Кровоточит моя память
Кровоточит моя память
Анваер С. И. Кровоточит моя память : Из записок студентки-медички. - М. : РОССПЭН, 2005. – С. 133 -152 : портр. – (Человек на обочине войны).
Март 1945 года - февраль 1946 года
На другой день после перехода с группой поляков линии фронта их всех отпустили по домам, а меня отправили с сопровождающим в Пройсише Штаргардт (ныне Старогард-Гданьски), где я оказалась в здании городского суда. Меня поместили в комнату, в которой уже находилось с десяток женщин, тоже перешедших фронт. От них я услышала новое слово: «СМЕРШ», мне пояснили, что оно означает «смерть шпионам», а мы все подозреваемые.
В комнате было холодно, еще холоднее было на душе: таким новым словечком встретила меня долгожданная родина. Женщины пытались топить железную печурку огромными старинными юридическими фолиантами. Целиком они вообще не горели, а при вырывании листов старинная плотная бумага резала руки. Окрашенные кровью обрывки все равно горели плохо и тепла не давали. Дым ел глаза.
В объятиях СМЕРШа
Меня вызвали на допрос. Большая, почему-то полутемная, комната плотно у ставлена столами. За каждым следователь и допрашиваемая. Хотя все говорят тихо, в комнате стоит гул голосов. Напротив меня какой-то невзрачный человек без внешности, к тому же он смотрит не на меня, а в протокол. Наверно, я его и на другой день не узнала бы. Начинаются формальные вопросы: фамилия, имя, отчество, год и место рождения, национальность.
— Еврейка? Евреи оттуда живыми не возвращаются.
Я назвалась грузинкой.
Он впервые смотрит на меня:
— Язык знаете?
— Нет. И не скрывала этого.
— Сказки это, — однако продолжает записывать.
— Где и как сдалась в плен?
— Я не сдавалась. Под Вязьмой попало в окружение пять армий. Мы пытались пройти к фронту. Через неделю, примерно, меня взяли полуживой в лесу, когда я пыталась помочь тяжело раненному товарищу.
— Не надо выдумывать, никакие пять армий в окружение не попадали никогда, одни трусы попадали в плен, в крайнем случае — стрелялись.
— У меня и оружия не было, только санитарная сумка.
Он явно не желает верить ничему, что я говорю. Где он был в начале войны, этот смершевец? Он что, вправду не знает, как летом 1941 года попадали в окружение целые армии? Что я могу доказать этому человеку? Пусть хоть правильно записывает то, что я говорю. Бесконечно продолжаются вопросы и ответы. Следователь часто недоверчиво пожимает плечами. Когда же я начинаю рассказывать о сопротивлении, он вновь вскидывает на меня глаза:
— Лирика. Фантазии. Дело говорить надо.
— Я и говорю дело, как же иначе я попала бы из рабочего лагеря в гестаповскую тюрьму и концлагерь?
Допрос длится долго. К нам подходит какой-то начальник (я только вчера впервые увидела наши погоны и не разбираюсь в звездочках):
— Ты что, не можешь заставить ее говорить?
— Да нет, она говорит, даже слишком.
— Ну смотри, народу-то еще много.
Следователь снова обращается ко мне:
— Кого выдала на допросах в гестапо?
— Никого не выдала, и другие тоже, поэтому нас не казнили, а отправили в концлагерь.
Допрос длится и длится. Полное недоверие вызывает мой рассказ о побеге. Следователь захлопыва-
ет папку и отправляет меня обратно к другим женщинам. Проходит немного времени, вызывают вновь. Узкая комната, под окном диван, поперек комнаты письменный стол. Спиной к двери сидит высокий офицер. Мне предлагается место напротив, для чего надо обойти стол. Следуют разные, какие-то непоследовательные вопросы, протокол не ведется. Неожиданный вопрос: «Хорошо ли вы устроены?». Отвечаю: «Плохо. Холодно и тесно». Предлагается закурить. Курить, конечно, хочется, но уже понимаю — надо отказаться.
— Можешь остаться здесь. Тут тепло и вдвоем нам не будет тесно.
Я встаю. Чтобы выйти из комнаты, мне надо пройти через узкий проход мимо офицера. В его физических силах помешать мне. Вся напрягшись и не сводя с него глаз, я иду. Он меня не задерживает, только говорит, уже в спину: «Пожалеешь об этом».
Я едва успеваю вернуться к женщинам, как угроза сбывается. За мной приходит солдат. Мы идем по коридорам суда, останавливаемся перед железной дверью, которую открывают с другой стороны. Мы оказываемся в здании тюрьмы, перпендикулярно примыкающем к городскому суду. Тюрьма эта не крепость, как была в Данциге, а современная. Двери камер выходят на узкие железные балконы, связанные между собой лестницами и переходами. Из любой точки, любого этажа видна вся тюрьма. В некоторых камерах вместо дверей — решетки. Меня водворяют в одиночку и захлопывают дверь.
