Тетради для внуков
Тетради для внуков
Байтальский М. Д. Тетради для внуков : (Из книги воспоминаний) // Печальная пристань / Сост. Кузнецов И.Л. – Сыктывкар, Коми кн. изд-во , 1991. – С. 328–344.
МИХАИЛ БАЙТАЛЬСКИЙ
Байтальский Михаил Давидович родился в 1903 году.
Человек творческого склада, энергичный и социально активный, он был журналистом и комсомольским работником в Одессе и в Артемовске.
В 1929 г. был арестован Артемовским ГПУ. Обвинение — типичное по тем временам — КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность). В 1936 году — второй арест с отбытием срока в Воркуте.
Затем — фронт, прошел войну от первого до последнего дня, закончил в Вестлебене под Берлином.
Наученный опытом двух довоенных изоляций от общества, скромно работал после войны в Краснодарском крае простым механиком, стараясь в соответствии с лагерным правилом «не высовываться», однако первая же проверка с обменом паспортов закончилась новым арестом.
Опять — Воркута, Речлаг, каторжный труд в шахте, и лишь в 1956 — свобода и реабилитация.
О пережитом и передуманном за все эти годы Михаил Байтальский рассказал в своей книге «Тетради для внуков», отрывки из которой мы предлагаем читателю.
ТЕТРАДИ ДЛЯ ВНУКОВ
(Из книги воспоминаний)
На кирпичном заводе
Может, голод меня огложет,
Может, смерть мой путь закруглит.
У меня под бледной кожей
Тлеют пламенные угли.
Из стихов Григория Баглюка
...Завод состоял из трех низких сараев, глубоко врытых в землю, со сложенными внутри примитивными печами для сушки и обжига. Кирпичи формировались вручную в среднем сарае, откуда их на носилках таскали к печам.
Глину мяли не ногами, как мои древнейшие предки, ибо климат Воркуты отличается от египетского, а весьма современной машиной, сконструированной в виде большого деревянного барабана с валом, на котором насажены четыре лопасти. К валу прикреплено бревно. Подпрягаясь к нему впятером, мы ходили по кругу и приводили в движение передовую технику.
Люди, руководившие постройкой пирамид, еще не дога дались, что надсмотрщиков с бичами может заменить норма, за невыполнение которой дадут штрафной паек — триста граммов хлеба и черпак баланды на весь день.
Но чем труднее норма, тем сильней она толкает на хитрость, особенно если она задана уголовникам. На лесораз-
разработках они складывали штабеля с пустотой внутри. На строительстве ухитрялись сдавать бараки без засыпки в стенах — что нужды, если завтра тут поселят таких же лагерников! Рыли котлован — и дважды сдавали одну работу.
На языке лагеря это называлось туфта...
В первые годы сталинских расправ люди, не отвыкшие от мысли, что они люди, пытались протестовать. Местное начальство не желало и слушать протестов, да вряд ли что и могло сделать. Заключенным советовали: «Пишите заявления, но ни в каком случае не коллективные. Коллективные наказывают строже». — «Но мы слышали, гражданин начальник, заявлениями растапливают печку в кабинете вашей спецчасти».—«Все равно, пишите».
Короче, это значило: за письмо не накажут, а за протест вам будет. Добиться же ни так ни сяк ничего не удастся.
Воркутинская голодовка 1937 года, насколько я знаю, была самой упорной и длительной из всех попыток утвердить свое человеческое достоинство. Главное, чего требовали,— права работать в отдельных бригадах, без уголовников и туфты. Требование с виду не столь серьезное, чтобы за него умирать. Но признать его — означало признать понятие «политический заключенный». А их у нас нет. Следовательно, требование контрреволюционное, а голодовка — антисоветская.
Голодовка длилась долго. Умер Абраша Файнберг, ветеран одесского комсомола. И не один он умер. Наконец, начальство согласилось на отдельные бригады, но, чтоб не выглядело уступкой, сделали так: бригадиром назначается не бытовик и не уголовник (например, строителям назначили Гришу Баглюка), а уж он подбирает себе, кого хочет, начальству безразлично. Овцы будут сыты и волки целы. Но мстительные волки записали фамилии всех непокорных овец, и этот список лег в основу всей дальнейшей работы спецчасти.
Пока шла голодовка, уголовников всячески науськивали на «троцкистов». Нас и до того иначе не называли, а тут слово «троцкист» стало в устах рецидивистов самой бранной кличкой. «Да, троцкист хуже меня. Я свою жену убил — на то она и моя. А он — Кирова. Кто ему дал такое право?»
Выражение «троцкистая шайка», беспрерывно склоняемое по радио и в печати, оказалось понятным для уголовников. В их умах дело рисовалось примерно так: на хивере
у Троцкого, а может и у Бухарина (в дальнейшем шайка стала зваться «троцкистско-бухаринской») собирается ихнее кодло. Заводят толковище, как поступить с Кировым. Даже, наверное, и голову его разыгрывают в карты, как оно делается между блатарями. Ну, и роковая карта ложится Николаеву. Он идет и стреляет. Стало быть, остальные, которые играли с ним, виноваты ни грамма меньше, только им фартит, а ему не пофартило. Понял? Всех их задавить надо!
