Точка опоры. Книга 3. 17 лет в лагерях жизни и смерти
Точка опоры. Книга 3. 17 лет в лагерях жизни и смерти
Гольдштейн П. Ю. Точка опоры : 17 лет в лагерях жизни и смерти. – Иерусалим, [1982 ?].
КНИГА ТРЕТЬЯ
17 ЛЕТ В ЛАГЕРЯХ ЖИЗНИ И СМЕРТИ
Иерусалим
1982
Памяти мамы,
Розалии Павловны Дунаевской,
которая ждала меня 17 лет
Смерть не дала Павлу Гольдштейну договорить, дописать – но эта Неоконченная книга осталась в редчайшем ряду завершённых неоконченных произведений. Ибо в ней недосказаны лишь факты человеческой жизни, в то время как предмет её совершенно иной: факты человеческой души.
Лишь об этом следует, по-видимому, предупредить читателя, полагающего, что перед ним очередное картографическое исследование Гулаг’овского архипелага.
Оскар Минц
Я не мог представить себе, что до невероятного углублённый взгляд на жизнь наших мудрецов приобретёт в моём сердце на этой чудесной Земле такую непобедимую силу. Как успокоительно сознавать, что немалая часть открывшейся действительности поулеглась в покаянии. Но мучительная ложь прошлой жизни - в той стране – неотступно снится мне каждую ночь. Ничего не сместилось, и я вижу несомненную похожесть с тем, что жило во мне и что вызывает в памяти то время, когда там все люди не смели и слова вымолвить.
Лежишь сейчас на спине, не спится, а потом засыпаешь, и снятся страшные сны. Если исключить подробности и совсем другой состав действующих лиц, то нет надобности в бессвязных раздумьях о чём-то неопределённом. Прижатый к высокому берегу жизни, чувствуешь одну десятую смерти и одну десятую пророчества. Но что же в результате получается и какое это имеет отношение к моему народу, Израилю и вообще к людям?
Мне казалось, что я написал две нужные книги о моём пребывании в Бутырской и Лефортовской тюрьмах тех московских давних лет, и может этим и следовало кончить… Но вот на расстоянии времени встаёт предо мной нечто таинственное, внушающее, что каждый факт должен быть ясен в его прямом значении. Я чувствую в глубине души смысл, казалось бы, невыносимых условий преодолённой бездны, потому что на всё в мире смотрю теперь глазами веры в Того, имя Которого благословенно. Я убеждён, что решился на что-то совершенно неоспоримое, живя только тем, чтобы исполнить Его волю.
Есть разные народы, разные города, и есть Израиль. И то, что он есть, освещает всё происходившее и происходящее совсем иным светом.
…Станция Няндом. Там был эвакопункт Каргопольлага. Начало декабря тысяча девятьсот тридцать девятого года по новому стилю. Сохранилась память о том, что в Архангельской области наступила в то время холодная зима. Высадили из вагона осуждённых Особым совещанием, а поезд двинулся дальше по направлению к Архангельску. Стоял против нас воинственно - выпрямленный начальник учётно-распределительного отдела Каргопольлага латыш Ритер.
Потом, уже у ворот эвакопункта, развернулась проверка на час. Пропуская в ворота, вызывали каждого по тюремному формуляру.
Что у меня было в голове в том новом состоянии – не помню. Помню, что завывали собаки, выл ветер, пронизывал холод после года, проведённого в душных тюремных камерах. Трудно ведь ещё представить себе, к чему всё близилось…
Хоть и были на мне зимнее пальто с меховым воротником, меховая шапка и новенькие чёрные валенки из маминой вещевой передачи, лихорадило очень, ощущал в себе что-то крайне беспомощное.
И вот представились зрению моему приземистые бараки с маленькими заиндевелыми оконцами. Нашей небольшой группе, прибывшей из Бутырской пересылки, велено было шагать с вещами в другой конец зоны, в этапный барак. Только вошли в барак, с верхних нар парень, удивляясь со злой усмешкой:
- Откуда такие, откуда нелёгкая принесла?
Этого парня можно было понять: инженер Фенин в чёрной каракулевой шапке, с намотанными на шею шарфом, поднял голову, рассеянно взглянув на вопрошавшего; бывший начальник Западного отдела разведывательного управления Рабоче-крестьянской Красной Армии, командир корпуса Болотин, в комсоставской шубе и папахе, прислонился со своей вещевой сумкой к нарам, а бывший начальник штаба Академии имени Фрунзе Илья Павлович Кит-Войтенко, глядя из-под пенсне, в демисезонном кожаном пальто, застыл неподвижно – лицо его замерло в недоумении; непроницаемый Виктор Манаев, сын министра Манаева из дальневосточного правительства Чайковского времён гражданской войны, погружён был в свои думы.
Вся эта группа, очевидно, показалась парню с верхних нар несколько смешной, и он не мог этими свеженькими с этапа людьми довольно налюбопытствоваться.
Ещё один обитатель барака – рябоватый парень с обрубленными на правой руке пальцами, густо сплюнув при виде нас, вышагивал между нар по длинной дорожке, как завоеватель мира. Туда – сюда глядел, затягивая во всю глотку с блатной интонацией:
Тучи над городом встали,
В воздухе пахнет грозой,
За далёкой, за Нарвской заставой
Парень идёт молодой.
В воздухе пахнет грозой,
За далёкой, за Нарвской заставой
Парень идёт молодой.
В этой новой для нас обстановке мы ещё не могли осознать, что к чему. Присели у длинного у длинного некрашеного стола, оставив свои вещи на нарах. Я очень устал. Мне хотелось есть и пить, чтоб согреться. Может быть, пройтись по зоне? Уж наверное, существует что-нибудь вроде ларька. Надо пойти разыскать. Вышел из этапного барака, и вот, пожалуйста, около столовой – ларёк. Поднялся по скрипучей деревянной лесенке. За прилавком продавец с нервным и серьёзным лицом. Поднял брови, побарабанил пальцами:
- Вижу, что вы аид… Откуда?
- Из Москвы, из Бутырской тюрьмы.
- А я из Гомеля…
Долго стоял он у прилавка, перебирая пальцами, а потом торопливо насыпал мне в кулёк промокший сахарный песок и в придачу к нему грамм по четыреста конфет и пряников.
Разумеется, покупателей в ларьке не было: полки пустовали, если не считать земляничного мыла и плиток фруктового чая. Законно ли отвешивал мне из-под прилавка дефицитные продукты еврей из Гомеля, я не в силах был судить, но принял это как естественный порыв придти на помощь своему брату-еврею. Перед отправкой из Бутырской тюрьмы выдали из маминых денежных передач пятьдесят рублей, и я хотел расплатиться с моим благодетелем, но он смущённо отказался, отговариваясь, что всё это из спецфонда для вольнонаёмных, а не за счёт заключённых.
Вернулся в этапный барак, постоял у порога и направился к столу.
Улыбнулся победно:
- Совсем не думал всё это раздобыть!
Чувствовал, что небольшое число обитателей барака должно быть равномерно обласкано, и поэтому пригласил к столу и культяпного парня «с далёкой Нервной заставы», и парня с верхних нар – ведь они так или иначе, как и мы с нашей 58-ой «политической» статьёй уголовного кодекса, обижены действительностью лагерного заключения. И ещё я пригласил к столу разделить нашу трапезу человека не совсем старого, с виду лет пятидесяти, облика очень приятного. Но в это время бесшумно открылась входная дверь, и в барак шагнул широкоплечий красивый молодой человек в демисезонном касторовом пальто. Я и его пригласил к столу.
- А-а! – добродушно вскричал он, обращаясь к культяпному и к парню с верхних нар. Уж очень наглядно распознал он в них своих людей, заговорив на непонятном тогда мне жаргоне, который назывался «феней» у блатных.
- Свободы не видать! – сказал культяпный, показывая на меня. – Бациллы разделил законно на всех, в натуре – человек!
Они ещё о чём-то потолковали «по фене», пока не заскочило в барак множество «гостей», прибывших, как стало нам позже известно, большим этапом из Луглага (строительство второго Кронштадта). Вроде с цепи сорвавшиеся, заполнили они в миг все верхние и нижние нары, и пошла потеха. Замелькал, закружился блатной мир. Смех, густой мат, страшный гвалт, визг.
- Где Алёшка Карзубый? Алёшка, а ну, сбацай!
И пошёл Алёшка Карзубый посреди барака чечётку отбивать. Там и сям, наверху и внизу, уже «катали» в карты. Меж тем на верхних нарах восседал, подобрав под себя ноги, главарь банды, которого все звали Колмидра. Красавец в демисезонном касторовом пальто, очевидно, тоже был одним из главарей в блатном мире.
Он подошёл к нам:
- Уматывайтесь отсюда втихаря по одному, пока не поздно. Я помочь ничем не смогу. За фраеров у нас нельзя мазу держать.
Мы по одному, бочком, чтобы нас никто не заметил, стали выбираться со своими вещевыми сумками из барака. Добрался и я почти до выхода, но там наткнулся, по несчастью, на какого-то блатаря, схватившего меня за руку. Уговаривал отпустить, а он ещё сильней сжал мою руку. Тогда я напряг все силы и вырвался от него.
Посреди зоны дожидались Кит-Войтенко, Болотин и Манаев.
- Ну, кто ещё у вас там? – спрашивал молодой человек в новенькой стёганой куртке и барашковой шапке набекрень.
- Ещё инженер Фенин.
Очевидно, молодой человек в барашковой шапке ворочал в зоне всеми делами.
- Это нарядчик, - шепнул мне Болотин.
Через каких-нибудь несколько минут появился и Фенин. Весь всклокоченный, в рваной телогрейке и рваной ушанке вместо каракулевой шапки дореволюционного образца. Поведал шёпотом, что всё у него отобрали блатари и даже коронку золотую вырвали изо рта.
- Куда бы это вас теперь пристроить получше? – спросил нарядчик и проговорил чётко: - Долго здесь не пробудете… Давайте-ка в рабочий барак!
По зоне шли быстро, не оглядываясь, с надеждой на защиту нарядчика,
выручившего из беды.
Войдя в рабочий барак, мы стали у порога, разглядывая своё новое жильё. Здесь было тепло и чисто, и даже какое-то подобие уюта: на нарах постельные принадлежности, тумбочки между нар, и вообще во всём ощущалась не тюремная относительная устроенность жизни.
Прислонясь к нарам, сложив руки на животе, смотрел испытующе на нас осанистый пожилой человек; густые брови сдвинулись, бородка лопаточкой делала его похожим на мастера кисти старой голландской школы, закалённого долгой битвой за истину.
- Так что же вы скажете, Зелиг Гиршевич? Есть, где разместить людей? – спросил нарядчик.
- Ну, разумеется, но без особых удобств… Вот здесь можно, заботливо оглядывая свободные нары, сказал Зелиг Гиршевич. И так хорошо выходила у него эта забота хозяйская.
Оглянувшись на нас, он помолчал минуту, потом задумчиво проговорил:
- Звери лесные живут на свой лад, а благо человеку – жить в хорошем обществе. Располагайтесь вот здесь и молитесь Богу, что из звериного логова живыми выбрались. Ну, проходите, проходите же…
- А вы уже всё знаете? Удивился Болотин.
- Всё знаю, не выходя из этого помещения, где имею честь быть дневальным… Вот Лёва предупредил меня, - сказал Зелиг Гиршевич, показывая на нарядчика, который выходил из барака.
Мы молча смотрели на Зелига Гиршевича, растерянные, ещё не освоившиеся с лагерными порядками, взволнованные и возбуждённые. Он нас разместил на свободных нарах. Я поднялся, постоял посреди барака. Снова вошёл нарядчик Лёва – он принёс для инженера Фенина новые ватные брюки, поношенный бушлат и поношенные валенки. Фенин схватил его за обе руки и сказал в сильном волнении:
- Спасибо вам огромное.
- Ничего, пустяки, - сказал нарядчик Лёва.
Он почему-то посмотрел на меня, подозвал Зелига Гиршевича, ещё раз посмотрел и, о чём-то спросив его, направился к выходу, а Зелиг Гиршевич подошёл ко мне:
- То ли ещё бывает здесь, где «закон – тайга».
Болотин, Кит-Войтенко, Манаев и Фенин стали укладываться на отведённые им места.
- Как вас звать? – спросил меня Зелиг Гиршевич и пригласил посидеть с ним на его нижних нарах у дверей барака.
И вот передо мной на тумбочке появились белые домашние сухари и баночка с гусиными шкварками. Угощая из посылки, полученной им из дому, глядел на меня устало Зелиг Гиршевич грустными глазами.
- В чём же вы провинились, попав сюда? – спрашивал он, сводя разговор на интересовавшую всех нас тему. Вспоминая самые горестные дни тюремной жизни, хмурясь, говорил, что это так и должно было быть.
- По какому закону? – спросил я его.
- По закону, не имеющему аналогий: по закону Творца Небесного.
Сперва мы поговорили о том о сём, о людях, живущих в этом бараке, которые терпят голод, работая на каменном карьере; о далёком прошлом, имеющем, по убеждению Зелига Гиршевича, свою особую ценность для настоящего, ибо необходимо умолкать перед лицом Неведомого; рассказал он и о том не совсем старого облика приятном человеке в этапном бараке – Фрице Платтене, который был в своё время секретарём швейцарской социал-демократической партии и оказался полезен Ленину при переезде вождя революции в наглухо закрытом вагоне из-за границы в Россию.
- Сила есть в этом человеке, - сказал Зелиг Гиршевич, - ведь за свою идею готов был на виселицу идти, а теперь вот остался один с уркаганами в этапном бараке – не боится их…
Заговорил Зелиг Гиршевич и о нарядчике Лёве:
- Еврей он, и хороший еврей. Занимался на воле боксом, а здесь принимает этапников, выводит работяг на работу и следит за порядком в зоне. Относительно себя могу вам сказать, что он меня устроил дневальным. И не будь его, я был бы уже на каменном карьере или загремел на лесоповальный лагпункт… И Абраша-ларёчник, и Сёма-парикмахер тоже… Ведь тут проходит уйма людей, и Лёва для каждого готов сделать даже то, что превышает его возможности…
- А всё-таки он же помогает тюремщикам, - прервал я Зелига Гиршевича.
- Совершенно верно! – воскликнул Зелиг Гиршевич, но кто же из грамотных евреев не знает, что и Иосифа в Египте начальник фараоновых палачей назначил управлять в доме своём всем, что там было, потому что увидел, что Господь даёт успех в его руки… А когда по навету жены начальника палачей попал Иосиф в тюрьму, так и там был с ним Господь, и даровал Иосифу благоволение в глазах начальника тюрьмы, и тот передал Иосифу во власть всех узников, которых занимали в тюрьме работой, и Иосиф – как здесь нарядчик Лёва – выводил их на работу. Это надо понять, что всё это не только для него, но и для других, и для его братьев – в первую очередь. Так я думаю. Лёва советовался с нашими евреями, как быть, когда ему предложили стать нарядчиком. И был среди нас очень мудрый раввин, указавший на пример Иосифа. О Лёве и говорить нечего: разве Лёва, согласившись делать точно то же, что делал в Египте Иосиф, - моральный участник преступления? Упаси Бог!
Зелиг Гиршевич обернулся. Кто-то вошёл в барак.
- Вот он - наш санинструктор. Он пришёл пригласить вас в баню, - сказал Зелиг Гиршевич.
- Ну-с, товарищи, пошли в баню стричься, бриться, мыться, - обратился к нам санинструктор – очень высокий старик с длинным сморщенным лицом.
- Вы у Зелига Гиршевича устроились в бараке? – спросил он меня по дороге в баню. Зелиг Гиршевич милый человек. Он специалист в определённой области ботаники. Я думаю, это очень хорошая идея, что поместили вас к нему в барак.
В предбаннике встретил нас парикмахер Сёма. Весь он был налицо – любезный, как все парикмахеры. Видна в нём была примирённость с этой облегчённой для него неволей. Оглянул нас с ласковой улыбкой. Нам раздеваться надо было, и мы, снимая одежду, складывали её на лавке.
- Всё в порядке, - успокоил парикмахер Сёма, - подходите, пожалуйста, по одному.
После года, проведённого в тюрьме, уже не было особого удивления, что заставляли раздеваться догола. Навряд ли издевавшиеся над нашей наготой понимать могли, что если надо убить чувство человеческого достоинства, человека раздевают догола. Окаменение дошло у большинства до такой степени, что не проявляли охоты к каким-либо размышлениям. С другой стороны, чтобы жить и дышать, уж никак не мог человек отказаться стричь, как овец, таких же, как он, людей, и даже в таких местах тела, что и думать не приходилось о человеческом достоинстве.
Парикмахер Сёма, вытирая после бритья лицо моё салфеткой и протягивая маленькое зеркальце, сказал:
- Только в моей профессии возникает такая невыносимая процедура, как бритьё лобков и подмышек.
Распахнув перед нами двери бани, санинструктор с каким-то особым подъёмом ударил в ладоши:
- А теперь берите шайки и можете мыться!
Помывшись и вытершись вафельным полотенцем, я почувствовал себя немного бодрее.
Санинструктор направился с нами в санчасть для определения категории нашей трудоспособности. После бани холод сердито щипал лицо. В санчасти всё было, очевидно, так, как всегда здесь делалось. Заключённый – врач нехотя и как бы по обязанности постучал молоточком, приложил трубку; беззлобно – равнодушным тоном расспросил, не болел ли я чем-нибудь на воле, и уже приглушённым голосом коротко сказал сидевшему напротив нарядчику Лёве:
- Первая категория!
По зоне нужно было пройти побыстрей, с оглядкой на страшный этапный барак. А вот он – наш барак! Гул голосов работяг, вернувшихся с каменного карьера, и их угрюмые взгляды не сулили доброго расположения. Но после того, как речистый Зелиг Гиршевич объяснил, кто мы такие, а также об этапе блатных с Луглага, работяги тут же связали нашу судьбу со своей судьбой и приняли нас в свою среду как своих.
Зелиг Гиршевич и двое работяг в подмогу ему таскали мокрые бушлаты, ватные брюки и мокрые бахилы в сушилку. Люди, повозившись у рукомойников, поползли на ужин в столовку и нас прихватили с собой. Мы с трудом нашли свободный столик в полутёмном помещении, тесно набитом едоками. У окошка раздачи была страшная давка, его окружили многочисленные обитатели этапного барака – блатари с Луглага. Поминутно двигались люди из столовки в столовку – туда-сюда, туда-сюда. Бригадир работяг принёс нам на подносе пять мисок супа и пять ложек. Не успел я поднести ко рту ложку рыбной бурды, как закружились около нашего столика несколько блатарей. Один из них схватил мою меховую шапку и побежал.
- Напирает, напирает стихия! – наклонился надо мной уже знакомый красавец в касторовом пальто и в каракулевой шапке инженера Фенина.
- Что вы… это? – обратился к нему Фенин, увидев на голове красавца свою шапку.
- Но поймите ж и вы меня, любезный господин, - прошептал главарь блатарей. – Это экспроприация экспроприаторов, и ничего более. И рад бы вернуть ваш головной убор, но у нас нельзя за фраеров мазу держать. Все люди вашего круга – фраеры и контрики.
Всё более грустные мысли ложились мне на душу. Глаза Фенина наполнились слезами, а главарь блатарей, мельком взглянув на него, направился к выходу.
- Пойди до каптёрки! – сказал бригадир одному из своих работяг, увидев, что у меня на голове уже нет меховой шапки.
Быстро накинув на себя бушлат, работяга побежал в каптёрку. Смущаясь, оценил я в этих условиях заботу бригадира тех, кто надрывался на каменном карьере.
- Горе, большое горе! – с тоскою воскликнул Илья Павлович Кит-Войтенко.
- Как будем жить дальше?.. – подхватил Фенин.
Но вот прибежал работяга с ватной ушанкой в руках, и я напялил её на голову.
Вошли в рабочий барак, как в своё гнездо. Некоторое время мы молчали, расположившись на отведённых нам дневальным Зелигом Гиршевичем местах.
- Дикая публика эти блатари, - сказал бывший комкор Болотин.
- А где же нарядчик? – спросил Манаев.
- Нарядчик в зоне, но что он может сделать с этой бандой? – сказал Болотин.
«Нет, не по силам всё это долго терпеть, - подумалось мне. – Неужели как бы ни жить, только бы жить?»
В это время к нашим нарам подошёл гость. Это был Фриц Платтен. Разбитый в своих упованиях, очутившись в среде иного народа, покоряясь необходимости, он продолжал, как выяснилось вскоре, благоговеть перед памятью вождя революции Ленина. На не очень гладком русском языке он сказал.
- Я знаю, что вы голодны. Зачем вы сидите здесь? На кухне надо чистить картошку, и вас накормят там.
- Да, в этом деле мы ещё можем показать себя, - сказал Кит-Войтенко, приглашая последовать за Фрицем Платенном чистить картошку.
Поварихи лагерной кухни, посмотрев на нас, переглядывались между собой. Главная из них сказала:
- Вот и хорошо. Располагайтесь на этих табуретках и приступайте к работе, а потом мы вас покормим.
Скорбно поджав губы, инженер Фенин первым принялся чистить картошку. Моя неумелость не вызвала у поварих удивления:
- Ещё привыкните, молодой человек. Тут дело простое.
Я подумал, что не худо бы и мне научиться чистить картошку, как это умеют делать бывшие военачальники, инженер Фенин и друг вождя революции Фриц Платтен.
- Люблю чистить картошку и люблю картофельное пюре с луком, и мы будем есть картофельное пюре после работы, - конфиденциально сообщил Платтен.
Я был голоден, и чистить картошку после такой разумной речи стало как-то легче. Через некоторое время – может быть, часа через полтора – мы закончили работу. Поварихи, похвалив меня за некоторые успехи, поблагодарили всех за усердие, и мы приступили к еде.
Смутно вспоминалась совершенно другая, домашняя обстановка, когда садились с мамой и бабушкой завтракать, обедать или ужинать. И другие подробности домашней жизни приходили в голову: прекрасное уютное жильё, ванна, картины, книги…
С жадностью поглощали мы картофельное пюре, заправленное жареным луком, в то время как поварихи лагерной кухни приготовляли для себя какие-то особенные картофельные котлетки. Очевидно, для томимых голодом работяг никак не могло бы хватить картофельных котлеток, и поэтому они довольствовались шулюмкой из рыбных костей с одной-двумя картофелинами или заварухой из ржаной муки…
Возвратясь в барак, где уже все спали, мы тоже расположились ко сну.
- Вы знаете, - воскликнул утром Зелиг Гиршевич, - Фриц Платтен – благороднейший и редкой душевной силы человек! – и он рассказал, что ночью, учуя добычу, блатари играла в карты на женщин – жён «врагов народа. С гиком бросились выигравшие заманчивый куш к женской секции этапного барака, чтобы «взять на абордаж» несчастных женщин, забаррикадировавших от них двери. Фриц Платтен, разбуженный их криком, метался между блатарями. Может, и страшно было, а выбежал и загородил своей грудью двери в женскую половину барака. «Только через мой труп!» - крикнул он. Блатари осклабились. Не входило в их расчёты трогать Фрица Платтена: хоть и «фраер», а знали, что друг он был Ленину, а Ленин тогда ещё «в законе» был у блатарей. Да и высота духа Платтена сыграли при этом не малую роль. Не могли не отступить перед ней духари. Словом, спас Фриц Платтен беззащитных женщин от насильников.
В тот же день довелось мне с Фрицем Платтеном в зоне наедине встретиться. Признаться, очень хотелось поговорить с ним. Душа чистая и прозрачная была у этого человека, и хотя, кажется, мог сказать многое, но, очевидно, понимал, что это ни к чему.
В марте 1938 года он был арестован. Когда говорил об этом, по лицу его текли слёзы.
- Такие ли метаморфозы бывают, мой друг… Да, - продолжал он, - я вытащил хороший номер. «Вы честный человек, - сказал мне председатель военного трибунала. – Вам предъявили 58-ю статью 6-ой пункт, обвинение в шпионаже. Скажите мне всю правду». – «Да, - сказал я, - Ленин писал, что Временное правительство лжёт, пуская слух, что Платтен – друг немцев. Это клевета – писал Ленин. Платтен – друг рабочих и враг капиталистов всех стран». И тогда председатель трибунала снял с меня обвинение в шпионаже, и переквалифицировали статью, приговорив на шесть лет за незаконное хранение оружия…
Я слушал Платтена, ещё раз убеждаясь, что не следует смотреть на жизнь из-под насупленных бровей.
Платтен все говорил о чём-то похожем в его прошлом на правду, на воплощение мечты. Ему нужна была предельная правдивость, и он всё спрашивал: как же это так? Он был до странности наивен, и не было ничего более естественного, чем такая наивность, ибо, как заметил один мудрый человек, истина для подобных людей – это случайность. Ему нужно было устроить счастье для всех. Он, по совету Ленина, организовал первую сельскохозяйственную коммуну, пригласив своих соотечественников – швейцарских интернационалистов – помочь русским крестьянам построить новую жизнь на коллективных началах. После смерти Ленина в дискуссионном сражении он примкнул не к Сталину, а к Троцкому. Он распорядился своей жизнью, как дитя – случайно найденным кладом. А кругом него враньё продолжалось, и хитрецы прятались за слова. Потом началась расплата. Сталин шуровал, и добрались, наконец, и до идеалиста Платтена.
Фриц Платтен улыбался, когда говорил, что слишком понадеялся на тех, кого любил и кому верил. «Вот Человек!» - подумал я. Глаза его, казалось искали в моих глазах сочувствия, и, вероятно, в его жизненной близорукости было что-то наиболее близкое к правде.
Помню, что на дворе стало ещё холоднее, и, вернувшись в свой барак, я хотел лечь на отведённое мне на нарах место. Но не успел прилечь, как дневальный Зелиг Гиршевич подвёл ко мне какого-то очень знакомого человека. Человек поёжился, расстегнул меховую куртку и нерешительно приблизился ко мне. Он улыбнулся:
- Я вас сразу узнал, когда вы стояли с каким-то заключённым в зоне. Мне показалось, что я видел его в Лефортово, в том кабинете, где следователь Кузнецов палкой кромсал мне спину. Однако он напомнил, что провёл со мной одни сутки в пересыльной камере Бутырской тюрьмы и, чувствуя ко мне доверие, сообщил тогда, что работал следователем в Лефортово. И, вот прибыв сегодня на лагпункт, охвачен таким страхом, какой трудно передать словами.
Что-то содрогнулось во мне, когда он испуганно смотрел на меня, вытянув руки по швам, говоря поспешно о том, как блатари расправляются с бывшими следователями, прокурорами и судьями, сажая их на раскалённую плиту или отрубая им голову топором.
- Как звать вас? – спросил я.
- Павел Калинкин… Павел Калинкин… - прошептал.
Мы подняли глаза друг на друга, как бы разговаривая молча. Мне было удивительно, как все повернулось и как я раньше – там, до ареста – не мог предположить ничего подобного. Жизнь страшна. Этот Калинкин, ничем не примечательный, лет двадцати, с ординарным лицом, просил умоляюще не выдавать никому, что он был следователем Лефортовской тюрьмы. Он стоял и ждал моего ответа.
Я почувствовал к нему жалость, вспомнив, что тот, кто живёт в обществе беззаконников, должен сам много выстрадать, чтобы понять хоть что-нибудь. Сколько грехов наворочено уже в прошлом, сколько грехов, так всё несообразно и так странно, что человек из того общества беззаконников просит меня помиловать его и не выдавать на растерзание блатарей!
- Вы просите об этом меня?.. Никому ничего не скажу, - сказал я Калинкину.
Он протянул руку, постоял, посмотрел вокруг на пустовавшие нары и, съёжившись, вышел из барака.
Я же никак не мог отделаться от мысли, насколько всё запутано и ненормально, что нужно думать о человеке, чтобы извинить его, помочь ему стряхнуть с себя грехи.
Прилёг на нары, крепко закрыв глаза, но не смог заснуть. Что-то мутило голову, точно угар. Перед полдником появились Кит-Войтенко, Болотин, Манаев и Фенин. Сели вчетвером против меня. У Манаева и Фенина были особенно возбуждённые лица. Оказывается, всё сделано всё улажено: получены на них спецнаряды на комендантский лагпункт в город Каргополь, где их используют по специальности.
На следующее утро торопливо и конфузливо подошёл ко мне нарядчик Лёва и сообщил, что не в силах был ничего сделать и что я со своей первой категорией трудоспособности должен следовать с большим этапом на Поямингу – на лесоповальный лагпункт. Кит-Войтенко и Болотин сидели молча, задумавшись.
- Итак, значит, мы расстаёмся, - проговорил тихо Илья Павлович Кит-Войтенко. А Болотин сказал, что рано или поздно и их распределят по каким-нибудь лагпунктам… Они, очевидно, всё ещё не могли свыкнуться с тем, что уже окончательно проведена черта между их высоким в прошлом положением и тем, что их ожидает в ближайшие дни.
С полным сознанием своего превосходства в сфере политических премудростей и, кажется, почти не замечая моего беспокойства в преддверии неведомого, Болотин говорил, что для Сталина органически неприемлема вся старая гвардия большевиков: «не он их, так они бы его убрали!». А перед Кит-Войтенко стоял такой вопрос: «Кто же поведёт армию против Браухича? Ведь война с Гитлером неизбежна! Убрали гениального Тухачевского, убрали Егорова, заменив бездарным Шапошниковым. А эти неучи – Тимошенко, Будённый, Кулик!..»
- Нагляделся я на Европу, - с твёрдостью сказал Болотин. – Всё красиво, ухожено. Германия с превосходством в технике и с фаустовским мирочувствованием. Но, поверьте, наша Октябрьская революция ещё себя покажет. И учёные Европы и её неучи когда-нибудь почувствуют, что это такое!
Прислушиваясь к их разговору, я всё думал и думал о предстоящем этапе, и было досадно на кого-то – не то на себя, не то на Кит-Войтенко и Болотина за их безразличие ко мне, а также на то, что, упиваясь своими премудростями, не брали в расчёт единственную достоверность: присутствие той бесконечной и вечной Силы, от Которой происходит всё. Я ловил себя на том, что по глупости главные решения жизни выводил из логических рассуждений…
Вероятно, чтобы уловить человека, появляется страх в преддверии неведомого. Но вот подошёл Зелиг Гиршевич и положил на тумбочку мешочек. Глухим голосом сказал, что он с Абрашей-ларёчником приготовили мне немного сухарей и кускового сахара в дорогу. Что-то не простое чувствовалось в этой помощи евреев друг другу. С самым братским сочувствием вышли провожать меня на этап Зелиг Гиршевич, ларёчник Абраша и парикмахер Сёма. Я попрощался с Кит-Войтенко, Болотиным, Фениным, Манаевым и Фрицем Платтеном.
Открылась новая живая картина: нарядчик Лёва шёл к воротам эвакопункта впереди блатарей из этапного барака. С немалым страхом я узнал, что придётся в этапе быть вместе с ними. Я видел лица блатарей, полные огня, жизни, темперамента. Это ещё больше устрашало. Уже за воротами один из них подошёл ко мне и, прощупав мешочек с сухарями и кусковым сахаром, спросил:
- Эй, тухляй, что у тебя там?
А другой сказал:
- Что ты пасмурный такой? Что, недоволен советской властью?
Но тут подошёл главарь их, Колмидра, и сказал:
- Действуйте с оборотом… Петушки к петушкам, а раковые шейки в сторону!..
И блатари отошли, оставив мне мешочек с сухарями и кусковым сахаром, к которым прибавилась буханка чёрного хлеба и сухая рыба – этапный паёк для каждого…
Наконец, все этапники вышли из ворот эвакопункта. Выстраиваясь, по четыре в ряд, потоптались на месте. Выравниваясь в одну колонну, касаясь друг друга боками, «блатари», «бытовики» и «контрики» - люди, осуждённые по 58-ой статье уголовного кодекса, уравнялись в слове ЗК.
В хмуром молчании занимал свои места конвой. Начальник конвоя в меховой шапке, в дублёном белом полушубке, засучив меховой рукав, взмахнул рукой:
- Этап, слушай мою команду!.. В пути не растягиваться, не разговаривать!.. Шаг вправо, шаг влево – конвой применяет оружие!..
Всей колонной двинулись вперёд. Большая накатанная дорога заметана была снегом. Вьюга мела и застилала глаза. Двинулись крупным шагом.
Жать стали мои новые чёрные валенки… Гордо, не поворачивая головы, шагал рядом со мной, в валенках на толстых кожаных подошвах, главарь блатарей Колмидра. «И есть же такие люди, как он: лагерь им, как дом родной!» А мне с непривычки очень трудно было идти. Да ведь и сам я, вроде, не такой, как они. Но как, жизнь-то изменилась! Только вот что удивительнее всего: никак нельзя было уловить себя через все усвоенные науки. А вот – рядом со мной – Колмидра. Я поджал хвост, а у него большое преимущество передо мной: неукротимая энергия и какая-то особая прямолинейность поведения. «Петушки к петушкам, а раковые шейки в сторону»… Кто же «петушки», а кто «раковые шейки»? От этого не отмахнёшься, когда я вижу в нём силу и вызов не только рук, но и души…
Зримый мир открывался в неуловимом смысле. Дорога вела куда-то в новое, неиспытанное, ещё неведомое, но неотступно приближающееся. Требовались большие усилия. Эти блатари, возможно, имели свой человеческий опыт. Опыт этот требовал доверия, но не вызывал особого восторга. Я вдруг вспомнил следователей – Котелкова, Кузнецова… Они ведь тоже вроде блатарей, но иной породы. Да, всё – зверства одних, и муки других, шагающих рядом со мной и замученных в тюрьмах, - всё это уже прежде было, и не миновать того и нам.
Кто-то толкнул в спину прикладом. От тех ли конвоиров было ждать добра? Мы им представлялись убойным скотом, который надо подгонять вперёд и вперёд.
Прошло немного времени, и мы подошли к чёрным избам, скривившимся набок, с дворами, обнесёнными плетнём. Входя в деревушку, колонна заключённых не встретила ни одной живой души. Начальник конвоя оглядывал ряды остановившихся людей. Немного погодя он объявил, что этап в деревушке переночует. Окликал каждого по фамилии, держа в руке формуляры. И сейчас же выходили ЗК’и из рядов, строясь парами. И тогда уже под конвоем проходили в хмурые, чёрные избы. И я с Колмидрой протиснулись в двери, задержавшись у порога. В темноте рассмотреть избу в точности было невозможно. Но только одно мгновение. Просторна она была, просторна и пустынна. Видимо, вытрясли всё из «кулацкого дома». Темно серели оконца в той пустоте. Ничего не было, кроме грязных тюфяков, расстеленных на полу. Но вот пронёсся по избе богатырский гогот. Потом пошли проклятия, захват тюфяков, и мне, как и на эвакопункте в этапном бараке, стало от крика, свиста, ругани не по себе. А главарь блатарей Колмидра, стоя рядом со мной, убеждал, что нисколько всё это не страшно. Помню, после уже предложил я Колмидре мешочек с сухарями и кусковым сахаром.
- Ты страшно-страшно хитрый! – сказал мне Колмидра. Пуглив больно!.. Ладно, ладно, давай! – улыбнулся он и тут же прибавил: - Валяй с нами, один пропадёшь.
И ещё подскочил тут же «парень с Нарвской заставы»:
- Ну, без дураков: зовут – иди, дают – бери!
