Каторжанин 50‑х
Каторжанин 50‑х
Дрейден С. Д. Каторжанин 50-х // Распятые : Писатели - жертвы политических репрессий. Вып.4 : От имени живых... / авт. - сост. Дичаров З. - СП6. : Просвещение, 1998. - С. 114 - 128.
- 116 -
Каторжанин 50-х
Хотя последние тридцать лет я живу в Москве, но продолжаю считать себя ленинградским литератором, да и репрессирован был как ленинградский писатель. Родился в Ленинграде, с Ленинградом связано свыше полувека жизни, юношей состоял секретарем К. И. Чуковского, который и был крестным отцом моей первой книжки («Русская революция в сатире и юморе» Л., 1924), за которой пошли «1905 в сатире» (Л., 1925), «Ленин и искусство» (Л., 1926) и др. Всего в Ленинграде было издано тринадцать моих книжек (отпечатанный тираж одной из них — «Московский Художественный театр в Ленинграде» (Л., ВТО 1949)—был полностью уничтожен после моего ареста). Начиная с 1923 года, опубликовал в ленинградских газетах и журналах до тысячи статей и рецензий.
Двадцать с лишним лет я вел хоть в чем-то беспокойную, но в общем-то вполне благополучную жизнь преуспевающего театрального критика и театрального работника. И, вероятно, не без оснований пользовался репутацией беспартийного большевика. Писал в центральных газетах и журналах, ряд лет заведовал литературной частью вполне представительных театров (Ленинградский театр имени Ленинского комсомола. Ленинградский академический театр драмы имени А. С. Пушкина, Московский камерный театр), а в 1930—1933 годах даже был первым худоКаторжанин 50-хжественным руководителем Ленинградской государственной эстрады. Выпускал книги, вел семинары театральной критики на ленинградских Высших курсах искусствознания, в Ленинградском театральном институте и московском ГИТИСе, а до войны был председателем объединения театральных критиков и театроведов при ЛО Всероссийского
- 117 -
театрального общества (ВТО). Грех жаловаться. И, вместе с тем, как и многие мои друзья-товарищи, поневоле начинал вести как бы двойную жизнь.
После убийства С. М. Кирова стал прозревать. Необъяснимость «процессов», аресты и гибель людей, имена которых неотделимы от истории революции, репрессии, обрушивавшиеся на окружающих, в честности которых не мог усомниться, чудовищность признания всеми обвиняемыми любой фантасмагорической вины,— все это не могло не привести в смятение, угнетало все с большей силой. Но чувства, связанные с этим, загонялись внутрь и лишь в разговорах с самыми близкими друзьями позволял себе «выпускать пары».
Так, вспоминаю горькие беседы с Николаем Павловичем Акимовым, когда он рисовал мой портрет. Чего только не говорили мы друг другу по поводу сталинско-гитлеровского сговора о дружбе и «ненападении» в те три-четыре вечера, когда он рисовал меня. Ненависть к фашизму, предчувствие неизбежности войны переполняли нас. На портрете это никак не отразилось. Вполне благополучный, иронично улыбающийся джентльмен средних лет.
Все уходило в еле слышные слова и потаенные мысли. Каковы бы ни были внутренние переживания и горечь наблюдений — на людях я был «как все».
Прорывало только изредка. Подавленный вакханалией, разгоревшейся вокруг «Сумбура вместо музыки» (Шостаковича знал и любил с детских лет, а «Леди Макбет Мценского уезда» славил сколько мог), попытался было печатно отвести удар от Шостаковича и неустанного его пропагандиста И. И. Соллертинского, за что и получил выговор по редакции «Вечерки» за политическую близорукость. Тем и кончилось. Отделался легким испугом.
Вскоре, однако, нависла большая угроза.
В 1938 году в ленинградское отделение Союза поступил донос от одного раскритикованного мною драматурга о том, что я занимаюсь собиранием антисоветских анекдотов. Самое время для таких «сигналов»! Руководители Союза почему-то не передали этот донос в Большой дом НКВД (а то попал бы туда на одиннадцать лет раньше), а создали собственную комиссию для разбора дела под председательством В. А. Каверина, сделавшего все возможное, чтобы дезавуировать обвинение. Доносчику не удалось привести сколько-нибудь убедительные доказательства моей вины и найти желающих к нему присоединиться. Вопрос был погашен. И на этот раз как будто пронесло, однако двенад-
- 118 -
цать лет спустя, во время следствия об этом доносе мне все же не преминули напомнить. Так или иначе я продолжал благополучно жить и действовать, писать, печататься, преподавать.
