Круг за кругом
Круг за кругом
У него было две Родины – Молдавия и Россия. Он любил и ту, и другую.
Родившийся в 1923 году в молдавском селе, он, десятилетний мальчишка, постигал азы русского языка в поселке для ссыльных в Кировской области. В тех же краях стал художником, окончив Кировское художественное училище, для поступления в которое отшагал в лаптях
В войну его художественный талант оказался востребованным. Юноша рисовал по горячим следам, иногда сутками без сна, карты военных действий для работы штабов.
Сразу после демобилизации поступил в Ленинградский институт живописи, скульптуры и архитектуры им. И.Е. Репина, где учился у известнейших мастеров советской книжной графики К.И. Рудакова, С.В. Приселкова, Г.Д. Епифанова.
В 1953 году Илья Богдеско вернулся в родную Молдавию, где сложилась его блистательная карьера художника-графика. Став в 1961 году главным художником издательства «Картя Молдовеняскэ», он организовал на его базе еженедельные семинары для молодых художников и поднял книжное искусство Молдавии на очень высокий по тем временам уровень. Желая показать юным мастерам, как надо работать над книгой, Илья Трофимович создал свой знаменитый «Кошелек с двумя денежками», где сам разработал не только иллюстрации, но и весь текст, написанный каллиграфически.
В сорок лет И. Богдеско получил звание Народного художника СССР. Двенадцать лет он возглавлял Союз художников Молдавии, а в 1984 году стал действительным членом Академии художеств СССР. Имя его значится во всех художественных энциклопедиях как имя мастера книжной графики и каллиграфа. В рейтинге российских художников ему присвоен мировой уровень.
Вся жизнь этого человека была подчинена одной страсти – иллюстрированию книг. Он оформил около 100 изданий. Если участвовал в каком-либо конкурсе или книжной выставке, то обычно был первым, изредка – вторым. В его «арсенале» Золотая медаль Международной выставки искусства книги в Лейпциге, Большая золотая медаль Академии художеств СССР, диплом имени Ивана Федорова. Многие из его графических циклов давно стали классикой жанра книжной иллюстрации и сформировали не одно поколение читателей. В его «послужном» списке иллюстраций соседствуют имена Крянгэ и Шолохова, Алексадри и Пушкина, Гоголя и Горького, Короленко и Негруци. Его иллюстрации к пушкинским «Цыганам» специалисты считают лучшими. С каким-то невероятным упоением он трудился над иллюстрациями к произведениям столь саркастичных авторов, как Джонатан Свифт и Эразм Роттердамский. Вероятно потому, что и сам был жизнелюб и острослов.
Последние два десятилетия он тихо жил в юго-западном районе Петербурга, сузив свой мир до пределов небольшой квартиры, ставшей и его мастерской. Здесь он по-прежнему творил, не отвлекаемый больше общественной и политической деятельностью, заканчивал начатое, выполнял небольшие заказы.
Хватило сил и мужества в 80 лет возглавить Творческую мастерскую графики Академии художеств, где учил искусству и каллиграфии талантливую молодежь, которая обожала его.
На международном конкурсе шрифтового искусства «буква:раз!» в 2002 году его курсив стал одним из победителей. В 2005 году мэтр выпустил книгу-учебник «Каллиграфия», о своем любимом искусстве красивого письма. Ввиду огромной популярности она сразу же была переиздана.
Однако главным делом жизни творца стали иллюстрации к книге «Дон Кихот» испанского писателя Сервантеса, над которыми мастер трудился 25 лет. Большую часть из них он выполнил, живя в Кишиневе. Заканчивал работу в Санкт-Петербурге, как истинный продолжатель дела великого романтика Дон Кихота, уже не имея на то заказа... 39 листов в жанре резцовой гравюры! Немногие художники осмеливаются работать в этой трудоемкой старой технике. Как он мечтал увидеть своего «Дон Кихота» изданным! К сожалению, эта великая и мудрая книга, стоящая по популярности на втором месте в мире после Библии, вышла с его иллюстрациями только в 2010 году, и Рыцарю Веселого образа – Илье Трофимовичу Богдеско – уже не суждено было ее увидеть…
Наконец, выходит в свет и автобиографическая книга Ильи Трофимовича Богдеско, об издании которой он тоже мечтал… В ней – не только судьба и жизненный итог замечательного художника, которым гордятся Россия, Молдова и Приднестровье, но и судьба самих этих стран, их искусства. Молодые художники-иллюстраторы смогут найти здесь для себя ряд дельных советов по искусству оформления книги. Но и менее просвещенному в этой области читателю будет интересно заглянуть в творческую мастерскую художника-графика, где создаются иллюстрации к книгам…
Григорий Босенко,
Почетный президент Союза дизайнеров Молдовы
Не раз я приступал к этим записям-воспоминаниям, но неожиданно всплывали более важные дела, заставляя меня откладывать перо до лучших времен. А лучшие времена все не наступали.
И вот уже нависла старость, и надо спешить. Сил становится все меньше, незавершенных дел все больше. Если не сейчас, то уже никогда не смогу рассказать о путях, которыми шел, о крутых поворотах судьбы, о своем творческом пути, о встречах с интересными людьми. А рассказать хочется. С радостью и благодарностью хотелось вспомнить о тех из них, кто в трудную минуту оказывался рядом, стараясь в силу доброты человеческой поддержать, уберечь от неверного шага, вселить уверенность в своих силах, рассеять сомнения, которые всю жизнь преследовали меня.
В жизни моей, как, может быть, у многих других людей, горести и обиды, несчастья и радости перемежались, как в капризное лето пасмурные и солнечные дни. Но всё же светлое ощущение радости от жизни, от природы, от красивых, хороших людей, от искусства, в которое страстно верил, затмевало все наносное, неприятное, тягостное, подымало над землей, звало куда-то в неведомую даль…
Первое, что помню особенно ярко: в знойный осенний день лежу на разгоряченной рыхлой земле в тени виноградного куста, стараясь одними губами отрывать сочные ягоды от низко свисающих кистей. Между широкими узорчатыми листьями винограда временами выстреливают жгучие, кинжально острые лучи застывшего в зените солнца, на миг ослепляя меня. Откуда-то из глубин поднебесья доносятся трели жаворонка, из моего земного окружения – непрекращающийся звон цикад. Мне девять с половиной лет. У меня ощущение безмятежного счастья.
Как от брошенного в воду камешка расходятся по поверхности земли круги. Именно с этого момента я начал ощущать свое присутствие на земле и жизнь вокруг меня. И первым замкнутым, может быть, самым радужным и безмятежным кругом было мое детство – те его годы, что я провел в родном селе Ботушаны.
Ботушаны укрылись от остального мира в глубокой долине Днестра, где-то на полпути между Рыбницей и Дубоссарами и ничем особенным не отличаются от других сел Приднестровья. То же стремление поближе притиснуться к реке, те же каменные заборы, от которых веет седой древностью и которые ограждают каждый дом с огородом, фруктовыми деревьями, вьющимся над двором виноградом, скрывающим от любопытных глаз медленное течение крестьянской жизни.
Село распласталось во всю свою длину по левому берегу Днестра. Главная улица, она же – нижняя дорога, соединяющая села прибрежья, разрезает Ботушаны на верхнюю и нижнюю части. От нее, как от ствола дерева, отходят узкие улочки. Одни из них направляются в поле, другие к реке. На них примостились аккуратные, добротные колодцы, крытые навесами, с лежащими рядом огромными каменными корытами, из которых обычно поят домашний скот и лошадей, стирают белье, здесь постоянно толпятся гуси, летают стаи воробьев.
В пору моего детства между Днестром и селом раскинулись принадлежавшие селянам сады, роскошное обрамление Ботушан. Потом, когда строилась Дубоссарская ГЭС, по всему Приднестровью до самой Каменки сады, в том числе и наши, вырубили. Часть села, которой грозило затопление, отстраивалась заново на возвышающемся левобережье. Наконец, пришел день, когда плотина перегородила Днестр, вода поднялась, нижние дома, являвшие собой жалкий, будто после бомбежки вид, скрылись под водой. Днестр, полноводный и мрачный, приблизился к селу.
Но даже это оперативное вмешательство не могло изменить размеренной, веками установившейся жизни Ботушан. Сколько они существуют, а это не менее трехсот лет (село указано на карте 17-го века), картины этой жизни повторялись.
С ранней весны и до конца лета, как только солнце зарумянит вершину правого берега, все население – уже в поле или в садах. Оставшиеся дома старики, да матери с грудными младенцами старались спрятаться от удушающей жары в тень или в прохладные комнаты. Только к вечеру, когда усталый люд возвращался с работ, начинал биться пульс уснувшей было деревни.
