Семейная хроника Кн.2

Семейная хроника Кн.2

Часть 2. Продолжение

В послевоенной Европе

7

В послевоенной Европе (1923 г.)

 

В предыдущей главе я не сказала о самом важном, самом для меня значительном: после четырех лет полного неведения я в конце 1922 года получила первые известия о маме.

По ее просьбе, ехавший в Петроград университетский товарищ отца Окрент сообщил, что мама жива, здорова и находится в Висбадене.

Между нами наладилась переписка, но этого было мало, и мы, т.е. мама и я, каждая со своей стороны, принялись подготавливать мою поездку в Висбаден.

Дело не представлялось безнадежным, так как между советской Россией и Германией существовали нормальные дипломатические отношения. Мама выслала мне въездную визу, а я без особых трудностей получила в калужском губисполкоме 6-месячный заграничный паспорт. На одной его стороне были записаны все данные по-русски, а на другой, не без орфографических ошибок, значилось, что в Германию на свидание с матерью едет m-me Aksakova avec son fils Demetrius.

Паспорт стоил только 10 рублей. Для покрытия дорожных расходов я имела право, по предъявлении заграничного паспорта, обменять в Московском отделении государственного банка 450 рублей (300 рублей на себя и 150 рублей на Диму) на доллары по официальному курсу — по 2 рубля за доллар.

Все советовали ехать морским путем — это было проще и дешевле. Борис, который и раньше был в дружбе с мамой, всячески содействовал нашей поездке, доставал деньги и теперь поехал провожать нас до Петрограда. Там мы задержались на несколько дней, живя у молодых Сиверсов.

Дело в том, что тетя Лина де Герн настоятельно просила привезти портрет матери ее мужа, оставшийся на квартире покойных бабушки и дедушки. Чтобы получить разрешение на его вывоз, мне пришлось пойти в комитет по делам искусств

8

(Шереметевский дом на Фонтанке), где удостоверились, что портрет не представляет собою уникальной ценности, взяли пошлину и дали пропуск. Занимавшие квартиру grands-parents Мещеряковы передали мне бабушкино кольцо с довольно крупным бриллиантом и соболью накидку. Я должна была вручить эти две вещи наследницам — маме и тете Лине.

Главная же моя забота заключалась в том, чтобы провезти Вяземскому его штатское пальто, которое мне удалось сохранить и о котором он сокрушался. Пальто было хорошее («довоенного качества»), и мне совсем не хотелось, чтобы его задержали на границе, обнаружив в моем чемодане мужскую вещь. Поэтому я подшила рукава, надела пальто на себя, подпоясалась замшевым пояском, а на плечи накинула бабушкины соболя. В таком виде я вместе со своим сыном Деметриусом 13 ноября 1923 года села на Балтийском вокзале в вагон с надписью: «Петроград-Таллин» и отбыла в направлении эстонской границы. Провожали нас Борис и Шурик.

На границу, проходившую через город Ямбург, незадолго до того переименованный в Кингисепп, мы прибыли ночью. Для проверки багажа и документов нас высадили из вагона и препроводили в плохо освещенный и довольно грязный дощатый барак. Документы оказались в порядке, а на мою странную одежду никто внимания не обратил, хотя мы с Димой были почти единственными пассажирами.

Очутившись в Эстонии, я сразу вынула свое пальто и приняла обычный вид.

15 ноября утром мы прибыли в Таллин и в открытой коляске направились с вокзала на пристань, где уже стоял, готовый к отплытию, пароход «Обербюргермейстер Хакен» линии Таллин-Штеттин. День был солнечный, но ветренный.

Мы с Димкой стояли на палубе в ожидании отплытия. С одной стороны виднелись очертания Ревельской крепости с ее крытыми черепицей башнями, с другой — расстилалось синее, сверкающее море, испещренное белыми пенистыми гребешками волн.

Как только отзвучал последний гудок и пароход отчалил, пассажиров пригласили к утреннему завтраку.

По тому, что я увидела на столе — эрзац-кофе и маргарин вместо масла — я сразу поняла, что это не прежняя, а «послевоенная» Европа. Не успела я, однако, как следует предаться размышлениям на эту тему, как почувствовала резкое

9

головокружение. Пароход выходил в то место Балтийского моря, где круто направо отходит Финский залив и где всегда бывает качка. Тут же, при «свежем» ветре описываемого мною утра не только я, но и другие пассажиры быстро удалились в свои каюты. Двое суток я лежала на койке в жестоких мучениях. Сейчас, когда я нахожусь на твердой земле, мне очень трудно передать ощущение морской болезни. Помню только, что минутами в голове проносилась мысль: «Скорее бы ко дну, и чтобы был конец!» На второй день, открыв глаза, я увидела, как побледневший Димка самоотверженно нагромождает чемоданы, чтобы, став на них, дотянуться до закрепленного под потолком каюты графина и полить меня водой. Его заботы напомнили мне козельскую эпоху сыпного тифа.

Как потом оказалось, мы попали в жестокий шторм, и наш пароход несколько раз перехватывал сигналы SOS с других судов. Когда под вечер третьего дня ветер стих и чуть живые пассажиры выползли на палубу — по свинцовой поверхности моря, и справа и слева, плавали бревна разбитых плотов. Наконец, в 5 часов утра 18 ноября наш «Обербюргермейстер» бросил якорь в Свинемюнде. Это уже была Германия, вернее ее форпост. По каютам прошел врач, измерил всем температуру и, удостоверившись, что мы не везем с собою инфекционных болезней, разрешил пароходу войти в устье Одера.

Несмотря на то, что Штеттин находится в 50-60 км от берега моря, он является морским портом. Несколько часов мы тихо шли широчайшим при своем впадении Одером, и этот путь, совершаемый туманным ноябрьским утром, произвел на меня очень сильное впечатление. По обеим сторонам спокойной, глубокой реки из мглы выступали безжизненные громады законсервированных по условиям Версальского мира заводов. На пасмурном небе вырисовывались силуэты неподвижных подъемных кранов. Среди полной тишины раздавался только плеск воды. Это было царство теней.

Переезд наш из Штеттина до Франкфурта на Майне, с пересадкой в Берлине, совершился без всяких приключений. Добраться же из Франкфурта до Висбадена было не просто. Прирейн-ская область находилась во французской оккупации, и немецкие поезда туда доступа не имели.

Помню, что мы проходили через заградительные посты, ехали по узкоколейке и, наконец, под большим стеклянным куполом Висбаденского вокзала увидели маму, совсем прежнюю,

10

совсем не изменившуюся. Тут же стоял Вяземский в штатском и, по своему обыкновению, застенчиво улыбался, с высоты своего громадного роста.

Не буду описывать маминой и моей радости при встрече — это дело само собой разумеющееся. Не имеет также смысла передавать то, что я рассказывала маме. Я только более подробно и образно излагала все содержащееся в трех предшествующих главах моих воспоминаний.

Гораздо больший интерес представляет слышанное мною от мамы, но прежде чем приступить к изложению ее рассказов, я хочу посвятить несколько слов моим впечатлениям от оккупированного французами Висбадена.

Этот тихий курортный городок был перенаселен. Ввиду того, что немецкая марка катастрофически падала (в 1923 году уже ходили бумажные биллионы) и экономическая жизнь вращалась вокруг незыблемого доллара, в прирейнскую область стекались люди, у которых были хотя бы незначительные, но не немецкие деньги. Для них жизнь была не дорога и, кроме того, открывалась возможность спекуляции.

Городское самоуправление оставалось в немецких руках, но высшая власть принадлежала французским военным /.../. Мама быстро сумела с ними познакомиться, получила пропуск в закрытый кооператив и «трудоустроила» туда по крайней мере 10 русских безработных — в их числе двух кабардинцев, о которых я когда-то рассказывала.

Каждый день в 4 часа на площади перед ратушей, в том самом месте, где виднелся выложенный мозаикой германский одноглавый орел, происходил развод французского караула. По улицам дефилировали марокканские части, и перед каждой колонной рослый темнокожий тамбурмажор, под звуки дудок и барабанов, жонглировал булавой. Иностранцы смотрели на это с интересом, а коренные жители, стиснув зубы, отворачивались. Однажды Дима, не пропускавший ни одного парада, пригласил с собой девочку из соседней квартиры. И та, покачав головой, сказала: «Мы на это не смотрим». Потом я узнала, что два брата ее матери были летчиками и погибли.

При первом беглом знакомстве с Висбаденом я обратила внимание на красивую беломраморную русскую церковь на вершине доминирующей над городом горы — Неро-берга. Эта церковь была когда-то построена одной из русских великих княжен, вышедших замуж в Германию.

11

В 1923 году при этой церкви организовался прекрасный хор под управлением офицера Афонского. Однажды, в день, посвященный памяти защитников Вердена, французское командование пригласило Афонского исполнить в католическом соборе патриотическую кантату. Текст кантаты был роздан участникам хора. Вот ее заключительные слова:

Oh, Verdun! cit6 de gloire!

Dans les siecles 4 venir —

Tous les grands faits de 1'histoire

Devant toi devront palir!

Никогда не забуду растерянного выражения лица Афонского, когда он, забежав к маме, сообщил, что начальство просит петь кантату на мотив «Стеньки Разина». «Эта песнь, оказывается, производит на французов неотразимое впечатление, — говорил Афонский, — и теперь, убедившись в том, что размер стихов кантаты прекрасно подходит к полюбившемуся им напеву, генералы ни о чем другом и слышать не хотят!»

Для русского хора спеть «Стеньку Разина» на патетические французские слова никаких трудностей не представляло, и в день памяти Вердена под сводами собора раздались совсем не подходящие к месту и случаю звуки. Французы, однако, были довольны.

За 6 месяцев моего пребывания в Висбадене, мне часто приходилось наблюдать, как попытки оккупационных властей «офранцузить» прирейнскую область разбиваются о молчаливое, но упорное сопротивление населения. Так, в начале 1924 года я была свидетельницей явно инспирированного французами выступления «сепаратистов», т.е. сторонников отделения Рейн-ланда от Германии. Население Висбадена и окрестных поселков в одну ночь с этим делом покончило. Клуб сепаратистов был разгромлен, и об этом движении никто больше не заикался.

Несмотря на то, что Германия нуждалась в иностранцах, ввозивших валюту, их имущественные права неуклонно суживались. Мама это испытала на себе.

Еще в Калуге я знала, что мама живет на Emserstrasse 17 в собственном доме. Я никак не могла себе представить, что это за владение, и была крайне удивлена, когда мы с вокзала подъехали к очень приличному, с виду узкому, но высокому дому из серого камня, отделенному от улицы красивой чугунной

12

решеткой. Позади дома был небольшой садик с тремя абрикосовыми деревьями и мраморным водоемом для фонтана. Я была поражена таким великолепием, но вскоре оказалось, что это «фикция» — нечто похожее на предприятие «Кустари». Хотя мама и числилась владелицей дома («Hausbesitzerin»), но, как иностранка («Auslanderin»), она имела право полностью платить налоги, но не имела права распоряжаться жилплощадью. В доме было три квартиры (в разных этажах). В одной из них жили бесплатно (по условиям продажи) две немки, бывшие владелицы дома. Вторую занимала семья банковского служащего Пуасилли, дочь которого, Анита, не желала смотреть на марокканцев. Пуасилли, как местные жители («Einwohner»), платили маме за площадь очень мало, по твердым ставкам. В пользовании новой владелицы остались, таким образом, две комнаты в первом этаже, две мансарды под крышей и урожай с трех абрикосовых деревьев. Выгода была небольшая, но мама утешала себя мыслью, что ею на покупку дома была затрачена весьма скромная сумма долларов, которую она получила от oncle Albert'a после того, как тот узнал о смерти дедушки (в счет каких-то старых расчетов). В переводе на немецкие деньги эти доллары превратились в бумажные миллионы, на которые можно было купить целый дом, оказавшийся, в конце концов, тоже «фикцией». Таковы были «мыльные пузыри» послевоенной Европы.

Наш с Димой приезд из далекой, недосягаемой России произвел некоторую сенсацию среди русских висбаденцев, лейтмотивом настроения которых была тоска по родине. На второй день моего пребывания у мамы забежала ее знакомая, обладательница прекрасной виллы m-me Ferrot, урожденная Старицкая, чтобы пригласить нас на обед. При этом она с жаром добавила: «Вы подумайте, какая удача! Мне удалось достать пшена, и у нас будет борщ с пшенной кашей!» Под общий смех я заявила, что лучше приду после обеда, т.к. пшенной кашей, которая пять лет не сходила с моего стола, меня никак соблазнить нельзя.

Как только я приехала, мама принялась меня «одевать». Сначала я получила все, что мне понравилось из ее гардероба, а потом пришла посылка с вещами от парижских родственниц. Тут мне хочется поговорить о модах 1923 года, которые, кстати говоря, совсем не подходили ни к маминому, ни к моему стилю, и которым мы лишь очень отдаленно следовали, оправдывая себя изречением прежних времен, гласившим, что la femme distinguee

13

ne suit jamais la mode de trop pres. Раньше женщина выбирала из модных образцов лишь то, что к ней подходит — теперь это правило забыто, и везде царит один и тот же шаблон. Но я уклонилась в сторону!

Моды 1923 года интересны не столь сами по себе, сколь по своим истокам. Касаясь этой темы, надо прежде всего рассказать об очень интересных вещах, ничего общего с дамскими модами не имеющих, но, несомненно, на них отразившихся.

В начале 20-х годов на берегу Нила, в результате долгих исканий (с 1923 г. по 1937 г.) английского египтолога лорда Карнарвона и Томаса Картера, было обнаружено место захоронения молодого фараона Тутанхамона. Руководствуясь какими-то указующими надписями, члены экспедиции, в составе семи человек, неутомимо производили раскопки, и в момент, когда последние деньги иссякли и контракт с египетским правительством истек, они напали на гробницу, содержавшую несметные сокровища — главным образом, предметы из золота большой художественной ценности. Мумия была заключена в золотой саркофаг — в виде подушки под головой фараона, как нечто особенно ценное, лежал кусок самородного железа, по-видимому, осколок метеорита.

Первым следствием этой, прогремевшей на весь мир находки был процесс между лордом-египтологом и египетским правительством, вторым — то, что Западная Европа и Америка помешались на всем египетском. Женщины стремились придать себе контуры фигур с египетских фресок: квадратные острые плечи, плоская грудь, узкий таз, прямые, подстриженные по ровной линии, волосы. Отсюда — узкие платья с длинной талией и короткой юбкой, светлые чулки, туфли на низком каблуке, цветные бусы на шее, подбритые затылки, египетский орнамент на тканях и, уж совсем не египетский, коротенький и толстый зонтик под мышкой.

Шумиха вокруг наследия Тутанхамона еще не замерла к моменту моего приезда в Висбаден, и газеты постоянно сообщали ту или иную сенсацию на эту тему. Достоверным было то, что лорд-египтолог и его жена скоропостижно умерли, не дождавшись окончания процесса. Вместо них — и более успешно — выступило английское правительство, после чего большая часть сокровища Тутанхамона из Египта направилась в Британский музей. Наряду с этой официальной версией была и другая — более сенсационная, согласно которой над входом

14

в помещение, где стоял саркофаг, члены экспедиции прочли надпись: под страхом смерти запрещался вход в усыпальницу. Как известно, запрет этот был нарушен, и теперь все семь человек умирали самым таинственным образом по очереди: кто-то погиб от укуса ядовитой мухи, кто-то утонул, и при мне газета «Le Matin» под заголовком «La septieme victime de Toutan-khamon» сообщала о смерти последнего члена экспедиции.

Сознавая, что я достаточно уклонилась в сторону (вплоть до египетских фараонов!) и что мне давно пора приступить к изложению маминых рассказов, я все же хочу упомянуть о том, что по приезде в Висбаден я познакомилась с семьей Нахичеванских, жившей через два дома от нас по Emserstrasse и состоявшей из старой княгини Софьи Николаевны, ее сына Юрия и его жены Марии Михайловны. Делаю я это потому, что как раз этой молодой княгине Нахичеванской будет уделено видное место в маминых рассказах.

Для того чтобы необычайность судьбы этой женщины, неожиданно встретившейся на мамином пути, не вызвала у читателя улыбки недоверия, я напомню, что дело происходило в 1918-1922 годах, в то время, когда жизнь, выйдя из привычных берегов, создавала самые причудливые комбинации.

Итак, вот что мне рассказала мама:

В начале 1919 года она ехала морским путем из Англии на Дальний Восток, на поиски своего мужа. Задача была трудная. Мама не знала, где Вяземский (она могла лишь предполагать, что он «где-то в Сибири»), и все же, продав оставшиеся у нее более или менее ценные вещи и (как я говорила выше) прибегнув к займам, она пустилась в путь. Морской переход был долгий — особенно нудно было плыть по Красному морю. В Индийском океане она, с чувством гнетущего одиночества, часами смотрела на незнакомые южные звезды, спрашивая себя: «Зачем, собственно, я здесь?!» Но все же ехала вперед, веря, что она преодолеет все препятствия на пути к намеченной цели. На одном пароходе с ней ехали два офицера, посланные императрицей Марией Федоровной на розыски Михаила Александровича, судьба которого была в то время неизвестна.

В Японии мама попала в железнодорожную катастрофу и спаслась только благодаря тому, что ехала в одном из задних вагонов. Все передние вагоны, и в том числе багажный,

15

были превращены в щепки. Пострадал мамин чемодан, но убытки были немедленно и беспрекословно возмещены управлением железной дороги. По прибытии в Шанхай мама зашла в магазин, чтобы заменить пришедшую в негодность во время крушения шляпу новой и была удивлена высокой ценой. «Почему же эта шляпа так дорога?» — спросила она. На это продавщица с гордостью сказала: «А вы посмотрите, что здесь написано!» — и перевернула шляпу вверх дном. На этикетке значилось: «Au Bon Marche. Paris». Мама улыбнулась — в Париже шляпы из универсальных магазинов особой славой не пользуются — и предпочла шанхайскую продукцию.

Впечатления о Японии были мимолетны. В память только врезалась громадная фигура Будды, стоящая на берегу моря в городе Кобе. Мама никогда не могла забыть спокойного, проникновенного, как бы знающего все истоки и все концы взгляда, устремленного в безбрежные морские просторы.

Во Владивостоке начались те самые «случайности», которые породили английскую пословицу: «Life is stranger than fiction»*. На улице, на второй день по приезде, мама встретила того самого железнодорожника (г. Нахтмана), который провез Вяземского через чехословацкий фронт где-то около Самары. Но этот человек знал не более того, что мама подозревала, т.е. что Владимир Алексеевич «где-то в Сибири».

И вот мама поехала по Сибирскому пути с востока на запад, останавливаясь на крупных станциях для наведения справок и встречая сочувствие и помощь со стороны самых разнообразных лиц. Чита была во владении атамана Семенова. Когда мама, продолжая розыски, направилась в его штаб, то перед входом в резиденцию атамана (бывший губернаторский дом) она увидела, с одной стороны, сидящего на цепи медведя, а с другой — орла. Эта азиатская экзотика была в духе того, что делалось в Забайкалье во время «семеновщины». Атаман принял маму весьма любезно, и сразу же во все концы по прямому проводу полетели депеши с вопросами о местонахождении Вяземского.

Во время маминых разговоров с Семеновым дверь его кабинета отворилась и появилась молодая хорошенькая женщина, повязанная на русский манер платочком. Это была «атаманша» Мария Михайловна, по-видимому, сгоравшая от любопытства


* Жизнь более необычайна, чем вымысел.

16

посмотреть, что за дама приехала в Читу из Западной Европы. С подкупающим простодушием она повела маму к себе обедать и стала уговаривать поселиться у них в ожидании ответа на депеши.

Атаманша Маша была в зените своей «славы» и имела в то время большое влияние на Семенова. Увешанная жемчугами и соболями, она разъезжала в собственном поезде, выкрашенном в желтый цвет забайкальского казачества; китайские газеты называли ее «божественным цветком» и «небесным лотосом» и, что замечательнее всего, она была очень популярна среди простых людей и считалась заступницей угнетенных. В городе сложилось убеждение, что она открывает атаману глаза на окружающие его безобразия, а окружающие атамана безобразники планомерно вели против нее интриги.

Все это мама узнала за несколько дней пребывания в Чите, узнала она также, от самой Маши, предшествовавшие события ее жизни и еще о том, что в Чите есть молодой человек Юрий Каратыгин, бывший катковский лицеист, который Маше очень нравится.

Полученные по прямому проводу ответы о Вяземском были сбивчивы, и мама решила ехать в Омск. В пути она размышляла о том, насколько «свет мал». Из рассказов атаманши Маши выяснилось, что она, уроженка города Козлова Тамбовской губернии, в ранней юности служила прислугой у Кашкаровой, нашей соседки по Козельскому уезду, той самой, которая описана в главе «Летние впечатления». После революции Маша какими-то судьбами очутилась в одном из сибирских городов (каком — не помню), где выступала на открытой сцене небольшого ресторанчика. Особенный успех имела в ее исполнении залихватская песня: «Ах шарабан мой, шарабан», отчего и исполнительница стала называться среди ее буйной аудитории «Машка-Шарабан». Ресторан посещали, главным образом, офицеры — бывал там и Семенов. При Машке велись разговоры о возникновении Белого движения среди уссурийского казачества, которое она, будучи очень набожной, воспринимала как «святое дело». Однажды, услышав, что из-за полного отсутствия средств (не было денег на корм лошадям), отряды приходится распустить, она завязала в платок свои золотые колечки и сережки, пришла к Семенову и попросила принять ее пожертвование.

17

С этого времени в истории Семеновского движения наступил перелом: со всех сторон потекли деньги, и движение окрепло. Полубурят, Семенов, будучи весьма суеверным, не сомневался, что всем этим он обязан «легкой руке» Маши, сошелся с ней и, постепенно возвышаясь сам, возвел ее в сан атаманши, в котором и застала ее мама.

В Омске подвиг моей матери увенчался успехом: она напала на след Вяземского, который, хотя и находился где-то на несколько сот верст севернее, но мог быть вызван по телеграфу. Несколько дней прошло в обмене депешами. Получив известие, что приехала его жена, Вяземский принял это за мистификацию и ответил: «Моей жены здесь быть не может — прошу меня не беспокоить». Лишь после настойчивых разъяснений он примчался в Омск. Мама обрела его примерно в таком же виде и в таком же окружении, как некогда в Остроженке, и ей пришлось применить всю силу своей любви, чтобы вывести его из состояния одичания. Великого князя он не нашел.

Колчаковский фронт, между тем, начал упорно откатываться на восток. Вяземские откатывались вместе с ним, стараясь, по мере возможности, не разлучаться, и в конце концов докатились до Читы, где были встречены как старые знакомые.

Внешне в окружении Семенова все осталось по-старому — он даже получил на хранение золотой фонд Российской империи — но, по мере приближения фронта, исчезала уверенность в завтрашнем дне. Атаман ездил советоваться с шаманами, вокруг Марии Михайловны сплетались интриги, имевшие целью свергнуть ее влияние, а сама она смело и весело бегала на свидания к Юрию Каратыгину.

После долгих стараний интригующей партии удалось, с одной стороны, разжечь ревность Семенова, а с другой — уговорить Машу поехать в Циндао лечиться от какой-то несуществующей болезни желудка.

Во время ее отсутствия Семенова на ком-то женили, и Машина атаманская карьера закончилась, о чем она, кстати говоря, ничуть не жалела. В Шанхайском банке на ее имя лежала некоторая сумма денег, дававшая ей возможность вызвать Юрия Каратыгина и жить с ним в каком-нибудь тихом месте. Маша приступила к осуществлению этого плана, но судьба решила иначе. За несколько дней до свадьбы, которая должна была состояться в Шанхае, Юрий встретил на улице знакомую даму

18

и зашел к ней в гости. Маша устроила ему сцену ревности. Каратыгин в запальчивости бросил фразу: «Если до свадьбы начинаются такие скандалы, что же будет потом?! Мне лучше сразу застрелиться!» Обезумевшая Маша крикнула: «Такие подлецы не стреляются, а вот от меня — получай!» И выстрелила в него из револьвера. Юрий Каратыгин не был убит, но случилось нечто худшее: пуля пробила позвоночник, а такое ранение ведет за собой необратимый паралич нижней половины тела. Когда на выстрел сбежались люди и была вызвана полиция (дело происходило в гостинице международного сеттельмента), Каратыгин твердо заявил, что стрелялся он сам и просит никого не винить. Маша рвала на себе волосы и клялась всю жизнь посвятить уходу за больным и замаливанию греха. Пострадавшего отправили в больницу. Вскоре пошли слухи, что врачи сомневаются в наличии попытки к самоубийству. Характер ранения указывал на то, что выстрел был произведен с некоторого расстояния.

Маше посоветовали скрыться из Шанхая и ехать с первым пароходом в Европу. Каратыгин должен был последовать за ней, как только он немного поправится и станет транспортабельным. Примерно в то же время, но на другом пароходе, в Европу ехали и Вяземские.

Появление бывшей атаманши на борту океанского пакетбота произвело сенсацию. Длительное морское путешествие всегда вызывает в пассажирах интерес друг к другу — тут же общительность «русской леди», непринужденность ее манер, ее хорошенькое личико, жемчуга и соболя, широкие траты, вывезенные ею из Шанхая и ходившие за ней по пятам китайчата «Митька и Витька», а главное — окружавшая ее легенда — привлекли к ней всеобщее внимание.

Англосаксы находили все это «Very curious» (очень забавным), а французы задумывались над тайной непонятной им славянской души («Рите Slave»).

Известно, что ничто так не успокаивает нервы, как пребывание на воде. Вероятно потому впечатления шанхайской драмы стали бледнеть в сознании Маши. Через некоторое время она утерла слезы, и это позволило ей увидеть прелестного молодого шведа, который, изучив по воле родителей банковское дело в Японии, возвращался домой. Фамилия (или имя?) этого шведа была Аллан. Он тоже не остался равнодушным и, когда вся компания (Маша, Аллан, два китайчонка и какие-то приставшие

19

в пути прихлебатели) появилась в Париже, куда мама прибыла несколько раньше, — Аллан состоял уже на правах жениха.

На весьма естественный вопрос моей матери: «А как же Юрий Каратыгин?», Маша с жаром ответила: «Ах, это ничто не значит! Юрочка будет жить с нами. Я его искалечила — теперь я всю жизнь буду о нем заботиться и возить его в колясочке!»

Разрешив так просто эту дилемму, Маша была озабочена другим, а именно тем, что из-за незнания французского языка она не могла себя чувствовать свободно в очаровавшем ее Париже. Ей нужен был не только постоянный переводчик, но и ментор. Тут мама вспомнила, что в Париже в стесненном (как и все эмигранты) материальном положении живет Таня Вострякова. Трудно представить себе людей более разных, чем Маша и Таня, однако на данном этапе жизни мамина мысль устроить Таню в качестве dame de compagnie к Марии Михайловне была очень удачной.

По воспитанию и характеру Таня не принадлежала к тому сорту легких в общежитии, но беспринципных людей, которые до той поры окружали Марию Михайловну. Совместная жизнь пошла не совсем гладко, но Таня сумела поставить себя на должную высоту. Впоследствии Мария Михайловна рассказывала, насколько она была поражена Таниной пунктуальностью в денежных делах (добродетель эту она, по-видимому, видела впервые!). Имея на руках крупные суммы и производя покупки в момент, когда весь мир был заражен духом наживы и спекуляции, Таня оставалась безупречной.

День проходил так: вставали поздно, Маша в халате, непричесанная, долго вела с Таней задушевные беседы, гадала на картах, потом ехали по магазинам заказывать туалеты. Когда наступал вечер, Маша заискивающе говорила: «Танечка! Поедем на Пигаль!»*. И тут возрождалась восточная экзотика: Маша в умопомрачительном платье с rue de la Paix, в соболях и жемчугах, сопутствуемая китайчатами в национальных костюмах, Алланом и многими другими, составлявшими ее свиту, появлялась в каком-нибудь шикарном кафешантане, и весь зал приходил в движение. Бывали случаи, что после полуночи она сама стояла на эстраде и, под гром аплодисментов столь падких на всякие новинки парижан, исполняла песни из своего прежнего репертуара.

* Place Pigalle, Montmartre, где находятся знаменитые кафешантаны.

20

Так шло время. Однажды Маша прибежала к маме взволнованная и растроганная, чтобы сообщить важные новости: во-первых, у нее скоро будет ребенок, чему она очень рада, так как Аллан на ней обязательно женится, а иметь ребенка — эту ангельскую душеньку — великое счастье. Во-вторых, получена телеграмма: Юрий Каратыгин выехал из Шанхая, и она едет его встречать в Марсель. («Юрочка непременно будет жить с нами»).

Каратыгину, однако, не пришлось испытать этого счастья. Не выдержав морского перехода, он умер в пути и, согласно морской традиции, был спущен в воды Индийского океана. Маша поплакала, но ее ждали другие и еще более тяжелые удары: в один прекрасный день газеты сообщили о крахе Шанхайского банка. Аллан, вспомнив, что он давно не видел своих почтенных родителей, отбыл в Швецию и никогда оттуда не вернулся.

Наступил период упадка. Маша и Таня переехали в дешевые меблированные комнаты. Вокруг остатков машиного имущества стали увиваться всякие дельцы, предлагая помощь в предъявлении претензий к Шанхайскому банку. (Банк, по слухам, собирался выплатить по 10 копеек за рубль, но это было гадательно.) Среди посетителей Марии Михайловны в ту пору были: кавалерийский офицер Евгений Яковлевич Сумцов, сыгравший впоследствии трагическую роль в жизни Тани (но об этом потом) и тот самый московский прожигатель жизни Прасолов, который в 1912 году убил свою жену в ресторане «Стрельна» и против которого с обвинительной речью выступил на суде дядя Никс Чебышёв. В Париже репутация Прасолова тоже была неблаговидна. Таня не подала ему руки и на этой почве поссорилась с Марией Михайловной и покинула ее.

После этого судьба Маши на некоторое время выпала из маминого поля зрения. Вяземский заболел печенью, и мама решила уехать с ним в Карлсбад, где кстати и жизнь была значительно дешевле, чем в Париже.

Теперь, чтобы связать концы в рассказе об атаманше Маше - я должна вернуться к лицам, упомянутым мною в начале этого повествования.

Младший сын весьма уважаемого и погибшего в начале революции генерала, хана Нахичеванского, учился в Пажеском корпусе и являл собою тип избалованного маменькиного сынка, со всеми вытекающими из этого недостатками. Во всяком случае, такое впечатление он производил, когда мама видела его

21

еще в дореволюционные годы среди лиц, окружавших Михаила Александровича. (Муж дочери князя Нахичеванского, Керим Эри-ванский, был, как и Вяземский, ординарцем великого князя.)

Когда мама жила в Карлсбаде, до нее дошел слух, что Юрий Нахичеванский в Париже женился на «богатой казачке», взялся за ум, стал добродетельным семьянином и погрузился в коммерческие дела. Самым же неожиданным для мамы было узнать, что «богатая казачка» — не кто иная, как Маша.

Прослушав, по приезде в Висбаден, рассказ о маминой сибирской эпопее, в которую тесно вплелась новелла о «Машке-Шарабан», я испытала естественное желание увидеть героиню столь необычайного романа.

Исполнить это желание было нетрудно — она жила поблизости и сама прибежала выразить свою радость по поводу того, что «приехала Танечка, которую все так ждали!» Я с удивлением смотрела на миловидную, скромно одетую мать семейства (с Машей был ее трехлетний мальчик — швед, и она была в ожидании второго ребенка) и никак не могла сочетать этот образ с образами «новеллы».

Как я уже говорила, момент брака Маши с Нахичеванским выпал из маминого поля зрения. Она лишь post factum узнала, что Юрий твердо взял в руки и Машу и ее претензии к Шанхайскому банку. Под его воздействием Маша превратилась в преданную жену, а претензии — в некоторую вполне реальную сумму долларов, которые он, перебравшись в Германию, старательно приумножал покупкой и продажей берлинских домов.

Познакомившись со мной, Маша много расспрашивала о России, о которой несомненно тосковала. Меня же, только потому, что я приехала с родины, окружила каким-то пиететом.

Уезжая за границу, я захватила с собой альбом с зарисовками русских орнаментов, и в Висбадене принялась за вышивание, зарабатывая этим иногда биллион-другой марок. Мария Михайловна попросила меня сделать сумочку с русским узором и, получая заказ, уверяла маму: «А сумочку, которую Танечка своими рученьками вышивала, я только в церковь брать буду — и никуда больше!» В этом была какая-то трогательная достоевщина.

Юрия Нахичеванского я видела лишь два-три раза. Это был молодой человек невысокого роста с очень красивым, но холодным лицом наполеоновского типа. Поглощенный своими спекулятивными делами, он находился в постоянных разъездах, но

22

с Машей у них было, по-видимому, полное единение. Старая княгиня терпела Машу, как неизбежное зло.

Не могу удержаться от соблазна привести одну забавную и, как мне кажется, характерную сценку.

Незадолго до моего приезда в Висбаден (осень 1923 года), в Японии было землетрясение, и газеты писали, что в числе жертв был атаман Семенов. Однако уже при мне мама получила письмо от своего знакомого, бывшего советника русского посольства в Токио, Дмитрия Дмитриевича Абрикосова, в котором тот говорил, что слух этот неверен и что Семенов жив. Вечером мы пошли к Нахичеванским, и за чайным столом мама прочла вслух письмо Абрикосова. Маша широко перекрестилась и сказала: «Слава тебе, Господи! Ведь на его же деньги живем!» Старая княгиня зашипела: «Mon Dieu! qu'est-ce qu'elle dit!», но мне кажется, что эта фраза достойна того, чтобы быть сказанной под опустившийся занавес, который скрыл от меня дальнейшую жизнь этой милой женщины.

На праздник Рождества по новому стилю мы с мамой решили проехать в Париж, оставив Димку на попечение Володи Вяземского и дав ему слово непременно вернуться к русскому Рождеству. Советский паспорт французы не визировали, но мама выхлопотала мне временный пропуск, и в половине декабря 1923 года мы с ней через Саарбрюккен (это вечное яблоко раздора между Францией и Германией) прибыли в окутанный туманом Париж, находившийся к тому же в совершенно необычайном для него состоянии наводнения. Вышедшая из берегов Сена затопила низменные места, кое-где нарушились коммуникации, но картин из «Медного всадника» не наблюдалось, и парижане воспринимали залитые водою улицы, как нечто «забавное».

Остановились мы в St. Cloud у тети Лины, которая жила со своим мужем, графом де Герн, в прекрасной вилле, на воротах которой была надпись: «Fondation Anna Pavlova». Это несомненно требует пояснения.

В одной из предшествующих глав я упоминала о том, что еще в Петербурге у тети Лины наладилось знакомство с Анной Павловной Павловой 2-ой, танцовщицей, которая составила гордость не только русского, но и мирового балетного искусства. Знакомству содействовало то, что мужем Павловой был Виктор Эмильевич Дандре, с которым мою тетку связывала старая и, как гласит пословица, «нержавеющая» любовь.

23

В 1918-1920 годах Павлова совершила триумфальную поездку по Южной Америке, была осыпана лаврами и золотом и, вернувшись в Париж, решила учредить за свой счет интернат для 25 русских девочек в возрасте от 10 до 18 лет. Эти подростки должны были жить на всем готовом и учиться в общеобразовательных французских или русских школах (по желанию). Единственное условие, которое им ставилось — приобретать любую специальность, но не идти на сцену, особенно в балет.

Для своей fondation А.П. Павлова купила прекрасную двухэтажную виллу в St. Cloud и, находясь сама в постоянных разъездах, попросила мою тетку стать во главе учреждения.

Этим и объясняется, что в 1923 году тетя Лина занимала прекрасную квартиру в нижнем этаже стоявшего среди сада дома. (Интернат помещался в бель-этаже.)

Ее гостиная была обставлена красивыми семейными вещами де Гернов. Стены столовой украшены портретами предков, среди которых, как я уже когда-то упоминала, преобладали высокие чины магистратуры и католической церкви. Привезенный мною портрет матери графа не замедлил занять среди них надлежащее место.

На время рождественских каникул часть девочек уехала к родным, и мы с мамой могли остановиться в одном из пустующих и, кстати говоря, прекрасно оборудованных, дортуаров. 24 декабря для оставшихся была устроена богатая елка, но я вынесла впечатление, что тетя Лина держит своих подопечных в страхе и трепете. Так, я заметила, что возвращаясь из школы, девочки бросаются сменять свои ботинки на войлочные туфли, т.к. графиня не позволяет топотать у нее над головой.

Теперь мне кажется необходимым упомянуть о том, что в 1918 году тетя Лина понесла тяжелейшую утрату: лишилась своего младшего и любимого сына Николая. Обстоятельства смерти моего двоюродного брата мне доподлинно не известны, и потому я буду говорить о них кратко, в той форме, как я о них слышала.

Ника был выпущен из Морского корпуса весной 1917 года в чине мичмана и получил назначение на крейсер «Богатырь». Желая уберечь сына от всех опасностей, которым мог подвергнуться молодой морской офицер в революционные годы, тетя Лина через морского министра Григоровича добилась того, что через два месяца он был назначен в состав комиссии, кото-

24

рая осенью 1917 года направилась в Америку по делу о заказе новых судов.

Можно было думать, что Ника — вне всякой опасности, однако случилось совсем иное. В Нью-Йорке он влюбился в какую-то артистку и решил на ней жениться. В назначенный день Ника с букетом явился в гостиницу, где жила эта дама, чтобы идти венчаться, но застал там веселую компанию. Хозяйка встретила его словами: «Милый мой мальчик! Неужели же Вы думали, что я всерьез собралась за Вас замуж выходить! Все это была шутка!» Ника сказал: «Так не шутят!», повернулся к двери и выстрелил себе в висок. Думая об этой никому не нужной смерти на чужбине, я вспоминаю хорошенького восьмилетнего мальчика, глухое село Орловской губернии под названием Спас-Чекряк и прозорливого отца Георгия, усмотревшего в судьбе этого ребенка что-то очень тяжелое!

Что касается старшего сына тети Лины, Сергея, то послевоенный Париж ему не понравился. В 1920 году он поехал искать счастья в Америку, был некоторое время секретарем Павловой во время ее гастролей, потом в качестве бизнес-менеджера устраивал поездки другим артистам (в том числе ездил и с Шаляпиным), сотрудничал в журналах, был тренером по верховой езде, женился — словом, в Европе больше не появлялся.

Очутившись в Париже, мы с мамой были неразлучны и, как и в прежние годы, сразу поддались обаянию этого замечательного города. Только у меня, как у «провинциалки» восторг проявлялся в более наивной и бурной форме. Помню, что я никак не могла оторваться от витрины универсального магазина «Galleries La Fayette», затмившего в послевоенные годы все прежние магазины этого типа. Широкая витрина представляла собою панораму последнего достижения Франции — железнодорожной линии через Сахару. С большим вкусом и остроумием была изображена пустыня с ее оазисами, удивленными жителями, испуганными верблюдами, убегающими львами и страусами, и среди всего этого смятения — пересекающий песчаные просторы первый поезд. У этой витрины я пожалела, что со мною нет Димы.

В том же магазине «La Fayette» я познакомилась с удивившими меня методами французской торговли: по субботам про-

25

дают «остатки» («jour des soldes»). Из дверей универсального магазина, который занимает целый квартал, выносятся на улицу столы, заваленные кусками материи, лент, кружев, сотнями пар туфель, дамскими сумочками, зонтиками, парфюмерией. К каждой вещи приколота этикетка с ценой. Публике предоставляется право рыться во всех этих грудах, выбирать подходящие предметы, подходить к кассе, платить деньги и уходить. Никаких контролеров не видно. Говорят, что в толпе есть все же неофициальные наблюдатели и что к особе, пытающейся унести неоплаченную вещь, может подойти молодой человек и вежливо указать, как пройти к кассе. Если особа вздумает поднять крик, ее отпускают без скандала; полицию вызывают лишь в крайних случаях — это не соответствует «духу коммерции».

Качество товаров в послевоенный период несомненно снизилось (недаром над отдельными предметами можно было видеть табличку с надписью «qualite d'avant-guerre»), но оставалось французское уменье преподать все в самом красивом и соблазнительном виде. В начале 1924 года в продовольственных магазинах страны-победительницы глаза уже разбегались от всяких майонезов, шофруа, паштетов, причем каждая маленькая порция преподносилась на картонном подносике и украшенная пучком салата. Попутно я заметила, что шоколад во Франции не является чем-то необычайным и входит в рацион каждого школьника. На завтрак детям дают плитку шоколада, которую они едят с хлебом. В мясных лавках Парижа товар продается уже очищенным от всяких «соединительных тканей» — пленок и жил; отбивные котлеты бывают украшены бумажными папильотками, а баранье жиго часто выглядывает из пергаментной штанины с зубчатыми краями. Птица во Франции дорога: индюки, утка и даже цыпленок являются в некотором роде предметом роскоши.

Большой интерес представляет центральный рынок Парижа «Les Halles», где можно увидеть съестную продукцию всех частей Франции. Ночные поезда подвозят с океанского побережья корзины с рыбой, ракушками, креветками. Все эти «дары моря» вываливаются ранним утром на широчайшие мраморные прилавки рынка и к полудню исчезают в «чреве Парижа». Круги сыра всевозможных сортов из центральных провинций Франции покоятся на плетеных циновках. Немного дальше — овощи: артишоки, спаржа, земляная груша, фасоль, горошек, кресс-салат, сельдерей «en branches», ревень, шпинат — все то, что почти неизвестно в России, но без чего не может обойтись ни один

26

француз — образуют громадный натюрморт, среди зеленоватых тонов которой белеют плетеные корзиночки с шампиньонами.

Особый павильон рынка занимают цветы — розы, фиалки, мимоза, еще накануне срезанные на «лазурном побережье»: они прибывают в особых вагонах совершенно свежими и ослепительно контрастируют с парижскими зимними туманами, такими мягкими, нежными и слегка пропитанными запахом бензина.

Но не дай Бог приехать в этот прекрасный Париж с малым количеством денег или совсем без них, постоянно вводиться в искушение и испытывать муки Тантала! Французы, несмотря на свою любезность, даром ничего не дают. И эту печальную истину узнали, за малым исключением, все мои русские друзья и знакомые. Главная масса русских эмигрантов, т.е. те, у которых были только руки и голова на плечах, осела в Париже. В тихие заводи, подобные Висбадену, просочились только те, у которых были какие-то средства к существованию. Во Франции почти все русские пошли на физический труд — единственный, который мог прокормить — стали шоферами, малярами, рабочими на заводах. «По специальности» занимал место Владимир Николаевич Коковцов, но это объяснялось тем, что еще со времени заключения франко-русских займов французы высоко ценили его знания и личную честность и теперь предоставили ему место директора Международного банка. Коковцовы довольно замкнуто жили на avenue Marceau. Анна Федоровна состояла в церковном совете на rue Daru, Владимир Николаевич писал свои мемуары и на вещи смотрел очень мрачно, что породило следующую эпиграмму, написанную на него его бывшим коллегой Кривошеиным:

Всеобщей панихидою свой разум освежив,

Коковцов счел обидою, то кто-то где-то жив!

В числе лиц, работающих по специальности, был «евразиец» Николай Сергеевич Трубецкой, женатый на Верочке Базилевской. Будучи не только прирожденным, но и наследственным профессором, он занимал, как я слышала, кафедру в Вене.

Среди хождений по мукам, выпавшим на долю российским эмигрантам, особенно хорошо держали себя женщины. С большим мужеством и достоинством они брались за всевозможные работы — шили, вышивали, рисовали, ухаживали за больными,

27

служили в магазинах, и все это у них выходило лучше, чем у других. Французы с удивлением, смешанным с восхищением, видели их «широкий диапазон» (которым, кстати говоря, французские женщины не обладают) и говорили: «Nous sommes a genoux devant la femme russe! Ce qui concerne vos hommes... ils boivent vraiment trop!..» К сожалению, последнее было правдой, но, если женщины под ударами материальной нужды инстинктивно подтягивались и входили в извечно уготовленную им роль охранительниц жизни, то мужчины, потерпев моральное крушение, были гораздо более несчастны, и многие из них «шли по линии наименьшего сопротивления».

Таковы были мои общие наблюдения. В качестве же частного случая расскажу о Тане Востряковой, с которой я поспешила увидеться, как только приехала в Париж. После того как она рассталась с Марией Михайловной — Таня стала брать заказы на ручную вязку дамских кофточек и настолько преуспела в этом искусстве, что создала несколько моделей, получивших приз на конкурсе. Заказов было достаточно, но для того чтобы обеспечить себе мало-мальски сносное существование, надо было работать беспрерывно. Я застала Таню с кожаными бандажами на лучезапястных суставах, которые распухли и болели от постоянного движения спицами. Несколько выше я упомянула о том, что в бытность свою у Марии Михайловны Таня познакомилась с кавалерийским полковником Е.С. Сумцовым, человеком «видавшим виды», компанейским и, вероятно, более приятным в обществе, чем в семейной жизни. Не знаю, как возник их роман, но в 1923 году они жили вместе в небольшой меблированной дачке под Парижем.

Внешне Таня мало изменилась за те шесть лет, что я ее не видела — только вокруг ее красивых глаз легли темные круги. Внутренне же ничего не осталось от избалованной барышни из Трубниковского переулка. Передо мной была исстрадавшаяся и глубоко любящая женщина, тяготящаяся своим неоформленным положением (жена Сумцова не давала развода) и не совсем уверенная в прочности своего счастья. С утра Сумцов уезжал в Париж, где у него были комиссионные дела. Таня оставалась одна на холодной даче, где дуло изо всех щелей — сидела и вязала. В пять часов наступало напряженное ожидание. Не сводя глаз с калитки, Таня отгоняла от себя мысль, что может наступить время, когда эта калитка не откроется и «Сумочка» из Парижа не вернется.

28

В один из последних дней 1923 года, когда я приехала в Медон спозаранку и уже вдоволь наговорилась с Таней о прошлом и настоящем (будущее было слишком туманно), ровно в пять часов хлопнула калитка и появился хозяин дома с двумя приятелями, двумя бутылками вина и съестными припасами. Сумцов был человеком лет сорока, с довольно видной, но грубоватой внешностью, радушный и, по-видимому, неглупый. Он и оживившаяся при его появлении Таня принялись готовить ужин. Мы очень приятно провели вечер, и я даже осталась ночевать в Медоне.

Два года спустя, в Москве, я услышала хорошие вести: Сумцову удалось получить развод, и он обвенчался с Таней в церкви на rue Daru. Таня, судя по ее письмам к матери, была на верху блаженства, которое, однако, длилось недолго. Не более чем через полгода Сумцов домой не вернулся. После двух дней поисков Таня нашла его в морге с простреленным черепом: он взял на продажу чьи-то бриллианты, проиграл их в карты и застрелился на скамейке Булонского леса.

Таня была близка к умопомешательству, однако жизнь требовала своего, и она поступила лектрисой к слепому старому господину, который, по счастью, оказался милым и приятным. Чем завершилась ее жизнь, я буду говорить позднее, но чтобы не ставить точку на столь мрачных событиях, скажу, что это был тот самый happy end (счастливый конец), который так любят англичане.

Еще одна встреча с друзьями гимназических лет: в первоклассном предприятии haute couture с rue de la Paix (не помню точно, каком) в качестве «dame receveuse» работала Ольга Кампанари, сестра моего приятеля Вовки Матвеева, того самого, который перед экзаменом ходил «не к Иверской, а к Сиверской»*.

Ольга была замужем за отпрыском давно обрусевшей семьи маркизов Кампанари, Лёвой, которого я, в бытность его катковским лицеистом, встречала на московских балах. (Было даже какое-то стихотворение, начинавшееся словами: «Кампанари в первой паре...»). Я знала также, что у Левы Кампанари, совместно с его сестрами, есть небольшое имение около Тарусы, но дальнейшее мне было неизвестно, даже то, что он женился на Ольге Матвеевой и, как будто, с ней разошелся; во всяком


* См. главу «Гимназические годы».

29

случае за границей я его не видела, так же как (к сожалению!) и Вовку Матвеева — последнего потому, что в 1923 году он работал водителем трамвая в Лилле.

Зато в Висбадене жила его мать, Екатерина Владимировна, на попечении которой остался ребенок Кампанари. Я часто к ней заходила и помню, как провожая меня в Париж, она говорила: «Когда Вы, Таня, зайдете к Ольге на службу, ради Бога, не называйте ее m-me Campanari* — там она m-me Olga. Свои фамилии мы оставляем дома и не таскаем их с собой на работу!»

В обязанности dame receveuse, которая должна была знать языки, входило принимать иностранок (главным образом, американок) и сопровождать их по отделам магазина в качестве переводчицы. Это было утомительно, но менее противно, чем многое другое. В худшем положении находились манекенщицы. В maison de couture, где работала Ольга, русских на этих должностях не было, но манекенщицы-парижанки представляли собой любопытное зрелище. С неподвижными кукольными лицами они чинно проходили по анфиладе комнат, демонстрируя новые модели, а потом в задних помещениях, сбросив эти модели, спешили вознаградить себя за это вынужденное безмолвие и каменное спокойствие. В предназначенной для них комнате царила полная (говоря мягко!) «непринужденность». Полураздетые девицы катались друг на друге верхом, порою дрались или, в самых отборных выражениях, сводили счеты, не замечая того, что какая-нибудь пожилая американка, приоткрыв дверь, смотрит на них через лорнет совершенно так, как она смотрела бы на клетку с обезьянами, а потом говорит сопровождающей ее Ольге Кампанари: «Oh! how funny!»**

Перед моим отъездом за границу Татьянка, жена Шурика, дала мне строгий наказ найти и повидать в Париже Лизу. Сестры расстались в 1918 году в Царевщине, когда Лиза, одев брюки и гимнастерку, пешком ушла вместе со своим мужем Колей Муравьевым (Муркой) на юг. Потом доходили слухи, что в Константинополе Лиза и Мурка разошлись, что Лиза очень бедствовала, но что ее спасли, если не крупные, то многочисленные ее таланты. Она пела, танцевала, снималась в кино и неизбежно соприкоснулась с богемой.


* или еще хуже — la marquise Campanari.

** Как забавно!

30

В Париже я нашла Лизу Юматову в далеко не первоклассном отеле на rue Blanche — жила она, по-видимому, au jour le jour случайными ангажементами (выступала с песнями на эстраде, начиная уже входить в моду), тосковала по России и по родным, с которыми я оказалась первой живой связью. В ее больших темных глазах отражалось нечто большее, чем грусть: в них была трагичность. В 20-летнем возрасте эта поистине «бедная Лиза» попала в мясорубку истории, познала оборотную сторону жизни, пережила неудачный роман на чужбине и была принуждена своими силами выбиваться из чудовищных трудностей того времени. Шалопай Мурка не был ей, конечно, ни защитником, ни поддержкой, и к тому же они вскоре разошлись, по чьей вине — не знаю. Беседуя со мной, Лиза рассказала об одном вечере в Константинополе, когда она, выступив с песнями в небольшом ресторанчике, по обычаю уличных певиц, пошла в обход с тарелкой и наткнулась на Мурку, беспечно ужинающего с какой-то дамой. Он положил на тарелку небольшую монету, а Лиза пошла дальше.¹

Слушая этот печальный рассказ, я вспомнила веселый предвоенный Петербург, веселую Лизу Юматову на крыше четырехэтажного дома, веселого румяного лицеиста Мурку и любимую пословицу О.В. Храповицкой: «Les jours se suivent mais ne se ressemblent pas!»

Таковыми были мои впечатления от поездки в послевоенный Париж. Большего я увидеть за 10 дней не смогла. К русскому Рождеству мы с мамой вернулись в Висбаден, выполняя тем самым обещание, данное Диме и везя ему подарки от тети Лины — прекрасный матросский костюм с длинными штанами и свистком на шнурке. В этом костюме Димка фигурировал на трех елках, и на одной из них имел большой успех.


¹ Упоминание о Муравьеве наводит меня на мысль о том, что его имя в нашей семье стало нарицательным, и вот по какой причине: Шурик и я обнаружили, что наш отец, Александр Александрович, несмотря на свою серьезность, на непоколебимые устои своих взглядов и довольно большую строгость к людям — имеет своих «любимчиков», которым подчас прощает то, что другим никогда не простил бы. Классическим примером такой «слабинки» был Мурка. Припертый к стене нашими доводами, отец со смехом сказал: «Ну что же я могу сделать — у него физиономия симпатичная!» Вот почему все люди, к которым отец проявлял, по нашему мнению, излишнюю снисходительность, стали называться «Мурками».

31

Как мне потом рассказывали (Димка был в гостях без меня, но с «дядей Володей Вяземским»), когда дети закончили выступать поочередно с «самодеятельностью», — петь, декламировать — встал Димка и, угадывая настроение аудитории, сказал: «Ну а я, если хотите, расскажу вам о России». Это предложение было встречено с восторгом. Димка дал самое настоящее интервью, в ходе которого не поскупился на теплые слова о милых калужских краях.

На одной из елок он получил в подарок костюм индейца: головной убор из разноцветных перьев, такой же широкий пояс в виде юбочки, браслеты, наколенники и амулеты. К костюму были приложены лук со стрелами и топорик-томагавк. Все это не могло соперничать с тем костюмом индейца, который я видела в дни своей юности на сыне художника Серова¹, но будучи привезен в Калугу, этот наряд имел большой успех у Диминых сверстников.

Во избежание того, чтобы он не «разболтался», мама определила Димку на обучение французскому языку к старушкам Татариновым, тетушкам Вовки и Ольги Матвеевых — в ходе этих уроков он твердо выучил басню «Le Corbeau et le Renard», но других результатов не замечалось. Зато с городом Висбаденом Дима освоился очень быстро; на урок он ходил один, ловко лавируя между прохожими, раскатываясь на замерзших лужах и примыкая к толпе зевак при прохождении марокканских частей.

22 января в Висбадене распространилась весть о смерти В.И. Ленина. В последующие дни газеты подробно описывали внушительность похорон, толпы плохо одетых людей, стоявших денно и нощно на улицах при 30-градусном морозе, костры на перекрестках, рыдания и траурные мелодии. Даже мне, «советской гражданке», трудно было представить себе в тихом Висбадене эту «потрясенную» Москву — иностранцы же совсем ничего не понимали.

В начале 1924 года в бытность мою за границей немцы сделали попытку вывести из тупика свои финансы. Была введена, якобы обеспеченная золотом и иностранной валютой, «гольдмарка» — на которую обменивались бумажные биллионы. По тому же образцу и у нас вскоре Государственный банк выпу-


¹ См. главу «Гимнастические годы».

32

стил червонцы, поглотившие обесцененные «лимоны». (Эту реформу провел бывший управляющий казенной палатой Кутлер.) Моя переписка с Калугой шла регулярно — Борис даже раза три перевел нам деньги, и потому я была очень удивлена, когда в конце февраля к маме пришла m-me Терещенко (тетка министра Временного правительства Михаила Ивановича Терещенко) и с большим жаром стала доказывать, что мое возвращение в Россию небезопасно. «В Москве, — говорила она, — идут повальные аресты». Я на это выразила предположение, что аресты касаются «спекулянтов» в связи с денежной реформой и поэтому мне страшны быть не могут, на что m-me Терещенко воскликнула: «Да что Вы, что Вы! В Москве идет разгром дворянской молодежи. На днях на Остоженке арестованы три мальчика Львовы — я это хорошо знаю, потому что их сестра, находящаяся в Париже, выходит замуж за моего сына!» Я никак не могла предполагать, что эти «мальчики Львовы» будут иметь ко мне отношение, но постаралась выяснить, кто они такие, и поняла, что это двоюродные братья тех княжен Львовых, с которыми я в ранней юности танцевала на Знаменке у Трубецких. Отец этих девочек (как я говорила в соответствующей главе) был директором Училища Живописи и Ваяния. В Москве он назывался «князь А.Е. Львов — художник», у него были братья: князь Георгий Львов — политик (сначала друг Дмитрия Николаевича Шипова и «мирно-обновленец», а потом глава Временного правительства), князь В.Е. Львов — дипломат (в мое время — директор Архива Иностранных дел на Воздвиженке) и, наконец, князь С.Е. Львов — делец, который сначала управлял делами Всеволожских на Урале, а потом сам прочно обосновался где-то недалеко от Соликамска, ворочая крупными лесными и металлургическими делами.

Потерпевшие несчастье на Остоженке «мальчики» были «Сергеевичами», т.е. сыновьями «Львова-дельца».

Сообщенные мне m-me Терещенко тревожные вести не поколебали все же моего решения в конце апреля ехать обратно в Калугу. Допускаю, что отдельным лицам мое возвращение казалось странным и даже подозрительным. Во всяком случае, одна из этих заметных фигур русской колонии в Висбадене, адмиральша Макарова, при встрече со мной покровительственным тоном изрекла: «Советую Вам говорить, что Ваш муж будет расстрелян, если Вы не вернетесь. Иначе Ваше возвращение к большевикам произведет неприятное впечатление».

33

Это была та самая «Капочка Макарова», которая, с присущим ей глупым снобизмом, доставляла много неприятных минут ее умному и скромному мужу. Петербургская серия анекдотов об этой даме пополнилась в Висбадене рассказом о том, как она, желая проникнуть в военный кооператив, с царственным видом бросила проверяющему пропуска французскому солдату: «Je suis 1'amirale Makaroff!»

Когда это не произвело ожидаемого действия, адмиральша, окинув солдата презрительным взглядом, сказала: «Jeune homme, vous ne connaissez pas l'histoire!»

За недолгий срок моего общения с русской эмиграцией я поняла, что как раз такие «пустоцветы», как Макарова, находясь постоянно на виду, и определяют общественное мнение, заслоняя собою людей более скромных и более достойных, которые остаются в тени, несмотря на то, что их значительно больше, чем «пустоцветов».

