По стерне босиком
По стерне босиком
Часть 1. ПО СТЕРНЕ БОСИКОМ
МЫ — ДЕТИ СВОЕГО ВЕКА
МЫ — ДЕТИ СВОЕГО ВЕКА
Листопад! Порывистый ветер срывает последние листья, но вокруг еще горят краски осени. Любимая наша пора! С ней связана наша встреча — наше возрождение. И возникают целые картины — тяжелые и острые, воспоминания причиняют боль, но в то же время рождается какое-то чувство долга и желание поделиться с потомками пережитым.
Человек, природа, время — все есть жизнь, все связано, сплетено, неделимо! Только не верится, что время, веками набрав свой темп, не меняется, а, кажется, теперь оно летит, как вспугнутая птица, как поезд — с космической скоростью. И нам не верится, что за плечами уже восемьдесят с гаком — бред какой-то! Просто наш земной шарик ускорил бег!
Мы с Людмилой читаем наперебой отрывки из своих старых дневников. Слушаю, затаив дыхание, эту трогательную, немного наивную, страстную повесть о нашем бурном веке. Людмила вспоминает:
«...Помню себя с трех лет. Меня несет бабушка, закутанную в шаль. Мне темно, душно. Пытаюсь раздвинуть щель в мир, но мне не дают, у меня корь, а мы переходим на другую квартиру.
Потом сны сливаются с действительностью, и я убеждаю окружающих меня родных, что я летаю, летаю вокруг горячего самовара — переубедить меня не смогли.
Ясно помню первое посещение с бабулей церкви. О Боге она мне много говорила, заставляла учить молитвы. И вот я в храме! Огромное, незабываемое впечатление! Бабушка меня то и дело одергивает, а меня мучает любопытство: хочется увидеть Бога среди таинственно освещенных картин. А людей множество ходят — мешают мне все видеть, и я прошусь на руки.
Помню, папа как-то сказал мне, что Пушкин начал писать стихи в шесть лет — я страшно огорчилась: ведь
мне скоро семь лет, а я еще ничего не написала, и вскоре я рассказала папе свой первый стих:
Вот отворилась дверь, мама вошла,
Хлеб и селедку с собой принесла.
Вот вам, детишки, трехдневный паек.
Долго я, стоя, томилася там,
Этот кусок дожидаяся вам.
Революция в разгаре. Царицын бурлит. Одна власть сменяет другую — белые, зеленые, разные банды.
Отец на железной дороге — дежурный по станции. Живем мы около вокзала, в казенном кирпичном доме, в двух маленьких комнатах, которые набиты солдатами. Сидят, лежат, спят на полу, пройти трудно, а ночью просто невозможно. Нам, детям, все страшно интересно. Мне нравились вечера — разговоры, рассказы, небылицы. Особенно запомнился один солдат, такой громадный, с большими голубыми глазами — делал нам незатейливые игрушки и рассказывал про домовых, ведьм, про свою деревню. Я слушала с затаенным сердцем, все впитывала.
Солдатики приносили мороженые круглые хлебцы, рубили их топором на пайки, а мама варила чечевицу, и мне иногда, как праздник, перепадал кусок галеты.
Продолжалась гражданская война, менялась власть, я пошла в первый класс городской школы. На уроке священник (значит, власть белых), молимся, повторяем за ним молитвы. Помню, как смеялись надо мной родные, когда я им сказала: «Батюшка говорит, что сначала была мадам Ева, а потом мы все». А потом я спрашивала: «Почему ежи живут на небесах?» «Еже еси на небеси!»
С приходом красных священник исчезал, а мы, дети, были довольны — меньше уроков.
В нашем доме — большой коридор, четыре двери, четыре семьи, и в каждой много детей. Мы все были любопытные, а за домом простирались пустыри, там часто шли бои — то одни наступали, то другие, чтобы захватить город.
Нас то и дело отгоняли от окон. Шел на станции бой, а мы считали, сколько солдатиков упало. Иногда мчались конные, изредка появлялся и броневик.
Если намечались большие бои, нас предупреждали, мы, все жители, гуртом уходили к Волге прятаться в оврагах. А когда возвращались, было очень страшно:
убитые люди, лошади. Собирались, хоронили, а лошадей стаскивали в овраг. Они были вспухшие, раздутые, а мальчишки протыкали их острыми палками, раздавался взрыв и выходил тяжелый дух. Это повторялось часто.
Когда начинали звонить колокола, значит, пришли белые: с музыкой, знаменами проходят они мимо. На улице народ и, конечно, мы — детвора. Помню, мама вышла за водой. На коромысле — пустые ведра. И вдруг грубый окрик: «Женщина с пустыми ведрами, назад!»
Начинался голод, холера, тиф, поднялся люд с деревень в поисках хлеба. Пути были забиты эшелонами солдат и беженцев. Стоны, изможденные лица, трупы на вокзалах.
У нас на квартире лежали тифозные солдатики, свирепствовала вошь, и наша героическая мама, по совету врача, мазала всюду и везде керосином, ухаживала за больными, и каким-то чудом мы уцелели.
Особенное событие, которое я до сих пор не могу заоыть — на рассвете к нам прибегает бабушка, вся в слезах: «Где Миша? (это мой папа, ее любимец). Я всю ноченьку молилась, плакала, что с Мишей?» Мама говорит: «Он ночь дежурит». Вскоре прибегает сторожиха, причитает в голос: «Антонида Федоровна! Михаила Константиновича стрелять водили!» Теперь и мама, и мы
все плачем. И вот входит папа, падает на кровать и рыдает, как ребенок!
А получилось так. Отступали белые. Срочно нужен поезд, а все паровозы стояли без топлива и воды. Офицер кричит: «Отправляй немедленно, а не то расстреляем! Пусть жители несут свои комоды да воду в ведрах!» А папа отвечает, что это невозможно, все больные и голодные. «Если через тридцать минут не подашь состав — расстреляю!» А папа отвечает: «Я не могу ничего, хоть сейчас стреляйте!» И двое солдат повели папу за пакгауз. Папа худенький, небольшого роста, болезненный, голодный. Один говорит другому: «Прикончи сам эту гниду, а я пойду собираться». Отвел тот его в сторону и навел наган, а папа закрыл лицо руками и как закричит:
«Мама!» Тогда тот опустил наган и крикнул: «Беги, пока раздумал!» И папа решил, что стрелять будет в спину, но побежал, петляя, под вагоны, вернулся на станцию, а там уже красные, и он дежурил свою смену до утра.
Голод усиливался, пухли и умирали люди. Съели всю возможную живность, вплоть до крыс, было и людоедство. Самым маленьким доставали подсолнечную макуху, а остальным — горчичную, горечь ужасная, ее вымачивали неделями, а потом мама пекла лепешки.
Оседали прибывшие поезда, сплошь увешанные голодными, слабеющими людьми. Они заполняли вокзал, соседние улицы и умирали. Хоронить помогали солдаты. Всюду стоял смрадный дух.
Помню молодую семью. Они приютились в полуподвале станции, вскоре молодые умерли, и осталась старуха-мать с их малюткой. Мама дала мне две горьких лепешки — отнеси их бабушке. Прошла целая жизнь, но эта страшная картина осталась в моей памяти. В углу подвала сморщенное седое изваяние из костей, обтянутых кожей, открытые высохшие груди, и к одной из них присосавшийся маленький, сморщенный живой комочек. Я протянула лепешки, она молча взяла и слабо кивнула
головой. Я убежала вся в слезах. «Мама, мама, зачем ты меня посылала туда — ведь там смерть!» И всю ночь я не могла уснуть.
Люди метались в поисках пищи. Наши железнодорожники снимали с себя все, что могли — кольца, серьги, вещи. Выделяли кого-нибудь и отправляли с вагоном в деревни менять на продукты, но как-то плохо получалось, привозили мало, либо пропадали в дороге. Как-то мама сняла с себя и папы обручальные кольца (она ими очень дорожила), собрала последние пожитки, и поехал сам папа на промысел — менять на муку или на хлеб. О, этот хлеб! Мы все в надежде воспряли духом. Папа привезет хлеб — надежда, мечты! И вот мама узнает — папа должен вернуться с этим поездом, мы все высыпали на вокзал встречать. Предвкушаем конец страданиям — едет сам папа, он привезет нам хлеб. Мы жадно ищем глазами, наконец, из вагона выходит похожее на папу бледное немощное существо, подходит, шатаясь, и падает на мамины руки. «Тоня, у меня все украли!» — дрожит и плачет. А мама, дорогая наша мамочка, большой сильный человек, как она его уговаривала, как жалела. «Ну что ты, Мишенька, ну какая беда, есть ведь у нас лепешки, и мы все живы!» Еле-еле мы довели его до дома. Он жадно пил желудевый кофе и ел, ел горькую лепешку.
У папы сильно болели ноги, он еле передвигался, на службу ходил с трудом, хотя было всего шагов пятьдесят. Мы все слабели с каждым днем. Я помню, как-то с сестрой полезли в пустой погреб и стали рыться в углах, где когда-то лежал картофель. К великой нашей радости набрали котелок мелкой, как горох, позеленевшей картошки. Мама вымыла ее и сварила в кожуре, потолкла и посолила, запекла лепешками в духовке. С какой радостью и жадностью мы все уничтожили, и какой ужасный итог — мы все отравились, страшная рвота, боли, ушли последние силы.
Вызванный врач предложил больницу, но
предупредил, что класть-то негде, да кормить почти нечем. Остались все дома, много пили горячего желудевого кофе. Первой поднялась и ухаживала мама. За папой несколько раз приходил посыльный — некому дежурить, и он вставал и шел.
Волга для нас, ребятишек, всегда была отдушиной и прибежищем, и мы сделали открытие, — среди высоких берегов выделялись большие столбы лежащего пластами ила. Может быть, его цвет шоколада натолкнул нас на мысль, что его можно есть, видимо, это были какие-то органические отложения — красивые гладкие плитки. Мы все вместе раскапывали его, он разрушался, а мы разбирали, выбирая самые красивые и аппетитные, потом размачивали его на фанерных дощечках и ели. Я не помню его вкуса, но голод он утолял.
Потом пришла «АРА» — американская помощь голодающим. Нас, детей, взвешивали и давали паек на двоих или троих, в зависимости от веса. Мы получили один паек на троих — уже радость! За пайком ходили за три километра. Выстояв огромную очередь, дрожа, несли котелок с вареными макаронами, не смея прикоснуться ни к одной макаронинке. Мама потом раздавала всем поровну, себе — поменьше. Это не спасало, но немного поддержало нас. Решили, что мама с двумя детьми поедет в Воронеж к брату. Он обещал помочь. А я с папой и паек останемся — это выход! Так и сделали. И я — за хозяйку.
Мне десять лет. Каждый день хожу за своим макаронно-жидким пайком. Воды близко нет, водопровод разрушен, ходим за родниковой водой в большой овраг, на Волгу.
Недалеко от вокзала лесопильный завод. На заводскую площадь никого не пускали. Я, маленькая девчонка, проникала туда, собирала щепки, кору. Рабочие меня не гнали, сторож закрывал глаза, и моя плита топилась, варился кофе, что-то грели и наши соседи. Кто-то принес кувшинчик молока и сунул в мою духовку, оно
вдруг закипело, я кинулась вынимать, и все кипящее молоко плеснуло мне на руку. Вспомнила, как мама лечила ожог питьевой содой, и я сыплю, сыплю, а кожа отстает хлопьями. Кричу в коридор: «Тетечки, милые, я обожглась!» Сбежались откуда-то старушки, каждая со своим рецептом, чем-то мазали, поливали, вызвали папу — прибежал бледный, с испуга ругает меня. А старушки заступаются: «Не ругай, она божий ребенок, это мы виноваты!» Плач стоит. Домашнее лечение не помогло, я день и ночь маялась. Отвел меня папа в больницу, там помазали чем-то, забинтовали, а при очередных перевязках бинты снимались вместе с кожей. Я ревела и боялась перевязок. Папа наливал в таз воды с марганцовкой, и мы отмачивали бинты, потом я шла на перевязку. Руке становилось все хуже, соседи всячески старались помочь, готовили мази, примочки, ничего не помогало, мы с папой совсем извелись. Врач настоял на больнице, иначе возможно заражение.
Больница железнодорожная в пригороде. Отправились на дачный поезд, папа взял с собой подушку. Когда он подсаживал меня на подножку, поезд тронулся, папа упал, как потом оказалось — потерял сознание. Я плачу, пытаюсь выскочить из поезда, пассажиры меня держат. Один человек взял подушку у папы и на ходу вскочил в вагон, затащил меня, я реву на весь вагон: «Папочка мой умер...» Потом сижу уже в больнице, вокруг битком лежат больные. Плачу. Подходит большой доктор: «Ты что плачешь, девочка?» Я говорю: «Папа мой умер». А спутник уверяет, что он упал от слабости, но жив и скоро приедет. «Ну, идем, малыш, лечить будем, потерпи, сделаю больно». И начал он «чистить» мою руку. Какая боль! А я терплю, зубы стиснула, здоровую ручонку сжала в кулачок, ногтями кожу порезала, но не ревела! «Молодец! — похвалил доктор, — и папа скоро выздоровеет, и ручка будет красивая, ты вырастешь, станешь девушкой...»
Доктора Бирюкова запомнила на всю жизнь —
большой, худой, добрый. Ботинки у него поскрипывали, и мне это все очень нравилось. Руку не бинтовали, носила ее под колпачком. Первую ночь очень крепко спала — милый доктор дал мне сонную пилюльку. С каждым днем мне становилось лучше. Приезжал мой дорогой, худенький, маленький папочка, и мы с ним крепко договорились, чтобы о моей беде не сообщать маме, чтобы они там не волновались, а спокойно поокрепли.
Мне страшно, много порезанных, ночью стонут, плачут. Вставать боюсь — по полу бегают черные и красные тараканы, скребутся мыши, а на полу сплошь лежат больные. Нянечки спят на обеденных столах.
Ручка моя подживает, и я помогаю ухаживать за больными. Их много, няни не успевают всем помочь, без конца привозят попавших под поезд — проходящие поезда увешаны людьми, люди мостятся на крышах, подножках, на сцепках вагонов, ослабевшие, больные, голодные. Приносят грязных, в копоти, мазуте, со страшными ранами, порой руки или ноги держатся только на каких-то жилках. Зовут меня: «Люсенька, неси скальпель!» Я знаю уже, что где взять, тут же (страшно представить) идет первая операция — няня отсекает болтающиеся конечности, и я уношу их в комнату рядом с операционной, а стонущего больного стараются отмыть от грязи, а потом несут на стол хирурга... Я, как ветерок, носилась по больнице. Моя обязанность — накормить с ложечки лежачих больных, подать воды, помочь чем смогу. Рядом с моей кроватью лежала бабушка пятидесяти лет — сморщенный, маленький комочек — у нее отрезаны обе ноги. Усердно ухаживаю за ней, очень жалею. Она стонет ночами, плачет, причитает: «Где мои детки горемычные? Где теперь их найду, как без ножек пойду?» С другой стороны лежала совершенно желтая женщина, ися в. нарывах, едва ходила. Та, что без ног, ночью бредила. Как-то позвала меня со слезами, умоляла: «Люсенька, родная доченька, вынь меня из кроватки, хоть
на минутку!» А я не могу ей помочь, разбудила няню, та рассердилась и сказала, чтоб я закрылась подушкой и спала, а за тетей смерть пришла и зовет ее. Утром ее унесли... умерла, на ее место положили девушку. Обе руки перевязаны, одна покороче. Звали Катей — темноволосая, синеглазая. Большущие глаза словно коричневой краской обведены. Все улыбалась, благодарила: «Спасибочки, трошки загорни меня, ой, моя маты, що зробылось, где воны есть, родненьки мои?!» Мне было очень жалко ее, красивую, добрую, несчастную. Лекарств, марли не хватало. Бинты грязные не выкидывали, кипятили, давали всем, у кого действовали руки, скручивать их. На колени стелили пеленки и при скручивании бинтов из них сыпалась ошпаренная вошь. К общей похлебке мне вдобавок давали тощую котлетку из конины. Ужасная обстановка, невыносимые человеческие страдания вокруг глубоко ранили детскую душу. Я хирела, плохо спала. Старенькая медсестра как-то взяла меня к себе домой, отрезала мою толстую косу, вычесала насекомых, выкупала меня и накормила настоящей пшенной кашей. Господи! Как хорошо, что не иссякает на земле милосердие, доброта! Эта добрая женщина меня выходила, делилась со мной последними крохами — святой человек тетя Ксеня. Она не только мне отдавала щедрость и доброту своего сердца. Через месяц за мной приехал папа, вскоре вернулась мама. Нам дали два пайка. Дорогая моя мамочка очень меня жалела, плакала над моими болячками, а соседи во всем винили себя, сделав из меня почти святое дитя...
Постепенно жизнь как-то определялась. Начали получать хлебный паек, наверное, с отрубями, лебедой, но хлеб!
Царицын еще сотрясало. Какие-то банды разрушили винный завод, по булыжникам, асфальту, по дороге потекли потоки вина, водки. Одуревшие толпы людей собирают жидкость в емкости, пьют. Вокруг пьяные драки,
стрельба. Помимо всех бед в Царицыне свирепствовала малярия. Я мучилась ею почти три года, болела очень тяжело, чем только меня не лечили — хина не помогала. Я превратилась почти в тень. Уж и бабушка, крестясь и плача, приговаривала: «Хоть бы бог тебя взял, мученицу. В раю будешь!» А я выжила! Какой-то дед сварил зелье, дал мне со словами: «Коль хочешь жить, так выживешь!» И я выжила.
Мы взяли к себе дедушку с бабушкой — папиных родителей. Появилась у меня маленькая, беленькая козочка Чайка, выросла она в красивую козу. Мы очень ее любили, нашу кормилицу, и вдруг она исчезла. Все вокруг обыскали — нет нашей Чайки! Мы, дети, плачем, ищем ее. Папа категорически запрещал нам даже близко подходить к эшелонам с солдатами, которыми были забиты все пути. Вот туда-то я и пошла. Иду по верхней насыпи, слышу: «Бе-бе». Я пулей вниз, слушаю, где голос козы, прошла под вагонами, кричу: «Чайка! Чайка!». В ответ: «Бе-бе». Она! Открытый товарный вагон, перегороженная палкой дверь, хохочущие солдаты. Я плачу, прошу — отдайте. Чайку! У меня маленькая сестра! А они хохочут, сыплются всякие соленые шутки. Я присела на рельсы рядом с вагоном и реву. Вдруг к вагону подходит, наверное, большой начальник, у него кубики на воротничке, и ко мне: «Ты что тут делаешь? А ну-ка сейчас же беги отсюда!» Я ему все рассказала, он стал страшно ругать солдат. Вернули мне козу! Я ее за рога и пытаюсь пролезть с ней под вагонами. А он схватил меня за руку, подвел к вагону, велел подождать, вынес краюху хлеба и несколько кусочков сахара. Отдал мне все и сказал: «Иди и никогда сюда не ходи!»
Прошла целая жизнь, но это никогда уже не забудется. Какой счастливой, гордой вошла я во двор. Все соседки высыпали навстречу — Люська козу нашла! Хлеб и сахар принесла!.. Мама всех оделила, а бабушка спрашивает: «Ты молилась?» Молилась, говорю, только по-
своему, без молитвы, просто спросила, где Чайка? Бабушка говорит: «Ну, молись, как молилась. Бог тебе судья!» А Чайку потом рее равно украли...
Появилась у нас малюсенькая телочка Зорька. Ее очень стерегли, запирали на все замки, а дедушка летом спал рядом с сараем. Сушили сено, запасали веники. Выросла Зорька в коровку, полилось молочко, все мы ожили. Не могу не вспомнить болезнь мамы, так меня потрясло это печальное событие. Мама лежала в больнице, но после выписки, в эту же ночь, она стала умирать. Папа вызвал врача, потом другого. Сидят у постели мамы, советуются. Она вначале звала нас, теряла сознание. Меня послали за папой — мама умирает, надо проститься. Он прибежал, бросился перед мамой на колени: «Тонечка, не уходи, не покидай нас, подожди, я сейчас...» — и убежал куда-то. Вскоре папа пришел со стариком-врачом. У того было перевязано горло, сам больной. Он подошел к кровати, откинул одеяло и крикнул врачам: «Что сидите дураками? Ей жить двадцать минут осталось! Немедленно в больницу на операцию. Вот-вот лопнут трубы. У нее внематочная беременность!» Мне страшно. Какие могут быть у мамы трубы? Ее вынесли с матрацем, погрузили в вагон — ив железнодорожную больницу.
Нас, плачущих детей, приласкали соседи, пытались нас уговорить, что не у нас одних, а у всех мамы умирают... Маму взяли сразу в хирургическое отделение. После операции доктор вышел и сказал: «Безнадежна!» Я села на ступеньку больницы и твердо решила — не уйду! Врач, который недавно лечил мою руку, велел поставить диван в палате у мамы. Она без сознанья третьи сутки. Целыми днями сижу я рядом, слежу — не шевельнется ли? Не откроет ли глаза? И вдруг! Как я это помню! Вдруг у мамы дрогнули веки, открылись и вновь закрылись глаза. Я как сумасшедшая бегу, кричу на всю больницу: «Мама глаза открыла!» На мой крик прибежал доктор, сестры, засуетились, что-то кололи, вливали и... воскресла
моя мамочка. Через полтора месяца она уже была дома. Жизнь наша и вокруг налаживалась.
Я потихоньку пишу стихи и прячу их. Старшие посмеивались над моим «творчеством». Помню, ночью что-то писала-писала, а утром встала — бумажки моей нет. (Тогда с бумагой было очень плохо. Писала на каких-то исписанных листках, что давал папа). Оказывается, мама завернула в мою «поэзию» папе лепешки. Я бегу на станцию, к папе. Где бумажка? Выбросил! Долго рылась, искала — нет! Мне казалось, что утеряно что-то очень дорогое мне, я горько плакала и опять что-то сочиняла, сочиняла...
Очень жалко, что в те сложные времена невозможно было сохранить написанное мною. Не было ни карандашей, ни бумаги, ни красок — ничего! Рисовала на волжских сырых песках, дома углем, мелом, украденной бельевой синькой, знала все оттенки цвета трав, листьев, цветов. Рисовала даже на заборе, окружающем наш дом».
Тут Людмила прерывает свое чтение, и мне кажется — я не слушал, я просто пережил все это! Сжимает сердце неутомимая жажда жить — казалось бы, все прочувствовано, пережито, а, вроде, только сейчас начинаем понимать и желать! Встает перед глазами мое детство, совсем другое, но в то же время настолько схожее, что некоторые картины сливаются. Мы ведь оба дети своего века и шли похожими дорогами к одному Богу — искусству, добру, красоте.
Странное совпадение, но я начинаю вспоминать себя тоже с трех лет. Теперь уже я читаю свои записи, а Людмила, подперев голову, слушает: «Сосновый бор на холмике, большой деревянный дом с изгородью, а за ней кругами носится черная лошадь с белой звездой на лбу. Я стою, застыв от восхищения. Круги все быстрее и быстрее. Вдруг, как взрыв — прыжок, и огромное блестящее черное тело бьется под изгородью у моих ног и вдруг застывает большим стеклянным глазом передо мной. К нам бегут
люди в военной форме, что-то кричат. Поворачиваюсь и опрометью бегу к дому, кричу: «Папа, папа! Звездочка убилась!» Это первая картина смерти перед глазами. Мне три года.
Отец — офицер-пограничник. Большой дом — это кордон на прусской границе, идет 1914 год.
Рассказы и собственная память сливаются воедино. А фантазия подкрашивает и дополняет.
Если ночью разбудят и скажут: «Красный конверт», не капризничай, а сразу вставай, предупреждают меня мать и бабушка (ее помню лучше, чем мать). 1914 год, началась Первая империалистическая война, и «Красный конверт» был срочным предупреждением пограничникам.
Ночь под одеялом. Уютно, тепло. С трудом меня расталкивают. Вижу — отец, мать, взволнованное лицо бабушки. «Что, — восклицаю, — «Красный конверт»?» — и вскакиваю.
