Преступления без наказания
Преступления без наказания
Вместо предисловия
Вместо предисловия
То, что здесь рассказывается – по сути дела хроника или, скажем, строгое изложение фактов, хотя временная последовательность событий не соблюдена. Ни единого факта я не выдумал и не приукрасил, кроме застольного разговора друзей через много лет после событий – законный литературный прием. Но и в этом разговоре я лишь свел людей, не все из которых встречались между собой в действительности; а в остальном же и тут нет никаких отступлений от истины: они изображены такими, каковы они есть. За десятилетия я не удержал в памяти имена всех встреченных на долгом лагерном пути, поэтому в нужных случаях прибегаю к вымышленным, не оговаривая этого. Лишь изредка я употребляю вымышленные имена намеренно, когда к тому есть достаточные основания.
* * *
Вопрос: В различных кругах на Западе часто задается вопрос: преодолены ли в Советском Союзе остатки сталинизма?
Ответ: "Сталинизм" – понятие, придуманное противниками коммунизма, и широко используется для того, чтобы очернить Советский Союз и коммунизм в целом.
(Из интервью М.С. Горбачева
газете "Юманите" 4.11.1986 г.)
… Некий историк Анри Рок написал научную работу, в которой заявляет, что газовые камеры, придуманные фашистами для массовых убийств, вовсе и не существовали, что, мол, все это выдумки склонных к излишней драматизации истории людей.
"Пускай мертвые остаются с мертвыми", – повторяет Рок. Такие как он, метят в правду и стреляют в историю. Они хотят, чтобы простили и забыли все, что ни забыть, ни простить нельзя. Из заметки "Предательство замученных" Д. Якушкина.
(Сов. Россия. 05.06.86 г.)
Случай свел за дружеским столом полдюжины завзятых спорщиков. Человеку со стороны показалось бы забавным, что их профессии не имели никакого касательства к предмету долгого и горячего спора; таким образом, он имел бы полное основание счесть разговор дилетантским. Правда, один из двух спорщиков-профессоров не сразу выбрал ремесло физика-теоретика, которому остался верен на всю жизнь; одно время он серьезно подумывал стать историком. Может быть поэтому, чувствуя себя в некой мере причастным, он высказывал свои мысли наиболее категорично. Перед его более пожилым коллегой такой выбор не стоял, но широта его натуры побуждала к экскурсам в самые различные области интеллектуальной деятельности; он даже писал стишки, ничуть не скрывая этого.
Хозяин квартиры, инженер, разбрасывался всю жизнь и, может быть именно поэтому, ни в чем высоких степеней не достиг: в молодости он не стал летчиком лишь по слабости зрения. Гуманитарная линия его устремлений осуществлялась в дочери: она занялась историей искусства. Из двух присутствующих дам одна была филологом, другая – хозяйка – экономистом. Их участие в споре ограничивалось отдельными замечаниями, главным образом, скептического свойства. Вообще, дружелюбный скептицизм был другой примечательной чертой этого спора, удивительным образом совмещаясь у более молодого из физиков с энтузиазмом.
– Дорогой мой, – говорил своему коллеге физик постарше, посмеиваясь и поблескивая огромными черными еврейскими гла-
зами, – пока вы доказали только, что чем туманней предмет, тем категоричней мнения. А история – она вроде бинокля другой стороной: слона еще разглядишь, крысу – нет. Вы ведь не считаете, что крысы играли меньшую роль в истории нашего мира?
– Но вы не так ставите вопрос! – воскликнул его коллега во весь голос, и будто бы даже сердясь, хотя его широкий рот, делавший его схожим с лягушонком, весело и скептично улыбался.
– В самом деле, как раз наоборот! Подлинные свидетельства истории, черепки, оружие, берестяные грамоты, – разве это не крысы, которых мы и сегодня можем разглядеть в упор? И разве их свидетельства не однозначны? Скорее уж слоны теряют ясность очертаний в зеркалах официальных летописей. Нет, Юрий Борисович, вы кругом не правы, сознайтесь. Вы согласны, А.А.?
– Никоим образом.
– Не согласны? С чем? С тем, что Ю.Б. не прав, или...
– Не правы вы оба. Берестяные грамоты подбирает для нас его величество Случай. Да уцелей они все до единой, вы получили бы искаженное временем представление о неких обрывках событий, к которым они относятся. А ваше представление об Истории так или иначе складывается и из подлинных крысиных останков, и из туманных слонов, очертания которых летописцы изображают в угоду очередному императору. Ни то, ни другое не приближает к истине, ее надо угадывать, и тут вы, хотите, не хотите, а вносите еще один фактор: свою левую ногу, свое собственное предубеждение, сегодняшнее, зависящее от ваших личных склонностей и от того, что вам внушали всю жизни.
– Ого! Вы даже не допускаете, что человек может быть объективен?
– Человек не может быть объективен. Спасибо, если хоть старается. Вам приходится считаться с этим и в точных науках. А история? Через одно поколение всякое мало-малъски крупное событие, особенно переломной эпохи, вы видите в кривом зеркале.
– Зачем так преувеличивать!? Через поколение!
– Да, через одно. А то и в пределах одного, даже когда еще живы очевидцы. Чем больше клянется историк уникальной правдивостью, тем больше он лжет. Такой единственной точки зрения просто нет. И его желания отражают отнюдь не объективную историческую истину – такой тоже нет, в идеале, почти недостижимом, удается достоверно установить лишь какую-то цепочку фактов – а политику момента, того момента, в который он, историк, живет и той партии, к которой он, историк, принадлежит.
– Он может быть беспартийный, – не без ехидства ввернула дама-филолог.
– Беспартийность – тоже проявление определенной партийной позиции, Ада. Вы-то, конечно, партии Игоря.
– Вы спорите некорректно! – завопил Игорь. – В одной семье могут быть представители разных партий. Но серьезно – вы же знаете мою книжку о Ньютоне. Где вы можете уличить меня в уклонении от правды?
– Прекрасная книжка, все забываю вас поздравить. Вот о точности судить не могу, не образован. Хорошо, если вы там попадаете в цель с вероятностью 0,2. Это высокая вероятность.
– Вот как!? Ну, здесь я вас поймал. Знаете ля вы, этот эпизод, который я описывал, как предполагаемый – помните в книжке – потом – потом! был подтвержден документально, новыми архивные материалами!?
– Игорь, вы умница, уж в этом я никогда не сомневался. Конечно, наука лишь тогда чего-то стоит, если она не только фиксирует, но и предсказывает. Одно попадание из пяти – блестящий результат для газообразной науки.
– Какой, какой? – раздался тихий голос из угла.
Хозяин повернул к нему смеющееся лицо. Он любил этого молодого – единственного среди них до сорока – болезненно застенчивого человека, взирающего на всех кругом с робким почтением. Сам тому не веря, чуть не боясь, он открыл в себе способность рифмовать, но не смел читать свои стихи никому, кроме хозяина, это могло бы показаться странным тому, кто знал резкость суждений этого человека.
– Науки, Дима, бывают твердые, жидкие и газообразные. Это великое открытие, увы, не мое. Его давным-давно сделал профессор Чеботарев, который учил нас в Казани. Твердые – математика и теоретическая физика. Жидкие – технические науки и, почему-то, химия...
– Просто он ее не любил.
– Возможно. Ну, а газообразные – все гуманитарные науки и медицина. Тут у нас, видите, несогласие с Игорем: я считаю историю одной из самых газообразных наук, имманентно. И предлагаю пример – за ним недалеко ходить – мгновенного искажения истории в угоду власть имущих, искажения, сквозь которое нынешнее поколение так и не видит правды, хотя одно время другие власть имущие пытались ее раскрыть... А, может быть, исказить по-своему...
– И это искажение?
– То, что Сталин выиграл войну.
На некоторое время наступило молчание.
– Позвольте, а кто может сказать, что это не так? – на этот раз в голосе Игоря не было иронии, он даже вскочил с места.
– Разве Сталин не победил Гитлера на глазах у всего мира?
Дима чуть заметно покачал головой. Вставить слово он не решался.
– Ты, Игорь, будешь точно прав, если скажешь, что Советская Россия победила гитлеровскую Германию, несмотря на Сталина, – сказала хозяйка и ушла на кухню мыть посуду.
Игорь слегка раскрыл рот от неожиданности, и хозяин воспользовался паузой, чтобы легко вставить:
– Вы куда образованнее меня, Игорь, и не мне вам говорить, что "после – не значит потому". Сталин втянул нас в войну в самый неподходящий для того момент, Сталин пренебрег ясными указаниями на готовящееся нападение, Сталин катастрофически ослабил руководство промышленностью и армией накануне войны...
Атмосфера в компании продолжала оставаться дружеской; полярность мнений накалила ее, но не вносила ни капли враждебности: это был спор людей, хорошо сознающих, что общее единомыслие равнозначно бессмыслию. Все это не мешало Игорю горячиться всерьез.
– Ну уж нет! – вскричал он. – Александр Аркадьевич, Вы просто не умеете истолковывать исторические факты!
Ирония в голосе хозяина достигла степени сарказма.
– Это понятно. Человеку, не знающему фактов, не может не показаться, что их толкуют превратно!
– Как, не знающего фактов? Кто же не знает фактов?
– Все ваше поколение. И добрая часть моего – потому что не хочет их знать. Ю.Б. Румер точно сказал, что события переломной эпохи вы видите в кривом зеркале. Но, в самом деле, все обстоит еще хуже. События переломной эпохи фальсифицируются намеренно, систематически и беспощадно. Давайте говорить прямо. События эпохи Сталина фальсифицировались особенно тщательно и, судя хотя бы по вас, умело.
– Вы пристрастны. Вы пострадали при Сталине, пострадали, согласен, безвинно. Это не могло не наложить отпечаток... Впрочем, об этом уже говорили. Ведь уже в зубах навязло, что Сталин был тираном, самодуром, что все решения принимались
единолично... Какое единолично, когда, вот, моего отца – вашего тезку, Ю.Б. – он не раз вызывал для бесед о науке! И войну выиграл без таких полководцев, как Тухачевский, которых ныне вознесли до небес...
– Замечательно! – теперь уже взорвался хозяин. – Значит войну мы выиграли благодаря замене Тухачевского на бездарного Тимошенко? Что вы за чепуху говорите! Сталин советовался с вашим отцом! Вы как тот человек, который увидел белую ворону и с тех пор уверял, что черных не существует. Конечно, среди тех, с кем он советовался, оказались достойные люди, да не могли не оказаться – это исключено! И среди военных возникали такие, как Жуков, которого подняли, когда жареный петух клюнул, и задвинули сразу после войны… А кто был в числе главных и постоянных советников Сталина? Лысенко, погубивший сельской хозяйство страны, а заодно и сотни талантливых людей? Молотов, которого еще Бухарин называл чугунной задницей? Каганович? Берия, кровавых дел мастер?
– Но позвольте...
– Нет, уж, на сей раз позвольте вы. Об этой стороне нужно поговорить особо. Я встречал горячих поклонников Сталина, которые объясняли мне, что он-де был человек хороший, но вот с репрессиями у него того... Ну вам-то, разумному человеку, не надо объяснять, что так не бывает? Все хорошо, а вот – репрессии! Вы, надеюсь, понимаете, что эти безумные, губящие страну зверства, зачем-то нужны были хорошему человеку? Даже если, испытывая наслаждение от хруста костей, он, попав на государственный пост и обладая каплей ума, всячески воздерживался от этого. Не так ли?
– Не знаю, к чему вы ведете... Но, в общем так.
– Превосходно. Вот видите, как мы быстро двигаемся вперед! Осталось выяснить, для чего. Согласны? Вот как здорово! Давайте вспомним Честертона. Помните "Сломанную шпагу"? Нет? Ну, коротко, генерал Сант-Клер совершает одно преступление, чтобы прокрыть им другое. Сталину было нужно, чтобы летели головы, оправдывая его многочисленные провалы, голод, разорение деревни, распоряжения безграмотных руководителей – все это отлично под маркой вредительства. Ваш-то отец, наверно, давал хорошие советы, а вы хотите сделать его соответчиком за этот бедлам. Не надо, право.
– Да бросьте, А.А. Все, что вы говорите – беллетристика, цифры говорят другое. В целом-то пятилетки были выполнены!
– Другое говорят те цифры, которые сообщают для общего обозрения. Конечно, слов нет, построена громадная промышленность, это мы все знаем. Не все знают частично другое. Мало кому известно, гомерические затраты ресурсов на это строительство – не говоря уже о зря загубленных людях. Но совсем уж немногие знают, что ряд важных контрольных заданий первой – первой! – пятилетки, официально законченной за 3,5 года, фактически были выполнены к началу войны.
– Это еще откуда?
– Прочитайте исследование Роя Медведева... если достанете, – его, конечно, не напечатали. Дорогой мой, разве вы не знаете, что фальсифицировано все: история партии, история революции... теперь фальсифицируется история второй мировой войны. Вам едва ли доведется читать книгу Некрича[1] – а я читал и ее, и стенограммы дискуссии о ней в Институте Маркса-Энгельса-Ленина. И то, и другое скрыто от народа. Кто теперь знает, что перед самой войной долговременные укрепления на западной границе были демонтированы до окончания строительства новых? Кто помнит, что Великий игнорировал все предупреждения о готовящемся вторжении, а было их ой как много! Что несколько часов шли немецкие войска по нашей земле к тому моменту, когда он наконец, разрешил отвечать на огонь! Что 1200 наших самолетов были разбиты на земле, а в 12 часов Великий дал щедрый приказ бомбить тылы противника. Что чуть не вся оборонная промышленность – во всяком случае авиационная – была расположена на западе страны, в результате чего пришлось совершать чудеса геройства, перебазируя ее под огнем на восток. Что... да что там! Как только вы на волос отклонитесь от официальной фальсифицированной версии в глаза вам кинутся такие шедевры бессмыслицы и бестолковщины, что ахнешь. Вот уж права Лена, что не благодаря, а вопреки...
Он задохнулся, полез в карман, вытащил маленький стеклянный тюбик. Хозяйка, словно учуяв недоброе, вернулась из кухни, беспокойно обвела глазами спорящих.
– Ничего, Ленуся, ничего, – произнес хозяин, морщась от боли, – уже отпускает.
Она покачала головой.
– Зачем ты заводишь такие разговоры! – громко упрекнула она. – Всякий раз – приступ. Зачем это? Было – прошло. Не сокращай себе жизнь…
[1] 22 июня 1941 года
– Было, да не прошло! Тридцать лет страной правил преступник, подчинявший все жажде личной власти, а мы еще через 30 лет ищем у него таланты и добродетели. Обыватель, конечно, скажет, что во мне говорит обида. Да, моя жизнь была покалечена, и мои друзья убиты – как и миллионы других – но разве в этом дело? Не эти миллионы жизней, главное преступление Сталина. Куда горше то, что он развратил десятки миллионов, – вот что живо до сих пор. Со времен Сталина подозрительность, подлость и предательство стали моральной нормой. Он научил бояться ответственности – а мы по сегодня удивляемся, откуда это взялось.
– Да, да, да, да – бормотала Лена, хлопоча вокруг него, – только ты успокойся, Бога ради.
А.А. вдруг улыбнулся почти застенчиво.
– Ладно, не буду. Только ради смеха: когда я отдыхал в "Лесных полянах" некая Людочка на мои рассказы о сталинских зверствах строго спрашивала: "Вы что, имели доступ к архивным материалам?" Я отвечал: – Людочка, я сам 16 лет хранился в архивах. "Ну и говорите только о себе!" – изрекала она приговор. Я и хочу рассказать только о себе – не бойся, Ленуся, меня это уже не взволнует, – а Игорю, может быть, станет яснее и кое-что вокруг. Вот только с чего начать – с начала, с конца, с середины?
ЧАСТЬ I Хождение в ад
ЧАСТЬ I
ХОЖДЕНИЕ В АД
Ты, Господи, создал меня, и почему твое создание обречено на тлен, гибель, гниение?
Начну с одного из ранних эпизодов – как нас после суда праведного везли в лагерь. Надо вам сказать, дорогие, что параллельно с позорно знаменитым ГУЛАГом существовали сотни и тысячи непосредственно подчиненных всяким управлениям НКВД лагерей, колоний, лагпунктов и т.д., которых теперь уже никто не помнит. Нас и везли в такую Богом забытую дыру под названием 141-я стройка, но об этом мы узнали позже.
А в то утро, в светлый день Сталинской конституции 5 декабря 1941 года мы не знали ничего, кроме того, что нас вызвали из камер и построили во дворе тюрьмы. Помню, мороз был несильный, и даже в бушлате на рыбьем меху, который мне прислала в тюрьму Ирина (не губить же в лагере отличное зимнее пальто!) я ничуть не мерз; вокруг стояли люди, одетые куда хуже. Ждали долго; в толпе уже пошли разговоры, что сегодня никуда не повезут, когда во двор въехали три открытые грузовые машины с конвоирами.
Почему-то все шло как-то подчеркнуто вяло: размещение конвоя, посадка, какие-то сложные приготовления водителей, которые то уходили, то опять возвращались на свои места, – так что, когда тронулись, короткий зимний день уже клонился к вечеру.
Мало того, и уехали мы недалеко. Поколесив минут 20 по окраинным улочкам Саратова, все три грузовика остановились у заправочной станции. Мороз крепчал; пока заправлялись первые две машины, почти стемнело. Наша машина стояла третьей. Те две давно ушли, а мы ждали, непонятно чего, – может быть, не хватило горючего. Мороз крепчал к ночи. Дрожали уже не только заключенные в своем ветхом тряпье, но и конвоиры в добротных шинелях.
Не странно ли устроен человек? Мало кто из нас – только самые безмозглые – не был уверен в том, что везут нас на верную смерть, вопрос лишь в том, где и сколько времени мы промучаемся. Но никому в голову не приходило сократить эти му-
ки, нет, мы думали лишь о том, как бы поскорей добраться до этого неведомого нам места, побыть хоть часок в тепле.
Начальник конвоя, здоровенный краснолицый мужик, похаживал вокруг машины, тоже, видимо, теряя терпение. И еще была одна особа, женщина, игравшая непонятную нам, но явно официальную роль: даже этот мужик говорил с ней уважительно. В уютной коричневой шубке и ладных бурках она стояла, постукивая ножкой по снегу, и равнодушно поглядывала то на нас, то на нетерпеливого офицера.
Ей было тепло.
Но нам тепло не было. Рядом со мной стучал зубами заморыш в кепке и летнем комбинезоне, надетом, как потом оказалось, на голое тело. Меня и то познабливало. Я вытащил из рюкзака кой-какое одеяльце, присланное Ириной вместе с остальным барахлом, закутался сам и бросил ему конец.
– Залезай!
Он завернулся и прижался ко мне. Его колотило, как в лихорадке. Темнота быстро сгущалась, и я уже не очень ясно видел сидящих в другом конце кузова. Люди постанывали, ворчали, – холод уже пробирал до костей, – и молоденький широколицый солдатик, чуть постарше прильнувшего ко мне "сявки", петушиным голосом обрывал жалобы и проклятия, раздававшиеся все громче. На него никто не обращал внимания, конвоир постарше молчал: ему, наверно, давно обрыдло изображать начальство над бессильными, обреченными на гибель людьми.
Долгое время никто не обращался к начальнику конвоя. Вам, не побывавшим в шкуре заключенного, это, может быть, тоже покажется странным, но всем нам связывало язык впитавшееся уже в самую кровь чувство безнадежности и страха, – все равно, говори не говори, толку не будет, а пинок, или, в лучшем случае, окрик обеспечен.
И все же такой голос раздался. Я давно уже – с самого построения во дворе – приглядывался к этому человеку. Высокий и, конечно, худой до крайности – как все мы, – с умным и решительным лицом и впалыми, наболевшими глазами: видно, следствие у него было тяжелое. До сих пор он не проронил ни звука, даже не ворчал. Голос у него оказался подстать внешности: богатый модуляциями голос интеллигентного человека. Сейчас в нем звучали боль и возмущение.
– Что же вы делаете! – громко произнес он, обращаясь к офицеру. – Вы видите, на дворе ночь. Отправьте нас обратно в тюрьму, а завтра везите хоть к черту на рога. Мы же не скотина!
Тот даже не повернулся в нашу сторону. Ответила женщина. Так же, не повернув головы, глубоко засунув в карманы зябнущие руки, она произнесла негромко и равнодушно:
– Да вы не скотина. Вы хуже скотины.
Высокий дернулся. По его лицу пошли желваки, словно он хотел оказать что-то резкое, но удержал слова. Говорить было нечего – не с кем. Для этой молодой и очень недурной собой женщины, одетой тепло и, по понятиям военного времени, богато, мы были хуже скотины. Все было сказано – чего еще?
Дорогие, мне было стыдно, что я принадлежу к той же национальности, что и она. Не часто я испытывал это чувство, раза два-три в жизни, когда при мне вели себя так, что по двум-трем отщепенцам нас всех называют жидами. Но это были глупые, гадкие мелочи, которые не стоит вспоминать. Есть, по моему убеждению, главное. Еврей не может, не должен, не имеет права быть жестоким, тем более равнодушно-жестоким, вся история народа вопиет против этого. Много позже я узнал ее имя.
– Софочка Дайковская. – сказал мне начальник цеха в одном из пройденных мною лагерей. Брезгливую складку его губ я помню и сегодня.
– Плюньте, не огорчайтесь. Знал я ее. Во всяком народе есть сволочи. А она – не так, зла, как дура. Шесть лет работы в органах…
– Плюнуть? Если я только что-нибудь смыслю, весь ужас в этом. Не, так зла, как дура...
* * *
Дальше.
Когда мы заправились, отъехали, стояла глухая ночь. Мы тряслись по степной дороге, ни одного леска я не припомню по пути. Редко-редко где-то в стороне маячили деревеньки. Прошел, может быть, час, а может и больше – кто знает!? Мороз путал все представления о времени, мороз и обреченность отнимали все мысли, кроме самых насущных, – вот надо оттереть замерзающую ногу или упрятать нос от встречного ветра – машина была открытая. Мы даже не интересовались, куда нас везут.
Но неожиданно узналось и это.
Прошел, как я уже сказал, час, и мы увидели справа от себя, почти вплотную к дороге, громадный прямоугольник, занятый серыми тенями, в которых угадывались формы зачехленных танков и самоходных орудий. Прямоугольник растянулся на добрый километр.
Я услышал тяжелый вздох.
– Все понятно, – сказал голос рядом со мной. – Для армии генерала Андерса. Все ясно – нас везут на 141 стройку, в нашей камере парень оттуда. Его везли этой дорогой.
Я взглянул на говорившего. Его лицо ровно ничего не выражало,
– Ну?
– ... баранки гну. Дворниками на луну. – Он махнул рукой.
– Р-разговорчики! – рявкнул тенорок молодого солдата. Мой сосед отвернулся и уткнул лицо в колени.
– 65 километров от Саратова, я эти места как свою хату знаю, – пробормотал он сквозь зубы и замолчал. Еще минут сорок мы катили по той же пустыне, замерзая все отчаянней, когда он снова поднял голову и с недоумением огляделся кругом.
– Что это? Куда мы едем?
Через десять секунд он повторил еще тревожнее:
– Куда мы едем? Ведь мы едем не туда.
– Молчи, б...! – рефлекторно и даже как-то беззлобно кукарекнул солдатик. Но сосед не унимался. Он беспокойно крутился на своем месте, тревожа сидевших и лежавших кругом и, в конце концов, не больно обращая внимание на их ворчание, чем на угрозы юнца, крикнул конвоиру постарше:
– Слушай, мужик! Ты-то хоть понимаешь, нет? Нас ведь на 141-ю везут, правда? А она вон же осталась в стороне. Мы уже двадцать километров лишку отъехали, понял? Скажи своему начальству, если не хочет вместе с нами в степи подохнуть...
Пожилой еще минуты две соображал, качаясь в лад толчкам машины. Потом до его тупых мозгов, видимо, дошло, что по времени мы и впрямь давно должны быть на месте. Он постучал по крыше кабины кулаком, и машина остановилась. Из-за борта показалась недовольное лицо начальника.
– Ну, что там? Обос...лся небось? Так мы до завтра не доедем.
– Так вот тут один говорит, не той дорогой поехали.
– Какой один?
– Вон тот.
Офицер – помнится, это был лейтенант – некоторое время молча слушал сбивчивую речь моего соседа, сверля его глазами. Потом его голова скрылась за бортом, хлопнула дверца, и приглушенный голос произнес:
– Давай.
Машина тронулась и поехала в прежнем направлении. Сосед опять опустился на свое место, бессильно матерясь и чертыхаясь. Никто не отвечал ему. Бледная луна катилась слева от нас, то освещая тусклым светом бесконечную равнину, то заволакиваясь тучами, из которых начал сеять снег.
Вот эта самая сиюминутная забота о дольке тепла, вернее о том, чтобы как-то защититься от проникающего всюду холода, к которому теперь добавилась сырость от тающего на лицах снега, сбила нас в такую плотную массу, что палец не просунешь. О сне нечего было и думать, вообще не думалось ни о чем, безграничное однообразие пути в эту область мертвых, съело все мысли, чувства и желания, кроме одного, чисто животного: отогреться. Мы неслись через пустыню глупо, наугад, зная, что везут не туда. Если бы у меня в тот момент оставалось на грош способности обобщать, я бы усмотрел в этой безумной гонке сжатый смысл всего, что с нами делают; но, как и прочие, я был лишен человеческого дара мышления. Из одной этой поездки Хемингуэй сделал бы леденящий душу рассказ, полный вторых планов и глубинных символов, я же рассказываю, как могу.
Сколько мы еще ехали? Час, два? Мой сосед изредка поднимал голову и обводил окрестность ненавидящим взглядом, потом опять прятал лицо в колени, не произнеся ни звука. Вот уже несколько часов прошло, как мы должны были бы доехать до места, а мы все ехали. Теперь машина судорожно плутала, меняя направление каждые пять минут, давно уже всем было ясно, что шофер безнадежно сбился с дороги. Стояла глухая ночь, когда он рывком остановил машину и с проклятием выпрыгнул на снег. Не скрывая возмущения, он плясал на снегу – видно и в кабине приходилось несладко в бушлате и сапогах – и орал, ничуть не стыдясь нашего присутствия,
– Завез, хрен моржовый! Дорогу знаю, карта у меня! В гробу я твою карту видел, подотрись ею! Тебе человек толковал, из этих мест, так нет, чего зэка слушать! Куда теперь, в ... ехать!
Софочка Дайковская на сей раз так и не показала носу – не думаю, чтобы от смущения, от товарищей по службе ей, конечно, доводилось слышать и не такое – просто незачем лезть на
стужу; но лейтенанту волей-неволей пришлось выйти. Надо сказать, он не потерял самообладания и даже властности: поманил за собой пальцем шофера и, отведя метров за сто, учинил ему разнос. За ветром и расстоянием слов не было слышно, но понятно было, что сперва они ругались на высокой ноте, потом лейтенант, видимо, чем-нибудь ему пригрозил, – как бы то ни было, парень сник и, вернувшись к машине, хмуро произнес:
– Эй, ты, который дорогу знает, давай в кабину. Начальник с вами, б...ми, в кузове поедет.
Чувствовалось, что ругнулся он просто так, со злобы на белый свет.
Соседа будто бы даже не обрадовало нежданно привалившее счастье: он и голову-то поднял не сразу, а, как бы, обдумав, что ему ответить на такое лестное, хотя и вынужденное предложение.
– Прочухались, – жестко выговорил он замерзшими губами. – Теперь, если по дорогам, как раз до утра и приедем. Разве только целиком.
– Давай целиком, – заорал потерявший терпение шофер. – Давай целиком, мать твою... Давай хоть на заднице, только бы из этого дерьма выбраться!
С трудом расправляя закоченевшие руки и ноги, сосед полез через борт. Машина круто свернула направо и пошла действительно целиком, благо снег был еще неглубокий. Нас швыряло из стороны в сторону, теснота нас даже выручала, иначе мы ездили бы по всему кузову. Тут уж было не до лихой езды, мы ползли еле-еле, пока не добрались до какого-то проселка, по которому ехали еще не меньше часа. Потом опять двинулись по вспаханному, тяжело переваливаясь с боку на бок.
Вероятно, именно в эту ночь у меня родилась мысль, – нет, не мысль, а ощущение, рассудок тут никакого участия не принимал, – ощущение, которое потом спасало мне жизнь не раз и не два. Его можно примерно выразить словами: как ни скверно сейчас, а можно представить себе еще худшее положение; это же я переживу, должен пережить. Луну теперь полностью затянуло, снег с какой-то влажной крупкой сеялся непрерывно, постепенно превращая нашу утлую одежонку в отвратительный, на ощупь заледеневший панцирь. Мальчишка, лежавший под моим одеялом, погибал; он не шевелился и уже не стонал, и если бы не стук его зубов, я не знал бы, жив ли он.
А потом сдох двигатель.
Мы не сразу осознали, что случилось: еще раньше, в пути, мотор старенького грузовика останавливался раз – другой, один раз шоферу даже пришлось выскочить из кабины и покопаться под капотом, – но сейчас он стал намертво. Шофер вышел первый и минут двадцать возился с мертвым двигателем, за ним, матерясь на весь белый свет, выползли наши проводник и даже Софочка Дайковская. Лейтенант, перекосившись, смотрел на судорожные попытки шофера.
– Ну, что там?
– То! – раздраженно выкрикнул шофер. – Приехали! Давай телеграмму в Совнарком, пускай буксир вышлют.
Лейтенант сдвинул шапку набок и почесал голову.
– Вот это да! И ничего нельзя сделать?
– Сделай. А я посмотрю. Видно, зря мне первый класс дали, – ответил шофер и отвернулся.
На этот раз лейтенант пропустил грубость мимо ушей – не до того было.
– Эй, ты! – крикнул он проводнику. – До места еще далеко?
– Километров восемь, от силы десять, – уверенно сказал тот. – Можете довести нас пешком.
До сих пор не пойму, почему было не принять это единственно разумное предложение, – его даже не обсуждали. Лейтенант набычился, скомандовал:
– Восемь заключенных со мной и инспектором в лагерь, остальные в машине. Конвою, в случае чего, стрелять без предупреждения.
И они ушли. Я оказался в числе четырнадцати оставшихся; разделение шло тоже по непонятному признаку – я был один из наиболее крепких. Черт их знает, искать логику в этой системе глупо. Снег продолжал идти, конвоиры зябко топали сапогами по настилу. Я чувствовал, что замерзаю, о привалившемся ко мне полуодетом мальчике не хотелось и думать. Да и вообще не хотелось думать ни о чем, особенно о том, что нас ожидает. Вероятно, все ощущали то же самое, все сидели молча и только опять сбились потеснее в кучу. Пока нас спасало лишь то, что мороз был не слишком силен.
Так и сидели, сжав зубы, закрыв глаза, понемногу замерзая, чувствуя, как коченеют и отнимаются ноги и руки. Неумолимо шел влажный снег, неумолимо шла ночь, унося последние надежды. Где-то в неизмеримой дали существовал мир, к которому мы раньше принадлежали, но теперь мы были выброшены,
вычеркнуты из него и, если мы погибнем здесь, на пути в страну невидимок, то наши близкие – хотелось думать, что они остались такими – может быть узнают об этом через годы, а может быть никогда.
Понятное дело, среди нас были и уголовники: они, пожалуй, составляли большинство. Право же, они были счастливей нас: конечно, все мы жалкое погибающее зверье – хуже скотины! – но на нас еще лежал гнет чудовищной несправедливости, сознания позорного бессилия перед темными силами разоряющими и развращающем страну.
Что можно рассказать о дальнейшем? Ничего не происходило. Тянулись бесконечные ночные часы, счет времени был давно потерян, о сне и мечтать не приходилось. Найдет ли, в самом деле, проводник дорогу, придет ли помощь? Или это был блеф с его стороны, уловка, чтобы не обречь себя на верную смерть в неподвижности?
Поздний зимний рассвет застал нас "все в той же позиции", разве что снег перестал падать. Облака развеяло, ощутимо холодало с каждым часом. Первый скудный утренний свет открыл нам все ту же бескрайней равнину и – ничего больше. И опять мы ждали, ждали и ждали.
Было совсем светло, когда где-то далеко, справа от нас послышался лай. Через силу повернув голову направо, я увидел как из-за чуть заметного пригорка вылетают сани... другие... третьи… это рядом с санями неслись лагерные овчарки, и направлялись они к нам!
– Соба-ачки! – колотя зубами, простонал сявка, и, думаю, никогда и нигде приближение страшных лагерных людодавов не вызывало такого счастливого стона. С саней соскочили какие-то дюжие мужики – потом я узнал, что это расконвоированные заключенные, тогда я еще не знал о существовании такой категории – и наш начальник конвоя. Нас, обессиливших и окоченевших, как бревна побросали в сани.
Через час мы были на месте.
* * *
Некоторое время в комнате стояло молчание.
– Но ведь это была экстремальная ситуация, не так ли? – спросил молодой физик. – Ведь в лагере вы должны были делать какую-то работу, значит, вас кормили, одевали, обогревали?
А.А. наблюдал за ним с улыбкой, за которой пряталось еще что-то.
– Разумеется, я ожидал этого вопроса от вас. Ну и... поскольку вы его задали... Я хотел рассказать о процессе, которым мы были изъяты из мира живых, но, действительно, пока еще рано. Вы исходите из того, что всякое человеческое действие должно, в конечном счете, в самом конце цепочки, иметь разумный корень. Хорошо, я расскажу вам, как нас кормили, одевали и обогревали.
Вы правы, в бараках было куда теплей, чем на открытой платформе грузовика под ветром и снегом. Правда, бригады уже давно ушли на работу, и дневальный, как ему велели, еле-еле поддерживал огонь в железной печке – лишь бы не погас. Восемь счастливчиков, которые ушли вперед, мало-мальски обогрелись, сидя у печки, но на всех нас места не хватило. Мы теснились к огню как могли, с ужасом оглядывая длинную, человек, на 300 землянку, в которой нам предстояло – не могу сказать жить, нет – медленно подыхать.
Прежде всего, лезли в глаза нары. Двухэтажные, конечно, вдоль всей стены, проход – двоим разминуться, они были настланы из неотесанных жердей, даже сучья не были обрублены как следует и торчали где на сантиметр, а где и на все три. Едва ли кто из вас поверит, что на таких нарах можно спать без толстых матрасов. Я бы тоже не поверил.
Матрасов не было никаких. Не было даже соломки. Придя после дня изнурительной работы, мы валились на эти нары и извивались, чтобы как-то миновать самые острые сучья. Правда, заснуть сразу было невозможно – совсем по иной причине, – но тут я забегаю вперед, об этом позже.
Место на нарах мне определил знакомый еще по тюремной камере странноватый человек по имени Дмитрий Санин-Поливанов. Оно ничем не отличалось от любого другого, кроме того, что находилось рядом с его собственным, а он, наверно, хотел быть уверенным, что сосед не сопрет его последние шмотки. В камере мы были на "вы", которое здесь, конечно, сразу же отпало.
"Убив" половину пайки, принесенной другим сокамерником, мальчишкой чуть постарше моего соседа по машине, я свалился на нары и заснул, поборотый дикой усталостью, несмотря на "обстоятельство", которое, правда, пока мало давало себя
знать. Оно проявилось в полной мере, когда уже вечером, я проснулся, разбуженный шумом вернувшихся с трассы рабочих.
Меня пожирали вши.
Нельзя сказать, чтобы их совсем не было в тюрьме. Но там спасали ежедекадная баня, вошебойка, да и возможность в промежутках раздеться и пересмотреть свое белье.
В лагере, как оказалось, бани не было.
Ее, получив нагоняй от областного начальства за несоблюдение норм, построили много позже, как и крохотную больницу-землянку на 10-12 человек, в которую я попал одним из первых.
Но я опять забегаю вперед.
Итак, землянка наполнилась шумом, выкриками, матерной ругней. Я забыл сказать, что помещение было перегорожено пополам неплотной дощатой перегородкой, около которой находилось мое место на нарах, – это тоже потом сыграло свою роль. А пока мы ошалелыми глазами вглядывались в незнакомую еще лагерную жизнь.
Впрочем, Санин освоился куда быстрей меня и стал, в некотором роде, моим гидом. Я всегда был разговорчив только среди близких мне по интересам и уровню. Санин в любой компании оказывался своим. В первый же вечер, когда раздавали баланду, он умудрился раздобыть две глиняных миски, одну для меня, – как – до сих пор не понимаю.
В тот вечер для заключенных был праздник: кормили "затирухой" – небольшое количество муки, разболтанной в воде, – и тот, кто находил в своей миске неразошедшийся комок, мог считать себя именинником. Мне повезло: в моей миске оказалось два комка. Кто-то из нашего этапа сказал Санину, что вновь прибывшим дают отдохнуть три дня перед выводом на работу, – значит, не так страшен черт, как его малюют!?
– Ну, три не три, а день дадут, – возразил чей-то рассудительный голос.
Я был почти сыт и почти счастлив. А тут еще большое количество тел и разжаренная дневальным печка довели температуру в землянке до почти райского уровня. Что человеку надо?
* * *
Пробуждение было трудным. Я через силу разлепил веки, не понимая, где нахожусь. С вечера я проворочался часа два, пожираемый вшами, натыкаясь на торчащие сучья, от которых
никак не спасал хилый бушлат; оставшегося до раннего подъема времени не хватило для полного отдыха.
Нарядчик бегал по проходу вдоль нар и истошно вопил, поднимая заспавшихся; его крик и разбудил меня. При тусклом свете двух свисающих с потолка лампочек раздали пайки. Свою и Санина я положил в рюкзак: с недосыпу есть еще не очень хотелось, а мы с ним и еще несколько чудаков из нашего этапа рассчитывали на отдых, – вот уйдут работяги, и мы, не спеша, выпьем кипятку с хлебом.
Уже вываливались из дверей отставшие, и нарядчик, здоровенный мужик с косым шрамом через всю щеку, подогнав их и, окинув хозяйским взглядом землянку, направился к нам.
– А это что за фон-бароны расселись? – заорал он. – Вам особое приглашение нужно? Почему не выходите?
– Так мы же вчера с этапа, – заикнулся Миша Сущенко (это он принес мне из каптерки пайку).
– Вы с эта-апа! – от удивления нарядчик даже пустил петуха.
– И сколько же вы хотите сидеть на нарах после этапа, мать вашу размать перемать!?..
– Имеем право на три дня, – начал Санин, но его голос заглох в бычьем реве нарядчика.
– Право он имеет, б...ский потрох! Сейчас приведу режимника, он тебе покажет, где право, где лево! Давай на выход, трепаться мне тут с вами...
В дверь просунулась голова надзирателя.
– Трофимов, сколько тебя ждать? Что тут у тебя за люди?
– Да вот нашлись, права качают. Контра трепачая, сразу видать. Живей, б...ди!
Ворча, как пес, он вытолкал последнего на снег и убежал, видимо, тут же забыв о нас, – других дел хватало. Мы построились по четверо за воротами зоны. Ветер утих, после вчерашнего снегопада было тепло. Нас пересчитали, конвоиры с собаками окружили колонну, – на этот раз мой сявка смотрел на них уже с опаской, – дали команду двигаться.
Но мы не успели сделать и шагу. Высокий человек, прибывший в одной машине со мной, упал на снег и забился в конвульсиях. Я стоял через ряд от него, и мне было хорошо видно, как все его длинное тело подбрасывает в воздух невидимая ужасная сила. К нему кинулись, оттащили в сторону, и колонна снова сомкнулась. Всю дорогу до неведомого пока места работы, не только я, но и
шагавший рядом неунывающий Санин шли под гнетущим впечатлением подпрыгивающего на полметра над снегом тела.
Мы не прошли и километра, как характер местности изменился. Мы спускались в неглубокую – метров восемь – лощину, за которой начинался более высокий и крутой склон. На нем и остановили нашу колонну. Мимо нас, выпучив глаза, пробежал нарядчик с пачкой бумаг в руке. Конвоя заметно прибавилось, охватив зону длиной с километр, нас развели по бригадам. Волей судьбы и нарядчика я попал в бригаду Ганина, здоровенного саратовского мужика, который, казалось, чувствовал здесь себя как дома, Санин – в соседнюю бригаду Гутермана. Вместе со мной в бригаду Ганина попали: наш проводник, сявка, которого я кутал одеялом, еще человека четыре из нашей машины и человек 30-35 мне совсем не знакомых.
Ты будешь звеньевым, ты и ты. – Ганин поочередно ткнул пальцем в Ромашова (так звали нашего проводника), меня и Смирнова, снабженца, называвшего себя инженером. Чем мы выделялись среди прочих? Разве что пока были поздоровей и пободрей других. В мое звено попал и сявка – все в той же кепочке, в том же комбинезоне, с той разницей, что теперь из-под рукавов торчало большое не по росту и донельзя драное белье, – кто-то сжалился над погибающим мальчишкой. Правда, после снегопада было тепло.
Удивительно! Вопреки всякой логики многие, – и я в том числе, – даже в этой безнадежной дыре переживали какой-то подъем после месяцев сидения в камерах с окнами, загороженными сплошным металлическим козырьком, так что на грош света проникало только сверху, после ежедневных муторных разговоров, скучных перебранок по пустякам, парашной вони, оправок, двадцатиминутных прогулок во дворике, отличавшемся от камеры только отсутствием крыши, а, главное, после бесконечного ожидания – неизвестно чего. Да, невероятно, неправдоподобно, но я ощутил малую толику когдатошной растительной, биологической радости жизни. Наверно, это и заметил Ганин. Я расставил своих ребят вдоль склона, лопатами откидали снег и начали лопатами и кайлами пробивать траншею в еще не успевшей промерзнуть земле. Я, кажется, даже кричал что-то веселое, потому, что Ганин, проходя мимо, заметил:
– Лихо берешься, звеньевой. Проворства в тебе до ..., а толку маловато.
Но мы, новички, еще не знали, что будет дальше.
* * *
А копали мы противотанковые рвы.
Казалось бы – почему в таком неожиданном месте, в 35 км от Аткарска, на северо-запад от Саратова? Сравнительно недавно я проследил расположение лагеря по карте. В те дни боялись выхода противника к Волге у Камышина; с первого взгляда на карту нетрудно было понять, что немца ждали в Саратове и боялись марша оттуда в центр страны, на Москву. А что могло быть проще и дешевле, чем бросить несколько сот, а то и тысяч дармовых рабочих рук на возможное направление будущего удара заранее, и черт с ними, с этими рабочими руками, везде люди гибнут... Нас еще и попрекали там, что мы не на фронте. Мудрая мысль, великая мысль.
Но я не могу отвязаться от другой мысли.
Если бы нас, свободных, кликнули на ту же дикую работу в тех же убийственных условиях, кто не пошел бы? Могу ручаться за своих собратьев, невинно осужденных по страшной статье 58 Уголовного кодекса РСФСР (ведь политических преступлений у нас не существовало, как не существовало нищеты, цезуры, произвола и многих других явлений, сквозь которые власти умели смотреть как сквозь бесплотную ткань), но даже среди бытовиков и истинных уголовников можно было найти многих, готовых идти туда, куда надо.
Тут не могу не заметить, что между людьми, окружавшими меня на воле и в лагерях – за исключением бандеровцев, относившихся с предвзятой лютой ненавистью ко всему советскому, и отпетой "отрицаловки", которой было не так уж много, – разница была поразительно невелика. Просто – одни попались, другие нет. Процесс судопроизводства тех лет не имел ничего общего со стремлением установить истину.
Так вот, если бы дело было поручено группе свободных людей, руководимых мало-мальски опытным фортификатором, оно было бы сделано быстрее, лучше и не ценой таких страшных потерь. Да, что там...
Ничего этого не было. Были вшивые землянки, многочисленные конвоиры, натасканные как собаки, и собаки, натасканные охотиться на людей. А что нас ожидало на трассе, мы еще не знали. Было что-то утешительное в том, как легко поддава-
лась непромерзнувшая земля и в сознании того, что кончились бесполезные, исчезающие в пустоте тюремные дни.
Хлеб сегодня запоздал, и его привезли прямо на трассу. Сявка "убил" свою пайку сразу и повеселел.
– А там, глядишь, и баланду подвезут! – сказал он мечтательно, и взялся за лопату.
Инструменту у нас было не густо: на звено в 15 человек десяток штыковых лопат, 3-4 лома и одна мотыга. Кое-как хватало, пока не было надобности в маневре. Но сегодня, по теплу, главная работа пришлась на лопаты, и к обеду мы успели прокопать не Бог весть какой глубокий, но достаточный для начала ров до середины отведенного нам участка.
– Пойдет! – сказал Ганин, который уже не в первый раз наведывался в наше звено. – А я, грешным делом думал, не свалял ли дурака: какой из него звеньевой, из интеллигентика...
И, пока мы обедали, стал уж совсем доверительно рассказывать мне, как в совхозе, где он работал кладовщиком, можно было прожить не ломая горба, и всегда, как захочешь, полакомиться гусятиной.
– Уважаю гусятинку! – со вздохом сказал он и попросил у меня закурить.
В обед нам опять дали затируху, пожиже вчерашней, но все же – затируху и ложку каши. После обеда я поставил четырех человек с ломами и мотыгой обрушивать верхний край рва, троих на зачистку, а остальных вести ров до конца. Ранние зимние сумерки не прервали работу, но шла она далеко на так резво, люди начали уставать; некоторые просто выбились из сил, особенно горожане, не привыкшие держать в руках лопату и лом. Да и тюрьма – не лучшая тренировка для тяжелого физического труда. Только в 6 часов раздался свисток начальника конвоя, означавший конец работы. Домой шли в полной темноте, усталые и голодные: приблизительной обеденной сытости хватило ненадолго. Пока сдали инструмент, пока разобрались и построились, пока шла поверка, реакция на тяжкий труд в отвычку дала себя знать: все сразу сникли. Даже неунывающий Санин, опять пристроившийся ко мне, шагал понуро, и даже слегка прихрамывая: это давал знать себя ушиб коленной чашечки, полученный, он рассказывал, при разборке китайгородской стены.
* * *
Раньше, в камере Санин, при всем обилии блатарей, был первым заводилой и горлопаном. Не только огоньки и сявки, жившие как мотыльки, моментом и подчинявшиеся любому, кто умел на них рявкнуть, но и редкие ныне воры в законе, привыкшие относиться к не умеющим жить интеллигентам со снисходительным презрением, считались с ним как с почти равным. Его даже единогласно выбрали раздатчиком баланды – роль, прямо сказать, незавидная (хотя и избавляла от обязанности таскать в очередь парашу), с которой скинули уже четверых на протяжении недели. Претензии к ним вовсе не доказывали их нечестность, просто на 70 человек всегда наберется кучка крикунов. Пытались прицепиться и к Санину, но не тут то было: он так обложил их, что признанный среди блатарей пахан уважительно заметил:
– Культурно матерится!
Санин не раз скрашивал нам страшную пустоту долгих зимних вечеров рассказами о своей жизни, половина которых была наверняка придумана. Шпана, обожавшая "романа тискать" слушала его взахлеб, и, правда, рассказчик он был превосходный.
Меня он покорил чтением стихов.
Сказать по правде, от многого в нем меня коробило – и тогда и после. Фраер, подыгрывающий блатарям, – вот кем он виделся мне в камере, да и не мне одному. Павлик Гадзяцкий, мой камерный друг, – вся дружба длилась 3 недели, – где-нибудь погиб в лагере, – морщился и махал рукой, слыша его имя.
– Бывший интеллигент, – брезгливо говорил он. – Самая жалкая разновидность россиянина.
Не помню, с чего началось в тот раз, кажется со спора о Блоке. Павлик вообще был завзятый спорщик, его мнение редко совпадало со стереотипом, голоса он никогда не умерял. Этот голос, высокий и хрипловатый, странно не вязался с его кургузой фигурой – на воле он, наверно, был полноват – и круглым добрым лицом. Библиотекарь по профессии, бедняк, если можно так выразиться, по призванию, он знал "одну, но пламенную страсть" – к книгам и, если было с кем о них говорить, он был счастлив даже в камере. Я любил с ним спорить, это было единственным средством хоть на время забыть, где мы находимся.
Нас, недобитых, в камере было человек десять. С Блока разговор перекинулся вообще на поэзию начала века и вскоре
втянул всю десятку, несмотря даже на то, что некоторым пришлось для этого бросить куда более захватывающие кулинарные воспоминания. Как-то в этом разговоре никто не принял Санина всерьез, когда он продолжил:
– Почитать вам стихи?
– Ну, почитайте.
Он выбрал "Чертовы качели". Его грубоватый голос странно заворожил нас с первых слов. Да что нас – лежащие на нарах блатные приподнялись на локтях и уставились на него с раскрытыми ртами.
"В тени мохнатой ели,
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой".
Нет, это был не крикун и обормот Санин, что-то с ним происходило. Я вгляделся в его небритое лицо, оно было в самозабвении. Это было не актерское чтение с точно рассчитанными интонациями, нет, это он сам – с ним и мы – качался на гигантских качелях, слыша скрип перетирающегося каната, с ужасом ждал неизбежного падения –
" Я знаю, черт не бросит
Стремительной доски,
Пока меня не скосит
Грозящий взмах руки,
Пока не перетрется,
Крутися, конопля,
Пока не подвернется
Ко мне моя земля.
Взлечу я выше ели
И лбом о землю трах.
Качай же, черт, качели
Все выше, выше ...ах!"
– Да-а, – посреди общего молчания сказал Павлик Гадзяцкий, подперев голову рукой. И в Москве не часто услышишь такое чтение. Вы профессионал?
– Я строитель, специалист по мрамору, – ответил Санин обычным своим "жлобским" тоном. – И повар тонкой кулинарии, – добавил он гордо, но немного поспешно: было ясно, что он готовит себе почву для будущей лагерной жизни.
* * *
Но она, лагерная жизнь, обошлась с ним так же круто, как и с другими: в лагере повара тонкой кулинарии ни к чему. Баланду варили местные волки из бытовиков, получавшие передачи, которых хватало, чтобы дать на лапу нарядчику, а то и кому из охраны. Но взятка окупалась. В те печальные дни когда варили рыбную баланду, нам доставалась соленая водичка, в которой одиноко плавали рыбьи головы; зато в бараке, где жили повара, можно было купить сколько угодно рыбы, – было бы за что.
Не такой человек, однако, был Санин, чтобы тут же сдаться. На второй или третий вечер он исчез сразу после раздачи баланды и вернулся перед, самым отбоем. В руках он бережно нес какой-то узелок, и глаза его блестели худо скрытым торжеством.
– Ты куда пропал?
– Ха! Пропал! Я у поваров в бараке был.
– У поваров?
– Ну да. Я же не зря говорил, что я сам повар тонкой кулинарии. Я им несколько рецептов выдал, а они мне – вот!
Он вытащил из узелка почти полную миску каши – пшенной каши, о которой в тюрьме мы могли только мечтать, там вместо нее варили могар.
Санин поставил миску на железную печку, в которой еще бушевал огонь. Над его плечом наклонился долговязый, весь в прыщах, парень.
– Ты что притаранил, фраер? Смотри ты, кашу! Значит подхарчимся.
– А миской по хлебальнику не хочешь? – прохрипел Санин, и его глаза так свирепо сверкнули с небритого лица, что блатной отшатнулся.
– Да ты что, мужик, шуток не понимаешь? Шучу я, понял?
Он растворился в полутьме землянки, а Санин принялся за кашу. Ее было, по нашим меркам, невероятно много, больше половины миски. Он съел по крайней мере 2-3 наших порции, а оставшееся пододвинул мне.
– На, доедай.
Неожиданное счастье! По лагерным законам (умри ты сегодня, а я завтра!) он мог сожрать все, и его никто не упрекнул бы. В том числе и я. В конце концов, мы еще не были близкими друзьями, так, пришли из одной камеры. В те годы заключенный никогда не бывал сыт, и, таким образом, Санин проявил благородство. Мне не могло прийти в голову помыслить об этом иначе.
На следующий день подморозило, и мы были этому рады. Пока то мело, то сыпал жидкий снежок, вся наша хилая роба промокла насквозь, на ноги налипали пуды и, приплетясь в барак, мы, вместо того, чтобы хлопнуться на вожделенные вшивые нары, должны были дрожа сушить бушлаты и хоть кое-как отскребать обувь. А тут подсохло, и все приободрились, даже сявка, который успел каким-то чертом сменить свои тапочки на пару немыслимо разношенных опорок. Он даже впервые проявил интерес к окружающему и выразил сквозь зубы презрение к неумелой работе бригадников.
К тому времени, работая в два и три лома, мы отвалили немалый кусок склона и, разбив их клиньями и кувалдами, складывали на дно ложбины.
– Хреново чистит! – скривился он в сторону доходного, как и он, интеллигента, который вяло ворочал лопатой еще не прихваченные морозом комья глины и то ли сдвигал, то ли перебрасывал их по некрутому склону вниз. Зрелище действительно было жалкое.
– А ты возьми совок и покажи, как надо, – подначил я его, потому что до сих пор и от него не видел мало-мальски сносной работы.
Сявка зыркнул на меня из-под козырька своей худой кепочки и схватил совковую лопату. Я только присвистнул. Это была работа! Комья и песок косой струей летели из-под его лопаты, не успевала упасть одна груда, вслед ей летела другая. Через десять минут лежавший перед ним холмик исчез, сравнялся с окружающим дерном.
– Вот так, – сказал сявка, швыряя лопату. – Понял, начальник, как чистят, растак твою мать? Теперь покажи, как ты умеешь, может лучше? А то командовать всякая б... умеет...
Это было зря. Я работал наравне со всеми и, сильно подозреваю, уронил себя этим в их глазах. Правда, даже потом, окрепнув и потренировавшись, я не мог бы тягаться с этим щуплым пареньком, – тут уж нужна особая сноровка, – но работал не хуже прочих. Я даже пытался выхлопотать парню пайку по-
толще, но Гусев развел руками: "Ты же знаешь, в нашей коммуне всем поровну".
* * *
В этот день произошел случай почти символический, накрепко засевший у меня в памяти. Я и сегодня вижу этот светлый декабрьский денек и карабкающегося по склону деревенского парня, с котомкой через плечо, явно еще не сообразившего, куда он попал. Какие-то люди, исполняющие его привычную, крестьянскую, но бессмысленную по времени и месту работу; какие-то солдаты, стоящие с оружием на расстоянии полусотни метров друг от друга. Пройдя совсем немного, он стал пугливо озираться: что-то было не так. Но он зашел слишком далеко, чтобы повернуть назад, – там тоже стоял часовой и копошились непонятные привидения, роющие землю. Парень шел зигзагами, потерявшись вконец, он чуть не наскочил на солдата, наблюдавшего его приближение с довольной ухмылкой. И совсем уже от страха, все поняв, когда солдат снисходительно-небрежно обратился к нему, чуя возможность повыражаться.
– Эй, ты! П ... с глазами! Не видишь, куда зашел? Ну-ка...
Он не успел сказать что "ну-ка": парень упал на колени и завыл дурным голосом, протягивая к нему руки. Часового распирало сознание своего могущества, он ухмылялся и нарочно молчал, чтобы растянуть удовольствие; или может быть, обдумывал, как сделать его еще весомей.
– Ты понимаешь, м...ак, куда попал? Отсюда не выходят. Сейчас свистну, вызову карнача, и пойдешь, куда следует, как бобик. Ишь, фон-барон, разлегся, думает, я его пожалею. Видел я таких.
"Фон-барон" катался по земле, издавая нечленораздельные, лишенные смысла вопли. Я уже успел повидать людей, осужденных на расстрел, но на их лицах мне не случалось видеть такого безнадежного ужаса. Котомка свалилась и откатилась вниз по склону, бедняге было не до нее. Какая там котомка, когда его сейчас поднимут с земли ударом и потащат в то неведомо-страшное, о котором каждый день хоть краем уха что-нибудь да слыхал.
Но конвоир уже насладился представлением, да и ни к чему было бы, если б начальник конвоя действительно узнал бы, что он прозевал появление "чужого" в зоне. Так что пора кончать цирк.
– Ладно, вали отсюда, – сказал он тоном великодушного самодержца, – на хрен мне с тобою возиться. Вали, что б я тебя не видел больше. И котомку свою убери к эдакой матери.
Парень, кажется, не сразу поверил в свое счастье. Он, правда, перестал кататься по земле и теперь опять стоял перед солдатом на коленях, глядя на него с разинутым ртом.
– Ну, понял, что ли? Проваливай, чтобы твоим духом тут за версту не воняло!
И, поглядев вслед улепетывающему без памяти парню, – тот все-таки осмелился оглянуться разок, и в глазах его был все еще не забытый ужас, – начальственно повернулся к нам, простоявшим с ломами и лопатами в руках все время этой жутковатой скоморошеской сцены.
– Чего уставились? Работать надо. Сами, небось, при аресте, да на следствии в штаны наложили.
* * *
Да, мой арест был фарсом как бы не похлеще. С утра – это было 1-е августа, и в Саратове стояла чудесная летняя погода – я надел, как обычно, свой бежевый халат и уселся за работу. Шли первый дни войны, еще ничего не было ясно, среди сотрудников были и такие, которые верили, что эвакуация в Саратов не затянется, и надеялись встречать Новый год дома, в Москве. Вокруг этого и вертелся разговор, касаясь таким образом и событий на фронте и, попутно, – жилья и кормежки, которыми нас встретил Саратов. Ни у кого не было причин жаловаться, все устроились, в заводской столовой кормили неплохо, даже в магазинах еще были продукты. Тут я не мог не похвалиться, что в воскресенье мы купили в лавочке у Волги шампанское и шоколад, чтобы отметить встречу с приютившей нас Татьяной Скворцовой, старинной подругой Ирины.
Щедрая судьба подарила мне после этого еще час спокойной работы над крылом нового истребителя, который должен был в дальнейшем заменить ЯК-1. Потом она сама явилась в незначительном облике курчавого еврея невысокого роста, одетого в белый служебный халат.
– Кто тут товарищ Борин?
Я повернулся к нему.
– Вас просят зайти в отдел кадров, кое-что уточнить в анкете.
Смерть не люблю, когда отрывают от работы, особенно когда она ладится.
– Что там уточнять? – недовольно сказал я человечку. – Разве не все наши документы привезли из Москвы?
Он неловко поморгал.
– Это ненадолго. Пройдемте, пожалуйста, я же все равно не смогу вам объяснить?
Я встал и направился к двери.
– Нет, – настойчиво сказал посланец судьбы. – Халат снимите. Там вход с улицы.
– Саша, вы там напомните, что они должны мне справочку для прописки!
– Ладно.
Мы вышли из проходной, прошагали метров полсотни по улице и поднялись на ступеньки крыльца. Провожатый предупредительно распахнул дверь передо мной. Несмотря на недавний арест полдюжины моих близких друзей в Москве, мне самым странным образом не пришла в голову такая возможность, хотя я отлично знал, что представляют собой кадровики оборонных заводов. Именно такой кадровик сидел передо мной в кресле, – хмуроватый, неприветливый, на плечах которого пиджак сидел как френч. Его стол, заваленный бумагами, стоял у короткой стены кабинета, под окном; перпендикулярно к нему стоял длинный стол для заседаний, покрытый красным сукном.
– Садитесь, – он кивнул по правую руку от себя, и я уселся за длинный стол.
Я успел осмотреться, пока он, не спеша, искал нужные документы. Обычный кабинет заурядного служащего, выкрашенный скучной зеленой краской, освещенный с одной стороны довольно большим окном. Дверь, в которую я вошел, единственная в помещении, находилась в противоположной от меня стене, правее, почти в углу. Над письменным столом висел в простенке большой портрет человека с трубкой. Да еще правее стола стоял стеклянный шкаф с палками – вот и все.
– Ваша фамилия Борин? – вопрос застиг меня в тот момент, когда я рассматривал затейливое чернильное пятно на сукне стола.
– Совершенно верно. Александр Аркадьевич.
– Вы техник?
– Нет, инженер, – ответил я, немного удивившись: неужели у них что-то не так записано?
– Вы работаете на 156-м заводе?
– Ничего похожего, – ответил я, удивляясь все больше. – На 116-м, с которым к вам и приехал.
– А на 156-м раньше работали?
– Никогда. Да в чем дело? В моей анкете указаны все места моей работы и все должности.
– Так вы не техник? – спросил он вместо ответа.
– Да нет же, я вам говорю. Инженер 116-го завода, последнее время – старший инженер. Вы мне можете объяснить, в чем дело?
– Не волнуйтесь, сейчас все разъяснится.
И, действительно, разъяснилось. Пока мы беседовали, дверь отворилась, и в кабинет гуськом вошли три молодых человека невысокого роста, один курчавый, черный, в синем костюме, с большим черным портфелем в руках, остальные двое – какие-то бесцветные и безликие. Черный обогнул письменный стол и скрылся из поля моего зрения, безликие уселись на стулья за спиной начальника отдела кадров и уставились рыбьими глазами на меня. Я все еще не понимал в чем дело, и даже странность их появления ускользнула за разговором от меня, – они ведь вошли не спросясь, как в свой дом. Поэтому я продолжал спокойно отвечать на бессмысленные как мне казалось, вопросы, когда над самым моим ухом кто-то оглушительно рявкнул:
– Руки вверх!
Мои руки взлетели сами собой, я оглянулся и увидел направленное мне в лоб дуло. Лирическое отступление: жалею, очень жалею, что это случилось тогда, а не сейчас, когда с высоты сегодняшнего жизненного опыта я послал бы героя-агента туда, куда его, вероятно, никогда и не посылали. Но тогда я перетрусил, сознаюсь.
Впрочем, перетрусил и мой оппонент: голос его дрожал, и руки тряслись: во всяком случае, когда он поднес к моим глазам листок и спросил: "Это вы?" – мне пришлось велеть ему положить листок на стол, чтобы можно было что-нибудь прочитать. Видно, ему впервые в жизни довелось брать столь крупного зверя.
Вот тогда действительно разъяснилось все. Лежащий передо мной листок оказался ордером на арест Борина Александра Аркадьевича, техника завода № 156.
– Это вы? – повторил вопрос оперативник.
Опять-таки, будь это сейчас, я бы твердо ответил «нет» и на законном основании причинил бы им много хлопот, хотя конечный результат, вероятно, был бы тем же. На свете много однофамиль-
цев и тезок и, пока они выясняли бы на обоих заводах, я это или не я, по закону они не могли бы держать меня под стражей.
Впрочем, рассуждения эти маниловские, закон играл десятую роль в жизни этого удивительного государства.
Не могу сказать, чтобы сидя в "эмке", которая мчала меня по незнакомым улицам Саратова, я испытывал страх или хотя бы волнение. Нет, нимало, момент страха был уже позади. Тем досадней была чисто физиологическая реакция, которую я никакими силами не мог подавить. Мое горло совершало ритмические глотательные движения, и, что бы я ни делал – сжимал зубы, искусственно вызывал прилив слюны, клял себя подлым трусом, – каждые пять секунд горло совершало все тот же отвратительный пустой глоток. А ведь я вовсе не был близок к состоянию потерявшего рассудок животного – голова работала четко.
Думал я больше всего об Ирине. Удар висел надо мной давно – с двадцатых чисел, когда замели моих друзей, с того самого дня, когда появилась, вся в лихорадке, Мария Адамовна и сообщила об аресте Яна и Тамары. Как только увезли сына с невесткой, она бросилась на Ветошный, – только, чтобы услышать, что Сашу с Женей тоже взяли.
– Это сделал Николай, это сделал Николай, – твердила она, несмотря на все мои уверения и возражения. Как мог Николай с его проникновенным поэтическим даром совершить предательство? Да и что можно состряпать из тех, в общем, вполне безобидных разговоров, которые велись главным образом на Ветошном, а иногда у меня?
– Это он, – лихорадочно повторяла она. – Я всегда сердцем чувствовала, что он негодяй!
Ах, если бы инженеры умели построить прибор-сейсмограф что ли, – чувствительностью равный материнскому сердцу!
Сколько бед он мог бы заранее почуять, и, если к нему прислушаться, – предотвратить! Но мы слишком умны, мы смеемся над предчувствиями, слова матери Яна были в моем представлении несообразностью, криком, вырванным болью и тревогой за сына, но лишенные всякого здравого основания. Николай!?.. Николай с его стремительными строчками и темно-карими глубоко запавшими глазами, которые так волшебно светились, когда он читал стихи! Ничего более нелепого нельзя было себе представить. Ирина тоже с сомнением качала головой.
Мне даже не пришла в голову мысль тут же позвонить Николаю, расспросить, что и как, да и на свободе ли он сам, в кон-
це-то концов! В ближайшие дни, вырвав кое-как вечерок, мы с Ириной навестили Марию Адамовну в ее крохотной комнатушке в Кунцеве, – она была так, мала, что Ян, когда ночевал дома, спал на одной постели с матерью. Снова и снова она пересказывала подробности ареста, то и дело возвращалась к словам возмущения набежавших соседок, – какие они преступники, при открытых дверях живут! На обратном пути Ирина была неразговорчива и даже сумрачна, – последнее с ней бывало редко.
Дома она тоже сидела притихшая, и я напрасно старался растормошить ее. Уже когда мы ложились спать, она, как-то особенно нежно обняв меня, сказала:
– Сашенька, мы должны быть тоже готовы ко всему.
* * *
И вот, в катящей по военному Саратову "эмке" я думал об Ирине. Разумеется, опасность такого рода нетрудно было предвидеть, и все эти недели она жила под гнетом тревог: ведь в те времена нередко достаточно было просто поговорить на улице с подозреваемым в чем-то совершенно немыслимом, чтобы самому попасть в преступники. И в то же время она умудрялась казаться со стороны чуть ли не беззаботной, но я-то слишком хорошо ее знал. Даже ее нежность и долгие задушевные разговоры, которые мы вели, шли под знаком нависшей беды, я не мог не видеть этого; вчера ночью, когда я преждевременно прервал близость, она любовно и трогательно упрекала меня: что бы ни произошло впереди, она хотела ребенка.
Сейчас – или через полчаса – радетели народного блага и стражи законности вломятся в квартиру, перепугают до полусмерти старенькую мать Татьяны, профессорскую вдову, Ирину и детей, будут вспарывать подушки и обои в поисках свидетельств мифических преступлений, перевернут квартиру вверх дном и уйдут с сознанием исполненного долга. Вернется с работы Татьяна, ахнет, глядя в опрокинутое лицо Ирины, закурит папиросу и, сама не своя, опустится на валик тахты. Ирина ей все расскажет, глотая слезы и комкая платочек в руке, они будут долго советоваться, что можно сделать, что нельзя, не навлекая на себя и детей опасность, а потом Ирина не будет спать всю ночь, прислушиваясь к каждому шороху.
Конечно, за 2 с лишним месяца, протекших со дня ареста наших друзей, она значительно успокоилась и приободрилась, –
а теперь все пойдет насмарку. Лето, как нарочно, стояло чудесное – тихое, теплое, и мы, немного придя в себя от удара, начали по воскресеньям даже выезжать за город; правда, подспудная тревога не покидала нас никогда, даже в незабываемую ночь в сосновом лесу над Ворей – единственная, которую мы проспали от вечера до утра, убежав повыше от комаров. К Стефановичу я так и не собрался, и по сию пору не могу сказать, почему – может быть, непоколебимая уверенность Марии Адамовны заронила подсознательное недоверие к нему. Но в каждом разговоре я яростно настаивал на немыслимости его предательства.
В эвакуацию мы ехали почти роскошно, хотя и в телячьем вагоне, – он был отмыт дочиста и усыпан свежим сеном. Завод наш был все же на особом счету, и каждой семье разрешили взять до 300 кг багажа, да и за ограничением никто не следил. Поэтому от недостатка постельных принадлежностей и носильных вещей никто не страдал. Завод эвакуировался частично, выезд или невыезд был предоставлен на усмотрение самих работников; я поначалу решил остаться.
Уже на станции, когда погрузка была давно закончена и до отправления эшелона оставались минуты, мы с Ириной почувствовали, что не можем оторваться друг от друга. Никита давно сидел в вагоне, уже осваивался с другими детьми, и его ничто постороннее не заботило, а мы с Ириной бродили взад и вперед по путям – поезд стоял далеко от перрона – переговариваясь не только словами, но и молчанием, и ожидая расставание с чувством, похожим на страх. Наконец, в какой-то момент я понял, что мне действительно будет не только одиноко, но и страшно без нее в опустевшей нашей комнате. Решение пришло тут же: я отыскал Кирилла Александровича Виганда, командовавшего погрузкой, и спросил, могу ли я уехать с эшелоном, вопреки первоначальной договоренности.
– Ну конечно, – отозвался он с некоторым удивлением. – Как сочтете нужным.
Я кинулся к Ирине с радостной вестью. Мы были счастливы как дети.
* * *
Прибыв в Саратов, сразу кинулись к Татьяне с довольно слабой надеждой поселиться у нее: как-никак наш эшелон плелся пятнадцать дней. Но, видно, другие эшелоны двигались не
быстрее. Война отменила многие формальности, и днями мы стали полноправными жильцами квартиры № 2 в доме № 5 по улице Мичурина. С тревогой слушали радио, ждали развития событий на фронтах и, в предвидении скорого конца мирной тыловой жизни города, кое-как выкраивали минуты для гребли и купания на Волге, ибо, как известно, "перед смертью не надышишься". В такие дни нас не смущало даже хмурящееся небо, и из одной прогулки мы вернулись, вымокшие до нитки, так неожиданно хлынул проливной дождь, когда мы не дошли каких-нибудь десяти минут до причала.
К счастью, бывшая с нами Анна Калачева, старинная приятельница Ирины и Татьяны, жила в пяти минутах ходьбы. В два счета Анна развешала наше промокшее барахло для просушки, облачив нас кого во что. Мне достались брюки ее мужа, который в это время был где-то в отъезде. Я мог утонуть в них с головой. Потом мы согревались чаем под болтовню Анны, главным образом об отсутствующем муже, которым она, видимо, гордилась, судя по ее рассказам о его сценических успехах и о близкой перспективе большой режиссерской карьеры.
Так я впервые услышал имя Соломона Альтшуллера, по сцене Вагина.
* * *
В четверг, тридцать первого июля, стояла томительная жара. Я уехал с работы почти сразу же после звонка, что происходило далеко не каждый день из-за завалов срочной работы. Да и в четверг хотел кое-что доделать перед уходом, но почувствовал, что просто нет сил, – выложился.
Ирина была дома, разбирала наши книги. Перед отъездом мы договорились взять на брата по 5-6 книг, самых любимых, да еще чтоб было что почитать в дороге. Когда же приехали, то при первой разборке багажа обнаружили, что мы тайком друг от друга насовали книг куда только можно и куда нельзя. Сейчас она неудержимо хохотала, вытаскивая чуть не тридцатую книгу из туго свернутого пледа, невозможно было не присоединиться к ней.
Вернулась с работы Татьяна. Мы тут же отправились с детьми на Волгу, ведь надо было до предела наполнить каждый свободный час. Когда мы уже возвращались домой, освеженные купаньем, нам навстречу по улице прошел невысокий пожилой
человек с двумя полными женщинами. Они уже миновали нас, когда мужской голос окликнул меня сзади.
– Простите, можно вас на минуту?
– Меня?
Я обернулся и подошел к нему.
– Ваша фамилия, случайно, не Борин?
– Да, но...
– Шура, ты меня не узнаешь?
Боже мой! Киевский мой, подольский дядюшка Иосиф Чернявский, которого я не видел 16 лет! Не поразительно ли? В двадцативосьмилетнем, прилично одетом, спортивного вида мужчине узнать хилого и чуть не обтрепанного еврейского мальчишку!
Он был тут с семьей в эвакуации, как и я, третью неделю. Дамы наши, не обратив внимания на встречу, разбежались довольно далеко, и мы, обменявшись адресами и телефонами, расстались с тем, чтобы, не спеша, побеседовать завтра.
* * *
И вот он – лагерь. Слово, неузнаваемо изменившее свой первоначальный мирный, уютный смысл ложа, пристанища, бивака на место мучений, издевательств, гибели людей. Слово, которое произносится шепотом, слово, которым пугают неробких. Совсем недавно на моих глазах оно превратило в кисель здорового молодого парня, случайно забредшего сюда.
Пока стояла теплая погода, еще как-то можно было существовать, хотя сырость, недоедание и тяжелая работа делали свое дело: все слабели день ото дня, кроме разве здоровенных, привыкших к подобным условиям местных мужиков, одетых в грубую, не пропускавшую влаги одежду и получавших частые передачи.
Хуже всего были вши. Они кишели в каждой складке одежды, пожирали нас днем и, особенно, ночью, лишая единственного, что могло бы хоть несколько поддержать наши силы – спокойного сна. Придя с трассы усталыми до предела, мы валились на нары, едва успев похлебать баланды и справиться с самыми насущными делами, мы кое-как извивались между сучьями жердей, чтобы они поменьше язвили бока, и ждали прихода желанного сна.
Здесь-то и начиналось самое мучение. Мы ворочались, натыкались на сучья, расчесывали тело в кровь и, наконец, погру-
жались в какое-то забытье – то ли сон, то ли беспамятство, – от которого нас, казалось, через 5-6 минут пробуждал свирепый рев нарядчика: "Подъем!"
– Как я уже говорил, когда подморозило, стало на денек-другой полегче. А потом ударили настоящие морозы.
Мое поколение хорошо запомнило эту лютую зиму. Досталось всем, и на фронте, и в тылу. Для нас морозы означали: стопудовые ломы, жгущие руки сквозь брезентовые рукавицы, обмороженные ноги, перебои с подвозкой хлеба – иногда его не бывало по 2-3 дня и уверенность, что живыми отсюда мы не уйдем.
Самим опасным оказалось последнее. Можно поражаться тому, что способен вынести человек, если он твердо решил выжить, но малейшее слабодушие прямо ведет к смерти: стоило человеку опустить крылышки, и он был обречен.
Я твердо решил выжить.
Мое физическое состояние никак не подкрепляло эту решимость. С каждым днем все труднее становилось преодолевать крохотный подъемчик от ворот зоны до входа в землянку.
К тому времени заключенные начали падать один за другим. Давно исчез сявка, которого я в машине прикрывал одеялом. Перед смертью он успел излить на меня столько злобы, что мне было бы очень не по себе, придай я этому хоть сколько-нибудь значения. Что это было – ненависть дикаря к интеллигенту, которого тогда едва можно было узнать во мне? Русского к инородцу? Или просто непреодолимое желание сорвать на ком-нибудь свою злость и безнадежность? Не знаю.
Под бушлатом я все еще носил элегантный светлый костюм, в котором меня взяли. Санин приставал ко мне: "Давай продадим его". Мне было все равно. Но я решительно не умел заниматься коммерцией, и так и сказал ему.
– Положись на меня, – ответил он голосом, неузнаваемо огрубевшим за недолгое пребывание в лагере.
Действительно, на другой же вечер он принес мне какое-то невозможное тряпье пятого срока, которое я надел не поколебавшись, настолько успел утратить брезгливость. За свой костюм, стоимостью около полутора тысяч, я получил двадцать пять рублей деньгами, килограмм пшена, полбуханки хлеба и кусок сала граммов на двести пятьдесят.
Как бы то ни было, в этот вечер мы с Саниным были сыты и, более того, предстояло еще несколько сытых вечеров. Это
было тем более кстати, что пошла полоса рыбной баланды, которая, по сути, являлась просто соленой водичкой с рыбным запахом, в то время, как в бараке поваров можно было за барахло или за деньги купить сколько угодно рыбы. Сыто лечь – о чем еще можно было мечтать?
Тут и сыграла свою роковую роль перегородка, около которой я спал.
В этот вечер мы с Саниным заснули скорей и крепче, чем обычно: сытость давала себя знать. В голове я, как всегда, положил рюкзак, который, вкупе с шапкой, заменял мне подушку. На сей раз я еще, как мог, страховал рюкзак рукой, – в нем находилось сокровище.
Крик "Подъем!" разбудил нас в урочный час утром. Едва продрав глаза и вспомнив вчерашнее, я потянулся замлевшей рукой к рюкзаку, и тут меня подбросило. Рюкзак был пуст! Начисто пуст, исчез даже единственный запасной комплект белья, который мне прислала в тюрьму Ирина. Но белье черт с ним, тут не до белья, а другая дополнительная неприятность, действительно была крупной.
Пропали хлебные пайки Левенциглера и Розинова, которые они просили меня сохранить в рюкзаке до утра, – им самим спрятать было некуда.
Розинов и Левенциглер прибыли следующим после нашего этапом. Оба они были журналисты, и их, несмотря на разницу в возрасте – Розинову было 22, его коллеге 35 – их связывала, по-видимому, крепкая дружба. Молодой, крепко сложенный Розинов еще не успел "дойти", как это называлось в лагере, и в первые дни даже пел по возвращении с трассы, к нашему несказанному удивлению и к неожиданному возмущению бытовиков и урок. И, действительно, трудно было представить себе что-либо более дикое и раздражающее, чем его веселый "Патефончик", среди окружающей мерзости.
– Заткнись, б...юга! – орал какой-нибудь блатарь. – Не береди душу. Петь ему здесь понадобилось! Ведь подохнешь завтра!
– А ты не слушай, – бодро советовал Розинов.
Но на третий день он сам перестал петь.
Его друг сгорал на глазах. Был он ростом невелик, бородат и хил. Видно было, что он не питает никаких иллюзий относительно своей судьбы, и от взгляда его пронзительных черных страдальческих глаз на душе становилось, если только это возможно, еще более муторно. Чувствовался в нем человек глубоко
интеллигентный, и в другой обстановке мы, наверно, много беседовали бы с ним, но какой разговор на краю вшивой могилы?
Этих людей я лишил их дневного хлеба.
Конечно, моей вины тут не было. За перегородкой, о которой я говорил, жила "отрицаловка", – человек 60-80 лихой шпаны, главным образом мальчишек не старше восемнадцати, под предводительством бывалого пахана. Они не выходили на работу, корча из себя "воров в законе", но лагерное начальство не решалось назначить им карцерный паек (300 гр.), опасаясь вспышки. Действительно, отрицаловка была на все способна.
Проводя дни в трепе и полном безделье, эта братия нередко развлекалась и подглядыванием за нашей частью землянки, – мы не раз видели их любопытные глаза у щелей и слушали их оценку нашего образа жизни. Для них не представляло труда выследить наше с Саниным роскошное пиршество, которое мы и не думали скрывать, а потом нам и в голову не пришло, что можно утащить, скажем, мешок с крупой или хлеб сквозь перегородку, которая лишь кое-где не доходила сантиметров десять до наката.
* * *
И остался гол, как сокол: ни еды, ни одежды. Незадолго до этого я отдал один из последних носовых платков Мише Сущенко из моего звена: парень пропадал от холода в худой шапке; с помощью моего платка он ее кое-как подлатал. Таким образом, у меня остались: чиненный лагерный бушлат, присланный Ириной, кой-какая шапчонка, лыжные ботинки, которые за время оттепели потеряли форму и стали жать, изношенные гимнастерка и брюки, вшивое белье, что на себе, да два платочка: один в бушлате, другой в брюках.
А морозы к тому времени перевалили за сорок. Почти каждый день кого-нибудь товарищи доводили с трассы под руки, и он ложился, чтобы больше не встать. Левенциглера чуть не на себе волок Розанов на трассу и с трассы. В дни самых свирепых морозов никто, конечно, не мог работать; но администрация с железной регулярностью выводила колонну каждое утро. Заключенные слонялись вдоль склонов, хлопая руками и топая ногами в призрачной надежде согреться.
Рассветало; поднималось негреющее зимнее солнце; конвоиры тихонько матерились, провожая глазами мечущихся заключенных: они давно бросили попытки заставить их работать, отлично
понимая, что в такой мороз не только лом, но и лопату не ухватишь брезентовой рукавицей, – все равно, что голой рукой. Время от времени спешным деловым шагом проходил куда-то начальник конвоя и в спину ему несся тоскливый вопль: "Гони-ите!"
Но "гнать" нельзя было без санкции прораба. Он приезжал к двенадцати в санях, нескупо устланных сеном, с полостью из толстого шинельного сукна, перебрасывался несколькими словами с начальником конвоя и тут же уезжал. Ничего больше не ожидая, заключенные с радостным воем бросались строиться и, когда подходили собаководы, все уже были готовы отправляться. Строй, окруженный конвоирами и свирепыми лагерными псами, кое-как хранил свою форму до вожделенных ворот зоны, более сильные вели ослабевших, – кто из сочувствия, кто – чтобы не задерживали колонну; за воротами все рассыпались кто – куда, – в бараки, в санчасть, в уборную, ибо оправиться на трассе, на ветру, было подвигом, на который решались не все.
Левенциглер не дожил до наступления больших морозов. Уже когда просто сильно похолодало, он стал быстро терять силы и, доплетясь до трассы, часами стоял без движения, расставив ноги, наклонившись вперед и уперев себе в грудь, чтобы не упасть, ручку штыковой лопаты. На окрик бригадира и конвойных никак не реагировал; сомневаюсь, слышал ли он их. На третий день его тело отвезли в зону санями.
А на следующее утро мы увидели за цепью конвойных маленькую старушку, семенящую по направлению к нам с узелком в руке. В отличие от давнишнего парня она не полезла напролом, а остановилась на почтительном расстоянии от ближайшего конвоира и начала с ним переговоры тонким старушечьим голосом с четкими еврейскими интонациями. Я не мог уловить слов, но стоявшие ближе все поняли. Это была мать Левенциглера, приехавшая к сыну с передачей. Мы, не в силах продолжать работу, думая о своих матерях и женах, наблюдали, не сводя глаз, как она беседовала с конвоиром, затем с нарядчиком, подоспевшим, что бы узнать, в чем дело, и вдруг охнула и осела на снег. Нарядчик, в сущности, не такой уж плохой парень, хотя службист и горлопан, бросился ее поддерживать. Из упавшего на склон узелка медленно высыпались разные предметы, которые она привезла сыну, в том числе – я точно это помню – круг колбасы. Она забыла об узелке, как и обо всем на свете и, когда нарядчик собрал продукты и вручил узелок ей, она приняла его бессознательно и покорно. Так же покорно подчинилась она
нарядчику, когда он взял ее под руку и повел от лагеря, в сторону ближайшей дороги. Я долго смотрел им вслед, а когда случайно перевел глаза на конвоира, мне, должно быть показалось, – конечно, показалось, он ведь стоял далеко, – что он мелко, тайком перекрестил себе грудь.
