О том, что не должно забываться
О том, что не должно забываться
Дасковский А. А. О том, что не должно забываться. Воспоминания 1950–1956 гг. / предисл. А.А. Дасковского-младшего. – М.-Вашингтон, 2005. – 212 с.
Отрывки из книги[1]
Не знаю, найдется ли у меня достаточно умения и нужных слов, чтобы правдиво, без предвзятости и озлобления, но все же с оправданным негодованием передать то, чему я стал свидетелем.
После войны над страной нависла зловещая тень тирании, злодеяний, совершаемых с методическим хладнокровием и безжалостностью. Никто не знал, какая кара может постигнуть его завтра в условиях террора и беззакония. Людей забирали, судили закрытым судом, а многих и без суда угоняли неизвестно куда, без права переписки с родными, а родных, близких, знакомых, не порывавших связи с репрессированным, арестовывали, объявляли врагами народа и тоже отправляли в ссылку. Раскрывались «шпионские центры», «заговоры», «террористические группы», «предатели» и «изменники».
…Камера – метров 25. В ней семь коек, стол, у двери параша, окно с толстой железной решеткой. Очень поразила толщина железа. Меня ввели, и сразу за мной с особым лязгом захлопнулась дверь.
– Здравствуйте! – сказал я узникам. – Кто из вас тут конокрады?
– Среди нас нет конокрадов, – последовал ответ.
– Так за что же вы сидите?
Шутка понравилась. Узники засмеялись. Накинулись на меня. Откуда, за что, что нового на воле, давно ли забрали? Пошли разговоры, знакомства.
В камере очень жарко. Нечем дышать. Окно закрыто. Приоткрыта форточка, но близко к окну подходить нельзя.
В камере семь человек, я – восьмой. Мне принесли койку и поставили посреди комнаты, для чего пришлось отодвинуть стол. На койке матрац и подушка, чистая простыня, одеяло. Пол паркетный, хорошо натертый. Здесь пол натирают воском через день.
На людях стало не так тоскливо. Ушла черная злоба. Да, тут в самом деле куда лучше, чем в боксе-одиночке!
Принесли чай. Сахар мне дали, соревнуясь в гостеприимстве, товарищи. Хлеб разрезали на порции накрепко скрученной ниткой.
…Гольдзильберг, бывший директор венерологического института, еще не старый человек, страдал одышкой. Ему не хватало воздуха в камере. Он приближался к окну и, глотая, словно задыхающаяся рыба, свежий воздух у форточки, возмущаясь, кричал: «Чудовищно! Подло!»
Стук в дверь и окрик: «Отойди от окна!» Сегодня дежурит Нерон, один из самых жестоких надзирателей.
…Нахманов нервно отсчитывал шаги по камере. Ходить в камере разрешалось, но это раздражало узников. А кто может ему запретить? Есть из-за чего нервничать. Он оставил молодую жену, троих детей-малолеток. Со мной он всегда заводил разговор о преследовании евреев. Сказал «по секрету», что его посадили за то, что он еврей.
Каждую ночь его вызывали на допрос. Он приходил с допроса, ломал руки и всячески проклинал тюремное начальство.
Те, кто имел на депозите деньги, могли заказывать в ларьке продукты. Нахманов заказывал себе сахар, яблоки, сыр в больших количествах.
Перед отправкой в лагерь заключенным разрешалось получить теплую одежду от родных. Нахманову принесли большой сверток. Там были ватные штаны, телогрейка, валенки, шапка. Все новое, словно из каптерки. Никто из нас не обратил на это внимания. Впоследствии стало известно, что Нахманов был «наседкой».
…Шмон. Снимают матрацы, перетряхивают постель. Другая часть вертухаев ощупывает и осматривает голых. «Открой рот! Нагнись! Ниже, ниже! Руками разведи ягодицы, поднять руки вверх, показать ступню!» Заглядывают во все места. Показав чекисту задний проход, я услужливо предлагаю посмотреть еще раз. «Не остроумничать!» – раздается окрик.
У Гольдзильберга нашли в кармане сломанный зуб, который сломался в камере во время еды. Бдительные чекисты забрали его, распилили, видимо, искали, не спрятан ли внутри яд.
Очки у нас на ночь отбирались, чтобы кто-нибудь стеклами не надрезал себе вены.
