Мои воспоминания
Мои воспоминания
Боратынская К. Н. Мои воспоминания. – М. : Музей-усадьба «Мураново» им. Ф. И. Тютчева ; ЗебраЕ, 2007. – С. 385–443.
Тетрадь тринадцатая
НАЧАЛО КОНЦА
Это было 26 августа. Он пришел ненадолго. Было очень тревожно. Я спрашивала: «Почему уходишь?» «Нельзя, — твердо сказал он, — постараюсь завтра притти». Стрельба была усиленная, и я, боясь окон нашей комнаты, уложила мальчиков на сдвинутые парты в коридоре. Оля еще не спала. В десять часов Пихруша оделся. Я как сейчас помню, как он подтягивал ремень. Он наклонился над спящими мальчиками, поцеловал и благословил их. Оля на этот раз была серьезна и крепко простилась с отцом, приняв его благословение. Я пошла провожать его к выходу, но не к тому, через который он эти дни ходил (с Жуковской улицы), а с Красной улицы. Там было главное парадное. Мы простились. Была темная, непроглядная ночь — полное затемнение города. Мы еще в последний раз простились, и он бодро пошел. Но куда? В другую сторону... «Куда ты? — сказала я. — Разве тебе туда нужно?» Он на минуту остановился, повернулся на каблуках по-военному. — «Я спутал, это другой ход». Еще один поцелуй. «Приходи завтра». — «Постараюсь...» И он ушел в ночь; ушел, чтоб никогда не вернуться. Больше мы не видались.
* * *
Возвратилась в подвал, уложила спать Олю. Взрослые не спали. Мы сидели с Клавдией Борисовной Болдыревой. У нее пятеро детей, у меня трое. Мы сидели и напряженно слушали. Мимо нас по Красной улице прогромыхала артиллерия. Что это? Уходят? Беспорядочно ударяя копытами о мостовую, прогарцевала конница. Что это? Уходят? У всех недоуменье, страх. Вот тяжело прошла пехота. Ушли! А мы? «Ну, Клавдия Борисовна, что мы должны делать?» — «А куда же нам деться с детьми — остается положиться на волю Божью». Я вышла на крыльцо: в нескольких местах — зарева пожаров. Полная тьма, только прожектора иногда щупали небо и, промелькнув, исчезали в темноте ночи. Поражала жуткая тишина после уже привычного для нас грохота орудий.
Люба, несмотря на мои просьбы никуда не ходить, пошла с подругой в город. Там они набрели на штаб. Опрокинутая свечка уже зажи-
гала ворох бумаг. Они потушили и пришли рассказывать о своем подвиге.
Что же нам надо было делать? Все кончено — остается ждать своей участи. Я прилегла на парты в ногах у детей и заснула мертвым сном. Часа через два проснулась и глазам не верю. До того полный до отказу людьми подвал — пуст. Совершенно пуст. Только спят спокойно болдыревские и мои дети. Нет, вот какая-то тень скользит с оглядкой, еще и еще. Это Андреевские толстые тети, крадучись, уходят и уводят маленького Жоржика и Сонечку. «Куда?» — кричу я им. — «Нет, нет, никуда, мы так, вернемся». Я смотрю на Клавдию Борисовну: «Что это? А мы? Может быть, надо тоже бежать?» «Я, — говорит она, — никуда не пойду». «И я тоже, — решаю я, — куда итти с детьми, с Матюшей, у которого то и дело припадки аппендицита», и я ложусь и засыпаю до утра...
На следующий день в газетах было напечатано: 27 августа в городе было спокойно, дворники мели тротуары, рабочие шли на работу...
Все было спокойно — жутко спокойно. Мы перешли в квартиру. Мадам нам приготовила завтрак. Все мы сидели вокруг стола (мои трое, Дуня, Ира и Люба), когда в комнату вошли вооруженные красноармейцы. Посмотрели, сказали: «Э — лапша!» Махнули рукой и ушли.
Дворник Трофим пришел и с оглядкой сунул мне записку Пихруши: «Мои родные! Где-то вы, что делаете? Какое ужасное состояние в такие минуты быть вдали от семьи в полной неизвестности о том, что с ней. Все время долбит мысль: что с вами, где вы? Храни вас Господь. Всегда думаю о вас. Как только представится возможность, прибегу посмотреть на вас. Родные мои, как я вас ведь люблю! Только вот теперь ясно понимаешь, как вы мне все дороги. Я верю, что мы увидимся и будем жить для новой России. Господь с вами. Пихруша».
Эту записку он написал, когда был еще в городе.
Вторая записка, присланная с дороги: «Дорогая моя Ксеня! Живы ли вы? Нельзя ли вам пробраться в Лаишев? Все сердце изболело о вас. Даст ли Бог увидеться? Всегда думаю о вас. П.».
Третья записка — начало потеряно: «...Ксенюшка дорогая, не знаю, что тебе и посоветовать, но лучше, кажется, остаться у няни. Господь с тобой. Благословляю вас всех. Всегда думаю о вас, дорогие мои, да хранит вас Бог. Посоветуйся еще раз с Андреевыми. Боже мой! Не знаю, что тебе посоветовать. Да будет воля Божья. Да хранит вас Бог».
Все, что случилось дальше, описано в письме Кати к Диме.
Из дневника Кати:
5 сентября. Сейчас разговаривала с Сашей через решетку двора. Спасибо доброму китайцу. Саша страшно изменился. Выражение дру-
гое и постарел на 10 лет. Когда увидел меня, даже не улыбнулся, а спешным шагом пошел ко мне, когда китаец разрешил. Сказал, что все так же бодр и готов ко всему. Сказал: «Я терпелив!» Велел передать детям, если будет возможность, что если его возьмут за них заложником, и они вздумают возвращаться, он сам себя лишит жизни. Просил о нем не беспокоиться. Рассказывал, что они помещены в подвале, и столько народу, что ему пришлось уступить свое место больной арестованной (кажется, татарке), и ему уже не было места лечь. Ясно, что и в тюрьме он верен себе и, вероятно, для многих был нравственной поддержкой. Я сказала ему, что Лита в безопасности (была получена от нее записка). Он был очень рад, сказал, что это нравственный отдых для него. Еще перемолвились словечком, и он сказал: «Не надо злоупотреблять добротой китайца, ему может попасть за меня». Он поклонился ему, мы простились, и он пошел.
Я так рада, что видела его, моего голубчика, моего мученика бедного! Несколько раз поцеловала его руку. Весь день хлопотала за него, но думаю, что тщетно.
6 сентября. Сейчас сказали, что его с вечера увезли в автомобиле; куда — не говорят. Ясно. У меня определенное впечатление — успокоение за него. Думаю, что все кончено. Может быть, он в Плетневской тюрьме, но едва ли. Что скажут его дети, что я не сумела вырвать его от смерти. Мама, к счастью, без сознания. Но сегодня в полусознании говорила: «Мученья, Катя, бедные...»
Он сказал вчера Тамарочке: «Скажите всем, что я терпелив, и что мой оптимизм от всего этого совсем не убавился»...
...Сейчас сказали, что расстреляли... Как это просто...
28 ноября. Меня тогда поразила мука в его глазах, такая мука, что, когда узнала о расстреле, было чувство облегчения за него.
До сих пор не понимаю, не хочу понять, что никогда он не вернется. Да а все мы будем ли живы? Мамы уже нет. Бог послал мне эту великую милость. Взял ее раньше меня. Теперь только твержу: «Да будет воля Твоя» — больше ничего. Чувствую, знаю, что Саше хорошо, что он близко у Бога, молится о нас, о детях. Мама с папой. Всех их обнимаю любовью, а они — меня. Иногда чувствую их ласку, но здесь страшно, и я прошу у Бога сил».
На этом кончается Катин дневник.
Письмо Кати к Диме
1920-е г.г. «Дорогой мой Дима!
Мне очень тяжело было, что я не могла поговорить с тобой о папе, когда свиделась с тобой. Моя болезнь отчасти и твое трудное отношение к таким разговорам помешали. Но ведь я видела папу и говорила с ним последняя и хочу сама, хоть вкратце, написать тебе обо всем.
