И замирает душа

И замирает душа

К ЧИТАТЕЛЮ

6

К ЧИТАТЕЛЮ

 

Время стремительно уводит людскую память от событий, о каких повествует эта книга, отдавая их во владения Истории. И люди перестают думать и помнить о них. Особенно сегодня, когда совсем другие думы и тревоги стучатся в их дома и умы. Но страницы эти кричат. На них человеческая боль, беззвучные стенания масс людей, крушащее судьбы и жизни зло.

К сожалению, слишком часто этот дорого стоивший урок бывает снят со стеллажей Истории, лишь чтобы использовать его в качестве дубинки против оппонента в политическом противостоянии и тут же забросить снова, когда он перестает служить конъюнктуре. И никому нет дела до судеб жертв ни той поры, ни возможных новых.

К несчастью, примеров тому множество. И хотелось бы, чтобы мой рассказ о трагическом опыте предостерегал: обещанные золотые горы могут оказаться горами каторжных копей, а самый яростный гнев по этому поводу — не гарантия от каторжанской доли в ином наполнении. Гарантия не в словах — в людях, в их жизненном облике...

А прежде, до всего, чему посвящено повествование мое, был добрый родительский дом на Урожайной улице в чудесном городе Днепропропетровске, было солнечное детство в трудовой семье, где, не зная забот, росло трое нас детей. Были светлые школьные годы, и мы, дети украинцев и русских, учились грамоте, наукам, добру и человечности. Мы дружили, не спрашивая, какой национальности твоя подруга, играли в школьной самодеятельности. Были в ту пору доступное специальное образование и после десятилетки широко открытые двери вузов. И для меня пришла радость быть студенткой филфака Днепропетровского государственного университета...

Но все оборвала, обрушила, разгромила война. В город при-

7

шли бои, уже 20 августа, на шестидесятый день с ее начала. Потом пришла оккупация. Потянулись более двух лет растерянности и страха. Но было что-то и сильнее, чем страх: стремление как-то помогать нашим. И я, рискуя, смогла предупредить и тем помочь избежать ареста двоим из числа партизан. В октябре 43-го город был, наконец, освобожден, с тяжелыми боями, унесшими при форсировании Днепра и жизнь моего брата.

Снова был университет. Но коротко. Пришел второй черный день, 28 июня 44-го, на этот раз обваливший все в моей жизни на рвущие душу 10 лет. И дольше. До реабилитации в пятидесятые годы.

Как видно, Бог наделил меня силой духа и терпением, и я все вынесла. И даже вознаградил за то терпение на многие годы после радостями жизни, семьи, материнства, профессии.

Спасибо Богу. И добрым людям.

Автор

Февраль 2000 г.

ПРОВЕРКА ДОКУМЕНТОВ

Начало

8

Начало

Сначала была радость! Пока еще не та, самая памятная, когда в слезах счастья ликовала страна — от руин Бреста и дравшейся в катакомбах Одессы до Чукотки — и верила, что не будет больше похоронок. Пока же они, похоронки все шли и шли. И рвали сердца живым: шел только 44—и год. Но родной мой Днепропетровск был уже освобожден, в октябре 43-го, в жестоких боях с форсированием могучего в этих местах Днепра. Ценой за это освобождение легла и жизнь моего старшего брата, еще почти мальчика, Вани.

Город снова наш, и война покатилась на запад. Целые кварталы лежат в развалинах. Нет и нашего дома — жилищем служит спасавший семью в дни бомбежек и уличных боев погреб. И все же трудом оставшихся от войны рук, почти исключительно женских и подростков, город оживал. Разбиралось то, что лежало на месте домов. Приспосабливалось под жилье все, где устояла хотя бы часть стен. Для меня же особенно важная новость: в январе вернулся из эвакуации университет, и я снова студентка, уже второго курса.

Учиться трудно: голодно, и не каждый день есть возможность после занятий попасть домой в Амур—Нижнеднепровский район, на левый берег — мост взорван, а временный понтонный не всякий раз свободен для прохода гражданского населения. Последняя трудность, к радости жителей, вскоре отпала: всего лишь за три—четыре месяца открылось движение по восстановленному двухъярусному мосту — железнодорожное, трамвайное, автомобильное.

Как бы ни было нелегко, мне нравится быть студенткой, нравятся атмосфера, среда. А сама возможность снова учиться, как до войны, настраивает жизнь каждого, планы наши на близкое

9

«после войны». И я учусь с большим желанием. Все мы как бы окрылены переломом в войне, трудными победами, ожиданием новых. И кажется, само сердце велит быть выше, познавать скорее, лучше, больше. Однако занятия то и дело прерываются, перемежаясь с субботниками (на языке тех лет, ударниками) по расчистке последствий страшной войны, выходами на поля области...

Велели паспорт предъявить

9

Велели паспорт предъявить

И вот однажды на полевых работах, в трудную жару, какая нередко приходит в Днепропетровск как раз к началу лета, я позволила себе пошутить по поводу того, как несовместимы этот зной и работа. Трудно сказать, насколько удачной была та шутка, но по одному тому, что наш руководитель—военрук находился рядом, она явно была воспринята группой как неуместная, о чем, после немой сцены, прикусив губу и сделав страшные глаза, дала понять мне моя подруга Маруся Чеботарь, у которой веселая шутка обычно всегда была готова слететь с кончика языка. Чуть позже она сказала тихо, что «этот военрук — ужасный человек». В ту минуту, может быть, я и поверила сказанному, но вскоре какие-либо опасения полностью ушли, поскольку он стал по—хорошему заметно ухаживать за мной, проявляя всевозможные знаки повышенного внимания. После занятий оказывалось, что нам вместе в левобережную часть города, в Нижнеднепровск (где живет и он тоже). Так прошла неделя-другая. Мы, как бывало уже часто, вместе вышли из университета. Вместо душного трамвая он предложил пройтись пешком по проспекту (Карла Маркса, наверное, одному из самых зеленых, красивых и уютных на целом свете!). Пошли. Разговор складывался живо, интересно. Но на углу Короленковской нас останавливают двое военных: «Проверка документов» (Война!). Проверили.

— Пройдемте в отделение, там разберемся.

10

Военрука вроде бы тоже задержали. Но больше я никогда его не видела. И не слышала о нем ни слова. Так началась в моей жизни длинная лагерная дорога ГУЛАГа.

Произошло это в пятницу, 28 июня 1944 года.

Не могла я понять тогда и до сих пор не нахожу ответа, для чего, чтобы арестовать девчушку—студентку, нужно было разыгрывать весь этот очевидный иезуитский долгий спектакль с ухаживанием, изображением влюбленности.

Субботу и воскресенье было определено провести мне в пустом кабинете следователя, без возможности даже умыться. В понедельник появился хозяин кабинета, но меня как бы не замечал: каких—то людей вызывал на допросы, «работал», а мне была отведена роль безгласной, вроде как неодушевленной свидетельницы происходящего, чье присутствие не может иметь никакого значения. Когда же «глас» прорывался, и я спрашивала, почему меня здесь держат, отвечалось: «Придет время, разберемся и решим, что делать». Так продолжалось пять дней. Наконец, в следующую субботу «пришло» это время — взялись за «разоблачение» и меня. Вопросы — обезоруживающие, повергающие в растерянность своей нелепостью, на них не знаешь, что отвечать. Однако вопросы — не сразу. Недельное молчание сначала прервал внезапный долгий, безудержный и беспричинный, как видно, имевший целью вызвать состояние шока, деморализовать, подавить волю, психику, поток нецензурной брани, с грязными оскорблениями и угрозами. И прием «сработал». Нервное потрясение, гнев, боль от нанесенных оскорблений сказались с такой силой, что я лишилась сознания. Очнулась в окружении следственного начальства и нескольких лиц в белых халатах. Грязный изверг следователь в своем «стиле» прокомментировал происшедшее. Но его заменили и вести мое «дело» поручили моему ровеснику Васе Суворову.

СМЕРШ гарантирует “дело”

11

СМЕРШ гарантирует «дело»

Вопросы последовали самые нелепые, но задавались они не напористо, как бы в процессе беседы равных по положению собеседников. И я решила, что предмет, послуживший поводом для моего задержания, исчерпан, что никакого «дела» и нет, и меня выпустят. Осмелев, даже попыталась пристыдить ровесника: что за занятие он выбрал для себя! И что сказал бы о нем его великий однофамилец! «Ты же солдат, мужчина, а выполняешь позорную работу — делать из заведомо ни в чем не повинных людей «врагов», издеваться над девушкой!». После долгой паузы он выдавил: «Я не сам. Послали после ранения».

— Но где твоя честь офицера?!

Он пытался казаться искренним доброжелателем, другом. Даже предложил однажды пойти в кино.

— В таком виде?!

— Я все принесу.

Что это — наивность? Или провокация? Чтоб обвинили еще и в побеге? Решительно отвергла предложение.

В тот раз допрос быстро закончился. После я видела его только однажды. Когда «дело» мое было уже почти «готово», он спросил: «Дуся, почему ты не защищаешься?»

— А как? От кого? Ведь я ничего плохого не сделала, никого не предала, не убила, не агитировала, не сеяла панику, не пособничала оккупантам — почему мне надо защищаться, оправдываться?

Вася долго молчал, смотрел мне в глаза, потом сказал: «Ты очень изменилась, стала бледной, твои косы потускнели — ты не больна?».

Больше я Васю не видела. А за мое «дело» взялись здоровые, сытые, холеные (война же все еще шла, и до конца ее людям предстояло почти целый год продолжать умирать в сражениях за

12

победу — только усталым, не таким, как эти. И часто совсем еще детям, как мой погибший у вод Днепра брат Иван, и почти старикам, кто тоже не чета этим, воюющим с подобными мне).

Начался перекрестный допрос — я не знала, кому отвечать. Ответы и не выслушивались до конца, истолковывались, как было нужно им: искажался смысл сказанного, в протоколах все отражалось в виде, позволяющим понимать, как угодно. Мои отчаянные попытки убедить в неправильности записи, протестовать во внимание не принимались — просто издевательски игнорировались. Вконец измотанная и подавленная таким истязанием нервов, я замолчала без сил. И тихо заплакала. Видимо, довольные собой, своей «работой», отпустили в камеру. Даже сейчас, через 54 года, вспоминая о пережитом тогда потрясении, чувствую себя на грани нервного срыва, и душат слезы.

Через пять дней — снова допрос, ночь напролет. Сиденье для допрашиваемой— табуретка, должно быть, как-то специально напичканная клопами. Я в летнем платьице, и те съедают меня. Так и вторая ночь, и третья. Утром отпускают в камеру, но не только прилечь, даже сидеть с закрытыми глазами запрещено — постоянно открывается дверной глазок—«волчок» и раздается окрик: «Открыть глаза!». За непослушание — карцер.

Я измотана до предела, бороться уже нет сил, но все же не подписываю навязываемый бред.

— Какой же я враг, если мой брат погиб в боях, а другой — на фронте?

— Если не будешь подписывать, мы посадим твоего брата.

— Но ведь он ни в чем не виноват!

— Ты тоже ни в чем не виновата, но мы же нашли тебе «дело» — и ему найдем. Был бы человек, а дело всегда найдется. Ты знаешь, где находишься?

— Нет. В КГБ?

13

— В СМЕРШе! Отсюда никто без срока не выходит, здесь всегда найдут виноватого!

— Как же это?

— А вот так!

Держалась еще несколько ночей, не подписывала. Но больше сил уже нет. К тому же следователь заявил: «Брата твоего мы нашли, он на фронте — скоро привезут сюда. Подписывай, пока не поздно!».

Я все подписала.

— А брата не будете сажать?

— Посмотрим на твое поведение.

Карцер

13

Карцер

Еще один вызов к следователю. Тоже ночью и тоже с клопами. На этот раз он такой добрый, внимательный: «Дуся, устала? Наверное, в косах твоих насекомые уже завелись?». Я в слезах запустила руку в свои густые волосы и стряхнула с пальцев ему на стол. Он вскочил, тут же появился дежурный и сопроводил меня в карцер. На 10 суток. За то что долго не признавалась и за дерзкое поведение.

Карцер. Маленькое, темное, без освещения помещение—каземат, со сводчатым потолком. Ни койки, ни табуретки. Холод неописуемый. После рассказывали, в такие карцеры наливали воду, вынуждая стоять в ней по колено. Мне «повезло»: не наливали. Но крысы по мне спокойно бегали, как видно, в ожидании, когда я не смогу двигаться, и им будет можно приступить к трапезе.

Получая в сутки сто граммов хлеба и кружку воды, я все-таки еще в силах двигаться. Утром и вечером полагается вывод в уборную, к умывальнику. На цементном полу долго сидеть не выдержишь, а стоять — затекают ноги. Пыталась попеременно стоять на одной ноге, чтобы дать отдохнуть другой. Когда же силы по-

14

кидали вовсе, валилась на холодный сырой пол и засыпала. Однако проходило лишь несколько минут, как снова открывалась «кормушка» и раздавался злой окрик: «Не спать!»

Так прошло несколько дней. Но однажды ночью вдруг открылась «кормушка», и кто-то просунул сверток. В нем кусок хлеба с яичной прослойкой. Показалось, сплю, и все это мне снится. Слышу: «Съешь сейчас же!». Не помню, как съела его. И только потом подумала, как понимать случившееся. Что если это яд? Теперь уже все равно. Но не может быть — таким домашним духом пахло от этого хлеба! Возможно, разрешили передачу? И снова заговорил кто-то у кормушки: «Не волнуйся, дома все в порядке. Через два дня я приду снова». Обещание прибавило сил, но появилась и тревога: что если не придет больше? Как трудно было дождаться, какими еще более долгими были дни! Я даже стала путаться: день сейчас или ночь? вчера это произошло или позавчера?

Наконец, снова в кормушке появляется рука со свертком. На ощупь нахожу снова кусок хлеба с яичницей и еще что-то мягкое. Чулки! Скорее управляюсь с хлебом и, боясь уронить (не найду потом: темно), судорожно держу чулки. Наконец, надеваю их — боже, какое блаженство, тепло ногам! Даже стена теперь не кажется такой холодной.

Ночью выпускают меня в коридор, ведут в умывальник. Дежурный, стоя в дверях, тихо говорит: «Я буду кричать, но ты не бойся, не торопись, погрейся». Он — немолодой человек, невысокого роста, с усталым лицом и добрыми глазами. «Ну, долго еще будешь? Давай быстрее!» — гремит он. И тут же тихо: «Дома все хорошо. Родители переживают, но ты не волнуйся, держись — уже осталось три дня». И снова: «Давай, давай, шевелись!».

Иду в свой карцер. Чулки не держатся, нет резинок - держу руками. Нет мыла, полотенца, расчески. Даже света и воздуха.

15

Но теперь есть чулки!

Прошли и эти три дня — очень трудные, непередаваемо томительные, жуткие. Прошла последняя ночь, и вывели меня из карцера. «Руки назад!», но я не могу: держу чулки. Конвойный ругается. Поднимаемся на этаж выше — открыто окно, и впервые за десять дней вижу солнце, утреннее, яркое, так близко. Вдруг в голове раздался звон, в глазах потемнело и я провалилась... Открыла глаза: стоит мужчина в белом халате, показался неправдоподобно огромным.

— Что это, где я?

«Ну вот и все, все в порядке», — заключил он, и меня бросили в камеру на этом же этаже. Но это не камера, комната с двумя койками. Одна — без постели, для меня. Другая — с белоснежной простыней, подушкой, даже одеялом с пододеяльником. На ней возлежит, похоже, моя ровесница. Назвалась: «Валя». Втайне жду, что и мне скоро принесут постель, но никто не торопится. Почему, спрашиваю новую знакомую. «У меня дело закончилось, а у тебя, видимо, еще нет», — отвечает она. Я смирилась. Зато порадовалась: три месяца одиночества, и тут такая милая девушка. Разговорились. Я рассказала, где была, про карцер, про допрос, про то, как сфабриковали «дело».