Утром приносят завтрак, от которого я отказываюсь, и требую начальника тюрьмы. Через некоторое время начинаю стучать в дверь. Приходит солдат, я опять требую начальника. Вскоре приходит офицер, называющий себя начальником тюрьмы:
— Что вы хотите?
— Почему меня отделили от других женщин, почему заперли в одиночку?
— Я ничего не могу вам сказать. Вы не по моему ведомству.
— Я объявляю голодовку.
— Это ваше дело. — Он уходит, дверь захлопывается.
Вечером меня вызывают и ведут воздушными переходами и лестницами вниз на первый этаж. Открывают дверь камеры, битком набитой немецкими солдатами. Камера на четверых, немцев более двадцати (оказалось 22). Увидев меня, они отшатываются, теснее прижимаясь друг к другу. То ли боятся, то ли брезгуют.
Я остаюсь в углу около двери, отделенная от них примерно на полметра. Так и стою до утра. Утром нас выводят на улицу. Перед зданием суда стоит крытый грузовик. Пока немцев пересчитывают и проверяют по списку, один из конвоиров спрашивает меня:
— Русская, что ли?
— Да.
— Из плена?
— Из плена.
— А дома о тебе знают?
— Четвертый год ничего не знают.
— Пиши, я отправлю. — Он дает мне листок бумаги и карандаш.
И я пишу на капоте грузовика:
«Папочка милый. Прости, что я так долго не могла тебе писать. У меня все хорошо. Я жива и здорова. Надеюсь, что через пару месяцев я тебя увижу. Ответь мне на данный адрес.
Твоя дочка Соня».
Папа должен узнать, что я жива, но не дай Бог ему увидеть, как мне «хорошо». Я отдаю листок солдату, и он подталкивает меня на борт грузовика. (Через два дня этот солдат разыскал меня в другой тюрьме: «Что же ты адрес написала, а фамилию нет. Я специально напросился в конвой, я же обещал отправить, а как без фамилии?»).
И я впервые за три с половиной года пишу свою родную фамилию — Анваер. Солдат убегает.
(Это письмо пришло в Москву в начале апреля 1945 года с припиской чернила ми: «Это письмо Соня передала и велела известить вас: она была в плену, мы ее освободили, теперь она жива, здорова, ее видел последнее время в Грауденц и она говорила, что устроилась фельдшером. Пока до свидания желаю вам хороших успехов в вашей жизни. Бобров Игорь Полевая почта № 93615 ж».
Тринадцатого апреля собрались родные и впервые с 1941 года отметили мой день рождения, все прошедшие годы этого дня боялись, родным казалось: папа в своей вере, что я жива, ненормален.
Больше я Игоря не видела, не знаю, получил ли он письмо от папы, остался ли жив, ведь еще два месяца шла война. На папины письма он не ответил).
Привезли в город Грауденц (Грудзенз). Вечером меня водворили в довольно большую пустую камеру, лишь в одном углу прямо на полу лежала молодая немка. Я устроилась в другом. Ночью растворилась дверь, в камеру вошел солдат и начал молча приставать ко мне. Я вскочила и погнала его прочь.
— Что же, я к немке должен идти? — с обидой в голосе заявил он.
— Вообще убирайся! Твое дело стоять на посту за дверью.
Солдат направляется в другой угол камеры. Слышна возня, затем он уходит. Я слышу всхлипывания: «Зачем он трусы порвал, я бы и сама сняла».
Утром меня вызывают в комендатуру (штаб) тюрьмы. Перед офицером лежит мое «дело», но он в него не смотрит, лишь уточняет, что я медик и сносно владею немецким и польским языками. Сообщает, что в тюрьме организуется госпиталь и я буду в нем работать, а, когда понадобится, то и переводчиком. По территории тюрьмы могу ходить свободно. Говорит солдату, чтобы он показал мне госпитальный корпус.
Итак (не считая лагерей), третья тюрьма в моей жизни. Каре кирпичных высоких стен, очень толстых,
по нескольку сторожевых вышек на каждой стороне. Отступя метров на десять, эти каре повторяют тюремные корпуса, соединенные между собой кирпичными стенами, чуть пониже наружных. Одни ворота в наружной стене, другие, как тоннель, в главном корпусе напротив первых. К главному корпусу примыкает церковь. Все входы в корпуса только из центрального двора — плаца. Слева «строгий» корпус, там сплошь одиночки. В него я могу ходить только по вызову и в сопровождении охраны. Рядом с этим корпусом — госпитальный, напротив него женская тюрьма. Четвертая сторона каре — хозяйственная: кухня, пекарня, баня, прачечная. В главном корпусе на первом этаже штаб, в подвалах карцеры, три этажа и церковь забиты пленными немцами, есть и наши, бывшие военнопленные.
