Воспоминания
Воспоминания
ВСТУПЛЕНИЕ
… Не было. Не было. Не было счастья.
Были утраты, зона и - страх.
Страх, как наручники на запястьях,
Вечно терзая, в яви и снах.
Сегодня, 14 июня 1996 года, я, наконец, закончила свое собственное "собрание сочинений".
Зачем я все это собрала? Прочитает ли кто-нибудь историю моей жизни, начавшейся 23 августа 1920 года на маленьком живописном разъезде ЭХО, в далекой Маньчжурии, и заканчивающейся теперь в Москве, в полном одиночестве?.. Или с моей смертью всё это пойдет в огонь, как ненужный бумажный хлам?
Что вообще-то удивительного в моей жизни? Разве не шла я теми же дорогами, которыми вместе со мной шли миллионы людей России - сиротскими, военными, вдовьими, тюремными?..
Может быть, обладай я талантом писателя, смогла бы из пережитого мною сотворить и художественное произведение, но не сказал ли Герцен: "Для того, чтобы написать свои воспоминания, вовсе не нужно быть великим человеком ... прославленным художником или государственным деятелем. Вполне достаточно быть просто человеком, у которого есть что рассказать и который может и хочет это сделать"?
Потому, видимо, я и собрала здесь свои воспоминания, очерки и стихи, что мне "есть что рассказать" людям “о времени и о себе”.
Рассказанное здесь охватывает 60 лет жизни, и эти годы можно разделить на три периода: от рождения до 1936 года, затем 1936-1943, и потом 1943- 1 9 4 7, - год, когда родилась совсем другая женщина, хотя и с той же, моей фамилией. Читатель, наверное почувствует, как велика разница между автором начала повествования и той, которая его заканчивает, приближаясь к своему 80-летию.
Первой записью моих воспоминаний стал киносценарий, это было в конце пятидесятых годов, когда начался последний период жизни, то есть от 1956 года по день сегодняшний. Несколько позже появились очерки “Кончался 1936-й год” и “Ирина - это я”. Спустя четверть века, в начале 90-х, сделана самая большая запись: “Я и КГБ”. И поскольку сценарий - хорош он или плох - так или иначе претендует на литературное произведение, то читающий эту книгу в последней записи найдет немало повторов. Пожелтевший от времени, никем не востребованный киносценарий был дитем мертворожденным, а душа горела. И потому в документальной записи я повторила некоторые факты, уже известные читателю, но здесь смысл их был определен двумя словами: я обвиняю. Кто и за что изуродовал жизнь девочки, поименованной “дочерью врага народа”? Кто в ответе за то, что, живя под гнетом постоянной подозрительности и страха, не стала она женой и матерью? Почему люди с голубой полоской на плечах лишили ее обыкновенного человеческого счастья.
Июль 1997 год, Москва
Бородина Л.
ПРИМИ, ЗЕМЛЯ РОДНАЯ
ПРИМИ, ЗЕМЛЯ РОДНАЯ
Киносценарий
...Все началось в поезде. Русские офицеры бежали к Колчаку. Побег мыслился явлением кратковременным и потому ник-то не был угнетен, играли в карты, пили вино, ухаживали за женщинами. Одна была очень красива: синие лучистые глаза, каштановая коса на затылке узлом, гордая осанка. Отлично пела она раздольные русские песни. "Не шуми ты, рожь, спелым колосом", "Степь, да степь кругом". Глубоким грудным голосом читала стихи Апухтина, Блока, Фета.
Забыл молодой офицер, что он женат, что в Харькове у него сын, на коленях умоляет ее бежать с ним и от Колчака и от мужа.
- Красавица вы моя русская, души-то сколько в песнях ваших.
Смеется женщина. Она - еврейка.
И все таки они поженились и убежали в Маньчжурию. Там у них родилась дочь. Офицер открыл мясную лавочку. Подзатыльниками учил дочь сложению и вычитанию. Мать читала девочке Пушкина и составляла списки книг для чтения. "Прогорела" лавочка, "прогорел" ресторанчик, ездили с линии на линию, пока, наконец, не принял отец советского подданства и не осел в Харбине.
Пионерская организация в Харбине жила в "глубоком подполье" Подходя и одноэтажному дому, дети обменивались фразами пароля:
- Скажите, здесь живет Иван Иваныч?
- Пройдите на второй этаж, налево.
С папиросной бумаги считывали вести из родной страны. Бумага уничтожалась; конспиративно, по одному расходились. Потом собирались на скамейке возле дома и орали на всю улицу каждый свое, а точнее, повторяли то, что слышали дома:
- Ну, и езжай, дура, если тебе жизнь надоела. "Новости востока" ваши подкуплены большевиками, а вот почитай "Рупор", так там все точно написано: народ в совдепии пухнет с голоду, на улицах мрут.
- А ты видел? Видел? Не видел, так молчи. У нас вот спец живет, из Москвы приехал. Не похоже, чтоб он с голоду разбух. А дядя Стива, который в консульстве работает, говорил, что там институтов, знаешь, сколько?... А тут, куда пойдешь учиться?
- Может и не больно грамотный буду, зато на свободе. Твоего-то отца прямо с поезда заберут. Он - кто? дворянин, офицер,
поместья на Украине имел. Да там, если папа с мамой не от сохи или не от станка - фиг выучишься!
...„ А девчонке снились сны. За день наслушается споров отца с матерью - ехать - не ехать, а то пластинку заведет, где знаменитая Варя Панина с надрывом поет о Москве белокаменной, а ночью смотрит девчонка... дырка в небе. И через дырку видит она Москву - белокаменную. Золотые купола в солнце купаются, в воде еще одна Москва отражается. По реке яхты плывут, паруса ветром надуты.
... Уже все едут. Утром и вечером уходят эшелоны с возвращающимися на родину, а в девчонкином доме все спорят: в Америку, в Шанхай или на родину.
Мать: Обещали ведь, что не тронут белых офицеров, простят им все. А если и погибнем, Пётренька, так ведь для дочери, для будущего ее. Не кельнершей же ей быть...
Отец: Что мелешь, идиотка?! Девчонке 14 лет, сиротой останется, какая жизнь на чужой земле?
Мать: Не чужая это земля, Петушок. Язык там родной, люди родные. Там у нее будущее, и мы должны вернуть дочери родину.
Наконец, е д у т.
Ничейная полоса. Арка. Выцветшие на солнце слова: "Союз Советских Социалистических Республик". Поезд идет под аркой.
Отец осеняет крестом дочь, жену, себя и со слезами на глазах громко говорит:
- Прими, земля родная.
Пограничный осмотр вещей. Заискивающая улыбка отца.
- Шаляпина везем. "Эй, дубинушка", "Я - царь еще". Может нельзя, так вы пожалуйста...
Оперативник из ГПУ /строго/:
- Классику не запрещаем, товарищ.
В эшелоне выпускают стенную газету: "Мы - дома". Девчонка очень активна. Красная косынка на голове, засученные рукава синей блузы. А потом горькие слезы. Где-то на станции голодный сверстник протянул к ней грязную руку. Отец зло смотрит на мать, мать с тоской на девочку: что-то ждет ее здесь...
Прибыли к месту назначения. Едва состав остановился, увидели и услышали: спиной к зданию вокзала, топая ногами, исступленно колотя об стену головой, стоит рыжекудрая "Клара Боу", дочь харбинских коммерсантов, и кричит на упитанного, испуганного озирающегося супруга:
- Куда ты привез меня? Вези меня обратно, немедленно вези меня обратно...
Дальше все, как у всех: получена квартира, работа, отец снова, красивый и самоуверенный, ходит в начальниках.
А вот "ужасы" пролетарского быта. Отец несет на плечах мешок картошки, мать бежит сзади:
- Пётренька, стой, брось, надорвешься, дай я...
И от злорадства довольное лицо отца: привезла, так вот же тебе, любуйся моими муками.
В хлебном магазине:
- Пожалуйста, будьте любезны, дайте мне немного вот того серого хлеба.
Девочка вежливенько, головой указывает на кирпичик белого хлеба из второсортной муки. Цвет у хлеба действительно серый.
Голос из толпы:
- Ишь, понаехали, буржуи, "серай"... Нам, чать, его ситным считать велено.
У девочки остро развито чувство справедливого. Дома она возмущается:
- Чушь какая! Ведь это явно серый цвет, а не белый. Всё у них тут вверхтормашечьи, что ли?
Она еще весьма пессимистична в свои 14-15 лет, а суждения ее категоричны и безапелляционны: Маяковский - чушь, Шолохов - хулиган в литературе. В эмиграции она все советское защищала, здесь - дома - все подвергается критике. Но вот появляется в доме тетка, комсомолка двадцатых годов. С ее помощью начинается переосмысливание и переоценка. Открыт Николай Островский. Понят "Железный поток". Маяковский впущен в душу, и это уже на всю жизнь. Красота шолоховской правды постигнута значительно позднее.
Однако через год "мальчики в голубых фуражках" уводят отца. Через четыре месяца приходит извещение о его смерти. Незадолго до ареста отца умирает мать. Девочка остается одна.
В отношении к ней советская власть раскалывается надвое: приходят какие-то заросшие дяди и, не глядя ей в глаза, приказывают освободить площадь. Выселяется, как дочь врага народа. Постель вместе с лежащей девочкой - она тяжело больна - выносят на улицу и ставят на снег. Через полчаса здесь машина. Суетятся учителя, девчонки, мальчишки. Девочку и вещи погружают на машину и увозят в школу. Там ей приготовлена комната, там она будет жить, пока на кончит 10 классов. Ее будут лечить, учить, ухаживать за ней, любить.
Здесь в школе она подает в комсомол. Высокий красивый парень, ему лет 16, спрашивает:
- Что значит "родители умерли"? А как умерли? Где умерли? Ведь мы же все знаем, что ее отец - враг народа, колчаковец. Короче, я - против. Она - дочь идеологически невыдержанных родителей.
Везде одно: "не принимать". А она уже сердцем приняла Павку Корчагина, уже поняла большую правду, за которую погибали лучшие сыны Отчизны. И она добивается приема в комсомол. Раз-решение приходит из ЦК ВЛКСМ.
То же и с поступлением в институт. Разрешение подписано Крупской.
Ей становится очевидна одна удивительная закономерность: дают лозунг, например, дети за отцов не отвечают. А тебя никуда не пускают. Под разными предлогами: не прошел по конкурсу, нет вакантных мест. Только, как тот парень, в лоб, честно, не говорят, что это из-за идеологически невыдержанных родителей. Это становится ясно, когда посмотришь в умные усталые глаза старого коммуниста, и потом пишешь, пишешь, пишешь, - и все в Москву. А в Москве вдруг - раз-раз - и все решают, как надо, по справедливости. Чудно: власть одна вроде, а дела разные.
В 19 лет приходит любовь. Хотя им кажется, что у них одних такое, на самом деле все у них, как у всех двадцатилетних. Разве что стихов больше, потому что она пишет их по любому поводу.
Он погиб в июле 41-го, а она все ехала к нему на Запад. Люди, которым очень шли военные мундиры уговаривали ее:
- Куда вы, девочка, едете, вы же видите, оттуда все бегут.
В военкомате Ростова-на-Дону, где две недели назад, еще до войны, стояла его часть, ее спросили:
- Кто был ваш муж?
- Как вы смеете говорить о нем был? Он не был, а есть и всегда будет, понимаете, всегда будет!
А его уже не было.
Она хотела пойти на фронт, стала учиться на связистку. В день принятия присяги ее и еще одну девушку отчислили из школы по "перекомплекту штатов". В этой школе было 800 человек, отчислили двоих, обе - отличницы, обе - дочери "врагов народа".
Тогда она вспоминает, что знает язык, и пытается устроиться переводчицей в Совинформбюро. Она знает, что это бесполезно, но все-таки идет на прием к Лозовскому.
- В общем, я знаю язык, хотела бы к вам устроиться, но вы меня не возьмете, уж это я знаю точно.
- Это ж почему так точно, что не возьмем?
- Я родилась в Харбине, а потом у меня отец в тюрьме умер.
Старый человек медленно поднимается из-за стола, подходит к ней, долго внимательно смотрит в ее лицо. Потом ласково треплет по щеке и говорит:
- Иди в третью комнату, там проверят твои знания. Если выдержишь экзамен, возьмем. Ведь ты ж не могла выбрать себе город, в котором родиться, и папу, от которого появиться на свет.
Ее не взяли. Она блестяще сдала экзамен-проверку, но желтый горбун, посмотрев документы и автобиографию, сказал:
- Пока нет вакантных мест. Когда будут - вызовем.
Она устроилась работать на телеграф, в кассу приема иностранных телеграмм. В черной бархатной кофточке со строгим кружевным воротничком, умными глазами она привлекает внимание. Дипломаты и корреспонденты иностранных газет, временно эвакуированные в этот город, любят разговаривать с ней.
Вскоре ее замечают.
Есть глаза дружелюбные и есть бдительное око. Бдительное следит из-за колонны телеграфного зала, отдежуривает всю смену, наблюдая за ее окошком.
Глаза дружелюбные указывают дорогу к маститому писателю (В.Катаев), люди хотят, чтоб он послушал ее стихи. У маститого болят зубы, он лежит в пустой комнате, где только широченная тахта у стены и детские игрушки на полу. Он смешно перевязан, как чеховский больной.
- Ну, что у вас там?
Она читает про серебряные крылья в петлицах и про дрожь в ресницах. И еще про то, что она верит - он придет.
- Ну что вы мне ерунду порете? Собаку опишите, опишите мне автомобиль! При чем тут крылья? Чушь! Дичь!.. Идите!...
Бдительное око устраивает экзамен, к окошечку кассы подходит бедно одетая женщина. Заискивающе просит:
- Я вот тут благодарность послу написала, я у него в прислугах работаю. Не переведете, миленькая, я вам билетики в Большой достану /Большой тоже эвакуирован сюда/.
Письмо - лакейский пасквиль. Она-де впервые сытно поела, когда стала работать у иностранцев, отогрелась душой и телом, на всю жизнь сохранит в памяти елку и как ее накормили котлетами.
С презрением, в упор смотрят в продажную душу глаза. Уже погибла Зоя Космодемьянская, явив всему миру великую гордость русской женщины, а тут такое...
Берет бумажку и идет в 1-й отдел. Ее благодарят, просят перевести, один экземпляр отдать прислуге, другой - им.
Посольская прислуга продолжала прислуживать послу. Потом ее видели в Москве, в той же должности.
Появился у окошечка русский - русский Ванечка, шофер из мексиканского посольства на вишневом кадиллаке он возил ее домой и кормил в машине курицей и шоколадом.
- Ой, как мне хочется быть переводчицей, вот, как эта, в мехах. Воображала! А я ничуть не хуже ее знаю язык. В Москве бы жить.. сумку через плечо... И вообще интересно: представляешь, газеты еще завтра напечатают, а ты уже сегодня знаешь где, кто, что сказал, когда второй фронт откроют... Интервью, приемы, встречи...
- Глупая ты, как другу говорю: беги отсюда. Не сносить тебе головы. Она у тебя больно заметная.
- А сам чего не бежишь? Шоколад с рябчиками удерживает?
Он с тоской смотрит на нее: большего он сказать не может.
И вдруг однажды вызов в военкомат. Бог мой, наконец-то и она понадобилась. На фронт берут. П о в е р и л и !!!!!!
Повестку отбирают вместе с паспортом, сажают в машину и везут. Она сразу понимает: фронта не будет. Не поверили.
- Скажите, а я вернусь домой?
- А это будет от вас зависеть.
В кабинете на нее стучат кулаком по столу.
- Ты - кто? Ты - жена советского командира, а как ведешь себя, компромеНтируешь звание! /"КомпромеНтируешь" - именно так и сказал / Кто дал право?
- Да вы о чем, о Ване, что ли? Так он - хороший, а только я его вовсе не люблю и никаких званий не компрометирую.
- Знаем, насквозь видим. Чужим духом дышишь. Короче, хочешь не потерять наше доверие, - помогай нам.
- Не понимаю.
- Чего тут понимать? Девка ты интересная, глаза у тебя круглые и брови дугой, иностранцы разные беседы с тобой ведут, нам интересно.
- Знаете, если что нехорошее, как та тетка с елкой и котлетами, так я обязательно приду, по-комсомольски, а если просто - не могу я, не в моем это плане, тем более я, знаете, еще в театральной студии занимаюсь и стихи пишу. А Мата-Хари из меня не получится.
Немцев отшвырнули от Москвы, все едут назад в московские квартиры. Друзья высылают ей пропуск. Решено, что она будет учиться в Литинституте. Распроданы последние вещи. Остался один чемодан и часы с боем. В Москву едет в тамбуре.
Выясняется: учиться можно, но нужно совмещать учебу с работой в учреждении и еще по хозяйским нуждам в доме друзей, где ей уделяют на кухне место для спанья.
Идет по Москве. Что делать? В витринах книги, плакаты. Это - Кузнецкий мост. Надпись на двух языках: редакция английской газеты "Британский Союзник". Входит. В темноватом коридоре ломаный голос спрашивает:
- Пожялюста, кого надо?
Она отвечает по-английски:
- Вы не знаете, здесь не нужны люди, владеющие английским языком?
На другой день она - сотрудник пресс-отдела Великобританского посольства в Москве. В ней все поет. Видал, Ванечка! Сказала - буду в Москве и работать буду, как та, в мехах, вот и смотри на меня теперь.
Знакомятся англичане все на свой лад. один даже так: разговаривая, ставит ногу на стул, задирает штанину, застегивает резинку. Поправляет брюки, опускает ногу. английский аристократизм в чистом виде.
Жить приходится в здании редакции. Спит в двух креслах, обогревается электрокаминами. Вечером страшно. Хочется есть, но выйти боится, как потом войдешь в девять пустых комнат?
Однажды вечером приходит гость. Огромный, как Чкалов, и тоже летчик. Друг мужа.
- Что же это ты, а, на нейлоновые чулки кинулась?
- Чудак ты! И как тебе не стыдно. Ты куда сейчас летишь?
- В Иран.
- По спецзаданию?
- Ну?
- Ну, и у других тоже могут быть спецзадания. Тут, думаешь, свой глаз не нужен? Идем, покажу.
Вводит его в большую комнату. Это библиотека редакции.
- Видишь? Порядок такой: кто хочешь, заходи с улицы, бери книгу, фамилию запишут и иди. А может, он шпион? Может, ему задание такое: на третьей полке справа от входа седьмая книга слева, 45 страница, 12 строка сверху. И там зашифрованный текст. Союзники союзниками, а кто их знает, все-таки капиталисты...
Ей в это время 22 года, и она искренне верит, что делает большое государственное дело.
Но вот странно: приходит вставать на комсомольский учет в ближайший райком, ее там спрашивают:
- Где работаешь?
- В английской газете "Британский Союзник".
- Где?
Она повторяет.
- Чудно! А чего ты хочешь?
- Как чего? На учет встать - раз, членские взносы заплатить - два, нагрузку взять - три. Можете в госпиталь послать, буду раненым письма писать, книги носить.
- В госпиталь, к раненым?
Бдительное око лезет из глаз секретаря райкома. На учет приняли. Взносы взяли. Всё.
Дело шло к победе. Шумнее и веселее становилось на улицах Москвы. Однажды в переполненном после футбольного матча троллейбусе всю дорогу от Динамо до Охотного развлекал ее крепкий белозубый парень. Улыбка хорошая, глаза ясные. Вышли из троллейбуса, увидела - без ноги он.
- На Ленинградском оставил. Вам куда?
- Я здесь в гостинице живу.
- В гостинице? А где работаете?
- Переводчицей, у англичан.
- А-а, ну, до-свиданья, не по пути нам, значит.
Все меньше становилось русских друзей.
- Непонятная у тебя работа. Нашим и вашим служишь, что ли? Они вот, сволочи, тянут со вторым фронтом, ты там Черчиллю ихнему от нашего имени парочку тепленьких напиши в дословном переводе.
В доме друзей однажды встретили так:
- Ты извини, там товарищ из партизанского тыла, сама понимаешь, у тебя работа такая, и вообще...
Вскоре перешла к американцам. Русские переводчики работают отдельно, во дворе для них деревянный "шэк". Господа сидят в большом здании на Моховой, не любят, когда туда заходят русские.
К ней в ученики напрашиваются трое американцев. "В ученики" - это, как правило, одинаковый у всех способ "делать любовь". Уроки - для видимости.
Чак и Дак - морские офицеры. Томми - фельдшер при атташате.
Чак - рыженькое, розово-веснушчатое херувимчатое существо с круглыми глазками, пухлым ротиком. Он чрезвычайно набожен, обожает свою невесту, оставшуюся в Штатах.
Дак - бухгалтер при морском атташе, он - практичен, сух, серьезен. Если компания решает отменить урок и идет на прогулку, он все время спрашивает: а как это по-русски?
