Холодная весна
Холодная весна
Чернова-Андреева О. В. Холодная весна : (Главы из книги) // Звезда. – 2001. – №8. – С. 124–155.
ХОЛОДНАЯ ВЕСНА
(Главы из книги)
Об авторе этих воспоминаний
Впервые книга воспоминаний Ольги Викторовны Черновой-Андреевой «Холодная весна» была издана в Америке в 1978 г. (Ardis, Ann Arbor, Michigan) в английском переводе Майкла Карлайла, внука автора. Предисловие написал американский писатель Артур Миллер. Этот текст приводится ниже.
Воспоминания Ольги Викторовны относятся в основном к периоду 1917—1921 гг.: возвращение с семьей в Россию после февральской революции, арест и освобождение из большевистских тюрем, а затем окончательная эмиграция на Запад. Затронут также период 1906—1917 гг., то есть детство и жизнь ее семьи — русских революционеров в изгнании — в Финляндии, Франции и Италии.
Ольга Викторовна Чернова-Андреева родилась в Одессе в 1903 г. Ее отец, художник Митрофан Федоров, преподавал в ленинградской Академии художеств. Отец Ольги Викторовны, ее сестры-близнеца Наталии и старшего брата Вадима (рано скончавшегося от туберкулеза в Италии) разошелся с их матерью вскоре после рождения девочек.
Мать О. В., Ольга Елисеевна Колбасина, в то время уже активно занималась революционной деятельностью и вскоре вторично вышла замуж за Виктора Михайловича Чернова, лидера-идеолога партии эсеров. Он удочерил детей Ольги Елисеевны. Память о родном отце туманно, но настойчиво присутствовала в сознании детей. Ольга Викторовна никогда его больше не видела, но однажды в 7-8 лет, играя в саду в Алассио (Италия), она почувствовала чье-то сильное присутствие и взгляд на себе. В ней родилась уверенность, что это был ее отец. В 30-е годы они обменялись несколькими письмами. М. Федоров погиб во время блокады Ленинграда от прямого попадания бомбы в его дом.
Ольга Колбасина была дочерью сельского аристократа Елисея Колбасина, писателя, публициста, друга Тургенева. Он считается прототипом Павла Петровича Кирсанова в романе «Отцы и дети». Старший брат Ольги Елисеевны (от первого брака ее матери), Василий Васильевич Сухомлин, еще до начала века был революционером. Он был приговорен к смерти, помилован на эшафоте и сослан в тогдашний «ГУЛаг». Для Ольги Елисеевны верность революционным идеалам, свержение самодержавия, установление равенства и демократии стали целью всей жизни. Политические идеалы ставились ею выше всего, зачастую в ущерб собственным интересам и семейному счастью.
Несколько слов о жизни Ольги Викторовны Черновой-Андреевой после того, как она со своими сестрами и матерью покинула Россию.
Через Эстонию и Берлин они приехали в Париж. Там уже обосновалась большая русская колония, состоявшая в основном из «белых», но и меньшевиков, социалистов, кадетов... Все мечтали о быстром свержении большевиков и возвращении в Россию. Однако в ожидании этих событий предстояло устраивать жизнь на месте.
Ольга и Наташа хорошо рисовали. Они мечтали стать художниками. Но необходимо было содержать семью: мать, младшую сестру Ариадну и себя. Виктор Чернов к этому времени уже разошелся с женой. Девочек устроили на работу к знаменитому модельеру Ланвену в качестве зарисовщиц. Они выполняли то, что в наше время делает телевизионная камера и фотоаппарат: во время просмотра-дефиле они должны были за несколько
секунд изобразить на бумаге общий вид и мельчайшие детали моделей. Несмотря на то, что близнецы впоследствии вспоминали веселые стороны работы у великого модельера, они всегда считали, что этот период вынужденного прикладного искусства «сломал их руку». Потом они долго искали свой собственный язык и путь в живопись. Сразу после России, в Эстонии, О. В. занималась под руководством Архипенко, затем до войны в школе Гранд Шомиер в Париже и в 50-е гг. в Арт Студенте Лиг в Нью-Йорке под руководством Бартлета.
В Париже в начале 20-х гг. кипела творческая жизнь. Здесь обосновались крупные русские писатели, поэты, философы, музыканты, артисты. Этот исключительно живой, интеллектуально насыщенный период многократно и подробно описывался в воспоминаниях современников. Черновы находились в центре всех событий. Они близко дружили с Мариной Цветаевой, некоторое время она у них жила. В круг их ближайших друзей входили и Ремизовы.
В 1926 г. Ольга Викторовна вышла замуж за Вадима Андреева, молодого поэта, старшего сына Леонида Николаевича Андреева. Ранняя биография Вадима Леонидовича известна русскому читателю по его автобиографическим книгам «Детство» и «История одного путешествия», напечатанным в СССР в 60-х гг.
Парижская жизнь была радостной — несмотря на материальные трудности. Литературные вечера, чтение произведений, философские споры, издание книг, журналов, газет, вся эта творческая жизнь способствовала интеллектуальному общению. Ольга Елисеевна была центром очень теплого и дружного семейного круга. Сестры Черновы вышли замуж за троих друзей. У О. В. в 1930 г. родилась дочь Ольга, а в 1937 г. — сын Александр.
Уже начиная с 30-х гг. В. Л. стал предпринимать шаги с целью возвращения в Россию. Слава Богу, этого не произошло. Первая попытка делалась через его родного брата, Даниила Леонидовича, единственного из детей Леонида Андреева, оставшегося в России. В. Л. просил брата через М. Горького, своего крестного отца, выхлопотать разрешение у Сталина! Но Горький к этому времени окончательно «заболел». О. В., не меньше мужа любившая Россию, всегда тормозила его рвение и до, и после войны. Этим она несомненно спасла жизнь своей семье. Надо сказать, что она была человеком далеко не ординарным. Во-первых, она была универсально образованна. Говорила по-итальянски, как на родном языке, очень хорошо по-французски и, живя в Америке, неплохо выучила английский. Италия ее детства, мир Данте, Пушкина, Атлантический океан и поэзия Дилана Томаса1 для нее были частями единого целого. Так же, как Евангелие, книги Кьеркегора и Бердяева. Интересно отметить в этой связи, что О. В. и ее сестра Наташа были верующими православными, что на фоне их семьи являлось своего рода диссидентством. Трудно объяснить, возникла ли эта вера под влиянием воспитавшей их няни, или же была реакцией на атеизм, унаследованный от нескольких поколений социалистов, посвятивших всю свою жизнь политическим идеям и целям. А может быть, это был просто их собственный, сознательно избранный путь к самопознанию? Во всяком случае христианство О. В. было щедрым, жизнерадостным, веселым, близким св. Франциску Ассизскому. Идеи Ганди, т.е. отказ от насилия в любом его проявлении, были ей также очень близки. При всей своей мягкости и кротости она была невероятно храброй и мужественной. Во время немецкой оккупации, когда В. Л. был арестован и задержан в лагере, немцы пришли с обыском в дом, который Андреевы снимали во время войны на острове Олерон во Франции. Стоя перед запертым шкафом, где хранилось оружие, О. В. попросила сына принести топор и спокойно сказала солдату по-немецки: «Неужели вам не жалко портить такую красивую старинную мебель?» Немец пожал плечами и перешел к комоду. Такое же бесстрашие проявилось и во время ее допроса чекистом Лацисом2 на Лубянке, как это описано в этой книге.
После войны, вместе с несколькими тысячами русских самого разного происхождения, В. Л. «попался на удочку» сталинской «амнистии» — предоставления эмигрантам советского паспорта как первого шага к возвращению в Россию. Это безусловно трудно понять русскому читателю: как могли умные, трезвые люди, располагающие всеми сведениями о страшных 30-х годах, поверить, что все настолько изменилось и что они едут в Рай? Тут сочеталось несколько элементов: победа над Гитлером («совместная победа» для участников французского Сопротивления, в котором состоял В. Л.), но и мучительное стремление — домой, в свою страну, в мир русского языка... Все это на фоне мощнейшей советской и французско-коммунистической пропаганды. Между теми, кто сделал этот выбор, и другими образовался болезненный раскол. О. В. и на этот раз притормозила возвращение в Россию. Дочь Ольга была с нею солидарна.
1 Дилан Томас (1914—1953) — известный уэльский поэт. (Здесь и далее — прим. Ред.)
2 Мартин Иванович Лацис (наст, фамилия и имя — Судрабс Ян Фридрихович) (1888—1938) — с 1918 г. член коллегии ВЧК, один из идеологов тотального красного тер рора. Расстрелян.
По иронии судьбы, благодаря советскому паспорту, В. Л. смог поступить на работу в ООН (в 1949 г.) и с семьей уехал в Нью-Йорк. О. В., будучи супругой сотрудника международной организации, не имела права работать в Америке. Круг их друзей в условиях холодной войны был довольно узким, но многие бесстрашные американцы дружили с Андреевыми, несмотря на «маккартизм». О. В. вернулась к живописи, время от времени делала литературные переводы (Ремизов, Пастернак).
В 1957 г., впервые после десятилетий, Андреевы поехали в Советский Союз. После почти 40-летней разлуки Вадим наконец встретился со своим родным братом Даниилом. Он имел возможность полностью оценить его талант, значение и величину как поэта. В. Л. возобновил связь с другом отца, Корнеем Чуковским, нежно полюбившим Ольгу Викторовну. Корней Иванович обещал «пробить» книгу Вадима «Детство». Это ему удалось, и повесть была издана в Москве в 1963 г.
Андреевы бывали у Б. Л. Пастернака, с которым Вадим встречался еще в «русском Берлине». Пастернак попросил их вывезти на Запад рукопись романа «Доктор Живаго» на случай, если передача через итальянский канал не сработает. За два месяца пребывания в России они познакомились и подружились со многими писателями и художниками. Ольге Викторовне удалось найти в Ленинграде родственников и друзей своего родного отца, Митрофана Федорова.
В 1959 г. Андреевы переехали из Нью-Йорка в Женеву, где В. Л. продолжал работать в ООН до пенсии. Их жизнь была беззаботной: природа, горы, лыжи в спокойной Швейцарии. Возможность заниматься литературой и живописью, частое общение с детьми и внуками, поездки на юг Франции, в Париж, в Италию. Были и регулярные путешествия в Россию — каждые полтора-два года.
Эти поездки стали своего рода утешением для В. Л. за то, что он так и не реализовал свою мечту вернуться на Родину. Не хотелось расставаться с детьми и их семьями на Западе. В Женеве были хорошие условия как для жизни, так и для творческой работы. Зато каждый визит в Россию был чрезвычайно интересным. Их любили и буквально «носили на руках». Круг их друзей постоянно расширялся. Они тесно сблизились с неофициальным миром литературы и искусства, с инакомыслящими. У Н. Я. Мандельштам они познакомились с Солженицыным, по просьбе которого вывезли за границу его рукописи. В 1968 г. сын Андреевых вывез на Запад микрофильм «Архипелаг ГУЛаг».
После смерти мужа в 1975 г. Ольга Викторовна Чернова-Андреева переехала к сестре, Н. В. Резниковой, в Париж. Она умерла в 1978 г. и похоронена на русском кладбище в Сент-Женевьев-Де-Буа.
А. В. Андреев
Предисловие к английскому изданию книги
О. В. Черновой-Андреевой «Холодная весна»
Историю всегда пишут победители, и это неизбежно. История большевистского переворота в интерпретации самих большевиков — это все равно что христианство в описании христиан. С мусульманской или иудейской точки зрения, в нем всегда ощущается несоответствие реальным событиям. Однако по какой-то причине, о которой я могу только догадываться, до ознакомления с настоящей книгой я никогда не понимал, до какой степени я был жертвой промывания мозгов как победителями, так и их противниками. И даже если последними в меньшей степени, все равно очевидным является то, что в своей автобиографии Ольге Черновой-Андреевой удалось сочетать устоявшиеся представления со своим собственным опытом революции. Она насыщена информацией и при этом поражает своей эмоциональной напряженностью. Благодаря этому противоречивость подобного катаклизма — с его надеждами и ужасающим количеством жертв, благородством и мерзостью — предстает как единый поток впечатлений, который создает яркое ощущение жизни.
А главное — почти уже забытая суть происшедшего тогда состоит в том, что, бесспорно, самой многочисленной политической партией в России была партия эсеров (по западным меркам примерно соответствующая либерально-социалистическому движению). Вооруженный переворот ленинскими большевиками свелся, в первую очередь, к захвату власти не у царских сил, но у тех, кто собирался править страной в демократическо-парламентском стиле. Неизбежно братья-социалисты стали объектом преследования в последующие годы или были вышвырнуты за пределы страны. Но то, что сам факт их существования полностью перестал иметь какое-либо значение, что партия большинства того периода, пусть спотыкающаяся, обыгранная и, наконец, задавленная, оказалась просто стертой из сознания почти всех образованных людей, является лишь еще одним примером вековой человеческой способности отступать перед подавляющей и победоносной силой. То, что большевистская сторона победила, покорив всё и вся, в конце концов и позволило облить потом бывшую партию большинства презрением и в конечном счете обеспечить ей почти полное забвение.
Но было бы неправильно счесть книгу Ольги Черновой-Андреевой пристрастной, ибо каждое лицо, с которым она встречается, видится свежим взглядом и оценивается спра-
ведливо. Эта книга — своего рода отчет, какой написать могла только женщина. Автор находится в некоей точке, где волшебная палочка великих событий прикасается к человеческой плоти, обжигая, причиняя боль и оставляя шрамы.
Всегда именно женщинам выпадает доля продолжать ту жизнь, которая еще остается после таких катаклизмов, и им дается возможность видеть человеческую суетность глазами генов, мельчайших частиц живой материи, тех пылинок, в которых живет Бог и отделяет ложь от правды.
В данном случае взгляд удивительно художественен: валы приливов, спокойные промежутки размышлений о прошлом, тяжелое присутствие значительных персонажей и их исчезновение, — без всякого сомнения, такой была ее жизнь в те страшные годы. И то, что автор сумела придать такую форму своему повествованию, является литературным достижением в гораздо большей степени, чем просто подвигом памяти после почти полувекового пробела. Так что наконец-то достигнуто трансцендентное качество, где горечь политических поражений и утраченный шанс больше не сковывают эмоций: трагическая тишина, горе за пределами печали, своего рода широта, которая может объять даже противника, скрепляют всё вместе. Мне кажется, что эта книга станет частью нашей летописи и надолго в ней останется.
Артур Миллер
(Перевод с английского А. В. Андреева)
В конце января 1920 г. В. М.1 заговорил о возможности переехать нам всем в Башкирию. Нескольким членам партии с.-р. удалось там устроиться на работу в хозяйственных и культурных организациях. Председателем Башкирской республики был Валидов, общественный деятель, человек энергичный и предприимчивый. Под его руководством в Уфу съехались кооператоры, близкие к эсерам, и они звал* новых людей на работу, чтобы расширить деятельность.
Оставаться дольше в нашей квартире было опасно: ВЧК проложила туда дорогу и, наведя справки, снова могла нагрянуть к нам. В нашей жизни была полная безвыходность: нас окружала петля, и она могла вскоре затянуться. В. М. и мама, а с ними, разумеется, и И.С.2, решили воспользоваться этой возможностью и переехать в Башкирию. Мы с Наташей тоже сможем там поступить на службу, работать или преподавать. Валидова ждали в Москве, и я помню, что меня несколько раз посылали в какие-то многоэтажные учреждения спросить, не приехал ли Валидов.