* * *
– Вы что-то хотели сказать, Игорь?
Да, все кругом быстро сдавали, я в том числе. Поскольку подъемчик у входа в зону становился все тяжелей, я решил зайти в санчасть, – чем черт не шутит! Дали же Санину диетпаек – все ту же пшенную кашу – хотя он был не из самых слабых. Правда, мне недоставало многих талантов Санина, но все же... Короче, я зашел в палатку, где располагалась санчасть, в конце того самого подъемчика.
Вольнонаемный лагерный врач Никита Хуторнов внешность имел примечательную. Невысокого роста, квадратный, с лицом кирпичного цвета, ходил в демисезонном пальто и шапке-ушанке и ни в какие морозы не надевал платок. Оловянные фельдфебельские глаза на мясистом курносом лице и короткие ручки и ножки придавали ему сходство с куклой, с равнодушно-недоброжелательной куклой.
– Тебе чего? – проворчал он, когда я поднял полог палатки. Несмотря на жгучий мороз, в ней было тепло, почти жарко от разжаренной вдрызг железной печки, на которой шипела сковорода, прикрытая крышкой от большой кастрюли. Сережка, фельдшер, здоровенный молодой парень со светлыми в рыжину волосами возился около печки, подбрасывая дрова в ее разверстую пасть.
Я начал рассказывать врачу о своем состоянии, о быстрой потере сил, об обмороженных кругом ногах и руках, но он слушал вполуха и на полуслове перебил меня:
– Сережка, поставь ему градусник!
Через пять минут, которые я провел скорчась на табурете:
– Нормальная. 36,2. Сережка, дай ему выпить... этого...
"Это" оказалось жидкостью красного, отдающего в фиолет цвета, в которой я по вкусу узнал раствор марганцовки. Позже я убедился, что марганцовка была здесь панацеей от всех болезней, как внутренних, так и хирургических. Нет, здесь на помощь не надейся, – подумал я, выходя из райского тепла на жестокий мороз.
Но вскоре судьба загнала меня опять в негостеприимную палатку санчасти. Я уже говорил, что бани в лагере не было, и мы, в наших замусоренных землянках с ужасной быстротой обрастали коростой грязи. Мало того, даже умыться было невозможно, – просто-напросто, негде. Попробуй-ка умыться растопленным в миске снегом на сорокаградусном морозе! Неудивительно, что любая ссадина через день-другой превращалась в нарыв.
У меня инфекция проникла под основание ногтя третьего пальца левой руки. Я не успел оглянуться, как вокруг ногтя образовался плотный валик гноя, начала пухнуть подушечка пальца, и вскоре вся последняя фаланга стала похожей на небольшую грушу. С тем я и пришел в санчасть.
И на сей раз Никита был немногословен.
– Сережка, вскрой!
У Сережки в руках оказались какие-то тупые и достаточно грязные ножницы, – не проводить же дезинфекцию ради такого пустяка! Я и сам всерьез думаю, что этот тонкий слой грязи едва ли мог что добавить к тому, что уже содержалось в фаланге. Быстрым движением фельдшер прорвал подушечку пальца от основания до ногтя, – я только охнул, – и из раны брызнул гной. Операция была закончена. Положив на рану ватный тампон, пропитанный той же чудодейственной марганцовкой. Сережка перебинтовал палец, и я, с пульсирующей болью в руке, поплелся в землянку, к относительному теплу печки, к грубоватому сочувствию Санина, к почти символическому ужину. А завтра – опять на трассу.
Самое удивительное, что палец все-таки начал заживать. На перевязки я больше не ходил, – меня мутило от воспоминания о сережкиных ножницах.
* * *
Тем временем наши ряды продолжали редеть. Новые этапы не прибывали, и даже всезнающие зэки не знали почему. Много убавилось блатных, особенно хилых телом сявок и огоньков. Исчез веселый певун Розинов. Санин получил освобождение от работы, и вечерами я приносил ему с кухни его "диету".
В эти дни прошел слух: областное начальство обратило свое высокое внимание на лагерь, завезли на склад 60 комплектов новенького рабочего обмундирования: ватные брюки, телогрейки, шапки-ушанки и валенки. Валенки! Пошли догадки,
каким счастливчикам достанется это богатство: тем, кто лучше работает, больше нуждается в одежде или просто тем, кто поближе к лагерному начальству? Последнее было, конечно, наиболее вероятно. Но начальство распорядилось самым непредсказуемым образом.
Новенькое обмундирование получила отрицаловка.
Это была попытка подкупа, плата за то, чтобы они вышли на работу. Все, во главе с паханом, – иначе бы ничего и не вышло!
И пахан дал добро.
Некоторые удивлялись этому, но удивляться пришлось недолго. Дня два-три все это отребье, действительно во главе с паханом, который был назначен бригадиром, и таким образом, "ссучился", появлялись на трассе, сверкая ярко-синими штанами и телогрейками на зависть трудягам, обносившимся вконец. Что уж они там наработали, не знаю, их бригада находилась далеко от нашей.
Тогда мы впервые увидели пахана. Это был среднего роста крепкий мужик лет сорока, с бородатым лицом, которому кустистые брови и глубоко запавшие глаза придавали своеобразную значительность. Он никогда не повышал голоса и не ускорял речи, – его слушались и так. К концу третьего дня последняя пара штанов была обменена на жратву и водку – через надзирателей, через бесконвойных и в секции отрицаловки еще дня два курился пьяный разгул.
Мои отношения с Паниным, бригадиром, становились день от дня хуже. Мое звено больше других пострадало от людских потерь, да и я сам держался много хуже чем Смирнов, который и одет был потеплей, да и здоровьем, видно, покрепче. Меня почему-то очень подкосила кража продуктов и, что совсем уж нелепо, нарыв на пальце: каждое утро я с тревогой осматривал руки, не вскочило ли где еще. Но молодой организм как-то превозмог инфекцию, и нарывы больше не повторялись.
Хлеб по-прежнему подвозили нерегулярно и, как правило, прямо на трассу, в самый мороз. Заключенные брали промерзшие в камень "горбушки" – за три дня набегало, как-никак, по полбуханки, – и тут же, чтобы утолить жгучий голод, кое-как обгрызали окаменевшие куски, кроша не только хлеб, но и зубы. Дождаться, когда подвезут баланду, не было мочи. Даже Смирнов, бодро притоптывая ногами, грыз довесок, спрятав основную часть пайки в вещмешок. А некоторые "убивали" трехдневную пайку сразу, наповал, не в силах бороться с голодом. По-
том, вздыхая, кряхтя, безнадежно матерясь, опять брались за ломы и лопаты.
Ганин цеплялся ко мне, как только мог. И объем работ мал, – хотя ни одно звено и ни одна бригада не выполняли дневной нормы, – и линия рва проведена не так: тут можно было доказывать все что угодно. Он давно уже не обсуждал со мной достоинства деревенской гусятины, и отвязывался, только получив на 2-3 закурки табаку. Хорошо еще, что от коммерческой операции с костюмом у меня оставалось 10 рублей после того, как пройдоха-бесконвойный выманил 15, посулив принести, бог весть какие, гостинцы с воли.
* * *
Несмотря на всю решимость крепиться, я уже еле переставлял ноги. Не только на подъемчике, но и по ровному месту. На трассе дело шло, а, верней сказать, не шло, само собой, по сути без всякого моего участия. Всякий знал свой инструмент и свое место, командовать мне было незачем, да и некем: по сути дела никто уже и не работал, а только изображал работу редкими и вялыми движениями рук.
Теперь строй часто останавливался в пути из-за какого-нибудь полумертвого зэка, у которого прихватило живот, и он спускал штаны тут же, на дороге, наплевав на крики надзирателей и лай собак, – все равно подыхать.
– И ты так делай! – сердился Санин, когда и меня стал донимать понос и боли в животе. – Или тебе ходить к Никите за марганцовкой? Подыхать будешь от него, гада, ничего кроме марганцовки не увидишь. Прихватило – садись. Дриснешь, не дриснешь, дело десятое, хоть минуту да отдохнешь.
И все-таки я пошел к Никите. Неужели же не поможет, не даст освобождения? Ведь не врачу, а последнему коновалу видно, что я не работник.
Когда я поднял полог палатки, меня приветствовал уже знакомый возглас:
– Тебе чего?
Я зашел не вовремя: медицина собиралась ужинать. На плиту под открытую теперь сковородку был подложен кирпич, чтобы крепко уже обжаренные котлеты не подгорели и не остыли. Их было не меньше шести штук, больших, аппетитных, румяных...
– Тебе чего?
– Доктор, понос у меня сильный, и...
– Сережка, дай ему выпить!
Марганцовка. Я покорно выпил: хуже не будет.
– ... и еще...
– Что еще?
– ... слабость ужасная, доктор. Я еле...
– Сережка! Градусник!
Пять минут томительного сидения на табуретке. Оловянные пуговицы злобно косятся на меня, и Никита делает незаметный знак фельдшеру: прикрой мол. Сережка прикрыл сковородку. Врач принялся перебирать бумаги. На одной из них я успел разобрать:
"Приказ.
В связи с антисанитарным состоянием стройки № 141 и возможностью возникновения..."
– Сколько там? – бросил он Сережке.
– Тридцать пять и четыре.
– Нормальная. Завтра пойдешь на работу.
Последняя надежда испарилась. Я знал, что до трассы живой не дойду.
– Доктор, но ведь я ...
– Что еще? – Никита повернулся ко мне всем телом. – Сказано, температура нормальная, завтра пойдешь на трассу. – Его ждали котлеты, а тут какой-то говнюк, который все равно днями подохнет…
– Какая же нормальная, тридцать пять и четыре? Я же не дойду, у меня сил нет.
Никита отвернулся и скучным голосом сказал:
– Сережка, он еще разговаривает...
Здоровяк-фельдшер без усилия взял меня за шиворот, отвернул полог палатки и бережно поддал коленом в зад. Я вылетел, растянулся на снегу и встать уже не смог. Шедшие мимо зэки подняли меня и отвели в родную провонявшую землянку, на нары.
* * *
Часы шли за часами, а я лежал без сна на колющих суковатых жердях, и не было даже сил поискать более удобное положение. За всю ночь я забылся два раза минут на 20-30, остальное время тупо обдумывал безнадежную ситуацию. С этой ночи и надолго вперед во мне осталось мало человеческого, я оказал-
ся лишь загнанным в тупик животным, которому надо выжить. Любыми средствами. Если б надо было убить Никиту, я пошел бы на убийство. Но это было ни к чему, да и невозможно: сил оставалось разве лишь на то, чтобы убить мышонка. Я лежал с скрытыми глазами, вглядываясь в плавающую кругом сизоватую мглу, искал и не находил ответа. Отказаться становиться в строй? Пустое дело. Такие опыты уже были, они сходили с рук только отрицаловке. Обычному зэку давали в морду, ставили между двумя другими, которые и тащили его до трассы, – а там хоть работай, хоть подыхай. Иногда смутно, как бы сквозь ту же сизую дымку, вспоминал об Ирине, спящей тревожным сном в Саратове, – да и дает ли ей спать беспокойство обо мне? Я допускал по отношению к ней неблагородные поступки, бывало, никуда не денешься, и сейчас меня угнетала еще и мысль, что таким я и уйду из ее жизни, не рассказав всего, не повинившись, не покаявшись, и не встретив в ответ никогда не покидавшего ее спокойного сочувствия и удивительной ее дружбы-ласки? Но это были немногие минуты просветления, все остальное время моя мысль обложенным волком металась все по тому же замкнутому кругу.
Уже распахнулась под рукой нарядчика дверь, и раздался утренний крик "Подъем!", когда пришло решение. Я вспомнил, что в приказе, копия которого лежала у Хуторнова, были слова... "... оборудовать больницу на 10 коек до конца текущего года". Сегодня было 31 декабря. Я подождал, пока завозился Санин – его освобождение по болезни кончилось, и мы опять рядом ходили на трассу – и уставился на него широко раскрытыми глазами.
– Пошли, Саша, пошли, – зевая сказал Санин. – Перед смертью не надышишься, пошли.
Я продолжал смотреть на него, не моргая. Он, наконец, обратил внимание и протянул ко мне руку:
– Саша, да что с тобой?
– Не трогайте меня, – забормотал я, отползая в угол, – вы не тот человек, за которого себя выдаете.
– Саша, Саша, – закричал он с отчаянием в голосе. – Он сошел с ума! Саша, это же я, Митя!
Я продолжал бормотать несуразицу, отползая в угол, обдираясь о торчащие сучья. Подошел нарядчик.
– Что тут случилось? – спросил он, всматриваясь в меня.
– Он сошел с ума! Помогите же человеку! – кричал Санин, бросаясь к выходу из землянки. Нарядчик покачал головой и отошел. У него тоже мое сумасшествие не вызвало сомнения. Санин уже возвращался по освободившемуся проходу землянки с двумя надзирателями. Схваченный их крепкими руками, я, после недолгого бессильного сопротивления, дал увести себя.
* * *
И вот я в больнице.
Крохотная землянка, такая же вонючая и вшивая, как все прочие, с такими же двухэтажными, только односторонними нарами – койки существовали лишь в приказе. Разница в том, что жерди с верхней стороны отесаны, и более того! – на них даже постланы черные, как земля, от впитавшейся грязи соломенные матрасы. Вход посредине длины землянки, так что проход мимо нар образовывал два тупика, в одном из которых стояла железная печка. Когда меня внесли, за ней сидел страшно оборванный парень лет двадцати, время от времени бросая в нее чурки.
Надзиратели ушли, свалив меня на нары как колоду. Я сел и огляделся. Нижний ярус нар был целиком занят; это означало, что мне придется лазить на второй. То есть: поставить ногу на край нижних нар, ухватившись руками за верхние, другую ногу – на промежуточную приступочку и, преодолевая неподъемный вес тела, перевалить его через кромку верхних нар и зафиксировать так, чтобы не сорваться вниз. Затем, малость передохнув, ползти к окончательному положению: голова у стены, под головой шапка и пустой теперь рюкзак, тело кое-как укрыто бушлатом. Такой путь предстоял каждый раз, чтобы спуститься вниз по любой надобности.
Такой путь я проделал и сейчас и, одолев его, долго лежал вытянувшись, почти без мыслей. В теле плавало какое-то странное ощущение удовлетворенности, будто мне только что удалось совершить Бог весть что. Хоть день да мой, а там будет видно. Разве можно здесь загадывать и строить планы хотя бы на завтра?
К счастью, нас не трогали несколько часов, в течение которых я отдыхал душой и телом. Тревожила только мысль, как поступит со мной этот идол, который вчера велел выкинуть меня из палатки. На верхних нарах я пока единственный жилец, 4 места еще остаются свободными. За эти часы понос несколько раз гонял меня вниз к параше, после чего опять приходилось
взбираться на свою Голгофу, – но все же это была не трасса! Один раз я, оправившись, задержался внизу, вглядываясь в одного из неподвижно лежащих на нарах, лицо которого показалось мне знакомым. Да, конечно, тут ошибки быть не могло: из моего звена, Алешин. Вот тебе и здоровенный деревенский мужик, одетый в крепкое еще пальто, обутый в валенки с калошами и получающий передачи из дому!
Впрочем, мало ли их, деревенских, отправилось на моих глазах с трассы не в больницу, а прямо – туда ! Я думаю, тут дело все в том же, – в отсутствии внутреннего стержня, без которого человеку не удержаться в крайней ситуации.
– Родион! – окликнул я. Он приподнял голову и посмотрел на меня, казалось, со страхом, но узнав, успокоился, и будто бы, даже обрадовался. Голос с хрипотцой произнес:
– И ты сюда попал, Аркадьич? Ну, здесь хоть легче помирать будет.
– Уж и помирать! – сказал я, стараясь придать голосу отсутствующую бодрость. – В больницу кладут лечить.
– От смерти не вылечишь, – прохрипел Алешин. – Помрем, все помрем. – Он повел головой вокруг, подтверждая свое страшное "все" и опять откинул голову.
– Тебя с чем положили-то? – спросил я, чтобы отвлечь его от мысли на более конкретную и менее печальную тему. – Меня вот с поносом, – соврал я.
– И понос есть, – ответил он, не поднимая головы. – И руки-ноги не владеют. Нет, помру я. Все помрем.
Ничего тут нельзя было сделать. Алешин отвернул лицо, показывая, что разговор окончен. Парень у печки продолжал подтапливать ее, время от времени вглядываясь в мою сторону с необъяснимой злобой. Разговаривать было не с кем – да и не шибко хотелось – и, преодолев очередной подъем, я улегся на свое место в самой середине нар и принялся подсчитывать потери.
* * *
Прежде всего, у меня были жестоко обмороженные руки и ноги. К этому времени я имел печальное право повторить за Родионом Алешиным, что "руки не владеют", да и ноги тоже, особенно они. Обморожены были не только пальцы, но целиком вся стопа. И руки, и ноги так разболелись за несколько часов лежания в больнице, что я не мог взять в толк, как же я ходил по
трассе и брал что-то в руки, – пальцы не действовали совсем, завязать и развязать тесемку на брюках было непосильной работой. Может быть, дело было в тепле.
Понос и непрекращающаяся нудная боль в животе тоже донимали свыше меры. В тюрьму я попал с расстройством желудка: осложнение после кори, перенесенной в двадцатишестилетнем возрасте. Это расстройство моментально прошло в камере, несмотря на грубую пищу – следствие мобилизации организма, не иначе. Теперь, в результате общего ослабления организма и отвратительного питания, болезнь вспыхнула с новой, еще большей силой. Слабость была одуряющая. Не хотелось шевелить ни рукой, ни ногой, а после восхождения на нары приходилось всякий раз лежать по несколько минут, восстанавливая дыхание и собираясь с силами.
Визитация врача прошла, против всех ожиданий и опасений, без последствий. Никита не обратил на меня никакого внимания и, скорей всего, даже не узнал. Поводил по груди холодным стетоскопом, ткнул в живот пальцем, буркнул что-то фельдшеру и перешел к следующему больному.
Отныне я был полноправным обитателем больницы.
Это была утешительная мысль. Теперь передо мной был уже не день, а две, может быть, три недели. Как только закончился обход, я заснул, не обращая внимания на вшей, и проснулся только к обеду.
Обед принес новую радость: на второе каждому из нас дали по маленькому черпачку пшенной каши. Эту кашу, комковатую, сваренную на воде из не перебранного пшена, я сейчас едва ли взял бы в рот, – но каким деликатесом она казалась тогда!
Поев, довольный, я опять растянулся на нарах. Понос немного отпустил, и я заснул и спал, пока – уже после конца работы на трассе – в больничку не ввели двух новых больных.
Один из них был Санин. Мы снова оказались вместе.
* * *
К середине следующего дня я настолько пришел в себя, что мог думать и о делах, не связанных непосредственно с текущим моментом. Еще в середине декабря, выпросив листок бумаги у нарядчика, я написал Ирине письмо-треугольник, письмо глупо-шутливое, какое мог бы написать разве что человек на грани слабоумия. Мне и теперь стыдно, когда я вспоминаю его, и рад, что не
помню его дословно. Какая-то дикая мешанина героической похвальбы с сетованиями на бедственное положение, излияния нежных чувств и выражение надежды на ее поддержку, – в целом что-то позорное. Письмо достойно завершал перечень лакомых яств, которые я просил ее прислать; начинал я его в шутку, но потом увлекся и, кажется, писал уже всерьез.
И вот, я лежал на нарах, с ужасом вспоминая этот бред, и почти надеясь, что он не дойдет по адресу. Ведь наступило уже 1-е января – новый, 1942 год и ответ, если б он был, должен бы дойти до меня.
Тогда я еще не знал, что в лагерной цезуре письмо может проваляться и три дня, и неделю, и две.
Но судьба решила сыграть со мной ответную шутку: письмо Ирины я получил в свой день рождения, 5-го января. Оно было сдержанное и дружески-нежное. Ирина писала:
"Дорогой мой Сашенька!
Я так счастлива, получив от тебя первую весточку! Ты жив, значит, все пройдет и останется позади. Дело только во времени, так что потерпи, дорогой, условия ведь не останутся навсегда такими тяжелыми, должен наступить просвет. Не бойся, я всегда с тобой, я никогда тебя не оставлю".
Дальше шли бытовые подробности: Никита ходит в школу, она поступила на работу, плохо оплачиваемую и с малым хлебным пайком, – и то помогла Татьяна. Приходится продавать вещи, благо мы увезли из Москвы все, что возможно. Конец письма заставил меня покраснеть; хорошо, что краску стыда было не рассмотреть под щетиной и слоем грязи, покрывавшим лицо:
"Как ты сам понимаешь, в таких условиях я не в состоянии привезти тебе то, что ты просишь. Это мучает меня, но я даже не могу получить на два дня отпуск, чтобы съездить к тебе, сейчас с этим очень строго.
Держись, мой родной, я ведь знаю, какой ты сильный. Держись, умоляю тебя, все переменится, мы еще увидимся с тобой.
Нежно тебя обнимаю
Ирина".
Письмо страшно меня взволновало, не столько звучащим между строк укором, сколько само по себе, как знак, что Ирина есть, что она не струсила, не отвернулась от меня, прокаженного. Конечно, я от нее этого и не ожидал, но уже очень много примеров было вокруг… Я прочитал его много раз, чтобы закрепилось в ослабевшей памяти, прежде чем сжечь, чтобы его
не коснулась чужая рука, – побуждение, может быть сентиментальное, но на этот раз я скрепился, не пустил слезу, как при первой вести от нее.
* * *
Было это в тюрьме. После ареста меня привезли в какой-то каменный мешок, бетонный каземат с железными воротами, которые глухо звякнули, захлопнувшись между мной и живым миром. Все дальнейшее я воспринимал как во сне, почти ничего не запоминая: человек в форме, записавший мои анкетные данные; другой, который провел меня по коридору и передал третьему; третий остриг меня под машинку и, сунув в руки кусочек серого мыла с четверть спичечного коробка, отвел в крохотное банное помещение, человека на 4, не больше. Не помню, на каком этапе меня оставили горловые спазмы, но когда он вел меня по коридору в камеру, постукивая большими ключами по поясной пряжке, – звук, который потом долго преследовал меня во сне, – то чувствовал себя вполне спокойным. И все же первой мыслью, когда передо мной распахнулась железная дверь, было:
– Слава богу, все-таки здесь люди.
* * *
Да, здесь были люди, трое человек. Один – невысокого роста, не успевший еще потерять уютную полноту, лицом расплывчат и несколько слащав, – Аверьянов, бухгалтер, видать бюрократ и втируша, которого в домашней ссоре обещала посадить теща – и посадила. Профессию другого мне так и не удалось узнать, к чему я, впрочем, не так уж и стремился, уж очень неприятен был этот человек, – повыше ростом, черноволосый, с туповатым и жестким лицом, – Петкау, немец из Покровска. Третий – совсем мальчишка, лет семнадцати, ученик, производственного училища Павлик Гусев.
Поздоровались. Представились. Некоторое время я молча разглядывал своих сокамерников, как и они меня. Потом Аверьянов буднично сказал:
– Вот, Саша, койка.
Я прошел и сел. Камера была невелика, едва ли больше чем четыре метра на три, в ней стояли 4 койки и узкий деревянный стол.
Моя и Аверьянова койки находились у окна, если можно назвать окном прямоугольное отверстие, наклонно прорезанное под самым потолком. Здесь все угнетало тоской: еле пробивающийся в тесное окно свет, сырые стены, серые одеяла коек и, самое главное, – четыре на три метра. Я еще был слишком оглушен случившимся, чтобы сделать для себя какие-либо выводы, и воспринимал все пока чисто эмоционально.
Хотелось собраться с мыслями, отключившись от обстановки и посторонних людей, и я прилег на койку, чтобы закрыть глаза и хотя бы не видеть окружающего.
– Нельзя, нельзя, – услышал я тревожный шепот Аверьянова и, открыв глаза, увидел над собой его обеспокоенный лунный лик. – Вставайте скорей, а то всей камере может нагореть.
– За что? – Я спустил ноги на пол и сел на край койки. – За то, что я прилег? Я же не пачкаю одеяло. И причем тут камера?
Он сморщился и махнул рукой.
– Сегодня такой вертухай вредный! Этот, с золотым зубом. Хлебом не корми, дай кому-нибудь насолить.
– Вертухай? Что такое вертухай?
– Ну, надзиратель. Это по-лагерному "Не вертухайся!" А вы, я вижу, совсем зелененький. Прямо с воли? Здесь лежать нельзя по режиму. Только от отбоя до подъема. Днем не то, что лежать, к стенке прислоняться нельзя. А вас, позвольте спросить, сюда собственно, за что?
Я задумался: за что, собственно, меня? Не приходилось сомневаться, что это связано с арестом моих друзей; но их, собственно, за что? Я, как, умел, объяснил ситуацию. Он опять махнул рукой, на этот раз со скучающе-снисходительным лицом.
– Чепуха. Отпустят. Вот у меня...
Он стал со вкусом рассказывать, как он повздорил с тещей, что она понаписала в доносе, и как гоняет его следователь.
– Года три дадут, не меньше, – заключил он таким тоном, как будто это было великое благо.
Павлик Гусев поддерживал разговор замечаниями, главным образом, поддакивая Аверьянову, стараясь казаться взрослым и многоопытным. Петкау за все время не проронил ни слова, сидел, поглядывая на нас маленькими подозрительными глазами. Разговор, как и всякая суета, отвлекал от главного – от ужаса неизвестности, от горьких мыслей, от четырех на три, но увы, он не мог длиться вечно. В камере негде было даже походить взад-вперед: середину узкого прохода занимал стол. Когда
разговор иссяк, я так и остался сидеть на койке, возвращаясь мыслями к перипетиям ареста, к Ирине, которая, наверно, мечется сейчас растерянная и напуганная, не находя себе места в разоренной обыском квартире...
– Часы шли за часами, не принося с собой ничего. Конечно, был обед, была и прогулка во дворике величиной с не очень большую комнату. Но что это все могло изменить в том самом главном, о котором я упоминал? Я бесцельно глядел в крохотное окошко, видя перед собой только клочок голубизны и серый верх стены противоположного корпуса. Из коридора доносились шаги "вертухая" и, время от времени, стук, ключом о пряжку пояса: кого-то вели. Изредка в двери открывался глазок, в камеру заглядывали, – все ли в порядке.
Все это должно было стать основным содержанием моего ежедневного быта, – на неделю? На месяц? На год?
– Здесь хоть книги дают? – спросил я, оглядывая сокамерников.
Петкау молча пожал плечами, Павлик неопределенно хмыкнул, Аверьянов залился дребезжащим смехом, в результате чего щелкнул глазок, и он испуганно умолк.
– Как, даже книг не дают? – снова спросил я.
– Ах да, вы еще со следователем не говорили, – сказал Аверьянов, снисходя к моей серости. – Он вам объяснит, что вы не на курорт приехали.
Он снова захихикал, прикрывая рот рукой, чтобы не навлечь на себя недовольство всемогущего вертухая.
– Не то что книг, домино не дают, – обиженно продолжал он. – Сел, значит сиди, смотри в стенку. Единственное развлечение – допросы. Там уж вам цирк покажут, не соскучишься.
Да, подумал я, допросы. О том подумал, о чем думать не хотелось, уж очень много страшного о них рассказывали. Но что, черт возьми, может быть предметом этих допросов, если ни я, ни мои друзья преступлений не совершали, не замышляли и не говорили о них? Право, дичь какая-то! Может быть, прав Аверьянов, нас постращают за непочтительные разговоры о Сталине и отпустят?
И тут мне в голову пришла еще более дикая мысль. Может быть, за моей спиной были еще какие-то разговоры, которых я не слышал? Последние месяцы я за завалом работы почти не бывал на Никольской. Не могло ли случиться, что за это время возник некий план действий, в который не захотели посвятить
меня? Неожиданность такой мысли настолько поразила меня, что я даже вспотел.
Через минуту я уже ее стыдился. Неужели можно поглупеть до такой степени лишь потому, что тебя сунули в кутузку? Какой план, какие действия? Несколько бедных, как церковные крысы, непубликуемых поэтов и мелкая, в общем, инженерная братия, что они могли бы замыслить, если бы даже захотели?
Мы не владели государственными тайнами, не имели контактов со сколь либо значительными людьми, были далеки от военных дел – все, за исключением меня самого, который, как-никак, работал на авиационном заводе. Но тогда все должно было замыкаться на мне!
Кроме фактической абсурдности этой мысли, она была постыдно нелепой, почти предательской по отношению к друзьям. Кто из них способен хоть помыслить о противозаконной деятельности? Женя Вержанская и Саша Науман, погруженные в поэзию и науку? Ян Гливинский с его чистой и нежной душой созерцателя? Тамара Стрельцова, бессловесная спутница Яна?
Тут я споткнулся – не потому, что как-либо усомнился в Тамаре. Нет, но я вспомнил наш последний Новый Год.
* * *
Новогодний вечер начался для нас с неудачной выдумки Яна встретить праздник у его бывшей жены Элен. Она теперь была замужем за более благополучным человеком, и дом ее, по тем временам, мог считаться богатым, – но такое слово тогда никому не приходило на ум.
Все было бы ладно, да заартачился один из постоянных гостей дома, молодой инженер Богданов, человек тоже вполне благополучный и это благополучие ценивший.
– Мы не знаем этих людей, – заявил он хозяину квартиры, Зеленину.
В те времена всеобщей взаимной подозрительности довод звучал неотразимо. Хозяин напрасно пытался его урезонить.
– Мы не знаем этих людей, – упрямо повторял он... Хозяин вздохнул и, отведя Элен в сторону, объяснил ей, что не может нарушить заведенный порядок праздника и что Богданов, в конце концов, прав.
Конфликт кончился немного неожиданным образом: мы, конечно, ушли восвояси, но захватили с собой не только поло-
женную долю угощения, но и хозяйку. Элен возмущалась больше нас, и не видела другого способа искупить свою вину.
Стояла глухая ночь, когда мы вышли из метро и двинулись вдоль торца нелепого здания гостиницы "Москва". Был двенадцатый час, и мы спешили; тем не менее, Тамара, к моему удивлению, придержала меня за рукав, – я не сразу понял, что она хочет что-то сказать мне наедине. Только тогда я уловил, что она чем-то напугана.
– Что с вами. Тамара?
Заговорила она не сразу, сначала глазами прикинула, достаточно ли мы далеко ушли от остальных. Голос ее, и так лишенный звонких оттенков, сейчас звучал совсем глухо.
– Мне надо посоветоваться с вами, Саша, – сказала она. – Что вы думаете о Николае?
Я ничего не понимал.
– О Николае? Поэт он замечательный. Он и Шировский в нашей компании безусловно самые талантливые...
– Я не об этом. Что он за человек?
– Что он за человек? – удивился я. – Тамара, откуда же я могу знать? Я вижу его только на наших встречах, как и вы...
– Я его видела не только на наших встречах, – перебила Тамара, – то-то и оно.
– Тогда вам и судить? Что это за странный разговор? Тамара, что случилось?
Она оглянулась, будто сзади за нами тоже кто-то мог интересоваться, и горячо заговорила:
– Я не хотела говорить при Яне. Николай меня преследует. Я не могу от него отвязаться. Он каким-то образом узнает мои передвижения и появляется в самых неожиданных местах. Я его встречаю в трамвае, в метро, натыкаюсь на него на бульваре. И каждый раз это "приятная неожиданность", а за ней следует один и тот же разговор: я должна принадлежать ему, он не спит ночами, с ума сходит, все равно Ян меня не любит и т.д. Саша, посоветуйте, что мне делать?
– Ну, что делать... скажите ему решительно, что вам он неприятен, что вы любите Яна и попросите его прекратить приставания.
– Да ведь говорила. Ничего не действует. И знаете, Саша, я его стала бояться. Это хмурое лицо с запавшими глазами... он сам по себе в такие минуты страшен... а вчера он мне сказал... только, Саша, не говорите Яну, да?
– Не скажу.
– Когда я ему в сотый раз повторила то же, он буквально заскрипел зубами и сказал: "Вы все об этом еще пожалеете!" Саша, что это значило? Он действительно может что-нибудь нам сделать?
– Ну что он может нам сделать? Будьте разумной, Тамара, Что он соли на хвост насыпет? Укусит? Пристрелит из-за угла? Чего именно вы боитесь?
– Не знаю. Просто мне страшно.
Она подумала.
– Так вы считаете, что только угроза?
– Не более, поверьте, Вспышка человека, потерявшего контроль над своими чувствами.
Еще поразмыслив, она кивнула головой.
– Конечно, вы правы. Чепуха это. Ну, спасибо, вы меня успокоили. Тамара повеселела. Новый год мы встретили мирно и весело.
* * *
Вот какой разговор мне вспомнился в первый тюремный день, – да еще непоколебимая уверенность Марии Адамовны: "Это сделал Николай". Николай – и предательство! Все мое нутро протестовало против этого сопоставления. Но – куда денешься? Чем еще объяснить арест ни слова не проронившей на наших встречах Тамары. Она и появлялась на них только ради Яна. Ведь не арестовали же Ирину!
И тут я похолодел. Откуда я знаю, что не арестовали? Откуда я знаю, что она не здесь, не в десятке метров от меня? В одно мгновение все вокруг стало еще черней и безнадежней.
Правда, пытался я себя успокоить, тогда бы нас взяли обоих вместе дома, иначе какой смысл? Но утешение действовало плохо: к тому времени у меня, – да и у всех, – было достаточно оснований сомневаться, приложима ли логика к работе этого ведомства.
А время шло, стоял долгий августовский день, который вынужденная бездеятельность и безрадостные мысли делали еще длинней. Когда же я узнаю, что это все значит? Дома ли Ирина или тоже в этом каменном мешке? Теперь, когда острота неожиданности сгладилась, я стал думать более напряженно, но ничего придумать не смог. Оставалось лишь ожидать, что произойдет дальше.
К этому времени я уже почти притерпелся физически к пропитавшему воздух запаху, столь отличному от всего, что мне было знакомо по этой части раньше. Пахло сыростью, мышами, сапогами, крепким мужским потом. Этот запах сам по себе портил меня, как только меня ввели в здание, – так не пахнет там, где есть живая человеческая жизнь. Впоследствии даже среди вони лагерного барака я буду с ужасом вспоминать этот запах – и давящую серость всего окружающего; атрибуты дантова ада, воспринимаемые не литературно, а непосредственно, органами чувств.
Мы почти не разговаривали. Принесли ужин. Мы его съели в молчании. В молчании разошлись по койкам. Аверьянов пристроился на своей, по инструкции, на краешке, спустил одну ногу на пол, другую положил поперек колена и обхватил ее руками, став почему-то похожим на громадного младенца.
– Ну, все, – зевнул он. – Теперь до завтра. Бог даст день, НКВД – пищу.
Еще не смеркалось, когда в двери отворилось очко, и голова в фуражке с красным околышем оглядела камеру.
– На "Б", – сказала она.
Я вопросительно посмотрел на соседей. Аверьянов очень взволновался и спустил обе ноги с койки.
– Это вы, – жестикулируя, сказал он. – Ну, на "Б", Борин.
– Борин, – повторил я, обращаясь к голове.
– Примите передачу.
Меня ожгла сверкающая радость. Я принял передачу дрожащими руками, не проверял, расписался в перечне. Ирина не в тюрьме. Ирина на свободе! Стараясь изо всех сил утихомирить расплескавшиеся мысли, я прошел к своей койке и выложил на подушку сверток свежего и ароматного, только что глаженного белья. Это было и нежное, много сказавшее мне письмо, и драгоценный подарок из другого мира. Умница моя, подумал я об Ирине.
– Молодца ваша жена, – сказал где-то над ухом голос Аверьянова.
И тут я не выдержал. Слезы хлынули из глаз против воли, прежде чем я успел сделать усилие сдержать их, и я зарыдал, уткнувшись лицом в этот невозвратно-домашний запах, и плакал, пока жесткий голос из-за двери не произнес за моей спиной:
– На крайней койке! Поднимитесь в сидячее положение.
* * *
Санин ни слова не сказал по поводу моего мнимого сумасшествия и не задал ни одного вопроса. Ему не нужны были объяснения. Я и без того был тяжело болен и, если нельзя иначе попасть в больницу, то я попал так.
Впрочем, в землянке-больничке и так творился хороший бедлам. Немногие свободные места заполнились на следующий же день, и крохотная земляночка стала тесна, десять ее обитателей только что не натыкались друг на друга: на улицу почти никто не выходил. Выручало лишь то, что добрая половина больных вставала с нар только за нуждой, а то в узком проходе перед нарами решительно негде было бы повернуться.
В этом проходе почти постоянно торчал Кравчик, маленький польский еврей, нудный бормотун и задира. Почти во всякое время дня и ночи можно было слышать его непрерывное бормотание по любому поводу и без повода и видеть странную жестикуляцию его грязных рук перед обросшим лицом. Он был нелеп и смешон – чистый клоун, но он так надоел обитателям больницы, что почти все его дружно ненавидели. Когда он спал – непонятно. Физически он был здоровей других, и пользовался этим для того, чтобы прирабатывать у больных кусочки ("ковалки", говорил он) хлеба за мелкие услуги: подать, убрать, перевернуть, подтопить печку.
Крайним слева на нижних нарах был Абрамов, бухгалтер. Он и "щипач" (карманник) Вася попали в больницу с одинаковым диагнозом – сумасшествие, но по всеобщему мнению настоящим сумасшедшим был только Абрамов, а Вася "косил на восьмерку" – притворялся. Поведение Абрамова действительно могло нагнать страху – и нагнало на Кравчика, который не захотел лежать с ним рядом и сбежал на верхние нары. Абрамов, как и Кравчик, почти беспрестанно бормотал, да еще бросался на соседей с пеной у рта, с обрывками слов, из которых можно было явственно различить только "Урра-а!" Он вырывал пайку хлеба и миску из рук раздатчика, уносил в свой угол и жадно пожирал, не оставляя ни крошки.
В противоположность ему, Вася был тих и молчалив. Он и говорил-то с трудом, словно через силу выталкивая слова непослушными тубами. Из всех больных он один мог выходить на улицу и, как правило, умудрялся раздобыть где-то табаку.
– Кури! – говорил он своим косным языком, и соседи широко пользовались его щедростью.
Абрамова боялись, а Васю любили.
Как и в любой другой благородной компании, Санин быстро занял достойное место в кругу лагерных доходяг. Нет, он больше не читал стихов и не рассказывал о специфике применения мрамора на стройке Дворца советов. Зато его талант матерщинника и бузотера расцвел здесь пышным цветом. Вообще-то мат стоял в больничке с утра до вечера, затихая только на время послеобеденного сна; но мастерство Санина не шло ни в какое сравнение с бескрылым кустарничаньем Сыроедова, который после каждого значащего слова уныло бубнил: "... твою мать..., твою не мать-то!", ни даже с яростной руганью Волкова, малого, который косился на меня – так же, как потом на Санина – с первого момента моего появления в больничке. Не то, чтобы он не сбивался на вульгарный тон, нет, он не был непогрешим. Более того, Санин, что называется, заводился с пол-оборота, – и его перебранка с Ермолаевым, валяльщиком, лежавшим на нижних нарах как раз под ним, в конце концов выводили из терпения самых кроткий больных. В самом деле, сколько можно было слушать нудную перебранку с бесконечным повторением одних и тех же слов, вроде бессмысленной угрозы: "Я тебе припою!" с обеих сторон. А они могли продолжать часами. Меня смешило и злило, что Санин – образованный человек – зачем-то подделывался под дикую речь валяльщика. Но это был его пунктик, и я не более чем кто-либо другой мог его урезонить. А так он был изобретателен и в мирном разговоре, и в ругне, и, наряду с потоками изощренного мата, умело высмеивал уязвимые стороны противников, поэтому спорить с ним побаивались.
Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Кравчик, завидуя славе великих ругателей, не хотел ни в чем отставать от них, а поводов, благодаря мелочной сварливости его характера, было хоть отбавляй. Больница покатывалась со смеху, слушая перевранные перлы российской словесности из уст этого маленького, хилого, не первой молодости польского еврея.
– Гуй! – повторял в мрачном восторге Волков. – Гуй! Это же надо додуматься. Я тебе сегодня, бормота гуева, ноги из задницы повыдираю, вот что. Опять у Сыроедова последнюю пайку забрал!
– Ничего я у Сыроедова не забрал, – с подвыванием отвечал Кравчик. – Я Сыроедову баланду на печке грел, он сам давал мне ковалок. Что я тебе, шакальник? Я тебе не шакальник!
И тут Кравчик начинал бесконечную размазню: что он не шакальник, но работать даром никто не должен, что он человек честный, что у него самого кто-то вчера взял двести грамм ковалки, все... что это еще надо посмотреть, кто у кого ноги из задницы выдерет, а он, Кравчик, и не с такими справлялся, на испуг его не возьмешь.
Паршивый, скрипучий, подвывающий голос тянулся как резина, и, казалось, не будет ему конца, без остатка заполнил всю крохотную землянку, превращая ее из вожделенного мною рая в место пытки. Казалось бы, что тут? Бормочет полусумасшедший старик, так и Бог с ним. Ведь какое умиротворение я испытал, впервые попав сюда! Но и я не выдерживал и начинал со всеми остальными орать:
– Замолчи, бормота хренова!
Кравчик, очень довольный, замолкал, но через пять, много, десять минут, находил другой повод, и скрипенье возобновлялось, как звон назойливого комара.
* * *
Первые дни бормотание Кравчика было едва ли не самой дорогой платой за завидную привилегию лежать в этой насквозь провшивевшей больнице. Конечно, болели отмороженные руки и ноги, конечно, мучительно несло, но – что поделаешь? Конечно, вши, но они есть и в общей землянке. Все-таки, здесь был хоть маленький шанс выжить,
Кроме Сережки-фельдшера к больнице прикрепили санитара Василия. Он приносил еду и дрова и убирал парашу. Такой же зэк, как и Сережка, он и внешностью смахивал на него, – повыше среднего роста, жилистый, рыжеватый, – но был много старше. С ним нашему брату приходилось общаться чаще всего, потому что Хуторнов появлялся с обходом раз в сутки, по утрам, а Сережка хорошо если забегал еще раз-другой. Василий быстро освоился с жизнью больницы и через несколько дней называл куски, как Кравчик, ковалками.
На третий день моего пребывания, Сережка и Василий явились в землянку вскоре после обхода, и фельдшер скомандовал:
– Собирайтесь в баню!
– В какую баню? – прохрипел Санин, подымая голову с нар.
– Откуда баня? Нет же здесь бани.
– Не было, а теперь есть, – лаконично ответил Сережка.
– Короче говоря, собирайтесь, да поживей.
Сказать по правде, никто из нас не обрадовался завидной перспективе помыться. Если б еще это была баня, как баня, чего никто не ожидал. Но даже и в этом случае тащиться по лютому морозу в нашей ветхой одежонке, а обратно еще распарившись и к своим родимым вшам! Бр-р-р! Мы, конечно, пошли: знали, что если не пойдем добром, то потащат силой.
Но то, что мы увидели в так называемой бане, превзошло наши худшие ожидания. Такая же земляночка, еще раза в два поменьше больницы, никак не рассчитанная на мытье населения общих бараков: мы и то разместились с трудом. Такие же, толком не укрепленные стены, с которых во время мытья сползали на щелястый досчатый пол целые плиты земли, и эту грязь мы размазывали по себе. Единственная лампочка, тускло светившая из-под потолка сквозь густой банный чад: откуда-то врывался морозный воздух и тут же густел в непроглядный туман, холодящий беззащитное тело.
И все-таки кое-как мы вымылись. И до больнички кое-как добрались и улеглись на нары, и вши, видно с перепугу не сразу начали жрать нас с прежней силой. А простудился ли кто-нибудь из нас насмерть, это еще не сегодня – завтра будет видно. Так что, начальство могло со спокойной совестью ставить галочку за выполненное мероприятие.
* * *
Последствия гигиенической процедуры не заставили долго себя ждать: через день двое больных из наиболее тяжелых умерли в острой простуде. Смерть их никакого впечатления не произвела ни на персонал, ни на больных. Просто пришли фельдшер с санитаром и выкинули трупы. Одним из умерших был валяльщик Ермолаев. Когда мы еще работали на трассе, он иногда бросал инструмент и принимался хлопать рукавицей о рукавицу, выпучив глаза, но по сторонам не глядя, задевая тяжелыми ручищами случайно оказавшихся рядом. Его ругали хреновой валялой, пинали и даже били всерьез, – он словно ничего не чувствовал. Вот это, да еще его припев в перебранках с Саниным: "Я тебе припою!" – вот все, что осталось в памяти о человеке. Другой был скучный ругатель Сыроедов. Перед смертью он мучительно кашлял и задыхался. Когда, по его просьбе, я подал ему стакан кипятку, он задержал мою руку и через силу выдохнул:
– Когда помру... пальто возьмешь. Меня бушлатом прикрой... сейчас.
Я все понял и не стал тратить слова на пустые разуверения и утешения. Я взял его пальто, еще крепкое, хотя и пропитанное лагерной грязью, с каким никаким меховым воротником и взамен покрыл его своим бушлатом, который уже кой-где начал расползаться по швам.
– Спасибо, брат! – сказал я и пожал его горячую руку.
Вот тебе и "немать-то"! Помню, я невольно подумал: кто другой из больных, включая моего друга Санина, позаботился бы о ближнем в свои последние минуты?
– Ничего, – хрипел он. – Лишь бы шакалу Никите не досталось. А ты его сразу надень, вроде твое и было.
* * *
Это произошло за день до его смерти. А на следующий день я перебрался на освободившееся место на нижних нарах, рядом с Алешиным. Санин предпочел остаться наверху – спокойней.
– Нужно будет – слезу, дрисну и заберусь обратно. На это меня еще хватит.
Да, он был неукротим. Рядом с ним, на мое место положили вора-рецидивиста Молчанова. Санин спелся с ним через пять минут так, что можно было подумать, будто они давние друзья между собой. Еще со стороны Молчанова можно было заметить скептическое отношение к своему корешу.
– Ты же фраер, интеллигент собачий, – откровенно говорил он. – Вот сейчас мы с тобой лежим рядом на нарах, а на воле ты, небось, меня на порог не пустишь.
– Чем хочешь поклянусь, – хрипло декламировал собачий интеллигент, голос которого к этому времени обрел отчетливые блатные интонации, – б... буду, вот, Бог даст, отсидим, приезжай в Москву и прямо ко мне. Я тебя за руку ко всем выведу, скажу, смотрите, вот мой друг Иван Молчанов, вор!
Не знаю, на что была рассчитана эта тирада, но наибольшее впечатление она произвела на Пашку, пацана, который попал в больницу вместе с Молчановым и был его "шестеркой". Он сразу проникся уважением к фраеру, способному высказывать такие здравые мысли, даже начал по мелочи шестерить и для него.
Впрочем, преданная дружба не мешала Санину лаяться и с Молчановым до хрипоты. Повода могло почти не быть: однаж-
ды он схватился с соседом лишь потому, что он упорно называл меня Боречкиным.
– Я не позволю искажать имя моего друга! – натужно хрипел Санин, и, глядя на его вылезающие из орбит глаза, вполне можно было подумать, что через минуту он вцепится собеседнику в глотку. Но не проходило и четверти часа, как они уже мирно обсуждали какой-нибудь животрепещущий вопрос.
– Нет настоящих паханов, – веско говорил Молчанов. – Так, только, слывут. Ты бы посмотрел на Смердлева Ивана Африканыча, вот мужик был! Взглянуть страшно, а не то, что... Последний раз на мокром взяли, мусора по веселой шлепнул. Нет, не осталось паханов, скоро одни огоньки да сявки останутся, вот, вроде этого...
Он презрительно кивнул на Пашку.
– Нет! – сокрушенно вздыхал специалист по мрамору. – Не осталось.
Однажды, совершенно неожиданно, в больничке возник Миша Сущенко. Он удивленно взглянул на бормочущего Кравчика и заговорил с Алешиным. Они говорили о слухах, что лагерь скоро разгонят, о делах в бригаде и, когда Миша упомянул звеньевого, поставленного вместо меня, я поднял голову. У Миши изменилось лицо, даже челюсть отвисла.
– Как, товарищ Борин, вы еще живы!? А нам сказали, вы умерли.
– Кто сказал?
– Ганин.
– А-а этот любитель гусятины...
– И чужого табачку, – прохрипел сверху Санин.
– И товарищ Санин тут! – Миша, видимо, обрадовался.
– Да, Миша, мы теперь долго проживем.
* * *
Еще через день-другой заглянул Валентин, тот самый расконвоированный, который выманил у меня деньги под соблазнительные обещания. Он пришел к Молчанову, с которым у него и раньше были какие-то дела. Разговаривали они торопливым шепотом, из немногих долетавших слов я понял, что Валентин должен принести ему какую-то еду. Я прислушался и окликнул его.
– Кто тут еще есть? – пробасил он и заглянул вниз. – А, это ты!
Он подсел ко мне на нары и, как ни в чем не бывало, завел речь о деликатесах, которые собирается мне принести. На тесных нарах он прижимался ко мне крепкой фигурой в ладном бушлате, не сломленный ни жестокими морозами, ни лагерной работой, – впрочем, он ведь был на внешних, – и говорил неторопливо и уверенно.
– Мне только до моей деревни добраться, там у меня каждая баба – кума. Вот только чуток морозы спадут, туда километров десять топать. Все будет, и пышки, и фуишки... фу-ли калякать-то!
Я слушал, завороженный, манящей сказкой о сытости ни день-другой и – верил! Валентин поднялся, похлопал Молчанова по ноге, перебросился парой слов с Саниным и ушел.
Через некоторое время меня окликнул Молчанов.
– Боречкин! – спросил он. – Ты что, только на свет родился? Лагеря не видел, лидер хренов ?! Ты ему зачем денег вперед дал?
Я пробомотал что-то невразумительное, запоздало, с позором понимая, какого разыграл идиота перед окружающими.
– Так вот, помни. Тебе еще срок, тянуть, а ты на первом году в деревянную лепеху лезешь. Живи, глядь, как все живут: умри ты сегодня, а я завтра. Держишь, что в руках, тогда думай: платить не платить. А ты деньги суешь, такому волку. Теперь ты у него хрен сожрешь. Два вы…шь.
– Да-а, брат, – засипел со своего места Санин. – Фраернулся ты, ничего не скажешь. Ты лучше у себя денег не держи, отдавай все мне.
Обслужить Молчанова Валентин не замедлил: на следующий же день принес изрядный кусок сала и, получив деньги, пересчитал их и засунул в карман. Я затаился от срама, и он, зыркнув под верхние нары, поспешил убраться восвояси, – больше ему ничего здесь не было нужно.
* * *
Молчанов велел Пашке изжарить ему все сало разом. Санин пытался его отговорить.
– Ты что, о…здел? Еще на ноги не встал после поноса, жрать сало собрался. Да еще такой кусище!
– А что?
– А то. Всю землянку до потолка обдрищешь. Ты сперва маленький кусочек поджарь, да посмотри желудок-то примет, или...
Молчанов неожиданно, по блатному, истерикой взорвался.
– Заткнись, фраер хренов, в рот тебя ... Кусок хотел урвать, кусошник? Хрен тебе будет. Здоров я, здоров!
Они ожесточенно материли друг друга полчаса, пока не поспело сало. Пашка полез наверх, балансируя миской, от которой невыносимо пахло едой по всей землянке. Медленно остывая от перебранки, Молчанов разрезал сало на два неравных куска.
– Вот, жри, – сказал он Пашке, придвигая ему маленький кусок и пряча самодельный нож в подкладку. – Он впился зубами в аппетитно поджаренный кусок. – А тебе, – обернулся он к Санину, – хрен в задницу за твой совет, шакалюга.
Санин молча смотрел в сторону.
Не знаю, насколько его совет был корыстным, но верным он был безусловно. Часу не прошло, как Молчанова начал беспокоить съеденный им деликатес. Проснувшись от послеобеденного сна, он беспокойно заворочался на нарах и окликнул Пашку:
– У тебя, курсак, ничего? Гад Валентин, тухлятину подкинул, рыгается.
Еще через час его несло во всю. Он поминутно слезал с нар, тужился и материл белый свет, в то числе того же Санина – на сей раз за то, что не отнял у него это трепаное сало и не выбросил на фиг.
Ночь прошла у него в тяжелых мучениях. Он быстро слабел, уже не мог спускаться вниз и делал под себя, каким-то истончавшим голосом ругая Пашку за то, что плохо ухаживает. Бедняга старался, как мог, но просто не в его силах было что-либо сделать. Аппетитный запах жарева давно сменился кислой вонью поноса.
К середине ночи я забылся тяжелым сном под аккомпанемент стихающих проклятий Молчанова, но проснулся довольно рано – взыграли вши. Я прошел к параше и, возвращаясь, увидел под лампочкой заострившиеся черты вора и стеклянный блеск его неподвижных глаз. Выбившийся из сил Пашка спал рядом, но, видимо, я разбудил его, хлопнув крышкой параши, и он сел, зевая и ероша нечесанные волосы. Взгляд его упал на тело с нелепо подогнутыми коленями, он оживился и потянулся к нему. Только сейчас я заметил, что Санин тоже не спит.
– Помассируй, – сказал он, нервно щипля верхнюю губу. Пашка "помассировал".
– Сколько? – срывающимся голосом спросил Санин.
– Фигня. Тридцать пять рублей. Я думал, верная сотня.
– Давай половину.
– А хрена, – усмехнулся Пашка. – Зря я за ним говник подчищал?
Санин хотел сказать что-то еще, но одумался и во время закрыл рот.
* * *
На место Молчанова положили Степку Ялацева, который тоже мучился поносом, истощением, цынгой. Пока он справлялся со своими делами, но чувствовалось, что долго ему не прожить, уж очень сдал и пал духом.
Санину Валентин принес изрядный кус мяса, граммов на четыреста. Где он взял деньги? Мне это было совершенно непонятно, да и размышлять как-то не хотелось. В день смерти Молчанова он впервые спустился с нар надолго и часа полтора колдовал над своим котелком, в который налил воды и положил мясо. В засаленной донельзя тряпице, которую он вечно таскал в кармане, оказалась не только соль, но и какие-то корешки и травы. Бог весть как попавшие туда, – не на прогулочном же дворике он их собирал! В землянке опять запахло человеческой едой. Ай да повар тонкой кулинарии! Все зашевелились. Степка Яльцев поднялся на локте, долго смотрел и, наконец, сказал:
– Санин, продай бульону.
Даже Кравчик перестал бормотать, прислушиваясь к торгу.
– Продам, – ответил Санин. – Давай посуду ...
– А во что? – спросил Яльцев. - У меня никакой посуды.
– Во ...й, – со вкусом произнес Санин. – Во ...й. Саша, давай миску, я тебе отолью.
Он действительно отлил мне чуточку бульона, который я выхлебал с давно не испытанным наслаждением. Яльцев, охая и матерясь искал по соседям посуду.
– Лей сюда, – сказал он, подставляя чью-то эмалированную полулитровую кружку.
Выпив бульон, он откинулся на нары в блаженном полузабытьи. В землянке наступила недолгая тишина, нарушаемая только бормотанием Кравчика и неразборчивыми возгласами Абрамова: "Укра-а!... Укра-а!... Впрочем, скоро принесли ужин (нас кормили горячей пищей, в отличие от здоровых, три раза в день) и начался обычный шум. Он возникал не раз при раздаче, кто-нибудь обязательно считал себя обделенным. На этот раз
волынку завел Волков, которому показалось, что Василий положил больше каши соседу, чем ему.
– В бога, в мать, в веру, – припадочно орал он, – здесь и то кровавый кусок изо рта вырывают, б…ди! думает, падло, никто не видит, что он тут выкобенивает! Начальства развелось, да около начальства, до Москвы раком не переставишь!
Землянка зашебуршала. Кравчик забормотал громче, Санин басил с верхних нар, Абрамов высунулся из своего угла и со скрюченными пальцами, со своим пугающим "Укра-а… Укра-а..." бросился на ближайшего соседа. Тот в панике обхватил руками Василия, который от неожиданности уронил черпак – к счастью, прямо в кастрюлю с кашей,
Тут рассвирепел даже санитар, к покладистому характеру которого мы успели привыкнуть. Был он тихий, добродушный деревенский мужик, случайно на чем-то споткнувшийся, может взял кило зерна, – но запсиховал он не хуже блатаря Волкова.
– Шакалы неподобные, – орал он, – с говном не расстанетесь! Из-за каши перегрызлись, падлы позорные. Подохнете все, туда вам и дорога, а я вам больше не раздатчик, пропадите вы пропадом!
Он оттолкнул от себя ошалевшего от страха больного, неожиданно бережно усадил Абрамова на место, – впрочем, тот особенно и не сопротивлялся, – и большими, рассерженными шагами вышел из землянки. На некоторое время наступила молчание.
– Домитинговались, б...ди. – прохрипел сверху Санин. – Ну ладно, ни хрена, давайте выбирать раздатчика.
– Ты и раздавай, – сказал я. – Чего там еще выбирать.
– Не-е, братцы, хватит, я свое отслужил. Мне теперь с нар слезть – работенка. Мы теперь поглубже ляжем, да бушлат подгорнем... подгорнем... вот так... и подождем, пока нам принесут с доставкой на дом.
– Да ну тебя, – с досадой сказал Алешин. – Мы треплемся, а каша стынет. Ну, кто раздавать будет?
– Я вам скажу, кто, – сказал Санин – и, выдержав для впечатления паузу, закончил. – Кравчик!
В углах засмеялись. Чей-то голос сказал:
—А что! Пускай раздает. Ежели что, я его поленом по башке.
От удивления Кравчик перестал бормотать и настороженно осторожно осматривается кругом: смеются над ним, что ли?
– Ни хрена, – хрипел Санин, – не станет он шакалить, правда, Кравчик?
– Санин, я ...
– Ладно, заткнись. Раздавай кашу.
И Кравчик стал у нас раздатчиком. Свои обязанности он, действительно, выполнял истово, бормоча и жестикулируя над баландой, словно колдуя. К этому, впрочем, привыкли и, хотя еще вспыхивали иной раз пререкания по поводу раздачи, они не достигали прежней остроты. В конце концов все с удивлением согласились, что он работает честно: это была общественная обязанность, на которую его жадность не распространялась, хотя вне ее он продолжал сшибать куски направо и налево.
* * *
Именно это его свойство вывело меня однажды из равновесия и толкнуло на первый мой дикий поступок.
Как-то ночью особенно ели вши, и я долго не мог заснуть. Эксперимент с баней не повторяли – не из-за роковых последствий, поскольку в землянке все равно мерли как мухи, просто галочка уже была поставлена – и насекомые расплодились пуще прежнего. Одинокая лампочка под потолком еле освещала крохотную землянку. Все спали, один Кравчик мотался взад-вперед по узкому проходу, как всегда бормоча и жестикулируя, да из угла временами доносился прерывистый клекот Абрамова. Горло сдавливала глухая тоска. Я думал о том, что так и не смог ответить на письмо Ирины: в больнице оказалось невозможно достать хотя бы тетрадный листок. Думал о Татьяне, о товарищах по работе, – как они приняли мое исчезновение из мира живых. Многие ли из них верят, что я действительно преступник? Вспомнились недавние исчезновения, незадолго до моего: Ферейна, Лельки, Лиса... нет, никто не воспринимал их всерьез, кроме, может быть, одного-двух самых ортодоксальных и трусливых. Тут нечему было удивляться, наш завод был на особом положении, половина сотрудников имела "запачканные" анкеты. Оформление на любое другое авиационное предприятие занимало добрых полтора-два месяца, у нас дело обходилось считанными днями. Вообще, прерогативы Яковлева в подборе кадров не ограничивались ничем: будучи личным любимцем Сталина, он мог позволить себе взять на работу человека, брат которого сидел в тюрьме по обвинению в контрреволюционной деятельности; многие поэтому хорошо знали истинную цену обвинений, предъявляемых несчастным, попавшим в сталинскую мясорубку.
Все это слабо утешало.
Чудовищная несправедливость происходящего настолько подавляла и угнетала волю, сознание, дух, что лучшее было о ней не думать; в этом смысле ежедневные беды были чуть не благом, отвлекая мысли на преодолимое и приходящее от незыблемого и недоступного. Поэтому я старался больше думать о том, какая вонь в землянке ночью; о том, что завтра надо собраться с силами и передавить побольше вшей; что нет сил слушать бормотание Кравчика; что живот до сих пор продолжает болеть; что Санин невыносимо храпит.
Слева от меня пошевелился Алешин. Последние дни он дышал тяжело, с хрипом и почти не принимал участия в разговорах и перебранках, составлявших наше единственное развлечение. Мало вставал с нар, – только по нужде или чтобы получить баланду и пайку; потом заваливался обратно и давал о себе знать только тяжелым хриплым дыханием.
Сейчас он застонал, – словно бы во сне, но скоро приподнялся и сел на нарах, оглядываясь удивленно, как человек, который не может сообразить, как он сюда попал. Кравчик остановился перед ним.
– Алешин, ты что-нибудь хочешь, Алешин?
Тот сморщился и махнул рукой: отвяжись, мол.
– Что ты машешь на меня с рукой, Алешин, не надо махать на меня с рукой. Я к тебе по-хорошему, а ты махаешь на меня рукой. Разве я хочу тебе зла? Кто тебе хочет зла? Начальник хочет тебе зла? Начальник, хочет тебе добра. Товарищ Сталин хочет тебе добра. Товарищ Сталин не хочет, чтобы ты был доходяга. Гражданин доктор даст тебе лекарства. Ты должен слушаться гражданина доктора...
– Замолчи, бормота хренова! – прохрипел Алешин. – Дай мне воды.
– Вот видишь, когда нужно, Кравчик хороший, он может принести вода. Когда не нужно, Кравчик плохой, на него можно ругаться плохими словами. Дай двести грамм, я тебе принесу целый кружка вода.
Он был омерзителен в своей жадности. Я взял у Алешина кружку и через силу слез с нар. Но, прежде чем напоить его, я выбрал у печки хорошее полено и хватил Кравчика по голове. Я был в каком то умоисступлении. Кравчик испустил даже не крик, а какой-то громкий писк и, обхватив руками голову, сел на край нар. Хорошо, что он никогда не снимал шапку. Больные
проснулись и зашебаршили. Санин нехотя приподнялся на верхних нарах и стал расспрашивать, что произошло.
А потом со мной случилось что-то вроде истерики. Я стоял, приникнув головой к изножью нар Санина, и выкрикивал, захлебываясь, какие-то нелепые слова, полные ненависти и презрения к подленькому человечку, не погнушавшемуся нажиться на крови своего брата.
– Он не человек, Митя, – кричал я между спазмами, похожими на рыдания. – Он не имеет права жить. Он не имеет права называться человеком, он шакал. Он не имеет права называться евреем, в нашей нации нет таких подонков...
Санин, ставший вдруг самым дорогим и близким человеком, похлопывал меня по плечу, утешая, и приговаривал своим осипшим, впитавшим все блатные оттенки голосом:
– Ну, ну, успокойся, воин. Успокойся, Иуда Маккавей. Нашел тоже на кого с поленом кидаться!
Постепенно все затихло. Больные поплотнее завернулись в свои бушлаты и стали устраиваться поудобней, чтобы продолжать прерванный сон. Вдруг Санин, вспомнив дело поважнее барачной ссоры, окликнул:
– Яльцев!
– Что, Санин?
– Ты бульон жрал?
– Жрал, Санин, жрал.
– Гони пятерку.
* * *
Этот эпизод прошел без каких-либо последствий. В своем тогдашнем физическом состоянии я просто не мог нанести рокового удара, а шапка защитила голову Кравчика от серьезной травмы. Жаловаться он не стал: ему дали ясно понять, что будет хуже.
Я не корил себя за нелепую вспышку и не стыдился ее. Вероятно, в более нормальной обстановке я просто дал бы Алешину напиться, игнорируя паршивого попрошайку. Но что сделано, то сделано. А вскоре я совершил поступок, память о котором жжет мою совесть до сих пор.
Состояние больных продолжало ухудшаться. Умер "огонек" Пашка, и честно заработанные им деньги взял себе Санин. Умер Волков, наматерившись всласть перед концом, изругав все
и всех: от Кравчука до Сталина. Степка Яльцев дышал на ладан, видно было, что он не жилец.
Волков умер перед самым обходом. Он лежал около печки, где нижние нары были немного укорочены и его мертвые ноги в хороших еще валенках свешивались над земляным полом.
– Сережка, сними с него валенки, распорядился Никита. Своими могучими лапами фельдшер принялся стаскивать валенки с распухших ног трупа.
– Доктор, – заныл с верхних нар Санин, – смотрите, в чем Борин ходит. Спасите ему ноги, доктор, отдайте ему валенки.
Мои пожилые лыжные ботинки к тому времени из-за частых промоканий и промораживаний начисто потеряли форму и уже мало походили на обувь.
– Доктор, – ныл Санин, – вы спасли ему руки, спасите теперь ноги.
По всей вероятности Никита Хуторнов забыл, как спасал мне руки грязными ножницами и марганцовкой. Поэтому, может быть, призыв Санина не нашел отклика в его душе. Он сунул содранные с мертвеца валенки под мышку и удалился.
Наступила еще одна тревожная ночь. На этот раз спать не давал Алешин. Он тяжело ворочался на нарах, толкая меня в бок, и время от времени оглушительно всхрапывая, так что приходилось то и дело расталкивать его. Он приподнимал голову, пугливо озирался и снова погружался в болезненный сон. Моя досада усугублялась тем, что это была одна редких ночей, не отравляемых бормотанием Кравчика.
Час шел за часом, я не мог заснуть, мучила жажда, но не было сил встать, подойти к ведру. Вонь немытых тел и кишечных газов, к которой мы будто бы уже притерпелись, казалась в эту ночь особенно острой. Временами я впадал в тревожное полузабытье, но тут же просыпался опять. Сознание воспринимало окружающее как сквозь мутную пленку.
Внезапно Алешин подхватился и сел на нарах. Он вертел головой как оглушенный, и невозможно было понять, что ему надо. Так он просидел с минуту, что-то неразборчиво мыча, потом слез с нар и начал неловко мотаться взад-вперед по проходу, продолжая мычать и всхрапывать.
– Родион, – позвал я, – дай воды.
Мой голос, должно быть, был слишком слаб, и Алешин его не услышал. Во всяком случае, он не повернулся ко мне, а продолжал бесцельно мотаться по землянке – совсем как Кравчик.
– Родион, – повторил я, напрягая голос, – дай мне воды, пить хочу, сил нет.
Он опять не обернулся, и я начал злиться. Какого черта он не может остановиться на минуту и дать мне воды?
– Родион!.. – закричал я, как мне показалось, очень громко. Он остановился, покачиваясь, против меня и сел на нары, прижав мне ногу.
– Вот кружка, – сказал я, – ради Бога, дай воды.
Алешин не обратил никакого внимания на мои слова, будто не слышал. Происходило нечто жутковатое в своей непонятности для моего помутненного сознания. Он сидел на моей придавленной ноге, покачиваясь из стороны в сторону, похрапывая и постанывая, и вдруг откинулся всем весом на меня. Храп его стал непрерывным.
Тогда началось страшное.
В дикой, слепой ярости на его сумасшедший поступок – кто же в здравом уме будет валиться на больного и слабого человека – я вцепился в его лицо пальцами правой руки и стал что было сил таскать его во все стороны, пронизываемый внутренней дрожью от собственной ярости и от жуткого непрекращающегося однотонного храпа.
И только тут я понял, что он не храпит, а хрипит.
Боже мой, какой меня охватил стыд! Не знаю, осталось ли во мне столько крови, чтобы покраснеть, но я вспотел всеми порами, несмотря на ночной холод в землянке. Бережно, как мог, я пытался переложить обмякшее тело Алешина на его место, но даже приподнять этот изможденный полутруп не мог. Так он и лежал на мне, постепенно затихая, пока хрип не прекратился вовсе, и наступило леденящее душу молчание.
Я не суеверен, меня не посещают души мертвецов. Но мне надо было избавиться от его тела, а все мои усилия привели лишь к тому, что оно слегка переместилось в обратном направлении, в сторону соседа справа. Обессиленный долгой борьбой, я попытался растолкать этого соседа, я даже не знал его имени – чтобы он помог мне. Сосед не просыпался.
Он не проснулся и тогда, когда я, опять разъяренный бессилием и страхом, ткнул его кулаком в ребра. Он был мертв. Я убедился в этом, ощупав его лицо, холодное и обмякшее.
Некоторое время я лежал неподвижно, отдыхая от сделанных усилий, соображая, что предпринять. Сосед слева лежал дальше: между нами находилось место Алешина. Кое-как я до-
тянулся до него и сразу попал пальцами в его холодное лицо. Он тоже был мертв.
Не знаю, сколько времени я пролежал в нелепой изогнутой позе, пока не решился потянуться еще дальше. Это было невыносимо трудно. Хорошо еще, что тело Алешина лежало на моем правом боку, и я тянулся, тянулся, пока не достал пальцами до следующей холодной щеки.
Уже почти спокойно я вернулся, извиваясь в исходное положение и, откинув тяжелую голову Алешина, дотянулся до лежавшего через одного справа. Он был мертв.
Я лег на свое место и постарался успокоиться. Не знаю, как назвать состояние, в которое я впал. Страха не было, – я уже сказал, что не боюсь мертвецов, но пошевелиться было страшно. Скорее всего, это походило на дурной сон, – серая полутьма, тусклая лампочка под потолком, четыре мертвеца кругом, один на мне. Хоть бы Кравчик забормотал! Хоть бы кто-нибудь встал к параше, – так нет, в эту проклятую ночь все спали как трупы.
Так я и пролежал без сна все оставшиеся бесконечные часы. Утром пришел санитар Василий и расшвырял мертвецов, как бревна.
* * *
Слухи о скором разгоне лагеря, видимо, подтверждались. Мы это сперва учуяли сами по простой примете: вместо пятерых выбывших к нам положили только двоих новых. Что-то неясное сообщил Василий. А еще через день прибежал взволнованный Миша Сущенко и сообщил, что ушел этап в Аткарск – 160 человек.
О печальной судьбе этого этапа мы узнали очень скоро. До Аткарска было всего 35 километров, и людей отправили пешком. Но стоял конец января, лютые крещенские морозы. Истощенные, слабые, полуголые люди падали и не вставали больше. На снегу осталось 65 человек – по два человека на километр. Добравшиеся до цели тоже были в тяжелом состоянии и многие из них вскоре умерли. Остальных, в частности нас, больных, это спасло: лагерное начальство получило нагоняй и распоряжение организовать перевозку людей машинами. Еще несколько дней прошло в томительных ожиданиях.
И вот настал и для нас счастливый день – день прощания с проклятой 141-й стройкой.
Хватаясь друг за друга, мы выбрались из землянки. Самых слабых волоком тащили фельдшер и санитар. Мы были поражены, увидев перед собой машину, затянутую подобием тента, – она предназначалась для нас, больных. Еще больший сюрприз ожидал нас, когда через силу, с помощью тех же Сережки и Василия, мы кое-как перевалились в кузов. Там стояла печка. Обыкновенная железная печка, которая находясь в кузове грузовой машины с тентом, открытым сзади, могла обогревать только белый свет, но все же это было некое подобие заботы. На машине, стоявшей рядом и предназначенной для перевозки здоровых – если их можно было бы так назвать – не было ни тента, ни символической печки.
Что рассказать о путешествии? Оно было тягостным, однообразным и мучительным для больных. Тент продувало морозным воздухом насквозь, приходилось коченеющими руками оттирать то нос, то лоб, то щеки; печка согревала только руки сидящих рядом с ней. Но мы знали, что едем к городу, к теплу, к жизни! Неведомым лагерным путем среди нас уже расползлось радостное известие, что везут в Саратов, в больницу областного управления ИТЛ, – это хоть вдвое дальше, чем до Аткарска, но в десять раз лучше. И мы терпеливо переносили и мороз, и толчки на ухабах, отдававшие резкой болью в больных кишечниках, – ничего, ничего, потерпим, теперь уже скоро.
И мы приехали. Приехали!
Машина остановилась рядом с каменной стеной. Начальник конвоя выскочил из кабины, после недолгих переговоров где-то впереди заскрипели ворота, и мы въехали во двор. Измученные, но счастливые мы ждали, как избавления от последних бед, команду вылезать из машины.
Но выполнить ее мы не смогли. Мы закоченели. Самые сильные из нас, приподнявшись на локтях, тут же падали обратно на настил. Ни брань конвоиров, ни собственные отчаянные усилия ничуть не помогли делу. Пришлось открыть задний борт, и нас начали выгружать, как дрова.
Не все могли стоять на ногах. Я еще кое-как, шатаясь, добрел до входной двери, но осилить нетугую пружину пороху не хватило. Дюжая санитарка подхватила меня под мышки и поволокла куда-то вниз по лестнице, от которой у меня закружилась голова. Я ничего не соображал. Помню только, что мне велели раздеться и сложить вещи в рюкзак, который у меня отобрали, сунув в руку квитанцию. Вещи, я видел, отправили в вошебой-
ку, а меня с другими – в баню. В настоящую баню; во всяком случае, со стен не сползала глина и в спину не дул сквозняк.
Квитанция причинила мне много хлопот, я не знал, куда ее пристроить. В конце концов, я высунулся в предбанник и, отчаянно стыдясь своего обтянутого грязно-желтой кожей скелета, попросил няньку сохранить ее.
Все же, вымыться толком не удалось. Это было попросту невозможно: грязь и земля настолько въелись в кожу, что отмыть их можно было бы только вместе с эпидермисом. С ужасом и отвращением я представил, какое у меня лицо.
Вверх по лестнице меня тащили уже две няньки. Переодетый в чистое больничное белье, я вошел в большую хорошо освещенную палату, где у входа уже топталось несколько наших, этапных. Ждали остальных.
Громкие голоса за дверью всполошили нас. Рванув на себя дверь, вошла пожилая медсестра, в отчаянии воздевая руки. За ней плелся начальник конвоя.
– Куда я их положу? Ну, куда я их положу? Они там с ума посходили? Наряд? Что наряд? Покажите пальцем, куда мне их класть. 22 человека.
Да, нас было 22 человека, ровно столько же, сколько привезли 2 месяца назад на злосчастной машине: 8-9 из больнички, остальные, видимо, валялись на нарах в общих землянках. Начальник конвоя оглядел большой зал, в котором стояло в 3 ряда общим счетом около 40 коек.
– Кладите по два, – взорвался он. – Я тоже ничего не могу сделать. Я людей обратно не повезу.
Он решительным шагом вышел из палаты. Деваться было некуда, и сестра принялась командовать: перекладывала прежних, укладывала новых, покрикивала на недовольных. Я попал на одну койку со Степкой Яльцевым, которого пришлось волочь на себе, хотя у меня самого подгибались ноги. Видимо, я делал это неловко, потому что Степка слабым голосом кричал:
– Саша, ты плохой ухажер!
К позднему вечеру все устроились, угнездились, успокоились, зачарованные ощущением тепла, света, покоя, чистого белья. И тогда с койки соседнего ряда раздался счастливый голос Санина:
– Саша, в рай попали!
В рай? Да, пожалуй. Наверно в рай. Во всяком случае, завершился первый круг земного ада, именуемого исправительно-трудовыми лагерями.
ЧАСТЬ II Рай
ЧАСТЬ II
РАЙ
Я в прошлый раз утомил вас своим рассказом? Простите. Знаю за собой эту неумеренность. Даже когда я вспоминаю об этих временах наедине с собой, трудно отвязаться, затягивает. Но наберитесь терпения, больше не буду рассказывать об ужасах, ведь речь пойдет о рае.
Правда, первая райская ночь прошла трудно. Степка метался по койке, просил пить, требовал повернуть его то на бок, то на спину и все повторял высоким слабеющим голосом:
– Саша, ты плохой ухажер!
Только под утро он, казалось, успокоился, и я забылся на 2-3 часа. Когда проснулся, светало, и рядом было непривычно тихо.
– Степка! – окликнул я, – уже загодя зная, что зову напрасно. Шестой мертвец лежал рядом. Тяжело было видеть его оскал, словно и в самом деле я был виновен в том, что оказался "плохим ухажером". Я позвал няньку.
И вот, начался новый день на новом месте. Степку унесли, я лежал один на койке. Первым делом я попросил у сестры листок бумаги и написал Ирине захлебывающееся письмо. Кажется, оно было несколько разумнее того, первого. Я жив, писал я, миновал самое страшное, а два раза еще никто не восходил на одну и ту же Голгофу (если бы я знал, сколько их еще кругом, и как легко попасть на любую из них!). Здесь мы были защищены от ужасов зимы, лагерного хамства и пренебрежения к чужой жизни. Здешнее питание после лагерной мертвой голодухи казалось разнообразным, обильным и вкусным, – это мы учуяли в первое же утро, получив на завтрак по сваренному вкрутую яйцу и по стакану сладкого чая! Единственное, о чем я просил, было курево. Я побоялся выразить надежду, что скоро ее увижу: знал, что здесь, в больнице, во всяком случае, свиданий не дают.
Потом я пошел проведать Санина. Он плохо перенес переезд – как-никак пятый десяток, – и лежал ослабевший, но безмерно счастливый. Мне тоже хотелось благодарить судьбу.
– Митя, – сказал я, – из какого ада мы вырвались. Он покивал головой.
– Месячишко проваляемся, – сказал он. – Месячишко, проваляемся.
Я понял его мысль. Январь кончается, месячишко проваляемся, а там весна на носу, значит, не пропадем.
Провалялись мы почти 2 месяца. В больнице из нашего этапа умерли всего трое – все в первые же дни.
* * *
Еще в машине, по дороге в больницу, Абрамов перестал бросаться на соседей со своим пугающим "Укра-а!". Утром он спокойно встал с койки, прошел в уборную, умылся и, вернувшись, стал расспрашивать соседей о здешних порядках и обычаях. Этот хмурый сдержанный человек был не более безумен, чем самый здравомыслящий из нас, и мы очень его зауважали за блестяще сыгранную роль. Разумеется, никто из нас не выдал его ни словом, а документальных историй болезни, насколько я мог заметить, у достопочтенного Никиты не велось.
А вот воришка Вася оказался, по заключению здешних врачей, неизлечимым сумасшедшим, и его вскоре отправили в психиатрическую клинику. Нам жаль было расставаться с этим тихим, незлобивым пареньком, да и он, похоже, грустил, последний раз угощая нас табачком из своего неиссякаемого кисета.
Кравчик с первых дней стал бродить по всем трем палатам больницы, бормоча, размахивая руками, и рассказывал всем и каждому, каким героем он держался в лагере и как бил Борина и Санина, пытавшихся обидеть его. Сперва над его рассказами смеялись, но вскоре он надоел всем до зеленых чертей.
Своего рода знаменитостью в больничном масштабе был Вася Тереханов, лежавший через две койки от Санина. Сразу же после завтрака он отправлялся кочевать по палатам, держа в руке прибереженное от завтрака яйцо и булочку – да, даже такие деликатесы доставались нам в этой неправдоподобной по самой своей сути больнице. Он присаживался на край чьей-нибудь койки, стараясь выбирать новичков и, как, заправский офеня, начинал расхваливать свой товар. Если у намеченной жертвы не было чего-нибудь на обмен из передачи или пайка, Вася не терял времени на пустые разговоры и отправлялся дальше. Можно было лишь поражаться его торгашеским способностям: работая практическим с одним и тем же контингентом, он ежедневно умудрялся кого-нибудь да охмурить, и к вечеру добывал из ничего, из воздуха лишнее яйцо, или несколько кусков сахара, или что-либо из передач – но ни разу не оставался без барыша. День неизменно кончался Васиной рап-
содией на тему "Я сегодня съел"... Он с большим вкусом распространялся на эту тему, и слушали его с вниманием и сочувствием. Никому не приходило в голову осуждать его.
Жизнь, как и положено в раю, текла размеренно и тихо. Завтрак, обед, ужин и даже полдник. Вскоре после завтрака – врачебный обход. Здесь он не ограничивался, как у Никиты Хуторнова, тыканьем холодным стетоскопом в ребра и приказанием сквозь зубы Сережке дать марганцовки или слабительного. Врач – назову ее Людмилой Борисовной – была вежливая, приятная женщина лет тридцати пяти. На обходах ее сопровождала старшая медсестра Липа Григорьевна – пожилая, строгая, но доброжелательная женщина, видимо, загруженная работой и семейными делами.
На второй или третий день, Людмила Борисовна после обычного ее осмотра как-то необычно сочувственно поглядела на меня и сказала неожиданно ласково и заботливо:
– Ишь, какой вы плохой! Я переведу вас в свою палату. Липа Григорьевна, переведите его на место Романова.
Хорошо переселяться без лишнего багажа! Палата Людмилы Борисовны была невелика, всего на 7 коек, с входом из моей прежней, общей палаты, которую вел заключенный врач Соловьев. Я не спрашивал, куда выбыл неведомый мне Романов: даже если прямиком на тот свет, на меня это не произвело бы впечатления.
И потянулись длинные больничные дни. Шестеро моих соседей были люди очень разные, один из них, Вторушин, пожилой рабочий, был даже приятный человек, но и с ним говорить было не о чем, кроме качества питания и перспектив на оставшийся срок. Здесь меня не изводило бормотание Кравчика и, если не считать болезней, то главным моим врагом было безделье – состояние, которого я не выношу.