В послевоенные годы тучи на литературно-театральном небе стали все более сгущаться. «Ждановская жидкость» (как потом это назвали) разливалась все гуще и зловоннее. Софроновско-суровская мафия набирала силу. Я все же какое-то время оставался на плаву.
14 января 1948 года в Ленинграде в помещении Дома искусств имени Станиславского должна была открыться городская театральная конференция. За несколько часов до открытия пришла весть, что накануне в Минске при каких-то непонятных обстоятельствах трагически погиб С. М. Михоэлс. Мне выпала грустная доля сообщить об этом собравшимся. Едва я начал говорить, все встали, и в скорбном молчании слушали мое поневоле затянувшееся слово о Михоэлсе как великом художнике, гражданине. Человеке. Деловую часть конференции начали только после долгой паузы. Спустя год выступление это было достаточно жестко вспомянуто, как откровенно сионистская вылазка. Но тогда, в январе 1948 года, так же как и взволнованные газетные отклики С. В. Образцова и М. М. Тарханова на гибель С. М. Михоэлса, оно было воспринято как должное.
Летом того же 1948-го в ленинградской «Вечерке» были напечатаны мои хвалебные рецензии о михоэлсовском «Фрейли-хес» и вахтанговской «Интервенции» Славина, показанными приехавшими на гастроли московскими театрами. В дальнейшем они также явились поводом к обвинению меня в злостном космополитизме. Но пока что я продолжал печататься и выступать. Едва мелькнули первые зарницы предстоящего разгрома критиков-антипатриотов, космополитов, началась неожиданная проработка моего давнего друга Леонида Малюгина за его книгу о Хмелеве. На диспуте в московском ВТО я яростно выступил в его защиту, говоря о вздорности возводимых на него поклепов. После словопрений мудрый Леня мне сказал: «Кой черт тебя дернул заступаться за меня? Ты что, не понимаешь, что происходит? Мне не поможешь, а себе только навредишь...»
Я и в самом деле тогда еще наивно полагал, что все происходящее не выходит за границы литературы.
Тем временем в ленинградском ВТО уже была в наборе монография о МХАТе в Петербурге — Петрограде — Ленинграде, написанная мной совместно с А. А. Бартошевичем, и подписан к печати фолиант коллективного сборника «Ленинградские театры в годы Великой Отечественной войны» с моей большой статьей
- 119 -
о пушкинском театре*. А я по-прежнему числился руководителем ленинградского объединения театральных критиков и театроведов. Разгром неугодных критиков, однако, явно приближался. Предупреждения Малюгина оправдывались.
В конце декабря 1948 года ко мне неожиданно пришли товарищи по работе — критики Сократ Кара и Адольф Бейлин, и; стали уговаривать меня не приходить на завтрашний актив ВТО в Доме искусств: «Там, вероятно, будут Вас критиковать, а Вам это ни к чему. Мало ли что будут говорить... Зачем нервы портить?»
Я поднял на смех их опасения. Имея репутацию неплохого оратора-полемиста, я полагал, что сумею отвести любые нападки. Они ушли ни с чем. Значительно позднее я узнал, что оба они, члены партии, были накануне на партсобрании, где обсуждался сценарий будущего актива ВТО, и потому по мере сил старались предостеречь меня, но, связанные партийной дисциплиной, большего, чем сказали, сообщить не могли.
В Дом искусств я, разумеется, пошел, заранее продумав хлесткие ответы на возможные упреки, хотя и не очень ясно себе представлял, в чем меня можно упрекнуть.
Началось собрание. Все какие-то хмурые, настороженные. Я — как огурчик. Слово для доклада предоставляется моему старому товарищу, с которым я был связан с самой юности. Он начал говорить — и сердце оборвалось, поверить не мог своим ушам. Речь шла главным образом обо мне, как сокрушителе основ социалистического реализма, враге отечественной классики, сознательно сбивающем с верного пути начинающих критиков.