Томми - фельдшер, похож на голливудского кумира подростков: тонок, изящен, вьющиеся волосы, весел, легок. Он - женат. Жена в Штатах. Здесь, в России, в солдатском общежитии, он организатор веселых конкурсов на самый затяжной поцелуй. Десятка два "джиайев" собираются кружком, в центре - целующаяся пара. Он гнет ее к полу, без отрыва от губ, все вопят, улюлюкают, хлопают в ладоши и орут непристойности, отсутствующие как в англо-русских словарях, так и в словарях по слэнгу.
На пасху Чак, Дак и Томми ведут ее в костел на Елоховскую. Чак - губки бантиком, физиономия пренабожнейшая, пухлыми пальчиками трепетно листает молитвенник, весь там, с Господом Богом. Дак откидывает страницы, как костяшки на счетах: первая молитва, вторая, третья и т.д. Он подбивает итог, точно так, как у себя в офисе. Томми извертелся: в костеле масса хорошеньких русских девочек со своими "ханичками" /милыми/.
Вскоре в ученики просится американец, уроженец Одессы. Он толст, в восторге от самого себя и от своего американского паспорта. Ухаживает напористо, скоростным методом.
- Я - хорош. Это факт, смотри сама. Вот чековая книжка. Ты говоришь "да", я иду к Молотову, заявляю "быстро, визу жене" и - ап! - ты в Штатах.
- А если наоборот? Я иду к Молотову и говорю: "Вот муж, паспорт ему советский, быстро" и ап! - ты в твоей родной Одессе.
Жизнь напрочно запирает ее в кругу иностранцев. Она - хорошая переводчица, теперь она уже работает с корреспондентами. Бывают такие дни; утром интервью с президентом малой державы, днем - ре-петиция балета в Большом, потом - операционная в клинике, литейный цех. Вечером в театре. Сутки забить до отказа. А ей становится тревожно. Почему-то трудно дышать. Однажды навестил ее школьный товарищ, поздно ночью она провожает его к лифту и на столе дежурной по этажу замечает забытый клочок бумажки: "в 815 - гость, военный, ушел в два ночи".
Американцы спрашивают:
- Ну, как вам живется двойной жизнью, мисс марксист? Сколько раз в неделю вы ходите к мальчикам в голубых фуражках?
Ей не верят, не верят свои. И те не верят.
Было так: еще там, на Волге, когда она была кассиршей на телеграфе, поехала с подругой купаться. Проходила яхта. Их окликнули: "садитесь, покатаем". На корме юноша, вылитый портрет того, погибшего. Познакомились, подружились. Он - москвич, встретились потом в Москве. Красивый, как Петрович из "Цирка», в белом свитере он пришел к ней в гостиницу.
- Понимаешь, что получается. В Академию поступаю. Короче, меня там предупредили: все компрометирующие связи отставить, в интуристовскую гостиницу дорогу забыть. В общем я тебя люблю, но карьеру больше.
Она ему карточку подарила и написала: "Нет - так нет. А все-таки я всегда буду помнить о тебе". Потом она пошла к своим и сказала:
- Я больше не хочу здесь работать. Куда угодно посылайте, но я хочу быть среди своих. Если надо - арестуйте меня на год, но верните к своим. Не могу больше с иностранцами...
Еще долго тянулось жизнь под двойным надзором.
- О, вы - настоящий большевик, мы знаем. Мэри арестовали. Нелли арестовали, а вас нет. Вы тоже из "голубых фуражек".
Свои: Вы снова нарушили указание: вам надлежало пойти на встречу с Х., а вы пошли куда-то по своему усмотрению.
- Я не хочу быть куклой на ниточке.
И, наконец, ее арестовали. Это было освобождением от мук ожидания.
Следователь обыкновеннейшее, добродушнейшее и довольно недалекое существо.
- Итак, мы выполнили вашу просьбу. Вы просили арестовать вас. Правда, всего на год. Уж не обессудьте, держать будем по своему усмотрению. Д и а п о з и т и в /хотел сказать "диапазон"/ вашего наказания от полугода до 20 лет. Но вам по вашим деяниям и смертушки мало.
И началась иезуитская комедия.
- Вы утверждаете, что никогда не были американской разведчицей. А это что?
Лист бумаги со штампом Белого Дома.
... Прием в посольстве по случаю приезда жены посла. Танцуют. Сидят на полу. Под пианино гора сброшенных пиджаков. На полу рюмки, пепельницы. Девчонок переворачивают в воздухе, протягивают за руки между ногами, швыряют вбок, в сторону. Мелькают штанишки, голые бедра. Это - джиттер-баг, рок-н-ролл сороковых годов.
Чак и Дак, с которыми давно прекращены занятия /она, как педагог, никуда не годится/, подводят к ней вновь прибывшего офицера.
- Это наша звезда-переводчица и отличный педагог. Просите ее, чтоб она с вами занималась.
- По-русски говорят а таких случаях, "на тебе, Боже, что нам не гоже".
Чак всплеснул ручками и исчез, вскоре появилось письмо на бланке Белого Дома. Одним словом, хвалебная рекомендация. И подпись: личные адъютанты президента Рузвельта. Парни были в его охране в Ялте. Посмеялись, она бросила листок в сумку и забыла его там
- Не были, говорите, разведчицей, а документик между прочих сохранили.
И так далее, и тому подобное: восемь месяцев беспрерывного казуистического искажения общечеловеческих понятий, превращения простейших поступков в крамолу.
Камера /первое впечатление/:
- Хай, бейб. Тейк ит изи / не расстраивайся /.
Американизированная девочка с "кэмел" в зубах /мама принесла в передаче/. Отбивает на столе пальцами "чу-чу". У стены вторая делает разминку ног. Болтают по-английски. Сыпятся имена: Джон, Билл, Фрэнк. Ругательства русские. Одна - хорошая девчонка. Талантлива. Умна. Красива.
- Сволочь я. Брат погиб. А я на тряпки польстилась. Они - ведь скоты, им свеженькое подавай. Дома - благочестивые католики, а тут, как в портовом кабаке: вина и девочек. Помоложе да поскорее. Я к своему, знаешь, как ездила? Он машину присылал, я шубку на плечи /из Стокгольма мне выписал/ и туда. А под шубкой - ни ниточки. Готовенькая приезжала. Зато и имела с него, дай боже. Матери лет на десять хватит кормиться. Всех одела и всю войну кормила. А вот ты, дура, чего попала? Ты ж идейная, про тебя басни рассказывали.
Басни были правдой.
Пьянка у босса. Наутро стол завален нетронутой снедью: зернистая икра, масло сливочное, сахар, булка белая, яблоки. В самых лучших распределителях так не отоваришься. Только в дипломатическом магазине по талонам для иностранцев.
- Эй, возьмите это себе, пока тут все не сгнило к дьяволу.
Босс сидит в кресле в халате, с заплывшей физиономией.
- В гостинице есть горничная, мистер Х., позвоните ей, она придет и уберет со стола.
Босса передергивает.
- Какого черта! Вы что, думаете, я буду перед вами голову гнуть? И вообще, почему вы у меня ничего не просите?
- Не понимаю.
- Посылку из Штатов, талоны в дипломатический магазин? Не надо вам, что ли?
- Благодарю вас, мне вполне хватает зарплаты и того, что я могу купить на свои карточки.
Бывают в камере и такие разговоры:
- Когда меня впервые повели на допрос, я так боялась. Куда-то, думала, в подвал повезли - значит, бить будут.
- Чудачка, вы что, в фашистском застенке? У нас в тюрьмах не бьют, теперь во всяком случае /вспомнила распухшие от побоев руки отца в последнее свидание/.
Рассказывает об этом разговоре следователю.
- Видите, как вы людей запугали. Ведь до такого додуматься: бить начнут.
Следователь внимательно смотрит на нее. В то же мгновение тишину коридора прорезает женский вопль:
- Ну, и пожалуйста, бейте, бейте, сколько угодно.
Допрос по фотографиям.
- Вот эту карточку мы изъяли у вашего друга, на ней надпись: "Нет - так нет, а все таки я всегда буду помнить тебя". Что это значит? Завербовать пытались? Не удалось?
- А это кто? Подруга ваша? Депутат Верховного Совета, работник авиационного завода. К ней вы приводили в дом американского разведчика. Похоже, однако, что с вашим арестом местечко не оголилось, вы им замену подходящую оставили, а?
- Послушайте, что же вы так дешево цените патриотизм русского человека, билет комсомольский, депутатский мандат коммуниста? Мало же вы сами, гр-н следователь, любите Родину, если считаете, что так легко продается человек чужой державе. парень один раз в кино к американцам сходил - враг, в дом к человеку иностранец зашел погреться - человек врагом стал, завербовали его... А почему вы не пишете того, что я говорю?
- Что ж, по-вашему, я вам тут трибуну для ваших антисоветских высказываний дам?
Как то пришла в офис в новом бархатном берете. Жена шефа восхитилась:
- О, как мило! Сколько это стоит?
Берет в те годы стоил 500 р. Вечером шеф упомянул этот факт в совей статье: на свою зарплату мой секретарь может купить себе три берета.
В протоколе допроса это выглядело так: “давала клеветнические сведения экономического характера иностранному разведчику”.
Лагерь.
Из автомашин, на которых написано "хлеб", высаживают группу заключенных. Наталкивают в одно купе столько народу, что люди задыхаются. Офицер проходит по вагону и вежливо спрашивает женщин: "Вам не дует?".
Политических привозят в лагерь к бытовикам. Москвичи ради приятной встречи устраивают для уголовников концерт самодеятельности. После концерта за кулисами появляется нечто. “Оно” в брюках, с палкой, по-мужски зачесаны на пробор волосы, выбриты брови. И однако это - женщина. Нечто протягивает руку:
- Вася. Я как увидела вас, покой потеряла. Глазки ваши душу огнем пронзают. Прижаться к груди вашей и губкам алым хочу.
Когда они вечером идут по зоне, из-за кустов на нее бросается темная фигура. Видно та, которую "Вася" оставила, увлекшись "фрайершей".
Начинается вторжение в изуродованную тюрьмой душу женщины.
Когда москвичей увозят в другой лагерь, "Вася" уже прочно обретает свой женский облик. Ее зовут Надя. Она плачет. Боится мести бывших друзей, но знает, возврата к прежнему и воровству не будет.
Незадолго до отправки в лагерь, в Бутырской тюрьме, я поменялась с одной литовкой: отдала ей свой сарафан, а у нее взяла теплые лыжные брюки, чтобы зимой беречь больную ногу.
Прибыла в Потьму вместе с московским этапом. Неожиданно меня от всех отделяют, и отправляют в другой барак. Я пытаюсь выяснить причину этого, мне в ответ: "я не желаю дебатировать с вами этот вопрос." Начальник всячески подчеркивает свое сходство с Печориным. Я отказываюсь ему повиноваться, меня отправляют в карцер на 5 суток. Через пять суток я вновь требую соединить меня с москвичами, меня вновь сажают на пять суток. Потом еще раз, И опять направляют в барак к тем, кого я еще не знаю, для меня они чужие.
Вхожу туда. И слышу: "не пускайте ее, она - воровка."
Потом помню себя, сидящей на земле и воющей, как раненное животное: "если мне кто-нибудь пустит сейчас пули в лоб, я
поцелую землю у ног того человека»." /Брюки в женском лагере - признак лесбианства/
* * *
В лагере идет инвентаризация имущества, а заодно и поголовья заключенных. С матрацами, тюками, узлами все переходят из одной зоны в другую. Остаются лишь "христовы невесты", многочисленное племя неграмотных баб разных национальностей. Они молятся. "Рассвет в розы - бормочут стервозы". Когда к ним подходят надзиратели, они прячут головы в землю и молятся дальше. Сами не идут. Тогда их складывают штабелями на подводы и везут. Снимают с подвод, они тут же - бух в землю, и снова идет "елейный скулеж".
Спрашивают бабку.
- Фамилия? Имя? Отчество?
- Чегой-то?
- Год рождения? Родилась когда, бабка?
- Не помню, милай, давно чай дело-то было.
- Статья какая?
- Чегой-то?
- Сидишь то за что?
- А не знаю, милай, вот-те хрест, не знаю.
- Срок-то какой?
- Чегой-то?
- Тьфу, пропасть, 25 у тебя, бабка, по 58-й, следующий, подходи давай.
- Спасиба, милай, дай тебе бог, значит иттить можно таперича?
* * *
Заключенных ведут на торфоразработки. Рассвет. Очень здесь щедра на красоту. По склонам холмов раскидано багряное золото листьев. Колонну сопровождает конвой с собаками. Перед маршем команда: "шаг вправо, шаг влево - считаю побег. Оружие применяю без предупреждения" /Иногда говорили "без преждепреждения" - конвоиры часто были нерусские/. Когда двигаются, в колоннах молятся.
Навстречу грузовик. На нем клетка, такая, в каких перевозят животных из зверинцев. В клетке - мужчины. В колонне женщин плачут и молятся.
Торфоразработки - это, как верещагинский "Апофеоз войны", тут апофеоз неволи: выжженные на солнце огромные штабеля торфа и вороны.
Несут носилки с торфом две женщины. На одной из грязного полотенца чалма, на плечах телогрейка, она то и дело ставит носилки на землю и ожесточенно чешет шею и грудь. У второй огромные очки - консервы на глазах, майка надета хомутом на шею, спина голая. Юбка из грязной марли, вся в дырах.
Чалма: Подходит ко мне иранский посол и говорит: позвольте, Юлия, представить вам князя...
Очки: Господи, когда я интервьюировала президента Берута, его адъютант буквально не сводил с меня глаз.
Мимо волоком тащит носилки девушка, совсем ребенок. Она скачет галопом и припевает: "и зачем красотку красть, ее можно просто так уговорить".
Вдали тянут тяжело нагруженные мокрым торфом тачки. Сплевывает кровь девушка.
* * *
Воскресенье в лагере - кунсткамера запретной зоны. Немка, похожая на пупхен, бюргерская дочка - полна, бела, распущенные локоны, - рядом московская вамп в испанском стиле. В костюме старой и нелюбимой ханской жены - последняя "останка" свастики; в партнера погружен арийский нос.
* * *
Прожарка клопов:
подъем дается ударами железа об рельсу. Еще не рассвело. В предрассветной мгле в одном направлении движутся тени, несущие на спинах кресты. Это - как путь на голгофу. Много теней, много крестов. Медленное трудное шествие с узлами в руках. Когда рассветает, виден огромный кипящий котел посредине зоны. В него опускаются крестовины нар и доски, потом все несут обратно.
* * *
Здесь, пожалуй, уместно сказать несколько слов и о моем предарестном периоде жизни в Москве.
После “Британского Союзника” я была секретарем-переводчицей Джеймса Олдриджа, который в то время /1943 год/ был корреспондентом газеты “Сидней Сан”. Принимая мня на работу, он сказал: “Вы понимаете, как переводчик вы должны быть моим языком, моими глазами и моими ушами”. Именно эта сакраментальная фраза стала основным обвинением против меня.
В допросе это выглядело так: “согласилась быть ушами, глазами и языком иностранного разведчика”.
Жена Олдриджа Дина работала над книгой о советском балете. Вместе с ней я встречалась со многими известными танцовщиками тех лет. А сам Олдридж, ему в то время было 27 лет, уже был автором нескольких книг, работал на Нюренбергском процессе, впоследствии стал лауреатом Ленинской премии.
Некоторое время я была переводчицей в московском бюро газеты “Нью-Йорк Таймс”, когда там, сменяясь, работали один из владельцев газеты Сайрус Салзбергер /в русском звучании Сульцбергер/, Билл Лоренс и известный театральный критик Брукс Аткинсон.
Во время Конференции Четырех в 1947 году - Маршалл-Бевин-Бидо-Молотов - работала с корреспондентом датской газеты “Ню Даг” Гуннаром Хансеном. В моей жизни это был месяц чистого платонического романа. Мы оба почти одинаково знали язык. Когда он диктовал мне свои статьи, подыскивая верный оборот речи, я помогала ему, а иногда он шутливо спрашивал: “можно я тоже что-нибудь скажу для моей статьи?” Стихотворение “Копенгаген и Мордовия” хранит воспоминание об этом кратком красивом увлечении.
Остался в памяти милый юноша Фрэнк Хайтауэр, ему было лет 20 тогда. Он был шифровальщиком в американском посольстве. Воспитанный славный мальчик, видимо, из семьи со строгими нравами.
Как-то мы провели вечер в ресторане гостиницы “Москва”. Зачем-то Фрэнк решил с Моховой (там было американское посольство) отвезти меня в “Метрополь”, где я жила, на машине. Расстановка сил была, следовательно, такова: шифровальщик-разведчик и советская разведчица. И вывод: нагоняй получил Фрэнк, нагоняй получила и я: нельзя было упускать шанс сблизиться с этим парнем. /О том, что Фрэнк был наказан, сообщил мне тогда мой куратор/. А всего-то и было, что два юных существа, симпатизируя друг другу, болтали о разных разностях, не понимая, что этим они, оказывается, нарушали государственные интересы двух великих держав.
И еще о том, что было после лагеря, после того, как меня "за хоро-шее поведение в лагере" нашли возможным досрочно освободить. Был тогда особый указ: освобождать тех, кто отсидел 2/3 срока без нарушения лагерного режима. /Нужно же было найти какой-то "эскьюз" - причину, чтоб освободить сразу тысячи невинных людей/.
К январю 1956 года я просидела восемь о половиной лет при сроке в 15.
И вот я на свободе. Последний рискованный шаг: зашла в кабинет главного инженера фабрики и попросила его вынести мои тетради со стихами за зону, когда меня будут выводить. Рисковала,
но верила. Много позже узнала, что он стал мужем моей солагерницы, красивой умной девушки.
16 января было холодно и темно, мои пожитки лежали на телеге. Проходя мимо, он положил тетради на телегу и сказал:
- Ну, что, Бородина, на волю?..
Спасибо этому человеку, ни имя, ни фамилия которого в памяти не сохранились.
Территориальных ограничений у меня не было, я поехала в Тулу, где жила моя тетушка. Ей было 47 лет, а мне 35. У нее был любовник, мой ровесник. Дня через три тетка меня выгнала. Помню едва ли не двухметровый чуланчик, где стояли только кровать и стул, так жила после освобождения старая знакомая по лагерю, - на этом стуле я просидела ночь и утром пришла к какому-то чину, то ли это была милиция, то ли какой-нибудь партком и сказала:
- Я сюда приехала к родственнице, но она умерла. Куда мне теперь? Я на все согласна.
И меня послали избачём на село. Лагерь, где я пробыла почти 9 лет, был на станции ПОТЬМА, в Мордовии. Село, куда меня послали, называлось Мордвесы. И если о Потьме я писала, что мы живем “в Потьмах”, то и Мордвесы светлых воспоминаний не оставили. Я ходила по домам и просвещала жителей, читая им материалы ХХ съезда.
В памяти остался один человек, этакий Паратов, в роскошном полушубке, шарф навылет, он лихо разъезжал по деревне на санях-розвальнях и был уверен, что именно я самая для него подходящая зазноба.
И еще один: грязный мужичонка, работал в Москве, в КГБ, не то охранник, не то вахтер, его вызвала в Мордвесы сестра, к которой меня определили на постой. Он прибыл с бутылкой водки и каменными пряниками, ночью полез ко мне. Пришлось положить рядом с собой вшивую дочку хозяйки /в лагере ни клопов, ни вшей никогда не было/.
Потом удалось устроиться в чистейшей избе у старушки с маленьким внуком и оттуда, получив от подруги письмо, что вопрос о моей реабилитации будет вот-вот решен, я уехала в Москву.
Из всего, что у меня было до ареста, я получила ... толстую пачку журналов "Тайм" и "Лук", медальон с цепочкой и, кажется, плед. Журналы я отдала какому-то юноше на скамейке у Чистых прудов, медальон продала, как "лом", а куда девался плед - не помню. И уехала в Самару /тогда Куйбышев/ к родителям мужа. Выгнать они меня не успели. За несколько дней до получения документа о реабилитации мне было сказано: ''ты от нас уходи. Володя тебя не выносит /свекор/." Я слонялась по городу, ночевала на пля-
же, уже было лето, наконец, явилась к председателю Облисполкома с письмом на имя Ворошилова, в котором просила лишить меня советского подданства и вернуть в Харбин. Или снова посадить в тюрьму, потому что жить мне негде, а работы не дают.
А тут и реабилитация подоспела. Получила за последние два месяца работы /а это было в Датской миссии в Москве/ свою зарплату, свекор распорядился деньгами по своему усмотрению - купил жене хрустальную вазу, на остальное я что-то приобрела из одежды. От Бородиных вскоре ушла, снимала углы, потом получила комнату в коммунальной квартире. Два года мучилась, все просьбы о жилье были безрезультатны. И вдруг в Куйбышеве партийная конференция. Из ЦК приезжает какой-то высокий чин. Друзья советуют: попробуй передать письмо в президиум конференции.