Уголовников широко привлекали к искусственному кормлению голодающих. Пусть честные работяги видят, сколько добра приходится скармливать этим извергам рода человеческого — прямо-таки ни за что, просто по доброте гражданина начальника. Конечно, обслуга сама жрала от пуза, но это не влияло на принцип: троцкистов надо давить.
В сталинской системе исправления и наказания считалось, что наименее опасные преступники это хулиганы, насильники и целомудренные воры — их официально именовали социально близкими элементами. Им можно доверять, их следует ставить учетчиками, бригадирами, воспитателями. А потомственный шахтер Баглюк социально далек.
Раз начальнику не нравилась голодовка этих троцкистов, то социально близким ему ворам она тоже не нравилась. Находясь на кирпичном, я знал, как она проходит. О ней рассказывали прибывающие с Рудника на нашу командировку блатные. Большинство — со злобой и завистью. За что положили в стационар? За что поят молоком! Не мог же я начать растолковывать им про Файнберга. Это — агитация. И к тому же бесполезная.
Сам я попал на кирпичный не как штрафник, а как большой специалист. Постарался мой харьковский друг Аркадий, он задумал вытащить меня из шахты. В его формуляре, доставленном вместе с ним с Чирчикстроя, значилось, что он — специалист-строитель. Его послали на кирпичный прорабом, и он затребовал туда меня, как самого знаменитого из известных ему слесарей. Начальником на кирпичный послали заключенного же, но социально близкого. Бывший работник милиции, осужденный по бытовой статье, он был человеком доброй души — где мог, помогал подчиненному лагернику, не мучил никого, старался даже штрафных пайков никому не назначать.
В Аркашину технику он не вмешивался: проведет проверку, отдаст кое-какие распоряжения, а потом весь день сидит в своей землянке, в тепле, с любовницей-заключен-
ной. Она без устали играла на гитаре. Аркаша занимал вторую половину землянки, я часто бывал у него по вечерам и слышал из-за дощатой перегородки одну и ту же песню с финскими словами и русской мелодией. Любовница начальника числилась формовщицей кирпича.
Ей завидовали — начальников, склонных завести любовь, было как-никак меньше, чем лагерниц, готовых спать с ними в теплой землянке.
Первое время, пока не привезли колючую проволоку, женщины жили на руднике не в отдельной зоне, а просто в отдельных бараках. Я знавал немногих, только политических. Они держали себя отлично. В специальных женских лагерях было несравненно хуже, но на Воркуте в первые годы эти презренные преступницы сумели дать достойный отпор всем посягавшим на них начальником.
На кирпичном я не видел ни одной женщины КРТД. Хватало уголовниц. Они шли по рукам. Их уступали друг другу — по-товарищески, но чаще — по карточному проигрышу.
Я рассказываю о лагерных нравах не экзотики ради, а чтобы показать ту обстановку, которую в качестве исправительной прописали и нам, недавним коммунистам, и сотням тысяч обыкновенных трудящихся, посаженных, скажем, по указу об охране социалистической собственности (их так и называли «указниками»). Например, колхозницам, собиравшим колоски.
Итак, прошла зима, и мы с Гришей Баглюком сидим на берегу Юнь-Яги, бросая в воду камушки и беседуя о литературе, голодовке и прочих предметах, интересующих двух врагов народа.
— Я теперь вижу,— сказал Гриша,— что голодовка — дело не про нас писаное. Это западная штучка. Ах, суфражистки голодают! Ах, жестокое правительство! Набежит стая репортеров, газетная сенсация. А у нас и лагерь-то не весь прослышал. Даже на том берегу, на левом, наверное, не все знают. А на воле? Хоть бы через десять лет узнали!
Не сбылась Гришина надежда. Вот уже более тридцати лет прошло, а только несколько оставшихся в живых знают о воркутинской голодовке, хотя точное число участников, ее и нам неизвестно. Приблизительно — триста-четыреста. Если я ошибаюсь, пусть историки доберутся до архивов и поправят.
— Знаешь, Миша, что мне ответил начальник спецчасти? «Голодовка — это наихудшая контрреволюция. В советской тюрьме не может быть голодовки. Вы не выходите на
работу, значит, бастуете. Вы не от государственной хлебной пайки отказываетесь, а государственную работу саботируете». Писать заявления имеем право, пожалуйста. Мы писали, а они чуть ли не на наших глазах подтирались нашими заявлениями. Они нас сами без конца провоцировали на крайности. Что нам было делать?
— Пришьют вам дело, Гриша.
— Конечно, пришьют. Так не могу же я из страха отказаться идти на переговоры, раз товарищи посылают.
Гриша рассказывал просто, словно мы оба не понимали, чем дело пахнет. Мы не могли предугадать грядущих рек крови, но мы не сомневались: так, без отмщения, у сталинских человеков не обойдется.