Потом помню у крыльца большой воз, заваленный доверху корзинами, узлами, сверху наброшен какой-то ковер. А на самом верху восседаю я. Отец подъезжает верхом и целует меня. А я крещу его. Тут воспоминания становятся прерывистыми. Вокзал, суматоха, поезд, весь обвешанный людьми, даже на крышах вагонов. Кто-то из окна протягивает руки и втаскивает вначале меня, а потом белого пушистого кота, которого сует бабушка. Потом саму бабушку, которую поднимают и подсаживают наши пограничники. Видимо, что-то из корзинок следует за нами. Но воз так и остается большим. Это последний поезд, отходящий от станции, для вещей места нет!
Вижу узкий коридор вагона — лежу в обнимку с нашим пушистым котом на какой-то плоской корзине. А кругом ноги, ноги — тысяча ног. Продувает ветер, а надо мной распростерла руки бабушка: опершись о стенку, она охраняет меня. Вагон трясется, скрипит, страшно стонет и идет без остановок.
На нас наступает война, немец... И где-то там
сражается мой отец. Я то засыпаю, то просыпаюсь и вижу разные удивительные сны.
Читать я научился рано. Мне не было еще четырех лет. Первое, что мне читала бабушка — это Священное писание — Ветхий завет. Читала она красиво, сказочно. А отец во время обеденного отдыха сажал меня верхом к себе на живот и начинал читать «Тараса Бульбу». И сам он мне чем-то напоминал Тараса. Большой, широкий, волосатый, с жестким ежиком на голове. Я слушал с упоением. А потом он заставлял меня пересказывать с выражением: «А ну, слезай с коня, помогли тебе твои ляхи?!» — кричал я в восторге.
Говорят, мы приехали в Петроград — в памяти встают большие полупустые комнаты, и меня кормят какой-то большой рыбой. А потом пустота. Я, кажется, долго-долго болел. Наверное, год или два, всеми детскими болезнями. А когда пришел в себя окончательно — была весна, зелень за окном и яркое солнце на полу. Я узнал, что все еще идет война, а отец в плену у немцев. Мать все время уходила куда-то на работу — она доктор в военном госпитале, сказала мне бабушка, которая была со мной неразлучна...
1917 год. Революция. Мне кажется, что я все время провожу у окна — большое окно нашего третьего этажа выходило на перекресток. То туда, то сюда идут какие-то люди с большими красными полотнищами. И вдруг откуда-то начинается стрельба — люди бегут, бросают все, падают, кричат — мне страшно. Я что-то тоже кричу в возбуждении, а меня оттаскивают от окна. Дребезжат и лопаются стекла, слышна пулеметная очередь.
Так бывало много дней подряд — мы жили в чьей-то чужой пустой квартире.
Потом мы переехали в город Кемь — мать ездила врачом на каком-то санитарном поезде и иногда брала меня с собой. Поезд шел медленно, с большими стоянками прямо в лесу. Все выходили собирать цветы и ягоды.
Нянечки, сестры садились на пеньки и рассказывали какие-то непонятные, а порой страшные истории. Крупная женщина с морщинистым лицом, в белой косынке с красным крестом покрикивала на них: «Уймитесь, видите, мальчонка тут!» Выходила мать и звала в вагон. Потом санитарный поезд пришел в Кемь. Мать приехала с каким-то молодым военным, плакала, прощалась с нами и, поручив меня бабушке, уехала с этим же поездом — а у меня в памяти на всю жизнь осталась горькая обида: она забыла меня поцеловать на прощанье, а уехала она навсегда! А бабушка нанялась поварихой в артель лесорубов, и мы поехали в глубь Карелии. Через леса и озера на санях по зимнему тракту. Я спал, завернутый в большой тулуп, между бабушкой и еще одним ездоком, вдруг кто-то крикнул: «Волки! Скорее!» Я высунул голову, наступали сумерки. Мы мчались по гладкому, слегка заснеженному льду, а вдалеке за нами неслась стая каких-то собак. Помню, или это, наверное, рассказали, что у них светились огнями глаза. Это были волки. Двое саней, в каждые сани была впряжена пара белых лошадей. А кругом тишина. Только впереди темнели полосы леса, а сзади приближающиеся тени волков, распластанных на снегу. Появились огоньки села. Сейчас мне кажется, я вижу эту картину. Наш въезд встретил громкий тревожный лай собак. Там я в первый раз пошел в сельскую школу. Ребятишки меня встретили тепло, дружелюбно, возможно, еще никогда не видели городских. Учили ставить силки на зайцев. Девчонки смеялись над моей застенчивостью и поддразнивали — заставляли целоваться по-карельски: тереться носами. Я убегал, но бабушке 'не рассказывал. Пробыли, наверное, год и вернулись в Ленинград.
Началась новая голодная жизнь. Жили в чьей-то холодной квартире. С нами худой, длинный, очкастый доктор Милк. Он нас и поддерживал — доставал где-то картошку, вернее, менял на что-то, а потом мы везли с
ним вдвоем мешок на маленьких детских санках. Втаскивали на четвертый или пятый этаж, уж не помню, в нашу большую комнату с мебелью и картинами, все задернуто холщевыми чехлами, а посередине на листе железа — сложенная из кирпичей печурка с железной трубой, уходившей куда-то в стену над изразцами. Это была «буржуйка», сердце и основа нашей жизни. Где-то подбирали щепки, ломали стулья из соседней пустой комнаты и жарили картошку на касторовом масле, добытом доктором из больницы. А иногда устраивали большой праздник — доставался рыбий жир, и наша картошка была незабываемо вкусна. А рядом кипел старый чайник. «Заваривали» чай пережженными картофельными очистками, иногда появлялся сахарин, но много мне его не давали.
В комнате под чехлом стояло маленькое пианино. Бабушка изредка снимала чехол и играла что-то очень грустное, а я садился и рисовал нашу комнатку, играющую бабушку.
Потом в Ленинграде появилась «АРА» — помощь от американцев. Мне достали какие-то талоны, с которыми я ходил через весь Невский в столовую. Там каждый день был маис и горьковато-сладкое какао — это было пиршество. Иногда, на обратном пути, я пытался вскочить на буфер трамвая и быстро добирался до дома, на Большую Конюшенную. И я казался себе таким независимым, героем, если кондукторша не срывала с меня шапку, бросая ее потом в снег. Помню, один раз трамвай остановился, не доезжая Казанского собора — тут путь ему преграждала толпа, в основном, торговки. Впереди на ступенях собора виднелись конные в буденовках, толпа наседала на них, бабы кричали, махали руками и напирали на милицию. «Иконы, иконы снимают, грабят святую церковь. Не дадим! Не пустим!» А верховые гарцевали между колонн и даже въезжали на лошадях в собор. Где-то щелкали выстрелы, наверное, для острастки.
Народ волнами то накатывался, то откатывался обратно. Потом верховые что-то кричали, уговаривали. Какой-то штатский влез на ящик и начал упрашивать разойтись, обещая ничего из собора не брать. Все это длилось дотемна, и я вернулся домой уже к ночи. У бабушки был сердечный приступ, и, отшлепав меня, чем попало под руку, она пила капли, таблетки, и потом мы оба, обнявшись, долго плакали...»
...Сколько судеб людей прошло вместе с нами. Радости, горести, великие страдания — любовь и смерть. Можно о многих писать целые тома.
Мы с Людмилой родились в один год, в 1910. Я в Петрограде, Людмила — в Царицыне. Шквал революции захватил и наше детство. Гражданская война, разруха, страшный голод, тиф косили людей, и мы тоже много раз бывали на краю гибели.
Потом страшные годы оплели всю страну колючей проволокой сталинских лагерей. Они росли тысячами, как грибы. Мрачными памятниками возвышались на Руси сторожевые вышки. Тюрьмы набивались до отказа. В одиночку сажали по десять человек, в застенках применялись пытки. Нас пытали физически и морально. Внушали, вернее, старались унизить и внушить, что ты — предатель, враг и жизнь твоя кончена. Как ни невероятно, уничтожались лучшие кадры, творческие силы, интеллигенция. Попадали в эту мясорубку и простые люди — рабочие, колхозники. Звание давалось всем одно — «враг народа», статья 58. А вот пункты и сроки были разные.
“СКВОЗЬ КОЛЮЧУЮ ПРОВОЛОКУ” (Из дневников Аркадия)
«СКВОЗЬ КОЛЮЧУЮ ПРОВОЛОКУ»
(Из дневников Аркадия)
Кровавый тысяча девятьсот тридцать седьмой год. Многонациональная Русь через тюрьмы наполняла лагеря,
а потом людские волны «без вины виноватых» катились на крайнюю точку Востока — в бухту Находка, на так называемую «транзитку». Это было преддверие ада — широкие ворота на Колыму, ненасытную пасть Молоха... «Транзитка» — небольшой клочок земли, опутанный несколькими рядами колючей проволоки, разделенный на десятки зон — «отсеков», со своими проходными, вахтами и охраной, со своими законами. Женская зона была отделена несколькими рядами.
Трудно изобрести более страшное, фантастическое, нелепое, чем этот бурлящий котел, наполненный «человеками» — частью угасшими, безразличными ко всему происходящему, умирающими. Но были и борцы за жизнь, пытавшиеся всеми силами выжить и сохранить честь, закрепиться и удержаться на материке, или «философы», сохраняющие остатки собственного достоинства, но согласившиеся с принципом: «Пусть будет, что будет...»
На всем Востоке царствовал Дальстрой, «транзитка» была одной из его «республик», вернее, просто «царством». Начальник лагеря — полновластный «царек», а в лагере были все службы. Управление находилось вне зоны, а кабинет заместителя начальника лагеря — внутри, там же была и санчасть. Потом (вспоминаю сейчас со смехом) К. В. Ч., т. е. Культурно-воспитательная часть — ее сотрудники в чинах от младшего лейтенанта до майора, была там и большая группа нарядчиков, возглавляли ее вольнонаемные, приходившие в зону на работу. Вольнонаемным был и заведующий санчастью.
Кухня-столовая была всецело в руках «бытовиков». А всю зону внутри охраняли, следя за «порядком», тоже зеки — бывшие НКВДисты, выгнанные и судимые за какое-нибудь местное преступление, возглавляемые тоже лейтенантом из наружной охраны. Вахтеры ВОХРа, солдатики с проходной, большей частью украинцы или казахи, в зону не заходили, зато за зоной, при необходимости и без надобности, могли применить оружие
— «шаг вправо, шаг влево считается побег!» А сколько гибло!
А в зоне охрана из крепких ребят применяла свой метод к нарушителям: заводили к себе в «штаб» и — нет, не били, а, схватив за руки, за ноги, поднимали и бросали об пол. После нескольких подобных «приемов» зек попадал на больничную койку — в лучшем случае, — отлеживался на нарах.
В зоне были все службы: клуб, баня, парикмахерская, пекарня и, конечно, столовая-раздаточная.
Артисты клуба, в основном, урки-уголовники. Были среди них и талантливые певцы, циркачи, была даже замечательная акробатка (зарезавшая мужа и еще кого-то), а режиссеров, художника, руководителя труппы выдергивали, в виде исключения, (за неимением других) из 58-ой. Ну, а спектакли ставились для вольнонаемного состава и обслуживающего персонала, а иногда, в виде поощрения, допускалась и 58-ая. Это были годы, когда всюду увлекались грандиозными плакатами, лозунгами, и лагерная элита пользовалась дармовой возможностью оформить свои многокомнатные квартиры силами художников-зеков. Вскоре начальство сделало их труд по предпраздничному оформлению города очень доходной статьей для лагеря и, конечно, для личного кармана. Тогда в нашей маленькой дощатой мастерской (нелепом сарайчике где-то за бараками, в закоулке) был праздник — временно увеличивался штат на 2-3 человека, а я получал возможность жить там некоторое время, «требовать» те или иные краски и материалы, а главное — срочно вызывать Людмилу. И работать относительно спокойно под прикрытием главного начальства!
Каждое утро развод в б30. Выгоняют из всех бараков на плац, выстраивают, зачитывают, отчитывают, читают нравоучения. Больные, дистрофики остаются работать в зоне на кухне или по уборке, чистке отхожих мест. А остальные под усиленным конвоем партиями на работу в
разные места — рыть, носить, грузить — и тут все зависит от воли нарядчика и его симпатии — куда тебя послать или даже освободить по болезни. Обещали поблажки, увеличение пайка за сотрудничество-стукачество, а за отказ грозили, взывали к патриотизму. Доносов стало больше, страшились разговаривать.
Пришел этап из России, а в нашу «мастерскую» из инвалидных лагерей привезли Костю Ротова — известного художника из журнала «Крокодил» — милейшего, застенчивого интеллигента и честнейшего человека. Великолепный художник-рисовальщик, и его спасением было умение полностью погружаться в свою работу — в это время он не слышал и не видел ничего вокруг — мы с ним очень подружились, прожив бок о бок почти год.
У 58-ой была отдельная зона, и мы были «парии» в этой массе.
Ржавой проволоки сеть.
Только сделать бы шаг.
Будет выстрел и смерть,
И подстрелен «враг»...
Сюда стекались заключенные из тюрем и всех сталинских лагерей, отобранных неизвестно по какому принципу, кем и зачем. Людей нашей многоязычной, многонациональной, многострадальной Родины, самых разных профессий, возрастов, мужчины и женщины. Среди нас были работники из мира искусства, из научного мира, крупные военные, руководители. А Колыма поглощала все новые и новые жертвы.
Вся жизнь этого проклятого, многотысячного котла состояла в ожидании очередного парохода («Джурма», «Советская Латвия», «Индигирка»), забиравшего сразу десятки тысяч заключенных. Каждый пытался, надеялся оттянуть срок отправки. Но редко кому удавалось остаться здесь, пусть даже под Дамокловым мечом — постоянной угрозой для жизни, которая зависела от любой мелкой
сошки, стоящей выше тебя. В лагере царили беззаконие и произвол. Иногда с Колымы привозили обреченных дистрофиков-калек. Они рассказывали о страшной жизни Колымы, о тысячах людей, нашедших там могилу...
Здесь, в этом аду, в 1939 году мы встретились с Людмилой. Джек Лондон говорил: «Случай — это бог!» Вот он и свел нас — измученных тюрьмами, потерявших веру, интерес и вкус к жизни. В ее прошлой — долагерной жизни — был муж, молодой инженер-выдвиженец, награжденный орденами, в 1937 году незаконно арестованный и расстрелянный почти сразу. А ее, кормящую мать, оторвав от груди малолетних детей, отправили в тюрьму как члена семьи врага народа. А после двух лет тюрьмы направили на Колыму через «транзитку». Наша встреча стала нашим спасением. Она родила в нас жажду жить, бороться друг за друга, защищать. Эта жажда была так велика, что мы порой преодолевали невероятные препятствия, иногда буквально проходя по «лезвию бритвы»...
Жизнью своей мы, в первую очередь, обязаны друг другу — в одиночку нам бы не выстоять.
... Так схлестнулись судьбы наши,
Была молодость — на слом!
Протянулись жизни нити,
И связали нас узлом!..
Узел оказался крепким. Уже прошло более полувека, а он держит нас вместе и стягивается туже и туже. Во многих трудных случаях спасали нас кисть и перо. Мы оба — художники, влюбленные в красоту, в природу и, несмотря ни на что, в людей. А Людмила — поэт душой — пишет, когда не в силах сдержать свои чувства.
Что это — любовь? Нет, это слово недостаточно емкое. Это что-то -выше, значительней самого человека. Это свет, который не гаснет в человеке, пока он дышит. Это сила души, которая не умирает даже тогда, когда она
кажется придавленной, растоптанной жестоким сапогом, это сплав двух родственных душ, чудом нашедших друг Друга.
В первые этапы Людмила сразу не попала — больная, обмороки. К зиме навигация прекращалась. С группой таких же подружек отправили белить клуб, где бытовики-растратчики и урки ставили спектакли для лагерного начальства. Нужны были и художники, а в их среде таковых не было, и ее большая фантазия и способность к рисованию спасли от последнего предзимнего этапа, от Колымы.
Трудно описать все эти ужасные годы балансирования над пропастью и вечный Дамоклов меч! Сколько раз мы в списках, мы уже в этапе, уже у моря на причале. То я, то Людмила. И словно какая-то добрая рука судьбы выдергивала нас в последнюю минуту!
Среди вольнонаемных служащих лагеря иногда встречались настоящие люди, не потерявшие человечности, и, видимо, понимавшие многое в происходящем. Встречи с ними, порой, доброе слово, а иногда и помощь, поднимали дух и вселяли надежду.
Чем грешна
Ты, Россия?..
Не по разуму мне!..
Каждый пятый —
Распятый...
Каждый третий —
В тюрьме...
Война пришла к нам, как взрыв! Не ожидали... Пошли слухи. Страх. Стало трудно дышать. Ужесточился режим. Сократились «пайки». Стали переживать за оставшихся близких, попавших в оккупацию. А через некоторое время появились этапы наших солдат из гитлеровского плена. Настрадавшись там, у врага, они шли
под нашу «пятьдесят восьмую», как «враги», растерянные, не понимавшие — за что? Мы с Людмилой стали писать прошения-заявления с просьбой отправить нас на фронт — пусть даже в штрафные батальоны, на любых условиях, лишь бы защищать Родину — ответов не было.
Режим лагеря ужесточался. Пайки сократились, баланда стала заметно светлее. Больные-дистрофики, инвалиды, освобожденные от работ, бродили как серые тени меж бараков, по лабиринтам зоны, оплетенной колючей проволокой, рылись в уборных и на помойках, вылавливая самодельными удочками кишки и головки ржавых селедок (которыми нас особенно часто кормили), выброшенных на помойку, промывали их где-то под рукомойником и, спрятавшись между бараками, варили их в консервных банках на костерке между кирпичиками и торопливо проглатывали, боясь, что отберут! Большей частью это были ученые, профессора, артисты, цвет интеллигенции, которых было большинство, и которые сломились в этом адском котле, подавленные, так и не понявши ничего в происходившем. Да, кстати, и мы, все другие, тоже понимали немного, часто слыша лишь брошенную фразу «так надо для партии, для страны». Эти «помойные пиршества» в лучшем случае кончались коликами и больницей. А чаще их уже замерзшими трупами увозили за зону штабелями на скрипучих телегах, крытых кусками брезента, с торчащими из-под него белыми костяшками ног с бирками и последним конвоем.
Часто, возвращаясь из «мастерской», где иногда разрешали работать до полуночи при срочных заказах, приносивших доходы лагерю, я натыкался на такой страшный призрачный обоз, направлявшийся за зону. Прижавшись к стенке барака, ждал, когда проедет. Вернувшись на нары барака, долго еще слышал жуткий скрип, и сон пропадал напрочь. А меж сопок поля покрывались лесом колышков с жестяными номерками,
которые потом затаптывались пасущимся скотом. И память о них уходила бесследно, оставляя под землею лишь белые кости невинных жертв.
Шла война. Мало вестей поступало с воли. Вольнонаемные стали меньше заходить и были настороженно-молчаливы. «Урок» стало меньше, их развезли по лагпунктам, подшефным нашей «транзитки». На вышках появились пулеметы, хотя никто не собирался подходить к нашей трехрядной ограде. Поползли разные слухи о возможном полном уничтожении всех «58-ых». Страх увеличил «стукачество», доносы, которые начальство поощряло, враги чудились всюду.
Наша так называемая «мастерская» — довольно нелепый сарай на отшибе за бараками, который мы с Федей, часовым мастером (бывшим фальшивомонетчиком), чинившим всему начальству часы, постарались оборудовать как можно лучше для работы. Людмила тоже часто приходила сюда работать. Ее прихода из женской зоны мы ждали ежедневно как светлый луч, а день, когда она не приходила по той или иной причине, был днем тревоги — черным днем! Хотя навигация прекратилась, но могло случиться все. Мы балансировали на острие бритвы.
Угнетала необходимость встречать высокое начальство. От нас требовали делать грандиозные оформления и призывы, пестревшие в те времена повсюду и приносившие, видимо, большой доход лагерю.
В виду ценности работ и материалов периодами мне разрешали работать допоздна и спать в мастерской. Иногда среди ночи появлялся какой-нибудь «опер» и подолгу сидел, заглядывая в. каждый уголок — не прячу ли я кого-нибудь, не нарушаю ли «чистоту» лагерного режима. А срок близился к концу. Чаще стали появляться сны из далекого прошлого и страх, что эти, такие бесконечные пять лет, могут продлиться или удвоиться из-за любой провокации. А льгота одиночества и ночевка в мастерской
была для меня подарком судьбы и праздником воспоминаний. Как-то, занятый растопкой печи, услышал скрип раскрывающейся двери. Не оборачиваясь, поздоровался, полагая, что входит «опер». В ответ молчание. Я обернулся— никого! Потом в щель двери просунулся влажный черный нос, а потом и вся щенячья морда с тревожными большими глазами. В зонах никаких животных, кроме больших рыжих крыс, не было. А -бегавшие по проволоке ночью злобные овчарки были для нас, зеков, каким-то дьявольским исчадьем. И потому я радостно поманил щенка: «Входи, дружок!» Он нерешительно вполз на брюхе, кося глазом на мою «пайку», лежащую на скамейке. Так началась наша дружба, длившаяся несколько месяцев. В зону Дружок почти не бегал, видимо, боялся, а если выходил, то только за мастерскую. Обслуга, иногда заходившая полюбопытствовать, что тут делается, отнеслась к нему благосклонно. А вообще, когда заходил к нам народ, он умел прятаться. Начальство, которому он как-то попался на глаза, я сумел убедить, что тут много ценностей — краски, часы, и нам нужен по ночам сторож. Усмехнувшись, согласились. Эта идея всем даже понравилась, щенок быстро рос, а при редком приходе посторонних где-то прятался по углам.
Вольным в зону заходить воспрещалось, но вот как-то с начальником лагеря пришла комиссия. И наш Дружок вдруг окрысился на одного из посетителей, наступившего ему случайно на хвост. Поднялся шум, и мы получили распоряжение сдать виновника собачнику в обучение. «Завтра же утром приведете к проходной. Его возьмут, и там он пройдет нужную школу обучения», — приказал начальник лагеря, пояснив строго: «А в зоне не положено».
Утром после развода с болью в сердце я нес своего друга, прижимая к груди. Моя тревога передалась ему, он повизгивал и лизал мне лицо и руки. У проходной меня поджидал старшина собачник, и, приняв у меня из рук
поводок, хмыкнул: «Ничего, мы его воспитаем». Дружок упирался, скулил. Я стоял растерянный и смотрел со слезами, как его уводят. «Ничего, так будет лучше», — мысленно шептал я ему. Вдруг собачник остановился за проволокой против меня, вынул наган и дважды выстрелил Дружку в голову. Пес взвизгнул и упал, а старшина смотрел на меня и гадко улыбался. Я окаменел, и до сих пор вспоминаю этот страшный оскал, эту мерзостную улыбку. Не помню, как дошел до своей койки и долго ревел от бессилия и злости — ведь я сам его отвел!
Наступил для меня последний год — в августе конец срока, а время остановилось, пропал сон. Часто я погружался в воспоминания и лишь под утро засыпал на несколько часов. Иногда нас, то есть и художников, гоняли на разгрузку и погрузку бревен, где я надорвался, и меня направили в соседнюю воинскую больницу на операцию — в лагере их не делали. Солдатик довез и сдал меня военному хирургу. Операцию сделали, сразу напичкали пилюлями и уложили в палату. Больница пустовала. И я в полудреме, в полубреду наслаждался белой койкой и вниманием к себе. После двух недель меня забрали обратно, а за это время чего я только не передумал. Долго не видя Людмилу, беспокоился — где она? Ходит ли в мастерскую? И не послали ли ее в какой-нибудь совхозный лагпункт на оформление или на уборку урожая, что уже бывало не раз. Многие из начальников поглядывали на Людмилу, которая считалась «белой вороной», неприступной гордячкой в лагерной среде, порой пытались нас разлучить. Не раз мне удавалось ее вернуть из командировок, а пару раз даже с колымского этапа — под предлогом незаконченной важной работы по оформлению или используя хорошее отношение ко мне крупного начальника, восхищенного выполненной по его заказу картиной. Люди, от которых зависели наши судьбы, не могли поверить, что наша большая дружба-любовь не переступала черту. У Людмилы было пара случаев, когда
ей удалось вырваться из страшных когтей двух негодяев, а потом с помощью Бяльского, начальника культурной части — честного, доброго лирика, неизвестно как попавшего в систему лагерей, скрыться на время в одном из совхозов. Правда, все эти перерывы тяжело мучали нас обоих, привыкших к частой работе бок о бок, была тревога, горе и опять радость встреч.