Начну с ужасного вечера 27 августа, когда уже все затихло. Прискакал обратно Павлуша и в полутьме нашего коридора около двери в залу стал убеждать папу ехать. Я вошла в эту минуту и увидела Павлушу, бледного, с блестящими от слез глазами слушающего папу, а он горячо говорил ему о том, что, прежде всего, не может покинуть бабушку, Соню и внуков, Литу, т. Ксеню, что он никогда не прятался от исполнения долга, не отклонял налагающегося на него судьбой долга, как бы оно трудно не было. Кроме того, он считает, что исполнил в жизни по мере сил все, что ему Богом дано было сделать, и стал считать по пальцам: „Моя Семинария, Мариинская гимназия, общественная деятельность, частные люди, приходившие ко мне за духовной поддержкой, наконец, мои дети, в которых я вложил всю мою душу... и вдруг — я убегу?! Тогда вся моя деятельность пойдет насмарку. Если же останусь, и мне суждено будет погибнуть, мой конец укрепит все проповедуемые мной идеалы и принципы и, может быть, поддержит тех, кому я их внушал". Я не могу на расстоянии трех лет привести точно папины слова, но таков их главный смысл. И он остался спокойно, хотя ему очень тяжело было, может быть, особенно за нас всех, потому что тогда ужасные слухи ходили. А через какой-нибудь час возник вопрос о Литином отъезде. Он побежал доставать лошадь, пролетку, но кучера не было и приходилось ему самому ее везти. Когда он одевался в нашей передней около большого зеленого дивана, я говорю ему: „Сама судьба отсылает тебя отсюда, потому что назад тебе нельзя будет уже пробраться". А он с трагическим лицом мне ответил: „Нет, этот крест мне не по силам, и я все равно попытаюсь прорваться назад". И с этим я его проводила. Но через полчаса он вернулся. Лита уже уехала до него. Я невольно радостно бросилась к нему, и мы крепко обнялись, а он сказал: „Бог снял с меня непосильный крест". После этого мы решили лечь, чтоб хоть немного отдохнуть перед тем, что нам предстояло. Я пошла к бабушке в маленькую комнату, а папа лег в коридоре на полу рядом с нашей комнатой. Но чуть забрезжило, мы уже были с ним на ногах и, так как бабушка спала, пошли с ним в его и Алекину комнату и, севши на оттоманку, стали разговаривать. Мы оба чувствовали, что мы прощаемся, и я постаралась, как умела, сказать папе, чем он для меня в жизни был, постаралась выразить ему всю мою любовь, и воспоминание об этом теперь дает мне удовлетворение. Только я сказала ему, что меня мучает мысль, правильно ли он поступил, что
решил остаться. Ведь он еще так для многих нужен был. Тогда он повторил то, что говорил Павлуше, но не горячо, как накануне, а спокойно, словно уже чувствуя веянье смерти над собой. Вдумчиво перебирал опять всю свою деятельность, точно проверяя себя и готовясь к ответу Богу...
... А в городе было все неестественно мертво и тихо, и мы с минуты на минуту ждали эксцессов. Мы разошлись. Я пошла к бабушке и возле нее время незаметно прошло до 11 часов. Вдруг послышалась какая-то возня. На пороге показалась какая-то женщина-еврейка. Я едва успела загородить ей дорогу к бабушке. За ней стоял вооруженный солдат и еще какой-то молодой военный. Они пришли арестовать папу. Я подумала: „Вот это как просто!" После нескольких вопросов о том, где у нас стоят пулеметы и спрятано оружие, они порылись в папином письменном столе просто для виду, потом главный обратился к папе и спросил его: „А где ваши сыновья?" Папа, глядя на него в упор, ответил: „Это вас не касается, и на этот вопрос я вам не отвечу, а если вам велено взять меня, так берите". „Ну, идемте", — сказал тот коротко. — „Я только с матерью прощусь". — „Скорее". И папа пошел к бабушке. Она лежала на кушетке. Он встал перед ней на колени, стал целовать и просил благословить, так как он будто бы едет по делам в Москву. Бабушка была в полусознании и не отдавала себе отчета в происходившем. Она с удивлением переспросила: „В Москву?" и перекрестила его. Я тоже с ним простилась. Дошедши до ползалы, папа сказал мне: „Катя, достань мне кисет и восьмушку махорки — он на столе у бабушки". А когда я прибежала назад, папа, уже следуя за солдатом, полуобернулся ко мне и, значительно глянув мне в глаза, сказал: „Он говорит, что табаку не надо". Губа у него дрогнула. У меня наряду с леденящим ужасом в душе вертелось в голове: „Как это все просто". Папу повели через черное крыльцо. Все квартиранты высыпали за ним с причитаньями. Помню, как в тумане, кто-то мне говорит: „Да что же вы не просите его? " Тогда я начала умолять сделать серьезный обыск, убедиться в невиновности папы, но папа, обернувшись, сказал: „Катя, перестань — все равно!" Солдат грубо крикнул на нас, навел на нас штык, потом повернулся и повел папу. А я не могла себя принудить пойти к бабушке. Через несколько минут где-то близко раздался выстрел. Я решила, что все кончено. Но через полчаса меня от бабушки вызвала горничная Нина. Она стояла перед окном запыхавшаяся с серьезным выраженьем лица и говорила: „Я все узнала, Ал<ександра> Н<иколаеви>ча увели в дом Подуруева. Я сама видела, и мне сказали, что, если кто из низкого сословия вступится за него, его могут отпустить. И вот надо нам — всей прислуге — собраться и итти просить за
него". Сердце у меня забилось, надежда воскресла. „Прислуга" заволновалась, заторопилась, и я их торопила. Отправила даже бабушкину горничную Сашу и осталась одна с бабушкой. Через некоторое время они вернулись, сказали, что им велели написать заявление с подписями и завтра обещали отпустить арестованного. Хотя тяжело и страшно было думать о папе, но надежда была. На следующий день в 10 часов утра все отправились на подуруевский двор.
Они мне потом рассказывали, что все зараз приставали к матросу Баяну, приставленному к папе, с просьбой скорее отпустить его. В толпе ожидающих раздался голос: „За кого просят? " И тотчас же поднялось несколько голосов: „За Боратынского стоит. Сколько он всем помогал, скольким в учении помог". Баян, оглушенный их бабьим стрекотаньем, зажал уши и сказал: „Да ну вас, сейчас, сейчас!" А через минуту вышел с папой и сказал: „Вот вам ваш Боратынский!" Прислуга наша бросилась к нему, и папа всех их перецеловал.
Этот час показался мне вечностью. Вдруг кто-то крикнул: „Ведут, ведут!" Я бросилась от бабушки к папе и, не сдержавшись, с истерическим плачем обняла его, а он тихо сказал: „Ну, Катя, не надо". Глаза у папы были светящиеся, улыбка отдохновенья на лице. Это было 29 августа старого стиля в 11 часов утра. Он тотчас прошел к бабушке, которой не поминал про Москву. Она встретила его с ласковой улыбкой, но не поняла положения. Мы тотчас же принялись кормить папу, отогревать его. Вот что он мне рассказал. Когда его вывел солдат на двор, папа ему сказал: „Прошу вас только не на дворе расстреливать меня". На что тот ответил ему: «Нет, это уж вас там, в крепости». Дойдя до Театральной площади, солдат предложил отпустить папу за 15 тысяч, а у папы и в кармане и дома ста рублей не набралось бы. Папа ему ответил, что у него их нет. Солдат постепенно съехал на 1000, тогда папа ему сказал сурово: „Ни тысячи, ни ста рублей у меня нет, а если бы и были, я вам бы их не дал — ведите меня, куда вам велено, без рассуждения". И его привели в Подуруевский дом и поместили в ванной с каменным полом, где было еще много арестованных разных сословий. Все были подавлены, запуганы, и приставленные к ним товарищи грубо и резко обращались с ними. Баян тоже был груб, но папа говорил, что почему-то к нему именно у него была какая-то нотка почтительности и сравнительной мягкости.
Так как день был сравнительно теплый, то папа пошел под арест в легком пальто и говорил, что очень было мучительно спать на холодном каменном полу.
Вернувшись домой, он не мог отделаться от озноба. Он надел халат, а сверху теплое пальто и пришел к нам с бабушкой. Я сидела на
стуле около ее кушетки, а он прилег на ее кровать и, подрагивая от озноба, с полуулыбкой, закрывая глаза, сказал: „Как у вас здесь тепло, уютно" и заснул, а я сидела около бабушки и у меня в сердце была как-то светлая радость. Гора свалилась с плеч, казалось, что навсегда. Теперь я за него была совершенно спокойна, только мысль о вас, о Лите терзала и пугала меня. Так прошел вечер в ничегонеделании, в отдыхе после тревоги, в тихих разговорах, в думах о вас. Слухи носились, что погони нет, и это нас успокаивало.
