О себе и времени
О себе и времени
В Москву и обратно
В Москву и обратно
По окончании областной партийной школы многие из моих друзей выехали в Москву и поступили в Коммунистический университет трудящихся Востока имени Сталина (КУТВ), а я решил завершить среднее образование и поступил на Грозненский рабфак. Я еще учился на втором курсе, когда знакомство с инструктором ЦК Сорокиным сорвало все мои дальнейшие планы.
По заданию ЦК разъезжал по Северному Кавказу, вербуя коммунистов в КУТВ и на подготовительное отделение Института красной профессуры (ИКП). По рекомендации Мутенина он вызвал меня в Чеченское оргбюро на беседу. Встретил с подкупающей сердечностью, кото-
рая сразу располагала к искренности. Не сказав ничего по существу вызова, спросил: «Что ты читал по марксизму?»
Я перечислил некоторые книги Каутского, Энгельса, Плеханова, Бухарина, а также брошюры Сталина, Зиновьева и Троцкого о Ленине и ленинизме. Работа Сталина «Об основах ленинизма» была наиболее популярной среди молодых коммунистов, вроде катехизиса. (Впоследствии мне открылось и другое ее достоинство: в ней сжато излагались идеи мастера революции — Ленина и идеи мастера власти — Сталина.)
Перейдя к делу, Сорокин сообщил, что ЦК создал при Институте красной профессуры двухгодичное подготовительное отделение, которое дает слушателям полное среднее образование и политические знания в объеме комвуза. Окончивших зачисляют на первый курс соответствующего факультета ИКП. Основная задача ИКП - подготовка высших теоретических кадров партии и профессоров общественных наук для университетов и институтов. Сорокин сообщил также, что Чечоргбюро рекомендует ЦК мою кандидатуру на это отделение.
Предложение меня сильно озадачило, ведь ИКП был мечтой, вершиной устремлений молодых партийцев, избравших карьеру в области общественных наук — истории, философии,
литературоведения, экономики. Чтобы поступить на подготовительное отделение, необходимо хорошо знать марксистскую литературу, к тому же держать конкурсный экзамен. Что справлюсь, я крепко сомневался. Сорокин, однако, не разделял моих сомнений. Что касается экзаменов, сказал он, то для «нацменов» существуют определенные послабления. (Эти поблажки меня всегда оскорбляли, хотя по слабости человеческой натуры я от них и не отказывался.)
Аргументы Сорокина меня не убедили, ведь никакие привилегии не помогут, если другие претенденты окажутся лучше подготовленными. У меня еще в медресе появилась боязнь позора провалиться на экзаменах. Я искренно завидовал хладнокровию своих товарищей, которые не комплексовали из-за плохих оценок. Когда Сорокин увидел, с каким паникером имеет дело, то выложил два последних веских аргумента: во-первых, я упускаю редкую возможность попасть в ИКП, а во-вторых, он ручается за мой успех перед экзаменационной комиссией ИКП, ибо в ней он представитель от ЦК.
Последний довод показался мне наиболее убедительным. Уговорил-таки меня Сорокин - я дал согласие. Сорокин разбудил во мне любознательность. Страшно хотелось и увидеть и услышать в Москве самих вождей Октябрьской
революции. Сорокин утверждал, что Бухарин, Троцкий, Зиновьев, Луначарский, Сталин часто посещают ИКП и читают лекции на самые различные темы советской и мировой политики.
Путешествие из Грозного в Москву продолжалось трое суток. Но поездка не была ни скучной, ни утомительной. Масса интересных встреч, контрастных наблюдений и даже приключений. С питанием проблем не было: в вагоне-ресторане выбор блюд самый разнообразный — от зернистой икры до шашлыка, цены умеренные. (Советские деньги тогда были в ходу. В любом госбанке червонец можно было обменять на «золотую десятку».) Вагоны поездов дальнего следования удобны и комфортны. Залезаешь на верхнюю полку, мерный стук колес убаюкает пуще колыбельной. Подъезжая к Москве, замечаешь, как меняется все, даже люди: одни оживленно-веселые в предвкушении приятных встреч; другие, подобно мне, грустят в раздумьях о неведомом. Преображается и сама природа за окном - леса, леса, высокие, стройные, густые. Даже трудно представить, как мог добраться сюда основоположник Москвы — сын Владимира Мономаха князь Юрий Долгорукий. И вдруг вырастают заводские трубы. Москва!
Вспоминаю день своего приезда в Москву, и на память приходят стихи великого поэта:
Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день,
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась,
Ложился на поля туман,
Гусей крикливых караван
Тянулся к югу: приближалась
Довольно скучная пора;
Стоял ноябрь уж у двора.
Правда, стоял октябрь, но какой-то пасмурный, холодный, не то что наш, кавказский, гостеприимный, солнечный, который я оставил всего три дня назад.
С вокзала поехал на извозчике к ГУМу, где находилось представительство автономной Чечни при Президиуме ВЦИК РСФСР. Оттуда меня направили на временное жительство в первый Дом Советов. На другой день я встретился в ЦК с Сорокиным.
На меня, весь мир которого еще неделю назад сконцентрировался между родным аулом и городом Грозным, Москва произвела потрясающее впечатление. Вспомнилось, как чеченцы потешались над ингушами, у которых есть такая клятва: «Клянусь Аллахом, который сотворил
два чуда — Владикавказ и пистолет маузер!» Теперь я был готов поклясться, что гениальный монах из средневекового Пскова оказался пророком: «Москва — Третий Рим», «Два Рима были, третий стоит, а четвертому не бывать!». Все здесь величаво и уникально — дома, величественные соборы (собор Христа Спасителя еще не был снесен), Большой театр, Кремль, Царь-колокол, Царь-пушка, Сухаревский рынок, Охотный ряд, «Интернационал народов»...
Первый визит я нанес, как и полагается «правоверному коммунисту», Ленину в мавзолее. Долго стоял в очереди. (Кстати, в то время это была единственная очередь в Москве — страна жила последний, увы, год при НЭПе, продуктами и вещами были забиты не только частные рынки и магазины, но и ГУМ.)
Несмотря на протесты жены Ленина Надежды Константиновны Крупской и Троцкого, Сталин разрешил забальзамировать, как фараона, тело Ленина и поместить революционного идола в мавзолей на поклонение фанатиков и обозрение всем любопытствующим.
В личных целях Сталин эксплуатировал чужую славу. Мстительный, он ненавидел Ленина сильнее, чем вся русская и мировая буржуазия за октябрьский переворот. Тем не менее Сталин
превратил Ленина в марксистского бога, чтобы объявить себя его верховным жрецом.
Ленин лежал в стеклянном саркофаге, лицо восковое, рыжая бородка, на лацкане пиджака значок «ЦИК СССР», кажется, еще орден Красного Знамени. Великий в партийных легендах, он не показался мне великим ростом, и это шло вразрез с сформированным представлением о его гениальном сверхпревосходстве. За те секунды, что я проходил мимо него, в воображении у меня пронеслись те знаменитые «десять дней, которые потрясли мир»; клятвы Сталина в верности Ленину у гроба («Клянемся тебе, товарищ Ленин, мы выполним твою заповедь...»); предупреждение Троцкого — не лезть в Ленины («Лениным стать никто не может, ленинцем стать может каждый»); рассказы о слезах Зиновьева, Каменева, Бухарина на похоронах Ленина... Обидно, что и великие люди тоже смертны...
Уже когда я был принят на первый курс подготовительного отделения ИКП, то заметил в списке лекторов только руководителей правительства второго плана вроде Покровского, Ярославского, Луначарского. Читал, правда, лекции Бухарин. Ни Троцкий, ни Зиновьев, ни даже Радек не бывали. Я не замедлил сообщить об этом Сорокину.
— Так хочется увидеть живого Троцкого! — вырвалось у меня.
— Увидишь. На этих днях пойдет?
Сорокин пояснил, что Троцкий и его сторонники не заглядывают в ИКП, так как слушатели его стоят горой за ЦК. Но выступают они в других вузах Москвы. Он обещал сводить меня на такую лекцию.
Оказалось все не так просто. Троцкий всегда появлялся неожиданно, без объявления, а люди из его «лейб-гвардии» закрывали вход для «холуев фракции Сталина». Так нас не пустили в МВТУ, где выступали Троцкий и Каменев. Велико было мое разочарование — хоть выходи из «холуев» и записывайся в «троцкисты». Сорокин, озадаченный моим ребячеством, удивился: как молодой коммунист, который так увлечен Троцким, может голосовать за Сталина? И для себя объяснил противоречие так: ведь идут же в музей лицезреть из любопытства динозавров... Троцкий — мастодонт революции.
И все-таки Сорокин нашел для меня кратчайший путь... Сказав, что Троцкий — любитель раздавать автографы, Сорокин предложил мне поехать к нему в Главконцеском при Совнаркоме СССР, дал даже книжку «Литература и революция».
Я поехал в Главконцеском на Малую Дмитровку. Двухэтажный особняк, как мне показа-
лось, не охранялся. Несмотря на совет Сорокина идти прямо в приемную, я все-таки не набрался смелости и решил поджидать Троцкого у ворот. Прождал напрасно.
На другой день повторил тот же маневр. И вот неприятный сюрприз: подъехал черный кабриолет, из него вышли два человека в военной форме, обыскали меня и грубо втолкнули в салон. Пока я опомнился, автомобиль тронулся. По обе стороны от меня сидели два амбала. Привезли на большую площадь, ввели в здание. Часа два продержали в темной комнате, потом отконвоировали в кабинет на втором этаже.
Там находилось несколько человек. Один из тех, что сидел за столом, направился ко мне и в упор задал вопрос:
— Ты хотел зарезать Троцкого?
От неожиданности я онемел. Он не унимался:
— Мы все знаем, выкладывай быстро!
Перебивая друг друга, крича, в перекрестный допрос включились остальные.
— Кто твои сообщники?
— Куда спрятал пистолет?
— Где бомба?
Весь этот бедлам продолжался несколько часов. Ошеломленный и убитый горем, я даже не пытался оправдываться. Вел себя как пойман-
ный с поличным преступник. Мои мучители, определенно, так и считали.
Когда следователи предъявили «вещественное доказательство», тогда только я понял, почему я «хотел зарезать Троцкого». На столе появилась отобранная у меня при аресте финка. Я купил ее на Сухаревке для самозащиты, так как начитался в газетах сообщений о всякого рода ночных нападениях на московских улицах.
Меня бросили в какой-то каменный мешок с тусклой лампочкой. На полу валялся матрас, в углу стояла какая-то бочка, рядом миска. Я получил тюремную баланду и кусок хлеба. Разумеется, до еды не притронулся и матрасом не воспользовался: не сомкнув газ, всю ночь метался по камере, как тигр в клетке. Но походил, скорее, на жалкого котенка, которому наступили на хвост. Лишь в камере я прочувствовал всю трагичность положения и нелепость своего поведения. Я должен был перекричать своих мучителей, назвать их жандармами и потребовать немедленно связать меня с чеченским представительством при ВЦИКе. А я вел себя как болван и тем укрепил этих лиходеев в их заблуждении, что они изловили террориста.
На другой день, когда меня привели на допрос, я взял реванш. Чекисты, переглядываясь, не узнавали во мне вчерашнего безмолвного, близкого к раскаянию убийцу.
— «У чекиста должны быть холодная голова, горячее сердце и чистые руки!» — говорил Дзержинский. Те, кто меня вчера арестовал, не чекисты, а насильники. Я требую связать меня с чеченским представителем при ВЦИКе Арсановым и инструктором ЦК Сорокиным!
Моя пламенная речь не произвела на следователей ни малейшего впечатления. Только один сухо заметил: «Ну и арап же!»
Последовал допрос, который на этот раз происходил без криков и угроз. Мои ответы заносили в протокол. Долго выясняли мою личность. Я добросовестно излагал несложную биографию пионера, комсомольца и молодого коммуниста, который никак не мог быть убийцей вождя Октябрьской революции. Этот мой аргумент вызвал явное раздражение. «Он такой же вождь, как я китайский мандарин», — сказал один из следователей. Вопреки ожиданию, и биография моя тоже не сработала. (Гораздо позднее я узнал, что в этом учреждении принцип презумпции невиновности задержанного — запретное понятие юриспруденции.)
Мне вспомнилась одна из лекций на Курсах марксизма при ЦК прокурора СССР Вышинского накануне ежовщины. Лекция на тему советского Уголовно-процессуального кодекса. Вышинский объяснял, почему соответствующая статья УПК о
необходимости выяснения в одинаковой мере вины и невиновности подследственного не распространяется на «политических». Дело в том, говорил лектор, что следователи в органах госбезопасности еще до ареста обвиняемого устанавливают его виновность. Сам формальный следственный процесс в кабинете следователя по существу судопроизводственный, но окончательно он оформляется в обвинительном заключении. Вещественные доказательства играют лишь подчиненную роль, а личные признания — решающую. Суд только простая формальность, чтобы соблюсти декорум. Вышинский обосновал применение физических пыток во время допросов, чтобы заставить подследственных подписать вымышленные признания в содеянных преступлениях. Практическая система пыток была разработана «звездами» ГПУ — Курским и Федотовым во время «шахтинского дела».
На третий день меня направили в Бутырку. Знаменита она была тем, что через нее прошли все русские бунтовщики — от мятежных стрельцов при Петре I, Емельяна Пугачева и пугачевцев при Екатерине II, польских повстанцев при Александре II, народовольцев при Александре III до большевиков, меньшевиков и эсеров при Николае И. Сидел здесь и сам организатор ЧК Феликс Дзержинский перед отправкой на каторгу.
Молва, пущенная в ход самими чекистами, утверждала, будто здесь в библиотеке тюрьмы работает эсерка Фаина Каплан, стрелявшая в Ленина в 1918 году. Из гуманных соображений Ленин якобы запретил расстреливать ее, и потому Президиум ВЦИКа заменил высшую меру наказания на заключение в тюрьму.
Настолько правдоподобным этот слух казался даже в идеологических кругах партии, что в 1936 году наш профессор Н.Н. Ванаг дал мне задание: поработать в архиве истпарта за 1918 год и прояснить судьбу Фанни Каплан. Я нашел в «деле покушения на В.И. Ленина» краткую биографическую справку с приложением выписки из протокола коллегии ВЧК о суде над эсеркой Ф.Каплан. В ней лаконично сообщалось: в августе 1918 года Каплан судила коллегия ВЧК, приговорила к расстрелу, приговор приведен в исполнение. Мне запретили делать выписки и ссылаться на документы, ибо на следственном деле о покушении на Ленина имелся гриф «совершенно секретно».
Только в 1959 году, при Никите Хрущеве, власть осмелилась нанести удар по собственной версии о «гуманизме» Ленина, когда ПД Мальков в «Записках коменданта Московского Кремля» сообщил, что лично привел в исполне-
ние приговор о расстреле Фанни Каплан. Но и здесь не обошлось без лжи. Утверждению Малькова поверит лишь дремучий обыватель, не знающий механизма чекистской власти и функций коменданта Кремля. До самого сталинского переворота обязанности коменданта были крайне скромными — в его ведении находились охрана правительственных зданий и самих правителей на территории Кремля, ведь он был в то время открытым. Исполнял он и функции завхоза, то есть осуществлял административно-хозяйственное управление и надзор за техперсоналом. «Убирать» — всегда было делом заплечных мастеров. Так что Мальков по чьему-то велению присвоил себе чужую славу. В 1937 году Мальков — член большевистской партии с 1904 года, командир отряда матросов, штурмовавших 25 октября 1917 года Зимний, — очутившись в том подвале на Лубянке, в котором расстреляли Фанни Каплан, каждую ночь ожидал той же участи. Ему, однако, повезло — Сталин оставил его в живых. Мальков был не политик, а самый обыкновенный службист — винтик, уже достаточно изношенный. После Лубянки и Бутырки Мальков попал в один из политизоляторов в Сибири, где просидел 17 лет. Освободили его в 1954 году, через год после смерти Сталина. В утешение Никита Хрущев нацепил ему орден Ленина.
С этой исторической достопримечательностью Москвы — Бутыркой, в которой изменилось лишь то, что одни надзиратели заступили на место других, я ознакомился не из собственного любопытства. Я очутился в том мозаичном старом мире, который метеором пролетел мимо моего детского сознания, чиркнув лишь далеким ярким блеском. Я, дитя окраины империи, о старом мире знал только то, что вычитал из трудов вождей нового советского мира. А в большой следственной камере Бутырки история как бы вернулась к исходной позиции — к 1917 году. Я оказался в самой гуще старого мира: в камере сидели почти все его представители — белые офицеры, лица духовного звания, старые профессора, монархисты, кадеты, меньшевики, эсеры, контрабандисты, даже террористы.
Разумеется, поначалу я чувствовал себя здесь не слишком уютно и в разговоры ни с кем не вступал. Позднее, приглядевшись к обитателям, прислушавшись к их бесконечным спорам о политике и революции, я понял, что, еще не добравшись до красной профессуры, оказался слушателем «института белой профессуры». Старый мир остался верен своим политическим традициям, а большевики, воспользовавшись этим, сгубили его, и все из-за болезненного пристрастия к взаиморазоблачению.
До поздней ночи камера гудела. На повестке вопрос: кто виноват в гибели России?
Монархисты считали, что все началось с измены офицерского корпуса, ведь царь накануне отречения от престола записал в дневнике: «Кругом измена». А из генералитета до конца верными императору остались только три генерала — немец Келлер, армянин Хан-Нахичеванский и чеченец Эрисхан Алиев.
Офицеры доказывали, что могилу монархии вырыл пройдоха Распутин. Меньшевики уверяли, что без партии эсеров большевики никогда не пришли бы к власти. А коммунист, входивший в состав Совнаркома до заключения Брестского мира с Германией, читал весьма интересную лекцию «Как меньшевики привели к власти большевиков». Самый же поучительный урок преподал ученик Ключевского кадетский профессор, сравнив три партии — большевиков, меньшевиков и эсеров — с теми бешеными конями гоголевской тройки, на которой Ленин, прихватив с собой Россию, помчал в бездну истории. (Ирония судьбы: в 1930-х годах этот историк, Сергей Владимирович Бахрушин, учил меня в Институте красной профессуры марксистско-ленинскому пониманию исторического процесса в средневековой Руси!)
Меня поражало, как оппоненты, непримиримые и беспощадные по существу споров, остава-
лись сдержанными и даже вежливыми. Это контрастировало с дебатами на большевистских сборищах. В обращениях часто слышались титулы, которые тогда мне ни о чем не говорили: ваше превосходительство, ваше сиятельство, ваше высокопреосвященство, а меньшевики и эсеры всех называли господами, а себя товарищами. Духовные лица в дискуссиях не участвовали, но слушали внимательно. Среди них выделялся архиепископ, кажется, из Пскова или Новгорода, к которому сокамерники обращались по богословским и философским вопросам. Он приехал в Москву жаловаться на банду, ограбившую собор. Бандиты забрали все иконы и церковную утварь. Местные органы отказались вести следствие, когда выяснилось, что «банда» — это переодетые чекисты. Архиепископ приехал к «всероссийскому старосте» Михаилу Ивановичу Калинину с папкой свидетельских показаний о разграблении его собора. Калинин попросил у него эту папку для прояснения обстоятельств дела, а ночью в монастырь, в котором остановился святой отец, пришли чекисты и арестовали его. Дело повернули уже против архиепископа: он сам, мол, спровоцировал ограбление! Это вызвало возмущение верующих в его епархии, началось их массовое паломничество к Калинину с просьбой освободить арестованного. Московские власти, вероятно,
опасаясь конфессиональных осложнений, вскоре выпустили архиепископа за ворота Бутырки.
Двое попали в нашу камеру за уголовные дела. Один — интеллигентный польский еврей, другой — студент-грузин. Еврея арестовали за контрабанду. Сам себя он называл честным красным купцом, так как работал в системе Внешторга. Рассказывал уморительные анекдоты. Карла Радека, настоящая фамилия которого Собельсон, обзывал крадеком, мелким воришкой, который вечно его обкрадывал, когда он во время войны по поручению Ленина перевозил за небольшую плату литературу из Швейцарии в Россию. (Позднее я слышал, что в Польше клиптомана Радека однокашники прозвали Крадеком, а он превратил прозвище в псевдоним КРадек) На радость всей камере Троцкого он называл жидовским отродьем с претензиями красного Наполеона, и тоже крадеком, ибо свою новую фамилию украл у тюремного надзирателя одесской тюрьмы, где сидел в начале века. О Ленине, которого знал лично, помалкивал, но Надежду Константиновну хвалил очень (в советскую Россию он приехал при ее активной помощи).
Как-то и Ленина камера начала разбирать по косточкам: одни доказывали, что Ленин вовсе не был русским, раз имел калмыцко-еврейскую кровь; другие напирали на то, что он изменник и немецкий агент; третьи обзывали Ле-
нина хроническим сифилитиком, утверждая, что «такие больные бывают гениальными ясновидцами». «Красного купца», до поры хранившего молчание, все это взорвало не на шутку: «Господа хорошие, если Ленин действительно был таким, каким вы его рисуете, тогда ваша великая Россия — тщета, и ее следующий правитель может оказаться чистокровным уголовником!» (Никогда не забуду этого пророчества, которое, быть может, было произнесено ради красного словца, но которое сбылось, однако, когда стал верховодить грабитель и убийца Коба.)
