Из дум о былом

Из дум о былом

Часть первая. Детство

Глава 1. О моем роде

19

Глава I.

О МОЕМ РОДЕ

В детстве я твердо верил, что мой дед был беломорский моряк. Я тоже рос «у самого синего моря» и часто, слушая прибой теплых черноморских волн, думал о том, как дед «ловил неводом рыбу» — где-то там, далеко-далеко — у какого-то студеного Белого моря. Когда я, лет восьми, с гордостью рассказывал своему другу о деде-поморе, моя мать прервала меня: «Откуда ты это взял? Какие ты говоришь глупости! Никогда твой дед не ловил неводом рыбу. Он был дворянин, и все твои предки были дворяне». Я был очень огорчен этим разоблачением, и мне были непонятны нотки досады в голосе мамы. Прошлое моего рода стало мне казаться таким обыденным.

Позднее, стараясь дать себе отчет в сложении этого мифа о моем происхождении, я нашел ему объяснение. Мой отец родом из Архангельска, испытал обаяние образа своего великого земляка помора Михаила Ломоносова и в ранние годы моей жизни рассказывал мне о нем. В моем воображении слилось воедино детство моего отца с детством Ломоносова. Это был первый разоблаченный миф моей жизни.

Когда мне было лет 12 — товарищи часто дразнили меня цифрой, Цифиркиным и так далее — так издеваясь над моею фамилией.

От библиотеки моего отца уцелел энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Когда я стал грамотным, у меня скоро выработалась привычка на все запросы ума искать ответы в этих книгах с золотыми корешками. Там я стал искать объяснения своей фамилии. Во 2-м томе значилось: «Анцыфоровы (в старину Онцыфоровы) — древний знаменитый род Новгорода. Из этой фамилии были новгородскими посадниками — Михаиле Михайлович в 1273 и 1274 годах». Далее шло перечисление имен посадников из этой фамилии вплоть до Луки (в 1342 г.), у которого был «сын Онцыфор Лукич, бывший посадником в 1350 г. От него-то потомки и приняли фамилию Онцыфоровых». Поговорив со своими тетками, я пришел к убеждению, что мои предки были сторонниками вольностей Великого Новгорода и за это при Иоанне III или при его внуке — Грозном в числе многочисленных опальных

20

фамилий «больших людей» расстались со Св. Софией и отправились в ссылку в северный край, где и осели в Архангельске. Обеднев окончательно, Анциферовы вошли в ряды служилого дворянства. Все же эти сведения не успокоили меня. Свойственное мне с детства отношение к слову по Платону, т. е. придание его смыслу объективного значения — заставило меня раскрыть календарь, в котором я нашел объяснение моей фамилии. Имя Оницифор — означало: «приносящий пользу». Это открытие очень обрадовало меня, и я, чтобы приблизить мою исковерканную фамилию к первоисточнику, стал подписываться через и, а не ы.

Мне было очень радостно узнать о таком значении моей фамилии. Я уже к тому времени прочел Тургенева, и мной овладел страх попасть в число «лишних людей». Нет, в моем имени есть залог, что я избегну этого. Ведь оно же значит «приносящий пользу»!

О своих предках я знаю очень мало.

Прадед мой был Иван, но имя отца его мне уже неизвестно. Да и о прадеде я знаю только благодаря доброму русскому обычаю называть людей по отчеству: дед у меня был Григорий Иванович. Интересно найти в психологии русского народа, в особенностях, его культуры объяснение этому вниманию к отцам. Греческие Атриды, Пелиды — исчезли вместе с греческой архаикой, итальянские Пьетро ди КозимОу Матео ди Джованни — дожили до кватроченто и, насколько мне известно, исчезли уже в чинквеченто3.

Кажется, в Скандинавии, по крайней мере в Норвегии, название по отцу держалось очень долго, но все же и там этот обычай исчез уже давным-давно. Чем объяснить, что у нас отчество уцелело и, видимо, уцелеет еще века? Даже Октябрьская революция санкционировала его, сделав общенародным название тов. Ленина «Ильич» и тов. Кирова — «Мироныч». Старой, патриархальной «святой Руси» шло это почитание отцов, которое зиждилось на верности отечественным преданиям, но как в послепетровской России, когда началась борьба отцов и детей из поколения в поколение, проникавшая все глубже в народные недра <...), могло уцелеть <...) название «по батюшке» — это совершенно непостижимо.

Итак, моего дедушку звали Григорием Ивановичем. Я слыхал, что он был очень добр и мягок, но вспыльчив. Жена его, моя бабушка, была женщина решительная, твердая, крепко державшаяся заветов старины.

Григорий Иванович был «офицерским сыном», с 1818 года он работал в Архангельске в качестве корабельного мастера. После судебной реформы Александра II он стал мировым судьей в Холмогорах. Видимо, при Николае I Григорий Иванович не хотел служить чиновником. У меня сохранились фотографии, где он изображен с моим отцом. Старичок с широкой совершенно седой бородой как-то уютно сидит на стуле — а рядом,


3 «Кватроченто», «чинквеченто» и встречающиеся далее «треченто» и «сейченто» — XV, XVI, XIV и XVII вв. соответственно.

21

положив ему руку на плечо, стоит мой отец, с едва пробивающейся курчавой бородкой; юноша скорее похож на внука, чем на сына этого старца. Эта разница объясняется тем, что мой отец был младшим из его 12 сыновей и дочерей. Мои дедушка и бабушка много горя знали: они вырастили только троих детей: двух девочек — и последыша, который был значительно моложе своих сестер, моего отца.

Старшая, Юлия, вышла замуж за Михаила Сибирцева и имела много детей. Среди ее сыновей был Устин, известный архангельский краевед, и младший Николай — крупный ученый, считающийся основателем школы русских почвоведов. Старших Сибирцевых я не знал. Только с Устином Михайловичем, работая в Центральном бюро краеведения, я обменялся как-то письмами, по какому-то краеведческому делу. Младшего — Николая Михайловича — я знал хорошо. Это был любимый племянник моего отца, который был старше его всего на три-четыре года. Своих двоюродных братьев Сибирцевых я звал: дядя Утя и дядя Коля. В честь последнего мне дано мое имя. Августа Григорьевна вышла замуж за Федоровича. Кто он был, я не помню. Тетя Густя была бездетна и любила моего отца, своего маленького братца, как родного сына. Она после смерти моего отца приезжала к нам гостить из Архангельска и много рассказывала мне об отцовской родине. Когда я подрос, она все звала меня на Север, хотела показать мне дом, где провел детство мой отец. Этот двухэтажный дом на улице такой широкой и тихой, отмеченной церковью с шатровым куполом, изображен на старой фотографии, которая у меня сохраняется до сих пор. Как я жалею теперь, что не исполнил волю своей тети Густи и не побывал в Архангельске тогда, когда еще были живы родные и близкие [моего отца]. Тогда я мог бы еще ощутить атмосферу, окружавшую его детство и юность. Тетя Густя умерла, помнится, в 1913 году в глубокой старости, не дождавшись приезда сына своего Панюшки. А я в те годы так торопился жить, и мне было некогда оглянуться назад.

Мой род держался «на ниточке». Я не знаю, были ли братья у моего деда. Кажется, их не было. Отец был у него единственным, как я у моего отца. И у меня только один сын, и мой сын оставил после себя также единственного отпрыска. Нет у нас и родового имени (Иван — Григорий — Павел — Николай — Сергей — Михаил). Еще особенность нашего рода — резкая разница возраста отцов и детей, впрочем, все убывающая. Между отцом и дедом — разница около полувека. Между мною и отцом — в 38 лет, между моим сыном и мною — в 32 года. Все это ослабляет крепкие родовые связи, фамильные традиции, которыми я стал так дорожить, войдя в зрелый возраст.

Герцен писал своей невесте Наталии Александровне Захарьиной: «Герцены прошлого не имеют, Герценов только двое — Наталия и Александр». Им было радостно сознание, что

22

ими начинается новая жизнь. Мне тоже знакомо это чувство, но я его испытал в ином плане, когда впервые полюбил. Мы твердо верили, что наша любовь не имеет предков, что с нами что-то новое вошло в жизнь. Incipit vita nova¹. Но это другое. Это (по духу), а (по плоти) — мне хотелось иметь большую семью с крепкими родовыми связями и богатыми семейными преданиями.

Такой семьей обладала сестра моей бабушки, вышедшая замуж за Николая Вихляева.

От их дочерей пошли: Курбатовы, Кипарисовы, Паникаровские, Любушины с их многочисленным потомством. Вышедшая замуж за доктора И. И. Курбатова двоюродная сестра моего отца Антонина Николаевна была лучшим другом его юности. Когда мой отец уехал в Петербург учиться, она несмотря на протесты родных, в' особенности моей бабушки, последовала за ним, чтобы получить высшее медицинское образование. Антонина Николаевна была совершеннейшей красавицей с черными глазами, с прекрасными волосами — южанки и нежным цветом лица — северянки. Свою красоту в разной степени она передала своим детям. Меня удивляло — как мог сложиться на севере этот южный тип красоты. Оказалось, что ее дедушка-моряк привез жену-итальянку с Явы или Целебеса.

Жизнь меня в разные периоды сближала то с теми, то с другими из потомков Н. Вихляева. А семья его дочери Антонины Николаевны сделалась для меня родной семьей на всю жизнь, в самом лучшем смысле этого слова.

Еще меньше знаю я о роде моей матери. Ее отец был из тверских крестьян. Звали его Максим Петров. О нем моя мать никогда мне ничего не рассказывала. Я узнал только, что он любил «выпить». И вот при каких обстоятельствах я проник в эту семейную тайну. Когда у нас за столом подавалось вино, я всегда протягивал свою рюмку за второй порцией. И мать, пугаясь этой наклонности, как-то остановила меня словами: «Смотри, Коля, как бы ты не пошел по стопам деда». (Опасения ее были напрасны: пьяница из меня все же не вышел.) Тогда меня эти слова очень поразили: я привык о родных слышать только хорошее. Итак, о мамином отце мне известно еще меньше, чем о папином. Я даже хорошенько не знаю, как его звали по отчеству. Вероятно, его фамилия определялась его отчеством, как это бывало в крестьянском быту, когда выделялась из рода новая ветвь, начинавшая жить самостоятельной жизнью. Жену его звали Прасковья Андреевна, ее девичья фамилия была Андреева — по имени отца. Бабушку свою я знал хорошо. Она много тепла вносила в мою жизнь. Умерла Прасковья Андреевна в глубокой старости. Я присутствовал при ее кончине. Это была первая смерть, которую я видел.


¹ Начинается новая жизнь (лат).

23

Свою бабушку я очень любил. Она тесно срослась с моей жизнью, и о ней я буду писать не в связи с моим «доисторическим прошлым», а в связи с разными периодами моей жизни, как и об отце и матери. Я не знаю, когда мои дедушка и бабушка с материнской стороны покинули родные поля Тверской губернии и переехали в Петербург. Мне смутно помнится из рассказов бабушки, что Максим Петрович поступил истопником в Зимний дворец. В Петербурге у них родилось трое детей. Старшая дочь Екатерина — моя мать. Вторую дочь звали Марией. Сына, который родился много позднее, назвали Василием. При крещении пьяный дьячок по ошибке записал его под фамилией Патылицин. Так он и прожил свой недолгий век с этим псевдонимом. Оказалось, что ошибку пьяного дьячка исправить было очень трудно. Умер дядя Вася еще в студенческие годы.

В семье Петровых приняли участие две старушки Кононовых, близкие ко двору. Они крестили дочерей Максима Петровича. Крестной матерью моей мамы была Екатерина, давшая ей свое имя. Крестили ее золотым крестом, на котором было изображено солнце. Этот крест переходил из поколения в поколение. Им крестили и меня. Я очень дорожил этим крестом. Он у меня пропал в 1928 году — перед началом всех моих бедствий. Старушка Кононова подарила своей крестнице превосходной работы силуэт своего отца, служившего при дворе Екатерины. Он ее и назвал в честь «матушки-царицы». К портрету был присоединен еще подарок — крохотный золотой полтинник Екатерины II — необыкновенно изящной работы. После смерти своей крестной моя мать унаследовала от нее несколько прекрасных вещей: огромное зеркало в стиле Жакоб в раме красного дерева с металлическими деталями, вольтеровское кресло, которое всю жизнь рядом с этим зеркалом стояло в углу моей комнаты, куда бы я ни переезжал, и, наконец, портрет масляными красками ее брата — как рассказывала мне мать — участника Бородинского боя. Мне помнится, что он погиб в этом бою вместе с Александром Тучковым. Этот портрет, всегда висевший в маминой комнате, возбудил во мне еще в ранние годы особый интерес к Бородинскому бою и окрасил события 1812 года какими-то смутными родными преданиями.

У мамы рано проявились музыкальные способности. Ее крестная сейчас же обратила на них внимание. Учителем мамы был ученик Николая Рубинштейна. Я не запомнил его имя. Портрет же прославленного нашего музыканта хранился в альбоме моей матери. Вероятно, через Кононовых мама сошлась с семьей Достоевских. Федора Михайловича она живо помнила. Рассказывала мне о его любви к детям. Он называл ее своим «маленьким Рубинштейном». С его племянницами, дочерями Михаила и Николая, она близко сошлась и в старости поддерживала с ними хорошие отношения. Когда одна из них (М. Н. Ставровская) во время голода 1919 года заболела и была

24

отправлена в больницу, мама испекла ей из остатков муки пирог и я отнес его на Выборгскую сторону, но было поздно — старушка уже скончалась.

Сестры Кононовы создали дочерям Максима Петровича новую семью. Когда их воспитанницы вышли замуж в юном возрасте за двух молодых учителей, только что окончивших Лесной институт, обе старушки вместе с ними переехали в Умань. В бывшем имении графов Потоцких — Софиевке — было устроено Училище земледелия и садоводства, где мужья Катюши и Машеньки получили места преподавателей. С ними переехала и Прасковья Андреевна. Максима Петровича уже не было в живых. Обе старушки Кононовы покоятся на том же сельском кладбище под Софиевкой, где впоследствии был похоронен и мой отец.

Глава 2.Софиевка

24

Глава II.

СОФИЕВКА

Софиевка носит имя красавицы-гречанки с острова Хиоса, вышедшей замуж за графа Феликса Потоцкого. Этот магнат, принадлежавший к одному из наиболее знатных родов шляхетской Польши, захотел создать для своей жены на Украине маленький Версаль. И в степной стране появился изумительный парк в 107 десятин. Он был закончен в годовщину смерти Екатерины II, положившей конец Речи Посполитой. Особенность этого парка — его расположение в холмистой местности среди скал, размытых двумя речками: Уманкой и Каменкой. В парке два пруда: Верхний и Нижний, соединенные подземным каналом со шлюзами. По каналу при свете факелов можно было проезжать на лодках. Посреди верхнего пруда — остров с живописным павильоном, окруженным стройными и мощными пирамидальными тополями. Посреди нижнего пруда бьет из скалы высокий фонтан. На берегу — Пропилеи. Вдоль берегов Каменки — ярко-зеленые луга, окаймленные рощами. В тени деревьев, под навесом скал белеют мраморные статуи греческих богов, героев и трагиков. Это — Елисейские поля. То тут, то там слышится журчание ручьев, шум каскадов, смешивающийся с шорохами листвы.

Создать «Версаль» Феликсу Потоцкому все же не удалось: он не построил дворец на горе. Место уже было намечено. Оттуда открывался вид на спускающиеся к нижнему пруду террасы. Это единственный глубокий и широкий ландшафт в парке. Благодаря скалам и холмам он весь разбит на уединенные уголки, полные очарования. С какой-нибудь скалы, а чаще всего хаотического нагромождения каменных глыб, сквозь купы деревьев, открывается уголок парка в раме листвы и камня: берег пруда или речки, мостик висячий, темный грот с за

25

тененной мраморной статуей. Всюду — цветы. Из-под спускающихся к пруду ветвей ив выплывают лебеди.

На вершине холма, где должен был возникнуть дворец, среди дубов виднеется двухэтажный каменный белый дом. В первом этаже этого дома я и родился.

Моя жизнь связалась с парками. После Софиевки следовал Никитский сад на Южном берегу Крыма. Оттуда, после смерти отца, мы переехали в Пулавы — имение Чарторижского, переименованное в Ново-Александрию. Там был Сельскохозяйственный Институт, в котором имел кафедру Николай Михайлович Сибирцев <...>). Оттуда мы за Фортунатовыми (семья, ставшая для меня родной) переселились в Киев, где я сблизился с семьей директора Ботанического сада С. Г. Навашина. И этот сад стал местом моего учения и игр. Из Киева Фортунатовы переехали в Москву. Они поселились в Петровском-Разумовском (имении графа Разумовского) и я постоянно бывал у них. Дом их стоял в парке. Последними парками моей жизни были Петергофский (лето 1918 г.), Павловский (лето 1921—1922 годов) и, наконец, прекрасный Царскосельский сад, с которым мне хотелось бы остаться связанным до конца моих дней.

Софиевка — моя колыбель. Ее имя звучит мне и поныне так ласково С-о-ф-и-е-в-к-а. Образ ее первой хозяйки, для которой она была создана, графини Софии Потоцкой вплелся в мою жизнь, как отзвук какой-то забытой легенды. Уже юношей я увидел ее портрет. Помню свое удивление: этот образ оказался реальностью. Он жил в моем воображении, как сказка, рассказанная мне в детстве. Я всматривался в эти прекрасные черты с каким-то суеверным чувством. Это чувство знакомо тем, для кого сон становился внезапно явью. В ее чертах греческой богини было что-то детское, что-то от Миньоны.

Was hat man dir Du armes kind gethan¹.4

Из воспоминаний Вигеля я знаю, что у Софии Потоцкой сомнительная репутация5. Но мне хочется отмахнуться от исторической реальности словами Гегеля: тем хуже для действительности.

Много лет спустя в доме Шувалова в Царском Селе6 (тогда оно называлось уже Детским) я с изумлением увидал на стене фотографическую карточку Софии Потоцкой (это в XVIII веке!), а на противоположной стене снимок ее портрета. Проживавший в шуваловском особняке профессор Б. Е. Райков рассеял мое недоумение.

Владелец этого дома граф Шувалов был потомок Потоцких. В Ницце он встретил гречанку, поразившую его сходством с прабабкой. Граф познакомился с ней. Оказалось, что она родом с того же острова Хиоса, что и София Потоцкая. Шу-


¹ «Что сделали с тобой — увы! — дитя?» (Пер. С. Шервинского.)


4 Из стихотворения И.-В. Гете «Ты знаешь край? — лимоны там цветут...» (1784), относящегося к циклу «Миньона», помещенному в романе «Годы учения Вильгельма Мейстера».

5 Смакуя «стыдодеяния» графини Софии Константиновны Потоцкой (урожд. Клавоне, 1764—1822), Ф. Ф. Вигель называет ее «новой Федрой, перед которой древняя жалка», намекает на отравление ею своих мужей (отца и сына Потоцких) и уверенно заключает, что «клевета в таких случаях извинительна». (Вигель Ф. Ф. Записки. Т. 2. М., 1928. С. 219—221. См. также: В мире книг. 1978. № 6, С. 92—93).

6 Дом, о котором идет речь, помещался в Царском (Детском) Селе на углу ул. Средней (Коммунаров) и Дворцовой (Андрея Васенко) и принадлежал в 1910-е гр. Е. В. Шуваловой (урожд. кн. Барятинской), вдове гр. П. П. Шувалова. После революции в этом доме размещалась биостанция, возглавлявшаяся Б. Е. Райковым. Анциферовы жили там в начале 1920-х гг. до тех пор, пока не переселились в находившийся поблизости дом по ул. Революции (Малой), 14.

26

валову пришла идея нарядить свою новую знакомую в костюм своей прабабушки и на фотографии запечатлеть ее черты. «Passe vivant»¹ Анри де Ренье недалеко ушло от действительности7. Какой сюжет для новеллы во вкусе Проспера Мериме!

Мои родители были страстно привязаны к чудесной Софиевке. В ней протекла значительная часть их жизни. Как мало я знаю о ней! Мне только известно, что они были счастливы, и только одна тень омрачала их: у них не было детей. С появлением моим на свет рассеялась и эта тень. Однако после моего рождения они уже недолго прожили в Софиевке. Папа был переведен в Никитский сад, когда мне только что исполнилось два года.

Софиевку я узнал много позднее. Когда в 1897 году мой отец заболел, мы выехали всей семьей за границу для его лечения. Проездом останавливались у родных в Софиевке. И на возвратном пути мы снова задержались на моей родине. Здесь, в том доме, где я родился, умер папа. Когда мама со мной поселилась в Киеве, я несколько раз посетил Софиевку. Мой дядя (муж [маминой сестры] Машеньки — Дмитрий Семенович Леванда) был директором Училища земледелия и садоводства. Лучше всего запомнился первый приезд в 1900 г. Когда я приехал, была Пасха. В те годы я переживал страстное увлечение Элладой (под влиянием Гомера и греческих трагиков) и мечтал увидеть античные статуи, сохранившиеся в моих воспоминаниях. Когда я приехал, все статуи еще были в деревянных чехлах. Эти доски, покрытые местами мохом, показались мне гробами. Каково было мое огорчение! Дядя Митя в «мою честь», как он пошутил тогда, приказал освободить статуи от их зимних прикрытий. С каким восхищением смотрел я на этих «воскресших богов».

Много лет спустя, вчитываясь в терцины Пушкина, написанные им в подражание Данте, я вспоминал сад своего детства. Мне казалось, что все, от слова до слова, относилось ко мне.

И часто я украдкой убегал

В великолепный мрак чужого сада,

Под свод искусственный порфирных скал.

Там нежила меня теней прохлада;

Я предавал мечтам свой юный ум,

И праздно мыслить было мне отрада.

Любил я светлых вод и листьев шум,

И белые в тени дерев кумиры,

И в ликах их печать недвижных дум.


¹ Живое прошлое (франц.).


7 Роман французского писателя Анри де Ренье (1864—1936) «Le passe vivant» вышел в 1905, его перевод на русский М. А. Кузьмина («Живое прошлое») — в 1925.

27

Средь отроков я молча целый день

Бродил угрюмый — все кумиры сада

На душу мне свою бросали тень.

Да, все это было и со мною в моей Софиевке.

Пред ними сам себя я забывал;

В груди младое сердце билось — холод

Бежал по мне и кудри подымал8.

И я чувствовал какое-то жуткое обаяние этих кумиров. Была Страстная неделя. Чтобы освободиться от этого наваждения, я шел в церковь, в ту самую, где отпевали моего отца, и где я когда-то дрожащими губами коснулся его холодного лба. Там, в этом священном для меня месте, я горячо молился Христу. Но предо мной неотступно возникал смущавший меня мраморный образ Аполлона Бельведере кого, и я переставал молиться.

Вернувшись в Киев, я, как на исповеди, рассказал маме о моих искушениях. К сожалению, мама так растерялась, что ее страх поверг меня еще в большее сознание своей греховности.

Прошло много, много лет. Исполнилось 40 лет после кончины моего отца9. Я посетил свою Софиевку с женой Софией Александровной. Тот образ парка, который с детских лет жил в моей душе и казался таким прекрасным, вполне устоял перед реальностью. В течение моей жизни я повидал парки пригородных дворцов нашей столицы, побывал в Версале, Фонтенбло, в садах Боболи Флоренции и Villa d'Este под Тиволи — и все же сад моего детства остался для меня полным особого, только ему присущего очарования. За эти почти полвека он изменился мало. Только мраморные статуи, так волновавшие мой детский ум, исчезли. Они разделили участь своих прототипов на закате античного мира. Посетили мы и дом моего детства. Там помещалась канцелярия Училища.

На сельском кладбище в буйно разросшейся траве мы нашли и могилу моего отца. Обелиск из черного Лабрадора был сброшен. Но цоколь остался на своем месте. На нем сохранилась и надмогильная надпись.


8 Стихи 19—27, 42—45 и 49—51 из стихотворения А. С. Пушкина «В начале жизни школу помню я..,». Вся пунктуация и окончание слова в ст. 21 (у Анциферова — искусственных) приведены нами в соответствие с оригиналом.

9 Отец Н. П. умер в 1897.

Глава 3.Заря жизни

27

Глава III.

ЗАРЯ ЖИЗНИ

День моего рождения—30 июля старого стиля [1889 г.]. Ждали меня мои родители, как уже было отмечено, очень долго, ждали, как Авраам и Сарра своего единственного сына Исаака, долгие годы бесплодия.

Родился я 12 фунтов. Роды были так тяжелы, что врачи хотели прибегнуть в целях спасения жизни моей матери, к эмб-

28

риотомии, т. е. к умерщвлению плода. Но мать не допустила этого. Таким образом я оказался ей вдвойне обязан своей жизнью <...). А много позже, находясь в самых тягостных обстоятельствах, незадолго до ее смерти я ей писал: «В моей жизни не было часа, когда я не был бы в состоянии поблагодарить тебя за то, что ты меня родила».

Я был первым ребенком своих родителей, и после меня у них не было никого. Родился я в рубашке. Но в отличие от Давида Копперфильда я не знаю, какая судьба постигла ее. Во всяком случае, из-за «рубашки» никакой лотереи не устраивалось. По крайней мере это то, что я знаю достоверно. <...>10

Что могла спасти моя память из хаоса смутных чувств и первых проблесков мысли? Они еще не находили своей формы, которая помогла бы им закрепиться в душе, тогда еще совершенно расплавленной. Когда я всматривался в облик моих детей в первые дни их жизни, я испытал не только переполнявшую меня любовь, но и благоговение. Я совершенно не чувствовал своего превосходства над младенцем. Он был гость из другого мира, весь еще полный неведомым для меня бытием. Рост человека не есть только нарастание жизни, впитывание в себя нашего мира и переработка внутри всего получаемого извне. Каким смешным мне кажется утверждение Гельвеция с его плоским рационализмом, что новорожденный—это tabula rasal¹ рост — это борьба в душе нового со старым, это постепенное отмирание в душе одного и замена его другим. Я не могу на ребенка или отрока смотреть сверху вниз, с высоты своего «взрослого величия». И не потому, что дети, как у нас теперь принято их называть, «цвети будущего». Нет! Общение с детьми для меня всегда было общением двух равноценных миров. Ребенок по мере роста будет приближаться к моему миру, а я все более отдаляться от его мира, который когда-то был и моим миром (в какой-то мере). Я живо чувствую, что с годами не только обогащается, но и оскудевает душа. А то, что с возрастом отмирает, оставляет в душе едва заметные следы. Мир ребенка — очень богат, очень сложен и очень кипуч. Вспоминая себя в детские годы, я с грустью думаю о тех утратах в восприятии мира, которые теперь я и назвать не сумею. И вместе с тем я совершенно не могу согласиться с Гумилевым, что люди «меняют души». Сознание этого было бы для меня ужасным. Есть какая-то своеобразная диалектика жизни: единство во многообразии. Тождество личности сохраняется при всех переменах, совершающихся в ней, сказывается это и во внешнем облике. Когда встретишь близкого человека после долгой разлуки, в первую минуту поразит новое в лице. Старый образ, который в памяти, вступает в борьбу с новым образом, который перед глазами. Но вот еще проходят минуты, и оба образа сливаются в


¹ Чистая доска (лат.)


10 Опущено: Рассказы матери Н. П. о его младенчестве, записи отца о первых проявлениях жизни сына.

29

один. Потому что множественность побеждается единством лика человеческого. В этом единстве тайна индивидуальности, о которой так хорошо писал в «Воскресении» Лев Толстой.

Самое раннее воспоминание в моей жизни — это восхождение по лестнице. Я ничего не хочу в это первичное чувство подъема привносить из последующего опыта. Очень смутно помню это чувство. Но не могу не видеть в нем зерна тех переживаний, которые развились в душе в последующие годы.

Когда спросил у мамы, где же я мог подниматься по лестнице, многократно повторяя тот же путь, она мне объяснила, что в Софиевке меня водили по утрам к бабушке, которая жила во втором этаже. Эта лестница, по которой младенец поднимался нетвердыми шагами туда, где ждала его нежная ласка доброй старушки, зародила в душе особое ощущение подъема навстречу какому-то благу.

Не полет ввысь, а именно восхождение сделалось для меня синонимом нравственного блага. Символом жизни с течением лет сделалась лестница, по которой я должен подниматься ввысь:

Туда, где на горе под новыми звездами

Весь пламенеющий победными огнями

Меня дождется мой заветный храм.

(В. Соловьев)11

В последующие годы на это первичное чувство подъема наросли более сложные переживания. Я вспоминаю то удивительное состояние, когда я с папой весной, крепко держась , за его руку, поднимался на его любимую гору над Никитским садом. Мы собирали по пути цветы — нежно-желтые primulae и ярко-оранжевые крокусы. На той горе папа поставил мачту. И я потом узнавал это чувство особого подъема души, полной ожидания чего-то необычайного, когда поднимался на вершины гор в Альпах, в Норвегии, в Италии. Это переживание подъема окрасилось у меня особой мелодией, которую я, как человек немузыкальный, воспроизвести не берусь.

Но никогда это чувство восхождения не было пережито мною так полнозвучно, в такой осознанной связи с этим младенческим подъемом по лестнице, как в тот вечер ранней весны, когда я поднимался по лестнице на гору Зелисберг. Это было в середине марта 1914 года. Оправившись после воспаления в легких, я съездил через Фирвальдштетское озеро в Бруннен за покупками для путешествия в Италию. Я возвращался мимо долины Рютли, где собрал букет primulae. И эти цветы (первоцвет) перенесли меня в детские годы. С этими цветами я медленно поднимался со ступени на ступень по отвесной скале. А там наверху в синем пальто и в шляпе с широкими полями, повязанной голубой шалью, стояла, опираясь на высокую альпийскую палку, моя жена, моя Таня. И, как прибой в час прилива, нарастала во мне огненная волна счастья, и весь мир залит


11 Заключительные строки стихотворения В. С. Соловьева «В тумане утреннем неверными шагами...» (1885).

30

потоками света, струившимися из неведомой выси. Мы верили тогда, что вся жизнь может стать восхождением.

Мы цепи бесконечной

Единое звено

И восходить в сияньи правды вечной

Нам врозь не суждено12.

Возвращаясь к самому раннему воспоминанию своей жизни теперь, когда уже прошло полвека, я не могу не связать его с этими образами моих последующих восхождений, оставивших такой светлый след в душе. Им я обязан многому значительному своей жизни, что поддерживало меня в минуты слабости и звало меня идти к подъему.

Потом я помню себя на палубе парохода. Кругом синяя безбрежная гладь. Рядом сидел мальчик. Меня поразили его ботинки с ушками и «тряпочками». Это были штиблеты, которые я впоследствии всегда носил, и очень, грущу, что они совершенно исчезли. Почему такая неинтересная, случайная деталь врезалась в память на всю жизнь? Как многозначительно звучат фразы: «Я вас никогда не забуду!», «Незабвенные воспоминания», «Век будешь помнить»! А ведь память-то сохраняет так много ничтожного, недостойного жить в ней! Ее отбор мне всегда казался загадочным.

Итак, Софиевка ушла в прошлое. Я детским инстинктом ощущал, что и отец мой, и моя мать чувствуют себя здесь, в Крыму, — на чужбине, что они грустят о милой Софиевке.

Одним из самых ранних впечатлений от Крыма осталась в памяти прогулка с мамой на берег моря. Его поверхность была такой тихой, приветливой. Я собирал гладкие камешки. Внезапно мама поднялась. Я заметил в ней тревогу, которая тотчас передалась и мне. Над горизонтом показалось темное облако, которое быстро росло. Поднялся ветер, море забурлило. Мама тащила меня за руку через виноградники домой. Когда мы подошли к Никитскому саду, уже все небо клубилось в хаосе туч. Море, оставшееся где-то позади, глухо ревело; рокот все нарастал; казалось, море готовилось броситься за нами. Мама, уже спотыкаясь, не выпуская моей руки, быстро шла [в] гору. Ветер трепал широкие листья пальм и пытался согнуть стройные стволы кипарисов. И парк казался полным какими-то злыми силами, также готовыми вот-вот броситься на нас. Вдруг я заметил, что за нами гонится страшный мужик с длинной черной бородой, которую треплет ветер. «Мама, мама!» — закричал я, ища защиты. Мама оглянулась. На лице ее отразился ужас, она схватила меня, подняла, прижала к себе. Но бежать у нее не было сил. Вдруг я почувствовал, что произошло что-то хорошее. Мама радостно вскрикнула: «Да ведь это же наш Кузьма!» Мужик с черной бородой тем временем догнал нас и взял меня на руки. Теперь я приник к нему, как к верной защите. Этот


12 Речь идет о свадебном путешествии по Швейцарии и Италии с Т. Н. Анциферовой весной—летом 1914. Стихотворные строки—искаженная цитата из стихотворения А. К. Толстого «О, не спеши туда, где жизнь светлей и чище...» (1858). Стихи 13—16 в оригинале: «Слиясь в одну любовь, мы цепи бесконечной // Единое звено, // И выше восходить в сиянье правды вечной // // Нам врозь не суждено».

31

быстрый переход от ужаса к спокойствию, к чувству безопасности, был столь резок, что я до сих пор могу воспроизвести в душе то чувство, которое тогда, на заре моей жизни, наполнило мою душу. Путь лежал через парк. Мама шла теперь успокоенная, она уже не торопилась, а Кузьма — наш дворник, ставший для меня впоследствии чем-то вроде Савельича, — нес меня на руках. И темный парк, по аллеям которого неслись сорванные бурей листья, меня уже больше не страшил.

Прошло около 25 лет. По тому же саду шел я рядом со своей Таней. В аллеях парка сгущались сумерки, накрапывал дождь. И листья вздрагивали от ударов его крупных капель. Рядом с нами шел мой верный Кузьма. Он был все тот же — полный заботы и ласки. Только ростом казался поменьше, а его черная борода местами серебрилась. На своих руках он нес нашу дочь Таточку. Дождь усилился. Мы ускорили шаги. Да, вот он шел так же, как и тогда, неся на своих сильных руках ребенка, по тому же саду. Тогда этим ребенком был я, теперь моя дочь, моя новая жизнь. Сомкнулась таинственная цепь бытия. Это было 30 мая 1917 года.

Никитский сад был ядром моей жизни. Все, что пришло потом, наслаивалось на это ядро, было его разрастанием. Я ходил по саду, исходя из нашего дома, как из центра. И каждый новый шаг — по всем радиусам, уходившим из нашего дома в бесконечность, — был нарастанием пространства. Вот наш дом с двумя башнями и наш садик, а за ними — мир, пугающий и манящий. И я робко и жадно вступал в него. Я проходил кипарисовую аллею, примыкавшую к дому. Это был узкий темный коридор, а за ним сторожка, где жил мой друг Саня. Дальше — большая дорога. Это новый порог, но большая дорога мне непонятна, куда и зачем она?

А в другую сторону, за канцелярией, — тенистая дорожка, где я встречал черных бабочек, которые как-то неожиданно отделялись от бурых стволов и, садясь обратно, становились невидимыми. Эта дорожка понятна: она ведет к «министерской даче»; Там появятся вскоре девочки, и одна из них поразит мое воображение. Но это где-то так далеко, где-то там. А вот тут, возле этой дорожки, — птичий двор с его строениями и бассейном, где плавали перья и пух. Я этот двор хорошо запомнил, ведь «гадкий утенок» здесь вырос в лебедя. А если не здесь, то где же еще могло это произойти? Эти две дорожки стелились по ровному месту. А вот эта, за тысячелетним деревом, спускалась ступеньками мимо земляничных деревьев, вниз, где было всегда темно и тенисто, но где всегда так весело улыбались мне пятна солнца...

Там дальше — длинный-предлинный коридор (теперь я сказал бы «трельяж»). За ним площадка с пинией и снова спуск, и так дальше, пока не начнутся виноградники, а за ними — море. Оно было очень далеко. А между тем из нашего садика, что

32

перед домом (где был пруд с фонтаном и лебедями), море казалось столь близким, что в его волны можно бросить мячик.

Был и путь вверх — в горы — мимо церкви. Там была «мач­та» — гора, окруженная пропастями, за ней скалистый Поликастр, а надо всем — Яйла, откуда весной приносили таинствен­ные цветы — ландыши. Я никогда не видел, как они растут.

Так во все стороны расширялся мир, нарастало пространст­во, как нарастает и время. Душа ребенка, как крот, расчищала, прокладывала себе все новые ходы. Это трудно. И эти пути мне казались такими длинными, а через 10—12 лет—они же пока­зались столь сокращенными. Почему же через 30—40 лет они покажутся опять длиннее?

Создававшееся, разраставшееся пространство было полно форм, красок, звуков — полно вещей. Тогда я получил те про­образы, из которых сложился мой мир.

Гора — это, конечно, Ай-Петри. Но воспринималась она как голубой силуэт, словно вырезанный из синеватой бумаги. Как неизменное, затихшее облако. Плавная, слегка волнующаяся ли­ния Яйлы заканчивалась башенными зубцами Ай-Петри; по­том — спуск к морю, вычерчивавший треугольник и под острым углом сливавшийся с линией горизонта там, где над морем вы­растал мыс Ай-Тодор.

И мне было трудно объединить в одном понятии эту гору, далекую и торжественную, с той «мачтой», на которую я восхо­дил со своим отцом и которую мог попирать своими детскими ногами. И вот все последующие горы: Ромсдальсхорн*, Тролльтиндерне*, Уриротшток**, слагаясь в душе, проходили через прообраз горы, которым была — Ай-Петри.

Дерево... Нет, одного дерева не было. Было несколько деревьев-прробразов. Среди них выделялось два. Павловния — против окна моей детской с большими листьями и крупными лиловыми цветами, поднимавшимися вверх, как цветы каштана. А летом и осенью цветы высыхали и шелестели плоды — сухие, как детские погремушки. Это дерево стояло одиноко, окружен­ное с трех сторон стенами каменного дома. Я видел его, когда, встав ото сна, подбегал к окну своей детской и смотрел, что делается на божьем свете. И как бывало здесь радостно зимой, когда дерево стояло на белом ковре, который был украшен красными цветами — стайкой снегирей. Таким запомнился мне этот уголок сада. Тогда в комнате бывало холодновато, и так приятно было ожидать зова к чаю, чтобы забежать перед тем в большой зал и погреться у камина, то садясь у огня, то пря­чась за экран.

Это дерево я встретил в Риме и не вспомнил тогда свою детскую павловнию, не узнал ее. Но меня так волновало это


 

* В Норвегии.

** В кантоне Унтервальден (Швейцария).

33

дерево присутствием в душе какого-то дорогого воспоминания, которое тогда в Риме не могло осветить память. В особенности взволновал тогда его нежно-лиловый цветок, похожий на паникадило. И только в Никитском саду, когда в 1917 году в мае выглянул из окна своей детской, я осмыслил значение этого непонятного волнения, испытанного в Риме.

Другое родовое дерево — пиния, которую почему-то я называл кедром. Оно росло на террасе, на склоне горы, у каменистой ограды, покрытой пышными кистями глициний. Пиния была вехой на пути от моря домой, вехой, которую я искал глазами среди зелени сада еще издалека: там, под пинией, можно было посидеть и отдохнуть. Отсюда начинались «свои места». Под пинией, среди упавших игл, так крепко пахнувших в сухие дни, можно было найти темно-бурые орешки, покрытые тонкой пыльцой, такой тонкой, как пыльца крыльев бабочек. От прикосновения к ним пальцы бурели.

С пиниями я встретился также в Риме, на Палатине, и их шум прозвучал мне, как голос из самой глубины жизни.

Павловния и пиния были прообразами дерева. А кругом них шумели, шелестели, сверкали своей листвой, переливами светом и тенью магнолии, земляничные деревья, каштаны, маслины и ряды кипарисов.

Но помню я, как кто-то (не папа ли?) рассказал мне о застенчивой, сочно-белой березке севера, и я уже тогда полюбил ее и мечтал увидеть.

Лучше всего я постигал индивидуальность деревьев через их цветы и плоды: колючие каштаны, за зеленой скорлупой которых скрывались красно-бурые шарики, с такой блестящей кожей, когда освободишь их от зеленых доспехов; красные шершавые шарики земляничных деревьев, действительно похожие на ягоды земляники, и шары платанов (чинар), мягкие внутри, были моими любимыми игрушками. Особенно нравилась японская вишня: в изящном оранжевом мешочке — алая, совершенно круглая ягода.

А цветы с их благоуханием, в котором так же раскрывается и излучается их бытие, как у птиц в пении! Пряные запахи олеандра, глицинии, наряду с нежными запахами фиалок, подснежников и ландышей вплелись незаметно в мой детский мир, и струйки их аромата всегда вносили на мгновение в годы моей зрелости нечто от детства, занесенного песком времени.

Цветы научили меня любить и познавать цвета. Розово-красная камелия с ее блестящими, темно-зелеными листьями, бархатные (как приятно было касаться пальцами!) анютины глазки с их нежным, едва уловимым запахом, синие и белые гиацинты, которые уже тогда связались с пасхальным столом! Все эти цвета цветов как-то отлагались в душе, и, когда для меня с наступлением возмужалости расцвел мир искусства, я узнавал в картинах Тициана, Ватто, Веронезе, Веласкеса, Пальма Веккьо,

35

а еще позднее — Рублева и новгородских мастеров — те цвета, которые были познаны мною в детстве через цветы.

Большое место в те годы занимали в моей жизни бабочки. Хрупкость их окраски, столь же легко исчезающей, как радуга в облаках, быть может, еще сильнее, чем цветы, заставляла меня чувствовать красочность мира. Бабочки, появляющиеся на цветистых лужайках, скользившие легкими тенями среди деревьев <...> казались мне существами какого-то особого высшего порядка. И я, страстный коллекционер, случалось, отпускал пойманную пленницу, почувствовав в ней индивидуальное бытие.

Мне хочется еще среди прообразов вспомнить и отметить здесь камни, вес и форму которых я ощущал в своей руке. Камни острые — осколки скал, что попадались мне на дороге к «мачте», или гладкие, которые приятно было гладить рукой — их я находил у моря и тащил к себе в башню, в «музей». Но в особенности я ощущал камень, когда мог забраться на него и сидеть на нем в тени смоковницы, где-нибудь у ручья или фонтана, которых было много в Никитском саду. В особенности было хорошо, когда камень был покрыт плющом.

А вода, которая тихо сочилась среди камней, падала капля за каплей и тонкой ниточкой струилась вдоль тропинки, или же взлетала вверх и рассыпалась брызгами в водоеме, где плавали золотые рыбки и розовые лилии, или же мутнела в бассейне на птичьем дворе, и там уже не лилии плавали на ее поверхности, а перья и пух, или же, наконец, таинственно гудела под землей, прикрытая люком, который мне запрещалось трогать; вода, которая неудержимо стремилась вниз, туда, где было море.

Море соединяло все. Оно так же, как небо, будило голоса вечности и бесконечности, музыку, прозвучавшую тогда в младенческой душе и уже никогда не смолкавшую. Как я помню это раздумие без слов, когда я всматривался в ночное небо, которое казалось мне полным движения от мерцания бесчисленных звезд, или же когда взор мой тонул в морских далях. Я посещал эти места каждые десять лет, в годовщину смерти моего отца. Когда я бродил по саду, все, что встречало меня в нем, казалось, говорило: «А помнишь?» О, да! Эти места — ковчег моего былого, полный драгоценностей. И мне хотелось просить у всех этих встречавших меня друзей детства — деревьев, камней, водоемов: «Верните мне хоть крупицу моего младенчества, вы же сумели все сберечь для нашей встречи!»

Море временами отступало, и приоткрывался берег зари моей жизни. И нигде, никогда я не был так близок к нему, как здесь. (Да еще, конечно, и это я знаю твердо: детство воскресало во мне в общении с моими детьми, но это чудесная тайна другого порядка. Я должен упоминать о ней здесь с чувством живейшей благодарности моим детям и их детству.)

Глава 4. Об отце и матери

35

Глава IV.

ОБ ОТЦЕ И МАТЕРИ

Писать об отце и матери очень трудно. Много легче писать о себе — тут чувствуешь себя гораздо свободнее: ответственен только перед самим собой. Не так трудно писать о посторонних, даже о друзьях. Их видишь со стороны. Легче писать и о своих детях. В этом случае ответственность за каждое слово ощущается менее в сравнении с ответственностью за всю их жизнь.

Чувство к матери непосредственнее, чем чувство к отцу. После рождения связь через какую-то пуповину ощущается гораздо прочнее. Еще в течение всего детства вплоть до ранней юности мать — не вполне инобытие. С наступлением зрелости как бы вновь начинаются роды, когда молодая жизнь уже совершенно отделяется от старой, когда рвется пуповина, и, вероятно, для матери эти вторые роды также очень мучительны, но уже в ином смысле. И мука от этого отрыва долго живет в сердце матери, в отличие от родовых болей, которые быстро забываются.

Когда я стараюсь восстановить свою детскую жизнь — я не мыслю себя отдельно от матери. Я не ведал, где кончается моя жизнь и начинается ее. Несмотря на то, что моя мать в те годы была гордой и властной женщиной, я — ребенок, еще ничего не умевший расценивать в своем сознании и живший тем, что слагалось в душе, ничего еще не научившийся в ней создавать сам, — ощущал свою огромную власть над матерью и ничем не ограниченные права. Я не мог уснуть без нее. Она должна была сидеть рядом, нагнувшись надо мною. А я держал ее ухо, и это создавало чувство уюта, покоя, тишины. Как-то раз я проснулся и потребовал маму. В руке моей оказалось ухо. Я сразу почувствовал, что это чужое ухо, подделка, обман. Я ощутил не только горечь от отсутствия мамы, но и обиду из-за обмана. Я долго, горько плакал. К счастью, мама скоро вернулась и утешила меня.

Я совершенно не выносил, когда мама, хорошая музыкантша, играла. Это был новый источник моих страданий. В зале стоял прекрасный рояль, выписанный чуть ли не из Петербурга. Музыкант Феликс Блюменфельд, когда бывал у нас, любил играть на мамином инструменте. Он говорил, что ему хочется не ударять по этим клавишам, а ласкать их. Когда собирались гости, они обычно просили маму поиграть. Особенно хорошо играла она прелюдии Шопена. Я сидел в своей детской, запершись: не любил, когда бывал у нас съезд гостей. Моя бонна, немка из Риги, читала мне сказки Гримма, Гауфа или Андерсена. В те вечера, когда бывал съезд гостей, я не чувствовал себя дома, а ощущал себя каким-то изгоем. При первых звуках рояля мной овладевала безграничная тоска, кончавшаяся обыкновенно безудержными рыданиями. Я понимал, что и мама там с гостя-

36

ми не могла чувствовать себя хорошо, что она знала, как я страдаю. Я ждал, что скоро услышу ее шаги, она придет меня утешить и скажет мне, посадив меня на колени: «Ну что, мой глупенький, ну что?» И все тогда будет прощено. Но если мама забудет обо мне? Я помню, как-то долго тщетно ждал ее. Она не приходила, и я тогда, вслушиваясь в мучившие меня звуки, в сознании, что я решился на что-то невозможное, покинул свою детскую, пробежал коридором в столовую, оттуда в зал. Он был ярко освещен. Меня ослепил этот свет. Мама, ничего не замечая, играла. Гости сидели на диване, на креслах, даже на пуфах. Несколько человек стояло у рояля. Я остановился у дверей в оцепенении, не зная, что же дальше. Музыка надрывала мне душу. Я не выдержал и бросился к маме. Игра прервалась. Мама как-то сконфуженно, растерянно поглядела на меня и строго сказала бонне: «Уведите его, зачем вы его пустили?» Меня увели. В детской я забился в угол. Я уже не плакал, а только время от времени вздрагивал. Неужели мама не придет? Она пришла.

— Ты так, Котышек, больше никогда не делай, ты меня так осрамил перед всеми гостями.

— А ты, мамочка, обо мне совсем забыла!

Так долго длиться не могло: мы опять помирились.

Я до сих пор не могу дать себе отчет, что делалось со мною, когда мама играла. Действовала ли так на меня музыка, или я ревновал ее к гостям, которые так восхищались ее игрой. Вероятно, то и другое. Но я очень страдал.

Еще менее понятны мои страдания, когда мама изредка ходила в баню. Ванна у нас была и при квартире, но мама любила в те годы париться. Она была вынуждена это делать тайно от меня.

Еще страннее были мои протесты, против того, чтобы она фотографировалась. Я помню, как фотограф усадил ее на веранде. А меня, ввиду моих Протестов, увели в дом. Я стоял перед дверьми на веранду, стараясь подняться на цыпочки, чтобы убедиться в том, что мне сказали правду (меня уверяли, что снимать будут мою бонну). Я очень помню это мучившее меня чувство недоверия к словам старших и вместе с тем боязнь, что я обманут и маму все же снимают. Я тогда был еще очень мал. Меня даже одевали еще в длинные платья. И все же я помню все детали этого события: так тяжело я переживал его.

Когда позднее я изучал первобытную культуру, то узнал, что обладание изображением давало власть над изображенным. Так веровали народы в своем детстве. Так чувствовал и я. И стоя на страже, стараясь оградить свою мать от всякого зла, я всячески противился тому, чтобы ее бытие множилось в фотографических карточках.

В основе всех этих детских страданий лежала, конечно, рев-

37

ность. Но я, отдавая себе отчет в каждом своем душевном движении, всеми силами протестую против кощунственной теории Фрейда, против его комплекса Эдипа. Корни ревности лежат где-то еще глубже в недрах человеческого существа.

Я чувствовал на себе постоянную заботу моей мамы. Но эта забота больше осуществлялась через других. Она мало гуляла со мной. А в те годы мало читала и мало рассказывала. Со мной больше занимался папа, а кроме него — бонна и, в особенности, — дворник Кузьма со своей черной бородой, встрепанными густыми бровями и добрыми, ясными, как у бога Пана (на картине Врубеля), голубыми глазами.

Мама правила всем домом. Сдержанная, молчаливая, она была движущей силой, определявшей наш быт. Мама имела властный характер и была горда. «Настоящая была барыня наша директорша, а эти что!» — говорили мне, когда я [впоследствии] посещал Никитский сад. К гордости нужно присоединить и независимость. Маме приходилось, в силу ее положения, иметь дело с разными «высокопоставленными», посещавшими наш дом, включая сюда и министерские семьи. Мама признавала эти отношения лишь в плане равенства. Вот почему она сошлась с Ермоловыми и Нарышкиными и осталась очень холодной с семьей Витте. Моя мать всегда была совершенно чужда всякой политики и церковности. Все же она была религиозна, что-то в ней было протестантское.

Мама жила целиком мужем и единственным сыном. Она была болезненна и постоянно жаловалась на свои немощи. Из-за всякого пустяка чрезвычайно волновалась об отце и обо мне. Если не было ничего волнующего, она создавала себе иллюзии для волнений. И все же мама прожила долгую жизнь. Умерла она 80 лет. В ней была большая жизненная сила и — несмотря на все ее жалобы — глубокая любовь к жизни. Ей были свойственны и юмор, и большая живость. При серьезных жизненных несчастьях она проявляла твердость. Умерла моя мама в одиночестве, сосредоточив свою любовь на своем внуке. Умирая, она звала меня, мою умершую жену Таню и моего отца. Не дожила она до встречи со мною после долгой разлуки всего лишь трех месяцев.

Чувство мое к отцу в корне отличается от чувства к матери. Если в ранние годы я не ощущал, где кончается мое существо и где начинается ее, то бытие моего отца всегда воспринималось мною как инобытие. Поэтому моя любовь к нему была совершенно иной. Я его ощущал как существо, выше меня стоящее, существо светлое, благое, существо всезнающее, даже всемогущее. Его власть, казалось, простирается над всем ведомым мне миром. Над матерью я ощущал свою власть, сознавая какие-то особые свои права над нею. Отца же я почитал как высшее существо, полный благоговения к нему и самой нежной любви. Но моя любовь была совершенно свободна от страха.

38

Я живо помню облик отца — всегда ясный, тихий, иногда печальный. Никогда я не видел его не только сердитым, но даже хмурым или раздраженным, никогда не слышал повышенного голоса. Всюду, где он появлялся, его встречали приветливые лица, стихали споры, усмирялось раздраженное возбуждение. При мне не было ни одной ссоры между отцом и матерью. Я утверждаю это с полной уверенностью. Малейшая раздраженная интонация навсегда болезненно врезалась бы в мою память. Я живо вспоминаю одно разногласие между моими родителями. К нам приехал погостить мамин брат, дядя Вася. Он забавлял меня, подражая криками слону. Изображая зверинец, он от лица сторожа употребил какое-то малоцензурное слово, которое я сейчас же подхватил. Мама меня остановила. Я снова повторил. На меня накатил дух своеволия. Тогда мама встала, молча взяла меня за руку и увела в спальню. Там она закрыла ставни (был еще день) и, оставив меня в полутьме, ушла. Меня очень редко наказывали и, конечно, эта кара потрясла меня. Я чувствовал себя в отчаянии от обиды и одиночества. Вдруг раскрылась дверь: вошел папа — он подошел ко мне и, не говоря ни слова, сел рядом на подоконнике. Я прижался к нему, и мы сидели так, пока мама не позвала меня.

Папин поступок был то, что называется непедагогичным. Но я-то знаю, что никакого подрыва авторитета мамы не произошло, но к отцу у меня усилилось какое-то особое чувство доверчивости.

Утром я рвался к нему в кабинет, [который] находился на противоположном конце дома. Надо было пройти коридор, столовую и еще коридор. Я не стучал в дверь. Я всегда мог войти к отцу. Если кроме него в кабинете никого не было, я подбегал к нему. Отец целовал меня. Иногда удерживал, поднимал мои волосы, спускавшиеся на лоб (я носил тогда челку), и пристально смотрел на меня <...). Если никого в кабинете не было, у нас завязывалась беседа. Папа расспрашивал меня о моих планах, а я осыпал его вопросами, твердо веря в его всеведение. Если папа был занят спешной работой, или к нему приходили посетители, я убегал в другой угол кабинета. Оттуда я наблюдал мир, в котором жил отец.

К папе приходили учителя, ученики нашего училища13, татары из деревни Никиты, рабочие Никитского сада, случайные просители. Помню, как один «прилично одетый» приходил просить на билет на пароход в Сухум и Батум. Папа выслушивал всех: соглашался, возражал, отказывал, давал советы, давал деньги. Всегда внимательный и спокойный. Таким же он был во время обходов Никитского сада, оранжерей, питомников. К нему очень охотно подходили, и папа, всегда такой же внимательный и спокойный, давал советы и приказания. Конечно, в моем детском сознании он не мог не казаться повелителем этого мира, а для меня этот мир тогда был вселенной. За ним ничто реально не существо


13 В Никитском саду помещалось Училище садоводства и виноделия, директором которого по совместительству в 1891—97 был П. Г. Анциферов.

39

вало для меня. Мне говорили, что папа был веселый, любил шутить. Но я его таким не запомнил.

Я хорошо представляю его внешность, независимо от фотографических карточек. Я помню то, чего нет на этих его изображениях. Роста он был среднего, коренастый, держался прямо. Его высокий и выпуклый лоб был очень светел и чист. Щеки с нежным румянцем, а глаза — синие, ясные, именно лучистые. Он носил широкую окладистую бороду каштанового цвета, слегка вившуюся на щеках. Когда-то он имел густые волосы, отброшенные со лба назад. Но я его уже помню с лысинкой и пробором.

Наружность отца, на мой детский вкус, казалась недостаточно мужественной. Зачем он носил бороду — как «мужики» (в этом вопросе я тогда изменял своему демократизму)! Признаком мужественности были усы, пожалуй, бакенбарды, но не борода. Он совсем не походил на мой идеал — Корнилова, Нахимова, Истомина — героев Севастопольской обороны. К тому же он не курил. Это тоже было недостатком мужественности. Но мне кто-то сказал, что курить грех. Кто мне открыл эту истину, я уже не помню. Я бросился сейчас же к отцу. «Папа, папа, правда, что курить — грех?» — «Грех не грех, но лучше не курить, и мне очень бы хотелось, чтобы и ты, когда вырастешь, не курил бы». Эти слова запечатлелись во мне на всю жизнь. Впрочем, я вскоре решил, что папа был не совсем прав, все же курить — грех. К этой теме я еще вернусь.

Итак, хотя мой детский героический идеал не вполне совпадал с представлением об отце, все же для меня не существовало в действительности никого лучше, чем был он.

Утро. Потоки света льются со стороны восхода в отцовский кабинет. В солнечном столпе танцует множество пылинок. Среди них попадаются некоторые покрупнее, я пытаюсь поймать их, но они не даются и в потоке воздуха ускользают из моих ручонок. Мне от их ловкости не досадно, а только весело — ишь ты, какие они увертливые!

От этого потока света неосвещенные, затененные углы кабинета казались такими таинственными! Я помню на стенах оленьи рога, а под ними — два небольших шкафа. В одном — книги. Книг было очень много, помимо шкафа. Они размещались и на полках: рядами, поднимаясь все выше до самого потолка. Особенно привлекали меня тогда ряды энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, сверкавшие золотыми корешками своих переплетов. (Помню еще две книги. В одной были скандинавские легенды. Мне ужасно нравился переплет с изображением викингов. Но лучше всех книг, конечно, был «Атлас бабочек». Как я любил доставать отдельные его выпуски и на крашеных таблицах распознавать своих любимцев: павлинье око, махаона и таинственного «олеандрового бражника».

На полках второго шкафа были размещены морские диковинки: ежи, звезды, внушавшее ужас яйцо акулы и такие милые,

40

веселые морские коньки. Особенно много было раковин, отливавших перламутром. Одна из раковин, красного цвета, когда ее приложишь к уху, глухо шумела, словно передавая отдаленный грохот волн. И я любил слушать этот гул и смотреть на свои танцующие пылинки. Иногда мне хотелось разбить [раковину], чтобы понять, что в ней шумело, но мне было жаль ее прекрасной оболочки, и я не дерзал проникнуть в [ее] тайну.

Когда мне надоедало все это, я взбирался на подоконник и смотрел в сад. Здесь все было папино. Между кипарисовой аллеей и изгородью, за которой виднелась дорога в Ялту, расположена была пасека. Это был пчелиный городок, с особыми домами и улицами. Из окна было видно, как пчелки то и дело вылетали из круглого отверстия улья, или возвращались в него. Если было лето и окно кабинета не было закрыто, мне слышно было их веселое жужжание. Царство пчел имело огромную притягательную силу, но вместе с тем и навевало страх. Это был особый, хорошо защищенный и недоступный мир. И я был не раз наказан внезапной пронзительной болью и долгой опухолью, если неосторожно хотел в него проникнуть. Иногда над пасекой слышался неприятный птичий крик. Он означал появление стайки золотистых щурок — злейших врагов пчел. При известии об этом налете папа хватал ружье и выбегал защищать свое пчелиное царство. Я помню, как рассматривал убитую красавицу, отливавшую золотом и лазурью… И мне не было жаль ее. Необходимость защиты пчел не подвергалась никакому сомнению. Совершенно особая тревога проносилась над пчелиным городком, когда из улья вылетал во главе с новой царицей пчелиный рой и комком, похожим на птичье гнездо, прикреплялся к дереву, а папа с учениками, в сетках, ловил этот рой.

Но обычно по утрам, когда я выглядывал из окна отцовского кабинета, пасека выглядела совершенно мирно и пчелки, порхавшие вокруг своих ульев, были так же милы, как мои танцующие пылинки.

Никитский сад, наш садик перед домом, как и сам дом со всеми его комнатами, были папины. Но все это было вместе с тем и нашим, принадлежавшим всем нам. Но вот кабинет с его оленьими рогами, раковинами, книгами, со столпом солнечных лучей, и, наконец, пасека — все это было уже непосредственно папино, это было его безраздельное царство. А ведь вещи для ребенка так же интересны и значительны, как люди. Больше того, вещи, принадлежавшие отцу, были несомненно частицами его самого; любя их, я любил его, своего папу.

Эти утра в отцовском кабинете остались в душе полными музыки. Лейтмотивом ее был столп солнечного света с танцующими пылинками.

Когда много лет спустя я рассказал маме об этих своих утренних посещениях, она рассердилась на меня: «Что ты вечно выдумываешь, какой там столп пыли. У нас была такая чистота,

41

что никаких пылинок ты ловить не мог». Действительно, мама всегда следила за чистотой, эту страсть передала она и своей внучке, моей Танюше. Но я утверждаю категорически, что эти рои пылинок все же танцевали в потоках солнечного света в кабинете моего отца. Мне и сейчас этот столп пыли, такой золотистый с этими танцующими пылинками, вспоминается как образ моего детского счастья, уюта, чаяния радостей, которые несет с собою наступающий день.

Вечера у меня также связаны с отцом. Столовая. Самовар, всегда такой блестящий, смолк уже давно. Угольки в нем истлели и лежат холодным пеплом. Мама моет посуду. Все чашки, блюдечки, ложечки — все столпилось около нее. Я уже с тревогой посматриваю на часы. Стрелка приближается к девяти. Скоро поднимется моя бонна и скажет о Sandmannchen'e¹, который бросит мне в глаза песок. А мама поддержит ее: «И сплюшки уже давно прокричали». Это маленькие совки, которые по вечерам меланхолически кричат: «сплю! сплю!» Но, о радость, папа подзывает меня к себе. Он достает из кармана осьмушку бумаги и карандаш. Я взбираюсь на одно его колено. Он, обхватив меня левой рукой, ухитряется ею же придерживать листик бумаги. Я слежу за каждым движением его правой руки, из-под которой на бумаге появляются: белка, лошадь, лисичка, нарисованные тонкими штрихами. Я много рисовал своим детям. Как запомнятся им эти минуты?

Я не помню, чтобы папа при этом рассказывал, как это делал я. Но не думается мне, чтобы я мог своим детям внушать когда-нибудь то чувство почитания, соединенного с благодарностью, какое внушал мне отец. На камине тикают большие часы. Это были часы карманного типа. Они лежали в коробке с открытой крышкой на подставке из синего бархата. Эти часы и в эту минуту, когда я пишу об отце, также тикают мне через 45 лет.