Я был ошеломлен. Лишь накануне мы виделись с ним, говорили о чем угодно, но он ни слова не проронил о предстоящем.
Факт предательства был столь разителен, что у меня все потемнело и закружилось в глазах. Начался сердечный приступ. Меня вынесли в соседнее фойе, открыли настежь окна. Я продолжал задыхаться. Врачи «скорой помощи» возились со мной около часа. Едва уехали — второй приступ. Снова — «скорая».
* с моей большой статьей о пушкинском театре... - После моего ареста весь только что отпечатанный тираж книги «Московский Художественный театр в Ленинграде» был полностью уничтожен (сохранилось только несколько сигнальных экземпляров), а экземпляры уже поступившие в продажу сборника о ленинградских театрах в войну изъяты из библиотек и книжных магазинов, тем более, что в сборнике неоднократно упоминались руководители блокадного Ленинграда, осужденные по «ленинградскому делу».
- 120 -
В больнице я пролежал почти два месяца. С инфарктом переплелись воспаление легких и нервное потрясение.
День за днем расхлестывалась «космополитская» кампания, особенно усилившаяся после статьи «Правды» о «группе критиков-антипатриотов». В статьях, разоблачавших критиков, стало мелькать и мое имя, а «Ленинградская правда» даже поместила статью А. Г. Дементьева о травле мною «александринки» (где, к слову говоря, я в течение нескольких лет руководил литературной частью). Драматург Б. Ромашов, в свою очередь, писал в «Известиях», как травили лучших советских драматургов (сиречь Софронова, Сурова, его самого) «все эти гурвичи, юзовские, дрейдены». Но обо всех этих статьях я узнал значительно позднее, лишь возвратясь из больницы домой. В больнице я лежал в отдельной палате, отрезанный от мира. Ко мне приходили лишь жена и сынишка, да раз-два близкие друзья: Г. М. Козинцев, Е. Л. Шварц, С. В. Образцов, ни словом, разумеется, как и жена, не обмолвившиеся о том тягостном, что разыгрывалось в отношении меня за стенами больницы.
Выйдя из больницы, я впервые, на сорок четвертом году жизни, стал безнадежно безработным. Как и другие, публично осужденные большие и малые космополиты, я был наглухо лишен доступа к печати. Тех, кто служил, выгнали с работы. Я нигде не служил, но все газеты, журналы, издательства, в которых я прежде сотрудничал, были мне теперь недоступны. Не могло быть и речи о каких-либо выступлениях в лекториях или на радио, где меня когда-то охотно привечали. Каждый из нас, отторгнутых от литературы, пытался как-то по-новому устраивать свою жизнь. Банковских счетов и сбережений почти ни у кого не было, одной распродажей своих библиотек не проживешь, а содержать себя и семью надо было.
Кое-кто из знакомых подбрасывал мне работенку — редактуру переводов, подбор материалов для комментирования каких-либо изданий, намереваясь при первой же возможности сослаться при издании на мое участие в работе. Договоры со мною расторгались. Незадолго до моего «грехопадения» мной и моим старым приятелем, профессором С. С. Даниловым был подписан договор с издательством «Искусство» на книгу о Е. П. Корчагиной-Александровской (до этого тем же издательством были выпущены ее же «Страницы жизни» в литературной записи Данилова и моей). Понимая, что в существующих условиях книга вряд ли может быть издана под моей фамилией, я упорно продолжал работать над подборкой для нее материалов, записывал рассказы «тети Кати» (как все звали Екатерину
- 121 -
Павловну), относившейся ко мне наисердечнейше*. Был уверен, что не может же такое продолжаться до бесконечности. Эту веру в неизбежность перемен (честно говоря, веру, ни на чем не основанную) я не оставил и потом, пребывая в лагере:
— Вы еще будете читать мои книги! — сказал я при прощании с товарищем по несчастью, талантливым топонимиком В. Никоновым, отсидевшим десятилетний тюремно-лагерный срок от звонка до звонка и уходившим в ссылку. Он усмехнулся. В 1957 году, когда я случайно столкнулся с ним, также успевшим выпустить новую книгу, в Библиотеке имени Ленина, он, едва увидев меня, сказал: «Один ноль в вашу пользу».
