Из воспоминаний
Из воспоминаний
Антонов Н. Из воспоминаний // Воля : Журн. узников тоталит. систем. – 1993. – № 1. – С. 45–53.
ЛАГЕРЬ
Родился я в 1911 году в семье крестьянина, в селе Черный Верх Арсеньевского района Тульской области.
На год революции хозяйство дедушки считалось по нашей местности крепким. Две лошади, две коровы, приличная постройка. Одиннадцать душ семьи.
В 1921 году вернулись с фронта по ранению мой отец и его брат. С их приходом в доме начался разлад. А еще через год произошел раздел хозяйства. Из одной семьи стало четыре. Кому досталась лошадь, не досталась корова, и наоборот. Отцу выделили амбар для жилья, подамбарник — под сенцы и закуту для коровы и двух овец, которых он получил по разделу.
В 1924 году отцу выдали безвозмездную ссуду на покупку лошади. И мы стали середняками.
К тому времени я уже самостоятельно пахал, боронил, ночами пас лошадь. Отец в свободные дни ездил в Белев, в Одоев подрабатывать на избу. Он у нас был рукодельник: и печник-каменщик, и столяр-плотник, и жестянщик-кровельщик. Не был только кузнецом, верно, потому, что не было кузни. Позднее отец уезжал на подработки в Москву. Дома бывал только полтора — два месяца в рабочую пору. А я тянул и за него и за себя. Я был слабеньким, заморенным пареньком и уставал до изнеможения. Вечерами плакал, кричал, что завтра не буду работать. Но едва показывалось солнце, я снова брался за дело, к великой радости матери.
— Дурачок, ведь изба-то тебе останется, не кому-нибудь,— ласково говорила она.
К двадцать девятому году семья наша увеличилась до шести человек. В этом же году мы купили у пассивного коммуниста, бежавшего от коллективизации, просторную избу. И сразу попали в кулаки.
По селу пустили слух: как только Антонов вступит в колхоз, дом у него отберут под колхозную контору, а его с семьей переселят в церковную сторожку. Отец грохнул по столу кулаком:
— Сожгу, но не отдам!
— Что ты говоришь-то, подумай,— запричитала мать,— тебя посадят и Колю затянут. Взрослый стал. А я стремя девчонками куда денусь? Нами сторожки церковной не дадут.
В колхоз отец не вступил. Нас обложили налогом, — да таким что если бы отец продал хозяйство, то и с половиной налога не рассчитался бы. Описали все имущество, вплоть до ложек, и назначили на выселение. А в одну из темных ночей мы уехали в Москву. Отец нашел работу на стройке и поселился там же с семьей в бараке. Меня прописали знакомые. В комнату к ним я заходил редко, спал в прихожей на раскладушке.
Я устроился на фабрику «Гагат», где делали из цветных пластмассовых пластинок расчески, гребешки и всякую мелочь. С утра я развозил в тележке к токарным станкам полуфабрикат, а в конце дня увозил на склад готовые изделия. Эта работа мне, привыкшему к тяжелому труду, казалась игрой.
Прошло два-три года, я понял, что надо учиться. И решил поступить на рабфак. Но в это время влюбился, а вскоре женился. Отец жены выделил нам уголок в своей квартире, и мы зажили. Теперь я еще больше почувствовал необходимость учиться. И в тридцать пятом поступил на вечерний рабфак при Плановом институте имени Кржижановского.
А в апреле 1937 года меня арестовали.
В камере Бутырской тюрьмы, куда
я попал, было полно людей. Староста записал фамилию, имя, отчество и указал мне место под сплошными дощатыми нарами, прямо на полу. Соседи мои потеснились. Они были молчаливы. Я тоже не навязывался с разговорами. Через два дня меня вызвал следователь Смирнов. Он записал подробно мои анкетные данные и отправил в камеру. Я задумался.
— О чем говорил с тобой следователь? — шепотом спросил меня сосед, Сергей Ковалев. Он тоже учился на рабфаке, но при Плехановском институте.
Я рассказал.
— Теперь жди очную ставку с доносчиком.
— На меня доносчиков не может быть. Я никому ничего такого не говорил.