Еще с вечера папа решил энергично приняться за наше уплотнение. Он выспался хорошо и, действительно, на следующий день 30 августа, это был день его именин, принялся за перетаскиванье. Он прежде всего украсил стену портретами, потом перенес свою кровать, столик и сразу устроил подобие уюта. Затем всецело занялся приведеньем в порядок личных бумаг, которые раскладывал в шкафу красного дерева с выдвижными ящиками — дедушки Евгения Абрамовича¹. Так как я была все время занята с бабушкой, я была рада, что он тоже был занят. Кажется, в этот же день он написал вам свои письма, и вообще он деятельно готовился ко второму и последнему аресту, а я этого не подозревала и только старалась, как умела и как могла, ублажить его едой повкуснее. Помню, как он обрадовался ветчине и курице с рисом. Так прошел день 30 августа. В этот день приходила тетя Ксеня, кажется, Дунечка Чеботарева, но я ничего не помню. 31-го он продолжал наводить порядок в своих вещах, и мы сели за обед в час.
Вдруг нам говорят, что опять пришли солдаты за папой. Вошел толстощекий румяный солдат, вооруженный с головы до ног, а за ним необычайно уродливое существо с вздернутым носом, наглыми бегающими глазами, безобразным цветом лица, с портфелем под мышкой. Я еще подумала: „Совсем как прежние ярыжки!" Папа спросил зачем они пришли. Молодой солдат сказал: „Я комиссар и должен произвести у вас обыск". Папа подвел его к письменному столу, а я без всякого волнения сказала: „Уже и обыск был, и арестовывали, и отпустили — чего же еще надо? " Они опять пошвырялись в столе, гораздо больше останавливаясь на фотографиях, чем на письмах, и пошли в Сашину комнату, сунули руки в сундук, который я им открыла и еще сказала: „Ищите хорошенько", но они, конечно, не затруднили себя бесполезным занятием, а вернувшись в залу, приступили к составлению протокола. Урод сел к столу, что-то написал, а комиссар, едва выводя буквы, подписался.
Папа опять попросил разрешения проститься с бабушкой и пошел к ней. Около нее была тетя Ксеня, а я оставалась в зале. Когда Саша
¹ Этот шкаф я продала в музей Казанский в 1949 г. (Прим. авт.)
вернулся, ему велели подписаться под протоколом, и толстощекий мальчик сказал: „Ну, товарищ, пойдемте" и двинулся к парадному выходу. Около папы столпились все квартиранты и прислуга с прощаньем и слезами. Папа несколько раз поцеловал меня и, все подвигаясь к выходу, последнюю меня перекрестил и поцеловал. Я вышла на крыльцо. Папа шел перед солдатом своей бодрой, слегка сгорбленной походкой. На углу он обернулся и с улыбкой послал мне поцелуй и крест. Я ответила ему тем же и вернулась в дом. На душе у меня было легко и спокойно. Я была убеждена, что этот арест — дело нескольких часов. Я думала, что его опять поведут в Подуруевский дом, но его повели прямо в Набоковский подвал. Вскоре он прислал записку, которую я, к сожалению, сейчас не могу найти, и в которой он просил присылать ему два раза в день пищу и просил сходить по данному адресу на 1-ую гору сказать, чтоб какому-то заключенному прислали табаку. Едва переступил порог тюрьмы — забота о других... Дуняша тотчас побежала с горячим чаем, молоком и хлебом; с посудой он прислал записочку на обрывке: „Получил, благодарю, целую. Господь с вами. А.Боратынский". На следующий день Дуняша опять пошла относить пищу. Утром она счастливо попала в момент их прогулки на дворе и, хоть заключенных не пускали к решетке, ей удалось перекинуться с ним несколькими словами и сказать ему, что у нас все благополучно. В тот же день к вечеру была получена от него записка: „Милая Катя, пошли сказать к Языковым, что Ник<олай> Ник<олаеви>ч теперь тоже в доме Набокова и что пищу ему тоже надо носить сюда. — Целую А.Б. — Посылайте нам яиц, хлеба и молока". Мне очень завидно было, что Дуняша видела папу, и я решила на следующее утро к 8-ми часам сама понести ему пищу.
Проснувшись, я подумала: „Как могу я спокойно спать на хорошей постели, когда знаю, что он мучается в холодном подвале в грязи, сырости и тесноте". Когда я уже подходила к ужасному Набоковскому дому, у меня шевельнулась мысль: „И зачем я пошла, меня всегда и везде преследует неудача". Когда же я подошла к разводящему с просьбой передать пищу, он взглянул на меня, спросил: „Это Боратынскому? — Его нет здесь". "Как нет? — говорю я. — Вчера ему передавали вечером пищу". „А сегодня увели", — довольно грубо ответил он. Я спросила его, не ошибается ли он, но он определенно ответил, что увели целую партию и в ней папа. Первая моя мысль была, что его увели на расстрел.
Растерянная, не зная куда кинуться, я поспешила домой и снарядила Наташу, Нину, Дуняшу в разные концы. Наташа побежала к крепости и узнала, что многих, вместе с тем и папу, перевели в пересыльную тюрьму. Кажется, на другой день мы получили от него следующую
записку: „Дорогая моя Катя и все, не тужите обо мне. Со мной сидит Н.Н. Языков и другие и пока очень недурно. Теперь нам дают кипяток и похлебку 2 раза в день. Отношение хорошее. Что дальше будет — не знаю. Обо мне производится следствие (обо всех нас). Пришлите мне смену белья, гребенку, кусок мыла; пищу как подкорм не мешает тоже, тем более, что приходится делиться. Еще в шкафу красного дерева есть коробка папирос — пришлите ее мне. Бабушку нежно целую. Господь с вами. А.Б. Соню с внуками, Ксеню целую. Еще курительной бумаги пришли". Эта записка очень успокоила меня. Кто-то мне сказал, что он просит книгу. Я послала ему Тургенева. Все нам говорили, что это хороший признак, что его перевели в пересыльную тюрьму, что туда уводят только неопасных заключенных, но, к ужасу моему, через день или два, я получила от него записку: „Милая Катя, я опять в доме Набоковых, верно, будет допрос. Пришли мне еду сегодня сюда и черкни мне о маме и о себе. Целую крепко. Г<осподь> с вами. А.Б.". Я только тут начала серьезно беспокоиться. Да еще Надя Бугаева каждый день приходила к нам и говорила, что положение становится все серьезнее и опаснее. Она была знакома с одним комиссаром, который участвовал в допросе папы. Иногда мне даже казалось, что она преувеличивает опасность, потому что надеялась своим участием спасти его. Я спрашивала ее, не надо ли что-нибудь предпринимать. Но она говорила: „Подождите, я скажу, когда надо будет выступить". Она так пылко принимала к сердцу папину судьбу, что я всецело ей доверилась и знаю, что больше того, что она сделала, нельзя было сделать. Эти дни вообще папины друзья со всех сторон предлагали нам помощь. Меня убивала мысль, что я сижу инертно около бабушки и ничего для папы не делаю. За два дня до последнего дня 4-го сентября старого стиля папа прислал записку: „Милая Катя, пришли, пожалуйста, бутылки 2 горячего чая и, если есть, хлеба. Боюсь, что у вас хлеба нет. Если можно, то и молока. Вчера в 6 час. пищи не получал". Меня ужасно мучило, что я не послала тогда пищу, думая, что нужно, как в пересыльную, посылать один раз. Надя Бугаева по нескольку раз в день приходила к нам, все более волнуясь, убеждая не соглашаться ни на какие вмешательства друзей, боясь, что это испортит еще хуже дело. Коттинька тоже предлагала свои услуги и привела ко мне антипатичнейшую Феофилактову, говоря, что она может помочь. А та, холодно обращаясь со мной и выказывая некоторое сочувствие папе, сказала, что для освобождения папы нужен миллион, и, конечно, он должен уехать отсюда навсегда. Я сказала, что если бы даже у нас этот миллион был, Саша отверг бы спасенье через него, раз он полной волей пошел на страданье. На этом мы расстались.
В последний день Надя пришла и сказала: „Теперь все потеряно, действуйте вы, как умеете, старайтесь добиться Латиса и Израйловича". Я пошла как в тумане. Помню мое хождение по разным передним, мои вопросы о том, где можно достать или увидеть того или другого. Мне или грубо отвечали, что не знают, или с презрительной насмешкой говорили: „Их нельзя видеть". Из совета на Лядской улице меня посылали на Проломную, из Проломной обратно на Горшечную в отдел пропусков против Набоковки. Тут я стояла в хвосте. Передо мной стояла партия рабочих, добивавшаяся свиданья с Латисом. Долго им не разрешали. Я терпеливо ждала. Наконец настал мой черед, и я выступила со своей просьбой. Матрос-секретарь нагло взглянул на меня и грубо сказал: „Вы видели, с каким трудом корпорация рабочих добилась пропуска, а на вас, буржуев, мы и вниманья не обратим". Я все-таки пыталась просить и ушла только, когда меня окриком чуть не выгнали. Пыталась пойти на частную квартиру Латиса к его жене, но мне нарочно сказали фальшивый адрес. Во время своих скитаний я встретила на Воскресенской улице доктора Блитштейна. Он как бы с опаской поклонился мне, а когда я подошла и спросила, нет ли у него каких-нибудь ходов к власть имущим, объясняя ему зачем мне это надо, он отшатнулся от меня и, спешно приподнимая шляпу, пробормотал: „Нет, нет, я никогда политикой не занимался, всегда стоял в стороне". Делать было больше нечего. Я с отчаяньем в душе вернулась домой. Только теперь я поверила, что все кончено. Но Надя говорила, что в этот вечер в 9 ч. должно быть заседанье всех комиссаров по папиному делу, и резолюция должна быть выяснена в 11 ч. утра 7 сентября в пятницу. Мы цеплялись за эту последнюю надежду.