Мой час настал. Я делаю усилие, чтобы скрыть зевок, но, увы, начинают слипаться глаза. Я не помню, чтобы старался пальцами поддерживать веки, как это делал маленький Давид Копперфильд. «Ну, — говорит мама ласково, — Sandmannchen уже бросил тебе в глаза щепотку песка. Теперь пора». Я смотрю вопросительно на отца. Он делает едва заметное движение глазами. Но мне понятен этот молчаливый ответ. Я должен следовать призыву мамы. Я соскакиваю на пол, целую поочередно всех, начиная с папы, и нехотя бреду в спальню. Но уже в коридоре я чувствую, как приятно будет сейчас перелезть через сетку кровати и положить сонную голову на свою «думку». Только перед этим нужно перенести неприятное прикосновение холодной воды. Когда я уже натягиваю на себя одеяльце, то знаю, что откроется дверь, войдет мама, перекрестит меня, сядет рядом и будет сидеть так в тишине, пока я не усну. А мне будет казаться, что она так будет всю ночь охранять мой сон.


¹ Песочный человечек (нем.).

42

Особенно дорожил я прогулками с отцом по парку. Папа тонко чувствовал природу и прекрасно знал ее жизнь. Эти прогулки были первыми моими экскурсиями. Отец учил меня распознавать деревья и травы по их цветам, листьям, коре и корням, птиц — по их крикам и пенью, по их полету и оперению. Мы подбирали упавшее перо, скорлупку, выпавшую из гнезда, останавливались перед ящерицей, спрятавшейся на каменной стене за веткой лиловой глицинии, перед стеблем, по которому ползло похожее на стебель насекомое, делая странные движения передними ножками (это была богомолка).

И я, восхищенный всей этой движущейся вокруг меня жизнью, столь пленительной в своем бесконечном многообразии, рано начал подбирать или ловить все, что интересовало меня и было доступно власти моих неловких и робких движений, и тащить к нам в башню, над которой вертелся флюгер. Там был устроен мой первый музей (в комнаты тащить весь этот «сор» мне запрещала мама). Я не настаивал. Ничего лучшего этой башни и представить себе было невозможно. Это было мое неограниченное царство, где я был полным владыкой.

Ходил я с отцом и к морю, купаться, через виноградники, казавшиеся мне бесконечными. Берег был каменистый. Из воды тут и там поднимались каменные глыбы. Папа плавал хорошо, но он никогда далеко не уплывал, чтобы не оставлять меня одного. У берега росли огурцы, маленькие и шершавые. Если к такому притронуться — он выстрелит. Как забавляли меня эти огурцы — лучших игрушек и в Ялте не купишь. В зеленоватой воде плавали прозрачные медузы. В волнах они нравились мне, но какими противными студнями лежали они на берегу, выброшенные прибоем! В камнях было много крабов, которых я с увлечением ловил руками, не боясь их клешней. Меня так забавлял их бег боком. Плавать я тогда не умел. Величайшим моим удовольствием было перебираться по воде от одного камня, торчавшего из нее, к другому. А потом взобраться на него и смотреть в безбрежную даль. Но почему-то эта даль пугала меня. В ее бесконечности было что-то грозное. И я предпочитал уноситься в эту даль, когда после купания мы сидели с папой рядом и следили за белым парусом или за стайкой дельфинов, или за дымком парохода. И у папы было такое спокойное, умиротворенное лицо. Я знаю, что ему было хорошо со мной. А мне от этого лица папы бесконечность уже не казалась грозной.

Но лучше всего были прогулки в горы, точнее на гору-мачту. Бесконечной кипарисовой аллеей поднимались мы из парка к дороге, которая спиралью вела к Яйле. Почему-то с этими прогулками у меня больше всего связалась весна: раннее утро, когда мы с папой по дороге собирали крокусы — ярко-оранжевые цветы, торчавшие прямо из земли. Мы поднимались на гору, окруженную пропастями. Над ней высились скалы Поликастра, а там где-то далеко-далеко протянулся хребет Яйлы. Внизу ярким пятном зеле-

43

нел Никитский сад, а среди деревьев виднелись две белые точки — башенки нашего дома. Море отсюда было еще необъятнее, а мир в своем величии казался здесь еще более грозным. Но со мной был мой папа. Я держал его руку, и набегавший на меня страх таял, как легкое облако в ясном, лазурном небе.

Папа рисовался мне всегда защитой и охраной. Мысль о нем отгоняла всякий страх. А страх — такое же чувство, сопутствующее детству, как грусть сопровождает юность, а скорбь — старость.

Я просыпаюсь ночью от непривычных и непонятных звуков.

Колеблющиеся тени от свечи, которые движутся. Слышны какие-то удары. Меня охватывает ужас, пронизывающий все существо.

Лицо матери очень встревоженное.

Но лицо папы спокойное. Он подшучивает над нею, стараясь рассеять остатки страха. Заметив, что я не сплю, оба подходят ко мне и ласкают. Я вижу, что опасность была и что она уже миновала. Но на мои вопросы один ласковый ответ: «Спи, спи, Кокошка, все благополучно!»

Утром я узнал тайну ночи. Мама проснулась от ощущения, что кто-то по ней ползет; она вскочила и тем самым смахнула с себя какое-то существо, разбудившее ее. Папа зажег свечи. Это была огромная сколопендра. Животное злое и ядовитое. Ее чешуйчатое тело с бесчисленными ножками навсегда оставило во мне какую-то холодную жуть.

Отец убил сколопендру палкой, и я со страхом рассматривал ее отвратительный труп. Позднее я видел, как такую сколопендру сажали в банку со скорпионом или тарантулом, и их бешеный, смертный бой являл ужасающее зрелище.

Этот незначительный эпизод, однако, потряс мое детское воображение, склонное к фантазии. Папа, горящая во мраке свеча, движущиеся тени, палка и убитая гадина — все это отложилось в миф, соприкасающийся чем-то с архангелом Михаилом, поражающим змия. В те годы отец был самый чтимый, самый любимый мною человек.

Я никак не могу понять один сон, в котором было столько невыразимого ужаса от присутствия в светлой и чистой жизни какого-то темного начала, какого-то яда, отравляющего ее.

Мне снилось, что я иду по саду и вдруг на дорожке предо мною вырастает какое-то чешуйчатое огромное (с кошку) насекомое с длинными лапами и толстым брюшком и каким-то глухим и вместе с тем трескучим голосом говорит: «Ты мне должен отдать одного из трех любимых тобою людей: маму, папу или Вику» (Вика — папин ученик, много игравший со мною). И я, не задумываясь, ответил: «Папу». Насекомое исчезло. Но день для меня померк.

А между тем ничто не изменилось. Все так же светило солнце.

Но оно было уже не то. (Вот таким мир, на который легла космическая тень, увидел я во время затмения солнца в 1914 году.)

44

Когда я проснулся, то горько плакал: «Что я наделал, что я наделал!»

Почему я назвал папу, который был мне дороже всех! А утро и наяву было светлое, ласковое. В окно глядели красивые свечи цветущих каштанов. Из сада неслись голоса птиц. И мир был прекрасен как всегда.

Папа вскоре умер. И этот сон врезался в мою детскую душу как темный голос рока.

Много позднее, купаясь в Мотовиловке с товарищами, в купальне на пруду я увидел и узнал то насекомое. Это была личинка стрекозы. Ее движения наполнили меня вновь тем же пережитым в детстве ужасом. В течение своей жизни я много раз встречал эту личинку. Она уже перестала будить во мне те чувства, что пробуждала в детстве. Но я понял, что тогда, в Никитском саду, я увидал ее переползающей дорогу, и что-то в ее непривычных для насекомого движениях неприятно поразило меня и вскоре всплыло во сне. Но почему подсознательная работа души использовала этот образ незадолго до смерти папы, чтобы создать этот злой сон, — на это, конечно, ответа у моего рассудка нет.

Этот сон не мог разрушить мой детский мир. И светлый образ отца остался в нем как источник всякого блага.

Глава 5. Дом детства

44

Глава V.

ДОМ ДЕТСТВА

Мы жили в отдельном доме. Это было одноэтажное здание из серого камня, увитое глициниями и мелкими розами. Над домом возвышались две башенки. В сторону сада выходила веранда. Лесенка с нее широкими ступенями вела в сад. По обе ее стороны росли финиковые пальмы. Я до сих пор помню план нашей квартиры.

В центре помещался большой зал с камином. Я любил лечь на шкуру волка, отставить экран и смотреть на уголья. В зале находился мамин рояль. На стенах со стороны столовой висели картины Зичи — «Тамара с Демоном» и «Тамара с Ангелом». Меня пугал мрачный демон, а ангел не мог успокоить. Облик Демона гораздо был значительнее и лучше запечатлевался. Неужели зло сильнее добра? Мне от этих картин становилось грустно. Их приобрел у нас садовод Ф. К. Калайда (ученик папы), впоследствии директор Никитского сада. Когда я бывал в Никитском саду в 1917 и 1937 годах, я их у него видел. В зале было много цветов. Это была тихая, пустынная комната. В ней закипала жизнь, когда съезжались гости.

Налево, также окнами в сад, находилась гостиная, которая одно время была спальней. В ней-то я и сидел на подоконнике с папой, когда отбывал наказание, возложенное мамой. В этой ком-. нате помещалась мягкая мебель (софа, кресла, пуфы), которая

45

следовала за нами всюду, куда бы нас ни перебрасывала судьба. Здесь находились и вещи, унаследованные мамой от крестной, — большое зеркало «Жакоб», вольтеровское кресло. На стене висел портрет Кононова, участника Бородинского боя. Мама больше всего любила эту комнату. Она сидела в кресле у своего рабочего столика из розового дерева и что-нибудь шила. На этом столе стояла голубая фарфоровая лампа с белым кружевным абажуром. Когда зажигался огонь, то из-под кружев выступали птицы, фрукты, бабочки, сделанные словно из драгоценных камней. Когда я появлялся в гостиной, мама беседовала со мной, продолжая свою работу, а я забирался к этажерке над маленьким круглым столиком-маркетри и рассматривал безделушки, среди которых были бронзовая легавая собака, напоминавшая папину, когда он в Софиевке был охотником, и крошечный серый котенок, тоже из бронзы, привезенный маме из Петербурга. Увы, в нашем доме не было ничего живого. Папа не выносил птиц, заключенных в клетки. А мама, после смерти своего любимого зверька — ласки по имени Мистрис — не хотела больше привязываться к каким-нибудь домашним захребетникам. Но случалось и так, что мама оставляла работу и читала мне «Маленького лорда» или «Принца и нищего», а я рассматривал окружающие меня вещи, которыми не уставал любоваться. Когда я смотрел на портрет Кононова, то думал: а ведь если бы его не убили под Бородиным, он, вероятно, сделался бы героем Севастопольской кампании.

Иногда я, пока мама читала, рисовал. Так я иллюстрировал «Воздушный корабль», сцену за сценой. Особенно мне нравилось изображать Наполеона с его треуголкой в тот момент, когда из его глаз извергалось пламя («и очи пылают огнем»).

По другую сторону зала, также окнами в сад, находилась наша спальня. Я только помню в ней две кровати под красное дерево, разделенные ночным столиком, и свою маленькую кровать с сеткой. Спальня была только спальней, местом сна. Ночника в ней не было. Когда гасили свечу, ее освещал только красноватый, колеблющийся свет лампады перед иконой Богородицы. От этого света струилась тишина. Когда я просыпался, то сейчас же, в одной длинной рубашонке, бросался к окну. Папа открывал ставни, а я смотрел в сад: какие еще распустились цветы? Как бьет струя фонтана? И всегда при этом смотрел вдаль — на море. Оно часто было с белыми гребнями-барашками. А зимой я смотрел, не выпал ли снег. Это бывало так редко. Но зимой мне не давали сидеть на подоконнике и скорее гнали одеваться.

Третья дверь из зала вела в столовую, окна которой выходили на большую дорогу. Эту комнату, в которой проходила значительная часть дня, я помню плохо. Обеденный стол находился среди комнаты. В углу стоял шкаф. На стенах две картины: одна с изображением дичи, другая — с корзиной фруктов. Папа сидел спиной к окнам. Мама — напротив него. Я помню еще то время, как сидел на высоком детском стуле — помещался налево от

46

мамы. Против меня сидела бонна. Эта комната была центром объединения семьи. Когда у папы бывало время, он засиживался здесь с нами, пока мылась посуда, и происходила уборка стола. Я любил эту комнату не за ее обстановку, как мамину гостиную, а за то, что в ней я мог быть с отцом и матерью.

Из столовой через переднюю и коридор дверь вела в папин кабинет, о котором я уже писал, и в соседнюю с ним комнату бонны. По другую сторону столовой коридор вел в кухню. Из этого же коридора можно было попасть в умывальную, маленькую комнатку с окнами на большую дорогу, в которой стоял умывальник и гардероб. По другую сторону коридора помещалась моя детская, примыкавшая к спальне. В детской в углу у окна стояла моя парта, в которой хранились карандаши, краски, тетради и первая книга, которую я прочел от доски до доски сам — «Веселые рассказы» Буша. Кроме парты в этой комнате был стол, на котором в зимние вечера можно было играть в лото и другие «смирные» игры. У стенки помещалась полка для моей маленькой библиотеки. У другой стоял сундучок, в котором были сложены мои игрушки — зверушки, солдатики и куколка по имени Мигушка (маленькая фарфоровая куколка с закрывающимися глазами). Она была одета в платьице из красного шелка с черными узорами. Эту куколку одевала моя мама. Тут же в сундуке хранились лоскутки. Я их очень любил. Они учили меня чувствовать оттенки цветов. Любил я их также щупать, каждый имел свою фактуру. В особенности тогда нравился мне красный бархат. В детской было мало мебели. «Меньше пыли и больше простора», — говаривала мама. В углу висела икона Николая Мирликийского, присланная мне из Архангельска. На дверном косяке цветными карандашами измерялся мой рост с указанием дат измерения.

Из коридора, примыкавшего к детской, дверь уводила в другой коридор, где была ванна, в которой вода пахла сосной, из коридора лестница наверх, к башням. Там «находилась неведомая бесконечная страна детских чудес и сокровищ» (У. Патер)14. Там был чердак с люком, откуда путь [вел] на крышу к башням. А в башне, из которой было так далеко видно, помещался мой «музей». Здесь находилась коллекция бабочек, жуков, насекомых, перьев птиц, камней, шишек. Здесь, а не в детской, я был полный хозяин. Власть мамы на мою башню не распространялась. Зимой туда ходить запрещалось. Это была моя летняя резиденция. Там был особый запах и очень душно в жаркие, летние дни. Долго оставаться там я не мог, но заглядывать туда было для меня большим наслаждением.

Страсть к коллекционированию в течение моей жизни получала разные выражения. В конце концов, она вылилась в мою страсть к организации выставок.

За холодным коридором была кухня, а рядом с ней дворницкая, где помещался со свой семьей Кузьма.

В нашем доме было очень чисто. Полы часто натирались. Всю


14 Патер (Пейтер) Уолтер (1839—1894) —английский писатель и критик. Н. П. цитирует его автобиографическую книгу «Ребенок в доме» (1894). Русский перевод П, П. Муратова (Патер У. Воображаемые портреты. Ребенок в доме. М., 1908. С. 178) несколько отличается от приведенного Н. П.

47

ду висели всегда чистые белые занавеси. В вещах царил полный порядок. В доме было обычно тихо и пустынно. Когда я сравнивал наш дом с домом маминой сестры, я не мог не видеть разницы. Там была вечная сутолока, в строе жизни не было ничего чинного. Еды и питья — море разливанное. В том доме было больше жизни. Дети маминой сестры — Маруся и Митя — вносили много молодого шума. Тетя Маша любила принимать гостей, и мне казалось, что двери софиевского дома не затворяются. Моя же мама больше всего любила жить в своей семье в тишине и чистоте. Но ее положение обязывало принимать гостей, и время от времени наш дом тоже наполнялся приезжими. Однако и я, и мама, а может быть, и папа предпочитали — когда мы бывали втроем. Во всяком случае на доме в большей мере сказался характер матери, чем отца. Совершенно прав У. Патер, когда он говорит о том, что дом в детстве становится неотъемлемой частью души, благодаря тому закону, что окружающие предметы входят важным слагаемым в детское существование15.

Мне все казалось в нашем доме незыблемым, для меня он был бытием, а не бываньем. И так было странно, когда спальню перенесли в гостиную. Я твердо верил, что каждая из комнат нашего дома так и создана, чтобы навеки остаться тем, чем она являлась в нашем быту. Детская есть детская, как А есть А, и ничем другим она уже быть не может. Я верил не только во всеведение и всемогущество отца, но и в его вечность и в вечность всего того, что нас окружает. В смерть я не верил. Я знал и из книг, и от окружающих меня людей, что смерть есть, что она неизбежна. Но я в нее не верил.

Хорошо, когда в детстве есть это чувство крепости жизни, в которой распускается новый молодой росток. И наш дом воспитал во мне это чувство устойчивости моего мира. Это чувство дает душе особый моральный закал и воспитывает в ней верность.

Не имея никакой собственности, мы жили как помещики. Папа был полным хозяином Никитского сада и всего к нему относящегося. Он получал особые суммы на представительство. Ему полагалась большое количество фруктов, ягод, овощей, вина. Мне мама говорила, что папе все это было не по душе и он отказывался, например, от бесплатного пользования вином. У нас был свой выезд, прекрасная корова и целый птичий двор. Дом был полная чаша. Первые фрукты подавались нам на стол, как и первые ягоды. На столе у нас были прекрасные вина, хотя отец не любил пить. Он был хорошим дегустатором, и я живо помню, как на нашей террасе собирались виноделы для дегустации и пили вина маленькими глоточками, смакуя их. Давалось определение времени, сортам и расценка.

Отец казался мне повелителем целого мира. Где бы я ни бывал — всюду отец был главным лицом. Он ведал училищем, парком, виноградниками Магарача. Ему приходилось не только быть директором и выполнять свои служебные обязанности, но стано-


15 Там же. С. 176. Также с разночтениями.

48

виться и миротворцем во всех областях быта. Его называли «красным солнушком». Много тогда еще было патриархального в положении директора. Еще чувствовались в жизни остатки феодальных отношений и феодальных понятий. Судя по тому, что меня каждое десятилетие после смерти отца встречали в Никитском саду как желанного гостя, я могу смело сказать, что мой отец вполне справился со всеми трудностями своего положения. И учителя, и бывшие ученики, и рабочие, и татары — все встречали меня самыми горячими похвалами Павлу Григорьевичу.

Обязанность «представительства» была для отца тяжелой обязанностью. Он любил труд, природу и семью. Он никогда не роптал на «приемы», но я знал, что ему милее были наши тихие вечера.

Никитский сад посещали «высокие гости». Помимо разных министров, сюда приезжали, если мне не изменяет память — и Победоносцев, и даже Иоанн Кронштадтский, который останавливался в имении «Селям» гр. Орлова-Давыдова. Приезжали сюда и ученые, писатели. Рассказывали о приезде А. П. Чехова. Всего этого я не помню, кроме приезда отца Иоанна и связанного с этим торжественного богослужения в нашей церкви.

В доме же у нас бывали гостившие летом в соседних дачах и именьях — у Алисовых, Анастасьевых, Орлова-Давыдова. Я помню семью музыканта Блюменфельда и его сына Виктора, моего сверстника, окруженного сестрами, еще лучше помню семью подруги мамы Алисы Фермер, у которой было три сына и две дочери. Со средним сыном Шурой я охотно играл. Гостили у нас в доме и родные: папин племянник Н. М. Сибирцев, папины родственники Курбатовы (отец и сын) и семья маминой сестры Леванда. Раз приезжала даже, к моей великой радости, моя бабушка и делала мне булочки-хрустунчик. С ней у меня была самая нежная дружба.

Среди наших гостей наиболее колоритной фигурой был князь Голицын — высокий и рослый толстяк, владелец знаменитых виноградников и прекрасный ценитель вин. Он славился необычайной щедростью и независимостью. За какую-то смелую выходку (помнится, пощечину петербургскому градоначальнику) сидел в Петропавловской крепости. Это был феодал, не терпевший бюрократическо-полицейской монархии с ее чинопочитанием и лакейством. Голицын очень уважал моего отца. Я помню этого крупного толстяка с сигарой в руке, когда он ворчал, шутил, бранился, вспоминал и фантазировал. Он всегда привозил с собой подарки — литовский старый мед, шампанское, херес «Педрохим» (в заплесневелых бутылках). Помню, как мама (уже в Киеве) хотела почтить гостя старинным хересом, сохранившимся у нее из коллекции вин Голицына, и к ее ужасу прислуга подала ей бутылку тщательно вымытую, на которой не осталось и следов от патины времени. На именины мамы Голицын как-то привез коробку конфет, показавшуюся необычайно тяжелой. Когда ее открыли, внутри оказался ящик с серебряными монограммами» а внутри ящика — ларец

49

из серебра, на котором была изображена цветущая ветвь яблони. В ларце были шоколадные конфеты, показавшиеся особенно вкусными.

Я, как большинство маленьких детей, относился с интересом к взрослым. Вслушивался в их разговоры, хотел понять их. С этой целью я забирался на кресло, где сидела мама, стараясь устроиться между ее спиной и спинкой кресла. Взрослые мне тогда казались существами совершенно другого порядка, чем мы — дети, и хотя я знал, что буду тоже «большим», но плохо верил в это. Я тогда непосредственно воспринимал взрослых как другую породу существ, чем дети. Есть большие звери: львы, слоны, тигры, есть маленькие — зайцы, белки, тушканчики, так есть большие люди — это взрослые, и маленькие, люди — это дети — вот что говорило мне непосредственное чувство. А все же хорошо быть взрослым, умным, все знать и все уметь.

90-е годы были в истории глухим временем.

В те годы дальние, глухие

В сердцах царили сон и мгла:

Победоносцев над Россией

Простер совиные крыла,

И не было ни дня, ни ночи,

А только — тень огромных крыл16.

Я не увидал этой тени. Мне казалось, что жизнь — рай, в котором, правда, ползает, где-то притаившись под древом познания добра и зла, змий, но все же мир — прекрасен. Так чувствовал и я. А как переживал это безвременье мой отец? Я о нем знаю так г мало. Все же мне кажется, что несмотря на то, что над ним тоже тяготел Петербург и отцу приходилось изредка ездить туда отчитываться перед департаментом, все же мой отец мог пользоваться достаточной независимостью и проводить у себя свою глубоко гуманную линию. Он любил свой Никитский сад.

События внешнего мира редко волновали наш дом. XIX век заканчивался спокойным десятилетием. Я запомнил только, как [однажды] вечером, когда мы сидели за столом, пришел Долинский и долго о чем-то шептался с мамой. Папа был в Петербурге. На следующее утро мама мне сказала: «Царь умер». Детвора собралась на площади у тысячелетнего дерева, откуда хорошо видна ялтинская бухта. Там появилось много необычных судов. Среди них белый броненосец «Синоп», на котором увезли тело умершего царя.

Прошел год, была коронация. В саду перед училищем — иллюминация и фейерверк. Через несколько дней пронеслось непонятное мне слово «Ходынка», которое произносилось шепотом. Все это я помню очень смутно. Лучше всего мне запомнилось то, что в день коронации я впервые в жизни лег в 10 часов. Это был уже серьезный шаг навстречу моей взрослости.


16 Начальные строки «Вступления» ко второй главе поэмы Блока «Возмездие». Пунктуация приведена нами в соответствие с оригиналом.

50

Главными событиями жизни нашего дома в моем детском со­знании остались праздники, как церковные, так и семейные. Эти праздники не наступали внезапно. Их ждали, к ним готови­лись. Так повторялось из года в год, и в этом я ощущал ритм вре­мени, те же безусловные законы, как и в жизни природы. Наста­нет день, подуют теплые ветры, и быстро в балках исчезнут остат­ки снегов. И там, на горах, не будет больше белых пятен. Еще говорливее сделаются потоки, несущиеся с гор вниз, к морю. Поя­вятся белые чистые и нежные подснежники с их тонким арома­том, а вслед за ними и темные фиалки с их чудесным крепким запахом. Они растут не на грядках, как цветы парка, а растут вольно, где хотят — среди камней, увитых плющом, под кипариса­ми. Так же неизбежно придет и Пасха. Постились у нас недолго, всего лишь несколько дней Страстной недели. Но перед праздни­ком все обновлялось в доме, как и в самой природе. Радость очи­щения, обновления — радость праздника. Я еще не говел и не знал тогда полноты радости. Но причащение оставляло уже и тог­да в душе глубокий след. Я помню светлое и строгое выражение Отца, когда он подводил меня к причастию. Священные хлеб и вино, чаша в руках священника, походившего на иконописное изображение Христа, — все это наполняло душу трепетом приоб­щения к чему-то бесконечно великому. На заутреню меня не бра­ли. Праздник начинался для меня лишь утром при веселых пере­звонах колоколов. Пасхальный стол с белой пасхой, куличами и бабами, с агнцем, державшим знамя, зеленая горка с цветными яйцами, белые и синие гиацинты — все это уже было не просто праздничным столом. Все это имело касательство к таинству жиз­ни и смерти.

В этом и было отличие годового круга природы от годового круга церкви. Все, что касалось религии, хотя и было также свя­зано со временем, но эта связь уже выходила за пределы времени, в ней было уже касание вечности. И когда для меня наступил ре­лигиозный кризис в 14—15 лет, я очень мучительно переживал переоценку тех ценностей, которые, казалось, были незыблемы в душе. И чем глубже и крепче я пережил их в доме моего детства под влиянием моих родителей, тем более тягостен был кризис и тем радостнее возвращение.

В доме детства выкристаллизовалось в душе какое-то крепкое ядро, которое послужило основой для всей последующей жизни.

Когда у нас родились дети, я делал все, чтобы создать им дом детства, но он рухнул от сильных внешних бурь прежде, чем исполнилось их детство <...>.17


17 На опущенных страницах: глава VI «Игры. Чтение. Первые друзья» на­чинается размышлениями Н. П. о смысле игры: «Игры ребенка—это труд взрос­лого, его искусство и его спорт. Ребенок играми преодолевает время (...). Конеч­но, не из-за страха перед скукой ребенок играет, также как не ради борьбы с ней взрослый трудится. Но удовлетворяя другим запросам души, и труд, и игра вмес­те с тем спасают человека от бремени времени». Далее: описание игр со сверст­никами в Никитском саду — «палочка-стукалочка», «морской бой», «сторожа-раз­бойники»; бой с татарчатами из села Никиты; размышления Н. П. о «театраль­ном моменте» в любой игре; игра в театре; первые опыты рисования; первая детская мечта об острове блаженных, где живут мирные звери вдали от хищников. Первые книги — «Принц и нищий», «Малелький лорд», сказки Андерсена, брать­ев Гримм, Гауфа, Густавсона; позднее — «Отверженные» Гюго, навеянные им раз­мышления о единстве добра и красоты. Интерес Н. П. к «страшным рассказам» («Присутствие в жизни чего-то грозного возвышало ее значительность и тем самым ценность»). Детский журнал «Родник», интерес к истории обороны Севастополя. Знакомство со Священной историей, любовь к Библии, особая привя­занность к сюжетам Страстей Господних («С Библии начался мой интерес к истории»). Рассказы родителей о Древней Руси, эллинских древностях Крыма. Друзья детства: дочь письмоводителя Катя Долинская, сын курьера Саня Щер­бина, сын дворника Семен Савин, его отец Кузьма — «Савельич» Н. П. Игры на птичьем дворе. Воспоминания о посещениях Никитского сада и встречах с дру­зьями детства в 1907, 1917, 1927 и 1937. Постояльцы «министерской дачи» Никитского сада: Ермоловы, Витте, Нарышкины. Детская любовь Н. П. к Мусе Ермоловой, ее дальнейшая судьба.

В следующей главе: болезнь отца, отъезд за границу для его лечения (весна 1897 г.), посещение по дороге Софиевки, семья Леванда; Варшава, Берлин, чуж­дость немецких нравов; Наугейм, встреча с Блоком — будущим поэтом, «русским юношей с нерусским лицом»; пребывание в Вильдунгене, семья профессора-оку­листа Гиршмана; возвращение в Россию, остановка в Софиевке и смерть там отца 18 ноября 1897 от саркомы мозга; поездка матери в Петербург для хло­пот о пенсии.

В последней главе этой части: возвращение в Никитский сад, уже «чужой», в котором «больше нет дома детства», распродажа и отправка имущества, переезд на «министерскую дачу» по приглашению семьи Нарышкиных, дружба с их сыном Петей, тетка последнего — детская писательница В. А. Цурикова; отъезд из Никитского сада, последующие посещения его в 10-летние годовщи­ны смерти отца. «Покинув Никитский сад, я расстался со своим детством».

Из части второй. Годы отрочества

Глава III Переезд в Киев

53

Глава III.

ПЕРЕЕЗД В КИЕВ

Из края в край,

Из града в град

Судьба, как вихрь людей метет,

И рад ли ты, или не рад,

Что нужды ей?.. вперед, вперед.

Киев не был чужим городом. Я уже много слышал о нем от мамы. О Киеве читал и в «Тарасе Бульбе», и в «Вие». Это столица родной Украины. Это начальные страницы русской истории — город Владимира Красного Солнышка. Я мечтал побежать к его памятнику на Владимирскую горку. Мне хотелось поскорее очутиться под сводами Владимирского собора, побывать в Киево-Печерской лавре, в Софиевском и Михайловском соборах. Нетерпение, терпение. В Киев я приехал больной, с острым желудочным заболеванием. Мы остановились в гостинице на углу Безаковской и Бибиковского бульвара (ну, как же мне было не вспомнить моего Мишеля1), против Ботанического сада. Прежде всего мне пришлось познакомиться с аптекой, на которой была таинственная надпись ЮРОТАТ. Это было первое встреченное мною механически созданное слово. Оно означало «Южно-Русское общество торговли аптечными товарами».

Был конец августа (1899 г.). Строгая диета изнуряла меня. Ни ягод, ни фруктов. Как-то принесли бульон, показавшийся мне необыкновенно вкусным, как тот суп, которым угостила колдунья Карлика-Носа в сказке Гауфа. Когда я немного окреп, мама сказала: «Иди в Ботанический сад, в дом директора Навашина. Ты должен поблагодарить его жену за бульон. Это она была так добра, что прислала его тебе».

Я тотчас же собрался. Нужно было только перейти улицу и в глубине сада отыскать директорский дом. Мне думалось тогда: и я жил в большом саду, в директорском доме! Меня встретила красивая и гордая дама, с седыми волосами и молодым лицом, словно в парике XVIII века. Это была Александра Савельевна Навашина.

Она потрепала меня по голове и послала в сад играть с детьми. Ко мне подбежал коренастый мальчик с коротко стриженой головой, с большими живыми глазами, с обильными веснушками на круглом лице. Он был подпоясан широким поясом с карманами. Это был старший из детей Навашиных — Митя. Познакомились мы в день его рождения 30 августа. Он был ровно на месяц моложе меня. Митя предложил мне пойти посмотреть кошку, которую он только что повесил. Была ли это озорная выходка, которая должна была ошеломить незнакомого мальчика с бледным изнеженным лицом, или он действительно повесил кошку — это осталось для меня тайной (думаю, скорее первое: выдумщиком Митя был всю свою жизнь). Я со смущением отклонил столь


1 Часть вторая «ГОДЫ ОТРОЧЕСТВА» начинается с главы «На чужбине». Всей части предпосланы слова А. Блока: «Детство и юность человека являют нам тот божественный план, по которому он создан, показывают, как он был задуман».

Приезд к двоюродному брату Н. М. Сибирцеву в Ново-Александрию (Пу-лавы) Люблинской губернии. Неприветливость нового места: хозяин на лечении в Италии. История Ново-Александрии. Н. М. Сибирцев — профессор-почвовед, «монах науки». Чувство заброшенности у Н. П. в большом пустом доме родственника.

Среда сверстников — профессорских детей. Странствующая по квартирам школа — изобретение профессоров Глинки и Саноцкого. Дом профессора Н. Б. Делоне, сближение Н. П. с его старшим сыном Борисом. Семья Делоне, ее «французский дух». Открытие Н. П. «мира гоголевской романтики», формирование у него основ национального чувства. Обострение этого чувства благодаря польско-еврейскому окружению в Пулавах: детские проявления межнациональной вражды и размышления Н. П. о ее причинах. Военная игра в спички. Празднование Рождества 1898.

В следующей главе: братья Фортунатовы Федор и Григорий, их отец — профессор Алексей Федорович, их старшие братья Константин и Александр, зарождение полувековой дружбы Н. П. с Фортунатовыми.

Родственник Е. М. Анциферовой — М. А. Бибиков — «персонаж из сказок Гофмана», его неустроенность, веселый нрав, выдумки, «театр для себя», последняя весть «от этого скитальца» через 20 лет из инвалидного дома под Черниговом.

Привязанность Н. П. к семье Фортунатовых, сыновнее отношение к ее главе. Постановка увлеченным театром Саней Фортунатовым пьесы «Данило Зозуля» летом 1899. Сближение с Григорием Фортунатовым, судьба дружбы с ним, ее продолжение в последующие годы.

Смерть Н. М. Сибирцева от чахотки, переезд Фортунатовых в Киев, предотьездная экскурсия с ними в г. Казимир. Мысль Н. П. о перспективе женитьбы на Мане Фортунатовой; последняя встреча с нею в 1917 в Симеизе, ее смерть.

Подготовка к переезду в Киев вослед Фортунатовым. Последующие встречи с семьей Делоне: в Киеве в 1908, затем в 1940-е с Борисом, уже академиком-математиком, дружба последнего с О. Ю. Шмидтом, их встреча в Москве в 1920, рассказ Шмидта о Ленине, не спящем ночью «капитане корабля, тянущего баржу России к прекрасным берегам»; помощь Б. Н. Делоне семье Анциферова после ареста Н. П. в 1929, встреча со старшим Делоне в Киеве в 1923 и рассказы того о попытках «марксистской перестройки» математики; встречи с Глинками, их судьба; сбор пулавских друзей детства в Москве в 1947.

Речь идет о родственнике Е. М. Анциферовой — М. А. Бибикове. См. о нем в предыдущем примечании.

54

необычайное предложение. Митя сделал презрительную мину и позвал меня пить чай.

Стол был заставлен великолепными фруктами. За столом расселись: глава семьи Сергей Гаврилович. Это был европеец, мало того — английский лорд. Тонкие черты лица с орлиным носом, острые, насмешливые серые глаза, над которыми, поднимаясь к вискам, расходились густые тонкие брови. Изящно очерченные усы спускались вниз к гладкому подбородку с маленькой эспаньолкой. Сергей Гаврилович говорил медленно, несколько растягивая гласные, отчеканивая свои округленные фразы, построенные по всем правилам грамматики. Коротко остриженную голову прикрывала черная «академическая» шапочка. За столом, кроме Александры Савельевны и Мити, оказалось еще двое — девочка лет шести, похожая на брата, с волосами, собранными в узел над макушкой, и курчавый мальчик лет 3 — 4, похожий на еврейчика. Девочку звали Таней, младшего мальчика Мишей. Среди общего разговора Миша взял сливу, самую большую, воткнул в нее три спички и, поставив на стол, воскликнул: «Посмотрите, ведь это Дрейфус!» За навашинским столом любили шутку, ценили остроту, и выходка карапуза была встречена благосклонно.

Это было мое первое посещение Навашиных. Мама сняла квартиру на Караваевской № 39 против Назаровского переулка у самого Ботанического сада. Фортунатовы поселились где-то в конце Бибиковского бульвара в доме с большим садом, а вскоре переехали в Обсерваторный переулок № 7 у Бульварно-Кудрявской. Я бывал у Фортунатовых и у Навашиных. Как непохожи эти семьи! Как различен весь строй их жизни. В Киеве Фортунатовы жили совершенно так же, как и в Пулавах. Ничего в их быте не изменилось2.

В доме Навашиных царил строгий, несколько чопорный распорядок. Александра Савельевна давала свои указания прислуге Ульяне медленным твердым тоном. Роскоши не было и у них, но в обстановке навашинского дома не чувствовался тот аскетизм русских народников, который был характерен для дома Фортунатовых. У Навашиных я чувствовал себя смущенным, мне нужно было внимательно следить за собой.

В кабинете Сергея Гавриловича пахло хорошими сигарами. Он курил только гаванские из изящных деревянных ящиков с красочными картинками. На его столе всегда стоял микроскоп. Как Юпитера постоянно изображают с орлом, а Афину Палладу с совой, так С. Г. Навашина мне трудно представить без микроскопа. В те годы я не имел представления о его мировой известности как ученого. Я мог его узнавать с других сторон. Сергей Гаврилович в отличие от Алексея Федоровича Фортунатова любил вкусно и изысканно покушать. Он уловил эту мою слабую черту, угощал английским сыром стильтоном и розовым ликером. По вечерам Сергей Гаврилович поднимался наверх — в большую детскую и читал нам «Одиссею» Гомера. «Илиаду» уже кончили, и я


2 «Скромная обстановка, простота отношений, дружный тон всей семьи <...) большой духовный аристократизм. (...) В доме Фортунатовых я не помню никаких следов буржуазной обстановки с ее склонностью к декоративности» — таков, по словам Н. П., «дух дома Фортунатовых».

55

попросил у него дать мне на дом старинную книжку с иллюстрациями, сделанными в подражание древним. На фронтисписе были изображены: Агамемнон, Менелай, Одиссей, Нестор, Ахиллес и Диомед. Я страстно полюбил эту книгу и искал повсюду это издание и не находил.

Митя тогда не подходил к общему строю семьи. Он напоминал Тома Сойера и жил своей обособленной жизнью в рощицах, оврагах, сторожках Ботанического сада, где у него были какие-то таинственные встречи, совещания, бои. К этой жизни он почему-то не подпускал меня.

С осени начались совместные уроки. Наш учитель Николай Иванович Левченко (впоследствии петлюровский атаман) явно предпочитал мне Митю, и это угнетало меня, хотя я и сознавал, мне не под силу тягаться с Митей, блестяще одаренным мальчиком. Сестра его Таня, замечая, что я выходил из учебной комнаты с поникшей головой, хотела привлечь меня к своим играм, но я сторонился девочки, дружба с которой казалась мне недостойной мальчика, которому исполнилось десять лет. Все же я не устоял, когда она предложила мне издавать журнал «Первый опыт», В подражание Чехову я написал тогда рассказ из жизни собачки: «Амочка». На первом номере наш «Первый опыт» оборвался.

В начале киевской жизни я еще оставался верен своему увлечению русской стариной. Да и впечатления от города некоторое время питали этот интерес. Я посетил могилу Кочубея и Искры в Лавре. Я побывал в прохладном сумраке Софиевского собора и был поражен тем. что на стенах лестницы, ведущей в храм, изображены гусляры и скоморохи.

Владимирский собор мне тогда понравился больше и Софиевского, и Михайловского. Фрески Васнецова были для меня откровением. Вот оно, родное искусство! И как по летописи Владимир был потрясен картиной Страшного суда, так и я был потрясен фреской Васнецова, изображающей Страшный суд и возмездие грешникам.

Мне хотелось читать о Киеве, найти что-нибудь по истории Украины, но в книжных магазинах Оглоблина и Идзиковского не оказалось интересовавших меня книг. Мама где-то вычитала объявление о продаже библиотеки по истории Украины. Владелец библиотеки привел меня в восторг: он походил на Тараса Бульбу. С волнением я начал перелистывать тома, которые он показывал мне, с изумлением посматривая на мальчугана, столь заинтересованного историей Украины. Но мальчик разочаровал его. Книги мне показались чересчур учеными, и я, преисполненный великого конфуза, сказал маме: «Знаешь, мне кажется, они писаны не для меня!» Когда мы уходили, я уловил насмешливый взгляд щирого украинца.

Вскоре другая эпоха, другая культура, другие герои увлекли меня. Это были Пелеев сын Ахиллес и муж хитроумный Одиссей.

56

Очарованию Эллады содействовал и гекзаметр, придававший пленительную торжественность эллинской речи. Я погрузился в мифологию еще с большей страстностью, чем в казачество. Мое новое увлечение не питалось никакими национальными чувствами. Величие античного мира имело самодовлеющую привлекательную силу. Я прочел ряд книг по мифологии и в отрывках «Илиаду». «Одиссею» я слушал у Навашиных. Читал и трагиков — Эсхила, Софокла, Еврипида в издании «Дешевой библиотеки» Суворина. Моими любимцами были Орест и отец его Агамемнон, а также Гектор. Я не мог без трепета читать о прощании его с Андромахой. Но чем прельстили меня Орест с Агамемноном? Трагичностью своей судьбы? Я помню, как сжималось мое сердце, когда я читал о возвращении на родину Атрида после десятилетнего отсутствия и о гибели его от коварной и неверной жены. Особенно волновала меня фраза «радостно вождь Агамемнон землю родную объемлет», а потом горькая жалоба его тени: «И убили меня, как быка убивают при яслях». Позднее я полюбил Британика — из-за его гибели от сводного брата Нерона, герцога Кларенса — «вином проклятым смытого с мира» по приказу брата Ричарда и, в особенности, невольного клятвопреступника, последнего саксонского короля Гарольда, погибшего со всеми своими братьями на Гастингском поле. В сущности никто из моих любимцев не отличался какими-либо доблестями. Мои симпатии вызывала трагичность их судьбы, а следовательно, в основе моей симпатии лежала жалость — чувство, сыгравшее большую роль в моей жизни, в моих взглядах и поступках. Но я забежал вперед — 1899—1900 годы стояли у меня под знаком Эллады. Я ознакомился с картой Греции и архипелага, всюду искал изображения богов и героев. Лучезарный мир Эллады ослеплял меня своей красотой, и мне хотелось поклониться его богам наравне с Христом, как Александру Северу.

По вечерам, ложась спасть, я произносил имена героев, и самый звук их доставлял мне неописуемое наслаждение. Летом 1900 года я услышал, как мой сосед по даче учил наизусть по-гречески начало «Одиссеи», и я до сих пор помню эти строки.

Теперь я думаю: мир Эллады оттого увлек меня, что он переносил меня на южный берег Крыма, в родные места, туда, где Орест и Пилад были спасены Ифигенией. И не случайно моей любимой богиней была Артемида, храм которой был где-то недалеко от Гурзуфа (Партенит).

Ни Фортунатовы, ни Навашины не разделяли страсти моего увлечения, хотя также читали Гомера и трагиков. Любимцем своим Костя Фортунатов объявил Нестора, а Гриня — Одиссея. Я в этом видел подтрунивание над собой. Болтливый старец — и вдруг лучший из героев. Да разве он герой? (Пенелопа — это другое дело.) А Федя посмеивался и над Гриней: «Улис, у кого ты учился хитрости?» — «У лис».

А мне было даже оскорбительно думать, что герои Эллады

57

были из плоти и крови, а не из мрамора. Я всегда представлял их сверкающими белизною на фоне синего моря или лазурного неба. «Шлемоблещущий Гектор с копьем длиннотенным»! Все это в солнечном сиянии, слепящем взоры. Это был мой мир, и никто из моих друзей не понимал меня.

Несмотря на равнодушие Фортунатовых к моему новому увлечению меня по-прежнему тянуло к ним. Алексей Федорович собирал нас у себя, раздавал нам четвертушки бумаги и хорошо отточенные карандаши: «Ну, господа доктора, рисуйте, а я вам буду читать». И он читал нам из Жуковского, из Некрасова.

Иногда чтение заменялось диктантом, а позднее — переводом латинского автора. Моя дружба с Федей продолжала развиваться. В те годы он часто болел приступами аппендицита, пока ему не вырезали аппендикс. Эта болезнь сближала нас. Федя был неистощим на выдумки. Одна сложная, полная фантазии игра сменяла другую. На смену «похождениям Суркина»3 явилась планета Марс. Мы населили ее всадниками, неразлучными со своими кочями (но не кентаврами). На квадратных листиках рисовались эти марсиане. У каждого из нас было свое государство со своим правительством, с университетами, с судом и войском. Марсиан сменила «Одесса». Появился флот — схематические планы кораблей. В кружках рисовались адмиралы, капитаны, лейтенанты, мичманы, матросы. Был и город Одесса с городским головой, с купцами, с босяками, грузчиками, музыкантами. Тут были и турки, и греки, и итальянцы. Один из мичманов был Федор Фортунатов, другой — Анциферов Николай.

Особое развитие получила игра в Амонию, Парамонию и Рондалию. Эта игра возникла случайно. У каждого из братьев Фортунатовых был свой письменный стол, похожий на кухонный, с неокрашенной доской. Эта доска подвергалась беспощадной обработке перочинными ножами; она была испещрена фигурками, буквами и т. д. Как-то вечером Федя стал залеплять дырки воском и соединять восковые кружочки веревочками. Так на столе появилась карта с городами. Федя начертил ее границы — так возникла Парамония. Карта этого государства была перенесена на бумагу и значительно расширена. Разложить ее было возможно только на полу. Вслед за этим Гриня сделал карту своего государства Амонии и я своего — Рондалии. На наших картах столицы были отмечены особым знаком. Крепости рисовали звездочками. Появились портовые города с удобными бухтами. Особенно нравилось нам создавать по типу С-АСШ Национальный парк, заповедник с обрывистыми горами, водопадами и озерами. Вслед за картами появились тетради. В них были нарисованы государственные гербы, национальные флаги, гербы городов, монеты, марки, ордена. Были нарисованы также и формы военных, чиновников, учащихся. Потом появились портреты замечательных людей и царствующего дома. Наконец — серии картин, изображающих различные моменты из истории наших государств, в особенности,


3 «Похождения Суркина»—рисованная игра Н. П. и Федора Фортунатова в Ново-Александрии, изображавшая быт и нравы «задворок польских России».

58

конечно, из истории войн. Одного из царствующего дома Фединой Парамонии я особенно полюбил — это был князь Андрей в мундире цвета кармин. Этот князь Андрей сделался источником моих страданий. Если Федя хотел что-нибудь получить от меня в нашей игре, он сейчас же грозно говорил: «Не уступишь — князь Андрей закурит и вообще сделается мерзавцем». А я по вечерам в свою молитву включил моление: «Не допусти. Господи, чтобы князь Андрей закурил». Этим путем Федя добился ряда льгот для своей Парамонии.

Между тем в Рондалии иссякла старшая линия династии и воцарился представитель младшей линии — юноша Севастиан. Он был белокур, голубоглаз, с чуть наметившимися баками. Новый король предпринял решительную борьбу с пьянством. Он понимал, что декретом, воспрещением спиртных напитков, пьянство не искоренить. Севастиан распорядился продавать по ничтожной цене водку десяти градусов. Если и пять бутылок подряд выпить, то не опьянеешь, а больше пяти кто же сможет выпить? Увы, король Севастиан плохо понимал психологию алкоголиков. Другим его мероприятием был закон о «вечном мире». Издав его, Севастиан распустил армию. Тогда Федя отдал немедленно приказ войскам Парамонии захватить лучшие порты Рондалии. Бедный Севастиан с горя умер. А его преемник восстановил армию.

Утопизм был мне всегда свойственен, начиная с «Острова блаженных» [из] моих младенческих мечтаний, этого острова, где живут только миролюбивые птицы и звери. Реальный и трезвый ум Феди всегда боролся с моей романтической мечтой.

Я был очень правдив и очень откровенен. Но иногда, увлекаясь рассказом, хотел прикрасить действительность и тогда. прерывал рассказ и спрашивал: «Федя, приврать можно?» «Ну, соври», — отвечал он, смеясь, и я тогда со спокойной совестью давал волю фантазии.

В наших отроческих играх находили отклик и исторические события переживаемой нами эпохи. Сперва бурская война. Конечно, мы были всецело на стороне слабых силами, но сильных духом буров. Сесиль Роде, Китченер, Чемберлен были нам ненавистны. Президент Крюгер и генерал Ботта — вот наши герои.

Трансвааль, Трансвааль, страна моя!

Вслед за бурской войной [возникли] волнения в Китае, «Движение Большого Кулака» и речь Вильгельма о бронированном кулаке. Новый век начинался под знаком Марса. Пошли слухи о появлении в Тауэре тени английской королевы Виктории. Среди маминых знакомых поговаривали о конце света. Помню вечер, запомнившийся мне какой-то мистической жутью. В. М. Сикевич, автор полемических «Цветов просвещения», читал отрывки из «Трех разговоров» Владимира Соловьева. Шел разговор о панмонголизме как предшественнике конца истории. Никто из старших, ведших беседу, не обратил внимания на десятилетнего мальчика, который цепенел от ужаса, вслушиваясь в этот разговор

59

взрослых. Конец истории, конец мира. Мне казалось, что я слышу широкий поток всемирной истории, волны которого вот-вот сорвутся в какую-то пропасть. Тень легла на весь мир. Несколько дней я бродил сам не свой, пока не отправился к Фортунатовым. Веселый смех последовал на мой тревожный вопрос. Но мое религиозное сознание требовало доказательств не от разума. И мне сказали: «Не весте ни дня ни часа в оный же Сын человеческий приидет»4. Это показалось вполне убедительным, и солнце вновь залило своим спокойным светом мир, омраченный в моем сознании беседой взрослых.

Летом 1900 года мама сняла дачу в Мотовиловке под Киевом за Васильковом. Васильков — один из центров Южного общества декабристов, связанный с одним из наиболее симпатичных его членов С. И. Муравьевым-Апостолом. В Мотовиловке имел место бой с правительственными войсками восставшей части во главе с Бестужевым-Рюминым. Все это я узнал позднее. В том же году, когда мы впервые проводили лето в Мотовиловке, это было для меня лишь дачное место.

Мне не был симпатичен этот дачный быт, напоминавший быт из истории похождений Суркина. Вокзал — место гуляний мотовиловских франтов и модниц. Встречи, проводы и тот пошловатый смех, который называли inepta laetitia¹. Позже я узнал все это в стихотворении «Незнакомка».

И каждый вечер за шлагбаумами,

Заламывая котелки,

Среди канав гуляют с дамами

Испытанные остряки.

После отхода почтового поезда гуляющие собирались в вокзальном зале, где почтмейстер выкрикивал имена адресатов полученных писем. При вокзале был и театр, устроенный в товарном отделении. Играла труппа любителей, организованная артистом Вербатовым (гимназистом восьмого класса Войцеховским), юношей со сросшимися бровями над близко поставленными глазами. В нем все было театрально, начиная с манер и интонаций. Особенно нравился мне в этой труппе гимназист Ваня Павлищев, исполнявший роли простодушных типов. Из этого Вани Павлищева вырос народный артист И. Н. Берсенев.

Мы жили на даче со старыми знакомыми моей мамы семьей Галенко. Глава этой семьи напоминал мне Короля из «Гекельберри Финна». Сын его дочери Екатерины Александровны Поповой — Саша («Попик») стал на долгие годы моим другом, и сейчас мы подписываем наши письма «amicus tuus frater que aeternus»².5 Это был жизнерадостный мальчуган девяти лет, страстно увлекавшийся театром и постоянно декламировавший сцени-


¹ Глупая веселость (лат.).

² Твой друг и брат навеки (лат.)


4 Евангелие от Матфея, 25:13.

5 Воспоминания А. П. Попова о Н. П. с приложением копий писем последнего хранятся в ОР ГПБ. Ф. 27. (Сообщено Н. Б. Роговой.)

60

ческие отрывки. Его дядя — Коля Галенко — гимназист пятого класса, играл в труппе Войцеховского.

[Мы втроем решили организовать] свою труппу на даче Барсукова. Для начала поставили последнюю сцену из «Горя от ума», сцены из «Ревизора» (2-е действие) и последнюю сцену из «Женитьбы». Мне были первоначально доверены лишь молчаливые роли — Степана («Женитьба»), Осипа («Ревизор») и Фильки («Горе от ума»). Но вскоре во мне был открыт «талант» и мне поручили роль жениха в «Предложении» Чехова. Я сумел справиться и с «сердцебиением» и с «тиком в правом глазу».

В спектакле все увлекало нас. И писание афиш, где значилось: антрепренер Соловьев (псевдоним Коли Галенко, походило на Соловцев, фамилию антрепренера известного театра — ныне им. И. Франко); режиссер Н. Круглов (это был мой псевдоним), и изготовление занавеса, и расстановка стульев для зрителей, и переодевание с гримировкой. Пробкой я рисовал себе брови, матросская черная курточка преображалась во фрак. Играл я с упоением, с полным перевоплощением, веря в то, что Угадай действительно лучше Откатая, и что «Воловьи лужки» — действительно мои. Я имел большой успех у зрителей, и зрители постоянно требовали возобновления спектакля «Предложение». На этом началась моя актерская карьера, на этом и кончилась.

Саша мне постоянно рассказывал об актерах театра Соловцева, эти имена были окружены каким-то сиянием в моем воображении. В особенности много рассказывал он мне о постановке романа Достоевского «Идиот», и с образом князя Мышкина я сроднился очень рано.

В Мотовиловке Саша и я держались обособленно от дачников, наших сверстников. Здесь были дети профессора Флоринского (их отец-профессор был впоследствии расстрелян ЧК, а один из братьев, Дмитрий, был крупной фигурой в Наркоминделе) — лощеные франты, презрительно посматривавшие на нас. И вся их компания нарядных девиц и благовоспитанных кавалеров была нам весьма антипатична. Мы назвали их «аристократами» и обменивались руганью, с употреблением латинских слов sus¹ и stultus², которые тогда звучали для нас очень свежо.

С живым интересом присматривался я к «хохлам», к этим «дидам» в широких шароварах, подпоясанных широкими поясами, в «брилях» (особые головные уборы); к этим «дивчинам» в монистах, с венками на головах (не увижу ли среди них Оксану или Катерину). Мне запомнилась ночь накануне Ивана Купала, когда на пруду Мотовиловки появились десятки венков со свечами, а дивчины пели песни, такие мелодичные, следя жадными глазами, чья свеча потухнет первой (той первой найти суженого). Те же дивчины внезапно с хохотом набрасывались на парубка и бросали


¹ Свинья (лат.)

² Дурак (лат.)

61

его в воду. Фыркая как водяной, выбирался парубок на берег и отряхивался, как пес, вылезший из воды. Все это было окрашено в моих глазах гоголевским колоритом и было бесконечно мило, так же мило, как эти белые, чистые мазанки-хатки с их садиками, где цвели подсолнечники, созданные по образу и подобию солнца, и разноцветные мальвы. Мне вспоминались мои новоалександрийские впечатления и здесь я чувствовал себя на родине6. Одно огорчало меня в Мотовиловке: со мною не было Фортунатовых. Они гостили у своей бабушки Данилович в Черниговской губернии в имении Степановке.

И я ждал с нетерпением осени, чтобы вновь соединиться с ними.


6 «Никогда позднее, — писал Н. П., — я не сознавал себя так остро, болезненно остро русским, как тогда, в Ново-Александрии. И это несмотря на то, что я принадлежал к «господствующей национальности». Происходило это по двум причинам, в своей совокупности усиливавшим свое воздействие на сознание отрока. Полу французская семья Делоне, француженки и немки, все проникнутые национальной гордостью, возбуждали во мне инстинктивное утверждение в себе сознания, что я чисто русский и что русским быть не только не постыдно, наоборот, даже очень хорошо. Это был инстинкт утверждения своей личности в своем народе и его культуре. Другая причина была — это окружение в Пулавах русских поляками и евреями. На нас смотрели евреи недружелюбно, опасаясь оскорбительных выходок, к которым их приучила детвора, и русская, и польская. Но этого отношения я тогда не понимал, а недружелюбные взгляды и возгласы побуждали меня и моих товарищей к дурным выходкам, задевавшим еврейских ребят».

Глава IV Отроческий мирок

61

Глава IV.

ОТРОЧЕСКИЙ МИРОК

Федя был в упоении от жизни в имении, в деревне. К даче он отнесся с величайшим презрением. В нем проснулся помещик-хозяин. Эти интересы позднее окрепли, и, когда Федя кончал гимназию (экстерном), все были уверены, что он поступит в сельскохозяйственный институт Петровско-Разумовского. Я, подтрунивая над Федей, говорил — быть тебе предводителем дворянства. Он и теперь похож на предводителя — высокий, статный, с окладистой бородой, с уверенными и изящными манерами, слегка картавящий, с цветистой речью, всегда сдобренной шуткой. Страстный любитель и знаток лошадей, постоянный созерцательный посетитель скачек и бегов. Из него действительно мог бы выйти и помещик-хозяин и предводитель дворянства (несмотря на все его демократические и социалистические симпатии и теории). Я, посматривая на него, вспоминал: «Предводителев жеребец—удивление всей губернии». Вот владельцем такого «удивительного» жеребца я представляю себе Федора Фортунатова.

Вскоре Федя вновь слег из-за своего аппендицита. Моим товарищем по бродяжничеству сделался Гриня. Братья, любя друг друга, не ладили между собой. Федя постоянно дразнил младшего брата и доводил его до несвойственных ему вспышек гнева, когда «Мут», нагнув голову, бросался его бить, или же, схватив его, «вонзал» в плечо Федора свой подбородок, «острый, как кинжал». Гриня в тот год увлекся Достоевским, в особенности «Братьями Карамазовыми». Но до Достоевского ни я, ни Федя не доросли. «Мут у нас филёсоф», — насмешливо говорил Федор о младшем брате, всегда задумчивом и молчаливом. (Гриня вместо «л» долго говорил «р», а позднее и уже навсегда — мягкое «ль»).

В фортунатовский дом ввела своих двоих детей еще одна мать, потерпевшая семейный крах — Елена Николаевна Белокопытова (об этой семье я писал в очерке Villa Schiller). Она также хотела воспитать их под сенью этой прекрасной семьи.

62

Старший Вова (Всеволод) был моложе меня на год, младший Туся (Константин) — на три года. Мальчики Белокопытовы жили в собственном доме (на Бульварно-Кудрявской) между Фортунатовыми (Обсерваторный переулок) и мной (Подвальная, №29). Эта территориальная близость способствовала нашему сближению.

Из Мотовиловки я привез новую игру — в рыцари. Родилась эта игра так. В тетрадке я рисовал (увлекшись Вальтером Скоттом) рыцарей, поколение за поколением, по библейскому принципу: «Сыны Сима: Елам, Ассур, Арфаксад, Луд и Арам. Сыны Арама: У ц, Хул, Гефер и Мешех. Афраксад родил Салу, Сала же родил Евера, у Евера родились два сына»7. Я давал иные имена: Эдуард, Ричард, Роланд, Роберт и т.д. И каждому сочинял биографию. В один прекрасный день я вырезал своих рыцарей, аннулировал их родственные связи, сделал их современниками друг другу. Первоначально мелом наносились на досках пола: карты с замками, городами, деревнями, реками и горами. Позднее деревни, города и замки стали в схематическом виде наноситься на планы из склеенных крахмалом листов бумаги. Игра заключалась в осадах замков и городов. Стены замка пробивались ударами ножа. Пока стена не пробита, в осажденных нельзя ударять ножом. Убитыми считались те, кто получил удар в глаз, ранеными — те, кто получил удар в лоб. Остальное было закрыто шлемом. (Ранение в другие части лица не считалось опасным.) Наряду с войнами устраивались турниры. На турнирах удары наносились карандашом. В каждом замке кроме семьи рыцаря были: дворецкий, оруженосец, герольд, паж, шут, тюремщик и отряд солдат с их начальниками. В Мотовиловке к игре примкнули Саша и его сестра Лина. В Киеве моя игра была восторженно принята Навашиными и вступившими в наш круг Белокопытовыми. Примкнул к ней и Гриня. Федя покровительственно наблюдал за ней, сам не имея своих рыцарей. В наших домах возникли целые фабрики рыцарей. Федя, лежа на одре своей болезни, охотно и со вкусом рисовал нам все категории людей эпохи феодализма, потребных для нашей игры, придумывая им характеры. Рисование рыцарей было едва ли не столь же увлекательно, как игра с ними. Мы начали коллекционировать краски, именно коллекционировать, подбирая самые разнообразные сочетания их и оттенки. Здесь были и индиго, и сольферино, и кобальт, и всеми любимый кармин. Краски покупались кирпичиками с рельефным изображением палитры. Лучшие из них — в серебряной обертке, как плитка шоколада. Митя покупал «медовые» краски, в особых коробочках (очень дорого).

Между мной и Митей вспыхнула борьба за первенство в дружбе с Федей, и тот забавлялся нашей борьбой и ревностью. Пылкий Митя доходил до слез. Позднее, через много лет, Федя мне признался, что все его симпатии были на моей стороне, и подарил мне карточку с надписью «Моей первой любви».

Рыцари, нарисованные Федей, считались у нас лучшими и


7 Первая кн. Паралипоменон, 1:17—19. Цитата приведена нами по современному изданию Библии.

63

вызывали зависть к тем, кому они доставались. Для хранения рыцарей были использованы великолепные деревянные коробки из-под гаванских сигар профессора Навашина.

Праздник. Звонки. Один за другим, без опоздания, приходят игроки со своими рыцарями. Все располагаются на полу. Внимание сосредоточено. Все молчат. Мелом наносятся планы. Размещаются войска с учетом расположения местности. Завязывается бой. Слышатся удары ножом по полу. Страсти разгораются. Митя подвывает, в его руках не нож, а острая палочка из черного (эбенового) дерева. Он слишком горячится, чтобы удары его получали нужную легкость. Бой кончен. Поле покрыто трупами. За кем победа? За Англией, за Саксонией, за Бургундией? Чье знамя развевается на холме? Рыцари вновь в коробках из-под гаванских сигар. Но что стало с полом? Моя аккуратная мама чуть не плачет. Пол похож на лицо переболевшего натуральной оспой.

Турниры протекают в более мирной атмосфере и, вместе с тем, более праздничной. Широкий квадрат, окруженный рыцарями, дамами, пажами, оруженосцами, пестрыми герольдами. У рыцарей шарфы цвета их дам. Шарфы изготовлялись из ленточек, которыми промокательная бумага была прикреплена к тетрадям писчебумажных магазинов Чернухи или Тейфеля.

Участники турнира прикрыты щитами. На каждом — девиз на латинском языке и герб. Митя, торжественно растягивая слова, возглашает: «Ви-хо-дит ге-рольд и... ви-хо-дит» и тут пронзительно громко выбрасывал имя рыцаря: «Лорд Суффольк фон Эссекс».