— Вот как! На каждого, кто тут сидит, есть свой доносчик.
Недели через три меня вызвали второй раз. Вернувшись, я заполз на свое место под нары, ткнулся лицом вниз и притих. Ковалев не лез с вопросами. На другой день я рассказал ему об очной ставке. Донесла на меня Чагина Анна. Мы вместе учились на рабфаке и сидели на занятиях рядом с первого и по последний день.
— Сколько же ей лет?
— Около сорока. Мать двоих детей. Муж — начальник какого-то строительства. Оба коммунисты.
— Как ты думаешь, за что она погубила тебя, искалечила судьбу твоей жены с грудным ребенком?
— Не знаю. Мы дружили. Я часто помогал ей в учебе.
— Такие подлости без причины не делают. Она запретное что-нибудь тебе говорила?
— Рассказывала, как на Украине в тридцать втором году умирали от голода. В некоторых местах даже хоронить некому было. Пятеро ее родственников умерли. «Судить за это надо!» — сказала она.
— О! Теперь все ясно! Боясь, что ты посадишь ее, она посадила тебя.
Через двадцать один день после очной ставки я расписался за восемь лет лагерей. Меня перевели в бывшую тюремную церковь, приспособленную под пересыльный корпус, где мы прошли санобработку. А ночью перевезли куда-то к железной дороге и погрузили в товарные вагоны.
В Мариинске наш состав загнали на запасной путь и отцепили несколько вагонов. В полдень, когда нещадно пекло солнце, к нашему вагону подъехали два грузовика с высокими решетками на бортах. Вызывая по формулярам, нас посадили в машины.
Вскоре выехали на накатанную дорогу. Много людей работало в поле. Конные жнейки полозили одна за другой. Где-то в лощине натужно гудел трактор. Подъехали к деревне. Дома добротные, высокие, с большими окнами. «Тут хоть каждый дом раскулачивай»,— подумал я, вспомнив свою убогую деревушку. Оставив в деревне пушистый хвост седой пыли, машины выскочили на простор. И снова необъятные поля. Наконец, появились плантации турнепса и картофеля.
— Слава Тебе, Господи! В сельхозлагерь попали,— сказал сидящий рядом со мной рыжебородый мужчина.
Подъехали к лагерю. Плотный забор высотой метра четыре из толстых плах, заостренных кверху. Под газовыми фонарями лежали пустые кадки, заменявшие сторожевым собакам будки. У ворот разгрузились.
«Городок», так называли Новоивановский лагпункт,— четыре длинных тесовых барака, две такой же длины землянки и кухня. На крыше одной землянки сидели полуголые урки и резались в карты. Несколько человек стояли у ворот и с воровской жадностью прощупывали нас глазами.
Нарядчик, отделяя молодых от стариков, заметил мой немощный вид.
— Иди к старикам,— сказал он,— будешь у них бригадиром. Молодежь пойдет в другой барак.
Утром, чуть свет, ударили в буфер. Подъем. Перед разводом ко мне подошел старичок с белой бородкой.
— Бригадир, куда мне деть этот узел?
Я пощупал. Шуба с густым, плотным мехом, крытая прорезиненным полотном. «Ого! Изделие не русское»,— подумал я.
— Пойдемте к старосте. Может, он спрячет в кабинке.
— Не бойтесь. Я кабинку закрою на замок и накажу дневальному, чтоб строго смотрел,— пообещал староста Петр Федорович Колоколышков.
Старичок Николай Петрович Успенский по дороге на развод рассказал, что двадцать пять лет проработал в Советском посольстве в Пекине. Сын его учится в Англии, в Оксфордском университете, и отказался вернуться в Россию. И теперь старик расплачивается за сына.
Ворота еще были закрыты. Но конвой ждал нас снаружи. Большинство охранников — тоже заключенные, но с малыми сроками и по легким бытовым статьям. Живут за зоной, расконвоированы.
Нас повели на вязку ячменя. Николай Петрович плохо вязал перевясла, отставал от других. Я пропускал его вперед, а сам довязывал оставленную им часть ряда.