В этот день я не могла долго сидеть возле мамы (бабушки) и только на минуту забегала взглянуть на нее. Вдруг Дуняша прибегает мне сказать: „Идите скорее в Набоковку, сейчас заходил печник, который в Шушарах работал, говорит, что видел, что Александр Николаевич гуляет с арестованными на дворе". Я бросилась туда, на ходу надевая пальто. На дворе меня встретила Тамара Савинова — одна из папиных духовных воспитанниц — с какими-то обнадеживающими словами. Она тоже со своей стороны хлопотала, и вышло, что мы вместе с ней побежали в Набоковку. Вечер был солнечный, но внутренняя часть набоковского двора была сумрачной. Выступом стены двор делился на две части. У решетки и у выступа стояла китайская стража. За второй стражей как-то вяло и беспорядочно двигалась серая кучка арестованных, и я не сразу среди них разобрала папу. Вдруг увидала его «en face»¹ в
¹ Напротив (фр.).
длинном теплом пальто, в фуражке со значком министерства юстиции и сразу радостно улыбнулась ему, но и сразу же внутренне сжалась. При виде меня в лице его ничто не дрогнуло. Он страшно постарел. Углы рта опущены, а в глазах, посветлевших, серых, и в складках между бровями видна была такая мука, такое тяготенье к нам, что у меня сердце заледенело. Он мне издали крикнул: „Нам не позволяют подходить — попроси китайца". Я попросила китайца в синих очках, и он добродушно спросил меня: „Старик?" У меня мелькнула мысль: „Разве папа старик?" Я взглянула на него и поняла, что он действительно старик¹. „Да, да", — сказала я, и китаец сделал ему жест. Он двинулся спешным шагом ко мне, но у выступа его опять остановила стража. „Не пускают", — сказал папа. Тогда добрый китаец сказал что-то по-своему, штыки опустились, и папа подошел ко мне. Мы подали друг другу руки через решетку, и папа поцеловал мою, а я его руку. Он сказал, что все так же бодр и готов ко всему, сказал: „Я терпелив". Тогда ходили по городу слухи, что если сыновья взятых в заложники отцов возвратятся, то отцы будут освобождены. На этом основании он сказал: „Скажи детям, что, если я буду взят заложником, и это в лучшем случае, я сам наложу на себя руки, чтоб они не возвращались". Просил о нем не беспокоиться; рассказывал, что они помещены в подвале и столько народу, что ему пришлось уступить свое место больной арестованной, а ему уже негде было лечь, и он просидел всю ночь на корточках (я узнала потом, что он отдал свою подушку и одеяло), а утром, когда место освободилось, Николай Петрович Крупенников, который был вместе с ним заключен (а потом выпущен), говорил, что он наконец лег и проспал часа два, и лицо его во сне было ясное и безмятежное, как у ребенка. Это было в день его расстрела. Вообще многие потом говорили мне, что он всех бодрил, утешал, читал Евангелие и делился пищей насколько мог.
Дня три тому назад я получила известие, что ты и Лита благополучно добрались до Лаишева, что погони не было. Я это сказала ему. Вот в эту минуту лицо его растянулось, просветлело. Он глубоко, всей грудью вздохнул и сказал, что это ему огромный нравственный отдых. Еще он сказал, что его беспокоит, что Н.Н. Языкова заперли за решетку. Как ни огорчена я была этим известием, но что-то внутри дрогнуло от надежды, что с ним-то кончится благополучно. Он спросил меня про маму, Соню, Ксеню. Потом обратился к Тамарочке, которая скромно стояла в отдалении, чтоб не слышать нашего разговора, и со своим обычным жестом, энергично вложив руку в руку, немного сгорбившись и подав-
¹ Ему летом минуло 51 год. (Прим. авт.)
шись вперед, бодрым голосом сказал ей: „Скажите всем от меня, что я терпелив, что мой оптимизм от всего этого нисколько не убавился", и (помнится мне) прибавил: „и что бы ни случилось, я всегда буду верить во все хорошее". Мы перекинулись еще несколькими словами, потом он сказал: „Не надо злоупотреблять добротой китайца, ему может попасть за меня". Тогда мы с ним простились, благословили друг друга. Я несколько раз поцеловала его мягкую живую руку. Он пошел и серьезно, важно и добро поклонился китайцу. Тот ему добродушно кивнул. Дождалась ли я, чтоб он обернулся в глубине двора, не помню. Только когда шла домой, было смешанное чувство ужаса от уверенности, что все кончено, и удовлетворение и счастье от свиданья.
На следующее утро я проснулась с определенным чувством облегчения за него и подумала: „Может быть, уже все кончено, и ему хорошо" . Дуняша понесла, как всегда, ему пищу и тотчас же пришла обратно, сказав, что его увезли. Я чувствовала, что она знает что-то, но не сразу хочет сказать. Наконец она призналась, что в отделе справок против Набоковки ей сказали, что его увезли с вечера на автомобиле. Было ясно, но слово еще не было сказано. Я послала еще раз спросить. Там ответили, что расстреляли. Все предметы вокруг были особенно ясны, странно обыденны, а внутри что-то непонятное, ужас, который я не могла ни осязать, ни объять. Всем повторяла: „Расстреляли", понимала и не чувствовала. Не помню, как что было, только т. Ксеня тут была. Соня прибежала. Помню зеленый платок на ее голове и глаза, полные ужаса, которые мне говорили, что в самом деле это произошло. Надо было скорее хлопотать о выдаче тела. Наша прислуга и Дунечка Чеботарева (бывшая семинарка), узнав от кого-то, что расстрел произошел у Каргопольских казарм, побежали искать папину временную могилу. Валентина Алексеевна Захарьевская очень энергично действовала, и, можно сказать, только благодаря ей мы имели счастье добыть ордер на выдачу тела папы. Сначала она пошла к Милху, и, когда она приступила к нему со своей просьбой, он удивленно обернулся к ней и сказал: „Он не расстрелян". И только когда Валентина Алексеевна сказала, что имеет это сведение из справочного отдела, он по ее просьбе дал ей пропуск к Латису. В.А. пошла к нему, и, когда изложила свою просьбу, папин убийца сказал: „Да, о нем имеются хорошие сведения, тело можно выдать". И поставил в условие, чтоб хоронить без священника и чтоб за гробом шли только сестры. Вернувшись к нам с ордером в руках, В.А. тотчас же села с Соней на извозчика, и они отправились к Каргопольским казармам. Когда они подъехали, наша прислуга и Дунечка Чеботарева уже напали на след „папиной могилы". Их привели к ней разорванные на мелкие кусочки записки и фотографии из того
портфеля, который папа носил всегда при себе. Прежде всего они нашли визитную карточку M-r Paul'a с надписью „pour Mr Boratynski"¹. Дуняша с благоговеньем собрала сколько возможно было рассеянных бумажек, а у самой могилы нашла раскинутый старенький портфель. Все это они взяли и передали мне. Соня же передала ордер сторожу и вместе с ним своими собственными руками стала разрывать ужасную яму. Сверху всех лежала грузная фигура Н.Н. Языкова с его седой курчавой головой. Папа оказался последним — значит, первым. Как всегда, трудный шаг взял на себя. Одна пуля пробила затылок и вышла над бровью. Другие две соединились в одно маленькое отверстие под левой лопаткой и дали два отверстия в груди в стороне сердца. Смерь, слава Богу, была моментальной. Правая рука его застыла, сложенная крестом, другая — как будто он что-то в ней держал и в момент выстрела инстинктивно поднял. Я потом узнала, что он держал карточку мамы (Нади), которую и не нашли. О том, с каким ужасом и благоговеньем Соня и В<алентина> Ал<ексеевна> осторожно завернули тело в одеяло и с собой на извозчике, обнявши его, привезли, говорить не могу. Я встретила их, когда они подъехали к калитке сада. С помощью кого-то мы все вместе понесли его через балкон в дом. Мы положили его в его кабинете недалеко от двери на пол и приступили к раздеванью². Долго пришлось отряхивать его от земли, особенно крепко завязшей в его густых волосах. Соня сделала дело до конца и собственноручно обмыла его, затем одели его и положили в красном углу перед образом. Мы постарались устроить его гроб хорошо, окружили растениями. Его гроб стоял в том самом углу, в котором 15 лет тому назад стоял гроб мамы (Нади).