Победитель получал щит побежденного и венок от королевы турнира. Бывали у нас и заговоры: преступников казнили. Казни бывали жестокие. Быстрым закрытием лезвия перочинного ножа положенный на рукоятку рыцарь лишался головы. Это была легкая казнь. Тяжелых преступников клали в часовой механизм и заводили его. Это было колесование. Рыцарь выходил искромсанный колесами. Еретиков инквизиторы сжигали на свечке.

Устраивались и крестовые походы. Были у нас и сарацины, и нубийцы. Гриня-философ ввел разновидность [героев] — их назвали «шкавалеры». Это были философы-скептики, независимые бедняки, которые не признавали существующих порядков. Инквизиция преследовала их как еретиков. Конечно, большую роль играли разбойники, похищавшие и рыцарей, и дам. Одной шайке удалось захватить в плен короля Артура Баварского. Из-за отказа в выкупе король Артур был высечен разбойниками. Владелец его Вова Белокопытов слег от огорчения с высокой температурой после часового рыдания. Его мать была глубоко уверена, что в постель ее сына свела поруганная честь короля. Выздоровев, Вова жестоко отомстил разбойникам. Поймав некоторых из них, он ввинтил их в металлические шары, украшавшие его кровать. Когда шары были отвинчены — вывалилась бумажная труха. Честь короля Артура была восстановлена.

64

Особенною популярностью пользовался Фальстаф и его свита: Бардольф, Пистоль и Ним. Эти персонажи Шекспира сильно возбудили наше воображение. Каких только новых приключений мы не сочиняли для них! Шекспиром зачитывались все. Страницами знали его наизусть. Конец Ричарда III я помню до сих пор (последнюю его ночь с кошмарами и гибель). В то время предпочтение отдавали мы историческим драмам английского гения. Конечно, и в рыцарской игре проявилась моя мечта о «вечном мире», о «золотом веке». Мой шотландский рыцарь Годвин с длинной седой бородой снял с себя плащ и перья и оставил только цепь, как знак своего достоинства. Он удалился в свою скромную «обитель», где сохранилась патриархальная простота, где жизнь народа гармонировала с жизнью природы. И Годвин со своими сыновьями (за исключением Тостига: в семье не без урода) зажил заодно со своими вассалами, слил свою жизнь с их трудовой жизнью, в заботах об их благополучии и просвещении. (О Л. Толстом я еще ничего не знал, кроме того, что он отлучен от церкви, за что я его не любил.) Когда я создал себе новое государство — герцогство Монферрат в Италии, на смену Годвину явился Тито Ланческо, оставивший такую же светскую обитель.

Между тем мои исторические интересы перешли от Эллады к Риму. На елке у Фортунатовых я получил в подарок квитанцию на получение по подписке истории Рима Вегнера (издание Вольфа) и я стал с жадностью получать книжку за книжкой этого иллюстрированного издания. Интересовал меня и республиканский Рим, и мифические цари и герои Республики, суровые и величественные Муций Сцевола, Курций, Регул, в особенности Публий Сципион. Гракхи тогда еще мало затронули меня. Больше всего увлек меня период Принципата и падения Империи. На это же время падает и увлечение «Катакомбами» Евгении Тур и позднее романом Сенкевича «Quo vadis?» — [книгой, одной из] наиболее потрясших меня в детстве. Само слово «Рим» сияло ослепительными лучами. И опять-таки я полюбил его не за силу, а за трагедию, за «закат звезды его кровавой»8. Я запомнил имена всех цезарей от Августа — кончая Александром Севером (одним из моих любимцев). И Алексей Федорович, экзаменуя меня, посмеивался и говорил: «Доктор Николай Павлович Анциферов за Пертинаксов, а я против», т. е. против мелочей в истории. (Пертинакс — император, поставленный преторианцами и правивший несколько месяцев.) В особенности полюбилась мне плеяда принцепсов, следовавших за Нервой, и кончавшаяся Марком Аврелием.

В тот год (1901—1902) жили мы в Десятинном пер., №7, в древнейшем районе Киева — Детинце, у Десятинной церкви. Наш дом стоял на краю обрыва — оттуда открывался просторный вид на сады и лачужки киевской бедноты. По воскресным дням я отправлялся на близлежащий Подол. Путь шел мимо Андреевской церкви Растрелли, царившей над городом, церкви легкой и наряд


8 Из стихотворения Ф. И. Тютчева «Цицерон» («Оратор римский говорил...»).

65

ной. Оттуда открывался еще более прекрасный вид: на Подол, на Днепр и Заднепровье. Крутая деревянная лестница вела к Подолу.

Этот приречный район Киева обладал особой притягательной силой: там была старая бурса, где учились сыновья Тараса Бульбы, а также Хома Брут; там были «Контракты» — ежегодная ярмарка, устраиваемая Великим Постом — с веселыми пряниками и казанским мылом «Свежее сено»; там [шумел] птичий базар на площади Подола, где был фонтан «Самсон», изувеченный временем.

У старых евреев (теперь они уже были для меня не Янкели, а Шейлоки) можно было купить старинные монеты, и я рылся в груде, которую они высыпали со звоном из грязных, но очаровательных таинственных «волшебных» мешочков на прилавок, выискивая в этой груде рельефные головы римских принцепсов, обмирая от радости, когда встречал недостающего цезаря: с жилистой шеей и горбатым носом Веспасиана, с курчавой бородкой щеголеватого Адриана, со сплюснутым вытянутым черепом Валентиниана (это уже эпоха упадка). Монеты, как и их владельцы — старые евреи, — были реликтами иного мира.

Потом я любил взбираться по ветхой лестнице в ожидании того счастливого мгновения, когда приду в свою комнату, достану свой комодик, вывезенный еще из моей детской в отчем доме в Крыму, выдвину ящик, раздвину ряд монет и вставлю новую туда, где ей повелевает лечь хронология. Как я любил эту вереницу голов, таких разнообразных, таких выразительных, на которых отложились тысячелетия.

Вскоре к моим увлечениям присоединилось новое — совершенно из другого мира — певчие птицы. Это увлечение также вело меня к щелкавшим, расшатанным ступеням на Подол. Подоконник моей комнатки украшали клетки, где жили: синицы, чижи, снегири, перепелки <...>9.

Чудесное время, когда так свежи, так ярки «все впечатления бытия», и, вместе с тем, когда душа отрока, еще скованная родом, традицией, не вступила в «негативный период» своего развития, когда еще не наступило для нее время «бури и натиска»!

Еще одно увлечение ввергло меня в те годы в вихрь волнующих чувств, скорбей и восторгов: это театр <...>. Все это обычно, и не стоит об этом много писать, да я и не сумею должным образом описать эту «театральную болезнь юности» <...>.

Мама не сочувствовала <...> .моему увлечению <...>10. «Коля, если ты с этих лет начинаешь увлекаться актрисами, что же будет дальше?» Как часто эту ошибку повторяют и профессиональные педагоги, забывая о своеобразных болезнях, присущих каждому возрасту. Моя дочь Танюша еще более ярко была <...> одержима театральной болезнью. Я вспоминал свое отрочество и слегка охлаждал ее пыл, не мешая ей, по крайней мере, стараясь не мешать. Разница только между моим и ее увлечениями


9 Опущено: дневник наблюдений над птицами, любимая из них — лазоревка, чтение книги Д. Н. Кайгородова «Из царства пернатых».

10 Опущено: увлечение Н. П. оперным театром, участие в этом увлечении братьев Александра и Федора Фортунатовых, любимые певцы: Цветкова, Ковелькова, Бочаров и др., высокая оценка театральных воспоминаний А. А. Фортунатова, гастроли Шаляпина, «тайная любовь» Н. П. к сопрано Шульгиной.

66

в том, что Танюша была всецело поглощена театром, а я совмещал свое увлечение и с историей (Рима и Средних веков), и с игрою в рыцари, и с коллекционированием монет, и с птицами. Много было у меня противоядия театральному яду.

Ну, а как же обстояло с учением? Мама соединила меня с Вовой Белокопытовым, и он оказался мне под пару. Учителем нашим был Костя Фортунатов. В том же году (1900—1901) он только что поступил в университет на физико-математический факультет. Я так ясно помню его юное, чистое лицо, которое еще в Ново-Александрийской церкви11 произвело на меня такое глубокое впечатление. Теперь Костя был в голубовато-серой тужурке студента, которая была ему очень к лицу. Алексей Федорович признал в Косте «настоящего студента», и он получил звание «первого студента» — «вторым студентом» признал он меня12. (Ни Саня, ни Федя, ни Гриша не получили этого почетного в устах Алексея Федоровича звания.)

Уроки происходили в доме Белокопытовых, в комнате с многочисленными птичьими клетками, в комнате, где свободно порхали чижи, снегири и щеглы. Это было нам по душе. Наш учитель Костя не только превосходно вел нас по тропам школьного учения. Всегда ясный, веселый, иногда чуть насмешливый, он старался воспитать наш ум (в особенности мой). Он хотел вывести нас из туманной дали голубой романтики в современную жизнь, оторвать наши мысли от прошлого и направить их к грядущему дню. По существу это были первые уроки социализма, хотя это слово тогда не было сказано. Костя старался охладить безграничное преклонение перед рыцарскими временами, преклонение в духе Жуковского, т. е. в духе сентиментальной романтики. Костя подтрунивал, например, над нашим увлечением одеждами феодальной эпохи и восхвалял простоту, строгость и удобство современной одежды. (А я должен был возражать ему словами Чацкого о фраке и о старорусской одежде.) Костя рассказывал нам много о Соединенных Штатах, об их демократии, об успехах техники. (Тогда впервые я услышал о тракторах.) Он читал нам «Без языка» Короленко. Все это было чуждо нам, даже враждебно. Но от Кости веяло таким душевным благородством, такой крепостью и бодростью, что мы слушали его с полным доверием и симпатией. Скажу только о себе: все же я нисколько не был сбит со своих пассеистических позиций. И несмотря на это, Костя навсегда остался для меня выражением того лучшего, что есть в русском интеллигенте (...)13.

Осенью 1902 г. меня как громом поразила весть: Фортунатовы переезжают в Москву. Алексей Федорович возвращался в свое Петровско-Разумовское. И как мы потянулись за ними из Ново-Александрии в Киев, так теперь из Киева потянулись за ними Белокопытовы. Мама на этот раз отказалась менять город: «Ну, а если они из Москвы уедут в Петербург, мы снова потянемся за ними?!» Фортунатовы уехали, и Киев для меня опустел.


11 Там Н. П. впервые увидел братьев Фортунатовых.

12 «А.Ф. Фортунатов говорил, что его лучшими друзьями и единомышленниками на протяжении жизни были старший сын Константин, Александр Герцен и Фридрих Энгельс» (Фортунатов И. К. Биография К. А. Фортунатова — Архив Н. И. Фортунатовой, Москва).

13 Опущено: судьба К. А. Фортунатова, работа санитаром в 1905 на баррикадах Пресни, женитьба на медичке В. М. Золотаре вой, работа земским врачом, смерть от тифа в Гольдапе (Восточная Пруссия) в январе 1915, поездка А. А. Фортунатовой на похороны сына. Дальнейшая жизнь вдовы В. М. Фортунатовой, встреча с ней Н. П. в 1909 г., ее слова о счастье брака.

67

Единственный из братьев Фортунатовых — Александр, вопреки желанию родителей, поступил в шестой класс Киевской первой гимназии. Он не уехал с семьей, хотел кончить свою гимназию. Саня брал уроки у моей мамы и бывал у нас, застенчивый и молчаливый. Приблизилась весна 1903 г. Мы получили приглашение от Фортунатовых приехать к ним на Пасху вместе с Саней.

Ранняя весна. На деревьях Петровско-Разумовского уже раскрылись почки. Гомон птичьих голосов заполнял аллеи старого парка. Дом, где жили Фортунатовы, находился в самом парке. Это было белое двухэтажное здание с балконом, выходившим против центральной аллеи. С каким радостным волнением поднимался я по ступеням этого старого дома. С каждым приездом все более крепла моя сыновняя связь с Алексеем Федоровичем. И здесь вокруг каждого из его сыновей образовалась школа на дому, где Алексей Федорович преподавал все предметы товарищам его сыновей и дочери. Подрастал и младший в роде, родившийся в Киеве «последыш» Миша <...>.

С тех пор, едва ли не каждый год поднимался я по ступеням белого фортунатовского дома. Каждый раз я ощущал пройденный мною путь и свое изменение, созревание. Я это ощущал потому, что дом Фортунатовых стал для меня отчим домом, и подъем по этим ступеням стал чем-то вроде обряда. И как я грустил, когда в 1915 году мне пришлось уже подниматься по ступеням другого дома, чтобы посетить Фортунатовых.

Волны времени смыли этот дом и рассеяли сыновей Фортунатовых. Только одному из них удалось создать семью и дожить в ней до старости. Преемником Алексея Федоровича в этом смысле явился Саня. Он создал крепкую семью, которую бережно обходили удары судьбы. Сам построил себе в Лосинке дом, окруженный садом, в одну квартиру с лесенкой внутри. Это хорошо для уюта. В этом доме собрал Саня многое из вещей своего «отчего дома». А в кабинете его есть шкаф, где собраны труды всех Фортунатовых: братьев, отца, дяди Филиппа (известного лингвиста-академика), дяди Степана (историка), деда и предков. Здесь лары и пенаты Фортунатовых. Но этот фортунатовский дом принадлежит уже другой эпохе14.


14 Значительная часть архива Фортунатовых хранится ныне в ОПИ ГИМ. Дом в Л осинке вместе с частью библиотеки и рукописных материалов сгорел в 1975.

Глава V Конец отрочества

67

Глава V.

КОНЕЦ ОТРОЧЕСТВА

Каждый возраст имеет свою природу, со своими красками и формами, запахами и звуками, со своим пространством и своим временем. Природу я любил во все периоды жизни. Любил ее по-разному, потому что она менялась, все новым наполняясь содержанием.

В зрелые годы я сознавал, что воспринимаю пейзаж в целом, и через целое воспринимал детали. Так художник Кватроченто

68

творил свои картины, присоединяя одну схваченную деталь к другой, а чинквечентисты и сейчентисты — писали целое, вписывая в него подчиненные ему детали. В годы отрочества, как и в годы детства я был кватрочентист. И все же природа моя в годы отрочества была уже не той, что в младенческие годы. Совершенно изменилось чувство пространства. Пространство больше не давило сознание; я уже преодолевал его. Изменилось и звездное небо. Оно перестало быть грозным в своем величии. Его бесконечность уже начинала тогда пробуждать томление., какие-то смутные порывы к слиянию. Душа «уж с бесконечным жаждет слиться»15. Но это еще очень смутно.

В мире больше не создавалось символов (горы, деревья). Каждая вещь в природе влекла к себе сама по себе в своей ограниченной бытийности. Вместе с тем все явления были полны одного общего дыхания <...)16.

После отъезда Фортунатовых и Белокопытовых я привыкал к одиночеству. Саша Попов не мог мне заменить уехавших друзей. Я очень много читал, никем не руководимый. Я прочел всего Вальтера Скотта, а за ним всего Диккенса. Диккенс уводил меня в иной мир, близкий нашему времени, мир, который я воспринимал как современность. Мне был понятен этот мир. Люди разделяются на добрых и злых. Добрые должны торжествовать над злыми. («Наше дело правое, и мы должны победить»). Бог помогает добрым. Этого требуют и справедливость, и милосердие. Страшный суд творится Всемогущим здесь, на земле. Если праведник гибнет (Нелли — в «Лавке древностей», Смайлс — в «Николасе Никльби»), то гибель это тихая и ясная, как вечерняя заря весной. В ней есть нечто примиряющее со смертью, она уже освещена вечностью. В романах Диккенса я нашел своих любимцев, которые были любимцами автора. Эти «Иванушки-дурачки» русских сказок, «нищие духом», которым в заповедях блаженства обещано царство небесное. (В «Давиде Копперфильде» — Традельс, Дик, в «Домби и сыне» — Туте, в «Лавке древностей» — Кит, в «Николасе Никльби» — Смайлс, в «Мартине Чезлвите» — Пич и т.д.). Редкий роман Диккенса обходился без такого блаженного нищего духом. Не случайно Достоевский назвал английского романиста самым христианским писателем.

Читать я любил больше всего по вечерам, у себя в комнате, при закрытых ставнях, при свече. Этот полумрак открывал пути моей фантазии, и воображение мое легко переносилось в жизнь иную.

Не имея вблизи себя друга, с которым я мог бы обмениваться всем, что тревожит ум и волнует чувства, я начал привыкать к замкнутой внутренней жизни, к молчанию, к безгласным думам. Подчас мною овладевали безотчетные страхи, но среди страхов один имел свое имя — это страх смерти. И пережит он был мною в вечерние часы за романом Диккенса. Это особый мистический страх смерти. На мою веру в загробную жизнь не падало тогда ни


15 В стихотворении Ф. И. Тютчева «О чем ты воешь, ветр ночной?..» ст. 11—14: «Как жадно мир души ночной//Внимает повести любимой!// Из смертной рвется он грудин/Он с беспредельным жаждет слиться!..»

16 На опущенных страницах: лето 1901 в имении Белокопытовых «Дубрава», отец семейства Н. Н. Белокопытов, его культуртрегерские попытки; соседи Белокопытовых; коллекционирование птичьих яиц и перьев, собирание бабочек. Летние месяцы 1902 и 1903 на даче в Мотовиловке под Киевом, увлечение птицами.

69

тени сомнения. Но именно тогда я переживал весь ужас конца жизни, за которым следует неведомое. Я молился, но рука моя, осенявшая меня знамением креста, дрожала от ужаса.

В Мотовиловке 3 года назад я пережил другой, близкий этому мистический страх — конца мира. Оба эти страха теперь соприкасались и сливались в одно чувство, в одну мысль: о бренности всего живущего. Мне нечем было преодолевать этот ужас — его преодолевала, и преодолевала навсегда — сама жизнь, она не дала никаких ответов, но она утвердила мою душу в своем бесконечном потоке и успокоила ее.

(Я верю в бессмертие, но я не знаю, что душа бессмертна, и обратно: я знаю, что умру, но я не верю в свою смерть.)

Как-то вечером мама читала своей племяннице Христе Курбатовой — «Черного монаха» Чехова. Этот образ пронзил мое воображение. Черный монах представился мне кораблем, который, рассекая волны времени, бегущие ему навстречу, рвется вперед через века. Набегают и убегают все новые волны, а корабль им не подвластен, он идет вперед и вперед, оставляя их позади себя — убегающими в бесконечность былого.

Этот образ имел какое-то отношение к моим смутным тогда мыслям: о смерти, о борьбе со временем, об истории, но мысли эти были очень не отчетливы¹.

Иногда в мой замкнутый отроческий мирок вторгались события из внешнего мира, словно метеор из космического пространства. Убийство в Сербии царя Александра Обреновича и его супруги Драги, воцарение Петра Карагеоргиевича. Эти события напоминали события из нашей рыцарской игры. Летом того же 1902 года умер папа римский Лев XIII. «Что ему Гекуба и что он Гекубе?», но я почему-то с большим интересом отнесся к выборам нового папы, к конклаву. Я знакомился с характеристикой всех кандидатов. Читал о них, где только мог <...>17. Мне эти кардиналы напомнили рельефы голов римских императоров на монетах моей коллекции. Мне казалось, что и я в числе римлян, где-то у Тибра с нетерпением жду появления дымка над зданием, где заседает изолированный от всех конклав. Этот дымок означал сожжение поданных избирательных бюллетеней <...>18.

Но вот в мою жизнь вторглись события, про которые не скажешь «Что мне Гекуба?» Внезапное и вероломное нападение на Россию Японии. Как ни далеко пылала война, где-то на краю света, но ее дыхание ощущалось всюду. Помню поезда мобилизованных, потянувшиеся мимо Мотовиловки на восток. Помню первоначальные разговоры взрослых о «макаках», «япошках» — такие презрительные — сменившиеся тревогой. Пасху 1904 года я проводил у Левандов, на своей родине, в Софиевке. Митя Леванда был в


¹ Я изложил их теперь в ненапечатанных статьях: «Герцен в борьбе со временем» и ««Историческая наука как форма борьбы со временем». (Прим. Н. П. Анциферова).


17 Опущена характеристика кандидатов на папский престол Капичелятро, Орельи, Рамполлы, Ванутелли.

18 Опущено: победа на выборах венецианского кардинала Сарто, огорчение Н. П., его встречи в Риме в 1911 и 1914 со своими «любимцами» кардиналами Рамполлой и Ванутелли.

70

Порт-Артуре — мичманом. Пришла весть о гибели «Петропавловска» вместе с Макаровым и далее цепь известий все более и более грозных. Какая-то судорога пробегала по огромному телу России, раскинувшейся на шестую часть планеты, и Дальний Восток уже начинал восприниматься как что-то близкое.

Мир переставал казаться таким устойчивым. А границы государств, которые я вычерчивал в Ново-Александрии, — не казались уже проведенными на бронзе. Уж не на песке ли чертила их Клио?

Детство мое заканчивалось смертью отца. И мой мир и мой дом — с ужасом понял я — подвластны каким-то жестоким и неотвратимым законам. Все, казавшееся мне созданным благим Отцом на века, не было вечным, все было под властью времени. Так, и отрочество мое заканчивалось» когда уже не мой дом, и не мой детский мир колебались, а дрогнула Россия и этот трепет, пробежавший по ней, ощутили и я с мамой, и все окружавшие меня.

А сердце мое, такое робкое, жаждало чувства устойчивости. Той твердой земли под ногами, о которой так тоскуешь во время качки на пароходе. Но качка началась уже на полвека, и кто знает, когда поколения людей опять ощутят землю под ногами. Это уже будет новая земля, открытая новым Колумбом истории.

А я крепко держался за старый мир. Я так мало знал его, но не зная любил, как привычный и родной; любил за то, что уже отходило в былое. Моим идеалом была патриархальная жизнь помещика, который заводит, однако, больницы и школы, который лично помогает крестьянам, зная нужды каждого из них в близлежащих деревнях. Меня пугал вид мастеровых, грязных и угрюмых, которые часто бывали пьяны, ругались и дрались. Крестьяне казались мне приветливее, степеннее. Их одежды — красивы и жизнь их гармонична. Мне хотелось тогда, как моему рыцарю Годвину, жить с ними одной жизнью. Хотелось иметь поместье, где можно встречать все времена года. Какое счастье жить с природой! Это от нее такой лад в крестьянах. Но и тогда уже мне были более любы кацапы с их окладистыми бородами, с их русскими рубашками и лаптями. В них я усматривал какое-то сходство с образами иконописи. Вспоминал своего Кузьму и его сына Сеню <...>19.

Как пламенно говел я в те годы, строжайше соблюдая пост, как трепетал перед исповедью. Темные одежды священнослужителей, полумрак, шепот — все приглушено, душа распростерта перед Богом...

А потом как жаворонок взвивалась она к небу с ликующей песней. Причастие, заутреня. Все стало белым, все засияло ослепляющим светом. Никакие сомнения ума еще не смущали душу. Владимир Соловьев в своем триптихе писал о юной душе:

Душа молилася неведомым богам.

Искать своего «неведомого» Бога, обретенного в муках сом-


19 Опущено: привязанность Н. П. к матери, страх ее потерять.

71

нений, — задача души созревшей. Душа отрока молилась тому Богу, который ей дан традицией, родителями, воспитателями. Это Бог ему данный, а не Бог найденный им, силою свободной и творческой веры, той веры, которая вслед за Тертуллианом готова сказать: «Credo, quia absurdum»¹.

Отрок, молясь Богу, не считает его «неведомым» — это Бог его отцов.

С атеизмом я столкнулся десяти лет. Он предстал мне в отталкивающем образе. У нас жила в кухарках жеманная женщина, уверявшая, что она — урожденная княжна Вяземская. Как-то утром она шумно вошла к маме и с негодованием сообщила: «Барыня, а Семен-то оказался безбожником». Мама с тревогой обернулась на меня. Семен был столяр, работавший у нас по починке мебели (в связи с переездом на Подвальную ул.). Этот Семен был пьяница, с красным лицом и большой бородавкой под носом, припухшими глазами. У него была клочковатая рыжая борода и красная рубаха. Семен был мрачен и очень груб. Глядя на него, я вспоминал земского Ярышку из «Юрия Милославского». Когда для рыцарской игры я рисовал палача, то прототипом мне был этот Семен. Его безбожие нисколько не смутило меня. Оно вызвало лишь интерес курьеза.

Года через два я услышал об учении Дарвина. Уже не помню, при каких обстоятельствах. Мысль о том, что человек происходит от обезьяны, а не от Адама, была мне оскорбительна. Но о дарвинизме говорили люди, внушавшие доверие. Это уже не Семен. Я был смущен, растерян. Тяжелое впечатление было парализовано чьей-то шуткой: «Дарвин выдумал свою теорию, изучая в зеркале свое лицо».

Еще более я был встревожен учением Ницше. Оно показалось мне отвратительным своей жестокостью. Быть же по ту сторону добра и зла — казалось мне — быть вне жизни, вне священного ее смысла.

Все более и более ощущал я, что в воздухе носились идеи, враждебные моему миру. Но продолжал крепко держаться за него, не имея вблизи друга, который помог бы справиться со всем, омрачавшим ясное небо моего патриархального миросозерцания.

Но что-то нарастало и во мне самом, грозило каким-то взрывом изнутри.

Какие-то новые чувства волновали меня, вызывали тоску, порождали тревогу. Эти чувства имели какое-то непонятное отношение к женщине. Я ничего не знал о тайне зачатия.

«Безвестных наслаждений тайный голод меня смущал»20.

А мысль становилась все требовательнее. Она ставила все новые вопросы, которые уже не могли оставаться безответными.

В Мотовиловке как-то вечером я гулял с Сашей Поповым. У него завязалась ссора с мальчишками. И я ясно услышал, как


¹ Верую, потому что нелепо (лат.).


20 Из стихотворения Пушкина «В начале жизни школу помню я...».

72

один из них пригрозил ему, что он побьет его мать. Эта угроза показалась мне чудовищной. Бледный, с дрожащим голосом я обратился к Саше: «Ты слышишь, этот скверный мальчишка грозит побить твою мать». Саша был смущен и ничего мне не сказал, а, к моему удивлению, только махнул рукой. В те годы слова имели для меня реальное значение. Пустых или мертвых слов, которые сотрясают душный воздух, для меня еще не существовало.

Вскоре, однако, я услышал эту брань отчетливее и понял, что речь идет не о битье, а о чем-то постыдном. Но о чем? Не о той ли тайне, которая связана с рождением человека. Теория, аиста меня уже не удовлетворяла. Я задумался над словом «целомудрие», встречавшимся в романах. Посмотрел в словаре Брокгауза и Ефрона, в котором привык искать ответы на возникавшие вопросы. В найденной статье мне попался новый термин — «растление», и так я шел от термина к термину и начал догадываться...

Разгадка потрясла меня. Разоблаченная тайна глубоко оскорбила во мне достоинство человека и на всю жизнь бросила тень. Помрачился мой идеал брака. Я мечтал о жене, похожей на Агнессу из «Давида Копперфильда». И мне думалось, что голубоглазая с русыми косами Маня Фортунатова, застенчивая и добрая, будет похожа на Агнессу. Вспомнился дом и сад в Крыму. Я ощущал музыку «сверчка на печи», и мне хотелось и в своей жизни услышать эту мелодию сверчка21. И вот между мной и этой мечтой возникла теперь преграда — разгаданная, постыдная тайна.

Как бы мне хотелось подумать вместе, побеседовать с Федей или Гришей. Но я был одинок. Милый Саша Попов, как-то очень просто, как мне казалось, бездумно смотрел на жизнь. Он меня не поймет.

Так заканчивалось мое отрочество в нашей чистой, уютной и нарядной квартирке в Десятинном переулке, в окружении книг, птиц, монет, рыцарей, В гимназию меня мама не отдала (влияние Фортунатовых). Я уже 2-й год держал экстерном при 1-ой гимназии, благополучно сдавая за учебный год экзамены <...>22.


21 Образ домашнего счастья, найденный Анциферовым еще в отрочестве в рассказе Ч. Диккенса «Сверчок на печи», стал одним из сквозных мотивов в его последующей жизни.

22 Опущено: домашние учителя Н. П. — латыш Альберт Иванович Витин и студент Киевского университета Владимир Николаевич Хандриков; слуга Анциферовых И. И. Землянский, его «простонародное западничество», желание прославиться и связанный с этим комический эпизод; приезд бабушки Прасковьи Андреевны; размышления Н. П. о своем мемуарном труде: «То, что здесь записано,—лишь материал к мемуарам. Я писал тем языком, на каком думаю, говорю, пишу. Я не искал ни языка, ни понятий моего отрочества. У меня нет дара воссоздать их. Я искал в памяти, что осело в ней от моего детства, и записал то, что нашел. Записал так, как понял уцелевшее в душе, уже затронутой надвигающейся старостью».

Часть третья. Prima vera

Глава I.Святошино

75

Глава I.

СВЯТОШИНО

Где с ранней юностью

Младенчество сливалось.

Пушкин

Свою юность я начинаю тем памятным днем, когда нас посетил в Десятинном переулке профессор Навашин.

Я лежал на кушетке и читал «Дон-Кихота», когда к нам вошел Сергей Гаврилович.

— А я за Коляночкой, что же он скрылся с нашего горизонта?

Навашиных я действительно потерял из виду. Уже 3 года ничего о них не слышал. В эти годы они приобрели дачу в Святошине и покинули Ботанический сад. Сергей Гаврилович сообщил, что меня ждут Митя, и особенно (подчеркнул он) Таня. Я должен заехать на следующий день в университет и вместе с ним отправиться в Святошино.

Сергей Гаврилович говорил медленно, чуть насмешливо. Еще раз меня поразила его аристократическая манера, в которой не было ничего от родовитости, от породы, все в нем от себя самого, от высокой умственной культуры и повышенного чувства собственного достоинства (...)1.

* * *

Сергей Гаврилович был председателем общества благоустройства Святошина. К нему все относились с большим почтением, хотя и не все любили его. Гордость и насмешка Навашина создавали ему врагов. Даже его коллеги, профессора, говорили с ним как-то особенно почтительно. С. Г. казался либеральным английским лордом, вигом. Александра Савельевна еще в большей мере, чем ее муж, высоко держала знамя своей семьи. Она часто говорила детям: «Помните, что вы — Навашины». За общим столом С. Г. остроумно и зло высмеивал своих посетителей, подмечая в них и дурную русскую речь, и невежество, и глупость. По существу это был добрый и очень деликатный человек, но сознание своего превосходства над окружающей средой и острый язык, который «для красного словца не пожалеет ни матери, ни отца» давали тон беседе. И все трое — Митя, Таня и Миша усвоили эту манеру. Миша был мал и не в такой мере, как старшие его собратья, воспринимал тогда атмосферу родного дома. Но Митя и


1 Опущено: встреча в Святошине с повзрослевшими детьми Навашиными, их трения с ханжой-гувернанткой, беседы с Митей Навашиным о поэзии Байрона, решение Анциферовых лето 1904 провести в Святошине.

76

Таня чувствовали себя высоко в замке, отдаленном от прочего мира валами и рвами, и сообщались только из нужды с ним через опускаемый подъемный мост (...)2.


2 На опущенных страницах: увлечение Шекспиром, Дюма и Байроном; святошинский дневник Н. П., отражение в нем стыдливости и замкнутости автора: «Основное содержание этого лета — была борьба за устои своего диккенсовского миросозерцания». Споры о Байроне, чуждость его демонизма для Н. П. Дружба с Т. Навашиной, ее отношение к вере. Кризис детской веры Н. П. Влюбленность его в Т. Навашину, насмешки над ним младшего брата Навашиных — Михаила. Поездка в Межигорье — монастырь на Днепре. Известие о смерти Чехова. Приезд родственника Шуры Ярославцева, его поверхностность. Детские развлечения, влюбленности Мити Навашина.

Глава II.В башне рыцарского замка

76

Глава II.

В БАШНЕ РЫЦАРСКОГО ЗАМКА3

...Игра в войну... в разбойники, — это ведь тоже... зарождающаяся потребность искусства в юной душе, и эти игры иногда даже сочиняются складнее, чем представление на театре, только в том разница, что в театр ездят смотреть актеров, а тут молодежь сами актеры.

Ф. М. Достоевский. «Братья Карамазовы», XII, стр. 635 (Поли. собр. соч. Спб„ 1895]

Основным содержанием нашей святошинской жизни была игра в рыцари. Мой дневник того лета (1904 г.) полон записей об этой игре. У играющих не было теперь особых государств. Мы все сошлись на одном, и это, конечно, была родина Шекспира — Англия.

Благодаря способности Мити к рисованию у нас значительно повысилось качество наших рыцарей. Процесс рисования, придумывание одежды, подбор красок, характеристика лица, биография — все это было интересно само по себе.

Игра первоначально вращалась вокруг демонической личности Байрона Монтегю, смелого заговорщика, стремившегося к захвату власти при помощи «черни», обитавшей в припортовой части Лондона. К концу лета, вероятно в связи с приближением нашего поступления в гимназию (мы трое: Митя, Таня и я впервые должны были вступить в стены казенного учебного заведения) наши интересы сосредоточились на школе, попечителем которой был любимый Танин рыцарь — герцог Йорк. Школа была построена по принципу совместного обучения. Директором школы был первоначально епископ Оксфордский, распутный прелат, вскоре разоблаченный и смещенный. У него был ключник, пьяница с заплывшими глазками, который всюду рыскал, все вынюхивал и доносил. Он же был сводник. После скандала, вызванного разоблачением епископа, директором школы явился епископ Кентерберийский, почтенный и ученый муж. Среди учеников был сын испанского посла Дон Жуан Арчвелла, доставивший много хлопот школьному начальству. Когда на уроке английского языка была задана тема «Что испытывает благочестивый католик в храме», он написал деистическое стихотворение. В памяти сохранилась у меня одна строка:

Колени не склоняя, молюся духу я.

Юный Дон Жуан чуть не попал под суд инквизиции. Едва доброму Йорку удалось замять дело. Еще худший скандал выз-


3 Ср. размышления Н. П. о смысле игры в прим. 17 к части первой.

77

вало стихотворение на странную тему: «Что испытывает английский патриот, покидая поле брани». Дон Жуан написал:

Отступать так отступать,

Что жив этом нет проклятья:

Я спешу скорей бежать

Ко возлюбленной в объятья¹.

В Йоркской школе обучалась и красавица-дочь герцога Йорка Тереза. У нее были глаза, похожие на весенний цветок вероники. Одежда ее отливала! тонами перламутра. Она была прекрасна, ветрена и горда. В нее был страстно влюблен юноша Люцио Пакенгейм, ее товарищ по школе. У него был соперник — веселый трубадур Жюисак. Тереза принадлежала Тане, Люцио — мне, Жюисак — Мите. Да и не один трубадур был соперником бедного моего Люцио. Люцио был одет в черный камзол, отделанный пурпуром и голубым. Он носил золотую цепочку. Лицо у него было окаймлено каштановыми кудрями, бледное, с глубокими, синими глазами. Он увлекался философией Спинозы, но Тереза рассеянно слушала его рассуждения о единстве субстанции. Любимым предметом учеников Йоркской школы была геральдика, эта рыцарственная наука. Рыцари часто ссорились между собой и между ними возникали дуэли. Но мгновенно забывались все распри, когда возникал конфликт с задорными и пышными рыцарями королевской свиты. Тщетно преследовались дуэли, тщетно карали за них.

Между тем умер бездетный король и оборвалась старшая линия Плантагенетов. Вопрос о престолонаследии вызвал разногласия. Старшей в роде оказалась женщина, дочь беспутного герцога Бетфорда, вождя реакционеров в парламенте. Звали ее Элеонора. Она была девица. Следующим претендентом явился Роланд; он был старшим в роде по мужской линии. Эту кандидатуру поддержали и Йорк, и Лейстер (Пагенгейм), и Дувр, и все самые могущественные и чтимые лорды парламента. На престоле был утвержден Роланд. Это был прекрасный, просвещенный юноша, преданный науке и лишенный всякого честолюбия. Он был влюблен в дочь Лейстера —Лору (сестру Люцио Пакенгейма). Болезненный Роланд отказывался от престола, но его убедили для блага и спокойствия Англии согласиться возложить на себя корону. Однако его воцарение не принесло ни блага, ни спокойствия.

Честолюбивый герцог Дувр начал проводить жестокую политику централизации, стеснения и уничтожения местных вельмож. Первой его жертвой пал Эдгар Пакенгейм (младший брат герцога Лейстерского). Он был наместник в Корнуэльсе. Демократ, привязавший к себе угнетенную национальность кельтов, этот лорд даже женился на дочери простого кельта. (Рыцарей мы рисовали на слоновой бумаге, остальные сословия — на простой.) Этот брак вызвал страшное негодование в Лондоне. Дувр обвинил Пакенгей-


¹ Оба стихотворения юного Арчвелла принадлежали Тане.

78

ма в потакании сепаратизму кельтов, в то время как его управление, благоприятное кельтам, наоборот — мирило их с владычеством англичан. Когда по настоянию Дувра Пакенгейм был смещен, а на его место был поставлен дуврский ставленник, в Кор-нуэльсе вспыхнуло восстание. Желая дать возможность молодому и смелому Люцио Пакенгейму отличиться и блестяще начать свою военную и политическую карьеру, ему поручили подавить восстание. Но молодой лорд, поднявшись на трибуну палаты лордов, с негодованием сказал: «Если я приму участие в этой войне, то на стороне кельтов, бьющихся за свободу, а не на стороне их угнетателей. Dixi». Этим словом наши ораторы заканчивали речи.

На трибуну поднялся Дувр, 9 обстоятельной речи он доказал опасность для королевства кельтского сепаратизма и потребовал предания суду Люцио.

Люцио не был предан суду, но был исключен из парламента.

В парламенте образовались две враждебные партии. Они не имели никакого отношения ни к ториям, ни к вигам. Это были централисты и федералисты. Первых возглавлял Дувр. С утонченными манерами, с тонким профилем, с опущенными веками, окаймленными длинными, загнутыми вверх ресницами, с шелковистыми кудрями — Дувр казался похожим на девушку. Его пышная одежда, обилие украшений, великолепные перья на берете — все это увеличивало его сходство с девушкой. Дувр играл с жизнью. Он много путешествовал. Объездил не только Европу, но и север, Африку, побывал даже в Индии. Он был «влюблен в материю». Это выражение Мити. В его замке был собран прекрасный музей из старинных вещей народов Европы, Африки и Азии, а сам замок отличался сказочной роскошью. Ходили слухи, что у него не только изумительные вина в погребах, но что за высокими стенами замка укрывается целый гарем. Политикой занялся Дувр со скуки, устав от путешествий и томясь от безделья в своем волшебном замке. Идея централизации Англии по примеру Франции ему показалась «забавной», и он стал настойчиво добиваться ее осуществления.

«С девичьей улыбкой, со змеиной душой». Так оценил я Мите его любимца — Митя со смехом закончил:

«Отверженный Богом Басманов».

«Воображаемый портрет», созданный мальчиком, когда ему только минуло 15 лет, напоминает мне теперь образ Фридриха II Гогенштауфена, короля Сицилийского.

Федералисты не имели выдающегося лидера. Люцио, примкнувший к ним, был еще слишком молод. Изгнанный из парламента, он удалился в свой феод. Вынужденное уединение вполне соответствовало его вкусам и мечтам. Люцио видел (как позднее наши славянофилы) в своем положении сеньора возложенный на него Провидением долг: содействовать счастью своих вассалов. (Еще раз обитель Годвина!) Он заводит школы, организует больницу, смягчает феодальные повинности. В своем замке он собира-

79

ет библиотеку, в которой почетное место занимают сочинения Спинозы. Но все время Люцио гнетет тоска по Терезе. Он едет в Лондон (украдкой) и зовет ее к себе, к старым паркам с оленями, с большим и тихим озером с лебедями. Но Тереза в ответ смеется и, не отказывая Люцио, говорит ему: «Мне еще хочется пожать при дворе, не торопи меня».

Создавая образ Люцио Пакенгейма, еще раз я выразил свою мечту «о золотом веке» на земле, осуществляемом одинокой личностью с благой волей. Когда позднее я читал «Идиота» Достоевского и «Росмерсхольм» Ибсена — я вспоминал свои заветные, исконные мечты.

Между тем в нашей детской Англии события принимали все более грозный оборот. Восстанием кельтов воспользовалась партия Элеоноры Плантагенет. Граф Сругемптон и другие феодалы юга подняли восстание для защиты прав «законной королевы». Началась междоусобная война. Элеонору тайно поддерживала Франция. Верным королю Роланду войскам не удавалось усмирить мятежников. Во главе королевских войск был поставлен герцог Лейстер (отец Люцио) — честный, храбрый, но ограниченный человек и к тому же очень доверчивый. Собрав войско, он решил прекратить одним ударом затянувшуюся войну. Во время боя на сторону восставших перешел граф Страфорд, командовавший правым флангом. Левый фланг и центр оказались под перекрестным огнем (по правилам игры преимущество заключалось в двойном количестве ударов) (...>. Части, верные королю Роланду, сражались героически. Лейстер успел выдвинуть заслон из шотландских стрелков и, перегруппировав войска, вывести их из мешка. И Лейстер, и его сын Люцио были ранены. Шотландцы были все перебиты, но войско спасено.

Эта неудача дала возможность Дувру выступить вторично в Парламенте против семьи Пакенгеймов. Дувр потребовал суда над главнокомандующим герцогом Лейстером (Пакенгеймом). На защиту отца выступил Люцио. Он в пламенной речи изложил весь ход событий, указал на находчивость и военное искусство отца, сумевшего найтись при столь тяжких обстоятельствах и спасти хоть часть войска. (Дувр — с места: «Уложив лучшую часть армии!») Люцио: «Славная смерть их — пример героизма и верности. Они, умирая, видели спасение армии». Лейстер сам сложил с себя главнокомандование и удалился в свой феод. Борьба продолжалась безуспешно. Тогда герцог Дувр предложил исход: братоубийственную войну можно закончить браком претендентов на трон. «Пусть Роланд откажется от своей невесты Лоры Пакенгейм и женится на Элеоноре. Этого требует благо Англии. Dixi!» Так кончил речь Дувр. Его предложение было принято Парламентом. Депутаты обратились к королю Роланду.

Тем временем болезнь его (туберкулез) прогрессировала. Несчастный король еще раз пытался отречься от трона, но Парламент не дал своего согласия. Этим не достичь умиротворения.

80

И Роланд согласился на брак. Торжественно, но печально была отпразднована свадьба. Она походила на пышные похороны. Лора Пакенгейм должна была постричься в монахини. Первым лицом в государстве стал Дувр. Смерть Роланда приближалась.

Чувствуя близкий конец, король сел на коня и в сопровождении верного пажа ночью покинул Лондон. Он держал путь в монастырь, где была пострижена Лора. Был лютый холод. Вокруг месяца широкий морозный круг. Лора ждала своего бывшего суженого. Она спустила из окна веревку, по которой поднялся король. Паж оставался внизу. Бедная Лора была потрясена болезненным видом Роланда. Она поняла, что дни его сочтены. Роланд стал перед ней на колени. Он знает, какой риск для обоих это посещение. Когда король встал, Лора заключила его в объятия. Прощальная речь была произнесена Роландом в стихах (это была импровизация Тани). Оба мы, играющие (Мити не было), были вдохновлены импровизацией. Потрясенный всем пережитым, Роланд умер в келье монахини. Лора не захотела спустить его труп по веревке к пажу. На другое утро все знали, что в ее келье было обнаружено тело исчезнувшего короля. Лора была заточена в отдаленнейший монастырь Шотландии. Когда она умирала, ее посетило виденье: Роланд, распятый на кресте. Судьба дочери была последним ударом и для старого герцога Лейстера.

Когда мы сложили наших рыцарей в коробки из-под гаванских сигар и вышли в столовую, Александра Савельевна Нава-шина ахнула от нашего вида. «Много уже раз я требовала прекращения этой игры. Но сегодняшний вид ваш показал, что стоит вам ваша игра. Будет! Довольно!»

Мы вышли в сад. Всюду лежал глубокий снег. Тишина охватила нас. Холод, и тишина. Небо было ясное. Звезды глядели равнодушно и холодно. А нам было так тяжело, что мир столь равнодушен к людским страданиям. Все же наши родители не решались окончательно запретить эту игру. А между тем мы все трое уже учились в гимназиях и много новых интересов волновало нас. И все же ни один из них не мог вытеснить страсть, владевшую нами <...>4.

Белинский писал: «Еще созданье художника есть тайна для всех, еще он не брал пера в руки, а уже видит их (образы) ясно... он знает и то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьет и свяжет их между собой»5. Такими sui generis¹ художниками были и мы тогда, художниками-импровизаторами.

Со смертью моего любимого героя у меня упал интерес к рыцарской игре. Я потерял свой центр. Каждый из нас так срастался со своим героем, что мы и без рыцарей, гуляя где-нибудь в лесу и затевая беседы и споры, называли себя име-


¹ Своего рода (лат.).


4 На опущенных страницах: поездка Н. П. к родным в Софиевку зимой 1904, его тяжелая болезнь по возвращении, события января 1905, продолжение рыцарской игры; включение в нее сюжета англо-французской войны, смерть героя Н. П. — Люцио Пакенгейма.

5 С небольшими искажениями из статьи В. Г. Белинского «О русской повести и повестях Гоголя (Арабески и Миргород).

81

нами наших героев. Игра так вплелась в жизнь, что грани стерлись (...).

Это было то, что называл Н. Н. Евреинов «театр для себя». Было что-то общее и с московским театром «Semper ante» <...>.

Теперь, через сорок лет, я попробовал записать то, что сохранилось в памяти. Уцелела и та тетрадь, в которую я вклеивал рыцарей, выбывавших из строя. Некоторые вклейки снабжены краткими биографиями. Есть и родословные таблицы. Своды законов, выработанные на бурных заседаниях, пропали.

* * *

Мой сын Светик также по нашему примеру играл в рыцарей со своим другом Шуркой Павловым. Характерно отличие рыцарей двух поколений. Нас больше всего интересовало лицо — и мы делали погрудные изображения. Моего сына и его друга интересовала поза, движение — и они рисовали фигуру в целом, мало уделяя внимания лицу.

В первый год Мировой войны я встретил мальчика Дружинина, сына сотрудника Третьяковской галереи. Это живой, несколько бледный мальчик с русой головкой. Он сидел в сумерках и что-то раскрашивал. «Алеша! Пора чай пить. Да ты и глаза портишь, смотри, уже совсем стемнело!» — сказала ему мать. «Ах, подожди, я сейчас!» — отвечал с волнением мальчик, окуная еще раз кисточку в мутную от красок воду. Он рисовал рыцаря. Я с волнением подошел к нему. Мы разговорились. И все, что он рассказал о своей рыцарской игре, так живо напомнило мне мое отрочество. Мне казалось, что я вижу самого себя из дали десятилетий. Передо мной был мой двойник, двойник отрока из Десятинного переулка. Его рыцари были несколько более художественно исполнены, чем наши, и сделаны во весь рост, как рыцари моего сына. В рассказах Алеши об игре я не нашел социальных утопий о золотом веке. Насколько их рыцари были сложнее, настолько сама игра проще.

Итак, смертью Люцио Пакенгейма закончилась игра в рыцари, а вместе с нею и мое затянувшееся отрочество. Ведь я же был уже юношей. Когда же юноши играют в солдатиков?

Глава III. Мы в гимназии

81

Глава III.

МЫ В ГИМНАЗИИ

Мне только что минуло 15 лет, когда я поступил в Первую Киевскую гимназию. Вопрос о выборе школы уже давно волновал маму. Многие советовали ей отдать меня в частную гимназию, куда и поступить легче, и где учиться легче. Но частные гимназии в те годы не пользовались в Киеве доброй славой. В особенности гимназия Петера, куда принимали всех исключенных из дру-

82

гих гимназий. Хорошей школы Науменко тогда еще не было (а если она и существовала, то как-то незаметно).

Первую гимназию теперь широко знают благодаря Художественному театру. Она является местом действия «Дней Турбиных» (сцена гибели Алексея Турбина). Ворчащий на юнкеров школьный сторож — наш Максим. Вестибюль с лестницей и хорами, и вдали портрет основателя гимназии Александра I — все это схематически представленный на сцене интерьер моей школы.

Она считалась в те годы лучшей в Киеве. Помещалась на перекрестке Бибиковского бульвара с Владимирской улицей (две главнейшие артерии города, не считая Крещатика и Фундуклеевской). На противоположном углу находилась Вторая гимназия (сохранившая греческий язык), а на другой стороне бульвара — Университет. Все три здания в строгом классическом стиле.

В Первой гимназии учились дети киевской интеллигенции и вместе с тем — знати. В моем классе обучался князь Дмитрий Репнин (во 2-м отделении) и князь Сергей Трубецкой (в 1-м отделении) — сын философа Евгения Трубецкого. К чести гимназистов нужно сказать, что аристократы ума расценивались в классе выше, чем родовые аристократы. Одновременно со мной в разных классах обучались: Павлищев (И. Н. Берсенев), Паустовский (К. Г.), Булгаков (автор «Дней Турбиных»), Некоторое время здесь обучался Вертинский. Из учеников моего класса вышел будущий министр иностранных дел Украинской Рады, ее представитель на конгрессе в Версале, сын учителя русского языка А. Шульгин. Много было детей профессоров: Фортунатов (Саня), Навашин, братья Жуковы, Иванов (сын депутата в 3-ю Гос. думу), Флоринский, Букреев и т. д.

Мама, долго опасавшаяся моего поступления в гимназию, теперь стала всячески добиваться этого. Она считала ложным направление моего ума и, вместе с тем, осуждала влияние на меня Навашйных, находя их слишком гордыми и изолированными от жизни. Она теперь хотела для меня товарищеской среды, которая поставит все на место.

Однако попасть в число учеников Первой гимназии было не легко: не было свободных вакансий. Требовались протекции. Сергей Гаврилович взялся помочь. Уже начались занятия. Уже явились в форме Митя и Таня (поступившая в гимназию Дучинской и ходившая теперь в длинном платье сочно-зеленого цвета). Грустно бродил я один в Святошине по саду, в котором уже кружились и падали пожелтевшие листья. Я ждал возвращения друзей из города, их оживленных рассказов о новой среде: я казался себе отверженным.

Но вот как-то в хмурый вечер меня подозвал Сергей Гаврилович и сказал: «Ну, Коляночка, можешь покупать форму. Смотри же, оправдай характеристику, какую я тебе дал». Я готов был обещать все.

83

Тем временем мы вернулись в город, на новую квартиру (Бульварно-Кудрявскую, № 15). Я бродил по незнакомым мне комнатам, вспоминал уют Десятинного переулка. Я чувствовал, что уже не вернусь ни к птицам, ни к монетам, ни к старым, любимым книгам. Теперь уже начинается все другое, и я сам уже другой.

В необычайно радостном возбуждении отправился я с мамой на Крещатик, в лучший магазин платья — Манделя. Мама обратилась к приказчику:

— Покажите для ребенка гимназическую пару.

— А мерку-с захватили-с?

— Зачем мерка, вот же мальчик.

Мама не представляла, что я от смущения готов был провалиться сквозь землю.

Мама была на всю жизнь убеждена, что я не подвластен времени. Совершенно не считаясь с моим самолюбием, она еще долго пришивала перчатки к рукавам шубы, чтобы я их не терял. Гимназическая пара куплена. Но она оказалась не только не модной, а вопиющим противоречием моде. Щеголи носили совсем короткие курточки, моя же была до колен — один из поводов смеяться над бедным новичком.

В тот вечер — в полной форме я занял свое кресло на опере «Травиата». Но никого из знакомых, увы, я не встретил.

Наступил долгожданный день. Инспектор, преподаватель математики Чирьев (прозвище — «Куб») ввел меня в мой класс. Впечатления были так сильны, что я до сих пор могу разместить по партам всех 48 учеников 5-го класса 2-го отделения Киевской Первой гимназии.

У меня кружилась голова от того шумного водоворота, в который я попал. Физиономия класса мне не понравилась. Лица показались грубыми и ординарными. Меня посадили на единственное свободное место на последней парте в углу, «на камчатке». Товарищи насмешливо поглядывали на меня, но бить не били. В этой толпе я чувствовал себя безнадежно одиноким.

Я зашел в класс Мити (он поступил в б-й). На меня набросились парни, подняли и, зацепив поясом за гвоздь, повесили на стене, рядом с грифельной доской. Пояс расстегнулся, и я упал при общем хохоте. Митя меня не смог защитить.

Впечатления первых дней были очень тягостны. Меня потрясала площадная брань моих товарищей, брань, которую я едва понимал, но то, что я понимал, вызывало во мне непреодолимое отвращение. Сальные анекдоты, рассказы о распутных похождениях — все это было так ново и так ужасно. Прошло много времени, прежде чем я понял, что все это может как-то странно уживаться не только с возбужденными умственными интересами, но и с относительной нравственной чистотой.

В наше время часто говорят об ужасном упадке дисциплины в школах. Когда я вспоминаю дисциплину своей гимназии, я дол-

84

жен сказать, что сомневаюсь, была ли она лучше современной! На уроках математики (преподавал Варсонофий Николаевич Иванов) совершенно невозможно было следить за объяснениями. Помню, как учитель толковал нам задачу о курьерах, отправленных: один из С.-Петербурга в Москву, другой в обратном направлении. И вот класс, под дирижерское махание рукой удалого В. Бурчинского, хором шептал: «Курьеры, курьеры, курьеры», пока дирижер не вскочил на парту и не закричал при дружном хохоте класса: «Тридцать тысяч одних курьеров!» Однажды тот же Бурчинский, сопровождаемый аплодисментами товарищей, выехал на спине того же Варсонофия Николаевича. Такое же бесчинство царило в классе и на уроках физики Извекова, у которого постоянно, ко всеобщему удовольствию, не удавались опыты.

Своеобразную фигуру представлял собой Николай Трофимович Черкунов — преподаватель географии, автор географической игры — лото. Дома у него был целый музей, который охотно посещали гимназисты. Он казался старым холостяком, обросшим волосами, седыми и длинными. Из этой копны волос глядели огромные светло-голубые глаза, глаза совы при дневном освещении. Это был фантастический гном. Говорил он тихим голосом для избранной группы учеников. Остальные занимались, чем хотели. Камчатка пела хором:

Черкунов, Черкунов

Ходит дома без штанов,

А на улице зато

Одевает он пальто.

Немецкий преподавал Оскар Федорович Иогансон. Он увлекался музыкой — сочинил музыкальную пьесу «Дух Токайского вина». Он приходил и читал нам что-нибудь вслух, обычно комическое. Читал по-русски, потом задавал уроки и покидал класс.

Очень огорчил меня историк Бодянский («Бужан») из известной семьи русских ученых. Урок его меня увлечь не мог. Бодянский, войдя в класс, требовал открыть тетради для хронологии и диктовал даты. Вслед за этим требовалось открыть учебники. «Считайте, 8-я строка сверху от слов: «Генрих IV после Каноссы...» Нашли? Вычеркните 5 строк, кончая словами: "Его преемником был Генрих V"». После этого начинались вызовы. «Скажите, Лескевич, годы правления Карла Великого». Лескевич, задумавшись: «772—821».—«Ничего подобного—768—811! Хронологию не учили. Садитесь — два. Дашкевич! Битва при Гастингсе? Год?» Дашкевич отвечает мгновенно: «1166». Бодянский ворчит: «Ну, не совсем так: 1066. Но видно, что учили». Лескевич ошибся на несколько лет. Дашкевич на целый век. Но Лескевич угадывал, имея представление об эпохе, и угадал довольно точно. Дашкевич зубрил. Но... он учил хронологию!

Латынь преподавал сам директор, похожий на Зевса-Громовержца, Евгений Адрианович Бессмертный. В классе мертвая тишина. Громовержец с лицом Перикла, во всяком случае, с боро-

85

дой этого вождя афинской демократии, озирает острым взором класс, как поле сражения. И потом внезапно тишину вспугнет как удар грома: фамилия жертвы. В ожидании этого гимназисты, склонившись над партами, шепчут молитвы и крестятся.

Среди наших педагогов особое место занимал Лаврентий Федорович Батуев, прозванный Лоренцо Великолепным. Ходили темные слухи, что он «либерал». Он был застегнут на все пуговицы, изящно подстрижен, холоден и спокоен. Его умное лицо было всегда серьезно, шутил он редко. Требователен Батуев был чрезвычайно. Все боялись его, боялись и уважали, ценили, даже любили (впрочем, лишь некоторые). Оценил его я много позднее. Батуев приучал нас к тому, что Гершензон назвал «медленным чтением». Он требовал знания таких деталей: «А как Гоголь определил хождение чиновников вокруг Чичикова, когда тот стал херсонским помещиком?» — «Перепелками».

Вместе с тем Батуев добивался знания западноевропейской литературы, связанной с русской. Но самым замечательным было требование знать теорию литературы по сочинениям И. Тэна, Гюйо и Летурно. Мы были многим на всю жизнь обязаны «Лоренцо Великолепному».

Знакомство с ним, да можно сказать и с классом, началось для меня очень неблагоприятно. На уроках я всегда сидел, притаившись в своем углу. Когда меня вызывали, терялся так, что у меня голова совершенно пустела. Лаврентий Федорович знакомил нас с русским фольклором и коснулся темы о суевериях. «Быть суеверным очень глупо и стыдно. С уверенностью могу сказать, что и среди вас есть немало суеверных, но никто не признается, сознавая в душе, что только невежественные люди бывают суеверны».

Мне эти слова не понравились, я знал, что суеверию не чужды и люди гениальные и просвещенные. Я поднял руку и поднялся. Батуев и весь класс заодно с ним посмотрели на меня. Я смутился, но отступать было поздно. «Вы что, Анциферов?» — обратился ко мне Батуев. «Да ведь Байрон же боялся пятниц». — «А потому и вы, Анциферов, должны бояться пятницы?» — и Лаврентий Федорович пожал плечами. Весь класс захохотал. С того дня прозвали меня «Пятницей», как негра Робинзона Крузо.

Я не считал себя выше класса. Я уже знал, что среди моих товарищей есть ряд юношей и умней, и способнее и начитаннее меня. (Поллак, Вышомирский, Вильчинский, Киричинский). Но я считал себя особенным, человеком другого мира, и в этом усматривал свое преимущество.

Я уже заметил, что площадная брань и сальные анекдоты были не всем по душе. Первый ученик Анатолий Жмакин, самый сильный в классе, застенчивый добряк, не блестевший ни умом, ни талантом, трудолюбивый и скромный, всем помогавший — так же, как и я, ненавидел «хульного беса», царившего в классе. Эту черту знали товарищи и мучили Жмакина всякой

86

похабщиной, как Алешу Карамазова, доводили его до ярости и тогда рассыпались во все стороны, боясь его могучих тумаков.

Как-то раз, вернувшись в класс после большой перемены, я почувствовал, что произошло что-то необычайное. Был пустой урок. На учительском месте сидел, помнится, Бурчинский и читал (о ужас!) мой дневник. По ошибке вместо тетради по географии я принес свой злосчастный дневник. Товарищам попалась запись, где я давал каждому характеристику, обычно весьма нелестную. Сцена несколько напоминала финал «Ревизора». Дневник переходил из рук в руки. «Тут что-то неясно, прочти-ка ты!» После пытки (убежать я не мог — в коридоре дежурили помощники классных наставников) ко мне подошел Лескевич, типичный шляхтич. Он строго сказал мне, презрительно поднимая верхнюю губу: «Что ты такое, Анциферов, не поймешь, институтка какая-то. Пишешь об игре в какие-то куклы (т. е. рыцарей), ведешь дневник, записываешь про маменьку, ну совсем институтка!»

И наряду с Пятницей — прозвали меня «Институткой» <...>6.

Первые месяцы моего пребывания в гимназии были отравлены «хульным бесом». Особенно ужасало меня то, что такие гимназисты, как Вышомирский, исключительно начитанный, с острым умом, с большими способностями, не отставал от других в сквернословии и сальных разговорах. Я как-то высказал ему свое удивление. «А что же тут плохого, Анциферов? Раз эти вещи существуют, их нужно называть так, как они называются». Я тогда, сознавая всю правоту своего протеста, не нашелся ему возразить, не знал еще, что вещи окрашиваются отношением к ним, и не только окрашиваются, но и меняют свою сущность. И популярная у нас брань и все связанные с нею слова относятся к безлюбовному общению полов, относятся не к миру Эроса, а к миру Приапа, а этот мир потребовал особой терминологии (...)7.


6 Опущено: обращение Н. П. за помощью в борьбе с одноклассниками к Мите Навашину, эпиграммы последнего на обидчиков Н. П.; столкновение с товарищами, вызванное их скабрезными выпадами в адрес Т. Навашиной; рост авторитета Н. П. в классе.

7 Опущено: пропуски занятий по болезни, оставление Навашиными гимназии.

Глава IV. Я2

86

Глава IV.

Я2

Недолгое пребывание в гимназии показало мне, насколько я был изолирован в особом, созданном мною мирке. Мой пассеизм принимал сознательный характер. Я не любил современности, она казалась мне враждебной. Живо помню вечер, когда мама убеждала меня приняться после «Notre Dame de Paris»¹ за Тургенева и Толстого. Я ей доказывал, что в них ничего не найду хорошего, так как «современность» меня прельстить не может. Мама на этот раз твердо стояла на своем. Я ей с горечью сказал: «Вот если бы папа был жив, он не стал бы меня насильно тянуть к нашему времени, лишенному всего героического и прекрасного». Мама бы-


¹ «Собор Парижской Богоматери» (фр.).

87

ла оскорблена этими словами и все же продолжала настаивать. И я, уйдя к себе, горько плакал от сознания своего одиночества.

Правда, в семье Навашиных я также встречал презрительное отношение ко всему окружающему. Но я чувствовал, что источники этого у нас были разные. Если бы у меня было больше знаний, я бы сказал тогда: «Развитие России в сторону капиталистической Европы есть большое несчастье». Но тогда у меня таких слов не было. Я был бессознательным славянофилом (или народником). Навашины же презирали современность с позиций байронизма, причем Митя, в сущности, верил в прогресс и ценил успехи цивилизации.

