На грани смерти
На грани смерти
Буняев В. С. На грани смерти. // ... Иметь силу помнить : Рассказы тех, кто прошел ад репрессий / сост. Л. М. Гурвич. - М .: Моск. рабочий, 1991. - С. 102-126.
В. С. БУНЯЕВ, член КПСС с 1958 года
НА ГРАНИ СМЕРТИ
Весной 1938 года я, аспирант Ленинградского педагогического института имени Герцена, закончил работу над диссертацией и на лето уехал в Орел к жене. Строили планы дальнейшей жизни в связи с намечавшимся переездом в Ленинград после защиты. Директор института согласился с предложением моего руководителя профессора В. А. Десницкого оставить меня на кафедре для чтения лекций по зарубежной литературе и продолжения научной работы.
Но в начале июля в Орле меня внезапно арестовали и водворили в городскую тюрьму. В переполненной камере находилось человек 80—90. Меня потряс вид людей — как будто бы они с того света, прошли все круги Дантова ада. Коротко остриженные головы, истощенные лица, потухшие глаза... Один протиснулся ко мне: «Вы Буняев? Не узнаете меня? Я — Макаров, приезжал к вам в Курск, когда вы там работали в газете».
Я вспомнил. Тогда это был плотный сорокалетний блондин с золотистым чубом густых волос, приветливой улыбкой. Энергичный, жизнелюбивый. Припомнил и разговор с ним года три назад, когда он убежденно говорил, что счастлив работать под руководством Сталина, считает себя его верным учеником, безгранично ему верит. Сейчас передо мною стоял измочаленный, перепуганный человек, изможденный пытками и голодом.
«Я уже второй год за решеткой, — говорил Макаров — Похлебал баланды в Лефортове и Бутырках. Приговорили к 15 годам, теперь привезли сюда, пока не знаю зачем. Советую не сопротивляться, подписывать все. Иначе попадете под конвейер пыток. Я все отрицал, сопротивлялся, пока не сломали пытками,
избиениями. «Отсюда не выходят, а выносят», — говорили следователи, и это правда...» Я и верил ему и не верил. Пытки? Это было непостижимо.
Из городской тюрьмы меня вскоре перевели в Орловский централ. Здесь в небольшой камере было еще двое. Один — Михайловский, профессор медицинского института, другой — Гааке, начальник оперативного отдела штаба Орловской дивизии. Закончив кадетский корпус, Гааке сражался в армии Брусилова в мировую войну. В семнадцатом стал большевиком, воевал в гражданскую, затем окончил военную академию. Гааке и Михайловский подробно рассказывали о мучениях, через которые им пришлось пройти. Оба мои сокамерника уже были сломлены следствием и ни на что хорошее в своей судьбе не надеялись.
Неожиданно одним из дежурных надзирателей оказался Николай Петров. Он жил в небольшом флигеле в нашем дворе. Мы не раз разговаривали, но он никогда не говорил, что работает в тюрьме. Мне показалось, что знакомый надзиратель сочувственно посмотрел на меня. А вернувшись с прогулки, увидел, что мой обед был прикрыт носовым платком. «Чтобы не остыл», — шепнул Петров.
Михайловский посоветовал разойтись с женой, чтобы спасти ее. Иначе она окажется в лагере, как член семьи врага народа. «Попробуйте передать через надзирателя записку», — сказал он. Поддержал его и Гааке. Я долго колебался. Ведь Вера любит меня, верит. Такая просьба может заставить ее засомневаться в моей честности. И все же решился. Слишком убедительны были доводы моих сокамерников. Петров согласился передать записку, дал карандаш и листок бумаги. Я написал, что не хочу, чтобы она из-за меня испытала страшную судьбу, и просил немедленно подать заявление о разводе. Через сутки Петров принес ответ: «Верна, верю и буду верить тебе. Правда восторжествует, и тебя освободят. Заявление не подам». Трижды передавал я с Петровым записки жене, но лишь когда я написал, что ей грозит лагерь. Вера ответила: «Плачу ежедневно. Не сплю. Сердце и душа испепелены. Сегодня подала на развод. Люблю и буду ждать».
Судьба жены сложилась трагически. Она, член партии, работала в городском партийном архиве и в мо-
мент вторжения гитлеровцев в Орел лежала в больнице с воспалением легких. Эвакуация горкома прошла в отчаянной спешке, и о Вере забыли. Кто-то донес гестаповцам о находящейся в больнице коммунистке. Ночью ее схватили, увезли и затем повесили. Узнал я об этом спустя годы, когда удалось установить связь со своей сестрой Лизой.
Первый допрос был, к моему удивлению, весьма вежливым и не имел ничего общего с тем, о чем меня предупреждали сокамерники. Следователь Радищев представился, пригласил сесть, предложил папиросы. Задал несколько вопросов о моих отношениях с бывшим секретарем Воронежского обкома партии Иосифом Михайловичем Варейкисом, называл его организатором «Запасного параллельного правотроцкистского центра». Когда я сказал, что Варейкис был членом ЦК и правительства, награжден орденами, Радищев выдвинул ящик письменного стола и сказал, показывая на лежавшие там награды: «Это железки, которые мы сняли с мундиров и пиджаков врагов народа...»— «Но они же не сами себя награждали...» — «Вы встали на неправильный путь. Подумайте. Ведь нам все известно о вашей организации. Время у вас пока еще есть. Думайте!» — И вернул меня в камеру.
Поздно ночью следователь вызвал меня вторично и теперь разговаривал уже более резко. Спрашивал, почему я помог устроиться на работу высланному из Москвы троцкисту Меклеру, интересовался некоторыми эпизодами из жизни Курского театра, для которого я в свое время написал комментарии к постановкам пьес Островского и Горького. Вдруг обвинил в помощи в контрреволюционной деятельности бывшему секретарю Курского обкома Иванову, когда я был одним из его референтов. Под конец следователь снова посоветовал мне подумать и отправил в одиночку.
Вызвал меня Радищев лишь через две недели. «Понравился наш санаторий? — спросил он, насмешливо улыбаясь. — Он помогает принять правильное решение. Подумали?» — «Думал много... Но ничего нового сказать не могу...»
На этот раз меня водворили в мрачное помещение в подвале с полом, полностью залитым водой. Сколько пробыл здесь — не знаю. Время и пространство превратились в нечто аморфное, серое. Все внешние звуки
исчезли. Какая-то бездонная пучина всасывала меня, я ощущал свою полную беспомощность и обрадовался, когда, наконец, повели на допрос, оказавшийся очной ставкой. С Львом Лином-Казакевичем я работал в редакции «Орловской правды». С землисто-серым лицом, согнувшийся, говорит глухо и, запинаясь, подтвердил, что в 1936 году я предложил ему войти в правотроцкистскую организацию для свержения режима Сталина, предупредив, что в случае отказа он будет уволен с работы.