Шла перетасовка заключенных. Одних гнали сюда, других туда. А назавтра снова: «Каменецкий, Дайнека, Липензон с вещами!». Где-то свыше готовится очередное мероприятие, а ты сидишь на нарах и жуешь свою пайку, смутно чувствуя, что может быть сию минуту в одном из бесчисленных списков против твоей фамилии ставят птичку, обозначавшую полет черт знает в какую даль, или крестик... Мы еще не знали, что он явится единственным крестом над могилой обреченного в эту минуту на смерть человека... Вот уже тридцать лет, как я живу с ощущением «я — в списке»: Каменецкий, Липензон, Дайнека... Дайнека, его звали, кажется, Ваней, спал со мной рядом несколько недель. Студент, помнится, из Харькова. Милый, сердечный, тихий парень. Придя с работы, тут же берется за книгу. Может быть, кроме меня, никто и не помнит этого молчаливого юношу, имевшего мужество говорить (когда уж заговорит), что думает...
...Юнь-Яга бежала у наших ног. Белые облака летели в небе.
— Как был прав Ленин в своем завещании!— сказал Гриша.— Конечно, диктатура пролетариата не может быть шелковой. Она — ланцет, но ланцет обоюдоострый. Я много думал об этом в последние месяцы. Сколько мы не виделись? Полгода? Больше?
— Чуть побольше. Эх, Гриша, рыжая твоя морда! Между мужчинами объяснения в любви не клеются.
Гриша усмехнулся:
— Мне ясно, начальники вообще не любят протестов. А тут массовый. Еще уголовники научатся, не дай бог. Зря боятся. Урки не научатся. Когда урка хочет избавиться от работы, он себе палец отрубает. Урка не протестует, он увиливает, а увиливать можно только в одиночку. Недаром
одно слово протеста наказывается строже, чем полгода увиливания. Оно ведь тоже своего рода забастовка, но уркачей же за него не судят...
На этот раз, после многомесячной разлуки, я заметил, что Гриша стал как-то печальнее. И вроде холодней сделался со мной. Пожалуй, я ревновал. Он очень сблизился с Матвеем Каменецким — старым донецким комсомольцем и нашим давнишним общим другом. Когда мы впрягались в бревно глиномялки, Гриша шел с краю, а Матвей посредине, между нами.
Гришу пригнали на кирпичный в большом этапе политических. Среди них и старые члены партии, люди немолодые и известные своим революционным прошлым. Грише было всего тридцать два года, и в партию он вступил не так давно. Но его уважали как никого другого. Это выражалось не в словесных уверениях, а в разговорах о нем в его отсутствие, в оттенках отношений, в том, как гордились его бесстрашием. Мне рассказывали такой случай. Его вместе с другими товарищами везли из Горной Шории в Архангельск в товарном вагоне — окошечки под самой крышей, забранные колючей проволокой. Вагон стоял на большой станции, около него часовые. Мимо проходили люди, ж какой-то голос произнес: «Вот воров везут». Тогда Гриша вскарабкался на плечи товарищей и стал кричать в окошко, какие тут воры. Часовые угрожали, клацали затворами, но Гриша договорил все, что хотел, до конца.
Я хотел бы заметить, что стихи, приведенные мной в эпиграфе, Гриша писал, когда никто из нас и помыслить не мог о таком будущем — в 1927 году. Он чувствовал, что умрет не в постели. Он знал. Его снова угнали на Рудник, видно — для очередного допроса.
Следствие по делу о голодовке началось. Заключенных пригоняли и угоняли. Среди прибывших я каждый раз встречал старых друзей. Сперва Симу Липензона, потом — Максимчика, того, что в двадцать втором году выбил каблуком стёкла в ресторане у нэпмана. Я не удивился. Максимчик не мог не попасть сюда.
Сема Липензон не успел рассказать мне, за что его отправили на кирпичный. Много позже рассказали другие. Он работал каптером. Каптер — вторая после инженера должность, на которую, при всей любви к социально близким, невозможно назначить уркача: обокрадет каптерку. Даже если не захочет, остальные заставят. У них свои волчьи правила, именуемые законами. Законы гласят: воруй и снабжай пахана. Пахан — должность не выборная, а до-
стигаемая точь-в-точь как в стае зверей: самый сильный, самый жестокий головорез сам собою делается вожаком.
Посланные от вожака пришли к Семе с требованием дать ему того и другого — сала, масла, сахару. Он отказался, он не воровал ни для себя, ни для других. Приходили не раз, угрожали, Сема не сдавался. И они поступили но новейшему рецепту — они усвоили самую близкую им политику. Можно убрать человека, не участвуя лично в мокром деле. Они пошли куда надо с заявлением, что каптер Липензон занимается агитацией, а также порвал портрет нашего вождя. Реле сработало вмиг. Сему сняли с работы, отправили на кирпичный, потом несколько раз вызывали с вещами туда-сюда, и все же снова отправили на кирпичный.
