Соловецкий остров

Соловецкий остров

Андреев Г.А. Соловецкий остров // Грани. – №216. – 2005. С. 36–78.

Соловецкие острова

1927—1929

Море Белое, водная ширь,

Соловецкий былой монастырь,

Со всей русской бескрайней земли

Нас на горе сюда привезли...

Из соловецкой песенки

Я люблю соловецкую осень, когда желтеют листья кривых берез, короче становятся дни и вечера рано начинают окутывать наш угрюмый остров в густую, осеннюю темь. В эту пору иногда выпадают тихие, теплые дни, немного похожие на дни бабьего лета в России: не дует нескончаемый ветер, не моросит надоевший дождь, а неяркое, словно меркнущее солнце льет на камни, на море бледные, не жаркие, но поздней, печальной лаской греющие лучи.

Хорошо в такой день идти по лесу, без дороги, без тропинки, пробираясь сквозь чащи кустарников, обходя разлапистые ели, под которыми притаился синий сумрак. Ноги тонут в подушках из мха, скользят по камням, а вокруг неподвижная, безмолвная тишина. Птицы не гнездятся в соловецком лесу, их щебет не нарушает лесного безмолвия и только когда дует ветер, скрипят вершины сосен и елей, гнутся белые березы, тревожно гудит лес. Но

- 37 -

сейчас тихо в лесу и эта тишина еще увеличивает печаль осеннего увядания.

Хорошо в предвечернее время разыскать одно из бесчисленных соловецких озер, окаймленное темно-зелеными заплесневевшими валунами. Вода в озере не шелохнется, она застыла, как черное зеркало, а в него смотрятся стоящие на берегу высокие сосны. Непроглядны воды озера, но я сажусь на камень и долго, долго смотрю в черную гладь: мне все кажется, что в одном из этих похожих одно на другое озер сквозь темную, холодную воду обязательно покажутся колокольни Китеж-града, непременно спрятавшегося где-то здесь, на дне...

Тоска, тоска... Я не знаю, почему нельзя погасить ее, не знаю, откуда она у меня. Ведь не оттого же, что мне еще долго жить на этом острове, еще долго бродить по соловецкому лесу и тщетно смотреть в молчащие зеркала его озер?

Тень под елью неподалеку притаилась, как живая. Она смотрит насупленно, хмуро, не сводя с меня глаз. За сосной, в кустарнике, тоже притаились уродливые тени. Налево, вдали что-то темнеет, будто вытянув вверх руки. Лес полон призраками, грозящими, усиливающими тоску в груди... Откуда они? Зачем пришли сюда? Может, они пришли по моим следам и опять обступают меня, как и всюду?

Мы живем в странной, малоправдоподобной обстановке. Много людей вокруг: милых, хороших, добрых. Но приглядевшись, можно увидеть, что они словно не настоящие. Будто из них вынули что-то, без чего они не могут быть настоящими людьми. Так же, как не могу сделаться настоящим и я. Почему?

За ответом я прихожу сюда, на тихие молчаливые озера. Я смеюсь, но ничего не остается, кроме как обманываться, ожидая, что когда-нибудь откроются воды одного из озер, со дна его покажутся маковки церквей Китеж-града и звон их колоколов даст ответ. И я долго сижу на камне, пристально вглядываясь в гладь воды, и иногда мне кажется, что я слышу глухой, идущий откуда-то снизу звон...

- 38 -

Но неподвижна черная гладь, безмолвен лес. Еще более сгущаются между деревьев тени. Молчание, молчание. Темное, холодное, равнодушное ко всему живому.

Тогда из этого непреоборимого молчания возникает вопрос, который будто бы кто-то шепчет мне на ухо:

— А, может быть, те, что послали нас сюда, правы?..

Лоб покрывается капельками пота. Сердце начинает биться сильнее, я чувствую, что внутри точно пронесся вихрь. Я поспешно встаю, иду, цепляясь за ветки кустарника, мимо сгустившихся лесных теней. Торопясь, я выхожу на дорогу, спустя несколько минут выхожу из леса, перехожу поле, поднимаю голову: передо мною, в смутной вечерней пелене, мрачная, обомшелая стена Кремля, исполинским утюгом придавившая землю...

Соловки — это небольшой архипелаг в западной части Белого моря из пяти островов: Большого Соловецкого, Анзера, двух Муксаломских и Заячьего. В юго-западной части Большого Соловецкого острова, главного в архипелаге, у излучины, образующей бухту, находится соловецкий Кремль — монастырь, один из известнейших монастырей России.

Массивная стена с круглыми по углам башнями сложена из больших валунов, поросших травой и мохом: кое-где по стене вытянулись, как свечи, тонкие березки, прилепившиеся к земле, веками скопившейся между валунами. Верх стены выложен из кирпича, по нему идут узкие бойницы и отверстия для выливания кипящей смолы: Кремль в прошлом — и монастырь и грозная крепость.

За стенами неправильным четырехугольником разместились двух- и трехэтажные белые корпуса: службы, жилые помещения. А посреди двора высятся ровные, гладкие, без украшений стены соборов. Преображенский собор с плоскими крышами башен похож на гигантский, чуть суженный к верху куб, несокрушимой тяжестью вросший в землю.

...Шесть веков тому назад два старца, Зосима и Савватий, на утлом челне приплыли к острову и избрали его местом для поста и молитв. Они жили в лесу, в землянках и никогда, верно, не

- 39 -

думали, что там, где возносился к Богу шепот их смиренных молений, вырастут тяжкие, давящие землю стены Кремля и соборов...

В первые дни по приезде в Соловки я попал на работу в соловецкий музей. Унылого вида человек в солдатской шинели, висевшей на нем, как на вешалке, в прошлом один из князей Голицыных, повел нас в Преображенский собор, превращенный в заповедник. Под руководством Голицына мы наводили в нем порядок: переносили изъеденные временем гробы с мощами, передвигали на другое место громоздкую колесницу для перевозки карбасов, оставленную в Соловках Петром Великим, носили в музей ржавые кольчуги, пищали, секиры.

В высоте собора гнездилась гулкая тишина, громко повторявшая наши голоса, стук упавшей на пол секиры. Углы были плотно затянуты похожей на сгнивший шелк паутиной, на всем лежал толстый слой пыли. Пахло тлением и плесенью. Откуда-то сверху из неразличимой темноты свисало огромное резное паникадило, тускло мерцавшее тысячами хрустальных подвесков сквозь покрывавшую их пленку пыли. Тончайшая, легкая, но холодно-строгая резьба широкого покрова, золоченый иконостас, деревянные, тоже позолоченные, статуи архангелов с мечами, потемневшие, с неясными ликами, иконы — казались мертвой театральной бутафорией, ненужно брошенной в пустой сарай.

Я представил на минуту, как выглядел собор раньше, в Дни праздничных служб. Тысячи огоньков свечей и лампад, дробясь и множась в золоте и драгоценных камнях окладов икон, заливали, наверное, собор ослепительным блеском. Сотни голосов стоявших рядами монахов и богомольцев подхватывали возгласы священнослужителей. Торжественно гремел монастырский хор. Голубыми струйками плыл дымок благовонных курений, распространяя пряный, сладковатый запах. Благостно и проникновенно смотрели лики икон, а снаружи доносился гул колоколов.

Да, эти службы, наверное, наполняли людей очищающим, возвышающим души, экстазом. Одинаковым для всех: даже узники томившиеся в казематах монастырской тюрьмы, могли испытать его. В южной стене собора есть иконы-ставни, за ними скрываются забранные решеткой пустые отверстия — окна: это

- 40 -

окна в тайники, к которым в стене, а потом под землей, сделан тайный ход в монастырскую тюрьму. Закованных в цепи заключенных приводили по этому ходу к окошечкам, чтобы они могли помолиться в соборе.

В кремлевской стене, над бывшими покоями настоятеля, размещен музей. В нем много новых экспонатов, изделий наших рук, как и во всяком советском музее: наше время торопится мишурой дешевых достижений прикрыть свой лик. Но тут есть и уголки, откуда смотрит далекое прошлое.

На Соловецком острове более двухсот озер. Многие из них монахи соединили каналами и сейчас с севера почти до Кремля можно проехать водой. От Перт-озера монахи проложили в Кремль водопровод: прозрачная, чистая вода идет по деревянным трубам, выдолбленным из стволов деревьев.

Муксалма соединена с Соловецким островом каменной дамбой, перекинутой через морской пролив. Позже я побываю на ней и буду удивляться: как могли тогда, когда о водолазах еще не было помина, уложить на морском дне огромные валуны, скрепить их и вывести дамбу-дорогу, несокрушимую для морских бурь? А как могли, не зная подъемных кранов, триста лет тому назад поднимать на стены и башни Кремля стопудовые камни? Что за труд был затрачен здесь?

Столетия стоял монастырь молитвенником Руси, хозяином и стражем Русского Севера. Землянки Зосимы и Савватия сменились деревянными храмами и деревянным частоколом, невидными среди дремучего леса, — к ним плыли на челнах редкие богомольцы.

Дерево сменил камень: над островом поднялись главы соборов, приземистые, но неприступные крепостные стены Кремля. Лес расступился, его прорезали широкие, построенные на сотни лет дороги. И с острова, — не от землянок и бедных деревянных храмов, а от сурового камня, — монастырь простер над краем властную руку.

Монастырь имел откуп на соль по всему северу, все постоялые дворы в Прионежье содержал монастырь. На десятках ты-

- 41 -

сячах десятин земли нынешней Карелии трудились тысячи монастырских крепостных, арестантов, вместе с давшими обет богомольцами. Не только доброхотными даяниями, дворянскими и купеческими вкладами укреплялся и богател монастырь: сермяжная, покрытая рубищем, в коросте, цинге, питаясь репой, Русь создавала мощь, славу и великолепие монастыря, зоркого и взыскательного форпоста империи.

Под южной стеной, в земле, сохранилась монастырская тюрьма: низкие, каменные казематы без окон; с прозеленевших стен капает вода. В постоянной тьме, прикованные цепями к стенам, сидели тут узники, годами и десятками лет. Раскольники, сектанты, политические преступники — они умирали здесь безвестно, безымянно; иные, освободившись после двадцати, тридцати лет заключения, добровольно оставались в монастыре доживать свой век....

Темные камни стены древней кладки лежат прочно, нерушимо. Пушки, кольчуги, секиры, как и позолота иконостаса в соборе, как статуи строгих архангелов с мечами, покрыты пылью. Серая пыль прикрыла величие и блеск прошлого, скучно хранимый этими мертвыми, ненужными сейчас вещами... И не понять, не узнать: какой камень был положен со смиренной молитвой, и какой — со стоном отчаяния? Какой полит горючей слезой и какой согрет горячей молитвой? И где началась, где прошла та трещинка, что расступилась в наше время пропастью, превратившей этот остров только в место беспросветных мук?