В госпитале заключенные немки моют полы, мужчины вносят койки и матрасы. Имеется начальник, совершенно пьяный майор. Поддерживающий его ординарец сообщает: «Они всегда такие». (В дальнейшем это полностью подтвердилось). Из бывших военнопленных один врач, очень милый, крошечного роста узбек. С моей легкой руки все потом называли его докторчик. Он сразу объявил, что лечить может, а чем-либо руководить — нет. Два фельдшера и один провизор, все трое не старше меня. Они снабжают меня подержанным, но чистым обмундированием, полотенцем, мылом и отправляют в баню.
Фельдшера сообщают мне, что весь «контингент» страшно завшивлен, а майор никаких мер не принимает. Отправляюсь в штаб. Со мной разговаривать не хотят: «Есть майор». С трудом удается пробиться к начальству. Говорю, что срочно надо прислать армейские вошебойки. В ответ: «Пусть эти паразиты сами давят своих вшей». Объясняю, что вот-вот начнется эпидемия сыпного тифа, которая неминуемо перекинется на охрану. Последнее все-таки действует, удается выбить один автомобиль-вошебойку, но это капля в море.
Майор спит на топчане, ординарец придерживает его, чтобы не свалился, мы, медики, сидим и составляем план работы. Потом меня вновь направляют на переговоры с начальством. Вновь пробиваюсь с трудом, вновь кивают на майора. Я снова говорю о сыпном тифе. «С чего вы взяли, что будет сыпняк?». «Свяжитесь с военными медиками, они подтвердят мои слова».
Связываются. На том конце провода меня понимают сразу. Вскоре приезжает военно-медицинский чин. Держится со мной свысока, говорит сквозь зубы, недоумевает, почему он должен говорить с «какой-то военнопленной», когда есть начальник медчасти майор. Однако договориться удается. Он советует начальнику тюрьмы выполнить то, о чем я прошу, и обещает, что военный госпиталь выделит необходимые медикаменты и оборудование. Когда он уезжает, полковник посылает «своего» майора по весьма далекому адресу и соглашается выслушать мои предложения. Пусть охрана разыщет среди заключенных немецких или русских врачей и сестер, еще двух, лучше русских, инженеров, трех-четырех каменщиков.
— Это еще зачем?
— Будем строить стационарную вошебойку.
— Ты что, на вшах помешалась? — И опять мат.
— Нет. Но на сыпняке работала в Вязьме и Смоленске.
Уже темно, когда я возвращаюсь к «себе». Совершенно замученная и голодная. Мне оставили обед, говорят, что приготовили комнату (одиночку), так устроили весь персонал. Я рассказываю о своих переговорах и заваливаюсь спать.
Наутро ординарец под ручку приводит своего майора, а товарищи сообщают мне, что выбрали меня своим начальником. Майор что-то понял и начинает кричать и матюкаться, начальник он и никто другой. Ординарец подносит ему мензурку спирта и майор отключается. Конечно, никаким начальником я себя не считаю, но большая часть работы ложится на меня.
Появляются инженеры, русский и немец, три немца-каменщика, объясняю им задачу. Приходит целая группа врачей, все немцы-военнопленные, ере ди них одна женщина в форменном пальто медсестры. Врачей при высоком офицерском звании приходится отправить обратно, они были на чисто административных должностях. Остается человек шесть, и я отправляю их с охраной отбирать больных в корпусах.
Спрашиваю у женщины: «Вы сестра?». «Нет, — с гордостью говорит она, — врач». И вытаскивает из глубины одежд совершенно новенький диплом, дата его выдачи — 1945 год. Она торопливо объясняет: у нее оставались только госэкзамены. Кенигсберг бомбили, она облазила все бомбоубежища, разыскала всех профессоров, почти все подписали ей сдачу экзаменов без разговоров, только один что-то спросил. Смотрит на меня испуганно: «Вы не бойтесь, я хорошо училась и много была на практике, ведь война». Потом ей пришлось полазить по убежищам, чтобы оформить диплом. Зовут ее Дорис (фамилии не помню), она сразу стала мне симпатичной, а потом показала, что работать действительно умеет. Врачи приводят больных. Нескольких человек с незажившими ранами и двоих с высокой температурой. Смотрю на их лихорадочно блестящие глаза, и мне уже ясно — сыпняк.