Кирпичный, будучи штрафной командировкой, тюрьмой в тюрьме, имел еще и свою тюрьму, как бы третью ступень заключения — так называемый изолятор. Туда сажали отказчиков (т. е. отказывающихся работать). Сажали и за другие провинности. Под него отвели единственный на командировке барак с крепкой дверью и решеткой (под жилье строили землянки). Изолятор стоял особняком, прямо под вышкой часового.
Однажды на кирпичный пригнали знакомого паренька, харьковчанина Елисаветского. Незаметный, тихий такой паренек. В оппозиции не участвовал, а попал, как Булаев-Чапай и многие тысячи других, в качестве заполнителя, подобно песку в цементе.
И вдруг, в лагере уже, он сделался верующим и примкнул к сектантам. Их в Воркуте сидела большая группа. (Сколько раз ни попадал я в лагеря, непременно заставал там сектантов. Видимо, в 1919 году подмосковная сектантская община поторопилась с присылкой овощей Совнаркому. Но и то сказать — они были только сектанты, а не провидцы.)
Молодой человек, горожанин, да еще еврей, в православных сектантах — одних это удивило, других смешило. А он оставался серьезен. Он отпустил на своих побледневших щеках жиденькую рыженькую бородку (все сектанты носили бороду) и без тени улыбки стал обращать нас в свою веру своим ангельским примером: ухаживал за больными, молча сносил оскорбления, называл рецидивистов «братья мои» и добровольно выполнял самые грязные работы. Но в конторе начальства и в шахте работать отказывался: сектанты считали, что уголь служит антихристу — на нем куют решетки для окон изолятора. По правде ска-
зать, эти малограмотные крестьяне умели мыслить последовательнее иных ученых. Пусть материального ущерба антихристу от их отказа нет, пусть на их место найдется тысяча согласных помогать ему — они не станут!
Начальство пыталось провоцировать «стариков»— их все так называли — хитрыми вопросами: «А может, и хлеб сеять не угодно богу, ведь хлеб идет и нам, слугам антихриста?» Начальству хотелось пришить сектантам агитацию против колхозов. Но те отвечали: «Бог велел сеять хлеб для всех. Это вы нас голодом морите, а мы так не можем. Мы за зло платим добром».
А в шахту все-таки не шли. За это их и загнали на кирпичный, а с ними и молодого «старика» — Борю Елисаветского. Он принял свой крест...
В режиме кирпичного завода начались перемены. Всех нас, не бытовиков, ранее живших в землянках, заперли в изолятор. Днем нас продолжали водить на работу, мы по-прежнему разгружали вагоны с лесом и продовольствием и крутили глиномялку. Линия узкоколейки проходила в двух километрах от кирпичного, и мы носили бревна и мешки. Лошадей привезли в сороковом году — после того, как хорошо поездили на людях.
Пока Гриша был на кирпичном, мы держались вместе — он, Максим Каменецкий и я. Потом Гришу выдернули на этап. А Максимчик взялся учить меня, как брать мешок на плечи. Сын одесского грузчика и сам грузчик, он брал мешок легко и красиво и шел под ним ровным пружинистым шагом. Я завидовал.
— Миша! — кричал он. — Учись, пока я живой!
После «ш» он произносил «я»: Мишя. По-одесски.
Его звали сумасшедшим, его считали недобрым. А какой был сердечный парень! У меня была грыжа, которую оперировали только перед самой войной. Она выпадала, когда я брал тяжесть. Максимчик постоянно помнил о моей болезни, старался подставить свое плечо вместо моего. Мешки с мукой он мне брать не давал, толкал под мешки с ячневой крупой, они немного полегче. Ячневой крупой (сечкой) в основном и кормили лагерников повсюду, от Воркуты до Магадана...
В изоляторе нас на ночь запирали. Для Аркаши, прораба, исключения не делали. КРТД! При свете коптилки мы вслух, по памяти читали стихи. Один студент прекрасно читал. Лучше всего ему удавался «Медный всадник». До сих пор мое восприятие пушкинской поэмы окрашено тюремными эмоциями 1937 года, я вижу властителя, построив-
шего свою столицу на костях и пугавшего людей и после смерти. Страх пережил его...
...Миновали зима и лето. Они оставили во мне смутное чувство близкой опасности. Лагерник должен вечно трястись. Страх немедленного наказания лучше всего размягчает человеческую глину. Начальники хозяйств мнут, перемешивают и просеивают нас подобно тому, как мы управлялись с глиной, из которой лепили кирпичи для социалистической индустрии на диком бреге Воркуты.
Где-то там наверху в наших списках произвели очередное перемешивание и просеивание. И в одно скверное осеннее утро открывается дверь изолятора и вызывают нескольких человек. Я взял свой мешок и простился с Аркадием, Максимчиком и другими друзьями. А в этот самый час от узкоколейки к кирпичному двигался другой этап. Мы сошлись у брода через Юнь-Ягу.
— Гриша, тебя снова сюда? Откуда?
