За холодной стеной
За холодной стеной
Биографическая справка Н.С.Барциковского
Биографическая справка
Николая Семеновича БАРЦИКОВСКОГО
члена Союза журналистов СССР
Родился в 1914 году в городе Владимире. Трудовую деятельность начал цинкографом городской типографии, заведующим отделом и ответственным секретарем редакции городской газеты. В 1935—37 г.г. учился в Казанском пединституте. В последующие годы он посвятил себя экономической работе, с отличием окончил высшую заочную школу профдвижения ВЦСПС.
Последние 20 лет до ухода на пенсию по болезни Н.С.Барциковский работал в Бугульме, в 1961-62 г.г. он — заведующий отделом рабочих кадров, труда и зарплаты Строительно-монтажного треста № 5, в 1962-69 г.г. — заместитель управляющего трестом, а в 1969-72 г.г. — председатель объединенного постройкома профсоюза. Все эти годы он принимал активное участие в общественной жизни города, избирался членом ревизионной комиссии городской партийной организации, был членом и председателем методического совета горкома КПСС, пропагандистом и лектором, общественным корреспондентом. Награждался неоднократно почетными грамотами Бугульминского горкома КПСС и Исполкома горсовета.
На любом порученном ему участке Н.С.Барциковский работал с преданностью делу, проявлял большие организаторские способности, чуткость и внимательность к людям.
С 27 мая 1989 года по 1 сентября 1990 года в газете "Ленинское Знамя" были опубликованы сокращенные главы из воспоминаний Барциковского Николая Семеновича, который полной мерой испытал жестокость сталинского террора. Он писал свои воспоминания в начале 70-х годов без надежды на их публикацию, желая лишь оставить память о сотнях несгибаемых и честных партийцах, погибших в застенках и лагерях режима 30-50 годов. Сам он находился в местах лишения свободы, как политический заключенный с 20 декабря 1937 года по 7 октября 1954 г. и был реабилитирован за отсутствием состава преступления.
Эти воспоминания обращены к ВНУКУ ВЛАДИМИРУ, отличаются искренностью и доверительностью.
Николай Семенович Барциковский скончался в 1974 году.
Итак, перед нами еще одно свидетельство очевидца...
Барциковская Мария Николаевна
Управление Охраны
Общественного порядка
Исполнительного комитета
Иркутского областного
Совета депутатов
трудящихся УМЗ 20 декабря 1967 года
Б-239
Татарская АССР, г. Бугульма
ул. К.Маркса, дом 20.
Барциковскому Николаю
Семеновичу
АРХИВНАЯ СПРАВКА
Дана гражданину Барциковскому Николаю Семеновичу, 1914 года рождения, уроженцу г. Владимир, Ивановской области, в том, что он был осужден выездной сессией коллегии Верховного суда СССР 12 мая 1938 года по ст. 17,58-8 и 58-11 УК РСФСР на срок 10 лет тюремного заключения с поражением в правах на 5 лет. Начало срока с 20 декабря 1937 года.
По протесту председателя Верховного Суда СССР на приговор Военной коллегии Верховного суда СССР от 12 мая 1938 года Постановлением № 11 -55 (с Пленума Верховного суда СССР от 23 апреля 1940 года) приговор Военной коллегии Верховного суда СССР от 12 мая 1938 года отменен, и дело передано на новое рассмотрение со стадии предварительного следствия с сохранением Барциковскому лишения свободы в качестве меры пресечения.
8 сентября 1941 года Особым совещанием при НКВД СССР Барциковский Н.С. осужден на восемь лет заключения в исправительно-трудовой лагерь, начало срока с 20 декабря 1937 года.
Отбывая срок наказания, Барциковский Н.С. в местах заключения вновь был осужден 27 октября 1944 г. Постоянной сессией Новосибирского областного суда по делам ИГЛ и НКВД по ст. 58-10 с П. УК РСФСР с санкции ст. 58-2 на срок 10 лет лишения свободы и 5 лет поражения в правах с поглощением неотбытого срока наказания с исчислением начала срока наказания с 27 октября 1944 года.
В местах лишения свободы Барциковский Н.С. содержался с 20 декабря 1937 года по 7 октября 1954 года.
7 октября 1954 года освобожден по отбытию срока наказания с применением зачетов 20 рабочих дней и этапирован в Красноярский край на поселение.
Из-за отсутствия документов, подтверждающих работу в местах лишения свободы, установить характер выполняемой работы не имеем возможности.
Справка выдана для предъявления в органы социального обеспечения и действительна только при наличии документов о реабилитации по указанным в справке судимостям.
НАЧАЛЬНИК УМЗУООП
Иркутского Облисполкома ПРОТОПОПОВ.
13 декабря 1954 года
Прокуратура
Союза Советских
Социалистических Республик
Москва, Пушкинская, 15-а
№ 13/07 49945.
Красноярский край Биль-Муртинский район,
Красногорский совхоз
Барциковскому Николаю Семеновичу
На Вашу жалобу сообщаю, что дело, по которому Вы были осуждены в 1941 году, производством прекращено за отсутствием состава преступления. Дело за 1944 год проверяется, о результатах рассмотрения Вам будет сообщено дополнительно.
Прокурор Отдела по Спецделам
старший советник юстиции — ШАХОВСКАЯ.
—————————————
Прокуратура Российской
Советской Федеративной
Социалистической Республики
10 октября 1956 года
№ 1386-56
Гр. Барциковскому Н.С.
Татарская АССР,
г. Бугульма, жел.дор.
питомник ПЧЛУ-8
По протесту Прокурора РСФСР, постановлением Президиума Верховного суда РСФСР от 25.1Х.56 года, приговор Новосибирского облсуда от 27.Х.44 года и определение судебной коллегии по уголовным делам Верховного суда РСФСР от 16.XI.44 года в отношении Вас отменен и дело прекращено.
Прокурор отдела по надзору
за следствием в органах госбезопасности
Советник юстиции—БОЙЦОВ.
КАЗАНЬ. ДЕКАБРЬ 1937
КАЗАНЬ. ДЕКАБРЬ 1937
Крещенские морозы 1937 года сменились мягкой, гнилой оттепелью. Но в ночь с 20 декабря снова начал крепчать морозец...
В студенческую "келью" на Кольце зашел комендант общежития Дашков и с ним два человека — один в коверкотовом пальто, другой—в кожанке на меху. Сзади их сопровождали четверо курсантов из Киева в длинных шинелях пограничников.
Дашков, услужливо склонившись перед старшим, выкинул руку в мою сторону и саркастически произнес: "Вот он — филолог!"
Человек в куньем воротнике назвал мою фамилию, имя, отчество, спросил о годе рождения. Я отвечал на все вопросы, подсознательно все понимая. Мой сосед по комнате математик Батманов был бледен и смотрел на меня глазами, полными грусти.
Человек в куньем воротнике предъявил ордер на арест, обыск, санкционированный военным прокурором города Казани — бригвоенюристом Бондарем — и спросил, где мои вещи и рукописи. Я молча показал, и они довольно слаженно и споро начали копаться в несложном студенческом багаже, откладывая все, что было написано моей рукой: тетради, конспекты, тезисы рефератов.
В ходе их "работы" мы перебрасывались отдельными фразами.
Когда обыск подходил к концу, из комнаты исчез незаметно человек в черном кожаном пальто. Несколько минут спустя он вернулся и доложил своему начальнику вполголоса: "Все машины в разгоне — день операций. Рекомендуют добираться самим походным порядком".
Куний воротник призадумался на минуту, а затем обратившись ко мне, спросил:
— У вас найдется портфель для бумаг?
Я подал ему из шкафа чудесный портфель крокодиловой кожи—подарок товарищей по университету и по работе в Москве. Он оценивающе посмотрел на него и заметил:
— Это же дорогая вещица!
— Если мы с вами расстанемся скоро, то вы, надеюсь, вернете мне портфель вместе с содержимым, а если я задержусь надолго, он мне будет не нужен.
—Ну что ж, логично, — с недоброй улыбкой продолжал собеседник. — Тем более, что второй вариант вероятен, нежели первый. С собой можете взять зубную щетку, порошок, а лучше пасту, мыло, полотенце — и в путь.
В это время один из курсантов, перелистывающих тома литературной энциклопедии, обратился к начальнику группы:
— Товарищ старший лейтенант госбезопасности, в этом томе есть статья Бухарина о поэзии и поэтическом творчестве.
Куний воротник обратился ко мне:
— Эта книга ваша?
— Нет, библиотечная.
— Но вы ее брали из библиотеки?
Батманов побледнел, я взглянул на него и увидел, как он облизывает пересохшие губы. По тем временам это был политический криминал.
— Да, я.
— Тогда я заберу с собой эту книжку, — и вложил ее в портфель, присовокупив к рукописям и рефератам.
Батманов облегченно вздохнул и с благодарностью поглядел на меня...
Мы спустились с лестницы под бодрые звуки "Интернационала". Москва передавала полуночной бой на Спасской башне Кремля.
Студенты-полуночники возвращались со свиданий. Они смотрели на меня, окруженного частоколом охраны, с интересом. Большинство—с сочувствием, некоторые с равнодушием преуспевающих, кое-кто из "проверенных" со злобным торжеством: поймали еще "врага народа". Мы прошли вверх по Профсоюзной и вышли к белокаменному зданию Казанского университета. Курсанты безразлично посмотрели на здание, и мы стали спускаться мимо Ленинского садика к Черному озеру, где располагалось Управление государственной безопасности, по соседству с мрачным зданием НКВД.
Я терялся в догадках: за что меня арестовали, что я совершил противозаконного? И не находил ответа.
Я не был искушен в политической борьбе, в интригах, считая их уделом средних веков.
Даже когда 25 октября 1937 года арестовали моего закадычного друга секретаря парткома Гену Карпова, я усомнился не в правильности его ареста, а в его политическом прошлом, в нем самом.
Раб говорил во мне: "Если Генку арестовали, стало быть, у него было что-то мне не известное. Я его знаю всего два года, а он работал в том районе, где арестовали до него секретаря райкома ВКП(б), да и в Казанском обкоме ВЛКСМ все его друзья взяты. Ведь коли я не виноват, меня же не арестовывают!"
Сейчас мои друзья рассуждают, видимо, почти так же. Но некому мне крикнуть, что это рабский метод, да никто и не услышит этого крика в моей поздно прозревшей душе.
В ПЛЕТЕНЕВСКОЙ ТЮРЬМЕ
В ПЛЕТЕНЕВСКОЙ ТЮРЬМЕ
Хмурое декабрьское утро я встречал в кабинете дежурного помощника начальника Плетеневской тюрьмы.
Красными от бессонницы глазами он критически посмотрел на меня, на ордер, который ему передал конвойный, и произнес, обращаясь к надзирателю:
— Отведешь в баню и в 2-7. Он бритый, парикмахера не тронь.
Я зашел в баню: грязь, чуть теплая вода и 3-х граммовый кусочек казанского мыла. Через 15 минут я уже шел по грязному снегу тюремного двора к главному корпусу. Прошли в дверь, поднялись на второй этаж и подошли по коридору к 7-й камере.
Загремел замок, лязгнул затвор, я прошел в небольшую комнату, дверь за мной закрылась, и в полумраке увидел я одиннадцать небритых изнуренных лиц. Люди зашевелились и последовал первый вопрос: '"С воли?"
— С воли, — ответил я.
— Товарищи, тише! Поговорим после подъема. Людям на следствие идти, пусть отдохнут, — говорил товарищ с пышными пшеничными усами, с глазами серыми, широко поставленными, окаймленными золотом бровей и ресниц.
Лицо у него было волевое, рубленое, нос с едва приметной горбинкой. Я молча присел на краешек нар и забылся в легкой дреме. В камере стоял удушливый запах человеческих испарений, аммиачный аромат "параши". Стекло в окне было выбито, но это не спасало. Спать в таком воздухе было невозможно, но люди спали крепким сном, изредка прерываемым стонами, храпом, вздохами, криками.
Я оценивал про себя обстановку и вспомнил, как в коридоре тюрьмы гвоздем было выцарапано на кирпичной стене двустишие: "Будь проклят тот отныне и до века, кто думает тюрьмой исправить человека..."
Сентенция эта была древняя, но читал я ее впервые.
И часу не прошло, как звонок объявил "подъем". Было 4 часа утра, через час начали приходить прибывшие со следствия, "с ночного бдения", как здесь это называли. Приходили серые, измученные, издерганные. Сломленные и непокоренные, грустные и саркастически улыбающиеся, пессимисты и оптимисты...
К нам в камеру вошли двое: один — хромой студент-медик с 5 курса, второй—с ярко-горящими глазами и нездоровым лихорадочным румянцем. На ветхую гимнастерку, надетую на голое тело, была накинута обычная кавалерийская шинель. Оба они являли собою полную противоположность.
Медик Павлов, без пяти минут врач, накануне ареста перенес сложную ортопедическую операцию, ее сделал мастерски профессор Домрачев. Раны еще не зарубцевались, нога отекла, и следствие широко и безжалостно использовало его беспомощное положение, заставляя сутками стоять во время "допроса" перед следователями. Это завуалированная пытка дала свои плоды. Павлов вынужден был подписать самоклеветнический протокол с признанием несу шествующей вины.
Он вернулся со следствия морально разбитый, униженный, физически измотаны и... Молча он пробрался к себе на нары, горестно схватил обеими руками свою горемычную голову и в таком положении заснул.
Человек в шинели, секретарь райкома Баталов, вошел бодрым шагом. Глаза его горели. Он сразу же закурил, присев на краешек нар, возле самой "параши". Затягивался жадно и, бросив окурок в зловонный ушат, улыбнулся детской улыбкой, доверительной, обезоруживающе простой, такой неуместной на его волевом рубленом лине.
— Ну как, Баталов? — спросил человек с пшеничными усами. — Заседание продолжается? Как себя ведут наши господа присяжные заседатели, кто командует парадом?
Командую парадом пока я. Сережа. Присяжные заседатели активизируются, но я их кладу на обе лопатки. Один из них договорился до того, что назвал меня недобитым марксистом, затем спохватился и поправился: "Недобитый враг народа". Вот какова "подковка" у наших судей. Сережа.
Он закашлялся надрывно, побагровев, и сглотнул несколько сгустков крови. Щеки стали совсем пунцовыми. Все молчали.
Человека с пшеничными усами звали Сергеем Федоровичем Кожевниковым. Он, как и Баталов, был секретарем райкома партии. Революцию встретил полуграмотным солдатом, встретил горячо, с восторгом, весь отдался ее всполохам. Врожденный ум. знание простого человека, его чаяний, быстро выдвинули его в первую шеренгу борцов за новую жизнь.
Начав гражданскую войну рядовым красноармейцем, добровольцем: он окончил ее начальником политотдела дивизии. Послужив в армии до 1924 года и. дав жене окончить институт, он, в конце концов, добился своего: поступил на естественный факультет и был избран секретарем парткома университета, в котором когда-то учился В. И. Ленин.
Юля — его жена — преподавала политическую экономию. Была она женщиной редкого обаяния, любили они друг друга самозабвенно. Затем партия направила Сергея Федоровича в Пестрецы начальником политотдела МТС, а затем в Заинек — секретарем райкома.
В начале 1937 года Юля была арестована, а вслед за нею, в июне
тысяча девятьсот проклятого года, был привезен в тюрьму и Сергей Федорович.
Баталов был фанатично предан делу партии, был грамотным марксистом, смелым и резким работником, аскетом в быту. Немногословным, редко, но всегда горячо спорящим.
Во всем, что не касалось идейных, теоретических споров, детски простодушен и смешон. Зная о своем недуге, относился к жизни и смерти философски спокойно.
Глядя на этих товарищей, я не понимал, что творится. И Сергей, и Баталов были поистине золотым фондом партии, готовыми, не задумываясь, отдать жизнь за торжество нового мира.
Они были стойкими на следствии, бесили следователей непреклонностью и твердостью.
К ним подходили "с червей", использовали фанатическую веру в светлое коммунистическое завтра, в преданность идеи.
— Сергей Федорович, ты — коммунист и я — коммунист, — убеждал его майор Крохочев. — Пойми, твое "признание" нужно партии для того, чтобы разделаться со злейшими врагами троцкистами и бухаринцами. А тебя мы освободим по окончании бухаринского процесса...
— Партия, в которой я состою, — парировал Кожевников, — требует от меня правды, чистой правды. Если вы считаете себя коммунистом, то знаете это не хуже меня, и требовать от меня клеветы именем партии не можете. А если требуете, то вы не коммунист, а чиновник, служащий, лица, цели которых мне не ясны, да и вам, видимо неизвестны. Не завидую я вам, Крохочев, когда партия спросит за это.
Далее следовали обычная ругань, оскорбления и "стойка" в углу.
"Стойка" — одна из любимых и распространенных пыток. Она заключалась в беспрерывной бессоннице. На ногах люди стояли по 5-7 суток. Я знал одного товарища, который простоял без сна без малого 13 суток! Казалось, это невероятно. Но сила воли и мобилизация биологических ресурсов человеческого организма давали нечеловеческие силы для перенесения подобных испытаний.
После таких бессонных ночей психика человека была близка к полному помешательству. Следователи менялись через 12 часов, поэтому допросы эти называли "вертушкой". В ходе "вертушки" подследственный галлюцинировал, видел живые картины прошедшего. На 10-15 минут, если следователь был не особенно бдительный, ему удавалось вздремнуть, прикоснувшись пальцем к стене. Но горе ему, если он, потеряв равновесие, падал: град ударов линейкой по шее, ногами под бока и в живот обрушивались на него.
Чувствовалась полная безнаказанность следователей за свои действия. Мне пришлось пройти три следственных тура в 1937-38.В 1940-1941 ив 1944 годах, но все они были ничто по сравнению с первым.
— Не удивительно, что многие из арестованных городили в своих показаниях всякую несусветицу и с бора и с Дона.
Были и просто чиновники, коим все едино: пожили, поели, попили всласть, а теперь и под откос можно, на историческую свалку. Эти люди в своем подавляющем большинстве в партию вступили в угар нэпа, ловкачи, смотревшие на партию, как на кормушку.
Страшно, что им доверено было воспитание людей, особенно молодежи.
Секретарь обкома комсомола ныл:
— С работы сняли, машину отобрали, с женой молодой разлучили, арестовали, бесконечно издевались. Теперь, конечно, одно остается — физически уничтожить.
И он брал с собой в могилу тех, кто верил в него, кто преклонялся перед ним. Брал пачками и в одиночку. Писал оговоры, ночами давал "очные ставки". Кончил он свою "высокую карьеру" в психбольнице, где и умер.
А оклеветанные им руководители организаций пили чашу страданий до дна, спасая ни в чем неповинных ребят-комсомольцев.
Секретарь Казанского горкома. Мотя Родионов, окровавленным, полубеззубым ртом, с неугасаемым юморком в глазах цвета Волги, пел переиначенную, популярную в те годы песню: "Увозили комсомольцев... в Плетеневскую тюрьму" и, вкладывая особый смысл, заканчивал ее:
— Коли смерти, так уж быстрой, коли "срок", так небольшой...
И комсомольцы, и "несоюзная молодежь'' вполголоса подхватывали песню вслед за вожаком, не потерявшим своего лица в наитяжелейших условиях.
Потом передохнули, а неуемный Мотя не уставал повторять:
— Мы не знаем, братишки, какой ураган бушует по стране, кто греет руки на политической авантюре, но партия и комсомол всегда учили нас говорить правду государству, народу, друг другу. Наша задача — ни строчки клеветы, ни правду, — враг партии, народа, мы у "своих". Тот, кто требует клеветы, выдает ложь за правду — враг партии, народа, а значит, и наш с вами.
Мотя Родионов погиб, но многих спас. Он без устали беседовал с упавшими духом товарищами, вырывал их из состояния апатии, уныния.
Спустя много лет его "посмертно реабилитировали", а кусочки гранита его характера вмонтированы в памятник молодогвардейцам Зое Космоде-
мьянской и Лизе Чайкиной. Гуле Королевой и Николаю Гастелло,
В кабинете на Черном озере светло и уютно. Тикают часы, перешедшие в наследство из дореволюционной поры.
За столом сидит следователь Мизюлин. Ему скучно. Перед ним несколько бланков протокола допроса обвиняемого и в тоненькой папке кроваво-красного цвета один-единственный листок — постановление об аресте бывшего студента Казанского университета по историко-филологическому факультету.
— Догадываетесь, за что мы вас арестовали?!
— Нет, не догадываюсь. Видимо, здесь ошибка.
— Мы не ошибаемся — уверенно роняет Мизюлин. — Сюда приходят враги народа, враги вождя Сталина. Одни приходят с намерением разору житься, другие — не сдавать оружия. С первыми мы занимаемся, решаем их судьбу. Вторые подлежат ликвидации, как не разоружившиеся. Помните, великий пролетарский писатель сказал: «Если враг не сдается, его уничтожают!» Горький — гуманист, мы же — стальная когорта, возглавляемая несгибаемым сталинским наркомом Ежовым. Нам в гуманизм играть некогда.
— Вы обвиняетесь в том, что были активным участником молодежного филиала правотроцкистской террористической организации, вскрытой и ликвидированной нашими органами. Признаете себя виновным?
— Виновным себя ни в чем не признаю. Считаю это сплошным вымыслом и фальсификацией,— горячо возразил я.
— Хорошо, оставим этот разговор. Кого из арестованных студентов вы знаете?
Я был знаком с товарищем Карповым. Исмаевым. несколько раз беседовал с ректором, профессором Камаем по делам, связанным с газетой "Ленинец", где я работал.
Кроме этого вы печатались в "Красной Татарии", Об аресте ответственного редактора вы знали?
— Да, знал.
— Ну что же, на первый раз достаточно. Оформим беседу протокольно.
Поскрипывает перо, собирается в морщины потный лоб следователя, глаза его косят на "схему". Так проходят мучительные полтора часа. Я сижу и рассматриваю кабинет: маленький, по казенному обставленный: два стола, 4 стула. На одном сижу я, в углу подле меня маленький столик без чернил и бумаги. На стене портреты Сталина и Ежова, тех, кто "делает политику" в
этом кабинете руками Мизюлина и ему подобных. Пройдёт два года и портрет Ежова будет заменен портретом Берий.
Наконец три страницы написаны.
Я внимательно прочел протокол и задумался...
Получилась абракадабра. Я вновь начал вчитываться в смысл записанного.
— Ну что раздумывать'? Подписывайся и дело с концом: ты — в камеру, и — отдыхать — торопил меня, заметно нервничая. Милюзин.
— Не ясно, старшин лейтенант, не понятно.
— Что тебе не ясно, что не понятно?
— Не ясно, как я, не состоя членом антисоветской организации, знаю ее членов?
— Ну пойми ты простую вещь! Протокол мы подписываем вдвоем. Ты их знаешь, как студентов, а я знаю, что они члены контрреволюционной организации. Твое знание плюс мое дает нам формулировку протокола. Неужто не ясно?
— Нет, не ясно. И видимо, никогда ясно не будет. И не смогу я подписать протокол в таком виде, гражданин следователь.
Он взорвался.
— У полковника Крохачева все подпишешь, голубь сизый. Но сегодня, да и завтра, у него нет времени. А дальше ты запоешь, запоешь в полный голос. А пока — встать в угол!
До трех часов ночи я стоял лицом в угол, сон валил меня с ног, но я собирался с силами: боролся с ним, пока не звякнул телефон и Мизюлин не распорядился увести меня в камеру.
Старший сержант спустил меня на лифте в "бокс", и я незамедлительно задремал в нем. Через, час был уже в Плетеневской тюрьме. Там играли подъем, жизнь била ключом: туалет, завтрак, проверка. Меня товарищи замаскировали, и я задремал чутким сном до обеда и прогулки.
ДОКТОР ЧЕМОДАНОВ
ДОКТОР ЧЕМОДАНОВ
Доктор Чемоданов из микробиологического института был в свое время мобилизован в армию Колчака и с той поры всюду и везде в анкетах писал: "Служил в белой гвардии врачем в госпиталях Омска и Челябинска". После ареста его долгое время не допрашивали. Он больше молчал и слушал других, содрогался при рассказах о "страстях-мордастях" на следствии.
По ночам, часто вздыхал, говорил, обращаясь к себе и ко
мне одновременно.
— Вам что, молодой человек! Одна голова — не бедна, а бедна, так одна. А у меня сынишка 12 лет, я ему всю биографию испорчу. Вся жизнь из-за меня у него кувырком, господин студиозис!