Впрочем, и болезни понемногу отступали. Хотя в баню по головокружительной лестнице меня в первые недели водили две няньки под руки, организм окреп довольно быстро. Понос вскоре начисто прошел, и на третью или четвертую неделю я уже преодолел трудное препятствие один. Хуже было с цинготными язвами, которые в изобилии образовались на ногах и по одной на каждой руке, они не зажили даже к выписке из больницы, а на месте некоторых у меня и по сегодня остались черные пятна. А моясь в бане, я впервые установил на собственном, избавленном от лишнего мяса скелете, как много отдельных косточек в человеческом колене.
С первым самостоятельным походом в баню совпало и первое взвешивание: после длительной поправки я весил 47 килограммов.
Таким образом, все шло на лад, кроме того, что от Ирины долго не было отклика. Неожиданно пришло и частичное избавление от безделья. В палату зашел здоровенный мужик, завхоз, живший, как и вся заключенная обслуга, при больнице.
– Валентин, прораб, – представился он. – Ребята, кто меня выручит, надо объявление написать так, чтобы было красиво.
– Давай, напишу, – откликнулся я.
Надо сказать, что мои изуродованные морозом руки и ноги заживали медленнее всего. Много лет я ходил как медведь, не ощущая намертво обмороженной стопой землю и не опираясь пальцами ног. Пальцы рук тоже "не владели", и первые дни я с трудом управлялся ложкой, зажимая ее между большим пальцем и ладонью правой руки. Левая рука таким же порядком кое-как удерживала хлеб.
А потом пошло нечто странное: с пальцев рук начали сходить ногти. Они постепенно отшелушивались сверху донизу и отпадали без боли, как молочные зубы. На их месте, слава Богу, сразу же начинали вырастать новые. На этой стадии заживления я и начал работать для "прораба" Валентина, держа кисть тремя пальцами правой руки, которые были более или менее работоспособны.
А Ирина все не шла. Я имел неосторожность рассказать о ней несколько слов Вторушину при посторонних ушах, да и Санин, забредая в палату – ходил он тоже плохо – иногда осведомлялся, приходила ли жена. Я уже говорил, что народ в палате был разный. Один из больных, тощий молодой парень, встретил меня в штыки. Он передразнивал мою медвежью походку, мою "интеллигентную" речь и называл меня не по имени, а "инженер", подчеркивая несоответствие жалкого вида и пропитавшейся грязью кожи – она начала отмываться только после четвертой или пятой бани – этому высокому в те времена званию.
Этот малый, которого звали, кажется, Филин, придумал жестокую игру: спустя неделю как я обмолвился, что ожидаю прихода жены, он, обычно в послеобеденный час, когда все больные собирались в палате, заводил разговор на одну и ту же тему:
– А жена-то к нашему инженеру не идет! А, Вторушин? Знаешь, а я думаю, у инженера и жены-то никакой нет.
Я поступал единственно возможным образом: делал вид, что не слышу. Но подлец отлично знал, какую причиняет мне
боль, особенно в те дни, когда многие счастливчики получали передачи и письма. Я опять гадал, что она и как она и, главное, не настигла ли и ее карающая рука правосудия, ибо в этой системе все было алогично.
Здесь, в больнице была все-таки тоненькая ниточка, связывающая нас с внешним миром. Из всех недоговорок мы составили себе достаточно ясное представление о положении на фронтах и о тяжелой жизни тыла. Поэтому я понимал, что Ирина, может быть, перебивается с трудом, а идти ко мне с пустыми руками не хочет. Примерно то же самое мне говорил Санин. И все же меня не оставляла тревога за нее – тревога вполне понятная, но сквозь которую временами пробивалось непрошеное и неправомерное чувство обиды.
* * *
День, когда меня вызвали на передачу, только тем и был заметен, но, конечно, запомнился. Жива, невредима, помнит, любит, пришла! Передачу сопровождала записка, очень коротенькая, которую я перечитал много раз. Она практически ничего не сообщала о своей жизни и выражала недоумение: неужели для меня табак важнее продуктов питания?
Тут надо сделать небольшое отступление. На воле я не курил. То есть когда-то, в 15-16 лет научился курить, но это было больше из упрямства, можно ли было смириться с тем, что сверстники кругом шикарно дымят, а меня от одной папироски выворачивает наизнанку? И я мучил себя, проклинал все на свете, болел, пока не выучился курить натощак. Достигнув этой цели, я немедленно бросил и вторично, уже по серьезному, закурил только через 12 лет, в тюрьме: это давало некоторую иллюзию занятости на фоне отсутствия работы, книг, семьи, человеческого общения – всего, без чего жить нельзя. А потом втянулся. Всего этого я не мог сообщить в торопливом письме Ирине, да и цензура бы не пропустила. Вообще, писание писем сделалось с тех пор для меня трудным и малопривлекательным занятием: надо было думать не столько о том, что нужно сообщить, сколько о том, что можно; до сих пор не могу преодолеть в себе эту паршивую оглядку.
Итак, в передаче оказалась пачка табака, известного под названием "ворчун" – это была большая ценность по тем временам. Ирина прислала немного сухарей, сахару и даже несколько домашних оладий. С этим деликатесом я пошел проведать Са-
нина, которого к тому времени тоже перевели в палату поменьше, человек на двенадцать. Известие о полученной мною передаче, конечно, успело распространиться по больнице и дойти до него. Как только я показался в дверях, он заныл:
– Все-таки зашел ко мне, Саша, вот спасибо, а я думал, не зайдешь. Ведь всегда так: как никого не было, кроме друга, так друг был нужен, а теперь появилась жена, и друг уже ни к чему.
Со смешанным чувством неприязни и жалости я дал ему Ирининых оладий, и он замолк, вцепившись в них зубами, глаза его блестели сумасшедшим блеском. Может быть, и я стал таким, с ужасом подумал я, и не мог не признаться себе, что в какой-то мере так и есть.
С тех пор, как Ирина стала, хоть не часто, но приходить, мое положение изменилось. Теперь я почти всегда был с табаком, а когда случались перебои, то всегда можно было закурить у других, потому что мою кредитоспособность признали. "Прораб" Валентин заваливал меня работой. Бог знает, зачем ему нужны были эти бесконечные объявления и плакаты – и даже платил за нее, иногда хлебом, иногда чем-нибудь повкуснее с кухни. Длинными вечерами, когда я сидел с кистью в руках за столом, стоявшим в нашей палате – в отличие от других – ко мне пристраивался невидный мужичок из соседней и восторженно глядел на мои еще не очень уверенные движения, твердил:
– Ну что за буквы! Ах какие буквы! Хотел бы я так уметь, не пришлось бы всю жизнь махать кувалдой. Ты и в лагере не пропадешь, не тушуйся.
Эти разговоры всегда завершались одним припевом:
– Давай закурим?
Насладившись созерцанием моих букв и куревом, он в полном довольстве заваливался на койку.
Даже с Филиным у меня установилось какое-то подобие нормальных отношений. Основывались они на том же табачке с его стороны и на полном пренебрежении к легкому и быстрому превращению его наглости в дружественный подхалимаж – с моей.
Во всей больнице я не находил человека, с которым можно было бы отвести душу. Одно время я пытался сдружиться с врачом Соловьевым, ведущим большую палату, он казался образованным и воспитанным человеком и уже, во всяком случае, доброжелательным. Сближению поначалу способствовало то, что я просил его хранить мои передачи в его жилой каморке – единственное место, где можно было не бояться за их сохранность. Вечерами я
заходил к нему почаевничать и побеседовать, и с неделю у нас все шло хорошо, хотя не так уж много времени понадобилось, чтобы понять, что мой собеседник "подобен флюсу'' и особой интеллигентностью не блещет. Но дело было не в этом.
Однажды я заглянул к нему в приподнятом настроении, – как раз побывала Ирина – и, по уже установившемуся обычаю, предложил к чаю угощение из передачи. Славная пожилая нянечка вскипятила чайник, пока мы беседовали о том, о сем, и расположила на столе нашу нехитрую провизию. Помнится речь шла о большом количестве случаев пеллагры и цинги среди пациентов больницы и о перспективах излечения, когда старушка (она была много моложе, чем я сейчас) перебила врача вопросом:
– Доктор, а хлеб-то подать?
Доктор немного помолчал, а потом ответил неожиданно тихим голосом, словно стесняясь:
– Я не уверен, есть ли у меня хлеб?
Мне стало не по себе. Такую примитивную жадность можно оправдать в двух случаях: когда человек сильно оголодал, или же когда этот недочет искупается какими-то особенно привлекательными сторонами его интеллекта. Тут не было ни того, ни другого.
И с этого дня наша дружба пошла на убыль.
Право, можно было затосковать по любой из тюремных камер, которые я прошел.
* * *
Во внутренней тюрьме моим спасением был Николай Амплиевич Филимонов, пришедший в камеру после того, как Аверьянова увели на суд.
Аверьянов, конечно, был забавен, как может быть забавен блаженный дикарь, не подозревающий, что на свете есть другие проблемы, кроме сна и пищи. Он искусно дурачил дежурных: спал днем, сидя на краю койки и держась руками за ногу, положенную на колено другой ноги. Его ребяческая непосредственность иногда смешила, иногда раздражала. Две недели, что меня не вызывали к допросу, он бесконечно уверял, что дела никакого нет, и меня выпустят. Когда же, наконец, вызвали (об этом после), и я, к бесконечному своему удивлению, узнал, что среди пунктов обвинения содержится соучастие в терроре, он так же легковесно и уверенно объявил:
– Расстрел!
Он был первым встреченным мною любителем гурманских тем и, хотя мы к тому времени не успели еще оголодать вконец, изрядно надоел. К нему нельзя было относиться серьезно.
Николай Амплиевич появился через несколько часов после ухода Аверьянова. Мы, оставшиеся, обернулись на звук отпираемого замка и увидели входящего в дверь маленького и щуплого старичка. С оглушенным видом он прошел к своей койке, поздоровался, сел на табуретку, обхватив руками колено, и просидел, не двигаясь, часа полтора. Павлик Гусев о чем-то заспорил с Петкау, он, казалось, не слышал. Я не решался потревожить его.
Он сам очнулся резко, словно встряхнулся, и представился несколько неожиданно:
– Меня зовут Николай Амплиевич. Хотите, я вам стихи почитаю?
За две недели, которые я провел в его обществе, он читал на память "Полтаву", "Мцыри", "Железную дорогу", десятки отдельных стихотворений. Кроме того, он прочитал несколько рассказов Короленко и был очень доволен, узнав, что я ценю и хорошо помню некоторые вещи его любимого прозаика, например, "Мгновение" и "Тени".
Этот маленький человечек прожил на редкость интересную жизнь. Воспитанник сиротского дома, он получил там специальность жестянщика, но не остановился на ней. Ценой немалых трудов и лишений, он выучился на учителя сельской школы и получил назначение в одну из деревень саратовской губернии. Молодое желание пофорсить побудило его поехать к месту будущей работы на тройке, и сейчас, без малого через сорок лет, в тюремной камере, он, блестя глазами, рассказывал, как ему откозырял, приняв за большое начальство, встреченный у околицы исправник.
Поработать там ему пришлось недолго, всего года два: в 1905 году его арестовали за участие в революционной деятельности. Этот эпизод своей жизни он рассказывал подробно и со смаком.
Его повезли в Саратов, в тюрьму и привели на 4-й этаж к камере № 99, крайней в ряду одиночки, смежной с уборной (у меня есть особая причина помнить и по сегодня этот номер). Но Ник. Ампл. отказался войти в камеру и потребовал дежурного по корпусу. Вскоре прибежал взволнованный офицер.
– В чем дело, господин Филимонов? Почему вы отказываетесь подчиниться порядку?
– Я не отказываюсь подчиниться, но что же это за порядок, когда вы сажаете меня в камеру рядом с уборной? У меня сла-
бое здоровье, вы же сами видите. Нет, я отказываюсь сидеть в этой камере.
Офицер взволновался еще пуще.
– Видите ли, господин Филимонов, тюрьма сейчас полна, больше ни одной камеры свободной. Как только появится возможность, я немедленно переведу вас, даю частное слово.
– Нет, я не могу согласиться. Не собираюсь рисковать здоровьем.
Офицер пожал плечами и куда-то умчался. Через десять минут господин Филимонов был комфортабельно устроен в одиночной камере третьего этажа.
Пребывание в тюрьме не было долгим: его вина заключалась, главным образом, в вольнолюбивых разговорах, и ее не сочли заслуживающей длительного наказания. Все же, отбыв срок, он уехал в другую часть Саратовской губернии, где и учительствовал до революции. Женился, обзавелся детьми. После революции переехал в Саратов, чтобы дать детям лучшее образование, и поступил на работу статистиком.
Годы учительства развили в нем неуемную страсть к чтению, а природная организованность и прекрасная память обогатили его выдающимся знанием классической русской литературы. Мне кажется, что именно организованность побудила его заняться статистикой, когда пришлось переменить специальность, и что занимался ею он так же неформально, как и учительствовал.
Во всяком случае, его дотошность послужила причиной нынешних бед.
22-го июня, в день нападения Германии, он повесил на стену комнаты большую карту, на которой тщательно отмечал флажками передвижение наших и вражеских войск. Одновременно он подсчитывал потери воюющих сторон, интересуясь, главным образом, самолетами и танками, так как понимал, что теперешняя война – война техники.
Тут его и подвела свойственная настоящему статистику любовь к скрупулезности и объективности. По ежедневным газетным сводкам он подсчитал, что за 3 или 4 недели полностью уничтожен германский воздушный флот. Мало того, он поделился своим недоумением по этому поводу с коллегой.
Тут не избежать еще одного отступления. Нормальному сегодняшнему человеку невозможно представить себе насколько всепроникающей была сталинская система взаимного доносительства. Жены доносили на мужей, дети на отцов, агитаторы на
агитируемых, управдомы на жильцов... Я еще как-нибудь расскажу, как вербовали Ирину шпионить за мной. Короче говоря, коллега проявил бдительность, и Николая Амплиевича на следующий же день взяли. Обвинение гласило: "Неверие в советские органы массовой информации" и котировалось, уж не помню, по какому пункту печально известной 58-й статьи.
Его, как и меня, "выдерживали": первые дни не вызывали на допрос. Нехитрый психологический прием действовал безотказно: мы оба нервничали, строили догадки, а Н.А., завзятый курильщик, еще очень томился отсутствием табака. Те несколько дней, пока к нему не пришли с передачей, он заметно мрачнел, становился все раздражительней и не только почти перестал читать стихи, но и обрывал всякую попытку разговора.
Получив передачу, он преобразился. Дрожащими руками, не обращая никакого внимания на съестное, он разгреб пачку с табаком и закурил. Если б не свидетельство моих собственных глаз, я бы не поверил, что человек может так преобразиться с первой затяжкой – у него даже разгладились морщины. Выпустив дым, он глубоко вздохнул и повернулся к нам.
– Ради Бога простите, – сказал он со смущенной улыбкой. – Без табака зверею.
К следователю его вызвали на следующий день, когда он вволю накурился и успокоился.
– На "Фе", – сказал надзиратель, заглянув в форточку как раз во время чтения стихов Ады Чумаченко, которую старик помнил с молодых лет и высоко чтил. Он покорно прервал чтение, заложил руки за спину и ушел.
– Да-а, – протянул Павлик Гусев, – такого старика не в тюрьме держать, а…
Он оборвал фразу и ожесточенно затянулся табаком, которым нас щедро угощал Ник. Амплиевич.
Тот вернулся с допроса с озадаченным видом. Некоторое время мы не могли его расшевелить, он долго и сосредоточенно курил и несколько раз будто бы порывался заговорить, но умолкал на полуслове.
– Что с вами, Ник. Ампл., – спросил я, – уже очень вас следователь допек?
Он словно опомнился и поднял на меня голубые детские глаза.
– Нет, знаете... допрос был пустейший ... но меня не это поразило…
– А что же?
Он повел глазами на Петкау, по-гусиному вытянувшего шею, и все так же запинаясь, проговорил:
– Странно… знаете... следователь – мой однофамилец.
– Да что вы говорите!
– Точно. Однофамилец. Родственников таких у меня нет. Ну конечно, дураку было понятно, что родственных отношений тут никто не допустит, но и факт допроса однофамильцем был, по меньшей мере, предосудителен.
* * *
Осторожный взгляд, брошенный стариком на Петкау, был не случаен. Днем раньше вызывали на очередной допрос Павлика. Сложилось так, что перед его возвращением вызывали и Петкау. Павлик пришел с допроса взъерошенный, злой и первым делом спросил, где Петкау.
– На допросе. Что случилось, Павлик?
Он ответил вопросом.
– Скажите, имеет право следователь бить меня?
Он показал нам распухшую губу, поднял крышку параши и сплюнул кровавый сгусток.
– Петкау – наседка. Следователь на меня навалился, расскажи про товарищей, с которыми ты вел антисоветские разговоры. Какие разговоры, говорю, с какими товарищами? Ты что, забыл, говорит, в ПТУ у окошка. Тут я вспомнил, что рассказывал при вас и Петкау, Алексея Алексеевича как раз на первый допрос вызвали, как мы в ПТУ после занятий в коридоре говорили о войне. А что говорили-то? Что все говорят в городе. Тяжелое положение на фронтах, мол. Ну, подлец Петкау, видно, изукрасил... А следователь требует, называй имена, кто что говорил. Никого я, говорю, не назову, сукиным сыном не буду. Ну, он меня ударил раз в зубы, раз в ухо. Я кричу, не имеете права, а он: "Я тебе покажу право, б…юга!" Ну скажите, имеет он право меня бить?
– Никакого, – ответил я. – Пиши заявление прокурору.
Николай Амплиевич покачал головой.
– Погоди, Павлик, – сказал он, – я думаю, что следователь больше тебя не ударит. Не пори горячку. Ну разошелся человек, так ты же для него вроде пацана. Давай лучше я тебе вот что расскажу...
И он как бы невзначай отвлек юношу толками об искусстве, о жизненных событиях, так что Павлик втянулся и, сам того не заметив, с гордостью рассказал о сооруженной им этажерке для книг с точеными столбиками, на верхней полке которой он выжег «Павел Гусев».
– А вот это уже ни к чему, – заметил Ник. Ампл., не надо козырять своим именем, если можно обойтись без него.
– Ну как же так, – возразил Павлик, – вы вот стихи читаете, каждое подписано.
Они заспорили, и Павлик совсем отвлекся от невзгод, которые только что затемняли весь его мир.
* * *
Меня мурыжили две недели до первого допроса, и неизвестно, как пошло бы дальше, если б я не объявил на тринадцатый день голодовку.
До сих пор не могу уяснить себе одну особенность сталинских тюрем: начальство каждой из них панически боялось голодовки.
Можно было неделями зря добиваться чего-либо, разрешенного всеми инструкциями: свидания, передачи, разрешения написать письмо (речь идет не о следственных тюрьмах).
Тогда надо было объявить голодовку,
На следующий день после того (я испытал этот способ неоднократно) открывалась форточка в двери, и вам подавали бумагу и огрызок карандаша – пиши — не хочу, или спрашивали, с кем вы хотите получить свидание.
На сей раз, прием сработал несколько необычно.
Вечером тринадцатого дня меня вызвали – как потом выяснилось – к заместителю начальника управления. Окруженный офицерами различных рангов, молодой, красивый, холеный, он принял меня пренебрежительно-равнодушно.
– Так вот он какой, этот герой, – сказал он, мимолетно взглянув на меня. – А я думал, бандюга, лет пятидесяти, косая сажень в плечах. Так вам, значит, не нравятся порядки в советской тюрьме? Протестуете, голодовку объявляете? Может вас на волю выпустить?
– Если не можете предъявить обвинения, выпускайте. Если можете – предъявите.
– Что мы можем, что не можем – нам судить, а ваше дело сидеть да помалкивать. А что мы можем, вы узнаете. Голодовку объявил! Мы можем вас через ж... кормить, а через рот с...ть будете!
На каждую вельможную шутку вся орава как по команде разражалась механическим ржанием, – словно включали дурно сделанную запись имитации человеческого смеха.
– Жену-то любите? Или хотите, чтобы она тоже к нам попала, за компанию? Так учтите, сидеть-то в разных камерах будете, вы – в мужской, она – в женской. Полянский, объясните ему положение.
Отсмеявшись с остальными, Полянский подошел ко мне – человек в очках, не военного, несмотря на форму, и, как мне показалось, приличного вида.
– Полянский, следователь, – представился он. – Я буду вести ваше дело. Надеюсь, мы поладим. А что до обвинения – мы вправе предъявить его через две недели после ареста. Две недели истекают завтра, так что все по закону.
* * *
Назавтра, после вызова на «Б», путешествия по коридорам с руками за спиной и остановки лицом к стене по сигналу вертухая, чтобы пропустить другого злоумышленника, я действительно предстал перед вершителем моей ближайшей судьбы в его кабинете.
– Садитесь, – бросил он, продолжая заниматься какими-то бумагами на своем столе.
Я сел. Прошло минут 7-8. «Психологическая обработка, этап второй» – подумал я и, пожав плечами, стал оглядывать кабинет – ничем не примечательный, с кожаным креслом за столом и непременным усатым портретом за спиной хозяина. Обводя глазами помещение, я заметил, что следователь тайком наблюдает за мной, приспустив очки. Увидев, что его маневр разгадан, он сказал:
– Ну, рассказывайте о ваших преступлениях.
– Что рассказывать и о каких преступлениях? – спросил я по возможности спокойно, – внутри я весь напрягся.
– О преступлениях против советской власти, – благожелательно пояснил следователь. – О чем вы говорили на ваших контрреволюционных сборищах, что замышляли, какие строили планы.
– Я вижу, вы об этом знаете больше, чем я, – ответил я, стараясь придерживаться прежнего тона. – Ни о каких контрреволюционных сборищах мне неизвестно, так же как о каких-то планах и замыслах, во всяком случае, антисоветских.
– Вы хотите сказать, что друзья не делились с вами планами? Ну, ну... Вы же были одним из старейших, можно сказать, основных членов группы.
– Какой группы?
– Контрреволюционной, террористической.
У меня позеленело в глазах от удивления и страха. Я решил, что ослышался.
– Какой, какой?
– Не делайте вид, что вы оглохли. Здесь такие шутки не проходят. Я говорю о контрреволюционной террористической группе, которая еженедельно собиралась в доме № 2 по улице 25 Октября, на углу Ветошного переулка. Собирались?
– Собирались, – колеблясь, ответил я. – Но вовсе не каждую неделю. И группы никакой не было. Просто собирались знакомые люди. А иной раз даже и не очень знакомые.
– Просто собирались. Понятно. Значит, собирались. Вот видите, мы уже продвинулись вперед. А зачем собирались, если не вели контрреволюционных разговоров?
В другой обстановке я бы улыбнулся диковинной логике следователя. Но сейчас было совсем не до смеха.
– Все мы – любители поэзии, – попытался объяснить я. Многие сами пишут стихи. Мы собирались, чтобы почитать стихи, поговорить о литературе, о музыке, вообще о жизни. Для чего же собираются люди?
– Какие люди... Не такие отъявленные контрреволюционеры, как вы собираются, чтобы петь революционные песни, говорить о социалистическом строительстве. Но мы обсуждаем не их, не нормальных советских людей, а тех, которых привлекали ваши сборища. Итак, вы писали контрреволюционные стихи и пропагандировали их среди широких слоев населения?
– Каких слоев?… Лично я ничего не писал, не умею, а мои друзья писали лирические стихи. И. как я вам уже говорил, собирались только знакомые, ничего мы нигде не пропагандировали.
– Что вы петляете, как лиса вокруг норы? То говорили – малознакомые, теперь – только знакомые. Думаете замести следы? Не выйдет. Следствие располагает исчерпывающими данными.
Я пожал плечами. Бессмысленность разговора казалась неестественной, нарочитой, было ясно, несмотря на невозможность здраво мыслить в этой обстановке, что вся эта болтовня только предваряет козырь, который он собирается выложить на стол. Но какой? Даже если им что-нибудь известно о наших беседах, криминал надо высасывать из пальца, хотя, как я говорил, они не велись в границах тупой ортодоксальности, которая служила единственным свидетельством политической благонадежности в славные сталинские времена.
Не знаю сколько – полтора, два часа – длилась эта изматывающая канитель. Я начал отвечать довольно грубо и подтрунивать над некоторыми вопросами следователя. Именно этого он, видимо, и дожидался, потому что, ничуть не обижаясь на мой тон, вполне мирно сказал мне:
– На вашем месте я не стал бы так разговаривать. Сейчас я дам вам кое-что почитать, и думаю, после этого у нас разговор пойдет иначе.
Вот оно! Каким же доказательством вины хочет сразить меня этот самодовольный чинуша? Я сказал:
– Я не могу читать.
– Почему?
– У меня отобрали очки.
Он нажал кнопку и сказал вошедшему солдату:
– Принесите очки подследственного.
Прошло еще минут десять, в течение которых Полянский занимался своими бумажками, а я пытался собрать разбегавшиеся мысли и сообразить, что же все-таки собирается он мне предъявить. Стенограмму, записанную за дверью? Но это же пустой номер, криминала то все же нет! Измышления кого-либо из нашей компании? Но кто будет лгать на себя? Наконец появились очки. Полянский усадил меня за столик у боковой стенки и положил передо мной два-три листочка машинописного текста. Я начал читать.
Но двух минут не прошло, как я, задыхаясь, прервал чтение и еле удержался, чтобы не хватить кулаком по столу.
Да, это был Николай. Тут не ошибешься. Не только разговоры, происходившие именно в его присутствии, но поданные как некая квинтэссенция антисоветского злобствования, но главное – его рука, его летящий, стремительный голос, который ни спутать с чьим-либо другим, ни подделать.
Лежавшие передо мной листки явно были небольшой частью более объемистого документа, но по ним нетрудно было представить себе целое. Я открыл последний листок – подпись, конечно, отсутствовала.
– Вот, что пишет один из вас, – спокойно сказал Полянский, все это время неотрывно следивший за мной.
Ах, вот как! Значит, он один из нас! И находится где-нибудь в камере по соседству! Хорошо же! Значит, силок, наброшенный на нас, захватил и его самого? Отлично.
Захваченный слепой яростью, я не расслышал, что спрашивал меня следователь.
– Что, что такое? – переспросил я.
– Так вы, говорю, не отрицаете своих высказываний, приведенных в этом материале?
– Нет! Не отрицаю! С какой стати я буду отрицать то, что действительно говорил и могу повторить. Это под пером вашего доносчика...
– У вас нет оснований говорить о доносчике. Не было никакого доносчика.
– Что же вы, святым духом узнали, что говорил?
– У нас своя техника, – неопределенно ответил следователь. – Ладно, на сегодня довольно. Мы с вами выяснили, что сборища были, что антисоветские высказывания имели место. Теперь отдохните и подумайте. Вы должны понимать, что чистосердечным признанием смягчите вашу вину и, значит, вашу участь. Мы с вами хорошо поработаем. Эй! Уведите!
Перед тем, как вошел вертухай, он устало добавил:
– Имейте в виду: мы не пытаем, но у нас есть средства заставить человека говорить.
* * *
Не могу сказать, чтобы я хорошо запомнил этот день, когда Саша Науман, вернувшись домой поздно вечером, объявил, что познакомился в трамвае с очень интересным человеком. Я сидел в это время у него, беседуя с его женой, Женей Вержанской, уж не помню о чем. Я не обратил особого внимания на его слова, – ну познакомился и познакомился, разве что отметил необычный для суховатого Саши энтузиазм; но Женя покачала своей головой невиданной заморской птицы и заметила:
– В трамвае? В наше время надо быть осмотрительным в знакомствах.
Но Саша не принял ее упрека. По тому, как он посапывал и перекатывал за ужином крошки по скатерти, чувствовалось, как он возбужден.
– Ты сама увидишь, – сказал он. – Я приведу его к нам в ближайшее время.
Он рассказал, что случайно наступив ему на ногу в переполненном трамвае, этот человек рассыпался в таких старомодно-витиеватых извинениях, что уж это одно могло бы приковать к нему интерес. Но, главное, – при этом он прижимал к груди книжечку, в которой Саша немедленно опознал "Огненный столп" Гумилева, изданный в 1927 году. Тут уж не обошлось без разговора, настолько заинтересованного и горячего, что Николай – так назвался новый знакомец, – вышел из вагона вместе с Сашей, хотя ему надо было на две остановки дальше и, более того, отклонил приглашение зайти сейчас же именно потому, что куда-то очень спешил.
– Ну, разве что Гумилев... – с сомнением сказала Женя.
Николай действительно вскоре появился в нашей компании и очаровал всех, мужчин и женщин, простотой обращения, подлинной интеллигентностью, великолепным чтением стихов и, превыше всего, поэтическим талантом. Глубокая внутренняя напряженность в его стихах сочеталась со свободным дыханием, по которому угадывается истинный поэт. Первое же прочитанное им стихотворение поразило меня настолько, что я сразу запомнил его наизусть.
Обшарпанный и неуклюжий,
Весь город кажется утопией,
Когда задумчивые лужи
С ночных домов снимают копии.
Когда переглянуться не с кем,
Когда ясны вещей причины,
А улиц некие отрезки
Ночуют в темных магазинах,
Когда сквозь небо не прорваться,
Когда от полночи бывает
Шагов пятнадцать или двадцать
До первых утренних трамваев.
А камни жестки и белы,
И звезды жгутся, как крапива,
От Бога прячась за утлы,
Я пробираюсь торопливо.
И смерть не значит ничего:
Теряя форму человечью,
Исчезновенья своего
В такую ночь
Я не замечу.
Мне кажется, это стихотворение окончательно победило подозрительность Жени. "Это мог написать только искренний до конца человек", – впоследствии говорила она.
Читая стихи, Николай преображался. Его серьезное неброское лицо становилось необычайно – но без подчеркнутости – значительным, глубоко запавшие карие глаза светились странным фосфорическим блеском, – мне он даже казался иногда неестественным, но не отталкивал, скорее, наоборот, привлекал. Вообще, как и другие, я испытывал большое влечение к нему, с ним было не только интересно, но и приятно разговаривать: по эрудиции в гуманитарных вопросах он не уступал Яну Гливинскому, мысли его были точны и часто оригинальны, к любому собеседнику он проявлял дружеское внимание и даже некую, я бы сказал, странную любезность. Поэтому, с согласия Ирины, я старался заполучить его и на встречи, которые происходили иногда по вторникам в нашей с ней комнатушке близ Елоховской площади. Он откликался с очаровательной готовностью, за исключением тех случаев, когда вечер был занят постановкой или репетицией: он был маленьким актером театра Вахтангова на третьих ролях.
– Лицедействуете, Николай? – говорил я.
– Лицедействую, – отвечал он с непритворным сожалением.
Из всей нашей компании только Володя Шировский мог соперничать с ним поэтической одаренностью, но жил он в Керчи, наезжал в Москву нечасто; помню, что за 2-3 года, что Николай посещал наши вечера, они с Володей не встречались ни разу. Нашим встречам, теплым, полнокровным, озаренным светом дружеского сближения, все же чего-то не хватало без них. Таланты были, не было гения. И вот – "Вы все об этом пожалеете".
* * *
Николаю Амплиевичу, ввиду его болезненного состояния, разрешили отдыхать после обеда полтора часа лежа. Время, когда он пользовался этой милостью, было для меня часами постоянных невеселых раздумий. После первого допроса меня вызывали довольно часто, раза 2-3 в неделю. Полянский вначале был, в общем, вежлив на свой, следовательский лад: не матерился, редко повышал голос и даже предлагал мне закурить; я не отказывался. Но на третьем или четвертом допросе он набросился на меня с угрозами, не оказавшими, правда, нужного действия: уж очень явно он взвинчивал себя. Тогда он вскочил и направился ко мне, схватив со стола довольно увесистую линейку, которая, вероятно, для таких случаев и приберегалась: трудно было придумать ей иное применение на следовательском столе. Я встал ему навстречу – помню, без малейшего волнения, – поднял стул за спинку одной рукой, благо в ту пору руки у меня были крепкие, и сказал:
– Ну?!
Для Полянского такая реакция, видать, была непривычна, он не ожидал ее. Ведь мог, в конце концов, позвать на помощь вертухая из коридора и изобразить происходящее, как мое нападение. Но он остановился, растерявшись, и повернул обратно со словами:
– Ну и волчонок! Да я тебя бить не собирался.
– Мы с вами на "вы", – напомнил я.
* * *
После этого его тактика изменилась. Он не трогал меня дней пять, а потом начал вызывать ночами. Видно было, что это нелегко дается и ему: во время допросов он клевал носом, терял нить, не всегда удачно восстанавливая, и делал в записях множество ошибок, иной раз самых забавных, например, писал "теперь" вместо фамилии одного из подследственных "Теппер". Но он-то, закончив рабочий день, так или иначе спал сном праведника; для меня это выглядело совсем по-другому.
Когда меня впервые разбудили вскоре после отбоя – я только успел заснуть – я удивился и счел это досадной случайностью, выпадением из нормального расписания, вызванным каким-нибудь непредвиденным событием. Допрос был медлительный и въедливый. Полянский отпустил меня, когда уже све-
тало, и мне показалось, что не успел я положить голову на подушку, как прокричали подъем.
Промаявшись весь день желанием спать, я дождался отбоя, как спасения, и заснул, не в пример другим вечерам, едва коснувшись головой подушки. Но спать пришлось недолго, едва ли больше получаса. Проклятое постукивание тяжелого ключа о замок и окрик "На Б!?" разбудили меня. Как в тумане, я плелся по длинным коридорам и, как в тумане, сидел, что-то отвечая Полянскому, который толок воду в ступе до рассвета.
Так продолжалось с неделю. Из всего этого полусонного кошмара у меня в памяти остался один штрих, который поразил меня своим идиотизмом. Полянский спросил:
– Расскажите об угрожающем письме, которое вы собирались писать товарищу Сталину.
– Какое угрожающее письмо?
– Вы знаете, какое.
Не меньше получаса, понадобилось мне, чтобы с помощью осторожных полунамеков Полянского, все время справлявшегося с какой-то бумажкой, понять, в чем дело. Конечно, опять Николай. Это в его присутствии я рассказывал, года два назад, что некоторые деятели авиации хотят писать Сталину о неблагополучии в разработке и введении в строй новых типов самолетов. Интересно, с его же подачи письмо превратилось в "угрожающее"?
Выслушав мои объяснения, Полянский несколько раз прошелся по кабинету – может быть, чтобы проснуться? – и, остановившись передо мной, произнес:
– Ну и чего вы достигли, писака? Товарищ Сталин диалектик – марксист-гений и не боится ваших угроз.
Помню это был один из моментов, в которые я особенно остро осознавал, что все следствие – пустая, мучительная, никому не нужная комедия, что приговор предрешен и что бесполезно пытаться оправдаться в чем-нибудь: тебя не услышат, а услышат, так постараются обернуть услышанное в худшую для тебя сторону.
Правда, упоминание о письме в приговор не вошло. Очевидно, Полянский, отоспавшись, решил, что из этого пункта сала не натопит.
К концу недели я спотыкался и засыпал на ходу. Странно было подумать, что в этот период я мог наговорить на себя и друзей, полусознательно отвечая на целенаправленные вопросы и подписывая протоколы следствия, которое не заботилось об установлении истины.
* * *
И вот что теперь, спустя много лет, представляется удивительным: ни мне, ни десяткам других подследственных (я спрашивал многих), с которыми обращались так же, не приходило в голову – если не возмутиться, то хоть робко, хоть вполголоса сказать, что нельзя же так, что эти методы бессмысленны, бесцельны – я уж не говорю противозаконны, – нет, все дружно молчали. Почему? От страха подвергнуться откровенной жестокости, пыткам? И это тоже, но главное, думаю, в другом. В стереотипе мышления, созданном всей сталинской системой.
Согласно этому стереотипу, который овладел общественным мышлением удивительно незаметно, исподволь, хотя и в столь же удивительно короткие сроки, человек ни под каким видом не мог противопоставлять себя государственной машине, чувствовал ли он себя правым, или нет. Он не прав всегда. Поэтому, если государственная машина противопоставляла себя человеку, последний автоматически становился виноватым. Человек, которого святая церковь объявила еретиком, обычно таковым себя и чувствует, даже если он уверен в своей правоте.
Весь август стояла жара. Окна следственных кабинетов были открыты, и мы неоднократно слышали из противоположного корпуса надсадный, срывающийся женский визг, перемежаемый матерной руганью. Так мы узнали о существовании женщины-следователя. Однажды, когда дежурил надзиратель Саша, ее вопли заглушили даже стук обеденных мисок, передаваемых нам из окошка.
– Я тебя так загоню, б...ь, что ты у меня 10 лет живой п...ы не увидишь! – орала она.
Мы переглянулись, и Павлик Гусев отпустил едкое замечание.
– Это она одного профессора гоняет, – сказал Саша, заглянув к нам в форточку. – Ничего, чинарики, не тушуйтесь, их дело такое.
Не знаю, сознавал ли Саша, какими неприятностями он рисковал, услышь его тюремный офицер или мечтающий о карьере коллега, или намеренно шел на нарушение строжайших правил. Ведь надзирателям было запрещено разговаривать с нами о чем-либо, выходящем за рамки наших бытовых нужд или передачи приказаний. Но он упорно, словно бравируя, пренебрегал запретами и старался нехитрыми шутками приободрить приунывших, и это ему иногда удавалось.
– Эге, – говорил он, окидывая взглядом камеру, – да у вас одно место свободное! Ничего, поймаем, еще посадим.
Саша был нашим утешением в противоположность своему сменщику небольшого роста надзирателю с золотым зубом. Тот придирался к любой мелочи, не давал мне делать утреннюю зарядку, без которой я чувствовал себя словно неумытым. В его дежурство даже хитрец Аверьянов опасался устраивать свой трюк с ногой – разоблачит!
Через неделю ночные допросы прекратились, и опять меня несколько дней не вызывали, чему на сей раз я был рад. Я опять мог слушать и запоминать стихи в чтении Николая Амплиевича, и за три недели совместного пребывания в камере мне удалось перенять почти весь его репертуар. Ему отменили послеобеденный отдых, и мы целыми днями вели тихие беседы, для которых всегда находили предмет. Петкау отправили, на его месте появился мальчишка-десятиклассник, имя которого припомнить не могу. Могучего сложения, рослый, с характером ровным и веселым, явно из очень интеллигентной семьи. Он с удовольствием – и на равных – участвовал в наших беседах. Так продолжалось несколько дней.
* * *
Когда меня снова вызвали на допрос, вместо благообразного очкастого Полянского я увидел поганенького худощавого человечка в синем штатском костюме, с острым лицом хорька.
– Адамов, – назвался он. – Теперь мы с вами будем работать. Ну-с, расскажите...
И вновь пошла старая галиматья. Я отвечал на уже знакомые вопросы, разговор топтался на месте и, насколько я помню, он даже не вел протокола. Единственное примечательное в этом допросе – он длился недолго. Отправляя меня в камеру, Адамов сказал:
– Мы вас переведем в первую тюрьму, там нам будет удобнее работать.
* * *
Огорченный предстоящим расставанием, я рассказал о нем милому старику.
– Ах, – сказал он, – да ведь первая тюрьма – это та самая, в которой я сидел в 1905-м!
Но мог ли он – или я – предвидеть, что, попав в 1-ю тюрьму, я поднялся с конвойным на 4-й этаж, прошел мимо длинного ряда камер и остановился против 99-й!? Той самой, рядом с уборной, в которой он отказался сидеть!
– Входите, – сказал конвоир, распахивая дверь.
Если я опасался, что окажусь в одиночке, то первый же взгляд должен был меня успокоить. Напротив, здесь было слишком людно. В бывшей одиночке стояли 4 койки и стол – совсем как во внутренней тюрьме, с той разницей, что на каждой койке, кроме одной, справа у окна, лежало по два человека.
– Здравствуйте, вот ваше место, со мной, – ответил на мое приветствие высокий спортивного вида человек, лежавший на этой койке.
Именно лежавший! То, что было непростительным нарушением режима во внутренней тюрьме, непостижимым образом оказывалось дозволенным в этой. Мало того, очки, которые там отбирали у меня после каждого допроса, здесь благополучно и постоянно красовались у меня на носу. Тогда я еще не понимал всей иррациональности этой системы, мне казалось, что хоть в чем-нибудь должна быть элементарная логика.
Иван Николаевич Матвеев, мой сосед по койке, и оказался моим прибежищем в этой камере. Инженер-станкостроитель, бывший вице-президент Амторга, он много повидал в жизни, не раз ездил по служебным делам в Америку, и теперь, естественным образом, завершал свои путешествия здесь, на тюремной койке. Меня поражала и привлекала широта его интересов. Первоклассный инженер, отличный футболист-любитель, он был знатоком русской литературы и многие страницы своего любимого Толстого знал наизусть.
Был в камере и профессиональный дипломат, Гашкель, много работавший с Трояновским в Токио и в Вашингтоне в качестве секретаря протокольного отдела. Он был очень образован, но – скучен, и я предпочитал беседовать со своим соседом.
Адамов начал меня вызывать сразу после переезда. Если Полянский, по понятным причинам не вызывал у меня симпатии, то Адамов был омерзителен. Надо сказать, что Полянский, видя мое отупление после ночных допросов, осмелел и в последние ночи несколько раз ударил меня кулаком в висок. Я не пошевелился. Мне было все равно.
Адамов не лез с кулаками. Он действовал утонченней: всячески старался меня унизить. Впрочем, делалось это такими способами, которые вместо чувства унижения вызывали брезгливость.
– А вот скажи, – спросил он меня о Вержанской (со второго допроса он обращался ко мне на "ты"), – ты жил с ней?
Я пожал плечами.
– С чего это? Я женат, она замужем.
– Ты был женат, – поправил он меня. - Так она жила со всеми, с женатыми и холостыми.
Мне осталось только снова пожать плечами.
– Нет, не жил. Это имеет отношению к следствию?
– Нет, ты послушай, какая б..., – продолжал он, игнорируя мой вопрос и обращаясь к коллеге, который забрел к нему зачем-то и теперь сидел на столе, качая ногой и прислушиваясь к допросу с видом усталого равнодушия. – Она, понимаешь, привязывала мышонку нитку к ноге и пускала его туда...
Следователи дежурно заржали.
В мало-мальски нормальном состоянии я спросил бы, сидел ли он при этом под кроватью, но тогда я был как мертвый.
Почти сразу же дверь открылась, и вошла девушка, прелестная как цветок, хотя чем-то смутно напоминала Адамова.
– Он еще здесь! – воскликнула она. – Сережа, милый, что же ты! Все собрались, ждут, а ты...
Помню, меня поразила мысль, что кто-то может всерьез называть его милым Сережей, даже сестра.
– Погоди, Надюша, – ухмыляясь, ответил Адамов, видно, очень довольный, – видишь, у меня тут жук сидит. Еще минут пяток, и я его отправлю. Иди пока, скажи там, ладно?
Тут же, следом меня поразила другая мысль, столь же невозможная: похоже, он, в самом деле, любит свою сестру.
Она оглядела меня с отвращением и ужасом.
– Иди, иди, Надюша, я сейчас, – еще ласковей сказал Адамов и, когда она вышла, добавил, обращаясь ко мне:
– Ну, благодари мою сестру, контра. Если б не она, я бы тебя сегодня подергал.
Допросы в таком духе тянулись еще месяц, и можно было только удивляться пустопорожнему ведению времени. Я выслушивал те же вопросы и давал те же ответы, и только один раз на этом этапе следствия возникла новая, совсем неожиданная тема:
– Какие террористические акты готовила ваша группа?
– Никаких, – без особых эмоций ответил я, полагая, что следователь "прощупывает" меня по этому вопросу наугад, на всякий случай, как мог бы прощупывать по поводу диверсий, шпионажа или еще бог весть чего:
– И разговоров никаких?
– И разговоров.
На этом с террором было покончено.
* * *
Иван Николаевич интересовался ходом моего следствия, хотя о своем рассказывал неохотно. Причину я понял, когда он стал расспрашивать, бьют ли меня. Когда я рассказал о тех нескольких ударах, которые мне достались, он усмехнулся и пренебрежительно сказал:
– Детские игрушки.
Но тут же его лицо отвердело, и он замкнулся в себе. Я понял и очень осторожно спросил его:
– Вас сильно били, Иван Николаевич?
Он покосился на меня, словно сомневался, следует ли говорить но, видимо, вспомнив, что сам задавал мне такой же вопрос, неохотно ответил:
– Резиновыми палками. По почкам.
Резиновыми. Да, говорят, они не оставляют следов. Вот, значит, почему И.Н. так не любил расспросов, вот почему корчилось его сильное тело спортсмена, когда он возвращался от следователя.
И – ни слова, предоставив Гашкелю и другим думать, что его мучает радикулит. Он и сейчас был не рад, что проговорился. Мне вспомнилось, как Полянский однажды многозначительно сказал мне:
– Мы не пытаем, но у нас есть средства заставить говорить.
Теперь я рассказал об этом Матвееву. Он как-то странно, боком, посмотрел на меня и проговорил:
– Бог даст, когда-нибудь вы лучше поймете, что у нас происходит.
Ох. И.Н.! Если бы не понимал, то, может быть, шансы в лотерее сложились бы иначе, и я не попал бы сюда, на одну койку с вами. Но сказать это вслух, я не решился, даже в тюремной камере страшно было говорить, что понимаешь хоть что-то ...
* * *
Что-то понимать я начал с 1936 года. Слишком уже была велика разницу между славословиями прессы и тем, что видят собственные глаза. Сначала пришло даже не понимание, а чисто эмоциональное недоверие, а затем неприятие нескончаемого, неумеренного и уже тем самым недостоверного славословия. Я испытывал тем большее инстинктивное отвращение, чем больше захлебывались пресса и радио, соперничая друг с другом в восхвалении гениального вождя. В этой небескорыстной свистопляске было что-то неприличное и жалкое, что-то, побуждавшее внимательнее присмотреться к роли самого вождя, хотя бы потому, что не мог столь слаженный оркестр играть без дирижера. Когда начались большие процессы того года, их лживость и преступность были ясны мне с самого начала.
В предвоенные годы, с 1937-го, когда мы стали жить вместе, Ирина училась в Литературном институте им. Горького. Она очень тяготилась своей специальностью экономиста, полученной по настоянию отца, и теперь, на 33-м году жизни, нашла для себя такой выход. Для меня это тоже было большим счастьем, давая выход второму увлечению моей разбросанной натуры. С большим наслаждением я работал с ней над ее переводами с французского, а когда выдавался более или менее свободный вечерок, то приходил и на лекции, благо строгостей там не водилось.
Ноябрьские праздники 38-го года мы решили встретить у нее в институте, прихватив старинного моего приятеля Иосифа Фаерберга, человека на редкость медлительного и непоколебимо ортодоксального. За столами собралось человек двести. Пока готовились к праздничному пиршеству, многие успели поддать паров, и добрых полчаса по залам бродил человек, по моим тогдашним понятиям пожилой, – за сорок – натужным голосом повторяя:
– Ночь. Партизаны покидали город… – очевидно, первую строку своего будущего романа. На него никто не обращал внимания.
Когда уселись за столы, Константин Симонов, который тогда еще был Кириллом, провозгласил первый тост – за Сталина. Каким еще тогда мог быть прилюдный первый тост?
И тут со мной произошло нечто странное. Я не мог поднять руку с бокалом. Я слепо смотрел, как лихо выпил Симонов, как, медленно всплыл над столом бокал Иосифа. Я знал, что сейчас
на мое плечо опустится рука, и негромкий – чтобы не тревожить соседей – голос скажет: "Пройдемте!"... Я не мог.
Однако ничего не случилось. Налили по второму, мой бокал занял свое скромное место среди прочих, таких же полных, и был с удовольствием выпит за Литературный институт. Даже Ирина и Иосиф сидевшие рядом, не заметили ничего.
Это был, кажется, единственный смелый поступок в моей жизни. Нет, даже не смелый. Просто отвращение пересилило страх.
Видимо, за мной тогда еще не следили: этот эпизод отсутствовал в материалах следствия.
* * *
Года полтора спустя, в краткий благополучный период моей жизни, работая у Яковлева, я вернулся домой несколько раньше обычного, – Александр Сергеевич хорошо платил своим подчиненным, но уж выжимал все соки. Только мой строптивый нрав, – а А.С. очень хорошо знал чего ожидать от каждого из нас, – охранял меня от того, чтобы, как другие, пропадать на работе ежевечерне до 8-9 часов.
Войдя в комнату, я сразу уловил, что Ирина не в себе. Ничего от ее свободной и простой манеры, – она сидела, сжавшись, в углу, даже говорила с плохо скрытым напряжением.
– Что с тобой?
– Ничего.
Я настаивал, она отнекивалась.
– Я ведь вижу – что-то случилось. Зачем ты от меня скрываешь?
Она рассказала с крайней неохотой.
Зашел незнакомый человек. Представился как новый управдом, задал ряд обычных вопросов: не течет ли, не дует; помолчал и спросил:
– Вы ведь раньше работали в НКВД?
– В ГУШОСДОР'е НКВД, экономистом.
– Ну, все равно. Я понимаю, что не обязательно оперативником. Но все-таки...
– Что – все-таки?
– Такая организация… это уже характеризует вас как своего, советского человека... Скажите, ваш муж работает на авиационном заводе?
– Да.
– Это хорошо, это отлично. Он, наверно и зарабатывает неплохо?
– Не жалуемся.
– И работа ответственная, интересная. Вы со мною согласны?
– Послушайте, вы все к чему-то подбираетесь. Лучше скажите прямо.
Управдом усмехнулся.
– А я прямо. Мы, понимаете, должны знать, – чем дышат люди, работающие в таких местах. Вы же советская патриотка...
– ... и поэтому вы хотите, чтобы я шпионила за своим мужем?
– Ну, зачем же такие слова, разве это шпионаж?
– По-моему, да, – сказала Ирина. – Давайте на этом закончим. Спасибо за заботу о жилье.
Так ее патриотизм не выдержал испытания простыми человеческими чувствами.
Позже, в разговоре о газетной заметке по поводу подлинной демократии и высочайшем проявлении свободы личности, я рассказал об этом Иосифу Кунктатору. Он ответил снисходительно, без тени осуждения:
– Надо же уметь отличать то, что пишется в газетах, от того, что есть в самом деле!
* * *
Я виноват перед вами, обещал рассказать о рае, а рассказываю, черт знает о чем. Впрочем – не согрешишь – не покаешься, один раскаявшийся грешник угодней Богу, чем 10 праведников, и т.д. Придется еще немного погрешить, ведь речь шла о людях, с которыми я столкнулся, и о расставании с которыми сожалел.
Следствие шло через пень колоду, те же жалкие сведения – я говорю даже не о качестве, а о количестве, – которые они выжимали месяцами, были, по сути дела, получены за неделю, дальше жвачка. Наша "одиночка" пополнялась, нас уже было 10 человек – по двое на койках, один на столе и один на полу под столом. Ирина перестала приходить с передачами, должно быть, сама сидела на голодном пайке, а переписка подследственным не разрешалась. Иван Ник. много беседовал с Гашкелем, но разговор шел по-английски, и, по слабому тогдашнему знанию языка, я понимал лишь обрывки.
Шли нудные октябрьские дожди, когда к нам в камеру – одиннадцатым! – попал Песков, бухгалтер, который произвел
хорошее впечатление своим интеллигентным лицом и приятными, спокойными манерами. Он был очень моложав и поначалу удивил нас рассказом о своем первом пребывании в тюрьме в 1922 году, по обвинению в принадлежности к партии эсеров. Это было идиллическое заключение, и он вспоминал почти с умилением, как их тогда водили на открытые работы в город, как хорошо кормили и с каким уважением обращались. Теперь он сидел без нового обвинения: вина заключалась в том, что когда-то он привлекался по политическому делу.
К нам он был переведен из другой камеры, в которой последние дни находился также Николай Иванович Вавилов. Песков рассказывал, со свойственным ему спокойным юмором, как в их камеру вошел высокий изможденный человек, поклонился в угол, где стояла параша и, сняв помятую шляпу, произнес:
– Здравствуйте, Прасковья Ивановна!
На вопрос об имени он ответил с полной серьезностью:
– Бывший академик Вавилов, а теперь – сплошное говно.
Так ему объяснил следователь. Мы тоже посмеялись от души.
* * *
Примерно в то же время у меня опять сменился следователь. Новый, майор Иванов, невысокого роста, полный, с шумноватыми манерами и прямо-таки добродушным улыбчивым лицом стал устраивать очные ставки. Первая же была с Яном. Он выглядел ужасно. Мы даже не могли обнять друг друга.
Было совершенно очевидно, что все это – некий ритуал, который полагается выполнить. Очные ставки ни слова не добавили к тому, что было зафиксировано в протоколах индивидуальных допросов. Никто и не думал утаивать те достаточно невинные критические слова, которые говорились на наших собраниях по адресу власть предержащих.
Еще мне запомнилась очная с Николаем Теппером. Я его знал мало, а Ирина не знала вовсе, пока этот маленький человек в пальто колокольчиком не возник однажды на пороге нашей комнаты и спросил очень официальным тоном, может ли он видеть Ал. Арк. Борина. Ирина объяснила, что я задерживаюсь на работе, и попросила войти.
Бочком и не снимая своего пальто колокольчиком, он протиснулся к столу, где Ирина работала над очередным переводом. Все также официальным тоном сообщил, что А.А. Борина с
супругой просят во вторник, вечером присутствовать у Евг. Ал-др. Вержанской и Ал-дра Влад. Наумана, где состоятся очень интересные чтения...
И вдруг обмяк.
– Что это, – Бодлер? – спросил он, подхватывая со стола французский томик. И тут же, не дослушав ответа, пустился в пятнадцатиминутную диссертацию о Бодлере. Она, по всем признакам длилась бы много больше, если бы не Никита, который вышел из своего угла с игрушками и во все глаза рассматривал диковинного гостя.
– Что это за мальчик? – резко спросил Теппер и, казалось, только теперь начал приходить в себя.
Ирина ответила, что это ее сын, которого, к сожалению, ей пора кормить и укладывать спать. Она сознавалась, что ей, в самом деле, было жаль отпускать его: не каждый день встречаешь нищего чудака, знающего Бодлера в подлиннике как свои пять пальцев.
И вот он сидел передо мной, пожелтевший, иссохший и сгорбившийся настолько, что на вопрос следователя, знаю ли я этого человека, я, всмотревшись, ответил:
– Кажется, это Теппер.
Он горько усмехнулся и вздернул плечи. Так же горько он усмехался в течение всей этой нелепой процедуры. Один из следователей, присутствующий на допросе, не выдержал и спросил:
– Что вы тут находите смешным?
– Сядьте на мое место и посмейтесь, – ответил Николай Осипович. – Я не смеюсь, я удивляюсь.
Иванов вовремя загасил разгоравшийся конфликт.
* * *
Шел октябрь, от летнего тепла осталось одно воспоминание. Задавленный рутиной следствия, я потерял всякий интерес к происходящему и сидел молча, разговаривать не тянуло даже с Иваном Николаевичем. Я приучил себя не думать об Ирине, о том, что происходит на фронтах – сведения об этом тоже были для нас запретны, о том, что ждет меня и друзей, и таким образом обрел некое подобие спокойствия, какое только может дать душевная спячка.
Последние недели меня не трогали, но теперь я был этим доволен. Как я понимал, этап очных ставок был завершен, и шло канцелярское оформление дела. Можно было вскорости ожидать суда.
Действительно, меня вызвали, когда октябрь перевалил на вторую половину. В кабинете сидели мой старый знакомый Полянский и какой-то совсем новый для меня человек – вероятно прокурор. Последний, остро ко мне присмотревшись, объявил:
– Ваше дело закончено. В порядке 206 статьи процессуального кодекса вы имеете право ознакомиться с материалами следствия. Желаете?
У меня еще есть какое-то право?! Я пожелал. Полянский положил передо мной два пухлых тома с надписью "Хранить вечно". Я открыл первый из них, и глаза тихо полезли у меня на лоб. Я читал дело о "контрреволюционной террористической группе, существовавшей в г. Москва с 1936 по 1941 г.г.".
– Вам что-нибудь непонятно? – спросил прокурор, вглядевшись в мое лицо.
– Я ничего не понимаю, – ответил я. – О каком терроре речь?
– Читайте, – коротко бросил он. Я начал читать.
Итак, в Москве, под боком у Кремля, пять лет действовала контрреволюционная террористическая группа. Состав ее: Раздольский-Ратошский, Теппер, Вержанская, Гливинский, Борин, Науман, Гурлянд, Лебедев и Стрельцова. Николая в списке обвиняемых не было. Это первое, что бросилось мне в глаза. Не оставалось сомнения, что он исполнил свою угрозу Тамаре, сделать так, чтобы мы все пожалели об этом. Тут было понятно все, кроме одного: зачем ему понадобилось, чтобы пострадали все? Тогда у меня еще не зарождалась мысль, что Николай был вульгарной подсадной уткой. Ревнивец, психопат, да, но...
Я просидел над фолиантом часа полтора, все больше удивляясь по мере чтения. Сплошная пустота, бред сивой кобылы, ни одного обвинения, построенного на фактах, если не считать фактами самые невинные слова. Мне, например, непосредственно, инкриминировалось только то, что я высказывался против пакта с Гитлером и против платы за учение, – крамола, которую мне не приходило в голову отрицать. Самым тяжким криминалом в биографии Яна оказалось то, что в двадцатые годы он отбывал в Соловках ссылку вместе с матерью – без обвинения, с той лишь мотивировкой, что они занесены в 5-ю, самую почетную, книгу дворянства Польши (я-то знал, что истинная подоплека была иная: Ян, в своем еще юном возрасте, лет 17-и, отказался шпионить в Польше в пользу России). Совершенно невозможно было понять, в чем вина Тамары Стрельцовой.
Я лихорадочно искал в "деле" упоминания о терроре, – может быть, даже теперь, после очных ставок я не в курсе чьих-то замыслов? В первом томе их не было. Во втором тоже. Только дочитав второй том и вернувшись назад, я понял, что к этому пункту относится замечание, что "В. Раздольский-Ратошский был замечен стоящим на Красной Площади и смотревшим на выезжающие из Кремля машины". Больше во всем двухтомном деле не было ни слова. В конце второго тома зачем-то сообщалось, что Н. Стефанович неоднократно находился на излечении в психиатрической больнице "Светлые горы", и предлагалось выделить его, В. Богородского и В. Щировского "упоминаемых некоторыми из подследственных" в особое дело.
Я готов был захлопнуть "дело", но еще одна деталь привлекла мое внимание. В конце был приложен протокол обыска московской квартиры, и я его прочел.
Надо сказать, что мы с Ириной жили голоштанниками и, даже когда я поступил в ОКБ Яковлева, который умел хорошо платить своим рабам, и перестали жить впроголодь, мы, прежде всего, бросились покупать книги. За два года, с тем мизером, который был раньше, собралась небольшая библиотека, томов может быть в 800. Думаю что кроме нее, ничто не причинило хлопот при обыске.
Так вот, в протоколе значилось: "Личная библиотека опечатана в квартире, 92 книги сданы на хранение дворнику, одна (А. Луначарский "Освобожденный Дон Кихот") приобщена к делу в качестве вещественного доказательства".
Безымянные 92 книги не вызвали у меня вопроса: это, конечно были 89 томов энциклопедии "Брокгауз и Эфрон" плюс 3 дополнительных, которые московский оперативник решил приобщить к своей библиотеке. Сложнее было с "Освобожденным Дон Кихотом". Что он мог "вещественно доказать"?
Этот вопрос я задал Полянскому. Он пожал плечами.
– Не знаю. Вероятно, у вас там были ваши записи на полях.
Это была явная чепуха. Я вообще делаю записи на полях только в исключительных случаях и только в научных книгах; слабенькую драму Луначарского я купил лишь из-за гравюр Фаворского к ней, и мне не могло бы прийти в голову дополнительно украсить ее своей куриной лапой.
Итак, следователь, ведущий дело, не знал ничего о "вещественном доказательстве" и, скорее всего, никогда его не видел. Мне это показалось глубоко символичным.
* * *
Мог ли я не вспомнить? Мой старый друг Володя Богородский своим острым взглядом художника сразу определил недуг Николая.
– Ты знаешь, что Николай шизофреник? – спросил он. Я отмахнулся.
– Бог с тобой. С чего ты взял? Вполне нормальный человек.
– Посмотри на его глаза. Ты когда-нибудь обращал внимание на них?
– Обращал и не раз. Карие, глубоко запавшие глаза. Удивительно светятся, когда он читает стихи.
– Приглядись внимательней. Он ненормальный человек, он шизофреник.
Итак, он не ошибся.
* * *
21-го октября меня вызвали, едва я успел позавтракать – как оказалось, очень кстати. Но провели меня не в кабинет, а в какую-то серую комнату, где стоял десяток стульев, и сидели три тени – призрак Яна, призрак Саши и призрак Жени. Мне велели сесть рядом и не разговаривать с ними. Мы все-таки поздоровались, пожали друг другу руки. Я оказался рядом с Женей. Потом открылись двери, и вошло еще пять призраков. Около часа все мы – девять призраков – просидели неподвижно, перебрасывались фразами вопреки запрещению конвоя.
– Это сделал Николай, – уверенно заявила Женя. Саша хрюкнул и согласно закивал головой. Кое-как, под окрики конвоя, – я рассказал о приезде к нам Марии Адамовны. Ян, вытянув исхудавшую шею, слушал с жадным вниманием, – он боготворил свою мать. Предательство Николая ни у кого не вызывало сомнения.
– Тебя били? – спросила Женя.
– Только руками, – ответил я, вспомнив Ивана Николаевича. Выяснилось, что били не всех, эта доля миновала Тамару, Гурлянда и Левушку Лебедева.
Обрывочные разговоры были перебиты появлением такого же призрачного человека с косой, застывшей улыбкой на лице.
Его вывели под руки два конвоира из большого, как нам показалось в проеме двери, зала.
– Вышка, – произнес один из наших часовых. Так мы и вошли через несколько минут в зал под знаком этой мертвой перекошенной улыбки. Хотя по-прежнему жила надежда, что мифические обвинения разлетятся в пух и прах в течение одного часа, но – кто его знает? Может быть, этот человек думал так же.
Итак, мы сидели в зале, который оказался не таким уж большим – просто мы отвыкли от пространства – перед небольшим помостом со столом и тремя стульями на нем; конвойные разместились позади нас у стены. Вошло трое человек, двое мужчин, одна женщина.
– Встать, суд идет!
Значит "тройка". Наши надежды на сколько-нибудь справедливое судопроизводство увяли: что такое тройка, знал в те времена более или менее каждый. Началась процедура. Председательствующий назвал имена судей и спросил, нет ли кому-нибудь из них отвода.
Сейчас я отвел бы весь состав суда на том основании, что никого из них мы не знаем, что нам не представлена защита, и нет никаких оснований надеяться на объективный разбор дела. Все бы это ни к чему не привело. Но тогда нам просто и в голову не пришло что-либо оспаривать. Мы шли на убой, как телята.
Заседание тянулось черепашьим шагом. Началось оно часов в десять, но к обеденному времени дело ничуть не продвинулось вперед. С первых же часов стала очевидной незаинтересованность судей в установлении истины, но бесформенность обвинения сама по себе, не давала возможности свести концы с концами. Снова и снова задавались те же вопросы, каждый раз со все более коварным подтекстом, но наши ответы не оставляли возможности представить чтение стихов Цветаевой или Мандельштама, как антигосударственное деяние. Нас поразил Володя Раздольский, которого мы все, кроме Жени, грешным делом недолюбливали на воле. Куда девались его почти угодливое подхихикивание, потирание рук и нервозная разбросанность в разговоре! Здесь был другой человек, – подтянутый, уверенный в себе, разбивавший все обвинения с непреодолимой логикой и железным спокойствием. Чем дальше, тем меньше судьи старались обращаться к нему.
Может показаться, что я рассказываю об этом заседании слишком общими словами, но о нем просто больше нечего ска-
зать. К тому времени, когда объявили перерыв, и судьи ушли – пообедать и посовещаться – создалось ясное впечатление, что беспочвенность и пустота "дела" им не менее ясна, чем нам.
Для нас перерыв не был обеденным. Только вывели из зала и усадили в предбаннике на те же стулья, что и до начала заседания. Но настроение было почти праздничное: видя, что обвинение трещит по всем пунктам, мы приободрились, беседовали и даже шутили, делясь скудным куревом, благо солдаты подобрели, видя нелепость "дела", и не только не мешали нам разговаривать, но и ввязывались сами, особенно когда начальнику конвоя случалось отойти.
– Мура! – ободряюще сказал молоденький солдат. – Это что за дело! Не тушуйтесь, ничего особенного не будет. Разве что вам, – обратился он к Раздольскому, – лет восемь дадут, очень гордо разговариваете. А вам, – он повернулся к Жене, – лет пять от силы. Вам, – поставил он мой диагноз, – года три. Вас отпустят, – адресовался он к Тамаре и для убедительности даже махнул рукой.
После перерыва тон вопросов изменился. Судьи бесстыдно копались в нашей личной жизни, вылавливая интимные подробности, которые, видимо, должны были показать, что мы недостойны звания советских людей – больше нечем объяснить их внимание к этой стороне вопроса. Особенно измывались над Женей, которая и впрямь была не безгрешна – и с Яном был роман, и с Володей Раздольским. Это обстоятельство обсасывалось и обслюнявливалось только-только не дойдя до морального уровня рассказа Адамова, так что у Саши наконец не выдержали нервы.
– Прошу суд принять к сведению мое заявление, – громко и отчетливо произнес он, распрямив, насколько мог, свою сутулую спину.
– Евгения Александровна Вержанская была моей женой и больше ничьей. Прошу прекратить двусмысленные заявления на этот счет, основанные только на сплетнях.
Оставалась ли в уголке души совесть у наших судей или просто иссяк запас клубнички, сказать не могу – но скользкая тема была оставлена.
Пала ранняя октябрьская тьма, мы устали до изнеможения, а судоговорение все длилось. Оно не окончилось и к ужину, когда судьи устроили себе второй перерыв. Оно продолжалось и после ужина, который мы провели точно так же в предбаннике, не получив ни куска хлеба, – спасибо, хоть водили на оправку.
Впрочем, голода не было, его начисто заглушило нервное напряжение. Несмотря на всю бездоказательность обвинений, ни одно из них не отпало – даже обвинение в терроре, по которому все 9 подсудимых каким-то таинственным образом оказывались соучастниками при отсутствии хотя бы одного прямого участника. Обвинение по этому пункту выглядело столь нелепо, что его предпочли не обсуждать, только упомянули, и у нас долгое время было впечатление, что от него вообще отказались.
От приподнятого дневного настроения не оставалось и следа. Мы вязли в липкой паутине вопросов, на которые не ответишь отрицательно потому, что упоминаемые в них факты действительно имели место, но толковались любые, самые невинные факты однозначно – в отрицательном для нас смысле. Казалось, они просто не слышали истинных, естественных объяснений этих фактов, как мы ни настаивали на них.
Вечернее заседание кончилось предоставлением обвиняемым последнего слова. Судьи слушали, не скрывая скуку. Опять поразил четкостью, логичностью и благородством своей речи Раздольский. Нас бы выпустили сразу после его выступления, если бы в тройке присутствовал хоть один честный человек. Николай Осипович прочитал блестящую лекцию о культуре и гуманности, под которую один из судей уснул и, покачнувшись вперед, чуть не свалил стол. Саша хмуро и жестко требовал объективного приговора, сказал, что готов нести любое наказание, если будет доказана вина. Я пролепетал что-то жалкое. Тамара, как и в течение всего заседания, прикинулась дурочкой.
Суд удалился на совещание.
* * *
Поскольку было уже очень поздно, мы полагали, что совещание не будет долгим. Нас опять, одного за другим, сводили оправиться и усадили в предбаннике. Оживленной беседы больше не было: мы дико устали, да и голод давал о себе знать; но главное – наших конвоиров словно подменили. По правде сказать, при всех усилиях не могу вспомнить, действительно ли произошла смена караула, или это были наши прежние хранители, получившие, по всей вероятности, жестокий нагоняй. Как бы то ни было, наши простые, милые солдатики превратились в церберов: каждую попытку заговорить прерывал окрик. Изму-
ченные долгим ожиданием, мы пытались заснуть, но и это оказалось запретным деянием; к окрикам прибавились толчки.
Я знаю, как развращает маленького человечка власть над себе подобными. Куда как приятно полуграмотному солдату тыкать в бок бессильного и беспомощного арестанта: не смей спать! Но можно ли тут сомневаться, что эта тупая и бесцельная жестокость была вызвана прямым приказом? Самим бы им это в голову не пришло.
Прошло не менее двух-трех часов, пока до нашего сознания дошло, что судьи не совещаются, а спят. Это издевательство, возмутившее бы любого нормального человека, ничего не добавило к нашей горечи: слишком дико и возмутительно было все изначально. Просто нам было тягостно, неудобно, голодно и очень хотелось спать – но и это можно было умудриться сделать лишь в промежутке между двумя тычками. Мы жадно ждали рассвета, медлительного октябрьского рассвета, который не сулил нам добра.
Мы дождались его, умирая от усталости, готовые выслушать любой приговор, лишь бы добраться до нар, свалиться на них, уснуть мертвым сном. За окнами, видными лишь в проем изредка открывавшейся двери, смутно серело, светлело, совсем рассвело, – мы все еще сидели на проклятых стульях, подбодряемые окриками и пинками.
Было, наверно, часов десять, когда в зале произошло движение. Дверь отворилась, и человек со скучным лицом сказал: "Введите". Мы расселись по своим местам, скованные ожиданием. Но на этот раз оно длилось недолго.
Приговор именем Российской Социалистической Федеративной Советской Республики гласил:
Участников контрреволюционной террористической группы, существовавшей в г. Москве с 1936 по 1941 год, таких-то (имена), за активную контрреволюционную деятельность, выразившуюся в (перечисление), приговорить:
Раздольского-Ратошского, Теппера, Вержанскую и Гливинского – к высшей мере наказания (расстрелу); Борина, также заслуживающего высшей меры наказания, принимая во внимание его молодость и чистосердечное раскаяние (я не отрицал предъявленных лично мне смехотворных по своей ничтожности обвинений – А.Б.) – к 10 годам ИТЛ; к такому же сроку наказания – Лебедева, Гурлянда, Наумана и Стрельцову.
Председательствующая опустила бумагу на стол и спросила:
– Приговор ясен?
Вопрос повис в воздухе. В зале стояла мертвая тишина, как на Дне колодца. В эту долгую тишину камнем упал ответ-вопрос Жени Вержанской, произнесенный четко и раздельно:
– И это называется правосудие?
Праведные судьи, уткнув глаза в пол, молчком вышли из зала. Их роль была сыграна.
* * *
Мы хотели попрощаться по-человечески, но нас грубо растащили; я еле успел обнять Яна.
Я плохо помню, что происходило в ближайшие несколько часов: видно, сказались усталость и нервное напряжение. Помню себя уже в неимоверно длинной и узкой камере под самой крышей Саратовской тюрьмы; покатость крыши и заменяет одну из продольных стен, и нары установлены только вдоль другой.
Пришедшие в камеру до меня, очевидно, попали в нее недавно: по всей этой гигантской колбасе с окном в одном торце люди устраивались, улаживали свои вещи, наскоро знакомились друг с другом. Никого из нашей "группы", кроме меня, не было.
В этой камере осужденных судьба послала мне на три дня Михаила Левидова.
Едва я успел выкроить себе место на нарах, как меня по каким-то таинственным приметам нашел москвич, искавший земляков. Экстраполируя производимое им впечатление на мирное время, можно было догадаться, что он из породы приятных добродушных домоседов, любящих спокойную жизнь и вечернюю беседу с хорошим человеком. Каким чертом его угораздило попасть в тюрьму по 58-й статье, я не расспрашивал, – слишком много было к тому возможностей. Он-то и сообщил мне, что в камере находится Левидов.
Едва услышав об этом, я отправился искать его. Меня побуждал не только блестящий "Джонатан Свифт" и тяга к живому собеседнику, но и одно из воспоминаний далекой теперь (не по годам, а по невозвратности) молодости, воспоминание о полных счастья днях Коктебельских планерных слетов.
В 1935-м году наш слет, 11-й по счету, посетила группа писателей и художников, после чего вышел номер "Комсомольской правды" со множеством эпиграмм и дружеских шаржей на конструкторов и летчиков-планеристов. На слете же гости устроили вечер, посвященный сатирической поэзии. Там я и услышал эпиграмму известного тогда сатирика Арго ("Арго в четыре
этажа") на Левидова, названного кем-то из борзописцев в печати "советским Бернардом Шоу":
Левидов от ума большого
Стал подражать Бернарду Шоу.
Но то, что хорошо у Шоу,
То у других – нехорошо-у!
По устному описанию я очень быстро нашел его, – невысокого роста, подвижной, худощавый, седой как лунь старик (ему было тогда ровно 50 лет!) с живыми, острыми глазами. Он с большой готовностью принял знакомство, мы как-то сразу спелись, и те три дня, которые нам суждено было провести в этой камере, с утра находили друг друга и проводили день в бесконечных беседах и спорах. Спорили обо всем: о тенденциях в искусстве, о соотношении искусства и морали, о прогрессе человеческой личности за исторически обозримый период, даже о спорте; единственной запретной темой была политика. Как-то коснувшись этой темы вскользь, мы оба поняли, что следует остановиться.
– Я не позволяю себе даже думать на эту тему, – сказал я, – боюсь, услышат.
– Отлично сказано, – одобрил Левидов, и мы заговорили о другом. Левидов пробыл несколько месяцев в Англии и говорил с восхищением о ее обычаях, культуре, традициях. Но и тут нашелся повод для спора.
– Ну, батенька, произношение у вас матерное, покривился Левидов, когда я сказал при нем несколько английских слов. Я взвился.
– Я брал уроки у лучшей московской преподавательницы, Фанни Владимировны Гейбтман, а вы – произношение... Она говорила, что я произношу лучше, чем все ее именитые ученики... Мое произношение, если хотите знать, лучше вашего!
– Ладно, ладно, не кипятитесь. Давайте спросим Аллана, он нас рассудит.
Аллан Карейниус был другим моим приобретением в этой камере. Двадцатитрехлетний молодой человек, американский финн, он был неотразимо обаятелен, я не видел человека, который относился бы к нему плохо. Выше среднего роста, белобрысый, как и надлежит финну, голубоглазый, он притягивал к себе спокойствием и добротой. Беда его заключалась в том, что, приехав из Америки с отцом, он работал шофером поочередно в американском, финском и английском посольствах, за каковую
явно контрреволюционную деятельность и получил 20 (двадцать!) лет заключения и 3 "по рогам" (поражение в правах). Те немногие минуты, которые не были посвящены спорам с Левидовым, я проводил в тихой дружеской беседе с Алланом. По-русски он говорил с некоторым трудом, зато владел хорошим английским, «International English» без тени американского акцента, почему и был избран арбитром между нами.
Тюремная история Левидова мало чем отличалась от моей. Те же мифические обвинения, подкрепленные только настойчивым желанием засадить его за решетку, то же пустопорожнее следствие и неожиданный приговор. Но, когда я спросил, к чему его приговорили, он лукаво блеснул очками и ответил почти торжествующим тоном:
– К высшей мере!
– Как так?
– Проще простого. Я отсидел 45 дней в камере для смертников, а потом мне изменили приговор, дали 10 лет. Кстати, я единственный смертник, который после приговора побывал в той же камере, в которой сидел до суда.
– Вы во всем необычны. Расскажите.
– Тут тоже ничего необыкновенного. Я знал, что смертников в прежнюю камеру не возвращают, изолируют сразу, а мне хотелось рассказать товарищам, какой суд их ждет. Поэтому когда конвоир после суда спросил меня: "Сколько дали, десять?" – я ответил: "Нет, больше". Он утешил меня: "Ну, ничего!", и отвел обратно. Потом, к вечеру, затормошились, перевели.
– Вас там хоть лучше кормили, вежливей обращались?
– Что вы! Какому дураку придет в голову лучше кормить будущий навоз!?
– Да как-то так, знаете...
– Нет, батенька, эти сантименты ушли в далекое прошлое, сейчас век массового производства. Ну, чего вы загрустили? Приободритесь!
Чего я загрустил!
* * *
Даже нас, кое-что повидавших, заставляли недоуменно пожимать плечами некоторые парадоксы, представленные экспонатами 107-й камеры. Там был кривоногий монгол Дугэ, вероятно, пастух, не знающий ни слова по-русски. Как он умудрился схва-
тить свои 10 лет? Там был глупый, как пень, кладбищенский сторож 76 лет от роду, получивший те же 10 лет по статьям 58-10 и 58-11, но с тем то было ясно: в его сторожке деревенские старухи устраивали молитвенные вечера, что само по себе было нехорошо, – Сталин еще не обращался к церкви за поддержкой, – да еще, как можно было судить по его бумажке с обвинительным заключением ("объебаловка" на жестоком лагерном языке), вели разговоры о том, что пришли тяжкие времена!
Такая бумажка, кстати сказать, была и у меня, с обозначенными на ней преступлениями: высказывание против пакта с Гитлером и против платы за учение.
Были там три пожилых эстонца, также не говоривших по-русски. От Аллана, который много с ними беседовал (финны и эстонцы свободно общаются друг с другом) мы знали, что они – рабочие-строители, нанявшиеся в один из совхозов близ Покровска и с началом войны подавших заявление о возвращении в Эстонию. Их обвинили в попытке измены Родине.
А всего там было человек сто преступников, на которых приходилось, я полагаю, не более десятка преступлений общим счетом, за все их долгие и короткие жизни.
* * *
107-ю камеру раскассировали через три дня. Кто с кем куда попадет, мы, конечно, не знали, и я с большим сожалением распростился с Левидовым.
Через много лет, из предисловия к новому изданию "Джонатана Свифта", я узнал, что он умер вскоре после нашего расставания, в декабре 1941 года. Чему удивляться? Хилый, неприспособленный к суровым условиям, одинокий человек...
В новой камере, на первом этаже того же корпуса, были койки, а не нары, – все же чем-то приятней.
– Ложиться по двое, – скомандовал вертухай. У койки, к которой я подошел, стоял невысокий человек с твердым худощавым лицом явно еврейского склада.
– Хотите занять эту койку со мной, – обратился он ко мне. – Гинзбург Иосиф Израилевич.
Я хотел. Мой сосед оказался инженером-строителем, получившим за неведомые преступления двадцать лет плюс пять "по рогам". Мы немедленно положили наши вещи на койку, что заменяло заявочный столб, и я пошел по камере – оглядеться.
В ней было человек 70-80, но я сразу заметил в противоположном углу Аллана Корейниуса и, к еще большей радости, моего однодельца Арона Соломоновича Гурлянда, который мне нравился, хотя знал я его мало, – в нашей компании он появлялся лишь дважды, как и Теппер. Поближе к окну я увидел Семенова, моего уютного москвича из верхней камеры.
Народ тут был с бору да с сосенки. Немалая группа блатных, державшихся вместе, они заняли большую часть коек в углу у правого, противоположного мне окна. Был там "вор в законе" Наущенко, имевший еще с полдесятка других фамилий, похожий на мастерового, солидного поведения человека лет 33-х, относившийся к нам, "контрикам" уважительно и дружелюбно. В этой камере я познакомился с Саниным и, к недолгой радости, – с Павликом Гадзяцким.
Инициатором этого знакомства был Павлик, он активно искал живых людей. Невысокого роста, хилый, большеголовый, одетый в потрепанные брюки и рубашку, он, я думаю, и на воле был так же нетребователен к внешним условиям, как и здесь. Он, если я верно помню, был сотрудником Книжной палаты, и книги были основным содержанием его жизни. Целыми днями он вел своим странно высоким голосом беседы об искусстве, особенно о поэзии, если не со мной, то с кем-нибудь еще. Этот голос звучал – без преувеличения – радостно, если случалось беседовать без помех. В такие минуты Павлик парил в каком-то неведомом измерении пространства, где его не касались тюремная вонь и грязь.
На второй или третий день мы с ним были на "ты". Арон Соломонович Гурлянд был тоже невысок и хил, но с совсем иным складом характера. Много старше нас, лет 50-ти, он прожил сложную и разнообразную жизнь, которую теперь ему явно было суждено вскоре закончить, не был он приспособлен для лагеря. Доктор философии Боннского университета, он был широко образован в гуманитарных предметах, вероятно, немногим уступал Тепперу. В то же время, судя по некоторым приметам, он не был лишен житейской хватки, развившейся, видно, в его скитаниях по белу свету. Достатка у него никогда не было, ему даже пришлось вступить стрелком в английские колониальные войска, в составе которых он прослужил несколько лет в Африке. Странно было, что ему на этом фоне не "пришили" шпионаж или измену Родине. Вернувшись на родину, он по-прежнему жил голяком, был женат на уборщице, о чем говорил с некоторой гордостью. В тюрьму он попал в изношенных донельзя дождевике и белых туфлях, взамен которых я дал
ему свои, новые, – ведь Ирина прислала мне лыжные ботинки. Они ему были велики на 2 или 3 номера.
– В вашей компании я выпил два стакана чаю и получил 10 лет, – смеялся он. – По 5 лет за стакан. Многовато.
Мы с Павликом смеялись вместе с ним; тогда я еще не утратил эту способность.
Состав камеры довольно долго совсем не менялся; но однажды дверь отворилась, и в камеру вошел человек обычного арестантского вида, в поношенной каракулевой шапке. В руках у него была миска баланды, – той самой лагерной баланды, в которой "ложка стоит". Следом швырнули матрас, который он положил на неполностью занятую койку – соседу повезло! Эти блага сразу насторожили нас. Любопытные окружили новичка и засыпали его вопросами, сперва безобидными, потом все более колючими.
– За что сидите?
– Давно с воли?
– Как, со жратвой в городе?
– Как положение на фронтах?
Стоя спиной к столу и прихлебывая баланду, он отвечал очень охотно. "О, положение на фронтах отличное, гоним немца на всех направлениях. Война через год кончится, это точно".
Зная по обрывочным сведениям истинное положение дел, мы не стали его экзаменовать дальше. Вопросы пошли более персональные.