…Гольдберг, старик лет шестидесяти, весьма мрачно настроенный, все твердил: «Череп бы о стенку разбить, чтобы сразу кончить мучения! Зачем нам цепляться за жизнь? Все равно нам не видать воли, не обнять и не утешить детей. Нас сгноят живьем, сделают умалишенными».
Его посадили за то, что он выразил сомнение по поводу ускоренной оборачиваемости капитала. Не везде и не всегда это осуществимо. Больше ни на какие политические темы он никогда не говорил. Гольдберг не любил политики. Беспартийный человек, бухгалтер, он честно работал на своем поприще с присущей его возрасту добросовестностью и преданностью. Любил вспоминать стихи Апухтина: «Вы говорите, доктор, я здоров. А между тем родным моим сказали, что болен я...»[2] Хотел бы я, говорил Гольдберг, заболеть этой болезнью апухтинского больного. Ей-ей, от нее куда легче избавиться, нежели от этой нашей чумы – МГБ,
[1] Нумерация страниц не совпадает с печатным источником.
от его беззакония и жестоких пыток! Скажу, как библейский Иов: «Страдания мои тяжелее стонов моих. Зачем не уничтожен я прежде этой тьмы?»
Гольдберг знал литературу и часто приводил цитаты: «Доля народа, счастье его, труд и свобода прежде всего!» – «Неправосудие и рабство гибельны для народа». Алексей Толстой писал: «Изображая обезумевшего от власти деспота, я часто бросал перо – не столько от мысли, что существовал такой Иван Грозный, сколько от мысли, что могло существовать общество, которое терпело его и ему покорялось». На кого намекал Гольдберг?
...Дело привычное: возвращаются с допроса. Разговоры об этом будут днем. А пока спать! Но тут в соседней камере раздается душераздирающий крик. Какое-то хлопанье, падение тела. Крики: «Убийцы! Куда вы меня ведете? Вешатели! Товарищи, меня ведут на смерть!» Кто-то, видимо, заткнул кричащему рот. Раздалось мычание. Еще мгновение, и все стихло. Тревожен был наш сон после этого крика.
…Меерсон когда-то написал анонимное письмо журналисту Заславскому. Он писал, что его поражает холуйство и панегирики сталинскому режиму, что такой маститый журналист мог бы создавать более достойные произведения. Нелестное для себя письмо читателя Заславский переслал в МГБ (достойный жест!). Никто не может так умело находить анонимных авторов, как МГБ. Дело там поставлено, как говорят, на высоком уровне. «Писателя», конечно, нашли. Спросили: «Ты писал?» – «Я». – «Получай десять лет». Через шесть лет его освободили по указу, но не реабилитировали. Сам ведь сознался, что написал! Он написал жалобу в ЦК партии и спросил: «Если бы я в царское время написал письмо писателю и выразил свое недовольство (антипатию), скажем, Горькому, Короленко или Куприну, разве они послали бы мое письмо в 3-е отделение? Вот где разница в достоинстве. Заславский решил: МГБ за меня постоит, отомстит дерзкому читателю».
…В лагере приходил ко мне беседовать харьковский раввин Лев. Он был очень образован. В условиях лагеря старик старался сохранить обычаи и законы Торы. Раввин был очень приятен и интересен в собеседовании. Он рассказал нам многое из того, чем богата мудрость Талмуда. И вот, как-то ко мне пришли мои друзья-женщины, когда у меня сидел Лев. Я стал их знакомить, но Лев им руки не подал. Создалась неловкость. Но после объяснения, что закон запрещает ему близкое общение с чужими женщинами, все прониклись к нему особым уважением.
Со Львом произошло несчастье: гуляя по полотну железной дороги, он упал и умер от разрыва сердца. В лагерных условиях это был единственный покойник, которого начальство разрешило хоронить по обычаю его веры. Почти половина лагеря вышла из зоны и далеко проводила сани, в которых увозили на кладбище раввина. Отец Василий дальше всех следовал за санями. «Вот это человек, – говорил он. – Если бы все были такими, как он!»
