, КГБ, сам того не желая, помог установить контакты между участниками различных национальных, а также религиозных, правозащитных и прочих оппозиционных групп и движений, что, в конечном итоге, привело к укреплению единства и солидарности всех враждебных коммунистическому режиму сил.

Политзэки создавали «колхозы» – коллективы, в которые объединялись заключённые для взаимной поддержки. Еда и сигареты, например, закупленные в лагерном «ларьке», а также посылки и бандероли, присланные родственниками, делились на всех членов «колхоза». Таким образом, зэки, которых лагерная администрация лишала права на получение посылок и покупку товаров в «ларьке», не оставались без сигарет и прочих предметов первой необходимости. «Колхозники» устраивали совместные чаепития (если был чай) – зэковская чайная церемония входит в число важнейших ритуалов лагерной жизни. Вместе отмечали всевозможные даты, как личные (дни рождения, годовщины арестов и пр.), так и общественно значимые (религиозные, национальные и т. д.). Я, например, участвовал в празднованиях Дня покровителя Литвы святого Казимира, Пасхи (православной и еврейской), годовщины независимости Латвии, Дня прав человека и многих других дат.

Объединялись в «колхоз» не по национальному признаку – куда важнее были личные качества его членов. По своему составу зэковские «коллективные хозяйства» были многонациональными. Едва попав в лагерь (это была 37-я «малая» зона), я вступил в «колхоз», в который входили русский Юрий Орлов, украинец Олесь Шевченко, армяне Марзпет Арутюнян и Александр Манучарян, еврей Михаил Казачков, таджик Абдулгани Назаров. Состав заключённых в лагере постоянно менялся, соответственно менялся и состав «колхозов». Оказавшись к концу срока, незадолго до этапа в ссылку, в той же 37-й «малой» я вошёл в один «колхоз» с эстонцем Хейки Ахоненом, грузином Тариэлом Гвиниашвили и латышом Янисом Рожкалнсом. Никого из членов моего первого «колхоза» к тому времени в зоне уже не было.

Должен пояснить, что пермский политлагерь № 37 (официальное название ВС - 389/37) состоял из двух жилых зон, носивших названия «большая» и «малая». Эти зоны существенно отличались друг от друга размерами. Отсюда и их наименования. Между жилыми зонами размещалась промышленная. На территории промзоны находился металлообрабатывающий заводик, на котором поочерёдно в утреннюю и вечернюю смены работали зэки из «большой» и «малой» зон.

«Большая» зона была населена политзаключёнными в середине 70-х, «малую» же пристроили к промзоне в 1978 году – к моменту прибытия в лагерь руководителя Московской Хельсинкской группы Юрия Федоровича Орлова. Это была самая поздняя по времени создания политзона в Советском Союзе. Сотрудники КГБ не скрывали того, что строилась она специально для изоляции Орлова.

Порой между зэками различных национальностей начинались споры, способные задеть национальное самолюбие. Например, грузин и армянин могли вступить в дискуссию о тех или иных приоритетах, выяснять – грузины у армян или армяне у грузин заимствовали тот или иной элемент культуры. Такой спор мог быть очень горячим, но к ссорам никогда не приводил. Это не значит, что между заключёнными вообще не возникали ссоры. Если небольшую группу людей поместить на длительное время в замкнутое пространство, то конфликтов избежать невозможно. Однако в зоне в их основе никогда не лежали национальные (равно как религиозные или идеологические) разногласия. За решёткой конфликты возникают в силу психологической несовместимости отдельных зэков друг с другом (в том числе и зэков одной национальности), а также постоянных стрессов и накопившегося за время отсидки нервного напряжения. В тюрьме проблема психологической совместимости и толерантности стоит много острее, чем в лагере, поскольку и число обитателей камеры, и территория их совместного проживания совсем не те, что в зоне – нет возможности уединиться или сменить круг общения. Не всякий может выдержать длительное принудительное соседство с не всегда приятными сокамерниками, не отравляя при этом себе и окружающим и без того несладкую тюремную жизнь. Для этого необходимы постоянный самоконтроль и способность регулировать внутрикамерные отношения, не доводя их до накала. Всё лучшее и худшее, что есть в человеке, тюрьма раскрывает особенно явно. Не случайно опытный зэк Владимир Буковский в своих мемуарах делит людей на тех, с кем можно и с кем нельзя сидеть в одной камере. Администрация тюрем, во избежание лишних эксцессов, время от времени «тасует» заключённых – перемешивает зэков из разных камер между собой.

Иногда, правда, конфликты специально провоцировались. Так КГБ постоянно пытался внести в среду политзэков межнациональную рознь. В лагерный фольклор вошли истории о таких попытках. Обращается, например, сотрудник КГБ к армянину и говорит: «Вот Вы – армянин. У Вашего народа такая замечательная культура, такие древние традиции. Зачем Вам, армянину, диссиденты? Ведь это же сплошные евреи». Обращается гэбист к украинцу: «Вот Вы – украинец. У Вашего народа такая замечательная культура, такие древние традиции. Зачем Вам, украинцу, диссиденты? Ведь это же сплошные евреи». Обращается к еврею: «Вот Вы – еврей. У Вашего народа такая замечательная культура, такие древние традиции. Зачем Вам, еврею, диссиденты? Ведь это же сплошные антисемиты».

Следует отметить, что среди осужденных по обвинению в «измене Родине» носители национальных фобий порой встречались. Хотя открыто высказывать свои антипатии никто из них не смел. Помню, как меня перевели из одной зоны в другую. В столовой я занял единственное имевшееся там свободное место рядом с двумя бывшими полицаями из Белоруссии и бывшим «лесным братом» из Латвии. Внешне наши отношения выглядели вполне корректными, но чувствовалось, что на самом деле для полицаев я – «жидовская морда», а для «лесного брата» – «русская свинья». Впрочем, «интернационализм» моих полудиких соседей по столовой совершенно нехарактерен для пермских политлагерей.

Среди политзаключенных вопрос о праве наций на самоопределение не был предметом дискуссий. Это право признавалось почти всеми. Не спорили и относительно политического строя освободившихся стран – демократия была несомненной альтернативой тоталитаризму. При этом политзэки из «союзных» республик, правда не все, понимали, что за национальную независимость придётся заплатить высокую цену. Дискуссии возникали по ряду конкретных вопросов политического и экономического строительства в новых свободных государствах после их отделения от СССР. Мало кто предполагал, что различия во взглядах, никак не отражавшиеся на отношениях зэков в зоне, после освобождения приведут некоторых лагерных друзей во враждующие политические партии.

Наиболее интересным предметом споров были сроки – сроки падения коммунистической системы, обретения независимости «союзными» республиками и торжества демократии. Эти радостные события многие относили к отдалённому будущему. Находились пессимисты, считавшие, что до краха коммунистического режима им не дожить. Время, однако, встало на сторону оптимистов, подтвердив большую часть их прогнозов. На наших глазах рухнул коммунизм, обрели независимость «союзные» республики. Только вопрос о торжестве демократии так и остался непрояснённым.

НИКОЛАЙ ПЕТРОВИЧ ГОРЕТОЙ

Впервые о пятидесятниках я услышал в детстве. В стране тогда полным провалом завершалась хрущёвская эпопея по насаждению кукурузы в самых не подходящих для этого местах и начиналась последняя в истории СССР широкомасштабная кампания по борьбе с религией. Главный удар пропаганда нанесла по «сектантам». В бесчисленных публикациях, теле- и радиопередачах, лекциях и кинофильмах они изображались невежественными мракобесами, способными даже на человеческие жертвоприношения, а порой и агентами западных разведок. В памяти уцелело название одного из антисектантских фильмов – «Тучи над Борском». Понятно, что тучами, угрожавшими мирному советскому городку, были «сектанты». Об арестах верующих – а репрессированы были тысячи – пресса практически не упоминала.

Продолжатели дела сталинского Союза воинствующих безбожников включили пятидесятников в число самых реакционных, отрицающих прогресс и достижения современной науки «сект». С православной церковью пропаганда боролась не так примитивно – использовались даже священники, перешедшие из православия в атеизм. Самым убедительным аргументом против бытия Божьего (для пропагандистов 60-х) были свидетельства советских космонавтов, утверждавших, что они, побывав на небесах, никакого Бога там не видели. Наследием хрущёвской антирелигиозной кампании, сохранившимся до наших дней, остаются дворцы бракосочетаний – их открывали с целью окончательного вытеснения церковных обрядов новыми советскими традициями.