В иконах старого письма, в толстых фолиантах рукописных монастырских книг, как и в монастырских строениях, заключены творчество и труд поколений. Да, монахи должны были носить под рясой кольчугу, на Сторожевой башне должны были стоять чернецы-дозорные с пищалями в руках. Но почему они не оградили своих потомков от нового бедствия? Почему их труд, их вера, их мука не принесли нам мира, а породили еще более жестокую борьбу, еще более жестокую муку? Когда и кем: ими, нами? — было что-то утрачено, без чего невозможен мир?

- 42 -

Из темного угла смотрит лик: старец, с длинной белой бородой. Сквозь поблекшие краски проступает утомленное, скорбное лицо. О ком и о чем скорбит он? Его тонкие губы словно шелестят:

— Так было, так будет... Так было, так будет...

Я никогда больше не был в музее: прошлое тяжело, а на нас еще более тяжелый груз настоящего. Но я часто хожу на соловецкое кладбище, расположенное неподалеку от Кремля. Ограда кладбища полуразрушена, за могилками никто не ухаживает, чувствуется запустение, которое сторожит маленькая церковка, напоминающая наши скромные сельские храмы.

Ряды холмиков с покосившимися крестами, небогатые памятники, а на них можно прочитать иногда наивно-трогательные надписи. Вот тут лежит архангельский купец, тут холмогорская девица. А под безымянными, старыми крестами лежит такая же безымянная, уходившаяся отмучившаяся Русь, нашедшая здесь место своего вечного успокоения.

Белые березы над головой задумчиво клонят ветви, шуршат листвой в слабых порывах ветра. И ветер не хочет нарушать кладбищенского покоя, веющего неизбывной тоской. Успокоение, успокоение... Только здесь люди отрешились от мятежа, страстей, от горя и мук и нашли себе нерушимый покой. Кадят березы листвой, шепчут чуть слышно: так было, так будет...

В стороне от старых могил протянулись длинные, свежие насыпи. Это новые, общие могилы заключенных. Каждый день везут сюда из Кремля трупы, бросают в яму, слегка засыпают землей, пока яма не будет полна. А на зиму роют совсем большие ямы: всю зиму в них свозят покойников, они лежат голые, синие, высохшие, запорошенные снегом. В оттепели снег тает, в яму стекает вода — трупы плавают в ней, как падаль. Весной ямы засыпают: никто не знает, кто нашел в них место своего успокоения, сколько успокоившихся здесь.

Сквозь листву берез видны серые, хмурые тучи. Они низко плывут над землей, почти задевая за вершины деревьев, за маковку церкви. Тучи плотно закрыли небо, они заменяют его нам. И не пробить их холодной безучастности той скорби, тому немому призыву, что обращен к небу из всех

- 43 -

этих старых и новых могил. И не разрешить нависшим над нами тучам тоски, что теснилась в тысячах успокоившихся здесь сердец.

Печально шелестят листья берез и под их шелест текут в голове старые мысли, навевая еще большую печаль:

— Так, может быть, горе, страданье, несправедливость, кровь — непреложный закон, который ничем, никогда не изменить?

Сгущаются сумерки, я встаю с могильной плиты, бреду к развалившимся воротам. На темнеющем небе четко и черно вырисовываются грузные стены и башни монастыря. В Кремле, у подножия Преображенского собора, лежит большая, гранитная глыба. Надписей нет на ней, их стерло, наверное, время, но преданье гласит, что под нею лежит Кудеяр...

В кремлевских корпусах, там, где прежде жили монахи, теперь живем мы. В нашем корпусе три роты, по числу этажей; я живу в третьей, для административно-технического персонала. Мы, этот самый «персонал», пользуемся большей свободой и чем-то похожим на привилегии: мы ходим на работу по отдельным пропускам и, словчившись, можем по ним даже выйти за Кремль гулять.

Длинный полутемный коридор делит роты на две равные половины, по десяти — двенадцати камер-келий в каждой. В камерах спят на отдельных топчанах: тоже привилегия, так как в общих спят на нарах.

В нашей камере шесть человек. По стенам, вплотную один к другому, расставлены топчаны, в середине, к окну приткнут колченогий стол. Две самодельных табуретки — вот и все убранство камеры. Не скрашивает ее и вид из окна на Святое озеро, плещущееся почти у самой стены Кремля: когда смотришь в окно, первое, что бросается в глаза — на островке, посреди озера, большой, почерневший от времени крест, словно символ нашей невеселой участи.

У нас подобрался хороший народ. Бывший присяжный поверенный Москвин — коротконогий, полный, с круглым брюшком, — очень веселый и, похоже, никогда не унывающий чело-

- 44 -

век. Он любит поострить, пошутить, но шутит он беззлобно, так, что никто не обижается на его шутки, в том числе и наиболее частый объект адвокатского остроумия сосед Москвина по койке Андрей Петрович Стрешнев. Этот — наша камерная ходячая энциклопедия: за его спиной два факультета в отечественных университетах, Сорбонна, много лет жизни за границей. Андрей Петрович может почти на каждый вопрос дать обстоятельный ответ. Но он никогда не ответит вам, как профану и невежде: он утонченно-вежлив, Андрей Петрович! Всегда предупредительный и готовый помочь вам, он умеет сочетать свою предупредительность с большим достоинством, и вы, вместе с благодарностью ему за помощь, будете только чувствовать возросшее к нему уважение. Но мне иногда смешно видеть, как он, в изорванном полушубке и заплатанных штанах, кланяясь встречному знакомому, неподражаемым жестом снимает рыжую, с дыркой наверху шляпу и чересчур учтиво описывает ею в воздухе широкий круг.

Третий обитатель камеры — бывший меньшевик Каплин. Это тоже интеллигентный и очень аккуратный человек. Среднего роста, плотный, в застегнутой на все пуговицы черной форменной тужурке, — железнодорожной, почтовой или судейской? — он держится ровно, с достоинством и его присутствие как бы поддерживает солидный тон в нашей камере на достаточно высоком уровне.

Но у нас вообще некому нарушать ровного тона камеры: рядом с Каплиным обитает вологодский пасечник Лопатин, грамотный, начитанный крестьянин. Высокий лоб, ясные глаза со спокойным взглядом, небольшая бородка, коренастая фигура — Лопатин воплощение домовитости и какой-то непоколебимой уверенности. Ходит он не спеша, не громко и твердо ставя ноги, говорит тихо, но в приглушенном гудении его баса чувствуется что-то, что заставляет на веру принимать сказанное Лопатиным, как будто бы ничего неверного он сказать не может. Но ничего начетнического вы не услышите от Лопатина: кажется, что любую истину он поведает так же просто, как иногда говорит: «А сегодня на обед треска».

- 45 -

О пятом обитателе, Гусеве, худощавом человеке с невыразительным костистым лицом, одетым во что-то, похожее на бабью кофту, много не приходится говорить: этого молчаливого человека мы почти не видим. Он приходит в камеру только спать: Гусев очень религиозен и все свободное время проводит в шестой сторожевой роте, где живут священники, у знакомых священнослужителей. Утром, бесшумно одевшись и негромко поздоровавшись с нами, Гусев незаметно исчезает из камеры; одинаково незаметно он появляется вечером, так же бесшумно раздевается в уголке у своей койки и ложится спать, опять негромко, пожелав нам спокойной ночи. Кажется, я никогда не слышал, чтобы Гусев чем-нибудь стукнул, загремел, споткнулся о табурет, вступил в общий разговор: он живет у нас, как кроткая и мало заметная тень.

Шестой в камере — я, но обо мне и речь молчит: я еще слишком молод, чтобы считать себя за равного другим жителям камеры.

Очень хорошие люди подобрались у нас. Иногда я думаю: а зачем они здесь? Зачем их оторвали от семей, привезли в Соловки, держат в лагере, если они вряд ли способны обидеть и муху?

Но и на работе, среди других знакомых, я не вижу плохих людей. По крайней мере в первое время, с первого взгляда, мне почему-то не попадаются плохие люди.

Вот Шевелев, мой начальник и наставник. Ему за пятьдесят. Широкоскулое темное лицо, изборожденное глубокими морщинами, умные, усталые глаза. Спокойные, неторопливые движения, — может быть, слишком спокойные, они, как и его почти неподвижное лицо, иногда кажутся маской, зачем-то надетой им на себя. Шевелев тоже энциклопедия, но по революционным вопросам: у него позади подпольщина, тюрьмы, ссылки. Он в прошлом активный революционный работник, эсэр. Шевелев много помог мне на первых порах, вытащил с общих работ, устроил в канцелярию, — я не знаю, почему он делал это, но думаю, что он с таким же участием относится и к другим людям.

Рядом с моим столом стучит на машинке Вальцева, красивая блондинка с точеным профилем. На юге она познакомилась

- 46 -

с иностранным консулом, они полюбили друг друга и решили пожениться. Консул поехал хлопотать о разрешении на женитьбу — в это время Вальцеву арестовали и отправили в Соловки. Она еще не оправилась от неожиданного удара: на лице у нее застыло выражение недоумения и обиды. Тихая, печальная, Вальцева никогда не взволнуется, не засмеется громко — жизнь в ней точно приостановилась и замерла.

К ней часто приходит подруга, Зотова, антипод Вальцевой. Толстая, краснощекая, с сияющими глазами и носом, как пуговка. От Зотовой за версту пышет здоровьем и жизнерадостностью. Анархистка, чуть ли не с начала революции сидящая по тюрьмам и ссылкам, казалось бы, должна была она на исхоженных этапах растерять свой пыл.

Но нет: как только Зотова входит, наша скучная канцелярия наполняется шумом, смехом, движением; Зотова, дурачась, переворачивает на столах у сотрудников документы, по пути больно шлепает меня по спине увесистой бухгалтерской книгой, тормошит Вальцеву, стараясь ее развеселить. Зотову все любят, и, вероятно, она всегда была и останется такой: в ее глазах светится бескорыстная и радостная душа, одно существование которой уже способно приносить людям утешение.

Иногда заходит маленькая австриячка Мария, приехавшая в Соловки из Вены, по дороге задержавшаяся в Москве всего на две недели, проведенные ею в ГПУ. Мария лепечет на ломаном русском языке, забавно перевирая слова, она ребячливо-резва, шутлива, Но шутки ее не злы, а в хрупком, изящном теле Марии угадывается такая же хрупкая и нежная душа.

Приходит самый рассеянный человек в мире, профессор Незнамов.

Случается, что, он, одев пиджак, телогрейку, носки и тщательно зашнуровав ботинки, забывает, что не прибавил к своему костюму брюки. Забыв и позавтракать, он садится за стол в часовенке, где живет и работает, и погружается в сложные вычисления. Но у него феноменальная память: в прошлом Незнамов был вхож в дворцовые круги и сейчас, когда профессор в ударе, он часами рассказывает о жизни двора, с подробностями,

- 47 -

которые вряд ли помнит кто другой. Рассказы Незнамова окрашены в мягкий, добродушный тон, он — воплощение добра и всепрощения.