В кротовой шубке, каракулевой шапочке (купила на реабилитационные - за себя и за отца - деньги) подошла к дежурному у входа и попросила передать письмо. Тот видимо узрел пикантную подоплеку и, как мне потом рассказывали друзья, письмо пошло по рядам. Дня через три я получила комнату в центре города в двухкомнатной коммунальной квартире.
И 14 лет жила и работала в Куйбышеве. Началом моей журналистской деятельности стала статья "О летчике и муже" в "Красной Звезде."
Ну, а потом 30 лет в печати и на радио. Много писала об актерах, о людях разных профессий, были победы, удачи, прении, были и горести, за кого-то боролась, кому-то помогала...
В 70-м переехала в Москву, сначала по обмену в шестиметровую комнатенку под Москвой, позднее с помощью бывшей помощницы секретаря ЦК ВЛКСМ Косарева, восстановленной во всех правах и вернувшейся на работу в ЦК партии, (с ней я была в лагере) получила отдельную квартиру, где и дотягиваю свой последний срок.
КОНЧАЛСЯ 1936‑Й ГОД
КОНЧАЛСЯ 1936-й г о д
... Вы умеете варить борщ и жарить котлеты? Борщ, в котором плавают маленькие золотые солнца, и котлеты, такие сочные и нежные, будто не руки человеческие за полчаса приготовили их, а сама природа заботливо выпестовала их для вашего удовольствия?..
Борщ и котлеты были любимой папиной едой. А ей хотелось порадовать папу. Вечером она сварит борщ, посадит на него ватную матрешку и раненько утром отнесет ему вкусный горячий борщ. Представляете, как папа удивится?! Что она умела, его дочка? "Не хочу того, хочу этого!.."
Соседка рассказала ей, что за чем следует класть в кастрюлю, но она для верности открыла еще "Подарок молодым хозяйкам" одна тысяча восемьсот какого-то года издания и всё думала, как обрадует отца борщом и тем, что она сама теперь умеет готовить.
К утру борщ под матрешкой прокис и его вместо с котлетами пришлось выбросить. Она не заплакала. Она знала, что папа не рассердится: в конце концов, все это очень на нее походило, хотя она прожила на свете уже целых 16 лет, она ничего не умела делать. Да и главное было в том что они, наконец, смогут встретиться.
Четыре месяца назад она видела его в последний раз. В белом кителе, веселый, сильный и ласковый, с портфелем в руках он уезжал в командировку. Он мог бы не ехать, - вскоре после смерти жены был подписан приказ о его переводе в главк, и в доме все было готово к переезду: мебель, утварь зашиты в мешки, обиты досками, остались лишь стол да пара раскладушек.
Через три дня после его отъезда пришли какие-то люди, показали ей бумажку, в которой она разобрала всего три слова: ордер, арест, обыск. Люди говорили мало. Молча и деловито вспарывали мешки, сдирали кожаную обивку с дивана, взламывали ящики с посудой. Никто из них ни разу не посмотрел на нее. Они работали сосредоточенно и озлобленно, будто им мешали девочкины глаза, над которыми в горестном изумлении переломились две черные полоски бровей.
А потом четыре месяца были только коротенькие записки, и слова в них странно дергались из стороны в сторону, а буквы то теряли какую-то палочку, то вдруг ложились прерывистой линией, и она едва могла узнать ровный красивый отцовский почерк.
... Как жутко в декабре воет ветер в степи. Никто, кроме нее, не сошел на этой станции. В шесть утра в степи было темно, под ногами хрустел снег, висели над головой звезды. Очень тяжелым был рюкзак. Она не могла бежать, а ей было страшно. Вдруг волки?.. Вдруг кто-нибудь догонит ее сзади?... А нигде ни огонька. Только жутко выл ветер. Укатанная дорога указывала путь к тюрь-
ме. Там ждал ее отец. И она спешила к нему, как привыкла спешить с детских лет, выбегая ему навстречу, когда он возвращался с работы. Летом она подходила под окошко его кабинета и снизу забавным свистом вызывала его. Если у папы никого не было, он отвечал ей веселой трелью и, улыбающийся, выглядывал из окна. Зимой она заходила к нему из школы за пятачком на автобус, или просто так, и вахтер огромного здания, пропуская ее, говорил:
- К папе за пятачком? Ну, иди, иди, не заблудись только в коридорах.
Бледнели звезды, а она все шла, и только вой ветра провожал ее на свидание с отцом.
Взяв от нее рюкзак с вещам, и ее ввели в маленькую клетушку длинного барака. У стены стоял небольшой стол и три табуретки вокруг него. Она села и стала ждать. Скоро в клетушку вошел какой-то старик и следом за ним женщина. Тяжело опираясь на палку, с трясущейся головой, этот старик шел к ной. Она смотрела на его заросшее лицо с мутным взглядом слезившихся глаз, на опухшие дрожащие руки с вздутыми синими венами и - вдруг! что-то знакомое почудилось ей в этом старике. Халат! На старике был теплый отцовский халат, тот самый, в который ее часто укутывали, вынося из ванны.
Не дойдя до нее шага три-четыре, старик остановился и медленно поведя глазами на женщину, спросил:
- Разрешите мне обнять дочку?
- Садись давай,- зло сказала женщина и указала ему на табуретку напротив девочки. Сама села между ними. У отца тряслось губы. Голос был глух.
- Ты ... живи ... с тетей ...Таней... Береги себя... Учись хорошо... Продай мое ... пальто... Тетя Таня пусть всё возьмет... Скажи пусть... выучит ..тебя...
Дрожали руки с вздутыми пальцами. Она смотрела на них, на седую бритую голову и все повторяла:
- Ты не волнуйся, папочка, всё будет хорошо. Вот увидишь...
И чтобы он поверил ей, она улыбалась и говорила:
- Мы обязательно будем вместе. Ты не плачь, папа, не плачь...
И повернувшись к каменному изваянию, которое, не шевелясь просидело двадцать минут между отцом и дочерью, с мольбой и надеждой спросила:
- Можно я поцелую папу на прощанье?
Изваяние отвернулось и бросило:
- Целуй. В руку.
Через неделю ее известили о смерти отца.
...Кончался 1936-й год
ИРИНА — ЭТО Я
ИРИНА - ЭТО Я
Незадолго до ареста Ирине исполнилось 27 лет.
Она ждала ареста и это было очень страшно: знать, что в каждую следующую минуту к вам в дом могут войти какие-то люди, которых вы никогда не видели и они лишат вас свободы. Оттого, что она не представляла себе, что означают эти слова "лишить свободы", она боялась каждого стука в дверь и вздрагивала от каждого телефонного звонка, как будто лишение свободы могло прийти из этой черной трубки.
И вот, наконец, она арестована. Ничего страшного. Гораздо больше, чем она, был напуган управдом, когда он вошел к ней в комнату с двумя оперативными работниками КГБ. Было около 12 ночи. Ирина собиралась ложиться и после ванны сидела перед зеркалом, массируя лицо. Оперативники вежливо попросили ее не волноваться и предъявили ордер на арест и обыск в вещах. Один из них подошел к телефону и предупредил телефонистку гостиничного коммутатора не соединять абонент с посторонними номерами. Он так и сказал: "с посторонними номерами" - и Ирине это показалось странным: разве он знал, что у нее есть не посторонние звонки и как это можно было узнать по телефону.
Обыск в вещах был поверхностный. Вещей было немного, и оперативник сразу откладывал в сторону то, что, по его мнению, могло пригодиться Ирине в заключении. Он положил в чемодан яркое нарядное платье, которое Ирина недавно получила из Нью-Йорка, и она удивленно спросила, зачем он это делает, неужели она когда-нибудь наденет это платье еще? Ведь ее забирают в тюрьму, а не на танцы.
- В тюрьму не на смерть берут. Авось понадобится. Тогда добрым словом вспомните.
В это время зазвонил телефон. Оперативник взял трубку.
- Так точно, товарищ подполковник. Всё в порядке. Отлично.
Это "отлично" оперативник произнес, глядя на Ирину, и она поняла, что по ту сторону провода интересовались ее поведением. Машинально она отметила про себя, что это был звонок из учреждения, которое час назад стало для нее не посторонним.
От нервного оцепенения у нее разболелась голова. Содержимое ее сумочки было вытряхнуто на стол и среди денежной мелочи, пудреницы, помады лежал порошок пирамидона. Она хотела его взять и подошла к столу. Ощупывая швы ее костюмов и платьев, оперативник следил за ней. Когда она протянула руку к порошку, он отбросил в сторону платья и подошел к ней.
- Позвольте, - сказал он, мягким движением отняв у нее порошок.
- Но ведь это пирамидон, порошок от головной боли, - пояснила она и почувствовала, как сквозь тупую оцепенелость начало проступать раздражение. Она пожала плечами и, глядя прямо в лицо оперативнику, произнесла: “Мне нужно выйти. Это разрешается?”
- Разрешается. И не надо сердиться. Порошок я вам не дал, потому что я его не исследовал и не знаю, пирамидон это или цианистый калий. А в уборной, пожалуйста, не закрывайте дверь, чтоб я был уверен, что вы не повеситесь, и не опускайте воду, чтоб я знал, что вы не сбросили туда уличающих вас материалов.
Ирина уничтожающим взглядом осмотрела оперативника с ног до го-ловы и сказала, отчеканивая каждое слово:
- Какую же грязную работу вы делаете.
Оперативник нисколько не обиделся.
- Грязь, гражданка Борисова, в белых перчатках не убирают.
"Ассенизатор и водовоз революции" - хотела было иронически ответить Ирина, но вдруг до ее сознания дошло, что грязью-то он назвал ее!... Лишение свободы становилось реальным и ощутимым: у нее болела голова и она не могла без чьего то разрешения принять порошок, купленный ею самой в аптеке, ей нанесли оскорбление и она не смела ответить на него.
Второй оперативник рылся в бумагах. Дневники, письма, стихи, последняя новелла Ирины, напечатанная на гладкой розовой бумаге, уже были аккуратно перевязаны и отложены в сторону. Оперативник просматривал теперь американские журналы. Майский номер "Тайм" за 45-й год, на обложке которого портрет Гитлера был перечеркнут черной краской и внизу стояла дата: "9 мая 1945", а по-немецки было написано: "Дёйчланд, Дёйчланд, убер аллес," - он показал первому оперативнику, а Ирину спросил:
- На память что ли храните?
Резким движением Ирина отбросила голову назад. Глаза потемнели от злости.
- Да, - глядя на оперативника откровенно ненавидящими глазами, - ответила она. - На память. В знак давнего содружества с Гестапо."
И, обхватив руками колени, опустила на них голову, уже не глядя на то, что творилось в ее, в бывшей ее комнате.
Ей вдруг страшно захотелось спать. Зевота одолевала ее и она сквозь сон слышала, как делали опись ее имущества и как, отбрасывая в сторону простыню или юбку, оперативник говорил: "простыня белая, льняного полотна, бе-у, юбка шерстяная синяя,
бе-у."... Потом все это слилось в какой-то однообразный, лишенный всякой интонации диктант, где "бе-у" звучало, как знак препинания, как точка или запятая. Впоследствии она узнала, что "бе-у" означало - "бывшее в употреблении."
Ее вывел из оцепенения вопрос о книгах. Четыре полки небольшой этажерки были заполнены книгами. Это был фундамент ее будущей библиотеки. Совсем недавно, в дни 800-летия Москвы, она купила на книжном базаре Шоу и Драйзера. Боже, что тогда творилось в пассаже! Впервые в жизни Ирина видела, как толпа подняла книжный киоск и он, раскачиваясь, поплыл по воздуху.
У нее были дорогие редкие издания словарей, Диккенс, Тэккерей, Шарлотта Бронте и ньютампльское издание Шекспира, которым она особенно гордилась. Шекспир был в 12 маленьких книжечках, в кожаном переплете с золотым тиснением. Теперь на полке осталось одиннадцать томиков. "Отелло" Ирина отослала Мордвинову, который когда-то потряс ее своим исполнением великого Мавра.
- Куда вы денете мои книги, - спросила она, - проведя рукой по корешкам книг, словно погладила их на прощанье.
- Как и все ваши вещи, они по описи будут сданы на хранение тому, кого вы нам укажете, как ваше доверенное лицо.
Обыск кончился около 7 часов утра. Когда она выходила из комнаты, соседка, которую оперативники пригласили понятой, ласково дотронулась до ее плеча и шепнула: "мужайтесь, Ирочка."
Москва провожала Ирину пасмурным сентябрьским утром. Центральные улицы были еще пусты и шаги трех людей гулко отдавались в уже по осеннему прохладном воздухе.
Час спустя, пройдя через какие-то пропускные, новый, на сей раз до крайности унизительный, беспредельно постыдный обыск, хотя и производился он женщиной, где-то расписавшись, получив какие-то квитанции, - значок 800-летия Москвы был вписан в квитанцию вместе с медальоном "желтого металла", медальон был золотой, в нем хранилась фотография Юрия, - опустошенная и безучастная ко всему, Ирина, наконец, осталась одна в маленькой, едва ли полуметровой клетушке, в которой можно было только сидеть, упираясь коленями в стену.
Посмотрев на серую шинельного сукна юбку, длинную, кусающую ноги, и застиранную, потерявшую всякое подобие одежды гимнастерку, которые ей после снятия слепка с пальцев и бани выдали вместо ее платья, унесенного, как ей объяснили, куда-то "в прожарку" Ирина впервые за семь часов, прошедших с момента ее ареста, заплакала.
Я И КГБ
"...Я из повиновенья вышел."
Вл.Высоцкий
Я И КГБ
/Встречи и расставание/
Год 1935-й.
... И вдруг наш эшелон вошел в безлюдье: ни жилья, ни дымка. Огромный пустой простор и над ним июньское солнце. Потом в мареве возникло что-то похожее на радугу. Оказалось: арка. И на ней написано: "Союз Советских Социалистических Республик." Отец, стоявший дверях теплушки, перекрестился и сказал:
- Прими, земля родная.
Проехали еще немного, состав остановился. Станция называлась "Отпор", пограничная между Маньчжурией и СССР. А мы ехали из Харбина, назывались тогда "кавежединцами", потому что была Китайская Восточная железная дорога (КВЖД), где отец, бывший белый офицер, работал с момента получения советского гражданства, примерно году в 1927. В 1935 решили вернуться, решили по настоянию мамы: "Ты что, хочешь, чтоб наша дочь стала кельнершей где-нибудь в Шанхае или Тянь-Цзине?", - убеждала она отца. Он мечтал о возвращении, хотел еще увидеть родной Харьков, сестру Любашу, и боялся. Верил и не верил в доброе приглашение советского правительства, обещавшего эмигрантам полное прощение.
Прошло совсем мало времени после остановки эшелона и в теплушку вошли о н и . Кажется, их было двое. Мне запомнилось, что они были очень высокие, очень строгие и на них были голубые фуражки, что-то они спрашивали отца. Ясно слышу, как папа сказал: "Шаляпина везём." Видимо, спрашивали, нет ли запрещенной литературы или пластинок. И когда папа сказал про Шаляпина, оперативник-таможенник строго произнес: "Классику не запрещаем, товарищ".
Год 1936-й
О Н И вошли в дом, где все вещи были упакованы, мебель забита досками, - отец получил новое назначение на должность директора санатория в Хосту, но его неожиданно отправили в командировку. Тогда мы жили уже в Куйбышеве /Самара/ и он работал в управлении железной дороги.
Я была дома одна, через три дня мне будет 16 лет. О н и показали какую-то бумагу, в которой я прочла всего два слова: обыск и арест. Их лиц не помню. Помню только, как три дня назад папа в
белоснежном форменном костюме с легким чемоданчиком в руках уходил из дома. ..."Уезжал в командировку."
Год 1941-й.
Шла война и уже погиб Юра, а я этого не знала и все ждала от него писем. Мы зарегистрировались 23 февраля 1941 года. Ему было 22 года, когда выполняя приказ в о ж д я и у ч и т е л я № 227, он застрелился на глазах у жителей украинского села, где приземлился с парашютом после того, как фашисты подбили его ТБ-3. Он был легко ранен и мог бы жить... Теперь там есть улица его имени, она ведет к памятнику, на котором написано: "Здесь похоронены лейтенант Юрий Владимирович Бородин и 26 солдат и офицеров, имена которых неизвестны."
В Куйбышев тогда был эвакуирован дипломатический корпус и ряд корреспондентов зарубежной прессы. Я только что закончила институт иностранных языков и меня взяли на работу в кассу приема иностранных телеграмм при Центральном телеграфе.
К моему окошечку подходили иностранцы, русские шоферы посольств, жена известного драматурга А.Афиногенова, погибшего при бомбежке здания ЦК партии, - она была американка, - все они с удовольствием разговаривали со мной. Дженни Афиногеновой я рассказывала, что кроме работы, учусь в театральной студии при драмтеатре, пишу стихи. Иногда какой-нибудь Миша или Сережа на посольской машине отвозили меня с ночного дежурства домой, угощая то шоколадом, то каким-нибудь заморским деликатесом.
Однажды какая-то женщина, она оказалась курьером норвежского посольства, вместе с очередной телеграммой подала мне листок бумаги и попросила:
- Переведите мне, милочка, это письмо для нашего посла. А я вам билетики в Большой принесу /театр тоже был в Куйбышеве/.
Письмо было отвратительно лакейским по содержанию. Она-де впервые в жизни видит людей, которые относятся к ней по-человечески, впервые досыта поела, посол недавно котлетами угостил, одним словом что-то в этом роде.
Сейчас я не думаю, что отнесла это письмо в 1-й отдел только потому, что была в то время секретарем комитета ВЛКСМ. Совсем недавно погибла Зоя Космодемьянская, мы все искали любой возможности быть полезными фронту, ждали писем от родных и близких, а тут вдруг такое холуйское письмо.
В 1-м отделе мне сказали: переведите и отдайте. Перевела и отдала. /Спустя два года увидела эту самую женщину в Москве в той же должности, в том же посольстве/.
Не знаю, сколько моих заявлений лежало в военкомате, чтоб взяли на фронт, но однажды - я была дома после дежурства - подошла машина, где дали повестку и я поехала в полной уверенности, что еду в военкомат, счастливая, что наконец-то поверили / я ведь дочь "врага народа"/, что я скоро пойду на фронт. Но военкомат мы почему-то проехали. Тогда я спросила:
- А куда же мы едем? Я вернусь домой?
- Это от вас будет зависеть, - ответили мне, и тогда я все поняла.
Привезли на улицу Степана Разина, там НКВД. Посадили в кабинете, где была застекленная дверь в соседнюю комнату, стекло было прикрыто занавеской. Сидела долго, нервно позёвывала.
Потом пригласили войти. Сначала всё по форме. А дальше по нарастающей: "что же это вы, Лидия Петровна, так компромеНтируете звание жены советского командира? Ведете себя плохо. Как вы себе представляете вашу дальнейшую жизнь?" /он произнес именно "компромеНтируете/.
Я ничего не понимаю.
- Если про Сережу / - шофер , Л.Б./, так он мне просто друг. Когда поздно возвращаюсь с работы, боюсь идти одна, он подвозит на машине. А между нами ничего нет.
- Мы вам не верим. А если хотите, чтоб поверили, помогайте вам.
- Как это?
- А так. Мы вам скажем, что нам интересно знать.
Я в то время была очень вежливой девицей.
- Извините меня, пожалуйста, но я не могу. Я ведь еще учусь в театральной студии, потом я пишу стихи, и э т о мне совсем не подходит. Конечно, если вот как та тетка с котлетами, так я приду и расскажу, потому что она действительно позорит нас перед иностранцами, а так, как вам нужно, не могу.
Отпустили /хотя в какой-то момент и кулаком по столу стучали/: идите и подумайте о вашем поведении.
А Сережа сказал /конечно, под страшным секретом я ему всё рассказала/: "Эх, Лидка, Лидка, не сносить тебе головы."
Я, естественно не думала тогда, что письмо было провокацией, проверкой меня на патриотизм, но вот почему-то же все таки понесла его в 1-й отдел. А если б оно было искренним выражением благодарности и ту женщину тогда же и арестовали бы?.. Хотела ли я этого? /Упаси Бог! Но я это сделала. И сейчас меня в этом моем поступке только то и оправдывает, что она была провокатором/.
Год 1943-й
Из всех, кто протягивал в мое окошко свои телеграммы, запомнилась одна молодая женщина, немногим старше меня. Работала она, видимо переводчицей в каком-то посольстве, всегда была элегантно одета, но больше всего мое воображение потрясала ее сумка через плечо. Зависти в моем сердце не было: совсем не так давно я жила в Харбине, где у всех было всё, а если и не совсем так, как у миллионеров, то во всяком случае, если у подруги появился авиаторский шлем /вопль харбинских ребят 30-х годов/, то я тоже могла выплакать такой же у мамы и папы. Но сумку через плечо, именно такую, как у этой разодетой переводчицы, очень хотелось.