Да, в гражданскую войну был целую ночь у капитана Колчак за плечами и 4 вышки вокруг Казани: с одной — холера, с другой — брюшной тиф, с третьей — просто тиф, а с четвертой — чума. И все на город...
Настал и его час. Он пробыл целую ночь у капитана госбезопасности и пришел совершенно убитый.
— Провели к самому Шелудченко: "Если ты, проститутка от медицины, не подпишешь все, что нам нужно, то я тебе такую лекцию по патологической анатомии прочту, которую ни один профессор не выдержит. Печенку, селезенку — все перетрясу. Мочевой пузырь вместо сердца поставлю и будет у меня работать, как часы. А теперь, капитан, уберите эту портовую девку с моих глаз, чтобы она не воняла!
Закончив эдак попросту. Шелудченко посмотрел водянистыми глазами на свою жертву и, видимо, довольный произведенным филологическим эффектом, передал Чемоданова капитану, человеку более гуманному по форме. А тот закрепил произведенный эффект.
— Не советую, доктор, категорически не советую, встречаться с нашим полковником: серьезный, твердый человек, своего любыми способами добьется. Не доводите его до крайности. Подумайте, ведь у вас жена, сын — чудесный мальчик, а отец — неразоружившийся враг. Нехорошо, доктор, подумайте о них...
Рассказав все это. Чемоданов приуныл. А через двое суток его снова вызвали и в камеру к нам уже не вернули.
Позднее, в 1938 году, я узнал, что он подписал бред сивой кобылы в полном объеме и совершенно неожиданно для него и товарищей был освобожден. А через 4 месяца умер, умышленно отравившись бациллами чумы.
Не желая портить биографию сына, зная, что органы все равно в покое его не оставят, решил уйти из мира методом ему доступным. Но, умер на свободе. Труп его сожгли.
Не выдержали нервы "колчаковского диверсанта", доктора медицины Чемоданова. Сын, говорят, был потом в армии медиком, как и отец. Очень добросовестно служил, не зная, что отец принес себя ему в жертву.
В январе 1938 года было принято решение Пленума ЦК ВКП(б) о мерах борьбы с "врагами народа". Оно не задевало принципов, а лишь уточняло методологию. Его нам передали, написанным химической тай-
нописью, на простыне.
Со следствия в то утро возвратился Сергей Кожевников. И ему сразу задали вопрос:
— Ну как, перелом есть?
— На этот вопрос, уважаемые товарищи, могу ответить положительно. Раньше били просто ножкой от стула, а теперь ее заворачивают в тряпку. Все-таки удары принимаешь легче.
Спустя несколько дней следователь бросил меня, в качестве меры нажима, к малолетним преступникам.
Едва я переступил порог камеры, как староста спросил: "Ты — контрик?" Получив утвердительный ответ, он безапелляционно заявил:
— Раз политик, романа тискать можешь. Иди дохни, а ночью тиснешь нам позабористее. "Крыса", гони из угла! Барахлишко из-под себя не трогай!
"Крыса" под суровым взглядом старосты безоговорочно ушел со своего ложа, а я после трех бессонных суток заснул мертвецки. На обед была рисовая каша с маслом, которая, после литра кислых щей, показалась мне верхом кулинарного искусства.
Разбудили меня поздно вечером, и после "отбоя" я начал рассказывать бессмертную трилогию Дюма-отца. Начал с "Трех мушкетеров".
Аудитория была безупречной. Сорок пар глаз неотрывно смотрели на меня с восторгом и вниманием. Стояла мертвая тишина.
Через каждый час старший, обращаясь ко мне, говорил: "Передохни, дядя Коля".
И ребята начинали живейший обмен впечатлениями.
— Вот сучка — миледи! А Рошфор-то, так на перо к д'Артаньяну и просится. Ну Атос, Портос и Арамис — ребята в законе: с такими на любое дело идти можно!
Были и более энергичные выражения.
Проходило десять минут, по сигналу старшего наступала мертвая тишина.
И снова звучали слова Дюма-отца о немеркнущей славе, о дружбе, о величии и благородстве подвига во имя бескорыстной идеи, о гибели коварства и лжи, подлости и лукавства. ..
И люди, не знающие ничего кроме грязи, жестокости и обмана, невольно и подсознательно пересматривали свою жизнь, переоценивали свои поступки. Тянулись к свету и добру от мира зла и насилия.
Эти две недели я провел с пользою и для ребят, и для себя. Укрепляя веру в светлую идею человечности в ребятах, я укреплял ее и в себе...
“РАССТРЕЛ”
"РАССТРЕЛ"
— Заметьте часы и минуты и с этой поры можете считать себя покойником, — бесстрастно заявил полковник и, обращаясь к следователю, Сказал:
— Исполнителя вызовем или сам его?
И мечтательно добавил:
— Погодка-то стоит... Московская! Легкий морозец, снежок; парочки ходят. Завтра в цирке — борьба, а наш подопечный уже будет трупом...
— Сам его стукну. И с удовольствием — одним врагом на земле советской будет меньше!
Этот диалог я слушал как в тумане, до сознания слова доходили медленно и, казалось, шли из потустороннего мира,
Мне связали ремнем руки, спустили на лифте во внутреннюю тюрьму. Мы пошли вниз, в подвал, по "коридору смерти". Стена была испещрена следами пуль и темными пятнами: кровь и сорванная кожа. Слева лежало несколько трупов, прикрытых рогожей. Запомнились ноги, много ходившие босиком с разбитой костью большого пальца. Все внимание мое было сконцентрировано на этой мозолисто и ноге.
Когда мы начали свой путь, я был на грани прострации; Звуковой и Зрительный эффекты наполовину были парализованы. Видимо, нервная система поставила заслон.
— Ну, Николай Семенович, подумай; пока не поздно, может, подпишешь четыре чистых страницы? А остальное — за нами. Даю минуту срока.
Я даже не понял этих слов, мое дыхание стало прерывистым и мелким.
Словно откуда-то издали услышал голос:
— Время истекло! Не хочешь жить как человек, подохнешь собакой!
Щелкнули два или три выстрела, как из пугача. В голове одна мысль: почему мне не больно, почему я не падаю?
Сбоку подходит мой мучитель:
— Ну, чего ты из себя целяка строишь? Кому ты нужен? Нам бы воля, я б тебя в расход без суда и следствия. Поджали нас...
Холодный липкий пот струйкой стекает по груди и по лунке спины. И только, когда лифт поднимает меня на третий этаж, я вдыхаю полной грудью. Мы стоим перед дверью с табличкой "Заместитель народного комиссара". Со мной о чем-то говорят, предлагают какие-то вопросы, а я рассматриваю обстановку кабинета, цвет глаз у тех, кто добровольно принял на себя участие в этом скверном спектакле, и молча наблюдая за их поведением, отмечаю, что глаза у них у всех пустые, без внутренней искры.
— Отправьте его в тюрьму. Он не очухался от свидания с Саваофом.
Мои сокамерники говорили потом, что я был бледен и на все расспросы отвечал одним словом: "После!" Спал я сутки с лишним, замаскированный моими товарищами, поел в обед жадно и много и снова заснул.
Только через двое суток я пришел в себя и рассказал об ужасе смерти, пережитом мною, и о безрадостном возврате к жизни в неволе.
А через неделю я попал к Крохачеву и Шелудченко в "вертушку", был подвергнут издевательски утонченному допросу и в полусознательном состоянии, в прострации, вызванной опухолью желез; подписал 4 листа, на которых был сооружен протокол "чистосердечного признания. Меня надолго оставили в покое. Предстоял еще один заключительный акт человеческой комедии — инсценировка суда. Но до этого судьба дала мне величайшую радость — возможно, в последний раз повидать свою мамочку.
Четвертого мая меня вызвали из камеры, убрали с лица густую бороду, погрузили в машину и повезли во внутреннюю тюрьму на Черном озере. Доставили на лифте в кабинет следователя, капитана Гришина.
— Присаживайтесь, прошу вас, — доброжелательно начал он. — По разрешению наркома и военного прокурора вам разрешается свидание с матерью. Предупреждаю, что тайна дела, хода ведения следствия должны вами строго соблюдаться. При нарушении понесете строжайшее наказание, а свидание будет досрочно прервано. Ясно?
Я утвердительно кивнул головой. Раздался резкий телефонный звонок.
— Прошу вас, доктор, оставьте все вещи в комендатуре. Нет, ничего, не уполномочен разрешить даже шоколад. Пропуск заказан в бюро.
Открылась дверь, и появилась моя мамочка, с неповторимой легкостью и теплотой сильных рук, с горячим огнем глаз, с сильным, волевым и задушевным голосом.
Мы обнялись и так замерли. Она гладила своей рукой мою стриженную голову, крепко прижалась, словно стремясь передать мне всю свою материнскую силу. Понимая, что мне предстоят нелегкие испытания, она старалась укрепить мою волю в борьбе за правду.
Она, моя голубка, не была искушена в тонкостях и глубине политических интриг и не понимала всей опасности, в которую я, по стечению независимых от меня обстоятельств, попал.
Она всегда меня учила честности, принципиальности, гуманизму. Она была уверена в том, что ни в чем противоречащем этим принципам я не мог быть повинен. Но знала также, что я политически активен, не всегда сдержан и в смутное время, которое переживала в ту пору страна, могу
быть жертвой случая, неосторожно оброненного слова. И поэтому была в смятении.
Она посетовала, что я похудел, изнурен и бледен. Спросила, не болею ли, достаточно ли питания. "Мне даже лакомства не разрешили тебе передать, сказали, что все необходимое у вас есть".
— Да, поверьте, они едят то, чего мы с вами не едим, — добродушно заметил Гришин — Там же сливки общества собраны. Гак сказать, высший партийный и командный состав.
Мама вопросительно посмотрела на меня, я едва улыбнулся одними глазами. Мама поняла, что живем мы несладко.
Так оно и было. 600 граммов черного хлеба, который ели на носовом платке (чтобы крошки не пропали), и литр непроваренной квашеной капусты — вот и весь дневной рацион.
Пятнадцать минут промелькнуло, как мгновение. Но эта встреча укрепила меня и подбодрила, как ничто не могло бы ободрить. Я вернулся в камеру к своим товарищам, как заметил Кожевников, весь светящийся, одухотворенный.
А через три дня началось... Из камер вызывали с вещами по два-три человека и увозили из тюрьмы. Обратно они не возвращались. Так было 8-9-10 мая. Из нашей камеры вызвали Махмуда Багаутдинова — первого секретаря обкома комсомола. Муксинова — управляющего Гатгосиздатом, Акчурина — начальника республиканского аптекоуправления. Камера наполовину опустела.
Рано утром "позвонили" (по бестужевскому перестуку) наши соседки — инженеры Иконникова и Храмова из доротдела НКВД — женщины лет по тридцать — и сообщили, что их вызвали "с вещами". А минут через пять лязгнули засовы нашей камеры, и вошедший дежурный по тюрьме, с непроницаемым лицом тихо произнес мою фамилию.
Мне не хотелось собирать свой скарб. Я молча сел на нары, накинув кепку и пиджак. Товарищи собрали мой мешочек и передали его мне в руки.
По тюремному двору я шел стараясь глубже вдыхать майский воздух свежего утра.
Все было в этот раз необычно. Во внешнем дворе стоял молочного цвета "Черный ворон", но принимал нас не сержант, как обычно, а подполковник в военной форме. В руках у него был машинописный лист, внутри — красного цвета гербовая печать. Он проверил данные и щегольским жестом руки, затянутой в белую лайковую перчатку, "пригласил в машину. В салоне были мягкие откидные сиденья, коврики из резины. Все было непривычно
чисто. Машина поехала к Черному озеру.
Задом ее подали вплотную к дверям внутренней тюрьмы и по одному начали нас высаживать. В конторе стоял полумрак: вещи в мешках мы ставили в угол, прикрепляя к ним бирки с фамилией и. после поверхностного обыска, разошлись под конвоем по камерам.
СУДИЛИЩЕ
СУДИЛИЩЕ
Я был определен в камеру №13. В ней стоял запах обжитого помещения, лежал кусок хлеба граммов в 300, несколько кусочков сахара и половина пачки махорки.
Чувствовалось, что человек, бывший здесь, не успел воспользоваться всем этим.
Дьявольски хотелось есть, и я проглотил эти остатки последнего завтрака или ужина неизвестного мне товарища, которого перенесли в мир иной.
Открылась дверь в камеру, ввели пожилого железнодорожника в старой залатанной форме. Я спросил, хочет ли он курить, и показал на оставшуюся на столе махорку. Он затянулся жадно, со вкусом.
Мы познакомились. Его фамилия была Шевцов. Работал он в Муромской дистанции пути мастером. Работал более тридцати лет на одном и том же участке. Нашлись общие знакомые. В беседе незаметно прошло время до обеда.
Около четырех часов по полудни послышалась суета в коридоре. Лязг открываемых засовов подходил все ближе и, наконец, загремел засов и нашей "кельи". В комнату вошло шестеро, возглавлял эту группу не знакомый нам человек в идеальной военной форме, на петлицах у него было три "шпалы"' и эмблема юриста. Чуть сзади стоял начальник внутреннней тюрьмы: человек с мягкими и красивыми, но пустыми глазами. Стоустая арестантская молва утверждала, что он при необходимости брал «а себя функции "исполнителя", то есть палача.
Военный открыл папку с государственным гербом и надписью "Военная коллегия", бегло окинул нас профессиональным взглядом и обращаясь ко мне, произнес:
— Подсудимый Барциковский, перед вами секретарь военной коллегии Верховного суда СССР — военный юрист первого ранга Костюшко. Разрешите вручить вам обвинительное заключение по вашему делу согласно закону от 1 декабря 1934 года.
Затем, тем же металлическим голосом он произнес ту же фразу, вручая
обвинительное заключение железнодорожному мастеру Шевцову.
— Вопросы, просьбы, пожелания у вас будут?
Мы, растерявшись от торжественного акта, допустили ошибку и ответили, что нет, а нужен был бы лист бумага и карандаш для дополнительного заявления.
Процессия покинула камеру и зашла в следующую. Мы углубились в чтение обвинительного заключения.
В нем повествовалось о том, что органами УГБ НКВД вскрыта на территории Татарской АССР право-троцкистская, пан-тюркистская, пан-исламистская контрреволюционная, террористическая, шпионская, диверсионная организация.
Как, якобы, установлено следствием, одним из членов молодежного филиала этой организации являлся арестованный по настоящему делу бывший студент историко-филологического факультета Казанского университета Барциковский. Он был завербован в нее 1 января 1937 года и, действуя по заданию этой организации, принимал активное участие в политическом и морально-бытовом разложении молодежи, чем и совершил преступления, предусмотренные ст.17-1,58-8,58 -11 УК РСФСР на основании закона от 1 декабря 1934 года.
В обвинительном заключении не было указано ни единого конкретного факта моей деятельности.
Несколько "уточнены" были подрывные ''действия" в обвинительном заключении по делу Шевцова. Там фигурировали "факты" подготовки взрыва моста и участка пути (указывался километр и пикет).
Внимательно прочитав заключение, я понял всю серьезность своего положения и угрозу смерти, нависшую надо мною и моим соседом. И невольно вслух произнес свою невеселую мысль;
— Видимо, нас ждет пуля, папаша.
На что получил неожиданно оптимистический ответ:
— Эх, сынок, пуль не хватит, если будут таких, как мы, стрелять. Мы-то с тобой хорошо знаем цену всей этой писанине.
— Во всяком случае, завтра двенадцатое мая — выходной и мы еще поживем. А там видно будет.
Но мой прогноз относительно выходного дня не оправдался. Военная коллегия работала без выходных.
Около 10 часов утра двенадцатого мая послышался шум в коридоре тюрьмы. Открылась и наша дверь, вошли четверо офицеров в парадной форме. Двое меня взяли под руки и мимо шпалер парадных офицеров, как сквозь строй, повлекли по мягким коврам коридоров в одну из полуоткры-
тых комнат. Там мне приказали сесть и отвернуться лицом в угол. Я думал: раздастся выстрел в затылок и жизнь будет кончена, но этого не последовало. Ввели еще одного товарища, он так же был усажен на стул.
Офицеры мило беседовали:
— Ты гляди, Вася, маршальские звезды на себя понацепили (в руках у говорящего был первый том Истории гражданской войны). Вот тот — Тухачевский, этот — Блюхер. А Егоров ухмыляется, морда! Сейчас гниет где-нибудь в помойной яме.
— И этих шлепнем через час - другой, если не признаются в своих преступлениях, — встревает Вася, — тогда, может и помилуют...
Для меня все это уже припахивало дешевенькой психообработкой.
Я стал несколько спокойней. Через 10-15 минут дверь в комнату распахнулась, и на пороге появился армейский капитан в парадной форме. Разговоры нашей охраны смолкли. Капитан подошел ко мне и холодно-вежливо произнес: "Прошу вас следовать зад мною".
Снова коридоры с цепью, выстроенной в парадном блеске, мягкие ковровые дорожки, скрадывающие шаги и полушепот: "Сейчас вы предстанете перед военной коллегией Верховного суда СССР. Успокойтесь. Возьмите себя в руки".
Наконец мы остановились около массивных дубовых дверей. Комендант коллегии, широко распахнув обе половинки двери, приятным баритоном произнес:
— Подсудимый Барциковский! — и отработанным жестом пригласил меня пройти в комнату, где заседала коллегия.
Обширный кабинет был убран под зал заседаний. За столом, покрытым красным сукном, сидело трое: на председательском месте — невысокий человек, в генеральской гимнастерке с тремя ромбами в петлице (как я узнал позднее корвоенюрист Матулевич). Рядом — члены выездной сессии военной коллегии Ждан и Колпаков. За маленьким столиком в стороне сидел секретарь, тот, что вчера вечером вручал нам обвинительные заключения.
Дребезжащим голосом Матулевич задал несколько вопросов, уточняющих мою личность. И единственный вопрос по существу дела: признаю ли я себя виновным в предъявленном обвинении? Он не смотрел в глаза, вперив их в бумаги, лежавшие на столе. Четко и громко я ответил:
— Виновным себя не признаю ни в каких действиях или намерениях, направленных против народа и страны.
— А каким же путем вы подписали протокол, содержащий и признание, и программу организаций?
— Я прочитать этого протокола не мог, ибо ценой грубейшего наруше-
ния процессуальных норм поведения предварительного следствия меня вынудили подписать четыре чистые страницы. Этот "картбланш" был обработан следствием.
— А протокол очной ставки тоже сфабрикован, как ваш брат-арестант, изволит говорить.
— Да. И я прошу вас вызвать сюда Карпова в качестве свидетеля.
— Мертвые из гроба не встают! А вы крутитесь, зная это. Стало быть. Гена расстрелян... Теперь очередь за мной. Но это же не суд, это расправа.
— Выведите, комендант, подсудимого в комнату ожидания.
Я зашел в комнату, заполненную офицерами, ни поворачиваться, ни разговаривать не разрешалось. Но, присмотревшись, я увидел в комнате соседок по тюрьме Иконникову и Храмову. У первой были огромные белокурые косы, она плакала.
— Не реви, может, и сохранят твою жизнь, которую ты сама испоганила связью с врагами народа.
И тут я взорвался:
— Эх, ты, падаль! Силу перед беззащитной женщиной почувствовал? Жить начал в подлости и всех подлецами по себе считаешь?!
Ко мне подбежали несколько офицеров. Один принес стакан воды:
—Выпейте, успокойтесь.
Комендант привел еще одного товарища. Он сел рядом. Это был молодой начинающий писатель Рафиков. Потом ввели еще двух знакомых молодых парней: писателя Ибрагима Салахова и работника обкома комсомола Нижегородова.
Рафиков заметно нервничал. Его первого взяли для оглашения приговора. Через 4-5 минут вызвали второго. Через час с лишним вызвали и меня.
Снова знакомый зал "суда". Едва я переступил порог, монотонный голос Матулевича объявил: "Именем Союза Советских Социалистических Республик выездная сессия Военной коллегии Верховного суда, рассмотрев в закрытом судебном заседании в городе Казани дело по обвинению"... и дальше слова неразборчиво перемешались с цифрами статей. Я прервал его чтение:
— Гражданин председательствующий! Читайте, пожалуйста, яснее, я ничего не понимаю.
— Не мешайте читать. Потом вам вручат приговор.
Последовала качаловская пауза и раздельно, не торопясь, поглядывая на меня сквозь пенсне, председательствующий закончил:
— Заключить в тюрьму сроком на 10 лет с поражением прав по ст.31 п.п. а, б, в, г, д, е, ж. УК РСФСР. Ясно?
— И ясно, и не ясно! — ответил я.
— Ничего, десять лет — срок большой. Подумаете и поймете.
ЗАВТРАК У СЛЕДОВАТЕЛЯ
ЗАВТРАК У СЛЕДОВАТЕЛЯ
— Я уже и сейчас с вашей помощью начал кое-что понимать.
— Выведите его в камеру!
Выходя, я подскользнулся и был подхвачен под руку Гришиным. — Сколько вам дали, Николай Семенович? — спросил он, —Десять лет...
— Детский срок. Счастливый вы человек! Вчера из этого кабинета со сроками не выходили.
— А за что же такой срок и что это за судилище? — задал я ему вопрос
Он промолчал.
Меня вновь завели в камеру №13, а часом позже пришел и Шевцов с тем же сроком — 10 лет тюремного заключения.
Видимо, действовал какой-то стандарт.
—Ну вот, сынок, а ты говорил, нас в расход пустят... Мы с тобою не того ранга. Кто повыше, кто заслуг перед революцией больше имел, секретов больше знает, того резон и замолчать заставить. Ну, а кто попроще, как мы с тобою, мы проходим, как в кино, вроде толпы без слов. Так, для общей панорамы...
Я промолчал. Воспоминания нахлынули на меня. Через открытую форточку окна с Черного озера доносились голоса ребят, песни студентов. Бушевал май — чудесный месяц молодости, надежд, любви, свидания под березами. Жизнь шла своим чередом и кроме наших матерей и отцов да нескольких близких друзей, никто не вспоминает о нас. Это в порядке вещей, на это неразумно обижаться — молодость всегда эгоистична. И на мое место встанет другой, который, может, будет и хуже, а может и лучше меня.
Вождь выдал формулу: "Незаменимых нет", и хотя формула эта не имела ничего общего с марксизмом-ленинизмом, в нее уверовали те, кому надлежало. Как и в другую формулу: "Лес рубят, щепки летят". От этих формул рукой подать до психологии благонамеренного обывателя: "Выше лба уши не растут" или "Моя хата с краю — ничего не знаю". С этим обывателем делай, что хочешь, хоть пляши, хоть плачь — он первый калач. С ним сегодня "осанну" пой — он ее подхватит, а завтра "анафеме" предай — он громче тебя закричит. Недаром же Чехов говорил, что всем нам по капле нужно выдавливать из себя раба. Он-то знал, какую опасность таит в себе
психология раскормленного обывателя — бюрократа и чинуши.
Через несколько часов после вынесения приговора нас привезли в пересыльную тюрьму под стеною Кремля. В этой тюрьме при Екатерине второй томился Пугачев, а позднее — будущий Всесоюзный староста М.И. Калинин.
Из "воронка" нас высадили в тюремном дворе. Стояла чудесная майская погода. Только что прошла гроза, по горе в Казанку стекали мутные потоки городской грязи, в воздухе — голубая чистота. Мы дышали полной грудью и не могли надышаться. Мои коллеги в эту пору сдавали последние государственные экзамены и, наверное, забыли о тех, кто уже сдал их на аттестат политической зрелости.
Многое стало мне понятно за полгода в неволе, по-другому стал смотреть я на позлащенные доспехи "вождя всех времен и народов", без труда под бронзой видел ржавчину отчуждения от подлинного марксизма.
По одному нас стали принимать в пересыльную тюрьму. Переписывали наш немудреный скарб — две пары запасного белья, косоворотку, зубные щетки, мыло, полотенце.
Один из товарищей поинтересовался, с какой целью учиняется эта перепись, не с целью ли конфискации? Дежурный на полном серьезе ответил, что конфискуются только дачи, машины, обстановка, библиотека и излишнее носильное платье.
Нам это не угрожало, недаром в приговоре Военной коллегии значилось: "Без конфискации имущества, за неимением такового".
Мы попали в камеру, где содержались 346 человек. Она была оборудована четырехъярусными нарами, до отказа забитыми людьми. Тысячи клопов безнаказанно пили нашу кровь. Здесь, несмотря на строжайший санитарный режим, роились на человеческом теле десятками и даже сотнями вши.