Война приняла другой оборот, немца гнали по его же земле. Близилась победа. Улучшилась обстановка, возрастала надежда, но и осторожность — опасался любой провокации, любого повода, могущего продлить срок. Беспокоился и старался уточнить, когда кончается срок Людмилы. По нашим с ней подсчетам он должен был кончиться много позже моего, а как же без нее? Вдруг в последний месяц узнаю, что, закончив, как говорили, грандиозное оформление клуба в Дубининском совхозе, она лежит в тяжелом состоянии в больнице и ее собираются «сактировать» по болезни. Наступили самые тяжелые дни, я был в какой-то лихорадке. Какая может быть работа, когда, уцелев в эти фантастические пять лет, моя Людмила погибает! Скорей, скорей на свободу! Я должен мчаться к ней! И вот, наконец, наступил самый последний день, появилось какое-то ощущение невесомости и автоматизма. Мозг отказывался воспринимать происходящее. И только оказавшись на вахте в проходной, подписывая суровую бумагу о неразглашении всего виденного и пережитого, получив справку в поселковый совет с направлением в распоряжение политотдела Дальстроя, наконец, поверил, что мучительные годы остались позади. В голове шумело, что-то говорил «опер», а я уже спускался с крыльца на большую дорогу. Туда и сюда шли ,какие-то люди, но я их не замечал, мыслей не было никаких, я спешил, спешил уйти подальше, порвать нить, еще связывающую с лагерем. Дорога спускалась в поселок к берегу моря, где был другой мир. Перевалив через бугор, я оглянулся — ни лагеря, ни вышек не было!
Впереди простирались поля, перелески, вдали блестел полосой залив, и силуэтом вставали деревянные большие строения.
Я почувствовал, что ослабли ноги, сошел с дороги и повалился в густую траву, широко раскинув руки. Глядя в синее-синее небо с плывущими бело-золотистыми облаками, жадно пытался вобрать в себя побольше свежего воздуха. В мозгу мелькал калейдоскоп этих последних, таких бесконечных месяцев, а окружающий меня мир вдруг растворился и исчез. Возможно, наступил сон после долгих бессонных ночей? И я вдруг оказался во Франции.
... Последний год Академии. Мы, студенты, пользуясь свободой, иногда делаем выставки на бульварах Парижа. Картины, этюды развешиваем на решетках парков или просто у стен домов на тротуаре. Дежурим по очереди, вступаем в споры с публикой, но редко кому удается продать какую-то мелочь — здешнюю публику не удивишь. Все витрины частных галерей забиты самой разнообразной живописью от Утрило до Пикассо.
Я много раз писал город, старый Париж, этюды «Под мостами Парижа». Один из моих коллег, дежуривший накануне, рассказывал, что за последний этюд меня обругали какие-то два типичных буржуа, возмущенные присутствием на холсте безработных. И еще остановился один русский старичок, кажется, художник Коровин, он очень внимательно и критично рассматривал мои этюды. Я так и подскочил и накинулся с расспросами: «Как Коровин? Да ты знаешь, кто он такой? Ведь это великий русский художник!» Константин Коровин был для меня Богом живописи. Его свободная, широкая манера, воздух, колорит были для меня родными и казались недосягаемыми. Я мечтал встретиться с ним, показать свои работы, услышать совет, но не решался, а этот случай подтолкнул меня. Трижды подходил к его двери со связками своих работ, а он жил в обыкновенных меблированных комнатах, которые тут повсюду. Наконец,
решился и позвонил. Узнал я его сразу, но почему-то представлял его крупнее и солиднее. Наверное, вид у меня был растерянный и явно русский, потому что, окинув меня немного любопытным приветливым взглядом, предложил по-русски: «Входите, раздевайтесь». Большая полупустая комната, полотна у стены. Мольберт, какой-то старый диван, в углу кровать, на ней были раскинуты рисунки, около которых два старика, не обращая на меня внимания, продолжали, видимо, начатый ранее спор. Тут же на столе у окна стоял горячий самовар, а на стульях стаканы с чаем. Смущаясь, я объяснил свое посещение. «Ну что же, разворачивайте, показывайте, но я ведь не преподаю!» Он начал просматривать этюды. Женские головки в русских платочках, которыми я гордился, сразу откинул в сторону: «Ну, это не нужно, это фальшь, это надо писать в России». А самые сырые этюды щедро похваливал: «Пишите свободнее, пошире — не разумом, а душой!» Я не выдержал, сказал, что кончаю учебу в Академии и возвращаюсь на Родину. Он удивленно обернулся ко мне и как-то изменился в лице, как мне показалось, стал печальным и рассеянным. А те двое споривших прекратили спор, вперив в меня далеко не дружелюбный взгляд. Я стал для них чужой! «Так Вы советский?» — спросил один из них. Странно, но это привело меня в нормальное состояние, смущение пропало и, как мне кажется, у меня тон стал задиристым. «Да, я русский, из Союза!» Коровин улыбнулся и посоветовал, вернувшись, побольше писать, меньше «выписывать», а в лицах главное — выражение, состояние, а не атрибутика. Я неловко свертывал работы, благодарил и извинялся за бесцеремонность. Шел домой в общежитие недовольный собой, унося этот погрустневший образ, и старался вспомнить, что висело у него на стенах мастерской. А вот сам он вставал передо мной все яснее и яснее: встрепанным и похудевшим, в свободном, небрежном, немного полинялом терракотовом халате с кистями, с седой длинной бородкой, наклонив голову на
бок, внимательно присматривался ко мне. Часто потом, стоя перед его картинами, невольно вспоминал этот образ.
... Наконец-то, получил я разрешение на выезд домой. В ожидании последних формальностей болтаюсь по Парижу с альбомом под мышкой. Пытаюсь делать последние зарисовки. А время от времени забегаю в «бистро» на чашечку кофе. Эти маленькие «бистро» разбросаны по всему студенческому и рабочему Парижу. Несколько столиков на тротуаре у входа, дальше стойка, где можно выпить стакан сухого вина или чашечку кофе. Тут же на стойке — бумажные пакеты с древесным углем и миниатюрные вязанки почти игрушечных поленцев для растопки камина. В глубине узенького зала — деревянные столики, за которыми можно написать письмо, почитать газету, или поболтать с приятелем за графином простого деревенского вина.
Набегавшись за день, с началом сумерек я заскочил в одно из таких «бистро». Взял чашку кофе и направился в глубь пустого зала, в конце которого маячила одинокая фигура за стаканом вина. Тусклая лампочка придавала какую-то тайную грусть всей обстановке. Подойдя к соседнему столику, я неожиданно для себя узнал в той одинокой фигуре писателя Куприна. Я не был с ним знаком лично, но хорошо знал по фотографиям и рассказам отца, учившегося вместе с ним. Александр Иванович потягивал винцо, временами поглядывая сквозь стакан на свет.
Зал понемногу заполнялся. Я, бросив на столик альбом и, набравшись храбрости, начал рисовать Куприна. Кое-что получалось. Потом, увлекшись, заметил только, что он поднялся и идет к двери. Проходя мимо меня, сдвинув на затылок мягкую фетровую шляпу, задержался на минуту, хмыкнул, улыбнулся и, подняв в приветствии Руку, исчез в синеве вечера. Я рванулся было за ним — захотелось вдруг познакомиться, рассказать, что на днях я уезжаю на Родину и что мой отец — его однокашник, но
на улице уже толпился народ, и он затерялся, а у меня осталось чувство обиды и злости за свою нелепую нерешительность, несмелость! Позже, у себя в комнате, укладывая вещи, я поставил набросок перед собой и попытался по памяти кое-что закончить. А вообще портрет мог бы получиться.
В Париже я мечтал, вернувшись на Родину, сделать выставку всего созданного здесь, за границей, устроить, так сказать, творческий отчет.
Мы понемногу упаковывали, связывали свои полотна, картоны, а завтра наш пароход «Узбекистан» отплывает из Антверпена курсом на Ленинград. Я говорю: «Мы, наш...», ведь я женился и еду уже не один, а с женой, и еще мы ждем ребенка. С нами замечательный пес, терьер Моки, который не отходит от меня и всюду сует свой черный мокрый нос.
Я уже представляю свое первое свидание с Родиной, ощущаю чувство свободы на родной земле, мысленно рассказываю посетителям нашей будущей выставки, как, что, где, когда, о своих планах — написать портреты, типажи разных народностей! И как мы будем работать и путешествовать.
Самое удивительное в человеке, что его мозг — память в один миг может перенести на любые расстояния, в любое время, в прошлое, в будущее. А сейчас мы уже плывем к родным берегам!
Наше судно сидело глубоко и медленно выходило из Антверпенского порта. Мы стояли с женой у борта, а память невольно возвращала в недалекое прошлое — два года хлопот, переписки, и жена-венгерка, художница, получила» советское гражданство и визу на въезд.
Все годы на чужбине я не переставал мечтать о далекой России. Возвращение на Родину казалось пределом мечтаний.
Закончив с формальностями, в посольстве спросили, хотим ли мы скорее выехать и предложили бесплатный
проезд на нашем грузовом судне «Узбекистан». Радушно принятые капитаном, плывем, наконец, к земле обетованной. С нами еще два пассажира возвращались из Испании.
На палубе стоят ящики с тюленями из южных морей для Ленинградского зоопарка. Их частенько поливают из шланга. А поодаль большой, обитый железом ящик с пятнистой гиеной, с которой всегда воевал боцман, кормивший ее костями по утрам. Еще один пассажир — ящик, а в нем мешок с громадным питоном. Перед упаковкой накормили его досыта кроликами, а теперь вскроют только в Ленинграде.
Плыть предстояло десять дней. Освоившись, я принялся делать зарисовки корабля, матросов, И по просьбе капитана большой портрет нового наркома внутренних дел Лаврентия Берия, лобастого, в пенсне. Наш любимец, ирландский терьер Моки, подружился с командой. Но ящик с гиеной вызывал в нем гнев и отвращение.
Несмотря на обилие впечатлений, время тянулось медленно. Все мое существо рвалось на Родину... И скорее за кисть. Но нас захватил шторм и задержал на несколько дней. Жена его перенесла на ногах, несмотря на беременность (шел четвертый месяц), а меня, к моему стыду, скрутило.
После трехдневного шторма в Немецком море наше грузовое суденышко «Узбекистан» мерно покачивалось на рейде перед заходом в Ленинградский порт.
В тихих сумерках все принимало фантастические образы. А воздух мне казался особенным, родным! Я стоял, опираясь на борт и понемногу приходил в себя после перенесенного приступа морской болезни. А я-то воображал себя железным!
Мерно покачивалась палуба, лунные блики скользили по мягким волнам, то укладываясь дорожкой, то распадаясь. В серо-синем сумерке вставал загадочный
силуэт родного города: уже завтра утром войдем в порт — и начнется новая, другая жизнь. Радость и волнение — наконец-то я дома! Пятнадцать лет скитаний по разным странам! Тринадцатилетним мальчишкой моя бабушка вывезла меня за границу к отцу — осевшему там после четырех лет немецкого плена, куда он попал в 1914 году, во время первой мировой войны, будучи офицером-пограничником, после предательского отступления командующего фронтом, оставившего врагу целый корпус в окружении.
Бабушка, сама по каким-то семейным причинам не доехавшая до места, переправила меня одного к отцу в Швейцарию. Расставание с ней, воспитывавшей меня с младенческого возраста, было моим первым большим горем, повлиявшим на мой характер, на всю последующую жизнь. С малых лет любовь к рисованию, к краскам стала моим увлечением — страстью и просто необходимостью, главной целью в жизни. Вскоре, после смерти отца, начались годы моих скитаний по разным странам: Франция, Швейцария, Бельгия... Сто профессий: от портового грузчика, мойщика автомобилей, продавца газет до журналиста-каррикатуриста. Все это чередовалось с учебой в Академии художеств — довольно успешной, а порой даже блестящей: не раз занимал первые места среди однокашников, с «перескакиванием» через классы. Одолевали вспышки ностальгии, отчаянной тоски по далекой Родине и мечты о возвращении туда, где никто не посмел бы попрекнуть куском.
А сейчас, опершись о борт и вглядываясь в ночную даль, я пережил почти всю свою жизнь на чужбине, где были и хорошие верные друзья, и радость творчества. А в каюте лежали свертки наших работ. Спала беременная жена, лишь накануне получившая советское гражданство. А я строил планы на будущее. Конечно, поедем по стране, сделаем небольшую выставку, а потом будем писать, работать, знакомиться. И понемногу душу обволакивает
спокойная радость. Наконец-то, я дома! Правда, еще не ясно, как будем жить на Родине, ведь в кармане у нас ни гроша, консульство не выдавало советских денег, — мол, там вас обеспечат. Ну, да ничего, как-нибудь все образуется. И я спускаюсь в каюту, пытаюсь хоть немножко заснуть — завтра будет заглавный день в моей жизни.
Не помню, как прошла ночь, и спал ли я вообще. Наконец, мы сходим на берег, нагруженные полотнами, этюдниками-папками, чемоданами. Команда напутствует пожеланиями и помогает разгружаться.
Светлая таможня, любопытные досмотрщики и вопрос, куда поедем. Сегодня воскресение, выходной, и мне предлагают поехать в город, чтобы самому выяснить все и устроиться, а жена подождет тут с полчаса.
Ярко светит солнце. Подходим к светлой машине, распахивается дверца и меня ловко вталкивают туда, схватив за руки. А машина с ходу набирает скорость, рвется к распахнутым воротам таможни.
Дальше — я застываю, сжимаюсь в комок, слышу голос: «Ищи оружие!» И мне кажется, что я смотрю какой-то приключенческий фильм. А у меня в карманах только трубка и табак.
А дальше я смотрю как бы со стороны, и плохо понимаю, что происходит. День яркий, сияет солнце, а внутри все застыло, заледенело, и никакого волнения. Вот сейчас куда-то приедем и все выяснится. А, может, это сон и я сейчас проснусь?
Мне что-то говорят, я что-то отвечаю. По дороге на стенах домов мелькают красные лозунги, огромные портреты, незнакомые лица. И, почти не сбавляя хода, врываемся в серые ворота.
И вот я уже вхожу в какое-то казенно-мрачное помещение, и меня, как багаж, сдают под расписку военному. Форма, знаки различия мне совсем незнакомы. Сопровождающие исчезли. А я слышу, как жестяной голос приказывает: «Раздевайтесь!» Начинается обыск. Вспары-
вают подкладку пальто, пиджака. Выворачивают шляпу, выдергивают шнурки ботинок. Я стою отупело, как в столбняке, и наблюдаю все, как чужую жизнь из приключенческого фильма. И, наконец, у него в руках мои брюки, и в какой-то миг летят на пол срезанные пуговицы, петли, крючки, застежки. А как же завтра? Как же я выйду на улицу завтра, когда все выяснится, все будет нормально? И вдруг меня застилает черная пелена.
Смотрю ошеломленно — я уже не посторонний, а действующее лицо! И вдруг начинаю громко хохотать, хватая брюки, наступая на своего надсмотрщика, кричу: «Пуговицы, пуговицы!» Хохот продолжается. Это прорвалась истерика. Лейтенант, как я узнал потом, отскакивает в глубину и нажимает какие-то кнопки — появляются солдатики. Заставляют глотать воду. Прихожу в себя. Стучат зубы о край стакана. Натягивают штаны и, подхватив под руки, уводят куда-то вглубь. А кругом решетки, решетки — на полу, на лестнице и даже на потолке! А я повторяю: «Пуговицы, пуговицы...» Потому что вдруг понимаю, что никакого «завтра» не будет. Это конец.
Громыхая, захлебнулся замок, раскатилось эхо и смолкло где-то под сводами. Огляделся — узкая, похожая на колодец, камера. Жестяной козырек на окне где-то под потолком. Привинчена табуретка. Вделанная в стенку койка. Затертый, почерневший унитаз. Маленькая раковина с краном в углу. Внизу вентиляция, заделанная решеткой, в которой вдруг что-то зашевелилось и оказалось крысиной мордой, поблескивающей любопытным глазом хозяйки.
Я стоял неподвижно, только начиная понимать, что я в «Крестах», знаменитой ленинградской тюрьме. В городе, где двадцать восемь лет назад я родился, о котором страстно мечтал все годы, мечтал о здешних выставках, встречах. Ну, здравствуй, Родина, и прощайте, мечты... К ним я смог вернуться лишь через двадцать лет.
Бесконечно тянулись три месяца одиночки в «Крес-
тах», потом две тяжкие ночи в клетке «столыпинского» вагона, вместе с конвоиром. Бурлило в животе от ставшего уже привычным здесь «обеда» — ржавой селедки с холодной водой. Из спецвагона прямиком повезли на Лубянку, здесь унизительные процедуры отпечатков пальцев, фотографирование со всех сторон и ракурсов, хождение по длинным коридорам бесчисленных лестниц и закоулков, какие-то непонятные шкафы, в которые дюжие конвоиры, цепко держа под руки, вдруг запихивали тебя при встречах. Первый раз у меня даже мелькнула мысль: «Все! Расстрел!» А в конце длинного-длинного коридора широко распахнутые двери, яркий свет огромного кабинета, бесконечный стол, вокруг масса людей, а в конце стола — страшно знакомое лицо с большим лбом и в пенсне. Внезапно я вспомнил: это ж его портреты на пароходе я рисовал по просьбе капитана, да и все чаще мелькали его фотографии на стенах домов. Берия!
Вопросы защелкали, как револьверные выстрелы, с разных сторон. Расспрашивали больше о Париже. Поворачиваясь туда и сюда, я пытался объяснить, что ехал домой на Родину — жить! работать! творить! Пытался спросить о жене — ведь она беременна. Горло пересохло. Видел, всей кожей ощущал на себе любопытные взгляды, голова гудела, сверлила одна мысль: скорее, скорее бы в камеру — лечь, лечь. Я услышал: «Разберемся, разберемся, идите отдыхать», — и меня увели. Потом камера на пять-шесть человек и, наконец, койка, на которую я буквально свалился. Голова кружилась от последних бессонных ночей. Но не успел задремать, вдруг как колокол — звон ключа в огромном замке. И громовое: «Акцынов — на допрос!» И так в эту ночь повторялось бесконечное количество раз, а потом я писал на допросах бесчисленные биографии.
Год, проведенный в тюрьме, воспринимался, как что-то дикое: пытки, ночные допросы, угрозы расстрела, уговоры написать, что я враг, приехал для «террора — убить Молотова». И в конце следствия вопрос, который
меня буквально сразил: «Зачем же вы приехали — разве не знали, что у нас здесь делается?» И это на полном серьезе спросил главный следователь... И только потом, видно, по моему ошарашенному виду понял, что сказал что-то не то... А я так и не смог заставить себя подписать то, чего никогда не было.
А потом другая тюрьма — Бутырки. Камера с толпой народа, приговор «тройки» на клочке бумаги. И в этап! Ошеломляющий окрик конвоя на железнодорожных путях: «Шаг вперед, шаг назад, шаг в сторону — считается побег! Конвой применяет оружие без предупреждения!»
Я был направлен «особым совещанием» («особка» или «тройка») на Колыму, сроком на пять лет, а жену с сыном, родившимся в тюрьме, направили в ссылку в Казахстан. Там сын, по имени Ким, вскоре умер, а она переехала в Алма-Ату. И когда в лагере разрешили писать и получать письма, она прислала официальную бумагу — «развод». Позднее я узнал, что ей разрешили вернуться домой, в Венгрию, куда она и уехала.
Последнюю неделю я пробыл в многолюдной камере на сто человек, где нам и объявили заочный приговор «особки». Протестовать, что-то доказывать было бесполезно, — на это просто не обращали внимания. Потом, где-то прямо за тюрьмой, посадив предварительно на землю, нас затолкали в битком набитый «столыпинский» вагон, человек по 18—20 в купе. Захлопнулись решетки дверей, защелкали замки... Еще в камере я подружился с молодыми танкистами, недавно вернувшимися домой из Испании. Мои 28 лет и похожая «встреча» с Родиной нас сблизили, и мы обещали держаться все вместе. Приткнувшись носом к решетке, я впитывал в себя мелькавшие, как в калейдоскопе, кусочки Родины — березки, тайгу, горы, озера. Часто стояли на запасных путях, а через каждые два-три дня нас сдавали в «пересылку» — унизительные обыски, пересчеты и баня. В одной из этих бань я увидел спины моих спутников, все
исполосованные свежими шрамами, и мороз пробежал по коже — перед этим они побывали в военной тюрьме в Лефортово. Но, несмотря ни на что, они были бодры духом и надеждой на неизвестное будущее.
По этапным тюрьмам мы догадались о своем маршруте — видимо, Владивосток. Значит, Колыма... Кормили нас ржавой селедкой, еще — крохотная пайка хлеба и две кружки воды. Только в «пересылках» давали баланду. Двери купе закрывались решеткой и большим замком. От постоянного лежания и недоедания болело тело и появились фурункулы. Конвой состоял из молодых украинцев и казахов, туповатых, но хорошо вышколенных. Как-то в одной из «пересылок» на голых нарах мои танкисты запели «Широка страна моя родная», на все окрики испуганного дежурного не обращали внимания, только смеялись. «Ну. хорошо, пойте, но только тихонечко», — попросил он. Ведь задержать или наказать этап даже тюрьма уже не могла.
Стало уже совсем ясно, что едем во Владивосток. И, наконец, как-то вечером появилась полоска воды — море! А утром нас высаживали на какой-то пустынный плац, обнесенный трехрядной проволокой с воротами-проходной и вышками со всех сторон. Было серо, дождило, над головами — только небо.
В общем, жизнь продолжалась и после столь потрясшего меня ареста... Из Бутырок было и «путешествие» — через всю страну на Дальний Восток, длившееся два с половиной месяца с «приземлением» в бухте Находка, и всевозможные тюрьмы, пересылки. Были и встречи с незнакомым, далеким мне миром. Вспыхивала порой надежда и угасала, оставляя жестокий шрам в душе.
Но из всех встреч больше всего запомнились две. Первая, которую я осознал только теперь, спустя много лет — это с одним из палачей нашей огромной сумбурной Родины — допрос Берия. А вторая, "...ею года каторжного пути, помогла мне и нам обоим выстоять, родила жажду
жить и бороться. А впоследствии — творить и снова мечтать. Пока бьется сердце, память об этой встрече, — с моим главным в жизни человеком, Людмилой, — заставляет браться за перо, окунаться и переживать прошлое вновь и вновь, вспоминать ее очищающие душу строки, написанные в ту страшную пору:
Сюда солнце не заходит,
Ветра не унять.
Вот бумага, уголь, холстик, —
Нарисуй меня!
Не рисуй меня пассивной
В рубище моем.
Нарисуй меня красивой,
В платье голубом!
Не спеши ты, ради Бога!
Не волнуйся зря!
У тебя в груди тревога —
Влажные глаза...
В них вопрос и боль, и горечь,
Радость и мольба.
На беду ль в лихие годы
Нас свела судьба?!
Вот подарочек, мой милый!
Ходит часовой,
Ты рисуй меня счастливой,
Рядышком с тобой!
... Не знаю, сколько времени так пролежал на земле в первые часы после моего освобождения, — видимо, лишь прохлада и капли дождя пробудили меня. Проснулся и не сразу пришел в себя: а вдруг это все лишь сон, и я еще в лагере? ЭТО было страшно!
Смеркалось, вдали поселок зажигал огни, а кругом ни души. Отлежавшись, вскочил и быстро зашагал по пустынной дороге к новой, такой желанной, неизвестной жизни, полной надежд и ожиданий.