А вокруг были люди, которые пытались помочь способной девочке - мне то есть - перебраться в Москву, поступить в Литинститут. В Куйбышеве меня даже водили к Катаеву. У него болели зубы, он лежал на тахте в пустой комнате и сердито говорил мне:
- Что за ерунду вы пишете! Какие-то крылья в петлицах... Вы мне опишите собаку, автомобиль мне опишите!..
/Потом в его воспоминаниях прочитала, что именно так с ним говорил Бунин/.
А студию я бросила. Там был чудесный режиссер Владимир Бертольдович Вильнер. Он сказал:
- Если у вас есть что-нибудь еще за душой, уходите. В театре мало таланта, надо быть зубастой щукой.
И вот получен пропуск, я еду в Москву. У меня фанерный чемодан, на крышке которого еще маминой рукой переписаны мои детские вещи и ... часы. Большие настенные часы с красивым мелодичным звоном /потом, когда я жила уже в "Метрополе", в номере, выходящем в темный купол гостиницы, по моим часам жили все его обитатели/
Сразу все получилось не так, как мыслилось. Жила в чужой семье на положении не то домработницы, не то будущей невестки. Об учебе речи не было.
А на Кузнецком мосту была странная для тех лет газета. Она называлась "Британский Союзник." и у нее было два редактора, советский и английский. Выходила она на русском языке.
Проходя однажды по Кузнецкому, я увидела вывеску. Поднялась на второй этаж. Навстречу вышел длинный джентльмен, которого я на хорошем английском спросила, не нужны ли им переводчики. Кажется, уже через неделю я была сотрудником этой газеты и получила жилье в гостинице "Метрополь.", которое оплачивала редакция. Ужасно гордилась. Зарплата две тысячи в месяц. Еще немного, еще чуть-чуть и у меня на плече будет ви-
сеть роскошная большая сумка.
В этом "Союзнике" была довольно солидная библиотека. И очень странный порядок: любой человек мог с улицы туда войти, взять любую книгу, не записываясь, не оставляя о себе никаких сведений, и - уйти. Книги были по истории Англии, географии, литературе, одним словом, в них можно было узнать всё об Англии.
Странно, верно? Идет война, кто-то сражается против фашистов, а кто-то спокойно ходит по московским улицам, заходит в иностранную редакцию, берет книгу и... А вдруг в этой самой книге на какой-нибудь 16 или 28 странице, на третьей строке снизу он получит разведзадание... Союзники союзниками, но второй-то фронт не открывают...
Почему такие мысли приходили мне в голову? В то же самое время другие девушки встречались с молодыми людьми, или ждали своих суженых, мечтали о замужестве, о любви, почему я была такая до невероятия бдительная? Думаю, это не так трудно объяснить: вспомните лозунги - болтун - находка для шпиона, и то, что муж был на фронте, и то, что Володя, его друг, решил, что я "продалась" англичанам за нейлоновые чулки, и то, что был симоновский "Парень из нашего города", и - проще сказать, в те годы, как и сотни тысяч моих сверстников я была в е р у ю щ е й. Как верят в Бога, так я верила всему, что говорилось с трибун съездов, писалось в газетах, звучало по радио.
Своими мыслями я поделилась с русским редактором газеты.
- Напиши свои соображения и положи мне в портфель, я его оставлю на холодильнике, но, смотри, чтоб никто не видел.
Через несколько дней позвонила какая-то женщина, сказала, что она от родителей мужа, привезла мне посылочку и предложила встретиться возле Моссовета. Она была в синем пальто с серым каракулевым воротником, лет сорока с довольно миловидным лицом. Наверное, на третьем вопросе, на который я, как и на первые два, получила совершенно невразумительные ответы, я все поняла.
И когда она привела меня в чью-то пустую квартиру на ул.Горького /теперь-то я знаю, п о ч е м у эта квартира была пустая/, села за стол и приготовилась говорить, то первые слова сказала я:
- А я уже догадалась, кто вы. И я согласна.
Да, вот так это и было. И слово то еще не было сказано, а я такая умница-разумница прямо так и заявила: я с о г л а с н а. И расписалась в неразглашении тайны. Ст.121 УК РСФСР.
/В том разговоре с другом мужа, заподозрившего меня в том, что я продалась за нейлоновые чулки, было такое продолжение:
- Ты вот сейчас в Иран по заданию летишь, так здесь тоже с в о й глаз нужен.
Что же я делала, выполняя функции секретного сотрудника КГБ? Какие важные сведения могла передать органам особа 23-х лет, работавшая и жившая в окружении иностранцев?
Сначала о русских.
После какого-то футбольного матча, когда на Динамо была вся Москва, я возвращалась в троллейбусе в гостиницу. Рядом сидел красавец парень. Без ноги. Оставил на Ленинградском фронте. Когда вышли, спрашивает: где ты живешь? Потом, - где работаешь? А потом: ну, пока, нам не по пути.
В большой компании вижу среди гостей Евгения Долматовского. Не свожу с него глаз, потому что люблю и знаю его стихи, наконец, он меня замечает и приглашает танцевать. Я восторженно бормочу его стихи. Он идет меня провожать и ... Всё повторяется: где работаете, где живете... Всего хорошего.
Из партизанского края в ту семью, которая помогла мне переехать в Москву, прибыл человек: Мне было сказано: ты сегодня к нам не приходи, будет человек, которого тебе нельзя видеть.
А что же иностранцы, все эти Джоны, Теды, Билли? Им тоже всем по 25-26 с небольшим, они солдаты в американском или английском атташате. У каждого есть своя "ханичка" /милая/ и интерес тут вполне определенный. Я не была исключением. За мной ухаживали, приглашали на "партиз" – вечеринки и говорили о разном. О нашей "свободе" тоже, и всегда с насмешкой.
Донесения мои были весьма однотипны: "он сказал", "я сказала". Причем, как правило, он говорил то, что хотел про наши порядки, а я выдавала патриотическую тираду, что и фиксировалось в моем донесении. Кстати, именно поэтому среди посольской молодежи я слыла "марксист" и "болшевик."
Иногда, откровенно посмеиваясь, какой-нибудь Стив или Фрэнк спрашивали: "Лидия, а как вам нравится вести двойную жизнь?" Я становилась в позу оскорбленной невинности. Они смеялись: а нам до лампочки /так это примерно соответствовало их "ай донт кэр."/ Конечно, им было "до лампочки", они были из другого мира, и они знали, что после первой, даже случайной встречи с иностранцем, девчонку немедленно приглашали в КГБ, а она на другой день с ужасом рассказывала своему "ханичке", что с ней произошло, и либо переставала с ним встречаться /но все равно позднее получала срок, - с нами сидела одна девушка за единственный визит в ресторан с иностранцем/, либо шла на риск, и почти всегда принимала те же условия, которые связывали и меня.
Ох, как же быстро я поняла, в какую клоаку толкнула меня моя комсомольская бдительность. Меня превратили в марионетку с ниткой на шее: иди туда, не ходи сюда, с этим не встречайся, а с
тем иди на все условия. А мне-то как раз не нравился тот, с кем -
на в с е условия, и хотелось видеть того, с кем нельзя.
Отсутствие русских друзей, боязнь старых знакомых поддерживать со мной добрые отношения - это мучило меня. "Двойная жизнь" была нелегким делом. Хотя никто из иностранцев, естественно, не делился со мной "диверсионными" намерениями и планами "стратегических операций", все равно внутри у меня было всегда противное чувство: каждый шаг я протоколировала в своих донесениях, а к тому же должна была запомнить всё то, что говорили в тех компаниях, где я бывала.
Хочу привести совершенно анекдотический случай: двое молодых клерков американского посольства просили меня учить их русскому языку. "Учеба" вылилась в обыкновенное веселое ухаживание. А тут вдруг прием по случаю приезда какой-то новой группы. Мне представляют морского офицера и просят давать ему уроки, я смеюсь и говорю русскую поговорку: на тебе, Боже, что нам негоже. Объясняю ребятам, что это означает - "я вас не могла выучить, что же вы рекомендуете меня вашему приятелю?" Через сколько-то минут один из ребят приносит мне бумагу. Это бланк Белого Дома. Оба парня были в свите Рузвельта на Ялтинской конференции. Рекомендация была написана в восторженных тонах: и язык-то я знаю в совершенстве, и собеседник-то я интересный и подпись: личные адъютанты Президента Рузвельта.
Вот эта бумага была одним из главных "свидетельств" моей преступной связи с иностранными "разведчиками."
В это тяжелое время вдруг на горизонте появляется летчик Слава. Я его встретила зимой 43-го или 44-го года на вокзале. Ехала к тетушке в Тулу, а билет достать не могла, хотя литер у меня был /разрешение на выезд, или на поездку/. Он - высокий красивый блондин - стоял уже у кассы и всё смотрел на меня, смотрел приглашающими глазами, наконец, я решилась: "пожалуйста, возьмите мне билет." Почти не глядя в мой литер, он сказал:
- Ну, что же вы так долго, Лидия Петровна! - вроде он мое имя прочитал в литере. Интересно, что в поезде он сразу же распорядился, чтоб проводник обеспечил нас местами, укрыл меня своей шинелью, я уже была по уши влюблена и, еще не зная его имени, ответила на его поцелуй.
Знала о нем только то, что он - Слава и что он летчик /по его гимнастерке/. Появлялся он редко, но всегда в дни, когда мне было особенно тошно. И я все-всё говорила ему и жаловалась, что не могу так жить, что мне никто не верит, ни свои, ни чужие. И так хотелось, чтоб Слава помог, чтоб приласкал, утешил, чтобы увёл в нормальный мир. Но Слава только поглаживал по голове, изредка осторожно целовал и уходил.
И только на допросах я поняла, кто он был, потому что Слава был единственным человеком, о котором следователь ни разу не спросил меня.
И наступил день, когда я написала в органы длинное, не очень связное письмо, и там была просьба: "если надо, арестуйте меня на год, но уберите из этой системы. Я больше не могу так жить, когда мне не верят ни свои, ни чужие."
Что мне ответили, не помню, скорее всего, ничего, но первыми словами следователя, когда меня утром 19 сентября 1947 года привели на Лубянку, были: "ну, вот, Лидия Петровна, мы выполнили вашу просьбу: вы просили арестовать вас, правда, просили на год, а уж сколько продержим, не обессудьте..."
Так начался мой путь на Голгофу...
Год 195... -й
не помню, какой это был пятидесятый, то ли первый, то ли второй, может быть еще 49-й, но, кажется, была осень. Откуда-то прибыл новый опер и вызывал в кабинет "смотреть фотографии". Мне тоже показал несколько штук, а потом попросил: напишите, пожалуйста, вашу биографию, укажите, с какого времени поддерживаете с нами связь и добавьте: "желание сотрудничать с органами КГБ у меня сохранилось."
В смысле:
Быть может кто тюрьмою недоволен,
Кому-нибудь срок кажется велик,
А кто-нибудь лелеет замысел крамольный
Начать учить здесь английский язык...
На что они рассчитывали? Правда, когда этот опер пред-ложил мне заключительную фразу моего письма, он сказал это как-то мимоходом, не глядя на меня. А вдруг ему самому было стыдно ее произносить?..
Год 1956-й - после освобождения.
Меня вызвали в КГБ, всё туда же, на улицу Степана Разина в г.Куйбышеве /Самара/ и вручили мне посмертную реабилитацию на отца, уже после получения мною собственной.
Расписывалась в каких-то бумагах, отвечала на какие-то вопросы.
- Вы получили золотые часы вашего отца?
- Да, спасибо.
- Вы это точно помните? Мы можем оплатить вам их стоимость.
- Я точно помню, потому что подарила их мужу /много позже узнала, что когда Юра застрелился, их снял с него мародер, это видели жители села и рассказали мне/.
- А вы все таки подумайте, вспомните.
В это время в кабинет вошел еще один человек. Ему было лет 35- 40, стройный, в хорошем синем костюме. Сел рядом со мной, низко ко мне наклонился и спросил проникновенным голосом:
- Вы очень на нас сердитесь, Лидия Петровна?
/ Это было уже после XX съезда и я, наконец-то, поумнела/
- На в а с? Разве вы т е ж е?
В вот теперь, когда мне уже за 70, проезжая мимо огромного серого здания на Лубянке / или Площади Дзержинского/, я с ужасом думаю:
А вдруг о н и т е ж е?...
Год 1990-й
Оглядываясь сегодня назад, я вижу перед собой разного возраста мужчин, у которых я была на связи. Иногда совсем молодых, - один был явно мной увлечен, даже пытался поцеловать однажды, - иногда таких, кому я годилась в дочери. Разве они не понимали, в какое дурацкое положение верховная власть ставила их, заставляя держать в секретной службе таких, с позволения сказать, сотрудниц как я, и сотни подобных мне девчонок, жаждавших веселья, любви, замужества, всех этих тишайших горничных и удалых шоферов, щеголявших перед русскими девочками "кэмелом" и "лаки страйком"? Как они могли, эти взрослые люди, сидевшие в своих кабинетах под портретами Сталина и Берии, всерьез вести игру в разведработу с такими, как я?
Знаю, что под cводами этого страшного здания велась и другая "игра", когда хрустели кости и лилась кровь, но кто разрабатывал "дерзкий план" высылать на вокзал под видом летчика переодетого сотрудника, чтоб он потом время от времени приходил ко мне и выведывал мои "т а й н ы"?... Кому нужны были мои "оперативные донесения" о свидании с Тэдом или пикнике в Серебряном бору?...
Как они всё это выдержали? Задаю себе этот вопрос сегодня, потому что мой дядя, чекист 20-х годов, кончил свою жизнь в сумасшедшем доме. Не выдержал его мозг 37-го года.
Не звучит ли это сочувствием? Ах, бедные, как они всё это смогли вынести?.. Они ... А, знаете, двоих я вспоминаю ... тепло.
Это были, как я теперь понимаю, два старых человека, лет за 50 обоим, и когда при аресте следователь сказал мне, что кое-кто у них был против моего ареста, поэтому меня так долго не сажали, я знаю, - это были те двое.
В ночь, предшествующую аресту, я попросила одного из них встретиться со мной. Я написала новеллу, сентиментальную лирическую историю маленькой заплутавшейся на небосклоне звездочки, которая очень хотела спрятаться в орбите большой мудрой планеты, чтоб она защитила ее от всяких разных падающих метеоритов, - и была эта новелла посвящена тому, кто назывался Петр Павлович, и которого я и попросила встретиться со мной ночью возле дома на Лубянке. Чудно! Перевязала розовой ленточкой и вручила. ...
Сейчас еще ощущаю теплое пожатие его рук, теплое и долгое. Он то знал, что это моя последняя ночь на свободе...
Его конечно, нет в живых, но я иногда думаю, может быть, эти оба потом тоже прошли свои этапы, мучаясь и понимая, на что их "труд" и "партийная совесть" обрекал таких, как я...
Как пронзительно-трагична “точка пули” в фильме Кулиджанова “Умирать не страшно” о жизни следователя, осознавшего ужасный смысл его деятельности...
Теперь остается сказать, зачем я все это написала. Если кто-нибудь скажет, что это смелый поступок, я признаюсь: ничего подобного. Я по-прежнему всего боюсь. С трепетом вскрываю каждое казенное письмо. Не люблю, когда молчат в трубку, думаю, что это ОНИ, хотя и понимаю, что уже не представляю никакого интереса. Конечно, боюсь и последствий этого письма. Вдруг ОНИ что-нибудь придумают? Какую-нибудь фальсификацию?
Если же кто-нибудь захочет бросить мне в лицо презрительное слово "сексот", я отвечу: не стала б я всё это писать, будь хотя бы перед одним человеком виновна в его аресте. Совесть моя чиста.
О другом я думаю. Почему я была т а к а я в мои молодые годы? И ответ нахожу в с и л е, во в с е с и л и и СЛОВА. Разве же я не знала про 37-й год, это я-то, увидевшая своего отца, изувеченного побоями за три месяца в Кряжской тюрьме? Я ли не знала, что всех, п о г о л о в н о всех кавежединцев арестовали в 36-37-м годах, а потом в 47-м провели второй "набор"? Разве я не видела колючую проволоку в районе строительства Куйбышевской ГЭС? Почему же я и тысячи таких, как я, восторженно внимали СЛОВУ? Значит оно было сильнее Истины? Таких, как ребята из "Черных камней" Жигулина было ведь не так много.
Выходит СЛОВО может ослепить, затмить разум, убить, и повторяю это, как банальный трюизм - оно, СЛОВО, может и вдох-
новить на подвиг, на творчество и милосердие.
И вот я думаю, если бы можно было оставить СЛОВУ только две категории - мудрость и доброту - оно могло бы стать таким же всесильным, каким было в годы сталинского террора, но только теперь с о з н а к о м п л ю с. И тогда не осталось бы в России людей, которым было бы стыдно смотреть друг другу в глаза.
Год 1996-й
- 24-го октября 1990 года в столичной газете была опубликована статья под названием "Сексот 50 лет назад и сегодня." Под ней стояла подпись: Лидия В. Так известный московский журналист “спрятал" мое "авторство". Слово "авторство" я ставлю в кавычки, потому что из надерганных отрывков моего большого очерка "Я и КГБ", он сделал статью, которая а/ порочит меня утверждением, данном в заголовке "Сексот 50 лет назад и с е г о д н я" /т.е. остающейся сексотом и сегодня - разр. моя. ЛБ; б/ статью, в которой начисто исчез трагизм моего поколения, поколения 40-х годов; в/ в которой полностью отсутствует мое личное отношение, мое неприятие сложившейся для меня в те годы ситуации; наконец, г/ мое прозрение.
Публикации статьи предшествовало мое знакомство с этим журналистом. Он попросил меня поделиться с ним воспоминаниями о моей лагерной судьбе. Мало сказать, что я была рада звонку, я была горда: еще бы! Такой журналист, у самого американского президента интервью брал /я тоже в молодости брала интервью у президента, только это был всего навсего Берут/... Собрав все "сто томов моих тюремных книжек", - выглядело это весьма увесисто - я явилась в редакцию. Растерянно, не предложив мне сесть, он проговорил: "ой, так много!" И тут же начал листать мои папки. Едва дошел до очерка "Я и КГБ", как тут же сказал:
- Это - в печать.
- Как в печать?! - я испугалась. - Я же вам это отдаю, чтоб вы использовали только после моей смерти.
- Нет, это в печать.
Я позвонила ему из дома, потом, позднее, оставила ему записку, прося дать мне возможность вычитать гранки, поскольку я хотела, уж если он намеревался всё это публиковать изменить какие-то детали, указывавшие на мое авторство.
Однако журналист дал статью, не показав мне гранки. "Я вас не застал, звонил, вас не было дома." Это была ложь /из-за инвалидности я почти не выхожу и дозвониться, конечно, он мог/.
Вместе со всеми материалами я передала ему толстую, прошитую папку с лагерными стихами, всего 90 штук. Спустя короткое
время мне было сказано: мы ее потеряли. Странно, не правда ли?
Семь лет прошло со дня опубликования статьи, но не проходят боль и горечь. Известный журналист обманул мое доверие, он не нашел нужным не только дать комментарий к статье, но и убрал такие строки, которые характеризовали меня - при всей моей тогдашней наивности - как человека честного, не способного на подлость, и лицемерие и двоедушие.
Когда в лагере меня пригласил следователь "смотреть фотографии" и затем предложил написать: "мое сотрудничество с органами прекратилось с моим арестом, желание сотрудничать у меня сохранилось", я эту фразу закончила словами: "сотрудничество прекратилось с моим арестом."
Концовку же, то есть не что иное, как о т к а з от продолжения сотрудничать, журналист из статьи убрал, придав таким образом, заголовку весьма недвусмысленное и поныне п о з о р я щ е е меня значение “сексот вчера и с е г о д н я”.
Но разве не должен был он сказать, что в мои 23 года к сотруничеству меня привела и обстановка военного времени, и годами вдалбливавшаяся в наши умы подозрительность к людям с иностранными паспортами, и наконец, моя убежденность в том, что как и летчик Бородин, я тоже выполняю свой долг по защите интересов родины?
Беда лишь в том, что я ничего не защищала, а была всего лишь наивной маленькой марионеткой на шее, которой манипулировали “blue cap boys” - мальчики в голубых фуражках, неуклонно подводя меня к воротам мордовского лагеря.
И, наконец, о с н о в н о е и с а м о е г л а в н о е. Такой знаменитый и всемогущий, разве он не мог получить в КГБ мое дело, своими глазами прочитать т о мое письмо и п о д ч е р к н у т ь
э т о т ф а к т в комментариях, которые он не счел нужным привести в статье, его стараниями лишившей меня теперь достоинства и доброго имени.