– Баланду-то дали недаром, а?
– Надолго тебя сюда подсадили?
Глаза неудачливого стукача замигали. Он резко поставил миску на стол, кинулся к двери и загрохотал в нее кулаками. Дверь открылась почти моментально, и он исчез. Камера покатывалась со смеху, тем более, что на этом деле заработали лишний матрас; они были не на каждой койке.
А баланду доели сявки – народ не брезгливый.
* * *
Почти полтора месяца просидел я в этой камере, слушая, как уголовники "тискают романа", беседуя с Павликом, Ароном Соломоновичем, иногда с Алланом, немудреные рассказы которого странно успокаивающе действовали на меня, может быть не сами по себе, а спокойный тон и добрая улыбка, которой они сопровождались.
– Have you ever been in Finland? – спросил как-то я.
– Yes, oh, yes – ответил он, весь осветившись.
– And how did you like it?
– Oh! Like a dreamland!
Добрый час он с восторгом рассказывал мне о кратком пребывании с отцом на его милой прародине, о ее лесах, лугах и озерах, о доброте и кристальной честности ее жителей. Только приход важного события тюремной жизни – обеда прервал его.
Аллан был одним из очень немногих, кому я позволял себе дать адрес Ирины, – на случай, если останемся живы.
Блатные нашей камеры были не из агрессивных и не взимали обязательных поборов с передач, довольствуясь тем, что им давали. Но тем ярче высветился для меня этот мир в одном случае, происшедшем незадолго до того, как меня "выдернули" из камеры.
Арон Соломонович свел странную дружбу с человеком по фамилии Бейвель или Брейвель, попавшим в камеру недели на две позже нас. Стояла уже ранняя зима, но он был прекрасно одет и говорил о предстоящем лагере как об экскурсии на свежий воздух. Было странно видеть на наших двадцатиминутных прогулках Арсола (так его окрестил Павлик), семенящего в своей жалкой одежонке рядом с импозантным, степенно вышагивающим Брейвелем в его пальто с пушистым меховым воротником и теплой шапке.
А был он всего-навсего работником саратовской торговли и, видимо, крупно проворовался, если по бытовой статье ему дали восемь лет. Что связывало этих двух полярно противоположных людей – философа с обширными знаниями и скептическим складом ума и заурядного торгаша – понять не могу; разве что присущий обоим оптимизм.
В один прекрасный день Брейвеля выдернули, а через несколько часов ему пришла передача. Когда выкликнули его фамилию, Арсол, не говоря худого слова, поднялся со своего места – рядом с блатарями – направился к двери, расписался на листочке и получил в руки объемистый мешок. Вся камера, особенно блатари, затаив дыхание, следила за его возвращением на койку, которую он делил с Семеновым. Тот, прервав увлекательный рассказ о том, как печется пирог со свининой, во все глаза следил за действиями соседа.
Чего только не было в этом волшебном мешке! Большая буханка пышного свежего белого хлеба; громадная вареная курица; изрядного размера окорок; какие-то, видно сдобные, булочки; бумажный кулек с сахаром, и еще Бог весть что.
– Правильно закосил. Делиться то будешь? – спросил глава блатарей, шофер лет сорока с широкой мордой.
– А как же – независимо ответил Арсол. – Я не жмот. Половина вам, половина вам.
– Ну, давай.
И тут Арсол совершил ошибку, непростительную для такого бывалого человека. Он стал отрывать куски хлеба и мяса и совать в руки наседающим на него блатных. Они сгрудились около его койки, протягивая ненасытные клешни, придвигаясь все ближе и ближе и вдруг, в какой-то незаметный момент, как по команде кинулись вперед. Короткий вскрик – и все было кончено. Арсол сидел перед пустым до донышка мешком, а сявки дрались по углам, отнимая друг у другу добычу.
– Я неправильно поступил, – посмеиваясь, говорил мне на прогулке Арсол, которому не досталось ни крошки. – Надо было сразу отдать половину Кольке-шоферу, пусть сам делит.
Семенов отнесся к происшествию более трагично.
– Жаль, жаль, – вздыхал он, как огорченный ребенок. – Я, знаете, успел отщипнуть кусочек курятины. Это было так вкусно!!!
История с передачей на том не завершилась. Через полчаса дверь камеры открылась, и дежурный спросил голосом, не предвещавшим ничего доброго:
– Кто получил передачу Брейвеля?
– Я, – совершенно спокойно ответил Арсол.
– Пройдите со мной.
Мы очень тревожились, но Арсол вышел все с тем же спокойным и независимым видом. Так же он вернулся в камеру минут через двадцать и на наши взволнованные вопросы объяснил.
– Ничего особенного. Я бы на это не пошел, если бы Брейвель сам не сказал мне, чтобы я получил передачу, если она придет после его ухода. К счастью, их еще не угнали, он подтвердил то, что я сказал начальству и заявил, что претензий ко мне не имеет. Ну, жене сказали, чтобы она срочно принесла другую передачу. Я думаю, это ей под силу.
Так закончилась история с передачей, пролетевшей "бортом".
* * *
Но все это в прошлом. А теперь я – в раю. Как я уже говорил, здесь перемолвиться не с кем, но моя задача – по возможности укрепить здоровье и в то же время не вылететь из рая до тепла. Я ста-
раюсь послушно выполнять указания врачей, но слабость пока ужасная, за ночь гоняет до десяти раз в уборную. Правда, до бани теперь добираюсь кое-как сам, и после 4-й бани Людмила Борисовна перестала ласково называть меня "наш грязнуля".
Я продолжал малевать объявления и плакаты; дело дошло даже до большой фанерной доски с правилами внутреннего распорядка. Она чуть не стала причиной крупных неприятностей: из-за большого размера она не умещалась на столе, и я положил ее на свою койку как раз тогда, когда черт принес в палату какую-то высокую комиссию.
– Что за антисанитария! – возмущенно заметило начальство и потом, видимо, здорово отчитало Людмилу Борисовну, потому что она велела немедленно убрать доску и несколько дней относилась ко мне хмуро.
Случалось, люди освобождались и отсюда. Уходящий радовался, остающиеся вздыхали, хотя и тут не обходилось без курьеза. Однажды я проходил через большую палату, когда в нее вошел комендант.
– Иванцов, на освобождение! – возгласил он. Несколько секунд он отыскивал глазами Иванцова.
– Кто Иванцов?
– Я.
– Что ж ты молчишь?
– Я еще не обедал.
Многие хохочут. Другие, в том числе я – нет. 141-я стройка надолго отучила меня смеяться. Даже когда я отлично понимал, что вот это – смешно, мне не было смешно.
Справа от меня, в углу, лежал молодой парень, еще более истощенный, чем я. Он почти не вставал – только по крайней надобности и почти не разговаривал, вероятно из-за слабости. Ел неохотно, словно через силу, и часто оставлял свои блюда нетронутыми на несколько часов.
Однажды этим воспользовался Филин. В этот день давали хороший жирный суп, но бедолага не прикоснулся к нему. Когда я в очередной раз проснулся ночью, сосед спал, а Филин за столом хлебал его суп. Доев, он громко рыгнул и сказал:
– Ну, теперь можно поспать.
Утром сосед, словно с удивлением, заметил:
– А кто-то вчера съел мой суп. Да ладно, он был уже холодный, Бог с ним.
Он догорал, как, свеча, и угас через три недели после моего прихода. Пеллагру уже нельзя было остановить.
У меня дело до пеллагры не дошло, но цинга донимала вовсю. Зубы шатались. К двум язвам на каждой ноге, открывшимся еще в лагере, добавилось еще по одной, да одна на левом предплечье. Они не зажили полностью и к моей выписке из больницы, а сегодня на их местах видны лунки и черные пятна.
Еще при жизни соседа я не раз замечал по утрам, как после раздачи завтрака, он как-то странно возится в тумбочке, стараясь скрыть от всех, что он делает. Тогда я не поинтересовался, но после его смерти вспомнил эту странность и полез в тумбочку. Там стоял стакан, до краев полный сливочным маслом, которое нам давали по утрам, граммов по 15 на день. Нижние куски позеленели насквозь. Берег на черный день...
На койку умершего положили распухшего от водянки человека, только что поступившего в больницу. Хрипя и задыхаясь, он рассказал, что его актировали по состоянию здоровья[1] еще в лагере, но почему-то повезли не прямо домой, а в больницу, хотя жил он всего в нескольких кварталах отсюда. Был поздний вечер, он очень тревожился и просил как можно скорее отправить его домой. Ему сочувствовали, утешали и обещали сделать это сразу, как только вернутся сани, уехавшие за дровами для кухни.
Близилась ночь, саней не было. Сквозь зарешеченное окошко во дворик было видно, как падает мягкий густой предвесенний снег. С каждым часом больной волновался все больше и то и дело просил нас сходить за комендантом или за Соловьевым, который в ту ночь дежурил. Они приходили, уговаривали его заснуть и дождаться утра с тем, чтобы отправить его домой первым же рейсом.
– Нет, отправьте сегодня… отправьте сегодня... – повторял он, мучимый болезнью и беспокойством.
Сани пришли глубокой ночью, когда он через меру устал, да и до утра оставалось всего ничего. На этот раз его удалось уговорить без труда, и он заснул тяжелым сном, с хриплым дыханием и дал нам, наконец, поспать.
На утро его не смогли разбудить. Пришедшие за ним санитарки и возчик долго качали головами, глядя на неподвижное, уродливо распухшее тело.
[1] Актирование по состоянию здоровья распространялось на заключенных по всем статьям УК, кроме нашей – 58-й.
* * *
Март был в разгаре. Подходя к окошку во двор, мы видели, как оседает снег и бегут ручьи. "Провалялись" мы с Саниным уже больше полутора месяцев, и когда-то этому счастью должен был прийти конец, Санин, поступивший в больницу не в таком отчаянном состоянии, как я, теперь выглядел хуже, видимо сказывался возраст. Я же теперь сравнительно бодро ковылял по палатам и ожидал отправки со дня на день.
Этот день наступил, когда март уже шел к концу и, хотя бы поэтому, неизвестная перспектива была менее страшной. Возвестила мне об отбытии молодая вольнонаемная медсестра, кокетливая, несмотря на раннюю дородность, но на заключенных смотревшая как на пустое место, – она даже не могла запомнить наших фамилий и Вторушина неизменно называла Старушкиным. Попрощавшись без особых эмоций с Саниным, я пошел на склад.
И тут, впервые за два месяца, мне пришло в голову посмотреть, что же за квитанцию дали мне, прибывшему в полубессознательном состоянии. Там было записано: "Мешок с вещами". Это ничего хорошего не предвещало. Несправедливо и запоздало обругав себя идиотом, я протянул квитанцию кладовщику.
Это был действительно мешок, а не мой рюкзак. Смутно надеясь, что это, может быть, все-таки ошибка, я попытался было "качать права", но толстомордый кладовщик обложил меня семиэтажно и показал номер, пришитый к мешку. Да, он соответствовал номеру на квитанции, не придерешься. Я развязал мешок без всякой надежды найти в нем что-нибудь свое, вообще что-нибудь, кроме тряпок.
Но пальто с меховым воротником лежало там; оно, слава Богу, так пропиталось грязью, что на него никто не польстился. Зато остальное было немыслимое тряпье восемнадцатого срока, где только такое сумели набрать.
– Ты подожди лаяться, – сказал я кладовщику. Ну посмотри сам, что тут можно надеть? Дыра на дыре. У меня хоть белье было крепкое. И гимнастерка.
Про ватные брюки я уж не стал говорить, сознавая нелепость своих претензий.
– А я откуда знаю, – огрызнулся он. – Что положено, я выдал.
Я беспомощно оглянулся и увидел "прораба" Валентина.
– Валя! – позвал я. – Ну что ж это такое делается!? Последние кальсоны с жопы сняли. Ты видишь, чего они мне напихали? И мешок не мой. У меня рюкзак был.
Валентин не проявил волнения. Мне даже показалось, что он иронически ухмыльнулся.
– Что ж теперь сделаешь, – сказал он. – Надо было тогда смотреть. Приедут за тобой, ты покажи начальнику конвоя барахло и скажи, что тебе не в чем ехать. Тогда под разговор что-нибудь получишь. Понял? Под разговор.
– При чем здесь начальник конвоя? Ты тут комендант, ты и можешь распорядиться. А так я добром не поеду. Сейчас пойду к Людмиле Борисовне и скажу, что не сниму больничного белья, пока мне не выдадут другое.
– Ладно тебе, не лезь в бутылку. Что-нибудь придумаем. Он поманил кладовщика пальцем и скрылся с ним в складе. Через десять минут они появились снова, неся с собою вещи, оставшиеся от умерших – нижнее белье, гимнастерку, кой-какие брюки, – все в ужасном состоянии и со следами гнид, но все же не такое рванье, как то, что лежало в мешке. Хуже было с обувью: взамен пропавших лыжных ботинок я получил разбитые вдрызг опорки, которые грозили развалиться в любую минуту.
Я переоделся – ничего не оставалось делать. Машина уже пришла, но начальник конвоя ушел в контору, и я с полчаса поболтался по двору! Под греющим уже вовсю мартовским солнцем! – перед глазами конвойного солдата, который, глядя на меня с отвращением, произнес звонким петушиным голосом:
– Вот гад-то! Так и шныряет, что бы украстъ.
– Нет, – сказал Валентин, случившийся рядом, – он не из таких.
– Не из таких? – удивился солдатик, которому, по молодости лет, было невдомек, что в тюрьму может привести не только воровство и убийство.
Начальник, конвоя вышел, и мы поехали – я и пять других, кое-как поставленных на ноги горемык.
А мешок – последнее напоминание о рае – я бросил. Прощай, рай!
ЧАСТЬ III Исправление трудом. 5‑я колония
ЧАСТЬ III
ИСПРАВЛЕНИЕ ТРУДОМ. 5-я КОЛОНИЯ
На этот раз путешествие было недолгим. Я и оглянуться не успел, как машина, прокатив мимо высокой стены из белого камня, завернула в ворота и остановилась у одноэтажного, тоже каменного, здания. Нас выгрузили, пересчитали по головам и повели обедать.
После больничных роскошных хлебов, обед мог показаться жутким, и двое-трое из моих спутников крутили носами, но я то знал, что такое настоящий голод! Конечно, баланда была жидкая и безвкусная, а каши, мягко говоря, маловато, но я видел и не такое. Тем более – здесь не ходить на трассу.
Потом нас отвели на производственную территорию, отделенную от жилой высокой деревянной оградой. Там нас принял, прямо на открытом воздухе, человек выше среднего роста, в отличном коричневом зимнем пальто и шапке, изо всех сил корчивший из себя барина.
– Порватский? – вельможно переспрашивал он хилого сявку в каких-то совсем уж фантастических лохмотьях, переминавшегося перед ним с ноги на ногу.
– Что ж, фамилия соответствует внешности. Голубчик, – это нарядчику, – определите его в малярный цех, там нехватка.
Это был Глущенко, главный инженер колонии, человек, как потом оказалось, не злой, даже доброжелательный, но любящий порисоваться перед любой аудиторией. В десять минут нас распределили по цехам, я попал в шурупный. Потом нас повели в барак, устраиваться.
Жилой фонд колонии состоял из двух длинных двухэтажных бараков. В одном жили только мужчины, половина другого была отведена для женщин. Однако нас разместили в небольшом одноэтажном каменном здании недалеко от ворот производственной зоны. Там на двухэтажных нарах уже ютилось человек, двадцать таких же доходяг, как мы: это была слабосильная команда. Слава Богу, нары были дощатые и на них даже лежали матрасы.
В этом филиале рая я прожил месяц. Кормили нас лучше, чем с общего стола, баланда была погуще и каши побольше; кроме того, по утрам давали небольшой кусочек, дрожжей на хлебе в качестве витаминозного средства. Хлеб выдавали три раза в день, порциями граммов по 200, зная неистребимый обы-
чай зэков "убивать" пайку разом. Вид подноса с пайками вызывал презрительный восторг у сявок, болтавшихся поблизости.
– Эй, Корзубый, – орал один из них другому. – Гляди, как кормят! – Я один всю слабосиловку обхаваю!
В первый же день, как нас перевели в общий барак, я встретил Сашу Наумана.
* * *
Он шел по коридору со своим обычным хмурым видом и, казалось, не очень удивился, увидев меня.
– Как, и ты здесь?
Ему повезло, – из тюрьмы он попал прямо сюда, в 5-ю колонию и работал на металлозаводе сварщиком. Поэтому и здоровье, и одежда у него были в сносном состоянии, хотя, конечно, он тоже здорово оголодал. Он сразу обратил внимание на мое тряпье.
– Где это ты так обносился?
Я рассказал о своей одиссее. Саша только посапывал и качал головой. Потом он рассказал о себе.
Его благополучный путь тоже не был усеян розами. К его работе придирались, плана он не выполнял, и получал урезанную пайку – 600 граммов хлеба.
– Попробуй, дай план и качество с такими электродами! – жестко говорил он. – Да тут никто плана не выполняет, сплошная липа и выводиловка. Лижи начальнику цеха задницу, тогда будешь с хлебом.
Только излив душу, он сообщил мне, что в колонии находится Тамара. Я пошел ее искать.
Это оказалось не трудно, она сидела на лавочке у женской половины второго корпуса. Подходя, я думал главным образом о том, как же мало я обрадовался встрече с друзьями. Я уже говорил о том, что 141-я надолго убила во мне способность смеяться, но вот, оказывается, и чувствовать тоже. Музыка меня не радовала; даже годом позже, стоя на площади в хвосте в столовую, я слушал некогда любимый скрипичный концерт Мендельсона, несшийся из репродуктора на столбе, с отстраненностью, испугавшей меня самого: неужели я бесповоротно очерствел? Более того, с сожалением, но без волнения вспомнил о родителях и старшей сестре, оставшихся, насколько можно было понять, в оккупированном Киеве. О Бабьем Яре мы тогда еще не знали.
Тамара мне обрадовалась гораздо больше. Она как-то болезненно распухла и передвигалась с трудом. Впрочем, распухла – неточное слово. Она и на воле не была худой, но это была здоровая, крепкая полнота молодой женщины. Сейчас передо мной была если не старуха, то женщина средних лет, с желтоватой кожей. При всем огрубении моих чувств, их еще хватило на жалость.
Ян встретил Тамару где-то в Крыму, на курорте, в период глубокой душевной депрессии, – это было видно и по его тогдашним стихам. Тамара, натура довольно примитивная, была ему явно не пара, но, видно, в то время он не рассуждал, а лишь искал душевного тепла. А Тамара полюбила его искренне и пылко. Не склонный к мимолетным связям, Ян скорее из чувства ответственности предложил ей стать его женой. Позже он понял ложность своего порыва, и не раз предлагал ей расстаться. Тамара не могла, она предпочитала быть хотя бы нелюбимой, но женой любимого человека.
Сейчас ее угнетало сознание того, что она стала невольной причиной его смерти и всех наших бед. Я как мог разубеждал ее: патетические слова Николая были лишь его оправданием перед собой, я уже мало сомневался, что он был к нам подсажен. Не знаю, насколько были действительны мои доводы, она сильно волновалась и даже всплакнула. Потом отошла немного и рассказала мне о здешней жизни.
Работала она на швейной фабрике – другом предприятии 5‑й колонии, кроме металлозавода – на конвейере. Сейчас она была на больничном листе, но ей вот-вот предстояло вернуться на работу, и это очень пугало ее.
– Нет сил, Саша. Нет сил, – повторяла она своим глубоким грудным голосом, не потерявшим и здесь своей звучности. Ее беспокоил и Саша Науман, не столько состоянием здоровья, сколько своим неуживчивым характером, из-за которого ему всегда ходить в отстающих, а, значит, всегда недоедать.
Мы к тому времени оба знали, что высшую меру нередко заменяют десятью годами. Коснулось ли это Яна и других осужденных с ним? Бесполезно было строить догадки, мы могли только надеяться. В общем, грустная получилась встреча, ни одна из тем разговоров не радовала. Мы расстались, условившись видеться регулярно.
– Ян вас очень любил, Саша, – сказала она, стискивая мою руку на прощание.
* * *
В камере, куда меня поселили, не было тесноты, и я выбрал себе место на верхних нарах, поближе к электрической лампочке, чтобы не так ели клопы. Матрасов и здесь не было, но что это мне, привыкшему спать на жердях! Пальто прекрасно служило мне и подстилкой, и одеялом. Перед глазами находился верх окна, и я еще заставал минуту света, приходя в барак после 11-часового рабочего дня.
Моим соседом оказался человек, крепкого сложения и не так оголодавший, как прочие. В нем было что-то отчетливо украинское, хотя по-русски он говорил без акцента. Я не спросил, как его зовут, но поинтересовался причиной ареста.
– На оккупированной территории был, – отрывисто ответил он. – Изменник Родине.
– Ну и как там, очень плохо?
Я спросил так потому, что был уверен, что родителям не удалось вовремя выбраться из Киева.
– А что плохо? – неохотно ответил сосед. – Живут люди, занимаются своим делом. Немцам тоже хлеб нужен, всего из Германии не привезешь. Надолго устраиваются. – Он чему-то усмехнулся.
– Говорят, они зверствуют, а я вот там жил, ничего. Коммунистов, конечно, сажают, так ведь я не коммунист. Жил себе, работал токарем. Баба хорошая была.
Он помолчал и добавил сквозь зубы:
– Дурак я был, что ушел.
Я не знал, как отнестись к его словам. Шутка? Провокация? Этот странный человек не вызывал у меня доверия.
– Ну как же, – сказал я, – рассказывают люди, что поборы с населения жестокие, что евреев убивают...
– Не знаю, не знаю, – пробормотал он, глядя в сторону. – И евреи живут.
Он заглянул под нары – не слушает ли кто – и, не очень понизив голос, заговорил:
– Не буду я сидеть. Убегу. Как пить дать, убегу. А только на воле окажусь – и туда, поминай как звали. Здесь все равно жизни не будет. А там...
– А там, думаете, вас ждут? – насмешливо спросил я. – С колокольным звоном встретят? Здесь вас посадили за то, что там были, а там ...
Он неожиданно зевнул и, проговорив скучным голосом:
– Ладно. Спать пора, – повернулся на бок, и закрыл глаза, давая понять, что со мной разговаривать нечего.
Сумасшедший? Может быть. Я вспомнил Вольфа, в той камере, где я сидел с Павликом Гадзяцким и Гурляндом. Молодой саратовский немец, невысокий, худощавый, красивого и крепкого сложения, он вовсе не казался подавленным, напротив, был очень активен. Каждое утро делал гимнастику, на прогулке ходил быстро, выставляя твердый подбородок, обгоняя вялый круг заключенных в тесном дворике. Зная, что саратовские немцы говорят на диком диалекте, которого настоящие немцы не понимают, он деятельно и упорно учился хорошему немецкому языку у образованных постояльцев нашей камеры, и не скрывал, что делает это с целью бежать из заключения и перейти границу. Ему верили и не верили.
Забегая вперед, скажу, что почти через 5 лет, сидя в Бутырской тюрьме по дороге на "шарагу", я опять встретил Вольфа, который действительно бежал из лагеря, был пойман и получил новый срок. Он был так же подтянут, деловит и, словно бы озабочен не тем, что сидит в тюрьме, а какими-то своими, только ему ведомыми задачами, до которых нет дела никому. Я не подал вида, что узнал его.
Но то было другое дело: в Вольфе говорил немец. А здесь что?
С этими мыслями я заснул, придя к выводу, что мой сосед – все-таки тронутый.
Утром меня разбудила какая-то возня. Я с трудом приподнял тяжелую от сна голову, и увидел, что в камеру набиваются какие-то люди, заключенные и надзиратели. Ко мне подошел офицер с погонами капитана.
– Он здесь спал?
– Кто?
Только теперь я обратил внимание, что место рядом со мной пусто. Неужели – действительно ушел? Из лагеря, обнесенного каменной стеной, в черте города?
– Когда он вышел из камеры?
– Не знаю, я спал.
Должно быть, у меня было уж очень удивленное лицо, потому что капитан только скользнул по нему глазами и вышел. Лагерь гудел. Всех до срока выгнали на поверку. Вскоре мы неведомыми путями знали, что ушли – через подкоп – 12 чело-
век, один взрослый (т.е. мой сосед), остальные малолетки, мальчишки. Меня с любопытством спрашивали:
– Ты, правда, спал рядом с ним? И он – ничего?
– Ничего, – врал я, понимая, что правдивый рассказ может стать причиной нового срока, или, по меньшей мере, нового дела – о недоносительстве. Но я и правда, не знал: не мог же я поверить, что человек, всерьез решивший бежать, будет рассказывать об этом первому встречному.
* * *
В шурупном цехе стояло 8 старых, ненадежных, изношенных вдрызг шлицерезных автомата и 22 резьбонарезных в чуть лучшем состоянии. Меня поставили автоматчиком к шлицерезным. Долговязый и болезненный Тимка Дорохин, наладчик, показал мне, как обращаться с этими безмерно хитрыми машинами, которые брали шуруп устройством, походим на птичий клюв, подносили его к фрезе, прорезающей шлиц, и сбрасывали в бункер. Устройство было капризное, мне то и дело приходилось подзывать Тимку к одному из автоматов для переналадки. Много шурупов шло в брак – а они ведь предназначались для авиационного завода, того самого, с которого меня взяли, этими шурупами прикреплялся большой фанерный лист, прикрывающий вырез в нижней обшивке крыла истребителя Як-1. Брак шел и с нарезных автоматов, и в цехе постоянно сидели 3-4 девушки, разбиравшие шурупы и отбрасывавшие брак в большую металлическую бочку, которая к моему приходу была наполовину полна.
Вообще вся 5-я колония работала на фронт. Основной продукцией металлозавода были катушки для полевых телефонов, швейная фабрика шила солдатское белье. Работали на производстве и в обслуге заключенные, руководящий состав был почти целиком из вольнонаемных.
Начальником нашего цеха был Толкачев, мастеровой человек без образования и относившийся к образованию с недоверием и даже с некоторой иронией. Но мужик он был невредный, и заключенных не прижимал. Вечные производственные неполадки тревожили его не только угрозой невыполнения плана, но и влиянием на судьбу вверенных ему рабочих.
– Людей надо кормить, – отвечал он на сетования старшего бухгалтера завода Солодовникова – заключенного – по поводу
очередного завышения суточной сводки о выпуске продукции. – Люди-то не виноваты!
– Да, люди не виноваты, – вздыхал многоопытный Солодовников.
Люди, конечно, не были виноваты. Набранные с бору да с сосенки, часто без необходимых производственных навыков, они, как, бы ни старались, не могли прыгнуть выше головы. Все знали о страшных временных стройках и северных лагерях, все держались за эту колонию, где хоть работа была в относительном тепле, и, вообще, жить было можно. Но и более опытные работники были бы бессильны добиться чего-либо путного из-за ветхости оборудования и никуда не годного снабжения сырьем.
Последнее и было главной из бед. Не знаю, как другие, а наш цех простаивал днями и неделями из-за нехватки сырья. Тогда в дело шла большая бочка. Несколько человек перебирали бракованные шурупы, вылавливая хоть мало-мальски на что-то похожее, а все сколько-нибудь владевшие инструментом, вручную углубляли шлицы узкими ножовками и подправляли резьбу надфилями, которых, кстати, тоже был недобор. За день удавалось вернуть к жизни жалких несколько килограмм шурупов, которые удваивались в рапортичках, представляемых в бухгалтерию, – надо было кормить людей, это отлично понимали и Толкачев, и Солодовников. Последнюю ценность – рабочую силу – надо было беречь от крайнего оголодания и болезней. Так – во благо – рождалась вынужденная "липа".
* * *
Дня через три после переселения в общий барак я шел к Саше Науману. Работа только кончилась, барак был почти пуст: многие пошли на ужин, не заходя к себе. Проходя мимо маленькой камеры на втором этаже, я заметил в приотворенную дверь три чертежных прибора и остановился, чтобы разглядеть получше. Да, тут было крохотное проектное бюро. Там еще были люди, и, подойдя поближе, я узнал в маленьком человеке с твердым лицом своего соседа по тюремной койке Иосифа Израилевича Гинзбурга. Я распахнул дверь.
– Вам кого? – спросил человек выше среднего роста с хмурым измятым лицом, неприязненно оглядывая поверх очков мои лохмотья. – Выйдите!
– Иосиф Израилевич! – окликнул я. Он, почему-то вздрогнул, обернулся и, узнав меня, вышел в коридор.
– Здравствуйте, здравствуйте, – улыбаясь, картаво произнес он. – Где вас так разделали?
– Приходите к Науману, расскажу. А вы как?
– Слава Богу.
После ужина мы поведали друг другу наши приключения. У него, собственно, приключений не было, он, как и Саша, попал сюда прямо из тюрьмы, и для него в новинку был рассказ очевидца о клоаке вроде той, которую я прошел. Ему повезло вдвойне: двадцатилетний срок, к которому он был приговорен, сократили вдвое.
Заявление он послал еще из тюрьмы. Признаюсь, я с иронией отнесся к этому документу, составленному очень высокопарно, и рекомендовал ему убрать пассажи, вроде "... на улице Фрунзе гордо высятся построенные мною корпуса Министерства обороны...". Но он, видно, лучше меня понимал психологию чиновных бандитов: заявление сработало, хотя и не принесло ему желанной свободы.
– Видите ли, – говорил мне в 107-й камере, поблескивая очками, Левидов, – с убийцей и вором все ясно: освободившись, он может убить или украсть. А мы ничего не сделали; кто скажет, чего от нас можно ожидать?
Трудно было сказать точнее.
– Кто тот человек, который меня от вас выставил? – спросил я.
Гинзбург сморщился и махнул рукой.
– Грязнов, конечно, – посапывая, ответил за него Саша. – Начальник проектного бюро. Заднепроходная личность.
– А почему не вы руководитель бюро? – спросил я. – Он сильный проектировщик?
– Он техник, по образованию и техник не из сильных, – ответил Гинзбург, невесело рассмеявшись. – Просто он на этом месте был раньше. Но дело кончится тем, что уберут либо его, либо меня.
Убрали Грязнова, и очень скоро. Дня через три после нашего разговора Гинзбург отказался выполнить какое-то уж очень глупое его указание, и тот ничего не придумал лучшего, как пожаловаться на него начальству. Но он просчитался: пожалуйся он режимникам, и сидеть бы Иосифу Израилевичу на карцерном пайке; а он обратился к Глущенко. Главный инженер поинтересовался технической сутью вопроса, и, выслушав сбивчивые объяснения Грязнова, сказал величественно:
– Так чего же вы от меня хотите? Чтобы я санкционировал ваше безграмотное решение? Нет, голубчик, Гинзбург прав, совершенно прав. Нам не нужны такие конструкции... и такие проектировщики. Вам придется уступить место более компетентному человеку.
Когда я вновь зашел в проектное бюро, его начальником уже был Гинзбург. Эта встреча запомнилась мне знакомством с двумя женщинами-москвичками, каждая из которых сыграла по-своему значительную роль в моей лагерной судьбе. Одну из них, Киру Владимировну Тизенгаузен, инженера-строителя, Иосиф Израилевич взял в бюро на освободившееся место. Не знаю, кем она приходилась красавице Долли Фикельман – да и приходилась ли вообще, но сама она, невысокого роста, с квадратным красноватым лицом, слегка выпученными глазами и жестковатой, несколько торопливой повадкой была решительно некрасива.
Зато ее приятельница, забредшая на огонек, Лина Бурт, была хороша. Вероятно, ее красота поблекла в заключении, но и сейчас она производила сильное впечатление, даже поражала какой-то странностью, непонятно в чем заключавшейся – правильный, слегка удлиненный овал лица, большие, словно удивленные глаза, гладкие зачесанные назад волосы. Даже довольно сильное заикание как-то шло ей.
Когда нас знакомили, мы в один голос спросили друг друга:
– Где мы с вами встречались?
Этот вопрос мы с ней обсуждали при каждой встрече в следующие две или три недели и, хотя не докопались ни до чего, но остаюсь в полной уверенности, что где-то виделись. Но совсем не это было главным содержанием наших частых бесед.
Как-то я наткнулся на нее в коридоре недалеко от проектного бюро. Она смотрела в окно с видом человека, силящегося что-то вспомнить, и еле кивнула в ответ на мое приветствие.
– Что вы забыли, Лина Федоровна? – спросил я. Она сделала жест, словно прося повременить.
– Я з-забыла слово, – сказала она, наконец. – Одно слово. "Свирепое"? Нет. Вы не помните?
– Дубовый листок оторвался от ветки родимой…
– ... И вдоль покатился, жестокою бурей гонимый, – продолжил я. – Вы любите Лермонтова?
– Я? – удивилась она. – Люблю ли я Лермонтова? Как можно задавать такой вопрос?
С этого началась наша долгая дружба, которая кончилась печально много лет спустя, в Москве. То, что я знал много стихов, сильно подняло меня в ее глазах, а мои отрепья не смущали ее с самого начала, – лагерь есть лагерь. Очень скоро мы стали называть друг друга по имени.
Ощущение живой жизни, исходившее от этих встреч, понемногу растапливало кору моего равнодушия. И, хотя это был очень медленный процесс, через некоторое время я с признательностью сказал Лине:
– Встреча с вами – награда за тот страшный лагерь, о котором я рассказывал вам. Я снова начинаю чувствовать себя человеком.
В ответ она сказала что-то очень теплое, чего я не запомнил. Потом я узнал, что она приняла мои слова за выражение влюбленности и рассказывала о них со слезами на глазах. Должен откровенно сказать, что в ту пору я не был мужчиной, и виной тому было не только физическое состояние, но и – не в меньшей мере – подавленность психики. Последняя сыграла со мной не одну скверную шутку, даже когда я физически вполне встал на ноги.
Была еще Верочка Туманова. Ее взяли прямо со школьной скамьи, – она только закончила 10-й класс. Работала она медсестрой в санчасти, – занятие, вполне подходившее к ее облику тургеневской барышни. Она и казалась мне олицетворением такой барышни – хрупкая, немного домашняя, любящая музыку и стихи. Она же, когда я приходил в санчасть со своими многочисленными болячками, поначалу относилась ко мне как к любому другому оборванному, дурно пахнущему зэку, и только потом, видимо, прослышав от Лины о нашей с нею дружбе и ее причинах, начала проявлять ко мне интерес.
С мужчинами, как ни странно это в моем тогдашнем положении, я сходился гораздо более туго. Даже с Сашей Науманом мы разговаривали мало. Он также был очень слаб – да и на воле он не отличался физической крепостью, – день ото дня все больше мрачнел и ни к чему не проявлял интереса. В конце мая в лагерной стенгазете появилась заметка о его плохой работе, и он очень боялся, что его этапируют на север.
С Гинзбургом у меня дружбы не возникло. И в тюремной камере он держался немного церемонно, и наши разговоры были не более чем коллегиальными. Здесь он вел себя едва ли не еще более чинно, и при всей несомненной дружелюбности, от него веяло холодком.
Работал он много, а по вечерам регулярно совершал прогулку, обходя степенным шагом всю довольно большую территорию бытового двора.
Мелкий, ничтожный случай несколько изменил мое отношение к нему. Не то, что бы я утратил симпатию, – нет, я храню ее и сейчас, – но я стал смотреть на него, ну как сказать – под другим углом, что ли.
Гинзбург получил передачу. Не помню, добралась ли до него жена, Татьяна Габбс (о ней он рассказывал еще в тюрьме), или каким другим путем, но передачу он получил. Разумеется, хозяин-барин, делиться с другими или нет – его личное дело, и в любом случае его бы никто не упрекнул, но он, по моему мнению, поступил неделикатно.
– Вот, друзья, – сказал он, – я получил немного овощей. Дать их вам я не могу, а ботву, если хотите, возьмите. Все-таки в ней тоже есть витамины.
Кира Владимировна с благодарностью взяла, а я отказался. Мне почему-то это было неприятно. Может быть, просто от занудства.
* * *
Так вот и получилось, что первый месяц я ни с кем из мужчин почти не водил компании, кроме Тимки Дорохина. Этот незатейливый и незлобливый человек учил меня секретам обращения с капризными, вечно разлаживающимися автоматами и часами рассказывал о своей родной деревне под Аткарском, о детстве, о матери. Вскоре я уже уверенно справлялся с разнообразными неполадками, о деревне было рассказано все, и тем стало не хватать. Но мы с ним, как и раньше, ходили вдвоем вечерами по двору или сидели в уголку, и молчание не было помехой нашему тихому товариществу.
Ирина нашла меня в колонии и стала ходить с передачами – в меру сил, то есть не часто и не густо. Но все же это было не только душевной радостью, но и большим подспорьем для меня и Тимки, который, видимо, от природы не отличался крепким здоровьем.
Однажды он получил письмо – треугольничек, вроде военного. Читал его долго, улыбаясь и хмурясь. Потом долго размышлял над чем-то и, наконец, сказал мне:
– Из деревни мне пишут. Видишь, какая получается история: мать хочет ехать в Саратов, передачу мне везти. А сама неграмотная, да и такая тихая, тележного скрипу боится. Тетка Наталья пишет, мол, может у тебя приятель есть, к которому ходят с воли, так через него передать. Давай, сообщи своей жене, что приедет к ней такая старуха Дорохина Мария Тимофеевна из деревни, передачу привезет. Пускай тебе и передаст.
Сообщить на волю, минуя начальство, был лишь один путь. В ОТК работал контролером не молодой очень высокий и худой человек, которого буквально качало ветром, хотя он был вольнонаемный, т.е. по нашим, арестантским представлениям должен был жить в достатке. Лицом он был поразительно похож на Виктора Расторгуева, планериста и летчика-испытателя, которого я знал еще в далекие довоенные годы, – тот же высокий лоб, тот же длинный хрящеватый нос, те же черные глаза и почти по-еврейски скорбно сложенные губы. Узнав, что и его фамилия Расторгуев, я перестал сомневаться в родстве.
– Да, – подтвердил он, – я дядя Виктора. Вы знали его?
Я рассказал о встречах на подмосковной Первомайской и на блаженной памяти Коктебельских планерных слетах. Узнав, что и я был планеристом, пожилой контролер преисполнился ко мне симпатией, мы с ним здоровались и иногда перебрасывались словечком. Я решил поговорить с ним.
– Конечно, конечно, – сказал он, как только я заикнулся о своей просьбе. – Давайте записку и адрес, безотлагательно зайду.
А жизнь колонии шла своим чередом. Поговаривали о предстоящем этапе на север, и заключенные нервничали, никому не хотелось угодить в места, само название которых – Тайшет, Магадан – звучали похоронно. Почему-то особенно волновался Тимка, словно это было предчувствие.
– Загремлю. Как пить дать, загремлю, – говорил он, обтирая концами руки после работы. – И передачу не увижу.
Я его утешал, как мог, но он нервничал все больше. К тому же – а может быть именно поэтому – он сильно повредил палец, налаживая нарезной автомат.
– Вот, смотри, – сказал он мне, показывая туго перебинтованный палец. – Никогда не прикасайся к станку, не выключив трансмиссию. На холостой шкив не надейся.
Тут он тоже оказался пророком.
На следующее утро он остался в бараке, а я кое-как выполнял его обязанности наладчика. Через несколько часов меня
вызвали на передачу. Я побежал (поковылял!) в полной уверенности, что старая Тимкина мать благополучно добралась до Ирины. Так и было, я это сразу увидел по составу передачи. Как раз в эти дни сняли охранника у ворот жилой зоны, и я, минуя цех, пошел в барак, чтобы скорее обрадовать приятеля.
Тимки там не было.
Я вышел в коридор и столкнулся с дневальным, который тащил швабру и ведро с водой в соседнюю камеру.
– Слушай, ты Дорохина не видал? – спросил я. Он остановился и присвистнул.
– Фью! Летит твой Дорохин, крылышками помахивает. Ты что не знаешь? Сейчас по всей территории этап собирали.
– Сейчас? Недавно?
– Ну, как тебе сказать, может часа два-три. Все, загудел твой кореш.
Подхватив узелок с передачей, я поспешил к маленькому дворику, где собирали этапы. Он был отделен от производственного двора щелястыми деревянными воротами, сквозь которые я надеялся подсмотреть – может быть, их еще не увезли? И, действительно, я увидел зад грузовика. Я забарабанил в ворота.
Минуты через три в них открылась форточка, и в нее глянуло рассерженное лицо вертухая.
– Тебе чего?
Я торопливо и сбивчиво объяснил, суя в форточку узелок, Он слушал, будто не понимая, а потом принялся затворять форточку.
– Все. Уехал твой друг. Буду я еще передачу от зэка к зэку принимать.
– Да вот же они стоят, рядом, – уговаривал я, пытаясь придержать форточку.
– Сказано, все. Убери руку, а то придавлю.
Я хотел оказать что-то еще, но в этот момент машина тронулась. Я остался перед воротами с узелком в руках. Прощай, Тимка, не увидишь ты своей передачи! Твоя мать напрасно проделала долгий и трудный путь.
Может быть, вам покажется странным, что до сих пор у меня сжимается сердце, когда я вспоминаю этот не имеющий никакого значения эпизод.
* * *
Девушки нашего цеха сидели, главным образом, за мелкое воровство. Это были немудрящие саратовские девчонки, живущие сегодняшним днем. Сроки у них были пустяковые и, в надежде скорого выхода на волю, они не особенно якшались с мужчинами. Однако отправка Дорохина, видно, искренно огорчила их.
– Хороший был, тихий парень, – вздохнув, сказала одна. Бригадир цеха Богатырев был расстроен по другой причине: цех неожиданно остался без наладчика.
– Ну что это такое! – жаловался он Толкачеву. – Нужного человека убрали, как пешку. Что теперь делать? Тот беспомощно развел руками.
– Придётся тебе быть наладчиком, – сказал мне Богатырев. – Справишься?
Я пожал плечами. В техническом смысле для меня загвоздок вроде бы не было, но я с трудом выстаивал на ногах до конца смены. Но деваться было некуда. Я стал наладчиком.
На шлицерезных автоматах работал Сенькилев, смышленый мальчишка 17 лет, и они не доставляли мне горя. Моим главным врагом были резьбонарезные. Не такие сложные, как шлицерезные, они были не менее изношены, и обслуживали их девчата. Эти проклятые машины два ряда по 11 станков в каждом и работали от трансмиссии. Меня то и дело подзывали то к одному, то к другому, и каждый раз из-за одного станка приходилось останавливать остальные 10, а план и так горел. В конце концов, я пренебрег предупреждением Тимки и стал налаживать их без остановки трансмиссии, только сгоняя погон отказавшего станка на холостой шкив. На этом я и попался, когда меня подозвала белобрысая смешливая Настя, – зубки станка захватили шуруп не прямо, а вкось, и мотали ее, угрожая к тому же сломать резец. Пока я возился, разжимая губки, погон, на который никто не обращал внимания, съехал на рабочий шкив, и шуруп, завертевшись, с силой ударил меня по большому пальцу левой руки.
Ощутив удар, словно чем-то горячим, сперва не чувствуя боли, я выпрямился. Ногтя большого пальца не было, осталась узкая луночка, которую заливала кровь. Визгливо закричала Настя, на ее крик сбежались другие.
– Давай, дуй в санчасть, – коротко оказал Бочкарев, обматывая мой палец чистой тряпицей. – Живо.
Я поспешил, насколько позволяла слабость в ногах. Боли все же не было. Посреди производственного двора я налетел на процессию из 4-х человек – самоохранников, впереди которых несся, сверкая глазами, дежурный надзиратель.
– Куда? – закричал он. – Почему не на заводе? Не видишь – идет поверка.
Но Логинов не зря слыл славным мужиком: увидев залитую кровью повязку, он сразу пропустил меня.
Боль пришла, когда я сидел на кушетке в санчасти, и мне промывали рану. Столь острой боли я никогда еще не испытывал; у меня потемнело в глазах, и я откинулся к стенке. Хорошо, что дежурила заключенная, Зинаида Федосеевна, а не начальница санчасти Капранова, холодноглазая халда, не считавшая нас людьми.
– Вам нехорошо, – участливо спросила она. – Ничего, сейчас пройдет. Верочка, дай ему понюхать нашатырь.
Верочка смотрела испуганными глазами. Моя фанаберия не могла допустить, чтобы хорошенькая девушка давала мне нюхать соли.
– Спасибо, уже лучше, – соврал я, отклеиваясь от стены. Но я, должно быть, сильно побледнел, поскольку Зин. Фед., беспокойно вглядевшись в меня, сказала:
– Сидите спокойно, вам нельзя сейчас вставать. Спешить вам некуда, работать все равно не сможете еще недели две.
Я с наслаждением откинулся обратно, всем телом впивая давно не испытанное ощущение покоя, чистоты и женской заботы. Зинаида Федосеевна с помощью Верочки продолжала прием больных, а я просто сидел и, отдыхая душой, смотрел на них.
Бывший врач Кремлевской больницы, непостижимым путем попавшая в лагерь, Зинаида Федосеевна Власова делала все, что могла, чтобы скрасить нам безрадостные моменты обращения в санчасть. Безрадостными они были не только тем, что здоровый в санчасть не пойдет, но и подчеркнутым бессердечием вольнонаемных врачей. Их было два – Капранова и еще одна, совсем молоденькая, с безразличным кукольным личиком. Когда я ей пожаловался на одуряющую слабость, она ответила, глядя мимо меня:
– Это что же такое? Медицина не знает такого заболевания.
Капранова время от времени устраивала общий осмотр заключенных. Тоже еще довольно молодая, но сухая и недоброжелательная, как учительница сиротского пансионата, она проходила жесткой походкой в свой кабинет, куда мы должны были
явиться один за другим, раздевшись донага в коридоре. Капранова командовала:
– Подойдите. Стойте там, ближе не подходите.
И мы вертелись перед ней, нестерпимо стыдясь своих истощенных членов, торчащих костей, верблюжьих задов. И не уклонишься: всех приводили по списку. Слава Богу, ни Зинаида Федосеевна, ни Верочка в этом позорище не участвовали; Капрановой помогала та самая медсестра, которая когда-то в больнице звала Вторушина Старушкиным. Но и она целомудренно опускала очи.
* * *
Зинаида Федосеевна держала меня на больничном листе три недели. В неожиданно возникший досуг я по памяти записывал для Верочки стихи Блока, Ходасевича, Заболоцкого. Ее признанным поклонником и как бы будущим женихом считался Анатолий Сергеевич Кобозев. Московский инженер, сидевший, как и другие, неизвестно за что, что держался с начальством чрезвычайно независимо, в частности, совершенно открыто ухаживал за Верочкой, о чем другие не смели бы и помыслить. Верочка была превосходной пианисткой, о чем, впрочем, судить могут только по слухам и по ее игре на аккордеоне – ни рояля, ни пианино в колонии не было. Кобозев, женатый в прошлом на Нине Емельяновой, шутил:
– Значит судьба: никуда мне не уйти от рояля.
Теперь, отлежавшись за день, я приходил вечерами в КВЧ[1] – низенькую покосившуюся деревянную хибару – или в здание клуба, где загодя шли репетиции праздничных концертов. Кроме Верочки, там были еще 3-4 десятиклассницы, одна из которых, Валя Демина, по-настоящему хорошо пела. Там я забивался в угол зрительного зала и, хотя оперетта – не моя стихия, с удовольствием слушал, как "звенят бубенчики". Руководил репетициями Тряпицын, высокий, быстрый, вихляющийся человек, сидевший за педерастию. У него и в колонии был любовник, имени которого я не назову. Об этом говорили с усмешкой, но самого Тряпицына любили за живой нрав и общительность. Даже девушек не смущала его скандальная слава.
Все эти вчерашние школьницы были из достаточных саратовских семей и получали богатые передачи. Одна из них, толстомордая, румяная Лена Николаева, доводила голодную Лину
[1] Культурно-воспитательная часть.
почти до истерик, ложась к ней в постель с аппетитным куском в руке и делясь с ней своими грустными переживаниями, но отнюдь не лакомством.
Лакомство! Для нас тогда лишний кусок черного хлеба был мечтой. Может быть, именно поэтому Лина никогда не приходила на репетиции. Впрочем, и меня на них тянул не столько интерес, сколько ощущение разительного контраста такого времяпровождения с вечерами во вшивой землянке на стройке.
Ирина появлялась все реже, – видимо, кончались запасы. Но один раз мне сильно повезло: я ее увидел.
Иногда передачи принимали не дежурные надзиратели, а другие официальные лагерные лица. В тот раз это был начальник пожарной команды – маленький человечек в военной форме, благожелательно относившийся к заключенным. Подойдя к широкому низкому окошку с прилавком, я назвал свою фамилию. Он кивнул головой и, отойдя к перпендикулярной стене с окошком на улицу, выкрикнул:
– Кто к Борину?
И я услышал ее голос. Позабыв обо всем на свете, я просунулся плечами в окошко, насколько мог.
– Ира! – крикнул я.
Мне было плевать, что я совершаю запрещенный поступок, теперь я видел всю дальнюю стенку с окошком в ней. В окошке показалась ее голова, она тоже просунулась внутрь.
– Ира, здравствуй!
Пожарник словно ничего не замечал. Он деловито проверил передачу и положил передо мной листок.
– Вот, получите, распишитесь и идите.
Я опомнился. Ведь он тоже рисковал, но не произнес ни слова упрека. Слава Богу, никого не было рядом, стукнуть мог и свой брат – заключенный. Оглушенный, я нес в камеру скудную передачу, и ноги у меня подкашивались, на этот раз от радости: все-таки довелось увидеть!
Я радовался еще и тому, что снова мог испытывать радость.
* * *
В цех я начал заходить почти сразу же после травмы: даже при тогдашней малоподвижности, сидеть сиднем в камере было не под силу. Я показывал Сенькилеву, как бороться с взбрыками шлицерезных автоматов, перекидывался словом-другим с ребята-
ми, хотя наши разговоры редко воспаряли выше сегодняшнего обеда. В эти дни у меня начали складываться приятельские отношения с Гришей Одарюком, хорошим слесарем из Полтавы, выполнявшим у нас ремонтные работы. Нас сближало своего рода землячество – ведь я киевлянин, а в детстве жил и в Полтаве.
Нашему бригадиру, Богатыреву, подходил конец срока. Мы с Гришей как раз толковали, кого поставят вместо этого толкового, спокойного парня, когда подошла Настя и сказала, что меня требует Толкачев.
Он с Богатыревым сидел в конторке, отделенной от цеха символической перегородкой. Он посматривал на меня и чему-то усмехался. Я приписал это своему нищенскому виду: сплошные лохмотья, обувь вот-вот развалится, да еще на пальце замусолившийся уже бинт.
– Вот, Богатырев предлагает тебя в бригадиры. Я не против. Ты – как?
От неожиданности я не знал, что отвечать. Богатырев заговорил своим глуховатым голосом:
– А кого вы найдете лучше? Парень старается. Предложение застало меня врасплох. Радости оно не вызвало никакой: единственное, чего мне хотелось, это тихо сидеть в уголке и поменьше двигаться. Не знаю, соблазнила ли бы меня материальная выгода, но ее не существовало: Богатырев получал такую же пайку, как и мы.
– Да нет, знаете, – сказал я Толкачеву, – не гожусь я. Здоровье, сами видите, какое, да тут еще и палец...
– При чем тут палец, – недовольно спросил Толкачев. – Ведь не топором махать. Работу дал, работу принял, наряд написал. Да еще рапортичку в контору отнес один раз в день – вот и все. Соглашайся, не валяй дурака. Я помогу.
– Не подводи ребят, – добавил Богатырев, глядя на меня в упор. – Грамотных людей больше нет. Такое напишут...
И я стал бригадиром шурупного цеха. Это было бы не Бог весть какое хлопотное хозяйство, если б не постоянные перебои с заготовками, "болвашками", да не безнадежно изношенные автоматы. Всего-то кроме них существовало еще гальтовочное отделение – ну барабаны вертятся себе и вертятся, – гвоздильный станок и ремонтная служба, состоящая из Гриши Одарюка и токаря Давидки Подольского. В мои обязанности входило еще составление строевки и ежедневная раздача хлеба. Таскать тяжелый лоток – в цехе было около двух десятков рабочих – было
не под силу, и я, отправляясь в хлеборезку, брал с собой кого-нибудь из ребят на подмогу. Это были пустяки, настоящая Голгофа – чуть не каждый день начиналась в конторе.
Рапортичку о выполнении я представлял сначала косоглазому нормировщику из воров, Вениамину. Он, глядя вбок, быстро покрывал ее кривыми, словно детскими, цифрами и подписывал: "Пом.нор. Ягелло". Потом я передавал ее в бухгалтерию.
Здесь начинались сложности. Старший бухгалтер Солодовников, громадный могучий мужчина – только воду возить – спускал очки на кончик носа и стонал:
Опять килограммы, килограммы, килограммы. Откуда вы их берете? Куда они деваются? Вот, видите, сводка промежуточного склада. – Где они? Где?
Зная лучше всякого другого, что килограммы, липовые, я вертелся ужом, доказывая, что черное бело и что дважды два примерно равно пяти. Солодовников тыкал мне в нос сводку склада, кричал:
– Где они, ваши шурупы? По вашим сводкам вы уже ПРОСК ими завалили! Я понимаю, людей кормить надо, но мне-то как быть?
Обычно он все-таки подписывал сводку, ворча:
– Восемь лет на этом стуле просидел, все в ажуре было. Мне неинтересно теперь новый срок накручивать.
Но иногда он был неумолим, и мои старания шли прахом. Тогда на следующий день, я писал в нарядах немыслимую чушь, вроде пресловутой "разгонки дыма в траншее". До поры, до времени как-то сходило, но каждый день, часами мучаясь с составлением нарядов, я думал, – а что же дальше? Знаменитая бочка была перебрана до донышка, в ней не оставалось ничего, хоть отдаленно напоминающее шуруп, да и подправленная вручную продукция была такова, что я молил Бога, чтобы она попала в какую-нибудь захудалую столярную мастерскую, а не на завод.
* * *
С приближением зимы обстановка становилась все более мрачной, – не только на производстве. Обострился привезенный мною из лагеря хронический насморк, ботинки развалились окончательно, как я ни скреплял их хитроумными скобками из проволочек. Я не раз обращался к начальству с просьбой выдать мне обувь, но только перед самыми морозами получил пару не-
мыслимых сооружений с подошвой из автомобильного корда и брезентовым верхом, носивших выразительное название "ЧТЗ". Они тоже развалились недели через три.
Положение было отчаянное. Я где-то подобрал два куска корда, Лина раздобыла мне несколько обрезков шинельного сукна, и из этого материала я сшил себе страхолюдные чуни, которые выручали меня некоторое время.
Ирина исчезла. Долгое время, ждав напрасно ее прихода, я попросил Расторгуева отнести письмо. Просьбу он не смог выполнить сразу, и еще неделю я мучился уверенностью, что стряслось что-нибудь страшное. Потом он принес невнятный ответ: "Вам сообщат".
Я ждал еще. Уже в январе меня вызвали на передачу. Она была еще более скудной, но, главное, по записке я понял, что приходила Татьяна. Она передала привет от Ирины, так что самое страшное не случилось. Но что же произошло? Никакие догадки, конечно, не могли помочь.
Эта зима была для меня очень тяжелой во всех отношениях. Правда, ковыляющее производство, которое приходилось вытягивать, хотя бы в формальном смысле, на своих плечах – помощь Толкачева оказалась мифической – даже отвлекало меня от тревожных мыслей, от голода и мороза, но это было только на часы. В другое время, особенно ночью, мне не было покоя. Горечь дикости и несправедливости моего положения, приглушенная было инстинктом самосохранения, думами о необходимости выжить, навалилась на меня с новой силой. Я часто просыпался внезапно с ощущением, какое, должно быть, испытывает зверь, попав в глубокую яму-ловушку: не только не вылезешь, но и не позвать на помощь.
И еще изводили мысли об Ирине. Объяснения, которые я придумывал одно за другим, никуда не годились. Худшему из предположений – что ее тоже арестовали – противоречил весь мой нынешний опыт: дело закрыто, на нем поставлена галочка – надпись "Хранить вечно", – и никто не будет возвращаться к нему. Может быть, она опасно больна, и Татьяна не хочет расстраивать меня тяжелым известием? Это никак не вязалось с моим представлением о Татьяне, женщине уравновешенной, здравомыслящей, не склонной к сентиментам. О том, чтобы Ирина отвернулась от меня, я и помыслить не мог. Это было бы смешно, нелепо, чудовищно. Этими размышлениями я не делился даже с Линой.
* * *
Я уже упоминал об актировании заключенных по болезни. Этот порядок не распространялся на опасных уголовников-рецидивистов и, понятно, на осужденных по 58-й статье. Удивляться знаку равенства не приходилось, ведь мы были потенциально даже опасней, неизвестно чего можно было от нас ожидать.
Но жизнь полна неожиданностей. Не знаю, каким путем в решении этих вопросов затесался туманный или просто разумный человек, но весной 1943 года закон об актировании распространили на нас.
Нетрудно догадаться, какие это возбудило надежды. Среди нас было достаточно больных и истощенных до крайности, крайняя степень истощения числилась среди возможных причин актирования, это мы уже знали.
Но первые недели нового порядка слабо оправдывали наши надежды. За все это время счастливцем оказался лишь один – высокий худой инженер-технолог, фамилии которого я не помню, – у него был туберкулез. Он, как всегда, тихо сидел за своим столом в конторе, когда пришло известие об освобождении, и я никогда не забуду, какой радостью осветилось его хмурое, изможденное лицо. Все мы тепло распрощались с ним; кроме радости за товарища, мы чувствовали тут некое подтверждение убыточности наших чаяний. Правда, у него был мизерный по масштабам нашей статьи срок – всего четыре года.
Прошел слух, что бухгалтер швейной фабрики Илюша, незаметный маленький еврей, держит негласную голодовку, чтобы пройти актирование. Он, как и я, появлялся по вечерам в КВЧ и, присматриваясь к нему, я не мог не отметить, что он истощен менее меня. Но у него тоже был смехотворно малый срок – 5 лет, – и не мне с моим "заслуживает высшей меры наказания" было тягаться с ним. Но мысль об этом сверлила меня день и ночь. В конце концов, я решил посоветоваться с верным человеком – Линой.
Долго объясняться не пришлось. С первых слова она поняла, о чем речь и чего стоят мои небольшие шансы. И твердо, без каких бы то ни было колебаний, сказала:
– Конечно, попытайтесь! Попытайтесь! В худшем случае ничего не выйдет, и вы останетесь при своих. Я помогу вам.
Мы разработали подробный план действий. Свою бригадирскую пайку – 700 граммов – два дня из трех я отдаю ей на
сохранение. Оставшуюся делю на три части и съедаю с обедом, чтобы не возбуждать подозрений, так как обедали мы побригадно, – с миской баланды не скроешься. Да и худеть слишком внезапно нельзя было по той же причине. Приварок в счет не шел, таково было его обилие и качество.
Дней через десять я пришел к Зинаиде Федосеевне, жалуясь на утомляемость и слабость. Осмотрев меня, она покачала головой, но ограничилась общими рекомендациями – отдых, свежий воздух.
– Аппетит у вас есть? – осведомилась она и, получив утвердительный ответ, отпустила меня, велев приходить не реже двух раз в неделю. Это было как раз то, что мне нужно.
С каждым моим следующей посещением она становилась все более озабоченной.
– Не могу понять, почему вы так худеете, – повторяла она, осматривая и ощупывая меня.
В эти дни я стал терять по вечерам зрение. Ощущение было не из приятных, – словно воздух перед глазами сворачивается в непрозрачную нематериальную пленку, скрывающую окружающие предметы. К счастью, санчасть незадолго перед тем получила рыбий жир, израсходовать его не успели, и Верочка живо вылечила меня от неприятной хвори, заставляя дважды в день, утром и вечером глотать отвратительную жидкость.
Вскоре, на очередном заседании актировочной комиссии было вынесено решение освободить Илюшу. Свидетели рассказывали, что он произвел страшное впечатление своей невероятной худобой, шатался и заговаривался, так что сомнений не возникло даже у главы комиссии, начальника колонии Коржева. Илюша был освобожден в рабочее время, и почти никто не видел, как он через силу вышел за ворота, даже не оглянувшись назад.
А вечером, единодушно сочувствовавшую освободившемуся такой ценой колонию, облетело страшное известие. У Илюши хватило сил только выйти за ворота. Там он сел на травяной откос, окружавший стену лагеря и – умер.
* * *
Тут нельзя не сказать несколько слов об этом удивительном человеке, Коржове, новом начальнике колонии, – ему довелось сыграть мрачную роль в истории моего несостоявшегося актирования. Удивительное в нем, впрочем, было лишь одно –
полное отсутствие каких-либо человеческих черт. Он появился у нас зимой и принялся наводить порядок. До него развод на работу у нас происходил сам собой – рабочие поодиночке или группами переходили из жилой зоны в производственную, занимали свои места, и работа начиналась. Коржев ввел развод строем. За час до начала работы перед воротами производственной зоны выстраивалась длинная колонна – заключенных было около полутора тысяч – которую пропускали побригадно с проверкой численности по подразделениям. Последние бригады попадали на завод уже после звонка.
Как раз в эти дни грянули морозы, и первым результатом этого грандиозного мероприятия, особенно в первый же день, когда никто его не ожидал и не приготовился, было большое количество обмороженных. Запахло 141-й стройкой. Войдя в помещение, мы тратили 10-15 минут на то, чтобы прийти в себя и отогреть закоченевшие пальцы.
В столовую тоже стали водить строем.
– Заключенные, – вещал Коржев бесстрастным, однотонным, механическим голосом, собрав нас на площади. – Отныне с беспорядком в быту покончено. Принимать пищу заключенные ходят строем побригадно, в строго определенное время. Принимать кипяток заключенные ходят в столовую, никакого приема кипятка по камерам.
Думаю, не я один слушал деревянный, без интонаций, голос этого маленького хромоногого, пустоглазого человечка с чувством острой ненависти. Говорят ненависть – гнев бессильных. Да, мы были бессильны, беспомощны. Были ли мы людьми? В его лексиконе для нас не существовало слов "пить", "есть".
Принимать пищу. Принимать кипяток.
Железного упорства Коржева в отношении разводов хватило на неделю. За это время производительность резко пошла вниз, болезней стало вдвое больше.
Прежний спасительный беспорядок восстановился сам собой.
Несколько дольше держался организованный прием кипятка и пищи. Еще недели три нам приходилось применяться к его неудобствам, потом все встало на свои места.
Больше всего меня поражало отношение к пустоглазому Коржеву моих приятельниц.
– В нем что-то есть, – говорила, кивая сама себе головой, Кира Владимировна.
—Ч-что-то есть, – нервно подтверждала Лина.
– Он все так же ножку бросает? – почти нежно говорила Кира Владимировна.
– В-все бросает, – говорила Лина. В эти разговоры я обычно не вмешивался, чтобы не наговорить резкостей, которые были бы во всех отношениях ни к чему.
* * *
Такой вот человек возглавлял актировочную комиссию, и его слово весило больше, чем все медицинские показания. Поэтому мы удивились и радовались освобождению технолога и Илюши. И я продолжал свою тайную голодовку, боясь и надеясь разом.
Недоумение Зинаиды Федосеевны продолжалось недолго. Как и следовало ожидать, она довольно скоро разгадала секрет моего нарастающего истощения.
– А.А., – сказала она мне после одного из осмотров. – Я вас ни в чем не подозреваю и не упрекаю. Я просто хочу, чтобы вы помнили о том, что некоторые люди ведут опасную игру, истощая себя с определенной целью. Это очень опасная игра, голубчик. Часто она приводит совсем не к тому, чего хотят, и мы недавно видели печальный пример этому.
Она имела в виду несчастного Илюшу.
– Ну что вы, Зинаида Федосеевна, – бормотал я, – мне и в голову не приходило...
– Да, да, конечно, я понимаю.
Подошел день очередного заседания комиссии. С самого утра я с тревогой ждал: вызовут – не вызовут? Вызвали.
Нас было человек восемь-десять, еле державшихся на ногах. С чувством, похожим на гордость, я убедился, что тощей меня никого нет. Один за другим мы прошли перед глазами комиссии и собрались в коридоре, ожидая решения своей судьбы.
Ждать пришлось долго, – очевидно, возникли какие-то несогласия. Отчетливо понимая, что может являться главным пунктом споров, я нервничал больше всех, – остальные болтали между собой или спокойно покуривали. Зинаида Федосеевна вышла из кабинета с невеселым лицом и поманила меня за собой в конец кабинета.
– А.А., – сказала она негромко. – Я думаю, вы меньше будете волноваться, услышав это от меня. Вы не прошли. Коржев не пропустил вас. Пожалуйста, поймите, что дело не в медицинских показаниях и перестаньте себя мучить.
* * *
Эта удивительная – по-настоящему удивительная женщина пошла ради меня на большой риск. Следующее заседание комиссии было назначено через десять дней, и предполагалось, что оно состоится без Коржева, который должен был уехать в длительную командировку в Москву.
Как ни странно, неудача на первом заседании не слишком сильно обескуражила меня. Вопреки словам Зинаиды Федосеевны, я еще питал какие-то надежды, а когда прошел слух о скором отъезде Коржева, то они превратились почти в уверенность. Я продолжал голодовку, хотя к этому времени меня уже сильно шатало. На вторую комиссовку я пошел с легким сердцем, почти не волнуясь.
Первым, в кого уперлись мои глаза, был Коржев. Его сухое лицо, как всегда, не выражало никаких эмоций. Он негромко задал какой-то вопрос Капрановой, которая вздернула плечи и, не поворачивая головы, сказала мне: ''Идите". Я вышел.
Только сейчас я осознал, какой опасности подвергала себя Зинаида Федосеевна, внося в список однажды забракованного кандидата. Она могла загреметь на север, попасть на общие работы, а то и на ТФТ (тяжелый физический труд), и тогда, при ее физической хрупкости и сравнительно немолодом возрасте, едва ли был шанс остаться в живых.
Забегая вперед, скажу, что ничего подобного, слава Богу, не случилось. В то время влиятельные друзья в Москве уже хлопотали об ее освобождении, и даже такой цербер как Коржев не решился тронуть ее – зачем наживать неприятности? Она не только осталась в колонии, но была через некоторое время освобождена и проработала еще год или два на своем старом месте, но по вольному найму.
* * *
О своей судьбе не хотелось думать. На сей раз, надежды рухнули бесповоротно, и этого оказалось многовато для моих истрепанных вдрызг нервов. Я пересек двор, вошел в гальтовочное отделение, где возился неторопливый солидный гальтовщик Паша, сел на ящик у окна и заплакал. Как и тогда, в тюрьме, это были неожиданные и непроизвольные слезы пой-
манного в капкан животного. Паша деликатно отвернулся к грохочущим барабанам.
– Да, – пробормотал он через некоторое время. – Бывает.
Еще довольно долго после того, как рыдания утихли, я продолжал сидеть у окна, не пытаясь осмыслить происшедшее или строить планы на будущее. Слезы все-таки унесли часть горечи. Надо было как-то жить дальше.
– Спасибо, Паша, – сказал я и отправился в цех.
* * *
Надо было жить дальше.
Лина говорила со мной сочувственно, но, слава Богу, без сантиментов.
– Теперь вам надо поправляться, – сказала она.
Да, ближайшей своей целью я поставил поправление здоровья. Главной нашей пищи – хлеба – мне теперь с лихвой хватало на две недели роскошного курортного режима, – из накопившихся за время голодовки паек Лина предусмотрительно насушила сухарей. Все мои попытки угостить ее она сурово отвергла.
– Это ваш кровный хлеб, – говорила она. – Хороша я буду, если трону хоть крошку.
Единственное, что можно было пока сделать – объедаться. Даже для утренней гимнастики я был еще слишком слаб. Да и делать зарядку перед глазами зэков и вертухаев не хотелось – смотрели бы, как на чокнутого.
К тому времени, как запасы кончились, я немного окреп, во всяком случае, меня больше не шатало. Однако нельзя было удовлетворяться этим, до здоровья еще оставалось много верст. По-прежнему не хотелось двигаться, тянуло в тепло, в уголок; но уже начала подавать голос воля к жизни. Я рассудил, что надо найти какой-то приработок к пайке.
Еще до неудачной эпопеи с актированием я познакомился со славным парнем Андреем Кудрявцевым. Слесарь высокой квалификации, он был больше известен по колонии своими граверными работами. Зэки побогаче с гордостью показывали свои портсигары и зажигалки, украшенные львом на фоне восходящего солнца, кремлевской башней или каким-либо другим нехитрым рисунком.
– Андрей гравировал!
Я тоже смотрел на его работы с восхищением и считал, что если они и примитивны по теме, то исполнены с блестящим мастерством. Как-то я попросил его научить меня, и он с большой готовностью показал мне простейшие приемы и даже подарил старый штихель, лежавший у него без употребления. В то время я и в мыслях не держал заняться этим ремеслом, я даже не мечтал, что когда-нибудь смогу приблизиться к уровню работ Андрея. Просто хотелось попробовать, занятие мне нравилось.
Первые опыты были мучительны. Даже на мягкой алюминиевой поверхности штихель не вел ровной линии и все время срывался, оставляя рваные следы. Несколько дней ушло только на то, чтобы научиться правильно держать штихель. Каждый раз к концу недолгой работы правая рука уставала до немоты.
К тому времени, когда я решил использовать гравирование как ремесло, чтобы добывать кусок хлеба, я уже уверился в своем умении выполнить несложный рисунок и теперь учился делать надписи, – это оказалось технически труднее.
Для первого опыта я изобразил виноградные грозди на дюралевом портсигаре Гриши Одарюка, предупредив, что делаю работу бесплатно, и даже решился выгравировать имя владельца. Гриша остался очень доволен. Допущенных мною огрехов он не заметил и хвалился нарядным портсигаром направо и налево, неизменно вызывая восхищение. Я понял ту нехитрую истину, что даже слабенькое произведение искусства покоряет неискушенный глаз просто потому, что человеку кажется непостижимо трудным то, чего он не умеет сделать сам. Но я-то знал, что моя работа тянет в лучшем случае на тройку, и отправился по колонии искать Андрея Кудрявцева, чтобы посоветоваться с ним.
Я его не нашел. Андрея угнали в этап также неожиданно, как раньше Тимку Дорохина.
Таким образом, я остался без конкурента, но и без наставника. Отныне приходилось полагаться лишь на свою собственную малую сноровку.
Моя репутация, как гравера, начала прочно утверждаться в масштабе колонии. Постепенно я научился гравировать на меди и даже на стали, а через несколько месяцев решился делать и портреты – по фотографиям.
Таким образом, теперь я мог кормиться и без передач, но упорное молчание Ирины вместе с пережитой недавно встряской не могли не сказаться на моем характере. Я стал жестче,
молчаливей и скептичней. Пожалуй, только к Лине я относился с полным доверием, при остальных замыкался.
Этапировали Сашу Наумана, но недалеко, под Покровск, в сельскохозяйственную колонию, где, по слухам, жить было легче, и мы радовались за него: здесь дела у него шли все хуже и хуже. Микроскопическое бюро Гинзбурга перевели из жилого корпуса в крохотное помещение рядом с санчастью, и теперь мне легче было заглядывать к ним в рабочее время, когда в производственном процессе возникали "окна", – а они последнее время случались все чаще. Но отношения с ним и с Кирой Владимировной оставались по-прежнему холодноватыми.
В автусте этапировали Гинзбурга. Много лет спустя, я узнал из воспоминаний Лидии Чуковской, что он попал в лагерь под Караганду и там погиб, работая на плотине во время наводнения. Там же я прочитал, что и преступление его было аналогично моему – он публично возмущался заключением пакта с фашистской Германией. Проектным бюро стала заведовать Кира Владимировна. Дела в шурупном шли все хуже, сырье почти перестало поступать, никакие фантастические наряды не могли прокормить работающих. Бесперебойно работало только гальтовочное отделение, потому что оно обрабатывало детали для катушек.
Глущенко куда-то ушел, и его место занял Пчелинцев, полный седеющий человек с проворными глазами жулика. Он все время устраивал какие-то свои дела. Жизнь – мышья беготня, думал я, глядя, как меняется лицо колонии. Чуть не в первые дни пребывания в должности главного инженера, Пчелинцев нашел в столярной мастерской бочара и заставил сделать себе две кадушки для домашних надобностей. Кто-то – видимо из заключенных – донес на него, и опер, человек дотошный, занялся проверкой как раз тогда, когда Пчелинцев, почуяв недоброе, спрятал кадушки в сушильную камеру. Он еле успел сделать это, как к нему подошел неугомонный офицер.
– Что у вас там сохнет? – спросил он.
– Как что? – Катушки.
– А не кадушки? Откройте.
Багровый от смущения, Пчелинцев приказал открыть двери камеры.
Никакого продолжения эта история не имела. То ли у него была "рука", то ли администрация не захотела выносить сор из избы; во всяком случае, скользкий Пчелинцев продолжал от-
правлять свою должность, то сердито распекая кого-нибудь, то надоедая рабочим неожиданными панибратскими разговорами.
Часто мне платили за граверные работы подсолнечным маслом. Натуральное масло, за неимением олифы, использовалось для окраски катушек, но, будучи ценным питательным продуктом, лилось по колонии рекой. Им нередко пользовались даже рядовые рабочие, не говоря уж о любом маленьком начальстве – мастерах, нормировщике, прорабе, у каждого из которых в укромном месте хранился бидон, а то и изрядный бак с драгоценной жидкостью. Я быстро восстанавливал силы; но вместе с тем у меня появилась какая-то жадность к заработкам, и я считал потерянным тот день, в который не удалось приработать ничего.
Ирина молчала. Татьяна тоже. Я, конечно, мог бы ей написать, но что-то во мне протестовало, мешала какая-то горечь, – не должна она была так поступать! Я черствел и замыкался. Даже Лине я не говорил ни слова о тяжести, которая лежала у меня на душе. Жизнь шла каким-то черепашьим шагом.
* * *
Как и можно было ожидать, шурупный цех закрыли, оставив только гальтовочное отделение. Рабочих разогнали кого куда – одних по цехам, других на этап. Я остался не у дел. За несколько месяцев я переменил ни одно место работы: был, например, кладовщиком ПРОСКа. Не знаю, каким я был бригадиром, а кладовщиком очень плохим, главным образом потому, что совсем не хотелось работать. Потом меня взял бригадиром на местное строительство новый прораб Гутин.
Личность эта была примечательная. Маленький, очень энергичный и даже задиристый одесский еврей, Гутин, попав в колонию, очень быстро съел предыдущего прораба Бокова, человека неповоротливого и действительно мало подходящего для этой роли. Обосновавшись в крохотной конторке рядом с проектным бюро, он немедленно завел обстоятельное хозяйство: два письменных стола – для себя и для бригадира, – большой бак подсолнечного масла и любовницу, пышнотелую Саратовскую немку Полину Крейдер, работавшую на строительстве маляром, Гутин развил бешенную деятельность: бегал по строительным объектам, ругался с рабочими, которые делали что-нибудь не так, и все скоро привыкли к его небольшой мускулистой фигуре, носящейся по колонии непомерно большими ша-
гами и к его крикливым, картавым указаниям, обычно сопровождающимися соленой шуткой. Через расконвоированных и надзирателей он нередко добывал запретную для нас водку и сидел со своей возлюбленной вечерами в конторке, распевая песни, – неунывающий был человек!
Кира Владимировна теперь была отделена от нас тонкой дощатой перегородкой, и я слышал, как за работой она увлеченно, но не музыкально напевает:
Но не любил он
Нет, не любил он,
Ах, не любил он меня!
По соседству я заглядывал к ней чаще, чем прежде, даже если не считать ежедневных официальных визитов: проектировщики числились на довольствии в строительной бригаде, и я, как бригадир, включал их в строевку и выдавал хлеб. Проектировщиков теперь было двое: Кира Владимировна и ее помощник Иван Иванович Худяков, изможденный человек с испуганными глазами. Забегала, когда можно было, Лина, иногда заглядывала и Тамара, которая после долгой болезни не вернулась на фабрику, а поступила в санчасть на должность сестры-хозяйки.
Лина добыла мне выгодный заказ. Одна из вольнонаемных мастериц швейной фабрики потеряла свою домовую печать, и я по оттиску ее на бумаге вырезал специально заточенным ножом новую на куске подошвенной резины. Заказчица обещала неслыханную цену: полбуханки белого хлеба, стакан сливочного масла и стакан сахара. Работу она очень хвалила и принесла половину обещанного.
Этот маленький инцидент послужил для меня толчком к новому занятию. Через несколько дней, сидя за столом в ожидании нашей, строителей, очереди идти в хлеборезку, я бесцельно строгал своим новым ножом деревянную чурку. Почти без участия моей воли – я сам не сразу заметил это – она стала под ударами ножа приобретать подобие сидящей на задних лапах собаки. Это сходство поразило меня и, действуя дальше уже сознательно, к вечеру следующего дня закончил фигурку доброго, преданного пса, смотрящего на хозяина ласково, но с некоторой хитрецой.
Лина, увидев собачку, просияла. Она поставила ее перед собой на столе и, ахая и посмеиваясь, рассказала мой замысел так
точно, как будто автором была она. Мне было на редкость приятно это первое настоящее признание моих успехов в искусстве.
– Лина, собачка – ваша, – сказал я. – Наконец-то я могу предложить вам подарок, от которого вы не откажетесь.
Я принялся резать по дереву – главным образом "для души". Лина рекламировала мою собачку направо и налево. Скоро я принялся и за более сложные работы.
Однажды Тамара пришла в проектное бюро какая-то особенно тихая и задумчивая.
– Саша, – сказала она, когда Кира Владимировна зачем-то вышла. – Я получила письмо от Марии Адамовны.
На Ивана Ивановича она не обращала никакого внимания.
– Она знает о Яне? – опросил я.
– В том то и дело, что ничего не может узнать. Обращается то в одну инстанцию, то в другую. То ей отвечают, что он в лагерях без права переписки, то – что расстрелян, то – что умер.
Она помолчала, неподвижно уставившись глазами в угол.
– Несчастная старуха!
Я не знал, что сказать. Тамара встряхнулась и добавила не таким безжизненным тоном:
– Она прислала фотографию Яна. Хотите посмотреть?
На фотографии Яну было 27-28. Одетый в серый в мелкую клетку костюм, он был снят в три четверти, задумчивый, с грустной полуулыбкой на губах. Я хорошо помнил эту фотографию и сейчас долго держал ее в руке, не в силах оторваться. И мне в голову пришла неожиданная мысль.
Я решил сделать портрет Яна.
Это решение, раз возникнув, стало острой необходимостью. Ближайшие дни я думал о портрете больше, чем о чем либо другом. У меня была маленькая березовая дощечка подходящей фактуры, и я задумал сделать миниатюру, которую ничего не стоило бы переслать на волю. Пришлось потратить много времени, чтобы перенести портрет на дерево своей неопытной рукой, сохранив не только сходство, но и эту грустную складку туб. Все это время я жил затворником, почти не беседовал с Линой, которая, понимая важность задуманного, старалась не тревожить меня, и сурово отвергал все поползновения Тамары посмотреть портрет в работе, чтобы помочь мне советом.
– Посмотрите, когда закончу, – сказал я. Либо я в состоянии сделать работу, либо нет. Если нет, то такой совет не поможет.
Фоном для головы Яна я выбрал затянутое облаками небо и березку под косым дождем. Сбитые вбок ветром ветки одинокой березки казались мне точным символом горестной судьбы Яна, – в гибели его я почти не сомневался. И все таки что-то заставляло меня вырезать на обратной стороне дощечки полные надежды слова из его чудесной "Незнакомки":
Иссякают года; лишь дожди никогда не иссякнут.
Вопреки очевидности встречу сулит темнота.
Собственно, это и было последней встречей с одним из двух самых дорогих мне друзей. На реальную встречу надежды не оставалось.
Я работал медленно и старательно. Хорошим инструментом оказался заточенный до остроты бритвы нож из нержавеющего полотна, который я в свое время сделал для домовой печати. Он был отлично приспособлен для тонкой, почти ювелирной работы. Я испытывал давно забытые волнение и подъем, когда на дереве все отчетливее выступали живые черты Яна. По мере того, как работа близилась к концу, эти чувства перешли почти в торжество. Не от того, что я победил свою неуверенность и неумелость, а от чего-то большего, чего до сих пор выразить не могу.
Я закончил портрет. Ожидая прихода Тамары, я знал, что достиг цели и, если бы она с ним не согласилась, я не принял бы ее критики.
Но не критиковала. Она смотрела на портрет, прижав руки к груди и задержав дыхание. Потом каким-то робким голосом просила:
– Можно, я возьму его в руки?
Мне не надо было лучшей похвалы.
При первой возможности, я переправил портрет Татьяне через Расторгуева, сопроводив его краткой запиской, – прося сберечь его до лучших времен.
* * *
Застигнутые утренней поверкой в бараке заключенные должны были встать с нар и построиться в коридоре или камере. Каждый дежурный имел свой "почерк"; мы любили молниеносные поверки Логинова и бесконечные, обстоятельные, с пере-
счетом – Скворцова. Но истинным бедствием были поверки грузина, фамилии которого я не помню. Он входил в камеру, зыркал на зэков ненавидящим глазом и почти всегда находил к чему бы придраться.
В тот памятный для колонии день он получил действительно полновесный повод для возмущения: один из заключенных отказался встать на поверку. Он лежал на верхних нарах, стоная и охая и не обращая внимания на тычки, которыми его угощали. Дежурный схватил его за ногу и сдернул с нар. Заключенный ударился головой о пол и умер. Грузина арестовали.
Ни один заключенный говорил об этом со злобным торжеством.
– Теперь хлебнет горя. Десятки ему не миновать.
Другие, более опытные, качали головами. Он появился среди нас через 17 дней, восстановленный в прежней должности. Мы боялись, что он теперь станет лютовать пуще прежнего, но, к нашему удивлению, свирепого дежурного словно подменили.
– Нет, ребята, – говорил он, – я теперь понимаю. Побыл в вашей шкуре, теперь никто от меня плохого не увидит.