Первый раз с настоящим пятидесятником мне удалось встретиться только в лагере. Этим пятидесятником был пресвитер Николай Петрович Горетой. Я познакомился с ним осенью 1983 года в 37-й «большой» зоне, в которую меня переместили из 37-й «малой» сразу после традиционной голодовки 30 октября в День политзаключённого СССР.

Весь лагерный срок Николай Петрович провел в «большой» зоне. Основную часть её занимал утоптанный пустырь. Около забора, отделявшего зону от «воли», стоял двухэтажный кирпичный барак – бывшее шахтоуправление. Сама шахта, к тому времени заброшенная, находилась по другую сторону лагерной ограды. На втором этаже барака была мастерская художника – небольшая комнатка, заполненная кусками фанеры, сломанными стульями и прочим хламом, который использовать нельзя, а выбросить жалко. Должность лагерного художника в пору моего появления в «большой» зоне занимал Николай Петрович, имевший диплом учителя рисования. Большую часть свободного времени он посвящал живописи. Выполненные им пейзажи, натюрморты, портреты украшали помещения 37-й и соседней с ней 35-й зон. Писать картины Горетому было трудно. В лагере зрение его настолько ухудшилось, что работать ему приходилось с помощью лупы. Из-под кисти Горетого выходили романтические пейзажи со старинными замками, густыми лесами, оленями с ветвистыми рогами, скалистыми морскими берегами и парусниками. Его натюрморты соблазняли зэков гроздьями винограда, спелыми арбузами, фруктами, прозрачными кувшинами с вином. Писал Николай Петрович и портреты, напоминавшие одновременно средневековые иконы и работы художников-примитивистов. Пушкин и Гоголь, Шевченко и Маяковский внимательно смотрели со стен барака. Интересно, такой ли виделась классикам Россия конца ХХ века?

Один из пейзажей Горетой хотел увезти с собой из зоны в ссылку. На картине был изображён вид со второго этажа барака: бревенчатые сараи и лес, находившиеся за лагерными заборами. Самих заборов и колючей проволоки на картине не было – иначе работу не выпустили бы из зоны. Заграждения Николай Петрович планировал дорисовать уже в ссылке. Этот замысел Горетой успешно осуществил.

В июне 1992 года я вместе с группой бывших узников пермских политзон вновь посетил знакомые места – нас пригласили на встречу политзэков, посвящённую двадцатилетию со дня основания первого пермского политического лагеря. 35-я и 37-я зоны к тому времени были населены уголовниками. Я попытался выяснить судьбу картин Горетого, оставшихся там после отправки их автора в ссылку. Оказалось, что картины разворованы лагерным начальством.

За годы отсидки Николаю Петровичу пришлось работать не только художником. Был он и парикмахером. Зэкам запрещалось иметь волосы длиннее одного сантиметра. Примерно раз в месяц каждого нужно было остричь наголо. Кроме того, один день в неделю Горетой мыл посуду на кухне. Остальные шесть дней этим занимался Виталий Шевченко, журналист из Киева, получивший срок за издание подпольного «Украинского вестника».

Мыть огромные кастрюли и сковороды, предназначенные для приготовления обедов на всю зону, было нелегко, и я, вместе с таджиком Гани Назаровым, оказавшимся в лагере за побег к муджахидам Афганистана, помогал Горетому. Иногда, закончив работу, мы втроём – я, Назаров и Николай Петрович – пили крепкий чай в мастерской художника.

Горетой охотно рассказывал о своём прошлом. Говорил о службе в годы войны в Басре, о первом лагерном сроке, отбытом в 60-е на Дальнем Востоке. Тогда он сидел в уголовной зоне общего режима, жизнь в которой, по его словам, была гораздо тяжелее, чем в нашей политической. Первый раз арестовали Николая Петровича в Находке, где он был лидером многочисленной общины пятидесятников. Его обвинили по статье 227 УК РСФСР («Посягательство на личность и права граждан под видом религиозных обрядов»). По этой статье можно было дать до пяти лет лагеря ИЛИ ссылку на тот же срок. Суд же приговорил Горетого к пяти годам лагеря И пяти годам ссылки. Несколько лет ушло на обжалование этого абсурдного, не согласующегося даже с буквой УК приговора. После отбытия первого срока Горетой перебрался в Краснодарский край, в станицу Старотитаровскую. Там сложилась крепкая община пятидесятников. Поскольку преследования верующих, не желавших подчиняться диктату Совета по делам религий (де-факто КГБ), продолжались, Николай Петрович и его единомышленники начали добиваться выезда из СССР. В 1979 году число добивавшихся эмиграции пятидесятников достигло 30 тысяч. Начались аресты активистов. В конце 1979-го был арестован и Горетой. На этот раз его судили по 70-й статье УК и дали максимально возможный по этой статье срок – семь лет лагеря и пять ссылки. О расправе над Горетым в то время говорили по всем «голосам» – именно тогда я впервые услышал его имя. И вот, четыре года спустя, состоялось наше очное знакомство.

История религиозных движений в России интересовала меня задолго до ареста. На собраниях ленинградского религиозно-философского семинара я делал доклады по этой тематике. Естественно, встреча с Горетым, носителем учения и исторической памяти пятидесятников, была для меня большой удачей. Мы говорили с ним о Библии, о преследованиях верующих в Советском Союзе, о несовместимости коммунистической идеологии с религией. В хорошую погоду беседовали, гуляя по плацу. Николай Петрович хромал, но, опираясь на самодельную деревянную трость, мог передвигаться довольно быстро. От постоянной нагрузки его трость начала расщепляться. Тогда я отпилил на заводе кусочек полудюймовой водопроводной трубы длиной примерно в пять сантиметров и насадил этот обрезок на конец деревяшки, после чего трость приобрела необходимую прочность.

Часто Николай Петрович просил меня почитать ему вслух Библию. Сам он из-за слабого зрения читать почти не мог. Горетой обычно комментировал прочитанное. Священное Писание он знал почти наизусть, сочинял стихи на библейские сюжеты и посылал их домой в письмах. Мусульманин Назаров охотно присутствовал при наших чтениях и с интересом слушал.

Иметь в зоне Библию могли только священники, но и у них нередко её изымали под предлогом проверки. У простых мирян религиозная литература и даже нательные крестики отбирались. Из-за этого возникали конфликты между верующими и надзирателями. Согласно лагерным «Правилам внутреннего распорядка», заключённым запрещалось иметь предметы культа. В вывешенном для всеобщего ознакомления разъяснении к тексту «Правил» слова «Библия относится к предметам культа» были подчёркнуты красным карандашом.

С другими священниками, находившимися в «большой» зоне, – отцом Глебом Якуниным и литовским ксендзом Сигитасом Тамкявичюсом – у Николая Петровича, несмотря на разногласия в вопросах веры, сложились дружеские отношения. Спустя несколько лет в письме из ссылки Горетой говорил о Тамкявичюсе: «Мы не имели с ним общего мнения в богословии, но в морали – мы оба подражали Господу Иисусу».

Горячие споры о религии возникали между Горетым и самарским революционером атеистом Михаилом Капаровым из подпольной марксистской группы Разлацкого. Сталкивались утверждение и отрицание Божьего существования. И хотя стороны не приходили к общему знаменателю, чай, после того как спор стихал, пили вместе. Много веков продолжается спор религии с атеизмом и неизвестно закончится ли он когда-нибудь.

Николай Петрович старался следить за политическими новостями. Каждый вечер он смотрел телевизионную программу «Время», читал сам или просил кого-нибудь почитать ему вслух газеты. Конечно, это были строго подцензурные источники информации, но искусством чтения между строк все мы владели. В некоторых печатных материалах, посвящённых вопросам идеологической борьбы и антирелигиозной пропаганды, упоминалось имя Горетого. Ожидать объективности и беспристрастности от этой печати не приходилось: в идеологической войне оружием того, кто слабее и трусливее, становятся ложь и подтасовки. Применял КГБ и «непечатные» способы распространения дезинформации, причём в качестве «бойцов идеологического фронта» иногда использовались тюремные стукачи из уголовников. Однажды ко мне в камеру на Шпалерной поместили нового зэка (явную «подсадную утку»), который выдавал себя за соседа и давнего друга Николая Петровича. В своих рассказах он пытался представить Горетого самозванцем и авантюристом, при этом постоянно подчёркивая дружеские с ним отношения. Знание многих мелких деталей из жизни Старотитаровской общины пятидесятников должно было придать убедительность его словам. О себе он говорил, что арестован за распространение религиозной литературы. Оперативники из КГБ, вероятно, рассчитывали, что я стану распространять в лагере сплетни, заимствованные от «утки». Прибыв в зону, я рассказал Горетому о его «друге». Оказалось, что Николай Петрович и «утка» действительно были соседями – в течение нескольких месяцев они сидели в одной камере краснодарской тюрьмы. До того им встречаться не приходилось. «Утка» был обыкновенным стукачом. Он получил свой срок за то, что в ресторане, будучи в пьяном виде, ткнул милиционера пальцем в глаз. Его тюремная «профессия», вероятно, помогла ему спастись от лесоповала.

