Пильняк, 37‑й год

Пильняк, 37‑й год

Андроникашвили-Пильняк Б. Б. Пильняк, 37 год : послесл. к сб. // Борис Пильняк. Расплеснутое время – М., 1990. – С. 582–604 : портр.

- 582 -

Был конец октября 1937 года. Борис Андреевич вернулся из города, привез продукты, новости. Новости привозила также Кира Георгиевна, работавшая на студии. Они все были плохие, тревожные. И вообще это был очень тяжелый год.

16 января имя Бухарина, как главного редактора, в последний раз появилось в «Известиях». 23-го начался процесс над Пятаковым, Сокольниковым, Серебряковым, Радеком. Много непонятных, пугающих подробностей рассказал Лион Фейхтвангер, который встречался со Сталиным и присутствовал на процессе. Была арестована писательница Галина Серебрякова — жена двух ведущих обвиняемых поочередно. Борис Андреевич был с ней дружен. Жена Радека тоже исчезла. Семью Радека Борис Андреевич хорошо знал. В обвинительной речи Вышинского упомянут был грузинский партийный деятель Буду Мдивани, которого Ленин защищал в 1923 году от Сталина и Орджоникидзе. Это обстоятельство не удивило Киру Георгиевну, грузинку. О том, что вытворял в это время в Грузии Берия, знали только грузины.

Стало известно, что арестован старший брат Орджоникидзе, а также его племянник Гвахария, директор Макеевского металлургического завода. Были арестованы крупнейшие руководители промышленности, в том числе управляющий трестом «Глававтоген» Футорян, с которым Борис Андреевич дружил много лет. Его жена тоже была взята. Их дочь, писательница Нора Аргунова, тогда школьница, была выселена из квартиры и оставлена на произвол судьбы.

19 февраля Орджоникидзе не стало. В тот день Борис Андреевич, Кира Георгиевна, Тициан и Нина Табидзе — и с ними Федин — возвращались из Переделкина в Москву. Тициан был снедаем тоской, полон дурных предчувствий. Он был в Москве в связи с пушкинским юбилеем. «Неожиданно нам в глаза бросились траурные флаги,— вспоминает Нина Табидзе.— Пильняк остановил первого встречного милиционера и спросил, почему траур. Милиционер ответил: «Умер Серго». На фотографиях, опубликованных в газетах, вокруг тела стояли вдова и сталинское политическое окружение — сам Сталин, Ежов, Молотов, Жданов, Каганович, Микоян и Ворошилов. По Москве ползли зловещие слухи о том,

- 583 -

что Орджоникидзе принудили к самоубийству. В Переделкине говорили шепотом.

Через неделю новый гром! Бухарин произнес на Пленуме сильную и эмоциональную речь. Он сказал, что заговор действительно существует, но это заговор Ежова и самого Сталина, направленный на установление режима НКВД под беспредельной личной властью Сталина. Бухарин и Рыков были арестованы на том же Пленуме.

В июне новая ужасающая сенсация. Цвет высшего командования Красной Армии обвинен в измене. Тухачевский, Якир, Уборевич, Эйдеман, Корк, Путна, Фельдман, Примаков якобы «сознались в своем предательстве, вредительстве и шпионаже».

Председателя Осоавиахима комкора и писателя Эйдемана Борис Андреевич знал хорошо. 33-й год они с Кирой Георгиевной встречали у него. В романе «Созревание плодов» описана гибель гигантского самолета «Максим Горький» на авиационном празднике. Оказавшись свидетелем этого трагического происшествия, Борис Андреевич помчался на своей машине к Эйдеману, отвез его на аэродром, куда уже прибыли войска и пожарные. В тот день после полетов Борис Андреевич должен был со всей семьей ехать к Эйдеману «делиться впечатлениями, завтракать и играть в волейбол».

Зная его, он не мог поверить, что Роберт Петрович предатель.

И еще многих, близких знакомых Бориса Андреевича не стало. 1 февраля был арестован Воронений, человек, которому Борис Андреевич посвятил «Повесть непогашенной луны».

Жены и сестры осужденных по делу Тухачевского тоже были арестованы.

Аресты шли в Ленинграде, Смоленске, повсеместно. Такие же выворачивающие душу вести приходили и из Грузии. Старых большевиков Буду Мдивани и Шалву Окуджава судили вместе. Верховный суд Грузии приговорил их к расстрелу. Повсюду — в Армении, Башкирии, Узбекистане, Карелии — среди руководства были обнаружены «группы предателей». Что касается Грузии, то там 37-й год начался еще в 31-м с приходом к власти Берия, хотя и в 21-м, и в 24-м шли массовые аресты и расстрелы. Там 37-й год носил перманентный характер.

Всюду было одно и то же: последовательная и всеобъемлющая чистка. Имелась и историческая аналогия — Парижская коммуна, которая гильотинировала всех своих вождей. Вспоминали Анатоля Франса «Боги жаждут» и удивлялись повторяемости событий.

Параллельно с потайной деятельностью сталинского Политбюро по обнаружению врагов шла другая, открытая жизнь. Чкалов с Байдуковым и Беляковым перелетели через Северный полюс. Газеты запестрели фотографиями летчиков, правительства. Одно не мешало другому. Ежедневно обнаруживались все новые враги. Хрущев вел чистку, как в Москве, так и в области. Леваневский совершил дальний перелет вокруг Советского Союза. Опять статьи, овации. Снят наркомвнешторг Розенгольц. С ним вместе исчезли его заместители Элиава и Логановский. Последовательно исчезали и уходили в вечность

- 584 -

наркомы: земледелия — Чернов, финансов — Гринько, связи — Халепский, торговли — Вейцер, тяжелой промышленности — Межлаук, просвещения — Бубнов, юстиции — Крыленко, водного транспорта — Янсон.

Вернувшийся из-за границы Эренбург обнаружил, что многих писателей и журналистов уже нет. В редакциях, министерствах и других учреждениях — пустые места, осунувшиеся лица, нежелание вступать в разговоры. Казни шли на Дальнем Востоке, в Средней Азии, на Северном Кавказе — всюду. Евдокимов, секретарь ЦК партии, проводивший террор на Северном Кавказе, сам тоже был расстрелян.

Писатели-друзья при посторонних разговаривали подчеркнуто громко, наедине шептались.

Весь этот трудный год Борис Андреевич работал над романом, торопился, прятал вновь написанные страницы. Он хотел показать в нем корни русской революции, ее глубинные истоки. Это был давний замысел, он писал о нем Сталину еще в 1930 году. Он работал увлеченно, страстно, отгоняя страхи, подстегиваемый возможностью близкой расправы. И вот 22 августа он закончил его, перепечатал самолично и отложил.

Борис Андреевич любил читать вновь написанное по вечерам. Для этого среди сосен разжигался костер, приходили братья-писатели: Пастернак, живший бок о бок — калитка между его домом и дачей Бориса Андреевича вообще не запиралась,— Чуковский, Погодин, Федин, Павленко, ходивший у Бориса Андреевича в учениках, Бруно Ясенский, Вс. Иванов и др. Засиживались допоздна. Вокруг Бориса Андреевича группировались писатели, которых критика относила к его школе: Ник. Зарудин, тот же Павленко, Ив. Катаев, Еф. Вихрев, Глеб Алексеев. Они приезжали на такие посиделки из Москвы. Однако в этом году собирались редко: говорить откровенно стало опасно, да и сами эти собрания, по-видимому, потеряли свою прелесть. Но все-таки они еще бывали. Одно из таких собраний, немногочисленное, помню и я: может быть, потому, что неожиданно для себя упал в яму. Падая назад, на спину, я запомнил улетающие ввысь, к соснам и темному небу языки пламени и испуганное лицо отца.