«Это ложь!» — перебил я его. «Не мешайте вести следствие! — оборвал меня Радищев.— Значит, вы не подтверждаете показаний Казакевича?» — «Это ложь».
На этом очная ставка прекратилась. А спустя пять дней Радищев встретил меня предложением выпить чашечку кофе с пирожным. Я удивленно смотрел на него, а он продолжал: «Сегодня принято решение о вашем расстреле как нераскаявшегося врага народа. Перед этим, по старой традиции, мы обязаны удовлетворить ваше последнее желание...»
Я был потрясен. Без суда, без проверки... За что? Пробормотал, что у меня нет никаких желаний.
«Напрасно! Другие даже с удовольствием закусывали деликатесами. А конец будет мгновенным, даже боли не почувствуете».
Подойдя к двери, Радищев вызвал конвой, и в кабинет вошли два человека с револьверами в руках. «Уведите заключенного в подвал и выполните приказ»,— распорядился Радищев.
Меня провели мимо нескольких комнат, из которых слышались стоны, крики и глухие удары. Мясорубка работала непрерывно. Потом мы спустились в подвал, скудно освещенный и абсолютно пустой.
«Повернись к стене!» — приказал один из конвоиров.
Меня сковало какое-то странное безразличие. Мелькали хаотические обрывки мыслей. Кажется, припомнились сельская школа, в которой когда-то учительствовал, что-то из газетной работы... А сейчас конец всему! Небытие...
Щелкнули взводимые курки. Сознание мое почти парализовалось, и вдруг я услышал: «Успеем еще при-
кончить этого подлеца! Повернись!» И меня вернули к следователю.
«Ну как, понравилось?» — весело спросил Радищев. Преодолевая страх, скованность, потрясение, я ответил: «Для меня было бы легче лежать бездыханным на полу в подвале, чем сейчас сидеть на этом стуле».—«Вижу, что наша игра перепугала вас. Вы побледнели, руки дрожат. Может, теперь все же станете более откровенным и расскажете, как бывший командир Казанского полка на Дальнем Востоке кореец Тен Хи Ше завербовал вас в агенты японской разведки?» — «Это фантазия, выдумка...» — «И сейчас не хотите говорить правду? Добьемся. У нас хватит средств. Для начала сейчас применим самое легкое, поиграем в футбол».
Радищев нажал кнопку настольного звонка, и в кабинет вошли четыре человека боксерского телосложения. На них были рубашки с короткими рукавами. Каждый занял свой угол, и они начали перебрасывать меня друг другу подобно мячу. Только тут я заметил, что пол натерт воском и очень скользкий. Били по плечам, бокам, ягодицам, куда придется. Я падал. Терял сознание. Тогда давали стакан воды и продолжали экзекуцию. Сколько это длилось? Не знаю. Вконец измочаленного, меня посадили на стул.
«Сейчас вас отведут в ваш дворец. Посидите, подумайте. Зачем обрекать себя на дальнейшие муки? Поймите, это только начало».
Тишина в камере несколько успокоила меня. Болело и ныло все тело, но мысли постепенно стали приходить в какую-то норму. Не вызывали меня довольно долго. Наверное, две или три недели. О чем же я размышлял в эти бесконечно тянувшиеся дни и бессонные ночи? Главным образом о том, как быть, есть ли у меня какой-либо выход. Перебирал в памяти события, развернувшиеся в стране, вспоминал процессы с их ужасными обвинениями и признаниями обвиняемых, каждодневные разоблачения в газетах, страх и подозрительность, охватывавшие все более широкие массы. И все время мысли возвращались к угрозам Радищева, полностью подтверждавшим то, о чем предупреждали меня мои первые сокамерники. «Выдержу ли неизбежно предстоящие муки? Поможет ли мне сопротивление? Радищев — исполнитель, он обязан любыми средствами вы-
полнить данный ему приказ, арсенал у него для этого достаточный. А на суде я все разоблачу, докажу свою невиновность». Так я пришел к решению подписать все, что предложил следователь, какие бы нелепости в них ни заключались.
Когда дней через 10 меня снова вызвал Радищев, я сразу заявил, что согласен все подписать, любые обвинения. Радищев несколько секунд удивленно смотрел на меня, а потом радостно воскликнул: «Молодец! Ах, какой молодчага! Герой! Давно бы так... Значит, признаете, что являетесь агентом японской разведки, активным членом правотроцкистского блока, подручным врагов народа Варейкиса и Иванова?» — «Все подпишу». — «Ну, тогда мы устроим для вас после подписи лукумский пир!» — «Не лукумский, а лукулловский... Но я ничего не хочу...» — «Думал, что это выражение происходит от рахат-лукума, но где же состязаться с вами, филологами»,—улыбнулся Радищев и положил передо мной папку.
Не читая, я подписал все ее страницы.
В ожидании суда я много размышлял. «А что, если суд примет все обвинения? Капкан захлопнется, и гибель тогда неизбежна. Но как не хочется умирать так рано, в 30 лет». Иногда меня охватывал биологический, животный ужас при мысли о физической гибели, начинали дрожать руки, сердце сжимала ледяная тоска. «Неужели исчезнут для меня голубое небо, зеленые леса, горные хребты, философия Гете и ритмы Бетховена, строки Байрона и мелодии Вагнера — все, чем я жил, что любил?» Я твердо решил, что буду на суде добиваться правды, скажу о методах следствия, бездушии прокурора, подписавшего отдачу меня под суд, даже не поговорив со мной ни разу, и напряженно ждал вызова в суд.
17 февраля 1939, года меня привезли в хорошо мне известное здание на центральной площади, рядом с горкомом партии, горсоветом и редакцией газеты «Орловская правда». У входа стояли два солдата. Еще два на повороте лестницы и двое у дверей зала заседаний. Большая прямоугольная комната была пуста. Впереди стоял стол, покрытый красным сукном, небольшая кафедра, два маленьких столика. Центр комнаты занимали несколько рядов скамеек, а в левом углу небольшое место с двумя стульями было огорожено
невысокими деревянными перегородками. Один из конвоиров молча пальцем показал мне на стул в этом загоне.
Два солдата ввели Льва Лина-Казакевича. Он уселся рядом и прошептал: «Здравствуй!» — «Здравствуй, Лев. Нас могут приговорить к расстрелу, — также прошептал я. — Но мы должны сказать правду...» Он кивнул головой и закрыл глаза.
«Встать! Суд идет!» — зычно крикнул секретарь, вошедший чуть раньше. Охранники, теперь их было уже четверо, вытянулись по стойке «Смирно!», мы с Лином привстали.