Состав был иным чем в следственной тюрьме. Из числа партийно-хозяйственного актива рангом были поменьше. Широко были представлены работники контор "Заготзерно", посаженные "за клеща" по статье "за групповое вредительство", одиночки "диверсанты" с железной дороги и "диверсанты" групповые, в том числе начальник службы тяги Казанской дороги, бывший машинист-паровозник Бабковский. вышедший в инженеры, умница и редкостной души человек.
Он рассказывал об инженере Шестакове, авторе шестаковской смазки, применяемой в зимних условиях, выходце из народа, человеке с удивительной биографией: в прошлом цирковом борце, опереточном артисте, рабочем паровозных мастерских, мастере.
Человек он был исполинской физической силы, львиного аппетита,
болезненно переживал недоедание в следственной тюрьме.
Ему выписывали двойной паек, но и его не хватало. Однажды его вызвали на следствие. Он пропадал более суток и вернулся в прекрасном настроении, пританцовывая и напевая легкомысленный куплет опереточного содержания:
"И только сердце знает, скучает и ждет
И страстно кого-то зовет..."
Товарищи по камере были немало удивлены его добродушием. Оказалось, успешно выдержав первый натиск, он на допросе неосторожно обронил: "Кормить-то меня, гражданин следователь, все же нужно"... Это сыграло роковую роль, его стали морить голодом. Не выдержав, он дал согласие давать "чистосердечные'' показания. Но при условии прежде накормить его досыта.
—А сколько ты смог бы съесть, Шестаков? — поинтересовался следователь.
— Семь-восемь обедов и две буханки хлеба, — не моргнув глазом, ответил он.
Следователь развеселился. Стал звонить товарищам.
— Вася, заходи, сейчас буду слона кормить.
— Петя, заходи, покажу чудо природы!
Затем раздался звонок в буфет:
— В 144 кабинет семь обедов, 200 граммов белого хлеба и две буханки черного.
В комнате №144 собралось изрядно народу. На столик перед подследственным и возле него поставили тарелки с борщем, вторым (гуляш с гарниром), стаканы с компотом. Две буханки хлеба были смешаны с 4-мя литрами борща, гуляш был сложен в две полные тарелки и последовал за борщом с хлебом, ну а "захлебнуть" съеденное двумя литрами компота не представляло ничего сложного. Следователи с удивлением моргали широко открытыми глазами.
Хозяин проводил своих коллег и, заметив, что Шестаков сладко жмурится и одобрительно себя оглаживает, подал ему карандаш и стопу бумаги.
— Ну, как говорится, закусил, передохнул — пора и за дело. — А закурить? — по деловому задал вопрос Шестаков.
— Изволь, — с готовностью протянул пачку папирос следователь.
— Вот это папироски! — с видом знатока задумчиво произнес Шестаков, — метр курим, два бросаем.
И, подцепив полную пригоршню, закурил одну, а остальные рассовал по карманам.
— Ну, давай!
— Что, давай? Что, ну? — удивленно переспросил Шестаков.
— Ты же обещал писать, — заявил следователь.
— С голоду чего человек не наобещает, — доверительно заявил Шестаков. — С голоду ишака на арабского скакуна примешь, с голоду, как пошехонец, родного отца на кобеля променяешь.
— Встать! — взревел следователь. — Марш в угол! Лицом к стене!
— Теперь я хоть пять суток простою, мне сам черт не брат, — миролюбиво ответил Шестаков. Ему действительно на все было наплевать после такого сытного завтрака. Продержав его несколько часов в кабинете, поняв тщету своих потуг, следователь отпустил Шестакова вниз, в тюрьму. В таком чудесном настроении он и был встречен товарищами.
Бабковский заразительно хохотал, рассказывая этот эпизод из нашей грустной жизни.
Сам он, пройдя путь от рядового рабочего до инженера, крупного организатора производства, был представителем золотого фонда коммунистов ленинского призыва, поставивших целью своей жизни беззаветное служение делу партии и народа.
Эти люди постоянно учились, впитывали в себя все ценное, что могла дать наука, интеллигенция, предмет, которому они посвятили свою жизнь.
Государство и народ тратили много средств на их образование, и они в полной мере были готовы отдать полученное сторицей, но 1937 год прервал их взаиморасчеты, превратив их из коммунистов-организаторов во врагов народа.
Снова и снова я спрашиваю себя: кому нужна эта метаморфоза, во что обойдется она народу, во имя чего это надо?
МАЛЯР, ПОП, ЧЕКИСТ И “БАНДИТ ГЕНКА”
МАЛЯР, ПОП, ЧЕКИСТ И "БАНДИТ ГЕНКА"
Из нехарактерных для основной массы осужденных запомнилось мне лицо сельского маляра Ивана Дмитриевича Зайцева, священника, фамилию которого я не сохранил в памяти (кажется, Богоявленский), бывшего чекиста Каменщикова и "Генки-бандита"'.
Маляр дядя Ваня с изъеденными известью глазами долго с мужицкой хитрецой слушал мои не в меру громкие фразы о справедливости и правде и понял лишь одно: что я не трусливого десятка и грамотен, что я вполне смогу заменить ему не по карману дорогого "аблаката''.
И однажды, подойдя вплотную, глядя своими простодушными аквамариновыми глазками прямо мне в глаза, ошарашил вопросом.
— Тебя иде, мил человек, пымали?
Я объяснил ему, что арестовали меня прямо в студенческом общежитии.
— А меня никто не ловил, сам пришел, а за што, про што взяли, этого я в толк и до сея поры взять не могу. Я, друг мой любезный, всю жизнь свою по малярной части работаю. Маляр я первеющий во всем нашем районе, и все учреждения сам лично красил. Иду я как-то мимо районного НКВД, а мне дежурный кричит: "Митрич, заходи к нам!" Зашел, я и, почитай, двое ден работал, не переставая. Ну, а потом мне другой дежурный сказал, что к начальнику требуют. Вот и слава богу, думаю, — с утра деньги получу, а к вечеру и до села дойду.
А он мне и говорит: "Задержать тебя, Иван Дмитриевич, придется. Арестую я тебя за гитацию". А я, мил человек, все квитанции и по мясу, и по молоку, какие поставки и налоги выплатил, при себе носил. Сразу ему на стол их выложил. Начальник позеленел, бумажки мои рукой прихлопнул: "Ты мне» — говорит, — дурачка не строй. Говорил против Советской власти?"
— Да что, на мне креста нет, что ли? Что бы да я супротив власти был? Еще в писании сказано: "Нет власти еще как от бога".
— Я тебя спрашиваю: говорил, что в колхозе хуже, чем при единоличном хозяйстве живется?
— Это говорил, начальник. Дык ведь это правда сущая. Опять же я так скажу: винить здесь власть ни к чему, прогневили бога, а в наказание нам он и ниспослал эту колхозную жизнь.
Подписал я бумаги, которые он мне дал и привезли меня в Казань. Через месяц Верховный республиканский суд надо мною состоялся. Спросил меня председатель:
— Чего, Зайцев, сказать в последнем слове желаешь?
— А чего мне сказать? Вы все народ грамотный, ученый. Судите по совести!
Ну и дали мне по совести семь годов. Сейчас мне 78 лет, стало быть, до 85-ти должен по казенной надобности дожить!
Священник был старенький, тихонький, болезненный и, видимо, искренне верующий в бога.
Он на свой арест смотрел спокойно, как на крест, данный ему богом, и об одном просил, чтобы он даровал ему смерть скорую и именно в церкви Параскевы-Мученицы. В этой церкви венчался с его матушкой отец, здесь его крестили, тут он сам венчался и рукополагался в священнический сан.
Желание его вскоре исполнилось. Недели через три после нашего прихода к утру с него поползли вши, он тихо почил навсегда. Сын его с кутейной фамилией Богоявленский считался крупным ученым, которому было в ту
пору за шестьдесят лет, внуки ударились в науку, и это все, что осталось на земле от маленького священника.
Экс-капитан государственной безопасности (по теперешнему полковник) был личностью во всех отношениях незаурядной, яркой и запоминающейся. Работу в ВЧК он начал еще при Дзержинском с 1918 года. И с той поры специализировался по пан-тюркизму и пан-исламизму. Каменщиков в совершенстве владел турецким, персидским, татарским, башкирским, узбекским, казахским языками. Как мулла знал коран, хорошо разбирался в тюркских обычаях и обрядах.
Когда татары говорили при нем на помеси родного языка с русским, он болезненно морщился и укорял:
— Ну зачем вы калечите родной язык! Не знаете его, говорите по русски, а знаете — не нарушайте мелодичности татарского языка.
Долгие годы Каменщиков работал в Москве, в центральном аппарате, а в тридцатые годы был переведен начальником отдела УГБ НКВД в Казань.
В начале 1937 года он выступил на партийном активе НКВД с резкой критикой методов допросов, поощренных центром.
Прищурив недобро глаза, нарком Алемасов возразил ему, что эти методы одобрены ЦК партии.
— Я не читал подобных решений ЦК. Я знаю только Ежова, — возразил Каменщиков.
— Но Николай Иванович Ежов — бывший секретарь ЦК, Сталинский нарком. Его письмо — это директива для нас, — возражал ему Алемасов.
— Для меня он не ЦК и письма его не равносильны решениям ЦК ВКП(б). Это противоречит духу нашей партии, указаниям Ленина и Дзержинского.
Через три недели по телеграмме Ежова Каменщиков был отстранен от должности и предан суду. А еще через месяц осужден на 5 лет лишения свободы.
Впрочем, через несколько месяцев он был освобожден, это совпало с арестом Ежова. Каменщиков не пошел на оперативно-следственную работу, а уехал в Узбекистан заниматься хозяйственной деятельностью.
Незадолго до своего освобождения он поговорил со мною по душам:
— Не казни себя понапрасну за то, что целому государственному аппа рату необычайной мощности удалось вынудить тебя подписать четыре чистых страницы, которые будут заполнены стандартным бредом. Именно это однообразие и докажет неправдоподобие всех этих "материалов".
Убрали Ежова, назначили Берию. Если он пойдет по старому пути, уберут и его. Партия рано или поздно разберется во всех злодеяниях этих чиновных приспособленцев. А ты работай там, где труд всегда нужен, полезен. Действуй в интересах народа и дыши, через стужу и наледь на лобовое
стекло, чтобы путь твой всегда был ясен тебе, а шаги тверды и уверены.
Сил у меня, братишка, уже нет; для работы в "органах", где славят всякую гниль и метлой выметают все, что осталось от школы Дзержинского и Петерса, Менжинского и Берзина, Поеду в Узбекистан на любую работу: язык я знаю, нравы и обычаи мне известны, найду себя на любой работе с пользой для дела и людей.
А ты, держись такого же принципа в лагере, в тюрьме.
Будь всегда принципиален, угоден народу, полезен ему. И не будет тебе стыдно за свою жизнь ни при каких обстоятельствах.
На этом мы и расстались с Каменщиковым. Расстались навсегда.
"Гене-бандиту" шел шестнадцатый год. Был он от шеи до ступней оттатуирован. Грудь его украшал огромный орел с распластанными крыльями, несущий в своих когтях роскошную девицу.
Он был обвинен в том, что стоял "на стреме'' у "романтиков", которые брали с незаряженным револьвером магазин, охранявшийся старичком-сторожем. От испуга этот старичок испустил дух.
По букве закона акт бандитизму (организованный, вооруженный налет с целью ограбления) был налицо. И хотя Гена не видел ни магазина, ни жертвы и не подал сигнала "вассер", так как никто в этот поздний час не проходил по улице, он был арестован по показаниям своих однодельцев, признался и был осужден по статье за соучастие в бандитизме к 10 годам лагерей.
Мать его, далеко не старушка, ей едва исполнилось 36 лет, еженедельно посещала его и уходила, неутешно рыдая. Отец приходил реже и уходил хмурым. Для нею это был удар необычайно страшный.
В камере, как солнце, отраженное в лужице, отражена была жизнь во всем ее многообразии. Трагедии, иногда шекспировского звучания, открывались во всей своей силе.
ПИСЬМО НАИВНОГО ЧЕЛОВЕКА
ПИСЬМО НАИВНОГО ЧЕЛОВЕКА
Сильным духом, твердым в своих убеждениях был мой сокамерник — бывший секретарь комитета ВЛКСМ одного из пригородных совхозов. Большинство смотрели на него как на наивного политического младенца.
Володя Борисов был парень высокого роста, атлетического сложения, настолько юн, что не брил еще бороды. Одет, даже по тем временам, очень скромно: дешевенькие брючки из чертовой кожи, вельветовая блуза, кепочка ленинского покроя, туфли на резиновом ходу. Ныл он смел с своих суждениях, горячо воспринимал горе других и был
безразличен к своей собственной судьбе.
Однажды, когда раздавали почтовые открытки, молодой парень в военной форме с издевкой спросил его:
— А ты чего же, Володя, не спросишь открыточку? — Мне некому писать, сказал Володя.
— Ну это ты напрасно скромничаешь. У тебя такой именитый корреспондент, любой позавидует, — продолжал бывший офицер. Володя промолчал.
Тогда-то я узнал историю Володи Борисова. Его собеседник, бывший старший лейтенант конвойных войск, осужденный на 5 лет лишения свободы за гнилой либерализм к "врагам народа", рассказал об этом комсомольском вожаке.
Володя, бывший воспитанник детского дома, решил по простоте душевной обратиться к Сталину и поставить ряд вопросов, волнующих сельскую молодежь, вопросы эти были обострены положением, вызванным недородом 1936 года и материальными недостатками.
В своем письме В.Борисов довольно правдиво описывал факты и умонастроение молодых тружеников села, их чаяния и надежды на будущее. Все это было изложено на "высоком идейном уровне" и не сидеть бы Борисову в тюрьме, если не злополучная концовка письма: "Я обращаюсь к Вам не только от своего имени, но от имени всей молодежи советской деревни. Обращаюсь как к действительному вождю партии большевиков ц советского народа, так как вопросы, поставленные в нем, волнуют каждого молодого земледельца. Если же я ошибаюсь, и вы не сочтете нужным ответить публично через печать на вопросы, волнующие всех нас, если я не прав в своих предположениях о вас, я готов к аресту, к ответственности, к расправе — свой комсомольский и гражданский долг мною выполнен.
Но и вы знайте: что если вы не вождь, а наполеончик, трою счастья поставленный во главе государства и великого народа, история — этот неумолимый судья — даст свое заключение о вашей деятельности и разоблачит авантюризм всей вашей личной политики, всей вашей интриги, идущей вразрез с интересами партии и государства. Помните об этом и трепещите.
А как бы я хотел ошибиться в этом последнем своем предположении, товарищ Сталин".
Володя Борисов, к сожалению не ошибся... Прошло всего две недели с момента, когда он отправил увесистый конверт с адресом "Москва, Кремль, товарищу Сталину", как за ним пришел старшина из местного райотдела НКВД и пригласил его к начальнику на беседу.
— Садись, Борисов! Тебе предъявляется письмо, написанное тобою на имя вождя всех времен и народов товарища Сталина, и содержащее оскорбительные выпады в его адрес, а также контрреволюционные, антисоветские выпады против колхозного строя и жизни советской деревни, — монотонным голосом провозгласил старший лейтенант госбезопасности. Он пододвинул известное Володе письмо. На первой странице синим цветным карандашом с уголка было тщательно написано: "Это писал враг. Сталин". Потом была не очень разборчивая резолюция, сделанная красны ми чернилами и подписанная Н.Ежовым.
Борисов подтвердил, что письмо написал он, но начисто отрицал, что оно содержит антисоветские и контрреволюционные выпады.
После подписания протокола опознания письмо было отправлено с "делом Борисова" в Верховный суд, а сам Борисов — в камеру предварительного заключения.
Но прокуратура дело это возвратила, заявив, что закрытое письмо, адресованное Сталину, не может быть основанием для привлечения его автора за распространение антисоветской пропаганды. В самом деле, кто и кого пытался пропагандировать?
Предлагалось опросить "свидетелей" — товарищей Борисова — и получить от них соответствующие показания. Их арестовали, перевели на условный режим содержания (карцерный) и через месяц было сформировано "дело Борисова". И хотя на суде все "свидетели" отказались от своих показаний, Володя был приговорен к 10 годам тюремного заключения.
Он дважды бежал. Оба раза неудачно. Отправляясь в этап, он заявил товарищам по карцеру, где он содержался более 30 суток, что сидеть в тюрьме не будет все равно; лучше смерть на свободе, чем жизнь в неволе.
Дальнейшая судьба мне не известна. Многие смеялись над ним и лишь единицы сознавали, что он совершил подвиг, исполненный гражданского мужества. Не сознавал этого, мне кажется, и он сам.
Раз в месяц на тюремном дворе проходила генеральная проверка — перекличка. Осужденный обязан был отвечать: имя, отчество, год рождения, статью, по которой осужден, и срок наказания...
Обычно эти процедуры проходили довольно быстро. Но внезапно дело застопорилось. На вопрос о фамилии вдруг никто не ответил. Дежурный офицер забеспокоился. Вопрос повторили дважды, трижды. Мертвая тишина никем не нарушилась.
Наконец, кто-то сказал: "Да он глухонемой, не может ни услышать, ни ответить"...
— Кто знает азбуку глухонемых — переведите ему.
"Перекличка" продолжалась быстро до вопроса о "статье". Глухонемой недоуменно помотал головой и посмотрел вокруг.
— Спросите его, за что сидит — уточнил офицер. Переводчик перевел вопрос на пальцах. Тот с облегчением замотал головой и. широко открыв рот, выразительно высунул язык. "За язык. По 58-й статье'', — оповестил переводчик.
Раздался гомерический хохот всех присутствующих, а вопрошаемый высоко поднял руку вверх с широко расставленными пальцами, давая понять, что срок ему определен — 10 лет.
Кто-то, не выдержав, закричал: "Поймали Иоанна Златоуста. Как же он, болезный, агитацию проводил, будучи глухонемым?
И снова громыхнул смех, пока его не оборвал резкий окрик проверяющего офицера.
Даже в пору тяжких испытаний выпадали минуты неподдельного веселья. В будущее мало кто верил, но все знали: и верить в спасенье — нелепость, а не верить — конец. Значит, следовало всегда и во всем и до конца быть оптимистом.
ГОЛОД И МОРАЛЬ
ГОЛОД И МОРАЛЬ
В конце июля нас, осужденных Военной Коллегией Верховного суда и военными трибуналами, собрали в тюремном дворе под Казанским Кремлем, тщательно обыскали и передали в руки тюремного конвоя. Двумя часами позже привели товарищей из колонии. Мой знакомый — начальник Управления искусством при совнаркоме Татарии, бывший беспризорник с фамилией Республиканец — дал мне знак попроситься в уборную и там Республиканец передал мне листов 50 бумаги и десяток чернильных карандашей. Получив от него эту ценнейшую посылку и надежно спрятав ее. я пошел в колонну обысканным, а он вернулся к себе.
Но человек предполагает, а судьба располагает. Мы первыми были погружены в вагон, а Республиканец — в другой вагон.
Мы обсудили всем миром, как быть с бумагой Республиканца и решили ее раздать каждому. Я написал первое бесцензурное письмо мамочке, в котором изложил все обстоятельства своего "дела", обвинение, условия ведения следствия, всю архиерундистику, которую взгромоздили на нас: рядовых той партийной группы, которая в марте была названа "правой", куда входили Бухарин. Рыков. Крестинский, Файзула Ходжаев и другие.
Письмо это было выброшено в окно вагона, когда поезд проходил на
станции Канаш, где в этот день была чувашская ярмарка. Оно попало в верные руки и дошло до мамочки.
Мы проследовали на Рузаевку и по бывшей Волго-Бугульминской дороге доехали до станции назначения — в Бугульму.
Тогда я и не представлял себе, что в этом городе, спустя семнадцать лет, я обустроюсь надолго, с большим опозданием создам свою семью, что в этом городке я стану участником стройки и при моем участии будет создано много заводов, зданий, заново перестроены улицы и кпарталы, здесь же я похороню свою мамочку, и, видимо, недалек тот день, когда место подле ее могилы будет устроено и для меня, последним моим приютом на бренной земле.
В 1938 году, несмотря на свои бесспорные исторические заслуги, этот городок едва насчитывал 15 тысяч жителей и выглядел, пожалуй, таким же, как и при императрице Екатерине Второй.
Потребовалось такое событие, как открытие нефтяных месторождений в Ромашкине и Бавлах, для того что бы за два десятилетия неузнаваемо изменились эти места. Население Бугульмы возросло до 80 тысяч человек, город связала железная дорога и асфальтовая магистраль с берегами Камы, с Казанью, Уфой и Оренбургом, с Куйбышевом... В городе были построены машиностроительные заводы, завод по ремонту электрооборудования. Научно-исследовательский и проектный институты явились мозговым центром по дальнейшему освоению месторождения нефти.
В последних числах августа нас вывезли частями на восток. Наша партия попала в пересыльный центр в Уфу. Тюрьма огромная, оборудованная и оснащенная по "лучшим европейским стандартам", располагалась по улице имени Достоевского. В этой тюрьме томился с группой петрашевцев Федор Михайлович — отсюда их направляли в далекие каторжные норы, в этих стенах задуманы им были бессмертные "Записки из мертвого дома", прозвучавшие как грозное обвинение насилию, злу, бесправию.
Сейчас, как незыблемый памятник на улице его имени стояла модернизированная тюрьма, почти без существенной разницы, всем революциям на диво.
Впрочем, разница была. В камере, куда мы попали, среди старожилов оказались и те, кому довелось бывать в ней 1905-1912 годах.
Сейчас здесь "проживало" 124 человека, все спали на полу, подослав под себя, кто пальто, кто шубу, кто одеяло. Дышали с трудом — стояла жара, а окна были закрыты козырьками (или, как их называли арестанты — намордниками) из 2 мм сварной стали. В камере люди сидели в трусах или кальсонах, спали валетом: ноги одного ряда упирались в лицо другого, спа-
ли на боку, переворачивались по команде. У сердечников то и дело случались припадки, их выносили в коридор, окатывали холодной водой, и на этом медицинская помощь заканчивалась. Смерть в камере не считалась чрезвычайным происшествием. Умерших "списывали", а вместо них поступали новые. Кормежка была архиотвратительная. Голод был постоянным состоянием. Люди голодающие теряли свое лицо.
Помнится один случай. Против меня лежали двое, которым перевалило за пятьдесят. У одного из них была язва желудка, и корочку пайкового хлеба приберегал для утра, когда давали горячий кипяток, и он с пользой для себя мог позавтракать. Корочку он хранил в аккуратно сшитом мешочке. Его сосед—профессор математики испытывал постоянный соблазн. Однажды утром я проснулся ранее обычного, но выйти к дверям через потные тела спящих своих товарищей не хотел, и лежал с полуоткрытыми глазами. Вижу, профессор осторожно берет заветный мешочек, вынимает из него корку хлеба и, выкинув его опорожненный далеко на сторону, начинает сладострастно жевать корочку. Через полчаса объявили подъем, а следом занесли кипяток. Сразу же возникло две очереди: одна с кружками за кипятком, другая к параше.
Мы подошли, после утреннего несложного туалета, почти одновременно язвенник, профессор и я. После того, как кружка с кипятком была поставлена на цементный пол, язвенник долго и безуспешно искал свой мешочек с корочкой, профессор усиленно ему помогал, я смотрел на трагикомедийную сцену.
— Братцы, сумочка с корочкой не попадала кому ненароком на глаза? — спрашивал язвенник.
— Вот твоя что ли сумочка пустая здесь мотается, — крикнул кто-то из дальнего угла, — а корочку, видать, твой сосед слопал.
— Прошу не оскорблять людей, которых вы не знаете. Это низость... Я бывший профессор и не позволю себе это сделать.
— Вот и хорошо, что вы профессор, плохо, что бывший, но я вам посоветую — "снимите очки-велосипед", все мы здесь бывшие.
Я промолчал и задумался. Если б моему визави год тому назад, когда он жил в благоустроенной квартире, сказали:
— А знаете, любезнейший, что при определенной обстановке вы можете похитить последнюю корочку хлеба у своего больного товарища, и сожрать ее!
Тот возмутился бы и, пожалуй, был бы прав, так как он отталкивался бы от определенных условий жизни и, исходя из своих искренних в ту пору представлений о добре и зле.
К слову сказать, пересмотр жизненных позиций — явление частое у "интеллигентов" почти исключалось у представителей рабочего класса и крестьянства, которые были на голову выше мыслящей, философствующей публики, которая в тяжелых условиях могла найти убедительнейшие аргументы любой подлости и предательства, лишь бы они тщательно были прикрыты фиговым листом.