Дни целиком заняты работой, а по ночам одна мысль: «папа». Нас уже не разделяет фронт, а я ничего не знаю о нем и о всех родных. Я прошу одного солдата отправить письмо, написала, но это письмо не дошло, или солдат его вообще не отправил. Винить его не могу, ведь мы все подозреваемые в измене родине, охрану наверняка инструктировали. Познакомилась с сержантом Болтуновым, он говорит, что напишет номер своей полевой почты, а потом отдаст мне ответ. Свое слово, несмотря на фамилию, сержант сдержал, письмо дошло (папа, как и все другие, его сохранил). Но ответа я не получила, сержанта куда-то перевели.
Вот это письмо:
«25.3.45. Здравствуй, дорогой папочка! Я уже писала тебе два раза, но у меня не было своего адреса. Теперь ты сможешь мне ответить по приложенному адресу. Очень хочется знать, как ты живешь, как твое здоровье. Я много перемучилась за эти годы, а теперь здорова и снова нахожусь у своих. Самое мое большое желание — скорее узнать о тебе. Думаю, что через пару месяцев мы будем вместе и заживем с тобой, как жили когда-то. Крепко целую. Соня. Полевая почта 86628-6 Болтунову П.А. для меня».
(Потом несколько писем не дошли, а меня по возвращении в Москву упрекали, что я писала так редко).
Зайдя в штаб по делу госпиталя, нахожу «своего» следователя, говорю ему, что здесь, в тюрьме, есть люди, которые знали меня «там», надо их спросить: «Мы сами знаем, кого спрашивать». Прошу дать мне номер полевой почты, чтобы я могла написать родным и получить ответ: «Не положено».
Еще несколько дней немецкие врачи продолжают приводить по 2—3 сыпнотифозных больных, и мне становится ясно, что их попросту прячут, боятся за них, знают, как нацисты обходились с нашими больными. Иду в обход сама, взяв несколько градусников.
Уже с первого взгляда ясно: больных много, на глазок вижу — жар. Держу термометры не больше минуты и каждый раз 39-40 градусов. Первый «улов» — человек 60. У меня от стряхивания термометров опухла рука. Автомобиля-вошебойки хватает только на то, чтобы обработать больных и наш персонал. Следующие дни ходим вместе с докторчиком, взяв с собой по три стряхивальщика градусников. Каждый день до ста новых больных. Больные тяжелые, велика смертность. Вообще у меня впечатление, что немцы, в большинстве упитанные блондины, переносят сыпной тиф тяжелее, чем наши. У многих геморрагическая сыпь, а это всегда грозный признак.
Тем временем стационарная жаровая камера уже готова и даже неплохо работает. Душевых
помещений достаточно, и мы начинаем систематически проводить всех заключенных через санпропускник. Женский корпус оставляем на потом, там пока (и в дальнейшем) тифа нет. Только предоставляем женщинам возможность помыться. Прошу начальство пропустить охранников через санобработку, но у них своя санчасть, и я не знаю, делается ли это, как не знаю и того, болели ли солдаты, их состав все время менялся.
Когда начинаем делать санобработку здоровым, возникают новые осложнения. Немцы получают солдатский паек, но они не привыкли есть столько хлеба и хором сушат сухари. Не верят, что при выжарке не применяется газ и боятся за свои сухари, а по самодельным торбочкам и мешочкам ползают вши. С трудом удается их уговорить, что никакого газа нет, а сухари только лучше высохнут.
Новая беда: немецкие солдаты носили подтяжки, которые действительно портились при выжарке. И вот такая картина: раздетые догола немцы носятся за мной по санпропускнику и чуть не со слезами на глазах умоляют: «Фройляйн доктор, мейне хозентрегер!». Молча открываю пряжки на подтяжках и показываю «население». Потом прошу наших солдат задрать свои гимнастерки и показать, что брюки прекрасно держатся и без подтяжек. На этом аргументация заканчивается: выжарке подлежит все.
Среди женщин обнаруживается монашка-дьякониса. Узнаю ее по форменной одежде, такую же носила швестер Элизабет, так запомнившаяся мне по лазарету в Эльбинге. Память о ней была недоброй, (в семидесятых годах, побывав в гостях в Эльблон-ге — при немцах Эльбинг, я узнала, что Элизабет была впрямую причастна к моему аресту в начале 1944 года). Этот женский монашеский орден подразумевал медицинское образование, а персонала не хватало и, махнув рукой на память о другой монашке, я взяла и эту на работу в госпиталь. Работает она плохо, ленива, почти незнакома с сестринской работой. Но вид у нее жалкий, и погнать ее у меня рука
не поднимается. Однажды захожу в ее комнату-камеру, моя монашка сидит и курит. Я вылупила глаза: разве можно монашкам курить? Не моргнув глазом, она отвечает: «Многое можно, когда никто не видит». Вот так.