Заслонил его Лёшка Карзубый, тоже подошёл ко мне:
- Ты что, фофан?.. Айда с нами хавать твои бациллы!
Колмидра молча поглядывал на меня. Видимо, не очень словоохотлив был. Кивнул Лёшке Карзубому:
- Давай сюда миску, байбак!
Подтянув тюфяки, блатари опустились на корточки. В это время подошёл к расположившейся на тюфяках компании второй главарь блатарей – красавец в демисезонном касторовом пальто и каракулевой шапке инженера Фенина. Он стукнул себя кулаком по лбу, оглядывая меня:
- А, любезный кореш, и ты с нами!
Трудно было понять по его насмешливым глазам, что он думает обо мне. Я взглянул на большую миску с тюрей, которую принёс Карзубый. Опустился на тюфяк, как и блатари, подобрав под себя ноги.
- Так-то вернее, - сказал Карзубый, протянув мне деревянную ложку.
Я съел несколько ложек тюри из белых сухарей и сахара, замешанных на сырой воде. Меня немного коробило от мысли, что я сижу вот, хлебаю из одной миски с развесёлыми ворюгами, насильниками и убийцами. Но коль с добром подошли они ко мне в ответ на моё добро, то, забыв все горести, надо было носить в душе своей понимание, что судить каждого человека следует в благоприятную сторону, и иное тогда возможно среди людей. Думал я об этом, а глаза слипались. Захотелось повалиться на тюфяк и заснуть, чтобы всё растворилось в памяти о прежних, лучших днях. Трудно было, глядя на уркаганов, угадать их породу, но виделось мне, что вовсе не одинаковы они. В каждом из них нечто своё. Не одну ли тюрю хлебали из одной миски? Смеялись, курили, о своём ботали по фене, а за оконцами вьюга полыхала. В печке тлели дрова. Душно было. А потом обитатели привалочной избы, с виду неласковые и по-своему понимающие, что в жизни ничего прочного нет, усталые, прижавшись друг к другу, заснули крепким сном. Сжавшись калачиком под своим зимним пальто, подложив руку под голову, и я заснул рядом с ними.
Проснувшись на другой день, сразу вспомнил, где нахожусь: у входа стоял начальник конвоя, заставляя торопиться. Конвой ждал нас на дворе. Через час мы уже шагали к лагпункту Пояминга. Наконец, вот и она, эта Пояминга. Со страхом думал я о том, что начнётся в этой лощине, окружённой бревенчатым забором с вышками на четырёх углах. На косогоре над Поямингой, где виднелось кладбище, было что-то жуткое.
- Холодно, холодно! – сказал Колмидра, усмехаясь.
Войдя в зону лагпункта, мы остановились.
- Вот видишь тот барак, - указал мне рукой нарядчик, оглядываясь на стоявших позади меня блатарей. Почесав затылок, посмотрел на коменданта, сурового на вид человека, и тотчас направился с блатарями в другой конец зоны.
Комендант утвердительно кивнул мне, сказав:
- Иди в тот барак.
Приземистый, покрытый снегом барак меня дожидался. Приоткрыв дверь, заглянул внутрь, где всё было так же, как и во всех местах заключения. Ко мне спиной сидел старичок и подкладывал дрова в печь. Шустрый оказался старичок, с добрыми глазами. Предложил свалить вещевой мешок на пол, потом приветливо пожал руку и при этом заметил, что просохнуть можно у печки. У стола сидел очень бледный человек. Он тоже приветливо взглянул на меня, встал со скамейки и пожал мне руку.
- Надо всё обсудить со своими, - сказал он, как бы извиняясь.
- Это с кем? – спросил я его.
- С евреями, вашими соплеменниками, - объяснил он, опираясь на палку. – Вот они придут с работы, посоветуйтесь с ними, в какую бригаду определиться.
Я смотрел на его совсем не простое лицо, сосредоточенное и устрашающе истощённое. Между тем не было понятно, кто эти евреи, которые смогут определить в какую-то бригаду.
Старичок – дневальный повёл меня в каптёрку, где выдали рабочее обмундирование второго срока: телогрейку, бушлат, ватные бахилы и резиновые чуни, а также ватные варежки и шапку-ушанку. А ещё я получил чехол для матраца, который надо было набить сеном, и одеяло из старой шинели.
Шёл из конпарка, расположенного в этой же жилой зоне. Дневальный нёс моё обмундирование и одеяло. Я чувствовал себя усталым, совершенно разбитым, но после того, что испытал за год пребывания в московских тюрьмах, сознание не уводило меня от борьбы за жизнь. Когда поздно вечером пришли из леса работяги, уже становилось ясным, что «исправительно-трудовой лагерь» - это нечто иное, чем лежание в тюремных камерах с книгой в руках, и даже иное, чем страх следственных кабинетов, от которого поджилки дрожали. Давно слух прошёл, что основная беда начинается с лагеря. Ещё во Внутренней на Лубянке, в первый час ареста, и потом в Бутырках и в Лефортово много об этом разговоров было. Жизнь и смерть – слова, очень редко произносившиеся в их прямом значении. Они гораздо чаще скрашивались интонационно. А что было в тот час с приходом людей с работы? – Из всех углов вылезали люди какой-то иной породы, воспламеняясь от появившегося на столе ящика с пайками хлеба. Видно было, как они, окружив ящик с хлебом, слегка дрожали от волнения. Вычерпнув из котелков жижу и легко разделавшись с пайкой хлеба, язвительно рассказывали про юношу-грека из крымского этапа, который никакого понятия не имел, как запрячь лошадь, и по их глубокому убеждению непременно должен был превратиться в фитиля. Вспоминалось всеобщее тюремное желание толковать о противоестественных причинах и противоестественных следствиях обрушившейся на людей беды. Ну, а у этих работяг, как по крайней мере мне казалось, всё исчезло, и самое характерное было уже то, что они воплощали собой некое автоматическое существование, при котором, встав утром в указанное время и получив приварок, шли на работу, вкалывая весь день в ожидании очередной пайки хлеба и вечернего приварка. Лица работяг замкнулись в равнодушии. Вместе с тем виделась в каждом из них умудрённость жизнью в глубине скорбных сердец.
Я был в нерешительности. Подойти мне к кому-то из них, или как?..
Из всех обитателей барака мне больше всего понравился челове, на вид совершенно измученный, с тонкими еврейскими чертами лица. Я подошёл к его нарам. Он, о чём-то задумавшись, вертел в руке пустую кружку. В раздумье поглядел на меня.
- Здравствуйте, - сказал он мне и, помолчав немного, спросил, кто, откуда и какая у меня категория труда.
Стали говорить о том, в какую бригаду я должен просить нарядчика записать меня. Он как будто был прав, предостерегая от лесоповальной бригады и рекомендуя бригаду возчиков. Я так и поступил, разыскав в зоне нарядчика, почуявшего мзду.
- Что тебе нужно? …В бригаду возчиков? Лады!.. Запишу в бригаду Орешкова. С разводом будь на конпарке.
Что мне было тогда делать и как можно было не согласиться?
В бараке на нарах, прикрытые шинельными одеялами, спали работяги. После этапа спалось крепко. В полутьме мерцала на столе лучина. Время не принадлежало заключённым в лагере людям. Думал, будто я знаю уже многое после пережитого в Бутырской и Лефортовской тюрьмах. Можно было высказать немало соображений, весьма далёких от того, что человек сам ещё не испытал. Похож и не похож был на тюрьму образ лагерной жизни.
Холодным ранним утром всё зашевелилось, проснулось, зашумело. Сбегав к окошку раздачи, я возвратился в барак с порцией заварухи в котелке. Надо было спешить на конпарк. Сначала всё шло хорошо: я явился туда вовремя, разыскал бригадира Орешкова, поговорили. Сказал он, что с непривычки работа трудная:
- Но ты не пужайся… Вот тебе кобыла смирная, запрягай в подсанки!
- А я не умею…
- Кто тебя прислала?! – заорал Орешков и зарычал матерщиной. Кобыла потянулась ко мне. – Отойди! – прошипел Орешков и ловко запряг кобылу, помаргивающую глазами.
Возчики в стёганых потёртых бушлатах запрягали лошадей, вытягиваясь с подсанками в один ряд, а лошади косились назад на знакомые им кнуты. Бригадир Орешков, лет сорока, одет был по-зимнему лучше других, а в руке у него был кнут, и возчики, подобно лошадям, тоже косились назад, на кнут своего бригадира.
- Трогай! – скомандовал Орешков, направляя бригаду из конпарка к воротам лагпункта.
Тут и я, перепуганный от неумения своего, ринулся вперёд.
- Держи! Держи! – орал бригадир Орешков, на бегу толкая меня на переднюю подушку подсанок. Я чуть не опрокинулся на цепочки, скреплявшие переднюю и заднюю подушки, но сумел всё же ухватиться за вожжи, зная, что их надо спускать, а не тянуть к себе.
У ворот лагпункта можно было разглядеть стоявших с факелами в руках коменданта и нарядчика, а по другую сторону от них – начальство в дублёных полушубках.
Выехав за ворота, я немного отдышался, держась за вожжи. Кобыла обернулась дружелюбно, легко поспевая за другими лошадьми. Минут за двадцать доехали до лесной биржи. Не успел осмотреться, как Орешков, схватив за поводья добрую кобылу, косыми глазами пристально посмотрел на меня:
- Во, во, в аккурат, поезжай на делянку!.. Накинь там на подсанки кубика полтора жердей. Понял? …А? Что?.. Не понял? Как ты ничего не понял? Да ты погоди, что дальше-то будет! Здесь вашему племени не проездить на чужом горбу… Вот то-то и оно-то!
У меня задрожали руки, мелькнула мысль дать ему пощёчину, но ясно сознавал, что в тех обстоятельствах никак не мог сделать это. Я поглядел на кобылу, и показалось, что она учуяла моё положение. Я сжимал кулаки и думал о том, что есть человеку чему поучиться у животного. Сердце страшно билось. Еле сдержался, чтобы не заплакать. Натянув покрепче ушанку, повернул кобылу в сторону леса и вскоре добрался до вырубленной делянки, где от леса ничего, кроме пней, не осталось.
Под одинокой сосной у дороги увидел сложенные в штабелёк раскрежёванные брёвна и жерди. Остановился и стал нагружать на подсанки жерди. Плохо было дело. Неумеючи перевязал их цепочкой, тронул кобылу за правую вожжу, и вот – задняя подушка в одну сторону, а передняя в другую, и нагруженные жерди рассыпались. У дороги овраг и снегу в нём так много, что кобыла могла провалиться туда с дугою. Насторожилась умная кобыла, миновала овраг, поворачиваясь в сторону биржи. И тогда-то снова принялся я нагружать подсанки жердями, а затем перевязывать покрепче цепочкою. Тронулся в обратный путь. У въезда на биржу приёмщица обмерила мой воз с жердями. Ну а потом, как добрался до эстакады, на которой по правую сторону возвышались штабеля, имевшие своё назначение по сортиментам, подскочил ко мне бригадир Орешков, обкладывая матерщиной:
- Сучье отродье! Что же ты не знал, чёрт паршивый, что привёз? Пять жердей? А-а? Ну, тут с вашей породы много не спросишь. Ладно, становись под разгрузку, вон у того штабеля!
Это был штабель толстых шестиметровых брёвен. У штабеля стоял коренастый мужик лет тридцати в засаленном, словно кожаном, бушлате, подвязанном кушаком. У коренастого мужика были длинные ручищи, очевидно очень сильные. Орешков указал ему на меня, криво улыбаясь:
- Вот тебе, Андрюша, напарник.
Напарник выпучил серые глаза и сказал каким-то странным голосом:
- Бери за комель!
С неторопливостью взялся он за вершину бревна с подъехавших к штабелю доверху нагруженных толстыми брёвнами подсанок. Я ухватился за комель, с трудом подняв его, а напарник мой умело вкатил бревно на край штабеля; и опять, твёрдым шагом подойдя к следующему бревну, снова взялся за вершину, а я, с ещё большим трудом, приподнял тяжёлый комель. Непонятно было, откуда у меня хватило сил разгрузить этот тяжелейший воз. Вслед за ним подъезжал уже другой с такими же толстыми брёвнами. Ноги подкашивались, и я буквально оцепенел от отчаяния. Требовалось поспеть за бригадником, принимавшим брёвна наверх и подкатывавшим их к концу штабеля. Нет, нужно, нужно было и следующий воз разгрузить. «Господи, Боже мой, где же взять силы?» Передохнув малость, заторопился, насколько хватало силы, разгружать и второй воз.
- Устал, небось? – спросил, подходя ко мне, бригадир Орешков. Он помедлил секунду и проговорил, покачивая головой: - Ишь ты, горе какое!..
Он посмотрел на мои дрожащие руки и, уже не бранясь, а как-то необычайно мягко, распорядился подняться наверх, сменив бригадника, раскатывавшего брёвна. Я в эту минуту не чувствовал ничего, кроме того, что важнее всего – умеючи трудиться. Ведь не зря сказано, что «в поте лица своего будет человек есть хлеб». Очевидно, только в этой открывшейся глазам невероятной действительности возможно было понять непостижимую причину такой жизни. И это успокоительно подействовало на меня и отозвалось в душе, как помощь. И уже казалось, будто руки и ноги легко и мощно приготовились к новой работе.
- Давай, двигай, - сказал мне бригадник, работавший на укладке штабеля, передавая аншпуг – обтёсанную палку с острыми гребешками на конце.
Я взял в руки аншпуг, разумея в нём чудо, и принялся за новый вид работы довольно охотно, а сменивший меня бригадник спустился быстро вниз на разгрузку. Я стал по лагам (прокладкам из двух тонких жердей) двигать брёвна к концу штабеля. Не удавалось, однако, уравновесить движение бревна. Надо было иметь особую сноровку. Брёвна одно за другим скатывались за борт штабеля, и образовался затор. Внизу ругался бригадир Орешков. По моей вине и там работа не ладилась, а я уже думал не о сегодняшнем, а о завтрашнем дне: промежуток времени совершенно ничтожный, и что он может предвещать, кроме полного, невыносимого мрака моей слабости?
На следующее утро меня била нервная дрожь. Подходя к конпарку, я чувствовал себя перед бригадой Орешкова в чём-то виноватым. Сумрачный Орешков, не поднимая глаз, усадил меня на подсанки рядом с возчиком из своей бригады, и мы покатили мимо лангпунктовских ворот на лесную биржу. На бирже, отправив возчиков в первый рейс, Орешков постоял некоторое время, думая о чём-то. Наконец, он подозвал меня к себе. Мои ноги распухли за ночь, и я с трудом мог шевелить пальцами. Орешков глядел на меня и чего-то выжидал.
- Кажись, я человек русский, - сказал он. Значит, тоже имею понятие и вхожу в твоё положение. Жалко, понятно, а делать нечего. Вижу, непривычен ты к такой работе. Не робей, попривыкнешь… - и, наклонившись ко мне, шепнул: - Ты поди-ко в лес, вот спички, разожги костёр небольшой и ни на шаг от него. Сиди и грейся до конца работы.
- А как же конвой?
- Вот поди ж ты!.. Мы работаем в оцеплении. Кругом конвой.
Я посмотрел на него с недоумением и, переводя дух, направился в лес, как человек, для которого один день без адской работы уже составлял тогда единственное, ради чего стоило жить. Но оказалось, что я даже и представить себе не мог, до чего трудно разжечь мокрые ветки, собранные мною в кучу. Одному в тайге было непривычно. Силясь, я всё-таки с трудом разжёг костёр, подбрасывая кору валежника. Так просидел у костра до полдника, когда привезли с лагпункта на биржу несколько кадок баланды. Похлебав баланду, возвратился к костру в бесприютную для меня тайгу. До сумерек оставалось ещё много времени. Казалось, что я давно позабыл ту жизнь на воле – такую ненужную, как сны, например. Всё сливалось в одно физическое страдание. Можно сказать, что прошлые миги стали для меня всего лишь иллюзией времени. Но ведь жизнь человека меняется. Я здесь в лесу второй день, и как второй не похож на первый! Вот и Орешков. Он шёл к моему костру, дружески улыбаясь:
- Кончай трудовой день! Я хотел спросить тебя по-простому, по-мужичьи, ты, видать, простой парень… Есть у тебя деньжонки?
- Есть, но на счету.
Орешков сделал строгое лицо:
- Понятно. Ну, вот что, надо перевести со счёта в наличные… Понял?
- Всё понял.
Я всё больше начинал свыкаться с грубой, циничной жизнью, с тем, что есть. Это уже было «слово и дело» людей, находившихся здесь не год и не два, людей, тотчас готовых хоть чем-нибудь разжиться.. Голодные люди усердно трудились, их понукали, и трудно было раздобреть от подобного усердия, когда, звякая котелками, бежали за черпаком шулюмки на лагерную кухню и враз съедали пайку чёрного хлеба, а потом, слезая с нар, бежали с мокрой одеждой в сушилку и возвращались в полутёмный барак с лучиной на длинном столе. И снова наступал день, который не радовал. Но совершенно очевидна была необходимость в таких условиях прожить ото дня до дня.
По словам главаря блатарей Колмидры, которого я встретил в лагерной зоне, «рогатые мужички» - «фраера» не понимали бесполезность неустанного труда. Они просто одурели из-за горбушки, очумели.
- Ну что? Как там в лесочке? – спросил он у меня. – Какая конъюктура: помри ты сегодня, а я завтра? Это псы умно придумали: берут фраеров за рога и ставят в стойло. Ты пойми, я говорю тебе, как мой папаша Борух говорил мне: «Брось перед ними распускать слюни!», - и главарь блатарей невесело выговорил: - Ты для них жид и жидом всю дорогу будешь, а главное, всю дорогу заставят ишачить.
На основании этих доводов было очевидно, что в сердце Колмидры билось что-то, мимо чего так просто нельзя было пройти. Всё было продумано в его голове. И тут с самою поразительною отчётливостью выходило так: обман, умышленная ложь, выдаваемая за истину, преимущественно была рассчитана тюремщиками на «фраеров». А для Колмидры и ему подобных всё было ясно и просто. Весь мир был разделён на две части: на законных людей – босяков, среди которых было достигнуто полное братство, где не было рабов, а были свободные люди, где не было наций, а только прозвища вроде «Серёга – Жид» или «Юрок – Файзула» (татарин)», и на всех остальных – нелюдей фраеров, подлипал, рогатиков, сук, ссученных, ничего не понимающих «тумаков».
- Я почему-то верю тебе, со стороны пришедшему, - сказал мне Колмидра таким грустным тоном, каким в Йом Кипур поёт хазан «Кол Нидрей».
Час был сумеречный, и я, попрощавшись, направился в рабочий барак, предаваясь размышлениям о разговоре с главарём уркаганов, думая: к чему всё это ведёт?.. Да, всё было гораздо сложнее, чем представлялось в тюрьме. Будущее было за пределами моего понимания.
Войдя в барак, я надеялся посоветоваться с уже знакомым мне лагерником с тонкими еврейскими чертами лица. Я подошёл к нему. Он сидел на нарах, опустив голову. Мы заговорили о странностях бытия и о том, что стало для нас фактом, просто голым фактом, - о деморализующей неспособности справиться с количеством зла.
- Сколько было надежд! – сказал он. – А теперь я знаю, что обречён. Остаётся одна надежда: таинственное вмешательство небес. А так – жизнь не в жизнь, когда кишка всегда пуста. Скучно всё это… А всё ж-таки молодой вы. Поберегите себя. Говорите, что у Орешкова трудно? Тогда уж идите к нарядчику и проситесь в лесоповальную бригаду Мошкина. Орешков ужасен. А Мошкин – карел, приличный человек. Да-да, приличный, и работяги у него финны и карелы. Попрекнуть их ничем нельзя. Знаете, что я вам скажу? Люди у него хорошие, спокойные, честные, трудолюбивые. Будете потихоньку привыкать к работе, они вас будут уважать.
В конторе я застал нарядчика. Он сидел, нагнувшись над какими-то карточками, что-то записывая. Чубатый и мрачный детина был, как мне позже стало известно, ссученный вор, то есть из тех, кто нарушил в воровской закон, согласившись стать нарядчиком. Я нерешительно кашлянул.
- Ты что-нибудь хочешь сказать?
Моя просьба о переводе в лесорубную бригаду Мошкина не возбудила в нём никаких вопросов.
- Что же ты не сказал давеча, я бы прямо к нему и зачислил.
Он, очевидно, мигом взвесил свою власть надо мной, но и виду не подал, что ждёт от меня мзду.
Барак бригады Мошкина был выбелен внутри мелом и имел гораздо больше удобств для жилья. Входная дверь обита с внутренней стороны войлоком и старою клеёной. Посредине стоял большой стол. Матрацы на нарах были застелены. На столе тускло горела лучина.
Первое, что я помню, - это необыкновенное расположение ко мне, новичку, людей скромных и спокойных. Когда я вошёл, за столом сидел невысокий человек лет сорока и, должно быть, подсчитывал дневную выработку лесорубной бригады. Человек пять сидело вокруг него.
- Уж выбрал лесок, Василий Иванович - сказал, улыбаясь, сидевший рядом с бригадиром Мошкиным красивый парень.
- Ещё какой! – подтвердил Василий Иванович Мошкин.
Тут к Мошкину подошёл я и сказал вполголоса, что просил у нарядчика перевода в его бригаду, и нарядчик направил меня к нему. Мошкин поддакнул, что не возражает. Вопросов он не задавал и, как бы давая поруку, переглянулся с сидевшими вокруг него бригадниками, а те в знак согласия с ним молча покивали, и я почувствовал, что выбор сделан правильно, и мне как-то сразу стало покойно, тепло среди них.
Перетащив свои вещи и матрац из другого барака, я, добравшись до отведённого мне бригадиром Мошкиным места, прислонился к нарам, да так и простоял минут пять. От усталости первого дня работы у Орешкова я даже сесть сразу не мог. Один из бригадников, сжалившись, взял мой вещевой мешок, застелил матрац простынёй и одеялом, и я, улегшись, заснул глубоким сном. Проснулся от звуков рельсы, в которую били на подъём. Я был полон чувства бодрости. После завтрака бригада стала собираться на развод. Тихий молчаливый малый поставил на место ящик из-под хлеба и опорожнённую кадку, в которой принесли заваруху с кухни, а затем поднёс мне кружку крепкого фруктового чая.
Бригада Мошкина по одному выходила к воротам. Явственно в зимнее утро уже выделялись предметы, и вскоре громко заскрипели ворота. Вблизи вахты приткнулась инструменталка. Чтобы не растратить время, бригадники спешили туда за пилами и топорами. И я вместе с ними спешил, чувствуя их добросовестность. В инструменталке были развешаны по стенам пилы каждой бригады в отдельности. Зубцы лучковых пил направляли брусками два инструментальщика. Заведующий, расправив плечи, окинув хозяйским взглядом вошедшую бригаду Мошкина, потрепал по плечу бригадира и стал выдавать лучковые и поперечные пилы. Согнув у дверей плечи, люди поспешно выходили, выстраиваясь у ворот. В лютой тишине выстроенных шеренг далеко разносилось: «Первая!.. Вторая!..» и вслед за этим: «Шаг вправо, шаг влево – конвой применяет оружие… Понятно?»… И тогда уже все хором: «Понятно!!!»
Разогнувшись, с лучковыми пилами через плечо, а кто с поперечными и с топорами, шли туда, где ещё стояли несрубленные сосны и ели. Все ближе и ближе подвигались к углу леса, который давал работу и хлеб. Здесь как раз проходила зона оцепления военизированной охраны и здесь в рассвете явилась нам огромная тайга. Кругом не слышалось никакого шума. Бригадир Мошкин обернулся, прислушиваясь. Вольнонаёмный десятник Пектусов, расставив бригаду, шёл в другую. Огромный, с широким плоским носом, он коршуном облетал бригады, расставляя их на участках. День не радовал. В лесу было сурово по-зимнему. Василий Иванович Мошкин, которого все величали по имени и отчеству, расставлял бригаду по звеньям на отведённом Пектусовым участке. Перед нами стояли посеребрённые инеем ели. Надо было их расчищать от мелкороста, занесённого снегом. Мошкин, дав в руки топор, поставил меня на расчистку мелкороста вместе с красивым парнем Митей Тергуевым. В первые минуты с топором в руках я не чувствовал ничего, кроме растерянности. Однако ко мне тотчас возвратилась готовность приняться за дело. Я дохнул морозом и стал срубать мелкорост, шумевший от осыпающегося снега. Снег падал на меня… Я знал, что предстоит пережить ещё много жестоких зим и что я должен сразу взять себя в руки и быть полезным для бригады Мошкина. Возле поджидал Митя Тергуев, и, когда я срубил весь мелкорост, он стал с лучковой пилой валить деревья в требуемом направлении – так, чтобы хлысты не уходили под снег, а ложились один на другой. Он был столь силён, что почти с маху, подпилив под самый низ каждую ель, втыкал топор в ствол с грозным криком «бойся!». Сучкорубам приходилось с постоянной оглядкой перемещаться от одного сваленного дерева к другому, чтобы не попасть по недосмотру в беду. Деревья падали, и немало людей под ними гибло, но в карело–финской бригаде Мошкина почти все были расторопны и ещё до лагеря привычны к лесорубной работе. И мне, новичку, очень захотелось уподобиться им. К немалому облегчению поставил меня Мошкин на сбор и сжигание сучьев. Свободное дело. Курились костры; ясно было, что когда они уже разгорались и снизу образовались угли, надо беспрерывно умело подкладывать сучья, побыстрее освобождая место для валки и раскряжовки. Люди чётко работали, и ни один из них не бранился дурными словами, как было принято в лагерях. Работяги вели себя по отношению друг к другу превосходно. Я глядел на небо с особым пониманием жизни среди хороших людей: жить надо, работать а поте лица своего, получая хлеб… Лицо моего напарника, пожилого финна Аво осветилось огнём костра.
- Устал? – спросил он.
- Нет, - ответил я.
Морозный ветер сёк лицо. Семь больших ветвей донёс до костра, с трудом переводя дыхание. Аво сочувственно покачивал головой. И всё же, глядя на милых людей бригады Мошкина, я упорно втягивался в работу. Тергуев, поставив лучковую пилу к очередной подлежащей срубу ели, объявил перекур, и это было более чем кстати. Шёл третий день среди людей, работавших в непривычном для меня темпе. Живое дело. Меня никто не подгонял, но само дело подгоняло. В работе верховодил сильный Митя Тергуев. Он, тряхнув головой, снова брал в руки лучковую пилу. И снова развёртывалось бескрайнее поле работы, когда приходилось и сучкорубам, и мне с Аво перемещаться от одного сваленного дерева к другому. Сила Мити Тергуева раскрепощала меня от моей неумелости. И всё звено раскрепощало меня от моей неумелости, потому что я сознавал, что их добросовестный труд был для них благом, давал им 800 грамм чёрного хлеба и дополнительный приварок и утром и после работы. И этот хлеб и этот приварок помогали оставаться живыми.
За работой возникало такое ощущение, словно по-иному пора оглянуться вокруг себя. Где ты? – Среди людей, живущих надеждой, что на волю их всё же выпустят. А до воли надо дожить. Так что в том труде и в той пайке хлеба и заварухи из ржаной муки и был весь смысл жизни. Эти факты оказались полезны для понимания первопричины всех явлений, глубже проникавших мне в душу. Загнанный раб, весь в поту, убедившись в исправности поперечной пилы, подходил с напарником к сваленной ели диаметром в нижнем срезе до 80 сантиметров, которую одному было не обнять, и привычно двигаясь взад-вперёд, разделывал с таким же, как он, рабом толстую ель на пиловочные и строительные брёвна, шпальное сырьё и столбы связи. Как бы там ни было, подневольные люди прохлаждаться никак не могли.
- Не горюй, - успокаивал мой напарник Аво. – Чему быть, того не миновать.
Он любил посидеть минут пять у костра, выкурить махорочную закрутку, о чём-то думая. Было о чём думать в атмосфере дикого произвола. Очевидно, не последнее место в его думах занимала родная ему Финдляндия, где он по его словам, жил по-человечески. В то же время он думал, как и все другие работяги, о том, чтобы поскорее привезли с лагпункта бочки с жидкой кашицей. Люди никак не могли не думать об этой кашице после шести часов беспрерывного тяжелейшего физического труда.
К полудню приходил вольнонаёмный десятник Пектусов замерять уже разделанную древесину и, глядя на бочки с жиденькой кашицей, походя приговаривал:
- По работе и кус.
К вечеру, глядя на небо, словно на часы, звеньевой Тергуев говорил:
- Пора кончать!
Бригадир Мошкин с десятником Пектусовым подсчитывали, сколько бригада напилила леса за день, и после этого люди начинали собираться в дорогу. Я с непривычки еле передвигал ноги, а остальные попарно шли про протоптанной дороге быстрым шагом, с лучковыми пилами за спиной и с поперечными пилами и топорами на плечах. Ни на миг не было передышки, так как всем нетерпелось съесть горбушку хлеба и вечернюю баланду.
Весьма относительно сытый, я до утреннего развода проспал крепким сном. А утром снова нужно было торопиться на развод, привыкая к лагерному образу жизни, поглощавшему целиком весь разум и сердце. Только так, а не иначе, жили люди.
Выйдя из инструменталки, мы двинулись в лес, а, дойдя до него, я стал вглядываться, не узнавая вчерашний участок работы. Лес был вырублен километра на три. Там и сям оставались чернеющие недорубы и заметённые снегом кусты и множество пней. Тонкие ели вытянулись в струнку. До прихода лесорубных бригад здесь была непролазная чаща. Странно было видеть одинокие семейства этих тонких елей, и мне представилось, что они могут чувствовать приближение своей гибели.
- Вы возьмёте это на себя, - сказал Василий Иванович Мошкин, указывая мне и ещё двум евреям из его бригады на один из недорубов.
Работяга нового звена Фридман до заключения был журналистом в какой-то московской газете. Этот Фридман знал уже все лагерные порядки и довольно бодро испытывал свою судьбу. Он был рад, что Мошкин послал нас на недоруб. Рядом с ним, с лучковой пилой в одной руке и с топором в другой, стоял Ицхок Гофман – одесский балагула, приземистый, широкоплечий парень с крепкими руками.
Я проникся особым уважением к Гофману, когда он без передыху повалил одну за другой четыре стройных ели. Но не давалась ему раскряжёвка. Приглядывался он к Фридману, подшучивавшему над неспособностью Гофмана соблюдать требуемое направление валки и к разделке хлыстов на сортименты. А казалось, не было дела, которого Гофман не мог не одолеть. Глядел он на Фридмана зорко и пристально и удивлялся, как тот сумел овладеть рациональной разделкой хлыстов данной породы с высоким выходом деловой древесины. На мою долю выпала обрубка и сбор сучьев. Да, легко сказать, что это было легко! Утомлённые, мы присаживались к костру. Уклоняться от работы не следовало, но можно было довести себя «до точки», а требуемых от нас 20 кубов в день на троих мы никак не могли выполнить. Появлялся десантник Пектусов, замерял дневную выработку, поглядывал на нас. Фридману пришло на мысль предложить Пектусову свой джемпер, и тот охотно его принял, приписав нам недостающую кубатуру. Дня через два отдал и я ему свою вязаную шёлковую рубашку, а потом егерьское бельё. «Может ли этот человек, - спрашивал я себя, - сжалиться над нами? Ведь мы уже всё ему отдали, что смогли».
Но он не сжалился, и в один из дней, когда уже нечего было давать ему, спросил нас, что мы, жиды пархатые, думаем делать дальше. У меня захватило дыхание, а приземистый широкоплечий Ицхок Гофман дожидаться не стал. Он подошёл к Пектусову, схватил его за руку и стал сжимать её. Огромный Пектусов, побледнев, закачался. Невероятная сила руки бывшего балагулы тянула десятника вниз, прямо на снег.
- Ты, фоняга, - произнёс Ицхок Гофман, поднимая Пектусова на ноги, - знай, что за жиды пархатые!
С того дня, уже без «лапы» приписывая нашему звену кубатуру, обходил нас Пекусов стороной.
Неделя прошла, другая, и пайка недопечённого хлеба всё приятней становилась на вкус. Жадно съедалась три раза в сутки порция лагерной шулюмки – полужидкая кашица из разварившейся сечки. Я решительно не знал, как быть дальше: желудок просил прокорма. «Ну вот, - сказал я себе, - у меня хранится в пошивочной у Фаины Лазаревны зимнее пальто с меховым воротником. Может, она знает кого-нибудь, кому можно отдать пальто в обмен на продукты?» Спустя некоторое время я зашёл к Фаине Лазаревне. Как всегда, она сидела и шила. На поношенные бушлаты и ватные брюки она ставила заплаты. Помню её всегда спокойное лицо. Она обращалась со всеми ласково. Её приветливые умные глаза смотрели понимающе. Для неё было очевидно, что мне, не привыкшему к физической работе, приходилось особенно тяжело. Она рассказала, что в юности, в дореволюционное время, занималась политикой, была сослана в Вятку. Мне уже было известно, что она смотрит на революционное прошлое, как на что-то навсегда ушедшее. Говорила Фаина Лазаревна об этом, как бы подбирая особо нужные слова. Всякий раз при моём вечернем посещении пошивочной мастерской она склоняла голову набок, вглядываясь в меня. Как-то она написала на клочке бумаги: «Никогда не знала семейного счастья»…
- Не знаю, что вы об этом подумаете, - сказала она и вздохнула.
Я нагнулся и поцеловал её руку.
- Да, если бы это было там, на воле, а не здесь, в грязной пошивочной мастерской, - сказала она и добавила не без волнения: - Намерена просить вас больше не возвращаться к этой теме.
Я выходил от неё в морозную ночь, втягивая голову в плечи. Трудно отчётливо вспомнить, у кого она обменяла моё пальто на продукты, но я каждый день после работы заходил к Фаине Лазаревне в мастерскую, и там ждала меня на печурке миска только что сваренной пшённой каши, горбушка хлеба и кружка чаю с сахаром. Фаина Лазаревна сидела, опустив глаза, пригорюнившись…
Ещё прошло время. Кругом ухали деревья. Бригады лесорубов и возчиков всё дальше углублялись в тайгу. В один из весенних дней направили нашу бригаду в командировку на сплав леса. Повеселевшие работяги поглядывали друг на друга, зная, что их ожидает нечто вроде отдыха в сравнении с лесоповалом. Нас ожидали несколько домиков на сваях около речушки. Домик для конвоя стоял в стороне. Весёлый отблеск речки передавался в окна, мигал, поманивал, сулил перемены…
Началось с того, что мой напарник Аво стал поваром. Это было лучшее и разумнейшее решение. О его умении готовить вкусную еду из выданного бригаде сухого пайка отзывались с похвалой не только все работяги, но и конвоиры.
На благо и погода выдалась отличная. Весна выказывала свою мощь. Боросвидь, Волошка и другие речки, впадающие в Онегу, представлялись незаметно и постепенно соединёнными взаимно-непрерывной связью. Но идущие врассыпную – молем – брёвна сплавлялись по ним очень разнообразно. Вода проходила, а через двое-трое суток в речушках ничего не оставалось. Вода проходила и кончалась. Да разве этого мало было? Вода перемешала тысячи кубометров брёвен разной толщины и размера, и, казалось, что люди не могут не иметь никакого понятия о действующей в воде силе, о цели, к которой вода стремится с такою правильностью и постоянством. Люди имели понятие о силе, но совершенно в другом плане. Люди толковали о каком-то натиске событий, принимая за важнейшую причину этих событий то, что вовсе было неважно.