Но все это происходило уже потом, пока же, едва я был арестован, издательство тотчас же договор на книгу расторгло.
Так и шел месяц за месяцем. Порой, казалось, тучи начинали рассеиваться, хотя на нашем положении это пока никак не отражалось. Но грянуло и ошеломило так называемое «ленинградское дело», когда под нож попали почти все, кто возглавлял оборону Ленинграда в дни блокады. Меня все еще не трогали, из Союза писателей и Литфонда не исключали, так что я мог беспрепятственно пользоваться писательской поликлиникой, что было тем более кстати — ВТЭК признал меня инвалидом.
Наступил праздничный день 21 декабря 1949 года—семидесятилетие Сталина.
Давний друг, талантливый артист Юрий Толубеев уговаривал во что бы то ни стало посмотреть его в роли Сталина в инсценировке одной из глав «Счастья» Павленко, которую он вечером 21 декабря должен был играть в Доме писателя и просил прийти туда. Я не решился отказаться и в одиннадцатом часу вечера пошел.
Когда я вернулся домой, не слишком вдохновленный игрой любимого артиста, дверь открыл какой-то незнакомый человек. Меня ждали гости в штатском. Один из них предъявил мне ордер на арест. Обыск длился до раннего утра. Рядом с «черным вороном» у подъезда стояла легковая машина, которую до отказа нагрузили отобранными у меня рукописями, письмами, документами и десятками книг, в том числе таких крамольных, как «Стенографический отчет 1-го съезда писателей», стихи Ахматовой и Гумилева и множество изданий с дарственными авторскими надписями. Через несколько минут я оказался на улице Воинова (ныне Шпалерной), на другом конце которой, в Доме писателя, я только
* При аресте с большей частью моего архива у меня конфисковали и большинство этих записей.
- 122 -
что лицезрел толубеевского Сталина. Сколько лет я жил по соседству с Большим домом и не подозревал, что во внутреннем дворе его таится знаменитая Шпалерная тюрьма, которая, наивно полагал, давно уже была, как Бастилия, разрушена.
О том, какова механика так называемой очной ставки, я, откровенно говоря, имел самое смутное представление. В 1937 году был, правда, на премьере пьесы братьев Тур и Шейнина «Очная ставка», обличавшей зарубежных шпионов (лишь много лет спустя узнал, что Туровский соавтор — следователь по особо важным делам Л. Шейнин был мастаком заплечных «очных ставок», но в пьесе это отразилось едва-едва). Соболезновал талантливым актерам, вынужденным исполнять эту драмодельскую стряпню и не замедлил начисто выбросить из памяти. Что же касается уголовно-процессуального кодекса, где может быть и было что-либо об очных ставках, то он не входил в круг интересующей меня литературы. А когда, сидя в тюрьме, я попросил следователя познакомить меня с этим самым кодексом, то нарвался на резкий отказ: «Не положено».
Следствие тянулось долго и мучительно. Следователи сменяли друг друга. За первым, которому никак не удавалось добиться желаемых ответов, на вахту заступал другой, за этим — третий, уже более высокого ранга, являвшийся, как я мог понять, одним из руководителей секретно-политического отдела ленинградского управления НКВД (так он, кажется, именовался). Вел он допросы уже не в помещении тюрьмы, а в своем импозантном кабинете в главном здании Большого дома. Из окон, выходивших на Литейный проспект, все время в час допроса, если он производился днем, доносился уличный шум, звонки трамваев, детские голоса. Порой мне слышался голос сына, и это было особенно нестерпимо.
Обвинения видоизменялись. То я был японским шпионом (основания: после ареста в 1937 году моего близкого друга талантливого ученого-востоковеда Д. П. Жукова, несколько лет являвшегося секретарем нашего торгпредства в Токио, автора первого русско-японского военного словаря, я посильно помогал его семье, значит и я японский шпион). То оказался руководителем ленинградского филиала могучей сионистской организации, название которой никак не мог запомнить,— теперь знаю:
«Джойнт» (основание: мои дружеские отношения с погибшим С. М. Михоэлсом и арестованным к тому времени В. Л. Зускиным). Ну и конечно «космополитские» статьи и «антисоветская» агитация, заключавшаяся в разговорах, унижавших исторические заслуги Сталина, Жданова и Маленкова (в протоколах
- 123 -
допросов эти фамилии не упоминались, а заменялись обезличенным «руководящие деятели»).