Утром Кира Георгиевна уезжала на студию на «второй» машине, как называлась «эмка»,— на «первой», «форде», ездил Борис Андреевич,— и возвращалась к вечеру. Еще летом было, хотя и тревожно, все-таки не так — полностью поглощала работа над романом, но сейчас, в конце октября, приближающаяся долгая зима и наступившая слякотная осень, с немногими еще теплыми солнечными часами, действовала угнетающе. И много было привходящих обстоятельств. Тревога за себя, детей. В мае В. Кирпотин выступил в «Правде» с резкими нападками на Бориса Андреевича и заявил, что обвиненный в троцкизме критик Воронский подсказал Пильняку тему контрреволюционной «Повести непогашенной луны». С тех пор то там, то сям появлялись какие-нибудь бранные строчки о нем. Впрочем, они появлялись и до. К критическим нападкам ему было не привыкать. В двадцатые годы и потом

- 585 -

он и Замятин были дежурными объектами для критических разносов. Один из наиболее читаемых писателей, Пильняк более других подвергался разнузданнейшей травле. Но сейчас эти привычные атаки носили другой характер. Они рассматривались уже как доносы или признаки близящейся расправы. И он не мог не испытывать тревоги.

Чувствуя усталость и удовлетворение, он думал о себе с гордостью. В сложной обстановке 37-го года он опять написал правду, не исказил историческую действительность в угоду линии партии, которая будто бы только одна действовала в революцию; не писал об исключительной роли Сталина и вообще не упоминал о нем, что само по себе было вызовом: о Марксе, Энгельсе и Ленине сказано, и причем сказано впечатляюще, а о Сталине — нет. У Сталина и Пильняка были сложные отношения начиная с «Повести непогашенной луны»: в ней выведен «негорбящийся человек», «первый в тройке, которая вершила». Сталин ничего не забывал, но Борис Андреевич допускал, что вдруг «забудет»: он, Пильняк, революционный писатель, воспевший Октябрь и социалистическую ломку, ездит по всему миру с лекциями и докладами о революционных процессах в России, о строительстве социализма и его успехах. В 31-м году он по предложению Сталина поехал в Америку — после Маяковского, но до Ильфа и Петрова — и написал «О'кей, американский роман», высоко оцененный тогдашней критикой, весьма вероятно, что с указания Сталина: в воспоминаниях И. Гронского рассказывается, что он приехал на дачу к Сталину, где Сталин, Молотов и Ежов читали «О'кей» и одобрительно о нем отзывались. Хотя с опубликованием романа были сложности, о которых Борис Андреевич писал Сталину («об издании этой книги у меня есть предложения отовсюду, начиная с той же Америки,— и нет предложений только от советских издательств»), Роман «Волга впадает в Каспийское море», и книга очерков «Таджикистан — седьмая советская», и затем «О'кей» как будто окончательно заслонили мнимую его ошибку — опубликование в Берлине «Красного дерева». Затем еще вышел роман «Созревание плодов» — о первых зрелых плодах советской власти, обозначившихся к 35-му году,— и это тоже давало надежду. Ведь успехи были так очевидны, и Борис Андреевич искренне писал о них, хотя и не скрывал трудностей.

Пильняк не позволял себе поддаваться иллюзиям: вся его жизнь и борьба должны были привести его к аресту, если не арестуют — это будет чудо. И он был готов к худшему, хотя тайные надежды на избавление, бывало, и пробивались наружу. Кира Георгиевна поддерживала их. Она говорила, что он слишком большая фигура, слишком популярная, чтобы с ним расправиться просто так; кроме того, все знают, что ошибки свои он признавал, и не потому, что так полагалось, а потому что искренне их переживал, все знают его прямоту и правдивость, его «духовную ясность». Борис Андреевич не желал утешения. Взяли гораздо большие фигуры, несоизмеримо большие, отвечал он. Но то фигуры политические, соперники Сталина, отвечала Кира Георгиевна, а ты писатель. Действительно, из крупных литераторов был арестован пока лишь Павел Васильев, поэт, который выступил в защиту Бухарина, назвав его «человеком высочайшего благородства и совестью крестьянской России».

- 586 -

Это произошло во время суда над Пятаковым. Васильев обрушился на писателей, ставящих подписи под антибухаринскими выступлениями в печати. «Это порнографические каракули на полях русской литературы»,— заявил он. Его взяли, когда он пошел бриться в парикмахерскую. Был арестован крупнейший поэт Грузии Тициан Табидзе, бывший шафером на свадьбе Бориса Андреевича и Киры Георгиевны, благороднейший, честнейший человек, ни в чем не повинный. Застрелился из ружья Паоло Яшвили, второй крупный поэт. Он покончил с собой в здании Союза писателей Грузии. Был сослан еще раньше, в 1934 году, Осип Мандельштам, в мае 37-го вернувшийся из ссылки. Соглашаясь с женой, чтобы успокоить ее, Борис Андреевич в глубине души считал, что до писателей просто еще не дошла очередь. Придет и их день. А может, и минует их чаша сия.

Но он не обманывал себя. Его «прегрешения» были слишком велики. Основным и главным была его общая позиция, выраженная им слишком откровенно еще в 23-м году в «Отрывках из дневника». В издательстве «Круг» возникла тогда идея выпустить сборник «Писатели о себе», вот Борис Андреевич и послал «Отрывки», в которых рассказал о том, как живет и пишет,— четыре записи, часть одной из них я привожу здесь. Отец тогда жил в Коломне.

«Три дня не был дома: ездил на охоту, по деревням. Пришла большая почта, с утра читал письма и отвечал на них. Опять о всяческих лито-политиках,— очень скучно, что весь свет сошелся сейчас на одном: признаешь, или не признаешь? — хотя для меня этот вопрос такой же ненужный, как о том, признаю или не признаю я свою жизнь; вот чего я не признаю: не признаю, что надо писать захлебываясь, когда пишешь об Р. К. П., как это делают очень многие, особенно коммунисты, придавая этим нашей революции тон неприятного бахвальства и самохвальства,— не признаю, что писатель должен жить «волей — не видеть», или попросту врать, а вранье получается, когда не соблюдена статистическая пропорция (например: у нас европейски оборудованная Каширская электростанция, но пол-России еще живет без керосина - так вот, толковее писать, что у нас Россия сидит во мраке по вечерам, чем писать, что у нас проведена электрификация; или другой пример: я помню, в двадцатом году, в «Гудке» было напечатано — «победа на трудовом фронте - люберецкими рабочими нагружено 17 вагонов дров». Мне думается, если припомнить английские грузоподъемные краны, вернее было бы сказать — «разгром на трудовом фронте»); я — не коммунист и поэтому не признаю, что я должен быть коммунистом и писать по-коммунистически,— и признаю, что коммунистическая власть в России определена — не волей коммунистов, а историческими судьбами России, и; поскольку я хочу проследить (как умею, и как совесть моя и ум мне подсказывают) эти российские исторические судьбы, я с коммунистами, т. е. поскольку коммунисты с Россией, постольку я с ними (сейчас, в эти дни, стало быть, больше, чем когда-либо, ибо мне не по пути с обывателем); признаю, что мне судьбы Р. К. П. гораздо меньше интересны, чем судьбы России; знаю, что я должен быть абсолютно объективен, не лить ни на чью мельницу, никого не морочить, и — признаю, что, быть

- 587 -

может, я во всем неправ,— но тут-то я хорошо знаю, что иначе, чем я пишу, я писать не могу, не умею, не напишу, если б и хотел себя изнасиловать: есть литературный закон, который не позволяет, не дает возможности насиловать литературные дарования — даже своим собственным мозгом,— и пример для этого — положение всей нашей современной литературы: Бунин (прекрасный писатель) и Мережковский — справа, Серафимович — слева, старые писатели, ничего не пишут или пишут очень плохо, потому что они заменили художество политикой, пишут во имя политики и — искусство их совсем не искусство, оно им перестало звучать; наша государственность насаждала за эти годы инкубаторы для партийной литературы, снабжала их пайками — и ничего не вышло, и даже плохо вышло, ибо эти люди, коснувшись искусства, перестали быть и политиками, не став искусственниками,— и молодая литература пришла одиночками, неизвестно откуда, самотеком, без повивальных бабок, и пришли — разные люди — и мужиковствующие анархисты, и битые интеллигенты, и коммунисты, все они пришли — без паспортов на какой-то литературный чин и такую-то партийную принадлежность, а со звонкой монетой своих рукописей, в коих рассказано, как им прозвучала наша теперешняя жизнь — а отсюда еще один вывод: признаю, что писатель должен заботиться только о своих рукописях, о том, чтобы они были хороши, а то, какой у него честности и доблести его партийно-школьно-общественнический билет, это его частное дело, к литературе не имеющее отношения; и жизнь это мое правило подтверждает — у нас в Москве до черта разных литературных школ (даже партийно-литературных), всех я не сумею перечесть, но хороших писателей и поэтов я перечту, их меньше, чем названий школ, и большинство из них — к каким школам они принадлежат, если говорить по совести? — я думаю к школам своих собственных дарований; и не дело писателей придумывать разные паспорта, пусть потом историки литературы распределяют нас по соответствующим полкам для удобства изучения. И еще: коммунисты хотят создать свою коммунистическую литературу, эту подлинную роскошь жизни, ее монументы, и они ее не создадут, а получат как свободный дар тогда — когда — в грядущих и не близких эпохах, когда вся жизнь будет коммунистична, а поскольку коммунизма в жизни России сейчас нет — нет и не может быть коммунистической литературы, она останется на задворках «агиток»; описание же быта теперешних членов Р. К. П. и укомпартов, конечно, не есть коммунистическая литература — то же обстоятельство, что теперь работающие в области описания жизни членов Р. К. П. плохо владеют писательским мастерством (и это случайно, конечно, ибо могут прийти талантливые писатели), понимают искусство, как его понимали в годах шестидесятых.— их и отодвигают на литературной полке к шестидесятым годам, т. с. литературе, как искусству, они не нужны, там их нет, и они делают неплохую, в сущности, работу для талантливого писателя, который подберет и обработает их материал».