Разумеется, эти рассуждения относятся к определенному количеству, были случаи, когда интеллектуалы проявляли глубокую принципиальность и строгость в оценке людских поступков, были и представители рабочего класса и. в особенности, крестьянства, которые любым путем старались найти свое место под лучами солнца, не считаясь с издержками своих товарищей, часто поступаясь их интересами в угоду своим...
... Совершенно неожиданно меня вызвали из камеры и по пустому двору провели в маленький домик конторы тюрьмы. Мы опустились в полуподвальное помещение, и я оказался за решеточным окошком в комнате свидания, против меня стояла моя мамочка. Она с недоумением посмотрела на меня и обратилась к старшему надзирателю.
— Мне нужно моего сына, Николая — этого человека я не знаю.
Так три месяца тюремных этапов и 9-дневная голодовка изменили меня.
— Мамочка, это же я, — Коля.
Она не сдержалась и заплакала.
Мамочка сообщила мне, что сегодня уезжает, передала мне скромную передачу, которая для меня была верхом лакомства, сказала, что ежедневно ко мне будет приходить старичок Архип Сергеевич, который будет передавать мне от нее передачу и через которого я смогу сообщить все необходимое, человек он верный, сам переживший многое в дореволюционной жизни.
— Мужайся, сынок, борись, я верю в твой разум, в твою волю.
Мы расстались, улыбнувшись друг другу, я уходил с небольшим мешочком продуктов и огромным запасом духовных сил, с твердой надеждой на будущее.
Однажды наша камера была в большом тюремном дворе на получасовой прогулке. Видимо, тюремное начальство не предусмотрело возможности встречи и несколько фагов отделяло от колонны женщин, направлявшихся из главного следственного корпуса — "корабля" в баню.
Мы остановились и молча приветствовали проходивших мимо нас матерей, сестер и жен наших уфимских товарищей.
Среди них были совсем молодые, женщины бальзаковского возраста, преклонные и просто старухи.
Женщины шли и беременные, и с детьми на руках, и с ребятами, уцепившимися ручонками за юбки и подолы платьев. Лица их в большинстве были интеллигентными.
Среди этой массы особенно выделялась рослая стройная женщина с абсолютно седой головой, гордо посаженной на плечи. Лицо ее носило печать былой красоты, было скульптурно совершенно и надолго запомнилось. Уфимский товарищ наклонился к моему уху и шепотом произнес: — Запомните, это Мария Спиридонова — лидер левых социалистов-революционеров.
Как позднее я узнал, М.Спиридонова отбывала ссылку в Уфе, была в 1937 году арестована, до 1938 года она отсидела под следствием, ничего нового против нее собрать не удалось, а сама она была «твердый орешек», да и хорошо знала методы следствия, и от нее добиться ничего не смогли. В весенние дни 1939 года ее освободили, а через несколько лет уже во время войны — она умерла.
Одни говорили о ней, как о героине, другие, как о лютом враге. Но равнодушных не было. Во всех рассказах сквозило восхищение ее незаурядной личностью.
Ну, а остальные, не знавшие и не ведающие, за что они вместе с детьми несут свой тяжкий крест, разве не достойны самого горячего сочувствия. Эти арестованные мужние жены не знали ни судьбы своих мужей, ни будущего своих детей. Лишь немногие из них дожили до "оттепели" пятидесятых годов.
ОПЯТЬ ПЛЕТЕНЕВКА
ОПЯТЬ ПЛЕТЕНЕВКА
В Уфе меня после медицинского осмотра не направили с этапом на Колыму, куда я должен был попасть, а вернули в печальной памяти Плетеневскую тюрьму.
Запоминающейся, яркой фигурой нашей камеры был летчик комдив Иванов, Георгий Алеексеевнч поражал своей собранностью, педантичностью, элегантностью и в одежде, и в манере держаться. Когда он переступил порог камеры с небольшим мешочком, в котором содержался простой арестантский "нессесер'', в изящных бриждах, хорошо подогнанной гимнастерке и в офицерских сапогах, я не сдержался и с восхищением заметил:
— Белый гад.
Он, поняв иронию моего восклицания, с шиком щелкнув каблуками блестящих сапог, ответил:
—Точно так! Лишь с небольшой корректировкой: не белый, а царский гад. Разрешите представиться: капитан царской армии, комдив рабоче-крестьянской Красной Армии Георгий сын Алексеев Иванов, Последние два года волею судеб ссыльный летчик-испытатель, но "в прежнем чине и по той же причине".
Он фигурой своей напоминал юношу в 20 лет и только мешки под глазами и густая сетка морщин возле них говорили о том, что Иванову много за пятьдесят. Он ушел в военное училище во Франции вместе с "дедушкой" русских летчиков — Российским. За три гола до начала первой мировой войны был выпущен в русский военно-воздушный флот летчиком в чине капитана. Будучи человеком трезвого ума, сразу же вступил в РККА военным летчиком. До 1937 года командовал авиадивизией. Был влюблен в воздух и авиацию...
Жалко и больно было видеть, с какой тоской он смотрел во время прогулок на кружащиеся над головой самолеты, как рвался в воздух. Тяжело вздыхал, говорил:
— Без самолета, без воздуха, без "петли", "штопора" и "бочки" — разве это жизнь. Прозябание, существование змеиное. Да, рожденный летать — ползать не может!
В 1939 году проходил XVIII съезд ВКП(б). Несмотря на строжайшую цензуру отголоски его доходили через тюремные стены и в наши каторжные норы...
Обращало на себя отсутствие на съезде "сталинского наркома" Н. Ежова.
В наших "последних новостях" на стенке в укромном уголке появилось информационное сообщение: "По проверенным, достоверным источникам Ежов застрелился". Рядом отклики: "Собаке — собачья смерть!" И саркастическая: "Мужик серьезный — зря не сделает". Изменился стиль следствия. Начали понемножку выпускать на свободу лиц не осужденных. Правда, осужденных это не касалось. Осудили, стало быть, заслужил.
В камере, вместе с нами, сидел еврей с КВЖД. По подозрению в шпионской деятельности. Сотни его сослуживцев с Китайско-Восточной дороги, прибывшие к нам в СССР в 1935 году, были осуждены, а ему подвезло — он задержался до 1939 года.
И вот однажды Пугача вызвали на следствие. По возвращении он рассказал трагикомический эпизод, разыгранный им со следователем.
Около года сидел Пугач "без движения", то есть без следствия.
Видимо, решили с ним "кончать". Дать очную ставку с единственным свидетелем по простой схеме и передать дело суду по обвинению в антисоветской агитации.
В кабинете у следователя трое: хозяин кабинета, Пугач - обвиняемый и свидетель или, как их звали, "очкарь". После сцены опознания и установления личности следователь обращается к свидетелю с вопросом:
— Так о чем вам рассказывал обвиняемый Пугач?
—Он говорил, что в магазинах и ларьках на КВЖД всего очень много. От товаров полки ломятся.
— Это надо понимать, что у нас в магазинах ничего нет?
— Выходит так, товарищ следователь.
— Еще о чем рассказывал вам Пугач?
— Он говорил, что в магазинах там все очень дешево, что он на свою зарплату кормил и одевал семью в пять человек.
— Это следует понимать, что у нас в магазинах все очень дорого!
— Получается так, товарищ следователь... — Растерянно согласила "очкарик".
Диалог прервался. Перо не спеша шелестело по бумаге. И вдруг раздался истошный вопль Пугача:
— Что вы здесь делаете, что делаете?
В кабинет мгновенно влетел начальник отдела и прокурор, бывший в соседнем кабинете.
— Что у вас здесь такое?
— Что вы делаете, почему крик?
Пугач, почувствовавший себя "на коне", продолжал вопить:
— Что здесь делается, товарищи начальники? Следователь говорит, что у нас в магазинах ничего нет, свидетель с ним соглашается, следователь говорит, что у нас в магазинах все очень дорого, свидетель соглашается, и они оба записывают мне, в мой протокол "очной ставки". Это же разбой. Я под филькиной грамотой подписываться не буду, не те нынче времена, — доверительно и многозначительно завершил свою тираду Пугач.
— Отпустите свидетеля. Заканчивайте протокол и сегодня же пишите постановление. Два дня срока вам, — приказал прокурор.
Действительно, через три дня Пугач был освобожден за недоказанностью преступления. Временная победа была на этот раз одержана.
В нашей камере сидел молоденький лейтенант, только что выпущенный из училища. Кличка у его была "племянник", у меня — "дядя". Внизу в камере сидели девушки и женщины. Вечерами они занимали нас пением. Чудесно исполняла романсы Аллочка; а частушки, часто злободневные, лихо пела своим звонким сопрано Светочка, видимо жительница сельская.
"Приходите, приходите
приходите к нам гулять;
У нас трактор отелился,
молоко будем хлебать".
С Аллочкой переписывался лейтенант. После вечерних концертов, они садились на подоконники и, боже мой, каких только нежных слов не говорили друг другу, не стесняясь нашего присутствия.
Через 2-3 дня ''конем'' — веревка с грузилом на конце — мы достали записку от Аллочки "племяннику", а вторая адресована была "дяде" — то есть мне и подписана Светланой. В ней содержалась нехитрая история девочки из детского дома, которая стала воровкой. Написана записка была с чувством, но совершенно безграмотно. Третья записка от молодой женщины Нади, осужденной за бандитизм, была передана татарскому молодому поэту Фатыху Кариму. Завязалась активная переписка.
Вечерами, после отправки и получения "почты" девчата устраивали концерты, на которых звучали песни из "блатного" фольклора.
День за днем записки на папиросной бумаге становились все сердечнее, все мягче, душевнее. Света прислала мне мастерски вышитые наволочки. Я сказал, что их все равно отберут «псы». Она ответила, а ты скажи, что это подарок от сталинской дочки. Испугаются, и руки по швам вытянут, заикаться начнут, папа для них на голову выше бога всемогущего.
Я просил ее бросить курить, сквернословить. С курением она покончила быстро, заметно сократилась ругань. И Фатых, и "племянник", и я — все мы старались очистить души девчат от скверны житейской. Наверное это было наивно, но искренно.
Света и я увиделись только раз: она бежала с прогулки под окном камеры и заплатала за это пятью сутками карцера. А вскоре я был вызван на этап, и Света разбила козырек окна и долго махала мне рукой. Эти "проводы" обошлись ей в 10 дней голодного карцера. Мало кто на воле пошел бы на такую жертву.
Поезд Свердловск-Москва подходил к перрону Казани, когда нас, небольшую группу осужденных, подвели к столыпинскому вагону и конвой начал передачу '"дел" и перекличку. В маленьких решетчатых оконцах вагона были лица отъезжающих и провожающих. Суетливо пробегала молодежь, весело переговариваясь и смеясь.
ТЕ САМЫЕ СОЛОВКИ
ТЕ САМЫЕ СОЛОВКИ
Высадили нас в Ельце. В тюрьму ГУГБ приняли всего шестнадцать человек. Долго и нудно обыскивали. Затем повели в баню; души были изо-
лированы, надзор был усиленный, ни единого слова нам не разрешили произносить, после душа каждый был подвергнут строжайшему медицинскому осмотру и личному обыску, утонченному и беззастенчивому.
Одиночка — около 5 квадратных метров. Койка подъемная, столик и табурет вмонтированы в пол, окно забрано толстой чистой решеткой, застеклено армированным стеклом, через которые луч солнца пройти не может. Мертвая тишина. Даже шагов надзирателей не слышно.
Это первое в моей жизни ''кладбище живых". Первое в моей жизни, и потому особенно ярко запомнившееся.
На третьи сутки в камеру неслышно зашел офицер в форме госбезопасности с серым, ни чем не примечательным лицом и безличным голосом спросил:
— Вопросы к администрации есть?
— Когда будет разрешено написать домой? — спросил я.
— Своевременно.
— Будет ли разрешено читать книги и газеты?
— Сообщат в свое время.
— Почему не дают прогулки?
— Получите по окончании карантина.
— Какова продолжительность карантина?
— Карантин установлен инструкцией. По окончании его сообщат.
Задавать больше вопросов не хотелось...
Прошло не многим более 2-х недель, и меня первый раз вывели на прогулку. Впечатление было такое, что во всей тюрьме сидел я один: ни встреч, ни шорохов, ни звука. Мертвая тишина...
А через 4 дня меня и еще некоторых товарищей вывезли на станцию Елец в столыпинский вагон—по 6 человек в купе, завешанное простыней.
Вагоны наши в Москве перегнали по окружной дороге на Ленинградский вокзал, прицепили к муромскому поезду, и мы помчались по краю болот и озер на северо-запад, а после Ленинграда все прямо на север.
По пути попадались домики путевых обходчиков, дорожных мастеров, и, несмотря на суровую природу, на их одиночество, как мы завидовали их свободной жизни! Крупные государственные деятели, ученые, студенты и хозяйственные работники откровенно завидовали им, рядовым жителям земли. Великое дело свобода!
Чем дальше на север, тем реже встречались села и жилье, реже леса. Пошли низкорослые тундровые деревца и кустарники. Чаще встречались озера и болота, все больше было разноцветных валунов могучих размеров.
Но вот на маленькой станции Кемь наши вагоны отцепили. Началась
нудная процедура выгрузки "живой продукции". Нас заводили без обыска в маленькие камеры кемского отделения ''СТОН" — Соловецкой тюрьмы особого назначения. Около недели мы провели в этих камерах, получая уже тюремное довольствие: горячее питание, треску отварную или соленую. Потом нас привели на причал, у которого пришвартовывался пароход "СЛОН" (Зашифрованное название "Соловецкий лагерь особого назначения"),
На палубе поместился скот, в каютах разместились команда, охрана, а мы --- в трюме.
Раздался сильный отвальный гудок, и мы отправились в путь на Соловецкие острова. Устроились, кто как мог. Наверху разместился пулеметчик (у открытого лаза в трюм) и два стрелка. Товарищ рядом тяжело вздохнул и, ни к кому не обращаясь, вслух произнес: "Доехали... Лучше быть воробейчиком на Воробьевых горах, чем соловейчиком на Соловках".
Начало сильно болтать. Мы вышли из гавани в открытое море. Через три с половиной часа наш "СЛОН" пришвартовывался к маленькой дощатой пристани. Нас построили и повели к главному Соловецкому монастырю, построенному еще во времена Ивана Грозного.
Историки утверждали, что, отобрав у Казани 500 наиболее сильных татар-пленников, он направил их на Соловецкие острова, и они положили своим трудом основание монастырю, который до самой революции функционировал, как тюрьма Святейшего Синода для инакомыслящих…
Монастырская стена была полирована из синих, фиолетовых, красных валунов, притертых один к другому, подобраны они были с художественным вкусом.
Неторопливо, как все здесь делают, нас ввели во двор и разрешили сесть. Двор порос свежей травкой, ярко-зеленой, чистой, с бриллиантовыми росинками. Было свежо, Чувствовалось дыхание Белого моря. Началась процедура проверки и приемки, Времени прошло немало, а солнце так и не садилось, гуляя по горизонту.
В камерах, куда мы попали, стояли деревянные койки. Полы в бывших монастырских кельях были деревянными, окна без козырьков. Сразу же принесли ужин, состоящий из большого куска трески, аппетитно зажаренной на тюленьем сапе, большое блюдо квашенной капусты чудесного засола и кусок черного хлеба.
В камере было шесть коек: две заняты конструкторами-сторожилами, они уходили с утра в рабочую камеру, а четыре койки заняли мы.
Нас познакомили в первый же вечер с порядком отбытия наказания. Режим здесь был слабее, чем в Ельце, но круче, чем в пересыльных
тюрьмах, или даже в Кеми.
Все заключенные, как правило, не работали, один раз в декаду на каждого выдавалось по одной книге, таким образом создавались маленькие камерные библиотеки, книги которых менялись трижды в месяц. Тюремная библиотека была сказочно богата. Многие книги в ней были уникальными. Она содержала основной монастырский фонд, а затем пополнялась за счет личных библиотек тех высокопоставленных чиновников царской службы, которые в соловецкой земле нашли себе покой, успев подписать дарственные на свои книги. Разрешили нам за наличный расчет выписывать одну газету. Все стали получать кемскую районную газету "Советское Беломорье".
После двухлетнего перерыва в чтении для нас наступил подлинный праздник книги или, как говорили подельные товарищи, "Культурная революция".
Мне удалось получить и тщательно изучить: трехтомник "История Великой Французской революции в воспоминаниях, письмах современников, документов и газетных статьях". Я наслаждался ею.
Раз в неделю нас водили в баню. Путь лежал мимо монастырского собора.
Собор был окружен могилами именитых людей, живших не по своей воле на соловецкой земле.
В один из дней "культпохода" в баню я невольно задержался у могилы, на которой лежал черный гранитный камень с глубоко выбитой надписью, повествующей о том, что раб божий (имя было выбито неясно), не пожелавший стать царским рабом, кошевой атаман Запорожской сечи за учиненное во время царствования императрицы Екатерины Великой возмущение умов запорожских казаков на непослушание ей—Великой Госу-дарыне, — сослан был на землю Соловецкую. Отбыв в темнице 25 лет и выйдя из нее ровно ста лет от роду, он по доброй воле постригся в монахи и по истечении 25 лет пребывания в иноческом сане в бозе почил на 126 году своей жизни.
За ознакомление с надписью и снятие в неположенном месте головного убора я был наказан тремя сутками строгого карцера и лишен на неделю бани. Но что это значило по сравнению с многострадальным полувековым заточением кошевого атамана!
Мы прожили в Соловецком кремле около десяти дней, а затем нас внезапно погрузили на открытые машины и по дамбе повезли в Саватьево. Ехали мы лесом богатейшим, как будто это было в муромских местах, а не возле Полярного Круга. Сосна и береза, клен и могучая лиственница, пихта и можжевельник жили в тесном содружестве. Внизу, под кроной могучих деревьев зеленели листья папоротника.
Мы так все изголодались по красоте природных красок, по ярким цветам, что поездка эта была для нас истинным праздником.
Через полчаса мы подъехали к небольшому каменному двухэтажному дому, решетчатые окна и высокий тесовый забор не оставляли сомнений в его назначении. Расположился он на берегу большого озера, окаймленного лесом.
Неподалеку стояло 3 восьмиквартирных дома для офицерского состава и длинный барак для солдат конвойного подразделения.
Нас завели без обыска на второй этаж и поместит в камеру. В ней оказалось 15 человек. Товарищи, с которыми суждено было пробыть долгие месяцы моей неволи...
КАМЕРА №5
КАМЕРА №5
О некоторых товарищах по неволе я расскажу подробно. Все они были в том или ином людьми примечательными. Мы читали книги, обменивались мыслями, у нас образовался своеобразный историко-литературный и политический университет. В нем я узнал подлинную историю партии, передо мной во весь свой политический рост встал обаятельный образ Владимира Ильича Ленина, его сподвижников. В этой камере мне рассказали о маккиавелистических качествах Сталина.
Основной состав камеры № 5 составляли семь человек. Остальные приходили и уходили.
Особенно запомнились мне Артем Раевский из Москвы; Константин Богоявленский — крупный инженер из Самары, старый большевик, бывший зав. отделом ЦК Компартии Грузии Паландашвили; директор завода, бывший гардемарин Балтийского флота, хорошо знавший Федора Раскольникова и Дубенко — Гапиев и бывший секретарь Воронежского горкома Николай Иванович Лямин.
Каждый из них был личностью яркой, по-своему запоминающейся.
Артем Раевский в партию вступил в 1910 году, будучи управляющим имением на юге России. Он окончил сельскохозяйственное училище в Одессе. Хорошо освоил свою профессию. В 1913 году вступил вольноопределяющимся в русскую армию. Будучи в армии, на фронте вел по заданию комитета РСДРП(б) пропагандистскую работу среди солдат и младших офицеров. Революцию встретил в госпитале, затем командовал крупными соединениями. После демобилизации 1924 года блестяще закончил институт Красной профессуры, преподавал политическую экономию, был в добрых отношениях с Островитяниным и особенно с Лапитусом, дружба с которым
ему дорого обошлась. С 1926 по 1933 годы был профессором Академии Наркомвнешторга, вел там курс политэкономии.
Когда ЦК, его секретарь Л. Каганович подбирали кадры для политотделов МТС, он по рекомендации А. Микояна, у которого некогда работал референтом, уехал из столицы на Сахалин в качестве начальника Сахалинснаба. Это была своеобразная партссылка, семью ему с собою из Москвы взять не разрешили: жена инженер-текстильщик, и дочка, студентка университета, остались в белокаменной.
Несмотря на отсутствие семьи, а может быть, и поэтому Артем целиком и полностью отдался работе. Пригодились знания агронома, снабженца и организатора, Советская часть Сахалина стала процветать.
Четыре года — срок небольшой, но задания пятилетки выполнялись в рекордные сроки. Конечно, это был результат труда многотысячного коллектива, который сбил вокруг себя товарищ Артем, но и несовершенства первых шагов планирования, как он сам с мягкой улыбкой в серых глазах утверждал.
С истинной страстностью большевика Раевский намечал дальнейший путь развития хозяйства советского Сахалина. Он мечтал на практике доказать соседям-японцам преимущества социалистического планового способа ведения хозяйства. Сделать это путем мирового соревнования.
Но наступил 1937 год и планы Артема пошли наперекос. Вскоре после февральско-мартовского Пленума на Сахалин приехали новый секретарь Дальневосточного крайкома партии и начальник Краевого Управления НКВД проводить "на местах" пленумы и активы по итогам Пленума ЦК.
Подобные пленумы и партийно-хозяйственные активы проводились повсюду, из докладов и выступлений руководителей Управления НКВД чертили цифры и факты, которые впоследствии использовали как материал для обвинения местных партийцев и хозяйственников во вредительстве и диверсиях.
К товарищу Артему подошла расстроенная и недоуменная секретарь-стенографистка и сообщила:
— Артем Мартьянович, секретарь крайкома и Дерибас потребовали стенографическую запись вашего доклада. Как быть?
Раевский с улыбкой ответил:
— Вы, Зоечка, работаете у меня и сообщите этим товарищам, что стенограмму я вначале просматриваю сам, а потом уже даю распоряжение, куда отправить копии. В общем, ссылайтесь на меня. А за сообщение — спасибо.
Все выступление его заняло 15—20 минут. Прямо из зала с места раздалось саркастическое замечание секретаря крайкома.
— А о своих ошибках, Артем Мартьянович, помалкиваешь? Или ты их не замечаешь?
Его поддержал Дерибас:
— Он как социалистический христосик — безгрешный! Артем спокойно, не повышая голоса, отпарировал:
— Я вышел из того возраста, когда человек не ведает, что творит. То, что я делаю, на мой взгляд правильно и разумно. Если кому-то со стороны мои действия кажутся неразумными, приносящими вред делу строительства коммунизма, — пусть выступят с критикой, с вопросами — я отвечу.
В зале зашумели, и Дерибас, и секретарь крайкома не нашли, что ответить товарищу Артему.
Собрание прошло гладко, только один из директоров совхоза выступил с покаянной речью, самобичевание его продолжалось битых полчаса. Посыпались вопросы, директор не мог дать вразумительного ответа, за него объяснения давал Раевский, но они касались только технической стороны вопросов и в той мере, в какой они касались работы и взаимоотношений совхоза с управлением Сахалинснаба.
Через неделю эта "кающаяся единица" была арестована по обвинению во вредительстве. Но и осторожная политика Раевского не принесла своих плодов: вскоре он был телеграммой вызван в Москву в Наркомснаб, а затем ему предложили явиться на Лубянку. Гам ему предъявили обвинения в связи с врагами народа — его бывшими сослуживцами по Армии и Академии Наркомвнешторга, в Москве же он был осужден Военной коллегией к Ш годам тюремного заключения,
Артем был энергичным и, несмотря на все пережитое им, жизнеспособным и жизнедеятельным человеком. Он был высок ростом, широк в плечах, по камере ходил вразвалку: пальцы обеих ног были ампутированы в гражданскую войну.
С Лениным он встречался не раз и всегда о нем говорил с огромной теплотой. Хорошо знал Сталина и не скрывал свою неприязнь к нему как к Бонапарту русской революции, с той разницей, что Наполеон провозгласил себя императором открыто, а Сталин, сосредоточив всю полноту власти в своих руках, сохранил формально демократические формы правления, все делалось им от имени народа и, якобы, по поручению его...
Но Артем верил, что партия, рано или поздно, разберется в истинной роли Сталина и поставит все на свое место. Он ошибался лишь в сроках.
Как затравленный барс, ходил он по клетке камеры и вслух подбад-
ривал товарищей.