В связи с этим, подходя к концу главы, посвященной моим впечатлениям о поездке в послевоенную Европу, я хочу сказать несколько слов о семье Ниродов. В Петербурге граф Михаил Евстафьевич был предшественником моего отца по должности помощника начальника Главного Управления Уделов — отец всегда отзывался о нем с большой теплотой и уважением. Двое сыновей Нирода погибли в Цусимском бою. Как сейчас помню окруженные траурной рамкой портреты двух красивых морских офицеров на страницах газет и журналов того времени.

В Висбадене жили их родители и младший брат. Средств, видимо, не было никаких, потому что старый граф Михаил Евстафьевич разгружал багажные вагоны на вокзале, и можно было видеть, как он в брезентовом фартуке проходит по платформе, толкая перед собой тележку с чемоданами, не только не теряя при этом своего достоинства, а вызывая какое-то умиленное уважение. Молодого Нирода мама старалась устроить через нашего соседа Пуасилли на какую-нибудь конторскую должность, и он несколько раз заходил к нам узнать о результатах, а потом — поблагодарить маму, когда ее хлопоты увенчались успехом. Это был молодой человек, болезненный и молчаливый, внешне, быть может, ничем не отличавшийся, но производивший впечатление исключительной душевной тонкости. Казалось, что Михаил Михайлович Нирод, по своей сущности, не может сделать чего-либо некорректного или неделикатного — таким по крайней мере он остался в моем воспоми-

34

нании. Написав эти строки, я подумала: «Как был бы удивлен Миша Нирод (если он жив!), что какая-то женщина, видевшая его 3-4 раза в жизни и обменявшаяся с ним лишь несколькими незначительными словами, пишет о нем так хорошо, причем ее отзыв совершенно бескорыстен!»

В конце апреля мы с Димой стали собираться домой — на этот раз уже не морским путем, а по железной дороге. Прощание с мамой не было надрывным — мы словно чувствовали, что увидимся снова, но уже не в Германии, а во Франции, куда маму все время тянуло.

Путешествие наше совершилось без приключений — мы пересекли границу в Себеже, и на таможне к нам отнеслись милостиво. Я беспрепятственно перевезла кое-что из одежды Борису, все наши вещи и небольшие подарки.

О том, какие изменения произошли в Калуге за мое полугодовое отсутствие и как там потекла моя дальнейшая жизнь, речь будет в следующей главе.

Снова в Калуге

35

Снова в Калуге

 

 

Дошедший до меня за границей слух о том, что из Москвы в феврале 1924 года было выслано много дворянской молодежи, оказался верным. Это мероприятие получило название «дела фокстрота».

За семь лет революции в семьях Шереметевых, Голицыных, Львовых и других им подобных, подросло молодое поколение. Эти дети, видевшие лишь тревогу и лишения, но слышавшие о балах, на которых блистали их родители, как только жизнь, с введением НЭПа, стала легче, захотели во что бы то ни стало танцевать и веселиться. Молодежь была, в большинстве своем, талантливая и красивая, причем самым красивым, самым талантливым, но самым причудливым, был Борис Сабуров. (В ту пору он, как ни странно, увлекался футуризмом.)

Центром сборищ были антресоли шереметевского дома на Воздвиженке — там танцевали, пели под гитару, читали стихи Есенина и Северянина, завязывали юношеские романы до тех пор, пока все «мальчики» и некоторые из «девочек» не оказались сначала в тюрьме, а затем в ссылке.

Так как я знаю о всем этом деле понаслышке, то я считаю необходимым, в качестве «первоисточника», привести стихотворение, написанное дочерью генерала Данилова в Тюменской тюрьме. К моему собственному удивлению, моя память сохранила его дословно. Вот оно:

Москва вся трепетом объята

И слух перегоняет слух —

Вчера в окрестностях Арбата

Арестовали всех старух.

Потом — хоть это баснословно,

Был на Остоженке скандал:

Грудных младенцев поголовно

Сослали в лагерь на Урал.

36

Забыв кадетов и эсеров,

И неизвестно почему,

Двенадцать дюжих фокстерьеров

Арестовало Ге-пе-у.

И мы с веселостью беспечной

Дотанцевавшись до тюрьмы,

Должны признать с тоской сердечной,

Что фокстерьеры — это мы!

Нас было двести — возраст жуткий:

От десяти до двадцати.

Мы все любили смех и шутки,

Любили песни и цветы.

Друг друга мы почти не знали,

Но это, впрочем, все равно.

Мы, как один, сюда попали

И обвиненье нам одно!

Ах, фокстрот, фокстрот:

Всяк тебя клянет.

Ты — причина наших злоключений.

Доплясались мы до сырой тюрьмы

И до самых страшных подозрений.

Ах, фокстрот, фокстрот,

Темных сил оплот!

Ты залог реакции суровой,

Ты гнездо КР в РСФСР,

Ты — ее надежда и основа!

Наш печальный рок всем дает урок,

Как беречь республику родную —

Если вас зовут танцевать фокстрот,

Говорите: «Pardon, я не танцую!»

Наиболее мягкой мерой репрессии была высылка из Москвы с ограничением «-6».

Калуга находилась в числе дозволенных городов, и потому по приезде я увидела много новых лиц и, прежде всего, у Марии Сергеевны Хольмберг — Анну Сергеевну Сабурову. Это была уже не та прекрасная дама в белом кружевном платье и черной шляпе с перьями, которую я в свои детские годы видела у Сухаревой и для которой, по моим тогдашним понятиям, должно было «литься много крови, много песней». Но следы этого обаяния и, главное, привычка видеть вокруг себя

37

людей, поддавшихся этому обаянию — остались. С Анной Сергеевной в Калугу приехала ее дочь (уже взрослая) Ксения и младший сын, юноша лет двадцати, Юрий. Старший сын Борис был в ссылке, где-то около Ирбита.

Сабуровы поселились в маленьком домике на Горшечной улице — два привезенных с Воздвиженки золоченых кресла резко контрастировали с довольно убогим видом этого жилища. Денег было мало. Наиболее практичная из всех членов семьи Ксения Александровна (на которую «-6» не распространялся) от времени до времени ездила в Москву, что-то продавала, и жизнь на некоторое время бывала обеспечена.

Недалеко от нас, на Нижней Садовой, поселилась баронесса А.А. Нолькен с дочерью Натой, барышней миловидной, но малосодержательной, примыкавшей к компании веселящейся московской молодежи и за то пострадавшей. Квартира Нолькен на Патриарших Прудах была еще известна тем, что во времена НЭПа там можно было покупать пирожные и торты довоенного качества. Этим производством занималась бонна Наты Нолькен.

Из «мальчиков» Львовых в Калуге оказался Юрий Сергеевич. Младший, Сергей, был сослан в Тобольск, а среднему, Владимиру, удалось выскочить в окно во время ареста братьев. Он сразу уехал из Москвы и потому остался на свободе. Юрий Львов был стройным молодым человеком лет 26 с темными глазами, узким лицом и румянцем на смуглых щеках. Его можно было назвать «смазливым», но не более, тогда как он сам был преувеличенно высокого мнения о своей внешности. Помню, как Анна Сергеевна Сабурова говорила: «Вчера Юрий все время приставал ко мне с вопросом, кого из братьев Львовых я считаю наиболее красивым, явно напрашиваясь на комплимент. Я ответила "Вас" — потому, что другие совсем некрасивы, но сказала это без всякого аппетита».

Юрий Львов был не очень умен, вернее, мало образован и не имел никакой склонности расширять свой кругозор. Он был вполне доволен status quo, т.к. обладал целым рядом практически удобных качеств: житейской смекалкой и, главное, «золотыми руками». Это было то, что называется «ловкий мастеровой»; он мог прекрасно провести электричество, переложить печку и не гнушался никакой работы... В обществе Юрий Львов был забавен, играл на гитаре, не заставляя себя просить, пел петушиным голосом цыганские романсы и быстро приобрел в Калуге популярность. Поселился он на квартире сестер Каннинг

38

в Никитском переулке. Эти сестры — вдова и старая девица — до революции владели аптекарским магазином в том же Никитском переулке. У них был брат, друживший с Циолковским; последний часто приходил к Каннингам домой и в заднее помещение магазина, где производил всевозможные опыты. Однажды, во время войны, в результате его манипуляций произошел взрыв, при котором очень пострадал (и вскоре умер) Каннинг и было разрушено помещение магазина. Хозяйки Юрия Львова, которых продолжал навещать Циолковский, сетовали на то, что они, принеся такие жертвы, ничем не участвуют в славе создателя ракетного двигателя и подвергаются ущемлениям, как представители калужской буржуазии. Обе дамы были в восторге от Юрия Львова и, когда он тяжело заболел стрептококковой ангиной, ухаживали за ним не за страх, а за совесть. Когда Юрий выздоровел, я не заметила в нем естественных признаков благодарности, и высказала это, на что Юрий ответил: «Ах, Татьяна Александровна, как вы наивны — тут не было никакого подвига с их стороны — Каннинг просто имела в виду женить меня на своей сестрице!» Такие слова были очень характерны для Юрия Львова.

На этом я прерываю рассказ о калужских «ссыльных», чтобы вернуться к ним несколько позднее, когда их число с приездом старшего Сабурова, Сергея Львова, Дмитрия Гудовича и Коти Штера увеличилось, и перехожу к своим личным делам.

В момент моего возвращения из заграницы Калуга, начавшая выходить из состояния запустения, была очень хороша: цвели сады, и покрытая свежей зеленью березка олицетворяла среднюю Россию у моего окна. Борис по-прежнему заведовал агрослужбой, тетя Оля Аксакова возглавляла церковный совет в Одигитриевской церкви. Ляля Базилевская приехала на все лето со своим сыном, дети Леонутовы выросли. Павлик совсем стал взрослым, и увидя его после возвращения, я подумала: «Вот как раз таким представлялся мне "Божьей рати лучший воин с безоблачным челом", когда я в детстве учила Лермонтова "Ветку Палестины"». Я поняла, что, не будучи болезненным с виду, Павлик не может похвастаться крепким здоровьем, он легко утомлялся, и на военной призывной комиссии был забракован по сердечной статье. Живший рядом с нами старый доктор Дмитрий Андреевич Муриков, бывший домашний врач семьи Великого князя Константина Константиновича, гово-

39

рил: «В данном случае сердце не поспело за общим быстрым ростом. Через несколько лет эта аномалия сгладится, но пока надо следить за здоровьем и, главное, остерегаться ангины». Павлик это всегда помнил, тем более, что от времени до времени получал сигналы в виде резких болей в области сердца.

Девочки Леонутовы, из которых Оля была очень хорошенькой, учились в школе 2-й ступени, занимались в балетной студии и, главное, преуспевали в музыке.

В связи с этим мне следует ввести в свое повествование лицо, известное всем калужанам моего времени и очень ими любимое — учительницу музыки, Ольгу Николаевну Юртаеву, которая по существу была чем-то гораздо более значительным для окружающей ее молодежи, чем просто «учительница музыки». Обладая организаторскими способностями и неутомимой энергией, Ольга Николаевна руководила вкусом и устремлениями своих учеников в области всех видов искусств. В одной из школ, а иногда и в городском театре, она устраивала спектакли, где музыка чередовалась с балетом и пантомимой. Димка, который по возвращении из заграницы, включился в число учеников Ольги Николаевны, зимой 1924-1925 года участвовал в шедшей под музыку Шопена инсценировке сказки «Царевна-Лягушка», причем изображал лягушку. Затянутый в зеленый сатин, с перепончатыми лапами (из-под лягушиной маски все же выглядывала его мордочка), он своими ловкими прыжками и непринужденностью разговоров с царевной (Таней Леонутовой) заслужил всеобщее одобрение. Постановка имела такой успех, что из городского театра к Ольге Николаевне пришли люди с просьбой отрядить учеников для участия в спектакле «Потонувший колокол» Гауптмана. После костюма лягушки мне пришлось шить костюм гнома — Димка особенно настаивал на красных туфлях с загнутыми кверху носками. Я ругалась, но шила, и за это получила право из зрительного зала смотреть, как мой сын под музыку Грига сначала шествует с фонарем, а потом, вместе с другими гномами, отплясывает на сцене Городского театра.

С девочками Леонутовыми, которые были на пять лет старше, у Димки сложились забавные отношения. С Олей он мог при случае подраться, но вместе с тем чувствовал, что она проявляет к его персоне гораздо больше интереса, чем Таня, которая, с высоты величия будущей знаменитой балерины, смотрела на него, как на «пустое место». Димка отвечал ей

40

тем же, тогда как Олино мнение имело для него некоторый вес. Помню такой случай: еще до нашей поездки за границу, когда с одеждой и обувью было очень туго, я купила Димке по случаю прекрасные туфли, которые он, к моему ужасу, отказался носить потому, что они «девчоночные». Никакие мои убеждения не помогали — я решила позвать на суд Олю. Она посмотрела туфли, затем властно взглянула на Димку и сказала: «Поносишь!» Димка покорно одел туфли и благополучно доносил их до дыр.

В эпоху НЭПа, когда повсюду зазвучали «интимные» песенки, героини которых назывались «Нинон» или «Лолита», к девочкам Леонутовым, уже прекрасно играющим на фортепьяно, стали приходить калужские девицы, прося аккомпанировать их пению. Таким образом, я через стенку познакомилась с некоторыми «шедеврами» того времени. Особенное впечатление на меня произвела песня о том, как «Нинон, знаменитость Парижа, в восхищеньи вперед подалась», следя за тем, как на эстраде «в красном фраке танцует мулат».

Его смуглая кожа, как бронза,

Нестерпим его огненный взгляд!

Последние слова юные певицы произносили с особым чувством и с закрытыми глазами, вероятно, чтобы не ослепнуть от взгляда мулата! Павлик говорил, что он «ненавидит» и эту «пошлятину», и поющих девчонок. В отместку за это одна из калужских барышень задала ему ехидный вопрос: «Почему это Вы проводите время не с нами, а в обществе дам бальзаковского возраста?» (Намек на меня и на Лялю Базилевскую). На что Павлик ответил: «Потому что это — общество довоенного качества!» Ответ, к сожалению, был не только не оценен, но и не понят.

Возвращаюсь к Димке. Если по приезде из заграницы он начал учиться музыке у О.Н. Юртаевой, то его общее образование было поручено бывшему генералу-артиллеристу Н.Н. Фиалковскому. Семья Фиалковских, после постановления об уплотнении жилплощади, поселилась в домике Запольских. Отставной генерал, Николай Николаевич, был почтенным, «не мудрствующим лукаво» военспецом, который, преподавая Димке начальные основы математики, сумел пробудить в своем ученике интерес к этой науке, так что Дима ходил на уроки с охотой и без принуждения. Ближайшими его друзьями того времени были

41

племянник Ляли Базилевской Евгений Бунескул и живший рядом с нами на Н.Садовой внук д-ра Муринова — Патя Ренне. С этими мальчиками Дима проводил все свободное время.

Что касается меня, то мои занятия вращались вокруг хозяйства и рукоделия. Я как-то раз упомянула, что в Калуге ко мне явились «две барышни или дамочки» и попросили вышить «винивьетку» на платье. С их легкой руки я стала получать заказы, которые, особенно после того, как я привезла из заграницы красивые нитки, кусочки парчи и бисер, оказывали существенное подспорье нашему бюджету.

Теперь настало время сказать несколько слов о судьбе отдельных лиц, о которых упоминалось в первой части моих записок, но уже давно не шла речь.

Бывая, благодаря бесплатному проезду, довольно часто в Москве, на антресолях полуразрушенного домика в Никольском переулке, в комнате ее двоюродного брата Сережи Попова, я обрела Таточку Воейкову с двумя сыновьями девяти и пяти лет. Тут я узнала, что ее отец, Александр Александрович Дрентельн, живет в качестве работника на мельнице в Вологодской губернии, что Андрюша Гравес вернулся из германского плена, где провел четыре года в тяжелейших условиях. В Москве он остаться не захотел, уехал на Урал и там женился. Николай Сергеевич Воейков эмигрировал, и у Таточки имелись основания думать, что он всерьез порвал с ней отношения. Мне Та-точка поручила отыскать его в Париже и выяснить этот вопрос. Я ее просьбу исполнила, видела Воейкова и ничего утешительного сообщить ей не могла. Через некоторое время, когда ее отец умер, Таточка выхлопотала разрешение уехать за границу. По слухам, она поселилась в Брюсселе, но с Воейковым не сошлась.

Очень тяжелое впечатление производил в начале 20-х годов дядя Коля Шереметев. Ликвидировав квартиру на Собачьей площадке и распродав все вещи, он переселился в дом Найденовых на берегу Яузы, где жил за каким-то шкафом, только для того, чтобы находится под одной кровлей с обожаемой им Елизаветой Ивановной. Последняя не только не баловала его своим вниманием, но подчас даже третировала. Гораздо лучше относились дети Найденовы, в ту пору уже взрослые. Приезжая в Москву, я с грустью замечала, что прежнего Николая Борисовича уже нет — я видела лишь несчастного человека, одержимого навязчивой идеей. Помню, как однажды,

42

встретив меня с обычной радостью и сердечностью, он стал вдруг смотреть на часы и куда-то торопиться (дело было в холодной и голодной Москве 1921 года). Я предложила выйти вместе. Перед отходом дядя Коля положил в чемодан веник и тряпку, заметив мой удивленный взгляд, он таинственно сообщил, что Елизавета Ивановна «разрешила» ему ежедневно приводить в порядок ее театральную уборную, и теперь он спешит в Малый театр, чтобы осуществить данное ему право. Это была уже подлинная достоевщина!

Через некоторое время после того, как он был частично разбит параличом, на сцене Харьковского театра, играя роль князя Тугоуховского, Николай Борисович был помещен в дом для престарелых актеров Государственного театра в Измайлове. У него там была отдельная комната — на тумбочке возле кровати стояла фаянсовая пепельница из ресторанчика «Bella Venezia» — единственное, что осталось от прошлой жизни. Его навещала Ольга Геннадиевна Шереметева и ее дети (я была далеко). Все же закат его жизни был, если не столь трагичным, как у многих других, то одиноким и скучным. Умер Николай Борисович 27/Х-1935 г. Хоронил его... мой отец. Каким образом это случилось, будет сказано позднее.

Волна ссылок, прокатившаяся по Москве в 1924 году, коснулась также и Коти Штера, который, проводив семью (жену, сына и родителей жены) за границу, тихо и мирно проживал на Б.Дмитровке, «уплотняя» квартиру знаменитой кузины своей жены Надежды Андреевны Обуховой. В выезде за границу ему, как бывшему офицеру, было отказано. Это нисколько его не удивило и казалось логичным, но никто не мог понять, почему безобидный Котя оказался через год в Нарымской ссылке в местечке Парабель, где кроме него было несколько нэпманов-ских семей и никакого заработка, особенно для столь неприспособленного к жизни человека, как Котя. Его ссылка тяжело легла на тетю Лину и Нату, которые продавали вещи и снабжали его деньгами и посылками.

Тревожные вести, доходившие летом 1924 года до нашей цитадели над Окой, невольно заставляли думать о непрочности этой «цитадели»: становилось ясно, что каждого из нас в любой момент может постигнуть любая неприятность, и появлялось желание уйти в мир каких-то других образов. На помощь приходило чтение — и на почве чтения возрастала моя дружба с Павликом Леонутовым. Зимою 1924-1925 года он занимался

43

(не слишком усердно!) на вечерних бухгалтерских курсах. Днем он был свободен и, пока я сидела за пяльцами, усаживался около меня с книгой. Нами было прочитано очень много: тут были и Лесков, и Анатоль Франс, и Ренье, и Бунин, и, конечно, Тютчев.

Разногласий по поводу прочитанного у нас, как будто, никогда не возникало.

Вспоминаю, что Павлик не любил проводить аналогию между собою и кем-нибудь другим. Когда перед ним пытались ставить готовые примеры поведения и образа мыслей, он говорил: «Там так, а у меня совсем иначе!» Но однажды он допустил аналогию. Мы рассматривали книгу, посвященную Дмитрию Владимировичу Веневитинову, в которой были и стихи и портрет поэта, и очерк о его краткой жизни. Я сказала, что нахожу некоторое внешнее сходство между Павликом и Веневитиновым, а он добавил: «А для меня Вы то, чем для него была Зинаида Волконская!» О самой главной аналогии — смерти в 24 года мы тогда не знали!

С беседы о Веневитинове началось, пожалуй, то «лазурное царство», хрупкость и бесперспективность которого я все время сознавала, но за которое я не поскупилась изломать свою жизнь. Теперь я вижу, что конец этой неомраченной лазури был, несмотря на всю его трагичность, наиболее красивым из всех возможных, но высказать такую мысль можно только по прошествии многих, многих лет — раньше она показалась бы чудовищной.

Теперь, приоткрыв завесу над внутренними движущими силами, могущими объяснить те или иные поступки действующих лиц и, главным образом, мои, перехожу к изложению дальнейших событий.

Весною 1925 года в Ленинграде начался так называемый «лицейский процесс». Говорить об этом деле, инициатором которого, как слышала, был Зиновьев, я буду очень кратко, так как, по существу, знаю очень мало, а именно: в апреле-мае все бывшие лицеисты, оставшиеся в СССР, были арестованы, около сорока человек лицеистов и их знакомых были расстреляны, а Шурик получил десять лет Соловков с конфискацией имущества. Из участников процесса, до ареста, он изредка виделся с Мишей Шильдером, сыном бывшего директора лицея, и своим однокурсником Грум-Гржимайло, сыном известно-

44

го путешественника-географа¹. Ни с кем другим он общения не имел.

После объявления приговора папа и Татьянка получили разрешение на прощальное свидание в тюрьме на Шпалерной, а через два дня скорбные группы родных и друзей, стоя вдоль Знаменской улицы, молча провожали глазами грузовики, везшие осужденных на бывший Николаевский вокзал.

Я сознательно говорю так сдержанно об этой трагедии, проходившей к тому же у меня за глазами, так как уверена, что найдутся люди, которые с должной силой опишут то, о чем я лишь упоминаю. Верю также, что памяти моего брата, оставившего неизгладимый след в Соловецкой эпопее, будут посвящены слова, могущие показаться недостаточно беспристрастными, исходя от меня.

Упомяну только об одной встрече, которая была у меня в 1939 году. В лагере на Вычегде кладовщиком работал маленький худенький человек еврейского происхождения, по имени Адольф Шор. Узнав, что он был когда-то в Соловках, я спросила, помнит ли он моего брата. Шор заплакал и сказал: «Поймите, Татьяна Александровна, что он был нашей гордостью. Мы любовались его внешним и внутренним обликом, считали его образцом выдержки и благородства. Нас трудно было удивить чем-либо осенью 1929 г., и все же весь лагерь содрогнулся, узнав о его смерти!»

Это были подлинные слова человека, не состоявшего в числе друзей брата, человека, ничем с ним не связанного, слова, которые можно считать голосом народа.

Но возвращаюсь к 1925 году, когда будущее было от нас скрыто, когда ничего непоправимого еще не свершилось, когда срок в десять лет казался какой-то нереальной несообразностью, сохранялась надежда на то, что кто-то в чем-то разберется, и жизнь не позволяла опускать руки. Татьянка, на долю которой выпали главные трудности, и моральные, и материальные, доблестно билась как рыба об лед, ходила за справками, носила передачи, снаряжала посылки и, в конце концов, оказалась в пустой квартире, откуда вывезли все вещи, описанные по постановлению о конфискации имущества. Сохранить удалось очень мало. Алик, все лето находившийся в заброшенном со-


¹ Шильдер погиб в 1925 году. Грум-Гржимайло оказался в числе немногих выпущенных на свободу.

45

стоянии, был бледен и издерган — ему было восемь лет, он все видел, все слышал и все понимал.

Осенью, когда квартира на Сергиевской была ликвидирована и Татьянка переехала в комнату к папиным друзьям Нелидовым, собираясь поступить на работу, я предложила взять Алика в Калугу. Мое предложение было принято, и в начале ноября, по первому снегу, я встречала Татьянку и Алика на Калужском вокзале. Когда мы сходили со ступенек, чтобы сесть в санки, произошел странный случай: к Татьянке приблизился известный всей Калуге калека с большой головой и почти без ног, поклонился ей до земли и громко сказал: «Здравствуйте, Татьяна Николаевна!» Мы все вздрогнули — он не мог знать ее имени, и нам показалось, что он поклонился ее страданию.

Татьянка провела у нас месяц и, оставив Алика, возвратилась в Ленинград. Тут начались осложнения на детском фронте. Димка стал невыносим. Он не мог смириться с тем, что я, по его выражению, «ублажаю» Алика. Все мои слова о том, что Алик наш гость, что я должна заменить ему мать — не имели никакого действия, и Димкина глупая детская ревность осложняла жизнь. Если добавить, что жизнь эта протекала в двух небольших комнатах и не летом, когда враждующие стороны можно было выпроводить в сад или на улицу, а зимой, и то, что характер Бориса был не из самых покладистых, можно воссоздать картину моего беспокойного существования зимой 1925-1926 года.

И тут пришло письмо от мамы: «Вези обоих мальчиков сюда», — «сюда» было на лазурное побережье Средиземного моря, в Ниццу, где мама обосновалась в 1925 году, продав за бесценок свой висбаденский дом и «купив» на вырученные деньги небольшой ресторан-столовую на перекрестке двух прекрасных улиц (avenue des Fleurs и rue Gambetta) в двух шагах от набережной.

Я всегда знала, что можно купить участок земли, постройку, но то, что предприятие может явиться предметом купли и продажи, показалось мне очень странным. Однако во Франции это широко практикуется. Покупающий получает патент, ему передается контракт на съем помещения, оборудование и уже завербованная его предшественником клиентура. И вот мама стала хозяйкой небольшого ресторанчика, расположенного в одной из прекраснейших точек земного шара, предприятия, дававшего очень скромный доход, но требовавшего от нее очень большой

46

затраты труда. Говорю «от нее», потому что Вяземский, никогда не отличавшийся трудолюбием и разболтанный военными походами и постоянными переездами, тяготился систематическим трудом и был ей плохим помощником. Обо всем этом я узнала по прибытии в Ниццу. В Калуге же я только почувствовала, что от мамы протянулась рука помощи, помощи, как всегда действенной и реальной. После того, как проект переезда Димы и Алика во Францию был одобрен папой, Борисом и Татьянкой, я стала готовиться к отъезду. В ту пору я не сомневалась в правильности принятого решения: перед мальчиками стояло неизбежное хождение по мукам, их надо было от этих мук избавить — и я одна могла это сделать. Димка к тому же стал подвергаться влиянию улицы. Еще так недавно, когда Борис посылал его с каким-нибудь поручением к Сабуровым, Ксения Александровна отзывалась о нем как о «garçon de bonne maison», теперь же, подойдя незаметно к горке, с которой он катался на салазках с соседними мальчишками, я услышала из его уст такие слова, что сказала себя: «увозить, и возможно скорее!»

Может быть, потому, что в 1924 году я проявила полную лояльность и вернулась в указанный срок, а вернее потому, что международная обстановка продолжала оставаться более или менее спокойной, в апреле 1926 года я вновь, и за те же десять рублей, получила заграничный паспорт. Только теперь в нем кроме fils Demetrius значилось еще neveu Alexandre. Были мобилизованы все денежные ресурсы, папа оказал материальную помощь, —

И молебном в церкви Одигитрии

На его десятую весну

Провожали отрока Димитрия

В отдаленную прекрасную страну.

Мы двинулись в путь, на этот раз не морем, а по суше с двухдневными остановками в Риге у Шлиппе, в Берлине у Александра Николаевича Макарова и в Париже.

Выехав из Калуги, Димка и Алик как будто взбесились — иначе я не могу назвать их состояние. В Москве они купили модные в то время у всех уличных мальчишек пищалки, издающие звук «уйди-уйди», не расставались с этой гадостью всю дорогу, пищали, выбегали из вагона, словом, вели себя плохо. Пребывание в поезде и у чужих людей делало невозможным

47

применение репрессивных мер, и я чувствовала себя беспомощной. Единственно, что можно было сделать — это, улучив удобный момент, выкинуть пищалки из окна вагона. Поэтому велико было мое облегчение, когда я довезла этих милых детей целыми и невредимыми до Парижа. На gare du Nord нас встретил Сережа Аксаков, извещенный мамой о нашем приезде. Он забрал Диму и повез его смотреть на Эйфелеву башню и другие достопримечательности Парижа, тогда как я отправилась с Аликом в Passy к Юматовым.

Я не сказала в надлежащем месте, что тяжелое душевное состояние Татьянки во время катастрофы с Шуриком усугублялось тем, что около нее не было никого из ее родных. Первые годы революции Лидия Анатолиевна Юматова с невесткой Зиной и внучкой Танечкой жили на деревне, в отведенной царевщинскими крестьянами избе, и на полном иждивении «общества» (своеобразной разновидности отношения между помещиками и крестьянами). В 1924 году приехавшему с Дальнего Востока в Париж Коле Юматову удалось вызвать мать, жену и родившуюся без него дочку к себе. Нежные родственные чувства были свойственны всем членам юматовской семьи, и потому появление Алика на rue de la Pompe вызвало вперемежку слезы радости и слезы печали. Были даже поползновения отобрать его у меня и оставить в Париже. Но я, ссылаясь на полученные инструкции, была тверда и не поддавалась ни на какие увещевания. Единственно, что я могла сделать — это оставить вверенного мне младенца у его родственников до следующего вечера (сама я остановилась на rue Richelieu, в гостинице того же названия, куда вечером Сережа Аксаков доставил мне Диму).

Когда я пришла за Аликом на следующий день, я застала странную картину — он сидел на коленях у своей тетушки Лизы и занимался тем, что вешал на ее длинные черные ресницы металлический лорнет — лорнет прекрасно держался, из чего я заключила, что ресницы парижских знаменитостей имеют упругость проволоки. А Лиза была «знаменитостью». На Монмартре появлялись иногда афиши «Lisa Mouravieff». И когда она с открытой сцены пела надрывную песню «A la Butte Chaumont» — народ, как я слышала, плакал (может быть, с «пьяных глаз» — не знаю!). Лизина профессия эстрадной певицы не нравилась ее брату. На этой почве впоследствии и произошел раскол в дружной семье Юматовых, и маленькой Танеч-

48

ке, как будто, было даже запрещено посещать тетку. Попутно вспоминаю, что Шурик говорил: «Коля Юматов ограничен и напыщен», но в данном случае судить, кто был прав и кто нет, — очень трудно.

Прежде, чем перейти к следующей главе, в которой будет описано мое пребывание на берегах Средиземного моря, я скажу несколько слов о Сереже Аксакове, которого я не видела с 1914 года, когда он, 15-летним мальчиком, провел две недели в Спешиловке, мечтая перевестись из Калужской гимназии в Морской корпус. Кадетом и гардемарином я его не видела, но слышала, что он плавал в Тихом океане на учебном судне «Орел», что в 1918 году командир повернул корабль к берегам Европы и что «Орел» был разоружен французами в Бизерте. В 1923-1924 году Сережа находился в Северной Африке, и я получила от него письмо из тех краев во время моего пребывания в Висбадене.

Узнав из маминых писем, что он перебрался в Париж, Борис и тетя Оля просили меня обязательно повидать Сережу. На вокзале я увидела плотного молодого человека среднего роста с очень темными глазами, в котором я все же узнала без труда мальчика, виденного мною 12 лет назад в калужских краях. В петлице у него был Галлиполийский значок. Образ жизни он, по-видимому, вел весьма скромный, зарабатывая на жизнь малярными работами. Не от него, а от кого-то другого я слышала, что у моряков за границей была хорошо организованная касса взаимопомощи и что материально они находились в несколько лучшем положении, чем офицеры других родов оружия. Кроме того, французы, считая русских моряков широко образованными людьми, охотно приглашали их на должности, требующие технических знаний. Но все это не касается Сережи, который был как раз на физическом труде и, как будто, меньше всего заботился о личном благополучии. Во всяком случае, таково было мое впечатление от нашей мимолетной встречи по пути в Ниццу.

Проведя двое суток в Париже, я забрала Алика у Юматовых и вместе с ним и Димкой в поезде Paris-Lyon-Mediterranee направилась к конечной цели нашей поездки. Через сутки перед окнами нашего вагона сверкнуло лазурное море. Вечером того же дня я обняла ожидавшую нас на платформе маму, и мне, как всегда, показалось, что она лучше всех!

На Лазурном побережье

49

На Лазурном побережье

 

О, этот юг! О, эта Ницца!

О, как их блеск меня тревожит!

                                                Тютчев

Французско-итальянский берег Средиземного моря всегда привлекал русских людей, приезжавших сюда залечивать свои раны душевные и телесные.

В Ницце, в ту пору еще итальянской, с 1848 по 1852 год жили Герцены. Тут протекала их семейная драма, тут они узнали о гибели парохода, везшего их мать и сына, сюда же, на Лазурный берег, приехал умирать Александр Иванович, и на холме, возвышающемся над Ниццей, находится его могила.

В одном из своих писем ко мне летом 1926 года отец рекомендовал сходить на эту могилу с мальчиками. Находившийся в эмиграции его петербургский знакомый Бурнашев (тот самый, который в 1918 году открыл комиссионный магазин на Караванной улице!), узнав об этом, возмущенно сказал: «Александр Александрович там совсем с ума сошел! Посылает внуков поклониться могиле какого-то революционера!» — Отец, которому я по возвращении передала эти слова, со свойственною ему категоричностью отчеканил: «Старый дурак!» Он высоко ценил Герцена и как человека и как писателя, я же постоянно ставлю себе «Былое и думы» за образец и вижу в их авторе редкое сочетание ума и сердечности. Обычно в людях преобладает одно из этих качеств в ущерб другому. Меня также поражает та подкупающая правдивость, с которой Герцен открывает свой внутренний мир в наиболее критические моменты жизни. Он не щадит самого себя, не допускает никакой рисовки и от этого только выигрывает в глазах читателя. Однако для «исповеди», которой местами являются «Былое и думы», нужна еще и смелость. Писать от первого лица с «поднятым забралом» не всегда легко, и я подчас чувствую эту трудность в ходе моего повествования.

50

Что касается моего пребывания на Лазурном побережье, то оно было подчинено решению проблемы: «Оставаться или возвращаться?» Этот вопрос доминировал над всем остальным и как бы заслонял прелести обстановки, которые я ощущала в приглушенном виде.

Сидя на берегу сверкающего синего моря, я ловила себя на мысли: «Что пользы туда смотреть?! Ведь там не Россия, а никому не нужная Африка!», а глядя на столь же сверкающее небо, я думала: «Боже мой! Если бы хоть часть этого света и тепла можно было бы перенести на Соловецкие острова!»

Таков был лейтмотив моего настроения, которое, кстати говоря, было совсем неинтересно для окружающих и огорчало маму. Поэтому и тут я перехожу к более занимательным и вполне конкретным темам.

Мамин ресторанчик, носивший название «Cafe des Fleurs» и среди русских в шутку называемый «Вяземская Лавра»¹, находился, как я уже говорила, очень близко от набережной Quai des Anglais. Состоял он из двух небольших зал, буфетной, кухни и двух жилых комнат. Вдоль фасада, под полотняным навесом стояли столики. На противоположном углу находился городской сад, получивший после войны патриотическое название: «Эль-зас-Лоррен».

В этом саду вскоре после нашего приезда произошел маленький инцидент, повергший меня в смущение. Димка, по калужской манере, «наподдал» там какой-то девчонке, и старый господин, сидевший на скамейке, сказал: «Ecoute, garçon! On ne bat pas les femmes en France!» («Слышишь, мальчик! Во Франции женщин не бьют!»).

Надо признать, что Дима после этого быстро европеизировался. С девчонками он больше не связывался, а задевая мальчишек, уже не показывал им кулак, издавая угрожающее рычание, как это делалось на берегах Оки. Проходя мимо врагов легким, пружинистым шагом, подносил ладонь к своей щеке и говорил: «Attention, eh!» Если в Москве Димка и Алик, на мое несчастье, купили себе дудки «уйди-уйди!», то теперь они добились того, что мама подарила им игрушку, не менее неприятную для окружающих — я говорю о «третинетках»


¹ В Петербурге около Сенной под таким названием известен был притон нищих и бродяг.

51

— каталках, на которых все мальчишки Ниццы с грохотом носились по тротуарам, подбивая прохожих. Наши от них не отставали до тех пор, пока Дима не нашел себе более благородное развлечение, принесшее ему даже некоторую славу.

Он подружился с владельцем соседнего гаража, который пожертвовал ему бракованную шину и даже сделал небольшое деревянное весло. На этой шине Димка уплывал в море, и каково же было наше удивление, когда мы увидели его фотографию в рекламной витрине самого фешенебельного купального павильона La Grande Bleue. За лето Дима научился хорошо плавать и даже бросаться в воду с вышки. Алик был менее спортивен. Однажды, когда я пошла с детьми купаться в отдаленное место пляжа (который в Ницце, к сожалению, не песчаный, а каменистый), мы увидели на горизонте силуэты нескольких военных кораблей. Это шла французская эскадра из Тулона в один из итальянских портов. Примерно через полчаса, когда мы уже забыли о кораблях, на нас накатилась волна, поднятая этими судами. Мы были сбиты с ног, брошены на берег с такою силою, что вернулись домой в синяках и ссадинах.

Летом 1926 года в Ницце еще была свежа память об Айседоре Дункан, погибшей незадолго до того на набережной des Anglais. Мне показывали место, где это произошло: Айседора ехала в открытой машине. Конец шарфа, обмотанного вокруг ее шеи, на большой скорости попал в колесо, Айседора была выкинута из машины и разбилась об асфальт. Недалеко от нас жил ее брат — это был высокий, бритый человек лет 50, привлекавший всеобщее внимание тем, что он ходил по улицам в одежде древнего римлянина: в хитоне и плаще из грубой ткани и сандалиях на босу ногу.

В середине лета во Франции разразилась описанная в «Саге о Форсайтах» всеобщая забастовка. На Лазурное побережье прибывали экспрессы с необычным для этого времени года количеством леди и джентльменов, предпочитавших пережить это время трудностей и неудобств в более спокойном месте. Газеты сообщали о том, как изысканные денди в белых перчатках выходят на вокзалы в качестве носильщиков и предоставляют свои автомобили для развоза приезжающих по домам. Но самое удивительное (и что могло быть только в Англии) заключалось в том, что принц Уэльский (впоследствии отрекшийся от престола король Эдуард VIII) ездил по рабочим кварталам, раздавая деньги семьям бастующих.

52

Теперь, как мне кажется, пора рассказать о трагикомическом инциденте, происшедшем с мамой незадолго до нашего приезда. С радостью ожидая меня и детей, она приготовила небольшую сумму денег для того, чтобы мы могли провести лето, не отказывая себе в поездке за город или порции мороженого. На наше несчастье, к ней зашел А.А. Мосолов, довольно неприятный господин, служивший когда-то в министерстве двора, и уговорил купить у его знакомого, некоего Массиса, акции, которые, по его словам, должны были вот-вот удвоиться в цене. Мама, которая всегда была немного азартна, отдала деньги Массису и получила взамен какие-то бумаги. Когда она через некоторое время зашла с этими бумагами в банк, ей сказали, что они ничего не стоят и что ими можно с успехом оклеить стены. Мама направила Вяземского к Массису, того не оказалось дома. Дело было передано в суд, но когда полиция явилась, чтобы призвать мерзавца к ответу, оказалось, что он уже покинул пределы Франции*. Мамины деньги пропали, Мосолов в недоумении разводил руками. Это была печальная сторона инцидента. Смешная же часть началась тогда, когда в местной газете появилась заметка: «La Princesse confiante et le Client indelicat»**. Корреспондент изобразил дело так, что «к доброй княгине явился бедный Массис и попросил денег, княгиня, всегда готовая оказать услугу соотечественнику, дала просимую сумму, после чего произошло злоупотребление доверием (abus de confiance)». Мы все, и в том числе мама, посмеялись над этой глупостью, а я приобрела станочек для плетения бисера и принялась за рукоделие. Летом 1926 г. еще держалась мода коротких и длинных нитей искусственного жемчуга, но чувствовалась тенденция к чему-то другому, новому. Появились украшения, в которых жемчуг сочетался с бисером. Я быстро освоила производство нового вида цепочек, браслетов и ожерелий, которые плелись на приспособлении, напоминающем маленький ткацкий станок, при помощи очень тонкой иглы. Рисунки и сочетания цветов можно было варьировать. Мое производство возымело некоторый успех и стали поступать заказы.

Времени для работы у меня было достаточно, так как курортные развлечения — пляжи и дансинги — меня не прельщали. Самый шикарный пляж — «La Grande Bleue» — был заполнен


* Официальное донесение гласило: «Il a leve le pied» (сбежал).

** Доверчивая княгиня и нечестный клиент.

53

американцами и австрийцами. Среди них иногда появлялся Вяземский, и я краем уха слышала, как он разводил перед этими дамами всякие «турусы на колесах» о своих воинских подвигах и калужских латифундиях. Надо заметить, что в такие рассказы он пускался только в отсутствии мамы, которая ненавидела вранье, укоризненно качала головой и «портила ему всю музыку». Мама объясняла Володину «бескорыстную ложь» из любви к искусству плохой наследственностью по материнской линии (покойная Мария Владимировна Вяземская порою сильно напоминала барона Мюнхгаузена).

Хвастовство на пляже было, в конце концов, только ни к чему не обязывающими пустыми словами. Гораздо хуже было то, что Вяземский очень мало помогал маме в ресторанных делах. Все его обязанности ограничивались тем, что в два часа ночи он опускал железный занавес (в прямом значении этого слова) на стеклянную дверь. В остальное время он разгуливал, заложив руки в карманы, подсаживался к столикам своих приятелей и ни за какую работу не брался. Маме приходилось улаживать конфликты с персоналом (повар был каким-то неистовым Ролландом), следить за обслуживанием и даже, в отдельных случаях, нести провизию с рынка. Она никогда не могла лечь спать раньше двух часов ночи, и постоянное стояние на ногах не годилось для ее здоровья. Бывали дни, когда мама не выдерживала и просила Володю взять, наконец, на себя какие-нибудь обязанности. Начиналась не то драма, не то комедия. Обиженный Вяземский заявлял, что поскольку он «в тягость» и поскольку ему скучно жить без всякой романтики, он немедленно завербуется в войска, сражающиеся в Сирии. Тут же он укладывал в ручной саквояж зубную щетку и полотенце и уходил на вокзал, откуда мама его в слезах возвращала. В таких случаях к ее утомительному дню присоединялась и бессонная ночь. Других результатов от переговоров не было.

Чтобы быть справедливой, я должна сказать, что в своих личных тратах и образе жизни Вяземский был скромен, пил он мало. В светло-сером костюме, который шел ему больше, чем черкеска, он не имел вида переодетого в штатское военного и был довольно элегантен.

Из числа его приятелей наиболее симпатичным мне казался немолодой полковник Нижегородского драгунского полка Теймур Наврузов, который часто проходил мимо нашего дома в брезентовом фартуке и с ведром краски в руках — он работал маляром.

54

«Дядя Володя Вяземский» тут же рассказал мальчикам, что род Наврузовых знаменит на Кавказе своей воинской доблестью, и научил их песне времен покорения Кавказа, согласно которой:

Майоры Кусов и Наврузов,

Как львы, кидались на врага.

Димка и Алик после этого часто оглашали берега Средиземного моря понравившимся им куплетом о майорах Кусове и Наврузове.

В одной из предыдущих глав, говоря о печальной судьбе моей подруги Тани Востряковой, я обещала «хороший конец». Он заключается в том, что, к всеобщему удовлетворению, она вышла замуж за Теймура Наврузова, и через несколько лет экономии и труда они оказались владельцами небольшой фермы около Рабата в Марокко. (Эти краткие сведения я получила из маминых писем.)

Но возвращаюсь к себе. Когда я сказала, что курортные развлечения меня не прельщают, я немного погрешила против истины. Один вид развлечений — и довольно опасный — имел для меня притягательную силу. Я говорю о рулетке Монте-Карло. Яд этот проник в мою душу в 1913 г., когда я в первый раз подошла к зеленому столу и поставила пять франков на № 30 и получила в 30 раз больше. Летом 1926 г. моим компаньоном по поездкам в Монте-Карло был мой новый знакомый Гвоздаво-Голенко, который от времени до времени подъезжал в 12 часов дня к маминому ресторанчику на камьонетке, принадлежавшей заводу трансформаторов электрического тока «Феррико». Это был человек лет 35, с энергичным лицом, мало разговорчивый и даже немного резкий в манерах. Однажды, быстро позавтракав, он предложил мне сесть в кабину его камьонетки с тем, чтобы за 1 час 45 минут успеть съездить за 45 км в Монте-Карло, поставить там несколько скромных ставок на «Красное и Черное» и к двум часам быть дома. Я согласилась, и такие молниеносные поездки повторялись еще несколько раз. Счастье в игре на этот раз мне не благоприятствовало: я полностью отдала 145 франков, вывезенные из Монте-Карло в 1913 году, но все же с удовольствием вспоминаю быструю езду по залитым солнцем склонам Приморских Альп и интересные разговоры, которые я вела с водителем машины. Со мною Гвоздаво-Голенко почему-то не был так зам-

55

кнут, как с другими, и темы наших разговоров были очень разнообразны. Первой из них, как ни странно, оказалась Ко-миссаржевская. В юности, еще находясь в училище правоведения, мой спутник как тень ходил за этой прекрасной артисткой и даже сопровождал ее в роковой поездке по Средней Азии, где она умерла, заразившись оспой.

Потом, переходя от времен давно прошедших к сравнительно недавнему прошлому, Голенко поведал мне свою судьбу в эмиграции и то, каким образом он стал одним из трех директоров завода «Феррико». Рассказ этот представляет некоторый интерес, и я позволю себе его привести. Бывший товарищ прокурора в Финляндии, Голенко в начале 20-х годов, после мытарств в Константинополе, очутился без всяких средств к существованию на Лазурном побережье Франции и поступил рабочим на вновь открывшееся возле Ниццы предприятие по изготовлению трансформаторов, где он наматывал проволоку на катушки. По прошествии некоторого времени на заводе стало известно, что кто-то перехватил их патент. Предстоял судебный процесс. Голенко явился в дирекцию, предложил безвозмездно заняться этим делом и выиграл процесс. Этим он уже выдвинулся из общей массы рабочих. Когда предприятие окрепло, он же вызвался организовать контору по сбыту трансформаторов в Стокгольме, что, благодаря его связям финского периода его жизни, блестяще удалось. В 1926 году, к которому относится наше знакомство, он уже занимал руководящий пост на «Феррико», я же, слушая его рассказ, думала: «А, может быть, правда, что люди до известной степени являются кузнецами своего счастья?»

Как о непоправимо упущенной возможности, относящейся к лету 1926 года, я вспоминаю о том, что я могла увидеть Ивана Алексеевича Бунина и не увидела. Однажды, когда я вернулась откуда-то домой, мне «между прочим» сказали, что тут же, за столом, в мамином ресторане завтракал Бунин. Я была поражена, что мне об этом сообщают «между прочим», но было уже поздно, Бунин уехал. Допускаю, что и он пожалел бы об упущенной возможности видеть женщину, только что приехавшую с его любимой Оки, и узнать от нее, как его на этой Оке любят и ценят.

В главе «Гимназические годы», когда я не вполне была уверена, что мне удастся довести свои воспоминания до 1926 г.

56

(не говорю уже: до конца), я, нарушив правило единства времени, забежала вперед и описала, как я встретила на Лазурном побережье своих московских сверстниц: Марину Шереметеву (Гагарину) и Эллу Клейнмихель (Трубецкую). Поэтому я не буду повторять сказанное, несмотря на то, что эти встречи, и особенно неожиданное появление в моей жизни Марины Шереметевой, которую я очень любила, и ее столь же неожиданная смерть, затронули глубины моей души.

Переходя к впечатлениям внешним и не затронувшим глубин моей души, скажу, что 11 мая, в день св. Кирилла по старому стилю, я наглядно убедилась в том, что российская эмиграция разделяется на две группировки: сторонников «Мюнхенского двора», т.е. Кирилла Владимировича и его семьи, и «Николаевцев», образующих офицерские союзы, возглавляемые жившим около Парижа (кажется, в Фонтенбло) бывшим Верховным Главнокомандующим вел. князем Николаем Николаевичем. Группировки эти находились друг с другом в некотором антагонизме. Так, когда в день именин Кирилла Владимировича обедня была назначена в сравнительно небольшой русской церкви, а не в соборе, где шла обедня в Николин день, ярый кириллист Фермор чуть было не вызвал на дуэль председателя церковного совета.

Недалеко от Ниццы (кажется, на Кап д'Ай) жил великий князь Андрей Владимирович, женившийся в эмиграции на Кшесинской, получившей после этого от Кирилла Владимировича титул княгини Красинской. (Дать титул графини было неудобно, так как могли протестовать польские графы Красинские.) Семейство это, включая 22-летнего сына Владимира, жило на вилле «Алам» (перевернутое «Мала», уменьшительное от Матильды).

После упомянутого мною богослужения 11 мая произошло небольшое замешательство при подходе к кресту: первым подошел Андрей Владимирович. Это право у него никто не оспаривал. За ним было потянулась Кшесинская, но была оттолкнута адмиральшей Макаровой. Тут голоса разделились: одни считали, что идти надо было Кшесинской как морганатической жене великого князя. Другие присуждали это право Макаровой, как кавалерственной даме ордена св. Екатерины. Мне казалось, что я нахожусь в каком-то кукольном театре!

Тем более я ценила знакомство, которое произошло вскоре после моего приезда и до сих пор занимает особое место в моих воспоминаниях.

57

Наискось от нас по avenue des Fleurs жила баронесса Варвара Ивановна Икскуль, та самая дама, портрет которой находится в Репинском зале Третьяковской галереи. Портрет этот, написанный в 80-х годах прошлого века, изображающий очень красивую женщину с темными глазами, в ярко-красном платье, красной остроконечной шапочке, с которой до половины лица спускается черная вуалетка, достаточно хорошо известен, но не всем, может быть, известна жизнь этой замечательной женщины. Варвара Ивановна была не только красива, но и очень умна. То сердечное внимание, которое она проявляла в отношении меня летом 1926 года, я считаю большой честью.

Опираясь на трость, одетая во все черное, с белой камелией в петлице, Варвара Ивановна часто стучала мне в окно, приглашая пойти с ней к морю. Сидя на набережной, мы говорили о России, и я читала по ее просьбе есенинские стихи. При этом я замечала, что она с болезненным интересом слушает подробности о жизни холодного и голодного Петрограда начала 20-х годов. Чем это объяснялось, я узнала гораздо позднее. В 1926 году я только могла вспоминать престиж, окружавший имя Варвары Ивановны во время войны 1914 г., когда она стала во главе Кауфмановской общины сестер милосердия, установив там образцовую дисциплину. Но это был уже закат ее жизни. О том, что было раньше, я узнала от посещавшего мамин ресторанчик сына бывшего премьера Горемыкина, который был хорошо осведомлен о прошлом Варвары Ивановны, друга его старшей сестры, баронессы Медем. Горемыкин-сын отнюдь не блистал красотою, но был общителен и остроумен. Вот что он мне рассказал:

Дочь генерала Лутковского¹, Варвара Ивановна в возрасте 16 лет была выдана замуж за очень богатого и немолодого человека Глинку-Маврина. Прожив несколько лет в Петербурге и имея двух сыновей, она, по словам Горемыкина, в один прекрасный день решила, что «с нее хватит», и уехала в Париж. Скандал был огромный, тем более, что Варвара Ива-


¹ Мать Варвары Ивановны была Шевич. В конце XVIII века, в эпоху колонизации юга России, три семьи из Сербии — Шевичи, Штеричи и Депрерадовичи — была наделены обширными землями — возник Славяно-Сербский уезд Екатеринославской губ. Тут же, в Ницце, Варвара Ивановна установила, что у нас с ней есть несомненное и даже близкое родство — через Калагеорги.

58

новна стала писать романы, предисловия к которым писал Мопассан.

Через несколько лет после развода с Глинкой-Мавриным Варвара Ивановна вышла замуж за дипломата барона Икскуль фон Гильдебрандт и, в качестве жены русского посланника, очутилась в Риме. Король Умберто был настолько пленен ее красотой, что однажды на Корсо появилась коляска, в которой барон и баронесса Икскуль занимали приличествующие им места, а король примостился на скамеечке у ног баронессы. (Рассказано тем же Горемыкиным.) Об этом стало известно в Петербурге, и шокированная имп. Мария Федоровна на очередном выходе во дворце выказала Варваре Ивановне свою немилость. Посланник Икскуль подал в отставку и вскоре умер, а его красивая и умная жена перешла во «фронду». Купив дом у Аларчина моста на Екатерининском канале, она открыла оппозиционный правительству салон. К этому времени, по-видимому, и относится репинский портрет, а также деятельность Варвары Ивановны по организации петербургских Высших женских курсов.

В 1914 г. к Варваре Ивановне, которая к тому времени переехала от Аларчина моста на Кирочную улицу (она занимала бельэтаж дома, в который упирается Надеждинская ул., — в первом этаже жил ее друг профессор-хирург Н.А. Вельяминов) пришел тот же Горемыкин и, к своему удивлению, увидел на столе портрет имп. Марии Федоровны с любезной надписью. На его вопрос: «Что это значит?» — Варвара Ивановна ответила: «Мы помирились! Я согласилась стать во главе Ка-уфмановской общины. Теперь война и не время для мелких ссор!» Обязанности хирурга взял на себя Н.А. Вельяминов.

Теперь я, нарушая законы единства времени, ухожу на 30 лет вперед, чтобы поведать печальную историю, услышанную мною случайно в глубине России, на берегах реки Вятки, историю, до известной степени объяснившую мне тот болезненный интерес, который Варвара Ивановна проявляла к условиям жизни в Петрограде в первые годы революции. Не буду здесь объяснять, какими судьбами я оказалась в поселке, именуемом Вятскими Полянами (речь об этом пойдет в последующих главах), скажу только, что я работала в районной больнице и что хирург П.А. Скочилов, вернувшись в 1950 году из Института усовершенствования врачей в Ленинграде, рассказал мне следующее:

59

«Профессор Самарин, который руководил нашими занятиями, читая историю русской хирургии, упомянул о председателе Пироговского общества проф. Вельяминове и о том большом вкладе, который он внес в развитие хирургии на основании своего опыта во время войны 1914-1918 гг. "Советской власти Вельяминов не принял", — говорил Самарин, по-видимому, его ученик. Председательствуя в последний раз на собрании хирургического общества, он, обратясь к портрету Пирогова, сказал: "Ave Caesar, morituri te salutant", — тут голос Самарина дрогнул, но он продолжал: "Вскоре Вельяминов был выселен из квартиры вместе с собакой — единственным оставшимся с ним близким существом. Он нашел пристанище в холодном, пустом помещении за Невой (в подсобном здании института Вредена) и очень нуждался. Когда последнее кресло было расколото на дрова и сожжено, Николай Александрович умер. На другой день нашли мертвой его собаку". После этих слов, — рассказывал Скочилов, — Самарин, к нашему удивлению, закрыл лицо руками и быстро вышел, почти выбежал из аудитории. Через минуту появилась его ассистентка О.Я. Дембо, спрашивая: "В чем дело? Чем вы расстроили профессора? Он плачет!"».

Этот рассказ, дошедший до меня «неисповедимыми путями», сейчас, когда никого из действующих лиц — ни Вельяминова, ни Самарина, ни даже Скочилова — нет в живых, я считаю достойным того, чтобы ради него нарушить хронологическую последовательность повествования.

Но возвращаюсь к лету 1926 г. и В.И. Икскуль. В ее салоне у Аларчина моста среди других бывал и молодой Горький. Впоследствии он вспомнил старую «хлеб-соль» и помог ей выехать за границу. Н.А. Вельяминов остался в холодном и голодном Петрограде.

С именем Горького связан также один инцидент, поставивший меня летом 1926 г. в неловкое положение.

Варвара Ивановна пила у меня чай. Мамы при этом не было, но вошла мамина знакомая Анна Игнатьевна Кочубей, урожденная Закревская, дама, занимавшаяся переводом советских писателей — и в частности Зощенко — на французский язык. Зашел общий разговор на литературные темы и, в частности, о Горьком. Варвара Ивановна спросила: «А что эта ужасная женщина Бенкендорф все еще при нем?» — Кочубей вспыхнула и сказала: «Это моя сестра!» — на что последовала спокойная реплика: «Я вас очень жалею!» А.И. Кочубей стала доказы-

60

вать, что про ее сестру распущены всякие неблаговидные слухи, что все это — клевета, и т.п. Когда она ушла, я спросила Варвару Ивановну, действительно ли она думает то, что она сказала? И получила ответ: «Я не думаю — я знаю!»

Через год после описанной сцены Варвара Ивановна умерла в Париже, а еще позднее, весною 1928 года, в Ленинграде, я особенно четко вспомнила разговор за чайным столом: под заголовком «Бесчинства фашистских молодчиков» центральная «Правда» сообщала, что на вилле Горького в Сорренто был произведен обыск и секретарь Алексея Максимовича Бенкендорф подвергся домашнему аресту (в редакции, по-видимому, не знали, что Бенкендорф не «он», а «она»).

Горький после этого вернулся в Россию, но Бенкендорф с ним не поехала. Это и еще некоторые подробности я узнала совершенно случайно, в лагерях на Вычегде, но об этом — в своем месте. Со времени разговора за чайным столом я заинтересовалась личностью М.И. Бенкендорф (во всяком случае, незаурядной) и обращала внимание на то, что хотя бы вскользь появлялось о ней в печати.