Пока мы работали, в наш барак поступило пополнение. Стало тесно, шумно. А за три, четыре дня все бараки и одна землянка были заполнены до отказа, в основном, заключенными из Мариинского распределительного пункта. Во второй землянке находились бытовики.
Погода стояла хорошая. Начальство торопилось убрать поле до дождей. На вязку было поставлено человек триста.
В обед не хватило мисок. Ложек вообще не было. Баланду пили через край. Именно пили, ибо она была только мутной.
Старики мои уже измотались и едва шевелились. Это сразу заметил старший конвоир. Подскакав, стал на всех кричать — отстаем. Ударил прикладом меня — плохо руковожу бригадой. Пригрозил нашему охраннику. Матюки, брань конвоя слышались далеко.
И вдруг выстрел. Высокий, плечистый бригадир Красновский, опираясь на грабли, опустился на колени и упал на бок: Раздирая удилами губы лошади, возле убитого крутился старший конвоир.
Всех заключенных положили вниз лицом. Кто-то выстрелил в воздух. Мы лежали, боясь шевельнуться. Галопом прискакали трое конвойных. Подъехала повозка. Убитого повезли в лагерь.
В «Городке» ко мне подошел Колокольников.
— По кому это стреляли?
— Старший конвоир убил Красновского.
— Красновского?! Он же отбыл срок и оставлен до особого распоряжения. Вот это дело!
Мы прошли несколько шагов.
— Думается мне, его убили умышленно,— прервал молчание Петр Федорович. — Сюда приезжала его жена. Распустила язык. Пригрозила. Вряд ли и она доехала до Москвы.
На другой день нашу бригаду занарядили копать картошку. Все обрадовались. Появилась надежда, что сможем печь картошку и досыта наедаться. Но едва мы подожгли ботву, конвойный раскидал ее, огонь затоптал.
Привезли обед. Многие мелко порезанную картошку добавляли в баланду. Я глянул на Успенского.
— Боже упаси! Схватишь дизентерию, погибнешь.
Я предупредил бригаду. Но люди не выдерживали голода, ели сырую картошку, как яблоки. И погибали от дизентерии.
Наступили осенние дождливые дни. Мое легкое пальтишко, служившее мне и матрацем, и одеялом, и подушкой, за полгода так вытерлось по голым нарам, что ветер, дождевую воду пропускало без задержки.
Вчастую сыпал мокрый снег. На наших летних одежонках он быстро таял, доходил до тела ледяным холодом. В грязи костенели пальцы. Много
картофеля оставалось в земле. Конвойные злились. Били ногами, прикладами тех, у кого оставалась невыбранная картошка.
Старик Сигалаев настолько перезяб, что пальцы его не разгибались. Картошку он собирал только ту, что лежала сверху. Конвойный несколько раз бил его. Когда подошел в очередной раз, Сигалаев выпрямился, поднял руки.
— Господи! — воскликнул он. — Пошли на землю геенну огненную, чтоб покарать извергов человечества. — И, скрестив руки на груди, проговорил: — Убей меня, пес. Избавь от мук.
— Отойди в сторону и жди,— буркнул конвоир.
Сигалаев сразу ослаб, согнулся, сунул руки в драные рукава. По дороге в «Городок» я поддерживал его, успокаивал, как мог.
Утром во время подъема обнаружили, что Сигалаев повесился. На скобе, вбитой в столб, держась за который, мы залезали на нары.
Погода ухудшалась. Начальство торопилось убрать и картофель, и турнепс, поэтому в поле выгоняли всех до одного.
Но когда начался снегопад и задули сильные ветры, несколько человек «забастовали» и не пошли на развод. За это нас на сутки посадили в карцер. Ночью оттуда забрали Николая Петровича Успенского.
Ударили настоящие морозы, закрутила пурга. Из нашего барака на работу больше не выводили.
Наступила зима — холодная, голодная. Первая моя лагерная зима. Впереди — восемь лет.
ВОЛЯ
1
30 сентября 1943 года я был освобожден из лагеря по актировке.