Конкретных доказательств, если не считать известных по печати обвинений в космополитизме-антипатриотизме годичной давности, не приводилось. Дело явно не клеилось. Следствие тянулось уже четвертый месяц. Всему, очевидно, были свои сроки. Ничего порочащего ни меня, ни моих знакомых добиться от меня не удавалось. Раздраженный следователь наконец угрожающе сказал:
— Вы, очевидно, так и не хотите помочь следствию и самому себе. Будем вас изобличать.
В чем заключался таинственный процесс предстоящего «изобличения», я узнал вскоре.
Придя (точнее — будучи выведен из камеры и проведен через огромную, нависшую над двором застекленную галерею, соединявшую внутреннюю тюрьму с Большим домом) на очередной допрос, я увидел в кабинете следователя еще одного человека. Давний знакомый:
— Здравствуйте, Сима.
— Здравствуйте, Коля.
Мельком взглянул на ботинки. Зашнурованы. Значит, с воли (у заключенных сразу же отнимали помочи, ремни, галстуки, шнурки — не дай бог, еще удавится, повесится и помешает этим правосудию).
С Николаем Григорьевичем Дембо я был знаком еще с двадцатых годов, когда мы сталкивались в редакционных коридорах. Ничего общего, кроме чисто журналистских дел, нас не связывало. Тихий-тихий, вежливый, аккуратный, исполнительный. Перекинулись двумя-тремя словами по делу — и до свидания. Как все давно знакомые журналисты-однолетки звали друг друга по имени, тем и ограничивалось. Домами не дружили (хотя и я, и жена были «шапочно» знакомы с его женой, Раей, работавшей секретарем директора какого-то театра). Где и как он живет, не имел никакого представления. Вообще не виделись десяток, если не больше, лет, как вдруг, весной 1938 года он появляется в моей больничной палате. Говорит, что в той же больнице лежит его жена, решил меня по пути проведать. Начался довольно вялый разговор. Как бы между прочим он сообщил мне, что дали Сталинскую премию пьесе Сурова «Зеленая улица».
— Зря дали. Плохая пьеса,— достаточно равнодушно заметил я, и на этом, помнится, аудиенция оборвалась.
И вот, спустя годы, мы снова с ним встречаемся, но уже совсем в иных обстоятельствах.
- 124 -
Следователь вел протокол и, закончив его, дал Дембо на подпись. Тот прочитал и стал подписывать каждый лист. Следователь передал все эти листы на подпись мне.
И тут вновь начало происходить все то, что уже не раз случалось на предыдущих допросах, едва дело доходило до оформления протоколов. Ответы Дембо записывались следователем гак:
— Рассказывал ли Дрейден антисоветские анекдоты?
— Да, рассказывал.
— Что ответил Дрейден, когда вы ему сказали о Сталинской премии Сурову?
— Он сказал, что Сталинские премии дают за взятки и по кумовству.
И все дальнейшее в таком же духе.
Я, как это бывало и прежде в аналогичных случаях, категорически отказался подписывать протокол.
— Свидетель этого не говорил. Ответы записаны неправильно.
— Вы опять клевещете на органы! — возмутился следователь.
— Свидетель Дембо, ответы записаны правильно?
— Да, правильно.
Так начался процесс «изобличения», цинизм и предуказанность которого все больше обнажались от одной «очной ставки» до другой, пока следователь и его кураторы не сочли возможным, наконец, поставить точку.
Забегая вперед, скажу, что спустя какое-то время после того, как меня известили, что «следствие завершено», мне, согласно букве закона («буква» эта издевательски формально соблюдалась тщательно), дали на час-два для ознакомления папку с моим «делом».
Оно начиналось с доноса, на полях которого были начертаны визы: санкция прокурора на мой арест и «Не возражаю. Секретарь правления Союза писателей СССР А. Софронов» * (для ареста писателей, причисленных, по-видимому, к лицам номенклатурным, требовалось, очевидно, одобрение руководства ведомства).