Из боковой двери в зал вошли четыре человека. Один, тучный, с багровым лицом, председатель военного трибунала Орловского военного округа Марченко. Он болел тиком, и левый глаз у него периодически дергался. Рядом с ним сели два заседателя. Сухопарый прокурор легко опустился на сиденье у своего столика. Ни адвоката, ни свидетелей не было.
Секретарь зачитал обвинение по пунктам 6, 10 и 11 58-й статьи. Первым Марченко обратился к Казакевичу. Я с волнением смотрел на Льва. Он мельком взглянул на меня и проговорил: «Не признаю». — «Но вы же признались на следствии и сами все подписали?» — «Меня заставил следователь...» — «Испугавшись наказания, вы пытаетесь ввести суд в заблуждение, — сказал Марченко. — Ничего из этого у вас не выйдет!»
Потом наступила моя очередь.
«Василий Семенович Буняев, признаете ли себя виновным в преступлениях, о которых вы так детально сообщили следователю?» — спросил Марченко и показал на лежавшую перед ним папку. «Вы судите невиновного человека. Я ничего не писал следователю, а, доведенный до отчаяния пытками, был вынужден подписать лживое сочинение Радищева».— «Не клевещите на следователя!» — «Я говорю правду».— «Лучше расскажите нам о своих связях с Варейкисом и Ивановым. Вам было известно, конечно, что они были врагами народа и вели антипартийную деятельность?»—зло спросил один из заседателей. «Я знал их, как честных большевиков. Варейкис был членом ЦК, Иванов членом правительства, они никогда не входили в антипартийные блоки, честно работали». —
«Честных людей в нашей стране не арестовывают!» — раздраженно сказал второй заседатель.
Прокурор говорил сухо и монотонно. Его речь была насыщена словами «враги народа», «преступники и злодеи», «люди без совести и стыда», «троцкистские и бухаринские подонки». В заключение он потребовал применить ко мне и Лину-Казакевичу высшую меру наказания — расстрел.
В последнем слове Лин говорил бессвязно, просил пощадить его, молодого человека, никогда не совершавшего государственных преступлений. Речь его заняла всего несколько минут. Я говорил чуть подольше. В этой предсмертной речи сказал, что являюсь комсомольцем с 1925 года и коммунистом с 1930-го. Отец — батрак, в семье было семеро детей. Старшего брата застрелил на турецком фронте офицер за чтение большевистской газеты «Окопная правда». Второй брат погиб на фронте в гражданскую войну. Мать запороли деникинцы на церковной площади на глазах односельчан за то, что она была матерью комиссара. Мне Советская власть дала образование, открыла дорогу в жизнь. Я работал сельским учителем, потом — в печати. Я — убежденный сторонник марксистско-ленинского мировоззрения...
«Прекратите свою болтовню», — перебил меня Марченко. «Я хочу покинуть нашу землю честным человеком...»
Суд удалился на совещание. Лев был в состоянии прострации, когда через полчаса нас обоих приговорили к расстрелу.
Из суда меня не вернули в Орловский централ, а привезли в городскую тюрьму и водворили в сравнительно большую камеру в подвале. Она разделялась высокой чугунной решеткой на две части: в первой — стояла параша, во второй:— три железные кровати с тощими соломенными тюфяками и замызганными одеялами. Тут же стол с двумя скамейками. Вся мебель зацементирована в пол. Наверху на уровне земли — узкое оконце с толстой металлической решеткой. Войдя, я увидел в сумраке серую фигуру, сидевшую на постели. Две койки были свободны.
«Располагайтесь, — сказал человек, сидевший на кровати. — Моя фамилия Капалыгин. Осужден за шпи-
онаж в пользу Америки. В смертной камере уже десять дней».
Когда я немного успокоился после суда, Капалыгин рассказал, что по религиозным убеждениям он баптист. В 20-е годы работал в Центральном совете этой организации. Потом выслали из Москвы в Орел. «Сюда мне братья-баптисты присылали из Соединенных Штатов посылки. Следователь был уверен, что отправляли их за шпионские сведения, и обработал меня. Били беспощадно. Пытали. Заставили подписать доносы на жену и сына. Их также арестовали, а меня приговорили к расстрелу. Выхода у меня не было. Мне уже семьдесят лет, здоровье расшатано. Подписал все, но Бог простит мне физическую слабость. Молитвами искуплю свою вину».
Принесли ужин — бачок с грязно-мутной баландой, налили ее в глиняные миски. Капалыгин присел к столу и жадно ел. Мне есть не хотелось, и я предложил ему свою порцию. Он торопливо придвинул к себе вторую миску и поблагодарил.
«Христос не отвернулся от меня и снова проявил свою милость, утолив мой голод», — проговорил он, закончив есть. «При чем здесь Христос, — удивился я. — Вы же съели мой ужин. А я атеист, безбожник...» — «Б душе каждого человека пребывает Христос».
Ночью Капалыгин почти непрерывно шептал: «Господи, спаси меня от гибели, пощади от расстрела». Чувство страха передалось и мне. Представлялось, как врываются в камеру дюжие молодчики, выводят в коридор... Ночь плыла медленно, баптист продолжал бормотать свои просьбы и молитвы, заснуть я не мог. Вставали перед глазами суд, Лев, жена, опять казалось, что сейчас придут за мной...
Утром принесли завтрак. Поев, я лег спать и спал до обеда. Проснувшись, шагал по камере, курил одну за другой папиросы. С Капалыгиным разговаривать не хотелось. Перед ужином в камеру ввели нового жильца, если так можно назвать обитателя камеры смертников. Меня поразило выражение его лица: никаких следов растерянности, уныния, страха. Наоборот: уверенные жесты, ровная походка, властно сжатые губы.
Войдя, он присел к столику, вынул кисет с табаком, предложил закурить и нам. Это было очень кстати,
у меня кончались папиросы. «А теперь познакомимся, — заговорил он. — Моя фамилия Элефант, инженер - судостроитель. До Октября работал на американских судоверфях. Объездил полмира. По убеждениям — неоанархист. Перед арестом работал на Николаевском судостроительном заводе. Арестовали в Орле во время командировки. Приговорен за шпионаж в пользу Америки к «вышке», как любят выражаться высокообразованные следователи. Знаю английский, французский, немецкий. Возраст — 52 года». Все было сказано на одном дыхании: четко и спокойно.
Дни тянулись монотонно, мучительно и тревожно. Правда, Элефант скрадывал их рассказами о своих теориях неоанархизма, автором которого он же и являлся. Капалыгин продолжал довольно громко молиться, пока Элефант однажды не сказал ему: «Баптисты совершают свои молебствия тайно, для себя, а вы произносите свои заклинания вслух. Прошу придерживаться своих обычаев, меня раздражают ваши стенания».