А вот грузинского студента посадили за то, что хотел пресечь восхождение Сталина к власти. Правда, по другим, чисто грузинским мотивам.
Когда в августе 1924 года подпольный комитет грузинских меньшевиков и национал-демократов поднял в Грузии народное восстание, приехавший в Тифлис Сталин лично руководил его подавлением. Он наводнил Грузию войсками из соседних республик. Расправа была жестокой. Выступая на тифлисском партактиве, Сталин сказал: «Грузия заросла сорняком. Надо перепахать Грузию!» «Перепашку» он поручил молодому чекисту Лаврентию Берии. И тот оправдал доверие — было репрессировано до 5 тысяч человек повстанцев расстреляли. Среди них был и брат нашего студента.
Джинария поклялся отомстить за брата. Мингрелец, как и Берия, он мог бы убить Лаврентия, но посчитал, что не собака виновата, а хозяин, который натаскивал ее, а потом натравил на беззащитных людей. Этим хозяином Джинария считал Сталина. Вскоре представился случай предъявить ему счет.
В связи с приездом в Москву председателя ЦИК Грузии Михи Цхакая (в Россию он вернулся из Швейцарии вместе с Лениным в знаменитом опломбированном вагоне) собралось на банкет в его честь грузинское землячество.
Пили много вина, ели шашлык, тосты произносили один за другим. Тамадой был самый старший — виновник торжества Миха Цхакая. Пир удался на славу. Артисты художественной самодеятельности пели грузинские песни, исполняли лезгинку. К концу вечера появился Сталин, произнес тост за Миху Цхакая, назвав его своим тифлисским учителем. Польщенный, Цхакая произнес ответный тост за ученика, который превзошел всех учителей. И в этот момент Джинария, артист самодеятельного коллектива, держа руку на кинжале, подошел к столу тамады и в упор задал Сталину вопрос: «Сосо, ты зачем убил моего брата?»
«Сосо, сука, не ответил мне, зная, что жизнь его в моих руках», — рассказывал Джинария в ка-
мере. Тамада замял инцидент, сказав, что Джинария пьян, и приказал вывести его из зала. Но Сталин был иного мнения — через пару дней Джинарию арестовали за «покушение на жизнь Сталина».
Джинария, малый словоохотливый, не чуждый бравады, мне показался таким же липовым террористом, как я. Но спустя несколько месяцев я узнал от товарищей Джинарии, которым передавал после освобождения записку от него, что коллегия ОГПУ приговорила Джинарию к длительному тюремному заключению. (О дальнейшей его судьбе не ведаю.) Сокамерники охотно верили Джинарии, что он хотел убить Сталина, как и мне, что я не хотел убить Троцкого, лишь сожалели о напраслине. В происходившей внутрипартийной борьбе их симпатии были явно на стороне Сталина. Старый мир жил теми же предрассудками, что и на воле: Сталин устраивает «еврейский погром», чтобы вернуть Россию на национальные рельсы.
На допрос меня больше не вызывали, и мои сокамерники считали это хорошим признаком. Ожидая моего освобождения, они давали мне поручения на волю. Недели через две меня выпустили. За «недоразумение» чекисты извинились.
Я долго обдумывал этот инцидент. Оказывается, уже не только на партийных собраниях, но и в партийной печати Льва Троцкого и Троцкис-
тов называли «бешеными собаками мировой контрреволюции». Потом я узнал, что Сталин распорядился охранять Троцкого от возможного покушения, чтобы не спровоцировать волну антитеррора со стороны троцкистской молодежи. Первая мысль после освобождения — вон из Москвы, сюда я больше не ездок. На Кавказ, на Кавказ! Потом пришел в себя, ведь сам во всем виноват. В моем бесхитростном мозгу простофили от революции появились критические мысли: я твердо решил, что в мире политики правды нет, между истиной и ложью нет демаркационной линии, а бывает ложная правда и правдивая ложь. Невероятно, но «школа белой профессуры» стала для меня ступенью к ИКП.
Из ИКП в НКВД
Из ИКП в НКВД
Никакой новый год не встречали в нашем институте так торжественно, как навеки проклятый 37-й. Был накрыт достославный русский стол, богатый традиционными блюдами. Тут было все — начиная от разнообразнейших закусок, салатов и кончая фаршированными гусями и дичью. Вдоволь напекли кулебяк, пирогов с начинкой. Из кремлевского распределителя навезли продуктов — сыры, свежие овощи и фрукты с юга, французский коньяк, баварское пиво, русскую водку...
Не забыли и о зрелищах — пригласили артистов из ансамбля Александрова. Среди почетных гостей были Качалов и Мейерхольд с очаровательной Зинаидой Райх.
Над портретом Ленина на всю стену красовалось — «С Новым годом, с новым счастьем, товарищи!».
Торжество, однако, явно не клеилось. Бодрые марши и частушки звучали издевательски, как прелюдия к пиру во время чумы. В глазах наших партийных профессоров, более осведомленных, чем мы, я читал тревогу. Тостов не произносили и на чужие здравицы реагировали вяло. Оживились, лишь когда Василий Иванович Качалов в числе других прочел есенинские стихи «Собаке Качалова». А когда музыканты и певцы исполнили есенинское «Письмо матери», бурно рукоплескали. (К тому времени типография ЦК издала малым тиражом томик избранных стихов запрещенного для народа поэта.)
Места за столами занимали свободно, и я очутился между профессорами Фридляндом и Ванагом. Отношения с Ванагом у меня были добрые, с Фридляндом натянутые. Мне захотелось предложить тост за наших профессоров. Разумеется, в своем спиче я не поскупился на похвалы, отметив их научные достижения, потревожил даже тени их великих предшественников Тацита (Фридлянд) и Нестора (Ванаг). Едва я умолк, как в зал, словно хазары, ворвались люди в штатском. Бросились сперва к Фридлян-
ду, потом и на других партийных профессоров нацепили наручники, вывели из зала.
Я вышел на улицу, — оказывается, наш институт окружен чекистами.
Спустя несколько недель из газет мы узнали, что «Фридлянд и Ванаг хотели убить Сталина», а Пионтковский и другие «оказались шпионами». Минца среди арестованных не было, беспартийных профессоров не тронули. В других академических учреждениях происходило то же, и тогда нас, слушателей выпускных курсов, назначили преподавателями младших курсов ИКП. (Через год, когда арестовали почти всех старых икапистов, вообще закрыли ИКП.) В институте мы должны были разоблачать арестованных как врагов народа. Сам факт ареста органами НКВД уже считался бесспорным доказательством вины людей, но даже самые закоренелые сталинисты плохо этому верили. Выступить на собрании в защиту арестованных или воздержаться при голосовании за их исключение из партии не было никакой возможности. Сомнения в мудрости Сталина и безошибочности действий чекистов жестоко карались. У нас в институте нашелся только один человек — слушательница западного отделения, которая на общеинститутском партийном собрании заявила: «Все, что
сейчас происходит, — дикий кошмар, своими корнями он уходит в фашизм, а не в марксизм». Больше мы ее никогда не видели. Уже со второй половины 1930-х годов любое сопротивление было безрассудным самопожертвованием.
Наш последний учебный год подходил к концу. На май были назначены государственные экзамены. Подготовка к ним шла в исключительно неблагоприятных условиях. Как-то с товарищем мы подсчитали, сколько хронологических дат и важных исторических событий, войн и восстаний, известных имен надо знать наизусть к экзамену по всеобщей истории (древнего мира, средневековья, новых и новейших времен) и русской истории (древней, средневековья, новой и новейшей), и пришли в ужас - несколько тысяч! Как сдавать госэкзамены? Смешно сказать, но сущая правда — мне невольно приходила в голову мысль: если уж предстоит арест, то лучше бы до экзаменов.
Почему я думал об аресте? Был ли я в чем-нибудь виновен? В действиях, конечно, нет, но мыслями я был среди тех людей, которые пришли к заключению: Сталин — тиран, а его чекисты — изверги.
И вот настали госы. Вывешены списки выпускников и расписания. Почти все члены Госу-
дарственной экзаменационной комиссии из Московского университета. Оценка знаний по трехбалльной системе: «неудовлетворительно», «удовлетворительно», «отлично».
Некоторые завалили сдачу, иным назначили переэкзаменовку, были и круглые отличники. Я был доволен, что экзамены все-таки сдал: немецкий язык — «удовлетворительно», всеобщая история — «удовлетворительно», история России-СССР — «отлично».
Недели через две выпускников ИКП истории принял в ЦК заместитель Стецкого Марьин. Мне он сказал: «Товарищ Авторханов, из вас выйдет хороший историк». Я ответил: «Я должен это еще доказать».
Такой возможности сталинские изуверы мне не дали.
Спрос на выпускников был, ведь чекисты нещадно опустошали университетские кафедры. Многих выпускников назначили секретарями по идеологии обкомов и крайкомов, некоторых направили в аппарат ЦК. Один сразу получил должность заведующего школьным отделом ЦК (Яковлев). Намеченную на эту должность, глубоко мною уважаемую Зою Васильевну Мосину, женщину выдающихся способностей, исключительной порядочности и больших заслуг, отставили. А когда ее сестру, работавшую
торгпредом СССР в Англии, расстреляли, то зачислили в редколлегию журнала «Историк-марксист». Остальные выпускники получили назначения на преподавательскую работу.
Мне сказали, что направляют преподавателем на межобластные курсы секретарей горкомов и райкомов в Куйбышев; заодно буду читать лекции по истории в тамошнем университете. Пока принималось решение, я оставался в резерве кадров ЦК. Проходил месяц за месяцем, но в ЦК никто не вызывал, а спрашивать, в чем дело, было неразумно. На несколько дней я поехал в Грозный. И вдруг читаю в «Правде» статью «Буржуазно-националистический клубок в Чечено-Ингушетии». Тех самых руководителей Чечено-Ингушского обкома, которые перед партколлегией ИКП обвиняли меня в буржуазном национализме, из-за которых я получил от Ярославского строгача, теперь обвиняли и в буржуазном национализме, и во вражеской деятельности. Ясно, что они кандидаты во «врагов народа» и их дни на свободе сочтены. Злорадствовал ли я? Абсолютно нет. Я подозревал, что они так же виновны, как я, когда они шили мне дело.
После февральско-мартовского пленума ЦК началась другая эпоха. Ранее, когда местные комитеты партии обвиняли того или иного ком-
муниста в контрреволюционной деятельности, это еще надо было доказать, подкрепив фактами перед высшим партийным судом, теперь же сам Сталин объявил миллионы партийных и беспартийных вредителями и врагами народа.
Второй секретарь Чечено-Ингушского обкома Вахаев (с ним мы уже помирились) обратился ко мне с просьбой помочь написать протест в «Правду». Снабдил меня документами, опровергавшими измышления авторов корреспонденции. Я написал открытое письмо на имя Сталина. А после сказал, что ничего хорошего из этой затеи не выйдет, ибо шаблонные обвинения против руководителей автономных и союзных республик ежедневно появляются на страницах «Правды», меняются лишь названия республик и имена «преступников». Значит, дана команда...
Спустя несколько дней Вахаев пригласил меня на обед. Присутствовали прокурор республики Хасан Мехтиев, несколько наркомов. Я заметил, что Вахаев настроен бодро, и тут же узнал причину.
— Я говорил по телефону с Маленковым, он был вежлив и пригласил на личный разговор. Поедешь со мной, я заодно попрошу его, чтобы тебя отправили не на Волгу, а к нам, в Чечено-Ингушетию.
За обедом мы оживленно обсуждали политические вопросы. Вошла жена Вахаева и сказала мужу, что пришел такой-то из правительства. Вахаев, приложив палец к губам, произнес: «Все, ни слова о политике, он сексот НКВД». «Вот тебе и знамение времени — секретарь обкома партии опасается сексота НКВД», — додумал я.
Я принял предложение Вахаева и вместе с ним вернулся в Москву. Хотелось узнать о своих перспективах, ведь все назначения визировал шеф отдела кадров ЦК Маленков.
Остановились мы в новой гостинице «Москва», где секретарь обкома получил роскошные апартаменты. До визита к Маленкову у нас оставался еще день, поэтому решили проштудировать материалы обкома, чтобы Вахаев мог ответить на любые вопросы грозного шефа. Не будучи даже кандидатом в члены ЦК, Маленков имел такую власть, что по его приказу снимали любого секретаря обкома партии (раньше на это требовалось решение Оргбюро). Ведь это он еще до начала ежовщины, в 1936 году поехал в Тбилиси, вызвал первого секретаря ЦК партии Армении Ходжаняна и велел Берии, тогдашнему секретарю ЦК Грузии, тут же, в кабинете застрелить Ходжаняна. Рассказывая это, Вахаев шутя спросил меня: «Как думаешь, Абдурахман, не хочет ли Маленков и меня к Ходжаняну отпра-
вить?» Я успокоил его: «На Старой площади таким не занимаются, для этого существует другая площадь — Лубянка!»
Назавтра в назначенное время мы были в приемной Маленкова. Как я и ожидал, секретарь впустил к Маленкову лишь Вахаева, а мне, проверив список посетителей на этот день, сказал: «Мы вас пока не вызывали». Объяснения Вахаева, что привел меня для разговора с Маленковым о направлении в Чечено-Ингушетию, не помогли. Аудиенция у Маленкова продолжалась минут десять, и, оказывается, он не дал произнести Вахаеву ни слова.
Страшно расстроенный, силясь сохранять спокойствие, Вахаев еще на выходе из здания ЦК поведал мне — конечно, по-чеченски, — почему так вызван.
— Маленков говорит, что в Чечено-Ингушетии каждый второй коммунист — враг народа, а каждый третий чеченец или ингуш — бандит. Дал мне месяц сроку, чтобы я представил список тех и других, и указал на дверь.
В тот же день Вахаев выехал в Грозный, а я остался в Москве, ожидая решения ЦК. Уже шестой месяц пошел, как я резервист. Учебный год в вузах начался. Государственный педагогический институт имени Бубнова, в котором я вел семинары, учась в ИКП, пригласил меня на ка-
федру истории народов СССР, но ЦК согласия не дал.
Наконец в начале октября меня вызвали и вручили путевку: «Решением Оргбюро ЦК от 28 августа 1937 года тов. Авторханов командируется в распоряжение Чечено-Ингушского обкома партии. Секретарь ЦК А.Андреев. Заведующий агитпропом ЦК А.Стецкий».
Не знаю, почему отпал Куйбышев и почему направили в Чечено-Ингушетию, — Вахаев только хотел просить об этом Маленкова, но и рта не успел открыть.
В полном недоумении — радоваться или печалиться — выехал я в Грозный. Прибыл в воскресенье, 10 октября. К вечеру за мной прислали машину, чтобы я приехал на заседание обкома партии в Заводском районе, на котором, как известили, будет важное выступление Шкирятова.
Около пяти часов я прибыл во Дворец культуры. Вход в зал по специальным пропускам комендатуры НКВД. Меня поразило присутствие множества чекистов — они стояли по сторонам и между рядами, сидели на балконах, выстроились за президиумом. «Не может быть, чтобы все они охраняли только одну важную особу — Шкирятова», — подумал я.
Приехавший из Москвы вместе со Шкирятовым первый секретарь обкома Быков предо-
ставил слово Шкирятову. Зал затих, чекисты вытянулись в струнку.
Шкирятов был предельно краток: «ЦК партии выражает всем присутствующим на заседании обкома Чечено-Ингушетии политическое недоверие!» И тотчас доблестные чекисты приступили к работе — арестовали поголовно всех. В президиуме остались Шкирятов с Быковым, а в зале обслуживающий персонал.
Я сидел среди приглашенных на балконе и все это видел. Подавленный, я двинулся к выходу. У машины меня кто-то окликнул. Обернулся — подошедший чекист предложил мне проследовать в комендатуру.
Когда мы зашли, он сообщил новость, которую я ожидал последние два года ежедневно: «Авторханов, вы задержаны!» (Юридическая тонкость — по новой конституции арестовать без ордера прокурора нельзя, но можно задержать) Я не воспринял арест как катастрофу. После того, что видел пять минут назад, психологически был готов к этому и спокойно повиновался.
Массовые аресты стали явлением повседневным. И если человека не арестовывали, это вызывало подозрения. На такого указывали пальцем: наверняка продажная душа! Конечно, не всегда это было справедливо. Быть может, че-
ловеку выпал, как выражался Илья Эренбург, счастливый билет остаться на воле. К тому же не мог же Сталин арестовать одномоментно весь народ и заменить другим.
Какое-то волнение, бесспорно, меня охватило, ибо ясно припоминаю: после сообщения о задержании я машинально полез в карман за папиросой, а чекисты со всех сторон бросились ко мне, думая наверняка, что за наганом. Мне надели наручники, проверили карманы, забрали деньги, партбилет и путевку ЦК. Зашел старший по чину, изучающе оглядел меня и, ни слова не сказав, забрал мои документы. Бросив на ходу своим помощникам: «Ждите меня», — исчез за дверью. Долго не возвращался. Возможно, путевка ЦК все-таки стала для них сюрпризом и пришлось получать санкцию на арест от Шкирятова. Я оказался прав. Начальник наконец вернулся и дал команду: «В тюрьму его!»
Меня усадили в легковой автомобиль и в сопровождении четырех башибузуков повезли по проспекту Революции. Проехали мимо дома, где остановилась моя семья. Они вернулись со мной из Москвы и, ничего не подозревая, ждут меня к ужину.
Погода великолепная, в городском саду много публики. А я думаю, как войду в камеру.
Был у нас в краю один знахарь, исцелявший душевнобольных. Лечение простое — в январские морозы в прорубь на Аргуне окунал он страждущих. Иные у него излечивались, у других, вероятно, к душевному недугу добавлялся физический. Так вот, когда вновь прибывший обратился к «старожилам»: «Нет Бога кроме Аллаха, и я его пророк», — то вскочил один из страдальцев и разоблачил лжепророка: «Клянусь моим величием, я сам Аллах, и пророком тебя не назначал». Почему-то вспомнился этот анекдот (или быль?), и я решил так обратиться к сокамерникам: «Ассалам аллейкум, уважаемые, всемилостивый и всемогущий Аллах назначил меня вашим пророком!»
Надзиратель втолкнул меня в камеру № 79, а мой черный юмор не пригодился — камера была пуста. Зловещий признак, если в переполненной тюрьме меня удостоили чести занимать отдельную камеру. Я ощутил тяжкую усталость. Было часов около семи, наверное, а я рухнул на лежак и заснул. Проснулся, и первая мысль: опять кошмарный сон — будто я в тюрьме! Но кошмар оказался действительностью — сквозь железную решетку окошка виднелось небо.
Решил: умру в пытках, но лжи не подпишу. Попросив у надзирателя бумагу и карандаш, на-
писал письмо Андрееву и Стецкому: был и остаюсь убежденным коммунистом, никаких преступлений против советского государства и коммунистической партии не совершил.
Многие подписывали «признания», руководствуясь принципом «лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас»; иные подписывали, считая бессмысленным всякое сопротивление безжалостной машине террора; третьи подписывали, когда в их камеру доставляли на носилках истерзанных подследственных, наконец, были и такие, которых с допросов увозили в тюремный морг. (В числе умерших от пыток были председатели чеченского автономного правительства Мамаев и Мачукаев, члены правительства Исламов, Гисаев, Эльдарханов, первый секретарь Ингушского обкома партии Зязиков.)
Через три дня меня вызвали к следователю Минкаилову. Он дал мне лист бумаги с напечатанным вопросом: «Вы арестованы за участие в антисоветской националистической контрреволюционной вредительской организации. Признаете ли себя виновным?» Я ответил: «Нет, не признаю». Он записал это, мы оба подписали протокол. Допрос кончился, и меня увели в камеру. Что это могло означать? Может, преувеличены слухи о беспримерной инквизиции?
В Грозном было две тюрьмы: внутренняя — на Сунже и внешняя — на окраине города. В последней НКВД имел свой спецкорпус, изолированный от общей тюрьмы. Он имел до ста камер для подследственных, а в подвалах томились смертники (люди там месяцами ожидали своей участи — утверждения или отмены Москвой приговора). Я попал на третий этаж.
Как ни старался я свыкнуться со своим новым положением, сохраняя спокойствие, не шок от виденного по-настоящему ощутил в одиночке. Аппетит начисто пропал, и баланду я выливал в парашу, но хлеб припрятывал. А спустя время этот мякинный хлебушек казался мне вкуснее пирогов на встрече Нового года в ИКП.
Шли недели, месяцы, но на допрос меня больше не вызывали. И это меня нисколько не утешало. Видно, чечено-ингушский НКВД землю рыл, чтобы отыскать на меня «материалы», Ведь заявил же уполномоченный Гридасов: «Материал на человека всегда найдется!» (Потому я и фамилию этого оригинала запомнил.)