Не разрывая связей с жизненной правдой, я, как и все окружавшие меня работяги, жил жизнью, в которую толкнула меня судьба. Вся бригада стояла у низкого берега с баграми, отталкивая прибивавшиеся брёвна, чтобы не случилось затора. Но брёвна, выскакивая на поверхность, описывали кривую, приближались друг к другу, и прирождённые сплавщики - Василий Иванович Мошкин и Митя Тергуев, прыгая, как циркачи, с бревна на бревно, направляли их по течению, оттягивая одно от другого и от противоположного высокого обрывистого берега, заросшего кустарником; и брёвна плыли косяком мимо одинокой ветряной мельницы. Сила воды крутила брёвна.
Я мало что знал о молевом сплаве леса и не имел никакого представления, что же это такое – затор. Второй день на сплаве, как и первый, прошёл спокойно, но вот к семи часам вечера пришли нам объявить, что у мельницы образовался затор и что мы должны его как можно быстрее разобрать.
Увидев затор у мельницы, я почувствовал внезапное биение сердца. На дворе темнело. Я заметил нерешимость работяг приступить к делу. Лесная масса на глазах росла, превращалась в нечто вроде сплошного парома, соединяющего с высоким противоположным берегом. Растопыренные брёвна, как бы подчиняясь таинственному инстинкту, выпирая вверх из общей массы, образовавшей паром, зловеще нахохлились. Несколько брёвен, прилепившихся к краю того берега, образовали затор, и нужно было их сдвинуть баграми, чтобы открыть путь массе остановившейся древесины. Брёвна эти были приметны на глаз, но мои собратья по бригаде боялись подступиться к ним при мысли, что вся лавина брёвен тут же сдвинется с места, и костомольная её сила раздавит нас раньше, чем мы успеем добежать до берега, где стояли вооружённые конвоиры, бесстрастно созерцающие грозящую нам опасность. Мы теснились с баграми друг к другу, испытывая великий страх. Мы все были на пороге смерти. Но вдруг передние сдвинули прилепившиеся брёвна, и все, не чувствуя под собою ног, бросились к низкому берегу, попадая возле него в ледяную воду, выкарабкиваясь насквозь промокшими, удивляясь самим себе, как удалось остаться целыми и невредимыми.
Конвой, смеясь над нами, насквозь мокрыми, с чувством распил тут же на берегу предназначенную нам, сплавщикам водку. Подали стакан бригадиру Мошкину – погреться, но он наотрез отказался. Начальник конвоя сказал:
- Удивляться не приходится, Мошкин ведь трезвенник.
Затем зашагали мы в сопровождении конвоиров к домикам на сваях.
Итак, работа на сплаве пришла к концу, и, сложив свои вещи, мы возвратились на лагпункт Пояминга.
В Пояминге я встретил того самого красавца в демисезонном пальто,
который теперь, после того как Колмидру и часть других блатарей рассовали по другим лагпунктам, единолично управлял оставшейся «хеврой», не выходившей на работу, а пробавлявшейся в зоне около кухни, хлеборезки или игрой в карты в «очко» и «солдатский стосс». Жора Фиксатый носил теперь косоворотку и новенькие сапожки - джимми (по фене – прохаря). Взгляд был у него острый, живой. На лице – улыбка человека, который знает, что к чему.
- Ты возмужал за это время, - сказал он, приглашая к себе в гости в барак, где разместилась его компания.
В конце барака, на нижних нарах, отделённых от остальных цветной занавеской, сидела гладкопричёсанная, с опущенными глазами, интеллигентного вида женщина.
Жора Фиксатый жаловался мне:
- Любопытно, правда, зачем Нине Сергеевне нужен был я? Это просто ирония судьбы: на воле она с ума свела своего мужа - контрика, а здесь – нарядчика из ссученых воров, а после нарядчика – меня. Теперь всё получилось наилучшим образом. Нина Сергеевна, будьте любезны, подайте кружку заваренного чаю с сахаром моему корешу.
Как выразить чувства, с которыми я выходил от главаря блатарей Жоры Фиксатого? Что ещё я мог знать об этой женщине? Ровно ничего! Чувствовал себя ещё более растерянным из-за происходившего в лагерной жизни.
От работы в лесу я сильно уставал, живя не по своей воле. В уме всё время было слово «хлеб», связанное с невыполнимой нормой. Втроём – Фридман, Гофман и я – продолжали работу по очистке мест рубок от остатков нежизнеспособного елового мелкороста: деревьев диаметром не более 10см, отличавшихся зонтикообразной формой кроны, редкой бледно-зелёной или жёлтого цвета хвоей на концах ветвей и обилием отмерших веток внизу. Мы маялись с этим мелкоростом, а позже сгибали спины, подрезая высокие пни.
- Слишком большие, слишком большие пни, лесхоз накладывает штрафы, - жаловался подобревший к нам десятник Пектусов.
Сидел я как-то в своём углу на нижних нарах и вдруг слышу – про меня незнакомый голос спрашивает. Подошёл человек с крупными чертами лица, в чёрном дублёном полушубке и меховой ушанке.
- Инженер Иоффе.
- Очень приятно.
Я пригласил сесть рядом со мной. Ему, очевидно, хотелось сообщить что-то чрезвычайно важное, и он оглядывался по сторонам. Разве мог он знать, что карелы и финны, в высшей степени деликатные люди, не прислушиваются и не присматриваются к нам?
- Я привёз вам посылку от ваших близких, которую передал Меиру Давидовичу Рогинскому в Москве ваш дядя, его старый друг, - обратился ко мне инженер Иоффе, вручая большой пакет, обёрнутый в белую бумагу.
- А кто такой Рогинский? – спросил я у Иоффе.
Он мягко ответил, что скоро мне станет намного лучше, потому что Рогинский – начальник работ Каргопольлага, и по его распоряжению выслан на меня наряд, по которому я буду переведён на комендантский лагпункт в город Каргополь.
Случай, действительно, произошёл удивительный. Иоффе попрощался со мной и быстро пошёл к выходу. Когда он вышел, я решил, что об остальном следует думать потом, а главное чудо сейчас в посылке из дому. Необходимо было немедля её раскрыть.
Прекрасно! Превосходно!
Сначала я вынул три пачки бисквитного печенья, потом несколько банок сгущённого молока, пачки пиленого сахара, несколько плиток шоколада, папиросы, цукаты и другую фантастическую в условиях Пояминги снедь.
Естественно, что в первую очередь я поделился посылкой со всей бригадой, а потом пригласил Фридмана и Гофмана к себе на нары на первую трапезу. Я вдыхал запах дома, поглядывая на своих напарников, жадно поглощавших еду, о которой за полчаса до этого и мечтать было нельзя. В этот момент жизнь была высшим счастьем. Она светила и грела. В этом состоянии как бы выскользнули из сознания и донимавшая всё время завшивленность из-за отсутствия на лагпункте дезкамеры, и та ночь, когда я выбежал босиком на снег, чтобы получить на утро в санчасти освобождение от работы, и тот старичок-доктор с усталыми глазами, вынужденный дать на день освобождение не мне, а блатарю с топором под бушлатом в виде предупреждения.
Ицхок Гофман – одесский балагула – поглощал еду молча, но вот глаза его наполнились каким-то особым светом, и он сказал:
- Бог повсюду!
- Правильная постановка вопроса, - заключил бывший московский журналист Фридман.
До чего же всё стало просто и до чего удивительно. Впереди перемена жизни к лучшему.
А пока развернулись новые работы на лесосеке в Пояминге. Появился трактор для трелёвки деревьев и хлыстов с помощью чокеров. Запасы хлыстов не раскряжёвывались, а накапливались до летнего периода. Навалились новые дела, которыми руководил инженер Иоффе. «Вот ведь что значит техника, трактора и прочее», думал я, глядя на солидную фигуру Иоффе. Для меня же новая работа была не легче прежней. Приходилось метаться от одного хлыста к другому. Вольнонаёмный десятник Пектусов был тут же, замерял хлысты, покачивая головой, что вот, дескать, этот инженер Иоффе – такой же заключённый, а поди ж ты, разъезжает с пропуском по лагпунктам, как большой начальник, и имеет все права над вольными людьми.
Через несколько дней пришёл наряд из Управления лагеря. Меня вызвали к начальнику лагпункта Карпунину.
- Сегодня из Управления получил на вас спецнаряд, - сказал он.
Я знал, что был Карпунин раньше председателем одного из близлежащих сельсоветов. Он сожалел о происшедшей «неувязке»; нехватка специалистов на лагпункте его беспокоила. Он с нерешительностью добавил, что и у него в Пояминге дело разответственейшее, и есть крайняя нужда в квалифицированном экономисте (каким я, очевидно, обозначен был в наряде из Управления лагеря). В завершение беседы Карпунин сказал, не глядя на меня, что не выполнить приказа свыше он не может. Щекотливое дело… Но вполне естественно, если я, работая экономистом в Управлении, как знакомый с положением на лагпункте смогу помочь при развёрстке плана…
Я пошёл готовиться к отправке на этап. Бригада Василия Ивановича Мошкина выходила на развод. Встретили весть о спецнаряде в Управление лагеря, кротко улыбаясь и желая доброго пути. Глотая слёзы, прощались со мною Фридман и Ицхок Гофман.
Оставшись ненадолго в пошивочной наедине с Фаиной Лазаревной, мы некоторое время сидели молча… Совершенно ясен был смысл этого молчания и отвращение в эти минуты к мишуре слов. Она крепко пожала мне руку и, сняв с гвоздя куртку, переделанную из старой шинели, надела на меня вместо старого бушлата. Лицо её было взволновано. Я чувствовал себя сконфуженно, протягивая ей две плитки шоколада из маминой посылки, а она совершенно естественно приняла их с улыбкой и ещё раз на прощание крепко пожала руку.
На вахте меня уже ждал конвоир. Дежурный объявил, что на основании спецнаряда я должен быть доставлен на Комендантский лагпункт в тот же день. И вот зашагали с конвоиром по просёлочным дорогам к городу Каргополю. Сначала шли молча, а по пути разговорились.
- Я из местных, - сказал конвоир, - живём мы тут давно. Хозяйство понудило в Вохру (военизированная охрана лагеря) пойти служить. А до того работал в артели на озере Лаче. Большое озеро… Даёт исток Онеге. – Покачав невесело головой, конвоир добавил: - Дела маковые…
Ему ли было не чувствовать себя хорошо в Вохре на казённых харчах! А вот поди ж ты! Видно, непривычно ещё было с человеком в разговор не вступать, идя с ним рядом.
Когда подошли к деревушке, видны стали первозданные избы севера, окружённые сильно поредевшим лесом. Около курной избы из почерневших брёвен и с двускатной тёсовой крышей мы остановились. Старик, отворивший дверь, пропустил нас в избу, не сказав ни слова. Узнавши, что мы хотим передохнуть и поесть, он проявил заметное возбуждение, как бы спрашивая, чем ему будет уплачено. Я вынул из вещевого мешка две пачки китайского чая маминой посылки и подал старику, зная, что местные крестьяне - «трескоеды» за натуральный чай все готовы отдать.
- Питательная пища, - заметил старик, принимая чай.
Большая русская печь дымилась, и дым въелся в прокопченные брёвна. Около неё возилась пожилая крестьянка. Дед попробовал вступить в беседу, жалуясь, что и при колхозной жизни перебиваются они с хлеба с лебедой на квас, но конвоир тут же предупредил старика, что по уставу не полагается никаких рассуждений со мной вести.
Между тем пожилая хозяйка поднесла нам перепечку – подобие хлеба, в котором запечена была ржавая селёдка, и в деревянных мисках кислые щи. Узнал польскую фамилию старика, и пришло в голову, что жили в тех местах при царском режиме ссыльные поляки и жизнь их, очевидно, была бедственная. Всегда здесь было бедственно… В общем, не к чему изумляться, что всё, о чём в прошлом веке столько громких слов на человеческом языке было сказано, при советском режиме не допускало не только размышления, но даже минимального сострадания. Что слова, и что размышления!
- Спасибо за гостеприимство, - сказал я старику, поднимаясь.
За мной тут же поднялся конвоир, и мы снова двинулись в путь.
- Ну, вот и Каргополь! – сказал конвоир, когда подошли к небольшому старинному городишку, вытянутому вдоль реки, сохранившимися памятниками старины – белокаменными церквами.
Я чувствовал в душе какой-то странный осадок, но не мог понять, отчего это. Невольно поднял глаза к небу. Этот старинный русский городок и был и не был какой-то частью моей судьбы. Деревянные домишки и купола старых церквей смотрели на меня хмуро.
Мы прошли по заасфальтированной главной улице до Управления Каргопольлага, где некогда находился женский монастырь, но об этом я узнал позже.
- Комендантский лагпункт! – сказал конвоир, шагая теперь уже позади меня.
Легко и без скрипа отворилась дверь на вахту. Дежурный, просмотрев сопроводительные документы и убедившись, что всё в них правильно, вызвал из зоны нарядчика и передал меня в его руки. Мы идём с нарядчиком по дощатому подобию тротуара. Он приветливо меня встречает. У него грубоватое, но очень умное лицо. По слегка покачивающейся походке и брюкам клёш можно было узнать в нём скитальца морей – бывалого моряка. Кратко на ходу уронил:
- Сообщаю: пока оформляют пропуск в Управление, побудешь в рабочей бригаде на Онеге… а закрепишься на житьё, друг, вот в этом инженерном бараке.
Он зашёл со мной в барак и указал на свободное место на верхних нарах.
- А я отчаливаю, - через плечо сказал бывший моряк.
Всё совершалось по законам социального самосознания. Принцип личного блага дыхнул на меня прямо с порога. Инженерно-технический персонал после трудового дня отдыхал на нарах, выкрашенных белой масляной краской, заправленных чистыми простынями, байковыми одеялами. Обитатели итэеровского барака ужинали и пили натуральный чай со всякой посылочной снедью, слушали радио-новости из громкоговорителя, потом ещё раз пили чай, а иные играли в шахматы или просматривали газеты. С первого же взгляда ясно, что жизнь на Комендантском лагпункте была, не в пример Пояминге, лёгкой. Есть житейская аксиома: одним выпадает более лёгкая доля, другим – намного тяжелей. Люди предполагали, что всё это происходит по законам простейшим и самым общим. Разумеется, задумывались многие и по-иному, но о чём их задумки, держали про себя.
«Что за чудо?» - думал я. Дневальный постелил мне чистую постель, байковое одеяло и подушку с наволочкой. Ведь по всему бараку поползёт вошь от меня, завшивленного! Но уже поздно, баня закрыта, и потом я изрядно устал с дороги. Было одно утешение, что завтра прожарюсь: наверняка, на Комендантском лагпункте должна быть дезкамера.
Выйдя утром, я невольно посмотрел вокруг. Бараки Комендантского лагпункта не вызывали такой мертвящей тоски, как на Пояминге. Они, прочно сооружённые, стояли по ранжиру ровно, в несколько рядов. Был виден весь лагпункт – с баней, столовой, больничным стационаром, с конторой у самой вахты, дощатыми тротуарами. В середине зоны я увидел нечто вроде сквера, обсаженного деревьями. По тротуарам двигались к вахте заключённые – работники Управления лагеря. От второй управленческой зоны их отделяла улочка, огороженная колючей проволокой. Кто-то окликнул меня. Я обернулся и увидел нарядчика.
- Вот, - сказал нарядчик, - у ворот уже собирается бригада. Эх, родной!.. Сам бы повозился на речушке, да никак не отчислюсь от должности своей, - он дружески хлопнул меня по спине и тут же добавил: - Ты завтракал? Нет? Ну, мигом в столовку и на вахту!
Прибегаю в столовую, а в ней тоже картина совсем иная, чем на лесоповальном лагпункте Пояминга. Видимо, проблема инженерно-технических кадров была довольно острой, и потому создавались для них в то время более лёгкие условия жизни. Без лишних слов подала мне повариха из окошка раздачи полную миску горохового пюре, обильно приправленного растительным маслом, а рядом, в окне хлеборезки, выдали 600-граммовую пайку хлеба. И повариха, и хлеборез не стали удивляться, когда я буквально за несколько минут умял пайку хлеба и двойную порцию горохового пюре. Они, очевидно, привыкли наблюдать существенную разницу между аппетитом инженерно-технических работников и аппетитом тех, кого судьба забрасывала с лесоповальных лагпунктов в иные условия жизни.
Я задержался, а меня уже ожидала у ворот бригада из десяти человек. Подняв руку, конвоир водворил тишину. Бригада, пройдя вторую зону и выйдя за город из бывших монастырских ворот, направилась к реке Онеге. Синеющая гладь реки, вблизи лесок и пригородное поле сулили ласку весеннюю. На том месте не требовалось, надрываясь, выполнять невыполнимую норму. При сплаве неизбежен был утоп отдельных брёвен. Долговязый парень, отлично руководивший небольшой бригадой, объяснил мне, что нормальный процент утопа определяется в каждой реке отдельно. Вытащив тросом «на урок» всей бригадой пятнадцать-двадцать брёвен, легли греться на солнышке до конца рабочего дня. Лишь тихие приливы воды колебали сонную тишину.
К шести часам возвратились в зону Комендантского лаггпункта. В инженерно – техническом бараке Виктор Манаев схватил меня за рукав. Подошёл и инженер Фенин:
- Ну-с, теперь мы снова вместе.
Я смотрел на них изумлением. Совсем другой вид, чем у работяг на лесоповальном лагпункте: лёгкие куртки и брюки, сшитые, очевидно, в портновской мастерской Управления Каргопольлага, и чисто выбритые лица.
Пообедав сытно в столовой, возвратился в барак. Манаев усадил рядом с собой. На тумбочке стояли две кружки заваренного чая, печенье, баночка мёда.
- Вы обедали? С первым, со вторым, как полагается?
- Да, я сыт.
- Ну, а после этого, пожалуйста, на десерт – чай.
«Как это всё-таки приятно: такая перемена жизни после Пояминги!» - думал я.
Подо мной на нижних нарах лежал экономист Розовский.
- Может, я могу помочь вам чем-нибудь? – спросил он. Говорил он очень утомительно о воспитательной дисциплине, которую стоило сохранить на всю жизнь, и о том, что каждое соприкосновение с новыми фактами побуждало его расширять свой кругозор. Розовский был со мной предельно доброжелателен, но я видел, что он хочет сообщить мне нечто не совсем для него удобное. – Понимаете, - сказал он, наконец, - я сегодня обнаружил на моей подушке вошь и без промедления вынужден отнести всё в прожарку, что и вам советую сделать…
Разумеется, у меня не было никакой обиды на него. Я сам после работы собирался это сделать, и тут же отправился в баню. Там я познакомился с Катей Крылаевой, заведовавшей банно-прачечным отделением. Эта маникюрша из московской гостиницы «Метрополь» была довольно красива – в светлой кофточке, с кудрявой золотистой головкой… Глядя на меня, дала в руки чистую мочалку.
- Нужно раздеться, - сказала тихо, - и оставить здесь в предбаннике ваше грязное бельё, а шинельная куртка и всё остальное пойдёт в прожарку.
Наливая в банном помещении шайку за шайкой и облив себя несколько раз горячей водой, намылился и стал докрасна растираться мочалкой. Освежённый, надев чистое бельё и прожаренную верхнюю одежду, задышал полной грудью.
- Ну вот, - улыбаясь сказала Катя Крылаева, - совсем иначе выглядите.
Наступил вечер. Я, как и большинство из нашего барана, направился в столовую, в которой уже убрали столы и где в другом конце зала сооружена была сцена, а на ней дирижировал джазовым оркестром известный ещё на воле Георгиади.
Среди танцующих выделялась подкрашенная и припудренная Катя Крылаева. Аплодисменты, смех, шутки в некоторой мере смутили меня. Экономист Розовский, сидя рядом на скамейке, придвинутой вплотную к стене, сосредоточенно наблюдал беспечную жизнь Комендантского лагпункта. Он нагнулся ко мне:
- Не находите ли вы, что всё это чересчур любопытно: «всюду жизнь», или «Пир во время чумы».
Катю Крылаеву, как и других танцующих «дам», тянуло, видимо, к очень стройному, в комбинезоне лётчика, молодому человеку с густыми золотистыми бровями, плавно двигавшемуся, положив руку на плечо девушки с бледным, измученным, удивительно благородным красивым лицом.
Розовский опять нагнулся ко мне:
- Эта девушка – Алла Трухан из Харбина. Струны её души звучат вот с этой сцены. Молодое сердце хочет любить, несмотря на туберкулёз. Виктор Азриэлевич Гроссман, пушкинист, смело заглянул в её внутренний мир и поставил на этой сцене для неё пушкинского «Каменного гостя». Она прекрасная актриса, а здесь голос ценителей звучней, чем на воле. С ней танцует польский лётчик Рой, случайно сбившийся с курса и нарушивший советскую границу, за что получил пять лет…
В одном ритме бились молодые сердца польского лётчика, сбившегося с курса и русской девушки из Харбина. Спокойный ритм блюза, исполняемого джазом Георгиади, подчёркивал тесную связь, установленную человеческими чувствами…
А ритм моей жизни совершенно сбился в те дни. Я вернулся вечером в барак, но только накрылся одеялом, как изменение условий лагерного быта – после тяжелейших зимних месяцев на Пояминге, потребовавших от меня проявления всей жизнестойкости, - перешло в развязку болезни. И это как бы в одно мгновение!.. Через час пришла пожилая врачиха, измерила температуру и уложила в больничный стационар. В стационаре почувствовал себя ещё хуже. Врач, Эсфирь Яковлевна, успокаивала меня:
- Спокойней, дорогой, всё пройдёт.
Я лежал на больничной койке. Около меня сидела медицинская сестра. Помню чисто выбеленную квадратную палату и девушку, медицинскую сестру, со странным выражением сообщившую, что когда я был без памяти, приходил работник культурно-воспитательной части Павел Калинкин и просил передать привет.
Через неделю организм поборол болезнь, и меня выписали на работу. Когда пришёл к Калинкину в КВЧ (Культурно-воспитательная часть), мне показалось, что у него нет уже страха перед блатными, которые могли посадить его на горячую плиту или отрубить голову. Он забыл свои терзания на эвакопункте, поздравлял с благополучным выходом из стационара. Говорил о своей работе в КВЧ.
- Видите ли, - сказал он мне, - многое из того, что я тогда делал, до сих пор отзывается…. Ну, теперь точка! – добавил Калинкин.
Он поднялся, выпрямился. Пахло от него тройным одеколоном. Он пожал мне руку. Мы попрощались. И всё. Нет, далеко не всё! Мог ли я тогда понять смысл его раскаяния? Мог ли поверить в него? Ещё не всё определилось во мне самом с достаточной для меня ясностью. Люди видят в других только одну сторону и не имеют возможности свести совершаемое в некое целое. Я почему-то в те минуты встречи с Калинкиным вспомнил старика Куликова в пересыльной камере Бутырской тюрьмы: как он упал на колени передо мной и как заскребла в моём сердце жалость, когда обнял его и усадил рядом с собой вместо того, чтобы покуражиться над ним, встав в позу судьи людской слабости.
Дружба с Максом Либерманом – бухгалтером лагпункта отличалась особой доверчивостью. Он, встречаясь со мной, улыбался понимающей улыбкой человека предельно правдивого. Отношения с самого начала стали братскими. И проседь в остриженных волосах, и смуглый иудейский цвет лица, и восточные глаза, и широкий нос с горбинкой стали сразу неотъемлемо близкими. Его главной заповедью в жизни было делать людям добро. Он, кажется, родился в Польше, но свободно владел русским языком и был квалифицированным бухгалтером. Его приятелем и коллегой по бухгалтерии стал Ромуальд Шабуня – обрусевший поляк, истинно порядочный молодой человек, считавший интеллигентность высшим человеческим качеством. Не мудрствуя, они были умными, честными, трезво оценивающими обстановку лагеря не как нечто временное и случайное. Мне же все наши злоключения представлялись иными, и я, возражая им, говорил, что всё в жизни меняется, и люди также.
В это время с лагпункта Волошка на Комендантский лагпункт прибыл Болотин. Одет он был по-прежнему, по-комсоставски, но носил лагерную шапку и поверх гимнастёрки – телогрейку. Чувствовал себя совершенно разбитым. Жаловался на боли в груди. Закашлявшись, с тоской посмотрел на меня:
- На Боросвите убили блатари Илью Павловича Кит-Войтенко. Он работал там десятником…
От ужасного известия у меня помутилось в глазах. Мы оба долго молчали. Потом я сказал ему:
- А теперь о вас: необходимо вам усиленное питание. Ведь до чего дошли!
Я подумал о Максе Либермане. Отправился к нему. Он ведал бухгалтерскими делами стационара. Может, поговорит насчёт Болотина с главным врачом – Эсфирью Яковлевной. Судя по умным, добрым глазам Макса, ясно было, что он примет в судьбе Болотина живое участие.
Быстрое устройство Болотина завхозом стационара казалось каким-то чудом. Ему не надо было ложиться на больничную койку, потому что, став завхозом, он получил необходимое питание и лёгкую работу. Как ни смотреть на эту должность, одно было несомненно: бывший командир корпуса вполне подходил к ней. Макс же говорил мне, что он не знает лучшего дела, чем поддержать человека в нужный момент.
Через некоторое время пришлось подумать о положении еврейского юноши Лёвы Зискинда, вызывавшего величайшую жалость. Поджарый, с лёгкой улыбкой, он поглядывал на меня, что-то соображая. Работал он и грузчиком, и возчиком, побывал на Волошке в «слабкоманде» и «дошёл» на 400-граммовой пайке окончательно. В таком виде, съёжившись до последней степени, и прибыл на Комендантский лагпункт: сердобольный нарядчик на Волошке всунул его без наряда в этап с каким-то плановиком. Устройство Зискинда помощником хлебореза стоило больших хлопот Либерману и его приятелю Ромуальду Шабуне. Хлеборез – бывший моряк, большой знаток людей – почему-то не захотел поначалу взять Зискинда в помощники, но, искренне любя Либермана и Шабуню, скрепя сердце, наконец согласился.
Я продолжал работать, вытаскивая брёвна из Онеги. Бригадир хвалил меня, говоря, что работаю хорошо. Интересно отметить, что меня не особенно тянуло на работу в Управление Каргопольлага. Я приходил с бригадой в десять человек к реке и чувствовал себя очень неплохо. Много потом пришлось испытать горя от пребывания в ином кругу дел и людей.
Получив отпуск в управленческую зону и миновав аллейку, огороженную колючей проволокой, я вошёл в Управление Каргопольлага. Спросив у проходившего ЗК, где ПТО (Производственно-технический отдел). Он указал на комнату за стеклянной перегородкой. Открыв дверь, сразу подивился на двух пожилых людей, преспокойно в рабочее время углубившихся в шахматы. Очень высокий и сутулый человек с белой бородкой, напоминавший профессора истории в мои студенческие годы и действительно оказавшийся профессором, но совсем другого, более близкого к жизни профиля, скупо улыбаясь и осведомившись, кто я, сказал, что знает обо мне как о новом работнике отдела., и тут же счёл нужным познакомить со своими коллегами: чрезвычайно милым молодым эстонцем – инженером по технике безопасности, доброжелательным Робертом Эмме и с двумя «шахматистами» - литовцем с глубоко скорбными глазами, инженером Кейстутом, и статистиком Владимирским, человеком с необыкновенно приятным, чисто русским лицом.
Высокий и сутулый профессор Березов заговорил о работе:
- Я прошу вас наперёд не удивляться резкости моего тона. Работа не даётся без известных усилий и прилежания. Где вы служили до лагеря?
- Я учился, а потом преподавал в школе.
- Понимаете, - сказал он мне, - это немного не то. Если вы готовы, тогда я сейчас займусь вами.
Он рассказал об обязанностях экономиста Производственно-технического отдела лесного лагеря. Говорил нудно и неинтересно. Я с трудом слушал его.
- Делайте честно ответственное дело. Вот именно то, о чём я хотел предупредить вас.
- Постараюсь, - заверил я профессора Березова.
На другой день работа началась довольно легко. Не очень разговорчивый инженер Кейстут быстро помог мне овладеть счётной линейкой и арифмометром. Роберт Эмме сводил меня в центральный вещевой склад, где выдали стёганую телогрейку и скроенные по фасону летние брюки и куртку. Возвратился в ПТО, как невеста на смотрины. На душе стало покойней, когда, уже сидя за столом, увлёкся живым делом дифференцированного подхода к оценке труда каждой лесоповальной бригады, зависящего от природного состава той или иной лесосеки.
Профессор Березов, из эвакопункта попавший на работу в Производственно-технический отдел лагеря, не пережил тех тяжёлых условий, в которых работали заключённые на лесоповальных лагпунктах, и поэтому не способен был делать то, что больше всего занимало меня: облегчать по возможности труд тех, с кем совсем недавно разделял страдания.
Опёка Березова становилась всё более нудной и ненужной. Ему, очевидно, хотелось показать эрудицию, чтобы поднять свой авторитет в моих глазах. Я же всё больше убеждался, что Березов не способен быть организатором – его знания не были связаны с представлением о тяжести этого труда. Настоящего человеческого чувства ему явно недоставало. Он скользил по поверхности, сводя всё к мёртвым цифрам квартальной и годовой отчётности.
Несмотря на сложность работы, она шла в ПТО кое-как. Кейстут и Владимирский что-то делали, но при этом Владимирский пояснял, что все мы подневольные, и поэтому должны выполнять обязанности соответственно своему положению, не перерабатывая и не выставляясь перед начальством, как Березов, который в то время был вызван в кабинет к начальнику работ Каргопольлага Рогинскому. И постоянные командировки по лагпунктам расконвоированного инженера по технике безопасности Роберта Эмме представлялись любителям шахмат Кейстуту и Владимирскому большим чудачеством.
Когда меня вызвали в кабинет к Рогинскому, я решил без многословия поговорить о главном – о моей работе в ПТО. Войдя в коридор, направился к двери налево, на которой значилось, что это кабинет начальника работ Каргопольлага М.Д. Рогинского; напротив был кабинет его заместителя, майора Дидоренко.
- Подойдите поближе, - сказал Рогинский, увидев меня. Не предлагая сесть, улыбнулся, положил руки на большой письменный стол. Спросил о моём самочувствии.
- Гражданин начальник, спасибо, чувствую себя хорошо.
- Милый мой, - прошептал он мне, - в этой форме Гулага я «гражданин начальник», но для вас – друг вашего дяди Марка. Для вас я – Меир Давыдович Рогинский. Это действительно так, - щурился он, - я ничего не знал. Марк узнал, что я здесь работаю, написал мне: «Будешь в Москве, заезжай, есть серьёзное дело». И так случилось, что получил командировку и остановился у него. А когда он рассказал про вас, обещал всё сделать, что в моих силах.
Я почувствовал, что с Рогинским легко и просто говорить обо всём. Его выпуклые, очень умные глаза стали серьёзней при необходимости спросить о моей готовности справиться с работой экономиста Производственно-технического отдела. Я не знал, можно ли с уверенностью сказать, что, окончив гуманитарный факультет, справлюсь с работой экономиста.
- А четыре действия арифметики вы знаете? – спросил совершенно серьёзно Меир Давыдович Рогинский.
- Четыре действия арифметики я знаю.
- Еврей, знающий четыре действия арифметики, может быть экономистом, - весело заключил Рогинский.
Через несколько дней после вступительного разговора Рогинский сказал, что нечего нос вешать. В сущности, я освоился со своими обязанностями неплохо. Очевидно, что все свои силы и многосторонние знания Рогинский подкреплял глубокими размышлениями над мёртвыми для профессора Березова и очень живыми для него цифрами квартальной и годовой отчётности.
Я сжился с Меиром Давыдовичем, как с родным по крови человеком. Видно, Бог дал нашему народу внутреннюю сложность и душевную способность всегда волноваться волнением других людей и всегда чувствовать особую тяжесть, когда бывает трудно другому. Все это произошло так неожиданно… Я вспомнил дореволюционную фотографию дяди Мары, на которой он был снят со своими сослуживцами. Среди них был и молодой Рогинский. Фотография хранилась до моего ареста в нашем семейном альбоме. Тогда-то дядя Мара и рассказывал о Рогинском и о том, что после революции жизнь повернулась к нему самой трагической стороной. Потом фамилия Рогинского выветрилась из моей памяти, и я никак не мог предположить, что этот человек сыграет в моей судьбе такую роль.
Рогинский, по словам дяди Мары, был не то, что его сверстники. Многие из них по окончании Лесного института сделались лесничими, а Рогинский предпочёл более трудную работу по лесоустройству. Он чувствовал необходимость не только определения количества леса на больших площадях, но и уточнения, в каких местах какой лес, в какие сроки и в каком количестве можно заготовлять, не нарушая условий произрастания, чтобы в природе не превратилось всё в прах. Дядя Мара повторял не раз о твёрдой, основательной работе молодого Рогинского, находившегося на службе у тех, кто говорил о евреях, что «у них по крайней мере есть талант». Начальник Управления государственных имуществ действительный статский советник Бернадский, выслушавший доклад Рогинского по лесоустройству, сказал, что за многолетнюю свою службу он впервые встретил человека с такими глубокими знаниями и с такой творческой мыслью.
Из рассказов дяди Мары всегда можно было получить много пищи для весьма мрачных размышлений.
- Так что же в этом житейском отношении ещё рассказать тебе? – спрашивал он у меня. – Первые дни революции я был в Череповце, заведовал лесным хозяйством. Ночью ко мне приехал уездный комиссар с компанией, и первый вопрос, который он задал: «Согласен ты работать у нас?» - «Конечно согласен, только при условии…» - «Какие условия?» - «А чтобы все сотрудники остались со мной». – «А сколько ты получал в месяц?» Я ему ответил: «В акционерном обществе получал 500 рублей в месяц». – «Вот так так! Я, уездный комиссар, получаю 300 рублей, и больше дать не могу… Отпускать тебя не хочу, но за эти деньги ты будешь управлять заводами сбежавших капиталистов». Интересно, как началась работа при новой власти. Известно, что распиливают брёвна вертикальные металлические рамы. Рабочие договорились между собой «наказать капиталистов». Что они придумали? Они стали забивать гвозди в брёвна, и когда брёвна шли под раму, то она от гвоздей немедленно лопалась, а так как лесопильный завод был двухрамный, то обе рамы полетели к чертям. А там уже за склад взялись, где были запасные четыре рамы. Проделали тот же фокус. «Мы, - говорят, - за дерьмо капиталистов не держимся. Это понимать надо!» Работа на заводе остановилась совсем. Я спросил их, откуда взять деньги, чтобы с ними рассчитываться, когда завод не работает? – «Да уж, - говорят, - понимай как хочешь, а деньги плати». С этого момента начались разные мытарства. Они потянули меня в отдел труда, в исполком, в суд, чтобы я им платил за безделье и разбой. Так и жили на вулкане… «К этому делу надо подходить вдумчиво и решительно. Давайте-ка его в сельсовет!» - Мой сослуживец, местный житель, услышал, что меня хотят прикончить. Он сказал мне: «Потихоньку уйдём отсюда». Была у нас своя лошадь, и мы быстро укатили в усадьбу. Наскоро передал дела помощнику и с первым же поездом уехал в Петроград…
Из бесхитростных рассказов дяди Мары всегда можно было представить себе действительное положение вещей, сопрягая их с прошлыми временами. Толпа – это поистине чудовище! Она уже не говорит и не плачет, а рычит, руководимая вожаками, которые, разжигая зависть и соблазняя лозунгами всеобщего равенства, умели подавить в толпе естественное чувство отвращения, вызываемое умышленными убийствами, видом страданий и смерти. Вожаки комсомольские ещё в студенческие мои годы раздражали категорической малограмотностью, а вожаки жестоких лет революции, сидевшие со мной в камерах Бутырской и Лефортовской тюрем, производили впечатление людей с односторонне понятыми идеями. Не сознавая того, многие из них ввергли подневольный народ, как и самих себя, в более страшное рабство. Действия, совершаемые под обаянием и силой разных поверхностных влияний, привели их самих к ещё более жестокой действительности. Казалось мне, что слова «воздаяние за совращение массы людей» объясняют многое не в критериях всякого рода квази-фантазий. Эти квази-фантазии приводили к ощутимым результатам, как правило, весьма плачевным. Было мне уже ясно, что предшествовавшее всегда влияло на последующее, как это последующее объясняло предшествовавшее, приоткрывая скрытое и непонятное. Всё чаще думалось о глупости, веками искривлявшей человеческий путь. Ведь по природе своей воля каждого из нас изменчива и подлежит колебаниям. Хотелось оглянуться на близкое и далёкое прошлое. Самое страшное в жизни – ложь, но не менее страшна была глупость, прикрытая красными полотнищами языческого ликования вокруг односторонне понятых идей. Даже наиболее честные вожаки подневольного люда становились совратителями: их добрая воля рождала злую волю толпы, следовавшей за ними. Вожаки будили ничем не сдерживаемую жажду насилия, неся в себе собственную слепоту и ослепление других.