Наконец Валидов появился — небольшой человек слегка монгольского типа, в защитной полувоенной шинели и белой бараньей шапке. В. М. обо всем переговорил с ним. Он поедет под чужой фамилией, начнет работу, и никто не будет знать, кто он. Я не помню, в какой город Башкирской республики нас пригласили, но надо было ехать через Уфу. Вскоре должна была приехать в Москву по делам знакомая Валидова, жена крупного кооператора, работавшего с ним. Познакомившись с нами, она займется оформлением наших документов и командировок.
И мы стали ее ждать. Всякая перемена в нашей жизни мне казалась счастливым выходом, а всякая живая работа или преподавание — радостной мечтой. Я помню, что меня пугал только холод — говорили, что в Башкирии нередко бывает —50 гр[адусов] мороза, но при безветрии его можно переносить. Вскоре, действительно, приехала Вера Ивановна (фамилии ее я не помню), небольшая, гладко причесанная женщина, очень энергичная и уверенная в себе. Она была беременна, и это уже было очень заметно.
При обсуждении предстоящей поездки Ида Самойловна предложила, чтобы, из осторожности, Вера Ивановна поехала вперед с мамой и нами — дочерьми, а В. М. под ее, И. С., надежной охраной выедет через несколько
1 Виктор Михайлович Чернов.
2 Ида Самойловна Сермус — приятельница О. В. Черновой, впоследствии ставшая женой В. М. Чернова.
дней. Она убеждала всех в своем опыте старого конспиратора. Тем временем мама, с помощью Веры Ивановны, найдет нам жилище — так будет безопаснее для всех.
Вера Ивановна одобрила план Иды, поверив в ее организаторские способности и энергию. Решенье принадлежало ей. День нашего отъезда был назначен — через несколько дней отходил специальный поезд в Башкирию. Мы принялись за сбор вещей и укладку.
Мне не было жалко бросать нашу комнату, не потому, что мы испытывали в ней много лишений, обыск и засаду — вспоминались и уютные вечера с чтением вслух у лампы, и прочитанные в одиночку книги, и неожиданные приходы Даши1, — а из-за вечного присутствия И. С. На новом месте что-нибудь изменится — мы больше не будем жить в одной комнате с нею.
Накануне отъезда я чувствовала сожаление о том, что мало видела Москву и недостаточно ее узнала, несмотря на то, что пришлось исходить пешком большие расстояния.
Я боялась жизни. По улицам надо было ходить с оглядкой; посещать людей — с опаской. И у меня образовалась привычка втягивать голову в плечи и быстро бежать вперед, не задерживаясь и не фланируя. От мороза я закрывала лицо платком и куталась в недостаточно теплое заграничное пальтишко. Я много страдала из-за этого нарядного пальто, купленного в Лондоне по дороге в Россию: оно было светло-голубого цвета, и знакомые модницы в Саратове и Москве завидовали мне. Оно издали бросалось в глаза и запоминалось: «девочка в голубом пальто», и я охотно бы променяла его на что-нибудь серенькое и незаметное.
Теперь, готовясь к отъезду, я жалела, что мало разглядывала улицы и дома, боялась входить в церкви и «устанавливаться на площадях.
Мы сложили наши немногие книги и носильные вещи, остатки красок и карандашей, подобрали ремни и веревки, чтобы ими завязать в плед одеяла и подушки. Уложить вещи было не трудно — наши фибровые чемоданы, купленные за границей, были еще крепкими. (Один из них с темно-красными сургучными печатями ВЧК сохранился у меня до сих пор.)
Но самой большой задачей было выстирать и просушить белье на дорогу. Мама хлопотала по делам, связанным с отъездом, и ходила по учреждениям с Верой Ивановной для оформления бумаг. За стирку принялись мы с Наташей. К этому времени наш запас щепок и дровишек почти кончился, их оставалось всего на несколько дней готовки. А «добывать» новые — уже не было времени. Поэтому нам не на чем было греть воду. По очереди, поставив доску в таз, мы терли белье кусочками суррогатного мыла, а затем полоскали его в холодной воде. Выжав его потуже, мы развешивали белье на веревки, протянутые вдоль и поперек комнаты. И оно медленно просыхало. А в комнате образовалась такая сырость, что после стирки в ледяной воде у нас обеих сделался припадок ревматизма: болели руки, локти и невыносимо ныли плечи.
Накануне отъезда (в середине января 1920 г.) мы сговорились, чтобы встретиться с В. М. у братьев Рабиновичей/1 в их квартире на Никитском бульваре: это будет наш прощальный вечер.
Уложив последние вещи, уже в сумерках, мы вчетвером вышли из дому. И. С. с утра была в городе и должна была зайти за нами к Рабиновичам. Взявшись за руки, мы долго шли по темным улицам, затем вдоль Кремлевской стены, как будто обрисованной снежной опушкой. С башенных крыш свисали белые шапки, украшенные длинными сосульками, блестевшими при свете редких фонарей и взошедшей луны. Кремль возвышался во всей своей красоте — я больше никогда его таким не видела. Теперь, когда у под-
1 Юлия Михайловна Зубелевич, по кличке Даша Кронштадтская, друг семьи. щ Евгений и Александр Рабиновичи — бывшие эсеры, друзья семьи Черновых.
ножия стен разведены сады и цветники, мне кажется, что он потерял свое строгое величие.
Мы подвигались медленно в ряд по скользкой мостовой, крепко держась под руки; вокруг все было пустынно — ни езды, ни прохожих. У меня очень болела рука от плеча, но помню, мы шли бодро — у Рабиновичей тепло, мы у них согреемся!
Нам открыл младший брат, Евгений Исаакович, и, впуская, сказал, что В. М. уже ждет нас. В комнате было холодно — чугунную печку еще не успели растопить. Виктя1, всегда любивший возиться с огнем, предложил ее разжечь; он сел на пол, засунул бумагу и стал медленно подкладывать щепки. Но как он ни старался, дрова не разгорались — бумага вспыхивала, щепки тлели, но пламя медленно гасло. В. М, низко наклонясь, пытался его раздуть, но ничего не выходило. И только перед самым нашим уходом он догадался выгрести из нее несгоревшие дрова и вчерашнюю золу, совсем забившую дымоход. Огонь затрещал, и загудела железная труба. Но было уже поздно, и нам было пора — завтра поезд! Виктя, всегда ласковый с нами, нежно простился с каждой из нас. Мы расставались всего на несколько дней. И. С. вернулась домой с нами — ей еще надо было сложить вещи.
На другой день после раннего обеда за нами зашла Даша, проводить на вокзал. И. С. осталась дома — у нее были еще какие-то дела, но ведь мы увидимся очень скоро. Утром мы попрощались с Синицыной2 и сказали ей, что оставляем комнату за собой — в ней еще лежали наши вещи, чемодан И. С. и самовар, принадлежащий друзьям, — все это заберут Даша и И.С. после нашего отъезда. Самого Синицына мы не видели последние дни — он не показывался.
Мы погрузили вещи на салазки и отправились на Казанский вокзал. Было холодно, замерзали лица, но мы шли быстро. Мы тащили салазки вдвоем по очереди и засветло добрались до вокзала. При помощи носильщика нам удалось найти вагон, отходящий в Уфу, и купе, где уже устроилась Вера Ивановна. Никого, кроме нее и нашей семьи, в нем не было. Поезд отходил ночью.
Вера Ивановна была рада, что мы пришли заранее, в назначенное время. Она как будто чего-то опасалась и нервничала. Мы начали устраиваться, поставили три чемодана на верхнюю полку, но еще не успели развернуть скрученные одеяла, как железнодорожный служащий обошел вагон и предупредил, что поезд задерживается из-за снежных заносов и не пойдет раньше суток. Он попросил всех покинуть купе, потому что он должен запереть двери. Наши вещи будут в сохранности.
Вера Ивановна сказала, что пойдет ночевать к друзьям. Мама решила, что Наташе и мне с Дашей лучше всего вернуться в нашу комнату. А она с Адей пойдет на квартиру Василия Викторовича Леоновича, бывшего эсера, которого мы хорошо знали еще по Парижу. Он жил со своей новой женой около Арбата в помещении Профессиональной организации швей — жена Леоновича заведовала там одной из артелей. Мама надеялась у них встретить В. М. Завтра часам к 12-ти мы все сойдемся в поезде.
Я очень устала от сборов и холода, и ужасно ныло плечо под тяжелой одеждой. И вот снова надо было куда-то тащиться по морозу. Даша старалась развеселить нас по дороге к Яузским воротам: теперь уже зима идет к концу, а весной она непременно навестит нас в Башкирии. Мы добрели до нашего дома и постучали в дверь со стороны Синицына. Его жена открыла нам и, с растерянным видом, проводила нас в нашу переднюю. Она ничего не сказала, но мы увидели наши оставленные вещи брошенными в беспорядочную кучу; самовар валялся в углу, как будто кто-то с силой швырнул его. Даша хотела войти в нашу комнату, но дверь с силой распахнулась и на по-
роге появился Синицын. Он был в состоянии крайнего возбуждения и, увидев нас, закричал:
— Опять вы? Довольно! Я больше не впущу вас в этот дом! Пораженная Даша попыталась ему объяснить, что поезд задержался
из-за снежных заносов и мы вернулись переночевать в нашу комнату,
— Она больше не ваша. Довольно! Вы мне всю зиму отравили, и я вас не пущу на порог. Убирайтесь поскорее подобру-поздорову.
Даша строго возразила, что он не имеет никакого права гнать нас из комнаты, которая еще числится за нами.
— Мне плевать на ваше право!
— Вы ответите перед партийным судом чести, — сказала Даша. Синицын уже совершенно не владел собой.
— Мне нет дела до партийных судов. Слышите, я вас выгоню, имею я на то право или нет! А если вы не уберетесь, я немедленно пойду в домовой комитет и скажу там, что вы за птицы. Я донесу на вас!
Его тяжелое лицо дрожало от бешенства, и он как будто упивался своими грубыми выкриками и властью над нами. Он бросился в свою комнату, выскочил в меховой шапке, наскоро запахивая шубу, и направился к двери. Даша загородила ему дорогу.
— Право! Идите и жалуйтесь кому хотите! — обратился он к ней.
Тут — и это воспоминанье до сих пор мучительно для меня — я заплакала и не в силах была остановиться, хотя чувствовала жгучее унижение от этих слез. Даша обняла меня за плечи, взяла Наташу под руку, и мы вышли на двор и на улицу...
Мороз был сильный, и слезы застыли у меня на ресницах. Даша решила, что поведет нас ночевать к своим друзьям Буткевичам, которые жили около Таганки.
Было уже поздно, когда мы поднялись по лестнице их дома и постучали. Нам открыла одна из сестер, в накинутом на ночную рубашку пальто, — они только что легли спать. Я помню милые и ласковые лица двух сестер; их мать уже спала в соседней комнате. С нас сняли обледеневшую одежду и закутали во что-то теплое, напоили горячим и дали поесть. Мигом нам постелили на полу — одеяла, старые пальто и платки, и мы легли втроем в ряд.
Мы проснулись утром, еще в темноте; обе сестры собирались на службу. Их мать подогрела для нас самовар и заставила закусить перед уходом. Когда мы вышли на улицу, было уже светло, начинался новый хмурый и морозный день. По дороге на вокзал, проходя около толкучки, Даша остановила нас около женщины, продававшей горячее жидкое пюре из картошки с морковью. Она черпала его уполовником из высокого бидона и наливала в белые эмалированные миски. Это пюре показалось нам божественным и подбодрило нас.
В назначенный час, около 12-ти, мы вошли в наше купе. Мама и Адя уже сидели на скамейке, укрыв колени огромной енотовой шубой, вроде дохи, которую В. М. дал нам на дорогу. Вера Ивановна устроилась напротив в углу у окна. На ее месте было постлано одеяло, и лежала большая подушка в чистой белой наволочке. Она была в мягких домашних туфлях и уютно куталась в темный плед.
Поезд чуточку подтопили, и после резкого уличного холода в вагоне казалось тепло. Поезд отходил только к ночи. Даша села в уголок и, пригревшись, задремала. Мы с Наташей достали из чемодана книги и начали читать при дневном, быстро угасающем свете. По вагону, как и накануне, прошел проводник и громко объявил, что поезд не пойдет в ближайшие сутки, т.к. пути еще не очищены от снега. Впрочем, сегодня все могут остаться в купе. Час отъезда еще не назначен.
Смеркалось. Я сидела в углу, со стороны коридора, и свет вокзального фонаря падал на мою книгу. Я читала «Индиану» Жорж Санд по-французски. Экзотический южный остров, где росла героиня, среди пальм и лиан, перенес меня в другой мир. Все было спокойно. Даже если мы сейчас стоим
на месте — все равно, лишь бы снова не брести куда-то по морозу. Вера Ивановна, слышавшая наш рассказ о том, как себя показал Синицын прошлой ночью, сурово сказала:
— Ну и сидите тихо и никуда не ходите, а то и до беды недолго допрыгаться!
Однако мама не могла спокойно оставаться в поезде — она решила еще раз пойти к Леоновичам: она условилась с В. М. накануне, что в случае задержки поезда снова встретится с ним у них на квартире. Мама была озабочена — вероятно, она жалела, что дала себя уговорить поехать с нами, оставив В. М. на попечение И. С.. Я стала просить маму не уходить. После вчерашней ночи я чувствовала страх: казалось, что что-то грозное нависло над обледеневшей Москвой.
— Не уходи, останься с нами. Ведь поезд может отойти неожиданно, что тогда делать?
Вера Ивановна была очень недовольна маминым решением, Она сказала об этом без обиняков и замолчала, делая вид, что читает книгу. Но было видно, что она раздражена. Мама поглубже надвинула шапочку, подняла меховой воротник своей заграничной темно-фиолетовой шубы фасона клеш и подпоясала ее для тепла кожаным поясом.
— Ну, что вы все в такой панике? — сказала она. — Вы мои храбрые, мужественные девочки! Берите пример с Ади, мы с ней — «звери веселые», — прибавила она, ссылаясь на раздел известной детской книжки Моравской «Апельсинные корки». — Да и Даша останется переночевать с вами.
Мама ушла. Я продолжала читать. Индиана переехала во Францию; ее гордая прямота и искренность не понравились светским кузинам. В другом углу Наташа читала «Кузена Монса» Бальзака. Адя, закутанная в енотовую шубу, заснула, прижавшись к Даше. Вера Ивановна начала устраиваться на ночь и потушила свет. Я продолжала читать при свете уличного фонаря, но и меня начал одолевать сон, и я закрыла глаза.
Задвинутая дверь купе внезапно открылась, и на фоне освещенного прямоугольника ясно вырисовалась фигура высокого красноармейца в перетянутой поясом шинели и большой белой папахе. Мы вскочили и зажгли свет. Это был стройный молодой человек с приятным лицом.
— Кто из вас Колбасины? Меня к вам послал товарищ Леонович. Ваша мать была задержана на его квартире в здании профсоюза.
— А вы кто? — спросили мы.