С первых дней войны и без того плохое питание стало еще хуже. Нам неделями не давали хлеба — положенные двести граммов. Взамен мы получали пол-литра жидкой затирухи или черпак мелкой, с голубиное яйцо, вареной картошки. Старики и больные мерли как мухи. С марта 1943 года начали освобождать по актировке пеллагриков, цинготников и вообще истощенных, но только тех, кто уже отбыл более двух третей срока.
Был освобожден и я. Ехать мне было некуда. Родители жили на оккупированной территории. Сестры эвакуировались в Красноводск. Адреса их я не знал.
У кабинета начальника в очереди со мной стоял крепкий коренастый парень — Иван Болдырев, бытовик, отбывший срок. Мы разговорились. Я сказал ему, что мне не к кому и некуда ехать.
— Давай, паря, со мной! В деревню. Там мать одна. Поживешь у насна первый случай.
Я сразу согласился.
Жил он в деревне Сорокине Краснотуранского района Красноярского края.
...Молодой лейтенант внимательно посмотрел на меня, пошевелил мое «дело».
— Куда едем?
Я сказал, что еду с Болдыревым.
— Можно, — согласился лейтенант.
Нас довезли до Мариинска. Сопровождающий взял нам билеты и пожелал доброго пути.
Мы с Иваном сели на поезд Новосибирск — Красноярск, в последний вагон, который в Ачинске отцепляли, и дальше он шел до Абакана.
В вагоне было тесно, дымно от самосада, душно.
До Ивановой деревни от Абакана — еще сто километров по Енисею. А пароход от Минусинска до Красноярска через Сорокине ходил раз в неделю. Чтобы не опоздать на него, нам пришлось до пристани бежать. Иван поддерживал меня, тянул вперед. Я задыхался. Едва успели ступить на трап.
...Было уже темно, когда мы по-
дошли к дому Ивана. Избенка старенькая, деревянная. Два оконца. Рамы слабенькие, крестом. На тонких столбиках — покосившееся крыльцо. Крыта хата тростником. Хозяйской походкой Иван взошел на крыльцо, кашлянул и громко постучал.
— Кто? — спросила мать. Иван ответил.
Она молча отодвинула задвижку. Мы вошли в узкие сенцы. В хате полумрак. Горела коптилка. Пол земляной. Давно не беленная печка. Стол, лавки старенькие, покосившиеся, как и крыльцо.
— Вот мы и дома,— сказал Иван. Мать всхлипнула и, вытирав концом платка глаза, пошла к печке. — Ну, ма, ведь пришел же,— раздеваясь, проговорил Иван.
Марфа, так звали мать Ивана, взяла с загнетки маленький чугунок с картошкой, приготовленной на завтра, поставила в печку, обложив его мелко наломанным хворостом, подожгла от коптилки. Сухие ветки весело загорелись.
— Нового-то что у вас? — спросил Иван.
— Хватает новостей. Только успевай слезы утирать. Дружок твой погиб, Сергей Самсонов. Неделя как пришла похоронка.
И Марфа начала рассказывать, сколько получили похоронок, кто вернулся с фронта по ранению, от кого нет писем с начала войны. Иван угрюмо слушал, глядя на разгоревшийся хворост. Булькала вода в чугунке.
Я молча сидел на краю коника, у самой двери. И вспомнился мне покойный Сигалаев, сокамерник мой. Отчаявшись, он просил Бога послать на землю геенну огненную. Вот и пришла эта геенна — война, сталинские лагеря, тюрьмы... Миллионами гибнет безвинный народ. Не на тех замахнулась геенна, и гибнет не тот, кому нужно гибнуть, думал я.
Марфа ткнула ножом в картошку, вытащила чугунок и слила подсоленную воду в маленькую кастрюльку. Для завтрашнего супа. За столом Марфа обижалась на неурожай по всей Хакасии. А что и удалось собрать, пошло государству.
Утром я решил идти в Краснотуранск — получить паспорт и искать работу. Иван и Марфа проводили меня молча. А когда вернулся, встретили неприветливо. Марфа налила мне в миску немного холодного и жидкого супа. А наутро посоветовали искать ночлег в Краснотуранске.
