Против Сталина при Сталине
Против Сталина при Сталине
Белкин В. И. Против Сталина при Сталине (заметки участника и очевидца). Письмо А. Жигулину // «Пока свободою горим…» : (О молодежном антисталинском движении конца 40-х – начала 50-х годов). - М. : Независимое изд-во «Пик». – 2004. – С. 14–37; 215–216 : портр.
ПРОТИВ СТАЛИНА ПРИ СТАЛИНЕ
(заметки участника и очевидца)
В последний год, когда участие в антисталинском сопротивлении перестало быть «темным пятном в биографии», время от времени стали появляться крайне разрозненные, буквально единичные сообщения участников. Пожалуй, наибольший резонанс приобрела автобиографическая повесть А. Жигулина «Черные камни».Ничтожное количество публикаций, посвященных антисталинскому сопротивлению, особенно в послевоенную эпоху сталинской эры, порождало представление о том, что такого сопротивления вовсе не было. По крайней мере, якобы не было в самой России — об отчаянном сопротивлении вновь присоединенных на западных окраинах страны народов (особенно западных украинцев и литовцев) было достаточно хорошо известно. Мне лично довелось хорошо познакомится с их представителями в лагерях 1949-1955 гг., и я, как мне кажется, сумел составить объективное суждение об их сильных и слабых сторонах. Эти движения отличались разрозненностью и крайним национализмом. Каждое из них намеревалось (по крайней мере, на уровне сознания рядовых членов) бороться лишь за самих себя, чем они заранее обрекали себя на разгром.
Однако ходячее представление об отсутствии антисталинского сопротивления на самой Руси Великой — той самой, что сплотила вокруг себя народы в единый могучий Советской Союз, как говорил в свое время Марк Твен, — сильно преувеличено, хотя этих преувеличенных представлений придерживаются такие глубоко мною уважаемые писатели, как Ю. Нагибин.
Не знаю, как обстояло дело в 30-х предвоенных годах, но после войны, по крайней мере начиная с 1946 голодного года, антисталинские настроения были широко разлиты в народе. Они, насколько я помню, на бытовом уровне без особой даже опаски, хотя и сдержанно, высказывались в бесконечных очередях, всяких запланированных и незапланированных сборищах вроде митингов, активов, воскресников или просто толп, скажем, ждущих поезда.
Приведу только два характерных примера. Однажды я сидел на многолюдном активе в Воронеже, насколько я помню, в актовом зале Университета. Все яростно боролись со сном. В очередной раз прогремела здравица в честь Вождя. Все (большинство с полупросонья), разумеется, встали. И вдруг я услышал сзади чей-то иронический голос: «Все в едином порыве встают».
Другой актив в Воронежском театре. Выступал какой-то такой нудник, с такой дикцией и голосом, что его почти не было никому слышно. Когда он завершил обычной здравницей свою речь, большинство мирно дремавших не только в зале, но и в президиуме не заметили это. Несколько заметивших и там, и там вскочили и зааплодировали, но, увидев, что все остальные сидят смирно и сонно, сели сами. Потом мысль о необходимости вскочить дошла до других, но и они, не получив поддержки, тоже сели. Так повторилось несколько раз, пока ситуация не распространилась на основную массу сидевших в зале. И тогда вместо запланированной овации в зале раздался гомерический хохот, не утихавший несколько минут.
Количество аналогичных примеров можно многократно увеличить. Но если таковой была реакция на благоглупости режима в публичных местах, что было достаточно опасно, то в личных разговорах, особенно с глазу на глаз, люди часто говорили весьма смелые вещи, которые и сейчас, в век гласности, могут показаться, скажем так, неординарными. Конечно, это зависит от того, какие люди и каков у них уровень мышления. Однако крамольные разговоры в той или иной мере позволяло себе вести большинство. Не всем это сходило с рук. Лагеря буквально забиты «болтунами» или «балалаечниками» (жаргонные лагерные термины, обозначавшие лиц, сидевших по статье 5810, каравшей «антисоветскую агитацию»). При этом, однако, огромный процент «балалаечников» на самом деле был абсолютно ни в чем (даже с точки зрения сталинской «юстиции») не виноват. Они просто являлись жертвами поклепов, основанием которых были либо какие-то корыстные цели (вроде овладения жилой площадью), либо личная антипатия самого различного происхождения. Однако основную массу вовсе невинных узников по-
ставляла, насколько я мог вспомнить из многочисленных расспросов, своего рода социологических исследований, которые я упорно вел в лагерные, а отчасти и послелагерные годы, поставляла сеть стукачей. (Используя известные строки А. Твардовского, ее правильно назвать «вовсе необъятной»). Каждый стукач должен был показывать некоторую результативность своей работы (не знаю, был ли у них конкретный план в цифрах, но какие-то критерии такого рода, несомненно, были). Вопреки многим противоположным высказываниям смею утверждать, что подавляющее большинство стукачей по крайней мере подозревалось окружающими в этом малопочтенном занятии. Вероятно, по той причине, что народу (в отличие от начальства) все окружающие подонки обычно хорошо известны. Так вот, приходя на очередное рандеву к резиденту, стукач должен ему нечто преподнести, а у него по понятным причинам ничего нет. И вот в муках творчества рождается облыжная клевета на некоего имярек. Таким образом торжествовала «обоснованность обвинения!»). Ну а тут уже для стукачей была подсказка, им не нужно было испытывать «мук творчества». Так что несчастный обыватель оказывался полностью, и притом «вполне закономерно», изобличен и ввергнут «во лузя». Иногда, впрочем, некоторая тень «виновности» у этих несчастных была. Помню, например, в 1949 г. в Бутырке одного неграмотного пожарника, просившего многочисленных присутствовавших тут же в камере интеллигентов написать ему жалобу. Сел он за то, что попрекнул при свидетеле, видимо оказавшемся стукачом, что жена брала помидоры не на базаре, а в Центросоюзе, отчего помидоры оказались гнилыми. Дали ему семь лет «за клевету на советскую торговлю».
В то же время огромному большинству критически настроенных по отношению к режиму людей, допускавших куда более серьезные негативные высказывания, но достаточно осторожных в выборе собеседников, все сошло с рук. Многие из них впоследствии даже сделали неплохую карьеру.
Таким образом, общее настроение вовсе не стало фанатично-восторженным, каким оно представлялось в 30-е годы. Впрочем, возможно, что такое мое восприятие 30-х годов просто результат детского его характера.
Настроение конца 40-х годов представляется в основном мрачно-скептическим в подавляющем большинстве общественных групп. Конечно, не везде, но об этом и особый разговор. Однако от мрачного скепсиса, и даже активного недовольства, до создания подпольной организации, поставившей себе целью бескомпромиссную борьбу против существующей системы, ле-
жит, поистине, дистанция огромного размера. Тем не менее, такая организация была. Время ее создания — июнь 1948 г. Просуществовала она всего около полугода. Но уже к моменту своего возникновения она имела четкую и достаточно оригинальную политическую программу, вполне определенные политические цели. Этим она отличалась от множества организационно и идеологически неоформленных молодежных компаний, появлявшихся, вероятно, и тогда, и, особенно, в последующие годы, когда особого мужества для этого уже не требовалось.
Наши идеологические установки являлись в основном продуктом творчества двух лиц — моего друга Александра Тарасова и меня.