Когда я входил в кабинет Рогинского, на письменном столе лежали квартальные и годовые отчёты о работе тысяч таких же, как он, подневольных людей.
- Ломаешь вот голову над этими отчётами, и время течёт незаметно, - говорил Рогинский тихим, мягким голосом. Взглянув мне в лицо, он улыбался особенной, умной улыбкой. – Классификация фактов – дело полезное, если за ними не скрывается попытка примирить непримиримые противоречия. – Снова погружаясь в отчёты, Рогинский заключил:
- Используют нас с вами здесь исключительно для искажения фактов.
Через некоторое время он стал совсем откровенен. Чувствовал себя униженным гулаговской формой. Вся жизнь его прошла в лесу. Он никому не делал зла. Питал же доверие и любовь только к кровно-близким людям и, ещё со времён хедера, - к святым нашим книгам. Он говорил с такой ясностью о еврейском празднике Пурим, о Мордехае, которого облекли не в гулаговскую, как его, Рогинского, форму, но в царское одеяние, и Аман вынужден был поклониться. Спасение нашего народа зависело от поведения Мордехая. Враг наш наткнулся на невидимую Силу.
- Без служения этой Силе всё ничтожно, - сказал Рогинский и добро улыбнулся. Он добавил, что эти убеждения привил ему его отец – религиозный еврей.
Я посматривал на Меира Давыдовича Рогинского с недоумением. Не раз приходилось видеть евреев, которые отреклись от еврейства, зачастую издеваясь над самими собой и даже проклиная себя. И у меня всё встало на своё место не сразу. Можно сказать, что во многом был обязан встрече с доктором Домье в Бутырской тюрьме. Мне особенно были дороги часы, когда мы оставались с Меиром Давыдовичем в его кабинете вдвоём. Он не производил, как многие встречавшиеся мне в заключении люди, впечатления запутавшегося человека. Рогинский глубоко понимал, за что его и миллионы других людей преследуют. Выбора не было никакого. Пелись песни о прекрасной жизни, а интеллигентный человек при нелёгком умственном труде не имел даже утешения сознавать, что он трудится для каких-то высоких целей. Всё рушилось… Рогинский был дважды осуждён, и те, которые направили его к месту заключения, знали, представляет собою этот заключённый, и вместо отправки на лесоповал, привезли в Ладейное поле в Свирьлаг, предоставив ему там отдельный кабинет и поручив руководить большим лесным хозяйством. Сама жизнь научила Рогинского понимать её. Надо было иметь высокую степень умственного развития и специальных знаний, чтобы создать подневольным людям сносные условия существования. Надо было вместо слезливой чувствительности реально помогать людям в жесточайших условиях лагеря, помогать стоически, без слабости. У Рогинского сложилось серьёзное непоколебимое мировоззрение. Он не мог покинуть лагерь, не попав снова в тюрьму. Ему было пятьдесят с лишним лет. Нельзя не взвесить всю обстановку и то душевное состояние, в силу которого он вынужден был, лишённый выбора, хладнокровно, разносторонне исследовать причины преследования.
Рогинский умел в разговоре извлечь из памяти крупицы сохранившихся с юных лет иудейских понятий. Он говорил мне, что стоящие на пути к высокому – «сатана» - означает «идущий наперекор» и что это сатанинство должно быть побеждено благородством и возвышенностью помыслов, злое побуждение – доброй волею.
- Но очень трудно изжить рабство, - добавлял он при этом. – Многие люди в этой стране оказались одинокими и бессильными, - произнёс он шёпотом.
Рогинский не искал награды, когда думал о концентрации большого объёма работ на довольно ограниченной территории, дававшей возможность механизировать тяжёлый труд ЗК по раскряжёвке и погрузке сортиментов. Он думал о существенных, коренных изменениях всего технологического процесса лесозаготовительных работ и ещё о многом другом, а особо – о насилии, чинившем всевозможные помехи развитию мыслей об облегчении труда подневольных людей. Насильников никак не могло возмущать ухудшение арестантской жизни, и они с полнейшей откровенностью заявляли, что всякая рационализация, облегчающая труд, действует в ущерб обдуманным советскими органами карательным мерам. Поэтому Рогинский всегда должен был быть начеку. Но он также говорил мне, что бесчисленные служители произвола, которых он хорошо изучил за годы заключения, несмотря на их сходство – разные, если удосужиться заглянуть им в душу.
Мы часто сидели в кабинете Меира Давыдовича и говорили с ним на более возвышенные темы, отвлекаясь от будничных дел. При всей его сдержанности он был настроен ко мне особо доверительно. Его поездка по лагпунктам были часты, но и в отсутствие я проводил дни в сознании близости к человеку редкой души и ума, ещё более близкого мне по пережитому в те страшные годы. В комнате же Производственно-технического отдела можно было говорить преимущественно о пустяках, и разговор с моими коллегами – такими же заключёнными, как я – не очень-то клеился.
Однажды меня вызвали в УРО (Учётно-распределительный отдел лагеря). Стол начальника отдела Ритера занимал один угол комнаты, а в другом углу… сидел дядя Мара! Я был так взволнован этой неожиданностью, что не знал, как себя держать, опасаясь какой-нибудь каверзы или ловушки со стороны лагерного начальства.
Скулы Ритера напряжённо задвигались:
- Видите ли, зам. начальника Управления лагеря майор Дидоренко дал распоряжение, из которого видно, что наш лагерь поставляет лесную продукцию Наркомлегпрому. Ваш дядя приехал к нам в командировку проверить на месте, каковы сами по себе показатели, каково, так сказать, их качество. Вот и предоставляется ему возможность заодно повидаться с вами в этой зоне в течение двух дней. Он привёз вам гостинцы, целый чемодан. Отнесите его к себе на Комендантский. Пропуск я выписал – вот он, возьмите его.
Я отнёс чемодан с продуктами и вещами в мой барак и возвратился к дяде Маре, когда он уже вышел от Ритера.
Я горел нетерпением услышать от него о маме, о бабушке, о моей библиотеке, которая, наверно, покрылась пылью. Дядя сказал, что дни моего ареста были для мамы самым страшным временем. Она целыми днями стояла в подъезде дома напротив Бутырской тюрьмы, разумеется, бесполезно стояла, но с ней ничего нельзя было поделать. Люди, связанные службой, трудом, ложью, репутацией хорошего, преданного советской власти работников, зарплатой, куском хлеба, не помогли ей. Дядя Мара спросил о моём самочувствии, здоровье, работе с Рогинским, у которого он остановился в доме, в то время, как сам Рогинский, проявив осторожность, уехал в командировку. Мы с дядей Марой могли говорить свободно, нас никто не мог слышать. Я горячо стал рассказывать всю правду, всё, что было пережито в Бутырской и Лефортовских тюрьмах, а также об известных мне тайнах сталинского режима – о тысячах ни в чём не повинных людей, расстрелянных в тюремных подвалах или томящихся в тюрьмах и лагерях, о лживых тюремных процессах 30-х годов. Дядя Мара, проявивший в то страшное время столько благородства и смелости, приехав ко мне на свидание, так испугался всего услышанного от меня, что долго не мог сказать ни слова. Всё как бы провалилось перед ним во мрак. Мы продолжали прогуливаться по деревянным тротуарам. Он сказал, что двадцать с лишним лет тому назад было не лучше. Та же система была. Он повторял сказанное им раньше, что ему повезло, что он не попал в партию, и что я обо всём, что узнал должен молчать. Плетью ведь обуха не перешибёшь…
- А я уже обо всём писал прокурору.
- Что ты говоришь! – воскликнул он с волнением. Он был в отчаянии. Между тем два дня нашего свидания протекли незаметно. Дядя Мара собрался быстро в обратный путь, в Москву. Он повиновался законам рассудка, понимая, что случившееся с миллионами людей не поддавалось обычному толкованию.
В конце августа 1940 года до заключённых комендантского лагпункта дошла весть, что в Мексике был убит своими единомышленниками на почве фракционной борьбы Лев Давыдович Троцкий. Открытого разговора на эту тему в инженерно-техническом бараке не было. Люди, наученные горьким опытом, боясь заработать новый срок, помалкивали про себя. Разумеется, почти все догадывались, что инициатором убийства был Сталин. Да, это по его инициативе нанесён был удар по черепу Троцкого. Не покидала и в данном случае мысль, что здесь выявляются черты злодейства большого масштаба. Сталин был из тех, кто способен, подобно даже Ивану Грозному, терзать своё сердце раскаянием. Сидел ли он с поникшей головой у могилы убиенной им жены, остаётся тайной. Как яд от укуса бешеной собаки, его злодеяния мертвили сознание взбесившихся людей.
А когда я думал о Троцком, об определённом типе революционеров, мне опять на ум пришло, как и в Бутырской тюрьме в разговоре с поклонником Троцкого – Сергеем Ивановичем, казалось бы странное, странное сравнение с образом Раскольникова из «Преступления и Наказания» Достоевского. Приличные люди, решившие убить пошлость жизни, как старушку-процентщицу, остановиться и задуматься не смогли. Человек ищет какого-то выхода, но проход один, и разминуться нельзя. Помню сам, как мой отец, живший тогда ещё в Москве, 7 ноября 1927 года повёл меня на Таганскую площадь, где Троцкий выступал перед рабочими московских заводов, собравшимися здесь, а не на Красной площади. В то время не понять было мне, мальчишке, что не то было общество, которое сумело бы ощутить высший смысл жизни. И Троцкому не дано было сердцем разуметь высший смысл жизни. Такое разумение не возникает из ничего. Даже его успехи в организации мощной армии взбунтовавшихся рабов, одержавшей победы, а в особенности предотвращение черносотенного погрома в 1905 году Советом рабочих депутатов, во главе которого стоял Троцкий, зависели отчасти от средств, предоставленных ему как заблудшему сыну избранного Всевышним народа. К сожалению, зло в самих людях, эстетствующее зло, столкновение эгоизмов, антагонизм партий, ошибочность лучших намерений, гибель самых соблазнительных иллюзий мирового братства угнетённых людей – всё предрешило гибель выдающегося публициста, пламенного оратора, оторвавшегося от великих истин, данных его народу свыше.
Я изложил свои мысли о Троцком Максу Либерману. Мы прогуливались после работы по зоне, чтобы нашу беседу не мог никто услышать.
Несколько различны были наши жизненные пути до лагеря. Он взволнованно, очень медленно начал издалека. Его самого захватывали подробности. Он говорил медленно, раздельно о том, что жизнь сделала евреев иными людьми. Страхи сопровождали их повсюду. Дорогая цена – согнуться в три погибели, переносить презрение, изменить на могиле еврейскую надпись, истребить в себе национальные чувства. То, о чём он говорил, придавало его отзывчивости, его доброте особенную высоту. В доброте его было сострадание к человеческому горю.
«Боже мой! – думал я, - на моих глазах уже прошло столько горя, и, вроде, попрекнуть себя нечем, но всё–таки не награждён я такой добротой»… Лагерь, а перед этим тюрьма переродила людей. Многие научились понимать, что жалобы их в разные инстанции бесполезны. Но были и такие, которые продолжали верить, что они смогут доказать свою невиновность. И вот, чтобы все видели, что истина на советской земле торжествует, сразу вслед за убийством Троцкого с изумлением стали узнавать о случаях освобождения отдельных людей после пересмотра дела. Буквально, как в «Бесах» у Достоевского: «Если из десяти тысяч одну только просьбу удовлетворить, то все пойдут с просьбами… и застонет стоном земля: «Новый правый закон идёт».
Однажды, вернувшись из командировки по лагпунктам, Рогинский объявил мне, что Управление лагеря переезжает в Ерцево, в центр железнодорожного массива, и что всем отделам надо готовиться к переезду. Вскоре произошла общая переорганизация. В Ерцево Рогинского почему-то понизили в должности. Он, как дельный, образованный и опытный работник, без которого нельзя было обойтись, назначен был для удовлетворения производственных нужд начальником ПТО, а над ним поставлен в качестве главного инженера Управления Каргопольлага начальник лесозавода Тенев, член партии. Меня после переезда в Ерцево отчислили сразу из ПТО и направили на разгрузочные работы на центральную продуктовую базу. Это было неожиданно. Впрочем, что тут странного? Потом я понял, что за меня взялся Оперчекистский отдел.
- Худо! Худо! – сказал мне в коридоре Управления Рогинский, оглядываясь по сторонам. – Думаю, что и я всё время на примете у этого отдела. Но не вешайте нос: чем смогу – помогу.
Разгрузка тяжёлых мешков с сахаром и мукой на первых порах, с непривычки, пугала меня. Казалось, надо было обладать нечеловеческой силищей, чтобы всё преодолеть, не переломив себе спины. Грузчики подчинялись суровым окрикам заведующего складом – такого же заключённого, как и они, но получившего срок по бытовой статье, за гомосексуализм. Когда два блатаря бросили мне на спину первый мешок с мукой, я смог устоять на ногах, но бежать по трапу к складу трудно было. С великим усилием дотащил до склада несколько мешков, двигаясь медленно, неловко. Однако, почувствовав нелепость моего положения, я постепенно, как и все прочие, оживился во всё побеждающем ритме. Как бы держал экзамен, силясь, перещеголять опытных работяг.
В Ерцево я, признанный поначалу работником ПТО, получил место на нижних нарах в инженерно-техническом бараке. И чистый барак, и хорошее питание на Комендантском лагпункте в Каргополе и в Ерцево, и работа на центральной базе в новом для меня темпе давали чувство физического удовлетворения. Но, очевидно, я никак не мог затеряться, чтобы скрыться от недремлющего ока Оперчекистского отдела, и, следовательно, то, что меня отправили из Ерцево на лесоповальный лагпункт в Круглицы, вероятно, объяснялось чересчур привольным, не изнуряющим положением взятого под особое наблюдение «не разоружившегося врага народа». Так именовал меня следователь Кузнецов в Лефортовской тюрьме.
В Крулицах не ждал для себя ничего хорошего. Теперь уж, думал я, не от кого ждать помощи. Надо было приготовиться к самому худшему. Однако же всё пошло как нельзя лучше. По прибытии в Круглицы меня вызвали к начальнику лагпункта Ковальскому. Он ходил по кабинету, загнув руки назад; потом подошёл ко мне совсем близко. Ему было лет тридцать – тридцать пять. Крепко сбитый, в защитного цвета гимнастёрке без знаков отличия, он добросердечно посмотрел на меня. Показалось, что на его еврейском лице появилось даже что-то вроде родственных чувств ко мне.
- Я исполню желание Меира Давыдовича и устрою вас. Это на шестой бирже. Работа «не бей лежачего», как говорят блатари. Биржа законсервирована. Будете числиться зав. биржей и отсиживаться в кабинке десятников в зоне. Лады? Ну, вот и всё.
Но не долго удалось отсиживаться в зоне. В Круглицкое отделение прибыл так называемый «польский этап». Всесильная рука НКВД очищала от неугодного ей элемента Львов, Белосток и другие города «воссоединённой Западной Украины». Среди «нежелательного элемента» попадались жители Варшавы, Кракова и других польских городов. Помню белостокских фабрикантов братьев Зильберблат, прокурора Бущинского, варшавского адвоката Трускера. Все они были ошеломлены.
- Что же делать? – говорил нарядчик. – Часть этого этапа отправим к тебе на шестую биржу. Объяснять тебе не стоит, что все эти паны – рогатики. Их надо брать за рога и ставить в стойло. Ну, одним словом, сам увидишь, что там за фраера. Нехай, будет у них бригадиром варшавский босяк – Фрид.
Варшавский блатарь был, разумеется, по духу ближе ссученому вору и нарядчику, чем беспомощные «фраера» польского этапа в сшитых по последней моде зимних пальто с отороченными мехом воротниками и бортами или польские офицеры в конфедератках и в высоких сапогах. Было жалко этих людей, но что я мог сделать для облегчения их участи?
Ранним утром конвой погнал нас к шестовой бирже, занесённой снегом. Бледные, с провалившимися глазами, они стояли и смотрели на меня и на бригадира Фрида, который чувствовал себя уверенно в новой обстановке. Он наполнил мне почему-то бабелевского типа с Молдаванки, знавшего жизнь, где «закон – тайга». Для варшавских адвокатов и белостокских фабрикантов лагерная жизнь представлялась, очевидно, какой-то невероятной нелепостью. Занесённая снегом биржа как бы входила на экран в сопоставлении с недавним прошлым. При таком сопоставлении лица их передёргивались. Кругом намело много снега. Над биржей просекалось зимнее солнце. Озябшим людям требовалось согреться, и я разжёг костёр для них, а Фред – для конвоя, расположившегося невдалеке. Непривычно было адвокатам, офицерам, фабрикантам расчищать деревянными лопатами от глубокого снега площадку для раскряжевки древесины.
Рабочий день кончился, и я стал думать, как накормить этих людей, попавших в непривычное для них место труда, в непривычную обстановку жизни. Ведь только вдуматься, что все они могут очень быстро «дойти до ручки» от голода, как бы они ни старались собрать все свои силы для выполнения дневной нормы. Лица их выражали покорность судьбе, но наивно было думать, приглядевшись к этим людям, что, даже работая до полного изнеможения, они смогут получить 300 грамм хлеба на человека, как получают в изоляторе отказывающиеся от работы. Однако такая уж знать, судьба у всех нас, и я не мог по возвращении в зону не отправиться к нормировщику, чтобы, пуская пыль в глаза, заняться там припиской, или, по лагерному выражению, «туфтой», сообразно количеству едоков «польского этапа», трудившихся на шестой бирже. Одним словом, занимаясь до отбоя, я, поглядывая на нормировщика, был рад возможности вывести пайки до 800 грамм – за счёт увеличения площади очистки не от снега, а якобы ото льда, и не деревянными, а железными лопатами и ломами.
Ощущая в этой неприспособленной к лагерной жизни компании «фраеров» из Львова, Белостока, Лодзи и других мест людей иной породы, варшавский жулик Фрид, шустрый парень низенького роста, довольно плотного сложения, имел свои взгляды. С хитрым видом он зашёл перед разводом в мою кабину и сообщил, что через нарядчика договорился с завом продуктового склада получить дневной паёк на всю бригаду в сухом виде: мешок картошки, три кило крупы и соль. Соответственно, как плату за эту привилегию, он отдал нарядчику польский шерстяной джемпер, взятый у адвоката Трускора. Вся бригада обрадовалась, но почти не нашлось желающих тащить на себе шесть километров тяжёлый мешок с картошкой. Шёл Фрид с бачком для варки и с черпаком, а мешок тащили попеременно бывший хозяин мясной кашерной лавки и два польских мужика. Наблюдалась иерархия прошлого социального положения. Из разных мест попали в советский лагерь жители панской Польши. Я же сказал им:
- Здесь все равны в обездоленности своей.
Большое облегчение было для них в минимальном труде. И я выискивал всякого рода фиктивные нормы выработки как единственную возможность увеличивать рацион еды работающих ЗК. А они размышляли о своей участи, надеясь на скорое освобождение благодаря генералу Сикорскому и политической мудрости Уинстона Черчилля, который на развалинах сталинской России и гитлеровской Германии в ближайшее время постарается сделать так, чтобы сильная Америка вместе с Великобританией довели дело до победы, ожидаемой свободолюбивой Польше. Думая каждый день о силе Черчилля, Америки, а также о генерале Сикорском, они совершенно упускали из виду, что делается мною, чтобы они могли, почти не затрачивая сил, получать максимальную пайку хлеба и максимальный приварок.
Работы на лесной бирже много всякой находилось. Я просил их по силе возможности раскряжёвывать тонкое руддолготье на рудстойку.
О, Господи! Ну хотя бы несколько кубов на бригаду в тридцать человек! Соорудили с Фридом козла для раскряжёвки. Но, не говоря уж о полной неприспособленности к физическому труду, хорошо мне знакомой по собственному опыту первых дней на Пояминге, они никак не могли примириться с совершенно чуждой им и характерной для народного русского мышления покорностью судьбе и вместе с тем готовностью подавлять всё более или менее дышащее свободно на белом свете, нанося удары по приказу различного рода тиранов. Мысли о польском свободолюбии теснились в моём сознании. Я был рад возможности в какой-то мере помочь этим свободолюбивым людям, но не всё было в моих силах. Смогу ли я хоть короткое время быть им опорой?
От всех остальных отличался упорной работой на раскряжёвке руддолготья высокий человек лет пятидесяти в длинном чёрном пальто – ксендз-каноник, изредка поворачивающий голову к своим соотечественникам, как бы говоря всем своим видом, что они могли бы, приглушив свою спесь, работать чуть-чуть лучше. Вскоре мне пришлось услышать от него, что, в отличие от других поляков, он не ждёт немедленных чудес ни от Англии, ни от Америки, ни от генерала Сикорского, надеется только на Бога, для Которого все наши грехи не являются тайной, а грехов у поляков было не так уж мало. Он говорил, что со всех сторон мы окружены глубокими тайнами и весьма нередко упускаем то, что ближе всего привело бы нас к истине. Ксендз сказал, что я – какой я есть – из тех, кто помогает другим людям в их бедственном положении, и он благодарит меня за этих людей.
Однажды после конца работы ко мне в кабинку пришёл нарядчик и, радуясь за меня, объявил, что получен спецнаряд из Ерцева и завтра утром меня со спецконвоем отправят на центральный лагпункт, возвращая на работу в Управление лагеря на прежнюю должность экономиста. В тот же вечер я пошёл в барак «польского этапа» попрощаться с людьми, которых я опекал. Новость эта сильно взволновала их. Ксендз был в особенном волнении. Братья Зильберблаты, адвокат Трускер и Фрид обняли меня. Ксендз прямо сказал, что все за мою заботу о них полюбили меня очень. Их волнующее признание имело веские основания: они нуждались в человеке, который бы, как я, прикладывал все усилия, чтобы прокормить их, абсолютно не способных к физическому труду. Когда я уже выходил из барака, бывший хозяин мясной лавки поймал меня за руку и крепко пожал её.
Представлялось мне, что в Ерцево пошлют снова работать экономистом в ПТО под руководством Рогинского, но всё оказалось не так…
Как только Макс Либерман и Ромуальд Шабуня, работавшие в то время уже в бухгалтерии Ерцевского отделения, услышали, что я возвращаюсь из Круглиц, тотчас вышли ожидать меня у вахты и, схватив мои пожитки, направились в инженерно-технический барак. Ни комендант, ни нарядчик не были против, чтобы я поместился там. Но что интересно было – зачислили меня в единственную на Ерцевском лагпункте лесоповальную бригаду, с которой я и вышел в семь часов утра на работу. Ничего, конечно, тут особенно нового не было. Напротив же, напротив! По дороге в лес пришло мне в голову, что есть в этом какая-то ловушка. Но какая и со стороны кого? С такими мыслями прошёл я с бригадой до леса километров пять. Работа на лесоповале и на других лесозаготовительных работах стала для меня привычным делом.
- Ну-ка, сядем и прежде чем приступить к работе перекурим, - сказал бригадир.
Раздумывая о своём, я старался не отставать от бригады, сваливая одну за другой белоствольные берёзы, которые шли на дрова для кухни и для отопления бараков. Тщетно ломал голову над тем, кто направил меня на лесоповал. Надумали что-то против меня… Чувствовал, что не миновать беды.
По весне стало легче на сердце. Пришло время возвращаться из леса ещё засветло. Шёл в баню, одевался надлежащим образом, потом садился ужинать с Максом Либерманом и Ромуальдом Шабуней. Всё честь-честью. Не как на рабочих лагпунктах в Пояминге или в Круглицах, где «втыкали» день-деньской за горбушку ржаного хлеба, где работяг вши заедали и где за всякую безделицу сажали в изолятор.
Придя однажды с работы, я был вызван к уполномоченному оперчекистского отдела в зоне. Переодевшись, явился в кабинет опер-чека. Я увидел сидящую за письменным столом женщину с холодноватыми глазами. На её красивом лице был какой-то отпечаток достоинства, очевидно, от сознания своего служебного положения. Она взглянула на меня, хотела что-то сказать, но удержалась, устремив свои холодноватые глаза на мой заграничный шерстяной свитер, присланный отцом из Харбина и привезённый дядей марой из Москвы. Она предложила сесть и сказала, что её фамилия Струнина. На одной руке у неё я разглядел кольцо. С неожиданным кокетством она оживилась, окидывая всего меня женским недвусмысленным взглядом.
- Как на работе, не трудно?
- Не легко, но человек должен всё делать.
- Я вижу, что на общих работах укрепляется ваше здоровье.
Я согласился с ней, что это именно так.
- Вы нашли, наконец, то, что искали, - сказала она на прощанье, улыбаясь.
Я шёл от Струниной, соображая: для чего она меня вызывала? Что же она сказала? В сущности, ничего, кроме фальшивых, её начальством заготовленных слов. Ведь это не просто каприз взбалмошной, смазливой бабёнки. Слишком ясно, что я взят под особое наблюдение. Да, это было ясно для меня: мой тюремный опыт научил меня кой-чему. Всюду производятся подобные действия, всюду люди пребывают под особым наблюдением.
В ту весну замечательней всего было то, что на «общих работах» я всё меньше чувствовал себя порабощённым физическим трудом, получив закалку в этом труде. «Всё к лучшему», - сказал я себе тогда.
Недели две спустя после вызова к Струниной, по обыкновению сдав в инструменталку лучковые пилы и топоры, подходили к воротам лагпункта, и вдруг я увидел маму, стоящую у ворот с чемоданом, всматривающуюся в лица возвращавшихся с работы лесорубов. У меня сжалось сердце, когда я увидел самое близкое на свете существо. Я вышел из строя и крепко прижал её к груди. Конвой уже сдал нас надзирателям, а надзиратели, почувствовав, очевидно, сострадание, почёсывались, но не одёрнули меня за то, что выбежал к маме из своей четвёрки.
Не прошло и получаса, как я, вымывшись и переодевшись, уже направлялся к примыкавшему к вахте дому для свиданий, в котором было две комнаты. У дверей этих комнат мама о чём-то оживлённо говорила с высокой, довольно полной миловидной женщиной, беспокойно оглядывающейся на входную дверь. Мама рассказала мне, что они всю дорогу говорили о её муже и обо мне. Вот, вслед за мной, появился и черноволосый красивый мужчина – прораб капитального ремонта лагерной зоны. Он обнял жену и, ласково посмотрев на неё, вошёл в отведённую им комнату, а мы с мамой вошли в другую.
В комнате был стол подле кровати и два стола. Мама села на стул. Слёзы затуманили глаза, но ласковая материнская улыбка осветила её лицо. Прежде всего она стала выкладывать на стол привезённые продукты и вещи. Я с жадностью принялся за кулебяку, за творожники, а мама глядела на меня с грустью, удивляясь моему необычайному аппетиту. Надо было поговорить с мамой о многом с глазу на глаз. Разговор был неразрывно связан с познанием тюрьмы и лагеря. В этом была реальность, и надо было на такую реальность смотреть открытыми глазами, употребляя все свои душевные силы, чтобы выдержать ещё более страшные испытания, надвигавшиеся на меня. Слушала меня мама, а взгляд её становился всё беспокойней и тревожней. Она не могла выговорить ни слова. Сидела, положив голову на руки, закрыв глаза, удерживаясь от слёз.
За тонкой перегородкой, в соседней комнате скрипнула кровать. Люди оставались самими собой. То, что происходило там, мешало свиданию с мамой и казалось чем-то неуместным. Я понимал, что так должно быть и что в тех условиях надобно входить в положение людей. Мама молчала, тоже чувствуя себя смущённой. То невидимое, но знаемое, было слишком отдалено от содержания нашего свидания. Я встал и зашагал по комнате из угла в угол, преодолевая неизведанное мною. Об этом писали стихи, и в этом земном ощущении было что-то небесное, что-то очень интимное, что должно быть сокрыто от других людей. Они там за стенкой как будто обезумели. Слышались рыдания. «Ещё, ещё!» - восклицала она. Я знал, что такой же страстью болеет большинство женщин. Окружающий мир, очевидно, исчезает в эти минуты. Горячая волна страсти уносит к звёздам. Полная отдача в ритме плоти есть некий небесный трепет…
Между тем за окном стало светлеть. Мама сидела у стола. В её взгляде я заметил что-то особенно чистое, материнское. Всю жизнь она старалась делать людям только хорошее, и вот попала в орбиту самой страшной жестокости, страшной неправды, с клеймом «матери врага народа». Я с болью представил себе, какова была её жизнь на так называемой «воле», где каждый имел право оскорблять и унижать её, в то время как она должна была испытывать чувство виновности перед ними, скрывая, что сын находится в лагере. Я глядел на её красивое доброе лицо с самыми нежными чувствами бесчисленных воспоминаний детства и юности. Мне казалось, что это было очень давно. А прошло всего два с небольшим года, и я уже не такой, как был. И впереди нельзя ждать ничего хорошего…
Мама должна была пойти в Управление лагеря, чтобы продлить свидание. Продлили до 6 часов вечера.
Когда я прощался с мамой, сердце сжалось от боли. Я стоял на крыльце инженерно-технического барака и смотрел, как она шла с чемоданом по деревянному тротуару Ерцево. Лагпункт был обнесён проволокой. Мама всё время оборачивалась. Я махал её рукой. Но вот она повернула к железнодорожной станции, а я остался стоять на крыльце барака. Забыл сказать ей многое… Не заметил, что рядом со мной стоит Макс Либерман. И у него глаза блестели от слёз. Печальная тишина над нами. Вот и нет со мной мамы. Как скоро всё кончилось… Трудно поверить, что я почти двое суток был с мамой.
Ровно через месяц после этого свидания – 22 июня 1941 года, в 3 часа утра гитлеровские войска двинулись на Советский Союз, и началась война. Дух захватило, когда в бараке через громкоговоритель услышали голос Молотова, объявившего об этом. Разволновала эта новость всех, находившихся в бараке, но голоса никто не подал. Все молчали. А мы с Максом Либерманом вышли из барака.
- Будем уповать на Бога! – сказал Либерман.
В то время мы могли получать только отрывочные сведения, но они не могли не соответствовать реальности. В лагере известие о войне действовало ещё сильнее, чем оно могло действовать за его пределами. Были, очевидно, и такие, которые ждали свободы от Гитлера. Для других фактор «свободы» являлся абсолютно внешним, несовместимым с мировоззрением, за которое Сталин отправил их за решётку, - ведь такой поворот в судьбе был бы ужасен для страны по своим последствиям. Эти люди радовали широтой и добротою мысли. Их не смог сломить сталинизм, как не сломил бы и гитлеризм. Для них раздел мира между Сталиным и Гитлером в 1939 году глубочайшей трагедией.
Привёл меня в ужас в долагерные годы кинофильм «Профессор Мамлок», в котором я увидел гитлеровскую Германию, где внешним отличием еврея стала жёлтая звезда. Но ещё до фильма мне всё было ясно. Прочитав у знакомого профессора истории, имевшего доступ к таким книгам, «Майн Кампф» Гитлера в переводе на русский язык, я понял, что это германское чудовище хочет скрутить весь мир в бараний рог, низведя людской род до степени скота. Книга, в которой утверждалось, что лишь ариец представляет собой то, что понимается под словом «человек», была переведена на все языки мира и издана в миллионных тиражах. Уже обрадован был Сталин тем, что его цель превращения людей в ничтожества близка с идеями и методами Гитлера, и можно поделить с ним мир. Сталину не от кого было услышать слов протеста. С небес поэзии немыслимо было бы броситься в сталинский «коммунизм». Пути вели к гитлеризму, но мучительные чувства шевелились у большинства русский людей. Война с Гитлером пробуждала в них веру в цель и смысл жизни, лежавшие за пределами сталинизма, растлевавшего коварным обманом души, примитивными фразами прикрывавшего самые тёмные замыслы. Открытая русская душа искала чего-то лучшего, жаждала простого сердечного слова, может быть, неглубокого, но искреннего, хотя это был народ, в котором роковое беспутство, пренебрежение к дисциплине, горячность и страсть к водке зачастую брали верх. Нередко можно было услышать от русского человека: «Сам не знаю, как это случилось, что я всегда желал делать добро, а выходили одни подлости».
Зловещие же слухи о том, что творили с евреями в гитлеровской Германии, приводили меня в ужас.
- Не было для нас, евреев, более страшного времени, чем эта война, - пророческим голосом сказал мне Макс Либерман.
Ступая по узкой тропе деревянного тротуара, мы с Максом ходили до отбоя. Всё, о чём говорилось между нами в этот первый день войны, было невыносимо тяжело и, уже лёжа на нарах, долго не мог уснуть.
Разбудил меня надзиратель. Я вздрогнул. Очевидно, разбудил он не на добро. Велел быстрей собираться и идти на вахту. Когда я вышел из барака, только начинало светать. Подъём должен был быть ещё не скоро. Стал различать вохровцев, растянувшихся двумя рядами друг против друга от барака до вахты; я шёл с надзирателем, поглядывая на них. На вахте, сверля глазами, Струнина в форме лейтенанта госбезопасности вкрадчивым голосом сказала:
- Прочтите меру пресечения и распишитесь.
Дух у меня занялся. Читаю: «58 – 10, часть вторая – антисоветская агитация во время войны».
- Но ведь это неправда!
- Распишитесь! Следствие разберётся.
- Но ведь за это по уголовному кодексу высшая мера – расстрел?
- Распишитесь!!
Два вохровца повели меня в центральный изолятор, огороженный деревянным забором. Эта лагерная тюрьма отстояла метров на сто от вахты. В коридоре изолятора встретил надзиратель, всего ощупал, обыскал и запер в камеру. В камере с верхними и нижними сплошными нарами никого не было.