Утверждение, что одиночное заключение — род психологической пытки, раньше казалось мне неубедительным. Какая разница? Сидишь один или с кем-нибудь — все равно ведь в тюрьме. Более года одиночки — высокая цена для осознания разницы. Начальник спецкор-
пуса разъяснил мне мои обязанности как заключенного, но о моих правах ни полслова. Лишь год спустя узнал я, что заключенным полагаются ежедневные прогулки, передачи с воли. А раз не знал, то и не требовал. Водили в баню и на дезинфекцию, ибо чекисты опасались, что в переполненной тюрьме (в такой маленькой камере, как у меня, содержалось по 6—8 человек) вспыхнут инфекции и начнут косить всех подряд. Четыре раза в день полагалась «оправка» — водили в туалет. Единственное времяпрепровождение в одиночке — топтание по камере. За год я «обошел» весь Кавказ. Если, устав метаться, я направлялся к нарам, надзиратель рявкал: «Лежать нельзя!» Я не всегда подчинялся приказу, и надзиратель привел разъяренного начальника спецкорпуса, который грубо внушил: «Гражданин арестованный, запомни навсегда: лежат в больнице, а в тюрьме сидят! Не способен понять это, загоню в карцер — там быстро усвоишь!»
Самое страшное в одиночке — теряешь счет времени. Кажется, будто сходишь с„ума. Книг не дают, сокамерников нет, надзиратели на вопросы не отвечают. Так и кружил я по камере, шепча созвучные настроению стихи Надсона:
Темна, темна моя дорога,
Все ночь и ночь...
Потом вспоминал Маяковского: «Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?..»
А надзиратель, прикладываясь к глазку, пытался понять, что я такое бормочу. Приметил он за мной и другую странность. В камеру ко мне повадилась мышь. Я оставлял ей хлебные крошки, и она, благодарная, со временем освоила незатейливые трюки. Надзиратель застал у меня незваную гостью и был совершенно озадачен нашими «играми». Видно, решил, что я таки свихнулся, и доложил начальству. Иначе как объяснить, почему ко мне вдруг заявился врач, старый армянин, и стал задавать идиотские вопросы:
— Как вы себя чувствуете в этом величественном храме?
Я в шутку ответил:
— На седьмом небе.
На вопрос, какую должность я сейчас занимаю, развязно ответил: «У меня теперь их две - я испанский король Фердинанд Восьмой и турецкий султан Абдурахман Первый».
Врач ушел, а надзиратель, кажется, остался доволен собой — выявил подлинного сумасшедшего.
Несколько месяцев спустя я научился перестуку с соседями. В свое время я прочел немало книг народовольцев, среди них и мемуары Веры
Фигнер. Она была членом исполкома «Народной воли», участвовала в подготовке покушения на Александра II. Ее приговорили к смертной казни, но потом помиловали, и она сидела в одиночной камере Шлиссельбургской крепости. Так вот, Вера Фигнер писала, что заключенные перестукивались между собой. Правда, техника связи не раскрывалась (или, быть может, цензура купировала эти места).
После отбоя весь спецкорпус содрагался от энергичного тарахтения. Я уловил чередующуюся ритмичность и решил, что это и есть тюремный телеграф. Ну почему я не выучился такой азбуке? Выходит, не так уж был уверен, что арестуют (то-то от тюрьмы да от сумы не зарекайся). Значит, прав был Сталин, говоря: «Беспечность — дурная болезнь наших людей». Теперь я в полной мере это прочувствовал.
Мои соседи слева и справа настойчиво пытались до меня достучаться. Немцы говорят: «Нужда делает находчивым». Нужда была крайняя — найти ключ! Оказалось — ничего нет проще. Мое первое же предположение — число стуков соответствует порядковому номеру букв в русском алфавите. Один стук — «А», десять стуков — «К», двадцать семь — «Я». Решив проверить себя, я постучал левому соседу: 10, 18, 14, 3, 9 — Кто вы? Немедленно последовал ответ: 14, 24, 1,
6, 3 — Ошаев. Я ощутил себя Архимедом. Эврика! Я преодолел одиночество!
Я энергично включился в перестукивание. А года через два выучился у одного заключенного, телеграфиста, азбуке Морзе. «Производительность труда» возросла вдвое: раньше, чтобы спросить «кто вы?», надо было 54 раза стукнуть, а по Морзе только 25.
Приток информации возрос. На мой вопрос о пытках сосед слева (Ошаев) ответил: «ад», сосед справа (Зязиков) — «инквизиция», сосед снизу (Окуев) — «избили до полусмерти». Расширив зону общения, я уже мог связаться почти с любой камерой моего ряда сверху донизу, включая подвал. Так я узнал о погибших от пыток.
В 1938 году массовые аресты достигли апогея. Вновь прибывшие арестованные сообщали, что из-за нехватки мест в двух грозненских тюрьмах все гаражи «Грознефти», пожарные депо, часть казарм, даже дом для умалишенных приспособлены под тюрьмы, но и они переполнены. Еще на воле я узнал, что действуют суды четырех типов. Чрезвычайные тройки в составе местного наркома внутренних дел, первого секретаря обкома и прокурора республики судили заочно, по спискам и без след-
ствия, они приговаривали к расстрелу как к высшей мере наказания и к 10 годам лагерей. Приговоры не подлежали обжалованию и незамедлительно приводились в исполнение. К высшей мере приговаривали даже находившихся на воле, которые, разумеется, и понятия не имели, что они смертники. После ареста этих людей ночью отводили в расстрельное помещение в подвале НКВД и там под рык мотора грузовика во дворе расстреливали группами (так были убиты основополжники чеченской литературы Сайд Бадуев, Шамсуддин Айсханов, Ахмет Нажаев, Абади Дудаев). Массовые расстрелы устраивали и у подножия Терского хребта. Семьям приговоренных «тройкой» к расстрелу давали стандартные справки: осужден на 10 лет без права переписки. Говорят, эту формулировку предложил сам Сталин, объяснив, что за такой срок человека забудут, а если через 10 лет станут требовать свидания, можно сказать: осужденному срок продлили...
Второй тип — военные трибуналы военных округов (для суда над чекистами существовали военные трибуналы чекистских войск), они разбирали дела об измене Родине и шпионаже.
Третий тип — областные и верховные суды автономных и союзных республик.
Четвертый тип суда — «особое совещание» при центральном НКВД. Оно осуждало арестованных заочно сначала к 8, потом к 10, а то и к 20 годам, именно тех лиц, которым любой нормальный суд не мог вынести даже мало-мальски обоснованного приговора.
Когда глубокой ночью меня повели на второй допрос из внешней во внутреннюю тюрьму, я уже имел представление, что мне предстоит. Везли в легковом автомобиле, посадив по сторонам двух тяжеловесов, оказавшихся, как я потом узнал, курсантами из харьковской школы НКВД. Рядом с шофером сидел мой следователь младший лейтенант Кураксин.
Не скрою, поначалу меня это задевало: я, «красный профессор» (при выпуске по приказу наркома обороны Ворошилова мне было присвоено звание полкового комиссара запаса), сижу в одиночке как важная птица, а следователь — младший лейтенант! (Тогда у чекистов были странные ранги: майор НКВД равнялся генерал-майору армии.) Мой следователь, низкорослый, круглолицый и с прической а-ля Наполеон, внешне весьма походил на французского императора. Кураксин уже два года был моим следователем, но я так и не смог определить степень его образованности. Вероятно,
дальше той харьковской школы чекистов, где учились его помощники-курсанты, он не пошел. Однажды во время допроса Кураксин грубо оборвал меня:
— Подлец, ты не римский царь и не германский король, веди себя как арестант!
— Вас плохо учили — в Риме были цезари, а в Германии кайзеры. Хотите, перечислю вам тех и других? — поделился я знаниями. И поступил, безусловно, весьма глупо, ибо спровоцировал его на жестокость.
А начинал допрос Кураксин чуть ли не по-дружески:
— Сопротивление вредно для здоровья. Рука руку моет: честно расскажите о своей контр революционной деятельности, а мы сохраним вам жизнь — получите только срок. Как профессор Рамзин, честно искупите свою вину перед страной.
После такого вступления Кураксин усадил меня за стол, положил стопку бумаги, выдал несколько отточенных карандашей и произнес:
— Перечислите имена всех людей, которых когда-либо встречали.
— Да ведь это почти невозможно, — наивно ответил я.
Следователь резонно возразил: — Время у вас неограниченное. Начинайте!
«Зачем ему нужен такой список?» — сверлило у меня в голове. Я решил, что следователь хочет выяснить, в какой среде я вращался (скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты). Поэтому перечислил только верных сталинцев (сделав исключение для троцкиста Эшбы) или абсолютно лояльных к советской власти людей, в том числе профессоров и преподавателей всех школ, в которых учился, всех студентов, с которыми учился, всех девушек, с которыми знакомился. Набралось не меньше тысячи имен.
Когда я окончил список, Кураксин, не читая, внизу приписал: «Все вышеперечисленные лица известны мне как члены антисоветской контрреволюционной террористической шпионской вредительской диверсионной организации, в которой я состоял, в чем и подписываюсь». Я прочел это, и у меня помутилось в голове. Оказывается, человеку недостаточно наговорить на самого себя, он должен еще потащить за собой сотни или тысячи других людей, которые были просто знакомы с ним.
— Так вы хотите, чтобы я не только себя, но и этих людей оклеветал? Вы толкаете меня на преступление, которое карается советским законом.
Моя филиппика не произвела на Кураксина ни малейшего впечатления. Он, начинающий
карьерист, несомненно, лучше знал цену советскому закону и заученно произнес:
— Советские законы писаны не для врагов народа!
— Гражданин следователь, разрешите заявить: в этом мире нет силы, которая заставила бы меня поставить свою подпись под ложным показанием!
Кураксин, презрительно наблюдая за моим волнением, состроил ехидную гримасу и заключил:
— В этом кабинете каждый враг народа начинал с подобных тирад героя, а через несколько дней как миленький подписывал все, что от него требовалось. Даже бывший командующий Московским военным округом Муралов выдержал только семь суток. Вы же не Муралов?
— Да, я не Муралов, именно поэтому под вашей припиской я не подпишусь.
Я укрепился в своем решении. Единственное, чего боялся, — у НКВД есть препараты (о них говорили в связи с московскими процессами), с помощью которых людей легко заставить подписать любые показания.
Кураксин приступил к экзекуции. Первым делом поставил меня в углу на «стойку». Мучает жажда, но воды не дают. Отекают ноги, от головокружения падаешь, теряя сознание, но харь-
ковские крепыши старательно приводят в чувства серией крепких ударов. Так повторялось по нескольку раз за сутки. Я придумал маленькую хитрость: чаще проситься на оправку, хотя переступать опухшими ногами адски больно, зато хоть какая-то пауза. Крепыши резонно заметили, что у меня никакой надобности нет — пить-то не давали — и выводить отказались. Допрос велся четверо или пятеро суток.
Очнулся я, лежа на цементном полу в карцере. Тело — сплошная рана, невыносимые боли.
Меня страшило, не подписал ли я список. А дня через два или три выяснилось, что ничего не подписал, ибо повторилась та же процедура допроса, которая и закончилась так же. Правда, в сознание я пришел на тюремной больничной койке. Уже знакомый тюремный врач-армянин, повидавший наверняка всякого, теперь моим самочувствием в этом «величественном храме» не поинтересовался, а просто спросил: «Молодой человек, ну зачем же доводить себя до такого состояния?»
В палате лежал человек, столь изуродованный, что, видя его страдания, я зачислил Кураксина в сущие гуманисты. Говорить он не мог, беспрестанно стонал, но, кажется, был в сознании, ибо иногда шептал еле слышно молитву... Мольба о помощи к Аллаху и иммаму Али. Зна-
чит, мой сосед азербайджанец или перс. К рассвету его стоны затихли. Я с трудом дошел до его койки, чтобы спросить, кто он и за что сидит. Но он был мертв. Тело его долго не выносили. Кураксин поместил меня с умирающим от пыток, чтобы доказать бесполезность сопротивления.
Пытки следователи дозировали, чтобы подследственного из кабинета выволокли еще живым, ведь они не несли ответственности за смерть пациента в больнице. Следователи кооперировались с медиками, и врачи, оформляя справки о причинах смерти «больных», ставили диагноз: инфаркт сердца, кровоизлияние в мозг, скоротечный рак или чахотка. Выдержавшим первые пытки врачи давали «дружеские» советы не подвергать здоровье новым испытаниям.
С таким напутствием и меня через неделю вернули в одиночку. Лишь в сентябре или октябре 1938 года, спустя семь месяцев, допросы возобновились. Тогда мне впервые предъявили юридическое обвинение: статья 58 пункты 1А, 2, б, 7, 10, 11 УК РСФСР. Это означало, что меня обвиняют в измене Родине (высшая мера наказания — расстрел), в подготовке вооруженного восстания (расстрел), в шпионаже (расстрел), во вредительстве (расстрел), в ведении контр-
революционной антисоветской пропаганды (10 лет) и в участии в контрреволюционной организации (10 лет). Итак, меня ждут четыре расстрела и дважды по 10 лет.
Кураксин снизошел до меня:
— У вас самый страшный пункт 1А, и я его вам сниму, если признаете свою вину по остальным пунктам.
— Гражданин следователь, самый страшный для меня расстрел — первый, остальные я уже не почувствую!
За такую дерзость ударом сапога меня сбросили со стула.
Я оказался сразу в двух контрреволюционных организациях: в Грозном входил в «центральный повстанческий штаб», а в Москве — в «межнациональный буржуазно-националистический центр народов Кавказа, Туркестана и Татаро-Башкирии». Якобы межнациональный центр ставил своей целью координацию контрреволюционной деятельности повстанческих штабов. В чечено-ингушский штаб входил весь обком партии (около 130 человек, во главе с секретарем обкома партии Вахаевым и председателем Совнаркома ЧИАССР Горчхановым), то есть его возглавляли те самые люди, которые чуть не загнали меня в НКВД два года назад. Я напомнил это Кураксину и спросил, где же тут
логика. Ответ Кураксина показал, что он вполне овладел сталинской диалектикой:
— В том-то и дело, что вы, враги народа, хитры и коварны.
— Значит, мы обвели вокруг пальца выдающихся деятелей партии — Ежова, Ярославского, Шкирятова...
В этот момент помощник Кураксина достал меня тяжелой указкой по голове. Мне этот аргумент показался веским.
К межнациональному центру причислили свыше двадцати человек, преимущественно «националов», работавших в Москве. Возглавил его будто бы заместитель председателя Совнаркома РСФСР первый революционер Казахстана Рыскулов, который когда-то был заместителем Сталина по Наркомнацу. С ним я встречался на Кавказе, а в Москве — на одном из совещаний в ЦК, когда обсуждался вопрос о переходе с латинского на русский алфавит в советских мусульманских республиках. В центре были представлены все республики советского Востока. От Чечено-Ингушетии был записан я. Кавказ представляли Эшба, Коркмасов, Тахо-Годи, Коста Таболов. Кураксин предъявил мне список центра и предложил подчеркнуть фамилии тех, с кем я знаком. Я, наученный горьким опытом, уверенно ответил:
— Эти имена знакомы мне лишь по печати.
Кураксин нагло заметил:
— Этого вполне достаточно.
Такой цинизм меня обескуражил, но я тут же нашелся:
— Гражданин следователь, ведь по газетам мне знакомы также японский микадо, абиссинский негус и Папа Римский...
Последовал второй аргумент — харьковский крепыш выбил мне зуб. Я заявил, что если вопросы и ответы не будут запротоколированы, то отвечать перестану.
И тогда возник новый следователь. Фамилию его я не запомнил, однако он показался мне симпатичнейшим человеком, который в это мрачное учреждение попал по недоразумению (не сразу я догадался, что меня включили в игру психологических контрастов). Он сообщил мне, что его коллеги повезут меня в Москву на очные ставки с другими членами межнационального центра.
— В ваших же интересах, — доверительно сообщил он, — начать признаваться прежде, чем другие вас разоблачат. Признавшие свою вину получают только срок, а упорствующих расстреливают. Кураксин будет только рад, если вы не признаетесь, а я лично хочу спасти вас, ибо не верю, что вы окончательно потеряны для партии и советской власти.
Кураксин вздумал прельстить меня перспективой кающегося Рамзина, а новый следователь утешал тем, что на московском процессе, сыграв роль Карла Радека, я выиграю, как Радек, свою жизнь. Он даже перефразировал римлян:
— Лучше быть в Москве последним, чем в Грозном первым. Ведь с вами там будут националистические зубры, а вы всего лишь молодой воспитанник советской школы. Вам это зачтется. А после республиканского процесса вас точно расстреляют.
Я уяснил для себя, что между «симпатичнейшим» и Кураксиным просто существует разделение труда.
Пожалуй, из всех пыток следователи предпочитали бессонницу. На «стойке» бессонница быстро выводила человека из строя, что не позволяло следователям достичь главной цели — подавить волю подследственного. Ведь, человек, доведенный до бесчувствия, бессмыслен для следствия. Бессонница на стуле в этом отношении более эффективна.
Я совершенно точно помню, что просидел на стуле семь суток («норма Муралова»), на восьмые потерял сознание. Потом научился спать, не закрывая глаз. Даже десять минут такого забвения давали существенное облегчение, если, конечно, в это время охранник отвлекался. Ина-
че он смотрел в стеклянные глаза — и я получал очередной удар палкой по голове.
На следствии я чуть было не заработал новый пункт 58-й статьи — пункт 8 — за покушение на следователя. Бессонница сопровождалась бесконечными галлюцинациями. Перед глазами мелькали вереница людей, горы, морские берега... И мне показалось, будто сидящий за столом помощник следователя Минкаилов только что получил телеграмму из Москвы о немедленном моем освобождении и, чтобы скрыть ее от меня, убрал в ящик стола. Я спросил, почему он прячет документ. Он не ответил. Тогда я подошел к столу и потребовал предъявить телеграмму. Он грубо оттолкнул меня и приказал: «Сидеть!» А я схватил со стола палку, которой меня избивали, и со всей силовой, которая у меня осталась, обрушил на голову помощника следователя. Тотчас появившиеся харьковчане-крепыши обработали меня по полной программе. (Кажется невероятным, но эта сцена — реальная или фантастическая? — осталась в моей памяти навсегда.)
Сознание вернулось ко мне в карцере. Очнулся я не на полу, а на соломенном матрасе. Если не считать пуще прежнего опухших, одеревенелых ног, кровоподтеков на теле, звона в ушах и невероятного шума и ералаша в голове, на
этот раз я легко отделался. Каков же будет следующий прием? Норма бессонницы 10 суток?
Дилетантами казались мне мастера испанской инквизиции, в чей адрес высказывал возмущение Чернышевский. Еретикам они жестоко не давали спать по трое суток! В сравнении со Сталиным и главный инквизитор Торквема-да, уничтоживший за 18 лет 10 тысяч человек, казался скромнягой. На смертном одре он отклонил просьбу падре простить врагов своих. «У меня нет врагов, я их всех уничтожил», -твердил он.
Меня, однако, ожидало новое испытание. Травмы физические, если уж вас не сделали калекой, проходят, а травмы психические, связанные с нервным протрясением, остаются навсегда.
Спустя время меня посетил в карцере начальник секретно-политического отдела (СПО) лейтенант (по-армейски — майор) Левак — человек, похожий на хищника, или хищник, похожий на человека, — словом, людозверь. Каждый день по нескольку раз он врывался в кабинет следователя и, если заставал избиение подследственного, с наслаждением садиста отдавал команды: «Еще! еще! в бок! в морду! в пах!..» И, бросив следователю «Выбей из него показания -или дух!», летел в следующий кабинет.
Зайдя в карцер, Левак сказал:
— Сегодня решится ваша судьба, а вершить ее будут два человека — нарком-майор (по-армейски — генерал-майор) Иванов и вы сами. Собственно, решите свою судьбу вы: послушаете нарком-майора — спасены, не послушаете - пеняйте на себя!
Он повел меня к Иванову. Я познакомился с ним летом 1937 года на заседании бюро Чечено-Ингушского обкома. Нарком-майор сидел за столом, пил кофе, лениво листал какие-то бумаги (может, мое дело). Предложив сесть, Иванов спросил, почему я не даю показаний. Я повторил свой обычный ответ: не виновен. Иванов посмотрел на часы и сказал:
— Сейчас шесть вечера. Даю вам время поду мать до двенадцати ночи. Или решитесь дать искренние показания следствию и покаяться в преступлении, тогда я гарантирую вам жизнь, или будете продолжать упорствовать, но в таком случае ровно в полночь я подпишу приговор чрезвычайной тройки о расстреле, и его приведут в исполнение.
Не дав сказать мне ни слова, Левак повел меня обратно в карцер.
Вопрос был сформулирован ультимативно и на раздумье давались не дни, а часы, и я по-настоящему ощутил весь ужас своего положения.
Ведь говоря себе, что лучше умру, но не дам показаний, я все же в глубине души таил надежду, что не погибну. Но меня стращал не следователь, а сам председатель чрезвычайной тройки. Жить или умереть — зависело исключительно от него. Если я подпишу показания, меня наверняка расстреляют, если же откажусь и в моем следственном деле не будет подписанных показаний о контрреволюционной деятельности, то могу продолжать верить в чудо спасения.