Самое поразительное то, что это оказалось чистой правдой. До конца его службы у нас никто не имел повода посетовать на него, и мы искренне сожалели, что его вскоре куда-то перевели.
Семнадцати дней тюрьмы хватило, чтобы совершить с этим человеком чудо. Это был единственный известный мне случай, когда заключение кого-то действительно исправило.
Камеры общежития постоянно тасовались, и я попал в мужскую половину смешанного корпуса. Там я занял койку на площадке второго этажа над лестницей, рядом с крохотной камерой ИТР, в которой для меня не было места, – но все-таки не на общих нарах. В пятнадцати метрах от входа в барак стояла уборная с выгребной ямой, в которой чуть не утонул бывший прораб Боков, отправившись в уборную ночью без очков, – у него была сильная близорукость.
Даже располагая таким завидным местом, я предпочитал, по возможности, ночевать не в бараке, а в конторке. С ребятами я был в отличных отношениях, но меня угнетала самая атмосфера барака: тусклый свет под потолком голых электрических лампочек, двухэтажные нары, слоистые облака табачного дыма. Плохо было, когда проснешься ночью и увидишь все это – обстановка ночного кошмара. Но бывало, что ночевать в бараке приходилось и мне, – главным образом, когда администрация
вдруг начинала проявлять повышенное внимание к режиму и быту заключенных, а случалось это периодически. Каждый раз начиналось с поголовного бритья отросших причесок, на которые в другое время смотрели сквозь пальцы. Это было сигналом к тому, что на нас обрушатся и другие неприятности, вплоть до генерального шмона, и уже можно было быть уверенными в том, что пройдет несколько ночных поверок.
В один из таких периодов, вскоре после отправки портрета, я ушел в барак довольно поздно, засидевшись за составлением нарядов. Это был один из самых тоскливых вечеров за долгое время. Надежда на то, что Татьяна ответит хоть в трех словах на записку, не оправдалась. Устно она ничего не передала, потому что Расторгуев ее не встретил, но почему нет письма? Я пришел в барак незадолго до отбоя, прибавив к плавающим вокруг лампочек слоям дыма, сколько мог, от своей самокрутки и лег. Пришлось поворочаться с полчаса под разговоры и перебранки, вспыхивающие в разных концах большой камеры, прежде чем удалось заснуть.
Проснулся я в другом воздухе, светлом и чистом, это был воздух свободы. Я шел с Ириной через Комсомольскую площадь, которая была тогда Каланчевской, и по ней можно было ходить. Рядом шла Татьяна с человеком, которого я в жизни не видел, но почему-то знал, что он ее муж. Он был коренаст, внешности неприметной, но для нас он был дорого просто тем, что он – Танин муж. Время сместилось на несколько месяцев назад, стояла ранняя весна, и вся площадь – видно в честь Победы – была усажена молодыми березками и кленами, тонкая листва которых казалась свежеумытой на фоне сияющей голубизны неба. Пробираясь среди смеющейся, праздничной толпы, мы обогнули Казанский вокзал и оказались у входа в метро. Это была очень красивая новая станция, отделанная со строгим изяществом красным и черным гранитом. Народ толпился и здесь, эти шли вверх, те вниз, и на одной площадке образовалась пробка: среди кучки народа маленький и очень уродливый человечек плясал от избытка радости, смешно закинув голову и выставив брюхо. Кругом одобрительно смеялись; многие, миновав площадку, еще задерживались, чтобы с улыбкой посмотреть на танец, свесив голову за перила. Мы спустились в нижний вестибюль и там застряли, не в силах отвести глаза от громадной люстры тонкого металлического плетения, висевшей посреди зала. В жизни я не видел ничего краше.
Затем мы оказались в вагоне, но не метро, а троллейбуса и ехали все по той же Каланчевской площади, тут я рассмотрел как искусно посажены березки: густо и не мешая движению. Машина нырнула под железнодорожный мост; за ним стояла колоссальная статуя, которую я хорошо знал, хотя никогда не видел.
– Это статуя Екатерины, – сказал я, ничуть не удивив своих спутников.
Почти сразу же мы оказались в центре. Я не уловил момента, когда мы вышли из троллейбуса, но вскоре мы входили в ЦУМ, перейдя площадь, полную того же радостного возбуждения. Счастливые, мы бродили по этажам, разглядывая одежду, еду и игрушки, ничего не собираясь покупать. На стеклянной горке в обувном отделе мне приглянулись простотой и изяществом дамские туфли красной матово блестящей кожи.
– Это бальные туфли, – произнес я, и в тот же момент увидел их на Ирине. Задумчиво и смущенно улыбаясь, она сделала несколько па вальса, но этот танец в людном месте почему-то показался мне нескромным. Обняв ее за плечи и привлекая к себе, я сказал:
– Дорогие друзья, мы всегда рады вас видеть, но сейчас, после долгой разлуки, нам хочется побыть одним.
* * *
В то же мгновение свет исчез из моих глаз, и я опять лежал среди сонного кошмара на своей койке, задыхаясь от отчаяния и тоски. Стояла глубокая ночь, но кое-где на нарах курили, и клочья поредевшего табачного дыма спиралью вились под потолком. Кто-то нудно храпел в десяти шагах от меня, из дальнего угла камеры доносились сдавленные стоны, словно человека душили; время от времени слышалось приглушенное ругательство или звук выпускаемых газов. Воздух в бараке стоял неподвижный и тяжелый; не в силах дышать этим воздухом, я вышел на улицу.
Сам не свой, я бродил вдоль барака почти до рассвета. Выбегающие в уборную шли шаткой сонной походкой и, если оказывались рядом, недоуменно зыркали на меня. Серело, когда я вернулся в барак и, поворочавшись с боку на бок, в тайне надеясь и страшась увидеть все снова, заснул тяжелым сном до подъема.
Весь день я не мог отделаться от ощущения, что то была явь, а это сон. Я вглядывался в знакомые лица и мотал головой, стараясь убедить себя, что они реальны: в то же время надо бы-
ло хоть приблизительно отправлять свои обязанности, потому что я не хотел оказаться перед необходимостью объяснять, кому бы то ни было, свое состояние.
К вечеру, прежде чем взяться за стопку накопившихся вновь нарядов, я написал Татьяне письмо. Я просил, умолял ее сообщить, наконец, что сталось с Ириной, убеждал, чтобы она поняла, что неизвестность хуже любого тяжелого известия.
Потом потянулась обычная лагерная рутина.
* * *
Я отлично ладил со всеми рабочими, кроме штукатура Савочкина, крикуна и баламута, да еще разве печника Воронина, мужика, ослабленного и заторможенного до поглупения. С Ворониным было трудно просто потому, что работал он из рук вон медленно и плохо; когда же ему выписывали полагающуюся по выработке урезанную лайку, он по-детски плакал, не стыдясь окружающих и не вытирая слез. Этого ни я, ни Гутин вынести не могли; приходилось идти на всякие ухищрения, вроде приписывания ему части работ другого печника, Филькина, веселого, покладистого и хитровато-простоватого рязанского парня. Получив вожделенную пайку. Воронин веселел и начинал многословно объяснять, что когда человек сыт, то с него и работу спрашивать можно.
– Где ж твоя работа? – кричал Гутин, но Воронин лишь хлопал глазами в ответ.
С Савочкиным было сложнее. Еще когда я только приступал к работе и, по сути дела, ничего не понимал в строительстве, он "наколол" меня на этом непонимании и с тех пор относился ко мне несколько презрительно, даже когда я в достаточной мере освоился с этой нехитрой премудростью. Однажды в столярной мастерской он возился над каким-то сооружением из двух кусков доски, один из которых имел закругленный угол, другой примыкал к первому на манер кронштейна.
– Что вы строгаете? – спросил я.
Савочкин стал длинно и, поначалу, как-то неуверенно объяснять, что делает специальный мастерок для отводки галтелей.
– Обыкновенным неудобно, – говорил он уже солидно и убедительно, – а этим – вот!
Он сделал размашистое движение рукой, чем вполне убедил меня.
Его неуверенность я вспомнил через месяц-полтора, зайдя в камеру, где жили рабочие-строители, и увидя пресловутый "мастерок", украшающий угол помещения в качестве полочки. Я не подал вида, что узнал его.
Савочкин не однажды ругался со мной из-за пайки, которая казалась ему недостаточной, и из-за моих распоряжений. Резоны мало действовали на него. В критических случаях прибегал Гутин и, истошно вопя на Савочкина, который мог бы прихлопнуть его одной лапищей, заставлял его делать что положено.
– Он меня на оттяжку берет, – жаловался Савочкин, когда товарищи подсмеивались над его поражением.
Жестянщик Ермошкин, человек в возрасте – ему было около полсотни, – в прошлом саратовский кладовщик, хапнувший, по слухам, свыше всякой меры, держался куда солидней; однако, когда вспыхивали довольно частые споры по поводу строевки на хлеб, подначивал рабочих:
– Он же гравер! Он вам так подделает, что и не узнаете! Вы что думали?
Говорилось это, конечно, только за глаза.
– Ермошкин, – спросил я его однажды, – правда, что ты 370 тыс. взял?
– Э-э, Александр Аркадьевич, – ответил он, даже привзвизгнув, – если б только знали, сколько я взял на самом деле.
У меня не было причин не верить: во-первых, врать в смысле преувеличения было ни к чему, во-вторых, не он один мог похвастать крупной суммой. Еще в тюрьме я слышал краем уха о двух группах "гастрономщиков", эвакуированных из московских тюрем в Саратов – 180 человек в одной, 73 – в другой. Здесь я познакомился с одним из гастрономщиков, Данильченко, покладистым парнем лет 32, валявшим бурки для начальства и игравшим на баяне.
Он был постоянным участником праздничных вечеров и репетиций в КВЧ.
Были еще расконвоированные плотники, Иванов и Анисимов, первый из которых тоже был изрядным, хотя и безвредным, крикуном. Второй – тихим стариком, работавшим безотказно. Были ребята, с которыми работать легко и приятно, вроде Филькина, Тараненко, Мишина. Возня со всей этой братией, плотно наполнявшая рабочий день, и не позволяла предаваться горьким мыслям; вечером я сидел за гравированием и резьбой, стараясь кроме них ни
о чем не думать. Хуже было ночью, особенно если проснешься до рассвета, – тут уж просто деваться было некуда.
После некоторого молчания, Татьяна прислала письмо. В нем были только общие слова о том, что у них все благополучно и мне не надо волноваться; от Ирины – ни звука. В самом конце письма она сообщила, что вскоре придет ко мне с передачей.
Мне оставалось – ждать.
* * *
Пришел ко мне Гриша Одарюк и попросил нарисовать его портрет.
– Хочу послать родным, – объяснил он. – Слышал – Полтавщину освободили!
Да, фронт устойчиво перемещался на запад. После Курской битвы мало кто сомневался в надвигающемся крахе немецких войск. Я с нетерпением ожидал освобождения Киева, хотя, вопреки рассказам моего первого здешнего соседа, не ожидал, чтобы кто-нибудь из моих родственников – если они не покинули города – остался в живых.
– Гриша, – сказал я, – а ведь я не умею рисовать.
Одарюк сморщился, как от кислоты.
– Да брось ты! Рисовать он не умеет! Ты же гравируешь, это труднее, чем рисовать.
– Поверь, не умею.
Он вытащил из кармана портсигар. По льву на дюралевой крышке я узнал работу Кудрявцева.
– Видел я у Сорокина твой портсигар, разве сравнить? Хотел выменять, давал в придачу целую пачку махорки – ни в какую. А ты – не умею. Умеешь, не хочешь. А? Давай, по старой дружбе. Я в долгу не останусь, родичи обещали посылку прислать?
Я взял в руки портсигар. На этот раз он поразил меня – примитивностью. Примитивностью не только замысла, но и выполнения. Не то, чтобы я стал настоящим гравером, нет, просто и я тогда смотрел на такие поделки с позиции своего неумения. Я не стал объяснять Грише, что резцом работаю уверенней, чем карандашом, он бы все равно не поверил, а чего доброго, унес бы обиду.
– Давай, Гриша, попробую, – сказал я. – Но, чур не обижаться, если не выйдет, я же не художник.
Портрет вышел. За несколько сеансов мне удалось поймать не только внешнее сходство, но и его добродушно-упрямое вы-
ражение. Гриша был без меры доволен. Он упрекал меня в излишней скромности.
– Вот видишь, говорил же я, что нарисуешь! Все говорят, я тут похож, как две капли.
Действительно. Гришин портрет прибавил мне славы – но не прибавил умения. Я получил сразу несколько заказов, но, вместо того, чтобы попытаться извлечь из них выгоду, принялся за портрет Тоси Карамышевой, девчонки, сидевший, кажется, за мелкое воровство, а может быть, за что-нибудь похлеще. Просто мне захотелось изобразить ее недурную лисью мордочку. Тося приходила ко мне в конторку рано утром, задолго до поверки, и терпеливо сидели час-полтора, позируя. Она явно была не против расплатиться за работу натурой, но я и тут не сумел соблюсти свою выгоду.
Не говоря уж о гложущей тоске по Ирине, которая исключала возможность помыслить о другой женщине, вся лагерная обстановка отсекала для меня этот вопрос. Даже когда миновала крайняя степень истощения и слабости, меня и без того не потянуло бы завести тайную интрижку из-за какого-то чувства брезгливости; не то, чтобы я считал лагерные романы неприличными, напротив, я им сочувствовал и, если мог, помогал, – но свое собственное участие в них воспринял бы, как занятие любовью на грязном полу уборной. Так было у меня до конца лагерного срока.
Так вот, портрет Тоси не удался. Я принимался за него дважды, оба раза сначала что-то будто бы получалось, но потом я терял линию и дорабатывался до того, что с бумаги смотрело какое-то совсем другое лицо, даже внешнего сходства с натурой не имевшее.
Я окончательно убедился, что рисовальщиком мне не быть. Тем временем в колонии появились профессиональные художники – сперва Андрей Пономарев, примерно мой ровесник, за ним – Лева Цыпин, мальчишка 17 лет, смазливый и затейный, веселость которого не смогло победить даже заключение. Правда, слава Богу, в серьезные переделки он не попадал. Их сочувственное отношение помогло мне не распространить свое разочарование на гравировальные и резные работы.
– Воротник объявлен шедевром, – говорил он, возвращая мне выгравированный на зажигалке портрет женщины с замечательным именем Вероника Сивохина, только что с торжеством показанный им своим друзьям из санчасти (портрет заказывал офицер из управления). С их поддержкой я брал все более сложные сюже-
ты, и вскоре заслужил одобрение всей интеллигентной части колонии, изобразив на резной крышке своего деревянного портсигара задумчивого демона, окруженного клубами табачного дыма из его трубки, завивающимися в виде знака вопроса.
– Дух сомнения, – сказала Лина, опять попав в точку. Да, сомнения… Больше всего меня сейчас терзали сомнения отнюдь не философские.
* * *
Меня вызвали на свидание как раз, когда шла очередная стычка с Савочкиным. Я поспешил, махнув рукой и даже не окончив фразу.
– Побежал, торопится, – презрительно бросил вдогонку Савочкин.
Мне было не до него. Придя к вахте, я увидел дежурного – козлобородого сержанта Скворцова, человека по натуре не злого, даже доброго, но глупого и самовлюбленного, и изводившего заключенных бесконечными наставлениями и поучениями.
– Кем вам доводиться Татьяна Викторовна Скворцова? – спросил он.
– Сестра, – не задумываясь, соврал я.
– Гм... А отчество – разное.
– Единоутробная, – пояснил я. – Моя мать раньше была замужем за ее отцом.
– Понятно. Получайте вашу передачу. Он вдруг широко улыбнулся.
– А фамилия-то моя! Это – по отцу или по мужу?
– По отцу.
Холода еще не наступили, и Татьяна ждала меня во дворике около вахты. Мы обнялись. Она не изменилась, только похудела, – правда, она никогда и не была полной. Я с восторгом держал ее за руки и слушал ее ясный голос, для меня сейчас не было на свете человека ближе. Слава Богу, она не охала, не ахала, а рассказывала о своей жизни, улыбаясь и блестя глазами. О здоровье старухи-матери, об успехах Светки в школе, о том, что она выучилась курить и обжигает зубы, выкуривая самокрутку до конца – из жадности!
И ни слова об Ирине.
Я несколько раз хотел перебить ее и задать прямой вопрос, но – нервничал и не решался. Наконец я уловил паузу и начал:
– Таня…
Она поняла мгновенно, – мудрено ли? Некоторое время молчала, раздумывая – я уже знал, что будет – потом сказала, рассматривая свою руку, вероятно, чтобы не смотреть мне в глаза:
– Сашенька... Ирина вышла замуж за Соломона Вагина. Он ушел от Анны.
Я не свалился, не закричал, не заплакал, но видимо, лицо у меня было страшное, потому что Татьяна, подняв глаза, схватила меня за руку.
– Саша, Саша! Не надо! Сашенька!
– Ничего, Таня, – ответил я, усмехаясь только губами, – я этого давно ждал. Да и зачем ей связывать свою судьбу с арестантом, с отщепенцем...
– Вот уж этого вам не следовало говорить, – сказала Татьяна немного жестко. – Вспоминайте сороковой год.
Да, в сороковом году я чуть не оставил Ирину. До сих пор не могу понять, что это было за наважденье. Я безоглядно увлекся Верочкой Иванченко, невестой моего друга и готов был пустить под откос все – дружеское и любовное отношение Ирины, общность взглядов, уже прошедшую испытание ладную жизнь, – а матримониальные планы друга оказались и вовсе на самой дальней периферии моего внимания.
К счастью, Вера была разумней меня. Целый год она упорно отвергала все мои настояния, и этот год был ужасен для Ирины, от которой я не умел, – да и не хотел, гордясь своей честностью, – ничего скрывать. Ирина вела себя безупречно, ко мне относилась спокойно и по-дружески, и только раз причинила мне большое беспокойство, исчезнув из дому после тяжелого и глупого с моей стороны разговора. Я ее нашел у Лены Люшиной, Ленки-Пенки, где она сидела, обливаясь слезами.
– Ничего, больше поплачешь, меньше пи-пи сделаешь, – невозмутимо говорила Ленка-Пенка, сидя по-турецки на диване и промокая бумажками свой вечно простуженный нос. – А ты, Сашка, дурак, все равно обратно приползешь на коленях, не знаю я, что ли? Только ты поскорей, а то зря Ирочку мучаешь. Нужна тебе эта девка! Обормот.
Везя домой молчаливую Ирину, я впервые ощутил некоторую натянутость в своем положении. Вероятно, понимая это, она вскоре уехала в Ленинград, откуда писала мне ласковые и спокойные письма. "Саша, живая душа" говорила она в них, и,
хотя моя решимость не изменилась, чего-то стало не хватать, когда очередное письмо не приходило вовремя.
Она пробыла в Ленинграде долго, месяца два. Потом вернулась, и опять пошла эта жизнь со странными, нелегкими для всех отношениями. Я продолжал убеждать Веру, но что-то во мне гасло.
После одной дружеской вечеринки – присутствовал и мой друг – ее жених, когда я был особенно настойчив, я, потеряв терпение, решил не встречаться с ней некоторое время. Я полагал, что это сломит ее сопротивление.
Так и случилось. Дело шло к новому году – тому самому, когда Тамара рассказала мне о Николае. Вера позвонила мне на работу и попросила о встрече. К своему удивлению, я не ощутил радости. Я перегорел. То и дело, возвращаясь мыслями к предстоящему разговору, я все ясней осознавал, что Ленка-Пенка права, что я готов, в самом деле, ползти за Ириной на коленях на край света, и что никого, кроме нее, мне не надо. Тяжелый разговор с Верочкой только завершил этот странный отрезок жизни, и ее виноватая покорность уже была мне ни к чему. Вскоре она вышла замуж за моего друга, чему, наверно, радуется по сей день: живут они ладно, он преуспел, и у них отличные дети.
Никакого торжественного примирения с Ириной не было. Не принес я и покаяния, понимая, что оно ей ни к чему. Просто нам было хорошо друг с другом, как никогда прежде, и я чуть ли не благодарил судьбу за это нелепое приключение, за то, что оно так раскрыло нас друг для друга. И уж в чем был свято уверен, так это в том, что после такого испытания нас ничто не разведет, не разделит.
Ан нет. Разделила – тюрьма. Развело – что? Оно самое, если верить Татьяне. А верить – приходилось. Мое тогдашнее поведение, если и не было причиной, то, во всяком случае, открыло в душе Ирины такую возможность.
Но и я был прав. Ирина была старше меня на целых 8 лет, жизнь не сулила ей дороги, усыпанной розами. Мой срок только начинался – 2 года из 10 – а кто мог бы сказать, что будет дальше. Нет, тут ее тоже не приходилось винить.
А я и не винил. Просто – было тяжело и горько.
* * *
Когда я прощался с Таней, во дворик въехала машина, возвращаясь с внешних работ. Заключенные попрыгали на землю, глядя на нас с нескрываемым любопытством.
– Не огорчайтесь так, Сашенька, – сказала она. – Я буду приходить к вам на свидания.
И она ушла, что-то унося с собой навеки.
С чувством невозвратной потери, я брел по двору, таща не радующий душу узелок. Меня нагнала шумная кучка приехавших на машине.
– Ты что безрадостный такой? Жена была? Принесла передачу?
– Нет, не жена, – ответил я хмуро. – Знакомая.
– Ну, значит, будет женой.
– Почему?
– Мы же видели, ты с ней целовался!
* * *
Давно ожидавшийся удар произвел свое неизбежное действие: я еще больше очерствел и замкнулся. Опять вернулось нехорошее чувство, от которого Ирина же когда-то избавила меня, – будто я насквозь вижу женщин с их немудрыми хитросплетениями и ложью. Я понял, что это чепуха, что – пройдет, но избавиться не мог, нужно было время. Даже думая о Татьяне, я не мог заглушить эти мысли, а она этого никак не заслуживала.
Вспомнив ее слова о губах, обжигаемых самокруткой, я сделал для нее мундштук из кусочка светловой буковой древесины. Он был четырехгранным, ромбического сечения, на гранях я изобразил знаки 4-х карточных мастей. Мундштук увидел мой знакомец из бухгалтерии Александр Петрович Каплун и загорелся.
– А.А., сделайте мне такой мундштук! Ничего не пожалею.
– Ладно. Только никаких разговоров о плате. Каплун был старый лагерник, побывавший на севере, и отчаянный курильщик. На этом он и сыграл с соседями по бараку озорную шутку.
Я жил тогда в камере бухгалтерии и однажды вернулся с работы пораньше других, – бухгалтеров задержали из-за какого-то срочного отчета. Но Каплун был уже в камере и, сидя на нижних нарах по-турецки, с видимым удовольствием затягивался громадной самокруткой.
– Попробуйте, славный табачок, – оказал он. Каплун высоко ценил нехитрое мое мастерство и не упускал случая проявить это, в противоположность бухгалтерской братии, державшейся, в большинстве своем, аристократически-надменно.
Я свернул папиросу и затянулся. Скажу без преувеличения, действие было, как от хорошего удара дубиной по голове. Я затянулся, и камера поплыла передо мной. Когда в глазах немного просветлело, я увидел, что Каплун довольно смеется и, как ни в чем не бывало, делает одну глубокую затяжку за другой!
– Ну, Петрович, сильны вы! – с почтением произнес я, прокашлявшись. – Как можно курить такую отраву?!
Начал приходить народ. Каплун, ужасно довольный собой, поймал на ту же удочку, одного за другим, всех курящих. Бедняги судорожно откашливались, отплевывались и на все корки ругали безмятежно дымящего героя.
Каплун мне нравился своей независимостью, и я с удовольствием выполнил его просьбу. Он был горд новой игрушкой, как ребенок, хвастал мундштукам перед всеми, курил, красуясь, и говорил:
– Я этот мундштук ни на какой наборный не променяю!
Больше никому мундштуков с 4-мя тузами я не делал, это была работа не на продажу. Но, закончив их, я подумал о себе, – сапожник-то без сапог! И я сделал себе трубку.
Я сделал трубку в виде головы перса с завитой, как на древних изображениях, бородой и в высокой шапке – пехлевийке, гнездо в которой служило чашечкой трубки. Повозиться пришлось изрядно. Надо было найти подходящий кусок дерева; тут мне повезло, совершенно случайно я наткнулся на березовое полено, срубленное так низко, что на нем осталось часть корня, – как раз то, что было нужно. Длинное отверстие в черенке трубки прожег раскаленным в горне гвоздем, остальное обработал стамеской и своим верным ножом, Потом шло обкуривание, в процессе которого трубка воняла и горчила. О трубочном табаке и мечтать не приходилось, в дело шел любой, включая махорку.
Удовольствие от пользования готовой и обкуренной трубкой мне надолго отравил дежурный Скворцов. На мою беду, трубка понравилась ему.
– Хорошая люлька, добрая люлька, – повторял он, вертя трубку в руках. – Сделайте мне такую!
Слова лагерного чина, даже маленького – всегда приказ. Хорошо еще, что они произносились тоном просьбы. Но у меня
не было ни малейшего желания тратить время и труд на одного из благодетелей, занятых моим воспитанием.
– Материала нет, – сказал я как можно суше. – И палец болит!
– А что с пальцем?
– Вот. – Я сунул ему под нос изувеченный еще на стройке, но давно заживший палец, – даже кой-какой ноготь отрос, правда, кривоватый. Палец, действительно, иногда болел.
– Ну, пройдет. А тогда сделаете, ладно? Материал я достану. Действительно, вскоре он принес отличную деревяшку и велел Гутину просушить ее. Ближайшие недели у меня были заняты, главным образом, беготней от Скворцова. Я старался, как можно меньше попадаться ему на глаза и сворачивал в любой закоулок, когда он показывался на другом конце двора. Но иногда встречи были неизбежны, – на поверках в его дежурство, – и он никогда не забывал спросить:
– Ну, как, делаете люльку?
Я надеялся, что рано или поздно он поймет, что делать я не собираюсь, и отвяжется. Только через много лет, в Джезказгане, когда разгоняли лагеря и увольняемые офицеры продавали за хорошую цену резные шкафы, сделанные заключенными за пачку махорки, я понял, как ненасытна и настойчива эта публика в преследовании своей выгоды. Скворцов еще был скромником.
Но главная опасность шла с другой стороны. Гутин, с которым я, по необходимости, соприкасался постоянно, стал приставать ко мне.
– Да сделайте вы ему это трепанную люльку, черт бы его взял! Проходу не дает, – заставь, да заставь Борина. Что вам стоит?
– Ну его к черту.
– Послушайте, что вы со мною делаете!? Я понимаю, вам не хочется, вы за это ничего не получите, – так хоть отвяжется! Я уж его как только за нос не вожу, и насчет сушки заливаю и насчет срочных нарядов. Замучил насмерть. Понимаете, я ему обещал!
Я сдался и сделал трубку. Две недели Скворцов ходил довольный и гордый, как петух, на третью он опять появился в конторе и, словно боясь обратиться ко мне, направился прямо к Гутину:
– Вот, добыл хорошую заготовку. Скажите Борину, пусть сделает мне еще одну люльку!
* * *
На этот раз я решительно забастовал. Гутин вертелся вокруг меня мелким бесом, ныл, что Скворцов не дает ему работать, и что он, Гутин, опять ему пообещал.
– Ну, вы обещали, вы и делайте, – отвечал я.
В один прекрасней день я швырнул проклятую чурку в печь и сказал об этом Гутину. Он взвыл.
– Вы меня под монастырь хотите подвести. Он же меня сожрет! Я скажу, что вы сделали.
– Говорите.
Он так и сделал. При ближайшей встрече Скворцов пронзил меня взглядом поверх трубки и сурово спросил:
– Вы что же, сожгли мою заготовку?
– Да, знаете, такое невезенье! Положил ее в печку – досушить, а меня вызвали на баню, крыша прохудилась. Вернулся, а она уже тлеет. Жаль, хорошая чурка была.
Скворцов потоптался на месте, соображая, как следует принимать мои слова.
– А если я другую принесу? – спросил он. – Тогда сделаете?
– Конечно, – заверил я. – Если не сгорит.
Это была глупая игра. Даже Скворцов понял насмешку. Я уже говорил, что он был не злой человек, но призрачная власть над людьми смутила его мелкую душу. Он смерил меня растерянным и возмущенным взглядом и сделал несколько шагов прочь. Потом вернулся и, указывая на меня трубкой, произнес:
– Вы что же, считаете, что это хорошо? Вы должны всякого начальства слушаться, не забывайте, кто вы такой! Я к вам по-доброму относился, а теперь придется очень подумать!
И он удалился, покачивая бедрами, всем своим видом выражая неодобрение. Признаться, он не столько пристыдил меня, сколько напугал: действительно, любой пшик на ровном месте мог наделать кучу гадостей, вплоть до отправки в совсем нежелательное место. Так, что я бравировал зря.
Я шел по двору в довольно скверном настроении, размышляя, какой черт дернул меня за язык? Немудрено, что я чуть не столкнулся с человеком, выходящим мне навстречу из ворот жилой зоны, и узнал его только, когда он издал легкое восклицание удивления. Это был Тихонов, главный энергетик колонии. Я был рад встретить его.
Инженер-электрик по образованию, в прошлом – офицер конвойных войск и следователь НКВД, Веньямин Александрович был с характером истинно русским, сотканным из противоречий. Он просидел в заключении более 2-х лет по какому-то нелепому обвинению, был вытащен своими энкавэдешными друзьями, решил отныне работать по специальности, – но время от времени его вызывали в управление вести следствие ("гонять лису", как они говорили) и отказаться он не мог; но у заключенных не было лучшего друга, чем он, особенно у людей образованных, которым он горячо сочувствовал. Пил он жестоко, но был превосходным работником. Семьи к сорока годам не завел, но был искренне предан заключенной Анечке, жившей у него на подстанции вместе с чудесным стариком Александром Ивановичем Балахонцевым, мастером на все руки и еще тремя мужиками, бригадой электриков.
Тихонов поздоровался и быстрыми глазами вгляделся мне в лицо.
– Вы, вроде, встревожены? – спросил он. – Что случилось? Может, я могу помочь?
– Пустяки, – ответил я, но все-таки рассказал. Он слушал, хмурясь и покачивая головой.
– Могут быть и не пустяки, – сказал он. – Уж очень он глуп, Скворцов, по глупости и навредить может. Я с ним поговорю.
У меня отлегло от сердца. Тихонов, с его решительным характером, мог уладить это дело не хуже прямого начальства. Благую весточку от него мне принес на следующий день Александр Иванович. Он окликнул меня, когда я шел мимо подстанции на работу.
– Шура, погоди!
Я подошел к калитке. Александр Иванович опирался на низенький заборчик с другой стороны, держа в руках какую-то блестящую вещицу.
– Вот, сделал жене подарок, ко дню рождения. Хочу тебя просить, укрась его каким-нибудь рисунком, а? Я видел твои работы, хорошо получается, без шуток. Ладно?
– Ладно, Александр Иванович. – Я взял у него из рук подарок – дюралевую пудреницу, сделанную с особым изяществом, отличавшим все его работу. – Что прикажете изобразить?
– Уж это ты сам лучше знаешь. Я тебе доверяю полностью. А.И. вошел в помещение подстанции, но на полпути обернулся.
– Вен. Ал-дрович велел передать, чтобы ты с тем делом не беспокоился. А впрочем, поди-ка сюда.
Я подошел.
– Ты парень молодой, перед тобой вся жизнь. Не переведи ее до времени на пустяки. Ну, чего ты на рожон полез? Сделал бы ему трубку. Не тронь г…, оно не воняет.
– Спасибо, Ал-др Иванович.
* * *
Пришло коротенькое письмо от Олега, брата Ирины и от Веты, которая, как оказалось, стала за это время его женой. Со свойственной ему смесью доброжелательства и сухости Олег сообщал для моего утешения, что "в Соединенных Штатах геликоптеры летают вовсю". Вета, более близкая к земным предметам, писала: "Теперь мы с тобой бывшие родственники", – значит, там знали об Ирине, – и спрашивала, что мне прислать.
Каким чудным, вероятно, ей показался мой ответ: я просил прислать книги на английском языке. К этому времени я опять начал читать, и недостаток книг уже давал себя чувствовать больше, чем недостаток еды, которую, как-никак, я мог прирабатывать. А вот с книгами было негусто. При КВЧ была библиотека, перечитать которую не составило большого труда, да и фонд ее быстро уменьшался. Книги шли на раскурку.
Бороться с этой бедой не было никакой возможности. Нельзя же не выдавать книги заключенным, срывая тем самым план культурно-воспитательной работы среди них! И книги выдавались, вопреки здравому смыслу, на заведомую погибель, потому что даже в тех редких случаях, когда пропавшего «абонента» удавалось найти, он делал большие глаза и преспокойно заявлял:
– Украли!
За утраченные книги сажали в карцер, но на сявок это не производило никакого действия. Чаще же всего виновника вообще не удавалось найти из-за многочисленных этапов и наплевательского отношения режимников к работе КВЧ.
Роясь на библиотечных полках, среди поредевших русских классиков и вороха дешевой политической литература (она-то обновлялась!) я неожиданно наткнулся на "Вторую книгу" Заболоцкого, и у меня задрожали руки. Эта книга была издана в 1937 году тиражом около 5 тыс. экз., и была сразу раскуплена. Редкость! Прочитав в "Звезде" его "Знаки Зодиака", я потом
отыскивал то немногое, что можно было найти, а тут удача, которой противиться я не мог, – зная, что книгу ждет гибель. Я сунул маленькую книжку в карман и, взяв для вида что-то еще, поспешно ушел. Моя совесть молчала.
Вскоре мне удалось купить у сявки за полпачки махры "Гамлета" в переводе Лозинского – тоже из библиотеки и почти целого, – сявка успел раскурить только две страницы. А еще дней через 10 Татьяна передала через Расторгуева две английские книжки – присланные Олегом рассказы Марка Твена и привезенного мною из Москва "Гамлета".
Совпадение было удачным. Я вклеил перевод между страницами подлинника, таким образом надежно замаскировав происхождение первого. С Заболоцким было сложнее. Несмотря на тщательно удаленные библиотечные печати (тут пригодился опыт резчика и гравера) держать книгу на виду было рискованно. Я решил затвердить на память те стихи, которые мне были по душе и переслать книгу Татьяне.
Но непредвиденное обстоятельство нарушило мои планы. При очередном шмоне и "Гамлет", и Заболоцкий были отобраны вместе с 3-мя книгами по теории музыки, принадлежавшими вольнонаемному. Марк Твен завалился под стол и уцелел,
Здесь надо упомянуть директора металлозавода Медникова. Отбыв смешной для нашей статьи 4-х летний срок, он остался в колонии по вольному найму. Высокий, стройный, похожий на дореволюционного профессора, директор по утрам проходил в свой кабинет, здоровался со встречными без теплоты, но неизменно вежливо. Так же корректен он был в служебных взаимоотношениях.
Тем более неприглядной была экзекуция, которой он меня подверг в мою бытность кладовщиком ПРОСКа. Я уже говорил, что кладовщик из меня подучился никудышный, потому что эту свою работу я ненавидел.
– Я тебя сразу сфотографировал, – говорил вольнонаемный зав. складом Смирнов, худощавый пожилой человечек в офицерской шинели. – Ты работать никогда не будешь, и пропасть тебе в Чухломе разнорабочим. Ты – лодырь.
По отношению к работе в складе, он был глубоко прав. Хотя я редко видел, чтобы он сам делал что-либо путное, для работы существуют заключенные. Я должен был принимать, с помощью мальчишки-подсобника, полуфабрикаты, размещать их, приходовать, составлять ежедневную сводку и относить ее в контору. Все
это я ненавидел. Я ненавидел свой промерзающий склад с рядами ящиков, наполненных железками, свою бессмысленную работу – неделю днем, неделю ночью, на смену с таким же очкастым парнем, как и я – осточертевшие однообразные сводки, которые я составлял кое-как, – за что и пришло наказание.
Однажды утром в ПРОСК вошел Медников, за ним – заводской диспетчер, молодой, мордастый и гладкий. Выдвинувшись из-за спины директора, он протянул руку к ящику со скобками для катушек и сказал:
– Пожалуйста, вот они!
Невооруженным глазом было видно, что директор рассвирепел, даже глаза его засверкали из-под очков. Он взял скобку и швырнул ее обратно в ящик.
– Да, вы правы, вот они. – И набросился на меня. – Вы слепой что ли, или слабоумный? У меня план горит из-за скобок, а они тут у вас навалом лежат. Если даже такую работу не можете делать, идите сортиры чистить, вы – ...!
До нельзя огорченный, – упрек-то был справедлив! – я все-таки ответил:
– Такого языка я не понимаю, гражданин Медников. Я виноват, но извольте говорить человеческим языком.
Он бросил на меня раскаленный взгляд и исчез. Последствия его визита были, конечно, мало приятны: я потерял место на складе и несколько дней получал урезанную пайку. Потом, после нескольких дней кочевья по бригадам, меня подобрал Васильев, только что назначенный начальником планового бюро. Высокий, сухой, крепкий, несмотря на тюремное истощение, Васильев сочувствовал мне, как интеллигент интеллигенту, и всячески старался повернуть мнение директора в выгодную для меня сторону.
– Смотрите, – говорил он Медникову, – как А.А. на счетах считает. Настоящий артист!
Это была неправда.
Но директор, видно, чувствовал себя неловко после своей вспышки и старался ее загладить. Со своей стороны, я старался работать как можно лучше, чтобы не подвести Васильева, да и себя. Понемногу отношения между нами стали вполне доверительными, а однажды, когда декабрьский план из управления нам спустили 31-го декабря. Медников пришел в нашу комнату, застав меня одного, положил план на мой стол, широко развел руками и, ни слова не говоря, удалился. Это был уже почти дружеский жест.
От моего приятеля тех месяцев Толи Левановского, певца, я знал, что Медников – знаток и любитель музыки. Ко мне уже возвращались прежние интересы, хотелось если не послушать любимые вещи – тут я целиком зависел от радио, – то хоть почитать о них, а тут маячила такая возможность. Я долго не решался просить его принести мне что-нибудь, а когда решился, то Медников принял это очень просто. На следующий же день он принес две книги, потом еще одну. Я был счастлив.
– Ничего, если я буду читать их долго? – спросил я хозяина.
– Читайте, сколько найдете нужным. Только берегите, – я их очень ценю.
– О, не беспокойтесь!
И вот теперь, – я уже работал на строительстве, – книги пропали. Я не знал, как буду смотреть в глаза Медникову. Пришлось собрать всю свою решимость, чтобы зайти к нему в кабинет и рассказать о случившемся. Он не стал меня упрекать, – выдержка не позволяла, – только сжал челюсти, побарабанил пальцами по столу и посмотрел на меня так, словно ожидал, что я скажу что-нибудь еще.
И я сказал. Отчаянную глупость.
– Книги у администрации. Вы можете потребовать, чтобы вам их вернули.
Выражение его лица не изменилось.
– Хорошо, идите, – произнес он.
Я ушел, как побитый. Затворяя дверь, я увидел, что он все еще сидит неподвижно, уставясь взглядом в стену. Мне было очень стыдно.
* * *
Выслушав рассказ об этом разговоре, Толя Левиновский сказал:
– А.А., в ваши годы вы поразительно наивны.
Он был на 5-6 лет моложе меня.
* * *
У Толи был приятный баритон, благодаря которому он был избавлен от общих работ и пел на клубной сцене, получая пайку в рабочей бригаде. Одно время мы с ним оба спали в камере бухгалтерии, где царил урка "пом. нор." Ягелло, а дневальным
был маленький сявка, обожавший своего шефа. Когда меня выгнали из ПРОСКа, дневальный реагировал мгновенно: на следующий же вечер предложил убрать из камеры свои монатки.
– Ты теперь простой рабочий, – сказал он, – а здесь всякое начальство живет.
– Всякое начальство? – засмеялся я. – А Толик тоже начальство? Что ж ты его не гонишь?
– Толик – артист, – внушительно объяснил малыш. – А ты – простой рабочий, тебе здесь не место.
Из камеры я, конечно, никуда не ушел, и Ягелло санкционировал это, – все-таки он разбирался в людях. А через недельку я прочно вошел в ряды "начальства", поскольку сидел в конторе, и вопрос больше не возникал.
Надо отдать справедливость Ягелло, порядок в камере он держал железный. Полы мылись каждый день, койки заправлялись почти по-военному, и, когда кто-нибудь ел в камере (от порядка, установленного Коржевым скоро не осталось и следа), то обязан был тут же убрать за собой.
Ягелло, как впрочем, и все другие, любил Толика за его покладистый нрав и за музыкальный талант. В камере он его прямо-таки по-отечески опекал: заставляя есть вовремя, а не как придется, даже подкармливал из своих передач, учил его тонкостям лагерной жизни; хотя он был не старше Толика, в этой стороне жизненного опыта поднаторел куда больше нас обоих.
У Ягелло, при всей его примитивности, была своя система взглядов, ярко проявившаяся в эпизоде с тем же Толиком Левановским. В камере стал пропадать хлеб, чаще всего у того же Толика. Это было странно, – все-таки бухгалтеры "чистая" публика. Единственный, кто мог вызвать подозрение – Мусатов, сосед Толика, паршивенький гном с вытянутым вперед лицом шакала, беспокойно и завистливо выспрашивавший каждого, кому случилось разжиться лишним куском. Ягелло расставил ему ловушку.
На следующий день после работы Мусатов, как обычно, прибежал в камеру первым. Ягелло дал ему пять минут и вошел в камеру с остальными. Он направился прямо к тумбочке, которая стояла между койками Левиновского и Мусатова, и распахнул ее.
– Где пайка? – спросил он.
Мусатов, разлегшийся на своей койке, втянул в плечи тонкую шею, как от удара.
– Какая пайка? – сказал он, уводя глаза.
– Где пайка, шакал хренов? – звонко, но без выражения повторил Ягелло, пренебрежительно глядя вбок. – Немедленно выложи пайку, которую взял у Толика, а то, б... буду, отметелю тебя при всех.
– Не знаю я никакой пайки, – завизжал Мусатов, приподнимаясь на локтях, но сильный удар в лицо отбросил его на подушку. Мусатов вертелся, пытался подняться, но каждый следующий удар опять сваливал его.
– Веня... Веня..., – бормотал он, задыхаясь. Ягелло не обращал на его слова никакого внимания.
– Я тебя научу, шакал трепаный, – равнодушно выговаривал он между ударами. – Ты у меня узнаешь, как, у товарища кровную пайку брать.
– Веня... Веня... Не буду!.. Детям закажу.
– То-то же. Ну, давай!
Мусатов вытащил злосчастную пайку из-под подушки. Бухгалтеры молча смотрели на него, качая головой. Толя сказал:
– Ну зачем ты его так, Веня!
– Молчи, Толик, если ничего не понимаешь, – беззлобно ответил тот.
В тот же день Мусатов ушел в другую камеру, на нары. Воровства за ним больше не примечали.
А примерно через неделю Ягелло со своей подружкой Юлей и с неизменным Толиком сидел в камере, отмечая получение очередной передачи. Они аппетитно жевали кролика, на которого я старался не смотреть. Ягелло воскликнул:
– Смотри ты! И не заметили, как мою пайку схряпали. Давай твою, Толик!
– Возьми там, в тумбочке, мне неудобно, – ответил Толя, зажатый койкой и табуреткой, на которой стояла снедь. Ягелло открыл тумбочку и выпрямился, с помрачневшим лицом глядя на пайку, которую держал в руке.
– Смотри, вся заплесневела. Ты что же, совсем хлеба не ешь.
– Так ты ж меня как закармливаешь, – засмеялся Толя, – конечно остается.
– Ты погоди, не смейся. Значит, ты в тумбочке хлеб гноишь, а кругом голодные ходят? Вот ведь как получается! Зря я Мусатова бил, покушал бы человек, если тебе не нужно.
Он еще долго отчитывал Толика. Пир был вконец испорчен.
* * *
Несколько раз Тамару встречали на территории в компании Великанова, исполнявшего в колонии какие-то хозяйственные функций и, кажется, расконвоированного. Мне об этом говорили разные люди, но верить не хотелось, – слишком разителен был контраст между благородным и утонченным Яном – и этим здоровенным саратовским мужиком, лицо которого напоминало бифштекс с прорезанными для глаз отверстиями. Но однажды я сам чуть не столкнулся с ними, и Тамара прошла мимо, сделав вид, будто не заметила меня. Мне стало очень не по себе. Если ей уж обязательно требовался утешитель после мужа – такого мужа! – то, по крайне мере, могла бы найти более достойного. Неужели здесь действовал примитивный материальный интерес? Почему-то это событие всколыхнуло во мне лютую тоску по Ирине, которую я всячески старался отвести от себя, забыть. А ежедневные неприятности тоже наступали на пятки.
У меня с Гутиным постоянно возникали раздоры по самым разным поводам. После одного из них я ушел из конторки, сказав прорабу, чтобы он искал другого бригадира. Я отправился к ремонтируемому складу и, взяв мастерок, начал набрасывать на стену раствор, как меня в свое время учил Филькин. Он находился тут же и одобрительно смотрел на мою работу.
– Чинно, А.А., – воскликнул он. – Еще потренируетесь, заправским штукатуром станете. Только вы его больше вверх направляйте, вот так! Через пятнадцать минут прибежал разъяренный Гутин.
– Что вы выдумываете! – заорал он еще на ходу. – Тоже мне, новоявленный штукатур! Мне штукатур не нужен, мне нужен бригадир!
– Ищите его в другом месте, – злобно ответил я. – Мне надоело слушать вашу брань.
Гутин некоторое время ошалело смотрел на мой мастерок, потом вдруг заговорил совсем другим тоном.
– Ну ладно, Борин, не валяйте дурака. Я немного погорячился, подумаешь! Пойдемте, поговорим.
Я положил мастерок, отер руки и вышел. Гутин шел рядом со мной и говорил:
– Ну что вы взбесились? Нам еще работать вместе. Я вам нужен, а вы мне...
На следующий день, когда я принес ему пайку, он посмотрел на нее и спросил:
– Это вы мне? Вы что? Сколько тут?
– 550 граммов, как вам полагается по должности. Мне надоело мухлевать со строевкой.
Он перевел взгляд на меня и задумчиво сказал:
– Ну-ну! Пожалуй, нам с вами действительно придется расстаться. Вы слишком много о себе возомнили.
Но судьба решила иначе. Вечером того же дня Гутина вызвали на этап.
* * *
Для чего надо было постоянно тасовать людей в лагерях, навсегда останется для меня тайной. От нас гнали этапы на север, с севера – к нам. Я встречал людей, побывавших на Дальнем Востоке, в Прибалтике, на Кавказе. Угоняли людей, нужных для производства, а на их место ставили ленивых и безруких, либо совершенно необразованных. Один Солодовников сидел, как скала, за своим столом ст. бухгалтера металлозавода, таскал с кухни коту кастрюлями и удовлетворенно говорил:
– Восьмой год на одном месте, на одном стуле. А всего сроку восемь лет. Досижу последний и – поминай, как звали.
Мне эта тасовка даже нравилась: мы больше знали, что творится кругом. Но для чего она нужна была начальству? Непостижимо! "Дух деятельности"?
"Дух деятельности" было выражение Лины. Она говорила:
– Дух деятельности – это когда журналист сегодня пишет о слесаре, который раньше работал стоя, а теперь сидя и выполняет план на 120 %; через год он пишет о нем же, что он работал сидя, а теперь стоя и выполняет план на 120%. Это не деятельность, это дух деятельности.
Не возьмусь судить о целесообразности этапирования Гутина, м.б. на новом месте он был более полезен, – но в 5-й колонии с его отъездом не осталось ни одного инженера-строителя. Я, правда, поднаторел в этом ремесле, но, видимо, моя финальная ссора с Гутиным побудила его не рекомендовать меня на свое место.
И непостижимым образом, неожиданно для всех прорабом стал Андрей Сомов, малый лет 30, проворовавшийся морской интендант. Он был невысокий, красивого телосложения, гибкий, с кошачьими движениями.
Первые недели мне приходилось учить его всему: строительной терминологии, простейшим технологическим приемам, составлению нарядов и строевок, – но он на удивление быстро освоился и вскоре щеголял специальными выражениями впопад и невпопад.
У него была прелестная подружка Нинка, из-за которой наше помещение подверглось изрядной реконструкции. Гутин, в бытность прорабом, крепко держал в кармане значительную часть администрации и охраны лагеря, поэтому его "свиданки" с Полиной Крейдер никто в упор не видел. Андрей такой властью не обладал. Надо было измыслить какой-то выход. А тут еще печка в нашей конторе стала дымить, и мы решили ее разобрать.
Просветившись в печном деле по книге из техбиблиотеки, я решил отгрохать печь "по науке", – с горизонтальными ходами, воздушной камерой и железным листом – жаровней. Печь удалась на славу: быстро грелась, долго держала тепло и служила нам отличной кухонной плитой. Но соль была в другом.
Печь была встроена в деревянную перегородку, отделявшую контору прораба от клетушки проектировщиков и, во избежание пожара, отделялась от нее небольшими кирпичными разделками. Печник после восстановления печи по моему указанию выложил одну из них и только приступил ко второй, как Андрей, сидевший за столом сорвался с места и подлетел к нам.
– Стой! – закричал он. – Погоди класть! Придумал.
– Что ты придумал?
– Не надо с этой стороны разделки. Смотри. Тебе какой просвет нужен до дерева? 25 сантиметров? Оставляем 25 см и закрываем их вертикальной доской на петлях. Понял? На петлях! А что получается, сам рассуди.
Я понял. Доска на петлях могла откидываться во всех нужных случаях: когда топилась печь и когда Нинке пришлось бы незаметно ускользнуть из конторки через проектное бюро.
* * *
Проработать нам с Андреем довелось недолго – месяца два, – потом меня перевели в проектное бюро на место этапированного помощника Киры Владимировны, Худякова. Я с удовольствием принялся за черчение, от которого за последние годы совсем отвык. В конце первого дня работы К. Влад., разглядывая мой чертеж, удовлетворенно сказала:
– Ну, батенька, у вас графика – не Ивану Ивановичу чета!
У нас, в авиационном КБ, моя графика не котировалась высоко, но для строителей вполне могла сойти и даже вызвать одобрение. Как, чертежник я получал на 100 гр. хлеба меньше, чем будучи бригадиром, зато работа была не в пример спокойней и оставляла больше времени для своих дел. Татьяна, узнав о перемещении, очень порадовалась за меня. Она продолжала изредка – по мере возможности – приходить с передачами, связь мы держали через Расторгуева.
В благодарность за помощь я сделал ему мундштук с 4-мя тузами. Он поблагодарил, но посмотрел на него как-то разочарованно.
– Что с вами? – спросил я. – Вам не нравится работа?
Он вздохнул.
– Голодный я. Спасибо, мне ваша работа очень нравится, но табачком я за день 10-15 раз побалуюсь, а есть хочу все время. Да, он был тощий, шаткий, обтрепанный, совсем как зэк.
Я развел руками:
– Тут я вам помочь ничем не могу. Крепитесь, вы же откармливаете Машку. Скоро зарежете, отъедитесь.
– Да, да, конечно. Простите, дорогой, это я от слабости.
Неожиданно пришло письмо от Ирины. До того неожиданно, что у меня перехватило дыхание, когда я узнал ее руку на треугольничке. Горечь накатила такой волной, что только усилием воли я взял себя в руки. Шатаясь больше обычного, я проковылял по двору к нашей каморке и уселся за стол, размышляя: вскрывать – не вскрывать? Немного опомнившись, я понял, что К.В. меня о чем-то спрашивает,
– Да что вы, А.А.? Заболели? На вас лица нет.
– Ради Бога, К.В., не обращайте внимания.
Вскрыл. К.В. прекрасно понимала, что бывают в арестантской жизни моменты, когда самое доброжелательное участие мешает, и занялась своей работой.
Что побудило Ирину написать это письмо? Разговоры с Таней, тревога за меня или неспокойная совесть? Или она считала, что я успокоился настолько, чтобы прочесть равнодушно? Рассудительная Татьяна никогда бы не посоветовала ей написать так. Письмо было коротким. Она писала об их нелегкой тыловой жизни примерно то, что я уже знал от Татьяны. Потом:
"Мы с Колей часто говорим о тебе, раздумываем, как тебе помочь. Напиши, в чем ты нуждаешься больше всего, мы постараемся это сделать. Ирина".
Я сидел, подпирая голову руками, пытался представить себе Ирину, пишущую эти строки. У меня было странное ощущение, что именно в эту минуту Ирина предала меня. Кира Вл. сидела, уткнувшись в своей чертеж, и старательно выпевала:
Еду, еду, еду к не-ей,
Еду к любушке моей.
Я положил на чертеж листок, тщательно сбереженный тетрадочный листок и написал ответ. Он был еще короче, потому что я не рассказывал о своей жизни, а только благодарил за письмо. Я писал:
"Если ты и далее будешь писать мне, я приму твои письма с той же благодарностью. Что же до твоего мужа, то он уже сделал для меня все, что мог, и впредь избавь меня от упоминаний о нем".
Я знал, что больше не получу от нее ни строчки.
* * *
Пришла еще одна посылка от Олега. Он никогда не давал мне повода усомниться в своих добрых чувствах, но, зная его непрактичность, не сомневался, что это дел рук Веты. Открыв ящик, я нашел опрятные, крепкие брюки, рубашку, туфли и нижнее белье. Я был снова по-человечески одет.
Перед этим меня вызвал Рахманин, опер, и внимательно разглядывая мою физиономию, спросил:
– Откуда вы знаете Антонова?
Я объяснил, что мы долгое время работали вместе, но умолчал о "бывшем родстве": мне это было неприятно, а Олегу могло повредить.
– А в чем дело? – спросил я, не удержавшись: спрашивать опера – пустое занятие.
– Нет, ничего, – сказал он, уводя глаза. – Идите, получите посылку.
Не знаю, что было приятней – щеголять в свежей одежде или думать о поддержке дружеской руки. Нет, конечно, второе. Во дворе мне встретилась Полина Крейдер, она повела за мной головой, и в ее глазах блеснул острый огонек удивления и инте-
реса. Случившийся здесь Наум Дышельман, бухгалтер, со смехом похлопал меня по плечу.
– Не пытайтесь, А.А., с нашим инструментом тут ничего не сделаешь.
Я продолжал постигать премудрости проектирования под руководством Киры Владимировны. Мы работали, главным образом, для нужд Саратовского областного управления, в самой колонии почти нечего было делать. Заказы управления причиняли немало хлопот Григорьеву, сменившему на посту главного инженера проворовавшегося вконец Пчелинцева: по нашей маломощности мы мало, что могли сделать, и он то и дело забегал к нам с озабоченным видом, справляясь, готова ли работа. Но вообще нам жилось спокойно под крылом этого жесткого и сухого, но в высшей мере порядочного человека. Дело он понимал и никогда не давил на нас свыше меры.
Верочка Туманова заходила – по соседству – довольно часто. Выяснилось, что она очень любит Блока, а у меня еще сохранились в памяти кой-какие его стихи, которые я с удовольствием, хотя и не умело, читал ей. Заглядывал на огонек Толя Левановский, и мы, читая стихи, сравнивая свои вкусы в музыке, говоря вообще о жизни, отдыхали душой от окружающей мерзости и тоски. Именно Толе было посвящено первое стихотворение этого периода, когда стихосложение надолго стало для меня настоятельной потребностью.
Я понял все. Я понял их без слов, –
Ажурность удлиняющейся тени,
Прозрачность предосенних вечеров
И августа
усталое цветенье.
Я понял суть печальной красоты,
Которой насладиться захотело,
В предчувствии последней чистоты,
Природы отдыхающее тело.
Отстраненность этих стихов не случайна: только так можно было прорвать завесу многолетнего молчания – не калечась об окружающую стену. Но уже в следующем стихотворении я не мог не коснуться ее.
Нет, тебя невозможно забыть,
Белизной освященное поле!
В сны печальные песни о воле
Золотая вплетается нить.
Пусть безрадостно наше житье,
Сердце грезить и биться устало –
С каждым снежным звенящим кристаллом
Залетает дыханье твое.
Хорошо, что темнеет тайга,
Словно плачет о сыне украдкой.
Что – зима;
что за осенью краткой
Обновляют природу снега.
Что-то возвращалось в душу; я переставал быть автоматом для добывания и переработки пищи.
* * *
Все же, кажется, первое, что меня взбудоражило по-настоящему, было сообщение о взятии Киева. Я сидел один, К.В., куда-то вышла. Репродуктор бубнил за стеной, в конторке, и я пропускал слова мимо ушей, пока не дошло до сводки с фронтов. Как ни ожидал я этого известия по последним сводкам – или именно потому, что ожидал, – оно меня оглушило так, что я вскочил и завертелся на месте, соображая, к кому бежать излиться. И я кинулся в КВЧ.
Должно быть, я очень смешно ковылял своими изуродованными ногами, кто-то даже указал на меня пальцем. Мне было не до производимого впечатления. Когда я добежал до КВЧ, моих друзей-художников там не было. Анна Ивановна, заведующая, подняла на меня глаза:
– Анна Ивановна, – крикнул я с порога. – Киев освободили! Анна Ивановна была хорошая женщина. Вероятно, она многое понимала, потому что относилась к заключенным с неизменным сочувствием, однажды ей даже удалось выручить меня из карцера. Она сразу поняла, что вызвало мою особенную радость.
– У вас там родные?
– Родители и старшая сестра, – ответил я. Она помялась.
– А.А., – мягко сказала она, – не стройте слишком больших иллюзий. Там, говорят, много народу погибло.
Я поблагодарил ее за сочувствие и вышел, несколько смущенный. Много лет спустя, когда стало известно, что мои родные остались в Бабьем Яре, я с признательностью вспоминал Анну Ивановну.
Но тогда я еще ничего не знал. Все-таки Киев был взят!
* * *
– До чего же ты худой, Борин! – сказал Ягелло, надраивая мне спину в бане. – Все кости торчат.
– Это что, Веня, – ответил я. – Ты бы посмотрел года полтора назад!
Да, вопрос о том, как ускользнуть от неизбежной смерти, уже не стоял. И, по неистребимому свойству человеческой природы, уже хотелось большего. Теперь передо мной стояла цель не только выжить, но и выйти на волю здоровым. Это было самонадеянно, ведь меня все еще качало при ходьбе, и обмороженные ноги ступали неловко, по-медвежьи. В рабочем помещении я себе приладил круглую палку, вроде турника, но когда впервые попробовал подтянуться, оказалось, что и на это нехитрое управление в руках не хватает силы. Я перепугался. В тридцать с небольшим быть не в состоянии подтянуться! На воле я немножко презирал таких хиляков. С этого дня я вернулся к ежеутренней зарядке, понемногу наращивая количество упражнений. Я должен был вернуть свое здоровье и даже силу.
За последние месяцы в колонии произошло много изменений. Влиятельные московские друзья вытащили К.В. из заключения, – редчайший случай в ту эпоху; мало того, крупные кремлевские врачи добились освобождения и Зинаиды Федосеевны, а это было уж совсем невероятно – две досрочки в одной колонии. Зато усилия матери Верочки Тумановой окончились плачевно: при пересмотре, которого она с трудом добилась, Верочке дали 8 лет, вместо ее прежних пяти.
К.В. перешла работать в управление ИТЛК и иногда наведывалась к нам.
З.Ф. осталась на прежнем месте вольнонаемной.
Верочка продолжала работать – и смеялась.
Шел уже 1944 год, положение рейха было безнадежным, в воздухе веяло окончанием войны. У нас это ожидание отозва-
лось смутными надеждами на амнистию, – мол, в сегодняшней неразберихе ничего нет удивительного, в военное время не до того. А пока, слышно было, кое-кто возвращался с фронта, и родные находили родных.
Бог весть как разыскав меня, прислала письмо из Молотова, куда она эвакуировалась, младшая сестра, студентка мединститута. Там ей пришлось работать врачом в лагере, хотя она была лишь на 4-м курсе, но видно с разных сторон решетки одно и то же выглядит по-разному, и письмо, при всем сочувствии ко мне было полно официального оптимизма.
Я стал наследником К.В. в проектном бюро.
Конечно, строитель я был никакой, но до поры до времени сложных заданий не поступало, кое-как справлялся. Нужно было подыскать помощника, но к тому времени в колонии не осталось образованных людей, кроме тех, которые исполняли какую-либо ответственную должность. Оставалось только самому подготовить себе помощника, но и для этого материала не было видно. Помог случай.
Придя за кипятком в кубовую, я увидел нового кубовщика, высокого гибкого парня, который с завидной легкостью орудовал ведром на длинной палке, разливая кипяток в бачки и чайники. У него было тонкое лицо, по зубам и глазам нетрудно было узнать еврея. И он был не по-лагерному вежлив. Все это располагало к нему, и, приходя в ближайшие дни за кипятком, я старался переброситься с ним несколькими словами. Оказалось, он работал на складе, его, по неопытности, втянули в уголовное дело, дали 4 года, а истинные виновники увильнули, – самая обыкновенная история. Звали его Сахно Брилон.
– Саша, хотите учиться на чертежника? – спросил я.
– Конечно! Если вы будете меня учить.
Он успел привязаться ко мне.
Через Григорьева я без труда добился его перевода. Он оказался способным и любознательным учеником, – через несколько недель вполне самостоятельно выполнял несложные чертежи и элементарные расчеты.
Однажды под вечер, дверь проектного бюро открылась и вошел, прихрамывая на правую ногу, человек в гимнастерке и пилотке.
– Самойлович Семен, – представился он. – Вы заведуете этим замечательным учреждением?
– Я. Чем могут быть полезен.
– Приказано Вам передать, чтобы вы меня приютили. Вступаю в высокую должность технолога здешнего шарашзавода. Однако место я у вас не вижу.
– Да, придется вам ютиться за одним столом с Сашей, прошу любить и жаловать. Вы откуда?
– С Тайшета.
Сеня проявил себя неплохим мужиком во всех отношениях, кроме одного. Через каких-нибудь три недели, я уже на правах приятеля, ругательски ругал его за отношение к жене, – он заглазно поносил ее последними словами при мне и даже при чистом душою Саше, стоило ей запоздать с передачей или принести не то, на что он рассчитывал. Я не скрывал от него своего мнения об этом.
– Чтобы так вести себя, Сеня, дорогой, надо быть гадиной и тряпкой, – говорил я самым дружелюбным тоном. Он заводился.
– А кто ты такой, чтобы читать мне мораль? – кричал он. Но вскоре сникал и, словно ничего не было, начинал рассказывать, какой прекрасный человек его жена.
Все это плохо вязалось с остальным. Он был компанейский парень, не мелочной, прекрасный рассказчик, немножко любил порисоваться. Был на фронте, после ранения попал вольнонаемным в лагерь и заведовал там конструкторским бюро на машиностроительном заводе.
– У меня работали заключенные, – рассказывал он, – всякий народ был. Все больше серый, а если кто и выделялся, то не в лучшую сторону. А один так и вовсе... Говорят, известный поэт.
– Поэт? – Я вцепился в него. – Как его звали?
Он вспоминал довольно долго.
– Николай Алексеевич, что ли? Да, Николай Алексеевич, точно. Заболоцкий.
Я охнул.
– Ты что? Он и непохож на поэта. Так, советский служащий. Педант страшный. Он у меня чертежником работал. Не дай Бог, кто-нибудь возьмет у него лекало, или, тем более, рейсфедер, – вони не оберешься.
Заметив, как я укоризненно качаю головой, Сеня замолчал, потом спросил, забавно втянув шею:
– А что, он в самом деле поэт?
* * *
Для того, чтобы вернуть себе здоровье, одной решимости мало, надо было еще претворить ее в жизнь. А меня до сих пор не оставлял хронический насморк, заработанный на 141-й стройке, да и ноги все еще ходили очень плохо. Пока еще было тепло, мы с Сашей и Сеней начали по утрам обливаться водой в нетопленной бане. Струя из дюймового крана действовала наподобие душа Шарко: ощущение было захватывающее. К нам пристал было Поздняков, бухгалтер швейной фабрики, но, когда на улице похолодало, не выдержал и бросил.
Сеня всячески поддразнивал Сашу, которого, в сущности, очень любил, выбирая для этого преимущественно время купанья.
– Матадор дон Прицкер! – возглашал он, стоя на скамье в чем мать родила и торжественно поднимая правую руку.
– Сеня, ну зачем вы это сказали? – горестно вопрошал Саша, блестя своими чудными горестными еврейскими глазами.
Сеня довольно хохотал.
Ровно через месяц после первой попытки мне удалось подтянуться на турнике! Один раз, но – лиха беда начало! Я даже написал.
* * *
Великолепно прошла испытание наша хитрость с печной разделкой. Поверка нагрянула так внезапно, что мы учуяли ее только, когда хлопнула входная дверь. Пока дежурный с помощником шли по обширному тамбуру, служившему также кладовой, Нинка, сидевшая как раз с Андреем, скользнула, откинув доску, ко мне, в проектное бюро и затаилась, как мышь у печки. Дежурному явно кто-то стукнул, – он с места в карьер принялся нажимать на Сомова, где Нинка? Слышно было, как они топали по тамбуру, шаря за ящиками и бочками, потом их шаги приблизились к моей двери, а Нинка тем же чином выскользнула обратно. Уходя, дежурные словно чувствовали, что их провели и матерились на чем свет стоит, – но это не лучший способ внушить заключенному благоговейный страх.
Параллельно с физическими упражнениями я читал и перечитывал мои немногие английские книги, предвидя – как и случилось немного спустя, – что и их отберут при очередном шмоне. Лагерная интеллигенция по-разному относилась к этому мо-
ему увлечению. Андрей Пономарев, например, до того, как мы подружились, не скрывал своего недоброжелательства к «замашкам доходного интеллигента», и даже однажды, движимый бескорыстным желанием подложить "доходному интеллигенту" свинью, стащил моего Марка Твена и долго прятал его у себя. Андрей Пономарев, художник, искренне увлеченный своим делом, хороший, незлобливый парень. Последнее свойство возобладало, и он вернул мне книгу, извинившись:
– Ты брат, меня прости, я тебя не понимал.
Верочка, напротив, проявила несколько насмешливое почтение к высотам моей эрудиции, и однажды вечером, когда мы читали стихи, попросила меня давать ей уроки английского языка.
Заниматься с ней оказалось нетрудным и приятным делом. Собрав до кучи свои немногие познания в грамматике (я и русский-то толком никогда не знал) и, заставив ее затвердить начала, я сразу перешел к чтению. Соль заключалась в том, чтобы выбирать тексты, от которых не оторвешься. Какое-то время мне это удавалось.
Сеня не упускал случая подпустить шпильку насчет этих занятий и многозначительно намекал, что Кобозев наставит мне синяков. К тому времени я уже подтягивался на турнике несколько раз подряд, и перспектива такой схватки меня не пугала, но, увы, причины для нее не было. Я был бы душевно рад влюбиться в свою хорошенькую и кокетливую ученицу, это заполнило бы, ставшую привычной, душевную пустоту и дало бы более осязаемую цель, чем та, к которой я сейчас стремился.
* * *
На территории я как-то снова встретил Тихонова. Он шел, опустив голову и был, видно, чем-то озабочен. Я окликнул его.
– А-а, это вы! Вот удача! Он почему-то огляделся.
– Скажите, могу я вас просить об услуге?
– Веньямин Александрович!
– Ну да, конечно, я не сомневался. Понимаете, вернулся с фронта племяш. Совсем мальчишка, ему девятнадцати нет. Надо его на дорогу ставить, а то разбалуется, и так уж начинает дурить. В ВУЗ его надо готовить. Я у Кобозева просил, он отказался, говорит, все забыл. Только на вас и надежда. Выручите, а?
Мне это было понятно. Я и сам все забыл. Совсем недавно тот же Кобозев, вернувшись в барак после ужина, всполошил
наших немногочисленных ИТРов, спросил своим гортанным голосом, кто помнит формулу решения квадратного уравнения. Не помнил никто. После получасовых мучений мне удалось формулу вывести, но моего достижения не признали.
– Эта формула из тех, которые следует знать на память, – сказал долговязый Кравченко.
Все это я рассказал Тихонову, ничуть его, впрочем не смутив.
– Я вам принесу книг, – уверил он. – Вы наверстаете. И, еще раз оглядевшись кругом, – так непохоже на спокойного и решительного Тихонова, – добавил:
– Я обязан заменить парню отца, который сидит неподалеку – в 10-й колонии.
И он зашагал прочь, уверенный, что теперь-то я ему не откажу.
Занятия начались через несколько дней, – как только я сам повторил некоторые азы. Ученик мой оказался совсем цыплячьего вида, трудно было поверить, что он воевал стрелком-радистом на ИЛе. Он не блистал способностями, но добросовестно выполнял мои задания, и мы двигались вперед.
Иногда, устав от иксов и игреков, мы делали перерыв, и Андрюша рассказывал мне о перипетиях своей фронтовой жизни. Наши войска уже пересекли Одер, и ранение он получил в маленьком немецком городке, около которого стояла их часть.
– Опасно было ходить по улицам? – спросил я.
– В Германии не опасно. Польша – другое дело. Там от части не отходи – убьют. А в Германии народ подавленный – заходи в любой дом, хозяин откроет дверь, сядет за стол, подопрет голову руками и глаз не поднимет – бери, что хочешь, делай что хочешь...
Я пытался представить себе моего птенца, делающего "что хочет" в немецком доме, – и не смог.
Однажды он задержался с приходом, и занятия закончились поздно вечером. Почти сразу после его ухода прибежал В.А., возбужденный и раскрасневшийся. Он бросился ко мне, и недвусмысленный аромат выдал причину его возбуждения.
– Если бы ты знал, как я тебе благодарен, – горячо заговорил он. – Парень без отца, я за него отвечаю, Что бы я делал без тебя!?
Он даже вцепился в меня рукой.
– Просто не знаю, как тебя отблагодарить. Послушай... ты водку пьешь?
– А кто же ее не пьет! – ответил я.
– Сейчас! Погоди, не уходи никуда.
И он унесся.
Я плохо помню, о чем мы толковали до поздней ночи, как старые друзья. Припоминаю только, что он рассказывал, как, будучи офицером конвойных войск, он, входя в "телячий" вагон, закуривал папиросу и бросал ее после первой затяжки – больше ничем он помочь заключенным не мог. Видно, от давно непривычного возлияния, я раскраснелся не хуже его самого, потому что, взглянув на меня, он рассмеялся:
– На пользу пошло!
Потом я уже смутно, урывками, помню, как стаскивал с меня туфли и укладывал на свою койку. Утром я проснулся один и нашел на стуле записку: "Вызвали гонять лису. В тумбочке на опохмелку и пожрать". Опохмеляться я не привык, и – кажется первый раз за три с лишним года – с утра не было аппетита. Только холодное купание разогнало одурь, которую Сеня уже успел заметить и, соответственно, поиздеваться. Я ему ничего не рассказал.
* * *
С тех пор – не часто, чтобы не злоупотреблять любезностью и финансами Вениамина – если на душе особенно скребли кошки, я шел к нему; обычно и говорить ничего не требовалось: бросив взгляд на лицо, он добродушно-ворчливо говорил:
– Опять захандрил! – и бежал за бутылкой.
Рабочие подстанции его боготворили, Анечка не чаяла в нем души; умудренный жизнью Александр Иванович говорил о нем сугубо уважительно. Все это не только потому, что жилось им около него, как у Христа за пазухой, – уважение рабочего класса он завоевал и как прекрасный специалист. Я сам наблюдал, как в его руках завертелся мотор, от которого рабочие отступились; правда пот с него катился в три ручья. Он ненавидел систему, в которой приходилось работать, и давно ушел бы, если б это не означало сунуть голову в петлю.
– Ты хороший специалист, тебя оставят при лагере, – говорил он мне. – Противно будет – крепись. Работай как-нибудь, а водку пей, как следует. В конце концов выгонят, и пойдешь, куда хочешь.
Из наших попоек одна мне запомнилась невероятностью ситуации. Еще стоял снег, когда я заглянул к нему на подстан-
цию совершенно случайно, без какого-либо повода к тому. Я застал всю тихоновскую коммуну собравшейся у стола.
– Вот молодец, что зашел! – приветливо буркнул хозяин. – Садись.
Я хотел было отказаться – на меня не рассчитывали, – но они навалились миром, и я остался.
– Наливай, Александр Иванович, – сказал Тихонов. – Почетному гостю.
На всех был один чайный стакан, полагалось пить по очереди. А.И. налил до краев. Но, когда Вениамин передавал его мне, раздался звонок в дверь. Он помедлил.
– Анюта, взгляни кто, – распорядился он.
Рядом с дверью было небольшое окошко вроде бойницы, и дверь отворялась только для тех, кого обитатели крепости считали нужным принять. Я посмотрел на Аню, выглядывающую в окошко, у нее округлились глаза.
– Керберт! – прошептала она с ужасом.
Это был начальник Аткарской тюрьмы.
– Тимоха? Впусти.
Имя посетителя не произвело никакого впечатления на Вениамина. Пока Аня бегала отпирать, он передал мне стакан.
– Пей!
Я выпил как раз в тот момент, когда Керберт входил в комнату. Среднего роста, плотный, живой, он с видимым недоумением окинул нас взглядом, задержавшись на мне, – остальные были, вероятно, ему знакомы.
– Здорово, Тимоха. Ты как раз вовремя. Выпей. Ничуть не смущаясь, он налил водку в стакан, который я опустил на стол. Керберт опять пронзил меня взглядом, но деваться было некуда. Он поднес стакан к зубам и выпил, – не ставить же Вениамина в неловкое положение перед заключенным. Что никто не проговорится о столь вопиющем нарушении режима – с его участием! – он мог быть вполне уверен.
Я вскоре ушел, сославшись на дела: Керберт был не тем человеком, обществом которого я бы гордился. Но теперь я имел законное право хвастать, что пил водку из одного стакана с начальником Аткарской тюрьмы.
* * *
Кобозеву заметно не нравились мои занятия английским языком с Верочкой. Он держался в границах вежливости и однажды даже отпустил мне довольно тяжеловесный комплимент. Это было, когда Верочка затащила меня в санчасть – прочитать только что написанную поэму. Он находился там на правах постоянного гостя. Поэма, кажется, не произвела особенно сильного впечатления, однако – хвалили. Кобозев сказал:
– А не почитать ли что-нибудь еще? А.А. ведь специалист по Блоку!?
Я не мог понять, что это – укор поэту или похвала чтецу.
Как бы то ни было, я пошел навстречу его пожеланию. Не я один замечал необычную хмурость Кобозева в последние дни. Сеня, многозначительно покачивая головой, советовал мне остерегаться.
– Он же бешенный, этот Кобозев. Расшибет тебе башку кирпичом, потом доказывай, что ты не верблюд. Он уже сидел в кондее за драку, ты что, не знаешь?
Я знал. Нельзя сказать, чтобы я так уж совсем не опасался. Но мне казалось унизительным менять свое поведение лишь потому, что оно кому-то не нравится.
Однажды вечером я вернулся после ужина к своему столу, записать кой-какие пришедшие в голову мысли. У меня уже была изрядная пачка стихотворных и прозаических записей, которую я хранил в углу нашего большого, забитого строительным барахлом тамбура. Я хранил ее там, зная по опыту, что при шмоне каждая исписанная бумажка пропадает. К сожалению, все написанное нельзя было удержать в памяти, – накопилось слишком много.
Работа спорилась, и я был намерен просидеть за ней еще, по крайней мере, час, когда под окном замаячила темная фигура. Вглядевшись, я при свете луны узнал Кобозева. Он прошел под окном раз, другой и исчез. Я продолжал работать.
В третий раз он остановился перед окном и внимательно посмотрел внутрь. Я хотел открыть форточку и окликнуть его, но как только я поднялся со стула, он опять пропал. Мне стало не по себе: от Кобозева с его необузданным нравом можно было ожидать чего угодно, а в лагере это ни к чему. Я начал собирать бумаги.
Было тихо, когда я, заперев дверь конурки, вышел в тамбур. Обогнув конторку прораба, я открыл дверь на улицу, ре-
шив, что Кобозев угомонился и ушел, но тут же его фигура возникла вплотную передо мной и раздался крик:
– Снимите очки!
Его благородства хватило только на этот выкрик: едва я успел сорвать очки и швырнуть их внутрь тамбура, как получил увесистый удар кулаком под левый глаз. В течение пяти минут мы с ним яростно месили кулаками друг друга, потом он так же внезапно выкрикнул:
– Хватит!
Поле битвы, в некотором роде, осталось за мной. Я не успел осмотреться, как моего врага рядом не оказалось. Зато из дверей санчасти показались две женские фигуры, потревоженные шумом. Это были З.Ф. и Верочка.
– Что случилось? – с ужасом спрашивали они, разглядывая мое разбитое лицо.
Я бормотал что-то невероятное, не желая выдавать виновника.
– Это Кобозев? – гневно и настойчиво спросила Верочка. Захваченный врасплох, я кивнул.
– Ну конечно, – презрительно сказала она. – Ладно, это ему даром не пройдет. Дуэлянт!
Они затащили меня в санчасть, обмыли кровь и положили примочки.
– Отсюда идите прямо в барак, – оказала З.Ф. – Не хватало только, чтобы он снова напал на вас. Хотите мы вас проводим?
Я отклонил предложение и отправился отыскивать очки. Не знаю, как я их нашел бы, если бы не Верочка, которая все-таки увязалась за мной. Я поблагодарил ее и пошел в помещение бюро, выправить дужку очков, – она была сильно погнута. Надо было действовать тщательно и осторожно, чтобы не сломать ее, – в лагере замену не найти.
Хлопнула дверь тамбура. Я только успел водрузить на нос исправленные очки, как на пороге клетушки появился Кобозев.
– Давай поговорим!
– Давай.
Он стал горячо, сбивчиво и картаво толковать мне о том, что я веду себя недостойно, что настоящие мужчины всегда действуют открыто, и т.д.
– Я русский человек! – воскликнул он, как мне показалось, не совсем к месту. Вообще, трудно было отделаться от впечатления, что он не уверен в прочности своей позиции.
– А я еврей, – возразил я с улыбкой. Он смешался на мгновение, от того, может быть, что непреложно верил в абсолютную убедительность своего восклицания, и не мог представить себе даже теоретической правомочности сопоставления, перед которым я поставил его. Прав мой друг Марк Галлай, утверждая, что слова "я русский человек" не имеют смысла без естественного продолжения "а не...", где на место двоеточия подставляются – еврей, казах, татарин. Вера Кобозева в безотказность действия магической формулы была так велика, что он еще раз повторил ее; и еще раз я сбил его своим простым возражением.
Мы расстались, ни до чего, конечно, не договорившись, – разговор-то был беспредметен.
* * *
Увидев меня на следующее утро, Сеня уставился, не мигая, на синяк.
– Кобозев?
– Он.
Я рассказал о дуэли. Сеня слушал, качая головой и хихикая. Потом спросил:
– Ну ты-то ему хоть дал?
– Встретишь – посмотришь. Потом расскажешь мне.
Днем зашел за книжкой мастер штамповочного цеха. Хотя я сидел у окна, он почти сразу заметил синяк.
– Кто это вас, А.А.?
Я стал плести насчет темноты в тамбуре и чурбака, который стоит на пути, но он перебил меня.
– И я встретил Кобозева, спрашиваю, кто подбил вам правый глаз. Он говорит, ищи по колонии человека с подбитым левым глазом.
– Да, фонарь у него хорош, – сказал успевший сбегать посмотреть на Кобозева, Сеня с такой гордостью, будто он сам его поставил.
Но, когда мастер ушел, Сеня с глубоким огорчением произнес:
– А он тебя больше разукрасил.
Через полчаса меня вызвал дежурный, уж не помню зачем. Закончив деловой разговор, он уставился на мое лицо.
– Кто вам подбил глаз?
Я опять забормотал о тамбуре и чурбаке. Он слушал, не перебивая, а потом заметил:
– Странно! Кобозев тоже говорит, что споткнулся. Поверить, что ли?
Другой бы не поверил, и не миновать нам кондея, но Логинов, как я уже говорил, был хорошим мужиком.
Вениамин Тихонов сурово сказал:
– И из-за этой сучонки подрались два таких человека. Ну, Кобозев, он псих, а ты-то зачем в драку лез?
– Так это он на меня напал. И Вера тут абсолютно ни при чем, поверь. Она потом узнала.
Но он долго и недовольно качал головой.
* * *
Круги, пошедшие по колонии от этой драки, скоро улеглись, и через некоторое время никто не вспоминал о ней; единственным длительным результатом было то, что Верочка порвала с Кобозевым. В неприятии санкций какую-то роль сыграло, вероятно, и то, что мы оба были, действительно, шишками на ровном месте: он – зав. производством, я же работал на управление.
Но это далеко не всегда спасало от неприятностей, поскольку, в конечном счете, мы убыли одинаково бесправны и полностью зависели от настроения любого вертухая. Кобозев, как я упоминал, сидел в карцере, – но то было небеспричинно, а я дважды попадал, как говорится, за здорово живешь.
Один раз это было задолго до дуэли, когда я, работав некоторое время в КВЧ, заведовал технической библиотекой. Однажды ко мне зашел самоохранник (была и такая категория заключенных! Они набирались из бытовиков и должны были поддерживать порядок на территории) и предложил пройти с ним на вахту.
– Зачем? – спросил я.
Он туманно ответил, что там, мол, сам увидишь, потом добавил, уводя в сторону выпученные глаза, что мне пришла передача. Тон был странный, но я ничего не заподозрил. Насчет моей потрясающей наивности Толя, видно, был прав.
На вахте с меня сняли ремень и шнурки и отправили – уже с двумя самоохранниками – в кондей. Как я не добивался – за что, дежурняк монотонно отвечал:
– Сами знаете.