На следующий день вызвали Валю, потом меня. «Разве можно тебя выпускать, — сказал мне следователь, — вот так и на свободе ты будешь рассказывать, где была, клеветать на наши советские органы. Мы стоим на страже государственной тайны. А ты человек опасный для нашего общества, чуждый элемент, и тебя надо изолировать». И чистая постель мне только снилась на голом полу снова камеры—одиночки без сидения и лежания. Валю (видимо, здесь необходимы бы кавычки) больше я не видела.

Потом были еще долгие месяцы новых допросов, очных ставок. Мои подруги—подельницы, арестованные и раньше меня и

16

после, несли на этих «ставках» такой же бред, какой подписала и я. Вскоре забрала меня в свое чрево тюрьма.

Открылась тяжелая дверь, и глазам притихших обитательниц камеры предстала я, придерживая выше колен падающие чулки. Кто-то сказал: «Слава богу, уже детей начали сажать. Иди сюда, девочка».

— Нет. У параши ее место (место новичка—не вора по «правилам», устанавливаемым завсегдатаями тюрем - уголовниками).

— Замолчи...

Две женщины на нижних нарах потеснились. А я теперь молчала.

Через два—три дня от нас убрали уголовников, нас отправили в баню. Баня за многие месяцы — это было чудо, восторг, жизнь! Мылись долго: вещи в прожарке, а в камере шла дезинфекция. Наконец, мои длинные косы увидели мыло, кто—то добрый дал расчесать их.

Вернулись в камеру — без уголовников стало свободнее. Мне досталось место рядом ... с Валей. Но уже с другой. Я все молчала. А Валя поделилась со мной своей ожидавшейся радостью: ее скоро освободят, как больную, у нее шизофрения — «мама уже собрала все документы». И тут ее вызывают. Она оживлена и рада — уверена, что идет на свободу.

Через два—три дня нашей камеры достиг слух: в одиночке повесилась девушка по имени Валя. Другая? Или для нашей столь трагичным стал крах надежд?

Родительские слезы

16

Родительские слезы

За месяцы после ареста впервые разрешили, и мне принесли передачу - с теплой одеждой и другим, минимально необходимым человеку. Я радовалась и обливалась слезами: это все укладывала моя мама, и сейчас она стоит под дверями тюрьмы. Бедные мои родители! Сколько страданий выпало им пережить! Кто поддержит их в разрушенном доме, больных и убитых горем?!

Как рассказывали мне родители потом, поддержки ждать не приходилось. Напротив, люди избегали встреч с ними, боялись, чтобы не увидели их вместе и, если выражали сочувствие, то тайно. Находились и такие, что бросали в лицо: «Вырастили врага народа!»

А папа мой, Иван Николаевич Чернета, был из всеми уважаемых людей на своей улице в заводском районе и в ближней округе: один из самых квалифицированных рабочих металлургического завода, взятый на войну и отозванный с нее снова на свой завод, кому поручались наиболее ответственные задания, спокойный, рассудительный мудрый, грамотный, знающий Закон Божий. К нему шли за советом - и родня, и соседи, и знакомые. Правда, производственный и житейский авторитет не помогли, когда в середине тридцатых он не смог подписаться на очередной заем на сумму, как требовалось, месячного заработка (в ту пору он с напряжением всех сил достраивал свой дом), и его уволили с завода с «волчьим билетом», с каким везде отказывали в работе. А значит, не полагалось и продуктовых карточек. Спасибо, нашелся добрый человек, хорошо знавший его, и, рискуя сам, принял на тот же завод.

Настрадалась и мама моя, Мария Акимовна. От невзгод войны, дважды прошедшей огнем и металлом по Днепропетровску. От того, что оба сына Иван и Павел с приходом наших в левобережную часть города пошли добровольцами в армию, готовившуюся к форсированию Днепра, и тут же, в начале операции сложил свою голову Ванечка. А Павлик от ранения стал инвалидом. И вот ко всему, оказалась в тюрьме дочь. Еще одной раной на их сердца! Кому излить было свое горе, кому довериться?!..

В тюрьме вызовов на допросы нет, они остались в СМЕРШе.

17

Дни тянутся мучительно, в тяжелых размышлениях о своем положении. В камере постепенно сменяются люди и немало новых. Они рассказывают, что уже пожелтели листья, пришли и холода. А я все в тюрьме. И что-то ждет впереди...?

Вдруг в коридоре послышались какое—то движение, беготня, клацание замков и грохот тяжелых, кованых дверей. Открылась и наша дверь: «Построиться!». Стою в первом ряду. На пороге появляется очень благополучного вида, со сверкающими золотом звездами на погонах — прокурор. Молча рассматривает изможденных тюрьмой и бедой женщин. По его виду для него будто и войны нет, и не гибнут ни чьи сыновья. За его спиной еще с десяток таких же не знающих тягот жизни лиц. Прокурорский взгляд скользнул и по мне:

— Почему в камере со взрослыми малолетки?

— По документам она не малолетка.

Прокурор удовлетворен ответом, и дверь быстро захлопывается.

Так я получила тюремное прозвище «Малолетка». Оно, однако, не помешало вскоре получить и звание каторжанки. На 20 лет. А заполнивший этажи одного из наиболее видных зданий в городе аппарат КГБ, СМЕРШа, мог рапортовать: одержана еще одна победа! Его «умелыми» действиями изобличен в антисоветской деятельности враг, скрывавшийся под личиной милой девушки—студентки. Подобрав в дни оккупации одну из кем-то разбросанных листовок—призывов изгнать немцев и стать самостоятельными, она не только прочитала ее, но показала подругам (о чем с детской доверчивостью подробно рассказала следствию я сама), то есть проявила себя как организатор антисоветской группы.

И стражи безопасности вынудили ее сознаться во всем!

ХУЖЕ НЕ БУДЕТ?

С Новым годом! В подарок — каторга

19

С Новым годом! В подарок — каторга

Этап оказался длиной в двадцать дней. А принял нас на свои нары телячий вагон в глухом тупике станции Днепропетровск в последние часы уходящего сорок четвертого — таким был новогодний сюрприз, а вернее, ход не знавший в своей жестокости остановок машины, запущенной хозяевами наших судеб.

За десять минувших лет со времени начала освоения ГУЛАГом этих мест земля Воркуты знала немало этапов и многих из них уже была вынуждена взять в свою толщу. Но наш этап — особый, каторжанский. Может быть, потому, поддавшись свирепому настрою ожидавших нас людей («Выходи! Суки! Мы здесь научим вас родину любить!...») и собак, ожесточилась, встречая нас, и природа: ночь, мороз, колючий ветер. И она почти повторяет вслед за конвоем «шаг вправо, шаг влево...»: бредем по снегу выше колен, стараясь ступать след в след — ни шага в сторону. Вдруг остановка. Шум, лай собак, крики и ругань конвоя, беготня его старших вдоль колонны. До нас по рядам доходит объяснение происходящего: у женщины случился перелом ноги — настолько плотен снег. Ее долго и мучительно шедшие рядом волокут по насту. Наверное, все, как всегда, но для нас все тревожно, режуще ново.

Наконец мы у вахты. Каждая названная фамилия кого-то, выдернув из строя, втягивает в пугающий запроволочный мир. Длится это долго: нас — эшелон. Замерзаем. Происходящее — почти за гранью сознания, напряженно настроенного лишь на реагирование на звуки своей фамилии. И вот слышу: это меня. Называю, как требуют, имя—отчество, статью, срок и, оказавшись за порогом вахты, холодею от жестокой, как выстрел, мысли: отсюда никогда не выйду, ведь у меня 20 лет каторги!

20

Оказались мы в печальной известности 2-м ОЛПе — каторжанском. После медицинской комиссовки и санобработки — барак. На ночь он запирается. На подслеповатых окнах — решетки. Спим вповалку, одетые, на сплошных нарах, на верхних — с потолка град клопов. Утром — поверка, сдача личных вещей в обмен на лагерное. Получив тряпицы с номерами - у меня Н—734 -, пришиваю их, как строго приказано, на шапку, на спину бушлата', на ватные штаны выше колена. Легко представить состояний каждого из нас в эти минуты, но после шести месяцев тюрьмы и трех недель этапа возможность хотя бы передвигаться (слово из «Правил») в дневные часы по территории зоны — почти утешает (в более поздние годы из ряда публикаций бывших узников узналось, что в отдельных каторжных краях и такое передвижение до' пускалось только строем). Да еще знаешь, что хуже уже не будет — это тоже кажется благом.

Еще в Днепропетровске, в «воронке» по дороге за уготованным приговором предлагаю четверым своим подругам—подельцам: на суде сделаю заявление о том, какими методами следствие получило наши «признания». «Что ты! — закричали подруги, — Не делай этого ни в коем случае! Пошлют на переследствие, и все придется пройти сначала. Пусть лучше скорый суд и лагерь — хуже уже не будет!».

Эта формула «хуже не будет» приходит как утешение и сейчас. И опорой этому утешению - молодость, равная продолжительности назначенного «срока».

Вечером — снова поверка, но называются уже не фамилии. Мы все — номера. Все согнаны в одну половину барака, и: «Номер? Проходи!» — в другую половину, с одновременной проверкой расположения лоскутов с номерами на «положенных» местах.

Очередное утро начинается криками «Выходи на развод!» — на работу, значит. На вахте у коридора, ведущего на шахту (№2),

21

мне и еще нескольким нарядчик командует выйти из строя. Мне — на работу не в шахту. Видимо, нелегкие тюремные месяцы вперемежку с карцером стали причиной отнесения меня медицинской комиссией к категории «ЛФТ» — легкий физический труд (судьбой обладателей и обладательниц категорий «Средний ФТ» и «Тяжелый ФТ» стали шахта, каторжные работы под землей). Выручила и некогда полученная впрок специальность: передвойной будучи студенткой филфака университета окончила годичные курсы медицинских сестер — готовили к войне. И вот теперь взяли меня на работу в стационар, в котором пытались возвращать к рабочей жизни шахтеров. До каких же крайних, даже более чем крайних пределов они истощены! Особенно мужчины (ОЛП был общий - женский и мужской и тогда еще единственный в Воркуте каторжанский). После тюрем, этапов, тяжелой, без выходных работы — с лопатой, лесинама для крепления, в мокрых забоях — при каторжанском пайке, отдыхе на нарах в непросохшей одежде, издевательствах надзирателей и лагерного начальства в стационар люди попадали часто подобранными полуживыми в бараках

— настолько «доходягами», что не только вернуть к работе, но и сохранить в этом мире удавалось не всех. Так далеко была перейдена грань допустимого истощения. И они, медленно угасая, тихие и безропотные уходят по ночам «за зону».

А для остающихся жизнь идет. Вот стало показываться солнышко — но дали еще покрыты белой пеленой. Месяц-другой, и уже показались кочки, на них — зеленая травка. И вдруг заполыхала красками, загорелась тундра, а над ней круглые сутки — солнце, по ночам прокатывающееся огненным колесом по над горизонтом. И лепестки оранжевых головок неожиданно распустившихся цветов затрепетали на ветру. Хочется побежать по этому простору, упасть на землю и дышать ее запахом — запахом весны и жизни... Но вокруг — проволока, номера, изможденные лица. Ладно, привыкну — ведь можно «передвигаться» из барака в барак, в столовую, в КВЧ - не то, что ночные допросы, выдавливания «признания», десять суток карцера.

Снова карцер

22

Снова карцер

Радовалась я теперешней «свободе» недолго. Однажды вызывает нарядчик: к начальнику. Иду, перебирая все возможные и невозможные «за что?». Не за похвалой же! А начальник — в глубине кабинета и в военной форме (что прибавляет чувство тревоги, и сердце колотится, хоть бери его в руки!). После обязательного набора вопросов: фамилия, имя, отчество, где, когда, статья, срок, начало, конец, номер,

— Где Ваши документы?

— Какие?

— С которыми тебя привезли сюда.

— Наверное, у следователя - у меня их забрали при аресте.

— Довольно строить из себя дурочку! У тебя 20 лет каторги, ты собралась бежать — твои документы, твое «дело» нашли за зоной! Кто тебе готовил побег? Признавайся сразу — может быть, еще смягчишь свое положение!

Такая вот неожиданность!

— После ареста я никаких документов не видела. А о побеге не было ни в мыслях, ни в разговорах никогда ни слова.

— В карцер ее!

Сижу в холодном карцере. В лагерной жизни можно ждать любой новой напасти, но такого! Ни разу не была за зоной — только работа, барак, и ни с кем никаких разговоров на подобную тему.

Вызвал еще раз:

— Тебе грозит расстрел! За подготовку к побегу — только расстрел!

23

Еще через трое суток в карцере клацают замки, открывается дверь:

— Выходи!

(в голове мгновенно мелькает: «На расстрел!»). Иди на дежурство, в стационар.

Отяжелевшие ноги еле передвигаются: не верю, жду выстрела. Тишина. Сажусь на снег. Вохровец подходит, поднимает, тихонько толкает в спину: «Иди»...

Что это было — не ведаю до сих пор. Даже не знаю, была ли на самом деле пропажа документов. Или ее придумали, и таким способом должна была достигаться покорность от понимания каторжанином того, что не только судьба, но и сама его жизнь полностью в их власти. Или документы обронили, в темени на ветру принимая этап (а расстрелом мне угрожали в начале весны, когда снег стал убывать),.и несколько месяцев содержали меня в лагере, не имея документов о судебном решении, значит, и права на то. И теперь в страхе перед ответственностью решили свалить вину за пропажу на меня? Однако, подумав, что и такое представление происшествия не освободит от ответственности их самих, постарались замять этот случай?

10 лет сдачи

23

10 лет сдачи

Через два месяца вызывают снова — ну, думаю, на этот раз уже точно на расстрел. Но с меня снимают номера, дают другое, без вырезов для номеров, обмундирование — «Распишись, с тебя сняли 10 лет каторги, и ты теперь не каторжанка, а заключенная».

Каким образом? А расстрел?

В войну укрывала во дворе дома, в погребе двоих партизан, делясь с ними своим пайком. Устроила им встречу с появившимся связным, с кем они и ушли скрытно. После, с возвращением наших, приходили они со словами благодарности в наш дом, разговаривали с моими родителями и, когда те поведали о моей участи,

24

обещали хлопотать за меня, заявить в органы о моей роли в их судьбах. И, может быть, произошедшее сейчас — следствие их обещаний и усилий?

Радостная, счастливая - все же не 20, а только 10! - иду в свой барак. Но на пути встает вохровец — нельзя, не положено: на мне нет номеров. Подруги выносят мои вещи, но как я от них самих, моих близких подруг и однодельцев, оставив их каторжанками, несчастными по сравнению со мною, уйду в другой, некаторжанский ОЛП, куда собираются меня перевести?! Да к тому же там ворье, кого как «друзей народа» не было и не могло быть среди каторжан. И все же перевод состоится, а я уже не каторжанка. Пока, наверное, решают в лагерных верхах, куда, когда и как переводить меня, организовав этап из одного человека, проходят еще месяц—полтора, живу в комнате с аптекаршей—заключенной. Но в конце концов, уводят меня в ОЛП №3 для заключенных.. Тревожит и пугает неизвестность.

Хуже не будет, — успокаиваю себя...

А впереди оставалось почти девять таких лет, и было еще многое. Неоднократные попытки со стороны оперуполномоченных Розы Абрамовны и других принудить к сотрудничеству, с угрозами сгноить в лагере, не выпустить никогда. И за мои отказы — были этапы, много этапов, общие работы. Снова были и номера на арестантской одежде — речлаговские. И, наконец, обещанное неосвобождение в срок, а после — вечное поселение и еще годы до реабилитации в пору хрущевской оттепели.

И песня с бурей…

25

И ПЕСНЯ С БУРЕЙ ...

«Дождь проливным потоком

Стучит с утра в окно ...»,

— негромко льются с клубной сцены слова песни—романса из числа рожденных сороковыми—фронтовыми, какие вобрали в себя весь суровый строй человеческих болей того времени — тревожное смятение, стонущую любовь, суеверно—пугливую надежду, вкрадчивую боязнь завтрашнего дня с его жестокими конвертами.