С А. Тарасовым мы познакомились в 1945 г., когда вместе поступили в московский институт международных отношений (МГИМО или ИМО — кому как нравится). t
Сейчас, в эпоху гласности, об ИМО пишут как о питомнике детей высшей бюрократии. В наше время означенных детей тоже хватало, хотя в основном это были дети не из самых верхов (за исключением, пожалуй, С. Молотовой), а слоя пониже, министерско-цекистско-генеральско-обкомовского, но все же для нас, безродных, это было весьма высоко. Впрочем, надо признать, что никто из «высокородных» своим происхождением особенно не кичился и, хотя своими связями сплошь и рядом пользовались, но открыто этим не хвастались. Мало того, в институте вообще не было принято распространяться про свои родственные связи, так что я до сих пор не уверен в высокородности или, наоборот, простонародности многих своих бывших однокашников.
Была в институте довольно большая прослойка людей, обладавших уже собственными заслугами, бывших фронтовиков, но так как в институт принимали в возрасте только до 25 лет, эта группа также не преобладала по численности.
Наконец, была масса просто вчерашних школьников, аналогичная подавляющему большинству сегодняшних студентов, без каких-либо связей и родства, но с резко повышенным интересом к общественным наукам. Собственно, нам правильнее было бы идти в Университет, но тогда престиж учителя, скажем, истории стоял крайне низко, гораздо ниже, чем теперь, а престиж ИМО, вероятно, гораздо выше, чем теперь. Так что я, как многие мои сверстники, двинулся именно в ИМО.
Хотя родственные связи при поступлении в ИМО были в ту пору необязательны, зато, как водится, был произведен тщательный отбор с точки зрения политической благонадежности,
т.е. анкетных данных. При этом, поскольку речь шла о 17-18-летних юнцах, собственной политической биографии не имевших, речь могла идти только о «наличии темных пятен» в биографии родителей и других родственников. Составление анкет было настоящим священнодействием. Благодушная дородная дама (кажется, секретарь приемной комиссии: ее фамилию и точное название постоянной должности в институте, где она была чем-то вроде зав. кадрами, я, к сожалению, не помню) говорила торжественным голосом своим подручным девицам: «Дайте ему большую анкету!» — и действительно, вручалась какая-то чудовищная анкета, насколько я помню , на 28-ми листах, затем еще анкета на 8-ми листах, затем обыкновенный листок для учета кадров, затем еще какие-то бумажки, просвечивающие генеалогическое древо и поведение всех его ветвей под любым ракурсом. Анкеты в вышеуказанном порядке составлялись не только при поступлении, но и с не совсем запомнившейся мне периодичностью через каждые несколько месяцев, на что уходил полный рабочий день в отдельной, специально для этого предназначенной комнате. Иногда, если ты не укладывался в один день, на следующий день приходилось являться в ту же комнату, поскольку выносить за ее пределы заполняемые документы не разрешалось. Сам прием осуществлялся по результатам собеседования после «рентгена» (используя известную юмореску А. Райкина) комиссией во главе с Силиным, нач. управления кадров НКИД, а затем МИД, «прославившимся» впоследствии в своей роли советского посла в Праге во время переворота в феврале 1948 г. Ко мне он отнесся благосклонно, судя по переданным мне репликам, скорее из-за моей мощной физической комплекции, чем по другим причинам, ибо никакими родственными связями, или даже знакомствами с сильными мира сего, я не обладал.
В целом институт оказался очень хорошим. Во-первых, по всем или по крайней мере по многим предметам были первоклассные профессора и преподаватели, прекрасная библиотека с читальным залом, работавшим почти до полуночи. Для нас нередко вызывали лекторов — специалистов из других институтов по вопросам, не входившим в учебный план. Так, например, об атомной проблеме, в то время очень таинственной, мы услышали в подробностях еще в начале 1946 г. от генерал-майора Покровского, прочитавшего нам весьма подробную по тем временам лекцию. Об ИМО того времени можно рассказывать очень много интересного, но это несколько уводит в сторону от темы настоящего сообщения. К тому же об этом знают очень многие, в том числе и достаточно известные ныне личности,
учившиеся там же одновременно со мной или же несколько старше, или несколько позже. Одно полное перечисление нынешних знаменитостей вроде Г. Арбатова В. Зорина, С. Меньшикова, Э. Араблы, М. Стуруа и прочих заняло бы слишком много места, не имея прямого отношения к теме. (Это нимало не умаляет моего уважения к перечисленным и весьма многим неперечисленным лицам). Впрочем, некоторое отношение к теме затронутый вопрос все же имеет. Все эти люди, никакой оппозиционной деятельностью никогда не занимавшиеся, демонстрируют очень высокий уровень интеллектуального развития студентов-гуманитариев из ИМО того времени по сравнению с их коллегами из других вузов, причем не только тогда, но, к сожалению, и в гораздо более позднее время, включая, как это ни печально, нынешнее. В этом я имел случай не раз убедиться впоследствии. ИМО был, по-видимому, первым вузом, где сложилось СНО, где начал выходить студенческий научный журнал («Международная жизнь»).
И еще одно. Повсеместно в то уже время почти от всех общественных организаций, в частности таких, как комсомол и профсоюзы, ощущался сильнейший запах мертвечины. Не то в ИМО. Большое общеинститутское комсомольское собрание института было событием. Оно начиналось с утра и продолжалось целый день почти до ночи. Шли бурные прения. Помню случай, когда студент Сальковский поднялся на трибуну и под бурные аплодисменты зала потребовал вынесения выговора присутствующему на собрании секретарю МГК ВЛКСМ, перед эти оборвавшему оратора, «за барское поведение на комсомольском собрании». Разветвленная стенная печать института помещала репортажи о собраниях. Вот запомнившийся пример. На профсоюзном собрании обсуждалась судьба специальных купонов на потребительские товары, позволявших приобрести, скажем, пальто, штаны или калоши вне карточных норм. Впрочем, кажется, нормы этого и не предусматривали. Как назывались точно эти купоны, я не помню. После собрания в одной из стенгазет появился примерно такой (пишу по памяти) репортаж: «Вопрос из зала председателю профкома имярек: «Сколько и на какие предметы вы взяли купонов?». Имярек перечисляет. Голос из зала: «А жена?» Имярек: «Если будут продолжаться враждебные выкрики, я закрою заседание!» Крики в зале: «Демократия!»» Только тот, кто жил в мрачные годы сталинщины да и в сравнительно недалекие времена застоя, когда на всех собраниях от скуки дохли мухи, может понять юношеский восторг от всех этих проявлений демократии, ныне совершенно ординарных.
Итак, вот в этой атмосфере началось радостное одоление общественных наук, прежде всего истории, которую я очень любил с детства, а затем и сопряженных с ней дисциплин — философии и политэкономии, а также курсы страноведения (экономической географии) зарубежных стран, которые могли бы послужить ареной профессиональной деятельности, к которой нас готовили. Все, что мы узнавали, так или иначе преломлялось в наших головах через призму той повседневности, с которой мы сталкивались. А она была самой неприглядной, вернее, делалась все непригляднее с каждым месяцем. Эйфория, обусловленная Победой, насколько мне помнится, не дотянула до конца 1945 г. В стране становилось все голодней и холодней. Сами по себе лишения не смогли бы нас удивить. За исключением отпрысков знати, которых было меньшинство, мы были народ весьма закаленный, вряд ли чем-то отличавшийся в этом отношении от среднестатистического «простого советского человека». Но если этот последний пребывал в спасительном убеждении, что «там» еще хуже, мы были вполне убеждены в обратном. Во-первых, среди нас было множество участников «заграничных походов», способных связно изложить свои впечатления. Во-вторых, мы в ходе учебы так или иначе знакомились с литературой, освещавшей экономическое положение зарубежных стран. В очень незначительной степени это были зарубежные статистические сборники. В основе же своей — советская экономическая литература с массой статистического материала, которую сопровождал написанный явно «для отмазки» текст, этой статистике противоречивший. Мы довольно быстро выучились на сопровождающий текст никакого внимания не обращать.