А вот другой царедворец, библиотекарь последнего царя, чех Немачик. Его расплывающееся лицо неизменно улыбается, а кустики бровей и большие, свисающие усы придают ему сходство с ухмыляющимся котом. Постукивая палкой по камням, Немачик ходит легко и быстро, любит подолгу балагурить с приятелями, довольно и сыто поблескивая в лицо собеседнику зеленоватыми глазами.

В Кремле часто встречается высокий, представительный мужчина с холеной ассирийской бородой, в элегантной шляпе и заграничном пальто. Говорят, что это руководитель масонской ложи в Ленинграде, но сидит он за переписку с Папой Римским и епископом Кентерберийским. У него подчеркнуто - европейский вид и вкрадчивые манеры: когда вы говорите с ним, вам кажется, что он мягко любезно, но настойчиво пробирается в вашу душу. Однако глаза масона смотрят из-за стекол очков в массивной черепаховой оправе добродушно, улыбка не сходит с его розовых губ — и вы принимаете его настойчивость за извинительную, безобидную человеческую слабость.

Впрочем, чудаковатые люди не редкость в Соловках. Вот Дронов: худое лицо с мелкими чертами, кривой, тонкий нос, под ним топорщатся щетинистые усики. Рваный, грязный бушлат, рваные брюки — у Дронова дикий запущенный вид. Дик и взгляд его острых, косых глаз, в них постоянный огонек жгучего беспокойства. Наверно, только оно гнало его по свету: Дронов знаком со всеми континентами, он знает джунгли Индии и Африки, пески Азии и Австралии, прерии Техаса. Из Техаса он и приехал в Соловки: будучи ковбоем, затосковал по России, приехал и — попал в неизвестную еще ему страну, в Соловки. Здесь он работает в питомнике, километров за десять от Кремля. Чтобы не носить на себе продукты, инструменты, он выпросил в сельхозе козла, обучил его, сделал ему маленькую тележ-

- 48 -

ку, упряжь и теперь козел исправно служит Дронову. Они неразлучны, их всегда видят вместе: неутомимого странствователя, ковбоя с диким взглядом косых глаз, и важного, бородатого козла. Но кому мешает козел Дронова?

Там, где нужны безусловно честные люди — на складах, в каптерках, при раздаче посылок, — работают священники. Один из выдающих нам посылки — отец Николай. Высокий, тонкий, с сухим в лихорадочном румянце лицом, на котором из-под черной камилавки глядят живые, бегающие глаза — отец Николай непоседлив, быстр, подвижен и всегда весел. Он не прочь рассказать забавный анекдот, а иногда и послушать что-нибудь пикантное. Но ни тени недоумения, почему этот светский человек надел на себя рясу, не возникнет у вас: отец Николай так воздушно-светел, так легко-добр, что кажется воплощением безгрешной чистоты, которую ничто не может запятнать. Он и в Соловки приехал по своей доброте, потому, что не мог отказать в просьбе: его друзья, бывшие воспитанники царскосельского лицея, попросили его отслужить панихиду по убиенному Николаю II, — он отслужил и вместе с воспитанниками приехал в Соловки.

Но не перечислишь всех: очень много хороших людей в Соловках. Разные, не одинаковые, они первое время сливаются в моем восприятии в одно целое, в одну почти неразличимую массу, в которой мелкие особенности и мелкие недостатки не играют роли. В прошлом монархисты, эсэры, кадеты, социал-демократы, беспартийные, потеряв свои прежние политические привязанности, а часто и свое прежнее лицо, все мы сейчас превратились просто в людей, — обыкновенных, простых, отягощенных пережитым горем, разлукой с близкими, унизительностью заключения, а многие и безрадостным, в неволе, закатом своих дней.

Привыкли мы и к официальным версиям виновности каждого, мы не спрашиваем обычно, за что мы сидим, об этом узнаешь больше случайно, из оброненных двух-трех фраз, — мы относимся друг к другу прежде всего, как к людям, без всяких вывесок.

И я недоумеваю: вокруг столько умных, культурных, ученых и хороших людей — так отчего же мы дышим смрадным

- 49 -

воздухом? Почему мы не можем ощутить себя в полной мере людьми и жить по-человечески? И до каких пор мы будем повторять то, что делали наши неразумные предки? Ну, да, где-то высоко над нами стоит начальство, нас охраняет конвой, над нами глумятся старосты и командиры рот — такие же заключенные, как и мы, только бывшие вчера чекистами или ворами, — но ведь нас несравнимо больше, нам легко было бы разорвать сковывающую нас цепь. Почему мы не рвем ее?..

В окно настойчиво стучит чайка. Эту безобразную птицу мы почему-то считаем красивой. А летящая над озером белая чайка — символ нашей грустной мечты о несбыточном. Как ошибаемся мы, глупые люди! — думаю я, наблюдая монастырское наследие, соловецких чаек. Монахи запрещали их трогать и они несли яйца посреди Кремля, тут же выводили тонконогих, безобразных, словно ощипанных, птенцов, путавшихся под ногами у богомольцев.

Сейчас заключенные немного распугали чаек, они не кладут больше яиц во дворе, но по-прежнему безбоязненно и нагло они расхаживают между нами, большие, как утки, с длинными, хищно загнутыми клювами.

Одна чайка повадилась прилетать к нам на окно: регулярно, три раза в день—утром, в обед и вечером, она садится на подоконник и нетерпеливо заглядывает в комнату, ожидая подачки. Если окно закрыто, она бьет крыльями в стекла, стучит в них клювом, — боясь, что сейчас посыпятся стекла, мы с проклятиями бросаем ей хлеб, засохшую кашу. Но если ей мало, она недовольно клекочет и не улетит, пока мы не дадим ей достаточно пищи. С утра до вечера над Кремлем стоит отвратительный, тоскливый, выворачивающий наизнанку душу клейсот чаек, и я скоро начинаю ненавидеть эту хищную, прожорливую, наглую птицу, наш символ мечты о счастье...

Шевелев, мой патрон, живет в сводной роте, за Кремлем. Как начальник, он имеет маленькую отдельную каморку. Я иногда захожу к нему. Он ухитряется доставать водку, пиво. Сейчас он сидит на койке у стола, красный, с блуждающими глазами, как будто сняв свою обычную маску. Наливая стакан пива, Шевелев говорит, едва ворочая пьяным языком:

- 50 -

— Пей, пока я здесь. Скоро уеду, у меня зимой кончается срок. А тебе долго придется сидеть, потому что ты не понимаешь, чем пахнет наше время. Ты не с той стороны смотришь, чудаки не видишь, что жизнь — одна! Поймешь — будет поздно. Мы все хорошие, да не в этом дело — сейчас никому верить нельзя. Себе не верь, понимаешь? Никому не верь! — твердит Шевелев.

Я протестующе смотрю на него, но не нахожу, что возразить. Днем, в неурочное время, я иду в управление писать письмо. В канцелярии сидит Вальцева и плачет.

— Что случилось, Лидия Петровна? — спрашиваю я, под ходя к ней. Она роняет голову на руки и плачет еще сильнее. Растрепавшиеся волосы густыми прядями дрожат на ее плечах.

Я бегу за водой, приношу полный стакан, неумело успокаиваю Вальцеву:

— Что вы, Лидия Петровна, о чем так, успокойтесь. Выпейте воды... Ну что могло случиться, не плачьте...

Подняв голову, она показывает на открытую дверь в кабинет Шевелева и, всхлипывая, прерывисто говорит:

— Он вызвал меня на работу. Позвал в кабинет и набросился на меня. Я вырвалась, крикнула, что побегу в коридор, закричу... Тогда он ушел... Подлый сексот!..

Раза два я встречал у Шевелева высокую, интересную женщину, бывшую владелицу большого имения в Тульской губернии. Шевелев жил с ней... Но зачем он обидел Вальцеву? Ведь не мог он не знать, какое горе причинит ей, еще не забывшей своей любви. Но больнее отозвались последние два слова: было известно, что благополучие Шевелева зиждется на слишком лояльном его сотрудничестве с главным соловецким властелином, начальником Соловков чекистом Эйхмансом, но я старался не верить этому. Лишнее напоминание заставило с горечью вспомнить наставление патрона: не верь людям...

Изящная австриячка Мария приехала в СССР, ни слова не зная по-русски. В Бутырках и в этапе, в обществе воровок и проституток, ее научили нескольким словам, выдав их за русское приветствие. В Соловках сердобольная старостиха жен-

- 51 -

ского барака сжалилась над Марией и направила ее, минуя карантин, в одну из лучших камер.

В этой камере жили: огненно-рыжая Клара Ридель, за бесшабашный характер прозванная дьяволом в юбке, Алиса Кротова, бывшая любовница бывшего японского посланника и Римма Протасова, — та самая Протасова, которая в Соловках, среди холодных беломорских вод, основала орден любви, процветавший некогда на одном из островов солнечного Эгейского моря. Орден просуществовал недолго: о нем тотчас же узнало начальство и на Протасову было начато следственное дело. Начальник Санчасти, получив дело для врачебного заключения, наложил на нем краткую, но сильную резолюцию: «Против природы не попрешь». Дело было прекращено...

Войдя в свое новое жилье, Мария с порога покрыла его обитательниц отборной бранью. Глаза женщин округлились, как уличные фонари, они изумленно смотрели на австриячку. Смущаясь и краснея, думая что она плохо произнесла приветствие, Мария старательно повторила площадную ругань. Женщины упали в подушки, сотрясаясь в хохоте.

Рыжая Клара знала немецкий язык — она быстро объяснилась с Марией и подружилась. Но дьявол в юбке и не подумала сказать, что за слова считает Мария русским приветствием. Наоборот, Клара постаралась еще расширить малый запас слов Марии в этой же области. И Мария еще долго ошеломляла встречных забористой бранью, звучавшей в ее губках святотатством и утвердившей за веселой австриячкой мнение, как о легкомысленном, ветреном, не строгом по части нравственности существе.

Царедворец Немачик в свободное время, которого у него подозрительно много, кропает скабрезные вирши. В них трудно найти красоту, изящество: вирши Немачика неуклюжи и порнографичны. Но они многим пришлись по вкусу, — Немачик считается поэтом. В особенности он в фаворе у чекистов. Скоро он поедет в Москву, работать в ОГПУ.

О масоне с холеной бородой нет двух мнений: корреспондент Папы Римского и архиепископа Кентерберийского состо-

- 52 -

ит в секретных сотрудниках ИСО — Инспекционно - Следственного отдела нашего лагерного ГПУ.

Скоро из нашей камеры уйдет аккуратный, интеллигентный человек, Каплин: он переселится в первую, лучшую роту, где живут среднего ранга начальники из заключенных. Он долго, незаметно, как крот, рыл яму своему начальнику: в конце концов того сняли на общие работы, а Каплина поставили на его место...