Но годы те с их военной судьбой уже отходили в прошлое. Шел пятидесятый год. Однако для нас, сидевших здесь в зале, где звучала песня, всеохватывающей сутью дня сегодняшнего оставались боль тревог и раны разлук, гаснущие надежды и страдания, страдания: концерт шел & клубе культурно—воспитательной части (КВЧ) женского лагеря «Предшахтная» в Воркуте, а потому слушавшие концерт по официальной терминологии звались контингентом «Речлага».

Концерта, собственно, и не было — была лишь песня, какую воспитывающее нас начальство и не позволило бы включить в программу. Однако поводом, формально разрешающим наше присутствие в клубном зале, все-таки был подготовленный и объявленный концерт художественной самодеятельности. Когда же зал уже был полон, выяснилось, что совсем не юная художественный руководитель самодеятельности внезапно занемогла, и клубный вечер, а вместе с ним и возможность хоть на час-другой забыться, уйти от мыслей о неженской работе под конвоем, о пайке, шмонах, БУРах, сроке, о судьбе, наконец, срывались, пропадали. Выручило неожиданно найденное решение...

Среди нас, участниц самодеятельности (надо сказать, ставших победительницами в конкурсе среди более чем десятка подобных коллективов из многих лагерных пунктов), упорствовал слух, да-

26

же была уверенность, что наша солагерница, некая Валя Лещенко, жестко отрицавшая свою причастность в прошлом к исполнительскому искусству, на самом деле была артисткой эстрады и замечательно поет, но по каким-то ей одной известным причинам предпочитает не привлекать внимание («оперов»?) к своему эстрадному прошлому. Говорили даже, что она — вторая жена кумира тридцатых годов, автора и исполнителя популярных (заметим, и поныне) песен, Петра Лещенко, о ком самом слух донес еще вот такое:

Когда-то эмигрировавший в Румынию, в конце войны он не избежал (а может, не избегал?) встречи с КГБ. И там оценили его поведение, образ жизни в эмиграции непатриотичными. Издевались по поводу слов из его песни «Я Сибири вовсе не боюся, Сибирь ведь тоже русская земля...». «Правильно, — говорили они, — что не боишься — Сибирь не для таких, как ты!». И расстреляли. (Так ли было на самом деле? Даже в последнем «Советском энциклопедическом словаре» на «Лещ...» есть только «Лещинский»).

... И вот, когда стало определенно известно, что обещанный собравшимся вечер, этот как бы небольшой кусочек иной, прошлой жизни, не состоится, и ожидание сменится разочарованием, какая-то отчаянная голова из нас предложила пойти к Вале Лещенко и упросить ее спеть для сестер по несчастью. Та не соглашалась решительно. Но доводы пришедших к ней, видно, были столь трогательны, что, в конце концов, Валя согласилась. Пришла. Спела про «Поля широкие, хлеба стоят высокие, а в сердце девичьем весна». Спела так хорошо, звонко, профессионально, что у слушавших не осталось сомнения: на сцене — настоящий мастер!

Аплодировали дружно, с подъемом, настойчиво показывая, что не хотят расставаться с певицей. Валя осталась. И тогда зазвучало уже в совсем в другой тональности:

27

«Дождь проливным потоком

Стучит с утра в окно.

Ты от меня так далеко,

Писем уже нет давно...»

Зал уловил изменившийся тембр исполнения, как бы зазвучавший душевный надрыв, и слушал молча, с нарастающим напряженным вниманием, и на последние слова припева:

«Разве у вас не бывает

В жизни подобных минут?»

отвечал уже натянутой тишиной. А песня продолжалась:

«Пусть тяжелы недели,

Живу мечтою о дне:

Ты в запыленной шинели

Снова придешь ко мне,

Скажешь, как прежде: «Родная!»,

Слезы украдкой блеснут ...

Разве у вас не бывает

В жизни подобных минут?»

Здесь на глазах у самой Вали блеснули слезы. Чуткая, наэлектризованная тишина стала прерываться короткими, трудно сдерживаемые всхлипами зала.

Настал финал песни. Певица, из последних сил пряча вырывающийся из груди плач, произносит в последний раз:

Разве у вас не бывает

В жизни подобных минут?»

И, опустив в бессилии руки и голову, замирает перед залом ... А зал! Он охвачен глухим рыданием. В едином порыве он взмывает со своих мест и, молча, долго аплодирует. Без возгласов благодарности. Она — в воспаленных от слез глазах и стонах, в

28

благодарном единодушии осененных мукой и радостью лиц ...

Должно быть, какими-то своими путями начальству становится известно, что в клубе происходит недозволенное действо, возбуждающее протестные чувства. И зал оглашается командами: «На поверку! По баракам, быстро!».

И «контингент» послушно, как во сне, разбредается. По баракам.

Они, бараки, те же. Та же зона. Те же лица надзирателей. И только разбредающиеся чуть-чуть уже не те, какими были еще час назад. Когда шли сюда, на концерт в КВЧ.

—————————

Мне оставалось по меркам того времени уже немного, чуть более четырех лет. Но оперуполномоченная Роза Абрамовна за отказ сотрудничать постоянно зловеще заявляла: «Ты никогда не выйдешь отсюда. Мы сгноим тебя здесь!».

А Валю через дня два—три увезли в неизвестность. Тайно.

—————————

Была ли на самом деле фамилия Вали — Лещенко? Или другая, похожая по звучанию, а угнетенные люди сами определили: конечно, Лещенко, невольно желая в своем горе прикоснуться к имени своего знаменитого любимца, чтобы быть как бы причастными к его судьбе? Да и так ли важна здесь истина? Наверное, гораздо важнее, что в те трудные дни были в концерте чудо—певица и ее волшебная песня, так всколыхнувшая оцепеневшие души.

МАСКА И ЛИЦА ТРАГЕДИИ

Маска и лица трагедии

29

Маска и лица трагедии

Среди невзгод судьбы тревожной

Уже без боли и тоски

Мне вспоминается таежный

Поселок странный у реки.

Там петухи с зарей не пели...

Эти временами всплывающие в памяти слова замечательного поэта душевной боли Анатолия Владимировича Жигулина, приводят к воспоминаниям о других «странных поселках» в моей судьбе. Не об одном, и не у реки только — у «Второй» шахты, у «Третьей», у «Первого» кирпичного завода, у депо «Предшахтная» в Воркуте. И назывались они, отражая в себе размах характера временив от каторжанского до исправительно-трудового и «Речлага». Однако «без боли ли и тоски»? Могу сказать: без жажды мести — это определенно. Да и мстить—то кому? Вершителей наших судеб тогда, верно, давно не осталось. Да и иные из них потом получили свое. А мстить идее? Тогда с не меньшим правом в дни сегодняшние может возникнуть желание воздать идее демократии за многие и многие страдания людей растерзанной страны. Не мстит же человечество христианской вере за ее когда-то костры для еретиков либо просто нетвердых в вере своей!

А вот и без боли и без тоски — удается трудно. Настолько трудно, что нервы натужно звенят, так, словно все происходит сейчас. И весь набор способов получения «признания» в УКГБ. И каторжный приговор на 20 лет. Карцеры, смерти в этапных эшелонах, зверствующие конвоиры (Выходи! Суки! Стройся!), угрозы расстрела. И оперуполномоченная КГБ Роза Абрамовна (перед концом срока, «звонком» — за отказ сотрудничать: «Я сгною тебя в лагере! Ты никогда не выйдешь отсюда!»). И пере-

30

живания двух дней пересидки после окончания срока. И «вечное поселение» в Воркуте. И даже после реабилитации в пятидесятые годы нескончаемое подчеркивание принадлежности к «низшей касте», даже на работе, особенно в Москве.

К счастью, все годы с того дня, когда для меня раскрылись единственные ворота последнего «поселка странного», и я шагнула на волю, под конвоем, я смогла не оставаться в оковах тех воспоминаний — старалась и (спасибо судьбе) удавалось жить полнокровно — в радостях своей профессии, учебе, в открытиях для себя и моей семьи многих и многих краев и красот земли родной и не только. Во встречах с шедеврами литературы, искусства, с содержательными людьми. В заботах о своем богатом теплом и мыслью очаге.

А воспоминания, трудное прошлое, его боль и тоска — они как бы закрытый сосуд. Но обязанная трудиться душа, бывают дни, приоткрывает его, всматривается в его глубь. И замирает в раздумьях, не в силах запретить себе снова почувствовать и боль и тоску. Но там, в той дали лет тоже была жизнь, а в ней, как и в любой, самой трудной, были свои радости. Хотя бы такие, как голубое в иные дни небо. Оживающая поздней весной тундра. Или дружба. И еще — временами радость сцены, даже театр.

Свет рампы в ночи

30

Свет рампы в ночи

О Воркутинском театре, ставшем, по признанию многих, явлением в духовной жизни послевоенной провинции Земли Коми, написаны воспоминания, свидетельства, очерки, исследования. Возникший и оформившийся в краю полярной и лагерной ночи в суровое время войны, он стал самим собой, как ни парадоксально это звучит, во многом именно благодаря Молоху лагеря рядом. Перемалывая тысячи и тысячи жизней и судеб, порой он позволял себе делиться своими жертвами с Театром. Пусть и не во имя

31

искусства как такового прежде всего, а «В целях наилучшего обслуживания художественно-зрелищными мероприятиями вольнонаемного населения», немалую часть которого составляли те, кто обеспечивал «систему исполнения наказаний». С достаточным основанием можно утверждать, что без этих жрецов сцены в бушлатах не суждено бы быть ни труппе как талантливому театральному организму, ни двумя годами позже явившемуся городу самому храму искусства с масками Трагедии и Комедии на его чудесном резном фасаде с четырнадцатью колоннами. Вспомним, что первым его художественным руководителем и главным режиссером стал заслуженный артист РСФСР заключенный Борис Аркадьевич Мордвинов. К «черной кости» в разные годы принадлежали в составе труппы (правильнее сказать, коллектива, коим он был, как помнят все, кто помнит, никогда ни в чем не выделяя кого бы то ни было по правовым признакам) многие яркие индивидуальности как Борис Дейнека, Теодор Рутковский, Борис Козин, Валентина Токарская и Рафаил Холодов, Елена Волошина, Татьяна Лещенко-Сухомлина, Валентина Ищенко, композиторы и дирижеры Владимир Микошо и Михаил Носырев.

Перечисляю их имена, большей частью по памяти, по праву свидетеля тех лет. У каждого названного здесь лица — видная артистическая жизнь до лагеря и у многих — после, о чем вспоминает Э.Котляр и много рассказали в серьезном и интересном исследовании А. Клейн и А. Попов.

Генерал Мальцев

32

Генерал Мальцев

Разумеется, одного наличия среди запроволочного контингента истинных мастеров сцены для возникновения театра в гулаговском анклаве было бы недостаточно без проявления, как принято говорить сейчас, политической воли со стороны наделенного властью лица. К счастью для любителей театра, для жителей города в целом, а вместе с ними и для тех, чьи театральные судьбы оборвал ГУЛАГ, таким лицом стал присланный в 1943 году сменить Тарханова на посту начальника «Воркутстроя» НКВД СССР инженер—полковник Михаил Митрофанович Мальцев. К тому же в числе приехавших с ним офицеров—специалистов был ставший вместе с Гурским одним из руководителей Энергоуправления С. Шварцман, чья жена Наталья Глебова была артисткой Ростовского театра музкомедии. Благодаря незаурядным организаторским данным Мальцева, умению жестко добиваться исполнения всеми без исключений продуманных им решений, в том же 1943 году город получил театр. Если быть точнее, сначала состоялось открытие театра, и уже в следующем месяце, 26 ноября Воркута Указом Президиума Верховного Совета РСФСР была провозглашена городом республиканского значения. Можно полагать, не без логики и энергии Мальцевских решений.

Здесь позволю сделать себе сноску: многие, кому довелось работать тогда при Мальцеве — на производстве либо около него, по эту сторону зоны или по ту — в своих записках одинаково характеризуют его как волевого, порой беспощадного, а порой благожелательно—рассудительного. Хочу привести описания одного короткого производственного эпизода, в котором, как мне кажется, весь названный здесь Мальцев...

Держа в руках все нити контроля и влияния на наиболее значимые вопросы развития производства, Мальцев, к тому времени начальник комбината «Воркутуголь», регулярно заслушивал отчеты о работе основных производственных структур. Однажды на таком отчете Транспортного управления комбината (где в то время начальником плановой части подъездных путей работал тогда заключенный Р.Х. Гизатулин, впоследствии ставший моим мужем) о ходе строительных работ по важным объектам докладывал

33

главный инженер строительной конторы заключенный Еремеев Александр Лонгинович, до ареста инженер—полковник, начальник строительства оборонительных сооружений перед войной. Доклад шел трудно: графики строительства не выдерживались, а Мальцев, сам умеющий добиваться решения, казалось бы, нерешаемого, не принимал ссылок на недоработки снабженцев комбината. И жестко продиктовал: «Объявить строгий выговор и наказать водворением Еремеева в барак усиленного режима» (БУР — как бы карцер в зоне). Такое развитие событий ничего доброго не сулило и присутствующим руководителям Управления. Видно, решая, оставлять ли Еремеева в занимаемой должности, Мальцев спросил: «Вы вообще работали на самом строительном производстве?». Надо сказать, Александр Лонгинович держался с достоинством, как истинный военный, офицер, и, отвечая, рассказал, что работал мастером ha стройках, потом прорабом, руководил строительными организациями... Последовало неожиданное: Мальцев стал вспоминать вслух, что и он начинал мастером, тоже был прорабом и в целом как строитель прошел схожий путь... И заключил: «Вы хороший, как видно, специалист, но у Вас еще от армии осталась уверенность в обязательности и четкости поставок. А здесь по-иному. У этих, — кивнул в сторону своих снабженцев, — все надо вырывать. Надо перестраиваться, и все у Вас получится». И продиктовал: «Указать... Усилить... Помочь... Еремееву за положительные в том—то результаты объявить благодарность и выписать премию в размере 150 рублей». А вот еще штрих к портрету, дополняющий названные выше

представления о Мальцеве.

1947 год. Мальцев уже генерал-майор. В один из погожих летних дней, проезжая в сопровождении свиты через поселок Воркутинской железной дороги (ВЖД), заглянул в единственный в том районе магазин. Рассказывают, заведующая встретила вошедших, стоя облокотившись на стеклянную витрину прилавка,

34

подперев щеку рукой. Мальцева это взорвало: «Как Вы стоите перед советским генералом?!!». И приказал препроводить вольнонаемную, не в мундире, женщину на гауптвахту. И глазам жителей поселка предстала картина: с улыбкой, отражающей нелепость происходящего, идет известная каждому в поселке дама от торговли. В легком цветастом платье. За ней по улице — человек с автоматом.

При всем Сказанном, справедливость взывает признать, что, по мнению существенно преобладающего большинства, генерал Мальцев — продукт своего времени, условий войны, жесткой командной системы, системы НКВД, наконец — в целом был фигурой несомненно позитивной. Как инженер и руководитель деятельный со знаком плюс, как администратор, создавший сильную команду управленцев, как образованный, не лишенный чувства возвышенного, неординарный человек.

. Внешне как бы не по теме материла «Мальцевский» уклон на этих страницах сделан в надежде на то, что он, уклон этот, скажет свою долю правды о том, стечение каких обстоятельств сделало возможным возникновение почти вдруг великолепной труппы, театра.

Однако вернемся к самому театру. Открыли его постановкой «Сильвы». Наряду с названной здесь Н. Глебовой в нем подобрался сильный артистический и музыкальный состав и из вольных граждан — «чистых» и отбывших срок вчерашних заключенных. Истинно сценические данные проявила и закрепилась на первых ролях В.Пясковская, жена одного из первых заместителей Мальцева майора Чепиги (некоторые авторы в рассказах о Воркутинском театре ошибочно называют его «Чапыга»).