Баптист испуганно посмотрел на него, и после этого мы слышали лишь тихое и бессвязное бормотание.
Дней через пять в камеру зашел прокурор и сказал, что мы можем подать просьбу о помиловании на имя Председателя Верховного Совета М. И. Калинина. Элефант, подойдя к чугунной решетке, отделявшей нас от прокурора, резко отчеканил: «Я неоанархист, отрицаю все государственные системы — буржуазные, пролетарские, религиозные бредни, семейное ярмо. Ненавижу все эти институты. Расстреляйте меня, как идейного и непримиримого врага».
Прокурор ошеломленно посмотрел на него, но ничего не сказал.
Я сказал, что тоже писать не буду. Ни в чем не виноват и прошу, если возможно, передать Сталину, что умираю невиновным.
Прокурор молчал.
Капалыгин, подбежав к решетке, тихо произнес: «Дайте мне бумагу и карандаш!» и написал просьбу.
У нас с Элефантом кончался табак. Курили мы с ним беспрерывно. В тюремном ларьке его можно было купить, но мои деньги все не переводили из Орловского централа. Элефант предложил объявить голодовку,
чтобы ускорить перевод. «Администрация отвечает за нас головой, пока не решена окончательно наша судьба. Испугается и все сделает». — «Согласен», — ответил я.
«Нет, нет! На меня не рассчитывайте! — вскрикнул Капалыгин. — Я жду помилования и на безумные поступки не согласен».
Утром Элефант и я не взяли мисок с завтраком и пайки хлеба, повторили это в обед. Пришел начальник тюрьмы и, узнав, в чем дело, тут же распорядился выдать мне табак и продукты по норме прошедшего месяца, и я получил полкилограмма табака, килограмм сахара, буханку белого хлеба и 400 граммов сливочного масла.
Капалыгин с наслаждением пил с нами чай с сахаром.
В середине апреля в два часа ночи в камеру тихо вошли два надзирателя. Слегка пьяные, но сдержанные. «Элефант, выходите в коридор без вещей», — тихо сказал один из них.
Элефант решительно, поднялся со своей койки, быстро подошел ко мне. Мы крепко обнялись и поцеловались. Он шепнул: «Держись и будь человеком». Потом он пожал руку Капалыгину и твердым шагом вышел из камеры. Я с ужасом смотрел на закрывшуюся дверь камеры, а Капалыгин, насмерть перепуганный, зашептал свои молитвы.
Часа через два надзиратель приказал мне вынести в коридор постель Элефанта, а утром нас заставили раздеться догола, обыскали всю камеру. Было ясно: Элефант расстрелян.
Мы остались в камере смертников вдвоем с Капалыгиным. Он все время молился. С ним мне не о чем было говорить. Мы молчали или обменивались короткими фразами.
Медленно проползали дни и ночи. Немой ужас таился во всех углах нашего убогого жилища. Могильная тишина обвивала своими тяжелыми лапами сознание. Иногда меня охватывало чувство зоологического страха, и скрытые рыдания сотрясали все тело. Я старался сдерживать себя, не хотел обнаружить своей трусости перед Капалыгиным. А он совсем утратил человеческое достоинство. Глаза его потухли, голос ослабел, ноги и руки постоянно дрожали и лицо стало
желтовато-серого цвета. Ночами он рыдал и как-то по-звериному подвывал. Потом громко молился.
Начиналась цепная реакция. Отчаяние и безысходность сильнее сжимали и мое сердце. В такой атмосфере я провел 25 дней.
Ночью 10 мая к нам в камеру вошел надзиратель и, открыв дверцу в решетчатой перегородке, тихо сказал: «Гражданин Буняев! Выходите!»
«Вот и конец всему! Пустят пулю в затылок, и все страдания закончатся. И все же страшно!» Несколько мгновений я ничего не чувствовал и ни о чем не думал. Медленно приходил в себя. Вспомнил слова Элефанта: «Будь человеком». Приподнялся с постели, походкой лунатика подошел к Капалыгину. Пожал ему руку. Посмотрел в его от ужаса расширенные глаза и на дрожащие губы. Быстро вышел в коридор. За мной шел надзиратель. «Выходите во двор», — прошептал он.
Из городского сада, расположенного недалеко от тюрьмы, доносились звуки духового оркестра. Я отчетливо услышал мелодию вальса «Сказки венского леса». «Как прекрасна жизнь, а я через несколько минут погружусь в небытие»,— мелькнула и погасла мысль. Спотыкающимся шагом направился налево, зная, что там находился погреб для расстрелов. Надзиратель тихо проговорил: «Направо».
Через минуту он ввел меня в кабинет начальника тюрьмы. За столом я увидел грузного с одутловатым лицом человека, одетого в черную тюремную форму.
«Присаживайтесь и прочтите телеграмму Военной коллегии Верховного суда Советского Союза», — глухо произнес он, показал на стул, стоящий перед столом, и протянул мне телеграфный бланк. Я впился в него глазами. На нем было написано: «Приговор Военного трибунала Орловского военного округа от 17 февраля 1939 года отменен. Гражданин Буняев Василий Семенович приговорен к двадцати годам содержания в лагерях строгого режима с последующим поражением в правах на пять лет».
«Вы должны благодарить Советскую власть. Она подарила вам жизнь», — бодрым тоном сказал начальник тюрьмы. Преодолев свое оцепенение, я глухо ответил: «Мне благодарить некого и незачем. Никаких преступлений не совершал. Готов был умереть сегодня. Кончились бы мои мучения, а теперь мне придется
умирать ежедневно двадцать лет». — «Я свой долг выполнил и проинформировал вас о решении Военной коллегии. Сколько же раз вы собираетесь умирать в лагерях, меня не касается. Это ваше дело,— холодно произнес начальник и приказал конвоиру:— Уведите заключенного!»
Меня перевели в общую камеру. На грязных матрацах, которые лежали на полу, спали 50—60 человек. Когда за мной закрылась дверь, некоторые из них проснулись. Один из них спросил: «С воли?» — «Нет. Я почти три месяца просидел в камере смертников». «А-а-а, понятно! Ребята, давайте подвинемся! Надо освободить место бедняге. Он ведь спать хочет!» — с этими словами мой собеседник освободил для меня место.
Как только я улегся на соломенное ложе, тяжелый и крепкий сон сковал мое сознание. Спал долго, до обеда. Мне никто не мешал. После обеда заключенные начали спрашивать меня о жизни в камере смертников. Мой рассказ они выслушали внимательно. На их лицах можно было увидеть признаки удивления, ужаса, сочувствия и печали. Со всех сторон раздались возгласы:
«Слава богу, что ты выскочил из этого каменного гроба!» — «Теперь все будет хорошо!» — «В лагерях жить можно!» — «Там не запретят нам вдыхать свежий воздух и смотреть на небо!»