С 23-го года ему не прощали этой позиции, так и сяк поминая ее,— да он и не отступал от нее. Та мысль, что коммунисты — для России, а не наоборот, и что коммунистическую литературу искусственно не

- 588 -

создашь, поскольку сейчас, пока коммунизма нет, она неизбежно будет пронизана политикой,— казалась всем кощунственной. Сохранились тезисы, которые Борис Андреевич несколько лет спустя набрасывал на клочке бумаги, готовясь к выступлению. И там опять — «приказами литературу не создашь». Эта позиция, выраженная к тому же с чрезмерной, всех раздражающей обнаженностью, была одной из явных и тайных причин, по которой «правоверные» критики никогда не обходили Бориса Андреевича вниманием.

А каково им было читать такие, например, строки: «Беру газеты и книги, и первое, что в них поражает — ложь всюду, в труде, в общественной жизни, в семейных отношениях. Лгут все: и коммунисты, и буржуа, и рабочий, и даже враги революции, вся нация русская. Что это? — массовый психоз, болезнь, слепота?» («Третяя столица», «Мать-мачеха».) Правда, еще задолго до Пильняка это заметил один из основателей декабристского общества А. Муравьев: «В России ложь — характерная черта власть имущих: все лгут — от суверена до самого последнего его подданного». Вяч. Полонский жалуется, что когда Пильняку пеняли на некоторые его преувеличения, он, пожав плечами, отвечал, что не берет на себя ответственность за все мнения своих персонажей. Кстати, в повести слова эти сказаны иностранцем.

Мысль, что коммунисты не сами по себе хороши, а лишь потому, что причастны к историческим судьбам России, кажется странной, необычной. Невозможно даже сразу сказать, что в ней так озадачивает. На первый план выдвигается Россия, принижается значение власти. Из-под власть имущих убирается постамент, они сами уменьшаются в размерах и отдаляются, из мессий превращаются в деятелей, которым еще надо доказать свое усердие.

Легко понять по этим примерам, насколько Борис Андреевич раздражал все официальное. Пресса обзывала его мелкобуржуазным, буржуазным, а то и предателем.

Своей позиции — речь идет, прежде всего, об исторических судьбах России, которую в данную эпоху взяли в свои руки коммунисты,— он не изменил и в новом и последнем своем романе. Она чувствуется и в «Красном дереве» (1929), когда в стране наметилось искривление ленинской линии, и в «Созревании плодов» (1936), где оцениваются положительные, вопреки сталинской политике, благие плоды неустанного труда народа, его энтузиазма.

В своем новом романе Пильняк хотел показать, как глубоко и далеко вширь уходили корни русской революции. Как напитывались они слезами обездоленных, лишенных самой обычной справедливости, несчастных, которые лишь в насмешку могли называться людьми.

Родители Бориса Андреевича в молодости были близки к народникам, а мать, Ольга Ивановна, была невестой эсера Виктора Чернова. Народнические устремления, тяготение к народу, которое частью народников рассматривалось как возможность очищения, уменьшения своего огромного долга перед братьями крестьянами, оказавшимися на самой низкой черте

- 589 -

российской иерархии, остались у них на всю жизнь. Отец Бориса Андреевича был земским врачом — «Андрей Иванович окончил Дерптский ветеринарный институт, был оставлен при институте, но ушел в земскую работу, в 5-м году скрывался от полиции и погромщиков» (Б. А. Пильняк),— работал в Можайске — где и родился Борис Андреевич 12 октября 1894 года, в Богородске, Екатерининштадте и в других средних и малых городах России. Земские эти учителя и врачи были подвижниками и работали не только ради содержания, но и по долгу. Роман имел для Бориса Андреевича принципиальное значение. Уже изменились многие оценки — например, роли Сталина в революции, исчезли имена многих пламенных революционеров из учебников и партийных документов, как и сами носители их, и многие писатели или молчали, или перестраивались на новый лад. Но Борис Андреевич считал, что писатель обязан говорить только правду, он ведь голос народа: его право, его долг, его, так сказать, крест — служение правде, такой и той, которая ему видится единственной. «Мне выпала горькая слава быть человеком, который идет на рожон. И еще горькая слава мне выпала — долг мой — быть русским писателем, быть честным с собой и с Россией»,— писал он в рассказе «Расплеснутое время» (1924).

Еще за получивший широкую известность и изданный чуть ли не на всех языках мира «Голый год», критика ругала его за то, что революцию он видит стихийной, неорганизованной, сравнивает ее с метелью, считает очищающей, но ненаправленной, не руководимой никем силою, ироде урагана. И в большевиках, в их кожаных куртках, он увидел тоже будто бы только внешнее, а не силу, сцементированную партией; видел вообще в революции процессы биологические, необузданные, нечто вроде выбравшегося на свободу зверя. Но Борис Андреевич знал, сам видел, насколько малочисленна была партия большевиков в революцию, каким «тонким», по выражению Ленина, был ее слой. Он видел, как бесконечно одиноки были они «по российским городам и весям» и сколь многие жестокости, отнюдь не неизбежные, объясняются их этой малочисленностью.

Что касается уездной жизни, которую Борис Андреевич знал особенно хорошо, то здесь, более чем в крупных городах, проявлялась вся та дикая неуправляемая сила, которую принято называть оригинальностью или эксцентричностью. Уездная жизнь давала такие хитросплетения, такие вычурные композиции из несуразностей, которые большим городам и не снились и в которых — в искаженном виде — ярче проявлялись характерные черты эпохи. Революция началась, зародилась, взошла среди «российских городов и весей» и победила только с победой ц них. Уездное — означает нечто большее, чем местопребывание обывателя, это и есть Россия. Революция к тому же сдернула покровы с благоприличий.и обнаружилась темная сила инстинктов, подавляемых и тщательно скрываемых, а тут вырвавшихся на свободу. За описание их критика обзывала Бориса Андреевича натуралистом. За этим обвинением стояло приглашение писать приглаженно, убаюкивающе; натурализм разрешался только в описаниях белых. Со времен Золя было известно, что натурализм, как литературное течение, возник в качестве

- 590 -

реакции на салонную или романтическую трактовку действительности. В России он возник после символистов и мирискусников; как бы там ни было, Борис Андреевич знал, что в жестокостях революции есть своя правда. Сейфуллина, которая тоже не приукрашивала темное в человеке и в деревне, подвергалась аналогичным нападкам.

Требовали чем дальше, тем более писать отцеженное, отлитое в круглые или хотя бы квадратные формы, где нету боли и рваных ран, и уж тем более нет сомнений. И уже выяснилось, что ни во время революции, ни последнее никогда не было ошибок, а только ровный поступательный путь вверх, к все новым достижениям.