За день я обегал все учреждения, но везде получал отказы. А в райкоме, райисполкоме, райпотребсоюзе, райзо, райфо смотрели на меня враждебно.
Бродя по улицам, я увидел вывеску «Дом колхозника. Районная гостиница». У коновязи стояли запряженные лошади. С крыльца бодро сошел молодой мужчина. Он вытащил из кармана кусок хлеба, здоровенную горбушку — с пол кило, не меньше, — и хотел отдать ее лошади.
— Стойте, товарищ!
Я подбежал к нему, ухватил за рукав.
— Отдайте этот хлеб мне.
Он обернулся. Я торопливо начал объяснять, что целый день ничего не ел, что я из лагеря.
— Работать надо было, а не воровать.
— Я не вор. Я никого не обидел, — залепетал я.
— А за что тебя посадили, такого честного?
— Я... я сын кулака...
— А-а, понятно.
И на лице его появилось сочувствие. Он протянул мне хлеб, а из другого кармана вытащил завернутый в газету небольшой кусок сала.
Я готов был целовать эту щедрую руку. Он вроде догадался об этом и спрятал руку за спину.
— Иди в дежурку и спокойно поешь. Воды захочешь — там дадут.
Я пошел в дом. Мне захотелось узнать, кто этот добрый человек. Из окна было видно, как он садился в тележку. Мне сказали, что это Дуби-
нин, председатель колхоза «Заря коммунизма».
Пристроившись в уголке, я съел все, что мне дал Дубинин. Съел и пожалел, что не оставил на другой раз. Не вытерпел, настолько был голоден.
От еды я сомлел и быстро уснул. Когда меня разбудили, было уже темно. Дежурная решила, что я жду подводу, и заметила, что время позднее и за мной вряд ли сегодня заедут. Я «согласился» с ней и попросил разрешения остаться на ночь. Она указала мне место — на широкой скамейке.
Утром я снова отправился искать работу. Обошел несколько улиц и, конечно, ничего не нашел. Увидел еще одну коновязь и несколько лошадей в упряжи. Оказалось, что в доме столовая. Я вошел. Там уже было несколько человек. Я сел за неубранный стол.
— Перейдите за чистый, я здесь уберу,— сказала официантка, думая, что я заказал обед.
Краснея, я попросил ее оставить мне недоеденный суп. Вздохнув, она пододвинула мне миску. Поглядела, как я жадно глотаю эти объедки, набрала еще почти полную миску и тихонько спросила:
— Паспорт у вас есть?
Я показал ей паспорт и как мог, объяснил, кто я. Она ушла.
Но столовая не дом для приезжих, и мне вскоре пришлось убраться оттуда
Надвигалась глубокая осень. Я постепенно «таял». По улицам уже не ходил, а еле-еле плелся. Голова кружилась. В столовой мне все меньше перепадало объедков. В «гостинице» исчезла скамья, служившая мне койкой. Я почувствовал, что жизни моей приходит конец.
Однажды вечером я брел в Дом колхозника. В окне милиции светился огонек. Я открыл дверь. На меня дохнуло теплом.
— Что случилось? — спросил дежурный.
— Ничего не случилось,— ответил я.— Просто зашел на огонек, погреться.
Разговорились. И тут мне вспомнилось, как в царские времена босяки лето работали, а ближе к зиме совершали мелкую кражу, их сажали на полгода в тюрьму, весной выпускали, и они снова до осени жили не тужили.
— Скажите, товарищ дежурный, — обратился я к милиционеру,— приговаривают сейчас к заключению на полгода?
— Нет такого срока теперь. Самый маленький — три года. На меньшее не рассчитывай.
Мы еще поговорили немного, а вскоре я уснул. От слабости я теперь часто засыпал, где придется.
Перед приходом начальства дежурный разбудил меня. Я пошел отыскивать нарсуд. Дождался адвоката, спросил его, какое нужно совершить преступление, чтобы получить срок шесть месяцев. Он понял меня и ответил напрямки:
— Украсть какую-нибудь мелочь без взлома.
И тут же заметил, что это мне не поможет:
— К вам применят статью 35 УКРСФСР — без определенного занятия и местожительства, а это — три года ИТЛ.