Возвращаюсь к 1926 году. В июне мама получила письмо с лондонской печатью, написанное полудетским почерком. Писал ей Георгий Брасов, сын Михаила Александровича: «Дорогая тетя Саша! (Так он называл маму с гатчинских времен). Позволь мне приехать к тебе на летние каникулы. Я терпеть не могу Англии и этот Итон, куда меня отдали. У здешних лордов масса денег, а мама мне их не дает, и я чувствую себя очень плохо. Кроме того, прошу тебя воздействовать на маму, чтобы меня перевели в какой-нибудь французский коллеж». Таково было содержание письма.

Мама тотчас же ответила приглашением приехать в Ниццу и через некоторое время у нас появился шестнадцатилетний юноша, немного нескладный от быстрого роста, милый, застенчивый и по своим интересам недалеко ушедший от наших мальчиков. У Джорджи Брасова было нежное личико со светлыми глазами, и своей внешностью он мне напомнил Колю Львова моих давно прошедших гимназических лет. На правах гувернера при нем состоял бывший офицер Семеновского полка (человек, по мнению моего отца, мало подходящий к этой роли). Приехавшие поселились в соседнем пансионе, но обедали у нас. Из разговоров с Джорджи я поняла, что его мечтой является

61

мотоцикл и его главной претензией к жизни — то, что мать не дает ему денег на эту покупку. Эта страсть к быстрой езде оказалась для него роковой. Девять лет спустя, будучи в ссылке в Саратове, я получила письмо от мамы с описанием трагической смерти Георгия Брасова. В своем завещании имп. Мария Федоровна оставила ему 200 тыс. франков, которые он мог получить по достижении 25 лет. Сумма эта, по тому времени, была невелика, но достаточна для того, чтобы наследник, достигнув указанного возраста, мог купить себе гоночную машину, сесть за руль, развить большую скорость и разбиться насмерть. Маме удалось похоронить его в Париже на давно закрытом кладбище в Пасси. Сделать это удалось потому, что там имеется семейное место Эшенов. Теперь там и мама.

В середине лета в Ниццу приехали из Парижа тетя Лина и ее муж, и мы совершили автомобильную поездку в небольшой провансальский городок Ванс. Меня поразило то, что стоит только выехать за пределы узкой полосы побережья, с ее богатейшими искусственными насаждениями, как ландшафт резко меняется. Взору открываются бедные водой возвышенности, кое-где поросшие оливковыми деревьями с узловатыми стволами и блеклой зеленью. Невольно думаешь: такой была эта земля сотни лет назад: так же опаляло ее сверкающее с синего неба солнце и так же искрилась на горизонте полоска синего моря.

По мере того, как мы продвигались вглубь страны, архаичность пейзажа дополнялась очертаниями небольшой средневековой крепости. Это был Сен-Поль-де-Ванс, оплот христианского побережья от набегов сарацинов. Ничто не может быть любопытнее и вместе с тем печальнее этого городка, заключенного в массивные стены древней кладки, с лабиринтом узких, поднимающихся уступами улочек. Постройки беспорядочно лепятся вокруг центра этой маленькой цитадели — собора с древними католическими реликвиями.

И вдруг все это: и средневековая крепость, и окружающий ее пустынный ландшафт — показались мне чем-то мертвым и очень грустным. Вспомнились приокские края и тут, как мне кажется, окончательно созрело мое решение возвращаться. Я тешила себя надеждою, что разлука с мамой и Димой только временна, что через год я снова вернусь на Лазурный берег. Будущее показало, насколько мои надежды были необоснованны!

62

Я стала готовиться к отъезду. Мама всячески противилась моему решению, зато тетя Лина, со свойственным ей апломбом, изрекала: «Каждый должен сидеть у себя в стране! И так уж наша бедная Франция задыхается от наплыва русских!» Для меня, конечно, теткино мнение значения не имело, но было противно видеть, сколь основательно она забыла время, когда, выйдя замуж за Курнакова, она считала себя донской казачкой.

С половины лета мама начала думать об устройстве Димы и Алика в школу. В Ницце было учебное заведение для русских детей, возглавляемое г. Яхонтовым, но оно носило чисто эмигрантский характер. Разумнее было, чтобы мальчики получили образование на языке той страны, в которую они приехали, и было решено, что они будут помещены во французскую школу в гор. Каннах, жить там в русском общежитии и по воскресеньям приезжать к маме в Ниццу (от Канн до Ниццы час езды дачным поездом).

В начале сентября мальчики переселились на новое место. Несколько раз мы с мамой там их навещали. Несомненно, что первые дни в интернате были болезненными, но, привыкнув, они полюбили Лазурный берег. Впоследствии я с радостью узнавала, что, став взрослым, Дима при каждой возможности устремлялся в те места, где протекали его школьные годы. Алик же так полюбил Канны, что живет там, насколько я знаю, и в настоящее время.

Но есть одно воспоминание, вызывающее во мне неослабевающую боль. Во время поездки в Канны, мама сделала последнюю попытку удержать меня во Франции. Дачный поезд медленно тащился по берегу сверкающего моря. На остановке Биот из маминых глаз покатились слезы. Я же сидела, как истукан, и только в глубине души сознавала, как трудно маме было отговаривать меня от «безрассудных поступков», способность совершать которые я, может быть, унаследовала от нее. Но в описываемое время я «закусила удила» и глушила боль разлуки уверенностью, что я вернусь через год. Воспоминание о Биоте до сих пор жжет меня, как каленое железо, и наиболее трагические события моей жизни я неизменно воспринимала, как возмездие «за Биот».

Перед отъездом я зашла проститься с милыми Ниродами, которые, как и мама, переселились из Висбадена в Ниццу. Михаил Евстафьевич уже не работал на вокзале, как это было в

63

1923 году, так как его сын получил место в одном из туристических бюро. Нироды послали горячий привет моему отцу и очень просили навещать в Калуге их родственницу Сухотину, жившую там у своей бывшей прислуги. Они предложили мне следующую комбинацию: если я смогу ежемесячно выдавать этой старушке определенную сумму денег, ее племянники, желающие ей помогать, будут компенсировать эту сумму маме на Димины мелкие расходы. Такой перевод денег продолжался до самой смерти г.Сухотиной, с которой у меня установилась большая дружба. Уже живя в Ленинграде, я ежемесячно посылала небольшую сумму Шереметевскому, высланному в Гжатск, а его дочь Н.С. Брасова расплачивалась с мамой. Это, конечно, было «каплей в море», и главные заботы о мальчиках пали на маму.

Уехав из Ниццы в конце сентября, я должна была задержаться в Париже, чтобы в советском консульстве выписать детей из своего заграничного паспорта. Генеральный консул Ауссен потребовал гарантии, что кто-то из французов берет на себя содержание юных советских граждан. Такую бумагу подписала тетя Лина, и документ на оставление Димы и Алика во Франции был оформлен.

На моей душе еще лежало обещание, данное родителям Юрия Львова, — посетить их дочерей в Бельвью под Парижем и взять у них памятные вещи незадолго до того скончавшегося их дяди Георгия Евгениевича (семейные связи в семье Львовых были очень крепки). Одна из дочерей, Елизавета Сергеевна, была замужем за Сергеем Константиновичем Терещенко, сыном той дамы, которую я видела в Висбадене. Мое появление в Бельвью было встречено с радостью, как первая живая связь с родными, и мне были вручены Евангелие и очки дяди Георгия, которые я передала по назначению. Обе сестры особенно интересовались братом Владимиром, но я в ту пору о нем еще ничего не могла расссказать, так как его не видела.

Последний вечер в Париже я провела с Сережей Аксаковым (вечер этот мне потом дорого обошелся!) и двинулась в путь на Калугу. Таможенные чиновники на этот раз были свирепы. На границе в Себеже костюм, который я везла Борису, не пропустили, и я отправила его в Ригу Шлиппе. Подтверждения, что он дошел, я никогда не получила.

64

Борис встретил меня на Виндавском вокзале. В его служебном положении произошло некоторое изменение: он теперь был представителем своего отдела Сызрано-Вяземской ж.д. в Москве, имел постоянный номер в гостинице около Киевского вокзала и приезжал в Калугу лишь на воскресные дни.

То, как закончилась моя жизнь в этом милом городе на Оке, будет рассказано в следующей главе.

Приложения к главе

«На Лазурном побережье».

Баронесса Варвара Ивановна Икскуль фон Гильденбандт

скончалась 20 февраля 1928 г. в 7 часов 30 минут утра в Париже.

(«Последние новости», 1928 г.)

Памяти В.И. Икскуль

Вчера скончалась в Париже от воспаления легких на 77-м году жизни Варвара Ивановна Икскуль. Покойная сыграла весьма своеобразную и, можно сказать, незаменимую роль в истории русской общественности.

По происхождению своему, по карьере своего мужа, барона Икскуль фон Гильдебрандт, русского посла в Риме, она принадлежала к высшему кругу и могла вращаться в самой высокопоставленной и влиятельной среде. Но ее симпатии, ее позднейшая деятельность принадлежали демократической общественности.

У нее бывали Н.К. Михайловский, Ф.Д. Батюшков, А.В. Пошехо-нов, Спасович, Андреевская, Е.П. Султанова, Н.К. Нечаева.

Известный портрет Репина, изображавший Варвару Ивановну в ее молодые годы, свидетельствует о той личной обаятельности, которую Варвара Ивановна вносила в эти, казавшиеся несовместимыми, отношения. А восторженное описание ее салона в одном из романов начинающего тогда писать Потапенко, чрезвычайно ярко рисует то впечатление, которое ее собрания производили на литературные круги.

(В.И. настояла перед Александром III на открытии Бестужевских курсов, содержала интернат, создала Кауфманскую общину сестер милосердия. Работала на войне на Балканах в 1870-х гг. В Луцке получила Георгиевский крест. Сделала перевод Достоевского на француз-

65

ский язык, сотрудничала в «Русском Богатстве», написала статью в «Последних новостях».)

Варвара Ивановна знала слишком много — и, по-видимому, унесла свое знание с собою в могилу...

(П.Милюков. «Последние новости», 21/II-1928 г.)

Последние годы в Калуге

66

Последние годы в Калуге

 

Мой приезд внес некоторое оживление в жизнь калужан: все с интересом выслушивали мои рассказы, рассматривали привезенные мелочи и в душе, наверное, удивлялись моему возвращению из «земного рая». Внешне, если не считать отсутствия Димы, на Нижней Садовой все осталось по-старому. Борис приезжал из Москвы в конце недели, уезжал в понедельник и очень дорожил днями пребывания дома, хотя Москва имела для него теперь некоторую притягательную силу: его шутливый флирт с Лидией Дмитриевной Некрасовой, ставшей теперь врачом-невропатологом, превратился в нечто более значительное и прочное. По субботам возобновились, как говорили Львовы, «аксаковские балишки», на которых, кроме их прежних посетителей, присутствовали теперь вновь приехавшие: Котя Штер из Нарыма, Борис Сабуров из Ирбита, Сергей Львов из Тобольска, Дмитрий Гудович, тоже из каких-то дальних краев, и завсегдатай московских салонов начала века — старый холостяк Николай Петрович Коновалов. Насколько я помню, на этих «балишках» бывало довольно весело: братья Сабуровы — очень музыкальные, играли на гитаре, братья Львовы, если не безукоризненно, то безотказно пели цыганские романсы, а Н.П. Коновалов с невозмутимым видом рассказывал самые смешные истории.

Однако и в самом разгаре веселья меня подчас охватывало щемящее чувство. Я понимала, что вся эта молодежь — обреченная, что это только маленькая передышка, нечто вроде «пира во время чумы». Помню, как мне стало жутко, когда милый Дмитрий Гудович вдруг вскочил из-за стола с цыганским припевом: «Пить будем и гулять будем, а смерть придет — помирать будем». Через десять лет никого из здесь поименованных не было в живых. Павлик Леонутов, тоже принимавший участие в «балишках», всех опередил — его не было в живых уже через два года.

67

Анна Ильинична Толстая, которая, благодаря своему чудесному пению под гитару, бывала украшением любых «балишек», в Калуге уже не жила. Она переехала в Москву и там, после развода с Хольмбергом, вышла замуж за бывшего поливановца моего времени, профессора МГУ Павла Сергеевича Попова. Навещая ее во время моих довольно частых поездок в Москву, я однажды была свидетельницей забавной сцены: ее двоюродная сестра Софья Андреевна, бывшая сначала замужем за Сергеем Сухотиным, а потом короткое время за Сергеем Есениным, при мне разговаривала от Анны Ильиничны по телефону с Цявловским (это было тогда, когда между двоюродными сестрами еще поддерживались какие-то приемлемые отношения). Цявловский незадолго до того опубликовал статью о Есенине, в которой Софья Андреевна Толстая называлась его пятой женой. Это ее настолько возмутило, что она топала ногами и кричала в трубку: «Я не пятая, я — четвертая!»

Вернувшись из-за границы, я решила, что мне необходимо приобрести «гражданское лицо» и стать членом профсоюза. Поскольку за мной имелись три года ученья в Строгановском училище, я считала подходящим для себя союз Рабис. Помочь мне взялся В.А. Сабуров, который, будучи законченным художником, стал брать в калужском отделе Рабиса заказы на плакаты, диаграммы и т.п. Через него я получила предложение вышить знамя, на котором, кроме надписей должны были быть все эмблемы искусства: театральная маска, палитра, кисти и еще что-то. Борис Александрович сделал рисунок, и я принялась за работу в надежде, что, увидя мое мастерство, меня сразу же проведут в члены союза. Ничего подобного не случилось — я просидела над этим знаменем два месяца, затратила много своего материала, и все зря! Мне довольно скудно заплатили и в члены союза не провели (вероятно, из-за происхождения).

Старшего Сабурова я раньше мельком видела у Мики Морозова. Тогда это был очень элегантный молодой человек. Теперь вид у него был изможденный и ходил он в подчеркнуто обтрепанной одежде (особый вид рисовки!). Я не могу сейчас точно представить себе его лица, но знаю, что ни у кого я не видела таких «бездонных» глаз — никакой другой эпитет к глазам Сабурова не подходит.

Я уже говорила, насколько своеобразна была его мать. Ее речи подчас были ошеломляющими. Помню, как за чаем у Марии Сергеевны Хольмберг (рожд. Горчаковой), ее отдаленная тетка

68

Анна Сергеевна совершенно серьезно рассказывала, как путем напряжения духовных сил она создавала облик своих детей. «Когда я была в ожидании своего старшего сына, умершего в возрасте 4-х лет, — говорила Анна Сергеевна, — я в первый раз прочитала "Бедные люди" Достоевского и находилась под глубоким впечатлением этой повести. Родившийся ребенок был олицетворением милосердия: он все раздавал. Перед тем, как родиться Борису, я часто смотрела на море. Это отразилось в его глазах и на его характере. Создавая Ксению, я думала о женщине, как о хранительнице жизни, о ее роли в домашнем уюте...» Тут раздался голос Ксении Александровны: «Ах, мама, неужели ты не могла подумать о чем-нибудь более красивом!»

Если стать на путь литературных аналогий, можно сказать, что (за исключением разумной Ксении Александровны) Сабуровы, в какой-то мере, шли по линии Дон Кихота: благородство побуждений, фантазерство, непрактичность (ограничительное «в какой-то мере» я добавляю потому, что у них было не свойственное Дон Кихоту желание «произвести впечатление»).

Зато в Львовых не было и тени донкихотства — они твердо стояли на земле. Приехавший из Тобольска Сергей Сергеевич был значительно умнее Юрия. Кроме того, как баловень родителей и по природе склонный к интригам, там, где Юрий действовал напрямик, он прибегал к хитрости и всегда оказывался в более выгодном положении.

В описываемое мною время благосостояние семьи держалось на брате Владимире, которого мне приходится ввести в рассказ, несмотря на то, что я его до весны 1930 года никогда не видела и он для меня был той мифической личностью, от которой исходит денежная благодать. Братья его в шутку называли «гжельский магнат». История этого магнатства такова: выскочив из окна во время ареста братьев в Москве, Владимир Львов решил немедленно уехать из города. Не знаю, что его туда привело, но он очутился в Гжельском районе, крае, издавна славящемся гончарным производством. При царе Алексее Михайловиче там уже изготовлялся гжельский кирпич и те своеобразные кувшины, жбаны и подсвечники, которые продавались на московском грибном рынке.

С введением НЭПа кустарное производство оживилось, и в Гжели вновь завертелись гончарные круги и запылали горны. Владимир Львов, у которого были золотые руки и неиссякаемый задор в работе, быстро освоил тайны гончарного производства.

69

Через год напряженного труда он в компании с жившей в Гжели художницей и специалисткой по керамике М.Н. Чибисовой открыл собственную мастерскую электротехнического фарфора. Эта мастерская и была источником гжельской благодати.

Много позднее и из самых достоверных источников я узнала некоторые подробности. Сказать, что «семейные устои были крепки в семье Львовых», — было бы слишком мало. Сергей Евгеньевич (так называемый Львов-делец) жил по Домострою. По субботам он приезжал из Москвы в Гжель, выворачивал карманы у сына, забирал все деньги и распределял по своему усмотрению: часть брал на московскую жизнь, другую — Юрочке, третью — Сереженьке. Несчастный «магнат», которому в понедельник предстояло платить за дрова и материалы, находился в безвыходном положении, но возражать не смел.

Из разговоров молодежи, имевшей ограничение «-6», я поняла, что в эпоху московских фокстротов Владимир Львов ухаживал за Ксенией Сабуровой. Однако с отъездом в Гжель их отношения как будто прервались, и несмотря на старания братьев влить в эти отношение жизненные силы, уже не возобновлялись.

Поскольку уж я вступила на путь «сования носа в чужие дела» (этим невольно грешат все мемуаристы!), добавлю, что, вернувшись из Тобольска, Сергей Львов переживал крушение своих надежд. По-видимому, у него было тайное намерение жениться на очаровательной Мариньке Гудович (двоюродной сестре Сабуровых), но на этом пути встретились серьезные препятствия. Сергей Львов был уязвлен и даже допускал высказывания, напоминавшие лису перед виноградником из басни Крылова, высказывания, о которых ему впоследствии вероятно было стыдно вспоминать. (М.А. Гудович в конце концов стала его женой.)

Очень симпатичным был приехавший в Калугу Дмитрий Гудович (брат вышеупомянутой Мариньки). Простодушный, общительный, красивый, он сразу располагал в свою пользу. Один только Борис, никогда не ценивший простоты и непосредственности, находил его слишком демократичным и «деклассированным».

Летом наша квартира уплотнилась. Борис привез из Москвы шестимесячного щенка-боксера — Кэди. Это было удивительно милое существо, которое заняло в моем сердце еще большее место, чем когда-то дяди-Колина Альфа. Кэди была коричневой тигровой масти, глаза у нее были большие, доверчивые, а рот служил только для того, чтобы есть, а отнюдь не для того, чтобы

70

кусаться. В Калуге такие собаки были редкостью, и, когда Павлик Леонутов в первый раз повел ее гулять, — он очень любил животных и, в частности, Кэди, — мальчишки из подворотни кричали ему вслед: «У, дэнди-лонди!» Мать же его, Любовь Павловна, глядя в окно, говорила: «Ну вот, нашел себе дело: бульдогов прогуливать! Делал бы что-нибудь более полезное!» Единственный упрек, который Павлик слышал в семье, заключался в том, что он «не добытчик». Он не умел, да и не хотел, куда-то поехать, что-то привезти, как это делали «добытчики» того времени. Закончив свои бухгалтерские курсы, он отсиживал без энтузиазма положенные часы в каком-нибудь совучреждении, вернувшись домой, раскалывал необходимую порцию дров и переходил к «созерцательному образу жизни». Мы с Лялей Базилевской в шутку называли его «Лодере», производя это слово от «лодырь». Вместе с тем, это было имя героя из «Вампуки», который поет: «ужасная погоня, бежим, спешим!» и не двигается с места. При этом мы понимали, что инертность происходит от слабости здоровья. Мы по-прежнему много вместе читали, и наша дружба процветала.

Так прошла зима 1926-27 гг. В июне я, как обычно, поехала в Ленинград к отцу. Татьянка только что вернулась из Соловков, где ей удалось получить свидание с Шуриком. Думаю, что это свидание было очень тягостным для обоих. (К этому времени относится их фотография у большого валуна на фоне панорамы Соловецкого Кремля.) Шурик благодарил меня за отвоз Алика, но говорил, что ему было бы спокойнее чувствовать и меня во Франции.

На политическом горизонте между тем стали сгущаться тучи. Через несколько дней после моего возвращения в Калугу, на Мойке, около Невского взорвалась бомба в помещении комитета партии. Кто был виновником этого взрыва, широкой публике осталось неизвестным, но в стране создалось тревожное настроение, которое нарастало всю следующую зиму и достигло наибольшего напряжения весною 1928 г. во время «шахтинского дела».

О поездке за границу не могло быть и речи. Еще зимою и у нас, и у Леонутовых назрело убеждение, что калужские возможности исчерпаны. Таня и Оля делали успехи в музыке (рулады Листа и Грига не смолкали весь день) и желательно было учиться дальше. К тому же, их отец, Иван Дмитриевич, благодаря помощи Татьянки, получил место в концессии Мологолес, перешедшей к тому времени в ведение государства, и жил под Ленинградом на станции Мга. Виктор Леонутов, после пяти лет

71

мучительных усилий и труда оканчивал Институт путей сообщения и мечтал дать возможность учиться брату. Найти квартиру в Ленинграде в 1928 году было трудновато, но возможно.

В середине зимы я снова сделала попытку пройти в профсоюз. Я взялась организовывать мастерскую художественной вышивки, съездила в Москву, взяла у Сони Балашовой, которая вела такую же деятельность в широком масштабе, рисунки, запаслась материалами, заказала пяльцы и принялась прививать хороший вкус молодым калужанкам. Ученицы выражали мне свою преданность, толпами ходили провожать меня с занятий, и это не понравилось начальству, которое меня при первой возможности «съело».

Ближе к весне выяснилось, что агрослужба при Сызрано-Вя-земской ж.д. ликвидируется. Борису предстояло думать о новой работе, и наш переезд в Ленинград был окончательно решен.

В середине апреля, воспользовавшись тем, что курсы, на которых я еще преподавала, закрылись на 10 дней по случаю Пасхи, я отправилась к отцу. Одновременно со мной поехал в Ленинград Павлик, чтобы в Калугу больше не возвращаться.

Отца я застала очень опечаленным: только что скончался его ближайший друг послевоенных лет, хранитель Пушкинского дома Академии Наук, Борис Львович Модзалевский. Мы часто потом говорили с отцом, что своей смертью Борис Львович как бы открыл серию всевозможных утрат и несчастий в нашей семье.

К пасхальной заутрене мы, т.е. Татьянка, Павлик и я, собрались в Греческой церкви. К нам присоединился только что приехавший из Соловков за окончанием срока Тимоша Прохоров, сын владельца Трехгорной мануфактуры в Москве, добродушный человек, имевший лишь трехлетний срок. В последующие дни он рассказывал много интересного о соловецкой жизни (Прохоров был в Шуриковой 10-й роте) и цитировал шуточные стихи их друга Мартынова. Помню строки, касающиеся самого рассказчика. Описав, как один из жителей барака, Аккерман, плещется водою по утрам, Мартынов добавляет:

Но аккермановских затей

Не одобряет Тимофей.

Не вертопрах он, не кокетка

И шею моет очень редко.

Других куплетов я, к сожалению, не запомнила.

72

В четверг на пасхальной неделе я должна была выехать, чтобы завершить выпускные экзамены на курсах и получить, как я надеялась, профбилет. Татьянка и Павлик провожали меня на вокзале. Через оконное стекло я увидела на глазах Павлика едва сдерживаемые слезы. Выйдя на Знаменскую площадь, он сказал Татьянке: «Не знаю, что со мной делается. Нервы у меня, видимо, расшатались! Мне кажется, что мы никогда больше не увидимся!»

Вернувшись в Калугу, я узнала, что за мое отсутствие я была «снята с работы», как «лицо непролетарского происхождения». Надежда на профбилет снова рухнула. Протестовать было бессмысленно, т.к. это мероприятие соответствовало духу времени. Шахтинское дело призывало к «бдительности».

В квартире у нас начались приготовления к отъезду. Вещи были зашиты в рогожу для отправки в Ленинград. Борис уже рассчитался с Сызрано-Вяземской ж.д., и вдруг на имя Леонутовых приходит телеграмма первая — от 2 мая: «Павлик тяжело болен. Выезжать не следует», и от 3 мая: «Павлик скончался стрептококковой ангины».

Произошло следующее: Виктор Леонутов готовил дипломный проект. Комната его была завалена чертежами, и, чтобы не мешать брату, Павлик временно переехал к его товарищу. В соседней комнате лежал матрос, больной тяжелой формой ангины. Вскоре Павлик почувствовал боль в горле, 1 мая приехавший из Мги на праздник отец перевез его в больницу на 2-й Советской улице. Там была сделана трахеотомия. Наступило некоторое улучшение, но на следующий день случилось то, чего всегда опасался доктор Муринов, предостерегавший Павлика от ангины, — не выдержало сердце.

Похоронили его на кладбище Новодевичьего монастыря. За гробом шли отец, брат и Татьянка. Все другие оплакали его на берегах Оки.

Могилы его больше не существует, но я вспоминаю Павлика, приходя на могилу Веневитинова на Новодевичьем кладбище в Москве. Ведь мы с ним когда-то «играли в Веневитинова и Зинаиду Волконскую» — сохраняя, конечно, все пропорции и дистанции, как говорят французы, «toutes proportions gardees».

Теперь мне кажется уместным, поскольку было упомянуто его имя, привести подробности переноса праха Веневитинова из Донского монастыря на Новодевичье кладбище. Дело это было поручено сотруднице Исторического музея и приятельнице моего отца Марии Юрьевне Барановской, от которой я узнала следую-

73

ющее: Веневитинов всегда носил на руке кольцо, подаренное ему Зинаидой Волконской, и завещал не снимать этого кольца после его смерти. При перенесении останков гроб был вскрыт — кольцо оказалось на месте, но, по распоряжению свыше, было изъято и помещено в Литературный музей. Когда Мария Юрьевна вернулась после этой операции, отец с полугрустной, полусаркастической улыбкой, сказал: «Ну что же, Мария Юрьевна — Вы точно выполнили волю покойного!»

Но возвращаюсь к прошлому. Жизнь шла своим чередом. Татьянка нашла квартиру на Мойке близ Синего моста (знакомство молодых Сиверсов с Давыдовыми, владельцами квартиры, желавшими «уплотниться», относится ко времени НЭПа, когда Татьянка и Шурик бывали на Морской, в обществе Куинджи. Там собирались люди, имевшие отношение к искусству).

Борис выехал в Ленинград, договорился с Давыдовыми, перевез вещи, все расставил и развесил, так что мне оставалось только взять Кэди на цепочку и ехать на все готовое.

Леонутовы должны были ехать позднее, и я обещала подыскать для них квартиру.

Устроив меня на новом месте жительства, Борис обошел несколько учреждений и увидел, что подходящего места ему в Ленинграде не найти, а так как политическая обстановка отнюдь не разряжалась, он решился на весьма разумный по тому времени шаг: подписал контракт на три года и уехал в тогдашнюю столицу Казахстана Кзыл-Орду (быв. Казалинск) в качестве зав. сельскохозяйственным снабжением Казахской республики.

Я осталась на берегах Невы, или, вернее, на берегах ее рукава — Мойки.

Приложения к главе «Последние годы в Калуге»

Читая много лет спустя после описанных в этой главе событий воспоминания герцогини д'Абрантес о временах директории, я нашла некоторую аналогию в поведении молодежной «элиты» в 179S г. во Франции и в начале 20-х годов у нас.

Это меня еще раз убедило в том, что история повторяется (с некоторыми видоизменениями, конечно), потому что человеческие характеры, склонности и потребности в конце концов остаются теми же. К сожалению, молодежь, веселившаяся под куполом шереметевского дома на Воздвиженке, заплатила за это, как потом оказалось, не только ссылкой, но и жизнью.

74

Выписка из воспоминаний герц. д'Абрантес (мадам Жюно,

урожд. Пермон). Глава: «Во времена директории»:

Мы — французы — легкомысленны в серьезных вещах и серьезны в пустяках, причем все это у нас сопровождается полнейшей самоуверенностью. Произнеся такое суждение, я отнюдь не хочу сказать что-либо неблагоприятное для французской нации. Я только утверждаю, что она легкомысленна и неосмотрительна в крупных вопросах. Мы жаждем перемен, и когда то или иное положение вещей изменяется, нам нужно во что бы то ни стало шутить и остроумничать над тем, что было. Но мы, по крайней мере, этого не скрываем, и когда будет признано, что мы легкомысленны, — этим будет исчерпано все плохое, что можно о нас сказать!

В 1795 году самые «модные» девицы среди «невероятных» («incroy-ables») и самые элегантные женщины среди «чудесниц» («merveilleuses») решили, что так как, по-видимому, еще долгое время не будет частных домов, где можно было бы собираться и танцевать, то нужно веселиться в общественных местах. Если ходить в такие залы «своей компанией», то можно не рисковать встречами с «чужими людьми». Первым для этих целей был избран особняк Ришелье, но вскоре сборища в этом зале получили весьма странное наименование «балов жертв». Вот происхождение этого названия.

Две матери, которых я не называю, так как они еще живы, явились на такой бал с детьми. Дочери первой дамы было 13 лет, сыну второй — 16. Эти дамы впервые встретились в особняке Ришелье после длительного перерыва — в последний раз они виделись в тюильрийском дворце. Одна дама эмигрировала. Ее муж не пожелал этого сделать и заплатил за это головою. (Это был отец молодого человека.) Отец девочки был расстрелян на мысе Киберон (Вандея).

При звуках первой кадрили девочка, по имени Адель, была приглашена к танцу незнакомым юношей. Ее мать сказала:

— Я очень сожалею, но моя дочь уже приглашена.

— Мама! Что ты! Ведь меня еще никто не приглашал!

— Я это прекрасно знаю, немного терпения! — и, обращаясь к приятельнице, м-м X спросила: — Эрнест с кем-нибудь танцует эту кадриль?

— Нет, но почему это Вас интересует? Он, кажется, вообще не любит танцевать.

— Но может быть он не откажется танцевать с моей дочерью?

— Эрнест, пригласи мадемуазель X!

Эрнест не заставил это повторять себе дважды, так как Адель была хорошенькой, и увлек ее в круг танцующих.

— Вы понимаете, почему я заставила их танцевать друг с другом? — спросила м-м X. — Потому что их отцы оба умерли за короля. Я считаю, что моя дочь не должна танцевать с кем-либо иным, как с сыном такого же мученика, каким был ее отец.

75

— Ах какая прекрасная мысль! — воскликнула вторая дама. — Берите меня под руку, мы пойдем агитировать в пользу этой идеи.

Каким бы странным это ни казалось, но их предложение было немедленно подхвачено и, пройдя некоторые исправления и уточнения, вошло в жизнь.

Я видела такие «контредансы жертв», причем матери, по-видимому, не отдавали себе отчета, что они делают нечто несообразное с законами, как моральными, так и светскими. Эти матери были, по существу, хорошими женщинами, тогда как дети, разумеется, «не ведали, что творят».

Мадам де Сталь открыто возмущалась этими «балами жертв», где дочь и сын казненных (и столь недавно казненных) встречались на балу, среди безудержного веселья времен Директории.

—  Свидетель некоторых дней нашей революции, оказавшийся на подобных сатурналиях, мог бы сказать о нашей нации: «это плохая нация», — но это было бы в корне неверно!

ДИМА

Он родился, захватив немного

Старый строй России и Москвы,

Жил в Кремле, где царские чертоги

Ждали завершающей главы.

Он любил следить из окон детской

За спокойным ходом облаков,

Ждать, когда в дали замоскворецкой

Загудят все «сорок сороков».

Помнил он, как рдело на закате

Золото соборов и палат,

Когда он, еще в пикейном платье,

Шел гулять в кремлевский нижний сад.

Просыпался он под бой курантов,

Засыпал под гул колоколов,

Но в тревожную эпоху красных бантов

Он покинул легендарный кров.

Он узнал тогда езду в теплушках,

Прелесть обысков, матросов и солдат,

Что искали бомб в его игрушках

Тщательно и много раз подряд.

Он стоял в очередях нередко,

Видел мать, лежавшую в тифу,

И, поставив стул на табуретку,

Доставал ей градусник в шкафу.

Буйный пыл ходил по городам и селам,

Прошлое сметая без следа,

76

Все ж он рос здоровым и веселым

В те жестокие и страшные года.

Он сроднился с обстановкой сельской,

Полюбил тех мест простор и ширь,

Где стоит под городом Козельском

Знаменитый Оптин монастырь.

Целым рядом русских поколений

Та земля считалася святой,

Шли туда для высших откровений

Гоголь, Достоевский и Толстой.

Но теперь там было тихо, тихо.

Та земля казалася в плену.

Звон ключей музейной сторожихи

Изредка тревожил тишину.

Лишь природа оставалась та же,

Доходя до башни угловой,

Лес стоял теперь ненужной стражей

В красоте одежды снеговой.

И весной так радостно-знакомо

Распускались клейкие листы,

И плескалась рыба у парома

И цвели шиповника кусты.

И ночное небо, всё в алмазах,

Говорило тихой глади вод:

— Неужель Алеша Карамазов

по траве росистой не пройдет?!

………………………………………

Время шло, тревожа ряд вопросов.

Дни текли, меняя жизни лик.

На возу, совсем как Ломоносов,

Ехал в город юный ученик.

И в тот час, когда багровым кругом

Солнце пряталось за край земли,

Бесприданная красавица Калуга

Перед ним раскинулась вдали.

По мосту, пристроенному к лодкам,

Прогремел колесами обоз,

Въехал на гору и в дом к отцовским теткам

Провожатый мальчика привез.

Тетки гостя встретили радушно,

Но в их доме, так же как везде,

Говорили только о насущном,

Помышляли только о еде.

Город был без света и без хлеба.

Как задуманный неверно механизм,

77

Дни свои жестоко и нелепо

Доживал военный коммунизм.

Целый день измученные люди

Осаждали коммунальный клуб,

Чтоб в убогой глиняной посуде

Унести простывший пшенный суп.

По ночам безвестные фигуры

Отрывали доски от оград

И текло сквозь эти амбразуры

Запустенье в каждый дом и сад.

Не щадя ни липы, ни березы

И губя цветущие кусты,

Толпами бродили чьи-то козы —

Жалкие коровы нищеты.

У тюрьмы стояли люди, плача,

Как во всех в ту пору городах,

И святое слово «передача»

Слышалось в их горестных рядах.

………………………………………

Грянул день, и стало вдруг известно

Мальчику на берегах Оки,

Что брат матери — такой прелестный —

Почему-то сослан в Соловки.

И тогда из Франции далекой,

Но такой заманчивой всегда

Долетели родственные строки:

«Присылайте мальчика сюда!»

И молебном в церкви Одигитрии

На его десятую весну

Провожали отрока Димитрия

В отдаленную прекрасную страну.

Было ль то на радость, иль на горе?

Было ль то во благо иль во зло?

Что ему на Средиземном море

В новой жизни встретиться могло?

Не было ответа — и в ту пору

Мы не видели, в грядущее смотря,

Там — войну, здесь рецидив террора

И сплошные лагеря.

А на свете нет лаборатории,

Нет стекла магического, где б

Четко отмечались траектории

В вихре человеческих судеб!

Вятские Поляны, 1944 г.

Т.А.

На Мойке

78

На Мойке

 

Как это видно из предыдущей главы, в Ленинград я приехала в подавленном состоянии духа и жизнь воспринимала «a contre coeur». Эта апатия продолжалась до ноября месяца, когда по методу «клин клином вышибай» она была с меня сбита событиями, о которых я буду говорить ниже.

Проводив в середине лета Бориса в Казахстан, я могла часами сидеть у окна, смотреть на медленно текущую перед моими глазами Мойку, на узор ее чугунной ограды и не сознавать ничего, кроме своей опустошенности.

Отец, не вдаваясь в подробности, видел, что у меня скверно на душе. Он часто заходил ко мне и был со мной очень, очень нежен. Вечером мы с Кэди обычно шли его провожать домой на Миллионную. Шли мы всегда набережной Мойки, мимо квартиры Пушкина, и Мошковым переулком. Надо сказать, что в 1928 году я все свои маршруты по городу планировала так, чтобы не выходить на Неву; у меня была какая-то неврастеническая причуда, в которой я никому не сознавалась: я не могла видеть Невы, казавшейся мне страшной, глубокой и холодной. Впоследствии это бесследно прошло.

Однажды (кажется, это было в сентябре) я увидела громадную толпу народа на площади перед Мариинским дворцом. Это было шествие рабочих и служащих Ленинграда с плакатами, на которых было написано: «Смерть Рамзину и его сообщникам по шахтинскому делу!», «Требуем высшей меры наказания!» и т.д. Этой демонстрации предшествовали собрания во всех учреждениях, где предлагалось вынести соответствующие резолюции. И вот, ко всеобщему удивлению, нашлось одно место, где предложенная резолюция встретила возражения. Это была Военно-Медицинская Академия. Там поднялся профессор Михаил Иванович Аствацатуров и сказал: «Напоминаю, что мы все принимали медицинскую присягу охранять жизнь. Поэтому мы не можем и не будем выносить смертных приговоров».

79

Впоследствии оказалось, что Рамзин не только не был расстрелян, но через несколько лет был даже награжден орденом, и все же демонстрации 1928 года производили очень тяжелое впечатление, отбрасывающее ко времени Понтия Пилата!

Внешне моя жизнь была обставлена хорошо. Квартира состояла из большой комнаты в 40 квадратных метров с двумя широкими окнами, выходящими на набережную Мойки, и светлой, но холодной кухни (впрочем, вся квартира была холодная, так как помещалась над неотапливаемым и полуразрушенным подвалом). Район был чудесный: дом находился в двух шагах от Исаакиевской площади — задний фасад его выходил на Большую Морскую (теперь ул. Герцена), так что все красоты города были в непосредственной близости от моего жилища.

Теперь надо сказать несколько слов о моих соседях — Владимире Александровиче и Евгении Назарьевне Давыдовых, людях совершенно разных, но довольно интересных, каждый в своем роде.

Владимир Александрович, очень худой, бледный и как бы невесомый человек с большими темными глазами, был сыном известного в конце XIX века певца Александра Константиновича Давыдова¹, автора популярного романса «Пара гнедых». Болезненный, избалованный, приятный в обращении, Владимир Александрович обладал большим художественным чутьем и знал толк во всех видах искусств настолько, что когда в Эрмитаже возникали сомнения при определении той или иной картины, к Владимиру Александровичу приходил «эрмитажник» Яремич и призывал его на совет.

Евгения Назарьевна была полной противоположностью своему мужу и относилась к нему, как к капризному, но очаровательному ребенку, которого надо, с одной стороны, баловать, а с другой — ни на минуту не выпускать из-под власти. Лицо ее, хотя и напоминало полный диск луны, но не было лишено известной приятности или вернее «забавности», так как на нем отражались все движения ее бурной души. Не злая по натуре, Евгения Назарьевна была способна на самые невероятные выходки, за что я с полным основанием называла ее «неистовый Ролланд». Пустить в свою квартиру с целью уплотнения чужих людей (т.е. нас) для Евгении Назарьевны было целой проблемой, и кандидатура под-


¹ Армянин по национальности, настоящая фамилия которого была Карапетов.

80

верглась всестороннему изучению. Наконец, после вынесения положительного решения наше переселение было обставлено рядом условий: 1. Самим в ЖАКТ не ходить, 2. С жильцами дома знакомств не заводить (?!), 3. Платить кроме взносов за площадь в ЖАКТ 10 руб. в месяц (институт «квартирохозяев» в Ленинграде был еще не отменен).

С течением времени (особенно после отъезда Бориса), видя, что я не только строго выполняю ее условия, но и нахожусь в «сомнамбулическом» состоянии, Евгения Назарьевна прониклась ко мне благожелательными и покровительственными чувствами — стала проводить меня в какие-то закрытые кооперативы и столовые, познакомила с портнихами, у которых я смогла получать заказы на вышивки. Вместе с тем, она рассматривала меня как некоего «несмышленыша», которого можно всецело подчинить своей воле. По мере того как я выходила из своего сомнамбулического состояния, я стала протестовать против уж слишком явного вмешательства в мои дела — возникли конфликты, после которых мы с Евгенией Назарьевной 2-3 дня не разговаривали. Разрядка происходила самым неожиданным образом. Помню такой случай: между нами и Давыдовыми была так называемая «нейтральная зона» — узкая длинная комната, где находился телефон. Выйдя на телефонный звонок в момент «перерыва дипломатических отношений», я увидела, как давыдовская дверь приотворилась и из нее высунулась палка с привязанным к ней носовым платком (белый флаг). Я, конечно, рассмеялась, и инцидент был исчерпан.

С Евгенией Назарьевной нас еще связывал «собачий вопрос»: то, что она полюбила Кэди, которая, кстати говоря, своим ласковым нравом располагала в свою пользу. Не таков был живший у Давыдовых на правах члена семьи Тигрик — это был старый, злой и малопородистый фокстерьер, который имел склонность незаметно подкрадываться к людям и кусать их за ноги. Евгения Назарьевна с необычайной находчивостью умела парировать неприятности, вызывавшиеся на дворе этим его свойством. Так, когда Тигрик набрасывался на какую-нибудь простую женщину и та поднимала крик, Евгения Назарьевна вразумительно говорила ей: «Матушка, никогда не бойся собак. Людей бойся!» Пострадавшая сначала обалдевала, потом вспоминала обиду, нанесенную ей какой-нибудь соседкой, вздыхала, говорила: «И ведь правда, оно так!» и спокойно уходила с разорванным чулком.

81

Если Тигрик порывался вцепиться в мои чулки, Евгения Назарьевна вспоминала, что мой брат Александр Александрович держал его на руках, когда тот был маленьким щенком, и раз даже положил себе в карман. Я умилялась, и Тигрик бывал прощен.

Такова была внешняя обстановка первых месяцев моей ленинградской жизни. Борис часто писал из столицы Казахской республики Казалинска, переименованного в Кзыл-Орду, где он работал по сельскохозяйственному снабжению, и аккуратно высылал деньги на мое прожитье.

Но вот в начале октября ко мне пришел отец, чтобы посоветоваться относительно предложения, сделанного ему ученым секретарем Академии наук Ольденбургом, баллотироваться на должность заведующего русским отделом библиотеки Академии. Отец был в нерешительности — ему не хотелось расставаться с Эрмитажем — но Ольденбург всячески настаивал. В ответ на слова моего отца, что его кандидатура может оказаться неподходящей из-за его «непролетарского» происхождения, тот с жаром воскликнул: «Имейте в виду, Александр Александрович, что за Вас мы все, как один, умрем!» Таковы были подлинные слова, о которых отец потом не раз вспоминал с саркастической улыбкой. Дело кончилось тем, что отец дал согласие баллотироваться и был единогласно избран. Однако, вступив в новую должность, он с Эрмитажем сразу не расстался и решил использовать причитающийся ему отпуск в качестве «испытательного срока». Все, как будто, было обдумано, но никто не знал, что в это время на Академию уже готовился удар, первой жертвой которого и оказался мой отец. В середине ноября ранним утром ко мне прибежала Александра Ивановна и сообщила, что ночью папа был арестован и увезен в ДПЗ; одновременно был взят заведующий Публичной библиотекой Бенешевич. Кабинет отца с его многочисленными картотеками, папками, книжными шкафами, обычному обыску не поддавался и потому он был опечатан. В течение недели приходили какие-то эксперты, все пересматривали и, наконец, видимо, ничего интересного для себя не найдя, сняли печать и больше не появлялись.

Арест отца и был тем событием, которое стряхнуло с меня всякую апатию. Началась зима передач, хлопот о свидании и напряженного ожидания. Никто из академии, конечно, и не подумал «умирать за Александра Александровича», но это было отчасти понятно: на них готовился второй и еще более тяжелый удар, о котором я скажу ниже.

82

Не в пример академикам, эрмитажники отнеслись с полным сочувствием, и я получила из недр этого учреждения большую моральную поддержку в лице сотрудницы отца Ольги Васильевны Тепленко. С этой очень приятной дамой отец познакомил меня еще летом в вегетарианской столовой на Морской. Теперь же она, заходя справляться о вестях со Шпалерной, возымела чудесную мысль пригласить меня посещать вместе с ней лекции по истории искусств в Эрмитажном театре. Доступ туда был ограничен и, хотя лекции проводились под флагом «Рабочего университета», аудиторию составляла интеллигенция, имеющая отношение к искусству, на что и была рассчитана тематика.

Очаровательный круглый зал екатерининских времен с его стоящими в мраморных нишах скульптурами уже сам по себе доставлял удовольствие. Лекции также были в большинстве случаев интересными, уводя в прошлые времена, оказались хорошим средством возвращения меня к современной жизни. С благодарностью вспоминаю лекции по средневековому искусству сотрудника Эрмитажа Голованя и, в частности, тот случай, когда, увидя на световом экране изображение горельефа на тему Страшного Суда, я с замиранием сердца задала себе вопрос: «Ну, как сейчас лектор назовет находящегося в центре группы Христа?» А потом успокоилась, услышав: «Направо от Судящего...» и т.д. Такая формулировка меня вполне удовлетворила.

Интересны были лекции Т.Ф. Сапожниковой о Венеции XVII века и художника Пунина о новой французской живописи.

Другим «подарком судьбы» того времени было знакомство с Ниночкой Иваненко, доброй душой, чья жизнь состояла в том, чтобы наподобие плюща обвивать чьи-то страдания. Семья Иваненко — из небогатых помещиков Курской губернии — жила на набережной Невы в доме, непосредственно примыкающем к Эрмитажному театру. Отец Ниночки, Александр Сергеевич, уже появлялся на страницах моих записок, когда я рассказывала, как он, будучи шлиссельбургским исправником, озадачил своего начальника губернатора Сабурова, доказав ему свое родство с Шереметевыми через Тютчевых¹. Теперь Александр Сергеевич ездил в качестве проводника по Мурманской железной дороге. Ниночка работала машинисткой в Судотресте, другая сестра Галя кончала медицинский институт, и вся семья была очень радушна и гостеприимна.


¹ Глава «В семье Шереметевых».

83

Через Ниночку Иваненко я познакомилась с Екатериной Павловной Султановой-Летковой, в прошлом писательницей, дамой патронессой либерального толка и приятельницей В.И. Икскуль. Ныне она жила на Миллионной в общежитии Дома Ученых рядом с м-м Менделеевой. У Екатерины Павловны были широкие знакомства в академических и артистических кругах, так что она постоянно снабжала Ниночку билетами на закрытые лекции и концерты в Доме Ученых, а та всячески старалась втянуть меня в круг этих развлечений.

В начале 1929 года в связи с приездом в Ленинград А.В. Луначарского, был объявлен его доклад о международном философском конгрессе в Оксфорде, с которого он незадолго до того возвратился. Мы с Ниночкой заблаговременно явились в Юсуповский дом, где должен был состояться доклад, и уселись в первом ряду. Зал был переполнен, но время шло, а лектор не появлялся. Наконец, кто-то с эстрады объявил, что Анатолий Васильевич задержался по весьма срочному и важному делу в Академии, но все же обещает, хотя и с опозданием, прибыть. Никто не стал расходиться. Наконец около 11 часов появился явно взволнованный Луначарский и сказал: «Прошу меня извинить. Я задержался на экстренном заседании совета Академии Наук. На нас папа тяжелая обязанность лишить звания академиков Платонова, Лихачева, Любавского и Тарле». В потрясенном зале воцарилось молчание. Овладев собой, Луначарский перешел к докладу. Излагая свои впечатления о поездке в Оксфорд, он ни на минуту не присаживался и нервно ходил из конца в конец эстрады, изредка взглядывая на молчаливого человека с черными пронизывающими глазами, сидящего тут же за небольшим столиком в качестве секретаря. Не знаю, насколько это так, но я слышала, что по причине того, что Анатолий Васильевич в ходе своих речей был способен увлекаться и говорить лишнее, к нему был приставлен в качестве сдерживающего начала этот «секретарь» с черными глазами.

Из всего сказанного на этом докладе я поняла, что съезд в Оксфорде был очень интересным и что на Западе появились новые философские течения, из которых одно (сущность его не была изложена) легко может вступить в борьбу с материализмом (тут взгляд на «секретаря» и оговорка: «кроме диалектического, конечно!»).

Перехожу к делам семейным. Моей belle-soeur Татьяне Николаевне ради хлеба насущного и «гражданского лица» пришлось

84

поступить работницей на слюдовую фабрику, находившуюся на Екатерингофском проспекте, недалеко от Мойки. Восемь часов подряд она тоненьким лезвием расщепляла пластинки слюды, потом, усталая, иногда заходила ко мне, но чаще спешила домой. Жила Татьянка в Озерном переулке близ Знаменской, занимая небольшую комнату в семье папиных друзей Нелидовых. Юрий Александрович Нелидов был сыном бывшего русского посла в Париже и братом того Нелидова, который, служа чиновником особых поручений при Управляющем Императорскими театрами Теляковском, не пользовался любовью актеров Малого театра и в том числе дяди Коли Шереметева (впоследствии он женился на артистке О.В. Гзовской и уехал за границу, где и умер). Юрий Александрович в описываемое мною время работал в библиотеке Александринского театра. Через его жену Марию Ивановну Татьянка подыскала для Леонутовых две большие комнаты в квартире Ольги Ивановны Звегинцевой, элегантной дамы из высшего петербургского общества, и осенью 1928 года Любовь Павловна, крестная, Таня и Оля переселились из Калуги на угол Знаменской и Бассейной улиц. Я часто проводила у них вечера и возвращалась домой с последним, громыхающим по пустынным улицам трамваем. Музыку девочки забросили. Таня поступила на конструкторские курсы, Оля — в дорожный институт. Иван Дмитриевич продолжал работать на лесозаготовках близ станции Мга, Виктор получил место инженера на ближайшем к Ленинграду участке бывшей Николаевской дороги — жизнь как будто вошла в нормальную колею, но радость со смерти Павлика в эту семью уже не возвращалась. К тому же Оля стала кашлять кровью. Ей все же удалось окончить институт, но в 1933 году во время накладывания пневмоторакса в Обуховской больнице она мгновенно умерла тут же в процедурной. (Видимо, была допущена какая-то ошибка.) Отпевали Олю в Греческой церкви, где за 5 лет до этого мы с ее братом и Татьяной Николаевной стояли у Пасхальной заутрени, и похоронили на Охтенском кладбище. Вскоре умерла и крестная. Других членов семьи я, с моим отъездом из Ленинграда, потеряла из виду.

Но возвращаюсь к 1929 году. Два или три раза мне удалось получить свидание с отцом в ДПЗ через две решетки, но эти свидания радости не доставляли, и папа обычно прерывал их ранее назначенного срока. Зато в апреле месяце, когда отца, больного воспалением легких, привезли со Шпалерной домой, мы возликовали и вообразили, что все муки кончены.

85

За пять месяцев пребывания в тюрьме папа ясно понял причину своего ареста: «снять его с работы» во время чистки Академии было неудобно, т.к. должность выборная — надо было действовать иначе и более радикально.

Первое время его обвиняли в похищении из Государственного Архива дневника короля Станислава Понятовского, над которым он одно время работал. Потом, когда отец указал точно, в каком отделе Архива этот дневник должен находиться, и сотрудники Архива удостоверили, что рукопись на месте, о Станиславе Понятовском никто больше не вспоминал. Других обвинений не предъявлялось, разве что камергерство в прошлом, которого отец никогда не скрывал!

По прибытии домой папа был уложен в постель и, благодаря заботам его старой знакомой врача Дитерихс, силы его стали восстанавливаться.

Не знаю, кому он был обязан этой временной передышкой, «временной» потому, что через месяц с небольшим мы увидели, что муки далеко не кончены. Все радужные надежды разлетелись в прах, когда отца снова забрали на Шпалерную и там объявили, что по постановлению Тройки НКВД он высылается на 3 года в Туруханск, причем следовать туда будет по этапу.

Я помчалась в Москву, надеясь через Красный Крест и Екатерину Павловну Пешкову выхлопотать право ехать в ссылку за свой счет, но пока шла переписка, отца погрузили в товарный вагон, и Александра Ивановна еле поспела передать ему рюкзак и корзинку с продуктами.

До 1937 года я бережно хранила пачку писем отца из Сибирской ссылки. Письма эти представляли большой интерес, как по своему стилю, так и по содержанию. С большой наблюдательностью и объективностью отец описывал этап и 4 зимы, проведенные на берегах Енисея (в Туруханске, Верхе-Инбатском и Ворогове). Четвертая зима досталась отцу сверх нормы, потому что необходимые для выезда бумаги не поспели до закрытия навигации. И все эти невосстановимые жизненные документы были у меня отобраны совершенно бессмысленно в Саратове. Всем известно, что «этап» — это самая тяжелая часть хождения по мукам, именуемого «ссылка». И страшен этап, главным образом, из-за непосредственной близости с уголовниками, которые обычно проявляют свою деятельность при полном невмешательстве конвоя и начальства. Комендант новосибирской тюрьмы был в этом отношении приятным исключением. При следовании этапа с вокзала

86

в тюрьму (людей гнали пешком, а вещи везли на телеге) папина корзинка оказалась прорезанной ножом и опустошенной. Узнав об этом, комендант запер ворота, указал на большой камень и заявил, что никого не впустит во двор, пока все украденное не будет собрано и положено на этот камень. Люди стояли перед воротами больше часу. Наконец, это, по-видимому, надоело, и вещи отца (за исключением всего съестного) стали появляться на камне. Съестных продуктов уже не существовало — они были мгновенно поделены и «использованы по назначению». Отцу, таким образом, предстоял путь до Красноярска и бесконечное следование вниз по Енисею в трюме парохода «Спартак» на казенном пайке черного хлеба. Но я об этом узнала лишь впоследствии.

Когда я вернулась из Москвы после бесплодных хлопот и уже не застала отца дома, нам с Александрой Ивановной пришлось срочно ликвидировать папину квартиру, которую после его осуждения отбирали в ЖАКТ. (Александре Ивановне предоставили небольшую комнату на Песках.) Часть мебели пришлось продать. Некоторые вещи я перевезла к себе на Мойку, но главной заботой была библиотека, представлявшая большую научную и художественную ценность. В этот критический момент ко мне пришел председатель Археографической комиссии Академии Наук Александр Игнатьевич Андреев и сказал, что Академия покупает все папины книги сразу за 3000 рублей, которые будут выплачиваться с рассрочкой на 3 года по 100 руб. в месяц. Выбора у меня не было и я с радостью согласилась, думая, что таким образом трехлетнее пребывание отца в Туруханске будет материально обеспечено. К тому же я помнила, насколько неприятна отцу была мысль, что его книги могут когда-нибудь разойтись по букинистам. Еще в дореволюционные времена он говорил: «На Шуру я меньше надеюсь, но ты, Танюша, после моей смерти пожертвуй мою библиотеку в какое-нибудь учреждение». Жертвовать я теперь не могла, но была рада, что книги единым блоком войдут в Академию Наук.

Александр Игнатьевич Андреев, который был с папой в хороших отношениях, приехал с транспортом — книги были погружены и отвезены в помещение Археографической комиссии, в старинное здание, находящееся на Васильевском острове в непосредственной близости от Ростральных колонн. Никакой расписки я не попросила, так как сдавала библиотеку в надежные руки. Первый взнос мне обещали сделать осенью, когда покупка будет оформлена через бухгалтерию. В середине лета квартира на Миллион-

87

ной, 17 перестала существовать — вернее, в ней поселились чужие люди.

Тем временем Борис, проведя зиму в Кзыл-Орде, приехал в отпуск на Мойку и сообщил, что столица Казахстана переносится в Алма-Ату и что ему придется туда переселиться. Увидя, что я измучена и утомлена событиями предшествующего периода, и думая, что перемена места будет мне полезна, он предложил совершить с ним поездку в Алма-Ату по только что построенному и даже еще не введенному в эксплуатацию Турксибу.

Побуждения Бориса были самые прекрасные, но практически путешествие в Среднюю Азию летом не дало ожидаемых результатов и не оставило приятного впечатления. В поезде было пыльно и душно. Взятая нами с собою Кэди в изнеможении лежала под лавкой вагона. Борис, которому может быть надоело «возиться» со мной или по какой-нибудь другой причине, был не в духе. Он довольно много пил на станциях и от этого становился еще более раздражительным.

В довершение всех бед ночью близ станции Ак-Булак какие-то жулики, взобравшись на крышу вагона, крючком зацепили и похитили через окно подаренное мне мамой дорожное пальто Burbery. Я услышала легкий треск порванной вешалки и увидела, как пальто мелькнуло перед моими глазами и исчезло в темноте. Проводник потом сказал, что такой метод характерен для перегона Оренбург—Ак-Булак.

Станцию Арысь, где мы должны были покинуть главную магистраль и направиться на восток, я помню по чудесным продававшимся там персикам и по стихам, вскоре появившимся в алма-атинской газете. Веселый корреспондент, ликуя по поводу открытия Турксиба, писал:

Вот поезд мелкой рысью

Проходит пред Арысью...

Меня удивила бойкость пера, и я рада, что моя память сохранила этот перл халтуры для потомства.