ВСТУПЛЕНИЕ
… Не было. Не было. Не было счастья.
Были утраты, зона и - страх.
Страх, как наручники на запястьях,
Вечно терзая, в яви и снах.
Сегодня, 14 июня 1996 года, я, наконец, закончила свое собственное "собрание сочинений".
Зачем я все это собрала? Прочитает ли кто-нибудь историю моей жизни, начавшейся 23 августа 1920 года на маленьком живописном разъезде ЭХО, в далекой Маньчжурии, и заканчивающейся теперь в Москве, в полном одиночестве?.. Или с моей смертью всё это пойдет в огонь, как ненужный бумажный хлам?
Что вообще-то удивительного в моей жизни? Разве не шла я теми же дорогами, которыми вместе со мной шли миллионы людей России - сиротскими, военными, вдовьими, тюремными?..
Может быть, обладай я талантом писателя, смогла бы из пережитого мною сотворить и художественное произведение, но не сказал ли Герцен: "Для того, чтобы написать свои воспоминания, вовсе не нужно быть великим человеком ... прославленным художником или государственным деятелем. Вполне достаточно быть просто человеком, у которого есть что рассказать и который может и хочет это сделать"?
Потому, видимо, я и собрала здесь свои воспоминания, очерки и стихи, что мне "есть что рассказать" людям “о времени и о себе”.
Рассказанное здесь охватывает 60 лет жизни, и эти годы можно разделить на три периода: от рождения до 1936 года, затем 1936-1943, и потом 1943- 1 9 4 7, - год, когда родилась совсем другая женщина, хотя и с той же, моей фамилией. Читатель, наверное почувствует, как велика разница между автором начала повествования и той, которая его заканчивает, приближаясь к своему 80-летию.
Первой записью моих воспоминаний стал киносценарий, это было в конце пятидесятых годов, когда начался последний период жизни, то есть от 1956 года по день сегодняшний. Несколько позже появились очерки “Кончался 1936-й год” и “Ирина - это я”. Спустя четверть века, в начале 90-х, сделана самая большая запись: “Я и КГБ”. И поскольку сценарий - хорош он или плох - так или иначе претендует на литературное произведение, то читающий эту книгу в последней записи найдет немало повторов. Пожелтевший от времени, никем не востребованный киносценарий был дитем мертворожденным, а душа горела. И потому в документальной записи я повторила некоторые факты, уже известные читателю, но здесь смысл их был определен двумя словами: я обвиняю. Кто и за что изуродовал жизнь девочки, поименованной “дочерью врага народа”? Кто в ответе за то, что, живя под гнетом постоянной подозрительности и страха, не стала она женой и матерью? Почему люди с голубой полоской на плечах лишили ее обыкновенного человеческого счастья.
Июль 1997 год, Москва
Бородина Л.
ПРИМИ, ЗЕМЛЯ РОДНАЯ
ПРИМИ, ЗЕМЛЯ РОДНАЯ
Киносценарий
...Все началось в поезде. Русские офицеры бежали к Колчаку. Побег мыслился явлением кратковременным и потому ник-то не был угнетен, играли в карты, пили вино, ухаживали за женщинами. Одна была очень красива: синие лучистые глаза, каштановая коса на затылке узлом, гордая осанка. Отлично пела она раздольные русские песни. "Не шуми ты, рожь, спелым колосом", "Степь, да степь кругом". Глубоким грудным голосом читала стихи Апухтина, Блока, Фета.
Забыл молодой офицер, что он женат, что в Харькове у него сын, на коленях умоляет ее бежать с ним и от Колчака и от мужа.
- Красавица вы моя русская, души-то сколько в песнях ваших.
Смеется женщина. Она - еврейка.
И все таки они поженились и убежали в Маньчжурию. Там у них родилась дочь. Офицер открыл мясную лавочку. Подзатыльниками учил дочь сложению и вычитанию. Мать читала девочке Пушкина и составляла списки книг для чтения. "Прогорела" лавочка, "прогорел" ресторанчик, ездили с линии на линию, пока, наконец, не принял отец советского подданства и не осел в Харбине.
Пионерская организация в Харбине жила в "глубоком подполье" Подходя и одноэтажному дому, дети обменивались фразами пароля:
- Скажите, здесь живет Иван Иваныч?
- Пройдите на второй этаж, налево.
С папиросной бумаги считывали вести из родной страны. Бумага уничтожалась; конспиративно, по одному расходились. Потом собирались на скамейке возле дома и орали на всю улицу каждый свое, а точнее, повторяли то, что слышали дома:
- Ну, и езжай, дура, если тебе жизнь надоела. "Новости востока" ваши подкуплены большевиками, а вот почитай "Рупор", так там все точно написано: народ в совдепии пухнет с голоду, на улицах мрут.
- А ты видел? Видел? Не видел, так молчи. У нас вот спец живет, из Москвы приехал. Не похоже, чтоб он с голоду разбух. А дядя Стива, который в консульстве работает, говорил, что там институтов, знаешь, сколько?... А тут, куда пойдешь учиться?
- Может и не больно грамотный буду, зато на свободе. Твоего-то отца прямо с поезда заберут. Он - кто? дворянин, офицер,
поместья на Украине имел. Да там, если папа с мамой не от сохи или не от станка - фиг выучишься!
...„ А девчонке снились сны. За день наслушается споров отца с матерью - ехать - не ехать, а то пластинку заведет, где знаменитая Варя Панина с надрывом поет о Москве белокаменной, а ночью смотрит девчонка... дырка в небе. И через дырку видит она Москву - белокаменную. Золотые купола в солнце купаются, в воде еще одна Москва отражается. По реке яхты плывут, паруса ветром надуты.
... Уже все едут. Утром и вечером уходят эшелоны с возвращающимися на родину, а в девчонкином доме все спорят: в Америку, в Шанхай или на родину.
Мать: Обещали ведь, что не тронут белых офицеров, простят им все. А если и погибнем, Пётренька, так ведь для дочери, для будущего ее. Не кельнершей же ей быть...
Отец: Что мелешь, идиотка?! Девчонке 14 лет, сиротой останется, какая жизнь на чужой земле?
Мать: Не чужая это земля, Петушок. Язык там родной, люди родные. Там у нее будущее, и мы должны вернуть дочери родину.
Наконец, е д у т.
Ничейная полоса. Арка. Выцветшие на солнце слова: "Союз Советских Социалистических Республик". Поезд идет под аркой.
Отец осеняет крестом дочь, жену, себя и со слезами на глазах громко говорит:
- Прими, земля родная.
Пограничный осмотр вещей. Заискивающая улыбка отца.
- Шаляпина везем. "Эй, дубинушка", "Я - царь еще". Может нельзя, так вы пожалуйста...
Оперативник из ГПУ /строго/:
- Классику не запрещаем, товарищ.
В эшелоне выпускают стенную газету: "Мы - дома". Девчонка очень активна. Красная косынка на голове, засученные рукава синей блузы. А потом горькие слезы. Где-то на станции голодный сверстник протянул к ней грязную руку. Отец зло смотрит на мать, мать с тоской на девочку: что-то ждет ее здесь...
Прибыли к месту назначения. Едва состав остановился, увидели и услышали: спиной к зданию вокзала, топая ногами, исступленно колотя об стену головой, стоит рыжекудрая "Клара Боу", дочь харбинских коммерсантов, и кричит на упитанного, испуганного озирающегося супруга:
- Куда ты привез меня? Вези меня обратно, немедленно вези меня обратно...
Дальше все, как у всех: получена квартира, работа, отец снова, красивый и самоуверенный, ходит в начальниках.
А вот "ужасы" пролетарского быта. Отец несет на плечах мешок картошки, мать бежит сзади:
- Пётренька, стой, брось, надорвешься, дай я...
И от злорадства довольное лицо отца: привезла, так вот же тебе, любуйся моими муками.
В хлебном магазине:
- Пожалуйста, будьте любезны, дайте мне немного вот того серого хлеба.
Девочка вежливенько, головой указывает на кирпичик белого хлеба из второсортной муки. Цвет у хлеба действительно серый.
Голос из толпы:
- Ишь, понаехали, буржуи, "серай"... Нам, чать, его ситным считать велено.
У девочки остро развито чувство справедливого. Дома она возмущается:
- Чушь какая! Ведь это явно серый цвет, а не белый. Всё у них тут вверхтормашечьи, что ли?
Она еще весьма пессимистична в свои 14-15 лет, а суждения ее категоричны и безапелляционны: Маяковский - чушь, Шолохов - хулиган в литературе. В эмиграции она все советское защищала, здесь - дома - все подвергается критике. Но вот появляется в доме тетка, комсомолка двадцатых годов. С ее помощью начинается переосмысливание и переоценка. Открыт Николай Островский. Понят "Железный поток". Маяковский впущен в душу, и это уже на всю жизнь. Красота шолоховской правды постигнута значительно позднее.
Однако через год "мальчики в голубых фуражках" уводят отца. Через четыре месяца приходит извещение о его смерти. Незадолго до ареста отца умирает мать. Девочка остается одна.
В отношении к ней советская власть раскалывается надвое: приходят какие-то заросшие дяди и, не глядя ей в глаза, приказывают освободить площадь. Выселяется, как дочь врага народа. Постель вместе с лежащей девочкой - она тяжело больна - выносят на улицу и ставят на снег. Через полчаса здесь машина. Суетятся учителя, девчонки, мальчишки. Девочку и вещи погружают на машину и увозят в школу. Там ей приготовлена комната, там она будет жить, пока на кончит 10 классов. Ее будут лечить, учить, ухаживать за ней, любить.
Здесь в школе она подает в комсомол. Высокий красивый парень, ему лет 16, спрашивает:
- Что значит "родители умерли"? А как умерли? Где умерли? Ведь мы же все знаем, что ее отец - враг народа, колчаковец. Короче, я - против. Она - дочь идеологически невыдержанных родителей.
Везде одно: "не принимать". А она уже сердцем приняла Павку Корчагина, уже поняла большую правду, за которую погибали лучшие сыны Отчизны. И она добивается приема в комсомол. Раз-решение приходит из ЦК ВЛКСМ.
То же и с поступлением в институт. Разрешение подписано Крупской.
Ей становится очевидна одна удивительная закономерность: дают лозунг, например, дети за отцов не отвечают. А тебя никуда не пускают. Под разными предлогами: не прошел по конкурсу, нет вакантных мест. Только, как тот парень, в лоб, честно, не говорят, что это из-за идеологически невыдержанных родителей. Это становится ясно, когда посмотришь в умные усталые глаза старого коммуниста, и потом пишешь, пишешь, пишешь, - и все в Москву. А в Москве вдруг - раз-раз - и все решают, как надо, по справедливости. Чудно: власть одна вроде, а дела разные.
В 19 лет приходит любовь. Хотя им кажется, что у них одних такое, на самом деле все у них, как у всех двадцатилетних. Разве что стихов больше, потому что она пишет их по любому поводу.
Он погиб в июле 41-го, а она все ехала к нему на Запад. Люди, которым очень шли военные мундиры уговаривали ее:
- Куда вы, девочка, едете, вы же видите, оттуда все бегут.
В военкомате Ростова-на-Дону, где две недели назад, еще до войны, стояла его часть, ее спросили:
- Кто был ваш муж?
- Как вы смеете говорить о нем был? Он не был, а есть и всегда будет, понимаете, всегда будет!
А его уже не было.
Она хотела пойти на фронт, стала учиться на связистку. В день принятия присяги ее и еще одну девушку отчислили из школы по "перекомплекту штатов". В этой школе было 800 человек, отчислили двоих, обе - отличницы, обе - дочери "врагов народа".
Тогда она вспоминает, что знает язык, и пытается устроиться переводчицей в Совинформбюро. Она знает, что это бесполезно, но все-таки идет на прием к Лозовскому.
- В общем, я знаю язык, хотела бы к вам устроиться, но вы меня не возьмете, уж это я знаю точно.
- Это ж почему так точно, что не возьмем?
- Я родилась в Харбине, а потом у меня отец в тюрьме умер.
Старый человек медленно поднимается из-за стола, подходит к ней, долго внимательно смотрит в ее лицо. Потом ласково треплет по щеке и говорит:
- Иди в третью комнату, там проверят твои знания. Если выдержишь экзамен, возьмем. Ведь ты ж не могла выбрать себе город, в котором родиться, и папу, от которого появиться на свет.
Ее не взяли. Она блестяще сдала экзамен-проверку, но желтый горбун, посмотрев документы и автобиографию, сказал:
- Пока нет вакантных мест. Когда будут - вызовем.
Она устроилась работать на телеграф, в кассу приема иностранных телеграмм. В черной бархатной кофточке со строгим кружевным воротничком, умными глазами она привлекает внимание. Дипломаты и корреспонденты иностранных газет, временно эвакуированные в этот город, любят разговаривать с ней.
Вскоре ее замечают.
Есть глаза дружелюбные и есть бдительное око. Бдительное следит из-за колонны телеграфного зала, отдежуривает всю смену, наблюдая за ее окошком.
Глаза дружелюбные указывают дорогу к маститому писателю (В.Катаев), люди хотят, чтоб он послушал ее стихи. У маститого болят зубы, он лежит в пустой комнате, где только широченная тахта у стены и детские игрушки на полу. Он смешно перевязан, как чеховский больной.
- Ну, что у вас там?
Она читает про серебряные крылья в петлицах и про дрожь в ресницах. И еще про то, что она верит - он придет.
- Ну что вы мне ерунду порете? Собаку опишите, опишите мне автомобиль! При чем тут крылья? Чушь! Дичь!.. Идите!...
Бдительное око устраивает экзамен, к окошечку кассы подходит бедно одетая женщина. Заискивающе просит:
- Я вот тут благодарность послу написала, я у него в прислугах работаю. Не переведете, миленькая, я вам билетики в Большой достану /Большой тоже эвакуирован сюда/.
Письмо - лакейский пасквиль. Она-де впервые сытно поела, когда стала работать у иностранцев, отогрелась душой и телом, на всю жизнь сохранит в памяти елку и как ее накормили котлетами.
С презрением, в упор смотрят в продажную душу глаза. Уже погибла Зоя Космодемьянская, явив всему миру великую гордость русской женщины, а тут такое...
Берет бумажку и идет в 1-й отдел. Ее благодарят, просят перевести, один экземпляр отдать прислуге, другой - им.
Посольская прислуга продолжала прислуживать послу. Потом ее видели в Москве, в той же должности.
Появился у окошечка русский - русский Ванечка, шофер из мексиканского посольства на вишневом кадиллаке он возил ее домой и кормил в машине курицей и шоколадом.
- Ой, как мне хочется быть переводчицей, вот, как эта, в мехах. Воображала! А я ничуть не хуже ее знаю язык. В Москве бы жить.. сумку через плечо... И вообще интересно: представляешь, газеты еще завтра напечатают, а ты уже сегодня знаешь где, кто, что сказал, когда второй фронт откроют... Интервью, приемы, встречи...
- Глупая ты, как другу говорю: беги отсюда. Не сносить тебе головы. Она у тебя больно заметная.
- А сам чего не бежишь? Шоколад с рябчиками удерживает?
Он с тоской смотрит на нее: большего он сказать не может.
И вдруг однажды вызов в военкомат. Бог мой, наконец-то и она понадобилась. На фронт берут. П о в е р и л и !!!!!!
Повестку отбирают вместе с паспортом, сажают в машину и везут. Она сразу понимает: фронта не будет. Не поверили.
- Скажите, а я вернусь домой?
- А это будет от вас зависеть.
В кабинете на нее стучат кулаком по столу.
- Ты - кто? Ты - жена советского командира, а как ведешь себя, компромеНтируешь звание! /"КомпромеНтируешь" - именно так и сказал / Кто дал право?
- Да вы о чем, о Ване, что ли? Так он - хороший, а только я его вовсе не люблю и никаких званий не компрометирую.
- Знаем, насквозь видим. Чужим духом дышишь. Короче, хочешь не потерять наше доверие, - помогай нам.
- Не понимаю.
- Чего тут понимать? Девка ты интересная, глаза у тебя круглые и брови дугой, иностранцы разные беседы с тобой ведут, нам интересно.
- Знаете, если что нехорошее, как та тетка с елкой и котлетами, так я обязательно приду, по-комсомольски, а если просто - не могу я, не в моем это плане, тем более я, знаете, еще в театральной студии занимаюсь и стихи пишу. А Мата-Хари из меня не получится.
Немцев отшвырнули от Москвы, все едут назад в московские квартиры. Друзья высылают ей пропуск. Решено, что она будет учиться в Литинституте. Распроданы последние вещи. Остался один чемодан и часы с боем. В Москву едет в тамбуре.
Выясняется: учиться можно, но нужно совмещать учебу с работой в учреждении и еще по хозяйским нуждам в доме друзей, где ей уделяют на кухне место для спанья.
Идет по Москве. Что делать? В витринах книги, плакаты. Это - Кузнецкий мост. Надпись на двух языках: редакция английской газеты "Британский Союзник". Входит. В темноватом коридоре ломаный голос спрашивает:
- Пожялюста, кого надо?
Она отвечает по-английски:
- Вы не знаете, здесь не нужны люди, владеющие английским языком?
На другой день она - сотрудник пресс-отдела Великобританского посольства в Москве. В ней все поет. Видал, Ванечка! Сказала - буду в Москве и работать буду, как та, в мехах, вот и смотри на меня теперь.
Знакомятся англичане все на свой лад. один даже так: разговаривая, ставит ногу на стул, задирает штанину, застегивает резинку. Поправляет брюки, опускает ногу. английский аристократизм в чистом виде.
Жить приходится в здании редакции. Спит в двух креслах, обогревается электрокаминами. Вечером страшно. Хочется есть, но выйти боится, как потом войдешь в девять пустых комнат?
Однажды вечером приходит гость. Огромный, как Чкалов, и тоже летчик. Друг мужа.
- Что же это ты, а, на нейлоновые чулки кинулась?
- Чудак ты! И как тебе не стыдно. Ты куда сейчас летишь?
- В Иран.
- По спецзаданию?
- Ну?
- Ну, и у других тоже могут быть спецзадания. Тут, думаешь, свой глаз не нужен? Идем, покажу.
Вводит его в большую комнату. Это библиотека редакции.
- Видишь? Порядок такой: кто хочешь, заходи с улицы, бери книгу, фамилию запишут и иди. А может, он шпион? Может, ему задание такое: на третьей полке справа от входа седьмая книга слева, 45 страница, 12 строка сверху. И там зашифрованный текст. Союзники союзниками, а кто их знает, все-таки капиталисты...
Ей в это время 22 года, и она искренне верит, что делает большое государственное дело.
Но вот странно: приходит вставать на комсомольский учет в ближайший райком, ее там спрашивают:
- Где работаешь?
- В английской газете "Британский Союзник".
- Где?
Она повторяет.
- Чудно! А чего ты хочешь?
- Как чего? На учет встать - раз, членские взносы заплатить - два, нагрузку взять - три. Можете в госпиталь послать, буду раненым письма писать, книги носить.
- В госпиталь, к раненым?
Бдительное око лезет из глаз секретаря райкома. На учет приняли. Взносы взяли. Всё.
Дело шло к победе. Шумнее и веселее становилось на улицах Москвы. Однажды в переполненном после футбольного матча троллейбусе всю дорогу от Динамо до Охотного развлекал ее крепкий белозубый парень. Улыбка хорошая, глаза ясные. Вышли из троллейбуса, увидела - без ноги он.
- На Ленинградском оставил. Вам куда?
- Я здесь в гостинице живу.
- В гостинице? А где работаете?
- Переводчицей, у англичан.
- А-а, ну, до-свиданья, не по пути нам, значит.
Все меньше становилось русских друзей.
- Непонятная у тебя работа. Нашим и вашим служишь, что ли? Они вот, сволочи, тянут со вторым фронтом, ты там Черчиллю ихнему от нашего имени парочку тепленьких напиши в дословном переводе.
В доме друзей однажды встретили так:
- Ты извини, там товарищ из партизанского тыла, сама понимаешь, у тебя работа такая, и вообще...
Вскоре перешла к американцам. Русские переводчики работают отдельно, во дворе для них деревянный "шэк". Господа сидят в большом здании на Моховой, не любят, когда туда заходят русские.
К ней в ученики напрашиваются трое американцев. "В ученики" - это, как правило, одинаковый у всех способ "делать любовь". Уроки - для видимости.
Чак и Дак - морские офицеры. Томми - фельдшер при атташате.
Чак - рыженькое, розово-веснушчатое херувимчатое существо с круглыми глазками, пухлым ротиком. Он чрезвычайно набожен, обожает свою невесту, оставшуюся в Штатах.
Дак - бухгалтер при морском атташе, он - практичен, сух, серьезен. Если компания решает отменить урок и идет на прогулку, он все время спрашивает: а как это по-русски?