“ЗНАЮ Я И ТЮРЬМУ, И БЕДУ…” (Из дневника Людмилы)
«ЗНАЮ Я И ТЮРЬМУ, И БЕДУ ...»
(Из дневника Людмилы)
...А я освободилась немного позже: меня «сактировали», — выпустили по акту досрочно, как сердечницу. Мои "лагерные одиссеи" тоже мало чем отличались от "путешествий по ГУЛАГам" Аркадия. Прибыла я к ним в лагерь из Томской тюрьмы, где до этого отбыла два мучительных года со статьей ЧСИР ("член семьи изменника Родины") сроком восемь лет. Вместе с другими такими же полусумасшедшими женщинами целый месяц везли нас туда из моего южного Грозного в холодном товарном вагоне — с набухшей грудью, с температурой под сорок градусов. Ведь меня вырвали из дома в три часа ночи, оторвав от малых детей, а младшую дочку ~ от груди.
А до этого был внезапный, как снег на голову, арест первого мужа, Валентина Калугина.
...Город Грозный на Кавказе. Муж — коммунист, инженер по профессии, работает в управлении железной дороги, каждый день допоздна чертит карты движения поездов, создавая новые графики их передвижения, дважды орденоносец. А я вся ушла в общественную работу. В ожидании второго ребенка берем к себе стариков-родителей и младшую сестренку. Вот и родилась вторая дочь, в доме радость. А в городе, да и во всем, даже в воздухе, тревожно, то гам, то тут начались аресты.
15 мая 37 года пришли, наконец, и к нам ... Сорваны с пиджака ордена, летят на пол книги, бумаги, опись имущества — идет обыск, жесткий, грубый, с окриками! Прислонившись к стенке, еле стоят побелевший старик-отец, рыдающая мать. Муж прощается с трехмесячной малышкой, взглядом молит меня: "Береги детей!"
Описывать все это, ворошить прошлое страшно и тяжело. Но это — еще только начало. Дальше —
увольнение отца, а с меня взята подписка о невыезде из города. Ежедневно в доме милиция. Затем — срочное выселение из квартиры, и мы — на улице. Мать моя — сильная, умная — обошла весь город, — на квартиру никто не берет! Наконец, приютили нас чеченцы на окраине города, подкармливали кукурузными лепешками.
Средств никаких. Все описано.
Муж сразу как в воду канул. Где только я ни справлялась о нем. Когда приносила на его имя передачи в местную тюрьму, ее остатки и записки мои с матом летели обратно: "Следующий!"..
Попыталась пройти и к главному начальству, узнать, наконец, в чем виноват мой муж? Но кругом охрана, и близко не подпускает. Как-то прибежала знакомая: "Собирай теплые вещи, наших мужиков в Сибирь погонят". Брали-то их летом, одежда легкая. Мы собрали все, что смогли и что я могла унести с ребенком на руках. Опять огромная очередь, слезы. Но вот, наконец, я у окна. Передаю вещи, называю фамилию, и снова моя передача вылетает из окна на пол: "Нет его! Следующий!" Хочу спросить, где же он, — только мат в ответ: "Вас тут тыщи. Ищи ветра в поле!"... Пошла искать. Опять пытаюсь пройти к начальнику. У дверей — молодой солдатик. Объясняю ему, плачу. Видно, мой вид, плачущий ребенок тронули его сердце, посоветовал: "Иди, гуляй напротив дома и следи. Я выйду, а за мной он — главный начальник. Вот его машина. Будет садиться, ты подбеги и спроси, что надо!"
Ходила взад-вперед, жадно следила за домом. Наконец, дверь открылась, вижу — мой солдатик, а за ним важный военный, направляется к машине. Я кинулась к нему: "Ради бога, скажите, где мой муж, что с ним?" Называю фамилию: Калугин В. Н. В ответ коротко: "В Сибири. Жди письма" — и все! Машина умчалась...
Мы продолжали трудно жить, не могли свести концы с концами, частенько не хватало даже хлеба. Теперь я
стала ходить к начальству умолять уже за папу, чтобы сняли с него страшную статью, — "член семьи изменника родины", боялись — умрет от горя. С такой трудовой книжкой где только он ни пытался найти работу, нигде не принимали.
Только обнадежат: "Приходите завтра", а наутро: "Уже взяли". Я даже Сталину писала с просьбой о помощи — ни ответа, ни привета. Мой следователь сказал, что ничем помочь не может, тогда я — к начальнику НКВД Михайлову. С его женой мы были знакомы, у них тоже были две девочки, жили как-то по соседству. Спрашиваю его: "Верите ли вы, что мой муж — враг?" А он мне ответил, что его просто использовали, как слепую лошадь — что-то в этом роде.
Прошу его помочь хотя бы папе. Мы с мужем так виноваты перед ним — сорвали их с мамой с места, с нами живут только один год. У папы три замужних дочери, три зятя, неужели он за всех в ответе? Заливаюсь слезами, с почти .теряю сознание. Он усадил меня, стал успокаивать. Велел принести все папины документы, в том числе о его происхождении. Мы с мамой собрали все грамоты, благодарности, именные часы, нашли даже бумаги, где указано, что его отец, Константин Тимофеевич Кузнецов, вышел из крепостных. Отнесла все Михайлову.
На другой день меня вызывает мой следователь, отдает папину трудовую книжку и еще дает чистую. Велел заполнить, когда, где, кем работал папа и принести ему. Я полетела домой радостная: "Папа, пиши!" Вместо прежней, страшной статьи там было теперь записано: "уволен по собственному желанию". Одна надежда появилась, папа немного ожил, но был очень слабый. Как могла, помогала нам старшая сестра, взяла к себе мою семилетнюю дочку. И вовремя: ни на какую работу меня не брали, часто вызывал следователь. И однажды, снова ночью, в 3 часа, страшный стук в ворота. Входят трое — берите все документы, ребенка! Помню, больной плачущий
папа стоял и все повторял: "Умоляю, Люсю не надо! Не надо Люсю!" А мать с распростертыми руками у колыбели: "Не отдам, не отдам, меня убейте!" Ее оттолкнули, а малышку завернули в одеяло — был ноябрь. "А где вторая дочь? "Не знаем, — отвечаем, — ее взяли знакомые, куда — не знаем". "Ничего, найдем!" И как сейчас помню умоляющую мать на коленях перед этими мерзавцами...
Потом — страшная ночь в холодном сарае на голых нарах. И моя бедная крошка пытается что-то высосать из груди, а молока-то там как не бывало. А рядом в темноте слышу голос соседки: "Вы кто?" Я Люся". "А я Люба, меня привезли, а троих деток отняли". И заплакала, завыла волчьим воем, мне стало больно и еще страшнее, тоже плачу. Не помню, как получилось, руки ли мои разжались, или сознание отключилось — выпала моя дочка из рук на пол. Плач на весь сарай. Очнулась я, опустилась на пол, темно, ничего не видно, сарай без окна. Схватила дочку, прижала к груди. Люба что-то причитает, обняла меня: "Ты все равно счастливая, дитя с тобой, а я совсем одна теперь!"
Дверь сарая открылась. Нас повели к начальству в дом. Своего следователя не вижу — все другие лица. Мне не велят плакать, обещают накормить ребенка. Я говорю, что кормлю дочку грудью. "Ничего, перейдет на кашу!" Из разговора поняла, что ребенка- у меня отберут, увезут куда-то вместе с другими детьми. Меня как ужалило. Я закричала: "Пустите меня к начальнику!" Отворилась дверь, и меня пригласили войти. Смотрю, передо мною тот же Михайлов, с большими усами на красивом, добром лице. Дочурка сразу потянула к нему руки через стол: "дядя, дядя". Она очень хорошенькая была, белокожая, глаза большие, серые и охапка золотых густых волос. Тянется к нему на руки. И вдруг он говорит: "Отдайте ее мне, я ее воспитаю. У меня две дочери, будет три. Я ее вам потом верну". "Нет, нет, — говорю. — Мы же едем к папе!" Здесь он мне открыл правду. "Нет, не к папе вы
едете. Наберись сил, держись, тебе будет очень трудно. Постарайся все вынести. А детей отдадут в детдом. Ну, а маленькую я возьму. Согласна?» Тут я окончательно все поняла. Не помню уж, какие слова говорила, как просила, молила отдать дочку моим родителям. Он поднял меня с пола, сказал: «Попробую. Выйди в коридор». Я взяла дочку, вышла, меня отвели в теплую комнату, принесли горячий чай, хлеб, я не могла есть. Зашел солдатик, заругался на меня: «Ты что, не мать, что ли? Чем кормить дитя будешь? Пей, еще принесу. На-ка вот сахар». Я выпила чай с хлебом, долго сидела, не двигаясь — дочка уснула на руках. Я согрелась и как-то забылась. Может, даже уснула — не знаю. Очнулась — полулежу на мягком диване. Меня вызывают, ведут в кабинет Михайлова, а там — диво или сон? — Передо мной — мой папа!
Нет, не папа, а бледное видение, слегка похожее на него. Кинулась к нему: «Папа, папочка, дорогой...» А он ни слова не может вымолвить. Только слезы, слезы... «Я за Люмочкой, сказали, что можно взять. Вот только боюсь — донесу ли ее, ослаб я что-то».
Папе помог донести ее почти до дома солдатик. Мама, увидев их из окна, выскочила раздетая навстречу. «Радость, радость какая! Дитя вернули нам! Будем жить, будем ждать Люсю и Валю, они вернутся обязательно».
Но Валя, мой муж, никогда не вернется. А я — лишь через восемь лет. Потом опять ссылка, уже с детьми. А добрый человек Михайлов застрелился... Не выдержало сердце, не смог жить по волчьим законам, быть зверем. Вечная моя материнская память и благодарность ему!
Когда папа с дочкой ушли (совсем не помню этот момент, была почти без сознания), меня отвели в другую комнату, там сидели плачущие женщины. Вскоре нас там собралось много, и всех повели к вокзалу, потом к товарным вагонам. Здесь начался обыск. Мой чемодан никак не открывался, тогда его взломали штыком, и посыпались мои книги, бумаги, стихи, тряпки!
Посадили нас в холодный товарный вагон, в нем с обеих сторон двойные нары, посреди вагона — дырка насквозь — это «параша» с горой смрадного льда. Окно забрано решеткой, дверь закрыли на засов. Все мы, загнанные в это стойло, жены-матери, плачем, многие узнают знакомых, кто-то кого-то успокаивает. В душе теплится слабая надежда, что все-таки едем на высылку, на встречу с мужьями. Холод загоняет нас на верхние нары, жмемся друг к другу, из дыры уборной страшно дует. Стучат колеса, нас везут. Куда? У некоторых нашлись бумага, карандаши, стали писать письма — треугольнички домой, а потом бросали прямо в дыру в полу, — авось, кто подберет, и дойдут по назначению...
Едем вместе с отпетыми уголовниками, урки ведут себя очень нагло, матерятся, издеваются над нами. Через короткое время мы все ограблены, из чемоданов вынуты все более-менее стоящие вещи, а нас согнали вниз. Но нам уже почти все равно, все давно унижены, сломлены.
Как-то нам объявили, что будем сегодня мыться. Уфа. Мы, замерзшие, обкусанные вшами, прыгали из вагона прямо в сугроб и по глубокому снегу бежали в баню. Баня! Господи! За месяц — первое мытье, тепло! Разделись, одежду нашу забрали на прожарку, мы голые заходим в баню, а там на длинных лавках у входа сидят мужики— солдаты, сопровождавшие эшелон. Мы вынуждены идти мимо них, а нас нарочно гоняют то за тазом, то за мылом, мимо нагло гогочущих рож. А уголовницы хлопают нас по спине, как скотину, и орут: «Эй, начальнички, посмотрите, посмотрите, какие бабенки! Давай, выбирай их, вражью силу...» И похабщина ужасная!
У меня даже не было сил мыться. Плачу от слабости и от стыда, унижения. Рядом со мной — хороший человек, учительница. Помыла мне голову, всю меня обмыла. Успокаивает: «Не реви! Что, они нам, судьи, что ли? Ты оставайся такой, какой была. Все давай водой смоем!» Умница! К счастью, рядом со злом всегда есть доброта...
Наш красный эшелон шел больше месяца. Мы все очень ослабли, страдали желудком. Наша дыра-уборная все время зарастала льдом, в вагоне стоял смрад. Наконец, приехали. Это был город Томск. Ночью нас повели этапом в тюрьму. Несколько деревянных строений старого вида, огорожены высокой стеной, вышки. В каждом таком бараке в два этажа нары на двести. мест, которых все равно не хватало. И каждое место было очерчено карандашом — по 38 сантиметров на человека...
Нас начали вызывать в комендатуру. Здесь я впервые услышала, что я, как член семьи изменника Родины — ЧСИР, осуждена Особым совещанием на восемь лет лишения свободы. Дали карандаш, но не стала расписываться. Остальные тоже. Но это уже, видно, не имело значения — есть решение! Трудно описать все, что пришлось пережить в этой страшной тюрьме. Крысы, клопы, на весь барак одна маленькая лампочка и окошечко в решетку. Скопище измученных женщин, истерзанных матерей, чьи дети в детдомах, неизвестно где. Слезы, истерики, бессонные ночи... Еда — баланда, кусок хлеба, кипяток. Страшный человек, посещающий нас, по фамилии Кий — высокий, в галифе, кожанке, голос металлический... В руке — хлыст. Проходил между нарами, говорил резко, чеканя каждое слово. На каждый наш вздох, всхлип: «Не пищать! Запомните, вас — нет! Вы лишние люди, вы не существуете, вы никому не нужны на нашей земле! Отбросы, враги!..» Мы в слезы, в крик: «Мы матери, у нас есть дети!» В ответ опять жестокое: «Никого у вас нет, все от вас отказались! Запомните!» Учительница сверху кричит о своих наградах за двадцать пять лет работы, с кем-то истерика. Я из своего темного угла тихонько: «Лампочку бы, а то в темноте крысы...» Быстро подошел ко мне: «Кому это не хватает света? Кому лампочку?!» Вижу его злобное лицо: «Я дам тебе свет, — на тот свет отправлю!» Я молчу...
Сказали, что до нашего этапа здесь были женщины,
которые требовали улучшить условия содержания. Но их всех быстро куда-то убрали. И при мне нескольких человек увезли. Все мы были задавленные, издерганные, наэлектризованы борьбой за место, а за крошки хлеба сходили с ума в буквальном смысле слова, И моя напарница по первой ночевке в сарае после ареста, Любочка, сошла с ума... Ничто уже не могло ее вернуть к жизни. Таких, как она, изолировали. Их было немало.
Во мне поддерживала силы все та же добрая учительница, вселяла надежду. Мы, пять-шесть человек, молодые, сдружились, поддерживали друг друга, строили планы, надеялись на лучшее, пытались что-то сочинять.
За два года, проведенных в этой тюрьме, я тоже сочинила много стихов. Нашелся химический карандаш. Записывали стихи на тряпочках, зашивали в телогрейки. Кое-что у меня сохранилось. Несла я очередные дежурства по бараку, по кухне. Помню одно дежурство. Жарили рыбу на каком-то неизвестном жире, от которого был страшный дым, чад — сплошной пеленой! Мы задыхаемся, теряем сознание. Кто может, выскакивает за дверь на 30—40-градусный мороз. Так бегали целую ночь. Утром, обессиленные, забрались на свои нары, совсем ослепшие и больные. Я сильно простудилась. Помню, очнулась в изоляторе. На топчанах лежит множество больных. Подошла врач, говорит, что и не надеялась вытащить меня с того света. Я вся горела. Мне клали компресс на голову — лекарств никаких не было. Победила молодость, но мучилась долго, и болезнь навсегда оставила свой след...
Как-то я собрала хлебные крошки (с помощью моих соседок), долго мяла их и слепила на радость всем кувшинчик с маленькими изящными цветочками. Но нашлась среди нас низкая душонка — донесла в комендатуру. Меня отправили в карцер на десять суток. Карцер — сырой, холодный сарай, голый топчан, кусок хлеба, кружка воды. Десяти суток я бы здесь не выдержала. Меня уже на четвертые сутки вынесли отсюда
— подруги ходили в комендатуру, убеждали, что крошки собирали все с пола. Спасли.
Очень пугали крысы. Они шныряли и под нарами, и на нарах. Как-то вдруг на моей подушке завертелось что-то черное. Я подскочила, сильно ударилась головой о нары и опять очутилась в изоляторе. Лежу с перевязанной головой. Как оказалось потом, на подушку вовсе и не крыса прыгнула, — упал сверху чей-то гребень!
Нервы у всех были до предела напряжены. Помню одну утреннюю перекличку (они были ежедневно). Стоим у своих бараков по двести человек. Вдруг кто-то истерично крикнул. Сразу страшная паника охватила все две тысячи заключенных. Все кричали, бежали кто куда, невзирая на стены и вышки! Я опомнилась на какой-то лестнице, она вела на крышу. А во дворе крики, свисты, выстрелы. Валяется обувь, одежда, много лежащих людей... Нас с трудом собрали, так никто и не понял, из-за чего все это произошло. Пружины-нервы не выдержали... Питание — гнилая рыба, каша. Мы слабели, многие заболели цингой, куриной слепотой. Вставать не хотелось — одолевала слабость. Нас сгоняли с нар. «Сдохнете!» — кричала пожилая надзирательница. Она была небольшого роста, всегда в черном, как злой дух, появлялась неожиданно, грубо читала нам очередные наставления. Заставляла мыть полы каждый день, хотя и так была сырость, холод, все обмерзает. В ответ: «Не заплесневеете!»
Первое время прогулки походили на маскарад — каждая одевала то, в чем ее взяли. А кого-то брали в гостях, кого с постели, некоторые были одеты в когда-то красивых шляпах, туфельках на высоких каблуках, на шее висели остатки меховых воротников, некоторые закутывались в какие-то тряпки, в ход шли старые чехлы с матрацов, грязные телогрейки. Грустная живопись...
Привозили ветки хвои, толкли их в бочках, заливали кипятком. Мы пили этот настой под наблюдением, — обязательно каждый день. Многие не могли пить настой
(до рвоты, истерии) — страшная горечь. Но я пила. Знала, что в этом спасение. Да и когда девчонкой болела малярией, много всякой гадости пила. И эту глотала во спасение.
Многие покрывались синими пятнами, шатались зубы, кровоточили десны, трудно было жевать даже хлеб и кашу. Среди нас была замечательная женщина Дина, — крупная, сильная, грузчик из Одессы. Ее ставили на разгрузку, таскала мешки и другие тяжести. За что получала дополнительный паек. Нас она поругивала, держалась с достоинством. Сама пила эту хвою и нас заставляла. Была в камере и лысая старушка в парике, с приветливой, доброй улыбкой, — мать Свердлова. На прогулках встречали сестер Тухачевских — Лелю и Машу. Нас две тысячи, кого только среди нас не было! По молодости многого не знала...
К концу второго тюремного года разрешили нам письма и посылки. Некоторые стали получать их, появились иголки, нитки. У меня сохранилась детская шелковая шапочка, распашонка дочки. Распарываем, меняемся нитками, вышиваем. Я всем рисую основу. И тут — новая беда! Меня вызывают в комендатуру: «Это ваша работа?» Работа не моя, рисунок мой. Хорошо. Записывает что-то в протокол, велит расписаться. За что? «На вас заводится дело. Вы нарисовали фашистскую свастику. За это получите дополнительную статью. Кто распространял — тоже получат». Господи! Какая свастика? Где?! Покажите! Показывает. Кленовые листья, переплетены стеблями. Если что-то отнять, что-то закрыть рукой, то что-то отдаленно похоже, может быть, и можно увидеть... «Вот ваша свастика, разводите в тюрьме агитацию!» Я немею, не нахожу слов, слезы заливают лицо. Категорически отказываюсь видеть в рисунке свастику. Не расписываюсь. Сказал: «Это вам не поможет!» — и отправили меня на место. Началась мука. Что делать?! Рассказала подругам, моей учительнице, все стали
пристально разглядывать мой рисунок, и никто свастики не увидел. А меня опять к другому начальнику: «Признавайтесь, какие цели преследуете своими рисунками? Вы нарисуете себе хорошую статью!» Опять умоляю, убеждаю, ухожу в слезах. И так более месяца проходит, я часто плачу, потеряла сон. Жду страшной кары, не зная за что! И невольно рассматриваю все ткани на окружающих меня людях, ищу свастику и, представьте себе, во многих рисунках нахожу ее. Как-то, смотрю, висит на гвозде чья-то тряпичная сумка. Стала присматриваться и... вот она, свастика! (если что-то закрыть, прищуриться и т. п.). Показываю подругам. Точно, она! Попросила у хозяйки сумку, пошла в комендатуру, к начальству. «Смотрите, — говорю. — Вот явная свастика, и закрывать ничего не надо! Сплетение цветов, корней дают ее — свастику. И можно еще найти сколько угодно таких рисунков на тканях!» Меня выслушали, сумочку оставили у себя, а меня — в покое. Больше не вызывали...
Для всех нас так и осталось неразгаданной тайной, почему у нас были разные сроки. У одних — пять лет, у других — восемь. На наши вопросы нам двусмысленно отвечали: «Есть жены, а есть женушки». Как это рассматривать? Кто же я, жена или женушка?..
В конце тридцать девятого года нас «комиссовали» — так говорили. В комиссии было несколько человек. Один из них, вероятно, врач. Он заглядывал в рот, щупал пульс, задавал вопросы, спрашивал возраст, профессию. Вскоре нас стали отправлять из Томска. Предварительно всех обыскали, отобрали бумагу, карандаши, иголки... Вывели нашу группу ночью (так я и не увидела Томска) на вокзал. Опять поместили нас в товарный вагон с решеткой в окне, опять на колесах. Держат на одном хлебе, селедке, кружке кипятка. Все мои молодые подруги со мной, мы рады, что попали вместе в одну группу. Едем долго. Иногда удавалось пробиться к решетке окна, и глаза
жадно шарили по перелескам и пригоркам, а вскоре тайга заполонила все, и лишь редкие деревянные домики, и вышки, вышки вставали как мачты. Строим догадки: куда же, куда? Если в ссылку, то зачем обыскивали, отобрали вещи? Как-то ночью проснулись от крика: «Слышите, девчата, шум моря!» Светало. Мы прильнули к решетке, увидели полоску воды — море! Значит, на Колыму — на эту сказочную, загадочную и такую страшную часть планеты, настоящий конец света. А значит, конец всем надеждам на встречу с родными, близкими...
Выгружаться стали утром. Ковыляя со своими тощими узелками и котомками, подгоняемые окриками конвоиров, брели между бесчисленными рядами колючей проволоки к видневшимся вдали баракам. То там, то тут за проволокой виднелись серые группы людей, вылезавшие из каких-то нор. И, конечно, вышки, вышки кругом. Безумно болела голова, знобило, и я шла как автомат. Молодые девчонки-подружки поддерживали меня и друг друга — от долгого лежания в вагоне плохо двигались ноги. В воротах конвой передал наши «дела» группе военных. Нас выкликали и отгоняли в зону. Тут я услышала твердо: пароход ждет — на Колыму! «Там бабы нужны», — и гадкий смешок.
Прибыли на место, в лагерь. Он довольно большой, несколько десятков бараков, где гуляют сквозняки. Мы бродим по лагерю, как неприкаянные, не спится, беспокойно на сердце... Вся служба, как обычно, из бытовиков-уголовников. К нам приглядываются.
После тюрьмы мне здесь даже нравится. Огромный двор, зеленые кусточки, вдали виден лесок. Много неба, с непривычки даже странно. День был ясный, солнечный. После месяца, проведенного в дороге, в вагонном смраде, в клетке, все казалось чуть ли не раем.
Нас поместили в большой барак с парусиновой крышей. Нары в два этажа, посередине круглая железная печка. Бытовики встречали недружелюбно, с презрительным превосходством над нами, ЧСИРами. Я со своими
подругами оказалась на втором этаже нар. Мы рады, что вместе, хотя и на голых нарах... Нам сказали, что будем ждать пароход. А пока ходим на работу, таскаем камни, засыпаем какие-то ямы. Однажды нашу группу из шести человек послали в клуб мыть, белить. В клубе идут репетиции — забытая жизнь! Музыка пронизывает, жжет тело и мозг. Не помню, как свалилась с подмостков. Очнулась, рядом женщина в белом халате держит мою руку и что-то дает нюхать. Слышу, мои подруги хлюпают носами рядом и приговаривают: «Она художница, красиво вышивает, стихи сочиняет...» Стоящий рядом мужчина попросил принести что-нибудь из моих работ.