— С Усы, а тебя куда?
— Не знаю.
Конвойные попались хорошие ребята. Нас не стали торопить, под видом непременного закуривания мы все вместе постояли несколько минут.
— Второй раз на кирпичный, так спроста не бывает. Ну, Миша, давай поцелуемся на прощанье.
Прошло много лет с того холодного утра, а передо мной все стоит широкоплечая фигура Гриши. Он опустил на землю свою корзину — он таскал не мешок, как все, а квадратную тростниковую корзину — и, крепко охватив ладонями мою голову, прижался жесткой щетинистой щекой к моей щеке.
Этапы двинулись — каждый в свою сторону. Я оглянулся и сумел различить Гришу в толпе людей, один за другим перепрыгивающих с камня на камень. Юнь-Яга начала замерзать, камни скользкие. Гриша поскользнулся и, видимо, промочил ногу. В движении произошла заминка. Когда все перебрались на противоположный берег, я уже не мог различить никого. Гриша! Гриша!
Могильной тайной знаменита
Стань, Юнь-Яга! Ты, речка слез,
Скажи, где класть плиту гранита,
Что столько лет на сердце нес?..
...Нас привели на Усу и загнали в большую, когда-то сшитую из двойного полотнища, а ныне рваную и запла-
танную палатку. В два ряда шли двухъярусные сплошные нары из свежих сырых досок. Палатка называлась штрафной, из нее на работу не водили и никуда не выпускали.
В обоих концах прохода, тянувшегося посреди палатки во всю ее длину, стояли две печи, сделанные из железных бочек. Их топили днем и ночью, но шапки (мы спали в бушлатах и шапках) примерзали к изголовью. Печки служили и источником света. Чтобы поискать в своей рубашке, ты садился против огня. Можно еще, правда, жарить рубашку, поднося ее поближе к топке, но возникала опасность сжечь вместе со вшами и рубашку. Уголовники этой опасности не пугались: нет ничего легче, как украсть у контрика другую. Нас было почти поровну — блатных и политических.
Зачем нас привезли сюда? Что будет с каждым из нас через полчаса?
Против входа, в десяти шагах от нас, стояла вышка. Вылезая по нужде, мы кричали часовому: «По малому!» И он отвечал: «Делай». Но удаляться за угол палатки не разрешалось, надо делать на глазах часового. Благодетельный север все замораживал и накрывал белой простыней.
Коротких дневных сумерек еле хватало, чтобы раздать нам еду. Раздавали раз в день, в те полчаса, когда на дворе брезжило — тут же у входа, рядом с кучей. Еду приносили на фанерных листах. На одном — склизкие куски отваренной в кипятке соленой трески, на другом — пайки хлеба по четыреста граммов. Брать за товарища не разрешали — а вдруг он умер? Перед раздатчиком стояла живая очередь полуживых людей.
Нас считали по головам и совали еду в руки. Замерзшие, мы бегом возвращались в палатку. Иные ели в темноте, а иные (интеллигенты!) зажигали от печки лучину, отодранную от нар. Мыть лицо приходилось не слишком часто, а руки, липкие от трески, мы просто вытирали об одежду. Охотников пройтись по воздуху с санками и бочкой для воды находилось немало, но пускали раз в день по четыре человека. Сзади шел конвоир, он не давал говорить ни с кем из встречных. И мы не знали новостей.
Внутрь никакое начальство не заходило, и мы имели полное равенство и свободу в выборе занятий. Уголовники знали одно — карты. Ими они обычно занимались ночью, а днем спали. Играли на пайку кого-нибудь из соседей-контриков. Проигравший должен был в течение ночи украсть у фраера (как презрительно зовут уголовники всех не своих) проигранную вещь и отдать ее выигравшему. За неуплату карточного долга били железной кочергой. Я видел
эту расправу. Все смотрели молча: когда пахан творит суд над нарушителями законов, вмешиваться не положено. Суду нельзя мешать. Если фраер вмешивается, надо бить и его. Парнишка уже лежал без движения. Тогда кто-то из наших не выдержал и оторвал доску от своих нар:
— Ты, сволочь, если сейчас же не прекратишь, убью сразу.
Тяжело дыша, пахан полез на свои нары. Парня откачали.
Контрики в карты не играли. Располагая кусочками нар шириною в четверть метра, мы старались жить лежа. У моего соседа, еще недавно бывшего областным прокурором, имелось изорванное одеяло, на которое урки не пожелали играть. Им мы укутывались поверх всего, чем были одеты. Преступный прокурор сиживал и в царской тюрьме — он вступил в партию задолго до Октября. Он знал массу стихов и пел романсы Вертинского.
Между мной и задним полотнищем палатки оставалось одно место, но его никто не занимал: в прорехи обледеневшего полотна дуло снегом. Рядом с прокуром лежало несколько товарищей, спаянных глубоко осознанной необходимостью защищать свои мешки, еще не опустевшие, как у старых воркутян. Этих товарищей только что привезли из Армении. Борьба за мешки кончилась победой организованности и воли, воспитанных революционной работой, над анархической атакой уркачей.