Большой и малый разврат, доносы, сплетни, подсиживание друг друга и слежка одного за другим, мелочная и жестокая борьба за место даже под хмурым соловецким небом липкими и крепкими тенетами опутывают нас. Хорошие люди утратили что-то и вот они уже по шею увязли в грязи мелких страстишек и не в силах перебороть себя, встать на ноги, выпрямиться во весь рост. Ночами окружающее кажется дикой свистопляской, сплетенным хаосом, в котором невозможно найти какую-то верную, правильную, необходимую нам нить.

Четвертый полк ОДОН — Отдельной Дивизии Особого Назначения ОГПУ (впрочем, у нас все особое и даже Соловки — «СЛОН» — Соловецкий лагерь особого назначения. Но кажется мне, что мы совсем не особая, а лишь малая часть общего), охраняющий лагерь, насчитывает всего около четырехсот человек. Нас в Соловках — десять тысяч. Разве четыреста человек держат нас? Разве преграда — узкая полоса моря и то, что в порту дежурят быстроходные катера «Часовой» и «Чекист»?

Трупный запах стоит над Кремлем. Он душит, как кошмар, и все чаще в зловонной тишине бессонных ночей встает один и тот же мучительный вопрос:

— Куда мы стремимся? Русь, куда ты летишь?

Но нет ответа, смрадное молчание ночи окружает нас...

Грязь не может запятнать ни Стрешнева, ни Незнамова, ни Вальцеву, ни Зотову, ни многих других. Но мы не можем переступить обтекающих со всех сторон грязных ручьев, не можем вздохнуть полной грудью, не можем разорвать тенет.

Добрейший Андрей Петрович внимателен и предупредителен, как всегда. Он подолгу стоит у окна и молча смотрит на

- 53 -

Святое озеро, с четко вырисовывающимся посреди черным крестом. Или часами лежит на койке, подложив под голову руки и уставившись взглядом в потолок. О чем он думает? Может быть, о том же, о чем и я?

Но к нему бесполезно обращаться за ответом. Он не откажет, он постарается ответить. Начав издалека, он добросовестно вспомнит, что говорил в свое время Платон или Аристотель, Кант или Гегель, назовет еще пяток или десяток совсем неведомых мне имен, я лишний раз подивлюсь учености Андрея Петровича, но так и не услышу чего-то главного, из чего бы возник ответ.

Профессора Незнамова я застаю с тем же беспорядком в костюме, хотя пиджак его застегнут, а на шее повязан измятый грязный галстук. Пригласив сесть, он тоже садится напротив и опускает седую нечесаную голову на руки.

— Одна буря смяла нас всех и никто не скажет, когда это кончится, — не глядя на меня, глухо говорит Незнамов, как бы сам с собой. — Мы еще долго будем блуждать в потемках, пока не улягутся страсти, не успокоится взбаламученное море и из него не возникнет что-то новое. Но что — кто скажет? Может, мы уже не увидим его?..

Иногда я гуляю по савватиевской дороге с Иннокентием Серафимовичем Кожевниковым. Это высокий, грузный человек, старый большевик, в прошлом друг Ленина, Троцкого, командарм в гражданскую войну. Со стороны, когда он проходит мимо Кремля твердым, крупным шагом, одетый в длинную кавалерийскую шинель, высоко подняв голову в круглой меховой шапочке, мне кажется, что за ним такой же твердой поступью идут стройные ряды полков.

— Раньше говорили, что тюрьма или закаляет, или развращает людей — задумчиво говорит Кожевников, идя на полшага впереди меня.— Для нашего времени это неверно. Тогда тюрьма была исключением, теперь везде тюрьма. Сейчас люди не закаляются и не развращаются, а обнажаются. Это время всеобщего обнажения: мы сорвали все покровы, выбили из-под ног все опоры, а новых не изобрели. Но без них нельзя: челове-

- 54 -

ку не на что опереться, не во что верить, нечем сдержать себя. Да и зачем сдерживать, если это — как конец света?

— У нас тут только сгусток того, что на воле. Там не всегда заметишь, а тут все совсем раздеты и вся мерзость наружу прет, — еще тише продолжает Кожевников. — Ленин, может, ошибся, но нынешней мелкотравчатой дряни совсем верить нельзя, они сами только мерзостью живут. Если бы Ленин был жив, я не сидел бы тут, а эти подлецы меня до смерти будут здесь держать. А ты знаешь, что такое Кожевников?

Солнце в небе одно, так и Кожевников на земле один.

Я изумленно слушаю полубред Кожевникова, смотрю на него: его лицо важно-спокойно, но в глазах светится странный огонек.

Летом двадцать девятого года Кожевников, окончательно сойдя с ума, напишет манифест, в котором объявит себя «соловецким королем Иннокентием I» и дарует всем заключенным свободу. Написав манифест, он скроется в лесу, но вскоре будет пойман и с тех пор исчезнет с соловецкого горизонта...

В обеденный перерыв и вечером я исподволь присматриваюсь к вологжанину Лопатину. Все, что он делает — обедает, моет посуду, штопает носки или читает, свесив усы в раскрытую книгу, — он делает спокойно, неторопливо, без хлопот и суетливости. Он мало разговорчив, говорит больше об обыденном и, наверное, никакие сомнения не мучают его. Но к нему тоже бесполезно обращаться за ответом: он вряд ли поймет и только улыбнется — спокойной, ясной, чуть извиняющейся и ободрительной улыбкой. Но не в ней ли и есть ответ?..

С того дня, как я вышел из ворот Крестов, одна мысль не оставляет меня: надо бежать. Невозможно примириться с тем, что впереди десять долгих, бездеятельных, вычеркнутых из жизни лет. Невозможно примириться и с гнетущей соловецкой обстановкой.

Я думал о побеге, когда шел по вечерним улицам Ленинграда, настороженно поглядывая на обнаженные сабли шедших сбоку конвоиров; думал о нем в арестантском вагоне, не перестаю думать сейчас. Я продолжаю работать, жить, как все, но я

- 55 -

живу двойной жизнью: вторая проходит затаенно внутри, в исступленных мечтах о побеге.

С проклятых Соловков, окруженных морем, за всю историю лагеря не убежал ни один человек. В этом году восемнадцать отважных молодцов, разоружив на Муксалме конвой, уплыли на карбасе на Летний берег. Несколько дней мы жили в тревоге за их судьбу. Она скоро выяснилась: все восемнадцать были убиты в перестрелке с настигшей их на берегу охраной.

Только сорок километров отделяют нас от материка. С Муксалмы и Анзера еще меньше: там всего четырнадцатикилометровый пролив отделяет острова от большой земли. Но одному эти километры не преодолеть. Смешно думать, что можно найти себе товарища для побега среди окружающих меня — Стрешнева, Незнамова, Шевелева или Каплина. В этом деле попутчиком не может быть даже Лопатин.

Но в Соловках много людей, на нашей камере свет не сошелся клином. В одном этапе со мною прибыло несколько человек молодежи, студентов. Посмотрев на их лица и в упорные глаза, не трудно догадаться, о чем они думают. Не трудно найти с ними и общий язык.

Мы сидим на берегу моря: московский студент Синицын, студент из Ростова Петров и я. Огромный валун закрывает нас от ветра; по свинцовому морю катятся белые барашки волн. Невдалеке, под ногами, гудит прибой.

— То, что мы очутились в Соловках, не должно нас обескураживать, — говорит Синицын. — Надо продолжать дело здесь. Я намечаю такой план: небольшими группами мы организуем молодежь. От степени организации и ее широты будет зависеть, что мы можем сделать. У нас есть единицы в Анзере, на Муксалме, в Савватиево: если мы везде будем иметь по двадцать — тридцать человек — для отделений достаточно. Здесь, в Кремле, нужно больше. Опираться мы можем только на молодежь: из старых в решительную минуту примкнут немногие. Если же ничего не получится из этого дела, одновременно мы подготовим другой план побега небольшой группой. Для этого надо связаться сейчас с нашими товарищами на воле. В будущем году

- 56 -

осенней ночью, они должны будут с Летнего берега добраться до Муксалмы и увезти нас. Наше исчезновение останется незамеченным: лодки на Муксалме будут в целости, подумают, что мы ушли в лес. Погони не будет. Ваше мнение?

Голос Синицына категоричен и тверд. Его короткие рубящие жесты и волевой взгляд выдают в Синицыне прирожденного вожака.

Пока он говорит, я думаю об оставшихся на воле. Они такая же безусая, неопытная молодежь, как и мы. Занятые работой, учебой, связанные безденежьем, отсутствием руководителей, да и, быть может, отсутствием воли к революционной работе, едва организованные — справятся ли они с трудной и опасной задачей которую хочет возложить на них Синицын? И сумеет ли он отсюда вдохнуть в них волю к действию? Я отгоняю ненужные мысли: если продолжать так думать, то все окажется неосуществимым и невозможным. Желаемое достигается, если все силы, как бы они ни были безрассудно истрачены, одной волей направлены на одну цель.

Петров перебивает мои мысли:

— Химеры, Синицын! — досадливо восклицает он. — Прости меня, но ты увлекаешься, так нельзя. Ты как будто бы не видишь, что делается вокруг. Ты посмотри — старые испытанные борцы сидят смирно, или молчат или работают в ИСО. Как же мы можем надеяться на создание организации? И во имя чего? Чем воодушевим мы, зажжем людей в таком ералаше? Я не согласен: надо думать только о побеге, самим, без помощи с той стороны.

Синицын недоуменно смотрит на Петрова. Минуту слышен только шум прибоя, да отвратительный клекот вьющихся за нами соловецких воронов — белокрылых чаек.

— Не надо распускаться, Петров. Нужно работать. Без организации ничего не получится; подумай после, ты согласишься со мной. Не нужно только раскисать: работать, работать, тогда у нас будет уверенность, — настойчиво повторяет Синицын. — Мы потом еще поговорим, а сейчас — ты согласен? — спрашивает Синицын меня. Я утвердительно киваю головой.

- 57 -

— В таком случае нужно связаться с анархистами, это единственно надежные люди. Они скоро освобождаются, мы отправим с ними письма. Поговори с Зотовой, ты знаком с ней...

Я знаю, что хохотушка Зотова не откажет в важной просьбе, как бы ни была она опасна. Зотова только по виду просто веселая, жизнерадостная женщина она — отчаянная голова, каких немного в Соловках. Но у меня не поворачивается язык просить Зотову подвергать ее новому риску: она ведь уже столько исходила тюрем, этапов, ссылок! По моей просьбе Зотова знакомит меня с другим анархистом, Меховым.