— Я из охраны, но я личный знакомый товарища Леоновича. Ваша Мать просит вас, чтобы вы сейчас же сообщили своему отцу, что там засада и он не должен больше туда ходить. Предупредите его.
Мои мысли завертелись: мама попала в ловушку, В. М. не арестован. Это провокация.
— Он провокатор, — шепнула Наташа.
Лицо Веры Ивановны покрылось красными пятнами. Она встала и, недружелюбно взглянув в нашу сторону, взяла руку солдата и крепко, с чувством, ее пожала.
— Спасибо, товарищ! Спасибо вам!
Он вышел.
— Что вы, Вера Ивановна! Это несомненно провокация, — закричали мы в один голос.
— Тут что-то нечисто, — сказала Даша. — Красноармеец из охраны, и вдруг оказался приятелем Василия Викторовича. Это слишком странное совпадение.
— И вы тоже, Юлия Михайловна! — уже не сдерживая себя, закричала Вера Ивановна. — Вы все неосторожны, не можете сидеть на месте и делаете глупости, и вам повсюду мерещится провокация. Зачем ушла Ольга Елисеевна? Вот она и села в засаду, И вот... Теперь, девочки, слушайтесь. Командую я, и без меня не смейте ступить ни шагу! Я отведу вас в безопасное место, где вы не сможете повредить ни себе, ни мне. И там вы подожде-
те, пока все разрешится. Может быть, вашу маму сразу отпустят. Адичку мы оставим на попечение Юлии Михайловны. Ее не тронут. А вы, Наташа и Оля, одевайтесь и идите за мной. Довольно мне неприятностей.
Вера Ивановна была в истерическом состоянии: из-за ареста мамы могла задержаться ее поездка к мужу. Она потеряла голову. У меня и Наташи было острое чувство вины перед ней, даже не за себя, а за маму, что было еще сильнее, — и это сознание ставило нас в зависимость от Веры Ивановны.
А у нее была одна мысль — бежать из поезда и увести нас. Боялась ли она наших неосторожных слов в случае ареста, или просто была в беспамятстве? Она быстро надела шубу и шапку, накинула сверху плед и велела нам одеться. Обращаясь к Даше, она сказала, что оставляет пока вещи и надеется вернуться завтра утром. Она надела сумку на локоть, взяла нас, как маленьких, за руки и буквально потащила к вокзальному выходу.
Странное дело, хотя прошло по крайней мере полчаса, пока мы разговаривали и собирались, при выходе с вокзала мы столкнулись с нашим красноармейцем в белой папахе. Он сказал нам с улыбкой, что вот — запутался и ищет, как ему удобнее выйти в город. Я взяла В. И. под локоть и прошептала:
— Он ждал нас, он следит, куда мы пойдем.
Но В. И., пожав плечами, как назло громко спросила красноармейца, как выйти на Садовое кольцо, и назвала нужный ей бульвар. Отойдя немного, мы с Наташей попытались ее убедить, что солдат сейчас пойдет за нами и лучше всего вернуться в вагон. Нас, может быть, и арестуют, но ее не тронут и она сможет уехать в Уфу. Или пусть она оставит нас и скроется одна. А так, убегая с нами, она только себя скомпрометирует, поддавшись на провокацию.
Но при этом слове Вера Ивановна точно взвилась и начала свои обвинения, хотя и справедливые, но совсем не своевременные. Мы быстро шли по незнакомым улицам, неизвестно куда. Я совершенно не ориентировалась. Было уже поздно, и дома стояли темными. Редкие фонари бросали слабый свет на заснеженные улицы и пустынные перекрестки — нигде ни души. Внезапно, проходя мимо большого дома, я узнала ту же знакомую фигуру в высокой бараньей шапке, она четко вырисовывалась на оранжевом фоне открытой двери в освещенную лампой дворницкую. Я сделала знак Вере Ивановне. Увидев красноармейца, я думаю, в первый раз она усомнилась. Но вместо того чтобы повернуть назад или остановиться, она сильнее сжала наши руки и еще ускорила шаг. Ею двигали все те же раздражение и упрямство.
Мы бежали по широким улицам, которые я совсем не узнавала. Луна ярко светила на прояснившемся небе. Сильно морозило, и даже притоптанный снег искрился под ногами. Мы свернули и шли дальше по глухим переулкам с двумя рядами высоких сугробов.
— Вера Ивановна! Куда же вы нас ведете?
— Не спрашивайте. Молчите. Я веду вас в надежное место, и там вы переждете.
— Но ведь за нами слежка — вы же видите? Мы приведем с собой чекистов.
Вера Ивановна больше не спорила, но немного замедлила ход, чтобы отдышаться. В это время на противоположном тротуаре отчетливо послышались шаги: кто-то следовал за нами. Мы шли по освещенной стороне переулка; свет луны был настолько силен, что тень от домов вырисовывалась темными прямоугольниками на снегу, и мы сразу не могли рассмотреть идущего за нами. Однако вскоре, на повороте, мы ясно увидели бабу в серой туго подпоясанной шинели и в черном платке, завязанном по-крестьянски крест-накрест. Снег скрипел под ее валенками. Она уже почти не пряталась от нас, но, как под гипнозом, мы шли дальше.
Если бы не все пережитое накануне, крики Синицына, голод, усталость и мороз, который сжимал голову и леденил лицо, превращая реальность этой второй ночи в какой-то бредовый сон, вероятно, у меня и у Наташи хватила бы воли не спорить с обезумевшей Верой Ивановной. Мы бы про-
сто сели на тротуар, прямо в снег, и отказались бы идти за нею. Но странная оторопь сковывала меня. Шаги бабищи как молоток стучали в висках, и в мерном скрипе снега под ее валенками слышались слова медведя из сказки, пугавшей меня в детстве:
Скурлы, скурлы, скурлы,
На липовой ноге,
На березовой клюке.
И вода-то спит,
И земля-то спит,
Вся деревня спит.
Одна баба не спит...
Наконец, завернув на небольшую улицу, В. И. шепнула нам, что мы пришли, и мы проскользнули в неосвещенную подворотню. Баба прошла мимо. Во дворе Вера Ивановна нашла нужный вход, и мы поднялись по знакомой ей лестнице. Только тут она сказала нам, что привела к старому другу, Ховрину, бывшему эсеру, который давно отошел от партийной работы; он знал ее ребенком.
Еще раз мы с Наташей попытались ее отговорить, но было уже поздно. В. И. постучала, сначала тихонько, потом громче. Мы подождали несколько минут на площадке, наконец на голос Веры Ивановны дверь открылась. Ховрин (я не помню, да, кажется, никогда и не знала его имени-отчества), поспешно застегиваясь, впустил нас в кухню. Это был пожилой человек, худощавый, с короткими седыми волосами.
Отойдя в сторону, в передней, В. И. полушепотом объяснила Ховрину причину нашего вторжения. Я не могу сказать, чтобы он выразил восторг, выслушав ее, но он ни тоном голоса, ни малейшим жестом не выдал своего недовольства или страха. Он отнесся стоически к нашему приходу.
Ночь уже кончилась, но еще не светало. Ховрин усадил нас в кухне, разжег самовар и поставил его на узкий, непокрытый стол. Он заварил в чайнике сухую морковь и налил нам по чашке горячей жидкости. На короткое время мне показалось, что я вырвалась из душившего меня кошмара.
Было нетоплено, но тихо и тепло после целой ночи на морозе. Медный самовар, пар, поднимавшийся над чашками, спокойный, слегка приглушенный голос Ховрина — все принадлежало к реальному миру, и я очнулась.
Но не прошло и часа, как раздался стук в дверь — сильный и непререкаемый. Ховрин вышел в переднюю и после недолгих переговоров впустил трех чекистов. Первым из них вошел уже знакомый нам Кожевников, в том же сером пальто, в котором он был у нас при обыске. Он уселся на табуретку, положил перед собой папку с бумагами и начал обычный опрос. Его спутники в черных кожаных куртках остались в передней: один охранял входную дверь, другой занял позицию около кухни.
Кожевников, по-видимому, был опять разочарован: худая фигура Ховрина и его точные ответы ясно доказывали, что он не Виктор Чернов. Затем Вера Ивановна дала все сведения о себе. Он обратился ко мне:
—Ваше имя, отчество, фамилия?
— Ольга Викторовна Колбасина.
— Где ваш отец?
— Наша мать давно разошлась с ним и потеряла его из виду. Его, может быть, нет в живых.
Я говорила уверенно и без запинки. Наташа повторила то же, и, может быть, Кожевников подумал, что он ошибся.
— Почему вы ушли из поезда? — обратился он к В. И.
— Было холодно. Разве я не имела права пойти к знакомому и взять с собой девочек?
К концу допроса совсем рассвело и наступило серое, угрюмое утро. Кожевников сложил протоколы, встал и объявил, что мы все арестованы. Вероятно, в эту минуту Вера Ивановна поняла безумие своего поступка. Я чув-
ствовала себя ужасно, думая о том, что эта малознакомая, беременная женщина арестована из-за нас и вдобавок совершенно зря захвачен пожилой, больной сердцем Ховрин.
Это чувство вины с тех пор не оставляет меня. Мне совершенно неизвестна судьба бедной Веры Ивановны. Екатерина Павловна Пешкова не раз говорила нам о Ховрине впоследствии, когда после нашего отъезда из Москвы мы встречали ее в 1922 г. в Херингсдорфе, в Германии, и в Париже в 1928 и 1936 годах. Несмотря на все наши уверения и клятвы, она так до конца и не могла поверить, что Наташа и я не только не были с ним знакомы раньше, но даже не слыхали про него. Екатерина Павловна рассказывала нам, что после того, как Ховрин отсидел, одновременно с нами, месяц в тюрьме, его выпустили. Но при каждой новой волне арестов, которые периодически повторялись при всех начальниках ЧК, будь то Дзержинский, Менжинский, Уншлихт, Ягода или Ежов, на протяжении многих лет — Ховрина хватали, как и всех, кто был арестован прежде, и снова сажали в тюрьму на несколько недель или месяцев. И он в разговорах с Екатериной Павловной прозвал нас в шутку «мои крестные мамаши».
Когда в 1957 году, после тридцатипятилетней жизни за границей, я посетила Екатерину Павловну на ее квартире на Машковом переулке, она сказала мне, что все эсеры погибли. Все. Может быть, уцелело где-нибудь два или три человека, которым удалось спрятаться. Утешая себя, я надеюсь, что Ховрин с больным сердцем умер тихо у себя на квартире, а не в тюремных стенах. Я никогда больше его не видела после того мрачного зимнего утра 1920 года.
Нас всех заставили спуститься и сесть в большой грузовик, охраняемый красноармейцами с винтовками, который ожидал нас у подъезда. Чекисты, видимо, надеялись взять самого Виктбра Чернова. Было трудно влезть в высокую машину, и нас, без особых церемоний, втащили за руки. В открытом грузовике не на что было сесть, и мы простояли, держась за борты, пока он трясся по неровной мостовой до Большой Лубянки.
Нас привезли в приемную Всероссийской чрезвычайной комиссии на Лубянке, № 2. Вход был прямо с улицы — надо было подняться на несколько ступенек. Дверь охраняли два вооруженных солдата. Кожевников и его спутники сдали нас дежурному интенданту и удалились. Нас посадили под стражей, в ряд, подальше друг от друга, на длинную деревянную скамью вдоль стены узкой комнаты, приемной бывшего страхового общества «Россия». Напротив входа в окне сохранилось прежнее цветное стекло: серая птица — Феникс — на фоне желтых и красных языков пламени, окаймленных длинным свитком с надписью: «Из огня возрождаюсь». Пророческий смысл был ясен, и мы с Наташей не могли не поделиться усмешкой под впечатлением горькой иронии этого обещанья.
Мы долго ждали и зябли на сквозняке, которым тянуло от двери, открываемой ежеминутно чекистами в черной коже, в шинелях или в штатском. Наконец нас стали вызывать поодиночке к высокой конторке напротив скамьи для заполнения бланков: имя, отчество, фамилия, год рождения, социальное происхождение и род занятий.
Затем нас с Наташей разделили. Конвойный передал меня надзирательнице — латышке огромного роста, которая долго вела меня коридорами и лестницами. На одном из поворотов я увидела маму, бледную, с осунувшимся лицом; она хотела броситься ко мне, но великанша латышка ее отстранила и, взяв меня за руку, привела в большую темноватую комнату. На широких нарах сидели женщины; каждая из них была окружена странным одиночеством: сразу бросалось в глаза, что они не доверяют и боятся друг друга. Другие ходили взад и вперед по камере, но и они были окружены взаимным отчуждением. Мне запомнилась староста — жгучая брюнетка лет под тридцать с ведром мыльной воды и шваброй в руках; она мыла полы, могла свободно выходить за дверь. Она громко и противно пела с нерусским акцентом:
Ты менэ гонишь, тебэ не жалко,
Твое сэрдечко нэ болит...
Я не помню, дали ли мне есть в этот день. Когда надзирательница вызвала меня, было уже темно — часов у меня не было, и я потеряла чувство времени. Мы снова шли по бесконечным коридорам, и, подойдя к деревянной некрашеной двери, надзирательница отперла ее большим ключом и, подтолкнув меня, впустила в крохотную темную каморку (теперь их называют «боксами»). Я ничего не видела, свет просачивался только сквозь узкие щели между досками. В темноте я нащупала привинченную к стене жесткую скамейку. Когда я села, я почувствовала, что кто-то сидит рядом со мной. Я услышала сначала неровное дыханье моей соседки, затем узнала знакомый мне с детства, очень характерный голос Ии Денисевич.
Ия была младшей дочерью члена партии с.-р. Анны Яковлевны Денисевич. Мама хорошо знала их семью и дружила со средней дочерью Викторией, своей ровесницей, женой эсера А. Фельдмана. Старшая сестра Ии, Анна Ильинична, вторым браком вышла замуж за Леонида Андреева и была мачехой моего мужа. Ия всегда оставалась в среде эсеров, жила с матерью за границей, а в начале революции объявила себя невестой Н. Д. Авксентьева.1 Незадолго до нашего ареста Даша узнала, что она вышла замуж за следователя ВЧК Бердичевского. Мы с ней не встречались несколько лет.
— Это Оля или Наташа? — спросила Ия своим неприятным скрипучим голосом. — Я ведь всегда вас плохо различала. Ты тоже ждешь допроса?
— Ия, вы служите в Чека?
— Нет, что ты! Я поступила регистраторшей в ВЧК нарочно, чтобы спасать товарищей. Вот и попалась; это пустяковое дело, и меня скоро выпустят. Сейчас будет последний допрос — пустая формальность, и меня освободят. Скажи, маму тоже арестовали? Как ужасно! Но я постараюсь ей помочь, у меня есть связи. Они ищут Виктора Михайловича. Я сразу пойду его предупредить, как только буду свободна. Мама давала мне ваш адрес, я не давно встретила ее на Кузнецком... но я забыла номер... напомни мне.
— Ия, вы служите в Чека! — Я замолчала и больше не отвечала на ее уверения в дружбе к маме и желании предупредить Виктора. Я отвернулась, но дверь открылась и надзирательница вызвала ее и увела, будто бы на допрос.