Жизнь в селе протекала по заведенному порядку: рабочие дни чередовались с праздниками – семейными и религиозными. А когда казалось, что их мало – придумывали. Последних особенно много было осенью, которая вся была отдана сбору фруктов и винограда. И уже то тут, то там играли свадьбы. В каждом дворе делали свое вино. Журчали фиолетовые ручейки из-под давильных прессов. Каждый, от мала до велика, был навеселе, а в иных дворах шло разгульное веселье, до поздней ночи слышны были песни.
В выходные дни, да в праздники в одних дворах с рассветом шли приготовления к встрече гостей, в других, наоборот, собирались в гости или в церковь, что стояла белая и стройная, как невеста, в нижней части Ботушан.
После поднятия уровня Днестра церковь оказалась по колено в воде. Несколько лет она одиноко отражалась в мутном речном потоке. Стаи ворон кружились вокруг ее острого шатрового завершения. Она не только не потеряла своей стройности, но обрела величественность. И долго еще стояла она этаким немым укором, пока, в одну из ночей, не рухнула в воды реки, будто и не было ее никогда.
У меня до сего дня осталось в душе ощущение торжественности и святости. И какие бы ни встречались потом церкви в различных местах земли, я вспоминал нашу, ботушанскую, и мне кажется она самой лучшей из всех, хотя и была она совсем небольшой, и не знамениты были ее создатели…
Из нашего села, откуда ни посмотришь в сторону Днестра, перед глазами встает его правый высоченный берег. Там была таинственная Бессарабия.
Тот берег, будто шерстью, оброс густым, но мелким лесом, и сама масса его напоминала мне в детстве спящее крепким сном гигантское чудовище. Только весной или после обильных дождей, в том месте, где должен быть его живот, урчал, шумел водопад, с годами обнаживший скалы-пролысины. Мой отец говорил, и это я воспринимал всерьез, что ночами этот зверь встает, потягивается, и тогда с него сыплются огромные камни, с грохотом падая в реку.
Вдоль Днестра проходила государственная граница. По извилистому, то галечному, то песчаному берегу, по тропинкам, протоптанным в садах, временами проходили строгие, молчаливые пограничники с винтовками за спиной. Для купания возле берега в нескольких местах было отгорожено столбиками с натянутой проволокой два-три загончика. Здесь в летние месяцы царили галдеж, крики и визги детей. Здесь женщины на дощатом помосте полоскали белье. На берегу иногда собирались группами крестьяне. Беседуя между собой, они смотрели на ту сторону Днестра в другой, запретный мир, где у иных жили родственники. На том берегу тоже собирались жители села Лалова, что лежало под горой, немного наискосок от Ботушан. Когда поблизости не видно было пограничников, те и другие переговаривались между собой через полосу реки, чтобы узнать о судьбе своих родных, однажды отделенных границей. Бессарабская сторона казалась загадочной и угрюмой.
Раз или два в году по весне или когда в Карпатах случались ливни, река выходила из берегов, затопляя сады. Меж стволов фруктовых деревьев тихо плавали на лодках-плоскодонках озабоченные крестьяне, вылавливая из мутного, крутящегося потока на дрова хворост, доски и бревна. Для нас, ребятишек, такие дни были настоящим праздником, вносившим заметное разнообразие в примитивную сельскую жизнь.
Что-то величественное, тревожное и загадочное было в картинах ледохода. Люди собирались толпами на берегу, заворожено глядя на то, как льдины со скрежетом и шумом крушили друг дружку, на все, что несла на своей спине возмущенная река. А тут случалось видеть всякое. Вот по быстрой стремнине проплывает стог сена, на вершине которого, как ни в чем ни бывало, кукарекает петух. Вот мужик, неведомо как оказавшийся на огромной глыбе льда, напрасно взывает о помощи…
Река, как и село, жила своей жизнью. И кажется, пройдет полвека, век – здесь ровным счетом ничего не изменится. Одни люди уйдут, другие придут, а Ботушаны останутся Ботушанами, Днестр – Днестром.
И все вместе: Днестр и его величественные берега, селение, утонувшее в зелени густых акаций, пышных кленов, фруктовых деревьев, и птичий несмолкаемый гомон, звенящий от избытка радости в садах и поднебесьи, и дополняющие эти мелодии песни девушек – все это было, несомненно, признаком счастья, которого в годы моего детства я, кажется, не замечал, или оно казалось естественным праздником жизни, но потом оно всю жизнь сопровождало меня, звенело в душе, неодолимо звало к себе…
Мой отец, Трофим Прокофьевич, имел двух братьев – Кузьму и Вонифатия. У меня нет сомнения, что они не были коренными жителями этого селения: не считая родного молдавского, все они говорили на русском и украинском языках, что само по себе не могло вызывать удивления, так как до границы с Украиной было рукой подать. Но эта страница биографии нашей семьи остается для меня пока нераскрытой.
Жену Вонифатия звали Наталья. Детей у них не было. Сестра Натальи Анна вышла замуж, переехав в село Выхватинцы, и стала моей няней. У нее был волшебный голос, веселый характер. Когда она запевала, неожиданно охватывали грусть, тоска, у гостей появлялись слезы на глазах. Новой песней она перебивала свое плохое настроение, зажигала застолье, была «душой общества».
Родители моей матери Акулины Павловны – Павел и Анастасия Осинсян – отличались трудолюбием и хлебосольностью, обычными в нашем народе. Дедушка Павел, помнится, был весьма строг, суров, немногословен, но если скажет, то твердо и повторять не будет. Бабушка, напротив, была веселой, суетливой говоруньей, в ее глазах лучилась доброта. Часто она брала меня под свою защиту, если мне случалось набедокурить. Дедушка Павел поворчит, поворчит и отступится. Он пасовал перед ее спокойным словом и ласковой улыбкой.
У маминых родителей было еще трое крепких, здоровых, сыновей, из которых сын Федор весь пошел в отца. Детей с малолетства приучали к порядку, аккуратности и добросовестности при выполнении любого дела, какое могло пригодиться в жизни: в Ботушанах не очень-то принято было обращаться за помощью к другим, разве что в случае крайней нужды.
Все часто обедали у дедушки. Во двор выносились низкий круглый столик, небольшие скамейки. Прежде чем сесть за стол, молились. Дед садился первым. Все черпали из большой миски. Ели мамалыгу. Взрослые пили вино.
Напротив дома деда Павла, стоявшего на главной улице, примыкая к ней боковым фасадом, стоял на взгорье наш маленький дом, крытый черепицей. Здесь когда-то была лавка приезжего человека Степана Ушакова, торговавшего в ней всякой всячиной, а теперь решившего серьезно заняться пчеловодством.
Мой отец, собираясь жениться на смуглянке из рода Осинсян, моей матери, купил эту лавку и приспособил ее для жилья. В доме было всего две комнаты и кладовка, а в глубине участка стоял сарай для хранения соломы, сена, пустых бочек. Домик был малый, а дворик при нем – кроха. Когда въехавшей телеге нужно было развернуться, ее, приподняв, перетаскивали за задок. Но зато с площадки нашего дворика, как на ладони, видна была панорама Днестра и садов.
Когда после свадьбы Акулина перешла через дорогу в дом к мужу, тут все завертелось-закрутилось. В устройстве дома приняли участие ее братья, среди которых старший Федор был столяром, настоящим мастером своего дела. Начали с того, что дверь и окно со стороны улицы сняли, замуровав проемы. Теперь вход был со двора через новое крыльцо с навесом. В одной из двух комнат (помещение, которое занимала лавка, оставили под кладовку) выложили большую печь с лежанкой, рядом – плиту для повседневного приготовления пищи. В другой комнате оборудовали по всем правилам каса маре – комнату, где молдаване принимают гостей, собираются всей семьёй. В ней было одно окно. Через всю комнату - стол. Здесь всегда пахло сеном, полынью, было прохладно и торжественно. В глубине двора соорудили летнюю кухню, что тоже отвечало традициям этих мест. Таким мне и запомнился наш маленький саманный домик.
Поскольку дом стоял у самой дороги, каждому прохожему бросался в глаза, то у моих родителей была возможность показать, что они хозяева не хуже других. В этом отношении в Ботушанах надо было держать ухо востро. Здесь, да, наверное, и в других краях такое встречается, по состоянию дома, а не только по одежде, поведению, судят о самом человеке. Не дай бог, однажды прослыть неряхой, или, скажем, сделать опрометчивый поступок, идущий вразрез со сложившимися традициями: дурная слава надолго останется несмываемым пятном позора.
Но, кажется, родители этот важный экзамен выдержали с честью. Они всегда пользовались уважением у односельчан.
Отцу удалось получить по тем временам хорошее образование, хотя родители его и были обыкновенными крестьянами. После завершения учебы в гимназии в Балте (сегодня город Котовск), он учительствовал в нашем селе. Отец был страстно влюблен в математику и преподавал этот предмет в школе-семилетке.