Мы не успели подружиться: армянскую группу всю разом вызвали с вещами. Мы думали — на рудник, мы сами жаждали попасть туда.
С вещами часто вызывали. Два-три раза в неделю у порога появлялись вохровцы, выкликали людей по списку и уводили. Куда? Мы не знали. А их выкликали на расстрел.
Невидимая рука смерти шарила среди нас, а мы жадно жевали свой кусок соленой трески, до последней минуты уверенные, что вот наедимся и будем жить еще день, еще ночь. Завтра — снова кусок трески и сутки жизни. Вызовут — попадешь на рудник. Там горячий суп...
Такой зимы, как та, я еще не знал. Среди немой, необъятной, озаренной северным сиянием ночи раздавался лишь голос часового. В ясную погоду, когда пурга не слепила ему глаза, он кричал:
— Давай, можешь отойти десять шагов дальше!
Из нашей палатки смертников за зиму вызвали приблизительно половину.
На кирпичном заводе, где были Гриша, Максимчик и
еще многие друзья мои, стояли две такие же палатки. В каждой могло тесно улечься на двухъярусных нарах сто двадцать человек. Но в них набили по двести с лишним, и заключенные пользовались нарами по очереди: полсуток одни лежат на нарах, а другие тесной толпой стоят в проходе, через двенадцать часов меняются местами. Кормили, как и нас, один раз в день.
Рядом с двумя большими стояло несколько палаток поменьше. На кирпичный согнали человек девятьсот, если не больше. За исключением семи-восьми «религиозников», все тут были коммунисты, вступившие в партию до революции или в первые ее годы.
Еще в августе 1937 года начальник Воркутинского лагеря Барабанов вместе с начальником оперчекистской части Печорских лагерей Григоровичем объездил все «командировки» (т. е. лагерные пункты) Воркуты, и они выбрали кирпичный завод как наиболее подходящее место для массовых казней. В сентябре туда начали прибывать этапы намеченных к расстрелу — Гриша был в первом этапе. В том самом, с которым мы встретились на берегу речки Юнь-Яги и несколько минут постояли вместе.
Прежде всего к смерти приговорили всех участников голодовки — около четырехсот человек. Затем приблизительно столько же, замеченных воровать продукты для уголовного пахана. Приговоры выносила тройка: Григорович, уполномоченный из Москвы Кашкетин (он был председателем тройки) и начальник оперчекистской части Норкутского лагеря Чучелов.
25 января 1938 года Кашкетин прилетел из Москвы с утвержденным списком подлежащих смерти. Но расстреливать начали только 1 марта, а весь февраль что-то еще дополнительно «выясняли» и занимались своего рода психологической подготовкой. Шла она главным образом по ночам — ночь вообще была излюбленным временем суток у аппарата Сталина.
...Открывается дверь палатки (в палатках были устроены дощатые двери), вызывают трех-четырех заключенных — все харьковчане, знающие Кашкетина еще по работе на Украине. Кашкетин сидит в помещении охраны.
— Радзиминский,— говорит он,— вы знаете меня по Харькову?
— Знаю,— отвечает Радзиминский.
— Значит, вы знаете, что я никогда не вру. Не думайте, что речь идет о каких-то сроках заключения. Речь идет о жизни всех вас. Мы будем расстреливать, как орехи всех
вас расщелкаем. Идите в палатку на свое место и расскажите это всем!
Но в палатке Радзиминскому не поверили. Быть не может, чтобы расстреляли всех подряд! Некоторые даже посмеялись, удивляясь тем, кто готов был поверить Кашкетину.
В один из первых февральских дней в четыре часа утра вызвали с вещами и увели два десятка человек — в том числе Витю Крайнева, старого одесского комсомольца, с которым я еще недавно сидел на кирпичном в изоляторе. Мы с ним не виделись до этого лет десять-двенадцать, и в изоляторе успели побыть вместе всего несколько дней. Среди уведенных в этом этапе был и Владимир Косиор, брат известного Станислава Косиора, бывшего долгое время секретарем ЦК компартии Украины. Хотя братья решительно расходились во взглядах, это не помешало Сталину после Владимира убить также и Станислава.
Среди назначенных к расстрелу был член партии Исхелес. Он рассказал, что знавал Кашкетина в молодости, они вместе учились и в детстве даже дружили. Кашкетин вызывал для своих бесед многих, но Исхелеса ни разу. Ни разу не явилось ему желание поговорить с другом детства, которого его неумолимый долг (а какое еще чувство могло руководить всеми кашкетиными и чучеловыми) заставлял послать на смерть.
После ухода первой партии люди в палатках дня два-три питались самыми разнообразными догадками. До 5-го февраля не вызывали никого, а с этого дня стали брать человек по пять в день. Пошел слух, что их направляют в Воркуту («на Рудник»,— обычно говорили тогда), где недавно устроена новая тюрьма, куда и переводят вызываемых. Видно, и первый этап, в котором были Косиор и Крайнев, отправили туда же.