На следующий день у меня очень сильно разболелась голова и я не пошла работать, а когда вновь пришла — девчата меня поставили на более легкую работу — протирать окна. Жалели. Мою вышивку гладью на кусочке серого шифона отдали тому мужчине. Фамилия его была Бяльский. Он сыграл большую роль в моем спасении, ему я обязана многим. Вскоре меня вызвали к начальнику лагеря. В его кабинете были еще люди, они стали спрашивать: «Что вы умеете делать?» Отвечаю, что сделаю все, что нужно. А они: «Портреты напишете? А декорации можете?» — «Могу», — говорю. Поинтересовались, не больна ли я. Отвечаю, что болит голова, что большая слабость, еле стою. Поговорили, потом отослали на место.
На другой день вызвал меня Бяльский. Он вольный, начальник культотдела в лагере. Объявляет, что меня решили оставить здесь. «Не хочу, — кричу, — не останусь. Или оставляйте всех остальных моих пятерых подруг!» Бяльский спокойно возразил, что этого сделать невозможно, долго убеждал меня. Сказал, что познакомился с моим делом, знает о детях. «Ты что, не хочешь их увидеть живыми? Колыма хуже всего! Оттуда вряд ли вернешься!» Возвратилась в барак в слезах. А на следующее утро меня положили в больницу. Там дали впервые за все время матрац, простыню, одеяло. Давали
настоящую кашу, чай, кисель. Я была очень слаба, несколько дней не вставала. Даже когда лежала на матраце, меня качало. Доктор — вольная, что-то колола, вливала, лечила. Навещал Бяльский: «Ну как, художница, голова все болит?» «Нет, — говорю, — здорова я». Спросила у него про моих подруг. Оказалось, все уже уплыли. На Колыму. Я реву — как теперь без них буду? Бяльский стал меня успокаивать, на прощанье дал почитать пьесу, ее скоро собирались ставить в нашем клубе. Мне надо было подумать, как расписать декорации, украсить костюмы. И завертелась моя головушка в другую сторону! Это же все мое, родное! Принес мне Бяльский бумагу, карандаши— «чиркай». Лицо доброе, улыбчивое...
Через пять дней я вновь в своем бараке. Ежедневно хожу в клуб, пишу, рисую. Кое-что уже есть. Сцена небольшая, зал на 200—300 человек, актеры — только «бытовики». У меня в клубе есть своя комнатушка. Заготовила трафареты, расписываю костюмы, делаю цветы-венки с лентами для танцев, расписываю щиты-ширмы, — получился красивый лес. В общем, моими декорациями все остались довольны.
Живу в том же бараке, большинство вокруг — «урки». Ко мне стали относиться лучше, — я им рисую, сочиняю стихи. А то встречали всех, кто по 58-й статье, враждебно, издевались и унижали нас всячески. Считали нас гадами, что мы против России, враги народа, зато они сами — убийцы, воры, проститутки — его друзья...
Уже зима, в бараке холодно. Одна печка на все помещение, а крыша-то парусиновая! Все промерзает, покрыто толстым, слоем инея. Не дай бог, кто-нибудь нечаянно заденет крышу, посыпется снег — крик, ругань, страшный мат.
Моя соседка, молоденькая проститутка Симочка, наводит под одеялом красоту, глядя в осколок зеркала. Как это она ухитряется, но все в конечном итоге на месте — глаза подведены, румяна, губки подкрашены — цветок! Не
дожидаясь завтрака, исчезает, у нее свои «дела», своя «работа». По ночам она крутится, как вьюн, — по всему телу сплошная чесотка. Я очень боялась от нее заразиться — не чесоткой, так чем-то другим, похлеще. Сифилисных, правда, отделяли, хотя разделение это было чисто условное — уборная-то общая, разгороженная лишь тонкой стеночкой. А они издевались над нами: «Что, красотки, боитесь? Все равно наградим вас! Жить будет веселее!» Мы свои кружки носили с собой, уборной пользовались осторожно, терпели их словесные издевательства до тех пор, пока этих «друзей» народа не увозили дальше, когда их набиралось много.
Все время маячил страх Колымы. Ведь здесь был только пересылочный пункт. Подходили новые этапы, собирали новых заключенных. Рядом с нашим бараком находилась огромная площадь, огороженная колючей проволокой. Так там собирали под открытым небом тысячи заключенных по 58-ой статье. Они жили в ожидании парохода подолгу, и в дождь, и в снег. Кормили селедкой, шум и гам день и ночь. Очень много людей умирало от воспаления легких, кишечных болезней. Медики не справлялись, заставляли врачей из самих зеков работать в госпитале. Умерших складывали, как дрова, на машины, телеги и увозили...
Я работала на разных работах, иногда брали за зону, чтобы помочь вольным артистам загримироваться, оформить декорации. Было в лагере и что-то вроде художественной мастерской, мне разрешили там работать. Захожу первый раз туда со страхом. Помещение довольно большое, в два этажа, на стенах развешаны какие-то работы. У самодельного мольберта — молодой художник в казенной нижней рубахе с закатанными рукавами. Стрижка ежиком, глаза большие, следят за мной внимательно: «Вы работать?» — «Еще не знаю, вроде, разрешили». Пришла вновь на другой день. Мне дали пробную работу — сделать копию с репродукции картины
«Дети,, бегущие от грозы». В мастерской пять—шесть мужчин — художники-самоучки, среди них и мой вчерашний знакомец, художник-профессионал Аркадий Акцынов. Мне тоже выделили угол, палитру, краски. Забыв обо всем на свете, увлеклась работой, сделала заказанную копию. Начальству понравилось, стали поручать мне самые разные работы. Например, принесут открытку, на ней изображен рыцарь, подсаживающий свою воздушную даму сердца на лошадь, все это на фоне дворца, перед которым — розы. Мне же надо все скопировать, как есть, а лица — с фото начальника и его супруги.
Я очень боялась заведующего, его недобрый взгляд пугал. Акцынова он вскоре отстранил от работы, когда тот заступился за меня. И теперь я особенно боялась туда ходить, тем более, что мужчины приносили с собой откуда-то спиртное, пили. Однажды заведующий устроил мне ловушку. Прихожу в мастерскую — он один, дверь на ключ. Я разбила стеклянную дверь на балкон, хотела прыгнуть. Тут раздался стук, кто-то пришел. Дверь открылась, я проскользнула — и пулей в барак! Потом ходила некоторое время на другие работы. Но заведующий вскоре освободился, уехал. Вернули Акцынова, вернулась и я в мастерскую. И пошли разные заказы на копии картин, рисованные ковры. Когда заказов нет — общая работа, тяжелая, грубая — таскать камни, копать землю, работать на кухне, мыть уборные. Вся жизнь лагеря — в руках урок, они обкрадывали нас, наш паек не всегда попадал к нам, разве иногда довольный заказчик сунет кусок булки или колбасы... Страшно было смотреть на пожилых интеллигентных людей: постоянное голодание, тяготы лагерной жизни доводили их до безумия. Работать они не могли, а, значит, и получали меньший паек, были очень слабы — настоящие «доходяги». Ходили, как тени, по двору лагеря, бормотали что-то под нос, уставив безумные глаза в одну точку. Говорили, что вот этот — известный ученый, другой — химик, тот — профессор...
Так-то и шла эта страшная лагерная жизнь. Вдруг сверкнуло молнией слово «война». Лагерь зашевелился, пошли разные слухи. Говорили, что «будут освобождать», с тревогой ждали перемен. Мне запомнился усохший высокий человек, на лице его ярко горели глаза, светлый разум поражал. Говорили, что это бывший крупный командир. Он часто успокаивал меня, встречая понурую, плачущую: «Ну, что слезы распустила? Не сдавайся — наше время придет!» Несмотря на его внешнюю немощь, от него исходила какая-то сила, уверенность, около него становилось на душе спокойнее. Он сразу написал заявление с просьбой отправить его на фронт.
Вокруг встревоженные разговоры, особенно волнуется «58-я статья». Ждем перемен, но идет месяц за месяцем, и ничего не меняется... Многие подавали заявление с просьбой отправить на фронт. Написала и я, ведь могу ухаживать за ранеными, кончала шестимесячные курсы первой медицинской помощи. Очень ждала ответа, настраивалась, внутренне готовила себя к переменам. Некоторые же не выдерживали такого напряженного ожидания, кидались бежать, но звучал выстрел с вышки и смельчак погибал. Я напросилась к врачу на вскрытие трупов, чтобы вспомнить свои медицинские познания, быть готовой к будущей работе, но первую же операцию перенесла с большим трудом. Особенно поразило сердце — такой маленький красный комочек, а как может болеть, любить!
Вынули сердце
Из вскрытого трупа,
В руке его доктор
Тихонечко сжал.
Мышцы,
Да кровь просочилася
скупо
Я думала,
Сердце — огненный шар!
Потом стало легче, обвыклась. Приходилось в лагерной больнице делать перевязки, обрабатывать раны. Получила один ответ на два моих заявления — «нет!» Все же кое-кого из «бытовиков»-уголовников брали в штрафбат. А вот из «58-ых» — не помню.
В нашем бараке главную звали Маша, в ее руках были наши судьбы. Кого куда поселить, послать — это ее дело. Самую красивую девочку-проститутку сама, бывало, у печки в тазике обмывала, готовила «по назначению». Она в курсе всех событий лагерной жизни, не только здесь в бараке, за каждым человеком следит.
Попалась как-то и я в ее сети... Вечером, в десять-одиннадцать часов вывез меня конвой из лагеря, подвез к какому-то дому: «Иди, мы подождем». Вошла и поняла все сразу. Накрыт стол с вином, вначале — добрый разговор, обещание найти моего мужа, (а я уже знала, что он погиб, нашли его имя в списках и по секрету сказали мне). Описывать подробности происшедшего не буду, вырвалась с огромным трудом. Вслед мне бросили приказ: «Отвезите эту мерзавку в барак, и чтобы я ее больше не видел!» — и остервенелый мат! Я поняла, что мне конец. Рассказала все приятельнице, которая работала в швейной мастерской. Та посоветовала написать записку Бяльскому, взялась передать. Написала, сижу на нарах ни жива, ни мертва. Жду. К вечеру приказ: «Зек такая-то, собрать вещи, быстро!» Я уже готова. Меня с любопытством провожают соседки по бараку. Маша пытается что-то выяснить, но конвой отмалчивается. Выводят за зону, сажают в открытую машину. В ней шофер и два конвоира, между которыми меня и посадили. Едем! Все, решила, настал мой конец. Развязка всему. Избавился от меня этот негодяй! Дело к вечеру, солнце еще не село, тепло. Глаза жадно все впитывают — розовое небо, лесок, которым едем, а вдали синяя полоска моря. Но в голове все время вертится вопрос: где я? Куда, зачем везут? Неужели я вижу мир в
последний раз? За что?! Лицо заливают слезы, так хочется жить. Каждая травинка, свежий воздух, этот простор — ненаглядное мое, жизнь моя!
Вот остановилась машина. Солдатики выскочили, набрали охапку сена, бросили в машину и мне: «Ложись, поспи!» Какое тут поспи! Не до сна! «Спасибо, — говорю, — не хочу!» — «А чего тогда качаешься?» — «Это не я, — отвечаю, — это машина качается». А сама до этого ночь не спала, день был тревожный, наверное, качалась все-таки.
Едем долго. Вот уже совсем темно, мы посреди тайги, куда ни глянь, кругом лес. Пошел дождь, машина остановилась. В воздухе сплошной комариный гул. «Придется задержаться, колесо спустило, в темноте не управимся». Я поняла — здесь мой конец! Их трое, справятся со мной, здесь же и зароют. Мысленно молюсь богу, чтобы только не мучали! Сижу, готовая к самому страшному, не чувствую, как лицо облепили комары. Подошел солдатик: «Ты что комаров не гоняешь? Заедят ведь. На-ка вот, закрой лицо, — и бросил мне кусок марли. — Заройся в сено, там не съедят», — советует другой. А дождь все усиливается. Помню, зарылась я в сено, все поплыло в голове, какой-то туман накатил, ушли в него боль, страх, разум...
Очнулась, когда уже светало. По обе стороны от меня спит мой конвой, причем, каждый накрыл меня полой своей шинели. Сразу не могу понять — где я? И словно кипятком обдало, все вспомнила. Жива! Внизу потрескивает костер, шофер зовет пить чай. Ребята мигом вскочили: «Ого, уже утро!» И ко мне: «Ну как, полегчало? Крепко спала!» Мне дают хлеб, сало, горячий чай с сахаром! Что это, сон?
После завтрака накачали колесо — и вперед. И я — снова я: все вижу, помню, хочется обнять, как самых дорогих, родных братьев, моих провожатых солдатиков. Господи! Есть ведь, есть люди, добрые человеки на свете! Пью чай и плачу. «Ну, чего опять ревешь?» — «От
радости, — говорю, — от счастья» Спасибо хорошему человеку Бяльскому, помог-таки!
Вскоре мы подъехали к небольшому лагерю, окруженному колючей проволокой, вышками. Домишки, за ними лес. «Вот, привезли вам художницу», — меня и бумаги приняли без досмотра. Провели в полуразрушенное здание, далее — в комнатку. Боже мой! Сколько книг! Комната эта теперь — мое жилище: топчан с матрасом, порванное байковое одеяло, колючее белье, стол, стул, большое окно. Из него вид на бараки, большой двор, кухню. В комнате сыро, пахнет гнилью. Но это не имеет значения! Глаза жадно бегают по корешкам книг, стоящих в беспорядке. Здесь Есенин, Бунин, дневники Льва Толстого, Достоевский, Мамин-Сибиряк, Бабель, Булгаков, Маяковский и многие другие, десятки тысяч томов! И все это вскоре будет уничтожено, ведь эти книги отобрали у заключенных.
Наружная дверь старенького дома, который скоро будут ломать, закрывается, а вход в мою комнату — большой дверной проем. Как-то сюда, прямо в комнату, ровной стеной, как хрустальная занавесь, вошел дождь, через книги, в подпол... Мне было страшно ночами одной в этом старом доме. Скребутся мыши. Потом немного привыкла, приручила мышонка, назвала Мишкой. Ставила на столе опрокинутую банку, в ней корм. Мышонок приходил, ел, умывался крохотными лапками, поглядывая на меня бусинками-глазами. И так почти шесть месяцев мы дружили, я брала его на ладонь, гладила. Зато его подружки бойко «перечитывали» книги и грызли что попало. В моем кирзовом сапоге свили гнездо, и за лето вывели там большое потомство. Ко мне стал частенько наведываться назойливый дежурный. Приходил, садился на мою кровать и вел сальные разговоры. Это повторялось через день — в его дежурство. Как от него избавиться? — ведь запираться мне запрещали. Пришлось обратиться к начальнику лагеря. «Ухажер» оставил меня в покое...
Моей работой художника в лагере остались довольны: красками, в двух-трех цветах я написала несколько портретов. Мне было оказано особое доверие — велено написать портреты вождей — Карла Маркса, Ленина, Сталина, Берия и других членов ЦК. Никогда не забуду, как однажды поварихи принесли мне с кухни очищенную вареную картошку и соленый огурец, за все годы лишений впервые! Горячая, душистая, я не ела ее, я ею дышала! Наслаждалась, плакала. Так хотелось растянуть эту радость...
Здесь мне было легче, заходили девочки-«бытовички», я им рисовала, а они мне — картошку. Но через шесть месяцев меня вновь привезли в тот же пересыльный пункт, лагерь Находка. К моему счастью, того «дядю» из дальнего домика перевели куда-то. И снова я работаю в мастерской. Со мной рядом трудится фальшивомонетчик, вставляющий вольным золотые коронки. Его пускали за зону, как-то по моей просьбе принес цветов, веток, и на столе у меня теперь красовался букет в большой консервной банке.
Лето. Снова отправляют этапы на Колыму. Акцынова увели за специальные ограждения — «зона в зоне». Нас же всех посылают на тяжелые работы. После нескольких дней отсутствия заглянула как-то в мастерскую, стоит мой засохший букет, еще красивый. Хотела взять его в руки, а оттуда вдруг выскочила большая крыса, там она уже вывела крысят, свив гнездо в букете! Стало жутко.
Постепенно все каким-то чудом утряслось: вернули из-за этапной зоны Аркадия, мы снова приступили к своим работам в мастерской. Потянулись серые, тягучие дни...
Шла война. Мы изредка узнавали сводки. И вдруг — немцы на Кавказе! Знаю, что родители в Минеральных Водах. И навалилась тяжелая тоска, страх, бессилие помочь им. Совсем потеряла сон, не стало сил жить. Мой организм не вынес, свалилась я, опомнилась в больнице. Больница была переполнена, лечения никакого, только
градусник ставили утром и вечером. Умирали часто, но самое страшное — крысы, неизбежные спутники в. лагерях, могли за ночь умершему отгрызть уши, нос...
Я лежала в комнате с пожилой женщиной, чудесным человеком Паниной, которая в 35-ом году что-то не так сказала и... восемь лет. Где ее дети, родители — ничего не знает. У нее отнялись ноги, и я чем могла, помогала ей. Ночь для нас пытка, — крысы! — окошечко на уровне земли, они прогрызли норы к нам в конуру. У нас была большая палка, и мы по очереди отгоняли ею крыс всю ночь, днем они боялись.
Вдруг стали многих выписывать — привезли новое «пополнение» с Колымы. Полуживыми калеками набили всю больницу, трудно было пройти в туалет, а врач спокойно говорил: «Ничего, они тут не задержатся». Страшная правда! — они не задерживались, их выносили ежедневно... Везли пароходом списанных калек тысячами, большинство принимало навсегда море, сюда привозили единицы. В палате рядом лежало сразу несколько таких несчастных, оттуда стоны, жалобы: «Дочка, подойди!» Я, ходячая больная, подхожу. Но чем им поможешь? Уходили один за другим. Видеть это — пытка. Горечь подступала к горлу, слезы душили.
А вскоре меня отправили в Дубининский лагерь, там выстроили клуб, а оформить его некому. Везли вначале на машине, потом поездом. Мой сопровождающий — молодой, высокий, с усами, в овчинном полушубке, шапке, валенках, часто курит. Я в телогрейке, кирзовых сапогах, обмотки и большой вязаный шерстяной платок, взятый еще из дома. В тюрьме мы распустили всю его бахрому на свои нужды. Выстиранный в бане, он был еще белый.
Слезли на полустанке, зашли в маленький вокзальчик. Лагерь еще далеко, за нами должны приехать. Ждем. Мороз градусов тридцать, полная неизвестность. Я вся дрожу. Конвоир: «Давай, пойдем, здесь совсем замерзнешь». Мы пошли. Мой узелок несет он. «Спрячь
руки, а то отморозишь». Идем быстро. Мне лучше. Навстречу лошадь. Двуколка пролетает мимо нас. Конвоир: «Стой, куда, остановись!» На козлах дед-татарин. «Нельзя, начальник велел на станцию, художника забирать буду!» И едет от нас. Сопровождающий вскакивает, останавливает лошадь. И ко мне: «Садись!» «Ой, ой, чиво делать! Ругать будет. Художника возьму, тада твою бабу!» Я сажусь, он закрывает меня каким-то балахоном. «Езжай, это художник и есть! Понял?» Ничего не понял! — «Художник на станции. Его взять надо. Бабу потом. Начальник сильно ругать будет!» Всю дорогу что-то про себя недовольно бурчал.
Приехали к ночи. Меня поместили в барак к «уркам» на голые нары. Холод сковал не только мое тело, все внутри закаменело. Где я, что будет? Лежу, не слезы, казалось, — льдинки катятся по лицу... В бараке оживление — «новенькая». Смотри-ка, платочек-то беленький, начальник подарил, разыграем. Посыпалась в мой адрес грязная пошлость... Вошла хозяйка барака: «Эй, новенькая, иди-ка сюда». — Я лежу. — «Иль не слышишь, примерзла, што ли, иди». Я подошла к горячей железной печурке. «Садись, давай-ка ноги», — снимает мои смерзшиеся сапоги, растирает ноги, поит горячим чаем, на нарах матрац-одеяло. «Завтра тебя определят, а вы, суки, замолчите. Это нам художницу прислали. Новый клуб украшать будет».
Утром отвели в больничный барак. Маленькая комнатушка. Топчан, матрац, одеяло. «Здесь будешь жить и работать». Несколько дней я была в постели, изрядно простыла. А вскоре познакомили с клубом. Это большое деревянное здание, еще не потерявшее естественный золотой цвет дерева: внутри все предусмотрено — театр есть, сцена, фойе, биллиардная и другие комнаты. Рядами стоят кресла-стулья, а меня пугает пустота. Как, чем обласкать, обуютить, вдохнуть душу в этот деревянный храм? Думай, твори! И страшно, и заманчиво. На складе
груды мешков, два сорта — более тонкие и другие, грубее, с приятной фактурой — прикинула, можно распарывать, сшивать как надо, вот мне и ткань! (Здесь выращивали и сушили овощи для фронта). Нашлись небольшие баночки цветной американской эмали — красной, синей, желтой. Основа есть! И другое кое-что из малярных, столярный клей, бронза — можно все использовать. В столярной начертила, рассказала, как сделать подрамник, на них рамы: решила широкие оформить, — сумею. Лесу сколько хочешь!
А пока хожу на общие работы... Надо мной буквально издеваются. «Художница, скажи, какому начальнику угодила, художницей определили за что?» — и пошлая грязная брань... Да, ко мне все относились с большим недоверием. Начальство особенно. «А ты не врешь, что-нибудь умеешь?» Очень уж я была не похожа на художника. Худенькая девчонка в потрепанной телогрейке, хотя мне шел уже 32-й год, где-то есть двое детей. Это меня еще больше разжигало. На моих руках пропуск за зону — это клуб для вольных, (в зоне есть небольшой, для заключенных, с 58 статьей не пускали) мне разрешали гримировать, писать декорации... Я каждый день в клубе. Достали и швейную машину. Сшиваю, черчу, планирую, у меня есть задание: сделать несколько копий с картин наших художников на военную тему, «остальное пиши, что хочешь»!.. Уже стоят натянутые подрамники, грунтую столярным клеем, добавляя олифу, мел, мне помогают школьники. Умолила разрешить мне жить в клубе — ночь моя! Свет есть! Знакомлюсь с красками, что-то пробую — можно! Кисти делаю из 'своих волос, у меня их много! Потом принесли щетину. Пишу больше ночами, пока не показываю, но вижу: получится! Работаю, не щадя себя. Размеры беру большие, потолки высокие, меньше не смотрятся... Решила по бокам сцены слепить два барельефа. Мухинскую скульптуру с серпом, молотом, вторую со снопом. Глины
много рядом, (видно, шла при постройке), это ч натолкнуло меня делать трехметровую скульптуру — барельеф. На фанеру наношу рисунок и леплю, леплю — получается! На складе гора запрещенных, отобранных книг — бумага! Помощники есть! Облепляем в несколько рядов папье-маше, сушим паяльной лампой — уже одна готова, ее освобождаем от глины и вмонтировываем в стену, потом вторую... получилось! Кто видит — удивляются, ко мне относятся лучше, но я каждый день вижу, как плетется на работу изможденный, обтрепанный, голодный люд — 58-ая! Сопровождает страшный мат... Порою слышу выстрелы — сердце обливается кровью... Меня торопят! Скоро здесь соберется много начальства. Съезд с разных лагерей. Еще нужен занавес, шторы. Анилиновых красок нет, но выход есть — в аптеке много списанного красного стрептоцида. Знаю, что он окрашивает... Получился красивый терракотовый цвет, он пошел везде, плюс самодельные кисти, роспись, все пока только приготовляется. Со мной дети, школьники, иногда сунут кусочек чего-нибудь, добрые, светлые человеки! Прикидываю: все получается неплохо, а с потолка свисают голые лампочки — плохо! Долго думала. Прохожу мимо вольной столовой, — груда консервных продолговатых банок, внутри золотистые. Взяла несколько. Нарисовала форму лилии и вырезала. Можно! Поговорила с электриком, в общем, получилась чудесная большая люстра в четыре круга, еще нашлись в аптеке какие-то стекляшки — добавилось блеска, и она уже висит... Скоро снова зима, у меня все готово. Помогают все, развешивают... ахают, начальство в восторге, а я снова в зоне, хожу на общие работы... Уголовники относятся ко мне сейчас совсем иначе, порой делаю для них что-нибудь, а больше сочиняла песни... Видно, я сильно перетрудилась, а тут еще опять простудилась, плохое питание, ноги стали опухать, сердце, почки, в результате я оказалась в больнице, на этот раз
далеко, в селе Михайловском. Помню, больных много, а медиков — одна старенькая врач с внучкой и две нянечки, как они старались вернуть меня к жизни, но силы мои кончались, и полное нежелание жить. Одна на свете! Знаю — муж расстрелян, а родные дети в оккупации. Одна добрая искра — дорогой, милый человек Аркадий! Но где он, что с ним — все потеряно. Знаю, мой клуб, мое художество поразило все начальство, кто-то даже высказался, что в такое военное время нельзя позволять роскошество! С трудом убедили, что все создано женщиной-девчонкой из ничего... Лежу месяцы — под окном осина была зеленой, потом красной, и вот улетел последний листок, а улучшения нет. Спецкомиссия меня сактировала, считая что я не выживу.