У отца была, по сельским меркам, довольно приличная библиотечка (два-три десятка книг), которую он постоянно пополнял. Возвращаясь из поездок в Киев, Одессу, Балту, Рыбницу и Дубоссары, он непременно привозил подарки маме, моему брату и мне. Как-то он привез мне акварель, кисточки, альбом для рисования и удивительную книгу – «Приключения барона Мюнхгаузена» Распэ с иллюстрациями Гюстава Доре.
Эта книга, а также «Кобзарь» Т. Г. Шевченко были единственными иллюстрированными изданиями в папиной библиотечке, не считая «Ветеринарии». Но «Приключения Мюнхгаузена» были моей книгой. Я постоянно ее рассматривал и находился под большим впечатлением от иллюстраций Доре с первого же момента, как их увидел.
Однажды, в ту пору, то ли под влиянием «Мюнхгаузена», то ли зачарованный белизной стены, или просто из желания сделать приятный сюрприз родителям, я разрисовал древесным углем, добытым из печки, фасад нашего дома. Мама только что закончила его побелку, ушла в село, и я, не долго думая, взялся за дело.
Я изобразил большие фигуры всадников и лошадей, и еще отдельно – пеших, энергично размахивавших руками. Теперь трудно сказать, что это было – битва или то, как гнали лошадей на водопой. Трудился я старательно и долго.
Когда закончил работу и стал ею любоваться, звякнула клямка калитки, и во двор вошла мама. Увидев мое художество, она всплеснула руками. Ее впечатление было слишком сильным, чтобы я мог избежать нескольких смачных шлепков по мягкому месту.
Поздно вечером пришел отец. Я лежал на печке, надувшись, с тревогой ожидая наказания. Против ожидания, отец посадил меня рядом с собой и миролюбиво, но не без иронии, спросил:
– Я видел, ты нарисовал на стенке какую-то битву? А если кому-то захотелось бы в твоем альбоме, поверх твоих рисунков что-нибудь написать, наверное, тебе было бы обидно?
Я согласился, что это было бы очень обидно, и попросил у мамы прощения за то, что испортил ее работу. Мама меня простила, и я, уже веселее, сказал:
– А я видел: тетя Аня разрисовала стенку цветочками.
– Илюша, ты должен спрашивать разрешения и должен понимать, что хорошо и что плохо. Мама уже отвесила тебе пару шлепков. Ты их заслужил в награду за то, что не уважаешь чужой труд. Только вот что плохо: маме снова придется стенку белить.
Я вызвался маме помочь, она согласилась, на этом инцидент был исчерпан. Беседа с отцом мне запомнилась. А то, как я разрисовал фасад, вспоминали часто не только у нас в семье, но и некоторые односельчане, даже через много лет.
С «Кобзарем» Тараса Шевченко у меня была памятная встреча в студенческие годы, через пятнадцать лет, в библиотеке Академии художеств. В то время я собирал материалы к «Сорочинской ярмарке», своей дипломной работе. Когда мне принесли книгу, я был буквально потрясен. Перелистывая книгу, я уже знал наперед, какая иллюстрация художника Микешина будет на следующей странице, и ни разу не ошибся. Было впечатление, что я перелистываю не книгу, а забытые страницы детства.
Отец всегда тянулся к знаниям. У него были книги по разным отраслям знаний, без которых было бы трудно существовать в этом, достаточно удаленном от городов, месте.
Еще в молодости, до возникновения колхоза, когда у нас была пара лошадей, отец интенсивно изучал ветеринарное дело. Однако их пришлось сдать, и его знания в этой области остались без применения. Упомянутая книга по ветеринарии стояла в шкафу невостребованной, за исключением тех случаев, когда я просил показать картинки, нарисовать для меня лошадей, что отец делал с удовольствием и очень красиво – тонкой линией, а я потом изображал их на свой манер.
Проблемы на селе нередко возникали, если человеку требовалась квалифицированная медицинская помощь. Нынешний город Рыбница тогда был большим поселком, районным центром. Вот и вся цивилизация. Единственный способ передвижения – телега, лошадь да волы, добраться даже до Рыбницы, в случае крайней нужды, было не просто. В каждодневной жизни приходилось полагаться на себя, на Бога, да на бабку Агафью.
Поэтому отец настойчиво изучал народную медицину и мог посоветовать, от какой хвори какую траву применять. Он приобрел несколько ульев и стал сочетать лечение травами и медом. Травы он собирал, при случае, сам. Кое-какие (шалфей, мяту, валериану, укроп и т.д.) выращивал на огороде, шиповник по осени собирали мы с братом, по заросшим кустарниками окраинам села. Немало сборов хранилось в пакетиках, готовились впрок настойки в пузырьках. В лечебных целях часто использовали грецкий орех, лук, чеснок, морковь, свеклу и т.д. Однако мед являлся компонентом чуть ли не всех настоек и мазей, не говоря уж о том, что в чистом виде я поедал его в больших количествах круглый год. Дома при первых же симптомах болезни папа приходил на помощь, и ему всегда удавалось легко нейтрализовать множество недугов.
В случае надобности к отцу обращались родственники и знакомые. Нередко за советом и помощью забредали односельчане. Он относился с одинаковым уважением и вниманием ко всем. Когда не мог помочь, то советовал обратиться в амбулаторию села или в райбольницу.
Отец имел большой авторитет. От него ждали настоящих лекарств – настоек, капель, отваров, приготовленных по книжным рецептам. Они хранились в одном шкафу с книгами, на отдельной полке, под замком. Среди аптечной посуды были бутылки-маршалы, генералы, бутылочки-офицеры и целый батальон солдат-флакончиков. Вместо погон – на каждой большой или малой посудине – бумажная наклейка с названием лекарства. Фарфоровая белоснежная посуда с надписями, цифрами, вероятно, вызывала уважение или страх.
У отца была тетрадь, куда он записывал больных и рекомендованные лекарства. В селе грамотных было мало, этим отец указывал на нужный параграф, чтобы могли удостовериться, прочесть рекомендуемый рецепт. Книги производили огромное впечатление, вызывали уважение одних, зависть других. Неграмотные верили на слово.
Привычка приносить дары в нашем селе очень прочно укоренилась. Но, будучи бескорыстным, отец принципиально не принимал ни подношений, ни, тем более, денег, считая это для себя оскорблением: он помогал всем из чисто человеческой доброты. Многие посетители знали, что, при всей мягкости характера, в таких случаях он бывал категоричен, вплоть до того, что иногда заворачивал их обратно. Но и в следующий раз все повторялось. Люди не могли взять в толк, как это можно не отблагодарить, и протягивали узелок, в котором, высунув голову наружу, покоился какой-нибудь гусак.
И все-таки отец редко когда отказывался от кувшина доброго вина, так как, будучи виноделом (а в молдавских селах все крестьяне – виноделы), непременно желал попробовать вина нового урожая и, если оно приходилось по вкусу, подробно расспрашивал о секретах его изготовления. Тогда дегустация проходила без спешки, со знанием дела, за длинными разговорами, длившимися порой до полуночи.
Когда у нас бывали гости, нас с братом за стол не сажали: у взрослых были свои разговоры. Вино лилось рекой, как всегда у всех в молдавских домах в таких случаях. Отец давал понемногу вина и нам, малолетним, но исключительно для утоления жажды.
Однажды отец напоил меня при гостях, «чтобы узнать мой характер». Я во весь голос стал петь песни, веселиться, кружиться, потом упал и заснул.
– Значит, будет добрым, – сказал отец.
Не знаю, есть ли в мире более гостеприимный народ, чем молдаване. Со мной будут спорить, доказывать, опровергать это, но никто не убедит меня в обратном. Конечно, если понимать гостеприимство как щедрое угощение за столом, то каждый народ гостеприимен по-своему. Но если вы хоть раз побывали в каком-нибудь молдавском доме, то, кроме накрытого стола, вас до глубины души затронет искренность хозяев, сразу возникающие к вам симпатия, привязанность…
В иных местах, только выйдут за ворота гости, их уже забыли. Здесь же вас будут вспоминать долгие годы, а то и всю жизнь, особенно если вы сами ответите искренностью, проявите уважение к хозяевам, словом, поведете себя просто.
Если в доме есть только один кувшин вина и муки только на одну мамалыгу, то тотчас же это будет на столе. Но даже в трудные годы, в самом что ни на есть глухом селе, молдаванину всегда есть что подать на стол, в его погребе всегда найдется вино.
Вино сопровождает молдаванина от рождения до конца дней. Вино – не подарок, не взятка, но непременный атрибут, без которого никто не двинется со двора, идя в гости. Вино незнакомых сближает, уничтожает социальные барьеры, уравнивает ученого с неученым, богатого с бедным, развязывает языки, примиряет непримиримых. Если молдаванин идет в гости без кувшина вина, он ни о чем не договорится. Будет чужаком застолья. И уж всем было известно, что вино – прекрасное лекарство. Не хуже цуйки (водки). Правофланговое в строю лекарств.