В год Победы по решению и под наблюдением Мальцева в немыслимо короткие сроки, за месяц—два, было спроектировано и построено новое замечательное здание театра, о котором не

35

сколько слов уже было сказано здесь. Весь его облик как бы говорил, что у него есть душа (к сожалению, этой жемчужине а короне строений города была суждена недолгая жизнь, всего в 12 лет: здание погибло в огне пожара в ноябре 1957 года, чему печальными свидетелями довелось стать моей семье и жителям нашего дома, «Дома медиков», расположенного лишь в 300—400 метрах от театра).

Возвращаясь к поразившим многих темпам возведения здания театра, можно вспомнить, что также в несколько недель начиная со знойно—солнечного дня 30 мая 1945 года, по смелому решению начальника комбината была засыпана вся прилегающая к железнодорожной ветке шахты «Капитальная» топкая полоска тундры шириной в 40—50 метров и сооружен городской бульвар с посадкой на нем низкорослых, но прижившихся и радовавших глаз деревьев. В ту же приблизительно пору над крутым склоном берега реки Воркуты возникло еще одно чудо архитектуры гулаговского Севера — городской стадион, с ажурной стеной ограждения из дерева, с хорошими трибунами и в те же «Мальцевские» сроки.

Не умаляя значения организаторских данных руководства комбината, его устремленности к созданию более благоприятных условий для живущих на этой, наверное, забытой богом (но не злыми людьми) части земли, нельзя опускать значения фактора неограниченных ресурсов рабочих рук, позволявших обеспечивать скоростные темпы исполнения любых решений: театр строили каторжане, а бульвар — заключенные да вольные на воскресниках. Властная высота автора идей и заданий давала возможность без большой головной боли изыскивать в полном объеме и материальные ресурсы. И по стране в целом примеров тому было множество. В качестве самого яркого, просто исторического, служат рассказы старожилов района Нагатино в Москве.

Приближались выборы в Верховный Совет СССР, и Нагати -

36

но со своим Затоном входило в округ, кандидатом от которого шел Лаврентий Павлович Берия. По заведенной схеме состоялась встреча с избирателями, а на ней прозвучала поддержанная многими жалоба на плохие транспортные связи района и трудности, с какими приходится добираться до работы, в том числе до Автозавода имени Сталина.

Берия обещал постараться помочь. И наутро следующего дня произошло чудо: в Нагатинский затон пришел трамвай! Все решилось предельно просто: со всей округи пригнали тысячи заключенных, в нужном количестве нашлись и материалы — кто бы отважился такому кандидату сказать «нет» или «не дам»?

Но параллели параллелями, а театр стал жить полнокровной сценической жизнью, раз за разом расширяя свой репертуар и обогащая его произведениями разных жанров. Как и на момент первоначального формирования труппы, по числу своему в ней преобладали заключенные — их поток на Север не иссякал, и в клубных самодеятельных коллективах лагерных зон нередко обнаруживались люди недавно еще с профессиональной сцены. Да и одаренные непрофессионалы — тоже.

Целительство или грех?

36

Целительство или грех?

И в годы минувшие, в описываемой здесь среде лагерей, и с наступлением «перестроечных» свобод, когда каждый из той среды для выражения своего взгляда на прошлое как бы получил трибуну, проявлялись различные подходы к восприятию лагерной художественной самодеятельности как явления. Тогда и сейчас, по оценкам одних, участие в ней было почти безнравственным. Уходить в искусство, творить его, как бы призывая людей забывать о постигшем их вселенском горе, даже на какие-то часы закрывать на него глаза означало, утверждают они, обезоруживать их внутренне, ослаблять в них чувство скорби и протеста.

37

Их оппоненты, а таких несомненное большинство, рассматривают художественные представления в зонах как спасительные мгновения, дававшие возможность хоть на час-другой вырваться из мрака и боли, когда колючая проволока, кажется, не вокруг зоны, а в тебе самом. Как возможность как бы прожить эти часы другой жизнью. И, может быть, благодаря этим мгновения сохранить внутренние силы, чтобы выжить.

Я - на стороне последних, чья правота представляется неоспоримой. Подтверждением ей и мои, к сожалению, долгие личные наблюдения.

—————————

После двадцати дней январского этапа, когда по ночам волосы примерзали к стене телячьего вагона, марша в пешей, подгоняемой конвоем, собаками и лютым морозным ветром колоны до лагерной зоны, после перехода из этого мира в другой, на 20 лет каторжный мир, я была рада хотя бы теплу барака, наконец. Со всем, что осталось по ту сторону, простилась навсегда, понимая, что туда мне уж никогда не возвращаться. Доведенная происходящим почти до безразличия ко всему, что ждет меня, и ослабленная тяжелой ангиной в пути, в первые же минуты я упала на нары, и уснула. Скоро заставили подняться, построиться. Однако огорчение сменилось радостью: в баню! Были слезы от опасности посягательства по соображениям санитарии на мои пышные длинные косы. Оставили. Пока ждали одежду из прожарки, пришли трое мужчин. Обнаженные, визжали, протестовали, прятались, закрывались. Но пришедших это только потешало. Оказалось, эта была комиссия — начальник медсанчасти, старший нарядчик и писарь. Каждой надлежало подойти к столу, после записи всех «установочных данных» ее осматривал медицинский начальник и давал соответствующую оценку: ЛФТ (легкий), СФТ (средний)

38

и ТФТ (тяжелый физический труд). Последнее могло означать: в шахту. Я получила ЛФТ, а на вопрос об образовании (студентка филфака университета) сказала и об окончании курсов медсестер перед войной. Приказали утром явиться в санчасть за направлением на работу по специальности.

Игра в настоящую жизнь

38

Игра в настоящую жизнь

Прошли месяцы, и снова, как и в случае с довоенными курсами медсестер, на помощь мне пришло мое университетское и даже школьное прошлое — в виде стажа участия в кружках художественной самодеятельности. Этот опыт оказался в зоне востребован, и я была принята в состав кружка, что стало для меня немалой отдушиной в черной горечи поры привыкания к своему званию каторжанки. Отдушину эту искали, как оказалось, многие, участвуя в представлениях на сцене или в зрительном зале — одинаково. Мужские серьезные роли исполняли и люди приходившие на репетиции почти прямо из забоя, не успев после смены до конца отмыть уголь вокруг глаз. И с какой радостью такие же шахтеры шли по воскресеньям на наши концерты как зрители! Конечно же, лишь те, кто смог к тому времени сохранить силы, не сломался от каторжного труда (что удавалось далеко не всем, и в оздоровительном пункте, где стала работать я, многих с большим трудом удавалось сохранить по эту сторону крайней черты).

Самодеятельный коллектив нашего ОЛПа шахты № 2 объединял интересных исполнителей разных жанров — от эстрадного до драматического, и зритель наш принимал одинаково благодарно и концертные программы и драматические спектакли. По общему мнению, были у нас хорошие певцы, танцоры, музыканты, артисты комедийного и драматического жанра (я исполняла главным образом драматические роли), однако театр города, черпая дополнение из самодеятельных коллективов ОЛПов, стороной

39

обходил наш, каторжанский.

Прошел слух, что готовится смотр самодеятельных коллективов и, возможно, нам, каторжанам тоже разрешат участвовать в нем. Не очень надеясь, мы все-таки готовились. И вдруг(о чудо!) нас, двенадцать человек, в сопровождении одного конвоира и одного заключенного (начальника медсанчасти) повели из нашего 2—го района в город, на смотр. На суд мы выставили сцены из спектакля по пьесе А.Островского «Бедность не порок», где я играла Любовь Гордеевну. В ожидании своего выхода стояла за кулисами, дрожа от холода и волнения. Но вот звучит последняя реплика, которую напряженно ловлю (не пропустить бы!), и я выхожу на сцену. Тут произошло неожиданное: не успела я произнести первые слова, как зал взорвался аплодисментами. Встал и аплодировал стоя. Я растерялась: как быть? Кланяться? Но после чего? Наконец, установилась тишина, и я вошла в роль, отыграла ее до конца.

Наше выступление прошло на—ура! После его окончания спросила, что же это было при моем выходе. Режиссер театра, поздравляя меня с удачным исполнением, сказал: «Так приветствовали первую каторжанку, вступившую на подмостки нашего театра».

Поздно вечером так же пешком мы возвращались «домой». Погода стояла тихая. Созвучно нашему состоянию вовсю светила луна. Но был сильный холод, а одежонка на нас не ахти какая, и мы торопились. Конвоир (в длинной белой шубе, валенках, с карабином на плече) за нами не поспевал: «Да куда вы так в свою тюрьму торопитесь?!». А мы были счастливы. Говорить на морозе было трудно, и каждый про себя перебирал пережитые радостные минуты. И только твердый снег озвучивал скрипом наши торопливые шаги.

Так добрались до нашей «тюрьмы», и она на мгновение даже показалась уж не такой страшной. Однако этот «выезд» оказался

40

последним, и больше нас, каторжан, не водили ни на какие смотры. Как видно, шумные аплодисменты каторжанам не прошли для нас даром.

Потом был День Победы. Чудный, теплый, солнечный. Доходяги ОП, нашего оздоровительного пункта, все высыпали из бараков на улицу. Заведующая складом вынесла сохранившиеся от немцев гамаки (в этом лагере до каторжан содержались военнопленные, и те оставили вот такие свои удобства вместе с врытыми для них в вечно мерзлую землю столбами), и в столь исключительный день было дозволено возлежать на них каторжанам -самым заключенным из заключенных.

Радовались Победе. Оживленно разговаривали, связывали ее с надеждами на амнистию, на послабление режима. Другие в небольших группах сдержанно обсуждали возможные последствия события. Наряду с радостью возникали и непростые вопросы: кто ты после Победы? Неужели враг? Разве я не помогала своей стране в войне, разве не страдала вместе с ней от общего врага? И что, если, разбив внешнего врага, правители наши с еще более жестоким лицом повернутся к нам, своим «врагам внутренним»? Вспомним в скобках, что так и произошло потом: через пять лет после Победы для нас создали Особые режимные лагеря, в Воркуте именовавшиеся Речлагом.

Здесь и грусть и обида. Почему я не могу радоваться вместе со всеми, с Родиной, а остаюсь за колючей проволокой? И что делают, что чувствуют мои родители в этот день? Где мой брат, вернулся ли с войны? Старший уже не вернется - он погиб в 43—м. И, затмевая радость, на душу ложится тяжкий камень, душат слезы горечи.

Потом мама рассказывала мне: «В день Победы мы плакали — от радости и обиды: чьи—то дети будут возвращаться, а наши? Сын погиб, второй вернулся с фронта с искалеченной рукой, дочь

41

на каторге. Слезам не было конца».

Но вот прошел месяц-другой, отгремели салюты и торжества а для нас ничего не изменилось. Скоро сколько-то изменилось для меня: дали расписаться в уведомлении. Что теперь я не каторжанка на 20 лет, а заключенная - на 10. Но это уже по другим мотивам -не как следствие Победы. А может быть, и была косвенная связь с ней: с приходом ее, наконец, вняли чьим-то свидетельствам, опровергающим обвинения меня? Только вняли не до конца?

Так или иначе, но я препровождена на ОЛП №3, где та же несвобода, гнет, произвол надзирателей, конвоя, оперуполномоченных КГБ, но при наличии рядом каторги, в правовом отношении люди чувствуют себя все-таки не на самой низшей, страшной ступени. А немалая их часть, будучи убеждена, что многие, как и сами они, оказались здесь ни за что, не отказывают себе в праве знать априори, что другое дело — на каторжанском ОЛПе: вот там — действительно преступники. Так уж, видно, устроены люди: на протяжении всей жизни подсознательно пытаются защищать себя, дистанцируясь от чего-то, что, как им кажется, справедливо не стало их долей. Так, должно быть,«благополучные» рабы видели высшую справедливость в том, что не были отобраны в гладиаторы... Даже в случаях без вмешательства чужой воли: прожившие на свете пятьдесят годов чуть отчужденно посматривают на тех, кто на десяток лет старше, а достигнув возраста последних, себя самих видят не столь уже людьми прошлого, но поеживаются от веющих неуютом чужих семидесяти, наслаждаясь своим зыбким преимуществом.

Участь СФТ и ТФТ вначале миновала меня и здесь: в формуляре моем уже значилась лагерная специальность — медсестра. Приняли меня и в самодеятельность с моим амплуа исполнительницы драматических ролей. Частью повторились и сами роли — Любови Гордеевны в пьесе «Бедность не порок». Играла Ма-

42

шеньку, секретаршу в некоем скетче, имевшем большой успех...

К слову, о «секретарше». В самодеятельных коллективах, в которых случилось мне играть, всюду неизменно отмечалась атмосфера дружбы. Конечно же, как и в любой артистической среде, и у нас случались пересечения интересов. Но никогда они не приводили к конфликтам, к тайной вражде.

Вот и в нашем случае. Шла читка текста и проба на главную роль секретарши. Нина Хасанова, наша признанная прима, была уверена, что эта роль — для нее. После Нины без большой надежды прочитала предложенную реплику и я. Руководительница Маевская воскликнула: «Вот секретарша! Лучшей не найти!». Нина в растерянности: «И что Вы нашли в этой Дуське?! Вы посмотрите, какая страшная она будет в старости!». Посыпались шутки по поводу того, как далеко она видит. Смеялась и Маевская: «Это очень важно знать мне сейчас!».

Нина заплакала. Но обиды не держала, и на спектакль принесла мне свое лучшее платье.

Загублена Арбениным и “опером”

42

Загублена Арбениным и «опером»

Пришла пора очередного, в масштабах города, смотра в помещении театра художественной самодеятельности лагерных коллективов. Наш выступил со сценами из «Маскарада» Лермонтова, где Нину играла я. Арбенин — молодой фронтовик—артиллерист Валя Шишкин. Финальный мой выход. Должно быть, от излишнего волнения я испытала какое-то замешательство, включилась не сразу. Боковым зрением улавливаю отчаянную жестикуляцию режиссера из—за кулис, слышу подсказки... Но вот что-то проснулось во мне, и я, вдруг почувствовав себя по-настоящему больной, заговорила уже совсем больным голосом: «Я нездорова..., — и далее, — ... я бледна, как смерть бледна...».

Были очень теплые, долгие аплодисменты.

43

И вот подведены итоги смотра: победителем стал коллектив нашего ОЛПа. А я названа лучшей исполнительницей женской роли, и (неслыханное событие!) получаю в виде приза отрез на платье — шотландку в бело—серо—желтую клетку (которую вскоре пришлось, хотя и было очень жалко, отдать Зинке Кашиной — гражданской жене начальника медсанчасти ОЛПа Владимира Петровича Соколова, тоже заключенного, но имевшего какое-то влияние на начальство в лагере — «в благодарность, как напоминала и подсказывала Зинка, за то, что он взял меня на работу в амбулаторию». И в надежде, что он сможет отстоять меня от этапов. Однако, как оказалось вскоре, он и не подумал о том в нужный час).

После выступления режиссер встретил меня массой похвальных слов, обещанием хлопотать о моем переводе в театр. Но на пути его стараний встала непреодолимая власть оперуполномоченного КГБ, без успеха пытавшегося склонить меня к сотрудничеству. А потому в наказание вместо театра был этап (отреза нет, а этап — вот он). На ОЛП 2-го Кирпичного завода. Были общие работы — на заводе, на путейских работах, вместе с моими подругами по несчастью украинками, русскими, прибалтийками...

Здесь вернусь на страницу-другую назад, в дни самодеятельности. В воспоминаниях иных авторов лагерная самодеятельность порой предстает как имевшая жестко заданную прорусскую ориентацию. Берусь утверждать, что подобный взгляд в прошлое — заблуждение. В коллективах разных лагпунктов, где я была их участницей или наблюдала как зритель, в концертных программах звучали песни и мелодии любых национальностей, населявших страну (и лагерь). Надя Слюсаренко с успехом исполняла на украинском «Ганзю», Нина Скляренко танцевала грузинский танец. Две девочки в костюмах гуцулок пели «Гуцулку Ксеню» и «В руках топир». Вера Лешук танцевала «Кабардинку». Молодой заключенный из Прибалтики в паре со мной танцевал латышский

44

танец. И разный по языку зритель все принимал одинаково с интересом и энтузиазмом.