Томми - фельдшер, похож на голливудского кумира подростков: тонок, изящен, вьющиеся волосы, весел, легок. Он - женат. Жена в Штатах. Здесь, в России, в солдатском общежитии, он организатор веселых конкурсов на самый затяжной поцелуй. Десятка два "джиайев" собираются кружком, в центре - целующаяся пара. Он гнет ее к полу, без отрыва от губ, все вопят, улюлюкают, хлопают в ладоши и орут непристойности, отсутствующие как в англо-русских словарях, так и в словарях по слэнгу.
На пасху Чак, Дак и Томми ведут ее в костел на Елоховскую. Чак - губки бантиком, физиономия пренабожнейшая, пухлыми пальчиками трепетно листает молитвенник, весь там, с Господом Богом. Дак откидывает страницы, как костяшки на счетах: первая молитва, вторая, третья и т.д. Он подбивает итог, точно так, как у себя в офисе. Томми извертелся: в костеле масса хорошеньких русских девочек со своими "ханичками" /милыми/.
Вскоре в ученики просится американец, уроженец Одессы. Он толст, в восторге от самого себя и от своего американского паспорта. Ухаживает напористо, скоростным методом.
- Я - хорош. Это факт, смотри сама. Вот чековая книжка. Ты говоришь "да", я иду к Молотову, заявляю "быстро, визу жене" и - ап! - ты в Штатах.
- А если наоборот? Я иду к Молотову и говорю: "Вот муж, паспорт ему советский, быстро" и ап! - ты в твоей родной Одессе.
Жизнь напрочно запирает ее в кругу иностранцев. Она - хорошая переводчица, теперь она уже работает с корреспондентами. Бывают такие дни; утром интервью с президентом малой державы, днем - ре-петиция балета в Большом, потом - операционная в клинике, литейный цех. Вечером в театре. Сутки забить до отказа. А ей становится тревожно. Почему-то трудно дышать. Однажды навестил ее школьный товарищ, поздно ночью она провожает его к лифту и на столе дежурной по этажу замечает забытый клочок бумажки: "в 815 - гость, военный, ушел в два ночи".
Американцы спрашивают:
- Ну, как вам живется двойной жизнью, мисс марксист? Сколько раз в неделю вы ходите к мальчикам в голубых фуражках?
Ей не верят, не верят свои. И те не верят.
Было так: еще там, на Волге, когда она была кассиршей на телеграфе, поехала с подругой купаться. Проходила яхта. Их окликнули: "садитесь, покатаем". На корме юноша, вылитый портрет того, погибшего. Познакомились, подружились. Он - москвич, встретились потом в Москве. Красивый, как Петрович из "Цирка», в белом свитере он пришел к ней в гостиницу.
- Понимаешь, что получается. В Академию поступаю. Короче, меня там предупредили: все компрометирующие связи отставить, в интуристовскую гостиницу дорогу забыть. В общем я тебя люблю, но карьеру больше.
Она ему карточку подарила и написала: "Нет - так нет. А все-таки я всегда буду помнить о тебе". Потом она пошла к своим и сказала:
- Я больше не хочу здесь работать. Куда угодно посылайте, но я хочу быть среди своих. Если надо - арестуйте меня на год, но верните к своим. Не могу больше с иностранцами...
Еще долго тянулось жизнь под двойным надзором.
- О, вы - настоящий большевик, мы знаем. Мэри арестовали. Нелли арестовали, а вас нет. Вы тоже из "голубых фуражек".
Свои: Вы снова нарушили указание: вам надлежало пойти на встречу с Х., а вы пошли куда-то по своему усмотрению.
- Я не хочу быть куклой на ниточке.
И, наконец, ее арестовали. Это было освобождением от мук ожидания.
Следователь обыкновеннейшее, добродушнейшее и довольно недалекое существо.
- Итак, мы выполнили вашу просьбу. Вы просили арестовать вас. Правда, всего на год. Уж не обессудьте, держать будем по своему усмотрению. Д и а п о з и т и в /хотел сказать "диапазон"/ вашего наказания от полугода до 20 лет. Но вам по вашим деяниям и смертушки мало.
И началась иезуитская комедия.
- Вы утверждаете, что никогда не были американской разведчицей. А это что?
Лист бумаги со штампом Белого Дома.
... Прием в посольстве по случаю приезда жены посла. Танцуют. Сидят на полу. Под пианино гора сброшенных пиджаков. На полу рюмки, пепельницы. Девчонок переворачивают в воздухе, протягивают за руки между ногами, швыряют вбок, в сторону. Мелькают штанишки, голые бедра. Это - джиттер-баг, рок-н-ролл сороковых годов.
Чак и Дак, с которыми давно прекращены занятия /она, как педагог, никуда не годится/, подводят к ней вновь прибывшего офицера.
- Это наша звезда-переводчица и отличный педагог. Просите ее, чтоб она с вами занималась.
- По-русски говорят а таких случаях, "на тебе, Боже, что нам не гоже".
Чак всплеснул ручками и исчез, вскоре появилось письмо на бланке Белого Дома. Одним словом, хвалебная рекомендация. И подпись: личные адъютанты президента Рузвельта. Парни были в его охране в Ялте. Посмеялись, она бросила листок в сумку и забыла его там
- Не были, говорите, разведчицей, а документик между прочих сохранили.
И так далее, и тому подобное: восемь месяцев беспрерывного казуистического искажения общечеловеческих понятий, превращения простейших поступков в крамолу.
Камера /первое впечатление/:
- Хай, бейб. Тейк ит изи / не расстраивайся /.
Американизированная девочка с "кэмел" в зубах /мама принесла в передаче/. Отбивает на столе пальцами "чу-чу". У стены вторая делает разминку ног. Болтают по-английски. Сыпятся имена: Джон, Билл, Фрэнк. Ругательства русские. Одна - хорошая девчонка. Талантлива. Умна. Красива.
- Сволочь я. Брат погиб. А я на тряпки польстилась. Они - ведь скоты, им свеженькое подавай. Дома - благочестивые католики, а тут, как в портовом кабаке: вина и девочек. Помоложе да поскорее. Я к своему, знаешь, как ездила? Он машину присылал, я шубку на плечи /из Стокгольма мне выписал/ и туда. А под шубкой - ни ниточки. Готовенькая приезжала. Зато и имела с него, дай боже. Матери лет на десять хватит кормиться. Всех одела и всю войну кормила. А вот ты, дура, чего попала? Ты ж идейная, про тебя басни рассказывали.
Басни были правдой.
Пьянка у босса. Наутро стол завален нетронутой снедью: зернистая икра, масло сливочное, сахар, булка белая, яблоки. В самых лучших распределителях так не отоваришься. Только в дипломатическом магазине по талонам для иностранцев.
- Эй, возьмите это себе, пока тут все не сгнило к дьяволу.
Босс сидит в кресле в халате, с заплывшей физиономией.
- В гостинице есть горничная, мистер Х., позвоните ей, она придет и уберет со стола.
Босса передергивает.
- Какого черта! Вы что, думаете, я буду перед вами голову гнуть? И вообще, почему вы у меня ничего не просите?
- Не понимаю.
- Посылку из Штатов, талоны в дипломатический магазин? Не надо вам, что ли?
- Благодарю вас, мне вполне хватает зарплаты и того, что я могу купить на свои карточки.
Бывают в камере и такие разговоры:
- Когда меня впервые повели на допрос, я так боялась. Куда-то, думала, в подвал повезли - значит, бить будут.
- Чудачка, вы что, в фашистском застенке? У нас в тюрьмах не бьют, теперь во всяком случае /вспомнила распухшие от побоев руки отца в последнее свидание/.
Рассказывает об этом разговоре следователю.
- Видите, как вы людей запугали. Ведь до такого додуматься: бить начнут.
Следователь внимательно смотрит на нее. В то же мгновение тишину коридора прорезает женский вопль:
- Ну, и пожалуйста, бейте, бейте, сколько угодно.
Допрос по фотографиям.
- Вот эту карточку мы изъяли у вашего друга, на ней надпись: "Нет - так нет, а все таки я всегда буду помнить тебя". Что это значит? Завербовать пытались? Не удалось?
- А это кто? Подруга ваша? Депутат Верховного Совета, работник авиационного завода. К ней вы приводили в дом американского разведчика. Похоже, однако, что с вашим арестом местечко не оголилось, вы им замену подходящую оставили, а?
- Послушайте, что же вы так дешево цените патриотизм русского человека, билет комсомольский, депутатский мандат коммуниста? Мало же вы сами, гр-н следователь, любите Родину, если считаете, что так легко продается человек чужой державе. парень один раз в кино к американцам сходил - враг, в дом к человеку иностранец зашел погреться - человек врагом стал, завербовали его... А почему вы не пишете того, что я говорю?
- Что ж, по-вашему, я вам тут трибуну для ваших антисоветских высказываний дам?
Как то пришла в офис в новом бархатном берете. Жена шефа восхитилась:
- О, как мило! Сколько это стоит?
Берет в те годы стоил 500 р. Вечером шеф упомянул этот факт в совей статье: на свою зарплату мой секретарь может купить себе три берета.
В протоколе допроса это выглядело так: “давала клеветнические сведения экономического характера иностранному разведчику”.
Лагерь.
Из автомашин, на которых написано "хлеб", высаживают группу заключенных. Наталкивают в одно купе столько народу, что люди задыхаются. Офицер проходит по вагону и вежливо спрашивает женщин: "Вам не дует?".
Политических привозят в лагерь к бытовикам. Москвичи ради приятной встречи устраивают для уголовников концерт самодеятельности. После концерта за кулисами появляется нечто. “Оно” в брюках, с палкой, по-мужски зачесаны на пробор волосы, выбриты брови. И однако это - женщина. Нечто протягивает руку:
- Вася. Я как увидела вас, покой потеряла. Глазки ваши душу огнем пронзают. Прижаться к груди вашей и губкам алым хочу.
Когда они вечером идут по зоне, из-за кустов на нее бросается темная фигура. Видно та, которую "Вася" оставила, увлекшись "фрайершей".
Начинается вторжение в изуродованную тюрьмой душу женщины.
Когда москвичей увозят в другой лагерь, "Вася" уже прочно обретает свой женский облик. Ее зовут Надя. Она плачет. Боится мести бывших друзей, но знает, возврата к прежнему и воровству не будет.
Незадолго до отправки в лагерь, в Бутырской тюрьме, я поменялась с одной литовкой: отдала ей свой сарафан, а у нее взяла теплые лыжные брюки, чтобы зимой беречь больную ногу.
Прибыла в Потьму вместе с московским этапом. Неожиданно меня от всех отделяют, и отправляют в другой барак. Я пытаюсь выяснить причину этого, мне в ответ: "я не желаю дебатировать с вами этот вопрос." Начальник всячески подчеркивает свое сходство с Печориным. Я отказываюсь ему повиноваться, меня отправляют в карцер на 5 суток. Через пять суток я вновь требую соединить меня с москвичами, меня вновь сажают на пять суток. Потом еще раз, И опять направляют в барак к тем, кого я еще не знаю, для меня они чужие.
Вхожу туда. И слышу: "не пускайте ее, она - воровка."
Потом помню себя, сидящей на земле и воющей, как раненное животное: "если мне кто-нибудь пустит сейчас пули в лоб, я
поцелую землю у ног того человека»." /Брюки в женском лагере - признак лесбианства/
* * *
В лагере идет инвентаризация имущества, а заодно и поголовья заключенных. С матрацами, тюками, узлами все переходят из одной зоны в другую. Остаются лишь "христовы невесты", многочисленное племя неграмотных баб разных национальностей. Они молятся. "Рассвет в розы - бормочут стервозы". Когда к ним подходят надзиратели, они прячут головы в землю и молятся дальше. Сами не идут. Тогда их складывают штабелями на подводы и везут. Снимают с подвод, они тут же - бух в землю, и снова идет "елейный скулеж".
Спрашивают бабку.
- Фамилия? Имя? Отчество?
- Чегой-то?
- Год рождения? Родилась когда, бабка?
- Не помню, милай, давно чай дело-то было.
- Статья какая?
- Чегой-то?
- Сидишь то за что?
- А не знаю, милай, вот-те хрест, не знаю.
- Срок-то какой?
- Чегой-то?
- Тьфу, пропасть, 25 у тебя, бабка, по 58-й, следующий, подходи давай.
- Спасиба, милай, дай тебе бог, значит иттить можно таперича?
* * *
Заключенных ведут на торфоразработки. Рассвет. Очень здесь щедра на красоту. По склонам холмов раскидано багряное золото листьев. Колонну сопровождает конвой с собаками. Перед маршем команда: "шаг вправо, шаг влево - считаю побег. Оружие применяю без предупреждения" /Иногда говорили "без преждепреждения" - конвоиры часто были нерусские/. Когда двигаются, в колоннах молятся.
Навстречу грузовик. На нем клетка, такая, в каких перевозят животных из зверинцев. В клетке - мужчины. В колонне женщин плачут и молятся.
Торфоразработки - это, как верещагинский "Апофеоз войны", тут апофеоз неволи: выжженные на солнце огромные штабеля торфа и вороны.
Несут носилки с торфом две женщины. На одной из грязного полотенца чалма, на плечах телогрейка, она то и дело ставит носилки на землю и ожесточенно чешет шею и грудь. У второй огромные очки - консервы на глазах, майка надета хомутом на шею, спина голая. Юбка из грязной марли, вся в дырах.
Чалма: Подходит ко мне иранский посол и говорит: позвольте, Юлия, представить вам князя...
Очки: Господи, когда я интервьюировала президента Берута, его адъютант буквально не сводил с меня глаз.
Мимо волоком тащит носилки девушка, совсем ребенок. Она скачет галопом и припевает: "и зачем красотку красть, ее можно просто так уговорить".
Вдали тянут тяжело нагруженные мокрым торфом тачки. Сплевывает кровь девушка.
* * *
Воскресенье в лагере - кунсткамера запретной зоны. Немка, похожая на пупхен, бюргерская дочка - полна, бела, распущенные локоны, - рядом московская вамп в испанском стиле. В костюме старой и нелюбимой ханской жены - последняя "останка" свастики; в партнера погружен арийский нос.
* * *
Прожарка клопов:
подъем дается ударами железа об рельсу. Еще не рассвело. В предрассветной мгле в одном направлении движутся тени, несущие на спинах кресты. Это - как путь на голгофу. Много теней, много крестов. Медленное трудное шествие с узлами в руках. Когда рассветает, виден огромный кипящий котел посредине зоны. В него опускаются крестовины нар и доски, потом все несут обратно.
* * *
Здесь, пожалуй, уместно сказать несколько слов и о моем предарестном периоде жизни в Москве.
После “Британского Союзника” я была секретарем-переводчицей Джеймса Олдриджа, который в то время /1943 год/ был корреспондентом газеты “Сидней Сан”. Принимая мня на работу, он сказал: “Вы понимаете, как переводчик вы должны быть моим языком, моими глазами и моими ушами”. Именно эта сакраментальная фраза стала основным обвинением против меня.
В допросе это выглядело так: “согласилась быть ушами, глазами и языком иностранного разведчика”.
Жена Олдриджа Дина работала над книгой о советском балете. Вместе с ней я встречалась со многими известными танцовщиками тех лет. А сам Олдридж, ему в то время было 27 лет, уже был автором нескольких книг, работал на Нюренбергском процессе, впоследствии стал лауреатом Ленинской премии.
Некоторое время я была переводчицей в московском бюро газеты “Нью-Йорк Таймс”, когда там, сменяясь, работали один из владельцев газеты Сайрус Салзбергер /в русском звучании Сульцбергер/, Билл Лоренс и известный театральный критик Брукс Аткинсон.
Во время Конференции Четырех в 1947 году - Маршалл-Бевин-Бидо-Молотов - работала с корреспондентом датской газеты “Ню Даг” Гуннаром Хансеном. В моей жизни это был месяц чистого платонического романа. Мы оба почти одинаково знали язык. Когда он диктовал мне свои статьи, подыскивая верный оборот речи, я помогала ему, а иногда он шутливо спрашивал: “можно я тоже что-нибудь скажу для моей статьи?” Стихотворение “Копенгаген и Мордовия” хранит воспоминание об этом кратком красивом увлечении.
Остался в памяти милый юноша Фрэнк Хайтауэр, ему было лет 20 тогда. Он был шифровальщиком в американском посольстве. Воспитанный славный мальчик, видимо, из семьи со строгими нравами.
Как-то мы провели вечер в ресторане гостиницы “Москва”. Зачем-то Фрэнк решил с Моховой (там было американское посольство) отвезти меня в “Метрополь”, где я жила, на машине. Расстановка сил была, следовательно, такова: шифровальщик-разведчик и советская разведчица. И вывод: нагоняй получил Фрэнк, нагоняй получила и я: нельзя было упускать шанс сблизиться с этим парнем. /О том, что Фрэнк был наказан, сообщил мне тогда мой куратор/. А всего-то и было, что два юных существа, симпатизируя друг другу, болтали о разных разностях, не понимая, что этим они, оказывается, нарушали государственные интересы двух великих держав.
И еще о том, что было после лагеря, после того, как меня "за хоро-шее поведение в лагере" нашли возможным досрочно освободить. Был тогда особый указ: освобождать тех, кто отсидел 2/3 срока без нарушения лагерного режима. /Нужно же было найти какой-то "эскьюз" - причину, чтоб освободить сразу тысячи невинных людей/.
К январю 1956 года я просидела восемь о половиной лет при сроке в 15.
И вот я на свободе. Последний рискованный шаг: зашла в кабинет главного инженера фабрики и попросила его вынести мои тетради со стихами за зону, когда меня будут выводить. Рисковала,
но верила. Много позже узнала, что он стал мужем моей солагерницы, красивой умной девушки.
16 января было холодно и темно, мои пожитки лежали на телеге. Проходя мимо, он положил тетради на телегу и сказал:
- Ну, что, Бородина, на волю?..
Спасибо этому человеку, ни имя, ни фамилия которого в памяти не сохранились.
Территориальных ограничений у меня не было, я поехала в Тулу, где жила моя тетушка. Ей было 47 лет, а мне 35. У нее был любовник, мой ровесник. Дня через три тетка меня выгнала. Помню едва ли не двухметровый чуланчик, где стояли только кровать и стул, так жила после освобождения старая знакомая по лагерю, - на этом стуле я просидела ночь и утром пришла к какому-то чину, то ли это была милиция, то ли какой-нибудь партком и сказала:
- Я сюда приехала к родственнице, но она умерла. Куда мне теперь? Я на все согласна.
И меня послали избачём на село. Лагерь, где я пробыла почти 9 лет, был на станции ПОТЬМА, в Мордовии. Село, куда меня послали, называлось Мордвесы. И если о Потьме я писала, что мы живем “в Потьмах”, то и Мордвесы светлых воспоминаний не оставили. Я ходила по домам и просвещала жителей, читая им материалы ХХ съезда.
В памяти остался один человек, этакий Паратов, в роскошном полушубке, шарф навылет, он лихо разъезжал по деревне на санях-розвальнях и был уверен, что именно я самая для него подходящая зазноба.
И еще один: грязный мужичонка, работал в Москве, в КГБ, не то охранник, не то вахтер, его вызвала в Мордвесы сестра, к которой меня определили на постой. Он прибыл с бутылкой водки и каменными пряниками, ночью полез ко мне. Пришлось положить рядом с собой вшивую дочку хозяйки /в лагере ни клопов, ни вшей никогда не было/.
Потом удалось устроиться в чистейшей избе у старушки с маленьким внуком и оттуда, получив от подруги письмо, что вопрос о моей реабилитации будет вот-вот решен, я уехала в Москву.
Из всего, что у меня было до ареста, я получила ... толстую пачку журналов "Тайм" и "Лук", медальон с цепочкой и, кажется, плед. Журналы я отдала какому-то юноше на скамейке у Чистых прудов, медальон продала, как "лом", а куда девался плед - не помню. И уехала в Самару /тогда Куйбышев/ к родителям мужа. Выгнать они меня не успели. За несколько дней до получения документа о реабилитации мне было сказано: ''ты от нас уходи. Володя тебя не выносит /свекор/." Я слонялась по городу, ночевала на пля-
же, уже было лето, наконец, явилась к председателю Облисполкома с письмом на имя Ворошилова, в котором просила лишить меня советского подданства и вернуть в Харбин. Или снова посадить в тюрьму, потому что жить мне негде, а работы не дают.
А тут и реабилитация подоспела. Получила за последние два месяца работы /а это было в Датской миссии в Москве/ свою зарплату, свекор распорядился деньгами по своему усмотрению - купил жене хрустальную вазу, на остальное я что-то приобрела из одежды. От Бородиных вскоре ушла, снимала углы, потом получила комнату в коммунальной квартире. Два года мучилась, все просьбы о жилье были безрезультатны. И вдруг в Куйбышеве партийная конференция. Из ЦК приезжает какой-то высокий чин. Друзья советуют: попробуй передать письмо в президиум конференции.