В те годы я осваивал окружающий мир, кажется, очень бурно. Мой брат Иван – старше меня на целых пять лет – наоборот, был гораздо спокойнее и рассудительнее. У меня же то и дело случались ссоры со сверстниками. Я считал, как водится, себя правым, взрывался, как порох. Перед родителями мне непременно хотелось защититься, даже если чувствовал вину. Поэтому нередко увиливал от прямого ответа. Однако отец понимал все и требовал говорить правду. Если мать в таких случаях решала проблему простым шлепком по мягкому месту, то отец, наоборот, считал всякое физическое наказание бессмысленным и вредным. Он обезоруживал меня своим спокойным, без тени раздражения тоном. Как-то незаметно подводил меня к искреннему признанию, показывая, что я поступил дурно. Обида от маминых шлепков проходила быстро. После них я считал себя прощенным и потому не очень-то их боялся. После спокойных бесед с отцом было тягостно. Меня грызла совесть. Запоминал надолго его уроки нравственности. Они не раз выручали меня в трудные минуты жизни, направляя мои рассуждения в такое русло, в котором должно было выиграть дело, которое почитал в тот момент главным, или когда от моего поступка могло зависеть мое будущее. По сути дела, с четырнадцати лет я принужден был принимать самостоятельные решения. Но об этом времени – в свой черед.
В вопросах воспитания мои родители как бы дополняли друг друга. Отец, в основном, регулировал наши с братом учебные занятия, а мать активно включала в орбиту домашних работ. Они сходились на том, что каждое задание, каждая маломальская работа должна доставлять детям удовлетворение. Они умели зажигать. К примеру, если я просил отца нарисовать для меня лошадку, то он придумывал какое-нибудь пустяшное дело, говоря: «Я обязательно нарисую, только сейчас очень нужно, чтобы ты сбегал к дедушке и принес то-то и то-то…». Конечно, я несся, как угорелый, и в мгновение ока выполнял его поручение. По дороге туда и обратно, в своем воображении, я уже видел, как отец старательно выводит лошадку, как бы сам рисовал ее…
Родители никогда не отмахивались от ответа, когда я засыпал их вопросами. При этом отец умел дело повернуть так, чтобы я сам, по возможности, доходил до истины, что, конечно, развивало воображение, укрепляло знания. Мама потом мне рассказывала, что им, родителям, со мной нелегко было управиться будто бы по причине буйной энергии: во мне были не один, не два, а десятки чертенят.
Другим принципом простой философии моего отца было понятие о честности и добре. О первом он часто повторял:
– Никогда не бери чужого, как бы ни было это заманчиво.
– Людям, – говаривал он, – надо стараться делать добро, но не очень-то надеяться при этом на благодарность. Люди часто склонны ко злу, и если тебе кто-нибудь его сделает, забудь про это и сделай ему какое-нибудь доброе дело, тогда он непременно ответит тебе добром.
Как я теперь понимаю, толстовская теория о непротивлении злу насилием была в те времена в ходу. Но люди такой философии, к сожалению, придерживаются редко. Видимо, в наши времена даже само понятие о добре устаревает.
Ни тогда, ни после мой отец не мог даже представить себе, что именно эти его убеждения сослужат ему плохую службу. Он, вероятно, казался в мире этого села белой вороной. К «ученому человеку» здесь часто было двойственное отношение: он невольно оказывался в ином ряду, чем масса крестьян, что требовало к таким людям не только почтения, которого они заслуживали, но и ставило крестьян в зависимость от этой учености, которой им уже невозможно достичь. А на селе никогда не было недостатка в людях самолюбивых, скрытных и мстительных.
В любом случае, убеждения моего отца остались при нем, и с ними он ушел – его увели от нас в тревожную, мрачную ночь. Но это случится через несколько лет.
Часто стараюсь осмыслить совершенно очевидную для меня неразрывную силу, связь тех далеких, пусть туманных впечатлений, со всем тем, что я делал потом, особенно в творчестве. Оно как бы нанизывалось на их канву, вдыхало в него жизнь, которая до боли знакома только тебе, но без которой все было бы пусто и невыразительно.
Мои рассуждения в пору выполнения дипломной работы шли не от Сорочинец, а от впечатлений детства, от Ботушан. А в работе над сказками Иона Крянгэ я уже чувствовал себя настолько в своей стихии, что неведомо как стали оживать и лучившиеся добротой глаза бабушки Анастасии, и чарующий голос тети Ани, и крестьянские шумные застолья, церковные праздники с колокольным звоном, базары в Журе и, наконец, обстановка деревенских хат, где все сияло чистотой, где всегда было прохладно и пахло свежим сеном, постеленным на глиняном полу… И уж совсем удивительно, что далекая Испания оборачивалась тем же каменистым Левобережьем, а образ Дульсинеи Тобосской я понял через очень веселую тетю Ефросинью, страдавшую от излишней полноты. Дядя Федор, отличавшийся от других маминых братьев былинной статью, в ладони которого любая другая рука казалась ручкой младенца, стал для меня прообразом Кодряна.
Пору моего детства я бы сравнил лишь с чарующей взгляд радугой, когда она охватывает в свое полукольцо всю землю, доступную взору, и, кажется, и весь мир – и вширь, и вдаль, и вверх. Но все угрюмее грохочет гром, все ближе и ближе наваливаются тучи, закрывая серебряное солнце. Радуга вдруг исчезает, а вместе с ней – и волшебство, растворившись в потоке нахлынувшего дождя. Все вокруг темнеет, будто наступает ночь.
Детство вспоминаем, как золотую пору. Оно влияет на всю дальнейшую жизнь, на судьбу. Важно оберегать его от грубости, обид и неправды. Когда люди научатся этому, в мире меньше будет слез, несчастий. И страшно, когда детство вдруг обрывается. Его уже невозможно ни связать, ни склеить. Маленький человечек враз становится взрослым. В месте обрыва – глубокая, незарастающая рана. Так однажды оборвалось и мое детство.
Это случилось в начале января 1933 года. Хотя это событие для нас и многих односельчан прогремело, как гром среди ясного неба, все же слухи уже заранее ползли, становясь все ближе и тревожней. Люди думали, что сия чаша их минет, ибо все при этом ставили на весы судьбы свое «богатство» и каждый видел, что в этом-то селе вряд ли кто подходит под категорию «кулака-мироеда». Но, наверное, уже действовала машина, беспощадно и настойчиво требовавшая для себя топлива, чтобы успешнее перемалывать в ней судьбы ни в чем неповинных людей. Уже были спущены, как мы знаем, разнарядки. И тот, кто отказался бы выдать необходимый процент, сам мог попасть в жернова. Не знаю, как это происходило именно в нашем селе. Может быть, это когда-нибудь всплывет на поверхность. Как бы то ни было, тяжкий этот жребий пал на нашу семью.
Дела эти творились по-воровски – ночами. Такой стук в дверь мог бы разбудить и мертвого. Он раздался во втором часу ночи. В дом вошли три человека. Двое были в военной форме, третий – в гражданском обличье – представитель местной власти, человек из нашего села, я его часто видел в конторе, где в последнее время работал мой отец. Один из военных – красноармеец – застыл на пороге у дверей, двое других шагнули в комнату. Не глядя в белый листочек, который он держал в руках, обращаясь к моему отцу, военный спросил его фамилию, имя и отчество и, получив ответ, стал читать не спеша, внятно, но негромко содержание бумаги, гласившей, что отец подлежит высылке из села, что он может взять семью, и что на сборы нам дается несколько часов. Через минуту незваные гости удалились, оставив красноармейца на посту во дворе, и нас, потрясенных, как громом небесным. Мама, рухнув на лавку, зарыдала. Отец все молчал. Прошло какое-то время, прежде чем он подошел к маме и тихо сказал:
– Тилина, не надо. Везде на земле живут люди. Может быть, и мы будем жить среди людей, а не среди зверей… Ты пока сходи к Кириллу, скажи им, они же ничего не знают.
Нас с братом он послал оповестить дядю Федора.
Времени на сборы дали до утра. Разрешили взять самое необходимое: одежду, еду на дорогу. Мать, вся в слезах, кое-что из имущества раздала родным.
Через час прибыла телега, запряженная парой лошадей. Днище телеги было замусорено остатками извести, земли. Отец велел нам привести его в порядок, закрыть соломой, снять со стены в каса маре большой ковер, застелить его на всю телегу. Вновь появившийся военный стал поторапливать, внимательно следя за тем, чтобы мы не взяли с собой ничего запретного. Что считалось запретным, отец не знал, и потому, показывая ему ту или иную вещь, испрашивал разрешения взять ее с собой. Про бочонок с медом в инструкции ничего не говорилось, но взять с собой разрешили.