В моем мозгу каждый час летел с быстротой секунды. («Радость ползет улиткой, у горя бешеный бег», — писал Маяковский.) Срок ультиматума, должно быть, давно истек, но палач все не появлялся. Далеко за полночь в карцер вошли Левак, Кураксин и тюремный врач. Врач пощупал пульс и предложил показать язык. Когда он сказал: «Все в порядке» («Ритуал подготовления к казни», — промелькнуло у меня в голове), Кураксин надел на меня наручники, и меня вывели. Но не в расстрельное помещение я попал, а во двор. Посадили в крытый брезентом грузовик. В нем сидели несколько арестованных, на каждого по два охранника. Грузовик выехал со двора.
«Куда же? Во внешнюю тюрьму? На вокзал для этапа? Или на расстрел в лесу, в горах?.. Первые два варианта уже проехали — везут долго» — вязкие мысли в голове.
Грузовик остановился, и мы поняли: наша машина не одна, их несколько. Людей выгрузили — человек сто, наверное. У всех руки скованы сзади.
Забрезжил рассвет, и я увидел, что мы у подножия Терского хребта. Я знал эту местность: правее, километрах в двадцати, дорога из Грозного в Старый-Юрт и дальше на Терек. Туда я ездил много раз. Бросилось в глаза, что местность огорожена. Может, здесь у чекистов стрельбище?
Сплошной цепью нас окружили солдаты со штыковыми винтовками. Нас построили в две или три шеренги. Наша колонна двинулась, словно похоронная процессия, в сторону лощины. Когда чеченцы и ингуши увидели свежевырытую яму, стали читать молитву: «Аллаху акбар! Лаилаха иллаллах» (Бог велик! Нет Бога, кроме Аллаха).
Ко мне быстро направился лейтенант Левак.
— Еще не поздно. Если подпишете признание, вас отпустят, — произнес он.
Не помню, что я ответил и ответил ли вообще, но в этот момент капитан Алексеенко, заместитель нарком-майора, стал зачитывать приговор «тройки». Ему не дали дочитать — чеченцы и ингуши с кличем «гяуры! газават!» кинулись на штыки. В какой-то миг лейтенант Левак резким броском (я был поставлен крайним у
ямы) вытолкнул меня из строя. Может, секунды прошли, и раздалась команда: «Огонь!» Оглушительный залп скосил всех.
Затем пристреливали почти каждый труп из револьвера (социалистический гуманизм — заживо не хоронят); тащили за ноги тела и сбрасывали в яму, засыпали. Конвейер казней был в высшей мере рационализирован, работал четко. Минут через пять грузовики двинулись в город за новой партией арестантов, приговоренных «тройкой» к расстрелу.
Вероятно, никогда мы не узнаем, сколько же людей расстреляно по приговорам «троек», тем более что в документах партаппарата и НКВД эти жертвы фигурировали под кодом «изъятые социально-враждебные элементы». (Этот термин, как и Endlosung нацистов для евреев, мог означать язъятие как из общества, так и из жизни.) Но вот цифра, которую вывели сами же чекисты: за время действия чрезвычайной тройки НКВД с середины 1936 до конца 1938 года в Чечено-Ингушетии по смертным приговорам расстреляно около 80 тысяч. Для малочисленного народа цифра чрезвычайно высокая. По стране число жертв сталинской инквизиции велико — например, расстрелянных за 1935—1940 годы более 7 миллионов.
Почему же меня в последний момент оставили в живых? Левак объяснил: «Вы же не присоединились к чеченцам-смертникам». Выходит, протестовать против расстрела надо, крича перед смертью, как командарм Якир: «Да здравствует товарищ Сталин!» Власть убивает тебя, чтобы дети твои выросли счастливыми и шагали по очищенной от таких сорняков, как ты, дороге к светлому будущему. Левак так и сказал: «Мы убиваем одних, чтобы другие жили лучше».
Тогда я не мог знать, что кошмар, который только что пережил, — один из психологических приемов пытки в НКВД. И подумать не мог, что перед приговоренным к смерти разыгрывают сцену из банального детектива, и за секунду до казни он получает помилование. Человек, которого лишь мгновение отделяет от смерти, в мыслях уже на том свете, и вдруг неминуемая гибель отвращена... Левак вытолкнул меня из смерти и — вывел из душевного равновесия.
От несостоявшейся смерти я получил такой душераздирающий шок, который не назовешь иначе, как чувством страшнее смерти. Он преследовал меня во сне и наяву все мои тюремные годы. Цель чекистских «психологов» была сломить мой дух. В моем случае чекисты достигли обратного: не познай я трагедию у Терского
хребта, быть может, и посейчас был бы другим человеком.
Возвращенный в одиночку, я метался по камере и, вспомнив аннибалову клятву Герцена и Огарева на Воробьевых горах, дал себе зарок если суждено мне пожить еще на свете, жизнь свою посвящу борьбе всеми доступными средствами с советской тиранией.
Второй визит в Бутырку
Второй визит в Бутырку
«Психологи» из НКВД, убедившись, что я не цепляюсь за жизнь, резко сменили тактику, чтобы добиться все же своей цели (не мытьем, так катаньем). Я начал получать передачи, каждую неделю мог пользоваться ларьком, ежедневно меня выводили на прогулку. И совсем неожиданное — разрешили выписывать книги из тюремной библиотеки, хотя, как я узнал, этими «привилегиями» пользовались все заключенные. Меня даже перестали истязать.
И вот состоялось второе «свидание» с нарком-майором Ивановым. На этот раз он был предельно вежлив, силился казаться искренним, что явно трудно ему давалось. Его первыми же словами бы-
ли: «Благодарите партию и советскую власть, что вас помиловали. Я решил дать вам возможность доказать, что в тот строй вы попали по ошибке. Партия дала вам высшее образование, чекисты сохранили жизнь, а теперь вы должны доказать, что ни партия, ни чекисты в вас не ошиблись».
Истинная правда — партия дала мне возможность окончить ИКП, а чекисты не расстреляли. Но как доказать, что они во мне не ошиблись? Самое логичное предположение — они выпустят меня на свободу, и в работе я докажу свою честность. Но чекистская логика — диалектическая. С первой же фразы Иванова я понял — готовится очередная подлость.
— Партии можно помогать не только на воле, но и будучи в тюрьме, — сказал он и сразу перешел к делу: — Вот вы упирались на допросах, утверждая, что ничего не знаете о существовании межнационального центра, а между тем все его члены дали на вас показания. Вы принимали активное участие в организации и были связным между вашим центром и буржуазно-националистическим центром в Туркестане. В деле имеются показания матерых врагов народа Икрамова, Файзуллы Ходжаева, Рыскулова, Курбанова, Коркмасова, Буниат-заде, Эшбы, Таболова, Диманштейна, Калмыкова. На днях вам предстоит со всеми встретиться на очной ставке. (Позднее я
узнал, что с первыми двумя свидеться никак было невозможно — их расстреляли по делу Бухарина—Рыкова.) Этим националистическим зубрам, — продолжал Иванов, — гарантирован смертный приговор, но они, негодяи, хотят унести с собой в могилу многие тайны своих чудовищных злодеяний. И свои преступления они перекладывают на плечи других участников, попавших, как и вы, в их сеть по молодости и неопытности.
Советское правительство поручило мне заявить, что вы будете проходить по этому делу лишь как свидетель, а после процесса вас освободят, если на суде поможете окончательно разоблачить эту банду. Вам дадут читать — доверительно — документы НКВД. Вы должны лишь подтвердить то, что уже установлено на предварительном следствии...
Вспомнил своего второго следователя. Тогда я думал, что он запугивает меня, уговаривая согласиться стать провокатором. Теперь убедился, что в планах НКВД существует сценарий суда над межнациональным центром и мне предназначена роль «межнационального Радека». До сих пор я защищался как честный, но оклеветанный коммунист и потому каждое заявление в ЦК и Прокуратуру СССР начинал с этих слов. Приняв же аннибалову клятву, я решил от-
казаться от этой формулировки и на допросах повторял неизменное «не виновен», в отношении других клятва обязывала меня отвечать следствию только «не знаю».
От меня требовали, чтобы ради своей шкуры я сгубил людей. Мне предстояло убедить чекистов, что ни при каких обстоятельствах не пойду на подлость и предательство. Я знал, что меня ждет, — новые муки и пытки (на этот раз у столичных заплечных дел мастеров). В логове этих башибузуков разговор короткий.
Когда человека пытают, он, пока в сознании, молит о смерти, но лишь зажили раны, ему снова хочется жить, он стремится выиграть время и верит в чудо спасения. «Сталин смилостивится... Сталин умрет... Сталина убьют... Или, наконец, самого Сталина арестуют, а нас освободят!» - сколько раз слышал я подобные причитания в общей камере. Одно пророчество все же исполнилось — «Будет война, и она нас освободит». Увы, сбылось, да не для всех: из городов, к которым приближалась линия фронта, заключенных эвакуировали вглубь страны, а кого не успевали перебросить — расстреливали.
Вернусь к Иванову.
Следователи мои, будучи, видимо, убеждены, что сломали-таки меня, в ожидании поло-
женных наград проинформировали нарком-майора Иванова о ходе моего следствия, а тот Москву. Предложение Иванова застало меня врасплох. Я не знал, как отвергнуть гнусное предложение. Но! У Терского хребта я воочию убедился, что Иванов распоряжается жизнью любого человека. Предпочесть смерть бесчестию не значит безрассудно рисковать головой, ибо человек не мифическая гидра — отрубят одну голову, так другая не вырастет. Стараясь не гневить Иванова, я простодушно спросил:
— Гражданин нарком-майор, ни с одним из перечисленных людей я ни единым словом не обмолвился. Как же я могу свидетельствовать против них?
Моя откровенная глупость для Иванова была полной неожиданностью. Он сурово сверлил взглядом Левака, а тот вперил взор в следователя Кураксина, который стал оправдываться: мол, на допросе Авторханов упомянул этих лиц в числе знакомых.
— Почему же теперь отказываетесь от показаний?
— Гражданин нарком-майор, следователь Кураксин потребовал от меня составить список всех людей, которых когда-либо встречал или видел. Фамилии внесены в список, но я никогда с ними не общался.
И тут я увидел чекиста Иванова во всей красе. Либо он забыл о моем присутствии, либо считал, что жить мне осталось недолго, и о безобразной сцене доложить никому не успею. Отборно бранясь, в бешеном гневе он обрушился на подчиненных:
— ...Вы срываете правительственное задание! Прохвосты, проститутки, вредители, саботажники!..
Те, как истуканы, стояли навытяжку, а я не без злорадства думал: «Знает своих подручных, как самого себя».
Досмотреть спектакль мне не дали, — Иванов, опомнившись, нажал кнопку, вошел охранник, которому он указал на меня. Пока меня вели по длинному коридору, я все еще слышал, как неистовствовал Иванов.
«Без сомнения, держать мне ответ перед Леваком и Кураксиным. Из личной мести новые пытки будут куда страшнее» — роились в моей голове черные думы. Спасением чести было бы, наверное, самоубийство.
Солдаты в панике бежали с поля битвы, а великий курфюрст Фридрих Вильгельм крикнул: «Эй, собаки, вы что, хотите жить вечно?» То были времена, когда, опошленные ныне, понятия «честь», «мораль», «мужество», «готовность к са-
мопожертвованию» высоко ценились не только на полях сражений. Клеветников на дуэль вызывали. Честь дороже жизни.
Большевики крушили старый мир, всецело искореняя мораль. Орда бесчестного и аморального люда — та всесокрушающая армия Сталина, которая, опираясь на обездоленных, обесчещенных и обезволенных клеветников, оговоривших себя, низверглась на великую страну потопом устрашающей инквизиции. Я был свидетелем тому, как с подачи сталинского суфлера Вышинского клеветники Зиновьев и Каменев в трусливой надежде сохранить собственную жизнь открывали шлюзы тому потопу. Они оклеветали себя и других, а могли покинуть этот мир с честью.
Кураксин говорил мне, что Муралов семь дней терпел пытки, однако подписал все, что от него требовали. Бил в верную точку — мы, молодые коммунисты, идеализировали большевистских вожаков. Если уж и они сдавались, так нет вроде бы смысла сопротивляться. Некоторые подписывали ложные показания на себя и на других, предпочтя скорую смерть нечеловеческим мукам. Но бывало и такое, когда в Москве на открытых судебных процессах, в присутствии иностранных дипломатов и корреспондентов,
старые большевики клеветали перед всей страной и миром. Ученики и соратники самого Ленина, они потворствовали Сталину в организации заговора и кровавой расправы над народом. Сталину важно было, чтобы на открытом судебном процессе старые большевики разоблачали не столько себя, сколько... Троцкого!
Да, говорил Сталин, Кирова вы не убивали, но в интересах социализма и мировой революции вы должны признаться, что убрать его поручил Троцкий. Вы не водили дружбу с Бухариным, Рыковым и Томским, но в интересах социализма признаете также, что в оппозицию вошли под давлением Троцкого. Перед мировым пролетариатом и мировой прогрессивной общественностью разоблачите международного шпиона и агента гестапо Троцкого. Помогите партии большевиков, тогда мы сохраним вам жизнь.
Таков смысл речи Сталина на известном «собеседовании» членов Политбюро с Зиновьевым и Каменевым. На той беседе по душам они домогались от Политбюро и Сталина гарантии сохранения им жизни, как посулили Ягода и Ежов, если на суде сдержат слово, данное партии, то есть Сталину. Их «разоблачения» произвели в мире эффект разорвавшейся бомбы. А Сталин, расстреляв их через сутки, приступил к подготовке новых процессов и кровавого Большого террора.
История не терпит сослагательного наклонения, но все могло пойти по-иному, если бы на первом открытом московском процессе основатели и лидеры большевизма Зиновьев и Каменев заявили: «Убивайте нас, но пусть знает весь мир: мы невиновны!»
Размышляя над судьбами миллионов людей и своей личной, я проклинал не Сталина, а Зиновьева. Мне хотелось умереть. Ведь известны случаи, когда заключенные вешались на решетке, свивая «галстук» из собственного белья, вскрывали вены... Меня одолевали буйные мысли, я даже вел некоторую подготовку: жалуясь врачу на головные боли и бессонницу, скопил таблетки, чтобы, отравившись, отмучиться навсегда. Запить таблетки кружкой густого настоя махорки — таков был мой замысел.
В угрюмых думах, так и не приняв никакого решения, я заснул под утро. Вдруг вошел начальник спецкорпуса и отчеканил: «На выход с вещами».
Что это могло значить? Отправляют в концлагерь? Переводят в другую камеру? Освобождают? Последний вариант нереален. Повезли в наглухо закрытой машине, и я никак не мог сориентироваться. Высадили на вокзале и повели к начальнику железнодорожной охраны. Меня ожидали два чекиста. Под расписку меня сдали
одному из них. По-военному коротко он объяснил цель поездки — отправка в Москву. Внушительно растолковал, как мне себя вести в пути и что ждет меня при нарушении приказа. Вступать в разговоры с проводниками, официантами, пассажирами запрещено, на вопросы посторонних отвечать односложно «да», «нет» или «не знаю». Пользуясь туалетом, дверь оставлять открытой. «А теперь запомни: при попытке самовольно покинуть купе или вагон-ресторан я застрелю тебя!» — резко заключил он.
Требования показались мне пустяковыми -три дня изображать из себя свободного человека, да еще намек, что кормить будут в ресторане... Я отвлекся от тяжких раздумий о предстоящем в Москве.
Через час мы сидели в купе пассажирского поезда Баку—Москва. Яркий солнечный день приветствовал величественные вершины Кавказа. Я с грустью думал, что вижу их в последний раз. Многое отдал бы, чтобы жить в этих горах, как жили деды и прадеды, пасти скот в долинах, а на склоне лет тихо уснуть навсегда в собственной постели.
Нас, горцев Кавказа, называли детьми природы еще в те времена, когда Жан Жак Руссо призывал человечество вернуться назад, к естеству и природе. Жили мы свободно на остров-
ке патриархально-родовой старины, когда, по словам того же Руссо, в западном мире трубадуры цивилизации воспевали прогресс и украшали гирляндами цветов оковы и цепи, опутавшие людей. Цивилизация достигла и наших гор...
Я и не заметил, как подъехали к Минеральным Водам. На этой узловой станции издавна существовал традиционный привокзальный базар, куда казачки из ближних станиц привозили аппетитные жареные куры, овощи, зелень, вина, пироги, крынки со сметаной — все домашнее, вкусное. Редкий пассажир не выскакивал здесь из вагона, чтобы не прикупить съестного. И помощник старшого притащил две отварные курицы, пару бутылок вина и еще что-то.
Аппетит у них был волчий. Особенно усердствовал старшой, до косточек жадно обглодал жирную курицу, прихлебывая вино из горлышка. Охранники отобедали, допили вино и стали играть в подкидного.
Им теперь никакой вагон-ресторан не потребуется, да и упоминание о нем я, вероятно, истолковал неправильно. Быть может, он сказал не «когда пойдем в вагон-ресторан», а «когда пойдем через ресторан»... Как бы там ни было, я решил покончить с остатками своего пайка. В тюрьме нам выдавали в день по полкило хлеба, так у меня оставалось еще граммов триста. Я спросил у стар-
шого разрешения взять из сумки горбушку, он кивнул, не отрываясь от игры. И я тоже отобедал.
Уже стемнело, и мы были за Ростовом, когда старший приказал: «Пойдем». Он впереди, я за ним, за мной помощник. Двинулись гуськом, переходя из вагона в вагон, и действительно очутились в ресторане.
Внимательно изучив меню, старшой придвинул его ко мне: «Выбирай». Меню довольно разнообразное, были и изысканные блюда, но я выбрал что посытнее: котлеты, стакан молока и мороженое на десерт. Конвоиры заказали себе острые закуски и графин водки.
На третьем графине захмелели. А когда русский напьется, он лезет либо драться, либо целоваться. Эти же настойчиво уговаривали меня выпить с ними. Я попросил разрешить мне вторую порцию ужина.
— Да закажи себе что хочешь, только выпей с нами, — икая и рыгая, пробормотал старшой.
Пришлось мне подчиниться. Водка сразу ударила в голову, хорошо хоть не развезло.
Было уже поздно, люди расходились по купе. Помощник, рухнув головой на стол, храпел во всю Ивановскую. Вскоре его примеру последовал и старшой.
Подошел официант со счетом. Я указал на старшого, он его толкнул, тот свалился со стула,
но не пробудился. Тогда я указал на помощника. Он не упал, даже голову поднял и, поведя осоловелым взглядом, забормотал непонятные слова.
Великий комбинатор говаривал для бодрости духа: «Командовать парадом буду я!» И поскольку мой конвой вышел из строя, командовать парадом предстояло мне. Я говорил официанту и заведующему вагоном-рестораном, что у меня денег нет, что я гость весьма уважаемых людей. Назвал номера вагона и купе. Упрашивал официанта помочь довести моих попутчиков до купе. Клялся, что утром счет будет оплачен с хорошими чаевыми. Однако бывалый зав., здоровенный дядя с боксерскими навыками, умел, видать, быстро приводить в чувства захмелевших кутил. Бесцеремонно обработал старшого и, взяв за ворот, поставил на ноги, да еще с наставлениями: «Ты здесь не у тещи на блинах. Плати деньги и отчаливай!»
Старшой молча расплатился. Тем временем зав. пробудил к жизни и помощника.
Шатаясь, мой эскорт еле добрел до нашего купе. Не раздеваясь, конвоиры рухнули на нижние полки и сразу захрапели.
Я вышел из купе, долго стоял у открытого окна, подставив лицо вольному ветру. Весь вагон спал, платформы встречных вокзалов были безлюдны, небо заволокли грозовые тучи. Тоска по воле невыносима, когда почуешь ее так близ-
ко. Ведь я мог забрать оружие, деньги и документы своих охранников и соскочить с поезда...
Досужий обыватель наверняка осудит меня, еще вчера размышлявшего о самоубийстве. Почему же я не решился на побег? Вопрос вроде бы законный, но человеку не столь опытному свойственно до последнего вздоха цепляться за жизнь в надежде, что свершится чудо. Да и куда бежать? Я не грабитель, не бандит, которые враз найдут волочильных дел мастеров на воле, я не революционер, который присоединился бы к «подпольщикам», и даже, наконец, из царской России можно было не только бежать, но и свободно выехать за границу... Да, я в России советской, то есть в тюрьме народов, бежать можно только из одного угла в другой, из преисподней в чистилище, из ада в пекло, пока не пропадет душа в царстве теней этой круговорота.
Долго-долго стоял я у окна и думал — не ровен час, старшой проснется, злой с похмелья, и пристрелит меня за нарушение приказа, а заодно избавится от свидетеля его собственного нарушения устава. Я прокрался в купе, залез на верхнюю полку и сразу отключился.
Наутро мои конвоиры, уже при исполнении, как ни в чем не бывало дули вино и резались в
подкидного. Я спросил разрешения умыться. Не поднимая головы, старшой велел помощнику отвести меня. Тот прикрыл за мной дверь.