Меня оставили одну. Глаза постепенно привыкли к темноте, я слушала звук шагов в коридоре и напряженно думала. Ия — провокаторша; ее подсадили ко мне, и от нее я узнала, что В. М. не нашли. Внезапно ключ загремел в замке и вошла другая надзирательница. Она взяла меня за руку и вывела меня из каморки. После темноты электрический свет жег мне глаза, и я защищала их ладонью. Спустившись по лестнице, мы пошли по коридору, устланному ковровой дорожкой: мы проникли в сферу следовательских кабинетов.
Надзирательница остановилась перед белой двойной дверью, охраняемой часовым; он открыл ее перед нами. Моя спутница исчезла, а я очутилась на пороге огромной, роскошно обставленной комнаты и зажмурилась от нестерпимо яркого света.
Вероятно, это был кабинет одного из бывших директоров страхового общества. С потолка свешивалась хрустальная люстра, сверкавшая всеми подвесками. Пол был устлан узорным ковром, на котором лежали белые медвежьи шкуры; по стенам стояли мягкие кресла. Три письменных стола были поставлены на некотором расстоянии один от другого, и за ними сидели следователи — их лица были скрыты в тени абажуров настольных ламп, а свет направлялся в середину комнаты. На белых стенах, украшенных позо-
1 Николай Дмитриевич Авксентьев (1878—1943) — один из лидеров партии эсеров. После Февральской революции — министр Временного правительства. Активный деятель эмиграции.
лотой, висели зеркала. За небольшим столом с пишущей машинкой расположился наготове секретарь. Меня вежливо попросили сесть на табуретку в середине комнаты. Когда мои глаза немного привыкли к свету, я различила за столом направо от меня Кожевникова. В ходе допроса, по обращению следователей друг к другу, я поняла, что прямо передо мной сидит знаменитый Лацис, а слева — Романовский.
Среди них, по-видимому, Кожевников играл меньшую, исполнительную роль: он и по внешности казался простоватым и неотесанным. Был он все в том же сером, распахнутом пальто с кепкой, лежащей рядом на стуле. Перед ним были разложены бумаги, вероятно протоколы наших прежних допросов. Он что-то сверял, переворачивая страницы.
О следователе Романовском знали, что он садист и наркоман. На вид ему было лет сорок. Он был одет в штатский костюм с галстуком. Его огромный лоб переходил в лысину, окруженную пепельно-серыми пушистыми волосами. Мертвенно бледное лицо, тоже пепельно-серое, казалось неподвижным, а бесцветные глаза, окруженные синеватой тенью, смотрели пристально.
Самой красочной фигурой среди них был Лацис с его яркой внешностью: рыжеватые волосы и борода, тщательно расчесанная, очень белая кожа и розоватый румянец. Плотный и тяжелый, он придавал себе барственный вид — откинувшись на спинку кресла и поглаживая бороду холеной рукой, украшенной перстнями и золотым браслетом-цепочкой. Движенья его были нарочито медлительны, слова наигранно добродушны, но выражение его светло-зеленых латышских глаз оставалось холодным и острым. На нем был щеголеватый френч защитного цвета, из-под которого виднелись белоснежная рубашка и галстук.
Я сидела на неудобной табуретке под перекрестным светом направленных на меня ламп, при перекрестном допросе. Лучи ламп били прямо в глаза; хрустальные письменные приборы, безделушки, позолота, перстни Лациса — все блестело и сверкало и, умноженное, повторялось в зеркалах.
Хотя я и не видела своего отражения, но сознавала, что у меня был довольно жалкий вид. Меня знобило, и я куталась в свое голубое пальто. Непричесанные волосы были связаны сзади черным бантом, который уже успел измочалиться. Ноги были обуты в мамины серые ботики, слишком большие для меня, надетые на старые Виктины носки. Лицо обветрилось и горело после двух ночей странствования по морозу, а глаза слезились от бессонницы и слишком яркого света. Это сознание угнетало и унижало меня. Я тогда не знала, что даже при моем небольшом росте, если выпрямить плечи, отбросить их назад и поднять голову подбородком вверх — совершенно меняется сознание своей собственной силы. Я научилась этому много позже, во Франции при немецкой оккупации, когда мой муж был арестован, и мне пришлось разговаривать с немецкими офицерами и солдатами.
Допрос вел Лацис. Кожевников задал мне ритуальные вопросы, и я ответила то же, что утром.
— Ваш отец дворянин? — спросил Лацис.
— Я не знаю. А разве сословия не отменены революцией?
— А ваша мать ведь была дворянкой при царском режиме?
— Да.
— Так, так. — Лацис провел рукой по усам и бороде. — Ну, расскажите, были ли вы при прощании вашей мамы с Виктором Михайловичем? Где? На вашей квартире? — Лацис снова провел рукой по бороде и усам, видно было, что это его любимый жест, и пристально посмотрел мне в глаза.
— Я не знаю, о чем вы говорите.
— Напрасно, напрасно. Товарищ Денисевич дала нам сведения о всей семье.
— Ну, так и спрашивайте у товарища Денисевич.
Лацис весело расхохотался. Он встал из-за стола и сел в кресло ближе ко мне, развалясь и заложив ногу на ногу.
— Вот видите, какая разница: ваша сестренка, дочь Виктора Михайловича, совсем не такая, как вы. Он ведь не дворянин, он человек из народа —
стержень покрепче. А вы говорите — званья отменены. Да, ваша сестричка — такая говорунья, такая стрекотунья! Она нам все рассказала про своего папочку.
Лацис смеялся, за ним Кожевников, и даже на испитом лице Романовского скользнула улыбка. Их что-то забавляло и веселило во время моего допроса. Или они все трое просто отдыхали от более серьезных, быть может, кровавых дел.
— Поймите хорошенько, — неторопливо продолжал Лацис, — Виктор Михайлович наш враг, но он одновременно и наш друг. Он наш друго-враг, и, пожалуй, нам достаточно поговорить с ним, потолковать часок, чтобы понять друг друга. Ведь только небольшая разница в методах разделяет нас. Он социалист, и мы во многом согласны с ним. И, если он, в свою очередь, сделает шаг для сближения с нами, мы вместе разрешим все недоразумения. Мы хотим с ним встретиться, понимаете? Так и передайте от нас Виктору Михайловичу.
Лацис продолжал поглаживать усы и бороду. Я молчала.
— В какой гимназии вы учились? — внезапно спросил Романовский.
— В Саратове, в Третьей Советской.
— А почему вы поехали в Саратов?
— От голода.
— А где вы жили раньше?
— В Москве, с матерью.
— Но ведь вы учились под фамилией Черновой? Товарищ Денисевич сказала нам, что «Колбасина» — девичья фамилия вашей матери. А как фамилия вашего отца?
— Я не знаю.
В соседней комнате кто-то говорил по телефону, громко и отчетливо произнося каждую букву:
— С-е-р-м-у-с, С-е-р-м-у-с...
Но меня не спросили об Иде Самойловне.
— Ваша сестренка, — снова начал Лацис, — сказала нам, что ее папочка дал мамочке свою шубу в дорогу...
— Вы лжете!— перебила я. Лацис залился громким смехом.
— Вы воспитанная девушка, дворянка, и вдруг так выражаетесь. Значит, вы с ним попрощались в поезде, — прибавил он как бы невзначай.
— Я ни с кем не прощалась.
— Куда вы ехали?
— В деревню, в провинцию — куда-нибудь.
— Товарищ Денисевич, — перебил Лацис, — сказала нам, что с вами всегда жила ваша нянюшка. Где она? Вы ехали к ней?
— Я не знаю, где она.
— Аи, аи, аи, — смеялся Лацис, — как нехорошо забывать свою старую нянюшку. Очень нехорошо...
— А товарищ Зубелевич (Даша) — тоже ехала с вами? — спросил Романовский, перелистывая какие-то бумаги. — Она здесь у нас. Мы с ней тоже побеседуем.
Было еще много вопросов. Лацис в игривом тоне снова возвращался к выдуманной им сцене прощания В. М. с нами в поезде. И еще настаивал на необходимости встретиться с ним для выяснения принципиальных вопросов. О Вере Ивановне и Ховрине, как ни странно, меня не спросили.
Наконец допрос кончился. Секретарь все еще стучал на машинке'. Как только он кончил, мне протянули протокол для подписи. Я заупрямилась, говоря, что хочу сначала прочесть его, но буквы прыгали и сливались в моих усталых глазах. Я подумала, что все это чепуха и инсценировка, а основное они узнали от Ии Денисевич. Я подписала, и меня отпустили и сдали надзирательнице.
Ночь кончилась, вторая ночь без сна. Волнение и возбуждение от допроса прошли, я почувствовала страшную усталость и упадок духа. Меня осо-
бенно мучила мысль, что я не смогла внимательно прочесть протокол, — ведь они могли внести чьи-либо имена, мной не произнесенные, — а я подписала.
Я едва шла за надзирательницей по длинным коридорам, как во сне. Она открыла дверь в какую-то камеру с зажженной под потолком темноватой лампой. На нарах спали женщины, и я приткнулась к стене, поджав ноги. Я мысленно перебирала один за другим вопросы следователей и свои ответы. Теперь мне приходили в голову другие, более удачные, хлесткие и дерзкие слова, которые я могла бы сказать, и я была недовольна собой. Меня удивила настойчивость Лациса относительно «дворянского происхождения». Я тогда не знала, что в это самое время он писал свой труд, доказывающий, что при судебном следствии понятие «вины» имеет второстепенное значение; основной, решающий фактор — «происхождение». Меня мучило беспокойство за маму и сестер. Постепенно стало светлее — наступило утро. В камеру вошла другая тюремщица, тоже латышка, курносая, объяснявшаяся больше жестами, чем словами, и повела меня в нижний этаж. Спускаясь по лестнице, я снова услышала вчерашнюю песню старосты:
Ты менэ гонишь,
тебэ не жалко...
Спустившись по лестнице на первый этаж, мы прошли через комендатуру и повернули налево. В конце небольшого коридора была дверь, охраняемая часовым. Она открылась, и я увидела маму, Наташу и Адю, сидящих на широких нарах. Я бросилась к ним. Надзирательница ушла, нас заперли на ключ, и мы остались одни — все вместе, без посторонних. Мы обрадовались друг другу и начали рассказывать о том, что произошло после того, как нас разлучили. Дверь снова открылась, и часовой принес нам три жестяных кружки с черноватой жидкостью (чай) и на оббитой эмалированной тарелочке три тщательно отвешанных осьмушки черного сырого хлеба, с приколотыми к ним деревянной палочкой довесками, величиной в косточку домино. Красноармеец пересчитал нас, тыча пальцем:
— Одна, две, три, — и прибавил, указывая на Адю: — Ребенок не считается.
Так, в течение всего нашего заключения, ребенок продолжал «не считаться», и на четырех нам выдавали три порции питания, Я не думаю, чтобы это было мерой притеснения или желанием тюремных властей сделать режим строже, — попросту это было последствием правил. Ребенка не имели права арестовывать, следовательно, он как бы не существовал. Так или иначе, при недостаточном пайке это усиливало наш и без того острый голод.
Мы узнали от мамы, как она попала в засаду, устроенную в квартире Леоновичей. Кто был осведомлен об условленном с Виктей свидании? кто выследил? кто донес? Вероятно, это навсегда останется для нас тайной.
Мама рассказывала, что, когда она подошла к дому, где помещался профсоюз, что-то заставило ее насторожиться. Она посмотрела во все стороны: в тихом Арбатском переулке все казалось спокойным — не было ни людей, ни машин. Подойдя к двери, мама постучала условленным стуком — и дверь мгновенно открылась: чекисты, видимо, ждали ее, притаившись в передней, или следили за ней сквозь щелку притворенной ставни. Ее окружили вооруженные солдаты и сначала отвели в задние комнаты, где она долго ждала, потом отвезли на Лубянку. Ее беспокоила судьба Викти. Но когда ее заперли в темную каморку, вероятно, ту самую, где сидела я, и подсадили Ию Денисевич, она успокоилась: Ия предложила ей, как и мне, сразу после своего освобождения пойти предупредить Виктю и настойчиво спрашивала его адрес. И мама поняла, что его не арестовали. Вопросы следователей на допросе это подтвердили.
Впоследствии Виктя рассказал нам, что он отправился на свидание и, по-видимому, пришел раньше, чем мама. Перед тем как войти, он осмотрел-
ся и увидел на снегу очень свежие отпечатки автомобильных шин и следы сапог, ведущие к дому. Вокруг никого не было, и, недолго раздумывая, он свернул в первую поперечную улицу и быстро скрылся.
Меня очень поразило печальное лицо мамы с несвойственным ей скорбным выражением глаз.
Адю арестовали в поезде: за ней явилась целая группа чекистов. Дашу тоже задержали, но их сразу разлучили. Какая-то совсем чужая женщина из соседнего купе очень взволновалась, видя, что девочку ведут одну. Она даже вызвалась ее сопровождать, но, разумеется, чекисты ей не позволили. Адю отвезли в легковой машине на Лубянку и посадили в комендатуре, в углу. И она просидела там неподвижно несколько часов. Наконец она возмутилась и, встав со скамейки, громко сказала:
— Что это? Я арестована, почему же мне не дают есть?
Ее заявление показалось очень забавным дежурившим в комендатуре, и они все засмеялись. Начальник велел накормить Адю, и ей принесли тарелку чечевицы. Адю допрашивал Лацис, задавая ей все тот же вопрос:
— Милая деточка, видела ли ты, как папочка передавал мамочке свою енотовую шубу? В поезде или на квартире?
Адя смело ответила, что никакого папочки у нее нет, и не сдвинулась с этого утверждения, несмотря на все уловки Лациса.
Наташа тоже очень измучилась; она вела себя как герой, подбадривая и утешая нас всех. Узнав все друг о друге, мы стали сравнивать впечатления от наших допросов, и вскоре их юмористическая сторона развеселила нас.
В нашей камере — небольшой комнате страхового общества — было полутемно. Окно, заделанное прочной решеткой, выходило почти на уровне пола на узкий Дворик. Под потолком* горела день и ночь ничем не защищенная лампочка. Широкие деревянные нары занимали половину пространства. В углу, налево от двери, выступала полукруглая белая печь. Она не топилась, и было холодно. Пол настолько промерз, что приходилось все время сидеть на нарах поджав ноги.
После обеда, состоявшего из серого капустного супа, сваренного на селедочных головках, и жидкой пшенной каши с зеленоватой каплей конопляного масла, конвойный принес охапку дров и постарался разжечь печку, но сырые дрова горели плохо и не давали тепла. А на дворе стоял мороз. Уборная была далеко: дежурный часовой, стерегущий дверь, водил нас по лестнице на второй этаж. Довольно чистый W. С. с небольшим умывальником был отгорожен дверью с выбитым стеклом. Солдат становился вплотную и без особого любопытства наблюдал за нами.
Во время второго или третьего посещения выбитое в уборной стекло было заменено приколотым кнопками листом розовой промокательной бумаги с чернильными пятнами. Через весь лист по диагонали было написано синим карандашом крупными буквами: И. Денисевич, Ия Денисевич. Нас водили в уборную всех одновременно, и мы по очереди прочли эту надпись. Промокашка, по-видимому, лежала прежде на служебном столе Ии и являлась новым доказательством, как бы распиской в том, что она работает в Чека.