Я просидел в карцере до следующего утра, мучаясь недоумением и бессильной злостью, – ведь ничего не предпримешь! В первые сутки еды не полагалось, и ко мне даже никто не заглянул. Никто даже не прошел мимо, хотя карцер стоял на одной из бойких дорожек – так уж не повезло! Только через час-полтора после развода я увидел в разбитое окно медленно бредущую одинокую фигуру – это был наш лагерный парикмахер.
– Федя! – закричал я. – Будь другом, зайди в КВЧ, скажи Анне Ивановне, что меня в кондей посадили.
Федя вытаращил глаза.
– За что тебя?
– Не знаю.
– Врешь?
– Ей-Богу! – Клясться по-лагерному, я так и не привык.
Еще часа через два меня выпустили. Я отправился к Анне Ивановне и нашел эту добрую женщину возмущенной.
– Кто бы подумал, что Тряпицын выкинет такую подлость! – повторяла она.
Саша Тряпицын, мелкий актер какого-то из саратовских театров, посаженный на 4 года за мужеложество, работал с инженером Игорем Кисловым в конструкторском бюро металлозавода, таком же крохотном, как мое строительное. Зачем-то ему понадобилась книга "Кузнечное дело", зайдя в библиотеку и не застав меня, он принялся рыться по полкам и выяснил, что книги, числящейся по каталогу, в наличии нет. Недолго думая и не сказав мне ни слова, он настрочил рапорт начальнику колонии, которым тогда был Коржев; тот также не долго думая и не утруждая себя разбором, наложил резолюцию: "Трое суток карцера".
От Анны Ивановны я пошел прямо к Тряпицину и высказал все, что я о нем думаю, не стесняя себя выбором лексикона. Его особенно обидело слово "дешевка" (на лагерном языке – проститутка), которого, мне кажется, он вполне заслужил. Они с Кисловым вскочили со стульев и вытолкали меня в коридор, что не прибавило славы двум здоровым, хорошо питающимся мужикам, – я тогда был еще очень хил.
Второе путешествие в кондей состоялось уже в 45-м. Я опять засиделся в своей каморке – в тот день написал 4 стихотворения, – и ушел в барак поздно вечером. Уже на жилой территории мне встретилась поверка – дежурный с самоохранником шли навстречу.
– Борин, ты что делал так поздно?
Это был Бугаев, мужик грубый и каверзный. Говорить ему, что писал стихи, я не собирался, врать насчет срочной работы не хотелось. Я сказал:
– Сам знаешь, чем я занимаюсь на работе.
Не перенесла этого вертухайская душа. Что делать! Не тянет меня куртуазничать с грубиянами.
– Ты как со мною разговариваешь! Я тебе товарищ? Степка, бери его под левую руку.
И я под почетным эскортом снова прибыл в кондей.
Когда прошел первый приступ бешенства, я осмотрелся. Впрочем, осмотрелся – сказано не точно. Здесь ввели усовершенствования, и первым из них был железный "козырек" на единственном окне, так что рассмотреть в густой темноте не удавалось ничего. Ощупью я установил, что топчан убрали. Единственным предметом обстановки, который удалось обнаружить, было перевернутое ведро; я сел на него и начал обдумывать положение.
Оно представлялось безрадостным и не сулило ничего хорошего на ближайшие дни. Дать знать о себе, теперь, когда установили козырек, я не мог. Обо мне могли вспомнить через три дня, через неделю. И на все это время – томительное безделье, карцерный паек (баланда раз в три дня и 300 гр. хлеба) и сон на грязном, скользком, вонючем полу.
Я так и просидел всю ночь на ведре. Настало утро, немного дневного света проникло в отверстие наверху козырька. Теперь можно было хотя бы ходить по карцеру, не опасаясь оскользнуться и упасть на загаженный пол. Голоса снаружи приближались к окну и удалялись от него. Я пробовал кричать – никто не слышал.
Время тянулось невыносимо. Вспомнил о том, что мне сегодня не полагалось пищи, и похолодел: значит до завтра ко мне никто не зайдет!
Я опять сидел на своем ведре, ни на что уже не надеясь, когда загремел замок и засов отодвинули. Шла уже середина дня, солнце засвечивало через отверстие козырька.
– Выходи!
Это был вчерашний самоохранник. К себе в проектное бюро я пришел в отвратительном настроении. Там я застал Андрея Пономарева, который обсуждал с взволнованным Сашей Брилоном мое исчезновение.
– Ну, ты и мастер попадать в кондей, – засмеялся Андрей, когда я рассказал, что случилось. Мне было не до смеха. После ночи без сна и многочасового сидения на ведре все тело ломило; но еще
хуже было то, что за эту ночь я передумал много дум, и сейчас был в состоянии близком к отчаянию. Даже неожиданное малое освобождение не радовало. Я был не так уж чувствителен к физическим невзгодам. Конечно, сейчас, за своим рабочим столом я чувствовал себя лучше, чем в кондее, но где гарантия, что меня не потащат туда завтра по воле первого же взбесившегося вертухая. Из своих 10 лет я не отсидел и 4-х, возможностей к этому остается куда как много. Недолго попасть и на север, на лесоповал, о котором мы знали уже достаточно много. Вообще, это была не жизнь, а тупое, упрямое стремление к жизни, которая когда-нибудь наступит. Но наступит ли? Не ясно ли, что мне не видать больше ни Москвы, ни своей специальности, которую я так любил, а заниматься проектированием сараюшек, в какой-нибудь глухомани? Не ясно ли, что и пишу я лишь для себя и двух-трех чудаков-друзей, и ни строчки не дойдет до возможных читателей? Нет, ничему не сбыться в жизни пока царствует Сталин, – а грузины долговечны.
И во мне опять вспыхнула тоска по Ирине. Все было бы иначе, если б она была со мной. Я по-прежнему, был далек от того, чтобы винить ее в том, как она распорядилась своей судьбой, – в конце концов, другого разумного пути не было. Я только сожалел, что она не выбрала путь неразумный: с ней ни любая глушь, ни бессмысленная работа не были бы для меня непосильной мукой, – она была для меня целой жизнью.
Работать я не мог и решил пройтись по производственному двору, авось что-нибудь отвлечет. Около большой деревянной уборной, распространявшей свой аромат по двору, меня окликнул какой-то разнесчастный зэк в обносках и брезентовых рукавицах, с совком и метлой в руках.
– Эй, дай закурить!
Я узнал его. Несколько месяцев назад я встретил его, недавно попавшего в лагерь, в приличной еще одежде и с папиросой в руке. Я попросил у него закурить, – как он у меня сегодня.
– Контрикам не даю, – ответил он, отводя руку с самокруткой за спину.
Он был местным партийным работником, попавшимся на каком-то мелком злоупотреблении и, как вся эта публика, утверждал, что произошло недоразумение, и его через две недели выпустят. Делать он не хотел, да и не умел, ничего и считал, что на эти две недели его должны обеспечить "чистой" канцелярской работой. Теперь он чистил сортиры.
– Как, – спросил я. – У контрика? Не погнушаешься?
Он сморщился и махнул рукой.
– Да брось, понимаешь... Дай закурить.
Я дал.
* * *
Григорьев прибежал в бюро как раз когда я вернулся. Он был, как всегда, нахмурен и набросился на меня:
– Чего вы с ними заводитесь? Это же тюремщики... режимники.
Я объяснил, как было дело. Он слушал, хмыкая.
– Ну ладно, черт с ними. Только вы на рожон, пожалуйста, не лезьте, тут новое задание.
Это новое – срочное задание и выручило меня. Прибежав с ним утром и не найдя меня, Григорьев отправился выяснять, в чем дело, а выяснив, немедленно принял меры. Задание заключалось ни более, ни менее, как в том, чтобы проектировать вагранку. Я пришел в ужас.
– Да что вы, Николай Григорьевич, я в жизни на километр к вагранке не подходил. И у меня нет бумаги.
Он посопел носом.
– Ну, на бумаге всякий дурак сделает, – тяжеловато пошутил он. – Ладно, принесу вам бумаги. И литературу принесу, не бойтесь. Подумаешь, вагранка!
Едва он убежал, как появился Маханек, главный механик колонии, веселый, шумливый мужик лет 35-ти.
– Срочно составьте ведомость механического оборудования колонии!
– Не могу.
– Как это – не можете? Срочно беритесь и составляйте. Завтра к вечеру чтобы было готово.
– Да не могу я, поймите. У меня нет ни клочка писчей бумаги. А главное – сейчас придет Григорьев, срочное задание у него.
– Какое еще срочное задание!? Меня сейчас начальник колонии вызывал. Собирайте материалы и приступайте. Не тратьте время на разговоры.
– Я и не собираюсь с вами разговаривать, поговорите с Григорьевым.
– Так вы и говорить со мной не хотите? Ну, я вам устрою!
И он убежал – не как Григорьев, а буквально бегом.
– Тоже, устроитель нашелся, – заметил Толик, заглянувший как раз в эту минуту.
Но Маханек не собирался шутить. Через полчаса меня вызвали к капитану, начальнику колонии. От своего предшественника Коржева он отличался прежде всего тем, что, в противоположность въедливому рвению того, делами почти не занимался, его не было ни видно, ни слышно. Мы это считали благом. Я его встретил впервые.
Слушать мои объяснения он не стал, а категорически приказал немедленно приниматься за работу, если я не хочу неприятностей.
– Я из вас черное пятно сделаю, – сказал он, глядя в сторону.
Я почему-то не очень испугался. Надоело бояться, что ли. Слушать этого капитана, с его уверенностью, что ему ничего не стоит превратить человека в "черное пятно" было противно, но тем и обошлось. Еще через полчаса ко мне опять прибежал Маханек оживленный и приветливый.
– Мир, мир, мир! – закричал он с порога.
Все-таки – свет не без добрых людей. Он признал, что погорячился, сообщил, что договорился с Григорьевым, и обещал любую помощь, лишь бы работа была сделана в срок, Время-то уже ушло, – день приближался к вечеру.
– Ладно, присылайте помощника, – сказал я. Мир так мир. Я запарился сам и в дым загнал помощника, но к вечеру следующего дня готовая ведомость лежала на столе.
* * *
Еще зимой ко мне в бюро зашел вольнонаемный бухгалтер Соболев – вежливый маленький человечек в высокой каракулевой шапке. Я сидел один – отправил Сашу кое-что заэскизировать.
– Вы были во внутренней тюрьме в августе 41-го года? – спросил Соболев.
– Совершенно верно.
– Вы помните Филимонова?
– Николая Амплиевича? Как же! – я обрадовался.
– Вы его знаете?
– Он мой дядя. Он всегда вас вспоминает и спрашивал, не встречал ли я вас. Напишите письмо, я передам.
В ближайшие дни я получил от него ответное письмо и драгоценную посылочку – большую пачку хорошего табаку. Его
тюремная судьба сложилась необычно. Еще во время следствия он заметил, что следователь – его однофамилец Филимонов, и рассказывал об этом в камере с крайним удивлением. Такого родича он не знал. Трудно сказать, играло ли какую-либо роль это обстоятельство, но Николая Амплиевича, потаскав месяца 2-3, освободили прямо из под следствия – случай небывалый, единственный из многих тысяч мне известных.
Потрясенный всем случившимся – освобождением не менее чем арестом – он не захотел возвращаться на свою службу статиста. Его нетрудно понять. Тем менее можно было думать о профессии учителя. К счастью, еще мальчишкой в детской приюте, он изучил специальность жестянщика и теперь решил обратиться к ней. Он поступил в маленькую ремонтную мастерскую и прозябал в ней, никуда не собираясь уходить, до сих пор. Он выговорил себе право не работать каждый год в день освобождения и встречает его в кругу семьи, как самый большой праздник.
Все это рассказал он мне в своих письмах. Николай Амплиевич не одобрил мои стихотворные попытки. "Почему хорошо, что тайга плачет о сыне?" – писал он о втором стихотворении. – "Почему-то не нравится "житьё". Я жалел, что не нашел отклика у чудесного старика, но не могу сказать, чтобы его слова меня очень обескуражили. Я чувствовал, что стихотворение чего-то стоит.
Переписка между нами продолжалась до самого моего отъезда из лагеря.
* * *
Уж не помню, как я познакомился с механиком швейной фабрики Лисом. Небольшого росточка, живой, разговорчивый, отлично понимающий, что творится на белом свете, он, хотя бы уже одним этим, был очень мне по сердцу.
Он был хорошим механиком и, вопреки своим подчеркнуто скромным манерам и внешности, даже умелым в жизни человеком. В 30-е годы, не желая связывать себя ежедневным присутствием на заводе, он сумел заключить ряд договоров на ремонт швейных и пишущих машинок, арифмометров и прочего мелкого механического оборудования с предприятиями и даже главками и наркоматами. Благодаря этому я получил возможность говорить с человеком, видевшим Сталина, хотя и в течении нескольких секунд, но в обстановке выдающей одну из сторон его натуры.
Великий был тогда лишь маленьким наркомом РКИ – пост, на котором он, видимо, собрал обстоятельные досье на всех мало-мальски выдающихся деятелей партии и государства, – досье, которыми он впоследствии с таким успехом воспользовался.
Однажды его секретарша позвонила Конст. Ник. и попросила срочно приехать, починить пишущую машинку. Он поехал в тот же день.
В наркомате стояла суетня, как и в любом советском учреждении того времени, и лишь в приемной наркома было тихо. Секретарша радостно приветствовала Лиса: резервной машинки не было, а работы накопилось много.
– Возьмите машинку в кабинет, – сказала она. – Иосифа Вис. долго не будет, вы можете спокойно работать.
Он так и сделал.
– Я расположился за его столом, – рассказывал К.Н. – Большой стол, бумаг на нем не было, мне удобно было раскладывать детали. Я завозился с этой старой изношенной машинкой так, что к окончанию работы даже вспотел, и опустился в кресло хозяина отдохнуть. Тут же дверь из прихожей открылась, и вошел Сталин.
Я не удивился, когда он застыл на полушаге: м.б. секретарша отлучилась и не предупредила его; но, признаться, у меня глаза полезли на лоб, когда он без звука бросился в сторону и исчез за маленькой дверью, которую я принимал за дверцу шкафа.
Он был насмерть напуган.
Я постарался поскорей собрать машинку, отдал ее секретарше и ушел.
* * *
Сегодня, когда нам известна параноидная сущность Сталина, этот рассказ не произвел бы впечатления. Теперь мы знаем о его даче-крепости, о телохранителях, о Рюмине, который называл себя псом Сталина, о его чудовищной подозрительности и осторожности. Мы знаем, что его никогда не видели на фронтах в войну, знаем, как он перетрусил при сообщении о нападении Гитлера.
Но тогда мы не знали ничего и могли только подозревать и догадываться. Мы не понимали, почему вся страна устроена наподобие гигантского концентрационного лагеря. В этом хаосе догадок рассказ Лиса кое-что прояснял для меня.
* * *
У Каплуна, который "сел" в 39-м исполнилась половина срока.
– Теперь все, – говорил он, сидя по-турецки на нарах и пуская носом струю ядовитого дыма. – Под горку поехало. Теперь ж...й продышем!
Я не мог похвалиться таким же завидным положением. Оптимизм Ал-дра Петровича импонировал, но не утешал. Зато с души воротило от неприкрытого, почти показного пессимизма бухгалтера Табакова. Этот человек, лет после сорока, с чеховской бородкой, благополучный по лагерным понятиям – он получал передачи – приглянулся мне сначала, и мы с ним не раз вели беседы. "Настоящая 58-я" – говорил о нем Каплун. Но через недолгое время он выдохся и зациклился на одной мысли: когда мы выйдем. Этот вопрос он неизменно задавал при каждой встрече, и я уж старался как-нибудь проскользнуть мимо него, глядя как он прохаживается взад-вперед, скорбно тряся головой.
На третий год заключения я начал писать жалобы. Я думаю, они звучали беззубо и наивно. Посоветоваться было не с кем; да если бы я и нашел юриста, он бы наверняка категорически советовал ни на что не жаловаться, а признать свою вину и просить помилования.
Однажды, в минуту душевной слабости, я сам так и сделал. До сих пор счастлив, что не подучил на эту просьбу ответа, так же, впрочем, как и на 6 жалоб и одно заявление об отправке на фронт, поданные примерно в течение 2-х лет.
Эта глухая стена могла довести до отчаяния, до самоубийства, тем более, что после окончания срока – мы хорошо это знали – свободы ожидать не приходилось. А я уже достаточно был измучен пребыванием за стеной, отсутствием будущего, потерей Ирины, и решился на шаг, который многие сочли бы самоубийственным. Я написал жалобу, дающую откровенную и точную оценку всем перипетиям нашего "дела". Неблагоразумно, но мне было не до благоразумия.
"Не примечательно ли" – писал я,– "что за 5 лет существования так называемой контрреволюционной террористической группы под самым носом у Кремля (улица 25 Октября!) не обнаружено ни организационных мероприятий, ни подготовки оружия, ни даже разговоров о терроре? Что все обвинений по этому пункту зиждется на том, что Раздольского-Ратошского
"видели, стоящим на Красной площади и смотрящим на выезжающие из Кремля машины"? Не находите ли вы, что на этом основании можно обвинить в терроре и упрятать в тюрьму всех москвичей и миллионы приезжих? Не является ли удивительным юридическим казусом то, что в деле, обвиняющем 9 человек в соучастии, нет ни одного прямого участника?"
Текст занял 8 страниц моего убористого почерка. Закончив, я понес его к Вениамину Тихонову, единственному человеку, с которым стоило посоветоваться. Даже он после 4-й страницы воскликнул:
– Ну что ты! Разве так можно!? – но продолжал читать. Перевернув последнюю, он задумался на несколько секунд, хлопнул рукой по листкам и также решительно сказал:
– Пойдет!
Это было единственное заявление, на которое я, через полтора года, уже в другом лагере, получил ответ. Он гласил:
"На заявление Борина А.А., 1913 г.р., ст. 58-10, 58-11, 17-58-8 УК РСФСР, срок 10 лет, сообщаем: Оснований для пересмотра не имеется".
* * *
А вообще-то писали, как говорится, все, кому не лень. Писали – без надежды – "контрики". Писали бытовики: один – искренне веря, что их обвинили зря, поскольку "все так поступают", другие – надеясь, что повезет, подвернется какая-нибудь кампания. Писал даже кое-кто из урок. Жила вера в амнистию, – особенно когда Сталин, отвечая кому-то из зарубежных деятелей, заявил, что у нас будет амнистия, какой еще мир не видел. Эти слова заставляли с еще большим напряжением ждать конца войны.
На естественных желаниях и тревогах заключенных наживались ловкие люди. Я знал одного из них. Он в момент варганил любому, согласному заплатить, то, что называл "помилованием" и что звучало примерно так:
"Помилование.
Я такой-то, статья, срок такие-то, прошу меня помиловать. В моей просьбе прошу не отказать".
Почему-то считалось, что он "умеет писать помилования", и от клиентов не было отбоя. Обычная такса составляла 300 гр. хлеба. Это может показаться ничтожным тому, кто не помнит, что на рынке брали за буханку до 600 руб.
Мне довелось писать заявление по совсем комичному поводу. В колонии было несколько польских евреев, неведомо как попавших в Саратов, – впрочем, ближе к концу войны ее буквально наводнили поляки с непонятным статусом: только некоторые из них были заключенными, другие только жили в лагере наподобие расконвоированных и уходили в город на работу.
Так вот, среди них был некий Готман, очень примитивный парень небольшого роста, но крепкого сложения, попавший к нам из какого-то другого лагеря, о котором со смаком рассказывал: "700 гр. получал, ничего не делал!" Этот Готман пришел ко мне с просьбой написать ему заявление о расконвоировании. До ареста он работал тренером саратовской футбольной команды "Динамо" и был уверен, что его подопечные поддержат ходатайство.
Я написал заявление и, что самое удивительное, оно возымело действие. Гетмана расконвоировали, и он стал ходить тренировать свою команду. Так появилась новая, уникальная разновидность заключенного – расконвоированный футболист.
Но завершение этой истории вышло плачевным. Напомню, что "Динамо" – команда той же системы, где мы были на сохранении, и на этом шатком основании Готман счел, что ему "все подвластно". Дело едва ли обошлось без содействия его учеников: Готман вернулся с очередной тренировки вдрызг пьяный и ничего не придумал лучше, как наорать в проходной на вертухая, пытавшегося его задержать:
– Ты знаешь, кто я такой?
Ему очень быстро объяснили, кто он такой, не только отобрав пропуск, но и отправив его на север.
* * *
Умер Саша Науман. Известие об этом дошло из сельскохозяйственного лагеря под Покровском (куда он попал) через этапированного к нам оттуда каменщика Семенова.
Саша погиб нелепо. Видно, он крепко оголодал на новом месте – хотя сельхозлагеря слыли среди нас землей обетованной – и, получив из Москвы от Таси посылку, неосторожно навалился на еду...
Ему не было и сорока лет.
В свое время, когда я, вылетев с Планерного завода за критику действий директора, обивал пороги отделов кадров, сперва авиационных заводов, потом уже всех подряд, Саша буквально
спас меня. Почти во всех местах повторялось одно я то же: со мной начинали разговаривать, но при втором посещении воротили нос и без объяснений предлагали забрать бумаги. Я догадывался, в чем дело.
– А знаете, А.А., – сказал мне как-то директор завода сварочных электродов, куда я, в конце концов, поступил, – если бы не настоятельная рекомендация Наумана, я бы вас не взял.
– Конечно, – сказал я, – вы позвонили Белову и получили обо мне самый отрицательный отзыв. Так ведь?
– Совершенно верно.
– Политический или деловой?
– Деловой. Такой – хуже некуда.
– Надеюсь, теперь вы мною довольны?
– Вполне.
Саше удалось не только "протянуть" меня на завод, где он был заместителем главного инженера, но и добиться – через некоторое время – моего назначения начальником вновь организованного конструкторского бюро.
Сам он скучал на этом заштатном заводике и томился своим "высоким" положением на нем.
– Ты не хочешь быть главным инженером? – посмеивалась Женя. – Ты хочешь быть младшим поэтом?
Да, он хотел быть младшим поэтом. В нашем кругу мы не считали его талант выдающимся на фоне не только совершенного владения словом Володи Щировского, но и чуть сентиментального романтизма Яна; но на посторонних он иногда производил сильнейшее впечатление. Мне хочется вспомнить тут одно очень "сашино" стихотворение:
Сквозь бури клевет
и сквозь шепот похвал
Особого рода я ветер слыхал.
Упругий, он движим был неудержимо, -
Упрямоголосый глашатай режима
Свободной, зеленой и вольной земли, -
Но мы предвосхитить его не могли.
О, молодость мира! Ты – лозунг, которым
Приводят к согласью бунтующий кворум.
Тебя оценили, запомнили, чтут...
А нежное тело бытует в быту,
Танцует, ликует, лукавит, встречая
Нетопкие тропки от чая до чая,
Ведет шуры-муры, дивится луне,
Работает, отдых находит во вне,
Грустит и не верят тайком ничему
И томно,
и тошно
бывает ему.
Нужно ли упоминать о том, что он никогда и не пытался пробиться в печать?
* * *
А через некоторое время меня вызвали на свидание.
– К тебе сестра приехала! – крикнул мне рассыльный с передачи. Я переписывался с сестрой уже год, но она ни словом не сообщала мне о намерении приехать – ей достаточно круто приходилось в Перми, куда ее занесла эвакуация. Удивленный и обрадованный я побежал к дворику у проходной. Калитка открылась, и я увидел – Тасю!
Если бы она как-нибудь предупредила меня, если бы не шок неожиданности и разочарования, я нашел бы для нее какие-то слова ласки и утешения. А так – от растерянности я был почти груб; да и Тася не сумела скрыть, что я ей нужен только как возможный источник сведений о Саше. Но я не много мог сказать: Саша выбыл от нас добрых два года назад, говорить же о том, что узнал недавно, я не мог, она сочла бы себя убийцей.
Лишнее было это свидание. Лишнее.
* * *
Все с более тяжелым сердцем я наблюдал за поведением Тамары. На легких хлебах в санчасти она раздобрела, в ней опять расцвела ее пассивная женская притягательность. После Антонова, которого куда-то отправили, она завела себе нового поклонника, тоже могучего мужика, хотя и более интеллектуального склада. Потом исчез и тот, но она уже не могла угомониться. Ее подспудная чувственность влекла к ней не только зрелых мужчин; с тревогой я наблюдал, как к ней тянется Лева Цыпин – совсем
мальчишка – и даже, несмотря на заведомую бесполезность этого, пытался вразумить его. А мальчик он был хорошенький, свежий, приятный, и Тамара тоже постепенно увлеклась им. Все это было крайне для меня неприятно, – не столько из моего отвращения к лагерным амурам, тем более не из-за нелепой разницы в возрасте, сколько потому, что она была женой Яна. Может быть, во мне говорил отголосок моих собственных переживаний. Я не напоминал ей, как она цеплялась за Яна, как не мыслила жизни без него, я вообще не заговаривал с ней на эту тему.
Может быть, именно это дало ей повод думать, что я сочувственно отношусь к их роману. Во всяком случае, она заговорила со мной сама – не прямо, и в то же время как о чем-то узаконенным жизнью. Я не знал, как далеко у них зашло, вообще не знал, что отвечать и мямлил что-то невразумительное. Вероятно, мой тон показался ей сочувственным, и она, ничтоже сумнящеся, попросила для них прибежища на ночь в моем кабинетике.
Вот уж чего я никак не ожидал. Слишком хорошо она знала о моем отношении к Яну и, по крайней мере, догадывалась об отношении к ней. Знала, а вот – попросила!
И я – согласился.
Это может показаться нелепым и идущим вразрез с моими же настроениями; но я поступил так из чистого здравомыслия. Я счел, что им все равно не помешать, а удовлетворенная страсть скорей погаснет. Как же я ошибался!
Уходя, Тамара сказала:
– Как хорошо, что на свете существует Сашенька!
* * *
Примерно в то же время Левка и Андрей Пономарев задумали писать мой портрет – каждый по-своему. Левка ходил счастливый, Тамара тоже, доказывая пословицу о рае в шалаше, и мои хитроумные предположения летели к черту.
Позировал я художникам в КВЧ, в ватной безрукавке, наброшенной на плечи, с книжкой в руках, – той самой, которую Андрей когда-то утащил у меня. Работали они быстро, и уже через 3-4 коротких сеанса можно было оценить результат. Лева был в ударе, портрет, писанный на реденьком холсте, закончил в два счета и отдал мне. Я переслал его Татьяне. Этот портрет и сейчас у меня.
А у Андрея работа не заладилась, и он ее бросил.
* * *
Не знаю, пошел ли в дело проект вагранки, который я кое-как сочинил с помощью принесенных Григорьевым книг. Зато непосредственно у меня на глазах разворачивалась примечательная история другого моего проекта.
Недалеко от бани долгие годы стоял неглубокий открытый котлован с бетонированными стенками. Старожил колонии Солодовников объяснил мне, что здесь начали делать карцер, но с началом войны прекратили работу. Карцер был бы солидный, эдак человек на 30. Я мог только подивиться такому размаху.
Однажды прибежал встрепанный, как всегда, Григорьев и велел проектировать в помещении незаконченного карцера новую котельную. В колонии лежал громадный котел, привезли еще такой же, и переоборудование началось. Оно велось силами нашего хилого строительства, и потому подвигалось крайне медленно. Прошли осень, зима и весна, только через 10 месяцев после сдачи чертежей в производство котлы начали устанавливать на фундаменты.
Но к этому времени – не знаю почему – пыл угас, рабочих отозвали на другие объекты, и стройка безнадежно застряла. Месяца 4 один из котлов сиротливо простоял, свесившись одним концом в котлован; потом прибежал Григорьев и велел проектировать на этом месте овощехранилище.
Тут дело прошло веселее. Котлы вытащили, приговаривая "ломать не делать, сердце не болит", фундаменты сокрушили, сделали деревянные бункера, положили балки, настелили накат. В таком положении стройка застряла месяца на три. Потом прибежал Григорьев и велел проектировать на этом месте... карцер!
Вот это уж было мне полностью невдомек. Лагерь к тому времени поредел, многих угнали на Север, четко обозначился конец войны, и мы всем сердцем ждали амнистии, – зачем большой карцер?
К тому же за последнее время пригнали много малолеток, почти сплошь девочек, и ходили очень основательные слухи, что им отдадут весь лагерь, а из взрослых останется только инструкторский и обслуживающий состав.
Но – рассуждать не наше дело, и я покорно сел за чертежи.
* * *
Победа для нас была обозначена общим бурлением еще за сутки до событий. В ночь на 7-е никто не спал, ждали сообщения о капитуляции немцев. Это уже не в первый раз удивительное верхнее чутье зэков, лишенных всякой информации, предворяло события. На следующий вечер скептики улеглись спать, обозвав энтузиастов парашниками (от слов "радио-параша"), но спать им пришлось недолго. В первом часу в барак ворвался оперуполномоченный Ненашев.
– Победа! – кричал он, размахивая руками.
Поднялся сущий бедлам. Сони повскакали, вокруг Ненашева возникло непробиваемое кольцо. Каждый пытался что-то спросить, он отвечал всем сразу, стоял страшный шум. К нам прибежали из других помещений, известие передавалось из уст в уста. На миг мы забыли о нашем бесправном положении и радовались, как дети.
– Помните, я первый сообщил вам об этом! – кричал Ненашев.
К чему бы он заговорил об этом?
– Дело ясное! – судачили энтузиасты после его ухода. – Жди амнистии. Верняк! Сталин же обещал!
* * *
В июне нашу колонию встревожило еще одно событие – далеко не столь важное. Собрали большую группу заключенных – человек 40 – на внешние работы под конвсем. Предстояло разгрузить на Волге баржу с лесом! Узнав об этом, мы с Сашей сразу бросились к начальству с просьбой взять нас, хотя набирали только рабочих с производства. Но разве можно было удержаться от искушения? Увидеть могучую реку, провести целый день – если не на воле, то как бы на воле! Получив добро, мы побежали к себе в бюро переодеться. Когда мы запирали дверь, на крыльцо санчасти выглянула Верочка.
– Вы куда? В таком пиратском виде?
– Пиратствовать, – ответил я и в нескольких словах объяснил, в чем дело, пока Саша глядел на нее влюбленными глазами.
– Ну, удачи вам, – засмеялась она и упорхнула. Как мы разгулялись на этой погрузке! Так не работают в порядке ежедневного задания. Ребята ворочали тяжелые бревна с шутками, смехом, ра-
дуясь жизни после всегдашнего монотонного оглупляющего труда, единственная цель которого – пайка. Да еще денек был, как нарочно, на славу – сияющий, теплый, с легким ветерком.
Разгрузкой руководил молодой капитан, добродушный и жизнерадостный, несмотря на недавнее и, как говорили, тяжелое ранение. Мы с первого взгляда отличали фронтовиков, даже если они попадали в число вертухаев, а этот капитан был для нас ясное солнышко. Он шутил и смеялся с нами, хлопал по плечу и всячески давал понять, что не видит между собой и нами никакой разницы.
Все это очень не нравилось начальнику конвоя. Долговязый солдафон в чине старшины, с костистым лицом, он недавно появился у нас и успел заслужить общую неприязнь грубостью и ненужными придирками. Сейчас, несмотря на немалое количество надзирателей, он сам не оставлял нас ни на минуту и часто прохаживался по барже и по сходням, зыркая кругом подозрительными глазами. Панибратство капитана с нами было для него – нож острый, он буквально корчился и, несомненно, только ранг спасал того от неприятного разговора.
Кризис разразился, когда время подошло к обеду. Солнце припекло сильней и, хотя мы разоблачились до трусов, работать становилось жарко. Мы притомились, один только Саша Брилон по-прежнему взбрасывал на плечо бревно, какое остальные таскали по двое, и бежал по сходням с криком "Посторонись!" И тогда кто-то выкрикнул:
– Ребята, искупаемся!
Одних уговаривать не пришлось: они побежали на берег и тут же у сходней, бросились в воду. Другие с опаской оглянулись на старшину, и не зря: с необычайным для себя проворством он вскочил на сходни и заорал:
– Выйти на берег!
Купающиеся остановились в нерешительности.
– Выйти на берег! Я кому говорю!
Самый старший из нас, пожилой, крепко сложенный рабочий попытался его урезонить.
– Да вы что, гражданин начальник! Вам же лучше, – искупаемся и в два счета работу закончим. Чем париться тут...
Начальник конвоя как не слышал. Он потянул из кобуры пистолет и скомандовал:
– Считаю до трех. Кто не вылезет, на три стреляю!
Делать было нечего. Заключенные, матерясь в голос, полезли из воды, но, как по команде, расселись на разбросанные по берегу бревна.
– Приступить к работе!
Никто не шевельнулся. Он опять потянулся за пушкой, но сообразив, что поступает не в дугу – здесь не пришьешь попытку к бегству, – заткнул ее обратно и рявкнул:
– Приступай к работе! Немедленно!
Из группы сидящих донесся чей-то ехидный голос:
– Сам поворочай б... га... по жаре!
С берега во всю прыть бежал встревоженный капитан, учуяв что-то неладное. Прежде чем начальник конвоя успел заняться розысками наглеца, он был уже на месте.
– Что случилось? Почему прервали работу?
Старшина косо усмехнулся, – еще спрашивает! Сам же дал слабину!
– Да вот... не подчиняются.
Капитан миновал его взглядом и обратился к нам.
– В чем дело, ребята?
Мы загалдели недружным хором. Капитан понял мгновенно.
– Разрешите людям купаться, – сказал он старшине, который видно, предвкушал удовольствие покуражиться не только над нами.
– Никак не могу, – заявил он, взяв под козырек. – Устав запрещает.
Капитан смерил его взглядом.
– Вы отказываетесь?
– Так точно.
Не размышляя ни секунды, капитан приказал:
– Следуйте за мной.
– Не имею права оставить вверенный мне объект, – со вкусом отрапортовал старшина. Капитан побелел.
– Следуйте за мной! – заорал он.
Начальник, конвоя струсил. Они скрылись за штабелями бревен метрах в ста от нас. В следующие пять минут мы с удовольствием слушали бешенный мат капитана, перемежаемый угрозами сгноить м...а в тюрьме, если он сорвет разгрузку. Потом капитан показался из-за штабеля, все еще пылая от гнева, отдышался и миролюбиво сказал нам:
– Купайтесь ребята. Даю двадцать минут.
– Ура! – завопили мы и бросились к воде. Купались "от пуза", не обращая никакого внимания на старшину, который приплелся за капитаном, как в воду опущенный, и демонстративно сел спиной к нам на бревно: разбегайтесь хоть все, сволочи, сам под суд пойду, но и этого гада угроблю.
Никто не убежал.
Мы резвились во всю и купались, как нам заблагорассудится, даже прыгали с баржи в сторону открытой реки. Старшина не шевельнулся.
А потом мы пообедали, отдохнули десять минут и так навалились на работу к удовольствию славного капитана, что в лагерь уехали, когда солнце стояло еще высоко. По всему телу разливалась блаженная усталость, мы предвкушали хороший сон.
В машине пожилой рабочий сказал мне:
– Ты, брат, прости, мы тут, когда вы с Сашком побежали переодеваться, болтали, мол, вон, евреи в санчастъ побежали, брать освобождение от погрузки.
Он смущенно хохотнул.
– А на деле-то вышло, Брилон лучше всех работал, ничего не скажешь. Да и ты неплохо.
В лагере, собираясь в баню, мы зашли в бюро за чистым бельем. Дверь клетушки была, как и прежде, заперта, но войдя мы увидели, что вся моя новая одежда исчезла.
* * *
Я опять ходил в обносках, а мои друзья ахали. З.Ф., предложила потребовать, чтобы устроили обыск, но это было заведомо ни к чему: шпана артистически прятала уворованное. Я махнул рукой.
Этапировали Сеню. Он был искренне огорчен расставанием, я, грешным делом – не слишком: надоели его бесконечные и беспричинные смены настроения, переходы от лирического воркования к необузданной матерщине по любому поводу. Гораздо больше я сожалел, когда увезли Сашу, чистую душу. Последние месяцы он косо поглядывал на меня, – м.б. я его чем-нибудь обидел, но через некоторое время после его отъезда он начал мне писать, и я не припомню, чтобы кто-нибудь другой так горячо выражал бы мне свое почтение и любовь.
Я теперь сидел один в каморке, куда иногда заглядывала из управления Кира Влад., довольная жизнью и ожидающая двух-
недельной командировки в Москву, обещанной начальством. Я загодя попросил ее заглянуть к моим друзьям и не сомневался, что она привезет мне от них весточку.
Прибежал спешащий и фыркающий Григорьев и представил мне молодую женщину, командированную из Москвы, инженера-строителя.
– Она посидит у вас дня 2-3, поработает. Дайте ей место и чертежный инструмент.
Девушка оказалась общительной, и через полчаса мы уже болтали обо всем на свете, как старые друзья. Нетрудно было видеть, что она не понимает моего положения, хотя после кражи я выглядел, как обыкновенный зэк. Мы успели обсудить погоду, международные дела, Москву и Саратов, когда она спросила:
– А теперь вы предполагаете вернуться в Москву?
Она полагала, что я в эвакуации.
– Это от меня не зависит, – ответил я.
– Почему? – весело спросила она.
– Я – заключенный.
Разговор обрезало, как ножом. Боковым зрением я видел, как она искоса посмотрела на меня, а потом провела рукой по платью, словно проверяя, надежно ли оно защищает ее от возможных поползновений.
Молчали долго. Прошло, вероятно, полчаса, прежде чем она решилась задать мне какой-то вопрос. Голос ее звучал неуверенно. Я ответил, как ни в чем ни бывало, и вскоре мы опять дружески болтали. Но я видел, что она время от времени бросает на меня взгляды и понимал, что она хочет задать мне вопрос. И даже знал, какой.
Вопрос последовал.
– Скажите... а за что вас посадили?
– Я террорист, – по-прежнему сухо ответил я.
Наступило новое молчание. Теперь она боялась даже смотреть на меня. Я ей от души сочувствовал, но не хотел ничем помочь, – пусть дойдет своим умом. Бедная, славная девочка сумела вырваться из когтей страха.
– А вы... в самом деле... покушались на кого-нибудь?
– И во сне не видел!
Меня прорвало. Я рассказал ей – случайно встреченному человеку – все, что накопилось, и что я уже никогда не расскажу Ирине. Рассказывал о следствии с его издевательством над здравым смыслом и человеческими душами, о лагерной мясорубке.
Она бросила работу и слушала, уронив руки, повернувшись всем телом ко мне, и я знал, что тут мне не надо бояться предательства.
Потом до конца рабочего дня мы занимались каждый своим делом, изредка перебрасываясь словами, и на душе у меня было легко и тихо, как после близости с женщиной.
Больше я ее никогда не видел.
* * *
Этапировали Леву Цыпина. Теперь в колонии действительно становилось все меньше взрослых зэков и прибывало малолеток. В то же время привозили новые этапы взрослых, приехавшие держались у нас кто неделю-другую, кто месяцы. Какое-то время между столами в обед и ужин шатался доходной, обовшивевший зэк, собирая подонки. На заднице у него болтался котелок, и весь вид его был так несчастен и жалок, что повар Иван как-то сказал ему:
– Ты бы что-нибудь работал, глядишь, и перепало бы. А то ты так за три месяца подохнешь. Мы-то, видишь, живем!
– Вам-то хорошо, вы привыкли, у вас сроки большие!
Вот такая логика.
В одном из этапов прибыла женщина, напомнившая мне Тамару: не блещущая красотой, но по-женски притягательная, несмотря на плачевное послеэтапное состояние. Тут возникла странная ситуация: она так ела меня глазами всякий раз, когда я появлялся в столовой, что я старался проскочить бочком и поскорее смыться. На третий день она ко мне подошла.
– Простите, я понимаю, что веду себя неприлично, но не могу удержаться... Вы так похожи на моего мужа!
Мне стало как-то полегче на душе. Похож, так похож.
– Вы его не знали? Мне сказали, что вы – москвич... Авербах.
– Литературный критик?
– Нет, его брат.
– Нет, не знал.
– Еще раз простите. Не сердитесь на меня.
На том расстались. Но знакомство продолжалось, пока ее не увезли. Она работала, как и Лина, на швейной фабрике, вечерами заходила ко мне в каморку. Узнав мою склонность к стихам, однажды предложила:
– Хотите, почитаю вам Маяковского?
Я в жизни не слышал, чтобы женщина путем читала Маяковского. У них получается либо размазня, либо ненужное акцентирование "мужественных" нот. Людмила Ивановна читала просто и с какой-то удивительной внутренней силой. Она читала "Флейту – позвоночник", и я никогда раньше не понимал, сколько мольбы в словах:
Если правда, что есть ты,
Боже,
Боже мой ...
и крика в строке
.. Я сам тебе, праведный, руки вымою...
Она рассказала мне свою историю. Когда мужа взяли, она осталась с двумя детьми, вертелась и изворачивалась всячески, – ведь надо было работать, добывать еду, кормить, обшивать и обстирывать детей, собирать посылка мужу... Спасали только железное здоровье, да извечная бабья выносливость.
Однажды она торопилась домой, накормить детей и сперва не обратила никакого внимания на "эмку", стоявшую у подъезда. Но когда от машины к ней направились двое в штатском, она поняла все.
– Вы Красавина? – спросил один из них, в то время, как другой ум начинал поверхностный обыск. Она стояла, как каменная, прижимая к груди сумку с продуктами, которую агент мягко, но решительно взял у нее из рук. Потом ее повели к машине. Она рвалась, просила позволить накормить детей, хотя бы попрощаться с ними, но на все получала неумолимо-спокойный ответ:
– О детях позаботятся.
До сих пор она не знала, что сталось с детьми. Как-то она пришла ко мне успокоенная и просветленная. Подучила письмо от родичей из Москвы: ей сообщали, что дети в интернате и прислали фотографию мужа. Она опять твердила:
– Вы так похожи на него!
Я с улыбкой взял из ее рук фотографию и – застыл, чувствуя с ужасом, что мне не удается даже погасить эту неуместную улыбку. Я увидел мою фотографию. На этой картонке, 9х13, сепия, я снялся давно, году в 35-м, когда самозабвенно ухаживал за Наташей Аксеновой, студенткой метеорологического ВУЗа. Мы с ней пошли в ателье на улице Горького и снялись врозь, чтобы не искушать судьбу. И вот, эта фотография, в 3/4,
со слегка сбитым галстуком, с улыбкой открывающей зубы, лежала на моей ладони. Даже очки были те же.
Но когда я попросил у Красавиной драгоценную карточку на день и показал ее Лине, она сказала, заикаясь больше обычного, что было признаком неодобрения:
– Вы себе льстите, Саша. Вы ничуть не похожи на этого приятного молодого человека.
* * *
Ожидали, что вот-вот официально объявят о превращения нашего лагеря в колонию малолеток. Меня это задевало лично: в этом случае проектировщика, конечно, не потребуется, а ехать в неведомый этап не было никакого желания. И так заказов мне поступало меньше – ведь в управлении работала Кира Вл. – и последнее время я больше занимался чертежами для металлозавода, поскольку увезли и Тупицына, и Кислова. Я решил, что самым надежным было бы место механика швейной фабрики: ее-то не закроют! Но в этом деле я ничего не смыслил и попросил Константина Ник. Лиса натаскать меня.
У входа на фабрику стояла машина и я, огибая ее, чуть не столкнулся с Рябовым, грузившим объемистые тюки с бельем. Этот Рябов, мужик сам по себе ничем не примечательный, был известен историей своего осуждения. Он был под следствием за какую-то не очень крупную кражу, участие в которой категорически отрицал. Как было очень обычно в те годы, его доводов никто не слушал. Выходя из зала суда, который дал ему три года, Рябов обернулся и выкрикнул:
– Спасибо товарищу Сталину!
Его тут же вернули и дали 10 лет по 58 статье. Рядом с Рябовым грузил тюки какой-то чужой, видимо вольнонаемный, грузчик. Я не обратил бы на него никакого внимания, но, посторонившись, чтобы пропустить работницу с тюком в руках, я услышал сзади его сдавленный крик:
– Валя!
Работница пошатнулась и выронила тюк. Ее подхватили. Оглянувшись, я увидел, что грузчик, тоже шатаясь, протягивает к ней руки.
– Валя, это ты! Ты!
Я прошел на фабрику. Подруги под руки тащили рыдавшую женщину, которая отбивалась и пыталась прорваться на
улицу. Через несколько минут все стало известно: просто Валя с мужем растерялись в эвакуации, а теперь вот – встретились.
Немудрено, что к Лису я пришел подавленный, и даже его полная дружеская готовность помочь не улучшила настроения. Он заметил это и хотел меня подбодрить.
– А.А.! – сказал он. – Не унывайте! Война кончилась, амнистия не за горами. Бог даст, не успеете и механиком поработать.
На следующее утро он влетел ко мне в каморку как-то не по-хорошему возбужденный и смеющийся.
– Амнистия! – кричал он.
Но за отчаянно веселым блеском его глаз скрывалось что-то отнюдь не радужное.
– Амнистия! Знаете для кого? Для воров, для взяточников, для всякого жулья.
Я охнул. Вот она, наша надежда!
– И все? Нас не коснулось? Ни с какой стороны?
– Как же нет!? Коснулось! Тех, кто имеет до 3 лет. А так как по нашей статье, сами знаете...
Нет, мне было известно исключение. Одно время у нас находился мальчик лет 13, получивший 3 года по 58 статье. Он кричал на улице: "Бей жидов, спасай Россию".
За всю мою лагерную жизнь едва ли кто слыхал от меня матерное слово, – я сознательно избегал этого. В тот день я матерился с утра до вечера. Все встало на свои места: просвета ждать нечего, во всяком случае – пока жив отец народов.
Возвращаясь в барак после работы, злой как черт, я наткнулся на своего недавнего приятеля, долговязого Юру Меньшикова, – он сидел на крыльце около кабинета опера, склонившись над книгой, не замечая меня, и плечи его вздрагивали от подавляемого смеха.
– Что ж ты не радуешься? – заорал я ему. – Поздравляю тебя с амнистией. Что за книга тебя развеселила?
Юра поднял на меня свои шалые голубые глаза. Не говоря ни слова, он перевернул книгу вверх переплетом. Это были "Записки из Мертвого дома".
* * *
Итак, все шло по-старому, не считая исчезновения доходяги с котелком на заднице и подобных ему мелких жуликов. К нам даже привозили не только малолеток, но и взрослых заклю-
ченных, которые, впрочем, надолго не задерживались. В мою каморку тоже попал временный обитатель.
Уже давно по колонии стало известно, что хорошенькая врачиха вышла замуж. Знали даже, что ее муж армянин, офицер, вернувшийся с фронта, и что она зовет его "мой армян". Врачиха – не помню как ее звали – ходила оживленная, счастливая, с блестящими глазами, но внимательнее к работе не стала.
А потом прослышали, что ее мужа посадили. Всеведущее "радио-параша" сообщило, что сел он по ст. 190-3, что означало хозяйственные злоупотребления, совершенные на военной службе и сулило 10 лет ИТЛ. Врачиха теперь проходила по двору быстро, пряча заплаканные глаза, но сочувствия к заключенным у нее и тут не прибавилось.
Однажды вечером, когда мы с Андреем Понаморевым обсуждали наши невеселые дела, дверь каморки отворилась и вошел незнакомый человек. Был он повыше среднего роста, крепкого сложения, со слегка нахмуренным лицом южного типа.
– Хакоп, – представился он. – А по-русски – Яша. Мне сказали, что я здесь буду работать, зашел познакомиться.
Мы стали существовать под одной крышей. Он не был подчинен мне и выполнял какую-то малопонятную работу для металлозавода. Иногда вечерами прибегала жена, поплакать у него на груди, и в таких случаях мы деликатно исчезали. Но чаще она заглядывала днем, приносила ему невероятные котелки с супом, на который мы старались не смотреть, чтобы не расстраиваться. Яша уплетал их до дна со многими вздохами и причитаниями:
– Я плохой едака.
Считалось, что у него язва желудка. В лагере его не любили.
Он вел себя агрессивно в бараке, претендовал на лучшее место – фронтовик! (насколько я понимаю, он был интендантом, настоящие фронтовики так себя не вели), требовал, чтобы выключали репродуктор, когда он хочет отдохнуть, и включал его "на всю катушку", желая развлечься. Из-за репродуктора он и влип в неприятную историю: вытянул ремнем по спине хилого на вид парня; тот набросился на него, и богатырь Яша был позорно избит. С лагерной интеллигенцией – Кобозевым, санчастью, Андреем, мною – он держался совсем по-иному, его и заподозрить нельзя было в таких капризах.
Как-то боком разнесся слух о его скором освобождении. Сам Яша многозначительно отмалчивался, на вопросы не отве-
чал ни да, ни нет. Бывалые лагерники махали руками: не та статья, чтобы говорить о досрочке.
Его беленькая жена продолжала забегать вечерами, и нетрудно было убедиться, что ее подавленность исчезла. Она явно чего-то ждала, и не когда-нибудь, а со дня на день. Сам Яша ходил гоголем, что ни день, то заметней, так что мы уже не удивились, когда его действительно вызвали "с вещами".
– Ну вот, ребята, все! – сказал он почти величественно и пошел укладываться. У него еще хватило времени уплести свой обычный котелок.
Дня через три – еще не успело заглохнуть эхо этого события – он появился опять в колонии, сверкая новой офицерской формой.
– Привет, ребята, – сказал он мне и Андрею, томно растягивая слова. – Я, как все формальности закончил, прямо к вам: вроде – товарищи по оружию.
– Привет, Яша, – ответил Андрей. – Как же тебе удалось выскочить? Мы тут головы ломали, ничего не можем понять.
Яша презрительно выпятил нижнюю губу, – мол, и не такие штуки случалось проделывать.
– Десять тысяч, – объявил он.
– Что – десять тысяч?
– Десять тысяч, – повторил он. – Сунули, кому надо, и пожалуйста, – вместо 190 статьи – 160-я. Все! По амнистии – я на воле!
Он по-приятельски, но немного свысока побеседовал с нами и ушел.
– Пока, ребята. Надо к моей благоверной заглянуть. Буду навещать вас.
Больше мы его не видели. Визит произвел на нас скорее тяжелое впечатление. 10000 ни у кого из нас не было, да и ни к чему: не родился на свет тот отчаянный юрист, который взялся бы переквалифицировать самый легкий пункт 58 статьи на что угодно, кроме более тяжелых пунктов ее же.
Мы продолжали сидеть. Мы привыкли – вспомнилось мне. И еще вспомнилось, – году в сорок третьем объявили карантин: в Саратове появилась холера. Мастерица швейной фабрики, застигнутая карантином на работе – она была в ночной смене, – плакалась конвейерщицам-заключенным:
– Две недели не видеть своих близких! Кто же может это выдержать?!
* * *
И опять я встретил на территории Тихонова, и опять он шел, опустив голову, не глядя по сторонам.
– Вениамин Александрович! Что с тобой?
Он вздрогнул, остановился, развел руками.
– Не знаю, как, тебе сказать. Андрюшка-то, ученик твой...
– Что?
– Сбежал из дому. Совсем исчез, неизвестно куда. Вещи чужие прихватил.
Никогда я не видел его в таком отчаянии.
– А отец в колонии сидит. Эх! Проклятая жизнь!
Он махнул рукой и зашагал дальше.
* * *
Этапировали Юру Меньшикова. За день до этапа я опять увидел его сидящим на излюбленном месте – крылечке кабинета опера – с книгой. Он помахал мне рукой – подойди. Я подошел.
– Вот опять читаю Достоевского, – с усмешкой сказал он. – Заколдованная книга. – Он показал мне "Братьев Карамазовых". – Третий раз начинаю читать и не знаю, придется ли кончить?
– Ты серьезно?
– Вполне. Первый раз прочитал страниц 10, пришлось ехать в командировку в Ленинград. Потом закрутился, было не до книг. Второй раз только начал – арестовали. Посмотрим, что будет теперь. Мы пошутили, посмеялись. А на следующий день его вызвали. Много лет спустя я повстречал Юру в Москве. Он жил в небольшой квартире на Гоголевском бульваре с прелестной простушкой-женой и маленькой дочкой. "Братьев Карамазовых" он больше не брал в руки.
– Хочешь, смейся, – сказал он, – но мне страшно.
Я понимал его.
* * *
Пришел и мой черед. Я шел мимо карцера, в котором сидел когда-то (новый так и не построили) и смотрел на запертых в нем двух девок-малолеток, которые умудрились ночами сбить
тяжелый оконный козырек с костылей и теперь, вцепившись в решетку, орали на весь двор срамные песни.
– Борин, пидер, Асмодей! – закричали они вперебой. – Скажи, чтобы выпустили!
Я был польщен мнением девок о моем могуществе. "Пидер" – это лагерный вариант слова "педераст", меня всегда поражало и озадачивало, каким путем Асмодей – хромой бес, покровитель влюбленных – превратился в лагерное ругательство. Я даже прослушал, как меня окликнули, и только на второй раз разобрал:
– Борин! С вещами на выход!
Я не успел попрощаться ни с кем из своих немногих друзей: самоохранники бегали как псы, по лагерю, собирая на вахту назначенных в этап. Нас набралось человек 6-8, кроме меня все – рабочие. Сида в кузове грузовой машины, я ежился от неприятного чувства – куда нас везут? М.б., что-нибудь подобное 141 стройке? Правда, сейчас еще теплое, мягкое лето, – но ведь придет и зима! А м.б. нас везут на вокзал – и тю-тю, на Дальний Север? Сил я слегка поднабрался, подтягивался на турнике уже 10 раз, но ступал еще по-медвежьи, новое обморожение – прямой путь к гангрене. Нас, как и в тот раз, провезли по окраинным улочкам, покатили по безбрежной саратовской равнине, опять Бог весть куда. Однако на сей раз проехали километров двадцать, не более, и стали спускаться в ложок, к большому квадрату, обнесенному колючей проволокой, с невысокими постройками внутри. Ближе, ближе, вот уже видны ворота с какой-то надписью над ними. Еще минута, и мы подъехали достаточно близко, чтобы разобрать:
– "Добро пожаловать!"
ЧАСТЬ IV Завод “Крекинг”
ЧАСТЬ IV
ЗАВОД "КРЕКИНГ"
Впрочем, смысл сногсшибательной надписи разъяснился тут же. Один из вертухаев, заметив мою усмешку, объяснил, что годом раньше в этом лагере прошел слет заключенных – ударников по Саратовской области. А надпись осталась – кому она мешает?
Надпись никому не мешала. Даже забавно.
Лагерь состоял частью из землянок, частью из одноэтажных зданий барачного типа. Нас провели в гладенький кабинетик, где шло совещание, и председательствующей, крепко сколоченный человек лет 38, засунув руки за пояс гимнастерки, опросил нас одного за другим. Мне он понравился с первого взгляда, и в дальнейшем это впечатление подтвердилось. Это был главный инженер колонии Яков Ильич Кожеуров. Когда он беседовал со мной, сидевший слева от него человек, тоже в полувоенном, обернулся и смерил меня взглядом. Мы мгновенно сфотографировали друг друга, – он меня: "контрик"!; я его – опер!
Время шло к ужину. На жительство меня определили в небольшую – человек на 20 – землянку, где жили ИТР. Там было почти пусто – ушли на ужин, за столом сидели, беседуя, только два человека. Они радушно приветствовали нового коллегу, и в беседе здешняя обстановка скоро разъяснилась.
Лагерь находился близ завода "Крекинг" и даже назывался по нему. Часть заключенных там и работала, но было и свое производство: швейный цех, бочарный и механический, выполнявший небольшие заказы, при нем – кузница. Один из моих собеседников, высокий худощавый Злобин, был мастером одной из работающих на "Крекинге" бригад. Другой – пожилой, сильно за пятьдесят, невысокий крепкий Xрусталев был зав. производством в лагере. Узнав, что я из Москвы, он оживился и рассказал о себе. Ленинградец, инженер-технолог, он в молодости состоял в первой российской футбольной команде, вышедшей на международную арену, и хорошо помнил ее некогда знаменитого капитана Бутусова. Я от души пожалел, когда выяснилось, что живет он не в нашей землянке, а в отдельной комнатушке на три койки. Я положил себе при первой возможности навестить его.
А пойдя прогуляться по территории, я встретил Нину Михайловну Понеделину, которую знал по 5-й колонии.
Нина Михайловна была из "любимых жен", т.е. сидела, как и Людм. Ив., за мужа. Миловидная, стройная, с седеющими уже волосами (начала седеть в заключении), она была здесь бригадиром швейного цеха и, как я очень скоро убедился, управляла своей бригадой с большой решительностью и умением. Встретила она меня со всей приветливостью, хотя знакомы были мы только шапочно.
Муж Нины Ивановны, генерал Понеделин находился в немецком плену, и это было единственным ее преступлением, за которое она получила 8 лет ИТЛ. Забегая вперед, скажу, что дядя Верочки Тумановой, служивший в войсках Понеделина и оказавшийся в плену вместе с ним, рассказывал, что генерал проявил себя как истинный патриот и образцовый солдат. Но что до того! Сказал же отец народов, что у нас нет пленных, а есть изменники Родины. Перед его словами сходили на нуль все человеческие доблести и добродетели.
* * *
Первый день работы на новом месте не только развеял некоторые мои опасения, вызванные утлым видом построек, но и доставил некоторое удовлетворение. Главный инженер оказался действительно замечательным мужиком.
Журналист по профессии, он, благодаря богатому журналистскому опыту и превосходной практической сметке, отлично справлялся с обязанностями главного инженера. Отсидел 8 лет в лагере, не попав к счастью, ни на какую временную стройку. Не имея возможности заниматься своим прямым делом, постарался на практике изучить технологию различных производств, и теперь это оказалось очень на руку для него. Убежденный коммунист, он на своей шкуре убедился чего стоит факт осуждения по 58 статье, и не делал никакой разницы в отношении к вольнонаемным и заключенным.
Ко мне он с самого начала отнесся с подчеркнутым расположением и много советовался по поводу различных улучшений, хотя я, в общем-то, никакой технолог. По его заданию я спроектировал направляющие к электрооборудованию для механического изготовления бочарной клепки и много других приспособлений. После многолетнего перерыва я работал опять с охотой и даже с некоторым удовольствием, хотя занимался, конечно, не своим делом.
Контингент этой колонии состоял в значительной степени также из малолеток, но, в отличие от 5-й колонии, из мальчиков. Трудный был народ! Нельзя было не увидеть с первых же дней, каких усилий стоило поддержание элементарной дисциплины на производстве и в бараках. Процветало мелкое воровство и игра в карты, бороться с которыми было не легче, чем собирать руками разлившуюся ртуть.
Я навестил приболевшего Хрусталева в его комнатенке, надеясь найти в нем замену утерянным друзьям из колонии. Мы провели хороший вечер, рассказывая о прожитой жизни, делясь замечаниями о том о сем, я даже читал стихи. Но, хотя у Хрусталева блестели глаза, хотя он оживлялся и приподнимался на койке, нельзя было не видеть, что он человек погасший и остывший. На приглашение его соседа заходить для бесед я ответил с благодарностью, но без желания последовать ему. Но, прежде, чем я вышел, открылась дверь, и вошел третий обитатель каморки.
Он был примерно моего возраста – тридцать с чем-нибудь – чуть повыше среднего роста, крепкий, с красивым лицом южнорусского типа.
– Сайков Михаил.
– Скажите, вы летчик? – спросил я, еще сам не поняв, что привело меня к такому выводу.
– Летчик, – удивленно подтвердил он. Конечно, ошибиться я не мог. Его отличала та неторопливая быстрота и плавность движений, тот всеохватывающий взгляд, которые присущи природному летчику. Он воевал в истребительной авиации, был на отличном счету, одержал немало побед: после тяжелого ранения был послан инструктором в школу истребителей. Там-то и настигла его судьба: когда он выводил одного из учлетов, отказал двигатель, и Сайков сажая машину в чистом поле, убил крылом подвернувшуюся женщину. На суде ему дали 10 лет.
В лагере он был нарядчиком – работа, которая ничего не давала ни уму, ни сердцу. После ранения его по временам мучили страшные боли в костях, и, бывало, среди разговора у него перекашивалось лицо, а иногда он даже негромко охал.
Но никогда я не видел на его лице такого страдания, как в те дни, когда случалось самолету пролетать над нами. Особенно, если это был истребитель, которому пришла блажь подурить в прозрачном воздухе, потешить себя каскадом фигур высшего пилотажа. Тогда Миша выходил на улицу, поднимал лицо, уперев руки в бока, и в глазах его светилась собачья тоска.
* * *
Стоит заметить, что наша администрация – как, впрочем, и многих других лагерей – систематически и сознательно нарушала одну из важных заповедей лагерного режима, – запрещение заключенным по 58 статье занимать какие бы то ни было руководящие должности на производстве или в быту. Такой порядок возник стихийно: всякая попытка неукоснительно следовать строгому указанию негласного закона безотказно приводила к дезорганизации производства, беспорядку и воровству.
Тем не менее, областное управление ИТЛ время от времени бросало грозный взгляд на лагерную иерархию, убеждалось, что коварные контрики просочились чуть не во все ее звенья, и категорически требовало немедленно перевести их на физическую работу. В мою бытность это происходило – конечно, вполне случайно – строго периодически, раз в два года. Снимали всех, за одним персональным исключением – Кобозева, без которого работа развалилась бы тут же. Результаты проявлялись очень скоро, и администрация входила в управление с ходатайством разрешить еще одно-два персональных исключения – скажем мастера штамповочного цеха и начальника планового отдела. Затем уже на свой, страх и риск восстанавливались другие – и работа шла прежним ходом.
Во время этих пароксизмов порядок, восстанавливался во всем: устраивали "генеральный шмон", во время которого зэков выгоняли со всем барахлом на улицу, впуская затем в барак, по одиночке после более или менее тщательного – по характеру дежурняка – обыска; стригли всех под машинку, а то обнаглевшие зэки, кроме разрешенных бород и усов, отпускали себе прически, как у вольных. К счастью, после ухода Коржева едва ли не единственным, кто принимал генеральные шмоны всерьез, был Скворцов.
Самым памятным для меня остался последний приступ строгостей, вскоре после счастливой поездки на Волгу. Стрижку почему-то устроили в маленьком дворике около вахты, и, когда подошла моя очередь, там оказалась Верочка Туманова, к которой пришла на свидание мать. Парикмахера не было (потом я узнал, что он как раз в это время брил начальника колонии), и нас кое-как стриг работяга из кузнечного цеха. Он так терзал меня – других, вероятно, тоже, что я оттолкнул его руку и посоветовал убираться к черту. На шум обернулся конвоир и стал грозить мне. Я сделал вид,
что не узнаю Верочку, и даже не оборачивался в ту сторону. Из сторожки вышел Скворцов и, узнав, в чем дело, сам принялся стричь меня. Сделал он это довольно ловко, но от всей этой истории я испытывал унижение, будто меня раздели перед женщинами. Правда, я уже стоял голый перед Капрановой, – но ведь то была не женщина, а бездушная механическая кукла!
* * *
Я присматривался к жизни лагеря, с каждым днем убеждаясь все больше, что истинного друга здесь не найти. Со многими у меня установились прекрасные отношения – с тем же Сайковым, тем более что собрат по профессии; со слесарем Фарафоновым, который мастерски выполнял не очень хитрые устройства по моим чертежам, да всех и не перечислишь. Но почитать стихи, да и просто поговорить по душам было не с кем, и я тосковал хотя бы по немудрящему Саше Брилону.
Немногие свои заметки, уцелевшие после шмонов в 5 колонии, я сам уничтожил перед этапом, и теперь восстанавливал, что можно, по памяти. Из тетрадочных листов я сшил себе нитками маленькие блокнотики и везде таскал их с собою, занося в них и вспоминаемое и то, что вновь приходило в голову. Заполненные сшивки я прятал в хорошо замаскированной щели, которую умудрился сделать в стене землянки, – опыт 5-й колонии меня кое-чему научил.
* * *
Большинство малолеток, "жителей" лагеря, составляли, конечно, мелкие воришки, магазинные и карманники. Немало было и преступников одной из удивительных категорий, порожденных сталинской мудростью, – ребята, сидевшие за "колоски". Угодив в лагерь на 3-4 месяца, они первые дни сидели, как мыши, по углам, с ужасом глядя на все, что творится вокруг. Потом смелели, заговаривали с сявками, которые поначалу только смеялись и задирали их, понемногу втягивались в круг, смотришь – уже и картишки. Многие кончали тем, что, выйдя на волю, попадали вторично через месяц-другой – уже за воровство.
Нестерпимо жаль было этих птенцов, уничтожаемых физически и духовно системой исправления трудом. Перед моими глазами стоит один страшный пример.
Уже при мне в лагерь попал за колоски парнишка лет двенадцати, хилый, с испуганными глазами, с многозначительной фамилией Карачун. Почему я выделил его среди других? Не знаю. М.б. именно крайняя его робость и забитость. Даже когда я пытался его, вжатого по первости в угол, приободрить и успокоить, он смотрел на меня волчонком. Я несколько раз подъезжал к нему, все с тем же успехом. Потом я потерял его из виду, а когда увидел снова, он уже гонял с сявками в двадцать одно. Робость еще не выветрилась у него, и на мой выговор он застенчиво шмыгнул носом и сказал:
– Так, заставляют!
Настоящий смысл его слов я понял позже, навестив его в больнице, куда он попал с острым истощением. Он лежал худой и бледный как тень, и с леденящим душу спокойствием рассказывал, как, напористые сявки принуждали его играть, когда он уже продул им пайку за две недели вперед.
– А потом сахарки пошли, – тоненьким голосом говорил он.
Я забыл рассказать, что с моим переездом на "Крекинг" совпало большое событие в арестантской жизни: стали давать сахар, которого я не видел около пяти лет, если не считать редких приработков у вольнонаемных. И вот "сахарки пошли".
Потом я спрашивал лихих картежников, как они могли сознательно доводить мальчишку до голодной смерти. Не мучит их совесть! В ответ один из них вздернул плечи и презрительно произнес:
– Не можешь – не играй!
– Но вы же понимали, что убиваете его!
На это я тоже получил ответ, – знакомую каждому лагернику фразу:
– Умри ты сегодня, а я завтра.
Я не мог примиряться с этим равнодушным зверством и спросил заключенного врача, есть ли возможность немного подкормить парнишку. Этот мрачноватый человек пожал плечами и ответил:
– Я думаю, можно. Поговорите с начальником санчасти. Я знал, что начальник санчасти – вольнонаемный, а под рукой у него двое заключенных: врач, с которым я говорил, и долговязый хулиган, фельдшер Французский, успевший невзлюбить меня, контрика. Начальника в тот день не было, его ожидали завтра.
Я зашел на следующий день и в крохотном кабинетике начальника нашел Никиту Хуторного.
* * *
Было ясно, что он меня опять не узнал, чему я не огорчился. Я как мог связно изложил свое дело: меня сбивали с толку его оловянные глаза и тупая красная морда.
– Ну и чего ты хочешь? – спросил он, когда я закончил.
– Но я же сказал доктору. Мальчишка умирает, его надо спасти.
– Ну и спасай. Я разве возражаю? Я же не возражаю!
Я ничего но добился от этого куска мяса. Глупо было пытаться. Через несколько дней Карачун умер.
Он был далеко не единственной жертвой шпаны. Кого не удавалось втянуть в картежную игру, тех просто-напросто грабили, и несчастные мальчишки в поисках выхода отдавали на сохранение нам, взрослым, свои "сахарки" и пайки. На этой почве произошло столкновение, которое могло кончиться серьезной дракой.
После очередной выдачи сахара в один из месяцев в нашу ИТР-овскую землянку заявилась вечером группа сявок постарше. Их было человек 8 наглых, шныряющих глазами юнцов, которые на свой лад готовили себя в хозяева жизни.
– Что нужно, – хмуро осведомился Злобин, сидевший за столом с кружкой кипятка в руке. Он не терпел шпаны.
– То нужно, что вы в наши дела не мешайтесь, – вызывающе прохрипел предводитель, мордастый сопляк лет 16. – У нас свои дела, у вас свои. Зачем у огоньков сахарки берете?
Злобин не стал тратить время на переговоры.
– А ну, крой отсюда! – сказал он, угрожающе приподнимаясь.
Такой реакции от фраера никто не ожидал. Парень даже разинул рот, но в следующий момент опомнился и с ревом "Лупи его!" ринулся вперед. Злобин опередил его и, отступив на шаг, нанес страшный удар ногой в пах. В тот же момент маленький Хрусталев, случившийся в этот момент у нас, сшиб второго сявку мастерским ударом слева. Предводитель с воплем согнулся пополам, шпана растерялась. Не прошло и минуты, как они в панике бросились вон из землянки. Мы преследовали их до барака, где они заперлись и завалили дверь столом. С грабежом мальчишек, было покончено.
В мозгу Никиты Хуторного, видимо что-то все-таки отложилось обо мне. Однажды, когда я сидел на лавочке после работы, он подошел и грузно опустился рядом. Помолчав, спросил:
– Вот я видел по документам, что ты был на 141-й стройке, Борин. Верно?
– Был, – ответил я.
– Вот скажи, почему там народ так мер, а? Как, по-твоему?
Не произнеся ни слова, я поднялся и пошел к бараку. Даже не оборачиваясь, я чувствовал оловянный взгляд, упершийся мне в спину.
* * *
Да, моя работа здесь складывалась не в пример приятней, чем в 5 колонии. Не говоря уж о том, что я сразу начал с несколько неопределенной – главный инженер непосредственно давал мне разовые задания – инженерной должности, отношение ко мне было совсем иное, чем там: не считая Григорьева, Тихонова и еще двух-трех человек, меня не принимали всерьез; так, доходной зэк. Здесь же со мной считалась вся немногочисленная техническая верхушка лагеря. Впрочем, м.б. второе обстоятельство было прямым следствием первого.
Как бы то ни было, здесь я себя чувствовал в этом смысле совсем иначе. Я даже начал, кроме работ по заданиям, заниматься технической самодеятельностью, тем более что нашел себе верных помощников.
За отсутствием недобитых интеллигентов, я собрал вокруг себя компанию немудрящей, но приятной мне молодежи. Это были в большинстве своем молодые рабочие, свихнувшиеся с пути в трудные безотцовские годы и попавшиеся в попытке ограбления небольшого магазина или на другой подобной глупости. Среди них был Мишка Трофимов, постарше других, шофер, работавший в заключении автомехаником, парень с хорошей технической хваткой.
Наше с ним сотрудничество началось с осуществления его предложения сделать для кузницы вентилятор взамен ручных мехов, которыми раздували горн. Мы взяли колесо от грузовика, приварили к нему крылья из листового железа и закрыли их с другой стороны диском, также вырезанным из листа. Все это сооружение насадили на вал со шкивом, сварили станину, на которую установили вентилятор и электромотор.
Небольшое затруднение возникло, когда мы обрезали диск по контуру сварочным аппаратом – его покоробило. Выручил бригадир механического цеха Александр Самойлович Вейс, в
прошлом балтийский моряк, капитан III ранга. Он положил диск на наковальню и, смешно поджимая губы, ударил раз пять кувалдой в какие-то ему одному ведомые точки.
– Варите, – сказал он, бросая кувалду. Диск был ровен, как стол.
На первый пуск вентилятора пришел Кожеуров и даже начальник колония. Мишка был недоволен.
– Подумаешь, событие, – ворчал он. – Домну задуваем.
Но и он заулыбался, когда горн, раздуваемый вентилятором, запылал вдвое ярче прежнего. Кузнецы, довольные донельзя, хлопали нас по плечу. Яков Ильич коротко сказал:
– Молодцы, собачьи дети!
И обратился к начальнику колонии:
– Надо бы ребят отметить чем-то.
Тот покивал головой, но ничего не сказал.
* * *
Дутья от вентилятора хватало с лихвой, и я задумал поставить в кузнице радом с горном термопечь. Конечно, я, авиационник, не имел представления о проектировании термопечей, но видел и даже довольно внимательно осмотрел такую в 5-й колонии и теперь решил ее воспроизвести. Очень кстати к нам перебросили каменщика, знакомого с кладкой промышленных печей, из той самой сельхозколонии, в которую попал Гутин. Неунывающий прораб и там обосновался как кум королю и немедленно завел себе пассию взамен утраченной Крайдер.
Дней 10 я просидел над чертежами, поминая американское изречение: "Инженер" – это человек, который умеет в 7 случаях из 10 дать правильный ответ, не имея достаточных оснований". Аэродинамическое чутье предсказывало правильное устройство каналов, – печь-то я видел только снаружи, – и в размещении огнеупорной кладки пришлось целиком положиться на интуицию.
Однако печь вышла на славу. Неделю я почти невылазно провел в кузнице, указывая Семенову, каменщику, как класть каждый ряд. Отлучаться приходилось только для наблюдения за изготовлением механических деталей, которые делали мои молодые приятели токарь Леша Залепунин и слесарь Тучин. Я рискнул оборудовать печь нефтяной форсункой, которой не видел даже на картинке и проектировал полностью из головы; изготовление ее поручили Фарафонову. Он выполнил ее отлично.
Забавно, что при всей авантюрности этой затеи я не испытывал ни малейшей дрожи перед первым испытанием, но постарался устроить так, чтобы начальство на нем не присутствовало. Мишка еще раньше уделил мне отводку от вентилятора, и она стояла готовая, перекрытая шиберной заслонкой. Запускали втроем – Вейс, Мишка и я. Прогрели форсунку, подсунув под нее маленький ковш с керосином, включили дутье и подачу топлива.
И тут, признаться, когда из форсунки вырвалась длинная струя пламени, я вдохнул с облегчением. Я открыл шибер до конца, и пламя забушевало по всей центральной камере, втянулось в каналы. Мы остановили печь, загрузили ее старыми напильниками для отжига. Печь вступила в строй.
Трудно описать владевшее мною чувство: наконец-то удалось сделать что-то мало-мальски стоящее.
* * *
Я имел неосторожность привлечь внимание одной из бригадирш швейного цеха. Ни по сути своей, ни даже внешне она не была для меня привлекательна. Эту заурядную, мелочную и сварливую женщину до смешного преданно любил скромный парень, нормировщик Кузьмин, с которым они "питались вместе" (лагерный эквивалент юридического термина "вести совместное хозяйство"), говоря проще, тайно сожительствовали. Выражалась она подчас странно и неловко.
– Ах, какая шуба! – говорила она, касаясь пальцами моих волос, успевших отрасти с последнего шмона.
Я всячески старался сделать, оставаясь в границах вежливости, ясным отсутствие нежных чувств к ней, но она была непробиваема.
– Почему вам не питаться с нами? – предложила как-то она. – Все-таки у нас тут некоторые возможности.
Я поблагодарил и отказался.
– А почему? – спросил безропотный Кузьмин. – Вы тут человек новый.
Мне этот разговор был неприятен, и я его прекратил. Но от другой ее услуги я не смог отказаться.
Мое пальто – память о 141 стройке выглядело на мне ужасно.
Сшитое на более дородную фигуру, покрытое лагерной грязью, оно еще в 5 колонии вызывало добродушные насмешки моих друзей.
"Манто А.А-ча" – называл его Толик Левиновский.
– Давайте ваше пальто, мы его перелицуем, – предложила Зинаида Николаевна (кажется, так ее звали). Я согласился.
Кроме того, она мне сшила кой-какую курточку из черного подкладочного сатина, которая года через полтора, когда я попал на "шарагу", поразила Марка Галлая: точно в такой же курточке он встретил отбывающего заключение Сергея Павловича Королева. Теперь, получив к тому же мало-мальки крепкую обувь, я был опять как-никак одет.
Шпана не разделяла уважение своих старших товарищей ко мне и не раз устраивала мелкие каверзы. Когда я впервые пришел во вновь перешитом пальто в механический цех, везде, где я появлялся, раздавались взрывы смеха. Поняв, что смеются надо мной, я огляделся, но не нашел ничего предосудительного. Перешел в другое отделение – смеются! Я уже поднимался по лестнице из землянки, в которой находился цех, как смех стал всеобщим, на меня указывали пальцем. Почти инстинктивно я схватился рукой за хлястик. На нем болтался длинный обрывок размочаленного рыжего меха, так что я ходил с пушистым лисьим хвостом.
В таких случаях я не лез в бутылку, а смеялся первым, и сявкам эта забава скоро наскучила.
Однажды со мной сыграли шутку похуже.
Я всегда таскал с собой один из самодельных блокнотиков, чтобы тут же записывать приходящие в голову мысли. Я приловчился делать это достаточно незаметно, чтобы не привлечь внимание возможного стукача. Но вот про сявок-то забыл, и они щедро расплатились со мной за это; в один прекрасный день наполовину исписанный блокнотик исчез вместе с привязанным к нему ниткой огрызком химического карандаша. Это было в токарном отделении механического цеха, и я, должно быть не сумел скрыть досады; во всяком случае Леша Зелепукин сразу заметил ее.
– Что случилось? – спросил он. Я объяснил.
– Ну-ка, б..ди, кто у человека бумагу взял? – зычно спросил Леша, Он был крупный, здоровый, веселый, его любили и начальство и шпана, если кто и мог помочь, то только он.
– Это не мы, – хрипло пискнул кто-то из угла. – Это швейники, они, как курвы, щиплют не глядя.
Я отправился в швейный цех, где действительно уже побывал в тот день утром.
– Ребята, – сказал я, – кто-то из вас взял сегодня у меня бумагу и карандаш. На бумаге были важные записи. Верните их мне. Если вам нужна бумага на закурку, дам. Никого пальцем не трону.
Моя речь не имела успеха. Все молчали, уставясь на меня. Я решил сыграть на самолюбии.
– Так что ребята? Ведь так поступают только мелкие щипачи.
– А мы и есть мелкие щипачи, – пискнул тот же голос.
Я ушел ни с чем. Вечер я провел, пытаясь восстановить, что можно по памяти.
* * *
Здесь, как и в 5 колонии не было недостатка в музыкальных талантах, но самодеятельность носила более стихийный характер. Большая часть музыкантов работала в бухгалтерии, и самостийно сложившийся ансамбль собирался там чаще, чем в КВЧ – зимой; а летом просто на открытом воздухе. Главный бухгалтер Морозов, вольнонаемный, славный и веселый человек, поощрял увлечение своих подчиненных и не раз сам оставался после работы послушать их музицирование, а то и подпеть им. Кроме бухгалтеров в ансамбле было только двое: мрачноватый и неприветливый мужик, лет 35, игравший кое-как на гитаре, и Павлик Шишков, имитатор джаза.
О Павлике Шишкове особая речь, хотя бы потому, что он был очень одарен. Ленинградец, он в самом начале войны был призван и направлен на фронт. В боях, однако, участвовать не успел, избежав хоть по этой линии серьезных неприятностей, потому что был он сектант и в соответствии со своими верованиями людей убивать не мог. Но его талант был замечен, и Павлика отправили в тыл для формирования ансамбля, обслуживающего воинские части.
Но судьба бдительно стерегла его; "не кила, так сучье вымя", как говорил дядя Петя, шофер. Из-за какой-то нелепой путаницы в документах – где-то что-то не оформили во время – он попал под суд как дезертир и получил 10 лет по 198 статье. Так он оказался у нас.
Еще до войны я слышал имитаторов джаза и должен сказать, что Шишкову они в подметки не годились. Инструмент у него был нехитрый – гитара и барабан. Этим инструментом и, больше всего голосом; он имитировал любое звучание вплоть до саксофона, и только тарелки не удавались ему.
Главное же заключалось в том, что он был глубоко, по-настоящему музыкален.
Кроме того, он был хороший тихий парень, и у нас сразу установились приятельские отношения, которые не переросли в тесную дружбу только из-за его маниакальной увлеченности джазовой музыкой и религией – вне их он ничего не знал, не видел и не хотел видеть и знать.
Барабан причинял Павлику неудобства: чтобы им пользоваться, приходилось отнимать руку от гитары, поэтому возникали паузы, не связанные со смыслом произведения. Насколько можно, он восполнял их голосом, но это было не то. Павлик попросил меня сделать педальный механизм, освобождающий руки от управления барабаном. Задача была нехитрая, – и я сделал чертежи, Ал-др Самойлович Вейс выполнил в механическом цехе детали. Мы с Павликом собрали устройство. А потом Павлик устроил для меня персональный концерт.
Я не слишком большой поклонник джаза, но это была просто хорошая музыка. Репертуар его был обширен; кроме исполнения большого количества собственно джазовых мелодий, он интерпретировал народные песни, но, слава Богу, не касался классического репертуара, который, по моему глубокому убеждению, не следует интерпретировать средствами джаза.
Потом, к моему глубокому сожалению, Павлика куда-то увезли.
* * *
Морозов, главбух, всегда подчеркнуто приветливо здоровался со мной. Но однажды он остановил меня, когда я проходил по двору, и спросил могу ли я побеседовать с ним. После нескольких незначительных вопросов – о здоровье, настроении – он спросил, не меняя тона:
– Вы родом из Киева?
– Да, – ответил я, не понимая, куда он ведет,
– Арестовали вас в Саратове?
– Совершенно верно.
– Так, вы киевлянин? – переспросил он.
– Да, да, в Москву я переехал в 1930 г.
– Вы знаете Чернявского?
– Ну как, же! Иосифа? Он мой дядя.
– Вот вам записка от него.
Так вот оно что! Я развернул записку. Иосиф сообщал очень мало и из разумной осторожности не подписал ее. "Морозов тебе все расскажет" – писал он.
Морозов рассказал. Вскоре после нашей встречи на улице Иосиф устроился на работу в НКВД по своей специальности бухгалтера. Случилось так, что его направили сперва в лагерь при заводе "Крекинг", потом перевели в управление, где он курировал свой прежний лагерь. В какой-то ведомости он наткнулся на мою фамилию и, зная о моем аресте, попросил Морозова выяснить, я ли это.
"Напишите записку, я передам, – сказал Морозов.
Мы обменялись через него несколькими письмами, а потом Иосиф приехал в лагерь под предлогом какой-то ревизии. Я был рад увидеть этого тихого и кроткого человека, о котором сохранил добрые воспоминания с детства.