К послаблениям арестантского режима присовокупилось усиленное питание. Правда, вечером в ресторан не пошли, а на большой станции помощник закупил уже три курчонка, соленых огурцов, буханку белого, вина и лимонад. Мне достались цыпленок, завернутый в газету, ломоть хлеба, лимонад. Я догадывался, что такая щедрость вызвана моей «пролетарской сознательностью». Они, безусловно, делали вид, что ничего не помнят: как вели себя в ресторане, как добрались до купе. Меня не расспрашивали, а я помалкивал.
Насытившись, я обратился к старшому, можно ли просмотреть газету, в которую была завернута курятина. Он не отозвался, что могло означать: читай, мол, но я этого не видел. Тогда и помощник протянул мне свою газету. Я залез на верхнюю полку и погрузился в чтение. Газет я не держал в руках уже больше года, пожалуй.
Из «Правды», «Комсомольской правды» и местной малотиражки узнал я, что в Испании к власти пришел Франко. Интересно, какова судьба мужественной Пассионарии («Лучше умереть стоя, чем жить на коленях»)? Гитлер присоединил Австрию к Германии, в Мюнхене состоялась встреча Гитлера и Муссолини с Даладье и
Чемберленом, решено было отторгнуть от Чехословакии Судетскую область и передать в ведение Германии. В Европе господствует Германия, в Азии — Япония, а Сталин учинил кровавое побоище — Большой террор.
Газеты пестрят разоблачениями врагов народа. Оказывается, уже расстреляны Бухарин, Рыков и даже Ягода. Ликвидировано все бюро ЦК комсомола во главе с Косаревым. Дикие, безжалостные газетные заголовки: «Беспощадно бить по ротозеям — пособникам вражеских разведок», «К стенке врагов народа — лазутчиков фашизма», «Бешеным псам империализма — собачья смерть»... А ведь в корреспонденциях речь идет о старых большевиках, которые вершили революцию, сражались на полях Гражданской, двадцать лет строили вместе со Сталиным социализм в одной стране. Логика одна — такова диалектика нашей революции!
Советская печать служила марксовым опиумом для народа — дезинформировала, одурманивала и оглупляла народ. И обескураженные, сбитые с толку люди сами устремлялись в логово кремлевского дракона.
Каждый ответработник на партсобрании, любой служитель науки на конференции выступление начинал с самобичевания: укоряли себя за «потерю большевистской бдительности», «иска-
жение марксизма-ленинизма», «якшание с врагами народа»... А потом их бросали в подвалы НКВД и предъявляли запротоколированные тирады в качестве обвинения в контрреволюции.
С народом было проще. В 1937 году в нашем обкоме я своими глазами видел подписанную Сталиным от ЦК, Ежовым от НКВД СССР, Вышинским от Прокуратуры СССР инструкцию, «о порядке изъятия классово чуждых и социально враждебных элементов по СССР». В инструкции устанавливались процентные нормы «изъятия» людей по областям, краям и республикам. Как разверстку по заготовке скота спустили планы «по заготовке людей». Получалось до 5—6 миллионов врагов народа. А поскольку каждый план сверху вызывал встречный, снизу, то есть задание стремились всегда перевыполнить, то число арестантов возрастало (некоторые специалисты называют от 10 до 18 миллионов репрессированных в период ежовщины). Пропустить такое скопище людей через суды не было никакой возможности. Поэтому в той же инструкции предлагалось создавать на местах чрезвычайные тройки при НКВД и основную массу арестованных судить по спискам заочно.
Никита Хрущев, который всю ответственность за Большой террор возложил на Сталина и его Политбюро, всегда обходил вопрос о
«тройках», ибо смертные приговоры и заключение в лагеря миллионов людей подписывали не только чекисты, но и местные партийные секретари, в том числе и он. (Когда еще при жизни Сталина я написал об этих «тройках», то западные советологи говорили, что мои данные не подтверждаются официальными советскими источниками. Как будто Сталин и К° должны предъявлять им на перлюстрацию государственные акты из тайных архивов Кремля!)
Вернусь к своему путешествию.
До самой Москвы кормили меня конвоиры отменно, как на убой (может, так и произойдет?), не из жалости, конечно, а боясь, что донесу на них. Все отродье подлецов искренно убеждено, что мир начинен одними подлецами.
Разительно преображался старшой по мере приближения к Москве. Случившееся в вагоне-ресторане оправдывал крайней усталостью, справлялся, не натворил ли чего непозволительного, заверял, что убежден в моей порядочности, и даже пожелал мне остаться в живых(!). Я понял: в Грозном его предупредили, что они сопровождают опаснейшего государственного преступника, которого ждет расстрел, иначе, стараясь завоевать мою симпатию, старшой пожелал бы мне выйти на свободу.
Подъехали к Курскому вокзалу, и конвоир надел на меня наручники. Пассажиры-соседи в ужасе шарахались.
Меня доставили в комендатуру вокзального НКВД. Старший звонил куда-то много раз, требуя транспорта. Кончилось тем, что пришлось везти меня на такси. Ехали долго, но не на Лубянку. Наконец прибыли — передо мной старая знакомая: Бутырская тюрьма. В 1927 году я уже имел с ней принудительную встречу. Мои сопровождающие торопились сдать меня с рук на руки и отправиться гулять по Москве. Их ждало полнейшее разочарование: процедура приема затягивалась — московские тюрьмы страдают из-за перепроизводства «врагов народа». Вся столичная номенклатура переселена в камеры. Опять бесконечные звонки и переговоры. Наконец начальник приемной тюрьмы дал наряд, и я - без иллюзий и надежд — ступил в столичную цитадель советской инквизиции.
Я был уверен, что и в Первопрестольной мне уготована одиночка. Когда же надзиратель распахнул передо мной тяжелую дверь камеры бутырского спецкорпуса, меня окатила смесь едкого духа людского пота, вони из параши и густого махорочного дыма.
В камере, наверное, с полсотни людей, почти все только в трусах. Появление новенького
привело в движение всю камеру — толпа полуголых призраков ринулась ко мне за новостями с воли. Чтобы их не разочаровывать, я стал подробно пересказывать содержание прочитанных газет. Потом уже сказал, что не с воли я, а «враг народа» призыва 37-го года. Это повысило мой статус, ибо большинство в камере оказались «призывниками» 38-го.
Настойчиво и упорно добивался газетных подробностей один старик с длинной седой бородой. Меня спросили, не узнаю ли я его. Лицо показалось мне знакомым, но я ответил, что не припоминаю. «Как же вы можете не знать Павла Петровича, если окончили ИКП?» — удивился его сосед. Разрядил атмосферу сам «старик» (оказалось, ему всего-то пятьдесят). «Постышев Павел Петрович», — представился он. Теперь была моя очередь диву даваться — в зловонной камере я встретил вчерашнего кандидата в члены Политбюро. Если бы не борода, я, конечно, признал его сразу.
В камере почти все партийные ответработники высокого ранга. Они устроили своеобразный дискуссионный клуб: обсуждали злобу дня — что произошло, что происходит и что же дальше случится? Одни говорили, что сие есть большая политика и рациональным мышлением ее не постичь. Другие отстаивали точку зре-
ния Рудзутака, бывшего председателя ЦКК, который писал Сталину, что скрытые враги засели в аппарате НКВД. Все винили Ежова, но никто не укорял Сталина. Ведь эти люди были из высших эшелонов власти — бывшие члены ЦК и ЦКК Варейкис, Голощекин (убийца царя и царской семьи), бывший нарком Антипов.
В центре внимания находился Постышев, к его мнению прислушивались. (Когда его привезли с Лубянки, он был сильно искалечен, и люди поражались, что он выжил. Постышев «признание» не подписал и потому находился в режиме перманентных пыток.) С Варейкисом, секретарем Воронежского обкома, я встречался в ту пору, когда по поручению пропгруппы ЦК ездил с докладами и лекциями. Он, конечно, меня забыл, но я напомнил ему о том времени. Знаком я был и с младшим братом Постышева, вместе в кисловодский санаторий ездили. Молодой, скромный, вроде и политикой не интересовался, образования посредственного. Мне неловко стало, что напомнил Постышеву о нем, а он, изменившись в лице, тихо произнес: «Загубили парня... Какая дикость...»
Ежовщина, пропуская людей через вертел сталинских мясорубок, превращала их в аморфную массу. Урки говорили: «Из него котлету сделали». Перемолов физически, его переплавля-
ли и духовно — в воск Прокуроры и судьи отливали из этого воска «врага народа». Следователи заставляли арестованных изрекать любой нужный текст. Чекисты — материалисты, и уже усвоили: чтобы сломить дух человека, надо бить, бить и бить. Так учил товарищ Сталин. Удивительное дело: почти все старые большевики, обвинявшиеся за участие в антисталинской оппозиции, в конце 1920-х годов признавали себя виновными и на открытых судебных процессах подтверждали инкриминируемые им преступления. А большевики, которых на предварительном следствии вынудили на такие же ложные показания, но которые никогда оппозиционерами не были, в конце 1930-х годов на судебных заседаниях категорически отказывались от своих показаний. Чем это объяснялось? Не знаю ответа, но констатирую факт: ежовцы арестовали и расстреляли 70 процентов членов ЦК, однако ни над одним из них Сталин не осмелился устроить суд открытый.
Выводы пламенные революционеры делали разные. Быть может, в душах старых идеалистов боролись два начала: фанатичная вера в дело революции и сломленный дух свидетеля краха в стране.
В нашей камере имелись и убежденные революционеры, и кающиеся ренегаты, и опус-
тившиеся доходяги, и даже «выживальщики», которые хотели дожить до тех дней, когда разбушевавшийся в Германии фашизм сокрушит Сталина. Убежденным революционером оставался Постышев, Варейкис и Антипов хотели выжить любой ценой, Голощекин стал физическим и духовным доходягой.
До появления в камере Постышева на имя Сталина налагалось табу. Во всем винили его коварных пособников-карьеристов, которые измыслили чудовищный план заговора внутри партии и ЦК, чтобы, ликвидировав старых революционеров, добраться и до самого Сталина, а потом установить в стране фашистский режим. Особенно доставалось трем помощникам Сталина — Ежову, Маленкову, Шкирятову. Некоторые писали Сталину.
Когда виноват стрелочник, удобно всем во всех отношениях. Сталин мог шантажировать этими письмами своих подручных, а авторы откровений, озабоченные судьбой Сталина, могли выгодно проявиться в верноподданничестве.
Варейкис (в 1920-х годах он работал в агитпропе ЦК и потому претендовал на роль теоретика) рьяно развивал версию о заговоре Ежова против Сталина. (Впоследствии Сталин вник в проблему и расстрелял обоих.) Порицая такое суждение, Постышев высказался парадоксально
и, как оказалось, пророчески: «Твоя формулировка будет верна, если ее переиначить: заговор Сталина против Ежова.
— Ежов — легавый на поводке у Сталина, преданный пес, которого хозяин травит и науськивает на партию и народ. Как только пес утратит свои качества, — а нас тогда в живых уже не будет, — Сталин его как бешеного пристрелит. Тираны прихвостней презирают. Ведь в 1917—1918 годах в белорусском Полесье Ежов занимался тем же, чем промышлял Сталин в Закавказье после первой русской революции, а именно вооруженным грабежом, — Постышев обвинял режим беспощадно и безоглядно, хорошо понимая, что обречен на гибель и что мосты назад — к Сталину — сожжены.
В тюрьме я узнал от самих членов ЦК, как в 1936 году дважды — в сентябре и ноябре — ЦК сорвал попытку Сталина вывести Бухарина и Рыкова из кандидатов в члены ЦК Он наметил арестовать и судить их, как Зиновьева и Каменева. Требовалось лишь решение пленума ЦК По уставу — и это было записано рукой Ленина еще на X съезде — решение принималось, если за него проголосовало не менее двух третей от числа участников пленума. И когда в феврале 1937 года Ежов в третий раз предъявил пленуму ЦК «показания» Радека, Сокольникова, Раковского, в свое время чле-
нов ЦК, о совместной с группой Бухарина контрреволюционной деятельности, то Постышев был единственным членом ЦК, заявившим, что поверит этим свидетельствам только тогда, когда они, как перед судом, предстанут перед пленумом ЦК, и ответят на все заданные вопросы. Сталин тем временем предоставил краткую справку: означенные подследственные на очной ставке с Бухариным и Рыковым подтвердили на заседании Политбюро свои показания. Если пленум ЦК доверяет Политбюро, то он, Сталин, полагает излишним вызывать на пленум ЦК врагов народа. Поставив под сомнение правдивость показаний арестованных, Сталин обострил вопрос доверия или недоверия Политбюро. (В то время мало кто знал, что в самом Политбюро несколько человек выступили против суда над Бухариным и Рыковым. Это были Орджоникидзе, Косиор, Чубарь, Рудзутак и Постышев.) Никто не осмелился выразить недоверие Политбюро, генсеку Сталину и наркому Ежову, и Бухарина с Рыковым арестовали без голосования, хотя большинство выступавших опровергли сфабрикованные фальшивки.
«Партия умерла на февральском пленуме. А нужно было лишь убрать двух уголовников — Сталина и Ежова», — заключил Постышев на одном из жарких споров в камере. Его вывод тогда никто не стал оспаривать. Но порой происходящим по-
литическим событиям давались прямо противоположные оценки. Мнения многих доказывали лишь то, насколько закоренелыми доктринерами оставались старые большевики даже после того исторического урока, который наглядно преподали им Сталин и Ежов. Соглашаясь с тем, что Сталин — гробовщик партии и ликвидатор советской демократии, серьезные люди продолжали спорить до хрипоты о судьбе победившего социализма при сталинской диктатуре. Когда кто-то сунулся с замечанием вроде «снявши голову, по волосам не плачут», Варейкис резко оборвал его:
— Дорогой товарищ, так может рассуждать не большевик, а обыватель: после нас хоть потоп! Если цена сохранения социализма в стране — это наша гибель, то большевики должны быть готовыми идти и на такую жертву.
Варейкиса сурово осудил Постышев. Неотразимый полемист и проницательный политик, он прощал людям все их слабости, кроме лицемерия. И Постышев уличил Варейкиса в криводушии:
— Дорогой Иосиф, ты меня, старого грешника, прости, но если цена сохранения социализма — это казнь партии, которая руководила его строительством, и каторга для миллионов людей, которые его строили, то мне на такой социализм наплевать! К тому же никакого социализма мы еще не построили — это выдумка Ста-
лина. Если национализация средств производства, земли и недр означает социализм, то первое социалистическое общество у нас было во времена опричнины, когда все принадлежало одному Ивану Грозному, как теперь — Сталину. Да, Ильич говорил: у нас есть все необходимое, чтобы построить социализм. Но Сталин доказал, что у нас есть все необходимое, чтобы укрепить его единоличную власть. А опирается она на палачей из НКВД, проституток из партии и уголовников из общества.
Стыдно, дорогой Иосиф, проявлять малодушие перед казнью и не иметь мужества признать, что на наших глазах и при нашем участии произошел крах замечательной ленинской идеи. Некоторые говорят, что Сталин произвел фашистский переворот. Но, друзья мои, поймите, произошло совершенно чудовищное — явление Антихриста. Верующие люди назвали бы это, по Апокалипсису, концом света. А мы с вами поспешествовали Сталину стать коммунистическим Антихристом и навсегда убить веру России и всего человечества в победу величайшей идеи социализма!
И пусть Варейкис не беспокоится и не переживает за победивший социализм, который теперь царит в стране. Во имя интересов своего социализма Сталин пойдет не только на нынеш-
нюю кровавую инквизицию, но и на более страшные преступления... А я умру счастливым оттого, что больше не пособник преступнику Сталину!
В гневные слова Постышев вложил всю ненависть к Сталину. Порицал он и собственные заблуждения.
Понятно, что открытого суда над таким пламенным революционером, как Постышев (он напоминал мне русских народовольцев), Сталин допустить никак не мог. От обличительных речей Постышева, как от оглушительного взрыва динамита, содрогнулся бы не то что зал суда, но весь людской мир. Постышева расстреляли без суда.
На допрос меня так и не вызвали, а недели через две — «На выход с вещами». Привезли на вокзал, посадили в арестантский вагон, курсирующий между Москвой и Тифлисом, и, высадив в Грозном, вручили родному НКВД. «Межнациональный центр», видимо, приказал долго жить.
О смене декораций я узнал гораздо позднее. Берия заступил на место Ежова, распустил так называемый «межнациональный центр», а суды над его мнимыми членами распорядился проводить на местах.
Судилище
Судилище
С вокзала меня повезли в автозаке. Тюрьма на колесах, свето- и звуконепроницаемый кузов разделен на узкие камеры-шкафы для арестантов. Ни зги не видно, понять, куда везут, можно лишь по наитию: если трясет по грунтовой дороге — значит, едешь за город, во внешнюю тюрьму, если шуршит асфальт — значит, во внутреннюю. Мне это было важно знать, ибо на пытки возили во внутреннюю.
Трясло нещадно, несколько раз я больно ударился головой о стенку, но был доволен — везут во внешнюю тюрьму! Узнать бы теперь — в одиночку или в общую камеру? Когда прибыли и надзиратель открыл дверь камеры, я на мгно-
вение почувствовал себя счастливым — меня впихнули в камеру, битком набитую людьми, как сельди в бочке.
«Московский межнациональный центр пропел лебединую песню, не бывать больше пыткам, иначе не поместили бы в общую камеру!» — пронеслось в голове.
В этой камере я находился до весны 1940 года. Здесь содержалось до полусотни людей. Все профессии представлены — профессора, управленцы с нефтепромыслов, директора заводов и фабрик, инженеры, агрономы, зоотехники, преподаватели средних школ — физики, химики, биологи, историки... Были и закоренелые преступники, с которыми я установил отношения мирного сосуществования. Эти ловкачи, возвращаясь с допроса, приносили мне иногда краденые газеты.
Для меня их мир был внове, а разбойные истории изумляли и поражали. Запомнился один трюк. Два-три раза в неделю в камере производили досмотр — искали игральные карты. Но никогда не находили, хотя уркаганы играли постоянно. Я спросил главаря блатных от Ростова до Баку (из 20 лет советской власти 18 он провел в тюрьмах и лагерях), как они умудряются, и он ответил: «Когда идет шмон, я прячу карты в карман надзирателя, а потом забираю. Дело-то нехитрое!»
В камере урки терроризировали всех. В карты играли на чужое имущество. Подходил громила и приказывал: «Снимай пиджак — я его проиграл!» Или только человек получал продуктовую передачу, как главарь Алеша посылал к нему «парламентера» — мол, дели харчи пополам. А когда приезжал ларек, воровская шайка назначала «продразверстку» — одни сокамерники должны были купить им курево, другие -продукты. Не подчинишься — потеряешь все, что имеешь. Никакие апелляции начальству не помогали: блатные — «свои», жалобщики — враги народа.
Но вскоре власть в камере переменилась. Не учли урки тюремной этнографии — большинство заключенных в камере были чеченцы и ингуши. Русских интеллигентов грабили и терроризировали, но они молча сносили издевательства деклассированных элементов и друг за друга не заступались. На иной лад вышло с горцами. Когда мазурики попытались распространить свою практику реквизиции на нашу общину и забрали у одного чеченца всю передачу, раз с ними не поделился, разразилась буря гнева. Чеченцы устроили бойню. Многих волочильных дел мастеров после на носилках выносили.
И сразу блатным отвели отдельную камеру. Почему-то запомнился ее номер — 48. (Потом
привилась такая практика: кого из политзаключенных хотели проучить, того на сутки с вещами направляли в камеру №48, — оттуда он возвращался битый, разутый и раздетый.)
В камере, не то что в Бутырке, политических дебатов не вели, ведь находились здесь преимущественно инженерно-технические работники, ученые да преподаватели. Зато каждый вечер устраивали научные конференции.
Суды происходили редко, а заключенных содержали под следствием по три-четыре года. Каждый страшился расстрела, и потому многие жаждали попасть хоть на Колыму, лишь бы в лицо дул вольный ветер. Один инженер, вернувшись из зала суда, сиял как самовар: «Поздравьте меня! Остаюсь в живых, дали только срок!» Его спросили сколько, так он растерялся: «Кажется, двадцать. Я волновался, когда зачитывали приговор...»
Постоянная тема утренних разговоров — разгадка снов. Когда сидишь в тюрьме годами и каждую ночь ждешь расстрела, деформируются и психика, и сознание, и убеждения. Сталинская тюрьма атеистов превращала в верующих, верующих в суеверных, суеверных в мистиков. Поэтому в тюрьме большим авторитетом пользуется хороший разгадчик снов, а лучшим при-
знают того, кто обещает волю. В нашей камере разгадывателями были мулла и ленинградский инженер, который увлекался хиромантией и телепатией. Смертник, — а мы все были кандидатами в таковые, — не должен верить в сны, но если ему твердят, что сон его вещий, предсказывающий волю, ему это слышать очень приятно. Голодному, естественно, снится хлеб, кабальному — воля. Один старик чеченец в камере говорил: «Только закрою глаза — тотчас дома и ем плов...» А односельчанин ему посоветовал: «Старик, ты тогда вообще глаза не открывай!» Думаю, чтобы разгадывать наши сны, ни сонника, ни толкователя не требовалось.