КГБ прибегал не только к психологическим методам давления на Горетого. При мне, например, его дважды забирали из зоны якобы на этап в Краснодар, но оба раза довозили только до железнодорожной станции Всехсвятская и возвращали назад. Это были крайне тяжелые поездки. Во время одной из них Николая Петровича в сильный мороз двенадцать часов продержали в металлическом «стакане» «автозэка». Кузов машины, в котором находился «стакан», не отапливался, и только чудом Горетой остался жив.

Последний раз я видел Николая Петровича весной 1986 года. К тому времени меня снова перевели в 37-ю «малую». Когда потребовалось очистить от снега крышу завода в промзоне, начальство поручило эту работу нескольким зэкам, среди которых был и я. С высокой крыши хорошо просматривалась вся «большая» зона. По окруженному сугробами плацу в сером ватнике и ушанке прогуливался Николай Петрович, как обычно опираясь на трость. Я помахал ему рукой, и он, заметив меня, ответил.

Перед этапом в ссылку я заучивал наизусть домашние адреса и телефоны своих солагерников. Записывать адреса не имело смысла – такие записи изымались при обысках. Запомнил и краснодарские координаты Горетого. Оказавшись в ссылке, написал в Старотитаровскую его родственникам и узнал, куда после лагеря сослали Николая Петровича (он был этапирован в ссылку через несколько месяцев после меня). Горетого отправили в сибирский посёлок под названием Уват, что в переводе с эвенкийского означает «яма». Между нами завязалась переписка, которая продолжилась и после «горбачёвской амнистии». В своём последнем письме, датированном 22 октября 1987 года, Горетой сообщил, что уезжает в Канаду, и обещал написать из-за границы. Но больше известий от него не было. Летом 1990-го на встрече бывших политзаключённых в Ленинграде от наших общих знакомых я узнал, что Николай Петрович умер вскоре после переезда на новую родину. Позади остались тюрьмы и лагеря, этапы и ссылки. Он эмигрировал в поисках свободы и умер свободным.

Пингвин в Сахаре

Каждый новичок, прибывающий в лагерь из тюрьмы после вступления в силу приговора, сначала попадал на неделю в карантин. Во время карантина начинающего зэка содержали в камерах ШИЗО. С одной из таких камер 37-го лагеря начиналось и моё знакомство с политзоной. Раз в сутки меня выводили на заросший травой, окруженный забором прогулочный дворик. Эти прогулки были сплошным праздником. Только тот, кто в течение года отсидел в закрытой камере, не видя даже чахлой травинки, способен понять, как может радовать живая зелень.

За забором, окружавшим ШИЗО, возвышался барак «большой» зоны. Однажды во время прогулки я увидел на крыше этого барака человека в чёрной лагерной униформе. Он занимался ремонтом кровли. Человек заметил меня и приветственно помахал рукой. Я тоже поприветствовал незнакомого солагерника. Познакомились мы два месяца спустя, после моего перевода на «большую» зону. Человеком, чинившим крышу, был К. – последний коммунист-идеалист, с которым мне удалось повстречаться. Он входил в подпольную революционную группу, члены которой были арестованы КГБ и рассеяны по лагерям. В начале 80-х, в эпоху утраты советским обществом остатков коммунистических иллюзий, убеждённый марксист в политическом лагере смотрелся так же странно, как пингвин в Сахаре. Однако то, что верный ленинец в эти годы оказался среди антикоммунистов, составлявших подавляющее большинство узников пермских политлагерей, не должно вызывать удивление. Где же ещё он мог быть? Не в парткомах же под портретами Ленина заседать – там таким как он марксистам-идеалистам делать было нечего. Начиная с 20-х годов покой консервативных партийных ортодоксов время от времени нарушали очередные еретики-ревизионисты. Это обычно кончалось арестами последних. Что же касается К. и его друзей-единомышленников, то в ряды оппозиции их вытолкнули вовсе не различия в понимании марксистско-ленинского учения, возникшие между ними и партийными функционерами. Причина, по которой К. попал за решётку, была иной: он, как честный человек, по недоразумению искренне разделявший коммунистические идеи, не мог не выступить против коммунистов по долгу службы, не имевших никаких убеждений и превративших революционную партию в послушное стадо, пасущееся вокруг кормушки. Для К. марксистская идеология была не мёртвой догмой, не набором ритуальных заклинаний, а вечно живым учением, вполне применимым на практике. Он и применил…

Коммунисты же, которые сажали К., в годы «перестройки» похоронили свои билеты членов КПСС и подались кто в «демократы», кто в «державники», что помогло им удержаться на плаву. Сегодня они, семеня в ногу со временем, скорее всего, обзавелись «ксивами» «Единой России». Почему бы им не поставить себе в заслугу то, что в годы «застоя» они мужественно боролись с коммунизмом, пусть и в образе К. и его друзей?

Марксизм дает простые ответы на самые сложные вопросы бытия. В этом заключена его немалая привлекательность. Опираясь на такое учение, можно не только решить любую политическую и социальную проблему сегодняшнего дня, но и указать всему человечеству путь в светлое завтра. И всё было бы прекрасно, когда б действительность не оказалась более сложной и менее логичной, чем она представлялась классикам марксизма-ленинизма. До семнадцати лет я тоже находился под обаянием марксистских идей. Это увлечение могло продолжаться и дальше, если бы советская пропаганда не обманывала меня так откровенно и так цинично.

Для К. кризис брежневского «развитого социализма» и фальшь официальной пропаганды были очевидны. Повинуясь голосу совести, мириться с очевидным злом, исходящим от партийной верхушки, К. не собирался. В сопротивлении он видел свой моральный и гражданский долг. Марксизм же служил единственным известным ему ориентиром в поисках путей исполнения долга. К. верил в то, что возврат к ленинским ценностям снимет болезненные проблемы, наслоившиеся за годы отступления от истинного коммунизма. Он называл Ленина последним настоящим марксистом. Сталин, Хрущёв, Брежнев и Андропов являлись, по его мнению, отступниками. Ленинские ценности, правда, каждый революционер понимает так, как ему заблагорассудится, и К. не был исключением. Он был уверен в том, что Ленин со своими революционными идеями стоит на прочном гранитном пьедестале, а не на зыбкой российской почве, не всегда способной выдержать тяжесть монумента.

Живи К. в Латинской Америке, он, вместе с отрядом какого-нибудь Че Гевары, ушёл бы в сельву или сьерру. Но как амазонская сельва отличается от сибирской тайги, так российское общество отличается от латиноамериканского. Иные мифы господствуют в умах. Вместо герильи в подсознании каждого советского человека таятся знакомые ему по детским книжкам и кинофильмам подпольные типографии, явки и прочий антураж революционно-приключенческого жанра. Латиноамериканцам же из героев советской литературы ближе всех оказался мученик Павка Корчагин, с оружием в руках сражавшийся за мировую революцию. Кстати, появись коммунист Корчагин в СССР в начале 80-х, он легко мог попасть в одну зону с нами, но скорее его бы просто упрятали в психбольницу.

К. был добр и бескорыстен, в любой момент он мог поделиться всем, что имел, включая самую большую ценность на зоне – чай. Прибывавшие в лагерь с очередным этапом зэки часто не имели самых необходимых для сносной жизни вещей. Старожилы зоны обычно собирали для них мыло, табак и прочие нужные в быту мелочи. К. приносил всё, что имел, первым.

С лагерной администрацией он постоянно ругался то из-за качества питания: то из-за условий труда заключённых, – отстаивал наши общие права. К., занимавшийся раньше боксом, как будто вновь выходил на ринг: он энергично и напористо атаковал, стараясь нокаутировать твердолобых службистов увесистыми аргументами. Его аргументы были закованы в броню из действующих законов и правил и украшены венками из ленинских цитат. Иногда К. удавалось добиться уступок со стороны начальства и сделать что-то для облегчения нашей жизни. По своей инициативе лагерное руководство было способно только ухудшать условия существования в зоне. Это у него получалось даже без предварительного злого умысла.