В селе давно уже прокричали петухи, во дворах слышались говор, случайные звук, лай собак. Кто-то куда-то шел по делам, на работу, а, быть может, с запоздалой вечеринки или со свадьбы. Кому куда нужно было, кому куда хотелось идти, туда он и шел. Их никто не торопил, никто никуда не гнал их насильно. Они могли веселиться и петь, уехать в Рыбницу и даже в Одессу. Это состояние личной свободы, обыденности, привычности, размеренности происходящего, то, чего не замечаешь и не ценишь, когда оно в избытке, а также спокойствие на душе, оказывается, называется счастьем. Но это счастье – там, за пределами нашего двора. За пределами нашего двора протекала прежняя, параллельная с нашей теперешней жизнь, и до нее нам было уже никак не дотянуться.
Когда мы утром уезжали, из боязни мало кто пришел нас провожать. Лишь самые близкие родственники. Момент нашего отъезда, прощание с родными совершенно выпали из памяти. Помню только, что тогда меня удивили оставленные настежь открытыми двери нашего дома. Село, по мере нашего удаления от него, все больше скрывалось под сенью оголенных деревьев. Только пчелы провожали нас, настойчиво кружа над спрятанным в глубине телеги бочонком. Я стал махать руками, чтобы отогнать их, и это было глупо, потому что одна из них пребольно ужалила меня в щеку. Я заплакал. Мама попыталась вытащить жало, потом прижала к себе, а папа сказал:
– Не плачь, Илюша. Это наши пчелки с тобой простились…
Провинциальная площадь районного центра Рыбницы, который в то время еще только хотел быть городом, смахивала на огромную столичную ярмарку. Однако не слышно было привычного для нее веселья. Сквозь монотонный густой гул голосов прорывались выкрики и женский истерический плач. Как море, волновалась, гудела, суетилась масса людей, телег, лошадей, с густым вкраплением военных. Район высылал своих людей. Это происходило и в других краях огромной страны.
У перрона на первом пути стоял наготове пустой состав из товарных вагонов, в народе именуемых «телячьими». Среди всех выделялись распорядители в гражданской одежде и в военной форме. Внимание было приковано к ним. Они подходили к каждой телеге. Придирчиво и строго просматривали вещи. Когда очередь дошла до нас, тотчас отобрали бочку с медом. Вскоре стали рассаживать по вагонам. В каждом – по четыре семьи (в два «этажа»). Две – слева от дверей, две – справа. По разные стороны дверей встали часовые с винтовками.
И наступил момент, когда с грохотом задвинулись двери, отрезавшие от нас свет, загремели засовы, прозвучала истошная команда, паровоз дал протяжный гудок. На миг наступила тишина. Поезд тронулся в неведомое.
Позади остались мое короткое детство, все надежды и мечты родителей, моего старшего брата, впереди – мрачная полоса тоски, тревоги и беспросветности. Жизнь людей второго сорта и врагов народа. Первый круг моей жизни замкнулся и пошел следующий…
Что сказать о нашем «путешествии»? Бесконечный перестук колес. Редкие остановки. Одна из них – Москва. Открылись двери. Перед нашими глазами, как на ладони – редкой красоты Новодевичий монастырь. Здесь стояли целые сутки.
Чем дальше на восток, тем становилось морозней. Наконец, прибыли в Киров. Нас высаживают. На площади ожидают запряженные сани. В тулупах с поднятыми воротниками пританцовывают, хлопают себя по бокам, чтобы согреться, возницы. Заиндевевшие спины и морды лошадей. Надо всем курится пар. Военных почти не видно. Распорядители все больше гражданские, но команды их по-военному отрывисты и четки. Нас рассаживают. В каждые сани – по семье. Мы устраиваемся на ложе из соломы. Тщательно закутываемся. Сани трогаются. Вереница саней так велика, что я не улавливаю ни ее начала, ни конца.
Монотонная дорога то поднимается в гору – и тогда открываются заснеженные дали, то ныряет в редкие рощи. Поначалу леса видны далеко от дорог и селений и только темнеют вдали голубеющими островками. Но чем дальше, тем ближе они подступают. И уже все реже встречаются деревеньки. Под вечер обоз останавливается в одной из них. Нас распределяют по домам. В пути – три таких ночлега. Как бедно здесь живут! Но встречают нас радушно, стараются согреть и, чем Бог послал, накормить. Это невозможно забыть. Чуть свет – и мы вновь в пути. Видать, недавно выпал обильный снег. Приходится пробивать дорогу по снежной целине. Сани-розвальни – мудрое приспособление для проезда по заснеженному пустырю. Лошади сами угадывают дорогу.
Но вот наш караван преодолел последние тридцать километров и уже за полночь, на четвертый день пути, достиг конечной цели нашего невольного путешествия. Всех, кого привезли сюда, на Трудпоселок №4 (именно так называлось это поселение в Нагорском районе в северо-восточной части Кировской области), помещают в длинный, пустой барак. По всему видно, что в нем до нас кто-то жил. По левую и правую сторону этого барака – двухэтажные нары. Каждой семье – один этаж. Затопили буржуйку, стало теплее. Выползли мириады клопов. Этакого чуда мы еще не видали и даже не слыхали о нем. Так началась наша жизнь на новом месте.
Наутро пришел комендант поселка, с ним какие-то люди. Переписали всех. Расспросили, кто какой специальностью владеет. Всем нашлась работа.
Отцу предложили место плановика. Мать должна была работать в колхозе – работы простые: лесоразработки, строительство дорог на уже пробитых просеках, корчевка пней, уход за лошадьми и скотом, строительство деревянных домов-срубов и прочее…
Здешняя школа имела классы от четвертого до седьмого. Брата Ивана сразу определили в седьмой, поскольку он хоть и плохо, но все же говорил по-русски. Со мной было сложнее: я не окончил третий класс, плюс не знал и пары слов на русском языке.
Отец решил, что я должен годик погулять, подружиться с мальчишками, изучить таким образом быстро язык и по осени пойти в школу. Теперь наш язык был русский.
С ребятами я подружился быстро. Пока была зима, освоил лыжи. Шумными ватагами катались мы с крутого спуска к реке Соз. С весны и до глубокой осени пропадали на рыбалке, ходили по грибы и ягоды.
Отец оказался прав. К осени я освоил русский язык на бытовом уровне. Отец помогал мне: говорил со мной только на русском, мы писали с ним диктанты. К следующему учебному году я созрел для русской школы. Приняли в четвертый класс. Во втором полугодии я даже стал получать по языку хорошие оценки. Однако лучше всего давалось рисование. Мои занятия в этом плане особенно поощрял преподаватель Николай Николаевич Шерстюков. Не знаю, рисовал ли он сам, но мне он сказал: «Тебе надо рисовать с натуры природу и людей». Он одарил меня настоящим альбомом для рисования и акварельными красками. Кистей не было. Николай Николаевич научил, как их можно делать самому. Я нашел в лесу беличий хвост и сделал себе из него несколько хороших кисточек.
Поселок представлял собой окруженное тайгой поселение с добротными домами на две и на четыре семьи. Строился он русскими плотниками-мастерами. В свое время их тоже выслали сюда, только их положение было потруднее. Их привезли в тайгу и сказали: рубите лес, стройтесь и живите. В первую очередь, они построили знакомый нам барак. К нашему приезду все уже жили в своих домах. Но продолжали строить для тех, кто должен был еще сюда прибыть.
В бараке мы прожили недолго. С разрешения коменданта перешли на квартиру к старикам Микрюковым, жившим неподалеку.
Эти старики заслуживают особого упоминания. Они запомнились мне своей добротой, тихим нравом и каким-то философски спокойным отношением ко всему, что происходило вокруг. Казалось, они и мухи не обидят. Все-то их хозяйство и было, что две деревянные миски, две ложки, чугунный горшок да инструменты для плетения лаптей. По заказу жителей поселка старик их плел дни напролет. Его согбенная спина освещалась светом единственного окна. Лапотки получались отменные. Сделает пару, бодро постучит ими об пол, полюбуется, посмотрит на свет и аккуратно сложит в рядок на полу. Если кто принесет что из продуктов, вот и вся плата, на том и спасибо. Носи на здоровье!
Поначалу моя мать не признавала этой обуви. Однако вскоре, еще зимой, когда пришлось идти на лесоповал, дед Микрюков все же уговорил ее одеть лапти. К ночи она вернулась усталая. Но довольная.