Питается персонал госпиталя в небольшой полуоткрытой столовой, примыкающей к нашему корпусу. Паек солдатский. Нам забавно смотреть, как немцы обедают. Суп едят без хлеба. Второе, чаще всего это котлета с «блондинкой» (пшенной кашей). Сначала съедают котлету с подливкой, потом выливают в миску кисель и едят это блюдо ложкой. Ну что ж, кому как нравится.
Мы заканчиваем уже повторную дезинфекцию, когда эпидемия медленно начинает идти на убыль. Тем временем меня все чаще начинают вызывать как переводчика, часто и вне тюрьмы. Каждый раз волокита с пропуском. Наконец, мне выдают круглосуточный пропуск в тюрьму (и из нее) — получается круглосуточный пропуск по городу, такого и у большинства офицеров нет, и они иногда прибегают к моей помощи.
Если бы с этим пропуском можно было бы пойти пешком в Москву, куда день и ночь рвется моя душа! Уже и Победа наступила, и лето началось, а я все еще не имею весточки из дома. Номера полевой почты мне все не дают. Я не знаю, куда проваливаются мои письма, дошло ли хоть одно. Моя дальнейшая судьба тоже не ясна.
Среди бывших военнопленных ходят всякие слухи, вплоть до отправки в лагеря в Сибирь. (Я тогда не представляла, что эти «слухи» — горькая и страшная правда). Об этом я и думать себе не позволяю, главное: жив ли папа и узнал ли он, что жива я.
Еще в начале эпидемии у меня внезапно поднялась температура и, хотя я доказывала, что болела тифом в 1942 году и это не сыпняк, меня без долгих разговоров остригли наголо. До этого я раздобыла уже женскую одежду, а когда побрили, вновь переоделась в мужское. При моей устрашающей худобе меня за
мужчину и принимали. Один из солдат охраны даже спросил меня, нет ли здесь у меня сестры, он видел на днях девушку, уж очень похожа.
И вот приходит день, когда не поступает ни один больной сыпняком, через день обнаруживаем одного, потом один, другой, третий день — ни единого. Целая неделя спокойно. Можно вздохнуть. И тут меня вызывают переводчиком на комиссию, которая разбирает, кого из немцев отпустить, кого направить в лагеря на территории Союза.
Говорю, что делать этого еще нельзя — максимальный инкубационный период для сыпного тифа — 20 дней. В ответ возмущение: хватит кормить дармоедов, а старики пусть думают о себе сами, молодые же должны работать. Объясняю, что переболевших, кто уже окреп, отпускать и отправлять можно, сделав им еще одну санобработку, не болевших — ни в коем случае. Начинается торговля: «ну через пять дней, через неделю, у нас уже эшелоны наготове».
— Нельзя, потащите инфекцию по Польше и в Союз.
Сколько-то дней подождали, может быть, где-то справились, а потом начали эвакуацию. Не знаю, имело ли это последствия. Тех, кого решили отпускать, просто выставляли за ворота. Немцы, как могли, противились, прятались среди других заключенных. Они боялись поляков (теперь вокруг была Польша) даже больше, чем русских. По слухам, не без оснований. На отправку в эшелоны уходили спокойнее.
Еще письмо:
«27.6.45. Папочка дорогой! Я уже писала тебе, но не знаю, получил ли ты мои письма. Это письмо посылаю с оказией. Может быть, этот человек зайдет к тебе. Как бы мне этого хотелось! Папка, мне сейчас хорошо, я работаю фельдшером в больнице, и только то, что я ничего не знаю о тебе, является для меня очень тяжелым. Папа, пока я должна работать здесь, но надеюсь, уже недалеко то время, когда мы снова будем вместе, и тогда нам будет очень, очень хорошо. Будь здоров, не беспокойся
обо мне, я много, много думаю о тебе, не сердись, что пишу мало, когда будет возможность, буду писать каждый день. Твоя любящая дочка Соня».
(Письмо это пришло почтой. Кого я больше утешала и успокаивала, папу, себя?)
«27.6.45. Здравствуй, Женечка!1 Много лег я не могла писать вам, и все вы, верно, не думаете, что я еще жива. Женюрка, после долгих страшных лет мучений я вновь у своих. Я не могу пока приехать домой и не могу столько писать, сколько мне бы хотелось. Я писала папе, но не знаю, получил ли он мои письма, так как у меня нет адреса. Мысль о папе и полное незнание того, что с ним, заставляет меня очень мучаться. В остальном все хорошо. Я работаю в больнице на такой работе, где можно многому научиться. Пока я работаю там же, где пробыла эти годы, но возможно уже недалеко то время, когда я буду вместе с вами. Плохо то, что я не знаю, не изменились ли ваши адреса. Я так волнуюсь о папе и всех вас. Женюша, я очень прошу тебя и всех заботиться о папе, ведь он совсем один остался. Я с ума схожу, когда думаю, как он страдал все эти годы. Я позабыла все адреса, не уверена, что твой пишу правильно. Может быть, письмо все-таки дойдет.