Незабываемая, добрая, чуткая старенькая врач и нянечки жалели меня. Всячески старались вернуть к жизни, помочь обрести силы, воскресить надежду... А у меня боль и ужасающая пустота: зачем жить? Впереди унижение, недоверие, никто меня не навещает. До меня ли? Война!..
Но на земле еще не убито чудо! Вижу, к осине подъехал верховой, привязал лошадь. А ко мне бегут врач, нянечка:. «Люсенька, к тебе приехали...» А в дверях молоденький солдатик с сумкой в руках, волнуясь, подходит ко мне: «Вы Люся-художница?» Я говорю: «Да!» — «Такая маленькая, худенькая, как же вы сумели сделать такое?.. Мы здесь помогали убирать урожай, поместили нашу роту в ваш клуб. Красота-то какая! Мы все дивились. Узнали все про вас... Вот собрали, что смогли, для вас, выздоравливайте скорей и рисуйте, рисуйте. Это все надо, а мы завтра на фронт, гнать врага, вас всегда будем помнить. Вот от ребят письмо», — а из сумки мне на постель — печенье, консервы, даже шоколад... и серебристая вобла... Что-то сжало мне горло, слезы, слезы, я сползла с кровати, упала перед ним на колени, он растерялся, кинулся поднимать: «Что вы, это
пустяки!» Обняла, целую его, а у него тоже слезы: «Простите, простите меня», — и убежал... Со мной вместе плакали и врач, и няни. Где ты, мой спаситель, жив ли? Собрались больные, у всех на фронте мужья, сыновья, это событие всех тронуло, а я начала заметно воскресать... Гостинцами оделила всех, а ко мне стали заходить незнакомые люди тоже с гостинцами. Недели через две за мной приехали, и я снова работаю, оформляю стенные газеты, листовки, плакаты. А вот новое задание: написать ударников, это меня напугало, говорю — лучше сделать фото! Некому, ты рисуй, вот список. Хотела с фотографии, их почти не у кого не нашлось, или молодые, непохожие... Вспомнила уроки Аркадия, он всячески старался помочь мне. вежливо делал замечания, поправлял мои ошибки, учил: «У вас божий дар, виденье художника, не теряйте его. Больше с натуры». Там с натуры не приходилось, кто же позволит себе сидеть перед заключенным. А с фото писали... Помню, как он усадил кого-то — пишите, и преподал мне хороший урок... У меня опять экзамен. Первого начала деда-татарина, конюха, который привез меня... Очень живописная натура, — большая рыже-белая борода, нависшие брови и очень добрые улыбающиеся глаза. «А я ведь не поверил тогда, что художник, а ты вон сколько всего намалевала!» Предупредила всех, чтобы не прихорашивались, а прямо с работы, как есть! Получилось, всех удивляло сходство — а это было главное...
Мой клуб приобрел славу, появились заказы, писала портреты членов Политбюро, картины, хотели забрать меня в военный городок, но начальство меня не отпускало... Уже 44 год, с фронта шли неплохие вести, ждали победу. Жизнь продолжалась. А ко мне снова чудо!
Полночь, стук в двери: боже, глазам не верю — Аркадий. Первый раз обняла его! Как же сумел: уставший, измученный, на ногах развалившиеся сапоги. «Я за тобой, у меня справка, я свободен». — «У меня тоже справка, но меня не отпустят». — «Теперь отпустят, я постараюсь».
Тоже удивлялся, хвалил работы. Кое-как ему починили сапоги, и он ушел... Спустя некоторое время меня вызвали в Находку в Политотдел, и стала судьба одна на двоих... Строили планы, мечтали о будущем, а оно сулило нам еще много испытаний...
И вот, наконец, на руках долгожданный паспорт — с «минусами» всех больших городов, где мне нельзя жить, и есть справка «За детьми».
45-ый год, еще идет война, еле добралась до Москвы. Потянулись тяжелые мучительные дни. Вокзал забит голодным, измученным людом. Холод, есть больные. Из еды у меня вода да сухари. Выехать домой уже потеряла надежду, на все мои мольбы помочь — отказ... Только бы выдержать, не свалиться! Помог носильщик-старичок, хорошо хоть деньги у меня были. Велел: «Держи еще с собой 25-рублевки, давать будешь, кому скажу». Пошли окружным путем, кому говорил, совала купюры. Вот мы уже и на вокзале, подходит мой поезд... и боже! — тучей навалился народ. Дед успел затащить меня на третью полку: «Сиди, молчи». Поезд тронулся, вагон набит, на полу не шагнуть — ругань, плач, кражи, сплошной вой. Но подо мной стучат колеса, радостью стучит сердце: это тот самый святой поезд, он привезет меня к детям! Не в силах собрать мысли, унять дрожь, еду, еду — это главное. День ли, два ли, не помню, легко обхожусь совсем без пищи. Не чувствую тело, только мысли, мысли, позади юность — великая вера в светлое будущее, пионерия, комсомол, учеба, работа, замужество, рождение детей. Узнают ли?!..
Вдруг какая-то девочка плачет: «Мама, мама, я здесь. Вот она — я...» Не помню, как я свалилась с полки. «Где девочка?» Мне стало плохо, добрые люди помогли, усадили внизу, говорю, что еду к детям, восемь лет их не видела. Слезы облегчают боль... Наконец, в окно вижу знакомую гору «Змейка» — я ее знаю, здесь совсем близко мои родные, дети. Надо собраться, взять себя в руки. Вокзал,
поезд идет все тише, тише, жадно ищу глазами родные лица... Боже, мои сестры. Я в их объятиях, вырываюсь — где дети? Да вот же твоя старшая дочь! Не верю! Не может быть: рослая, такая худенькая, серенькая девочка, вся в слезах, у меня на шее... и я сползла на землю. Господи, правда это или сон? Где малышка? Где отец, мать? А навстречу с распростертыми руками худой, маленький старичок — больной мой отец. Где-то присели на лавочку, он не разжимает рук: «Люся, Люся! Ты живая?!» Тут близко дом сестры. Вижу, бежит моя многострадальная, героическая мамочка и виснет на мне незнакомая девчушка: «Мама, мама, мамочка, мы тебя долго-долго ждали...» Господи! Есть же на свете такие святые минуты, которые стоят целой жизни!.. Ради них можно вынести все муки, все страдания... Да благословен мир, наша великая земля, святое, чистое небо, добрые люди!
В маленький саманный домишко моей сестры я вошла девятой. Старики, дети много лет мыкались здесь одни — нищета, все истощенные донельзя, продано все, что возможно. Город разорен, здесь хозяйничал немец. Хлеб по карточкам или на сотни рублей фунт. Опять борьба за выживание. Весна на Кавказе ранняя — травы, корни, что-то варилось. По вечерам всем семейством из кусков алюминия (остатки разбитых самолетов) пилили и шлифовали гребешки, а потом на базар! Папа сильно болел и вскоре умер, стало нам еще трудней.
Мужу Аркадию давно был послан вызов, но его задерживали, и вот, наконец, как-то вечером неожиданно он появился в дверях нашего домишки. Все кинулись к нему, а я застыла в ожидании — как его встретит семья?.. А семья наша его встретила горячо, радостно, особенно наша дорогая мамочка. Девчушки же буквально повисли у него на шее, а младшая все твердила: «Папа, папочка, как тебя долго-долго не было!» Понемногу мы ожили, и началась новая полоса нашей жизни!
ПОЭЗИЯ НА ТРЯПОЧКАХ («Больные стихи», написанные в тюрьме и лагере)
ПОЭЗИЯ НА ТРЯПОЧКАХ
(«Больные стихи», написанные в тюрьме и лагере)
Жестокий тюремный режим, бесконечные обыски, унизительные оскорбления доводили нас до безумия. В случае чего-нибудь недозволенного грозило — карцер, добавки срока... многие сходили с ум»...
В нашем бараке, набитом до предела, 200 человек на двухэтажных нарах. Осиротевшие матери, бесконечные вопли, стоны, истерики, вызовы к следователям... Но надежда не покидала нас, ждали, терпели, делились запомнившимися стихами. А ко мне пришла моя добрая, родная Муза. Выплескивались боль, горе, негодование в стихи сырые, незамысловатые, шероховатые, но становилось легче... Но как уберечь? Кто-то подсказал сохранить их на тряпочках. Нашелся кусочек графита... О, как это отвлекало, помогало не только мне. Мы тщательно зашивали начирканное в одежду... Это помогало и в лагере — так рождались «больные стихи»...
Всем, испытавшим горе,
Низкий, до земли, поклон.
Всем,
Кого не щадила
Ни своя,
Ни чужая земля,
У кого силы хватило —
Дожить до счастливого дня.
1. АРЕСТ
* * *
Годы, годы —
Колокола тревоги!
Тревоги —
Не видно конца!
Ропот,
Страх
На каждом пороге,
Стонут, сжимаются
Наши сердца...
Взяли сегодня
Врага-коммуниста.
Говорят —
Из знатных, князей!
Вчера — инженера,
Шпиона-артиста.
«Друзья»
Предавали друзей!..
* * *
Словно ножами,
Сны наши вспороты.
Охнули двери —
Разорванный шрам.
Каркают в комнате
Черные вороны:
«Всем быть на месте,
Руки по швам!»
Обыск, арест.
Может быть, случай?
Скальпель хирурга —
Приказ вожака.
Словно бы души
Наши выкручивал,
Грубой рукой
Ордена с пиджака...
И никуда!
Ни с места! Трудно'.
Не послушала —
Рухнула мать.
Ночь на исходе,
Крадется утро,
Только бы выстоять,
Мне б не упасть...
Обыск и обыск,
Падают книги,
Бесценная ценность
Для нас...
Кто эти люди?
Бумага с печатью.
Кто направляет
Вороний полет?
Сеет беду,
Ужас, несчастье,
Кто же предатель?
Где же народ?
«Я невиновен!
Моя жизнь на ладони.
Чистая совесть,
Я скоро вернусь!
Козни, ложь
В вражьем содоме!
Детьми присягаю!
Ждите! Вернусь!»
...и не вернулся...
15 апреля 1937 года
* * *
Гнездо разорили.
Друга отняли.
Меня, как Иисуса,
Изгнали, распяли.
Людей я не вижу,
Ни солнца.
Ни птицы.
Небо с платочек.
Земля с рукавицу!
* * *
...Подо мною
Земля ежом.
Небо давит
Тяжелым грузом.
Глядят на меня прохожие,
Их взгляд
Оголенно колок.
Мое сердце стало похоже
На подушечку
Для иголок.
Вы глазам своим не верьте,
Не надо меня расспрашивать.
Я босая иду по стерне,
По обугленной
Горе-пашне.
Не сдаюсь,
Не горбилась сроду я!
Иду гордая.
Как горлица.
Только тень
Меня уродует,
Птицей раненой
Корчится...
* * *
Люди говорят —
«Что ей беда?!
Она здорова,
Молода.
Стройна, как ель.
Что горе ей?
Смотрите,
Как легко идет.
Глаза без слез.
Ей ноша по плечу!»
А я-то думала,
Что гору волочу...
* * *
БЛУДНИЦА
У знакомых
Странные лица,
Из-под век
Пугливые взоры.
Будто я —
Уличная блудница,
Со мной
Говорить позорно.
А мне бы
Участия вдвое,
Улыбчивыми устами.
Несу
Тяжелейшее горе,
Невыносимо
Устала...
* * *
Дождь идет.
Стужа.
Небо
Из старой бронзы.
Женщина
В туфельках по лужам,
По щекам — слезы...
Платьице тонкое, смокшее,
Прилипло
К худому телу.
Бедный
Людской воробышек —
Никому нет дела.
Уже засветились окна,
Люди садятся ужинать.
Женщина, падая.
Охнула,
Детям малым
Такая нужная.
* * *
Нельзя
Стрелять в лебедей!
Взяли их под опеку.
На земле убивают людей
Позор
Нашему
Веку!
* * *
«ДРУЗЬЯМ»
Где вы,
Теплые руки друзей?
Заела вас
Времени ржа!
Спокойно в карманах лежат,
Когда мимо
Я прохожу.
Где улыбки?
Не вижу глаза.
Прячутся в норки, — сурки.
Накроются веки-платки, —
Когда мимо
Я прохожу.
Не коснетесь
Руки и плеча —
Проползла между нами змея.
Поддержи меня,
Мать-Земля,
Когда мимо друзей
Прохожу.
Сердце-колокол,
Не оборвись!
Уйдите, болючие дни!
* * *
Как пройти
Через длинный мост
Железный,
Через сто путей?
Он далеко
От земли и звезд.
Навстречу —
Толпища людей...
Под ногами
Редеют ступеньцы.
Иду, иду я, не згину!
Навстречу ...
Глаза-щупальцы,
Жалят в лицо и спину.
Мост долгий,
А ноги ломки.
А слезы надо сглотнуть.
Подойти бы к самой кромке
И... на рельсовый путь.
Все станет на место сразу,
И годы, и горе с плеч!
Поддержите,
Руки разума,
Не дайте на рельсы лечь!..
* * *
Думала, что не выдержу, —
Среди улицы
Упаду...
Ходила беда хозяйкою
В проклятом этом году...
* * *
ЗЛАЯ МОЛВА
Если злоба
Собакой бешеной
На тебя
Разинет пасть.
Ты силой разума
Все взвешивай
И не подумай
Упасть!
Пока шар земной
Еще вертится,
Всему есть
Ответ и срок.
Живут на свете
Синяя птица,
Баба-Яга
И Серый Волк.
Сказки есть,
Есть на что опереться!
Что тебе злая молва?!
Жива душа,
Золотое сердце,
И на плечах
Голова.
* * *
Ах, головушка моя!
Грива золотая!
Что случилось?
Не пойму!
Стала всем чужая.
Все, куда ни посмотрю, —
Острие кинжала.
Даже близкие друзья
Меня не узнали...
Или я не верный конь,
Изменила полю?
Уводили со двора
В дальнюю неволю.
Ах, головушка моя,
Грива золотая.
Вдруг ужалила змея...
В сердце —
Боль лютая!
* * *
ЭТАП ГРОЗНЫЙ — ТОМСК
Зима, мороз, как бритвы — рельсы,
Вагон товарный — клеть сетей.
Зачем? Куда? Какие рейсы?
Как скот, загнали матерей.
И плач, и вой, безумство мысли.
Мы бьем по стенам кулаком.
В грудях набухших мерзло, кисло
Невысосанное молоко...
А дети где? Кто правду скажет?!
В вагоне царствует орда.
Ругань, мат, колесный скрежет,
Селедка, ржавая вода…
Грабеж, позор, наглые лица...
Взывали мы — не помогли!
Преступный мир — вор и убийца —
«Друзья народа», а мы — враги...
2. В ТЮРЬМЕ
* * *
Горше
Нет водицы,
Нету
Казни хуже,
Чем в тюрьме
Томиться —
За невинность
Мужа...
* * *
ОТПЕЧАТКИ ПАЛЬЦЕВ
Входим мы с опаскою...
Черный цвет — убожество!
И всех одною краскою,
Странное художество!
Грубого и грустного
Не слыхали раньше мы.
Это вам не музыка!
Это вам не клавиши!
Ах, пальчики дамские!
Горе-виноградинки.
И не снились раньше вам
Такие грамматики.
Пахнут наши пальчики
Просоленным ладаном.
Гражданин начальничек.
Ругани не надо нам!
Люди-россияне мы.
Вороньем обкарканы.
В каждом рисовании
Крови нашей капельки.
Пальчики натружены,
Кружочки-печалики.
Никому не нужные,
Столько напечатали!
Где же вы, пропащие?
Без вины виновные!
Парашами пропахшие,
Оплаканные вдовами...
Постельки вам постелены,
Мужья, отцы и мальчики...
Черепа прострелены,
Сгнили ваши пальчики.
Номера — осколочки
Карты географии.
И ваши здесь, на полочках,
Рисунки — биографии...
Редакций у нас множество!
В сто этажей бы здание,
Чтоб дать всему художеству,
Полное издание...
* * *
Быть бы прозрачной
Из стекла.
Или Снегуркой
От солнца растаять.
Я бы чистой водою стекла,
Непостижимо устала.
Я человек,
Двух девочек мать.
Сердце —
Открытая рана.
Лет немного,
Всего двадцать пять,
Уходить еще рано...
О, сколько нас?
Не знаю сама...
Без суда
Нарекли нас врагами.
Стон, рыданья,
Сходили с ума,
Начальство глумилось над нами.
Стены, вышки.
Оковы тюрьмы.
О, матушка-правда,
Спаси нас!
* * *
«Умру», —
Шепчет старая еврейка.
Под кожу лезет
Боль и страх.
Мы одной
Укрыты телогрейкой,
Моя рука
В ее руках...
Двести нас,
Притертые телами,
Двойные нары,
Места нет!
А мир шумит
За нашими спинами,
В решетки льется
Божий свет...
«Забери кольцо,
Какой здесь холод,
Перед смертью
Мать его дала.
Прочти здесь надпись:
«ВСЕ ПРОХОДИТ».
Ты суть и силу —
Поняла?..
В правду верь,
Не поддавайся слухам,
Тюрьма не стенами страшна.
Терпи, надейся
И не падай духом.
Ты мать,
Ты деткам маленьким нужна»
Я поверила —
Уйдет темница!
«ВСЕ ПРОХОДИТ».
* * *
Я поняла!
Моя надежда —
Раненая птица
Очнулась,
Крылья подняла!
А рядом женщина
Христа молила,
В слезах
Потухшее лицо.
Рядом женщина
С ума сходила,
Я ей одела
То кольцо.
* * *
Марина Цветаева,
Ахматова Анна
Вы королевы
Поэзии нашей!
Безмерная жажда,
Болючая рана,
Женское сердце —
Кипящая чаша!
Мы в камере
Ваши стихи повторяли.
Нас звали врагами,
Крестили нас матом.
Мы верили,
Ждали,
Молились России.
Озябшие души,
Опаленные свечи...
Поэзия звала
К высокой морали,
К разуму,
Свету,
Любви человечьей!
* * *
Где истина?
Правда?
Нету ответа!
Вырвали с корнем
Душу мою.
Ослепла, темно,
И нету просвета,
Правду найдите —
Кровью молю!
Пусть я умру —
Не велика утрата.
Правду скажите
Детям моим!
* * *
Кажется, что все изменится,
Мир откроется опять.
Я сегодня именинница,
Мне сегодня —
Двадцать пять!
Женщины,
Подруги,
Матери!
Двести нас,
В два этажа!
И подарочек
На лавочке —
Их паек —
В руке дрожал.
А гостей?
И не приснится вам!
Во «дворцах» —
Не сосчитать!
Я сегодня —
Именинница,
Мне сегодня —
Двадцать пять!
* * *
Я не откормленная кошка,
Не млею сыто при луне,
Я выбью прутья из окошка,
Я двери выломлю в стене!
И закричу
На всю Россию.
Молю, прошу, я смею!
Взгляните каждому в глаза.
Кто друг?
Кто враг или мошенник?
Украли волю и детей.
Отцам накинули ошейник,
Загнали в клетку матерей.
Свободы,
Я кричу, свободы!
Искра, свет из темноты...
Мой крик ударился о своды,
И замер
В скважинах тюрьмы.
* * *
РАЗГОВОР С ВЕТРОМ
Бред. Тоска. Не сплю
В тюрьме холодной.
Сквозь решетки с ветром говорю.
Не скули собакою голодной,
Ты не вой на голову мою!
Ты не пой мне песен похоронных,
Не реви, не охай надо мной,
Кажутся мне — свечи незажженные —
Голые березки за окном.
И назло тебе пылаю.
Пусть в груди сжимается кольцо.
Я дыханьем сталь его расплавлю,
И смеяся, выйду на крыльцо!
Ты швырнешь мне белые отрепья,
Взбудоражишь по двору метель.
И в сугробах поднимая хлопья,
Мне предложишь мягкую постель.
Ах ты дерзкий Каин, глупый ветер!
Твоя забота кажется смешной.
Ненавижу колыбели смерти,
Не ищу на кладбищах покой!
Ни годам, ни времени не верю!
Не считаю, сколько будет лет!
И не снег мне кажется за дверью,
С белых яблонь сыплет белый цвет.
Месяц смотрит ласковый, хороший,
Как в дозоре вечности солдат.
Только ты, как взмыленная лошадь,
Бьешь копытом в наши ворота.
* * *
Казалось, все!
Дошла до точки.
Силы нет.
Тяжелый сон...
Но жив еще
Один звоночек —
Слышу в венах
Его звон...
* * *
Черной нитью
Приговор вышит,
По красному сердцу
— боль!
О, как матерям
Здесь выжить,
Когда сыпят
На раны соль?!
* * *
Идут года —
Трава сухая.
Нет надежды
Ни гроша!
Душой светла,
Я молодая.
Пред миром
Не грешна!
Боль, тоска
Ползут по крови.
Жена «врага» —
Кошмарный рок!
О, тюремные оковы,
Восемь лет!
Почетный срок!
* * *
Схлестнула жизнь
Меня с тюрьмою.
Стой, Муза, на часах!
Когда ты здесь,
Когда со мною,
Переживу
Позор и страх!
МУЗЕ
За мной ты шла
В Сибирь, тайгу,
Где мошкара и комарье,
Где я прижиться не смогу.
Здесь имя
Проклято мое!
О, ты, земля, —
Моя порука!..
Хожу по лезвию ножа...
Бог,
Женщина,
Подруга,
О, как ты, Муза,
Мне нужна!
Правда, ложь —
Все за дверью...
Любовь —
Мой компас и маяк!
Живу,
Надеюсь,
Верю.
Не угасай,
Звезда моя!
* * *
Здесь храм решеток и цепей!
А сил уже немного.
Мы все Мадонны без детей,
Все матери от Бога.
Ты оглянись, святая Русь!
Колокола все сняты.
А кто разбойник? Где Иисус?
А мы за что распяты?!
3. В ЛАГЕРЕ
* * *
Плывет надо мною
Белое облако.
Вокруг меня —
Проволока, проволока.
Кто тебя выдумал,
Колючая проволока?
Ты, как сорняк.
Меж людей пробиваешься,
Шипами ржавелыми
В землю впиваешься.
Сети несчастья,
Кто же вас сделал?
Чтоб ранили сердце
И рвали тело?
В плену вашем маки,
Как лужицы крови...
Сбрось ты шипы свои,
Проволока, проволока...
О, щупальцы острые,
Горе и слезы,
Останьтесь на розах,
Только на розах.
* * *
О, эти лагерные тризны!
Конвой,
В полосочку халат.
И вдруг, —
Такая жажда жизни!