Каждый из этих несчастных людей, уже приговоренных судами и «тройками» к различным срокам наказания, стремился проявить свое сочувствие ко мне. Меня похлопывали дружески по плечам, ласково заглядывали в глаза, протягивали скрученные цигарки, сухари... Я был растроган этим всеобщим вниманием.
Через какое-то время дверь камеры открылась, и надзиратель приказал мне выйти в коридор. По инструкции полагалось всех помилованных смертников две недели содержать в тюремной больнице. Поэтому меня и перевели в больничную камеру. Там я спал на отдельной кровати. Утром и вечером пил горячий чай с сахаром, белым хлебом... Больным давали 300 граммов черного и 300 — белого хлеба. В моей «палате» с железными решетками на окнах находилось 15 заключенных. Спал я днем и ночью, почти ни с кем из них не разговаривал. Меня охватило чувство
апатии ко всему. А в начале июня меня в «столыпинском вагоне» перевезли в Брянскую пересыльную тюрьму, оттуда во Владивосток.
Долго тянулся длинный путь почти через всю страну. В дороге я познакомился с человеком, с которым судьба сводила и потом. Цыган — по фамилии и по наружности, он был профессиональным уголовником, «специалистом» по ограблению ювелирных магазинов. Он маялся без курева, и я поделился с ним папиросами. Мы разговорились. Он подробно рассказывал, как подготовлялись налеты, как после удачи немедленно они скрывались из города и вели «сладкую жизнь». Кончались деньги — следовал новый налет.
Я делился с ним имевшимися у меня сухарями и сахаром. Он брал молча, лишь во взгляде я видел благодарность. Мы подолгу вместе курили и беседовали.
«Каждый человек живет для себя и во имя этого совершает любую подлость, — говорил Цыган. — Мы воруем, рискуя своей жизнью, а вы, коммунисты, делаете то же самое под аплодисменты. У меня своя дорога в жизни, у тебя — своя».
Во Владивостоке нас выстроили перед пересылкой и отделили 58-ю. Цыган успел сказал мне: «Дуболомы! Думают, что перегородка в зоне нас остановит. Все равно устроим шухер и всех фрайеров обдерем как липку. Но ты не бойся, жулики за добро платят добром».
Действительно, едва все оказались в зоне, уголовники сделали пролом в невысоком заборчике, ее разделявшем, вбежали к нам, и оказавшийся впереди Цыган закричал: «Фрайера! Теплую одежу и все чемоданы сюда до кучи!»
Они зверски избили первого попавшегося под руку заключенного и ограбили почти всех остальных.
Цыган подошел ко мне: «Видишь? Ты не бойся, тебя не тронем. Теперь слушай: всех контриков отправят на Колыму, а мы туда не хотим. Лепило из медкомиссии за шмотки сделает, чтобы нас туда не засунули. И тебя тоже. Погужуемся на пересылке, почистим фрайеров». — «А зачем вам столько вещей?» — удивился я. «Как зачем? Охранники их уже ждут, грузовики приготовили. Они барахло загонят, это их дело, а нам все будет: и деньги, и водка с закуской. — Он ухмыльнулся и продолжал: — Продаем задешево, да нам хватит.
Вы с этого места не уходите, буду навещать. Адью!»
Вечером он снова появился. Был навеселе и сообщил, что с лепилой договорился. Тот за два костюма и еще что-то обещал двадцать жуликов отсеять от этапа на Колыму. «Тебя тоже записал», — добавил он.
Через два дня всех стали вызывать на медицинский осмотр. Смотрели два врача, а третий делал какие-то отметки в списке. После этого одних отправляли налево, других — направо.
Державший список спросил: «Фамилия, имя, отчество?» Услышав ответ, внимательно посмотрел на меня, что-то написал в своем списке и скомандовал: «Налево». Так я оказался в отсеве. А выстроенных направо вывели за зону и куда-то повели.
Вдруг прибежал Цыган, встревоженный и растерянный. От его властности и самоуверенности не осталось и следа. «Все летит к чертовой матери, — сказал он. — Начальство только что приказало погрузить на пароход еще человек триста из отсева. Нас тоже ждет Колыма...»
Оскалив зубы, он злобно матерился и превратился в зверя, загнанного в клетку. Вошедший в зону какой-то начальник приказал: «Все, кто забракован комиссией, стройся по десять в ряд!» И нас повели на мощный грузовой пароход «Дальстрой», вместивший около 3 тысяч заключенных. В пути я сблизился с двумя спутниками: шестидесятилетним экономистом из Госплана СССР (фамилию уже забыл) и врачом из города Киева Андреем Опанасенко. На восьмые сутки мы прибыли в бухту Нагаево. Здесь выгрузились и зашагали в Магадан. На пересылке новый медосмотр. Длился он несколько секунд. Едва взглянув на меня, осматривавший сказал писарю: «СГПУ!»
Оказалось, что это означает Северное горнопромышленное управление, расположенное недалеко от Оймякона, полюса мирового холода. Группами по 25—30 человек нас погрузили на грузовики и привезли на прииск «Партизан». Поселили в больших палатках по 300 человек в каждой. На каждой сплошной наре прямо на сучковатых жердях спало по 75 человек, не раздеваясь. Отапливалась палатка двумя металлическими бочками-печками. Здесь я пробыл лишь три дня. Водили на работу: переносить по узким дощатым трапам мокрые плиты мха весом по 10—20 килограммов. Шли цепочкой, и через определенные интервалы у тра-
пов стояли надзиратели с толстыми дубинками и били каждого, кто останавливался или нарушал общий ритм. Из «Партизана» часть прибывших отправили на прииск «Одинокий». Условия жизни такие же, только палатки были дырявые, и начавшиеся заморозки мы ощущали куда сильнее.
Сборы на работу после подъема проходили быстро, не только потому, что все спали не раздеваясь. Замешкавшихся стаскивали с нар собаки и лупили надзиратели. Работали в большом открытом забое звеньями по три человека. Один ломом и кайлом отбивал комья мерзлого грунта, второй наваливал их на тачку, третий отвозил ее по узкому трапу к вагонеткам, непрерывно двигавшимся по толстым стальным канатам к бутаре: высокому деревянному сооружению, где работали насосы. Под напором воды грунт сбрасывался в них в отвалы, а крупинки золота оседали на бархатные дорожки, собирались и отправлялись в специальное хранилище. Каждое звено обязано было за день отправить на бутару сто тачек грунта. Из них добывалось несколько граммов золота. Конвоиры, бригадиры и учетчики строго контролировали всю работу.