Мама между тем перешла от слов к делу. Она подарила мне собрание сочинений Тургенева. Но я не стал читать. Итак я, знакомившийся с греческими трагиками и Шекспиром в десятилетнем возрасте, начал свое знакомство с Тургеневым и Толстым в 15 лет!

В один осенний вечер (1904 г.) Сергей Гаврилович обратился к нам, возлежавшим на полу со своими рыцарями: «Ну, молодые люди, убирайте-ка ваших «солдатиков». Я хочу вам почитать». В его интонации звучала какая-то насмешка, заставившая меня насторожиться.

Рыцари сложены. Мы сидим за столом. Ждем. Сергей Гаврилович медленно раскрыл книгу. В тот вечер он начал читать нам «Накануне» Тургенева. Один за другим в сознании возникали образы Елены, Инсарова, Берсенева, Шубина... Это был совсем новый мир, неожиданно покоривший нас. Теперь я уже сам начал читать Тургенева. Отчего все это, казавшееся чуждым, враждебным, вдруг оказалось таким родным, как ничто до этого?

В день моих именин мама подарила собрание сочинений Льва Толстого, и я стал читать «Войну и мир». С первых же страниц я почувствовал неведомую мне мощь и новую правду. Я горел, когда читал том за томом этот роман. Я бредил его героями, я весь был во власти мира, открытого мне Толстым <...>8.

Роман «Война и мир» озарял меня новым светом при каждом повторном чтении в разном возрасте — он оставался для меня «книгой книг», каким-то уже нечеловеческим созданьем, несмотря на то, что на нем так ярко горит печать индивидуального духа его творца.

За «Войной и миром» следовала «Анна Каренина»... В образе Левина я нашел что-то очень близкое мне, с моим отроческим идеалом: патриархальной семьи, крестьянского труда и искания правды, но этот герой не мог стать рядом с моим избранным на всю жизнь героем, с Андреем Болконским. За Толстым следовал Достоевский. Но в тот год я прочел только один роман: «Идиот». Это стало третьим откровением о жизни. В князе Мышкине я узнал того человека, который был и для меня «рыца-


8 Опущено: чтение «Войны и мира» в 1920-е сыну Сергею и его реакция на эту книгу.

88

рем бедным» — виденьем, «непостижимым уму». «Идиот» как-то соединил тот огромный мир, который открывался моему юному сознанию, с моим отроческим миром. Смерть князя Андрея и безумье князя Мышкина стали моим подлинным горем той зимы (1904—1905 гг.), когда я и сам был на грани жизни и смерти9.

Выздоровление было каким-то полным обновлением всего моего существа, а наступившая весна пробудила страстный порыв к счастью. Внутри что-то зрело. А что — я еще и сам понять не мог.

Между тем интересы, пробудившиеся в душе, еще мало нашли внешнее выражение. Я с Митей, Сашей и другими сверстниками еще не освободился от «святошинских настроений», еще не расстались с тремя мушкетерами. Мы бродили по старым улицам Киева в ожидании каких-то необычайных приключений. Особенно привлекал нас район между Подвальной и Житомирской, где сеть путаных улочек пролегла между Софиевским собором и Сенной площадью (Стрелецкая, Рейтарская и др.). Там была вывеска, изображавшая старого еврея с огромными ножницами. Под ней надпись: «Я умею брить и стричь». Эта вывеска казалась очень фантастической, а еврей, изображенный на ней, — Агасфером. Я теперь бы сказал — ее мог написать Шагал.

В этих путаных и пустынных улицах мы прятались по дворам и садам, выскакивали с криками, с протянутыми рапирами и развевающимися плащами, и вступали в бой. Кто-нибудь падал у Монастырской стены, как Валентин от удара Мефистофеля. Остальные разбегались. Редкие прохожие не знали, что им делать. Звать ли полицию, заметить ли значок гимназии на фуражке и жаловаться директору, или просто обругать нас. Такого удобного слова, как «хулиган», в обывательском лексиконе еще не было <...)10.

* * *

Раз под вечер, в начале мая мы с Таней отправились к тому святошинскому пруду, где прошлым летом катались на байдарках. Надвигалась гроза. Над прудом низко скользили стрижи. Вдали слышались глухие раскаты. В лесу стало внезапно тихо. «Гроза будет жуткая! Надо бы домой!» — сказал я нерешительно. Мне очень не хотелось возвращаться. «Вот глупость, что она нам сделает?» — весело возразила Таня. Еще удар грома. Молния прорезала свинцовую тучу, и полил ливень. Мы спрятались в барак, где хранились байдарки. Гроза бушевала. Но бушевала она и во мне: я был охвачен безвестным порывом. Хотелось схватить мою лазоревку11 и осыпать поцелуями. Мне нужна была большая сила воли, чтобы сдержать свой порыв. Гроза пронеслась по-весеннему быстро. Быстро очистилось и небо. Оно стало такое ясное, спокойное, словно омытое грозой. Все прояснилось и во мне.

Я не был Паоло, а Таня — Франческой да Римини.

Через несколько дней мама объявила мне, что она получила


9 Речь идет о болезни пневмонией Н. П., простудившегося во время поездки к родным.

10 Опущено: посещение Наващиных в 1905, создание Таней и Митей комедии о коллегах их отца, игра Тани на фисгармонии.

11 Так Н. П. называл про себя Т. Навашину.

89

письмо от Антонины Николаевны Курбатовой, в котором та приглашает нас к себе в Рязанскую губернию.

Я решительно отказался. Мама настаивала. Она рассказала мне о дружбе тети Нины с моим отцом, о желании отца, чтобы я сблизился с Курбатовыми: «Знай: это его завещание». Когда я сослался на свою дружбу с Навашиными, мама прямо сказала мне: «Я не могу допустить, чтобы для тебя весь свет сошелся на Навашиных. Кроме того, ты побываешь у Фортунатовых, у Белокопытовых. Неужели же ты и все и вся забыл ради Навашиных?»

Я покорился. С тяжестью на душе поехал в Святошино и рассказал Тане о предстоящей разлуке. Мы сидели на скамье в садике, где в начале зимы смотрели на звезды, такие равнодушные к земным страданиям.

— Нас хотят разлучить, Коля. Но мы должны дать друг другу клятву под этими звездами, на этой земле, что ни у тебя, ни у меня не будет более близкого друга!

И мы поклялись. После этого Таня встала и пошла в дом. Она принесла с собой кипарисный крестик в коробочке. Нагнувшись, достала из-под скамейки, на которой мы сидели, комочек земли, раздавила его и наполнила им коробку. «Вот та земля, на которой ты клялся». После этого мы дали друг другу обещанье часто переписываться. Мы, убежденные в том, что нас разлучают, решили что и за перепиской нашей будут следить. Нам нужен шифр. Как же мы будем писать о нашей дружбе? И решили так: Я2. Ведь мы теперь едины, но нас двое. Значит я в квадрате. Мы простились. Скоро я уехал в Москву.

Так закончилась моя prima vera. Я еще не знал тогда, что навсегда покинул тот призрачный замок, из узкого готического окна которого смотрел на мир.

Но мой замок отличался от замка Мити. Я не чувствовал ярко-цветных витражей, тяжелых доспехов, блестевших в сумраке на стенах высокого зала, украшенного узорными коврами, золотых кубков с драгоценными камнями, оленьих рогов со светильниками. Для меня все это были лишь красочные пятна. Я, замкнутый в своем замке, смотрел из него в это узкое окно и дышал запахом полей. Я прислушивался к звукам, которые перелетали через валы и рвы, к далекой песне жаворонка в небе, к крику незримого перепела в золотистой пшенице.

Пришел час отойти от окна и покинуть замок.

* * *

Наша ребячья клятва была отвергнута жизнью. Она не походила на клятву Герцена и Огарева на Воробьевых горах. Она была обращена не к миру, не к людям, а лишь друг к другу и к звездам. И Я2 распался. Мы пошли в жизни разными путями <...>12.


12 Опущена гл. V «Судьба Навашиных», в которой: возвращение Н. П. осенью 1905 из Рязанской губернии «нашедшим свой путь в жизни». Его попытки возобновления отношений с Навашиными. Печаль и замкнутость Тани, новая среда общения Мити: увлечение в ней Ницше и Пшибышевским. Митина бравада безнравственностью его новых друзей. Недолгий интерес Мити и его друзей к революционным событиям, их отход от освободительного движения (осень 1906). Отрицательное отношение Н. П. к Пшибышевскому, «хаосу бушующего пола». Драматургические опыты Мити, посылка его пьесы Станиславскому. Споры Н. П. с Митей, отрицавшим моральный прогресс человечества. Мизантропические стихотворения Д. Навашина, отголоски идей Канта и Шопенгауэра в них. Охлаждение отношений Н. П. с Навашиными.

Д. Навашин на юридическом факультете Киевского университета, его светские успехи, отношения с женщинами, отъезд в Сибирь по завершении, образования, тамошние авантюрно-предпринимательские успехи.

Приезд Т. Навашиной в Петербург в 1911, ее нежелание учиться на Высших женских курсах, ее работа в архиве под руководством профессора Я. Л. Барскова, Танина подруга О. М. Вивденко; Танино отрицательное отношение к студенческой среде, болезненное продолжение ею «рыцарской игры», заболевание туберкулезом и отъезд на лечение в Давос.

Встреча Н. П. с Митей в 1915. Исчезновение из его облика всего романтического. Его новые политические идеи о необходимости власти профессионалов: промышленников, врачей, учителей, рабочих и т. п.; стилизация им себя под делового человека.

Новая встреча с Д. С. Навашиным в июле 1917 на митинге, устроенном в честь П. А. Кропоткина. Речь философа Федора Степуна против войны и заурядное выступление Мити о положении русских военнопленных в Германии. Митина идея о создании своей партии «социал-эволюционеров» под лозунгом «К социализму — через Великую Россию!». Отсутствие сторонников у этой идеи.

Посещение Навашиных в Москве в 1925, семейный обед у них: полнота Мити и Тани, седина и «американизм» Миши.

Рассказы встреченного Н. П. через несколько лет Н. Н. Кутлера о «двойной жизни» Д. С. Навашина-финансиста в Париже и Москве: респектабельность за границей и темные связи в СССР. Известие об убийстве «невозвращенца Навашина» в Париже в январе 1937. Размышления Н. П. о том, «троцкистами или фашистами» организовано это убийство. Навашин — прототип Дессера в романе Эренбурга «Падение Парижа», его участие в борьбе против антисемитизма.

Сопоставление Н. П. своего увлечения Т. Навашиной с отношением Герцена к Гаэтане. Встреча с нею в 1945: неудачное замужество за военным прокурором Рогалиным, привязанность к сыну брата Михаила, одиночество, работа техническим редактором академических изданий для заграницы. Мысли Н. П. о возможности примирения жизни и сказки.

Часть четвертая. В тумане утреннем

Глава I. Барановка

93

Глава I.

БАРАНОВКА

<...> Посещение стариком Курбатовым нашего дома в Никитском саду я едва помнил. Но в моем воспоминании живо сохранилась первая поездка в Москву, когда я познакомился с семьей Курбатовых.

Весной 1903 года мы проводили Страстную и Пасхальную недели в Москве. Основная цель поездки в моих глазах была встреча с Фортунатовыми в Петровско-Разумовском. Мы поехали с Саней, который хотел в родном доме провести пасхальные каникулы <...>.

Но не одни Фортунатовы манили меня. Мне хотелось познакомиться с родными отца, и в особенности хотелось увидеть Москву, Кремль, Третьяковскую галерею. И что же могло быть заманчивее, чем знакомство с Москвой в дни Страстной недели, встреча в старой столице России светлого русского праздника Пасхи!

От этого первого посещения мне запомнился великопостный звон, призывный, сдержанный и строгий, напоминающий о духе «целомудрия, смиреномудрия, терпения и любви».

Мне вспоминаются и бульвары с клейкими весенними листочками, золотые маковки «сорока сороков», черные галки в небе и черные монахини у Страстного монастыря, а также неуклюжие конки с «империалами», куда я взбирался по крутой лестнице, чтобы глазеть во все глаза на этот самый русский из всех русских городов.

Курбатовы жили в Замоскворечье, близ Данилова монастыря в Павловской больнице. Мой дядя Иван Ильич Курбатов был врачом. (В подобной больнице в Москве протекало детство Достоевского.)

Мои родственники занимали белый двухэтажный дом с садом и старыми липами, усеянными гнездами грачей.

Это была патриархальная семья. Иван Ильич — коренастый старик с больными ногами, опиравшийся всегда на палку с резиновым набалдашником. Лицо его могло показаться суровым. Густые и седые брови нависали над умными пристальными глазами. Над высоким лбом поднимались откинутые набок густые волосы чудесного серебристого оттенка. Прямой, короткий нос. Лицо

94

обрамляла борода, придававшая Ивану Ильичу сходство с Тургеневым. Когда я вспоминаю своего дядю, то вижу его в широком темно-коричневом халате, сидящим глубоко в кресле, к ручке которого прислонена неразлучная с ним палка. Иван Ильич был часто погружен в чтение книги или газеты (конечно, «Русские ведомости»).

Свое медицинское образование Иван Ильич заканчивал в Париже. Он любил вспоминать и рассказывать о годах жизни за границей. В особенности дорого ему было воспоминание чествования Виктора Гюго. Русская колония Латинского квартала избрала Курбатова своим представителем, и Иван Ильич приветствовал лично великого писателя. Портрет Виктора Гюго всегда украшал его кабинет.

Талантливый молодой врач шел быстро в гору, но болезнь ног повредила его карьере. Он осел в своей семье, любимый и чтимый.

Когда мы гостили у Курбатовых, Иван Ильич был ординатором Павловской больницы. Это уже были последние годы его службы.

Несмотря на твердый характер и непререкаемый авторитет Ивана Ильича, весь дом вела его жена Антонина Николаевна — двоюродная сестра моего отца. Это была статная красавица, умная и властная. В ее благородном облике что-то напоминало боярыню Морозову.

Впрочем, ни в какой области Антонина Николаевна не была фанатиком. По крайней мере, я не застал ее уже с каким-нибудь пламенем внутри. Ум ее был трезвый и спокойный. Быть может, она уже остыла. И все же в ней еще сохранялись черты былого идеализма, поднимающего жизнь на несколько ступенек выше общего уровня.

Антонина Николаевна родила много детей. Не все выжили. Вырастить ей удалось: Антонину, Федора, Екатерину, Наталию, Христину, Дмитрия, Николая, Татьяну и Михаила. Дети чтили и любили ее, как и отца. Но у них не было той интимной близости, которая вносит столько очарования в отношения детей и родителей. Может быть, многочисленность потомства мешала этому. Со всеми в равной мере вплотную сойтись нельзя, Курбатовым приходилось делить себя между всеми дочерьми и сыновьями, и для каждого оставалось не так уж много, да и в характере Ивана Ильича и Антонины Николаевны не было того, что расположило бы кого-нибудь из детей к особой интимности. Это была поистине патриархальная семья, в которой родители величаво возвышались над детьми, как старые ели, окруженные молодняком.

Курбатовы длительными годами работы в земстве были тесно связаны с деревней. В Рязанской губернии они купили небольшое именье в 46 десятин, — хуторок Барановку, который служил им дачей. Вся семья дружно любила свою Барановку. Когда

95

мы приехали к Курбатовым на Пасху, часть семьи отбыла в этот хуторок. Там любили они встречать весну. Митю, Колю, Наташу я тогда не застал в Москве.

На всю жизнь запомнилась мне эта подготовка к встрече праздника целой семьей. Я давно был в такие дни один с мамой, без отца, и всегда без братьев и сестер. Тянуло меня к такой дружной, крепко спаянной семье. К Фортунатовым присоединились Курбатовы.

Приближался торжественный час заутрени. Вся Москва насторожилась, словно дыхание затаила в ожидании светлого часа. Мы все в домовой церкви. Сигнал дал Иван Великий, и волны колокольного звона, все ширясь, кругами прокатились по всей Москве. Это был поистине всенародный праздник. Это было всеобщее ликование. Обетование торжества над смертью:

«Смертию смерть поправ!»

В домовой церкви все были без пальто. Белые, праздничные одежды. Светлые ризы священнослужителей. Сотни огоньков, трепетавших над легкими восковыми свечами. Братские трехкратные поцелуи — «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» Образ рая на земле. Чаянье золотого века.

А в белом домике — пасхальный стол. Иван Ильич, тщательно причесавший свою копну серебристых волос, в белом галстуке, повязанном широким бантом, окруженный всей семьей и друзьями pater familias¹. Из сестер мне лучше других запомнилась тогда Катя в своем кремовом платье. Ее темные и круглые, похожие на вишни, глаза сияли таким счастливым блеском молодости. Улыбка, чуть насмешливая, загадочная улыбка вспыхивала и гасла на ее устах. Рядом с ней — студент в сером кителе с открытым широким лбом, с большими серыми спокойно-внимательными глазами, ее двоюродный брат Петя Кипарисов. Много горя сулила ей жизнь. Но будущее знать не дано. Scire nefas quern tibi, quern mihi finern di dederint, Leuconoe².1

Левконоя не знала и была счастлива.

А на другой день — приятная праздничная истома. Все время возобновлявшийся колокольный звон. Игра с катанием цветных яиц с горки, устроенной между пальмами и фикусами. В игре участвовали: моя ровесница Таня, полная девочка с большими серо-голубыми глазами и русыми косами, и кудрявый, черноокий мальчик Миша (Вениамин семьи Курбатовых). Младшие дети жили наверху, спускаясь для игр со мной из своей детской по внутренней лестнице, которая придавала такой уют дому.

Так семья Курбатовых включилась в мою жизнь.

Прошло два года. Итак, весной, навсегда всем памятного 1905 года, мама решила меня разлучить с Навашиными и увезти в Барановку. Проездом мы задержались на неделю в Москве.


¹ Отец семейства (лат.}

² Знать нельзя, Левконоя, какой конец назначат боги тебе и мне (лат.)


1 Из 1—2 ст. оды Квинта Флакка Горация «К Левконое» (I, 11). В переводе С. Шервинского: «...нам наперед знать не дозволено,//Левконоя, какой ждет нас конец...»

96

Хотелось побыть и с Фортунатовыми. Дом в Павловской больнице был уже пуст: Курбатовы переехали в Рязанское имение. Нас поджидала Христя, гостившая у мамы в Мотовиловке в 1903 году. Скитаясь по опустевшим комнатам белого дома, я набрел на лестницу, ведущую во второй этаж. По лестнице спускалась незнакомая мне девушка. Она шла необычайно легко, словно скользя по ступеням. Увидев меня, девушка остановилась в недоумении, потом глаза ее вспыхнули и она вся озарилась улыбкой: «А! это, верно, Коля Анциферов, а я Наташа».

Да, это была Курбатова. Печать семьи лежала на ее облике. Она походила и на сестер, и, в особенности, на мать. Имя Наталии Курбатовой уже жило в моей душе, главным образом, по рассказам Христи — прекрасной рассказчицы. Наташа сливалась у меня с Катей, казалась ее близняткой, двойником. Но мне особенно было дорого это имя — Наташа. Его носила любимая мной героиня «Войны и Мира».

Теперь имя и человек слились. И не имя осветило человека, а человек — имя. Наташа была Курбатова и, вместе с тем, она была другая, совсем особенная. Она предстала передо мной видением. Казалось, от древней фрески отделилась одна из священных дев, отбросив пальмовую ветвь, преисполненная прекрасной и таинственной жизнью. И я узнал ее, не виданную мною, лишь доселе неведомую... <...>2.

С этого мгновения для меня началась новая жизнь. В ту эпоху нарастающего импрессионизма славили мгновения, хрупкие и благоуханные, которые вспыхивают и гаснут. Нет, не таким мгновением была для меня встреча с Наташей» Она раскрыла мне смысл любви и подготовила меня к счастью, указав мне путь. И я теперь, через 40 лет, оглядываясь на пройденную жизнь, могу сказать, что тогда действительно для меня началась новая жизнь, основам которой я хотел быть всегда верен.

В тот день я не говорил с Наташей. На следующий мы с Христей уехали в Барановку.

У маленькой станции Назаровка нас ждала коляска, заложенная гнедым мерином Жупелом. Правил работник Аким. До Барановки езды было верст восемь. Хутор расположен на холме, окруженном с трех сторон оврагами. Большой двор, поросший травой, с двух сторон окаймляли дубовые рощи, по опушке которых расположены: с одной стороны — конюшня и коровник, с другой — рига и кухня. Деревянный дом с мезонином не походил на старое дворянское гнездо. Все же и у него с двух сторон были террасы в два этажа. С третьей стороны к дому прилегал фруктовый сад, прорезанный березовой аллеей. Сад полукругом обрамляла дубовая роща, спускавшаяся по склонам холма в долину узенькой речки Ненгур. В конце березовой аллеи находился деревянный стол на одной ножке, окруженный скамьями.

Каждый уголок этой усадьбы мне сделался памятным на всю


2 Опущены строки из стихотворения В. Ф. Ходасевича «Встреча» (1918), входящего в его книгу «Путем зерна».

97

жизнь. Здесь все стало моим и здесь я понял, что не нужно быть собственником, чтобы любить землю как свою, как родную.

Курбатовы мало походили на помещиков. Правда, у них был работник Аким, а в дни уборки урожая они нанимали на поденную работу крестьян из соседних деревень Выдерги и Поповки, но с ними вся молодежь семьи Курбатовых принимала участие во всех сельских работах. При этом Катя тяготела к огороду, а Таня — к скотному двору и курятнику. Иван Ильич даром лечил крестьян, они доверяли ему больше, чем земскому врачу и собирались толпой у крыльца барановского дома в ожидании приема.

Как в Москве, так и здесь центром всей жизни был не pater familias, а Антонина Николаевна, определявшая стиль всей барановской жизни — дружной, бодрой и ровной.

Отношения с крестьянами были добрососедские. Не только ради лечения заглядывали они в Барановку, но и за всяким мудрым советом. Несмотря на это курбатовская молодежь чувствовала особый «классовый стыд» перед деревней. Все Курбатовы избегали гулять там, где работали крестьяне, избегали проходить деревенской улицей. «Наш праздный вид, наши одежды должны раздражать их». А крестьяне говорили о Курбатовых: «Наши господа совсем не помещики. Будет революция, мы им еще землицы прирежем». И действительно, Барановку не тронули. Она просуществовала, пока был жив Иван Ильич, — до 1925 года. Это было одно из последних дворянских гнезд.

С соседями-помещиками Курбатовы общались мало. Рассказы о быте рязанских дворян, вероятно, сгущенные слухами, напоминали еще гоголевские времена <...>3.

Я охотно верил всему дурному, потому что восприятие жизни в юные годы требует светотени. «Чем ночь темней, тем ярче звезды». А я так любил эти звезды! И мне хотелось для их сияния не прекрасной, достойной их оправы, а наоборот, чего-то резко контрастного: Ормузд в борьбе с Ариманом. Таков закон жизни. Окружающее зло повышало ценность добра. А я был влюблен во всех Курбатовых сразу, как Васька Денисов в семью Ростовых, в эту «дуг'ацкую Ростовскую пог'оду». Добрый, застенчивый, мешковатый Митя, студент-технолог — напоминал мне Пьера, а красивый, шумный, жизнерадостный Коля, студент-агроном, любимец семьи — казался похожим на Николая.

В пяти верстах от Барановки находился хутор Чугры, принадлежавший зажиточному крестьянину Матвееву. Его сын Алеша дружил с братьями Курбатовыми. Это был невысокий юноша, крепкого сложения, с энергичным лицом. Маленькие, широко расставленные глаза Алеши выражали упорную мысль. Он был застенчив, неловок, молчалив. Вскоре я понял, что не братья Курбатовы привлекали его в Барановку, а младшая из сестер — Татьяна.

Как изменилась она за эти два года! Это была русская красавица — статная, высокая, с умными, задумчивыми глазами.


3 Опущено: история о богатыре Муретове со сложением Собакевича и повадкой Ноздрева, родственник Курбатовых — земский начальник Н. А. Бер, его циничные рассказы.

98

Ее прекрасные русые косы были заплетены вокруг головы. Правильные черты гордого лица придавали ей сходство с Юноной Фарнезийской («Волоокой Герой»). Таня была молчалива, редко смеялась. Она много занималась хозяйством (то кур кормила, то полола в огороде). Однако в душе она не была хозяйкой, Таня готовилась в народные учительницы. Но и мирная жизнь тогда не привлекала ее. Она чаяла приближения великой бури. Она не хотела умереть среди плаксивых баб и лекарей. «Порог» Тургенева выражал ее душевную настроенность того времени. В ней было что-то суровое, даже резкое, пугавшее меня. Мама моя говорила про нее: «Татьяна быка за рога схватит и остановит на бегу».

Был вечер. Я с Таней шел по проселочной дороге. Мы провожали Алешу. Садилось солнце, и рожь от лучей заката становилась еще золотистей, Алеша, прощаясь с нами, достал тонкую брошюрку с изображением очень волосатого и очень лохматого человека. «Кто это?» — «Это Карл Маркс». — «Кто этот Маркс?» — «Неужели вы не знаете, это великий философ». — «Какова его система?» — «Система его не в том, чтобы познать мир и только, она заключается в том, чтобы его переделать заново, поняв его сущность». И Алеша познакомил нас с идеями социализма. «Социализм». Это слово я слышал много раз, но оно проплывало мимо, среди других многочисленных незнакомых терминов, всяческих новоявленных измов. «Так вот что такое социализм, — думал я. — Да ведь это же моя исконная мечта о рае, здесь на земле, о золотом веке — как венце истории».

Социализм — каким солнечным казалось это слово! Само сочетание звуков сулило что-то светлое для русского слуха. Солнце, месяц, звезды, зарница, заря, свет, сиянье, сверканье, золото, серебро — все эти образы связаны со звуками: з, с, ц. Вспоминается строчка Фета, пронизанная светом:

Сверкают звезд золотые ресницы.

В тот вечер познакомил нас Алеша и с разногласиями в лагере социалистов. Эсеры мне понравились тем, что основную силу революции они видели в крестьянстве, которое я считал народной основой, эсдеки же имели то преимущество, что они отрицали террор. И я колебался в своем выборе. Но одно было ясно — я конечно, социалист.

Когда Алеша говорил, лицо его пылало, исчезла его скованность. Его высокий голос звучал с большой силой. И Таня, и я видели в нем сына народа.

У села Фролова сохранилась старинная деревянная церквушка XVIII века. Она стояла одиноко в поле, окруженная несколькими ветхими крестами, утопавшими в высокой траве. Здесь мы простились. Алеша шел залитый последними лучами заката. А мы смотрели вслед ему. Он, прощаясь и крепко пожимая руку, звал нас к себе в Чугры. В молчании, погруженные в свои думы, шли мы медленно домой.

99

Моя дружба с барановской кузиной Таней развивалась неровно: то мы сближались, то отходили друг от друга. В свободные часы Таня удалялась со мною в овраг и мы читали с ней «Войну и мир», а потом Тургенева. Страницы романа Л. Толстого, посвященные теме «мира», так гармонировали с моим тогдашним восприятием жизни и, в частности, барановской жизни. А тема «войны», бросавшая свой отблеск на картины «мира», придавая им особую значительность и углубленность, связывалась тогда с мыслями о близкой, как мы верили, революции, которая придаст героическое величие нашей жизни. Мы читали «Накануне» и думали, «Канун» уже наступил. Это наш исторический день <...>.

Тане попалось стихотворение в прозе Тургенева «Роза», смысл которого для нее остался загадочным. Мы заговорили первый раз о любви. Таня рассказала мне о своем двоюродном брате

Коле Кипарисове, которого в семье называли Зайцем. Это был изящный молодой человек, спокойно уверенный в себе и холодный. Он враг всякого романтизма. В беседе с Таней он хотел открыть ей глаза на любовь, разрушить тот ореол, которым окружает ее юное сознание девушки. Таня мучительно переживала этот разговор. Ей казалось, что жизнь отвратительна, что мужчины покрыты, как проказой, развратом. Ей стало неприятно всякое общение с ними. А тут она еще прочла «Крейцерову сонату», словно подтвердившую верность суждений Зайца. Но выводы из поучений Зайца мы оба сделали другие, неожиданные для него — не приятие прав пола, не «свободная любовь» — а полный отказ от плотской любви. Не может быть компромисса между духом и плотью. Огонь и вода не могут находиться в соприкосновении <...>.

Но я не мог полностью согласиться с выводами Л. Толстого. Любовь-Эрос — великая и творческая сила. Только платоническая любовь — подлинная и ценная духовная сила. Она дает целостность духу, и дух становится мудрым. Отсюда прекрасный русский термин «целомудрие». Это понимали и древние греки. Не случайно, что богиней мудрости была дева Афина Паллада, не случайно и то, что особо чтимая богиня Артемида также была девственницей. Судьба Ипполита, не признававшего власти Афродиты, вызывала во мне глубокое сочувствие. И я хотел быть таким, как Ипполит. Но не аскетического подавления пола (к чему призывала «Крейцерова соната») хотел я. Нет — пол, данный нам стихиями природы, должен быть преображен, возвышен, освобожден <...>4.

Но мне надо было знать — был ли когда-нибудь воплощен мой идеал. Были ли не монахи, а люди творческие — девственны всю жизнь. И я с ликованием узнал имена: Спинозы, Ньютона, Владимира Соловьева.

Не все то, что я записал здесь, было мною продумано к тому времени <...>. Все это оформилось года через два, но уже тогда


4 Опущено: волновавшие Н. П. образцы творческой, духовной любви в драмах Ибсена; обращение к средневековой культуре в поисках примеров преобразующей любви.

100

я понимал многое, и твердо стоял на этом пути к очищающей любви.

Я робко спросил: «А как смотрит на любовь Наташа?» — «О, она, конечно, с нами», — ответила, оживляясь, Таня. Она мне рассказала, что и с Наташей говорил Заяц и Таня потом слышала, как плакала всю ночь ее старшая сестра.

Беседовали мы и о нашем будущем. Нам обоим хотелось стать учителями сельской школы — «идти в народ». В Барановке я впервые жил бок о бок с крестьянами. Мне нравились их умные, сосредоточенные, худощавые лица, загорелые и обветренные, их длинные бороды, их волосы, подстриженные в скобку, их рубахи, синие и красные, высоко подпоясанные, их лапти. Мне они казались обнищавшими и опростившимися князьями древней Руси. В них жил вековой образ русского человека. Хозяйство крестьянина, его труд были такими разнообразными. Крестьянин все умеет, что ему нужно. Он ни от кого не зависит, разве что от кузнеца. Его труд вплетен поэтически в жизнь природы и составляет часть ее процессов. И я думал тогда: насколько ум крестьянина должен быть развитее, живее, многообразнее ума рабочего, который всю жизнь изготовляет деталь какой-нибудь машины.

Что может быть лучше того, чтобы свою жизнь посвятить крестьянам, просвещать их детей и быть с ними в тот грозный исторический час, когда начнется Революция.

Насколько крестьянин мог сживаться со своим товарищем по работе — с лошадью — может свидетельствовать обычай одного из работников в Барановке.

Коля Курбатов обнаружил в конюшне какое-то изделие из сучьев, прутьев и хвои. «Что это у тебя здесь?», — спросил он работника. — «Это лошадиный бог». — «Как лошадиный бог?» — «Ну, а ты что думаешь, что же им жить без бога, что ли?». Ведь это тот же Калиныч или Касьян с Красивой Мечи.

Наташа, нежно любимая всей семьей, держалась особняком. Ей было уже 24 года. Она кончила Строгановское училище и была художницей. В мезонине, в той комнатке, веранда которой выходила в сад, был уголок ее студии. Наташа писала пейзажи. Особенно удавались ей полевые цветы.

Она любила одиночество. Я видел ее то с кистью, то с книгой. Гуляла она тоже одна. В хозяйственной жизни Барановки она мало принимала участия. Я видел ее изредка только на работе в огороде или же в дни покоса.

Наташа выглядела так моложаво, что казалась ровесницей Тани. У нее была необычайно легкая поступь. Она в задумчивости на ходу поднимала руки и гладила ветви дерева, никогда не срывая листьев. Иногда я видел ее с охапкой цветов, которые она бережно и любовно несла, не только для того, чтобы наполнить ими вазы, но и для того, чтобы дать им новую жизнь на холсте, где они станут такими легкими, светлыми и нежными. Помню ее

101

кофточку из серого холста, покрытую темно-красными узорами, черную юбку, темную косу, охватывающую венком голову, нежный очерк лица, одухотворенный лоб и большие глаза, смотрящие вдаль и вглубь, внезапно вспыхивавшие от чего-то свершавшегося в ее душе, быть может, ей самой неведомого. Иногда Наташа приближалась к нам, влезала на крышу риги и, усевшись, внезапно улыбалась нам. Но беседовала мало, больше отвечала на вопросы. Она была вся настороже, словно чего-то ожидая <...)5.

* * *

Наташа покидает Барановку. Могу ли упустить случай теперь, находясь с ней наедине, спросить ее о том, что меня беспокоило все дни барановской жизни. И я робко спрашиваю, верит ли она в Бога. Наташе неприятен мой вопрос, она слегка сдвинула брови и внимательно посмотрела на меня. Потом тихо сказала: «Я не люблю говорить об этом, но тебе, Коля, отвечу. Я верю в Бога, который есть космос. Знаешь, в того Бога, о котором писал Спиноза». И она замолчала. Я понимаю, что разговор кончен, но я должен задать еще вопрос: «А что есть зло?» Наташа ответила не сразу. «Зло то, что нарушает гармонию, но не будем больше говорить об этом. Тебе еще нужно много пожить и подумать».

На горизонте показались крылья мельницы Путятина. Путь мой был кончен. Я ехал назад один, подгоняя Жупела, и все повторял себе: «Как хорошо, как хорошо!» <...>6.


5 Опущено: описание летней ночи.

6 Опущено: выписка из дневника Н. И. Курбатовой от 17 июля 1905, содержащая ее отзыв об Н. П.: «славный, веселый характер и глубокое, сильное искание правды жизни».

Глава II.В Киеве в 1905–1906 годах

101

Глава II.

В КИЕВЕ В 1905—1906 ГОДАХ

Осенью я вернулся в Киев после барановского лета обновленным. Я сознавал себя современником своего времени. Это величайшее благо. Я уже не смотрел назад, я смотрел кругом, я смотрел вперед. С грустью простился я с миром Диккенса и равнодушно отошел от гордого одиночества Байрона, с трудом привитого мне Навашиными. Предо мною раскрылись горизонты социализма, но это была туманная даль с радужными переливами. Возобновились занятия в гимназии. Изменился я, но изменился и весь класс. Он уже не напоминал мне, как в прошлом году, зверинец. Большинство объявило себя социалистами-. Мои товарищи, подходя друг к другу, спрашивали: «Ты с-р или с-д?» Словом, tertium поп datur¹.

Эсеры с Михайловским и Лавровым в руках говорили, что они левее. Жертвенный героизм «сознательной личности», «кровь муче-


¹ Третьего не дано (лат.).

102

ников— семя обращения». Герои поведут за собой толпу. Террор приблизит революцию. Это — первый этап. Нам, русским, не нужно ждать роста производительных сил, мощных кадров промышленного пролетариата. У России особенная стать.

Эсдеки доказывали, что левее они. Их тактика научно обоснована гением Маркса. Их войско — уже достаточно сильный пролетариат, в особенности таких промышленных центров, как Петербург и Москва. Революцию сделают не личности, а массы, вооруженные учением Маркса, и эта революция будет окончательна, так как она будет созданием масс передового пролетариата, который выдвинет своих вождей.

Инакомыслящие притаились, словно сконфуженные. Сын жандарма Книговский притих: он больше не рисовал лохматых людей с насупленными бровями и не подписывал под своей мазней «социалист».

Мои друзья Киричинский и Вильчинский не объявили себя ни эсдеками, ни эсерами. Они «изучали вопрос», погрузившись в чтение книг, которые после октября (1905 г.) наводнили нижний рынок. Все были охвачены радостным ожиданием великих событий. О войне уже никто не говорил. Ее считали проигранной и относились равнодушно к ее дипломатическим результатам. Не все ли равно, останется ли многострадальный Порт-Артур за нами или нет? Что будет с Сахалином? О Витте говорили, что это фокусник, который из острова сумел сделать полуостров.

Наступило 18 октября, тот день, когда стал известен манифест 17-го октября. Как ни оценивать в свете истории этот документ, для тех, кто пережил эту дату—она останется днем великой народной радости. Но радость эта переживалась по-разному. Для одних это была дата конца борьбы, для других — дата первой победы, после которой должна начаться решительная борьба.

Государственная дума фактически ограничивала самодержавие. Но ненавистное правящим кругам слово «конституция» не было произнесено. В этом уже таилась готовность взять «дарованные права» обратно или постепенно свести их на нет. Характерно было и то, что русский представительный орган был назван не «парламентом» или «палатой», а старым русским термином «дума». Казалось, ограниченный манифестом царь не мог уже называться самодержцем. Однако термин «самодержавие» сохранился, манифест отменил-де самовластие. Все это было очень туманно.

В тот же день те, кто поздравлял с конституцией, получал в ответ «куцая». Толпы возбужденного народа спускались с обоих склонов киевских гор в долину Крещатика. Многие срывали трехцветные знамена, обрывали красную полосу, разрывали ее на ленточки и раздавали всем желающим. Красные ленточки у одних служили перевязью на руке, другие втыкали их в петлицы или прикрепляли к пуговицам. Учащиеся зацепляли их за значки своих школ на фуражках. То тут, то там вспыхивали песни: «Вихри

103

враждебные», «Смело, товарищи, в ногу», «Вы жертвою пали в борьбе роковой» и даже «Марсельеза».

На углу Фундуклеевской и Крещатика толпу (она не была еще похожа на колонны демонстрантов) встретил отряд драгун и открыл огонь. С гневными криками толпа рассеялась. Я не видел ни раненых, ни убитых. Может быть, стреляли в воздух? Но мне запомнился свист пуль и удары их о штукатурку. Я спрятался в подворотне. Тогда еще охранители не догадались приказывать дворникам закрывать ворота.

Эти выстрелы породили какое-то смятение в моей душе. Что же они означают? Где же свобода слова, собраний? Обман! Ловушка! Отряд драгун скрылся. Снова из-под ворот, со дворов Крещатика и Фундуклеевской стали стекаться люди, снова Крещатик превратился в русло людского потока. Но недавняя радость была уничтожена. Толпа была возбуждена. Ждали лозунга для начала действий. Поток двигался к думе. После Прорезной началось обратное движение, смявшее нас. В панике неслись извозчики, подгоняемые седоками. В толпе люди шарахались, боясь быть растоптанными скачущими лошадьми. Вскоре показались казаки, гнавшие демонстрантов.

Впоследствии я узнал, что у городской думы были произнесены революционные речи и сбросили двуглавого орла.

Толпа вновь хлынула в подворотни и разбежалась по смежным улицам. Я оказался на Михайловской улице. Здесь я встретил других людей, дурно одетых, с мрачными лицами. В их руках были дубинки или резиновые жгуты. Я не понял, что это громилы, как черные вороны, слетаются на добычу.

В этот же день начался еврейский погром. Правая печать («Киевлянин») выступление черной сотни толковала как отпор народа революционной интеллигенции, как взрыв патриотического чувства негодования широких масс против тех, кто осмелился растоптать государственный герб. Между тем выступление черной сотни носило заранее подготовленный характер. Где же было сорганизоваться этим бандам в столь короткий срок? Ведь события у думы только что разыгрались!

Как мгновенна и как наивна была наша радость!

Погром длился несколько дней. К нам заходил сосед по дому (знакомый еще по Умани) Михаил Фаворов7. Он рассказал, что громилы приняли его за еврея (он был очень смугл и черноволос) и хотели избить. Его спасла матерная брань: «Ну нет, это не жид, это наш!» — решили громилы и оставили его в покое. Не очень лестный вывод для русского человека.

В университетах, институтах выбраны советы старост. Шла борьба за академическую автономию. Профессура также боролась за автономию, вкладывая в нее свое содержание. За высшей школой последовали гимназии, реальные училища.

В нашей гимназии тоже состоялась сходка. Гимназисты старших классов, начиная с пятого, собрались в крайней классной ком-


7 Вероятно, речь идет о сыне священника, крестившего Н. П., — протоиерея Николая Фаворова.

104

нате. На сходку мы пригласили нашего Зевса-Громовержца — директора Е. А. Бессмертного. «Куб», инспектор Чирьев, пробовал убедить нас разойтись. Мы, конечно, не расходились. Директор ясно понимал, что мы не разойдемся. Он решил, что лучше быть свидетелем событий, и потому принял наше предложение. Горячую речь произнес восьмиклассник Смирнов. Он обрисовал картину «освободительного движения» и призвал нас сорганизоваться и выбрать совет старост, которому предстояло выработать наши требования к гимназической администрации. Перед выборами поднялся внезапно шум. Раздались крики: «Удалить Флоринского, он может донести». Высокий, рыжеватый Флоринский, с прищуренными глазами, как-то сжался и выскользнул из класса. Мы вспомнили его прозвище «Крыса». Приступили к выборам. От каждого класса шесть человек, по три от отделения. Имена кандидатов писались мелом на черной доске. Было названо и мое имя. Евгений Адрианович то хмурился, то улыбался.

Требования гимназистов были сформулированы советом старост и утверждены сходкой. После этого они были переданы Бессмертному. Он принял нашу петицию о правах и обещал ее рассмотреть.

Евгения Адриановича вызвал губернатор Сухомлинов (тот самый, что был впоследствии военным министром). Он изругал нашего директора за потворство революционной молодежи. Вскоре Бессмертный, впавший в немилость, был переведен «в глушь, в Саратов».

Между тем Евгений Адрианович вел себя как педагог и видел в нас не страшных революционеров, а детей, за судьбу которых он отвечает прежде всего перед своей совестью. Он медлил с ответом, тянул, надеясь, что волна возбуждения схлынет. И... она схлынула. Наша гимназия была едва ли не единственной, где никто из учащихся не пострадал. Всюду имели место исключения. Учащиеся, исключенные из реального училища, сделались впоследствии моими друзьями (Оберучев, Селлиский, Вайнцвейг; с Сашей Поповым я был уже знаком). Политическая атмосфера во второй классической гимназии была так накалена, что двое гимназистов были исключены за изготовление бомб: Глеб Мищенко и Даниил Лурье. Бомбы (в сущности, петарды) были изготовлены для обструкции против штрейкбрехеров.

Наша гимназия тоже примкнула ко всеобщей забастовке, и у нас также нашлись штрейкбрехеры. Но никаких эксцессов не было. В гимназию мы заглядывали, агитировали за забастовку среди штрейкбрехеров. Восстание саперов в Киеве, судьба Шмидта, броненосец «Потемкин», восстание в Москве в декабре — все это захватывало нас, подростков, сознанием начала «могучих и великих дней». Над моим столом висела открытка с изображением лейтенанта Шмидта и Марии Спиридоновой. Мы коллекционировали сатирические журналы, в особенности высокохудожественный «Жупел». Конфискованные номера повышались в цене на 100 %.

105

Эти месяцы высокого общественного подъема <...>, окрылившие нас чаяньем наступления новой свободной жизни, основанной на социальной правде, были омрачены для меня тяжелой борьбой с мамой.

Я был единственный сын. Кроме меня, у мамы никого не было. Сознание этого возлагало на меня особую ответственность. Мама жила в постоянном волнении. Когда я возвращался после сходки или засиживался у товарищей, меня встречал запах эфиро-валериановых капель. С мамой делались ужасные припадки, от которых она задыхалась и синела. Врачи говорили мне: если я не изменю своего образа жизни, я погублю свою мать. «Враги человеку домашние его».

Я сам так изнервничался, что заболел острым нервным расстройством. Те же врачи потребовали взять меня из гимназии и назначили курс водолечения и впрыскиванья мышьяка. Так я выбыл из гимназии. Но связи с ней не порывал. Я посещал своих гимназических друзей, и они посещали меня. Это были Киричинский, Вильчинский и Поллак (русский, поляк и еврей) <...>8.

Озя Поллак был мой юношеский идеал того времени. Стройный блондин, выше среднего роста, с живыми серыми глазами и нежным румянцем, он казался твердым и спокойным, как человек, нашедший свой путь в жизни. Его речь была сдержанна. В отличие от массы товарищей, он никогда не употреблял бранных слов, не курил и, как весь наш тесный круг, не хотел знать богиню Афродиту. Многое, что было свойственно ему, я узнал в образе Рахметова Чернышевского, лишь без его суровости.

Два других моих ближайших друга тех лет — Киричинский и Вильчинский, в отличие от Поллака, были полны сомнений и исканий, но не бесплодных. Им нелегко давалась истина, но, находя ее, они утверждались в ней. Социализм не был для них «модой», «передовым» учением. Они не боялись упрека в отсталости. Они оба шли упорно, но медленно к утверждению его <...>9.

Киричинский впоследствии писал мне о своем обращении в социализм. О том, как его пронзила мысль о нищете и бесправии масс, о язвах большого города, об ужасе проституции. Он проклял капитализм.

Киричинский мне был ближе всех. Он чутче всех меня понимал. С каким волнением и вниманием Воля выслушивал мои рассказы о Барановке! Он не был красив, как Озя Поллак и Ян Вильчинский, у него было широкое лицо, небольшие, узкие глаза, но на лице его лежала печать тонкой одухотворенности. Оно было полно грусти. И мне был дорог внезапный смех Воли, когда он широко раскрывал рот и тряс плечами. Киричинский был болен туберкулезом. Может быть, в нем была не только тонкая душевная организация, но и предчувствие ранней смерти. В его комнате всегда царил порядок. Я помню бронзовый бюст Платона на письменном столе и редкий замечательный портрет Комиссаржевской, особенно дорогой мне потому, что она здесь напоминала мне Наташу


8 Опущена запись в дневнике Н. П. от 6 октября 1906: споры Поллака с Вышомирским об эгоизме творческой личности, размышления юношей о нравственном долге перед народом.

9 Опущено продолжение той же записи: неудовлетворенность Киричинского учением Михайловского.

106

Курбатову. Думая о своем Воле, я всегда вспоминаю слова Огарева о Грановском:

Он духом чист и благороден был.

Имел он сердце нежное, как ласка,

И дружба с ним мне памятна, как сказка10.

Иным был Ян Вильчинский. Жизнь в нем била ключом. Глаза его всегда сияли. Его жесты были широки и экспансивны. Его открытое лицо было очень красиво. Мне вспоминается, как Ян рассказывал мне о том впечатлении, какое произвели на него страницы «Войны и мира», где описаны две встречи князя Андрея с дубом. «От волнения я не мог читать дальше. Я захлопнул книгу и воскликнул: Пся крев, до чего же это хорошо!» Вильчинский участвовал в нескольких польских кружках самообразования. Он верил в приближение нового расцвета польской культуры. Поляк до мозга костей, Ян очень любил и чтил русскую культуру, а в особенности литературу и науку. В те годы он переживал увлечение красивой панночкой Лялей, которая разделяла его умственные интересы, но не хотела отказаться от «нарядов», «балов», и всей этой «недостойной чепухи», которая служила поводом к постоянным столкновениям <...>11.

Мы вступали в сознательную жизнь в знаменательные годы великого подъема всей «русской земли». Вслед за ними наступили годы реакции с самоубийствами, эротической литературой, лигами свободной любви и чувственным мистицизмом. Мы шли «против течения», потому что перестали быть «современниками своего времени» и отшатнулись от него, не теряя веры в будущее, в торжество своей правды.

Пришла весна 1906 года. «Идет, гудет зеленый шум, зеленый шум, весенний шум». Открытие Первой Государственной думы, «Думы народного гнева». Тон ей давала Партия народной свободы, которая воспринималась нами как партия умеренной русской интеллигенции, которую буржуазия хотела использовать в своих целях. Мы с жадностью всматривались в лица народных представителей Муромцева, Родичева, Петрункевича, Набокова, Герценштейна. Вспоминалось открытие Генеральных штатов во Франции. Требование амнистии, земельная реформа. Несмотря на наши социалистические убеждения, речи кадетов казались очень смелыми. Но еще более увлекала речь трудовика Аладьина, который представлялся мне с широкой бородой крестьянина (такими изображали в Отечественную войну 1812 года партизан). И как я был разочарован, когда увидел его портрет с энглизированным лицом и в кепке.

Мы выбегали за утренними газетами, ловили вечерние. Речи депутатов читали от начала до конца, иногда вслух. Все увлекало нас. Даже вождь правых граф Гейден, мирнообновленец, казался симпатичным своей корректностью и деликатностью формулиро-


10 Из стихотворения Н. П. Огарева «Искандеру» («Я ехал по полю пустому...», 1846).

11 Опущено: выдержки из переписки Вильчинского с Киричинским о «половом вопросе», письмо Вильчинского к Н. П., написанное спустя шесть лет: «...я гордился Вами как моим другом ради этой точки зрения» (речь идет об аскетических убеждениях Н. П.).

107

вок. О нем говорили, что, желая кого-нибудь назвать дураком, он говорил так: «Это не чересчур умный человек».

Штурм правительства «Думой народного гнева», казалось, должен был закончиться победой: если вся дума от крайней правой до крайней левой была в оппозиции. В ту весну в Киеве были частые грозы, бурные, но мгновенные. И эти грозы, с их громом и молниями, перекликались с речами депутатов. И как после этих мгновенных гроз земля казалась обновленной, полной благоухания, так и исторический день того многообещающего времени воспринимался полным радужных надежд нашей незрелой, «желторотой» политической мыслью.

В здании Оперы шли гастроли Веры Федоровны Комиссаржевской. Помню тот вечер, когда в антракте, до глубины души взволнованные игрой гениальной актрисы, мы с Волей Киричинским вышли на балкон. Гремела гроза. Она обложила город со всех сторон. Молнии, почти беспрерывные, сверкали и слева, и справа.

Мы были совершенно уверены, что за этими очистительными грозами наступят ясные дни. Так будет и на просторах нашей родины <...>12.


12 Опущено: письмо В. Киричинского через два года с воспоминанием о спектакле и грозе.

В тексте воспоминаний Н. П. следующая глава идет перед настоящей; мы поменяли их местами, чтобы сохранить хронологический порядок изложения.

Глава III. Снова в Барановке

107

Глава III.

СНОВА В БАРАНОВКЕ

Я возвращался с мамой в Барановку весной 1906 г. обогащенным, много пережившим и передумавшим подростком, но не изменившимся. То, что было заложено в Баранрвке прошлым летом, дало свои ростки, и я с нетерпением ожидал встречи с Наташей и Таней. Мне так хотелось сказать, что я стал к ним еще ближе, а они мне еще дороже. Я ехал с тайной мечтой вместе с ними заняться с деревенскими ребятами.

Мы приехали утром. За чайным столом еще сидела вся семья, только не было Наташи и Тани. На мой взволнованный вопрос, где они, я получил ответ: «Там под дубами, они собрали деревенских ребят и возятся с ними». Я вздрогнул. Неужели же все сбылось так, как я хотел! Мама не могла меня задержать. Я сбежал по ступеням террасы в сад. Но по березовой аллее я не бежал, а шел, медленно приближаясь: уже издали видел Наташину темную голову, склоненную над книгой, и вокруг нее русые головки ребят. Таня сидела рядом.

Я не должен был мешать занятиям. Мне следовало удалиться. Но я не мог выдержать и подошел к дубам. Дети, заметив меня, сразу съежились и затихли. На лицах сестер отразилась мгновенно досада, но, узнав меня, они улыбнулись и подозвали к себе. Однако я удалился, недовольный собой и счастливый вместе с тем от сознания, что смогу пригодится в занятиях. Я был уверен, что сестры не отвергнут мое предложение. И сестры допустили меня.

108

На следующее утро, когда мы пили чай, из сада донеслись веселые голоса. Это пришли ребята. Наташа немедленно встала из-за стола. За ней последовала Таня. Они собрали книжки, взяли бочонок, в котором были сложены кубики с буквами. «Коля, ты не передумал? Идем!» — и мы трое пошли по березовой аллее к дубам. Ребята с ликующими криками неслись к нам навстречу. Впереди, обгоняя всех, малыш — Петя Долгушин. «Дай, что-нибудь понесу!» И я дал ему бочонок. С каким торжественным видом нес его впереди всех этот русый малыш в пунцовой рубахе, без пояса и в синих «портках».

Урок начался. Ребята сидели вольно, кто на скамейке у стола, кто на траве под дубами. Все они были неграмотными. Возраст самый разнообразный — от б до 12 лет. Среди них были уже знавшие буквы, это те, кто пришли первыми с тихим и застенчивым Ваней Трегубовым, крестником Наташи.

Ядро составили 20 человек, из которых около половины было девочек. Вскоре мы разделили наших учеников на группы, по степени их успеваемости. Утренние занятия состояли из обучения азбуке, арифметике и разучивания стихов. Ребята читали хором и нараспев.

Как отрадно было видеть их радость, когда из букв получались слова, а из слов — фразы или когда решалась задача. У нас не было никакого принуждения, кроме одного: «Ты не хочешь учиться, ты мешаешь другим. Уходи и больше не приходи». И шалун мгновенно стихал, а лентяй становился внимательным. Удалять нам никого не пришлось. Уроков мы не задавали, да не было и возможности. Ребята должны были в той или иной мере участвовать в сельских работах. Однако родители всячески поощряли их хождение в Барановку.

Помню, как сын старшей из сестер Курбатовых, Нины — Володя—- способный и бойкий мальчик, после занятий, подбежал к школьникам и одному из них, Паше Долгушину, задал обычный для ребят вопрос, сколько ему лет. Тот отвечал: «Восемь». Володя смерил его презрительным взглядом с головы до ног и сказал: «Какой же ты коротышка!» Пашок выпрямился и засверкал глазами: «Я коротышка, а ты велик! А знаешь почему? Я работаю, отцу помогаю, а ты голубей гоняешь, вот и растешь». Володя смутился, завертелся и убежал. Потом этот разговор был передан в столовой. Много смеялись диалогу «мальчика в штанах» с «мальчиком без штанов».

Бывали дни, когда ребята не приходили. Мы знали, что их забрали на работы, что им так же грустно, как и нам. Помню вечер. Я сидел на косогоре с томом Ибсена (тогда моего любимого автора). Садилось солнце над лугами. И прямо навстречу мне трусил верхом на коне, тащившем за собою борону, Никита Новинский. Поднятая им пыль проселочной дороги казалась золотым облаком. «Микиточка», в красной рубахе, с развевающимися прямыми волосами вокруг разгоряченного, совершенно круглого лица,

109

мне кричал: «Коля, я боронил!» Прямые волосики, поднятые ветром, окружили его голову золотым ореолом, а лицо, покрытое веснушками, сияло гордостью: «Я боронил!» Микиточке было тогда шесть лет. «Из него выйдет Микула Селянинович», — шутила Наташа.

Наши занятия с ребятами не кончались утренними часами. Вечером я с сестрами шел по живописному берегу речки Ненгур, прорывшей глубокое русло в овраге. Близ деревни Выдерги мы садились на холме и поджидали наших ребят. Они прибегали, уже поужинав, после захода солнца. Кто-нибудь из нас рассказывал сказку или легенду, или что-нибудь из русской истории. Иногда я объяснял строение цветка, или говорил о солнце, луне и звездах, которые одна за другой вспыхивали на небе. А ребята называли нам полевые цветы, рассказывали свои сказки, говорили и о приходской школе, где учились их старшие братья и сестры, говорили дурно (школу не любили). Девочки плели венки. А потом, когда сумерки сгущались, все пели хором. Хор не смолкал, и когда они гурьбой шли к деревне, чтобы разойтись по своим избам. Мы еще долго слушали их затихавшие голоса:

Распрямись-ка, рожь высокая,

Тайну свято сохрани.

Маша Новинская (старшая сестра Микитки), умная рыжуха, командовавшая всеми девочками, рассказывала, как отец полюбил теперь слушать ее. «Вот до чего дожил, моя дочка учит меня, старика, уму-разуму». Маша дружила с Дуней Кочетковой, самой способной из девочек и самой миловидной. Дуня была очень застенчива и, в смущении, чудесно смеялась серебристым колокольчиком. Обе они были большие мечтательницы. Помню, как после рассказа Наташи наступила тишина. Слышно было только, как журчал внизу Ненгур, зацепляясь за камни, да во ржи перепел подавал свой звонкий голос. И Дуня стала говорить о том, как она решила с Машей уйти в лес и жить там, укрывшись от всех, питаясь ягодами да грибами.

«Ну? — заметил недоверчиво один из мальчиков. — А когда придет зима?» — «Тогда домой, не замерзать же в лесу», — возразила с веселым смехом Дуняша, расставаясь со своими мечтами. Была еще тихая девочка — «Акулина — Серый глаз». Она сидела всегда, прижавшись к Наташе. Ее крошечное, темное, как на иконе, личико выражало напряженное внимание ко всему, что говорилось кругом. Смеялась она часто тихим, почти неслышным, смехом и ластилась как кошечка. Среди других резко выделялась Алена Костюхина своим топорным лицом и грубостью. «У, Кос-тю-хи-на», — одергивали ее подруги. Она была из самых бедных. И как же я был тронут, когда эта Костюхина как-то принесла мне бублик, сунула в руку и убежала, не сказав ни слова. Я узнал, что бублик привезли ей из Москвы.

Подошел день моего рождения. Все ребята пришли ко мне в

110

гости. В долине Ненгура, на лугу был устроен пикник с раздачей подарков. После — игры. Как хороши были девчата, мелькавшие своими красными сарафанами и белыми рукавами, как большие бабочки над изумрудной травой. Запомнилась мне игра в молочники. Хозяйкой была Маша, надевшая ради праздника зеленую шляпу, возбуждавшую общий смех. Она расставила в погребе кувшины с молоком. Вереница ребят уселась на коленки. К молочникам подкрадывался кот и выпивал молоко. Хозяйка отгоняла кота, но тот вновь и вновь появлялся из-за кустов и опоражнивал все новые молочники. Опустелый кувшин опрокидывался на спину. И кот и хозяйка создали подлинные театральные образы <...>13.

К концу лета у нас троих с ребятами создался особый мир, который мы хотели оградить от окружающей жизни. Как тяжело мне было оторвать себя от ребят и уехать с мамой в Киев. У меня сохранилось несколько писем, полученных от них в ту зиму, и два письма Наташи о получении моих писем ребятами. Они наравне с выдержками из дневника Наташи будут свидетельствовать о том, что запись моя не старческая идеализация «доброго, старого времени» или «безвозвратной юности». Моя запись — лишь слабый и бледный отблеск тех чудесных дней, когда мы были полны веры в избранный нами путь <...>14.

* * *

Наша жизнь с ребятами деревни Выдерги мне живо напомнила школу князя Мышкина в «Идиоте». Ведь и его система заключалась в том, чтобы создать в целях воспитания общую жизнь. «Я, пожалуй, и учил их, но я больше так был с ними все мои четыре года». В этом было самое ценное его и нашей системы. Школа князя Мышкина возникла не вместо официальной школы, а наряду с ней.

Идиот говорил: «Через детей душа лечится ...я останавливался и смеялся от счастья, глядя на их маленькие, мелькающие, вечно бегущие ножки».

Духом равенства, духом взаимного обогащения должна крепиться связь между учителем и учениками, если у них создалась общая жизнь. Это была тогда не идея, а лишь педагогический инстинкт. Идеей это стало позднее.

* * *

Жизнь барановского дома летом 1906 г. не походила на прошлогоднюю. Со страстным нетерпением семья Курбатовых ожидала газет. Их читали теперь вслух за обеденным столом. Читали по очереди. За чтением следовали горячие споры. Старшее поколение («отцы») сочувствовало кадетам, дававшим тон 1-й Думе, младшее поколение («дети»), в том числе, конечно, и я, были на стороне левых партий. Митя и Коля, нарисовав углем и мелом на большой доске Трепова, учились стрельбе из браунинга. Всем были памятны


13 Опущено: посещение ночного гулянья на деревенской улице.

14 На опущенных страницах: выписки из дневника Н. И. Курбатовой от 29 мая и 4 июля 1906. Обучение крестьянских детей и дружеские отношения с ними. Письмо Н. И. Курбатовой к Н. П. от 22 августа т. г. с описанием реакции детей на его письмо, их просьбами прислать фотографию Н. П.

111

бои на Красной Пресне. Надо было готовиться к новым баррикадам.

Как-то мне пришлось везти Антонину Николаевну с мамой к соседям и дальним родственникам Курбатовых Берам. (Старик Бер, уже покойник, был один из виновников Ходынки) <...>. Въехав на усадьбу «Угол», я как конюх отправился на конюшню, Сказавшись идти в «такой» барский дом. Там я попробовал впервые агитировать против царизма. Но опыт моей агитации походил на опыт Нежданова («Новь» Тургенева). Пока я говорил о земле и воле, все шло хорошо, но только я затронул царя, как вся дворовая загудела, и один из стариков сказал мне: «Говори, что хошь, но ни царя, ни Бога не тронь, а то мы знаешь, что с тобой сделаем». Я не нашелся, что ответить, и замолчал.

В Барановке теперь часто бывал Алеша и подолгу о чем-то говорил с Митей и Колей. Иногда я замечал, что они шепчутся. Как-то раз Алеша пригласил нас («маленьких») к себе в Чугры. При этом он просил скрыть свое приглашение от старших.

Чугры расположены в низине. Их омывает порожистая, живописная речка Тырница. Алеша завел нас в чащу, на дно глубокого оврага. Вся эта таинственность нам очень нравилась. Там внизу мы разложили костер, и, пока варилась картошка, Алеша извлек кипу книжонок и каких-то листовок. Это были прокламации.