Сутулый, с тяжелым квадратным лицом Мехов выслушивает меня молча, серьезный, сосредоточенный. Он согласен передать письма, но он не уверен, что его освободят. Если же не освободят, а отправят в Сибирь, что часто бывает с людьми, отсидевшими срок в Соловках, то он не сможет скоро отправить письма: надо будет ожидать надежной оказии. Но у нас нет другого выхода.

Простившись с Меховым, я долго смотрю ему вслед: так быстро, без лишних слов мы договорились с ним! Он знает Соловки, он почти три года пробыл здесь, — почему он не подумал, что наша просьба — предательство, провокация, как подумал бы почти каждый другой соловчанин? Во имя чего он взялся отвезти письма совсем незнакомых ему людей? Что движет этим сосредоточенным, сутулым человеком, какая вера — во что, в кого? И почему такие люди встречаются так редко?.. Уважение к Мехову, а с ним будто бы уколы зависти или укоры совести по своему собственному адресу? — шевелятся во мне...

Во внеурочное время Вальцева, поминутно оглядываясь на дверь, около которой дежурю я, отстукивает на машинке письма на кусках белого полотна. Вечером Синицын подписывает их, а на другой день я вручаю письма Мехову. Он прячет их в подкладку пальто.

У меня почему-то остается копия одного письма. Не знаю, что с ней делать, я кладу ее под чуть отпоровшуюся подкладку шапки и прочно забываю о ней...

- 58 -

Поздней осенью Мехова увозят на материк. А еще через несколько дней ко мне приходит Петров и говорит, что сегодня утром арестован Синицын.

Мы стоим в коридоре, у грязного окна, почти не пропускающего света. В полутьме я вижу угольки глаз Петрова, пытливо смотрящие на меня.

— Кто мог его выдать?

Я недоуменно пожимаю плечами, но смущаюсь: Петров смотрит так пристально, что мне кажется, будто он подозревает меня. От сознания этого я теряюсь совсем, краснею и чувствую себя перед Петровым, как провинившийся школьник. Проклятое время, проклятые Соловки, в которых никому нельзя верить!..

Может, кто из других групп? Ты знаешь кого из них? — Синицын в целях конспирации, создавал другие группы в тайне ото всех его могли выдать из этих новых групп.

Нет, никого не знаю, — качает головой Петров. — Теперь надо готовиться, нас каждый день могут арестовать. Вряд ли Синицын выдержит допросы.

Мы расстаемся по-старому, как друзья, но я чувствую, что Петров уходит с тяжелым сердцем, в котором, быть может, лежит не только тревога за Синицына и будущее, но и недоверие ко мне. А у меня тяжесть тревоги увеличивается от сознания, что мне нечем рассеять сомнение Петрова.

Но проходят дни, недели, нас не трогают, все остается по-прежнему. Спустя месяц мы узнаем, что Синицын отправлен в штрафной изолятор, на Секирную гору. Это страшный изолятор, при одном упоминании о нем у заключенных ползут мурашки по спине: оттуда обычно не возвращаются. Не возвратится и Синицын: еще через некоторое время мы узнаем, что он умер в изоляторе...

Чувство утраты товарища, не выдавшего ни нас, ни других и, может быть, только из-за этого погибшего, снова сближает меня с Петровым. У того же окна, понурив головы, мы вспоминаем осенний разговор. На скулах Петрова играют желваки, он то сжимает, то разжимает кулаки.

- 59 -

— Этого нельзя перенести, так не может продолжаться, — говорит он. — Мы должны выбраться. Выберемся, тогда будем продолжать.

— Надо ждать весны.

— Зачем? Можно и зимой. Я сговорился еще с несколькими ребятами, мы, может, сделаем что-нибудь. Подожди еще недели две...

Через две недели Петров зовет меня гулять. Для прогулки неподходящее время: свирепый ветер сбивает с ног, бросает в лицо пригоршни колючего снега. Старчески скрипят голые деревья в скверике посреди Кремля. Зайдя в ворота Преображенского собора, Петров оглядывается по сторонам и под вой ветра говорит мне в ухо:

— На Песьей луде, при входе в порт, есть лодки. Там живут только два монаха, охраны нет. Поздно вечером мы пойдем туда, возьмем лодку и потащим ее по снегу в море. Доберемся до воды и уплывем. Нас четверо — будешь пятым?

Я соображаю, что только отчаяние могло родить такой план: пятерым не протащить тяжелого карбаса по глубокому снегу, восемь — десять километров, до воды. Наклонившись к уху Петрова, я кричу:

— Это безумие, Петров! Ничего не выйдет, вы только погубите себя!

Петров отшатывается, испытующе смотрит.

— Почему? — Я торопливо объясняю, но вижу, что он не хочет слушать, он наверное, уже сжился со своим планом и не может отказаться от него.

— Так ты не хочешь? Не пойдешь с нами?

Трудно сказать категорическое «нет», трудно отказаться, когда вот тут, перед тобой, какой-то шанс на свободу, хотя бы и чересчур призрачный. Минуту я колеблюсь, в голове мелькает мысль: а, была не была! — но я останавливаю себя:

— Нет. И вам не советую. Подумай, Петров, подожди...

— Но он поворачивается и быстро уходит, даже не прощаясь...

- 60 -

Через несколько дней, придя в управление на работу я узнаю, что задержали четырех беглецов. Ночью они взяли на Песьей луде лодку, потащили ее от острова, но, увязая в глубоком снегу, скоро выбились из сил. Они сумели отойти всего около трех километров. Утром их заметили с берега, выслали охрану, привели обратно и посадили в изолятор.

Петров с тремя его товарищами просидел до весны. Весной их выпустили, почему-то не наказав даже карцером. Петров по-прежнему живет в Кремле, но со мной избегает встречаться. Я с ним так и не встречусь больше ни разу, не расспрошу его ни о побеге, ни о следствии. Может быть, он не хочет видеть меня потому, что по лагерю ползет слух о том, что Петров теперь — секретный сотрудник ИСО. Впоследствии этот слух подтверждается фактами...

Поняв, почему Петров избегает меня, я чувствую, что во мне образуется легкий холодок, пустота, которую нечем заполнить. Вспоминая Синицына, осенний разговор, Петрова, я думаю: так гибнут несгибаемые и ломаются сомневающиеся. Судьба пока избавила меня и от той и от другой участи, но что оставила она мне? И что осталось от моей мечты о побеге? Не прав ли был Шевелев, говоривший, что мне еще долго, очень долго придется сидеть?..

Летом я получу письмо, в котором условным шифром будет сообщено, что одна из наших групп на воле давно разбрелась и не существует больше. Наверное, такие же письма пришли и в адрес умершего Синицына. Во всяком случае я убедился, что анархист Мехов, странный человек с каменным, сосредоточенным лицом, честно выполнил свое обещание. Где, в какой тюрьме, в каком месте российских просторов окончил свои дни этот рыцарь исчезнувшего и непонятного теперь образа?..

В роту добавляют все новых людей: в Соловки прибывает этап за этапом. В Кремле становится теснее. К нам в камеру поместили еще троих, поставив их топчаны посередине. Около меня, почти вплотную к моему топчану, расположился светловолосый поляк из-под Минска, бывший офицер импера-

- 61 -

торской армии, участник набегов Булак-Булаховича, Болеслав Сливинский.

Плечистый, с выпуклой грудью и огромными кулаками, Сливинский обладает здоровьем и силой, которым можно позавидовать. У него жирное лицо с грубыми чертами, с лохматыми бровями, а из-под них смотрят надменно-вызывающе серые, кажущиеся мне стальными глаза. Сливинский груб: за едой он громко чавкает, а его басистый, самоуверенный голос и раскатистый хохот звучат в нашей камере почти непристойно, открытым вызовом ее прежней тишине и чуть чопорному тону. Пожалуй, Сливинский несколько хамоват, но его бесцеремонная, животная сила импонирует мне. Не потому ли, что, признаться, мне уже порядком надоели и розовая неопределенность милого Андрея Петровича и беззлобие острот Москвина и излишнее спокойствие Лопатина?

По вечерам Сливинский рассказывает о боях, в которых он участвовал, о чернооких паненках, за которыми ухаживал на стоянках в Польше, о жизни и схватках с большевиками в отрядах Булак-Булаховича. Я готов слушать его рассказы часами; меня одинаково возбуждают и рисуемые Сливинский образы обольщенных им польских красавиц и полные удали боевые эпизоды: все это — жизнь, так не похожая на наши серые будни под скучным соловецким небом! Постепенно у меня складывается представление о Сливинском, как о смелом, сильном человеке, пусть немного грубом, по-житейски не очень стойким морально, но зато отважном и непримиримом к большевизму.

Гуляя со Сливинским за Кремлем, я с уважением смотрю на внушительную фигуру моего приятеля, уверенно, с высоко поднятой головой идущего рядом. На его силу можно положиться... Незабываемое никогда подмывает меня обратиться к Сливинскому с одним вопросом. Я думаю так: Стрешнев, Лопатин не товарищи, мои сверстники молоды и неопытны, как и я сам, но вот рядом сильный, смелый человек, прошедший через многие испытания... И однажды я не выдерживаю:

— Болеслав Станиславович!

Сливинский поворачивает голову, я встречаю его прямой и надменный взгляд.

- 62 -

— А как вы... относитесь... к побегу? — поперхнувшись под этим взглядом и невольно сбавив тон спрашиваю я.

Сливинский поднял брови, ничего не ответив. Но лицо его проявило живой интерес, в глазах промелькнула искорка любопытства. Это придает мне бодрости.

— Нам сидеть еще по девять лет. Подумайте, девять лет! — торопливо восклицаю я. — Ведь это целая вечность! Неужели вы, после войны, партизанщины, после кипучей жизни согласи тесь с такой участью?

Сливинский оглядывается по сторонам:

— Только тише, не так громко — просит он. В его голосе я слышу сочувственные нотки.

— Бежать отсюда трудно, говорят, что невозможно, но я уверен, что если приложить все свои силы — можно добиться успеха! Нужно только всю свою волю направить на одно — тогда мы преодолеем все препятствия!

— Да, я согласен с вами, — медленно говорит Сливинский. — Не может быть, чтобы из Соловков нельзя было бежать. Но надо хорошо подумать. Двоим бежать нельзя, нужны товарищи...

— Найдем! — откликаюсь я. Сливинский глядит на меня, кажется, что в углах его мясистых губ мелькает усмешка.

— Хорошо. Подумаем. Но не надо торопиться. Надо очень тщательно подготовить побег, наметить план. Я предложу вот что: с этого дня мы оба будем искать пути побега, людей, изредка, на прогулках, обмениваться мнением. А пока прекратим об этом: вы ведь знаете, как много здесь сексотов, нас могут подслушать...

Путь от леса до Кремля я прошел, если не танцуя по земле, то танцуя в душе. Этот разговор положил какой-то рубеж: до него была только тьма, после него — из тьмы снова засверкала надежда. Я словно уже совершил побег...