Споры носили идеологический характер. В основе их было — разрешить ли писателям иметь свой взгляд на вещи, то есть быть ли им толкователями явлений или только фиксаторами. Толкователем могла быть только партия. За этим стояла потребность уничтожить влияние, все еще длящееся, меньшевиков и эсеров, имевших в революцию свои платформы. Писателей, отстаивавших свой взгляд, указывавших на сложности, противоречия жизни, на бюрократию, на перерождение коммунистов, называли мелкобуржуазными.

Требовалось единство, вера в партию, а Борис Андреевич возьми и напиши «Повесть непогашенной луны», в которой уже в 1926-году прозрел некоторые черты будущего культа личности, его, так сказать, еще молодую, нарождающуюся стадию, но уже не безобидную, уже связанную с уничтожением Сталиным крупных государственных деятелей, своих партийных товарищей. Речь идет о Фрунзе. Наиболее важным тут, однако, является то, что Пильняк обнажил механизм внутрипартийных диверсий, который зиждился на главном постулате — дисциплине, верности приказам партии. Во имя этой мнимой верности многие впоследствии сложили головы, прежде чем поняли, что в партии произошел контрреволюционный переворот, что сподвижники Ленина — во имя единства партии, ее монолитности — безжалостно уничтожаются, а на смену им приходят карьеристы или нерассуждающие исполнители. В первый раз здесь перед нами в литературе является система, когда во имя партийного долга человек идет на бессмысленную смерть — иначе говоря, безмолвно позволяет себя убить. Действительно, командарм Гаври-лов, не желая операции и чувствуя себя здоровым, покорно ложится под нож во имя партийной дисциплины. Ну не нелепость ли это? Во имя партийной дисциплины совершаются неправедные поступки, клевещут на невинных и оговаривают сами себя; механизм, который возникает из-за слепого следования догме; почва, которая порождает диктатора, тирана; этот механизм здесь представлен еще в его начальной неразвитой форме, но уже со всеми сложившимися чертами — этот механизм описан в литературе впервые.

Ни Сталин, ни Фрунзе не были названы там по имени, но современники мгновенно разглядели знакомые черты. Тираж был изъят, лишь малая часть его, поступившая к подписчикам и в киоски, попала к читателям. 5-й номер «Нового мира» 1926 года с «Луной» является поистине библиографической редкостью.

- 591 -

Вся ортодоксальная печать обрушилась на Бориса Андреевича, находившегося в то время за границей, с безудержной бранью. Исступление, с которым его кляли, само по себе показательно. Борис Пильняк — путаник, у него незрелые идеологические позиции, он не понимает хода событий, не видит поступательного движения революции — эти обвинения были самыми мягкими, и они, кстати, именно отсюда закрепились за ним и до сих пор кочуют из монографии в монографию. Эти дежурные упреки критики трудолюбиво переписывают друг у друга и до сего дня, добавив к ним «модернизм», слово, которое они считают особенно уничтожающим, не задумываясь о том, что в упреке Сталину в злонамеренной отправке Фрунзе на ненужную операцию, приведшую к его смерти, никакой путаницы нет. Обвинение достаточно прямое и ясное. Не случайно в обвинительном акте 37-го года Борису Пильняку инкриминировалось «Красное дерево», но о «Непогашенной луне» не было ни слова: предпочли не узнавать действующих в ней лиц, не признавать факта насильственной гибели Фрунзе.

В пору XX съезда, когда реабилитировали репрессированных советских людей, ко мне обращались ветераны революции, а также Красной Армии, искавшие документальное подтверждение версии убийства Фрунзе, изложенной в «Повести непогашенной луны». У меня его не было, да вряд ли оно могло где-нибудь быть, даже в архивах. Неясность до сих пор и организации убийства Кирова, и смерти Орджоникидзе, Куйбышева и других говорит о том, что подобные акции не оставляли следов. Тем не менее в книге, вышедшей в Москве в 1965 году («М. В. Фрунзе. Воспоминания друзей и соратников»), мы находим по крайней мере в трех местах подтверждение выдвинутой Пильняком версии. Ближайший друг и сподвижник Фрунзе И. К. Гамбург свидетельствует о нежелании Фрунзе ложиться на операцию, о том обстоятельстве, что он делает это по приказу партии и даже самого Сталина. Совпадение отдельных реплик говорит о том, что Борис Андреевич получил материал от ближайшего окружения Фрунзе, т. е. повесть в основе своей документальна.

На Пильняка обрушился гнев всех тех, кто еще верил тогдашнему руководству партии, и всех подхалимствующих. Пильняка упрекали в том, что он много ездит за границу, а также много пишет. Раздражала его независимость, смелость. Но были и такие, которые, слепо веря в партию, искренне считали его повесть кощунственной. Отвечая им всем, Борис Пильняк как будто бы каялся, но покаяние это носит странный характер: он кается вообще, не снимая, однако, главного в повести. Кается как бы из вежливости.

Вот это письмо:

«Глубокоуважаемый Иван Иванович, —

позвольте мне к Вам обратиться с просьбой восстановить меня в правах сотрудника Ваших изданий.

В мае этого года в Новом мире была напечатана моя Непогашенная луна, получившая столь прискорбную для меня известность: Вам, как и мне, известны результаты напечатания этой повести — я вычеркнут из списка сотрудников Ваших изданий.

Формальная сторона возникновения в печати этой повести такова.

- 592 -

Написав рассказ, я собрал группу писателей и моих знакомых партийцев (как это я обыкновенно делаю), чтобы выслушать их критику,— в том числе был и редактор Нового Мира. Повесть была выслушана большим сравнительно количеством людей, одобрена и тут же взята к напечатанию для Нового мира,— редактором же было предложено мне написать и предисловие, которого в первоначальном варианте не было. Рассказ был напечатан в издании Известий ЦИКа. Это, сейчас изложенное мною, есть «формальное» существо дела, никак не решающее, где кончается ответственность автора и начинается ответственность редактора. Но «формальности» не суть существо дела.

И позвольте сказать мне по существу. Сейчас, задним числом (я никак не хочу этим письмом себя оправдать), я вижу, что появление моего рассказа и напечатание его — суть бестактности. Но поверьте мне, что в дни написания его ни одной недостойной мысли у меня не было — и, когда я, вернувшись из-за границы, услыхал, как был принят мой рассказ нашей общественностью,— ничего, кроме горького недоумения, у меня не было, потому что никак, ни на одну минуту я не хотел написать вещи «оскорбительной памяти тов. Фрунзе» и «злостно клевещущей на партию» (как было написано в июньском Новом Мире). Судите сами — как мог я в какой-нибудь минимальнейшей мере подозревать судьбу этого рассказа, когда он, рассказ писателя-непартийца, был одобрен уважаемыми партийцами и принят к напечатанию Вашим издательством, издательством ЦИКа? — никогда, ни на одну минуту, я не хотел написать вещи, которая могла бы быть оскорбительной для партии!

Все годы революции, и по сегодняшний день, я чувствовал и чувствую себя честным человеком и гражданином моей Республики — и человеком, который делает по мере сил своих нужную революции работу,— а не ошибается только тот, кто ничего не делает. Я к Вам за помощью: я хочу печататься — я хочу иметь права и нести обязанности советского писателя.

Я являюсь писателем, имя которого рождено революцией и вся судьба которого связана с революционной нашей общественностью; июньский Новый мир я прочитал за границей, в Китае, в Шанхае,— и в тот же час я пошел к нашему консулу, Ф. В. Линдэ, чтобы получить от него распоряжения в дальнейшей моей судьбе, ибо я никак не хотел и не хочу устраниться от воли Республики — и никак не хочу быть позорно заклейменным «клеветником». Несмотря на то, что в печати почти ничего не было о моих невзгодах, кривотолки просочились в разные, и в обывательские в том числе, круги довольно широко, обыватель мне «сочувствует». И я прошу Вашей помощи, чтобы я мог ликвидировать и «клеветника», и «сочувствие» обывателя, ни мне, ни нашей общественности никак не нужные, и — чтобы я мог рассеять ту неприятную атмосферу, которая возникла около моего имени — в той здоровой общественности, ради которой я и хочу работать. Юридическая конструкция кар, ныне павших на меня, мне никак не ясна, есть ли это суд и наказание, есть ли это выражение недоверия, есть ли это предохранение от повторности: поэтому я и подхожу сейчас не с аршином юрисдикции. Я не имею права печататься в ответственнейших наших изданиях, но могу подавать

- 593 -

свои вещи в иные издательства: для себя я решаю это так, что я вообще не должен печататься, ибо я никак не хочу быть «юрким» и — хочу подчиниться той воле, которая запретила мне печататься.