Но бывали странные сны, словно сказки. Один такой видел я 17 января 1942 года. Расскажи я его нашему мулле, он объявил бы меня гяуром и отлучил от ислама. Поведал я о нем ленинградцу.
Будто очутился я в каком-то величественном храме. Он пустой, но в глубине, у кафедры стоят служители культа в золотых и серебряных одеяниях. Меня ведут или я сам иду к ним. Подсознательно знаю, что они христианские священники, и это как-то страшит. Когда подошел вплотную к главному, он протянул мне две сушеные рыбы и серебряный кинжал, а потом отпустил с миром.
Ленинградец сказал, что большой собор — это воля, я непременно буду на воле, причем сменю коммунистическую веру. Что он плел о сушеных рыбах, не помню, а насчет кинжала разгадал так: «Это символ разбоя... Вы, наверное, станете... хищной акулой... пера!»
Почему я запомнил точную дату — 17 января 1942 года — какого-то бессмысленного сна? Ленинградец наказал мне запомнить сон, который я увижу ровно через год — 17 января 1943 года. В тот день, пояснил он, окончательно определится моя судьба. Я долго ждал того момента и не дождался — всю ночь не спал в переполненном солдатами вагоне на пути от Варшавы к Берлину...
Однако, назад к хронологии.
Стоял декабрь 1938 года. Сокамерник, вернувшись с очередного допроса, сообщил, что в кабинете его следователя исчез портрет Ежова. Значит, Ежова уже нет. Вещуна подняли на смех. Через пару дней один за другим два сокамерника сообщили, что, кажется, Ежова и вправду сняли, — в кабинетах их следователей портрет Ежова тоже отсутствует. Наш шутник всех успокоил: когда идет ремонт, выносят даже портреты Сталина. На следующий день скомороха повели на суд, так вернулся он оттуда с той же новостью —
конвоир шепнул ему на ухо: «Ежова сняли, на его место назначен Берия».
Вся тюрьма заходила ходуном. Мы перестукивались, оставляли в туалете записки друг другу, наблюдали за надзирателями и следователями. Хотелось уловить смысл перемен. Всех мучил один вопрос: хуже будет или лучше? Когда сокамерники спросили мое мнение, я вспомнил пророческие слова Постышева о заговоре Сталина против Ежова. Опередив меня, сострил наш гаер, инженер-химик «При Берии будет лучше, если он, чтобы сэкономить свинец, отменит массовые расстрелы и начнет массовые повешения, тогда и он сорвется — в стране веревок не хватит...»
Кажется, я уловил тактику политических кампаний Сталина: максимально перегибая палку, он использовал своих приспешников для скорого достижения поставленной цели, а когда цель была достигнута, объявлял усердных прислужников левыми загибщиками и ликвидировал их, зарабатывая себе на этом моральный капитал. Народ должен думать: «Вот негодяи, подвели товарища Сталина». Для себя я решил: при Берии настанет весна либерализма. Будут исправлять левые загибы — ежовцев посадят, а нас освободят.
Прогноз мой оказался чересчур оптимистичным — ежовцев посадили, но и нам свободы не дали.
И все-таки перемены при Берии произошли. Чрезвычайные тройки были распущены, пытки на допросах прекращены. Когда Берия возглавил НКВД, в Грозном перестали избивать заключенных. (Некоторые могут возразить, сославшись на телеграмму, зачитанную Никитой Хрущевым на XX съезде КПСС. Когда 20 января 1939 года, после назначения Берии, в ответ на рапорты секретарей обкомов, крайкомов и ЦК республик о продолжении применения к арестованным физические пытки Сталин ответил: «ЦК поясняет, что начиная с 1937 года ЦК ВКП(б) санкционировал применение методов физического воздействия в практике НКВД <...>. ЦК считает, что физические воздействия как исключение и впредь должны применяться к известным и отъявленным врагам народа».)
Выходит, Ежова обвиняли в применении массовых физических пыток, иначе местные секретари не осмелились бы бить челом к Сталину. А из ответа становится понятным: при Берии «методы физического воздействия» допускались только как исключение, в отношении «отъявленных врагов народа», то есть к представителям бывшей партийной элиты — членам ЦК, первым секретарям обкомов, крайкомов и ЦК республик, наркомам и ответственным («известным») сотрудникам ежовского
НКВД. В нашей республике «известных врагов народа» уже расстреляли, а остальных не истязали. Большинство процессов в республике велось тоже при Ежове. Судилище над партийным и советским руководством завершилось, можно сказать, относительно мягко: трех бывших руководителей республики приговорили к расстрелу, но затем решение изменили — дали сроки (Саламов, Горчханов, Тучаев), примерно сотне ответработников вынесли оправдательные приговоры.
Когда в начале 1939 года меня перевели во внутреннюю тюрьму и начались новые допросы, я тоже убедился в заметных переменах. Подследственный и надзиратель расписывались в специальном журнале дежурного по коридору — во сколько забрали подследственного на допрос и когда вернули в камеру. В кабинете сидел новый следователь, и без харьковских крепышей. В протоколе он указывал время начала и окончания допроса и вел его без угроз и насилия.
Следователь сообщил, что открывает мое дело и следствие заново. Пункт 1А статьи 58 с меня снят, а по остальным пунктам я должен дать честные объяснения. За ложные показания, предупредил он, я буду нести уголовную ответственность. (В этом учреждении я слышал такое впервые.)
По каждому пункту следователь ставил один и тот же вопрос: «Признаете себя виновным?» Мои ответы тут же записывал, не вступая в рассуждения и не настаивая на определениях. Он сообщил, что на меня есть два десятка показаний других арестованных, которые уверяют, что я состоял с ними в одной контрреволюционной организации. Я потребовал очной ставки с теми, кто это утверждает.
Меня вызвали только на одну очную ставку с человеком, которого я меньше всего ожидал увидеть, — с моим учителем Халидом Яндаровым. Когда его привели в кабинет и усадили напротив меня, я искренно простил ему клевету, - от него осталась только тень моего старого учителя. Безжизненные глаза ничего, кроме пережитого ужаса и безнадежной обреченности, не выражали, беззубый рот, на лице шрамы и следы от побоев, а правая рука неподвижна. Он с трудом подписывал протокол левой рукой.
Следователь предложил ему подтвердить показания против меня. Яндаров еле слышно прошептал: «Я уже ничего не помню, я ничего не знаю... — Но опасаясь новых побоев, добавил: — У вас в бумагах все записано...
Следователь стал читать: «В 1931 году, на квартире у Авторханова, в доме №5 Жил строя, у нас состоялось нелегальное собрание, на ко-
тором он предложил создать независимую Северо-Кавказскую республику под протекторатом Турции и Англии. А чтобы эту республику признала Россия, вызвать Троцкого из-за границы. Он займет место Сталина — так мы постановили».
Следователь обратился ко мне за ответом. Я запротестовал против такого способа ведения очной ставки:
— Во-первых, Яндаров должен, глядя мне в глаза, подтвердить свои слова, потому ведь и называется наша встреча очной ставкой. Во-вторых, вы зачитали его прежнее показание, и ваш первый вопрос должен быть обращен не ко мне, а к нему. Подтверждает ли он свои показания на предварительном следствии? В-третьих, за Яндарова сочинили нелепый вздор. Маленькая Чечня вызывает из-за границы Троцкого да еще свергает Сталина?..
Новый следователь дал мне (впервые!) отпор, чтобы я не обманывался насчет перемен в этом учреждении:
— Следователь здесь я, и не вам меня учить, как проводить очную ставку!
— В таком случае отвечаю: все, что вы прочли от имени этого несчастного человека, - ложь! Требую записать в протокол следующее: в 1931 году Жил строй еще не существовал, так
что хотя бы поэтому какое-либо собрание там состояться никак не могло.
Циничный ответ следователя меня обескуражил:
— Неважно, где состоялось собрание, важно, что оно состоялось.
Мои иллюзии полностью рассеялись.
Меня вернули в камеру. Кажется, в марте 1940 года вызвали подписать протокол об окончании следствия. Дали сначала прочесть «дело», причем поторапливали. Но мне очень хотелось выяснить, на основании чего меня арестовали и какие показания стоят за каждым пунктом обвинения. Я вовсе не спешил, изучая каждый лист.
Показаний было около двадцати. Один арестованный показывал, что, когда заседал повстанческий штаб Чечено-Ингушетии, я был уполномочен руководить восстанием в Гудермесском районе (единственный район Чечни, где я никогда не бывал). Другой, инструктор Северо-Кавказского крайкома Тлюняев, показал, что, будучи в командировке в Москве, встречался со мной. На вопрос, что нового, я якобы ответил, что за один прошлый год во время горских мятежей и бунтов в Чечне погибло людей больше, чем за всю Кавказскую войну под предводительством имама Шамиля. (Это было единственное правдивое
показание, и ту встречу я помнил. Но я мог это и отрицать, так как к показанию была приложена справка: приговорен Северо-Кавказским военным трибуналом к расстрелу; приговор приведен в исполнение.) Наш бывший руководитель областной партийной организации, друг Орджоникидзе и его заместителя Пятакова, Ефрем Эшба показал, что получал от меня секретные сведения о состоянии экономики Кавказа и что эти сведения он передавал Пятакову, а тот — английской разведке (тоже была приложена справка: приговорен к расстрелу; приговор приведен в исполнение). В том, что такое показание вынудили подписать бывшего троцкиста Эшбу, виноват, вероятно, я, — ведь я занес его в список своих знакомых, который составил по требованию Кураксина. Другие показания были составлены по шаблону: мол, известно, что такой-то является членом контрреволюционной организации. Имярек. (К каждому такому показанию тоже прилагалась справка: «Впоследствии отказался от своих показаний».) Только один арестованный, бывший завагитпропом обкома, автор статьи против меня во время партийного дела в Москве, утверждал, что все книги, которые я писал по истории Чечни, — вредительские, но ему неизвестно, по заданию ли контрреволю-
ционной организации я их писал, ибо сам он в таковой никогда не состоял. Он был единственным свидетелем, который не отказался на суде от своих показаний.
Через месяц я получил обвинительное заключение, утвержденное спецпрокурором республики. В нем перечислялись 12 человек, чьи дела будут заслушаны уголовной коллегией Верховного суда ЧИАССР. Список начинался с Мамакаева, бывшего члена бюро обкома партии, и кончался мною. Только мы с ним и были коммунистами, остальные беспартийные: научные работники в области филологии и лингвистики, деятели культуры Чечено-Ингушетии Х.Яндаров, А.Мациев, Д.Мальсагов и др. В обвинительном заключении приводились выдержки из выбитых на предварительном следствии признаний. Я был указан как не признавший себя виновным. Наши камерные специалисты от чекистской юриспруденции твердо обещали мне волю. Желанное казалось таким невероятным, что я не надеялся даже на такой исход: если отделаюсь 10 годами, и то лафа.
Позднее, читая рассказ, кажется, Солженицына, я долго смеялся.
Охранник, обращаясь к заключенному:
— За что тебе дали 20 лет?
— Да ни за что!
— Врешь, ни за что дают только 10 лет!
В мае 1940 года сам председатель Верховного суда Чечено-Ингушской АССР открыл наш процесс. Обвинителем был спецпрокурор республики. Присутствовали адвокаты, назначенные судом. Зал полон — родственники, друзья, знакомые. Мы видели друг друга впервые за три года. Некоторые привели на суд детей, и те с криками радости бросились к отцам, но охрана грубо преградила им путь. Комендант приказал вывести из зала женщин, которые пришли с детьми.
Суд начался с формальных процедур: опрос, есть ли отвод суду, ходатайства сторон и тд. Местный «Вышинский» вошел в раж: все 11 подсудимых, признавших себя виновными на допросах в НКВД, на суде на вопрос председательствующего, признают ли себя виновными, один за другим заявили, что отказываются от своих признаний, ибо подписали их под пытками. По залу прокатился гул. Разгневанный прокурор потребовал, чтобы матерые враги народа прекратили клеветать на НКВД. Судья пытался заставить подсудимых отвечать на вопрос о виновности или невиновности кратко. Ведение суда перешло от судьи к прокурору. Ведь эталоном служили московские процессы, когда не судья Ульрих, а прокурор Вышинский задавал вопросы подсудимым. Листая дело каждого, он ци-
тировал показания подсудимых на предварительном следствии, когда они, «пойманные с поличным», признавались в содеянном. А подсудимые твердили лишь о пытках.
Сам бывший прокурор Чечни, позднее заведовавший отделом обкома партии, Магомед Мамакаев сказал:
— Гражданин прокурор, я никаких показаний не давал, все, что вы цитируете, сочинили мои следователи. Я подписал под невыносимыми пытками. Нарком-майор Иванов дал мне слово чекиста, что, как только я подпишу показания, меня расстреляют. Но он обманул. Быть может, вы хотите выполнить обещание Иванова? Но теперь мне не хотелось бы облегчать вашу миссию. Я увидел своих детей, и если мне придется умереть, то не хочу заклеймить позором их будущее. Чтобы не говорили им, что отец их умер как трус и предатель чеченского народа.
Поскольку все обвинения строились лишь на личных признаниях подсудимых, от которых они теперь отказывались, а каких-либо вещественных доказательств и в помине не существовало, то процесс свелся лишь к зачитыванию цитат прокурором и подробным рассказам подсудимых о пытках.
В последний день суда мы все с напряжением ожидали прокурорского вердикта. Но наш про-
винциальный «Вышинский», в отличие от московского, не был витией. Против отказавшихся от своих признаний он нашел лишь один аргумент: «Что написано пером — не вырубишь топором». В отношении меня помимо тех показаний, от которых свидетели отказались, прокурор привел «два весьма важных», от которых свидетели не отказались. Это показания Тлюняева и Эшбы, «ныне расстрелянных врагов народа». Прокурор кончил речь, повторив изуверскую фразу московского Вышинского: «Я предлагаю всех подсудимых расстрелять как бешеных собак!»
А наши защитники вели себя как в чеченском анекдоте.
После суда чеченца возвращают в тюрьму. Сокамерники спрашивают:
— Чем кончился суд?
— Мне дали 20 лет, а защитник так хорошо говорил обо мне, что его оправдали!
Так и наши защитники: с одной стороны, нехорошо, конечно, заниматься контрреволюцией, но с другой — велик гуманизм советского социалистического суда!
В коротком последнем слове все мы просили суд вернуть нам свободу и дать возможность работать на пользу народа.
Мучительным было ожидание, когда суд удалился в совещательную комнату. В смертный
приговор я мало верил, но если дадут срок, то высокий, судя по поведению прокурора.
И вот 19 мая 1940 года около пяти вечера председатель суда начал зачитывать приговор: «Уголовная коллегия Верховного суда Чечено-Ингушской АССР именем <...> приговорила: считать всех подсудимых по суду оправданными и освободить из-под стражи в зале суда».
Матери, сестры, жены рыдали от радости, мужчины кричали, а мы, остолбеневшие, даже не пытались выйти из-под стражи — настолько невероятным нам казался оправдательный приговор. Толпа вынесла нас на улицу буквально на руках.
Представьте себе состояние человека, который из кошмара небытия сразу очутился на свободе. 11 октября 1937 года на рассвете, еще в полусне, я медленно открывал глаза в надежде, что пережитое накануне было только страшным сном, но решетки на окошке быстро вернули меня в реальность. 20 мая 1940 года, на другое утро после освобождения, проснувшись, я думал: вчерашнее освобождение не сновидение ли в тюрьме?
После моего ареста квартиру нашу, конечно, отобрали. Жена с дочерью ютились в комнатушке у тещи, я устроился на время у своих друзей. Выделять мне жилплощадь и определять на
работу администрация не спешила. Милиция отказалась выдать паспорт, так что выехать куда-либо в поисках работы я не мог. Но главное — я был на свободе! (Хотя и была она советской, то есть условной.)
Поздравить меня приехал Хасан Исраилов, мой друг еще по детскому дому. Он, юрист по образованию, раньше меня успел отсидеть в тюрьме НКВД. Теперь работал адвокатом в горном Галанчожском районе. В нем сочетались поразительные контрасты — добродушие и сентиментальность с мужеством и непреклонной волей. Когда ему предложили второй раз вступить в партию (он был исключен в связи с арестом), чтобы назначить судьей, он отказался, заявив, что в дальнейшем намерен зарабатывать хлеб головой, а не партбилетом. По-чеченски он писал лирические стихи, а по-русски — желчные памфлеты в «Крестьянской газете». Осуждал произвол местных властей, за что и был арестован в начале кровавой коллективизации.
Хасан приехал неделю спустя после моего освобождения, привез масло, сыр и целого барана.
Наши продолжительные разговоры повлияли на всю мою дальнейшую жизнь. Хасан предупредил:
— Запомни, отныне твоя личная и семейная жизнь под присмотром НКВД, а за тобой след в
след будут ходить соглядатаи. Горцу, который думает о судьбе своего народа, чекисты не дадут умереть своей смертью.
— Так думаю и я. Какой же выход?
Хасан ответил, что, если мы дорожим своей историей и независимостью, нам надо организовать во всей горной Чечено-Ингушетии силы самообороны. Я сразу понял, что он имеет в виду. Чтобы Хасан не заподозрил, что я слишком дорожу своей головой, рассказал ему о массовом расстреле под Терским хребтом и о своей клятве бороться против режима. Потом ответил по существу: «Силы самообороны понадобятся тогда, когда режим начнет рушиться. Иначе не избежать бессмысленных жертв».
Я не убедил его, и мы решили вернуться к этой теме в другой раз.
Но другого раза не случилось. Меня ожидали новые испытания.
Снова арест
Снова арест
Я был на свободе, но, сколько ни старался, ни работы, ни квартиры не нашел. Даже когда местный педагогический институт пригласил меня в качестве преподавателя на кафедру истории, обком партии не дал разрешения. Я обратился в паспортный стол за документами. Мне сказали, что получать паспорт следует по месту рождения — в Нижнем Науре. А там ответили, что паспорт я могу получить только по месту жительства—в Грозном. Три или четыре раза я без толку курсировал туда-сюда, не догадываясь, что мне морочат голову. Возвращаясь из одной из поездок, зашел в Научно-исследовательский институт по истории, культуре и языку, чтобы узнать,
нет ли у них нужды в авторах для их «Вестника института», с которым сотрудничал до ареста.
Удивленный моим появлением, сотрудник института задал вопрос, который меня озадачил: «Значит, это неправда, что вас арестовали?» Заметив мое недоумение, он объяснил: «Утром я был в обкоме, и там говорили, что Москва отменила оправдательный приговор в отношении Авторханова, Яндарова, Мамакаева и Мациева и что всех ночью арестовали».
Десять минут, которые я провел в его кабинете, показались мне вечностью. Я понял, почему мне не давали работы, жилья или паспорта. Без сомнения, названных людей уже арестовали, а меня ищут.
В холле я лицом к лицу столкнулся с соглядатаем. Под предлогом наведения справок о моих родственниках он навестил меня в Москве, а потом хвостом ходил за мной до самого моего возвращения в Грозный. Это был писатель Л.Па-сынков, автор романа об ингушах «Тейп». После Москвы я многое пережил, навидался разных мерзавцев и о нем совершенно позабыл. А теперь он спрашивал у институтских, не заходил ли сюда Яндаров. Искал, конечно, меня. Выскочил за дверь, получив отрицательный ответ. За какие-то минуты, пока я вышел вслед за ним, он очутился в конце Первомайской улицы, несся к
центру — вероятно, торопился отрапортовать начальству, что Авторханов в Грозном.
У меня были считанные минуты, чтобы принять решение. Как быть? Заезжать к семье уже опасно. Я сел на трамвай, поехал за город в рабочий поселок к родственнику, который жил там нелегально — как чуждый элемент. Узнав о моей беде, он огорчился, запретил выходить из дому, а сыну поручил быть связным между мною и моими надежными друзьями в городе. Нужно было срочно выяснить подробности об отмене оправдательного приговора и обсудить положение: явиться в НКВД или скрыться?
Родственник мой, человек бывалый, во время НЭПа разбогател на казенных подрядах, потом спасался от репрессий, кочуя с места на место. Свое мнение он выразил недвусмысленно: «В пасть к удаву полезет только кролик».
Я укрепился в своем решении: скрыться! Он советовал начать жизнь в дальних краях.
Такой здравый и мудрый в практической жизни, родственник мой жил в том же мире политических иллюзий, что и весь народ. «Скоро все изменится, и вернешься домой. Если погибнешь в борьбе со злом, народ будет почитать тебя как героя», — утешил он меня. (Так же смирял я своего сокамерника Мациева: мол, лет через сто народ поставит нам памятник за все страда-
ния. Сдержанный и молчаливый, Мациев тогда резко вскинулся: «Я сейчас хочу буханку хлеба!»)
На другой день я послал мальчишку к одному из знакомых. В тот же вечер он явился и предложил пожить у него, — так легче связаться с нужными людьми и обсудить дальнейшее. Он подтвердил, что арестованы мои «подельники» и что меня разыскивают. Как и мой родственник, он считал, что лучше выждать время. Я отказался от предложения поселиться у него, чтобы не подвергать опасности, решился бежать. Но куда? Нет уголка в одной шестой части земного шара, где «политический» мог бы укрыться...