На ужин нам принесли тот же самый, но еще более разжиженный суп. Мы легли спать на голые нары; ничем не покрытые, мы теснее прижались друг к другу, стараясь согреться. Мы вспомнили семью Меншикова в Березове на картине Сурикова; кстати, оттенок моего лондонского пальто напоминал юбку дочери, читающей Библию в избе. Мы тревожно заснули, прикрывая локтем или воротником усталые глаза от беспощадного света лампочки.
Утром, когда я проснулась, мама уже не спала. Ей приснился мучительный сон — будто Виктя и Ида Самойловна сели в отходящий поезд, а она спешит влезть в вагон вслед за ними, но поезд тронулся и пошел, сначала медленно, затем ускоряя ход. Маме не удалось вскочить, и она упала на снег, а поезд скрылся из виду. Мама рассказала нам свой сон — драму, давно подсознательно переживаемую ею, которая только теперь, в тюрьме, открылась ей с полной ясностью.
После утреннего чая мы начали осматривать наше помещенье. Обои были содраны со стен, и на неровной штукатурке сохранились записи и рисунки сидевших в камере раньше нас. Среди них выделялся грубо нарисованный чернильным карандашом военный в профиль, с эполетами и лентой через плечо и в фуражке. Под ним была надпись: «Черт-гинрал» и стихотворение:
Здесь никто не заставляй
Меня винтовку так держать,
А сам ты брат на фронт ступай!
Вот как надо поступать.
По-видимому, здесь был заперт дезертир в ожидании суда.
Нас беспокоила лампочка под потолком; она мешала спать и даже днем жгла глаза. После обеда — того же серого капустного супа, сваренного на костях конины, и жидкой кашицы — мы спросили конвойного, не может ли он дать нам газету, старую, прочитанную, или купить новую на наши деньги. У нас оставалось немного «дорожных» денег, и он пообещал. Мы надеялись сделать из бумаги подобие абажура.
К вечеру этот же солдат пришел с охапкой дров и протянул нам купленную газету. Он постарался разжечь печку, но дрова едва тлели, шипели, и из них капал древесный сок.
К концу дня неожиданно дверь открылась и в камеру впустили Ию Денисевич. Она вошла неуверенно и встала как-то боком. Не глядя в глаза, она снова стала убеждать маму дать ей адрес Викти, чтобы предупредить его или передать ему несколько слов от нас: пусть мама укажет адрес товарищей, и она сейчас же разыщет их — ведь за Виктей слежка, это ей известно, и нельзя терять времени. Ия была одета в модное черное пальто, отделанное темным обезьяньим мехом, окружавшим длинной бахромой воротник и свисавшим вдоль подола. Меховая шапочка была надвинута ниже бровей.
— Я забыла, где вы живете, — упорно и нудно продолжала Ия. — Записывать адреса нельзя, а у меня такая дырявая память. Скажи, Оля? (Она так называла маму.)
— Тебе не стыдно, Ия? — тихо сказала мама.
Но Ия казалась очень жалкой, и было так противно, что не хватало духу бросить ей в лицо слово: «Провокаторша!»
Как заведенная, она повторяла одно и то же. Мы отвернулись от нее, она еще постояла, чего-то ожидая, и ушла. Мы облегченно вздохнули.
— Вероятно, на нее оказали сильное давление, — сказала мама, — ведь она же видит, что мы не верим ей.
Утро началось счастливо: нам неожиданно принесли три чемодана, которые были с нами в поезде. На каждом из них была наложена крупная темно-красная сургучная печать с буквами В.Ч.К.
Какая радость — можно будет наконец сменить белье, достать теплые вещи, а главное — книги! Одеяла и подушки остались в поезде, как и начатая мною «Индиана». А енотовую шубу, вероятно, Лацис взял себе на память о Викторе Чернове и его смелой дочке. Во всяком случае, шубу, как и мамин «портфель», забранный Кожевниковым, мы никогда больше не увидели.
Мы начали устраивать свой быт. Всю теплую одежду, вынутую из чемоданов, мы постилали ночью на нарах, а днем, скатав эти подстилки, сидели на них по-восточному, сложив ноги, и опирались спиной о чемоданы. Книги мы положили на нарах, даже их вид радовал нас.
У нас был однотомный Лермонтов в зеленом переплете — старое издание, где на одной странице помещалось по четыре иллюстрации. Рисунки были очень наивны и выразительны, под ними было несколько строк текста: «Пред алтарем, при блеске свеч, в часы торжественного пенья, знакомая, среди моленья, ей часто слышалася речь...» «Ты ошибаешься, черкес! — с
улыбкой русский отвечает...» «Всю жизнь свою в единый стон, в одно лобзанье вылил он». «Арбенин сидит полулежа с остановившимися глазами...»
С нами была и «Божественная комедия», по-итальянски, маленькая книжка в пергаментном переплете с золотым обрезом. Мы привыкли ее читать с детства вдвоем с Наташей. Впоследствии, когда мне пришлось изучать Данте, я только удивлялась, как правильно мы с ней разбирали самые трудные места текста.
Мы взяли с собой несколько французских книг: Анатоля Франса, которого в те годы очень ценили в России, как и во Франции, Бальзака и маленькую антологию французской поэзии; еще в чемодане был небольшой сборник рассказов Мопассана по-русски.
Пушкина у нас не было, но мы все знали очень много наизусть. И вечером, когда уставали глаза, мы вспоминали его вслух, как и Тютчева и Блока. У Ади была необыкновенная память, и она помнила много поэм Алексея Толстого: «Василий Шибанов», «Садко», «Князь Ростислав», но больше всего ей нравился «Боривой».
Наша главная удача или огромная привилегия заключалась в том, что мы сидели все вместе и без посторонних. И мы могли говорить свободно, лишь изредка понижая голос. Кто мог нас подслушивать? На сплошных оштукатуренных стенах не было никаких отверстий или щелей, в окно мы видели всех проходящих по двору; у дверей стояли по очереди полуграмотные солдаты. А сложных аппаратов, регистрирующих разговоры, в то время еще не изобрели.
Мы могли по-своему располагать бесконечным временем, отдыхать, читать про себя или рассказывать. Никто не стеснял нас и не вмешивался в наши разговоры. Отношение к нам, конвойных было вполне человечным, как и во время засады у нас на квартире. Хуже и грубее солдат были надзирательницы-латышки, но они очень редко показывались.
Еда оставалась такой же, почти несъедобной. Вспоминались стишки про барина из «Записок из мертвого дома»: «Нальют капусту мне с водою, а ем, так за ушьми трещит!» Иногда, несмотря на голод, есть было невозможно: помню, один раз нам дали эти же щи с кониной, но в миске плавали куски челюсти с длинными лошадиными зубами.
Печь по-прежнему плохо топилась. Однажды, когда холод проник острее, чем обычно, мама пожаловалась конвойному, и он вызвал дежурного коменданта. В камеру вошел высокий офицер в сапогах и папахе. Он поздоровался и, встав на одно колено около печки, очень элегантно перерубил толстые осиновые поленья на тонкие щепки. Когда он ушел, мы разожгли огонь и поддерживали его, подкладывая к дровам эти мелкие куски дерева.
Мы собрали оставшиеся у нас деньги — их было немного — и просили того или другого из сменявшихся конвойных купить нам чего-нибудь съедобного. Но что? Хлеба достать нельзя было без карточек, картошка не спеклась бы в скудных угольках, нагоравших в печке. Мы вспомнили про морковку, которую ели полусырой в нашей комнате у Яузских ворот. И наши сторожа время от времени покупали нам «моркву» и приносили ее завернутую в обрывок газеты. Никто из них не обманул нас.
Однажды конвойный отворил дверь, и к нам вошла маленькая, скромно и незаметно одетая барышня и протянула нам тарелку с неначатым обедом. На ней лежала запеканка из пшена и кусочек хлеба. Она смущенно пробормотала, что у нее есть что-то другое и обед ей не нужен. Она ушла, и мы больше никогда ее не видели.
По вечерам мы большей частью читали вслух: это оживляло нас, вызывая беседы и обсуждения. Как-то раз мама приготовилась читать и держала в руках сборник рассказов Мопассана. В камеру вошел конвойный с охапкой дров, чтобы разложить их около печки для просушки на завтра. Он взглянул на книгу и с удивлением посмотрел на маму. Замявшись, он сказал:
— Товарищ, ведь это, кажется, того... Не для семейного чтения.
— У Мопассана есть разные рассказы, — ответила мама, улыбнувшись. — Вы, товарищ, садитесь здесь, на нарах, и послушайте.
Он присел на самый краешек, и мама прочла замечательный рассказ о двух рыболовах, расстрелянных немцами во время оккупации Парижа в 1870 году. Солдат вздохнул и покачал головой.
— Вот оно как... — и вышел, пожелав нам спокойной ночи.
Так проходили дни за днями, прогулок не было. Мы не видели солнца даже в те редкие дни февраля, когда, может быть, оно и светило где-нибудь в Москве. В узком и глубоком дворике, куда выходило наше окно, ничего не происходило: утоптанный грязный снег и, на уровне наших глаз, проходившие изредка солдатские сапоги. Двойные замазанные рамы никогда не открывались, и вентиляция происходила только через дверь и печь. Как и у многих женщин во время голода, у нас, к счастью, прекратились менструации. Без прогулок, без всякого движения, кроме хождения в уборную на второй этаж, мы очень ослабели. Появилась инертность. Из-за холода мы все время сидели в верхней одежде, и это не располагало к гимнастике. Мы ограничивались несколькими движениями. Жаль, что я тогда еще не читала воспоминаний Кропоткина: его рассказ об упражнениях со стулом послужил бы нам примером.
Мама очень мучилась, глядя на нас, и хотела писать следователю, грозя начать голодовку. Но мы убедили ее не делать этого. Достаточно было вспомнить о Лацисе и Романовском, чтобы понять бессмысленность такого заявления. Будет хуже, если нас разлучат или посадят в общую камеру с другими арестантками и наседками. А голодовка мамы представлялась нам совершенно невыносимым испытанием.
Прошло четыре недели, дни должны были удлиняться, но мы этого почти не замечали в постоянных сумерках нашей камеры. Был уже конец февраля. Мы жили совершенно отрезанными от мира и ничего не знали о Вик-те. Вероятно, известие о нашем аресте не дошло до Политического Красного Креста, председательницей которого была Екатерина Павловна Пешкова, бывшая эсерка, старинный друг нашей семьи. Представители Политического Красного Креста в эти годы посещали заключенных в тюрьмах и делали посильные передачи. Казалось, мы были забыты всеми.
И вот однажды, поздним утром мы услышали шум голосов за дверью. Часовой открыл ее, и в комнату вошла небольшая женщина средних лет. Она представилась маме — Дивильковская, жена редактора «Известий». Она узнала о том, что десятилетняя девочка сидит в тюрьме, и Дзержинский разрешил ей лично взять ребенка к себе на поруки. Она живет с семьей в гостинице «Националь». Дивильковская сказала нам, что они тоже бывшие эмигранты и долго жили в Швейцарии.
Мама радостно согласилась на предложение Дивильковской, и мы начали быстро собирать Адины вещи в небольшой чемодан: ее платья, туфли, книги. Дивильковская села на нары и говорила с мамой очень бодрым и оживленным тоном. Она сообщила, что «они все не одобряют целиком действий Чека и в своем кругу называют ее «Чересчурка»». Это звучало почти весело. Она не задавала нам никаких вопросов.
Мама спросила ее, а как же с нами — мной и Наташей — долго ли мы еще будем под арестом и за что сидим? Не может ли она узнать об этом. Дивильковская ответила, что нас держат «как заложниц» и она постарается взять и нас на поруки под свое ручательство.
Вещи Ади были сложены, я застегнула ей серую плюшевую шубу и повязала поверх шапочки узорный шерстяной платок, Она надела варежки — самодельные, сшитые Наташей из обрезков материи, — и мы попрощались. Мама горячо поблагодарила Дивильковскую,
Мы радовались, что Адя вышла из тюрьмы на воздух, на свет, в жизнь. И ее будут кормить. Но были и опасения: после всего перенесенного, незнакомые и чужие люди — это ведь тоже испытание. Впрочем, Дивильковская казалась доброй женщиной, и нас это успокаивало. У мамы появилась надежда, что и нас с Наташей вскоре освободят.
С уходом Ади стало пусто и тоскливо. Мы всегда старались ободрять и веселить ее, и это нам самим давало силы бороться с тяжестью неизвестности и лишениями. Мы вспоминали с нею стихи, рассказывали ей романы Диккенса или драмы Шекспира, и это населяло камеру иными образами и помогало забыть окружающее.
Время тянулось еще однообразнее. В первые дни мы надеялись, что Дивильковская, познакомившись с нами, подумает о том, чтобы сообщить нам о здоровье Ади, и сделает какую-нибудь продовольственную передачу, Но мы ничего не получили от нее. Так протянулись еще две недели, и мы просто не знали, что думать.
Но Дивильковская не забыла нас, и в один из первых дней марта ее впустили в нашу камеру в сопровождении коменданта нашего отделения тюрьмы ВЧК. В руках у нее были бумаги с печатями — постановление о том, чтобы я и Наташа были переданы ей, под ее ручательство. Комендант проверил бумаги, посмотрел на нас и велел собираться «на выход с вещами». Дивильковская присела на нары, пока мы с Наташей, торопясь, собирали свои вещи и укладывали в чемодан. Она сказала, что Адя ждет нас в машине у выхода.
Было мучительно оставлять маму одну. Мы очень сжились вместе, деля голод и холод, и поддерживали друг друга. Каково ей будет одной? Да и оставят ли ее одну в камере? У меня сжималось сердце при расставании, хотя мама и казалась счастливой при нашем уходе.
Был солнечный день: ледяные сосульки со звоном падали с крыш и ломались, блестели лужи, искрился и трещал лед под веселый ритм капель. Небо было светлое, голубое. Но этот весенний день не радовал меня — в нем было что-то оскорбительное, и солнце только слепило глаза. Мы обе щурились, влезая в машину, на которой Дивильковская приехала за нами. Адя бросилась к нам. От Лубянки до «Националя» — всего несколько минут езды. Шофер внес наши вещи. Дивильковская у входа назвала свое имя швейцару и попросила пропуск для меня и Наташи — без этого нельзя было входить в гостиницу. В «Национале» жили ответственные работники и видные члены партии с семьями — их надо было охранять.
Мы поднялись на третий или четвертый этаж, и Дивильковская ввела нас в небольшой номер, предоставленный нам. Это была типичная отдельная комната с темно-красными бархатными занавесками, креслом и диванчиком. Небольшой круглый стол стоял посередине, а в углублении — двуспальная кровать. Дивильковская сказала нам, что мы все три, до дальнейшего решения, будем жить здесь. Нам выдадут талоны на обеды и завтраки, которые отпускают в кухне, в самом нижнем этаже гостиницы. Она прибавила, что должна уйти, но придет вскоре проведать нас.
Это устройство показалось нам неправдоподобным сном: паровое отопление, умывальник с текучей водой! Наконец-то после стольких недель мы сможем вымыться с головы до ног. И будем получать готовые обеды, как привилегированные большевики!
Пока мы раскладывали вещи, Адя сказала нам, что Дивильковская очень заботилась о ней, укладывая ее на ночь на диване в их гостиной. Но когда Адя, не решаясь прямо просить о передаче для нас, наводила разговор на тюремный режим, Дивильковская никак не отзывалась и «не понимала». С большим юмором Адя рассказала нам, что ее водили в Большой театр на «Лебединое озеро». В их ложе сидел Демьян Бедный, толстый и самодовольный, и в антрактах все время шутил с нею. А где-то в другой ложе присутствовал сам Ленин.