С чинами МВД и КГБ у нас постоянно возникали споры и из-за термина, которым полагалось называть узников политлагерей. Эти чины отказывались называть нас политическими заключёнными. Цензура даже конфисковала письма, в которых употреблялось слово политзаключённый. Лагерная администрация именовала нас осУжденными, произнося это слово с ударением на букве У. Особенно раздражало начальство упоминание о статусе политических заключённых, предоставлявшем узникам начала ХХ века самые широкие права и возможности. Зэкам конца того же столетия царская тюрьма с её порядками, гуманными по отношению к политическим противникам правящего режима, казалась курортом. Судить об этих порядках мы могли по многочисленным мемуарам революционеров, изданным в советское время. Некоторые из отцов-основателей тоталитарного государства имели статус политических заключённых при царизме. Ленин и Дзержинский сохраняли его для своих бывших соратников из левых партий и в середине 1920-х. В конце века в пермских и мордовских политических лагерях время от времени зэки начинали борьбу за предоставление им статуса политзаключённых, но коммунисты, помня до чего гуманизм довел монархию, не уступали.

В политических лагерях сидели физики и философы, журналисты и математики, а также историки, священники, писатели и т. д. Здесь были специалисты во многих областях знаний и творческой деятельности. В зоне, как в солидном университете, можно было получить квалифицированную консультацию по самым разным вопросам. На тесных площадках политических лагерей встретились люди, придерживающиеся различных политических, религиозных, философских взглядов, носители культур многих народов. На всей необъятной территории СССР не было других подобных мест, в которых собиралось бы столь многообразное интеллектуальное сообщество. Между зэками-антикоммунистами и К. не могли не возникать дискуссии. Спорил с ним и я. К. легко находил общий язык с антикоммунистами, когда речь заходила о порочности брежневско-андроповского режима, но причины этой порочности он видел в отступлении КПСС от последовательного ленинизма, а не в существе коммунистической доктрины. Ленинизм заполнял его сознание до самого горизонта. В спорах с антикоммунистами доводы К., естественно, отличались от аргументов советской пропаганды. Эта пропаганда обвиняла отечественных оппозиционеров даже в том, что они «продали Родину». А если бы и в самом деле продали? Представляю последствия такой торговой сделки: просыпается советский трудящийся поутру, выглядывает в окошко, а Родины нет – продана. В подобных «преступлениях» К. своих оппонентов не обвинял. Он считал, что они просто недостаточно хорошо изучили Ленина. На самом деле мы, как и все прочие граждане Советского Союза, вынуждены были штудировать Ильича, по крайней мере, в школах и вузах. В спорах с К. сочинения Ленина анализировались его оппонентами безо всякого почтения к авторитету «классика» и сопровождались при этом соответствующими комментариями. От таких разговоров автор «Материализма и эмпириокритицизма» переворачивался в своем саркофаге, доставляя изрядные хлопоты обслуживающему персоналу Мавзолея.

Со временем воспоминания о лагерной жизни, как снежные сугробы с наступлением тепла, сжимаются, и отдельные кристаллики прошлого сплавляются в памяти в непрозрачную ледяную корку, которая скрывает полузабытые и забытые полностью события. Однако и по прошествии многих лет некоторые эпизоды видятся будто сквозь увеличительное стекло. Отчётливо помню, как мы с К., два зэка в обтрёпанных выцветших бушлатах, беседуем, сидя на скамейке, прижатой к стене барака. К. мечтательно рассуждает. В его словах, как обычно, светится оптимизм. «Все эти брежневцы, – говорит К., – предали дело Ленина. Они даже статуса политзаключённых нам не дают. Когда мы, настоящие коммунисты, придем к власти, у вас, диссидентов, будет статус политических заключённых».

НЕ СТОЛЬ ОТДАЛЁННАЯ КОЧЕГАРКА

Все три политических лагеря в Пермской области отапливались угольными котельными. Кочегарка зоны № 37 размещались за лагерными заборами, и в ней работали «химики»-бытовики. «Химиками» называли уголовников, содержавшихся в так называемых «исправительно-трудовых колониях-поселениях». Часто такие «колонии» создавались на объектах химической промышленности – отсюда специфическое наименование этого контингента. Котельные же 35-й и 36-й зон находились на территории лагерей, и в них трудились политзэки.

В отопительный сезон 1984/85 годов я кочегарил в 35-й зоне. Пермские политлагеря располагались несколько южнее Санкт-Петербурга, но зимние холода на берега Чусовой приходят примерно на месяц раньше, чем на невские набережные. Уже в октябре вокруг политзон ложился сплошной снежный покров, и только в мае он сходил.

От «воли» лагерь отделялся пятью заборами. Три забора были сотканы из колючей проволоки, натянутой между врытыми в землю столбами, а два сколочены из досок. В промежутке межу ними распахивалась контрольно-следовая полоса как на государственной границе. Поверх дощатых заборов также проходила колючая проволока. Заборы оснащались электросигнализацией «Ночь» и противопобеговой системой «Шиповник». По углам периметра зоны стояли вышки с автоматчиками. Эти ограждения воздвигались для того, чтобы защитить советскую сверхдержаву от нас, нескольких десятков «особо опасных государственных преступников». По территории лагеря тоже проходили заборы. Они отделяли жилую зону, в которой находились барак, столовая, баня и другие хозяйственные и бытовые постройки, от промышленной. В промышленной зоне располагались мастерские, небольшое металлообрабатывающее предприятие и котельная. Шесть дней в неделю нас рядами по четыре человека выводили на работу в промзону. В особых, отгороженных несколькими заборами загонах были построены штрафной изолятор и больница. В этой больнице лечили заключённых из всех пермских политзон, при этом для каждого лагеря предназначалось отдельное, изолированное от других помещение – КГБ старался, правда малоуспешно, пресечь обмен информацией между зэками.

В сентябре 1984 года меня направили в бригаду кочегаров, занимавшуюся подготовкой котельной к отопительному сезону. Возвращение к делу, знакомому по работе в тресте «Теплоэнерго», меня обрадовало. Вспомнились тёплые котельные в подвалах на Адмиралтейской набережной, ставшие прибежищем многих питерских поэтов. В 70-80-е годы найти лучшее место для поэта, чем такой подвал, было невозможно. Я и мои коллеги по питерским кочегаркам знали о котельной 35-й зоны, в которой в то время трудился глава Всероссийского социал-христианского союза освобождения народа Игорь Огурцов. Обсуждалось даже предложение озадачить партком, вызвав котельную Огурцова на социалистическое соревнование. Кто бы мог подумать, что мир окажется таким тесным…

Лагерная кочегарка помещалась в обветшалом здании с протекающей крышей. Котлы и все прочее оборудование пребывали в крайне запущенном состоянии. Нашей первой задачей был ремонт душевой кабины, пристроенной к стене котельной. В августе, незадолго до моего прибытия в зону, в этом душе скончался бывший полицай Гаврилюк. За три дня до окончания своего 15-летнего срока Гаврилюк решил отмыться от лагерной грязи. Он открыл кран с горячей водой и наполнил душевую кабину паром, но вымыться не успел – сердце не выдержало жары и волнений, связанных с предстоящим освобождением.

Следует пояснить, что население зоны было очень неоднородным. К числу политических заключённых (их в лагере называли диссидентами) относились те, кого судили по статье 70 УК РСФСР и аналогичным статьям кодексов «союзных» республик. Они составляли меньшинство: – в сентябре 1984 года из шестидесяти пяти зэков, отбывавших свои сроки в 35-й зоне, «диссидентов» было только двадцать. Среди них – правозащитники, самиздатчики, борцы за национальную независимость Украины, стран Балтии и Закавказья, «отказники». Большинство же заключённых зоны было осуждено по 64-й статье УК («измена Родине»). Примерно половину этого контингента составляли старики, в годы войны побывавшие в немецких военизированных формированиях. Кое-кто из них впоследствии служил и в советской армии, имел награды за воинскую доблесть как от Гитлера, так и от Сталина. Среди старшего поколения зэков были также «лесные братья» из Латвии. Остальные «изменники» – это угонщики самолетов, «шпионы»-инициативники, пытавшиеся продать иностранцам «государственные тайны», солдаты, обвинённые в сборе секретной информации, «подберёзовики» (так называли тех, кто сбежал за рубеж, а потом добровольно вернулся – «соскучился по родным берёзкам»). Некоторые из сидевших по 64-й статье, безусловно, являлись политическими заключенными. Были случаи, когда против людей с антикоммунистическими убеждениями КГБ фабриковал дела не по 70-й, а по более жестокой 64-й статье. Это, в частности, несколько человек (Климчак, Пакуцкас и др.), в прошлом отбывших сроки по 70-й статье и после освобождения пытавшихся уйти через границу на Запад. Им давали по 12-15 лет лагеря.