Работали мы до 6 часов вечера, но на обратном пути нас приводили в чащу низкорослого кедрового стланика. Там каждый был обязан руками отломать толстую ветку и принести ее в лагерь для топки печей. Не умываясь, едва поужинав, все снопами валились на нары, засыпая мертвецким сном.
Крепли морозы. Непосильная работа быстро выводила людей из строя. В лагере началась и резко возрастала смертность. Каждую ночь в нашем бараке умирало по нескольку человек. В нижнем белье и с деревянными номерами-бирками на ногах. Мы грузили их на широкие сани-розвальни и на себе волокли эти сани за зону в длинные ледяные траншеи.
Вскоре вспыхнула цинга, и, хотя настой из стланика, которым нас ежедневно поили, помогал, смертность непрерывно увеличивалась. Взамен погибших прибывали новые этапы. Мясорубка работала безотказно.
Морозы уже достигали 50—60 °. Верх моей левой рукавицы истрепался, починить было нечем, и на разводе я попросил нарядчика заменить ее. Нарядчик — уголовник, как и прочая лагерная обслуга, рявкнул:
«Чего задерживаешь развод, курва! Нет на складе рукавиц. Топай! Не потеряешь свою драгоценную руку!»
К вечеру верхние фаланги левой руки оледенели, мертвенно побледнели, а утром стали багрово-красными. Я пошел в больничный барак, и, к моему удивлению, врачом там оказался знакомый мне по этапу Андрей Опанасенко. Мы обнялись. «Возможна гангрена, — сказал он, внимательно осмотрев руку, — но постараюсь не допустить этого».
Через неделю на пальцах обнажились кости, но нижняя часть была спасена.
«Гангрены не будет, — сказал Андрей. — Через пару недель смогу отправить тебя к замечательному хирургу Свешникову. Он тоже заключенный, работает главным врачом на прииске Верхний Ат-Урях и сделает тебе операцию. Здесь кусачками отрывать отмороженные фаланги я не буду». У «легких» больных Андрей делал операции именно таким образом.
Операцию Свешников сделал отлично, а меня, ставшего теперь искалеченным, вернули на «Одинокий», где Опанасенко пристроил меня старостой больничного барака. Весной меня отправили в инвалидный городок на 32-м километре от Магадана, куда свозили из всех лагерных отделений потерявших руки, ноги, носы, перенесших инфаркты и другие тяжелые болезни и травмы. Здесь было много инженеров, врачей, писателей, ученых. От них я узнал, что на Колыме находится много известных стране писателей, в том числе Бруно Ясенский, Осип Мандельштам, Андрей Алдан-Семенов, Юрий Домбровский, Варлам Шаламов.
Шестидесятилетний врач Сергей Васильевич Вартанян, узнав, что я специалист по зарубежной литературе, спросил, знаю ли Дмитрия Святополк-Мирского?
«Конечно. Слушал его лекции. Знаю, что он был в эмиграции, откуда с помощью Максима Горького вернулся в Россию, стал марксистом. Это очень знающий и серьезный специалист», — «Он умер два года назад вон на тех нарах, — сказал Вартанян. — Здесь он ежедневно писал по памяти большую литературоведческую работу, и эта рукопись хранится у меня».
Вартанян, как санитарный врач городка, жил в отдельной кабинке и предложил мне поселиться
вместе. В тот же день он приподнял одну из половиц, и достал оттуда толстый брезентовый сверток. В рукописи было около тысячи страниц. Написанная на оберточной бумаге, она называлась «Русская поэзия от Пушкина до Блока». Я читал глубокий анализ философско-эстетических поисков русских мыслителей XIX века, подробные оценки творчества Фофанова и Лохвицкой, Надсона и Сологуба, Северянина и Цветаевой, Мережковского и Гиппиус и многих-многих других. Мирский разбирал с марксистских позиций взгляды Бердяева, Соловьева, Леонтьева. В руках у меня оказался подлинно энциклопедический труд. Человек, прошедший тяжелейшие испытания, оклеветанный, подвергнутый остракизму, оставался в эстетике борцом за марксистско-ленинские взгляды.
Позднее Вартанян устроил мне встречу с известным литературоведом Переверзевым, оказавшимся статистиком в женской зоне. Мы разговорились. Он по-прежнему стоял на своих позициях в спорах с так называемыми «формалистами», психологической школой и другими направлениями.
Неожиданной оказалась встреча с Цыганом. Его привезли с лагпункта Эльген абсолютно здоровым. Он так запугал тамошнего врача, что тот сумел отправить его в инвалидный городок.
«Здесь нам лафа, — похвалился Цыган. — Работать не гонят, а хлеба и баланды дают от пуза. Да и попробовали б не дать... С пароходов пригоняют больных зеков, и их барахло — наше. Продаем надзирателям, те и спирт приносят. Хочешь — любой костюм можешь себе выбрать. Гужуйся! Пока я здесь, никто тебя не тронет».
Весной 1942 года меня вызвала к себе главный врач лагеря Красовская. Стройная женщина с аристократическим лицом, мягкой улыбкой расспросила меня о прошлом, сказала о своей любви к польской литературе, хорошо мне знакомой, и перешла к делу: «Хочу назначить вас старостой больничного барака, там много жалоб на санитаров. С начальником городка я договорилась. Согласны?» — «Конечно...» — «Завтра же приступайте. Вас рекомендовал Вартанян, он же введет вас в круг обязанностей».
В больничном бараке большинство оказались полутрупами. Санитары их нещадно обкрадывали.
Я рассказал об этом Красовской, и она заменила их другими.
Как-то она сказала мне: «Начальнику лагеря нужно выполнять план, и больных людей он посылает на тяжелые работы. Но я с вахты возвращаю их. Он обвиняет меня в буржуазном гуманизме и перерождении, но мне это не страшно. Все человеки! На смерть отправлять не буду».
Однажды Красовская не появилась на работе, а вечером мы узнали о ее гибели. Накануне она пошла погулять по тайге и наткнулась на группу кутивших бесконвойных шоферов-уголовников. Они изнасиловали ее и убили. В памяти у меня навсегда остался благородный образ этой женщины, врача и коммунистки, старавшейся, как могла, помогать людям на проклятой Колыме.
С началом навигации 1943 года около 300 заключенных отвезли из инвалидного городка в Магадан и погрузили на пароход. Куда повезут, мы, конечно, не знали. Что на материк, было ясно, а дальше куда? Оказалось, что в бухту Находка, оттуда через два месяца через Сучан в Хабаровск, затем в поселок Тындинский. Здесь, в Амурской области, я пробыл в Шиманданском лагере больше двух лет.