* А. В. Софронов долго держался у руля. Был одним из зачинщиков травли критиков-антипатриотов, мешавших ему продвигать свои пьесы. В 1981 году за прославление в редактируемом им «Огоньке» Брежнева и брежневщины был вознагражден званием Героя Социалистического Труда. После апрельского Пленума ЦК КПСС 1985 года заметно сник, был отставлен и от руководства литературой, и от редактуры «Огонька», а пьесы, лишившись административной поддержки, незамедлительно сгинули с театральных афиш.
- 125 -
В своем доносе, озаглавленном «Заявление», художественный редактор Ленинградского отделения издательства «Искусство», член КПСС Н. Г. Дембо писал, что считает своим гражданским долгом сообщить органам безопасности, что известный театральный критик С. Д. Дрейден Систематически ведет антисоветскую агитацию.
Тут-то до меня и дошло, что «очная ставка» с Дембо (как, впрочем, и последующие) была ничем иным, как отрепетированной инсценировкой по уже разработанному сценарию.
После прочитанного меня не переставала мучить мысль о том, как сообщить на волю про роль Дембо в моих злоключениях. Мало ли кого он мог еще посадить (или уже посадил) своими доносами.
Перед отправкой на этап осужденным в 1950 году предоставлялось право на первое (и последнее) короткое свидание с родными.
Всю ночь перед этим свиданием я мучительно раздумывал, как бы хитроумней сказать о Дембо, не назвав его фамилию. И, наконец, придумал: «Передай особый привет мужу Раи, вместе с которой находился в больнице».
Подошла минута свидания. Увидал жену, я еще рта не успел раскрыть, как она меня спросила: «Кому передать особый привет?..» (Что это? Передача мыслей на расстояние?) Я повторил заранее подготовленную фразу. Она понимающе кивнула головой, и уже через день-два все наши общие друзья (а те, в свою очередь, передавали другим) знали все нужное о Дембо.
Время шло. Продлевать сроки следствия до бесконечности, видать, нельзя было. Надо было закругляться. И тогда, очевидно, было решено прибегнуть к более действенным способам «изобличения» — «конвейеру»: тебе не дают хоть на минуту сомкнуть глаза. И так день за днем, ночь за ночью, пока не помутнеет в голове и в полусознании утратишь волю к сопротивлению. О том, что такое может быть, я не имел ни малейшего представления.
Первые дни и ночи «конвейера» я это как-то переносил. «Сова» по натуре, я привык работать ночами. Но дальше начал сдавать; к концу недели стало совсем плохо. Голова гудит, все кружится перед глазами. При каждом стуке и окрике надзирателя, вздрагиваю, и снова клонится голова, и снова окрик, а то и, войдя в камеру, надзиратель бесцеремонно тормошит меня. Однажды днем я потерял сознание и грохнулся на каменный пол камеры. Вбежал надзиратель, вызвал тюремного врача и тот, по-
- 126 -
щупав пульс, убедился, что нет ушибов, и удалился восвояси. Мой «тихий ад» (образное словосочетание В. Ходасевича) возобновился. В ночь после этого меня уже не беспокоили.
Через какое-то время меня вызвали и сообщили, что следствие считается законченным.
Шел день за днем мучительного ожидания суда, пока меня однажды не повели в кабинет какого-то тюремного начальства и предложили ознакомиться с приговором. Он был вынесен заочно Особым Совещанием (ОСО); по статье 58-10, часть 1 —десять лет исправительно-трудового лагеря с последующим поражением в правах на пять лет. Я был ошеломлен. Конец еще одним иллюзиям.
Меня перевели в общую камеру, битком набитую осужденными. Ветераны-«повторники» (в это время проходили массовые аресты и высылки ранее судившихся и отбывших свои сроки) делились с «новобранцами» своим опытом, давали советы и наставления. Кто-то повторял давнее тюремное присловье:
«Лучше конец ужаса, чем ужас без конца». Наконец, раздалось долгожданное: «На выход. С вещами». Предстоял этап...