Мое положение осложняется еще следующим. Мне больше, чем кому-либо, видна значимость советской литературы для всего мира: наши книги переводятся по всему земному шару, как новаторские в литературе, мой Голый Год, в частности, во Франции первым изданием разошелся в две недели, т. е. так, как ни одна моя книга даже у меня на родине. Сейчас я вернулся из-за границы, из путешествия по Японии и Китаю. То, что я говорю, я уверен, подтвердят наши полпреды тт. Карахан и Копп. Я выступал там как представитель советской общественности, в Японии в честь меня был издан специальный номер Ничирогейзуцу. я работал там над организацией Японо-Русского журнала, который не стоил бы нам ни копейки; в Китае я организовывал Китае-Русское Общество культурной связи, шанхайский толстый журнал «Южная Страна» предоставлял мне свои страницы для этого общества. Тот успех работы, который выпал мне, я ни в какой мере не приписываю себе, считая его успехом нашей общественности, представителем которой я был. Я приехал на родину — и я оказываюсь в положении Хлестакова по отношению к Японии и Китаю, в положение Хлестакова ставя нашу литературу и общественность. Я не имею права не уважать своего труда — и я не имею права хлестаковствовать с нашей общественностью. В Японии я писал о России и русской советской литературе в Осака-Асахи-Шимбун, в крупнейшей газете с полуторамиллионным тиражом, и в социалистическом крупнейшем журнале Кайзо: ко мне приходят корреспонденты японских газет, получившие наказ от своих издательств телеграфно передать содержание моих японских статей,— корреспонденты спрашивают, когда появятся мои статьи в одной из центральных газет, где они ждут их по естественному ходу вещей,— что отвечать мне им?!..

Я прошу Вас просмотреть мою работу о Японии и помочь мне с достоинством перед японцами и китайцами выйти из того положения, в котором я оказался.

Всего хорошего Вам.

Бор. Пильняк

Я мог бы написать Вам, поскольку мое дело вываливается за юридические загородки, о том моральном угнетении, которое есть у меня,— но это, я полагаю, ясно само собою».

Пильняк в том так называемом покаянном письме Скворцову-Степанову признает себя виновным только в бестактности. Но ни клеветы, ни оскорбительности повести для памяти Фрунзе он не признает и, более того, утверждает, что «чувствовал и чувствует себя честным человеком и гражданином моей Республики». Затем идет ряд требований и упреков. И по тону это «покаянное» письмо не является таковым. Наоборот, Борис Андреевич указывает, что благодаря неуемной критике в свой адрес, пока он делал важное дело в Японии и Китае, он оказался в неловком положении. Характерно здесь также указание на сочувствие ему современников, кото-

- 594 -

рые изустно, конечно, оценивали «Луну», как гражданский подвиг писателя.

Письмо это защищает достоинство писателя, который посмел вывести на всеобщее обозрение святая святых — сталинскую партийную кухню, в которой варились многие яды — одни были ими отравлены, другие — одурманены.

Прошло три года. За это время у Бориса Андреевича вышли: Собрание сочинений в 6 томах (1929); первый том начавшегося нового 8-томного собрания; книги «Мать сыра земля» (1926); «Заволочье», «Корни японского солнца», «Очередные повести», «Расплеснутое время», «Рассказы», «Рассказы с Востока» — все 1927 г.; «Китайская повесть» (1928) и множество отдельных рассказов и повестей. В 1929 году в Берлине в издательстве «Петрополис», где печатались советские писатели, вышли «Штосе в жизнь» и «Красное дерево».

Ни одно из произведений Бориса Пильняка — а они всегда были нечто вроде красной тряпки для части критиков — не вызывало такого скандала. В этой кампании была специфическая особенность: пытаясь переплюнуть друг друга, улюлюкая, злясь, верноподданные критики разносили в пух и прах повесть, которую не читали. Вот одни только заголовки статей: «Недопустимое явление», «Красное дерево» с белой сердцевиной», «Против переклички с белой эмиграцией», «Советские писатели должны определить свое отношение к антиобщественному поступку Б. Пильняка», «Недопустимая перекличка», «Борис Пильняк — собственный корреспондент белогвардейщины. Председатель Всероссийского союза писателей», «Проверить союз писателей», «Против переклички с эмигрантщиной», и т. д.

Борис Пильняк в числе первых подвергся яростной травле по команде вождя. Ее жертвой стали Евгений Замятин, Андрей Платонов, Михаил Булгаков... В те годы Генеральный секретарь ЦК не высказывал публично свои оценки: за него это делали другие — Генеральный секретарь РАПП Леопольд Авербах, Вардин и другие. Их было много — искренне убежденных и подхалимствующих, кто яростно громил Пильняка, Замятина и Платонова, первыми задевших командно-административную систему, прикрывавшуюся социалистическими лозунгами.

Даже Маяковский не остался в стороне. В его статье «Наше отношение» есть такие строчки: «Повесть о «Красном дереве» Бориса Пильняка (так, что ли?) — впрочем, и повести и его, и многих других не читал», однако «в сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене». Даже Галина Серебрякова, вкусившая в 37-м году сталинских лагерей и оставившая о Пильняке и Пастернаке интересные воспоминания, включилась тогда в общий хор («Недопустимая перекличка» ). Вяч. Полонский, признавая на словах, что истинный художник всегда создает свою «картину мира» (имелись в виду И. Бабель, Б. Пильняк, А. Веселый), тем не менее выступил против. Пильняка.

«Кампания против Пильняка была первой организованной политической акцией такого рода»,— писала Наталья Иванова.

Что касается Маяковского, то он явно покривил душой — Пильняка

- 595 -

тогда читали все. Есть фотография, оставшаяся на память о совместном выступлении Пильняка, Маяковского, Кирсанова, Джека Алтаузена и др. перед красноармейцами. Есть образный рассказ двоюродной сестры в том же 29-м году. Маяковский и Пильняк стоят на снимке рядом, возвышаясь над остальными. Есть образный рассказ двоюродной сестры Бориса Андреевича Н. П. Раенко, певицы, о том, как она познакомилась с Маяковским на квартире Бориса Андреевича на улице Воровского: «Он сидел в низком кресле, когда я вошла. И вот встает, встает, встает, выдвигается все вверх, как башня». Маяковский дружил с обеими сестрами Андроникашвили — Натой Вачнадзе и Кирой Георгиевной, также с мужем Нато — Николаем Шенгелая (об этом интересно написано в воспоминаниях Нато Вачнадзе), встречался с Борисом Андреевичем у А. В. Луначарского, был, короче говоря, хорошим знакомым, если даже не приятелем,— и не читать Пильняка, конечно, он не мог. Другое дело, что он, вероятно, не разделял его убеждений.

Еще в самом начале кампании, не подозревая, что она направлена не только против него, но и против Всероссийского союза писателей, отец обратился в редакцию «Литературной газеты» с письмом, разоблачая прямую ложь, которая содержалась в передовице, открывшей кампанию.

«В № 19 «Литературной газеты» в передовице Б. Волина написано обо мне: «Б. Пильняк написал роман «Красное дерево». Не нашлось никаких оснований к тому, чтобы это произведение было включено в общий ряд нашей литературы. Роман был отвергнут редакциями советских журналов. И что же? «Красное дерево» Пильняка оказывается напечатанным в издательстве «Петрополь», в издательстве берлинских белогвардейцев. Как мог этот роман Пильняк туда передать? Неужели не понимал он, что таким образом он входит в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов? Почему Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами без его ведома и помимо его желания?»

Отвечаю.

1) Повесть «Красное дерево» была закончена 15 января 929,— 14 февраля я сел за роман (ныне заканчиваемый), «Красное дерево», в котором перерабатывается в главы,— в моем письменном столе хранится рукопись «Красного дерева» с пометкой одного из редакторов «Красной Нови»: «За печатание в №3. 23. II. 928»...

Повесть «Красное дерево» не появилась в РСФСР не потому, что она была запрещена, но потому, что я решил ее переделать.