В-третьих, лекции. В большинстве случаев из них трудно было что-либо извлечь. Но были такие исключения, как лекции Н. Н. Баранского. Этот замечательный человек, в прошлом — один из создателей сибирской социал-демократии, согласно легенде, ходившей в ИМО, проверить которую мне не удалось, в 1937 г. послал лично Сталину мотивированное заявление о выходе из партии в знак протеста против террора. Из партии он был исключен, но все свои научные регалии сохранил. У нас он читал спецкурс по страноведению США, где с совершенно неслыханной для того времени объективностью осветил экономическую и социальную жизнь этой страны на бытовом уровне.
Нельзя сказать, чтобы нас баловали зарубежными газетами или журналами. Даже продававшийся в ларьках «Союзпечать» английский еженедельник «Британский союзник» у нас в библиотеке отсутствовал. С другой стороны, там можно было про-
честь, пусть не первой свежести, номера «Нойе Цюрихер Цайтунг». Степень свежести печатного слова, особенно когда оно служит для выработки мировоззрения, не играет, однако, такой роли, как степень свежести семги. Чтение это было весьма полезно.
Короче говоря, мировоззрение мое и многих окружающих товарищей уже очень скоро сошло с ортодоксальной стези. Появилось желание понять на самом деле все видимые противоречия. Как и многие другие мои однокашники, я стал много читать. Литературу же достать в то время было не так уж трудно. И далеко не в спецхранах. Такая тотальная интеллектуальная блокада русского народа, как предпринятая в 70-х — начале 80-х годов Трапезниковым, Стукалиным, их соучастниками и холуями, доныне в большинстве своем благоденствующими, ни Сталину, ни его подручным и в голову не приходила. Возможно, для этого они были слишком интеллигентны. В книжных магазинах, особенно букинистических, можно было купить (притом по сравнительно низкой цене) множество хороших книг, по которым легко было бы соотнести жизненные уровни в СССР и в странах Запада, по крайней мере, в историческом плане.
Еще легче, пользуясь вышеперечисленными источниками, было установить истинное соотношение между духовной свободой и всеми связанными с этим благами у нас и на Западе. Сравнение с самого начала выходило не в нашу пользу. А тут еще быстро нарастающее изуверство нашей послевоенной идеологической политики. Травля Зощенко и Ахматовой, безобидного кинофильма «Большая жизнь», совершенно изуверская философская дискуссия весны 1947 г. вносили элемент какой-то удушливой атмосферы. Все надежды на то, что победа улучшит жизнь, что моря крови и страданий, которые в народе (я не говорю о выродках) были достаточно хорошо известны, не привели ни к чему. Стала теряться надежда, что и приведут к чему-нибудь когда-либо. Особенно возмущало явное торжество самой беспардонной лживости любого официального сообщения, любого тезиса новой пропаганды, насаждаемой науки, литературы, искусства. Все прекрасно знали о страшном голоде 1946-1947 гг. В официальных сообщениях фигурировало полное благополучие, абсолютная сытость и довольство, что фигурировало и в одобряемых книгах и фильмах. В науке в этот момент пошла война приоритетничества. Лживость его носила просто анекдотический характер. Сообщалось, например, что Фейербах заимствовал свою философскую систему у Чернышевского, а дизель был изобретен инженерами завода «Русский дизель» (!?) в Пе-
тербурге. Сведения, получаемые нами на лекциях, таких например, как лекции Баранского, также совершенно не вязались с газетно-журнальными публикациями. Поскольку никто из нас вроде бы к числу дебилов не принадлежал, крайняя лживость нашей официальной пропаганды незамеченной не оставалась. Мало того, появлялась привычка верить на слово информации из лагеря идеологического противника. Ее, в общем, хватало. Не стоит забывать, что мы интенсивно изучали иностранные языки, а число радиоприемников, хоть и медленно, но увеличивалось.
Щедринский градоначальник Бородавкин рекомендовал запретить жителям города Глупова восхищение деятельностью начальства, ибо наряду с восхищением возможно и «невосхищение». Сталинско-ждановское руководство в 1946 г. требовало именно «восхищения», категорически осудив просто «лояльность», и вслед за этим и «объективизм». И при этом обнаружило свою крайнюю лживость. Что могло отсюда произрасти? Для людей, не связавших себя профессионально с существенной деятельностью или общественными науками (коих, конечно, подавляющее большинство), — сильнейшее желание уйти от всего этого еще дальше, чисто формально, обрядно засвидетельствовав свой конформизм. Для людей, вступивших на общественную стезю, не оставлялось другого выхода, кроме трех следующих превращений:
стать настоящим, полностью циничным перевертышем, готовым служить в семи ордах семи царям, верящих только в сумму прописью, неспособных остановиться перед любым преступлением, если оно сулит выгоду, не уравновешиваемую соответствующей опасностью. Впрочем, хватит авантюристов, готовых и слегка рискнуть. И мы потом еще удивляемся количеству негодяев в общественных сферах.
стать трусливым обывателем без всяких убеждений, всего боящимся, готовым на любые унижения лишь ради того, чтобы его оставили в покое
стать активным борцом против лжи и насилия, а следовательно, и против существовавшей системы. В этой формуле лишь отрицание. Но одно голое отрицание не может двигать человеком. Мне думается, что именно в этом (наряду, конечно, с чудовищным террором) заключена причина провалов всех попыток нашего общества освободиться от административно-командной системы (АКС). Все мы отлично знали, чего мы хотим. Но до самого последнего времени лишь очень немногие задавались вопросом: к чему же следует стремиться? Ответов, естественно, прозвучало еще меньше.
В эти первые послевоенные годы среди студентов ИМО и появились пытавшиеся найти серьезные ответы. Как уже указывалось, достаточные возможности как для того, чтобы усомниться в абсолютной правильности и даже святости сталинизма, так и для выработки альтернативной идеологии, имелись. Первая часть умственной работы для любого интеллектуально не кастрированного человека, тем более изучающего общественные науки, всегда заключалась в дискуссионной выработке такого мнения. Вначале мы использовали для этого вполне официальные учебные семинары. На I курсе семинары по истории ВКП(б) вел некто Морев — добродушный человек в серой дипломатической форме. Придя на семинар и назвав тему, он обычно говорил: «Ну, открывайте дебаты», — в которые он в дальнейшем почти не вмешивался. Вскоре, однако, наши дискуссии стали выходить за легальные рамки. К тому же на II курсе Морева сменила злобная старуха, быстро введшая семинары в обычные казенные рамки. Но еще до этого мы, т.е. некоторые студенты нашего курса, перенесли наши прения на неучебное время. Собирались мы на пятом этаже (отчего эти сборища получили название «пятиэтажная философия») нашего учебного корпуса, где было множество мелких аудиторий, предназначенных для так называемых языковых групп, объединявших не более десятка студентов. Бдения наши шли обычно до полуночи. Мы сумерничали, света не зажигали. Делалось это не из конспиративных целей (нелегальность наших действий нами, в общем, не осознавалась), а просто некоторой романтики ради. В силу этого на заседаниях ничего не читалось, а просто шел свободный обмен мнениями. Состав участников «пятиэтажной философии» менялся совершенно непринужденно, что свидетельствовало о нашей полной беззаботности и отсутствии каких-либо целей, кроме чисто познавательных. Постоянными участниками прений были лишь Саша Тарасов и я.