На станции Луговой мы пересели в товарный вагон (пассажирское движение еще не было установлено) и наш поезд с осторожностью двинулся по еще не вполне достроенной линии. По обеим сторонам пути расстилалась выжженная июльским солнцем степь, которую кое-где пересекали пустынные возвышенности. Продвигались мы не «мелкой рысью», а черепашьим шагом и лишь на третьи сутки достигли Алма-Аты, города, лишенного

88

какой бы то ни было восточной экзотики (которой, по существу, и нельзя было ожидать от поселения, возникшего во второй половине XIX в. вокруг русской крепости). Но отсутствие памятников материальной культуры Востока компенсировалось чудесным видом на горную цепь Заилийского Алатау, которая на закате принимала феерическую окраску и казалась близкой. В описываемое мною время новое строительство в городе едва только начиналось, и Алма-Ата представляла собою большую деревню, раскинувшуюся на границе пустынной степи и богатых растительностью предгорий. Вдоль улиц шли примитивные арыки с питьевой водой сомнительного качества. Снабжение товарами было скудное, квартиры — плохие. Видно было, что город совсем не подготовился к приему свалившихся на него республиканских учреждений, с прибытием которых цены на базаре резко поднялись и продукты стали браться нарасхват. Особенно трудно было доставать керосин, что я узнала на своем опыте. Вскипятить чай и приготовить еду можно было только на примусе или керосинке. Дровами в Средней Азии служит дефицитный саксаул, тонкие змеевидные стволы которого стелются по бесплодной земле. Это топливо берегут для зимы и летом в печах не жгут.

Слово «саксаул» я впервые услышала в Алма-Ате, так же как и слово «аксакал». В связи с этим Борис рассказал мне слышанный им еще в Кзыл-Орде анекдот об одном из русских генералов эпохи покорения Туркменистана, который, решив созвать наиболее уважаемых представителей народа «аксакалов» и «обласкать» их, перепутал слова и начал приветственную речь обращением «Почтенные саксаулы». Надо отметить, что фамилия Бориса производила очень приятное впечатление на коренных жителей Казахстана — они широко улыбались, понимающе кивали головами и повторяли «аксакал».

Но возвращаюсь к керосину. Когда Борис уходил на работу, я брала жестяную банку и отправлялась на окраину города в дунганскую слободу (дунгане — китайцы-магометане), где была база нефтепродуктов, долго стояла там в очереди с представительницами самых разнообразных национальностей и в середине дня возвращалась полумертвой от усталости с 3-4 литрами керосина, в глубине души ожидая похвал за совершенный мною подвиг. Однако никаких похвал от Бориса я не получала — его, наоборот, злило, что я себя переутомляю. К концу моего пребывания в Алма-Ате он с некоторым сарказмом сообщил мне, что где-то недалеко от нашего жилища стояла автоколонна, где «по блату»

89

можно было доставать керосин, не утруждая себя (чего я, конечно, не могла знать!). И с тех пор слово «Дунгановка» стало для него символом непроизводительной и глупой затраты энергии. Проведя в Алма-Ате полтора месяца и не получив от этой поездки особого удовольствия, я направилась обратно в Ленинград, оставив Борису для развлечения Кэди, которую, как я уже говорила, мы оба очень любили.

Вернувшись на Мойку, я прежде всего поспешила в Академию, чтобы оформить продажу папиной библиотеки и получить первый взнос. То, что я там нашла, было поистине трагичным. Александр Игнатьевич Андреев за мое отсутствие был арестован и его имя в Археографической комиссии уже не произносилось. Возглавлял это учреждение человек весьма неприятный по фамилии Томсинский, который даже не удостоил меня аудиенции, а велел передать через кого-то из своих подчиненных, что считает покупку библиотеки совершенно ненужной и платить ничего не собирается. Он добавил, что я могла бы взять книги обратно, но это затрудняется тем, что библиотека отца свалена в общее книгохранилище и смешана с ранее купленной библиотекой Дружинина. Заниматься отбором книг сотрудникам некогда, и он просит его не беспокоить, тем более, что у меня на руках нет никаких списков и документов, по которым я сдавала книги в Археографическую комиссию.

После столь наглого ответа начались мои хождения по кабинетам руководителей Академии. Несомненно, что у Ольденбурга, Комарова и Волгина я встречала более любезный прием, чем у Томсинского — от факта покупки библиотеки, которая считалась одной из лучших частных библиотек Ленинграда, они отказаться не могли, так как покупка были официально санкционирована Президиумом Академии, но дело так и не сдвинулось с мертвой точки. Однажды во время моих хождений по лестницам Академии я увидела дверь с надписью «Яфетический институт» и решила перешагнуть порог учреждения со столь странным названием, душою которого был находящийся в зените славы своей ученик Марра академик Иван Иванович Мещанинов.

Последний, давно знавший моего отца (и, кажется, даже мою мать), был весьма учтив, соболезновал, возмущался, но чисто платонически. Из разговора с ним, да и со всеми другими я поняла, что «страшнее Томсинского зверя нет» и никто с ним в единоборство вступать не собирается. (Так было в 1929 году, что

90

не помешало Томсинскому несколькими годами позже очутиться в дальней ссылке.)

Наконец после упорных хлопот я получила разрешение проникнуть в помещение, где хранились отцовские книги, и забрать ряд художественных издании, которые сразу же могли быть превращены в деньги. Так, комплекты журнала «Старые годы», «Русские портреты» издания великого князя Николая Михайловича и многие французские книги XVIII века все же не миновали букинистов. Зато отец всегда аккуратно получал денежные переводы и посылки. Вместе с художественными изданиями я вернула к пенатам старого «Маленького Лярусса», французский энциклопедический словарик, который всегда лежал у отца на письменном столе и по его просьбе был выслан ему в Туруханск. Теперь этот потрепанный «Petit Larousse» всегда со мной, как дорогая реликвия.

Спор из-за библиотеки длился несколько лет. В конце концов, насколько я помню, часть книг все же была куплена Академией, а разделы генеалогии и геральдики — отданы обратно. Так как меня в ту пору в Ленинграде уже не было, труд по получению книг взял на себя папин приятель и сотрудник по Эрмитажу Николай Павлович Бауер. Он же препроводил их в Москву к Шереметевым, где они занимали всю стену в столовой и уже после смерти отца были куплены Историческим музеем. Эпопея с папиными книгами была возмутительна, доставила мне много хлопот, но это были только «неприятности», тогда как надвигалось настоящее неизбывное горе.

С конца лета 1929 года в Ленинград начали поступать плохие вести из Соловков — настроение стало тревожным: всю 58-ю статью перевели на общие работы.

Татьянка, насколько мне помнится, в начале октября уехала в Москву к Екатерине Павловне Пешковой, этому прибежищу всех «униженных и оскорбленных». Много сделать возглавляемый ею комитет политического Красного Креста на Кузнецком, 24 не мог, но приходящие встречали там сочувствие и хватались за эту соломинку.

В начале ноября я получила открытку со штампом УСЛОНа, датированную 24 октября. Брат мелко и убористо писал, что с нетерпением ждет наступления морозов: «Очень неприятно в осенней сырости с утра до вечера быть в лесу на работе, когда дождь льется за воротник». И эта открытка — его последняя открытка,

91

прошедшая несомненно через цензуру, была подписана так, как я его называла в далекие годы нашего детства: «Твой пёсик-братик»!

5 ноября ко мне пришел вечером Юрий Александрович Нелидов и сразу задал вопрос: «От какого числа было письмо от Александра Александровича?» Я ответила: «От 24-го». Юрий Александрович закрыл рукой глаза и сказал: «Я шел с надеждой, что оно было написано позднее. В ночь с 28 на 29 октября в Соловках был массовый расстрел. Есть основание думать самое худшее, хотя это еще только слухи. Не будем отчаиваться, пока не узнаем достоверно».

Месяц понадобился для получения этой «достоверности» — месяц переходов от надежды к безнадежности. Я никак не могла себя заставить поверить, что открытка брата была мною получена тогда, когда его уже не было на свете. Для того чтобы осознать это, мне надо было в начале декабря прочитать письмо, написанное из Соловков Наталией Михайловной Путиловой к ее сестре. Тут уже не оставалось никаких сомнений, никакой надежды. Отцу я решила не сообщать.

Ни в одном официальном источнике нельзя было ничего почерпнуть о Соловецкой трагедии 1929 года. По-видимому, решено было сначала обойти это дело молчанием, а потом объявить его действием местных властей. В 1930 году в Соловки была направлена комиссия по расследованию. Расстрелыцики, как я слышала, были расстреляны, но это никакого утешения не принесло.

Татьяна Николаевна узнала о гибели Шурика в Москве, и тут Е.П. Пешкова проявила исключительную сердечность и энергию: видя, что Соловецкий расстрел вызвал даже в правительственных кругах некоторое смущение, она сумела добиться разрешения вывезти Татьянку во Францию к сыну и прочим ее родным. Как раз в это время Екатерина Павловна сама должна была ехать за границу и по правилу, что надо ковать железо, пока оно горячо, за несколько часов до отхода поезда прислала за Татьянкой машину, усадила ее в свое купе (без всяких вещей) и перевезла через границу. Все мои дальнейшие сообщения о Татьяне Николаевне, Алике и Диме будут почерпнуты из маминых писем.

Отец, между тем, в трюме парохода «Спартак» доплыл до Туруханска и высадился в этом унылом месте. Неизвестно, чем руководствовались власти, считая полезным почаще переводить ссыльных с места на место в пределах «вверенного им края», но не успел отец обжиться в Туруханске, как ему было предписа-

92

но срочно переселиться в село Верхне-Инбатское. Описание этого зимнего переезда в 250 верст, которому было посвящено одно из папиных писем, глубоко врезалось в мою память. Отец ехал на крестьянских санях от села к селу, причем возницей была девочка лет 15. По ночам она свертывалась клубочком в передке саней и мирно спала, пока лошадь трусила среди бескрайней снежной равнины и под бескрайним куполом звездного неба. Могла ли я в эту Туруханскую пустыню написать о Соловецкой трагедии?! У меня на это не хватило духу. Сначала я отмалчивалась, потом на вопросы отца о Шурике давала какие-то невразумительные ответы, порождавшие тревогу. Впоследствии папа меня за это порицал, говорил, что не следовало скрывать, но я в ту пору иначе поступить не могла.

Так закончился 1929 год, наступил 1930, прошли его первые месяцы. Когда я думаю о своей выносливости, которая мне самой не нравится, как чрезмерная, я отчасти объясняю ее теми «передышками», которые от времени до времени давала мне судьба. Одна из таких передышек (окончившаяся в конце концов весьма печально) была мне ниспослана весною 1930 года.

В двадцатых числах февраля днем, когда я сидела за бисерной вышивкой (заказов в ту пору было уже достаточно), раздался стук в парадную дверь. На мой вопрос: «Кто там?» — послышалось: «Можно видеть Татьяну Александровну?» Отпирая засов, я довольно радостно воскликнула: «По голосу я узнаю, что это кто-то из Львовых — не то Юрий, не то Сергей». Когда дверь открылась, я увидела высокого молодого человека в куртке и шапке-ушанке, он поклонился и сказал: «Не Юрий, не Сергей, а Владимир!» Передо мной стоял «гжельский магнат», который незадолго до того перестал быть «магнатом», он был вдребезги «раскулачен», но, что самое удивительное, говорил об этом со смехом, без всякого надрыва. Вскоре я поняла, что Владимир Сергеевич уже давно привык к раскулачиванию, если не агентами правительства, то собственными родными. Кроме того, он очень верил в свои силы и горел желанием начать все сначала. Через пять минут разговора я была посвящена в проект создания керамической мастерской где-нибудь на окраине Ленинграда, например, на Охте, а через несколько дней я же показывала гостю всю ту красоту города, которую я в продолжение двух лет старалась не замечать. Началось мое выздоровление.

Владимир Львов и я так много слышали друг о друге, что между нами быстро перекинулся мостик простых и веселых отно-

93

шений. Красивым Владимира Сергеевича назвать нельзя было, но он был высок, строен и в его внешности было несомненное благородство. Густые каштановые волосы были зачесаны назад. В его продолговатом лице с серыми глазами, правильным носом, небольшим ртом и несколько тяжеловатым подбородком не было смазливости его брата Юрия и хитрости его брата Сергея, что мне нравилось.

В нашем паломничестве по достопримечательностям Ленинграда мы даже рискнули подняться на купол Исаакиевского собора. Этому восхождению пять лет спустя я посвятила несколько рифмованных строк, но в них post factum высказывались чувства, которые весной 1930 года я еще не испытывала, и потому эти строки приведены будут не здесь, а в соответствующем месте.

Остановился Владимир Сергеевич у знакомого его братьев по Калуге П.Н. Егорова, работавшего в техническом бюро по ремонту лифтов. Утром и днем он устраивал свои «керамические дела», а вечера проводил на Мойке. Так прошел месяц. В двадцатых числах марта Владимир Сергеевич появился у меня в неурочное время, т.е. утром. Вид у него был не совсем обычный. В руках он держал газету «Известия», а в газете была напечатана заметка из Алма-Аты о том, что «сорвана посевкампания в Казахстане», целому ряду начальствующих лиц объявлен выговор, многие сняты с работы — «специалисты Аксаков и Зенкевич преданы суду». Тут сомнения быть не могло — мне следовало срочно ехать в Алма-Ату. Владимир Сергеевич проводил меня до Москвы. Прощаясь с ним на Казанском вокзале, я обещала, если все окончится благополучно, вернуться ко дню его именин — 15/28 июля.

Путь до Алма-Аты я совершила быстрее, чем предыдущей осенью (по Турксибу стали ходить регулярные поезда) и казахские степи уже не представляли собою выжженную солнцем пустыню, а были покрыты ковром из красных и желтых тюльпанов. Зато то, что я увидела по приезде, было совсем не утешительно. Борис уже три недели сидел в тюрьме, причем эта тюрьма находилась на каком-то каменистом пустыре в четырех километрах от города. На квартире меня радостно встретила Кэдинька, которая, благодаря честности хозяйки, по-видимому, не голодала. Тут же эта хозяйка Настенька — семиреченская казачка — сообщила мне, что их домик в ближайшие дни подлежит сносу и что мне надо искать другую квартиру. Это было очень печально, так как домик находился в верхнем конце Узунагачской улицы у самого головного арыка — и воздух и вода там были хороши, да

94

и найти другое помещение было очень трудно. Хозяева перебрались в Малую Станицу к родственникам, я же осталась одна в пустом доме и сказала, что уйду только тогда, когда его начнут ломать. В положенные дни я носила передачи Борису, наводила справки в местном ГПУ, ходила за керосином на Дунгановку — одним словом, вела очень печальный образ жизни. Предвидя всевозможные осложнения, я была очень озабочена судьбой Кэди — ее надо было определить на всякий случай в хорошие руки, и для того чтобы выявить эти «хорошие руки», я дала объявление в местную газету: «Английский бульдог (самка), премированная, продается по такому-то адресу» и стала ждать любителей, которым бы я отдала Кэди без денег, лишь бы они действительно были «любителями».

Около 20 апреля на Алма-Ату налетела снежная буря — местные жители привыкли к таким капризам природы, но я была поражена, когда среди солнечной весны моя хибарка вдруг оказалась заваленной хлопьями снега — на улице делалось что-то невообразимое, перед окнами крутилась серая мгла, завывал ветер, и мы с Кэди сидели на кровати, прижавшись друг к другу. И вдруг среди этого хаоса к домику подъехал экипаж с поднятым верхом, из него вышел человек в форме ГПУ, решительным шагом вошел в комнату и грозно спросил: «Это вы — Аксакова?» На мой утвердительный ответ он спросил еще более грозно: «Что это вы здесь продаете?» Я с болью в сердце указала на Кэди и сказала: «Да вот — ее». Представитель власти вынул из кармана газету с объявлением и свирепо закричал: «Что вы мне голову морочите! Вы тут револьвер продаете — как будто я не знаю, что такое "бульдог"!» Тут уж я не выдержала — вырвала у него из рук газету и закричала: «А при чем тут слово "самка", если это револьвер?» Мой собеседник с обалделым видом посмотрел на объявление, потом на меня, потом на Кэди, быстро повернулся к двери, залез под поднятый верх своей пролетки и укатил.

Борис впоследствии рассказал своему следователю о случае с бульдогом и их сотруднике. Смех был на все управление — но мне в хибарке, заваленной снегом, было не до смеха!

К счастью, через 2-3 дня солнце снова засияло. Девочки, с которыми я успела подружиться, принесли мне букет необычайно красивых горных цветов, а проходя через соседний запущенный сад, я увидела не куст, а целое дерево, покрытое шарообразными белыми цветами... — это было как бы последним напоминанием о пронесшейся над нами снежной буре.

95

В это время почта уведомила меня о пришедшей на мое имя из Ленинграда посылке, содержащей 16 (я твердо помню это число!) плиток шоколада. Посылка была от Владимира Сергеевича. От него приходили также и письма — некоторые даже со стихами. Помню, что одно стихотворение начиналось стилизованным описанием тех неприступных скал на краю света, где я якобы нахожусь и куда бы он хотел пройти «тропами талыми» (рифмовалось со «скалами»), чтобы меня опоясать лиловыми тенями, закидать бы цветами весенними. Далее (как теперь говорят) звучала «тема труда»:

А пока... словно в латы закованный

И единой мечтой очарованный,

Буду делать работу бессменную,

Память в сердце храня неизменную.

Из последних строк я поняла, что керамическая мастерская на Охте стала действовать.

А на Узунагачской улице между тем появились рабочие и стали ломать наш домик. Узнав об этом, хозяйка Настя приехала за мной и Кэди на телеге и перевезла нас в Малую Казачью станицу, поселение, находящееся в стороне, диаметрально противоположной тюрьме. Уже не говоря о том, что мой путь с передачами удлинился на четыре километра, в новом месте я стала страдать от отсутствия пригодной для питья воды. Та жидкость, которую добывали в колодцах станицы, имела мутно-желтый цвет и приготовленный из нее чай покрывался коричневым как бы жирным налетом. Пить такой «солончаковый» чай было очень противно. Все эти мелкие неприятности, однако, с избытком компенсировались тем, что по неуловимым путям, связующим заключенных с их родными, стали поступать обнадеживающие слухи: «Процесс виновников срыва посевной кампании» как будто принимал благоприятный оборот.

Кроме того, в Алма-Ате появились дружественные связи: в очереди перед керосиновой лавкой в Дунгановке я познакомилась с очень приятной дамой лет на 10 старше меня м-м Жихаревой. Павел Павлович Жихарев, бывший калужский помещик, после различных мытарств очутился в Алма-Ате на должности бракера (насколько я помню, он отбирал породистых лошадей для коннозаводства) — с ним была его жена Наталия Владимировна¹,


¹ Ранее она, кажется, пела на сцене под фамилией Каронат.

96

та дама, которую я впервые увидела на Дунгановке и потом в день свв. Петра и Павла встретила в церкви. После обедни и заупокойной службы мы вместе вышли на базарную площадь. Моя спутница была в черном. В порыве откровенности она сказала, что это — день памяти человека, который ей был очень дорог. Тут в моей голове мелькнул ряд ассоциаций и я не слишком неделикатно воскликнула: «Вы наверное говорите о Петре Владимировиче — я его очень хорошо помню». К счастью, мое вторжение в чужое прошлое встретило удивление, но не протест. Мне кажется, что возникла даже какая-то теплая волна от того, что случайная встреча где-то на краю земли вызвала из прошлого один и тот же образ, для меня — чисто зрительный из времен моей юности, для моей новой знакомой — более близкий и реальный. (Моя неделикатность все же не доходит до того, чтобы называть фамилии!)

Вторая приятная алма-атинская встреча произошла в комиссионном магазине, где мне пришлось продавать кое-что из привезенных из Ленинграда вещей. Спиною ко мне у прилавка стояла маленькая дама с темными волосами и смуглой шеей. Лица же я не видела. Дама рассматривала вывешенные для продажи цветные, затканные восточными узорами халаты и, обратившись к своему спутнику, сказала: «Как хорошо было бы переплести этой тканью некоторые из наших книг!» Такое высказывание заставило меня заглянуть в лицо говорившей и я узнала мою подругу по гимназии Соню Келлер. Мы бросились друг другу в объятия. Произойди эта встреча раньше — не было бы моих мытарств по землянкам и станицам. Муж Сони заведовал Пастеровской станцией, где я могла бы жить со всеми удобствами. Переезжать в половине июня уже не имело смысла, так как я со дня на день ждала благоприятного завершения алма-атинской эпопеи, но несколько приятных вечеров я все же провела у Сони в воспоминаниях о гимназических годах.

Жители дореволюционной Москвы хорошо были знакомы с домом светло-зеленого цвета, стоявшим посреди Арбатской площади. В этом доме помещался большой аптекарский магазин с вывеской: «Р.Келлер и К°» — над вывеской был укреплен макет фабричной марки — колесо с двумя крыльями. В одном окне магазина стояла гипсовая фигура Гиппократа, в другом — Меркурия¹.


¹ По поводу этого Меркурия я недавно слышала забавный рассказ
Н.Г. Лермонтова. Его двоюродный брат Владимир Трубецкой (сын князя Сергея Николаевича), известный своими шалостями, в возрасте 10-11 лет, гуляя с гувернанткой, часто проходил мимо магазина Келлера и засматривался на Меркурия. В один прекрасный день он упал перед ним на колени, а потом на исповеди озадачил священника, сказав, что он «поклонялся идолам».

97

Наследницей этой фирмы была поступившая в 8 класс нашей гимназии София Романовна Келлер, девочка лет 16 с лицом хорошенькой китаянки, черным пушком на верхней губе и очень милым характером. Отец и мать у нее умерли. Соня жила с мачехой, отношения в семье были сложные, вследствие чего она прямо со школьной скамьи вышла замуж за человека старше себя и, вероятно, умнее себя — Владимира Александровича Филиппова — искусствоведа и театрального критика, статьи которого я и поныне встречаю в газетах и журналах. Брак этот оказался, видимо, непрочным, потому что в Алма-Ате Соня была уже со своим вторым мужем. С нею жил и ее сын от первого брака — милый юноша, только что ставший студентом. Соня, по-видимому, была искренне рада встрече со мной. Она даже назвала ее «подарком судьбы», а я потом включила это выражение в свой лексикон.

Мои надежды на благоприятный исход дела, приведшего меня в Алма-Ату, оправдались. В один прекрасный день Борис подкатил к Малой Станице на таратайке, радостный и веселый. Он сумел доказать, что не может быть ответственным за срыв посевной кампании в Казахстане, и дело было прекращено. Мой приезд он называл «подвигом» и был за него очень благодарен.

Проведя в Алма-Ате еще дней десять и убедившись, что Борис пришел в себя и немного «отъелся» после тюрьмы, я сочла, что моя миссия выполнена, и стала собираться в Ленинград. Не могу скрыть, что, с одной стороны, я помнила о своем обещании вернуться к 15/28 июля, а с другой — мой отъезд был облегчен одним обстоятельством: уходя в тюрьму, Борис снял и оставил у хозяйки золотой медальон — романтический предмет, который спокон века служит для разоблачения всяких тайн! При виде его я лишний раз убедилась, что отношения Бориса с Лидией Дмитриевной Некрасовой установлены «всерьез и надолго» — и это лишний раз предоставило мне свободу действий.

Двадцатого июля я выехала в Ленинград, где меня ждали новые горести — но пока это была «передышка». Я вернулась к именинам Владимира Сергеевича и этот день мы с ним провели в Павловске. Гуляя по аллеям парка, сидя в беседках с сенти-

98

ментальными названиями и возвращаясь вечером пригородным поездом, мы оба были преисполнены той «веселой ласковости», которая с тех пор укрепилась в наших отношениях и составляла их «внешнее оформление». Внутренней сущностью наших отношений вскоре стало то, что французы называют intimite... понятие, которое никак нельзя перевести словом «интимность» и которое заключалось в том, что мы стали понимать друг друга с полслова. Между нами установился даже особый язык, составленный из выражений, почерпнутых нами из книг, читаемых совместно, особенно французских.

Как я и предполагала, мастерская технического фарфора на Большой Охте уже стала существовать и требовала к себе много внимания. Сидя на Мойке, Владимир Сергеевич вдруг о чем-нибудь вспоминал, срывался с места, воскликнув со смехом: «Это ужасно! Я вижу, что любовь и дела — вещи несовместимые!». И предлагал мне ехать с ним на завод «Электросила» или «Красная нить», где он должен был получить заказ на какое-нибудь изделие. Я обычно соглашалась и терпеливо ждала его у ворот завода, пока он вел деловые разговоры, потом быстрым шагом выходил из «проходной», подхватывал меня под руку: «escapons» — и мы ехали в какое-нибудь другое место.

Для моих заказчиц, которые уже справлялись по телефону о моем возвращении, Владимир Сергеевич написал шуточный плакат «Мадам Тата вернулась из Алма-Ата» и предлагал вывесить его на окне, выходящем на Мойку.

Очень много он мне рассказывал о своем детстве, протекавшем в Уральских краях в поселке Пожва, в бывшем владении Всеволожских, перешедшем впоследствии к его отцу. Из этих рассказов я поняла, что дети Львовы (четыре дочери, четыре сына) росли в большом доме (чуть ли не в сорок комнат), обставленном старинной мебелью времен Всеволожских. Кругом стояла вековая тайга, где-то поблизости протекала Кама.

Как-то ранее я упоминала о том, что в Москве отца Владимира Сергеевича называли «князь Львов-делец». Это было обусловлено следующим: небольшое родовое имение Львовых Поповка, находящееся в Алексинском уезде Тульской губернии, в конце XIX века имело лишь моральную, но не материальную ценность. Дедушка Владимира Сергеевича пользовался репутацией человека приятного, просвещенного, но небогатого. Между Поповкой и Ясной Поляной поддерживались дружественные отношения. Отец Владимира Сергеевича — Сергей Евгеньевич в свои

99

молодые годы, то есть тогда, когда в русском дворянстве появилась тяга к «бизнесу», задался мыслью создать себе состояние. Желая подготовиться к практической деятельности, он пешком исходил всю Францию, изучая сельское хозяйство и промышленную жизнь этой страны. Вернувшись на родину, женился на дочери священника¹ и уехал на Урал в качестве управляющего владениями холостяка Всеволожского. Владения эти включали обширные леса по Каме и Вишере и металлургический завод. Обосновав свою с каждым годом увеличивающуюся семью в центре этих латифундий — поселке Пожва, — он большую часть времени проводил в разъездах и вскоре приобрел репутацию энергичного дельца, которому «палец в рот не клади». В результате этой неутомимой деятельности, после смерти Всеволожского (которая произошла, кажется, незадолго до революции) оказалось, что Пожва со всеми ее лесами и заводами принадлежит князю Сергею Евгеньевичу Львову. Это вызвало недовольство наследников и дало пищу для злословия. Но к этому вопросу я еще вернусь, так как, хотя он меня совершенно не касался — он сыграл некоторую роль в моих отношениях с Львовыми.

Семьянин Сергей Евгеньевич был прекрасный и в этом отношении доходил до (может быть, показной?) утрировки. Так, когда Анна Сергеевна Сабурова спросила, находит ли он красивой какую-то знакомую даму, он ответил: «Не знаю. Она замужняя, я на нее не смотрю и о ее красоте судить не могу».

Насколько я могу судить из рассказов Владимира Сергеевича, воспитанию его сестер уделялось много внимания. При них была постоянная гувернантка француженка (от которой Володя, по-видимому, перенял слово «escapons»), они учились музыке, на зиму переселялись в Пермь и посещали гимназию. Старшая сестра Елена, которую я видела в Париже и которую Владимир Сергеевич особенно любил, была, по его словам, хорошей художницей и вообще очень одаренной натурой. Зоя Сергеевна прекрасно играла на рояле.

С воспитанием (вернее, образованием) мальчиков дело обстояло хуже. Учителями их были какие-то семинаристы и, за исключением часов церковной службы, которые они должны были


¹ Ксения Александровна Сабурова рассказывала, что когда Сергей и Юрий Львовы показывали ей однажды портреты предков, она не смогла удержаться от ехидного вопроса: «А это предки со стороны Вашего отца или матери?»

100

аккуратно посещать, они представляли собой довольно буйную ватагу, бегающую по лесам, плавающую на лодках и не страдающую отсутствием аппетита.

Владимир Сергеевич вспоминал, что кухарка, выкидывая какое-нибудь испорченное блюдо, говорила: «Уж на что князья! И то кушать не стали!»

Так как Владимир Львов, начиная с этой главы, становится центральной фигурой моего повествования, то мне следует упомянуть, что в детстве он страдал какими-то припадками, похожими на эпилептические. Потом эти припадки бесследно прошли, но мне кажется, что где-то в глубине души у него сохранилось ощущение небольшой доли «достоевщины», которую он инстинктивно старался заглушить напряженным трудом.

Много раз он мне говорил, что его поражает «западная» ясность и «структурность» моего мышления, моей психики, что эти качества имеют для него особенно притягательную силу потому, что в нем самом еще много неясного и хаотичного. Эти слова мне часто приходят на ум и многое мне объясняют теперь, когда моя «ясная мысль» развертывает весь ход наших отношений на протяжении 7 лет и когда я стараюсь дать им верную оценку.

Незадолго до войны 1914 года Львовы переехали в Москву, в район Пречистенки и Остоженки. Старшие сыновья поступили в Шелапутинскую гимназию, младший — Сергей был отдан в кадетский корпус. По окончании гимназии Владимир, как будто, недолгое время состоял студентом Коммерческой академии. Дальнейшая его судьба до момента переезда в Ленинград была кратко описана мною ранее и потому я возвращаюсь к тому, что происходило в 1930 году на Мойке, 91 кв. 27.

Пока я была в Алма-Ате, в жизни моей соседки Евгении Назарьевны произошла катастрофа: от нее ушел муж (если еще не совсем, то наполовину). Дело в том, что благосостояние Давыдовых, как я вскоре поняла, зиждилось на том, что они покупали или брали на комиссию антикварные вещи в Ленинграде, где такие предметы были сравнительно дешевы, а затем Владимир Александрович отвозил их в Москву и продавал со значительной выгодой. (В Москве, благодаря присутствию посольств, цены на предметы искусства были выше ленинградских.) Беда пришла к Евгении Назарьевне с неожиданной стороны: она, сначала поощрявшая спекулятивные поездки мужа, стала вдруг подозревать, что его привлекают в Москву не одни коммерческие соображения. Наведенные справки подтвердили наличие

101

«московского романа». Тут в Евгении Назарьевне проснулся «неистовый Ролланд». Как ни старалась я удержать ее от этого шага, все же она поехала «бить московскую девку» (которая, кстати говоря, была совсем не «девка», а очень милая особа). Последняя избежала этой участи только благодаря тому, что, увидя у себя на службе агрессивно настроенную женщину, скрылась в заднем помещении.

Пишу об этом потому, что реакция Евгении Назарьевны на измену мужа протекала так бурно, что в нее была вовлечена не только вся квартира, а следовательно и я, но и весь дом. «Виновная сторона», то есть Владимир Александрович, относился к делу спокойно, некоторое время продолжал курсировать между Москвой в Ленинградом, а уезжая окончательно, со свойственной ему тонкой улыбкой заметил: «Мне кажется, что когда Л.Н. Толстой ушел из Ясной Поляны, было меньше шума, чем когда я решил покинуть Мойку».

У Давыдовых, особенно тогда, когда был дома Владимир Александрович, я встречала интересных людей, и среди них, пожалуй, самым интересным был Михаил Михайлович Севастьянов, человек лет 42-45, внешностью своей напоминающий Дон Кихота в среднем возрасте. Отец его был директором почт и телеграфа. Сам он окончил Александровский лицей, младший брат его, Юрий, был одного выпуска с Шуриком и погиб в начале революции. В описываемое время Михаил Михайлович жил весьма скудно вместе со своей матерью где-то в районе Покрова и только что пережил «жизненный конфликт», в котором выказал себя Дон Кихотом не только внешне, но и внутренне. Самое же интересное заключается в том, что он описал всю свою жизнь (включая и последний конфликт) в поэме «Михаил Бастьянов» — очень талантливой пародии на «Евгения Онегина».

Поэма начинается с описания блестящего предвоенного Петербурга. Затем появляется Петроград первых лет революции. Михаил Бастьянов женится на красивой итальянке, балерине труппы Мариинского театра, которая получает возможность уехать за границу, уезжает, но из любви к герою поэмы возвращается в холодный и голодный город. Бастьянов поражен такой доблестью.

С годами любовь проходит, но супруги, связанные «жилплощадью», живут в одной квартире. У героини завязывается роман с известным певцом Мариинской сцены, однако, последний, по существу будучи человеком добродетельным, возвраща-

102

ется в свой «семейный очаг» и, по мнению Бастьянова, слишком резко и некорректно порывает с его бывшей женой. Бастьянов считает своим долгом вступиться и вызвать оскорбителя на дуэль. Эту мысль ему внушают портреты предков, с которыми он, однако, в решительный момент вступает в дискуссию и говорит:

Ах, предки, предки! Вы неправы,

У нас теперь другие нравы.

Лепажи отданы в музей,

Для секундантов нет друзей

И коль дерется кто порой,

То разве только у пивной!..

К сожалению, я не помню других выдержек из этой весьма интересной поэмы, а также не могу сказать, чем она кончается. В действительной же жизни вызов был сделан, но «стараниями друзей дуэль была предотвращена».

На Покровском рынке часто можно было видеть пожилую даму в черном, сидящую на скамеечке и продающую всякую домашнюю мелочь из своего хозяйства. Это была мать Михаила Михайловича Севастьянова, всегда поражавшая меня своей выдержкой и немногословием. Когда я однажды выразила удивление, что никогда не слышу от нее жалоб на судьбу, она коротко спросила: «Est-ce que cela aide?!..»

Как я недавно узнала, Михаил Михайлович Севастьянов умер во время блокады Ленинграда. Не знаю, сохранилась ли у кого-нибудь рукопись его автобиографической поэмы — я же могу только сказать, что такая поэма существовала, и говорю это с чувством симпатии к «последнему из Дон Кихотов».

Но возвращаюсь к себе. Мое материальное положение на Мойке значительно скрасилось тем, что с открытием Торгсина мама стала ежемесячно высылать мне пять-восемь долларов, которые я тратила на съедобные вещи. Одеждой я еще со времен моей заграничной поездки была обеспечена.

Вечера я преимущественно проводила дома — развлечения же заключались в том, что изредка я ходила с Владимиром Сергеевичем пить чай в находившуюся поблизости «Асторию». Изредка потому, что, во-первых, это было дорого, а во-вторых — я никогда не любила ресторанов и ходила туда только ради чудесных тортов, которые там подавались. Впоследствии я нашла путь получать порции этих тортов «на вынос» благодаря знакомству с метрдотелем «Астории»... бароном Николаем Платоно-

103

вичем Врангелем, пожилым человеком очень приятной наружности, всю свою жизнь служившим по министерству иностранных дел. Находившийся в стесненном материальном положении старик Врангель принял эту не соответствующую его сущности должность, что в свою очередь повлекло за собою ряд парадоксальных и комических положений. В описываемое мною время «Астория» из рабочей столовой была превращена в фешенебельную гостиницу, служившую резиденцией для высокопоставленных иностранных гостей; единственным человеком, умевшим с ними разговаривать, был метрдотель Врангель. Гости ни на минуту его от себя не отпускали, были от него в восторге, а какой-то восточный принц даже категорически отказался ехать без него на торжественный спектакль в Мариинском театре. Таким образом, в правительственной ложе, рядом с принцем и его свитой, в безукоризненном фраке и с безукоризненными манерами сидел... метрдотель из ресторана.

Я, кажется, решила говорить о себе, а течение моих мыслей снова отнесло меня в сторону. Хотя это, может быть, и лучше: объективные наблюдения всегда интереснее анализа собственных настроений (конечно, если только автор не задается целью, подобно Марселю Прусту, анатомировать человеческую душу).

В моих воспоминаниях, уже превратившихся в автобиографический роман, следует, однако, хотя бы схематично сказать, что осень и весь конец 1930 года были «золотым веком» моих отношений с Владимиром Львовым. Впоследствии любовь (а это была подлинная любовь!) не прошла, но осложнилась. Приехавшие по следам брата в Ленинград Юрий и Сергей, как два Яго, стали постепенно, но неуклонно работать, чтобы вырвать Владимира из-под моего влияния. Временами им это как будто удавалось, но затем вся их кропотливая деятельность, как выпущенная из рук пружина, шла насмарку. Это было нечто вроде «шаг вперед и два назад», но все же получалась мучительная и никому не нужная «достоевщина».

По свойственной мне доверчивости, я долгое время не подозревала о роли братьев Владимира Сергеевича и принимала их любезные слова за чистую монету. Многое дошло до моего сознания лишь post factum.

Теперь, когда я определила «расположение сил», я возвращаюсь к последовательному повествованию. Летом 1930 года Владимир Сергеевич сообщил мне о радостном для семьи Львовых событии: у Сергея Сергеевича родился сын — продолжатель рода.

104

Возвращаясь из Калужской высылки, Сергей Львов все же женился на прелестной Мариньке Гудович, у которой в ту пору был мальчик от Истомина, тот самый, которому Сергей Сергеевич в Калуге в порыве ревности предлагал дать фамилию Гуди-Гуди-Гудович. Потом эта глупая выходка, конечно, была предана забвению, и в семье, состоявшей из молодых супругов, Саши и Сережи, царили совет да любовь. В 1931 году у Сергея Сергеевича возникло естественное желание переселиться из московских краев на Охту, поближе к мастерской брата, но первой ласточкой на берегах Невы все же был Юрий.

По приезде он сразу включился в работу своего калужского приятеля Егорова по ремонту лифтов и, благодаря своей ловкости и трудоспособности, стал сразу преуспевать в этом деле. Со мною он внешне был очень любезен и часто предлагал брату поехать вечером на Мойку, тут же добавляя: «хотя это, конечно, не Мойка, а Твойка». Узнав об этой игре слов от Владимира Сергеевича, я подумала, что Юрий прогрессирует по пути остроумия, и решила не остаться в долгу.

Егоров и Юрий Львов приняли заказ на ремонт лифтов в здании главного почтамта, который, как известно, находится поблизости от Мойки. Это соседство дало мне возможность видеть, что Юрий Сергеевич в час окончания занятий часто ожидает у подъезда выхода какой-то молодой особы. (Владимир Сергеевич сообщил, что ее зовут Антонина.) Дело это завязалось «крепко», продолжалось долго и закончилось самым неожиданным образом: после того как на Охту переселилась семья Сергея Сергеевича, поступившего слесарем на один из заводов, родители Львовы пожелали жить поближе к сыновьям. Владимир Сергеевич нанял для них довольно большую дачу в Тайцах, по дороге в Гатчину, и переезд состоялся. На судьбе Юрия это отразилось так, что, поразмыслив, папа и мама решили его женить и в ультимативной форме предложили ему немедленно ехать в Тифлис и делать предложение княжне Ратиевой, которая была им давно знакома и, как невеста, отвечала всем их требованиям. Юрий Сергеевич встретил этот ультиматум без всякого энтузиазма, однако, воспитанный в рамках Домостроя, он «поспешно в путь потёк» и через месяц вернулся женатым.

Я посмотрела на все это с юмористической точки зрения и не могла удержаться от некоторого «зубоскальства». Под видом того, что я желаю облегчить Юрию объяснение с Антониной, я перевела на русский язык модную в то время французскую пе-

105

сенку «Adieu Loulou», представлявшую собой письмо, написанное молодым человеком при подобном случае. Перевод значительно хуже остроумного французского текста, но, примененный к обстоятельствам, он звучал довольно хлестко.

Партия Юрия должна была начинаться словами:

Только минет пост и на Красной Горке

Обвенчаюсь я, как велит закон;

Но мне не жена Тоня от конторки

И ей не видать княжеских корон!

Далее он переходил на лирический тон:

Я ее любил, и она любила,

Но в душе я враг сомнительных оков...

Говорят, любовь есть большая сила,

Но расчет сильней... я не даром Львов.

Поскольку эти кощунственные слова исходили из моих уст, Владимир Сергеевич воспринял их миролюбиво и даже весело над ними посмеялся. Но, выйдя за пределы Мойки на Охту или (еще хуже!) в Тайцы, эти слова могли мне сильно повредить, упрочив за мной репутацию «потрясательницы основ».

В дальнейшем я сделала еще более опрометчивый шаг. Вместе с родителями Львовыми на правах друга семьи в Ленинград приехала компаньонка «гжельского магната» — незамужняя особа средних лет Мария Николаевна Чибисова. По-видимому, ей было интересно со мной познакомиться и, мотивируя это тем, что мы обе когда-то имели отношение к Строгановскому училищу, она появилась на Мойке. В ходе воспоминаний о гжельском житье, она принялась столь резко критиковать Сергея Евгеньевича Львова, называя его «сутягой», что я поддалась на эту провокацию и сказала: «Вероятно, это так, потому что барышни Татариновы не желают знакомиться с молодым Львовым, утверждая, что их отец обобрал их мать, урожденную Всеволожскую». Такие слова свидетельствовали об отсутствии у меня дипломатических способностей, но были вполне обоснованы: переехавшая из Калуги в Москву Анна Ильинична Толстая поселилась в небольшом домике близ Арбата, где ее соседками по комнате были упомянутые мною барышни Татариновы, ее старые друзья. Эти «барышни Татариновы»¹ принадлежали к тому сорту людей, словам которых


¹ Одна из них потом вышла замуж за В.И. Долинина-Иванского, а другая — за Алексеева, племянника К.С. Станиславского.

106

нельзя не верить, и то, что я слышала из их уст, я, в смягченном виде, отрапортовала М.Н. Чибисовой.

Последствия будут описаны в дальнейшем, теперь же я перехожу к более общим темам.

В 1931 году, после статьи «Головокружение от успехов», репрессии из деревни перешли на город: началась чистка соваппарата. Люди (главным образом по признакам социального происхождения) «вычищались» двояким способом: по III категории они изгонялись только из данного учреждения, по II же категории они изгонялись без права поступления куда бы то ни было. Положение «вычищенных» было поистине трагичным — они лишались заработка, хлебной карточки и вообще всех гражданских прав. Тут впервые русский язык обогатился словом «лишенец».

Рвение на местах доходило подчас до абсурда: в Эрмитаже, например, был «вычищен» зав. нумизматическим отделом Алексей Алексеевич Ильин, человек высокой эрудиции, только потому, что его отец был основателем и владельцем известного на всю Россию картографического издательства. В Москве «лишенцем» был Константин Сергеевич Станиславский, до тех пор пока Луначарский, поняв всю глупость положения, не привез ему с извинениями хлебную карточку — символ реабилитации. На краю «лишенства» оказалась Наточка Оболенская — ее, как «бывшую княгиню», должны были не только лишить карточки, но выселить из квартиры в Левшинском переулке. Шла уже переписка о том, что она, распродав вещи, приедет на Мойку — однако, в последний момент ей удалось доказать, что и до революции она была «трудящаяся». Очень помогли фотографии, где она была изображена среди детей приютов, которыми она занималась, и раненых в лазаретах, где она работала. Таким объективным доказательствам члены комиссии не могли ничего противопоставить, и Наточку оставили в покое (ее матери в то время уже не было на свете — она среди полного здоровья умерла от случайного воспаления легких).

В Казахстане, так же как и по всей стране, проводилась «чистка», но Борис относился к этому вопросу спокойно — он не дорожил своим местом и ждал только истечения 3-летнего срока, на который он завербовался, чтобы ехать в Ленинград. Комната на Мойке была такой просторной, что посредством большого попелевского трюмо и ширмы можно было отделить для него удобное помещение. В начале лета 1931 года я получила теле-

107

грамму о том, что Борис и Кэди выехали из Алма-Аты; через неделю они приехали живыми и здоровыми, но с ног до головы перепачканными угольной пылью. Я сразу поняла; в пути с ними что-то случилось, и вот что рассказал Борис: посадка в Алма-Ате совершилась благополучно и вскоре Кэди стала любимицей всего вагона. Когда поезд подходил к станции Маймак, два пассажира попросили разрешения погулять с ней по платформе. На Турксибе еще не было строгого расписания движения. Неожиданно раздался гудок и поезд тронулся. Пассажиры стали спешно поднимать Кэди на площадку вагона, но так как она была довольно увесиста, они ее не удержали, она упала, испугалась и бросилась бежать в степь. К счастью, Борис это видел — не раздумывая ни на минуту, он, как был, без пальто, без шапки, спрыгнул с площадки вагона, успев только крикнуть своим спутникам: «Сдайте мои вещи начальнику станции в Арыси». Кэди нигде не было. Тогда Борис созвал местных джигитов, дал им 25 рублей, и они со свистом и улюлюканьем помчались на розыски. Через два часа они вернулись с пустыми руками. Наступал вечер. Борис с безнадежностью смотрел вдаль, представляя себе, как бедная Кэди мечется по пустыне, разыскивая его, и как, в конце концов, она попадает в руки жестоких людей, которые, никогда не видев таких собак, принимают ее за шайтана и подвергают всяким мучениям. И вдруг, когда он уже собирался садиться на идущий по направлению к Арыси паровоз, он увидел, как Кэдинька мелкими усталыми шажками приближается к станции. Схватив ее в охапку, Борис вскочил на готовящийся к отходу паровоз и так на куче угля они доехали до Арыси, получили свои вещи и пересели на магистраль Ташкент-Москва. Услышав этот рассказ, я поняла, почему Борис и Кэди приехали похожими на трубочистов; с тех пор так же, как слово «Дунгановка» было синонимом непроизводительных усилий, слово «Маймак» стало символом тех благородных порывов, на которые Борис был способен в исключительные моменты жизни и которые были щедрой компенсацией за его скверный характер в неисключительные моменты.

Осенью 1931 года мы узнали, что кроме «-6» бывает (правда, очень редко!) высылка «-1». Столь мягкому виду репрессии (после долгого пребывания на Лубянке, совершенно расшатавшего его нервную систему) был подвергнут муж Анны Ильиничны Толстой — Павел Сергеевич Попов. После обмена письмами в один прекрасный день перед домом на Мойке, 91 остановился извозчик,

108

на котором сидели «Толстопоповы», держа на коленях пишущую машинку, их орудие производства (они оба работали по заданиям Толстовской юбилейной комиссии). Оказавшаяся растяжимой, наша комната вместила приехавших ссыльных москвичей (хотя Анночка была в добровольной ссылке — минус ее не коснулся). И мы «в тесноте, но не в обиде» провели полтора месяца, пока гости не подыскали себе хорошую комнату на даче в Тярлеве — поселке, непосредственно примыкающем к Павловску. Пребывание у нас Поповых совпало с днем моих именин, по поводу чего был устроен «балишка». Пришли трое Львовых с гитарами, и Анночка пела все то, что когда-то пелось в Ясной Поляне и в Удельном доме на Пречистенском бульваре. Из новых знакомых была жена профессора Аствацатурова Надежда Платоновна, желавшая послушать пение Анны Ильиничны. Этот очень милый вечер несколько нарушился тем, что подсевший к столу Владимир Александрович Давыдов был за шиворот вытащен от нас своей супругой, бывшей почему-то в бурном настроении. Владимир Александрович, наоборот, был настроен очень миролюбиво, слабо оборонялся и только повторял: «Ну зачем так грубо!» Вскоре после этого он окончательно покинул Мойку.

Следующая зима ознаменовалась арестом Владимира Сергеевича Львова — арестом непродолжительным, но очень мучительным. Это мероприятие было (мягко говоря!) своеобразным: оно преследовало не политическую, а политико-экономическую цель — изъятие ценностей и валюты у людей, которые подозревались в обладании таковыми (кустари, врачи с широкой практикой и т.п.). Владимир Сергеевич попал в эту компанию «как кур во щи» — у него кроме одного костюма, который он за это время сумел заказать, и сложенного на Охте своими руками горна для обжига фарфора, ничего не было. Однако те две недели на Нижегородской улице, которые понадобились для того, чтобы этому поверили, стоили ему здоровья: он вышел с воспалением легких и изводившим его потом долгое время фурункулезом.

Много хуже это дело закончилось для известного доктора-гинеколога Бориса Ивановича Ашхарумова, человека весьма немолодого, женатого на моей знакомой калужских времен Татьяне Александровне Киндиновой. Ашхарумовы жили в Гусевом переулке и были в числе моих немногочисленных ленинградских друзей.

Удрученная сначала арестом, а потом болезнью Владимира Сергеевича, я некоторое время не заходила в Гусев переулок и не

109

знала, что Борис Иванович подвергся тем же испытаниям. Поэтому я была крайне удивлена, когда в 7 часов утра раздался телефонный звонок и Татьяна Александровна прерывающимся голосом сообщила мне, что ее муж только что покончил с собой. Я сразу поехала к ней и вот что я узнала: после двухдневного пребывания на Нижегородской улице Борис Иванович пришел домой в сопровождении двух агентов и указал им на закрытую на зиму балконную дверь. Агенты эту дверь распечатали, взяли находившуюся замурованной на балконе шкатулку с ценными вещами и ушли. Ранее общительный и даже веселый, Борис Иванович после этого стал неузнаваем. Два дня он молчал, а потом сказал: «После того, что мне пришлось перенести, я жить больше не могу!» и ночью отравился морфием. На этот раз его удалось спасти, немедленно доставив в Мариинскую больницу, но неделю спустя, воспользовавшись кратковременной отлучкой жены, он бросился вниз со злополучного балкона. Балкон этот, выходивший на Лиговскую улицу, находился на 4 этаже, и смерть была мгновенной. Похоронили Бориса Ивановича на Малой Охте.

Что касается Владимира Сергеевича, то он сохранил не только здравый рассудок, но и несломленную энергию. Как только было ликвидировано его воспаление легких, он снова принялся за свой фарфор.

Иногда я, совершив долгое трамвайное путешествие, приезжала к нему в мастерскую, и он с гордостью показывал мне готовую продукцию: стеллажи, уставленные рядами белых маленьких деталей для ткацких машин и электрических установок. В ответственные дни, когда эти изделия обжигались в горне, он без сна дежурил у печи по двое суток, поддерживая нужную температуру, при этом он хвалился тем, что у него в мастерской всегда чисто, только немного белой пыли — нет ни ржавчины, ни смазочных масел, ни тряпок, как у металлистов. «Кроме того, — добавлял он, — в возне с глиной есть что-то уходящее в глубь веков».

Когда я представляю себе Владимира Сергеевича в спецовке за работой, я вспоминаю, что в Саратове его называли «балетным рабочим». Это слово пустила В.В. Анненкова, находившая, что Владимир Сергеевич в блузе и с инструментами в руках напоминает статиста, выступающего в «производственном» балете.

Как-то раз, когда в мастерской было много дела и нельзя было уехать в город, Владимир Сергеевич повел меня обедать в

110

рабочую столовую на Охте. Едва мы уселись за столиком, как к нам подошел какой-то человек и таинственно попросил B.C. выйти с ним из зала. Такие вызовы производят неприятное впечатление, и я с тревогой смотрела на дверь — через минуту Владимир Сергеевич вернулся и со смехом рассказал, что на улице человек спросил: «Вы случайно не штукатур?» По-видимому, ему был нужен рабочий этой специальности, но почему нельзя было задать этого вопроса в зале, осталось непонятным. Мне же особенно понравилось слово «случайно».

Непосредственно к запущенному участку земли, где находилась мастерская Владимира Сергеевича, примыкало Охтенское кладбище. Однажды на закате мы зашли в его ворота и долго сидели на краю прорезающего кладбище оврага. Разговор коснулся смерти, и нам обоим, сидевшим плечо к плечу, в ту пору казалась нестерпимой и даже невероятной мысль, что наши могилы будут когда-нибудь раскинуты по белу свету. И все же в глубине души каждый из нас знал, что так это и будет. Но довольно лирики! Перехожу к прозе.

В 1932 году сначала Борис, а потом и я подверглись вызову на Гороховую. Причиною был брат Бориса Сергей, который, как мы поняли, нелегально перешел границу. Никаких сведений о нем с 1926 года, когда я видела его в Париже, мы не имели, и это, по-видимому, было известно. Поэтому в центре внимания стояли мои разговоры с ним при встрече, то есть 7 лет назад. Я сказала, что он расспрашивал меня о жизни в СССР (что было вполне естественно) и что я отвечала на его вопросы в общих чертах — никаких сведений, выходящих за круг обывательских, я не давала и не могла давать, так как ими не обладала. Когда я увидела, что в протоколе мои слова сформулированы: «Я информировала его о жизни в СССР» — я восстала против глагола «информировала» и настояла, чтобы он был заменен глаголом «рассказывала ему». На этом аудиенция закончилась, но я по всей вероятности была взята на заметку.

В эти тревожные дни заболела Кэди — она стала скучной, перестала есть, и там, где они сидела, оставляла небольшой след крови. Это, по-видимому, был рак, которым часто болеют собаки этой породы. Спала она в ногах моей постели. Среди ночи я услышала, что Кэдинька спрыгнула, чтобы попить, но, вероятно, не имела силы подняться и легла рядом с кроватью на коврике. Утром я увидела, что она лежит тихо, положив голову на вытянутые лапы, и не сразу поняла, что она мертва. И Борис и я были

111

в отчаянии — но потом поняли, насколько ее смерть была своевременна. Что бы я стала с ней делать во время катастрофы 1935 года! Похоронили мы Кэди на берегу маленького пруда на Охте. При этом нам помогал вернувшийся из очередной ссылки и гостивший у сестры Дмитрий Гудович, дав лишний раз убедиться в его сердечности. Он искренне мне сочувствовал и говорил, что сам с большой грустью хоронил любимых собак в парке Введенского, где протекали его детские годы.

Приезд beau-frere'a заставил Сергея Львова сначала насторожиться, а потом мобилизовать свои, говоря мягко, «дипломатические» способности. Как только Дмитрий Гудович упомянул, что в Ленинград вскоре должна прибыть какая-то молодая особа, бывшая с ним в ссылке, Сергей усмотрел возможность «мезальянса» и решил противодействовать. Первый его шаг заключался в том, что, когда это особа появилась на Охте, ей было сказано, что Дмитрий уехал в Москву. Во второй ее приход Сергей разыграл роль Жермона из «Травиаты». Не пригласив ее зайти в дом, он среди двора стал взывать к ее благородным чувствам, умоляя не губить жизнь Дмитрия неравным браком, выражал уверенность, что последний ее не любит, а если и любит, то это не надолго. Проповедь, по-видимому, упала на благодарную почву, потому что посетительница заплакала и ушла. А Сергей, рассказывая на Мойке, как ему удалось отвести от семьи опасность мезальянса, все же добавил: «Вы знаете, мне даже ее стало немного жаль!» (Само собой разумеется, что Дмитрий Гудович был в полном неведении об этих демаршах.)

Поскольку в отношении меня тактика Жермона явно не подходила, то тут Сергей продолжал вести линию Яго и упорно старался убедить брата Владимира в «ненадежности» моего к нему чувства. По присущей ему деликатности, а может быть и скрытности, Владимир Сергеевич ничего не говорил о коварных наветах братьев. Только раз он полушутливо воскликнул: «Ах, Таточка! Ты просто сбиваешь людей с толку — не знаешь, что о тебе и думать: для обыкновенной женщины ты слишком добра, а для святой ты слишком женщина, и вообще в святые не годишься». Я в том же тоне возразила, что святости можно достигнуть не только путем аскетизма, но и путем мученичества, следовательно, для меня еще не все потеряно.

Пока на берегах Невы разыгрывалась эта драма «коварства и любви», время шло, истекли три зимы папиной ссылки на Енисее и еще одна, доставшаяся ему дополнительно из-за нерасто-

112

ропности Красноярского ОГПУ. Летом 1933 года по открытии навигации он смог, наконец, выехать из села Ворогова — деревушки, расположенной между двумя рукавами Енисея, имея документ с ограничением «-6». Решено было, что он поселится в городе Владимире, и его сестра Елизавета Александровна, у которой были знакомства в этом городе, встретила его там и устроила на квартиру.

Переезд и обоснование на новом месте, насколько мне помнится, длились довольно долго, потому что мой первый приезд во Владимир состоялся в начале зимы. Город был покрыт свежевыпавшим снегом, и папа встретил меня на вокзале одетым в коротенький, подпоясанный ремнем полушубок. Я никогда не видела отца в такой одежде, но осталась вполне довольна его видом. Он похудел, его прекрасные глубоко сидящие глаза стали как будто еще глубже, но он был бодр и абсолютно ничего не утратил из своей сущности — душевной, умственной и физической — а это, говоря современным жаргоном, «надо было суметь». Благодаря переписке с друзьями, присылавшими интересующие его журналы и издания, отец все время был в курсе происходящего не только на белом свете, но и в научном мире. На обратном пути в Енисейске папа видел Александра Игнатьевича Андреева, отбывавшего там ссылку и работавшего заведующим местным музеем.

Стараясь проникнуть во все подробности Туруханской жизни, я выяснила, что отец питался исключительно молоком и хлебом. Подобный режим, как самый простой и необременительный, он пытался продолжать и во Владимире, однако какой-то благоразумный врач посоветовал не нагружать сердца большим количеством жидкости, и отец перешел с молочного на обычное питание.

В 1932 году Владимир был средоточием большого количества лиц, имевших «-6». Калуга вскоре после нашего отъезда в Ленинград и в связи с каким-то новым административным делением, перестала быть разрешенным городом, и многие мои знакомые, в том числе Сабуровы и Котя Штер, — должны были ее покинуть. Сабуровых я встретила во Владимире, а для Коти переезд в этот город был роковым. Он погиб в 1931 году во время какого-то непонятного и оставшегося необъяснимым процесса. Нате пришлось лишь post factum приехать за его вещами и порадоваться, что их матери уже не было в живых.

Память о расстреле группы ничем не связанных между собою людей еще была жива среди владимирцев и разговоры об этом

113

событии наложили грустный отпечаток на мое первое пребывание у отца, прошедшее в нескончаемых беседах с ним, днем во время прогулок по городу, вечером при свете керосиновой лампы в небольшом и довольно убогом домике за рекой Лыбедью.