— Ничего, друзья, мы еще поживем полнокровной жизнью!
— Не хорохорьтесь, уважаемый господин Раевский, это вам не царская жандармерия, тут вы в надежных руках. У "своих". Те все знали — и ничего не делали, а эти ничего не знают, но действуют весьма решительно.
Старый инженер-строитель Богоявленский окончил в 1900 году Петербургский институт и вскоре после окончания поехал на Дальний Восток. После Японской войны вернулся в родную Самару. Там он организовал строительство канализационного коллектора и городской канализационной сети с применением редких в ту пору железобетонных труб, одновременно работая над проектом Самарской луки. Эту работу он передал городской думе и копию в Государственную Думу, но дальше его проект не прошел. Только полвека спустя его детище обрело материальные формы в виде Куйбышевской ГЭС с учетом всех новостей гидростроительства и энергетики.
Многое сделано им в железобетонном строительстве. После установления Советской власти он организовал "фамильную" проектную мастерскую, где работал он, его брат и сын — все инженеры-строители.
Богоявленский не был материалистом, ни советски настроенным человеком. Он привык к комфорту. Идеалистом был до мозга костей. Он переписывался с виднейшими идеалистами Англии и Германии. Это и послужило основанием для его ареста. В один день была арестована вся его семья: остался на свободе только брат. Конфискована вся его обширная заграничная корреспонденция.
Ярко-колоритной фигурой был старший большевик-ленинец Паландашвили — живая история компартии Грузии. Он хорошо знал Алешу, одного из первых ленинцев на Кавказе, Камо, Джугашвили и семью его первой жены, матери Якова.
Паландашвили был человеком личной беспредельной храбрости: кавалер полного Георгиевского банта в Первую мировую войну, он был дважды награжден и орденом Красного Знамени в гражданскую войну.
Последние годы был на ответственной работе в аппарате ЦК Компартии Грузии.
Когда Верия, работавший в то время секретарем 1ДС, решил подработать политический капиталец на беспредельном честолюбии Сталина и принялся собирать материал и свидетельства "очевидцев" для своей работы "К вопросу о возникновении большевистских организаций в Закавказье". Паландаигаили, как один из старейших коммунистов, был вызван к этому
поблескивающему льдинками пенсне, хладнокровному авантюристу на беседу.
Один прощупывал податливость нужного ему "материала", другой долго толком не понимал, что от него хотят. А когда понял, вспыхнул своими огненными глазами и проникновенно произнес:
— Что ты хочешь, генацвали, чтобы я подтвердил эту небылицу, которую ты выдаешь за правду? Так пусть будет тебе известно, что я не торгую истиной, замешанной на крови, святой крови моих товарищей по партии. Алешу Шаумяна. Камо, нашего Мироновича ни оптом, ни в розницу я не продам!
— Хорошо, грузин, клянусь честью, ты горько пожалеешь, что так ответил мне. Я запомню тебя, и ты не раз вспомнишь меня, ступай!
— Легко клясться тем, чего у тебя нет! — ответил Паландашвили.
Через несколько месяцев он был арестован...
“СТЕНОГРАФИСТ”
«СТЕНОГРАФИСТ»
Мы давно заприметили, что едва разговоры товарищей принимали острый характер, бывший сотрудник УТБ Бикчантаев, выдававший себя за учителя истории, брался за тетрадь и, открыв книгу, усиленно ее "конспектировал". Это заметили многие товарищи, и тогда камера поручила Раевскому и мне доглядеть за содержанием конспектов Бикчантаева. Сказавшись больными, мы пожертвовали одной прогулкой и посмотрели записи конспектов. В тетради были добросовестно "законспектированы" разговоры наших сотоварищей и нас самих. Об этом мы доложили товарищам. Было принято решение: ликвидировать тетрадь. В отсутствие автора "записей" тетрадь была изъята, расчленена и спущена в канализацию. Он был в это время с другой группой в другом месте.
На следующий день начался "штрафной разговор". Бикчантаев сразу же принялся за поиск тетради. За ним наблюдали 14 пар глаз, кто в открытую, кто исподлобья. Он лихорадочно перебирал и книгу, и содержимое подголовья, но, увы, напрасно.
К нему вплотную подошел Паландашвили и с отчаянным грузинским акцентом саркастически произнес:
— Послушай, я — полный георгиевский кавалер, дважды краснознаме нец, клянусь тебе — придушу, как цыпленка, как последнюю тварь и жалеть не буду. Мое слово-— закон, дарагой, вэрь мнэ.
"Стенографист" съежился и ничего не ответил.
Но на следующий день с прогулки в камеру не зашел, потребовал свидание с "опером", как у нас называли оперуполномоченного оперчекотдела.
Вскоре вызвали Раевского, а вслед за ним и меня. Раевский, входя в камеру, успел бросить одно слово: "сам", и я понял его. Состоялась беседа. После общих вопросов о социальном происхождении мне задали вопрос: ''Куда делась тетрадь Бикчантаева?" Я ответил, что об этом следует спросить его самого, а не меня.
— А он обвиняет вас! Куда же он ее дел?
— У нас несколько дней не выдавали гигиенических бумажек, видимо, вырывал листы для этой цели, свалил на других.
Разговор окончился и через несколько часов его вещи были изъяты из камеры.
Приближались осенние праздники. В конце октября по тюрьме прошла большая пересортица. Всех, кто осужден был военной коллегией, а также и тех, у кого когда-то смертная казнь заменена была максимальными сроками тюремного заключения, выделили и перевели на нижний этаж.
Из нашей камеры в число избранных попали Раевский, Лямин, Богоявленский и я.
Лямин, бывший секретарь Воронежского горкома, до революции работал ремонтным слесарем на Тульском патронном заводе.
Простой, доступный, склонный к юмору, он любого злобно настроенного оппонента без труда сажал в лужу под грохот аплодисментов и смеха.
В новой камере среди нас оказался душевнобольной полурусский, полугрузин с очень благородной осанкой, интеллигентным лицом. Он был слепой, но глаза не потеряли блеска и ярко светились умом. Видимо, был поражен глазной нерв или центр. Он знал наизусть весь цикл стихов, относящихся к кавказскому периоду творчества Пушкина и Лермонтова. Читал их с глубоким чувством и отвечал на вопросы разумно, но медленно и чуточку нараспев.
Но он страдал недержанием. Белье ему меняли ежедневно, но от постели по всей камере распространялось зловоние.
Во время одного из посещений работников НКВД мы заявили протест против содержания в общей камере больного нашего товарища.
Руководитель с тремя ромбами в петлицах вступил с ним в разговор.
— Что вы здесь делаете, как вам не стыдно безобразничать?
— А я не безобразничаю, — нараспев отвечал слепой.
—Как же вы не безобразничаете, у вас вся кровать и простыня в дерьме!
—А ты посмотри, холуй, на свою кровать! Она плавает в человеческой крови. И вместо простыни у тебя — телогрейка, пропитанная кровью
невинных, замученных тобой людей!
В камере воцарилось молчание. Комиссара госбезопасности словно кто выкрасил суриком. Он весь пылал. Лицо покрылось белыми пятнами. Он растерялся. Затем, взяв себя в руки, выкрикнул:
— С вами говорит комиссар госбезопасности! Как вы смеете разговаривать со мной в таком тоне?!
— Я же слепой. Откуда я знаю, кто со мною говорит?
Комиссар вполголоса сказал что-то начальнику тюрьмы и вышел вместе с сопровождающим вон. Раевский сам себе заметил:
— Дожили до того, что прежде чем сказать правду в глаза, нужно лишиться рассудка.
Через несколько часов больного забрали "с вещами", койка его была вынесена из камеры.
Накануне ноябрьского праздника нам приказали собраться в баню. Собственно, бани никакой не было — в торец тюрьмы упиралось маленькое здание, в котором разместились маленькая раздевалка и душ на 4 человека.
Водили по 8 человек.
На этот раз нас в баню заперли 12 человек. Только первая четверка сумела вымыться. Затем воду отключили и поступила команда:
— Два человека выходи!
Едва первая пара вышла, раздались два одиночных винтовочных выстрела, а затем отчетливый стук заступа.
Прошло 10-15 минут и вновь такая же команда:
— Два человека — на выход!
Дверь замкнулась, и через 3-4 минуты опять два выстрела и снова звук заступа.
Мы молча переглянулись, никто не произнес ни слова. Нервы мои напряглись до предела. Ждать я не мог.
— Пропустите меня товарищи! Я сейчас выйду.
Передо мной расступились и я подошел вплотную к двери. Открылись двери и мы с Артемом Раевским вышли на свежий воздух. Нас повели в подвал и развели в разные комнаты.
Против меня остановился старшина. Я обратил внимание, что его рука опущена в правый карман шинели.
— Раздевайся донага и отвернись лицом к стене! — произнес он. Выступил пот, я успел подумать: "Лучше ужасный конец, чем бесконечные ужасы".
Ждал выстрела, но его не последовало. Я осторожно повернулся к старшине и увидел, что он добросовестно обыскивает мою одежду и бельё, тщательно прощупывая швы. От сердца отлегло: значит, жить! В неволе, но жить!
Кинув белье, старшина произнес: "Одевайся!".
Вскоре мы встретились в камере. Все, за исключением Николая Ивановича Лямина, его завели на час позднее. Одежда его была вся распорота по швам: нашли проволоку—скрепку от тетради.
Мы начали обсуждать прошедшую "баню". Оказалось, что наша охрана в это время охотилась на озерных выдр, коих было великое множество, а один из надзирателей работал у себя на огороде. А нам напряженные нервы нарисовали картину расстрела. Впрочем, подобные случаи массовых расстрелов в ту пору были в тюрьмах и лагерях. Так, что наше воображение было не так далеко от истины.
ОРЛОВСКИЙ “ЦЕНТРАЛ”
ОРЛОВСКИЙ "ЦЕНТРАЛ"
На Соловках я пробыл до ноября сорокового года, после чего был этапирован в Орел.
Орловская центральная тюрьма НКГБ занимала целый квартал, сооружена была добротно, окружена семиметровой стеной.
Когда я вспоминаю дни и месяцы этого года, — одного из восемнадцати, проведенных мною в неволе, — я по ассоциации называю тюрьму не "мертвым домом", а "кладбищем живых". Этот год был тяжелейшим в моей жизни.
Две отдушины было в этом годичном темном царстве: люди, чертовски самобытные, интересные люди и книги. Если б не эти отдушины, человек задохнулся бы в мрачном сыром подвале, он стал бы трупом на этом кладбище живых.
Мне впервые захотелось писать. Я принялся за составление плана романа "Георгий Танков", в котором не было ни уныния, ни волнений, подобных нашим.
Я развернул план романа на единственной тетради, которую раз в месяц нам "продавали" в ларьке. Перед тем, как купить ее, мы обязаны были сдать старую, исписанную, пронумерованную и прошнурованную, с сургучной печатью на последней странице. Я обратился с просьбой к начальнику тюрьмы разрешить мне в камере одновременно держать несколько тетрадей и указал цель, для которой они мне нужны...
Получил лаконичный ответ: "В вашей работе народ и страна не нуждаются". Вспомнил чье-то крылатое высказывание: "Трижды убийца — убивающий мысль".
Начал читать жадно, с упоением. Присматривался к людям, их страстям, характерам, впитывал их опыт и учился критически воспринимать окружающий меня мир. Вел дневник. Впоследствии все мои тетради просто уничтожили.
Из лиц, сохранившихся в моей памяти, мне хочется рассказать о двух полярно противоположных людях. О большевике Петре Ивановиче Захарове и генерале от кавалерии Викторе Ивановиче Серове.
Петру Ивановичу Захарову в ту пору было более шестидесяти лет. Невысокого роста, коренастый, он в партии состоял с 1903 года. Унтер-офицер в Японскую войну, прапорщик в первую мировую войну, кавалер полного Георгиевского банта, в гражданскую войну он был командиром — комиссаром полка, потом дивизии, а последние годы — особого отряда мото-броневойск.
В семье у него было много сыновей и ни одной девочки, о чем он искренне сокрушался. Все его сыны были большевиками, часть работали, часть учились, старушка была жива. Писала орехово-зуевская ткачиха такие чистьте и горячие. несмотря на свои шестьдесят лет, письма, что вызывала у своего бывалого мужа горячие слезы тоски...
История П.И.Захарова была обычной для тридцатых годов.
Он был одним из тех, кто свято соблюдал партийную дисциплину, одновременно смело высказывал свое мнение, делился сомнениями по любому принципиальному вопросу. Более десяти лет до революции пробыл в партии ее рядовой боец, несколько раз арестовывала его охранка, но всегда выходил он из тюрьмы, твердо помня русскую поговорку: "Слово — серебро, молчание — золото".
Захаров не преклонялся слепо перед авторитетами. Даже В.И. Ленин был для него только старший товарищ по партии, но не ''богом данный вождь", не сверхчеловек...
Выйдя на пенсию, Петр Иванович работал в Орехово-Зуеве комиссаром вооруженной охраны одного из заводов.
К нему подбросили осведомителя, который и начал его "обработку". Разговор начался издалека, с испанских событий. "Стрелок" задал своему комиссару вопрос:
— А если какой-нибудь вождь изменит делу республики, видимо, Испания республиканская станет Испанией фашисткой?
— Ты друг, мыслишь примитивно! Ты думаешь, революцию гении
делают, одиночки? Нет. За вождями народ стоит и его авангард — партия. Вождей контролируют. И если он посмеет изменить, его отстранят, заменят другим.
— А вот у нас, комиссар, Сталина тоже по твоему, контролируют? Да ни в жизнь не поверю! Изменит он делу революции и поведет туда, куда ему виднее. Что, по твоему, ты ему сделаешь? Он сам себе голова, комиссар.
И Петр Иванович ''клюнул":
— Да, если б он изменил делу революции, я его сам бы уничтожил. И рука б не дрогнула.
Дело попало в "надежные руки", "освежено" высказыванием услужливо переданным осведомителем, предъявленным Петру Ивановичу.
Тот долго не мог понять, чего от него хотят, чего добиваются, а поняв, замкнулся и смело прошел все круги дантова следственного ада.
Только раз он сорвался. Молоденькому лейтенантику госбезопасности в ответ на его угрозы мрачно бросил:
—Что ты понимаешь в партийных делах? Когда я в партии состоял, ты еще живчиком плавал.
— Молчать, недобиток! Потребуется, мы тебя в бараний рог скрутим, ты у нас всю Сибирь пешком прошагаешь!
И тут Захаров не сдержался, вскочил, рванул на себе рубаху, так что пуговицы со звоном покатились по полу, и не своим голосом закричал:
— Правильно, пацанок, говоришь! Мало мне по моим делам: меня убить надо, а перед тем шкуру с живого снять и пятками на костер поставить!
— Это почему же? — заинтересовался лейтенантик.
— А потому, — продолжал Захаров, — что прощения мне нет, и не будет ни от сынов, ни от внуков и правнуков. Этими руками, — он протянул своему следователю мозолистые, жилистые руки, — я дрался на баррикадах 1905 года, этими руками я брал в октябре 1917 года власть, их трижды пожимал мне Ильич, а когда партия позвала меня к власти, я ушел в тихую заводь, а власть препоручил таким прохвостам, как ты, и тем, кто тебя воспитывает сейчас. Подонок ты!
На 10 лет упекли Петра Ивановича в тюрьму. Но и здесь он воевать продолжал.
Он воевал с охраной, с "носителями партбилета в прошлом", которые смиренно принимали рабскую психологию: сверху виднее, там многое знают из того, что нам неизвестно, политика делается не нами, а вождями. Подобные высказывания бесили горячего Петра Ивановича.
— Вам при такой "рассудительности" не в коммунистах, а в фашистах или правых эсерах ходить. В этих партиях все загодя распределено, что вождям
положено и чего рядовым не положено. Как же вы Маркса, Ленина, Энгельса читали? Не иначе как справа налево.
Камеру нашу вскоре, как карантинную, расформировали. Я перешел в подвальную камеру основного железобетонного корпуса.
В новой камере было нас восемь человек. По сравнению с Соловками здесь был настоящий ад. Все было продумано до мелочей: вделанные в стену, запирающиеся на день койки, вцементированный в пол на ножках-уголках стол, две скамьи и два табурета. Даже параша запиралась зам ком, а крышка ее была на шарнирах. Ничего не двигалось. Миски и ложки немедленно отбирались после окончания обеда.
Глазки были застеклены, и в камеру непрерывно устремлен немигающий глаз, нарисованный художником. Надзиратель подходил по ковру кошачьими шагами, бесшумно открывал кнопкой замок "волчка", наблюдал за нами и столь же незаметно переходил к следующей камере, а на нас по-прежнему смотрел глаз немигающий, мертвый, действующий на нервы. Даже ночью мы спали по режиму: на правом боку с рукой, лежащей поверх одеяла. Если кто нарушал, его будили ударом шеста в голову.
НАДЕЖДА
НАДЕЖДА
В Орле я получил большое письмо от мамочки, в котором содержалось чрезвычайное для меня сообщение о пересмотре моего дела Пленумом Верховного Суда СССР.
Решение по тем временам было беспрецедентное: от приговора Военной Коллегии не осталось камня на камне. Он был отменен как вынесенный без оснований, факты были бездоказательны. Единственный документ — самоклеветнический протокол "личного признания" — при критическом рассмотрении также не содержал доказшедьства вины, чем паче, что обвиняемый в ходе судебного следствия 12 мая 1938 года сделал об этом протоколе и о грубом нарушении процессуальных норм при ведении предварительного следствия соответствующее заявление, которое не было принято во внимание коллегией, а также отказался признать себя виновным, что в приговоре также опущено, а посему Пленум Верховного Суда на своем заседании 23 апреля 1940 года, заслушав протест тов.Голикова, постановил приговор Военной Коллегии Верховного Суда от 12 мая 1938 года в отношении меня отменить и дело направить на новое расследование.
Мерой пресечения оставили содержание под стражей ввиду тяжести предъявленных ранее обвинений.
Сердце мое забилось сильнее: засветился огонек надежды, хотя политический оптимизм и легковерие начисто мною отметены.
Опыт говорил: не радуйся, мой свет, и не надейся по-пустому.
А за монастырской стеной Орловского централа жизнь шла своей чередой.
На прогулке мы случайно увидели Карла Вернгардовича Радека, которого в ту пору "правдисты" называли "Иудой Бернгардовичем". Бывший заместитель главного редактора ''Известий", профессиональный революционер Радек был крупным журналистом-международником.
Впрочем, в ту пору во "врагах народа" ходил и Михаил Кольцов, не упоминали вслух Ильфа и Петрова. Умер Илья Ильф, как в ту пору говорили "своевременно", в начале 1937 года.
Сидя в камере с дипломатом Х.Г.Раковским, Радек как из рога изобилия рождал антисталинские анекдоты.
В своей тетради он набросал "вражеский шарж" на Ворошилова. Под шаржем четверостишье:
"Клим — пустая голова,
в тебе все в кучку свалено.
Лучше быть хвостом у льва,
Чем задницей у Сталина".
Этот недружеский шарж обошелся ему в шесть месяцев одиночки. Х.1'. ваковский на некоторое время поселился у нас в камере. Он и рассказал об этом случае. И рассказал несколько анекдотов радековского производства:
Кремль в ту пору охранялся как крепость. По Красной площади идет отец с сыном лет десяти.
Сын спрашивает: "Папочка, а почему здесь стены такие высокие, и солдатики с винтовками ходят?
— Глупенький! — отвечает отец. — Чтобы грабители, воры и убийцы не перескочили.
— Откуда? Из Кремля? — уточняет сынок...
Вдоль по Москве-реке идет прибывший из глухого села ходок в лаптях и с котомкой за плечами. Вдруг слышит он крик:
—Тону, спасите!..
Мужик, скинув сумку, в чем был, в два счета настиг утопающего и вытащил его на берег. Тот отдышался и спрашивает:
— Скажи, мужик, что хочешь? Орденом награжу, во всех газетах потреты твои напечатаны будут. Знаешь, кого ты спас? Ты Сталина спас! Проси, что хочешь, друг!
— Батенька, милостивец мой, об одном прошу: не говори никому...
— Почему? — удивился Сталин.
— Ежели сельчане узнают, прибьют меня до смерти, милостивец ты наш.
Христиан Раковский рассказывал анекдоты мастерски, с серьезным лицом, без тени улыбки.
Приближался праздник двадцать третьей годовщины Октябрьской революции. А буквально накануне произошла у меня отвратительная схватка с провокатором Рапко.
Его смазливая мордочка со щегольскими усами в колечко давно вызывало во всех нас чувство глухого протеста. Я читал свежий номер газеты, когда он начал задавать мне явно провокационные вопросы. Стараясь говорить как можно тише, я сказал ему, что отвечать на подобного рода вопросы не буду.
— Почему это? — поинтересовался он.
— Потому, — ответил я ему как можно спокойнее, — что с провокато рами не разговариваю.
— Я провокатор? — спросил он. Я молчаливо кивнул головой. Тогда он бросился на меня, но, получив в ответ сильный удар, растянулся на полу. Понял, что со мною он не сладит, запустил в меня миску, пробил бровь, и моя рыжая борода залилась кровью. В камеру сразу же вбежали несколько человек охраны, меня вывели в уборную, я вымыл лицо, а фельдшер, вызванный в коридор, наложил пластырь.
Через два часа меня вызвали. До этого я за грубое оскорбление дежурного офицера (назвал его ежовцем) отбыл пять суток в сыром карцере и теперь с содроганием думал о нем.
Не голод и не стойка по 18 часов в сутки были страшны, а промозглый, до костей продирающий холод.
Меня повели в первый корпус, "американку", где располагались карцеры (там же на 3 этаже была камера, в которой когда-то сидел Ф.Дзержинский).
Меня тщательно обыскали и (о, счастье!) завели в сухой темный карцер, где круглосуточно горел свет, было душно, пыльно от цементного пола, но сухо и тепло.
Мне объявили 5 суток, и я, сидя в этом каменном мешке, получал 300 граммов черного хлеба и кружку кипяченой воды. К исходу пятых суток через дверь услыхал телефонный разговор дежурного по корпусу:
— Да, у меня. Вот как! А жаль... Мы его только до дела доводить стали. Ну что ж, Москве виднее... Да, сегодня в 17 часов.
Я прислушивался, и какое-то тайное неизъяснимое чувство сильнее и
сильнее овладевало мною.
Наконец, загремел засов и было произнесено безразлично: "Выходи с кружкой".
Я вышел. В коридоре не увидел ни одного из надзирателей корпуса. Против меня стоял незнакомый офицер. У лавки лежал мешочек с биркой, на которой были написаны мои фамилия, имя и отчество, статья и срок. Офицер бесстрастным голосом заявил: "Проверьте вещи, снимите все казенное, оденьтесь во все свое. Быстро!"
Голова моя пошла кругом: тысячи мыслей, беспорядочных, хаотичных, заполняли ее без всякой системы, и свобода казалась мне видением желанным и скоро исполненным.
СУДЬБА ИНЖЕНЕРА
СУДЬБА ИНЖЕНЕРА
В сопровождении двух надзирателей я вышел из корпуса, и мы направились через двор в проходную тюрьмы. Калитки и двери открывались незамедлительно. Вот и дежурная комната. Сердце мое упало: вместо ожидаемой свободы передо мной стоял рослый старшина конвойных войск и деловито проверял патроны в барабане нагана. Затем, кинув его привычным движением в расстегнутую кобуру, принял пакет за пятью сургучными печатями и приклеенной сверху справкой и начал опрос.
Я отвечал несдержанно и резко. Это стоило мне поездки до вокзала в одиночке.
Через 15 минут мы подъехали к станции "Орел". Нас там собралось человек 50. В подавляющем большинстве это были малосрочники, осужденные от 2-х до 4-х месяцев тюремного заключения по Указу о прогулах и опозданиях на работу.
Подошел поезд. Нас стали передавать маршрутному "столыпинскому " конвою и сажать в купе. Случалось мне ехать в купе по 14-15 человек, но такого еще не бывало: я вошел в "купе" сорок первым, меня едва втиснули туда, дверь с трудом захлопнули. На мою шею наступили чьи-то ноги. Так мы ехали до Мценска. Там высадили 28 человек, оставшиеся смогли, наконец, сесть, около 10 часов утра подъехали к Москве. "Воронки" нас уже ждали, мы были сразу же перевезены с Курского вокзала на Комсомольскую площадь. На воинской площадке был отгорожен тесом участок, внутри его стояли вкопанные лавки без спинок и плохо отесанный стол, заваленный пачками конвертов с "делами". За столом стояли три офицера и несколько сержантов. Они называли фамилии, мы "уточняли" установоч-
ные данные и переходили к конвою, который вел нас по путям к "столыпинским" вагонам. Я повеселел — значит, через сутки будем в Казани. А паек на трое суток выдавали, причем, паек королевский: чудесно испеченный московский ржаной хлеб, колотый сахар и малосольный астраханский зачом.