В ту же ночь я поскакал верхом в горы — искать убежища у Хасана Исраилова. Наутро прибыл в Галанчож, но, к великому огорчению, не застал его. Оказалось, по адвокатским делам он выехал в Москву, и никто из домашних не знал, когда вернется.
Для меня несостоявшаяся встреча оказалась судьбоносной. Застань я Хасана, моя судьба сложилась бы по-иному. Не знаю, убедил бы он меня участвовать в том мятеже, который поднял спустя несколько месяцев. Вряд ли.
Оставаться в Галанчоже было небезопасно. Горное селение в чудесной долине пологих гор было районным центром. Здесь уполномоченный НКВД знал не только всех людей, но и каж-
дую собаку. И я сразу двинулся дальше, в тот аул у подножия Большого Кавказского хребта, где жил друг моего грозненского родственника Джабраил.
Он принял меня как родного, а узнав, что я друг Хасана и в бегах, молча повел в хлев. В погребе был оружейный схрон. Джабраил произнес: «Абдурахман, нас шесть братьев, пока мы живы, с твоей головы не упадет ни один волос. Ты должен остаться у нас». Я решил переждать до приезда Хасана.
Чеченцы известны своим гостеприимством, но если приезжий ищет убежища, они считают, что такого гостя им послал Аллах, и тем больше ему почета и уважения. У горцев есть обычай приглашать гостя в каждый дом тейпа, резать для него ягненка или барана, накрывать стол. Так повелось испокон веков, и нарушение обычая считается оскорблением не гостя, а самого тейпа.
Меня ежедневно, а то и дважды на дню приглашали в разные дома, где жили родственники Джабраила. На угощение приходили сородичи, чтобы лицезреть гостя, расспросить, что в других краях делается, узнать, когда же русские уйдут с Кавказа. Мой пессимистический ответ на последний вопрос всегда вызывал бурные возражения свободолюбивых до безрассудства горцев.
Вспомнилось почему-то мне одно высказывание о горцах известного и талантливого поэта Наума Коржавина. Стараясь понять смысл или бессмысленность преступлений Сталина, советский поэт Коржавин отважился, как мне передавали, выдвинуть следующий (в сталинское время — самоубийственный) тезис: «Жители гор склонны к безумству, а Сталин, как известно, родился в горах»! Поэт легко отделался — его только заключили в концлагерь. Однако я утверждаю: храбрый, но безрассудный поступок Коржавина больше роднит его с кавказскими горцами, чем с былым горцем — тираном из Кремля, вечно дрожавшим за свою голову. Благородная черта — готовность рисковать своей жизнью во имя общего блага — тоже своего рода безрассудство.
«Сумасброды» Галанчожа предлагали, чтобы все горцы Кавказа восстали против кавказского царя в Москве, как при имаме Шамиле. Бесполезно было убеждать их, что горстка горцев не может одолеть великую империю. И мне, поклявшемуся бороться с советским строем, пришлось защищать его от безрассудства моих соплеменников. На мои предостережения они отвечали чеченской поговоркой «трус умирает много раз, а герой — только раз». А на призыв к благоразумию приводили другой аргумент, который ни-
кто не осмелился бы оспаривать: чеченцы — фаталисты. Как мусульмане они и смерть воспринимают иначе, судьба для них неотвратима. Человек может всю жизнь воевать, но не умрет раньше того дня, который предназначил ему Аллах. Человек может провести всю жизнь за чтением Корана, но не проживет ни на день больше, чем предначертал ему Аллах.
Непримиримый антисоветизм горных чеченцев трудно понять, ибо жилось им гораздо лучше, чем в долине. Например, мой Джабраил оформлен был в животноводческом колхозе, а на самом деле, как и все горцы, был единоличником. Колхозник из артели мог содержать в индивидуальном хозяйстве до трех десятков овец, но свою отару в несколько сотен голов он расписывал между родственниками как их собственность. Так делали и другие крупные овцеводы. Поскольку попытки организовать настоящие колхозы наталкивались на вооруженный отпор горцев. Властям приходилось ограничиваться «бумажными» колхозами. Правда, раз в год, осуществляя выполнение мясозаготовительного плана, управленцы в буквальном смысле с боями прорывались в горы. Тогда у горцев наступал черный день. Уполномоченные обкома партии, внезапно налетавшие в сопровождении милицейских частей и НКВД, забирали часть скота, который под руки попадался,
и стремительно исчезали. Такие набеги совершали только на горные районы, которые, как Галанчож, считались трудными.
Помню, как в 1932-м, за год до моего отъезда в Москву, нас, два десятка уполномоченных обкома, разослали по районам Чечни, чтобы, соревнуясь между собой и призывая к сознательности масс, мы выполнили план по мясозаготовкам во всех районах. Был среди нас и ответственный секретарь исполкома, беспомощный интеллигент. Никто толком не знал, как этот недотепа занял такой пост. Именно его назначили в один из самых трудных горных районов — в Итум-Кале. Мы думали, ему грозят позорный провал и потеря кресла в исполкоме. Но вышло иначе — он пристыдил нас всех. Через неделю, когда мы только приступили к выполнению плана, он подал в обком рапорт: «План по мясозаготовкам в Итум-Кале выполнен на 100%, поступление скота по встречному плану продолжается».
Пару месяцев спустя собрались мы в гостях у секретаря обкома Вахаева. Хозяин дома, человек с юмором, упросил ответственного секретаря исполкома открыть секрет своего невероятного успеха в Итум-Кале.
— Останется между нами? — спросил он.
— Клянусь! — заверил обкомовец.
— Так вот, приехал я в один из аулов Итум-Калинского района и собрал старейшин и мулл. Спросил, получили ли они задания по мясозаготовкам. Все ответили утвердительно. Тогда я сказал, что правительство направило меня уговорить их, чтобы не препятствовали выполнению задания.
«— Люди вы умные и уговаривать вас незачем. Хочу только по секрету сообщить, что будет, если задание не выполните.
— Говори, говори, — раздались голоса. Тогда я их спросил:
— Вы Коран почитаете?
— Как такое можно спрашивать? Вытащил из кармана Коран и, положив на него указательный палец, произнес:
— Валлейхи, биллайхи, таллайхи, клянусь Кораном, советская власть решила за сопротив ление забрать у вас весь скот, вас самих сослать в Сибирь, а дома ваши сжечь дотла.
Старики в один голос заявили: - Первый раз слышали представителя советской власти, который не врет, а говорит правду. С завтрашнего дня начинайте принимать скот».
— И действительно, план я выполнил за не делю, но когда обком предложил поделиться опытом социалистического соревнования с другими районами, я «заболел».
Итак, Галанчож.
В ожидании Хасана я недели две провел у Джа-браила, успел побывать почти у всех его сородичей. Но мое дальнейшее пребывание в селении становилось небезопасным. К Джабраилу стали приезжать люди из дальних аулов, чтобы обсуждать со мной свои проблемы, будто я член правительства, а на майданах, наоборот, только и говорили, что у Джабраила живет гость, который хочет объявить газават. Чтобы не обидеть Джабраила, я сказал, что мне надо навестить приятеля в районе, пограничном с Грузией, и если будет угодно Аллаху, мы еще встретимся. Джабраил неохотно отпустил меня в сопровождении сына Рашида, который показал себя отличным проводником.
Мы двинулись на низкорослых лошадках-вездеходах альпийской породы. Для меня, равнинного чеченца, верховое путешествие по узким тропкам на склонах крутых гор, нависших над бездонными пропастями, было непривычным. Мне казалось, что, идя пешком по этому серпантину, я давно сорвался бы в бездну, а альпийская кобылка карабкается с перевала на перевал, как дикая коза. Мой впередсмотрящий, сдерживая улыбку, поучал меня: «Абдурахман, оставь уздечку, держись за холку».
Однако чем дальше на юг мы продвигались, тем опаснее становился путь. Горные оползни
часто преграждали нам дорогу. Много раз Раши-ду приходилось предусмотрительно захваченной киркой прокладывать проход. Однако главная опасность ждала нас впереди — начиналась зона ледников. На вершинах холод, как в январе, а ведь стоял роскошный август.
Рашид был не только храбрый малый, но и веселый. Когда, изрядно промерзнув, мы спустились с одной из вершин в солнечную долину, он вспомнил, как спросил однажды муллу: «Скажи, всезнающий, почему чем ближе к Богу, тем холоднее?»
— И что же мулла ответил?
— Он сказал, что я шайтан, раз задаю такие вопросы. А для таких на Страшном суде найдут ся большие жаровни, чтобы погреться.
В долине мы передохнули, закусили и ринулись на приступ последней вершины, а там уж рукой подать до места назначения. Поздно вечером достигли конца пути.
Название местности было устрашающее — Беличи-Шахар, что значит Город Мертвых. В стороне от истории и даже от советской власти возвышался аул Малхиста, что буквально означает «в стороне от солнца». Здесь жил Осман из тейпа Джабраила. К нему мы и заехали. Вероятно, Осман был самым счастливым «отцом аула», ибо ни об «отце народов» никогда не слышал, не
имел представления ни о газетах, ни о радио, в их селение посланцем от советской власти приезжал лишь раз в три года фининспектор.
В горной Чечено-Ингушетии представлены, как в археологическом музее, знаки древних азиатских культур и христианского средневековья под открытым небом. Повсюду в горах встречаются городища, склепы, мавзолеи, сторожевые башни. В 3-м издании Большой советской энциклопедии специалист по археологии В.Б. Бесолов писал:
«Древнейшие образцы художественной культуры на территории Чечено-Ингушетии восходят к 3—1-му тысячелетию до н.э. <...> Скифские и сарматские времена (VII век до н.э. — IV век) представлены наскальными рисунками и фигурками животных, аланский период (VIII—XIII века) — катакомбными могильниками <...> монголотатарский период (XIII — начало XV века) — мавзолеем Борга-Каш близ селения Плиево. В христианской культовой архитектуре XI—XIII веков <...> сочетавшей грузинские и местные строительные традиции, преобладали простые геометрические формы и элементы, строго и изящно декорированные. В горных районах Чечено-Ингушетии в средние века из грубо отесанных камней строились заградительные стены <...> жилые (2—3-ярусные, с плоской кровлей и арочными проема-
ми) и боевые (4—5-ярусные с бойницами, маши-кулями и пирамидально-ступенчатой крышей) башни, иногда образующие величественные комплексы <...>. Рядом с горными селениями, составляющими живописные террасообразные композиции на склонах, размещались многочисленные надземные, полуподземные и подземные <...> склепы, а также надмогильные стелы».
К памятникам старины принадлежал и Город Мертвых. Меня заинтересовала история жилых и боевых башен в горах, которые строили чеченцы и ингуши. Особенно славились в этом искусстве ингушские архитекторы, их приглашали строить башни даже в соседних грузинских княжествах.
Боевую башню в горах имел каждый чеченский тейп, даже если он жил в долине. Боевая башня тейпа была одновременно символом его престижа и «границей обороны» иноземных завоевателей.
Перед выездом Рашид навьючил лошадей мешками с солью. А я и не знал, что соль на Кавказском хребте заменяет деньги. Мало что можно было купить за деньги, а за соль — все. Керосин и спички тоже высоко ценились, но без них все же обходились. Все, что нужно было для домашнего обихода, а также одежду и обувь производили сами.
Хозяйства здесь преимущественно овцеводческие. Курдюки весили порой столько же, сколько сама овца. Тогда хозяева делали тележки, чтобы овца могла возить свой курдюк. Сеять хлеб умудрялись на лоскутках земли в лощинах, на покатых склонах гор и даже на крышах саклей. Коммуникаций никаких. Сосед соседу на противоположном уступе горы, чтобы не добираться полдня вверх-вниз по извилистым тропам, зычно кричит вести.
В забытом Богом и цивилизацией ущелье гнездились жалкие сакли Малхисты. Как велика должна быть любовь к свободе и независимости наших предков, если они предпочли суровую жизнь отшельников в этих диких горах всем жизненным благам в долине, где хозяйничали чужеземцы.
Наутро Рашид отправился восвояси, а я остался у Османа. Часто ходил вместе с ним пасти отару, которую он перегонял с плато вниз к ущелью. Солнце туда заглядывало на час-два - жизнь в стороне от солнца...
Почему же после Джабраила я выбрал местом убежища именно Малхисту? После освобождения встретил я приятеля, которого не видел лет десять. Происходил он из чуждой семьи, поэтому был исключен из высшей школы, а чтобы спастись от репрессий, исчез из города. Вот
он-то полушутя-полусерьезно и предложил: «Будут трудности, приезжай ко мне в Малхисту, — там раньше Богу душу отдашь, чем чекиста встретишь». Рассказывал о тамошней жизни, о нравах и обычаях, легендах и памятниках старины. Я поблагодарил его.
«Трудности» случились, и я прибыл к нему в гости раньше, чем вернулся он из Грозного. Это была моя вторая неудача (или удача?). Не прошло и двух недель, как я сказал себе: в этих суровых краях, в этой оторванности от мира может жить только человек, который здесь родился, вырос и никогда не спускался в долину. В Малхисте царил патриархально-родовой строй, но человеку, вкусившему урбанизированной жизни, в таком угрюмом краю выдержать трудно. И я решил лучше рисковать жизнью, чем прозябать в небытии. Осман, который меня очень хорошо принял, понимающе наблюдал, как я тоскую, и ничуть не удивился, когда я попросил его организовать мое возвращение в Галанчож Я надеялся, что Хасан уже вернулся и найдет мне не менее надежное убежище.
Наутро мы с Османом на таких же гнедках, как у Рашида, благополучно спустились с гор и к вечеру прибыли к Джабраилу. Оказалось, Хасан еще не вернулся. Несмотря на уговоры Джабраила оставаться у него, я все-таки решил через
Ингушетию добраться до Орджоникидзе, а оттуда по железной дороге ехать в Кизляр. Из Кизляра я держал путь в караногайские пески, а там недалеко до Терекли, где жила сестра моего отца тетушка Деци, та, которая снабдила нас с Мумадом провизией в дорогу, когда я бежал из дому. Там среди ногайцев Надтеречные чеченцы, бежавшие от преследования властей, основали несколько аулов.
Деци жила у своих сыновей, простых, редкостно трудолюбивых крестьян — Сайд-Эми, моего ровесника, и младшего Виси. Рано оставшись вдовой с маленькими детьми на руках, Деци вырастила их и счастливо поженила. Появились внуки, о которых она заботилась. Но она не желала жить на иждивении сыновей и потому отделилась. Деци имела корову, несколько коз, купила в Грозном сепаратор пахтать масло из молока, что приносило ей доход. Пешком ходила она до Грозного, чтобы накупить там несколько плит калмыцкого чая (ногайцы за плитку чая давали барана). Все, что получала от своей предпринимательской изобретательности, Деци тратила на подарки внукам. Когда родственники упрекали ее, мол, выпестовала сыновей, теперь они должны своих детей выхаживать, Деци обычно отвечала: «Мои ребята, пока росли, не знали счастья, пусть уж мои внуки жизни радуются».
К Деци меня довез ногаец на скрипучей арбе. Всю дорогу пел одну песню с назидательным припевом: «Яман арба иол бузар, яман мулла дин бузар» (Плохая арба дорогу портит, плохой мулла портит веру).
Не погрешу против совести, если скажу, что Деци любила меня как своего сына. Побывав в Грозном, она узнала от родственников, что я исчез, но никто не знал, на воле я или, может, даже погиб. Мое внезапное появление произвело фурор, будто я вернулся с того света. Радости тетушки не было конца, ликовала вся родня. Детям я не забыл купить подарки в Орджоникидзе. К сожалению, вынужден был всех огорчить — пришлось признаться, что я в бегах. Наказал помалкивать, чтобы никто не прознал, что я живу у них, ибо арестуют всех.
Я отпустил усы и бороду, одежду носил попроще, снял очки. Мне казалось, я стал неузнаваем, хоть гуляй по проспекту Революции в Грозном.
Местность за Терекли довольно дикая, люди жили в оазисах среди песков. Разумеется, здесь тоже не было ни радио, ни газет, ведь и эти люди бежали от притеснителей. Деци видела, как тяжело я переживаю разлуку с семьей и друзьями. Однажды она придумала план моего выкупа у грозненских властителей. Наслышанная от
людей, что все грозненские начальники — взяточники и за деньги освободят хоть разбойника, моя добрая тетя обратилась ко мне:
— Скажи, Абдурахман, как зовут твоего судью. Я продам свой сепаратор, корову, коз, соберу много денег, поеду в Грозный и отдам ему все, чтобы только разрешил тебе жить на воле.
Нелегко было растолковать Деци, что план ее нереален и что судья, который меня хочет судить, ни в чем не нуждается: ему принадлежат все сепараторы, все коровы, все люди, все государство...
Хоть я и наказал строго родственникам не пускать незнакомых в дом, сам же первым непредусмотрительно нарушил обет. Уже два месяца, как я в бегах, а от вездесущего НКВД ни слуху ни духу. Это, естественно, располагало к беспечности.
Деци прознала, что жена моя ожидает второго ребенка, по-прежнему живет у своей старой матери. Кормить двух детей, когда муж в бегах, а братья арестованы, — перспектива ужасная. И я принял отчаянное решение: достичь Грозного, встретиться где-нибудь с семьей и постараться помочь жене хоть как-то.
Добираться до Грозного через пески к Тереку или в обход через Кизляр слишком долго и утомительно, но я слышал, между Терекли и Грозным курсируют местные самолеты. Напра-
вился в Терекли, и первый же человек, мелкий служащий с большим портфелем, к которому я обратился за справкой о расписании полетов, сказал, что все полеты отменены. Разочарованный, я вернулся и стал обдумывать новый маршрут. Прошло пять-шесть дней...
Поздним ноябрьским вечером к Виси, у которого я жил, пришел односельчанин с просьбой написать заявление. У его гостей из Чечни, на завтра назначен суд в Терекли, а они по-русски не понимают. Это заявление и будет их показанием. Не успел я переступить порог его дома, как раздалась команда «руки вверх!».
В окна и двери чекисты наставили дула винтовок. Вошел человек в штатском, тот самый, которого я расспрашивал о расписании полетов, — Саид-Салих. Арест производил грозненский НКВД (Через три года я встретил Саид-Салиха на немецкой стороне, в Северо-Кавказском легионе, куда ездил с лекциями. Он потупился, увидев меня, а я не счел нужным сообщать о нем командованию.)
Один из чекистов приказал отвести их в дом, где я живу. В доме Виси у меня хранились разные документы, письма друзей, рукописи, и мне не хотелось, чтобы все это попало в руки НКВД, поэтому я пошел в противоположную сторону, к дому старшего брата. Офицер резко остановил меня, обложил русским матом и, направив на меня
револьвер, скомандовал: «...Веди обратно!» Я его тоже обматерил. Он замахнулся рукояткой револьвера, но старший офицер остановил его.
Меня повели к дому Сайд-Эми. Старший офицер сверкал из-под башлыка глазами. Производить обыск он не стал, а приказал вынести мои вещи. В окно у мерцающей керосиновой лампы я увидел Деци, она что-то вязала. Я постучал. Увидев меня в окружении чекистов, она подняла крик, ее снохи тоже завопили, заплакали дети. Тогда чекисты решили вести меня без вещей. Я обратился к старшему, тому, что в башлыке: «Скажите моей тете, что после проверки меня освободят».
Я боялся, что арестуют и братьев, но их не тронули. Увезли меня в тюрьму Терекли. Там старший офицер откинул башлык — передо мной стоял оперуполномоченный НКВД Умалат Эльмурзаев. (С ним мы сидели за одной школьной партой.)
Злодейство, как и добродетель, проявляется, видно, с раннего детства. И мой Умалат сызмальства интересовался вещами, которых страшились другие ученики, — составлял альбомы из старых фотографий и зарисовок, запечатлевших казни времен Гражданской войны. Не окончив и средней школы, он поступил на работу в ГПУ и сразу оказался в своей стихии. Еще
при Дзержинском в системе ЧК-ГПУ существовала должность коменданта, который помимо работы завхоза приводил в исполнение смертные приговоры коллегии ЧК-ГПУ. Сталин посчитал такой порядок ненормальным. Обязанности палача должны были исполнять по очереди все чекисты. Это закалит их характер в борьбе с врагами советской власти. Кто воспротивится, того освободить от работы в органах. Когда последовал соответствующий приказ, почти все, кто в порядке коренизации был направлен в ГПУ из нашей областной партийной школы, ушли оттуда. Остался только Умалат.
А судьба моей тетушки Деци сложилась трагически. Летом 1942 года немцы заняли Караногайский район Ставропольского края. Там в чеченском ауле жила Деци. Ногайцы приняли немцев хлебом-солью. Осенью немцы ушли, а следом прибыл карательный отряд НКВД. Очевидцы рассказывали, что когда всех мужчин со связанными руками выстроили на площади перед расстрельной командой, то обезумевшая от ужаса тетушка Деци бросилась спасать своих сыновей, но пулеметная очередь уложила ее рядом с ними...