Привет всем родным и друзьям. Крепко целую всех. Ваша Соня».
(Письмо дошло, хотя адрес был написан неправильно).
Едва успели опомниться от эпидемии сыпного тифа — новая беда. Из женского корпуса (который благополучно обошел сыпняк) привели молоденькую немку: болит горло. Ее осмотрела Дорис, пришла ко мне и говорит: «Это дифтерия». Положили больную в изолятор. На другой день поступило трое, и пошло, поехало. Более ста случаев за короткое время,
1 Двоюродная сестра — Женя Анваер.
С трудом, через военный госпиталь удалось достать сыворотку. Не обошлось без смертельных исходов. Сначала умерла больная с дифтерией носа. Потом поступила больная беременная женщина. Дорис благополучно приняла преждевременные роды, но дифтерия перекинулась на матку. Умерли и мать, и дитя. Непонятным образом (не могло быть контактов) заболело трое пожилых мужчин, умерло двое. Приняв первую больную, Дорис так и проработала на дифтерии всю эпидемию. А я опять воевала:
— Уберите солдат из женского корпуса, солдаты могут заразиться. Женщины никуда не денутся через тюремные стены. Вообще исключите возможность контактов солдат с женщинами.
Честно сказать, выполнить второе из этих требований было почти невозможно для начальства, да оно и не очень старалось. Были ли заболевания среди солдат, я не знаю. Но вот и дифтерия начала стихать, один-два случая и то не каждый день. Таинственным образом промелькнул и единственный больной со скарлатиной.
Как только с работой становилось немного легче, меня одолевали мысли о доме. Главное даже не в том, что мне хотелось в Москву, домой, главное — неизвестность о судьбе папы. Каждый месяц я просила кого-нибудь отправить письмо, то ли они обещали и не отправляли, то ли письма пропадали. (Я только вернувшись домой узнала, что с июля по октябрь папа не получил ни одного моего письма).
Меня вновь вызывают в штаб, как переводчика. Предстоит комиссия для заключенных немок. Часть из них, старшие по возрасту и больные или слабые, будут отпущены, молодые и здоровые поедут на работу в Советский Союз. Я неоднократно докладывала в штаб об эпидемии дифтерии, но до них это словно не доходило.
— Сейчас этого делать нельзя, потащите с ними дифтерию.
— А когда?
— Через 8 дней от последнего случая дифтерии.
— Это когда же?
— Пока не знаю. Не верите мне, спросите у военных эпидемиологов.
— Ладно. Комиссовать начнем завтра, а там посмотрим.
Начали, и тут сюрприз. Каждая третья или четвертая немка заявляет, что она беременна, 2-3 месяца. «Это еще откуда?» — удивляются военные. Ответ однотипен: «Руссише зольдат». У меня требуют подтверждения беременности. Говорю, что я определить не могу, нужен врач-гинеколог. (Как начальство справилось с этой задачей, я не знаю). Насколько мне известно, дело главным образом было не в насилиях, часть немок считали это правом победителя, остальные соглашались за подарки (главным образом, продуктовые) и разного рода поблажки.
Уже полным ходом шло уменьшение количества заключенных. Сначала отпускали тех, кого решили освободить, потом началось комплектование эшелонов. Все это не касалось заключенных русских. В один из дней ко мне вся в слезах прибежала Дорис: «Меня отпускают. Я никуда не хочу, мне здесь так хорошо работать. Я боюсь идти через Польшу. Мне не дойти до Кенигсберга. Оставьте меня у себя. Вы можете».
Я прошу за Дорис начальство, говорю, что она нужна в госпитале, хорошо работает. Результат — ноль. Какой в этом был смысл, не знаю, она же безотказно работала и вовсе не даром ела хлеб. На прощание Дорис обнимает меня, благодарит за хорошее отношение, она меня никогда не забудет. Уходит, опустив голову, сжавшись в какой-то горестный комочек. Не знаю, что с ней стало, но я ее, действительно, не забыла.
Заключенных в тюрьме стало гораздо меньше. Меньше заключенных — меньше больных. Наш госпиталь пустеет. Работы мало и всех нас, бывших военнопленных, грызут тоска и тревога. Тоска по дому, тревога за свою судьбу и судьбу близких. Мы уже наслышаны, что многих отправляют в наши лагеря, что иногда преследуются и близкие. Небольшое
количество бывших пленных взяли в армию. Счастливцы! А может быть, это только им и нам сказали, что взяли в армию, а на самом деле увезли в зарешеченных вагонах. Мысли, мысли... Правды нам все равно не узнать.