Вечером я лежу на койке. Сливинский, лежа через проход на своей койке, неожиданно, дурачась, протягивает руку и щекочет меня. Я взмахиваю рукой и сбиваю со стены на пол свою шапку, висящую у меня над головой еще с весны. Смеясь, Сливинский нагибается за ней, но тотчас же перестает смеяться.

- 63 -

Я поворачиваю голову, смотрю: Сливинский вытягивает из-под отпоровшейся подкладки шапки какой-то белый лоскут. Мгновенно я вспоминаю Синицына, Мехова, наши письма и хватаю руки Сливинского, пытаясь дотянуться до шапки. Раскатисто захохотав, он одной рукой без труда валит меня на койку, другой встряхивает лоскут за кончик и читает письмо.

— Отдайте! — хриплю я, пытаясь вырваться, но он крепко держит меня. Прочитав письмо Сливинский протягивает его мне и опять начинает щекотать меня, как будто бы между нами ничего не произошло. Увернувшись от его руки, я встал и вышел из камеры...

В этот же вечер я сжег письмо. А спустя двое суток я проснулся во второй половине ночи: кто-то тряс меня за плечо. Открыв глаза, я увидел командира роты, за ним человека в форме ОГПУ, а у двери красноармейца с винтовкой. Человек в форме предложил мне встать и, не одеваясь, предъявить вещи для осмотра.

Обыск продолжался три часа: человек в форме просмотрел каждый шов моей одежды, щели в досках топчана, стену, пол около занимаемого мною места. Мою шапку он взял с собой. А когда уже посветлело, когда чайки снова подняли над Кремлем отвратительный гомон, два красноармейца с винтовками отвели меня в следственный изолятор...

Продолговатая комната с белыми стенами, окно забрано снаружи железным щитом. Свет еле просачивается сверху в отверстие между окном и щитом, затянутое частой сеткой. От этого в камере синеватый полусумрак. У стен две койки: одну занимаю я, другую странное существо, отрекомендовавшееся Васькой.

Утром подъем, завтрак, после которого можно до обеда лежать на койке, ходить, волоча ноги, от окна к двери и обратно. В двенадцать обед; потом опять лежи или ходи до шести, до ужина. Съев ужин, можешь ложиться спать, если ты еще можешь спать, или опять ходить, сидеть. Так, вчера, сегодня, завтра и кто знает, сколько еще дней?

Я вспоминаю ДПЗ, одиночку, когда так же нескончаемо тянулись дни, накапливая в груди неразрешимую тяжесть. День

- 64 -

за днем, день за днем - от окна к двери и обратно: скоро на полу обозначилась узкая дорожка от бесчисленных шагов, стерших с асфальта грязь.

Особенно тягостно в тюрьме вечером, после ужина: днем почему-то еще можно дремать, сидя или лежа на койке, прислушиваясь к доносящимся со двора или из коридора звукам. Через них ты будто бы приобщаешься к жизни.

Но вечером, когда узкая полоска неба над щитом окрашивается в розоватый, призывно манящий цвет, когда тюрьма погружается в тишину и в коридоре только изредка раздается привычное звяканье замков и ключей у камер, откуда выводят людей на допрос или на расстрел, беспокойство в груди растет, ширится, превращаясь в огненную, палящую тело, боль.

Ее можно утишить только так: быстро, торопясь, не шагами, а короткими прыжками метаться от окна к двери и обратно или обегать камеру вокруг, больно задевая об острый угол железного стола или коленками о железо койки. Бегать надо час, два, пока во всем теле, от маковки до пяток, не останется ни одного ощущения, кроме усталости. Тогда можно лечь на койку и попытаться задремать.

Тогда меня мучило одиночество. Любой человек только своим присутствием помог бы переносить заключение. Но теперь меня не пугает одиночество: год я пробыл в Соловках, ни одного дня не оставаясь один. В камере, на работе, в Кремле меня постоянно окружали люди и сейчас я был бы несказанно рад, если бы мог остаться один. Мне неприятно, что в камере шевелится еще одно двуногое, маленького роста, с сонными глазками на круглом, блинообразном лице. На лбу у Васьки глубокая полукруглая вмятина, как от удара лошадиным копытом, — от этого полуплешивая васькина голова кажется мягкой. Васька сам не знает, сколько ему лет; пятнадцать, шестнадцать? Он смутно помнит и свое прошлое: асфальтовые котлы, служившие ему местом ночлега, собачьи ящики вагонов, в которых он путешествовал по стране, кражи, пьянство, детские дома и побеги из них — все это повторялось так часто и бьшо так похоже одно на другое, что он уже не помнит ни дорог, ни городов, где все это происходило с ним.

- 65 -

Но меня совсем не интересует ни Васька, ни его бессвязные, похожие на беспомощное лопотанье, рассказы. Что могут они прибавить к уже услышанному и узнанному мною за это время? Впрочем, я так же, наверное, был бы недоволен, если бы, вместо Васьки в камере сидел бы какой-нибудь другой человек: мне неприятны сейчас вообще все люди, я чувствую неодолимое отвращение к человеческой речи. Мне очень хочется быть одному. Если бы мне предложили поехать на необитаемый остров или куда-нибудь в сибирскую тайгу и жить там, в полном одиночестве, я согласился бы, не раздумывая.

Ни о чем не хочется думать. Вероятно, меня ждет та же Секирка, на которой погиб Синицын. Не все ли равно? Нервы притупились так, что, мне кажется, я не могу даже ощущать боли.

Но это уже было, однако... Более года назад, в одиночке ДПЗ, накопившийся в груди огонь так жег тело, что я уже не чувствовал боли. Сломав железную пуговицу от кальсон, я наточил ее об асфальт пола и, чтобы вызвать ощущение боли, чтобы болью отвлечь свое внимание от неугасимого огня внутри, стал царапать острой, с зазубринами, пуговицей по руке, у сгиба локтя. Боли не было.

Я царапал сильнее, надавливая пуговицу на синюю нитку вены. Показались капли крови, но боли не было. Уже с любопытством, присматриваясь к своей руке, точно со стороны, я начал резать и кромсать кожу: казалось, что слышно, как разрывается ткань, но боли я не ощущал. Текла кровь, было похоже, что кто-то тупым ножом чуть царапает мою руку.

Сейчас в таком одеревенении если не тело, то мозг. Он будто задернут плотным туманом. Я не хочу ни о чем думать. Не думаю я и о Сливинском: не все ли равно, он или кто другой? Не одинаково ли, если все мы — негодные, жалкие тряпки? Не Сливинский, так другой точно так же мог убить не меня, но больше — луч надежды, сверкнувший было из сплошной тьмы...

Васька возится в углу, образуемом стеной и печкой. Попыхтев немного, он зовет меня. Я вижу в его руке кирпич, а в углу дыру, в соседнюю камеру. Кто-то ловко проделал эту дыру, искусно приладив кирпич так, что трудно заметить, что его можно вынуть.

- 66 -

— Веселей будет, — ухмыляется Васька, жестом приглашая взглянуть в дыру.

В соседней камере сидит шпана. Собравшись на нарах в кружок, они играют в карты. Картежная игра запрещена в Соловках, но воры не смотрят на запрещение. Да и сейчас ночь, а ночью в этом изоляторе можно повеситься, убить человека, часами стучать в дверь — все равно до утра никто не придет на ваш стук.

Здесь все же не так, как в тюрьме: выйдя днем в уборную, можно переброситься парой слов с надзирателем, тоже заключенным, можно на минуту заглянуть в волчок другой камеры, — здесь свободнее, чем в тюрьме. И эта дыра — в тюрьме она была бы невозможна... Я отхожу от дыры, мне противно смотреть на таких же человекоподобных как я...

Через пять дней надзиратель вызывает меня в коридор. Там ждет красноармеец. Показывая винтовкой на выходную дверь, он коротко говорит:

— Пошли...

Мы выходим во двор Кремля. Я понимаю, что мы идем в ИСО, на допрос.

— Надо бы приготовиться, — мелькает в голове мысль, но тотчас же пропадает.

В низкой комнате за столом сидит худощавый человек с коротко остриженными черными волосами. В его впалых щеках свет настольной лампы прочертил две глубокие морщины. Он кивает мне головой и жестом костлявой руки приглашает садиться напротив.

Опустив глаза на лист бумаги, человек тусклым, безразличным голосом задает мне стереотипные вопросы: фамилия, имя и отчество, возраст, статья, срок. Перо сухо поскрипывает, буквы и цифры ровно ложатся на белом листе.

Когда я называю город, где родился, костлявая рука чуть медлит и словно подумав, перестает писать. Она нерешительно откладывает ручку в сторону. Человек приподымает голову и молча смотрит на меня глубоко запавшими, глазами.

Белые, костлявые ладони худощавого человека неподвижно ложатся на синее сукно стола. Человек продолжает молча смотреть на меня.

- 67 -

— У вас был брат Сергей? — вдруг тем же тусклым голосом спрашивает он. Я утвердительно киваю головой. После минутного молчания человек снова спрашивает:

— Вы знаете, где Сергей?

— У меня нет причин скрывать, где брат: ГПУ это известно.

— Он был в белой армии и эмигрировал с ней. Сейчас живет во Франции.

Худощавый человек опускает голову, убирает со стола руки и зябко передергивает плечами.

— Да, я знаю, он был у белых, — задумчиво, словно самому себе говорит он.

Я как будто бы просыпаюсь: он знает моего брата? Откуда, почему?

Не поднимая головы, следователь закуривает, медленно придвигает ко мне коробку папирос, спички и встает. Выйдя из-за стола, он начинает ходить по комнате, из угла в угол, по диагонали. У него тонкая, стройная фигура, но склоненная сейчас голова немного горбит ее.

Я курю и искоса слежу за худощавым человеком. Недоумение не оставляет меня: почему он знает моего брата? Кто он, этот человек? На нем длинная, защитная гимнастерка, синие галифе, сапоги — так одеваются работники ГПУ. Но на воротнике видны следы споротых петлиц: он безусловно заключенный. Почему он прервал допрос, почему молчит и ходит, не глядя на меня? У него застывшее, неподвижное лицо... Почти не отрывая от пола ног, человек медленно ходит из угла в угол, углубившись в непонятное для меня раздумье. Проходит минута, две, три, пять, — кажется, он забыл обо мне.

Я кашляю, как бы поперхнувшись дымом. Человек останавливается, поворачивается и пристально рассматривает меня, как будто только что вспомнив о моем присутствии. Подойдя ближе, он опирается на стол длинными, костлявыми пальцами и тихо говорит:

— Я Ростовцев. Вы помните такую фамилию?

Ростовцев... Низкая комната, стол с лампой, худощавый человек вдруг уплыли куда-то в сторону. Вместо них возник наш сонный город, захолустная улица, дом с палисадником, в кото-

- 68 -

ром росли акации и кусты сирени. Ранним летом, когда цвели сирень и акации, после теплого дождя, через открытые окна наш дом наполнялся кружащим голову ароматом цветов.