— Вы возьметесь меня защищать?
— Нет, — ответил он. — Бесполезно.
Что ж, рискнем, подумал я. В лагере меня как бытовика с малым сроком расконвоируют, и жизнь моя будет спасена.
Из нарсуда я побрел по дощатому тротуарчику, внимательно заглядывая в щели заборов, в приоткрытые калитки: не повесил ли кто во дворе сушить белье. Увлеченный этим, я едва не прошел мимо лошади, запряженной в легкую тележку и привязанной к забору. Обходя ее, увидел на тележке линялый солдатский плащ. «Вот они, мои шесть месяцев, без всяких взломов!» — мелькнуло в голове. Кинув на плечо плащ, я медленно пошел вдоль забора.
— Стой! Положи на место! — раздался сзади голос.
Я остановился. Ко мне подбежал мужчина, сорвал с моего плеча плащ. Я закрыл лицо руками, ожидая удара. Но он слегка шлепнул меня плащом по голове и пошел обратно. Я не поверил, но шаги удалялись. Я обернулся, закричал:
— Постойте, товарищ! Погодите! — и поспешил вдогонку.
— Что еще?
— Отведите меня в милицию и заявите, что я украл с вашей тележки плащ. Спасите мне жизнь.
Он внимательно меня оглядел.
— Ты же только из лагеря. И просишься туда снова?
— Меня никто не берет на работу. Мне негде жить. У меня нет другого выхода.
— А ну-ка, пойдем со мной,— решительно сказал он и повел меня по дощатому настилу к крыльцу.
В доме полы крашеные, но давно. Двери филенчатые.
Я понял, что это начальник.
Зашли в чистую кухню. Навстречу нам вышла опрятная старушка.
— Мамаша, покорми этого человека. Поешь — обратился он ко мне, — иди в Дом колхозника, загляни в столовую. Я сейчас заеду и поговорю там с кем нужно. А завтра часам к десяти приходи на улицу Луначарского, девятнадцать. На втором этаже спросишь Белова. Тебе покажут мой кабинет.
Как я потом узнал, Белов был большой начальник — управляющий раймаслопромом.
Когда я пришел в Дом колхозника, моя скамья-койка стояла на месте, дежурная вежливо предложила мне отдохнуть на ней, даже днем. В столовой напоили меня остатками мутной бурды до отвала.
Назавтра Белов приветливо встретил меня, предложил сесть.
— Счетоводом пойдешь работать?
— С удовольствием.
— Ступай вниз, в бухгалтерию. Там тебе покажут рабочее место, выдадут аванс, и можешь обедать за плату. Квартиру помогут найти работники бухгалтерии. А с первого декабря я направлю тебя на курсы лаборантов маслозавода.
Я стал благодарить его.
— Не надо, не надо,— перебил он меня — Ступай.
Пока я был на курсах, освободили от фашистов Калининскую область. Белов уехал домой восстанавливать молочную промышленность. Мне так и не удалось поблагодарить его, пожать на прощание руку.
После курсов я работал на Новосвининском маслозаводе лаборантом. Через два года меня как хорошего работника послали уже на курсы мастеров-маслоделов. Затем работал на Моисеевском маслозаводе мастерам. А вскоре уехал в Хакасию, устроился мастером-маслоделом в Баградский раймаслопром.
Тем самым я «замел», как мне казалось, следы моего прошлого.
В декабре 1947 года я перебрался в Курскую область, обжился там, и через полгода сестра привезла мне моего сына Геннадия. Ему было уже двенадцать лет. Худенький, с веснушками на щеках... Бедный мой мальчик. Мы обнялись. Он прижался ко мне, всхлипнул и притих. А на его вихрастую голову капали мои слезы.
2
В 1964 году я вышел на пенсию по инвалидности и начал писать о тех страшных годах сталинских репрессий, которые мне довелось пережить в лагере.
Закончив повесть, я собрал воедино все страницы, пронумеровал и повез в Москву, в консультативный отдел при Союзе писателей. Там прочитали несколько страниц и рукопись мне вернули.
— Никто это печатать не будет,— строго сказала женщина, листавшая мою рукопись.