Не прошло и десяти минут, как дверь стала беспрерывно открываться, и вскоре камера заполнилась взволнованными людьми. Через полчаса все перезнакомились между собой. Я живо представлял, что, с точки зрения оперчек отдела, все собранные в камере люди в первую очередь подлежат изоляции как особо опасный элемент.
- Нам придётся, я думаю, просидеть здесь не день, и не два, - сказал пожилой человек в заграничном демисезонном пальто и тирольской маленькой шляпе. Он опустил голову, призадумавшись. Как я вскоре узнал, это был соратник известного на Западной Украине националистического деятеля Андрея Мельника - Ярослав Николаевич Селезёнка. – Всё так, - бормотал он как бы про себя.
В недоумении ходил туда и сюда по камере еврей Брандес, который представился всем как «польский патриот Моисеева вероисповедания». С ним рядом расположился на верхних нарах молодой поляк – офицер польской армии Болеслав Чубак. Тут же прилёг Виктор Азриэлевич Гроссман – как позже выяснилось, отличный чтец, знавший наизусть всего Пушкина и написавший до лагеря о великом поэте несколько книг. Были заключены в камеру и очень добродушный скромный инженер Михаил Креченов, и чечен Акоев, и парикмахер Гриша Беккерман.
Дня через четыре все почувствовали себя на тюремной пайке – 400 граммов хлеба и два черпака баланды два раза в день – голодными.
В то же утро в соседнюю, строго изолированную от нас камеру, поместили несколько заключённых с Ерцевского лагпункта, и через некоторое время стало слышно, как они, видимо так же сильно проголодавшись, требовали от начальника центрального изолятора старшины Ковалёва увеличения тюремного пайка.
Все в этом изоляторе наверняка не были в первый же день войны особенно болтливы, боясь говорить лишние слова, чтобы не попасть в новую беду. Парикмахер Гриша Беккерман не то что сознательно, а как бы в шутку сказал своему клиенту, который выразил желание идти воевать, что и без него обойдутся. В таком же роде не убереглись от «антисоветской агитации» во время войны, за которую грозил расстрел и, остальные обитатели центрального изолятора. Этих мифических врагов должны были уничтожить для устрашения всех заключённых Каргопольлага. Вспомнили о «социально – вредном лице» тех, кого в первую очередь уничтожить надо было, - вспомнили о тех, кого не добили в тюрьмах «социалистической родины».
- Вот какова он, советская власть! – прошептал расположившийся рядом со мной Ярослав Николаевич Селезёнка. Видно было, что он подавлен особенно. Он был украинским националистом, но не чувствовал я в нём антисемита. – Надо вот сказать, - говорил он мне, - что украинцы всегда были под игом москалей или поляков, как и евреи.
Я напомнил о еврейских погромах при Хмельницком, Гонте и Петлюре, когда украинский народ исполнял «миссию» истребления еврейства с большим рвением. Тут Ярослав Николаевич пустился в пространное доказательство того, что украинцы всегда жили бок о бок с евреями и в массе своей не питали к ним злобы, и что у него, Селезёнки, было много закадычных друзей среди евреев. Он добродушно улыбался при этом. В его улыбке я разглядел глубокую искренность и что-то весьма наивно-детское. У меня сложилось впечатление, что этот наивный человек жил без понимания жестокости его народа по отношению к еврейству.
Ярослав Николаевич Селезёнка был человеком европейской культуры. Он хорошо знал музыкантов Запада, и мы с ним переживали в атмосфере лагерной тюрьмы несравненные минуты, тихо напевая «Элегию» Жюля Массне и запомнившиеся мелодии из «Богемы». Не раз, коротая тюремное время, Виктор Азриэлевич Гроссман читал нам по памяти пушкинские «Повести Белкина». В лагерной тюрьме искусству возвращалось его право; вопреки злой воле, от искусства тянулись тонкие нити к добру. Оно давало силы жить, сохраняло и отвращало от смерти, возбуждавшей страх перед «потерей человеческого лица». Мы сумели в тяжелейшие дни не допускать себя до отчаяния. Искусство озаряло вдруг стены тюремной камеры неувядаемым словом жизни. Мы спорили с Гроссманом о любимом мною Мейерхольде. А Гроссман не любил Мейерхольда и ставил на сцене самодеятельного театра на комендантском лагпункте в Каргополе пушкинского «Каменного гостя» по системе Станиславского. Многое было услышано, увидено и не так уж мало прочитано. И Маяковский, любимый мной, не померк в атмосфере тюрьмы и лагеря. И архитектура Татлина, и фильмы Сергея Эйзенштейна, и киноленты Кулешова… Да, от припоминаний все прошлое оживало для меня, ибо были интересы человеческие, в которых играла роль работа духа, оформление природных творческих сил, а не бессознательные инстинкты, означавшие победу низшей природы над духом. Приходилось голодать и терпеть лишение элементарной свободы, переживая разнообразные превращения в тюремной лагерной жизни и, главное, перемену значения слов. Это можно было объяснить полной потерей в советской стране всякого уважения к человеческой личности, варварской нелюбовью ко всему человечеству тех, кто проникал в аппарат высшей власти.
Брандес и Болеслав Чубак чувствовали себя независимыми, требуя освобождения из центрального изолятора; они мотивировали своё требование договором, заключённым Сталиным с польским генералом Сикорским, но и эти свободолюбивые люди, получив утреннюю баланду, заглядывали соседям по камере в рот. Конечно, и я должно было быть так – всё основательно проголодались к концу месяца на тюремном пайке, дождаться не могли утром четырёхсотграммовой пайки хлеба. Прошёл месяц, и Брандес объявил голодовку. Его поместили в одиночную камеру, а начальник центрального изолятора Ковалёв сначала разъяснил Брандесу, что голодать глупо: всё равно не поможет, и губернатор – как в царское время – не придёт уговаривать. Но Брандес не пожелал прекратить голодовку. Через день к нему присоединился и Чубак. А через четыре дня, как сообщил нам надзиратель Свинтарный, их отправили на Кубинку, в штрафную тюрьму.
Через двое суток, около часу пополуночи, вызвали меня в Оперчекистский отдел. Надзиратель Свинтарный вывел за ворота изолятора, где уже стояли двое конвойных. Один стал спереди, другой – сзади, и мы пошли по посёлку Ерцево. Когда ввели в один из кабинетов, там представился мне капитан Матюхин – начальник следственной части и заместитель начальника отдела Евстигнеева.
Матюхин выпрямился, предложил сесть к столу, а сам уселся и вопросительно уставился на меня, будто ожидая, что я первый заговорю. После минутного молчания предложил прямо приступить к делу. Он сказал, что председателем Верховного Совета подписан указ о высшей мере наказания для тех, кто, преступая советские законы, занимается антисоветской агитацией во время войны. В этом смысле на меня имеется много показаний, и моё искреннее признание может облегчить приговор трибунала, который на днях прибудет из Архангельска. А если я окажу оперативному отделу небольшую услугу, то мне вообще беспокоиться будет не о чём.
- Вы должны дать показания на Рогинского, которого хорошо знаете, - сказал Матюхин спокойным голосом, в упор глядя на меня. – Ну так как же, согласны?
- Нет, не согласен и сам ни в чём не виноват.
Матюхин мрачно нахмурился. После минуты гнетущего молчания он проговорил:
- Больше от вас ничего не требуется. Сейчас прикажу отправить в изолятор, и там дожидайтесь трибунала.
Дожидался недолго. Через два дня трибунал прибыл из Архангельска, о чём сообщил нам Ковалёв. Мне даже не дали опомниться, первым вызвав на скорый суд и немедля под конвоем доставив в конец посёлка Ерцево, в одноэтажное строение такого же типа, как столовая-клуб на комендантском лагпункте в Каргополе. У входных дверей была поставлена усиленная охрана из пяти вохровцев. Сопровождавшие из изолятора конвоиры провели коридором к дверям клубного зала. Войдя в зал, я увидел сидящих на сцене за столом, покрытым красной материей, председателя и двух членов трибунала, а сбоку, за маленьким столиком – секретаря. Председатель, суровый военный в гимнастёрке с тремя «шпалами», грозно взглянул на меня.
Стоя перед трибуналом, я сразу почувствовал во взгляде председателя неминуемый приговор, и было от чего содрогнуться в эти мгновения, но где-то в мозгу таилась ещё надежда.
- Фамилия? – спросил председатель. Потом имя, отчество и прочие детали биографии. Он прочитал коротко обвинительное заключение и предупредил, что я должен сказать только полную правду.
Я сказал, что ни в чём не виноват и что всё написанное в обвинительном заключении – сплошная выдумка. Трибунал удалился на совещание.
Чувство безнадёжности отступило и постепенно перешло в ощущение, что моя жизнь колеблется на каких-то весах. Председатель и члены трибунала возвратились на сцену. Председатель встал и медленно произнёс страшные слова:
- Высшая мера наказания – расстрел.
Ноги прилипли к полу. Председатель приказал конвоирам, стоявшим у входной двери, вывести меня. Я боялся сдвинуться с места. Конвоиры подтолкнули прикладами. Смутно чуялось, что меня ведут по дороге в центральный изолятор. Вот и забор, и Свинтарный у открытых дверей… Как будто хотелось сказать: «Вот я и вернулся сюда обратно». И мигом представилось, что теперь я – смертник. Свинтарный исступлённо, весь сотрясаясь, прокричал: «Во вторую!» - И он осознал, что я смертник, и втолкнул меня во вторую, «смертную» камеру. И в его исступлении заглушалась свойственная, оказывается, и Свинтарскому человеческая боль.
Сначала был в камере один, потом привели из трибунала парикмахера Гришу Беккермана и чечена Акоева. Видя перед собой товарищей по смертной камере, потерявших естественный облик, совершенно подавленных, с трясущимися руками и ногами, выглядевших после приговора трибунала намного старше своего возраста, даже как будто не в своём уме, чувствовал, что прикрыть и свой страх перед смертью нечем. Но одновременно думалось, что в каждом своё. В моём страхе было начало чего-то нового. Проблески какой-то надежды. Что-то второстепенное и первостепенное. Я не мог в тот момент ясно понять, что происходит со мной, но был особенно близок к тому, о чём говорил мне доктор Домье в Бутырской тюрьме: что всё есть испытание, что жизнь Яакова продолжается в жизни его детей и внуков и что существует какая-то большая истина, которая дала детям Яакова - Израиля опору во всех муках их. И опять, как тогда, в Бутырской тюрьме, поэтические строки любимого мной Маяковского возвращали в некое вместилище общие чувств, где во всей силе проявляются особенности каждого. Человек с самого начала замкнулся,
Но ведь если звёзды зажигают, -
Значит – это кому-нибудь нужно?
Значит кто-то хочет, чтобы они были?
Чем же я мог преодолеть отчаяние, как не обращением к Тому, на Которого и мог только возлагать все свои надежды, к Тому, Который звёзды зажигает, к Могущественному, могущественнее всего в мире. И я впервые с мольбой обратился к Нему, и Он внял мне.
Наступил вечер, открылась дверь камеры, и начальник центрального изолятора Ковалёв, выведя в коридор, провёл меня в дежурную комнату. Там он объяснил, что в тот же день, час тому назад, прокурор по надзору никак не мог не заметить, что судить меня должен не трибунал, а выездная сессия областного суда, так как обвиняюсь я в антисоветской агитации не в военное время, а за месяц до войны, а потому теперь должен в той камере №3, где находился до трибунала, дожидаться приезда областного суда.
Вот ведь как дело обернулось! Протянул я в эти минуты, как бы сквозь стены, руки к Тому, Кто звёзды зажигает. Чудо широко открыло глаза мои.
Начальник изолятора старшина Ковалёв открыл передо мной камеру №3. Не успел перешагнуть через порог, как горячая рука Миши Креченова обхватила меня и крепко прижала к груди. И остальные буквально захлёбывались в слезах радости. Растроган я был до глубины души, растерянно пробормотал, что чудом из смертной камеры опять с ними оказался. Ярослав Николаевич Селезёнка спустился с верхних нар. Я не в силах был слова сказать. Селезёнка смотрел на меня сквозь слёзы, и Виктор Азриэлевич Гроссман также. Объединила нас общая судьба…
Когда улеглась радость моего спасения, я поймал себя на том, что ещё не пожелал ни Грише Беккерману, ни Акоеву, трясущимся от страха в камере смертников, дара, который получил свыше. Дело не в том, смогут или не смогут они понять. Кто спас меня, а в том, что они – со своим стонущим сердцем, со своим страхом – одни, и я должен чувствовать всем существом своим их несчастье и молить за них, как за себя. Я молил за них, когда все уснули в камере, всё время в глубине души повторяя, что этого не может быть, чтобы приговор трибунала привели в исполнение, что Тот, Кто зажигает звёзды, не допустит их смерти по фальшивке какого-то трибунала. Эта моя уединённая мольба не могла произноситься без содрогания. Я начал ходить по камере, думая о том, как не одинаково бьётся и чувствует сердце людское. Иным кажется, что вот – кто-то умер, а к ним смерть отношения не имеет: «я вот живу!», и они принимают это как нечто должное и вечное. А другие убеждены, что нужно охранять каждую человеческую жизнь, понимая волю Творца, лежащую вне сферы видимых причин всего происходящего. Человек бывает в полном недоумении, ибо ему не дано познать скрытой основы всей истины, не дано знать, почему злодей рода человеческого, уничтожая миллионы людей, торжествует до времени.
Как добычу, выхватили на следующее утро из соседней камеры людей на трибунал. Надзиратель Свинтарный, выводя в коридор, говорил то на «мове», то на чистом русском языке, что опять такое дело, что вызывают и приготовиться надо. И довольно громко добавлял, вроде сочувствуя:
- Що це таке? Такая жизнь!.. Хлебнёте лиха…
Да, в то время сложно было понять простого мужика Свинтарного. Затемнён человеческий образ. И много таких насчитать можно. Жизнь оказалось настолько пропитана ложью, что и члены трибунала могли, исполняя свою жуткую работу, сводить её к общественному служению. В том омуте, о себе думку думая, трудно было набраться смелости и отказаться от незавидных обязанностей, ведь живым после этого навряд ли можно было выбраться. Было поистине адское положение. Полная безнадёжность вызывала отчаянье. Приёмы и способы осуждения вполне могли гласить: «Оставь надежду навсегда». Но люди – пока живы – продолжают надеяться…
Помню ещё, что всё происходило очень скоро, и буквально через каждые полчаса Свинтарный кричал: «Во вторую!» - возвращавшимся из трибунала. В нашей третьей камере в эти страшные минуты люди сидели, затаив дыхание. Я был особенно вне себя, побывав уже «во второй». Гроссман неподвижно стоял у двери. Дни тех, кто попадал «во вторую», безусловно, были сочтены. Так или иначе приходилось отдаться течению времени. А в силу того, что все голодали, ни о чём больше думать были не в состоянии. Я часами ходил от одной стены до другой, и меня хватало только пускаться в воспоминания о вкусных вещах, которые готовили мама и бабушка; и тогда ещё больше хотелось есть. Часто думал, что вынослив человек, но до какого-то предела, когда готов даже сказать особые слова благодарности за дополнительный черпак похлёбки или кусочек хлеба. Мне казалось, что Сталин, намеренно моря голодом, делает это из отягчающего его страха перед массами загнанных в лагеря людей, чтобы не остались живы. Протекали тяжелейшие дни. Тень смерти нависла над «второй камерой», и к тому же голод предсмертного житья.
В одну из сентябрьских ночей мы насторожились. Стукнул засов во «второй».
- Встань!.. Выходи! – это был голос начальника следственной части капитана Матюхина. Он добавил глухо: - Вы что, забаррикадировались парашей? Вас же отправляют в Архангельск… Беккерман?..
- Я.
- Выходи!
Были слышны шаги Беккермана в коридоре. Дело молниеносно шло к развязке. Кто-то крикнул из камеры смертников вслед Грише Беккерману:
- Мужайся, Гриша, мужайся!
А Гриша успел, проходя мимо дверей нашей камеры, крикнуть мне:
- Если будешь жив, передай брату Мите в Кисловодске, что было со мной.
И вдруг голос капитана Матюхина:
- Быстрее берите его!
Громко вскрикнул Гриша Беккерман:
- Убийцы!
И опять голос Матюхина:
- Накрывайте его с головой!
И потом слышно было, как потащили Гришу во двор и по деревянному тротуару – к воротам изолятора.
А когда вытащили в коридор чечена Акоева, он бормотал что-то невнятное. И его потащили к воротам.
У одного из смертников, когда его выводили, вырвался вздох:
- На всё воля Божья!
- Уймись! – крикнул на него начальник Ковалёв. – Нечего смуту заводить!
Но и другие смертники, когда их выводили, вспоминали слова православной молитвы. Вывели десять человек. Они были где-то совсем близко от изолятора. Мы вдруг услышали страшный крик. Потом – на десять человек смертников – двенадцать выстрелов…
Ярослав Николаевич Селезёнка отпрянул от двери и всплеснул руками. Всех нас била нервная дрожь. Стало тихо. Миша Креченов, вытирая слёзы, сказал:
- С ними всё кончено.
Утром открылась дверь нашей камеры. Перед нами стояли Ковалёв и Свинтарный. Глаза у надзирателя были опущены, он был бледен и не проронил ни слова. Ковалёв смотрел на нас, двусмысленно улыбаясь. От них разило водкой. Свинтарный подвинул к двери ящик с пайками хлеба и бачок с баландой. Чтобы не принять из рук, участвовавших в расстреле наших товарищей, дополнительных кусочков хлеба и полную миску баланды, нужна была сила воли. Но воля была утрачена. Высшая сила действовала в нас без нас. Мы потеряли способность содействовать Высшей силе. Мы были страшно голодны, и я до глубины души почувствовал ужас этого полного бессилия сохранить и утвердить свою личность. Лица моих сокамерников после того, как закончилась утренняя кормёжка, были неподвижны, как будто их поразил паралич. Но как только нас вывели на прогулку во двор центрального изолятора, сразу заметил, как все смотрят на небо, и сама собой проникала с болью мысль, что тех десяти человек из «второй камеры» нет уже на свете, и не было защиты, не было спасения. В те минуты их смерть уже казалось непостижимой тайной. И мы продолжали шагать в ногу, глядя на небо. Как бы потускнел для нас дневной свет! Миша Креченов закрыл лицо руками. Мы двигались на прогулке в полной тишине. Свежий воздух не смог успокоить нашу боль.
«Вторая камера» не долго пустовала. В середине дня поместили кого-то в неё. Это оказалась женщина – вернее, девушка, очень молодая, судя по голосу, приговоренная трибуналом к смерти за побег.
- Видно, у них всё так, - сказала она нам через дверь. – За побег – к вышке…
Она рассказала нам о том, что уже знакомый мне и Гроссману польский лётчик Рой, получивший пять лет за то, что нарушил советскую границу, случайно сбившись с курса, работая в Мостовицком отделении на лесной бирже механиком шалорезки, организовал побег пяти заключённых, в числе которых была и она. Рой разоружил конвой, и все пятеро во главе с ним бежали в лес. У него были в запасе продукты, а оружие отобрали у конвоя. Беглецы остановились в темноте в лесу, примерно за пятнадцать километров от биржи. Их догнали вохровцы с собаками, которых выпустили на беглецов. Рой не дался живым: он отстреливался и был убит. Остальных судил трибунал и приговорил к вышке. А вот её поместили в эту тюрьму… Беглянка «толковала по фене», и я понял, что она из блатного мира. Вскоре приговоренная к смерти стала петь на блатной мотив:
В далёкий путь товарищ улетает,
Родные ветры вслед за ним летят…
Замирала песня, и снова плыл мотив, а потом наступала лютая тишина. Тишина страшной тоски. А утром по Свинтарному было видно, по его душевному состоянию, что ночью её вывели на расстрел.
В конце сентября Ковалёв объявил нам – с оттенком некоторой торжественности – о начале работы выездной сессии архангельского областного суда. Эти дни для меня особенно памятны.
- Сохрани вас Бог! – сказал Ярослав Николаевич Селезёнка Гроссману и Креченову, которых первыми вызвали в суд.
По возвращении из суда и тот и другой были охвачены радостью: они получили всего по семь лет. Да, по семь лет, верней по десять с учётом отбытых трёх лет.
- Справедливость требует признать, что это не так уж много для такого времени, - сказал Гроссман.
На следующий день в суд вызвали меня. Помещение, в котором заседал областной суд, запомнилось особенно чётко. Это был тот же клуб. Я прошёл к двери; нервное напряжение не дало разглядеть людей, находившихся в коридоре. Когда конвоир отворил дверь в зал судебного заседания, я увидел тот же стол на сцене, покрытый красной материей, за которым сидело трое человек, а сбоку, за маленьким столиком – большая толстая секретарша. Председательствующий сразу приступил к делу. Как мне показалось, проникнут был этот пожилой мужчина абсолютным бессердечием. Случилось, однако не так. Всё как-то по-другому вышло. Председательствующий попросил меня ближе подойти к сцене, где восседал суд. Он тихо произнёс мою фамилию, справился о моём имени, отчестве, дате рождения и на какой срок и по какой статье был осуждён в первый раз. Меня очень удивило, когда узнал из обвинительного акта, зачитанного им, что в числе свидетелей – Макс Либерман и Ромуальд Шабуня, в разговоре с которыми я был предельно доверчив и откровенен.
- Признаёте вы себя виновным? – угрюмо спросил председатель суда после того, как он закончил читать обвинительный акт.
- Нет, гражданин председатель, не признаю.
Судья приказал мне сесть.
- Введите свидетеля Болотина, - обратился председатель к конвоиру, дежурившему у двери.
Вошёл Болотин и подошёл к судьям. Угнетённо опустил голову, не взглянув на меня. Он удивил тем, что попросил вывести меня из зала, так как имеет сообщить суду нечто необычное. Сверкнула мысль, что если судьи предложат согласиться с просьбой Болотина, то я ни в коем случае не должен возражать, чтобы не настроить против себя такой настойчивостью. Я понимал, что могу расположить к себе суд признанием его авторитета. Судья с какой-то, как показалось задушевной грустью спросил, склонив на бок свою седую голову, согласен ли я выйти из зала, хотя это является серьёзным процессуальным нарушением. Я ответил, что он, будучи хозяином в суде, может предложить мне выйти, а я, вверяя ему свою судьбу, беспрекословно подчинюсь его распоряжению.
- Тогда выйдите на некоторое время вот в тот маленький коридор, где нет свидетелей, - сказал судья.
Я вышел в маленький коридор и стал дожидаться, когда позовут в зал. Окно коридора снаружи перекрещивала железная решётка. Я присматривался к конвоиру, который вышел из зала судебного заседания вслед за мной. Мысли разбивались о нечто подавляющее и неясное…
Вдруг секретарша распахнула дверь, и я вернулся на своё место напротив сцены, где заседали судьи, и где перед нами стоял в качестве свидетеля бывший начальник Западного отдела Разведуправления РККА, бывший комкор Болотин. Председательствующий сурово глядел на свидетеля. Барабаня пальцами по столу, он сказал, что незачем было выводить меня из зала: свидетель мог и при мне сказать то, что сообщил суду. Болотин некоторое время безмолвствовал. С замиранием сердца я ждал, и вот он взволнованно заговорил. В лице Болотина отражалась такая тоска, что мне его стало жалко. Он говорил о том, что ровным счётом ничего я не делал такого, о чём руками капитана Матюхина были составлены его, Болотина, показания, что всё это ерунда, чушь, что это он возмущался советской властью, а не я…
- Но обвиняемый слушал вас и соглашался? – спросил председатель суда.
- В том-то и дело, что я сам не знаю, - сказал Болотин.
Судья опять спросил:
- Чем вы объясняете тот факт, что подсудимый не доложил в соответствующие органы о вашей антисоветской агитации?
- Его порядочностью, - сказал Болотин.
«Хитрит» - подумал я тогда. Это ловушка Матюхина, чтобы навязать мне в крайнем случае статью о недоносительстве.
- Подсудимый, встаньте! – приказал мне председатель суда. Было похоже, что его грустный взгляд, устремлённый на меня, утверждал полное бессилие не потерявшего совесть человека перед заматерелой бессовестностью. Вообразить что-либо иное было трудно.
- Предупреждаю вас, что суд будет строгий и нелицеприятный, - сказал он мне и на минуту задумался. – Будьте правдивы в ваших ответах… Правду ли показал здесь в суде свидетель Болотин?
Я был прям и быстр на ответ:
- Неправду!
- Зачем же было ему говорить неправду? – спросил меня изысканно вежливо хмурый член суда, оскалив лицо. Он же отводит для вас место свидетеля, а сам становится подсудимым… Ведь теперь его надо отдать под суд!
- Мне не требуется получать от него место свидетеля. Я сижу на месте подсудимого, и мне отвратительны эти ловушки.
Я заметил какое-то уныние во всём облике председательствующего. Он невольно сочувственно посмотрел на меня, прежде чем обратился к Болотину, затем проговорил:
- Таким образом правильно ли я вас понял, что вы вели антисоветские разговоры, а подсудимый вас только слушал?
- Именно так.
- Тогда отказываетесь ли вы от своих показаний, данных следственным органам?
- Отказываюсь.
- Свидетель Болотин, вы можете сесть!.. Вы тоже можете сесть, - сказал мне судья.
Со своего места на скамейке в первом ряду я оглянулся на Болотина, который прошёл в конец зала.
Кивнув головой конвоиру, председатель велел ввести свидетеля Калинкина. Став перед судьями, как вышколенный, Калинкин не похож был на того умолявшего не выдавать его – бывшего следователя Лефортовской тюрьмы – на расправу блатарям, сажавшим таких, как он, на раскалённую плиту или отрубавшим таким, как он, головы. Сейчас Калинкин с какой-то особой сноровкой в фигуре приготовился отвечать на вопросы председателя и членов суда.
- Свидетель Калинкин, - сказал председатель, - прошу повторить перед нами то, что вы показали на предварительном следствии, но прежде ваше имя и краткие данные о себе.
Калинкин назвал своё имя, отчество, год рождения, место рождения, а затем поспешно проговорил о своей службе в органах МВД.
Председатель предупредил Калинкина, чтобы тот говорил всю правду и только правду.
- Клянусь говорить правду, всю правду!
«Правда», по Калинкину, заключалась в том, что в разговоре с ним я восхвалял, якобы, немецкое оружие и ждал прихода гитлеровцев, что я им симпатизировал.
Наклонив голову, председатель смотрел на Калинкина потухшим взглядом.
- Подсудимый, встаньте! Подтверждаете ли вы показания свидетеля Калинкина?
- Не подтверждаю. Это ложь. Разрешите задать свидетелю Калинкину несколько вопросов?
- Разрешаю.
Я обратился к Калинкину, который, нимало не смутившись, тупо посмотрел на меня.
- Можете ли вы припомнить, где и когда я вёл с вами подобные разговоры?
- Да, да могу. Это было в стационаре, где вы находились на излечении примерно неделю, - твёрдо ответил Калинкин, прямо глядя на меня.
- Я лежал в стационаре с высокой температурой и какое-то время без сознания. Мог ли я с вами там разговаривать?
- Да, верно, сейчас припоминаю… Вы приходили ко мне в КВЧ.
- Гражданин председатель, ни от кого не скрыто отношение гитлеровцев к евреям. Я еврей. Противоестественно желать самому себе смерти, восхваляя немецкое оружие. Наверное, свидетелю известна расистская теория Гитлера. Озверелые нацисты убивают евреев. Ни один еврей не может ждать их прихода.
Всё ясно. Свидетель Калинкин, садитесь!
Было приказано ввести свидетеля Кейстута. Председатель попросил и его сообщить краткие данные о себе. Кейстуту было 57 лет, он родился в Литве, изучал экономические науки. Начался его допрос. Нельзя было угадать по лицу Кейстута, собирается ли он отрицать показания, данные им на предварительном следствии. Председатель строго посмотрел на него, спросив, может ли Кейстут, находившийся на работе в Производственно-техническом отделе и имевший возможность постоянно наблюдать за мной, сообщить суду что-то определённое обо мне в дополнение к показаниям, данным на предварительном следствии. Кейстут подтвердил, что у Рогинского, очевидно, было много общего со мной, раз я проводил в его кабинете нередко около двух-трёх часов, из чего можно сделать вывод, что в кабинете Рогинского шли разговоры, не касавшиеся производства, а явно антисоветского характера.
- Ну, и что ещё? - холодно спросил председатель. -Своими ушами слышали антисоветские разговоры подсудимого с начальником работ Каргопольлага Рогинским?
- Нет, я не слышал своими ушами этих разговоров…
- Вы подписали ваше письменное показание на предварительном следствии о тех же фактах, о которых сообщаете нам?
- О тех же.
- Вы можете сесть, свидетель, - сказал председатель, укоризненно качая головой и как бы отвергая материалы предварительного следствия, построенные на одних шатких подозрениях и догадках
Превозмогая видимую усталость, председатель распорядился ввести в зал свидетеля Зискинда. Лёва Зискинд, войдя в зал судебного заседания, сощурил глаза. Мучительно было думать, что в силу особого безволия он мог не вспомнить всего, что сделано ему доброго в начале его пребывания на комендантском лагпункте в Крагополе. Мои глаза встретились с тревожными глазами Зискинда. Мне показалось, что гнетущее чувство стыда вошло в его душу. И вот начался допрос Зискинда… Неужели нельзя было уклониться от нажима Матюхина и не наговорить на меня, чего не следовало, если даже в этих показаниях и была доля правды?! Он поведал суду о том, что содержание комедий Маяковского «Клоп» и «Баня», шельмующих советский строй, вызывали во мне восторг, и я цитировал целые куски наизусть. Но тут Зискинд не попал, пользуясь выражением блатных, в цвет. Председатель осадил его, указав, что Сталин назвал Маяковского лучшим поэтом советской эпохи, и предложил Зискинду сесть.
Я был непередаваемо угнетён появлением Макса Либермана в зале суда. Сердце заколотилось. Потом я услышал, что Макс говорит обо мне как о близком друге, к которому неприменимы обвинения в антисоветской агитации, что нельзя судить человека за то, в чём он не виновен. Я с болью слушал этого благороднейшего человека, чья совесть не околдована была трусостью. Я понимал, что за своё мужество он должен был заплатить дорогую цену. Облик Макса свидетельствовал о тяжёлых общих работах во время войны. На нём были потрёпанные на лесоповале бушлат и ватные брюки и разбухшие от снега валенки.
Ромуальд Шабуня, представ перед судом свидетелем, говорил раздумчиво, как бы обсуждая вопросы жизни:
- Ну, конечно, обвинение моего друга в антисоветской агитации - неправда, потому что выдумано против него в атмосфере неправды.
Председательствующий внимательно оглядел свидетеля Шабуню. При этом взгляд у него был понимающе – умный. А я, не отрывая глаз, смотрел на широкую спину Шабуни, на слишком большие ватные брюки «второго срока», на тяжёлые подшитые валенки, и мне с такой ясностью представилось, чем пожертвовали он и Либерман ради меня.
Председательствующий объявил, что суд удаляется на совещание. Вохровцы вывели меня и всех свидетелей в коридор. Коридор был невелик, в два окна. Ко мне тотчас же подошли Либерман и Шабуня. Прекрасны были чувства, которые я питал к этим бесконечно дорогим мне людям. Как и предполагал, их – по указанию Оперчекистского отдела – перевели из бухгалтерии на лесоповал в Мостовицкое отделение. Чрезвычайно обрадованные, что я остался жив после трибунала, они горевали теперь о том, что не имели возможности принести мне ничего съестного. Болотин стоял поодаль ещё печальней, чем перед судьями. Потом он подошёл к нам, сказав:
- Вы обо мне думайте, как хотите, - я просто не смог у Матюхина в кабинете сразу овладеть собой, но я не дал на вас показаний во время суда.
Проговорив это, Болотин отошёл в сторону.
- Вот я вижу, - сказал, глядя в окно, Макс Либерман, - как секретарша суда направляется в Оперчекистский отдел с бумагами. Думаю, что судья без них не может вынести приговор.
Ждать пришлось около часа. Наконец, нас ввели в зал судебного заседания. Председательствующий не спеша надел очки и начал читать решение суда. Мне был вынесен оправдательный приговор за недоказанностью обвинения, а Болотин был привлечён к уголовной ответственности за антисоветскую агитацию.
У меня сразу сердце забилось: нашёл же судья в себе и мужество и силу, которые в то время и представить невозможно было!.. Слёзы текли по лицу. Это мужество необыкновенно освежило душу. Но тут же всем своим существом опечален был привлечением Болотина к судебной ответственности. Я не хотел ему зла. Вначале ничего ещё не понимал и был уверен, что Болотин расставлял мне ловушку по наущению Матюхина, а он пострадал на суде, отказавшись от своих показаний на следствии и став исключением из общего правила. Оперчекистский отдел отомстил за это, перенеся свой гнев на него.
Под стражей возвращаясь оправданным по суду в центральный изолятор, я увидел у дверей клуба, где проходил суд, Калинкина, который, наклонив голову, протянул мне буханку хлеба. Хотя такой жест помощи и не сходился с его поведением на следствии и суде, я принял этот хлеб.
Когда я вернулся в центральный изолятор, взволнованно посмотрел на своих сокамерников, объявив им, что меня оправдали за недоказанностью обвинения. Чудо, которого никак не мог ждать, - свершилось. Я отдавал себе отчёт, что хотя ни одной почти улики против меня и не было, человеческое отношение председателя суда не могло не вызвать того, что обозначается словом – умиление. В то страшное время он имел мужество выполнить свой человеческий долг.
Буханку хлеба я разделил поровну, как бы оправдываясь, что обязан был помнить о своих товарищах, так же порабощённых голодом, и не мог отказаться от подаяния Калинкина в той исключительной обстановке жизни. Но это не важно. Важно другое: даже в таком существе, как Калинкин, остались крохи совестливости. Мало ли было таких, как он? Очень много! В них на корню было загублено, что есть в людях лучшего и наиболее высокого. У таких людей самый ум подавлен. Они не имеют ни одного мнения, ни одного чувства, которое было бы их собственным. В них совершенно убита человеческая природа. Их действия определяются велениями государственной власти, заставляющей безмолвствовать истину, истребляя её навсегда. С самого юного возраста выбитое из колеи развития человеческих личностей, целое поколение б е з л и ч н о с т е й, нравственно истерзанное, катилось вниз, до глубины пропасти. Не сами катились вниз. Но кто же толкал их в пропасть? Кто? Мало ли было таких явлений, мало ли кругом было вопросов? Люди, заключённые в тюрьмы и лагеря, в недавнем прошлом аплодировали тем, кто не давал им выйти из заблуждения, и полагались на непогрешимость новых заблуждений, вытекавших из старых. Недобросовестность, лицемерие, нетерпимость, отсутствие убеждений порождали обновлённую ложь, обновлённую трагедию.
Из камеры отправляли куда-то на лагпункты получивших новые сроки заключения Гроссмана и Креченова. Я и Селезёнка прощались с ними. В конце ноября очередь дошла и до нас: Ковалёв велел Свинтарному позвать меня и Селезёнку в дежурную комнату на предмет направления на Кубинку – Первую. После вступительного разговора Ковалёв протянул постановления, подписанные начальником Каргопольлага Коробициным о содержании меня и Селезёнки в штрафной тюрьме на Кубинке – Первой сроком на год.