Много ярких и драматичных судеб пересеклось за колючей проволокой. Болевые точки страны, плоть и кровь её подлинной глубинной жизни обозначены ими. Сколько сюжетов для сценариев и романов могли бы дать эти судьбы! Однако благополучный народец из «творческих союзов» они не волновали – экраны, сцены и страницы толстых журналов заполняли жития передовиков и новаторов, ударников и энтузиастов. Кто теперь на обломках империи станет разыскивать выцветшие имена всех этих «идущих впереди», начертанные когда-то золотыми буквами? И куда подевались сами передовики? Ушли в непостроенное Завтра?

К октябрю окончательно сформировалась бригада, которой предстояло круглосуточно обслуживать котельную. В её состав вошла самая разнообразная публика. Был, например, поэт Борис Грезин, моряк из Юрмалы, ходивший в загранплавание. Однажды на Канарских островах Грезин опустил в почтовый ящик письмо на радиостанцию «Свобода» со своими антисоветскими стихами. На конверте, помимо адреса радиостанции, он указал и свой домашний. Письмо перехватил КГБ. По возвращении домой Грезин был арестован и приговорён к четырём годам лагерей строгого режима. Разнообразными путями (и не всегда добровольно) приходят поэты в котельные.

Попал в бригаду также московский психиатр, специалист по алкоголикам, получивший восемь лет за попытку по поддельным документам перебраться в Голландию. Стал кочегаром и Микола Игнатенко, простой православный мирянин из Черкасской области. Ему дали шесть лет лагеря и три года ссылки за послания в газеты. Бдительные журналисты передали «особо опасные» письма Игнатенко в КГБ. Он плохо владел русским языком и почти всегда говорил по-украински. Это меня устраивало, так как я хотел освоить украинскую мову. Мы с Игнатенко обратились к начальнику отряда с просьбой поставить нас на работу в одну смену (на смену в котельную выводили двух кочегаров). Но, вероятно, вмешались оперативные соображения (в каждой смене, как правило, должен был быть осведомитель), и моим напарником сделали Владимира Щёболя, отбывавшего 15-летний срок. О Щёболе говорили, что во время войны он служил у гитлеровцев шофёром машины-душегубки. Сам Щёболь это отрицал. Перед арестом он был председателем профкома одного из смоленских заводов и, кажется, состоял в рядах ленинской партии.

Нашим бригадиром назначили Аксёнова, простого, работящего мужика из Орловской области. За какие-то подвиги на службе у немцев ему дали 15 лет. До Аксёнова в котельной бригадирствовал Огурцов, но осенью 1984 года он находился далеко от 35-й зоны – в Чистопольской тюрьме.

Ещё одним членом бригады был кот Ванька – пожизненный зэк в полосатой униформе из натуральной шерсти. Ванька родился в лагере. Аксёнов подобрал его крохотным котенком и выкормил своей пайкой. Во время, о котором я рассказываю, это был уже взрослый крупный котище. Ванька всю свою жизнь прожил в котельной. Аксёнов планировал при освобождении забрать кота с собой. Но выполнить своё намерение ему не удалось: во время очередной кампании по наведению порядка в зоне наши надзиратели поймали Ваньку и убили. При мне несколько раз проводился отлов лагерных котов, обычно безрезультатный – заключенные умудрялись спрятать своих животных. В зэковский быт коты вносили домашнее тепло, очеловечивали нашу жизнь.

Кочегары, как и все остальные зэки, имели шестидневную рабочую неделю. Из этих шести дней два мы работали в ночную смену, два в вечернюю и два в утреннюю. Пока один из кочегаров забрасывал уголь в топки, другой подвозил тачки с топливом и вывозил шлак и золу. Тачки сварил из толстого листового железа заключённый пятидесятник Василий Барац. Эти тачки первое время не поддавались начинающему кочегару – постоянно норовили опрокинуться. Требовалось несколько дней, чтобы научиться не рассыпать уголь по дороге. К лопате тоже нужно привыкать. Как спортсмен, тренируясь, сбрасывает секунды с пробегаемой дистанции, так и кочегар постепенно затрачивает всё меньше времени на загрузку тачки.

35-я зона стала политической в середине 1970-х. До того в ней располагалась колония для малолетних преступниц. Сохранилось предание о том, что несовершеннолетние зэчки, трудившиеся до нас в кочегарке, таскали уголь вёдрами. Они работали по четыре человека в смену.

Уголь в зону привозили мокрым и сваливали рядом с котельной. Он смерзался, и приходилось киркой и ломом долбить заледеневшие кучи. Когда кучи промерзали особенно сильно, мы раскалывали их при помощи стальных клиньев. Эти клинья забивали в угольный монолит кувалдой. В самые холодные дни – а мороз доходил до минус 45 – уголь в топку нужно было забрасывать каждые пять-десять минут. Для этого за смену требовалось надолбить до двадцати тачек топлива. Уголь был низкого качества, с большим содержанием пустой породы. После сжигания двадцати тачек такого топлива мы выгребали из топок котлов по четырнадцать тачек шлака и золы. Шлак сваливали во дворе возле котельной. Горы шлака изо дня в день росли, и уже через несколько месяцев рукотворные Гималаи поднимались высоко над крышей кочегарки. С их вершины открывалась живописная панорама окрестностей. За заборами виднелись свободные заиндевевшие леса с рождественскими ёлками, свободные заснеженные поля, едва тронутые дымом из трубы котельной. После нескольких лет привычной неволи (а неволя постепенно становится привычной) вдруг совершаешь удивительное открытие: оказывается, кроме тесного лагерного пятачка, до сих пор существует свободное, не обвязанное колючей проволокой пространство, и начинается оно не в какой-то неразличимой дали, а совсем рядом – всего в полусотне шагов от нас…

В сильные холода кочегарка промерзала насквозь. Стены внутри помещения котельной покрывались инеем и сосульками. Чтобы отогреться, мы, приходя с мороза, забирались на котлы и прямо в бушлатах ложились на горячие чугунные секции. В душевой кабине в зимние месяцы на полу и на стенах не стаивал лёд. Кран с холодной водой приходилось все время держать открытым, чтобы трубы не замерзли и не лопнули. В обледеневшем душевом помещении мы отмывались после каждой смены, но никто ни разу не простудился.

Котельная отапливала не только зону, но и находившийся рядом с ней «ментовский посёлок» – несколько домов, в которых жили наши охранники. Хотя в работе всегда были два котла, нередко их мощности не хватало на то, чтобы поддерживать температуру воды на выходе из котельной даже плюс 60. Отчасти это объяснялось тем, что жители «ментовского поселка» брали горячую воду для своих бытовых нужд из отопительной системы. Приходилось восполнять потери холодной водой. По вечерам подпиточный насос, добавлявший холодную воду из специального бака в трубы системы отопления, работал почти непрерывно. Хищения горячей воды приводили к перерасходу угля. Озабоченная этим лагерная администрация пыталась пресечь бытовое использование нашего теплоносителя. В бак с водой, предназначенной для подпитки, стали добавлять красители, но живущих в отрыве от цивилизации обитателей посёлка это не останавливало. Горячая вода по-прежнему уходила из системы. Тепла для всех подключенных к котельной помещений не хватало. Бывали случаи, когда в бараке температура воздуха опускалась до плюс четырёх. Вода в стакане, оставленном на ночь на подоконнике, к утру превращалась в лёд.

Заключённые в ШИЗО особенно сильно страдали от холода. Ночью в камерах температура резко понижалась. Без тёплой одежды уснуть на нарах – дощатых настилах, обитых железными полосами, – было почти невозможно. К тому же голодная диета делала зэка более чувствительным к холоду. Заключение в штрафном изоляторе превращалось в пытку голодом и холодом.

Анатолий Марченко, когда его поставили на работу в котельную, нашёл способ поднимать температуру в ШИЗО по ночам. Он перекрывал задвижку на трубопроводе, ведущем к «ментовскому посёлку», и вся горячая вода направлялась в зону, в том числе и в штрафной изолятор. Заключённым становилось теплее, но начинал замерзать «ментовский посёлок». В конце концов Марченко поймали на месте «преступления» и в наказание посадили в ШИЗО. С тех пор во время ночной смены надзиратели постоянно проверяли котельную. Когда я прибыл в зону, Марченко уже не был кочегаром – его перевели в швейную мастерскую шить брезентовые рукавицы.

Кончился 1984 год, начался «перестроечный» 1985-й. Меня вернули в 37-ю зону, с которой начиналась моя лагерная жизнь. Андропова уже не было, но в скорую оттепель не верилось – в лагеря привозили новых заключённых.

В мае 1986 года, перед отправкой в ссылку, я опять оказался в 35-й зоне, на этот раз в больнице. Изоляция зэка в конце лагерного срока была обычной практикой. Это делалось для уменьшения утечки информации из зоны на волю. С территории больницы никуда не выпускали.