Как-то отец спросил старика: по какой такой причине они угадали в эти места. Оказалось, они жили на самом краю своей приуральской деревни в ветхом домике, построенном еще дедом. Тайга подступала к окнам. По лесному каменистому склону протекала речушка, которую дед перегородил, смастерив меленку. Она выручала жителей той деревни: ближайшая мельница была в полусотне километров. Но раскулачили и Микрюковых. Пишут оттуда: развалили меленку. «И вот теперь я плету лапти, и то – польза людям…».
Наконец нас поселили в одну из освободившихся квартир, где мы и прожили оставшиеся месяцы до нашего отъезда из поселка, пережив голодовку, свалившуюся на людей, как снег на голову. Не стану описывать весь ужас той поры, унесшей не одну человеческую жизнь. Спасли нас только грибы, ягоды да рыба, которую я уже неплохо научился ловить, благо в речке Соз ее было много.
На севере мы уже прожили полтора года, когда моего отца, как и некоторых других жителей поселка, прибывших сюда с юга, вызвали к коменданту и велели собираться в путь на новое место жительства – в Горьковскую область, где требовались специалисты по выращиванию фруктов и даже винограда. И вновь – сборы, тревоги, слезы и дороги.
Совхоз «Новинки» являлся опытным хозяйством километрах в тридцати от Горького. Селение это стояло на высоком правом берегу широкой здесь Оки. При взгляде на другую ее сторону открывались равнинные дали, чуть дальше дымил вовсю Автозавод им. Молотова.
Отец стал работать в конторе статистиком (бухгалтером), мать пошла в бригаду на полевые работы, трудилась в совхозных парниках. Брат Иван в том же году пошел в восьмой класс школы при Автозаводе. Я же повторил четвертый класс, но уже при совхозе.
Моей учительницей была Филицата Михайловна Ветрова. Она жила со своей взрослой дочерью при школе, в небольшой, но аккуратной комнатушке. Дочь Филицаты Михайловны хорошо рисовала. Видя мое увлечение рисованием, они часто приглашали меня к себе. Поили чаем. Дочь показывала небольшие листы акварели. Они мне нравились, но удивляло то, что они были писаны широкими, неприглаженными мазками, между которыми светилась белая бумага.
Зимой, в свободные часы или в выходные дни, мы уходили с моими новыми друзьями на лыжах далеко от селения, чтобы кататься с горок. Возвращались домой уставшими, мокрыми с головы до ног, но счастливыми. Дома получали «на орехи», но на другой день все повторялось сызнова.
В Новинках мы прожили около года. В 1936 году, непонятно по каким соображениям, нас перевели поближе к Горькому, в совхоз «Щербинки». Это селение тоже стояло на берегу Оки. Здесь имелась птицефабрика. И мама стала птичницей. Отцу вновь предложили место статистика.
Рядом с совхозом находился аэродром. Поначалу нас пугал гул истребителей, бешено проносившихся над нашим домом. Потом мы привыкли к этому грохоту. Я все недоумевал: почему «они» не побоялись поселить нас возле военного аэродрома, ведь мы считались «врагами народа»?
Дом, в котором мы жили, был барачного типа и представлял собой длинное помещение со сквозным коридором, по левую сторону которого были комнаты. Наша выходила своим окном на овраг, заросший кустарником – одно из романтических мест наших детских забав.
Со Щербинками связано дальнейшее мое приобщение к искусству. Однако – и горестные события, решившие последующую нашу судьбу.
Родители возвращались с работы поздно. Я был предоставлен самому себе, вплоть до часа, когда обычно садился за уроки.
В один из таких дней я подрался с моим закадычным другом Витей. Его отец тут же пожаловался папе. Когда отец пришел с работы, то застал меня в слезах. Мать бранила меня. Отец, по заведенному им порядку, вначале внимательно выслушал мой сбивчивый рассказ. Убедившись, что он в общих чертах сходится с рассказом Витиного папы, сказал, что ему кажется, мне надо попросить прощения у Вити. И хоть мне не очень-то хотелось это делать, я все же ушел мириться и вернулся с облегченным сердцем.
– Присядь ко мне, – отец обнял меня за плечи, – тебе, Илюша, уже четырнадцать лет, а ума все еще нет. В твои годы пора уже подумать о том, кем ты станешь. Судя по твоему поведению, нельзя понять, куда ты идешь и куда придешь. Скажи, кем ты хочешь стать?
Я заявил, что художником. И как меня отец ни уговаривал, что существуют и другие специальности не хуже этой, что художники живут бедно, я упорно твердил, что хочу быть именно художником. В конце концов, отец сдался.
Еще в детстве помню, как я рисовал и что я рисовал. Мое рисование было воспринято в селе. Учился я в нижней, начальной школе, которая стояла почти у самого Днестра. Меня часто приглашали в верхнюю школу, где учительствовал отец, в старшие классы, чтобы я делал им стенгазеты. Рисовал я, наверное, примитивно, но очень увлеченно. Рисовал и на пути в ссылку, отсылая с дороги письма тете Ане с сопровождающими их рисунками. Продолжал рисовать и в ссылке. Это стремление было очень сильным.
На следующий день после упомянутого выше разговора отец привел меня к художнику, который, как оказалось, жил в том же доме, что и мы. Этого человека я видел много раз. Он был всегда небрит, неразговорчив. Мне казалось, будто он кого-то боится. Выйдет из своей комнаты, посмотрит влево-вправо по коридору и быстро куда-то умчит. Возвратившись, он надолго запирался в своем жилище. Что он там делал, нельзя было понять.
И вот теперь мы с отцом стоим перед этим смущенно улыбающимся и плохо одетым человеком с кистями в руках. Один за другим он стал показывать небольшие холсты, натянутые на самодельные подрамники. В первый момент меня охватило разочарование: очень уж много было грубых мазков. За ними сразу и не разобрать, что там нарисовано. Словно поняв это, художник отставил холст подальше, и вдруг все ожило. Сердечко мое заколотилось, меня охватило непонятное ранее чувство восторга. Это были пейзажи – знакомые места я узнавал – и портреты.
С тех пор прошло более полувека, но впечатление от его живописи осталось свежим, незамутненным наслоением лет. Подобное потрясение я ощутил разве только перед Рембрандтом, когда впервые увидел его картины в Эрмитаже. Теперь, избалованный лицезрением многих великих мастеров в разных музеях мира, я догадываюсь, что ничего выдающегося в работах того художника, по всей вероятности, не было. На меня, видимо, подействовала встреча с профессионалом. Влияние его на меня было решающим. С этих пор, будто кто зажег в моей душе какой-то волшебный свет, а рисование стало главным моим делом.
На следующий день отец купил мне роскошную коробку акварельных красок, несколько альбомов и кистей.
Отец внимательно, хоть и не назойливо, следил за тем, чтобы в моих школьных делах были порядок и дисциплина. Тут я должен сказать, что у моего отца был отличный почерк. Когда-то их учили чистописанию. Этот предмет был тогда одним из важных. Не помню, как моих учителей, но отца явно огорчал мой почерк. Поэтому он стал специально заниматься со мной чистописанием.
Он брал чистый лист бумаги, осматривал перо, на клочке пробовал, как оно пишет, и только после этого выводил какое-нибудь слово или букву столь изящно, что уже одно это могло запомниться надолго. Он объяснял, что каждая буква на что-нибудь похожа, может что-то выражать. Одна – веселая, другая – упрямая, третья – еще какая-нибудь. Одна похожа на гуся, другая на жука, да мало ли на кого еще. Но, в общем, каждая должна быть красивой. Все это было похоже на священнодействие. Эти его уроки тоже не прошли для меня даром.
Между тем подходил к концу 1937 год. Мой брат уже несколько месяцев постигал в городе Н. слесарное мастерство, но вдруг вернулся, не окончив учебы, в расстроенных чувствах. Оказалось, что его вызвал директор училища, долго расспрашивал о родителях, о том, как наша семья здесь оказалась, кто в семье чем занимается. В результате ему предложили покинуть училище, получив справку об его окончании.
Дело, однако, было в другом. Это стало понятно через несколько дней после Нового года. Стали усиливаться слухи о многочисленных арестах. Пошла новая волна раскулачивания. Казалось, все вокруг кишело шпионами и врагами народа. Было тревожно.
Второй час ночи. По длинному коридору нашего дома застучали сапоги. И тут, и там громкий, знакомый нам уже стук в двери, значение которого было ясно. Мы все вскочили с постели. Отец стал одеваться. Мать хотела было выглянуть в коридор, чтобы посмотреть, что там за шум.
– Не смей! – отец впервые в жизни повысил голос.
Где-то по соседству открылись двери. Кого-то увели. И снова стук. Это – рядом, где жил наш художник. Когда постучали к нам, отец был уже одет. Он снял крючок, дверь открылась. Вошли двое военных.
– Богдеско? Трофим Прокофьевич? – спросил один из них.
– Да, это я.
– Вы арестованы. Вам дается полчаса на сборы.