…В бараке против меня на верхних нарах спали немцы. Над нарами горела лампа, освещая голые ноги, обращенные ступней ко мне. Когда бы я ни обратил свой взор на нары: ночью ли, утром проснувшись, укладываясь спать, – всегда моему взору являлась знакомая картина – торчащие голые ноги. Это постоянное видение надолго запомнилось. Я хорошо изучил строение ступни и пальцев и, пожалуй, наизусть, без натуры мог бы сделать из глины слепок ноги. Спавший со мной рядом немец был членом фашистской партии, эсэсовец, бывший прокурор. У меня с ним одинаковая доля. Мы друзья по несчастью. И кроме того, что соседи по койке, еще и напарники по работе. Немец Бишоф хорошо знал русский язык. Упорно и охотно читал русских классиков. Он часто спрашивал меня, как произносить слово, где ставить ударение. Весьма просвещенный, он хорошо знал наших писателей, композиторов, музыкантов, обсуждал со мной те или иные произведения. Силой условий он был моим собеседником, сотрапезником, сотоварищем. Рассказывал мне о жизни в Германии, об участии в войне. Я часто задавал себе вопрос, как должен я относиться к этому фашисту, эсэсовцу, явному врагу. Но в условиях лагеря мы равны: и я, и он – враги народа.
Я спрашивал Бишофа, как мог он, такой просвещенный и, видимо, культурный человек, состоять в фашистской партии, служить гитлеровскому режиму, быть участником позорного злодейства. Вот, что он мне сказал: «Вступая в партию, я никогда не полагал, что она выродится в такую подлую организацию. А после вступления меня захлестнул дух гитлеровской преступной политики. Мы, втянутые в авантюрный вихрь гитлеровского безумия, уже ничего не могли предпринять и предотвратить. Так же, как и вы все, мы подчинялись тому режиму и тому вождю, который захватил и узурпировал власть. Может ли любой ваш коммунист осудить политику Сталина? Пусть он будет самый уважаемый, самый достойный, популярный в народе герой, он никогда не посмеет поднять голос протеста против политики, которая так же безумна по отношению к вашему народу, как политика Гитлера. Я бы сказал больше: Гитлер расправился с Тельманом, открытым своим политическим противником, а Сталин не щадил своих единомышленников, видных борцов за социализм. Гитлер не причинил своему народу такого горя, какое причинил Сталин, загнав в лагеря и тюрьмы до 25 миллионов человек, среди которых большинство – рабочие и крестьяне. Гитлер сеял ненависть, в основном, к инородцам, Сталин – и к инородцам, и к своим. Наш маньяк охотно уничтожал целые народы неарийского происхождения, ваш Сталин губил людей всяческого происхождения».
…Уже 18 лет скитался по лагерям Мозес Левенсон. Он работал на лесоповале, на шахтах, на прокладке дорог, на золотых приисках. Физик, окончивший два факультета в Париже и в Оксфорде, Левенсон за долгие годы пребывания в лагерях потерял не только здоровье, но и человеческий облик. Старик-доходяга, страдающий недержанием мочи, был все время гоним и презираем своими товарищами. От него скверно
пахло. Ночью он мочился под себя. Никто не хотел лежать с ним рядом, все гнали его от себя, толкали, иногда колотили. Он покорно уходил куда-нибудь в угол, старался никого не задевать, сторонясь и пугаясь всех. Часто забывал застегивать штаны, они спадали у него, а над ним издевались, гоготали, ругали его.
О своем блестящем прошлом он давно забыл. Каторга, непосильный труд, издевательства вытравили у него все человеческое, довели до отупения. Даже голод его не беспокоил. К еде он был равнодушен. Боялся только людей, своих товарищей по тяжелой судьбе. В болезненном страхе старался уйти, стушеваться, чтобы его не толкали и не издевались. Предельно беспомощный, он впал в состояние маразма и вскоре тяжко заболел. Доктор Котляр старательно лечил его, но смерть легко расправляется со слабыми. В вещах Левенсона я нашел письмо. Писала жена: «Дорогой, хороший мой Мозес! Скоро ли ты уже приедешь? Я так беспомощна без тебя. Невестка меня обижает, попрекает куском хлеба, презирает и ненавидит. Я стала ей в тягость. Приезжай скорей, родной, помоги мне! Когда же мы будем с тобой жить человеческой жизнью?»
Я не мог сообщить жене Левенсона, что Мозес уже никогда не будет жить человеческой жизнью: мы не нашли адреса его семьи. Долго-долго беспомощная старушка будет ждать своего избавителя...