Становилось ясно, что Дума будет разогнана. Революционеры готовились к восстанию. Алеша полагал, что нам еще рано доверять распространение прокламаций, но, вместе с тем, считал нас достойными быть посвященными в начинания революционеров. Брошюры он дал нам почитать. В основном они были посвящены аграрному вопросу. После завтрака, который показался нам в этой обстановке особенно вкусным, Алеша, внезапно покраснев, достал тетрадь и предложил выслушать свою повесть, которая называлась «Пусть вспыхнет пожар». Это был символический рассказ. Пожар — символ революции. Он читал застенчиво, и в лице его было что-то мечтательное и нежное, то, что он с годами потерял совершенно.

Я тогда не знал А. Блока. Но мое душевное состояние я мог бы выразить его словами:

Приветствую тебя, начало

Могучих и великих дней15.

Революционер Алеша Матвеев очень увлекался «Братьями Карамазовыми», особенно главой «Великий Инквизитор». Он уверял, что нельзя сохранить христианскую веру, прочтя эти страницы беспощадного, сокрушительного анализа. Я не соглашался с ним, хотя и отошел уже от веры отцов. В те годы меня тянуло к пантеизму, и рассказ «Тени» Короленко и «У порога» Вересаева удовлетворяли тогда мое религиозное чувство.

Помню день, когда пришло известие о роспуске Государственной думы. Почему-то газеты не были доставлены в Барановку.


15 Искаженные строки стихотворения Блока «Опять над полем Куликовым...» У Блока: «Но узнаю тебя, начало // Высоких и мятежных дней».

112

Пришлось идти за ними в имение Марии Федоровны Эмме, умной старухи, которую, как исключение среди соседей-помещиков, почитал Иван Ильич.

Был вечер. Вызывалась идти Наташа. Я попросил разрешения сопровождать ее. Мы шли сперва березовой рощей, где в мирные дни собирали грибы, а в лунные ночи гуляли. Эта роща называлась «Рощей Куинджи». Потом шли густым смешанным лесом. Поднималась кроваво-красная луна, как на картине Врубеля (любимого тогда художника Наташи). Кричала резко и тревожно сова. «Это так не пройдет, — думалось мне, — народ поднимется, чтобы отстоять свою Думу, ведь ее же звали «Думой народного гнева». Пожар вспыхнет». Наташа была задумчива, молчалива. На мои взволнованные вопросы она отвечала коротко: «Да, я хочу верить, что народ поднимется».

Перед моим отъездом все Курбатовы пошли погулять в березовую рощу. К нам присоединился Н. А. Бер («Шишка»). По своему обычаю, он издевался на этот раз над нашими надеждами на восстание. «У красных ничего не выйдет. Они не знают народа и народ не с ними. Природа не терпит красного. Посмотрите на лес: он весь зеленый». — «Подождите, Николай Анатольевич, придет осень, и эти клены и осины покраснеют. Лес будет красным».

Гласом вопиющего в пустыне прозвучал призыв Выборгского воззвания16. Народ безмолвствовал <...>. Лес остался зеленым. Мы ошибались. Революция еще не созрела. Это еще не было «началом великих и могучих дней».

Лето 1906 г. сблизило меня с Наташей, в особенности занятия с детьми. Незадолго перед отъездом мы остались с ней вдвоем на веранде. Был уже поздний час. Мне давно хотелось задать ей те же вопросы, которые задал Алеша Карамазов брату Ивану. Робко спросил я ее, верит ли она в бессмертие души. Ее ответ о Боге я помнил и внимательно прочел «Этику» Спинозы, прочел с трудом. Наташа ответила мне, что не может представить себе конца жизни духа. Тогда я решил задать последний вопрос, вопрос о ее взгляде на любовь. И Наташа ответила мне так, как я хотел: и она признавала лишь «духовную любовь». Я испытал в тот час то счастье, которое граничит со страданием. И снова в тишине ночи, над полями пронесся звон далекого колокола.

«Возлюбим друг друга да единомыслием исповемы» <...>17.

* * *

Осень 1906 года была полна ожиданием событий <...>. В гимназии все волновалось. Гимназисты распались на группировки, из которых каждая отдавала свои симпатии одной из борющихся партий. Дома создалась невыносимо тяжелая атмосфера. Если я опаздывал на 15 минут, то заставал маму вне себя от волнения. На столе перед ней рюмка, от которой пахло эфирно-валерьяновыми каплями. Маме все казалось, что я уже тайно втянут в одну из революционных партий, что я участник каких-нибудь нелегальных


16 Выборгское воззвание — обращение группы депутатов Первой Государственной думы (кадетов, трудовиков и социал-демократов), принятое в Выборге в ответ на роспуск Думы. Призывало «граждан всей России» до созыва Думы не давать «ни копейки в казну, ни одного солдата в армию» и объявляло недействительными займы, заключенные без санкции Думы. По делу о Выборгском воззвании 167 депутатов Думы 12—18 декабря 1907 были приговорены к трем месяцам тюрьмы каждый, что лишало их избирательных прав. См. подробнее: Винавер М. М. История Выборгского воззвания. [Б. м.], 1917.

17 Возглас диакона в просительной ектений на литургии верных. Эта мысль стала центральной для Н. П. в браке.

Далее опущено: посещения Барановки в последующие годы, встречи с Курбатовыми и крестьянскими детьми. Превращение Алеши Матвеева в «нового хозяина „вишневого сада"». Рождество 1910 года в Барановке — «граде Китеже»: «сон в зимнюю ночь». Барановка летом 1924: застенчивые и теплые встречи с бывшими учениками. Грустные размышления Н. П.: «И не только сознание недоделанного угнетало меня, не только сознание своего бессилия улучшить их жизнь, но и чувство уходящей жизни, ощущение конца». Прощание с любимыми местами Барановки. Смерть И. И. и А. Н. Курбатовых. Гибель Барановки от пожара — «конец дворянского гнезда». Значение Наташи Курбатовой в жизни Н. П.: «Она неведомо для себя открыла мне тот путь любви, который привел меня к моей Тане (Оберучевой. — Публ.)».

113

собраний. Я вспоминал мои тревоги в отроческие годы, когда опаздывала она, и молчал. Вскоре возобновились сердечные припадки.

 Все это так тяжко действовало на меня, что у меня вновь сделалась бессонница, снова врачи потребовали водолечения, .впрыскивания мышьяка и, наконец, моего увоза из Киева, так как общение с товарищами слишком возбуждает. Я думаю, что здесь был заговор у мамы с врачами. Как бы то ни было, меня решили везти за границу. Вынужденный отъезд очень огорчил меня. Жаль было расстаться с новыми друзьями, общение с которыми давало мне так много. Но мои друзья — и Поллак, и Киричинский, и Вильчинский — одобрили план мамы: «Поездка будет вам полезна во всех отношениях». Да и мне самому было интересно увидеть новые края. Все это меня примиряло с решением мамы.

В Ницце жила ее подруга по Умани Ю. Ф. Ржепецкая, кото­рая усиленно звала мою мать, уверяя, что лучше Ривьеры не найти уголка для зимнего сезона.

Итак, Франция. Я начал внимательно читать книгу Гилярова (киевского философа) «Предсмертные мысли XIX века». Книга очень увлекла. В своем дневнике я делал длинные выписки из нее. Я выписывал не те места, в которых излагались мысли, увлекав­шие меня, а те места, которые так или иначе поразили мое вооб­ражение. Я уже прочел многих французских романистов (В. Гюго, Доде, Мопассана, Бурже, Прево и др.). У меня мало-помалу вы­работался взгляд на Францию как на лучшую выразительницу западноевропейской культуры и, вместе с тем, как на страну, исто­щившую свои исторические силы. Эти мысли мне нравились. За ними неизбежно следовала мысль, что будущее принадлежит рус­скому народу, полному свежих исторических сил, которые найдут себе выход после победы революции <...>18.


18 На опущенных страницах: калейдоскоп впечатлений по пути в Ниццу — Галиция, Вена, Тироль. Мысль о возможности в последнем «социализма в настоя­щее время»: «Под социализмом я тогда понимал общинное землевладение в на­родной республике, чистую, трудовую жизнь в тесной связи с природой. Мой социализм еще недалеко ушел от моих социальных утопий рыцарской игры».

Проезд через Италию, встреча с Ниццей. Описание города и его окрест­ностей. Кладбище, могила Герцена, попытки Н. П. стереть с нее надписи палом­ников. Времяпрепровождение Н. П. и круг его чтения: роман Золя, учебник биоло­гии, «Исторические письма» Лаврова. Размышления о природе эстетических чувств у человека, о перспективе исторического процесса, о долге перед народом и др. Склонность Н. П. к эпатажу местной буржуазной публики.

Подруга Е. М. Анциферовой — А. И. Фермор, ее дочь Вера — смолянка. Светский быт Ниццы, рулетка, «жертва игорной лихорадки»—семья Раппопорт. «Ницца — ярмарка невест»: история девицы Кутейниковой. Соседка по пансиону — Николадзе, двоюродная сестра Церетели.

Прогулки по окрестностям Ниццы с Верой Фермор и ее отчимом присяж­ным поверенным Нежинским. Встреча Нового года в семье Нежинских-Ферморов. Влюбленность в Веру Фермор, ее колебания между «романтизмом» и «свет­ской мишурой». Попытки «раскрыть ей глаза на социальную неправду нашей жиз­ни».

Карнавал в Ницце. Тягостные впечатления от «разложения культуры гни­лого Запада, оздоровить который (...) может только революция». Отъезд Не­жинских-Ферморов, тоска Н. П. по России.

Знакомство с коммунаром Турским, знавшим Кропоткина и Бакунина. Рас­сказы Турского о Парижской коммуне, его отрицательное отношение к россий­ским кадетам; поездка с Турским и его семьей в Ментону; знакомство с анар­хистом Штакельбергом.

Прощание с Ниццей, раздумья на могиле Герцена.

Дальнейшие встречи с ниццуарскими знакомыми: братьями Раппопортами — сотрудником «Речи» Юрием и летчиком Аркадием; семьей Нежинских-Ферморов. Жизнь последних в особняке Мятлева на Исаакиевской площади, помолв­ка Веры Фермор в 1908 с офицером Семеновского полка Генриковым, расстройство этого брака, замужество Веры за французским адмиралом, будущим морским министром в кабинете Эррио. Посещение Н. П. дома, в котором жили Фермеры, в 1920-е для чтения лекций в Институте истории искусств.

Глава IV. Номер тридцать седьмой

113

Глава IV.

НОМЕР ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ

О, число чудесное!

О, число фатальное!

Горестей конечное,

Радостей начальное.

1. ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

<...>19. Был канун Пасхи 1907 года. Я спускался на трамвае по Бульварно-Кудрявской вниз к Еврейскому базару. Я ехал к своему другу детства — Саше Попову. Нетерпение мое было столь велико, что я соскочил с трамвая и побежал по тротуару: мне необходимо было двигаться. И как же я был озадачен, когда друг встретил меня с какой-то растерянной улыбкой: «Подожди, Коляночка. Я сейчас сбегаю в одно место и скоро вернусь». Я в


19 Опущено: дневник Н. П. 1907, восторженный характер записей в нем, «раскрытость души горестям и радостям», итоги молодых лет жизни: «Подготовлена целая трудная жизнь, прожитая так, что на нее не стыдно оглянуться (в чем-то основном <...), что зародилось в Никитском саду, возросло в Барановке и теперь получало боевое крещение в «Номере тридцать седьмом»)».

114

недоумении остался с его родными. Саша вернулся действительно скоро. «Ну, вот: все уладилось. Мы все вместе встретим Пасху у Оберучевых. А то, понимаешь, как же мне было раздвоиться: хотелось и с тобой, и с ними. Оберучевы тебя зовут».

Саша мне уже писал о юношеском кружке, который собирался в семье полковника Оберучева, у которого было три дочери. Кружок состоял из реалистов, товарищей Миши, двоюродного брата трех сестер. Все эти реалисты были исключены из реального училища за участие в революционном движении 1905— 1906 годов. Впрочем, «исключенность» не была обязательным условием для включения в кружок. Один из реалистов — Ника Дрейер продолжал учение в своем классе, а был одним из основных членов кружка. Кружок назывался «№ 37», т. к. Оберучевы жили в доме под этим номером по Малой Владимирской улице. Кружок не ставил себе политической задачи. Его цель была — самообразование.

Все это рассказал мне Саша, пока мы поднимались с ним по Малой Владимирской до ворот, где висел фонарь — на синем фоне «№ 37».

Мы вошли во двор, посреди которого рос тополь, и направились во флигель. На наш звонок открыла дверь маленькая девочка с золотистыми кудрями в синем платье — младшая из трех сестер, Мэкуся. Вслед за ней появились две гимназистки в коричневых платьях и белых праздничных передниках. Они были почти одинакового роста и казались ровесницами. Меня поразило лицо одной из них, с точеными чертами. Тогда я видел только глаза, из которых лучился синий свет. Эти глаза смотрели внимательно, с каким-то тайным вопросом. Мне трудно что-нибудь сказать о них — они осветили своим синим светом всю мою жизнь.

Нас провели в столовую, где уже был накрыт пасхальный стол. Я заметил тогда только одно: на стене столовой изображение рыцаря, закованного в латы, а под ним две скрещенные рапиры. В гостиной — большое изображение Сикстинской Мадонны.

Мать трех сестер, Екатерина Михайловна, еще молодая женщина (ей тогда было 37 лет) приветливо встретила нас. Она была худощава. Глаза ее глядели также пристально, но в них была печаль, и улыбка не оживила этих скорбных глаз.

Вслед за нами пришел Миша Оберучев, реалист невысокого роста, с черными глазами. Его лицо не было красиво. Волевая складка на лбу выражала сосредоточенность, и его улыбка также не меняла выражения глаз. Крепкий, мускулистый, скуластый, он казался мне юношей большой силы воли, трезвым и трудоспособным. Полным контрастом мне.

Дружно было решено перед тем, как разговляться, совершить прогулку по городу.

Мы шли к Владимирской горке. Небо было ясное, звездное. Днепр там, внизу под горой, казался безбрежным морем с двумя-тремя островками. Это были дни предельного разлива. Высоко над

115

нами на своем цоколе стоял бронзовый Святой Владимир, держа над Киевом крест. А там, левее, на днепровском берегу звездами мерцали в колыхавшемся воздухе огни Подола, и среди них многочисленные огоньки плошек вокруг старых церквей. Острое чувство родины охватило меня.

Высота ль, высота ль поднебесная,

Широта ль, широта ль океан-море,

Велико раздолье по всей земле,

Глубоки омуты днепровские!20

Весенний воздух вздрогнул от первого удара колокола Софии; он как камень упал и от него, все ширясь и ширясь, подхваченный сотнями колоколов, кругами разливался по городу пасхальный звон.

Не только звуки наполнили весенний воздух, он был насыщен запахом лопнувших почек пирамидальных тополей — дерева города Киева. И этот волнующий запах казался тем ладаном, которым в святую ночь ликующая природа насыщала храм земли.

Мне вспомнилась другая пасхальная ночь — в Москве, в семье Курбатовых. Но эта ночь мне казалась еще в большей степени мистерией.

С Владимирской горки мы прошли к Михайловскому собору, потом к Софийскому и, наконец, к Владимирскому. Всюду мы видели толпы молящихся с горящими в ночи огнями. У Владимирского собора уже начиналось христосование.

Мы не входили внутрь храма. Все мы уже покинули нашу детскую веру отцов и матерей.

А мне и не нужно было заходить в храм, потому что в эту ночь мне весь Киев, вся земля казались превращенными в храм мне тогда неведомому Богу, перед которым я не переставал благоговеть.

После наших хождений вокруг церквей мы вернулись к Оберу-чевым разговляться. «По старине торжествовали в их доме эти вечера».

Когда я прощался, Миша отвел меня в сторону и спросил тихо: «Вы умеете молчать?». — «О, да, конечно!» — «В таком случае зайдите ко мне дней через десять. Гоголевская, д. № 24».

Я был озадачен и вместе [с тем] польщен. К маме, одиноко встретившей праздник, я вернулся поздно. Я не мог разобраться в своих чувствах. Мне было и хорошо, и грустно; грустно оттого, что я ощущал себя чужим. Я заметил, что меня называли, обращаясь к Саше, «Ваш товарищ», и в ту весну это стало моей кличкой. Я не был подлежащим, а лишь дополнением.

Как я был далек от мысли, что эта пасхальная ночь была тем зернышком, из которого вырастет древо всей моей жизни.

С нетерпением я ждал назначенного дня. Но он обманул мои ожидания. Миша сказал мне: «Исполните одну мою просьбу. Вот Вам пакет. Не пытайтесь узнать, что в нем. Передайте его Тане так, чтобы никто не заметил. Знаю я Вас мало, но я верю


20 Запевка из былины о Соловье Будимировиче в записи «Сборника Кирши Данилова» (СПб., 1901).

116

Вам. Прошу Вас это сделать, именно Вас, так как Вы из всех моих товарищей наименее связаны с домом Оберучевых». Изумленный этой странной просьбой, я взял пакет и обещал исполнить все в точности. Я решил, что это дело какой-то подпольной революционной организации. Больше всего меня смущало, почему Миша не решался сам передать этот таинственный для меня пакет. И теперь, когда уже рассеялась тайна, мне этот поступок Миши остался непонятным. Я немедленно пошел в № 37-й. Во дворе Мэкуся и Мися (сын брата Е. М. Оберучевой, А. М. Покровского, ею усыновленный) покупали мороженое. «А вот и «Ваш товарищ»! Мороженщик, еще порцию!» В квартире Оберучевых из открытых окон слышался смех. В открытую дверь я вошел без звонка. Там было много молодежи. «А, «Ваш товарищ»!» Я отозвал Таню, улучив удобную минуту. Она с изумлением посмотрела на меня своими внимательными, полными какой-то покоряющей жизненной силы глазами. Я молча протянул пакет. Она быстро взяла и так же быстро сунула за корсаж; я только заметил, что лицо ее дрогнуло.

Чтобы мой приход не показался странным, я посидел со всеми около получаса. Когда прощался, Таня крепко пожала мне руку своей тонкой хрупкой рукой и значительно сказала: «Спасибо!».

Что же я сделал? Не поступил ли я дурно? Тайну пакета я узнал много позднее.

Таню Оберучеву воспитали в духе позитивизма. Ее дядя, Александр Михайлович Покровский, доцент Харьковского университета, антрополог, был совершеннейшим скептиком; другой дядя, со стороны отца, полковник Константин Михайлович Оберучев был стойким революционером, формировавшим свое мировоззрение на Чернышевском, Добролюбове, Михайловском. Мать была равнодушна к религии, хотя дома патриархально отмечала все праздники и водила своих дочерей, пока они были детьми, в церковь. Она считала, что религия, как и сказка, необходимы, чтобы детство было освещено поэзией.

Подлинную веру ощутила маленькая Таня лишь в своей няне-староверке. Ее рассказы о святых и паломниках глубоко врезались в душу ребенка и определили ее дальнейший духовный путь. Детство Тани в этом смысле было похоже на детство Лизы Ка-литиной.

Семья Оберучевых не оказалась прочной семьей. Екатерина Михайловна, родив троих детей, разошлась с мужем. Николай Михайлович Оберучев не походил на своего брата Константина. Это был честный, простой, добрый человек, нежно любивший семью, но плывший по традиционному руслу военного служаки. Во время революционных событий 1905 года он проявил себя по-своему. Не примкнув к революции, Николай Михайлович не захотел участвовать и в ее подавлении. Получив приказ выступить против мятежников, он сделал вид, что не понял, куда ему вести

117

свой полк, и привел его не по назначению. Николая Михайловича любили, и он отделался каким-то незначительным дисциплинарным взысканием.

Почему супруги Оберучевы жили врозь, оставалось тайной для детей. Отец на некоторое время приезжал к ним, или же они на лето ездили к нему. Девочки верили, что у него не было другой семьи и что он сохранял верность их матери. Мне не пришлось с ним познакомиться. В германскую войну Николай Михайлович был убит в Польше. Его полк должен был идти в контрнаступление. Но огонь противника был так силен, что солдаты не решались высунуться из окопов. Николай Михайлович вышел первым и упал, получив несколько смертельных ран. Его солдаты, увидя гибель любимого начальника, бросились 'в бой и сделали свое дело21. Николай Михайлович получил посмертного Георгия. Он был похоронен с большими воинскими почестями в Киеве, на Аскольдовой могиле. В декабре 1924 года я посетил могилу своего тестя.

Екатерина Михайловна считала свою личную жизнь разбитой и трагически переживала распад семьи. Она целиком отдалась воспитанию своих детей. Это был человек долга, пуританского склада, считавший, что в отречении смысл ее жизни. В те годы она очень походила на «Даму в голубом» Сомова. Екатерина Михайловна замкнулась в себе и прошла жизнь со своим горем с гордо поднятой головой. Она сделала для своих дочерей все, что было в ее возможностях, но и от них она требовала такой же жертвенности.

Маленькая Таня страстно любила свою мать. Любила она и отца. И тем не менее она росла одиноко в мире детской мечты. Такой она и выросла. Про нее говорили:

В семье своей родной

Казалась девочкой чужой.

Она в душе хранила образ няни-староверки. Позитивистское влияние окружающей среды разрушало ее веру, но Таня оставалась в своей основе религиозной. Ее революционная тяга к народу, определившаяся в юности, приняла небывалую форму. У нее возникло желание «пойти в народ» своим путем. Таня хотела получить паспорт какой-нибудь мещанки и, соответственно одевшись, пойти с богомольцами по святым местам. Этот паспорт ей должна была достать революционная организация. Миша взялся это устроить. В том пакете, который я передал Тане, и находился паспорт. План ее заключался в том, чтобы уйти из дома и в Киево-Печерской лавре примкнуть к группе богомольцев. Осенью Таня хотела вернуться домой, чтобы закончить гимназию. Уйти из дома Тане не пришлось. Она в ту весну заболела сухим плевритом. Это было начало той болезни, которая свела ее впоследствии в могилу. Свой неосуществленный замысел Таня описала в форме рассказа «Богомолка». Она постаралась представить, как все могло бы быть.


21 В семье Анциферовых сохранилась и несколько отличающаяся версия гибели Н. М. Оберучева. По словам Т. Н. Камендровской (дочери Н. П.), ее дед погиб, «спасая своих солдат», и посмертно был произведен в генералы. (Письмо к публикатору от 15 декабря 1988).

118

Я нашел этот рассказ в ее бумагах. Там же лежал паспорт на имя какой-то мещанки. Рассказ я увез в Москву, и он сохранился. Паспорт же сгорел со всем архивом, который хранился в «шкапу былого» в городе Пушкине.

2.СОЛИПСИЗМ

Я сделал свое дело и был больше не нужен. Правда, доверие, оказанное мне, утешало. Но все же я оставался «Вашим товарищем», дополнением к Саше, и только. Оберучевская весна 1907 года распускалась не для меня.

Никогда я не чувствовал себя так одиноко, как в эту весну. Мне казалось, что я всюду лишний. Тогда-то и зародился во мне страх стать «лишним человеком». Я потерял русло своей жизни. Мои товарищи по гимназии Киричинский, Поллак и Вильчинский встретили меня очень хорошо. Много рассказывали о нашей гимназии, много расспрашивали о заграничной жизни. Но я не переставал чувствовать, что у них образовалась и окрепла своя, отличная от меля жизнь, созрел круг своих особых интересов, выработался даже какой-то свой язык. Учитель словесности Л. Ф. Батуев помог их развитию не только в области литературы, но и в области эстетики и даже философии. У нас в гимназии появились выдающиеся учителя, среди них даже два профессора. Митюков преподавал законоведение, Челпанов — психологию. Между моими друзьями часто вспыхивали споры, в которых я уже не смел принимать участие.

Не мог я уже вернуться и к Навашиным. Нас разделила Барановка. Я бывал в Святошине. Митя читал мне свои произведения, развивал свои философские взгляды. Он мне дал тогда Шопенгауэра, в тот период наиболее вредную для меня книгу.

Его сестра Таня, по-прежнему дружелюбно ко мне относившаяся, не могла стать точкой опоры. Она была по-прежнему замкнута в гордом одиночестве.

<...> Тогда-то я почувствовал, что теряю ощущение реальности внешнего мира. Я переживал то жуткое состояние, которое так прекрасно -описал в «Отрочестве» Л. Толстой. Мне тоже казалось, что весь мир — мое создание <...>22.

И я, как мальчик-Толстой, быстро оборачивался, со страхом ожидая увидеть действительность — пустоту. Увидеть «нечто» без иллюзии. И вот на почву такого душевного состояния попала мысль Шопенгауэра. Я ходил читать эту злую книгу в Ботанический сад, и, когда я закрывал ее и смотрел кругом, мне казалось, что на всем лежит какая-то тень и я «абсолютно» мистически одинок. Позднее я узнал это душевное состояние в рассказе Мопассана «Solitude»¹ и в стихотворении В. Брюсова:


¹ Одиночество (франц.).


22 Опущено: выписка из дневника Н. П., трагизм солипсических размышлений: «Теперь же я знаю, что не Бог творец мира, а я. <...> Но мое создание должно погибнуть вместе со мной».

119

Проходят дни, проходят сроки,

Свободы тщетно жаждем мы.

Мы беспощадно одиноки

На дне своей души тюрьмы.

Напрасно дух о свод железный

Стучится, крыльями скользя.

Он вечно здесь, над той же бездной,

Упасть в соседнюю нельзя23.

Я писал в «Дневнике»: «Мне попался Шницлер. «Жизнь есть игра, а игра — жизнь». Эти ужасные слова казались мне истиной. Разве наша рыцарская игра не была жизнью!? А разве эта жизнь не есть игра... Все смех, смех сквозь слезы».

И меня охватывал ужас. Я плохо спал по ночам. Все прислушивался к чему-то грозному, что нависло надо мной. Мне в темном окне мерещились какие-то рожи, маски.

Я тогда не знал, что это была болезнь душевного роста, что, так мучительно остро поняв одиночество, я понял и его значение, и путь к его преодолению.

В один из ясных дней той весны я бродил по уединенным уголкам Ботанического сада. Весна была уже в полном расцвете. Я бездумно отдавался природе. В голове не было мыслей. Какие-то милые, светлые образы скользили в сознании. Я радовался этой возрождающей силе весны, попирающей всякую смерть. Внезапно я увидел Таню Оберучеву, которая сидела на складной скамеечке и писала этюд масляными красками. Я не выдержал. и подошел к ней. Она посмотрела на меня радостно и вместе с тем вопросительно. Словно спрашивала, а какую же радость ты несешь с собой? Так же глядела она вокруг себя: и на ясень, листва которого сверкала, как чешуя рыбы, и на кружевные тени деревьев, мягко лежавшие на дорожке <...>.

Встреча с Таней Оберучевой была мне ответом на мои философские вопросы, есть ли мир вне меня. Я глубоко (и навсегда) почувствовал подлинность иного бытия.

Все то, чего не скажешь словами,

Узнал я в облике твоем24.

Не раз я вспоминал эти слова А. Блока!

3

Лето мама согласилась провести в Крыму, близ нашего Никитского сада, в Гурзуфе. Прошло ровно десять лет со смерти отца <…>25.

Я любил встречать сумерки в «мертвой долине» по дороге в Суук-Су. Как любил в Ницце встречать закат в одиночестве у кипарисов близ памятника Герцену. Здесь я мог сосредоточиться. «Жизнь есть сумма приятных эмоций (настроений)». Моя жизнь


23 Ст. 1—4 и 25—28 элегии В. Я. Брюсова «Одиночество» (1903, сб. «Urbi et orbi»). Пунктуация и порядок слов в ст. 4 приведены нами в соответствие с оригиналом.

24 Ст. 11—12 из стихотворения Блока «Благословляю все, что было...» (1912). В оригинале ст. 11: «Все то, чего не скажешь словом».

25 На опущенных страницах: роспуск Второй Государственной думы — июльский переворот 1907, надежды Н. П. и его товарищей на массовый протест, «безмолвие народа», манифестация «черной сотни» в Одессе. Уличные крики проститутки, тягостные раздумья о «хаосе, угрожающем культуре». Пребывание в Гурзуфе вместе с В. Н. Белокопытовым и Г. А. Фортунатовым, ощущение «юношеской радости жизни», экскурсии в Никитский сад, в Алупку, на Ай-Петри, чтение книг по литературе, философии и истории. Знакомство со «старшим поколением, сознательно пережившим 1905 год»: музыкантом А. Н. Дроздовым, братьями А. и И. Селихановичами, их рассказы о новой литературе (символистской), певец Г. Ф. Гнесин, знакомство с музыкой Вагнера.

120

без русла распылялась на эти настроения, а я сосредоточивался на себе, замыкался в круге своего «я». Нужно преодолеть этот магический круг. И я записал тогда в «Дневнике»: «Вне любви нет жизни». И несколько позднее: «Любовь открывает глаза. Но не любовь к природе, науке, искусству. Она тоже «открывает глаза», учит видеть. А любовь к людям. Только она может дать реальную жизнь, за пределами своей индивидуальности. Только она может спасти от одиночества».

Таковы были мои выводы в конце лета 1907 года. Я щедро отдавался «празднику жизни», но он не удовлетворял меня. Пережитое в Барановке требовало от меня другого.

4

Осень 1907 г. Киев. Снова чувство одиночества овладело мною, но я возвратился с твердым решением работать, учиться. «Теперь осень, скоро придет зима, занесет все снегом, а мы будем работать, будем работать». Эти слова — из «Трех сестер» я часто тогда вспоминал. Спектакль в Соловцовском театре произвел на меня глубокое впечатление.

Я накупил книг, учебников, составил план работ и в гостинице «Прага» на Большой Владимирской, где мы нашли временный приют, засел на занятия. И снова какие-то непонятные ночные страхи овладевали мною <...>. Бессмысленно повторял стихи Метерлинка:

Душа моя, приют несовершенных дел,

Рыдает горячо, беспомощно взирая

На трепет рук своих, касающихся края

Того, чего рассвет не дал еще в удел26.

Метерлинк, Леонид Андреев — это не те авторы, которые могли мне помочь окончательно освободиться от солипсизма. Моя религиозность нуждалась в твердой вере, а эти авторы, возбуждая религиозность, не имели ничего, чтобы утолить возбужденную жажду.

В начале сентября я встретил на Подвальной Таню Оберучеву и Сашу Попова. Они шли на Крещатик в книжный магазин Идзиковского. Таня провела лето в Алферове, имении своей тети Лидии Гавриловны Гессель. Она очень поправилась, посвежела, окрепла.

Мне было предложено сопровождать их. Я охотно согласился, и мы отправились вместе. Таня делилась со мною своим планом работы о крепостном праве (история его развития, отмена и остатки его после Освобождения). Я дал ей совет привлечь материал о пережитках крепостничества на Западе. Мне хотелось, чтобы Таня в своей работе показала, что и на Западе, в буржуазных странах, осталось рабство. В моем совете, конечно, сказалось влияние Герцена. Таню моя мысль заинтересовала. Она пригласила меня зайти


26 Ст. 5—6 из стихотворения М. Метерлинка «Молитва» («О, сжалься надо мной за то, что медлю я...») в переводе О. Чюминой (1907). Ст. 8 в этом переводе: «Того, чему расцвет не дан еще в удел».

121

к ним в № 37-й. Я был в восторге. Сестры Тани, Аня и Мэкуся, радостно встретили меня возгласами: «А, "Ваш товарищ"!» Екатерина Михайловна также приветливо отнеслась ко мне и пригласила к вечернему чаю.

<...> Разговор перешел на философские темы. Вскоре возник страстный спор между мною и Таней. На месте разрушенной детской веры у нее сложилось материалистическое мировоззрение, совершенно чуждое ее душевной основе. Ей казалось, что это воззрение обязательно для каждого революционера. Есть ли в человеке душа, как особая, присущая ему субстанция? (Мне сейчас, когда я это пишу, вспоминаются споры 20-х годов вокруг рефлексологии, которой пытались заменить психологию). «Если есть душа, как особое начало в человеке, то она должна быть и у животных, предков человека», — говорила убежденно Таня. «Да, конечно», — спокойно отвечал я. «Значит, и в растениях». — «Да, и в растениях». Таня шла все дальше, заранее уверенная в своей победе, применяя метод редукции «ad absurdum»¹. Она, наконец, дошла до камня, радостно ожидая моего «нет». «И у камня есть душа», — отвечал я с вызовом. «Это — парадокс?» — «Нисколько!» И я с увлечением стал ей развивать учение пантеизма о всеобщей одухотворенности. С горящими глазами изумленная Таня слушала меня. Она ничего подобного не слыхала и ни о чем подобном сама не думала. Но то, что она слышала от меня, не было ей чуждо. Она взволнованно повторяла, когда я останавливался: «Дальше!» Разговор постепенно перешел на литературу. Я доказывал, что натуралист Золя в сущности не чужд романтизма, так как ему ведомы сверхличные существа. Земля в его одноименном романе живет какой-то своей самостоятельной жизнью, магазин в «Счастье дам», железная дорога в «Человеке-звере», рынок в «Чреве Парижа», шахты в «Жерминале», наконец, города Рим, Париж, Лурд — все это для Золя особые сверхличные существа, как для романтика Гюго Собор Парижской Богоматери. Все меня слушали очень внимательно, не исключая и хозяйки дома. Я засиделся. Надо было прощаться. А как не хотелось уходить. Екатерина Михайловна, прощаясь, просила бывать у них. Я понял, что перестал уже быть «Вашим товарищем». Ушел несколько сконфуженно, напоминая себе Рудина. Это опасно. Неужели суждено-таки мне стать «лишним человеком»? Но все же мне было хорошо: я так быстро сроднился с тридцать седьмым.

Саша мне через несколько дней передал приглашение бывать в их кружке. Он с улыбкой сказал мне, что взыскательная Екатерина Михайловна сказала обо мне после ухода: «У этого


¹ До абсурда (лат.).

122

5

Вскоре я пришел на собрание кружка. Мне пришлось дома выдержать целую бурю. Мама была крайне взволнована моим решением посещать «нелегальный кружок». Но я не уступил. Зачем такое волнение? Вед(» это не подпольная организация, ставящая себе целью политическое действие. Это же юношеский кружок для самообразования, вроде кружка Станкевича! Мы восполняем только школу, где учимся, так как школа уже не может удовлетворять все запросы. Я чувствовал, что кружок создаст центр моей жизни, она не будет распыляться в сменах настроений. Инициалы имени и фамилии Тани были Т. О., и я мысленно пророчески назвал ее «Точка Опоры». Кружок собирался в комнате Тани, где висели ею писанные картины (виды). Кроме Тани и Ани там я застал трех реалистов: Нику Дрейера, Сашу Вайнцвейга и Германа Селлиского. Почему-то Саша Попов отсутствовал, а Миша Оберучев задержался в Подольской губернии в своем хуторе.

Ника Дрейер — очень худой и высокий реалист в форме (он продолжал учение в училище). Его очень светлые волосы слегка вились. Глаза показались мне черными. Я только потом заметил, что они голубые, но зрачки Ники, как-то странно расширяясь, создавали впечатление черных глаз. Он походил на шиллеровского юношу. Только узкие губы его нервно вздрагивали и подчеркивали быструю смену чувств, отражавшихся на его выразительном лице.

Саша Вайнцвейг походил на неаполитанского мальчика, с волнистыми волосами, окаймлявшими смуглое лицо, с такими же черными глазами и пухлыми губами. Глаза его. мне не показались выразительными. Вайнцвейг острил и смеялся коротким смехом. Одет он был в черную русскую рубашку, подпоясанную ремешком.

Герман Селлиский — курчавый, с рыжеватыми волосами и горбатым носом, резко выраженный тип семита. Его лицо было очень подвижно и оживленно. На нем отражалось довольство собою. Одет Герман был в пиджак и казался взрослее всех нас. Ему можно было дать лет 25. Он говорил очень много, всех перебивал, усиленно жестикулировал.

Между ним и Никой постоянно вспыхивала пикировка.

Я в тот раз опоздал. Чтение главы «Политической экономии» Железнова заканчивалось.

Было решено заняться политической экономией, как базой всех наук. Наш социализм (все мы, кроме Ники, считали себя социалистами) мог получить научное обоснование только при помощи политической экономии. Да и с марксизмом познакомиться основательно можно было, только ознакомившись с этой наукой. Но я должен признаться, что, сознавая все это, имел малое влечение к политической экономии. Для меня это был необходимый искус <...>.

После второго посещения кружка я записал в Дневнике: «Все

123

служило темой для бесконечных жарких споров. Всякий поднятый вопрос глубоко интересовал нас».

Споры были беспорядочные, чисто русские. Мысль с одного вопроса перескакивала на другой. Спорили о социализме, о Джоне Стюарте Милле, о Пшибышевском и об Ибсене.

Герман своим полупрезрительным отношением к другим вызвал горячий возглас Коли Дрейера: «Вы хоть и сверхпопугай, но сидите все-таки в клетке».

Вскоре я не мог не заметить, что прочтенные главы из Железнова давали мало материала для споров. Мы помогали друг другу разобраться в неясных местах, но и только. Вопросы литературы, искусства и, в особенности, философии вносили в наши беседы гораздо больше не только оживления, но даже страстности <...>.

В каждом человеческом объединении создается особая душа, только ему свойственная. Она имеет свою историю, меняется как все живое, ибо лаvtа реt (все течет). Душа нашего кружка была очень пламенной, так как мы в его жизнь вносили весь свой юный пыл, всю страсть русского искания правды. Мы верили, что можем логическим путем достигнуть абсолютной истины. Когда мы овладеем ею, то станет ясно, как строить жизнь, «что делать?»

В центре нашего кружка стояла Таня. В ней больше всего было юного огня, трепетного и светлого. Она с исключительной •чуткостью относилась к каждому из нас, жила нашими интересами, сохраняя в глубине души свое личное. «Русское искание правды» было больше всего свойственно именно ей. В своей правдивости она доходила до беспощадности, она искала истину бесстрашно. И хоронила самые дорогие верования, если начинала считать их ложными. Ум ее поражал всех своей ясностью. Меня и Нику она вводила в русло трезвости, умеряя наш необузданный романтизм. (Впрочем, Ника в своей горячности легко впадал в крайности скептицизма, мучившего его.)

Сашу Попова, Сашу Вайнцвейга и даже Германа Таня обогащала своей поэтичностью, которой светилось все ее существо. Она не только для меня, она для всех нас была точкой опоры. И когда я ее инициалы Т. О. расшифровал так, со мной согласились все. Если бы не было Тани, не было бы и нашего кружка. Рядом с Таней стояла Аня. Молчаливая, замкнутая, со сдвинутыми бровями, она жила какой-то своей, недоступной нам жизнью. Мы только замечали, как порой вспыхивали ее узкие глаза и что-то сильное, неукротимое просыпалось в ней. Она жила одной жизнью с нами, но как она ее преломляла в себе, никто из нас не знал. Мы назвали ее «последовательницей Метерлинка», ибо он учил молчанию.

Но не только искание философской истины и социальной правды занимало нас в тот год. Окончив наши жаркие споры, мы выходили в столовую, где нас приветливо встречала Екатерина Михайловна в своем фартучке рачительной хозяйки. Там дожида-

124

лись нас с нетерпением дети: Мэкуся и названый брат трех сестер Мися.

После чтения затевались веселые игры. Больше всего мы увлекались шарадами. Иногда же все мы, усевшись на диванах и кресле гостиной под Сикстинской Мадонной, читали «интересное всем», например сказки Кота Мурлыки или Андерсена. Иногда мы с увлечением устраивали турнир и фехтовали теми рапирами, что висели на стене столовой.

Этот культ семьи Оберучевых вносил особую строгость во все взаимоотношения членов кружка. Мы называли это «поэзией отношений». Все мы были тогда на «вы». Покидая дом и оставаясь в юношеской компании, никто из нас не только не употреблял дурных слов, но и не рассказывал анекдотов и не допускал никаких вольностей. Никто из нас тогда не курил. Характерная деталь: «поэзия отношений» запрещала нам пользоваться уборной в квартире Оберучевых. Менее всех понимал эту «поэзию отношений» мой старый друг — Саша Попов. Он первый внес «ты» (а с Никой, моим наиболее тогда близким членом кружка, мы на всю жизнь сохранили «вы»). Он позволял себе некоторые вольности. И вот Ника потребовал его исключения. Он поставил требование Оберучевым: «Или я, или Саша Попов». Я не одобрил этот ультиматум. В дневнике я записал: «Я понял, что он (Ника) в своей любви не возвышался до признания свободы». Саша исключен не был, он был одним из самых преданных семье Оберучевых, разделял ее культ, но понимал его несколько по-своему.

6

Таня заканчивала министерскую гимназию27, которая помещалась рядом с нашей 1-й. Я помню, как мы взбирались на стену нашего сада и наблюдали гуляющих по своему саду гимназисток в темно-коричневых платьях и черных передниках. Единство формы создавало однообразную раму, и лица казались индивидуальнее. Лица не затушевывались пестротой одежд. Восьмой класс назывался педагогическим. В нем предстояло давать пробные уроки в младших классах. Таня с большой серьезностью, с сознанием ответственности и, вместе с тем, с большим увлечением готовилась, к этим пробным урокам. А мы, готовившиеся сдавать экзамены экстернами четверо юношей, были заняты больше всего самообразованием, а не учебой. Это очень беспокоило Таню. Нами было решено устроить занятия у меня на дому. И вот по утрам в моей комнате встречались оба Саши и Герман. Мы совместно решаем задачи, читаем и обсуждаем Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева. Но зачастую, увлекшись спором или начав острить, мы не помогали, а только мешали друг другу. И после ухода товарищей у меня оставался тревожный осадок. «Беспощадное время идет» (это строка из стихотворения Ники Дрейе-


27 В дореволюционной России женские гимназии по источникам финансирования и характеру управления подразделялись на три типа: министерские (находились в ведении Министерства народного просвещения), мариинские (существовали на средства государственной благотворительности — Ведомства императрицы Марии — 4-го Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии) и частные.

125

ра, который, к слову сказать, хорошо заканчивал курс в реальном училище).

В тот месяц в Киеве свирепствовала холера. Мы начинали занятия с просмотра газет. Сколько заболевших, сколько умерших. Пили чай с соляной кислотой, подшучивая над страхами перед холерными вибрионами. Гораздо больше волновали нас выборы в Третью думу, выборы, которые сулили победу реакционным партиям, благодаря закону 3 июля, изданному «диктатором» (как мы его называли) Столыпиным. И действительно — большинство составили реакционные партии. Становилось ясным, что на думу рассчитывать нельзя. Выход один — революция.

Надо готовиться. И все же первая задача — завершение среднего образования. Университет, институты — вот где мы найдем ту революционную среду, которая нас сумеет политически оформить. Но высшая школа только в Петербурге. И Петербург стал нашей страстной мечтой: только там «настоящая жизнь». Мы совсем охладели к родному Киеву! Я прочел у Гейне: «На французе, как на верстовом столбе, написано, сколько верст от Парижа». Так, думалось нам, и в России с Петербургом. Как-то в нашем кружке мы с энтузиазмом приняли тост «за нашу общую петербургскую жизнь». Аничка тогда вдруг разрыдалась. Она не могла с нами ехать. Ей еще предстояло учиться в гимназии <...>28.

7

Все мы считали Мишу [Оберучева] самым выдающимся в нашей среде. Его ясный, трезвый ум, его ирония и шутка, его талант поэта и художника, его физическая сила, и в особенности казалась сильной его .воля, как мы думали, воля героя. Он казался живым Рахметовым <...>. Миша не признавал «вещей в себе» и, мне казалось, занимал позицию «наивного реализма». Спор принял очень жаркий характер. Он не закончился моей победой, но и Миша не смог разбить мою аргументацию. Но как же мне было радостно, что Таня была на моей стороне и очень горячо поддерживала меня. Спор этот возобновлялся несколько раз и кончился неожиданно. Мы подали друг другу руки. Дело в том, что Миша защищал теорию тождества ноумена и феномена, отнюдь не отрицая самой проблемы имманентного и трансцендентного мира. Это была та позиция, к которой я и сам подходил и новое обоснование которой нашел несколько месяцев спустя в учении Лосского об интуитивизме. Миша оставался недоволен тем местом, которое заняли в жизни «37-го» проблемы философии. Однако, и ему не удалось изменить направление интересов нашего кружка.

Саша Вайнцвейг ввел в «37-й» своего товарища Даню Лурье <...>. Даня был моложе всех нас. Ему было 16 лет <...>. Это был невысокий подросток, с большой головой, высоким лбом, пере-


28 На опущенных страницах: осенняя природа Киева, лирико-философская окрашенность ее восприятия, попытки преодоления идейного кризиса, чтение романа «Накануне», страх оказаться «лишним человеком», «Берсеневым».

126

хваченным продольной складкой, с курчавыми черными волосами, припухшими, небольшими, пристально смотревшими глазами и пухлыми губами. При первом взгляде казалось, что лицо Дани опухло от укусов пчел. Ходил вразвалку и любил взять у спутника руку и держать вместе со своей в кармане, перебирая пальцы. Начинал он говорить, словно раскачивая свою речь, как игрок в кегли прежде чем бросить шар. Говорил он страстно и при этом с большой логической силой. Он, как и все мы, сочетал свою революционность с пылким интересом к философии. В этом отношении он оказался сильнее всех нас. В нем я нашел соратника. Благодаря его поддержке мною была одержана победа: «37-й» сделался преимущественно кружком философского направления. Даня был тогда кантианцем. Он любил начинать свою речь движением головы (словно хотел бодаться) и словами «с точки зрения Канта». Соединяла меня с Даней и любовь к Достоевскому. Это увлечение сказалось весной 1908 года.

Для характеристики этого горения юной философской мысли, этой веры в возможность дойти логическим путем до абсолютной истины, приведу несколько примеров.

Мы страстно обсуждали категории Канта. Время, пространство, причинность в их отношении к «вещам в себе». Я сидел с мамой в столовой и ел бифштекс (мое любимое жаркое), продолжая размышлять. Вдруг меня осенила мысль: существование «вещи в себе» обосновывается как причина, воздействующая на наши органы чувств и порождающая в нашем сознании феномены. Но ведь мы же, по Канту, не можем прилагать категории к «вещам в себе», следовательно, и категорию причинности. Я не мог от волнения кончить есть. Вскочил и, сопровождаемый возгласами мамы: «Сумасшедший!», побежал в «37-й», чтобы скорее сообщить о противоречии, открытом мною в учении Канта. Все согласились со мной.

Мне снились сны—продолжение философских споров <...>. Один из них был такой: роща из пиний и кипарисов. Сумерки. В роще мраморный алтарь. На нем бледный розовый огонь. Я стою у алтаря со свитком в руках. По другую сторону алтаря — Таня. Я показываю ей свиток, развернув его, и говорю: «Вот где истина». Но в этот момент по лесу побежали лучи восходящего солнца. Мы смотрим и видим, как весь лес наполняется его лучами. Огонь над алтарем совсем побледнел. Свиток падает как осенний лист из моих рук. Я поднимаю его и бросаю на алтарь.

Мы оба видим, как в сиянии дня он вспыхивает и исчезает, оставив по себе легкую струйку дыма. Я этот сон запомнил так хорошо, потому что позднее открыл в нем для нас с Таней пророческий смысл¹.

В те годы я не сжигал свитков с философской абсолютной


¹ Этот сон я видел уже в конце моей киевской жизни, когда я не вел Дневника. (Прим. Н. П. Анциферова.)

127

истиной. Подростки 16—18 лет упорно думали и спорили, веря, что смогут овладеть ею. Как же возможно жить, строить жизнь, творить жизнь, не зная ее смысла. Слова Алеши Карамазова: «Нужно прежде всего жизнь полюбить, тогда и смысл ее поймешь», — еще не дошли до нас во всей их глубине. Жизнь мы любили все страстно, с энтузиазмом, но не знали, что именно эта любовь и была путем к познанию истины, которая раскрывается самой жизнью <...>29.

8

Все мы верили, что наш кружок должен сыграть значительную роль в жизни каждого из нас. Мы были убеждены, что несем с собою в жизнь что-то новое, нужное, хорошее. Если бы нас спросили, что же именно несем мы, нам было бы трудно ответить. Мы хотели продолжать традиции декабристов, кружков русских идеалистов 30-х годов, народников 70-х. Но мы хотели, вместе с тем, все это синтезировать и включить в себя то новое, что было ценного в нашей эпохе, к деятельности в которой мы готовились. Но как узнать, что было ценного в нашей современности? Как бы не сбиться с торной дороги русской интеллигенции, которую мы представляли тогда преимущественно по Овсянико-Куликовскому30.

Из Петербурга приехал профессор Евгений Аничков. Наш кружок в полном составе пошел слушать его лекцию о новой литературе. Аничков читал напыщенно, уснащал свою речь эффектами. Но это не оттолкнуло меня. Мысль, им проводимая, показалась интересной. Он доказывал, что русские писатели боялись Венеры (чистое искусство), они чтили Мадонну (идейное искусство). Чехов первый понял абсолютное значение искусства, его самодовлеющую ценность. Но вот в литературу русскую вошла не только Венера, за ней шел и козлоногий сатир в окружении всевозможных сверхчеловечков. И чистый воздух искусства был отравлен запахом козлоногого.

Из прослушанной лекции я понял, что Аничков приветствует более широкое понимание задач искусства, чем это было свойственно русской интеллигенции, что он хочет синтеза эллина и иудея (терминология Гейне, нам тогда свойственная). Но он испуган тем характером, который приняло у нас воскрешение бога древности. Не Венера Милосская, а Венера impudica!¹ <...>.

Я познакомился с новой литературой впервые еще в Гурзуфе, и она ужаснула меня своим скептицизмом, опустошенностью и своей возбужденной до пределов эротикой, столь ненавистной мне. Нет, это был не Эрос. Это был Приап. Начали возникать лиги свободной любви». Все это было воспринято мной, как


¹ Бесстыдная (лат.).


29 На опущенных страницах: философские споры в киевских погребках за бокалом пива или меда, размышления о границах человеческого «я», знакомство с учением Фехнера о всеобщей одухотворенности, развитие философского направления в кружке, протест против него А. Попова, обсуждение проблемы ценности человеческой личности, выяснение отношения к индивидуальному террору.

30 О путях развития русской интеллигенции в начале XX века Д. Н. Овсянико-Куликовский писал, что «они идут в направлении от идеологического творчества к широкой политической и культурной деятельности, которая должна быть основана на расчете, знании и справедливости». (Собр. соч. Т. 9: История русской интеллигенции: Часть третья: 80-е годы и начало 90-х годов. СПб., 1911. С. 224).

128

порождение реакции, как измена революции. Я еще более пламенно уверовал в правду аскетизма, того светлого аскетизма, которым я проникся в Барановке.

Каким счастьем для меня было узнать, что Миша и Даня разделяют мою точку зрения, что и они стоят за полное безбрачие. А Таня? С ней я не решался заговорить на эту мучившую меня тему <...>31.

* * *

Выпал первый снег. Как все было чисто кругом <...>. Запах снега слышен только в первый день зимы. Таня предложила мне пойти на Владимирскую горку. Вспоминала она, что [там] была наша первая прогулка <...> в день нашего знакомства, в пасхальную ночь. Мы были впервые вдвоем, не мимоходом, как тогда весной в Ботаническом саду, мы были теперь уже связаны какими-то неведомыми нам нитями. Держась за руки, мы впервые стояли перед лицом жизни. Ни одного листка не было на дереве. Те тополя, которые так благоухали раскрывшимися почками, теперь стояли застывшими и нагими <...>32.

Мы не знали тогда, что мы вступаем на тот «трудный горный путь», который приведет нас через 7 лет в «наш заветный храм, весь пламенеющий победными огнями» <...>. Тогда мне казалось, что только Приснодева могла сочетать с материнством свою чистоту. И Сикстинская Мадонна, изображение которой висело в гостиной «№ 37-го», отражала это сочетание несовместимого¹.

С каким удивлением, помня живо свои убеждения того времени, я прочел в Дневнике следующую запись:

«У Тани совершенно то же чувство к детям, что и у меня. Когда я говорил, что мой ребенок будет продолжением меня в жизни, что мне будет близка и понятна его каждая печаль, каждое его стремление, — Таня с горящими глазами соглашалась со мною».

Этой проблеме — конфликту между стремлением иметь детей и требованием абсолютного целомудрия я, кончая университет, посвятил свое исследование «Mater Franciscus (О святом из Ассизи)»33.

9

Не было довольно направлением нашего кружка и старшее поколение, и по разным причинам. Дядя Костя предпочитал, чтобы мы занимались Чернышевским, Лавровым, Михайловским,


¹ Зимой 1957 года С. М. Бонди в Гос. Лит. музее для Пушкинской группы читал цикл лекций о Пушкине. Он сказал тогда: «Догмат непорочного зачатия слил во единое целое святое человека — мать и деву». (Прим. Н. П. Анциферова.)


31 Опущено: посещение постановки в театре Соловцова пьесы Ведекинда «Пробуждение весны», дискуссия с Т. Оберучевой и Н. Дрейером о «темной силе пола».

32 Опущено: выписка из дневника от 22 октября 1907, Киев в начале зимы, разговор с Т. Оберучевой о барановском лете: «Я повел Таню в Барановку, окружил ее учениками, осветил Наташей. Я говорил долго, долго. Когда останавливался, она говорила: «Дальше, дальше!» Я знал, что она понимала меня».

33 Окончательное название этой работы Н. П.: «Об аскетизме Франциска Ассизского» (ЦГИА Ленинграда. Ф. 14. On. 1 Ед. хр. 11096. Л. 1).

129

не говоря уже о Карла Марксе. Екатерина Михайловна, встре­воженная возбужденным состоянием старшей дочери, предпочи­тала более легкий дух. Она стала поговаривать о «синем чулке» и в пылу спора как-то сказала: «Я предпочла бы, чтобы мои дочери на некоторое время сделались «кисейными барышнями»». Приехав­шая из Смоленской губернии тетя Лидия, выслушав сетование  Екатерины Михайловны, сказала про нас: «Нагадили на земле и топорщатся на небо», — и помахала крученой папироской, которую держала между двумя длинными пальцами. Это была настоящая Бетси Тротвуд <...>34.

Напрасно нападали на нас «взрослые люди». Мы совсем не  были «головастиками», чуждыми юношеского веселья. Правда, у нас был своего рода культ страдания. Наши идеалы были так дале­ки от действительности, а наши требования к себе — от удовлетво­рения. Этот разлад должен был вызывать страдания. Довольство собой, довольство жизнью считалось постыдным, и бедный Гер­ман с его хвастливыми возгласами: «Gross beginet ihr Titanen»* — вызывал всеобщее осуждение. Страданием определялось челове­ческое достоинство. Страдание было доблестью: не всякий имел право на него. Когда кто-то из нас заговорил о страданиях Вайнцвейга, Ника с негодованием воскликнул: «Как — и Вайнцвейг страдает? Ну, разве что от зубной боли».

Мы предвидели, что каждого из нас ждет в жизни свой крест, и не страшились этого. Мы хотим счастья, а не довольст­ва. Довольство для троллей («Тролль, будь самим собой дово­лен» — «Пер Гюнт»).

Этот культ страдания сближал нас с Достоевским. Но До­стоевский учил, что жизнь есть рай, нужно только это по­нять <...>35.


* Начинайте, титаны, великое… (нем.)


34 Опущено: знакомство с дядей сестер Оберучевых — антропологом А. М. По­кровским, его «легкий дух», философские споры с ним, неприятие его членами кружка, огорчение в связи с этим матери Оберучевых — Екатерины Михайловны; жизнь А. М. Покровского — доцента Харьковского университета, его семейная трагедия (сумасшествие жены), разнообразие интересов в сочетании с их эпикурей­ским характером, заграничные путешествия А. М., дальнейшие встречи с ним и его смерть в 1929.

35 На опущенных страницах: противоречие между «радостью зимы» и мыслью об «униженных и оскорбленных»; гимназическая подруга Т. Оберучевой — Танечка Руденко, «гоголевская украинка», полная жизнью, «необычайно гармо­ничная», «художница по призванию». Дальнейшая жизнь Т. Руденко, ее скуль­птурные работы. Бабушки сестер Оберучевых, семья К. М. Оберучева, пение и танцы в их доме. Празднование Рождества 1907 года в доме Оберучевых.

Ответы на анкету «Кружка № 37» «для выяснения миросозерцания». На нее отвечали Т. и А. Оберучевы, М. Оберучев, Д. Лурье, Н. Дрейер, Т. Руденко, А. Попов, А. Вайнцвейг и Н. П. Почти все безоговорочно любили жизнь, но «смер­ти нет!» написал только Н. П. Вопросы о цели жизни и существе счастья вызва­ли разноречия (Н. П. указал «поиски гармонии»). Человечеству Н. П. желал «единую волю», А. Оберучева — «бессмертия», а А. Вайнцвейг — «социализма». Почти все «37-е» отрицали брак, по крайней мере для себя, а Н. П. и Н. Дрейер признавали только «ибсеновский», т. е. духовный. «Свободную волю» признавали все, кроме Т. Оберучевой. Взгляды на искусство были разнообразны, но все отрицали эротизм современной литературы. Любимой наукой Н. П. на­звал биологию, писателями — Ибсена, Л. Толстого, Тургенева и Шекспира, по­этами — Надсона и Лонгфелло, художниками — Левитана, Врубеля и Беклина, композиторами — Грига и Вагнера. Главной добродетелью Н. П. считал «внут­реннюю свободу» и был готов простить себе «разбросанность» и «пуританство».

Размышления Н. П. о себе как «человеке 40-х годов», его низкая оценка и «отцов», и «детей». «Белинский мне казался человеком, который избежал ошибок этих двух противостоявших поколений».

Надписи на групповом фотопортрете «Кружка № 37». Прощание с кружком и домом Оберучевых, подготовка к отъезду в Петербург.

Глава V.По трем столицам

129

Глава V.

ПО ТРЕМ СТОЛИЦАМ

Поезд мчал меня на север. Спасая мои занятия (подготовку к выпускным экзаменам), мама увозила меня в Петербург. Я был оторван от «№ 37-го». Грохот колес говорил мне:

Песенкой этой все в жизни кончается,

Ею же новое вновь начинается.

С каждой минутой нарастало пространство, отделявшее меня от друзей. Все дорогое уходило в прошлое. Наслаивалось новое. Я стоял у окна: белые поля, оснеженные леса, сизая дымка. А я хотел бороться со временем, все перебирал, как драгоценные камни, последние недели жизни в «№ 37-м».

Встреча нового, 1908 года. Монетка — серебряный, безгрешный, как новорожденный, пятачок, запеченный в пироге. Пи-

130

рог разрезан по числу гостей Екатерины Михайловны. Кусок с начинкой достался Тане Оберучевой. Она — королева Нового года. Общее ликование. Кого же изберет она в короли? Она избрала меня. Мы сидим рядом, во главе стола, как «князь и княгиня» на свадебном пиру. Все повинуются нашим приказаниям. В гостиной в центре с потолка свешивается омела. Кого поймают под омелой — того поймавший может поцеловать. Обычай мне не по душе. Кто-то поймал Таню. Но она королева — все ей повинуются — и она нарушает обычай.

Татьянин день — веселый Татьянин день. А вслед за ним день Нины. Это имя носила любимая подруга Тани. В этот день она ездила за город на Лукьяновское кладбище на могилу Нины. В этом году с букетом цветов я сопровождал ее. Так хотела она <...>36.

* * *

Вскоре я сидел в вагоне. И вот теперь стук колес:

Ти-та-та, та-та-та, ти-та-та.

Я ехал в Петербург, но я не думал о нем. Все мои мысли были в Киеве.

Петербург! Прямые линии, прямые углы. Серый гранит. Белая пелена широкой застывшей Невы. Иней на колоннах Исаакия. Какой холод! Застыл в своем порыве грозный Петр. Застыли царственные сфинксы.

Мы остановились на Кадетской линии Васильевского острова, у своих родных Леванда. В узком высоком доме ютилась большая семья. Как все здесь не походило на широкий радушный быт Софиевки! Изменились и люди. Дядя Митя сильно постарел. Он уже не был центром семьи. Покинув Софиевку, он хирел, жался в сторону от жизни. Время его прошло. Но центром не был и многошумный муж Маруси Михаил Александрович Покрышевский, студент-электротехник, пробивавший себе дорогу в жизнь, чуждый прогрессивному студенчеству. Бабушка, такая же кроткая, любящая, в черном чепчике сидела в кресле у своей божницы. Тихая, едва заметная. Лишь тетя Маша еще держала прямо голову и имела вид хозяйки. Пожалуй, центром семьи можно было бы назвать крошку-Мишука, который своим властным криком приковывал к себе всеобщее внимание. Ему еще не было и года, но он уже был всеобщим кумиром.

В этот приезд все в доме Леванда, кроме, конечно, бабушки, мне было чуждо. Все казалось безнадежно отжившим, а я рвался к новой жизни. И вратами в эту новую жизнь был университет. С каким трепетом я, недоучившийся гимназист, вступал в его стены! С какой жадностью читал расписание дня! Куда пойти, кого слушать! Да что слушать! Хотя бы увидеть. И я стоял на перемене в длинном коридоре и искал глазами профессоров, медленно покидавших аудитории. Ведь это же шествие богов в Валгалле!


36 Опущено: дневниковая запись о последнем вечере в гостиной Оберучевых, признание Т. Оберучевой верности слов, обращенных к Н. П. на групповой фотографии: «Ваша светлая душа возвышает и очищает других».

131

Максим Максимович Ковалевский, Николай Иванович Кареев, Кузьмин-Караваев, Петражицкий — ведь это не только профессора: это депутаты «Думы народного гнева». Я слушал их лекции, усваивал только отдельные места и поражался смелости их суждений!

Дома, за столом у Леванда я с восхищением рассказывал о своих впечатлениях, в особенности об этой «смелости суждений». Дядя Митя не выдержал: «Эти господа профессора получают от правительства плату за свои лекции и не стесняются воспитывать молодежь в революционном духе!» — «Нет, дядя, правительство получает деньги от народного труда, и профессора должны прежде всего отстаивать интересы народа». Дядя вскипел: «Молчать, мальчишка, ты ничего не понимаешь!» — и, обращаясь к маме: «Это твоя вина, Катя, что он стал у тебя красным». Я хотел отвечать, но бабушка, побледневшая, сердито махнула на зятя рукой и сказала мне: «Колюшка, не надо, Колюшка, помолчи!» Всем было тяжело. Скорее бы снять комнату и зажить самостоятельно. Комната была снята на Среднем проспекте у Восьмой линии.