С удивительной быстротой мы достигли такого уровня «оппозиционности» наших представлений, какой примерно соответствует среднему для «интеллигента» пятого года перестройки и эдак третьего (тут начальный отсчет труднее) года гласности. Мы полностью осознали тоталитарно-деспотический характер нашего режима. Не то чтобы мы просто возненавидели Сталина (напомню, что к тому времени он не успел сделать ничего плохого лично никому из нас и наших близких), но диктаторский и притом террористический характер его власти констатировался. Установление единоличной сталинской диктатуры приписывалось царистским традициям русского народа. Оказывалась вполне осознанной экономическая бесперспективность систе-
мы, особенно в сельском хозяйстве. Осознана полная никчемность колхозов и тесная связь именно с колхозами неудовлетворительного продовольственного положения в стране. (Напомню, что все это было уже ясно в те годы, когда можно было вполне правдоподобно ссылаться, скажем, на последствия только что закончившейся страшной войны). Впрочем, за всю свою жизнь, за исключением уже годов перестройки, мне ни разу не пришлось услышать что-либо хорошее о колхозах, кроме случаев, когда речи произносились с официальной трибуны. Но речи с трибуны вплоть эдак до года 1988, в крайнем случае до 1987, воспринимались всеми в качестве некоего сакрального ритуала, над содержанием которого никогда не задумывался и сам священнодействующий.
Уже в те годы «пятиэтажной философии» мы совершенно отчетливо понимали колоссальную разницу жизненного уровня в СССР и США, а также степень нашего бесправия по сравнению с гражданами «собственной страны бога» и других демократических стран.
Существенными (сравнительно с нынешними усредненными представлениями) были и наши познания в истории русской революции. Один из нас (он не прошел по нашему делу, его дальнейшая судьба мне неизвестна; может быть, сейчас он вовсе не хочет, чтобы вспоминали об этом факте его биографии, поэтому я его не называю) как-то обосновал мысль, что Октябрьская революция была просто солдатским бунтом, направленным против отправки петроградского гарнизона на фронт. Резкого отпора эта концепция у нас тогда не вызвала.
Рассмотрели мы как-то и попытались осветить исторические корни и причины такого прискорбного факта, как разгон Учредительного Собрания.
Но все перечисленное можно считать лишь начатками политических представлений, которым суждено было развиться на следующем этапе моей жизни, когда мы с Тарасовым попытались продумать вопрос «Что делать?». Во времена «пятиэтажной философии» этот вопрос всерьез как-то не ставился, сходились на том, что все как-то изменится, но как — непонятно. Может быть, сам Сталин, во всемогуществе которого никто не сомневался, одумается...
Между тем, бесконечно все это продолжаться не могло. У меня в особенности была наклонность восторженно воспринимать любое положение, до которого удавалось додуматься, и делиться с кем ни попадя. Формально (да, в общем, и неформально) никакой организации не существовало, и блюсти конспирацию мы не обязывались. Но, с точки зрения сталинской
«юстиции», самого факта «сборищ», на которых говорились вышеперечисленные вещи, было более чем достаточно, чтобы посадить всех участников по статье 58 п.п. 10 и 11 (агитация и организация). Однако странным образом этого не произошло. Дело свели к мальчишеским выходкам (в сущности, тогда это было близко к истине, но сталинскому правопорядку не свойственно). Директор института Ю. П. Францев, известный египтолог, во время блокады Ленинграда ставший партийным и военно-политическим работником, а затем возглавивший ИМО, сделал все именно для такой трактовки. Меня, как самого шумного и, вероятно, самого глупого, два месяца мытарили по всяким бюро и комитетам, сначала исключили из комсомола (что в те времена часто предшествовало «посадке»), но затем на заседании бюро МГК все же восстановили, влепив «строгача», что интересно, «без занесения». После этого заседания МГК Францев позвал меня к себе, поздравил с тем, что я легко отделался, что «передо мной по-прежнему открыты все двери», и рекомендовал забрать без шума документы из института. Он был, конечно, как я понял лишь потом, тысячу раз прав. Но тогда я заартачился... и был через три дня отчислен из института «по состоянию здоровья»! При этом в течение всего разбирательства причина моего изъятия из ИМО в процессе разбирательства сильно менялась день ото дня. На первый же план выходили вещи, так сказать, бытовые или полубытовые: пропуски занятий, выдавание себя за капитана Советской Армии (никаких официальных «выдаваний» не было и не могло быть, так как в институте имелись подлинные мои документы, а все дело сводилось к мистификациям и «розыгрышам» компанейского характера: унылым нравом и паймальчиковым характером я никогда не отличался), пение нацистских песен (мы изучали немецкий язык, для тренировок нам рекомендовалось и пение, иногда же мы, в том числе и я, дурачились и таким образом).
За все пострадал, насколько мне известно, я один, хотя есть сведения, может быть неточные, что и остальные участники (из тех, что не сели впоследствии) «пятиэтажной философии» не были допущены к загранработе, что для международников означало профессиональную смерть. Тарасов остался в институте.
Благодаря чему мы отделались так легко — непонятно до сих пор. Мне хотелось и хочется верить, что Ю. П. Францев, легко выудивший все содержание нашей крамолы и, в то же время, выяснивший наш (в том числе и мой) интеллектуальный потенциал, сознательно пытался уберечь нас от гибели. С позиции «подлости людской», может быть, он хотел замять дело из каких-то политико-карьерных соображений. Второй вариант
представляется мне, однако, менее вероятным, ибо был, пожалуй, более рискован в тех условиях — а ну как недруги его (которых в нашей богоспасаемой стране у каждого заметного человека хоть пруд пруди) доложат куда следует, что он покрывает врагов!
Так что благородство человека в данном случае более вероятно, даже на основании учета чисто шкурных соображений.