Так прошел февраль. Первого марта утром в палатку вошел вохровец (охранник) со списком в руках. Он стал посреди палатки так, чтобы любопытные могли заглянуть через его плечо в список. Там — 50 фамилий, по 25 из каждой палатки. Листок озаглавлен: «Список этапа, отправляемого на шахту Капитальная». Вызванных построили, велели сложить вещи на снегу, а самих увели.
Через час — снова такой же список на 50 человек: «Этап на Рудник». Еще через час-третий: «Этап на Воркуту-Вом» (т. е. на Усу, как мы ее называли). Пока шло прощание и обычная этапная суматоха, охрана успела куда-то отнести вещи, сложенные на снегу заключенными из предыдущих
этапов. Людям, оставшимся в палатках, раздали хлеб — начался обычный день с обычными заботами живых еще людей: хлеб, баланда, догадки, слухи...
Кашкетинские помощники стали удивительно часто заходить в палатки, распространяясь насчет новых этапов. Только месяц назад Кашкетин грозился расщелкать всех, а тут вдруг обещания этапов — на Рудник, на Усу. И вдруг приводят новых: с Рудника, с Усы. Их стали расспрашивать, что они знают об отправленных отсюда, с кирпичного, о трех этапах. Они отвечают: «Ничего не знаем, никаких этапов от вас к нам не приводили ни первого марта, ни позже».
Куда же девались полтораста человек?
Только сейчас заключенные в палатках на кирпичном догадались о судьбе своих товарищей, уведенных первого марта.
Между тем, в новой тюрьме на Руднике заключенные узнали о расстреле на другой же день. Им рассказал Баранов — один из полутораста, уведенных в этом этапе. Он единственный из обреченных уцелел: конвой не смог «сдать» его на смерть из-за неправильно записанного отчества.
Этап, рассказал он, привели на Третий околоток (Третьим околотком назывался полустанок узкоколейки Уса — Воркута, тот самый, с которого мы носили на плечах грузы для кирпичного завода, в полутора километрах от него. Зимой, когда узкоколейку заносило и она не работала, полустанок пустовал.) Привели вохровцы — вольнонаемная охрана, и стали передавать по списку другому конвою — военному.
...Тут я должен заметить, что те, кого Баранов назвал военным конвоем, скорее всего были спецкомандой, чьей специальностью был расстрел. С полустанка никуда дальше не водили, это мне рассказывали многие. О способе расстрела говорит то обстоятельство, что все три «этапа» смертников по пятьдесят человек в каждом отправляли с кирпичного интервалом в один час. Значит, расстреливали не поодиночке, а из пулемета. Это мне также подтвердили многие. При таком способе не все бывают убиты сразу и палачи достреливают раненых. По всей вероятности, не закапывали глубоко, а может, и просто заваливали снегом. В марте земля там как камень. Выкопать в ней могилу на несколько сот человек при тогдашней воркутской технике — лом да лопата — работа такая трудная, что на нее надо было отрядить человек тридцать-сорок здоровых работяг,
а такое предприятие не прошло бы втихомолку. О том же, чтобы истощенные до состояния полутрупов смертники сами рыли себе могилу, не могло быть и речи.
Продолжаю излагать рассказ Баранова. Когда при приемо-сдаче обнаружилось, что его отчество в списке сдающих не сходится со списком «приемщиков», начальник команды, не желая, видимо, чтобы в палатке всполошились (это могло бы задержать его работу, у него ведь был, как положено, план), приказал отправить неверно записанного заключенного на Рудник, до выяснения. Вел Баранова вохровец. По дороге он сказал ему: «Ну, Баранов, твое счастье! Жить будешь». И Баранову стало ясно, что происходит на полустанке.
Баранов прожил еще 26 дней. Его расстреляли в тюрьме. 27 марта расстреливали тех, кто сидел в тюрьме на руднике: В. Косиора, В. Крайнева и многих других, кого в течение всего марта вызывали из палаток небольшими партиями. В воркутскую тюрьму их водили для специальных допросов.
То была тюрьма невиданного доселе режима. Приведенного сюда человека заставляли снимать обувь перед входом — далее он должен был ходить в носках или портянках, а сапоги держать в руках. Холод в тюрьме был почти как на улице. Пуговицы на одежде и белье срезали.
Затем каждого поодиночке вводили в кабинет начальника тюрьмы Манохина и он приглушенным голосом говорил:
— Вас, заключенный, привели в тюрьму военного времени. Разговаривать здесь разрешается только вполголоса. Все распоряжения администрации выполнять беспрекословно. За малейшее нарушение вас будут карать беспощадно. Вы меня поняли? Идите!
В камере новичка встречало гнетущее молчание, хотя она была набита битком. На его «здравствуйте» со всех сторон слышалось испуганное шиканье: «Тс! Тише! Не шумите! Ради бога, тише!»