Дивильковская сказала нам, что однажды вечером жена и сестра Ленина, бывшие у них в гостях, захотели посмотреть на спящую Адю. Но Дивильковская возмутилась и решительно заявила, что девочка не «ученый медведь» и надо ее оставить в покое. Адя очень жалела впоследствии, что из-за принципиальности Дивильковской ей не удалось увидеть Крупскую и Ульянову.
Дивильковская вернулась и дала нам продовольственные талоны. Мы благодарили ее за все, что она сделала для Ади и для нас. Она села и охотно разговорилась.
— Слух о вашем аресте дошел до Ленина. Узнав, что детей Черновых держат в тюрьме, он очень возмутился и велел «немедленно прекратить этот скандал!». «А то, — прибавила она опрометчиво, — Чернов воспользуется этим и даст знать за границу, а там это послужит пропаганде против большевиков».
Она сама не заметила, как испортила впечатление от благородного гнева Ильича.
Мы узнали уже гораздо позже, что после нашего ареста В. М. написал письмо Ленину, поздравив его с тем, что, не сумев арестовать его самого, Чека арестовала его несовершеннолетних детей. Он выразил уверенность, что при помощи таких методов большевики добьются всего, чего они хотят.
Мы все приготовили, чтобы помыться. Из крана текла только холодная вода, и мы в кухне попросили горячей для мытья головы. И в обеденный час, чистые, переодетые и причесанные, мы спустились вниз. Нас поразили огромные, сверкающие плиты, кастрюли и чистота во всем. Через широкое окно повар в белоснежной куртке и колпаке выдал нам в обмен на талоны три аккуратные, нагретые тарелки с аппетитно разложенной едой. Порции были небольшие, но обед казался роскошным по тем временам: картофельные котлеты с соусом из сушеных грибов, клюквенный кисель и по кусочку хлеба. Напротив кухни была столовая: длинные деревянные столы и вдоль них скамейки. Однако обедающих было очень мало, вероятно, большинству из живших в «Национале» подавали обед в комнаты. Мы присели к столу и с жадностью съели наши порции.
После обеда — какое блаженство! — мы с Наташей легли на кровать — настоящую, с пружинным матрацем и мягкими одеялами. И это после голых нар! Адя устроилась читать на диванчике, и мы все наслаждались физическим отдыхом и комфортом. А вечером мы спустились к ужину. Дивильковская еще раз зашла навестить нас и обещала узнать, как нам хлопотать о свидании с мамой.
Вечером к нам пришла наша старая знакомая — Верочка Боброва, бывшая каторжанка, на протяжении стольких лет приезжавшая гостить у нас в Феццано и Алассио. Как она тут очутилась? Была ли она левой эсеркой, еще связанной с большевиками? Я не помню. Верочка, которую мы хорошо знали, показалась нам странной: все время чего-то опасаясь, она тихо уговаривала нас держать язык за зубами и даже не говорить громко в номере. Она напомнила нам, что мы еще не на свободе, а находимся под надзором, и Дивильковская отвечает за нас.
Мы, однако, чувствовали себя вполне свободными, по крайней мере морально. Та роскошь (после нашей жизни у Яузских ворот и в тюрьме), тепло, готовые обеды и удобства, которые нам предоставили, ничуть не налагали на нас каких-либо обязательств или зависимости от «тюремщиков», в каких бы условиях они нас ни содержали. И эта настойчивая независимость пугала осторожную Верочку. Вечером, уже лежа в постели, мы долго не могли заснуть от возбуждения, вызванного сытостью, теплом и прикосновением свежих простынь к телу — ведь мы неделями спали в верхней одежде.
На другое утро у меня вдруг сделался жар, и я вся покрылась сыпью. Встревоженная Дивильковская привела мне докторшу, еще молодую, полную, самоуверенную женщину, которая, приоткрыв дверь, с порога брезгливо спросила нас:
— Что, много у вас вшей?
Она напомнила мне рассказ о Людовике XIV, который осматривал галеру и с отвращеньем зажимал нос, проходя мимо прикованных гребцов-каторжников. Во всяком случае она предвосхищала собой тип немецкой лагерной врачихи, с презреньем ругающей заключенных за зловоние и грязь, в которых те принуждены были жить.
Докторша едва поверила, когда я сказала, что у нас нет вшей. Во всяком случае она не подошла ко мне и не смогла издали определить характер сыпи. Однако она успокоила Дивильковскую, сказав, что это не сыпной тиф, и посоветовала мне лежать, пока не пройдет температура.
У меня ничего не болело, а жар только приятно туманил голову, и мне было очень хорошо лежать в мягкой постели. Наташа и Адя не заболели, и пока я лежала три или четыре дня, они даже побывали на балете в Большом театре.
Когда я совсем поправилась (у меня, я думаю, была какая-то лихорадка на нервной почве), Дивильковская пригласила нас в свои комнаты и познакомила с мужем и дочерью. У меня остался в памяти облик худощавого человека с бородкой и в пенсне. Дочери было года двадцать два. Блондинка, высокого роста, с неяркой внешностью, она была приветлива и разговаривала с нами охотно и просто, несмотря на разницу лет. Она рассказала нам, что кончила в Швейцарии хозяйственную школу, и меня очень удивило, что домашнее хозяйство может быть предметом изучения. Вскоре ей представился случай показать нам, как артистически она умеет гладить: она расставила доску и показала несколько приемов и принципов глаженья. Вообще в ней было много примечательного, кроме того, что она была невестой страшного чекиста Петерса.1 На мраморном камине ее комнаты стоял его большой фотографический портрет в фуражке и френче, с надписью крупным почерком в правом углу. Когда она показывала его, я внутренне содрогнулась. Мы знали его репутацию — одного из самых бесчеловечных вождей Чрезвычайной Комиссии.
Нелишним будет отметить, что ни Петерса, ни Дивильковского в Большой Энциклопедии нет — официально они никогда не существовали, хотя первый был ближайшим сподвижником Дзержинского, а второй редактором «Известий». Впрочем, удивляться не стоит — в Энциклопедии нет даже Троцкого, но зато есть троцкизм. В полном собрании сочинений Ленина (4-е изд.) Дивильковский А. А. (Авдеев) и Петере упоминаются по одному разу, без малейшего указания, кто были эти партийные товарищи. О том, как кончилась их партийная карьера, мне так и не удалось ничего узнать.
Как только я выздоровела, я стала выходить с Наташей и Адей. Я чувствовала какое-то странное отчуждение, когда смотрела на начинавшуюся в городе весну, открытое небо и толпы прохожих в распахнутых шубах.
Дивильковская продолжала заходить к нам. Она сказала, что мы вскоре сможем навещать маму — это еще надо было оформить. Когда она, говоря о том и о сем, в двадцатый раз произнесла слово «чересчурка», я не выдержала и спросила: почему так ласково называют это страшное учреждение? Она ответила, что Комиссия борется с реальными врагами революции и неизбежно, что при ее работе происходят некоторые ошибки и преувеличения: «Лес рубят — щепки летят». Мы с Наташей вступили с ней в спор, говоря, что сами методы Чека отнюдь не социалистические с их моральным шантажом, провокацией, обманом и запугиванием. Это недостойные средства борьбы и охраны революции. Мы рассказали ей, как во время поездки летом 1919 года по приволжским деревням мы застряли в городке Хвалынске и сняли комнату у тамошней купчихи. От нее мы узнали, как устрашали купца, арестованного большевиками, заставляя его назвать место, где спрятаны их драгоценности. При допросе в подвале были пущены в ход скелет и череп с освещенными глазницами.
Дивильковская передала наш рассказ Верочке Бобровой, которая, возмущенная нашей бестактностью, пожаловалась Е. П. Пешковой. А мы с Наташей были довольны, высказали правду матери невесты Петерса.
1 Яков Христофорович Петерс (1886—1938) — с 1917 г. член коллегии ВЧК; с 1918 г. — заместитель председателя ВЧК, председатель Ревтрибунала. Расстрелян.
Вскоре Екатерина Павловна навестила нас в «Национале». Свойственным ей бесстрастным голосом она рассказала нам об испуге Бобровой, не выражая при этом своего мнения и не высказывая осуждения. Мы встретились снова с ее постоянной суровостью, которая всегда стесняла нас и лишала смелости в общении с нею. Мне казалось, что в этом смущении мы представлялись ей в самом невыгодном свете. И только позже мы узнали, как она любит нас и даже, в какой-то мере, гордится нами.
Е. П. принесла нам два кусочка туалетного мыла — для нас и мамы — и большей, круглый сыр, вроде голландского, со светлой коркой. В это время она и Михаил Львович Винавер были представителями Политического Красного Креста, ставшего во время войны с Польщей и польским Красным Крестом. Красный Крест держался только на личном престиже Екатерины Павловны в глазах Дзержинского, глубоко уважавшего ее. Е. П. сказала нам, что маму уже перевели с нижнего этажа наверх, в Особый отдел ВЧК. О свидании с нею мы можем похлопотать лично у Лациса или Романовского, которые, оказывается, жили в «Национале».
На следующий день, узнав у Дивильковской номер телефона Лациса, мы позвонили ему и попросили принять нас. В назначенный час мы поднялись вдвоем с Наташей в его великолепный номер. Он принял нас как старых друзей — приветливо и даже как будто радостно, попросил сесть, а сам, по старой привычке, развалился в кресле.
За большим, массивным письменным столом сидела совсем молодая женщина со стрижеными завитыми волосами. Перед ней были разложены акварельные краски и лежал, Бог знает какими путями попавший сюда, номер иллюстрированного журнала, она срисовывала картинки в альбом и раскрашивала их кисточкой.
— Познакомьтесь с моей супругой, — сказал Лацис. — Чем могу вам служить?
Мы попросили его дать нам пропуск на свидание с мамой, и он тут же написал нам на бланке ВЧК разрешение на «личное непосредственное свидание с заключенной Колбасиной» на завтрашний день, Это значило, что мы имели право видеть маму не через окошко и не через решетку.
— Ну, а как поживает ваша сестренка? Занятная девчушка. Из нее выйдет толк. Я вот подумываю, не отдать ли ее в нашу колонию, устроенную для детей работников ВЧК. Дочь Чернова — в колонии ВЧК — пикантно получится!
— А как поживает товарищ Денисевич? — спросила я.
— Да, признаюсь, нам пришлось немало потрудиться с нею. Было совсем не просто ее уговорить.
Мне вспомнилась жалкая фигура Ии в новом пальто с обезьяньим мехом, стоявшая боком в нашей камере.
На другой день, в указанное на пропуске время, мы пошли втроем на Лубянку и очутились в той же комендатуре, куда нас привезли на грузовике почти два месяца тому назад, вместе с Ховриным и Верой Ивановной. Комендант прочел пропуск и велел конвойному проводить нас на второй этаж. Солдат провел нас по длинным переходам и лестнице, в светлый коридор: справа окна выходили во двор, слева были устроены в ряд крохотные комнаты-клетушки из свежего, еще белого дерева, с большими замками, выкрашенными блестящей черной краской, — это были боксы.
Нам навстречу вышла надзирательница и, ознакомившись е пропуском, гремучим ключом отперла одну из дверей. Мама вышла к нам в своей фиолетовой шубе. Я не успела заглянуть в каморку, видела только, что туда не проникал дневной свет. Конвойный и надзирательница немного отошли от нас, но они все же могли слышать наш разговор. Впрочем, когда между собой говорят очень близкие люди, понимая все с полуслова, посторонним недоступна их речь.
Мама шепотом сказала нам, что к ней подсадили провокаторшу — старую баронессу, которая днем и ночью не дает покоя, выпытывая адрес В.М.
Как Ия, она была «накануне освобождения» и предлагала найти его и передать ему записку. Впоследствии мама рассказала нам, что эту несчастную женщину, аристократку, запутанную в какое-то дело монархистов, повели на расстрел в подвал ВЧК. И там, стоя на окровавленном, еще не вымытом полу, она согласилась — ценой жизни — стать тюремной наседкой. Мучение мамы заключалось в том, что, как только она засыпала крепким сном — она всегда отличалась здоровьем и могла спать даже при отсутствии прогулок, — баронесса наклоняла над ее изголовьем свое худое, измученное лицо и в упор смотрела на аде, Мама вскакивала, а баронесса говорила ей с недобрым смехом;
— Как вы можете здесь спать как ребенок? Я вот ни на минуту не могу заснуть, а вас ничто не берет.
Она начинала уговаривать маму открыться ей и дать ей адрес В. М, В подтверждение своих слов несчастная утверждала, что всегда относилась с симпатией к «социал-революционерам», наивно прибавляя! что она сама не раз ходила «на партию», и спрашивала о месте, где она теперь собирается. В тесной каморке, при постоянно горящей электрической лампе, некуда было скрыться от глаз, которые вонзались, как буравчики, и преследовали маму. Когда мама ложилась, она видела ее высокую худощавую фигуру и слышала, как она взад и вперед шагала по узкому, отведенному им пространству,
Наше приношение — душистое мыло, сыр, чистое полотенце и выстиранное белье — очень обрадовало маму. Мы рассказали ей, в каких чудесных условиях мы оказались. Она допросила нас, когда мы придем еще раз, принести ей чего-нибудь сырого: кислой капусты, клюквы или луку; у нее болели десны — признак начинающейся цинги. Следующее свидание нам было обещало через неделю.
Надзирательница подошла и сказала, что время прошло, и мы попрощались. Когда мы шли обратно, нам показалось, что за нами кто-то идет, и, обернувшись, мы увидели двух молодых солдат, которые как будто следовали за нами на некотором расстоянии. Они исчезли, не дойдя до гостиницы. В этот раз мы не придали этому большого значения.
Погода стояла хорошая, Утром светило солнце и снег таял, а к вечеру подмерзало. Наши силы постепенно восстанавливались, и мы стали больше гулять. На ближайшем Охотном рынке нам удалось купить для мамы клюквы — она недорого стоила. С этим выходом у меня связано одно воспоминание, казалось бы пустяк, но он до сих пор огорчает меня. Во время прогулки, проходя мимо писчебумажного магазина, Адя увидела в окне маленькую игрушку — зайчика, стоящего на задних лапах, выпиленного из фанеры и покрашенного в белый цвет.
— Какой миленький зайка! — воскликнула Аля.
Мы с Наташей посмотрели друг на друга и не остановились, а прошли мимо витрины. Каждая из нас подумала, что денег очень мало и их надо беречь на покупку для мамы сырых продуктов, чтобы остановить цингу. Адя никогда ничего не просила и не капризничала по-детски, но она была еще ребенком. И как могли мы, большие, не исполнить этого ее даже невысказанного желания? Наших грошей, вероятно, хватило бы на покупку зайчика. Ну, а потом надо было преодолеть свою гордость и попросить денег для заключенной мамы у Дивильковской, или даже пойти специально к Екатерине Павловне. Это острое сожаление о нашем отказе, вместе с другими случаями — теми, которых, по выражению Ремизова, «не вернуть и не поправить», сопутствует мне всю жизнь.