Свинтарный вывел нас во двор. В глубине его, около склада, примыкавшего к изолятору, он остановился, доставая из кармана ключи. Там на нижней полке лежали наши вещи и нераспечатанная посылка. Свинтарный, хлопнув меня по плечу, рекомендовал переодеться в зимнее обмундирование, так как был уже ноябрь месяц. Сверх ожидания, пришло ему в голову проявить заботу и о Ярославе Николаевиче Селезёнке. Полез Свинтарный на верхнюю полку и достал для старика валенки второго срока и напялил на него бушлат ватный и зимнюю ушанку, чтобы в тирольской шляпе уши не отморозил.
- Да, вот ещё, - сказал, обращаясь ко мне, Свинтарный. – Дожидалась тебя с июля месяца посылка из дома. Вот сейчас проверим, что там, потом вывалишь её в мешок и пошагаете по назначению. И держите на Кубинке ухо востро!
Распаковали посылку. Укладывали её милые мамины руки. Я испытывал небывалое счастье. Кто бы мог подумать, что после голодного томления в течение пяти месяцев я вдруг смогу погрузиться в этот сладкий сон! Посылка благоухала запахом дома.
- Ух, здорово! – восхищался посылкой Свинтарный. И у него разбегались глаза. Я предложил ему дорогие папиросы. Он нахмурился, но папиросы взял.
У меня было к нему чувство сложное во мраке той жизни. Что он тогда думал о своём житье-бытье? Способен ли был вообще задумываться, когда оторопелый, заглушая боль, сопровождал смертников криком «во вторую!», а потом – к месту расстрела?.. Он не был даже женат (как нам было известно), чтобы плодить себе подобных. Есть души, которые могли томиться таким житьём. Томился ли он, Свинтарный, закованный не по-людски злой силой? Было очевидно: и так, и не так. Я видел его улыбку, когда он провожал нас до ворот. И в этой улыбке было что-то невыразимо доброе, сохранившееся в человеке с такой страшной судьбой.
Около крыльца стоял Ковалёв. Он передал наши формуляры Свинтарному, кивнув нам головой. Мы вышли с надзирателем за ворота, где уже стояли два конвоира в меховых ушанках, дублёных полушубках, с винтовками наперевес. Свинтарный передал им формуляры. Один из конвоиров предупредил, как должно вести себя в пути, и мы двинулись в штрафную тюрьму на Кубинку-Первую… Когда проходили по посёлку Ерцево, где проживали вольнонаёмные сотрудники комендантского лагпункта и Управления Каргопольлага, на главной улице, покрытой серым снегом, было безлюдно. Я и Ярослав Николаевич после пяти месяцев, проведённых в центральном изоляторе, с удовольствием дышали чистым зимним воздухом. В спину нам раздалась команда конвоира повернуть вправо. Кончился посёлок, открылась зимняя дорога. Опасения, что конвоиры ведут на расстрел, долго не оставляли нас. Мы не имели права оглядываться на конвой.
- Они же могут нас расстрелять, - шепнул я Ярославу Николаевичу. Пройдя километра три с довольно тяжёлой ношей, я почувствовал, что устал. Но вот, поравнявшись с невысокими кустами, конвой объявил перекур. Я достал из мешка пачку папирос и предложил конвоирам, которые стояли поодаль. Конечно, в них сразу обнаружилась выучка: они отказались от папирос. Но когда я вытащил сдобные сухари и чеснок, один из солдат вдруг покосился на него и, покачав головой, согласился взять две головки. А потом снова двинулись по наезженной дороге мимо снежных полей. Шли ещё километров пять, затем остановились в деревеньке с чёрными избами. Конвоиры посадили нас у колодца посреди деревни, а сами расположились в избе у окна, чтобы издали видно было меня и Ярослава Николаевича. Вышла из избы старушонка в старых валенках, приблизилась к колодцу; кланяясь, выжидательно глядела на нас. Захотелось ей обменять на молоко и картошку пачку чая. Я с радостью согласился. С трепетом переворачивали в руках печеную картошку, с жадностью ели, попеременно запивая из крынки молоком.
Через час-полтора путь был окончен. Мы стояли у вахты Кубинки-Первой, а конвоир передавал наши формуляры дежурному надзирателю. На вахту был вызван тот, кто, очевидно, верховодил в штрафной тюрьме.
- Володя, принимай! – крикнул с вахты надзиратель поразительно красивому парню в меховой жилетке и с кубанкой на голове.
Володя остановился перед вахтой в выжидательной позе, благодушно улыбаясь.
- Шмон1 я сделаю в своей тюряге, - сказал он дежурному надзирателю.
- Лады! – ответил тот.
- Из тюрьмы в тюрьму, - сказал, вскинув глаза на меня и Селезёнку, следовавших за ним по зоне лагпункта, «хозяин» штрафной тюрьмы Володя, по всей видимости – ссученный вор, имевший, как мы потом узнали, кличку «Ястреб».
В углу зоны виднелась штрафная тюрьма, огороженная высоким деревянным забором.
Жизнь в штрафной тюрьме была нелёгкая.
- Пожалуйте в мою комнату, разденьтесь, развяжите вещевой мешки, и я погляжу, что там, - сказал Володя.
Он развернул мой мешок, рассеянно посмотрел на нашу лагерную одежонку и сел за стол переписывать содержимое посылки.
- Вот это барахлишко заберёте в камеру, а бациллы2 оставите здесь, на сохранение в безопасном месте, сказал он мне, - в камеру их нельзя брать, вмиг работнут.3
Когда мы с Селезёнкой появились в камере, первое, что услышали, было:
- Ах, вы, рогатики… Не зевай, ребята!
Окружили нас блатари и отжали в угол.
1 Шмон - обыск, на воровском жаргоне; шмонать – личный обыск.
2 Бациллы – дефицитные продукты.
3 Работнут – украдут.
- Где кешер1, фраера?
Со всех сторон посыпался густой мат. Работая только пальцами быстро действовавших рук, один из блатарей проверял, нет ли в наших мешках чего-либо съедобного. Тот, кто был, по-видимому, их атаманом, стоял понурясь и наконец приказал не горячиться попусту. «Бацилл», которых искали в наших мешках блатари, там не оказалось.
Кормили в камере баландой и положенной каждому в штрафной тюрьме 400- граммовой пайкой хлеба…
Цепенея от страха, Ярослав Николаевич прошептал мне на ухо:
- Осатанели они, что ли?..
Ошеломлённые шумом встречи, присели мы на нары, выглядя, само собой разумеется, в глазах блатарей «немочными фраерами». А на сплошных нарах во всю большую камеру сидели, поджав под себя ноги, или полулежали с полсотни блатарей. Но были здесь и подобные нам «фраера», сетовавшие на свою горькую судьбу. Мы с непривычки задыхались: над камерой стоял табачный дым от закруток едкой махряги.
Главарь всех блатарей – по кличке «Милорд» - посмотрел на меня и Ярослава Николаевича и сказал:
- Гостям нашим почёт! Располагайтесь. Что сказать вам? Живём сладко, ишачить не заставляют, Вот Ястреб сукой стал, завязал узелок, завалим2, придёт срок… А пока на босяков, да и на фраеров не капает3.
«Милорда» и в самом деле можно было назвать «аристократом». Его отличали от всех выдержка и шутливо-добрый тон. Остальные блатари различного калибра «катали» в очко и в стосс, похвалялись – лихие на язык – друг перед другом своим воровским умением, распевали задушевные блатные песни, пускались в пляску; вшей давили, дожидаясь вышебойки в банные дни.
Помню ещё, что комендант штрафной тюрьмы – Володя, по кличке «Ястреб» - оставлял меня и Ярослава Николаевича, как новичков, на внеочередные уборки камеры, вызывал в свою комнату и там, пока длилась прогулка обитателей камеры по тюремному двору, подкармливал нас из моей посылки. В той жестокой атмосфере этот «Ястреб», несмотря на его репутацию «суки», согласившегося быть комендантом тюрьмы, в своём порядочном отношении к нам проявил себя с лучшей, светлой стороны.
Я провёл в штрафной тюрьме вместо года один только месяц. Недосидел назначенного Оперчекистским отделом срока. В час дня меня выпустили из тюрьмы, а к вечеру я уже был на лесозаводском лагпункте неподалёку от Ерцево. Утром под конвоем меня провели в Управлении лагеря, где ожидал человек с гладко зачёсанными волосами, с красным лицом, бегающими глазами; он был в защитном френче, руки держал скрещенными на письменном столе. Он предложил мне стул и спросил:
- Тяжко, небось, в штрафной тюрьме?
- Тяжко!
Он сказал, что, будучи прокурором, сделал всё возможное, чтобы освободить меня из штрафной тюрьмы, но обнаружил, что решение областного суда, оправдавшего меня, никак не может быть принято им, и он опротестовал это решение. Моё дело будет рассматриваться в другом составе выездной сессии областного суда через несколько месяцев.
Как теперь буду я вести себя в суде, очень интересовало его. Он выразил надежду, что при другом составе суда я не буду противостоять следственным органам, составившим обвинительное заключение, и хотя бы частично признаю себя виновным.
Я сказал, что не могу это сделать потому, что ни в чём не виноват. Прокурор по надзору, барабаня пальцами по столу, вдруг качнулся вперёд:
- Но ведь надо учитывать время: идёт страшная война, а вам дана возможность избежать войны, находясь здесь.
Прокурор посмотрел на меня с какой-то задумчивой горечью, потом ещё раз посмотрел и опустил глаза.
- Я при исполнении своих обязанностей и должен опротестовать оправдательное постановление суда. Но это ваше дело – соглашаться или не соглашаться с моим советом, - сказал он с некоторым смущением.
- Я вас понимаю, но не могу принять вашего совета, - сказал я.
Он вздохнул и протянул руку к звонку, вызывая конвой. Свидание с прокурором по надзору было закончено.
По многим признакам я догадался, что люди на лесозаводском лагпункте, слыша о моих злоключениях, принимали меня за героя, который, стремясь ради них к каким-то высшим целям, способен был жертвовать своей жизнью, попал в камеру смертников, но сумел благодаря присутствию духа отстоять себя на суде, и, наконец, был отправлен чекистами в штрафную тюрьму, ибо они – чекисты – не могли не отомстить мне за проявленную силу воли.
На следующее утро меня вызвали к доктору больничного стационара Соколовой. Сели в её кабинете. Она захотела увидеть общую картину всего происходившего со мной в тот 41-й год. Я стал рассказывать, она слушала с большим вниманием, с выражением душевной чистоты. Потом встала передо мной – в белом халате, хорошо сложенная, высокая – и, помолчав немного, сказала:
- Я кладу вас в стационар. Вам надо отдохнуть, подкрепиться на больничном питании, набраться сил.
Не успел поблагодарить, как она уже повела в палату. Что-то особенно уверенное было в её бесшумной походке. Я оказался в палате с двумя кроватями, одна из них стояла пустой. Потрогал белоснежную подушку и тёплое шинельное одеяло… Соколова, чуть улыбаясь, оставила меня в палате одного, а немного погодя вошла сестра, держа в охапке больничную одежду.
- Это вам, - сказала она. - Переодевайтесь!
Я разделся и облачился в больничную одежду. Прошло немного времени, и в палату вошла сиделка, держа в руках две жестяные миски, затем принесла ложку и 500-грамовую пайку хлеба. В одной миске был рисовый суп, а в другой – гречневая каша, заправленная растительным маслом. Я отвык от такой еды. Как в сказке, вроде в жизни вольной вдруг очутился. Понял, что идёт это от доброты доктора Соколовой. Чем больше я узнавал доктора Соколову, тем более замечал её умение просто вести себя с людьми, согреть их своей теплотой. В один из утренних обходов она присела ко мне на кровать, положив ногу на ногу, обхватив колено и внимательно вглядываясь. Доверительно заговорила о волнующем её чувстве, высоком и чуждом всем и всему в атмосфере безнадёжно – пустого.
- Понимаю, - тихо сказал я.
Ей, очевидно, хотелось именно со мной поделиться своими чувствами в уверенности, что я способен понять её. Я смотрел на доктора Соколову. Волосы гладко причёсаны и закручены в пучок на затылке. Чудесные карие глаза.
- Послушайте, - воскликнула она, - у меня нет ни насмешки, ни злобы против людей, среди которых я жила до лагеря.
По её словам, она попала в ту среду не случайно. Муж доктора Соколовой был советским дипломатом и избаловал её сладостью европейской жизни. Она тогда ещё ясно не понимала того, что было перед ней. Что муж её думал о дочке, о страшном времени, о политике? Навряд ли кто-то знал. Муж следовал побуждениям очень смутным, ни над чем не задумываясь. Его арестовали, судили на открытом процессе, заставили давать на всех показания, а сама она попала сюда как жена изменника родины. Она раньше мало думала о своём отношении к мужу. Боялась думать об этом. Не видела, чтобы муж, партиец интересовался настроениями народа – чем народ дышит, чем болеет; хотя не совсем безнадёжен был и по отзывчивости, и по умению иной раз запросто, дружелюбно подойти к человеку своего, партийного круга. Словом, доктор Соколова, уже хлебнув лагеря, вспоминала, что никогда-то муж её не испытал близости ни к народу, ни к отдельному человеку, а в разглагольствованиях о равенстве была немалая доля фальши.
- Не скрою от вас, - сказала она мне, - я не зачёркиваю прошлого, оно само отступило от меня, когда после пережитого открылись глаза в мои зрелые годы. Муж не был личностью. Только после судебного процесса, где он стал главным свидетелем обвинения, я воочию убедилась, что в нём не было ни малейшей силы сопротивления, определяющей человеческую личность.
И вот доктор Соколова «осмелилась» впервые в своей жизни найти духовное начало в человеке, который способен был пожертвовать жизнью ради сохранения своего человеческого достоинства. Он, по её убеждению, был великолепен – тот главарь «преступного мира», Сергей по кличке «Чума», именно чума, с презрением смотревший на перепуганных обывателей – «фраеров». Когда человек становился столь сильным, как чума, то с ним уже нельзя было не считаться. И его, как чуму, боялся в подлинном смысле преступный мир «псов» - тюремщиков, у которых, по его определению, одно на уме: «…заставить фраеров втыкать, работать до последнего пота, а жрать не спрашивать. Кровушку рабскую сучье племя попивает, со складов пайками арестантскими закусывает», - так говаривал Серёга – Чума.
Всколыхнул Серёга – Чума душу доктора Соколовой. Потянулась она к нему. Мужество и правда этого красивого человека тронули её до глубины души. Мог спасовать перед ним каждый тюремщик. Стоическая выдержка была в нём. Любил всего больше справедливость и, если не чувствовал её в людях, впадал в озлобление и неверие. При первой же встрече с неожиданной горячностью сказал: «Вы не такая, как те, как все». Он был ей в рост. Потом говорил ей: «Я дурного над тобой не задумал. Я людей не убивал».
- Было время, - рассказывала мне доктор Соколова, - пережили мы с ним вихрь страстей. После того, как силой убрали его отсюда, у меня ничего в жизни не осталось…
Душа этой женщины пережила невероятную борьбу. Было видно, как ей тяжело и одиноко.
Кончалась неделя. Перед субботой в палату вошёл пожилой человек, закрывая платком котелок, в котором оказалась овсяная каша. Он подошёл и спросил, как я себя чувствую. Лицо его было особенно благородно. Сказал, что он раввин Гурлянд – последний из раввинской семьи Гурляндов, так как детей у него нет. Мы разговорились. Он много слышал о моих страданиях. Он был на лесозаводском лагпункте дневальным: убирал барак, носил воду, топил печи, на себе таскал дровишки. Это была совсем не лёгкая для него, горестная жизнь. По его словам, мало кто понимал, что значило для раввина запрещение носить бороду и лишение возможности выполнять все установления еврейской жизни. А с этим ни в тюрьме, ни в лагере не церемонятся.
Откуда он доставал крупу для каши, которую стал приносить мне каждый день? Не знаю. Он упорно молчал, когда я об этом спрашивал. Раввин Гурлянд обыкновенно садился возле моей кровати и о чём-то думал. Потом мы говорили о всевозможных вещах, и он всегда ссылался на Пятикнижие Моисеево, которое приносил ко мне в палату и переводил с древнееврейского на русский, указывая, как надо следовать по путям Господним хранителям Его заветов и уставов. Он сумел отстоять Пятикнижие в бесчисленных тюремных и лагерных проверках. Раввин Гурлянд как бы сам перед собой отчитывался в том, что было у него в личной жизни и в его жизненном опыте. Я по настоящему был взволнован всем тем, что открывал мне раввин Гурлянд. Каждая строка, которую он переводил из Божественной Книги, приобретала для меня глубочайший смысл. Но главное, что в нём не было никакой скованности, хотя он как нельзя более принадлежал традиции. Мы просиживали с ним полтора – два часа, до возвращения работяг, которых он должен был обслуживать, таская их бушлаты, телогрейки и валенки в сушилку. Это нелегко давалось ему, но он не роптал на судьбу, принимая её как испытание свыше. Он не упрекал меня за незнание родного языка. Он сказал, что Господь приказал Моисею написать Закон на семидесяти языках, так как Закон должен быть доступен каждому человеку, ибо для этого он и дан народу Израиля.
Раввин Гурлянд был высокообразованным человеком. Он говорил, что надо много знать. По выражению его лица видно было, что он всегда пребывает в состоянии покоя, уповая на Всевышнего. Но его удивляло, когда человек был лишён способности задавать даже самые простые вопросы. Он был убеждён в правоте Виленского Гаона, говорившего, что если еврей не имеет сведений из области разных наук, то ему недостаёт полноты в познании Закона Всевышнего.
Беседуя со мной, раввин Гурлянд никуда не торопился до прихода «работяг». Мысли его были отчётливы, а русский выговор удивительно ясен. После того, как он сказал, что мы очень далеки от обладания полной истиной, я слушал его ещё более внимательно. Задумчиво глядя на меня, раввин Гурлянд, очевидно, был рад моему вниманию. Беседы с ним освещали многое по-новому. Он же при этом смотрел на меня с выражением нежной заботы. Меня охватывало волнение, когда, улыбаясь, он поглаживал мою руку. Он говорил, что всё высокое и благородное завоёвывается не просто, а в процессе поступательного движения и после нередких возвратов назад. Духовный мир по сокровеннейшей природе своей есть мир внутренний, основанный на человеческой сущности. Для раввина Гурлянда смысл поступательного движения не исчерпывался тем, что слышал от своих учителей. Средством пробуждения и возвышения иудейского мышления он считал глубокое понимание гибельности для души беспощадной сделки материалистического рассудка с жизнью.
- Откровенно говоря, я боюсь их – этих посредственных учёных, с улыбкой недоверчивости взирающих на гармоническое устройство окружающего нас мира, - сказал мне раввин Гурлянд. – Они пытались и по сей день пытаются рассуждать о таинственном зарождении мира, подготовленном, по их убеждению, стечением благоприятных обстоятельств. По их мнению, это произошло как следствие соединения элементов путём отбора, когда известное соединение углерода, азота, кислорода и водорода, произведя протоплазму, породило первый зародыш жизни. – Он сокрушённо развёл руками и, подняв брови, снова заговорил очень мягко, вполголоса: - Душа прославляет далёкие и таинственные происшествия. Она в них крепнет и углубляется. Пытливое сердце осознаёт всю действительность…
Раввин Гурлянд как бы не спорил, а вёл беседу в защиту великих аргументов, говоря об очевидной нелепости сомнений в Божественном сотворении мира. Углубляясь в думы, он сказал, что праотец наш Авраам открыл народам Творца Единого, а сыны Израиля обрели Его в себе и себя в Нём, именно они осознали природу, как целое только а Единстве. Пока силы природы мыслятся как идолы, как языческие божества – лично разрозненные, до тех пор не существует понятия Мира, Вселенной и сотворённого Творцом человека.
После бесед с раввином Гурляндом понял я многое из того, что слышал от доктора Домье в камере Бутырской тюрьмы. Чувство узнавания себя в духовной обособленности было радостно для меня.
Меня выписали из больницы, хотя доктор Соколова очень этого не хотела, «на свежий зимний воздух» - по настоянию всё того же Оперчекистского отдела Каргопольлага и направили на лесозавод. Я и не думал, что Матюхин, Струнина и руководивший ими Евстигнеев забудут про меня и что я потеряюсь из поля их недремлющего ока. Между тем, благодаря заботе доктора Соколовой, чувствовал себя вполне окрепшим для работы.
Пожилой человек, распоряжавшийся во дворе лесозавода поставкой хлыстов, предназначенных для переработки пиловочных брёвен на доски, на щепу, тару и упаковку из отходов лесопиления, сказал, что на заводе работают два лесопильных цеха (четырёх - и трёхрамный), но что меня, как незнакомого с деревообрабатывающим производством, он поставит на окорку пиловочника – наиболее лёгкую работу. Напарник быстро научил меня несложному процессу окорки, с охотой делясь своим профессиональным навыком. Вскоре он заметил, что я «уже кое-что смекаю». В полдень, пообедав в заводской столовке, согревшись немного, возвратился к месту работы. Мой напарник стоял с недовольным видом. Он чувствовал себя всё-таки старшим надо мной, а я больше положенного задержался в столовке. Можно было понять его: над нами висела дневная норма выработки. Часов в восемь вечера, облегчённо вздохнув, свалился от усталости на нары в убогом лагерном бараке.
На лесозаводе я пробыл недолго, ничего примечательного там не запомнив, разве что молодого красивого главного механика Альберта Гольдина. Мой напарник во время перекура рассказывал всякие житейские подробности о нём, обрусевшем латыше, мало чем отличавшемся внешне от вольнонаёмных работников лесозавода. Мне казалось недостойным мужчины судачить, скажем, об известной всем связи Гольдина с начальницей УРЧа (Учётно-распределительная часть), переведённой за эту противозаконную близость с заключённым на другой лангпункт. Смотрел я на Альберта и думал, что самое грустное на свете, когда желания, от которых пьянеет голова, оказываются обманчивы.
Не чаял я встретить на лесозаводском лагпункте бывшего директора провинциального театра в роли нарядчика. Он сгрёб меня в свои объятия:
- Шутка ли сказать, поговорить здесь с человеком, который знал Мейерхольда и видел большинство его постановок! Я рассчитываю на тебя. Оставайся в зоне и поработай с нашим самодеятельным коллективом.
Необходимость театрального зрелища для людей, на долгие годы заключённых в лагерь, представлялась моему чувству настолько само собой понятной, что даже не возникало вопроса о том, чтобы подталкивать меня к режиссёрской работе. Волею судьбы постановки Мейерхольда явились для меня в юности отражением и первым осмыслением действительности особенно «баня» Маяковского. В них не было поверхностных решений. Такую силу впечатления не испытывал ни в одном театре. Я пользовался разрешением Мейерхольда приходить на репетиции, и они всегда восхищали меня. Я видел неописуемую встречу сюжета чеховских водевилей с режиссёрским гением Мейерхольда, абсолютно преданного идее своего искусства. Водевильные положения, вызывавшие смех, выдержали с достаточной ясностью нечто большее. В биомеханической выразительности режиссерского замысла, уточняющей мысль Мейерхольда о пошлости, о хлестаковщине, иначе себя именующих, я видел чеховского Шипучина в обличьи советской действительности. И когда я ставил на лагерной сцене чеховский водевиль в духе Мейерхольда, мною в первую очередь двигало желание «взять в оборот» современных Хлестаковых – Шипучиных. Моя постановка удивительным образом отвечала настроению лагерной аудитории. Чудом явилась и поездка самодеятельного коллектива лесозаводского лагпункта с концертной программой на лесную подкомандировку. Я был для концертной поездки вполне прилично одет из сохранившихся вещей папиных харбинских посылок. Очень напряжённо думал, что же мне прочесть из стихов Маяковского на лесной подкомандировке. Остановился на стихотворении поэта, говорящего «как живой с живым», любившего всё живое, - на «Хорошем отношении к лошадям»:
Били копыта.
Пели будто:
- Гриб.
Грабь.
Гроб.
Груб. –
Ветром опита,
льдом обута,
улица скользила.
Лошадь на круп
грохнулась,
И сразу
за зевакой зевака,
штаны пришедшие Кузнецким клешить,
сгрудились,
смех зазвенел и зазвякал:
- Лошадь упала! –
- Упала лошадь! –
Смеялся Кузнецкий.
Лишь один я
Голос свой не вмешивал в вой ему.
Подошёл
и вижу
глаза лошадиные…
Улица опрокинулась,
течёт по-своему…
Подошёл и вижу –
за каплищей каплища
по морде катится,
прячется в шерсти…
И какая-то общая
Звериная тоска
плеща вылилась из меня
и расплылась в шелесте.
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте –
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка,
все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
Может быть
- старая –
и не нуждалась в няньке,
может быть, и мысль ей моя казалась пошла,
только
лошадь
рванулась,
встала на ноги,
ржанула
и пошла.
Хвостом помахивала.
Рыжий ребёнок.
Пришла весёлая,
стала в стойло.
И всё ей казалось –
Она жеребёнок,
и стоило жить,
и работать стоило.
Стихи взяли весь зал за живое. Я закончил под гул аплодисментов. Вдруг увидел прислонившегося к столбу Макса Либермана в изношенной телогрейке, в руках он держал ушанку, низко опустил голову. – «Макс!» - крикнул я со сцены, волнуясь. Но он повернулся к двери и вышел из зала. Я бросился догонять его. Я искал Макса по баракам, но меня и других – скрипача и тенора – у ворот уже дожидался конвой, чтобы следовать в обратный путь, и торопивший нас сменить концертное одеяние на бушлат и валенки.
Жизнь, вроде моей, требовала понять многое, требовала усиленной работы духа, чтобы всё более чудовищная действительность, разрушающая и подчиняющая себе человека, не привела к отчаянию. Потребность общения с людьми, скрывавшими своё настроение, каково бы оно ни было, обязывала понимать их и не превращать их в игрушку для себя. И надо было, полностью сохраняя свыше данный разум, оставаться человеком среди голода, холода и унижений.
Спустя некоторое время, с лихорадочной поспешностью вбежал в барак до утреннего развода нарядчик и объявил, что я должен собираться в дорогу на лесоповальный лагпункт, на Кубинку-Вторую.
- Да что я могу? Посуди ты сам! – оправдывался он передо мной.
Очевидно, распоряжение было от Оперчекистского отдела, весьма настойчиво преследовавшего меня. Они добивалась желаемой цели – сделать меня «доходягой», если не в штрафной тюрьме на Кубинке-Первой, откуда досрочно вытребовал прокурор по надзору, то устроить новые невыносимые условия лагерной жизни на общих тяжелейших лесоповальных работах.
Тайна леса, тайна природы приспособлены были в лагерях для испытания силы человеческой воли. Ранним утром, под вой вьюги шёл я с лучковой пилой через плечо валить с бригадой лес в стоявшей ещё в тихом сне тайге на деловую древесину и дрова. И с утра от этой тёмной, немой тайге на деловую древесину и дрова. И с утра от этой тёмной, немой тайги сразу на душе нехорошо становилось. Как распаханное поле, в большом квадрате раскинулся на суходоле припорошенный снегом, вырубленный всплошную сосновый лес. Бездыханная площадь возвышалась над еловой тайгой, поджидавшей в низине своей гибели.
Вольнонаёмный десятник, высокого роста человек, исподлобья смотрел на заключённых-лесорубов, перед которыми стояла ещё не срубленная тайга. Посовещавшись с бригадирами, он расставлял бригады на делянках, и люди приступали к работе. Мороз драл по коже. Валились деревья под крики «бойся!». Ведь главная напасть: зазевается кто – спину перешибёт, а то и Богу душу отдаст. Всё кругом стонало: кто гаркнет, кто матом обложит, чтобы не зевал, а дожил до конца срока. Сучкорубы собирали еловые сучья. Задымились костры. Усталость приходила к полудню. Возвращались на лагпункт затемно. И так изо дня в день. По возвращении из леса работяги отводили голодную душу в лагерной столовке, которой заведовал Сергей Большой, известный до лагеря в стране виртуоз игры на балалайке.
Я – по старой памяти моих первых дней на Пояминге – не питал особой симпатии к работе по вывозке леса, поэтому в качестве лесоруба валил лес в лесоповальной бригаде. Мне жилось довольно трудно на Кубинке – Второй. Я старался работать изо всех сил, чтобы получать 800-граммовую пайку хлеба, чтобы не доводить себя до крайности этой навязчивой мыслью о безысходности положения и не спуститься ещё ниже безжалостного закона борьбы за существование.
Жизнь – это нечто более чем сознательное. Задолго до встречи в Бутырках с доктором Домье и на лесозаводском лагпункте с раввином Гурляндом я понимал, что стремление к лучшему, проявляющееся несмотря ни на какие препятствия, - это непрестанные усилия разума. И разум этот должен быть приписан более прозорливому уму, чем наш, человеческий, потому что он исправляет отступления от пути, направляя людей, при всей их слепоте, к цели, ускользающей от понимания или же открываемой людьми лишь при размышлении о следствиях произошедшего. Это были знаки моей прошлой и будущей жизни.
Я созерцал наступление весны. Сходил снег, и все кругом меня как будто заговорило. И муравьи в земле закопошились. Уже был высчитан в целых кубометрах средний запас на один гектар каждой преобладающей породы. Средний прирост насаждений был определён с точностью до 0,1 кв. метра. Каждое ещё стоявшее несрубленное дерево ощущалось как очарование жизни. Пришла весна, сменив зиму. Я думал так, что все те лесорубы стали подобны деревьям в предопределённом им уничтожении. Конечно, когда говорят, что поколения людей проходят, как опадают листья, а дерево остаётся, украшаясь последовательно новою листвою, и оно способно к беспредельному обновлению, - это нечто совсем иное. Ещё в студенческие годы мои представления не были в какой-то мере похожи на понятия большинства моих сверстников. Я живо припоминал моего однокурсника Стёпу Карпова, с которым дружил, и мы вечно спорили на отвлечённые темы. Разговор шёл по большому кругу, касаясь поэзии Маяковского, театра Мейерхольда, сути Марксова «Капитала» и даже крамольных, строго запрещённых для массового читателя «Уроков Октября» Троцкого. Стёпа проникновенно говорил о происхождении и начале жизни, о научных истинах, ставших доступными пониманию простого рабочего. Вопросы оставались открытыми, и загадка оставалась для меня всё той же назойливой, мучительной загадкой. Стёпа, видимо, и не пытался задумываться над тем, что я тогда уже чувствовал в глубине души. Вспомнил, как вдруг в один прекрасный день всплыла во мне мысль об организующей и правящей силе, о Великом Существе, сделавшем из нас то, что мы есть, Существе с автономным разумом, заставляющим служить целям, превышающим наше понимание.
Я спрашивал себя невольно: явление столь общее, столь последовательное в своём развитии должно же иметь своею причиной одушевляющее начало? Да, эта удивительная совокупность развития управляется, без всякого сомнения, Высшим Разумом. Что такие мысли будоражили меня именно там, в лесу, в условиях лагерного заключения, - было знаменательно. Было очевидно, что я всё больше верил в то, что каждый проходит испытание в сем мире. Я, например, очень страдал от недоедания. Но ведь есть же какая-то связь между мирозданием и Тем, Кто даёт пищу всякой плоти. Возникал передо мной далеко не лёгкий вопрос: сумею ли устоять и безропотно переносить свои страдания? Работал на тяжёлой физической работе под постоянным бдительным надзором Оперчекистского отдела. Встав на ту точку зрения, что испытания обусловлены не Оперчекистским отделом, а связаны с превышающим моё понимание Верховным, Промыслом, я везде и всегда относился к любой работе без всякого оттенка злобы и гнева. Это нельзя было назвать просто здравым смыслом. Я, как и многие другие люди, был обманут историками, убеждёнными проповедниками социального равенства; я был во власти искусственной перспективы. Но не мог не вспомнить без благодарности Маяковского и Мейерхольда, которые задолго до того, что произошло, дали в «Клопе» и «Бане» квинтэссенцию трагической иллюзии, не замеченной огромным числом людей. Идеалы начали рушиться у меня ещё до ареста. Понял ещё тогда причину самоубийства Маяковского. Но во многих отношениях я был наивен. Когда в тюрьме и особенно в лагере стал приходить к вере в Высший Промысел, с которым бесполезны жизненные уловки, я не мог уже представить всякого рода вынужденных обстоятельств, которые определяли бы мои усилия в пространстве тюрьмы или лагеря. Я уже верил, что главную роль играет время. Иногда мне приходило в голову, что всё может измениться. Есть время – и есть время: то, о чём в юные годы не мог задуматься, читая дома в мудрейшей Книге с иллюстрациями Доре, что «всему своё время и время всякой вещи под небом».
Размышляя таким образом, старался непрестанно повторять запомнившуюся во всей полноте мудрость, услышанную от раввина Гурлянда: «Кто насилует обстоятельства, того обстоятельства насилуют в первую очередь, а кто им уступает, тому и они делают уступку. Когда ты видишь, что обстоятельства не благоприятствуют тебе, то не сопротивляйся им, а предоставь их естественному ходу, потому что тот, кто идёт против обстоятельств, делается их рабом, а кто покоряется им, делается их господином».
Пока что не получал никаких преимуществ от жизни. Опять навалилось что-то тяжкое. Пришёл наряд на комендантский лагпункт в Ерцево – было ясно, что вызывают на суд. Чуял недоброе. Шагал в Ерцево под конвоем. На вахте обыскали и повели прямо к лагпунктовскому изолятору. Там перед дверьми поджидал меня Лёва Зискинд, облачённый в франтоватую, по лагерным понятиям, одежду. Он затряс мою руку с тоскливым отчаянием, потом отодвинул засов, открыл тяжёлую дверь. Видимо, надёжный человек требовался для такой работы. И кого же, как не его, на должность «зава» лагпунктовского изолятора можно было поставить?..
Лёва Зискинд сразу закрыл меня в камеру возле входной двери. Через полчаса он приоткрыл камеру и придал своему взгляду нечто загадочное.
- Не думаю, - проговорил он бесцветным голосом, что вы добьётесь чего-нибудь нового от нового состава суда.
Я даже вздрогнул от негодования, а он с каким-то наивным цинизмом в бессовестье продолжал смотреть на меня. А потом предложил горбушку хлеба и миску чечевичной каши.
- Что ж, принесите, - сказал я.
Он принёс из кухни полную миску чечевицы и грамм шестьсот хлеба. Поставил миску на стол рядом с хлебом. Я хотел сбросить со стола его подношение, но сдержался. Я был очень голоден.
16 апреля 1942 года дело по обвинению меня в антисоветской агитации по статье 58, пункт 10, часть 1 – то есть в антисоветской агитации до начала войны – слушалось при закрытых дверях в том же здании клуба.
В качестве свидетелей были вызваны для опроса Калинкин, Кейстут и Зискинд; Болотина, Либермана и Шабуню даже не вызывали. Судебное заседание продолжалось недолго. Председатель суда – жёсткий и грубый, очевидно, был разгневан оправдательным приговором, и когда каждый из свидетелей повторял свои абсурдные показания, он одобрительно кивал головой. Я всеми силами отстаивал свою правоту.
С видом спокойного сознания неопровержимости моей вины судья вынес по тем временам суровый приговор: 10 лет исправительно–трудовых лагерей с зачётом неотсиженных семи месяцев первого пятилетнего срока.