Тогда начался наплыв искренних наших друзей, а мы должны были запирать перед ними двери, так как у наших ворот следили за каждым проходящим в комнату человеком. Хоронить пришлось на другой же день. Это было как раз в день шушарского праздника 8 сентября (Рождество Богородицы). После обедни батюшка пришел к нам на отпеванье. Тут опять всеми правдами и неправдами стали ломиться так многие желающие поклониться телу папы. Горько было отстранять их, да и не удалось. Учительницы, семинарки, старушки набрались все-таки в комнату. Панихиду пели все, и т. Ксеня говорит, что получилось впечатлительно и трагично, пенье сквозь рыданье. Я ничего не помню.
¹ «Для г-на Боратынского» (фр.)
² Две рубашки, верхнюю и нижнюю, прострелянные пулями, Катя спрятала и просила, когда она умрет, из них сшить ей саван, что я и исполнила. (Прим. авт.)
Вижу, как в тумане, залитую солнцем комнату, папин лоб и его лицо с каким-то ласковым мягким полудетским выражением. Помню, что в конце отпевания мне пришлось лично выйти на крыльцо, чтоб жестом руки рассеять всех собравшихся проводить папу. У каждого угла стояло по кучке знакомых и незнакомых, но сочувствующих. Кучер Константин и староста Игонин и еще кто-то из женщин вынесли гроб, покрытый покровом, сделанным из бабушкиной толстой светло-зеленой шелковой материи с тиснеными цветами того же цвета. Батюшка вышел другим ходом, чтоб нас встретить на кладбище. За гробом шли т. Патя, я и те, которые сменяли несших гроб (т. Ксеня осталась с бабушкой). Остальные знакомые тянулись по тротуарам, по другим улицам, стараясь делать вид, что не имеют соприкосновения с процессией. Помню, Настя-прачка долго несла гроб в головах. Нести было тяжело, и Игонин все поторапливал, а у каждого квартала из-за угла выныривали какие-то люди и бегло оглядывали процессию. Ветер трепал шелковый покров. Я смотрела на все это и думала: „Вот как хоронят Александра Николаевича Боратынского, того, который всю душу положил в дело народного образованья". И что-то путалось и не понималось. И донесли до кладбища. У ворот батюшка встретил в облачении и проводил до могилы, где еще раз отслужил литию. Хоть не у себя в ограде, да выбрала я место около родных: бабы Кати Дебособр, дедушки Петруши Костливцева — рядом с церковью. Часовня дедушки Пет-руши позади могилы. Опустили гроб, застучала земля по дереву, и скоро вырос холмик с большим дубовым крестом. Вот и все¹.
Ушли домой. А тем временем уже сложились легенды: говорили о какой-то записке, которую жена Латиса будто бы написала мужу, про-
¹ На кресте надпись «мир миру» — его девиз. Я про эту надпись совсем забыла. Как поразила она меня, когда я, спустя 33 года после его смерти, приехала в Казань и первым долгом пошла на кладбище. Тогда этот лозунг повторялся во всем мире, а он тогда, когда кругом была война, его проповедывал. За эти долгие годы тропа к его могиле не заросла. Как его могилу, так и могилу мамы я нашла убранными, свежеодернованными, с положенными на них цветами, кто это сделал — не знаю.
Вот что мне писала Катя Зиновьева в 49-м году: «Мне Женя Петрова (учительница) говорила, что до сих пор многие посещают могилу Ал<ександра> Н<иколаеви>ча. Она встречала там старых земских служащих и учительниц и неизвестных ей субъектов. Один раз пришедший на могилу солидный человек спросил ее, где она купила так много цветов. Она сказала, что весной ей всегда школьники приносят цветы, и она приносит их сюда. „Значит, вы учительница,— сказал он. — Понятно!"
Многие ходят, кто цветов принесет, кто уберет холмик от старых листьев, кто посыплет кругом могилы песочком. Таких людей не забывают и не забудут».
Эту приписку сделала я, К.Алексеева, в 1955 г.
ся освободить папу. А Настя-прачка говорила мне: „Мы к его могиле, как жены-мироносицы к Христу, на рассвете ходили". Во всех чувствовалось полное пониманье, что выбыл из жизни необыкновенный человек. Что касается записки к Латису, слух о ней был вызван следующим (узнала я это от свидетеля того, что я опишу). В четверг — в день папиного расстрела — в 9 часов вечера была назначена комиссия 12-ти комиссаров, которая должна была вынести вердикт по папиному делу. Все комиссары единогласно постановили оправдать папу, и даже была такая формулировка: „Должны признать Боратынского за вполне (стерто) противника и совсем освободить". Боясь, что их решение не будет уважено Латисом, они послали за его личным интимным приятелем и другом молоденьким Кительштейном и просили его лично передать Латису с просьбой вдуматься в их решение. Через несколько времени Кительштейн вернулся к ним, ожидавшим его, с сообщением на словах, что Латис просит их не беспокоиться, и все будет сделано по их желанию. Это было приблизительно около 10 ч. вечера, а в половине одиннадцатого Латис послал его на расстрел; вот почему комиссар, к которому пришла Валентина Алексеевна, был так удивлен, когда узнал о расстреле папы. Существует предположение, что Латис призвал папу и поставил ему какие-нибудь условия, на которые папа не согласился, — и тогда этим решилась его участь».
Впоследствии я встретила Елизавету Николаевну Ушакову, которая была только что выпущена из Набоковки. Она со слезами на глазах говорила о Саше. Заключена она была уже после его расстрела, но говорила, что все те, которые с ним были, рассказывали ей про то, как он всех утешал, ободрял и говорил до конца, что он верит в лучшее будущее. Дух его остался в этом подвале. Она сама прониклась этим духом и, когда готовилась к смерти, укреплялась мыслью о Саше. Она также говорила, что все комиссары бегали накануне расстрела, хлопоча за него.
Выдержка из письма Дуни Чеботаревой — воспитанницы учительской семинарии — к подруге:
«Давно я хотела подробно тебе написать... Последние дни я не была с ним, не глядела в его глаза, не слышала его родного голоса. Это меня страшно убивает теперь. Знаешь, как Иисуса Христа его ученики покинули его перед взятием на страдания, оставили одного... 28 августа я пошла узнать об А<лександре> Н<иколаевиче>. Прихожу — все радостные. А<лександра> Н<иколаевича> арестовали и выпустили: прислуга собралась вместе и пошла просить о нем. Когда начальствующие тюрьмы узнали, что о нем просит бедный люд, то его выпустили. Даже один красноармеец сказал, что Б<оратынского> надо выпустить — он
бедным людям всегда помогал. А<лександр> Н<иколаевич> целовал их и чуть не плакал: его потрясла любовь и радость этих людей. Я пошла к нему. Он был в сером. Меня поразило какое-то смягченное, умиленное выражение. Волосы совсем побелели, борода окладистая, длинная. Весь тот и не тот.
Когда я шумно изъявила свою радость, он смотрел на меня грустно, и мне чудилось, что он чего-то не договаривает. Нет, я была слишком беспечна в своей радости. Я не хотела видеть ничего мрачного. Я верила, что он должен долго, долго жить. Он мне сказал: „Это друзья мои спасли меня, но не знаю, что еще будет!" Я не помню, о чем мы говорили, только помню, он обнял меня и сказал: „Милый мой воробушек!" Грустно сказал. Мне стало страшно больно, что он ласкает меня чужую, в то время, как сердце разрывается от боли и страдания о своем ребенке. Я говорю: „Александр Николаевич, где-то ваш родной воробушек?" Если бы ты видела его полный страданья взгляд, которым он посмотрел на меня и в отчаяньи покачал головой. Такого чудного лица я никогда не забуду. Господи, как любил он своего Алека, как много страдал о нем и умер, не видя, не слыша его. Мне кажется, вся любовь, вся мука последних минут была о нем. Когда я стала прощаться, он крепко обнял меня и несколько раз по-пасхальному поцеловал, потом проводил до двери. Теперь я поняла, что он чувствовал что-то страшное, потому и прощался, но никому не говорил. Когда я пришла через день, чтоб увидеть его, все в горе говорили, что его опять взяли. Говорили, что сидит в пересыльной тюрьме; но от мысли о скорой смерти были далеки. Никого к нему не пускали. Он прислал несколько записок, где просил прислать книг. Через день я пришла и узнала, что его перевели в Набоковский особняк — это ухудшило дело. В пятницу 19/IX нов. ст. страшная весть: его приговорили к расстрелу. Но была надежда, что если вступятся некоторые из казанских большевиков, то его еще могут спасти: окон-
чательного решения ждали 20-го утром (7-го ст. ст.). Рано утром 20-го я пришла узнать. Подбежала к дворниковой избушке. Распухшие от слез лица дворника и его жены и ужасное: „Расстреляли!" Оказалось, не дождались 20-го и вечером в 10 ч. вместе с Н.Н. Языковым его лишили жизни. Не могу описать тебе моих страданий. Ты понимаешь... Ты ропщешь на Бога, что Он допустил это, но ты веришь, что он жив духом. Я ни во что не верю, я только чувствую одно, что чудный, великий духом человек вдруг пропал, словно его никогда не было. Погиб, как гибнет последняя тварь, и его великое, полное любви к людям сердце не будет биться. Ты верь, а я только не могу примириться, чтоб чудный, родной А<лександр> Н<иколаевич>— великое создание кого-то?.. — жил, работал, говорил лишь для того, чтоб превратиться в землю. Я не хочу оскорблять памяти А<лександра> Н<иколаевича>; он ведь сам верил и думал, что я верю, и я буду стремиться к вере.