Я любил дядю, этого цельного, честного, трудолюбивого служаку, любил и тетю, жизнерадостную, общительную, беспечную. Дороги мне были и воспоминания об их доме в Софиевке, где я родился. Они жили в нем, как помещики, на широкую ногу. Дом [был] открыт для званых и незваных. Дядя Митя любил парк, как свой сад, горячо принимал к сердцу все невзгоды. Теперь он вырван из родной почвы. События 1905 года заставили дядю покинуть Софиевку. Он был хозяином и хотел им остаться. А время хозяев прошло. В казенном Петербурге, с его чинопочитанием, дяде Мите, гордому и непреклонному, было не по себе. Он тяжело дышал в чуждом мире, как рыба, брошенная на сушу. Столкновения мои с дядей были неизбежны: он олицетворял тот старый мир, от которого я отрекался. («...Отречемся от старого мира...»)

История человечества представлялась мне взволнованным морем, по которому катятся волна за волной. Каждое новое поколение — новая волна. А впереди ничего. Я чувствовал себя в этой новой волне. Я сознавал себя в авангарде человечества — пока-пока не подрастет новое поколение, не набежит новая волна. И жутко, и весело было идти в первом ряду на приступ. Чего? Что предстояло брать? Ту цитадель, за которой прятался старый мир. Мог ли я отступить!

Мало того, я, как и многие мои сверстники, верил, что наша волна — это девятый вал, что нам предстоит «посетить мир в его минуты роковые».

В этот первый приезд я мало созерцал панорамы Петербурга. Весь он мне казался лишь оправой драгоценного камня — этот камень был университет. Но не только в университете слушал я профессоров. В амфитеатре-аудитории Тенишевского училища

132

посещал я чтения: Овсянико-Куликовского, Иванова-Разумника, Льва Шестова, Вячеслава Иванова. На вечерах писателей выступали: мрачный Федор Сологуб и декоративный Леонид Андреев. Петербург — это русские Афины. Стольный город русской духовной культуры.

Каюсь, мне не только хотелось услышать мысли этих известных всей читающей России людей, мне хотелось видеть их лица, наблюдать их движения, вслушиваться в их голос. Все это были боги Олимпа, спускавшиеся к простым смертным.

Дома я работал усердно. Меня репетировал Иосиф Брониславович Селиханович, с которым мы познакомились в Крыму. Его живой критический ум, обширные познания увлекли меня, и я с нетерпением ждал его прихода. Помню, как его удивила страстность моей полемики против писаревской статьи о Пушкине вообще и об «Евгении Онегине» в частности. Меня возмутил холодный, издевательский тон Писарева и поверхностность его суждений о Пушкине.

Я работал много, но все же недостаточно, чтобы возместить упущенное время. Конечно, немало я и читал. Много и часто писал письма: моя переписка с Киевом и Москвой была очень оживленной. У швейцара на столе лежали письма, и я все искал глазами большие конверты, оливкового или голубоватого цвета, письма Тани Оберучевой. Я не читал их сразу: садился на империал конки и ехал на Смоленское кладбище. Там под деревьями, среди могильных холмов, на которых таял снег, я распечатывал письмо, и, задыхаясь от волнения, несколько раз перечитывал его. И снова вставали в моем воображении дорогие образы истекшей зимы, зимы «37-го номера».

Я считал дни, отделявшие меня от Киева.

И вот он снова. Во власти мечты я шагал по Малой Владимирской. Вот и дом № 37. Двор с тополем посредине. Мне казалось, что с тех пор, как я покинул этот дом, прошло много-много времени. В этот вечер, как и год тому назад, был канун Пасхи. Это не случайно: так уж я подогнал свой приезд. Встреча была шумной, радостной. Мы снова пошли на Владимирскую горку: смотреть разлив, слушать перезвон киевских древних храмов. Снова благоухали тополя молодой листвой.

И... все же чего-то не хватало. Откуда эта грусть? Грусть молодости, требующей все новых вершин. И в последующие дни Святой недели эта грусть не улеглась. Я уже не слышал той музыки, которая наполняла мои дни в «№ 37-м» осенью и зимой 1907 года. Не было того напряженного искания философской истины, той борьбы идей, которая составляла сущность наших встреч в доме Оберучевых. Не было и Миши, который готовился к экзаменам у себя на хуторе под Винницей. Но главное — внушало страх здоровье Тани Оберучевой, нашей точки опоры (Т.О.). Она казалась еще более хрупкой и походила на цветок со Склоненной головкой. Наши мечты о совместной жизни в

133

Петербурге получили жестокий удар: врачи запретили Тане переезд в «город на болоте». Но Таня еще верила: «Алферово вернет мне здоровье».

Ее занятия в гимназии приходили к концу. С большим увлечением готовилась Таня к пробным урокам. Особенно успешно прошел урок на тему: «Греческие трагики». Она должна была получить золотую медаль, но получила серебряную: политическая репутация ее была сомнительной, ее считали красной.

Наступила экзаменационная пора. Я снова в стенах покинутой мною гимназии. Большой актовый зал с портретом царя Александра I работы Доу <...>, За отдельными столиками мои товарищи обоих отделений — Поллак, Киричинский, Вильчинский, Шульгин, Толпыго, мои друзья по классу снова со мною за одним делом. Преподаватели словесности все в сборе. Они будут наблюдать, чтобы мы не списывали друг у друга. Предложено несколько тем.

Я выбрал: «Какие литературные образы имеют большее общественное значение — положительные или отрицательные?» Конечно, ответ предполагался «отрицательные». Ибо литература должна прежде всего быть обличительной. Да откуда и взять убедительные положительные образы? Не случайно у Данте «Ад» создан много ярче и правдивее, чем «Рай»¹. Откуда взять краски?

Но я хотел вскрыть общественное значение положительного образа через показ его облагораживающей роли в окружающей среде. Я избрал образ Липы из чеховской повести «В овраге». Это был светлый луч в темном царстве. Односельчане, глядя на огонек ее комнаты, начинали верить в силы добра, верить в человека. Другой мой пример из «Росмерсхольма» Ибсена. Его идея «облагораживания» среды воздействием на нее личности с чистой совестью. Во всем этом ощущалась идея «тихой любви» Ники Дрейера37.

Добряк Я. Н. Шульгин, старый педагог, был очень заинтересован моей работой и, несмотря на грамматические ошибки, поставил мне «4».

Следующий экзамен — письменный — алгебра. Я задачу решил, объяснил, но при вычислении логарифмов сделал какую-то ошибку. Отметка была — «2». Нужно было на устном исправить ее, но я так нервничал, что усомнился в возможности получить нужный балл и бросил экзамен. Перед этим решением мама водила меня к врачу. Отзыв был неблагоприятный: острое нервное расстройство. Предписано водолечение.

Тяжело мне было идти в «№ 37-й» с известием о моем провале. Тяжко не потому, что страдало самолюбие (оно очень страдало), тяжко было огорчить Таню. Я был первый неудачник.


¹ Это, конечно, неверно. «Рай» не менее гениален, чем «Ад» и «Чистилище». (Прим. Н. П. Анциферова.)


37 Речь идет о декларировавшейся в «кружке № 37» идее Н. Дрейера о «тихой любви» как единственно возможном пути к всечеловеческому счастью. «В его словах, —вспоминал Н. П., — звучала не столько вера в возможность этого пути, сколько уверенность в невозможности путей насилья».

134

За мною последовали другие: Саша Попов, Даня Лурье, Саша Вайнцвейг. Герман Селлиский вовсе не явился на экзамены. Ника Дрейер, не покидавший своего училища, благополучно кончил. Из экстернов кончил только один. Это был, конечно, Миша Оберучев. К нам, экстернам, согласно циркуляру Шварца, относились особенно строго. В наших рядах было много исключенных из школ за участие в революционном движении 1905—1906 гг.

Таня была в отчаянии. Она принимала каждую новую весть о провале, как личное горе. Она считала, что во всем виновата эта зима «37-го номера». И не она утешала нас в постигшей неудаче, а каждый из нас, неудачников, утешал ее.

А весна, весна нашей молодости, продолжала совершать свое торжественное шествие. В саду соседнего дома, граничившего с верандой Оберучевых, вишневые деревья покрылись белым подвенечным убором, а яблони — чуть розоватыми цветами с нежными лепестками. На веранде в качалке сидела Таня. Глаза ее горели, а руки казались прозрачными. По вечерам мы окружали ее, по очереди читали «Черного монаха», «Слепого музыканта». А после чтения — не горячие зимние споры, а тихая беседа. Над садом поднималась луна. Булькали скворцы. Булькали, как вода в ручейке, или шелестели как камыш.

Таню проводили в Алферове. Несколько дней я не находил себе места. С ее отъездом точно душа отлетела от нашего кружка <...>.

Где бы я ни был, мне всюду было пусто. Меня все время тянуло куда-нибудь. Я нашел себе место на террасе «37-го номера», на той террасе, где в шезлонге сидела Таня <...>. Мне казалось, что только здесь, во всем опустевшем городе, я могу ощутить ее присутствие <...>. И вишни, и яблони уже отцвели, и потемневшие деревья, лишенные своего брачного убора, казались печальными. Ветер перекатывал в саду свои волны. Шум вскипал то тут, то там и, охватывая весь сад, замирал. Но тишина не наступала. Сад еще не успевал затихнуть, как набегала новая волна. Этот ветер мне был нужен, он был созвучен моей смятенной душе. Я думал о тех, кто уехал в Алферове. Мне туда путь был заказан: в Алферове тетя Лидия пригласила из нашего кружка только Нику и Сашу Попова. Я остался в стороне и через некоторое время со своими старыми друзьями уехал в Норвегию38.

После путешествия по Норвегии я побывал в Барановке. Я встретился с мамой в Москве. У нас не было дома. Спешить было некуда, и мы на несколько месяцев осели в древней столице. Я полюбил Москву после первой поездки в 1903 году. Она была мне много милее Петербурга. Сюда я приезжал еще истекшей зимой к Курбатовым и Фортунатовым из северной столицы на масленице, когда был встревожен состоянием здоровья Наташи. Я уже давно мечтал поселиться навсегда в Москве, где все дышало родной стариной, где Кремль, Художественный театр, Третьяковская галерея, где Курбатовы и Фортунатовы. Но... «№ 37-й» из


38 О путешествии Н. П. летом 1908 с Г. А. Фортунатовым по Норвегии см. в части шестой «На чужбине».

135

менил мои планы, и я просил маму обосноваться в Петербурге. Мама согласилась: там была ее родина, там протекала ее юность, там ее родные и старые друзья.

Однако в университет в этом году я не попал; из 37-го в Петербург переехал один Миша. Зачем спешить расстаться с Москвой? Мы остановились в номерах Гунста в Хрущевском переулке и прожили там до ноября.

Я тосковал о «№ 37-м». Моя переписка с Таней оставалась интенсивной, но переписывались мы, согласно требованию родителей, только открытками. И все же в Москве мне было хорошо. Я много работал, но опять-таки не по гимназической программе. Я занимался историей Греции, ее литературой и, главным образом, продолжал занятия греческой философией. Я ходил в библиотеку Румянцевского музея. Я любил эту тишину зала, заполненного людьми. Мне она казалась торжественной, священной. Я делал выписки из Гесиода, трагиков, Плутарха и Платона.

Вечерами тоже обычно работал дома. Давно я не жил так складно и так тесно с мамой. На душе была необычная тишина. Я любил оторваться от книги и прислушивался к звукам рояля, доносившимся из верхнего этажа. Эти звуки уносили меня в «звенящую даль». Они глубоко волновали и пробуждали в душе что-то очень родное, но непонятное, будили какую-то тайну, которая оставалась неразгаданной. Я спросил маму, что играют. Она отвечала: «Сонату Бетховена, quasi una fantasia»¹. Так это и есть Лунная соната! Я так полюбил ее, что в том же году, уже в Петербурге, не умея играть ничего, кроме чижика, выучил наизусть первую ее часть.

Так началась моя жизнь в тихих арбатских переулках, тогда еще обильных маленькими церквушками, колокольнями, колокольным звоном, и еще свободных от громадных, громоздких, холодных и скучных домов, которые давят теперь весь этот уголок Москвы. Так началась эта жизнь, которая возобновилась ровно через 25 лет, и возобновилась надолго.

С Курбатовыми и Фортунатовыми я виделся часто. С Наташей был в Третьяковской галерее и на золотых осенью Воробьевых горах. С Гришей, моим «Мутом», за эти два месяца сблизился еще теснее, чем на Красных скалах Мольдефьорда39. Мы бродили по аллеям Петровско-Разумовского парка, шурша опавшими листьями. Он читал мне стихи из «норвежского цикла» и свой роман «Тангейзер», где вывел меня в образе Вольфрама фон Эшенбаха, певца платонической любви. Мут в узком сером пальто, с крючковатой палочкой, в больших калошах, казался старичком. Вспоминались его слова из письма прошлой осени: «Хорошо покойничку греться на солнышке и вспоминать о том, чего никогда не было».

Как часто бывало по-хорошему грустно. Я уже писал о конце отрочества. Теперь состарилась и наша юность. Кончался третий


¹ Похожую на одну фантазию (итал.).


39 «Мут»—домашнее прозвище Г. А. Фортунатова.

136

этап жизни. И мы были у порога молодости. А молодость длилась долго.

С грустью я прощался с Москвой. С тоской встретился с Петербургом. Он мне показался еще холоднее прежнего.

Город пышный, город бедный,

Дух неволи, стройный вид;

Свод небес зелено-бледный,

Скука, холод и гранит40.

Мы поселились в двух комнатах на углу Большого проспекта Петербургской стороны и Введенской улицы (точнее Гулярной). К нам в третью комнату переехал И. Б. Селиханович. С усердием я принялся за уроки. Ведь и Норвегия, и Барановка, и Москва — все это были затянувшиеся каникулы, которые я проводил не праздно, но мало заботясь об экзаменах. Я изредка бывал в доме у Белокопытовых. Бывал с Всеволодом у А. Н. Дроздова, который играл нам Вагнера. Я разделял общее увлечение могучей музыкой немецкого музыканта-революционера и с замиранием сердца слушал «Кольцо Нибелунга», «Лоэнгрина», «Тристана и Изольду». Смерть Изольды, Прощание Лоэнгрина, Полет валькирий, Заклинание огня. Похоронный марш Зигфрида потрясали меня до глубины души, в особенности смерть Изольды — в этих звуках мне слышалось тютчевское:

И с беспредельным жаждет слиться41.

У Анатолия Николаевича я встречал М. Ф. Гнесина и доктора Кульбина. О Гнесине Дроздов говорил:

Гнусен Гнесин,

Гнесин гнусен;

Он не вкусен,

Слишком пресен.

Это была, конечно, шутка. Анатолий Николаевич его любил. Мне Гнесин казался бесформенным и блеклым. Все его контуры расплывались. Он играл свою «Недотыкомку», которую издали на немецком языке. Перевод звучал «Ungebolt». И эта «Недотыкомка», казалось мне, выражала сущность самого Гнесина — все в нем было ускользающее (я говорю о гнесинской музыке, а не о «недотыкомке» Ф. Сологуба)42.

Доктор Кульбин, прямой, точно побывавший под прессом, с большим лбом, был в разговоре молчалив, пока не начинал что-нибудь проповедовать. Но речь его текла с препонами и многоречив он не был.

Анатолий Николаевич просил меня в присутствии Кульбина сделать доклад с иллюстрациями о нашей рыцарской игре. Я принес тетрадь, в которую вклеил рыцарей, и сделал, кажется, свой первый доклад. Кульбин пришел в восторг и взял с меня слово, что я опишу эту, заинтересовавшую его, игру.


40 Из стихотворения А. С. Пушкина, называемого по первому стиху.

41 См. Прим. 15 к части второй.

42 Речь идет об образе из романа Ф. К. Сологуба «Мелкий бес».

137

Изредка я встречался с моими товарищами по классу обоих отделений: с Вильчинским, Шульгиным и Б. Толпыгой. Мой Всеволод Белокопытов тоже поступил в университет и, как Шульгин и Вильчинский, был естественником. Все они посещали и лекции популярных профессоров историко-филологического факультета. И их рассказы терзали меня. Помню восторженное описание Вильчинским лекции Ф. Ф. Зелинского о Дионисе.

А я был изгой. Университет — земля обетованная не для меня. Двери его заперты. Весной экзамены, а я опять не совладаю с собой и, в волнении, или наделаю ошибок, или напутаю в задачах, не смогу объяснить их. И я впадал в отчаяние от этих мыслей. Я осужден своим характером стать лишним человеком. Я не оправдаю свою фамилию—«приносящий пользу». И я завидовал почтовому чиновнику, почтальону. У них есть русло в жизни, ясный, повседневный труд. А меня бросает из стороны в сторону. Неужели поток моей жизни не пророет себе русло!

И я усердно работал, в особенности над математическими дисциплинами. Но дело ведь не в отсутствии знаний, а в самообладании. И я сознавал себя в зависимости от любой случайности. Только бы найти свое место в жизни!

День я часто заканчивал одинокой прогулкой по городу перед сном. Иногда со мной бродил Селиханович.

Ночной город меня страшил. Конечно, не в том смысле, что я боялся нападения бандитов и хулиганов. Нет, меня пугал и отталкивал страшный мир большого города.

Аптека. Улица. Фонарь.

Мне казалось, что ночью поднимаются мутные воды каналов и заливают улицы. Вор и проститутка — хозяева ночного города.

Как часто приходилось ночью просыпаться от хриплых женских криков. Но не эти отверженные члены общества внушали сами по себе ужас. Гораздо страшнее казались мне те, кто ловил этих женщин, и кого они ловят и уводят к себе для платных ласк. Каким кощунством казались мне эти уличные, ночные встречи. Я вспоминал любимых мною писателей: Пушкина, Герцена, Белинского, Чехова, Достоевского, Толстого, Блока. Все они были под властью этого страшного мира. И я, смешивая их с этой толпой потребителей платной любви, содрогался от ужаса, отвращения, от обиды за них.

Потребители эти клеймят свои жертвы грубой бранью. Той бранью, которая считается самой оскорбительной в богатом словаре русских бранных слов. Но ведь эти женщины — олицетворение их похоти, создание их развращенного пола. И для меня оставалось мучительной и страшной загадкой, как с этой грязью, с этим ночным мраком могут сочетаться и искания правды, и духовное горение, и даже — чистая любовь.

Вся эта противоречивая сложность жизни внушала страх, полный тоски. А я, мои друзья — мы, гордо сказавшие «нет»

138

Дионису, мы, авангард человечества начала XX века — сможем ли пронести сквозь эту муть, этот мрак зажженную свечу!

Ночной город. Романтики рассуждали о Hinterseite der Natur, Nachtseite¹. А Тютчев писал о ночных песнях ночного ветра:

О, страшных песен сих не пой

Про хаос древний, про родимый.

В природе я не ведал ни мрака, ни хаоса. То, что в ней было грозного, пленяло меня, и если было хаосом, то хаосом древним и родимым.

Ужасен был для меня другой хаос—чужой, а не родимый. Тот хаос, который шевелился на ночных улицах большого города при свете электрических фонарей.

Нет, мы не подчинимся common lows!²

* * *

Я получил от Тани известие, что она с тетей Лидой будет в Петербурге в конце ноября. Тут же она сообщала, что тетя Лида ее «одела по своему вкусу». Это добавление взволновало меня. Костюм — часть человека. Ложный костюм может исказить его облик. Я сказал Селихановичу о своей тревоге. Он улыбнулся, как мне показалось, насмешливо: «Теперь очень много курсисток хорошо, по моде одетых». Это не было утешением. В их числе нет места моей Тане.

В хмурое петербургское утро я ехал на вокзал. С Таней я не виделся с тех пор, как она покинула весеннюю веранду «№ 37-го». Встреча меня очень волновала, но радости не было. В своей новой шубе с горжеткой, шапочке и муфте Таня мне казалась отчужденной. Она чувствовала это и была огорчена.

«До этого мига я никогда не видел убранства Бималы, как чего-то отдельного от нее» (Р. Тагор. «Дом и мир»).

Встречал я не один. Я был в толпе и затерялся в ней. И первые дни не принесли мне радости. Тетя Лидия возила ее по родным, по своим знакомым, по театрам. В ложу приглашали и меня. А мне хотелось сводить Таню в Эрмитаж, позвать ее к себе. Таня приехала. Она первый раз была в моем доме. На ней была темная юбка и светлая кофточка цвета чайной розы. Она смущалась, и щеки ее горели. А в глазах был тот блеск, который и привлекал меня, и пугал. И маме, и Селихановичу Таня очень понравилась. Меня потрясли его слова, сказанные очень веселым тоном: «Ваша Таня Вас подведет!» — «Что Вы хотите этим сказать?» — «Вы верите, что она — монашка, а она — с огоньком, да еще с каким огоньком!»

С приездом Тани Петербург наполнился музыкой, но эта му-


¹ Оборотной стороне природы, ночной стороне (нем.).

² Общим законам (англ.).

139

зыка была печальна. Я бывал у нее в номере гостиницы на Невском проспекте, высоком петербургском доме № 57. Тетя Лидия сняла две комнаты, и я мог оставаться с Таней вдвоем. Вернется ли к нам когда-нибудь та близость, то единодушие, которые делали меня счастливым год тому назад?

Таня много с тревогой говорила мне о нашем кружке. У ее мнимого брата, Миси, новый репетитор — Юрий Маркович Поляк, социаль-демократ (не твердое, а мягкое ль). Он красив, «интересный мужчина», поклонник Гейне. Умен, остер, насмешлив. Он совершенно чужд «№ 37-му» прошлого года, но уже не чужд нашему кружку 1908 года. Обе сестры Тани им увлечены. Он приобрел особое влияние на Сашу Попова. Все это очень волновало Таню. Миши нет. Меня нет. Даня грустен. Ника мрачен.

Неужели конец «37-му»! Неужели так скоро поблекло то, чем мы так горели год тому назад! Юрий Маркович борется с романтизмом, он за «трезвое» отношение к жизни, он за «взрослость».

После рассказов Тани мне стало очень грустно. Вот он, «страшный мир», приблизился к нам. Я шел пешком на Петербургскую сторону. Остановился на Троицком мосту и слушал удары волн о быки моста. И широкий ток реки казался мне жизнью, пугающей и манящей. И вдруг вспомнились слова:

«Хорошо умереть молодым».

Что это? Страх стать взрослым. Страх перед жизнью. Не хочу его. Я верю в свою правду и ее силу. Только бы Таня верила в нее.

Мы собрались у Миши на углу Каменноостровского и Большого проспектов. Оберучевы куда-то ушли, и я остался с Таней в опустевшей комнате. За окном слышались звуки старинного вальса. Мы подошли к окну. Перед нами был каток. В сизом сумраке, сквозь который тускло горели фонарики, по льду скользили пары конькобежцев, и их движения сливались с мелодией вальса. И внезапно нас охватило одно и то же чувство. Словно мы вдвоем, стоя рядом, смотрим на жизнь, которая движется вне нас к каким-то неведомым целям. Но эта жизнь не разлучит нас никогда...

И я поверил словам Тани: «Вы самый близкий мне друг». Я задыхался от нахлынувшего на меня счастья. Когда мама увидела меня, она с испугом воскликнула: «Колюшка, что с тобой, у тебя такое странное лицо».— «Не бойся, мамочка, я только очень счастлив».

А Селиханович сказал маме: «Ну, наш Коля зажег теперь свою свечу с двух концов».

После отъезда Тани я жил тревогой за «37-й». Ко мне в Петербург приехал Гриша Фортунатов. Мы до этого весьма усердно переписывались, делясь всем переживаемым. Я с ним провел неделю, но перед Новым годом тревога так обострилась, что я решил покинуть Гришу на Всеволода и ехать в Киев. Мне необходимо было самому разобраться в кризисе, который переживал наш кружок. Мама была очень против поездки. А Селиханович, покачи-

140

вая головой, говорил: «Ну, так и есть, свеча Колина горит с двух концов».

О своем приезде я ничего не писал. 31 декабря 1908 г. я подошел к окну «№ 37-го». Мне хотелось со стороны заглянуть в окна, увидеть дорогих мне друзей. Увидеть, не слыша слов и не догадываясь о них, движение милых губ.

Только после этого я позвонил. Меня встретили с удивлением и шумной радостью. Здесь все по-прежнему. Ничто не изменилось. А мне казалось, что прошло уже около десяти лет, как я покинул эту гостиную. Только над диваном висела новая картина, но она была повешена лицом к стене. Мэкуся со смехом повернула ее: «Это Никины глупости. Когда он приходит к нам, он всегда переворачивает эту картину, видеть ее не может». На картине была изображена нарядная женщина; франт, стоящий за спиной дивана, на котором сидит его дама, со страстью целует ее в губы. Картина во вкусе парижского салона. Я вполне одобрил поведение Ники. Тут же меня представили Юрию Марковичу. Он был одет в нарядную форму студента-политехника. Тужурка расстегнута, рубашка с отложным воротничком и бантом завязанный галстук. Пышная копна темных волос. Черные глаза, умные и насмешливые. Он держался снисходительно, как взрослый среди милых ему детей. Обсуждался текст поздравительной телеграммы Танечке Руденко. Юрий Маркович сказал: «Что тут долго думать? Я предлагаю: «Кис ми квик», — коротко и ясно». Ника изменился в лице. Он вскочил и начал прощаться. «Куда вы?» — спросила Мэкуся. «Вы ведь знаете, что я всегда Новый год встречаю в семье. Мне пора». Сказал, отчеканивая каждое слово.

В эту встречу Нового года серебряный пятачок достался мне. Все ждали, что я королевой изберу Таню, и, зная это, я избрал Мэкусю (ей это доставит больше радости). После ужина в зале танцевали. Я вышел в коридор. Мне было очень грустно. «Тридцать седьмой» не стал чужим, но мне чудилось, что кончается нечто очень дорогое. Таня тоже была грустна.

На другой день я был у Ники. Я считал его самым близким мне другом в «37-м». С большой горечью он говорил о влиянии Юрия Марковича на многих из «37-го», в особенности на младших сестер — Аню и Мэкусю. Этим легкомысленным тоном «старшие» хотели сбить «выспренние настроения», «парение в небесах», как называли взрослые нашу юную романтику. Ника кипел негодованием и говорил, что ищет только нового повода, чтобы дать Юрию Марковичу пощечину. «Пусть Екатерина Михайловна после этого решит, кому оставаться в ее доме, ему или мне».

Нику мать трех сестер любила больше, чем всех остальных друзей ее дома. Ника умел совмещать наш романтизм с трезвостью и деловитостью, со вниманием ко всем мелочам жизни. Он был хороший и покорный сын; умел видеть и понимать тревоги и нужды семейного быта. Из всех нас Екатерина Михайловна советовалась только с ним.

141

Я отговаривал Нику от столь решительных действий. Не только потому, что был принципиальным противником насилия, но и потому, что считал такое оскорбление Юрия Марковича средством вызвать только прилив симпатий к нему. «Где же Ваша тихая любовь?»

Был вечер. В гостиной Оберучевых у стены с Сикстинской |Мадонной, вокруг круглого стола, расположились друзья «37-го». |Юрий Маркович лениво перебирал в живописной позе струны гитары. Кто-то предложил экспромтом рассказывать сказки. Начал Саша Попов. Он поведал о своей первой любви к старшей из трех дочерей городского головы (или думского гласного) Плахова. Саша всячески добивался внимания девушки, которая была старше его; но красавица взирала на полюбившего ее мальчика презрительно. В Мотовиловке за прудом была гора, густо поросшая орешником. Саша уныло пробирался сквозь заросли, и вдруг его осенила мысль: поднести Марусе палочку, покрытую затейливыми узорами. Подарок имел успех, и влюбленный мальчик получил в награду чудесную улыбку. Рассказ понравился. А Юрий Маркович заметил: «Очень мило, знаете, что-то напоминает Гамсуна».

Вторым начал Ника: «Был сад — старый, старый сад. В нем весной цвели темные лиловые фиалки с таким благоуханием, что не нужно было нагибаться, чтобы вдыхать их аромат. Летом распускались белые лилии, словно вылепленные из самого нежного воска. А розы цвели и весной, и летом, и даже поздней осенью. В этом саду состязались соловьи. И когда пел один, то другие молчали и слушали певца; другой начинал лишь тогда, когда наступала тишина. Звезды полюбили этот старый сад и щедро посылали свои лучи, которые падали на цветы, на кусты, где пели соловьи, и на ручей, струивший на окраине сада свои чистые воды.

Но вот в сад забежал горилла. Зверю понравились и лилии, и розы, и ручей. Но любовь свою он проявил по-своему. Горилла стал рвать цветы и по лепесткам обнажать их, скаля свои зловещие зубы, забрался в ручей и барахтался в нем с ревом. А потом, видя, что цветов больше нет, вырвал их корни и разбросал по одичалому саду. Сад опустел, а чистые струи ручья навсегда помутились. Горилла исчез так же внезапно, как появился. Он исчез, даже не подумав о том, что сделал».

После рассказа Ники наступило неловкое молчание. Желая его прервать, Юрий Маркович рассказал что-то про Пьеро и Арлекина.

Мы разошлись. Ника в пути сказал: «Ну, а такую пощечину Вы считаете допустимой?» — «А Вы уверены, что он понял?» — «Что хотите, а в уме ему отказать нельзя».

В своих суждениях Юрий Маркович, как мужчина, имеющий успех у женщин, частенько высказывался пренебрежительно о прекрасном поле. [Решено было устроить] диспут на тему: «Кто ценнее — женщина или мужчина?»

[Получилось] состязание мейстерзингеров. Мы не хотели

142

спора. Пусть каждый, сидя за круглым столом, выскажет свои мысли — как в «Тангейзере» в песнях о любви.

Начал Миша. Он говорил спокойно, веско. Он протестовал против самой постановки проблемы вне времени. Разная ценность в области культурных достижений обусловлена целиком социальным неравенством. Когда оно будет уничтожено, женщина догонит мужчину. Насколько я помню, к этому мнению примкнул! Саша Вайнцвейг, сказавший лишь несколько слов, и многоречивый Шульгин, мой товарищ по гимназии, впервые посетивший «37-й». Юрий Маркович, тонко улыбаясь, произнес свою речь, проникнутую идеями модной тогда книги Отто Вайнингера «Пол и характер». В частности, он отрицал в неравенстве мужчины и женщины большое значение социального фактора. Все ценности культуры и цивилизации созданы мужчиной, а женщины, по своему существу, в какие благоприятные условия их ни поставит история, — как созидатели всегда будут «вторым сортом».

Так говорили наши реалисты, наши «взрослые» и «трезвые» товарищи. Таня, Ника и я выступили единым фронтом и, так как мы были во всем согласны друг с другом, то мне теперь уже трудно вспомнить, кто из нас высказывал те или другие мысли. Вот их сводка. Считая женщину ценнее мужчины, мы прежде всего подчеркнули, что имеем в виду преимущественно человеческую ценность женщины. Наши оценки относятся к тому, что есть лучшего в мире женщины. Она начало созидательное, в то время как мужчина не только созидательное, но и разрушительное. Материнство открывает женщине чудесный мир, недоступный мужчине. В то время как женщина предана семье и труду, мужчина часто является разрушителем семейного очага. В мужчине сидит эта дикая потребность разрушения, питающая воинский дух и милитаризм. Мужской героизм — это обычно героизм смерти, готовность пожертвовать своей жизнью, чтобы умереть со славой, и к его героизму часто примешивается славолюбие, а иногда и честолюбие.

Женский героизм — это героизм жизни, героизм, чистый от всякой корысти, героизм, в основе которого — любовь. Подвижничество изо дня в день — вот на что способны лучшие женщины. Женщина — созидательница, как сама природа. Произрастание — это женское начало. Деметра — женщина. Женщина несет в себе украшающее начало жизни. Где она появляется — там стремление украсить жизнь, внести в нее свой ритм. Цветы — вечные спутники женщины. Даже в кокетстве женщин, в их любви к самоукрашению, к «тряпкам», лежит та же потребность. Наряду с материнством, любовь играет в жизни женщины неизмеримо большую роль, чем в жизни мужчины, и часто — любовь жертвенная. Тургенев нам показал, что мужчина редко бывает на высоте требований великой любви и часто лучшие женщины становятся его жертвой. Вместе с тем, женщины в ходе истории лучше сохранили душевную чистоту и идеалом чистого человека для всех является

143

не мужчина, а женщина. Сознание этого мужчиной и создало идею «вечноженственного», поднимающего нас к вечности.

Отсюда и культ Приснодевы. В женщине человечество достигает своей вершины и, быть может, в женщине же оно достигает и наибольшего падения, ответственность за которое несет мужчина. Нам говорят, что женщины мало создали культурных ценностей. Да, пока, конечно, неизмеримо меньше, чем мужчины. Но утверждающие это забывают или не понимают, что женщина часто бывала вдохновительницей и соучастницей творчества мужчины, и Беатриче — соавтор Данте в «Божественной Комедии».

Так говорили романтики «37-го». Пламеннее всех говорил Ника, и мне казалось, что он закончит свою речь обращением к Юрию Марковичу: «Скорей к мечу, кощун строптивый, кто здесь потерпит речь твою» (Битерольф—Тангейзеру)43. Но мы этот раз не спорили, а внимательно до конца выслушивали каждого. По окончании речи наступило молчание для раздумия. Шульгин был в восторге от состязания мейстерзингеров.

Теперь, ровно через сорок лет, я уж не мог воспроизвести аргументацию каждого, тем более не мог передать той страстности, с которой говорили романтики. Произнося свою речь, я думал о том, насколько Таня превосходит каждого из нас и каким доказательством моих положений является именно она. И моя речь была посвящена ей.

Этот вечер был в моих глазах последней вспышкой «37-го».

С тяжелым чувством я покидал Киев. Я сознавал неизбежность того, что «взрослые», «трезвые» из нас вернутся к привычному, не будут «парить в небе» (как мне на нашей группе написали оба Саши), а чтоб утешиться в отказе от идеалов юности постараются снизить их своей насмешкой44. Я очень перемучился в те дни в Киеве. Свеча горела с двух концов.

Мне предстоял еще большой труд, чтобы сдать экзамены экстерном, согласно циркуляру Шварца — теперь уже нужно было сдавать за 8 классов (свидетельство об окончании 5 было аннулировано). Я решил погасить свечу и отойти от кружка, столь мне дорогого. Я пришел к выводу, что у меня нет ни сил, ни таланта бороться с тем, что мне казалось неизбежным. Я терял веру в себя. И вот решился: написал и в Киев, и в Алферове (куда Таня уехала работать в сельской школе) о своем отходе от «37-го номера».

Киевские друзья меня в письмах отругали. Таня, нарушая родительский запрет, написала мне большое письмо, в котором старалась вернуть мне веру в себя и в свое значение для всего «37-го».

Весной 1909 г. Юрий Маркович был арестован. Его судили, как социал-демократа и сослали в Читу на вольное поселение.

Теперь (в 1948 году) он живет в Москве. Я изредка вижусь с ним. Он осел, движения и речь медленны, словно через силу. Его единственный сын убит на войне. Жена (на много лет моложе


43 Из IV явления II действия оперы Р. Вагнера «Тангейзер». Приведено Н. П. в переводе К. Званцова (СПб., 1875).

44 Предсказание Н. П., что «взрослые из «№ 37-го» вернутся к привычному», сбылись не вполне. Свидетельством тому — ностальгически теплые воспоминания о кружке одного из самых «реалистических» его участников А. П. Попова, оставшегося верным Н. П. до его смерти (ОР ГПБ, ф. 27, сообщено Н. Б. Роговой).

144

Юрия Марковича) бросила его. Он совсем одинок. Ни с кем (кроме меня) не видится из кружка «37-го». Лишь только с Сашей Поповым изредка переписывается. На его столе портрет Екатерины Михайловны и ее дочерей. Когда мы встречаемся, мы беседуем об Оберучевых. Общаемся мы дружелюбно.

Так в преклонных годах Жан-Кристоф встречался с Левикером, врагом своей юности45.

В Петербурге я с усердием засел опять за подготовку к экзаменам. Так как у меня начались бессонницы, я перед сном систематически подолгу гулял, обычно с Селихановичем, беседа с которым мне всегда была ценна. Мы во многом не сходились, однако его «реализм» был в той же мере приемлемым для меня, как для него мой «романтизм». Мы любили забираться на окраины Петербургской стороны, в места, излюбленные Блоком. В одной из улиц — фабрика с целым рядом труб. В поздние часы за ее стенами что-то гудело. Я любил это место. Здесь я задумался о тех формах культурной работы, которые свяжут меня с рабочими. К политической работе я не считал себя способным. Но я хотел, ведя занятия в фабричной школе, насыщать свои уроки идеями революции и классовой борьбы. По праздникам я ходил в Петровский парк и наблюдал праздничный день социальных низов. Мне хотелось в своих занятиях и в этих прогулках забыть себя, ощутить чужую и чуждую жизнь, вне меня совершающуюся.

По временам мной овладевал страх перед экзаменами. Я могу не выдержать этого испытания. Мне оно действительно казалось испытанием, которое можно не выдержать, как пытку. И я снова завидовал почтмейстеру и почтальону, у которых есть работа и русло жизни.

Пришла весна со всем ее томлением. Плохое время для экзаменов! Я подал заявление во Введенскую гимназию, которая находилась на том же Большом проспекте. Эту гимназию кончал Блок. Напротив, на Лахтинской улице, он жил.

Этот раз я держал не вместе с выпускниками. Нас, экстернов, набралось несколько десятков. Ходили слухи о секретном циркуляре Шварца: резать экстернов нещадно. Я чувствовал себя хорошо с товарищами. С нами было несколько девушек. За мои горячие речи меня прозвали Чацким.

Экзамены я выдержал! Значит, мне уже не нужно завидовать почтальону. Предо мною откроются врата в царство — двери университета. Я получил «пять» по всем математикам, но по истории — «четыре». Мне достался билет: «Природа Греции и влияние ее на образование полисов; покорение Казани и Астрахани». Казалось, что я отвечу отлично. Я хорошо знал первую проблему по «Лекциям об искусстве» И. Тэна и, помнится, по 1-му тому истории Греции Курциуса, второй вопрос по университетскому курсу С. Платонова. Почему же я получил «4»? В нашем кружке «№ 37-го» были в ходу цитаты из Чехова: «У меня сегодня удивительное настроение, жить хочется чертовски!»; «Эхма, жизнь малиновая,


45 Роман Р. Роллана «Жан Кристоф» был одним из главных текстов XX века, на которые ориентировался Н. П. и его окружение. О значимости этого произведения для российского интеллигента — современника революции — свидетельствуют и письма 1930-х такого несхожего с Н. П. человека, каким был поэт Н. А. Клюев (Новый мир. 1988. № 8. С. 186—187).

145

где наша не пропадала»; «Не угодно ль этот финик вам принять?»; «Волга впадает в Каспийское море». И вот я неожиданно ответил на вопрос, в какое море впадает Волга — в Азовское! Как повернулся мой язык! Экзаменатор хмуро попросил указать на карте название моря. Я показал. «Как же оно называется?» —«Каспийское». — «Почему же Вы назвали его Азовским?» — «Я оговорился». Историк неодобрительно покачал головой и поставил «4». Может быть, я забыл еще о каком-нибудь «четыре». Помню, что кончил третьим. Кончило нас немного. Было произведено избиение младенцев.

К этому счастливому для меня дню я получил от тети Лидии приглашение приехать в Алферово «отдохнуть». Я стал готовиться к отъезду и первым делом купил студенческую фуражку.

О весна без конца и без краю

Без конца и без краю мечта

Узнаю тебя жизнь, принимаю

И приветствую звоном меча46.


46 Из стихотворения, открывающего цикл А. А. Блока «Заклятие огнем и мраком». У Блока иная пунктуация, а 4-й стих заканчивается словом «... щита».

Глава VI.Дворянское гнездо

145

Глава VI.

ДВОРЯНСКОЕ ГНЕЗДО

Лидия Гавриловна Гессель в юные годы училась на фельдшерских курсах и была типичной русской девушкой 1860—1870-х годов, хотя и принадлежала к более молодому поколению. Она коротко стригла волосы, курила, размахивала руками. Она была готова бросить бомбу в угнетателей народа. Любимый ее поэт был Некрасов.

В те же годы она пережила пылкое увлечение молодым, красивым доктором Строгоновым. Это юное увлечение оставило след на всю ее долгую жизнь. По существу Лидия Гавриловна была однолюбка. Свою практику она начала в Смоленской губернии со всем свойственным ей пылом. Здесь она встретила земского начальника Гесселя, красивого мужчину с широкой окладистой бородой, большими темными глазами и больными ногами. Он со страстью полюбил молодую фельдшерицу, но она не уступала ему, оставаясь верной памяти первой любви. Но любовь земского начальника была упорной, он долго осаждал, казалось, неприступную крепость и в конце концов взял ее. Дружба с мужем заменила Лидии Гавриловне страсть. Здоровье его слабело. Она сделалась преданной женой и неутомимой сиделкой. Постепенно взгляды мужа вытеснили юные верованья. А когда Гессель умер, его вдова целиком прониклась чуждым ей миросозерцанием и видела в этом долг перед памятью мужа, которого, как казалось ей, она недостаточно любила. На могиле вдова написала слова ропота:

У счастливого недруги мрут,

А у бедного друг отнимается.

В течение долгих лет Лидия Гавриловна ездила ежедневно на могилу покойного Александра Евграфовича. Вдова унаследова-

146

ла большое благоустроенное имение Алферово с винным заводом. И имение, и завод она сдала в аренду братьям Зориным, которые, по ее уверениям, нещадно обманывали владелицу.

Одинокая пожилая женщина со свойственной ей страстностью привязалась к семье своего любимого двоюродного брата Николая Михайловича Оберучева. Через некоторое время вся любовь ее сосредоточилась на старшей его дочери — Тане.

В доме Лидии Гавриловны был матриархат. Старая прачка Маша, худая и желтая, с вечной папиросой во рту или в тощих буроватых пальцах, имела двух дочерей от неведомых отцов— Степошку и Катю. Каждая из них, также от неведомых отцов, имела детей, часть которых погибла в младенчестве. У Степошки выжили Таня — крестница Тани Оберучевой и Ваня — крестник самой Лидии Гавриловны. У Кати — первая девчурка — Настенька.

С Ваней вышла характерная история. Крестным отцом его был приказчик Зориных Родион, прозванный помещицей — «Нескароженным». Он был очень неказист. Работая на винном заводе, частенько бывал пьян. Когда Ваня подрос, выяснилось его сходство со своим крестным отцом, Родионом. Лидия Гавриловна мало-помалу с ужасом убедилась, что ее кум является родным отцом своего крестника. Разгневанная кума велела запрячь свой тарантас и помчалась в Белую Церковь к отцу Петру, чтобы тот уничтожил запись о крещении, т. к. оно «недействительно»: отец не может быть крестным сына, рожденного им! Отец Петр, с широкой развевающейся бородой, крепкий, хозяйственный поп, наотрез отказался уничтожить запись. Тогда Лидия Гавриловна тайком прокралась в церковь, завладела церковной книгой и чернилами залила «позорящую» ее запись, и сообщила о своем подвиге Нескароженному.

Со своими «девками», Катькой и Степошкой, Лидия Гавриловна обращалась патриархально. Кричала на них, топала ногами, «вот-вот прибьет!» Они никогда не знали, из-за чего может разразиться буря. А потом начиналось покаяние. Иногда оно выражалось в подарках, а иногда в самобичевании: «Простите меня, гадкую дуру». Раз даже помещица на коленях просила прощения у своих «девок». Лидия Гавриловна легко ссорилась со всеми, но и мирилась легко, если встречала готовность к миру. Она не переносила страданий и, как браминка, сочувствовала всему твар-ному миру. В ее кладовых всегда стоял писк мышат и возня мышей. Уничтожать их было строго воспрещено. Пастухом у нее работал чудесный отрок, настоящий Лель. Я любил беседу с ним. Звали его Гопчик. Как-то раз, раздавив налившегося кровью комара, он попросил меня «не сказывать барыне об этом смертоубийстве». — «Как? Почему?: — «Ни! Ни! Ни! Барыня строго заказала мне не бить комаров. Она говорит, что и комары хочут жить. Так не скажете?» Я, конечно, обещал.

Когда друзья «№ 37-го» гостили в Алферове, тетя Лидия заставляла нас играть с ней в ералаш и очень огорчалась, проиг-

147

рывая. Но, Боже упаси, если она замечала, что кто-нибудь из нас постарается избавить ее от огорчения. Она бросала карты и запиралась в своей комнате.

Первоначально ее любимцем, как и любимцем Екатерины Михайловны, был Ника. Меня она всерьез не принимала и называла «блаженненьким». Но постепенно ее симпатии склонились в мою сторону. По вечерам, когда мы собирались за сытным и вкусным ужином (своим хлебосольством хозяйка Алферова славилась, но доступ в ее дом имели немногие), она при лунном свете аспидного колпачка любила вспоминать помещичью старину. Говорила она, тараща свои голубые глаза и махая папиросой, зажатой Между длинными узловатыми пальцами. Говорила с азартом, вновь переживая прошлое. Ей нельзя было отказать ни в остроумии, ни в красочной речи. И хотя некоторые истории она рассказывала по нескольку раз, мы всегда слушали ее с удовольствием.

Большое внимание она уделяла быту священников. Помню ее рассказ о молодом попе, который любил выражаться: «Ну, раздувайся, кадило, на великое дило». Когда его спрашивали, не боится ли он нападения бандитов, когда совершает объезд своей паствы: «У нас ведь пошаливают». — «Что ты, голубчик, у меня ведь крест». — «Защитит ли он Вас, батюшка? Всяко бывает». — «Защитит! Он у меня большой, как трахну по башке, так и дух вон!» Рассказывала это тетя Лида с величайшим негодованием. И, вздохнув, добавляла: «Что же удивляться, что в народе веры убавилось».

Из писателей больше всех Лидия Гавриловна любила Лескова. Да, надо признаться, он ей был созвучен.

Когда молодежь покидала Алферове, на тетю Лидию нападала тоска. Она запиралась в своей комнате, которую всегда держала на запоре, и оттуда доносились унылые песни. Нам тоже их случалось слышать в ненастные недели, когда ветер выл в печных трубах, и длинная цепь монотонно ударялась об узкую металлическую трубу винного завода. Тетя Лидия пела: «Тянутся по небу тучи тяжелые», «Догорай, моя лучина», «Осени поздней цветы запоздалые». Когда после этих песен она выходила к нам, в ее серо-голубых глазах была такая безутешная тоска, что сердце сжималось.

Не скоро я был допущен в святая святых алферовского дома. Эта была небольшая комната, сиявшая белизной и чистотой. В углу большого киота с лампадой — голова Спасителя прекрасного письма, полная кроткой скорби. Тетя Лидия очень чтила эту икону. Но вера ее была с приливами и отливами, то пламенная, то терзаемая сомнениями. В ней чувствовалась всегдашняя готовность к бунту против всего. «Одиночество — страшная вещь», — как-то сказала она. Не выдерживая его, она бросала свой алферовский дом и уезжала то в Москву, на Пресню, к купцам Левыкиным, то в Киев, то в Петербург.

Так Лидия Гавриловна Гессель причудливо сочетала в себе самые противоречивые черты: горячее сердце и деятельную лю-

148

бовь с причудами крепостницы-помещицы; попытки замкнуться в маленькой комнатке, осиянной лампадкой, с метаниями меж трех столиц <....> Могла ли она угадать, приглашая нас к себе, какое благо принесла нам?! Память об этом странном человеке мне дорога навеки.

* * *

К алферовскому дому вела аллея лип мимо завода. Помещичий дом не имел ни колонн, ни фронтона. Он был деревянным и построен в виде буквы «Г». В парк выходила веранда, от которой шла дорожка к пруду, заканчивавшаяся ивой, склоненной над водами. В парке на лугу росла могучая ель. Тут же была небольшая постройка — сушилка, похожая на часовенку. К лужку примыкала густая березовая роща. Березы вытянулись в своей чаще вверх и достигали неимоверной высоты. Справа к роще примыкал фруктовый сад, а за ним находилась рига. Парк был обнесен рвом и обсажен елями. Через пруд протекала речка, заросшая камышом. На берегу его перед березовой рощей торчали пни. Отсюда открывался вид на пруд с водяными лилиями и на густой лес. В лесу росла чудная сосенка, похожая на елку. Этот уголок парка мы очень любили. «На пнях» читали вслух. Если набегала тучка и проливалась дождем, мы прятались в сушилке. Справа по берегам речки было поле, посреди которого возвышался курган с могучей одинокой березой.

Во поле березонька стояла...

Поля простирались до бесконечности. По другую сторону [пруда, вдоль] речки — густой лес с оврагами, журчавшими ручьями и массой цветов по их берегам. Заросли ольхи у самого берега образовывали род беседки, увитой хмелем.

Через лес вели дороги; одна из них называлась белой. Ее покрывал мелкозернистый светлый песок. Эти лесные дороги вели к двум деревням, Подроще и Зубову. Эти две соседние деревни резко отличались друг от друга. Подроща, расположенная на окраине леса, у огромной сосны, похожей на пинию, сохраняла патриархальный характер. В ней ходили еще в лаптях, в сарафанах. Сохранялись старые обычаи и вековые песни. Зубово было уже затронуто фабрикой. Крестьяне носили кепки, походили на рабочих и имели весьма независимый вид. Лидия Гавриловна их побаивалась и предпочитала иметь дело с подрощинцами, в особенности с семьею высокого, добродушного Андрея. Его сестра Мариша, худенькая, остроносая девушка с живыми глазами на смуглом лице, служила у нее вместе со Степошей и Катей. Ее брали в помощь, когда летом алферовский дом наполнялся гостями.

Близ Алферова протекала речка Вопь. Она струилась среди заливных лугов, на которых вольно росли одинокие могучие дубы.

149

На лугах паслись обильные стада. Только в одном месте непосредственно к берегу Вопи подходил лес. Это место напоминало нам пейзаж картины Нестерова «Отрок Сергий». За заливными лугами находилось Ярцево со своей знаменитой мануфактурой. Туда мы ходили за почтой, перебираясь вброд через Вопь. Другая дорога, более далекая, вела через поля и лесок. На ней стояла ель с обрубленными ветвями так, что оставшиеся образовали крест. Между Вопью и этой дорогой пролегли болота с густыми зарослями кустарника. Здесь по вечерам и по утрам сгущался туман и в лунные ночи было очень таинственно. Возле пруда — плотина и рядом с ней полуразвалившаяся водяная мельница. Было где погулять в Алферове!

Я приехал 10 июня старого стиля 1909 г. Меня встретили Таня и Мэкуся. Тетя Лидия еще не вернулась из своей ежедневной поездки на могилу мужа. У Тани был цветущий вид, и глаза ее горели счастливым блеском. Мэкуся, курчавая, остриженная после болезни, в красной русской рубашке походила на мальчугана-подростка. В ней был юношеский задор и безбрежное веселье.

О весна без конца и без краю!..

Обе сестры повели меня, едва дав умыться и переодеться, в сад, к пням, что за сушилкой, за высокой елью, у самого берега пруда. Травы кругом были, как Ника писал мне в Мольде, «высокие и пахучие». Таня знала названия всех цветов и тут же познакомила меня с любкой (ночной фиалкой), смолкой и другими своими полевыми любимицами. У нее был альбом, в котором она нарисовала акварелью все встречавшиеся на алферовских лугах цветы.

Мэкуся скоро оставила нас. Она побежала на свою любимую иву, которой, по словам Тани, поверяла все свои мечты. Мы остались одни. Мне было так хорошо, светло и ласково! Мы сели на пни, и Таня начала свой рассказ о работе в земской школе в Горках. Мне вспомнилось, как осенью, на склонах Царского сада над Днепром, я сам рассказывал ей о барановских ребятах. Мы сличали наши воспоминания, говорили об успехах и неудачах.

К обеду вернулась тетя Лидия и встретила с ласковой насмешкой: ведь она считала меня «блаженненьким».

Наступило 14 июня. Мы сидели одни в моей комнате. Эти четыре дня нас так сблизили, что мы ощущали себя братом и сестрой. Как-то я сказал Тане это, но она ответила: «Да, конечно, мы уже как брат и сестра, но не будем так называть друг друга. Так я зову Сашу Попова, а у нас с вами что-то другое, большее».

В тот вечер мы говорили о сельской школе, которую хотела основать Л. К. Белокопытова и пригласить туда преподавать Селихановича и меня. Эта школа была бы типа гимназии, но с совершенно особой программой. Вот хорошо, если бы и Таня согласилась примкнуть к нам. Мне теперь вспоминается, как о такой школе мечтала Наталия Александровна Герцен в своей пере-

150

писке с Огаревым. Ее мечта осталась мечтой. А наша? Мы вступили в зрелую жизнь, когда мир перевернулся, когда началась первая мировая война. Много мечтаний пришлось нам похоронить.

Таня с горящими глазами слушала мой рассказ о планах Лидии Карловны. «Как мне хотелось бы к вам примкнуть!» — воскликнула она. «Тогда бы уж никогда не разлучались!» — ответил я.

Таня была в моей любимой белой матроске. Мне хотелось, чтобы она распустила свои волосы. Она слегка сдвинула свои тонкие брови, но мою просьбу исполнила. Темно-каштановые волосы волною рассыпались по ее плечам. Лицо ее горело, а глаза светились не знакомым мне еще светом. А лицо ее было такое строгое. Потом она улыбнулась, словно через силу улыбнулась, пожала мне руку и исчезла, как видение. Я задыхался от охватившего меня чувства счастья. В открытое окно дышала июньская ночь и веял легкий предутренний ветерок <..>47.

Так мы, отрицатели любви, не ведая того, встали на тот путь, который через пять лет привел нас к браку.

По утрам, на пнях, мы продолжали читать Герцена и под влиянием наших Прогулок по деревням беседовали о грядущих судьбах русской общины. Сельцо Зубово капитализировалось. Наши непосредственные симпатии были на стороне патриархальной Подрощи. Конечно, независимый дух крестьян-зубовцев — явление прогресса, но мы не могли закрывать глаза на усилившиеся там проявления хулиганства, на пьянство. С другой стороны, мы начинали замечать появление хуторов, .«столыпинских» крепких мужичков. (Мы ездили на съезд в Духовщину, где рассматривались требования крестьян о разделе, о выходе из общины, и с удовольствием отмечали, что съехавшиеся судьи-помещики не были склонны поощрять столыпинцев.) Наша юношеская вера в возможность перерастания патриархальной общины в социалистическую .коммуну—колебалась. Но мы утешали себя мыслью: все разрешит Революция, которая уж не за горами. Неужели же нам предстояло герценовскую веру в общину, которая уже давно стала и нашей верой, также отнести к романтизму, который смешон «трезвым и взрослым» <...>48.

* * *

В 1919 году зимой тетя Лидия просила у нас взаймы. Ей жилось трудно. Вспоминая свою медицинскую подготовку, она работала при больнице. Это была зима голода. У меня делались от недоедания один нарыв за другим. И мне казалось, что я не могу помочь тете Лидии, которой был так обязан. Я не мог отнять от семьи те крохи, которыми располагал. Так ли? Что это было за моральное оцепенение! Разве я не мог продать часть библиотеки? И сердце сжимается теперь, когда я вспоминаю о своем отказе.


47 Опущено: отъезд Л. Г. Гессель в Смоленск, прогулка по ночному лесу с Т. Оберучевой 18 июня 1909.

48 Опущено: приезд в Алферове Е. М. Оберучевой с Аней, Г. Фортунатовым, Н. Дрейером, А. Поповым; вспыхнувшее там молодое веселье; совместная поездка в Москву; конец алферовского лета. Жизнь Н. П. в Петербурге осенью 1909, встречи там с Т. Оберучевой, чтение Виндельбанда, упоение от занятий, лекция Гревса о Паулине Ноланском. «Симфония дружбы-любви» Н. П. с Т. Оберучевой, зимняя поездка с ней в Киев. Споры с М. Оберучевым, видевшим в техническом прогрессе панацею от всех социальных недугов. Чтение Вл. Соловьева о смысле любви. Поездка с Т. Оберучевой в Александро-Невскую лавру «встречать весну» 1910: «Мы верили в исключительность нашей судьбы и нашего пути любви».

Складывание принципа отношения Н. П. к людям: искать лучшее, что в них было. Так же к нациям: «лучшие представители не случайны <...). Они не тип, а симптом того, что скрыто в нации лучшего».

Посещения Алферова в 1910-е.

151

Наша Бетси Тротвуд не обиделась. Она продолжала писать нам дружеские письма. В них не было ропота на свою новую трудовую жизнь. Кто знает, быть может, съедавшая ее тоска одиночества несколько улеглась, когда тетя Лидия ушла с головой в работу, и кончилась ее нездоровая жизнь помещицы.

Центральное бюро краеведения послало меня в 1926 году ознакомиться с работой ряда организаций западных областей, в том числе и Смоленской. Оттуда до станции Ярцево рукой подать. Как билось сердце, когда я, покинув вагон, оказался на перроне столь знакомой станции. Меня уже не встречал бородатый алферовский кучер Василий. Я шел пешком в родные места. Как все изменилось за 10 лет революции! Исчезли бесследно знакомые дворянские усадьбы, исчезли и села, и деревни. На смену им пришли хуторки. Новые крепкие избы, обнесенные заборами, охраняемые злыми собаками, виднелись всюду: на месте усадеб, и на месте полуразрушенных сел, и на новых местах, на опушке рощ и лесов. И нельзя было уже здесь найти широкой панорамы, которая не была бы отмечена такой добротной избой. Казалось, что в этом краю побеждал крепкий, «столыпинский» мужик-хозяин.

Что-то встретит меня в Алферове? Вот и оно. Неужели это алферовская усадьба? Мельница исчезла, плотина разрушена, пруд высох. По дну его пробирается речушка. Но липы сохранились и сильно разрослись. Во дворе три новые, высокие и обширные избы. Это новые хозяева-хуторяне. Я прошел в парк. И там, у высокой ели — такая же крепкая свежая изба.

Я вышел в поле — курган и одинокая береза напомнили мне прежнее Алферове. Я вернулся в сад и вошел в дом. Он был пуст.

Осевшие потолки поддерживали два, уже покосившиеся столпа. Я вошел в комнату, где жила Таня, и где после брака мы жили с нею и Таточкою. Здесь по утрам солнце, проникая сквозь цветные стекла, радужными узорами расцвечивало пол. Посреди комнаты—печь с цветными изразцами. Теперь—окна разбиты. Печь — разваливается. Пыль, грязь, пустота. Было нестерпимо тяжело. Словно я посмел раскрыть могилу и заглянуть в гроб, где остались одни кости развалившегося скелета. Да, тишина могилы, только из кладовой неслись какие-то звуки. Я постучал. Глухой голос разрешил мне войти. Там сидела высохшая, корявая женщина. Это была вдова солдата, погибшего в гражданскую войну. Ей отдали алферовский дом. Никто из хозяйственных мужичков не хотел в нем поселиться. Солдатка поселилась, но ей было не по себе в больших комнатах, и она забилась в кладовую, где когда-то пищали мыши, которых запрещала ловить Лидия Гавриловна <...>49.

На другое утро я поклонился могилам. Потом постоял на пепелище. Все уходило в прошлое. Все исчезло, палимое огнем времени. Я навсегда покидал свою обетованную землю.


49 Опущено: встречи с обитателями Алферова, их разноречивые отзывы о Л. Г. Гессель; поиски Н. П. мест, памятных по совместным прогулкам с Т. Н. Оберучевой; пожар в Белой Церкви.

152

Что теперь там? «Столыпинских» мужичков смела коллективизация. А они казались такой крепкой силой за своим тыном, с цепными собаками.

Из газет я узнал, что на Вопи шли упорные бои. Осталось ли там теперь что-нибудь, кроме земли, воды и вечного неба, на котором сияют две звезды, те наши две звезды?50


50 Речь идет о звездах, отмеченных Н. П. и Т. Н. во время их прогулки ночью 18 июня 1909. Этой ночи они оба придавали символическое .значение как началу пути, приведшего их к браку.

Часть пятая. Петербургский университет

Глава I. Профессора

155

[Глава I.]

ПРОФЕССОРА

«Провидение ограничивается тем, что вылепляет нашу жизнь только вчерне, его цель в том, чтобы мы сами занимались окончательной отделкой».

Р. Тагор. «Дом и мир»

<...>. В Университет я поступил на историческое отделение историко-филологического факультета.

Мне еще не было 7 лет, когда я решил сделаться историком. В последние годы перед поступлением в Университет я стал колебаться. Мною овладела новая страсть — философия. Еще не будучи студентом, живя в Петербурге в начале 1908 г., я изредка посещал лекции по истории философии: А. И. Введенского — кантианца, прекрасного педагога, Н. О. Лосского — своеобразного мыслителя, интуитивиста, увлекшего меня своей системой, преодолевавшей непостижимость (по Канту) трансцендентального мира и утверждавшего реальность нашего видения, и, наконец, лекции молодого талантливого И. И. Лапшина. Однако, когда я должен был решать вопрос о выборе специальности — история победила.

Перед началом университетских занятий (...). я сознавал себя у врат царства, так долго закрытых для меня. Ибо отрывочное посещение лекций было какой-то контрабандой. Я мечтал о своих студиях, и во мне оформлялось желание изучать исторический процесс через познание отдельных личностей; вживаясь в них, постигая мысли и чувства, знакомясь с их деяниями — проникать в существо эпохи. Личность меня интересовала не как фактор, творящий историю, не как герой-вершитель исторических судеб (теория Т. Карлейля), она интересовала меня как симптом своего времени, как фрагмент эпохи, по которому постигается целое. Я был убежден, что только изучение конкретной личности может содействовать пониманию исторического процесса, носителем которого являются народы. Передо мной возник тревожный вопрос, сумею ли я найти руководителя, который поведет меня по такому пути исследования.

Университет в моих глазах был действительно храмом науки, в который я вступил с благоговеньем и надеждой. Смешаться с этой толпой студентов в бесконечном коридоре, прорезавшем во всю длину старое здание и связывавшем воедино 12 корпусов петровских коллегий — для меня было истинным счастьем.