Вновь увидеть котельную мне удалось перед посадкой в «автозэк», который должен был отвезти меня на железнодорожную станцию Всехсвятская прямо к «столыпинскому» вагону. В сопровождении конвоя, с рюкзаком и мешком, набитыми книгами и различным необходимым в дороге скарбом, я прошел к «автозэку», скучавшему недалеко от кочегарки. В последний раз взглянул на знакомую закопчённую развалюху и, подгоняемый конвоирами, двинулся дальше. Навстречу конвою новый, неизвестный мне зэк выкатывал тачку со шлаком. Чёрный дым из трубы уплывал в синеву небосвода, населённого белыми ангелами с белыми крыльями.

В феврале следующего года лагерь сотрясли перемены. По «горбачёвской амнистии» одновременно выпустили на волю почти всех сидевших по 70-й статье. Численность заключённых резко уменьшилась, освободились многие рабочие места, и штат котельной сформировать было уже невозможно. Власти нашли выход из этого положения. Котельную отгородили от остальной промзоны забором, и кочегаров-политзэков заменили бытовиками-бесконвойниками (так называли уголовников, которым разрешалось выходить на работы за пределами своего лагеря без сопровождения охраны). Барак бесконвойников находился в нескольких метрах от нашей зоны. Раньше они занимались ремонтом ограждений политического лагеря.

Вскоре после «горбачёвской амнистии» политических заключённых в 37-й зоне заменили уголовниками, а в 36-й психически больными. Упразднили и последнюю политзону в Мордовии. Оставшихся «особо опасных государственных преступников» свезли в лагерь № 35.

Этот маленький, но непотопляемый островок ГУЛага вплоть до 1991 года сохранял готовность принять на свои берега политзэков очередного набора. К счастью, коммунистический режим утратил устойчивость. При ином развороте событий этот островок неизбежно начал бы заполняться несогласными, расти, делиться на части, расползаться по всей стране новым заколюченным Архипелагом.

КОМИАФРИКА

Эпоха географических открытий для меня не кончилась. 17 июня 1986 года я узнал о существовании неведомого мне прежде города Усинска, расположенного у Полярного круга на реке Усе. В этот день меня доставили в Усинск этапом из Сыктывкара. КГБ избрал этот город местом моей ссылки. Так, благодаря органам госбезопасности, я открыл для себя ещё один замечательный уголок нашего отечества.

Было время белых ночей. В день моего прибытия солнце палило так, что температура в тени достигла 33 градусов жары. «На Полярном круге, оказывается, можно жить», – решил я. Местные иронические топонимы – Комиафрика и Рио-де-Усинск – мне ещё не были известны. Однако к вечеру, когда солнце откатилось к горизонту, всё изменилось. Из-под земли поднялся холод вечной мерзлоты, и, чтобы спастись от него, пришлось надеть лагерный бушлат. Север – он и в июне Север.

Первые дни после освобождения я разгуливал по улицам города в зэковской одежде. Никто не обращал внимания на мой костюм – человек, только что освободившийся из заключения, в этих местах не редкость. Вокруг не было заборов с колючей проволокой, к которой привыкаешь за годы, проведенные в лагере, не было конвоя. Можно идти куда угодно, и, в то же время, идти некуда. А вокруг Усинска зеленела тундра. В белые ночи она оживала. По всей зелёной равнине распускались пушистые северные цветы – жёлтые, белые, фиолетовые. Окрестные пейзажи располагали к созерцанию и покою – разнообразили их только мелкие нетопкие болотца и редкие хвойные рощицы. Ледоход на Усе завершился незадолго до моего появления на её берегах, а первый снег выпал уже 27 августа.

Центр Усинска захватили новые блочные дома. Новостройки граничили с убогими трущобными посёлками. Именно с этих посёлков начиналась нефтяная столица севера республики Коми. При виде трущоб в моей памяти возникли описания фавел Рио-де-Жанейро и бидонвилей Порт-о-Пренса, знакомые по литературе об экзотических странах. Фавелы в северном исполнении способны поразить даже того, кто привык к лагерным баракам. На обширном пустыре сползлись в кучу прижатые к земле жутковатые и живописные хибары с маленькими оконцами и телевизионными антеннами на крышах. Шедевры неизвестных архитекторов эпохи «развитого социализма» были построены из грязно-серых досок, ржавого железа, черного с блёстками рубероида. Среди них выделялись металлические «бочки» – жилища в виде цилиндров, уложенных на бок, с окнами на днищах. Внутри такого цилиндра проходит узкий коридорчик. Кровати, столы, шкафы и прочая мебель размещаются в его выпуклых полукруглых боковинах. По меркам Усинска «бочка» считалась вполне комфортабельным жильем. Право на жизнь в «бочках» завоёвывалось в упорной борьбе. Нужно было долго ходить по кабинетам, кого-то «умасливать», кого-то «подмазывать». Диогену повезло – он не дожил до ХХ века.

В официальных документах трущобный домишко носил изысканное название – коттедж. На языке аборигенов он назывался иначе – «балóк». Происхождение этого диковинного слова мне неизвестно. К двери «балкá», как правило, примыкала деревянная пристройка размером с платяной шкаф. Зимой она служила шлюзом между улицей с её убийственным холодом и обогретым жилым помещением. Снаружи к форточкам прибивались фанерные ящики из-под посылок. Они заменяли аборигенам холодильники. В нескольких местах красовались дощатые общественные уборные, которыми почти никто не пользовался. При этом канализация в посёлках отсутствовала. В пристройке «балка» обычно стояло ведро – аналог «параши» в тюремной камере. «Балки» стихийно обрастали помойками. Некоторые жилища были заброшены: ни дверей, ни окон, кровля в прорехах – только скелеты «балков» – место игр подрастающего поколения, с детства страдающего ревматизмом и нюхающего клей «Момент». Ничего похожего на эти посёлки я никогда ранее не видел. Погружение в незнакомую среду будило во мне азарт исследователя. Наверное, Миклухо-Маклай, впервые попавший на Новую Гвинею, чувствовал себя так же. Особенно сильно удивили меня поэтические названия трущобных поселений – Романтика и Фантазия. Когда-то, в 60-70-е, они созидались под бравые комсомольские песни, зовущие вперед. Со времён «ударного труда» эти обломки непостроенного «светлого будущего» сохранили свои лучезарно-сентиментальные имена. На фоне трущоб Романтики и Фантазии можно было снимать кинофильмы о жизни на планете Земля после 3-й Мировой войны.

Рядом с посёлками на мусорной свалке пыхтела котельная. Чёрные отопительные трубы по земле тянулись от неё к «коттеджам», переплетались между собой и опутывали трущобы, образуя подобие невода, охватившего со всех сторон свою несъедобную добычу.

Часть населения посёлков – бывшие зэки и «химики», которым после отбытия сроков в республике Коми некуда было возвращаться. Другая часть – разнообразный народ, не нашедший себе места на освоенной земле и вытесненный на её необжитые окраины. Это люди с неблагополучными судьбами, приехавшие на Север в надежде заработать «длинный рубль». Известно, что от добра добра не ищут.

Изогнутые тропы уводили вглубь посёлков, и, казалось, стоит только туда войти, как сразу затеряешься в их таинственных лабиринтах и выхода уже не найдёшь никогда. Посреди трущоб располагался продовольственный магазин. Спиртного в нём не было – в СССР тогда свирепствовала антиалкогольная кампания. Усинские власти проявляли особую ретивость в борьбе с пьянством, что осложняло жизнь местному населению. Огромный городской дом культуры пустовал – жители не нуждались в массовиках-затейниках и организовывали свой досуг самостоятельно. Вино и водка продавались в городе только в одном месте – в магазине с народным названием «Огурец». Магазин размещался в одноэтажном здании, имевшем форму полукруга – этим и объяснялось его название. «Огурец» торговал спиртным всего два раза в неделю с пяти до семи вечера. Однажды зимой и я попытался туда пробиться, но неудачно. К моменту открытия винного отдела к прилавку выстроилась километровая очередь. В одни руки выдавали по две бутылки. В стенах магазина могли поместиться несколько десятков человек. Остальные мёрзли на улице. Нетерпение собравшихся было так велико, что они плотно заполнили дверной проём, не оставляя прохода для уже «отоварившихся». Чтобы выпустить из магазина обладателей бутылок, стоявшие в проходе покупатели сгибались до пояса, и по их спинам счастливцы с добычей выползали на улицу. После окончания положенного времени торговли те, кто не успел приобрести выпивку, не отходили от «Огурца». Они требовали своей доли. Милиция принялась разгонять жаждущих – на толпу медленно наезжали бульдозеры и тяжёлые грузовики, оттесняя желающих выпить от дверей магазина. Свет автомобильных фар освещал бурлившую в полярной ночи негодующую публику. Народ роптал: назревала революционная ситуация. Подобная трагикомедия разыгрывалась в Усинске дважды в неделю. В давке у «Огурца» бывали и смертные случаи.