Хочу кричать, —
А в горле перехват!..
* * *
Закусай меня, собака,
Лай
На голову мою.
Не бросаю в землю злака,
Людям радость не дарю.
Я брожу окаменелой,
Сердце,
Мысли,
Кровь во льду,
Мне чужое стало тело,
Себе места не найду...
Разбудите меня, люди,
В плен не дайте палачу,
Пусть борьба.
Страданье будет,
Тленной жизни
Не хочу!
Ложь,
Проклятие,
Тревога,
Дайте волю!
Сбейте бронь!
Оживут во мне три бога —
Любовь,
Вера
И огонь!
* * *
Постыло все,
Едва живу.
В тяжелой липкой суете
Я пережеванную жижу
Цедить устала в решете.
Противно твердою ногою
Ступать в заплеванные дни,
И биться трезвой головою
О замороженные пни.
Нет! Мне такое не под силу!
Свернулись мускулы комком,
Как по раскиснувшей трясине,
Шагаю, ежась, босиком.
О, окаянное бездушье!
Где разум,
Мир и доброта?!
Хаос и гибель,
Лжи удушье,
Закрыты
Правды ворота!..
* * *
ВОРОБЬЯМ
Простите,
Товарищи воробьи.
Больше не буду.
Скопились болючие дни
В зачерствелую груду.
Дышать тяжело, не могу,
Часы — гири.
Думала, не снесу,
Что одна в мире.
Врезалась в жизни тупик —
Тоска лютая...
Слышу:
«Чик-чирик» —
Воробьиная стая.
Простите меня, друзья!
О вас забыла,
Как впивались шипы морозья,
Метель выла.
Не плакали ж вы тогда,
От холода ежась.
На перьях грузы льда —
Чирикали все же!
И стыдно стало,
Не по себе.
Живут упорно.
Не вешают клюва в беде,
Собирают зерна.
Извините меня, воробье,
Больше не буду.
Сброшу я горя тряпье,
Тоску забуду.
Примите, товарищи воробьи,
К вам в союзы.
Буду так же, как вы,
Чирикать
В любые стужи!
* * *
Как такое
Могло случиться?!
На материке
Открытом
Умные —
Прячут лица,
Глупые —
Бьют копытом!
* * *
ВОЙНА
Детей,
Свой дом
Я не найду.
Дожди
Смертельны с высоты.
Распятье мира
На виду.
Окон
Бумажные кресты.
* * *
...И ложь, и страх, безверье, грубость,
Жестокость страшная сердец.
Что это есть — болезни, глупость?
Где ж мысль живая, наконец?!
Неужто мы уже не люди?!
Все человечное — не нам?
«Друзья народа» — наши судьи!
Нас гнут и шлют ко всем богам!
Где человек мудрее, строже?
Кто нам укажет к Храму путь?
О, кто-то должен, должен, должен
Лицом нас к солнцу повернуть!
НЯНЕ
Все ты ходишь, няня,
Топчешься в палате.
Сядь теснее, ближе,
На моей кровати.
Расскажи мне, няня,
День, число какое,
Приголубь подушку,
В моем изголовье.
Загляни в глаза мне,
Добро слово молви,
Прикоснись рукою
Ласковой и теплой.
Холодно мне, няня,
Я всю ночь не спала,
Натяни плотнее
На мне одеяло.
о всем ходят гости,
Каждому гостинца.
Только мне такое
Никогда не снится.
Мне в лихую осень,
Здесь в бреду метаться,
У моей постели
Некому склоняться.
Стонет за окошком,
Голая осина.
Под моей рубашкой
Горе да кручина.
Улыбнись мне, няня,
Здесь ты всех дороже,
Глаза моей мамы
На твои похожи.
Будь со мной сегодня,
Завтра. Утро. Вечер...
Поддержи мне силы,
Чтоб дожить до встречи.
* * *
СТАРАЯ ОСИНА
У окна больницы
Старая осина,
Ветвями колышет.
Как большая птица.
Бабушка-осина
Сказки мне шептала,
Даже пела песни,
Если я просила.
Дни — лихие кони
Надо мной вставали,
Застывало сердце
В нестерпимой боли.
Мысли — остры мечи.
Рассекали тело.
Тоска пеленала
Грудь мою и плечи.
Лишь осина-бабка
Ласки расточала,
В самое окошко,
Напевала сладко.
* * *
Не хочу быть грустной.
Не хочу — плаксивой,
За меня пусть плачет
Дождик за стеной.
Знаю: там, за вышкой,
Есть лужок красивый.
Да не сделать шагу:
Рядом злой конвой.
Все равно не плачу,
Вылезу на крышу,
Мне земля с цветами,
Вся лесная рать!
Нету мне запрета!
Вес во сне увижу,
А такое страже
Век не увидать!
ВО СНЕ
Видно, устала
Я чуткою быть,
Надо попроще.
Свободнее жить.
Любовь я зашила,
Добро — на замок,
Сердце одела
В свинцовый мешок...
Где я,
Какая,
В котором году?
Лежу, словно камень,
В холодном гробу.
Проснулась,
О, счастье,
Я снова живу!
Труд и тревоги
Каждому дню!
Да здравствуют чувства!
Сняла немоту.
Быть равнодушной
И во сне не могу!
* * *
Слово, как взрыв:
Война!
Словно ножом полоснуло!
Я себе не вольна.
И стою здесь
Всего нуль я!
С неба не дождь.
А соль —
Сыплет и сыплет на раны.
И к боли прибавилась боль,
Ни шагу!
Шипы — ограды!
Кто враг?
Кто друг и брат?
О, эти коршуны-вышки!
Будет и шаг, и мат,
Свист
И ружейные вспышки.
Вот доходяга зек
Стертый,
Как пяточок медный.
Не убил.
Не крал казны,
Просто человек военный.
Говорят, командир!
Одни кости остались!
Ничего, кроме дыр,
Да шинели малость.
«Какие мои годы?
Здесь гнилая бредь!
Я заявление подал.
Только свобода
Иль смерть!»
* * *
В ВОЙНУ — РОССИИ
Я все вынесу,
Все смогу.
Мое горе —
В мире малость...
Лишь бы ты
Не сдалась врагу,
Русью
Великой осталась!
* * *
АРКАДИЮ.
Ты живешь без просвета
в ночи!
Над тобою простор,
небеса.
Там за проволокой
ходят грачи,
А за зоной
хлопочет весна,
И не вышки —
деревья кругом.
Не конвой.
Не ружье,
Это день,
Это дождь,
Это гром.
Это нам
откликается жизнь!
* * *
Нет гнезда!
Пыль да щебень!
Черных дней
Тугая вязь!
Ты мой
Сказочный волшебник!
Как лист осенний
Втоптан в грязь...
* * *
МИНЕРАЛЬНЫЕ ВОДЫ
Не знаю я, где будет дом?
Когда и где открою дверь?
И за каким чужым окном,
С тобой мы встретимся теперь...
Опять собралась в дальний путь,
Вот чемодан, постель готова.
Немые муки тянут грудь,
Я, мать, родных покину снова.
Этот край. И сад. И дом.
Скамью у сладко-белой сливы.
Как часто были мы потом
По-нашему с тобой счастливы.
Эти стены. Виноград.
Розы у крыльца. Жасмины.
Как сумасшедший, был ты рад.
Когда я подарила сына.
Уйдет семья куда-нибудь...
И дом, и сад — для нас пустырь.
А мне начерчен уже путь
По следу твоему в Сибирь...
* * *
Я не княжна,
Не Ярославна!
От смуты ложной
Не уйти.
Я беспомощна,
Бесславна,
Шла по тернистому пути.
Изранены душа и тело,
Судить
Виновных не берусь!
Надеялась,
Я жить хотела!
Я верила
В святую Русь!
Грозный—Томск—Находка—Минеральные Воды
1937—1951 годы.
Часть 2. В СИБИРСКОЙ ССЫЛКЕ
ПО ЭТАПУ — В СИБИРЬ
ПО ЭТАПУ — В СИБИРЬ.
Война шла к концу, немца гнали по его земле, однако, нас, бывших лагерников, пока не отпускали на волю и паспортов не давали. Но колымские этапы прекратились. Порт Находка жил активной, бурной жизнью. Политотдел Дальстроя, за которым мы «телились, стоял на горе, на самом берегу. Раскинулась великолепная панорама, виднелся вход в бухту с двумя скалами — Брат и Сестра — на страже, а прозрачная голубая вода так и манила нас, и каждую свободную минутку мы бежали на берег окунуться, поплавать, цепляясь ногами за водоросли морской капусты. В порт входили морские громады, в прошлом — плавучие тюрьмы, увозившие на Колыму живой груз по 10—12 тысяч, а теперь они, преобразившись и приукрасившись, ходили в порты Америки за техникой и горючим, которыми США нам помогали за золото. Дальстрой доверил нам художественное оформление этих великанов — поддержать престиж и видимость мощи. По прибытию их в Америку американцы толпами шли смотреть русские корабли.
Пока судно стояло на рейде, мы работали и жили на нем. Писали огромные портреты Сталина и других вождей, делали росписи кают-компаний, красных уголков и клубов. Отношение к нам моряков — от матроса до капитана — было внимательное, теплое, и для нас это была живительная струя. Но Людмила волновалась и переживала за детей и стариков-родителей, бывших после оккупации в весьма бедственном положении, а отец ее вообще был очень плох. Наконец, паспорт, правда, с ограничениями — минусами, она получила, и я провожаю ее. «Будем ждать, приезжай скорее!» — еле сдерживает она слезы. И я тоже был в тревоге; разрешат ли мне уехать и когда? Но вскоре, после завершения одной большой работы, мне удалось-таки получить паспорт и
разрешение ехать к жене. Верчу его в руках и не верю. С трудом достаю билет. Как медленно шли тогда поезда, набитые дальневосточниками и армейцами! И вот, наконец, в один прекрасный вечер я осознал себя идущим по незнакомой улице в незнакомом южном городе к незнакомому дому — на встречу со ставшей уже заочно близкой мне семьей моего самого дорогого человека.
Был вечер, смеркалось — все кругом было незнакомо — узкие, улочки, саманные домики, но какая-то внутренняя уверенность несла меня как на крыльях! И хотя номера уже были не видны, я, не раздумывая, вошел в дом, а сердце стучало: здесь, здесь!
Встретили меня как родного, особенно, старенькая мама Людмилы, — отца они уже схоронили. Ее девочки — слабенькие, болезненные, пережившие все невзгоды отвергнутых, но спасенные бабушкой, встречали меня особенно доверчиво, с радостью, младшая повисла на шее:
«Папочка, милый, мы долго-долго тебя ждали...» — от родного отца ее оторвали, когда ей было всего три месяца.
Тринадцатилетняя дочка посвятила мне стихи:
Теперь люблю вас всей душой.
Ведь это правда, дорогой.
Еще люблю за маму вас,
За то, что жизнь ее ты спас.
Люблю за благородный труд,
Люблю работу ваших рук.
Ценю заботу о детях.
Ушли от нас и боль, и страх.
И таким родным показался мне сразу этот опустошенный невзгодами и разрухой, голодный саманный домишко сестры жены, где приютились согнанные сюда войной все их родные с детьми — девять человек собралось под его крышей. Нелегко жилось всем нам в это тяжелое
послевоенное время, наше искусство шло за кусок хлеба, мы с трудом выдерживали эту невыносимую каждодневную борьбу за спасение семьи. Примостившись в сарайчике, мы упорно и жадно писали, творили, — ведь так устали душа и руки без любимого дела. Мы начинаем новую жизнь, в которой, как и когда-то, давным-давно, для нас летали самолеты, звучала музыка, устраивались выставки. И однажды пришла и к нам забытая радость: первая премия за картину «Будущая мать» (портрет беременной жены), а потом — и рождение сына — самое яркое, светлое событие нашей тогдашней жизни. Мы много работали, утверждались как художники, как равноправные люди мира, земли...
Мама Людмилы поправилась, дети успешно учились, а мы с утра до ночи проводили у мольберта. Казалось, ничто не предвещало беды. Наступил конец 1949 года. Скоро Новый год, соорудили елочку. Всей семьей мастерили, лепили всевозможные игрушки — елка получилась на славу! И вот все родные собрались за одним столом в ожидании меня и полночи... А меня с новогодними подарками встретили на вокзале трое в штатском и, к моему ужасу, повели к дому, где, я знаю, с такой радостью ждали все дети и родные... Не помню, как я перешагнул порог. Увидел побледневшее лицо жены, матери, испуг детей, — видно, и я сам вошел с тревогой, она передалась всем. И снова плач, крики детей, и снова обыск — больше всего страдают летящие на пол книги, — их бессмысленно перелистывают и бросают оземь. Помню судорожно вцепившегося в меня двухлетнего сынишку, заплаканных детей, рыдающих жену и мать — будто страшный сон. Все, созданное трудом и любовью, терпеливой душой, разрушено в одно мгновенье...
Снова тюрьма, мучительная неизвестность, бесконечные допросы и опять та же проклятая заочная тройка — «особка», а после семи месяцев тюрьмы, наконец — ссылка... и опять по этапу через все пересыльные
тюрьмы — на Ангару. Нас было много, уже отбывших сроки, так называемые «повторники». Жене тоже предложили выехать ко мне, взяв детей.
Этапных тюрем в этот раз было меньше, и как-то они не запомнились. Разве только последняя, в Новосибирске: смешанный народ — уголовники, «бытовики», «урки» и мы, взятые просто «с воли». «Наша» 58-ая статья — повторники — тоже весьма пестрая толпа. Предположения, разговоры, надежды. Душная многолюдная камера Новосибирска. И, наконец, конечная точка — порт Красноярск. Ночью — выгрузка прямо в порту. Конвой встревожен, еще не знает, как себя с нами держать. Чувствуется неразбериха. Грузят нашу ватагу на какой-то пароходик, загоняют в трюм. Вещи, узелки, выдана скудная пайка. Плывем ночью, а утром, чуть рассвело, разрешили подняться на палубу.
Поднимаемся, растерянные. Свежее утро. Глотаем жадно воздух. Сиреневые берега кажутся безлюдными. Сплошная тайга. А вода какая-то коричневая, мутная. Плывем еще по Енисею. А сейчас свернем в Ангару. Там, говорят, вода черная и прозрачная, — кто-то здесь уже бывал. Конвоиры, видимо, с нетерпением ждут момента избавиться от нас, сдать на место. По привычке покрикивают.
Наконец — Ангара. Прозрачна, черна и быстра. А берега посуровели, местами скалистые, и кругом тайга. Выше — бескрайняя. Все жадно вглядываются в ширь реки в ожидании неизвестной свободы. А ведь еще вчера была душная камера, набитая телами.
Все мы без гроша. Правда, узелки с вещами при себе. Среди нашей пестрой группы — и какие-то колхозники-грузины. Они идут по указу — взяты под стражу прямо с воли. Узнав, что я художник, кто-то подсовывает мне потертый блокнот и огрызок карандаша. Я сажусь, начинаю набрасывать лица и берега. «Охровец» по привычке пытается что-то возразить. Но его одергивает
начальник конвоя; «Они уже не наши!» Это уже что-то особенное...
Прозрачной бирюзовой струёй врывалась ангарская вода в бурые волны Енисея. Мы стояли у борта притихшие, ошеломленные. Слишком разителен и быстр был переход — еще вчера утром душная пересыльная камера Новосибирска, куда нас затолкали вместе с уголовниками, смрад от параши, и вдруг палуба, чистейший таежный воздух, отвесные берега, и встает стеной тайга — густая, черная.
Сибирь, Ангара были еще в мечтах моего детства. Правда, не о такой встрече мечтал... И здесь конвой, малочисленный и несколько растерянный. Тут же по палубе снуют матросы, с интересом посматривая на наши ошеломленные физиономии.
Понемногу берега сузились. И в обед причалили к пристани Мотыгино. Получили пайки и с узелками сошли на берег. Не было ни заборов, ни проволоки. Да и куда уйдешь с пустынного берега...
Раздобыли где-то на пристани кипяток, нашлись кружки. Похлебывая кипяток, оглядываясь кругом, строили планы своего дальнейшего житья-бытья. Неизвестно было — конец ли это пути или только остановка, и что дальше? Подходили машины, решались какие-то вопросы, понемногу увозили куда-то наших. Время уже было за полдень. И, наконец, троих из нас повезли вглубь, в центр, километров за сто от Ангары. Грузовик подпрыгивал по ухабистому тракту. А кругом стояли кедрачи, ели-великаны и черный пихтач. Мне казалось, что я не живу, а читаю Джека Лондона.
По дороге ссадили на одном из приисков попутчика, и мы остались, вдвоем с молодым фармацевтом-москвичом, почти мальчишкой, ставшим впоследствии нашим другом — Бена Додин. Ехали молча, разговаривать не хотелось. Наконец, показался центральный поселок, который стоял на сопках, на берегу речки Удерей с непонятными
разрезами. Как я узнал впоследствии, их оставляет за собой «драга» — земляной корабль, выгрызающий из земли золото, пожирая в колоссальном количестве лес на топку и оставляя на своем пути эти таинственные рытвины.
Сдав наши дела в комендатуру, где пришлось прождать часа два, пока оформили справки на жительство, нам предложили идти устраиваться, куда хотим. Потом, спохватившись, комендант сказал, что меня давно уже
ждут в клубе — там нет художника.
Денег не было, а очень хотелось есть, да и надо было дать поскорее телеграмму домой. Наколов жене коменданта вязанки две дров, получил трояк. Так я вошел в новую жизнь, в новый для меня мир...
По счастью, я оказался единственным художником в районе. И, показав буквально виртуозность в работе малярными красками, и чем придется — пальцами, руками вместо кистей, которых здесь не было и в помине, завоевал сразу себе авторитет. Узнав, что скоро должна приехать ко мне семья, выделили старую баню, стоявшую в конце поселка на крутом обрыве, наполовину подмытую отчаянной речушкой Удерей — источника золотых приисков. Впереди простиралась бескрайняя тайга, протягивая зеленые ветви в наше прорубленное окно и, казалось, мы на самом краю света. За нами —людские гнезда, в большинстве, ссыльных, по разному протекала их жизнь! Здесь было управление золотых приисков. С помощью новых друзей-сибиряков и юного ленинградца Саши Боровикова, ставшего впоследствии нашим приемным сыном, мне удалось подготовить, как казалось, замечательное жилье. Я ждал семью как праздник, как счастье, и когда пришел, наконец, долгожданный день приезда Людмилы, мне разрешили ее встретить у Ангары. Я и сейчас не могу спокойно вспомнить эту встречу.
А потом неотрывно слушал рассказ Людмилы об ее отъезде из дому и бесконечных мытарствах в пути, ее
полные беспокойства и тревоги воспоминания об ее героической маме, всегда служившей нам примером жизненной стойкости:
...«Самые тяжкие невзгоды, жизненные потрясения — все это помогла победить нам наша молодость. Но как пережила их, как сумела выстоять в эти нечеловечески трудные годы наша старая мать — трудно даже представить себе, — глотая слезы, рассказывала мне в тот вечер Людмила. — Как она одна, без мужа, находила в себе силы не только жить, но и защитить родных ее людей, бороться за них? Пережить один за другим четыре наших ареста: арест первого моего мужа, мой, твой. И вот вновь разлука со мной, внуками, которых растила без меня, которые стали ее родными детьми... Сибирь представлялась всем нам равносильной смерти. Помню, как долго уговаривал когда-то меня следователь — отказаться от первого мужа.
Откажитесь
От мужа!
Поверьте —
Двадцати пяти лет
Сибирь —
Равна смерти!
Оттуда
Возврата нет!
За окном
Цвела акация.
Шумел двадцатый век
Словами —
Веревками адскими —
Вязал
Меня человек...
Сейчас уже меня не уговаривали не ехать, — наоборот, заставили. И вот наступило болючее, бессонное
время, уже намечен и день нашего выезда. Мама что-то штопает, вяжет теплое для нас, у меня на руках билет до незнакомого городка Канска. Облитые слезами матери, родных, мы отправились в дорогу. В поезде малыш радуется — едем к папе, это дорогое слово повторялось у него все время. Ему хотелось скорей приехать, а поезд все едет и едет. Ночь, мы в Канске, на вокзале, где-то прижатые в толпе, испуганные. Малыш заснул на руках. Утром бегаю, узнаю, как и на чем добраться до Аркадия... Оказывается, триста с лишним километров трястись только на машине и потом еще нужно пересечь Ангару. Начало весны, на Ангаре уже струится по льду верхняя вода, и вот-вот уйдет последняя бензовозка. Умоляю шофера взять нас с собой за любую цену. Взял, но предупреждает — будет трудно, в кабине тесно, газ, да и ехать долго по реке не безопасно. Согласна на все — другого выхода нет. Авось, повезет. Рядом младшая 13-летняя дочь Людмила и 3-хлетний сынок на руках... Едем день, иногда выходим подышать. Леса, леса встают, кажутся непреодолимой преградой, еще морозы, а к ночи совсем похолодало. У меня кружится голова, у детей периодически рвота, доедем ли? А сынок свое: «Папа, где папа?» И сон, и забытье. Мои слезы примерзают к пальто, зябнут ноги, но больше всего боюсь за детей. И вот она, наконец, — Ангара! Шофер кричит: «Молись, мать, Богу! Чтоб не сбиться — тут опасно, есть полыньи. Дорогу знаю, но темнотища, и вода поверх идет...» Я слышу, как хлюпают в воде колеса, брызги по стеклу, по машине, прижимаю к груди детей, а сердце, кажется, вырвется сейчас из груди... Господи! Шофер остановил машину и сам крестится: «Слава Богу, не подвел батюшка-Мороз! Ну, все! Счастливая ты, мать, видно, и я тоже...» Подъехали к зимовью, где отдыхают шофера и охотники. Вылезаем. Малыш бредит: «Папа, папа...» Нас всех тошнит, а в избе народ, собаки, накурено, тяжко дышать, детям еще хуже. Пою детей
кипятком с цитрамоном, глотаю валерьянку, как-то держусь. Прошу шофера ехать. «Уже, — говорит, — осталось малость. На заре будем на месте». Дорога с ухабами, вытряхивает последние силы. Голова дочки у меня на плече, мотается из стороны в сторону, она стонет, прижимаю ее к себе. Без сознания сынок! Но мы уже куда-то приехали, нас почти занесли в какую-то избу. Хозяюшка ласково заботится, поит чаем, но рвота у детей не прекращается. Севочка бредит: «Папа, папа, где папа?..» Я не верю, что подо мной не колеса, не вода, а мягкий матрац, на голове холодная повязка, горячий сладкий чай.
Сквозь замерзшее окно пробивается первый рассвет и первая добрая мысль: «Мы на земле, где-то здесь, близко, наш друг, наш папа...» А вот и он. Не верится, неправда, ты ли это? А он на коленях возле нас, целует, сынок еще совсем слаб, не в силах поднять головку: «Папа, мой папа...» — обхватил его ручонками; «Не уходи; не уходи!» Приютившие нас хозяева-сибиряки успокаивают: «Мир не без добрых людей...» И правда, нас здесь обогрели, подкрепили. Гостеприимная женщина сделала все, чтобы облегчить наше состояние после долгой дороги, и вскоре мы уже всей семьей приехали к месту жительства».
А Сибирь предстала перед нами совсем не такой, как нас пугали. Ее неповторимая, могучая девственная красота взяла нас в плен. Тайга с ее неожиданностями, бесконечным разнообразием трав, цветов, цветастых мхов и изобилием ягод и грибов. Громадные богатыри-кедры поднимали свои причудливые изогнутые макушки прямо в небо к солнцу. А люди — подстать природе — с крепким корнем, неговорливые, порой суровые на вид, но такие гостеприимные, радушные. Многие из них осели здесь еще со времен царской ссылки и стали коренными сибиряками.
Красотища!
А мороз дурманит
Чудо окружает,
Не уйти!
Кисточки
Обласканы дыханьем,
Краски
Обогреты на груди.