Теперь я расскажу, как его убили. 20-го я с Ниной, Сашей и Михайлой пошли отыскивать его тело. Нам сказали в университете, что их расстреливают за Архангельским кладбищем. День был серый, пасмурный, сырой. Когда мы вошли на поле, то оно предстало перед нами все в рытвинах, ямках. Сколько мы не спрашивали встречных, нам не могли сказать о расстрелянных накануне. Указывали одну сторону, но там были расстрелянные три дня тому назад. Я видела их трупы, уже вырытые искавшими среди них своих покойников. У одного лицо закрыто шапкой. Другой — офицер молодой с благородным профилем, с волнистыми, засыпанными землей волосами и раскинутыми руками. Ничего страшного в виде, но удивительно ужасно в своей реальности: человек жил, мыслил, любил и теперь валяется, как падаль, никому ненужный, в промозглом тумане осени.
Мальчишки нам сказали, что они были вчера весь вечер и ночью в поле, но залпов не слыхали, что накануне никого не убивали. Были одиночные выстрелы в противуположном конце поля, но это не расстрелы.
Мы все разбрелись по полю. Каждая ямка казалась его могилой, но найти не могли. Мальчик, попавшийся нам с Ниной, сказал, что в 10— 11ч. вечера приблизительно он повстречал недалеко автомобиль, но он ехал уже пустой с той-то стороны. Мы пошли туда в тайной надежде ничего не найти... Я нагнулась — увидела маленькую чистую бумажку. С тайным предчувствием чего-то ужасного я подняла ее: «М-г Вога-tynski» прочитала я и похолодела... Значит, правда: его нет, и он где-то тут близко, и я его увижу... Мне хотелось убежать и не видеть его, но груда разорванных бумажек привлекла мое внимание. Я стала с жадностью рассматривать их: почерки его, Над<ежды> Дм<итрие>вны,
Литы, обрывки давнишних речей и ласк: „Папулочка милый дологой" — детский лепет, а недалеко — его кожаный портфель и пучок розовых ленточек в нем... 4 кровавых больших пятна рядом и свежая земля комьями, а там он... он!.. Мы не видали его — он был зарыт, но, как безумные, в диком ужасе бежали. Его расстреляли между полотном новой самарской ж. д., Архангельским кладбищем и полуобгорелой избушкой сторожа.
Софья Сергеевна выхлопотала его тело, сама вырыла его и привезла домой. Теперь он никому глаз колоть не будет своей душевной чистотой. Я видела его в окровавленных простынях, видела всего в крови на полу в бывшем его кабинете. Голова втянута в плечи. Руки и пальцы сложены на груди крестом. Его никак не могли одеть в сюртук — руки окоченели. Пришлось один рукав разрезать. Положили в гроб в том сюртуке, в котором он снимался в последний раз. 2 пули прострелили в двух местах спину и вышли пониже ключицы, а третья попала в затылок и вышла над левой бровью. Лицо как у живого. Екатерину Ник<олаев>ну мучила какая-то страдальческая складка у губ, но я не видела ее. Мысль о его смерти не мирилась с сердцем, хотелось забыть все, как мучительный кошмар, но он тут в гробу, и ладан стелется, и слышится равнодушно просящий голос монахини и нестройное пенье собравшихся на панихиду. Чтоб не делать процессию, никого не пускали, кроме самых близких. Отпели на другой день дома, несли на руках все свои. Когда я подошла проститься, взглянуть в последний раз, лицо его было словно живое, как у спящего, а когда я поцеловала его руку и прижалась к руке щекой — рука мягкая-мягкая, ласковая, живая. Солнце сверкало, ладан синел, а в гробу высоко лежала его благородная голова.
На кладбище рядом с церковью стоит простой дубовый крест без надписи. Могила покрыта дерном. Я несколько раз была у него. Сорванные цветы лежали на могиле и венок из завядших осенних листьев на кресте. Золотые березы и красноватые клены вокруг; холодное синее небо и яркое солнце. Все живо, все дышит, а его нет, но в нас он жить будет вечно! Вспоминаю его слова месяца за полтора до смерти. Тогда он был очень грустный и говорил со мной о смерти: „Все может случиться, Дунечка, меня не будет, кто знает, что ждет нас, но я умру спокойно, если буду думать, что дела, заветы мои, идеи будут жить и после моей смерти. Человек живет своими делами. И вот если вы, несколько моих милых девочек-семинарок и учительниц, будете помнить мои идеи, будете жить и служить народу, как мы вместе мечтали, — я не умру, я буду жив". Вот его завет нам, учительницам. Его мысли и святые мечты будут жить в нас. Мы должны гордиться его надеждой на нас. Он, умирая, верил в тот народ, который его
умерщвлял. Нет, не народ его убил. Он в последнем свидании с Екат-<ериной> Ник<олаев>ной сказал: „Я до конца оптимист, и мои верованья все те же". Итак, правда, что умирая, он верил в прекрасные свойства народа, для которого он отдал свои силы и всю любовь свою, верил в Бога и в человека. А ночь 19-го была чудно-прекрасна. Было тихо, тепло, и все было залито серебристым светом луны, а в этой ночи представляю себе черный автомобиль без огней, несущийся по пустым улицам. Миновал город, а там — смерть... Что он переживал, что думал; наверное, молился.
Помнишь его стихотворенье?
Когда закат на небе угасает
И глубь небес темнеет, — видим мы
Других миров блестящие созвездья,
Их яркий свет струится к нам из тьмы.
Так знаю я, что в час, когда померкнет
Мой день земной, в таинственной ночи
Увижу я невидимые в жизни
Небесных сил священные лучи.
Рабочий, сидевший с ним и выпущенный на свободу, говорил, что он вел себя твердо и гордо, когда выходили на автомобиль. Сидел до этого в подвале темном, сыром. Людей там было много, так много, что ему пришлось сидеть, не разгибаясь, на корточках всю ночь, так как он свою постель уступил больной латышке. Он всех поддерживал и утешал.
Вот и все.
Екат<ерина> Ник<олаевна> осунулась и постарела. Ее спасает мать, от которой она не отходит ни на минуту».
* * *
Что касается меня... что я помню? Да, я помню, как я сидела около мамы, когда пришли за Сашей во второй раз. Он простился со мной, с мамой. Сам положил ее руку себе на голову. Мама была в полусознании. Я вышла за ним. Там стояли конвойные. Саша пошел в переднюю к выходной двери и у порога на мгновение остановился, как бы не решаясь переступить порог. Затем сделал рукой жест точно такой, какой он сделал пятнадцать лет тому назад, когда долго глядел через вставленное в гроб стекло на Надю, и затем с этим жестом, говорящим: «раз надо, так надо», задвинул металлическую задвижку. И теперь он сделал этот решающий жест и, немного сутулясь, твердым шагом вышел из своего дома навсегда. Потом я помню, как Соня и Валента его при-
везли, и он лежал на полу в своем кабинете. Он был весь черный от земли. Мне казалось, что это нельзя отмыть. Потом отпеванье в день Рождества Богородицы. Было ветрено, и ветер гнал большие лохматые облака, которые то закрывали солнце, то открывали. Когда солнце светило, вся комната заливалась им, и <оно> играло в клубах ладана. Пели все сквозь рыданья. Меня поразило в его лице выражение, какое у него раньше бывало, когда его щекотали (он страшно боялся щекотки). Вот такое выраженье было у него сейчас. Это, очевидно, осталось после того, когда он ждал выстрела, мучительно ждал...