В эти годы Петербургский университет переживал новый подъем. Его кафедры были заняты выдающимися учеными, которыми гордилась русская наука. К кому пойти? Кого слушать?

156

Мне хотелось посещать и историков, и философов, и литературоведов своего факультета. И этого казалось мало! Тянуло и на другие факультеты: и к юристам, и к естественникам. Это было мое «кватроченто», ибо глаза разбегались, и для меня было еще трудно выделить главное из второстепенного, необходимое из случайного.

Академические четверть часа перерыва кончились. По длинному коридору шли профессора. Они медленно направлялись к своим аудиториям. Вот показался невысокий человек в узком и коротком сюртуке, с острым носом, большими голубыми глазами на выкате, словно застывшими от изумления, с рыжими бровями, нависшими над глазами. Это Б. А. Тураев, египтолог. Его прозвище — бог Тот, мудрый знаток папирусов с головой и длинным клювом ибиса. Переваливаясь на своих слоновых ногах, с огромным животом и окладистой бородой, в форменном сюртуке шествует похожий на боярина профессор древней русской литературы Шляпкин. За ним — весьма аккуратно одетый, с острыми, как-то недоверчиво смотрящими глазами, схожий с «дьяком, в приказах поседелым» — С. Ф. Платонов, профессор русской истории. За ним как-то пробирается, словно стараясь пройти незамеченным, Н. О. Лосский. Его лысина на большом, как у Сократа, черепе сверкает. У Лосского рыжеватая борода и застенчивая улыбка. Все это профессора моего факультета.

Вперемежку с ними идут профессора других факультетов. Медленно идет грузный М. М. Ковалевский («друг Карла Маркса», как он себя называл), профессор международного права. Довольный миром и собой, он, улыбаясь чуть снисходительно, беседует с вольнослушательницей, которая робко задает ему какие-то вопросы. Похожий на татарина, с узкими глазами и жиденькой бородкой, профессор политической экономии Туган-Барановский, а за ним худой, подсушенный, со строгим умным лицом, весь застегнутый, прославленный профессор энциклопедии права Петражицкий. Седой, аккуратный, физик Боргман в тот год — ректор университета, щеголеватый биолог Шевяков и много, много других. В актовый зал с белой колоннадой направляется Овсянико-Куликовский. Его слушают студенты всех факультетов. У него большая голова с плоским затылком, седая маленькая эспаньолка. Он похож на украинского гетмана старинных портретов. Красноватое лицо еще резче оттеняет серебро его седин. Большие голубые глаза кажутся усталыми. Его голос звучит очень тихо.

Теперь, когда я с волнением называю эти имена, уже заглохшие, — я кажусь себе похожим на Пиковую даму, сидящую в ночной час в глубоком кресле и бормочущую себе под нос имена, некогда ласкавшие ее слух <...>. Весной 1949 года я зашел в свою старую alma mater. Я прошелся по длинному коридору. В простенках окон, а также между шкафами у внутренней стены — на местах былых земляческих витрин и всевозможных объявле-

157

ний — среди бюстов и статуй великих русских ученых висят теперь портреты моих профессоров. Вот Тураев, вот Кареев, вот Шляпкин, вот Лаппо-Данилевский. Все они умерли.

* * *

С каким радостным волнением купил я тоненькую книжку с расписанием занятий. И с тем же чувством ожидания духовных благ покупал ее каждую осень. В ней заключался перечень всех лекций, семинариев и просеминариев. На особой сложенной таблице — расписание дней недели и часов занятий. На ее основе можно было совершенно самостоятельно строить свой годичный план работ.

Одним из наиболее популярных профессоров историко-филологического факультета был Фаддей Францевич Зелинский (пан Тадеуш), слушать его собирались студенты всех факультетов. Один естественник (Чикаленко) мне говорил, что ходит на лекции Зелинского ради пантеистических переживаний. Словно дышишь запахами безбрежного моря. Другой естественник (Вильчинский) писал мне из Афин: «На пароходе с нами ехал Фаддей Францевич. Он сидел на носу окруженный своими ученицами. Они сняли свои шарфы и украсили ими канаты. Ветер играл этими цветными флажками над головой учителя. А он повествовал о том, как афиняне возвращались из Тавриды или Колхиды к родным берегам и всматривались вдаль, ожидая, когда блеснет на солнце золотое копье Афины, венчающей Акрополь». Вильчинский уже на берегу Эллады увидел, что Зелинский идет купаться, побежал за ним: казалось ему, что воскресший бог Эллады погрузит в вечно шумящее море свой «божественный торс». Надо заметить, что оба восторженных естественника были люди трезвого склада, постоянно шутившие над моей экзальтированностью.

Свой курс Зелинский обычно читал в классическом семинарии, где у стен были собраны фрагменты античных стел, саркофагов и статуй. Это окружение гармонировало с обликом профессора. Его портрет хотелось писать на таком именно фоне. Фаддей Францевич был высок. Его выпуклый лоб куполом венчал лицо. Темные с проседью волосы виясь обрамляли чуть закинутую голову. Слегка курчавая борода напоминала бороду Софокла; в его глазах, широко раскрытых, казалось, отражался тот мир, который он воскрешал своей вдохновенной речью. Говорил он медленно, торжественно, слегка сквозь зубы, и казалось, что слово его было обращено не к нам, что он направлял свою речь через наши головы — отдаленным слушателям.

Порой голос его дрожал и слеза блестела на его глазах, похожих на глаза оленя. Он говорил:

«Я испытую, чего на земле не испытывал смертный:

Мужа, убийцы детей моих, руки к устам прижимаю!»

158

Так говоря, возбудил об отце в нем плачевные думы;

За руку старца он взяв, от себя отклонил его тихо.

Оба они вспоминая, Приам — знаменитого сына,

Горестно плакал у ног Ахиллесовых, в прахе простертый;

Царь Ахиллес, то отца вспоминая, то друга Патрокла,

Плакал, и горестный стон их кругом раздавался по дому1.

Античный мир, воскрешаемый Зелинским, не был миром реальной действительности. Его герои — статуи из поросского мрамора, сверкающие на солнце как свежевыпавший снег. Но они не были холодны ни как мрамор, ни как снег. Они были, как Галатея Пигмалиона, одухотворены пафосом любви. Они выражали те вечночеловеческие страсти, которые подчиняли людей Мойре, порождали трагедии.

Перед нами был не пожилой профессор, а вдохновенный Айод2, преемник самого Гомера.

Создал ли Зелинский свою школу? Имел ли он учеников, продолжателей его науки? Мне думается, что не имел. Слишком своеобразен был он сам. Его переводы, как и переводы Вячеслава Иванова, не были точной передачей античного подлинника. Они были одновременно и комментарием к нему. И как в лекциях поэт порой побеждал ученого, так в переводах ученый побеждал поэта. Чтобы стать учеником Зелинского, нужно было обладать его талантом. Не многие из «классиков» моего времени, слушателей Зелинского, остались учеными. Я могу назвать лишь тихого и замкнутого Сребрного, ставшего, по слухам, профессором Люблинского университета (одного из самых реакционных, как говорили мне, всецело подчиненного духовенству: scientia ancilla teologiae¹.

Другой ученик Зелинского Эр. Диль был профессором в Латвии. Это был какой-то «вечный мальчик» в матроске под тужуркой. Диль молча, в благоговении внимал словам учителя и задавал робко вопросы, вроде — а скольких лет был Астианакс, когда его убил Пирр, или какого роста был Аякс Телемонид. Товарищи подшучивали над кротким Дилем. А другие слушатели Зелинского:

С. Э. Радлов, известный режиссер-новатор, дурно кончивший свою карьеру на службе у «гитлеровцев», С. С. Лукьянов — один из участников сборника «Смена вех»3, ушедший в политику, Б. Казанский, променявший античность на пушкинизм, и, наконец, Вольдемар — литовский диктатор Вольдемарас. Печальный итог!4

Иная судьба учениц Фаддея Францевича. Женская душа — более благодарное поле для сеятеля Зелинского. Вокруг него образовалось тесное и замкнутое кольцо из восторженных поклонниц. Их можно было узнавать по внешности. В годы высоких причесок, они были причесаны гладко (допускались косы, венком


¹ Наука—служанка богословия (лаг.).


1 Стихи 505—512 из 24-й песни «Илиады» Гомера в переводе Н. И. Гнедича.

2 Айод (согласно современному написанию «аэд») от греч.—певец, исполнитель эпических песен, импровизирующий под аккомпанемент струнного инструмента.

3 «Смена вех»—выпущенный летом 1921 в Праге сборник статей, призывавший интеллигенцию к сотрудничеству с советской властью. Кроме Лукьянова, написавшего статью «Революция и власть», в сборнике участвовали: Н. В. Устря-лов, Ю. В. Ключников, А. В. Бобрищев- Пушкин, С. С. Чахотин и Ю. Н. Потехин. Целью сборника, по определению Ключникова, было: «в свете наших новейших революционных переживаний переоценить нашу предреволюционную мысль; в свете наших старых мыслей о революции познать, наконец, истинный смысл творящей себя ныне революции».

4 Утверждение Н. П. о том, что Зелинский не оставил учеников, на наш взгляд, чересчур категорично. Сребрный вместе с самим Зелинским находился у истоков изучения античности польскими учеными, а Диль не только основал классическую филологию в Латвии, но и много сделал в истории культуры Боспора и Ольвии. Судьба С. Э. Радлова сложнее, чем ее излагает Н. П.: в 1942, когда немцы подходили к Пятигорску, где в то время находился возглавлявшийся им театр, Радлов не смог эвакуироваться из-за болезни жены. Оказавшись в оккупации, он вынужден был продолжать работу вместе с оставшимися по разным причинам актерами, затем был вывезен в Германию и ставил там спектакли для «остарбайтеров». После войны был арестован советскими властями и отбывал лагерный срок в Центральной России. Последние годы жизни работал режиссером в театрах Латвии. (Сообщено В. П. Полыковской. См. подробнее статью Л. Шерешевского в готовящемся сборнике «Театр в ГУЛАГе».)

Что касается Б. В. Казанского, то он наряду с пушкинистикой и языкознанием занимался и классической филологией: был профессором соответствующей кафедры ЛГУ, переводил и исследовал античных авторов; его работа о хеттских и финикийских текстах Кара-тепе опубликована в год его смерти.

159

оплетавшие голову). Они носили скромные блузки и передники. Всегда чистые и аккуратные. Ближайшие ученицы Зелинского, которых он возил в Грецию, образовали Гептахор5. Увлеченные Айседорой Дункан, они в танцах оживляли известные античные статуи. Первоначально застывшая группа — «Рождение Афродиты» (известные архаические рельефы Музея Терм в Риме) — постепенно оживает в танце, передающем ритм скульптурной группы, так же, как ритм прелюдий Шопена или фуги Баха передавала прославленная босоножка6.

Гептахор жил общей жизнью. Это была маленькая коммуна амазонок науки и искусства. Если какая-нибудь из гептахорок вступала в брак, подруги ее переживали глубокое волнение. Сумеет ли муж включиться в своеобразный быт? Рожденный Рудневой ребенок Никон сделался сыном всего Гептахора. Надо знать, что почитательницы Сафо не были ее последовательницами. Их нравы были безукоризненно чисты.

В 1911 году Гептахор пережил драму, потрясшую кружок. Распространился слух о «жертве Зелинского». Одна из близких его учениц родила от него ребенка. Гептахор отвернулся от своего учителя. Слух о грехопадении Пана Тадеуша получил широкую известность. И мы, студенты, почитатели Зелинского, были глубоко возмущены поступком профессора.

Зелинский счел нужным публично оправдаться. Но как? На Бестужевских курсах была объявлена его внекурсовая лекция: «Трагедия верности». Курсистки всех факультетов переполнили зал. Зелинский на нескольких примерах греческих трагедий противопоставил понятия мужской верности и верности женской. Женская верность — отрицательная. Ибо женщина, для того чтобы быть верной, должна отречься от всех соблазнов иной любви. Верность мужская — положительная, ибо мужчина способен быть верным одновременно многим женщинам, не отказываясь от многочисленных воплощений своего Эроса. Эта «философия петуха» была подана с таким достоинством и талантом, что произвела не отталкивающее, как следовало ожидать, а положительное впечатление. И группа курсисток поднесла Зелинскому букет лилий — знак его оправдания. (В перерыв успели сбегать на Средний проспект в цветочный магазин). Но не отпустил грех своему учителю Гептахор. Лишь с годами сгладилась глубокая трещина7.

Когда в 1912 году в дни поездки нашего семинария с И. М. Гревсом в Италию, я слушал рассказ Е. В. Ернштедт о путешествии по Греции с Зелинским, я спросил ее мнение о Фаддее Францевиче. «Зелинский! Это чудовище», — воскликнула девушка в большом волнении. Я спросил: «Почему?» Краска залила лицо Елены Викторовны, и ответа я не получил.

А мне хотелось узнать ответ. И по возвращении в Петербург я задал тот же вопрос Л. Ф. Завалишиной, передав ей содержание моего разговора с Ернштедт. Кроткая и застенчивая Людмила


5 Из слушательниц ВЖК в Грецию с Зелинским ездили: М. Ф. Голубцова, К. В. Гросман, В. К. Дайхес (ур. Ходорова), О. Г. Дьякова, Е. В. Ернщтедт, Л. Ф. Завалишина, Н. Б. Краснова, Ф. М. Нахман, А. Г. Прокопе, Л. Н. Попова, С. Д. Руднева, С. П. Червинская, В. К. Иванова (ур. Шварсалон), Н. А. Энман (ЦГИА Ленинград, Ф. 113. On. 1. Ед. хр. 60). Возможно, что в состав кружка Гептахор, кроме Рудневой и Энман, которые точно были в нем, входил и кто-то еще из участниц этой поездки.

6 Одна из лекций Зелинского в 1913 была специально посвящена творчеству балерины («Исидора Дункан и идея античной орхестики»—в записи И. С. Книжника-Ветрова см. ОР ГПБ. Ф. 352. Ед. хр. 1445).

7 Вероятно, основное содержание названной лекции Зелинского изложено в его одноименной статье (Вестник Европы. 1912. № 1. С. 135—182). В глазах людей, далеких от Гептахора и получивших информацию из вторых рук, поведение Зелинского было лишено эстетического ореола. Учившаяся в то время на ВЖК Е. П. Казанович записала в своем дневнике 1912—13: «От времени до времени наиболее усердные из семинаристок Зелинского получают как бы «частную командировку за границу» <...), попросту говоря—скрываются на известное время под героическое небо Греции или Италии для того, чтобы там произвести на свет плод усиленных занятий в семинариях профессора-антика». Упоминая далее скандал, разразившийся в совете профессоров, и визит к Зелинскому разгневанных коллег, протестовавших против «похождений, оскорбляющих науку и нравы ученого мира», Казанович расценивает статью в «Вестнике Европы» как ответ на этот визит. (ОР ГПБ. Ф. 326. Ед. хр. 18. Л. 128об—129об.)

160

Федоровна вспыхнула от негодования: «Скажите Елене Викторовне, что она дура». Я ничего не понимал. Вскоре, однако, мне удалось узнать, что Людмила Федоровна и есть жертва Зелинского. Что он является отцом ее маленького Вали. Как же могло это случиться? Завалишина вместе со своим учителем переводила «Баллады-послания» Овидия. Работа сблизила их. Для нее Зелинский стал подобием Зевса, божества, оплодотворившего Леду, Европу, Данаю и других многочисленных юных гречанок. Иметь от Зелинского сына ей казалось величайшим благом.

После революции я встречался с Фаддеем Францевичем в Экскурсионном институте8. Организатор поездок в Грецию пожелал принять участие в этом новом институте, рожденном Революцией. На одном из первых заседаний он сказал: «Мы работаем в научно-исследовательском институте. Следовательно, нас объединяет какая-то наука. Это наука новая. Для нее нужно специальное имя, нужны крестины. Как назвать ее? Я предлагаю экдромология от— блуждать, странствовать». Название это не привилось, да и наука такая не родилась. Мало ли нафантазировали старые интеллигенты в первые годы революции!

Вскоре Фаддей Францевич уехал за границу. Я не думал, что этот поляк, воспитанник Гейдельберга, вернется в «Совдепию» (это его выражение). Но он вернулся. «Срок моей командировки кончился». Петроград был еще во власти разрухи и голода. Нас поддерживал «Дом ученых», созданный по инициативе Горького. Летом 1921 года в Институте Искусств состоялся вечер, посвященный юбилею Данте (600 лет со дня смерти). Среди ораторов был и Зелинский. Он исхудал. Его волнистые волосы торчали беспорядочными прядями. Долгополый сюртук висел на нем, как на вешалке. Из порванного башмака торчал белый носок, замазанный чернилами. Зелинский говорил медленно, с трудом. Он говорил, что наша жестокая эпоха дала нам все возможности понять творения Данте. Что мы живем в cita dolente¹. Что мы поняли, как горек хлеб, который нам дают чужие руки, и как тяжки ступени лестницы, по которой нам приходится подниматься за его получением. Вскоре он уехал опять... И не вернулся, как голубь, выпущенный из Ноева ковчега. Там, на чужбине, в Зелинском победил поляк, «Пан Тадеуш», победила закваска гейдельбергского студента. Он не эмигрировал, он репатриировался.

Прошло еще несколько лет. Одна из Гептахора получила от него письмо, в котором старый учитель сообщал ей, что слепнет, как Гомер, что для него померк внешний мир, но еще слышнее стали голоса внутреннего мира. Где, когда и как он умер — мне неизвестно. До меня дошел слух, что он еще был жив в 1950 г. и приютился у своего сына, профессора Гейдельбергского университета9.


¹ Печальный город, «отверженное селенье» (итал.).


8 Об Экскурсионном институте см. в Приложении к наст. изд. и комментарии к нему.

9 Сведения о конце Зелинского, приводимые Н. П., неверны. На самом деле он умер в Унтершонсдорфе (Бавария) в 1944, куда его вывезли из Варшавы при содействии сына, бывшего на немецкой службе.

161

В популярности Зелинскому намного уступал Михаил Иванович Ростовцев. Студенты других факультетов реже посещали его лекции. Внешность Ростовцева не могла содействовать популярности. Она была лишена всего профессорского. Небольшой, коренастый, с широким лицом, без бороды, подстриженный бобриком, какой-то «серенький». Однако умное, энергичное лицо привлекало внимание. Я слушал его курс «Рождение Принципата». Михаил Иванович начинал медленно, глухим голосом, но постепенно темп ускорялся, а к середине лекции Ростовцев гремел на всю аудиторию так, что я предпочитал сидеть в задних рядах. Михаил Иванович давал блестящий по выразительности и глубокий по существу анализ боровшихся исторических сил. Он весьма ограниченно трактовал роль отдельной исторической личности. Однако его портреты исторических деятелей Рима были так же выпуклы, как рельефы их голов на римских монетах, так же психологически раскрыты, как римские бюсты. Ростовцев показывал историческую личность в ее действиях, он хотел избегать психоанализа и, в особенности, нравственных оценок. Однако горячий темперамент Ростовцева заставлял его забывать завет Тацита: «Sine ira et studio»¹. Он пылал гневом, повествуя о ненавистном ему Августе Октавиане, умном, трезвом, расчетливом, холодном, совершенно беспринципном молодом человеке — «революционере» в юности, превратившемся в консерватора и ханжу. Ростовцев употреблял бранные слова, стучал кулаками — это был не ученый на кафедре, а политический оратор на трибуне. Несмотря на этот «гнев» и «пристрастие», Михаил Иванович оставался историком-реалистом. И его построение оправдывало, делало убедительной его оценку. «Минувшее» проходило перед нами «событий полно, волнуяся как море-океан», оно ни на минуту не становилось «спокойным» и «безмолвным». Речь Ростовцева была образна. Так, характеризуя республиканца Секста Помпея, вся сила которого была сосредоточена во флоте, Ростовцев определил его: «бог Нептун в голубом плаще».

Иным становился Ростовцев на занятиях в семинариях. Сосредоточенный, спокойный, он вел их тихим голосом. Он надевал очки, и они меняли его облик. Казалось, еще пристальнее всматривался он в ткань Клио, словно перед ним стоял микроскоп. Студенты разбирали египетские папирусы александрийского периода. Каждая ничтожная деталь давала ему материал для превосходных комментариев. Ростовцев воссоздавал быт и борьбу минувших тысячелетий, в отличие от Зелинского лишая их всякой романтической дымки.

К сожалению, я плохо знал языки и многое для меня пропадало. Я не был учеником Михаила Ивановича. Я лишь присутствовал на его занятиях и, по существу, не мог овладеть методом его работы. Может быть, я не прав, но мне кажется,


¹ Без гнева и пристрастия (лат.).

162

что в мои студенческие годы не было ни одного профессора на нашем факультете, который мог сравниться с Ростовцевым в умении научить студентов научно работать над первоисточниками.

И тем не менее... Ростовцеву не везло с учениками.

Это были те же лица, которые работали и у Зелинского. Жизнь их увела далеко от науки и от античного мира. Были у Ростовцева прекрасные ученицы на Бестужевских курсах, но и они, насколько мне известно, не продолжали его традиций, и так же ушли в другие области, как Е. В. Ернштедт и Л. С. Миллер. Кстати отмечу, что Ростовцев в отличие от Зелинского пользовался репутацией «целомудренного Публия Корнелия Сципиона».

Война с Германией выбила Ростовцева из его научной колеи. Он стал и в своих лекциях проповедовать борьбу с пангерманизмом. Он говорил, что подлинной культурой обладают лишь те народы, которые развили свою культуру на базе античной. Немцы были отгорожены от мира классических народов оборонительной линией Limes romanus¹ (на Рейне и на Дунае). Между тем как Русская земля была некогда удобрена античной культурой. Ее южные берега у Черного моря входили в состав эллинского мира. Ольвия, Пантикапея — греческие колонии высокой культуры. Михаил Иванович сделал своей основной специальностью именно изучение Боспорского царства и других областей юга России, приобщенных к эллинистической культуре.

Страстный Ростовцев не мог в годы войны замкнуться в академической жизни. Когда выяснилась нехватка боеприпасов, Михаил Иванович стал за станок и принялся изготовлять снаряды. Его антинемецкая, воинственная позиция впоследствии много повредила ему. Эдуард Мейер, по слухам, завещал Ростовцеву свою кафедру, но немецкие ученые отказались утвердить на ней воинствующего врага пангерманизма.

Ростовцев не понял значения и смысла Октябрьской революции. Он покинул свою родину и завоевал за рубежом себе крупное имя, получившее мировое значение. Как мне говорили специалисты, он продолжал свои работы в области эллинистической культуры юга России. Но его труды уже не могли появиться на русском языке. Он был безнадежно чужд родине, обновленной революцией.

Специалистом по римской истории был также Эрвин Давидович Гримм, брат ректора, а впоследствии и сам ректор. В годы моего учения он переключился на ранний период новой истории. Это был блестящий лектор, увлекавшийся своим красноречием и увлекавший других. Он был худ и высок, белокур, как полагается представителям «нордической расы». Небольшие скулы придавали особую выразительность его гладко-розовому лицу с крошечной эспаньолкой под нижней губой. Он был нервен во время лекции,


¹ Римская граница (лат.).

163

то снимал, то надевал пенсне. В своих лекциях Эрвин Давидович умел ярко охарактеризовать исторический процесс со всей его диалектикой (только не в марксистском ее понимании), процесс, полный борьбы страстей. Прекрасно образованный Гримм представлял собою исчезающий тип всеобщего историка. Он ориентировался в любой эпохе. Однако Гримм не имел, казалось, ни подлинного исследовательского жара, ни серьезной научной школы. В нем было что-то дилетантское. Пылкий оратор, он лучше говорил, чем писал. По существу Гримм был импровизатор. Мне кажется, что по натуре своей, по своему темпераменту он был в большей мере политический деятель, чем ученый. Эрвин Давидович оказался превосходным ректором в труднейшие годы жизни университета, в период войны и революции.

В русской действительности ни до революции, ни после 1917 года не было тех условий, чтобы он мог выдвинуться на политической арене. Мне помнится, что Гримм принадлежал к Партии народной свободы. Но он не был типичен для нее. Ему был чужд некоторый интеллигентский идеализм этой партии, ее догматический либерализм и ее доктринерство. Эта партия, созданная в 1905 г. в значительной мере прогрессивным дворянством из земцев, перерождалась в буржуазную партию. И мне казалось, что Гримм мог оказаться одним из тех, кто содействовал бы дифференциации этой партии, выделению из нее группы, способной создать ядро новой, подлинно буржуазной партии, члены которой сменили бы вехи, но не в мистическом плане, как авторы известного сборника, а в плане чисто реальном. Мне помнится, что имя Гримма связывалось с новой газетой «Русская воля», которая порывала как с традициями профессорских «Русских ведомостей», так и с традициями чисто партийной милюковской «Речи». Гримм имел какое-то отношение к белогвардейцам, кажется, деникинцам. Его роль была ничтожна. В начале 1930-х годов Гримм добился реабилитации и вернулся в Ленинград. Я встретился с ним в Александровском парке Детского Села. Трудно было узнать блестящего Эрвина. Он был уже развалиной. В новом мире все было чуждо ему. Вскоре он умер10.

Профессором Новой истории был также Николай Иванович Кареев. Еще до поступления в университет я слушал его лекции. Но в них я не нашел главного: живого общения с минувшим. Меня волновали слова Г. Гейне: «Живя назад жизнью предков, завоевать вечность в царстве прошедшего». Николай Иванович не умел заставить слушателей жить в царстве прошедшего. Его интересовали обобщенные социологические схемы, интересовали его и конкретные исторические факты, которыми он подкреплял свои схемы. Высокий рост, торжественная поступь, закинутая голова, огромный лоб, окаймленный седыми, но еще густыми, длинными волосами, ниспадавшими на его широкие плечи (настоящая львиная грива), размеренный спокойный голос, бесстрастный (sine ira et studio) — все это внешнее так подчеркнуто характеризовало «жреца науки».


10 Названная выше в тексте газета «Русская воля» была внепартийным органом республиканской ориентации. Основана в 1916, после февраля 1917 поддерживала Временное правительство, выступала за продолжение войны. Наряду с деятелями умеренно-либерального толка на ее страницах выступал Л. Андреев и другие демократические авторы. В связи с яркой антибольшевистской позицией была закрыта одной из первых — 26 октября 1917.

Следы послеоктябрьской биографии Э. Д. Гримма находятся в его личном деле: 11 декабря 1917 он избран ректором на новый срок, в октябре 1918 следует его «отказ от должности по болезни», 10 октября он отправляется в командировку в южные губернии России «с научной целью», а 12 числа на квартире уехавшего Гримма ЧК производит обыск и, арестовав случившегося поблизости вахтера Гольцова, опечатывает помещение. Избранный вновь ректор профессор А. А. Иванов в переписке с властями решительно отметает возводимые на Гримма обвинения в дореволюционном сотрудничестве с охранкой и беспокоится о судьбе библиотеки, бумаг и вещей Гримма. Никакого ответа на, вопрос о характере обвинений, выдвинутых против Гримма, Иванов от ЧК тогда не получил. Осенью 1929 живший в то время в Москве Э. Д. Гримм обращался в Архив ЛГУ за справками о своей служебной деятельности для представления их в ЦЕКУБУ (ЦГИА Ленинграда. Ф. 14. On. 1. Ед. хр. 9226. Л. 259—268).

164

И тем не менее в нем не было никакой позы. Он был вполне естествен, он не мог быть другим. Прямой и искренний, безукоризненно честный, он верил в науку как высшее, что создано культурой. Он был и жрецом, и неустанным тружеником. Студенты не любили его лекций. «Водолей» — это прозвище постоянно сопутствовало имени Кареева. Но в семинарий его вступали охотно, и не только потому, что занятия были обычно посвящены волновавшей всех теме «Великая французская революция». (Ведь все мы тогда сознавали, что живем «накануне».)

У Кареева образовалась своя особая школа учеников, преданных ему11 «Наказы» избирателям, требования секций Парижа— документы эпохи такого рода изучались с большой тщательностью и захватывающим интересом. Все это давало прекрасный материал для обобщений социологического характера. Нельзя сказать, что Николай Иванович принадлежал к номотетической школе12, что ко всему подходил он исключительно с точки зрения пригодности для обобщений. Он был последовательный эклектик (насколько эклектик может быть последовательным). Кареев твердо верил в возможность объективной историчевкой истины и непреклонно добивался проверки каждого факта (завет Ранке: Wie es eigentlich gewesen)¹.

Нельзя сказать, что личность не интересовала его. У него были и любимцы, например, Мирабо. Но как будто личность интересовала его прежде всего своей политической программой. Н. И. Кареев мне представляется законченным типом русского либерала. Он придавал большое значение своей мало оцененной, как казалось ему, политической деятельности. (Он был депутатом кадетской фракции 1 Гос. думы. Он подписал и Выборгское воззвание). В кабинете его над громоздким диваном висела картина (масло), изображающая его сидящим на койке в каземате Петропавловской крепости (после «Кровавого воскресенья» 9 января 1905 г.)13.

Все эпохи интересовали его. Про Кареева можно сказать, в отличие от Гримма, что он был прежде всего ученым и его попытки политической деятельности вытекали из чувства долга, но мало соответствовали вкусам этого профессора, его способностям «гражданина».

В годы революции Кареев, как идеалист-эклектик, много писавший против марксизма, был отрешен от кафедры. За ним остался лишь курс исторической географии.

Мне приходилось беседовать с Николаем Ивановичем как-то раз у Ивана Михайловича Гревса. В беседе он казался много интереснее. Он был мастером рассказа, который излагал с легким и безобидным юмором. О последнем часе жизни Николая Ивановича мне рассказала его дочь (жена художника Верейского).


¹ Как на самом деле было (нем.).


11 Среди учеников Кареева были В. А. Бутенко, Э. Д. Гримм, А. С. Лаппо-Данилевский, П. П. Митрофанов, А. М. Ону, П. Д. Погодин, Е. А. Соловьев и мн. др.

12 Номотетическая школа —приверженцы точки зрения о наличии закономерностей в историческом процессе (Г. Коген). Позиция Кареева была более сдержанной: «Прогресс присущ истории, зависит ли это от благости Божией, или от внутренней сущности истории, или же от естественного закона, ею управляющего, — вот одна вера с разными лишь оттенками. (...) Эта вера была и моей (...), я стремился дать (...) изложение в виде «номологии прогресса», т. е. теории законов, управляющих прогрессом как таковым» (Кареев Н. И. Теория исторического знания. СПб., 1913. С. 29).

13 9 января 1905 .Кареев был арестован как участник депутации интеллигенции, направлявшейся к С. Ю. Витте с целью предотвращения расстрела мирной демонстрации.

165

Последние слова Кареева были из «Вакхической песни» Пушкина: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!»

Никто из этих прославленных ученых не стал моим учителем. Своим учителем я избрал Ивана Михайловича Гревса.

До поступления в университет я ничего о нем не знал. Впервые услышал его имя от своего учителя И. Б. Селихановича, который продолжал жить у нас. «Вам, Коля, следовало бы поработать у Гревса. У него в семинарии такое «благорастворение воздусей». Это будет в вашем вкусе». Зная стиль высказываний Селихановича, я не смутился. В расписании лекций нашел название курсов, которые читал профессор Гревс: по пятницам — общий курс «Французское средневековье», по понедельникам специальный курс «Духовная культура конца Римской империи и раннего Средневековья». Я записался на оба курса. Так началось мое знакомство с Иваном Михайловичем.

Глава II. Иван Михайлович Гревс

165

[Глава П.]

ИВАН МИХАЙЛОВИЧ ГРЕВС

«Только того, кого любишь, настоящим образом знаешь и понимаешь; только для изображения тех, кого любишь, отыщешь в уме и фантазии должное основание и нужные краски. Приступаю с благоговением и сознанием ответственности».

Так писал Иван Михайлович, приступая к повествованию о кружке Ф. Ф. бльденбурга и его друзьях14. Да так и должно быть. Любовь открывает глаза, сообщает им особую зоркость. Но язык немеет, и еще более бессильным становится перо. Чувство ответственности не помогает мне, оно смущает меня, подавляет.

Мы называли его padre¹. Он и сам писал мне 22 апреля 1934 г.: «...не только по прозвищу padre, но и по внутреннему существу, который переживает сейчас с тобою то, что наполняет твое сердце, всеми силами души».

Я заранее знаю, что не смогу воссоздать его образ, который в течение тридцати двух лет был опорой моей жизни, и до конца ее будет светить мне уже за гранями своего бытия. И все же я решился рассказать в меру моих сил все то, что отложилось в моей памяти. Может быть, сквозь мои бессильные записи хотя изредка проглянут черты, определяющие облик дорогого padre и своеобразие его жизненного пути.

Слово padre для меня значило больше, чем для многих его учеников. Я потерял отца, когда мне едва исполнилось 8 лет. Память о родном отце не заглохла в душе. Я его и теперь, когда мне под 60, изредка вижу во сне. И меня, столь рано утратившего родного отца, в сознании создавшейся пустоты, всегда тянуло к


¹ Отец (итал.).


14 Гревс И. М. В годы юности. За культуру//Былое. 1918. № 12. С. 42—88; 1921. № 16. С. 137—166.

166

старшему, к которому я мог бы с любовью прислониться. В годы отрочества и ранней юности А. Ф. Фортунатов, отец моих друзей, стал для меня таким чтимым и любимым руководителем в жизни. В студенческие годы Иван Михайлович стал тем учителем-другом, с которым меня связала навсегда сыновья любовь. Иван Михайлович стал моим padre.

Помню, как увидел его впервые. В конце перерыва между лекциями по длинному коридору одним из первых шел высокий профессор с седеющей головой, слегка наклоненной набок. Мне сказали, что это и есть Гревс. Он медленно вошел в аудиторию и поднялся на кафедру. Иван Михайлович читал в «Историческом семинарии». Его аудитория отделялась от коридора семинарской библиотекой.

В небольшой комнате исторического семинария студенты сидели вокруг столов. На стенах висело всего два портрета: Моммзена и Ранке. (Почему не было Грановского?) Там высокая фигура Ивана Михайловича казалась чрезвычайно стройной. Смуглое лицо с подстриженной, побелевшей бородой выступало в раме седеющих волос, зачесанных назад. Ничего профессорски декоративного: ни длинных кудрей, ни развевающейся бороды, как у Маркса. Что-то скромное, почти застенчивое, и, вместе с тем, полное благородного изящества и чувства достоинства. Движения были мягки и сдержанны. Характерный жест: сосредоточиваясь на своих мыслях, он склонял набок голову и прикладывал к носу палец. Лоб Ивана Михайловича был очень высок, но не широк. Вместе с носом он составлял почти прямую линию. Черные глаза смотрели пристально, и каждому слушателю казалось, что Иван Михайлович обращается к нему. Порой лицо его светилось улыбкой, необыкновенно ясной и нежной. И от этой улыбки, казалось, светлело все вокруг.

Каким-то тихим, даже сдавленным голосом начинал он лекцию. Но постепенно голос крепчал и богато расцвечивался интонациями. В речи Ивана Михайловича не было ничего ораторского, никакого пафоса. Но она была изящно построена и ярко окрашена эмоционально. Это сдержанное волнение передавалось слушателям. Многие ценили возбужденность Ивана Михайловича, но некоторые ворчали: «старик расчувствовался». Мне не раз приходилось защищать своего учителя перед товарищами от упреков в «сентиментальности». Переживания Ивана Михайловича были очень глубоки, искренни и интенсивны. В них не было никакой раздутости, наоборот, внешне они были очень сдержанны. И мне казалось, что Иван Михайлович, в отличие от Зелинского, тяготился сам, когда замечал, что голос его начинает дрожать. Этот голос был удивительно молодым и оставался таким до конца, даже тогда, когда Иван Михайлович слегка пришепетывал в глубокой старости из-за выпавшего зуба. Свою речь он любил заканчивать словом «вот» и при этом протягивал руку, сложенную щепотью. В этом «вот» звучало чувство удовлетворения от высказанного.

167

Вячеслав Иванов после встречи с И. М. Гревским в 1918 г. писал о нем, характеризуя его облик:

Чудесен поздний твой возврат

С приветом дальнего былого,

И голоса, все молодого,

Знакомый звук, любимый брат!

И те же темные глаза,

Из лона вдруг вся юность глянет,

Порой по-прежнему туманит

Восторга тихого слеза...15

Содержание лекций И. М. Гревса совершенно соответствовало тому, что я искал в историке-учителе. Каждый из двух курсов, читанных им в 1909—1910 гг., дал мне то, ради чего я стал заниматься историей.

Общему курсу французского средневековья было предпослано большое вступление, в котором Иван Михайлович развивал всемирно-историческую точку зрения на историю. Вслед за Фюстель де Куланжем он рассматривал средневековье в тесной связи с наследием древнего Рима (и эллинизма). Он боролся с точкой зрения «германизма», которая исходила из Представления о разрыве в историческом процессе, в результате которого германские племена начали совершенно самостоятельную, себе довлеющую культуру на развалинах рухнувшей Римской империи. (В сущности, и Шпенглер стоял на точке зрения такой же изоляции отдельных культур.) Иван Михайлович горячо отстаивал идею единства процесса всечеловеческого развития. История — биография рода человеческого, и Иван Михайлович цитировал нам Боэция, который в тюрьме писал свой труд «Утешение в философии»:

О felix hominum genus

Si vestros animos amor

Quo coelum regitur, regat¹.

Hominum genus и есть субъект истории. В этом учении о преемственности культур, о невозможности для каждой из них полного исчезновения, о продолжении жизни одной культуры в другой, заключалась большая любовь к человечеству, вера в жизненность заложенных в него начал и, наконец, благочестивое отношение к угаснувшим поколениям, добрая вера в то, что ничто не погибает, а сохраняет так или иначе свое бытие в сменяющихся поколениях. Отсюда интерес Ивана Михайловича к проблеме «ренессансов». Средние века не были «ночью культуры», отделившей эпоху Возрождения от античности. В этой «ночи» здесь и там вспыхивали очаги «возрождения» античной культуры. Таково, на-


¹ «Счастлив был бы род людей, если бы вашими душами правила любовь, которая управляется небесами» (лат.). (А. М. Т. S. Boetii. De consolatione Philosophiae III. Metr. VIII, 28—30). У Н. П. вместо «coelum» — «mundo» и, соответственно, в переводе «миром» вместо «небесами». (Прим. публ.).


15 Из стихотворения «Возврат», опубликованного в сб. «Норд», Баку, 1926. Перепечатано в кн.: Вяч. Иванов. Свет вечерний. Оксфорд, 1962. С. 49—50. (Установлено Б. С. Кагановичем.) У Н.П. в автографе ст. 6: «Из коих вдруг вся юность грянет...»

168

пример, «Каролингское возрождение» или эпоха Фридриха II Го-генштауфена. И Иван Михайлович с замечательным мастерством вскрывал в этих «ренессансах» античные традиции. Много позднее, уже после окончания университета, когда я готовился к магистерским экзаменам, я понял особенность своего учителя. Его защита Средних веков заключалась в том, что с его точки зрения Средние века, в сущности, были в свои лучшие моменты и периоды выразителями античных традиций. Иван Михайлович не стремился защитить Средние века их собственными ценностями, именно тем, что отличает их от других эпох. Он искал то, чем они схожи с Римом и с Новым временем (здесь, конечно, имеется в виду средневековье лишь в пределах тысячелетия IV—XIV вв.).

Романтики (например, Чаадаев или Новалис) искали в Средних веках те ценности, которыми другие эпохи не обладали (идея международного единства, обусловленного христианской церковью, социальная гармония в цехах, рыцарство и др.). Иван Михайлович не был романтиком, он сам себя называл «историком-реалистом». Вера в прогресс (хотя она и переживала острые кризисы) была характерна для Ивана Михайловича. Эта вера и заставляла его искать в Средних веках «вечные ценности», присущие всем эпохам. Все это, однако, отнюдь не делало Ивана Михайловича номотетиком, т. е. историком, который интересуется не индивидуальным, а общим, ищет в исторических явлениях общие начала, а в событиях лишь материал для обобщения. Иван Михайлович всегда стремился в истории к конкретному, а следовательно, к индивидуальному. И в каждом «ренессансе» он вскрывал особые, неповторимые черты, только ему присущие. Одним из его девизов, так же как и Кареева, было ранковское «wie es eigentlich gewesen». Он тщательно изучал факты для восстановления картины прошлого во всей ее конкретности.

Иван Михайлович не во всем соглашался с Фюстелем де Куланжем, которого высоко ценил: так, он не соглашался с тем, что исторические процессы «слепы» и «безличны». Гревс всегда искал индивидуальные черты, «лицо эпохи», «лицо культуры» или «лицо города». В этом отношении для меня особый интерес представил его второй курс «Духовная культура конца Римской империи». Этот курс был посвящен в основном характеристике отдельных личностей: Лактанция, Паулина Ноланского, Авзония, Сидония Аполинария и др.

Иван Михайлович не поднимал при этом вопроса о роли личности в истории. Он стремился воссоздавать отдельные человеческие образы, которые выражали собою те или другие стороны исторического процесса, различные эпохи, разнообразные культуры. А поскольку история есть биография рода человеческого, постольку эти образы отдельных людей назывались Иваном Михайловичем «образами человечества». (Так он и назвал к недовольству издателя А. Ф. Перельмана серию биографий, которую он редактировал в издательстве «Брокгауз и Ефрон» в годы революции.)

169

Этот метод раскрытия эпохи через отдельную личность Иван Михайлович удачно называл «биографическим методом».

Так в своей диссертации о римском землевладении он блестяще применил этот метод для характеристики глубоких социальных процессов и в конце жизни, когда он работал над Тразеей, Сенекой и Тацитом, он продолжал пользоваться тем же методом.

Иван Михайлович стремился по завету Тацита излагать историю sine ira et studio. Но его беспристрастие было ограничено глубоким и горячим моральным чувством. Его особенно привлекали духовно прекрасные личности и, во всяком случае, те, кто был носителем (или искателем) правды. Таковы Августин, Франциск, Данте. Это были его герои. В этом резкое отличие Ивана Михайловича от Е. В. Тарле, которого особенно привлекают сильные умом и волей, хотя бы совершенно аморальные лица (Наполеон, Талейран).

В особенности запомнилась мне лекция Ивана Михайловича о Паулине Ноланском, прочитанная им 7 декабря 1909 г. Это был одинокий носитель античной культуры в эпоху побед варварства. И вместе с тем Паулин бьи проникнут глубоким христианским пафосом. Это был аскет, но представитель столь редкого «светлого» аскетизма. Он жил со своей женой Терезой как брат с сестрой. Их духовный брак был озарен небывалым счастьем. Мягкий климат юга Италии развил в нем поэта. (Между прочим, Паулину приписывают изобретение колокольного звона.) Вот те обрывки, которые сохранились у меня в памяти. Я не имею возможности передать этот тихий голос учителя, такой молодой и сосредоточенный, повествовавший о жизни давно угаснувшей, воскрешенной перед нами, юношами, вступавшими в университет как в храм науки, о жизни, освещенной таким мягким светом. Времена расступились. Я видел отдаленный берег. Конец античности и заря средневековья были эпохой, особенно волновавшей мой юный ум своими вечерними красками, угасавшими в грозе и буре и сливающимися с утренней зарей новой эры.

(Этот же обостренный интерес к тому времени привлек меня к Герцену, который постоянно возвращался в своих думах к концу античного мира).

Когда Иван Михайлович свою лекцию о Паулине Ноланском кончил и сошел с кафедры, наступила тишина. Нас охватило какое-то чудесное раздумье. По указанию Ивана Михайловича я читал тогда «Падение язычества» Гастона Буасье. Этой книги нигде нельзя было достать, и я ходил тогда по вечерам работать над ней в Публичной библиотеке. Ходил туда с Таней Оберучевой, и возвращались мы вместе на Петербургскую сторону.

Мы шли по тихим закоулкам между Каменноостровским и Большим проспектами. Это были дни, когда выпало много снега. Белая парча сверкала звездами от яркого света луны. Помню кирху близ Ситного рынка, похожую на ту, что я видел в Троньеме16. И все, что было тогда вокруг, все это я воспринимал сквозь приз-


16 Речь идет о путешествии Н. П. по Норвегии.

170

му образов давно минувших времен, тех образов, которые с таким искусством и такой любовью сумел воссоздать учитель.

Каждая эпоха имеет свой аромат, свой особый «звук», его можно назвать couleur temporal¹, как бывает couleur local². Но этот запах, этот цвет передать может только историк-художник. Не историк-эстет, любующийся героическими деяниями, красочностью культуры, яркостью личностей, а тот, кто постигает глубину всех движений, кто слышит «дольней лозы прозябанье»; эти движения, происходившие в отдельных эпохах, в душах отдельных людей и целых народов, Может воссоздать внутри себя и передать другим именно историк-художник. И при этом все согреть и осмыслить глубоко проникающим моральным светом.

Так открылся мне Иван Михайлович в его лекциях о Паулине Ноланском. Это для меня было прелюдией к Августину, Франциску Ассизскому и Данте. Через пять лет Иван Михайлович вел просеминарий, посвященный тем же проблемам. Юрий Никольский, впоследствии литературовед, сделал прекрасный доклад о Паулине и его жене Терезе.

В 1910—1911 годах занятия с Иваном Михайловичем были прерваны всеобщей забастовкой. С жадностью мы ловили слухи о поведении наших профессоров, об их отношении к нашей борьбе. Мы были восхищены поступком Н. О. Лосского, который, поднявшись на кафедру и увидев не обычных своих слушателей, а штрейкбрехеров, отказался читать им лекцию.

Что же слышно об Иване Михайловиче? С большой грустью я узнал, что он читал очередную лекцию двум-трем из своих постоянных слушателей. Мне это было очень больно, и я решил пойти к нему на дом (в первый раз) и узнать мотивы его поступка. Мой вопрос: «Как могли Вы читать лекции, когда нами объявлена всеобщая забастовка?» — оскорбил его. «Вы меня спрашиваете, — начал он, — словно хотите сказать, как Вы могли так бесчестно поступить?» Я ему ответил, что если бы действительно подозревал о возможности «бесчестного поступка», то не пришел бы к нему, но мне хочется узнать его взгляд на нашу забастовку.

Иван Михайлович подробно и терпеливо осветил свою позицию. Он сказал, что не верит в наше время в возможность существования такой власти, которая в своих различных мероприятиях не вызывала бы справедливого негодования и желания протеста и борьбы. Но должна ли борьба находить выражение в университетских забастовках? Наука — важнейший фактор прогресса. Недопустимо подготовку молодежи к научной деятельности ставить в зависимость от действий властей. Университет должен, как лазарет во время войны, оставаться под белым флагом. Прошло лишь одно десятилетие нового века, а сколько семестров было


¹ Временной оттенок (франц.)

² Местный оттенок (франц.).

171

погублено забастовками. Это все создает самую серьезную угрозу русской науке.

Меня Иван Михайлович не убедил, даже не поколебал. Я считал, что университет и другие высшие учебные заведения должны до окончательной победы революционного движения оставаться его верными и надежными очагами. Мы, студенты, подобно весталкам должны поддерживать неугасимый огонь революции. Ивану Михайловичу было очень грустно оттого, что он говорил со мною на разных языках, ему казалось, что я смог бы стать его учеником в полном смысле этого большого слова. Но ему была понятна моя юношеская горячая убежденность, и он готов был уважать ее во мне. А я? Глубокая скорбь любимого профессора, с которой он говорил о судьбах русской науки, его твердая вера в свою правду произвели на меня неизгладимое впечатление. Правда, я остался при своем, но ушел с еще большей любовью к Ивану Михайловичу, чем шел к нему в дом со своим вопросом: «Как могли Вы читать лекцию?»

* * *

Еще на 1-м курсе Иван Михайлович говорил нам, что кафедра часто отгораживает профессора стеной от его слушателей. Он пригласил интересующихся его курсом прийти вечером побеседовать с ним на заинтересовавшие нас темы. В философской аудитории, где висел портрет Вл. Соловьева, собралось человек 8—10 студентов. Иван Михайлович пришел как всегда точно в назначенные 7 часов вечера. К сожалению, все мы робели, и нашему профессору не удалось расшевелить нас, как он ни старался, сам ставя перед нами вопросы.

Такие беседы, но уже при активном нашем участии, возобновились через несколько лет.

Темы семинариев Ивана Михайловича отличались той особенностью, что над ними работали по нескольку лет. Так, мы изучали трактат Данте «De Monarchia»¹, направленный против светской власти пап, привлекая все сочинения Данте, и комментарий к трактату превращался в большие самостоятельные исследования. Так, например, была исследована тема «Идея вечного мира». Сближению с Иваном Михайловичем содействовало и то, что мы занимались у него на дому, и, свободные от звонков, возвещавших о конце занятий, засиживались порой до позднего часа.

Постепенно из нас образовался кружок, который не распался и после окончания университета. Иван Михайлович в те годы был очень увлечен десятитомным романом «Жан Кристоф» Ромена Роллана. Он с большой любовью и тщательностью перевел эти 10 томов, естественно придав своему переводу особенности своего стиля, быть может, в некоторых случаях жертвуя точно-


¹ О монархии (лат.).

172

стью передачи. Этот перевод был им сделан без всякой мысли о возможности его напечатать. Много лет спустя, в году 1928— 1929, издательство «Время» предложило Ивану Михайловичу издать его труд. Этот план не был осуществлен: специалисты не одобрили мало популярный, трудный стиль переводчика17.

Кажется, в 1915 или 1916 году Иван Михайлович предложил нам (тогда еще никто не был знаком с «Жаном Кристофом»), изложить нам содержание этого романа с обильными выдержками из него.

Такие встречи наши за столом нашего padre длились два семестра. Иван Михайлович с изумительным мастерством осветил весь жизненный путь Жана Кристофа. Р. Роллан сумел заставить почувствовать и начало жизни, и ее конец исходящими из вечности и сливающимися с вечностью. Иван Михайлович читал с таким воодушевлением, что воссоздаваемые им образы и положения запечатлелись в моей памяти с большей силой, чем этого могла бы достигнуть и театральная сцена. В особенности мне запомнилось то место, когда Жан Кристоф на вопрос своего друга Оливье, что такое жизнь, отвечал: «Трагедия, ypa!» Это приятие жизни, со всей ее трагической сущностью было сродни и самому padre, хотя в его «ура» не могла звучать та нота вызова, которая присуща борцу Жану Кристофу.

Иван Михайлович, показав реалистическую, близкую Льву Толстому, основу творчества Р. Роллана показал и символическую его сторону. Героя романа (олицетворение жизненной силы) зовут Крафт — сила. Его друг, хрупкий и нежный Оливье — олива (дерево мира). Это мотив древнего французского эпоса: Ролланд (имя самого автора) — сила, Оливье — его друг, мир, насколько я помню, это припев, постоянно повторяющийся. Дядя Жана Кристофа, вносящий мир и гармонию, — Готфрид («Божий мир»). Незримый друг Жана Кристофа, бывший его добрым гением,—Грация (милость, благодать). Выходец из недр народа—Эммануил («С нами Бог»), т. е. Бог истории с сынами народа. И, наконец, молодое поколение: сын Оливье — Георгий (Победоносец) и дочь Грации—Аврора (Заря), сочетаются в брачном союзе. Эта символика получает свое завершение в эпилоге: святой Христофор переносит на своих плечах нарождающийся день новой эпохи, Ie jour, qui va naitre!¹

Мне впоследствии приходилось беседовать с рядом знатоков Р. Роллана и ни одному из них в голову не приходила эта символика имен18. Мне думается, что Иван Михайлович потому остановился на ней и раскрыл ее смысл, что прошел школу Данте и вообще Средневековья. Что-то роднило путь Жана Кристофа по кругам жизни с путем Данте, с той существенной разницей, что путь в «Божественной комедии» идет по правильной спира-


¹ День, который вот-вот родится (франц.).


17 Сведения о попытках Гревса применить результаты своего переводческого труда содержатся в его письме к П. С. Когану 1930 года. Ввиду важности этого письма для понимания личности И. М. Гревса приводим его текст полностью.

«Многоуважаемый Петр Семенович! С Вами говорил на днях о деле, о котором я сейчас пишу, Дмитрий Моисеевич Петрушевский, но я хотел бы изложить его подробнее. Когда издательство «Время» наметило в своем плане выпустить полное собрание сочинений Ромена Роллана, я предложил его редакторам использовать мой перевод романа его «Жан Кристоф», и они готовы были использовать его; но дело затягивалось, и на мой вопрос, как оно обстоит, мне ответили, что выбор переводчиков и вся редакция предпринимаемого издания поручена Вам самим Р. Ролланом. Сожалею, что издательство «Время» не предупредило меня раньше, чтобы я лично успел обратиться к Вам с предложением моего перевода; но, надеюсь, что, может быть, время еще не упущено. Мне особенно дорого было бы участие в переводе именно Jean Christophe, так как я очень сроднился с этим произведением; мне был несколько лет назад предоставлен перевод всего романа редакцией «Всемирной литературы» и мною были приготовлены шесть первых томов (L'Aube, Le Matin, L'Adolescent, La Revolte, La foire sur la place и Antoinette). Перевод был принят, но издание его не состоялось за прекращением самого предприятия. Конечно, мне было бы дорого, чтобы использован был и теперь этот перевод; но если эти тома уже поручены другим лицам, я настолько люблю эту вещь, что с радостью возьмусь за работу над дальнейшими томами или некоторыми из них (особенно дорожил бы последними двумя — Le buisson ardent и La nouvelte journee). Если Вы найдете возможным выделить для меня часть, какую найдете удобным, буду Вам душевно благодарен: я ищу литературного заработка в силу обстоятельств, но этот труд был бы совершенно свободно для меня желанным, полагаю, что я исполнил бы его удовлетворительно именно по сродству с автором в этом произведении.

Если, к моему огорчению, «Jean Christophe» уже вполне ускользнул от меня, то с искренним удовольствием возьмусь за другие вещи вообще любимого мною Роллана, именно за три биографии, за Clerambaut и за первые тома нового романа. Дмитрий Моисеевич говорил, что Вы находили возможным предложить мне его книгу о театре; не отказался бы и от этой книги, но, признаюсь, с меньшею готовностью: это, пожалуй, самая слабая вещь автора — так же, как его драмы. Если бы Вы предоставили мне хотя бы часть первых томов Jean Christophe, я бы усовершенствовал свой перевод, тщательно пересмотрев его (особенно дорожил бы первым—L'Aube и четвертым La Revolte); если дадите последние— с рвением примусь за новую работу. В свое время для «Всемирной литературы» я приготовил наполовину книгу о Ромене Роллане, что особенно помогло мне вжиться в его мысль и творчество.

Позвольте надеяться, что Вы отзоветесь чем-нибудь положительным на мое предложение: я буду с нетерпением ждать ответа от Вас. Искренне уважающий Вас Ив. Гревс. (...) (ЦГАЛИ СССР. Ф. 237. On. 1. Ед. хр. 34. Л. Л—2).

18 В работах советских литературоведов говорится о символическом значении имени Жана Кристофа. См. например: Рыкова Н. Я. Современная французская литература. Л., 1939. С. 195—196; Балахонов В. Е. Ромен Роллан и его время: «Жан Кристоф». Л., 1968. С. 52. (Отмечено Б. С. Кагановичем//Памятники культуры. Новые открытия. М., 1987. С. 69).

173

ли: в Inferno (ад - итал.), опускаясь до Коцита¹, в Purgatorio (чистилище – итал.), поднимаясь все выше и выше к звездам (pure e disposto a sallire al 1е stelle)²

И в «Жане Кристофе» тот же широчайший охват всей эпохи. Гуманизм (humana civilitas)³, столь свойственный нашему padre, также привлек его в Ромене Роллане. В тот год бушевала первая мировая война. Ненависть стала гражданской доблестью. Шовинизм охватил все круги общества. (Кроме широких народных масс19). Ученые всего мира переругивались в торжественных декларациях, объявляя себя защитниками цивилизации. Лишь Р. Роллан выступил в своем романе «Клерамбо» и в повести «Пьер и Люс», а в первую очередь в статьях «Au dessus de la melee» против проповеди ненависти. Русские ученые, также увлеченные общим потоком, послали немецким коллегам резкое осуждение. Это послание отказались подписать три профессора, насколько я помню, это были Петражицкий, Жижиленко (или Кареев) и Иван Михайлович20.

Тогда мы, его ученики, чтобы выразить нашу солидарность, поднесли ему портрет Ромена Роллана, который те из нас, что служили тогда в Публичной библиотеке, разыскали в каком-то современном французском журнале. Сейчас уже, вероятно, трудно понять, какое тогда требовалось мужество, чтобы отказаться дать свою подпись. Оставаясь в стороне от схватки, Иван Михайлович, однако, не был пораженцем. Он не верил, что в победоносной Германии может вспыхнуть революция, а торжество германского империализма считал величайшим бедствием человечества.

В личном начале он видел ценность и общественной жизни. Наш padre с особым интересом относился к проблемам любви, и, особенно, дружбы, которую он считал еще более ценной, чем любовь (amor, не caritas). В своем разборе «Жана Кристофа» он большое внимание уделил темам: «Кристоф и Оливье» и «Кристоф и Грация». Очень ценил Иван Михайлович дружбу между мужчиной и женщиной. Он полагал, что дружба содержательна и действенна тогда, когда друзья восполняют друг друга, а следовательно, когда они представляют собою различные индивидуальности. Отсюда и вытекает большая восполняемость в дружбе лиц разных полов.

Сам Иван Михайлович был очень богат в своей жизни дружбами. Дружба между ним, братьями Ольденбургами Ф. Ф. и С. Ф., Д. И. Шаховским, А. А. Корниловым и В. И. Вернадским, возник-


¹ Иван Михайлович всегда негодовал, когда при нем говорили, что «Inferno» много значительнее других частей «Божественной комедии». (Прим. Н. П. Анциферова.).

² Чистый и готовый к тому, чтобы подняться к звездам (итал.).

³ Гуманная гражданственность (лат.).

«Поверх барьера», (франц.).

Любовь, не благосклонность (лат.).


19 Ср.: Дякин В. С. Русская буржуазия и царизм в годы Первой мировой войны (1914—1917). Л., 1967. С. 56; Катков Г. М. Февральская революция/Под общ. ред. А. И. Солженицына. Париж, 1984. С. 87—88.

20 Упомянутое Н. П. осуждение было ответом на аналогичное «Воззвание немецких ученых», в котором «представители германской науки и искусства» (среди них были Л. Брентано, Ф. Клейн, Э. Мейер, А. Риль, В. Рентген, В. Вивдельбанд, В. Вунт и многие другие, еще недавно дорогие имена для их русских коллег) протестовали «перед всем культурным миром против лжи и клеветы, которыми наши враги стремятся запятнать чистое дело Германии в навязанной ей тяжелой борьбе за существование» и заверяли мир в том, что «доведут эту борьбу до конца, как народ культурный». Отвечая немцам, петербургские профессора (к ним присоединились ученые и из других городов) не только ужесточили «предъявляемые Германии обвинения в зверских способах ведения начатой ею войны», но и — явно не вчитываясь в слова оппонента — бурно возмутились тому, что — якобы — «вычеркивают нас, русских, из защитников европейской цивилизации». Дипломатичный ректор Э. Д. Гримм сообщал 20 ноября 1914 автору проекта воззвания о том, что «некоторые профессора Петроградского университета признали более целесообразным снять свои подписи» (ЦГИА Ленинграда. Ф. 14. On. 1. Ед. хр. 11027).

174

шая в годы студенчества, прошла через всю их жизнь и обрыва­лась лишь смертью.

Я любил быть свидетелем их встреч, слышать их «ты», их ласковую беседу. Ф. Ф. Ольденбурга я уже не застал. С. Ф. Ольденбург, Непременный секретарь Академии Наук, был самый младший в их среде и несколько отличался от остальных как своей внешностью, так и своим внутренним обликом. Он напоми­нал европейца своей изящно подстриженной бородкой, своими жи­выми манерами и той внутренней подвижностью, которая помогла ему так быстро приобщиться к советской эпохе, поверить в то, что это именно новая эпоха. Его друзья каждый по-своему при­нял революцию, в основном же они приняли ее как заслуженное возмездие за грехи старого режима. Все они напоминали своими длинными бородами и длинными волосами (но не до плеч) гре­ческих философов. Мудрая ясность отражалась на их благород­ных лицах. Тип этих лиц исчезнет вместе с ними. Первыми его представителями у нас были: Герцен и Огарев. Друзья Гревса — последнее звено в этой цепи. Их «братство» зародилось в 80-х годах. Они втянули в него и своих жен, они мечтали совместно воспитать в своем духе и своих детей. Но... детей мы порождаем, а не творим. Сын Ольденбурга и сын Вернадского не пошли по стопам отцов. При всей взаимной любви между отцами и детьми здесь вскрылась непримиримость их общественных позиций: мо­лодой Ольденбург и молодой Вернадский оказались в эмигра­ции21.

Всех друзей пережил В. И. Вернадский. Я любил изредка заходить к нему. Ясность его души, спокойная и твердая вера в торжество света и разума — трогали меня. Мне казалось, что на­правленность его ума на космические проблемы питала эту яс­ность духа. Мы часто вспоминали Ивана Михайловича. Как-то я принес Владимиру Ивановичу последние два портрета его умер­шего друга. Вернадский, сильно взволнованный, всматривался в его черты. Потом спросил, когда сделаны снимки, кем и где — и все пометил на обратной стороне. Затем, чтоб успокоиться, принял какое-то лекарство. Он рассказал мне о том, что ему уда­лось напасть на след Аллы — дочери подруги Екатерины Ива­новны Гревс Фелии и оказать ей помощь22. Такова их дружес­кая традиция. Это была моя последняя встреча с последним из кружка И. М. Гревса. Вернадский умер через три дня.

Герцен писал, что у него оставалась «религия личности». Эта же «религия» досталась кружку Ивана Михайловича. Исто­рия их дружбы, верю, дождется еще своего исследователя.