И вот на фоне этих тревог в один из дней в госпитале вместе с пьяницей-майором появляется мордастая деваха — младший лейтенант медицинской службы и начинает командовать. Все у нас не так. Все распорядки отменяются. Особенную ярость у нее вызывает наш лучший хирург, немецкий врач, который продолжает носить на погонах знаки своего воинского звания — подполковник. Она требует немедленно отстранить его от работы и отправить в камеру. Он стоит бледный, переводит взгляд с нее на меня, он не понимает по-русски, но похоже смысл происходящего до него доходит. Я вступаюсь, пытаясь его защитить. Тут ее ярость переключается на меня.
— А ты вообще молчи! Недоучка! Немецкая шлюха! Тебя на днях вообще в лагеря отправят! В Сибирь! Узнаешь, как изменять родине! — далее следует мат.
Я разворачиваюсь, иду в перевязочную, беру скальпель и отправляюсь в свою комнату-камеру. Закрываю дверь на самодельный крючок (по-настоящему дверь может запираться только снаружи). Нет, я не буду резать поперек вены, такое кровотечение чаще всего останавливается само собой. Я нагляделась на таких «самоубийц», впрочем, много видела и настоящих, меня вызывали констатировать смерть. Разрезаю вдоль кожу на левом запястье, обнажаю артерию, на которой щупают пульс. Видно, как она пульсирует. Быстрым движением скальпеля перерезаю ее. Кровь бьет струей. Я опускаю руку и смотрю в окно на тюремный двор. Потом в глазах темнеет. Пустота.
Я не учла одного, какого-то незначительного наклона пола камеры. Кровь потекла под дверь. Ее увидели и дверь взломали. Немецкий врач, тот самый подполковник, простой ниткой перевязал оба конца
разрезанной радиальной артерии, времени на асептику не было. Мне кололи сердечные, вливали глюкозу. Буквально тащили с того света. И вытащили.
Первое, что я вижу, — мои собственные ноги, поднятые вверх на стул, стоящий на кровати. (Это делается, чтобы кровь отлила от ног, и ее больше досталось мозгу и сердцу). Потом вижу забинтованное запястье и исколотые вены в локтевых сгибах. У постели хирург-подполковник. Едва ворочая языком, говорю ему:
— Зачем вы меня спасли? Сами же говорили, что человек волен сам распоряжаться своей жизнью.
— То был немец.
(Был такой случай, когда он мог, но не стал спасать самоубийцу). Вот такая логика.
Около меня все время дежурит кто-либо из медперсонала. Так как это только мужчины, то кто-то разыскал и получил разрешение привлечь трех женщин из русских заключенных. Я очень слаба, на почве малокровия в области подмышек возникает подряд пять гидроаденитов (род крупных карбункулов). Их один за другим вскрывает все тот же хирург. Без обезболивания. Я перед каждой операцией выкуриваю пачку самокруток. Врач называет это «цигаретеннаркозе».
С одной из женщин мы немного знакомы еще по Штутгофу, запомнилась она тем, что у нее на рукаве был черный винкель (асоциальная), что среди русских было крайне редко, все были с красными — политические. Зовут ее Катя. Эта Катя очень общительная и деятельная, охотно берется всем помогать, со всеми знакома, обычно приветлива, но может быть очень вспыльчивой. Однако злость у нее очень быстро проходит. Она откровенно признается, что до войны была воровкой и проституткой, за это же в оккупации попала в концлагерь. Мне пришлось уже здесь видеть Катю на гинекологическом кресле, что у нее вытатуировано на внутренней поверхности бедер, цензурными словами передать невозможно. А сиделка из нее прекрасная. Она рассказывает мне, что младший
лейтенант появлялась в госпитале с тех пор только один раз. Вела себя тихо, ни с кем не разговаривала.
Я уже начала понемногу вставать, и товарищи позвали меня на собрание медперсонала. Не успели расположиться, влетает младший лейтенант и, увидев меня, немедленно свирепеет. Уже и припомнить не могу, какие оскорбления я услышала на этот раз. Отчетливо вижу красный отпечаток всей моей пятерни на ее левой щеке. У меня горит правая ладонь. Младший лейтенант вылетает из комнаты со словами:
— Ну, теперь-то ты увидишь!
Товарищи растерянно смотрят на меня. Такого еще не было.
Проходит какое-то время, и ко мне подходят два знакомых солдата охраны. Вид у них смущенный:
— Нам велено отвести тебя в карцер. Мы пока уйдем, ты подумай, что тебе надо, и соберись.