Я не ходила на кладбище, оставалась с мамой. Только смотрела в окно, как его проносили мимо дома. Несли его все свои. За гробом шли Катя и Патя. Ветер трепал покров. Клубами летела по улице пыль, и это хоронили Сашу, его, светлого, любящего, делавшего только добро, Сашу, который так любил народ, русский народ и отдавал ему душу.
До возвращенья с кладбища я просидела около мамы, которая бессвязно выкрикивала какие-то непонятные слова. Слава Богу, она не понимала. Однако 15 сентября у меня в дневнике записано:
«Сегодня мама в бессознательном состоянии говорила: „Катя ушла на его могилу? Я хочу пойти на его могилу поклониться ему. Ведите же меня. Сашу у меня отняли, меня выгнали из дома, где я триста лет жила". Так у нее мешался бред с действительностью, а ведь ей никто не говорил про Сашину смерть, это ее сверхсознание, а сегодня мама еще мне сказала: „Ты моя родная, посиди со мной, как я рада, что ты у меня есть, понимаешь это чувство: я рада, что вы существуете, что вы живете на свете". Потом она опять стала бредить.
6 октября. Сейчас мама тоже бессознательно сказала: «Прости им, Господи, не знают, что творят, а сколько горя, отчаянья» и заплакала. Чувствует она, что ли?
8 октября. Я часто вспоминаю, как в прошлом году мама говорила, что в большевизме есть много хорошего. Что бы она сказала, если бы знала, что они убьют ее сына? Впрочем, все казанские большевики возмущены этим убийством, некоторые даже плачут. Ведь это были его Пети, Шуры, Коли, которых он любил. И у меня озлобления нет — это дело одного Латиса. Над Сашиной могилой нет места злобе. Он сам был олицетворением прощения и любви. Катя попросила, чтоб в память Саши его дом был употреблен под школу. Комиссар смутился и обещал.¹
¹ Обещанье это исполнили. С тех самых пор наш дом служит только народному образованию. (Прим. авт.)
Я вдруг вспомнила... В тот день, когда его выпустили после первого ареста, я спросила Сашу: «Если арестуют меня, что говорить?» А он ответил словами из Евангелия: „Когда же будут предавать вас, не заботьтесь, как или что сказать, ибо в тот час дано будет вам что сказать; ибо не вы будете говорить, но Дух Отца вашего будет говорить в вас"».
* * *
Мама умирала. Катя находилась безотлучно при ней. Она не спала ночей, и в подмогу ей я приходила ее сменять. Но так как время было тревожное, и я боялась оставлять детей без себя, то я забирала их всех троих и, захватив очень скудный ужин, шли в наш серый дом. Дети вповалку спали в маленькой комнате рядом с маминой, я же дежурила. Для детей такие путешествия были удовольствием: они бегали по пустым еще комнатам и с удовольствием ужинали малым количеством хлеба и бутылкой молока. У меня было большое богатство — корова Красотка. Она, спасибо ей, поддержала нас в трудные годы.
Дома мы спали в столовой, так как в других комнатах были разбиты все окна. Ели все хуже и хуже. В обед только суп постный, а вечером картошку. Хлеба выдавали по полфунта на человека (200 грамм), и хлеб этот был с колючками.
Цены были такие:
мука рж. 65 р. пуд
крупа 180 р. пуд
картошка 12 р. пуд
масло русс. 35 р. фунт
сало баранье 18 р. фунт
Мыло 4 р. фунт
Спички 1 р. 60 кор<обок>
Это все касается нашего материального положения, что касается морального, то во мне произошел какой-то странный перелом. После пережитых страданий и страхов была странная, может быть, неестественная реакция. Какая-то исключительная бодрость, напряженность овладели мной. Я теперь одна стояла лицом к лицу с жизнью и, казалось бы, страшной, грозящей жизнью, а я ее не боялась. За мной были дети свои, и чужие и я должна была без посторонней помощи их прокормить, воспитать, сделать честными, образованными людьми. Когда мне говорили, что наши могут скоро вернуться, я говорила: «Не надо, дайте возможность работать, энергично приняться за дело». Мне предлагали несколько мест: и в гимназии, и в детском саду. Первое меня больше прельщало как работа, в детском же саду я имела при себе
мальчиков и хорошее питанье для них и для себя. Я опять была на любимом деле. Как это поддержало меня. Я помню себя бегающей как на крыльях по школьным делам, по личным делам (заготовка дров), и не было ни минуты свободной, чтоб задуматься. Дома я встречала ласку детей. От Пихруши получила записочку, хоть отчаянную, но я была спокойна за него, что он в безопасности и вместе со всеми нашими. Так хотелось сказать: «Бросьте эту ужасную войну, войдите в какое-нибудь соглашение, идемте все вместе к созидательной работе, как много ее!»
Из дневника:
23 октября. Я ничего не чувствую, ни о чем не думаю, не сожалею и не тоскую. Одно только: забота. Забота о хлебе насущном и при этом бодрость и энергия. Интересно работать в трудовой школе, а интеллигенция как-то бойкотирует эту школу или, скорее, хотела бы бойкотировать, но не смеет, а я вижу в этом начало возрождения общества. Но, к сожалению, среди немногих идейных людей много мрази. Так на учительском совете я, увидав одного из педагогов, которые отступали с белыми, спросила: «Каким образом вы вернулись?» Он хитро улыбнулся, щелкнул пальцами и сказал: «Это кунштюк!» Наглая шутка в такой серьезный момент меня глубоко возмутила. Вот они примазывающиеся.
Наше время — одна из величайших исторических эпох, когда невидимые титаны ворочают каменными глыбами и переворачивают мир.
У интеллигенции настроение было подавленное, но многие включились в новую жизнь и работали. Среди нераспропагандированного слоя «простого люда» было полное недоумение, которое так хорошо выразила та девушка, которая, глядя на аэроплан, воскликнула: «Это наш или не наш? — Да мы-то чьи?» Среди них стали распространяться легенды. Из нашей крепости вывезли все святыни и в соборе устроили митинг. И вот теперь рассказывали, что во время митинга из Царских врат вышел старичок в полном облачении, очень худой с горящими глазами. Один из солдат выстрелил в него, но в эту же минуту сам упал раненый. Старичок исчез (этот раненый якобы сам рассказывал это, он лежал в 95-м госпитале). Часовые отказывались стоять у собора, так как там слышалось пенье.
* * *
Наш дом взяли под школу, и маму пришлось перенести в комнату, где жила раньше прислуга. Окна этой комнаты выходят на запад, и, когда маму внесли туда, сноп лучей заходящего солнца ударил ей в глаза и
вывел ее из бессознательного состояния. «Солнышко, солнышко! — воскликнула она. — Дайте мне на него посмотреть». И глаза ее прояснились и что-то похожее на улыбку промелькнуло в лице.
В те минуты, когда сознание возвращалось к ней, она могла только одним проявлять свою ласку и любовь — это поцелуями. Бывало, приложишь щеку к ее губам, а она несколько раз поцелует. Дня за три до смерти мы ее причастили. Мы думали, что она не сознает, и священник дал ей глухую исповедь, но, когда он накрыл ее епитрахилью, она опять, собрав все силы, воскликнула: «Сомнения!»
Давно, еще после смерти папы, она говорила, что перед смертью она его увидит, и вот за два дня до смерти она вдруг вскинула глазами, ахнула и сказала так ясно: «Коля! Сколько лет!» Свиделась она с папой.
После этого она не приходила в сознание. Сутки спала и так во сне перешла в иной мир. Лежала она на кушетке, и мы с Катей стояли над ней и приняли ее последний вздох. Скончалась она в 6 часов вечера 29 октября старого стиля 1918 года. Какой это был исключительный человек по силе ума, воли и любви. Гроб поставили в углу. Как могли украсили. Я сделала два карандашных наброска довольно удачных; конечно, не спали, читали сами псалтырь, и мы не плакали...
Еще две ночи провела она в своем доме. 31 октября мы ее хоронили. Вынесли из дома через парадное крыльцо. Еще раз прошла она через все те комнаты, в которых столько лет счастливо жила. Пустые они были, холодные, жуткие. Унесли из них хозяина, унесли и хозяйку. До Крупенниковской церкви мы с Катей несли в головах. Там отпевали. По оплошности могильщики выкопали могилу не рядом с Сашей, а немного поодаль. Нам было тяжело сознание, что они будут не рядом.
Еще вырос холмик, дорогой, родной, но не там была мама. Она была в нас и с нами и никогда не покидала нас.
Я думала, что Катя перейдет жить к нам, но ей хотелось пережить свое горе, углубиться в него, и она осталась на время жить в своем доме.
* * *
Началась новая жизнь, совсем новая, казалось бы, жутко непонятная. Так было для многих, но не для меня. Мне было совсем ясно: трое своих детей, двое чужих на руках — надо им создать нормальную жизнь как материально, так и морально. Все чувства, все горе угнать внутрь и рычагом бодрости поднять жизнь.