В кротовой шубке, каракулевой шапочке (купила на реабилитационные - за себя и за отца - деньги) подошла к дежурному у входа и попросила передать письмо. Тот видимо узрел пикантную подоплеку и, как мне потом рассказывали друзья, письмо пошло по рядам. Дня через три я получила комнату в центре города в двухкомнатной коммунальной квартире.
И 14 лет жила и работала в Куйбышеве. Началом моей журналистской деятельности стала статья "О летчике и муже" в "Красной Звезде."
Ну, а потом 30 лет в печати и на радио. Много писала об актерах, о людях разных профессий, были победы, удачи, прении, были и горести, за кого-то боролась, кому-то помогала...
В 70-м переехала в Москву, сначала по обмену в шестиметровую комнатенку под Москвой, позднее с помощью бывшей помощницы секретаря ЦК ВЛКСМ Косарева, восстановленной во всех правах и вернувшейся на работу в ЦК партии, (с ней я была в лагере) получила отдельную квартиру, где и дотягиваю свой последний срок.
КОНЧАЛСЯ 1936‑Й ГОД
КОНЧАЛСЯ 1936-й г о д
... Вы умеете варить борщ и жарить котлеты? Борщ, в котором плавают маленькие золотые солнца, и котлеты, такие сочные и нежные, будто не руки человеческие за полчаса приготовили их, а сама природа заботливо выпестовала их для вашего удовольствия?..
Борщ и котлеты были любимой папиной едой. А ей хотелось порадовать папу. Вечером она сварит борщ, посадит на него ватную матрешку и раненько утром отнесет ему вкусный горячий борщ. Представляете, как папа удивится?! Что она умела, его дочка? "Не хочу того, хочу этого!.."
Соседка рассказала ей, что за чем следует класть в кастрюлю, но она для верности открыла еще "Подарок молодым хозяйкам" одна тысяча восемьсот какого-то года издания и всё думала, как обрадует отца борщом и тем, что она сама теперь умеет готовить.
К утру борщ под матрешкой прокис и его вместо с котлетами пришлось выбросить. Она не заплакала. Она знала, что папа не рассердится: в конце концов, все это очень на нее походило, хотя она прожила на свете уже целых 16 лет, она ничего не умела делать. Да и главное было в том что они, наконец, смогут встретиться.
Четыре месяца назад она видела его в последний раз. В белом кителе, веселый, сильный и ласковый, с портфелем в руках он уезжал в командировку. Он мог бы не ехать, - вскоре после смерти жены был подписан приказ о его переводе в главк, и в доме все было готово к переезду: мебель, утварь зашиты в мешки, обиты досками, остались лишь стол да пара раскладушек.
Через три дня после его отъезда пришли какие-то люди, показали ей бумажку, в которой она разобрала всего три слова: ордер, арест, обыск. Люди говорили мало. Молча и деловито вспарывали мешки, сдирали кожаную обивку с дивана, взламывали ящики с посудой. Никто из них ни разу не посмотрел на нее. Они работали сосредоточенно и озлобленно, будто им мешали девочкины глаза, над которыми в горестном изумлении переломились две черные полоски бровей.
А потом четыре месяца были только коротенькие записки, и слова в них странно дергались из стороны в сторону, а буквы то теряли какую-то палочку, то вдруг ложились прерывистой линией, и она едва могла узнать ровный красивый отцовский почерк.
... Как жутко в декабре воет ветер в степи. Никто, кроме нее, не сошел на этой станции. В шесть утра в степи было темно, под ногами хрустел снег, висели над головой звезды. Очень тяжелым был рюкзак. Она не могла бежать, а ей было страшно. Вдруг волки?.. Вдруг кто-нибудь догонит ее сзади?... А нигде ни огонька. Только жутко выл ветер. Укатанная дорога указывала путь к тюрь-
ме. Там ждал ее отец. И она спешила к нему, как привыкла спешить с детских лет, выбегая ему навстречу, когда он возвращался с работы. Летом она подходила под окошко его кабинета и снизу забавным свистом вызывала его. Если у папы никого не было, он отвечал ей веселой трелью и, улыбающийся, выглядывал из окна. Зимой она заходила к нему из школы за пятачком на автобус, или просто так, и вахтер огромного здания, пропуская ее, говорил:
- К папе за пятачком? Ну, иди, иди, не заблудись только в коридорах.
Бледнели звезды, а она все шла, и только вой ветра провожал ее на свидание с отцом.
Взяв от нее рюкзак с вещам, и ее ввели в маленькую клетушку длинного барака. У стены стоял небольшой стол и три табуретки вокруг него. Она села и стала ждать. Скоро в клетушку вошел какой-то старик и следом за ним женщина. Тяжело опираясь на палку, с трясущейся головой, этот старик шел к ной. Она смотрела на его заросшее лицо с мутным взглядом слезившихся глаз, на опухшие дрожащие руки с вздутыми синими венами и - вдруг! что-то знакомое почудилось ей в этом старике. Халат! На старике был теплый отцовский халат, тот самый, в который ее часто укутывали, вынося из ванны.
Не дойдя до нее шага три-четыре, старик остановился и медленно поведя глазами на женщину, спросил:
- Разрешите мне обнять дочку?
- Садись давай,- зло сказала женщина и указала ему на табуретку напротив девочки. Сама села между ними. У отца тряслось губы. Голос был глух.
- Ты ... живи ... с тетей ...Таней... Береги себя... Учись хорошо... Продай мое ... пальто... Тетя Таня пусть всё возьмет... Скажи пусть... выучит ..тебя...
Дрожали руки с вздутыми пальцами. Она смотрела на них, на седую бритую голову и все повторяла:
- Ты не волнуйся, папочка, всё будет хорошо. Вот увидишь...
И чтобы он поверил ей, она улыбалась и говорила:
- Мы обязательно будем вместе. Ты не плачь, папа, не плачь...
И повернувшись к каменному изваянию, которое, не шевелясь просидело двадцать минут между отцом и дочерью, с мольбой и надеждой спросила:
- Можно я поцелую папу на прощанье?
Изваяние отвернулось и бросило:
- Целуй. В руку.
Через неделю ее известили о смерти отца.
...Кончался 1936-й год
ИРИНА — ЭТО Я
ИРИНА - ЭТО Я
Незадолго до ареста Ирине исполнилось 27 лет.
Она ждала ареста и это было очень страшно: знать, что в каждую следующую минуту к вам в дом могут войти какие-то люди, которых вы никогда не видели и они лишат вас свободы. Оттого, что она не представляла себе, что означают эти слова "лишить свободы", она боялась каждого стука в дверь и вздрагивала от каждого телефонного звонка, как будто лишение свободы могло прийти из этой черной трубки.
И вот, наконец, она арестована. Ничего страшного. Гораздо больше, чем она, был напуган управдом, когда он вошел к ней в комнату с двумя оперативными работниками КГБ. Было около 12 ночи. Ирина собиралась ложиться и после ванны сидела перед зеркалом, массируя лицо. Оперативники вежливо попросили ее не волноваться и предъявили ордер на арест и обыск в вещах. Один из них подошел к телефону и предупредил телефонистку гостиничного коммутатора не соединять абонент с посторонними номерами. Он так и сказал: "с посторонними номерами" - и Ирине это показалось странным: разве он знал, что у нее есть не посторонние звонки и как это можно было узнать по телефону.
Обыск в вещах был поверхностный. Вещей было немного, и оперативник сразу откладывал в сторону то, что, по его мнению, могло пригодиться Ирине в заключении. Он положил в чемодан яркое нарядное платье, которое Ирина недавно получила из Нью-Йорка, и она удивленно спросила, зачем он это делает, неужели она когда-нибудь наденет это платье еще? Ведь ее забирают в тюрьму, а не на танцы.
- В тюрьму не на смерть берут. Авось понадобится. Тогда добрым словом вспомните.
В это время зазвонил телефон. Оперативник взял трубку.
- Так точно, товарищ подполковник. Всё в порядке. Отлично.
Это "отлично" оперативник произнес, глядя на Ирину, и она поняла, что по ту сторону провода интересовались ее поведением. Машинально она отметила про себя, что это был звонок из учреждения, которое час назад стало для нее не посторонним.
От нервного оцепенения у нее разболелась голова. Содержимое ее сумочки было вытряхнуто на стол и среди денежной мелочи, пудреницы, помады лежал порошок пирамидона. Она хотела его взять и подошла к столу. Ощупывая швы ее костюмов и платьев, оперативник следил за ней. Когда она протянула руку к порошку, он отбросил в сторону платья и подошел к ней.
- Позвольте, - сказал он, мягким движением отняв у нее порошок.
- Но ведь это пирамидон, порошок от головной боли, - пояснила она и почувствовала, как сквозь тупую оцепенелость начало проступать раздражение. Она пожала плечами и, глядя прямо в лицо оперативнику, произнесла: “Мне нужно выйти. Это разрешается?”
- Разрешается. И не надо сердиться. Порошок я вам не дал, потому что я его не исследовал и не знаю, пирамидон это или цианистый калий. А в уборной, пожалуйста, не закрывайте дверь, чтоб я был уверен, что вы не повеситесь, и не опускайте воду, чтоб я знал, что вы не сбросили туда уличающих вас материалов.
Ирина уничтожающим взглядом осмотрела оперативника с ног до го-ловы и сказала, отчеканивая каждое слово:
- Какую же грязную работу вы делаете.
Оперативник нисколько не обиделся.
- Грязь, гражданка Борисова, в белых перчатках не убирают.
"Ассенизатор и водовоз революции" - хотела было иронически ответить Ирина, но вдруг до ее сознания дошло, что грязью-то он назвал ее!... Лишение свободы становилось реальным и ощутимым: у нее болела голова и она не могла без чьего то разрешения принять порошок, купленный ею самой в аптеке, ей нанесли оскорбление и она не смела ответить на него.
Второй оперативник рылся в бумагах. Дневники, письма, стихи, последняя новелла Ирины, напечатанная на гладкой розовой бумаге, уже были аккуратно перевязаны и отложены в сторону. Оперативник просматривал теперь американские журналы. Майский номер "Тайм" за 45-й год, на обложке которого портрет Гитлера был перечеркнут черной краской и внизу стояла дата: "9 мая 1945", а по-немецки было написано: "Дёйчланд, Дёйчланд, убер аллес," - он показал первому оперативнику, а Ирину спросил:
- На память что ли храните?
Резким движением Ирина отбросила голову назад. Глаза потемнели от злости.
- Да, - глядя на оперативника откровенно ненавидящими глазами, - ответила она. - На память. В знак давнего содружества с Гестапо."
И, обхватив руками колени, опустила на них голову, уже не глядя на то, что творилось в ее, в бывшей ее комнате.
Ей вдруг страшно захотелось спать. Зевота одолевала ее и она сквозь сон слышала, как делали опись ее имущества и как, отбрасывая в сторону простыню или юбку, оперативник говорил: "простыня белая, льняного полотна, бе-у, юбка шерстяная синяя,
бе-у."... Потом все это слилось в какой-то однообразный, лишенный всякой интонации диктант, где "бе-у" звучало, как знак препинания, как точка или запятая. Впоследствии она узнала, что "бе-у" означало - "бывшее в употреблении."
Ее вывел из оцепенения вопрос о книгах. Четыре полки небольшой этажерки были заполнены книгами. Это был фундамент ее будущей библиотеки. Совсем недавно, в дни 800-летия Москвы, она купила на книжном базаре Шоу и Драйзера. Боже, что тогда творилось в пассаже! Впервые в жизни Ирина видела, как толпа подняла книжный киоск и он, раскачиваясь, поплыл по воздуху.
У нее были дорогие редкие издания словарей, Диккенс, Тэккерей, Шарлотта Бронте и ньютампльское издание Шекспира, которым она особенно гордилась. Шекспир был в 12 маленьких книжечках, в кожаном переплете с золотым тиснением. Теперь на полке осталось одиннадцать томиков. "Отелло" Ирина отослала Мордвинову, который когда-то потряс ее своим исполнением великого Мавра.
- Куда вы денете мои книги, - спросила она, - проведя рукой по корешкам книг, словно погладила их на прощанье.
- Как и все ваши вещи, они по описи будут сданы на хранение тому, кого вы нам укажете, как ваше доверенное лицо.
Обыск кончился около 7 часов утра. Когда она выходила из комнаты, соседка, которую оперативники пригласили понятой, ласково дотронулась до ее плеча и шепнула: "мужайтесь, Ирочка."
Москва провожала Ирину пасмурным сентябрьским утром. Центральные улицы были еще пусты и шаги трех людей гулко отдавались в уже по осеннему прохладном воздухе.
Час спустя, пройдя через какие-то пропускные, новый, на сей раз до крайности унизительный, беспредельно постыдный обыск, хотя и производился он женщиной, где-то расписавшись, получив какие-то квитанции, - значок 800-летия Москвы был вписан в квитанцию вместе с медальоном "желтого металла", медальон был золотой, в нем хранилась фотография Юрия, - опустошенная и безучастная ко всему, Ирина, наконец, осталась одна в маленькой, едва ли полуметровой клетушке, в которой можно было только сидеть, упираясь коленями в стену.
Посмотрев на серую шинельного сукна юбку, длинную, кусающую ноги, и застиранную, потерявшую всякое подобие одежды гимнастерку, которые ей после снятия слепка с пальцев и бани выдали вместо ее платья, унесенного, как ей объяснили, куда-то "в прожарку" Ирина впервые за семь часов, прошедших с момента ее ареста, заплакала.
Я И КГБ
"...Я из повиновенья вышел."
Вл.Высоцкий
Я И КГБ
/Встречи и расставание/
Год 1935-й.
... И вдруг наш эшелон вошел в безлюдье: ни жилья, ни дымка. Огромный пустой простор и над ним июньское солнце. Потом в мареве возникло что-то похожее на радугу. Оказалось: арка. И на ней написано: "Союз Советских Социалистических Республик." Отец, стоявший дверях теплушки, перекрестился и сказал:
- Прими, земля родная.
Проехали еще немного, состав остановился. Станция называлась "Отпор", пограничная между Маньчжурией и СССР. А мы ехали из Харбина, назывались тогда "кавежединцами", потому что была Китайская Восточная железная дорога (КВЖД), где отец, бывший белый офицер, работал с момента получения советского гражданства, примерно году в 1927. В 1935 решили вернуться, решили по настоянию мамы: "Ты что, хочешь, чтоб наша дочь стала кельнершей где-нибудь в Шанхае или Тянь-Цзине?", - убеждала она отца. Он мечтал о возвращении, хотел еще увидеть родной Харьков, сестру Любашу, и боялся. Верил и не верил в доброе приглашение советского правительства, обещавшего эмигрантам полное прощение.
Прошло совсем мало времени после остановки эшелона и в теплушку вошли о н и . Кажется, их было двое. Мне запомнилось, что они были очень высокие, очень строгие и на них были голубые фуражки, что-то они спрашивали отца. Ясно слышу, как папа сказал: "Шаляпина везём." Видимо, спрашивали, нет ли запрещенной литературы или пластинок. И когда папа сказал про Шаляпина, оперативник-таможенник строго произнес: "Классику не запрещаем, товарищ".
Год 1936-й
О Н И вошли в дом, где все вещи были упакованы, мебель забита досками, - отец получил новое назначение на должность директора санатория в Хосту, но его неожиданно отправили в командировку. Тогда мы жили уже в Куйбышеве /Самара/ и он работал в управлении железной дороги.
Я была дома одна, через три дня мне будет 16 лет. О н и показали какую-то бумагу, в которой я прочла всего два слова: обыск и арест. Их лиц не помню. Помню только, как три дня назад папа в
белоснежном форменном костюме с легким чемоданчиком в руках уходил из дома. ..."Уезжал в командировку."
Год 1941-й.
Шла война и уже погиб Юра, а я этого не знала и все ждала от него писем. Мы зарегистрировались 23 февраля 1941 года. Ему было 22 года, когда выполняя приказ в о ж д я и у ч и т е л я № 227, он застрелился на глазах у жителей украинского села, где приземлился с парашютом после того, как фашисты подбили его ТБ-3. Он был легко ранен и мог бы жить... Теперь там есть улица его имени, она ведет к памятнику, на котором написано: "Здесь похоронены лейтенант Юрий Владимирович Бородин и 26 солдат и офицеров, имена которых неизвестны."
В Куйбышев тогда был эвакуирован дипломатический корпус и ряд корреспондентов зарубежной прессы. Я только что закончила институт иностранных языков и меня взяли на работу в кассу приема иностранных телеграмм при Центральном телеграфе.
К моему окошечку подходили иностранцы, русские шоферы посольств, жена известного драматурга А.Афиногенова, погибшего при бомбежке здания ЦК партии, - она была американка, - все они с удовольствием разговаривали со мной. Дженни Афиногеновой я рассказывала, что кроме работы, учусь в театральной студии при драмтеатре, пишу стихи. Иногда какой-нибудь Миша или Сережа на посольской машине отвозили меня с ночного дежурства домой, угощая то шоколадом, то каким-нибудь заморским деликатесом.
Однажды какая-то женщина, она оказалась курьером норвежского посольства, вместе с очередной телеграммой подала мне листок бумаги и попросила:
- Переведите мне, милочка, это письмо для нашего посла. А я вам билетики в Большой принесу /театр тоже был в Куйбышеве/.
Письмо было отвратительно лакейским по содержанию. Она-де впервые в жизни видит людей, которые относятся к ней по-человечески, впервые досыта поела, посол недавно котлетами угостил, одним словом что-то в этом роде.
Сейчас я не думаю, что отнесла это письмо в 1-й отдел только потому, что была в то время секретарем комитета ВЛКСМ. Совсем недавно погибла Зоя Космодемьянская, мы все искали любой возможности быть полезными фронту, ждали писем от родных и близких, а тут вдруг такое холуйское письмо.
В 1-м отделе мне сказали: переведите и отдайте. Перевела и отдала. /Спустя два года увидела эту самую женщину в Москве в той же должности, в том же посольстве/.
Не знаю, сколько моих заявлений лежало в военкомате, чтоб взяли на фронт, но однажды - я была дома после дежурства - подошла машина, где дали повестку и я поехала в полной уверенности, что еду в военкомат, счастливая, что наконец-то поверили / я ведь дочь "врага народа"/, что я скоро пойду на фронт. Но военкомат мы почему-то проехали. Тогда я спросила:
- А куда же мы едем? Я вернусь домой?
- Это от вас будет зависеть, - ответили мне, и тогда я все поняла.
Привезли на улицу Степана Разина, там НКВД. Посадили в кабинете, где была застекленная дверь в соседнюю комнату, стекло было прикрыто занавеской. Сидела долго, нервно позёвывала.
Потом пригласили войти. Сначала всё по форме. А дальше по нарастающей: "что же это вы, Лидия Петровна, так компромеНтируете звание жены советского командира? Ведете себя плохо. Как вы себе представляете вашу дальнейшую жизнь?" /он произнес именно "компромеНтируете/.
Я ничего не понимаю.
- Если про Сережу / - шофер , Л.Б./, так он мне просто друг. Когда поздно возвращаюсь с работы, боюсь идти одна, он подвозит на машине. А между нами ничего нет.
- Мы вам не верим. А если хотите, чтоб поверили, помогайте вам.
- Как это?
- А так. Мы вам скажем, что нам интересно знать.
Я в то время была очень вежливой девицей.
- Извините меня, пожалуйста, но я не могу. Я ведь еще учусь в театральной студии, потом я пишу стихи, и э т о мне совсем не подходит. Конечно, если вот как та тетка с котлетами, так я приду и расскажу, потому что она действительно позорит нас перед иностранцами, а так, как вам нужно, не могу.
Отпустили /хотя в какой-то момент и кулаком по столу стучали/: идите и подумайте о вашем поведении.
А Сережа сказал /конечно, под страшным секретом я ему всё рассказала/: "Эх, Лидка, Лидка, не сносить тебе головы."
Я, естественно не думала тогда, что письмо было провокацией, проверкой меня на патриотизм, но вот почему-то же все таки понесла его в 1-й отдел. А если б оно было искренним выражением благодарности и ту женщину тогда же и арестовали бы?.. Хотела ли я этого? /Упаси Бог! Но я это сделала. И сейчас меня в этом моем поступке только то и оправдывает, что она была провокатором/.
Год 1943-й
Из всех, кто протягивал в мое окошко свои телеграммы, запомнилась одна молодая женщина, немногим старше меня. Работала она, видимо переводчицей в каком-то посольстве, всегда была элегантно одета, но больше всего мое воображение потрясала ее сумка через плечо. Зависти в моем сердце не было: совсем не так давно я жила в Харбине, где у всех было всё, а если и не совсем так, как у миллионеров, то во всяком случае, если у подруги появился авиаторский шлем /вопль харбинских ребят 30-х годов/, то я тоже могла выплакать такой же у мамы и папы. Но сумку через плечо, именно такую, как у этой разодетой переводчицы, очень хотелось.