2) Тем не менее «Красное дерево» появилось отдельной книгой в «Петрополисе»...

Мною в ряду с другими писателями, заключен типовой договор с членом коллегии защитников Ленинградского суда в том, что он представительствует мои авторские права за пределами СССР. Договор имел целью избавить невыгодных для советских писателей последствий из-за отсутствия литературных конвенций — тем, что произведения советских писателей, хотя бы на день раньше, чем в СССР, будут появлять-

- 596 -

ся за границей. Аналогичное было организовано Горьким, когда в Берлине был Ладыжников, представительствовавший «Знание». По этому договору я обязан был пересылать рукописи в Ленинград сейчас же после их написания... О том, что «Красное дерево» появилось в «Петрополисе», я узнал только тогда, когда получил книгу,— причем: в проспекте «Петрополиса», этого издательства берлинских белогвардейцев, как определяет Волин, я прочитал, что там изданы книги моих товарищей по советской литературе, а именно — Вас. Андреева, Веры Инбер, В. Каверина, Н. Никитина, Пант. Романова, А. Толстого, К. Федина, Ю. Тынянова, А. Сытина и др.— и не нашел ни одного имени беллетристов-эмигрантов. Позднее «Красного дерева» в этом же издательстве появился «Тихий Дон» Шолохова. Список приведенных авторов не родил во мне мысли, что я попал «в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов».

3) Волин обращается ко мне с вопросом: «Почему Пильняк не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами?» Почему Волин не обращается с этим же вопросом ко всем тем авторам, выше перечисленным, которые так же издавались в этом издательстве?

Тем не менее... я протестовал... когда в белой прессе появились отзывы о «Красном дереве». «Красное дерево» русскому читателю неизвестно,— поэтому я находил нужным выразить мой протест не в СССР, а за границей,— и за границей опубликовано мною нижеследующее письмо».

Далее следует протест:

«Не имея досуга полемизировать с эмигрантами, я нахожу необходимым довести до сведения читателей, уважающих судьбу СССР, что

не во-первых, а в-десятых и в-сороковых — действительно в России есть еще отрепье прошлого, обыватели, реставраторы, мелкие воришки, распутники и бездельники,—

Советский Союз достаточно силен, чтобы видеть и не пугаться этих клопиных щелей, которые, к слову, усердно изничтожаются и уничтожению которых «Красное дерево» помогает».

Письмо в «Литгазету» заканчивается следующим абзацем:

«В заключение позвольте сказать следующее. Статья Волина вызвала уже реакцию «Комсомольской Правды». Я чувствую себя в атмосфере травли. В таких обстоятельствах оправдываться трудно и работать еще трудней, но тем не менее: будучи одним из зачинателей советской литературы, издав первую в РСФСР книгу рассказов о советской революции,— я хочу и буду работать только для советской литературы, ибо это есть долг каждого честного писателя и человека.

Ямское Поле 28 авг. 1929

Бор. Пильняк

Р. S. Прошу «Комсомольскую Правду» и др. газеты письмо это перепечатать.

Б. П.»

- 597 -

Письмо было опубликовано, но травля продолжалась, принимая все более грубый характер. В нее вмешался Горький, выступив в защиту Пильняка. Но и это не помогло. Кампания разрасталась: «Советская общественность против пильняковщины», «Вылазки классового врага в литературе», «О буржуазном влиянии на советскую художественную культуру», «Об антисоветском поступке Б. Пильняка», «Писатели осуждают пильняковщину», «Уроки пильняковщины», «Против пильняковщины и примиренчества с ней», и т. д. Диспуты, резолюции, осуждения. Одними заголовками я мог бы заполнить несколько страниц. Весь юмор в том, что люди, выступившие столь горячо на защиту советской власти, не знали даже, от чего они ее защищают. Давно замечено — чем правдивее вещь, тем большее она вызывает негодование. Но здесь даже этого нельзя сказать — «Красного дерева» никто не читал.

Кампания, по накалу еще более высокая, чем последующие проработки Ахматовой и Зощенко, продолжалась весь сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, перешла на следующий год и закончилась аж в апреле 31-го года.

Все это время повесть, в которой стандартных 51 страница, то есть два с хвостиком печатных листа, упорно называли «романом».

Спрашивают: имеют ли отношение друг к другу роман «Волга впадает в Каспийское море» и «Красное дерево» или это отдельные, не связанные между собой произведения? Имеют. «Красное дерево» является частью «Волги», его текст вплетен в ткань романа и составляет вместе с ним единое целое.

К началу кампании относится загадочный документ, имеющийся в архиве Бориса Андреевича: «В Правление Моск. отд. Вс. союза писателей от Б. А. Пильняка и Б. Л. Пастернака. Просим от сего числа членами Союза нас не считать. 21 сент. 929 г. Б. Пастернак, Бор. Пильняк». Почему Борис Леонидович решил тоже выйти из Союза вместе с Борисом Андреевичем — объяснить пока не могу. Очевидно, из сочувствия. По этой же причине вышла тогда из Союза писателей Анна Ахматова.

Горький не раз критиковал творчество и общественное поведение Пильняка, но он не согласился с таким отношением к нему, которое «как бы уничтожает все его заслуги в области советской литературы». Он написал об этом в статье «О трате энергии» (1929): «Я всю жизнь боролся за осторожное отношение к человеку, и мне кажется, что борьба эта должна быть усилена в наше время и в нашей обстановке...» Статья М. Горького вызвала нападки на него самого. Однако он не отступил. В новом газетном выступлении «Все о том же» он высказался еще шире: «Кроме Пильняка, есть немало других литераторов, на чьих головах «единодушные» люди публично пробуют силу своих кулаков, стремясь убедить начальство в том, что именно они знают, как надо охранять идеологическую чистоту рабочего класса и девственность молодежи. Например, Евгений Замятин, этот страшный враг действительности, творимой силой воли и разума рабочего класса... Насколько я знаю Замятина, Булгакова, а также всех других проклинаемых и проклятых, они, на мой взгляд, не стараются помешать истории делать ее дело, прекрасное и великое дело,

- 598 -

и у них нет слепой органической вражды к честным деятелям этого великого и необходимого дела».

Е. Замятина прорабатывали одновременно с Пильняком. Он был виноват в том же: у него была собственная «картина мира». Не выносил он также подхалимажа и низости. Еще в 21-м году он писал: «Литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании за великолепный приз: монопольное право писания од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию». В 1930 году, несмотря на оголтелую травлю, завершилось печатание восьмитомного собрания сочинений Пильняка, Замятина же вообще не публиковали. Обратившись с письмом к Сталину и бросая в нем ретроспективный взгляд на историю систематических и все нарастающих шлагбаумов на пути своего творчества, он подошел к кульминационной черте: «Гибель моей трагедии «Атилла» была поистине трагедией для меня: после этого мне стала совершенно ясна бесполезность всяких попыток изменить мое положение, тем более что вскоре разыгралась известная история с моим романом «Мы» и «Красным деревом» Пильняка. Для истребления черта, разумеется, допустима любая подтасовка — и роман, написанный за девять лет до того, в 1920 году,— был подан рядом с «Красным деревом», как моя последняя, новая работа. Организована была небывалая еще до сих пор в советской литературе травля, отмеченная даже в иностранной прессе». Обосновывая просьбу отпустить его за границу, Замятин далее пишет: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает, главным образом, для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне? И заодно я вспомню еще другое имя: Б. Пильняка. Как и я, амплуа черта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу; почему же то, что разрешено Пильняку, не может быть разрешено и мне?»

Борис Андреевич действительно тогда поехал в Америку и Японию, написал «О'кей» и книгу о Японии «Камни и корни». За получением разрешения на поездку он обратился к Сталину. Возможно, что это он подсказал Замятину идею написать Сталину письмо.

Выдался теплый денек. Сын во дворе с молодой няней Машей сгребал в кучу желтые листья. Она его уговаривала не пачкать руки, но он кричал:

— Подятита! подятита! — что означало «пожалуйста», и греб по сырой траве. Затем он ушел к Погодиным через дорогу есть жареную картошку. Послезавтра ему исполнялось три года.