Я сдала большую комнату двум старушкам Брюно. Прислугу я не отпустила. Тогда жила у нас Паша с дочкой Тоней — ровесницей и
подругой мальчиков. Madame некуда было девать, и надо ей отдать справедливость, что она учла момент — отказалась от платы и сама чем могла помогала мне. Жили у меня тогда беженка Люба и Дуня и Ира Милицыны. Всего приходилось кормить девять человек кроме меня. Уже начинался голод.
Я поступила руководительницей детского сада, куда водила с собой мальчиков и Тоню. Там кормили и их, и меня так, как я бы не могла их накормить дома. Дома же питанье не выходило из круга картошки и малого количества хлеба. Олю и Катю Глушкову отдали в частную гимназию Самойловой, а Иру — в частную гимназию Мануйловых.
Выписка из дневника:
18 ноября. Я как-то странно живу — поверхностно, как будто касаюсь жизни, как чайка касается крылом моря. Глубине предоставляю остаться закрытой, может быть, это поддерживает во мне бодрость и энергию. Никакой мысли в голове. Только на ночь я читаю мамин дневник и затем становлюсь на молитву, стараясь представить себе ее так, чтоб душой беседовать с ней. Пусть мама до конца дней руководит мной. Это она вдохнула в меня «душу живу». Сегодня я как-то особенно была близка к ней, я ее чувствовала такой, какой она бывала раньше: веселой, здоровой, интересующейся жизнью.
3 декабря. Оля очень тяжело переживает эту эпоху, но озлобление, которое было у детей против революции, мне удалось уничтожить, и вот как это случилось. Оле в гимназии дали книжку «Крепостное право». Я им читала вслух о всех ужасах крепостного права. Они были поражены. Тогда я выяснила, что теперешнее движение против имущих классов справедливо, и хотя мы сами ни в чем не повинны, но делаемся жертвами этого движения. Я не хочу, чтоб они в душе держали злобу и с ней вступали в жизнь.
В первый раз мы встречали Рождество без самых дорогих. Как ни странно, мама и Саша были ближе ко мне, чем Пихруша. Где он? Я старалась мысленно найти его и не могла.
Быт мы свой не изменили. Как всегда, были у всех церковных служб и после всенощной в сочельник устроили нашу традиционную Божью елку с номером журнала, в котором писали и рисовали все дети. Даже Матюша печатными буквами написал рассказ о том, как дед Николай принес детям мешок, а в нем сидел папа...
Мы часто ходили на кладбище с Катей и детьми. Там на могилах зажигали свечи и любовались красотой природы, окутанной в белый саван, и красотой звуков — колоколов. Раз мы видели, как на Сашину
могилу пришла какая-то женщина — молилась, плакала, но мы ее никогда раньше не видали. Как многие его знали и любили.
Новый год мы встретили у Кати. Собрались родные и друзья (Катюша, Тонечка). Катя говорила, что чувствует, что мама передала ей старшинство, и что она будет поддерживать семейные традиции. Было тесно, но осколки разбитого корабля соединялись, спаивались и готовились к новому плаванию. В 12 часов мы, как полагается, писали молитвы, хоть часов и не было. Спали в одной комнате на полу вповалку.
Так закончился страшный 1918-й год.
* * *
Когда утром 1 января 1919 года я вышла от Кати, чтоб итти в детский сад на занятия, мимо наших ворот провезли два пустых гроба, и я со свойственным мне суеверием сказала: «Двое из наших не вернутся». Так и случилось, но об этом после.
Жизнь потекла. Днем я работала в детском саду и школе, где преподавала рисованье. Вечером ассистировала на лекциях ручного труда, которые читала Анна Алексеевна Самойлова. Это было утомительно, так как в продолжение четырех часов нельзя было присесть, но чем больше я уставала, тем бодрее я становилась. С наслаждением убирала снег, когда мобилизовали на уборку улиц. Что бы я ни делала — все делала с какой-то радостью и сама себя не понимала, и сама себя упрекала.
Выписка из дневника:
Неприятно мне за себя. Другие так тяготятся этим строем, надеются на возврат старого, а я будто изменила тем дорогим родным, которые ушли. А я чувствую себя в своей тарелке. Вот именно такая жизнь как теперь, с ее стеснениями и лишеньями, удовлетворяет меня. Я только молю Бога о том, чтоб все были здоровы и чтоб наши там тоже были живы и вернулись домой. Я помню, как меня тяготила прежняя привилегированная жизнь. Никто этого не хочет понять, только Катя понимает меня. Когда еще Пихруша был здесь, я тосковала и скулила о том, что мне не к чему применить энергию, а он, бывало, говорил: «Благодари Бога, что у тебя есть все, что тебе надо, и не греши. Не дай Бог, чтоб тебе самой пришлось зарабатывать хлеб». Ну что ж, вот я и зарабатываю, и тоски моей как не бывало. Я чувствую себя свободной. Только бы здоровье было, а энергии и сил у меня хватит. Я так мечтаю о том, что когда вернется Пихруша, он увидит, что я не испугалась ни труда, ни лишений и сама одна кормлю немалую семью.
Что тесно мы живем, — а разве мне плохо с Глушковыми¹ — напротив, гораздо лучше. Что едим плохо — зато дорожим каждым куском, а от работы энергия еще прибавляется и характер смягчается. Кто-то недавно с презреньем мне сказал: «И ты подкуплена большевиками». Единственно, чем они меня подкупили — это тем, что заставили работать на любимом деле. Это мое призванье, и я опять на своей дороге. Я верю, что идея труда посеяна и даст богатый урожай. Все будут уметь работать не только по отдельности умом или руками, а тем и другим вместе.
* * *
Дети развивались каждый по своим склонностям. Оле очень хотелось учиться музыке, и я отдала ее в музыкальную группу учительницы Смеловской. Оля делала большие успехи. Учительница говорила, что она очень способная, но платить было очень дорого: сорок рублей в месяц, и я предложила Оле самой заработать на свое ученье. Она стала рисовать на листах бумаги вырезанья «Одень куклу», а Катя Свечнико-ва эти листы продавала на брахолке. И что же — музыка ее вполне окупилась. Как-то раз она говорит мне: «Мне хочется сочинить такую пьесу, где музыка будет изображать волнение человека». В другой раз она сидела на крыше сарая и глиной ноты писала, слезла — и к фортепьяно, потом сорвалась и опять на крышу. «Куда ты?» — «Да я забыла, какую ноту в одном месте написала» и с крыши опять к фортепьяно... Ваня был мастер на все руки. Он еще от отца выучился пилить, рубить, строгать. Сделал т. Кате рамку, мне полку, мельницу устроил и все так аккуратно. Это уже у него отцовское. Белье вечером аккуратно складывал, свой шкафчик с книгами и инструментами держал в идеальном порядке и даже за мной прибирал. У Оли же все было вверх дном: один башмак под кроватью, другой на окне — ну совсем как в детской книжке про «беспорядницу».
* * *
31 мая ст. стиля (13 июня) был грандиозный пожар нашего городского театра. К счастью, это случилось не во время представления. За квартал чувствовался жар от пламени. Едва отстояли электрическую стан-
¹ В этот год Глушковых выселили из их квартиры, и они жили у нас около года. П<етр> А<ркадьевич> тяжело переживал это время, а нам с М<арией> Ф<едоровной> и особенно детям было хорошо. (Прим. авт.)
цию. Театр совсем погиб. Остался один остов. А какой прекрасный театр был! Сколько знаменитых артистов начинали свою артистическую карьеру с Казанского театра. Аксаков в «Детстве Багрова внука» описывает Казанский театр. Погиб чудный занавес. <...> Долго после того стоял каменный скелет, но и его разрушили и на этом месте сделали площадь, а потом говорили, что стены были так крепки, что можно и должно было его отстроить.
* * *
Однажды мне сказали¹, что меня вызывает А.А. Самойлова. Ее детский сад был близко от того, где я работала. Сначала она стала говорить мне о глине для лепки, а потом, как бы мимоходом, не глядя на меня, сказала: «Я встретила одного человека, он мне сказал, что в апреле видел вашего мужа: он жив и здоров». Прежде чем я что-нибудь почувствовала, как-то непроизвольно из глаз брызнули слезы, но я сразу овладела собой и, поблагодарив коротко Анну Алексеевну, продолжала разговор про глину.
В этот день я летала как на крыльях. Ведь с 26 августа я ничего о нем не знала, а тут — почти недавно.
После сильного возбуждения мною овладела какая-то усталость и я еле двигалась.
¹ Это было в начале июня. (Прим. авт.)