Возвращусь еще на одну минуту: к тому месту своего повеетвования, где препятствием для перевода в театр послужил мой отказ сотрудничать с оперуполномоченными. Из этого факта не следуют и неуместны никакие обобщения, и абсолютно недопустимо полагать, что путь в труппу пролегал только через такое сотрудничество. Избави бог подумать так. У каждого судьба складывалась по-своему — неисповедимы были пути и такого божества, как ГУЛАГ.

Для читающего эти страницы, опасаюсь, сам лагерь может предстать как нечто, где было много места развлечениям, искусству, радостям. На самом деле, это были лишь редкие минуты, мгновения в той страшной действительности из многих тысяч дней, которую определяли не эти минуты в КВЧ, в ее клубе в отдельные воскресные дни после недель десяти-двенадцатичасово этого изнуряющего труда. Суть же лагерного срока определяли другие службы, такие как оперуполномоченные КГБ, под колпаком у которых оставался каждый час каждого, служба режима, в чью задачу входило создание для обитателей зоны самых тяжелых условий неволи. Была служба с пугающей аббревиатурой «УРЧ» (учетно-распределительная часть), приводившая в исполнение решения «оперов» — кому дорога в шахту, кому на рельсы, шпалы, гравий, а кому —, на этап, чего страшился всякий, поскольку он означал неизвестность, как правило, с новыми тяготами и бедами, с безысходностью в конце. С физическим и нервным, кому угодно ломающим жизненный хребет, истощением, со смертями и болезнями.

И нужно было не сломаться, выжить... И так по 10, 15, 20 лет — каждый день!

ХАЛАТЫ БЕЛЫЕ, А КЛЕЙМА КРАСНЫЕ

Халаты белые, а клейма черные

45

Халаты белые, а клейма черные

Оздоровительный пункт в представлении уже следующего за нами поколения, наверное, воспринимается как нечто, напоминающее создававшиеся с середины шестидесятых при заводах и шахтах профилактории, где работники могли неделю-другую, не зная проблем быта и вкусно и обильно питаясь, посещать искусственные солярии, плескаться в бассейнах, предаваться нешумным развлечениям. Словом, свежеть.

Нет, оздоровительный пункт на каторжанском ОЛПе шахты №2 в Воркуте в середине сороковых, куда после январского, почти трехнедельного этапа из Днепропетровска я была распределена на работу, имел совсем иное, спасительно—трагическое лицо...

Диагноз на латыни

45

Диагноз на латыни

... Второй день я в Воркуте. Зная с моих слов об окончании мной в предвоенную весну годичных курсов медицинских сестер при Госуниверситете и направляя после этапа и комиссовки на работу в оздоровительный пункт, Ваго, начальник медсанчасти ОЛПа, прежде чем доверить мне сестринский пост, проверяет достоверность этих «со слов»: дает прочитать диагноз на латыни. Я легко справляюсь ...

Подобная проверка, конечно же, была не только уместна, но и необходима в данном случае, поскольку в медицине цена любой ошибки, и кадровой тоже, может быть высока. Вместо с тем известно же, невольничья судьба порой вынуждала людей ради выживания идти на любые ухищрения, чтобы облегчить свою участь хотя бы на неделю, на месяц, на два, приписывая себе знания и опыт, какими никогда не обладали. В лагере рассказывали даже вот такую то ли быль, то ли байку, однако, очень похожую на правду.

Начальники лагерных пунктов, как правило старшие офице-

46

ры, в большинстве своем обладали умом, к сожалений, использовавшимся ими как орудие более изощренного угнетения заключенных. В то же время, хотя и редко, встречались и простоватые, недалекие, малообразованные. И, надо признать, часто достаточно безвредные. Вот к такому, командовавшему лагпунктом на строительстве БАМа (Байкале-Амурской магистрали, работы по которой начинали еще в конце тридцатых, и был создан Бамлаг), пришел заключенный и доверительно сообщил, что ему из достоверных научных источников известно о несметных минеральных богатствах, залегающих под Байкалом. И у него есть хорошо продуманные технические соображения о том, как добраться до них. Но их нужно подтвердить, снабдить расчетами, для чего, если начальник позволит заняться ими, ему понадобится около двух месяцев. Попросил до полного завершения расчетов никому об идее не рассказывать, чтобы авторство и славу, которые будут принадлежать ему, начальнику лагеря, не отобрали, не присвоили себе другие. И еще, чтобы в эти месяцы его не беспокоили.

Два месяца минули, и начальник спросил нетерпеливо: «Ну как?». Доныне безвестный гений прогресса был рад сказать, что все близко к завершению — работы осталось максимум на месяц.

Наконец, пришла пора явиться пред очи будущего «автора грандиозного технического проекта», то есть начальника лагеря, «с расчетами». Доложил: «Для получения доступа к залежам озеро придется высушить. Нужно изготовить два очень больших электрода, опустить их в Байкал и вскипятить воду. К образовавшейся ухе пригнать и рассадить по берегам сто тысяч заключенных с ложками, и те выхлебают все до дна...»

Конечно, на какое-то время его уделом стали большая лопата, кувалда и рельсы...

Итак, я направлена в ОП №2, хотя пока еще не знаю, что это такое. Оказалось, тот же барак с нарами в два яруса. Только ле-

47

жат на них мужчины не в рабочей одежде, как в обычных бараках, а на чистых постелях. Но в сочетании с безжизненными лицами с потухшими глазами у большинства обитателей белизна постелей выглядела как последняя дань людям, чьи души, может быть, уже не удержать в их иссохших телах. Ох как часто это «может быть» переходило в неотвратимость! Ведь попадали они сюда с последней стадией дистрофии, иные уже не могли передвигаться сами, и приводили их под руки. У таких часто не было сил даже есть без посторонней помощи, приходилось кормить и поить их с ложки. Их клали на нижние нары. Остальным оставалось преодолевать высоту верхних нар. Крайнее истощение нередко оказывалось не самой последней бедой людей, и они, лишенные жизненных сил для сопротивления, становились жертвами болезней. И гибли. Особенно косила их пневмония.

Двух месяцев практики в ОП оказалось достаточным для перевода меня в амбулаторию, где работала на приеме больных с замечательной женщиной, врачом из Симферополя Марией Матвеевной Кизима — до сих пор перед моими глазами ее удивительная способность безошибочно устанавливать диагноз еще на расстоянии. Бывало, очередной больной только показался в дверном проеме, а она: «Иди сюда, дорогой, — здесь пневмония». И фонендоскоп и температура 39—40° тут же подтверждают ее заключение... Значит, больному дорога в стационар. А там уже, как повезет. И как же многим не везло! Ослабленные каторгой и болезнью часто они становились еще и добычей эпидемии дизентерии. Их переводили в специализированный стационар на 50—60 коек, откуда за ночь выносили каждый раз по 8—10 человек. Это был настоящий могильник! Вынесенные на одну ночь находили приют в морозной пристройке, и уже на следующую ночь, под строгим контролем и охраной вывозились за пределы лагеря, на вечный, но неглубокий покой в неподдающейся ломам и киркам вечной мерзлоте.

48

Тут я заболела сама: на ногах сначала появились синие пятна, потом на их месте — незаживающие долго раны, и меня снова перевели в ОП. Там я встретилась с медсестрой со стажем Дусей Андрощук и научилась у нее многому, что должна уметь делать профессиональная медсестра. На 2—3 года старше меня, она работала столь умело, красиво, что нельзя было наблюдать без восхищения. Банки она ставила, будто играла с мячиками, ее повязки на самых даже неудобных местах у больных не сползали, и не было случая, чтобы она не попала в вену с первого раза. Очень хотелось достичь уровня ее мастерства, профессионализма, и у меня, не сразу, конечно, не вдруг, стало получаться так, что наш врач говорил: «У меня две Дуси, но как одна — не могу их различить». А я продолжала учиться у своей подруги. Она была милая, ласковая с людьми, очень чуткая и отзывчивая душа. Прошло столько уж лет, что не укладываются в полувековые рамки, а передо мной ее образ: в белом халате, в высоко повязанной марлевой косынке, с большими голубыми глазами, обрамленными черными ресницами, как-то смущенно улыбающаяся. Где-то она теперь? Как и многие каторжане нашего лагеря, она была из Западной Украины. Мы не надеялись когда-нибудь выйти на свободу, поэтому и адреса друг друга не старались запоминать. Не обменивались ими.

Надо сказать, в свою будущую профессию я ушла с головой. Чутко ловила, схватывала любую подробность, какая научила бы лучше, более умело оказывать помощь ждущим ее несчастным. Не отказывалась ни от какой работы, дежурства, смены, менее всего думая о себе. А Дуся Андрощук, увидев мои ноги, сказала: «Пей шиповник — сколько сможешь» (его выдавали нам для больных). Я заваривала, как было предписано, поила своих подопечных и пила сама. Через две недели раны мои стали затягиваться, а скоро и вовсе остались только их следы, рубцы.

ОП‑1.Баранник

49

ОП-1. Баранник

Тем временем, кажется, я сколько-то окрепла, а главное, набралась знаний, опыта, и меня перевели в ОП № 1. В нем уже не было нар, только койки, но и контингент составляли не только ослабленные, но и перенесшие тяжелые болезни. Утром начался обход врача, а врач — наша Машуня Баранник! В Днепропетровске мы жили по соседству. И вот — она тоже каторжанка. Маруся изменилась мало. А здесь, в белом халате, с фонендоскопом в руках, с мягкой улыбкой и добрым, озабоченным взглядом, одним своим видом и участливым вниманием она действовала на больных успокаивающе. Люди, так давно видевшие только жестокость, особенно чутки были к добру. Больные ее любили.

Как и остальным врачам, Марии Емельяновне часто приходилось по утрам дежурить на разводе бригад, чтобы освобождать от работы заболевших. Но, кажется, чаще других ей случалось по-,; том, сняв халат, самой становиться в строй идущей на шахту бригады — за завышенное число освобожденных. Но Мария была врач, и поступала, как должно врачу. Не думая, что скажет начальство.

Встретившись тогда, мы не разговаривали много, старались не предаваться воспоминаниям, особенно о подробностях, приведших нас в эти места — было опасно: любое слово могло быть истолковано, как угодно, но обязательно нам во вред. Это мы усвоили твердо еще в ходе так называемого следствия. Потом был этап, и судьбы наши шли у каждой своей лагерной дорогой. С тех пор прошло более полувека. Жизнь на воле тоже не всегда была милосердна к Марии и не раз приносила тяжелые испытания. Но она осталась собой, не ожесточилась — как и в давние годы излучает свет добра ее мягкое, красивое лицо, ее сердце так же в заботах о близких и ближних. Я с радостью отмечаю это при каждой нашей встрече, какие, увы, стали не столь частыми, когда между

50

мной и моей малой родиной, Днепропетровском, где живет Мария, встала вот уже девятый год Государственная граница.

В ОП—1 для меня прибавилось чисто профессиональной работы, старалась совершенствоваться, не упуская ни слова, ни жеста, наблюдая за действиями врача и более опытных сестер. В ночные дежурства перечитывала все истории болезней, запоминала жалобы, симптомы и описания болезней. Научилась правильно ставить диагнозы, контролируя себя и на амбулаторном приеме и в стационаре.

Не стеснялась я и спрашивать у старших, и всегда получала исчерпывающий ответ в самом доброжелательном тоне. Помню, на амбулаторном приеме работал у нас заключенный молодой врач из Западной Украины, кажется, Пивчук Петро (может быть, не совсем точно, но похоже). Много своих еще недавних студенческих знаний он передал мне. И все говорил: «Ты, Дуся, запомни, о нас еще писать, слагать поэмы будут, мы не уйдем бесследно». Я на это улыбалась грустно, и думала: есть же еще такие наивные люди! Никогда нам не выйти отсюда.

Но время идет. Пришла и была уже на исходе ранняя в том году, солнечная весна с ее диковинным, вдруг, буйным многоцветьем тундры вокруг, с полыханием огненно—желтых жарков, с россыпями неразличимых форм розового, голубого... Хотелось побежать, поласкать их руками. Но они оставались недосягаемы — между нами колючая проволока.

Но где же это я? В Заполярье? Никогда не слышала прежде о городе с названием Воркута. Хотя бы взглянуть на карту — далеко ли от дома, от родных моих мест? И что там происходит — дома, в мире, где еще грохочет война?

Пережили по радио оркестрово—шумный, с цветами и песнями (близка Победа!) праздник 1 мая. А мне оттого еще тяжелее, и жизнь кажется ненужной... Но вот снова зовут сестру — что-то

51

случилось. Бегу. Поздно, уже не помочь — еде одна душа покинула этот мир. Накрываю с головой простыней, ему еще лежать здесь два часа. Молодой еще мужчина. Не вытянуло тягот сердце.

Прошел безбрежной радостью по стране День Победы. Радовались и мы в лагерях: не будут больше погибать наши родные, близкие, солдаты и мирные люди на войне, там. Но тут же, омрачая радость, пронзал вопрос: «А здесь? А мы? А я?»

Торопливо, спеша успеть, половодьем цветов отпраздновала весну и здешняя, истосковавшаяся по теплу и свету за полгода тьмы и свирепой стужи, природа. Скоро подули холодные ветры, и только солнцу они нипочем - знай себе прокатывается большим огненным шаром по над горизонтом и снова взмывает высоко, щедро льет свое золото на землю. Да еще вот привычные к дыханию Карского моря цветы, кажется, еще горделивее, упрямее подняли свои головки, и лепестки их только трепещут на ветру...

Понеслась, потекла жизнь, все также однообразно, со смертями, с горем, тоской. Тяжкий труд шахтеров, условия жизни и состояние души каждого подрывали их здоровье. В шахте работали и женщины, но они как-то умели сохранять себя, бережно распределять свои силы. Возможно еще, женщине, хоть и мало было питания, но не настолько, как мужчинам. Ни разу я не видела женщины, собирающей отходы пищи на помойке, как это делали многие мужчины. Они, мужчины, как-то быстро сникали, голод, холод, труд сверх физических сил, сознание безысходности выбивали их из колеи. Они приходили с шахты, не помывшись, не переодеваясь, шли в столовую — это в лучшем случае. А в худшем - в рабочей одежде валились на нары и просыпали и обед и ужин. До утра, до завтрака. Иногда товарищ по нарам приносил в котелке спящему его скудный паек, и хорошо, если мог добудиться и заставить друга поесть. Часто и этого не удавалось. Так раз, Другой, третий, и силы убывали. Человек становился ко всему безразличен, как заведенный, шел утром на развод, как-то отра-

52

батывал смою долгую смену, чтобы вечером снова без сил упасть на нары. 00т недоедания и тяжелого, не по силам многочасового труда начинали отекать ноги, вконец истощались резервы жизненных сил, происходило катастрофическое похудение. Человек уже почти не ходил сам — его несло ветром. Благо, если очередная комиссовка успевала подхватить и направить его в ОП. А если нет — бывало, находили таких на нарах застывшими.

Медицинских работников распределяли по рабочим баракам, чтобы те, врачи и сестры, обходили их днем, когда все на работе, с целью удостовериться, нет ли больных, которые не учтены, не освобождены врачом от работы, и тихо лежат без помощи.

И умирали они тихо, без агонии и судорог. Засыпали и не просыпались. Или падали мертвыми с нар. Иногда чем-то мог помочь в последнюю минуту сосед по нарам. Смерть становилась привычной, и почти не вызывала содрогания у окружающих. И, что ужасно, мало на что в состоянии повлиять, располагая лишь скудными лекарственными средствами, чуткими сердцами да освобождающими от убивающего труда, часто поздними, больничными койками, вынуждены были с неотвратимостью смертей мириться мы,. медики. Нет, наверное, не мириться. А горько признавать свое бессилие. И все же врачи, сестры и санитарки, как могли, стояли на посту. В стационарах, в ОП, в амбулатории, через комиссовки, дежурства на разводе. И если были заметные на взгляд врача причина, повод, а иногда, в редких случаях, если на сегодня формально и не стопроцентный повод, однако, зная, что завтра его будет столько, что, может быть, уже и не помочь станет, врачи старались людей освобождать от работы, госпитализировать, окрепнуть сколько-то. И тем самым предотвратить наступление трагического.