Ко времени моего второго приезда следующей весной у отца уже появились знакомые, и мы с ним вели светский образ жизни, принимая приглашения то туда, то сюда. Наиболее дружественные отношения у отца сложились с Ровинскими, окружавшими его трогательным вниманием. К.Н. Ровинский, племянник известного собирателя русских народных картинок и орнаментов, был и сам по себе человеком замечательным. Прослужив долгие годы на государственной службе в прибалтийских краях, он во время революции пошел в священники и, будучи настоятелем одной из московских церквей, имел очень большое число почитателей и приверженцев. (Об этом я слышала еще в 20-х годах.) Во время моего знакомства с ним во Владимире К.Н. был живым, приветливым человеком лет 60, небольшого роста, с добрым лицом русского склада. Жил он на правах гражданина, имеющего «-6», ходил в штатской одежде и лишь изредка служил обедню в одной из Владимирских церквей. Его жена, Юлия Павловна, была дамой с несколько капризным характером, но это не отражалось на ее отношении к моему отцу, которое всегда было более, чем любезным. Потерявшие и сына и дочь, Ровинские обратились ко мне с просьбой разыскать их внучку, находившуюся, по их предположениям, в Ленинграде. Мне удалось через адресный стол найти указанную девицу и направить ее во Владимир. К сожалению, эта встреча старикам особой радости как будто не принесла. Несколькими годами позднее отец снова встретился с уже овдовевшим Ровинским в Тарусе, где они вместе переносили тягости военного времени. Почувствовав приближение смерти, К.Н. передал отцу разрозненные тетради дневников и воспоминаний. Отец похоронил своего приятеля на берегах Оки, а накануне своей смерти, будучи в полусознательном состоянии, вдруг совершенно твердо сказал мне: «Танюша, на верхней полке лежат тетради Ровинского — если будет время, приведи их в порядок».

Но возвращаюсь к весне 1933 года. Борис и Юрий Сабуровы нанесли моему отцу визит, и мы раза два вместе с ним были у Анны Сергеевны. Жизнь этой семьи, несмотря на старания Ксении Александровны ввести ее в какие-то разумные рамки, продолжала быть безалаберной. Анна Сергеевна пыталась давать уроки английского языка, Борис Александрович пытался рисо-

114

вать, но все это носило какой-то эпизодический характер. «Мальчики» были очень бледны — по-видимому, плохо питались. Перед отъездом из Владимира я дала Борису Александровичу письмо к Левушке Бруни, который был в то время профессором ВХУТЕИН'а и работал по иллюстрации книг. Насколько я помню, Борис Александрович получил через Бруни какие-то заказы.

В числе папиных владимирских знакомых были также Пазухины, родственники Шиповых — Ольгу Александровну Пазухину я знала в годы моей ранней юности — с ее братом отец встречался в Петербурге. Это были, по существу, не новые, а старые знакомые, и я, проведя с отцом две недели, уезжала с сознанием, что он «прижился» на владимирской почве.

Последние дни моего пребывания во Владимире все же были до известной степени отравлены загадочным письмом, полученным из Ленинграда. Владимир Сергеевич начинал «за здравие», а кончал «за упокой». На двух страницах описывались все новости, включая погоду, а на третьей — выражалось удивление, что моя поездка «для свидания с отцом» была вызвана другими причинами. Я была совершенно озадачена, и мне стоило больших трудов по приезде в Ленинград выяснить, что Яго в образе Сергея Львова связал отъезд в Москву Дмитрия Гудовича (который никогда не имел ко мне никакого отношения) с моим отъездом во Владимир через Москву. Доказать нелепость этого построения было легко, но сама возможность подобных размолвок создавала то, что Владимир Сергеевич называл в моменты «отлива» «рваными отношениями».

В данном случае мир был довольно быстро восстановлен и в одно из ближайших воскресений мы совершили поездку в Тярлево к Толстопоповым. Весна, которую я застала в полном разгаре в Москве и Владимире, только наступала в окрестностях Ленинграда и, как всегда на севере, имела особую выразительность и поэтичность. Сойдя с поезда в Павловске, мы шли мимо плантаций цветущей клубники, потом попали в зеленую чащу, где под каждым кустом белели колокольчики крупных ландышей. Собирая цветы, Владимир Сергеевич вспоминал неизвестное мне стихотворение Игоря Северянина, в котором говорится, что ландыш «раскрыл свой чепчик для птичек певчих». И так с цветами и стихами мы подошли к даче, где нас ждали с обедом и где потом весь вечер Анночка пела под гитару нам старинные романсы.

Я остановилась на описании этого по существу ничем не замечательного дня потому, что сейчас он мне представляется

115

очень светлым и радостным, а таких дней в дальнейшем у меня будет все меньше и меньше!

Упомянув о том, что вскоре с Павла Сергеевича Попова была снята «-1» и они с Анночкой благополучно вернулись в Москву, перехожу к более существенным событиям моей жизни, чем прогулки по окрестностям Ленинграда (хотя тут, может быть, и была некоторая внутренняя связь!).

Две зимы, проведенные Борисом на Мойке (после его возвращения из Казахстана) доказали, что наши жизни, хотя и идут параллельно, но уже не соприкасаются. Летом 1933 года в Ленинград приехала Лидия Дмитриевна Некрасова (она даже один раз посетила меня на Мойке) и между нею и Борисом было решено, что в недалеком будущем он переедет к ней в Москву (решение весьма удачное, так как, даже не касаясь дел личных, оно спасло Бориса от катастрофы 1935 года, носившей территориально-ленинградский характер).

Осенью 1933 года произошел раздел имущества, Борис уволился из треста на Морской, где работал экономистом, и уехал в Москву. Официальный развод в ЗАГСе (который в ту пору стоил по три рубля с персоны) был оформлен годом позднее. Подробности этого юридического момента и рыцарские слова Бориса, столь удивившие барышню-регистраторшу, были мною приведены выше.

Итак, я снова осталась одна на Мойке в несколько опустевшей комнате, которая была сразу переведена на мое имя, и стала подумывать о службе. (Мои вышивки меня кормили, но не давали мне гражданского лица.) Помню, что я ходила наниматься переводчицей в какой-то металлургический трест на Фурштадтской, где меня встретили очень любезно. Однако, взяв на просмотр немецкий журнал «Die Gieberei» и увидев там кучу незнакомых технических терминов, я испугалась и решила пойти по линии наименьшего сопротивления.

Я попросила Татьяну Александровну Киндинову определить меня в качестве статистика в V пункт Охраны материнства и младенчества, находившийся в районе Старо-Невского в бывшем особняке мукомолов Полежаевых. И с половины зимы 1933-34 года стала совслужащей. В 8 1/2 часов я садилась у Адмиралтейства на трамвай, который вез меня вдоль Невского, и до 4 часов терпеливо регистрировала новорожденных «Эрастов» (один раз даже попался «Эверест»!), Эльвир и Нинелей. Наше учреждение было показательным — его часто посещали иностранные экскур-

116

сии, и несколько раз я имела случай удивить американцев и французов (а еще более своих коллег!), заговорив с ними на их языке.

В конце лета 1934 года в моей служебной карьере произошло изменение. Сестра Ниночки Иваненко, с семьей которой я продолжала быть в тесной дружбе, вернулась из Донбасса, где она отбывала трехлетний врачебный стаж на периферии, и поступила ординатором в больницу им. Софьи Перовской. При этой больнице, находящейся, как известно, на Б.Конюшенной (ныне ул. Желябова) в 10 минутах ходьбы от моей квартиры, было эпидемическое бюро, на должность статистика которого я и перешла при содействии Гали Иваненко. Работа здесь была менее нудной, чем в «Матьимладе» — кроме того, я не была связана с трамвайными переездами; занята я была лишь 4 часа и считала свое служебное устройство вполне удовлетворительным, хотя Нина Адриано-ва-Шуберт, с которой меня связывали гимназия, Строгановское училище и московские балы и которую я неожиданно обрела в Ленинграде, находила, что я могу делать что-нибудь более путное, чем быть медстатистиком. Сама Нина работала переводчицей в Электротресте на улице Гоголя и, по-видимому, была там на прекрасном счету. Много лет мы жили в Ленинграде и не знали о существовании друг друга. Надо было, чтобы мои алма-атинские знакомые Жихаревы, придя на Мойку, случайно упомянули об Адриановых (матери и дочери) и дали мне их адрес на Жуковской, чтобы наши отношения восстановились.

Глава «На Мойке» подходит к концу. Осенью 1934 года Мойка уходит из моей жизни и в ней на очень короткое время появляется улица Красных Зорь (бывший Каменноостровский). О том, как это случилось и какие «зори» надвигались на Ленинград, а следовательно и на меня, будет сказано в следующей главе.

На улице Красных Зорь

117

На улице Красных Зорь

 

Как ни бурно переживала моя соседка Евгения Назарьевна Давыдова измену мужа, в конце концов она успокоилась и даже решила соединить свою судьбу с другим. Это и явилось причиной моего отъезда с Мойки. По просьбе заинтересованных лиц я обменялась комнатами с Михаилом Федоровичем Васильевым, приятным и благовоспитанным «сухопутным моряком» лет 35, специальностью которого было чтение лекций на географические и морские темы. Предоставленная мне комната на углу улицы Мира и улицы Красных Зорь была меньше моей — в ней было лишь 24 кв. метра, но она, находясь на втором этаже, была значительно теплее, к тому же с отъездом Бориса мне приходилось дорого платить за излишки жилплощади — количество мебели после раздела сократилось, и я считала, что ничего не теряю при таком обмене. С материальной точки зрения это так и было, но, переехав на Петроградскую сторону, в квартиру, населенную совершенно чуждыми мне людьми (среди которых был ответственный сотрудник НКВД), я вдруг почувствовала себя несчастной и одинокой. Даже улицы, окружающие мое новое жилище, были мне неизвестны; создалось впечатление, что я переехала в новый город.

Однажды, знакомясь с районом, я остановилась перед какой-то оградой и поняла, что это нижний конец лицейского сада. Я медленно и с грустью обошла владение, в стенах которого когда-то «безмятежно процветал» Шурик. Памятника Александру II перед фасадом здания, конечно, не было. Сохранился ли в саду бюст с надписью «Genio loci», я не могла узнать — вероятно нет, так как до конца 30-х годов культ Пушкина был не в моде.

Вспоминая полугодовой период моей жизни, связанный с улицей Красных Зорь, я вижу, насколько для меня ценна была в ту пору неизменная, умная и сердечная поддержка со стороны моей

118

матери. Я чувствовала, что мама никогда меня не забывает и пользуется малейшей возможностью, чтобы меня приласкать, ободрить и побаловать. Возможность такая представилась тогда, когда французским послом в Москву был назначен Charles Alphand, племянник той самой m-me Barriquand, на вилле которой в Ментоне мы гостили в дни моего детства. Через него мама прислала мне свое пальто, отделанное котиком (не «электрическим», а настоящим), два теплых шерстяных платья: черное с белым и светло-серое, коричневый вязаный шарф и другие мелочи. Пишу об этом потому, что эти вещи верой и правдой служили мне в моих дальнейших «хождениях по мукам» и составляли мой основной гардероб в тюремных камерах и лагерных бараках. Но не буду «предвосхищать событий», а лучше кратко расскажу о том, что произошло с мамой, Димой и Аликом за годы, отделяющие осень 1926 года, когда я их покинула в Ницце, от описываемого мною времени.

Когда мальчики окончили среднюю школу в Каннах, возник вопрос об их дальнейшем образовании — вопрос сложный, так как высшая школа во Франции очень дорого оплачивается. Для Димы эта проблема разрешилась самым неожиданным образом: в одной из предыдущих глав я говорила, что моя тетка Валентина Гастоновна заведовала общежитием для девочек-подростков в St. Cloud под Парижем, содержащимся за счет Анны Павловой. В начале 30-х годов эта знаменитая балерина ехала на гастроли в Гаагу, ночью произошло крушение поезда, пассажиры выскочили из вагонов, не успев одеться. Анна Павлова простудилась и в несколько дней умерла от воспаления легких, после чего все ее благотворительные fondations подверглись ликвидации. Вместо них была учреждена стипендия для русской молодежи, поступающей в высшие французские школы. Одну из таких стипендий получил Дима, и это дало ему возможность учиться в парижской Ecole Violet.

Что касается Алика, то с ним произошла совершенно необычайная история. Будучи на 1 1/2 года моложе Димы, он окончил среднюю школу позднее, и здоровье его в ту пору внушало серьезные опасения. Насколько я слышала, у него начиналось какое-то заболевание коленного сустава и опасались более страшной вещи — белокровия. Его мать, Татьяна Николаевна, в то время была уже во Франции. Жилось ей трудно, и в один из летних сезонов она приняла предложение сопровождать как воспитательница группу девочек, едущих на побережье Атлантического океана.

119

В ее условия входило, чтобы Алик, которому тогда было лет 15-16, был с ней. В один прекрасный день мать и сын, проходя по пустынной набережной, заметили, что в море тонет человек. Татьяна опытным глазом увидела, что бурное течение несет обессилевшего купальщика прямо на скалы, и, вспомнив, что она саратовка и волжанка, бросилась в воду на его спасение. Алик последовал за матерью, и после больших трудов им удалось вытащить утопающего, оказавшегося нотариусом из Бордо, на берег. В это время набережная уже не была пустынной. Как из-под земли появились фотографы, корреспонденты газет и множество зрителей. Все они приветствовали спасителей, брали интервью, щелкали аппаратами. Нотариус был вытащен из воды живым, но через несколько часов скончался от сердечной слабости. Это было прискорбно, но не уменьшило славы Татьянки и Алика. На следующий день американское общество спасения на водах прислало им медали и все дальнейшее образование Алика приняло на свой счет. Кроме того, Алик был отправлен той же организацией в один из швейцарских санаториев, где провел шесть месяцев и откуда вернулся здоровым. Впоследствии он, как и Дима, окончил инженерную школу Ecole Violet в Париже.

Что касается самой мамы, то через два года после моего отъезда из Ниццы она срочно ликвидировала свой ресторанчик и переселилась в Париж в район Булонского леса. Эта поспешная ломка жизни была вызвана не совсем красивым поступком Вяземского, который, увлекшись какой-то бельгийкой, уехал в Париж, где наделал ряд глупостей, но, к счастью, скоро в них раскаялся и вернулся к пенатам. Пока вся эта драма «утрясалась» и приходила к счастливому концу, мама, верная своей неизреченной и непонятной привязанности, пережила много горьких дней, а я, зная об этом из писем и не имея возможности помочь, терзалась угрызениями совести «за Biot».

Но все это в 1934 году уже относилось к области прошлого. Мир у Вяземских был восстановлен и никогда больше не нарушался. С удовлетворением засвидетельствовав это, я могу перейти к другим темам.

В главе, посвященной Калуге, я говорила о Софии Николаевне Столпаковой, о ее сыне Борисе, который воспитывался теткой Екатериной Николаевной Суворовой и в шутку назывался «кронпринцем», а также о ее других сыновьях, верой и правдой служивших матери, кто чем мог. Прерывая рассказ, относящийся к началу 20-х годов, я обещала еще раз вернуться к этой семье.

120

И вот, через 12 лет Столпаковы, переехавшие за это время в Ленинград, снова появляются на страницах моих воспоминаний и вместе с ними врывается повесть столь мрачная и столь таинственная, что несколько лет назад я бы не решилась заводить о ней слова из боязни, что мне не поверят. Теперь — другое дело.

Брат матери Софии Николаевны, Бобрищев-Пушкин, был известным в Петербурге присяжным поверенным, у сестры матери были курсы французского языка. И вот, к этой тете Соне Бобрищевой-Пушкиной, имевшей большую квартиру на Литейном, недалеко от Фурштадтской, и переехали все Столпаковы. Я изредка с ними виделась, знала, что Борис окончил университет и поступил в Ленфильм, не то в качестве сценариста, не то постановщика (его братья до таких высот не дошли — работали монтерами и слесарями). Как-то раз я увидела Бориса Столпакова, выходящим из «Астории» в сопровождении двух молодых людей — один из них был его троюродный брат Бобрищев-Пушкин, другой — сын профессора, фамилии которого я сейчас не помню, и подумала: «Если в Калуге Бориса называли кронпринцем, то и теперь эти юноши своим внешним видом выделяются из общей массы». Было это, по всей вероятности, в 1933 году, а весной 1934 года я узнала, что Борис Столпаков и его три товарища арестованы. Родные терялись в догадках и ничего не могли узнать, так как заключенных сразу отправили в Москву. Наконец, ближе к осени, Софии Николаевне удалось получить свидание с сыном (кажется, в Бутырках). Через две решетки Борис ей сказал: «Мамочка! Не удивляйся и не осуждай — я должен был подписать, что собирался убить Кирова. Я не мог поступить иначе. Но это ничего — мне обещали: за то, что я подписал, мне дадут только три года и все!» Через день всех четверых расстреляли. Надо добавить, что в ту пору С.М. Киров был жив и здоров и потому вся эта инсценировка казалась чем-то выходящим за грани человеческого разумения. Ошеломленная горем София Николаевна пришла мне поведать обо всем этом, когда я уже переехала на новую квартиру, и потому я включаю ее рассказ в главу «На улице Красных Зорь». (Весною 1935 года, насколько я слышала, София Николаевна, ее сыновья и сестра были высланы в западный Казахстан, но я с ними связь потеряла).

Увязывая в своей памяти все относящееся к этому столь тревожному для Ленинграда периоду, я вижу, что трагедия Бориса Столпакова и его друзей была таинственной прелюдией к еще большей, по ее последствиям, трагедии — убийству С.М. Кирова.

121

Вечером 1 декабря Владимир Сергеевич и я были на Дворцовой набережной у Иваненко. Часов в девять кто-то из их знакомых по телефону сообщил, что в Смольном выстрелом из револьвера убит Киров. Всех охватило то нервное возбуждение, которое сопровождает весть о катастрофе. Должна сознаться, что меня очень волновал вопрос — кто стрелял — если бы это был какой-нибудь безумный офицер-эмигрант, можно было ждать нового удара по и без того истерзанным остаткам дворянского класса. Узнав, что Николаев не офицер, не эмигрант и не дворянин, а партиец-оппозиционер, я несколько успокоилась, хотя в комментариях к покушению чувствовалась какая-то неясность и недоговоренность.

Когда я вернулась домой, я услышала крики и рыдания — вся квартира, кроме сотрудника НКВД, который отсутствовал, была в движении. Особенно горестно оплакивала Кирова жившая против меня работница одной из фабрик и, видя эту реакцию, я поняла, что Сергей Миронович был очень популярен среди ленинградских рабочих.

Через два дня мы с содроганием прочли в газетах, что «в ответ на злодейское убийство Кирова в ДПЗ расстреляно 120 "заложников"» — людей, к покушению никакого отношения не имевших, но арестованных по 58-й статье. Побуждения и роль убийцы Николаева, стрелявшего в себя, но неудачно, так и остались для широкой публики непонятными.

Под впечатлением всех этих грозных событий мы прожили декабрь месяц. Приближался Новый год. Уже давно, со времени распада нашей семьи, праздники стали для меня нестерпимы — в такие дни мучительно тоскуешь по отсутствующим, вспоминаешь прошлое и подводишь нерадостные итоги. Я привыкла к тому, что Пасху, Рождество и Новый год Владимир Сергеевич проводит у родителей. Это было одно из незыблемых правил их семейного уклада, и потому я была приятно удивлена, когда в конце декабря он сказал, что в Тайцы не поедет, а останется на Новый год со мной. Думаю, что эта «бравада» далась ему не легко, так как со времени отъезда Бориса в Москву, старания Львовых «вырвать дурака Владимира из-под власти этой женщины, столь крепко взявшей его в свои руки», — усилились. Хотя «дурак Владимир» мне об этом прямо не говорил, но, зная действующих лиц, я не сомневалась, что его родные выражались именно так. С переездом моим с Мойки ни Сергей, ни Юрий, ни

122

их жены у меня не были, а встречая на улице, демонстративно справлялись о здоровье Бориса Сергеевича.

Обрушившаяся на нас всех в феврале катастрофа временно отодвинула эти мелкие и недостойные интриги на задний план, с тем, чтобы при первом удобном случае они возобновились в еще больших масштабах.

Но возвращаюсь к началу 1935 года. Новый год мы встретили с Володей вдвоем в моей тихой, красиво обставленной комнате. Сидя за столом, я смотрела на его осунувшееся лицо и чувствовала, что он страшно переутомлен. Незадолго до того Владимир Сергеевич перевел свою мастерскую на производство точильно-шлифовальных кругов, на которые был спрос; он работал сверх сил, питался как попало, ходил в трескучий мороз в курточке и потертой шапке гжельских времен — все деньги уходили в Тайцы, на оборудование мастерской и на уплату колоссальных налогов. Володя никогда не жаловался, но я его любила и понимала все без слов. Теперь мне кажется, что я одна из всего его окружения никогда ничего от него не требовала и применяла к нему то, что называется в медицине «щадящий режим». В этом, может быть, была моя ошибка!

Январь прошел тревожно: стали доходить слухи о начавшихся повальных арестах, а 1 февраля я встретила на Невском Марию Александровну (Мариньку), которая сообщила, что ночью взяты Сергей и Юрий. Владимир пока уцелел. Примчавшись ко мне вечером, он сообщил о своем решении немедленно, пока не поздно, ехать в Москву. Этот проект встретил мое полное одобрение — поскольку аресты носили чисто территориальный характер и не были связаны ни с каким «делом», важно было выиграть время и не попасть в общую кашу. Владимир Сергеевич уехал, и можно было надеяться, что он избегнет участи своих братьев, как избежал в 1924 году, выскочив в окно.

Но тут случилось нечто невероятное: незадолго до описываемых мною событий Сергей Евгеньевич Львов затеял тяжбу с хозяйкой занимаемой им в Тайцах дачи по вопросу квартирной платы (дело касалось суммы в 100 или 200 рублей) и передал дело в суд. Разбор назначен был на начало февраля, но поскольку дача была нанята на имя Владимира Сергеевича, а не Сергея Евгеньевича, личное присутствие первого оказалось нужным для того, чтобы судопроизводство состоялось в назначенный срок. Отец не нашел ничего умнее, как вызвать Владимира из Москвы телеграммой. Тот, воспитанный в рамках Домостроя, немедленно

123

явился, но на суде фигурировать уже не смог, так как сразу по приезде в Ленинград очутился в ДПЗ по линии НКВД.

10 февраля, т.е. двумя днями позднее, я получила повестку, приглашавшую меня явиться туда же на следующий день, т.е. 11 февраля к 12 часам дня (№ комнаты был указан). Утром я успела съездить к нашей верной Александре Ивановне, сказать ей, куда я иду, дать кое-какие распоряжения, попросить не оставлять меня в беде и сообщить отцу, если я в эту беду попаду. (Александра Ивановна точнейшим образом выполнила все мои просьбы.)

В 12 часов дня 11 февраля я вошла в двери того дома на углу Литейного и Шпалерной, по поводу которого существовала загадка: «Какое самое высокое здание в Ленинграде?»¹ И уже больше из этих дверей не вышла...

На этом я кончаю не только короткую главу «На улице Красных Зорь», но и вторую часть моих воспоминаний. В следующей части (обнимающей период в 22 года) я буду уже фигурировать как «заключенная», «ссыльная» и «репрессированная».

Приложения к главе

«На улице Красных Зорь»

ОПТИНСКАЯ НОВЕЛЛА

Вместо предисловия.

Самым неожиданным образом в мои руки попали рукописные воспоминания умершей в 1944 году близ Загорска монахини м. Амвросии, в миру врача Анастасии Дмитриевны Очериовой.

В первых главах она рассказывает о своем детстве в имении родителей (Ельнинский уезд Смоленской губ.), о своих занятиях в I Петербургском медицинском институте под руководством профессоров Манасеина, Бехтерева и Вельяминова (выпуск 1891 г., в который впервые были допущены женщины) и о своей работе в земстве.

Будучи религиозно-экзальтированной, с юных лет мечтая о монастыре, она часто бывала в Оптиной Пустыни и, в конце концов, постриглась в Шамордином монастыре, живя «в послушании» у оптинского старца отца Анатолия.


¹ На это обычно следовал ответ: «Исаакиевский собор» и затем поправка: «Нет. Дом НКВД. С собора видно Ладожское озеро, а из дома на Шпалерной — Соловки».

124

Привожу отрывки из этих воспоминания, как документ того страшного и порой непонятного периода русской жизни, в котором так трудно будет разобраться историкам будущего.

Воспоминания матери Амвросии, написанные с предельной правдивостью и такой же наивностью, дают яркую картину жизни в первые годы крушения Российской империи и открывают несколько озадаченному читателю сущность подвига «послушания и молчания».

Т.Аксакова.

Ленинград. 1969г.

Выписка из воспоминаний м.Амвросии

(Анастасии Дмитриевны Очерцовой)

(1909 г.) В течение поста мы с матерью ездили в Оптину и Шамор-дин.¹ Нам было письмо, что игуменья, мать Екатерина, больна и надо ее навестить. Поговев в Оптиной, мы отправились в Шамордин. Я осмотрела матушку: по-видимому, начинался рак печени. Навестила я и схимонахиню Марию, сестру Л.Н. Толстого. Она радушно приняла меня. После того, как я осмотрела ее, она дала мне некоторые советы и оставила пить кофе.

У нее был домик, построенный на ее средства, состоящий из нескольких комнат, с маленьким садом и огородом, и две келейницы: младшая готовила и подавала ей, а старшая, м. София, интеллигентная, была сестрой игуменьи Екатерины.

За столом разговор коснулся ее брата Льва Николаевича. Видно было, что она любила его, и много огорчений доставляло ей его настроение. Она сказала: «Я не люблю, когда Лева, говоря о Боге, выражается так запанибратски!»

На следующий год, уже после смерти Толстого, мне пришлось снова быть в Шамордине. Здоровье м. Марии ослабело, требовался медицинский совет. Меня проводили к схимонахине. Она встретила меня так же радушно, была на ногах, но здоровье ее заметно пошатнулось, и душевная перемена в ней была большая. Она как-то завяла от глубокой скорби по брате. Я боялась затронуть больное место, но как-то само собой вышло, что мы заговорили о Льве Николаевиче. Говорила она и ее сожительница м. София. Рассказала она мне, как Л.Н. 28 октября 1910 г. приехал в Оптину Пустынь, остановился в монастырской гостинице и при этом дал понять гостиннику, о. Михаилу, кто он. При этом выразился: «Не бойтесь меня принимать! Я хотел бы пойти к старцу, да он меня не примет». Отец Михаил успокаивал его: «Батюшка старец примет, никак нельзя сомневаться!» Лев Николаевич пошел, но побывал только на крыльце хибарки, внутрь не зашел. С тем и уехал 29 октября к сестре в Шамордино. Остановился тоже в гостинице, а оттуда пошел к


¹ Матушка Амвросия в то время была земским врачом.

125

сестре. Он обнял ее и несколько минут рыдал на ее плече. Потом заговорил: «Как ты хороша, Машенька, в этой одежде! Как у тебя хорошо! Хотел бы я так жить!» — «А что же? Это легко сделать! Сейчас келейница сходит, возьмет подходящую комнату на деревне, и ты останешься тут жить».

Потом они остались одни и долго говорили. — «Сестра, я был в Оптиной. Как там хорошо! С радостью надел бы я подрясник и исполнял самые низкие послушания и трудные дела, но поставил бы условием, чтобы не принуждали меня молиться — этого я не могу!» — «Хорошо, — ответила сестра, — но и с тебя взяли бы условие, ничего не проповедовать и не учить». — «Чему учить?! Там надо учиться. В каждом встречном жителе я видел учителя. Да, сестра, тяжело мне теперь! А у вас что, как не Эдем! Я здесь затворился бы в своей хижине и готовился бы к смерти. Ведь 80 лет, и умирать надо», — сказал граф, наклонил голову и оставался так, пока ему не напомнили, что обед кончен.

— Ну, и видал ли ты наших старцев? — спросила сестра.

— Нет.

— А почему же?

— Да разве они меня примут?! Не забудь, что исконно-православные отходят от меня, что я отлучен, что я тот Толстой... Да что, сестра, — оборвал он свою речь, — я взад не говорю... завтра же иду в скит к отцам, только надеюсь, что они, как ты говоришь, меня примут.

Келейница возвратилась сказать, что комната найдена, и вечером проводила его на новую квартиру.

В ночь приехала к нему дочь Александра с Чертковым и Феоктистовым, нашли его на квартире и насильно увезли. Утром келейница пришла пригласить его пить чай, но его уже не было. С великой скорбью все узнали о его внезапном отъезде.

Из Оптиной запросили Синод, как им поступить. Ответ был, чтобы старец выехал на ст. Астапово, для увещевания больного писателя. Отец Иосиф был уже очень слаб. Отец Варсонофий с казначеем о. Пантелеймоном тотчас же выехали на ст. Астапово. Они застали Толстого, лежащим в больнице, окруженным вражеской силой в лице Черткова и компании. Они читали умирающему газетные панегирики и всячески поддерживали его в гордыне. Не впускали к нему даже жену его, которая в великой скорби жаловалось на это приехавшему старцу, которого, конечно, тоже не допустили.

Л.Н. Толстой скончался 7 ноября 1910 г.

¤

После того, как был закрыт Шамордин монастырь, превращенный в совхоз, Оптина пустынь еще в какой-то мере существовала, и автор воспоминаний пришла к о. Анатолию за советом, куда ей направиться.

Т.А.

126

— Мне не хочется в мир! Вы, батюшка, благословите меня идти по направлению к Иерусалиму. Я буду останавливаться для ночлега у добрых людей и буду идти все дальше и дальше, пока не умру, и все буду представлять себе Иерусалим.

— Какой тебе Иерусалим?! — сказал старец. — Иди, молись, и я буду молиться.

Я пошла в церковь, а оттуда опять к о. Анатолию и сказала ему свою новую мысль: не пойти ли мне в пустыньку Иерусалимской иконы Божьей Матери. (Я слышала от духовной дочери о. Герасима, Веры Адамовны, что он назначил ее туда.) Батюшка обрадовался:

— Да, туда, туда и благословляю!

Я узнала у монаха родом из-под Брянска, как туда ехать, и записала. Пришла Даша, служащая Шамординской больницы, принесла мне теплую кофточку, булочку хлеба, маленькую баночку варенья и паспорт умершей схимницы Екатерины, неграмотной (на всякий случай). Я взяла маленькую рясу, правильчик, Евангелие, крест кипарисовый и белье.

Отец Анатолий сказал:

— В пустыньке недавно освящен храм. Вот ты и читай там псалтырь, а в свободное время помогай Параскеве, которая там живет. Делай, что она скажет!

Я вышла с Дашей на козельский вокзал, а денег у меня пять тысяч руб., то есть несколько копеек. Тогда проезд был возможен только по каким-то бумагам, и мы пошли «на случай». На вокзале я увидала группу наших сестер. Они получили пропуска и сейчас сядут на поезд. (Про мои обстоятельства они не знали.) Они задумали попросить проходившего мимо военного посадить их сестру. Он сказал: «Пусть сядет в служебный вагон». Я села в маленькое отделение для служащих, и мы двинулись. Через несколько минут входит какой-то человек, еврей, и вместо того, чтобы сесть на пустое место, хочет сесть на мое. Я так испугалась, встала, прижалась к окну и стала молиться, боясь обернуться. Вскоре вошел кондуктор, и еврей молча вышел. Я села на свое место и заговорила с кондуктором, прося, чтобы он дал мне хоть немножко проехать. Он отнесся доброжелательно, и я отдала ему баночку варенья, которую принесла мне Даша. Прошло не очень много времени, кондуктор вышел. Вбегает в отделение молодой человек и кричит: «Как ты могла сюда войти?..» Схватил мои вещи и потащил на площадку. «Я тебя выкину отсюда». Стал на площадке вагона, вещи тут же валяются, смотрит на дорогу. По фигуре видно — нервничает. Поезд замедляет ход. Вот он меня сейчас вытолкнет. Я окликаю его:

— Прошу Вас, дайте мне еще немного проехать!

Он молчит.

— Прошу Вас.

Молчит. Поезд сейчас остановится, медлить нельзя.

— Разрешите, прошу Вас! — Я тронула его за рукав. Он резко обер-

127

— Надоела ты мне. Иди, садись!

Я взяла вещи и пошла обратно в свое отделение. Никто ко мне не входил, пока мне не надо было сходить.

Здесь поездов не было и в тот день не предвиделось. На другой день утром — поезда еще нет. Мне очень захотелось есть. Я подошла к маленькому домику и увидела женщину в слезах. Когда я объяснила, что я очень проголодалась, она радушно пригласила меня и сказала, что даже рада моему приходу, т.к. сегодня помин ее мужу. Потом я сколько-то проехала на поезде, благодаря доброму начальнику станции. Далее мне надо было сходить и пройти пешком до узкоколейки. Пошла пешком. День склонялся к вечеру. Встретила около пустой постройки симпатичных крестьян, которые посоветовали мне переночевать здесь и идти утром. Я так и сделала. Потом, Господь дал, меня посадили на узкоколейку, и я доехала до села Дедлова. Со мной высадились молодые женщины. Я просила их не оставлять меня, а взять куда идут сами. Сначала они согласились, а потом сказали: «Нет, лучше иди к кузнецу!» — и подвели к какому-то домику. Страх был ужасный. Я осталась одна в темноте. Вошла в дверь. Маленькая комната. Много икон и лампад. Около стола сидит женщина и рядом с ней мальчик — читает Евангелие. Тут я успокоилась. Женщина радушно меня приняла, засуетилась с самоваром, а я думала, как я расплачусь, когда я свои пять тысяч уже отдала за кружку молока. Я предупредила, чтобы она не хлопотала, но она все же угостила меня чаем с сахаром. (Надо помнить, что тогда был голод.) Она рассказывала, как к ним заезжал о. Герасим на пути в Иерусалимскую пустыньку. Когда я сказала, что иду по благословению о. Анатолия, она еще более расположилась ко мне. Вскоре пришел ее муж, тоже благочестивый человек. Мне намостили на сундуке мягкую постель, и я легла спать. Только мы успокоились, вбегает кто-то и кричит: «Нет ли у вас ночлежников?» Мне сделалось страшно. Оказалось, что их знакомый парень хотел подшутить и напугать. Это была суббота. Я подумала: «Пойду завтра рано, чтобы до жары побольше пройти и не ослабеть». С такой мыслью и заснула. Проснулась, когда начали звонить к обедне. Мне стало стыдно: как это я накануне хотела идти без обедни?! Я попрощалась с доброй хозяйкой и пошла в церковь. На площади увидела кондукторов (узнала по костюму) и попросила: не посадите ли вы меня на узкоколейку?! Мне сказали: «Приходи к часу».

Внутренность храма меня поразила. Потолок из матового стекла, через которое просвечивает свет. Вид величественный и изящный. Ведь здесь мальцевские заводы, и это — дар владельца. Ко мне подходит монахиня и говорит:

— Останьтесь на панихиду по моей матери! Ей сегодня 40 дней, а потом идите с нами на помин.

Я сказала, что к часу должна быть на станции.

— Успеете, — сказала монахиня. Они напоили меня чаем и накормили.

128

Я пришла на станцию, и кондуктор посадил меня в вагон. Тут пошел по вагонам человек в военной форме и стал выпроваживать всех, не имеющих пропуска. В вагоне поднялось волнение. Думаю — сейчас меня выгонят! Но дойдя до меня, кондуктор тихо сказал: «У нее есть!» Слава Богу! Я еду! Утром вышла в какое-то село. Увидела угольщиков, которые уже опорожнили свои телеги. Спрашиваю: «Где тут Иерусалимская пустынь?» — Они не знают. Я вспомнила, что это место еще называется «Печи». Тогда они меня поняли и согласились меня немного подвезти. Я отдала им булочку, которую берегла на крайний случай. Проехав не очень много, угольщики указали на горизонт и сказали: «Это "Печи"!» Я увидела отдаленную группу деревьев, куда и направилась. Ко мне подбежали девочки, которые угостили меня земляникой на листочках и довели до оврага, сказав: «Вот и Иерусалимская пустынь». Я пошла по лестнице вниз, на дно оврага и очутилась у мостика через ручей. Пройдя мостик, я увидела деревянную постройку с крестом — церковь. С правой стороны дорожки был как бы вход в погреб — стол и дверь. Дальше все было покрыто дерном. Потом я узнала, что это — пещера, в которой живет мать Параскева, в настоящее время — единственная обитательница этой пустыньки. Она встретила меня сурово, спросила, зачем я пришла. Я объяснила, что о. Анатолий благословил меня читать псалтырь в церкви, сказав: «Нехорошо, что церковь освящена, а службы нет». — Он еще повелел Вам помогать и делать то, что Вы мне скажете. Недовольным тоном она объяснила мне, что Вера Адамовна поехала хлопотать священника в Петербург или в Москву.

Среди деревьев стояла избушка, куда она меня повела. Указала на скамейку у самой двери и сказала, что тут я буду спать, а за печкой будет жить мальчик-сирота, «которого сюда привели». Вскоре прибежал и он. Я повесила свои вещи и спросила, в чем я должна ей помогать. Она сказала, что утром я должна приносить дрова из леса, носить воду и ставить самовар, а пока благословила меня идти в храм. Обстановка была там очень простая. У левого клироса, на столике стояла икона Иерусалимской Божьей Матери. Подсвечник состоял из бронзового столба с деревянным кружком для свечей. Мать Параскева сказала: «Когда будут давать деньги за чтение, пусть кладут на столик возле иконы». Приложившись, я начала читать на левом клиросе, и у меня было хорошо на душе.

Под вечер мать Параскева дала мне что-то поесть. Она была глуховата и очень раздражительна.

Как только забрезжил свет, я пошла в лес за дровами. Я взяла с собой самодельные туфли на веревочной подошве, но я их берегла и потому ходила босиком. Набрав сухих сучьев, я складывала их в сенях и шла за водой. Так как воду надо было поднимать из ручья в гору, то я могла носить только по полведра. Потом я поставила самовар и м. Параскева послала меня за чем-то в огород. Когда я обдумывала свое поведение, я вспомнила поучения отцов, когда они отправляли кого-либо на послушание: «Веди себя, как последний нищий».

129

Это было мне на пользу. Когда к м. Параскеве кто-нибудь приходил, я прислуживала им стоя. Как-то мать Параскева с подозрением посмотрела на мои руки, а потом грубо обратилась ко мне:

— У тебя не крестьянские руки, ты все молчишь, от тебя слова не добьешься!

Однажды из соседнего медпункта пришли муж и жена с просьбой прочесть канон и кого-то помянуть, а деньги не положили на стол, а отдали мне, сказав:

— Нам не хочется, чтоб их брала одержимая Параскева. Отдайте деньги настоятельнице Вере Адамовне.

Я вписала деньги в тетрадь и оставила их там. Тетрадь лежала на аналое, под псалтырью.

Пришли монахини из закрытого Белокопытова монастыря. Они что-то сказали м. Параскеве, видимо, про меня, а она им шепотом: «Она — воровка!» Она, видимо, увидела деньги в тетради. Я молчала, т.к. не хотела ее оскорбить. Однажды, уходя куда-то, она сказала: «Сегодня топить печь не будем. Там есть картошка, — и указала на черепок, в котором кормились куры. — Можешь съесть ее». На мое счастье пришла женщина с поминаньем и принесла мягкую булку и чашку овсяного киселя. Я поела, накормила мальчика Митю и еще оставила м. Параскеве. С Митей она обращалась сурово: била его и привязывала к ножке стола, а когда скажешь ему ласковое слово, еще более сердилась на него и на меня.

Однажды мы пошли собирать по деревням картошку. Она входила в хату, а я, помня наставления старцев, стояла у двери. Давали нам понемногу, но все же в мешке набралось столько, что мне стало тяжело его нести. Грудь стало ломить и во рту появилась сладость. Я почувствовала тошноту от переутомления сердца и предложила оставить где-нибудь картошку, чтобы потом за ней прийти, и идти собирать дальше с пустым мешком. Мать Параскева расстроилась и закричала: «Вот тебя потому нигде и не держат, что ты ленивая!» Я все же оставила картошку под кустом и пришла за ней потом.

Как-то раз м. Параскева сказала мне: «Не называй меня "матушкой". Не надо, чтобы знали, что я — постриженная монахиня. Я веду не монашескую жизнь!» А настоятельницы, которую я так ждала, все нет и нет! Я много о ней слышала, знала, как она относится к о. Герасиму и как он ее ценил. А м. Параскева отзывалась о ней весьма неодобрительно. Однажды днем приходит седой иеромонах. Я стала просить его отслужить обедню. Мать Параскева говорит:

— Я не против, но ты приглашаешь, а ему надо дать поужинать. Иди в деревню, собери хлеба!

Я взяла мешок, а у самой на душе тяжело: как я пойду просить?!

В первой избе меня встретила женщина ласково и рассказала, что у нее недавно умерла дочь: поехала за хлебом, спрыгнула с поезда на ходу и разбилась.

— Не бойся, не бойся, тебе всякий даст! — говорит она.

130

Только в одном доме хозяин начал укорять, и я от него быстро ушла. Через несколько дней батюшка стал говорить, что ему хотелось бы приготовить запасные дары. Нужна мука, которую можно достать у его знакомых в селе за 12 верст. Наутро я туда отправилась, конечно, босиком. Хозяева, видимо, купцы, приняли меня хорошо и дали в пакете фунта два белой муки. После этого они направили меня к бывшему казначею, который получает посылки и, наверное, поделится мукой. Там мне отсыпали в бумажный мешочек с условием, что я сама буду печь просфоры и не дам этим заниматься «одержимой Параскеве». Я сказала, что сама не могу распоряжаться. Тогда они просили передать муку настоятельнице Вере по ее приезде. По приходе я об этом сказала батюшке, думая, что он, как духовник, будет держать тайну, и успокоилась.

Батюшка о. Анатолий велел мне возвращаться в Оптину к Успению. Наступили первые дни августа. Мать Параскева обращалась со мной все хуже и хуже. Но на меня это не ложилось тяжестью. Я как бы вошла в древнюю отшельническую жизнь и сознавала, сколь это полезно.

Перед уходом я подумала, что нехорошо уйти не примирившись. Я стала на колени и сказала:

— Прости меня, матушка! Ради Господа, скажи мне, за что ты на меня сердишься?

— Ты лжива, непокорна и к тому же воровка! Я заметила, как ты носила воду по полведра. Получила пшеничную муку и мешок отправила в деревню, а мне дала пакетик.

— Не мешок, а пакетик фунта в два.

— Нет, ты скрываешь!

— Кто вам сказал?

— Батюшка.

— Так пойдемте к нему, и я покажу вам тот пакетик, который мне велено было передать настоятельнице! Я не могу уйти, не выяснив этого недоразумения. Я ведь ухожу отсюда и не должна больше молчать!

— Нет! Не пойду выяснять. Я верю тебе. Прости ты меня. Оставайся здесь. Мы хорошо будем жить. Ты меня будешь учить молитвам, я ведь неграмотная и скрываю, что я пострижена, потому, что веду такую жизнь.

Мы простили друг другу и расцеловались.

На другой день я чуть свет вышла в дорогу. За несколько дней до Успения я была в Оптиной пустыни, и о. Анатолий благословил меня готовиться к причастию.

После мать Амвросия долгие годы прожила в Козельске в уединенном домике с несколькими сестрами.

Наконец (по-видимому, в 1937 г.), она пишет:

131

Нам уже видно было, что дело идет к концу и нас всех скоро возьмут. Поспешив послать посылки нашим ссыльным, я поехала в Белев, чтобы нанять там комнату, но туда мне пришла телеграмма, что «меня ждут», и я поехала обратно. На платформе ст. Козельск ко мне подошли два военных и сказали: «Идите за нами». Меня посадили в вагон и повезли в Сухиничи, где находилось ГПУ. С поезда меня повезли на машине в помещение, где были только нары во всю стену и где я была встречена толпою наших, уже арестованных сестер. Меня стали обнимать и так весело заговорили, что мой провожатый стоял в недоумении, глядя на эту картину. Он даже сказал что-то ласковое, запирая нас.

В день св. Воздвижения нас перевели в тюрьму. Там были такие же нары, но народу было столько, что лежать можно было только на боку. Некоторые лежали под нарами. Предложение ходить на кухню чистить картошку было большим утешением. К октябрьским дням принесли ленточек, чтобы мы делали бантики и флаги. К тому времени я так ослабела, что ходила в уборную держась за стенку. Во время обеда нас выпускали из камеры брать суп в миску. Если в супе было мясо, мы его не брали.

Поодиночке нас вызывали к следователю. Я обвинялась «в привлечении девушек к монашеству». — «На вас жалуется мать, что вы отняли у нее дочь, уговаривая идти в монастырь», — следователь прочел и остановился. Я решила: так Богу угодно, чтобы я страдала, и я буду молчать. Но следователь заговорил хорошим тоном: «А вы сами скажите, как это было». Тогда я объяснила, что мать просила принять на квартиру ее больную дочь, которая не выносила шуму в их доме. Следователь сказал: «Ну, это другое дело. Вас тогда можно обвинить только в немой агитации. Я знаю вашу уединенную жизнь, а вот врач и верующая, это немая агитация, особенно, когда вас уважают. Вины у вас нет, и вернее всего вас освободят или дадут вам недалекую ссылку, — все это он говорил неуверенным тоном, выбирая необидные выражения, — если бы вам только изменить внешность!» — «Я уже на краю могилы, могу ли я менять свои убеждения!» — сказала я. Мы попрощались, и я видела, что он мне сочувствует.

Тем не менее, по этапу я была переведена в смоленскую тюрьму. Вещи везли на телеге, а мы шли пешком до вокзала. По сторонам ехали конвойные верхом и шли пешие с ружьями. Я не поспевала за идущими и конвойный несколько раз тихонько ударял меня ружьем. Видя, что это не помогает, он взял меня под руку и повел.

В вагоне теснота была страшная, дышать было трудно. Среди ночи закричали, что пойман какой-то известный разбойник с шайкой и что его хотят поместить к нам. Мы запротестовали, и, после долгих переговоров, его решили оставить на станции до следующего поезда.

В смоленской тюрьме, как и везде, камеры были переполнены, но мне все же предоставили отдельный топчан. Через неделю я получила посылку — батон белого хлеба, сахару и бутылку молока (у этой женщины я лечила когда-то дочь, и она меня вспомнила).

132

Однажды к нам в камеру вошла женщина — настоящая красавица. Она была тоже заключенная и заведовала одеяльной мастерской. На ее предложение у них работать — я согласилась. Так приятно было после душной камеры сидеть в тишине и стегать одеяло. Заведующая наша в какой-нибудь праздник или в субботу, бывало, скажет нам: «Останьтесь здесь! Когда другие разойдутся, вы сможете помолиться». — Сама она стояла у дверей за сторожа. Какая удивительная это была женщина! Она закручивала на голове косынку в виде тюрбана и напоминала величественную восточную красавицу. У нее было двое детей, и мне помнится, что она имела какое-то отношение к Блоку: вероятно, родственница. Она была верующая, но своеобразно и принадлежала к теософам (у них несколько толков, враждебных друг другу). При разговорах с начальством она позволяла себе многое из-за ее значительной наружности, которая действовала на людей. Ей прощалось то, что не потерпелось бы от других. Ее имя, кажется, Ольга. Фамилии я не помню.

По ночам заключенных часто вызывали на допрос, и все ждали этапа в дальние ссылки. Наша красавица дала нам по большому куску ваты, чтобы мы сшили себе наколенники. У меня получилось даже тонкое одеяло. Ко мне на свидание приехала сестра М. и привезла мне деньги, вырученные за мои хирургические инструменты.

В смоленской тюрьме мы пробыли до 22 декабря, когда надзирательница сообщила нам, что мы можем собирать вещи и уходить, с условием назавтра явиться в ГПУ за документами. При выходе из тюрьмы я увидела отцов Макария, Федота и Мелетия с вещами на плечах, отправляющихся в архангельскую ссылку.

На следующее утро я пришла в ГПУ и узнала там, что к 1 января я должна явиться в Архангельское ГПУ и узнать место ссылки. Это меня удивило, но не очень огорчило, так как и раньше мы жили под постоянным страхом, что куда-то придется ехать. Заехав в Козельск за вещами, я поехала, не останавливаясь в Москве, в Архангельск.

Приехала утром, оставила вещи на вокзале и отправилась в ГПУ. Стоял сильный мороз. Для приема ссыльных был отведен сарай. Народу было очень много, но в ворота из скважины очень дуло. Из окошечка мне дали бумажку ссыльной с правом проживания в архангельском районе и обязательством являться три раза в месяц на проверку в ГПУ. Надо было искать квартиру, но нас нигде не принимали. Проходив весь день, мы снова вернулись на вокзал. Сторож сжалился и позволил нам переночевать, хотя это было запрещено.

Проскитавшись 10 дней по городу, мы пошли в деревню верст за 6-7, где недавно поселились отцы Никон и Агапит, приехавшие из Соловков, отбыв там свой срок. В той же деревне жил бывший в Соловках владыка Тихон Гомельский, который встретил нас приветливо, и мы устроились на квартиру во втором этаже крестьянского дома. (Первые этажи на севере заняты хозяйственными помещениями).

133

Через несколько дней мы узнали, что владыка Агапит снова арестован и куда-то отправлен. Вскоре нас ожидала та же участь. Пришла бумага, чтобы 6 мая мы были на берегах Северной Двины. Туда были поданы большие лодки-«карбасы». Доехали мы до какого-то острова-карантина. Потом повезли дальше, куда — мы не знали, но понимали, что мы едем по Сев. Двине. Остановились, наконец, у крутого берега. Был еще день, яркое солнце. Взяв на плечи свой мешок, я пошла по крутой тропинке туда, где, по-видимому, был колхоз. Села на бревно отдохнуть. Со мной заговорила женщина, но тут же подошел какой-то человек с портфелем и резко ей заметил: «Ну вот, достукаешься и сама попадешь туда же!» Можно было понять, что им запрещено разговаривать со ссыльными. Я пошла по дороге. Нас поместили в большом сарае. Крыша была плохая, и во время дождя защиты не было. Недалеко находилось озерцо, или, вернее, болотце. Воду из него пить было нельзя — попадались головастики. Среди ссыльных были магометане, которые ходили туда для омовения. За водою мы ходили далеко в овраг, где был ключ. Как ни строг был приказ, к нам все же ходили люди менять продукты на наши вещи. Однажды принесли топоры и велели всем идти в лес на работу. Пошли все, за исключением нескольких слепых, людей с отмороженными руками и совсем больных. Я боялась идти по страшно крутым тропинкам и легла на свой сундук. Человек с ружьем ударил меня и сказал: «Если ты не пойдешь, тебя запрут в погреб».

На следующий день пришел начальник и сказал: «Вас назначили на дачу». В 4 часа утра, когда мы еще не успели поесть, подали двое саней-розвальней, по две лошади в каждых, запряженных гуськом. На них уложили вещи, а мы пошли пешком. Нам было удивительно: кругом трава и цветы, и вдруг — сани! Но когда мы дошли до дремучего леса, где прорублена лишь одна тропинка, мы увидели жидкую грязь с торчащими из нее пнями. По такой дороге только и можно пробраться на санях. Сани иногда переворачивались, и вещи падали в грязь. Пешком тоже очень трудно было идти — срубленные деревья и сучья загораживали путь, ноги вязли в болотистой почве.

Я сказала начальнику: «Я за вами не поспеваю!», на что он ответил: «Ничего, здесь одна дорога. Не заблудишься!» На этом я успокоилась. Чем дальше мы углублялись в лес, тем становилось мрачнее. Лучи солнца сюда не проникали, не было даже певчих птиц. Шли несколько часов. Наконец, деревья поредели — лужайка и солнышко.

С утра я ничего не ела и с собой ничего нет. Что будет дальше? Навстречу крестьянин с кожаной сумкой через плечо. Поклонился мне и сказал: «Я таких люблю!» Мы сели на бревно. Он достал пшеничную лепешку и дал мне. Господи! Откуда это могло быть при такой голодовке! От умиления я расплакалась. Не помню, что мы говорили. Я съела лепешку и подкрепилась. Начало темнеть. В стороне показалось мне что-то похожее на медведя с поднятыми лапами, и я шла, как на смерть. Пошел дождь, лес становился реже. Я вижу вдруг, что на дороге валяются неко-

134

торые из моих вещей. И тут же я встретила едущего обратно возчика. У меня было 5 руб., и я стала его просить отвезти потерянные вещи обратно. Тут же оказался священник, вещи которого тоже валялись по дороге, и возчик за деньги согласился отвезти вещи. Я в изнеможении села на сани, а священник шел рядом.

Наконец показались огни, и по топкой грязи мы подъехали к крыльцу. В постройке еще не было ни окон, ни дверей. Вместо печки лежала груда кирпичей. В ней мы развели огонь и стали греться. Мужчин было 48 человек, женщин — 6. Начальства не было, а за старшего поставлен хромой еврей, видимо, очень жестокий. Он говорил, что, если будет голоден, то сможет убить человека, с подозрением смотрел на мои вещи и был мне очень страшен. Некоторые подставляли жестянки под крышу, чтобы собрать воду, но она пахла скипидаром. Наутро две слабые монашки пошли искать воду. Вокруг барака была такая грязь, что пройти можно было только по бревну. Все было покрыто навозом от находившихся здесь раньше ссыльных.

Среди наших ссыльных были несчастные с отмороженными руками и ногами, уже омертвевшими и издающими ужасный запах. Я развела марганцовку и стала делать перевязки. В это время с тракторной базы появился человек, привез инструменты и приказал идти чистить лес, обещал тогда привезти хлеб. Я показала ему хромых и безруких, чтобы он понял, кого он посылает на работу, и просила сообщить кому следует, чтобы их отсюда забрали, иначе они умрут. Он уехал, увозя обратно инструменты.

Через два часа появились наши сестры, пошедшие за водой. Одна так устала, что слова не могла вымолвить. Другая все же принесла полведра воды. Первая сестра столько раз падала среди валежника, что разлила свою воду. Мы стали кипятить чай.

Было уже светло, когда приехал фельдшер с базы. Я показала ему больных, и он отнесся довольно дружелюбно. Смотря на мою корзину, он спросил: «Что это у вас?» — Я показала хирургические инструменты и перевязочный материал, и он полюбовался английскими инструментами. Я просила его выручить нас из этого ужасного места, и он исполнил эту просьбу. Наутро снова приехали сани за нашими вещами, подождали нас, пока мы напьемся чаю, и мы направились обратно к тому сараю, который недавно оставили. Многие оттуда разбрелись по деревням.

Батюшка, отец Макарий, который был необыкновенно добр и со всеми всем делился, прислал за мной, и я поселилась на сеновале в той деревне, где жил он. Мне там было очень хорошо. Но однажды я услышала внизу голос: «Ах, вот вы где! Сейчас же переселяйтесь в барак!» — Это был комендант.

Бараки были расположены на берегу Сев. Двины и в них вели земляные ступени. Там я встретила того хромого человека, которого так боялась. Он указал мне на нары для трех человек. По краям были мужчины

135

грубого вида, кажется, пьяные. Было очень душно, накурено, много мух. Мне потом удалось поменяться местами с какой-то женщиной.

Однажды один из начальников поймал рыбку и предложил ее купить. Я купила эту рыбку, но не знала, как с ней поступить. Один господин, находившийся рядом, показал, как ее очистить и сварить. Это был профессор из Ленинграда (космическая академия), который не пошел в барак, а поселился с одним священником в бане. Когда эту баню топили, они должны были оттуда выбираться. Этот профессор приехал из Соловков, отбыв срок и получив ссылку. Когда он болел сыпным тифом, за ним самоотверженно ухаживал его друг Сперанский, а теперь он, как обещал, взял на свое попечение его отца — священника, тоже ссыльного и болевшего параличом (он уже еле передвигал ноги). Я иногда сидела у входа в баню со своими новыми знакомыми. Профессор часто касался восточных верований, употребляя выражения теософов, что меня огорчало.

Потом нас перевели в другие бараки, где было больше места, и соединили с батюшками, с которыми мы расстались в деревне. Бараки эти находились в лесу, на краю оврага, где протекал ручей. Туда же был переведен профессор с батюшкой. Этот о. Евгений рассказал мне, что с ними однажды по берегу шел грузинский князь. Видя, что батюшке трудно идти, он отбрасывал с его пути сучья и камни, всячески ему помогал. Потом мы познакомились с этим князем — это была замечательная личность: пожилой, с седыми волосами и бородой, очень красивый, с военной выправкой. Фамилии его я не помню, но слово «атава» мне ее напоминает.

Наступило время отправки дальше, но нас повезли «ближе», в Котлас, откуда мы пешком отправились за две-три версты в Макариху. Здесь были бараки более или менее приспособленные для зимы. Это был целый городок. Ссыльных было 18 тысяч. Многие были из казачьих станиц.

Режим в Макарихе был не очень строгий. Гуляя, можно было даже проникнуть и за границы городка. Я даже как-то пошла в церковь в Котлас и увидела диакона Кузьму, который после службы подвел меня к владыке-хирургу, епископу Луке¹, обитавшему в тех краях. Он — не старый, лет 50-60 на вид в темно-синем подряснике с монашеским кожаным поясом. Лицо приятное, благостное. На мой вопрос, благословит ли он меня, если предстанет необходимость работать по медицине, он радостно сказал: «Благословляю, благословляю! Ведь я тоже работаю!»

Небольшое послесловие:

 

Считая вышеприведенные выписки из воспоминаний м. Амвросии (А.Д. Очерцовой) очень интересными с тех точек зрения, о которых я говорила в начале, добавляю некоторые ее высказывания и заметки, разбросанные по ее мемуарам и характерные для тех ортодоксально-православных кругов, к которым она принадлежала.


¹ Знаменитый профессор Войно-Ясенецкий, книга которого по гнойной хирургии до сих пор является ведущим руководством в этой области.

136

«Начальница Псковской общины сестер милосердия кн. Дундукова-Корсакова была широких взглядов. Ее увлек еретик Ф. (?) и митрополит Антоний. Она говорила: "Все эти перегородки, которые люди понастроили, не доходят до неба!" В душе ее уживались еретические понятия и исполнение православных обрядов.