Куда направят, разумеется, не знал до самого прибытия на место назначения, в глубине Сибири. Мне относительно «повезло». Попал не на лесоповал или в колымские рудники, а в сельскохозяйственный лагерь, считавшийся инвалидным (что не мешало в страдную пору выгонять на поле всех поголовно, включая стариков, еле передвигавшихся на ногах, калек, одноруких. Не трогали только уголовников, находившихся «в законе»). Несмотря на высокий срок, свою роль, возможно, сыграло то, что еще до ареста, я числился инвалидом, а к концу следствия уже был полным доходягой.
Умер Сталин. Впоследствии приходилось слышать рассказы (передававшиеся, по большей части «из третьих рук», «по испорченному телефону»), что в лагерях известие об этом было встречено общим массовым ликованием. Возможно, где-то так и было. Во всяком случае в нашем лагере скорее было чувство некоторой растерянности — что будет дальше? То, что у кормила власти оставалась все та же сталинская гвардия — Берия (имя которого вызывало содрогание, было враждебно даже уголовникам, почитавшим Сталина), Маленков, Молотов, Каганович— исключало эйфорию.
Мы же по-прежнему оставались за колючей проволокой лагеря. Проблеск надежды на лучшее возник, когда радио донесло весть об аресте и казни Берии. Лагерное начальство так опешило,
- 127 -
что от растерянности выпустило из штрафного изолятора всех там сидевших. Один из надзирателей попросил меня зайти в комендатуру и там, заперев дверь и оглянувшись, не подслушивает ли кто-нибудь, стал тревожно расспрашивать, как я, ученый человек, думаю, что бы это означало. «Ученый человек» и в самом деле ничего не мог разъяснить. Казнь Берии ничего не изменила.
Шел месяц за месяцем. В столице произошел дворцовый переворот. Генсеком стал Хрущев. А мы все там же.
Со смерти Сталина прошло уже более года, почти полтора, когда первой ласточкой явилось неожиданное, досрочное освобождение «вчистую» и отъезд домой, в Москву, А. Г. Алексеева. Это был старейший мастер эстрады, режиссер, драматург, артист, особенно прославившийся как конферансье*.
После смерти Сталина, спустя какое-то время, меня вызвали к начальнику лагеря и тот мне сообщил, что получена правительственная телеграмма о том, что Судебная Коллегия по уголовным делам Верховного суда СССР по протесту Генерального Прокурора СССР отменила вынесенный мне 28 июня 1950 года приговор и дело направлено на дополнительное расследование.
И вот я снова на «Шпалерке», в хорошо знакомой внутренней тюрьме. «Переследствие» оказалось чистейшей формальностью. Разговор со следователем и прокурором продолжался едва ли час-два. Вопрос о моей реабилитации был, очевидно, предрешен, как и в свое время мое осуждение (в дальнейшем массовая реабилитация таких «преступников», как я, проводилась уже без всяких вызовов на доследование).
В милиции тотчас же выдали новый паспорт. В Союзе писателей произошла небольшая заминка. Я был первым реабилитированным из многих десятков репрессированных ленинградских писателей. Секретарь ленинградской писательской организации, поздравив меня с возвращением, признался, что не знает, как оформлять мое восстановление в Союзе. Позвонил в Москву, А. А. Суркову.
Тот спрашивает:
— Ас какой формулировкой вы его исключали?
* А. Г. Алексеев (1887—1985) не дожил до своего столетия два года, сохранив до последних дней неиссякаемое остроумие. Вышло так, что один из первых его концертов по возвращении в Москву оказался в клубе НКВД. Выйдя на просцениум, он, оглядевши зал, промолвил: — А все-таки это приятно, что я стою, а сидите — вы.
- 128 -
— А мы его не исключали.
- ?!?
— Мы его считали автоматически выбывшим.
— Ну, так и считайте автоматически прибывшим. И я автоматически снова стал членом Союза писателей, состоял в котором еще с середины тридцатых годов...
Через несколько дней мне позвонили из издательства «Искусство» с предложением восстановить аннулированный после моего ареста договор на книгу о Корчагиной-Александровской. Я сразу же вошел в работу, пытаясь хотя бы частично восстановить навсегда утраченные материалы, отнятые у меня вместе с большей частью моего архива при аресте. Гриф «хранить вечно» относился только к следственным делам. Книга «Е. П. Корчагина-Александровская» вышла в 1955 году. А за ней пошло и пошло...