Я вернулся под конвоем на вахту лагпункта, где уже лежали в дорожном мешке мои пожитки. Вошли конвоиры и повели меня на Второй лесозаводской лагпункт, расположенный вблизи комендантского лагпункта. Когда вошёл в зону, увидел много людей, шагавших взад и вперёд без дела.
- Друг сердечный, и вы здесь?
Обернулся – Миша Креченов! Мы обнялись. Он был искренне рад, что в далёкий этап в Удмуртию мы едем вместе. Оказалось, что лагпункт превращён в этапный, куда собирали со всего Каргопольлага большую массу заключённых, чтобы на всякий случай, при возможном захвате гитлеровскими полчищами тех мест, отправить в первую очередь особо ненадёжных людей в более глубокий тыл.
Через полчаса я получил место в бараке рядом с Мишей Креченовым. Обитатели барака в шуме, гаме и в табачном дыму ждали своей новой судьбы с непоколебимым терпением. К каждому вновь прибывающему человеку все обращались с расспросами, не знает ли он чего-нибудь, чего ещё не знали они. Всякий раз всё больше и больше чувствовали заключённые люди давящую силу незнания того, что ожидает их впереди.
По душевному настроению сразу стал близким мне Зигмунд Мариамполь – в высшей степени достойный еврей из Варшавы, коммерческая деятельность которого до лагеря научила его такту, отзывчивости и полному отсутствию раздражительности. По его словам, он жил в Варшаве жизнью полезной для себя и для других. Представился мне, так сказать на ходу, выходя из барака, и Мойше Левин – мельник из Западной Украины, семья которого успела эвакуироваться в город Куйбышев, откуда и слала ему изредка продуктовые посылки. Мойше Левин не на шутку был перепуган наличием большого числа блатных, направляемых вместе с «фраерами» в дальний этап, и поэтому носил свою посылку в мешке, не расставаясь с ней ни днём, ни ночью.
На этапном лагпункте все как бы перемешались в одну кучу в бесчисленных спорах-разговорах о еде, о том и о сём, а блатные на нарах дулись в карты, плясали, приготовлялись к атаке на «фраеров», приглядываясь к их незавидному барахлишку. Истощённые до предела люди бегло рассказывали, как почти месяц, голодные и зашивленные, колонной двигались под конвоем по шоссейной дороге из лагерей, к которым уже приближались немцы. Над пешим этапом заключённых подолгу кружились немецкие самолёты, и была у людей возможность разбежаться, но никто не делал даже попытки бежать от слабого конвоя, покорно шагая в другое место заключения… Я видел смятение на их истощённых лицах. Завтра нас всех погрузят в вагоны, и я думал об Удмуртии. Кто ж его знает, как оно там будет?
Ранним утром из этапного лагпункта вывели человек восемьсот заключённых грузиться в железнодорожный состав длинного товарного поезда. Большие пульмановские вагоны стояли на рельсах запасного пути. Медленно, шатаясь, как пьяные, проходили к поезду истощённые люди, прибывшие в Каргопольлаг пешим многокилометровым этапом. Все уже знали, что нас везут в Удмуртию, но пункт назначения никому из заключённых не был известен. В большие пульмановские вагоны, со сплошными нарами с двух сторон и с проходом к дверям, людей набили как сельдей в бочку. Некоторых крайне слабых людей их товарищи подводили к вагонам под руки. Машинист локомотива задумчиво смотрел на заключённых, а начальник конвоя хмуро поглядывал на задвигаемые конвоирами на замки двери уже загружённых пульманов.
- Едем – крикнул кто-то после того, как замкнулись на замок широкие двери. Потом этот же человек, вздохнув, сказал: - Тесновато, но в тесноте, да не в обиде.
Примерно через полчаса рявкнул паровоз. Перезвякнули буфера, и железнодорожный состав с заключёнными очень медленно двинулись в путь, как и полагалось товарному поезду с таким «грузом».
- Слабы фраера стали, до чрезвычайности слабы, - произнёс вожак блатарей, располагаясь на нарах у правой, по ходу поезда, стенки вагона.
Заговорила ли в нём книжная начитанность, или сказалась привычка «интеллигентного вора» к выспренным фразам, но думается, что в душе его сохранились искорки жалости и к страданиям «фраеров».
Как-то сразу установилось ко мне уважительное отношение вожака блатарей, «интеллигентного вора» по прозвищу «Валет». И он предложил занять место на нарах рядом с ним, а с левой стороны от себя я устроил Мойшу Левина, оказавшегося со мной в том же вагоне. Валет, обратив моё внимание на задремавшего Левина, подложившего под голову мешок с посылкой, сказал:
- Мельник твой – фармазонщик, - и добавил, улыбаясь: - Не мельник, а ворон чёрный!
Самая естественная мысль пришла мне в голову, что в условиях, когда все люди голодны, необходимо проявить к ним человеческое отношение, разделив между всеми содержимое посылки. Я тихо сказал об этом пробудившемуся от дрёмы Левину.
- Смешно, ей богу! – ответил Мойше Левин и резко отвернулся на левый бок, как бы решив не реагировать на мой совет.
На следующее утро Левин обнаружил, что ловкие руки блатарей вытащили у него из-под головы продуктовую посылку, очевидно, ночью поделив её между собой.
- Ну ладно, ты не сердись! – успокаивал Валет Мойшу Левина. – Как говорится: «Во сне счастье, а наяву – ненастье».
К моему удивлению, у Левина очень скоро от печали не осталось и следа.
Между тем колёса отстукивали перегон за перегоном. Изредка громыхал встречный поезд. Блатари целыми днями дулись в карты. А работяги, тесно прижавшись друг к другу, крепко спали, отсыпаясь после лесоповала. И ослабевшие в многокилометровом этапе люди лежали всё время на нарах, почти не слезая с них.
Я стоял и смотрел в зарешеченное оконце на белый свет. Расстилались серые поля, мелькали станционные будки, семафоры, полустанки, пакгаузы. В клубах паровозного дыма медленно двигался поезд. Жадно втягивал в себя чистую апрельскую прохладу. Где-то бурлила война, а мне из оконца тюремного вагона дышалось мирной жизнью, пока наш поезд не подъехал к какой-то большой станции и остановился, переведённый стрелочником на запасной путь. На перроне вокзала режущая глаза сумятица и неразбериха.
- Хорошо! – сказал стоявший рядом Валет.
Состав с эвакуировавшимися в теплушках людьми медленно двинулся в незнакомые им края. Какой-то парень прыгнул на ходу в теплушку, а оттуда люди добрые подхватили его вещевой мешок. На открывшемся взору перроне было полным – полно женщин, стариков, детей. Виделись солдаты, лётчики. Промелькнула на перроне девушка с миниатюрной, изящной фигуркой. Лётчики с любопытством разглядывали наш тюремный состав, оцепленный конвоирами.
Заскрипели отодвигаемые двери нашего вагона. И вот, влез в вагон старший конвойный команды с длинным, вроде крокетного, деревянным молотком. Со старшим забралось ещё два конвоира. Размахивая молотком, старший перегонял людей с одной стороны вагона на другую, освобождая место, чтобы проверить, не сработали ли ЗК какой-нибудь дырки для побега. Стучал молотком по полу, по стенкам и – по спинам замешкавшихся работяг и «доходяг». К блатарям опасался притрагиваться. Пыхтел, сопел, пересчитывал нас, как поголовье скота. Затем начальник конвойной команды приказал мне и двум блатарям отправиться к вагону-кухне за баландой и пайками хлеба. Валет сунул мне в карман деньги и шепнул на ухо:
- Может, раздобудешь курево?
У вагона-кухни распоряжался завхоз эшелона Фалько. Я подошёл к нему и остановился, вспомнив, что он заведовал продуктовым складом на комендантском лагпункте в Каргополе. Я подумал, что он, будучи другом Макса Либермана, вспомнит меня. Было видно, что он рад сделать всё, что возможно. Прежде всего уложил в ящик три лишние пайки хлеба, потом налил в бачки перловый суп, добавив несколько лишних черпаков. Он расслышал мой шёпот и, когда я, оглядываясь по сторонам, передавал ему деньги, заверил, что сумеет выполнить просьбу о куреве.
Возвратились в вагон с полными бачками супа и с ящиком хлеба. Передо мною – Валет. Он улыбается и ставит одного из блатарей на раздачу. Все сидели молча и смотрели на раздатчика, дожидаясь своей пайки хлеба и порции супа, а он каждому говорил:
- Получай законную пайку и хавай шулюмку!
Раздал всем законно, а то, что я от Фалько получил сверх нормы, Валет разделил между блатарей, но меня при этом не забыв. Не принимались, стало быть, в расчёт все остальные люди в вагоне.
Я сказал Валету, что всем жрать охота и надо завтра установить очерёдность, чтобы до каждого дошла добавка.
- Собственно, зачем это нужно? – спросил Валет и добавил: - Вот ты – битый фраер, и мы тебя уважаем, а когда попадёшь среди куркулей, крошки хлеба не дадут, и тогда вспомнишь меня.
А Левин почему не получил добавку? Ведь завхоз Фалько еврей, и я – еврей, и Левин – еврей.
- Да, - сказал Валет, - ты, пожалуй, прав, хотя, между прочим, в воровском мире и еврей-жид, и татарин-юрок, и хохол, и русак, если видит вглубь природы и в натуре вор, то всю дорогу человек, а фраер – нелюдь, жлоб, жмущий. Другое дело – битый фраер, к примеру такой, как ты, а Мельник твой обдёргался, но если ты держишь за него мазу, тогда другое дело.
Блатарь, стоявший у оконца, внезапно обратился к Валету и ко мне, чтобы мы встали и подошли взглянуть на то, что происходит около нашего вагона. Мы встали, подтянулись и с удивлением увидели двух лётчиков, смотревших на тюремное оконце и конвоира, который очевидно, не разрешал им подойти ближе к нашему вагону. Но лётчики подошли ближе, покосившись на конвоира, неожиданно запустили в оконце пачку папирос, которую ловко принял Валет, прокричав им:
Спасибо, братцы!
Я тогда подумал: «Что на русской земле не случается! Бывает же у людей такое состояние, под давлением которого человек легко отдаётся известному току внутренних чувств. Особенно это свойственно авиаторам, в известной мере освобождённым от слепого подчинения житейским расчётам».
- Вот они каковы! Удивительно – настоящие! – сказал Валет, закуривая папиросу и при этом невольно ухмыляясь.
Когда на следующее утро я и два блатаря вернулись в вагон с бачками каши и с ящиком хлебных паек, Валет расплылся весь, принимая от меня большой кисет, наполненный самосадом. Насторожились блатари, вытянули к Валету шеи, бурно заволновались, что снова начал я с ним разговор о добавках хлеба и приварка поочерёдно на всех в нашем вагоне. Не известно, чем бы разрешилось моё требование. Похоже, Валет не собирался сдаваться. Но что-то его самого тревожило. Ведь благодаря мне поступали в вагон прибавки, и он чувствовал, что в данном случае несправедливо «взять смехача на характер» (вступать в спор с «фраером»).
- Ну, будя! – сказал он, обращаясь к блатарям.
Прошёл месяц, и наш железнодорожный тюремный состав подошёл, очевидно, к конечному пункту назначения. Поезд стоял почти сутки, и все томились, ожидая выгрузки.
- Что за станция, ты не знаешь, как называется? – спросил Валет через оконце у конвоира.
- Областная, прибыли в Удмуртию, - глухо отозвался конвоир.
Через некоторое время заскрипели отодвигаемые двери, и я, ещё не выходя по
трапу из вагона, увидел, что уже выгрузившихся заключённых из других вагонов вызывали по формулярам, и высокий человек в кожаной куртке производил «селекцию» - отбор всех нетрудоспособных, по внешнему виду истощённых, которых лагерная охрана строила в одну колонну, и способных по внешнему виду к общему физическому труду – в другую колонну. Отобрали и из нашего вагона в колонну нетрудоспособных, и когда дошла до меня очередь, высокий человек в кожаной куртке, взглянув в мой формуляр, минуту задумался и тут же направил меня в колонну нетрудоспособных, независимо от того, что я чувствовал себя годным к физическому труду. Мог не тревожиться, попав в колонну нетрудоспособных, и не было никакого повода возмущаться несправедливым отношением ко мне. «Но неужели везде то же самое?» - подумал я о том, что Оперчекотдел Каргопольлага, передав меня из рук в руки, предупредил и в новом месте, что меня нельзя упускать из виду.
Увидел в той же колонне Мишу Креченова, Зигмунда Мариамполя Мойшу Левина. «Ну, да, по крайней мере, не я один». И у меня в известном смысле улучшилось настроение.
Нашу колонну окружила военизированная охрана лагеря. Началась приёмка колонны нетрудоспособных заключённых высоким человеком в кожаной куртке от начальника этапного конвоя. Надо было проверить каждого из нас по формулярам, перекликать, обшарить. Послышалось знакомое: «Шаг вправо, шаг влево – конвой применит оружие». Потом дали команду, и мы двинулись в путь к новому, неизвестному нам месту заключения.
Идти по хорошо накатанной дороге в тёплый июньский день было очень приятно. Я поглядел кругом: овёс зеленел, простирался по полю насколько глаз хватало, в полях множество цветов. Конвой помалкивал, не помыкал на каждом шагу. Конвоиры, не молодые уже люди, очевидно, отслужили в армии давно, а около заключённого люда полегоньку можно было пробавляться. На чистом горизонте чётко чернела мельница с крыльями по бокам. Глаз мой поражён был, после долгого пребывания в душном тюремном вагоне, светлой удмурдской природой.
Многим в колонне не до природы было, не до зелёного приволья. Истощенные многокилометровым этапом из мест, занятых немцами, они теперь почти падали на ходу и, отчаявшись, шептали, что им мучиться при таких силах на белом свете осталось недолго.
Примерно через час увидели за леском новое наше место заключения, огороженное высоким деревянным забором с вышками по углам, на которых расхаживали часовые. Когда после длительной проверки по формулярам отворили ворота, нас собрали на большой площадке зоны, по обеим сторонам которой стояли пустые бараки, столовая, стационар и кипятилка. Перед нами появился седой мужчина в кителе защитного цвета, молча обошёл выстроившихся по четвёркам заключённых и взглянул на нас угрюмо и грустно. Почёл он нужным объявить, что фамилия его Орлов, что мы находимся в колонии Пекшур Ижевского ИТК (Исправительно-трудовые колонии) и что он будет выполнять многотрудные обязанности начальника исправительно- трудовой колонии Пекшур.
В колонне, в третьем её ряду, стоял молодой человек довольно развязного вида, не старше лет 25, этакий широкоплечий молодец, лицо которого выражало готовность подчиниться любому распоряжению начальства. Орлов метнул на него взгляд и подозвал к себе. Широкоплечий молодец подошёл к Орлову, став перед ним навытяжку.
- Как ваша фамилия? – спросил у него Орлов.
- Бормашенко, гражданин начальник… Семён Бормашенко.
Орлов, отвернувшись, окинул взором бараки и глухим голосом сказал Бормашенке, что назначает его комендантом в зоне и что за всеми нуждами заключённые будут обращаться к нему.
Бормашенко как-то сразу очень оживился и принялся за порученное ему дело, а Орлов, направившись к вахте, вышел из зоны. Прежде всего пришло Бормашенке в голову найти среди нас женщин, которые смогли бы стать поварихами; потрудился найти и фельдшера, за неимением врача, а также бухгалтера – друга моего Мишу Креченова. Покуда Бормашенко распределял, кого надо было послать в качестве поварих, а кого в качестве врача в стационар, а кого в бухгалтерию, я думал о тех исторических людях, которые как бы сливались в одно лицо, несмотря на их внутреннее различие. Все они, застыв, неподвижно слушали Семёна Бормашенко, при участии фельдшера направлявшего одних в больничный стационар, других – менее истощённых – в бараки и в «слаб - команду». У этих людей, когда-то здоровых, а может быть и сильных, очевидно честных, самоотверженно трудившихся, пугали меня виноватые рабские улыбки. «Как это жутко, - думал я. – Сколько они должны были пережить, прежде чем стать такими!»
А через день я увидел Зигмунда Мариамполя в роли заведующего «слаб - командой» и почувствовал особую симпатию к его сосредоточенности на одном совершенно определённом желании – помочь слабым людям обилием сохранившейся в нём энергии. Этот варшавский еврей, ворочавший в своё время большими деньгами, не мог сидеть без работы ни одной минуты и находил её всюду, куда бы ни пришёл. И Мойше Левин не мог находиться в бездействии. Он постоянно искал, нет ли где чего убрать или починить. Его нельзя было заподозрить в каком-то особом мудрствовании, которое, очевидно, казалось Левину пустым и ненужным в жизни. Миша Креченов работал в бухгалтерии с большим усердием, и к нему непрерывно приходили с разными вопросами или те, кто бранились, или те, кто смиренно ждал от него помощи. Он отвечал всем с таким серьёзным видом, какого я раньше не наблюдал у него.
Ни Зигмунд Мариамполь, ни Миша Креченов, ни комендант Семё Бормашенко, ни фельдшер, исполнявший обязанности врача, не в силах были остановить умирание истощённых до предела людей, которые ещё до прибытия в Каргопольлаг, пешим этапом почти целые дни шли на холоде, при минимальной пище, не раздеваясь, заедаемые вшами. После этапа по железной дороге из Каргополя в Удмуртию, в колонии Пекшур люди эти ежедневно умирали.
Мариамполь, увидев смятение на моём лице, устроил меня поваром для «слаб - команды». В кухне я пробыл один день. Утирая передником глаза, старшая повариха смеялась, глядя, как я стоял у котла, в котором при моём поварском неумении никак не смог разварить горох.
После того, как из меня не вышел повар, я лежал в рабочем бараке на нарах в каком-то оцепенении. Весь день было не по себе.
- Пусть так! – решил, разыскав и глядя на меня, Мариамполь. – Пусть так, что не вышел из тебя повар. Ведь завтра будет для тебя другая работа!
Мариамполь говорил по-русски почти без польского акцента. Так же он, по его словам, запросто изъяснялся по-французски, по-немецки, по-английски и, разумеется, на идиш и по-польски. Мариамполь предупредил, что в зоне распространяется дизентерия, и решил, как надобно поступать. С его точки зрения, было единственное средство: включить меня в похоронную команду, которая с утра до вечера находится за зоной в пути на деревенское кладбище, отстоявшее от Пекшура в двадцати километрах. Итак, я должен был приступить к новой работе – в похоронной команде.
Фельдшер, с озабоченным лицом появившийся в рабочем бараке, сказал Мариамполю, что теперь у него не сомнений: среди лагерников распространилось не эпидемическое заболевание, а пеллагрический понос, и избавиться от него можно только при простом «человеческом питании». Главное, чтобы было питание!
- Да, конечно, весьма печально, что многим уже ничем не поможешь, - добавил фельдшер, но не более печально, чем судьба каждого из нас. Всех нас ожидает при таких условиях жизни то же самое. Но я думаю, что при пеллагре никаких ограничений в еде. Всё, что возможно: черника – хорошо, брусника и вообще что бы ни было…
- Конечно! Можно попробовать, - обрадовался Зигмунд Мариамполь. Он почему-то подмигнул в мою сторону, и затем попросил завтра, когда я попаду по дороге на кладбище в деревню, попробовать раздобыть там чернику и вообще что-нибудь съестное в обмен на сохранившиеся у пеллагриков домашние пожитки: нательное бельё, какой-нибудь пиджачишко или другое стоящее барахлишко.
В тот следующий день похоронная бригада шествовала в таком порядке: рядом с телегой, на которой стоял гроб, оглядываясь по сторонам, шёл со своим мешочком через плечо долговязый, тощий человек, за ним – я, с другой стороны телеги – ещё два заключённых, один из них держал в руках вожжи. А сзади шагал с винтовкой наперевес конвоир преклонного возраста. Мы шли шагом. Гроб был перед моими глазами, и я не мог заглушить внутреннего волнения.
Боже мой! Страшное ощущение требовало особого усилия мыслей. Ведь все любят жизнь – сколько бы ни проклинали её в тяжёлые минуты. Всё живое любит жизнь и отвращается от смерти. Но разум не может постичь на земле тайну неба. Мёртвое тело, лежавшее на телеге в деревянном ящике, уже нельзя подвергнуть рабскому труду с утра и до позднего вечера. В этом было нечто гибельное, невыносимо тяжкое. Погас огонь жизни – жизни тюремных и лагерных мук. Погасло тоскливое сердце… Вероятно, не было никакой надежды на продолжение жизни. Может быть, до последней минуты была надежда вернуться туда, где человек жил до тюрьмы и до лагеря, а может быть давно уже от человека отвалились ощущения радости жизни, радости души, ведомые только ему, и в последние минуты земной жизни вспыхнуло в душе нечто иное, нечто необъятное…
Отчётливо помню, что в тот день, когда гроб с телом покойного находился рядом, я с волнением взирал на всё вокруг, что как бы льнуло ко мне – и на небо в ясный солнечный день, и на поля, засеянные овсом, и на множество полевых цветов, и на хорошо накатанную дорогу, и на невырубленный лесок, примыкавший к этой дороге. И чудилось, будто высокое от земли небо говорило: «Живи, пока живёшь».
Занятый своими мыслями, не обратил особого внимания на лесок, к которому приблизились мы вплотную. И вдруг вздрогнул: долговязый, тощий человек в один прыжок оказался в лесочке. Растерявшийся конвоир, щёлкнул затвором и вскинул ружьё, направил его на нас. Я тут же крикнул ему, что стрелять нелепо, что мы никуда не собираемся бежать. Хотя я не убедил его, однако он опустил ружьё и приказал сесть у обочины дороги поодаль от леска. Он сел против нас на другой стороне дороги, положив ружьё себе на колени. По лицу его пробегала мелкая дрожь, он тяжело дышал, грудь вздымалась. Всякий раз останавливал проезжавшие по направлению к Пекшуру подводы и просил сообщить командиру лагерной охраны о побеге заключённого. Но командир охраны всё не появлялся. Наконец, через час издалека показался, пришпоривая коня, командир лагерной охраны. Подскакал казах-командир к окончательно оробевшему от грозного окрика конвоиру. Покосил командир охраны глаза в нашу сторону.
- Чепуху городишь! – заорал он в ответ на объяснения конвоира. Судорога бешенства пробежала по его лицу. Спешившись со взмыленного коня, подошёл к нам.
- Каково настроение? Тоже хотите бежать?
Однако, убедившись опытным взглядом, что нет у нас хватки для побега, тряхнул головой и предложил именно нам прочесать лесок, отчётливо сознавая всю ответственность подобного доверия. Такова, видимо, силы трусости, которой были пронизаны тюремщики, изыскивавшие легчайшие для себя ходы при опасности встретиться в лесу с глазу на глаз с беззащитным по сути дела беглецом.
За лесочком начиналось бесконечное поле, засеянное овсом. Овёс вытянулся высоко, и беглец, очевидно, пополз по овсу, закрывавшему его.
- Туды, туды, на край встань! – показывал казах конвоиру на край поля, граничивший с лесочком.
Разумеется, ни я, ни двое других заключённых и не думали искать беглеца, и осмотр нами лесочка не дал тюремщикам решительно ничего.
Сказав конвоиру, что он может продолжать с нами путь до кладбища, командир лагерной охраны поскакал в Пекшур организовать своих людей на поиски беглеца.
Мы двигались навстречу расположившемуся на пригорке колхозному селу. Несколько собачонок подбежало к нам, виляя хвостами. Мы остановились у первой от края избы. Постучались. На крыльцо вышла старушка и с участием посмотрела на телегу с покойником и на нас, мельком взглянула на конвоира и впустила в избу. Срядились со старушкой сразу. Растолковали про больных товарищей. Она как-то замялась, увидев, что вещи у нас на обмен за продукты совсем не рыночные. Справилась, что хотим за них. С настороженной готовностью посмотрела на конвоира. Конвоир ничего не имел против, разрешил. Всё устраивалось как нельзя лучше. Предложила старушка поесть картофеля и яиц и выпить молока. В обмен на вещи больных товарищей дала сухую чернику, килограмм сала и деревенского хлеба из ржаной муки. Затем, стоя у порога избы, жалостливо посматривала на нас и всё время что-то шептала про себя. Прощаясь, дала нам в дорогу ещё и копчёную рыбу.
Когда приблизились к кладбищу, не верилось, что спокойно могу исполнять работу могильщика. Было как-то не по себе рыть могилу, приподнимать крышку гроба, а потом ставить порожний некрашеный гроб снова на телегу.
А утром следующего дня открылись ворота исправительно–трудовой колонии Пекшур и в зону въехала подвода со вчерашним беглецом. Он был мёртв. Его застрелили ночью в том колхозном селе, возле которого было кладбище. Он поверил в доброту удмуртских мужиков, а те сдали его лагерной охране за мешок муки.
Голодные, бесправные люди надеялись ещё на спасение. Они имели мужество желать жизни, несмотря ни на что. Хотя я тоже не ел досыта, но был выносливее других. По внешнему моему виду прибывшая в Пекшур врачебная комиссия определила, что я годен к тяжёлому физическому труду и мне среди пеллагриков делать нечего.
- Да-да, тебя надо отправить на лесную подкомандировку, - сказал один из членов комиссии.
Твоё дело работать, чтобы честным трудом искупить свою вину перед родиной, - добавил другой член комиссии, подействовав на меня этой иезуитской фразой самым угнетающим образом.
Я ехал на подкомандировку на подводе, оглушённый криком конвоира на возницу заключённого. Оказалось, что место состоит из пяти мрачных бараков. В одном из них размещалась больница, от которой несло удушливой вонью. А рядом были кухня и хлеборезка.
Зорко блеснули на меня глаза начальника подкомандировки, и, долго не думая, он зачислил меня в лесорубную бригаду Ораза Алиева, выходца из Средней Азии. От начальника подкомандировки, крупного мужика со странным оскалом рта, ничего хорошего ждать нельзя было.
Когда на следующее утро все работяги из бригады Ораза Алиева сгрудились у инструменталки, увидел среди них, простым работягой, Василия Ивановича Мошкина. Ожили воспоминания о Пояминге, о его карельской бригаде, состоявшей из искусных лесорубов и сплавщиков, носителей какой-то доброй силы, приучивших меня к нелёгкому труду лесоруба. Встретились мы с Василием Ивановичем, как очень близкие, родные люди. Он глядел на меня, радостно улыбаясь, и тут же договорились, что будем работать вдвоём. Ораз Алиев сказал, что если нам вдвоём удобней, то пусть будет так.
Идти по дороге в лес было очень приятно: день был тёплый, с невысоких ржей дул ветерок. При взгляде на лиственный лес - на тополя, на липы подумал о шагающих рядом со мной несправедливо обиженных людях, которые долгие годы были обмануты. Они шли по земле, сожжённые жизнью, а вокруг цвели кусты. Голодные люди на ходу срывали с кустов листву, пытаясь утолить голод. И когда пришли в лес и приступили с Мошкиным к работе, с болью увидел, нет уже у опытного лесоруба Мошкина сил не то что валить, но кряжевать лес. Жаловался, что от хлеба чёрного пополам с лебедой не стало сил выработать больше 600 грамм, и вот, начал чахнуть на этой подкомандировке, работая впроголодь. Я видел, как он с жадностью собирал и ел орешки с поваленной мною липы.
- Ах, как вкусно Ты попробуй! – предлагал он мне.
Всё больше и больше увеличивалось на подкомандировке число пеллагриков. Их странно отрешённые от жизни лица наводили на меня ужас. Чувствуя необходимость помочь слабеющему Мошкину, я изо всех сил старался работать за нас двоих. Он, как и большинство истощённых недоеданием и тяжёлой работой людей, ещё не мог понять, что ожидает его. Мошкина беспокоило только сознание своей слабости, отчего работа у нас шла довольно туго.
В самом разгаре было лето 1942 года. Я внимательно просматривал газеты в витрине около кухни, доставлявшиеся на подкомандировку с большим опозданием. Было не по себе от побед гитлеровских полчищ. Но дождался наконец радостного для меня известия. Это было в ноябре, когда прочёл в статье Эренбурга, что под Сталинградом советские солдаты перешли в наступление, ибо самым страшным для меня, еврея, являлась фаустовская идея, истощившая все свои внутренние возможности в дьявольской профанации на понижение.
Между тем жизнь на лесной подкомандировке шла по-прежнему – ежедневное существование впроголодь, почти без пищи, с утренним разводом и возвращением с работы, проходя туда и обратно по 15 километров в день. При таких условиях смерть должна была придти рано или немного позже к каждому заключённому.
В больнице работал завхозом Абрам Исакович Пистерман, в прошлом – американский коммунист. Он протянул мне братскую руку при первой же нашей встрече. Встав на позицию практической помощи больным людям, он исполнял обязанности не только завхоза, но и лекарского помощника, и сиделки. С первой же встречи доверчиво делился со мной о своих идеалах мечтателя всеобщего равенства, иронически подсмеиваясь над тем, как ему всё представлялось в жизни так просто и ясно, и как невозможно даже сравнить то, во что верил, с тем, что потом пережил и увидел. Он говорил тихо, с многозначащей улыбкой, покачивая головой и каждый раз опуская глаза, когда ему становилось неловко от прежней своей наивности, основанной на том, что по его словам, был он глупее и безумнее малого ребёнка.
Я встречал людей, молча сидящих друг с другом в комнате или на бульваре, например; часа два-три молча идущих по дороге целые километры – казалось, думающих каждый о своём, но как бы разговаривающих молча. Но Абрам Исакович Пистерман был, видимо, из тех, которым становилось очень тяжело от подобного молчания. Он из-под роговых очков смотрел на меня, думая вслух.
- Я очень благодарен судьбе, что встретил здесь в вашем лице близкого собеседника, сказал Пистерман с грустной улыбкой, пожимая мою руку. Он вздохнул и помолчал. – Я теперь жалею, что не понимал американского троцкиста Исмена, с которым был в дружеских отношениях, но не разделял его взглядов, - проговорил Абрам Исакович.
Он вспомнил, что Исмен считал Троцкого человеком высокой и благородной души. Троцкий не мог не вложить в действие свою душу мечтателя мировой революции.
- Другое дело, осуществить свои мечты о духовном и материальном равенстве он не мог, и теперь-то я знаю, почему. Думаю, потому, что прекрасные и высокие идеи Троцкого сводились к иллюзорной «надстройке», - сказал мне Пистерман.
Я невольно задумался, слушая молча Пистермана, а он говорил далее о том, что как, вот, странно, что Троцкий прельщался удивительно наивной идеей, из которой вытекала решительная необходимость установления коммунизма именно в Америке с её невиданной наукой и техникой и с её огромными богатствами, поскольку там отпадает необходимость в скрепляющем социальном принуждении.
- Знаете ли вы, продолжал Пистерман, - что Троцкий предсказал заключение союза между Гитлером и Сталиным?
Этого я не знал, но знал, что – в отличие от Троцкого – главным в Сталине была способность давить и мучить миллионы невинных людей, для него – двуногих тварей.
- Расскажите, что вы знаете ещё от Исмена о Троцком, - просил я Абрама Исаковича Пистермана.
Абрам Исакович покачал головой и развёл руками.
- Всё пропало, - сказал он. – В общем, дьявольски мрачные вещи, которые Троцкий видел насквозь и разоблачал, живя в Мексике. Ему было тяжело, что пропали все его мечты. Он был всегда чужим для меня Ленина и опаснейшей преградой для дьявольских замыслов Сталина.
А я, слушая Пистермана и вспоминая то, что мне говорил доктор Домье в камере Бутырской тюрьмы и раввин Гурлянд, когда я лежал в больнице лесозаводского лагпункта, всё больше склонялся к мысли, что это – испытание и Троцкому и всем нам евреям, посланное свыше. А русские и все другие люди в большинстве своём ещё не понимали, что было перед ними, и не соображали, что ещё будет. Я же давно не мог убегать от фактов и укрываться от них непричастными к высшей тайне диагнозами «хорошо» или «плохо». Позорящая человека «игра в дурачки» вызывала у меня снисходительное презрение.
Ежедневная утомительная работа в лесу приводила ко все большей смертности. Наступил декабрь месяц. Дороги и тропы позанесло снегом. Мёрзли ноги в ватных бахилах и резиновых чунях. Брели на работу «доходяги», похлебав ранним утром мучную жижицу и проглотив зараз четырёхсотку хлеба. Многие насыщались овсом от своих лошадей, варили в ржавых котелках отмерзшую над кострами листву и разъедавший котелки «иван-чай».
Мой напарник Мошкин дошёл до такой степени истощения, что с большим трудом накидывал в костёр сучья. И я, работая на том же пайке за двоих, изо дня в день всё больше слабел.
Время шло. В последний день декабря у Василия Ивановича Мошкина не стало сил двигаться. Начинало темнеть. С окончанием трудового дня мы двинулись в путь к лагерной подкомандировке. С большим напряжением довёл я Мошкина до лагерной больницы, у которой он упал навзничь. Когда Пистерман с санитаром подошли к нему, Мошкин попытался подняться, но не смог. Я, Пистерман и санитар отнесли его в больничную палату. Он открытыми глазами смотрел на меня. На осунувшемся лице был отпечаток смерти.
Забегая вперёд, Абрам Исакович Пистерман выразил самое боязливое опасение и сердечную заботу о моей дальнейшей работе в лесу. Доброго человека тревожило более всего, что я с каждым днём слабел на его глазах. С ужасом думал он, что меня ждёт участь моего напарника Василия Ивановича Мошкина.
Я и мечтать не мог, что Абрам Исакович, по секрету от начальника подкомандировки, устроит меня своим помощником в больнице.
- Теперь, а завтра уже поздно будет! – сказал он мне. – Помните всегда одно условие: не попадайтесь на глазу начальнику, - заключил Абрам Исакович.
Перебравшись со своими пожитками из рабочего барака в комнату Пистермана, с замиранием сердца прислушивался к каждому стуку двери – не начальник ли подкомандировки пришёл за мной. «Вот жизнь-то человеческая! Но день кантовки (кантоваться – освободиться от тяжёлой физической работы на производстве) – год здоровья», – решил я про себя. Вскоре у меня не возникало сомнений, что при ежедневной смертности тому было не до меня. А кроме того, он каждый день выпивши был и совсем забывать начал свои обязанности начальника, коменданта, нарядчика и завхоза. Ведь запариться можно было от всех этих обязанностей.
Больница раскрыла передо мной двери. Я знал, что нужно по меньшей мере спать не раздеваясь и научиться откликаться на каждый зов умирающих людей. Я почти не спал ночью, думая о разных вещах. В двух больничных палатах я трудился на совесть, тем более, что никто не подгонял меня.
В приёмной комнате, где жили Пистерман и я, было много воздуха и света. Там записывал в больничную книгу имя и фамилию поступающего больного, его возраст, место рождения, сведения о родственниках.
Когда меня звал больной, я держал долго его руку, проверяя пульс. Во дворе стояли вёдра с отбросами, и я должен был нести их в отхожее место. Потом, вымыв руки, шёл в хлеборезку и на кухню за баландой.
Меня, в моё отсутствие, вызывал в палату Василий Иванович Мошкин. Я быстро прошёл к нему. Он с трудом приподнялся с койки и поцеловал меня. Ночью его не стало.
Через некоторое время в больницу зашёл, для очередного обхода больных, доктор.
- Дыши глубже, - говорил он каждому.