Ее преемница была более стойкая, но сестрам было обидно за их любимую основательницу, и они не оценили новую начальницу».

Привожу другой отрывок, интересный по иной причине:

«Монахиня М. воспитывала племянника. Потом его определили в Пажеский корпус. Когда он закончил там свое образование, тетка сказала, благословляя его: "Служи, исполняй честно свой долг!'"

Тот ответил: "В том-то и несчастье, что я не знаю, в чем состоит теперь мой долг!"».

¤

В воспоминаниях имеется также запись, относящаяся к 1917 году:

«Будучи в Оптиной пустыни, между многими другими, я увидела в высшей степени благоговейную чету М-вых. Батюшка Феодосии при мне давал книжку только что пришедшей к нему после причастия Марии Федоровне и, когда она ушла, он мне сказал: "Вот райский цветок!"»

Это была та самая Маня Самарина (потом Мансурова), с которой я бывала на детских танцклассах у Трубецких (в доме Бутурлиных на Знаменке) и которую я в 1918 году встретила на дороге между Козельском и Оптиной.

¤

Приводя в порядок и переписывая (по завещанию моего отца) интереснейшие записки его приятеля К.И. Ровинского, я напала на одну запись, относящуюся к княжке М.М. Дундуковой-Корсаковой, которую я решила включить в воспоминания матери Амвросии, как наглядное доказательство, сколь различны бывают суждения современников об одном и том же лице.

«В 1902 году в доме Илиодора Александровича Яновича, человека недальнего ума, но добряка и идеалиста, который был женат на сестре кн. Дундукова-Корсакова, занимавшего в то время пост начальника гражданской части на Кавказе, я познакомился с его невесткой, княжной Марией Михайловной Дундуковой-Корсаковой. Пожилая (ей было более 60 лет), выше среднего роста, худощавая, с большими, умными, серыми глазами, приветливо смотревшими на собеседника, с доброй улыбкой, М.М. одевалась очень просто, даже бедно и носила на голове простой платок, завязанный под подбородком. Всю свою жизнь М.М. посвящала служению людям. Она была сестрой милосердия и не только ухаживала за

137

больными, но устроила на свои средства в родовом имении в Псковской губ. сельскую больницу для крестьян.

Живя в Петербурге, М.М. посещала бедных и оказывала им помощь во всех видах; не жалея ни сил, ни средств. При встречах с особо нуждающимися женщинами, не имевшими ни одежды, ни белья, она (бывали неоднократные случаи) снимала с себя одежду, чулки или обувь и отдавала их, а потом заходила по пути к своим друзьям или родным, которые в ужасе обнаруживали, что она или в одних галошах на босу ногу, или осенью без пальто. Она была глубоко верующей и ее очень волновало то, что наша высшая церковная иерархия утратила древнее право "печаловаться" перед монархом за заключенных. Когда один из главных организаторов партии соц.-рев. Г.А. Гершуни, арестованный в 1903 г., был затем приговорен военно-полевым судом к смертной казни, М.М. явилась к митрополиту Антонию и стала убеждать его ехать к императору и "печаловаться". Она действовала так энергично, что тот поехал к императору и вымолил замену смертной казни бессрочным заключением в Шлиссельбургской крепости. (Оттуда Гершуни был переведен в Акатуевскую тюрьму, откуда бежал в Америку. Умер за границей в 1908 г.).

После этого М.М. обратила особое внимание на политических заключенных в Шлиссельбурге и просила министра В.К. Плеве дать ей разрешение посещать их, беседовать с ними, читать им Евангелие и вообще облегчать их душевное состояние. По каким-то соображениям Плеве счел возможным удовлетворить ее просьбу, и с 1904 года М.М. стала, к неудовольствию коменданта тюрьмы, появляться в Шлиссельбургской крепости. После убийства Плеве разрешение было аннулировано, но М.М. с этим не примирилась и, с благословения митрополита Антония, написала имп. Николаю II письмо с просьбой о разрешении возобновить ее деятельность. Оно было дано. М.М. опять пошла посещать и утешать заключенных. Все сидевшие в Шлиссельбургской тюрьме (М.Р. Попов, В.Ф. Фигнер, М.Фроленко, Н.Морозов) отдают полную дань самоотверженности княжны Дундуковой-Корсаковой, о которой отзываются с большим уважением. Она действовала умно и тактично, не навязывая своих убеждений, но своим участием и энергией очень хорошо воздействола на заключенных, которые в большинстве случаев мужественно выносили одиночное заключение.

О жизни и деятельности М.М. Дундуковой-Корсаковой было помещено немало заметок в газетах и журналах. В Москве С.Махаевым была издана довольно содержательная брошюра, в которой нашла отражение ее обаятельная личность».

Часть 3

В Ленинградском ДПЗ

141

В Ленинградском ДПЗ

 

Это было, когда улыбался

Только мертвый, спокойствию рад.

И ненужным привеском болтался

Возле тюрем своих Ленинград.

Анна Ахматова

«13/IV-1957 г. № 4-V-057

Постановлением Президиума Ленинградского Городского Суда от 19/III-1957 г. постановление Особого Совещания при НКВД СССР от 31/III-1935 г. в отношении Аксаковой Т.А. отменено за отсутствием состава преступления. Аксакова Т.А. считается по этому делу реабилитированной.

Зам. пред. Ленгорсуда — (Барканов)».

Справку, полученную мною с опозданием на 22 года, я ставлю в виде эпиграфа, чтобы помочь людям, не верящим на слово, рассматривать события, описываемые в этой главе, под надлежащим углом зрения. Итак, начинаю.

Когда я 11 февраля 1935 года, имея в руках повестку, паспорт и чемоданчик с бутербродами, плиткой шоколада и сменой белья, вошла в двери дома НКВД на углу Литейного и Шпалерной, меня провели в один из верхних этажей и предложили подождать в коридоре. Через полтора часа я увидела, как из дверей ближайшего кабинета вышла и молча проследовала мимо меня жена Юрия Львова, Ольга Ивановна. Вскоре я была приглашена в тот же кабинет. После обычных вопросов о месте жительства, работе и т.п. следователь (по-видимому, не из самых важных) задал мне странный вопрос: «Скажите, кого Вы знаете из князей?» На это я ответила, что в мое время «князья» не

142

составляли какой-то особой касты. Они были рассеяны по всей массе моих знакомых и перечислить их мне очень трудно. «Но чтобы не тратить даром времени, — добавила я, — скажите прямо, что вас интересуют Львовы!» — «Почему вы так думаете?» — «Это очень просто, — продолжала я, — я только что видела Ольгу Ивановну Львову выходящей из вашего кабинета».

Следователь: — Ну, расскажите, какие отношения у вас со Львовыми.

Я: — Вопрос слишком общий. К разным представителям этой семьи я отношусь по-разному, да и они ко мне, надо думать, тоже.

Я вкратце осветила «львовский вопрос», и разговоры перешли на другие темы: мои поездки за границу, Сережа Аксаков, все то, что уже, по-видимому, было зафиксировано ранее в моем личном деле и интереса не представляло. Следователь, уходя с протоколом, чтобы показать его высшему начальству, даже сказал: «Ну, вот, если вы работаете в вечернюю смену, вы еще поспеете на занятия».

Вернулся он менее любезным: по-видимому, в высших сферах он узнал, что моя участь — вне зависимости от протокола, — уже предрешена, и объявил, что для «выяснения некоторых обстоятельств» я должна быть задержана. Внутренними переходами меня провели в тюремный корпус и, претерпев процедуры обыска, фотографирования en face и в профиль, а также снятия отпечатков пальцев, я очутилась в небольшом полутемном помещении с деревянными нарами, где должна была провести ночь. (Распределение по камерам производилось утром.) Кроме меня, там находились три женщины, из которых одна, молодая еврейка, металась из угла в угол и, видимо, переживала тяжелую внутреннюю драму. На меня, наоборот, нашло какое-то торжественное спокойствие. Когда я думала, что по тем самым коридорам, по которым вели меня, проходили и Шурик, и папа, что где-то поблизости находится Володя Львов, мое пребывание в ДПЗ казалось мне вполне логичным и закономерным.

Среди ночи засов загремел, дверь приоткрылась и надзирательница, возгласив: «Аксакова! Возьмите свой перстень» — вручила мне отобранное во время обыска кольцо, которое я неизменно носила с 14-летнего возраста (оно было подарено бабушкой Александрой Петровной «за операцию аппендицита»). Мои соседи соскочили с нар и закричали: «Почему ей отдают

143

кольцо, а нам нет?» — Надзирательница буркнула в ответ: «А вам какое дело? Может быть, Аксакову завтра выпустят. Вас это не касается!» — и захлопнула дверь. Тут пошло что-то невообразимое: поверив, что я действительно накануне освобождения, все наперебой начали давать мне адреса родных и поручения, которые смешивались в моей голове в общую путаницу. Энергичнее всех меня атаковала та молодая особа, которая металась, как пантера в клетке, она оказалась аспиранткой какого-то литературоведческого института, комсомолкой, недавно вышедшей замуж за ответственного партийного работника. Арест ломал не только ее карьеру, но и ее личную жизнь.

Как и следовало ожидать, надежда на мое быстрое освобождение оказалась пустой. Кольцо мне было отдано, насколько я понимаю, потому, что люди, не видевшие алмазов старинной шлифовки, не знали, как оформить квитанцию. (В саратовской тюрьме оно впоследствии шло под упрощенным названием: «кольцо с белым камнем».)

Наутро нервную аспирантку (я, к сожалению, не помню ее фамилии) и меня повели по довольно странным переходам, чтобы водворить в уплотненную до отказа камеру № 35. Первым преимуществом этой камеры было то, что она отделялась от коридора не дверью, а решеткой, благодаря чему не было той духоты, которую следовало ожидать при большом скоплении народа. Вторым преимуществом камеры было отсутствие в ней уголовного элемента. Вместо нар на всей «жилплощади» стояли, почти вплотную, железные койки, однако, их не хватало, и вновь прибывшие ложились на пол. У стены я увидела несколько деревянных щитов — первоначальное назначение этих предметов было неизвестно, но теперь, положенные на ночь между койками, они служили добавочною площадью для спанья. В «Словаре камеры № 35», составленном при некотором моем участии, под буквой «Щ» значилось: «щит» — в древности оборонительное военное снаряжение, теперь — этап в переходе заключенных с пола на кровать.

Появившись в качестве новеньких, мы были очень приветливо встречены старостой Виндельбанд, девицей лет 30, о которой я сохранила самое светлое воспоминание. Причиной ареста ее и ее матери, находившейся в соседней камере, была их принадлежность к теософическому обществу. Передачу носила старая няня, причем я замечала, что наша староста оставляла себе самую незначительную часть получаемых продуктов,

144

тихонько раздавая большую часть неимущим. Она также никогда не пользовалась правом перехода с пола на койку, предоставляя это более слабым. (Будучи впоследствии старостой в Саратовской тюрьме, я ставила себе Виндельбанд за прекрасный, но недосягаемый образец.)

Значительное число заключенных в камере № 35 составляли интеллигентные женщины. Исключением были: толстая торговка, получившая у нас название «Silver Lady» (она была арестована за то, что собирала или скупала выпущенные в 1926 году и вскоре исчезнувшие советские серебряные рубли и полтинники, переплавляла их в слитки и относила в Торгсин), и жена рыбака с северного озера Имандра, обвинявшаяся в том, что она возила в лодке каких-то иностранных туристов, оказавшихся (или показавшихся) подозрительными. Все держались бодро, только пришедшая одновременно со мною в камеру молодая женщина, к тому же беременная, лежала на уступленной ей кем-то койке или стояла у решетки, заменявшей нам дверь, судорожно ухватившись за ее переплеты, в ожидании записки или передачи от мужа. В один прекрасный день к решетке подошел начальник отделения и четким голосом произнес: «Ваш муж от Вас отказывается и просит его письмами больше не беспокоить!» Несчастная повисла на переплетах решетки, и мы еле успели подхватить ее на руки.

Однако, несмотря на серьезные моменты и суровость обстановки, безмолвие и отчаяние не были в духе нашей камеры. Главными заводиловками были Елена Яковлевна Мордовина и я. Может быть, это являлось следствием перенапряжения нервной системы, но я никогда так много не смеялась, как в камере № 35. Большим успехом пользовалась игра в шарады. Помню, что лучше всего удалось слово «караван». Первая часть «кара» изображалась нашей же камерой, для второй части был представлен светский разговор между голландскими дамами Ван-Гутен (я) и Ван-Тизен (Мордовина). Для «целого» три женщины с привязанными горбами из подушек, под видом верблюдов, двигались на четвереньках по проходу между койками. Постепенно аспирантка-литературовед, от которой отказался муж, стала выходить из шока и примкнула к нашей развлекательной компании. Она знала много стихов, и я с ее слов выучила наизусть «Капитанов» и «Озеро Чад» Гумилева — «гения нашего места». Экзотика этих произведений уводила меня

145

от мрачной действительности не только в ДПЗ, но и много раз потом.

Но если говорить о мрачном впечатлении, надо упомянуть о таком, казалось бы, безобидном месте, как тюремная баня. Через известный промежуток времени наступал со страхом ожидаемый день, когда нас заставляли собирать вещи, и, нагруженных всем своим имуществом наподобие улиток, — вели в баню. В каком-то очень мало уютном помещении, где температура была либо слишком жаркой, либо слишком холодной, нам предлагали раздеваться, и все наши вещи, вплоть до рубашки, закладывали в парильные котлы. Так как мы находились под замком, то чувствовали себя весьма беспомощными. Однажды случилось, что с трубы, проходящей по потолку, закапала горячая вода и попала на одну из заключенных, бурят-монголку, особу довольно неуравновешенную, которая истошным голосом закричала: «Ну вот, начинается!» Ничего, к счастью, не «начиналось», но всякий легко поверит, что баня в таких условиях не доставляла удовольствия.

Банные дни компенсировались днями передач, когда настроение в камере заметно повышалось¹. Верная Александра Ивановна, получив деньги от отца, аккуратно снабжала меня продуктами, выстаивая по много часов в очередях перед окном, где принимали передачи. Моя комната оказалась опечатанной — взять оттуда нельзя было ничего. Поэтому Александра Ивановна купила мне белье и полосатый халат фланелевый, в котором я и пребывала, надевая серое парижское платье лишь в торжественных случаях, например, когда представляла мадам Ван-Гутен или когда меня вызывали на допрос.

Должна отдать справедливость, что допросы, которых было два или три, велись вполне корректно. Следователь по фамилии Семеняго, рыжеватый белорус средних лет, по существу, ни в чем меня не обвинял, а вел со мною собеседование на темы, которые были затронуты при моем аресте, и в конце концов, по-видимому, убедился, что ни под какую статью меня подвести нельзя. С допросов я всегда приходила в спокойном состоянии духа, если не считать тяжелого впечатления от вида главного двора тюрьмы. Мы гуляли в сравнительно небольшом


¹ В «Словаре камеры № 35» под буквою «П» значилось: «Передача — овеществленное отношение оставшихся на свободе к заключенным».

146

дворе, но по дороге к следователю с одного места можно было увидеть широкое квадратное пространство, ограниченное четырьмя мрачными стенами с бесчисленным количеством висящих на окнах, наподобие осиных гнезд, наличников. Вид был неприятный!

Допросы Елены Яковлевны Мордовиной, с которой я наиболее близко сошлась, протекали более тяжело — она возвращалась в камеру очень подавленной; один раз ее даже принесли в обморочном состоянии.

Елена Яковлевна, живая, остроумная женщина лет 45, по первому браку Дворжецкая, по второму Мордовина, была привлечена по так называемому «Уструговскому делу», представители которого были разбросаны по всем камерам, как мужским, так и женским.

Вот что я слышала по этому поводу: на Таврической улице большую квартиру занимала семья У струговых. Не знаю, были ли живы родители, но Елена Яковлевна называла хозяевами квартиры, которую она и ее муж «уплотняли», инженера «Митю Устругова» и его замужнюю сестру «Алю Устругову». По-видимому, Уструговы вели открытый образ жизни — у них бывало много народа — ели, пили, пели, непринужденно беседовали, читали стихи Мятлева (от Елены Яковлевны в тюрьме я выучила слова «Августейшей невидимки», которых раньше не знала). На допросах ей ставилось в вину, что она, вместе с Уструговыми, пела песенки, сочиненные Великими князьями (!).

Осенью 1934 года Дмитрий Устругов, имевший, по-видимому, большое влияние на своих друзей, был арестован и, так как он находился в тюрьме во время убийства Кирова, погиб в числе 120 заложников. Все, посещавшие их квартиру, были арестованы. В камерах нашего коридора находились: высокая красивая дама, Аля Устругова, и ее знакомая m-me Филипп. По словам Елены Яковлевны, в мужском корпусе сидел приятель Дмитрия Устругова — Успенский, который был не только внуком Глеба Успенского (сыном его дочери), но и сыном Бориса Савинкова. (Ввиду громкости фамилии отца, Успенский предпочитал носить литературную фамилию своей матери).

Но я вижу, что мне пора оторваться от людей, хотя и значительных, но о которых я знаю только понаслышке, и перейти к описанию своих непосредственных впечатлений.

Недели через три после того, как я обосновалась в камере № 35, к нам привели молодую женщину, своим внешним

147

видом и манерой себя держать отличавшуюся от всех нас. На ней было прекрасное кожаное пальто и шлем летчика, из-под которого свешивались две белокурые косы (по-видимому, при обыске у нее отобрали все шпильки, как это обычно делали). Вновь прибывшая с брезгливым выражением лица села на край скамейки, закурила хорошие папиросы и стала рассказывать, что она начальник управления Северной авиации, попала к нам по недоразумению, но что она уже звонила прокурору и через полчаса вся эта глупая история выяснится. К нам она относилась с явным пренебрежением, но время шло, а «недоразумение не выяснялось», и я могла наблюдать, как постепенно вся эта спесь сходит на нет, и на месте «ответственного работника» остается обыкновенная страдающая женщина.

Тов. Преображенская (ее звали, кажется, Марина), кроме своей работы в авиации, была членом обкома и ведала женским сектором. Если комсомолка-литературовед могла допускать какие-нибудь «лукавые мудрствования», то тут был сплошной «монолит» и полное отсутствие всяких мудрствований. Поэтому у нас Марина Преображенская получила название «дочери Иеффая». (Библейский старец Иеффай из каких-то высших побуждений принес в жертву свою любимую дочь.) Насколько мы могли понять, Преображенская действительно страдала за чужие грехи — находившийся в ее подчинении летчик Голубев перемахнул за границу, и, хотя он вряд ли заранее сообщал о своем намерении по начальству, все его начальники, и большие и малые, попали за решетку. Чем кончилось дело «дочери Иеффая», я не знаю, потому что я покинула камеру тогда, когда она, объявив голодовку, не ела уже 8 дней и не склонялась ни на какие увещевания.

В самом начале апреля (числа я не помню, но знаю, что эта была суббота 3-й недели Великого Поста) я уже улеглась спать. Покрывшись маминым пальто и сунув нос в котиковый воротник, еще немного сохранивший запах парижских духов, я думала о том, что во всех церквах сейчас идет торжественна всенощная с выносом креста, и вдруг услышала: «Аксакова! с вещами!» Вся камера пришла в движение. Вызов с вещами вечером был хорошим симптомом — на этап вызывали днем. Пока я собиралась, меня целовали, поздравляли, заваливали поручениями, но в коридоре уже стоял конвоир и кричал: «Давай, давай!» За пределами камеры ко мне присоединились еще несколько женщин; мы долго шли по каким-то переходам

148

и, наконец, очутились в подвальном сводчатом помещении, где было много народа. Из толпы вышел очень милый старичок и сказал: «Прежде всего надо успокоить дам!» И, обращаясь к нам: «Не тревожьтесь, мы все сейчас выйдем на свободу! »

Когда я немного освоилась в обстановке, в толпе я увидела всех трех Львовых, приведенных из разных камер. Мы еще не знали, на каких правах мы здесь находимся и можем ли мы разговаривать, но Владимир ловким маневром сразу очутился возле меня.

Через некоторое время всех нас, и мужчин и женщин, стали вызывать к столу, где брали подписку о невыезде и обязывали явиться к 12 часам дня на следующий день за дальнейшими директивами. Это значило, что какое-то «продолжение будет следовать», но думать об этом не хотелось. Когда после всех формальностей нас выпустили, наконец, на Шпалерную улицу, Володя, предоставив своим братьям идти куда они хотят, подхватил меня под руку, забрал мой чемоданчик с вещами, и мы пошли по направлению к Неве. Погода была тихая, туманная. Первое время мы ничего не говорили, мы только дышали этим свежим, влажным воздухом, от которого немного кружилась голова.

Подойдя к Литейному мосту, мы сели на скамейку. Кругом была полнейшая тишина, фонари тускло мерцали сквозь туман. Володя обнял меня за плечи и сказал: «Ну что же, Таточка, давай поцелуемся!» Потом мы перешли мост, у Финляндского вокзала еще был открыт продовольственный магазин. Мы сосчитали, сколько у нас, у того и у другого, денег. Хватило на плитку шоколада, которую мы тут же разломили пополам и съели, после чего направились на улицу Красных Зорь. Тут оказалось, что на двери моей комнаты висит печать, войти нельзя, и мне пришлось ехать ночевать к Леонутовым на Бассейную. Володя отправился на Охту с тем, чтобы на следующее утро вместе со мною идти узнавать о нашей дальнейшей судьбе.

Придя на следующее утро уже с некоторым количеством денег в кармане, он решил, что перед Шпалерной нам надо хорошенько поесть. Мы направились в Северную гостиницу против Московского вокзала, заказали какой-то суп, мою любимую курицу с рисом, мороженое и бутылку вина, и, подкрепившись, пошли в канцелярию ДПЗ, где узнали следующее: I. Львовы в числе 11 человек — родители Сергей Евгеньевич

149

и Зинаида Петровна, тетушка Мария Евгеньевна, Сергей Сергеевич с женой и двумя детьми, Юрий Сергеевич с женой и 1 ребенком и Владимир Сергеевич высылаются в город Куйбышев сроком на 5 лет. II. Аксакова Татьяна Александровна высылается на тот же срок в город Саратов. На сборы дается три дня, после чего жилплощадь высланных поступает в распоряжение НКВД. Паспортов нам не возвратили, а дали предписание явиться по месту высылки к такому-то (весьма близкому) числу. Ехать можно было за свой счет — неимущим предлагали передвижение по этапу. Мы были ошеломлены, но в окружающей нас толпе говорили, что мы должны посчитать себя счастливыми. Пока мы сидели в тюрьме, первые партии высылаемых ленинградцев были направлены в Северный Казахстан, в Тургай, Челкар, Актюбинск — нам же досталось Поволжье.

Говорят, что Леонид Утесов отозвался на это мероприятие вариантом своей песни: «Сердце! Тебе не хочется покоя»:

Сердце, тебе не хочется Тургая, Сердце, тебя не тянет на вокзал. Мама! Как хорошо, что ты простая, Спасибо, папа, что ты не генерал!

Но это был юмор, тогда как ликвидировать свою квартиру, т.е. обставляющие ее вещи, в трехдневный срок — было драмой. При общей панике никто ничего не покупал, рояли Бехштейн шли по 250-300 рублей — все знакомые находились, или могли находиться, в таком же положении.

Меня осенила мысль попросить одну мою заказчицу по вышивкам, бывшую замужем за литератором Стеничем (Сметаничем) и имевшую большую и довольно пустую квартиру в Чебоксарском переулке, против больницы Перовской, поставить к себе главную часть вещей. Она согласилась, и мебель была перевезена к Стеничам. Более мелкие вещи — картины, гравюры, фарфор и книги — взяла к себе Нина Адриановна.

Вспоминаю, что не проявляла в ту пору должной активности. После тюремного напряжения наступила реакция. Я лежала на кровати, а потом, когда ее унесли — на полу, в какой-то прострации. Укладывали, упаковывали, нанимали транспорт сплотившиеся вокруг меня дружественные силы в лице Александры Ивановны, Леонутовых, Иваненко и, конечно, Владимира Сергеевича, который не покидал меня во время разгрома. Только в день моего отъезда, когда комната была пуста и вещи,

150

идущие со мной в Саратов, отправлены на вокзал, он переключился на ликвидацию жизни в Тайцах. Помню, что мы с ним расстались на Ситном рынке, где ему нужно было купить веревки и другой упаковочный материал. Простившись, он крикнул мне вслед: «Скоро увидимся!» Надежд на это было мало.

Но я забыла рассказать, каким образом с моей двери была снята печать и как я вошла в свою комнату. Получив в ДПЗ путевку в Саратов, я заявила о желании попасть к себе домой, и тут увидела моего соседа по квартире, сотрудника НКВД, который предложил мне сесть с ним в машину и ехать на улицу Красных Зорь, где он своей правомочной рукой сорвал печать. Потом он исхлопотал мне один лишний день пребывания в Ленинграде. (В виде компенсации за эти любезности, он сразу занял мою комнату, предоставив в фонд своего учреждения свою, которая была меньше и хуже.)

Когда дверь была раскрыта и я вошла к себе, то увидела следы произведенного в мое отсутствие обыска. Книги лежали в беспорядке, из письменного стола исчезла вся переписка, многие альбомы и фотографии (в том числе прекрасный и единственный портрет Павлика Леонутова). То, что оставалось в 1935 году, столь же нелепо пропало в 1937, и теперь я принуждена писать свои воспоминания, надеясь только на свою память, правда, довольно хорошую.

Глава, в которой описывается, как и почему я покинула свой родимый город, подходит к концу, но прежде, чем приступить к изложению того, что меня ожидало в Саратове, я скажу несколько слов о моем кратковременном пребывании в Москве. Путевка НКВД давала мне возможность задержаться там на три дня, и я решила (поскольку мне уже нечего было терять!) проявить смелый поступок и зайти к старинным знакомым моей семьи Альфанам¹. Посол Франции занимал особняк в Померанцевском переулке и, когда я вручила швейцару карточку с моим именем, встретил меня на площадке лестницы с распростертыми объятиями и с возгласом: «Enfin, vous voila». Я предполагала, что мама засыпает его тревожными письмами и теперь будет рада узнать от очевидцев о моем здравии и бодром настроении.


¹ По существу, особой «смелости» для этого не требовалось. Charles Alphand был сторонником франко-советской дружбы и пользовался престижем в правительственных кругах.

151

Mr. Alphand обладал высокой, представительной фигурой, умным лицом и французской любезностью. Его жены во время моего первого визита не было дома, и я должна была дать слово, что на следующий день приду к обеду.

Сидя за столом, украшенным севрскими вазами с живыми цветами (меня поразило то, что по новой моде на полированном до блеска столе не было скатерти, а под каждой тарелкой лежала отдельная кружевная салфеточка), я вспоминала поговорку: «Les jours se suivent, mais ne se ressemblent pas». Меню обеда тоже значительно отличалось от того, что нам подавали в ДПЗ — Potage «Joie du prisonnier» на первое и «Petits poissons vierges» на второе. Рыбки были vierges потому, что ни одна рука к ним не прикасалась, чтобы их выпотрошить.

За столом я была в центре всеобщего внимания; пили за мое здоровье, выражали надежду, что я недолго пробуду в Саратове, вспоминали тетку хозяина дома m-me Barriquand, у которой я гостила в Ментоне, будучи девочкой, и его кузин — барышень де Жерюс.

Прощаясь с Альфанами, я попросила передать Диме кольцо с аксаковским гербом, которое я давно перестала носить, а маме и Татьянке последнюю открытку Шурика, несколько сохранившихся его фотографий и лицейскую портупею с написанными на ней именами его товарищей по 71-му курсу.

На следующий день Борис усадил меня на Павелецком вокзале в вагон с надписью «Москва-Саратов». Открылась новая страница моей жизни, речь о которой пойдет в следующей главе.

В Саратове

152

В Саратове

 

Дворяне шумною толпой

По Эсэсэрии кочуют...

Весною 1935 года на улицах Саратова можно было видеть группу прилично одетых людей, с мужеством отчаяния стучавшихся во все ворота в поисках квартиры. Это были высланные ленинградцы. Так как селиться в коммунальных домах им, не имеющим обычных паспортов, было запрещено, они искали пристанища на окраинах, в поселках с маленькими, частновладельческими домами.

Бывали случаи, когда на стук выходили хозяева, говорили, что квартиры не сдают, но, видя огорченные лица, добавляли: «Спросите у шабров!» Неопытные ленинградцы усердно искали по улице дом Шабровых, пока не узнавали, что слово «шабры» на местном наречии означает «соседи».

В конце концов, платя безумные цены за жалкие лачуги, все как-то разместились и многие перезнакомились. Знакомства происходили, главным образом, в трех местах: в комендатуре НКВД, где ленинградцы обменивали путевки на карточки желтоватого цвета и потом три раза в месяц эти карточки регистрировали, на главном почтамте, где они получали письма и денежные переводы «до востребования», и в столовой Дома ученых — где они питались (пока были деньги). Дом ученых помещался на главной улице, в доме дедушки моей belle-soeur Татьяны Николаевны — Нессельроде. Столовую, ввиду наплыва приезжей публики и наступления тепла, устроили в одном из дворовых помещений, не то в сарае, не то в гараже.

Прежде чем приступить к своим личным делам, я позволю себе поместить несколько рифмованных строк, посвященных мною высланным ленинградцам:

153

От хладных берегов Невы

И их гранитных монументов

В Саратове явились вы

В числе опасных элементов.

Но золото везде блестит,

Что ваши «желтые билеты»,

Когда молва уже гласит,

Что вы во всем авторитеты?!

Саратов сразу оценил

Дух ленинградцев благородный.

Он ждал бандитов и громил,

И прочий элемент негодный.

И был приятно поражен,

Увидев честность, деликатность,

Любовь мужей и честность жен

И вида внешнего приятность...

Однако, несмотря на всех их качества, устроиться на службу ленинградцам (за исключением специалистов высшей марки, как, например, профессора Скобельцын и Орлов) было очень трудно. Встречали их любезно, но как только узнавали, что они «репрессированные», им столь же любезно отказывали. В лучшем положении находились люди, у которых в руках было какое-нибудь «ремесло».

В Саратове оказался известный ленинградский или, вернее, петербургский зубной врач Юргенс (медная дощечка с его именем долгие годы красовалась на улице Гоголя). В ДПЗ я познакомилась с женой его старшего сына, впоследствии высланной в Архангельск; старик же Юргенс попал в Саратов со своим вторым сыном и его многочисленной семьей. Помню, как этот не лишенный юмора молодой Юргенс для описания своих жилищных условий цитировал начало Гетевского стихотворения: Uhrahne, GroBmutter, Mutter und Kind, in einer Stube besam-men sind.

Усольцева, умевшая шить модные мягкие корсеты, открыла мастерскую под смехотворным названием «Ленинградская мастерская художественного оформления женской фигуры» и имела несомненный успех.

Дочь m-me Рындиной, учившаяся в хореографической школе при Мариинском театре, поступила в балетную труппу те-

154

атра Чернышевского, а обретенные мною в Саратове брат и сестра Ланские (Варенька училась в Дворянском институте вместе с Лялей Запольской, а ее брата Николая Михайловича я встречала на московских вечерах) рисовали прелестные миниатюры с видами Ленинграда. Окантованные под стеклом, эти рисунки охотно раскупались.

В качестве лиц, обладавших скорее ремеслом, чем специальностью, я назову двух барменш — Музу из «Астории» и Марго из Европейской гостиницы. Эти молодые особы, по-видимому, попали в ссылку за «связь с иностранцами», которым они готовили коктейли. Марго была грузной 20-летней армянкой, добродушной и очень глупой. Муза представляла ей полную противоположность: довольно элегантная блондинка, она обладала красивыми голубыми глазами, выдающимся вперед носом (за что была прозвана «стерлядкой») и привлекала взоры мужчин, обедавших в столовой Дома ученых. Это было очень кстати: в Саратове не было ни баров, ни коктейлей, и как Муза, так и Марго стремились заручиться «мужской поддержкой».

Теперь, кратко обрисовав общие условия, в которые попали высланные ленинградцы, я могу перейти к себе лично.

Первую по приезде в Саратов ночь мне пришлось просидеть на вокзале. На второй день в комендатуре НКВД я встретила пожилую ленинградку пани Адамович, особу словоохотливую и отзывчивую, которая приняла во мне участие. Живя в железнодорожном поселке, отделенном от вокзала висящим над путями мостом, эта дама устроила меня по соседству с собой у преисполненной претензий польки пани Виктории, коренной жительницы Саратова. Имея крышу над головой, я уже могла искать что-нибудь более подходящее, и в середине лета мне удалось занять более приятную комнату в том же поселке на углу улиц Ленина и Большой Садовой у людей, с которыми я делила и горе, и радость в течение двух лет моего пребывания в Саратове. Хозяин дома Дмитрий Никитич Спирин был слесарем железнодорожных мастерских и внешне напоминал рабочего с плаката: высокий, жилистый, с несколько изможденным и перепачканным угольной пылью лицом. Характер соответствовал внешнему виду и был довольно мрачный, но меня это не затрагивало, во-первых, потому что лично ко мне хозяин очень хорошо относился, а, во-вторых, потому что главную роль в доме играла его жена Надежда Прокофьевна, полная добродушная женщина лет 50. За Спирина она вышла

155

(на свое несчастье) сравнительно недавно, но у нее были взрослые дети от первого мужа по фамилии Михайловские, и среди них старший сын-хирург. Я часто задавала себе вопрос, из какой семьи происходит Надежда Прокофьевна, у которой в добавление к ее природной доброте была, несвойственная мещанской среде, широта взглядов. И вот, в ходе разговоров, выяснилось, что дед Надежды Прокофьевны, по фамилии Ольшанский, служил фельдфебелем в одном из гвардейских полков, так что детство моей хозяйки протекало в казармах, «на одной из прилегающих к Неве улиц». Ей также были хорошо известны окрестности Петербурга, о которых она с восторгом вспоминала. Мои догадки о не совсем обычных истоках семьи Надежды Прокофьевны уже получили некоторое обоснование, как вдруг я снова была сбита с толку, услышав, что Спирин, в пылу ссоры, попрекает жену «еврейским происхождением». Я, может быть, и до сих пор была бы в недоумении, стараясь «совместить несовместимое», но, читая «Пятьдесят лет в строю» Игнатьева, напала на место, имеющее прямое отношение к интересовавшему меня в Саратове вопросу.

Вот что пишет А.А. Игнатьев (гл. «Кавалергарды», том 1, стр. 85): «На одном из моих дежурств по полку ко мне прибежал дежурный унтер-офицер и с волнением в голосе доложил: «Александр Иванович померли!» Александром Ивановичем все, от рядового до командира полка, величали старого бородатого фельдфебеля, что стоял часами у ворот, исправно отдавая честь всем проходящим. Откуда же пришел к нам Александр Иванович? Оказалось, что в начале 70-х годов печи в полку неимоверно дымили и никто не мог с ними справиться. Как-то Военный округ прислал печника специалиста из еврейских кантонистов Ольшанского. При нем печи исправно горели. Все это твердо знали и, в обход всех правил и законов, задерживали Ольшанского в полку, давая ему мундир, звания и отличия за сверхсрочную "беспорочную" службу. И вот его не стало. Унтер-офицер привел меня в один из жилых корпусов еще елизаветинской постройки, где в светлом подвальном помещении под сводами оказалась квартира Александра Ивановича. Он лежал в полковом мундире на составленных столах. Его сыновья, служившие уже на сверхсрочной службе — один трубачом, другой — писарем, третий — портным, — горько плакали.

Я никак не мог предполагать того, что произошло в ближайшие часы. К полковым воротам подъезжали роскошные сани

156

и кареты, из которых выходили нарядные дамы в мехах и солидные господа в цилиндрах. Все они пробирались к подвалу, где лежало тело А.И. Оказалось — и это никому из нас не могло прийти в голову, — что фельдфебель Ольшанский много лет стоял во главе петербургской еврейской общины. На следующее утро состоялся вынос тела, и мне было поручено организовать церемонию в большом полковом манеже. Кроме всего еврейского Петербурга к полудню сюда съехались не только все наличные офицеры полка, но и многие старые кавалергарды во главе со всеми бывшими командирами полка. В числе последних был и мой отец, состоявший тогда уже членом Государственного Совета. Воинский устав требовал, чтобы на похоронах всякого военнослужащего, независимо от чина и звания, все военные присутствовали в полной парадной форме, и поэтому всем пришлось надеть белые колеты, ленты, ордена и каски с орлами. У гроба А.И. аристократический военный мир смешался с еврейским торгово-финансовым, а гвардейские солдаты со скромными ремесленниками евреями. После речи раввина гроб старого кантониста подняли шесть бывших командиров полка, а на улицах отдавал воинские почести взвод под командою вахмистра — как равного по званию с покойным — при хоре полковых трубачей».

Случай, описанный Игнатьевым, настолько интересен сам по себе, что никто, я надеюсь, не поставит мне в вину этого экскурса в генеалогическое прошлое моей хозяйки Надежды Прокофьевны Спириной, урожденной Ольшанской, по-видимому, внучки Александра Ивановича.

Но возвращаюсь к Саратову и от предков моей хозяйки перехожу к ее потомкам. Старший сын, как я уже говорила, был хирургом и работал на ст. Шарья Северной ж.д., затем шла дочь Женя (замужем за председателем Балашевского горсовета) и 16-летний Валя, рослый, тихий и не очень способный мальчик, часто приносивший из школы двойки. В таких случаях его мать, обладавшая, несмотря на природное добродушие, вспыльчивым характером, набрасывалась на него со словами: «У, арестант несчастный!»

Желая разрядить обстановку, как-то раз я, сохраняя самый серьезный вид, сказала: «Надежда Прокофьевна, из всех присутствующих я одна имею право на это название, так как прибыла к вам прямо из тюрьмы, а к Вале оно совсем не подходит!»

157

Надежда Прокофьевна остолбенела. Как сейчас вижу ее выпученные глаза, по-видимому, я никак не подходила под ее представление об «арестантах». Тут я рассмеялась и предложила заниматься с Валей немецким языком.

От времени до времени «к теще на блины» на собственной (вернее, казенной) машине приезжал председатель Балашевского горсовета с женой и пятилетним ребенком. Это был еще молодой, но уже отяжелевший «ответственный работник», относящийся к окружающим благосклонно, но давая им чувствовать свое превосходство. В такие дни Надежда Прокофьевна сбивалась с ног, стараясь всех обслужить, накормить и предотвратить возможные конфликты между «ответственным» Костей и не признающим никаких «ответственных» Дмитрием Степановичем. Обычно ей это удавалось.

Тонкая стена отделяла меня от моих хозяев и потому я невольно принимала участие в их жизни, а они — в моей. Поскольку между нами сразу установились хорошие отношения, это участие было не назойливым, а приятным.

Занимаемая мною комната в 10 кв.м. имела два окна. Одно из них выходило на улицу, упирающуюся в вокзал, из другого открывался вид на голые возвышенности, дугообразно охватывающие Саратов. На вершине одного из холмов вырисовывалась старая заброшенная каменоломня.

Мебель вся была хозяйская и состояла из широкой кровати, шкафа, большого зеркала и двух столов. Перед одним из них в виде дивана стоял покрытый ковром сундук, на другом столе находилось мое орудие производства — привезенная из Ленинграда швейная машина. Убожество обстановки скрашивалось занавесками из маминого кабинета в Попелеве, диванными подушками, портретами (среди которых была миниатюра работы Боровиковского) и целым рядом памятных мне мелочей. (В Саратов, между прочим, приехали два венецианских бронзовых голубя, о которых мальчики Косниковы, играя с Димой в Козельске, говорили: «Гульки будут баранья», и так называемая «Львиная мордочка» — бронзовый барельеф в 20 кв. см, в давние времена отпавший от одного из малахитовых обелисков, стоявших на Моховой в комнате Шурика. Теперь эти обелиски находятся в Русском музее и одного барельефа с львиной головой на них не хватает.)

Острой материальной нужды в Саратове я не испытывала и этим обязана, главным образом, маме, от которой снова

158

потянулась помощь в виде переводов на Торгсин и двух посылок с вещами и материалами для вышивок через Альфана. В письмах, которые приходили довольно регулярно, она присылала мне выкройки, рисунки и чертежи платьев, и я, конечно, не сидела сложа руки, стараясь свести концы с концами.

В одной из предыдущих глав я рассказывала о жене профессора Попова, пришедшей ко мне с заказом на вышивку и таинственно сообщившей, что среди высланных есть особо важные люди, имевшие свои станции. — «Вы знаете станцию Сиверскую под Ленинградом? Так вот, я слышала, что Сиверская сама здесь!» Профессорша не очень поверила, когда я сказала, что молва, по-видимому, имеет в виду меня. Я добавила, что Ланские, у которых она покупает акварельные виды Ленинграда, тоже «станция»¹.

В Куйбышеве, насколько я могла судить по письмам Владимира Сергеевича, происходило то же, что и в Саратове: поиски квартир, поиски работы, отметки в НКВД и знакомства на этой почве с товарищами по несчастью. Я должна, однако, признать, что в письмах, приходивших не реже двух раз в неделю, было больше лирики, чем описания окружающей обстановки, и что по содержанию они напоминали те, которые я получала пять лет назад в Алма-Ате.

В середине лета я поняла, что Володя собирается сделать рискованный шаг и приехать ко мне на несколько дней. Писать об этом открыто нельзя было — наши письма несомненно читались, а выезд за пределы назначенного города карался пятью годами заключения. Надо было соблюдать строгую конспирацию и никак не писать о предполагаемой дате приезда.

И вот однажды на рассвете стукнула калитка, и я проснулась от чьих-то поспешных шагов. Открыв глаза, я им не поверила: в дверях стоял Володя Львов. Через мгновение он, прижав к груди мою голову, целовал мне лицо, руки, плечи и говорил: «Ну вот, Таточка, мы снова вместе! Какое счастье!»

Три дня, проведенные им на нелегальном положении в Саратове, были действительно счастьем, и последним счастьем, так как все, что было потом, было много хуже! Но не буду забегать вперед!


¹ Под Ленинградом имеется станция «Ланская».

159

В городе показываться мы не рисковали, а совершали прогулки в окрестностях, ведя долгие беседы о прошлом, настоящем и даже будущем, поскольку мы написали официальное заявление в Московское НКВД, в котором «Татьяна Александровна Аксакова и Владимир Сергеевич Львов, ввиду их предполагаемого бракосочетания, ходатайствуют о переводе последнего из Куйбышева в Саратов». Это заявление мы оба подписали и отправили Анне Ильиничне с просьбою передать Екатерине Павловне Пешковой для дальнейшего продвижения. Накануне Володиного отъезда, на закате солнца мы сидели около той заброшенной каменоломни, которая видна была из моего окна. Под нами расстилался весь город, за ним поблескивала Волга и уходил за горизонт ее левый берег. Постепенно очертания стали неясными, наступили сумерки, какие-то птички с криком стали возвращаться в свои, вырытые в земле гнезда, а мы все сидели, обнявшись, на бревне и опять, как некогда на Охтинском кладбище, нам казалось невозможным, чтобы наши могилы когда-нибудь были разбросаны по белу свету.

Для того, чтобы Володя не появлялся лишний раз на пристани, на следующий день я заранее взяла ему билет третьего класса на пароход, идущий вверх по Волге. Стараясь не привлечь внимания, мы пришли за час до отплытия и уселись в самом укромном месте нижней палубы. На реке горели красные и зеленые сигнальные огни, и все «саратовские страдания» не могли бы выразить нашей грусти.

Последующая зима прошла в напряженном ожидании ответа на наше заявление и в самой интенсивной переписке. Кипа писем, курсировавших между Куйбышевом и Саратовом, забранная в 1937 году в НКВД, могла бы послужить материалом к сентиментальному роману в духе «Новой Элоизы». Среди лирической прозы встречались стихотворные фрагменты. Так, Володя написал стихи, посвященные вечеру на развалинах саратовской каменоломни — я же, получив от Ланских в подарок акварель с видом Исаакиевского собора, предалась воспоминаниям о восхождении на его купол весною 1930 года.

Решаюсь привести эти строки, несмотря на их посредственное качество, только потому, что о них шла речь в главе «На Мойке»:

Мы осторожно подымались

По узким кружевным ступеням.

160

Собора стены озарялись

Закатом розово-весенним.

Все выше, выше шли ступени,

Обвив гранитную колонну;

Внизу, меж царственных строений

Нева катилась к небосклону.

Ты шел за мной, и страх в веселье

Переключался сам собою.

Хоть в небесах, хоть в подземелье,

Но только... только быть с тобою!

(слово «подземелье» возникло, вероятно, по ассоциации со сводчатыми подвалами ДПЗ!)

Всю зиму Владимир Сергеевич обивал пороги Куйбышевского НКВД, узнавая, не пришел ли его перевод, причем родных не ставил в известность о своих намерениях. Скрыть от них поездки в Саратов он, видимо, не смог, и родственники насторожились. Но прежде чем перейти к описанию того, чем все это дело кончилось, хочу упомянуть о переменах, происшедших за это время в моей семье — как в России, так и во Франции.

Дима, учась три года в парижской Ecole Violet, жил в интернате, а праздничные дни проводил у мамы. В каникулярное время он обычно поступал слесарем по металлу на завод авиационных моторов, предпочитая ночную смену, когда труд оплачивался дороже, а затем на заработанные деньги ехал отдыхать на Ривьеру.

Когда минули студенческие годы, и диплом инженера был в руках, пришлось отбывать воинскую повинность во французских войсках — первый год в Алжире. В Саратове я получила фотографию, на которой Дима изображен стоящим в военной форме на балконе высокого здания, по-видимому, казармы: внизу расстилается панорама залитого солнцем города с плоскими крышами. Через год он прекрасно, как писала мама, выдержал экзамен в Версальскую офицерскую школу, прошел туда по конкурсу и перед началом занятий принял участие в экскурсии на Марну, во время которой преподаватели на месте объясняли курсантам ход знаменитых боев 1914-1918 годов.

Это было последнее известие, которое я получила — наступившие в 1937 году события оторвали меня почти от всего мира.

161

Не менее значительные перемены произошли за этот период и в жизни моего отца. На Новый 1936 год я получила ошеломившее, но еще более обрадовавшее меня известие, что 25/XII-1935 года он «записался» в ЗАГСе с Ольгой Геннадиевной Шереметевой, вдовой Бориса Борисовича. Это решение возникло на почве дружбы и общности интересов. Работая над разбором пушкинских архивов и декабристским бюллетенем, Ольга Геннадиевна обратилась к отцу в Ворогово за какой-то справкой — завязалась переписка.

Личное знакомство произошло осенью 1933 года. Живя во Владимире, отец иногда приезжал в Москву по делам журнала «Литературное наследство», сотрудником которого он состоял (по договорам), и зашел в Шереметевский переулок. В дверях он встретился с выходившей из дома Ольгой Геннадиевной. В одном из последующих писем отец ей пишет: «Прошел год нашего личного знакомства. Важно то, что мы столкнулись с Вами в дверях. Не застав Вас, я, вероятно, вряд ли зашел бы во второй раз, и мы могли так с Вами и не познакомиться».

Ольга Геннадиевна жила с матерью Натальей Александровной Чубаровой и четырьмя детьми (уже взрослыми) в части своей бывшей квартиры во дворе особняка графа Сергея Дмитриевича. Ее решение связать свою жизнь с жизнью моего отца не встретило никаких препятствий со стороны ее родных. Отличавшаяся необычайной добротой Наталья Александровна Чубарова (урожд. Хомутова) всю свою жизнь прожила в Нижнем Новгороде и хорошо помнила, как студент Саша Сивере приезжал на каникулы к родителям. Таким образом, корни отношений терялись в глубине если не веков, то многих десятилетий и покоились на полном взаимоуважении. Плохо было другое: даже после того, как отец прожил положенные ему три года во Владимире, на его паспорте оставалась роковая отметка: «выдан на основе § 39». Ни Москва, ни ее 100-километровая зона людей такого рода не прописывали, и отец, даже после того, как он «зарегистрировался в ЗАГСе» с Ольгой Геннадиевной, был обречен на кочевой образ жизни между Можайском, где он был прописан у своей сестры Елизаветы Александровны, и Шереметевским переулком. Это было тем более нелепо, что многие научные учреждения, как манны с неба, ждали его приезда для того, чтобы получить консультацию, и мечтали иметь его в качестве постоянного сотрудника. Но шли суровые 30-е годы!

162

Само собой разумеется, что весть о папиной женитьбе была мною воспринята с радостью. После всех испытаний, после сибирского и владимирского одиночества отец попадал в знакомое мне с детства и предельно «доброкачественное» окружение (если только такой термин может быть применен к понятиям морального плана!).

Теперь несколько слов о моих новых саратовских знакомых. Одновременно со мной из Ленинграда были высланы Степан Александрович Обольянинов и его жена, носившая фамилию Дезор. Это были милые и несколько своеобразные люди; своеобразие их заключалось в том, что они были энтузиасты-собачники. В Ленинграде им принадлежали единственные уцелевшие чистокровные борзые, получившие призы на выставках и игравшие в фильмах с охотничьими кадрами. Так, обольяни-новские собаки, во главе с медалистом Армавиром, фигурировали в качестве троекуровской своры в кинокартине «Дубровский». В ленинградском ТЮЗе Армавир преследовал убегающую через окно Элизу в постановке «Хижина дяди Тома».

Оставленные весною 1935 года у ленинградских знакомых, собаки стали мало-помалу появляться в Саратове. Обольяниновы могли себе во всем отказывать, но расстаться с Армавиром или Голубкой было выше их сил.

Такое собаколюбие находило сочувственный отзвук в моей душе. Затем выяснилось, что Степан Александрович, хотя и был моложе моего брата, но помнил его по лицею. Кроме того, ближайшим другом Обольяниновых был Александр Александрович Мезенцев, бывший конно-гренадер, знакомый Шурика и Татьяны. Знаток в лошадях и собаках, Мезенцев избежал высылки 1935 года только потому, что воспринял эту чашу ранее и находился вдали от Ленинграда. Вместо него была выслана в Уфу его мать Мария Александровна, милейшая дама, которую я встречала у Аствацатуровых. (Пишу о Мезенцеве потому, что он еще появится, хотя и эпизодически, на страницах моих воспоминаний.)

Пробыв более года без работы, Степан Александрович Обольянинов, как знаток животного мира, был принят на работу в отдел краеведения и получил задание насадить енотов в лесах восточной части Саратовской области. Не знаю, успел ли он это выполнить до осени 1937 года, если нет, то можно предполагать, что еноты в саратовских лесах так и не водятся.

163

Однажды, нуждаясь в деньгах, Обольянинов решил продать принадлежавшие его матери золотые часы Longines. Я как раз в это время получила 500 рублей за проданную в Ленинграде аладинскую кровать красного дерева и их купила. Упоминаю об этом потому, что эти часы будут иметь в дальнейшем свою историю.

Чтобы исчерпать список моих саратовских знакомых того времени, назову Евгения Павловича Германова, довольно неказистого с виду, но неглупого и начитанного человека, бывшего правоведа, который находился в одной камере с Владимиром Сергеевичем в Ленинградском ДПЗ.

Володя познакомил меня с ним на Шпалерной и, когда выяснилось, что мы с Германовым едем в один город, просил оказывать мне помощь и содействие. Большой помощи Германов оказывать (при всем желании) не мог, так как, будучи высланным со старушкой-матерью, сам находился в трудном положении. Однако, верный данному обещанию, он иногда заходил ко мне, предлагал услуги и забавлял своими суждениями. На положение высланных Германов смотрел мрачно: наняв комнату на улице, которая одним концом упиралась в тюрьму, а другим — в кладбище, он говорил, что живет «на стыке тюремно-трупарных путей», и считал это за плохое предзнаменование.

Зима 1935-1936 года тянулась для меня бесконечно долго — два раза в месяц я ходила отмечаться в НКВД, в остальные дни вышивала, шила платья, плела бисерные цепочки, занималась немецким языком с хозяйским сыном, а главное ждала писем — из Куйбышева, из Парижа, из Москвы. И вот, наконец, в начале марта пришла телеграмма: «Получил разрешение Верховного Прокурора переселиться в Саратов. Счастлив, поздравляю, целую — Володя». Я, конечно, возликовала, и со мною хозяева, которые были очарованы Владимиром Сергеевичем со времени его приезда осенью. Последующие письма, однако, привели меня в замешательство: я поняла, что в Куйбышеве не все благополучно, и что несчастный Владимир попал «в переделку».

Случилось же вот что: получив бумагу от прокурора, он объявил родителям о своем отъезде. Поднялось нечто невообразимое. «Ты убиваешь свою мать!» «Львовы на разводках не женятся!» «Никогда нашего благословения не дадим!» и т.п. Выдержав первый натиск, Володя с бумагой от Верховного Про-

164

курора в руках бросился в НКВД, чтобы поскорее уехать, но там ему преспокойно ответили, что прокурор им не закон, и что пока они не получат распоряжения от своего непосредственного начальства, они его не выпустят.

Распоряжение это шло более месяца, и по письмам я могла судить о тех воздействиях в духе Домостроя, которым подвергался на протяжении этого срока непокорный сын. Первые Володины письма были сравнительно спокойны — он даже не лишился чувства юмора и писал: «Вообрази себе! Мои родители решили "воевать в Лиге Наций" и поручили моим парижским сестрам послать мне увещевательное письмо». Постепенно напряжение росло. Не объясняя толком, в чем дело, Володя мне писал: «Я сейчас скажу страшную вещь: я не люблю своего отца!» (Последние слова были подчеркнуты). Позднее пошли признания: «Минутами мне бывает впору в Волгу броситься».

Наконец, 10 апреля в НКВД было получено распоряжение о переводе Львова B.C. из Куйбышева в Саратов, и тут, доведенный до неврастении, Львов B.C. сделал позорный шаг, о котором я узнала много позднее: под давлением родителей он пошел в НКВД и спросил, нельзя ли ему остаться в Куйбышеве. На это ему вполне резонно ответили: «Вот что, молодой человек! Всю зиму вы нам покою не давали и просились в Саратов, так будьте любезны, туда и отправляйтесь!»

Повторяю, что я ничего не знала о куйбышевском демарше, который никак нельзя назвать иначе, как предательством, — когда 18 апреля, при отвратительной погоде с ветром и мокрым снегом, я встречала его на саратовском вокзале. С первого взгляда я заметила изможденный вид, но мне потребовалось не так много времени, чтобы понять, что и душевное равновесие его нарушено. Бурные приливы нежности чередовались с какой-то странной отчужденностью — началась та «достоевщина», которая превратила нашу совместную жизнь в доме Спириных на окраине Саратова — в самый мучительный период моей жизни. Сначала я относилась к рассказам о родительских увещеваниях сравнительно спокойно и даже воспринимала их с комической стороны. Мне приходило на ум, что нечто подобное происходило в Виндзорском замке, когда королевская семья и парламент воспротивились женитьбе Эдуарда VIII на г-же Симпсон. Но тут были всякие политические причины — когда же обогатившийся за счет Всеволожских

165

Сергей Евгениевич Львов и его жена-поповна налагали veto на брак их сына с дочерью Александра Александровича Сиверса — это было уже просто смешно! Я не высказывала подобных мыслей во всей их резкости, но пример Эдуарда, положившего английскую корону к ногам любимой женщины, был, несомненно, приведен.

Когда же мало-помалу начали выясняться подробности Володиного поведения в Куйбышеве, мне стало не до шуток — возникали другие, более серьезные сопоставления. Мне вспоминалось, как аналогичная «увещевательная машина» разбилась о благородную стойкость Николая Борисовича Шереметева при его женитьбе на маме. И это было во времена незыблемых устоев Российской империи. В 1936 году противостоять натискам Домостроя было гораздо легче; и все же я чувствовала, что Володя о чем-то недоговаривает. Лишь месяца через два после его приезда мне удалось толком узнать, что произошло в Куйбышеве. Среди горьких рыданий Владимир Сергеевич признался, что дал родителям клятвенное обещание не венчаться со мной в церкви. Тут для меня помутился белый свет! Если практически это особого значения не имело (церковно я не была разведена с Борисом), то морально поступок его равнялся отречению и предательству. Моим первым движением было написать отцу. От него я получила краткий, но определенный совет. Привожу его дословно. Отец писал по-французски: «Ma cherie! Il n'y a qu'une chose a faire: c'est de montrer la porte au monsieur». Последовать этой рекомендации в быстрой и категорической форме мне не пришлось, так как я тут же сильно заболела сначала ангиной, а потом эндокардитом, и «роман с печальным концом» агонизировал еще 1/2 года, или, вернее, даже 1 1/2 года, т.е. до наступления событий, которые стерли обиды и сделали ненужными все счеты. Можно ли признать эти события за «искупление» — я не знаю: вопрос слишком сложный!

Лето 1936 года в Саратове было невероятно жарким — температура днем поднималась до 55 градусов, но я каким-то образом получила ангину. «С горя» заболевают только в книгах, и потому я была очень удивлена, когда после того, как ангина, которой я не придала большого значения, прошла, я почувствовала, что со мной делается что-то неладное. Весь день я лежала в какой-то прострации, не имея сил двинуть ни рукой, ни ногой, в то время как сердце отбивало 120 ударов в минуту.

166

В таком состоянии меня застала местный врач Гордеева, пришедшая по поводу вышивальных дел, забрала меня в больницу, и только длительное применение дигиталиса поставило меня на ноги.

Во время моей болезни я много думала о трещине, столь неожиданно происшедшей в моих отношениях с Владимиром Сергеевичем, и старалась объяснить себе, как это могло случиться. Тут мне стали неизменно приходить на ум слова Бориса Годунова из трилогии А.К. Толстого. Я имею в виду монолог, начинающийся словами: «Высокая гора был царь Иван». Переходя к характеристике Федора Иоанновича, Годунов говорит:

Царь Федор не таков. Его бы мог

Скорей сравнить с провалом в чистом поле.