Здоровых, как и виноватых, не страдающих, не ломающихся душевно от бессилия доказать свою невиновность, там было мало. С остальными с каждым лагерь делал свое черное. Люди бы-

53

ли надломлены и, после долгих месяцев тюрем, ночных и суточных допросов, карцеров, этапов, после резкой перемены климата, от не только малокалорийного, но и скудного по объемам питания, от тяжелого подневольного труда, колючей проволоки, номеров на лбу, колене и на спине, дороги на работу и с работы под конвоем, часто садистским, под лай звероподобных собак, все они были глубоко больны. Только пока у части их недуги не проявились внешне в виде ран, воспалений, сердечных приступов, высоких температур. Однако, для до предела ослабленных, когда, душевный хребет уже плохо держит, все невидимые сегодня недуги были их близким завтра. И не удивительно: такая громада бед свалила бы не только столь хрупкое существо как человека, но и земного гиганта слона.

Но люди были дружны — видимо, общая беда сближала их, и на каторжанском ОЛПе я не знала случаев стукачества, доносов, сексотничания. Наверное, и оперативные уполномоченные («кумы») считали каторжан людьми безнадежными, которых уже не запугать в своих целях угрозами «наматывания» новых сроков (они и так имели полную каторжанскую «катушку»), и человеческим материалом не для перевоспитывания.

А вот карцеры были. И для меня. Были новые допросы (следователь Пьянков). И обвинение в подготовке побега (мое «личное дело» обнаружили весной в снегу за зоной, в подтаявшем сугробе), угроза расстрела. Но с этим случаем все закончилось так же внезапно, как и началось. 'Наверное, решили тихо прикрыть «дело», грозившее им самим большими неприятностями, какие способны были бы привести к пересаживанию их из следовательских кресел в барак, на нары.

А нервы мои были и без того напряжены до крайности. Работая в дизентерийном отделении, уже не могла выдерживать вида такого количества смертей. Пошла к начальнику с просьбой перевести меня в другой стационар. Спасибо, что он понял мое со-

54

стояние и перевел в амбулаторию, на хирургический прием. Врачом там был Боровик Михаил Максимович, каторжанин. Его жена, Люция Николаевна, тоже врач, работала как терапевт здесь же рядом — наверное, только потому, что у них разные фамилии, им удалось оказаться и оставаться на одном ОЛПе. У него я многому научилась. Это был хирург высокой квалификации, требовательный к себе и к другим. Хотя и грубовато держался, но врачебный долг исполнял очень добросовестно.

Тогда, в дни работы на амбулаторном приеме, мы встретились с Леной Ивановой. И подружились. Наверное, сблизило нас и то, что обе мы были из соседних областей — я из Днепропетровска, она из Донбасса, и наши миропонимание и мироощущение в ряде случаев все-таки отличали нас от представительниц западных областей Украины, каких численно в нашем ОЛПе было большинство. С Леной, ставшей после замужества Марковой, (Алексей Алексеевич, перенесший те же тяготы, был человеком чуткой и доброй души), подружились мы, как оказалось, на долгие годы. В вольной жизни Елена Владимировна Маркова благодаря немалому творческому дару и направленному упорству, работоспособности достигла больших высот в науке и как доктор наук, профессор обрела имя в научном мире.

Лето было на исходе, и на дворе, должно быть, стоял конец августа, когда я была вызвана в УРЧ для объявления о снятии с меня 20 лет каторги, замененной десятью годами заключения в исправительно-трудовых лагерях. Вспыхнувшая было радость сменилась растерянностью: предстоял перевод в другой ОЛП, к заключенным, где урки, бандиты, рецидивисты. А здесь мои подруги-однодельцы, здесь мы сдружились с Леной Ивановой, Рузей Гавдзинской, Дусей Андрощук. Но меня уже не пускают в наш барак: на мне нет каторжанских латок с номерами. И вот, до решения вопроса о том, куда и как этапировать, начальство решило поселить меня в комнатушке при аптеке, вместе с заведующей

55

аптекой заключенной Сапоговой.

Жизнь моя мало чем стала отличаться, но я уже не в бараке, и это очень много значит. А Любочка Сапогова молодая, примерно моего возраста, очень приятная и красивая женщина. Она из Архангельска, в чей порт в войну приходили корабли морских конвоев с грузами из Англии и Америки. И такая красивая Любочка, да еще знавшая английский, не могла оставаться незамеченной молодыми английскими моряками. Поэтому «органам» не составило большого труда пришить Сапоговой «подозрение в шпионаже» (ПШ), и она оказалась на 8 лет в Воркуте.

С ней мы коротали и холодную зиму сорок шестого. Потом я была этапирована на ОЛП №3, и с Любочкой больше встретиться не довелось — ведь и сроки нам были отмерены разные.

Без номеров

55

Без номеров

Доходившие до каторжанского слухи об особенностях контингента других лагерей на ОЛПе №3 мгновенно подтвердились: имела неосторожность не успеть в первый же день сдать свои вещи в камеру хранения, как тут же лишилась их - унесли все, что было можно.

Моим местом работы стал снова стационар. Это был огромный барак с палатами по обе стороны. Комната дежурного персонала. В ночные смены там мужчины—фельдшеры, днем — преимущественно женщины. Работа персонала организована на самом высоком уровне. Больные разные, но больше легочных — начиная с бронхита и пневмонии, до туберкулеза. И, несмотря на квалифицированное обслуживание, умирало много. Для меня самым страшным было присутствовать при выносе покойников. Как-то в редкое дежурство ночью мне случилось зафиксировать смерть. После двух часов нахождения трупа под простыней, когда санитары подняли тело несчастного, раздался громкий вдох и вы-

56

дох. Все замерли. А вторую сестру пришлось увести в ординаторскую и оказывать ей помощь. Потом мы узнали, что с телами покойников такие физические явления происходят.

Со мной в ту пору работала в смене медсестра Леся (фамилии не помню), очень славная дивчина, но до ужаса легкомысленная и неисполнительная. Меня, старавшуюся все назначения врача выполнять скрупулезно, ее отношение к делу просто убивало. Я не мыслила даже, что можно поступать иначе, чем должно. А Лесюня на все замечания, какие делались ей постоянно, хлопала своими голубыми глазками, по-детски улыбалась и пыталась как-то оправдываться. Однако ее уже никто и не слушал, зная, что ничто не изменит ее. И она знала, что Дуся (то есть я) молча пойдет и все сделает. Особенно необходимость в этом возникала после ночных смен, хотя и нечасто нам выпадало дежурить ночью — только если случалось, больше просто некому. Особенно редко нас стали посылать в ночь после одного кошмарного случая.

ОЛП наш был смешанный. Здесь содержались и мужчины и женщины, и политические и урки, «воры в законе» (считавшие себя «честными ворами» и полагавшие недопустимым, чтобы вор выполнял какую бы то ни было работу, близкую к административной, чем стал бы участвовать в проводимом начальством принуждении других воров к труду), и «суки», то есть «ссученные воры», не считавшиеся с этим воровским законом, отчего между первыми и вторыми происходила смертельная в буквальном смысле вражда.

Так вот однажды ночью несколько пребывающих «в законе» ворвались в стационар искать по приметам и убивать «сук». Когда окровавленные трупы последних уже валялись в коридоре и в палатах, наш дежурный фельдшер Славка Рывчак бросился защищать своих больных и получил удар топором по голове, рассекший черепную кость. Рядом в палате лежал интеллигентный человек Шаров, друг нашей медсестры Вали Аристовой. Он по-

57

пытался остановить эту резню, и топор негодяя прошелся по его голове так, что голова оказалась разрублена на две части. Ужас от происходившего трудно описать.

Славку спасли: тут же вызвали Зайцева, хирурга, и он, умница, талант, имевший и эффектную внешность, отвечавшую классическим представлениям о хирурге, сделал это мастерски. Операционная сестра вольнонаемная Мария Яковлевна (?) жила на одном из поселков, и среди ночи ее было не вызвать. Поэтому Зайцеву ассистировала старшая медсестра стационара Катя Хегедуш, венгерка (как и за что оказалась в Воркуте, сама не рассказывала, а спрашивать не было принято). Худая, высокая, отлично знавшая и безупречно исполнявшая свои обязанности, для меня она была образцом для подражания. Я поражалась, как она, не зная языка толком, с полуслова понимала и врача и больного. Работала она с вдохновением, отдавая себя всю — об этом все знали, верили ей, очень ценили. И даже прощали такой ее грех, как никогда не выпадающую из зубов папиросу. Яркая была личность.

И все-таки, хотя временами и случалось работать рядом со столь знающими, умеющими все, с большим медицинским стажем сестрами и врачами, мы испытывали нехватку знаний и оттого страдали, сознавая, что, владей мы большим их объемом, для облегчения участи своих больных могли бы делать больше.

Курсы!

57

Курсы!

Курсы, упоминание о которых с первых дней пребывания в Воркуте, как волшебное слово, открыв для меня двери в медицину, часто облегчали мою лагерную участь, а затем, так негаданно: прежде, определили и мое профессиональное будущее, были в 1940 году организованы факультативно, для желающих, при Днепропетровском госуниверситете, где я училась на филфаке.

58

Занятия проводились в аудиториях расположенного поблизости Медицинского института. Очевидно, что одного года факультативных занятий для овладения всем объемом знаний, необходимых по полной программе медицинских сестер, было мало. Но такая задача, как видно, и не ставилась организаторами — готовили нас главным образом как фронтовых сестер, хотя мы, молодые, вовсе и не улавливали запаха гари близкой войны. Акцент в ходе занятий делался на специализации нас как перевязочных сестер, но мы все-таки старались и смогли узнать больше, имея возможность пользоваться анатомичкой, муляжами, лабораторным оборудованием, приборами и приспособлениями, какими располагал институт, готовивший врачей. Успешно окончила я курсы в мае. А через месяц, во время сдачи экзамена по марксизму—ленинизму, прозвучало зачитанное Молотовым Заявление Советского Правительства: война. Никто тогда подумать не мог, что менее чем через два месяца, уже в августе, она придет в наш город. И все будет разрушено — наш чудесный проспект Маркса, родной университет ...

И вот сейчас, когда работа требовала знаний едва ли не во всех областях практической медицины, я все больше страдала от пробелов в знании: теоретических начал, книжных знаний. И не только я — многие.

Не помню уже, кого первого посетила эта чудесная идея, поддержанная начальником ОЛПа — для работающих в медсанчасти, к общей их радости, организовать в ОЛПе курсы медсестер. Среди слушателей были и вольнонаемные. А лекции читали заключенные Михаил Романович Зайцев из Днепропетровска (хирургию), Гречаник (терапию) и другие. Читали с душой, передавая свою любовь к предмету, как бы обретя себя вновь, желая сказать недосказанное, не до конца вложенное в сердца своих слушателей в прежней своей жизни, на воле. За далью лет уже не назвать имен остальных, но вспоминаю с глубокой благодарностью

59

всех их, читавших нам наряду с основными дисциплинами по программе «Медсестра широкого профиля», патологоанатомию и другие смежные дисциплины.

В белых корочках, которые потом были выдана нам, было напечатано: «Прослушал курс лекций с... по...», и не всем довелось получить завершающее «в полном объеме программы»: этапы, списания на общие работы ... — лагерь. А мы в нем — заключенные. Но меня бог миловал, и вот я стала обладательницей свидетельства с записью «в полном объеме...» Почувствовала, словно крылья выросли. Теперь не буду бояться, что кто-то скажет обо мне: она — неуч. Хотя такого мне и не доводилось слышать никогда. А вот «Вы родились медсестрой. Вы родились в косынке (медсестры тогда носили косынки, врачи — колпаки)», — мне говорили не раз...

Я продолжала работать в стационаре. Через какое-то время туберкулезное отделение неожиданно закрыли, его больных куда—то увезли. Поговаривали даже, что тех, у кого была открытая форма болезни, сактировали, освободили. Но так ли было в действительности?

В этом лагере была и Солдатенкова Клава (Клавдия Егоровна). Мы обе были рады неожиданной встрече почти через 50 лет, на юбилее Воркуты — города нашей печали и молодости.

Самую добрую память я сохранила о своих подругах по работе в медицине и не только — о Розе Хайдиной, с кем, разделенные расстояниями (она — в Липецке, в активе общества «Мемориал»), уже не имеем возможности встречаться, как на первых порах. Но радуют редкие, временами, письма, с Диной Богаченко, которую спустя полвека мне удалось даже посетить в транспортно дальнем Подмосковье, но переписка неожиданно оборвалась однажды, с Валей Жевержиевой, ставшей по мужу Радько — о ней, живущей в северных районах, ближе к Беломорью, к сожалению, иногда лишь ловлю слухи.

Снова за номерами. Полина Пушкина

60

Снова за номерами. Полина Пушкина

Одна из особенностей лагерной жизни — здесь люди живут слухами, предположениями — страшными, тревожными либо вселяющими надежды, без которых, верно, было бы еще труднее дождаться свободы. О реальности или надуманности первых, тревожных нам никто не говорил, и подтверждения им мы получали, лишь когда они, коснувшись нас самих, каждого, еще больше утяжеляли нашу участь. Другим, поддерживающим в нас огонек надежды, подтверждений просто не было никогда, ибо репрессивная машина лагеря, не зная сбоев, работала только на поворотах ее ключа в сторону ужесточения. Эту ее направленность вскоре еще раз предстояло нам ощутить на себе, да еще в такой крайней форме, которую не предполагала даже тревожная натянутость воображения заключенных: для нас, «политических», то есть «самых опасных», была создана система лагерей особо строгого режима, в Воркуте получившая кодовое название «Речлаг». Туда нам и предстояло отправиться вскоре под свирепый лай конвойных собак.

А пока. Туберкулезное отделение закрыли, легочных перевели в соседний маленький барак, где в отдельной палате содержались под замком и больные венерическими заболеваниями. Конечно, персоналу приходилось и их обслуживать. Но вот наступил черед этапа — на этот раз в «Речлаг», на ОЛП «Предшахтная», женский ОЛП. Здесь я встретилась со своими подругами—одноклассницами Раей и Тасей Красильными и с многими другими каторжанками из ОЛПа №2.

Стала работать медсестрой в амбулатории, где врачами были мужчины хирург Мельник и терапевт Добржанский — поляк, старенький уже, соответственно своей фамилии добряк, державший-

61

ся с нами по-отечески, обращаясь к каждой: «Детко».

На хирургическом приеме в одно время со мной работала сестрой замечательная, добрая, сердечная, красивая Полина (Николаевна) Пушкина. Одногодки, мы подружились скоро и, как оказалось, на все последующие годы. Тогда лагерь разбросал нас, но после освобождения мы встретились вновь и дружили семьями. Она стала Каримова, выйдя замуж за Искандера Каримовича, глубоко порядочного, высокой души человека и высококлассного специалиста, врача—фтизиатра, которого после их переезда в Алма-Ату постоянно вызывали как консультанта на самые сложные случаи во все районы республики.

Нам довелось однажды быть гостями в их алма-атинском доме в поездке по городам и всем столицам республик Средней Азии. Они не раз бывали у нас в Москве — до или после встреч ветеранов дивизии, в составе которой Полина была на фронте операционной медсестрой (потом были окружение и выход из него с последующей, почти обязательной дорогой в Воркуту, в лагерь).

Увы, Искандера уже нет, и Полина живет успехами и немалыми детей и внуков. Да редкими в условиях СНГ письмами, связывающими ее с друзьями.

Тогда на «Предшахтной» обоих врачей потом убрали, увезли куда-то, что было делом обычным: в лагере люди то и дело исчезали и чаще всего — в неизвестность, и редко—редко с кем-то из них случалось вдруг встретиться уже на каком—то другом ОЛПе.

Перемещения, не только из лагеря в лагерь, но и внутри ОЛПа, происходили постоянно. Положение заключенного так ненадежно и непредсказуемо. Относительная устойчивость, нужность на работе никак не могут служить основанием, чтобы сказать, как все сложится завтра. И вот в одно из таких завтра происходит очередной «заход» оперуполномоченного. Розы Абрамовны. На-

62

чало подобных бесед стереотипно: «Вы должны помогать нам ... Мы должны убедиться, что вы советский человек, что вас можно выпускать на волю после срока ...»