А вокруг были люди, которые пытались помочь способной девочке - мне то есть - перебраться в Москву, поступить в Литинститут. В Куйбышеве меня даже водили к Катаеву. У него болели зубы, он лежал на тахте в пустой комнате и сердито говорил мне:
- Что за ерунду вы пишете! Какие-то крылья в петлицах... Вы мне опишите собаку, автомобиль мне опишите!..
/Потом в его воспоминаниях прочитала, что именно так с ним говорил Бунин/.
А студию я бросила. Там был чудесный режиссер Владимир Бертольдович Вильнер. Он сказал:
- Если у вас есть что-нибудь еще за душой, уходите. В театре мало таланта, надо быть зубастой щукой.
И вот получен пропуск, я еду в Москву. У меня фанерный чемодан, на крышке которого еще маминой рукой переписаны мои детские вещи и ... часы. Большие настенные часы с красивым мелодичным звоном /потом, когда я жила уже в "Метрополе", в номере, выходящем в темный купол гостиницы, по моим часам жили все его обитатели/
Сразу все получилось не так, как мыслилось. Жила в чужой семье на положении не то домработницы, не то будущей невестки. Об учебе речи не было.
А на Кузнецком мосту была странная для тех лет газета. Она называлась "Британский Союзник." и у нее было два редактора, советский и английский. Выходила она на русском языке.
Проходя однажды по Кузнецкому, я увидела вывеску. Поднялась на второй этаж. Навстречу вышел длинный джентльмен, которого я на хорошем английском спросила, не нужны ли им переводчики. Кажется, уже через неделю я была сотрудником этой газеты и получила жилье в гостинице "Метрополь.", которое оплачивала редакция. Ужасно гордилась. Зарплата две тысячи в месяц. Еще немного, еще чуть-чуть и у меня на плече будет ви-
сеть роскошная большая сумка.
В этом "Союзнике" была довольно солидная библиотека. И очень странный порядок: любой человек мог с улицы туда войти, взять любую книгу, не записываясь, не оставляя о себе никаких сведений, и - уйти. Книги были по истории Англии, географии, литературе, одним словом, в них можно было узнать всё об Англии.
Странно, верно? Идет война, кто-то сражается против фашистов, а кто-то спокойно ходит по московским улицам, заходит в иностранную редакцию, берет книгу и... А вдруг в этой самой книге на какой-нибудь 16 или 28 странице, на третьей строке снизу он получит разведзадание... Союзники союзниками, но второй-то фронт не открывают...
Почему такие мысли приходили мне в голову? В то же самое время другие девушки встречались с молодыми людьми, или ждали своих суженых, мечтали о замужестве, о любви, почему я была такая до невероятия бдительная? Думаю, это не так трудно объяснить: вспомните лозунги - болтун - находка для шпиона, и то, что муж был на фронте, и то, что Володя, его друг, решил, что я "продалась" англичанам за нейлоновые чулки, и то, что был симоновский "Парень из нашего города", и - проще сказать, в те годы, как и сотни тысяч моих сверстников я была в е р у ю щ е й. Как верят в Бога, так я верила всему, что говорилось с трибун съездов, писалось в газетах, звучало по радио.
Своими мыслями я поделилась с русским редактором газеты.
- Напиши свои соображения и положи мне в портфель, я его оставлю на холодильнике, но, смотри, чтоб никто не видел.
Через несколько дней позвонила какая-то женщина, сказала, что она от родителей мужа, привезла мне посылочку и предложила встретиться возле Моссовета. Она была в синем пальто с серым каракулевым воротником, лет сорока с довольно миловидным лицом. Наверное, на третьем вопросе, на который я, как и на первые два, получила совершенно невразумительные ответы, я все поняла.
И когда она привела меня в чью-то пустую квартиру на ул.Горького /теперь-то я знаю, п о ч е м у эта квартира была пустая/, села за стол и приготовилась говорить, то первые слова сказала я:
- А я уже догадалась, кто вы. И я согласна.
Да, вот так это и было. И слово то еще не было сказано, а я такая умница-разумница прямо так и заявила: я с о г л а с н а. И расписалась в неразглашении тайны. Ст.121 УК РСФСР.
/В том разговоре с другом мужа, заподозрившего меня в том, что я продалась за нейлоновые чулки, было такое продолжение:
- Ты вот сейчас в Иран по заданию летишь, так здесь тоже с в о й глаз нужен.
Что же я делала, выполняя функции секретного сотрудника КГБ? Какие важные сведения могла передать органам особа 23-х лет, работавшая и жившая в окружении иностранцев?
Сначала о русских.
После какого-то футбольного матча, когда на Динамо была вся Москва, я возвращалась в троллейбусе в гостиницу. Рядом сидел красавец парень. Без ноги. Оставил на Ленинградском фронте. Когда вышли, спрашивает: где ты живешь? Потом, - где работаешь? А потом: ну, пока, нам не по пути.
В большой компании вижу среди гостей Евгения Долматовского. Не свожу с него глаз, потому что люблю и знаю его стихи, наконец, он меня замечает и приглашает танцевать. Я восторженно бормочу его стихи. Он идет меня провожать и ... Всё повторяется: где работаете, где живете... Всего хорошего.
Из партизанского края в ту семью, которая помогла мне переехать в Москву, прибыл человек: Мне было сказано: ты сегодня к нам не приходи, будет человек, которого тебе нельзя видеть.
А что же иностранцы, все эти Джоны, Теды, Билли? Им тоже всем по 25-26 с небольшим, они солдаты в американском или английском атташате. У каждого есть своя "ханичка" /милая/ и интерес тут вполне определенный. Я не была исключением. За мной ухаживали, приглашали на "партиз" – вечеринки и говорили о разном. О нашей "свободе" тоже, и всегда с насмешкой.
Донесения мои были весьма однотипны: "он сказал", "я сказала". Причем, как правило, он говорил то, что хотел про наши порядки, а я выдавала патриотическую тираду, что и фиксировалось в моем донесении. Кстати, именно поэтому среди посольской молодежи я слыла "марксист" и "болшевик."
Иногда, откровенно посмеиваясь, какой-нибудь Стив или Фрэнк спрашивали: "Лидия, а как вам нравится вести двойную жизнь?" Я становилась в позу оскорбленной невинности. Они смеялись: а нам до лампочки /так это примерно соответствовало их "ай донт кэр."/ Конечно, им было "до лампочки", они были из другого мира, и они знали, что после первой, даже случайной встречи с иностранцем, девчонку немедленно приглашали в КГБ, а она на другой день с ужасом рассказывала своему "ханичке", что с ней произошло, и либо переставала с ним встречаться /но все равно позднее получала срок, - с нами сидела одна девушка за единственный визит в ресторан с иностранцем/, либо шла на риск, и почти всегда принимала те же условия, которые связывали и меня.
Ох, как же быстро я поняла, в какую клоаку толкнула меня моя комсомольская бдительность. Меня превратили в марионетку с ниткой на шее: иди туда, не ходи сюда, с этим не встречайся, а с
тем иди на все условия. А мне-то как раз не нравился тот, с кем -
на в с е условия, и хотелось видеть того, с кем нельзя.
Отсутствие русских друзей, боязнь старых знакомых поддерживать со мной добрые отношения - это мучило меня. "Двойная жизнь" была нелегким делом. Хотя никто из иностранцев, естественно, не делился со мной "диверсионными" намерениями и планами "стратегических операций", все равно внутри у меня было всегда противное чувство: каждый шаг я протоколировала в своих донесениях, а к тому же должна была запомнить всё то, что говорили в тех компаниях, где я бывала.
Хочу привести совершенно анекдотический случай: двое молодых клерков американского посольства просили меня учить их русскому языку. "Учеба" вылилась в обыкновенное веселое ухаживание. А тут вдруг прием по случаю приезда какой-то новой группы. Мне представляют морского офицера и просят давать ему уроки, я смеюсь и говорю русскую поговорку: на тебе, Боже, что нам негоже. Объясняю ребятам, что это означает - "я вас не могла выучить, что же вы рекомендуете меня вашему приятелю?" Через сколько-то минут один из ребят приносит мне бумагу. Это бланк Белого Дома. Оба парня были в свите Рузвельта на Ялтинской конференции. Рекомендация была написана в восторженных тонах: и язык-то я знаю в совершенстве, и собеседник-то я интересный и подпись: личные адъютанты Президента Рузвельта.
Вот эта бумага была одним из главных "свидетельств" моей преступной связи с иностранными "разведчиками."
В это тяжелое время вдруг на горизонте появляется летчик Слава. Я его встретила зимой 43-го или 44-го года на вокзале. Ехала к тетушке в Тулу, а билет достать не могла, хотя литер у меня был /разрешение на выезд, или на поездку/. Он - высокий красивый блондин - стоял уже у кассы и всё смотрел на меня, смотрел приглашающими глазами, наконец, я решилась: "пожалуйста, возьмите мне билет." Почти не глядя в мой литер, он сказал:
- Ну, что же вы так долго, Лидия Петровна! - вроде он мое имя прочитал в литере. Интересно, что в поезде он сразу же распорядился, чтоб проводник обеспечил нас местами, укрыл меня своей шинелью, я уже была по уши влюблена и, еще не зная его имени, ответила на его поцелуй.
Знала о нем только то, что он - Слава и что он летчик /по его гимнастерке/. Появлялся он редко, но всегда в дни, когда мне было особенно тошно. И я все-всё говорила ему и жаловалась, что не могу так жить, что мне никто не верит, ни свои, ни чужие. И так хотелось, чтоб Слава помог, чтоб приласкал, утешил, чтобы увёл в нормальный мир. Но Слава только поглаживал по голове, изредка осторожно целовал и уходил.
И только на допросах я поняла, кто он был, потому что Слава был единственным человеком, о котором следователь ни разу не спросил меня.
И наступил день, когда я написала в органы длинное, не очень связное письмо, и там была просьба: "если надо, арестуйте меня на год, но уберите из этой системы. Я больше не могу так жить, когда мне не верят ни свои, ни чужие."
Что мне ответили, не помню, скорее всего, ничего, но первыми словами следователя, когда меня утром 19 сентября 1947 года привели на Лубянку, были: "ну, вот, Лидия Петровна, мы выполнили вашу просьбу: вы просили арестовать вас, правда, просили на год, а уж сколько продержим, не обессудьте..."
Так начался мой путь на Голгофу...
Год 195... -й
не помню, какой это был пятидесятый, то ли первый, то ли второй, может быть еще 49-й, но, кажется, была осень. Откуда-то прибыл новый опер и вызывал в кабинет "смотреть фотографии". Мне тоже показал несколько штук, а потом попросил: напишите, пожалуйста, вашу биографию, укажите, с какого времени поддерживаете с нами связь и добавьте: "желание сотрудничать с органами КГБ у меня сохранилось."
В смысле:
Быть может кто тюрьмою недоволен,
Кому-нибудь срок кажется велик,
А кто-нибудь лелеет замысел крамольный
Начать учить здесь английский язык...
На что они рассчитывали? Правда, когда этот опер пред-ложил мне заключительную фразу моего письма, он сказал это как-то мимоходом, не глядя на меня. А вдруг ему самому было стыдно ее произносить?..
Год 1956-й - после освобождения.
Меня вызвали в КГБ, всё туда же, на улицу Степана Разина в г.Куйбышеве /Самара/ и вручили мне посмертную реабилитацию на отца, уже после получения мною собственной.
Расписывалась в каких-то бумагах, отвечала на какие-то вопросы.
- Вы получили золотые часы вашего отца?
- Да, спасибо.
- Вы это точно помните? Мы можем оплатить вам их стоимость.
- Я точно помню, потому что подарила их мужу /много позже узнала, что когда Юра застрелился, их снял с него мародер, это видели жители села и рассказали мне/.
- А вы все таки подумайте, вспомните.
В это время в кабинет вошел еще один человек. Ему было лет 35- 40, стройный, в хорошем синем костюме. Сел рядом со мной, низко ко мне наклонился и спросил проникновенным голосом:
- Вы очень на нас сердитесь, Лидия Петровна?
/ Это было уже после XX съезда и я, наконец-то, поумнела/
- На в а с? Разве вы т е ж е?
В вот теперь, когда мне уже за 70, проезжая мимо огромного серого здания на Лубянке / или Площади Дзержинского/, я с ужасом думаю:
А вдруг о н и т е ж е?...
Год 1990-й
Оглядываясь сегодня назад, я вижу перед собой разного возраста мужчин, у которых я была на связи. Иногда совсем молодых, - один был явно мной увлечен, даже пытался поцеловать однажды, - иногда таких, кому я годилась в дочери. Разве они не понимали, в какое дурацкое положение верховная власть ставила их, заставляя держать в секретной службе таких, с позволения сказать, сотрудниц как я, и сотни подобных мне девчонок, жаждавших веселья, любви, замужества, всех этих тишайших горничных и удалых шоферов, щеголявших перед русскими девочками "кэмелом" и "лаки страйком"? Как они могли, эти взрослые люди, сидевшие в своих кабинетах под портретами Сталина и Берии, всерьез вести игру в разведработу с такими, как я?
Знаю, что под cводами этого страшного здания велась и другая "игра", когда хрустели кости и лилась кровь, но кто разрабатывал "дерзкий план" высылать на вокзал под видом летчика переодетого сотрудника, чтоб он потом время от времени приходил ко мне и выведывал мои "т а й н ы"?... Кому нужны были мои "оперативные донесения" о свидании с Тэдом или пикнике в Серебряном бору?...
Как они всё это выдержали? Задаю себе этот вопрос сегодня, потому что мой дядя, чекист 20-х годов, кончил свою жизнь в сумасшедшем доме. Не выдержал его мозг 37-го года.
Не звучит ли это сочувствием? Ах, бедные, как они всё это смогли вынести?.. Они ... А, знаете, двоих я вспоминаю ... тепло.
Это были, как я теперь понимаю, два старых человека, лет за 50 обоим, и когда при аресте следователь сказал мне, что кое-кто у них был против моего ареста, поэтому меня так долго не сажали, я знаю, - это были те двое.
В ночь, предшествующую аресту, я попросила одного из них встретиться со мной. Я написала новеллу, сентиментальную лирическую историю маленькой заплутавшейся на небосклоне звездочки, которая очень хотела спрятаться в орбите большой мудрой планеты, чтоб она защитила ее от всяких разных падающих метеоритов, - и была эта новелла посвящена тому, кто назывался Петр Павлович, и которого я и попросила встретиться со мной ночью возле дома на Лубянке. Чудно! Перевязала розовой ленточкой и вручила. ...
Сейчас еще ощущаю теплое пожатие его рук, теплое и долгое. Он то знал, что это моя последняя ночь на свободе...
Его конечно, нет в живых, но я иногда думаю, может быть, эти оба потом тоже прошли свои этапы, мучаясь и понимая, на что их "труд" и "партийная совесть" обрекал таких, как я...
Как пронзительно-трагична “точка пули” в фильме Кулиджанова “Умирать не страшно” о жизни следователя, осознавшего ужасный смысл его деятельности...
Теперь остается сказать, зачем я все это написала. Если кто-нибудь скажет, что это смелый поступок, я признаюсь: ничего подобного. Я по-прежнему всего боюсь. С трепетом вскрываю каждое казенное письмо. Не люблю, когда молчат в трубку, думаю, что это ОНИ, хотя и понимаю, что уже не представляю никакого интереса. Конечно, боюсь и последствий этого письма. Вдруг ОНИ что-нибудь придумают? Какую-нибудь фальсификацию?
Если же кто-нибудь захочет бросить мне в лицо презрительное слово "сексот", я отвечу: не стала б я всё это писать, будь хотя бы перед одним человеком виновна в его аресте. Совесть моя чиста.
О другом я думаю. Почему я была т а к а я в мои молодые годы? И ответ нахожу в с и л е, во в с е с и л и и СЛОВА. Разве же я не знала про 37-й год, это я-то, увидевшая своего отца, изувеченного побоями за три месяца в Кряжской тюрьме? Я ли не знала, что всех, п о г о л о в н о всех кавежединцев арестовали в 36-37-м годах, а потом в 47-м провели второй "набор"? Разве я не видела колючую проволоку в районе строительства Куйбышевской ГЭС? Почему же я и тысячи таких, как я, восторженно внимали СЛОВУ? Значит оно было сильнее Истины? Таких, как ребята из "Черных камней" Жигулина было ведь не так много.
Выходит СЛОВО может ослепить, затмить разум, убить, и повторяю это, как банальный трюизм - оно, СЛОВО, может и вдох-
новить на подвиг, на творчество и милосердие.
И вот я думаю, если бы можно было оставить СЛОВУ только две категории - мудрость и доброту - оно могло бы стать таким же всесильным, каким было в годы сталинского террора, но только теперь с о з н а к о м п л ю с. И тогда не осталось бы в России людей, которым было бы стыдно смотреть друг другу в глаза.
Год 1996-й
- 24-го октября 1990 года в столичной газете была опубликована статья под названием "Сексот 50 лет назад и сегодня." Под ней стояла подпись: Лидия В. Так известный московский журналист “спрятал" мое "авторство". Слово "авторство" я ставлю в кавычки, потому что из надерганных отрывков моего большого очерка "Я и КГБ", он сделал статью, которая а/ порочит меня утверждением, данном в заголовке "Сексот 50 лет назад и с е г о д н я" /т.е. остающейся сексотом и сегодня - разр. моя. ЛБ; б/ статью, в которой начисто исчез трагизм моего поколения, поколения 40-х годов; в/ в которой полностью отсутствует мое личное отношение, мое неприятие сложившейся для меня в те годы ситуации; наконец, г/ мое прозрение.
Публикации статьи предшествовало мое знакомство с этим журналистом. Он попросил меня поделиться с ним воспоминаниями о моей лагерной судьбе. Мало сказать, что я была рада звонку, я была горда: еще бы! Такой журналист, у самого американского президента интервью брал /я тоже в молодости брала интервью у президента, только это был всего навсего Берут/... Собрав все "сто томов моих тюремных книжек", - выглядело это весьма увесисто - я явилась в редакцию. Растерянно, не предложив мне сесть, он проговорил: "ой, так много!" И тут же начал листать мои папки. Едва дошел до очерка "Я и КГБ", как тут же сказал:
- Это - в печать.
- Как в печать?! - я испугалась. - Я же вам это отдаю, чтоб вы использовали только после моей смерти.
- Нет, это в печать.
Я позвонила ему из дома, потом, позднее, оставила ему записку, прося дать мне возможность вычитать гранки, поскольку я хотела, уж если он намеревался всё это публиковать изменить какие-то детали, указывавшие на мое авторство.
Однако журналист дал статью, не показав мне гранки. "Я вас не застал, звонил, вас не было дома." Это была ложь /из-за инвалидности я почти не выхожу и дозвониться, конечно, он мог/.
Вместе со всеми материалами я передала ему толстую, прошитую папку с лагерными стихами, всего 90 штук. Спустя короткое
время мне было сказано: мы ее потеряли. Странно, не правда ли?
Семь лет прошло со дня опубликования статьи, но не проходят боль и горечь. Известный журналист обманул мое доверие, он не нашел нужным не только дать комментарий к статье, но и убрал такие строки, которые характеризовали меня - при всей моей тогдашней наивности - как человека честного, не способного на подлость, и лицемерие и двоедушие.
Когда в лагере меня пригласил следователь "смотреть фотографии" и затем предложил написать: "мое сотрудничество с органами прекратилось с моим арестом, желание сотрудничать у меня сохранилось", я эту фразу закончила словами: "сотрудничество прекратилось с моим арестом."
Концовку же, то есть не что иное, как о т к а з от продолжения сотрудничать, журналист из статьи убрал, придав таким образом, заголовку весьма недвусмысленное и поныне п о з о р я щ е е меня значение “сексот вчера и с е г о д н я”.
Но разве не должен был он сказать, что в мои 23 года к сотруничеству меня привела и обстановка военного времени, и годами вдалбливавшаяся в наши умы подозрительность к людям с иностранными паспортами, и наконец, моя убежденность в том, что как и летчик Бородин, я тоже выполняю свой долг по защите интересов родины?
Беда лишь в том, что я ничего не защищала, а была всего лишь наивной маленькой марионеткой на шее, которой манипулировали “blue cap boys” - мальчики в голубых фуражках, неуклонно подводя меня к воротам мордовского лагеря.
И, наконец, о с н о в н о е и с а м о е г л а в н о е. Такой знаменитый и всемогущий, разве он не мог получить в КГБ мое дело, своими глазами прочитать т о мое письмо и п о д ч е р к н у т ь
э т о т ф а к т в комментариях, которые он не счел нужным привести в статье, его стараниями лишившей меня теперь достоинства и доброго имени.