А три-четыре улицы дальше, неподалеку от железнодорожной станции, стоял другой дом, тоже утопавший в зелени — в нем жила семья Ростовцевых. Отец, мать, сын Николай, одноклассник и неразлучный друг Сергея, и тоненькая гимназисточка Нина, красавица с длинными косами. За ней ухаживал брат, она считалась его невестой.

Помнится я, тогда совсем малыш, абсолютно ничего не понимавший в сложных человеческих делах, не раз служил брату почтальоном и носил его записочки Нине. Николая я помню плохо, я мало видел его, но неужели тот краснощекий крепыш — вот этот худощавый человек с провалившимися глазами и втянутыми щеками?

Я вспомнил, как в семье у нас говорили, что Николай пошел работать в ЧеКа... Положив потухшую папиросу в пепельницу, я смотрю, как, из угла в угол, заложив за спину руки, Ростовцев продолжает ходить по комнате.

— А где Нина? — прерывая тягостное молчание спрашиваю я. Ростовцев останавливается.

— Она умерла. Вернее, ее расстреляли. Она уехала на юг, поступила к белым сестрой милосердия и искала Сергея. Потом попалась красным и ее расстреляли... — опять бесцветно, словно не мне, а самому себе, говорит Ростовцев, проходит за стол и садится на свое место.

Снова тянутся минуты вязкого молчания. Я закуриваю вторую папиросу. Ростовцев поднимает глаза: они кажутся близорукими, беспомощными. Точно он снял очки, через которые прежде смотрели другие глаза. Рот его кривится в бессмысленной улыбке.

— Ведь это ерунда, глупость, — почти шепчет он. — Сергей во Франции, я в Соловках, а Нину расстреляли. Зачем это, к чему? И вы еще — зачем вы? — чему-то недоумевая спрашивает Ростовцев. Я не отвечаю: я вижу, что он спрашивает не меня, а кого-то еще, может быть, самого себя. Я чувствую себя очень необычно, немного тревожно и неловко: у меня смутное ощущение, что этого

- 69 -

худощавого человека, словно составленного из одних прямых, изломанных линий, что-то мучит такое, что переживать можно только наедине... Замолчав. Ростовцев долго раскуривает папиросу, предварительно тщательно размяв ее пальцами.

Желтоватый свет из-под абажура мертво падает на чернильницу, белый, только чуть сверху исписанный лист бумаги, пепельницу, коробку папирос, спички. Они лежат строго и скучно, разделяя нас. В душной, накуренной комнате время будто остановилось, а тишина кажется густой, тяжелой, она давит. Я размяк немного, отяжелели веки. В голове мелькает мысль: не сплю ли я? Может, все это — сон?

Ростовцев смотрит мимо меня пустыми, близорукими глазами. Так смотрят полуслепые.

— Но не это страшно, — точно вздохнув, говорит Ростовцев. — Я иногда думаю, что страшно то, что все можно понять, объяснить, а сделать ничего нельзя, - тем же тусклым голосом продолжает он. — Изменить ничего нельзя, — повторяет словно объясняя, Ростовцев и вдруг торопливо спрашивает:

— Вы понимаете меня?

— Да, понимаю, — стряхивая с себя оцепенение отвечаю я. — Но, почему нельзя? Если понимаете вы, другие, почему нельзя? Если мы, вместе... — Слова точно застревают в горле, их почему-то надо вытягивать.

— Ерунда! — вдруг резко и громко вскрикивает Ростовцев и вскакивает из-за стола. Он опять ходит по комнате, но уже быстро, торопливыми, неровными шагами.

— Ерунда! Вы ничего не поняли! — нервно кричит Ростовцев. — Это как машина — огромная, мертвая, бездушная... Ее кто-то, — да мы же сами! — вскрикивает он, перебивая себя, — мы сами пустили ее, а теперь никто не может остановить! Мы все части ее видим, все понимаем, можем объяснить, а сделать ничего не можем... Она крутит нас, ломает нам кости, а мы только следим за ней, подливаем ей масла, и никто не знает, как ее остановить!

Неожиданный крик Ростовцева и его нервная беготня действуют на меня отрезвляюще. Мне кажется, что я овладел собой.

- 70 -

— Потому она и работает, что вы подливаете в нее масло. А если бы...

— Глупости! — злобно кричит Ростовцев и, круто обернувшись, останавливается около меня. Его пальцы железными прутьями стискивают мое плечо. — Вы ничего не поняли! — раздельно и резко отчеканивает он.

— Это все равно, вы или я, на одной или на другой стороне, мы только пища, никакого значения не имеющая...

Он отпускает мое плечо и опять ходит по комнате.

— Если бы, если бы, — передразнивая, бормочет он.

— Нам с Сергеем было по девятнадцать лет, Нине восемнадцать, когда мы попали в омут, а вам — вам ведь тоже восемнадцать? — спрашивает Ростовцев. Я утвердительно киваю головой, он, махнув рукой, садится за стол и опускает голову.

— Ну, вот, ну, вот, — уже устало, словно обмякнув, бормочет он. — А зачем это? Зачем мне, вам, нам всем? К чему этот омут? — Он сидит, сгорбившись, постарев, с полузакрытыми тонкими веками глазами.

— Но что же тогда делать? — тревожно спрашиваю я. Ростовцев открывает глаза, смотрит пусто и холодно.

— Этого я не знаю. Этого никто не знает, — снова изменившимся, холодным тоном говорит он. Минуту он молчит, потом говорит еще более отчужденным, почти враждебным тоном, словно зачеркивая сказанное раньше:

— Идите спать, уже поздно. Завтра я вас вызову, мы составим протокол допроса. Ваше дело тоже чепуха, но постарайтесь больше в такие дела не ввязываться. Вы с Синицыным работали? Он погиб, погибнете и вы — это никому, никакой пользы сейчас не принесет. Сидите и ждите. И не спрашивайте меня больше ни чем...

Надзиратель впускает меня в камеру. Под потолком тускло горит лампочка. Уже, наверное, около полуночи. Я чувствую себя очень усталым разбитым, хочется сейчас же лечь и уснуть...

Васька спит, натянув одеяло на голову. Но едва шаги надзирателя затихли в конце коридора, Васька сбрасывает одеяло, соскакивает с койки, бежит к печке и поспешно вытаскивает из дыры кирпич.

- 71 -

— Иди сюда! — шепчет он. — Смотри!

Что еще там? Я нехотя иду, наклоняюсь к плешивой голове Васьки. Он прилип к отверстию и возбужденно сопит.

В соседней камере не спят. Урки сидят на нарах и настороженно, выжидающе смотрят в проход посередине. В проходе между нарами стоит худой, среднего роста, с темным лицом, бакинский вор Магерам, — я его уже знаю по рассказам Васьки. Лицом к нему стоит тоже худощавый, стройный парень лет двадцати — двадцати двух, белолицый, с челкой приглаженных ко лбу волос, щеголевато одетый: в светлую шелковую рубашку, перехваченную наборным кавказским ремешком и широкие брюки, заправленные в лакированные сапоги.

— Это Степка Подбор, знаменитый жулик, — шепчет Васька. — Его вечером привели. Он должно, заигрался когда, Магерам с него получать хочет.

Магерам точно нацелился на Степку горбатым, хищным носом; глаза его жадно блестят.

— Плати! — угрожающе шипит он. Подбор оглянулся: вокруг только нахмуренные, ожидающие лица. Сочувствующих в камере нет, урки на стороне Магерама.

В моем медленно работающем сознании появляется мысль, что у соседей, очевидно готовится что-то скверное. По неписаным воровским законам в таких случаях отвечающий всецело во власти кредитора, он не имеет права даже сопротивляться, под страхом смерти.

— Плати! — настойчивее шипит Магерам и делает шаг вперед. Подбор вздрагивает, поводит плечами, лицо его стягивает судорога, похожая на растерянную гримасу. Но испуга не видно у него на лице: на нем только тоска, обреченность. Так, наверное, смотрит больной волчонок, попавший в стаю матерых, голодных волков, чувствующий, что сейчас они набросятся на него и разорвут в клочья.

— Ну? — повторяет Магерам.

— Эх! — вскрикнул, точно охнув Подбор. Он выпрямился, расстегнул ремень пуговицы рубашки, потом ловко, одним движением, снял рубашку и остался по пояс голым. Попятившись к

- 72 -

двери Подбор прислонился к ней спиной, крестом раскинул руки, брезгливо посмотрел на Магерама и коротко бросил:

— Получай!..

Горбоносое лицо Магерама растянулось в беззвучной гримасе смеха. В его руке блеснул нож. По-кошачьи изогнувшись он неслышно, крадучись, подходил к Подбору. Широкая грудь Степки поднималась и опускалась ровно и спокойно. На темной двери отчетливо белело прекрасно развитое человеческое тело, с тугими, ясно выпуклыми валиками и подушечками мышц.

— Ас! — лязгнув зубами Магерам махнул рукой — раз, два, — и отскочил на шаг назад. Руки Подбора дрогнули, растопыренные пальцы сжались в кулаки. На груди у него и на животе, наискось от плеч к бокам, крестом протянулись две длинные полосы, из которых капельками брызнула кровь.

— А, а! — вскрикивал Магерам, то подскакивая к Степке, то снова отбегая назад. При каждом подскоке он полосовал ножом грудь, руки, живот Степки, не нанося глубоких ран. Подбор вздрагивал, сжимал и разжимал кулаки, по его лицу быстро пробегали гримасы боли.

Должно быть, Магерам остервенел от вида и запаха крови. С выпученными глазами, с торжествующе и злобно искаженным лицом он прыгал около Подбора, приседал, заглядывая снизу вверх в лицо своей жертвы, отскакивал назад, метался в проходе. Перехватив нож, он зажал его в пальцах так, что из них высовывался только короткий кончик, — подскакивая к Степке он быстро, как будто клевал, всовывал этот кончик между ребер жертвы, все еще лязгая зубами и судорожно выдыхая: а, а, а!..

— А, гад малахольный! — бессильно стонал рядом со мной Васька, дрожа и словно порываясь куда-то бежать. — Что он делает, а? Ведь зарежет, зарежет, паскуда!

Урки сидели на нарах, не двигаясь с места, и угрюмо, внимательно смотрели на расправу.

Магерам, отскочив от Степки, остановился. Тяжело дыша он смотрел на Подбора, напряженный, напружиненный. Руки Степки обвисли, голова свешивалась, кровь сплошь заливала его грудь, живот, брюки. Он тоже тяжело дышал, всхрипывая,

- 73 -

но еще пытался приподымать руки в прежнее положение и иногда упрямо взматывал головой с растрепанными, липнущими к мокрому лбу волосами.