Время моего первого в жизни мученичества (трудно подобрать другое слово), несмотря на смехотворную малость, по тем временам, полученного воздаяния — самое тяжелое для меня в жизни. Хотя свой статус того времени мне удалось впоследствии вернуть лишь в конце оттепели, при снятии с меня судимости, да и то не полностью (окончательное чувство юридического полноправия пришло лишь с перестройкой), я был в отчаянии и какое-то время даже испытывал страх и нечто вроде искреннего раскаяния. Впоследствии, когда меня действительно стали таскать по тюрьмам (ни на Лубянке, ни, тем более, в Воркутинских следственных изоляторах, куда я попадал во время Воркутинской лагерной революции, о которой ниже) ничего подобного со мной не было, хотя и лишения, и риск были совершенно несопоставимы. Но такой же (либо гораздо больший) ужас я видел в своих товарищах по несчастью, втащенных гулаговской мясорубкой без всякой вины с их стороны. Чтобы душевно комфортно, хоть в самой малой мере, чувствовать себя в тюрьме, надо сидеть за что-то, сознавать себя профессионалом, в число отрицательных сторон деятельности которого входит тюрьма, лагерь и связанные с этим лишения. Именно потому тюрьма совершенно не страшит профессиональных преступников. Лагерь и тюрьма также не должны страшить настоящего революционера. Единственное, что может его сломать, — это пытки. Против этого лома нет приема. Но и здесь гораздо легче, если ты как-то отбиваешься, кусаешься, хотя бы силы были неравны. Физически тебе будет гораздо больней, морально гораздо легче. Эта наука дается тяжкими страданиями, но она правильная. При всем этом приходится преодолевать самый мощный инстинкт, который только есть у всех живых существ, — инстинкт самосохранения. Это возможно лишь на какой-то краткий момент душевного напряжения. Но самое главное — суметь вызывать в себе такое напряжение волевым актом. Даром, конечно, ничто это не проходит. Мне кажется, что именно вследствие этого, уже на излете застоя, меня хватанули подряд два инфаркта: укатали-таки сивку крутые горки! Но все это потом. А сейчас — осень 1947 г. Я студент III курса историко-философского факультета в родном Воронеже. Медленно поправляюсь от полу-
ченной травмы. Сначала я как бы «завязал». Учиться мне не составляет ни малейшего труда, я отличник, меня с ходу избирают членом бюро ВЛКСМ по научному сектору. Я организую на факультете СНО, что в те времена редкая роскошь для ВУЗов. Они только что возникли в МГУ. Для Воронежа это серьезная новация. Чуть не во всех созданных кружках председательствую. Но продолжают занимать ум прежние проблемы. Теперь я не так легкомыслен, душа — не нараспашку. Из прежних друзей связь сохранилась только с Тарасовым. Мы встречаемся на каникулах. Переписываемся. Теперь мы уже настоящие враги системы. Но чтобы бороться с ней, надо ее понять. Понять на настоящем научном уровне, а не на том расхожем полупопулистском, о котором я писал выше и на котором задержались до сих пор многие «интеллектуалы».
Прежде всего, надо было преодолеть чрезвычайно распространенный и простой соблазн: если ненавидишь нечто, надо оттолкнуться от знамени (т.е. официальных опознавательных признаков ненавидимого) и преклониться перед символами противоположной идеологии. Иными словами, если враг поет «Интернационал» — петь «Боже, царя храни» или «Хорста Весселя», серпу и молоту противопоставить корону с двуглавым орлом или свастику. Если враг крушит церкви и иконы — значит, надо расшибить лоб в поклонах. Вздорность подобного «символистского» подхода очевидна для каждого, кто дает себе труд задуматься. Взять хотя бы тот общеизвестный нумизматам факт, что в новое время свастику впервые ввели в геральдику не кто иной, как «жидо-большевики» в самый «жидо-большевистский» период Советской власти — в 1918 г. Правда, подобный простой подход часто очень соблазнителен в смысле понятности для наиболее подвижной части масс, не обремененных ни имуществом, ни знаниями, ни трудовыми навыками. Можно легко стать популярными. Но это — путь заведомых политических авантюристов. Интересно, что никто никогда не становился на него, когда его адепту, скорее всего, предстояло мученичество. Напротив того, на этот путь всегда становились некие субъекты в моменты, когда такая политическая позиция делалась либо высоко поощряемой, либо, по меньшей мере, терпимой. Заведомо мошенническая позиция приемлема лишь тогда и для тех, кто собрался нажиться с возможно меньшими издержками, но не для тех, кто решил добиваться положительных изменений в общественной жизни, хотя бы ценой страданий или мученической смерти.
У нас никогда не возникала мысль страшными усилиями добиваться лишь перекраски тирании.
Издревле существуют два способа постижения истины: с помощью разума и с помощью откровения. У нас никогда не возникало сомнения в примате разума. Самым естественным при этом было использование марксистской методологии. В сущности, именно марксизм (а никак не фейербахианство) был последней универсальной философской системой, одновременно дающей картину мироздания и методы его познания, принципы гносеологии и философию партии, а в какой-то мере и этики. Все это в стройном логическом единстве. После утверждения марксизма ни одна школа целостной системы мировоззрения не предлагала. Картина мира как таковая теперь целиком вошла в область положительных наук. Вопрос о физической картине мира стал решаться физикой, биологической — биологией, социологической (что нас тогда больше всего интересовало) — конкретными социологическими исследованиями.
Позднейшие мыслители либо разрабатывали в подробностях различные аспекты философских наук (таких, как логика), либо целиком уходили в сферу этической философии, где продвигались наиболее крупные философы самого конца XIX и XX в.в.: Ницше, Бергсон, экзистенциалисты, франкфуртская школа и т.д. В большинстве случаев об этих новейших учениях мы почти ничего не знали, а когда узнавали, все их построения казались неинтересными, скучными, явно надуманными, чем-то вроде казенных нравоучений типа «уходя, гасите свет». Они ничего не отвечали на вопрос: как устроен тот несправедливый мир, который мы хотим изменить? Как добиться его изменения? Все ответы на эти вопросы мы могли найти только в марксизме, который брал сразу быка за рога — и объяснял мир, и показывал пути к его переустройству. Мне кажется, что именно энциклопедичность и логичная стройность марксизма до сих пор привлекают к нему множество людей после всех страшных фиаско, которыми заканчивались многочисленные опыты по практическому воплощению его идей. Все последующие учения кажутся плоскими, ненаучными, поверхностными и вымученными одновременно. Критика марксизма, скажем, бергеонианцами кажется безграмотной, тогда как 2-3 аргумента, взятые из «устаревшего» марксова арсенала, оказываются убийственными для каких-либо современных неоплатоников.
Но, сказать по правде, в описываемое мною время у нас и не было другого идеологического оружия, кроме марксизма, и еще трудов таких русских мыслителей и писателей, как Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов, Писарев. Но последние, вместе с русскими и зарубежными писателями, составляли для нас своего рода интеллектуальный и эмоциональный фон. Само
же мировоззрение формировалось под непосредственным марксистским влиянием.
Я впервые прочел Маркса в очень раннем возрасте. Мне было всего 13 лет, когда в маленькой поселковой библиотеке деревни Сосновка под Воронежем я — подросток, только что закончивший семилетку и обожавший историю, — нашел «18 брюмера Луи Бонапарта» и «Классовая борьба во Франции в 1948-1850 г.г.» Я прочел эти книги запоем, снова перечитал и запомнил на всю жизнь в подробностях. Каждое событие в них объяснялось без малейших (как сейчас бы сказали) проколов с замечательной логичностью и последовательностью.
Спустя 7 лет, уже наученный первым столкновением с «марксистским» государством, я вновь с какой-то даже яростью принялся штудировать основоположников — вначале «Капитал». Теперь мы — и я, и Саша Тарасов, с которым, как уже писал, мы оставались в деятельной переписке, — поняли, что марксизм, несмотря на обширнейшую марксистскую литературу, на все бесконечные «марксистские штудии», и в Германии, и у нас очень сильно недоработан. Например, у Маркса практически отсутствует теория кризисов. Почти все феномены экономики и политики XX века (после его первой четверти) не получили в марксистской литературе никакого освещения. В национальном вопросе марксизм во многом унаследовал слабость своих предшественников просветителей и демократов XVIII-XIX вв., вопросу этому внимания почти не уделявшим. Традиционно национальный аспект марксизма вызывал повышенный интерес и у фашистов XX века.