Это был удар.
На обратном пути возле скверика на Большой Грузинской я увидел мно-
го иностранных машин и милицию. Прочитав вывеску, понял, что здесь посольство ФРГ. «Вот куда я сдам свою повесть», — мелькнула у меня мысль.
Я сел поодаль на скамейку, где стояла нерусская машина, и терпеливо стал ждать. Вскоре подошел хозяин машины. После короткого разговора я получил от него телефон журналиста и тут же ему позвонил. Он сказал адрес, и я помчался на Кутузовский проспект.
Во дворе меня задержал милиционер. Так я оказался в милиции. Рукопись отобрали.
Часа через три вызвали к следователю. Он выслушал меня, составил протокол и приказал немедленно убираться из Москвы.
Это произошло в октябре 1972 года. Спустя почти год, уже летом, меня вызвали в Железногорский отдел Комитета госбезопасности Курской области. В кабинете сидели три человека. Начальник райотдела КГБ Давыдов, его секретарь и подполковник из областного Комитета безопасности. Фамилии не помню.
На столе «красовалась» моя изрядно потрепанная рукопись. На ней лежала справка из КГБ. В ней сообщалось, что я был осужден к восьми годам лишения свободы за высказывание террористических мыслей против товарища Сталина.
Это я тщательно скрывал, переехав из Сибири. В протоколе допроса говорилось, что я написал клеветническое сочинение и пытался передать его за рубеж.
Давыдов держался грубо, как следователь тридцатых годов.
Это был настоящий энкавэдэшник!
Спустя несколько дней, просматривая газету, я наткнулся на статью о Хельсинкском Заключительном Договоре. Там было сказано и о свободе общения с иностранцами, и об обмене искусством. А свою повесть я, конечно, считал искусством.
На следующий день я потребовал у Давыдова вернуть мне рукопись, но он отказал. По дороге домой я вспомнил, что все черновики еще в мае сунул в печку. Жена летом не топила. Все страницы оказались еще целы. В тот же день я выбрал нужные мне листы и отвез повесть в Курск перепечатать на машинке.
Через три месяца меня вызвала машинистка. Возле дома, где находилось «Бюро услуг», я увидел черную «Волгу» и сразу понял, эта «Волга» ждет меня. Когда я проходил мимо машины и по двору, меня незаметно фотографировали.
Я получил рукопись и вышел, уверенный, что меня повезут на «Волге», но ее уже не было.
Вскоре на собрании районного партактива выступил Давыдов. Он показал всем мои фотографии, назвал меня отщепенцем и кляузником. Сообщил, что я находился в заключении как враг народа. При этом Давыдов заметил, что держит меня под надзором и не позволит мне скатиться до изменника Родины. Пока я был только кляузником.
Партактивисты слушали, переглядывались. До меня долетал шепот: «...Подумать только... Какие люди еще есть у нас...»
С этого дня я попал в прокаженные.
Как пенсионер я иногда подрабатывал в райпотребсоюзе. Участвовал как общественник в комиссиях по инвентаризации, в ревизиях магазинов, складов и баз торговой сети.
После собрания меня никуда уже не приглашали.
Многие коммунисты, присутствовавшие на партактиве, хорошо знали меня. При встрече всегда здоровались, некоторые останавливались поговорить. После выступления Давыдова этому пришел конец. Все от меня отвернулись.
Работники КГБ и прокурор района Хаваев не спускали с меня глаз.
От своей цели передать рукопись за рубеж я не отказался. Ночью, тайком, я трижды ездил в Москву на Международную книжную ярмарку «продавать» свою повесть. И все три
раза меня постигала неудача, хотя я по нескольку дней вертелся возле европейских павильонов. Но там дежурили переодетые работники КГБ. Когда мне выпадал случай остаться с иностранцами наедине, я прижимал папку к своему животу и тихонько постукивал по ней, давая понять, что у меня рукопись. Они испуганно оглядывались по сторонам, отрицательно качали головами и отворачивались. Угнетенный неудачей, я каждый раз уезжал из Москвы больным.
Так и не удалось мне опубликовать свою повесть на Западе.