Как отговориться? Ответить резко — заработаешь БУР. Отвергаю, ссылаясь на ограниченный круг общения, на свою невнимательность, на слабое зрение. Но отвергаю твердо: никакого согласия — ни письменного, ни устного.

Финальная сцена, как и при прежних отказах, повторяется из раза в раз, только слова, выражения и эпитеты берутся каждым кумом из своего личного, «фирменного» арсенала. В описываемом случае у Розы Абрамовны они были такими: «Ах ты, скотина, ты еще прикидываешься, что не понимаешь, чего от тебя хотят! Ты еще смеешь издеваться надо мной! Ты никогда не выйдешь отсюда! Ведь мы сгноим тебя в лагере!»

Спиной вылетаю из кабинета, бегу к себе в барак, бросаюсь на нары, укрываюсь с головой и даю волю слезам. И уже вечером нарядчица объявила, что я зачислена в бригаду на разгрузку гравия — утром быть на разводе.

Все поняли: свидание с кумом прошло без успеха для последнего. И, может быть, потому бригадир Галя Глинская отнеслась ко мне очень по-доброму. Хочу сделать здесь сноску: не все из нас опасались «разглашать» содержание состоявшейся «беседы» — Надя Слюсаренко, например, громко рассказывала, как обещала этим розам абрамовнам, что придет время, и мы еще спросим с них за все!

Но общие работы есть тяжелые работы — это разгрузка гравия с платформ, целый день, с раннего утра до позднего вечера, на морозе, не выпуская лопаты из рук, конвой и собаки по дороге к месту работы и обратно в зону. Уставала, не описать, как. Особенно в первые дни, когда была еще и подавлена происшедшим столкновением с оперработником и удручающим своим бес-

63

силием, полным бесправием. И я еле переставляла ноги, стала столь немощная, что, конечно, никакой нормы не в состоянии была выполнять. Но на меня никто в бригаде не кричал — видели мое состояние. И тут рядом со мной встала с лопатой такая милая девушка, стала утешать, подбадривать меня: «Не унывай, старайся во всем находить красоту. Вот даже эти камни, смотри, какие они разные, и среди них есть очень интересные, даже красивые...». Так мы познакомились с Галей Даль — с необычным прошлым, не сожалеющей о нем, ставшем причиной ее нахождения в Воркуте. Для меня это было ново в основе своей, поскольку сталкивалось с моими представлениями о путях, ведущих в лагерную зону. Но это уже были ощущения из другой области. А здесь я стала не одна со своими переживаниями у платформ, на работу и обратно тоже идем вместе. И мне легче.

В этот, один из «гравийных» периодов моей лагерной истории состоялся еще раз вызов («не одумалась ли?») — на этот раз к уполномоченному, которого наши западницы прозвали «черным паном» за черный цвет его гражданского облачения всегда. В его исполнении увертюрой звучит: «Роза Абрамовна была неправа, погорячилась». Но основное содержание разговора — стандартно. И только «финальный аккорд», может быть, не столь «эмоционален», и поприличнее что ли — все-таки мужчина, не распущенная безнаказанностью баба с уголовным жаргоном.

Позднее на «Предшахтнйй» был еще один вызов. Запомнилась фамилия оперуполномоченного: Юсупов. Этот был деликатен:

— Вы же советский человек — не то что эти западницы.

— Но это не помешало советским следователям дать мне 20 лет каторги.

— Ну это уже прошло, вам же сняли 10.

—Для кого — прошло, а для меня — нет. Да и 10 — за что?

64

Больше он не вызывал меня. И, кажется, не стал появляться в зоне.

... Лет через пятнадцать или чуть больше, в булочной на улице Ленина, 28, в Воркуте, у хлебного автомата мы оказались с ним, Юсуповым, рядом. Он сразу узнал меня. Как и я его. Как бы извиняясь, он сказал, что тогда ушел из «органов». С риском для себя, но ушел, не мог оставаться на той работе. И, кажется, был рад, что жизнь у меня сложилась после лагеря ...

Малютки зоны

64

Малютки зоны

Прошли месяца три—четыре с лопатой при гравии тогда. Тут меня снова вызывают в УРЧ: «Завтра идешь на работу в санчасть». Иду. На этот раз направляют в роддом. Но я не акушерка, только медсестра. Однако, стремление знать и мочь больше, научиться чему-то новому помогли мне справиться с работой и в этом отделении тоже День ото дня накапливался опыт. Поддержку судьбы я видела и в новой встрече с Катей Хегедуш, работавшей здесь акушеркой.

Большой удачей стала неизвестно как оказавшаяся в отделении книга «Акушерство и гинекология» — я то и дело заглядывала в нее и параллельно шла практика рядом с Катей, как оказалось, и в этой области медицины знающей почти все.

Рожениц в нашем женском ОЛПе было много, соответственно много было и работы, трудных ночных дежурств, пугающих патологий. Но даже из самых сложных и опасных случаев нам удавалось выходить без тяжелых последствий. Но вот случилась ночь без акушерки: Катя заболела тяжело, и на мое дежурство выпало такое, что привело в растерянность и меня и даже опытную санитарку. Рядом жила врач-терапевт Зубкова Евгения Федоровна я побежала за ней. Но она, никогда не присутствовавшая при родах и не рожавшая сама, помогла единственно тем, что, взяв ме-

65

ня за плечи, твердым, внушающим голосом произнесла: «Успокойся, запомни: ты все знаешь, ты читала, как поступать в таких случаях. Соберись с мыслями, мой руки, готовься.» И ушла. А я стала бегать от роженицы к книге с ее разделом «Патология», и снова к роженице.

Спасли и мать и девочку. И только тогда я, весь помогавший и переживший со мной этот случай персонал, почувствовали, как мы устали. Но вместе с усталостью была и радость почти праздника. О том же, как была счастлива сама Аня Р., мама—балерина, беременная еще с воли — и не передать словами.

Были и другие не рядовые случаи, и, как правило, ночью, что возлагало все трудности решений и ответственность на наши молодые в этой области плечи. И только наутро мог и появлялся, если были вынуждены вызвать его, дородный, внушительного вида главный гинеколог Зюльман — целый кладезь знаний и опыта. Кажется, не было такого, чего не знал и не умел бы он.

Военврач Зубкова

65

Военврач Зубкова

Вызывали его, Зюльмана, крайне редко, но если тревога за исход доходила до грани, когда она перерастает в страх, мы вынуждены были снова бежать к Зубковой (она — врач и заведующая отделением, включающим и терапию и нас): «Что делать?!» И если вместе с ней приходили к решению: без Зюльмана никак не обойтись, Евгения Федоровна пыталась связаться с начальством. А оно, как обычно, отвечало: «До утра никто не приедет». До утра ... Как иной раз трудно было дождаться его, утра ...

Здесь считаю своим долгом сказать хотя бы коротко о Евгении Федоровне - человеке удивительно добром, чутком, верном, но с недоброй к ней судьбой, вплоть до трагического конца. Мне хочется предварить эту страницу как бы посвящением: «Памяти Евгении Федоровны Зубковой—Кеды».

66

Военврач, фронтовичка. В первые месяцы войны ее часть оказалась в окружении. Прорывались к своим, кто как смог. После окружения — снова госпиталь. Потом арест и, по обвинению в измене родине, 10 лет заключения (что становилось жестокой долей огромной части «окруженцев»). Благо, ее профессия и опыт были востребованы в лагере. Выйдя на свободу молодая, наверное, только за тридцать пять, красивая, видная, стройная блондинка, она работала врачом, здесь встретилась с также освободившимся коллегой—поляком Эдуардом Кедой. Полюбили друг друга, поженились. Их даже обвенчал какой-то ксендз. Женя получила комнату в трехкомнатной квартире в Доме медиков, рядом с доброй супружеской парой соседей, Борисом и Ниной Икаидзе. В те годы получить жилье — считалось событием. Да еще не в бараке получить, а в доме. А в таком престижном — и вовсе. Жили дружно, тепло. Женя чувствовала себя вознагражденной за все пережитое. Но тут дружественная Польша добилась репатриации своих граждан, и Эдик, вместе с другими поляками, прошедшим лагерь, среди которых был и знакомый мне по работе в медсанчасти ОЛПа—3 доктор Сарнот, уехал на свою родину, клятвенно пообещав прислать Жене вызов. Прошел год, за ним второй, а вызов не поступал. Женя тяжело переживала. Мы, ее друзья, в своем кругу жестко осуждали Эдика, видя в отсутствии вызова единственно его вину. Но, думая о нем самое нелестное, были ли мы до конца рассудительны? Может быть, мы не принимали в расчет характера времени, властной системы? Действовал же в какие-то годе запрет на браки с иностранцами. Поэтому выезду Жени в другую страну не могли ли препятствовать наши «компетентные органы», государство? Тем более, что речь шла бы о выезде бывшей «политической» заключенной?

Когда на исходе был уже третий год, Эдик написал, что будет в Москве в составе группы туристов. Женя помчалась в столицу, там встретились, была счастлива, накупила ему подарков — фо-

67

тоаппарат, костюм, много другого.

К тому времени какими-то путями до Жени доходили робкие слухи (то ли утверждения, то ли предположения), что там Эдик женат. Он отрицал и оставил Женю с надеждой, что вызов обязательно придет. Возвратилась в Воркуту.

Годы шли, ожидание вызова становилось чем-то болезненным. Но он, вызов, не пришел. Жизнь для нее потеряла краски: без семьи, без любви, в одиночестве, в нарастающих с годами физических недугах. Мы долго работали с ней, дружили, часто она бывала у меня (жили в домах рядом). У меня муж, сын. Она одна. Лишь родная сестра из Подмосковья изредка проведывала ее. После нашего отъезда из Воркуты, не скажу писали часто, но поздравления в обе стороны шли регулярно, вплоть до поздней осени семьдесят девятого. В начале восьмидесятого я пригласила Женю на нашу с мужем серебряную свадьбу — не было ни ее, ни ответа. Это встревожило. Позже я узнала, что той осенью она решилась уйти из этого сурового к ней мира. Повесилась. Так закончился жизненный, тернистый путь Женечки Зубковой—Кеда.

Крестная — это опастно

67

Крестная — это опасно

... Как ни трудно было, персонал нашего отделения работал с душой, не щадя сил, и даже патологии заканчивались улыбками новых мам. Я освоилась, полюбила работу и с ловкостью справлялась с ней. Наша завхоз Валентина Николаевна, очень тепло относившаяся ко мне, говорила: «Я с таким удовольствием наблюдаю за Вами, как умело и уверенно делаете такое большое дело!» Валентина Николаевна была постарше нас, москвичка — интеллигентная, мудрая, спокойная, отзывчивая, и сама выполняла свою работу надежно, без чего было бы трудно и нам и роженицам—мамам.

К сожалению, был случай, когда связка двух этих слов нару-

68

шилась, и роженице оказалось не суждено испытать радость материнства: ребенок родился мертвым. Мы переживали его тяжело — это был первый случай с таким исходом.

Потом пошла сплошная череда благополучных родов, мне было трудно справляться одной и ночью и днем. Позже пришла к нам медсестра Оля Дзюба, молодая, красивая: на нежно—белом ее лице огромные полуоткрытые синие глаза с пушистыми ресницами, на щеках легкий румянец, высокий белый лоб обрамляли густые русые волосы, заканчивавшиеся неизменно белоснежной косынкой медсестры. Она и работала красиво. И когда Оля приходила в палату, все замирали, заворожено, не отрывая от нее глаз. Кажется, даже дети замолкали. Спокойная и доброжелательная, никогда не повышавшая голоса, несколько крупноватая в теле, она излучала тепло ...

Будущие мамы в месяцы ожидания появления своего дитяти заботились о том, чтобы было во что малюточное пеленать, одевать, закутывать его. Одним помогали в этом посылками с воли, другие ухитрялись создавать этот «гардероб» из всего, что только было возможно добыть в зоне. Но вот в послеродовую палату поступила мамочка—немка, с большим трудом изъяснявшаяся по-русски, бывшая беременной с воли — у нее не было для ребенка ничего. Не было помощи ей из Германии — возможно, и не было от кого ждать оттуда, а может быть, в то время старались не принимать посылок из страны немцев в советский лагерь? А подобрать что-то здесь могли помешать языковые трудности. Я, как могла, помогала ей с пеленками и распашонками, с питанием. Она была до слез благодарна и дрожала над своим младенцем. Вскоре ее одну с ребенком увезли, никто не знал куда...

Прошло года три. Детей давно увезли в детские дома. Меня вернули уже из другого лагпункта на «Предшахтную», и вдруг получаю конверт из Германии. Бог мой, что это может значить?! Написано очень коротко и вложена фотография мальчика. Которо-

69

го я принимала, и мама тогда назвала меня крестной. Ну прочитала и прочитала — у них своя жизнь, они уже на свободе в далекой Германии, а я все еще в лагере, никак не одолею свой длинный срок...

Но на том не кончились последствия моего доброго дела. Конечно, вызывает оперуполномоченный:

— Имеешь переписку с фашистами?

— Не знаю, какие они фашисты, но этот мальчик родился в лагере, я принимала роды.

— Если не хочешь получить еще одну статью за шпионаж, прекрати переписку.

Письмо и фотографию забрал. На том и закончилась «переписка».

Когда этап — радость. Но с лопатой.

69

Когда этап - радость. Но с лопатой.

Однако в этом эпизоде я забежала далеко в будущее, впрочем, никак не в лучшее, не изменившееся в главном. А тогда, в родильном отделении лагеря жизнь продолжалась, мы выполняли свою, требующую много сил, души, бессонных ночей, работу. Только оставила свой пост акушерки Катя Хегедуш: заболела туберкулезом и ее положили в стационар. Кому принимать роды? Что делать? Я одна. Приходит главный врач Соколов:

— Акушерок больше нет. Принимай роды — дело это женское.

— Да я не умею.

— Научишься!

В помощь дали сестру.

Но в лагерной жизни долго не бывает спокойно, и в наши души проникает зловещий слух — этап. Он подтверждается уже через несколько дней. Все засуетились, все в тревоге — куда?! Оставят ли матерей с детьми? Или разлучат, оторвут детей? Тысяча

70

самых тяжелых вопросов, опасений.

Перебросили нас (меня — как сопровождающую) в ОЛП ВМЗ (Воркутинского механического завода), откуда детей с мамами отправили, кажется, южнее, на Сеиду, где был совхоз. Я осталась в этом жутком смешанном лагере, с бандитами.

Никто не хотел дежурить в стационаре ночью. Но я — новенькая, меня никто и не спрашивает, согласна ли. Невозможно забыть одно из дежурств. Среди ночи сильный стук в дверь. Дневальный—санитар пошел открывать. Ворвалось несколько страшного вида бандитов: «Суки есть?». «Нет», — отвечаю. А кто из них кто — где мне знать, я всех их боюсь. Стащили несколько человек с нар — вроде не признали в них «сук». И ко мне: «Если спрятала — найдем и тебя порешим». Стою ни жива, ни мертва. Как дождалась я утра — не знаю. Да и днем боязно по зоне проходить. Но вот через какое-то непродолжительное время объявлено мне собираться на этап. В первый раз я ему рада. Очень рада!

“Жалко вождя!”

70

«Жалко вождя!»

Доставили нас несколько человек на 2-й Кирпичный завод. Работала в амбулатории, хорошо, кажется работала. Но у руководства санчасти и очередного оперуполномоченного разные критерии, а потому снова я оказалась среди зимы с лопатой при вагонах с гравием и вынуждена, вспоминая Галю Даль, утешаться красотой, какая кроется в формах каждого камешка. Запаса моих мощностных возможностей хватило не надолго, и бригадир, чтобы не сгубила меня вконец лопата, поручила мне работу истопника в обогревалке. Те, кто оставались всю смену на морозе, не роптали: силы мои настолько иссякли, что бригада с пониманием отнеслась к тому, что лопата моя осталась без меня.