Осмотрел он таким образом и Ораза Алиева, который также попал в больницу. Лицо у Алиева было совсем серое. У него была гангрена ноги. Болезнь продолжалась всего несколько дней. Чтобы не ставить его жизнь на карту, я сразу же, когда его положили в больницу, предложил доктору для Ораза Алиева красный стрептоцид, который за два года до этого получил от мамы в посылке. Лицо у доктора было доброе и приветливое, он благоволил ко мне. Доктор пришёл к заключению, что красный стрептоцид не спасёт Алиева, и лучше мне держать это лекарство у себя. Он, старый, одинокий человек, практиковавший много лет в Варшаве, а теперь проживавший за зоной на положении ссыльного, знал, что ничем помочь нельзя умирающим от пеллагры или от гангрены ноги при полном отсутствии медицинских инструментов и лекарств.
Умирающие люди вяло и тускло смотрели на доктора.
Проводя каждый день в приёмный комнате, у железной печурки, вдвоём с Абрамом Исаковичем Пистерманом, я всегда восхищался в той суровой обстановке неизменной высоте чувств бывшего американского коммуниста к каждому, нуждающемуся в помощи.
- Мне кажется, - говорил он, - что любовь к людям определяет мою работу, моё миросозерцание.
В нём не было ничего похожего на чувство недоумения и страха перед картинами лагерной жизни той страшной эпохи, оттого, что он с полной открытостью сказал себе о роковой ошибке тех, кто и он, нёс ответственность за то, что не мог продолжить, что так, а никак иначе, должно было быть.
Однажды поутру, ещё до развода, в больницу вошёл надзиратель и объявил мне, что я без промедления должен собираться на этап. В воротах уже ждал меня конвой, перед которым чувствовал себя почему-то особо подавленным. Приходилось снова перебираться на другое место лагерного жительства.
- Что ты так опечалился? – сказал мне Семён Бормашенко, первым встретивший на новой командировке. – Вот, очень рад. Со вчерашнего дня дожидаюсь. Я здесь тоже комендантом. – Мы прошли в его кабину. – Куда же пристроить получше? У меня есть идея. Нужен свой человек на кухне. Я открыто говорю: зачерствело у поварих сердце и разбазаривают для себя продукты, не думая о начальнике подкомандировки, нарядчике и коменданте Семёне Бормашенко. Интересуются только собой.
Всё, что представлялось Бормашенко так просто, первое время было не просто для нарядчика – интеллигентного корейца. Он сказал тихо, но с уверенностью, что нельзя сразу определить меня на кухню, что я должен прежде поработать немного в лесу.
- Это мне всё равно, - сказал я Бормашенко.
- Так ты не боишься, что зачислят тебя в единственную «рабочую» бригаду, состоящую из блатарей? – спросил Бормашенко.
- Нет, не боюсь.
На утро вышел с бригадой блатарей в лес.
Разожгли костёр и сели вокруг него. По лицам видно, что работать не собирались. Обратились ко мне, попросили «забутить» (рассказать) что-нибудь поинтереснее. Кругом заорали:
- В натуре, потолкуй, что подлинней.
Навалились на меня целой оравой. Выбирал, что тиснуть им поинтересней. Выбрал Дюма, «Трёх мушкетёров». Быстро заворожил фабулой. Вызвал у всей компании огромный интерес к истинному смыслу романа. И точно, многие увидели торжество храбрости д’Артаньяна, Портоса, Атоса и Арамиса. Блатари живо реагировали на обстоятельства, совершенно необходимые в общем строе действия.
- Зачем ливер давил (проявил слабость, увлёкшись миледи) перед миледи д’Артаньян? – спросил главарь блатарей, перед которым остальные «ходили на цырлах».
- Как же не накнокал её (не увидел замысла миледи)? – спросил другой блатарь про д’Артаньяна, который не распознал коварство миледи.
Дух у блатарей занялся, и с трудом могли дождаться развода на работу в лес, где просиживали целый день у костра, точно привязанные к продолжению романа, с глубокой думой на челе.
Прощаясь с блатарями, когда пришёл мне срок идти в повара на кухню, сказал я им:
- Братцы, покидаю вас с неохотой, но ничего не попишешь.
Кроме здоровых блатарей на подкомандировке были только больные и слабосильные. Поддерживая друг друга, волочилась на кладбище женская похоронная команда копать могилы, решив биться за свою жизнь до конца, но никто и ничем не мог им помочь. Положение заключённых на подкомандировке было невыносимо тяжёлым. Все страдали от голода. Многие нуждались в оперативном медицинском вмешательстве. Иные дошли до алементарной дистрофии 2-ой степени: на них были только кожа и кости. Обстановка, в которой находились заключённые, казалось, не производила на них уже никакого впечатления. Так изо дня в день тянулась подобная жизнь.
Тем временем Бормашенко и нарядчик привели меня к начальнику подкомандировки и представили как опытного повара из московского ресторана «Метрополь». Когда я пришёл на кухню, обнаружилось, что две посменно работавшие там поварихи по-видимому, были не очень довольны моими кулинарными способностями и предложили кое-чему подучиться у них. Стало ясно для меня, что появление на кухне нового человека было для них нежелательно. Ведь они имели возможность в условиях общего голода позавтракать, пообедать и поужинать вполне по-человечески. И чужой глаз был никчему.
До рассвета я готовил завтрак для своих братьев заключённых. Нашинковал мелко капусту и отжал, вылил в котёл бутылку хлопкового масла, поджарил лук и добавил в котёл, а потом заправил мукой.
С подъёмом стали собираться у раздаточного окна блатари единственной так называемой «рабочей» бригады. Я подошёл к окошку с черпаком. Блатари исполнились радостью, увидев меня на раздаче. Я налил им в бочонок шесть лишних черпаков на бригаду. Наливая лишнее, я был перед самим собой честен. Это получилось само собой. Но я услышал за спиной осуждающий голос поварихи, пришедшей работать в дневную смену:
- Ты понимаешь, что так нельзя? Ты потрафляешь жулью!
Она ещё долго ворчала на меня:
- Очень нерасчётливо с твоей стороны выпить бутылку масла в котёл. И зачем было приправлять луком? Не жирно ли это для них? А ты, а мы с напарницей будем есть без масла? Мы же научили тебя, как надо работать! Так вот слушай, милый мой: ты, как мужик, по сердцу мне, а порядок надо знать.
Я понял, что для неё и для её напарницы важней всего было насытиться самим, а на голодных людей им было наплевать. И какой может быть на эту тему разговор?!
- Ладно, - пробормотала она. – Со временем натаскаешься. А сегодня ты устрой-ка мне вроде выходного. Поработай до прихода моей сменщицы.
Я кивнул ей в знак согласия. Очевидно, эта повариха имела намерение поступать со мной по-хозяйски.
Оставалось мне раздать утренний завтрак «слабкоманде» и в больницу. И тут положил раздать голодным людям более щедрой рукой. Так и сделал. А потом стал готовить обед. Работа налаживалась, и через два часа, скатав тесто и взяв его по кусочку, сделал галушки, вырезав стаканом кружки; затем насыпал чечевицу в котёл с подсоленным кипятком, а когда сварилась чечевица на медленном огне, насыпал в котёл галушки. Сердце у меня радовалось от моих успехов в кулинарном деле.
На кухне работала женщина, выносившая в отхожее место помои. Силы не было у неё, но ухватка была. Когда обед был готов, я налил ей в большую миску чечевицу с галушками и сел за стол отдохнуть. Сидел, отдыхал, в голову лезли разные мысли о житье-бытье. Вдруг кто-то поцеловал мне руку. Я поднял голову и увидел, что стоит передо мной на коленях женщина, выносившая в отхожее место кухонные помои. Она страдающими, усталыми глазами смотрела на меня и ничего не говорила. Я схватил её за руку и поставил на ноги.
- Разве этак возможно? – сказал я ей.
- Что же делать, что же делать? – повторяла она, ломая руки. – Вы первый здесь заметили, что рядом с вами человек и накормили, как никто, голодную женщину.
Я видел, что она бесконечно несчастна. Мы познакомились. Я назвал свою фамилию. Оказалось, что она из Харбина; разумеется, знала моего отца, бывала в железнодорожном собрании КВЖД на концертах симфонического оркестра, которым мой отец дирижировал.
Я никогда не видел такой тоски, как в глазах у этой женщины, попавшей в лагерь из совсем другого мира, из совсем других условий жизни. Я заметил смущение на её лице, когда, оглядываясь на меня, она тихонько вышла из кухни.
К часу дня я должен был приготовить обед для начальника подкомандировки для Бормашенко и для нарядчика. Однако ж нарядчик сам неожиданно явился на кухню и, осмотрев меня с головы до ног, сказал вполголоса, что пришёл из Областной наряд и надо, не задерживаясь, с вещами направиться на вахту, где уже ждёт спецконвой.
«Опять, как всегда, поспешно и неожиданно», - подумал я. Выйдя из кухни, пошёл ускоренным шагом в барак собирать свои пожитки, а оттуда – без промедления на вахту.
Добравшись под усиленным конвоем, сквозь густой туман, до Областной, остановился у какой-то железной двери, которую открыл тюремный надзиратель. Всё было тихо. Надзиратель, заложив руки в карманы, прошёл со мной по коридору и впустил в камеру. Я так и ахнул: в тюремной камере уже сидели Зигмунд Мариамполь, Мойше Левин, завхоз железнодорожного этапа Фалько и Миша Креченов. Всем уже предъявили меру пресечения по статье 58-10,2 - агитация во время войны и по статье 58-11 – антисоветская националистическая организация. Их уже допрашивал оперуполномоченный капитан Кутявин. Оставалось допросить только меня. Опять начиналось всё то же самое.
- Да что ещё выдумают? – спросил я у своих подельников. – Я не собираюсь с ними сотрудничать и подтверждать всякую ахинею.
- Вот это всего вернее, - сказал Фалько. – Мы все сделаем то же самое.
Через час после моего прибытия капитан Кутявин не замедлил вызвать меня на допрос.
Капитан Кутявин сидел в кресле и неподвижно смотрел в окно. Увидев меня, он нахмурился, предложив сесть напротив него на стул. Начался знакомый разговор. Кутявин сурово толковал о нашей «националистической организации». Всё сводилось к тому, что мои чистосердечные признания принесут мне пользу. Он улыбнулся, прищурившись, немного лукавой улыбкой:
- Я надеюсь, что вы меня поняли?
- Понял, но думаю, что трудно вам будем создать из неповинных ни в чём людей «контрреволюционную националистическую организацию».
- Мы уже располагаем рядом материалов о вашей деятельности, за которую можете получить новый дополнительный срок, а может даже, и что-то пострашней.
Нужно ли говорить, что голова допрашивавшего меня капитана Кутявина была занята неудержимым желанием закончить поскорее порученное ему задание. Седеющий человек, облокотившись на стол, сделал серьёзное лицо. Очевидно, он считал свою работу, абсолютно непричастную к истине и совершенно извращавшую понятия о добре и зле, основой служебной дисциплины, при которой не размышляют о назначении человеческой жизни. Я сразу же раздражённым тоном давал ответы таким образом, что просто невозможно было бы даже подумать, чтобы дело обернулось так, как это требовало от капитана Кутявина вышестоящее начальство.
Изо дня в день стала тянуться унылая и пустая процедура допроса.
- Признаюсь, - сказал мне Кутявин, - очень нелегко иметь с вами дело.
Он заметил, что следствию известно про меня, что я был главой контрреволюционной националистической организации и что вся эта компания без меня ничего бы не смогла сделать, и поэтому главный упор в процессе следствия направлен на меня, и вместе с тем ответственность лежит на всех в отдельности, но – по его сведениям - я ближе всего стоял к уголовному делу, в котором вся группа обвинялась. На следующем допросе присутствовал прокурор Огнев. Беседа с ним с самого начала не ладилась.
- Знаю и понимаю, что вы не можете вести себя иначе, - сказал прокурор. – Ну, прекрасно, прекрасно. Но вот мы вызовем сейчас на очную ставку свидетеля Шульца. Он, хоть и немец, но честный человек. Прошу вас, капитан, распорядитесь ввести свидетеля Шульца.
Ввели Шульца, с которым я никогда и не встречался.
- Ну, скажите, Шульц, - спросил его прокурор, - было или не было такого эпизода, когда сидящий перед вами обвиняемый стоял на лагерной подкомандировке у газетной витрины и улыбался?
Свидетель Шульц в старом лагерном бушлате и изношенных валенках стоял, опустив голову. Из глаз текли слёзы, подтвердил, что видел меня у газетной витрины улыбающимся.
- Чему вы улыбались? – спросил меня прокурор.
- Я был рад как еврей, что Красная армия перешла в наступление на немцев.
- Вы можете идти, - сказал прокурор Шульцу.
Шульц вышел из следственного кабинета.
- Так значит, вы радовались как еврей? – обратился снова ко мне прокурор.
- Неужели, гражданин прокурор, к этому можно придраться?
- Ваша односторонняя радость, чуждая советскому интернационализму, выводит наружу буржуазный национализм, который вы и ваши друзья прикрываете жалкими фразами о лояльности, добиваясь оправдательного приговора.
Такое обвинение совершенно немыслимо, но доказывать что-то было бесполезно.
Жизнь моя, Мариамполя, Левина, Креченова в исправительно-трудовой колонии Пекшур и на подкомандировках была у всех на виду, а особенно у Семёна Бормашенко. Конечно, и деятельность Фалько – завхоза железнодорожного этапа – проходила на глазах у Бормашенко. Нужно ли прибавлять, что я один раз случайно столкнулся с ним во время нашего следствия, когда он выходил из кабинета капитана Кутявина, от которого, очевидно, не могли быть скрыты «организаторские» таланты Бормашенко, увеличивавшие шансы на успех затеянного против нас дела.
Как же, спрашивается, могли поместить в нашу еврейскую компанию русского человека – Креченова, бывшего офицера гвардии? Прокурор и капитан Кутявин говорили, что мы – еврейские националисты – заманили Креченова как старого контрреволюционера.
Я представлял себе, что то время меньше всего могло располагать сотрудника Оперчекистского отдела к симпатии ко мне. Но, заканчивая следствие, капитан Кутявин сказал, что, хоть и не имеет права говорить, но в его глазах я достоин уважения, так что он не желает ничего плохого, но по долгу службы должен был, помимо своей воли, вести следствие, потому что в моём деле записано ещё в Москве, что я – неразоружившийся враг.
Капитан Кутявин поступил исключительно честно, понимая, что он бессилен что-либо сделать, ибо он не мог обойти известные ему действительные причины преследования меня и в Москве, и в Каргопольлаге. Этот русский человек, сказав мне то, что не имел никакого права сказать, шёл ощупью к правде и, очевидно, завершая своими руками не первое лживое дело, во внутреннем раскаянии искал поддержку в стремлении втайне отрешиться от той преступной работы, которую обстоятельства втайне отрешиться от той преступной работы, которую обстоятельства жизни принуждали его делать в боязни и свою голову положить на плаху. Он должен был «организовать» моё дело с привлечением людей, о которых также уместно было сказать, что они « неразоружившиеся враги советской власти». Сообразно этой установке, ратая в органах МВД, он не мог поступить иначе, зная, что любая попытка прявить стремление к истине будет задавлена самым безжалостным образом. А в капитане Кутявине чувство самосохранения, как и у большей части людей в условиях жесточайшей сталинской диктатуры, преобладало над чувством истины.
Люди жили и умирали, не выходя из заколдованного круга.
Через несколько дней после окончания следствия, меня, Мариамполя, Левина, Фалько и Кречнова привезли в город Ижевск и посадили в Карлудскую тюрьму на Карлудской площади. Мы прибыли в тюрьму под конвоем четырёх конвоиров, которым, очевидно, приказано было зорко охранять столь важных преступников. В приёмной комнате тюрьмы проявили особую строгость в обращении с нами. Потом повели нас по тюремному коридору. Коридорный надзиратель отодвинул засов камеры и предложил мне и Мариамполю войти туда; наших товарищей распределили по другим камерам.
Все обитатели камеры с интересом посмотрели на меня и на Мариамполя и тотчас стали расспрашивать, откуда мы прибыли, кто мы такие и по какой статье Уголовного кодекса РСФСР обвиняемся. Нам предложили занять стоявшие рядом две свободные койки. А мы с Зигмундом Мариамполем узнали из расспросов, что находимся в очень разношёрстной компании людей. Сидел человек, с которым произошла ошибка, когда будучи контролёром в Рыбпроме, не заметил, что поступившая на базу рыба была совершенно тухлая; кто-то, отстав от своей воинской части, оказался «дезертиром», другой же опоздал на завод на полчаса и был по Указу за прогулы судим сроком на два года. Сидел в камере и председатель колхоза, не успевший получить повышенную развёрстку по хлебозаготовкам. Сидел и человек, сорвавший в поле несколько колосков ржи и пойманный при этом с поличным. Побеседовали мы с каждым из них по душам, проявив уважение к своим новым сокамерникам. Жить стали в Карлудской тюрьме без особых хлопот. Бывший председатель колхоза накормил один раз шанегами (домашний хлеб, запечённый с творогом), полученными из дому.
Мы с Зигмундом были голодны, но выдаваемая нам и утром и в полдень какая-то сильно пахучая рыбная жидкость первое время отпугивала нас. Претензий никаких быть не могло, а то за претензии можно было на несколько суток попасть в особый карцер – «Дубовую» - с крысами в компанию.
Голодать и вообще терпеть какие-либо лишения я давно привык. Люди на тюремном пайке тощали быстро. Утром, до получения 400-граммовой пайки, арестанты не могли спокойно сидеть, пока не гремел висячий замок и не подвигал надзиратель ящик с хлебом. До этого люди ходили из угла и принюхались у двери, не пахнет ли хлебом и баландой. Но до того, как открывалась дверь, несло нестерпимо от параши, где каждый совершил свои естественные надобности.
Томительно шло тюремное время.
Я лежал и думал о многом, что было выдумано людьми, писавшими о чём-то «необыкновенном», очень далёком от действительной жизни, полной страданий, чему причиной были в немалой степени эти неглубокие писания, искривившие жизнь человеческую. Дыхание жизни, мечты, наслаждение природой, Байдарские ворота, Лазоревская, водопады, ночи на вершине горы, стихи Маяковского, театр Мейерхольда – этого всего вроде никогда и не было.
Я не пытался бежать из лагеря, потому что мысль все время работала в ином направлении – отделявшем от смерти. Бежать было некуда. Всё необыкновенно ясно: люди мучились на так называемой «воле», шла война, гибли миллионы. Мама, бабушка и дядя Мара находились в эвакуации в городе Кирове, как я узнал из посылки, полученной на подкомандировке, где работал в больнице вместе с Пистерманом. Пересмотрел много раз их адрес и запомнил наизусть.
Иногда проверял себя: если бы вдруг случилось чудо, и я получил возможность поесть досыта, - усилилась ли бы во мне твёрдость духа? Разговоры в тюремной камере об одном – о еде. От этих разговоров становилось ещё тяжелей.
За окнами с решётками наступила весна. Жизнь продолжалась, но все должны были жить под страхом. От страха получить «вышку» голову разламывало. Но нельзя же всё время роптать на свою судьбу. Вся система жизни была построена так, чтобы не сразу убивать, но мучить людей в продолжение очень долгого времени.
Мне всё больше стало представляться, что люди могли превращаться с годами, в условиях тюремного заключения, просто в животных, загнанных в стойло, где кормят три раза в день. Но, как это ни странно, у многих хватало силы сохранить в себе человеческую душу, человеческую самоотверженность и не думать только о своём голодном желудке, а узнать в жизни то, что сохраняло их людьми. Мариамполь, например, не переставал помышлять о лучших временах. В его голове одна за другой возникали вполне разумные мысли, и я приобрёл бодрость от его оптимизма.
Я чувствовал потребность каким-нибудь случаем дать знать маме, где я нахожусь, отчасти и потому, что был в неведении, что ожидает меня при вынесении приговора.
Неожиданно случай помог мне попробовать написать маме письмо по адресу, который держал всё время в голове.
- Знаешь что, - предложил я «дезертиру», вызванному на допрос в городскую прокуратуру, - я напишу письмо и сверну в треугольник, а ты улучи момент, брось по дороге в прокуратуру, и может быть найдётся добрый человек и отправит его по адресу.
У председателя колхоза нашлась белая бумага, а у «дезертира» - огрызок карандаша.
Вернувшись в камеру с допроса, он подтвердил, что ему удалось незаметно от конвоя бросить письмо на одной из улиц Ижевска. Мало уверенный в том, что письмо дойдёт до мамы, я не решался и думать об этом. Прошло месяца два. Однажды открылась в неурочное время дверь камеры и надзиратель вручил мне посылку от мамы! Я смотрел с изумлением на посылку. Долго не мог придти в себя. Все были поражены, а больше всех «дезертир» - добрый человек, радовавшийся от всего сердца.
- Довольно кстати совершилось чудо, - сказал мне Мариамполь.
В маминой готовности, несмотря на трудности жизни в эвакуации, я никак не мог сомневаться, но готовность неизвестного человека подобрать письмо и отправить его по адресу, возбудила во мне особое чувство благодарности к тому, кто не посчитался с затруднительными обстоятельствами и опасностью связи с находящимся в тюрьме человеком. Очень важно было в эти минуты, увидев добро, понять, что добро и зло идут неразделённым путём ещё с Первоначала, сокрытого от человека, нарушившего запрет Бога вкусить тайный плод добра и зла. Сострадательный человек, помогающий другому человеку, заточенному в тюремную клетку, проявляет себя в том смысле, что в глубине души готов восстать против зла, победно возвышая добро над злом, которое и дало ему проявить добро.
- Слава Богу! – прошептал сокамерник, сорвавший в поле несколько колосков ржи и пойманный при этом с поличным.
Я разворачивал посылку и смотрел на содержимое её, словно полученное мной из какого-то другого мира.
Голод сильно донимал меня и моих сокамерников. Немного погодя мы сидели на моей и Мариамполя койках и грызли высушенные мамой из серого хлеба сухари, и лица у всех сияли довольством. Одолев хорошо высушенные сухари, все разошлись по своим местам.
Через несколько дней отворилась уже после отбоя дверь камеры, и Зигмунда Мариамполя вызвали с вещами в коридор. Зигмунд перед выходом из камеры крепко обнял меня и, покачивая головой, нахмурился. «Что ожидает Зигмунда Мариамполя?.. Что ожидает меня?.. Что ожидает всех нас?..» Это беспокойство после вызова Мариамполя – после того, что я не раз переживал за эти годы и в Лефортово, и в Ерцево, - было очень мучительным, но уже привычным. Сколько опасений быть расстрелянным по обвинению в антисоветской агитации в военное время! Сколько боязни смерти! Что за невыносимое бремя всегда уже ожидать худшего! Но надо быть последовательным. Ведь не раз испытал, что зло и добро скрыто от нас, что добро в конечном счёте победно возвышается над злом, согласно неисповедимому и непостижимому для нас правосудию Божьему. Эти мысли всё больше и больше захватывали меня, и одновременно я терялся в догадках, зачем вызвали из камеры и куда повели Зигмунда Мариамполя.
На следующий день после того, как забрали с вещами Маримполя, ввели в камеру молодого человека со стриженой головой, с дружелюбным лицом. Я показал ему на койку рядом с моей, на которой лежал Мариамполь. Он улыбнулся мне доброй улыбкой, выражавшей полное спокойствие в новой, по всей видимости, для него тюремной обстановке. Он оглянул всех и всем улыбнулся. Потом положил вещевой мешок на койку и, повернувшись ко мне, поинтересовался, кто я, и в свою очередь сказал, что он – врач-терапевт, по национальности белорус, родом из Минска, и что звать его Вася и фамилия его Бурый.
Вася Бурый оказался человеком интересным, довольно общительным и эрудированным в области медицины. Его образование медика, с верою в научную неопровержимость того, что в природе существует только материя, а в человеке – органическая клетка, что мысль есть продукт мозга – и только мозга, располагало меня к несогласию с ним. На мои слова о духовном озарении в человеке он скептически улыбался. Мне не хотелось спорить, не хотелось касаться самого интимного.
Реальность души не могла быть в умозрительных построениях. Я не в силах был ни о чём думать, кроме Бога, Который не однажды уже спасал меня от смерти, и снова умолял Его за себя и за своих содельников, чтобы Он даровал нам спасение от смерти. Трудно было всё понять вне условий времени, а главное, не обладая милосердием Божьим, выносить приговор людским грехам, рассуждать о людской добродетели вне тайны, которая никому, кроме Высшего Судьи, не может быть известна…
Я не знал, о чём волновавшем меня говорить с Васей Бурым. В его добродушном лице проглядывал немалый опыт жизни и стремление накоплять возможно большую определённость понимания окружающей действительности. Не навязчиво и с предельной скромностью просил помочь ему разобраться в беспорядочном, по его словам, течении своих мыслей. Он ставил передо мной всё те же вопросы естественно-научных материалистических понятий, уже к тому времени принципиально чуждых мне. Мои же мысли могли оказаться неубедительными потому, что общий схематизм биологических основ общественной жизни наталкивал на что-то другое, а мой собеседник меньше всего понимал путь, который вёл к этому другому. Я был уверен, что только внутренняя жизнь гениально поэтической личности помогает перейти от конкретной материальности к возвышенной и непостижимой чудесности идеального бытия, только подлинная человеческая любовь впервые откроется такому гению непосредственно в моменты творческого напряжения. Только такая личность преображает прагматизм в идеализм своей верой в победу добра над злом. Для такой личности реализация космических идеальных норм, как например для Маяковского разговор с солнцем, являлась художественным сопереживанием адекватной жизни, как и неадекватная для него трагедия несбывшейся мечты, когда «любовная лодка разбилась о быт» - игру слепых отношений, идущих из темноты времён, как кошмар видения им хама Победоносикова, породившего чудовищный деспотизм.
Я думал о том, как – через Маяковского – убить в Васе Буром скудную мысль арифметически-простенького материализма, пользуясь которым всё можно измерить, исчислить и определить и отнести за общую скобку. Мне не хотелось в разговоре с Васей впадать в риторику. Импровизировать я не мог, «зная, что я ничего не знаю», чтобы высказать ему своими словами, оригинальным способом, чрезвычайно важное, особо интимное.
Наверно, с ним можно было завести очень серьёзный разговор, но читая ещё дома нашу святую Книгу с иллюстрациями Доре, а потом слушая её в переводе раввина Гурлянда, я не был проникнут ещё чувством особого иудейского образа жизни, который покоится на Божественных установлениях и вытекающих из них понятиях святости иудейской традиции. Ещё не наступило время, когда – чудесным образом попав на Святую Землю – перестраивал жизнь на новый лад.
Традиция требовала глубокой работы ума и чуткости подлинно жизненного сознания, плодом которого должно быть смирение. Я испытывал голод, холод, лишение свободы, и я не мог не увидеть большой правды, услышанной от раввина Гурлянда, что «кто насилует обстоятельства, того обстоятельства насилуют в свою очередь, а кто им уступает, тому они делают уступку». Когда ты видишь, что обстоятельства не благоприятствуют тебе, то ты им не сопротивляйся, а предоставь их естественному ход, потому что «кто идёт против обстоятельств, делается рабом их, а кто покоряется им, делается их господином».
Васю Бурого, видимо, смущала непривычная тема разговора, который я начал, увлекаясь всё более и более. Он подался вперёд, как бы ожидая услышать нечто интересное, неизвестное ему. Он принял как истину, обязательную и для него, приведённые мной мысли Декарта о тайне бытия. Он слушал очень внимательно, согласно наклонив голову.
- Вы знаете, - сказал я ему, - какой глубокий ум был у Декарта. Он пришёл к выводу, что за пределами доступного науке лежит вечная тайна, столь же непроницаемая для нас, как и прежде, - тайна, изменяющая лишь своё название в разных человеческих устах, но не перестающая оставаться среди прежнего мрака и хранить упорно прежнее молчание. С этой стороны никакие попытки исследования не приведут ни к чему, и мы принуждены в этом отношении осудить себя на вечное неведение.
Вася Бурый очень слушал всё то, что я ему говорил, но религиозно-чудесного сознания, возвышающегося неизмеримо над сознанием нееврейского мира, ему не мог разъяснить, так как не было во мне ещё прочного представления о традиционных началах истинно иудейского Закона, живущего в собирательном целом моего народа. Я помню свои слова, произносимые полушёпотом, с религиозной убеждённостью, которую не предполагал в себе.
- Мы всё говорили о тайне, - сказал я Васе Бурому. – Эта мысль захватывает меня. Вот, я читал в дневнике художника Эжена Делакруа, что он сначала подумал о своём художественном тщеславии и о том, что оно - в сравнении с висящими над нами мирами; далее Делакруа подумал о справедливости, о любви, о божественных чувствах, начертанных в душе человека, и не мог найти во всей вселенной ничего более великого, чем она сама и её Творец. Разве может Он не существовать? Разве могла случайность, сопоставляя элементы, извлечь из них добродетели, отблеск неведомого величия? Если бы вселенная создалась случайно, что же означали бы преданность, совесть и её укоры?
- Я рад, - сказал Вася Бурый, - что так много важного для меня от вас узнал.
А я, радостно улыбаясь, заключил разговор словами наших мудрецов относительно слов Экклезиаста, что если под солнцем нет нового, есть всегда новое над ним.
Несмотря на то, что жизнь наша в тюремной камере, мягко говоря, была невесела, казалось, что мы с Васей Бурым, беседуя о более возвышенных вещах, забыли, где находимся, и очутились в далёком от тюремной камеры мире. Возвращаясь к тюремной действительности, я вновь и вновь задавал себе вопрос: неужели для меня и для моих содельников всё кончится вынесением нам смертного приговора? Я уверял себя, что если Небеса не допустили такого конца при начале войны, то не допустят в отношении меня и моих товарищей и сейчас. Я говорил себе, что всё искупается только испытаниями. С другой стороны, мне было уже ясно, что я должен буду принять милосердный или грозный приговор Небес с пониманием того, что там находится Высшая правда, непостижимая для каждого смертного. А пока жизнь продолжалась. Порядок жизни, очевидно, был такой же, как во всех камерах Карлудской тюрьмы.
Прошли весна, лето, осень, наступила зима, а конца мучительному ожиданию решения участи моей и моих содельников не было видно.
В конце декабря неожиданно меня повели в кабинет начальника тюрьмы, и там он зачитал постановление Особого Совещания при НКВД СССР от 11 декабря 1943 года, по которому мы были осуждены по ст. 58-10,2 и 58-11 ук РСФСР за новые сроки заключения.
Почему так обрадовало это постановление Особого Совещания от 11 декабря 1943 года? Потому что оно избавляло меня и моих содельников от смерти, потому что вера в милосердие Бога укрепляла твёрдость духа, помогала переносить разные бедствия и страдания. Придя в камеру, я закрыл обеими руками лицо, чтобы сокамерники не видели моих слёз. Я давал обет Богу, что моя вера будет прятаться, как самая большая любовь, раскрывающая душу только перед Ним Одним. Я пришёл к тому, что в глубине души мог делиться только с Ним всеми моими думами.
Обрёл самое дорогое для себя. Он – Единичность. Согласно Торе, Бог повсюду, и можно было взывать к Нему и из тюремной камеры, и в любое время дня и ночи. Я видел внутренний свет, озарявший святую для меня тайну, которую стал целомудренно прятать, как высшую любовь, от равнодушных и посмеивающихся над верой людей. Я был убеждён, что если не допущу кого-либо к самому святому для меня, то никто не сможет тронуть теперешней моей веры. Это я подлинно знал после того, что ощутил всем существом моим.
Шли дни за днями, и доктор Вася Бурый, поглядев на меня, однажды сказал, что я на глазах его быстро худею, и лицо моё очень осунулось, и что надо вызвать в нашу камеру тюремного врача. Как-то вдруг стало не по себе. Руки у меня задрожали. «Вот и ко мне пришёл час, когда без помощи врачей не смогу обойтись». Кроме того, я всё более чувствовал себя голодным на 400-граммовой пайке хлеба и двух черпаках тюремной баланды.
По просьбе Васи Бурого надзиратель вызвал тюремного врача, но тот, оказывается, не имел права положить в больницу без ведома начальницы санчасти – жены начальника Карлудской тюрьмы. К вечеру дверь открылась и в камеру зашла начальница санчасти. Она попросила пройтись по камере. Я еле мог встать с койки.
Когда вызвали в больницу, я схватил руку Васи Бурого и крепко пожал её.
Меня провели через тюремный двор в здание больницы, потом через стеклянную дверь и дальше по широкому коридору в больничную палату, в которой стояли две большие кровати. На одной из них лежал спящий больной, а когда он перевернулся на правый бок, лицом ко мне, я узнал Мишу Креченова. Он не слышал, как я вошёл.
Проснувшись, Миша посмотрел тусклым взглядом в мою сторону. Узнав, обрадовался очень. Вскоре вошла медицинская сестра. Застелив постель простыней и тюремным одеялом и положив под голову две подушки, предложила раздеться и сейчас же лечь. И в самом деле, хорошо было после тюремной камеры понежиться на мягкой постели.
Миша Креченов пристально посмотрел на моё лицо, и в глазах его я заметил беспокойство. Сестра, по виду – доброе существо, вошла снова в палату и поставила на тумбочку аскорбиновую кислоту и в маленькой рюмочке рыбий жир.
Позднее мы делимся с Мишей о пережитом нами за то время, что не виделись, сидя в разных камерах. Мы в этой больничной палате как бы проснулась для новой жизни, ожидавшей нас впереди. Мы стали жить в восстановлении потерянных сил, принимая каждый день аскорбиновую кислоту, рыбий жир, получая дополнительные 100 грамм хлеба и больничный приварок из риса и манной крупы.
Тоже вот и его вызвали в кабинет начальника тюрьмы и зачитали там постановление Особого Совещания о новых для всей группы сроках заключения.
- Так-с, так-с! – говорил посещавший нас больничный врач. – Вы на глазах набираете силу, и скоро вас можно будет выписать.
И получилось так, что ровно через неделю нас выписали на этап, направлявшийся железнодорожным путём в тюремную пересылку в городок Можгу. В этап отправляли только нашу группу. Выходя из ворот тюрьмы, мы все по очереди обняли друг друга.
Большая тюремная камера, куда нашу группу поместили на тюремном эвакопункте в Можге, была устроена не так, как в московской Бутырской тюрьме: в ней посередине стоял длинный стол, а нар не было, и можно было только лечь у стен и у стола на полу, положив под себя бушлаты, телогрейки, а под голову – зимнюю обувь и вещевые мешки.
Я увидел расположившегося у стола на полу человека средних лет, накрытого комсоставской шинелью, а рядом с ним с трудом узнал заключённого механика Альберта Гольдина, которого видел один раз в Ерцево на лесозаводе. Лицо у него было довольно грустное. Он совершенно упал духом. Похоже на то, что он дошёл до пеллагры. Было ясно, что он мучился долго, и мне показалось, что красивый обрусевший латыш Альберт Гольдин, каким я его помнил на Ерцевском лесозаводе, уже не жилец на этом свете…
Наша группа прибыла после них, и мы разместились на полу у стены, напротив стола. По камере расхаживал высокий парень блатного вид. Он первый заговорил с нами, с любопытством стал расспрашивать, откуда нас привезли и долго ли находились в лагере. Вслед за ним подошёл к нам удмурт, заведовавший сельпо в двух километрах от Можги.
Последние строки написаны 15 адара 5742 года (9 марта 1982 г.)