Сухой закон в начале ХХ века, вызвав массовое недовольство правительством, ослабил царский режим; в конце того же века антиалкогольная компания раскачивала уже коммунистическую власть. В одном из посёлков района толпа, возмущенная прекращением торговли, развалила бревенчатый магазин. Горбачёв не мог не знать, что говорили о политике коммунистической партии в растянувшихся по всей стране алкогольных очередях.

В Усинске, естественно, процветала нелегальная водочная торговля. У подпольных продавцов бутылка стоила тридцать пять рублей – почти в семь раз больше, чем в госторговле. «Сходить в тридцать пятый магазин» на языке аборигенов означало «купить водку у подпольного торговца».

По выходным дням многие усинцы летали на самолётах в соседний шахтерский город Печору. Там водка добывалась с меньшими усилиями, зато дефицитом, как почти повсюду в СССР, были мясо, масло и колбаса. Нефтяной Усинск относился к числу немногих привилегированных городов – снабжение там было вполне сносным. Между Печорой с её дефицитами и благополучным Усинском наладился натуральный обмен – рецидив первобытной торговли в эпоху авиации.

В эти годы Усинск переживал подъём. Безработица только намечалась. Город быстро разрастался. Блочный железобетонный Усинск напирал на окраины, грозил подмять под себя Романтику и Фантазию. Власти в течение многих лет обещали полностью снести «балки» и переселить их хозяев в новые дома, но всё время находились причины, по которым эти обещания не выполнялись и переселение откладывалось. Романтика и Фантазия прочно вросли в вечную мерзлоту, а их обитатели не верили властям и надеялись только на себя, сохраняя жизнестойкость и твёрдость духа. Если когда-нибудь эти посёлки и исчезнут с лица земли, дух трущобного Севера, мутный, крепкий и непредсказуемый, как брага, ещё не ставшая самогоном, не умрет – его носители, построившие фавелы Рио-де-Усинска, перенесут этот дух в многоэтажные бараки новостроек. Испытания трущобно-барачной жизнью меняют человека необратимо. Ни в какой благоустроенной комфортабельной жизни, пришедшей на смену барачному существованию, ему не избавиться от травмы, оставленной трущобой, как ни в какой белокафельной душевой кабине не смыть рубец от ножевой раны.

Усинск стал районным центром совсем недавно – в 1976 году. Раньше местной столицей был поселок Усть-Уса, находящийся в двадцати трех километрах к западу от Усинска. Из нового райцентра в старый можно было долететь на самолете. Билет стоил один рубль (напомню, что бутылка водки имела цену пять рублей тридцать копеек). Удержаться от такого полёта было невозможно. Рублёвый билет я сохранил на память.

Усть-Уса расположена на месте слияния Усы и Печоры. На высоком обрыве, над точкой встречи двух северных рек, стояла деревянная церковь, превращённая в склад, – единственный памятник архитектуры в районе. Старшее поколение усть-усинцев помнило самое яркое событие в истории своего посёлка – лагерное восстание 1942 года. Об этом восстании мне рассказала местная пенсионерка. В 80-е лагерей в районе не было – только поселения «химиков». Через двадцать лет после восстания Усть-Усу накрыло радиоактивное облако, образовавшееся во время самого мощного в истории планеты ядерного взрыва, произведенного на Новой Земле. Советский Союз стремился показать всему миру свою силу, судьба жителей северного посёлка кремлевскими властями в расчёт не принималась.

В реках, несмотря на нефтедобычу, оставалась рыба, но она не всегда годилась в пищу – часто улов имел запах нефти. Экологическая ситуация в окрестностях Усинска постоянно ухудшалась, но власти старались это скрывать. Журналисты из газеты «Усинская новь» (народное название – «Усинская вонь») говорили мне о том, что партийное руководство района запрещает печатать материалы на экологические темы.

Постоянного места обитания и прописки я не имел семь месяцев, но от «койко-места» в общежитии и подобных непривлекательных предложений решительно отказывался. Однако и пропиской, и жильем усинская советская власть, согласно тогдашним порядкам, обязана была меня обеспечить. Она долго тянула, но, отпраздновав пришествие 1987 года, зашевелилась. В январе наконец районная администрация предоставила мне постоянное жилище. Это был «балок» в посёлке с неожиданным для Приполярья средиземноморским именем Парма. Посёлок находится в двенадцати километрах от Усинска. Его название никак не связано с Италией. На языках местных угро-финских народов слово «парма» означает «тайга, чаща». Название Пермь происходит, вероятно, от того же слова.

Раньше на территории посёлка находилось святилище ненцев-кочевников, населённое богами рек, лесов и тундры. Когда появились геологи и нефтяники, боги, вместе с дикими оленями, ушли в полярную ночь. Земля, оставшаяся без их покровительства, покрылась бараками, «балками» и свалками.

Моя «пармская обитель» представляла из себя вагончик, обшитый досками и рубероидом. Он находился на улице Мира, за которой кончались трущобы и начиналась тундра. «Балок» был непригоден для жизни. Целую неделю бригада строителей приводила его в порядок: чинила крышу, устанавливала отопительные трубы, меняла покорёженные окна и незакрывающиеся двери. Но на улице Мира я прожил недолго – началась «горбачёвская амнистия». Сразу вспомнилось: «Оковы тяжкие падут, / Темницы рухнут – и свобода / Вас примет радостно у входа…». Впрочем, это из поэзии совсем другой эпохи. На безоблачный горизонт открывшейся мне свободы наползали тучи проблем, отравлявших жизнь каждому, кто возвращался из ссылки, но при этом не избавлялся от «опеки» КГБ.

Пришло время собираться в Питер. Отчетливо помню свой последний день в Парме.

С тяжёлым рюкзаком за плечами я направлялся в аэропорт. У меня уже был паспорт – как у «вольного» – и билет на рейс Усинск–Сыктывкар. В Сыктывкаре я должен был побывать у Револьта Пименова, трактат которого «Происхождение современной власти» КГБ подшил к моему «делу». Транзитом через квартиру Пименова проходили все ссыльные, возвращавшиеся из республики Коми домой.

Я был последним политическим ссыльным, покидавшим землю Коми. История политической ссылки в России завершилась. Впрочем, возможно, это ещё не конец, а только перерыв на неопределённое время.

Между человеком и окружающим его миром неизбежно образуются живые связи. Разрыв этих связей всегда происходит болезненно. Трудно уходить из лагеря, трудно уходить из ссылки.

Я прощался с Севером, прощался с тундрой, протянувшейся от порога моей «пармской обители» до берега Ледовитого океана. Был апрель 1987 года. Голубизна неба над головой, белизна снега под ногами, слепящее яркое солнце – и при этом минус 30 на градуснике.

Север забыть невозможно. Такого высокого и просветлённого неба, как на Севере, я не видел больше нигде. Оно волнует и притягивает к себе, как зыбкая граница, разделяющая (или соединяющая?) нашу земную жизнь и неведомую жизнь Вселенной. Через несколько лет после освобождения мне довелось побывать на экваторе. Там небо совсем другое – в нём нет очищающего полярного аскетизма, оно ближе к земле и океану. Глубины прозрачного северного неба, бесконечность просторов тундры, убегающей за Полярный круг, не подавляют своими масштабами, какой бы малой пылинкой ни казался ты в сравнении с ними. Напротив, эти глубины и просторы пронизывают тебя насквозь, и ты чувствуешь, как становишься частью огромного и совершенного мира Севера, и этот мир одаривает тебя своим внутренним светом и непобедимой свободой.

В «СОБАЧНИКЕ»

(рассказ зэка)

Поздно вечером с этапом я прибыл в тюрьму. Сначала нас поместили в «отстойник». Это небольшой загон, огороженный стальной решёткой. Этап был многочисленным, и в отстойнике заключённые стояли плотно сдавленной массой. Вскоре нас разбили на кучки по несколько человек и стали разводить по «собачникам» — специальным камерам с двухъярусными нарами. В этих камерах зэков запирают на время, пока идет copтировка вновь прибывших. Здесь могут оказаться вместе подследственные и уже осужденные, новички, идущие на «общак» (общий режим), и многоопытные зэки с «особняка» (особого режима). Вместе с этапом в тюрьму прибывают папки с персональными делами. Тюремщики постепенно разбирают их и разводят заключенных по камерам, сортируя по режимам содержания. В дальнейшем подследственные сидят отдельно, приговорённые к заключению на общем режиме — отдельно; отдельно — зэки строгого, особого и усиленного режимов.