Пока мы стояли в Москве, все шло нормально, нам давали пить и водили в положенное время в туалет.
Все изменилось, как мы выехали из Москвы. За все время пути до Казани нас напоили единственный раз по мотиву: "кипяченой воды нет, а сырой не положено". Астраханский залом давал себя чувствовать: рыбка водичку любит. Возле Сергача мы вступили в серьезную полемику. Мои спутники хамили, отчаянно ругались.
Я говорил на тихих тонах, но с упоминанием имени Ежова, и это, как ни странно, бесило наше начальство сильней, чем ругань уголовников.
Мне пригрозили наручниками, на одного надели ручные и ножные кандалы с трензелем, и он взвыл белугой, но в Сергаче нам дали ведро кипятку и кружку.
Около полуночи поезд подошел к Казани.
Встреча была чрезвычайно помпезной.
Меня, одного-единственного, окружила сплошная цепь солдат. Сзади шли собаковод с овчаркой, старшина и капитан. Пока мы пересекали перрон, усыпанный народом, все обратили внимание на нашу зловещую процессию. Я про себя усмехнулся. Каким же великим преступником кажусь всем этим непосвященным!
Подошли к поджидавшему нас ''воронку" и еще через несколько минут въехали во двор МГБ, где располагалась в подвалах внутренняя тюрьма.
Еще один тщательный обыск, душ и камера. В ней я познакомился с инженером первого ранга Шапиро.
С Тилем Львовичем мы подружились. Он, военный инженер, до ареста работал главным механиком на одном из номерных заводов Казани. Старше меня на 4 года, он уже подумывал о семье, была у него чудесная подруга — выпускница КХТИ. На первую половину января 1937 года была назначена свадьба, но в ночь под Новый год его вместе с группой товарищей арестовали.
Следствие и заседание военной коллегии Верховного суда прошли для него, как в тумане, да и сам приговор он воспринял безразлично: 10 лет тюрьмы — это лучшие годы без своей любимой, которой он уже принадлежал и мысленно называл своей женой.
В конце 1937 года он был уже в районе Норильска, работал вначале инженером по оборудованию, а затем механиком шахты. Порассказал он
мне много из быта лагерей, о которых сам я знал лишь понаслышке. Приходит к нему один из "друзей народа"' — уголовник.
— Начальник, возьми меня дежурным слесарем!
— А ты слесарил где-нибудь, маракуешь по этой части?
— А что тут мараковать: взял в руки ключ и пошел. "Враги народа" работают, а я что — хуже? — были в этом и доля нахальства, и политический вызов.
— А все-таки, ты работал где-нибудь слесарем? — настаивал Шапиро.
— Ну, гад, ты у меня еще потанцуешь, жидовская харя! Я тебя заставлю умирающего лебедя станцевать, попомни мое слово, век свободы не видеть!
— Проснулся я на следующее утро не отдохнувшим, — рассказывает Шапиро. — Только приступил к работе, как меня вновь вызвали на вахту, там ждал конвой. Доставили в лагерь, выдали обмундирование первого срока, далее полушубок и валенки, собственные вещи.
Два офицера и старшина сели с Гилем в самолет, который взял курс на Красноярск.
В Красноярском МГБ его передали с рук на руки подполковнику, тот дружелюбно заявил, что уполномочен доставить его на Лубянку, и в сопровождении еще двух офицеров они отправились на станцию, где ждал их спецвагон. Вагон прицепили к составу, идущему на Москву, и через пять дней Гиль с "личной охраной" подъехал к столице.
На вокзале группа уселась во вместительный "ЗИМ" и отправилась в Бутырскую тюрьму.
Гиля Шапиро сдали дежурному, который приказал провести его в одиночную камеру. Неделю его никто не тревожил. Предоставленный сам себе, он перебирал сотни причин и вариантов этого необычного этапа, начиная от самых радужных и кончая самыми мрачными.
Наконец, к исходу восьмых суток Шапиро вызвали в контору тюрьмы, его принял знакомый подполковник, вывел во двор, провел к "ЗИМу", и они помчались по улицам Москвы на Лубянскую площадь. Въехали во двор хорошо известного здания, поднялись на лифте, прошли длинную и запутанную цепь коридоров и вестибюлей и очутились в просторном холле против массивной дубовой двери, на которой сияла позолоченная дощечка с надписью: "Заместитель министра Государственной безопасности Союза Советских Социалистических Республик".
— Мы вошли, — рассказывает Шапиро — кабинет был настолько просторен и шикарен, что вначале показался пустым. Затем, оглядевшись, я увидел небольшую ссутулившуюся за огромным столом фигурку.
— Обождите, подполковник, в приемной, а вы, Гиль Львович, проходи-
те поближе и устраивайтесь поудобней: разговор будет большой, — хозяин кабинета посмотрел на Гиля.
— Когда, за что, кем вы были осуждены? Расскажите самую суть вашего дела — обратился он к Гилю серым голосом. Вопросы эти были чисто формальными, ибо все было доложено заместителю министра.
Но Гиль был взволнован по-настоящему, так как в его собеседнике заключалось не только его настоящее, но и будущее.
Поэтому он горячо начал рассказ о себе, о своей работе, о любви к Родине, о своей невиновности, об абсурдности предъявленных ему и товарищам обвинений.
Генерал умел слушать. Он не прерывал Шапиро.
Прошло полчаса взволнованного рассказа. Но на лице замминистра можно было прочесть лишь внимание и глубокое сочувствие к собеседнику. Правда, замороженные глаза судака настораживали. Но Гиль не видел этих глаз, он был во власти своих чувств. Наконец он замолк.
—Все, что вы мне здесь сейчас рассказывали, — размеренно начал генерал, — волнует меня своей правдивостью и вызывает горячее участие к вам. Да, в 1937 году не в меру ретивые наши работники допустили отдельные перегибы в нужной и в целом правильной борьбе с врагами народа. Как говорится, "лес рубят — щепки летят". Допустим, что и вы — одна из жертв случайности, но дело на вас заведено. Вы осуждены со своими товарищами высшим военным судом, вынесен приговор. Что записано пером, не вырубишь топором. Не об этом пока вопрос.
Наше министерство решило активно вмешаться в решение ряда технических проблем, являющихся весьма актуальными в деле укрепления обороноспособности нашей страны. С этой, целью мы предполагаем создать весьма авторитетный орган, куда привлечь крупных специалистов, осужденных за антисоветские деяния, великие и малые. Вы считаете себя невиновно репрессированным, как, впрочем, считает и большинство лиц, с кем мне довелось беседовать. Я предлагаю вам на деле доказать, что это так. Предлагаю вам поработать на оборону. Если вы не только словом, но и делом докажете свою преданность государству, мы будем ходатайствовать о пересмотре вашего дела.
Срок на обдумывание этого предложения — трое суток.
Точно в назначенное время Гиль снова был вызван в этот кабинет. И дал согласие. Разговор на этот раз был предельно краток.
По звонку вошел адъютант, а вслед за ним и новый начальник Г.Л. Шапиро.
Гиль со своим новым шефом поднялись этажом выше и зашли в не-
большой уютный кабинетик. Они уселись в два мягких кресла, и начальник начал его вводить в курс новой работы и нового быта.
— Я не буду останавливаться на тонкостях вашей деятельности. Гиль Львович, с ними ознакомитесь, когда войдете в непосредственный контакт с руководителем вашей группы. Могу только сказать, что жить и работать вам доведется с крупнейшими "оборонцами". Жить будете в небольшом особнячке за высоким забором, через двор — наше спецбюро. Ваша личная задача: осуществлять связь с заводами, производством, выезжать на них для внедрения разработок бюро. Одеты и обуты будете изысканно — все дает государство, вплоть до галстука. Питание по заказу. В командировках вас сопровождают два офицера из спецохраны, ездить в купе мягкого вагона, деньги и документы — у сопровождающих, лимит расходов в командировке — 50 рублей в сутки.
При наличии в купе вольного пассажира в разговор с ним не вступаете, на его разговоры отвечаете сдержанно. Ваше истинное положение — суть тайна для всех. Работаете и живете на территории завода, воскресный день разрешается отдыхать за городом на лоне природы, но не в одиночку...
И Шапиро начал свою работу. Около месяца он знакомился с материалами на месте. Организация эта была разбита на группы, каждая из них занималась либо вопросами авиации, либо делами артиллерии, либо вопросами военной химии (пороха, газы), либо вопросами разработки военной физики (ядерный распад, ракетостроение). Каждый работник занимался только вопросами своей группы, о своей работе в ней не рекомендовалось говорить даже в общежитии.
Когда Гилю захотелось написать письмо домой, ему ответили, что переписка с родными и близкими запрещена, а свидание с ними разрешается по ходатайству начальника спецбюро в Министерстве раз в квартал, в присутствии компетентного товарища.
Через месяц Шапиро выписали первую командировку в Казань. Цель — внедрение оборудования.
Он приехал в родной город, одетый в новый бостоновый костюм, в изящном плащ-пальто, и только кепи было маловато. Он решил исправить этот"изъян" и в сопровождении дежурного офицера отправился в универмаг на ул.Баумана. Купил на голову кепку, вышел на улицу и лицом к лицу столкнулся со своей невестой Ниночкой.
Оба от неожиданности растерялись. Первая нашлась Нина:
— Ты надолго сюда, Гиль? — спросила она, косясь на офицера. — Где ты остановился?
— Я здесь всего на несколько часов и сегодня уезжаю, Ниночка. Скоро мы встретимся в Москве. Поняла меня, женушка?
— Поняла. И буду с нетерпением ждать встречи.
Они расстались. Офицер сочувственно посмотрел на Шапиро. — Может организуем в гостинице сверхплановое свидание? — вслух подумал он.
— Нет, лучше не надо, — ответил Гиль, прекрасно разбираясь в истинной цене этого предложения: о его согласии будет немедленно доложено начальству.
Около года проработал Гиль Львович в спецбюро, было у него свидание с матерью, два свидания с Ниночкой, которая самоотверженно ждала его эти годы.
Однажды, когда работа на заводе приближалась к концу, его вызвал к телефону начальник бюро, поздравил с пересмотром дела, отменой приговора военной коллегии и спросил, как у него с работой. Узнав, что эксперименты закончены и дело только за оформлением материала, он попросил передать трубку офицеру конвоя. На следующий день Гиль был отправлен в Москву.
Там, пробыв несколько дней, од передал все материалы руководителю группы и повез в Казань с собою нового инженера, где на родном заводе ввели его в курс дела, а его самого... перевели во внутреннюю тюрьму.
Меня его рассказ поразил: работая на оборону, он, с отмененным приговором, не рассчитывал на свободу. Что же мне остается делать?
Скоро вызвали на переследствие Шапиро. Он пропадал целый день, пришел желчный, взволнованный и озлобленный.
—Все, Коля, крутится в однажды принятом направлении. Мои "шефы" сказали мне, что колесо истории никто не в силах повернуть вспять, и что мои заслуги — ничто по сравнению с теми преступлениями, которые я совершил! Дело мое сброшюровано и будет направлено в особое совещание. А это значит, срок и, что самое важное, обвинение останется при мне. Меня переводят на днях в Красинскую тюрьму.
Действительно, через неделю его перевели, и я остался один в четырехместной камере.
А накануне нового 1941 года вызвали "наверх" и меня.
“ТОВАРИЩ” ПОЛКОВНИК
«ТОВАРИЩ» ПОЛКОВНИК
В просторной комнате находилось 15 офицеров-следователей, начиная от старших лейтенантов до подполковников. Самым незаметным внешне был человек невысокого роста, в обычной гимнастерке из дорогой мате-
рии, с чистыми, без знаков различия, петлицами. Лицо восточного типа, нос тонкий с горбинкой, губы чувственные, а глаза какого-то неуловимого цвета и выражения были спрятаны за густыми неправдоподобно длинными ресницами.
Он был старшим, к нему обращались "товарищ полковник". Он не сидел, а находился в непрестанном движении. Все остальные стояли на вытяжку. За внешним благодушием и кажущейся мягкостью в этом человеке скрывались сила и жестокость.
Когда меня ввели, он знаком отпустил конвой и, несколько театрально показывая на стул, пригласил:
—Присаживайтесь, Николай Семенович. Как дорога? Как добрались из Орла к нам, каково самочувствие?
— Благодарю вас, добрался благополучно, а самочувствие, как положено, арестантское.
— Простите за любопытство, кто писал вашу жалобу? И как, если не секрет, вам удалось переправить ее вашей матушке?
— Жалобу писал я сам, а переправил ее, используя вашу недоработку. Как конкретно, я успел забыть.
— Трудно поверить, чтобы такая грамотная и предельно лаконичная жалоба написана вами, вы же по образованию литератор и лингвист, а не юрист!
—Что же, как говорил Маркс, бытие определяет сознание. Правда, ваши коллеги года три назад произносили эту формулу по-другому: "битие определяет сознание".
Полковник поскучнел, помрачнел и сухо заметил:
— Те, кто так превратно истолковывал Маркса, ныне изгнаны из рядов партии, из когорты чекистов. Так случилось и с вашими следователями Крохочевым и Шелудченко. Но о них мы поговорим позже. А теперь к делу...
Мы заинтересовались и вами, и вашим делом и решили его пересмотреть вновь, — заявил полковник.
— Так дело не пойдет с самого начала, — ответил я — Никаких оснований для разговора не будет, если вы не ознакомите меня с документами, которые определяют для меня основание к пересмотру моего дела вновь.
— Основание? А разве наше доброе намерение восстановить истину — это не основание? А облегчить вашу участь — это не основание?
— Вот вы мне и покажите форму, в которую обличено это доброе намерение.
— Я вас не понимаю, — произнес мой собеседник.
— А я вас понимаю и хочу, чтобы и вы правильно поняли меня. В это время чей-то грубый хамоватый голос властно произнес:
— Кто такая Куклина, в каких отношениях вы с нею находились?
— Я разговариваю с вашим старшим товарищем и не имею, подобно великим людям, способности вести одновременно беседу с двумя разными собеседниками одновременно. Когда я закончу разговор, отвечу на любой, интересующий вас вопрос.
Полковник, не повышая голоса, строго приказал:
— Капитан Сергеев, вы свободны, я вас далее не задерживаю.
Это был "знаменитый'' Сергеев, о котором мне рассказывал Шапиро. Редкий хам и моральный садист.
— Итак, Николай Семенович, продолжим нашу беседу. Чего вы хотите? Какой документ, какую бумажку вам хочется прочесть? Вы же знаете, что следствие — это математика, и если в остатке должно получиться семь, то и получится семь! Согласны вы с этим? .,
— Видимо, вы имеете остаток срока в виду? Нет, я не согласен с вашей формулой, что из этого следует?
— А то, что там эта формула, возможно, и приемлима. Ибо и там с математической точностью следует установить: убил человек или нет, ограбил или нет, причинил насилие или нет. А политическое следствие — скорее философия, чем математика.
— Как же вы это понимаете?
— Извольте. Вас информировали о наличии в городе очередей за хлебом? Очередь — это, так сказать, объективная реальность, существующая вне нас, помимо нас и действуя на нас обычно очень неприятно. И вот вокруг этого факта идет неизбежный обмен мнениями. Два человека, которые в равной степени осуждающе относятся к очереди. Что сделали бы вы?
— Я бы арестовал обоих болтунов! — решительно ответил шеф.
— А я бы предварительно прислушался к их высказываниям. Ведь они могут быть разными по своей сути. Один может злопыхать. Скажем: "Вот большевички! Власть в свои руки двадцать лет тому назад смело взяли, социализм грозятся построить, а народ досыта черным хлебом накормить не могут".
Другой говорит: "Хлеб родится, мужики и трактора, и комбайны получили, а торговцы наши не могут хлеб доставить людям". Ясно, что эти высказывания совершенно с разных позиций критикуют сам факт очередей за хлебом. Будучи на вашем месте, я первого, может быть, и арестовал бы, а к голосу другого прислушался и задумался бы над ним.
— Ну, а будучи на своем месте, что бы вы предприняли? — вопроси-
тельно и иронически сказал мой собеседник.
— А будучи на своем, — твердо ответил я, — не арестовывал бы ни первого, ни второго, а задумался, как уничтожать очередь—этот объективный факт, порождающий недовольство.
— Вы, я вижу, человек, разбирающийся в сути дел, Николай Семенович, поэтому знакомлю вас с вашим следователем — подполковником Ризаповым, и занимайтесь с ним нездоровье. Понадоблюсь, вызовите меня. Всегда к вашим услугам. А сейчас, как говорится, за дело.
— Забирайте с собой, подполковник, Николая Семеновича — и за работу. Времени потрачено много, а срок остался небольшой. Ознакомьте его с тем, что положено знать ему о причинах пересмотра дела, и не забывайте о канве, нами намеченной. Докладывайте раз в неделю мне.
— Прошу извинить меня, начальник, но командовать парадом судьба доверила вам, а вы утверждаете, что следствие — это математика. Согласен или нет я с вашим определением, это дело мое, но считаться с вашими взглядами я обязан. Поэтому я прошу дать указание, чтобы вопросы передо мной ставились в письменной форме, а для решения следственных головоломок мне была выдана бумага и карандаш. Отвечать на письменные вопросы я буду только в письменной форме, это создаст более спокойное настроение и у меня, и у моего следователя. Тем более, что характер обвинений, предъявленных мне, лишен фактов и построен только на формулах, на точности их...
Спустя несколько дней в сопровождении старшины я переступил порог кабинета своего третьего следователя.
Смирнов встретил меня вежливо, как старого доброго знакомого. Цену этой показной вежливости я знал. Наши старшие товарищи, прошедшие дореволюционные аресты и ссылки, называли эту вежливость "жандармской".
— Здравствуйте, дорогой Николай Семенович! Как живется, как спится? Какие сны видите?
— Живу нормально, сплю крепко, снов никаких не вижу.
—Так-таки, никаких? А знакомых студентов и профессоров не видите?
— И их не вижу. Сплю крепко, как человек с чистой совестью.
— Скажите на милость! А у меня к вам деловое предложение: припомните ваших знакомых с тем, чтобы я смог узнать кое-какие данные. Кого т профессоров и доцентов, знающих вас, помните?
— Я помню всех.
— Назовите несколько фамилий.
— Потоцкий.
— Сидит в смертной камере, вызвать его не могу.
— Красников.
— Занимает соседнюю камеру.
— Подъячев.
— Рядом с ними.
— Ленсцер.
— Этот пока гуляет по белу свету, — сказал Смирнов и записал фамилию себе в блокнот.
Весь этот разговор я считал следственной мистификацией. Позднее я узнал, что их судьба сложилась так: за разговор у чайного стола эти наши наставники были арестованы, осуждены к расстрелу, замененному на длительное заключение, из которого ни один не вернулся. Потоцкий лишился рассудка и умер в тюремной психбольнице.
Студентов я называл именно тех, с которыми я был менее всего знаком.
Но Смирнов их фамилии не записывал, видимо, они, как свидетели, были уже допрошены теми, кто вел переследствие.
Едва я переступил порог камеры, фазу же попал в объятия своего дружка Г иля Шапиро. Он уже расписался в постановлении Особого Совещания: 5 лет. С зачетом отбытого ему оставался год, но дело не в этом — формула обвинения осталась прежней. Стало быть, все остается в деле. Он ругательски ругал своих шефов по спецбюро и заместителя министра, который совсем недавно пел соловьиные песни о его светлом будущем...
У меня появились резкие боли в животе, открылась рвота. Вызвали врача. Оказался острый приступ аппендицита. Меня поместили в областную тюремную больницу в Плетени.
В камере-палате были разные люди. И представитель "проклятого прошлого" 70-летний Гусев, который сидел за "язык", и председатель Чувашского ЦИКа Никита Никитович Никитин, лицо во всех отношениях примечательное.
Бывший народный учитель, которого советская власть выдвинула на государственную работу в родной Чувашии, коммунист с дореволюционным стажем, участник гражданской войны, хорошо знавший своего земляка В.И.Чапаева, он отличался нечеловеческой выносливостью и поистине железной волей.
Он знал, что болен неизлечимой болезнью, она доставляла ему огромные страдания. Неподвижно лежал он сутками, месяцами на спине, но ни на минуту не угасали иронические огоньки в его глазах. Он был жизнерадостен, вольнолюбив, сотни потешных рассказов и анекдотов, почерпнутых из жизни, рассказывал он нам, сохраняя при этом поразительную невозмутимость, несмотря на взрывы неудержимого хохота слушателей. Изредка
появлялась улыбка на его бледных, пересохших губах.
И только, когда он засыпал, прорывался стон измученного тела, а иногда и скрежет зубов. Но стоило ему выйти го забытья, как он моментально брал себя в руки и снова был душой любой беседы, возникавшей среди нас.
Однажды к нам в палату пришел прокурор в белом врачебном халате. Он прошел к товарищу Никитину и обратился к нему с трафаретным вопросом:
— Как самочувствие, как здоровье?
— Как видите, вашими молитвами пока еще жив. А молитесь вы за меня Фемиде неважно...
— Мне нужно узнать у вас кое-какие подробности о ваших друзьях-товарищах, о вашей деятельности в Чувашии.
— Все данные дела найдете в личном деле, в архивах, в газетах. Ничем новым я вас не обрадую.
— Я вас серьезно спрашиваю!
— А если серьезно, — строго заметил Никитин, — то допрашивать умирающих даже по вашим процессуальным нормам категорически запрещено. На том считаю собеседование законченным. Доброго пути!
Он оказался пророком: через двое суток его иссохшее выболевшее тело вынесли санитары. Еще одно сердце большевика перестало биться.
После операции я быстро поправился и вскоре был этапирован в "дипломатическую" тюрьму. Попал в новую камеру. Открылся новый зал в моей бесконечной портретной галерее. Судьба свела меня с двумя поэтами, известными в татарской литературе: Фатхи Бурнашем и Хасаном Туфаном. Оба они были примечательны каждый по-своему.
Фатхи Бурнаш был одним из первых редакторов "Красной газеты", издававшейся в Казани в первые годы революции, был первым переводчиком пушкинского романа "Евгений Онегин". Говорят, перевод ему удался на славу и долгое время считался непревзойденным. В нем Ф.Бурнашу удалось сохранить даже онегинскую строфу. Первая жена его, артистка Ильская, когда-то славилась, как первая казанская красавица, но они разошлись по какой-то причине. Она не намного пережила своего мужа.
У Бурнаша были огненные задорные глаза, милое лицо, которое не портили даже следы оспы, весьма сильные. Он был средоточием всеобщего внимания в камере и как добрый товарищ, и как замечательный рассказчик.
Полной противоположностью ему был Хасан Туфан. Он был робок, не любил спорить, больше слушал. Лирик по натуре, он читал свои стихи и на родном языке, и в русском переводе. Некоторые из них были отменно хороши. Он был моложе Ф.Бурнаша, в ту пору ему было около 40 лет.
Бурнаш не унывал, шутил, рассказывал без устали, были и небылицы.
Хасан был подавлен. Оба они выходцы из народа, оба любили жизнь. Но Бурнаш активно участвовал в ней, видел революцию, гражданскую войну. Хасан Туфан пришел к готовому столу новой татарской культуры и литературы, был рано замечен и привык к славе. В 34 году он уже был обласкан М.Горьким и был делегатом первого съезда советских писателей.
ВОЙНА
ВОЙНА
25 июня нам ранним утром приказали "собраться с вещами" и всей камерой вывели во двор тюрьмы. Меня и еще ряд товарищей посадили в "воронок", а некоторых стал принимать военный конвой. Вскоре на обширном дворе екатерининской тюрьмы под Кремлем мы встретились. Пока в канцелярии нас комплектовали по камерам, товарищи, шедшие под конвоем по улицам, прочли афиши с Указом Верховного Совета СССР об объявлении страны в состоянии войны с фашисткой Германией.
Афиши были отпечатаны крупным шрифтом ярко кровавыми буквами.
В камере, куда попал я, люди были набиты, как сельди в бочке. Через час к нам зашел старый знакомый — начальник тюрьмы Архипов. Не поздоровавшись, он сообщил:
— Ввиду объявления войны, довожу до вашего сведения, что с сегод няшнего дня дневная норма тюремного пайка правительством снижена: хлеба вы будете получать по 400 граммов, остальное довольствие уменьша ется на 20-25 процентов. Всякое проявление недовольства, демонстративный отказ от пайка, объявление голодовок будет рассматриваться как бунт, и караться по законам военного времени.