Через несколько дней после ареста отца нам объявили, что мы должны собрать вещи для переезда в поселок №4 Нагорского района Кировской области.
Так мы снова оказались в знакомом месте, но уже без отца. Отец как в воду канул. Поначалу мы еще надеялись получить от него письмо, ждали его самого. Ждали всю жизнь. Ему тогда было всего пятьдесят лет.
Осенью 2006 года в Интернете появилась скупая информация, которая что-то прояснила:
Богдеско Трофим Прокофьевич,
Тогда могли лишить жизни даже за обычную жалобу на низкую зарплату, что считалось антисоветской пропагандой. Теперь, когда передо мной лежит справка, полученная недавно из Центрального архива Нижегородской области, я знаю, что отца забрали 5 января 1938 года, и что уже через два дня он был приговорен к расстрелу – за шпионаж… А в 1933 году был раскулачен и сослан с семьей на Север: кусок земли, пара лошадей и пасека были достаточным на то основанием. Дело путешествовало за ссыльным по этапу, поэтому справку мы получили из Нижнего Новгорода. В 1956 году, после разоблачения культа личности Сталина на ХХ съезде КПСС, дело отца закрыли «за отсутствием состава преступления».
На поселке в школе меня приняли охотно. Николай Николаевич поинтересовался, прежде всего, не бросил ли я рисовать. Как-то, просматривая мои нехитрые рисунки, он сказал, что в Кирове есть художественное училище и что мне надо готовиться для поступления туда. Это подхлестнуло меня. Мне нравилось ходить по окрестностям поселка с альбомчиком. Охотно рисовал пейзажи, деревья, пеньки. А дома рисовал маму, ну и, конечно, своих друзей. К середине лета набралась целая папка.
Мама выполняла в колхозе разовую работу, какая подвернется. Теперь ее на лесоразработки не посылали. За ней была закреплена лошадка по имени Серко. В зависимости от сезона – в санях или на телеге – она развозила на лесоразработки рабочим обеды. Брат Иван работал в Леспромхозе в пятнадцати километрах от поселка и приезжал домой только на воскресенье.
По весне была дана разнарядка на каждого взрослого жителя поселка: сделать по двадцать пять метров шоссейной дороги. В круг работ входило: раскорчевка пней, рытье кюветов, засыпка землей поверхности дороги, выравнивание ее горбатого профиля. На нашу семью выходило пятьдесят метров. Каждое воскресенье, чуть свет, мы отправлялись на свой участок, находившийся в десяти километрах от поселка.
С ужасом вспоминаю эту адову работу. Лопаты ломались, когда мы втыкали их в плотный, будто камень, глинозем. В заболоченном месте участка была масса нераскорчеванных пней. Вдобавок ко всему, нас одолевали рои слепней, оводов и комаров, которые, казалось, собрались сюда со всего света. Каторжный труд! И все же мы справились с ним. А тут стала подкатывать осень.
Я жил ожиданием встретить в газете объявление о приеме заявлений в художественное училище. Наконец, оно появилось. В тот же день я отослал документы и свои рисунки. Ответ пришел за четыре дня до начала экзаменов. Наутро я уже шагал в Киров.
Дорога длинная, транспорта никакого. До Кирова пешком – четыре дня пути. Мать настояла, чтобы я одел лапти. Как я был ей благодарен! Ходить в лаптях – одно удовольствие. Я сменил их на ботинки только перед городом, куда вошел в сумерках. Училище нашел без труда.
На следующий день начались экзамены, которые я провалил. Но меня спасло то, что в этом учебном заведении соединилось несоединимое: это было физкультурно-художественное педучилище!
Пожилая секретарша, видя мое огорчение, посоветовала спуститься в сад, где в это время сдавали экзамены физкультурники. С ее запиской я подошел к преподавателю, принимавшему экзамены по прыжкам в высоту. Я легко перепрыгнул через натянутую веревку. Это была высота для отличной оценки. Переходя от одного экзаменатора к другому, я сдал все специальные предметы. Справился и с теоретическими. Так, неожиданно для себя, я стал учащимся физкультурного отделения училища. Домой послал восторженное письмо.
Общежитие находилось в этом же дворе, в барачного типа помещении, где умещалось около тридцати коек. Здесь вперемешку жили художники и физкультурники. Из условий такого совместного проживания я старался извлечь пользу. Присматривался к тому, как работают учащиеся художественного отделения. Работал вместе с ними, в надежде на следующий год сделать еще одну попытку поступить. Это желание было столь сильным, что я, кажется, работал над собой больше, чем те, кому повезло. Естественно, что я крепко подружился с «художниками», часто наведывался к ним на курс. Все они, глядя на мои наброски и рисунки, в один голос говорили: произошло недоразумение, что я с такими работами остался за бортом…
Кроме того, я постоянно и с понятным волнением изучал экспозицию Кировского художественного музея, видимо, одного из лучших периферийных музеев России, в котором были Рубенс, Ван Остаде, Константин Коровин, Валентин Серов, Васнецовы и другие прекрасные мастера.
На физкультурном отделении я делал кое-какие успехи. Особенно полюбил лыжи, коньки и гимнастику. Коньки преподавала абсолютная чемпионка мира Мария Исакова.
Учебный год близился к концу. Начались экзамены. В один из дней, на занятиях по гимнастике, прыгая с брусьев, я сломал правую руку. И здесь фортуна повернулась ко мне лицом. Когда вечером я пришел в общежитие с загипсованной рукой, ребята обступили меня. Кто-то подал идею написать заявление, всем подписать его и отнести к директору. Так и сделали.
Директор со вниманием отнеслась к нашей просьбе, тем более что все пятнадцать учащихся стояли перед ней, затаив дыхание. Взяв заявление и пакет моих альбомов, она пригласила нас пойти вместе с ней на педсовет, который как раз в это время заседал. Было принято решение принять меня сразу на второй курс, освободив по болезни от сдачи экзаменов по письменным предметам.
Вот уж никак не ожидал, что я через год вольюсь в ту же группу учащихся, с которыми год назад поступал на художественное отделение! Но год, проведенный на физкультурном отделении, был как подарок свыше. Я никогда не жалел, что мой путь в искусство пролег через физическую подготовку, которой хватило мне на долгие годы. Энергия, которую в молодые годы аккумулирует профессиональная физическая подготовка, как бы подталкивает в зрелые годы, в минуты плохого настроения, уныния, или когда вдруг захромает воля...
На втором курсе нас ожидал сюрприз: с этого года в училище стали преподавать выпускники Академии художеств Алексей Александрович Потехин, Алексей Петрович Широков и Фаина Анатольевна Шпак. Хотя нашим непосредственным преподавателем по живописи был Потехин, Широков часто заходил на курс. Они удачно дополняли друг друга. Фаина Анатольевна вела историю искусств. Вместе с Двининым, преподавателем рисунка, они, шаг за шагом, открывали нам глаза, переворачивали с ног на голову наши довольно примитивные, любительские представления о живописи, композиции и рисунке. Может быть, одним из больших достоинств их педагогического метода было то, что они не кормили нас досыта своими советами, а всегда оставляли чуть-чуть голодными, давали возможность самим помыслить, самостоятельно разобраться в недостатках наших работ. Конечно, они объясняли все понятным языком, но непременно что-то недосказывали, говоря: «Дальше ты сам разберешься, если поработаешь, как следует».
Но если всё же никак не «доходило», они брали в руки кисть или карандаш и показывали, как надо сделать. А это застревало в голове на всю жизнь.
Много полезного мы извлекали из их разбора наших композиций, натурных зарисовок и этюдов. Основой обучения были жизненные наблюдения, натура. Особенно они не любили высосанных из пальца композиций. В этом случае самым ходовым определением было «мертвечина».
– Покажи-ка свои наброски. Смотри: вот у тебя люди играют в шахматы на бревнах во дворе. Стоят зрители. Интересно же! Все мировое искусство основано на умении наблюдать, видеть жизнь. Посмотрите у Рембрандта: сюжет библейский, а в основе композиции – жизнь, которая его, Рембрандта, окружала. В этом – сила. Смотришь на его картины, рисунки, офорты – и жизнь той эпохи встает перед нами. Ведь от того времени что осталось? Рембрандт да Ван Остаде, вообще «малые голландцы». Прошли столетия, а та жизнь перед нами – как на ладони. В конце концов, нас отсылали к великим мастерам. И мы шли в музей или библиотеку.