Эти люди уже испытали на себе новый тюремный режим. Главным инструментом порядка здесь был карцер. Право отправлять в карцер имели и Манохин, и Чучелов, и Кашкетин — последний мог давать до девяти суток. Затем он отпускал в камеру на одну ночь и снова давал пять суток. Карцер представлял собой совершенно пустое помещение без нар и без печки. Температура здесь стояла как на дворе — минус двадцать, тридцать градусов: это ведь Заполярье, здесь бывают морозы до пятидесяти. Человек, брошенный в карцер, имеет лишь одну возможность сохра-
нить себя: бегать. Бегать, а не ходить! Бегать взад-вперед без остановки. Бегать все пять суток без единой минуты сна. Можно лишь на минуту-другую остановиться, прислонясь лбом (но ни в коем случае не спиной) к стене. Затем снова — безостановочное кружение.
Случалось и не раз, что человек, обессилев, падал на пол. Тогда входили надзиратели и связывали его по рукам я ногам: хочешь лежать, так лежи уж по-настоящему! На таком морозе связанный может выдержать недолго — он начинает просить развязать его, обещает больше не ложиться. Однако его держат час, два. Он встает. Он встает с отмороженной рукой или ногой. Эту пытку изобрел Чучелов. Таков был метод следствия, для которого сюда переводили тех, от кого хотели добиться особых показаний.
В карцере давали двести граммов хлеба и кружку холодной воды в сутки. Только что пришедшему кажется, что он не сможет пить ледяную воду на таком холоде, и он отдает ее «старожилу». Тот пьет с жадностью. А на другой день новичок убеждается, что без воды трудней, чем без хлеба.
Теперь подумаем, сколько суток карцера должны были выдержать те, кого вызвали из палаток в первых числах февраля, а убили 27-го марта. Вите Крайневу и Владимиру Косиору давали пять суток карцера, потом еще пять и еще пять. Мне называли еще одного человека, подвергающегося особенно жестоким пыткам: Познанский, бывший секретарь Троцкого. Его истязали, требуя каких-то особых признаний. Сталин хотел добыть возможно больше материалов, дискредитирующих Троцкого, и главным образом в застенках, карцерах и тюрьмах он надеялся эти материалы добыть.
К чести пытаемых, надо сказать, что палачи от них немного добились. В распоряжении сталинских историков нет ни одного документа, который мог бы бросить тень на любого из убитых Сталиным сторонников разных оппозиций. Тогда как у всех помощников Сталина руки в крови по локоть.
После 27-го марта, когда воркутская спецтюрьма почти опустела, в камерах сидело лишь несколько «религиозников», которых судили отдельно, да несколько женщин. Восьмого мая расстреливали женщин. Среди них была Роза Смирнова, жена одного из виднейших оппозиционеров, старого большевика Ивана Никитича Смирнова, и дочь Оля.
Оппозицию искореняли полностью, вплоть до дочерей — кровная месть Сталина шла дальше всех известных обычаев
кровной мести. Женщин далеко не водили, стреляли тут же, у тюремной стены. Много знает молчаливая воркутинская тундра!
К весне на кирпичном заводе не осталось уже никого и бытовиков, входивших в «обслугу» (повар и кухонные рабочие), перевели на Рудник, строго-настрого приказав им держать язык за зубами.
Я хорошо знал одного из них — белорусского колхозника Малиновского, сидевшего в лагере «по указу». На кирпичном он топил кухонную плиту и таскал к палаткам баки с баландой. Он мне многое открыл. Из глаз его текли слезы, он размазывал их грязным рукавом бушлата. В бараке он боялся разговаривать, и мы выходили во двор, там он тихо рассказывал мне о виденном. Фамилию «Кашкетин» он шептал мне на ухо.
Остальное я знаю от людей, сидевших в палатках и в воркутской спецтюрьме и чудом уцелевших. Один из них жив и поныне.
В том году революция начала свое третье десятилетие.
В том году, уже весной, из лагерных пунктов, расположенных вниз по реке — из Кочмеса, Абези, Сивой Маски и других мест, шли в Воркуту экстренные, составленные по особым спискам этапы, подгоняемые конвоем. Но некоторых конвой не успел переправить через вскрывавшиеся речки, и подгоняемые не скоро узнали, для чего была такая спешка. Спешили — убить их. И кого успели переправить,— вовремя убили.
В том же году, несколькими месяцами позже, в Котласской тюрьме слышали крики из окна:
— Передайте людям, я — Кашкетин! Я тот, кто расстрелял в Воркуте всех врагов народа! Передайте людям!
Конечно, Кашкетин выполнял ясно очерченное задание своего начальника, а оно имело указания свыше. Таких уполномоченных разослали во все лагеря и тюрьмы, где сидели политические. Они провели тайную чистку партии с пулеметом в руках. А когда «мавры» сделали свое дело, их обвинили в превышении власти и расстреляли. Какую-то часть невинно обвиненных — совершенно ничтожную — даже реабилитировали, и они вернулись домой, чтобы молчать так же мертво, как те, кто остались в тундре.