Первое время вручную с напарником качал воду из глубокого колодца. За день мы были обязаны 250— 300 раз опустить и вытащить тяжелую бадью и вылить воду в большой металлический чан. Уставали предельно. Потом меня перевели на лесоповал, но никто не соглашался взять напарником из-за искалеченной руки. Назначили кострожогом. Затем бухгалтер взял в свою контору, где я проработал до весны 1948 года, когда пришел приказ всех осужденных по «серьезным» пунктам 58-й статьи отправить в город Свободный. Так по иронии судьбы назывался центр огромной лагерной стройки 30-х годов. Сотни тысяч заключенных строили здесь вторые железнодорожные пути на Дальний Восток.
Сначала я работал подносчиком деталей на маленьком механическом заводике, потом вольнонаемный главный бухгалтер Владимир Петрович Волков вызвал, сказал, что просмотрел формуляры последнего этапа и берет меня в свой аппарат. Повезло. Но ненадолго. По приказу свыше «тяжелую» 58-ю вывезли в Иркут-
скую тюрьму, оттуда в лагерь «Озерный», расположенный на недавно построенной железной дороге Братск — Тайшет, близ станции Топорок.
Нарядчиком здесь оказался Анатолий Клещенко, молодой поэт из Ленинграда. Рано потеряв родителей, он воспитывался в семье ученого секретаря Пушкинского Дома Б. И. Коплана и вырос в высококультурной обстановке. Уже юношей он отлично знал русскую и зарубежную литературу. Рано начал писать стихи, их печатали ленинградские журналы. Его приняли в литературное объединение «Резец». Стихи одобрила Анна Ахматова. Готовился к изданию его первый сборник.
Когда в Ленинграде развернулись массовые репрессии, Анатолий с ужасом переживал аресты многих представителей интеллигенции, его охватывало смятение, переходившее в недоверие и протест. Он написал стихотворение «Вызов». Вот отрывок из него:
Пей кровь, как цинандали на пирах,
Ставь к стенке нас,
Овчарок злобных уськай.
Топи в крови свой беспредельный страх
Перед дурной медлительностью русской!
Чтоб были любы мы твоим очам,
Ты честь и гордость в наших душах выжег,
Но все равно тебе не спится по ночам
И под охраной пулеметных вышек.
Среди друзей Анатолия был начинающий писатель Николай Новоселов. Он показал ему стихотворение, тот немедленно написал донос, и Клещенко очень быстро оказался в лагере на 10 лет.
Мы подружились. Клещенко поселил меня у себя, и мы много беседовали о литературе. Стихи Анатолий продолжал писать и познакомил меня с большой поэмой о Франсуа Вийоне. В ней события из жизни французского романтика XV века перемежались с мыслями и событиями из жизни поэта наших дней. Анатолий, как Вийон, мечтал о торжестве справедливости, свободной стране, ненавидел мещанство.
Осенью, опять-таки по приказу свыше, меня в составе большой группы отправили в лагерь на станции Чуна работать на деревообделочном комбинате. Вдвоем с напарником мы относили горбыль от пилорамы в штабель. Рама работала непрерывно, таскать надо
было 50 метров и складывать в правильные прямоугольники. В изнеможении вечером я падал на нары.
Один из этапов, прибывших в лагерь, состоял из немцев, венгров и румын. Все они плохо, но говорили по-русски, так как уже пробыли по три-четыре года в лагерях. Двое пользовались особым вниманием и заботой среди венгров: граф Пальфи и барон Салаи. Даже в бушлатах они сохраняли аристократические манеры. Но были совершенно разными.
Пальфи оказался человеком малообразованным, поверхностно знакомым даже с венгерской литературой, лишь слышал некоторые фамилии хорошо мне известных авторов. Зато с восторгом описывал мне свои имения под Сегедом и Дебреценом, охотничьи развлечения, богатые обеды и рауты. Не раз вспоминал, что имел специальный замшевый портфельчик с туалетной бумагой с различной поверхностью — от шелковисто-холодной до бархатисто-теплой.
Совсем иным был барон Салаи, свободно владевший основными европейскими языками, основательно знавший историю и литературу вообще, а венгерскую — исчерпывающе. При правительстве Хорти Салаи выполнял дипломатические задания в Германии, Франции и Италии. Считал, что только европейцам принадлежит будущее, славянские народы находятся на низшей ступени развития, как и народы Азии, Африки и Латинской Америки.
Спорить с ним было интересно. Но в феврале 1950 года его арестовали, а через месяц и меня привезли в Иркутскую тюрьму. На допросе мне сказали, что Салаи создал в лагере подпольную группу из венгров, латышей и эстонцев и готовил с ними побег. Моя непричастность к этим делам была установлена, и меня отправили в Тайшет, где я работал экономистом одного из лагпунктов. Спустя год этапировали в Мордовию, в лагерь «Дубравный».
Контингент здесь состоял в основном из западных украинцев и немцев. Среди русских — много власовцев. Но оказались и жертвы политических репрессий послевоенного времени. Таким был писатель Петр Слетов, многие книги которого я читал. Помнил вышедшие в серии «Жизнь замечательных людей» живые и содержательные биографии Д. И. Менделеева, М. П. Мусоргского, М. И. Глинки. Слетов познакомил
меня с профессором-филологом Вологодского пединститута В. А. Гроссманом. Виктор Азриелевич работал кипятилыциком, ему нужен был сменщик, и я стал ночным дежурным. Гроссман был автором книг о Сухово-Кобылине, а в лагере писал роман из жизни Пушкина.
Однажды Слетов показал мне написанную им миниатюру «Вершины и пепел». В этой сказке рассказывалось, что муравьи решили подняться по пожарной лестнице в небо. Уже на третьем этаже им показалось, что они превратились в богов и достигли высочайших вершин. Но тут налетел вихрь и смел их на тротуар, где их растоптали прохожие. Лишь трое уцелели и продолжали подниматься. Описывая их, Слетов придал им психологические черты Троцкого, Сталина и Бухарина. Прочитав мне сказку, Слетов тут же порвал все листки и сказал как-то по-детски беззащитно: «Заметаю следы...»
Общительный и веселый Михаил Абрамович Москалев был одним из организаторов крымского комсомола в начале революции. Стал потом историком, профессором Московского университета. Докторскую диссертацию защищал на тему о Ленине, жизнь и работы которого знал превосходно. В лагере он обдумывал большую работу о последних годах жизни Владимира Ильича и познакомил меня со многими неизвестными мне фактами об отношении Ленина к Сталину, Троцкому, Бухарину, Луначарскому, Коллонтай и Арманд.