Дверь захлопнулась. Наступила тишина. Затем послышались возгласы:
— Бьют и плакать не дают!
— Вот тебе и мир на 10 лет! Слухали бы деда Крылова, что с волками не делать мировой, как снявши шкуру с них долой. Да борзых-то мы сами и расстреляли...
Ничего, сдюжим! Народ у нас трехжильный, жаль только большой кровью заплатим за победу, многих не досчитается наша Русь-матушка!
Война шла месяц за месяцем. Начали к нам поступать и с "воли", и из лазаретов десятки военных от солдата до политработника. Они проходили перед нашими глазами и все были едины в оценке положения на фронте в первые дни войны...
Фронт рушился на глазах, превосходство техники у противника было налицо. Молодые кадры комсостава в основном не соответствуют своему
назначению. Есть примеры беззаветного героизма, но это примеры, а в массе — отступление. Положение было тяжелейшим. И рассказывали это очевидцы, участники боев — тяжелораненые, которые находились на излечении в Казанских госпиталях и, выздоравливая, рассказывали всем, не зная, что — криминал. А когда их выписывали, они попадали в объятия контрразведки и потом уже в тюрьму.
Как-то рано утром, еще до подъема, в камеру втиснулся пожилой человек в пилотке, в летней форме и в бушлате. Дверь за ним захлопнулась, но он продолжал стоять у параши, не делая ни одного шага. Вид его был совершенно ошеломленный. Старенькое пенсне тускло поблескивало в полутемной камере. Его окружили арестанты, бледнолицые, с густо заросшими щетинистыми лицами. Вошедший, как затравленный, озирался на всех.
Посыпались вопросы:
— Кто такой?
— Давно с воли?
— Из какой части? — это голоса военных.
Вошедший молчал и продолжал озираться. В конце концов он произнес полушепотом:
— Не задавайте мне вопросов. Я — военнослужащий, сюда попал по ошибке. Меня скоро отсюда заберут. У меня скоро начнутся операции...
Я с места шумнул:
—Да не говорите вы с ним! Дайте ему прийти в себя, видите, человек не в себе...
От него отошли. Но он так и продолжал стоять у самой двери. Через час нас повели на оправку. Он смотрел на деловитую неторопливость людей и сам механически проделал незамысловатый ритуал утреннего туалета. Умылся и вытер руки и лицо носовым платком.
В камеру он долго не входил. А когда дежурный по коридору, старшина, подошел к нему, он спросил:
— Когда меня выпустят? Здесь какая-то ошибка!
— Заходи, заходи! У нас ошибок не бывает. Сюды идешь — ворота настежь, а обратно через калитку узенькую выпущают. Так-то, служивый...
Он зашел и весь день просидел на краешке нар, все еще не теряя надежды на быстрый благополучный исход. Жизнь камеры текла мимо него своим чередом.
К вечеру он устроился возле меня, как наиболее, по его мнению внушающего доверие. Но спать ему не пришлось: вызвали на допрос.
С допроса под утро он возвратился подавленный. Лег рядом и долго
молчал. А затем, попросив разрешения, стал почти шепотом рассказывать свою историю. Он — врач. С начала войны работал в госпитале. Сегодня ему предъявили обвинение в антисоветской агитации и создании пораженческих настроений.
— А ведь я только слушал то, что рассказывали выздоравливающие. Ну, правда, обсуждал создавшуюся ситуацию с коллегами. Я, право же, ничего лишнего не говорил. Но в военных делах я кое-что смыслю: в 1915 году служил в прифронтовом госпитале, да и гражданскую провел в Красной Армии, был ведущим хирургом. Надо же так влопаться, так бездарно попасться!
— Советую, доктор, держать себя на следствии спокойнее. Не говорите лишнего на себя и. тем более, на товарищей.
— Да, да, конечно. Николай Семенович. Но как они ругаются, как ос корбляют, как грозят! Это уму непостижимо. Обещали дать какую-то "оч ную ставку" и подвести под расстрел, а ведь у меня семья, дети. Как это можно!
Надвигались новые события, а в камеру поступали все новые люди. Прибыл на переследствие и мой старый знакомый — татарский поэт Фатых Карим.
Едва мы провели первые мгновенья с Фатыхом. как меня вызвали в коридор и предложили расписаться на решении Особого Совещания НКВД СССР. Меня приговорили к лишению свободы с отбыванием наказания в лагерях сроком на 8 лет. Срок наказания постановили исчислять со дня ареста — с 20 декабря 193 7 года.
Через час вызвали в кабинет начальника тюрьмы, там я узнал, что меня направляют в распоряжение Томскинлага Новосибирской области, на станцию Асино. Быстро оформив документы, я вышел.
Фатыха Карима при мне вызывали несколько раз к следователю. Обращались с ним вежливо, в последний раз присутствовал прокурор, он заявил, что через несколько дней Фатых будет освобожден.
Но я этого не дождался — он остался в камере, меня же перевели в пересыльный пункт.
Фатыха освободили в январе 1942 года, дали 48 часов на сборы, он повидался с семьей, явился в военкомат и был направлен на фронт. На исходе войны, в Кенигсберге он был убит. Но об этом я узнал только в 1959 году, когда отмечали его 50-летие. Талантливый поэт погиб, не успев расцвести.
Пересыльная тюрьма, как котел. Здесь постоянно жило до 400 человек. Шли этапы из Москвы, с Западного фронта, и вся эта кипящая страстями человеческая река беспрестанным потоком протекла через "пересылку".
Эта движущаяся панорама человеческих характеров, образов, лиц, поглощала все мое время. Оторванный от жизни четырех лет, я жадно впитывал в себя события последних трех месяцев.
Из этого потока запомнилась мне особенно одна пара: командир учебной авиадивизии Андрей Андреевич, фамилию которого я забыл, — замечательный советский ас, выдвиженец, мастер "слепых" полетов и его начальник штаба полковник Муравьев.
Оба они быт в равной степени влюблены в свою профессию, на этом их сходство, пожалуй, и кончалось, в остальном же они были натурами полярными.
Андрей Андреевич — добродушный весельчак, человек безумной отваги. Простой по природе, он и на посту комдива оставался таким же рубахой-парнем, свое назначение всерьез не принимал, больше работал главным инструктором, чем комдивом. В столовой он попросту, как добрый товарищ, хохотал с летчиками, любил слушать и сам был великий мастер рассказывать интересные случаи из летной практики.
Фактически дивизией командовал полковник Муравьев — командир авиадивизии в прошлом, снятый за строптивый характер. Он был всегда собран, подтянут, говорил с едва заметной иронией, был по натуре молчалив, но принципиален, и несгибаем в вопросах чести.
Дивизия их состояла из людей, уже имевших в эту войну опыт боевых вылетов, некоторые их имели по 40-50. Они прибывали в Казань и в течение двух месяцев осваивали новую технику, получаемую из-за рубежа и самолеты отечественных марок. Ну л вели себя летчики здесь, не слишком заботясь о дисциплине.
Трагедия к ним обоим приблизилась неожиданно. Муравьев подошел к столу Андрея Андреевича, попросил разрешения сесть. В ожидании обеда они перебрасывались незначительными репликами, не обратив внимания, что за спиной у них за соседним столом сидел начальник контрразведки. Он ел не торопясь, с наслаждением, и при этом его острые уши двигались...
Андрей Андреевич случайно обронил:
— Завтра приезжает командующий округом, а я иду в полет с первой группой выпускников. Да, откровенно, и не люблю я мельтешить перед глазами начальства. Прошу тебя, встреть его, полковник.
— А ты думаешь, я до парадов охочь? Нет, брат, пошлю-ка я своего заместителя, он любит это дело. А мне, Андрей Андреевич, что-то сильно нездоровится, может, и отлежаться придется.
На следующий день прибыл командующий, встреченный замести-
телем Муравьева, был шокирован этим, хотя виду и не показал. Вечером у него побывал начальник контрразведки, они о чем-то беседовали.
А на следующий день с утра начался "разнос"'. При этом комвойсками проявил прекрасное знание дивизионных дел и событий, был информирован о нарушениях дисциплины летчиками, выразил свое неудовольствие состоянием дивизии и выехал в Куйбышев. Оттуда пришел приказ о передаче дела на следование в военную прокуратуру округа. Закрутилась следственная машина. Была предъявлена статья 193 (военная) по пункту: "Халатное отношение к своим служебных обязанностям". Через неделю военный трибунал приговорил их к четырем годам лишения свободы каждого, без замены на фронт. И Андрей Андреевич, и Муравьев были с суда направлены в пересыльную тюрьму, написали кассационные жалобы в военную коллегию и ждали решения своей участи.
Жалоба Андрея Андреевича была написана в духе слезного прощения. Муравьев же отрицал виновность и требовал не милости, а правосудия. Результат был таким: через месяц Андрея Андреевича вызвали в контору тюрьмы и объявили, что Коллегия приговор трибунала отменила, он назначен помощником командира дивизии по летной части. Андрей Андреевич попросил начальника пересыльного пункта вызвать машину к часу его освобождения. В четыре часа его ждала целая делегация летчиков на трех машинах. Прощался он с нами сердечно, а с Муравьевым даже со слезой: "Не я буду, если я тебя, друг, отсюда не вырву".
—Ладно, Андрей Андреевич, многого не обещай, а вот хлебца и махорки передай, непременно буду ждать.
Вышел ас растрепанным и расстроенным, а через два часа полковника вызвали на передачу. Андрей Андреевич буквально не стряхнув вшей, обобрал столовую и привез ему колбасы, хлеба буханок двенадцать, сахару и целый мешок-пудовичек махорки. С ним снова приехали летуны, отдавшие свой дневной паек. Пока Муравьев сидел у нас, через день он получал передачи. Спустя десять дней его вызвали на этап и отправили в одну из колоний. Срок ему даже не снизили. Как-то вечером он, говоря со мною, грустно продекламировал Пушкина:
"Упрямство дух нам всем подгадил.
В свою родню, неукротим,
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешан им..."
АСИНО
АСИНО
Десятого декабря нас погрузили в вагоны и мы направились в сторону Свердловска. Жутко было смотреть на станцию Казань: все было погружено в темноту, и только лязг буферов и перестук паровозов напоминали нам о том. что напряженный ритм стальных артерий не нарушается.
От Казани до Свердловска путь обычно покрывался за 20-22 часа, максимум за сутки. Мы ехали 10 суток, навстречу шел нескончаемый поток воинских эшелонов, на платформах двигались "дары" из Челябинска — танки, сани-розвальни. Все это устремилось к Москве.
В Новосибирске мы узнали о событиях в Пирл-Харборе и об объявлении Америкой войны с Японией.
В последние дни декабря, накануне нового 1942 года нас вывезли на восток. Вагоны медленно тащились через станцию Тайга в Томск, а там по ветке на тупиковую станцию Асино.
Стояли сорокаградусные сибирские морозы, когда мы прибыли в Асино. Вагон подали по тупику прямо к лагерю. Началась приемка. По пяти человек мы заходили в зону, нас встречали изможденные бледные лица заключенных, уныло идущих с котомками в руках в одном направлении: приближалась пора ужина, все торопились до прихода с работы получить неразболтанную баланду, каждый тешил себя тем, что в его котелок попадет кусок картошки, несколько лишних пшенинок, листок мерзлой капусты...
На третий день нам, вновь прибывшим, после обеда предложили одеться и идти на прием к начальнику лагеря.
В штабном рубленом бараке было жарко натоплено, стоял сизый дымок от папирос и человеческого дыхания. Вызывали по одному. Пятым вызвали меня. Я зашел в просторный кабинет, в нем сидели три офицера. Один из них за столом в расстегнутом кителе с тремя "шпалами" в петлице, два других на стульях у стены, одетые в новенькую форму, белые фетровые валенки.
На мягком диване в царственной позе развалилась красавица-овчарка.
Все это я охватил мгновенным взглядом и подсознательно понял, что главный здесь не начальник лагеря, а "КУМ" — начальник III отдела, который назывался также опер-чекотделом.
Пододвинув стул ближе ко мне, майор внимательно оглядел меня, потом резко спросил:
— Вы понимаете, конечно, почему вы направлены в лагерь?
— Понимаю. Соображения государственной необходимости, майор.
— Я знакомился с вашим делом. Приговор по нему отменен и, коли б не война, гуляли бы вы на свободе, Ну что ж, окончится война, вы будете полноправным гражданином.
— Да, а что это вы так внимательно рассматриваете моего Джека?!
—Красивое животное!
— Кто?
— Собака разумеется...
— Вы никогда не были до сих пор в лагере?
— Нет.
— Где думаете работать?
—Странный вопрос. Куда пошлют.
— Но в лагере разная работа. Можно и лес валить, грузить его, а можно и на кухне работать...
— А мне все равно, гражданин начальник.
Я никак не мог уловить характер беседы майора, не мог понять, куда он клонит.
В кабинете наступила гнетущая тишина. Затем скороговоркой майор спросил:
— Скажите, вы в органах НКВД когда-нибудь работали?
— Как же, майор, я мог работать в органах ДКВД, если они пополняются за счет партийно-комсомольского актива, я же ни в партии, ни в комсо моле не состоял?
— А, как вы посмотрите, если вам предложат работать в наших органах?
— О, для этого нужно очень много, майор.
Взгляд его оживился и он в более доверительном тоне начал:
— Что именно? Давайте поговорим по душам. Что вам нужно?
— Ну, во-первых, нужно меня освободить, восстановить мое имя честного человека, решить вопрос о моей партийности, а затем, возможно я, использовав опыт своего четырехгодичного заключения, пойду работать органы НКВД.
Глаза майора зажглись злым огнем.
— Вы — дурак? Или притворяетесь?
—А вы, майор, уверены, что я подлец, или только прощупываете?
Все стало на свои места. Майор гаркнул:
— Встать... твою мать!
Я встал и спокойно сказал:
— Вот с этого и надо было начинать, майор.
— Молчи, хайло, а то я заткну глотку в два счета! Я тебя заставлю плакать кровавыми слезами, гад ползучий! И чтобы о нашем разговоре никому, ни
одной живой душе! Подпиши эту бумажку и сматывай удочки.
Он протянул бумажку, на которой было размашисто написана одна фраза: "Обязуюсь никому не разглашать разговор, имевший место между мною и начальником III части майором Сидельниковым".
— А у нас с вами собственно говоря, и не состоялось никакого разговора, — заметил я.
— Ладно в наивняка играть. Понюхаешь лагерной жизни, сам приползешь на брюхе.
— А вот этого, майор, не будет, смею вас уверить...
Самое страшное, самое тяжкое в лагере было в повседневном напряженном труде и постоянном голодании. Люди таяли на глазах: в зимние месяцы еженедельно умирало по шесть-семь человек, по два-три трупа мы привозили с работы.
Удивляться было нечему: изнурительный труд и шестьсот-семьсот граммов хлеба с жидкой баландой делали свое дело.
В лагере были "любители", пожиравшие крыс. Собаки забивались исполу: мясо шло хозяину, а внутренности—забойщику. Это считалось "деликатесом".
За три месяца зарегистрировано было 305 смертей. Цифры говорят сами за себя. Но далеко не все умирали от голода. Бригадиры и десятники жили, и жили по тем временам относительно неплохо.
За здоровьем зэков призвана была следить начальник медсанчасти — фельдшерица, не окончившая курса медицинского института и по мобилизации комсомола направленная на работу в "органы". Была она блондинкой с тонким русским лицом, курносая, таких принято в народе называть "дурнушками". Держала она себя поначалу строго по инструкции и всюду подчеркивала свою непримиримость к "врагам народа". Помнится такой случай: идет ей навстречу старичок-инвалид из интеллигентов и обращается вежливо:
— Будьте любезны, доктор, скажите который час?
А ему доктор Лиза в ответ:
— У меня для вас нет времени. Ясно?
А все-таки, у Егоровой было что-то особенное, была она умной, и сердце у нее, хотя и заковано в броню, а билось горячее, чем у ее подружек — медсестер с миловидным обличием.
Однажды она обходила объекты санслужбы: пункты питания, санузлы и застала меня за моей повседневной работой. Она долго смотрела издали, а затем подошла и спросила:
— Почему работаете за зоной? Вы же инвалид?
— Потому, что считаю нужным. Я же справляюсь со своими обязанностями.
Мы расстались, но через несколько дней встреча вольно или невольно повторилась.
На этот раз Егорова, обождав, когда мы закончили разносить по транспортам кипяченую воду, подошла и сказала:
— Проведите-ка меня по точкам питания.
Я пошел за нею и, едва мы скрылись за штабелями леса, Лиза спросила:
— Расскажите мне о себе, о своих студенческих годах, о друзьях и подругах. Только, чур, уговор: не верите в мою порядочность — молчите.
Я задумался: кто ее знает, не у ''кума" ли она служит, не обойдется ли мне болтовня с этой фельдшерицей-начальницей в копеечку? Да и с какой стати я буду распахивать перед ней душу нараспашку? И эта беседа наша носила более повествовательно-развлекательный характер, нежели откровенный.
А следующая встреча произошла через неделю. Так сложилась ситуация — ее вызвали на совещание в Новосибирск, у меня было время подумать еще раз, как говорить с нею: вполголоса или в полный голос. Было мне в ту пору 27 лет — это и много и мало, а ей — 22. И кто она и что из себя представляет, я не знал до конца. Но без веры в человека жить на земле невозможно.
Вскоре она пригласила меня участвовать в приеме больных после основной работа.
Однажды на прием пришел Леша, кузнец из Сормова, товарищи рассказывали, что перед войной он был силачом в лагере.
Я знал его, когда он уже превратился в живые мощи: кожа и широкие могучие кости, мышцы высохли. Он переживал третью стадию элементарной дистрофии.
За несколько дней до его кончины я видел Алешу на приеме. Егорова спросила его:
— Как себя чувствуете, на что жалуетесь?
Тихие печальные глаза кузнеца смотрели через эту маленькую женщину в белом халате в неизвестную даль, видимую только ему одному. Он молчал и чему-то тихо улыбался.
Егорова зябко пожала плечами и сказала дневальному:
— Сходи с этой запиской на кухню и принеси котелок густых щей, а в хлеборезке попроси для меня хлеба взаймы. Скажи, что завтра я принесу из дома и возвращу. И быстро сюда!
Через несколько минут дневальный вернулся с полным котелком густых
горячих щей с крупой и куском сырого черного хлеба. Пока он бегал, Алеша сидел молча и глядел безразлично вдаль.
Елизавета Васильевна подала ему Лишу:
— Ешьте, больной, вот ложка.
Впервые взгляд Алеши стал осмысленным. Он взял котелок, отложил в сторону ложку и кусочек хлеба и "через борт" начал с животной жадностью поглощать содержимое котелка. Когда он окончил ужин, тщательно ложкой выскреб до последней крупинки, деловито облизал ложку, достал из кармана тряпицу и, разложив ее. стал мелкими кусочками отламывать хлеб. Затем собрал все крошки в горсть и отправил их в рот.
Мелкие бисеринки пота покрыли все его лицо, оно слегка порозовело, приняло живой оттенок...
— На завтра и послезавтра я даю вам освобождение. Идите, отдыхайте. Он поднялся и тихо произнес:
— Благодарю вас, доктор. Ослаб я здорово, — сказано это было с ниже городским окающим говорком.
Через три дня, когда Егорова вновь осталась дежурить по лагерю, я просидел с нею в санчасти до позднего вечера.
Она рассказала о себе. Рабочая семья, школа, комсомол, институт, в котором не успела проучиться четыре года, вступление в партию, затем на пятом курсе вызов в партком и мобилизация в органы НКВД. Маленький захолустный лагерь на быстрой Курье, портретная галерея самых разнообразных лиц, выставка самобытных характеров. Затем замужество, как она выразилась, "по постановлению ячейки комсомола", короткая жизнь с мужем, война, призыв его на фронт, рождение дочки и быстрое возвращение комвзвода с фронта по ранению. Снова супружеская жизнь. Без огонька, без искорки, без светлых дней любви...
Подсознательно угадывала она в этих "врагах" истинных сынов народа. Посещая производство, она часто ловила высказанных вслух мысли людей, сразу замолкавших при виде ее. Может, поэтому она так жадно слушала меня, желая проникнуть в глубь тайны, ее окружающей.
В этот вечер под завывание сибирской вьюги в маленьком, жарко натопленном домике санчасти я и нарушил обет молчания.
— Если вы, Елизавета Васильевна, считаете себя коммунистом, попробуйте сами разобраться в многообразии лиц, объединившихся в партии, и вам многое станет яснее, чем сейчас.
Вы поговорите с коммунистами разных формаций и категорий, а сердце подскажет, где истина, где наносное. Ум поможет вам сделать правильные выводы.
Прошла неделя, и мы снова провели с Егоровой время до позднего вечера.
— Ну что же, Николай Семенович, я поступила так, как вы советовали. Но яснее мне от этого не стало. Правда, я познакомилась со многими людьми, часть из них очень интересные, но они говорили со мною "вполголоса", много недоговаривали.
Не улавливаю главного — где же ответ на мой вопрос: кто все вы, почему здесь?
— Не сразу все дается. Елизавета Васильевна! Для меня тоже не сразу все было ясно. И я во многое слепо верил, а вы заставьте себя подумать над фактами, и событиями.
Пройдут годы и, если не я, то вы станете свидетелем переоценки ценностей, и переоценка эта будет проходить не раз. Одно и то же явление будет рассматриваться под разным утлом зрения, в зависимости от того, кем оно рассматривается и какое участие принимал он сам в том или ином событии, так будет до тех пор, пока участники событий не сойдут "под вечные своды". Более беспристрастными будут люди, которые Придут позднее нас, но и тогда эти оценки будут зависеть от личных вкусов и склонностей ценителей.
После этих бесед незаметно началось наше сближение, оно выражалось вначале безмолвно, взглядами, взаимными рассказами о себе, о "милых пустяках", прошлых школьных и студенческих годах, об искусстве и литературе.
Наши отношения с Елизаветой Васильевной не могли долго оставаться тайной.
А тут вскоре, после кончины Алеши, она обратилась с письмом в ЦК о Лихолетове. В лагере для хозяйственных нужд было три лошади. Они выглядели значительно лучше людей. Начальник лагеря Лихолетов их откормил и заменил в колхозе на трех рысистых коней. Из них он сделал тройку с бубенцами и разъезжал с "персональным кучером" из заключенных. Все же хозяйственные работы делались истощенными инвалидами, запряженными в сани. Старики шли, утопая в снегу, а на санях лежали дрова, либо бочки с водой из быстрой Курьи. Не выдерживая 12 часовой работы в качестве лошадей, люди таяли на глазах и умирали тихой смертью от дистрофии. А по вечерам лихо звенели колокольчики и бубенцы.
Не в силах равнодушно смотреть на эту картину, Егорова написала негодующее письмо в ЦК.
Письмо из ЦК направили в Политуправление МВД СССР, откуда оно прибыло в политотдел УМВД в Новосибирск, а затем и в Томск.
Через несколько дней ее вызвали в политотдел. Отобрали партбилет и
через 3 дня она уехала в Челябинск, где жили ее родные. Лихолетова, правда, из лагеря убрали. Уже после ее отъезда я получил коротенькую записку.
"Много пришлось пережить, но и поняла я многое в новом свете. Партбилет отдала с грустью, но с верой, что буду в партии. Сейчас меня исключают не из той партии, в которую я вступала. Но я буду членом ленинской, большевистской партии, буду — я в этом уверена. А пока береги себя, я же думаю доучиться год и стать настоящим врачом, а не констататором. фиксирующим смерть истощенных людей. Возможно, махну на фронт, чтобы делом доказать свою ненависть к фашизму, в какую бы форму он не рядился..."'
Так окончилась первая и единственная моя дружба с "вольной гражданской" — врачом Егоровой.
КУЗНЕЦ
КУЗНЕЦ
В лагере, возле станции Асино, с нами работали и заключенные-женщины.
Софья Николаевна Слепкова, окончившая в свое время курс в Московском университете, была юристом. До 1932 года она была членом Верховного Суда, а когда над братьями Слепковыми разразилась гроза — они разделяли взгляды Бухарина и Рыкова, — и их отправили в места не столь отдаленные, ее вывели из состава Верховного Суда, и она возглавила юридический отдел Наркомлеса. В 1937 году Софью Николаевну арестовали и дали особым совещанием 5 лет лагерей. Их она отбыла в 1942 году и пока содержалась — до особого распоряжения.