Тем не менее, даже недоработанные марксистские труды, развиваемые главным образом младшим поколением марксистских теоретиков: Лениным, Плехановым, Каутским, Гильфердингом — как нам представлялось, на голову превосходили все немарксистские реакционные измышления. Общее развитие экономики, а следовательно, и идеологической надстройки, ведет к федерации и интеграции народов через все большее развитие рынка, все большее проникновение культур. Альтернатива — гибель мира в результате ядерной войны. Национализм есть порождение монополий, особенно монополий , сросшихся с государством. Это следствие доведенного до логического предела протекционизма, переходящего в монополию внешней торговли, плюс желание стравить между собой угнетенные и порабощенные народы, их трудящиеся классы. Поэтому, когда мы стали окончательно формулировать свою идеологию, мы подчеркнули в своем «Манифесте» верность идее пролетарского интернационализма в его первоначальном принципиальном
виде, как и всем остальным исходным положениям марксизма как конечного продукта всей суммы прогрессивных революционных и либерально-демократических движений, развивавшихся с позднего средневековья. И сами классики, и многие прогрессивные литераторы либерального и демократического лагеря неоднократно подчеркивали идеологическое сродство всех освободительных движений при всем их многообразии. Да мы это вполне чувствовали сами. У этого направления, которое и в сегодняшнем Советском Союзе обозначается как левое, можно назвать ряд общих признаков:
— вера в прогресс и оптимизм: «золотой век находится впереди нас»
— преклонение перед свободой и правами человека
— примат разума над инстинктами, т.е. рационализм, интеллектуализм, пиетет перед наукой
— интернационализм или космополитизм
Противопоставление этих понятий мы уже тогда посчитали не чем иным, как типичной сталинской казуистикой. Другое дело, что эти понятия никогда, на мой взгляд, не отменяют национальной гордости, любви к родному народу и его культуре, да просто к родной природе; к тому, что у нас зелень зеленее, вода мокрее, что русский язык и русская шутка приятнее звучат для уха, и к многому другому, о чем уместнее рассказать уже при описании весьма интернационального советского лагерно-тюремного мира.
В противоположность вышеприведенному катехизису выстраивался свод иных, для нас вражеских понятий:
преклонение перед авторитетом, культ вождя, царя или кого угодно в этом же роде
примат инстинкта над разумом, предания над наукой
антиинтеллектуализм: «на дураках мир держится»
национализм, который, однако, легко оборачивается национальной изменой, антипатриотизмом. (Этот феномен часто наблюдался в XX в., случалось и мне видеть его воочию)
непризнание за людьми никаких прав, за исключением «права» быть послушным быдлом в руках неких избранных
Оба выделяемых генеральных направления легко прослеживаются через всю историю человечества. Либеральное учение слышится уже в речах Солона, Перикла и Демосфена, в проповедях пророка Исайи и апостола Павла, в лозунгах Гракхов и популяров начала римских гражданских войн. Умерев вместе с Катоном Утиченским и Цицероном, оно возрождается в рационалистических ересях и республиканских трактатах гуманистов, например Колюччо Солютати, а уже с XVII века закрепляется в
освободительных движениях гёзов в Нидерландах и вигов в Англии, в философии Просвещения, в идеалах и декларациях Американской и Французской революции. В Лиге борьбы против войны и хлебных законов Кобдена и Брайта и Альянсе Социалистической Демократии Бакунина, и, наконец, в марксизме и Интернационалах.
Второе — реакционное — направление тоже известно от века, т.е. с начала времен, о которых мы имеет письменные свидетельства. Оно в апологетических текстах всего Древнего Востока, в христианской патристике (особенно у Тертуллиана). В императорском Риме реакционная литература еще словно стыдится оправдывать гнуснейшую политическую практику, зато расцветает полным цветом в Византии (Иоанн Дамаскин, Кекавмен). В Западной Европе их идеологические эквиваленты — Бернард Клервоский, доминиканцы, а затем иезуиты и другие герои контрреформации. Прямая ветвь развития от них идет к реакционерам XIX в. де Местру, Бональду, к реакционерам «конца века», все более приобретающим фашистский облик (черносотенство, нацизм, на новом этапе — фундаментализм и «Память»).
Обрисованное разграничение крайне просто и ясно. Нужно, стало быть, твердо встать на сторону добра, правды, свободы и разума против зла, лжи, угнетения и мракобесия. Надо бороться с ними до полной победы, чем полнее — тем лучше. Однако более тщательный анализ показывает странную закономерность. Когда силы добра, свободы и разума приближались к полной победе, они начинали зловеще приобретать черты своих врагов, иногда только по существу, с сохранением внешнего «левого» декорума, а иногда, если «перевертывание» длится достаточно долго, с постепенной идеологической перекраской в противоположные политические цвета. Например, что, казалось бы, более враждебно авторитарному деспотизму, чем популярское движение в консульстве Тиберия Гракха (139 г. до н.э.). Между тем, именно это движение в течение последующих 100 лет превратило гордую республику в гнусную цезаристскую деспотию, пролив при этом реки крови. Правда, еще долго (целые столетия!) тираны, стоявшие у власти в Римской империи, прятали свою деспотическую «праворадикальную» власть за республиканскими декорациями и лишь к моменту распада страны расхрабрились на принятие откровенно монархических внешних форм. Сходную эволюцию проделала практически все средневековые итальянские городские тираны, вначале выдвигавшиеся как борцы с патрициатом, затем — как «вожди народа» (capitano del popolo), и в конце концов приобретавшие титулы герцогов и
роднившиеся со старой знатью (типичный пример: флорентийские Медичи).
В конце 40-х г.г. было уже совершенно ясно, что сталинский режим окончательно покидает идеологическую почву марксизма, с тем чтобы перекочевать на позиции нацизма и фашизма. Бурные националистические (в том числе крайне глупые приоритетческие), антисемитские, а затем и антимасонские выступления не оставляли в этом сомнений. Очевидно, фашистские тенденции устраивали Сталина больше, чем старый традиционный большевизм. Лежащим на поверхности объяснением этой тенденции было то, что к концу 40-х гг. все прежние козлы отпущения: буржуазия, помещики, попы, кулаки — свою роль до конца выполнили. Срочно нужны были новые враги, и легче всего было позаимствовать их у побежденного противника. Но в этом объяснении была лишь часть правды. Хотя она и помогла нам найти параллели между сталинским и гитлеровским режимами, но проблему не сняла.
Учитывая вышеприведенные исторические примеры, можно легко повторить известную фразу: «крайности сходятся». Но почему они сходятся? И почему именно на позициях рабства, а не на позициях свободы?
Возникла задача: применив марксистскую методологию, дать правильный анализ социальной и экономической структуры противостоящего нам общества. Для этого, однако, потребовалось дорабатывать марксистскую методологию, ибо для анализа тоталитарных систем она изначально приспособлена не была.