Расселины и рыхлая окрестность

Цветущею травою скрыты — но

Вблизи от них бродя неосторожно,

Скользит в обрыв и стадо, и пастух.

Трещина между тем не сглаживалась, а расширялась — я стала замечать, что Владимир Сергеевич ходит на почту и получает письма, которые мне не показывает.

Однажды, будучи еще совсем больной, я не выдержала и обратилась к нему с самыми оскорбительными словами, которые только можно произнести: «То, что ты задумал сделать, делай скорей»¹. Владимир Сергеевич побледнел, как полотно, закрыл лицо руками и промолвил: «Татьяна, ты сейчас сказала очень страшную вещь!»

До сих пор мне не ясно, какими путями люди добились раздвоения его воли, но, так как я своими глазами видела, каких страданий стоило ему это раздвоение, — я утверждаю, что «непрошенные благодетели» поступили с ним очень жестоко.

Наконец, в конце октября, когда мы оба были достаточно измучены, обещанный родителям Львовым разрыв был осуществлен. Владимир Сергеевич ликвидировал мастерскую карборундовых точильных кругов, которую он, по приезде, устроил в спиринском сарае (и которая, кстати говоря, себя не оправдала), поступил на работу в какую-то артель и нанял комнату в центре города — где, я не знаю, т.к. никогда там не бывала.


¹ Слова Христа Иуде во время Тайной Вечери.

167

Это не значило, однако, что он забыл дорогу в дом Спирина. Под тем или иным предлогом он заходил ко мне — я же не всегда имела силу воли «de montrer la porte au monsieur», так как в глубине души его жалела, а может быть, еще и любила.

Если в Куйбышеве поведение Владимира Сергеевича могло рассматриваться, как возвращение на путь добродетели и повиновение родительской воле, то в Саратове оно вызвало всеобщее возмущение. Вспоминаю такой случай: в конце 1936 года, отбыв ссылку и похоронив в Уфе мать, в Саратов приехал Александр Александрович Мезенцев. По всей вероятности, Обольяниновы поставили его в курс моих дел, потому что, зайдя ко мне и застав там мирно сидящего Владимира Львова, он бросил на меня укоризненный взгляд и ушел, не подав ему руки.

Насколько я могла судить, зимою 1936-1937 года Владимир Сергеевич стал пить, чего с ним раньше никогда не бывало; несколько раз он приходил ко мне в повышенно-покаянном настроении, и это выводило меня из равновесия. Один раз мой хозяин Спирин даже захлопнул перед ним калитку и сказал: «Нечего Вам у Татьяны Александровны делать!»

В тех сентиментальных романах, в которых героини заболевают с горя, они (если не умирают) отправляются в прекрасные места, на теплые моря и там залечивают свои сердечные раны. Я была лишена таких возможностей. Как бабочка, приколотая булавкой к определенному месту, я не имела права переступить черты города Саратова, поехать повидаться с отцом и должна была пережить свой провал в трясину на том самом поле, где я шла по цветущей траве!

Большую поддержку в это тяжелое время оказали люди, проявившие ко мне внимание и дружбу, — в первую очередь назову живших поблизости от меня Ланских, молодую пианистку Нельговскую и Александру Ивановну Скобельцыну.

Вареньку Ланскую я помню с тех пор, как она в белой пелеринке с рукавчиками вместе с Лялей Запольской проходила по залам Дворянского института. Потом я ее потеряла из виду и, живя в Ленинграде, не подозревала, что тут же, на Фурштадтской, живут Ланские. Варенька за это время вышла замуж за обрусевшего француза Юрия Альфредовича Тьебо — ее неженатый брат Николай Михайлович жил тут же, и центром этого дружного семейства была Барина дочь — Наденька Тьебо.

168

Когда все четверо оказались в Саратове, волею судеб они поселились недалеко от меня в полуразвалившейся хибарке, за которую платили очень дорого и которая служила им квартирой и мастерской.

Ю.А. Тьебо, будучи и художником, и музыкантом, нашел применение своим талантам: днем он рисовал миниатюры с видами Ленинграда, а вечером — играл на фортепьяно в балетных и спортивных кружках. Николай Михайлович, не покладая рук, окантовывал рисунки своего beau-frere'a под стекло, а Варенька всех кормила, обшивала и обстирывала. Среди довольно убогой обстановки их жилища выделялось взятое напрокат, по очень высокой цене, пианино. Инструмент был нужен и Юрию Альфредовичу, и Наденьке, которая проявляла способности к музыке и училась в музыкальной школе. В саратовскую эпоху ей было лет 13, это была высокая, худенькая, темноглазая девочка с умным, замкнутым, унаследованным от отца лицом.

Что же касается брата и сестры Ланских, то их лица и их обращение с людьми были исполнены необычайной доброты и благожелательности — все, кто с ними соприкасался, неизменно говорили: «Какие прекрасные люди!»

Бывали случаи, когда во время моей болезни Владимир Сергеевич, поцеловав мне руку, спокойно уходил играть в теннис, а Варенька сидела у моей постели. Но еще лучше бывали вечера в их хибарке, когда брат и сестра Ланские брали гитары и дуэтом пели цыганские романсы времен нашей юности!

Через Ланских я познакомилась со Скобельцыными, которые принадлежали к привилегированному слою высланных ленинградцев. Юрий Владимирович Скобельцын был сыном известного ректора Ленинградского Политехнического института и братом не менее известного уже тогда профессора Дмитрия Владимировича Скобельцына (ныне академика).

В те дни, когда мы все, не имея твердого пристанища, обедали в Доме ученых (в сарае дедушки Нессельроде), там бывали и Скобельцыны, но я знала их только с виду. Внешность Юрия Владимировича была весьма приметной: высокий, элегантно одетый, с преждевременно поседевшими волосами при моложавом лице. Он производил приятное, хотя несколько холодное впечатление. Его жена, не будучи красавицей, отличалась женственностью и хорошо одевалась, чему способствовала ее стройная фигура. Таков был внешний облик. О Юрии

169

Владимировиче я вряд ли смогу в дальнейшем добавить что-либо существенное, но об Александре Ивановне — Шурише — я еще скажу много хорошего.

Материальное положение Скобельцыных сложилось значительно лучше, чем у других, потому что сразу по приезде в Саратов Юрий Владимирович получил кафедру по электрофикации сельского хозяйства в местном институте. В связи с этим, Скобельцыны жили не в лачугах, как мы все, а в хорошей квартире из трех комнат на улице Чернышевского.

В один прекрасный день Николай Михайлович Ланской появился у меня с Александрой Ивановной Скобельцыной и сказал: «Вот дама, которая хочет давно с Вами познакомиться!» Допускаю, что первопричиной этого желания было любопытство, вызванное полученной мною парижской посылкой со всякими красивыми мелочами, — но вскоре между нами возникла самая искренняя и теплая дружба.

Не было впоследствии случая, чтобы у Скобельцыных пекли бисквит или пирог, и Александра Ивановна, отрезав от него добрую четверть, не садилась на трамвай у старого собора и не ехала ко мне в железнодорожный поселок «с гостинцами».

Владимир Сергеевич ей нравился, и она считала наш разрыв чем-то несерьезным и временным. Ей, как и многим другим, казалось нелепым, чтобы в 1936 году тридцатисемилетнему парню родители могли что-то «позволять» или «запрещать». Но это был слишком упрощенный взгляд на вещи — дело обстояло серьезнее!

Тем временем заканчивался 1936 год и наступал роковой для всех нас 1937, встречать который я была приглашена к Скобельцыным.

Подробности этого новогоднего вечера неизгладимо врезались в мою память, поскольку много раз я их излагала в устной и письменной форме на допросах в НКВД.

Часов в девять 31 декабря ко мне зашел Владимир Сергеевич: я готовилась идти в гости, он поздравил меня с наступающим Новым годом, одобрил мое светло-серое с черными и белыми цветами (присланное мамой) платье и проводил меня до Скобельцыных. То, что он не присутствовал на этом, вмененном нам в вину «сборище», его, к сожалению, ни от чего не спасло!

У Скобельцыных было человек 10-12. Тут я впервые увидела доктора химии Орлова, который, несмотря на свое поло-

170

жение высланного ленинградца, читал лекции в университете. Это был высокий плотный человек лет 45, с лицом, несколько напоминавшим Молотова в более красивом виде. Кроме Орлова, тут был профессор Ленинградского Политехнического института Жуве с семьей и еще несколько менее значительных людей. За столом выражались пожелания быстрейшего возвращения в Ленинград, за что и подымались тосты. После второго бокала шампанского я даже блеснула экспромтом:

Скоро мы под сень пенатов

Возвратившись в Ленинград,

Вспомним, может быть, Саратов,

Обращая взор назад.

И мы скажем: «Слишком долго

Там пришлося прогостить,

Но за солнце и за Волгу

Можно многое простить!

И потом там были встречи

С очень милыми людьми.

Что на свете не залечат

La nature et les amis».

Ни одного слова на политические темы не было сказано, конечно, если не считать того, что в конце ужина Орлов — «допустил клевету на советскую молодежь» и пожаловался на низкий уровень развития саратовских студентов. Он даже добавил: «Это какие-то ослы». Эти «ослы» нам потом дорого обошлись! Но если мы в тот вечер о политике действительно не говорили, то теперь волей-неволей мне приходится, отбросив личные дела, ввести эту тему на страницы моих воспоминаний.

В конце 1936 года мы услышали по радио, что недавние вершители судеб: Зиновьев — устроитель «лицейского процесса» и Ягода — организатор нашей высылки, а с ними многие другие с головокружительной быстротой полетели в бездну¹. Не могу сказать, чтобы их судьба нас чрезмерно опечалила, но дальнейшие разоблачения невольно приводили в недоумение.


¹ Попутно вспоминаю анекдот, приписываемый Радеку. Когда после убийства Кирова начальник Ленинградского УНКВД Медведев был смещен и вся полнота власти была предоставлена Ягоде, говорили, что Пулковская обсерватория внесла предложение о переименовании Большой Медведицы в Большую Ягодицу.

171

Уже несколько лет мы слышали о чудодейственной силе лизатов доктора Казакова — их восхваляли и печатно и устно — и вдруг оказалось, что лизаты — шарлатанство, а Казаков — отравитель. Потом пришли вести о том, что смерть A.M. Горького не была естественной смертью 68-летнего человека, с юности страдавшего туберкулезом, а явилась следствием преступной деятельности шайки врачей и, главным образом, его секретаря Колосова¹, который нарочно простужал своего патрона. Сообщалось, что все убийцы понесли заслуженную кару.

Ничего не зная о лизатах Казакова, я могу лишь добавить кое-что весьма интересное по поводу обстоятельств, при которых попал к Горькому этот несчастный секретарь. Но для этого мне придется перенестись на 6 лет вперед в огороженный колючей проволокой лагерный барак на берегах Вычегды и воспроизвести рассказ сидящей на моей койке врача Клеопатры Демьяновны Губер — очень милой и скромной женщины, по происхождению гречанки, прибывшей с очередным этапом на наш комендантский лагпункт. Рассказ этот поразительно точно смыкается со всем тем, что я слышала в 1926 году на берегах Средиземного моря от Варвары Ивановны Икскуль.

Уже не в первый раз в ходе моего повествования мне приходится вдаваться в подробности личной жизни незнакомых и мало знакомых людей. Но таков удел всех мемуаристов, которые неизбежно суют свой нос в чужие дела!

Итак, вот что мне рассказала К.Д. Губер. Ее муж (фамилии не помню, знаю, что это была польская фамилия на букву «з») в конце 20-х годов руководил издательством «Международная книга», в силу чего и он, и моя собеседница часть года жили в Берлине. Полпредом там был Крестинский, а так как его жена — скромная застенчивая женщина, не любила светской жизни, во всех официальных случаях ее заменяла также жившая в Берлине председательница Советского комитета по делам искусств, вторая жена Горького Мария Федоровна Андреева.

По словам К.Д. Губер, случилось так, что Андреева не на шутку увлеклась молодым сотрудником полпредства Колосовым (или Колотовым?), и для нее было большой драмой, когда этот юноша женился. Думая, что ей будет легче, когда молодожены уедут с ее глаз, Андреева рекомендовала


¹ Имеется в виду, по-видимому, П.П. Крючков. — Ред.

172

Колосова Горькому, который как раз нуждался в секретаре и тоже «переживал драму».

Как я уже говорила, в Сорренто с ним находилась Мария Игнатьевна Бенкендорф, та самая дама, из-за которой я пережила неловкость, когда в Ницце, сидя у меня за чаем, Варвара Ивановна Икскуль весьма нелестно о ней отозвалась в присутствии ее сестры.

Когда Горький, после произведенного у него фашистскими молодчиками обыска, стал собираться в СССР, Бенкендорф с ним не поехала. По словам К.Д. Губер, она предпочла похитить у своего патрона дневник, в котором он довольно откровенно излагал свои мысли, и продать его за большую сумму в Америку.

Так или иначе, но Горький оказался без секретаря и принял на эту должность рекомендованного ему Андреевой молодого человека. Последний, поселившись у Алексея Максимовича в бывшем доме Рябушинского близ Никитских ворот, чувствовал себя прекрасно и «как сыр в масле катался». Об этом К.Д. Губер слышала из его собственных уст. Привыкший в Берлине играть с ее мужем в карты, Колосов нередко заезжал к ним на Садово-Триумфальную, чтобы сыграть партию в преферанс. Когда хозяйка дома замечала, что привезшее его такси в продолжение всего вечера стоит у подъезда и нащелкивает часы, она советовала гостю отпустить шофера, но тот с беспечной улыбкой отвечал: «Ничего! Горький заплатит!»

Почему этот молодой человек стал вдруг рубить сук, на котором он сидел, и «умерщвлять» своего патрона? Это — одна из загадок истории нашей страны того периода, решать которые будут грядущие поколения. Я же возвращаюсь к Саратову 1937 года.

Удары грома, раздавшиеся в высших сферах, стали докатываться до периферии. По неизвестным для меня причинам с поста председателя Балашевского горсовета слетел зять моей хозяйки Надежды Прокофьевым, и для его семейства, приехавшего в Саратов, понадобилась моя комната. Во второй половине лета 1937 года мне пришлось переселиться на идущую вдоль берега Волги Покровскую улицу. Хозяйка снятой мной небольшой комнаты была не злая, но ворчливая старуха, так что я чувствовала себя на новом месте не очень уютно. Несколько утешала близость Скобельцыных, живших в той же части города.

173

Но вот однажды вечером (это было, кажется, в конце сентября) над Волгой поднялось зарево: недалеко от причала загорелось небольшое нефтеналивное судно, и двое рабочих получили тяжелые ожоги. Пошли разговоры о вредительстве, начались многочисленные аресты среди ленинградцев. Первым был арестован профессор Орлов. Никто ничего не понимал, но тревога росла с каждым днем, тем более, что незадолго до того был опубликован указ, дающий право органам НКВД давать 10 лет заключения без судебного процесса.

В такой напряженной обстановке подошел день моего рождения 25 октября. Владимир Сергеевич зашел с работы меня поздравить и уговорил в следующее воскресенье, т.е. 30 октября, уехать на целый день в лес. Осень стояла сухая, солнечная. Синее небо и прозрачный воздух резко контрастировали с тем, что было у нас на душе, и вызывали непреодолимое желание вырваться, хотя бы на миг, из круга печали, предчувствий, тяжелых воспоминаний, забыть настоящее и воскресить подобие прошлого.

В назначенное утро мы доехали до 10-й остановки, конечного пункта трамвайных путей, связывающих Саратов с дачными местами, и до сумерек бродили по перелескам, оврагам и пустынным полям. Как и в прежние дни, его правая рука привычным жестом лежала на моем правом плече, а я, несмотря на всю мою хваленую структурность мышления, подобно всем женщинам мира, в душе старалась переложить ответственность за его поступки на кого-то другого.

Но практически это уже не имело никакого значения. Наша прогулка была прощальной прогулкой обреченных, и с вечера 30/Х-1937 года нам никогда не суждено было увидеться. Лишь 21 год спустя, после неоднократных запросов, я получила справку о том, что: «Львов Владимир Сергеевич умер в заключении 20 ноября 1943 г. от рака печени».

Не особенно веря ни дате, ни причине смерти, я вспоминаю песню первых лет революции, в которой комсомолка желает своему другу:

Если смерти, то мгновенной,

Если раны — небольшой...

Я бы тоже предпочла, чтобы смерть «Львова B.C.» была мгновенной.

174

Перед тем, как закончить главу «В Саратове», мне следует еще сказать о последних трех днях, проведенных мною в этом городе на свободе. (Полгода в Саратовской тюрьме составят содержание следующей главы.)

1-го ноября я собрала все свои более или менее ценные, а главное памятные вещи и отправилась к Спириным, чтобы отдать им на хранение. Оказалось, что и Надежда Прокофьевна и ее муж на курорте. Со своим узелком я поехала обратно, но почему-то сошла с трамвая у театра и села на скамейку в садике против областного музея. На город спускались туманные сумерки, а у меня не хватало ни сил, ни желания двинуться с места. И вдруг на фоне серой мглы передо мной появилась высокая фигура А.А. Мезенцева. Я подумала: «Как он похож на старого рыцаря!» Мы с ним перекинулись несколькими фразами. Вдруг он наклонился, перекрестил меня широким крестом, поцеловал мою руку и исчез в тумане. Тут я поняла, что я действительно обреченная.

В ночь со 2 на 3 ноября появились два сотрудника НКВД, сделали обыск, забрали письма, фотографии, альбомы, словом, все, что было мне дорого, и предложили мне следовать за ними в тюрьму.

Принимая во внимание, что дело идет к зиме, я была достаточно разумна, чтобы, оставив красивое мамино пальто с котиком на вешалке, надеть поношенную, но теплую и легкую шубу, служившую мне со времени выездов на московские балы. Эта шуба получила впоследствии широкую известность: как только на берегах Вычегды кого-нибудь начинала трясти лихорадка, раздавался крик: «Давайте сюда ласковую шубу Татьяны Александровны!» — и больной успокаивался под ее благодетельным теплом.

Но я ставлю точку, замечая, что начинаю вдаваться в литературный материал последующих глав, глав, из которых навсегда уйдут темы «личные», уступив место темам «общечеловеческим» и «бытовым».

¤

Перечитав эту главу, я не нашла подходящего места, куда можно было бы вставить небольшое дополнение, и потому прибегаю к пост-скриптуму.

Летом 1936 г., под предлогом переписи населения, по домам стали ходить люди с не совсем обычными анкетами. Среди

175

многих других был пункт: «Ваше отношение к религии. Являетесь ли вы верующим?» Допускаю, что это было мероприятие саратовских властей, желавших, ввиду намечающихся репрессий, выявить наиболее «несгибаемых». И Владимир Сергеевич, и я твердым почерком написали: «Да».

Как мы верили, во что мы верили и что в религии уже стало для нас пустой формой, было нашим личным делом, но из трусости отрекаться от веры, в которой мы были воспитаны, нам обоим казалось недопустимым.

Я вспомнила об этом, прочитав последний роман Голсуорси «Конец главы». Там есть эпизод: молодой англичанин попадает в плен к кочевникам и, под дулом пистолета, соглашается отречься от своей веры и принять магометанство. Несмотря на его равнодушие к религиозным вопросам, этот поступок навсегда ложится камнем на его душу. Ни Владимир Сергеевич, ни я такого камня себе на душу не положили.

По ассоциации у меня в памяти возникает другой эпизод, на этот раз из времени моего пребывания в Ленинградском ДПЗ. Со мной в камере находилась уже немолодая женщина из морской семьи Пышновых. Всю свою жизнь она была убежденной теософкой, за что, по-видимому, и попала на Шпалерную. Вернувшись после собеседования со следователем, она заявила, что последнему удалось доказать несостоятельность ее прежнего мировоззрения. За час беседы с ним она поняла, как глубоко она всю жизнь заблуждалась, в чем она и подписалась. Неужели кого-нибудь могут удовлетворить такие подписки?! Вряд ли, если только это не африканские кочевники!

“Ежовые рукавицы”

176

«Ежовые рукавицы»

 

Справка

Решение от 4/XII.1937 по делу Аксаковой Т.А., которым она была осуждена к 8 годам ИТЛ определением Военного Трибунала Приволжского Военного Округа от 27.IX.1955 г., отменено с прекращением дела за отсутствием состава преступления.

Вр.И.О. Председ. военного

Трибунала полков. юстиции

Венгерцев

В 1937 году появились и получили широкое распространение плакаты с изображением перчаток, снабженных торчащими во все стороны железными шипами. Ниже стояла подпись: «Ежовые рукавицы» (Ежов сменил Ягоду на посту Наркома внутренних дел).

Изображенные на плакате странные предметы сильно напоминали экспонаты Нюрнбергской средневековой башни, от вида которых я, во дни своей молодости, упала в обморок (этот случай описан в первой части моих воспоминаний).

Сами же плакаты с непревзойденной откровенностью были вывешены на всех заборах. Оттуда и странное название этой главы.

¤

В отличие от других городов, Саратовская тюрьма находится не на окраине, а в центре города, почти напротив здания Университета, и состоит из двух трехэтажных корпусов, обнесенных высоким забором.

177

В это мрачное место я и была приведена конвоиром на рассвете 2 ноября 1937 г., имея в руках одеяло, подушку и сверток с самыми необходимыми вещами. Обычные процедуры обыска: фотографирование, снятие отпечатков пальцев, были мне уже знакомы и особого впечатления не произвели. С руки у меня сняли часы и алмазное кольцо. Взамен их я получила подобие расписки, нацарапанной красным карандашом на обрывке бумаги. Передо мной большое количество драгоценных вещей сдавала старая баронесса Корф, которая, будучи арестована с двумя дочерьми, сочла более разумным вручить свои бриллианты на хранение НКВД, чем бросить их у чужих людей. Я сделать этого не догадалась и мои, хотя и немногочисленные золотые вещи, оставленные у квартирной хозяйки, бесследно пропали, как и все другое имущество.

Вина в этом падает не на старушку Федорову, которая через год после моего ареста умерла, предварительно даже послав мне в лагерь небольшую посылку, а на ее сына, служащего Волжского пароходства. Этот негодяй решил «оформить» присвоение моего имущества письмом, в котором уведомлял меня, что, поскольку мой арест испугал его мать и явился причиной ее болезни и даже смерти, все мои вещи пошли законным образом на ее лечение, и я претендовать ни на что не имею права.

Находясь в заключении, я была бессильна что-либо предпринять против этой наглости — я только жалела, что не смогла пожертвовать миниатюру Боровиковского в Саратовский музей, и она, несомненно, бесславно погибла в руках невежественных людей.

Но возвращаюсь к обстоятельствам моего ареста. Пока я наблюдала, как баронесса Корф вынимает один бархатный футляр за другим и принимающий их сотрудник недоумевает, как оформить расписки на никогда не виданные предметы, дверь отворилась и через нее ввели Александру Ивановну Скобельцыну и Ольгу Александровну Полторацкую. После взаимных приветствий Александра Ивановна спросила: «Татьяна! есть ли у тебя деньги?» Видя, что я замялась с ответом, она распорола воротник своего пальто, достала три сотенных бумажки, одну отдала мне, другую Полторацкой, третью оставила себе, добавив: «Нас могут разделить. Мне, ленинградке, родственники сразу вышлют деньги, а вам посылать некому, так что будьте добры не отказываться!»

178

Из тюремной канцелярии нас повели в сводчатые подвалы 1-го корпуса, нечто вроде распределительного пункта, откуда в продолжение двух ночей женщин вызывали на допрос. С этих допросов они возвращались совершенно разбитыми. Жену инженера завода комбайнов Бородулину внесли на руках в глубоком обмороке. Среди арестованных возникло искусственно созданное паническое настроение, и в центре этой паники стояло имя «Орлов», имя, которое произносили только шепотом, как нечто очень страшное.

После долгого и тяжелого допроса Александру Ивановну Скобельцыну со мной разлучили. Она была переведена в одиночку. Встретив в камере Вареньку Ланскую, я узнала, что на ее мужа ордера не было, и оставалась надежда, что он останется дома, и Надя не будет брошена на произвол судьбы. Однако эта надежда не оправдалась: по тюремным каналам мы узнали, что он, хотя и с некоторым опозданием, оказался в одной из камер 1-го корпуса. Такой же слух прошел и о Владимире Львове; это было последнее, что я о нем слышала. Так как Саратовская тюрьма никак не могла вместить столь быстро возросшее осенью 1937 года ее население, под женщин было приспособлено находившееся в глубине двора длинное одноэтажное помещение тюремных мастерских, куда, после трехдневного пребывания в подвалах 1-го корпуса, и была переведена наша 58-я статья. Новое жилье, в котором нам предстояло пробыть до весны, было менее мрачно, чем обычные камеры, и представляло собой большой светлый сарай, продольно разделенный на две половины. В каждой помещалось по 7S женщин.

Самый неприятный момент тюремной жизни (конечно, если не считать допросов) это, как я говорила, хождение со всеми вещами в баню. В Саратове этот момент был скрашен надеждою узнать что-нибудь о других заключенных по записям на стенах. Ничего интересного для меня я в этих записях не нашла, но навсегда запомнила нацарапанное над входом изречение: «Кто не был, тот будет, кто был — тот не забудет!»

Однако прежде, чем описать наши тюремные будни, я хочу сказать несколько слов о самой существенной части периода моего заключения: о следственных мероприятиях.

Насколько я могла судить, следователи 1937 года прошли одни и те же методико-подготовительные курсы, и их приемы были более или менее стандартны. Дело начиналось с вопро-

179

са: «Знаете ли вы, что сказал Горький о враге, который не разоружается? — он сказал, что "его уничтожают". Вот вы и будете уничтожены!»

Должна оговориться, что столь «обнадеживающие» вступления делались лишь в помещении НКВД на одной из центральных улиц, куда возили на допрос не всех, а только избранных. Допросы в тюремной канцелярии были гораздо проще и, по существу, сводились к заполнению анкеты. Результаты были одни и те же — 8 или 10 лет, но не было трепки нервов.

Пройдя через допрос в тюрьме, я уже успокоилась, как вдруг, в одну прекрасную ночь, меня разбудили и повезли в НКВД к следователю Дудкину, пользовавшемуся плохой славой и, по-видимому, ведшему дело Скобельцыных. Поскольку я присутствовала на встрече Нового года и сидела за одним столом с легендарным Орловым, от меня желали добиться разоблачения тайн этого «преступного сборища».

За три допроса добились весьма малого: я признала, что Орлов назвал саратовских студентов ослами; под всеми другими обвинениями написала: «отрицаю». Это мне далось не легко, и потому мне доставило удовольствие увидеть «пустые» протоколы 17 лет спустя, когда меня вызвали в Кировское НКВД для реабилитации. Тогда же беседовавший со мною полковник Мамаев в виде шутки сказал: «Ах, Татьяна Александровна! Как же это так? Вы, такая благовоспитанная дама, и вдруг говорили, что студенты — ослы?»

— Говорить я этого не могла, — возразила я в том же тоне, — так как этих студентов никогда в глаза не видела, но я, действительно, слышала такое мнение и за это получила 8 лет! — Беседа закончилась пословицей: «Лес рубят — щепки летят!»

Но возвращаюсь к 1937 году. По сравнению с другими, Дудкин был ко мне милостив: он заставил меня «думать», сидя на стуле, а не стоя на ногах до потери сознания; отправив в тюремный карцер «для размышления», продержал там не более часа и, бросив в меня мраморное пресс-папье, он, как мне кажется, нарочно промахнулся. В ходе допросов были такие разговоры:

Дудкин: — Потрудитесь сообщить, что было на вечере у Скобельцыных.

Я: — Я читала свои стихи.

Дудкин: — А вот это меня совсем не интересует!

180

Я: — Мне это обидно, как поэту, но ничего более интересного я сообщить не могу.

Или:

Дудкин: — Ваш сын, несомненно, занимает высокий пост во французской армии?

Я: — Ему 21 год, и я не думаю, чтобы он успел дослужиться до генерала.

Дудкин: — Ну, во всяком случае, он... сержант.

Эти слова приобрели весьма смешной смысл после того, как я узнала, что сам Дудкин, несмотря на свою громкую славу, носит только этот чин. Как-то раз в кабинет вошел сотрудник очень странной отталкивающей внешности: он был мал ростом, с большой, лишенной всякой растительности головой. Дудкин указал ему на меня, и из дальнейших разговоров я поняла, что этот дегенерат допрашивал Владимира Львова.

В приведенной мною в виде эпиграфа справке значится, что решение по моему делу было принято 4.ХП, но это — ошибка. Следствие было закончено лишь 24.XII; тогда же и был вынесен приговор: 8 лет исправительно-трудовых лагерей по литере КРД.

До апреля месяца я, как и все мои товарищи по несчастью, пребывала в полном неведении о своей судьбе.

Постановление тройки нам было объявлено только весною, и все зимние месяцы, пока мы сидели по камерам, на севере страны срочно готовили те исправительно-трудовые лагеря, которые должны были нас исправлять. Но, повторяю, мы об этом ничего не знали и старались, по мере возможности, скрасить «тюремные будни».

Население нашей камеры было весьма разнообразно. Достаточно сказать, что я там встретила м-м Кладо и подругу ее дочери К.¹ — авторов подложных мемуаров Вырубовой, о которых я упоминала в одной из предыдущих глав. M-м Кладо была стара и немощно, но К. находилась в расцвете сил и, к тому, обладала прекрасной памятью.

В долгие зимние вечера она, прислонившись к печке, с поразительной точностью пересказывала нам пьесы Шекспира. Помню, как, затаив дыхание, мы слушали описание шабаша ведьм из «Макбета». Из полумрака до нас доносились предсказания:


¹ Фамилии не помню, но знаю, что она начинается на эту букву.

181

Да здравствует Макбет — тан Гламисский!

Да здравствует Макбет — тан Кавдорский!

— и мы думали: «А кто нам предскажет нашу судьбу?!»

Иногда, прислонившись к той же печке, д-р О.А. Полторацкая читала популярные лекции о туберкулезе. Как-то раз я выступила с гумилевскими «Капитанами», но главным моим развлечением было раскладывание пасьянсов, что стало возможным после того, что я собственными силами изготовила 2 колоды карт. Известный интерес представляла также прогулка, во время которой мы надеялись узнать какие-нибудь новости. Надежда эта появилась после того, как в окне здания, составлявшего продолжение нашего помещения, мы увидели Скобельцына. Узнав, что он гуляет в том же дворе, мы наладили с ним связь. Небольшая записка закатывалась в хлеб и клалась на одну из перекладин забора. На другой день мы таким же образом получали ответ. Но эти ответы, по существу, нам ничего не давали: Скобельцын так же мало знал, как и мы. Хорошим для него симптомом было то, что его перевели из основного корпуса в подсобное помещение — мы поняли, что за него хлопочут влиятельные родственники.

Из всех обитательниц нашей камеры наиболее милой моему сердцу стала Наташа Мандрыка — девушка всем своим обликом, и внешним и внутренним, напоминавшая трогательные образы из диккенсовских романов — Наташа была дочерью того Николая Мандрыки, которого А.А. Игнатьев описывает в своих воспоминаниях. Привожу выдержку из книги «50 лет в строю». Она должна послужить введением к тому, что я услышала от Наташи (вернее — это обратная сторона той же медали). Итак, Игнатьев пишет:

«В Париже¹, выйдя однажды из Торгпредства, я был окликнут шофером такси, бодрым мужчиной с седой бородой, оказавшимся Мандрыкой, моим бывшим фельдфебелем Пажеского корпуса и по этой должности пажом государя. Я редко встречал его в последующей жизни; он был исправным служакой, флигель-адъютантом и нижегородским губернатором. Через несколько месяцев моя мать мне сообщила, что Мандрыка умирает от чахотки в городской больнице и просит его навестить перед смертью. "Алексей прав! — говорил он обо мне. — Ему одному


¹ По-видимому, в начале 30-х годов.

182

выпадает счастье увидеть родину". В нетопленом бараке, предназначенном для безнадежных смертников, он обнял меня и сказал: "Прошу тебя, не забудь при переезде границы низко поклониться от меня родной земле"». (Часть 1, гл.V, стр.63.)

Наташа унаследовала болезнь отца, и если для нас пребывание в тюрьме было неприятным, то для нее оно было губительным. Временами она совершенно лишалась голоса; ее на некоторое время клали в тюремную больницу, но потом снова возвращали в камеру, где мы жили с ней рядом в углублении между окном и печкой, так что наше общее хозяйство получило название «Колхоз Запечье». В долгие зимние вечера Наташа рассказывала мне о своем детстве, протекавшем в Царском Селе (ее отец служил в IV стрелковом полку). Средства были скромные, так же как и образ жизни. Мать Наташи, урожденная гр. Ростовцева, с юных лет дружила с великой княжной Ольгой Александровной, обладавшей, как известно, тоже скромными вкусами. Незадолго до революции Мандрыка получил назначение на должность Нижегородского вице-губернатора и, в силу этого, в 1919 году посажен в тюрьму. Заключенных выводили на земляные работы. В один прекрасный день он с этих работ, незаметно для охраны, ушел и через некоторое время очутился в Париже. Семье, состоявшей из жены, дочери и двух малолетних мальчиков, пришлось дорого расплачиваться за этот побег.

По словам Наташи, их бесконечно долго куда-то возили в товарных вагонах, где они заболели сыпным тифом; чтобы избежать гонений и получить гражданское лицо, мать, в конце концов, вышла замуж за простого человека по фамилии Лисицын, и семья вернулась в Ленинград. Мальчики стали учиться, а Наташа поступила рабочей на колбасную фабрику при бойнях. Свою болезнь, может быть не зная обстоятельств смерти отца, она объясняла тем, что ей часами приходилось промывать кишки в ледяной воде.

В 1935 году Наташу, ее совершенно больную мать и одного из братьев выслали в Саратов, а в 1937 году, поскольку клубок несчастий продолжал разворачиваться, брат и сестра снова очутились в тюрьме. Ордер был также и на мать, но, так как ее надо было бы нести на носилках, от этого предприятия отказались.

Расставаясь со мной весной 1938 г., Наташа дала мне адрес своей тетки Ростовцевой, оставшейся в Ленинграде на Литейном, через которую можно было бы узнать о ее судьбе.

183

Из лагеря я туда написала и получила печальное известие: Наташа скончалась от туберкулеза в первый же год своего пребывания в Унж-лаге, близ ст. Сухобезводное, на севере Горьковской области. Сообщая о смерти Наташи, тетушка Ростовцева поблагодарила меня за то, что я сумела оценить ее племянницу. Мне кажется, что сделать это было не трудно. Редко встречаешь людей такой кротости и душевного благородства, как Наташа Мандрыка, и мне хотелось бы, чтобы эти строки легли венком на ее безвестную могилу.

Продолжаю описывать наши тюремные будни и, так как зимой мы еще не знали об уготованных нам бедствиях, снова перехожу в мажорный тон.

На встречу Нового 1938 года колхоз «Запечье» был приглашен в колхоз «Клумба», находившийся на противоположном конце камеры и получивший свое красивое название оттого, что состоял из трех цветущих женщин: научной сотрудницы Ленинградского института переливания крови Бурцевой, жены морского офицера Рыкачевой и еще кого-то, кого я не помню. После этого вечера я написала несколько куплетов на злобу дня. Вот они:

Без фокстрота и без румбы,

Вместо гуся — бутерброд —

На кровати милой «Клумбы»

Мы встречаем Новый год.

Лунный лик, сияя кротко,

Удивляется тому,

Что сидим мы за решеткой

Неизвестно почему.

На свободу мало шансов,

Если трезво посмотреть.

И не будь у нас пасьянсов, —

Можно было б помереть!

Развлекает нас немножко

(Наша радость так скромна!)

На прогулке сквозь окошко

Увидать Скобельцына.

А в Париже при терроре

Не умели так стеречь,

И в тюремном коридоре

Было много тайных встреч.

184

Раздавался гневный шепот

И любовные слова.

Но с тех пор получен опыт

В деле опер-мастерства!

От времени до времени в нашей камере раздавалась команда: «Встать!» — и группа опер-мастеров, во главе с начальником Саратовского УНКВД С. (фамилии точно не помню) — маленьким толстым человеком, с довольно зверским лицом, проходила по рядам, разделяющим наши койки.

Насколько я слышала, как только закончилась операция 1937-1939 годов и были сняты «Ежовые рукавицы», вместе с хозяином этих рукавиц был смещен и С. По-видимому, на нем сбылось предсказание, начертанное на стенах тюремной бани: «Кто не был, — тот будет!», но дела этих опер-мастеров в одних случаях были непоправимы, в других оставались в силе еще 18 лет.

Проходя по камерам, высшие начальники с нами в разговоры не вступали. Непосредственное руководство нашей братией было поручено дежурным надзирателям, которым мы, кстати говоря, никаких хлопот не доставляли; за это они сквозь пальцы смотрели на наши пасьянсы (по правилам, карты в тюрьме не разрешаются).

Разговоры мелких начальников с нами неизменно начинались словами: «К Вашему сведению» и кончались словами: «Учтите»! С тех пор эти выражения мне стали ненавистны.

Еда была отвратительна. Единственно реальное было 500 г черного хлеба и спичечная коробка сахарного песку, да еще винегрет, который нам стали давать после того, как у многих распухли десны. Большим подспорьем являлось то, что имеющим на счету деньги разрешалось один раз в десять дней делать заказ в тюремный ларек, откуда приносили сладкие сухари, сахар, сыр и колбасу. Перед Новым годом нам даже принесли по одному испанскому апельсину (конечно, за наш счет!). Когда я проела 100 руб. Шуриши Скобельцыной, мне стали поступать денежные переводы от папы, так что я за все полгода Саратовской тюрьмы не теряла связи с ларьком. И все же к весне десны у меня распухли и из них шла кровь.

Начиная с февраля месяца, население нашей и соседней камер начало редеть. Женщин небольшими группами перемещали или уводили на этап. Попутно замечу, что гораздо более ос-

185

корбительным, чем пресловутое печатание пальцев, мне всегда казалось то, что люди, с которыми мы душевно сближались во время заключения, должны были перестать для нас существовать, как только за ними захлопывалась дверь камеры. Никакими путями мы не могли узнать о их судьбе. Запрет распространялся и на то время, когда мы, будучи на свободе, находились под надзором НКВД.

Всякая попытка завязать письменные отношения с товарищами по заключению быстро пресекалась (вероятно, это называлось «борьбой с группировками»). То, что мне удалось узнать в лагере о смерти Наташи Мандрыка, было редким исключением из общего правила.

В конце концов наша камера совсем распалась: остатки ее были соединены с остатками соседней камеры, и при этом я была выбрана старостой вновь образовавшегося коллектива в 60-70 человек. Вспоминая старосту 35-й камеры ДПЗ Виндельбанд, я старалась ей подражать, но мои усилия установить гуманные порядки в камере разбивались о целый ряд препятствий, главным образом, о противодействие небольшой группы жен ответственных работников Китайской Восточной железной дороги (КВЖД), которые в сознании своей неотразимости и гордясь заграничными яркими джемперами, вели себя нахально: занимали лучшие места и не желали ни в чем себя стеснять. Неприятности, доставленные мне этими особами, компенсировались тем, что в новой камере я встретила Анну Николаевну Преображенскую, жену прысковского священника, такую же милую, как и 20 лет назад, и эта встреча воскресила во мне воспоминание о козельской эре моей жизни.

Но так или иначе, время шло, и наступил момент, когда нас вызвали в тюремную канцелярию и приказали готовиться на этап, потому что каждая из нас осуждена на 10 или 8 лет заключения. Других сроков не было. Я оказалась в числе привилегированных и получила 8 лет. Как это ни странно, но мы встретили это известие взрывом смеха, причем это была не бравада, а естественная реакция. Приговор показался нам какой-то нелепой шуткой, в которую никто не верил.

Когда мы задали вопрос: «А по какой же статье мы получили эти сроки?», — тюремный служащий несколько смущенным тоном ответил: «А какая же у вас может быть статья, когда вас не судили? Впрочем, приедете на место и там узнаете!»

186

Вскоре после этого (числа я не помню, но это был первый день Пасхи) партию женщин из нашей камеры, а в том числе и меня, вывели «с вещами» на тюремный двор. Там нам выдали по 10 рублей с личного счета, про наши «ценности» сказали: «будут досланы», и на грузовых машинах повезли на вокзал.

В тупике нас ждал поезд, состоявший из товарных вагонов с плотно забитыми окнами. В эти вагоны нас погрузили и повезли в неизвестном направлении. Только когда сквозь узкую щель мы увидели большую реку и пролеты моста, мы поняли, что пересекаем Волгу под Нижним Новгородом. Колеса неистово скрипели; на стрелках нас кидало из стороны в сторону. Толчки были настолько сильны, что спящие на нарах падали вниз. Утром конвоиры приносили пайки черного хлеба и кипяток, а в полдень — ведро с несъедобной «баландой». Купить что-либо на имеющиеся у нас 10 рублей было невозможно, так как мы никакого общения с вольным миром не имели. Запасы, взятые из тюрьмы, быстро иссякли, и начался самый настоящий голод. Помню, как хозяйка «Ленинградской мастерской оформления женской фигуры» Усольцева, женщина немного смешная, но очень добрая, разделила со мной последнюю луковицу. При этом мы вспоминали, что у Достоевского есть рассказ о нищенке, которая проникла в рай только потому, что подала другой нищенке такую же милостыню: луковицу. Бедная Усольцева не знала, что ее ожидает и другой путь в рай: мученическая кончина. Через три года, работая фельдшером на отдаленном лесном участке Кузабью, она отказала в амбулаторном освобождении одной особе из преступного мира, за что сожитель той убил ее ударом топора по голове.

Но возвращаюсь к этапу. Мои слова о том, что, путешествуя в забитых досками вагонах, мы были отрезаны от мира, не совсем точны. На тихом ходу, подъезжая к станции, мы умудрялись выбрасывать через щели на полотно записки нашим родным. Начинали мы обращением к населению: «Добрые люди! Отправьте, пожалуйста, это письмо по прилагаемому адресу». Знаменательно, что обе мои записки отцу, выброшенные таким образом, дошли по назначению.

После двух недель езды мы, наконец, достигли Котласа. Нас высадили, построили колонной по 4 человека в ряд, окружили конвоем с собаками и повели на пересыльный пункт. Северная весна была в самом начале — трава еще всходила,

187

дул ветер и на горизонте виднелось широкое водное пространство — слияние Вычегды с Северной Двиной. Перед воротами лагпункта за столом сидела комиссия из пяти человек — после переклички мы проследовали за вахту, и лагерные ворота закрылись за нами на долгие годы.

То, что нас ожидало за колючей проволокой, будет предметом повествования следующей главы.

В исправительно-трудовом лагере

188

В исправительно-трудовом лагере

 

В результате того, что громадные суммы были брошены в 1937 году на устройство новых мест заключения, на всех окраинах страны, как грибы после дождя, росли участки, обнесенные колючей проволокой с несколькими дощатыми бараками или просто палатками посередине. Это были лагпункты, которые весной 1938 года должны были принять заключенных из до отказа переполненных тюрем. Лагеря, организуемые по течению реки Вычегды, снабжались через ст. Мураши железной дороги Киров-Котлас. От этой маленькой станции шел 600-километровый тракт до столицы Коми АССР Сыктывкара (бывший Усть-Сысольск), и по этой дороге зимой 1937 года беспрерывным потоком двигались машины с начальствующими лицами и со всем тем, что создавало для нас «условия». Этапы заключенных впоследствии шли на баржах по Вычегде.

Уготованный мне судьбой Локчимлаг, т.е. лагерь, расположенный близ Локчима, притока Вычегды в ее верхнем течении, в первый же год своего существования дал дефицит в 13 миллионов рублей. Этому, вероятно, способствовало то, что столовые и магазины для начальства были снабжены самыми изысканными вещами, от шампанского до свежих фруктов включительно. Все это продавалось по твердым, т.е. весьма низким ценам. В 1939 году подобная вакханалия была прекращена распоряжением свыше, может быть потому, что контраст между условиями жизни за колючей проволокой и вне ее пределов переходил границы допустимого, но скорее — из соображений экономии. Во всяком случае, местные «калифы на час» должны были сократить свои аппетиты.

Но и при наличии заманчивых материальных условий подобрать начальствующие кадры было, по-видимому, нелегко. Мало кто из лиц с прочным служебным положением соглашался на такую «работенку». В лагеря ехали люди, чем-либо провинив-

189

шиеся и стремившиеся себя реабилитировать. Это, конечно, было большим злом, и тем ярче выделялись на этом фоне авантюристов исключения из общего правила — хорошие люди. Тут я должна оговориться, что в поле моих наблюдений попадали только мелкие начальники — от начальника лагпункта и ниже, а также вольнонаемные сотрудники, имевшие доступ в зону. С крупными начальниками я не встречалась.

Мое первое столкновение с «властью на местах» произошло сразу же после того, как я вступила на территорию Котласского пересыльного пункта, и потому я перехожу к последовательному изложению событий.

В числе лип, принимавших наш этап, был начальник участка Мельников, человек с совершенно круглым, красным лицом грубого склада. При этом один глаз его не то косил, не то был подернут бельмом. Вид был страшноватый, и вскоре мне пришлось убедиться, что это был не только «вид».

Котласский лагпункт представлял собою огороженную площадь земли, на которой стоял один дощатый барак в форме буквы «П» и несколько палаток. Два вновь прибывших женских этапа были помещены в левом крыле этого барака — довольно грязном помещении с нарами. Наш этап, старостой которого была я, состоял почти из одной 58-й статьи — другой же этап был «пестрого» состава, в чем я не замедлила убедиться. Едва мы, полумертвые от усталости, сняли с плеч вещевые мешки и расположились на нарах, как в проходе возникла жестокая драка между двумя молодыми особами в кокетливо надвинутых на лоб и приподнятых сзади (по уркацкой манере) косынках. Дрались они за какого-то Сашку-парикмахера, называя друг друга подходящими к случаю именами. С расцарапанными лицами и всклокоченными волосами, они в конце концов были политы водой и растащены в разные стороны.

Наутро начальник лагпункта Мельников, в сопровождении коменданта, пришел наводить порядок и приказал посадить зачинщиц драки в карцер. Он уже собрался уходить, когда его взор упал на довольно грязный пол нашего помещения. Кинувшись к бочке с водой, он увидел за ней мусор, окончательно рассвирепел и потребовал к себе старост. Вышли я и одна из представительниц «преступного мира». Мельников на нас долго кричал за то, что мы у него в бараке «змей развели» — по его мнению, прежде чем входить в эту конюшню, мы должны были вымыть и выскоблить пол. Мы этого не сделали, и пото-

190

му я, как староста, была посажена в карцер, где очутилась с одной из ревнивых Кармен. Помещение было только что построенное, не обжитое, напоминавшее каменный мешок. Со стен текла вода. Зато Кармен уже была мирно настроена и посоветовала мне лечь спать. Мы улеглись рядом на дощатых нарах, и я согрелась за ее широкой спиной и под полой бушлата, которым она меня накрыла. К вечеру нас водворили обратно в зону. Таково было мое первое соприкосновение с лагерным начальством.

Тем временем на пересыльный пункт стали прибывать новые этапы, и мы тщетно старались понять, что все это значит, против кого, в конце концов, направлены репрессии. Состав заключенных был крайне разнообразен: тут были врачи, священники, жены крупных партийных работников, немцы Поволжья, кавказцы. Кто-то рассказывал, что ехал с отцом Ягоды, другие утверждали, что сидели с женой Тухачевского и сестрой Ра-дека. Одним словом, понять ничего было нельзя, и я, выкинув на время из головы вопросы общего порядка, занялась собственным устройством. Вспомнив, что я когда-то посещала курсы Иверской общины сестер милосердия, я об этом заявила и была включена в штат организованного в одной из палаток стационара. В этом было мое спасение!

Среди безрадостных клочков земли, именуемых лагпунктами, как оазисы в пустыне, располагались медицинские учреждения, в которых шла жизнь, отдаленно напоминавшая человеческую, и тот, кто так или иначе мог зацепиться за спасительный утес санчасти, уже не погружался in profundis, а держался на приемлемом уровне. Заплативши за преимущество принадлежать к медработникам ценой своего здоровья и больших физических страданий, я все же с неизменной признательностью смотрела на свой белый халат, выводивший меня из общего барака и избавлявший от многих других напастей.

Но возвращаюсь к первому времени моего пребывания в лагере.

В одно прекрасное утро, в добавочной зоне, отделенной от нас колючей проволокой, мы увидели пестрые халаты, белые чалмы, смуглые лица, производившие странное впечатление на фоне северного неба. Это был грандиозный этап, пришедший из Ташкента. Несчастные «дети юга» были очень долго в пути, и этапу, по-видимому, предшествовало длительное тюремное заключение, потому что в больницу стали поступать

191

люди в наивысшей степени скорбута. Некоторые из них совсем не могли разогнуть коленных суставов и ползали на четвереньках. Кожа их была покрыта красными точками, переходившими местами в багровые пятна, из десен шла кровь.

Трагедия усугублялась тем, что эти узбеки, таджики и туркмены ничего не понимали в случившемся. Вопросы: «Где мы?», «За что мы все это терпим?» — стояли в их черных широко раскрытых глазах. В палате они хватали первое попавшееся полотенце, окручивали им голову и часами сидели на койке, поджав под себя ноги, слегка покачиваясь и бормоча какие-то слова, по-видимому, молитвы. Гибли они сотнями, как цветы, в жестоких условиях северных лагерей.

В ту пору я еще не обрела профессионально-спокойного отношения к людским страданиям, и мне не нравился разговор врачей (тоже заключенных), расценивавших наших больных, как «неповторимый материал для изучения скорбута III».

На Пезмогском лагпункте, где я провела последующие четыре года, жителей Средней Азии было немного, но зато там я близко соприкоснулась с судьбой двух братьев-таджиков и сказала себе: «Вот это надо запомнить на всю жизнь!»

В хирургическое отделение поступил с остеомиелитом предплечья таджик лет 35-40 по имени Шабук. Это было кроткое создание с некрасивым лицом, но очень выразительными, грустными глазами. Долгое время его лечили, долбили ему кости, но без хороших результатов. Пришлось отнять руку по локоть. За время пребывания Шабука в отделении я узнала его историю. Жил он на юге Таджикистана, недалеко от афганской границы. У отца была плантация опийного мака, и продукция, по-видимому, сплавлялась контрабандным путем в Афганистан. В семье было несколько сыновей. Однажды младший, любимец отца, по имени Али-Мамед, отправился с опием через границу и не вернулся. Отец послал старшего, наименее любимого сына, Шабука, на его розыски. Тот покорно пошел, попал в руки ГПУ, получил 58-ю статью и очутился на Вычегде, где теперь медленно и мучительно угасал.

Однажды с площадки перед хирургическим отделением раздался крик, мы выбежали и увидели, что Шабук, как безумный, мчится к воротам зоны — он увидел Али-Мамеда, прибывшего с новым этапом. Это было на редкость счастливое стечение обстоятельств — лагерные участки были, как песок морской, рассыпаны по северу. Братья обнялись, но это была последняя

192

радость. Али-Мамед прибыл с открытой формой туберкулеза легких. Месяца полтора он просидел, поджав ноги и обвязав голову полотенцем, на койке туберкулезной палаты и умер. Через год за ним последовал Шабук, предварительно пережив вторую операцию. Ему пришлось ампутировать руку уже не по локоть, а по плечевой сустав.

Много страшного прошло перед моими глазами, но лица этих братьев — грустный взор Шабука и красивые изможденные черты Али-Мамеда, увенчанные чалмой из больничного полотенца, с какой-то особой четкостью врезались в мою память. Может быть, это потому, что я сказала себе: «Не забудь!» И не забыла.

В начале моей лагерной медицинской карьеры со мной работала расторопная сестра Клава Путинцева. Это была рослая светловолосая молодая девушка со смеющимися глазами, добродушная и веселая, родом из Челябинска; 10 лет она получила за то, что, «работая сестрой в детском доме, с целью вредительства, закапала в глаза этим детям ляпис заведомо слишком высокой концентрации» (таково было предъявленное ей обвинение). Ничего подобного на самом деле, конечно, не было, а было другое: Клава принадлежала к тому типу женщин, о которых Пушкин во дни своей молодости писал:

Как ты прав, оракул Франции,

Говоря, что жены слабые

Против стрел амура юного

Все имеют сердце доброе,

Душу нежно-непритворную.

Когда любимый ею человек был арестован, Клава, в силу своих душевных качеств, от него не отказалась, продолжала носить ему передачи и, требуя свидания, сказала пару резких слов в комендатуре. Этого было достаточно, чтобы получить КРД и 10 лет, а «глазные капли» были добавлены для большей убедительности. В лагерях Клава, по местному выражению, «не терялась». Сначала она завела легкий романчик с врачом Готлибом — нашим непосредственным начальником, холеным ленинградским сибаритом, да и потом, на других участках, без мужского покровительства не обходилась. Ко мне Клава относилась трогательно, и я до сих пор берегу коробочку от хороших духов, которые она принесла мне во время моей болезни, затратив, наверное, много усилий, чтобы их достать.

193

Но заболела я только в Пезмоге. В Котласе же я считала себя здоровой, несмотря на упорный фурункулез и изводившее меня чувство саднения во рту. Желая меня подкормить, д-р Готлиб выхлопотал мне пропуск в столовую для охраны, где я должна была «снимать пробу». Но это счастье продолжалось недолго. Не успела я съесть и трех солдатских обедов, как была вызвана на этап, двигавшийся на баржах вверх по Вычегде в глубь страны Коми.

Ехали мы долго по тихой, широкой реке, в которую то справа, то слева вливались другие реки меньших размеров, но с такими же низкими, заросшими лесом берегами. Наши плавучие тюрьмы тянули небольшие буксиры, подолгу стоявшие у маленьких пристаней, набирая дрова. Вечером, после переклички, мы спускались в трюм, но днем сидели на палубе и, глядя на теснящуюся в воде зелень, на спокойное течение реки, на солнечные закаты, минутами забывали, как и куда мы едем.

Навстречу нашим баржам плыло громадное количество не связанных в плоты бревен — это шла «моль» (так называется особый, упрощенный вид сплава леса). Тут же я узнала еще два новых для меня местных слова: «дрын» — палка, и «дроля» — милый. Тихим вечером мы стояли на причале, и с берега до нас доносился разговор двух женщин, одна из которых говорила: «А ты бы ее дрыном, ее и ее дролю!» Я заинтересовалась этими словами и постаралась узнать их перевод.

Так, сравнительно спокойно, мы плыли на восток, но прежде, чем достигнуть места назначения — Пезмогского комендантского участка — нам пришлось претерпеть неприятную остановку в Сыктывкаре. По прибытии в столицу Коми АССР нас высадили из баржей, как скот, погрузили на автоплатформы с высокими бортами (влезать на них было очень трудно!) и повезли на окраину города, в какой-то загон, где мы должны были провести ночь под открытым небом. При этом, совсем того не желая, мы навлекли на себя гнев двух начальников. На их вопрос: «По какой статье?», мы ответили, что у нас нет статьи. Начальники, будучи не совсем трезвы, приняли истинный факт за насмешку, и мы чуть-чуть не подверглись добавочным репрессиям. К счастью, дело ограничилось криком с руганью, и на следующее утро мы на более мелких баржах проследовали дальше.

Пезмогский лагпункт, на котором мне суждено было прожить пять лет, стоял не на самой Вычегде, а в трех километрах от главного течения реки, на ее рукаве. Где-то, по-видимому,

194

недалеко впадала река Локчим (откуда название «Локчимлаг»). Но ее мы никогда не видели, так же как и села Пезмог, в честь которого был назван наш лагпункт.

Вообще о природе и о народе Коми АССР я могу сказать очень мало — в течение пяти лет я за зону не выходила (если не считать одного трагического случая, о котором речь будет ниже) и никаких впечатлений из этого края не вынесла.

Зона лагпункта в августе 1938 года представляла собой небольшой кусок земли, огороженный колючей проволокой и пересеченный бурлящим ручьем, на берегу которого стояли баня и три жилых барака с нарами. Кроме того, в черте зоны находился домик дачного типа, состоявший из трех комнат и чердачного помещения. В этом домике расположилось хирургическое отделение, где я и стала работать. Вид на окрестности был широкий, но унылый: подковообразное русло реки Вычегды, его поросшие мелколесьем берега и зеленая равнина, у дальнего края которой не виднелась, а скорее угадывалась большая река. Налево, среди деревьев, наподобие замка возвышалась дача начальствующего состава. На этот ландшафт мы могли смотреть с 1938 по 1941 год. С начала войны наша расширившаяся зона была обнесена высоким дощатым забором, и мы перестали что-либо видеть, кроме неба над нашими головами.

Одним этапом с нами прибыл и доктор Готлиб, возглавлявший медучреждения участка. Будучи терапевтом, в сложных хирургических случаях он приглашал на консультацию хирурга Алексея Семеновича Никульцева, имевшего, как и все мы, срок в 10 лет, но жившего за зоной, потому что он обслуживал начальствующий и вольнонаемный персонал. Никульцев происходил из самарской купеческой семьи, учился в Ленинграде, последнее время работал в гинекологической клинике профессора Окинчица, готовил научный труд по сепсису и совершенно неожиданно для себя и окружающих очутился в Пезмоге. Это был высокий, широкоплечий человек с приятным лицом русского склада. Впоследствии, когда я стала с ним работать, я пустила в свет и упрочила за ним название «Алеша-богатырь», но в 1938 году его фигура (по-видимому, от долгого пребывания в тюрьме) еще имела юношескую стройность.

Состав наших больных с переездом в Пезмог резко изменился. Это не значит, что здесь не было цынги — она была, но превалирующее большинство страдало глубокими флегмонами и рожистым воспалением, протекавшими исключительно тяжело.