Семьи у нее не было. Муж — приспособленец оставил ее в 1933 году, не желая разделять с ней ответственность за братьев, перед этим произошла отвратительная сцена самобичевания со слезами и заверениями, что "там, в глубине души", он навсегда будет верен взглядам ее и ее братьев, что он пронесет светлый образ Софьи через всю оставшуюся жизнь.
Она развенчала его полностью, с легким сердцем подписала развод. А через год узнала, что супруг нашел успокоение на полной груди отцветающей певицы и успешно таскал за ней болонку.
Одной из подруг Слепковой была Марецкая, старшая сестра знаменитой уже в те годы артистки. Сестра поддерживала ее морально и материально, часто писала ей сердечные письма, сообщала о детях и муже, военном, ранее ее отправленном на Колыму.
Странно и страшно было смотреть на эту женщину необычайной физи-
ческой и духовной красоты, одетую в ватные брюки, телогрейку и бушлат. Только на ногах у нее были домашние валенки, а головка кокетливо спрятана в оренбургский пуховый платок.
Она была очень милой, с ямочками на щеках, интеллигентной собеседницей. Казалось, частичка мира, покинутого нами, сопровождала нас в сибирской дали...
Вскоре с ней произошел чрезвычайный по тогдашним временам случай. Это было весной 1944 года. В лагерь открытым текстом пришла на имя начальника телеграмма, о которой нам рассказали "дневальные".
"Из Москвы — Асино Новосибирской области начальнику канцелярии.
Немедленно, получением сего освободите из-под стражи Марецкую, оденьте по сезону, выдайте литер Москву и десять тысяч спецфонда. Исполнение 48 часов доложите телеграммой Москву имя Берия".
Все пришло в движение. За сутки были сшиты туфельки из офицерских голенищ, платье и пальто из офицерского драпа и саржи. Пока сутками шла работа в мастерских, начальник лагеря позвонил в Новосибирск и запросил У МВД, как понимать телеграмму, не фальшивка ли это?
— А вы позвоните Лаврентию Павловичу и переспросите его, — иронически посоветовал начальник управления. Затем серьезнее заметил: — Не отлучайтесь от аппарата и ждите в продолжении часа-двух моего звонка.
Через час 15 минут раздался звонок резкий, повелительный:
— Выполняйте указание точно и в срок. В час отхода поезда телеграфируйте номер поезда, вагон, место. Проводите сами до Томска, оттуда позвоните мне.
Через два дня мы простились с Марецкой, а через две недели Слепкова получила от нее письмо из Москвы.
Письмо было иносказательным, но мы поняли все. Марецкая писала:
''Милая Софочка! Я хожу как во сне по нашей белокаменной и боюсь проснуться. Видела своих ребяток: как они выросли и возмужали! Не по годам серьезны, окружили меня таким вниманием, такой трогательной заботой и лаской! Хорошо понимаю, что мой эпизод — частность, случай, рожденный гражданской смелостью моей сестры Верочки. Видимо, поэтому я не могу пользоваться в полной мере своим счастьем, зная, что мой муж там же, где совсем недавно была и я. Но ни о нем, ни о наших братьях мы ничего не знаем, да и все попытки что-либо разузнать разбиваются о стену глубокого молчания...
И все же от свободы я хожу как пьяная. Живу пока у Верочки, но вскоре должны выделить комнатку.
Верочка рассказала о том, как все это произошло. Одна из побед нашей
славной армии отмечалась торжественным концертом в Большом театре, присутствовали все во главе с ним. После концерта участники были приглашены на прием, там Вера читала отрывки из "Войны и мира". Внезапно она увидела его. приближающегося к ней с улыбкой, спрятанной под густыми усами. Он обратился к Вере:
— Вы чудесно прочли Толстого, я получил истинное удовольствие. Затем после паузы спросил: "Ну, а как вы живете?"
— Благодарю вас, товарищ Сталин, материально очень хорошо.
— А морально? — испытующе поглядев на нее, спросил он.
— Морально неважно — робея под его взглядом, ответила Вера.
— Почему же так получается? Мы идем от победы к победе, бог воины служит нам, разве вас не радует все это?
— Радует, как и всех, но дело в том, что моя сестра, лучшая моя подруга, с которой мы были всю жизнь вместе, сейчас в Сибири, и это не дает мне покоя.
Собеседник сморщился, как от зубной боли, но разговор начался, и его нужно было довести до конца.
— Почему же, по какой причине?
— Вы же знаете наше фамильное несчастье?
— Имеете в виду братьев Марецких?
— Да!
— Но это не помешало одной из сестер, вам, быть в Москве, пользоваться заслуженной славой артистки. А почему сестра в Сибири?
— У нее был муж, разделивший судьбу наших братьев, — ответила Вера. Ее собеседник задумался, а затем поманил к себе Берия.
— Лаврентий Павлович, посмотри дело сестры артистки Марецкой и, если это не нарушит государственных интересов, сделай так, чтобы сестры были вместе.
Берия пожал плечами и молча улыбнулся. Через несколько дней тонкое дело Марецкой лежало у него на столе с заметками, сделанными важной рукой Абакумова и его резюме: "Опасности не представляет". На следующий день телеграмма-приказ пошла в Асино, звонок артистке Марецкой, а еще через 10 дней сестры были вместе.
Вот и все. Одной трагедией на земле стало меньше, одним актом великодушия больше. Но это происходило очень редко, случай этот произвел на многих наших товарищей сильное впечатление, делались далеко идущие выводы, проводились сомнительные параллели, доказывающие политическое легковерье и незрелость некоторых заключенных.
Я однажды не выдержал и напомнил им отрывок из Щедринской сказки:
"Кто простил? Орел! Кого простил? Мышь!"
Во время моего пребывания в лагере под Асино меня дважды по доносам привозили для опросов в Новосибирскую тюрьму управления "Сиблага". Однажды ко мне в камеру поместили сибирского кузнеца, он совершил несколько побегов. На этот раз кузнец арестован был за отлучку из стройбата к семье, это был третий по счету побег. Его ни разу не ловили, он приходил сам, повидав семью и насладившись родной тайгой,
Кузнец по природе наделен был медвежьей силой и хваткой, несколько успешных поединков провел он с "хозяином тайги".
Мне кузнец, не торопясь, по-сибирски обстоятельно рассказывал:
— Сам я, однако, в толк не возьму, чего бегу: работа, что в лагере, что в колхозе — одна и та же — кузнецом тружусь. Кормежка в лагере, однако, получше, чем в колхозе, а вот чего-то не достает. Ну семья, ребятишки маленькие, а их у меня пятеро, это само собой. Но вот и у других, однако, семья есть. А сидят, не бегают: а я вот не могу в неволе, свободы мне не хватает, тоскую по тайге, будто зверь какой...
Последний раз я около года по тайге хлынял: барсучил, бил белку, соболя, лисицу. Для себя одного пестуна завалил. Брусники, малины, меда, кедрового ореха впрок с,ебе заготовил, муку жена вместе с огневым припасом в условное место приносила, а я ей рухлядь меховую оставлял. Она сдаст ее — и пороху, и дроби вдосталь получит.
Для вида сама на денек с ружьем сходит в тайгу, детишек со старухой-тещей оставит в селе.
Как ни следили за мной — все зря, глубоко в тайге моя землянка была.
Тогда хозяйку мою заарестовали, месяц спустя тещу взяли: детишки одни остались. Выбрал я ночку потемней, подошел к избе — ребята не кормлены, в холодной избе сидят, не умыты. Увидели меня — криком кричат.
Ну, думаю, отгулялся охотник, таежный гость. Оставил ружьишко, рухлядь, запас огневой, ребяток утешил и пошел в Новосибирск.
Сегодня сдал себя в руки, а на завтра жену с тещей выпустили, свидание дали: сказал я жене, где солонина и свеженина у меня схоронены, где мед и ягода сухая — на весь год им хватит. Она к ребятишкам, а я к тебе, вот, в гости.
Рассказывал он не спеша, лицо красивое с небольшой вьющейся светловолосой бородкой и спокойной сталью задумчивых глаз, производило приятное впечатление.
— Долго пробыть за замком думаешь?
— Как придется. Только подальше от дома теперь когти рвать буду, чтоб не быть семье накладом. Не был ты, друг разлюбезный, в тайге: красотища неописуемая! Как земля-то хороша, на каждого человека места хватит, а люди грызутся...
РАЗВЕДЧИК
РАЗВЕДЧИК
После нескольких лет, проведенных в лагере под Асино, меня и некоторых моих товарищей этапировали в Казахстан, в Степлаг, строить новый город Джезказган.
На новом месте запомнились мне два наших разведчика: Юра Дмитриев и Соня Виноградова. Оба по профессии музыканты. Первый — во время войны радист разведгруппы, двадцатидвухлетний ленинградец, вторая на восемь лет старше его — разведчица, москвичка, окончившая консерваторию по классу рояля.
Юра Дмитриев — потомственный ленинградец, сын ученого в области лесной и бумажной промышленности и артистки оперы, окончил в 1941 году среднюю и музыкальную школы.
Выпускной бал и концерт проходили уже под аккомпанемент бомбежки и канонады. Юра пошел добровольцем в военно-морское радиотехническое училище. Когда срок обучения подходил к концу, к начальнику были вызваны три курсанта-отличника, в том числе и он. В кабинете у начальника сидели два генерала. Они интересовались успехами в ученье, семьями, происхождением, прощупывали настроение и выуживали незаметно, как этими восемнадцатилетними пареньками воспринимается положение на фронтах. Затем попросили выйти.
Через несколько минут один из генералов, помоложе, вышел, одного паренька отпустил в подразделение, второго пригласил пройти в кабинет к начальнику, а сам прошел с Юрой в кабинет комиссара с этим генералом.
Лицо у генерала было совсем мальчишеское, с милой улыбкой, добродушными ямочками на нежно-розовых упитанных холеных щеках, с открытыми голубыми глазами. Он поинтересовался успехами Юры по немецкому языку. Задал несколько вопросов на чистейшем берлинском диалекте, выслушал с видимым удовольствием четкие и лаконичные ответы Юры, удивился отличному знанию языка, пока Юра не сказал, что помимо школы брал частные уроки у преподавателя-немца. Намекнув, что им еще раз придется встретиться, генерал отпустил его.
Миновало два дня, а утром третьего. Юру вызвал к себе начальник училища и вручил вызов в "большой дом", где помещалось Управление МТБ.
Хозяином кабинета оказался симпатичный генерал, с которым он разговаривал в училище.
— Познакомились мы, Юра, с твоим делом и решили предложить рискованную службу, но прежде всего договоримся: о наших встречах, а тем более о содержании бесед, никому ни слова.
— Ясно!
— Дело рискованное, опасное, но если ты мужчина настоящий — интересное. Работать предлагаем тебе в разведке.
— А что придется делать? Чем заниматься?
— Делать все придется, а заниматься будешь радио.
— Раздумывать здесь нечего. Раз надо, значит надо! Считайте, что я согласен, — ответил Юра.
Три месяца напряженных занятий по 12—14 часов в сутки. Из школы ни на шаг. Шифровка и дешифровка, самбо, владение оружием, в основном пистолетом и кинжалом, отработка техники передачи и приема на ключ, спецзанятия на выносливость, на силу, тренировка памяти и воли, изучение карт предполагаемой местности действия, встречи с бывалыми людьми: выходцами из тыла.
Выброска группы состоялась над Эстонией, которая стала советской за год до начала войны. Уже тогда гитлеровцам удалось без большого труда, опираясь на националистов и хуторян-кулаков, создать так называемые "партизанские" отряды.
Сбросили группу неудачно: Юра и его начальник быстро нашли друг друга, но груз — рация, питание к ней, консервы и сухари, медикаменты и перевязочные средства, взрывчатка — пропал. Не смогли найти они и третьего товарища.
Около четырех суток бродили разведчики по болоту, по лесу, питались всякой всячиной, без связи, без продуктов и без сна.
К концу четвертых суток они нашли хорошо замаскированную землянку и заснули мертвецки...
Проснулись от резкого окрика, произнесенного чьим-то пропойным басом на ломаном русском языке:
— Руки вверх, не двигаться!
Эта же команда была повторена на сносном немецком. Они попытались вскочить, но уперлись в дула автоматов: землянка была полна эстонцев.
Это был истребительный отряд эстонцев-"партизан" немецкой ориентации. Командир с маленькой трубочкой-носогрейкой в зубах профессионально быстро обыскал их с ног до головы, даже проверил воротнички рубашек: нет ли ампул. Щелкнули на запястьях наручники, их бросили в
кузов закрытой машины, и через час разведчики были доставлены в Тарту в местное отделение гестапо, где их уже ждали: захваченный в момент приземления третий товарищ, "обработанный"' костоломами, показал и квадрат предлагаемого приземления и задание — они были "проданы с бутором". Брошенные в одиночки, разведчики не знали еще об этом, и, когда Юру по горячим следам привели в кабинет, где с немецкой аккуратностью было разложено их снаряжение, рация, питание к ней, нетронутое оружие, взрывчатка и неоткрытые консервы, он зацепился только за американские этикетки и попытался навести "тень на плетень": выдать себя за американского разведчика. На сносном немецком языке он начал излагать по ходу сочиненную им легенду. Но офицер расхохотался, и показывая на консервы, по-русски сказал:
— О, нет! Вы не введете, юноша, нас в заблуждение. Вы русский, ну а эти консервы, как называют их ваши солдаты, есть второй фронт союзников!
Очная ставка с предателем добила Юру. Двухмесячной подготовки не хватило. Он сдал карты...
Юру, по молодости, отправили на пеленг под контроль немцев. Он с группой товарищей решил бежать из плена: охрана была немудрячая, но она компенсировалась сетью провокаторов. И в их группе оказался один, он и предал всю группу. За день до намеченного побега их арестовали. Троих расстреляли, остальных отправили в лагерь для военнопленных. Там, узнав, что Юра музыкант, ему предложили идти капельмейстером в один т власовских полков. Политработники штаба власовской армии умели играть на чувстве русского патриота, ловко использовали промахи и злоупотребления предвоенных лет, с мужиками вели беседы, наступая на любимую мозоль: на коллеюивйзацию...
Юра сдался и служил во Франции, разучивая с оркестром марши и гимны. Подрабатывали они и на танцевальных площадках. В одном селе он воспользовался пылкой страстью юной француженки, получил гражданский костюм, принадлежавший некогда убитому немцами брату, и стал одним из первых дизертиров "РОА". В мае махнул через Эльзас на территорию Германии, поселился у сентиментальной немочки, числящейся девицей по паспорту, и стал "перемещенным" лицом Михаилом Юрьевичем — начался новый период его биографии.
Немочка работала в паспортном столе и предлагала сделать ему железный документ на имя Фрица Блюхера, но прибыла советская администрация, узнала, что он перемещенец-музыкант, и направила его в Потсдам. Два года он вел там при доме офицеров школу аккордеонистов.
Наступил 1947 год—год демобилизации и замены войсковых частей и
военнослужащих в Германии. Михаил Юрьев решил уехать в Сталинабад (Душанбе), где и устроился в театр. А через месяц произошло неизбежное: под утро раздался резкий звонок и зашли трое из МТБ.
Несколько дней в следственном кабинете шла "игра": Михаил Юрьев рассказывал свою легенду, а следователь спокойно записывал ее в протокол, изредка задавая для вида вопрос-другой, и внимательно посматривал на своего подследственного. К концу дня он относил всю эту писанину начальнику контрразведки.
В один из вечеров следователь провел "Михаила Юрьева" в кабинет руководителя "Смерша'". Оставил их один на один.
— Как, Юрий Михайлович, не надоело "лазаря петь"? Не скучаешь по Ленинграду?
Юра молчал.
— Я тебя, мил друг, спрашиваю! Прочитай-ка на досуге свое "дело", горе-разведчик!
С этими словами он пододвинул объемистую папку с копией "личного дела". Дмитриев бегло просмотрел ее и понял, что игра кончена.
Дело было направлено в Особое Совещание и через месяц вернулось с резюме:" 15 лет исправительных концентрационных лагерей".
Мы подружились именно потому, что он оставался чистым и честным во всем человеком. Его пытались "вербануть", как информатора, он выдержал напор стойко, его разлучили с музыкой, бросили в шахту, там он подхватил селикоз, а по освобождении и злую жену с тещей. В 1955 году он был амнистирован по указу от 15 сентября, долгое время провел в Балхаше и Караганде, окончил заочно Алма-Атинскую консерваторию по классу фортепиано. Сейчас трудится под Ленинградом, отдавая самозабвенно все силы любимой музыке, воспитывая детвору.
ДЖЕЗКАЗГАН
ДЖЕЗКАЗГАН
Я приступаю, пожалуй, к самому трагичному в моем "хожденьи по мукам", и в то же время к самому яркому событию.
Это произошло в Голодной степи, где стоит сейчас областной город Джезказган. Когда мы приехали туда, там ничего кроме саманных бараков и землянок не было.
Мы — это около 3000 занумерованных заключенных спецлага под условным названием "Спецлаг № 4"—приступили к созданию гидроузла, ТЭЦ и горно-обогатительного комбината. Параллельно строились двухэтажные дома, капитальные и сборные, Дворцы культуры и административные здания, база стройиндустрии, ремонтно-механический завод.
Началось это в 194У году. День за днем, час за часом возводились корпуса цехов обогатительной фабрики, теплоэлектроцентрали, монтировалось оборудование: камнедробилки Кеннеди, котлы Сименса, укладывались километры труб, вязалась хитроумная арматура бункеров и оснований под флотационные машины.
Тысячи рабочих и сотни инженеров-заключенных на 200 граммов дополнительного черного хлеба взывали к жизни Голодную степь. А народ был разный: нас, "крестников 1937 года", на три, а потом и на 7 тысяч приходилось человек 35—40, не больше. Основную массу составляли люди из другого лагеря: пособники оккупантов, власовцы, бандеровцы. Среди этих "инакомыслящих" нам было солоно. Они смотрели на нас, как на своих врагов-коммунистов, а начальство, в свою очередь, как на "врагов народа". Странное было у нас положение. Странное и страшное.
Весной 1953-го, когда слезы одних, ликование других по поводу смерти Иосифа Сталина утихли, в лагере спешно зашивали экраны с номерами, выдавали новое обмундирование. Во всем чувствовалось веяние надежды. Хотя жизнь была прежней. Однажды у стен лагеря по нашей колонне был открыт без основания огонь. Стрелял старший сержант. Было ранено около 20 человек, причем четыре тяжело. Колонна легла на землю и потребовала прокурора и начальника лагеря. Стрельба над головой из пулеметов и автоматов никакого эффекта на лежащих не произвела, и через час к колонне подъехали полковник и прокурор по надзору. Подъехала также скорая помощь, забрала тяжелораненых. Обещали начальники разобраться, но ничего определенного ни лагерная администрация, ни командование полка, ни прокурор не говорили.
А утром ни один человек не вышел на развод. Более двух тысяч заключенных оставались в бараках. Был избран комитет, который выработал требования администрации.
После обеда нам было объявлено, что требования наши все удовлетворены и оглашен приказ о передаче под трибунал старшего сержанта.
Утром следующего дня все, кроме раненых, вышли на работу. Настроение у нас было праздничное, приподнятое: "стоило жить и работать стоило". Вот когда мы впервые почувствовали "человеческое отношение к лошадям"!
Но события бежали, опережая друг друга. Прибыли в лагерь "тяжеловесы" из Новосибирска, а тут случилось еще одно убийство в зоне комбината подсобных предприятий "Казмедьстроя". Лесозавод прекратил работу, там установили гроб, прощание с товарищем длилось несколько часов. Прибыл прокурор, командование.
Назавтра уже все три лагпункта, в том числе и женский, утром не пошли на работу. Тщетно офицеры ходили по баракам и секциям, тщетно
уговаривали, сулили самые фантастические блага, — угрюмое молчание было им ответом.
Самолет из Алма-Аты прошел на бреющем полете, несколько раз над лагерем, но ничего не увидели его пассажиры — чиновные люди из МВД Казахской ССР. Лагерь будто вымер — никто не ходил по дворам. На пятые сутки "забыли" выдать продукты и хлеб, а в ночь на седьмые сутки из бараков "выдернули" наиболее влиятельных заключенных и изолировали в тюрьму. Секции заперли на замок, и на следующее утро начался "развод" на работу. В одну секцию заходили по 60—70 офицеров и выгоняли из барака людей.
— Давай! Быстро! Бегом! — многолетняя привычка к подчинению сработала, и люди мелкими группами вышли. Наиболее упрямыми оказались женщины. Они визжали, кричали, ложились в дорожную пыль. Их на руках выносили из зоны. Забастовка была сорвана, мы оказались в тюрьме.
Через месяц меня выпустили из тюрьмы в лагерь. Все, внешне, вошло в колею, но с каждым днем росло чувство взаимной солидарности. Даже попытка некоторых офицеров отдела МТБ спровоцировать столкновение между "бытовиками", преступным миром и "политиками" потерпела фиаско.
Запалом к трагедии оказались юнцы 16—17-летнего возраста, прибывшие с Новосибирским этапом. Публика эта была, по правде говоря, беспокойная, ретивая. Начались пререкания с надзирателями, грубая площадная брань, в которой они были мастера превеликие. Надзиратели, не привыкшие к подобным оскорблениям, втихаря вырывали зачинщиков из секций при проверках и жестоко избивали их в комендатуре и карцерах. Этим они думали сломать сопротивление, покорить пацанов своей воле. Но, увы, они не были психологами... Ребят эти расправы лишь ожесточали, призывали к более активным действиям.
Однажды в воскресный день группа пареньков человек за сто, преодолела фи неохраняемых забора и прошла и женскую зону. Старушки и женщины, перешагнувшие порог бальзаковского возраста, накормили их обедом и уложили в чистые постели отдыхать: у каждой из них был сын или внук такого возраста. Вели хлопцы себя примерно и пробыли в женской зоне до 5 часов вечера.
Но выходить под конвоем из женской зоны в третий лагпункт наотрез отказались: боялись — пристрелят. Попросили вызвать начальника политотдела. В зону зашел полковник. Зашел спокойно, с улыбкой на сухом симпатичном лице:
— Ну, парни, в чем дело? Что за шум, а драки нету? Выкладывайте начистоту, в чем дело?
—Мы, полковник, без конвоя с тобой в нашу зону хотим. Мы тебе верим, а с "псами" не пойдем, лучше убивайте здесь, на месте.
Полковник мирно провел колонну. Нелегко далась ему эта прогулка: только логика поселила в нем уверенность, что в Голодной степи заключенным, собственно говоря, деваться некуда — тысяча километров безводного пространства...
На следующее воскресенье, ранним утром вылазка повторилась в более широком масштабе — более трехсот человек перемахнули в жензону и провели там весь воскресный день. Вечером их с миром водворили по зонам, причем вели их несколько безоружных офицеров. Случаев побега не было...
Мы не знали, как резко спорили в эти дни между собою начальники. Как один отстаивал свою партийную точку зрения на зреющий конфликт и предлагал разумные меры его разрешения.
Но уже в субботу, 14 мая, когда мы пришли в лагерь, нас ждал "сюрприз". Над вахтой был установлен пулемет на турелях, на ярко побеленных стенах черной краской с кровавым оттенком были написаны броские объявления: "Огневая зона!", "Внимание, стой"!, "Огонь открывается без предупреждения!". Перед стеной на метр была натянута колючая проволока с прикрепленными дощечками, на которых также красовалась надпись: "Стой! Запретная зона!".
Поужинали и разошлись по баракам и секциям. Начало смеркаться, весенняя ночь наступала споро. Стемнело. Я уже стал засыпать, как вдруг ночную темь прорезал резкий звук пулеметных очередей и громовое тысячеголосое "Ура!" Я мигом вскочил с постели: стреляли беспорядочно, пули цокали в стены барака. На расстоянии слышался чей-то истошный вопль:
— Не стреляйте, товарищи! Я советский офицер! Не стреляйте!
Утром мы узнали, что это кричал офицер — оперуполномоченный, бывший дежурный по зоне, которого взяли с собою заключенные, идущие на смертельный штурм...
Утром все с юлы и лавки были использованы для строительства баррикады. Скоро эти баррикады были превращены в сплошное решето, прошитое пулеметными очередями. Огневой шквал бушевал на участке, а в это время ближе к вышке, сотни людей разобрали стену и без потерь прошли во второй лагпункт, прихватили там товарищей, подняли женскую зону. В лагере начались боевые действия.