— А! — вскрикнул опять Магерам и, подскочив к Степке, ударил его ножом в глаз. Васька что-то закричал, схватил мою руку и зачем-то тянул ее в дыру. Подбор, отшатнувшись от двери, рухнул на пол...

Отцепившись от возбужденно всхлипывающего и что-то невнятное бормочущего Васьки, я добрел до своей койки и лег, не раздеваясь. Вспомнил, что не снял сапог. Не вставая и не дотрагиваясь до них руками, я ногами кое-как стянул сапоги, столкнул их на пол. Потом плотно, с головой, закутался в толстое шерстяное одеяло...

Спустя три дня меня выпустили из изолятора и определили на старое место, в прежнюю роту и камеру...

... Опять падает снег, скоро снова наступит соловецкая ночь. Сначала зима кажется не настоящей: всюду лежит снег, озера покрыты льдом, но еще идут пароходы, привозят с материка газеты, письма, посылки, новых людей, — жизнь еще не замерла, не остановилась совсем. Но все дальше и дальше в море протягиваются закрайки льда, за ними с берега уже не видно воды и в узкий канал во льду пароход пробирается все с большим и с большим трудом.

В ноябре пароход гудит в последний раз, в последний раз в этом году мы получаем письма, газеты и на полгода Соловки оказываются отрезанными от всего света. Следующие письма и новости мы получим только через полгода, будущим летом...

Глухая, темная ночь окутывает Соловки. Темная и в прямом смысле: до одиннадцати — двенадцати в помещениях горит свет, потом до двух как будто бы брезжит серенький день, в два снова начинаются сумерки. Солнце показывается изредка, где-то над горизонтом, не решаясь подняться выше.

Море не замерзает сплошь: километров на десять от островов тянется нагроможденный в осенние бури торосами лед, а дальше идет каша — мелкий, битый лед, шуга. Специальная

- 74 -

команда заключенных-поморов на обитых железом карбасах за зиму делает два-три рейса на материк: сорок километров они пробираются по льду и в шуге десять- двенадцать дней. Но они возят только служебную почту.

В Соловках есть воздушная станция и ее начальник, вольнонаемный летчик — огромного роста веселый здоровяк. Он отзывается о своем единственном самолете с презрением, называет его разбитой телегой и решается летать на нем только в пьяном виде. Он тоже за зиму делает всего два-три рейса и возит тоже только служебную почту.

Впрочем, однажды, изменив своему обыкновению, он взял двух пассажиров: вольнонаемного чекиста и жену одного соловецкого начальника. Летел он, как всегда, пьяным, потерпел аварию и сел в торосы, километров за пять от берега, поломав самолет, себе два ребра, женщине обе ноги и руку чекисту. Был туман, с берега не видели аварии и не могли помочь. Невзирая на поломанные ребра летчик взвалил женщину на спину и двенадцать часов карабкался со своей ношей по торосам, пока не добрался до берега...

Метет пурга, заунывно воет ветер в трубах, в проводах — мрак, ночь... Где-то живут люди (или кажется, что живут?), ездят в поездах, на лошадях, в трамваях, приходят домой, в тепло, в свет, в семью и нет у них этой неизбывной, тягучей, иссушающей тоски, похожей на тоску в долгую, изнурительную бессонницу. Край света, отрезанный от всего мира, и мы не по своей охоте и неизвестно, зачем сидим на этом краю, охраняемые льдом, морем, метелями, тьмой...

Два удовольствия есть у нас в долгую ночь. Одно из них — баня. В Соловках, в Кремле, отличные, еще монастырские бани, с парными, угождающими вкусам завзятых любителей париться. Два раза в месяц, дождавшись своей очереди, мы с радостью устремляемся в баню, предчувствуя пир для тела.

Сбросив одежду, мы словно сбрасываем с себя что-то, делающее нас заключенными и превращаемся просто в людей, таких, как все. Пожилые, бородатые люди становятся в бане детьми: они возбужденно гогочут, яростно нахлестывая себя или друзей березовыми вениками, подчас звонко шлепают товарищей по спинам и

- 75 -

радуются, как маленькие. На полчаса, час, можно забыть, что ты моешься в Соловках и вообразить себя в бане родного города.

Второе удовольствие тоже уводит в мираж, в иной мир. Это удовольствие для души: соловецкий театр.

Маленькая соловецкая труппа из заключенных сделала бы честь любому провинциальному городу. Бьшшая монастырская трапезная переделана в театр: небольшая сцена, уютный зал, фойе. По субботам и воскресеньям дают платные спектакли, еще один, два раза в неделю — бесплатные, для общих рот.

В театре те же ротные командиры и старосты, повелевающие нами — в серых бушлатах или шинелях, с черными воротниками и нашивками на рукавах; те же соловецкие боги — вольнонаемное начальство, в руке которого наша жизнь и смерть; друзья, знакомые, но в нем незаметно для глаза царит другая атмосфера, в которой тоже растворяется облепившая душу оболочка заключения.

Уже то, что ты внизу, в кассе, самостоятельно покупаешь билет, содержит в себе некую крупицу освобождения. Наверху, на лестнице, при входе в фойе, у тебя отрывают кусочек билета, — точно так же, как во всех театрах мира. В фойе люди прогуливаются, сидят у стен, из зала доносятся звуки оркестра: ты можешь почувствовать себя совсем не так, как ты чувствуешь себя в роте. Среди мужчин ходят, разговаривают женщины: это единственное место в Соловках, где ты можешь запросто, свободно, ничего не опасаясь, поговорить с женщиной. Если ты встретишься с женщиной на дороге, в Кремле и перебросишься с ней десятком слов, на виду у всех, это может быть сочтено нелегальным свиданием, за которое и тебя и женщину посадят в карцер или штрафной изолятор. Но в театре ты можешь свободно говорить с женщиной.

Дребезжит звонок, умолкает музыка, гаснет свет: распахивается занавес и перед тобой другой мир. Вот тут, если все свое внимание сосредоточить на сцене, если вжиться в пьесу так, что бы почувствовать себя одним из ее действующих лиц — ты можешь забыть и о Соловках и о том, что ты заключенный. Пока открыта сцена, ты будешь ощущать себя полноценным, настоящим человеком, живущим по своему велению и разуму.

- 76 -

Но это ощущение можно продлить и в антракте — нужно только замкнуться, ни с кем ни о чем не говорить, стараться ничего не видеть, чтобы не разрушить созданного в душе хрупкого очарования инобытия. А когда кончится спектакль, надо так же замкнуто, молча, бережно нести в себе пережитое, так, как несут нежный, блекнущий от прикосновения руки цветок...

Под Новый Год в театре устраивается традиционный концерт. Первым номером, тоже традиционно, поется незамысловатая соловецкая песенка. Зал и сцена в полной тьме, — такой же, как соловецкая ночь. Во мраке появляются разноцветные огоньки-фонарики, они медленно колышатся, как от легкого ветерка. В их тусклом свете едва видны пятна лиц артистов.

Кто-то, невидимый, чистым, напоенным тоскующей грустью голосом, начинает петь:

Море Белое, водная ширь,

Соловецкий былой монастырь...

Вздохом откликается хор:

Со всей русской бескрайной земли,

Нас на горе сюда привезли...

Закройте глаза: перед вами унылый простор Белого моря. Там, тут из воды высовываются черные каменные гряды, а впереди протянулся остров: серые камни, хмурая полоса однообразных елей, а среди камней темная стена монастыря, над которой возвышаются грязно-белые стены корпусов и соборов. Вверху бледное, немощное северное небо, тоскливый клекот чаек. Щемит сердце: тоска, тоска...

Занесет нас зимою метель...

плачет тоскливый голос в щемящей душу песне, а ему вдруг откликается хор:

- 77 -

Но не знают совсем Соловки,

Ни забот, ни тревог, ни тоски...

Но слова даже не пытаются уверять вас в своей правдивости, они звучат почти не слышно: такой печалью дышат голоса, что вы не вслушиваетесь в смысл слов, а только вторите тоске хора.

Поют другую такую же, но уже печально-шутливую песенку:

Привезли нам с надеждами куль

Бокий, Фельдман, Филиппов и Буль,

А обратно повезет Катанъян,

Лишь печальный припев соловчан1

Грустит песня и переходит в такой же грустный припев, в котором звучит уже ирония и, может быть, вызов, осторожно замаскированный шуткой:

Тех, кто наградил нас Соловками,

Просим, приезжайте сюда сами,

Посидите здесь годочков три иль пять

Будете с восторгом вспоминать...

Кончился спектакль, мы выходим из театра. Внизу, во дворе, старостиха, как наседка, хлопочет около женщин, строит их в две шеренги и ведет за Кремль, в женский барак. Ежась от холодного ветра, люди разбегаются по ротам, быстро пустеет двор.

1 Бокий, Фельдман, Филиппов — чекисты, в то время руководящие работники ОГПУ. Буль — начальник Бандотдела ОГПУ, Катаньян — «прокурор по надзору за действиями ОГПУ» — должность, воспринимавшаяся заключенными только юмористически, так как никто не мог «надзирать за ОГПУ». Осенью эти люди приезжали в Соловки для «разгрузки», обычно выражавшейся в освобождении двухсот-трехсот заключенных, которым осталось до окончания срока два-три месяца. Но так как большинство заключенных сидело, не зная за собой никакой вины, на «разгрузочную комиссию» многие возлагали надежды. — Г. А.

- 78 -

Не хочется идти в роту: там сейчас топот на лестнице, в коридоре, резкое звяканье монастырских жбанов, в которых мы носим кипяток. Я иду дальше во двор, к скверику перед Преображенским собором, где когда-то с Петровым мы разговаривали о побеге...

Воет ветер, мотает из стороны в сторону электрический фонарь у входа в собор, тень от абажура фонаря дико прыгает по стене. Снег летит длинными белыми полосами, похожими на уродливые мазки. Выше, над деревьями, черный провал, пустота. Но в ней высоко видна одна красная звездочка и оттуда же, сверху, слышно бешеное трепетанье гигантских крыльев: это треплется по ветру, на шпиле собора, красный флаг.

У меня есть знакомый, поэт. Среди его стихов, в которых переплелись тоска, отчаяние, боль, я нашел такие строчки:

Звени, соловецкая вьюга,

И белилами мажь купола,

Твой саван, затянутый туго,

Звезды проколола игла.

Прочитав их я спросил поэта:

— Это что, оправдание? Поэт испуганно посмотрел на меня, отвернулся и капризным тоном, в котором звучало: «оставьте меня в покое!», сказал:

— Я не знаю, не знаю! Я сам не знаю!..

Воет ветер в проводах и в деревьях как в мачтах и оснастке корабля. Трепещет в вышине, спрятанный в ночном мраке, флаг, а совсем наверху горит одинокая звездочка. И кажется мне, что мы на каком-то большом корабле, он плывет во тьму, сквозь ветер, снег, бурю, мрак, — куда-то в неизвестное никому...