Через двое суток меня доставили в Грозный во внутреннюю тюрьму НКВД Началось новое следствие. Те же вопросы, те же ответы. Но... нача-
лась война. Тюремное и лагерное население СССР увеличилось до 10 миллионов. Эти истерзанные, голодные рабы желали сталинской тирании поражения и скорой гибели. И наша камера — около 70—80 человек — встретила войну с воодушевлением и надеждой. Камерные стратеги и аналитики на основе информации, которую привносили с воли новые арестованные, прогнозировали возможное окончание войны. Разумеется, все были единодушны во мнении, что Сталина, как Пугачева, четвертуют на колесе. Мне на камерном «семинаре» предложили высказать свои соображения о поддержке Сталина западными державами. Тема была мне явно не под силу. Годы тюрьмы оторвали меня от текущей политики, а вновь прибывающие с воли люди сами толком не понимали, как возник союз между СССР, Англией и Америкой.
Анализ я построил на гипотетическом предположении, что в основе нового тройственного союза лежит не единая стратегия победить Гитлера и этим кончить войну, а две стратегические концепции. Одна советская — победив на первом этапе врага №1 — Германию, готовиться на втором этапе к победе над врагом №2 — Англией и Америкой. Другая англо-американская — маневрировать в начавшейся войне, чтобы к ее окончанию оба диктатора, Сталин и Гитлер, истощив силы, уничтожили режимы друг друга. И тогда анг-
лосаксы восстановят в Германии и России демократию. Если в отношении большевиков я в прогнозе не ошибся (тут заслуга невелика: предполагай о большевиках самое худшее — и не ошибешься), то в оценке стратегии Запада я оказался жалким невеждой, переоценив стратегический ум и политическую дальновидность союзников. Ведь еще в 1919 году Черчилль говорил, что не успокоится, пока не уничтожит большевизм в России. Рузвельт утверждал, что советская тирания не отличается от нацистского режима. А Трумэн (тогда сенатор) требовал попеременно помогать в войне то Германии, то СССР.
В тюрьме до меня дошла весть: в январе 1941 года в Галанчоже Хасан Исраилов призвал к газавату. Сообщил об этом майор Красной армии, который командовал одним из батальонов, посланных на расправу с повстанцами, его арестовали по обвинению в предательстве.
Исраилов окружил батальон тесным кольцом повстанцев. После прекращения огня направил парламентера и предъявил ультиматум: если батальон не сложит оружия, будет полностью уничтожен, если сложит — всем, кроме чеченцев, дадут уйти. Майор в силу безнадежности положения вынужден был сложить оружие. Повстанцы построили безоружных, и к ним об-
ратился Хасан: «Моя фамилия Исраилов. Я возглавляю временное народное правительство независимой Горной Чечни. Наше требование — чтобы большевики ушли с Кавказа. Мы хотим жить, как жили наши предки. Вы — рабы Сталина и враги сами себе, коли терпите такую тиранию!» В заключение сказал: «Вы наши пленные, но мы вас освобождаем согласно уговору, а чеченцы из отряда ответят перед нашим судом за предательство чеченского народа».
— Когда мы прибыли в Грозный, нас всех арестовали как изменников Родины, — сказал бывший майор.
В сентябре 1941 года меня вызвали подписать протокол об окончании следствия. От старого обвинения против меня остался только пункт 7 (вредительство) статьи 58. В качестве доказательства к делу была приложена экспертиза профессора Чечено-Ингушского государственного пединститута Сафоновой-Смирновой.
Она была женой И.Н. Смирнова, соратника Ленина. В августе 1936 года его судили вместе с Зиновьевым и Каменевым. Свидетельские показания давала Сафонова-Смирнова. Я присутствовал на том суде и видел, что саму Сафонову-Смирнову приводили и уводили под конвоем, она была свидетельницей из числа арестованных. (Я думал,
ее давно переселили на тот свет, а она, оказывается, профессор в Грозном и продолжает исполнять заученную роль провокатора.)
Экспертиза содержала около 20—30 страниц и была посвящена разбору моих книг о Чечне. Мне приписывалось то, чего в моих книгах не было.
Немцы подошли к Москве, в горах Чечни бушевали народные мятежи и бунты, их возглавили Майербек Шерипов в Шатое и Хасан Исраилов в Галанчоже. Мои подельники были уже осуждены через особое совещание за старые «признания». А в октябре 1941 года начался второй суд надо мной. Я не надеялся на повторное освобождение.
Суд вел новый председатель Верховного суда Чечено-Ингушетии дагестанец Мусаев, прокурором был ингуш Бузуртанов, а защитником чеченец из Урус-Мартана (фамилию его не запомнил). Он подошел ко мне до начала суда и сказал: «По существу обвинения никто не защитит вас так, как вы сами, поэтому на себя я беру только юридическую сторону вашего дела».
Весь процесс свелся к разбору упомянутой экспертизы и слушанию показаний единственного свидетеля, одного из авторов статей в газете «Грозненский рабочий». Его привезли чуть ли не с Колымы, чтобы он повторил содержание той статьи, где мои книги названы буржуазно-
националистическими и вредительскими. Он это и сделал. Отказавшись от своего главного обвинения, что я известен ему как член контрреволюционной организации, он продолжал утверждать, что я вредитель-одиночка.
Из обвинений экспертизы Сафоновой-Смирновой мне запомнились лишь некоторые абсурдные высказывания. В моей книге «Революция и контрреволюция в Чечне» говорилось, что во время Октябрьской революции 1917 года в Терской области образовались два лагеря: с одной стороны революционно-настроенные горцы, которые поддерживали большевиков, с другой — контрреволюционное казачество, которое боролось против большевиков. На самом деле так и было. Эксперт утверждала, что я проповедую вредительскую теорию и намеренно фальсифицирую историю. Я ответил, что писал не обо всех горцах, а только о революционной массе, и не обо всех казаках, а только о контрреволюционно-настроенных. Для чекистов от идеологии истина, которая опровергает их установки, была вредна, ибо сам Сталин учил: «Если факты против нас — тем хуже для самих фактов».
Эксперт подчеркивала: автор книги намеренно выпячивает имена разоблаченных врагов народа — Шляпникова, Фигатнера, Гикало, Костерина, Шеболдаева и др.
На мой вопрос, как я мог знать в 1930 и 1933 годах, что эти люди в 1937 году окажутся в стане врагов народа, мне отвечали: «В том-то и дело, вы не распознали классовых врагов».
Разбирая «Грамматику чеченского языка» Яндарова, Мациева и Авторханова, Сафонова-Смирнова объявила эту книгу вредительской. Я задал ей вопрос:
— Вы умеете читать по-чеченски?
— Нет.
— Тогда почему так решили? Ведь «Грамматика» написана не по-русски?
— Ее авторы — враги народа!
Слово взял прокурор, который рассказал о коварных планах Гитлера уничтожить советскую власть и расчленить СССР, о его союзниках в горах Чечено-Ингушетии. В конце речи потребовал от суда вынести мне суровый приговор. Защитник заявил, что ни на предварительном следствии, ни на судебном разбирательстве не доказана моя вредительская деятельность, и потому за отсутствием состава преступления он просит суд оправдать меня. Мое последнее слово было кратким: я категорически отрицал, что книги написаны с вредительской целью. Эксперты не смогли привести в доказательство ни одной цитаты. Они лишь прибегали к передергиванию фактов. За недоказанностью моей ви-
новности защитник просил суд вынести оправдательный вердикт.
Через час председатель суда огласил приговор: «Считать обвинение Авторханова по статье 58 пункту 7 доказанным и лишить его свободы на три года, но так как он уже отсидел четыре года, то освободить из-под стражи». (На воле я узнал, что к этому приговору было приложено заявление председателя суда: «Я вынес данный обвинительный приговор вопреки своей судейской совести, под давлением местных властей. Прошу Верховный суд РСФСР отменить мой приговор, а подсудимого считать по суду оправданным»).
Председатель сказал, что меня освободят через день, в понедельник.
Настал понедельник, тянулась неделя, прошли месяцы — меня не выпускали. Лишь после настойчивых требований и угроз объявить голодовку я добился ответа: спецпрокурор и следователи НКВД подали протест в Верховный суд РСФСР против мягкого приговора по моему делу, а значит, необходимо дождаться решения...
А пока позволю себе перенестись в иную эпоху и напомню выдержки из статей советской печати о моих книгах, когда была дана команда клеймить перебежчика.
Доктор философских наук и заведующий кафедрой Дагестанского университета Абдулаев писал в 1976 году в «Советской культуре»:
«Антикоммунисты на Западе стремятся извратить социальный смысл и значение наших завоеваний <...>. Вопреки действительности антикоммунисты пытаются представить Советский Союз колониальной державой <...>. В этой гнусной клевете упражняются многие буржуазные советологи, в рядах которых предатели, выходцы с Северного Кавказа. Один из них — А.Авторханов, он же профессор Темиров. Он считается ведущим специалистом по национальным отношениям в СССР. В годы войны этот прихлебатель перешел на сторону врага <...>. А в 1930-е годы Авторханов писал о роли и значении советской власти в судьбах народов Северного Кавказа так: «Октябрь дал трудовому чеченскому народу не только национальное и социальное освобождение, но и открыл путь широкого экономического возрождения на социалистической основе». Далее: «Партия и советская власть предоставили угнетенным народам широчайшие возможности культурного развития. Чеченцы получили родную письменность». Достижения Чечено-Ингушетии на пути развития культуры огромны. Однако сегодня Авторханов, служа врагам СССР, это отрицает».
Да, сегодня я говорю, что советской власти для нынешних достижений пришлось весь цвет чечено-ингушской интеллигенции в тюрьмы заточить, отправить в лагеря; половину чечено-ингушского народа уничтожить на месте, остальных депортировать в гибельные пески Средней Азии. И там большинство людей погибли. По запоздалому признанию советского доктора наук, оказывается, мои книги были вполне просоветские, а ведь осудили меня в 1930-х годах, объявив их антисоветскими. Глубоко сожалею, что не объявился он со своими цитатами на суде лет сорок назад. Может, сумел бы опровергнуть экспертизу Сафоновой-Смирновой.
В тюрьме участились случаи, когда людям тачали новое обвинение — «антисоветская агитация во время войны» (по закону военного времени за это приговаривали к расстрелу). В этом отношении я был крайне неосторожен. Арестанты, долгие годы проведшие в одной камере, порой становились весьма откровенными между собой, не то что на воле. Те, у кого так жестоко отняли свободу, как раз в тюрьме освобождали свои мысли: камеры превращались в дискуссионные клубы, а тюрьма — в Гайд-парк. В камере сидели преимущественно кавказцы. Доносчиков они презирали. Сексотов чеченцы и ингуши просто убива-
ли. В этом случае за нарушение векового обычая кровной мести кровников они не преследовали. Но НКВД вербовал сексотов среди казнокрадов, взяточников и даже убийц. Поскольку такие типы сидели и с нами, политическими, то опасность доносов на камерных «агитаторов» существовала постоянно. Я опасался, что НКВД заведет на меня новое дело, поскольку старое явно не клеилось, и тем не менее не был осторожен. За всю пятилетнюю тюремную жизнь я не позволял себе желчно отзываться о Сталине, как в ту ночь.
Надзиратель, открыв окошко, крикнул: «Авторханов, с вещами!» Сокамерники посочувствовали, а я с грустью подумал: «Ну вот, и до камерной агитации дело дошло». Было это под 22 апреля 1942 года (день рождения Ильича!).
Меня повезли во внутреннюю тюрьму. Там подвергли тщательному обыску. Нашли даже иголку (дань суеверию), которую я спрятал в подкладке пиджака. Завели в камеру — там двое. Один — тяжело раненный повстанец из отряда Исраилова, другой — старый знакомый из соседней камеры общей тюрьмы (ему предъявили камерную агитацию).
Я был погружен в мрачные мысли о своей судьбе, когда дверь камеры открылась и кто-то приказал: «Следуйте за мной». Я оказался в кабинете служащего, которого ранее не видел. Он
был корректен и предупредителен. Как раз от таких и ждешь подлости. Однако он сообщил мне невероятную еще пять минут назад новость: «Верховный суд РСФСР отменил обвинительный приговор Верховного суда Чечено-Ингушской АССР и освобождает вас из-под стражи».
В это время в кабинет вошел нарком госбезопасности ЧИАССР Султан Албагачиев. (Редкостная натура даже в чекистской среде. Ради карьеры он шагал по трупам своих земляков.) Он задал мне лишь один вопрос: «Вы за или против советской власти?» Я ответил «за», имея в виду «против». Тогда он подписал какую-то бумагу — вероятно, постановление о моем освобождении — и удалился. Служащий НКВД сообщил, что на свободу я выйду к вечеру. За это время меня сводят к парикмахеру, а мою жену попросят принести одежду. Заодно предупредил о неразглашении содержания нашего разговора и предстоящем освобождении.
Я ответил, что в камерах принято сообщать, почему вызвал следователь.
Меня вернули в камеру, потом водили к парикмахеру. А жена, вызванная в НКВД, сказала чиновнику: «Все костюмы мужа продала, чтобы покупать детям молоко. Никакой одежды не осталось».
Около семи вечера меня выпустили из внутренней тюрьмы через черный ход.
Грозный — Берлин
Грозный—Берлин
В предисловии ко второму изданию «Технологии власти» я писал: «Выпуская меня на волю, НКВД надеялся использовать меня как осведомителя и провокатора, поэтому в обкоме партии торжественно сообщили, что даже не исключали меня из партии за все пять лет вынужденного отсутствия.
В НКВД знали, что с организатором мятежа в Горной Чечне Исраиловым мы друзья со школы. Знали также, что после моего первого освобождения Исраилов приезжал ко мне. Освобождая меня во второй раз, чекисты предложили мне поехать к Исраилову в качестве официального представителя правительства, чтобы уговорить
его на добровольное сотрудничество с властями или захватить, если откажется от сотрудничества. К немалому удивлению чекистов, я принял их предложение. У меня имелись свои планы...
От некоторых ответработников я узнал, что почти каждый освобожденный после ареста Ежова под угрозой ссылки через особое совещание НКВД должен был давать подписку о сотрудничестве с органами. Но соглашались только после настойчивых возражений, а выйдя на волю, подавали в обком заявление, рассказывали, как следователи шантажировали их, бывших наркомов республики или секретарей райкомов партии. Саморазоблачение считалось у чекистов разглашением государственной тайны, а потому уголовно наказуемым деянием, которое каралось тюремным заключением.
Чекисты сомневались, не присоединюсь ли я к Исраилову или не уйду ли вообще к немцам. Решили проверить. Я помнил напутствие служащего НКВД Мицюка перед освобождением: «Человек, попавший сюда в третий раз, останется здесь навсегда. Учтите, националистическая контрреволюция постарается сделать из вас свое знамя, да и немецкие агенты станут искать к вам дорогу».
И действительно, весьма скоро заявился ко мне один «немец» из... нашего аула. Молодой че-
ловек лет двадцати, которого я совсем не знал. Представляясь, он назвал имя своего старшего брата, моего ровесника. (У его старшего брата была плохая репутация — люди говорили, что он сотрудничает с НКВД.) Без всяких предисловий молодой человек заявил, что прислан немецким военным командованием, которое заинтересовано во встрече со мной. Он назвал место встречи — у Старого Юрта (туда НКВД уже водил меня с группой чеченцев на расстрел). На мой вопрос, что требуется немцам, молодой человек заученно произнес: «Они хотят согласовать с вами будущий состав чечено-ингушского правительства!»
Топорная работа! НКВД хотя бы посчитался со своим лозунгом — «Враг хитер и коварен». Я не стал говорить: «Ваша провокация шита белыми нитками». Едва сдерживаясь, я процедил сквозь зубы: «Топай, пацан, отсюда в НКВД и сообщи все, что сейчас говорил мне!»
Больше «немцев» у меня не появлялось.
Вторая проверка была не умнее. Приехал мой родственник с письмом от... Исраилова. Тот якобы писал, что наслышан о моем освобождении и призывает присоединиться к нему. Почерк вполне мог сойти за исраиловский, но письмо... Повстанцы письменно обращались только к властям, а сторонников набирали через живую связь. Мой родственник в отношении
связей с НКВД был вне подозрений, но конверт для передачи дал ему односельчанин Исраилова (шофер НКВД, как потом выяснилось). Своего родственника я тоже направил в НКВД, чтобы он отдал конверт по назначению — отправителю.
Другое событие вызвало во мне негодование, хотя, если задуматься о страшной трагедии всей страны, собственно, и злорадствовать-то было бесчеловечно.
По-моему, это было в первых числах мая 1942 года. Мне вручили извещение о вызове в качестве свидетеля на заседание военного трибунала в здании клуба НКВД Когда из комнаты ожидания меня пригласили в зал, моим глазам предстала картина, вызвавшая во мне совершенно естественное чувство морального удовлетворения.
Нет предела вероломству Сталина, безгранична его подлость! На скамье подсудимых я увидел весь аппарат ежовского НКВД во главе с Ивановым, Алексеенко, Леваком и Кураксиным. Их измученные лица свидетельствовали о том, что они тоже прошли через пытки и побои. Они были в формах, но без орденов и знаков различия.
После установления моей личности председатель трибунала (Северо-Кавказский трибунал войск НКВД) перешел к вопросам по существу:
— Кого знаете из подсудимых?
Я назвал.
— Вам знакомо требование Уголовно-процессуального кодекса РСФСР о запрещении насилия и угроз во время следственного процесса?
— Я имею о нем только общее представление.
— Так послушайте, свидетель, я вам прочту соответствующую статью УПК РСФСР: «Статья 136. Следователь не имеет права домогаться показаний обвиняемого путем насилия и угроз». Теперь я вас спрашиваю, соблюдали ли ваши следователи требование этой статьи во время ваших допросов?
Такая постановка вопроса непроизвольно вызвала у меня ехидную улыбку, за что я заработал порицание судьи:
— Что тут смешного?
Я извинился и объяснил, что вспомнил ответ, который дал мне Левак на следствии, когда я ссылался на советские законы. Он сказал: «Наши законы написаны не для врагов, а для дураков».
Мне показалось, что улыбка промелькнула и на лице самого судьи.
На повторный вопрос судьи я ответил, что требования статьи 136 УПК по отношению ко мне следователи не соблюдали.
Тогда последовал главный вопрос:
— Расскажите, какие методы ведения следствия применяли следователи Иванов, Левак и Кураксин?
Я рассказывал о пытках без чувства мести, без возмущения, без торжества победителя, не вдаваясь в подробности, опуская многие детали.
Сталин убирал очередных мавров, которые сделали свое дело. Всех подсудимых приговорили по статье 58 пункты 7, 8 и 11 (вредительство, террор и участие в контрреволюционной организации): одних к расстрелу, других к длительным срокам заключения в лагерях.
Потом я узнал, что такие же закрытые процессы над ежовскими чекистами происходили во всех областях и республиках. Их обвиняли в том, что в системе органов госбезопасности под руководством Ежова они создали контрреволюционную террористическую организацию с целью уничтожения партийных, военных и хозяйственных кадров и таким образом собирались подготовить поражение СССР в случае войны. Вину за трагедию в стране Сталин переложил на преданных исполнителей.
Заместитель министра авиации А.Яковлев даже после развенчания культа личности Сталина был убежден, что во всем виноваты Ежов и его рать. Он рассказывал:
«Однажды за ужином Сталин сказал: «Ежов, мерзавец, погубил наши лучшие кадры! Разложившийся тип. Звонишь ему в наркомат — гово-
рят: уехал в ЦК. Звонишь в ЦК — говорят: уехал на работу. Посылаешь к нему на дом — оказывается, мертвецки пьян. Много невинных душ сгубил. За это мы его расстреляли».
Из докладов Никиты Хрущева на XX и XXII съездах явствует, что по приказу Ежова ни один из высших эшелонов власти не расстрелян без подписей Сталина, Молотова, Кагановича, Ворошилова, Жданова, Андреева, Калинина, Микояна, - а было таковых свыше 8 тысяч человек Сотни тысяч местных кадров Ежов расстреливал по мандату и поручению Сталина. О 8—10 миллионах рядовых граждан, загнанных в концлагеря, Сталин ничего не сказал Яковлеву. Это тоже было в его натуре: совершить преступление, а вину переложить на исполнителей, заработав еще и моральный капитал. Даже в этом Сталин был предусмотрителен и наперед создавал себе алиби.
В январе 1938 года пленум ЦК вынес решение, осуждающее массовые репрессии людей, и тогда Большой террор принял неслыханные масштабы.
Не сомневаюсь, что Сталин принял это решение, чтобы воспользоваться им не в 1938 году, а в 1940-м, когда, расстреляв Ежова, начал расстреливать ежовцев. Мое выступление на процессе грозненских чекистов было моей последней службой Сталину. Я знал, что преступ-
никами этих людей сделал Сталин, но ни я, ни они не смели это произнести.
Чтобы придать правдоподобие суду над ежовцами, которые будто бы совершали злодеяния без ведома Сталина, пытки в тюрьмах прекратили, пересматривали многие дела, возвращали на доследование дела уже осужденных и находящихся в концлагерях. Остаться в живых посчастливилось весьма ограниченному числу «кадров».