Меня поместили в «собачник» незадолго до отбоя вместе с тремя подследственными, возвратившимися в тюрьму после стационарной психиатрической экспертизы. Один из них, опухший, с воспаленным шрамом на горле, видимо, закормленный какими-то лекарствами, сразу влез на нары и уснул. «Цирик» (надзиратель) предупредил, что мы останемся в «собачнике» до утра. Я тоже собрался лезть на второй ярус нар, но двое других предложили «поболтать о том о сём». Первый — молодой, с глазами, смотревшими в разные стороны, представился как Вова. Он обвинялся по 102-й статье Уголовного кодекса («умышленное убийство»). Надо отметить, что при знакомстве зэки, как правило, называют только номера статей УК, по которым они сидят. Что стоит за этими номерами — их сокамерникам известно. Сказал: «108-я» — значит, «тяжкие телесные повреждения» говорить вовсе не обязательно. Однако если компания подберется «теплая», то начинаются откровенные разговоры, в которых охотно выкладываются детали дела. Вова рассказал, что он совершил убийство, труп расчленил, а куски пытался спрятать в разных местах. Следователи заподозрили, что у него не всё в порядке с психикой, и направили Вову на экспертизу. Второй, мужчина лет 45, вполне интеллигентного вида, с рыжеватой бородкой, назвался по фамилии — Герасимов. Держался он с достоинством и был уверен в своей широкой известности. Однако ни мне, ни Вове его фамилия ничего не говорила.

— Странно, — удивился Герасимов, — неужели не знаете о трупах в реке Монастырке?

Я вспомнил, что действительно слышал какие-то смутные рассказы о покойниках, найденных в этой речке вблизи Александро-Невской лавры. Герасимов чувствовал свою значительность и был настроен покровительственно-дружелюбно. О своем деле говорил охотно.

Дело было необычным. Герасимов знакомился на улице со случайными людьми, заманивал их к себе в квартиру, убивал, разрезал трупы на кусочки и старался сложить эти кусочки так, чтобы убитый занял как можно меньше места. Герасимов подробно рассказал, как следует расчленять покойника, как можно компактно разместить куски плоти. Убийство заключало для него «цель в себе». Оказывается, говорил Герасимов, человек, если его аккуратно сложить, занимает очень мало места. Обычно он укладывал трупы в коробки из-под электротоваров, подобранные в соседнем дворе у магазина.

— Слушай, а как ты их заманивал?

— Очень просто! Подойду к пивному ларьку, покажу какому-нибудь алкашу бутылку водки, предложу составить компанию — никто не откажется!.. Ну вот, год назад, на октябрьские праздники, явился один ко мне: поджарили яичницу, выпили по стопке, потом я подошел сзади — и его ножом в шею! Он упал со стула и только ногой задрыгал.

Воспоминания вдохновили Герасимова, он возбудился и даже показал, как умирающий в конвульсиях дергал ногой.

— А потом что?

— Ну что... допил водку, доел яичницу, уложил его в коробочку — и в Монастырку!

— И скольких же ты так?

Герасимов насторожился, посмотрел на меня подозрительно, подумал.

— По делу проходят семеро...

Я понял, что передо мной маньяк-убийца, которого психиатрическая экспертиза признала вменяемым только для того, чтобы его можно было приговорить к расстрелу. Если Герасимова признать больным, то тогда придётся направить его на принудительное лечение в психбольницу, а там он продолжит свою «деятельность».

— Слушай, как ты считаешь, сколько тебе дадут? — спросил я.

— Ну, если по справедливости, то года два-три. Но ты же знаешь, как у нас судят...

Герасимова подвела жадность. Однажды, убив очередного гостя, он решил прикончить ещё одного. Пригласил домой, зарезал, но картонная коробка в запасе была только одна. Второй труп некуда было запаковать. Тогда Герасимов куски второго положил в наволочку от подушки. Коробка и наволочка в тот же вечер полетели в Монастырку.

Вскоре после Герасимова на берегу речки появилась молодая пара. Влюбленные обратили внимание на белую наволочку, колыхавшуюся в воде. Юноша палкой поддел её. Из наволочки вывалилась отрезанная человеческая голова. Наверное, половина города услышала визг перепуганной девицы... Милиция оказалась рядом. На наволочке была метка приёмного пункта прачечной, услугами которой пользовался Герасимов. Милиционеры взломали дверь пункта и по найденным там бумагам узнала имя и адрес владельца наволочки.

После своего двойного «подвига» тот не торопился домой, гулял по Старо-Невскому, а когда вернулся, его уже ждали. На полу была лужа крови, которую Герасимов не успел убрать.

После первых же допросов убийцу направили на психиатрическую экспертизу. И вот, спустя шесть месяцев, «вменяемый» Герасимов возвратился в тюрьму.

На ночь лампочка в «собачнике» не гасится, но биологические часы работают точно, и, несмотря на будоражащий рассказ Герасимова, меня влекло ко сну. Я забрался на верхние нары.

Отшлифованные за долгие годы зековскими бушлатами доски были исписаны именами, номерами статей УК, адресами лагерей, просьбами передать привет кому-то лично или целой зоне сразу. Вот и про мой лагерь: «Т/П Грушевке». Это значит: «Тюремный привет зоне в Яблоневке». Разглядывая надписи, я начал засыпать. Внизу сидели Герасимов и Вова. Они продолжали тихо бубнить. До меня доносились слова Герасимова:

— Я ошибся, — говорил он, — мне надо было от каждого трупа отрезать по кусочку и топить в уборной. Меня бы спросили, где недостающий кусочек, а я в ответ: съел. Точно бы признали дуриком!

Потом пауза — и напряженный голос Вовы:

— А ведь ещё не поздно!

И они перешли на шепот.

Сон сразу исчез. Я почувствовал липкий пот на лбу и висках, когда смысл фразы дошёл до сознания. Было понятно, что если эти психи договорятся, то мне с ними не справиться. Мой лагерный срок завершался. Позади были годы в «Грушевке» – самой «беспредельной» (бесправной) зоне под Питером. Ложась спать, я прятал под подушку заточенный напильник на случай ночной драки с пьяными или накурившимися анаши «вориками» (блатными). Позади был голод, выпавшие от цинги зубы, каторжный труд почти без выходных. И вот за несколько месяцев до конца этих мук два идиота собрались меня сожрать.

Ломиться в дверь и звать на помощь – бесполезно. Ночью ни один «цирик» не подойдет. Что делать?

Я слез и встал перед Герасимовым и Вовой. Оба молча смотрели на меня. Согласовать свои действия они не успели. Мои челюсти и колени подрагивали. С трудом я выговорил:

– Давайте анекдот расскажу…

– Они молчали. Я начал:

– Идет мужик по пустыне, жарко, пить хочется. Вдруг видит колодец. Подбегает, заглядывает вниз, а из воды смотрят два огромных зелёных глаза. «Ни фига себе», – говорит мужик. Вдруг из колодца голос: «А фиг ли ты думал?» (выражения на бумаге смягчаю).

Герасимов с Вовой переглянулись и снова уставились на меня. И я начал рассказывать один за другим все анекдоты, какие помнил: про Чапаева, про мужа, который неожиданно вернулся из командировки, про Брежнева. После каждого анекдота Герасимов и Вова переглядывались и снова молча смотрели на меня. Ни один, ни другой ни разу не засмеялся.

Когда кончился запас анекдотов, я начал читать стихи, петь песни, рассказывать истории из своей жизни и жизни знакомых. Герасимов и Вова молчали. Сговориться до конца им не удалось, и никто не решался наброситься на меня первым. Всю ночь я заливался, как Шехерезада. Где-то около шести утра по коридору начали ходить «цирики». Тяжёлая глыба напряженности, давившая на меня, раскололась, и сразу стало легко – теперь уже не нападут. Облегчение почувствовали и Герасимов с Вовой. Решиться на убийство – даже для них – очень непросто. Настороженность быстро исчезла из камеры. Вернулась доброжелательность. Герасимов снова стал общительным, разговорился. Примерно через час дверь открылась, и «цирик» приказал Герасимову собираться с вещами. Он быстро сложил зубную щётку, полотенце и другие мелочи в «сидор» (самодельный вещмешок), мы попрощались. Уже уходя, Герасимов спохватился:

– «Слушай, давай обменяемся телефонами! Может, ещё увидимся».

1988 г.