Итак, на наших вечерних встречах Иван Михайлович затро­нул темы любви и дружбы. Совершенно неожиданно они были горячо подхвачены остальными его учениками и дали материал для цикла докладов на зиму следующего года. Насколько помню, были прочтены доклады на следующие темы, посвященные друж­бе и любви: Эпикур, Цицерон, Григорий и Василий Великий, Ав-


21 Более подробно об отношении «отцов и детей» к революции говорится в мемуарном фрагменте Н. П. «Отец и сын Ольденбурги»: «Октябрь они (т. е. стар­шее поколение. — Публ.) встретили как подлинную трагедию, но каждый из них по-своему осмыслил его. Д. И. Шаховской в письме к Ивану Михайловичу писал об этом. (Я переписал это письмо и хранил его в царскосельском архиве.) Главная его мысль была: «Возмездие», справедливое возмездие за грехи старой России, всех ее слоев, всех. Его (Шаховского. — Публ.) приятие Октября было с поникшею главой. Моя последняя беседа с ним была о Ромене Роллане, о его работах, посвященных Рамакришне, Вивекананде и Ганди...

Иначе врос в новую Россию С. Ф. Ольденбург. Этот индуист, подвижник науки, вызывавшей к себе какое-то благоговейное отношение, сделался активным участником культурной революции. Он не только «принял» [, но] и перешел «на другой берег».

Раз вечером в гостях у И. М. Гревса я встретил отца и сына Ольденбургов.

Сын, поражающий своей необычайной эрудицией, был мешковат, лишен той изящной элегантности, которая была свойственна его отцу, спорил с Сергеем Федоровичем о путях России. Он с горечью нападал на отца за его приятие Октября, даже за его деятельность; «Ты в качестве ученого секретаря Академии наук несешь ответственность за порабощение науки политикой». Сергей Федорович говорил: «Старый мир рухнул. Мы, любящие Россию, должны строить новый». Сын возражал: «Что можно сделать с большевиками?» И начал восхвалять непримиримого П. Б. Струве: «Ты, отец, недальновиден!». — «Но ведь история бьет и Струве, и тех, кто идет против Советов». — «Как ты можешь так говорить, где же твоя историческая перспектива? Еще ничто не кончилось. История продолжается. И только время покажет, кто прав — Ленин или Струве».

Я видел, что этот спор был очень горек и отцу, и сыну. Сыны бросали «насмешку горькую» «промотавшимся», как они полагали, отцам. Это [были] по­хороны русского либерализма.

О. А. Добиаш-Рождественская рассказывала мне о встрече в Париже с Ольденбургом-сыном. Она говорила о его озлобленности. В воспоминаниях сменившего вехи Любимова («На чужбине») я встретил очень правдивую и сравни­тельно верную и мягкую характеристику Сергея Сергеевича. Он оставался верен себе и там, на чужбине, сделался соратником Струве в его органе «Освобождение» (ОР ГПБ. Ф. 27. Ед. хр. [19] Л. 24—25).

22 Трагическая история спасения архива Гревса в блокадном Ленинграде А. В. Левдиковой изложена в статье разбиравшей часть этого архива, попавшую в ГПБ, С. О. Вяловой (Из истории рукописных и старопечатных собраний. Л., 1979. С. 140—141). См. также: Каганович Б. С. Воспоминания Н. П. Анцифе­рова об И. М. Гревсе//Памятники истории. Новые открытия. М., 1987. С. 69.

175

густин и Нектарий, Франциск и Якоба де Сеттесолис, Данте и Беатриче, Микельанджело и Колонна, дружба йенских романтиков, Байрон и Шелли, Герцен и Огарев, Н. А. Герцен и А. И. Герцен, Маркс и Энгельс. Это был уход от трагической действительности тех лет. Своего рода «пир во время чумы», духовный пир — симпозион. Это могло произойти потому, что в тот год мы все были au dessus de la melee и в этом был и трагизм нашего положения.

Благодаря этому семинарию на дому мы сблизились с семьей Ивана Михайловича. Эта крепкая, любящая семья носила постоянный траур. Этот траур выражался не в черном крепе, а в том единении вокруг могилы рано умершей младшей дочери Шурочки, в том культе ее памяти, который постоянно ощущался в семье Гревсов.

Большой портрет Шурочки, написанный масляными красками, висел в их гостиной. Ясная девушка, улыбающаяся светлой улыбкой. Хотелось бы, чтобы этот портрет был написан акварелью или пастелью. Подруга Шурочки, Леля Нечаева, мне как-то сказала: «Думая о ней, вспоминаешь ту девушку Блока, что „пела в церковном хоре о всех уставших в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех забывших радость свою"». И мне казалось, что и жена Ивана Михайловича, Мария Сергеевна, и дочь его Катя навсегда забыли «радость», храня память о Шурочке. Ивана Михайловича спасли его творческие научные интересы, способность любить друзей и многочисленных учеников, неиссякаемый интерес к жизни и, в особенности, глубокая и незыблемая вера.

Мне казалось, что весь смысл жизни и Марии Сергеевны, и Екатерины Ивановны сосредоточился на Иване Михайловиче. Это был культ, настоящий культ, нашедший свое полное выражение после его смерти, когда все его рукописи, все вещи стали неприкосновенной святыней.

В матери и дочери было много общего, но и существенная разница. Обе они были очень требовательны к людям, в особенности ко всему, что касалось Ивана Михайловича. Его друзья мне жаловались, что они порой очень осложняли взаимоотношения и даже портили их. Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская, ученица Гревса, самая талантливая и самая «удавшаяся», была большим другом своего учителя. Последние годы перед ее смертью их отношения осложнились идейными несогласиями, но та горечь, которая примешалась к этим несогласиям, была привнесена благодаря вмешательству родных Ивана Михайловича. Так, по крайней мере, утверждала Ольга Антоновна.

Мать и дочь были требовательны и к жизни. Высокая нравственная атмосфера, окружавшая Ивана Михайловича, питала эту требовательность, эту устремленность к идеальному. Обе они были мечтательницами с очень хрупкой душевной организацией, с большой утонченностью чувств. Все неделикатное, грубое — коробило

176

их. Я думаю, что они много страдали не только от реального, но и от кажущегося зла. При этом сходстве в них было и глубокое различие. Мария Сергеевна¹ была очень живая, подвижная, деятельная. Она была очень отзывчива, чутка. Благодаря своей доброте, она скрывала свои тяжелые душевные состояния и могла казаться веселой. Она считала своим долгом выражать сочувствие людям даже тогда, когда они были чужды, даже неприятны ей. Эта повышенность в выражении своих чувств кое-кому казалась затянутой, даже неискренней, но, в действительности, коренилась в ее доброжелательстве. Я знал ее сердечность, ее горячность, которые часто согревали и меня, и мою Таню. Она была крестной матерью моего Светика, который называл ее своей «крекой».

Было ли полное единство в браке Ивана Михайловича и Марии Сергеевны? Об этом судить даже самым близким людям очень трудно.

Полного единомыслия у них не было, мне казалось, что они не жили в одном мире. Это не умаляет силу их взаимной любви, силу их неразрывной, кровной связи, спаянности, закрепленной в течение целой жизни.

Екатерина Ивановна, как мне казалось, была ближе в своей душевной жизни, более единомысленна с отцом. Но в отличие от родителей она была замкнута, недоверчива. В ней меньше было доброты и отзывчивости. Она уходила в свой особый мир музыки. На ней лежала какая-то мрачная тень, от которой бывало тяжело ее родителям. Иван Михайлович нежно любил свою дочь и был всегда озабочен ее душевным состоянием. Я знал в Екатерине Ивановне какую-то особую мечтательность русской идеалистки, мечтательность, не убитую в ней теми разочарованиями, которые были неизбежны при ее требовательности и мнительности.

При всем своем различии они трое составляли удивительно целостную семью. Даже во всей обстановке их дома ощущалась эта цельность, единство вкуса, в котором, конечно, доминировал вкус Ивана Михайловича (мебель и ее расстановка, картины, фотографии — все это было их общее, во всех комнатах).

К ним со всех сторон тянулись люди. И коллеги по университету (Покровский, Пергамент, Д. Гримм) и историки (Лаппо-Данилевский, реже — Кареев), и студенты, и бытовые друзья (Вебер). Очень близка семье Гревсов была вдова Гизетти. Я встречал у них различных пригретых ими людей. Семья Гревсов редко проводила вечер без гостей. Прислуга у них была также членом семьи, глубоко преданным. Их гостиная никогда не напоминала салона, в ней не были обязательны «умные разговоры». Даже молчание — не походило на пролетающего тихого ангела.


¹ Мария Сергеевна — дочь известного деятеля эпохи реформ С. И. Зарудного, и сестра А. С. Зарудного, министра Временного правительства, одним из первых перешедшего на сторону советской власти. (Прим. Н. П. Анциферова.).

177

Молчание не стесняло. Мне всегда было уютно и просто; но как часто я ощущал какую-то особую грусть в этой семье. Я объяснял ее тенью, простертую над их жизнью памятью умершей Шурочки, и страхом перед возможными новыми утратами. И если сам Иван Михайлович вместе с Жаном Кристофом еще мог сказать: «La vie c'est la tragedie, hourra!»¹ — то это не могли повторить вслед за ним ни Мария Сергеевна, ни Екатерина Ивановна. В дом семьи Гревсов я входил как в отчий дом после всех крушений своей жизни: и после смерти детей в 1919 г., и после моего возвращения с кладбища, с могилы моей Тани, в 1933 г.

Иногда я ночевал в семье Гревсов. Мне стелила добрейшая Елизавета Ивановна (домработница, ставшая домоправительницей) на диване в кабинете Ивана Михайловича. Когда я просыпался, первое, что я видел,— это был padre за письменным столом. Широкий коричневый халат придавал какое-то спокойствие и свободу облику Ивана Михайловича. Как я любил его седую голову с таким ясным, мирным выражением, склоненную над четвертушками бумаги, которые он всегда не спеша заполнял своим «готическим» почерком. И мне всегда вспоминалось:

Как я люблю его спокойный вид,

Когда душой в минувшем погруженный

Он летопись свою ведет23.

Мне не приходилось задумываться, «о чем он пишет». Иван Михайлович работал над своим Тацитом (в последнюю главу этой книги он вложил так много своего, личного). Я молча созерцал его, не только потому, что я не смел оторвать его от работы, но и потому, что мне было так хорошо смотреть на него, на это светлое лицо, на этот вид спокойный, величавый. И хотелось, чтобы вот так было бы вечно. Между тем из своего коричневого домика выскакивала кукушка и говорила о том, что беспощадное время идет.

Выдающийся ученый, Иван Михайлович совершенно не заботился о печатании своих трудов. Ящики его большого стола были полны рукописями. Иван Михайлович работал с изумительной щедростью, лишенный малейшей корысти. Направленность его воли была в сторону учеников. Он был идеалом ученого-педагога. Эта черта привлекла Ивана Михайловича к работе в средней школе. Но жизнь не принесла ему урожая учеников, достойного его трудов и его любви. Правда, нынешний академик Косминский в Словаре писал об особой школе И. М. Гревса24.

Но эти ученики, выдающиеся ученые, не были душевно близки И. М. Гревсу. Блестящий Л. П. Карсавин в те годы отличался каким-то умственным сладострастием. Он не только любил тончайший анализ различных средневековых систем, изящные


¹ Жизнь — это трагедия, ypa! (франц.).


23 Мария Сергеевна — дочь известного деятеля эпохи реформ С. И. Зарудного, и сестра А. С. Зарудного, министра Временного правительства, одним из первых перешедшего на сторону советской власти. (Прим. Н. П. Анциферова.).

24 Вероятно, речь идет о статье Е. А. Косминского «Итоги изучения Средних веков в СССР за 20 лет» (Известия АН СССР. Серия 7. Отделение общественных наук. 1937. № 5), где на с. 1135 сказано: «В Ленинграде вокруг О. А. Добиаш-Рождественской и И. М. Гревса создалась целая школа», характерную черту которой он видит в историко-культурной и источниковедческой ориентации. (Обнаружено Б. С. Кагановичем. См. его указ. соч. С. 69).

178

построения своего изощренного ума, он любил ниспровергать принятое либеральной наукой. Так он отрицал и теорию прогресса, и прагматизм. Его религиозность носила оппозиционный духу позитивизма характер и имела яркую эстетическую окраску. Он хотел Божество видеть по ту сторону добра и зла. Эти тенденции сказались в более поздних его книгах: «Saligia» («Семь смертных грехов») и «Noctespetropolitanae»¹. Работы Карсавина — это «Мир искусства» в науке25.

Николай Петрович Оттокар с острым, трезвым, критическим умом был много реальнее в науке, чем его коллега. Его прежде всего влекло к точности, конкретности. Его специальностью стала история городов средневековья. Как и Карсавин, он отрицал теорию прогресса. Как Карсавин, он был эстет, ценивший прежде всего во всем форму. И в том, и в другом чувствовалась оппозиционность в отношении идеализма Ивана Михайловича, его гуманизма, его сосредоточенности на моральной стороне человека, его интереса к личности, к выдающейся личности как выразительнице культуры. Лев Платонович создал особую теорию «среднего человека» как такое построение исследователя, через которое познается эпоха. Николай Петрович сосредоточил свое внимание на конкретном выражении исторических процессов и мало уделял внимания личности. Оба они в равной мере были чужды как идеализму, так и материализму. Отрицая прагматизм, разрушая причинно-следственные связи, они снимали самый вопрос о базе и надстройке. Для них и идеализм, и материализм были лишь методом; эпоху можно изучать, начиная с познания идей (идеализм) или с познания экономических основ (материализм), это безразлично, так как ни та, ни другие не являются причинами, порождающими те или иные исторические явления.

Отношения с этими учениками слагались тяжело для Ивана Михайловича, это были его блудные сыновья. Как я уже писал, отношения с Ольгой Антоновной сложились много лучше. Она была ближе всего по духу Ивану Михайловичу из всех его учеников старшего поколения. Ближе Ивану Михайловичу было мое поколение, а также его «внуки» (ученики Ольги Антоновны). Но из нас не нашлось никого, кто продолжил бы его дело. (Кроме Хоментовской, да и она больше занималась Ренессансом). Его ученик Н. Н. Розенталь не пошел по следам своего учителя26.

Жизнь каждого из нас, как студентов, так и курсисток, увела далеко в сторону от медиевистики.

Во всем этом был трагизм ученого-педагога, который так многим жертвовал в качестве ученого для своей работы педагога, который хотел в учениках видеть продолжателей своей научной линии, завершителей начатых им, но не законченных трудов.


¹ Петербургские ночи (лат.).


25 Возможно, Н. П., отчасти по незнакомству с поздним творчеством Карсавина, высланного в 1922 из СССР, несколько его недооценивает. О значении идей этого мыслителя для становления современной культурологии и продолжения «соловьевской линии в русской философии» см. статью Сергея Хоружего (Литературная газета. 1989, 22 февраля. С. 5). Полное название первой из упомянутых Н. П. работ Карсавина — «Saligia, или Весьма краткое и душеполезное размышление о Боге, мире, человеке, зле и семи смертных грехах» (Пг., 1919).

26 Отступничество Н. Н. Розенталя наиболее ярко проявилось в начале 1931 во время шумной дискуссии по докладам Г. С. Зайделя и М. М. Цвибака (Классовый враг на историческом фронте. М.: Л., 1931), но носило сложный и противоречивый характер. Розенталь присоединился к нападкам на Тарле, но робко попытался отразить методологическую критику против себя самого. После дискуссии он продолжал «разоружаться»: отрекся от своей книги о Юлиане-Отступнике (1923) и ряда последующих, выступил против «врагов марксизма», но либо уже мертвых, либо арестованных. Гревса Розенталь ни в этом ряду, ни в положительном смысле не упомянул, в отличие от С. Н. Валка, попытавшегося защитить доброе имя своего покойного учителя А. С. Лаппо-Данилевского. Предвидя возможные обвинения в двурушничестве, Розенталь писал: «Если в отношении к нашим классовым врагам у меня нет надлежащей большевистской ненависти, то это объясняется отнюдь не моими принципиальными колебаниями, но лишь пережитками буржуазно-интеллигентской психологии <...>, в условиях конкретно-практической деятельности мне легче любить, чем ненавидеть».

Глава III. Студенческие сходки

179

[Глава III.]

СТУДЕНЧЕСКИЕ СХОДКИ

Академическое затишье 1909 г. волновало меня — первокурсника. Я ждал политических событий, которые встряхнули бы студенчество. Прошлый академический год (1908—1909) был бурным. Насколько я помню, волнения были связаны с вопросом о вольнослушательницах-студентках, которых Шварц изгонял из университета. Я разделял веру большинства студентов в особое наше призвание. Университет — авангард учащейся молодежи. Он должен быть тем очагом, в котором всегда тлеет огонь революции. Мы, студенты, должны всегда протестовать против всяких нарушений справедливости. Мы, студенты, должны всегда стоять за правду. Традиции протестов завещаны нам еще шестидесятыми годами, завещаны революционными демократами.

Осень 1909 года, казалось, не сулила никаких событий. Вспоминались слова Саши Черного: «Где событья нашей жизни, кроме насморка и блох»27. Однако ждать мне не пришлось долго. Я сидел в лаборатории и терпеливо окрашивал клеточку в гема-токсилин цвета сольферино. Препарат был уже готов: толстое продолговатое стекло осторожно прикрыто тоненьким квадратиком, который прижимал клеточку. Оставалось вложить его в микроскоп и зарисовать в толстой тетради. Вкус к биологии — это родовая черта Анциферовых, Сибирцевых, Курбатовых. Я отдавал ей между делом скупую дань. Внезапно в лабораторию ворвалось несколько студентов: «Товарищи, все на сходку!» Дрожащими от радостного возбуждения руками я сложил препараты и выбежал в бесконечный университетский коридор, быстро заполнившийся студентами. У дверей актового зала — водоворот из студенческих голов. Слышны вопросы: «Почему сходка?», «Что случилось?» Но ответов не было.

Наш огромный актовый зал окружен как перистиль со всех четырех сторон колоннадой. На белой трибуне три студента — президиум сходки. Это были: товарищ Генрих (Ризель), эсер, Кузьмин-Караваев и Лозина-Лозинский (оба, кажется, эсдеки).

Ораторы один за другим сообщали нам о преступлении испанского короля Альфонса XIII. Им без суда был казнен свободный мыслитель Фердинанд Феррер.

Принятая нами резолюция «клеймила позором преступней-шего из монархов». Она была нами послана прямо испанскому послу.

Мне запомнились эти лохматые головы, расстегнутые тужурки поверх косовороток, горящие глаза... Ведь мы же совесть всего человечества!

Каково же было наше негодование, когда разнеслась весть, что президиум нашей сходки исключен! Все три студента были перечислены в разряд вольнослушателей. И кем же? Нашими же профессорами! Студенчество должно немедленно протестовать


27 Ст. 29—30 из стихотворения Саши Черного «Ламентации» («Хорошо при свете лампы...»).

180

против столь недостойных действий нашей профессуры. На трибуне товарищ Антон (кажется, эсдек), с откинутыми назад длинными черными волосами, с правильными чертами нерусского лица (помнится, он был из молдаван). Он клеймил позором действия профессоров. Он с презрением говорил о «мелкой профессорской душонке», которая неспособна понять нашего «священного гнева». На защиту профессоров выступали кадеты Подши-бякин и Шецкий, корректные, прекрасные ораторы, оба аккуратно выбритые, одетые в штатское. Но их речи не вызывали симпатий студенчества. Эти «кадеты» были нам чужие. Все же речь нашего лидера т. Антона смутила меня. Тут что-то не так. Я не мог согласиться с тем, что у наших профессоров «мелкая душонка». Надо поговорить с кем-нибудь из них. Надо узнать, чем вызвана столь несправедливая мера. Я спустился вниз и стал поджидать, когда мимо пройдет один из уважаемых мною профессоров. Первым шел величественный Кареев. Я подошел к нему. Н. И. Кареев улыбнулся, взял меня под руку, отвел, смущенного, в сторону и усадил с собой рядом на скамейку.

«Я один из тех, — начал он, — кто вынес этот столь возмутивший вас приговор. Понимаете ли, отдаете ли вы себе отчет в том, что вы наделали, отправив вашу резолюцию в испанское посольство?! Да еще с такими словами: «преступнейшего из монархов...» Посол сейчас же перепроводил жалобу в министерство иностранных дел. А оттуда жалоба передана в министерство внутренних дел. Все это стало нам известно. Как спасти ваш президиум? Вот какой вопрос встал перед вашими профессорами. Спасти можно было одним путем — самим взять на себя наказание виновных. Мы избрали самое слабое — перечислить их в вольнослушатели. Ваши пострадавшие смогут сдавать все экзамены, а через год снова будут зачислены в действительные студенты. Когда министерство внутренних дел затребовало от ректора объяснение, он мог ответить, что члены президиума уже наказаны: они исключены. Тем дело и кончилось. Если бы мы не приняли своих мер, ваши товарищи были бы арестованы и сосланы. Жаль, что среди студентов мало таких праведников, как Вы: прежде чем нас ругать, объявлять забастовку против наших действий — сделать то, что сделали Вы — выслушать нас»28.

Участь всех трех членов президиума мне известна. Товарищ Генрих, внешне замороженный, страстный, с худым лицом, скуластый, коротко остриженный, в поношенном форменном сюртуке стоял во главе студенческого движения того семестра. В середине декабря мы были потрясены известием — т. Генрих отравился. Его труп был найден в стенах университета. Что заставило т. Генриха принять цианистый калий? Ходили темные слухи. Демагоги утверждали, что это был его ответ на мероприятие профессуры. Это, конечно, вздор: какое значение могло иметь для этого одаренного студента перечисление его в вольнослушатели? Говорили, что он запутался в любовных делах. Был и та-


28 Сохранившиеся документы дополняют картину, нарисованную Н. П. Студенческая сходка протеста против казни Ф. Феррера состоялась 3 октября 1909. В принятой на ней резолюции подчеркивалось: «Мы, русские, видевшие в течение нескольких веков в своей родине науку и литературу на скамье подсудимых, ежедневно считающие жертвы военно-судебных беззаконий, сильнее кого-нибудь другого охвачены чувством негодования». Отвечая на последовавшие запросы градоначальника и попечителя учебного округа, ректор И. И. Боргман настаивал на том, что ни текст резолюции, ни имена организаторов сходки (ими была подписана резолюция) не были известны администрации университета вплоть до получения 10 октября ее подлинника от поверенного в делах Испании, который в частном письме к ректору просил вернуть этот документ подписавшим его, «так как адреса их ему неизвестны». Описывая события 3 октября в объяснениях по начальству, ректор стремится отвести от себя ответственность за происшедшее и, вместе с тем, смягчить угрозу, нависшую над студентами.

В состав учрежденного еще в 1902 профессорского дисциплинарного суда на момент описываемых событий входили: М. М. Ковалевский (председатель), В. В. Бартольд, Н. И. Кареев, П. А. Лавров и М. Я. Пергамент (секретарь). На разбирательство 19 октября подсудимые не явились. Им вменялось в вину «руководительство (...) собранием (...), постановившим резолюцию совершенно неакадемического характера (...), на каковое собрание вопреки правилам не было испрошено (...) разрешения», «крайне бестактное обращение к представителю одной из иностранных держав, вопреки элементарным требованиям международного права» и неявка в суд. Приговором суда руководители сходки были переведены в вольнослушатели до конца текущего семестра с правом на новое зачисление и зачет занятий. Несмотря на мягкость этого решения, события пошли по нарастающей. 6 ноября в университете появился призыв полулегально действовавшего Организационного комитета студентов (далее — ОК; большинство в нем было за представителями левых партий) на назначенную на следующий день сходку, необходимость которой мотивировалась «желанием нашей либеральной профессуры наконец покончить со свободным Университетом».

В полдень 7 ноября сходка началась. Гримм, сообщив о событиях по телефону в градоначальство, отправился в Актовый зал уговаривать студентов разойтись. «Когда лица, руководившие сходкой и проректору неизвестные, хотели предложить на решение сходки вопрос, может ли проректор говорить вне очереди, проректор заявил президиуму, что он никакого голосования по этому вопросу допустить не может, т. к. имеет право и обязанность говорить, и ввиду встречаемых им препятствий возлагает на президиум нравственную обязанность передать участникам сходки его предложение разойтись, возлагая всю ответственность за все последующее на руководителей собрания». Возвратившись, Гримм сообщил о своих действиях градоначальнику, который ответил, что вынужден приказать полицейскому наряду войти в помещение университета и прекратить собрание.

Через полчаса после начала сходки сотня городовых во главе с полицейским приставом и несколькими офицерами вошла в здание и остановилась на площадке перед залом. Пристав, проследовавший к месту президиума, предложил собравшимся разойтись, что и было исполнено, после чего полиция удалилась. Никаких столкновений не произошло, но после удаления полиции зал опять наполнился некоторым количеством студентов, хотя и меньшим, «группы студентов входили и выходили». Так продолжалось до двух часов дня, когда зал заперли.

На следующий день появилось обращение О К, в котором «в ответ на мероприятия профессуры <...), следующей указаниям правительства Столыпина и Шварца, (...) ведущей университет от автономии к установлению неограниченного господства профессорской коллегии над разрозненным студенчеством, превращая его в желательный для Шварца „полицейский храм науки"», студенчество призывалось к немедленному созданию выборного представительства как «организационного центра в борьбе за свободный университет». Окончание этого обращения было выдержано в еще более взвинченных тонах: от возгласа «городовой в актовом зале» следовал переход к утверждениям о том, что «финал сходки 7 ноября — дело рук профессуры, вломилась ли полиция по ее приглашению или вопреки ее воле <...). В первом случае профессора откровенно выявили свою «истинно одесскую натуру», во втором — сыграли роль провокатора, толкнули студенчество на путь осуществления явочного порядка», «сознательно вели нас в полицейские лапы» и т. п.

В тот же день появилась и листовка академистов. В отличие от гектографированного обращения ОК, она была исполнена типографским способом. Сторонники «чистой науки» обвиняли ОК, собравший сходку, в политиканстве и насилии, посягательстве на студенческую свободу, требовали дисциплинарного суда над руководителями сходки. «Левые политические партии, — писали академисты, — видят, что их престиж в Университете падает с каждым днем. Разве не из их среды в прошлом вышли Азефы и Гартинги <...>. Они гибнут и хотят в своей гибели увлечь остальное студенчество».

Несмотря на этот накал страстей, 13 ноября ректор все еще писал градоначальнику, что «сведений о составе призидиума» ни у него, «ни у проректора не имеется». Вероятно, с целью успокоения было разрешено по прошению студента И. А. Мануйлова и «частное собрание студентов» 19 ноября с повесткой дня: 1) о студентах-посредниках; 2) о легализации землячеств вне стен университета. Не бывший, видимо, на сходке проректор Гримм оценивал численность собрания в 1200—1300 чел. и писал в рапорте ректору, что «каких-либо заявлений, потребовавших бы вмешательства в ход собрания, сделано не было; содержание резолюций пока неизвестно». Однако на следующий день все стало изестно из газет. Кадетская «Речь» холодно сообщала, что «принята резолюция левых групп»: вручить функции студенческого представительства ОК и поручить ему к 1 февраля разработать положение о студенческом представительстве; присутствовало свыше 2000 человек. «Новое время» писало о том же с нескрываемой враждебностью к студентам. «Современное слово» сдержанно ликовало по поводу «первой разрешенной сходки в текущем учебном году», а крайне правая «Земщина» утверждала, что «громадное большинство лиц в штатских платьях и курсисток, по-видимому, евреек, провела в президиум «своих», и (...) сходка обратилась в революционный митинг» и резко обрушивалась на профессуру, которая «ничего не сделала для ограждения интересов студентов (...) от иудеев и курсисток». Наиболее подробный отчет о сходке поместила левая «Новая Русь». Она оценивала число присутствующих в 3000 человек, излагала содержание доклада тов. Генриха, упоминала о речах кадетов Подшибякина и Шецкого, беспартийного Богаевского, пересказывала речь студента Аполлонова, говорившего об истории студенческого движения с 1905 и припоминавшего Гримму, как тот, избираясь в прошлом году проректором, ратовал за студенческое представительство в совете профессоров и грозил отставкой в случае антиавтономистских шагов министерства. Та же газета с возмущением отвечала, что «академисты» и «союзники» превратили своими изданиями университетский буфет в чайную «Союза русского народа». Итак, на сходке 19 ноября было выражено доверие ОК, осуждено решение дисциплинарного суда, а вопрос о легализации землячеств решено было рассмотреть уже при существовании выборного центрального органа студентов.

Подводя итоги происшедшему, товарищ министра народного просвещения 25 ноября т. г. предложил попечителю «указать начальству Университета, что (...) на начальстве учебных заведений лежит обязанность лично или через надлежаще уполномоченных на это лиц быть постоянно осведомленными о всем происходящем на собрании, тем более, что в данном случае собрание было разрешено проректором» (ЦГИА Ленинграда. Ф. 14. On. 1. Ед. хр. 10294).

181

кой слух: т. Генрих был агентом Третьего отделения и не вынес двойной роли. Смерть его так и осталась тайной29. А. К. Лозина-Лозинский, «мятежный», искавший «бурь», погружавшийся в тот «страшный мир», который открыл Блок. Он был поэт, много скитавшийся по свету, оставивший сборник стихов, в заглавие которого входило слово «Скитальчество», и также покончивший с собою30. Путь третьего, Кузьмина-Караваева, был иным. Он все правел. В 1922 году был выслан из СССР вместе с целой группой лиц, принял католичество и, по слухам, стал папским нунцием31.

Весь первый семестр студенчество бурлило, хотя никаких крупных событий не было. Профессор В. Н. Сперанский, блистательный оратор, собирал аудиторию со всех факультетов. Слушали его в актовом зале. Пленяла не только его изящная, образная речь, но и смелость суждений. Раз на лекции было почему-то шумно. Разговор, вели две из уцелевших в университете вольнослушательниц. Вокруг них завязался спор. Сперанский прервал лекцию и, обратившись к нарушителям порядка, сказал: «Я очень жалею, что не все вольнослушательницы удалены из университета. Им здесь явно не место!» Эти слова профессора (впрочем, он, кажется, был доцентом) вызвали бурю негодования. Правда, Сперанского не выгнали, как когда-то Малова из университета. Не преследовали его и криками на улице. Была созвана новая сходка. От профессора потребовали извинения. Сперанский, торжественный, похожий на трагического актера, объяснился с вольнослушательницами, и инцидент был исчерпан32.

Были еще сходки в связи с выборами в какие-то студенческие организации, но я не припомню, в какие. Совета старост в мое время уже не было. Выборы были партийные. С грустью вижу, как мне изменяет память. И я не могу описать эту горячую партийную борьбу вокруг выборов. Не помню, в чем обвиняли друг друга, разные партии, что они сулили студенчеству. Масса шла к социалистам трех группировок (эсеры, большевики, меньшевики). Помню, что больше всего голосов собрали тогда эсеры33.

Среди эсдеков был т. Аполлон. Не помню, большевик он был или меньшевик. Это был высокий тонкий студент, с длинными волосами и русой бородкой. Он носил русскую рубаху, прикрытую широко распахнутой поношенной тужуркой. Товарищ Аполлон махал руками, когда произносил свои горячие речи. Говорили, что он в университете уже 18 лет. Его много раз ссылали, много раз исключали, но он по отбытии срока — вновь и вновь в нашем университете. Он — неизменный председатель сходок на трибуне актового зала34.

На крайнем правом фланге был хромой Шенкен, «господин Шенкен», как его называли на сходках. Это был Квазимодо, с каркающим голосом, с безобразным ртом. Он ходил, опираясь на костыль. Рассказывали, что в прошлом году этим костылем


29 В. Н. Ризель покончил с собой 11 декабря 1909. В извещении ОК по этому поводу он характеризовался как стойкий борец за светлые идеалы.

В августе 1911 года начальник Петербургского губернского жандармского управления зачем-то запрашивал в университете сведения о самоубийстве Ризеля, требуя при этом его документы и фотокарточки. Первое требование было удовлетворено, а остальные не могли быть выполнены, т. к. еще 17 декабря 1909 вдова покойного вольнослушательница университета Н. Г. Ризель (урожд. Бернштейн) забрала из канцелярии все его документы.

30 А. К. Лозина-Лозинский был давним участником студенческого движения. В своей брошюре «Смерть призраков (Надгробное слово над последними событиями в С.-Петербургском университете)» (Спб., 1908) он анализирует причины поражения студенческой стачки, рассматривает эволюцию студенчества «от марксизма к футболизму», показывает, как университетский «социализм» из реальности «превратился в призрак, а из призрака в прах». Итоги поражения студенческой стачки заставляют его сделать вывод о поражении революции и необходимости дальнейшей борьбы.

Т. к. во время первого заседания профессорского дисциплинарного суда по делу о студенческом протесте против казни Феррера Лозина-Лозинский был болен, то ему было посвящено отдельное — 28 октября 1909. С него он удалился, т. к. ему не разрешили сделать заявление о мотивах отказа от показаний. 2 ноября т. г. он неудачно покушался на самоубийство.

Упомянутый Н. П. поэтический сборник назывался: «Одиночество. Капри и Неаполь: Случайные записи шатуна по свету» (Пг., 1916).

31 Лидер думских правых В. М. Пуришкевич в своей скандальной речи в марте 1910 (о ней подробно в прим. 41) говорил о Д. В. Кузьмине-Караваеве: «Известный студент без срока К.-К. поступил в университет в 1904—Публ.), сын члена Второй Государственной думы, Кузьмин-Караваев, как только начиналась пора смуты, посещал все высшие учебные заведения, распропагандировывая студенчество, ибо он обладал ораторским талантом. Теперь он также принадлежит к числу тех, которые в силу обстоятельств должны были покуситься на самоубийство, но неудачно, к сожалению» (ЦГИА Ленинграда. Ф. 14. Ок. 1 Ед. хр. 10294. Л. 23). Других данных о суицидной попытке К.-К. мы не обнаружили.

32 Существует несколько иная версия этого эпизода со Сперанским: согласно ей он «по поводу выхода из аудитории во время его лекции одной вольнослушательницы заявил, что вольнослушательницы, ревностно добивавшиеся оставления в университете, не оправдали надежд, возлагавшихся на них профессорами относительно их научной работоспособности». Вопрос об этом был снят с обсуждения на сходке 19 ноября 1909 (она была посвящена не только ему—см. прим. 28), т. к., по сообщению вольнослушательниц, Сперанский «взял свои слова обратно, заявив, что сказал их в состоянии аффекта» (Речь, 20 ноября).

Упомянутый выше в тексте Н. П. профессор М. Я. Малов был изгнан студентами этико-политического (юридического) отделения из аудитории Московского университета 16 марта 1831 за грубость в адрес слушателей. Впоследствии он был уволен, понесли наказание и студенты. К этому событию были прикосновенны М. Ю. Лермонтов (отголоски в стихотворении «Послушай! вспомни обо мне...») и А. И. Герцен («Былое и думы», часть первая, гл. VI).

33 Речь, по-видимому, идет о сходке 12 февраля 1910, на которой выбирали «студентов-посредников» вместо распущенного администрацией Совета старост. По оценке Пуришкевича (в его цитированной выше речи в Думе): «Эсеры вырвали инициативу у всех партий в университете».

34 «Товарищ Аполлон» (Н. В. Аполлонов) был в университете не 18 лет, а 11 (с 1899). Источник этого переувеличения—утверждения Пуришкевича и креатур последнего — академистов. «Нужно ли вам говорить, что товарищ Аполлон — жид», — кричал Пуришкевич с думской трибуны под возмущенные возгласы слева. В описываемое время Аполлонов был большевиком.

182

он разбил в актовом зале окно, чтобы дать знать полиции о необходимости вторгнуться в университет.

Шенкен был лидером академистов. Впрочем, академисты делились на две группы. Их лозунг был: «Университет для науки, в нем нет места для политики». Однако лишь одна бесцветная группа академистов твердо проводила эту линию. В их витрине, висевшей в простенке при входе в наш коридор, был выставлен их гимн:

Вперед, академисты,

Вперед за университет,

За храм науки чистой,

Вперед, академисты.

Эти академисты всячески отгораживались от тех, вождем которых был воинствующий Шенкен. «Господин Шенкен» не для науки был в университете. Говорили, что он не может расстаться со своей alma mater уже 12 лет. Его группа была тесно связана с правыми партиями Государственной думы. Своеобразие Шенкена состояло в том, что он был по-своему «демократ». Он терпеть не мог «белоподкладочников», которых было немало в его группе. В темной голове Шенкена бродила идея «народного царя», который порвет связь с дворянством и буржуазией и признает крестьянство основой своей державы. Среди сторонников Шенкена я с грустью узнал Петю Нарышкина, товарища моих детских игр в Крыму. И не возобновил с ним знакомства.

Была еще группа беспартийных, также выставлявшая своих кандидатов. Их вождем бьи превосходный оратор Митрофан Богаевский. Впоследствии этот Богаевский сделался идейным вдохновителем белого движения донского казачества и был расстрелян красными. «Беспартийный» не значило «академист». Богаевский был в те годы за участие студенчества в общественной борьбе, но он не хотел себя связывать партийными узами. Очень смуглый, с несколько глухим голосом, внешне сдержанный и внутренне страстный, он имел большое влияние на студенческую массу, очень разнохарактерную и не всегда устойчивую.

Именно эта особенность сказалась много позднее. Тогда, несмотря на партийную борьбу, мне студенчество казалось цельным, способным стать авангардом революции, идти впереди рабочих. Академисты, думалось мне, случайное явление, нездоровый нарост, созданный реакцией. Эту мнимую цельность я особенно ярко ощутил на сходке, созванной в связи со смертью Муромцева35 (веря в близость революции, я все еще надеялся увидеть его на посту президента российской республики). Тогда все партии высказались за посылку делегации в Москву на похороны первого председателя Государственной думы, «Думы народного гнева». Когда т. Аполлон объявил: «Слово предоставляется товарищу Шенкену», — раздались свист и протесты.


35 С. А. Муромцев умер б октября 1910.

183

«Товарищи, это lapsus lingvae¹, но все же выслушаем сегодня и господина Шенкена». Ко всеобщему удивлению, лидер правых присоединился к общей резолюции. Аполлон улыбался, зная, с чем выступит Шенкен. Странное впечатление произвело выступление т. Лихтермана. Он все порывался объявить студенчеству, что «фракция народной свободы, к которой он имеет честь принадлежать», посылает его в Москву возложить венок на могилу Муромцева. «Это частное дело Вашей фракции и не имеет отношения к сходке, выражающей волю всего студенчества», — заявил, презрительно махнув рукой, Аполлон. Об этом Лихтермане мне еще придется писать.

Волнения 1909—1910 годов были мертвой зыбью после бурь предшествующих лет. Гораздо серьезнее было студенческое движение 1910—1911 годов, названное нами «студенческой революцией»...

Как громом поразила нас весть об уходе Л. Н. Толстого из Ясной Поляны. Это был очистительный гром, какой бывает в душные летние дни. Противоречие между учением великого человека и его жизнью всегда смущало меня, как и многих других. И этот порыв старца положить конец многолетнему разладу, покончить с жизнью, чтобы начать житие — радостно взволновал, поднял веру в лучшие силы человека. Вслед за телеграммой об уходе — известие о болезни, весть о смерти. Это была кончина праведника, очистившая атмосферу тех лет.

Смерть Льва Толстого вызвала новый подъем студенчества. Я не видал еще столь многолюдной сходки. Актовый зал был переполнен, все двери открыты, коридор, площадка, лестница — все было заполнено студентами. Профессор Овсянико-Куликов-ский хорошо сказал: «Смерть его показала созревшее единство человечества. Говорили раньше «в доме покойник», мы можем сказать — «в мире покойник». Это можем сказать впервые».

На трибуне тов. Карл (латыш или эстонец, эсер). Он напомнил нам слова умиравшего «"Вы об одном рабе Божием Льве думаете, а ведь миллионы страдают", — слышите, товарищи, миллионы страдают. Отдадим свои силы, свою жизнь, чтобы стало легче жить этим миллионам». Сходка кончилась. Все пели «вечная память». В этом году мы, студенты, пели в третий раз так. Пели, когда умерла В. Ф. Комиссаржевская36, пели, когда умер Муромцев. Кто-то сказал с печалью: «Ведь это гимн русской интеллигенции нашего времени».

Но всем казалось, что нельзя, пропев «вечную память» Толстому, без дела разойтись по домам. Перед университетом — толпа студентов... Кто-то лезет на фонарь. Он кричит, но слов его не слышно. «Тише, товарищи, это Мясоедов!» Наступила тишина. «Товарищи, лучшим памятником Толстому — отмена смертной


¹ Оговорка (лат.).


36 В. Ф. Комиссаржевская умерла 11 февраля 1910. Откликаясь на ее смерть, современница и впоследствии знакомая Н. П., курсистка А. А. Знаменская писала своей сестре: «Как светло было на душе, соприкасаясь с этой высшей духовностью, воплощенной в страдающей и любимой Вере Федоровне. <...) Как умела она войти в жизнь маленьких людей. Для барышни, служащей в каком-то обществе кредита, она была ярким лучом, который согревал душу и придавал мужества жить в обыденщине» (ОР ГПБ. Ф. 1088. Ед. хр. 116. Л. 1боб., 37).

184

казни. Вот наш лозунг. Идемте с этим лозунгом к Синоду и к Сенату. Это были враги Толстого». И мы пошли. Настала тишина. Мы шли через Исаакиевский мост к двум торжественным зданиям, соединенным аркой, туда, где на скале возвышался Медный всадник. Мы шли к той площади, где впервые русские люди вышли на борьбу за свободу.

Демонстранты, охваченные скорбью, прошли молча. Единственный крик был: «Долой смертную казнь!» Тогда верили все в безусловность этого лозунга. Это не было требование слабых, желавших вырвать карающий меч у своего врага, это был категорический императив. После демонстрации я прямо отправился на Николаевский вокзал. В числе нескольких товарищей я был послан киевским землячеством на похороны Толстого.

Помню вагон, верхняя полка. Я думаю о ребенке-Толстом, который любил свое тело в мыльной воде корыта, который предчувствовал, сидя с братом под одеялом (муравейные братья), счастье всех людей, о зеленой палочке, символе этого всечеловеческого счастья. Умирая, Толстой завещал похоронить себя в роще, где в дни его детства была закопана зеленая палочка.

В Туле нас взволновало известие: похороны сегодня. Правительство, испуганное общественным движением, торопится зарыть в землю Толстого. Члены Думы, писатели, не дожидаясь поезда, сели в автомобили и помчались прямо в Ясную Поляну. Мы, студенты, не имея средств на это, сидя на Тульском вокзале, теряли время, ожидая поезда, который довезет нас до ст. Засеки. От станции до Ясной Поляны шли пешком. Уже стемнело. Перед усадьбой мы встретили конных черкесов. Их вид вызвал негодование. «Это проделки Софьи Андреевны!» Отношение к ней у студентов и курсисток было резко отрицательное, к ней и ко всем детям, кроме дочери Александры. В усадьбе мы узнали, что похороны уже состоялись. Мы встречали возвращающихся от могилы. Среди них был и В. Г. Короленко. У могилы — горы венков. Нет ни креста, нет и кладбища — лесная опушка. Свет факелов. Один из венков — из темно-красных роз. А лента была красная. Венок этот возложил студент Психоневрологического института, мне запомнилось его трагическое лицо. Он мне показался здесь лишним. Вскоре имя его облетело студенческие круги. Он был разоблачен как провокатор. Это имя я не запомнил.

На следующий день семья покойного допустила нас к осмотру дома. Комнаты показывала нам Татьяна Львовна, на глаза ее наворачивались слезы... Говорила она с трудом, сдерживая подступающие рыдания. Сквозь открытую дверь одной из комнат была видна группа членов семьи, игравшая в карты...

В поезде, на обратном пути, не умолкали споры. Некоторые из студентов побывали в Телятниках у Черткова. Большинство резко осуждало семью Толстого, в особенности Софью Андреевну. Она всю жизнь была обузою Толстого, она ме-

185

шала ему жить по совести, она вызвала бегство его, она — виновница его смерти. И вот теперь, у свежей могилы — игра в карты!

Я не мог согласиться с этим всеобщим осуждением. Вспоминались слова ап. Павла: «Неоженившийся печется о Боге, как угодить Богу, оженившийся печется о том, как угодить жене»37. Не во всем прав Сократ, не во всем виновна Ксантиппа! И сам Толстой, раб Божий Лев, стал мне дороже от этого, тяготившего всю его обновленную жизнь, конфликта между любовью к семье, к дому и к своим ученикам, — дороже тем, что он не стал «толстовцем». И этот конец его, этот уход, повлекший смерть, все искупил, увенчал Толстого терновым венцом.

В Петербурге нас ожидали чрезвычайные известия. В университете происходила сходка учащихся всех высших учебных заведений столицы. На Невском — демонстрации. Полиция и казаки разгоняли студентов и курсисток. Однако движение наше не поддержали рабочие. «Народ безмолвствовал»38.

И все же наше движение получило неожиданный отклик далеко в Сибири, в Акатуе, на каторге. Политические, узнав о нем, начали волноваться. Они откликнулись на новый подъем требованием изменения тюремного режима. Последовали репрессии. В знак протеста Сазонов (убийца Плеве) покончил с собою.

Это известие вызвало новую волну студенческого движения. Помню, с каким волнением я ожидал сходки. Мне казалось, студенчество покроет себя несмываемым позором и навсегда утеряет право считать себя авангардом революции, совестью человечества. Опасения мои были лишены основания. Сходка собралась чрезвычайно многолюдная и прошла с большим подъемом. Открыл ее никому не известный товарищ Борис, произнесший ярко революционную речь. Мне запомнилась фраза: «По обоим берегам Невы противостоят друг другу два здания — университет и Зимний дворец. Между ними должна длиться смертельная борьба. В этой борьбе погибнет Николай Кровавый».

В тот день в университет была введена полиция. Мы не расходились. Фараоны оцепили сходку и вытеснили нас из Актового зала. Арестов еще не было. Сходки после этого дня были воспрещены администрацией университета. Когда мы захотели собраться в Актовом зале в следующий раз, зал оказался закрытым. Мы попробовали устроить сходку в коридоре (его-то не закрыть!). И снова в университет ворвалась полиция. Фараоны во главе с Галле (начальником Василеостровской полиции) вновь оцепили нас. Мой старый товарищ Вильчинский, увидя меня в окружении, подошел к городовым, державшим цепь, и вырвал меня из цепи, схватив за руку. При этом он не получил никакого отпора от полицейских — это было показательно. Насколько же еще несерьезно велась борьба с нашим движением39. В декабре произошел перелом. Был арестован наш общестуденческий орган. Во главе .. движения стояли эсер Карский, Карл и совсем молодой т. Корень,


37 1-е Послание к коринфянам, 7:32—33.

38 8 ноября 1910 совет университета образовал комиссию «для выработки формы чествования памяти почетного члена университета Л. Н. Толстого» в составе Ф. А. Брауна, Ф. Ф. Зелинского, М. И. Ростовцева, И. А. Шляпкина и А. А. Шахматова. Было также принято решение об отмене занятий. На следующий день входы в главное здание были закрыты и охранялись полицией. Однако толпы, возвратившиеся с панихиды в Армянской церкви, сняв с петель ворота, проникли на территорию университета. День кончился тем, что толпа была рассеяна полицией, один оратор арестован, но тут же отпущен по просьбе студентов. 10 ноября входы в здание также охранялись полицией, которая не пропускала посторонних. На проведенной в полдень, вопреки запрету администрации, сходке (3000 человек) было принято решение выйти на следующий день на демонстрацию на Невском за отмену смертной казни. Несмотря на увещевания администрации, угрозы вмешательством полиции и призывы беспартийного студенчества «не использовать минуту всемирной скорби для (...) мелких политических интересов», сходка с пением «Вечной памяти» вышла на набережную, где к ней присоединились бывшие за воротами, но вскоре была рассеяна конной полицией. Такого рода события продолжались еще неделю, 12 и 16 ноября в университет была введена полиция, причем во втором случае с ее стороны была применена сила. Несмотря на запрет градоначальника «собираться толпами», 11 и 14 ноября состоялись демонстрации за отмену смертной казни. В них. наряду со студентами приняли участие и рабочие петербургских предприятий.

39 Сходка, о которой идет речь, состоялась 30 ноября 1910. Список задержанных на ней см. ЦГИА Ленинграда. Ф. 14. On. 1. Ед. хр. 1094. Л. 136—137.

186

занимавшийся историей философии. Это был единственный из наших лидеров, известный не только как лидер, но и как учащийся. Среди арестованных был, конечно, и тов. Аполлон, жизнь которого слагалась из трех сменяющихся ритмически периодов: университет, тюрьма, ссылка и потом вновь — университет, тюрьма, ссылка40.

Кадеты пытались остановить движение. Тов. Подшибякин по поводу резкого выступления тов. Бориса сказал: «Говорят здесь какие-то пето (неведомые) и произносят безответственные речи». Председательствующий тов. Аполлон оборвал его, сказав: «Тов. Подшибякин, вы — политически неопрятный человек».

Видимо, тов. Подшибякин намекал на то, что тов. Борис — агент Третьего отделения.

Среди арестованных оказался и тов. Лихтёрман. Товарищи его не любили. Он казался академическим карьеристом, прокладывавшим своим кадетизмом путь к профессуре. В тюрьме он пробыл недолго. Вскоре его увидели вновь в нашем коридоре, на нашем «Невском проспекте». «Ну, этот тюрьме не нужен, а ведь голову несет словно дарохранительницу», — сказал Мясоедов при встрече с ним. Левое студенчество, прощая «кадетизм» профессорам, не прощало его студентам.

Рождественские каникулы, перерыв в занятиях не охладили движения. Сходки возобновились в январе. Мы требовали освобождения арестованных товарищей. Студенческое движение обеспокоило не только охранку, но и правых Государственной думы.

Депутат Пуришкевич выступил с речами, полными клевет на студенчество41.

К протесту, вынесенному на сходке, присоединился даже Шенкен. Была объявлена длительная забастовка. Лекции профессоров срывали обструкциями. Полиция в коридоре арестовала несколько сот студентов. Все они были исключены из университета. Многие сосланы.

Штрейкбрехеры мобилизовали все свои слабые силы. Бело-подкладочники, совершенно игнорировавшие лекции, теперь стали усердными посетителями всех лекций, всех факультетов. Разбившись на мелкие группы, они устраивали дежурства — кому куда. Забастовщики тоже являлись на лекции с тем, чтобы убеждать профессоров отказываться их читать. Студенты с восхищением передавали друг другу, что профессора Овсянико-Куликовский и Лосский отказались читать штрейкбрехерам. Оба они сказали: «Вы не наши слушатели, вы не для науки пришли в аудиторию». Прения профессоров со студентами принимали иногда очень серьезный и значительный характер. Среди уважаемых нами профессоров были и такие, которые считали, что (...) молодежь может заниматься политикой, но не в университете, а лишь за стенами его42. «Пусть у меня останется хоть один. из моих слушателей, желающий продолжать свое учение, я буду читать и ему одному», — говорил профессор Ростовцев. Он понимал нас,


40 7 декабря 1910 петербургский градоначальник официально уведомил ректора о запрете противоправительственных сходок в учебных заведениях. Тогда же начались и репрессии: с 8 декабря 1910 по 11 февраля 1911 было исключено 459 студентов (ЦГИА СССР. Ф. 733. On. 201. Ед. хр. 206. Л. 23). Аресты членов Коалиционного комитета Петербургского университета (10 человек) были проведены с 17 по 25 января 1911, а полный его состав был арестован в ночь на 8 марта. Всего по стране в ходе начавшейся тогда студенческой забастовки было арестовано 5415 студентов, 3394 из них было выслано. (Круглова 3. С. Студенческая забастовка 1911 года//Ученые записки Московского областного педагогического института им. Н. К. Крупской: История СССР. Т. 135. Вып. 8. М., 1964.)

41 Имеется в виду думская речь Пуришкевича 2 марта 1910, в которой он, сожалея о том, что «не все еще покончили с собой вожаки» студенческого движения, требовал их немедленного изгнания из учебных заведений. «Это все лица,—утверждал он,—которые (...) ходят по дамокловым мечом раскрытия тех преступлений, которые совершаются в стенах Петербургского университета». Перечень этих «преступлений» был, по Пуришкевичу, весьма обширен: от злоупотреблений в студенческой столовой до «комнат свального греха в самом университете». На обороте экземпляра неправленной стенограммы его речи — ироническая записка Д. Д. Гримма, обращенная к его брату-проректору: «Развлекаюсь, как видишь, почитывая речь Пуришкевича...» (ЦГИА Ленинграда. Ф. 14. On. 1. Ед. хр. 10294. Л. 31об.). Студенчество отнеслось к этому выступлению без иронии: «Общестуденческая сходка 5-го марта 1910 года выражает избраннику бессарабских дворян Пуришкевичу, — говорилось в резолюции, — свое презрение по поводу его наглого и клеветнического заявления (...), инсинуаций по адресу русской учащейся молодежи вообще и чести русской учащейся женщины в частности». Ректор без комментариев разослал эту резолюцию попечителю, градоначальнику и в Думу. Правые круги попробовали возмутиться тем, что суденты «неуважительно выступают в адрес большинства народного представительства», но общественное мнение было настолько единодушным, что этот студенческий протест пришлось оставить без последствий.

42 Доходило и до крайностей: 2 октября 1910 профессор восточного факультета П. С. Попов попытался запереться с двумя студентами в аудитории и продолжать заниматься. В результате — по сообщениям правой печати (возможно, преувеличенным) — «ему едва удалось выбраться из университета под свист забастовщиков».

Интересна позиция С. Ф. Платонова, оказавшегося в аналогичной ситуации в 1908: «Мои политические убеждения известны (он был монархист, преподавал в императорской семье. — Публ.), но я не считаю возможным читать сегодня лекцию, во-первых, потому что внешняя обстановка не такая, при которой я привык читать, а во-вторых, не считаю возможным читать при данной обстановке по внутреннему убеждению как педагог» (Речь. 1908, 27 сентября).

187

сочувствовал нашим порывам, но считал нас заблуждающимися, «горячими головами». Профессора очень тяжело переживали это расхождение со своими слушателями. Мы же их осуждали, и создавалось то отчуждение, которое тяготило и нас, и их. В Москве все эти события привели, как известно, к массовому уходу профессоров из университета в знак протеста против действий правительства и, в частности, своего бывшего коллеги Кассо и «диктатора» — Столыпина.

Какой наивной кажется теперь моя вера в близость революции, которую вызовет наше движение, проникнутое идеалом гуманизма и пафосом свободы. Нами завершалась та линия исторического развития, которая вела свое начало от декабристов. Мы, как они, были бесконечно далеки от народа и мы с горечью не понимали, почему «народ безмолвствовал».

И когда становилось все яснее, что наше волнение разобьется о скалистый берег, мы начинали сознавать свою обреченность. «Кровь мучеников — семя обращения», — говорила мне Таня Обе-ручева. Каждый день приносил вести о новых арестах. Таня работала в центральном органе, который руководил забастовкой, и-я, идя утром к ней по Малому проспекту Васильевского острова, ожидал в ее квартире услышать страшную для меня весть об ее аресте43.

Движение пошло на убыль. Забастовка сорвала академическое учение. Университет и курсы опустели. Провинциалы начали разъезжаться. Таня вернулась домой в Киев. Мне нечего было делать в Петербурге, и я со своим другом Белокопытовым решил ехать в Париж. Там на местах, где произошли великие события, я хотел изучать Великую французскую революцию. (...)

Весной 1912 года студенчество было вновь взволновано: ленские расстрелы рабочих всколыхнули русскую общественность. Вспоминалось кровавое воскресенье 9-ое января 1905 года... Вновь сходки. Была назначена уличная демонстрация. Однако после зимы 1910—1911 года не ощущалось нужного подъема. Не верилось и в поддержку рабочих. Мне казалось, что правительство это учтет и расправится с демонстрантами. Я был против решительных выступлений. Для новой революционной волны нужен был не моральный протест против свирепых действий царского правительства. Нужны были какие-то глубокие и сильные толчки, которые коснулись бы жизненных основ народных масс. Например, война. Интерес к внешней политике у студенчества тех лет был не только мал, он считался недостойным передового студента. Лишь немногих студентов интересовала война из-за Триполи, и даже Балканская война оставила холодной студенческую массу. Я помню на четверге у Тани и Вали44 мой жестокий спор с Бемом из-за балканских событий. Симпатии к славянам возмущали Бема, их борьба не казалась [ему] освободительной. Бем, глубоко чтивший Таню, болел за нее душой, что она находится под столь дурным влиянием. Я говорил ему: «Как можно относиться равнодушно к


43 Началом событий, приведшим к весенней общестуденческой забастовке 1911, была уже упомянутая сходка в университете 30 ноября 1910. На ней был выражен протест против издевательств над политическими заключенными в Новом Зерентуе. Одновременно происходили волнения и на Высших женских курсах, в ходе которых курсистка Е. Л. Таль дала пощечину полицейскому офицеру. Занятия на курсах были приостановлены с 1 декабря на неделю, а 7-го там вновь была сходка, по окончании которой курсистки с пением похоронного марша разошлись по домам.

Далее по призыву общегородского студенческого Коалиционного комитета, в составе которого было 18 социал-демократов, 9 эсеров и 4 кадета, выступления учащейся молодежи столицы были приостановлены до конца года. Затем ситуация вновь обострилась. 17 января для обсуждения создавшегося положения в столице было созвано совещание руководителей высших учебных заведений. На нем раздавалась резкая критика правительственных постановлений, которые — по оценке выступавших — «отнимают значительную возможность содействовать водворению порядка (...) и вызывают озлобление студенчества». В первую очередь речь шла о присутствии полиции в стенах учебных заведений. Однако никаких мер, способных разрядить обстановку, принято не было, и волнения возобновились с новой силой. 22 января в университете вновь оказалась полиция, а спустя два дня профессора отказались читать лекции, сочтя создавшуюся атмосферу неакадемической. Полицию вывели, но уже появились воззвания о стачке. Одно было подписано Правлением землячеств, другое — студенческим комитетом партии эсеров.' Последнее призывало к забастовке протеста «против современного государственного уклада» на весь весенний семестр и сообщало о том, что решение о такой забастовке принято общегородским Коалиционным комитетом. 26 января это решение было поддержано 2500-ной сходкой в университете, во время которой было арестовано 12 человек, аналогичными сходками на ВЖК и в других учебных заведениях. 28 и 29 января университет был закрыт, а затем лекции продолжались при числе слушателей от 2 до 10 человек. Последовали аресты, причем значительные: за одну обструкцию профессору Пергаменту было арестовано 172 студента, а общее число арестованных в одном только Петербургском университете к 5 февраля достигло 500 человек. Обращаясь к профессорам, полуразгромленный Коалиционный комитет университета писал: «Университет сделался ареной (...) событий, унижающих достоинство». 21 февраля бюро Петербургского коалиционного комитета обратилось с призывом продолжать забастовку, а 28 марта остававшиеся к тому времени на свободе 18 членов этого комитета были также арестованы. Забастовка всюду пошла на убыль, и к концу марта неразъехавшиеся студенты и курсистки приступили к занятиям, хотя и в небольшом числе. Последние всплески студенческого протеста — «химические обструкции» на ВЖК 21 и 30 марта.

44 В. П. Красовская — подруга и землячка Т. Н. Оберучевой, вместе с которой она снимала комнату.

188

европейским событиям? Неужели Вы не понимаете, что война приближается к нам?» — «Войны не будет. Кто угрожает нам?» — «Германия». — «Пустяки. Если Вильгельм вздумает напасть на нас или на французов, рабочие сейчас же положат конец войне. Вы не учитываете силы германской социал-демократии». — «Если будет война, то германские социал-демократы пойдут вместе с кайзером». Бем изменился в лице. Он сказал мне глухим голосом: «Мы с вами не можем договориться. Кончим спор». Милый, умный т. Бем, мне ему пришлось напомнить в конце 1914 г. наш спор. Он только помотал головой.

А год этот приближался. По возвращении в Петербург я застал в университете особое возбуждение45. Участие студентов в патриотических демонстрациях в первые дни войны, стояние на коленях перед Зимним дворцом, участие в пении гимна «Боже, царя храни» — было воспринято студенческой массой как позор, который можно смыть только осуждением товарищей, изменившим лучшим традициям студенчества. Среди нас уже не было никого из былых лидеров 1910—1911 года. Движением руководили новые люди, никому не известные. Мне запомнились имена: Голованя, Петровского, Лущика, Боричевского. Они разбрасывали прокламации, подготовляли студенчество к созываемой ими сходке. Во дворах соседних домов была скоплена полиция. Мы знали, что Галле сидит у ректора Э. Д. Гримма и требует ввода полиции в университет. Актовый зал закрыт. Однако закрытые двери не остановили студенческую массу. Под ее напором двери открылись, и наш белоколонный зал наполнился возбужденными до крайности студентами. Я не помню имени оратора, который требовал вынести резолюцию с осуждением недопустимых форм проявления патриотизма. Его речь была прервана гулом. Оказалось, что в актовый зал вошел ректор. Э. Д. Гримм поднялся на трибуну. Зал затих. Этот самоуверенный человек говорил на этот раз с непривычным волнением. Голос его прерывался. Он то и дело снимал очки и нервным движением вытирал их. Гримм говорил о единении всего народа, о страшной опасности, которую несет за собой победа немецких империалистов, самых хищных из всех, об опасности для демократии, для свободы. Эрвин Давидович говорил о той радости, которую доставила бы врагу весть о расколе внутри русского общества. Волнение Гримма нарастало. Он перевел дух и после паузы скороговоркой прочел телеграмму царя, благодарившего студентов за выражение патриотических чувств. Вслед за этим ректор громко и отчетливо крикнул: «Да здравствует свобода, да здравствует демократия, да здравствует победа и, — совсем проглатьюая слова, — да здравствует государь император!» И быстро сойдя с трибуны, вышел из зала, крикнув: «Прошу вас во имя нашего единства — разойтись».

Как же реагировала сходка на это неожиданное выступление? Студенты аплодировали. Мне часто приходилось слышать упрек студентам