Мы встретились в помещении УРЧ (учетно-распределительной части), инспектор, славная женщина, вышла, чтобы не мешать нам. Вообще, число даже официальных лиц, истово отправлявших свои палаческие функции, составляло, по моим наблюдениям, много меньше половины общего количества, – иначе жить было бы невозможно.
Он мало изменился, Иосиф, – такой же маленький, незаметный, медлительный, в потрепанном плаще. Его явно смущало, что он не мог принести мне обильную передачу – так, несколько бутербродиков, которые я принял с благодарностью – и мне пришлось всячески уверять его, что питания мне хватает. Мы спокойно побеседовали полчаса, пока не пришла инспектор УРЧ, и нам пришлось расстаться, чтобы не подводить ее; она и так многим рисковала.
Иосифа я больше не встречал до самого возвращения к нормальной жизни, но его приезд и доброе участие долго подбодряли меня в трудные минуты.
* * *
Наступила весна, можно было скинуть надоевшее тяжелое "манто". Мимо ограды нашего лагеря неслись в овраги мутные ручьи, и солнце начинало припекать по серьезному. В такие дни Миша Сайков особенно тоскливо смотрел в небо, да и у остальных кошки скребли на душе.
Однажды меня вызвал к себе Кожеуров. В его кабинетике теснилось человек пять рабочих, одного из которых, Бориса Миронова, я знал, и двое-трое надзирателей.
– Въедешь во двор управления, – говорил Яков Ильич старшему из них. – Работяги во дворе подождут, в машине, а Борина в управление заведешь, понял?
Сердце у меня упало. "Борина заведешь в управление". Это что ж, – новый арест, новый срок? Я лихорадочно перебирал в уме возможные причины. Шмонов давно не было, тайник я проверял вчера. Да если бы записи и взяли, в них не было никакого криминала, я же не идиот, совать голову в петлю. Впрочем – кто знает? Сижу я тоже ни за что. Меня так сковало, что я ни о чем не спросил. Механически вышел во двор, механически залез в кузов машины, механически слушал в дороге болтовню рабочих и веселые замечания Бориса Миронова, из которых понял, что их везут на временную работу, на неделю, в какой-то другой лагерь. Уже подъезжая к управлению, вспомнил, что прощаясь со мной, Кожеуров, словно невзначай оборонил:
– Ты там пять прессов снимешь.
Где? В управлении? Я ничего не понимал. Скорее всего это сказано, чтобы меня успокоить.
Много спустя я выяснил, что Кожеуров не дал мне подробных инструкций по обыкновенной рассеянности: ему казалось, что он все мне уже рассказал. Поэтому я и во двор управления въехал в мятущемся состоянии, и лишь тогда отлегло от сердца, когда начальник конвоя вопреки распоряжению Кожеурова отправился в управление один, оставив нас всех во дворе под наблюдением конвоира.
Было еще совсем светло. Ребята уселись прямо на землю со своими чемоданчиками и мешками, а я подошел к стенду с вывешенной на нем газетой. В номере была обстоятельно изложена фултонская речь Черчилля.
Это само по себе было поразительно. Власть так нежно оберегала слух простого советского человека от любого не профильтрованного и не препарированного слова, что проявление всякого инакомыслия было начисто исключено. А тут нате вам – подлинные слова сэра Уинстона!
Но самое удивительное ждало впереди. Конвоир, оставшийся с нами, присоединился ко мне, и стал внимательно читать текст речи. Я мог ожидать чего угодно, но только не того,
что последовало. Сперва он только довольно хмыкал, на что я никак не реагировал, потом стал приговаривать:
– А что! А верно! Дело ведь говорит, а? Ты как считаешь?
Я посмотрел на него искоса. Нет, он не следил за моей реакцией, он просто выражал восхищение речью.
– Ты соображай, что болтаешь– сказал я. – Я за меньшее 10 лет получил.
Он, словно опомнившись, бросил взгляд на меня, и на лице его мелькнуло хитрое и трусоватое выражение.
– Да я что? Я ничего! Просто говорю, здорово мужик чешет.
К нашему обоюдному облегчению из дверей вышел начальник конвоя.
– Заводи, – сказал он. Словечко опять резануло, но мимолетно. Через минуту перед нами открылась калитка. Мы были на территории 5-й колонии.
* * *
Едва озаботившись проверить, обеспечена ли наша группа ночлегом и довольствием, я побежал проверить, кто в колонии остался из старых друзей. Увы! Не было ни Толика Левиновского, ни Верочки, ни Лины. Я нашел Андрея Пономарева, который сказал мне, что Толю и Веру взяли в передвижной агитансамбль ИТЛ, но ничего не мог сообщить о судьбе Людмилы Ивановны и Лины. Тихонов обрадовался мне, на столе тут же появилась бутылка. Оказалось, что "Крекинг" – видимо по какой-то старой памяти – пользуется дурной репутацией у зэков.
– Знаешь, даже Кобозев жалел, что ты попал в этот Освенцим, – сказал он мне.
– Никакого Освенцима, – заверил я. – Напротив, там мне кажется лучше.
Он рассказал мне о немногочисленных событиях после моего отъезда.
– Ягелло освободился и опять под судом. Дурак, – пренебрежительно сказал он. – На воле его ждала Юлька, она освободилась на месяц раньше. Зарегистрировались. И ничего лучшего не придумал, как чуть не сразу пойти магазин брать.
Он махнул рукой.
– Пустой парень. Кого жаль, так это Юльку. Хорошая девчонка. Теперь ей маяться. Еще Солодовников освободился. Так
и просидел на одном месте от звонка до звонка. Старый жулик Кобозев все здесь.
Встреча с Кобозевым прошла мирно, но без особого тепла. Он объяснил мне, как демонтировать прессы: отвернуть гайки анкерных болтов и, сняв маховик, валить на торец вала. Вооруженный этими сведениями, я уже вполне уверенно командовал своей маленькой бригадой: демонтаж нескольких мелких станков, которые должны были пойти в наш лагерь вместе с прессами, не доставлял затруднений. Ребята были хорошие, работа шла дружно, и я с удовольствием ворочал вместе с остальными. Вечера я проводил в своей прежней каморке, где теперь хозяйствовал новый конструктор, Семенов, встретивший меня на редкость приветливо; он уже слышал обо мне раньше.
* * *
Еще одно изменение произошло за это время в колонии: уволили Медникова, считая, что пост директора завода не может быть доверен бывшему заключенному. О мотиве увольнения мне с горечью рассказал Тихонов.
– Прогнали образованного человека, прекрасного инженера, – говорил он, – и посадили на его место Толкачева, – хороший парень, но ни в зуб ногой!
Да, директором стал Толкачев, мой бывший начальник по шурупочному цеху. Я видел, как он проходил по двору в шикарном новом пальто, излучая довольство и снисходительность. Меня не потянуло возобновить знакомство.
Семенов тоже не жаловал своего работодателя и противопоставлял его Кобозеву.
– Один – человек с законченным высшим образованием, – со вкусом повторял он, – а другой – хрен-воюй. Ну что он понимает в производстве!? А в конструкторской работе? Шурупочный цех – вот как раз его место было.
В кабинетик Семенова часто приходил Андрей Пономарев. Он и привел туда Славика Тимофеева, недавно попавшего в колонию. Мне сразу пришелся по душе этот бледный, худощавый, сдержанный, молодой человек с интеллигентным лицом. Чем-то он очень отличался от других. Даже сама его сдержанность была формой внутреннего протеста.
Это впечатление еще усилилось, когда я увидел его в бараке. Мне опять досталась койка рядом с комнаткой ИТР, где жил Сла-
вик, и вечерами я видел, как он ложится на доски своей койки без матраса, без одеяла, с одной плоской соломенной подушкой.
– Славик, возьми в каптерке постель. Ну что ты спишь на голом, что ты хочешь этим доказать?
Ровным счетом ничего. Все уже доказано. Я – изгой, отщепенец, мне ничего не положено, а милостей я не хочу.
Славик перед самой войной окончил ЛГУ и готовился стать преподавателем филологии, свято верил, что поможет этим немедленному преобразованию мира. На фронт попал с первых дней. Вскоре их часть попала в окружение и была разбита, он с горсткой уцелевших пробирался через леса и болота, попали в расположение партизанского отрада и там остались всевать дальше. Воевали долго, несколько лет, и когда комиссара отряда убили, Славик занял его место. Перед самым концом 44-го года отряд разбили. И Славик попал в плен. Он пробыл в плену месяца 3-4, его допрашивали в гестапо и, к счастью, никто из товарищей по плену не назвал его, как комиссара. Потом их освободили наши части.
Радость освобождения была недолгой: как и прочие, он попал в ненавидимый фронтовиками СМЕРШ, который дал ему 8 лет лагерей.
В чем его сочли виновным? Да ни в чем. Это видно по смешному для СМЕРШа сроку. Подозрение в измене влекло за собой расстрел. Так что его осудили для верности, на всякий случай, чтобы ни за что не отвечать.
Лагерная судьба Славика складывалась поначалу очень удачно благодаря, главным образом, тому, что его родной брат служил в Саратовском МВД в высоком чине генерала. Он сумел добиться, чтобы брата отправили в сельскохозяйственную колонию недалеко от Саратова и, более того, расконвоировали, что было совсем уж диковиной для заключенного с такой статьей. Это, возможно, спасло его от худшего: в самый тяжелый период, когда он потерял волю к жизни под гнетом свалившейся на него несправедливости, к нему стала приезжать из Саратова попавшая туда в эвакуацию жена.
Но это же привело к дальнейшим неприятностям: нашелся, как всегда, доброжелатель, стукнувший куда надо. Славика законвоировали и отправили в саратовскую тюрьму, оттуда он попал в колонию, спасибо, хоть без дополнительного срока.
Вместо намеченной недели я провел в колонии со своей бригадой целых пять. То нам не давали инструмента, то элек-
трик не отключал нужный станок, – все шло с невероятным скрипом. Когда мы полностью закончили работу, за нами не приезжали неделю – забыли, что ли. Я не прикладывал никаких усилий, чтобы расшить эти узелки: благодаря им я получал больше времени для общения со Славиком.
Конечно, и Семенов, и Андрей были прекрасными товарищами, второго из них я знал уже несколько лет и многое с ним делил. Но к ним не тянуло так, как к тонкому, деликатному Славику, только с ним получались по-настоящему задушевные беседы, и только ему я мог без внутренней скованности читать свои стихи. Для меня было истинной радостью видеть, что они ему по душе, он не раз просил повторить некоторые, особенно "После сна".
– Много лирики, – говорил он, – много мысли, свободное дыхание.
Не раз я спрашивал, что он предполагает делать, выйдя на волю. Он морщился и махал рукой.
– Не знаю. Не хочу думать. Не будем об этом говорить.
Партизан, комиссар отряда. Он перенес все трудности лесной жизни, но перенести мерзость и предательство его ранимая душа не могла. Он сломался.
* * *
Через день-два после моего возвращения лагерь был взбудоражен чрезвычайным происшествием: произошел побег.
В то утро я проснулся от настойчивых толчков в плечо, когда я открыл глаза, надо мной стоял усатый надзиратель.
– К начальнику режима, срочно, – сказал он.
Я проморгался, оделся и пошел. Однако вертухай повел меня не к вахте, где было обиталище режимников, а к зданию КВЧ.
Деревянный, как и все прочие, домик КВЧ стоял отдельно, метрах в 15 от двойной ограды из колючей проволоки, окружавшей лагерь. Он состоял из нескольких небольших комнатушек, и зрительного зала с эстрадой. Туда и привел меня надзиратель. Почти одновременно со мной подошел Кожеуров: ему дали знать о случившемся по телефону.
В зале суетились люди, а начальник режима стоял на эстраде и сумрачно смотрел вниз на развороченные доски пола.
– Вот посмотрите, Яков Ильич, – сказал он, – что сделали, сволочи.
Кожеуров только присвистнул. Я тоже подошел и заглянул в пролом. В полумраке подпола была видна уходящая вглубь, в землю нора.
Самым энергичным, как всегда, оказался Яков Ильич.
– Ну-ка, живо, составь эскиз лаза! – приказал он. Я опустился с вертухаем в узкий проход и обмерил его портновским сантиметром, восхищаясь толково сделанной работой. Лаз был тесный – одному человеку пройти согнувшись, под эстрадой уходил вниз метра на полтора и шел горизонтально около 25 метров, так что вертикальный выход находился в 7-8 метрах от ограды в месте, заросшим густой и высокой травой. Отрытую землю беглецы рассыпали ровным слоем под поднятым полом эстрады.
Тем временем лагерь проснулся. Срочно согнали людей на поверку. Ушло 22 человека, все – малолетки за исключением одного, Теперь припомнили, что этот единственный взрослый, саратовский вор не из крупных, человек живой и способный, последние полтора месяца – все время нашей командировки – собирал ребят на ежевечерние репетиции, обещая показать первоклассную постановку. Как видите, слово он сдержал.
Начальство – кроме Кожеурова, которого режим не касался – ходило мрачнее тучи, особенно начальник лагеря и зам по режиму, которые могли считать свою карьеру конченной.
Нужно ли говорить, что мальчишки торжествовали? Их радость была неприкрытой и справляться с ними стало труднее. Не только они откровенно лодырничали и задирали взрослых, но и произошел спонтанный взрыв воровства, и только после нескольких довольно жестоких расправ, особенно с воришками, укравшими пайку, восстановился относительный порядок.
Взрослые отнеслись к побегу по-разному. Большинство пожимало плечами: куда они уйдут? Погуляют денек-другой и опять сядут. Были и правоверные, искренне возмущавшиеся беглецами, забыв о своем собственном положении: как это они могли пойти против закона!? Не исключаю, что в них говорила зависть. Третьи – таких тоже было немного – радовались вместе с ребятами.
А я? Оснований для торжества я не находил. Если они и уйдут от погони, чем будет их жизнь? Чему научат вчерашних крестьянских и рабочих детей скитания по воровским притонам? Если не завтра, то через год, два, три они опять окажутся в лагере, уже профессионалы. А попадутся сейчас, лучше не будет: добавят срок, они ожесточатся, даже те из них у кого еще есть воля к добру, воровская жизнь захлестнет их. В обоих слу-
чаях судьба их определена на много лет вперед: чудовищная система, именуемая исправительно-трудовыми лагерями, искалечит их надолго, если не навсегда.
В последующие две недели по Саратовской области взяли 225 беспаспортных. Ни один из них не был из нашего лагеря.
* * *
И опять потянулись серые дни, изредка перемежаемые тем, что с натяжкой можно было считать событиями. Мне дали новую бригаду рабочих для монтажа привезенных из 5 колонии прессов и станков: Борис Миронов и прочие должны были наверстывать упущенный за 5 недель план.
На своих новых рабочих я смотрел с грустью. Большинство их пригнали из какого-то гиблого лагеря, и для предстоящей тяжелой работы они были немногим более пригодны, чем я после больницы. Месяца пройдут, прежде чем они встанут на ноги. Но – никуда не денешься, выбора не было.
Главный инженер сказал мне, что вне территории лагеря, в лощинке лежат старые железобетонные балки для ДОТов, их можно пустить на фундаменты под пресса. Я пришел на вахту и попросил дать мне конвоира. Дежурный смерил меня задумчивыми голубыми глазами и неожиданно сказал:
– А идите. Это вон там, – он указал пальцем.
Я отошел метров сто от вахты и стал опускаться в лощину, Сердце замирало от необычайного ощущения – идешь и за тобой не следят. Это мгновение было еще более чудесно, чем поездка на Волгу. Дойдя до места, где лежали дотовские балки, я присел на одну из них, чтобы полнее насладиться мигом ложной свободы. Я думал, какой же прекрасной будет та минута, когда тюрьма совсем отпустит меня.
Мысль о побеге не приходила мне в голову, даже не потому, что все выхода из лощин были на виду. Просто – куда бежать? И как потом жить? Бежать – дело блатаря, профессионала, которого встретят, обогреют, накормят, дадут новый паспорт и деньги, и – живи, как прежде, только под другим обличьем. Но ведь мы-то "фраера", не так живем, не для этого...
Я вздохнул, пометил мелком годные в дело балки и отправился тем же путем обратно.
* * *
Это и было самым ярким событием за много упомянутых серых дней. Что же еще? Устанавливая пресса со своей слабосильной командой, опять повредил палец, уже пострадавший на 141 стройке. Перевезенные из лощины балки мы укладывали в неглубокие котлованы, стягивая их проволокой попарно, с тем, чтобы пропустить между ними анкерные болты. Надо было перекинуть балку килограммов на 200 через уже установленный болт, и мои доходяги, сгрудившись у нее, только мешали друг друзу и ничего не могли сделать, как ни напрягали свои хилые силенки. Я отогнал их, взял балку за конец и рывком перебросил ее; но сгоряча не обратил внимание на торчавший пруток арматуры, и он почти пополам разорвал мускул средней фаланги пальца левой руки. Кое-как зажав рану, я побежал перевязываться. До сих пор я ношу две отметины на среднем пальце, которые почти зажили, но иной раз взгляд на них напоминает мне о тех безрадостных годах.
* * *
А потом произошло настоящее событие: к нам приехал передвижной ансамбль; я опять повстречал Верочку Туманову, Толю Левиновского, Павлика Шишкова!
Появились они неожиданно для всех – и для меня тоже – в конце рабочего дня. Я услышал чей-то возглас:
– Артисты приехали! – и при первой возможности отправился разыскивать их, уже зная, что судьба готовит мне подарок. В первый же вечер состоялось выступление, беднягам даже не дали даже отдохнуть.
Но я был еще более жесток: после концерта защучил к себе Толика и Веру; у нас состоялась долгая задушевная беседа. Собирались мы и в последующие дни, они рассказывали о своих разъездах с ансамблем, я читал им новые стихи. Не все им пришлось по душе, особенно требовательному Левиновскому; особенно я сожалел, что он не принял стихотворение "Дождусь ли той поры...", которое я считал для себя поворотным. Но, право, это ничуть не нарушило радости дружеского общения, и до сих пор я вспоминаю те дни как недолгий, но яркий праздник.
Павлик Шишков почти все время провел с тихим столяром Азаром Ивановичем, его единоверцем по секте. Все же он выкроил
вечерок и опять устроил для меня персональный концерт. Барабан с моей педалью верой и правдой служил ему. Мы долго и по-дружески беседовали о новинках в его репертуаре и в манере исполнения. Почти неделю – благословенную неделю – я жил полной жизнью, не замечая лагерных неудобств и неустройства.
А потом все кончилось.
В день отъезда ансамбля я, не столько из бравады, сколько по внезапному внутреннему побуждению, совершил поступок, по лагерным нормам неслыханный и наказуемый, как минимум, хорошей взбучкой: прошелся по всему лагерю под ручку с Верой. Но начальство не заметило – или сделало вид, что не заметило, чтобы не наказывать меня: я стал все же заметным лицом в лагерном хозяйстве.
Надо сказать, впрочем, что на "Крекинге" издавна установилось либеральное отношение и к более серьезным проступкам по этой части. Традиция эта шла от когдатошнего начальника лагеря Мееровича, о котором рассказывались легенды: хороший был мужик. Сам он никакого внимания не обращал на сожительство зэков, но однажды, когда о пойманной на месте преступления паре доложил зам. по режиму, деваться было некуда. Он вызвал виновных, зама и еще одну пару, сожительство которой было известно, хотя они ни разу не попались.
Говорили, что согрешивших он ругал не менее получаса, не стесняясь в выражениях, и закончил словами:
– Вот, посмотрите на этих: ведь живут! Все знают, что живут! А кто докажет? Вот и вы умейте так, сволочи. Пошли из кабинета к эдакой матери!
Больше ему о подобных нарушениях не докладывали.
От внимания товарищей моя прогулка, конечно, не ускользнула. Борис Миронов подошел, когда я смотрел вслед машине, увозящей моих друзей, и сочувственно произнес:
– Не грустите, А.А., ведь так живем: хоть день, да наш. Ее не встретите, найдете другую, – он сузил глаза, соображая говорить ли, и решился. – Верно говорят, что она была вашей подружкой в 5-й колонии?
Я улыбнулся.
– Болтают, Борис. Не всякому слуху верь. Ничего у меня с ней не было, просто дружили.
Он улыбнулся еще шире.
– Ну да! Ничего не было – живых людей делали. Вы это бросьте, А.А.!
Азар Иванович, с высоты своего житейского опыта и религиозности, смотрел на дело серьезней.
– Хороша-то хороша, а ты ей не особо верь. Не знаю, что она тебе говорит, а ведь у нее муж есть.
Он, как и Борис, исключал нелепую возможность "просто" дружбы между мужчиной и женщиной.
Больше я не встречал ни Верочку, ни Толю, ни Павлика.
* * *
После истории с побегом лагерь перетряхнули не совсем ожиданным образом. Конечно, полетели начальник лагеря и его зам по режиму. Но, к огорчению многих, Кожеуров тоже не надолго удержался на своем месте. Впрочем, вероятно, тут сыграл роль не побег, а как и у Медникова, его испорченная фактом заключения анкета.
Яков Ильич старался скрыть свою обиду, но ему это плохо удавалось. Даже голос его звучал иначе, когда он отдавал свои обычные распоряжения – последние перед уходом.
– Яков Ильич! – сказал как-то я, улучив минуту, когда мы были одни. – Вас тут многие помянут добрым словом.
Он нахмурился, потом просветлел.
– Ну, спасибо. Как бы то ни было, упрекнуть себя мне не в чем. Рук не покладая, из мусора производство делал.
Это была правда.
Ему даже не позволили дождаться преемника и буквально вышвырнули за дверь – после всего, что он сделал для лагеря.
Зав. производством, Николай Иванович Кузнецов, не разобравшись в ситуации, воспылал надежной занять его место.
– Кто же будет главным инженером, я или Борин? – приставал он к, новому начальнику лагеря Абакумову, однофамильцу печально известного палача.
– Не спеши, не спеши, – отвечал Абакумов, почему-то не желавший раскрыть ему истинное состояние дел.
"Междуцарствие" продолжалось недели три.
Новый главный инженер оказался молодым – лет 30 – капитаном, побывавшем на фронте и, уж по этому одному, вероятно, неплохим парнем. Так и оказалось. Он принял дела без шума, обошел цеха, поговорил с Николаем Ивановичем и мною. Маленький кабинет Кожеурова он сменил на помещение побольше, чему я искренне удивился – зачем бы? Но я удивился
еще больше, когда он приказал мне собрать мое чертежное хозяйство и литературу и переселиться в его кабинет. Отказываться не было причин, даже интересно было посмотреть, как он работает, и в тот же день я перетащил свое скудное хозяйство.
Капитан не отличался энергией и неуемной инициативностью, Кожеурова, но был толков, и работать с ним оказалось спокойно и приятно. Мне нравилось, что по вопросам, в которых он не чувствовал себя на ногах, он без ложного стеснения советовался с Кузнецовым и мной. Кроме того, сидение в его кабинете было чрезвычайно удобно тем, что по вечерам я оставался в нем полным хозяином, – никому не приходило в голову соваться сюда. Мне это было на руку особенно потому, что в голове давно созрел и просился на бумагу рассказ об инженере, попавшем в заключение – рассказ отнюдь не политического содержания, а психологическая зарисовка, навеянная то и дело возникающим, несмотря на все усилия, жгучим воспоминаем об Ирине.
Пять-шесть вечеров я просидел над листами писчей бумаги, готовый при первой тревоге сунуть их под чертежи. Писал медленно, но почти без помарок, и к концу этого срока рассказ был готов. Еще на день я отложил его, а потом перечитал с бьющимся сердцем, – мне показалось, что рассказ хорош и значителен.
Теперь я уже не думаю этого.
Потом я затвердил его на память и тщательно уничтожил все листки до последнего.
* * *
Между давно потерявшими всякую надежду контриками и неунывающими блатарями были у нас не относящиеся ни к той, ни к другой категории люди, упорно добивающиеся пересмотра своих дел. Один из них был шофер, дядя Петя, человек, лучившейся добротой и славившейся по лагерю чудовищной силой своих рук при детски слабых ногах. Ребята из моей молодой компании любили набрасываться на него вдвоем: пока он ловил одного, другой валил его с ног. Но уж если дяде Пете удавалось кого-либо из них поймать, тому оставалось только орать благим матом: дядя Петя месил его как тесто, приговаривая:
– Кайся, сукин сын, проси прощения!
Полагалось говорить: "Прости, дядя Петя, я сволочь и сукин сын!", после чего виновный оказывался на свободе, подучив дружеский шлепок, заставлявший его еще долго потирать задницу.
Дядя Петя сидел за убийство жены, которой не убивал. Он вернулся с фронта в 45-м году и женился на девушке, которую знал раньше, и которая верно его ждала. Был очень счастлив. Хозяйство налаживалось туго в трудные послевоенные времена, но им было наплевать: молоды, здоровы, любили друг друга – чего еще? Они прожили 11 месяцев, и я так, думаю, что все они были одарены солнечным характером Пети, его душевностью и трудолюбием.
А потом, однажды, вернувшись домой с работы, он нашел дом разоренным, а жену убитой.
Он немедленно сообщил в милицию. Скорее всего, это было дело рук непрофессиональной, полублатной уголовной шушеры, расплодившейся после войны. Взяты были сущие пустяки: платье убитой и ее скромные кольца и брошки. Заподозрить было некого: у обоих не было врагов, единственный человек, который мог бы убить из ревности, погиб, на фронте. Милиция, однако, не растерялась и нашла немедленный выход: арестовать его самого.
11 месяцев длилось следствие, не выяснившее ничего. Из показаний друзей и соседей складывалась картина на редкость ладной жизни супругов: мать погибшей не могла дурного слова сказать о зяте. Дело было прекращено.
Однако Петру не довелось долго насладиться свободой. Через несколько месяцев его взяли вторично. Вначале он ничего не мог понять, но потом следователь проболтался: дело попало на контроль к некоему генералу юстиции, который начертал: "11 месяцев вели следствие и не могли найти преступника! Вернуть на доследование".
На этот раз преступника нашли мгновенно. Петр получил 10 лет. Резолюция генерала была исполнена.
Но такое правосудие никак не устроило "преступника" – он писал во все концы, и к тому времени, о котором идет рассказ, ходил обнадеженный: его дело затребовали на пересмотр.
* * *
Вызова на пересмотр ожидал также совсем молоденький лейтенант Панченко. Он сидел за убийство, которое действительно совершил "по веселой". Танкист, он был контужен в голову, и после лечения ему категорически запретили пить: ни капли. Но какой русский человек устоит против соблазна? В родной деревне его встречали хлебом-солью и вином; как не угостить такого героя! И разве мыслимо отказаться? Он опьянел
очень быстро и потерял контроль над собой. Была какая-то ссора, он куда-то стрелял – то ли в человека, то ли в воздух, он не помнил. Пришел в себя в районном отделении милиции без оружия и без ремня: убил человека.
Он не считал свой десятилетний срок справедливым и, как и дядя Петя, писал во все концы; но требовал он психиатрической экспертизы. Когда он говорил о своем деле, его синие глаза на миловидном полудетском лице темнели от гнева, и, глядя на него в такие минуты, вполне можно было представить себе его с пистолетом в руке, стреляющего слепо и яростно.
Что же до меня, то я твердо принадлежал к упомянутой категории не питающих никакой надежды, и уж никак не ожидал, что меня вызовут одновременно с Панченко, – его на пересмотр, меня – неведомо куда и зачем.
Поездка наша началась при благоприятных предзнаменованиях. Грузовая машина подвезла нас к полупустому "столыпинскому" вагону, я несколько часов мы с ним ехали в свободном купе, не подвергаясь обычной – судя по рассказам старых лагерников – суматохе и давке этапа. Мы неторопливо беседовали о том, о сем, – главным образом, строя догадки, что нас ожидает, – и я уже было стал думать, что в мире зэков что-то изменилось, – м.б. меньше стали сажать после войны? Несколько мальчишек, подсаженных в наше купе на одной из станций, не противоречили этому предположению, ведь рассказы сообщали о набитых под завязку вагонах. На одном из перегонов, где-то за Тамбовом, конвоир распахнул нашу скрипучую решетчатую дверь, и в купе вошли два парня лет по тридцать с громадным, в человеческий рост, чувалом.
– Инженер-механик, – представился один из них.
– Старший экономист.
Что ж, в этом странном мире достаточно было и экономистов и инженеров, но что-то настораживало, хотя бы то, что они так представились. Пока суд да дело, мы предложили им лезть наверх, где обосновались мы, предоставив низ малолеткам. Экономист и инженер проявили себя бывалыми лагерниками, расположились с комфортом. Пошли лясы по лагерное житье-бытье, и постепенно стало ясно, что наши новые соседи – воры-рецидивисты, которых подвергли особому наказанию: гоняли из лагеря в лагерь, не давая остановиться ни в одном больше, чем на 2 недели. Скоро появились картишки, и дальнейшие рассказы шли уже за игрой. "Инженер" рассказал:
– А однажды я попал в женский лагерь, – жуткое дело! Из камеры нельзя было выйти без ножа – изнасилуют. Хорошо всего неделю там прожил.
Не доезжая до Рязани наших специалистов сняли с поезда. С ними ушел из моей жизни и Панченко, – так, я и не узнал, чем кончился его пересуд.
Общество ворюг, людей примитивных, не доставляло удовольствия, и я рад был бы отдохнуть, да не тут то было. За Рязанью в наш "столыпин" горохом посыпались малолетки. Сначала я слышал топот и блатной говорок в соседних купе, потом открылась наша дверь. Первые забегали сами, последних конвоир заталкивал, когда в отделении давно уже нельзя было повернуться. Мальчишки лезли на багажные полки, забивались под нижние, – видно было, что это им не в новинку. Сколько человек можно уместить в отделении, равном по размерам обычному пассажирскому купе и отличающимся только тем, что кроме 2-х верхних полок есть еще одна, опускная? 10? 12? 15? Нас было 22. Я знаю, поверить трудно, но мы еще поговорим об этом.
Не буду много рассказывать об этом участке пути: гам, вонь, суматоха, ни минуты без крайнего напряжения нервов... Лишь один эпизод: нас, взрослых, было двое, – кроме меня потрепанный пожилой человек, ошеломленный всем происходящим; его посадили одновременно с малолетками. Единственной приличной вещью на нем были почти новые хромовые сапоги, которые он заметно берег.
– Отец, продай сапоги! Все равно снимем.
Бедняга испуганно озирался, не зная, что ответить. Мальчишки не отставали от него, дергали за ноги и галдели, как черти.
В конце концов он не нашел ничего лучшего, чем стащить сапоги и уложить их в мешок, который с самого появления в вагоне бережно прижимал к груди. Так он и сидел, то задремывая, то просыпаясь и время от времени проверяя, на месте ли его сокровище.
На какое-то время я отвлекся – м.б. тоже задремал – и пришел в себя от вдруг наступившей тишины: поезд остановился. У решетки стоял испитой босяк и горячо вполголоса в чем-то уговаривал конвоира. Тот, молодой паренек, с крестьянским лицом, недоверчиво зыркал на него, но потом кивнул головой, согласился, и сразу же ушел.
Вернулся он минут через десять с обернутым в газетную бумагу пакетом в кармане и принялся отмыкать нашу дверь. За какую-нибудь долю секунды пакет, в котором отчетливо угады-
валась форма бутылки, перешел к босяку, а в руках конвоира оказались – сапоги. Он поспешно ушел в караульное помещение, и почти в ту же минуту раздался вопль старика:
– Сапоги! Украли!
С побелевшими глазами он тряс перед подбежавшими конвоирами прорезанный мешок и пытался показать свои разутые ноги, выдирая их из людской массы. Мальчишки кишели вокруг него, приговаривая:
– Батя, ты что! Батя, сиди, а то всех передавишь!
Старик все-таки добился обыска, который, конечно не обнаружил пропажи. Более удивительно, что бутылку тоже не нашли.
Я ничего не сказал. Нужно ли объяснять почему?
* * *
По каким-то не очень отчетливым признакам я понял, что еду в Москву. По каким? Если б это был просто этап, то, скорее всего, везли бы на север или на восток, а мы упорно продвигались на запад. Впрочем – кто мог знать? Эта система была неподвластна логике. Поэтому не было толка гадать, в Москву ли и, если в Москву, то зачем.
Мы въехали в Москву утром в погожий октябрьский денек, и я с понятным волнением узнал подъездные пути Казанского вокзала и мост, под который потянулся поезд; по нему шла Нижняя Красносельская; на которой мы с Ириной прожили четыре незабываемых года.
Мы остановились непосредственно за мостом. Ребятишек, почти сразу же увел конвой, и мы остались вдвоем со стариком, у которого украли сапоги. Наконец-то можно было немножко отдышаться; но сосед продолжал оплакивать свою потерю, под его стоны даже в опустевшем купе трудно было почувствовать себя уютно. Да и как не пожалеть беднягу: я сам побывал в его шкуре. По утрам уже морозило, куда он без сапог? Я пробовал его утешить, мол что-нибудь дадут, он только махнул рукой.
Вскоре явились и за мной. Конвоир повел меня по путям, но не к вокзалу, как я ожидал, а ближе к мосту, где одиноко стоял отцепленный столыпинский вагон. Он постучал, дверь отворилась, и конвоир знаком приказал мне подняться.
Здесь придется вернуться к вопросу, сколько может вместить одно (1) отгороженное от прохода решеткой купе. Когда я ехал с мальчишками, то был уверен, что 22 человека – абсолют-
ный максимум, я не мог бы поверить, если б не был сам одним из них, такая теснота казалась мне изысканным издевательством над людьми.
Здесь нас было 36.
Когда конвоир открыл решетку и приказал сидевшим у двери потесниться, они только заворчали и не шевельнулись. Конвоир заорал и ткнул ближайшего кулаком в бок. Тот затравленно оглянулся и сделал попытку вжаться глубже в купе. Плотная человеческая масса пришла в движение, и около двери образовалось пространство, куда я смог поставить ногу. Конвоир захлопнул дверь, меня вдавило в толпу, я наступил на чью-то ногу. Раздались проклятья, масса еще пошевелилась, и я как-то смог поставить свой сундучок на попа и сесть на него.
– Что это такое? – спросил я соседа. – Куда я попал?
– Не знаешь, что ли? Вагон-пересылка, – злобно ответил тот и отвернулся.
– И подолгу тут сидят?
– Сколько хочешь, – буркнул он в пространство. Поверить этому было невозможно. Разве можно было вытерпеть хоть два часа в этой спрессованной груде? Однако прошло несколько часов, прежде, чем решетка распахнулась, и нас выгнали – на поверку. Шатающиеся люди кое-как разминали члены под окрики и пинки надзирателей. Потом нас снова загнали в клетку.
На этот раз я оказался у окна рядом с человеком, который показался мне умирающим, такое у него было испитое, серо-желтое лицо – ни кровинки. Я понял, что его довела проклятая клетка, и спросил, долго ли он здесь.
– Пятые сутки, – прошелестел он. Я ужаснулся.
Попытка разговориться с соседом ни к чему не привела, он еле выдавливал слова. Неужели и мне предстоит дойти до такого состояния?
Но судьба была милостива, – меня выдернули еще через час-другой, только успели раздать хлеб. В "воронке", катя по московским улицам с какими-то подозрительными типами в телогрейках, я наслаждался комфортом, – я сидел на лавочке, никто не выжимал из меня дух. Снаружи загремело железо, машина въехала во двор и остановилась. Нас вывели. Мы были в Бутырской тюрьме.
ЧАСТЬ V Бутырка
ЧАСТЬ V
БУТЫРКА
Тюрьма начинается с сортировки поголовья, бани и вошебойки. Тут тоже исключения не было, тем более что Бутырка – образец, краса и гордость наших тюрем. Сортировка производилась в "вокзале" – большом каменном мешке, по стенам которого располагались боксы. Меня отделили от довольно многочисленной группы заключенных и пихнули в бокс, что не вселило в меня надежду: значит мне надо ждать не общей судьбы, а какой-то своей, и нет оснований считать, что она окажется лучше. Хуже – сколько угодно. Но какова именно? Догадки бесполезны, оставалось плыть по течению. М.б. сам бокс способствовал этим мыслям – каменный мешок площадью метра полтора, уходящий к невероятной высоты потолку.
К счастью, долго простоять там не пришлось. Быстро прошли последующие процедуры, я менее чем через час вертухай вел меня по коридору третьего этажа, постукивая тяжелым ключом о пряжку пояса. У камеры № 73 остановился, поглядел в глазок, открыл дверь и впустил меня.
* * *
Тогда я, конечно, не знал, что мне предстоит провести здесь больше двух месяцев. Я увидел большую камеру с двумя рядами подъемных коек, прикрепленных шарнирами перпендикулярно стене. В каждом ряду я насчитал по 11 коек, на каждой лежало по 2 человека. В общем, это производило впечатление больницы. Больше 40 человек, машинально подсчитал я, недоумевая, где же устроиться. На одной из коек левого ряда приподнялась голова и голос произнес:
– Идите сюда, тут есть место.
Я обогнул длинный и узкий деревянный стол, стоявший посредине камеры, и подошел.
– Смирнов, – представилась голова. – Кладите ваше барахло и ложитесь, время послеобеденное.
Я не обедал – не успели поставить на довольствие – но ничего не оставалось, как принять предложение. Сосед оказался из нашей инженерной братии, с очень некрасивым интеллигентным лицом, сидел, конечно, по 58 статье. Он и не скрывал – даже от меня, но-
вичка, – своей ненависти и презрения к лицемерию преступного сталинского строя, и я удивился, как это до сих пор никто не стукнул на него. Потом, на шараге, мне объяснил Малыгин, тоже повстречавший Смирнова в тюрьме, – его считали провокатором и боялись. Но это было неверно: я наговорил ему достаточно, чтобы обеспечить себе три новых срока, а остался цел.
Вскоре я убедился, что в камере не было – или почти не было – бытовиков и блатных. Более того, в камере было немало по-настоящему интеллигентных людей. Я мог разговаривать на свойственном мне языке и отдыхал душой после "Крекинга", где приходилось читать свои стихи Леше Залепукину – славному парню! – и беседовать с бухгалтером Гришечкиным, которого я однажды до смерти напугал возгласом "Да здравствует свобода!"
– В каком смысле – свобода? – подозрительно спросил он, мигая подслеповатыми глазами.
– Во всяком, – ответил я, оставив его в тяжелом сомнении относительной моей политической благонадежности.
В прогулочном дворике я беседовал, кроме Смирнова, раз-другой с маленьким бородатым человеком, привлекшим меня ненавязчивой вежливостью. Его, Леонарда Александровича Народоставского, измена Родине заключалась в том, что немцы интернировали его во Франции, где его захватила война. Он прекрасно знал европейские языки и был на редкость приятным собеседником.
Однажды, в уборной, в очереди к унитазу, Л.А., стоя впереди меня, вдруг потерял нить разговора и наглухо замолчал. Я окликнул его.
– Что с вами, Л.А.?
– А? Мне надо было послать телеграмму, только теперь я сообразил это.
Он опять оборвал и растерянными глазами посмотрел на меня.
– Извините! Это я вспомнил Францию. В свое время я совершил непростительную оплошность.
– Что же это?
Он обвел глазами вокруг, возвращаясь в Москву, в Бутырскую тюрьму, в уборную. Вздохнул.
– Придется рассказать, уж коли начал. С одним условием. Никому ни слова.
* * *
В ближайшие дни мы с ним на прогулке кружили по дворику вдвоем, и он, как роман с продолжениями, рассказывал мне свое необычное приключение. Вправе ли я пересказать его? Да и мыслимо ли сделать это вкратце? Я успокаиваю свою совесть тем, что едва ли кто-нибудь еще в живых, – Л.А. был лет на 12 старше меня и заметно сдал, когда я посетил его потом в Москве. А пересказать? Пересказать вкратце, конечно, нельзя, пришлось бы написать повесть, поэтому остается изложить разве что голый сюжет... Слишком велик соблазн!
* * *
Итак, Л.А., химик по образованию и парфюмер по специальности, оказался интернированным во Франции, оккупированной немецкими войсками. Начало нашей войны застало его в маленьком городке километрах в трехстах от Парижа. Он скрыл от оккупантов свою профессию и здесь, благодаря отличному знанию немецкого языка, устроился официантом в офицерской столовой. Была мечта о побеге, и он, как, заправский официант, с благодарностью брал чаевые и копил полученные деньги на одежду и путевые расходы. К счастью, он сумел внушить к себе полное доверие, и ему разрешили жить на частной квартире у женщины, прачки, муж которой погиб на фронте, и она зарабатывала на жизнь, обстирывая тех же немецких офицеров. С присущей ему способностью привлекать симпатии, Л.А. был в отличных отношениях с хозяйкой и ее двумя дочками, старшей из которых, Мари, исполнилось 16 лет. В свободные часы он бродил по городку, присматриваясь к обычаям и распорядку жизни жителей.
План его состоял в том, чтобы, изменив, насколько можно, внешность, пробраться в Париж, где жил знакомый ему по юношеским, дореволюционным годам Петр Струве. Была возможность, пожив у Струве недельку-другую и добыв с его помощью поддельные документы, перебраться через швейцарскую границу, а там, в нейтральной стране, появлялась хоть тень надежды вернуться домой, в Москву, к жене, дожидавшейся его с 1938 года.
Много месяцев строжайшей экономии ушло, чтобы скопить нужную сумму. За это время он досконально изучил городок, знал в какое время можно купить в магазине костюм, не привлекая к себе внимания, и, более того, нашел отличный тай-
ник у самой железной дороги, в полукилометре от станции. Это была небольшая пещера с узким входом, надежно прикрытым кустарником, он сам наткнулся на нее совершенно случайно. Тогда он и отнес свои покупки – приличный серый костюм, рубашку, галстук и носки.
Когда он вышел из пещеры, перед ним стояла Мари.
– О, мсье Леондер, вы знаете мое убежище!
Она скользнула внутрь прежде, чем Л.А. успел охнуть, но через полминуты высунула мордочку па свет.
– Мсье Леондер! Мсье Леондер! Идите сюда!
В пещере было тесно и прохладно. Мари возбужденно зашептала, почти касаясь губами его уха:
– Мсье Леондер, вы решили бежать от бошей, да? Я сразу поняла. Я видела, как вы копили деньги.
Он кивнул головой, – скрывать было бесполезно.
– Как замечательно! О, я вам помогу. У вас дома жена, да? Она красивая?
Так, Мари стала его соучастницей. Это было удобно. Купить саквояж и кой-каких продуктов на дорогу Л.А. поручил ей – самому не следовало это делать.
Все было готово. В последнюю минуту ему пришло в голову сделать заранее паспортную фотографию, чтобы не подвергать себя опасностям лишнего контакта в Париже. На весь городок было одно маленькое фотоателье, хозяин которого относился к Л.А. с явной симпатией. Пошли вдвоем с Мари, чтобы не возбуждать вопросов о цели – гуляем, мол. Их приняла жена фотографа – льстивая, лицемерная женщина.
– Ах, мсье Леондер, – сказала она, – какая неудача! Мужа нет, его вызвали в комендатуру. Я сделаю снимок, но проявить и отпечатать должен муж, я не умею. Вам ведь не к спеху?
Пришлось согласиться. Кто мог предположить, что на следующее утро Л.А. посадят в вагон и увезут? Очень может быть, что жена фотографа сразу донесла, как он думал потом, но, может быть, особых причин не требовалось: шел 44-й год, немцы сидели, как на угольях, а в такой обстановке перетасовка интернированных и пленных – обычное дело.
Его долго везли на юг. Как всегда, вагон с арестованными то прицепляли к самым ползучим эшелонам – то отцепляли, и они без конца торчали на каком-нибудь полустанке. Л.А. слишком плохо знал Францию, чтобы определить, где они находятся, но полагал, что где-то в районе Оршбака. когда впереди по ходу поезда по-
слышались мощные бомбовые удары. Стояли долго, потом состав двинулся обратно, – очевидно, пути впереди были разбиты.
Ехали несколько дней, – и по положению солнца, как и по станциям, на которые удавалось бросить взгляд, Н. понял, что они движутся обратно той же, или почти той же дорогой. Трудно было найти в этом смысл, да он особенно и не пытался, сейчас важнее были факты. Еще несколько дней прошло, и они опять попали под бомбежку.
Было это вечером. На сей раз досталось самому эшелону.
Бомбы падали часто, то ближе, то дальше, и одна из них, упав неподалеку, разворотила стену вагона, где сидел Л.А. Он прислушался, в поврежденной части вагона раздавались стоны, но его не тронуло. Он выбрался в пролом и побежал. Никто его не преследовал.
Каково же было его изумление, когда при свете взрыва он узнал впереди себя здание станции городка, откуда его везли! Не смея верить удаче, он выпрыгнул в пролом; следующая вспышка озарила хорошо знакомый угол здания; сомнений больше не было. Он бросился назад и в сотне метров почти ощупью нашел свой тайник. В нем все было цело. Он переоделся, подождал пока успокоится суматоха и отправился – вполне респектабельный, хотя немного напуганный бородатый француз – к следующей станции, с которой уехал в Париж.
* * *
В поезде он вздремнул, а утром зашел в парикмахерскую подровнять довольно запущенную растительность на лице. Оттуда он отправился к Струве.
Почему-то в своих планах он предусмотрел все возможности, кроме этой. простейшей: Струве не было дома. Открывший ему лакей сказал, что мсье уехал из Парижа недели на две и пока точно не известно когда он вернется. Что-нибудь передать?
Потрясенный, он долго ходил по улицам, недоумевая, что можно предпринять. Две недели! Где их переждать? Вскоре он сообразил, что шляться наугад по Парижу не следует: город был наводнен патрулями. Похоже, что единственным выходом было забраться в Буа-де-Булонь и отсидеться в укромном углу до вечера. А что дальше?
Пока что он так и сделал. День был солнечный, теплый, но гуляющих было не так уж много в огромном парке, – все-таки,
война, оккупация. Усталый, он забрался под куст орешника и уснул, прикрыв лицо шляпой – отдыхающий рантье. Проснулся уже под вечер и, почувствовав голод, отправился обратно в город.
Сидя в маленьком кафе, открытом всю ночь, он мучительно думал, что делать дальше. Ну, хорошо, ночь можно просидеть в таком вот кафе, – из обрывков разговоров он уловил, что патрули сюда почти не заходят, – а днями пока тепло и сухо, спать в Буа. А потом? На вокзалах, как опоздавший на поезд? Да, если повезет, и не накроют. Он вышел на улицу, купил газет и вернулся.
Как хорошо, думал он, что парижане, в противоположность ходячему мнению, молчаливы! Заберется маленький человечек в кафе и сидит часами над аперитивом, никто его не тревожит. Зайдет знакомый, поздоровается:
– Ça va?
– Ça va!
и сидит дальше. Л.А. пересмотрел газеты, отметил заметку о парфюмерной промышленности в одной из них и свернул газету так, чтобы этот материал был наверху. Он все еще читал заметку, когда дверь отворилась, и в кафе вошла молодая женщина. Прежде, чем спуститься по ступенькам, она обвела зал быстрым взглядом и направилась к нему, хотя кругом были свободные столики.
– Вы разрешите?
Выбора не было. Л.А. ответил ей как можно любезней, и молодая женщина опустилась на стул, продолжая окидывать все вокруг тем же быстрым взглядом. Ему это очень не понравилось, особенно когда она поглядела на лежащую перед ним газету.
– О! – воскликнула она. – Мсье интересуется парфюмерией!? Мсье специалист?
Скорей от неожиданности он ответил утвердительно. Она заговорила с большой живостью, с большим знанием дела, повергнув его мысли в полный хаос, – да кто же она такая? Он исподтишка оглядывал ее. Правильный овал лица, гладкие черные волосы, как большинство парижанок скорее женственна и эффективна, чем красива. Они уже давно оживленно болтали о своем ремесле над остывающим кофе, когда Н. опомнился: да что же он делает? Кем бы она ни была, разговор мог принести только беду. Он поднялся.
– Мадам, я огорчен, мне пора идти. Благодарю за приятную беседу.
Она задумчиво посмотрела на него.
– Не могу вас задерживать, мсье, но беру обещание, что мы с вами встретимся снова. Мне тоже беседа доставила живейшее удовольствие. Завтра, здесь, в тот же час, ладно?
Он еле живой выбрался из подвальчика. Ну, влип в историю, думал он отдуваясь. Отныне ночные кафе для него закрыты, надо выдумать что-то другое. Полдня он пробыл в Буа-де-Булонь, отсыпаясь, кое-как поужинал в заштатном ресторанчике и пошел через весь город на Лионский вокзал, где провел ужасную ночь, бродя из зала в зал, садясь на скамью, задремывая, просыпаясь и с нетерпением дожидаясь утра, чтобы отправиться в спасительный парк.
Но на следующий день подул северный ветер, резко похолодало, иногда начинал даже накрапывать дождь. Немыслимо было заснуть не только на траве, но и на скамейке, и он весь день шатался по городу, заходя в случайные ресторанчики, клюя носом над заказанными блюдами к сдержанной потехе гарсонов. К ночи оказался на вокзале Гар-дю-Нор, отыскал скамью подальше от входа и, и поборовшись с полчаса с дремотой, крепко заснул.
Проснулся оттого, что кто-то сильно тряс его за плечи. Еще толком не придя в себя, он с ужасом узнал склонявшееся над ним лицо незнакомки из кафе. Она возбужденно выкрикивала что-то несуразное.
– Поль, мерзавец, пьяница! Почему я должна разыскивать тебя по всему Парижу!? Бери свою мерзкую шляпу и поехали домой. Боже, на что ты похож!
Кругом сочувственно посмеивались. Попался муженек! С ужасом в душе, все еще ничего не понимая, он поднялся на шаткие ноги. Женщина тащила его за собой. Сейчас – двое стражников и конец.
Вместо этого она протащила его через всю площадь к одиноко стоящему "Пежо".
– Садитесь.
Они ехали совсем недолго. В переулочке где-то около бульвара Клемен она остановила машину. Они вышли и поднялись на второй этаж небольшого особняка. За всю дорогу она не произнесла ни слова и, чувствовалось, была очень недовольна им. И, действительно, едва заперев за собой дверь, она набросилась на него почти с такой же яростью, как на вокзале.
– Ну что вы со мной делаете! Я вас две ночи искала по всем кафе и вокзалам. Или вы не понимаете, что каждым словом выдаете себя? Ведь вы бежали, да?
Выговорившись, она подобрела.
– Поживите пока у меня, там посмотрим, что делать. Я живу одна, приходит женщина убирать, верная, ее можете не бояться. Ну, а теперь принимайте ванну и – спать. Падаю от усталости, а завтра – на работу.
* * *
Л.А. сказал:
– Не спрашивайте меня, кто эта женщина, я вам все равно не скажу. Называть ее буду Мадлен, это не ее имя.
Я хорошо понял Л.А., когда он сознался, что горячая ванна была не меньшим счастьем, чем избавление от опасности. Спал он в ту ночь мертвым сном, и проснулся, когда солнце стояло высоко, и Мадлен давно уехала на работу.
Живя у нее, Н. все время пытался разгадать ее загадку: при всей своей общительности Мадлен ничего не рассказывала о себе. Квартира была обставлена просто, но с затратами явно не считались. Библиотека не слишком разнообразная – мало поэзии,– очень много книг по парфюмерному производству. Да и в разговоре она часто и охотно обращалась к этой теме. В ней чувствовался подлинный, увлеченный специалист.
Дни проходили однообразно, в чтении и мелких заботах: она просила пока не выходить на улицу в дневное время. Несколько нереальные обстоятельства его заключения завершало одно традиционно-сказочное: Мадлен разрешила ему входить во все комнаты, кроме одной, запертой на ключ.
Вечером она приезжала оживленная и сияющая; видно было, что ей приятно его присутствие. Они ужинали, беседовали, иногда выезжали покататься на ее "Пежо", и дружба их быстро крепла. Мадлен с таким увлечением рассказывала о своей фабрике, что он однажды не утерпел и довольно робко спросил, нельзя ли как-нибудь съездить и ему.
– Я вам не буду мешать, – пообещал он. – Пройдусь бочком по цехам и уеду.
Она засмеялась, очень довольная.
– Можно, можно. Завтра как раз удобный день. Я отвезу вас на фабрику, а обратно вас привезет мой кузен Пьер, пока лучше все-таки не пользоваться городским транспортом.
Итак, на следующее утро он поднялся пораньше, и вскоре их машина стояла перед чистеньким зданием, на фасаде которого значилось название одной из лучших в мире парфюмерных фирм.
* * *
– Коти? – спросил я Леондра Александровича, забыв о его запрете докапываться до имен. Он пожевал губами и довольно презрительно произнес:
– Ну да, у нас считают, что Коти – хорошая фирма, – и продолжал рассказ.
* * *
В коридоре управления им встретился красивый брюнет с быстрыми глазами, чем-то похожий на Мадлен.
– Вот и отлично, – сказала она. – Знакомьтесь – мой двоюродный брат. Пьер, сделай милость, покажи мсье Леандеру производство.
Около часа они ходили по небольшой фабрике, и Н. не мог прийти в себя от восхищения. Цеха, больше похожие на лаборатории, сверкающая стеклом и никелем аппаратура. Пьер приветливо здоровался с рабочими, видно было, что он среди них свой человек. Завершив осмотр, Пьер повел его опять в управление. Ну да, подумал Л.А., Мадлен, конечно работает технологом, это сразу видно по ее обширным знаниям. Однако Пьер миновал дверь с табличкой "Технологическое бюро" и остановился у двери директора, поджидая.
– Вы хотите представить меня директору?– спросил Н. – Удобно ли? Да и зачем?
Пьер с недоумением взглянул на него, но, видимо, что-то сообразив, улыбнулся и, сказав "Идемте", открыл дверь. За столом директора сидела Мадлен. Она тоже улыбнулась растерянному лицу Л.А. и сказала:
– Спасибо Пьер, пока все. Позже я попрошу тебя отвезти мсье Леандера домой, ладно?
– Так что вы... – только и смог пробормотать Н. Она не выдержала, расхохоталась.
– Да, это я. Фирма принадлежит мне, и я, как видите, предпочитаю управлять ею сама. Надежнее и интересней.
– А ваши Гарун-ар-Рашидовские вылазки?
– О, я не только парфюмер, я еще и патриотка Франции. Вы – не первый, кому мне удалось помочь.
К восхищению этой необыкновенной женщиной странным образом примешалось чувство, похожее на обиду; конечно, он его постарался скрыть.
– Но, Мадлен, ведь это же чудо! С каким удовольствием я работал бы на вашей фабрике!
– Что ж, об этом стоит подумать, – опять засмеялась она.
* * *
По дороге домой у него мелькнула мысль. Он попросил Пьера, с которым они успели сдружиться и весело болтали, заехать в Фоли-Бержер, и купил два билета на вечер следующего дня.
– Разрешить мне отплатить вам небольшим удовольствием за доставленное мне большое, – сказал он, когда Мадлен вернулась домой. Она захлопала руками, как девочка.
Но это были еще пустяки. На следующий вечер, во время представления эту деловую и в общем-то довольно сдержанную женщину нельзя было узнать: она хлопала в ладоши, кричала, переговаривалась с артистами, которые охотно ей отвечали, – парижская мидинетка в выходной день. Хорошо, что кругом так вели себя многие, – ему никак, не хотелось привлекать к себе внимание.
Домой возвращались пешком – благо, неподалеку, – и она была возбужденно-веселой и нежной с ним.
В эту ночь она пришла к нему в спальню.
На следующее утро, лежа в постели после ее ухода, он переживал странное ощущение вневременности: прошла неделя, одна неполная неделя, в которую уложились события целой жизни.
Мадлен была настолько захвачена чувством к нему, что ее, казалось, перестали заботить и опасность, и его планы. Но для него-то они оставались насущными и, понимая, что причиняет ей огорчение, он все же при первом подвернувшемся случае заговорил о них. Это было посреди оживленного разговора. И она сразу же притихла.
– Ты хочешь уехать? – спросила она.
– Но, Мадо..– мы с тобой столько говорили об этом...
– Да, но... с тех пор все так переменилось. Ты по-прежнему думаешь о возвращении в Россию? Там так ужасно...
– Там остались близкие.
– Да... жена.
– И жена тоже.
В этом месте Н. прервал рассказ.
– Самая замечательная женщина в решительный момент оказывается просто женщиной, – заметил он.
– А кем же ей быть? – возразил я.
Но дальнейший рассказ не подтвердил его сарказма. На следующий вечер они встретились снова. Мадлен была решительна и спокойна.
– Леандер, – сказала она, – обсудим твои дела. Ты здесь на чужбине, я не вправе навязывать тебе свою волю, просто хочу объяснить тебе, как и что. Если ты после этого решишь ехать, я не буду тебя удерживать, я тебе помогу.
Она точно и деловито обрисовала ему положение: опасность побега была куда больше, чем он мог представить; с другой стороны у нее он был в полной безопасности – почти полной, всегда может произойти непредвиденное.
Она помолчала и заговорила о другом.
– Останься со мной, Леандер. Ты – единственный человек, которого я могу к себе примыслить. У нас так много общего. Ведь и ты полюбил меня, правда?
Она почти робко заглянула ему в глаза.
Леандр Александрович опять внезапно замолк.
– Вы знаете, – заговорил он через некоторое время, – я люблю свою жену, наш брак оказался счастливым. Но когда я вспоминаю ее... Мадлен... Я не знаю, что со мной происходит... Это какое-то наваждение... я не знаю до сих пор, куда я рванулся бы, будь выбор… – Он рассмеялся. – Но мой выбор – вот он, здесь.
* * *
Теперь она была опять просто женщиной, которая не хотела уступать его судьбе. Она говорила горячо и нежно, рисовала картины дружной жизни и совместной работы, которые ведут их.
– Ведь не век будет длиться проклятая война, – повторяла она.
– Придет мир, мы будем жить как люди, мы будем управлять фабрикой вместе, все мое будет твоим. Ах, да! – перебила она себя, – я тебе сейчас кое-что покажу.
Она подвела его к заветной комнате и отперла дверь французским ключом. Это был музей. На стеклянных полках выстроившихся вдоль стен шкафов, стояли образцы продукции фабрики за все время ее существования – духи, одеколоны, лосьоны всех цветов в разнообразнейших флаконах.
– Вот сюда, – сказала Мадлен, подводя его к шкафу, не заполненному и наполовину. – Это наша последняя работа. Видишь? "Свобода Франции", – Она любовно взяла в руки флакон с жидкостью нежно-зеленого цвета. – Пока это наш секрет. Мы выпустим их после конца войны.
Она опять сияла.
В течение ближайших трех дней Л.А. мучительно размышлял о выборе. Мадлен не возвращалась к этой теме и была ровно-ласкова с ним, словно не замечая его смятения. Сколько раз он решал, что от добра добра не ищут, что редкое счастье – найти такую подругу, что судьба как нарочно в самый суровый момент предлагает ему все, чего может желать человек в жизни; и все-таки точил какой-то червячок. Жалость? И жалость, да. Он сам не мог бы назвать, что же толкало его отказаться от заведомо счастливого будущего с женщиной, к которой он все больше привязывался по мере того, как постигал ее милый характер и прямую, любящую душу. Может быть, чувствовал себя все же чужаком? Боялся начинать новую жизнь в 44 года?
Он решил вернуться.
Мадлен выслушала его внешне спокойно, но сразу же встала и ушла в другую комнату. Н. слышал, как она говорит по телефону, но войти у него не хватало духа. Через двадцать минут она вышла, деловитая и собранная.
– Завтра никуда не выходи, – сказала она. – Приедет фотограф, но он не может назвать часа. Важно, чтобы все было сделано как можно скорее.
На следующий день действительно приехал фотограф, молчаливый незаметный шатен. Еще через три дня перед Н. лежали все необходимые документы и билет на поезд, – завтра надо было уезжать.
Со смешанным чувством он встретил этот день. Неизменная нежность к нему Мадлен и успокаивала, и делала отъезд более трудным.
Она поехала с ним на вокзал, оставив машину дома, вошла с ним в вагон.
– Я провожу тебя, – сказала она устало. – За делами присмотрит Пьер. Бог знает, придется ли свидеться.
Да, оба они понимали, что встречи не будет. И снова он ощутил острый приступ печали, – хоть выскакивай из вагона.
Но выбор был сделан. Он только пожал ей руку.
Ехали в молчании, сидя друг против друга и изредка взглядывая на мелькавший за окном пейзаж, по временам до удивления напоминавший ему Россию. Так они и сидели, когда в вагон вошел патруль – немецкий офицер и два солдата.
– Ваши документы!
Он с полным самообладанием протянул офицеру паспорт, тогда как один из солдат занялся документами Мадлен, а другой стоял на страже. Солдат вернул ей бумаги и откозырял, но офицер долго переводил глаза с фотография на его лицо, словно что-то вспоминая.
– Вам придется пройти с нами.
– В чем дело?
– Ничего особенного. Для выяснения кой-каких обстоятельств.
Поднимаясь, он украдкой бросил взгляд на Мадлен. Она сидела равнодушно глядя в окно, – мало ли что может произойти со случайным попутчиком в военное время?
Он попал в Лионскую тюрьму, где и просидел до самого освобождения англо-американскими войсками. Первые дни его мучила скверная мыслишка: неужели Мадлен выдала его? Он очень устыдился этой мысли, когда ему предъявили основание для ареста – фотографию сделанную в тот несчастный визит к жене провинциального фотографа.
* * *
Вот что вспомнил маленький бородатый человек, стоя в очереди к унитазу азиатского типа в уборной Бутырской тюрьмы. Впрочем я думаю, он помнил об этом в любую минуту.
– Мне надо было послать телеграмму Струве до начала всего этого дела, – повторял он.
– Да, но тогда вы не встретили бы Мадлен, – сказал я. Может быть это было не деликатно.
– Да, не встретил бы, – ответил он и надолго погрузился в молчание.
Вскоре его забрали из камеры. Нашел я его через много лет – конечно, реабилитированного. Он жил в небольшой квартирке на Верхней Красносельской, жена его умерла, помогала ему по хозяйству племянница, молодая приятная женщина, которую он учил французскому языку. Я не решился напомнить ему о рассказанном когда-то приключении.
* * *
В камере № 73 ощущалось не интенсивное, но все же заметное перемещение: одни приходили, другие уходили. Больше приходили. Моим соседом по другую сторону от Смирнова вскоре оказался Тайкач, одесский еврей, перекочевавший в Москву, инженер-станкостроитель, бывший в войну капитаном в пехоте. Следом появился в камере его одноделец Семенов и, на свою беду, оказался на койке рядом с Тайкачом. На беду потому, что первые дни Тайкач шпынял его, как хотел.
– Ну, вот ты наговорил на меня, и что же? – повторял он, впрочем, вполне мирным тоном. – Ну, я получил 20 лет, тебе это нужно было? Ты тоже получил 10, а теперь будешь всю жизнь подлецом ходить.
Семенов только моргал глазами и крутил головой. Возражать он не решался.
Правда, Тайкачу скоро надоело, и он оставил своего "крестного" в покое, даже передачами иногда делился. Шло некое подобие жизни, происходили крупные по камерным масштабам события, было не до того.
Однажды в камеру пихнули человека, сразу привлекшего общее внимание. Был он среднего роста, черноволос, с худощавым интеллигентным лицом, хромал на правую ноту; в руках нес обычный арестантский узелок. Цвет его волос бросался в глаза потому, что он не был подстрижен по-арестантски, и это сразу вызвало подозрение.
– Радолинский, – представился он.
Его обступили с расспросами: давно ли в тюрьме, за что, почему чистенький, где охромел? Он на все ответил без запинки: в тюрьме недавно, потому и чистый, ногу прострелили при штурме Пражской радиостанции, сижу по 58 статье. После некоторого молчания кто-то задал главный вопрос:
– А шевелюра? Почему вас не остригли?
Он ответил с той же готовностью.
– А это вы увидите, когда будет баня.
Недоверие осталось. Несмотря на него, Тайкач сразу воспылал к Радолинскому симпатией.
– Ну что вы, – говорил он, – человека сразу видно.
Сам Тайкач был грубовато прям, и ему верили безусловно. Как-то к пожилому и хилому человеку привязался уголовник, по-
чему-то затесавшийся в нашу аристократическую камеру, резоны не помогли, и Тайкач его ударил. Блатарь ринулся на него с бешеным воплем; их растащили. Блатарь долго грозился убить его, но добился только того, что его выдворили из камеры.
История Тайкача тоже была красочна. После неудачной атаки он, раненый в голову, остался без сознания на поле боя. Придя в себя, увидел немцев, подбирающих раненых и трупы. Он сорвал с себя погоны и сказался рядовым и, конечно, русским. Рана оказалась неопасной, через две недели он был уже на ногах. До поступления в институт он был токарем, и, очутившись в Германии, в распределительном лагере, назвал именно эту свою профессию. Так он попал на военный завод.
У него еще было ранение в ногу, не тяжелое, но долго не заживало, была затронута кость. Он заявил, что не может стоять у станкам и заставил сделать себе высокую табуретку, чтобы работать сидя. Токарь он был хороший, и его работа претензий не вызывала. Но кормежка была более чем скудная, и его крепкому выздоравливающему организму не хватало. Однако он нашел выход.
В его смену дежурил надзиратель Пауль Кнолле. Был он белокур, по фамилии глыбист и не очень поворотлив после ранения в бедро на восточном фронте. Но, хотя службу проходил в войсках СС, к пленным относился терпимо, жаловаться не приходилось. Надо думать, жилось ему тоже не сыто, потому что он легко согласился на предложение Тайкача сбывать "налево" игрушки, которые тот будет делать, экономя для этого рабочее время.
Так они и действовали довольно долго, не меньше полугода. Пауль оказался ловким посредником, никто не заподозрил их. Однажды он сказал Тайкачу:
– Знаешь, будь поосторожней, кто-то из ваших болтает, будто ты еврей.
– А как ты сам думаешь? – спросил Тайкач, чувствуя, что холодеет, Кнолле пожал плечами.
– Какое мне дело!? – сказал он. – Ты хороший парень, мы с тобой работаем, чего мне еще?
Это был отличный предметный урок социологии.
* * *
Следующие два он получил уже после того, как его освободили американцы. Городишко, в котором находился завод, был невелик. Англичане, американцы и большая часть францу-
зов, находившихся в лагере, разъехались почти сразу, остались только русские пленные. Тайкач получил какую-то административную работу, связанную с распределением продовольствия среди населения, и американцы были им довольны.
Поселили его в доме вдовы офицера, погибшего в боях под Одессой. Приняла она его радушно, хотя иногда, под настроение, произносила филиппики против коммунистов и евреев. Он пропускал их мимо ушей.
Но дело этим не ограничилось. Дочь арийской расы, крепкая, спортивная блондинка, мать двоих сыновей, не могла устоять против требований тела, Искушение соседством мужчины во цвете лет, военного, как ее покойный муж, было слишком велико. Они зажили ладной, хотя и не законной семьей, и мальчики, не успевшие пропитаться фашистским духом, не чаяли в нем души.
Однажды его вызвали в военную комендатуру. Когда он подошел к зданию, по лестницу навстречу ему спускался представитель английского командования, лорд, говоривший по-русски, как москвич.
– Как это мило, капитан, что ты пришел! – воскликнул он. – Сию минуту мы с американскими коллегами толковали о тебе. Понимаешь, нужно, чтобы этим проклятым городишком кто-то управлял по гражданской линии. Немцы ненадежны. Вот мы и хотели сделать тебя чем-то вроде бургомистра.
Они прошли наверх и быстро договорились. Отныне Тайкач стал персоной городского масштаба, и подруга им гордилась. Ему приходилось иметь дело с промышленниками, торговцами и общественными организациями и, несмотря на слабое знание местных условий, он не так уж часто попадал впросак, выручала природная сообразительность. Для деловых поездок американцы предоставили ему почти новую автомашину.
Относительно будущего у него не возникало сомнений. Конечно, он вернется на родину, на свой машиностроительный завод, в свою скромную квартиру, и Бог с ней, роскошной виллой, на которой он живет, с его случайной подругой и щедрыми посулами американцев. Он не скрывал от командования своих планов, и те, после недолгих уговоров и предостережений, не только согласились его отпустить, но и еще снабдили прекрасной характеристикой и подарили машину, на которой он разъезжал.
Хуже было с Лоттой. Она слышать не хотела об расставании, предлагала брак и владение половиной ее имущества, которое было не таким уж малым.
– Подумай о детях, – говорила она, – неужели тебе не жаль их оставить?
Было жаль. Это был единственный весомый довод. Он не только привык к веселым, смышленым малышам, но и полюбил их.
Но – здесь говорил более сильный голос.
Она не жалела доводов и обещаний, разговаривать с ней было бесполезно, И тогда он нашел, как казалось, беспроигрышный ход.
– Лотта, – сказал он, – ты много раз говорила о своей ненависти к евреям. Ты была искренней?
– Конечно, – с недоумением проговорила она, – а разве ты не …
Она остановилась пораженная догадкой.
– Да, – кивнул он. – Я еврей. Чистокровный. Я виноват, что скрывал это.
Шок был так велик, что она побледнела и закрыла лицо руками. Тайкач подождал и вышел в другую комнату. Что ж дело сделано, подумал он, узел разрублен.
Но через полчаса она вошла к нему, все еще бледная, с опущенными глазами.
– Мне все равно, – сказала она, – Я согласна. Только останься.
Он был тронут. "При прочих равных условиях", как говорят шахматисты, он бы остался. Но прочие условия были неравны. И вот, этот воевавший, повидавший жизнь, знакомый с нашими условиями человек, взял губящую его американскую рекомендацию ("теперь у нас все переменилось"!) и с восторгом поехал домой.
Судили его за измену Родине. Нужны были свидетельские показания, но за ними дело не стало: желающих облегчить свою участь за счет чужой всегда достаточно. Главным из них был Семенов, который при Тайкаче занимал какую-то небольшую должность в магистратуре.
Теперь они оба завершали социологический практикум в 73-й камере Бутырской тюрьмы.
* * *
Друг Тайкача Радолинский был человеком совсем иного склада, и было не совсем понятно, что потянуло этого рафинированного интеллигента к грубоватому капитану, – разве что
свое боевое прошлое. Он, корабел по специальности, находился в Чехословакии в командировке, когда началась война. Сразу ушел в подполье, скрывался годами, участвовал в мелких партизанских операциях. Когда началась подготовка Пражского восстания, он, уже опытный партизан, играл в ней одну из руководящих ролей также как и во время самих боев. В частности при взятии радиостанции. Тогда он и был ранен в ноту. За эти действия он получил оба чехословацких ордена.
Когда пришли наши войска, его арестовали, как и многих других. Обвинение было стандартное – измена Родине, и после недолгого формального разбирательства он получил срок 10 лет. Уже здесь, в Бутырке, его оперировали, неудачно, и он со дня на день ожидал нового вызова в больницу. Человек он был открытый и приветливый, и первоначальное недоверие к нему вскоре сменилось общей симпатией, особенно после обещанного объяснения в бане. Мы толпились, в чем мать родила, в предбаннике, и надзиратель-банщик стриг нас одного за другим, усаживая на деревянный табурет.
– А почему вы не стрижетесь? – обратился он к Радолинскому.
– Имею разрешение врача, – не задумываясь, ответил тот.
– Что с вами?
– Паренхиматорный кератит.
– А-а! – с понимающим видом ответил банщик. – Ну, идите, мойтесь.
Дружба Радолинского с Тайкачом шла по нарастающей, они находили темы для бесед целыми днями. Они договорились, что первый, кто выйдет на свободу, заходит в семью другого и оставляет указания, как его найти. Радолинский боялся, что они растеряются, когда он попадет в больницу. Но судьба решила иначе.
Вскоре после банного дня открылся волчок, и вызвали Радолинского с вещами.
– Ну вот, в больницу, – сказал он, и начал наскоро прощаться. Мне он втиснул в руку луковицу из своего узелка и, когда я отказался взять ее, мол, вам нужна самому, зажал ее в моем кулаке и свирепо рявкнул:
– Берите!
Он ушел, оставив о себе самое светлое впечатление. Тайкач гордился и пыжился, слушая похвалы своему другу.
А еще через день-два был день свиданий. Мы всегда волновались вместе с нашими "женихами", одергивали им полы,
сокрушались по поводу небритых щек. На этот раз вызвали много, человек 12. Они отсутствовали с полчаса, и когда вернулись, впереди всех шел Тайкач.
Еще от двери он поразил меня своим оскаленным видом: выпученные глаза на неподвижном лице. Натыкаясь на стол, на углы коек, он подошел и сел – не сел, а плюхнулся на свою койку, не сводя глаз с противоположной стороны.
– Матвей Борисович!
Он меня не слышал.
– Матвей Борисович! Что с вами?
– А?! – его взгляд остановился на мне. – Радолинского освободили.
– Как !?!
Придя в себя, он рассказал. К нему приходил на свидание брат. Свидания в Бутырке обставляются торжественно: арестанты и посетители видят друг друга сквозь два ряда решеток, между которыми ходит надзиратель. Брат с самого начала пугливо озирался, передавая домашние новости, потом совсем замолчал.
– Что ты? – спросил М.Б.
Брат проводил надзирателя глазами до другого конца коридора между решетками и сказал чуть не шепотом:
– Володя приходил.
– Какой Володя?
В это время надзиратель опять проходил между ними, и брат, боясь всего на свете, замолчал.
– Какой Володя?
Тот подождал, пока отойдет надзиратель.
– Радолинский.
Опять пауза.
– Радолинский? Да говори ты по человечески, никто тебя не съест. Что случилось?
По капле выяснилось, что Радолинского вызвали не в больницу, а сразу на освобождение: поступил запрос от чехословацкого правительства. Ему вернули ордена и тут же отправили опять в Чехословакию. Перед отъездом он успел выполнить слово, данное другу.
Камера ликовала, словно это был наш общий праздник.
* * *
Камера понемногу пополнялась. Уже в ней было не 40 человек, как при моем появлении, а больше 50, лежали и в проходе, и под койками. В числе пополнения было несколько немцев.
Одним из первых появился незаметный саратовский немец, имени его я так и не узнал, да мне кажется, никто и не называл его по имени. Потом появился Бок. Это был крупный благообразный мужчина, прежде, вероятно, полный, с которого так и хотелось писать директора банка, – и он им в самом деле был. Но других индивидуальных черт у него не было, так же как у саратовца, – или они, возможно, оставили их за пределами тюрьмы.
Уже некоторое время в камере шли разговоры, что в Бутырке где-то содержится группа немцев-фашистов, самолет которых был подбит при попытке их бежать из Румынии в Германию. Проследить источники этого слуха невозможно, – классический пример всесведущей "радио-параши". Но в один прекрасный день дверь камеры открылась и впустила невысокого, худощавого человека крепкого сложения, чем-то напоминавшего мне Вольфа из Саратовской тюрьмы; на расспросы он отвечал на чистейшем русском языке с легким жестковатым акцентом. Это был Андреас Шмидт, личный представитель Гитлера в Румынии, глава пытавшейся улететь восьмерки. Еще шесть человек сидели, как мы выяснили, в соседней, 74-й камере. "Параша" оказалась точной.
Бок (фон Бок, как он мне сообщил по секрету) демонстративно избегал общения со Шмидтом.
И, наконец, еще через несколько дней после Шмидта, появился Пауль Шмиц, высокий, седой, пятидесятишестилетний, с добрым лицом пастора или школьного учителя. Он и был учителем, но биография его была необычна. Еще в молодости он много разъезжал, жил в Египте, в Америке; вернувшись в Германию в годы становления фашизма, он не принял этой новой веры и должен был снова уехать. Последние 14 лет он жил в Англии. Победа открывала возможное: жить на родине, и он поспешил ею воспользоваться. Но поспешил не в меру: через несколько дней после приезда был арестован и привезен в Москву. Нужно ли говорить, что со Шмидтом он даже не здоровался?
У нас, несмотря на разницу в возрасте, сразу возникли приятельские отношения. Для меня было находкой его превосходное знание английского языка, а он с большой охотой взялся за
восстановление моих потрепанных знаний. После завтрака (хлеб с кипятком) и оправки мы усаживались на нары по-турецки и вели долгие беседы, стараясь не пользоваться русским языком. Поначалу мне было очень трудно, нужные слова вспоминались мучительно, но каждая подсказка Пауля выталкивала из оживающей памяти целые цепочки слов, одно тянуло другое.
Дело шло еще бойче, когда к нам присоединился Саша Эйсурович, умевший так распорядиться своим более чем скромным словарным запасом, что получилась полная видимость владения беглой речью.
Саша был молодой инженер-электрик, попавший в войну в парашютно-десантную часть, набранную, как говорили, по личному указанию Сталина – исключительно из евреев (чтобы не сдавались в плен, объяснил Саша). После войны, вернувшись в Москву, свел знакомство и даже дружбу с молодыми же английскими журналистами (демократия ведь!), которым всячески старался разъяснить преимущества советской системы.
– Я им говорю, что у нас обязательно работать только по 8 часов в день, – с ухмылкой рассказывал Саша. А они отвечают: – Да, это очень хорошо, у нас тоже 8 часов, но почему же – обязательно?
Эти усилия по обращению чужеродцев в свою веру вполне логичным путем привели его в Бутырку.
Почти одновременно с ним в камеру попали Сема Перельман, слепнущий художник, фамилии которого я не помню¹, и Ваня Сухов.
Они были молоды, несокрушимо бодры и даже веселы, как будто вопреки ожидавшему их мрачному будущему. Что же – Ване было всего 16 лет. Камера к их приходу была полным-полна. И они все с той же неуемной бодростью полезли под нары. Сема при этом сыпал искусными стихотворными прибаутками, сразу привлекшими мое внимание.
– Так он и есть стихоплет, – сказал, махнув рукой, Саша Эйсурович, знавший эту троицу по предыдущей камере.
Не знаю, чем было вызвано его скептическое замечание. Сема был не стихоплет, а поэт, дар у него был светлый и чистый, как родниковая вода, и вполне сформировавшийся в его 22 года. Мы с ним, конечно, сразу нашли друг друга. Он был не в пример талантливей меня, в его стихах энергия выражения уди-
¹ Помню только, что он был племянником академика Мещанинова.
вительным образом соединялась с тонкой лирикой. Но он охотно слушал мои стихи и радовался удачам, а о недочетах говорил с доброжелательной прямотой. Всего несколько строк осталось у меня в памяти из его лирических стихов, всего несколько строк, о чем я не устаю сожалеть.
Покидаю горестный и давний
Сон о той, которой нет и нет, -
Девочке полей, склоненной Дагни,
Собиравшей ветрениц букет.
И тут же он сочинял озорные стишки про усатый "партрет", которые с восторгом подхватывались камерой, за исключением, конечно, трусов и непробиваемых унылых ортодоксов. Как он уцелел, не знаю, в камере, как и везде, были стукачи, – может быть просто по кратковременности пребывания.
– Да не расстраивайся ты так, Саша, – говорил он, когда его вызвали на этап. – Проживу.
Нет, не прожил, сгинул где-то в лагере: я пытался потом отыскать его в Москве.
* * *
Я просил надзирателя принести мне карандаш и листок бумаги: хотел написать московским родичам, связь с которыми потерял много лет назад. Может придут?
– Хорошо, – ответил он и закрыл глазок. Часа через два я постучал опять.
– Ждите, принесу – сказал надзиратель.
На следующий день те же разговоры произошли с другим надзирателем.
На третий день опять. Я настаивал не только из желания повидаться: моя одежда, и, особенно, обувь были в таком состоянии, что попасть в них в хороший лагерек было бы просто опасно. Я вспомнил чудодейственную голодовку, которой так убоялись люди, запросто отправлявшие себе подобных на расстрел и на 141-ю стройку.
На следующее утро я дождался конца раздачи хлеба и протянул обратно свою пайку.
– Возьмите. Я отказываюсь от хлеба.
– В чем дело? – недовольно спросил вертухай.
– Вызовите дежурного, я скажу ему.
– Возьмите хлеб, я вызову дежурного.
– Вызовите дежурного, я возьму хлеб.
Прошло еще несколько времени. Подошел час обеда.
– Послушай, – сказал Эйсурович, свирепо хмурясь, – возьми у меня хлеба. И поешь баланды, никто не узнает.
– Нет, Саша, спасибо, – ответил я.
Еще через два часа появился дежурный.
– Почему вы не доверяете надзирателю? – спросил он. – Возьмите хлеб, я дам распоряжение, чтобы вам принесли карандаш и бумагу.
– Дайте распоряжение, и, когда его выполнят, я возьму хлеб.
Действительно, еще через полчаса я получал огрызок химического карандаша и тетрадный листок. Я написал письмо, сложил его треугольничком и отдал вертухаю вместе с огрызком.
* * *
Где-то во второй половине декабря меня вызвали "слегка", т.е. ненадолго. Я прошагал по гулким коридорам в сопровождении надзирателя и попал во что-то вроде приемной, где находилось человек 10 самого различного вида; я не мог определить, кто они такие и по какому признаку собраны здесь. Время от времени открывалась обитая кожей дверь и одного из нас вызывали в кабинет.
Очередь дошла до меня. В кабинете сидело четверо военных, которые уставились довольно бесцеремонно, словно пытались определить, что я за птица, – но мне было не привыкать.
– Садитесь.
Последовали вопросы не совсем обычного тюремного характера: образование, специальность, где и на какой должности работал. Я отвечал, пытаясь сообразить, к чему идет дело, и чуть не вздрогнул, услышав удивительный вопрос:
– Вы хотели бы работать по специальности?
Хотел ли бы я работать по специальности! Да можно ли было хоть во сне помыслить, что я еще когда-нибудь в жизни вернусь к своей специальности, которая была не только хлебом насущным, но и мечтой моих юношеских лет!? Хотел ли бы я …
Наверно мой ответ прозвучал как-то не так: откровенно восторженно или недоуменно, – во всяком случае, военные
улыбнулись, как один. Старший, в чине подполковника, с хмурым татарским лицом, сказал:
– Хорошо, мы обдумаем. Идите в свою камеру.