Как пойдет его жизнь, какими путями? Как будет расти, ошибаясь и ушибаясь? Он всего этого, вероятно, не увидит. Никогда ему не было так тяжело. Томительная неопределенность разъедала душу, хотя и было огромное удовлетворение от окончания романа, и в особенности от того, как он сделал его. Он сделал его так, как будто в воздухе не висела грозовая туча, он сделал его вопреки всему и так, как хотел, как надо, как полагается. «Честная работа» — оценивал он с гордостью, «вне

- 599 -

всего привходящего». Там были прекрасные вещи, почище, чем знаменитое «кому — таторы, а кому — ляторы». Там у него один аптекарь из любви к Гёте назвал двух своих дочерей — обеих! — Маргаритами. Он представлял себе, как будут бесноваться критики и писать, что Пильняк живет анекдотами и за ними не видит животворной силы революции. Хохотал. Там много было еще всякого, и это он тоже рассказывал Кире Георгиевне. Она иногда сама наводила его на разговор о романе, чтобы поднять ему настроение. Он говорил: надо иметь большую силу воли, чтобы в такой обстановке вообще работать, а не то что писать такую вещь.

Люди кругом затаились, дел стало меньше. В писательском городке, да и всюду, стало пусто и тихо. Уже год его не печатали. Борис Андреевич то и дело невольно возвращался к прожитой жизни и оценивал ее. Когда приезжала Кира Георгиевна, он рассказывал вдруг вспомнившиеся забытые случаи из далекого детства или из заграничных встреч, где ближе других были Замятин и Анненков, Синклер Льюис и Драйзер, Манны, Бернард Шоу, Ромен Роллан, Йонекава. Озирая свою жизнь, он видел в ней много хорошего, счастливого и — горького. Сегодня вспомнился Есенин: «Как мне жутко уходить во тьму». Предсмертные стихи Сергея Александровича до сих пор лежат в бумагах Бориса Андреевича. Они дружили. Он познакомил с ним сначала Качалова. «Дай, Джим» было написано почти при нем. Вручать стихи они ходили вместе. Потом они часто встречались втроем, иногда к ним присоединялся Пастернак. В воспоминаниях Качалова «Встречи с Есениным» читаем: «Осенью у Пильняка сидим. Спорит, и очень убедительно, с Пастернаком о том, как писать стихи так, чтобы себя не обижать и в то же время быть понятым» (т. е. спорит Есенин). Познакомил Борис Андреевич Есенина и с Софьей Андреевной, внучкой Льва Николаевича. Она стала женой Есенина. Много лет спустя Софья Андреевна вспоминала: «На квартире у Гали Бениславской, в Брюсовском переулке, где одно время жили Есенин и его сестра Катя, как-то собрались писатели, друзья и товарищи Сергея и Гали. Был приглашен и Борис Пильняк; вместе с ним пришла и я. Нас познакомили. Пильняку надо было куда-то еще попасть в тот вечер, и он ушел раньше. Я же осталась. Засиделись мы допоздна. Чувствовала я себя весь вечер как-то особенно радостно и легко. Мы разговорились с Галей Бениславской, с сестрой Сергея Катей. Наконец я стала собираться домой. Было очень поздно. Решили, что Есенин пойдет меня провожать. Мы вышли с ним вместе и долго бродили по ночной Москве. Эта встреча и решила мою судьбу».

«Есенина уже сколько лет не печатали»,— горько думал Борис Андреевич.

Одновременно привезли саженцы и приехали из Союза писателей с анкетой. Передав коменданту дач собственноручно начертанный план посадок, и показав, где копать, он вернулся к анкете, чтобы отпустить товарища. Вот последняя биографическая анкета Пильняка, подведшая итог его жизни:

«Борис Пильняк (псевдоним Бориса Андреевича Вогау).

Отец П-ка происходит из немцев-колонистов Поволжья, пересе-

- 600 -

лившихся в Россию в шестидесятых годах 18-го века, при Екатерине II, после разрушений Семилетней войны. Мать П-ка — русская — родилась в семье волжского купца. И отец, и мать П-ка получили высшее образование,— отец был и здравствует ветеринарным врачом.

П. родился 12 окт. 1894 г. в г. Можайске Московской губ.

П. окончил высшую школу — Московский коммерческий институт, по экономическому отделению.

Революция застала П-ка студентом и начинающим писателем. Близорукость не дала П-ку винтовку в руки. Литературные его склонности послали его в провинциальную газету фельетонистом.

В 1919-ом году вышла его первая книга рассказов.

В 1920-ом окончил институт.

В 1920-ом он написал роман «Голый год», давший ему известность, вызвавший большие критические споры, создавший литературную школу, переведенный на английский, французский, немецкий, норвежский, испанский, чешский, японский, грузинский, еврейский языки.

П. написал десять томов повестей, рассказов и три романа.

Начав печататься в Коломне, в Коломне встретив революцию, П. много ездил, кроме СССР, был: в Англии, Германии, Греции, Турции, Палестине, на Памире, на границе Афгании, в Монголии, в Китае, в Японии, на Шпицбергене.

Занимаясь литературной общественностью, П. был одно время председателем Всероссийского Союза Писателей».

Псевдоним возник в 1915 году, происходит от украинского нарицательного «пильнянка» — место лесных разработок. В деревне под таким названием, где летом жил Борис Андреевич, жители назывались Пильняками. Отсылая оттуда рассказы, он впервые подписался псевдонимом.

Покончив с анкетой, Борис Андреевич спустился из кабинета во двор. Работы были в разгаре. Ближе к дому, согласно его плану, посадили сирень — 4 куста, жасмина — 5, виноград, поодаль березы — 8, ели — 10, вишни — 6, черемухи — 3, рябины — 3, калины — 4, груши — 2, американский клен и каштаны.

Они и сейчас там растут.

И особенно он радовался, что на участке есть ландыши.

Когда они получали участки, Борис Леонидович сказал:

-    Почему они растут только у тебя?

-    Еще повод для зависти! — ответил Борис Андреевич, и они рассмеялись.

Подошла Кира Георгиевна посмотреть на работы, и он ей сказал:

-    Если Воронский — троцкист, а я ему посвятил «Повесть непогашенной луны»...

-    Будем надеяться на лучшее.

Пришел их общей калиткой Пастернак. Он восхитился картиной садовых работ. Борис Андреевич выбрал две серебристые ели и посадил их напротив заднего крыльца Бориса Леонидовича: «На память». За-

- 601 -

тем они вернулись читать письмо Анны Ахматовой, полученное Борисом Андреевичем утром. Пастернак говорил об Ахматовой громко, возбужденно и с гордостью. Затем они ушли к Пастернаку, где Борис Андреевич пробыл часа два. Уводя сына со двора, Кира Георгиевна видела их силуэты на крыльце, где они еще что-то договаривали, серьезные, задумчивые. Мама Киры Георгиевны накрывала на стол. За ужином почему-то вспомнились иностранцы, которые гостили дома: Фумико Йонекава, гастролировавшую в Москве; старший сын Бориса Андреевича, Андрей, тогда четырнадцатилетний, возил ее причесываться в японское посольство, ночью она клала голову на специальную подставку; американку Милдред, мулатку, фотокорреспондентку. Обе побывали в Коломне, а Милдред также и в Ногинске, откуда проехали к одному из великой троицы — Чкалов, Байдуков, Беляков — Белякову; Нурдаля Грига, который жил у них летом 34-го и писал домой восторженные письма о стране социализма. Его соотечественника Кнута Гамсуна, который в последнем письме так благодарил за посланную ему палехскую шкатулку, называя ее «чудом». Затем Борис Андреевич рассказал, что Фрунзе, выступая в 25-м году на совещании в ЦК по вопросам литературы,— «умная речь, против монополии рапповцев, за разнообразие литературы»,— сказал, что он лично не является поклонником Пильняка, но у него несомненно можно научиться кое-чему. «Мог ли он [Фрунзе] предполагать,— сказал Борис Андреевич с улыбкой,— что писатель, которого он недооценил, первым напишет о том, первой жертвой чего он [Фрунзе] станет». «В рапповцах была злоба, она еще остается».