Дивильковская никогда не спрашивала нас о маме и не предлагала ей помочь — ну мало ли? — передать чистую рубашку, какую-нибудь мелочь или книгу. Взяв на поруки детей Чернова, она подчеркнуто не хотела создавать впечатления, что она помогает эсерам.
Во время наших длинных прогулок мы снова заметили издали двух сопровождавших нас парней. В этот раз один был в штатском, другой в военной шинели. Мы поняли, что они приставлены к нам для слежки. Они всегда следовали за нами, куда бы мы ни ходили. Иногда, для проверки, мы
разделялись и шли в разные стороны: тогда один следовал за Наташей, другой за мной. Они вскоре догадались, что мы их заметили, и, когда мы на них внезапно оборачивались, смеялись в кулак. Очевидно, следователи все еще надеялись, что мы наведем их на след В. М. Поэтому мы не ходили ни к кому из наших знакомых и жили как отрезанные.
Когда прошла неделя с первого свидания с мамой, мы снова позвонили Лацису, и он, как и в первый раз, после салонных шуток и расспросов, выписал для нас троих пропуск в тюрьму. Мама вышла к нам в тот же коридор, и мы при надзирательнице передали ей темно-красную клюкву в серой, расползающейся бумаге и капусту, туго набитую в баночке из-под консервов, добытой на кухне «Националя». Мама сказала нам, что баронессу наконец убрали — несчастная так ничего и не добилась от нее — и мама радовалась одиночеству.
Так и установилось — нам разрешали свидания в тюрьме один раз в неделю. Когда Лацис отсутствовал, мы обращались к Романовскому, предварительно позвонив ему. Он был всегда подчеркнуто вежлив, но не пускался в разговоры, как его коллега.
Однажды мы решили пойти на нашу прежнюю квартиру у Яузских ворот и взять там все, что мы оставили из вещей и книг. Чекистам адрес уже был знаком, и мы не могли никому повредить. Я не помню, кто нам дал салазки, вероятно, Дивильковская попросила их у кого-нибудь. В «Национале» жили семьи с детьми. Мы выбрали будний день и час, когда, по нашим соображениям, сам Синицын был на службе, и втроем отправились в путь, сопровождаемые нашими вечными спутниками, которые шли за нами на приличном расстоянии. День был морозный, и лужи затянуло льдом. Снега было уже немного, но по обеим сторонам улицы грязные, истаявшие сугробы все еще белели из-под покрывавшей их копоти.
Мы застали Синицыну одну. Смущенная, она впустила нас и открыла дверь в свои комнаты — ей хотелось показать нам подросшую за это время девочку. Провожая нас в переднюю, она сказала:
— Сюда еще в январе приходила какая-то провокаторша и долго приставала ко мне, чтобы я сообщила ей адрес Виктора Михайловича или хотя бы назвала его знакомых. Она, подлая, говорила, что должна немедленно предупредить Чернова, потому что одна из дочерей выдала его на допросе, а я ее спросила: «А вы кто такая? И откуда вы знаете про допрос?» Она говорила что-то несвязное. По всему видно было, что подосланная чекистка.
По описанию наружности — пальто с длинным висячим мехом, блондинка, — мы поняли, что это была Ия.
Мы взяли свои вещи, погрузили и привязали их веревкой к санкам, и, попрощавшись с Синицыной, отправились в обратный путь. Салазки стали тяжелыми, и мы боялись поскользнуться на льду, покрывавшем тротуары. Досадно было смотреть, как два здоровенных парня идут сзади порожняком. Мы остановились и в шутку сделали им знак, чтобы они помогли нам. Они оба хихикали, закрывая лица, и всю дорогу точно играли в прятки — то скрывались за утлом, то снова выглядывали и веселились, подталкивая друг друга.
Мы постепенно оживали. Под откровенным надзором Чека нам более не надо было скрываться и прятаться, и мы чувствовали себя свободными. Однажды, во время прогулки, мы прошли мимо Поповской гимназии, в которой мы учились в 1917 году. У меня и Наташи возникла идея, что мы могли бы попробовать поступить в наш прежний класс, хотя у нас обеих был уже аттестат зрелости, полученный в Саратове в Третьей Советской школе прошлым летом. Осенью 1917 года мы вместе поступили в 5-й класс этой гимназии и проучились в ней до рождественских каникул, затем на праздники мы поехали в Петербург, где нас ждали Виктя и мама, думая возвратиться в Москву на второе полугодие. Но разгон Учредительного Собрания решил иначе, и нам сразу пришлось перейти на нелегальное положение.
С тех пор для нас прошли «триллионы лет» — Петербург, разгон Учредительного Собрания, подпольная жизнь, Саратов, скитания вдоль Волги, Саратовская гимназия, лето в Молоденове Звенигородского уезда, комната у Яузских ворот и арест, — а на самом деле неполные два с половиной года. Наш пятый класс стал теперь седьмым — выпускным. Нам захотелось поступить туда снова в гимназию и еще раз окончить ее с нашими сверстниками. А Адя вернется в свой бывший приготовительный — теперь уже второй класс и будет наконец учиться среди детей. Эта мысль показалась нам лучезарной.
Гимназия Кирпичниковой всегда была передовой. До революции из-за каких-то правительственных преследований она была переименована в Поповскую, оставшись в прежнем составе и продолжая свой педагогический путь. Ученье было совместным, и в классах проводили самоуправление: среди гимназистов выбирали старост, которые присутствовали на педагогических советах.
Мы с Наташей учились хорошо, несмотря на то, что по нескольким предметам были не подготовлены. Ведь мы проходили курс дома, с нашими случайными преподавателями, и во время войны нам не хватало учебников — геометрии, истории древних веков, географии. В конце полугодия в гимназии нас обеих избрали старостами. В Поповской гимназии учились дети московской интеллигенции, в частности из среды Художественного театра: сыновья Качалова, Москвина и Вахтангова. Однако в нашем классе мальчики составляли довольно инертную массу. Наша классная наставница (Анна Евгеньевна Петрова), преподававшая русскую словесность, старалась их заинтересовать и оживить, но безуспешно. Девочки были ярче. Мы сразу подружились с двумя из них — Еленой Спендиаровой и Эммой Герштейн.
Елена Спендиарова стала впоследствии артисткой Камерного театра Таирова. В 1922 году, когда мы уже были за границей, она приезжала в Берлин с театром, а затем в 1925 году в Париж, и мы встречались с нею. Она была прелестной в пьесе, поставленной Таировым, и имела большой успех <...>.
Эмма Герштейн отличалась в классе умом и развитием. Она хорошо знала русскую поэзию и читала Блока наизусть. Часто во время уроков она быстро записывала по памяти какое-нибудь стихотворение и передавала бумажку мне или Наташе, сидевшим за одной партой перед ней. Впоследствии она стала выдающимся знатоком Лермонтова и написала талантливую книгу «Судьба Лермонтова». Она была младшим другом Анны Андреевны Ахматовой, и я встретила Эмму у нее в 1960 году.
Анна Андреевна больше двадцати лет не решалась записать свою поэму «Реквием». Кроме нее самой эту поэму знали наизусть две женщины: Лидия Корнеевна Чуковская и Эмма Герштейн.
Чуковская рассказывала нам, как Анна Ахматова имела обыкновение читать ей и Эмме только что написанные стихи. Они обе запоминали их при первом или втором чтении. Затем А. А. сжигала над пепельницей бумажку со стихотворением.
Я помню, как в 1962 году осенью мой муж и я посетили Ахматову и она прочла нам «Реквием» целиком; раньше она читала его при нас только в отрывках. Она сказала, что в этот день она впервые решилась записать его на бумаге, и даже дала своей приятельнице напечатать его на машинке. Анна Андреевна тогда позволила Вадиму списать и взять с собой за границу несколько строчек из поэмы г с условием никому не показывать.
Мы с Наташей решили повидать наших бывших одноклассников и поговорить с ними, а затем обратиться к Дивильковской за разрешением, чтобы оформить наше поступление. Мы приблизительно рассчитали время и подошли к зданию гимназии незадолго до выхода учеников по окончании занятий. День был светлый и солнечный. У нас просто дух захватило, когда мы очутились среди молодых, веселых лиц. Нас не забыли, и мы тотчас же были окружены толпой знакомых, немного подросших сверстников.
— Черновы! Чернушки! Откуда вы? Что же вы к нам не поступаете, воз вращайтесь скорее!
Мы кое-как объяснили нашим прежним друзьям, что мы должны сначала получить позволение, а потом уже поговорить со школьным начальством. И мы рассказали о своем необычном положении: нас выпустили из тюрьмы, но держат под надзором в качестве заложниц.
Елена Спендиарова, со свойственным ей темпераментом, набросилась на стоявшего рядом с ней тонкого, рыжеватого мальчика:
— Троцкий! Какое безобразие вы делаете! Черновых держат как наложниц!
— Заложниц, Лена, — поспешила я поправить ее.
Но, возмущенная, она продолжала стыдить сына Троцкого и теребила его, дергая за рукав.
Нас сильно потянуло к молодой здоровой жизни учащихся. Мы попрощались, пообещав как можно скорее вернуться в гимназию. По дороге в «Националь», оглянувшись, мы увидели наших постоянных провожатых, и вид их немного вернул нас к реальности. Не откладывая, мы поднялись к Дивильковской и сказали ей о нашем желании.
Наша попечительница не только не одобрила этого шага, но пришла в ужас от подобного своеволия. Тем не менее, прежде чем ответить нам окончательно, она посоветовалась с кем-то из «руководящих» и подтвердила нам их категорический отказ. С нашей стороны было наивно надеяться, что нам позволят встречаться с молодежью в одной из самых видных школ в Москве.
Вероятно, именно тогда, тяготясь возложенной на нее ответственностью, Дивильковская поговорила с Пешковой и попросила ее взять нас на свое попечение. Е.П. добилась этого, думая, вероятно, что жизнь в ее доме будет нормальнее для нас, чем жизнь в «Национале», и так кончилась наша привольная жизнь в гостинице с ее комфортом и небывалой, почти беззастенчивой свободой.
Мы вскоре переехали в квартиру Пешковой на Машковом переулке, ставшем улицей Чкалова, в дом № 1, где теперь прибита мемориальная доска, указывающая, что в этом доме останавливался Максим Горький, С Екатериной Павловной постоянно жил их сын Максим, или Макс, и ее мать, которую все называли Бабушкой.
Макс занимался во «Всевобуче» («Всеобщее военное обучение»), но больше всего его увлекал спорт, особенно его новая, подаренная отцом мотоциклетка. В то время он не проявлял никаких интеллектуальных интересов, и это, видимо, огорчало и даже уязвляло Е. П. Макс встретил нас весело и добродушно и, по старой привычке, шутил с нами по-французски, по-итальянски и по-немецки. Мы его мало видели. Он отсутствовал днем и проводил вечера со своими друзьями из театрального мира.
Бабушка отнеслась к нам сначала недружелюбно. Е. П. объяснила нам позже, что ее мать была дочерью генерала и выросла в богатой семье. Когда она была еще молодой, они потеряли состояние и сразу обеднели. С тех пор у Бабушки остался болезненный страх бедности, и она стала маниакально скупой.
Еще членом семьи считался Михаил Константинович Николаев, друг и неофициальный муж Е. П. Брак этот оставался негласным, как бы «морганатическим». Михаил Константинович жил в том же доме на одном из верхних этажей. Днем он работал в «Международной книге», но обедал и проводил вечера у Пешковых.
Е. П. жила тогда очень бедно, как большинство москвичей. Она с помощью Михаила Львовича Винавера весь день была занята делами Политического Красного Креста. Они посещали тюрьмы и сами носили арестованным передачи из немногих продуктов, которые удавалось достать Красному Кресту. Это был большой самоотверженный труд: тюрем было много в Москве — на Лубянке, Бутырки, Новинская женская тюрьма, Таганская мужская. Сообщения не было, и они отправлялись вдвоем с салазками, нагру-
женные передачами. Центр Красного Креста помещался на Кузнецком мосту, и они должны были проходить пешком большие расстояния. Е. П. возвращалась домой к вечеру замученная тяжелым днем работы. В квартире было холодно — топлива хватало только на печку в столовой и на небольшую кухонную печурку.
Нас поместили в маленькой нежилой комнате. Для меня и Наташи поставили две железные кровати, а для Ади постелили на двух сундучках. Е. П. достала простыни из шкафа в нетопленой комнате, и вечером, когда мы легли спать, оказалось, что они совсем влажные. Я и Наташа продрожали всю ночь — простыни так и не могли высохнуть. Ночью Адя проснулась с громким плачем: у нее ужасно ломило руки и ноги. Испуганная Е. П. перевела ее к себе в комнату на диванчик, и Адя спала на нем долгое время.
В большой столовой-гостиной, рядом со спальней Е. П., зеркальные окна выступали полукругом, образовывая как бы внутреннюю веранду, где стояли зеленые растения в горшках и кадках и среди них, на консоле, круглый аквариум с золотыми рыбками. На письменном столе справа были расставлены в рамках фотографии Горького и Максима, снятого в детстве, в отрочестве и взрослым. Слева от окна помещался большой черный рояль, справа — диван, а ближе к двери — массивный обеденный стол и такой же буфет. В этой комнате обедали, пили чай и принимали гостей. Здесь по вечерам затапливали печку.
Было естественно, ввиду большой работы Е. П., что, оказавшись в ее доме, мы с Наташей взяли на себя значительную часть хозяйства. Бабушка не много занималась домом; она часто сидела одна в своей большой темноватой комнате, патологически заваленной всяким хламом вперемешку с ценными вещами и сувенирами. Однажды я извлекла из-под кучи неопределенных предметов на столе книжку Ходасевича «Путем зерна» с надписью автора: «Моему дорогому учителю, глубоко уважаемому мной Алексею Максимовичу». Бабушка хранила все: стеклянные банки, рваную оберточную бумагу, отмытые жестянки от консервов, старую одежду, веревочки. Однако бывало нелегко выпросить у нее тряпку для вытирания пыли, а метлой, по ее словам, надо было пользоваться осторожно и никогда не прижимать ее к полу, чтобы не снашивался волос.
Максим со свойственным ему юмором любил пародии на правительственные лозунги, которые красовались на улицах, заборах и учреждениях: «Царству пролетариев не будет конца», «Воду зря не выпускай, краны крепче закрывай», «Граждане, хищнически расходующие воду, будут призываться к строгой ответственности», «Чтоб избежать холеры муки, мой чаще хорошенько руки», «Рукопожатия отменяются», «Дети — цветы жизни», «Все на единый трудовой фронт по борьбе со вшами». Он вывесил плакат с надписью: «Все на единый трудовой фронт по борьбе со стеклом и железом в Бабушкиной комнате!»
Е. П. была неласкова со своей матерью и, усталая, часто на нее сердилась и раздражалась; другие домочадцы или просто с нею не разговаривали, или обращались грубовато и свысока. Поэтому всегда угрюмая Бабушка вскоре оценила нашу вежливость в обращении с нею. Кроме того, мы освободили ее от самой трудной хозяйственной работы, и она стала хорошо относиться к нам трем.