Позже, в один из дней моего пребывания подсобным рабочим в строительной бригаде, в марте 53-го, пришла весть: умер Ве-

71

ликий Вождь. Запомнилось, что Люська Тупицына плакала: жалко Сталина.

Спустя несколько дней велели идти палатной сестрой хирургического отделения, где почему-то проводились в те дни очень сложные, многочасовые операции.

Здесь, на 2—ом Кирпичном, в первые же дни встретилась со своей подругой Полиной Пушкиной, по воле лагерной машины этапов пригнанной сюда с «Предшахтной» — она, как и я в первые недели на Кирпичном, работала на амбулаторном приеме. Здесь же встретила и Маргариту (Борисовну) Набокову. Впоследствии, после освобождения, она вернулась на родной свой «Мосфильм». Одной среди прочих ее послелагерных работ там стал замечательный фильм «Джентльмены удачи», где Маргарита выступила как помощник режиссера, благодаря чему в одном из эпизодов, на стене над самым письменным столом заведующего детским садом и лжебандита — артиста Леонова в центре оказалась большая фотография нашего восьмимесячного сына Вовочки в тазике.

В хирургии мне не довелось задержаться надолго: как стихийное бедствие, как ураган, как смерч налетел Этап и перебросил меня вместе с другими речлаговками в ОЛП 1-го Кирпичного. Все пошло сначала. Работа — в бригаде на железной дороге. Забивали костыли огромным молотом, который я и с места сдвинуть не могла. В один из актированных дней конца марта или начала апреля, с температурой ниже минус 45 и с сильной пургой, из всей бригады вывели только человек пятнадцать на очистку пути. Ася, наш бригадир, меня оставила в зоне вместе с другой бригады. А мело так, что в нескольких метрах человека не

К концу дня ждем бригаду «домой», и вдруг страшная весть: зарезало поездом!» Поверить страшно! Ужасный холод и

72

метель, но мы все ждем у вахты нашу бригаду. Возвращаются другие, и по их то коротким фразам, то подавленному состоянию нам все страшнее терять остатки надежды. И вот через проволоку ворот в просветах пурги видим: идут с носилками. За ними толпятся люди. Да, это правда. Жуткая правда. В зону ее вносить не разрешили. И нас не пустили к ней. Оставили ее в промзоне, «на свободе».

А случилась беда так. Пытались очистить пути, чтобы пропустить состав с углем, но руки не справлялись с тем, что наметала пурга. Пустили снегоочиститель. Снега по сторонам пути — в два человечески роста! Видимости никакой, а пурга гудит так, что не слышно ничего. Но Ася как-то услышала опасность и стала кричать, чтобы уходили с дороги, побежала впереди снегочиста по шпалам, всех оповестила, и самой оставалось только отпрыгнуть в сторону... Отскочила, но недалеко, и крылья снегоочистителя затерли ее и волокли метров пятьдесят. Когда столб снега развеялся, стали искать и с трудом нашли ее глубоко в снегу, окровавленную, обмороженную, мертвую.

Говорили, что похоронили ее на кладбище на 1 —м Кирпичном, где-то за бойней. Несколько человек нас осмелились пойти к начальнику ОЛПа, просить разрешить нам проводить Асю в последний путь, но было сказано: «Что я для вас буду еще один конвой заказывать? Не положено». И никто не знает, где ее холмик. Да и есть ли он? Даже сразу после погребения: ни имени, ни отчества, ни крайних дат — только номер, не человек.

Долго мы помнили Асю. Но время идет — в вечных тревогах, в выживании. Очередная комиссовка (возглавляла ее литовка врач Бирута) определила мне ЛФТ — к концу срока здоровье мое заметно сдало. ЛФТ — это уже не кувалда, костыли и шпалы. И стала я гладильщицей при прачечной, в промзоне, отделенной от жилой проволочной стеной и проходной вахтой.

73

С утюгами я была одна, а работы много, с утра до позднего вечера, по многу часов вдень. Как-то в случайном разговоре выяснилось, что молодой заключенный по имени Миша — мой земляк, из Днепропетровска. Там он окончил Горный институт имени Артема, расположенный всего лишь в половине квартала от моего университета, на удивительном зеленой и стройной красотой проспекте Маркса. Однажды среди рабочего дня Миша вызвал меня в тамбур (как бы в сени, если не по-лагерному), чтобы порадовать вестями с родины, прочитать полученное им письмо. На беду, распахивается дверь, а в ней - начальство. «За свидание» — обоих в изоляторы. Заведующая прачечной взмолилась: некому работать. Великодушно разрешили нести наказание «с выходом днем на работу». Однако, предстояло стать узницей изолятора еще раз. В самодеятельности руководительница поручила мне прочитать малоизвестные стихи, а11 их признали двусмысленными. И — в изолятор! Через день-другой пришло проверяющее начальство, спросило, кто за что.

— За двусмысленные стихи.

— Выходи.

До сих пор помню нехитрые те стихи, но, как и тогда, не улавливаю той крамольной двусмысленности.

Надо сказать, что после смерти Сталина начальство и Надзиратели в лагере заметно подобрели, стали реже случаи явных издевательств. Не стали карать за появление внутри жилой зоны без нашитых номеров (в Речлаге полагалось иметь их на правой штанине и левом рукаве). Случилось даже такое. Оперуполномоченный остановил в зоне заключенную: «Пруцкене, почему не здороваешься?». «Гусь свинье не товарищ!», — отрубила та. И пошла. Мы вокруг замерли: что сейчас будет! Кум смолчал, как-то задумался. Может быть, пытался решить, кто здесь гусь? Но в другое время, до 53-го, последствия наступили бы быстро и

74

однозначные: в БУР и надолго.

Устроиться в стационар не удалось, да я и не пыталась, помня слова оперуполномоченной: «Сгноим в лагере!». Потом нашлась добрая душа по имени Женя, кажется, из Краснодара, работавшая калькулятором на кухне. Уже и не помню, как мы стали знакомы, но она была как-то расположена ко мне и предложила работу на кухне, раздатчицей питания. Выбирать не приходилось (а бригадиры старались избавиться от ЛФТ), и я согласилась. Надела вместо белого халата белый передник, а вместо косынки — наколку на волосы. Правда, тоже белоснежную. Поработав с месяц, немного окрепла, хотя работа и была далеко не из легких. Наверное, молодость тоже отстаивала себя.

Чтобы успеть накормить бригады, идущие на работу, надо было очень рано вставать. После окончания завтрака шла уборка, потом подготовка к обеду, снова уборка, мойка, затем ужин (вернее сказать, обед продолжался по мере возвращения бригад до времени ужина. И рабочие получали сразу обе части дневной нормы). Со мной рядом на раздаче стояла Маруся Кренциглова из Западной Украины — моих примерно лет. Хрупкая, но бойкая и крепче меня, она много помогала мне физически. Жили мы с ней дружно. Хотя работа и была от зари до зари, все-таки не то, что на морозе, в пургу, под конвоем...

Последние тревоги — самые черные

74

Последние тревоги - самые черные

Так проходили последние месяцы десятилетнего (трудно поверить!) срока. Как и прежде, на 1 —м Кирпичном тоже, было то невыносимо трудно, то сколько-то легче, нестерпимо ранили унижения, оскорбления, произвол надзирателей, уголовников, невольничья жизнь, угрозы оперуполномоченных и «воров в законе». Но на исходе этого кошмара длиной более трех тысяч шестисот дней все больше душа стонала оттого, что проходит жизнь.

75

Вот уже и третий десяток заканчивается, а за спиной ничего, кроме каторжанского номера. Ни образования, ни семьи, ни нажитого — что называется, ни кола, ни двора. Не ежечасно и даже не каждый день понимание этого приходит в голову в мыслях, но оно где-то на самом дне души разрастающимся осадком все труднее сдавливало ее.

Кум («опер») больше не вызывает, и кажется, это затишье таит в себе что-то тревожно-роковое, как будто что-то зреет, что-то затаилось перед взрывом.

Вот уже и срок заканчивается, подошли его последние дни. А тут — молчание. Обычно за два-три дня вызывают в рабочую часть, дают бегунок — листок для получения подписей ЧОСа (части общего снабжения), бани, библиотеки о том, что, уходя, не уносишь с собой материальную память о лагере (а нематериальная их не волнует — для того он и был, лагерь, чтобы оставить рубцы и шрамы на ней).

28 июня 1954-го, день «звонка» приходится на субботу, завтра — пятница. Но ни от кого ни слова. Без единого подтверждения того, что завтра на свободу, прошла и сама пятница. И даже в «самый» день, в субботу — снова полное молчание. Воскресенье у администрации лагеря — выходной день. Как пережила я эти дни, и сегодня представить трудно. Что делать? Идти в УРЧ? А вдруг наш опер поставит перед выбором: или «сотрудничество» или новый срок? А что если он уже пошел, второй срок? Боюсь напоминать о себе, чтобы не ускорить возможную душевную катастрофу, какая, представляется, стала бы смертельным крахом. Оба дня прошли в горячечной тревоге. Перед глазами встало все жуткое за эти годы — от первых шагов в каторжанскую тюрьму зоны до вот этих дней, когда, может быть, предстоит все пройти сначала. Этого не пережить — тогда лучше на колючую проволоку!

На свободу

76

На свободу

Наконец, решилась. В понедельник после развода подошла к старшему нарядчику (женщине): так мол и так — срок закончился еще 28-го, а сегодня, 30-е, и не вызывают, дивилась. Часа через два, какие для меня оказались двадцатью часами, принесла обходной лист, бегунок. С опаской беру его и не до конца даже верю, даже не радуюсь — какая-то пустота внутри: устала от переживаний, боялась даже доверить их кому-то.

Подруга моя Женя (калькулятор столовой), настороженно всматриваясь в мое лицо, молча собирает меня. Вот уже бегунок давно сдан, некоторые бригады даже возвращаются с работы, и холодно уходит надежда. Не в силах держаться, разговаривать, лежу, укрывшись с головой. Душа моя замерла, и , услышав свою фамилию, боюсь отозваться. Кто-то тянет мое одеяло: «Вставай, быстро на вахту — Базаров отведет тебя в комендатуру».

— Как в комендатуру? Не на свободу?

— Да всех так — сначала в комендатуру, а потом на свободу. Ты уже третий день у нас пересиживаешь — некому отвести тебя, нет офицеров.

Что тут началось! «Тебя досрочно?» Кто-то предлагает хлеб в дорогу, кто-то просит взять бумажку с адресом, чтобы написать ее родным. Другие кричат: «Не мешайте, дайте собраться!» Я оторопело смотрю вокруг и делаю все не то, что надо. Женечка моя подбежала, все быстро собрала.

Провожали меня до вахты всем бараком, будто шли на демонстрацию — только с тихой радостью, видно, невольно думая в душе: «А мне когда вот так?".

Дежурная на вахте торопит: «Скорей, скорей!». Другая: «Вот еще одна красотка выскакивает — за эту не один положит партбилет на стол. Ишь как принарядилась, а в зоне и незаметна была». И пошло...

77

Слух мой воспринимал их слова как бы автоматически. А мысли стучали: «Правда ли, что в комендатуру? Зачем в комендатуру? Почему на свободу потом, не сразу?»

Женя, Маруся, и Леся остались в зоне, грустно стояли и тихо махали рукой. Мне было очень жалко их, хотя и сама не знала, радоваться ли (комендатура!), и что ждет меня — без денег, без угла, без одежды. Одна.

Сопровождающий меня Базаров — офицер. Никогда ничем административно не проявлявший себя в зоне. Он муж завхоза санчасти, очень доброй Шурочки Базаровой. Он объясняет по дороге: «У тебя еще 5 лет поражения в правах. В комендатуре тебя возьмут на учет, а может, куда-то еще подальше вышлют — там будет видно». Вот почему моя душа не радовалась свободе!

Все с начала

77

Все с начала

После комендатуры несколько дней, по предложению Шурочки, я оставалась у Базаровых. Потом разыскала Надю Слюсаренко — она уже пела в кинотеатре. Надя снимала комнату у доброй женщины и представила меня хозяйке как только что окончившую 10 классов школы. Та, кажется, поверила (или изобразила так?), даже сказала, что вот и хорошо — может быть, мы подружимся с ее сыном...

У Нади задержалась недолго. Встретила Евгению Федоровну Зубкову, освободившуюся годом раньше. Она была рада очень и тут же стала решать, как устроиться мне к ним в городскую поликлинику. Сказала: «Завтра же приходи в поликлинику — вместе пойдем к Ольге Карповне!» Я поступила, как сказала она, о чем никогда не пожалела. И всю жизнь была признательна своей подруге: благодаря ей, я укрепилась в сознании, что медицина — это навсегда мое. Так оно и оказалось.

Только вот реализовать желание учиться в вузе по безогово-

78

рочно ставшей моей профессии я не могла: система вузовского образования в стране не допускала заочного обучения медицине. А возможности выехать в какой-либо город, где мединститут, я была лишена: в комендатуре при освобождении вместо паспорта мне выдали справку о том, что я оставлена «на вечное поселение в пределах города Воркуты», без права выезда. И оставалась без многих других прав еще — вплоть до реабилитации во второй половине пятидесятых.

Чтобы все-таки получить высшее образование, через год сдала вступительные экзамены и поступила на 1-й курс инженерно—экономического факультета Всесоюзного заочного политехнического института (ВЗПИ имел в Воркуте свой учебно—консультационный пункт). Проучившись год, я никак не смогла представить себя экономистом, а жизнь свою — вне медицины, и оставила учебу там. Окончила Воркутинское зубоврачебное училище, получила звание врача и, до ухода на пенсию через 14 лет после наступления северного права на нее по возрасту, с любовью выполняла эту работу. Любовью и благодарностью платили мне и люди, обращавшиеся ко мне за помощью и лечением. В итоге я проработала в медицине сорок один год, из них двадцать один — зубным врачом. Пришла «пора заслуженного отдыха». Сколько отпущено ее богом? Ведь столько здоровья оставлено «там». А так хочется пожить!

Семья моя только радует меня. С моим мужем мы вместе уже сорок шестой год. Он, Гизатулин, мой Рифатик (Рифат Хабибулович), как и я, в тридцать лет начав с нуля, как инженер и широко образованный человек достиг многого в производственной жизни и в 1970 году получил приглашение в столичную науку. С тех пор мы живем в Москве. Жили мы все годы насыщенной добротой и радостями жизнью. Увидели своими глаза ми все доступные и недоступные, заповедные места нашей страны, до самых дальних ее краев, были за ее краями. Нас всегда окружали инте-

79

ресные люди. Жили в общении с прекрасным, жили, созидая.

Наш дорогой Володя - замечательный сын. Умный, образованный, добрый, внимательный к нам. Он - отец двух прелестных девочек, наших внучек Катеньки и Галочки. Его Наташа -моя невестка и моя дочь, и этим, думаю, все сказано. Слава богу, что это Наташа, а не кто-то другая. Они с сыном оба инженеры, специалисты в области самолетостроения.

Общими усилиями семьи, особенно сверхнагрузками моего мужа, мы сами построили дом на садовом участке, где поднялся пышный сад, радуют цветы и другие дары земли. И отдыхать бы там, создавая это очарование и наслаждаясь им. Такая там свобода, так легко в этом окружении зелени дышится, где, куда ни повернись, все улыбается тебе ласково и тепло. Но пока такое оказывается возможным только по выходным дням (муж еще очень нужен на работе), а в отпускные месяцы мы продолжаем отправляться на отдых обязательно куда-то далеко, навещаем мои родные места, Днепропетровск, где брат мой Павел, его Паша и дети, внуки. И даже, хотя и изредка, далекую Астрахань, где родился и рос до ухода на войну муж.

И я благодарна богу и судьбе, что они так милостиво и щедро вознаградили меня в эти сорок пять лет, за все страдания, вторгшиеся в мою жизнь в предшествовавшие этим годам жестокие 10 лет.

И остается лишь боль за уже по-другому страдающую страну, где моя Украина стала зарубежьем, а брат мой для меня, как и братья и сестры миллионов других - иностранцем.