На этот раз у меня и в мыслях нет резать себе артерию. На войне как на войне. Буду воевать.
Карцер — небольшая камера-одиночка в полуподвале, как раз под штабом. От обычной камеры он отличается дополнительной железной решеткой, перегораживающей его поперек недалеко от двери. В решетке — решетчатая же дверь с замком. Эту дверь солдаты не запирают, но мне говорят: «Ты, того, за решетку не выходи».
— Передайте своему начальству, что я объявила голодовку.
— С ума сошла! Ты ж еще больная.
— Не играет роли.
Мне регулярно приносят миску с завтраком, первое и второе на обед, кашу на ужин. И так же регулярно уносят их нетронутыми обратно. А пайки хлеба втискивают между прутьями внутренней решетки. Чтобы любовалась. Может, не выдержу. Я выдерживаю. Самые трудные — второй и третий день, хотя воду я пью. Потом делается легче, хотя все больше нарастает слабость. Почти все время лежу. Несмотря на то, что окно карцера зарешечено и больше чем наполовину забито снаружи, у него почти каждый день
появляются товарищи. Приносят курево, спички, кратко сообщают новости. Друзей сразу отгоняют.
Чаще других появляется Катя. Кроме курева, она пытается передать мне конфеты (где только раздобыла?), и хотя я четыре года конфет не видела, конечно, отказываюсь. Она сидит на корточках у окна дольше других. Ее, конечно, гонят, но она гонит солдат таким матом, что они только охают.
Я уже не могу вставать, дни считаю по пайкам засохшего хлеба. На девятый день приходит незнакомый офицер и приказывает мне идти в штаб. А я не то, чтобы идти, я и встать не могу, что ему и сообщаю. Да он, думаю, и сам это видит. Через некоторое время приходит подполковник, начальник тюрьмы, охранник приносит ему стул.
Подполковник говорит охраннику:
— Скажи, что я приказал принести нам горячий чай и печенье.
— У меня голодовка, я вашего чая с печеньем пить не буду.
— Ты погоди. Я об этой дурацкой истории только сегодня узнал. (По тону похоже, что не врет). Ты поедешь врачом на подсобное хозяйство.
— Я уеду, а младший лейтенант не даст людям спокойно работать.
— Не будет она больше мешать. А тебе, пожалуй, сейчас до хозяйства не добраться, это 13 километров за городом, да и медиков там, кроме ветеринара, нет. Полежи сперва недельку в госпитале.
— Я в госпиталь не пойду, лучше здесь останусь. А то туда придет младший лейтенант, и, если она опять пасть откроет, я ее убью.
— Тоже мне убийца! Чем ты убивать собираешься? Ланцетом? Пинцетом? Я тебе говорю: не придет она больше. Чтобы ты мне поверила, на тебе твой про пуск (пропуск отобрали, когда поместили в карцер). Будешь с хозяйства приезжать к нам в гости, он и за городом пригодится. А теперь давай чай пить.
Я поверила, и мы пьем чай с печеньем (вкусно!), а подполковник поглядывает на засохшие пайки:
— Ну и характер у тебя. Пожалуй, для меня это лучшее доказательство. Поняла, о чем я говорю?
— Думаю, что поняла.
Уходя, он говорит: «А чтобы к тебе не заходили те, кого ты не хочешь видеть, поставим у дверей эту чертову Катьку. Она-то уж не пропустит».
Приходят наши фельдшера и несут меня на носилках обратно в госпиталь. Там вместе с терапевтом-немцем расписывают, как и чем меня кормить. Первые дни я только понемногу ела и спала. Состояние было какое-то странное, иногда было трудно отличить сон от яви. Потом осталась только слабость.
Тут пошли визиты и разговоры. Наши фельдшера и аптекарь говорили, что без меня в госпитале стало хуже. Непонятно, с кем решать все рабочие вопросы. Майор по-прежнему всегда пьян, но сияет, за борьбу с эпидемией он получил орден. Ребята возмущаются: он-то тут причем. «Чудаки вы, не нас же с вами награждать». Они рады за меня, что я поеду на подсобное хозяйство, слышали, что там хорошо. Приходит докторчик, приносит смешной ноздреватый американский шоколад. Смотрит грустно: «Я без тебя скучаю. У тебя люди — люди, даже немцы. А сволочи — сволочи, даже свои. Я по-русски лучше сказать не умею». Немецкие врачи заходят тоже, тоже жалеют, что я уезжаю. Подполковник говорит: «Надеюсь, спасать вас больше не потребуется, но если будет какая-либо нужда, я к вашим услугам».
Через несколько дней я прощаюсь с нашим госпиталем, за мной приезжают из хозяйства на лошади, с бричкой.