Главная моя и Наташина задача состояла в том, чтобы к приходу Е. П., часам к пяти или шести, сварить обед на маленькой буржуйке в кухне. К сожалению, эта печка была похуже нашей у Яузских ворот — ведь наша была «настоящий Бромлей». Сырые дровишки приходилось колоть на мелкие щепки, и нам стоило больших усилий поддерживать огонь. Обед большей частью состоял из одного супа. Поставив высокую эмалированную кастрюлю с холодной водой на печку, мы чистили овощи — морковь, свеклу, капусту и картошку и, дав им покипеть, всыпали пшенную крупу. Иногда закипевшая было вода, больше не кипела, и мы подолгу старались оживить пламя.
Я помню, как однажды в кухне у меня проходили часы за часами, а суп, как проклятый, не варился, вода не могла достигнуть точки кипения, как я ни
старалась подкладывать щепки и дуть на огонь. Было уже около пяти часов, когда я, в панике, попробовала его: суп был готов! Овощи стали мягкими, и крупа аппетитно разварилась. Какую радость я испытала от этого чуда! Через минуту пришла Е. П., и я смогла подать на стол горячую кастрюлю.
Хуже всего было то, что Е. П. как будто не замечала наших усилий и труда. Войдет молча — и никогда ни слова поощрения или удовольствия от сделанного нами. Она была неизменно сурова и только иногда улыбалась Аде и говорила ей два-три ласковых слова.
В спальне Е. П. над кроватью висел портрет прелестной маленькой девочки, похожей на Максима. Бабушка объяснила мне в отсутствие Е. П., что это Катя, старшая дочь Е. П. и Алексея Максимовича, умершая от менингита пяти лет. Я тогда подумала, что, если бы она осталась жить, все было бы по-другому. Любовь Е. П. к Максиму была бы менее исключительной, и, может быть, она была бы мягче. Суровости Е. П. боялись не только мы, девочки, но и многие женщины, работавшие с нею в Красном Кресте и заключенные в тюрьмах. В общении с мужчинами Е. П. была менее взыскательной, и в ней пробуждалась женская обаятельность. Мама рассказывала нам потом из своего тюремного опыта, что женщины охотнее обращались с просьбами к Винаверу, простому, горячему и добрейшему человеку.
Однажды Максим вернулся раньше обычного и застал нас всех в столовой.
— Знаешь, мать, — сказал он Е. П., — глядя на Наташу и Олю, у меня глаза отдыхают после всех моих приятелей!
Е. П. улыбнулась — это был редкий случай, когда она проявила свое благосклонное отношение к нам.
Мы продолжали посещать маму в тюрьме, заранее позвонив по телефону Лацису или Романовскому и заручившись их обещанием дать нам пропуск на свидание. И что за мучение был этот телефон: иногда, с трубкой в руках, приходилось простаивать целый час в передней, прежде чем ответит телефонистка. Случалось, что Е. П. просила меня или Наташу вызвать для нее ВЧК по делам Красного Креста, и мы были рады, когда после долгого ожидания могли передать ей трубку телефона, соединенного со следователем.
Мама продолжала сидеть в том же боксе одна. У нее все еще болели десны, но витамины (впрочем, это слово тогда еще не было в ходу), которые мы регулярно ей приносили, задержали процесс цинги, и ей удалось сохранить зубы. Нас по-прежнему всюду провожали молодые парни, и кто-то из наших общих знакомых сказал Е. П., что видел на улице девочек Черновых с двумя поклонниками; поэтому мы не старались встречаться с прежними друзьями.
Недели через две после того, как мы переехали к Е. П., Ида Самойловна неожиданно пришла к нам. Е. П. была уже дома, и мы сидели с нею в столовой. Открыв И. С., она впустила ее в свою спальню, и мы вышли к ней. И. С. казалась нервной и натянутой. Она не задала нам никаких вопросов, не спросила о маме. Вместо того чтобы похвалить нас за достойное поведение в тюрьме и среди чужих людей, она начала упрекать нас своим неприятным голосом. Как могли мы пользоваться большевистскими привилегиями, живя в «Национале»? До нее дошел слух, что мы даже бывали в Большом театре. Неужели нам не стыдно? Ведь этим мы не только компрометируем себя и В. М., но и содействуем пропаганде большевиков.
Однако цель ее визита была не только в том, чтобы поставить это нам на вид. И. С. сказала, что она с В. М. собирается нелегально уехать в Эстонию, и потребовала, чтобы мы ей отдали мамины драгоценности. У мамы сохранились от бабушки ее фамильные украшения: старинная брошка с сапфиром, окруженная алмазами в серебре, бриллиантовое кольцо, оправленный в золото изумруд и несколько нитей мелкого жемчуга. Во время засады у Яузских ворот мы с Наташей зашили эти драгоценности в Адины плюшевые игрушки: в белку, медведя и самодельного бобрика. Эти игрушки были уложены в наш чемодан перед отъездом в Башкирию, и мы вынесли их из тюрь-
мы. И с тех пор, не расшивая, берегли белку, медведя и бобра на квартире Е. П. На требование И. С. мы ответили отказом, утверждая, что это мамины вещи, а не наши, и мы держим их для нее в сохранном месте и никому не отдадим, пока мама в тюрьме. Ида Самойловна заговорила густым басом, как всегда, когда сердилась.
— Что за глупости, сейчас не такое время, чтобы хранить драгоценности. От имени В. М. я требую, чтобы вы отдали мне сейчас же по крайней мере бриллиантовое кольцо. <...> Это кольцо принадлежит В. М., а не Ольге Елисеевне.
Мы продолжали спокойно повторять, что не отдадим ей маминых вещей. Она долго не уходила, кричала и настаивала, размахивая руками. Это, конечно, не заставило нас отступить от сказанного, и ей пришлось уйти ни с чем, и уже не скрывая своих враждебных чувств. Когда я закрыла дверь за И. С, мы с Наташей вернулись в столовую. Е. П. слышала весь разговор.
— Я поражаюсь, да, дивлюсь на вас, — живо воскликнула Е. П., — хороши же ваши воспитатели! И при таких педагогах вы все-таки стали людьми и даже ухитрились кончить гимназию. Удивляюсь.
И тут она неожиданно прибавила:
— Если бы ваша мама согласилась, я охотно взяла бы вас к себе насовсем. Я бы удочерила вас трех.
Однако, сделав нам это признание, глубоко нас тронувшее, она очень скоро возвратилась к своей обычной суровости.
Однажды вечером Макс вернулся домой возбужденный, прошел в комнату матери и запер за собой дверь, Е. П. рассказала нам позже, что он встретил В. М. на улице и узнал его, несмотря на измененную внешность и бритую бороду.
— Понимаешь, мать, по партийному долгу коммуниста я должен был бы немедленно задержать его. Но я не сделал этого, я не смог.
— Кроме долга, Макс, — ответила ему Е. П., — на свете существует еще и честь. Не забывай этого.
Когда она пересказывала нам этот разговор, видно было, что Е. П. гордилась своим ответом.
Еще при нас к Екатерине Павловне приехал Горький из Петрограда и, в первый раз после долгого периода, остановился у нее на квартире. В доме сразу появилось много народа, вечером пришли гости. В присутствии Алексея Максимовича Е. П. преображалась — куда исчезала ее обычная строгость? Она молодела, улыбалась, лицо становилось мягче, движения более легкими.
Когда я смотрю на его портреты того периода, Горький кажется мне еще молодым, но тогда в моих глазах он был уже пожилым человеком. С Алексеем Максимовичем было всегда легко: он смотрел в лицо добрыми глазами из-под мохнатых бровей, задавал вопросы и вдумывался в сказанное. И я и Наташа нисколько его не стеснялись. Он относился к людям внимательно и видел их как художник. Когда за столом начались обычные шутки над моим сходством с Наташей, А. М. заявил, что никакого такого сходства не замечает: перед ним два различных человека. А когда однажды домашние захотели его разыграть, представив Наташу как Олю, он сразу заметил обман. С его приездом дом оживился: к Горькому приходили молодые писатели и музыканты. Я помню Пильняка, Леонова и много начинающих прозаиков и поэтов. Чаще других к Пешковым приходил пианист Добровейн, и охотно целые вечера играл для А. М.. Стол накрывали праздничной скатертью и расставляли красивый чайный сервиз. Их было два — голубой и розовый, и я никак не могла понять, в каких случаях надо было пользоваться одним, а когда — другим. Бывало, Бабушка или кто-нибудь из нас накроет стол, но в мгновенье ока Е. П. меняла наше решение и вместо голубых просила поставить розовые чашки.
Горький не любил этих приготовлений, и Наташа вспоминает, как однажды мы сели пить чай одни с А. М.:
— Наташа, уберите, пожалуйста, эти тряпки, — сказал он, снимая скатерть. — Давайте пить чай по-настоящему, на клеенке.
А у меня осталось в памяти, как за обедом, вылавливая из мною сваренного борща кусочки свеклы, которую он терпеть не мог, А. М. выкладывал ее на край тарелки. При этом он рассказал, как таким же образом в тюрьме облепил давлеными клопами писчую бумагу и написал на ней губернатору в Нижнем Новгороде о том, что он приговорен к одиночному заключению, а ему приходится сидеть в обществе этих насекомых.
Я уже говорила, что Е. П. как будто не замечала нашей работы в доме: об этом не говорилось. А Горький сразу это увидел и однажды, когда я вошла в столовую, где пили чай, держа в руках стопку перемытых тарелок, чтобы поставить их в буфет, он возмутился и сказал, сильно ударяя на «о»:
— Что же это — роботает человек, роботает, а ему даже чаю не дают.
Во время второго или третьего приезда Горького из Петербурга, когда он оставался на несколько дней на Машковом переулке, в доме появились редкие продукты: белая мука, сахар, сало, присланные из Кремля. Е. П. говорила нам, вздыхая:
— До чего в первый раз мне было совестно принимать все это. Ну, а потом... Человек ко всему привыкает.
Вспоминаю, забегая вперед, в то время, когда мы уже не жили у Е. П., но, работая в Серебряном Бору, продолжали в дни отпуска приходить в Москву на свидания с мамой и останавливались у нее, что именно Горький рассказал нам подробно о собрании, устроенном Союзом печатников в честь приехавшей в Москву рабочей английской делегации. Собрание происходило в зале Консерватории. В. М. решил во что бы то ни стало выступить на нем. Это могло показаться безрассудным, так как из-за приезда иностранных гостей Чека удвоила свою бдительность, охраняя английских делегатов от всяких нежелательных для правительства встреч и разговоров. Однако В. М. именно понадеялся на дерзость своего неслыханного по смелости поступка.
Ему помогли предупрежденные заранее сочувствующие эсерам печатники, а их было в то время большинство, и они поставили надежных людей у входов и выходов. В. М. давно ходил без бороды, но для этого случая он побрил и голову. Неузнанный, он пробрался к трибуне и после речей нескольких делегатов, когда трибуна временно опустела, он попросил слова в качестве русского делегата. Взойдя на трибуну, В. М. начал говорить. В своей краткой речи он сравнил надежды социалистов перед русской революцией с чаяньями христиан первых веков. Так же как церковь, утвердившая свою власть на земле, переродилась и отошла от трудящихся и обездоленных — партия большевиков, захватив власть, забыла об интересах рабочих и крестьян и водворила беспощадную диктатуру, подавив все свободы.
Прежде чем В. М. кончил, раздались аплодисменты. Присутствовавшие спрашивали имя оратора, и он крикнул с трибуны:
— Я — Виктор Чернов.
Его окружили англичане и стали задавать ему вопросы, но друзья перебили их — «здесь вам не Англия» и, подхватив его под руки, проводили его к выходу. Чекисты, бывшие на собрании, растерялись, смешались, а когда сообразили и подняли тревогу, было уже поздно. В. М. покинул здание и затерялся в переулках Москвы.
Горький рассказывал об этом за столом, громко смеясь, подчеркивал смелость В. М. и шутил над одураченными чекистами. В то время коммунистическая идеология Алексея Максимовича была еще шаткой. Об этом свидетельствуют его письма 1920 года.
Время шло, а наша жизнь у Е. П. оставалась все такой же временной, как будто в ожидании какого-нибудь выхода. У нас не было своего угла. Небольшая проходная комната, которую мы занимали, была целиком заставлена кроватями, шкафом и гладильной доской. Она выходила во двор, и в ней было темно даже днем, а вечером горела только слабая лампочка под потол-
ком, и читать было невозможно. Поэтому нам всегда приходилось быть на людях, и только урывками удавалось сесть за книгу в гостиной или спальне Е. П. У нас не было ни своей жизни, ни своего дела.
В те годы, кроме Красного Креста, Екатерина Павловна состояла в правлении Лиги спасения детей. Эта общественная организация, созданная усилиями Короленко, Кусковой, Прокоповича, Кишкина и других общественных деятелей для оказания помощи голодающим детям, организовала колонии в окрестностях Москвы и, в частности, в Серебряном Бору. Воспитательной частью заведовала Репьева, очень известный московский педагог. В колониях не хватало руководителей для занятий с детьми, и Е. П., поговорив с Репьевой, предложила мне и Наташе поехать в Серебряный Бор в качестве «воспитательниц-практиканток», надеясь поместить Адю в колонию детей ее возраста. Мы согласились — нам обеим хотелось начать работать, ведь учение было закрыто для нас. И эта возможность попробовать силы в идейной организации помощи нуждающимся детям представилась нам как выход и начало самостоятельной жизни.
Я помню разговор с Репьевой, небольшой, сухой женщиной с маленькими серыми глазами. В беседе она подвергла нас экзамену, сразу обдав холодом и сильно умерив наш первоначальный энтузиазм. Но, после наших ответов на ее строгие вопросы, она все же сочла нас достаточно взрослыми, чтобы принять на работу: меня в 1-ю колонию, под начало Надежды Поликарповны Поповой, а Наташу в 4-ю к Алисе Федоровне Вебер. Адю она решила поместить в 3-ю колонию с ее сверстниками, детьми от 10 до 14 лет, к Марии Ивановне Перешивкиной.
Так началась для нас совсем новая жизнь с незнакомыми людьми, в среде русских педагогов. Дело нашлось для нас сразу, и нас обеих встретили как необходимых сотрудниц.
Детей привозили из Москвы на полтора или два месяца из нуждающихся интеллигентных и рабочих семей — одинаково голодных, недостаточно одетых и часто покрытых вшами.
Нашу работу — общую самоотверженную работу русских воспитателей — я могу назвать только служением. Там, в Серебряном Бору, у меня и у Наташи тоже не оставалось ни уголка собственной жизни: все время целиком мы отдавали порученным нам детям — дошкольникам от пяти до восьми лет. Только один раз в две недели нам полагалось два дня отпуска. Мы с Наташей по очереди, иногда с Адей, ходили в Москву для свиданий с мамой в тюрьме. По уговору мы всегда останавливались в доме Пешковой и оттуда начинали хлопоты для пропуска в тюрьму.
Я помню солнечный день апреля, когда нас трех повезли в Серебряный Бор на санях-розвальнях. С нами ехала Репьева. При отъезде из московского центра Лиги спасения детей на Собачьей Площадке она распоряжалась погрузкой мешков с продовольствием, предназначенным для колоний. Когда они были уложены на подводу, Репьева села рядом с извозчиком, а мы устроились среди мешков. Лошадка тронулась, и сани заскользили по мостовой. Мы ехали через Пресню, затем свернули на Хорошевское шоссе.
Снег и лед еще покрывали дорогу, а поля были совсем белыми, но синее небо и кусты, черные ветки которых уже пробивались сквозь толстый, зимний покров, напоминали о близости весны.