Всякое движение должно иметь классовые формы. Фашизм и нацизм явно не укладывались в представление об их буржуазной или хотя бы мелкобуржуазной природе, обычно даваемое в нашей официальной и официозной литературе. Решая поставленную задачу, мы убедились, что понятие о классовой структуре в социологии Маркса до крайности упрощенное. Это, видимо, оказалось следствием гегелевского влияния, требовавшего до предела обострить и упростить («поляризовать») противоречия. С этой точки зрения, необходимой предпосылкой рассуждений являлась идея об «абсолютном обнищании» пролетариата, исчезновении всех промежуточных слоев между «60 семействами» и полностью обнищавшими пролетариями. Эта идея, во-первых, противоречила всеобщему закону усложнения любых биологических и социальных структур в связи с их развитием (еще в прошлом веке этот вопрос был предметом спора между Г. Спенсером и Н. Михайловским). Во-вторых, эта идея противоречила хорошо известным фактам.
Занимал нас и другой вопрос, обладающий решающей важностью. Классический марксизм придал огромное значение отношениям собственности при решении проблем классовых противоречий, одновременно умалив значение отношения к труду. Нам представилось, что это был шаг назад по сравнению с учением физиократов, деливших общество на производительные и непроизводительные (т.е. паразитические) классы. Действительно, можно ли считать организатора производства, капиталиста-функционера, как его называет Маркс, менеджера, как его называют сейчас на Западе, паразитом только на том основании, что он — человек небедный? Можно ли считать, что источник его доходов — прибавочная стоимость, а не необходимый продукт сложного труда, оплачиваемого высоко в силу его сложности и относительной редкости?
С другой стороны (и это сделалось краеугольным камнем нашей концепции), можно ли сравнивать социально-политическую роль рабочего класса — творца всех ценностей на Земле — и люмпен-пролетариата — массы паразитов, вовсе ни в каком труде не заинтересованных? Роль люмпенов не игнорировалась классиками, но они говорили об этом слое вскользь, от случая к случаю, а между тем, социальное качество люмпенов и настоящих рабочих фактически противоположно. Рабочий класс и буржуазия равно являются необходимыми элементами капиталистического производства (особенно, если буржуа — капиталист-функционер). Они борются между собой за долю общественного продукта, это вполне естественно: чем меньше достается одним, тем больше другим. Но оба класса заинтересованы в сохранении и приумножении производительных сил — больше будет чего делить! Люмпены же занимают некое внешнее положение по отношению к производственным силам. Их, например, не могут интересовать условия труда, в котором они не участвуют. Единственное, что может их привлекать — это ограбление, а при случае и порабощение производителей. Под этим углом зрения мы проанализировали (разумеется, лишь в самых общих чертах) весь ход истории. Везде обнаруживалась гигантская политическая роль деклассированных элементов, скажем, греческого охлоса или римского пролетариата. Мы обнаружили массу литературы по этому вопросу. Следствием изысканий явилось понимание, что с господством люмпенов органически связан деспотизм, так же как с господством феодальной аристократии — монархия и олигархия, с господством буржуазии — парламентская демократия, а с властью рабочего класса — демократия социалистическая. Но что же собой представляет в социально-экономическом плане деспотизм, являющийся следст-
вием охлократии?1 Здесь ответ совершенно ясен: классовая форма господства люмпен-пролетариата — тоталитарно-государственно-монополистическая система с внеэкономической формой принуждения. Весь образ жизни люмпенов — чисто паразитический. Они могут быть выходцами из любых общественных слоев, их отбросами именно в силу неспособности играть какую-либо роль, кроме преступной. Поэтому они являются очень удобным орудием в руках любого кровавого авантюриста. Их господство не может не быть террористическим. Из их среды легко вербуется бюрократия, причем не полезная часть ее, сведущая в производительных (спецы-управленцы) и производственных силах или других, например в общественных отношениях (юристы), а именно «номенклатурная» часть, которую сегодня можно бросить (используя терминологию К. Маркса) на внутренний грабеж — сбор податей и даней, завтра — на внешний грабеж — то же самое, только за пределами страны плюс собственно грабеж в прямом смысле слова. Казалось бы, не годятся люмпены на роли хранителей племенных верований и морали (жрецов и священников), чему вроде бы мешает их профессионально необходимая аморальность. Но на деле играть любую подобную роль представителям данного общественного слоя оказывалось вполне по плечу, опять таки в силу их профессиональной лживости.
Мы попытались проследить судьбу люмпенства в историческом прошлом.
Описанные выше персонажи легко узнаются в цезарианских бандах I века до нашей эры. Они же в роли так называемых «санитаров» христианской церкви, убивших в начале V века Ипатию и уничтоживших бесценные интеллектуальные сокровища античности, хранившиеся в языческих школах. Они же лаццарони, разгромившие в 1799 г. Пантекапейскую республику и вылавливавшие карбонариев и патриотов Италии вплоть до победы Рисорджименто. Это уже прямые предшественники фашистов, у них фашистские ухватки и фашистская идеология.
Само собой, наибольший интерес для нас представляла собой новейшая история Отечества, в первую очередь история Революции, и тут мы обнаружили очень неутешительные закономерности. В царской России люмпенов-босяков было гораздо больше, чем постоянных промышленных рабочих и интеллигентов вместе взятых. Босяки же, за редчайшими исключениями, находились в рядах контрреволюции, причем именно царская
1 Причинная связь этих явлений устанавливалась множеством писателей и античных и Нового времени, с наибольшей четкостью Монтескье и Гельвецием.
охранка выработала в основных чертах идеологическую парадигму, до сих пор лежащую в основе всех «праворадикальных» люмпенских движений. Лозунги крайне левых, в большой степени заимствованные, по русскому обычаю, у далеко ушедшего вперед Запада, способны были лишь оттолкнуть буржуазию (включая мелкую) и крестьянство, составлявшее большинство русской нации. Учитывая большую численность дворян, духовенства, чиновничества, против которых направлялось движение даже на его первом, чисто демократическом (или буржуазно-демократическом) этапе, нетрудно было предсказать крах революции. То, что победа в 1905-1907 гг. досталась царизму не так уж легко, можно объяснить двумя факторами. Во-первых, и крестьянство (грамотная его часть), и значительное большинство буржуазии ненавидели царизм и обращали очень малое внимание на лозунги социалистов. Вероятно, по западному примеру считали, что в действительности социалисты будут умереннее своих лозунгов. Во-вторых, на помощь русской революции пришла интенсивная поддержка практически всех «инородцев» без разделения по классовому признаку, за исключением лишь единичных, лично связанных с царизмом представителей инородческой социальной верхушки (всевозможные мусульманские ханы, беки, горские и грузинские князья, остзейские бароны, некоторая очень небольшая часть высшей польской аристократии). Да и эти немногочисленные «квислинги» , за исключением, пожалуй, остзейских баронов, содействовали царизму не безусловно, но лишь до известных пределов, норовя сойтись с либеральной оппозицией.
Борьба социальная в 1905-1907 гг. в огромном числе случаев оказалась подмененной борьбой национальной, причем многие радикальные националистические течения приобрели (под давлением интеллектуальной моды того времени) окраску революционного социализма: это было характерно для Грузии, Польши, Прибалтики, отчасти для Финляндии. Словом, была самая подходящая обстановка для появления мысли о «национальной по форме и социалистической по содержанию культуре». Как бы то ни было, «инородцы» значительно пополнили революционные ряды, придав им, кроме дополнительной численности, еще и добавочное ожесточение, подчас граничащее с фанатизмом. А этот последний уже не знает сроков давности и приобретает организационные формы сверхдисциплинированных братств.