Обратно я шел все еще не в себе, боясь предаваться слишком радужным надеждам. Тайкач спросил:
– Куда вас вызывали?
Я объяснил.
– А-а! – воскликнул кто-то в углу. – Это на шарагу.
Слово "шарага" – на официальном языке спецобъект – я тогда услышал впервые. Мне объяснили, что существуют две системы: 4-й спецотдел МВД и 9-й спецотдел КГБ, на объекты которых – химический, авиационный, моторостроительный и другие "выдергивали" из лагерей людей с соответствующей подготовкой.
Много лет спустя я узнал, что своим вызовом я был обязан Олегу (точнее говоря. Вете, – ему бы такой шаг просто не пришел в голову). В те поры Олег Антонов находился в Новосибирске и выполнял одновременно обязанности начальника СибНИА и главного конструктора завода. Как рассказывала Вета, Олег жаловался:
– Я пытаюсь опереться на моего заместителя по науке, а рука уходит в пустоту. Вот если бы у меня были Саша и Борис Раушенбах...
Будущий академик в то время находился в весьма странном положении: заключением оно не считалось, но на работу его привозили и увозили. Возникла мысль добиться ходатайства о нашем освобождении и направлении на работу в СибНИА, за подписью Шахурина, тогдашнего наркома авиационной промышленности. В отношении меня это было сделано, а Бориса к тому времени успели вытащить московские друзья-ракетчики. Ходатайство прошло все законные инстанции, но, конечно, к освобождению не привело. Зато по нему меня "нашел" 4-й спецотдел.
С этого дня я жил в атмосфере неуверенного ожидания: выйдет – не выйдет?
* * *
А жизнь в камере шла.
На прогулке ко мне подошел долговязый Лапшин, который все приглядывался и прислушивался к нам с Семой, пока того не отправили.
– Как я понимаю, вы пишите, – сказал он. – Я тоже. Только прозу.
Признаться, поначалу он не слишком заинтересовал меня.
Ну, учтивый человек, лицо неглупое. Но его бухгалтерскую профессию я считал безнадежно скучной, и, по моим тогдашним представлениям, человек, занявшийся ею, своей рукой вычеркивал себя из списка способных на что-либо больше. Теперь я так не думаю, и изменение этого моего мнения началось с Лапшина. Он рассказал, что сейчас, лишенный возможности писать, он коллекционирует сюжеты, которых накопилось больше сорока, и объяснил систему запоминания их по ключевым фразам, без чего немыслимо удержать в голове такую массу. И он действительно рассказывал мне сюжет за сюжетом; среди них я не нашел ни одного плоского. В каком лагере они схоронены?
Подошло Рождество – праздник, давно выпавший из нашей жизни. Только немцы, вели себя в этот день необычно. С утра они, все четверо, собрались в небольшой кружок, отгородившись от остальных чем-то невидимым. Они сидели в утолку на нарах, тихо беседуя, разложив накопленные к этому дню богатства: подаренные получающими передачи кусочки колбасы, печенье, сигареты, и все понимали, что им не следует мешать.
За день до этого Андреас Шмидт спросил меня:
– Кто вы по национальности?
– Еврей, – ответил я, внимательно наблюдая за его серо-голубыми глазами. Нет, в них ничего не мелькнуло. – Почему это вас интересует?
– Просто так, – он качнул головой, – не подумайте, мол, дурного. – Изучаю этнические типы.
Я спросил в свою очередь:
– Где вы научились так хорошо говорить по-русски?
– Здесь, в тюрьме. – Он и тут не моргнул глазом. Надо сказать, что он не только блестяще владел языком, но и знал литературу. Не только классику, но и такого, например, не очень привечаемого в те годы писателя, как Александр Грин, и очень аргументировано сравнивал его с немцем, фамилию которого я забыл. За многие годы в камере не достичь такой осведомленности. Я понимал, что все это ложь, и что, в частности, о моей национальности он говорил бы совсем другим тоном, попади я к нему в Румынии, – но все на свете переменилось, мы с ним сидели в одной тюремной камере и говорили мирно.
И вот сегодня 4 немца – саратовский, говорящий на ужасном немецком языке, образованный московский, фашист и антифа-
шист – стали просто немцами, забыв об отчужденности и даже о смертельной вражде, так же мирно сидели вместе и беседовали.
Завтра они снова разойдутся врозь.
* * *
– Борин, с вещами!
Пребывание в насыщенной встречами 73-й камере кончилось. Я распрощался с милым Паулем, Лапшиным, Тайкачом, пожелал всем счастья. И вот опять "вокзал", двери боксов кругом, несколько человек уже в ожидании. Но нас не задержали там надолго и препроводили в довольно большое помещение рядом, где мы в ожидании начали знакомиться друг с другом. Как и следовало ожидать, большинство – а всего нас было 11 человек – оказались авиационниками разного ранга, – от студента Казанского авиационного института Гумерова до 60-летнего Савельева, бывшего в свое время начальником конструкторского бюро.
Выяснив направление специальности, вдруг очень забеспокоился плотный чернявый человек, среднего роста, юрко бегавший среди нас.
– Это не меня... меня вызвали сюда по ошибке, – повторял он, кидаясь то к одному, то к другому. Он подскочил к двери и забарабанил в нее. Из его торопливых объяснений надзирателю мы поняли, что он попал случайно, вместо однофамильца, о существовании которого он знает потому, что им не раз путали передачи. Дверь закрылась, но минут через 15 открылась вновь, и вместо вертлявого черного человечка ввели высокого флегматичного блондина. К тому времени мы уже знали о поистине невероятном совпадении.
И тот, и другой звался Василием Степановичем, оба родились в 1904 году, оба были москвичами, в довершении путаницы жены обоих носили фамилию Филимонова, – разница была в том, что черный имел специальность бухгалтера, и никак не хотел уезжать из Москвы, – а по "радио-параше" уже распространилось, что везут куда-то на юг, – блондин же был технологом, а куда ехать, не выбирал.
Еще полчаса – и нас упихнули в "воронок".
ЧАСТЬ VI Шарага
ЧАСТЬ VI
ШАРАГА
И вот мы в Таганроге. Позади – 8 или 10 дней пути, не меньше половину которых мы провели в Ростовской тюрьме, успели познакомиться друг с другом и составить предварительное мнение, которое в дальнейшем оказалось довольно устойчивым. Так, мы поняли, что коротышка Шор, рекомендовавшийся специалистом по деревянным конструкциям – вздорный и некомпетентный человек, что Савельев краснобай, и потому едва ли заслуживает очень уж серьезного отношения. Загадкой был Терентьев, плановик, – он и оказался впоследствии стукачом.
Везли нас в "столыпинском" вагоне, всех в одном купе. Мне-то было не привыкать, но спутникам теснота казалась немыслимой. Одну из нижних лавок уступили – по старшинству – Савельеву, над его головой расположился Копылов, хилый, молчаливый и застенчивый парень. Это сыграло весьма неприятную для Савельева роль.
Нас, по обычаю путешествий в "столыпине", выпускали в уборную дважды в сутки: утром и вечером. Умолить надзирателя выпустить лишний раз даже в случае острой нужды было не только почти невозможно, но и крайне унизительно: каждый вертухай – если не попадал на ваше счастье бывший фронтовик – считал своим долгом со вкусом поиздеваться над униженным зэком. Нельзя сказать, чтобы это ограничение было уж – очень затруднительным для здорового нормально питающегося человека, для многих из нас они были издевательством.
Слабым звеном оказался Копылов. Он уже однажды выклянчил внеочередную прогулку в уборную, но уж за то мордастый вертухай, как говорится, выспался на нем.
– А вы молчите! – оборвал он попытку Савельева вступиться. Тот как будто предчувствовал беду.
На следующий день Копылов не решился попроситься и терпел до последнего, терпел, пока струйка не полилась вниз и натекла на правый рукав мирно отдыхавшего Савельева, который в этот момент травил очередную байку. Старик с ревом вскочил, тряся рукой и понося на чем свет стоит несчастного парня, который пикнуть не смел в ответ. На шум прибежал вертухай, тот самый, мордастый. Происшествие уж так разодолжи-
ло его, что он хохотал от души. Он даже подобрел и выпустил Копылова в уборную. Он все еще хохотал, возвращая его в купе.
* * *
Одна из дорожных баек Савельева: еще в предвоенные годы ему пришлось уйти из авиационной промышленности, в которой он проработал больше 25 лет, лично знал еще Сикорского. Не помню, что было причиной вынужденной ухода, – кажется, социальное происхождение. С тех пор он работал в городском коммунальном хозяйстве. Вероятно, он с большой теплотой говорил о годах работы у Сикорского и едва ли удерживался, чтобы не прихвастнуть знакомством с ним, – об этом можно было судить по нескольким оброненным словам; поэтому ничуть не удивительно, что им начали интересоваться, С первых дней войны он стал замечать слежку за собой, но не обеспокоился, сочтя ее игрой воображения – в свое время он был любителем детективных романов.
Однажды к нему подошел незнакомый человек, назвавшийся председателем профкома авиационного завода. Обсудив дела, касавшиеся ремонта домов, где жили сотрудники, он спросил:
– Я слышал, вы сотрудничали с Сикорским, верно?
– Верно. Только давно.
– Сейчас у нас его представитель, в порядке помощи. Он говорит, Игорь Иванович разыскивает своих бывших сотрудников. Вы разрешите дать ему ваш адрес?
Заметив колебание Савельева, он сказал:
– Теперь можно, мы ведь союзники. У нас даже на заводе один нашелся, Петров, не знали? Сикорский вызывает его к себе, вопрос уже решен в положительном смысле. Очень выгодные условия.
Тут оголодавший на коммунальной зарплате простак не выдержал.
– Хорошо, дайте адрес, – сказал он.
На следующий день его отправили в командировку в Рязань и сняли с поезда через час после отправления. Ему предъявили обвинение в измене Родине.
* * *
Общежитие оказалось в бывшем цеховом корпусе. Меня отвели в довольно обширное и по цеховому высокое помещение с двумя рядами домашнего вида коек, и показали место у окна. Время шло к вечеру, но под высоким потолком горели две сильные лампочки, при свете которых я осмотрелся. Почти на каждой койке сидел ее хозяин, я обратил внимание на то, что многие были в таких же обносках, как и я.
– Товарищ Борин, – послышалось с противоположного ряда, – вы только с этапа и, наверно, голодны. Хотите хлеба?
– Нет, спасибо, – автоматически ответил я и только тут сообразил: кто бы это мог меня окликнуть?
– Нас хорошо накормили в Ростове, у меня даже остался кусок хлеба, – сказал я и отыскал глазами щедрого аборигена. Это был совершенно незнакомый мне человек, очень высокий, очень худой, черноволосый с изрядной лысиной. – Вы меня знаете?
– Разве можно, занимаясь флаттером, не знать Борина?
Это было задолго до того, как авторство решения проблемы флаттера приписали Келдышу, так что я не удивился,
– Я физик, – сказал длинный, – а здесь руковожу бригадой вибраций. Может и вы обо мне слышали? Румер Юрий Борисович.
– Кто же о вас не слышал!? – ответил я любезностью на любезность.
Друг Ландау, соавтор теории космических ливней, брат знаменитого Осипа Румера, переводчика. Он встал, подошел к моей койке и без церемоний сел на нее. У него была развинченная походка неспортивного человека.
– Келдыш интересовался вашей судьбой, – сказал он. – Спрашивал, не встречал ли я вас в лагерях.
Выяснилось, что они базировались раньше на туполевском заводе, и консультантом от ЦАГИ был Келдыш.
– Так вы работали на Андрея Николаевича?
Туполев был арестован еще до войны по дурацкому обвинению в продаже Мессершмиту чертежей истребителя Ме-109. Уже и Туполева давно нет, а сказочка, пущенная клеветниками из НКГБ, – а может быть, подброшенная самими гитлеровцами – живет до сих пор, и я устал объяснять смакующим ее обывателям, что ни один сколько-нибудь стоящий конструктор не станет строить самолет по чертежам другого, а Вилли Мессершмит по крайней мере не уступал Туполеву как конструктор, – что Ме-109 в перво-
начальном виде был заложен в 1935 году, когда Туполеву и не снились осуществленные в нем конструктивные и технологические возможности; все это слишком тонкая материя. Теперь я, не возносясь в эти эмпиреи, спрашиваю: что еще продали немцам 8 из 12 крупнейших авиационных конструкторов, – именно столько их сидело при Сталине. Если и это не доходит, задаю вопрос, какой валютой платили немцы, своей или нашей? Если немецкой, то, что Туполев мог с нею сделать? Если нашей, то зачем она нужна была человеку, не ограниченному средствами, но ограниченному возможностью их использовать? Даже бывшие кагебисты не отвечают на этот вопрос.
* * *
На мой вопрос Румер ответил:
– Да, часть из нас работала на Андрея Николаевича, но наш главный всегда был вольной птицей.
– Ваш главный? Кто такой?
– Бартини.
Как говорится, час от часу не легче. Роберт Людвигович Бартини! Уже в довоенные времена о нем ходили легенды. И о полной необычайных событий жизни: сын барона Людовика Офос ди Бартини, он с юношеских лет стал боевым работником компартии и после ряда приключений в Европе вынужден был бежать в СССР. И о его необычайно смелых конструкциях: убирающемся шасси на истребителе, когда для этого еще не существовало механизмов, и уборка производилась ручной лебедкой; испарительное охлаждение двигателя – намного раньше, чем ее применил Хейнкель, и т.д.
– Боже мой! Какой еще сюрприз вы мне преподнесете?
– Не знаю, не знаю. Но вы же работали в ЦАГИ, вы встретите здесь нескольких ваших коллег.
Одного из них я видел почти сразу. В спальню вошел человек, смутно мне знакомый.
– Ну вот, – произнес Румер. – Карлушу Сциларда знаете?
– Здравствуйте, Карл Степанович! – сказал я. Да, это был Сцилард, двоюродный брат известного атомщика, венгерский коммунист, эмигрировавший в СССР в 1934 году. Прекрасный математик, он поступил на работу в ЦАГИ, где заслужил не только репутацию хорошего специалиста, но и любовь сотрудников – чистенький, аккуратный, лучащийся добротой и при-
ветливостью. Теперь это был человек, потрепанный жизнью, по лицу уже шли морщины, пальто было поношено, шапка потерта, но голубые глаза, в которых читалась усталость, по-прежнему сияли добротой. Он вгляделся в меня, и губы его раздвинула радостная улыбка, – словно встретил старого друга.
– Товарищ Борин!? Какими судьбами?
– Такими же, как и вы, – усмехнулся я. – Разве что, вы не попадали на временные стройки.
– Не попадал, – закивал головой Сцилард. – Мне повезло, я сразу же из тюрьмы попал в спецотдел.
– Ваше счастье.
По-русски он говорил не лучше, чем 10 лет назад, – во всяком случае, акцент у него не уменьшился.
– Тут еще Петр Александрович Вальтер, – сказал он. – И Деуль.
Сюрпризы сыпались, как горох. Вальтер был крупный ученый – теоретик, член-корреспондент Академии Наук, тихий и мирный кабинетный работник. Где и что он ляпнул? Деуль – опытнейший файн-механик, заведовал прецизионной мастерской нашего большого отдела, в которой подковывали блох. В занятной компании мне предстоит работать, подумал я.
Ложился спать я в большой тревоге, вызванной, как ни странно, тем же приятным обстоятельством. Как я буду работать среди всех этих людей? Я все растерял, все забыл, память потеряла цепкость, как специалист я сейчас круглый нуль. Дадут ли мне какое-то время на восстановление, да и сумею ли я? Не поступлю ли я вообще опрометчиво сунувшись на этот спецобъект?
* * *
Это ощущение не покидало меня долго, а на следующее утро, когда я впервые шел на работу, достигло степени страха. Стало немного спокойней на душе, когда выяснилось, что я попадаю в бригаду аэродинамики, под начало кротчайшего Карла Степановича, флаттерщики были укомплектованы. Он прекрасно понимал мое состояние, и сам начал с того, что предложил мне неделю на ознакомление с материалами и литературой.
– Вы только не беспокойтесь, – говорил он. – Если надо будет, позанимаетесь еще.
В нашей довольно большой комнате сидело человек 15-20, составлявших, как я узнал позже, 3 бригады: прочности, кро-
хотная бригада вибраций и наша, аэродинамическая. В ней работал – и даже числился заместителем начальника – еще один старый цаговец, Платов, я его раньше не знал. Человек он был малоспособный, но заслуженный: то ли состоял в личной охране Ленина, то ли слушал его лекции на каких-то курсах, я никогда не мог запомнить, что именно.
Я в растерянности сидел перед взятой в библиотеке литературой по аэродинамическому расчету, я забыл простейшие приемы, большинство формул утратило для меня смысл. По мере того, как я глубже закапывался в материалы, растерянность переходила в расстройство, расстройство в отчаяние: мне никогда не нагнать упущенного. Я не помнил даже тригонометрических формул.
И передо мною стала вырисовываться нерадостная перспектива: надо менять профессию. Это касалось не только безнадежности работы в спецотделе. Надо менять профессию на всю жизнь, заниматься мелким строительным проектированием или чем-нибудь вроде, не требующим ни глубоких знаний, ни большого напряжения ума. Все равно, в Москве жить больше не придется.
Я не умею скрывать эмоций. Не только Карл Степанович, но, похоже, и сидевший в углу, что-то весело рассказывавший своей помощнице Оле, Румер заметили мое состояние. Он прервал разговор с Олей, посмотрел на меня и прошлепал к моему стулу своей неспортивной походкой.
– Пойдемте.
Я вышел за ним в коридор,
– А.А., – сказал он. – Ну, разве можно так? На вас лица нет. Что вы, дорогой! К нам все из лагеря попадают в таком виде. Сколько вам? 34? Уверяю, вы очень скоро встанете на ноги.
– Вашими бы устами да мед пить, – засмеялся я, но мне было невесело, – Конечно, Юрий Борисович, нельзя так праздновать труса, но...
– Ну вот, возьмите себя в руки.
Как много значат несколько дружеских слов, сказанных вовремя! У меня немного отлегло от сердца.
* * *
Через несколько дней Сцилард попросил меня проверить расчет поляры самолета, сделанный вольнонаемным Ветровым, маленьким растерянным человечком в полувоенной одежде.
– Понимаете, – сказал он, запинаясь на трудных русских словах, – Игорь Петрович имеет не авиационное образование, он мог не заметить своей ошибки.
Взаимная проверка расчетов была обычной практикой в конструкторских бюро, но я понял истинную цель Карла Степановича. Вспоминать – не учить заново; как и в занятиях языком с Паулем Шмицом, следование ходу расчета вытаскивало на свет многое, казалось, навеки исчезнувшее из памяти. Это был всего первый шаг на длинном пути, который предстояло проделать, но, как всегда, это был едва ли не самый важный шаг; в устрашающей темноте вырисовывалась маленькая светлая точка.
Обстановка работы была крайне необычной для человека, протрубившего 5 лет в лагерях. Не только начальники бригад и их заместители, но и сам главный конструктор были заключенные; немногие исключения составляли те, кто успел выйти на свободу. Рядовые же исполнители были зэки вперемежку с вольнонаемными; последних было много больше. Соответственно, обращение режимного (объектовского) начальства и даже рядовых надзирателей в корне отличалось от лагерного: здесь были немыслимы акты произвола и даже просто грубое обращение. Вообще на таганрогском существовали и удивительные вольности, немыслимые в центре; не говоря уж о лагерях; расстояние, отделявшее жилой корпус от производственного – метров полтораста – мы проходили без конвоя!
Сторожевая овчарка Муха, находившаяся на объекте, вероятно для отчетов начальству, дружила с нами гораздо тесней, чем со своим хозяином – собаководом, который относился к этому вполне благожелательно.
Мало того; когда я чуть присмотрелся к обстановке, выяснилась вещь и вовсе не лезущая ни в какие рамки: жилая зона была огорожена только с двух сторон! Все чин чином: забор из колючей проволоки, проходная, – но остальных двух сторон не существовало; уходи, куда хочешь!
Никто не уходил.
Сильно отличался и быт. Обычная человеческая постель с подушкой, отличавшейся от блина, на скромной железной койке была для меня давно не изведанной роскошью. Белье крепкое и вполне удовлетворительной чистоты. Правда, верхнее мы носили свое, т.е. по большей части лагерное, но, как я потом узнал, это было просто потому, что нас нещадно обкрадывала охрана во главе с режимным начальником объекта; по положению же
мы должны были получать гражданскую одежду, включая даже галстуки. Точно так же нас обворовывала обслуга: питание нам полагалось по нормам ресторана 2 класса. Но и то, что до нас доходило, казалось мне, лагернику, изысканным гурманством: как-никак, каждый день мясо или рыба с гарниром из вполне съедобной каши или макарон. Мы получали в день по 800 граммов светлого кукурузного хлеба, который быстро черствел, но свежим был необыкновенно вкусен, по кусочку масла и целых 30 граммов сахара! Наши интересы даже не оставались без защиты: когда повара поймали на проходной с 5 килограммами масла, то его немедленно убрали от нас и перевели в заводскую столовую, где воровать было, по-видимому, трудней.
В общем, можно было жить. Но даже если бы материальные условия не отличались от лагерных, я бы делал все, чтобы не вернуться обратно: я был среди своих.
* * *
Так что не только стремление вернуться к родному делу заставляло меня лезть вон из кожи, общение с людьми было не менее дорого.
Первые месяцы время общения было ограничено: Я корпел над книгами с утра до ночи. Пришлось начинать буквально со школьных учебников, но процесс с каждой неделей ускорялся, и я, к своему искреннему удивлению, месяцев через 5 почувствовал, что достаточно твердо стою на ногах. Еще через пару месяцев я штудировал заново теорию конформных отображений, собираясь применить ее в довольно тонких расчетах.
– Видите, – говорил Юрий Борисович Румер, – не так страшен черт, как его малюют. Вы еще вернетесь к научной работе.
Несмотря на разницу возрастов, а он был старше меня на 15 лет, у нас с ним завязалась дружба. Он был хороший рассказчик и любил поговорить, так что вскоре я многое узнал из его биографии. Как он в молодости изучал персидский язык, чтобы ехать в Персию, делать там революцию. Как, повзрослев и решив посвятить себя физике, был послан в числе наиболее успевающих в Геттингенский университет, завязав там множество знакомств среди профессуры и студентов, за что теперь горько поплатился. Он увлеченно рассказывал о своих коллегах из многих стран, о международных съездах и симпозиумах, в ко-
торых ему довелось принимать участие, о том, как от него многого ожидал знаменитый Леви-Чивит.
– Не получилось! – со смешком говорил Юрий Борисович, разводя руками.
Скорей математик, по своей сущности, чем физик, он еще на последнем курсе Геттингена учуял, что уравнения физики можно плодотворно обобщить, введя в них некую пятую координату, как в свое время Эйнштейн ввел 4-ю. Разница в том, что физический смысл новой координаты Эйнштейна был ясен, своей же 5-й Юрий Борисович затруднялся приписать определенный смысл и понял его много позже, после ряда лет упорной работы. Тогда же …
– После окончания университета, – рассказывал Ю.Б. Румер, – я поехал представиться Эйнштейну, надеялся в беседе с ним сам понять больше. Была страшная жара, все окна и двери открыты, на кушетке в полном изнеможении лежал Эренфест, а Эйнштейн сидел, прислонясь своим громадным лбом к дверному косяку, на сквозняке, и спрашивал меня: "Так что же это за 5-я координата, господин доктор?"
– Если бы я мог ему ответить: "Это действие, господин профессор", – заканчивал с тем же горьковатым смешком Юрий Борисович, – моя жизнь сложилась бы иначе.
Он представил меня Бартини, который отнесся ко мне вежливо, но сдержанно, чтобы не сказать холодно. Много спустя, когда эта холодность развеялась и сменилась искренним дружелюбием, Румер объяснил мне причину.
– У нас на объекте был Левандовский, – рассказал он, – странный человек, к которому никто не знал, как относиться. Даже преступление у него было странное. В самое злачное время, когда шли процессы, он доехал поездом до пограничной станции, вышел из вагона и пошел к границе. Его остановили: "Куда?" Он ответил "На ту сторону". Натурально его трах-бабах и в сумку. Отправили в психушку – нормален. Дали 10 лет, недавно он их отсидел.
Так вот, Роберт его очень не любил, терпеть не мог. И когда я ему говорил о вас, он кивал головой и отвечал: "Да, да, Карлуша тоже его очень хвалил, – но почему он так похож на Левандовского?"
Предубеждение его прошло не скоро, несмотря на честные усилия Румера и Сциларда, тоже ставшего моим близким другом. Карлушу любили кажется все – за незлобливость, за всегдашнее
желание помочь, за постоянную готовность к доброй шутке – и я был душевно рад, когда он предложил мне, бредя с работы:
– Саша, давай будем на "ты".
Это у нас получилось без натуги, хотя он возрастом был еще старше Румера.
Я понемногу приходил в себя: не только становился на ноги как специалист, но и отогревался душой.
* * *
Трудно было не обратить внимания на этого человека, на голову выше других, массивного, топающего, как слон. Сначала я сталкивался с ним только в очереди за хлебом или в дверях столовой.
– Кто он такой? – спросил я своего соседа по комнате, Владимира Ивановича Лерхендорфа, по прозвищу "Зяма", с которым у меня скоро установились приятельские отношения.
– Виталий Кащенко, художник.
Мне стали понятны его внимательные, нагловатые глаза и манера всматриваться, будто что-то соображая. Он и вел себя с налетом нагловатости, странно для него естественной, так что она не помешала нам вскоре подружиться.
Всего на объекте было человек 80-90, и из них выкроились 2 группы моих друзей, между собой, впрочем, общавшихся мало. В одну входили Юрий Борисович Румер, Карлуша Сцилард и Петр Юльевич Флейшмахер, пожилой, худой и сутулый одессит с сумрачно горящими глазами. Другая состояла из Виталия Кащенко, "Зямы" Лерхендорфа и Германа Баранова, сына казанского профессора, последний был настолько сдержан и осторожен, что непонятно было, как он попал в тюрьму. Правда, и срок у него был смехотворный – 5 лет. Такой же срок получил Лерхендорф по обвинению в недоносительстве, за что его все мы сильно уважали, – редкий поступок в наше время.
Параллельно с занятиями наукой, я по строчке восстанавливал – что мог – из написанного в лагере и утраченного при шмонах и этапах. Потом прошла необходимость ежевечерне сидеть над книгами, и я стал почитывать понемногу друзьям из обеих компаний, находя в этом удовлетворение независимо от отзывов, которые, как всегда, были разные. Юрий Борисович одобрял, Зяма восхищался, Карлуша был равнодушен, Виталий Кащенко делал рисунки на темы моих стихов. Не обошлось без курьеза.
Наш объект имел завидную возможность пользоваться городской библиотекой. После немцев, вероятно, изрядно пощипавших личные библиотеки, там имелось немало хороших книг на разных языках, но поэзия была представлена слабо. Я завел себе особую тетрадку, в которую выписывал – по памяти или из книг – стихи любимых поэтов и вообще все, что пришлось по душе.
Петр Юльевич Флейшмахер набрел на эту тетрадь: она лежала открыто у меня на тумбочке. Не помню, то ли я не надписывал имен авторов, то ли П.Ю. счел их маскировкой, но однажды он сказал мне, пожевывая губами:
– Прочитал я ваши стихи, – и он сделал гримасу, из которой явствовало, что стихи не стоят доброго слова. Я рассмеялся.
– П.Ю., да ведь там нет ни одной моей строчки!
Он состроил другу гримасу, означавшую: "Знаем мы ваши штучки!" Я не изменил своего отношения к милейшему П.Ю. за такую диковинную оценку Блока, Ходасевича, Кузмина, но больше не пытался вести с ним разговор на литературные темы. Не в том крылись его достоинства: просто он был на редкость добрый – при всей своей хмурости – душевный и отзывчивый человек.
* * *
Роберт Людвигович Бартини, невысокого роста, но могучего сложения, со своей внешностью и повадкой римского сенатора, был кумиром многих служивших у нас девушек и отвечал им со всем пылом своего нежного сердца. Много лет спустя я узнал, что это не осталось без последствий.
Когда развеялась падавшая на меня тень Левандовского, и Роберт Людвигович оттаял, мы часто беседовали с ним, встречаясь намеренно или случайно. Однажды встреча произошла в КБ – оно размещалось в громадном цеховом здании – в широком проходе между кульманами, стоящими во много рядов оправа и слева. Я рассказывал о своем понимании решения аэродинамического стыка крыла с фюзеляжем, и он слушал, благожелательно улыбаясь; но в какой-то момент я почувствовал, что утратил его внимание.
-Да... да... да…, – механически повторял он, но глаза его неотступно скользили за чем-то вдоль пола прохода. Объект обнаружить было не трудно: пара красивых женских ног. – Извините, что вы сказали?
Я повторил свое рассуждение.
– Да, конечно, – сказал он уже вполне осознанно, – Вы вполне правы.
* * *
Здесь, в Таганроге, я услышал еще больше преданий о нем, чем раньше. Кое-что рассказывал и он сам, и один из этих рассказов, мне кажется, превосходно характеризует некоторые стороны его натуры.
Студентом он ездил из Милана на каникулы в Фиуме, город своего детства. Там, в дружеской компании, когда все были изрядно на взводе, разговор как-то зашел о рекорде, установленным неким шалым американцем: он прыгнул в воду с 36-метровой высоты.
– Ну и ну, – сказал кто-то. – Невероятно! Вот в нашей бухте скала 35 метров над водой. Разве можно себе представить, что кто-нибудь решится прыгнуть с нее?
– Я прыгну, – заявил Роберто.
Трезвый он едва ли сказал бы это. Но – слово не воробей, – тут же заключили пари и отправились всей кампанией в бухту.
– Когда мы пришли, – рассказывал с улыбкой Р.Л., – и я влез на скалу, то сразу протрезвел. Смотрю вниз – дна нет. С ужасом смотрю, с мыслью: не может человек долететь живой – туда.
Он простоял два с половиной часа – и прыгнул!
Нужно ли говорить, что не в спортивном достижении – даже масштабе подвига – дело? Но человек, не решившийся на отчаянный поступок сразу, отступает.
Бартини – не отступил.
Теперь о нем написана книга – "Красные самолеты" И. Чутко, и многое стало известным широкой публике, в частности, о его антифашистской, коммунистической деятельности, в результате которой ему пришлось бежать из Италии. Не рассказано там, что до своего побега Бартини помог бежать из тюрьмы и перейти границу некоему капитану Марио, коммунисту.
Не рассказано там и многое, что подлежало умалчиванию в брежневские времена о сталинских. Скажем, о том, как после долгого, бесплодного и мучительного следствия друзья по камере посоветовали Бартини сознаться в какой-то галиматье, которую на него плели.
– Ты пойми Роберт, – убеждали они, – не сознаешься – получишь 10 лет, сознаешься – те же 10. Зато будешь где-нибудь
работать. А под следствием ты и так уже извелся до точки, к чему тянуть?
Роберт подумал – и сознался.
Следователь записал его показания и был очень доволен; но вскоре вызвал его снова и потребовал назвать сообщников. Бартини покрепился несколько дней – разве выдашь друзей с легким сердцем? – и назвал Гарпагона, Тартюфа, Журдена и многих других. Все вздохнули с облегчением, затянувшееся дело закрыли, Бартини получил свои 10 лет и был отправлен в общую камеру Бутырки, а потом на спецобъект в Болшево.
Первым, кто бросился к нему на шею в общей камере, был капитан Марио.
– Если бы ты знал, Роберто, как я тебе благодарен! – от души воскликнул он. – У Муссолини мне светило 25 лет, 15 из них я провел на воле, а сейчас получил только 10.
А мольеровских персонажей выделили в дело, которым, судя по всему, никто не занялся.
* * *
Через Болшево прошли многие. Побывали там Туполев, Петляков, Погосский, Мясищев, Путилов, Бартини, Румер, будущий академик Некрасов, Коренев, Ивенсен, полярный летчик Махоткин – всех не перечислить. Не зря материала хватило на три последовательно сменивших друг друга авиационных объекта.
Первым из них руководил Андрей Николаевич Туполев. О его конструкторском гении тоже ходили легенды, на 3/4 выдуманные, либо преувеличенные. Но руководитель он был действительно первоклассный и умел внушить людям не только уважение, но и любовь, несмотря на крутой нрав и вошедшую в поговорку склонность к матерной брани.
Бартини тоже попал на его объект, хотя и против своей воли. Когда ему предложили работать у Туполева, он, как всегда спокойно и мягко ответил: "Нет".
– Вы отказываетесь работать? – спросило удивленное начальство: впервые оно столкнулось с чудаком, который не мечтает о работе на спецобъекте.
– Нет, не отказываюсь.
– Мы же и направляем вас на работу. Что вам еще нужно?
– Дайте мне КБ.
Роберт рассказывал, что начальство ошарашило его заявление. Я хорошо представляю его себе в этом разговоре, уверенного, неторопливого, никогда не повышающего голос и не ускоряющего речь. В конце концов, начальство оправилось от шока. Как-никак, перед ним сидел Главный Конструктор, человек с огромным именем.
– Но сейчас у нас нет такой возможности. Вы должны понимать…
– Ничего, я подожду.
Разговор получился долгий и бесполезный. Начальство уговаривало и грозило, и обещало, что, мол, в дальнейшем... В конце концов, потеряло терпение и решило:
– Мы вас будем выводить на работу.
– Выводите, – кротко согласился Бартини.
Он демонстративно выходил на работу в тряпье восемнадцатого срока с белоснежным вафельным полотенцем вокруг шеи. Полдня сидел за столом, набрасывая контуры своего будущего самолета, остальные полдня ходил по КБ, беседуя с друзьями. Туполев уговаривал его:
– Послушай, Роберт, давай работать вместе. Ручаюсь, через 2-3 года мы будем на воле, там ты сам себе хозяин. Неужели тогда тебе не дадут КБ?
– Нет, Андрей, спасибо, – с искренней благодарностью отвечал Бартини, – я им сказал, что подожду, и я подожду.
– Ну, как знаешь.
Через несколько месяцев Бартини получил КБ.
* * *
Личность Бартини производила неотразимое впечатление; я сам знаком с одним исключением и слыхал о другом. Сын барона Людовико был одним из самых простых и приветливых людей, которых я встречал (другой был сыном барона Сосинского), и это свойство удивительным образом сочеталось в нем с изощренностью ума и – еще более удивительным – с вельможной повадкой.
Маленький штрих: еще во время пребывания на туполевском объекте ему сказали, что некий вольнонаемный инженер всячески третирует Карлушу Сциларда, который по кротости своей натуры, усугубленной бесправным положением, не в силах дать ему надлежащий отпор.
– Хорошо, я займусь, – со всегдашним спокойствием заявил Роберт.
Он подкараулил момент, когда упоенный своей властью над жалким зэком инженерик опять привязался к Сциларду с какими-то нелепыми и грубо выраженными претензиями. Роберт подошел к нему сзади и, взяв за плечо своей мощной рукой, повернул лицом к себе.
– Если ты еще раз позволишь себе поднять голос на Карлушу, – сказал он очень тихо и отчетливо, – ты будешь иметь дело со мной. Понял? Со мной.
Для большей убедительности он показал пальцем себе на грудь. – Иди!
Этого хватило, чтобы нахал с тех пор обходил Карлушу за версту. Таким внушительным тоном Роберт пользовался крайне редко, за полтора года работы в Таганроге это случилось лишь дважды.
* * *
Бартини с частью сотрудников перевели в Болшево. Туда начало пребывать пополнение, собранное в лагерях и тюрьмах. Мой приятель "Зяма" Лерхендорф попал в Болшево примерно за год до конца войны. Объект работал над двухметровым транспортным самолетом Бартини (так и неосуществленным) и был полностью отгорожен от внешнего мира.
– Можно было не умываться! – с восторгом вспоминал Владимир Иванович, не склонный к излишней трате времени на гигиенические процедуры.
Когда коллектив разросся настолько, что болшевские стены оказались тесны, да и проект продвинулся до стадии, на которой пора было готовить производственную базу, объект перебросили в Таганрог. Там, на территории авиационного завода, изрядно поврежденного воздушными бомбардировками, выделили несколько цеховых корпусов, в одном, поменьше, разместили общежитие, в другом – конструкторское бюро. Позднее к ним добавились несколько мастерских и макетный цех. Наша группа приехала, когда макет – в металле! – был уже запущен в производство.
Здесь надо отметить одно присущее Роберту свойство, имеющее, так сказать, две ипостаси: будучи превосходным в принципе, по сути, в конкретных условиях оно могло стать недостатком.
Он требовал, чтобы всякое дело делалось на высшем уровне и без спешки.
До конца дней он не мог принять перманентной спешки, ставшей законом в нашем социальном быту и сводящей на нет 3/4 наших усилий за последние 6 десятилетий. Он понимал, что в особых условиях и на ограниченное время – скажем в войну – спешка допустима и неизбежна, но не мог оценить того простого факта, что, став нормой общественного поведения, она навязывает всем, в том числе ему, порочную, но единственно осуществимую линию поведения.
Вот почему он решил делать макет в металле. В основе лежала очень разумная мысль.
– Я уже на опытном экземпляре нагоню с лихвой то, что потерял на макете, – говорил он, – У меня будет отработана вся оснастка. Макет – не самоцель, куда опешить с макетом?
Как оказалось потом, это мудрое (без кавычек) решение роковым образом отразилось на судьбе объекта.
* * *
Вся наша прибывшая группа сразу же получила назначения. Савельев стал зав. производством, Шор – начальником столярной мастерской, Терентьев попал в плановый отдел, остальные – конструкторами или расчетчиками в бригады, Гумерова, молодого татарина, занявшего койку по другую сторону от меня, направили в бригаду крыла, и он был шибко доволен своим непосредственным руководителем Германом Барановым.
– Мощный конструктор! – говорил он.
На меня он смотрел как на дядюшку и поверял мне свои небольшие огорчения и радости. Срок у него был стандартный – 10 лет, – но работа в спецотделе давала надежду на более счастливую судьбу: по окончании объекта работы, при условии удачных испытаний его, большие группы разработчиков могли рассчитывать на досрочное освобождение. На эту возможность он уповал больше, чем на помощь отца, который был каким-то крупным деятелем в Казани.
Вскоре после приезда мы с ним оба заболели: до объекта докатилась эпидемия гриппа. Больных набралось человек 6, и для нас приспособили небольшое помещение, превратив его в палату. Среди больных был старый работник объекта Маслов, желтолицый человек небольшого роста, манера держаться кото-
рого карикатурно напоминала сенаторскую повадку Бартини. Он и в больничке не расставался с многочисленными карандашными эскизами, добавляя в них всякий день что-то новое.
– Вот, – сказал он мне, когда мы познакомились поближе, – копаюсь тут с некоторыми соображениями. Хотите принять участие?
Наброски показались мне замудренными, посмотрев их, я потерял интерес, – к тому же мое ученичество продолжалось. Зато у Гумерова горели глаза, и он с напряженным вниманием вслушивался в снисходительные объяснения Маслова.
Не знаю, возник ли у них альянс, а на мои рабочие руки следующее покушение сделал Савельев. Он уже давно разглагольствовал о возможностях, которые представляет своим работникам спецотдел и о том, что он намерен представить инициативный проект.
– Неужели рука дрогнет? – говорил он. – У меня опыт больше, чем у Р.Л. Еще Игорь Иванович со мной советовался.
Часто встречая его в КБ, я как-то осведомился, продолжает ли он возглавлять производство.
– А как же! – ответил он. – Все получили задание, каждый делает свое дело. В конце дня зайду, проверю.
Преимущества такого способа управления были, мягко говоря, сомнительны, но я не высказал своих замечаний. Савельев отвел меня в укромный утолок и вытащил из кармана свернутый трубкой ватман.
– Вот, посмотрите, – сказал он, размахивая руками. – Чем это хуже "117-й"? Хотите принять участие?
Набросок был выполнен грамотно – но не более. Бартиневский "Т-117" был подчинен четко выраженной идее, здесь таковой не просматривалось. Изображенная двухфюзеляжная схема была явно невыгодна и для транспортного самолета, и для бомбардировщика, да еще в задуманном виде причиняла немалые конструктивные трудности, – я уже настолько восстановил свою квалификацию, что мог судить об этом.
– Ну, как знаете, – обидчиво сказал старик и пошел искать другого соратника.
А через некоторое время я сам увлекся "диким" проектированием. Не помню, что меня толкнуло, но взялся я разрабатывать гидросамолет с хорошими взлетными данными и вбухал в это занятие немало вечеров. Товарищи подбадривали, но вскоре я понял, что силовая установка, которой я рассчитывал обеспе-
чить хороший взлет, чрезмерно сложна в эксплуатации – она включала два различных двигателя. Я оставил эту затею.
Вероятно, эпидемия самостийного проектирования была реакцией на лагерные годы, когда мы мечтали о своей настоящей работе, не имея надежды к ней вернуться. Что-то вроде той тоски, с которой Миша Сайков смотрел на кружащий над лагерем самолет.
* * *
Петр Юльевич раздобыл где-то молотого кофе, – наверное, угостили вольнонаемные. Он устроил большой прием: пригласил Румера, Сциларда и меня. Карлуша прибрел с бадьей (то ли кружка, то ли кастрюля) и сказал:
– Мне польовиночку.
Посмеялись: на "польовиночку" ушел бы весь кофе, – и налили столько, сколько он разумел: немножечко.
Что на свете пахнет вкуснее кофе? Особенно, если ты его не пробовал 6 лет. Я ощущал некоторую неловкость перед другими, не приглашенными, им приходилось довольствоваться этим дразнящим, разжигающим аппетит запахом. Но неловкость еще возросла, когда Румер выложил перед нами 4 аппетитные пшеничные булочки, свежие и, наверно, хрустящие.
– Олино приношение? – кивнул на них Флейшмахер. Юрий Борисович с непередаваемым выражением опустил нижнюю челюсть и ничего не ответил. Я понял ошибку Петра Юльевича и со своей стороны не задавал вопросов.
Но, думая об этом, я вспомнил то, что замечал не раз: долгие беседы Ю.Б. с Олей, к которым прислушивались все сидящие неподалеку. Он был блестящий рассказчик, и разговор с ним на любую тему был интересен. Великолепно изображал общих знакомых. У нас на глазах быстрый, тощий, долговязый Румер превращался в неторопливого, величавого Бартини, и невозможно было сказать, как это сделано. Я вспомнил, что очень редко представления разыгрывались "дома"; почти всегда они происходили при Ольге и явно были адресованы ей.
Что же странного? Каждый из нас томился по женскому обществу, и любое ласковое слово было утешением, Ольгу нельзя было назвать красавицей, но она обладала тем, что дороже красоты: живостью характера, приветливостью и добротой. Я тоже не раз любовался ею, когда она хохотала лицедейству
Румера, блестя своими умными глазами. Признаться, она нравилась мне все больше и больше, и внезапно выплывшее на свет соперничество с Румером могло меня только огорчить.
Дело в том, что и Ольга не осталась равнодушной ко мне.
Не знаю, что она могла во мне найти рядом с блестящим Румером. Разве что молодость: между нами было, по крайней мере, 20 лет разницы. Но это – из вечных тайн. Сам я казался себе серым и скучным против него. Но природа брала свое. Произошло то, на что я долго и напрасно настраивал себя в отношениях с Верочкой Тумановой: я влюбился.
Не думаю, чтобы мне удавалось скрыть это – да я и не особо старался – но Юрий Борисович никак не переменился ко мне. По-прежнему был весел и улыбчив, рассказывал бесчисленные истории из жизни своих друзей – ученых и помогал мне латать мои пробелы. Именно в эти дни он рассказал, как после ареста, его на Бутырском "вокзале" по ошибке пихнули в бокс, где находился его друг Ландау. Это была непростительная оплошность дежурного, – подследственные, знакомые по воле между собой, не должны находиться в одном помещении.
– Он даже не поздоровался, – блестя глазами, рассказывал Румер, – а тут же шепнул мне: "Здесь стены имеют уши. Мы с вами будем разговаривать только о квантовой механике". И мы простояли часа два, разговаривая о квантовой механике.
Как известно, арест Ландау вызвал вопль научной мировой общественности. Скандал был настолько громкий, что – редкий случай! – дойдя до ушей отца народов способствовал усилиям наших ученых и Ландау, полумертвого, удалось вытащить из заключения через полтора года.
Ю.Б. не мог похвастать такой известностью, и ему пришлось-честно отслужить назначенные ему 10 лет. Он переносил тяготы заключения не только спокойно и твердо, но и с усмешкой.
– Что поделаешь! – говорил он. – Родина-мать, которая пожирает своих сыновей.
Грешен – я не сразу поверил в искренность его неистребимого жизнелюбия.
– Знаете, А.А, – говорил он, посмеиваясь, – вот ведь уже 50 лет, а жить все также интересно, как и в 20, ничуть не меньше!
Врешь ты, старый черт, про себя думал я, вежливо усмехаясь в ответ. Но это не была поза, как я потом убеждался много раз. Недаром к нему тянулись самые отчаянные пессимисты вроде Коли Куликова, "Шкасика", как его называли по прежней
работе. Он был заядлым "душескребом" и постоянно предрекал нам, убежденно качая головой, все худшие беды и огорчения.
– Вот увидишь, введут такой режим, что ...
– Вот увидишь, загонят из Таганрога в такую дыру, что...
Многие, в том числе я, шикали на него, отмахиваясь руками и, не выдержав, истошно орали:
– Да заткнись, проклятый душескреб, и без тебя тошно!
И Шкасик спасался к Румеру, который не кричал, не махал рукой, а походя, с усмешкой разгонял его дурные предчувствия и даже иногда заставлял улыбнуться.
Нет, мне не обидно считать себя серячком против Румера: более ярких людей мне, пожалуй, не доводилось встречать.
* * *
Время шло и понемногу ставило все и всех на свои места. Видно не мне одному казалось странной манера Савельева руководить производством: месяца через три его сняли с этой должности и, чтобы подсластить пилюлю, сделали начальником бригады вооружения – для КБ, делающего транспортную машину, почти синекура.
– Ерунда, – рассуждал Ю.Б., – 1-ю категорию питания ему оставили? Оставили. Чего еще желать человеку!
Он говорил почти всерьез: Ю.Б. любил поесть. Об инициативном проекте Савельев больше не заговаривал.
Шора вывели на чистую воду рабочие его цеха. Он имел очень туманное понятие о деревообработке, – должно быть, работал где-нибудь на ДОЗе бухгалтером. Говорят, Саади, когда его спросили, как он достиг такой мудрости, ответил: "Не стыдясь, постоянно спрашивал обо всем, чего еще не знал". Наверно, он задавал умные вопросы и принимал не все ответы. Шор спрашивал:
– Какое это дерево? – и удовлетворялся ответом.
– Стоерос, Исай Маркович!
Немногим дольше его на объекте удержался Терентъев, даже особые заслуги не помогли. На них-то он, впрочем, и попался. Был он мужик разбитной, хваткий, с жестковатым лицом и неприветливой улыбкой, ни с кем особенно не сближался – то ли считал так для себя удобней, то ли срабатывало инстинктивное к нему недоверие, – так, ходил себе человек в свой плановый отдел и возвращался в камеру вечером.
Обязанности цензора у нас выполнял оперуполномоченный, у него мы и получали письма. Однажды меня вызвали к нему, когда я только пришел с работы. Я поспешил, радуясь перспективе, стукнув разок в дверь опера, рванул ее. Немая картина, Терентьев стоял с протянутой рукой перед опером, готовым принять его донесение в открытый ящик стола. Захваченные врасплох, они не шевелились секунду, потом опер резко захлопнул ящик и спросил:
– Борин?
– Да.
– Вам письмо.
Терентьев пробкой вылетел в коридор. Я взял письмо и вышел.
– Расскажу вам кое-что интересное, – смеясь, сказал я Флейшмахеру, который что-то жарил на электроплитке у входа в камеру.
– Можете не рассказывать, – ухмыльнулся Флейшмахер. – Он сейчас прошмыгнул, красный как рак.
Похоже, что я не первый поймал его за руку. Не знаю, каким он был плановиком, но роль наседки явно у него не пошла. Он исчез с объекта через 5-6 дней после встречи со мной у опера.
* * *
Я занимался аэродинамикой установки утопленного в крыле масляного радиатора, а по вечерам восстанавливал в памяти флаттерные премудрости. За истекшие годы я сильно отстал, и тут помощь Ю.Б. была бесценна, в конце концов я даже отважился на самостоятельное исследование и накропал статью о флаттере воздушных винтов.
– Скучно, как работы ЦАГИ, – сказал Ю.Б., прочитав ее, – значит, наверно, все правильно. Да это неважно, сдавайте ее по начальству.
– Как это – неважно Юрий Бор.? – изумился я.
– Вот так, неважно. Никуда ваша работа не пойдет. Поэтому и неважно. Важно, чтобы вас перевели на следующую категорию питания. На том значение ваших здешних работ кончается.
– Но вы же сидите вечера напролет над вашей пятимерной оптикой, – возразил я.
– Другое дело! Это-работа всерьез, на будущее. Когда меня изберут в академики, я скажу, что многим обязан таганрогскому
периоду моей жизни. Не смейтесь! На воле, в Москве я крутился колесом и едва мог уделять работе два вечера в неделю. Я едва ли подошел бы к середине работы, которую сейчас вот-вот закончу. Таковы парадоксы жизни!
– Но если бы вам сейчас предоложили свободу…, – начал я.
– Это тоже совсем другое дело.
* * *
В мастерской Деуля мне сделали модель канала маслорадиатора, которую предполагалось испытать в старенькой аэродинамической лаборатории Новочеркасского политехнического ин-та. Свои услуги для проведения продувок предложил нам бывший до войны заведующим этой лабораторией Серафим Васильевич Константинов, приятный маленький человек лет 45, в потертой, но неизменно опрятной бархатной куртке. Теперь он был не у дел: оставаясь в войну в Новочеркасске, он был вынужден работать, чтобы кормить семью; теперь его никуда не брали на работу. Узнав его историю, Бартини пустил в ход все свое влияние, чтобы добиться заключения с ним трудового договора – надо было спасать человека от голодной смерти. Я получил задание провести эксперимент и составить отчет вместе с Серафимом Васильевичем.
Он произвел исключительно приятное впечатление, появившись впервые у нас в бригаде с Карлушей; некоторые вольнонаемные оказались его учениками по институту. Он очень одобрил предложенную мной технику моделирования, и у нас сразу же установились самые сердечный отношения. Через несколько дней я выехал в командировку в Новочеркасск.
Отвыкнув за 6 лет от всех видов транспорта, кроме "воронка" и столыпинского вагона, я ощущал душевный подъем от одного факта езды в обыкновенном общем вагоне. Правда, со мной был конвоир, но он мне не мешал, благо, парень попался подходящий, бывший фронтовик, никто кругом не подозревал, что он меня сторожит.
В Ростове была пересадка. Я, в нарушение всех правил и инструкций, дал конвоиру один из своих двух чемоданов, который полегче, с бельем и едой, а потяжелее, с инструментом, взял себе. Чемодан этот, за не имением своего, я взял у Флейшмахера. Никуда не годился замок, он открывался дважды, пока мы шли от поезда к поезду. Мой опекун был разговорчив. Он
оказался уроженцем Новочеркасска и, кажется, сам вызвался меня сопровождать. Он с таким увлечением говорил о родном городе, что я поневоле испытал сильное разочарование при виде голого городка с возвышающимся над ним на горе краснокирпичным зданием тюрьмы. За неделю, проведенную там, я убедился, что тюрьма видна чуть не с любого места в городе. Может быть, мне так не повезло, но буквально с каждой улицы, по которой я ходил, глаз упирался в ее жесткий остов.
Константинов встретил меня как родного. Он уже успел провести предварительные испытания вспомогательного устройства и теперь, получив хорошие результаты, пребывал в состоянии некоторой эйфории, хотя я ему всячески объяснял, что не вижу в этом ничего особенного. Во всяком случае, он не знал, как меня принять, куда усадить.
Мы сразу же принялись за дело. За годы войны эта маленькая старая лаборатория была запущена донельзя, а единственный человек, который мог ее восстановить, до последнего времени был не у дел. Хорошо, что я пер с собой чемодан с инструментом, а то бы мы сидели на бобах. В микроманометрах не оказалось спирта, и мы пользовались подкрашенной фуксином водой. Не нашлось ни одной микронасадки для нашего довольно тонкого эксперимента, и мы поневоле подковывали блох, – сами делали насадки из тонюсенькой стальной трубки: Серафим Вас. необычайно ловко спаивал их кусочки попарно, а я обрабатывал их рабочие концы шлифовальным бруском и обломком безопасной бритвы, полагаясь больше на глаз, который "и так пристрелямши". Потом мы раздувались от гордости по поводу тонкости и точности нашей кустарной аппаратуры.
Доставив меня утром в институт, мой страж исчезал на целый день неведомо куда, и я иной раз начинал волноваться, если в конце работы он слегка запаздывал. Но пока все обходилось благополучно. Однажды, по дороге "домой", нам встретился на улице начальник тюрьмы еще с каким-то чином. Мы с конвоиром шли по разным сторонам тротуара; начальник откозырял мне, не обращая на него никакого внимания, Я поклонился в ответ и всю дорогу до тюрьмы смеялся.
– Ты что? – спросил бесхитростный малый.
– Так, вспомнил смешное, – ответил я.
* * *
Знакомство с начальником тюрьмы произошло двумя днями раньше. Я вернулся с работы довольно поздно, поужинал и, лежа на койке, читал перед сном. Мне, конечно, отвели персональную камеру, в которой, как я: прикинул, в обычное время сидело не менее 6-8 человек. Я уже собирался отложить книгу, как дверь лязгнула, и в камеру вошли два офицера.
– Не вставайте, – сказал старший из них, хотя уже от одной неожиданности я не мог шевельнуться, – мы только зашли убедиться, что вас хорошо устроили. Вам ничего не надо? Питания хватает?
Дальше его фантазия не стреляла. Я ответил, что питание получаю, видимо, по повышенной норме и его хватает с лихвой. Он не уловил сарказма, и разговор иссяк. Весь визит не занял и пяти минут. Возможно, начальник тюрьмы был неплохой мужик, но двигало им, конечно, только желание посмотреть на диковинного арестанта.
* * *
Однажды, придя в лабораторию ко времени, мы нашли дверь запертой. Подождали, но Серафим Вас. не шел. Перспектива провести день в тюрьме меня не радовала.
– Что будем делать? – спросил я конвоира.
– Пошли, найдем его. Может, заболел.
– Кого? – не понял я.
– Константинова. Серафима Васильевича.
– Так ты с ним знаком?
– Кого я тут не знаю!
Мы без труда нашли одноэтажный почти деревенский домик, в котором жил Константинов. На наш стук дверь открыла женщина, такая молодая и хорошенькая, что я счел бы ее, несомненно, дочерью хозяина, если б не знал их истории заранее.
Она была его студенткой в довоенные годы и полюбила этого подчеркнуто скромного одинокого человека, на верных 20 лет старше себя. Она выдержала все – увещевания родных, насмешки подруг, объяснения, что он – человек не от мира сего и, что никогда она не будет с ним счастлива. Своей необычайной преданностью она завоевала любовь этого отшельника и стала его женой. Она пережила с ним оккупацию и осталась с ним в
послевоенные времена, когда он потерял работу. Теперь у них был ребенок лет семи.
Странно ли, что я смотрел на стоявшую передо мной женщину с сочувственным интересом? Похоже, тяжелые годы не оставили следа в ее душе, – а ей и сейчас приходилось несладко. Она поздоровалась с нами открыто и приветливо.
– Вам С.В.? Он приболел. Сейчас я его позову.
Обстановка была до крайности скудной, – видно, продали все, что могли. С.В. вышел с перевязанным горлом и какой-то смущенный.
– Вот, затемпературил, – сказал он. – Но теперь уже легче. Я сейчас пойду с вами.
– И не думайте, – заявил я. – Только не хватает, чтобы вы окончательно свалились. Мы сейчас же уходим. Отдыхайте, посмотрим, что завтра.
– Нет, нет!
Он засуетился, отыскивая плащ и тросточку, и только соединенными усилиями мы отговорили его.
– Черт! – выругался я, выйдя на улицу. – Неужели в тюрьму?
– Если очень хочется, – ухмыльнулся парень.
– А если не очень? Как будто у меня есть выбор!
– Ну, выбор-то невелик... Только ты на тот свет не спеши. Я ведь на твою командировку деньги получил. Тут неподалеку есть забегаловка, давай зайдем.
– Не боишься?
– Ну!
Забегаловка оказалась довольно убогим местом, – комната на 5 столов, жиденькие занавески на окнах, одна официантка.
– Вот, друга привел, – объяснил ей конвоир. – Всего на один день в городе, надо угостить.
– Что же вы вашего друга в лучшее место не повели? – спросила девушка с полным отсутствием патриотизма. Она принесла нам бутылку портвейна, который с долгой отвычки показался мне вполне приличным. Санька – конвоир был моим тезкой – быстро пришел в подогретое состояние и стал, явно привирая, рассказывать, как попал ночью в расположение немцев и вышел невредимым благодаря своему хладнокровию и знанию немецкого языка (он действительно знал несколько слов). Я, признаться, слушал в пол-уха, отдаваясь ощущению призрачной свободы – как в тот раз, в саратовском лагере. Поэтому я, возможно, недостаточно восхитился решительным то-
ном приказа, который он отдал глупому немецкому солдату, который беспрекословно выпустил его из охраняемой зоны.
А потом пришло время закрытия кафе, и насмешливая официантка выставила нас за дверь. Что поделаешь! Под аккомпанемент болтовни моего тезки я вернулся в матушку-тюрьму, осторожно прошел вахту и залег на койку.
На следующий день Серафим Вас. был на посту. Выглядел он скверно, и я усердно, но без результата; уговаривал его вернуться домой, мол, как-нибудь с помощью Саньки справлюсь. Но у него были свои понятия о долге, и мне пришлось отступить.
Свои понятия у него были и о гостеприимстве, и об обязанностях милосердия по отношению к бедному арестанту (который к этому времени успел нагулять на спецотдельских хлебах изрядную ряшку).
Себе на завтрак он приносил ломтик хлеба и кусочек вареной свеклы или морковки, которым не насытится и ребенок. В последний день нашей работы он принес кусочек побольше и так трогательно настаивал, чтобы я разделил его с ним, что я понял, – отказ будет обидой. Напрасно я объяснял, что плотно позавтракал перед уходом на работу, он слышать ничего не хотел; накормить арестанта было для него священным ритуалом. И как же блестели его глаза, когда, поняв, что отказываться не надо, я с благодарностью принял и торжественно съел микроскопический кусочек!
* * *
Несмотря на задержку, вызванную болезнью Константинова, работу мы выполнили к сроку. Пора было возвращаться "домой". Санька, хорошо знавший местные порядки, предупредил, что с посадкой на поезд будет нелегко: он формируется в Шахтах и в Новочеркасск приходит набитый свыше меры.
Действительно, когда мы, простясь с вездесущей тюрьмой, подошли к станции загодя, там уже толкался народ, готовясь к штурму. Мы опять поделили багаж: драгоценный чемодан с инструментом я взял себе. Мы ждали полчаса; когда поезд подходил, издали были видны пассажиры, висящие гроздьями на ступеньках вагонов. Это был вечерний рабочий поезд.
В Новочеркасске почти никто не сошел; во всяком случае, грозди только чуть поредели. Вместе с толпой мы кинулись к поезду – тут уж о конвоировании не было и речи, надо было
как-то оказаться в поезде. Уцепившись одной рукой за поручень и поставив одну ногу на подножку – для другой места не было – я оттолкнулся от земли и повис в воздухе как раз в тот момент, когда поезд отошел.
Провисеть в таком положении с тяжелым чемоданом в руке можно было минуту, ну, полторы. Осторожно переставляя ноги по оставшимся с внешней стороны поручня сантиметрам ступенек, я умудрился подняться чуть повыше. На межвагонной площадке было как раз столько места, чтобы втиснуться одному, и я, поставив ногу на край площадки, стал с предельным усилием переносить свой вес на нее. В этот момент чемодан открылся.
Если бы у меня была секунда на размышление, инструмент погиб бы. Но сознание выключилось начисто. Бросив поручень, правой рукой я захлопнул крышку и, защелкнув замок, без тени волнения заметил, что начинаю падать, успел перехватиться за поручень площадки и даже встать на нее другой ногой.
Тогда пришел запоздалый испуг. Я стоял на площадке, вцепившись рукой в спасительное железо, и понемногу приходил в себя. Окружающие были слишком заняты, каждый своим, чтобы заметить что-либо.
С конвоиром я встретился только на ростовском вокзале. Он нимало не беспокоился, потеряв меня на посадке. Но даже иллюзорного чувства свободы от поездки в одиночку я на этот раз не испытал.
Я ни слова не рассказал ему о том, что произошло.
* * *
Приближаясь к Таганрогу, я с удивлением ощутил в себе нечто вроде чувства возвращения домой: там были люди, которых я успел полюбить, и моя настоящая работа.
Мы удачно пересели с поезда на поезд, и вскоре после полудня были на территории завода. Группы военнопленных немцев и венгров, работающих по восстановлению цехов, направлялись на обед с конвоирами, лениво шагающими рядом – все равно никто не убежит. Они шли понуро и покорно. Санька, не сбавляя шага, врезался в толпу бредущих немцев, расшвыривая их направо и налево, бормоча немногие известные ему немецкие ругательства, – ни один не поднял головы, не выругался в ответ. Я впервые видел их вблизи, и сейчас усилилось исходящее от них впечатление безнадежности и запущенности, возникшее еще раньше, издали.
А на объекте жизнь текла, как и прежде. Карлуша и Роберт остались довольны результатами моей миссии, друзья встретили меня с радостью, – это было действительно что-то вроде возвращения домой.
Среди непостижимых для лагерника странностей нашего быта была и такая: нас обслуживали городские службы быта и здравоохранения; таким образом, например, банный день был для нас источником двойного удовольствия, означая и прогулку чуть не через весь город. Мало того, в фойе бани находился пивной ларек, и удачливые зэки, у кого случаем заводились денежки, умудрялись пропустить кружечку чуть не под носом у конвоя.
Я вернулся из Новочеркасска на следующий день после банного похода, и меня повели в баню единолично: отступление от санитарного режима не разрешались. Конвоировать меня выпало хилому, но ретивому служаке, которого мы дружно не любили, – одно из гаденьких ничтожеств, без меры довольных тем, что служебное положение дает им власть оставлять мутные следы и на чистом, и на грязном. Я с наслаждением побанился и, вспомнив, что в кармане у меня завалялась десятка, на обратном пути завернул к ларьку, уверенно протянул продавцу бумажку. Он уже подставил кружку под кран, когда из-за моего плеча протянулась рука, и сиплый голос произнес:
– Не наливай, ему нельзя.
Продавец развел руками и убрал кружку. Через плечо я поглядел на конвоира, на лице которого сияла торжествующая ухмылка. Она-то и взбесила меня пуще всего.
Я сунул деньги в карман и широким шагом вышел на улицу. Конвоир торопливо выскочил за мной, но тут же отстал на добрых 50 метров: я шел спортивным шагом, не оборачиваясь на его крики. Топот его сапог то затихал в отдалении, то раздавался громче, когда он пытался бегом догнать меня, выкрикивая временами приказания и угрозы, которые я пропускал мимо ушей. К половине дистанции – идти надо было не меньше 4-х километров – он болтался метрах в 200-х позади, издавая лишь изредка жалобные вопли "Борин! Ну подожди!!!", которые не вызывали у меня ни малейшей жалости. Проходную мы проскочили на полном ходу, для чего вертухаю пришлось через силу нагнать меня, но на большее его не хватило: к зданию нашей вахты он отстал метров на 100. Я прошел прямо к себе на второй этаж, где Миша Мартыщенко – бывший летчик-истребитель, приветствовал меня:
– Славно ты его прокатил. Будет знать, сволочь!
Некоторое время я ожидал, не последует ли обвинение в попытке побега; но у несчастного вертухая, видно, хватило ума не жаловаться, что грозило ему же лишними неприятностями.
Еще более диковинно наши отношения со здешними вертухаями высветились в столкновении здоровенного Корчагина с солдатиком, против которого мой хилый конвоир мог бы сойти за чемпиона мира в легком весе: его буквально шатало и заносило при ходьбе.
Этим летом арестантам нашего объекта выпало редкое счастье: начальство решило оделить желающих узкими огородными полосками на участке в полукилометре от вахты. Записались чуть не все, в том числе и те, кто никогда в жизни не брал в руки лопаты. Записался и я – как и прочие, отнюдь не ради скудных выгод, которые сулило это занятие. Впрочем, были среди нас и настоящие огородники, к числу которых относился и Корчагин.
Водили нас на огород под номинальным конвоем; иногда дежурный на вахте лениво говорил: "Ну, идите, я посмотрю отсюда".
Однажды Корчагин с другим завзятым огородником, Монаховым, пришел раньше с работы (мы всегда пересиживали) и в ожидании ужина решили покопаться на своих делянках.
– Идите, – сказал дежурный. – Там Васька болтается, он присмотрит.
Он, вероятно, и не глянул в сторону огородов, присутствия полуживого Васьки было более чем достаточно. Напрасно: он бы увидел кое-что поучительное. Правда, на некоторых делянках уже изрядно вытянулись подсолнухи, мешавшие смотреть. Вертухай Васька стоял на коленях, торопливо собирая в небольшой мешок морковку, которая особенно хорошо уродилась у Корчагина. Тот издали заметил увлекшегося воришку и, предупредив жестом пожилого и непроворного Монахова, двинулся вперед быстрым неслышным шагом, приседая, как заправский разведчик, когда Васька приподнимался.
– Ты что же делаешь, б…га?!
Васька обомлел с пучком надерганной морковки в руке. Сильный удар свалил его на землю. Он пытался подняться, новые удары снова валили его. Я думаю, ненависть зэка к представителю вертухайского мира слепила его больше, чем чувство обкраденного собственника; во всяком случае, он не больше думал о последствиях, чем я, когда гнал своего несчастного конвоира по улицам Таганрога. Слава Богу, обошлось без серь-
езных повреждений; бедный парень только молил Корчагина никому не рассказывать об экзекуции – выгонят со службы.
– Ладно, – сказал угомонившийся огородник. – Бери свою морковку и мотай отсюда, чтобы я тебя больше не видел.
* * *
Но спортивная форма далась мне совсем не даром. После лагерной голодухи меня стало разносить на спецотдельских харчах, тем более, что за усиленными занятиями я совсем забросил гимнастику. В один прекрасный день я заметил свой округлившийся живот и, по правде говоря, испугался. Сам я и в благополучные времена не был жирным, и толстобрюхие люди вызывали во мне неприятное чувство. Я принялся за утреннюю зарядку – и опять испугался: после 10 приседаний сердце у меня билось, как овечий хвост. Было с чего прийти в уныние: все мечты выйти на волю здоровым и сильным, все, достигнутое в этом смысле за последние лагерные годы, шло насмарку.
На следующее утро, однако, я опять проделал всю последовательность упражнений, дозируя их на этот раз таким образом, чтобы не перегружать сердце. Затем каждую неделю увеличивал нагрузку, проверяя время от времени свое состояние серией приседаний или подтягиваний на турнике "до отказа". Братья – арестанты относились по-разному: кто подсмеивался, а кто – главным образом, из тех, что сами занимались каким-нибудь видом физкультуры – интересовался и сочувствовал. "Зяма" Лерхендорф, например, ежевечерне совершал пробежку на 15-20 минут, надевая даже в самые теплые вечера шерстяной свитер, чтобы хорошо пропотеть. Я не отступился, пока не довел число приседаний до 200 подряд без малейшего неудобства для сердца. К тому времени физические упражнения стали для меня такой же ежедневной потребностью, как умывание.
Легко ли поверить: эти непосильные тяготы не воспринимались мною тогда как несчастье, – скорее, как тяготы, которые надо пережить. Тоска и ужас жизни нахлынули позже, когда время этих испытаний – к тому моменту далеко не столь тяжелых – превысило всякую меру.
Но это было в следующие шесть тысяч дней – в Джезказгане, куда я был отправлен на вечную ссылку, но это уже другая драма…
ЧАСТЬ VII Пять счастливых лет на шараге
ЧАСТЬ VII.
ПЯТЬ СЧАСТЛИВЫХ ЛЕТ НА ШАРАГЕ
– Я не научился любить свою Родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами.
Я нахожу, что человек может быть полезен стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло... Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы сделать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия...
П.Я. Чаадаев
Наша совместная жизнь на шараге в Таганроге, а затем в Москве складывалась удивительным образом. Много лет спустя, оценивая ее сквозь призму истекших десятилетий, нельзя не сознаться, что это были самые счастливые годы... Каждый был своим среди своих, человеком среди людей...
Ни до ареста, ни после освобождения, мы не находили для себя большего взаимопонимания, дружеского участия, самой высокой дружбы и полного доверия.
Великая Страна, пораженная страхом доносительства, проказой подсиживания и людоедства в любых формах, – все это было по ту сторону колючей проволоки.
А здесь на объекте мы были братьями в своей невиновности, в уверенности, что надо выжить, не предавая ни себя, ни друзей...
* * *
По тем стихам, которыми зачитываются, по тем анекдотам, что рассказываются, можно судить о людях. Но самые замечательные анекдоты творила сама жизнь.
Дело в том, что в Таганроге мы пользовались "безумной" свободой – нам нарезали по сотке земли, и после работы на огородах мы выращивали картошку, репу, лук, морковь и т.д. (осенью урожай по-братски складывался и был неплохим приварком для нашей столовой).
Так возвращаясь вечерами с огородных работ, каждый наперебой хвалил свой овощ, доказывая его преимущества. Молчаливый Владимир Иванович Лерхендорф по прозвищу Зяма, вдруг сказал:
– А я скажу вам, ребята, что выгоднее всего сажать...
– Выгоднее всего сажать инженеров...
Боюсь, что успех этого анекдота обеспечит ему бессмертие и войдет в мировой фонд тирании всех времен и народов...
* * *
Шли годы, кстати сказать, зэк, имевший 10 лет, назывался "малосрочником"... Вернувшись "оттуда" на волю, мы встречали открытую враждебность или плохо скрываемую неприязнь, так как общество (за исключением семей, терявших близких в тюрьмах, этапах и лагерях) было отравлено ядом всеобщего поиска врагов – и развращено циничным обывательским убеждением: – Мы ничего не делали, нас не тронули...
Правда, "нетронутых" семей в 250-миллионном государстве, где сидело свыше 50 миллионов человек, почти не осталось. Каждый заключенный был сыном, мужем, отцом; каждый из нас, как прокаженный пария, обрекал своих родных, близких на угрозу выселения из дома, потерю работы, лишения куска хлеба, голодную смерть...
Спасая детей и себя, жены заключенных подчас расторгали браки, публично каялись, меняли фамилии детям... Тот, кто прошел эти круги ада, не бросит в них камня первым...
* * *
Доверительные разговоры, объединявшие близких по интеллекту и темпераменту людей, велись далеко заполночь.
– Но вот, что главное, – говорил Роберт Людвигович Бартини, – и это не забывайте пуще всего и не верьте старым брюзгам, что раньше было лучше и революцию делали мятежники.
Первое: революция произошла потому, что не могла не произойти. Старое отжило. Куда повернуло новое – иная речь, она впереди.
Второе: революция, даже самая неудачная, не проходит бесследно. Реставрация всегда обречена, все дело сколько времени она продержится. И поверьте слову старого человека: доживем мы до воли, помрем ли в этой клоаке, все должно измениться.
Сталинский строй не выживет, он архаичен, он годится для дикой страны... для совсем дикой. Все рухнет с его смертью,
помяните мое слово. Даже если после его смерти найдутся реставраторы...
– Запомните, юноша (мне было тогда уже за 30), – за всю историю человечества ни одна революция не достигала прямо своей цели – за английской последовала диктатура Кромвеля и Карла II, французская породила Бонапарта и кончилась реставрацией... Наша не была исключением. Не удивляйтесь Сталину и не грешите на тех, на гигантов мысли и сердца: никто, никто не мог предвидеть, куда хлынут стихийные силы, освобожденные хоть на миг. Это – не равновесие в механике, которое можно заранее рассчитать, мощнейший интеллект сам подпадает под действие этих сил и, будучи уверен в своей правоте, направляет их на погибель… даже на свою погибель... Вспомните Робеспьера, Дантона, Марата, тысячи ушли этим путем...
В обществе этих удивительных людей жизнь обретала смысл, даже когда самые малые перспективы на освобождение становились сомнительными и туманными. Странно, но я был счастлив, как никогда раньше.
На наших делах (папках) была надпись "Хранить вечно", на свободу не было никаких надежд, кончался один срок и арестанту сообщался второй (на протяжении двух следующих десятилетий меня преследовал этот кошмар во сне: меня вызывают и показывают новый приговор о втором десятилетнем сроке...), в лучшем случае нас ждала вечная ссылка.
И, тем не менее, именно в этот период, восстановив утраченную квалификацию, я смог опять вернуться к мыслям о завершении работы над флаттером. Здесь были книги: и технические, и художественные. Я застал летчика Кожебаткина за чтением книги. Его плечи вздрагивали от смеха. "Что тебя так развеселило?" – без единого слова он показал мне заглавие: это были "Записки из мертвого дома".
Мы не были мертвыми, мы были тенями. Вся страна была насыщена этими людьми-тенями, которых никто не видит... Едущие в поездах просто не замечают вышек с часовыми, как не замечают маленькие группы пыльных подмосковных берез. Но это мелочи, выплески страны невидимок к берегам страны людей, материк лежал дальше и его никто не видел.
Вся эта масса секретных и не имеющих фигур арестантов спецотдела даже в самые черные времена отчетливо понимала, что тюрьмы, этапы, лагеря (перед которыми "Мертвый дом"
выглядит, в общем-то, прогулкой в детский сад), – все это явления вторичные, частные, преходящие...
Первопричина лежала глубже – в социальном перерождении общества. Вместо обещанного социализма на развалинах царской России подымалось не менее уродливое социальное здание – сталинизм.
И в этом смысле "враги народа" – великая, гениальная выдумка Сталина. На кого можно было бы свалить свое неумение управлять, дезорганизацию хозяйственного организма, назначение бездарных, некомпетентных людей на ответственные посты?
Как можно было бы сохранить, – нет раздуть, – энтузиазм начала 30-х годов, если не показать всем зримо, против каких страшных врагом мы боремся, строя светлое завтра? Вершиной этой гениальной лжи был лозунг об обострении классовой борьбы по мере наступления социализма, а конечным результатом – развращение общественной совести.
Да, я не оговорился: именно к этому была направлена деятельность Вождя. Все сопутствующие кошмары: гибель миллионов невинных людей, безумная трата средств и национальных богатств, пущенное под откос сельское хозяйство, – мертвые деревни с пустыми подворьями, – все это лишь средства для достижения единой цели – диктатуры Сталина...
Правда, вот уже тридцать лет с лишним, как в сотни раз сократилась гигантская индустрия, работавшая на истребление, а разве можно сказать, что мы вполне выздоровели и очистились?
Хотя бы от чувства страха? Мерзкая паутина тотального развращения террором прекратила свое материальное бытие, но и сегодня живет в нашем подсознании язвами трусость, подлость и пресмыкание. На них мы обречены надолго...
Наши долгие беседы-раздумья обычно завершал удивительно обаятельный и любимый всеми Карлуша Сциллард. "Решать мировые проблемы легко в двух случаях, – мягко растягивая слова, говорил он. – Когда знаешь все и когда ничего не знаешь. Но, поскольку, никто не знает всего, за них чаще берутся люди, которые ничего не знают".
* * *
Как ни странно, но именно здесь, на шараге, я снова начал писать стихи, чем грешил еще в молодости. И хотя еще на воле случалось записывать стихи и маленькие рассказы, я прекрасно
знал, что такое наша цензура. Для моего терпеливого читателя я позволю привести выдержку из Цензурного устава Царской России, который фактически не утратил себя и по сию пору.
– Сочинения и статьи, относящиеся к смутным явлениям нашей истории, как-то: ко временам Пугачева, Стеньки Разина и т.п., и напоминающие общественные бедствия и внутренние страдания нашего отечества, ознаменованные буйством, восстанием и всякого рода нарушениями государственного порядка, при всей благонамеренности авторов и самих статей их, неуместны и оскорбительны для народного чувства, и оттого должны быть подвергаемы строжайшему цензурному рассмотрению и не иначе быть допускаемы в печать, как с величайшей осмотрительностью, избегая печатания оных в периодических изданиях.
Итак, вот что удержалось в памяти...
Я шел один...
Пылающим востоком
Была весна отмечена моя.
Я шел один
И радость бытия
В меня вливалась пенистым потоком.
Я шел один – дорогой теплых трав,
Тропой песков, речными берегами.
Земля
змеей струилась под ногами,
Навстречу мне дороги разостлав.
И теплый ветер, кланяясь долинам,
Принес к ногам
и бережно сложил
Дыханье недоступной
и гонимой
Любви, которой
я не разделил.
И память губ, которых я не трогал.
Стократ сильнее сердце обожгла,
Чем жгли когда-то лаской и тревогой
Хмельные,
ненасытные тела.
Любовь ли, страсть ли...
Жизнь стремглав летела.
К чему вопросы, если кровь горит?
Бессмертный дар сверкающего тела
Сильней стиха тревожит и дразнит.
И красит мир,
но сколько б я ни прожил,
Мне та, одна
останется дороже
За то, что я
ее не заслужил
Чего ж еще?
Душа не кровоточит, смерть не страшна,
Пока нет смысла жить,
А я – живу и запах теплой плоти
Меня опять волнует и манит.
Придя к концу скажу, что жил недаром -
Не вел солдат и славы не искал,
Но каждый день встречал сердечным жаром,
И никогда друзей не предавал.
Таганрог – 1947.
А вот запись, сделанная уже в ссылке...
С чем есть мне хлеб разлуки? С солью слез?
С вином надежд? С отравным хмелем муки?
С тоской? С отчаяньем? – Вот в чем вопрос.
К вам, мудрые: с чем есть мне хлеб разлуки?
Джезказган – 1956.
* * *
Страдания сотен поколений, где они? Едва успевает взойти Солнце, они исчезают, как тени; с каждым поколением возникает новая жизнь со своим светом и тенью для тех, кто придет позже. Кто помнит муки узников инквизиции, и кому до них дело? Кто знает, что год открытия Америки был также годом изгнания евреев Торквемадой? Кто всерьез печалится о судьбе инков? Кто душой, не глазами, оплачет замученного двести лет назад ребеночка, о котором сокрушался Иван Карамазов? Память человеческая коротка даже на собственные невзгоды, как в книге Иова:
– И благословил Бог последние дни Иова...
Но я не заслужил благословения и не жду его. Миллионы Иовов не получили воздаяния, и мне быть среди них. Не за 14 тысяч скота я плачу непомерную цену…
Но я должен избежать смерти... Тяжелый груз, который Бог взвалил на мои плечи, я должен донести до конца. A non bis in idem? Нет, это мое право, и я не отдам его. Мой долг на Земле не свершен...
... и я горячо молился – не о продлении жизни, а о том, чтобы мне было дано завершить начатое. Только завершить, чтобы оно не погибло. Я клялся не допускать в душу никаких новых мыслей и чувств. Только бы успеть...
* * *
Непримиренный, я умру.
Душой склоняясь и коснея,
Я жил,
я ждал,
и, вот, к весне я
Бросаю скверную игру.
К чему на зыби строить дом,
К чему хитрить, играя в прятки,
Когда в грызне
и в лихорадке
Забыли мы, зачем живем?
На тощих лаврах совесть спит.
Сатрапы счастливы и правы, -
Но плещет сок живой отравы,
Вгрызаясь в их железный быт.
И вот настанет день большой,
Весна раскинет свод зеленый,
Но я умру непримиренный,
Как жил, с тоскующей душой.
В тот день на светлых площадях,
В глухих и грязных переулках,
В дремотных спальнях, залах гулких
Рванет их душу мерзкий страх.
Уже предчувствием пьяна,
Шатаясь, движется Расплата –
На дне зияет тишина
Раскосым ликом азиата, –
Ты тоже бьешься для нее,
О, сердце, гневное мое!
Примите же последней данью,
Как дождь со светлой высоты.
Мое предсмертное дыханье,
Мои напрасные мечты…
* * *
И вместо послесловия:
Забыть зло – значит допустить его повторение.
Москва – Саратов – Таганрог – Москва
1950 – 1986
Биографическая справка об авторе
Биографическая справка об авторе
Борин Александр Аркадьевич (1913-1987 г.г.) – авиаконструктор. С начала 30-х годов активно и плодотворно работал в области создания отечественной планерной и самолетной авиации. Уже в 1935 в соавторстве с Е.П. Гросманом и С.С. Кричевским опубликовал работу, принципиально решившую одну из наиболее сложных в то время проблем самолетостроения – проблему флаттера.
В 1941 году репрессирован, по 58 статье получил 10 лет тюрьмы и бессрочную ссылку.
Воля, высочайшая духовность и интеллигентность позволили А.А. Борину выжить, выдюжить, вытерпеть.
В 1956 году полностью реабилитирован. Годы заключения и ссылки разрушили здоровье. Возвращаясь к жизни после очередного инфаркта, Александр Аркадьевич каждый раз все силы отдавал борьбе за восстановление попранной справедливости и честного имени друзей. Подорванное здоровье оставило ему практически единственный доступный способ борьбы – художественными средствами рассказать о пережитом.
Публикуемый рассказ в основном автобиографичен. Освоенное в заключении мастерство резчика по дереву спасло автора от голодной смерти и стало любимым занятием на закате жизни. А.А. Бориным написаны мемуары («Преступления без наказания»), серия рассказов о годах заключения, работы на «шараге», ссылки; создана галерея, состоящая из 20 резных по дереву портретов друзей, опальных в то время поэтов и писателей.