Соорудив себе походные этюдники, мы жадно «накинулись на природу», и вскоре в нашем скромном жилье появились таежные гости — этюды... Правда, очень омрачали нашу жизнь роящиеся здесь летом гнус, мошки, комары. Местами, накинувшись всей своей почти густой массой, они заедали до полусмерти скот. Так что телят выпускали пастись в сумерки, а днем ставили «дымокуры», в которые, уткнув носы, собиралась вся живность, а люди даже на своих огородах близ хаты работали в сетках, что первое время нам казалось экзотикой, а вскоре, испытав на себе укусы, почувствовали необходимость в сетках и мы. Отравляли жизнь и шестидесятиградусные трескучие морозы, когда все кругом так, бывало, оледенеет, что и дверь не открыть. И пора красоты и цветенья здесь совсем недолго длилась. Весна приходила поздно, и совсем коротким был день. Зато по ночам — месяц как прожектор, так что мы ухитрялись писать этюды даже ночью. Летом весь поселок взбудоражили — выкопали в тайге прекрасные цветы, сделали клумбы вокруг дома, получился диво-сад. Народ повалил любоваться и удивлялся — откуда? Местный житель мало обращал внимание на слово «ссыльный», к нему привык еще с царских времен.
Немного повыше старой нашей баньки-избы стояла новая. А у сибиряков баня — особый праздник — встречи, чаепитие, одним словом, клуб со своими традициями, а рядом были мы, художники, с разными «чудесами». И все время шел и шел к нам народ. Тем более, что в нашем пристрое было много подобранных в тайге разных
зверюшек, часто «подранков», от зайчишки до медвежонка — по весне мы их выпускали на волю.
Настоящей картинкой с натуры нашего тогдашнего бытия стала поэма Людмилы «В Сибири». Вот отрывок из нее:
Что вы, ели, удивились,
Обошли меня толпой,
И снега зашевелились
Под замерзшею ногой?
Сосны сучья протянули,
Словно руки, надо мной,
И качнулись, и вздохнули,
Снег засыпал с головой.
Ты, тайга, — душа чужая,—
Предо мною супишь бровь,
Словно мачеха лютая
Или злющая свекровь.
Даже солнце из-за дома
Смотрит бледною луной,
Будто вовсе незнакомо,
Не встречалося со мной.
И сорока тут вертится,
На меня давай орать!
Удивительная птица,
Я ж — не гнезда разорять!
Я — не в гости и не к чаю,
Не к морозу на поклон.
Как друзей, я вас встречаю.
Наяву то или сон?!
По какой судить примете?
Может, ждали вы не ту?
Как сестру меня примите,
Не скрывайте красоту.
Из достойного я роду,
У природы на виду.
По душе придусь народу,
Не уеду, не уйду!
И пройду я всей округой,
Не ступала где нога,
Станет мне Сибирь — подругой,
Родной матерью — тайга!
Заживем мы здесь с семьею,
Пусть не юг, зима — не та,
Краски, кисти — все со мною,
Вся земная красота!
Срубим мы в тайге избенку,
Между бревен ляжет мох,
Утеплим листвой, щебенкой,
Чтоб мороз пронять не мог.
Заготовим впрок дровишки,
Лесу — строй хоть города!
Приголубим ребятишек —
Льнет всегда к нам детвора.
Подрастет герой-сынишка —
Он по духу сибиряк!
Купим лыжи и ружьишко,
Заведем себе собак...
...Вот и хата — пять окон!
Много нас со всем зверьем.
То не сказка и не сон,
Мы давно уж тут живем!
Жизнь, как улей — всем забота!
Время скачет — день, другой.
А у нас кипит работа,
Горят печки, дым трубой!
Козы, куры, псы и кошки,
Заяц, крот и бурундук,
Две невиданных пичужки —
Избавляем всех от мук!
Две совы, подбитый филин,
Медвежонок чуть живой —
Всех несут, кто обессилен,
На поправку к нам домой.
Принесли нам лесорубы —
С пальчик ростом, слаб и мал,
Ушки, хвостик, носик, губы,
Что за зверь — никто не знал!
Чем кормить? Травой, капустой?
Кто же мамка? Чудеса!
Завернули бинтик соской,
В молоко — и засосал!
Положили в шапку вату,
Сын от кошки сторожил.
Смех и радость на всю хату!
Коли сытый — будет жить!
Мы назвали его Пилькой,
Стал любимец меж зверят.
Мох несут, зерно, опилки —
Нет отбою от ребят!
Не зверек, а любопытство!
На витрину, под стекло.
А ему — лишь было б сытство,
Сон, спокойствие, тепло.
Наш хитрец, незнай — малютка
Кто чужой — не смей, не тронь!
А растет он по минуткам:
Уж не с пальчик, а с ладонь.
Молоко — не все для роста.
Травку? Зерна? Витамин?
Не берет. Не ест, и баста!
Чем кормить? Вопрос один.
В Ангаре ловил сынишка
Мелочь разную, мальков.
У него своя зверюшка.
Дал и Пильке — был таков!
Подавай одну, другую,
Успевай, рыбак! Беда!
Лови малую, большую!
Вот что надо. Вот еда!
Посадили его в клетку,
Обложили всюду мхом.
Видеть в доме — это редкость.
Рыжий с беленьким брюшком.
Как котенок — нету скуки!
Поиграть всегда пора.
Знал лишь только наши руки,
А чужие — цап-царап!
Кто же этот наш бесенок?
Озадачило ребят.
И не белка, не лисенок...
То — куница, говорят.
Ну — куница, так куница.
Приручиться к нам смогла.
Что тебе в неволе снится?
Твои предки и тайга?
Встали утром — Пильки нету!
В сенцы, в угол, под кровать —
Нет его и нет приметы.
Знать, ушел. Чего ж искать?
Что ему наша забота?
Каждый день — готовый пир.
Зверьку надобна свобода,
Своя радость и свой мир.
Сын ревет, не в духе дочка,
Вся взгрустнула детвора.
Убежал в тайгу — и точка.
Знать, пришла его пора...
А весной — звериный праздник!
Кто окреп — несем в тайгу.
Всех свобода, воздух дразнит.
Разлетятся, побегут!
Радость, солнце, поют птицы!
Нам прощанья не забыть.
Может, кто и возвратится?
Было так, и может быть!
А весна и нас позвала
В путь — этюдник за спиной.
Где конец и где начало?
Породнились мы с тайгой.
Снег еще, в узорах сосны!
На них — чудо-парики!
Под ногами словно звезды,
Расцветают кандыки.
Чуть шагнешь — и сказка снова.
Грудь защемит — не вздохнуть.
И стоишь, как околдован,
Чтобы чуда не спугнуть.
Вот он, кедр — отец, кормилец.
Ему слава испокон.
Да святится твоя милость,
До земли тебе поклон.
Пихты, ели, иглы-листья.
Изваянья, изумруд!
Чем писать? Какие кисти?
Труд и краски не умрут!
Величавые березки
В кружевах — на царский бал!
Раскудрявились прически —
Ночью ветер целовал.
У тайги набухли груди.
Сосны — с небом наравне.
«Приходите сюда, люди», —
Слышу шепот в тишине.
Мы и сами — рядом с солнцем,
У излучины мечты,
Во владей ли чудотворца
Первозданной красоты.
А земля! Какие земли!
Под любой лопатой — клад!
Птицы разные и звери,
А тайга — готовый сад!
Ягод — тьма! Бери совками.
И грибов не оберись.
В реках — рыба косяками.
Будь здоров и не ленись!
Да и люди — как природа.
Занимать не надо сил.
Духом крепкая порода,
Корни матушки-Руси!
Гнезда их добротно свиты.
Зря не любят суеты.
Души их светлы, открыты,
Знают цену доброты.
Лесорубы, лесовозы —
Удивительный народ!
Ни жара, и ни морозы,
И комар их не берет!
И, видать, искусству близки:
Здесь художник — вроде, бог!
Нам все кланяются низко,
Зря не ступят на порог.
Зря не бросит прибаутки,
Не закурит, не поест.
Разомнется на минутку,
И — пиши! Не сходят с мест.
И пиши, «рисуй, коль надо,
Не волнуйся — время есть!»
Для него то — как награда,
Написал — большая честь!
Удивленье, радость будет.
Обернется — сам не свой:
«Посмотрите, добры люди!
Я же это! Как живой!»
А в субботу — баня, веник
Под сухой и влажный пар.
Сам себе — и царь, и пленник,
Ну, не баня — Божий дар!
И сибирское крещенье —
На мороз, снежком обдать!
И — в парную, на спасенье.
Дух захватит — благодать!
А в предбаннике, с чаями,
Благодать в нутро пошла.
Полотенце, пот ручьями,
Разговоры по душам.
Ну, а девки — целомудры,
Нет отбою женихов.
Ни помады и ни пудры,
Никаких таких духов!
Пахнут яблоком и смолкой,
Глянь — малинка с молоком.
На любой работе ловки:
Хоть иглой, хоть молотком!
Баня — лучшая награда!
Есть в неделе их денек.
Никаких там ванн не надо —
Был бы пар да кипяток!
Вот уж льет народ задорный!
До какой такой поры?
Льет горячей, льет холодной
Им не хватит Ангары!
И ныряют в снег! Босые!
Полюбуйся! Согреши!
Белокожие, литые —
Вот, художник, — напиши!
...Много сказок, много былей,
Что видала, сберегу.
Где бы ни жили, ни были —
Не забыть Сибирь — тайгу!
И народ гостеприимный,
Без хитринки, без прикрас!
И любовь наша взаимна.
Вспоминайте в добрый час!
Через пару лет районный центр перебросили, к нашей великой радости, на берег Ангары. Красота, величие природы скрашивали многие шероховатости, серости нашего бытия. Школа, где я преподавал, выделила нам бревенчатую недостроенную избенку на высоком берегу над рекой, мы понемногу сделали из нее сказочный домик. А потом и прируб для нашей живописной мастерской.
Появился кружок друзей: старый врач Бухгольц, поэт и заядлый охотник Толя Клещенко с женой Лианой, скульптор и писатель Федот Сучков, самобытная колоритная фигура писателя Мамина и целый ряд других восторженных жизнелюбцев. Собирались частенько по вечерам в нашем пристрое-студии: «А ну-ка, что у вас
новенького?» И раскладывались этюды или читался свежий стих, вырвавшийся у Людмилы или у Анатолия. Шумели, спорили. Чай остывал в стаканах, и расходились иногда под утро, стряхнув с себя нелегкие житейские заботы и усталость.
Но всегда соблюдали неписанное правило — политики ни в стихах, ни в наших спорах не было. Обожженные — избегали! Иногда наш поэт Клещенко уходил с ружьем в тайгу и, возвращаясь через неделю-другую, устраивал пир, угощая нас куском сохатины и новым стихотворением.
Это была своеобразная «лунная долина». Конечно же, она не была раем, бывали частенько и ложки дегтя, но тюрьмы и лагеря дали нам всем хорошую закалку, а возможность вырваться в тайгу, на природу, чтобы выполоскать, обмыть душу после какой-нибудь неожиданной мерзости — не раз спасала, не давала падать духом. Спасала нас и кисть, способность с головой уйти в работу, в красоту.
Медленно, но все заметней к нам проникались уважением местные жители, и потому тверже ступала по земле нога. И все же каждую неделю приходилось идти отмечаться — удаляться на большое расстояние ссыльным категорически запрещалось, нарушение считалось побегом, и срок могли удвоить. А потом появился аэродром, рядом на острове, и стала приезжать молодежь, врачи, учителя. А потом смерть «отца народов». 1953 год всколыхнул всех, был и страх, как будем жить дальше, была и радость, надежда на свободу. Смерть Сталина начинала освобождать от внутреннего душевного рабства. Надеялись на амнистию — амнистия наступила скоро, но лишь для уголовников — «урок», которые, начав на радостях разгул, тут же стремительно возвращались в лагеря. А потом неожиданно разоблачение и казнь Берия. И подул свежий ветер с воли. Все, писавшие раньше ходатайства о пересмотре своих так называемых «дел», начали с новой
надеждой писать прошения, в ответ понемножку приходили реабилитации. И стали уезжать друзья. Проводы всегда были торжественными, с пожеланиями, обещаниями писать, и с надеждой, что, наконец, должен придти и наш черед. Опустела наша «лунная долина», странное было ощущение: как будто тянешь лотерейный билет, надеешься на чудо, и в то же время — полное неверие в его возможность. И вдруг, наконец, как ослепительная вспышка: полная реабилитация! Тут уж полностью теряем над собой контроль. Мозг плохо воспринимает, а душа поет, кричит от радости, и ты весь другой, какой-то неузнаваемый: ты опять начинаешь новую жизнь!
Засуетились, стали собираться в дорогу. Наш давний добрый друг Лукич, живший в Новосибирске, пригласил к нему.
Как мы с ним познакомились? Было это как-то в Находке, в клубе. Помню, кончилось курево, пустая трубка висела в уголке рта. До чертиков хотелось курить. Я дописывал большущий портрет нашего Великого Вождя, на подоконнике сидел «опер», приводивший меня в клуб, и мрачно шарил по. карманам — а я, пользуясь своей властью в данный момент, неспеша дописывал портрет. Вдруг с ветром распахнулась дверь, и в зал буквально заскочил молодой военный — явно не в гулаговской форме. Он с интересом заглянул в портрет, потом — с удивлением — на меня. А увидев пустую трубку и пустой кисет на полу, улыбнувшись, протянул мне сигареты. Разорвав их, я стал набивать трубку, а «опер» закашлялся сзади — военный предложил и ему. Потом задал мне несколько вопросов, так мы и познакомились. Звали его Валентин Лукич Горин, а работал он в военкомате, и в то же время преподавал литературу в школе — довольно неожиданное, конечно, сочетание. Бойкий, балагур, поклонник Маяковского — мы подружились! Мой срок вскоре кончался, а когда к нему приехала жена, мы
стали вместе с Людмилой, уже моей женой, часто встречаться с ними, потом побратались, и эта дружба осталась на всю жизнь и длится до сих пор, уже полвека.
Провожать собрался весь местный народ, кто-то принес свою сибирскую бражку — посошок на дорогу. К радости примешивалась боль от прощания с нашим верным другом — лайкой Шпулькой. Запертая в чулане, она выбила стекло, кинулась к нам. прыгала, лизала руки, а в ее преданных собачьих глазах стояли слезы...
Триста, километров проделали на машине, тайга казалась необыкновенной, как будто нарочно бросались в глаза самые красочные, поистине фантастические уголки природы. И опять начиналась «новая жизнь». Наш новосибирский друг и названный брат Лукич встретил нас по-царски. Погостили несколько месяцев — и снова в путь, но уже не так далеко. Имея после реабилитации право выбора на жительство в любом городе и чувствуя себя полными творческого запала, решили испытать себя и выбрали Сибирь — сердце Кузбасса — Новокузнецк. Пользуясь любой возможностью побродить по белу свету с этюдником, радуясь и наслаждаясь свободой передвижения, мы побывали и на Байкале, и в Туве, на Алтае, в Саянах. После всех пут и оков, вырвавшись на волю, почувствовали ненасытное желание повидать как можно больше, пытаясь наверстать эти «потерянные» девятнадцать лет жизни, и творить, творить, творить. Чтобы показать красоту природы людям, пробудить в них любовь к родной Земле. И как много встречалось еще на пути разных препон, несмотря на все официальные восстановления и реабилитацию... и на здоровье сказывались гнилые годы, а были еще дети, которых надо было ставить на ноги и оберегать.
Но чем больше нам лет, чем больше достигаем в творчестве и в жизни, тем дольше хочется жить.
НУ, ВСТРЕЧАЙ НАС СИБИРЬ — МАМКА!
Жить взахлеб, творить азартно!
Истина предательски проста:
Вдруг конец — не будет «завтра»,
Догорит моя звезда?..
НУ, ВСТРЕЧАЙ НАС, СИБИРЬ-МАМКА!
* * *
Плакали здесь жены декабристов.
В путь последний провожала ты.
Вижу на груди твоей мониста,
Номера, железо, да кресты...
Вот и мы пришли к тебе в опале.
Не подносишь хлеба нам и соль.
Нас к тебе оплакивать послали
Лютую тоску свою и боль!..
Ты, Сибирь — богиня милосердья!
Вновь людскую вынеси беду.
В правду торжествующую верю я,
И в твои просторы упаду!
Не смирится разум человека,
Не быть тебе печальною вдовой.
Моя слеза встревоженного века
Высохнет последнею слезой!
* * *
Повстречал нас морозище,
Все дороги замело,
Где-то здесь наше жилище,
Между небом и землей.
Отвалили нам полбани.
Подмоченный старый «храм»,
Крыша есть над головами,
Все подсушим, сбросим хлам.
Печка есть, дров полпланеты,
Раззадорим, дым трубой!
Кошка — добрая примета,
Заведется домовой...
Ну, встречай нас, Сибирь-мамка!
Прорубили в ширь окно,
Сыплет, сыплет с неба манка —
Снеговое молоко.
Красоту бери руками.
Ждет тайга возле дверей,
С баней рядом, подо льдами,
Шумит речка Удерей.
Здравствуйте, земляне, люди!
Всем величие одно.
Прахом сгинут наши судьбы?
Иль бессмертие дано?
* * *
Сибирь, у тебя есть подруга,
Недобрая ходит молва, —
Шальная, беспутная вьюга.
Лихая сорви-голова!
Попробуй, ей вольности дай-ка!
Поблажки не жди никому.
Разойдется лихая хозяйка,
В твоем побеленном дому.
Поднимет снега по дорогам,
Заметет все тропинки, следы.
В такую погоду немногим
По сердцу приходишься ты!
* * *
...Сказали —
Ты злая свекровь.
Злобу, холод
В сердце таишь.
Где ты брала
Эту алую кровь.
Как закаты такие родишь?
Как могла ты, холодная,
Страстною стать,
С такой силой
Сжигать небеса?
У кого ты могла
Столько чувства украсть,
Чтоб в пожаре стонали леса?!
Распласталась по небу
Жар-птица — огонь,
Превращает все в пламень живой.
Посмотри-ка, старик,
Сквозь нависшую бровь,
И ты будешь
Опять молодой!
* * *
Здесь кто-то
Золото искал...
Не нагляжусь вовек
На высоту
Дерев
И скал.
Зеркальность
Рек.
Ошеломленная стою,
Как мир велик!
И вторит эхо
Песнь мою —
Ребячий крик!
* * *
Ах, лунища!
Ты откуда?
Хочешь — веришь,
Хочешь — нет,
Я клянусь, такого чуда
Ты не видывал, поэт.
Будто кто-то
Спозаранку,
Из волшебных чудаков,
Солнце вынул наизнанку
Из-за пазух облаков.
Ели — строгие монашки,
Как невесты, предо мной.
У берез
Горят рубашки
Лебединой белизной.
Сосны —
Словно бы вспотели:
У них шубки на меху.
И причудливые тени
Начертили
На снегу.
Будто рыжий сонный мишка,
Нахлобучив
Шапку-гриб,
Наш
Бревенчатый домишка
В пену сахарную
Влип.
ПОЭТУ
Чай
Остыл в твоем стакане,
В доме —
Все давно уснули.
Только ветер
Музыканит,
Бьет по клавишам
Сосулек.
Из тайги,
С дыханьем теплым
Подошла и ночь со снами.
И в оттаявшие стекла
Смотрит синими глазами.
И она,
И ты,
И ветер
Ворожили до рассвета.
На заре,
Подобно
Ветру,
Песнь родилась
У поэта.
* * *
Ветер, ветер, ты не ветер,
Ты мятежник, ты метель,
Каруселишь ты и вертишь,
Оголил сосну и ель.
Ошарашил нашу крышу.
Набекрень свалил трубу.
И в окно, и в двери, слышу,
Все бубнишь — бу-бу. бу-бу!
На дворе навел порядки.
Нам не выйти на крыльцо!
Ну, ребятки, за лопатки!
Повоюем с молодцом!
* * *
Ни музыки,
Ни книжки.
Здесь зверюшки всех пород.
Стирка, варево, детишки,
Куры, козы, огород.
Поднимаюсь с петухами.
Хожу с зорькой по росе,
И кружусь в житейском храме.
Словно белка в колесе.
А стишата, как цыплята.
Душу носиком долбят.
А стрелки циферблата
Вымя времечка доят.
Ах ты, кружево-забота!
Нераспутанный моток.
Не хочу вокруг забора,
Мне бы волюшки глоток!
Улететь бы за ворота,
Я бескрылая помру,
Мне родных обнять охота,
Покружиться на миру!
Огонечки не погасли,
Я не песик на петле,
Хоть не езжу на Пегасе,
Я летаю на метле!
* * *
Не хочу, не могу,
Не умею
По полочкам все разложить,
Быть угодливой
Легче, умнее
Спокойно, расчетливо жить.
Не хочу, не могу,
Невозможно!
Мне бы видеть, творить и дарить!
Будет круче,
Больнее, тревожней,
Не люблю равнодушною слыть!
Кому-то расправа в угоду.
Добрый куш с большого стола
Мне бы — волю! Дайте свободу!
Хочу быть!
Хочу жизни сполна!
Обожгусь,
Задохнусь, заболею,
Прости меня —
Божью рабу!
Целый мир обниму,
Завладею.
И до пьяности
Залюблю...
* * *
Из окна
Синеют дали,
Поредели облака.
Речке имени не дали —
Ни ручей, и
Ни река.
Очень нам необходима, —
Говорунчик голубой.
Побродить —
Какое диво,
Пообщаться
Всем с тобой.
По весне — Ты хохотуха,
Летом —
Пляшешь на бегу,
В осень —
Воробьям по ухо,
Зимой —
Прячешься в снегу.
А гляжу в окно —
Ушла ты.
Завернула хвост в тайгу.
Ведь журчала
Здесь,
У хаты,
На песчаном берегу.
Отвоюем тебя с боем,
Обойдем
И вплавь, и вброд.
Снеговой водой напоим
И привяжем
У ворот.
* * *
Две руки усталых,
Два крыла в полете.
Вам времени мало,
А дело вы найдете.
Ночь,
Забыться можно,
(Смирная монашка...)
А в руках тревожных —
Карандаш,
Бумажка.
Не усну. Не спится:
Мысли сучат пряжу,
Невидимки-спицы
Слов узоры вяжут.
Нет ни сна, ни лени,
Голова — лукошком.
Уж проснулись тени —
Утро
За окошком.
* * *
Ты помоги
Одеть мне шубку.
Повесь этюдник за спиной.
Я выйду в поле
На минутку:
Вон, солнышко пришло за мной.
Оно уж здесь.
У нас
В квартире,
И на полу,
И на столе.
Бывает, и у нас,
В Сибири,
Дохнет весною в феврале.
Тайга лежит у нас под боком.
Вот только двери отворить.
И я иду
Тропой знакомой
К природе —
Радости испить.
Здесь проложила кружевница
Дороги вычурной стежок.
Искристым бисером кружится
На белом бархате снежок.
Тут и метель не раз бывала.
В сугробах не видать ветвей.
Все руки-ноги спеленала,
Как новорожденных детей.
Вот сосны головы подняли,
Глядят седые
Свысока.
Их тени длинные упали,
Как будто
Синяя река.
Вот кедры.
Как родные братья.
По пояс в солнечном снегу,
Сомкнулись в дружные объятья,
Березок стайку
Берегут.
Босые
Глупые девчонки
Давно разделись
Догола.
Лежат под снегом
Их юбчонки
У белоснежного ствола.
Я раскрываю свой этюдник —
Природу,
День благодарю.
Я друг,
Сестра,
Ваш верный спутник,
Я людям радость подарю!
* * *
От судьбы-злодейки;
Люди рассудили,
Мне, как канарейке.
Пропадать в Сибири.
Не зови бедою,
Не умру от скуки,
У меня с собою —
Разум, сердце, руки.
Обо мне не думай.
Что сижу да плачу.
Я напрасно жизни
Своей не растрачу.
Золотые звезды
В небе добываю,
В полотно, как гвозди.
Кистью забиваю.
Слова нити крашу
Я в таежной бочке,
По канве бумажной
Вышиваю строчки.
Я из льдинок нежных
Вазы отливаю,
На полянах снежных
Жемчуг собираю.
И леплю, и строю,
Устали не зная.
Согласись со мною,
Что живу Не зря я.