После смерти Сталина стали освобождать из лагерей тех, кто отбыл две трети срока без взысканий. Я пробыл уже 17 лет, на два года больше двух третей, но указ ко мне не применяли, пока я, набравшись смелости, сам не обратился к генералу — начальнику управления лагеря. Вскоре к нам приехал выездной суд Мордовской АССР и вынес 14 декабря 1955 года решение о моем условно-досрочном освобождении, но со ссылкой на пять лет в Новосибирскую область.
Снова этап, конвой. Доставили меня в поселок Сузун. Работал экономистом в сплавной конторе, ходил, как полагалось, отмечаться, пока через год неожиданно мне объявили об отмене ссылки.
На следующий день после приезда в Москву я вошел в ЦК партии. Инструктор Баринов принял
тепло, спросил, не нуждаюсь ли в какой-либо помощи, сообщил, что после реабилитации получу право на получение двухмесячного оклада, санаторной путевки, выделение жилья. Я ответил, что для меня главное — восстановление в аспирантуре и защита диссертации. Он пожелал успеха, разъяснил, что после реабилитации следует обратиться в Министерство просвещения, а для восстановления в партии написать заявление в парткомиссию при Московском горкоме. «Если кто-нибудь будет вам мешать, звоните мне по телефону», — закончил он и на листке со штампом ЦК написал номер своего телефона.
10 сентября 1956 года после более чем трехмесячного хождения я, наконец, получил справку о реабилитации и направился в Министерство просвещения к Прокофьеву. Секретарь никак не хотела допустить к нему, но я все ж пробился.
«Прошу разрешить перевод меня в аспирантуру любого московского педагогического института, — сказал я. — После 18 лет пребывания в тюрьмах и лагерях меня восстановили аспирантом в Ленинграде. Вот все документы». Перелистав их, произнес: «Вам придется заново сдавать по всем дисциплинам кандидатского Прошло ведь восемнадцать лет...» — «Почему? по этой логике, надо заново кончать среднюю и защищать снова диплом в институте...» Он зло посмотрел на меня: «Ваша ирония неуместна». — «Кандидатский минимум я сдавал таким крупным ученым, как В. А. Десницкий, С. С. Мокульский, А. А. Гвоздев. Зачем же пересдавать?» — «Все равно вам надо сначала договориться в Министерстве высшего образования».
Тон был металлическим, лицо — маска. Ни слова участия. Все же обратился к нему с одной просьбой: разрешить получить причитающуюся мне компенсацию не в Ленинграде, в институте имени Герцена, а в Москве: «Проезд туда и обратно мне не по средствам, а бюджет у всех педвузов один, через ваше министерство...» — «Это можно», — и он наложил резолюцию на моем заявлении.
Однако главный бухгалтер наотрез отказался выполнить это распоряжение как противоречащее каким-то инструкциям и предложил ехать в Ленинград.
Разозлившись, я сказал, что он бюрократ, в ЦК мне сказали, чтобы обращался к ним в таких случаях, и я вынужден пойти к Баринову.
В комнате воцарилась тишина, сидевшие в ней работники испуганно смотрели на нас, а главбух изменив тон, сказал: «Вам надо было сразу сказать, что вы от товарища Баринова».
Завизировав заявление, сам привел к кассе, пожелал успеха в жизни.
Я спросил у кассирши, почему их шеф боится Баринова. «Так он ведь курирует наше министерство и бывает у нас...»
В парткомиссии Московского горкома инструктор Дерягина долго расспрашивала меня, почему я так долго пребывал в кандидатах (с 1930 г. вплоть до ареста в 1938-м), хотя не могла не знать, что в те годы был задержан вообще перевод служащих из кандидатов в члены партии. Возмутил меня ее вопрос, платил ли я партвзносы и посещал ли партсобрания все годы. То есть находясь в лагерях! На заседании парткомиссии Дерягина предложила восстановить мне кандидатский стаж с октября 1956 года, «так как товарищ Буняев долгие годы не платил взносов и не посещал партсобраний, был оторван от партии». Я заявил, что кандидатскую карточку с таким стажем не возьму, так как вступил в партию сознательным человеком в 1930 году и, если комиссия согласится с инструктором, буду вынужден обратиться в ЦК партии. Комиссия восстановила меня со стажем с 1930 года, а Фрунзенский райком выдал карточку с 26-летним кандидатским стажем!
Зачисленный в аспиранты Московского пединститута имени Ленина, я возобновил работу над диссертацией. Как-то в Ленинской библиотеке я встретил сначала Михаила Москалева, а затем — Петра Слетова. Петр сразу увел меня к себе домой, в маленькую комнатушку в одном из флигелей Литературного института на Тверском бульваре, подарил только что вышедший однотомник произведений. Побывал я и у Москалева, возобновившего чтение лекций в университете.
На выставке новых книг в Ленинской библиотеке я увидел вышедшую в Ленинграде книжечку Анатолия Клещенко и послал ему в Союз писателей письмо.
Через несколько дней получил ответ. Большое письмо сопровождало сборник его стихов с надписью на титульном листе: «Василию Буняеву, другу и учителю с любовью и уважением А. Клещенко. 30/Х1 1957 г.». Анатолий звал меня к себе в Ленинград. Но поехать я не мог, пока не устроился на работу.
По совету все того же Баринова я пришел в только начинавший издаваться журнал Министерства культуры «Что читать». Редактор П. И. Федотов, подробно поговорив, предложил стать его заместителем. «Приходите дня через три, — закончил он. — Я согласую вопрос с нашим министром Кафтановым».
В назначенный срок он встретил меня растерянной улыбкой и, опустив глаза вниз, тихо сказал, что министр запретил принимать меня на любую работу. Так я вновь ощутил силу сталинских последышей.
Узнав о моем неудачном дебюте и категорическом вето Кафтанова, декан филологического факультета пединститута имени Ленина Ф. М. Головенченко посоветовал не расстраиваться и направил к заместителю председателя Госкомитета по радиовещанию и телевидению С. М. Ковалеву.
Сергей Митрофанович встретил меня радушно, сказал, что прежде работал секретарем обкома в Курске и слышал там много хорошего о погибшем Иванове, «агентом» которого меня сделали в 1937 году. Он тут же наложил резолюцию на моем заявлении о приеме на работу. Начиналась новая жизнь...
БУНЯЕВ Василий Семенович родился в 1908 году в селе Яковлеве Курской губернии. В комсомоле состоял с 1925 года. Кандидат в члены КПСС с 1930 года, член КПСС с 1958 года. Закончил Курский пединститут, работал в областной газете и референтом первого секретаря обкома. С 1936 года аспирант Ленинградского пединститута имени Герцена. В 1938 году репрессирован и находился в тюрьмах, лагерях и ссылках до реабилитации в 1956 году. Закончил аспирантуру и работал в Гостелерадио СССР. Кандидат филологических наук. Автор ряда книг, статей и радиопостановок.