О критиках говорил беззлобно. Они ведь живут за счет оригинальных писателей, не укладывающихся в обычные рамки. На отклонениях от средней нормы они и пляшут, зажигая бенгальские огни и издавая воинственные кличи. «Посмотрите, они не такие, они путаники, они формалисты! У них форма довлеет над содержанием!» — как будто это возможно, но им это казалось очень умным. Не стесняются быть субъективными, Полонский избрал своим оружием иронию, Шкловский — печаль по поводу писателей-несмышленышей, не понимающих того, что так ясно ему. Большинство просто ругают, не затрудняясь особенной манерой. И все поучают. Сами ничего не производя, они напоминают старых дев, рассуждающих о деторождении.

Утром Борис Андреевич ездил на почту, отправил ответные письма, а потом занялся приуготовлением к завтрашнему дню: сыну исполнялось три года. Он накупил вина, водки, снеди, оживленно обсуждал с Кирой Георгиевной и Екатериной Семеновной праздничное меню. Они поддерживали его тон, но были полны сомнений: 12 октября, в день рождения самого Бориса Андреевича, они просидели весь вечер одни, вообще никто не пришел. Все же они готовились, как к большому приему. Старшим детям, Наталье и Андрею, было 20 и 17, а этому — три, и Борис Андреевич баловал его. Через няню оповестили всех детишек в округе и их родителей.

С утра он был весел. Поздравили сына, надарили ему подарков, вспомнили 34-й год, когда он родился. Они ездили тогда с Кирой Георгиевной в Скандинавию и Польшу. Перебирали финских, шведских

- 602 -

друзей, Андерсена Нексе. С тех пор, казалось, прошла вечность. А ведь это было совсем недавно. И, правда, сколько событий. Трагических, непонятных. В течение дня никто не зашел. Только почтальон принес несколько телеграмм из Тбилиси: от сестры и брата Киры Георгиевны и от друзей. Борис Леонидович, Николай Федорович Погодин с дочкой Таней приходили поздравить. Погодин посидел и вскоре ушел. У Пастернака были какие-то люди. День тихо склонился к закату. Сели пить чай... Только когда стемнело, кое-кто заглянул на огонек.

В десять часов приехал новый гость. Он был весь в белом, несмотря на осень и вечерний час. Борис Андреевич встречался с ним в Японии, где человек в белом работал в посольстве. Он был сама любезность. «Николай Иванович,— сказал он, — срочно просит вас к себе. У него к вам какой-то вопрос. Через час вы уже будете дома». Заметив недоверие и ужас на лице Киры Георгиевны при упоминании имени Ежова, он добавил: «Возьмите свою машину, на ней и вернетесь». Он повторил: «Николай Иванович хочет что-то у вас уточнить».

Борис Андреевич кивнул: «Поехали». Кира Георгиевна, сдерживая слезы, вынесла узелок. «Зачем?» — отверг Борис Андреевич. «Кира Георгиевна, Борис Андреевич через час вернется!» — с упреком сказал человек в белом. Мама настойчиво протягивала узелок, срывая игру, предложенную любезным человеком, но Борис Андреевич узелка не взял. «Он хотел уйти из дому свободным человеком, а не арестантом».

Борис Андреевич, конечно, не вернулся. Через двадцать лет главный бухгалтер Гослита, который оказался с ним в одной камере, рассказывал, что Борис Андреевич говорил ему: «Вот увидите, пройдет время, мы будем сидеть с вами в каком-нибудь кафишке на Арбате и вспоминать все это как дурной сон». Мама верила этому сообщению, так как «кафишка» было слово Бориса Андреевича — так он называл и парижские, и арбатские кафе. Но не верила, что он был так наивен: он все понимал; скорее, он утешал бухгалтера. Тогда же через жену Буденного и вторую жену Бориса Андреевича актрису Малого театра О. С. Щербиновскую пришла весть, что в тюрьме Бориса Андреевича тяжело избивали. Еще были слухи, что он, больной, погиб в этапе. Но нет.

5 мая 1988 года я получил в ответ на свое заявление из Военной коллегии Верховного суда СССР следующее: «Пильняк-Вогау Борис Андреевич, 1894 года рождения, был необоснованно осужден 21 апреля 1938 года Военной коллегией Верховного суда СССР по ложному обвинению в совершении государственных преступлений и приговорен к расстрелу. По уточненным данным приговор приведен в исполнение 21 апреля 1938 года».

Через месяц была арестована прямо на студии и Кира Георгиевна. Она кончала ВГИК в режиссерской мастерской С. М. Эйзенштейна, успела сняться в нескольких фильмах, в том числе в главных ролях в «Земля жаждет» Райзмана и «Элисо» Шенгелая. Кира Георгиевна была в женском лагере под Акмолинском, вместе с сестрой Тухачевского.

Анна Ахматова напишет в 1938 году:

- 603 -

Борису Пильняку

Все это разгадаешь ты один...

Когда бессонный мрак вокруг клокочет,

Тот солнечный, тот ландышевый клин

Врывается во тьму декабрьской ночи.

И по тропинке я к тебе иду.

И ты смеешься беззаботным смехом.

Но хвойный лес и камыши в пруду

Ответствуют каким-то странным эхом...

О, если этим мертвого бужу,

Прости меня, я не могу иначе:

Я о тебе как о своем тужу

И каждому завидую, кто плачет,

Кто может плакать в этот страшный час

О тех, кто там лежит, на дне оврага...

Но выкипела, не дойдя до глаз,

Глаза мои не освежила влага.

Анна Андреевна ездила в 1936 году в Коломну, к Пильняку. Дома Анна Андреевна не нашла, но сохранился снимок, где она снята совсем недалеко от Николы-на-Посадьях.

«Вы беспощадно истребляете талантливых, но лично вам неугодных русских писателей. Где Борис Пильняк?» — спрашивал из Парижа Сталина в открытом письме Ф. Ф. Раскольников.

Мама рассказывала мне, как вели себя друзья отца после его ареста: Николай Федорович Погодин нисколько не изменил своего поведения, приходил не чаще и не реже и сидел столько же,— во всем остался прежним; Борис Леонидович, хотя два дома разделяла всего лишь калитка, шел через улицу, громко заявляя, что идет к Пильняку, узнать, как там Кира Георгиевна, демонстративно, так сказать, оповещая об этом окрестности; Федин прокрадывался, когда стемнеет, осторожно и пугливо оглядываясь, и Кира Георгиевна разрешила ему не приходить,— больше его не было. Когда я в 1954 году посетил их всех в Переделкине — реабилитация еще не начиналась, а отец вообще был реабилитирован в числе последних, 6 декабря 1956 года,— то характеристики эти блестяще подтвердились. Погодины — Николай Федорович, Анна Никандровна, Таня и Олег,— приняли меня тепло, сердечно, словно мы расстались вчера; Борис Леонидович устроил из моего визита демонстрацию: «Вы знаете, кто ко мне пришел? Идите все сюда!.. Вот! Вы знаете, кто это?» Сверху, следом за Борисом Леонидовичем спустились вахтанговцы, Симоновы, Целиковская и другие, недоуменно на меня глядя. «Это сын Бориса Пильняка!» — повторил Борис Леонидович несколько раз.

У Федина ворота были заперты, на звонок пришла горничная, невиданная какая-то, немецкая, с накрахмаленным передником и высокой прической, опять ушла доложить, я ждал ее за воротами, вернулась и сообщила, что Константин Александрович не может меня принять, он сейчас уезжает в Москву.

В 1957 году Н. Ф. Погодин возглавил комиссию по литературному наследию Б. А. Пильняка. Сначала думали издать четыре тома,

- 604 -

затем два, потом один. Наконец, когда все было решено, Федин, который даже не был членом комиссии, подал отдельное мнение в ЦК, не согласное с мнением членов комиссии — Вс. Иванова, И. Эренбурга, В. Лидина. Он писал, что Пильняка сейчас издавать несвоевременно, вредно. В результате издание произведений Бориса Андреевича отложилось еще на двадцать лет.

Сейчас, в перестройку, могучая когорта нашей литературы,— оригинальные художники — отстраненная на десятилетия лишь потому, что умела самостоятельно мыслить, видела рост командной системы и расцвет обывательщины и сигнализировала о них, возвращается к читателю. Но их судьба не может рассматриваться лишь в историческом плане. Они остаются живым и грозным предупреждением политической беспечности людей, их чередующимся слепоте и прозрению.