О непосредственном рисовании с натуры преподаватели наши говорили с особым увлечением. Это – не копия увиденного, не механическое дело, а осознанный процесс. В основе – анализ. Обычный человек просто любуется природой, смотрит на нее поверхностно. Художник же еще хочет понять ее, изучает, сравнивает, задает себе вопросы и отвечает на них, смотрит вглубь, хочет увидеть причину, костяк, конструкцию, потому что природа для него – идеал. Он учится ценить первое впечатление. Стремится смотреть общё, массами, сопоставляет их между собой, уясняет себе ритмы, музыкальность. Вот и работать надо «массами», а не «кусочками». Массы сравнивать с массами. Надо учиться видеть в «паре»: человек – дерево, толстое – тонкое, круглое – плоское. Искать противоположности и параллели. Выбирать самое характерное. Спрашивать себя: на что это похоже?
Что же касается живописи, то обращали внимание на главное - на соотношение больших масс цвета, на интенсивность и силу его, на выявление разницы теплых и холодных, ярких и приглушенных тонов.
И далее – чуть ли не самое главное: надо постоянно тренировать глаз и руку. Но не торопитесь: как бы вы много ни рисовали – всегда будет мало!
В 1970-е годы, переписываясь с А.А. Потехиным, я признавался ему:
« … Вы меня научили трудиться. Хорошо помню: мы, ребята, поздно ложились и, вероятно, доставляли Вам немало беспокойства, поскольку Вы жили рядом, и весь этот шум – попробуй угомонить тридцать гавриков! – мешал Вам работать. Но мы, в конечном счете, засыпали, а Вы продолжали трудиться. Ночью, просыпаясь, я видел свет в Вашей комнате.
Иногда, как сейчас помню, я робко стучался к Вам, и Вы не жалели времени, чтобы рассказывать мне о художниках, об искусстве, о труде художника. Показывали все вещи первоклассные. Помню «Рисунки Рембрандта» (они у меня сейчас есть) из книги «Рисунки старых мастеров в Музее изобразительных искусств», помню Ваши работы. И я загорался, и был счастлив больше всех на свете. Я жадно слушал, и все ложилось прочно, навсегда.
Подражая Вам, мы тоже потом стали много работать. Рано, в шесть часов, я вставал и летел к Родыгину, который жил километрах в двух-трех от общежития. Туда приходил Кудяшев, и мы поочередно рисовали друг друга часа два, после чего бежали в училище. После занятий мы с еще одним другом бежали к нему домой дворами, чтобы не терять ни минуты, и работали так: он пил чай, обедал, я – рисовал его. Потом менялись ролями. Затем я читал вслух книги по искусству – он рисовал, и наоборот, и так – до вечера. А там бежали в Герценку. Потом бродили по городу, ходили на базар все с той же целью: рисовать, рисовать и рисовать. И так – ежедневно…».
Вместе с двумя другими учениками училища, Георгием Кудяшевым и Виталием Хлыбовым, в подражание Кукрыниксам, мы образовали в 1938 году тройственный союз «Кубохлы». Союз этот был многонационален: Кудяшев был сын республики Коми, я – Молдовы, Хлыбов – России. Все – черноволосые, у всех – деревенские корни. Но не это было главным, что нас тогда объединило. Основной силой взаимного притяжения была влюбленность в жизнь, в прекрасное, в искусство. Как и Кукрыниксы, мы также создавали коллективные работы. Зрели и наполеоновские планы, которым, увы, было не суждено сбыться.
На третьем курсе занятия наши приобрели особый смысл. Кажется, наши учителя были нами довольны. Мы и сами замечали, что не стоим на месте. Постановки становились все сложнее. К нам в аудиторию часто наведывались ребята с четвертого и младших курсов. На просмотры, как на праздник, собирались не только учащиеся и педагоги художественного училища, но и профессиональные художники. К этому времени всем стало очевидно, что выпускники Академии художеств – наши педагоги – внесли свежую струю в методику преподавания.
Мы бегали с курса на курс, сравнивали, особенно работы своих старших товарищей, радовались за себя, гордились учителями и снова впрягались в работу. Будущее сияло радужным светом. Но училище нам не дано было окончить.
22 июня началась война.
Как-то в один момент жизнь круто изменила свое направление. Резко разделилась на две части, и одна из них – вчерашняя, довоенная, и все, что было до этого, остановилось и, откатившись назад, в прошлое, стало незначительным, мелким перед тем неуловимым, но настойчиво давящим своей неизвестностью, грозным военным завтрашним. Вместе с этим все мечты, надежды, восторги, искусство как бы сжались в комок, и теперь уже все зависело не от тебя самого, а от силы того мощного, неодолимого потока, в котором понеслось всё и вся.
Занятия прекратились. Несколько дней потребовалось на то, чтобы расформировать училище. Наши здания заняли под госпиталь. Учащихся разбросало сразу. Одни были мобилизованы, другие ждали призыва в армию, третьих направили на педагогическую работу. Я был направлен в село Николаево Нагорского района, где стал преподавателем рисования, черчения, арифметики, русского языка и литературного чтения. Все произошло так быстро, что маме и брату я смог написать только с места работы. В ожидании мобилизации я не имел права отлучиться из Николаева, чтобы навестить родных. Для меня, как и для всех педагогов, оставшихся при школе, ни о каких отпусках не могло быть и речи: в месяцы школьных каникул работа заключалась «в агитации и пропаганде».
Село Николаево было окружено большим числом малых деревень. Каждый учитель был прикреплен к одной или нескольким из них. Педагогам помоложе деревни достались дальние, отстоявшие на
Я нарисовал большую карту европейской части СССР, где каждый день, согласно сводкам, фиксировал положение на фронтах. С этой, очень наглядной, картой, с кипой газет я ходил из одной деревни в другую. В какой-нибудь хате или в правлении колхоза всегда набивалось много народа – всё женщины, дети и старики. Я развешивал карту, беседовал с крестьянами. Навсегда запомнились лица этих людей – озабоченные, тревожные, растерянные.
В это трудное время я счел обязательным выработать в себе привычку рисовать в любых условиях, пользоваться каждой возможностью. Поначалу надо было преодолеть в себе некую робость. Однако эти люди, хоть и жили в страшной глуши, естественно воспринимали мое желание рисовать.
Так подошел новый учебный год. Широкий диапазон моей преподавательской работы (от арифметики до литературного чтения) объяснялся отсутствием педагогов. Рисование я вел с четвертого по седьмой, черчение вплоть до девятого класса.
Когда я, педагог, а по сути дела совсем мальчишка, вошел в девятый класс, там царил невообразимый хаос. Ученики будто не заметили моего прихода. Бросилось в глаза, что в классе немало великовозрастных, здоровых парней. Старшему из них, как оказалось, было двадцать пять лет. Я, молча, стоял перед учительским столом, ожидая порядка и внимательно разглядывая аудиторию. После десяти минут такого «противостояния» я победил: наступила тишина. Поприветствовал своих учеников, кое-как провел урок. Когда прозвенел звонок, я обратился к самому старшему, который, видно, держал в узде весь класс, и попросил его задержаться.
Он остался. Я спросил, откуда он, кого здесь знает и не может ли помочь мне в выпуске стенной газеты. Поначалу беседа не клеилась, но вдруг оказалось, что он – самый близкий друг одного из педагогов, с которым я успел подружиться за лето, живя в этом селе, но которого совсем недавно взяли в армию. Это и решило проблему. Парень пообещал, что ученики будут у него по ниточке ходить и он найдет, кто рисует.
Назавтра пятеро «художников» стояли передо мной. Мы выпустили несколько трехметровых стенгазет. Они собирали толпы ребятишек.
С началом учебного года стало слякотно: зачастили дожди. В воскресенье мы, учителя, расходились по своим деревням, невзирая на погоду. Небольшим удовольствием было по непролазной грязи в течение нескольких часов добираться до своих слушателей, а потом ночью так же возвращаться. Я испытывал страх: боялся волков. Легче стало, когда выпал снег и можно было встать на лыжи. За час я легко добирался в самый дальний угол своих «владений». Нередко оставался в каком-нибудь доме до утра. Иногда меня просили нарисовать с фотокарточек ушедших на фронт сыновей. Но я повернул дело так, что, мол, я другой художник, не такой специальности, чтобы перерисовывать. Я рисую только с натуры. И предлагал свои услуги, с тем чтобы эти натурные рисунки можно послать в конверте на фронт. На это соглашались многие. И я был рад: рисование с фотографий почитал для себя кощунством. Мне платили добрым словом, хлебом и молоком. Голод сжимал в свои тиски все сильнее.
Третьего мая сорок второго года я получил повестку. Предписано было явиться в Нагорский военкомат. Там, среди толпившихся новобранцев, встретил немало знакомых из Трудпоселка № 4. Одного из них спросил насчет моего брата. Оказалось, ему дали отсрочку по болезни: у него обнаружили туберкулез. Перед уходом в армию я так и не увиделся со своими.
Грузовики стояли наготове. Раздалась команда «По машинам!», и пестрая толпа вчерашних «врагов народа», небритых, одетых во что попало, утомленных и мрачно настроенных людей, молча, расселась по кузовам…