Говоря о пополнении революционного лагеря «инородцами», невозможно не заметить, что среди последних, наряду с нациями, легко присоединявшимися к любым антицаристским дви-
жениям в силу того, что русский царизм разрушил их государственность (поляки, литовцы) или лежал на пути к ее осуществлению (финны, латыши, украинцы), неизбежным компонентом революционного движения должны были стать евреи — нация изгоев, неуклонно преследуемая в России, как, впрочем, и везде, кроме демократических стран, что и делало его автоматическим сторонником демократии и левопрогрессистского ряда идей.
Интерес к еврейскому вопросу в конце 40-х гг. был огромен. Только что кончилась война, которую побежденная сторона официально провозгласила войной против евреев, стремящихся к мировому господству. С противной советской стороны по укоренившемуся обычаю — никакого идеологического противодействия, лишь угрозы репрессиями и официозные банальности. Вскоре после войны и это прекратилось. Это легализировало антисемитские настроения, единственные из всех, которые буква в букву не отвечали передовицам «Правды». Для очень многих такая неявная легализация выглядела весьма соблазнительной. С одной стороны, появлялась возможность прослыть эдаким отчаянным фрондером, бесшабашным любителем правды-матки. С другой стороны, опасности, в чем все вскоре убедились, не было ровным счетом никакой. Результат — бурное развитие антисемитизма во всех слоях общества, и особенно среди молодежи. Но, казалось бы, странное дело: я практически не встретил антисемитов среди тех крайне немногочисленных подпольщиков, появлявшихся в то время внутри старых советских границ, с которыми я познакомился в лагерях и тюрьмах. В этой среде юдофобов презирали, сторонились их, так же как бывших полицаев и стукачей. Зачастую все три ипостаси соединялись в одном лице. Подпольщики антисемитами не были, ибо человеку, осознающему смертельную опасность своей деятельности, не до балагана. А то, что антисемитская программа ни на миг не приблизит осуществление любого положительного идеала при самом радикальном гитлеровском «решении еврейского вопроса», мы поняли исходя из недавнего опыта.
Попытались изучить еврейский вопрос и мы, хотя возможностей таких почти не было/ Сколько-нибудь солидная литература на эту тему оказалась почти недоступной. С большим трудом удалось достать «Историю евреев» Герцля, «Историю израильского народа» Ренана и даже «Христианство и антисемитизм» Бердяева. После этого мы могли считаться знатоками еврейского вопроса, хотя, конечно, наша эрудиция была в общем-то ничтожной. Тем не менее...
Тем нелепее выглядит программа сегодняшних наших нацистов и антисемитов. Нельзя не признать, что в последние полвека товарищи Сталин, Хрущев, Брежнев проделали «определенную работу» по очищению всех ключевых позиций советского партийного, правоохранительного и хозяйственного аппаратов от евреев. Даже традиционно еврейские сферы деятельности — торговля, финансы, общепит, ремесло — очищены от них. Повсеместно евреи остались на третьестепенных, ничего не решающих постах, и, если осуществить в отношении евреев холокост по гитлеровскому образцу, что само по себе чудовищно, это не продвинет ни на шаг решение ни одной из бесчисленных российских проблем, даже если никто в мире не обратит на холокост никакого внимания.
(Рукопись не завершена)
Письмо В. Белкина А. Жигулину
16.10.88
Дорогой Анатолий Владимирович!
Фактически это письмо я должен был бы написать Вам или попытаться как-то найти Вас еще лет 25-30 тому назад. Не буду оправдываться, так сложились обстоятельства.
О Вас я впервые услышал 39 лет назад, когда меня, выдернув этапом из Тайшетского «Озерлага», привезли в мой родной Воронеж, сначала в старую тюрьму «Екатеринку», а затем в подвал УМГБ на Володарского. Во Внутренней тюрьме я просидел около 2-х месяцев в одиночке. Номер камеры я, в отличие от Вас, не запомнил, помню только, что камера была с левой стороны от входа и выходила окнами на улицу.
После этого меня вновь отправили в «Екатеринку», где в камере было множество людей, сидевших вместе с членами КПМ и многократно упоминавших фамилии Батуева и Вашу. Я думаю, впрочем, что все это были обыкновенные тюремные «наседки».
Как я тогда же понял, целью моего этапирования в Воронеж было выяснение возможных связей между нашими организациями. Дело в том, что я был одним из организаторов той самой «родственной Вам группы» в ВГУ, о которой Вы упоминаете в своей повести. Однако сведения у вас о нас были крайне неполные. Это не был маленький кружок из 3-х человек, а была организация, имевшая два отделения: в Москве (МГУ, МГИМО) и Воронеже (ВГУ). В том числе в ВГУ по делу прошло 5 человек, следствие же по нашему делу целиком велось в Москве на Лубянке, куда были доставлены и воронежские участники организации. Кстати, называлась организация «Всесоюзной Демократической партией». Главной своей целью она ставила борьбу за победу действительно социалистической революции, причем нашим основополагающим тезисом было, что «борьба за демократию в Советском Союзе и есть борьба за социализм».
Мы очень много занимались теорией и продвинулись в ней настолько далеко, что только теперь величайшие наши научные авторитеты, так сказать, провозвестники перестройки, добрались (и то не во всем) до наших положений 1948 г. Например, мы еще тогда теоретически предвидели неизбежность экономического застоя с переходом в глубокий кризис (экономический спад) в условиях планового государственно-монополистического хозяйства, чего тогда не предвидели даже Кейнс и Хойек, не говоря уже о наших доморощенных экономистах. Теперь, к сожалению, наши предвидения полностью оправдались. Это становится хорошо известным. Впрочем, я думаю. Вы достаточно внимательно следите за публицистикой.
К сожалению, мы были куда худшими конспираторами, чем теоретиками, и наша ВДП просуществовала всего около года.
Как видите, хотя мы занимались несколько разными вопросами, у нас была примерно одинаковая идейная направленность. Это неудивительно. Трудно полностью разложить, растлить сразу (за несколько десятилетий) весь великий народ, а особенно его молодежь. Идеи, вдохновлявшие нас, видимо, носились в воздухе.
Идейная близость наших организаций, видимо, подталкивала эмгэбистов (не хочется называть эту поросль чекистами) на мысль, что эти организации — часть единого целого. Тогда бы абакумовцы сумели раздуть перед хозяином мысль о том, что они спасли его от чудовищного разветвленного заговора. (Я горжусь тем, что на постановлении о моем аресте стояло личное факсимиле этого палача). Я и в самом деле ничего до ареста не знал о КПМ. Ваши же сведения о нас были крайне неполными (только по слухам), о чем я могу судить по Вашему упоминанию о «родственной группе в ВГУ». Приведенные Вами фамилии неверны. Впрочем, я подумал, не изменили ли Вы их нарочно, подобно фамилиям некоторых других участников событий, не имея нашего согласия на публикацию? Я думаю, что эти опасения неосновательны. Среди этих людей нет предателей.
Мне кажется, что подходит время для создания Истории русского революционного движения в мрачную эпоху пережитого нами деспотизма и террора. В этом случае память о наших организациях, ничего не убоявшихся в самую темную годину, когда многие весьма импозантные личности ползали в грязи на брюхе не только перед деспотом, но и перед его холуями, займет не последнее место.
Хотелось бы обсудить это с Вами, как с земляком и соратником. Может быть, даже (если представится возможность) встретиться. Глубоко преданный вам, Виктор Исаевич Белкин.
Тюмень