195

Это объяснялось тем, что незадолго до нас прибыл этап с Дальнего Востока. В забитых досками вагонах, за долгие недели следования развились все виды гноеродных инфекций. По словам очевидцев, многие в дороге умерли, а оставшиеся в живых и попавшие в Пезмог заполняли наше хирургическое отделение. Впоследствии Никульцев говорил, что инфекция 1938 года была как-то особенно вирулентна, и, так как современными мощными антибиотиками мы в то время не обладали, то нам почти никого из наших больных не удалось спасти. Помню студента из Батума по фамилии Бабишвили. Он был в полубессознательном состоянии; его коленный сустав крест-накрест пронизывали две дренажные трубки, из которых в громадном количестве выделялся гной.

Жара в конце августа стояла нестерпимая и нас буквально съедали комары. На подъеме левой ноги у меня была царапина. Работали мы в самых примитивных условиях, и в эту царапину во время перевязки, по-видимому, попал гной от Бабишвили или от кого-нибудь другого. Я этого не заметила и была очень удивлена, когда почувствовала озноб, недомогание и температура у меня поднялась до 39°. Меня начали лечить от малярии. Я глотала хину, но улучшения не было. Наконец, все сомнения диагностов разрешились — на подъеме появилось багровое пятно и красные полосы наметились по ходу голени и бедра. Началось воспаление лимфатических путей, закончившееся глубоким воспалением бедренных лимфоузлов. Сначала я не поддавалась болезни, не понимая серьезности положения, пыталась ходить, но с каждым днем мне становилось хуже и хуже. Начались сильные боли в бедре, температура все время держалась около 40°, появилось отвращение к пище, и я впала в то полусознательное состояние, в котором пребывала не менее четырех месяцев. Особенно мучительными были ночи с бредовыми кошмарами. Днем же я приходила в себя, и с особой четкостью передо мной возникали образы раннего детства. Так, я часами перебирала в своей памяти игрушки, украшавшие наши елки: особое удовольствие мне доставлял золотой павлин с радужным хвостом и картонная будочка с сидящим перед ней на цепи мопсиком.

Однажды мне приснился Рим, и я решила, что доктор Готлиб похож на того упитанного кардинала, которого я видела во дни своей юности в соборе св. Петра. Наутро я почувствовала себя несколько лучше и вместо того, чтобы перебирать

196

в уме ночные игрушки, попросила карандаш и сложила несколько куплетов, свидетельствующих о том, что даже в самые тяжелые минуты меня не покидало чувство юмора (см. главу «Вторая поездка за границу», т.1, с.143).

Готлиб был весьма польщен.

Однако день, когда я могла писать эпиграммы, был лишь небольшой передышкой в поступательном ходе моей болезни, которая переходила в общее заражение крови.

Наступил час, когда боли в бедре стали настолько нестерпимы, что я — единственный раз в жизни — кричала на всю палату и просила морфия. (В воспалительный процесс, по-видимому, включился мощный бедренный нерв.) С тех пор в продолжение четырех месяцев я весь день жила мыслью о том кубике морфия, который мне вводили в 9 часов вечера и который давал мне передышку и забвение до 4-х часов утра. С рассветом мучения возобновлялись.

Удивительно то, что я совершенно не привыкла к наркотикам и, как только острые боли прошли, я никогда больше не вспоминала о морфии.

Месяца через полтора после начала заболевания меня на носилках доставили в больницу для вольнонаемных, где вскрыли флегмону, после чего я вновь была перенесена в зону.

Эта первая операция, как и три последующих, производилась под хлороформом, который в то время был в ходу. Как я теперь вижу, меня резали много, но плохо, вернее, слишком поверхностно, и за исключением последнего раза, не доходили до главного очага. Никульцев редко бывал в зоне, между операциями я выходила из его поля зрения, так что решение вопроса о смерти или выздоровлении было предоставлено моему организму. Я считалась безнадежной больной, и, когда в последний раз меня несли на операцию, окружающие говорили: «Ну, зачем эту несчастную женщину напрасно мучают. Все равно она до утра не доживет».

В палате всех поражало мое упорное отвращение к пище (в условиях лагеря это казалось чем-то невероятным). По вечерам меня навещала ехавшая со мной из Саратова моя приятельница Ниночка Гернет, и каждый раз я умоляла ее незаметно унести из тумбочки масло и белый хлеб, которые мне выдавали и заставляли съедать. Когда от меня остались одни кости, и я была, говоря медицинским языком, совершенно «обезвожена», мне стали подкожно вводить большое количество физио-

197

логического раствора — как известно, это весьма неприятная процедура. Когда мне всаживали в здоровое бедро толстую и довольно тупую иглу, я говорила: «Это больно, но, конечно, лучше, чем съесть котлету».

Не желая перегружать свой рассказ медицинскими терминами, я остановлюсь только на тех условиях, в которых я находилась, будучи на грани сознания. Лежала я на койке с продавленной сеткой, поверх которой был положен мешок со стружками. Матрацные мешки наполнялись на лесопилке, так что вместе со стружками туда попадали деревянные бруски. Однажды мои соседки по палате услышали, как я в бреду умоляю вынуть из-под меня «банки с консервами». 1938 год был годом гражданской войны в Испании, и по радио весь день звучали названия «Гвадалахара», «Сигуенца», «Теруэл». В моем сознании это отразилось так, что ночью я почувствовала себя лежащей на плоту, который быстро несется по реке Гвадалквивиру, постоянно натыкаясь на камни. По краям плота стоят испанцы в широкополых шляпах с шестами в руках. Этими шестами они отталкиваются от подводных камней, и каждый толчок доставляет мне боль. Тут я замечаю, что я лежу на банках с консервами, которые мне ужасно мешают. Их надо немедленно убрать! Придя в себя, я обнаруживаю в матраце деревянный брусок с острыми краями, который впивался в поясницу и был причиной моей бредовой экскурсии в Испанию.

К зиме в зоне закончилась постройка большого больничного барака, куда я и была переведена из хирургического отделения. Этот перевод ознаменовался для меня новым мучением: за дощатой перегородкой в небольшой каморке поместили сошедшего с ума молодого татарина или башкира, который день и ночь без перерыва кричал попеременно две фразы: «Батыра, батыра!» и «Вулю-пулю!». Вуль был начальником лагеря, которого никто из нас не видел, так что фраза «Вулю-пулю», по-видимому, прельстила шизофреника своей рифмой. Никуда нельзя было скрыться от этого несмолкаемого крика, перебивавшего действие на меня морфия и усугублявшего мои страдания.

Дней через 10 несчастного малого куда-то увели — в палате наступила тишина, но не замедлило появиться другое зло — холод. Зима 1938-1939 года в северных краях была исключительно сурова. Наша палата отоплялась жестяной печкой-времянкой, и ночью температура резко падала. Лежа без сна,

198

я наблюдала, как на рассвете гвозди, вбитые в стену, покрываются белыми снежными шапочками, но до меня холод не доходил — спасала покрывавшая одеяло старенькая меховая шуба, в которой я когда-то ездила на московские балы и которая теперь была известна всему лагпункту под названием «ласковая шуба Татьяны Александровны».

В начале болезни у меня была приятная встреча — к моей постели подошла новая сестра, жена сына художника Поленова. Мужа моей новой знакомой, в бытность его студентом, я встречала у Мартыновых под именем «Митя Поленов». Поленовская усадьба на Оке сначала оставалась неприкосновенной, а после смерти художника в ней был устроен музей и дом отдыха для артистов Большого театра. Молодые Поленовы продолжали там жить до 1937 года, когда были арестованы Тульским НКВД, привезены в Котлас и там разъединены. Анна Павловна попала в Пезмог, а о судьбе мужа ничего не знала.

Так как в системе лагерей любили перебрасывать людей с одного участка на другой, то и Анна Павловна Поленова вскоре была переведена на нашу агробазу, а потом на какой-то дальний лесопункт. Насколько я слышала, много лет спустя, и она, и ее муж благополучно вернулись в Поленово.

С нежной благодарностью вспоминаю санитарку Таню Плешакову, бывшую монашку, терпеливо ухаживавшую за мной во время болезни. Нрава она была неунывающего и даже происходила из поселка «Улыбовка» Бяковского р-на Пензенской области. (По этому адресу я писала письма ее племянникам.) Несмотря на свою расторопность, Таня была плохим грамотеем и говорила, что работает «округ перцьённой», т.е. в хирургическом отделении. Мы смеялись, но она не обижалась.

В числе обслуживающего меня персонала была массажистка Анна Ивановна Самохотская, особа лет 60, эстонка по национальности. В молодости она жила в Петербурге, имела хорошую практику, но, выйдя замуж за бухгалтера, переселилась в Свердловск. Муж работал в банке, она — в Институте травматологии и ортопедии, и жизнь их была бы образцом мелкобуржуазного благополучия, если бы не трагический конец. В начале 30-х годов в Эстонии умерла мать Анны Ивановны, и последняя, получив официальное разрешение, съездила за оставшимся домашним имуществом. Этот факт, по-видимому, был где-то зафиксирован как «связь с заграницей». В 1937 году Анну Ивановну арестовали и обвинили в том, что, по заданию извне,

199

она испортила всю физиоаппаратуру института травматологии и ортопедии. Несчастная женщина не верила своим ушам, так как знала, что аппаратура в полном порядке. Видя ее испуг и поняв, что они имеют дело с человеком ограниченным и привыкшим слепо подчиняться приказам свыше, решили пойти обманным путем. Ошеломленную Анну Ивановну уговорили подписать обвинительный акт, так как «это простая формальность, необходимая для блага родины по причинам ей еще непонятным». В случае выполнения этого «патриотического акта» ее обещали немедленно отпустить домой. В результате — признанное вредительство и 10 лет заключения.

Справедливости ради я должна отметить, что в конце концов, по ходатайству мужа, дело А.И. Самохотской было пересмотрено, и она получила реабилитацию еще в лагере, где просидела не 10, а 4 года. Анна Ивановна вернулась в Свердловск, но вряд ли это возвращение было радостным — мужа она не застала, он умер, имущество было расхищено, а квартира — занята чужими людьми. Это мы узнали из присланной ею открытки.

Но я возвращаюсь к главной теме моего повествования, в данном случае, моей болезни.

Когда зима перевалила за половину и стало чувствоваться приближение весны, случилось то, чего никто не ожидал: я стала есть и перестала просить морфий. Дело пошло на поправку. Хождение сначала при помощи двух костылей, а потом одного, доставляло мне сильные боли, но к этому мне следовало привыкать.

В результате неправильного лечения бедренный нерв попал в спайки, образовалась мышечная контрактура левого тазобедренного сустава, и эти необратимые явления до сих пор напоминают мне при каждом шаге о том, что я побывала в «ежовых рукавицах».

В медицинской жизни участка произошли тем временем перемены. Готлиба куда-то перевели, и на место главного врача прибыл, с инвалидного участка Шудога, доктор медицины Лев Васильевич Сахаров, прекрасный человек, о котором речь будет ниже.

Для начальников была построена новая больница, и потому их прежнее хирургическое отделение с оборудованной операционной было обнесено колючей проволокой и вошло в состав «зоны».

200

С половины лета 1939 года я, сильно прихрамывая и порой еще прибегая к одному костылю (с чем упорно боролся Л.В. Сахаров) стала работать в этом «чистом», возглавляемом А.С. Никульцевым, хирургическом отделении.

Жила я частью в кабинке при больнице, частью в общем бараке, и в течение пяти лет перед моими глазами протекала жизнь столь своеобразного людского объединения, как исправительно-трудовой лагерь. Мои наблюдения над различными сторонами этой жизни составляют содержание трех отдельных очерков.

А. ЛАГЕРНЫЕ НАЧАЛЬНИКИ

Написав название, я подумала: «Как правы люди, считающие общие понятия лишенными конкретного смысла». Хотя понятие «лагерные начальники» гораздо более узко, чем «человечество» или «общественность», но оно вмещает в себя столько разновидностей, что требует детального рассмотрения.

Самый значительный вывод, который я сделала от соприкосновения с начальствующими лицами, был тот, что даже в таких предельно строгих рамках, как исправительно-трудовые лагеря, у них остается возможность проявить свою индивидуальную сущность.

В начале этой главы я уже сказала несколько слов об общих установках лагерной жизни в 1937-1938 годах, и о моем первом столкновении с начальником Котласского пересыльного пункта Мельниковым.

Уплывая вверх по Вычегде в середине лета 1938 года, мы освободились от власти этого мелкого сатрапа и попали в Пез-моге под мягкую руку начальника Ромашвили. Последний управлял недолго, но оставил хорошую память. Когда одна из наших женщин была направлена зачем-то на квартиру начальника, хозяйка дома была к ней очень приветлива, напоила кофе — только попросила не очень об этом рассказывать.

После Ромашвили появился начальник Кантемиров, молодой, красивый северокавказец. Обладая кукольным неподвижным лицом, он, как автомат, проходил по «вверенному ему участку» и на заключенных смотрел так, как будто вместо них было пустое место. Кантемиров был очень ограничен в мышлении и предпочитал молчать, чтобы как-нибудь не уронить своего до-

201

стоинства. Только один раз он вышел из состояния мумификации. Это было в то утро, когда выведенный им из равновесия з/к врач Ширяев закричал на весь лагпункт: «Вы надо мной теперь издеваетесь, а я был, есть и буду врачом. Вы же, если вас отсюда уберут, пойдете подметать улицу». За удовольствие это сказать Ширяев заплатил карцером, от общих работ его спасло отсутствие обеих стоп — он ходил на протезах.

При Кантемирове, в продолжение нескольких лет, суд и расправу вершили комендант Нарсесьян и его помощник Кабакьян. Первый был тупой, самодовольный, но, к счастью, малоактивный человек. Зато Кабакьян, бывший участник бандитской шайки, сверкая красивыми черными глазами и ослепительным оскалом зубов, поспевал всюду. Минутами он бывал беззаботен, весел и даже симпатичен, и тут же, с простодушием дикаря, мог совершать самые отвратительные поступки. В один прекрасный день в больницу был доставлен человек преклонного возраста, которого Кабакьян подвесил к верхним нарам за ноги, головой вниз, за то, что тот отказался отдать ему полученные из дому деньги. Доктор Сахаров поднял дело, и царствованию Нарсесьяна и Кабакьяна был положен конец. На их пост был, невзирая на его 58-ю статью, назначен ингуш Тунгуев, и годы, прошедшие с тех пор, как я покинула лагерь, не ослабили воспоминания об этом прекрасном коменданте. Всегда спокойный, выдержанный, он выполнял свои обязанности с большим тактом. Когда из женского барака, заселенного монашками, в канун праздников раздавалось слишком громкое церковное пение, на пороге появлялась высокая фигура Тунгуева, который тихо просил женщин «не забывать, где они находятся», и удалялся. Характерно, что порядка при Тунгуеве стало больше, чем было до него.

Когда в 1941 году Кантемиров отправился на фронт, его пост занял Александр Александрович Мосолов, человек добрый, простой, но взбалмошный и пьяница. Благотворное влияние на Мосолова можно было оказывать через его любимую дочь Верочку, которая была милым созданием и служила машинисткой в управлении за зоной. Летом 1943 года, перед моим освобождением, Мосолов выдал мне справку о 5-летнем медицинском стаже в лагере (которую, по уставу, он мог бы и не давать), и эта справка послужила мне путевкой в дальнейшую жизнь. Поэтому я чувствую благодарность к Мосолову, с которым до этого у меня был конфликт. Случилось же вот что:

202

Всем в лагере было известно, что я почти не ем хлеба и очень страдаю от отсутствия сахара. Поэтому ко мне часто приходили люди из мужского барака менять полученные ими микроскопические дозы сахарного песку на хлеб. Однажды ко мне явился какой-то подозрительный субъект, взял мой хлеб, положил на стол узелочек, в котором было якобы 100 грамм сахарного песку, и убежал. В узелке оказалась зола. Стоявший тут санитар возмутился и побежал за жуликом, крича: «Он нашу сестру обманул». В пылу азарта он чуть не сбил с ног проходившего по мосткам Мосолова. Последний, будучи «не совсем в порядке», не стал разбираться, в чем дело. Услышав, что сестра Аксакова что-то меняла, счел это недопустимым и снял меня с медицинской работы. Весь лагпункт пришел в движение. Вольнонаемная начальница санчасти целую неделю «вправляла» Мосолову мозги, пока я отсиживалась в бараке. Наконец она решила действовать через Верочку — приказ был отменен, и я благополучно приступила к работе.

К числу не прямых, а косвенных начальников принадлежал начальник КВЧ (культурно-воспитательной части). На этом посту в 1940 году оказался молодой человек по фамилии Криштал, который почему-то решил, что я могу быть ему полезна. Пригласив меня в свой кабинет, он конфиденциально сообщил, что пишет стихи и очень желает сотрудничать в газетах. Меня же он просит просмотреть его произведения, подлежащие опубликованию, и навести на них последний лоск. То, что я увидела, было так плохо, что исправлению не поддавалось. Поэтому я заново написала два стихотворения на данные мне Кришталом темы. Он подписал их своим именем, и стихи вскоре появились в Сыктывкарской газете. Криштал был в восторге, под сурдинку благодарил меня и тут же дал на исправление «лирические» стихи, в которых фигурировала какая-то «Клавочка в белоснежном белье». От этого дела я под каким-то предлогом отказалась.

Вскоре положение Криштала пошатнулось. Случилось это так: в помещении клуба перед многочисленной аудиторией он выступил с лекцией о Горьком. Дословно привожу отрывок из этой лекции, которая доставила моей приятельнице Любе Емельяновой и мне много веселых минут. Криштал говорил: «Когда царское правительство узнало образ мыслей Горького... оно стало его презирать; однако рабочие повсюду устраивали мани-

203

фесты. В конце концов враги народа убили... нет, вернее сказать, умертвили Горького». По несчастному для Криштала стечению обстоятельств, во время лекции вошел неожиданно приехавший начальник северных лагерей Решетников. Послушав минут пять, он сказал коротко и ясно: «Прекратить эту халтуру». С тех пор я видела Криштала лишь один раз: в день объявления войны он снимал со столбов репродукторы.

Криштал был на нашем горизонте явлением комическим, не более. Проделки коменданта Кабакьяна были ужасны, но вполне соответствовали натуре дикаря. Виноват в них был не он, а кто-то другой.

Самое же отвратительное воспоминание я сохранила о вольнонаемном враче Золотухине Сергее Александровиче, которым наградила нас судьба за полгода до того, как я и многие другие подобные мне покинули лагерь. Это был только что выпущенный из института мальчишка, невзрачный на вид, злобный и ограниченный. Может быть, при направлении на работу в лагерь он прошел инструктаж о том, что к заключенным нельзя проявлять мягкосердечия. Если так, то эти рекомендации попали на благодарную почву. С медперсоналом Золотухин был высокомерен, с больными безжалостен. Приходя в терапевтическое отделение, где я работала в последнее время, он прежде всего брался за учебник Кончаловского, где на ходу черпал те сведения, которые ему могли понадобиться на обходе, причем читал он не молча, водя глазами по страницам, а пришепетывал, как это делают малограмотные люди. Затем, отложив книгу, он вызывал больных в дежурку и принимался их обследовать, стараясь это сделать как можно болезненнее для пациента. Как сейчас вижу больного с воспалением плечевого нерва и слышу окрик Золотухина: «Стои, стои, не сгинай!» (Молодой врач происходил из крестьян Воронежской губернии и сохранил обороты речи родного села, где, по-видимому, не признают «и» краткого.)

Атмосфера разрядилась самым неожиданным образом: в один прекрасный день Золотухин сел за Кончаловского, склонился на бок и упал на пол. Он был мертвецки пьян. Мы бережно положили врача на кушетку, где он прохрапел до вечера. Этот случай внес разрядку в наши отношения, и Золотухин стал нас замечать.

Я пишу эти строки вполне беспристрастно. Мне лично Золотухин не сделал ничего плохого, но я считаю, что такие врачи

204

не должны уходить от суда людского, так как они не джигиты-головорезы, а, хотя плохие, но медики.

Приведенный мною образец вольнонаемного сотрудника был наиболее неприглядным. Другие, не будучи по существу злыми или жестокими, все же наподобие пиявок, присосавшихся к обессиленному организму, старались высосать из заключенных возможно больше. Женщин, главным образом монашек, они заставляли вышивать и вязать, расплачиваясь несколькими кусками сахару или небольшими порциями масла.

Со мной был такой случай: ко мне подошла вольнонаемная сотрудница финансовой части и сказала: «В несгораемом шкафу управления лагеря лежат ваши пересланные из Саратова золотые часы. Вам вряд ли когда-нибудь придется их носить, и потому я предлагаю продать их мне. Я Вам принесу килограмм сливочного масла, а Вы дадите мне доверенность, по которой я получу часы. Я сумею это устроить, а Вам, в том положении, в котором Вы находитесь, гораздо важнее улучшить свое питание, чем иметь часы, лежащие в сейфе управления». Я отказалась от этой сделки.

Но есть и приятные воспоминания о вольнонаемных начальниках. За год до войны в хирургическом отделении появилась молодая докторша родом из Серпухова. Фамилии ее я не помню, но знаю, что она была Ольга Дмитриевна. Вероятно, она прошла через такой же инструктаж, что и Золотухин. По натуре она была замкнута и даже сурова, и потому вначале относилась к нам с заметным холодком. Интересно было наблюдать, как по мере общения с нами это предубеждение исчезает. Лед стал особенно быстро таять, когда Ольгу Дмитриевну стал провожать из столовой инженер Александр Александрович, только что отбывший срок по 58-й статье. В ходе частных бесед он, по-видимому, объяснил ей, что «не так страшен черт, как его малюют» (т.е. мы!). В результате в пасхальную ночь 1941 г. сестры хирургического отделения получили корзиночку с пирожными и записку «от Ольги Дмитриевны и Александра Александровича».

Б. 58-я СТАТЬЯ

Хотя, как я уже писала, состав людей, заполнявших в 1938 году исправительно-трудовые лагеря, был необычайно разнообразен, все же напрашивается деление: 1) 58-я статья, 2) преступный мир, 3) прочие, т.е. заключенные за бытовые проступки.

205

В свою очередь, 58-ю статью, на мой взгляд, можно подразделить на три группы: а) интеллигенция, б) церковники и евангелисты, в) нацмены (кавказцы, немцы Поволжья, жители Средней Азии).

Настоящий очерк включает, главным образом, воспоминания о лицах первой подгруппы.

Однажды (это было осенью 1940 года) я зашла в помещение санчасти, где велся амбулаторный прием, и услышала разговор за дощатой перегородкой, привлекший мое внимание не словами, а интонацией. Человек говорил очень быстро, глотая окончания слов, но манера говорить мне понравилась, и я подумала, что эти интонации подходят для моего «салона». (Салоном в шутку называли дежурку, где я жила и где имела возможность иногда предложить кружку чаю — чашек у нас не было — двум-трем своим друзьям.) На дворе лил дождь. Двери комнаты, где я находилась, отворились, и на пороге показался очень высокий, немного сутуловатый человек лет 50, в бушлате, с сумкой Красного Креста через плечо. К его ногам, обутым в бахилы, были привязаны подобия галош. Собственно, это были не галоши, а громадные раковины из кордовых пластов. Вокруг пришедшего сразу образовалась лужа, так как одежда его была пропитана водой. Он беспомощно остановился на пороге, развел руками, посмотрел на свою обувь и сказал: «Одним кораблем я когда-то умел управлять, а двумя сразу — не могу!»

Так произошло мое знакомство с бывшим деканом Военно-морской академии, ныне фельдшером санчасти Василием Николаевичем Рязановым.

Благодаря его остроумию и познаниям в самых разнообразных областях, мой «салон» был блестяще украшен.

Зимой 1940 года санчастью были организованы курсы повышения квалификации медперсонала, и Василий Иванович был избран деканом этого «университета имени Бобриной»¹. Он же преподавал медицинскую латынь. Упомянув, что медикаменты выписываются в родительном падеже, Василий Иванович переходил на более интересные темы, так или иначе связанные с латынью. Зона беспредельно расширялась, и очарованные слушатели присутствовали на посвящении епископа Кентерберийского, умилялись эпитафией Элоизы на гробнице


¹ Зав. санчастью Бобрина, фельдшерица по образованию, была в достаточной мере груба и не отличалась строгостью нравов.

206

Абеляра, расшифровывали надписи, вычеканенные на средневековых колоколах, и заучивали латинские пословицы, цикл которых завершался назидательной: «Тасе, jace in furnace» («Молчи и грейся на печке»).

Те «крутые горки», по которым пришлось пройти Василию Ивановичу, крайне расшатали его здоровье. Он был истощен, а для поддержания его крупного тела требовалось много пищи. На помощь пришла спасительная санчасть. Василий Иванович вспомнил, что до того, как он окончил юридический факультет Одесского университета, он проучился два года на медицинском факультете, следовательно, имеет звание фельдшера. Будучи человеком оборотистым, он взял на себя инспекцию сектора питания и проводил большую часть дня на кухне. Помимо того, что он снимал «пробу» на месте, несколько порций «баланды» сливались «на вынос» в специальную плоскую флягу, которая бесследно исчезала во внутреннем кармане его обширной черной шинели морского образца.

Застраховав себя таким образом от голода, Василий Иванович не смог застраховать себя от холода, в первую же зиму заболел воспалением легких, и «салон» был перенесен из дежурки к его койке в больничной палате. Рядом с В.И. лежал молодой врач Лев Васильевич Заглухинский, сын известного патологоанатома (учился в гимназии Шелапутина с кем-то из Львовых). Он был безусловно умен, но обладал плохим характером и склонностью к алкоголю. Зимой 1940 года Заглухинский страдал тяжелой формой радикулита, кряхтел, но все же иногда принимал участие в наших разговорах.

С другой стороны от Василия Ивановича лежал некий московский юрист (фамилию не помню), который был покрыт «рыбьей чешуей» — особый вид пеллагры, при котором с поверхности кожи отделяются сухие, прозрачные пластинки.

Хотя зима 1940-1941 года не была исключительно холодна, но все же морозы вполне соответствовали тем высоким широтам, в которых мы находились. Из окон дуло, и Василий Иванович еще до своей болезни попросил меня соорудить ему какое-нибудь прикрытие для лысины. Вязанье и вышиванье занимают почетное место в жизни женщин, находящихся в заключении, и потому я сразу принялась за дело. Я распустила свою темно-синюю шерстяную шапочку и связала тюбетейку, которая была возложена на главу Василия Ивановича. В одно из моих посещений одра его болезни разговор зашел о Леониде Андрееве.

207

Василий Иванович вспомнил о неприятном впечатлении, произведенном на русское общество рассказом Андреева «Бездна». Софья Андреевна Толстая якобы писала своим знакомым: «Будьте любезны, не читайте "Бездны"». В моем мозгу мгновенно возникли ассоциации: я уставилась на тюбетейку Василия Ивановича и воскликнула: «А знаете ли вы, что та самая шерсть, из которой связана эта вещь, лежала на столе в Ясной Поляне и к ней, может быть, прикасался Лев Николаевич?!» Далее я пояснила, что гостившая у меня в Ленинграде в 1931 году старшая внучка Толстых, Анна Ильинична, задумала распустить детское одеяло, связанное ей много лет назад бабушкой Софьей Андреевной. Из этой шерсти Анна Ильинична связала две шапочки — себе и мне. Моя шапочка превратилась теперь в тюбетейку.

Выслушав мой рассказ, Заглухинский высунул свой острый нос из-под одеяла и сказал: «Ну, спасибо, Татьяна Александровна! Теперь я понимаю, откуда у Василия Ивановича такое непротивление злу, когда он обследует наше питание!»

Василий Иванович был, между прочим, и литератором. Писал он авантюрные романы под псевдонимом «Капитан Кид», и я видела напечатанный в одном из военных журналов рассказ «Гиена Тихого океана» на тему о японском шпионаже. Имея в свое время соприкосновение с писательскими кругами, Василий Иванович был в курсе всех сплетен литературного мира. Помню его рассказ о том, как на заседание Союза писателей в начале 30-х годов явилась Вера Инбер с целью отмежеваться от компрометирующего ее родственника (Троцкого) и начала речь словами: «Мой дядя самых подлых правил...» Собранию подобная развязность весьма не понравилась и оратора освистали.

Не знаю, горели ли у Веры Инбер уши, когда мы на дальнем севере «перемывали ее косточки». В это время она на дальнем юге, в Колхиде, замаливала грехи и писала восторженные стихи о своем посещении Гори.

Главным врачом больницы участка, как я уже говорила, был доктор медицины Лев Васильевич Сахаров, человек, к которому я всегда относилась с большим уважением и которого теперь, в перспективе лет, еще более оценила. Лев Васильевич был благороден и благовоспитан. Поставленный в тяжелейшие условия работы и быта, он на моей памяти не совершил ни одного некорректного поступка. Несмотря на свой почтенный

208

возраст, Лев Васильевич обладал хорошим здоровьем, вел спартанский образ жизни и был неутомим. Во всех углах зоны можно было видеть его прямую фигуру и развевающиеся от быстрой ходьбы полы белого халата. Занятый своими мыслями, Лев Васильевич легко мог по дороге два раза поздороваться с одним и тем же человеком, чем часто вызывал насмешки местных зулусов. Некоторые обитатели лагпункта, законченные образцы невоспитанности, возмущались нарушением ритуала взаимного приветствия и считали, что «доктор выживает из ума».

К чести начальствующих лиц, я должна сказать, что, несмотря на свой независимый тон, доктор Сахаров пользовался их уважением. Только одна Бобрина позволяла себе с ним иногда «хамить», но это был ее стиль.

По натуре чуждый всяких интриг, Лев Васильевич не замечал их в других, был доверчив и иногда попадал впросак. Одной из его «ошибок» была прибывшая в наши края летом 1939 года Елена Михайловна Андреева, жена секретаря ЦК комсомола Смородина. Эта дама принадлежала к привилегированным слоям современного Ленинграда. Ее лицо, носившее отдаленные следы монгольского типа, нельзя было назвать красивым, но привезенные ею блузки и халаты из магазина Невский, 12 — заведующая Софья Лапидус — сразу вознесли ее на пьедестал.

Елена Михайловна была совсем не глупа (она только что окончила университет по отделу экономической географии) и, кроме того, обладала счастливой способностью повышать свою ценность в глазах окружающих требовательностью и апломбом.

Прибыв в Пезмог, она сыграла на рыцарских чувствах доктора Сахарова, который нашел у нее какое-то «ченстоховское дыхание», создал ей санаторные условия и называл ее не иначе, как «светлый ум», в то время как завистливые обитатели лагпункта говорили: «Доктор выживает из ума!»

Принимая как должное заботы Льва Васильевича Сахарова, Елена Михайловна отплатила ему черной неблагодарностью: пустила про него какую-то клевету и устремила благосклонный взгляд на его врага Льва Васильевича Заглухинского.

Василий Иванович Рязанов не преминул сострить по этому поводу, предложив включить в программу кружка самодеятельности новый аттракцион: «Два Льва и Елена Бесстрашная».

Доктор Сахаров знал семью Рязановых по Одессе, где отец Василия Ивановича в свое время был председателем суда. Признавая достоинства Василия Ивановича как интересного собе-

209

седника, Лев Васильевич в глубине души относился к нему с холодком, считая его карьеру несколько авантюристичной.

Совсем иначе он отзывался о своем знакомом по Шудогскому участку — Василии Павловиче Крюкове, говорил о нем с симпатией и надеялся перетащить его к нам. Однажды, зайдя в кабинет главного врача, я застала там плотного человека средних лет с красивым лицом былинного склада, перед ним лежала увесистая рукопись, на заглавном листе которой стояло: «"Тимур", поэма в стихах, сочинения В.Крюкова». Лев Васильевич познакомил меня со своим гостем и предложил остаться, чтобы прослушать новую песнь поэмы, которую автор привез на его суд. Зазвучали стихи, посвященные завоевательному походу Тамерлана. В широких экзотических картинах чувствовалась тоска автора по ярким краскам, широким просторам и солнцу, а также его основательное знание природы, быта и исторического прошлого Средней Азии.

Василий Павлович остался у нас на участке и у нас установились дружеские отношения. Не раз я прослушивала песни из «Тимура» (поэма была монументальна), но с большим интересом я относилась к другому произведению Крюкова — семейной хронике времен завоевания Туркестана, в которой автор описывает три поколения своей собственной семьи. «Семья Скабеевых» — это история промышленников-колонизаторов, пришедших в Среднюю Азию вслед за русскими войсками, трудом и энергией создавших себе состояние, осевших в Самарканде и в третьем поколении не выродившихся, а давших европейски образованных людей.

Крюкову, однако, суждено было прославиться на нашем участке не как литератору, а как живописцу. Он обладал талантом пейзажиста и с невероятной продуктивностью выпускал акварели, которые создавал по памяти (последнее было особенно ценно в наших условиях, при которых мы были удалены от «натуры»).

Начальство, увидя эти рисунки и учтя, что мы перешли на хозрасчет, решило не зарывать крюковский талант в землю. Образцы его продукции были посланы в гор. Киров, откуда поступил заказ. Организовалась художественная мастерская и рядом с ней другая — по окантовке акварелей под стекло. Для отбора рисунков по качеству и оценки их было назначено жюри, в состав которого вошли Л.В. Сахаров, доктор Иванов и я. Следуя увлечению живописью на участке, Василий Иванович

210

Рязанов поставил в мастерской мольберт и начал писать маслом картину, на которой был изображен морской берег, шхуна, рыбачий костер и женщина в купальном костюме (последняя по рекомендации начальства была в конце концов убрана). Так еще в одном месте, в дополнение к больничным дежуркам, появилось подобие человеческой жизни.

Тот, кому попадут в руки мои записки (если только они попадут!), вероятно, заметит, с какой легкостью я переключаюсь на юмористический тон. Эта (может быть, французская!) способность видеть смешную сторону вещей очень помогала мне в жизни.

Были, однако, люди и положения, мысль о которых вызывала и вызывает одну сплошную грусть без всякой примеси смеха, даже «смеха сквозь слезы». Таковы воспоминания о двух Федорах Федоровичах, персонажах эпизодических, но которых я, так же как Шабука и Али-Мамеда, по сие время не забыла.

Федор Федорович Шу прибыл на наш участок с пешеходным этапом поздней осенью 1942 года, т.е. в военное время, когда условия жизни в лагерях значительно ухудшились. Я увидела вновь прибывшего в тот момент, когда санитар с трудом стаскивал бахилы с его отекших и покрытых ранами ног. Пульс еле прощупывался. Однако после того, как больной был уложен на койку, покрыт чистой простыней и напоен горячим чаем, он стал много и возбужденно говорить, причем эта была смесь вполне разумных слов и фантастики. Выражения благодарности за уход перемешивались с рассказами о себе и с перечислением литературных тем, которые теснились в его мозгу и которые он обязательно должен был претворить в рассказы и новеллы. Слушая эти речи, я поняла, что передо мной человек по имени Федор Федорович Шу, ленинградец, живший где-то в районе Старо-Невского, преподаватель по специальности. Несмотря на тяжелейшее состояние — алиментарные отеки и авитаминоз — лицо его было приятным, серые глаза сохранили свой блеск и живость.

На следующее утро состояние больного как будто улучшилось — он попросил карандаш и бумагу и стал что-то писать четким, круглым почерком. В конце дня он передал мне на сохранение принесенные с собою тонкие пластинки из лубка, на которых были нацарапаны названия его будущих повестей. (По-видимому, там, где он был раньше, не давали письменных принадлежностей.) Деревянные пластинки я не могла

211

сохранить, т.к. они вскоре рассыпались, но все нацарапанное на них я тщательно переписала. Вот заглавия задуманных, но не написанных новелл Ф.Ф. Шу: «Жизнь одного из нас», «Работяги и доходяги»¹, «Современный Иов», «Неувядаемые ценности», «Герои и героини», «Пути мудрости», «Прегрешения и возмездие».

На третий день Федор Федорович уверял меня, что все запроектированное на лубочных пластинках он обязательно напишет, но что сейчас он обдумывает историю мальчика Додика и его игрушечных зверей — песенку Додика он уже сложил. Я не уяснила себе, кто был Додиком — его сын, или так называли самого Федора Федоровича в детстве, но вспомнила, что, будучи при смерти, тоже имела тяготение к детской и перебирала елочные украшения. В этом, по-видимому, есть какая-то закономерность.

Вечером, когда я уходила с дежурства, Федор Федорович подарил мне на память кусочек бумаги в 10 кв. сантиметров, на котором мельчайшим почерком он написал бальмонтовского «Умирающего лебедя». Стихи были воспроизведены с замечательной точностью: ни одна запятая не была пропущена. В конце стояло: К.Бальмонт, инициалы Ш.Ф. и дата — 13 октября 1942 г.

На следующее утро, придя в палату, я увидела, что Федор Федорович накрыт с головой одеялом, и узнала, что ночью он скончался. Через два часа его отнесли «за конпарк» — в место захоронения лагерных «доходяг» — но пронесенный мною через вахту клочок бумаги с «Умирающим лебедем» лежит передо мной, как доказательство реальности всего вышеописанного, в которую я подчас и сама не верю. Я перечитываю заключительное четверостишие:

Не живой он пел, а умирающий. Оттого так пел в последний час, Что пред смертью, вечно примиряющей, Видел правду в первый раз.

И мне кажется, что «красивость» бальмонтовских строк, пройдя через больничный барак Пезмогского лагпункта, превратилась в красоту.


¹ «Доходягами» на лагерном жаргоне назывались люди, которые «дошли» или почти «дошли» до могилы.

212

Описывать второго Федора Федоровича по фамилии Адоэ мне трудно потому, что он ничем не был замечателен, кроме своей кротости, и оставил, как напоминание о себе, не стихи, а старенький вещевой мешок из домотканного холста, который я тоже пронесла, как лагерную реликвию, через вахту. Верный образ второго Федора Федоровича мог бы создать лишь певец униженных и оскорбленных — Достоевский.

Происходил этот милый человек из семьи осевших в 1812 году в России французов, и предки его может быть назывались когда-то Adoe de... и т.д. (хотя последнее лишь мое предположение!). До ареста в 1937 году Федор Федорович жил в городе Борисоглебске, где у него в тяжелом материальном положении остались жена и подросток сын.

Наше знакомство началось так: я сидела на куче бревен и что-то шила, когда из инвалидного барака вышел человек лет 50 и вежливо попросил меня заметить инициалами Ф.А. полученное им из дому полотенце. Я, конечно, выполнила его просьбу, причем заметила, что у моего нового знакомого какие-то водянистые, но очень добрые глаза. С тех пор человек с инициалами Ф.А. стал иногда заходить ко мне в дежурку, и, хотя он никогда ничего не просил и ни на что не жаловался, я видела, что он голодает, и старалась приберечь для него какие-нибудь остатки пищи, которые он принимал лишь после моих настояний. И все же это дело окончилось бедой. Увидев однажды в раздаточной кастрюлю с оставшимся от обеда киселем, я мгновенно опорожнила ее в котелок Федора Федоровича Адоэ, не сделав указаний, что голодающему человеку надо есть кисель «через час по ложке». Придя в барак, Федор Федорович, по-видимому, не удержался, съел весь кисель сразу и ночью в том же бараке умер. Хотя бедный Адоэ принадлежал к «доходягам», причина смерти которых никого особенно не интересовала и точному изучению не подвергалась, я предполагаю, что ему повредил мой кисель, и считаю себя косвенной, хотя и невольной виновницей его смерти.

Переходя к «церковникам», должна сказать, что выдающихся духовных лиц, подобных бывшему с моим братом в Соловках В.В. Лозина-Лозинскому¹, я не встречала. На лагпункте было несколько совсем стареньких священников и много монашек, ко-


¹ Мне посчастливилось видеть его один раз в Ленинграде, когда он там был проездом из Соловхов.

213

торые в канун больших праздников пели тропари и кафизмы, по вечерам вязали кружева, а днем сидели в подземных овощехранилищах, чистя картошку. Однако и на этом фронте было необычайное происшествие. В монашеском конце женского барака в отдельной кабинке жила болезненная особа по имени Марфуша. У нее подозревали туберкулез и на работы ее не «гоняли». Марфушина кабина была украшена бумажными цветами, вязаными салфеточками и прочими принадлежностями мещанского уюта. Впечатления особой «святости» Марфуша не производила, однако у нее было видение, во время которого ей была указана дата ее кончины. Наутро Марфуша раздала не только бумажные цветы и салфеточки, но и все остальное имущество и стала ждать смерти, которая наступила в назначенный срок. Не могу забыть ту уверенность, с которой Марфуша раздала вещи — остаться в лагере без самого необходимого — плохо, но в данном случае не было никаких колебаний. Марфуша твердо верила в назначенный ей срок смерти и не ошиблась.

Довольно большую группу на нашем лагпункте составляли евангелисты, люди мало интеллигентные, но стойкие в своих убеждениях и стремившиеся проводить их в жизнь. Они собирались иногда на бревнах за бараками или в другом каком-нибудь укромном углу зоны и затягивали заунывные псалмы, возбуждая негодование наших партийцев — я имею в виду не начальников, а таких же заключенных, как мы, только никак не могущих забыть своих прежних прав и обязанностей. О таких людях, несмотря на их малочисленность, следует сказать несколько слов.

В 1939 году со свердловским этапом прибыли фельдшерица Елена Николаевна Дебален, внешность которой совсем не соответствовала фамилии, звучавшей по-французски (хотя оказалась латышской!). Вновь прибывшая напоминала зобастого голубя — ее голова с широким, бледным, всегда недовольным лицом была откинута назад — манеры тоже не отличались мягкостью. Однако мое первое впечатление о будущей коллеге по хирургическому отделению (Е.Н. стала операционной сестрой) было не зрительным, а слуховым. Будучи еще больной, я услышала через стенку, как незнакомая особа рассказывает содержание своего сна: «Вообразите! Я вижу, что какие-то враги собираются напасть на товарища Сталина, но я, рискуя своей жизнью, кидаюсь и перегрызаю им горло!»

214

Несмотря на столь богатые запасы героизма, таящиеся в ее подсознании, Елена Николаевна Дебален — а это была она — прибыла к нам со сроком в 10 лет по литере КРД. Подобно тов. Преображенской в Ленинградском ДПЗ, она ни на минуту не забывала, что она член партии, и считала себя много выше других (рассказ о сне, по-видимому, имел целью еще более убедить нас в этом!).

Причиною ареста в данном случае, насколько я понимаю, была необыкновенная фамилия Дебален, которая не понравилась органам свердловского УНКВД и к которой Елена Николаевна имела лишь косвенное отношение. Будучи воспитанницей Льговского детдома, она вышла замуж за старого фельдшера латыша Дебалена в надежде, что он поможет ей получить медицинское образование. Окончив фельдшерскую школу, Елена Николаевна покинула мужа, но роковая фамилия осталась у нее в дипломе и на паспорте. Проведя после этого несколько лет в Одессе, она перебралась в Свердловск, вышла замуж за ответственного работника, достигла благополучия и неожиданно очутилась в Локчимлаге. Муж не замедлил от нее отказаться и попросил «письмами его не беспокоить».

Другим представителем того же толка, как и Елена Николаевна, был завхоз больницы Могила, человек, может быть, по-своему и честный, но очень ограниченный. Во всяком случае, д-р Сахаров приходил в отчаяние от его тупоумия. Самым значительным событием своей жизни тов. Могила считал знакомство с Емельяном Ярославским, человеком, о котором он постоянно вспоминал и к которому взывал о помощи, не получая ответа.

Я завела речь о Дебален и Могиле и объединила эти два образа потому, что они-то и были теми людьми, которые «по долгу членов партии» считали себя обязанными пресекать пение евангелистов на задворках бараков. Е.Н. Дебален впоследствии кое-чему научилась от жизни, но Могила остался непоколебим.

На этом я заканчиваю очерк о людях 58-й статьи. Более яркие типы с их далеко не обыкновенными нравами, взаимоотношениями и поступками будут выведены в следующем очерке.

215

В. ПРЕСТУПНЫЙ МИР

Рискуя навлечь на себя упрек в злоупотреблении эффектами в духе Эдгара По, я все же начинаю с описания случая, имевшего место в Пезмогском лагпункте в 1940 году, причем я ничего не преувеличиваю и ничего не искажаю.

То, что увидел вызванный нами по телефону хирург Никульцев, когда он быстрыми шагами, с раскрасневшимся от мороза лицом вошел в хирургическое отделение, было поистине ошеломляющим. Высокий широкоплечий Алексей Семенович побледнел и подался назад, хотя произведенная им незадолго до того операция могла, до известной степени, предварить его к этому зрелищу — перед ним в коридоре стоял на одной ноге совершенно голый человек. Через плечо у этого человека шел широкий ремень, поддерживающий протез другой, отнятой по бедро ноги. Откинутая назад голова с выпученными глазами держалась на одном позвоночном столбе. Дыхательное горло и пищевод были перерублены и только каким-то чудом уцелевшие сонные артерии питали мозг этого страшного существа, которое издавало хриплые звуки и било кулаками в дверь операционной, требуя наркотиков. Видя, что дверь не подается, этот фантом бросился на пол и стал кататься, издавая жуткие, напоминающие крик попугая, звуки. Повязку с горла и всю одежду он сорвал с себя заранее, когда отправился из палаты в экспедицию за эфиром. Этим страшным видением, заставившим содрогнуться даже нашего «Алешу-богатыря», был главный Дон Жуан «преступного мира» участка, «жулик» Жора Полянцев.

До пребывания в лагере я не знала, что слово «жулик» есть почетное звание, нечто вроде генеральского чина. Мелкого вора в его среде никогда не назовут жуликом — этот ранг нужно заслужить квалифицированными деяниями. Мелкие воришки называются «крохоборами».

Вот такой «крохобор», по фамилии Командиров, зимою 1940 года стал посещать наше хирургическое отделение. Это был мальчик лет 18, с туберкулезными свищами, которые мы облучали кварцевой лампой. Держал он себя скромно и даже робко. По примеру своих собратьев рассказывал какую-то фантастическую историю о том, что происходит из прекрасной семьи и лишь случайно попал в «преступный мир». Что Командиров был новичком в своем ремесле, подтверждалось, с одной стороны,

216

его юным возрастом, а с другой — тем, что у него были целы руки и ноги. «Жулики», как правило, бывают инвалидами. Оперируя в районе железных дорог, они часто попадают под колеса вагонов или же, как поется в «блатной» песне, их «советской пулей крепко бьют». В лагере они не работают или, в лучшем случае, если у них целы руки, сапожничают.

Прибыв на Пезмогский участок незадолго до рокового для него дня, Полянцев быстро приобрел вес в своей среде. Это был «тот парень»! Женщинам нравился его развязный и пренебрежительный тон, а мужчины прислушивались к его голосу, когда сходились «качать права».

Утром рокового дня одна из очарованных женщин, Тося Дедикова, сидела на верхних нарах и, болтая единственной ногой (вторая была утрачена в жизненных битвах), предавалась печальным размышлениям: она в чем-то провинилась перед своим коллективом, и накануне, на собрании, Полянцев предложил применить к ней суровый вид репрессии — полить ее из поганого ведра, после чего она считалась бы опозоренной и никто из ее среды не мог бы иметь с ней ничего общего.

В барак вошел автор проекта с гитарой в руках. Перебирая струны, он пел: «Дитя, торопись, торопись, помни, что летом фиалок уж нет!» Дедикова хриплым голосом спросила с верхних нар: «Жора! Правда ли, что ты хочешь лишить меня звания Тоси?» Продолжая перебирать струны, Полянцев пожал плечами и сказал: «А какое мое дело?!» Потом бравурным речитативом повторил три раза «фиалки, фиалки, фиалки», приглушил струны ладонью и вышел из барака. Это была его последняя песня.

Вечером, когда он спал, к нему подкрался Командиров, которого он оскорбил за карточной игрой, и топором перерубил ему горло. (К Тосе Дедиковой это дело отношения, по-видимому, не имело.)

Когда Полянцева принесли в хирургическое отделение, он истекал кровью. Никульцев принялся перевязывать сосуды, накладывая швы. Было очень трудно разобраться в общем кровавом месиве. Маску с наркозом я держала не над ртом и носом, которые были отрезаны от дыхательных путей, а над зияющим отверстием дыхательного горла с торчащим осколком перерубленного надгортанного хряща, чем, конечно, мешала оператору. На первый взгляд, дело казалось безнадежным, однако Полянцева сняли со стола живым. Начались мучительные

217

дни для персонала: кормление производилось через трубку, вводимую в пищевод. Дышал Полянцев также через раневое отверстие. Он все время страдал от жажды. Питье через трубку его не удовлетворяло. Мозговые клетки еще не забыли, что люди пьют через рот. Он хватал чайник, выпивал до дна, вода текла через рану и заливала постель. По вечерам требовал наркотиков, разбивал стекла в дверях, срывал с себя бинты и, конечно, инфицировал рану. Умер Полянцев на 12-й день от сепсиса. Два раза его навещали товарищи, которым он писал записки, прося отомстить за него. Обсудив дело на собрании и проконсультировавшись со знатоками, товарищи заявили, что Командиров имел право сделать то, что он сделал, и что мстить они не будут. С этим Полянцев и умер. Органы НКВД аннулировали отбытые Командировым два года, он вернулся к исходному пункту — 10 годам, был переведен на другой участок и исчез из моего поля зрения.

Если к страхам в духе Эдгара По я отношусь сравнительно спокойно, то пребывание в общих камерах и этапных вагонах с уголовниками при полном невмешательстве конвоя в дела своей паствы, мне кажется поистине ужасным. Человек, непричастный к преступному миру, буквально предается этому миру на съедение — он беззащитен. Ошеломленный потоком удалых жаргонных слов, он должен бесстрастно наблюдать, как съедают его последние продукты или разыгрывают в карты его вещи. При малейшей попытке протестовать он может быть избит до полусмерти, причем делаться это будет по возможности тихо. Самый удобный способ воздействия — это сжимание горла. Нет крика и очень эффективно. Когда у «фраера», т.е. обывателя, нет ни хороших вещей, ни продуктов, его используют иным образом: у него выкрадывают какой-нибудь совершенно необходимый ему предмет (например, очки) и потом заставляют этот предмет выкупить, чаще всего хлебным пайком. (Так, мой приятель Александр Петрович Левашев хронически выплачивал полпорции хлеба за свои беспрерывно исчезающие очки.) Надо сказать, что такие дела практиковались, главным образом, на инвалидных участках (где не могло быть отпора) крохоборами. «Жулики» до этого не унижались.

Меня лично судьба хранила от издевательства «урок». Переезд мы совершили более или менее изолированно. Первые полтора года по прибытии в лагерь я была настолько тяжело

218

больна, что вызывала не зависть — эту мать всех пороков нашего времени, а жалость. Когда же я каким-то чудом осталась жива и снова стала работать в больнице, я превратилась в полезное лицо, с которым лучше было не терять дружбы.

Недели не проходило, чтобы к нам не приносили «резаных». Уголовники резали друг друга, но еще чаще самих себя. Делалось это в виде протеста против какого-нибудь действия начальства. Ранения были в большинстве случаев поверхностными, но очень кровавыми. Обыкновенно лезвием бритвы рассекалась брюшная стенка слева, апоневроз оставался цел. «Самореза» несли товарищи на носилках, сзади шел комендант и пострадавший при каждом движении стереотипно кричал: «Ах, мама родная!» Операционная сестра Дебален деловито принималась за наложение швов, я же давала «рауш» или сочувственно держала самореза за руку, рассматривая раскрывавшиеся перед моим взором наколки с сентиментальными надписями. Чаще всего встречалось сердце, пронзенное стрелами, похожими на дренажные трубки. Вокруг сердца шла надпись: «Не трожь его!»

У хирургического отделения были свои адепты из преступного мира. Среди преданных нам людей была Надя Муравьева, женщина лет 35 с правильным, умным, поблекшим лицом, тонкими губами и косами, венком заложенными вокруг головы. Муравьева была крупной воровкой-рецидивисткой. К больнице она благоволила, и когда Елена Михайловна Андреева, о которой я рассказывала во втором очерке, попала ей в руки на Шудогском участке, мстя за козни против доктора Сахарова, Надя устроила ей «то житье». Все вещи из магазина Софьи Лапидус были украдены, а спесь несчастной Елены Михайловны сбивалась планомерными издевательствами. Конец Нади Муравьевой был трагичен. В 1943 году она и ее «лагерный муж» — тихий, маленький человечек Вася были актированы как туберкулезники. Они собирались предаться тихому счастью где-то около Сыктывкара, но, как поется в «блатной песне», «люди завидовать стали, разбили семейный покой». Перед выходом на вахту Васе было сообщено, что Надя изменила ему с монтером Сережей. Помню, как Надя в испуге пряталась по баракам, и я удивлялась, что ревность тихого Васи может вызвать такой ужас. Вася, однако, успокоил ее, сказал, что все прощает, и провел ее через вахту в широкий, вольный мир. Через несколько дней пришло известие, что, заведя Надю в лес, тихий Вася намотал ее косы на руку и отрубил ей голову.

219

В том, что уголовники совершают уголовные деяния, в конце концов нет ничего странного. Меня всегда гораздо более поражала та легкость, с которой они после совершения самых варварских поступков переключаются на слащаво-сентиментальный тон. Преступный мир глубоко воспринял пошлую лирику мещанства и крепко за нее держится. «Блатные» песни и «блатные» излияния преисполнены избитых образов: тут и «одинокая могилка», и «старушка-мать», и «возлюбленная пара». Одно время во всех бараках звенела песня:

В стороне у Охотского моря,

Где кончается Дальний Восток,

Я живу без нужды и без горя,

Строю новый стране городок.

Скоро кончится срок приговора,

Я со сроком своим развяжусь

И на поезде в «мягком» вагоне

Я к тебе, моя крошка, вернусь.

Воровать «завяжу» я на время,

Чтоб с тобой, моя детка, пожить,

Любоваться твоей красотою

И колымскую жизнь позабыть.

Первый куплет, несомненно, вышел из недр какой-нибудь КВЧ (культурно-воспитательной части), дальше же пошло коллективное творчество. Песня, потеряв всякий логический смысл (положение первого куплета опровергается положением третьего куплета) и украсившись разными «крошками» и «детками», прочно вошла в быт.

Может быть, нигде человеческая приспособляемость не выявляется с такой яркостью, как в лагере. Время делает свое дело, дни идут, и мало-помалу насильственно соединенные, казалось бы, несоединяемые элементы привыкают друг к другу. Дикие звери с яростью накидываются на незнакомое — осмотренный и обнюханный предмет становится менее одиозен. Враждебность между представителями преступного и непреступного мира постепенно заменяется равнодушием, а в отдельных случаях даже благожелательным отношением. Главное яблоко раздора — домашние вещи — мало-помалу исчезают, блекнут, теряют всякую привлекательность, и губительная страсть зависти затихает под общим нивелирующим покровом бушлата второго или третьего срока.

220

Все здесь написанное характерно для того времени, когда жизнь лагеря протекала «нормальным» порядком. С наступлением войны этот порядок нарушился в сторону, неблагоприятную для заключенных. До 22 июня 1941 г. до нас еще доходили известия по радио. Помню, как я удивилась, услышав выступление А.А. Игнатьева, о возвращении которого в Советский Союз я не знала. Дело было в дни финской кампании, и он на чем свет стоит ругал своего сослуживца по Кавалергардскому полку Маннергейма. Но как только началась война с Германией, все репродукторы в зоне были сняты и, что еще более странно, я — по-видимому, как «заложница» — была выведена из зоны и посажена в изолятор. Произошло это так: в один из вечеров первых чисел июля в хирургическое отделение явился помощник коменданта и предложил мне «собраться с вещами». По его смущенному виду было ясно, что он выводит меня далеко не на свободу. Я быстро уложила свой чемодан и, как опытная арестантка, знающая, что для сохранения душевного равновесия в одиночке необходимо заниматься рукоделием, не забыла взять с собой полутораметровый кусок полотна, незадолго до того подаренный мне одной из наших дам, женой бывшего директора Коломенского завода Наной Кукс. В него я воткнула две иголки и завернула катушку ниток. За вахтой к нашему кортежу присоединились еще два человека и их конвоир. Несмотря на темноту, я узнала Георгия Николаевича Перакиса, преподавателя физики из Одессы, с которым я была в хороших отношениях, поскольку он незадолго до того лежал в нашем отделении по поводу аппендицита, и его друга Апостолиди. Разговаривать мы не могли, но Перакис молча взял и понес мой чемодан. Так мы среди ночи подошли к небольшой, хорошо укрепленной цитадели, находящейся в лесу на расстоянии километра от общей зоны, и были разведены по одиночным камерам. «Обдумывать» свое положение было бесполезно — оставалось только ждать, что будет дальше. Поэтому наутро я развернула свой кусок полотна, наметила рисунок и погрузилась в вышивание всевозможными мережками чайной скатерти. Ножницы мне заменял кусочек оконного стекла.

На третий день, в качестве тюремного врача, нас посетил А.С. Никульцев. Соблюдая самую строгую официальность, я заявила, что по состоянию своего здоровья не могу лежать на досках и прошу матраца. Последний мне был немедленно доставлен. Впоследствии Никульцев выражал удивление моей

221

выдержке. (Будучи в некоторой степени эгоистом, Алеша-Богатырь, по-видимому, боялся, что я его встречу слезами, истериками и какими-нибудь просьбами, более существенными, чем просьба о матраце.)

В одной из камер, выходивших в общий коридор, сидел словоохотливый человек, который все время пытался заводить разговоры с надзирателями. Потом я узнала, что это был непримиримый Рахманов, который за свою несгибаемость уже получил лагерный срок. Каждое утро я слышала, как он красноречиво доказывал дежурным, что находится в заключение не за преступления, а за «инакомыслие». Так как в одиночке у меня было много времени для размышлений, я вспомнила, что в гимназические годы была поражена отзывом Пушкина о «Горе от ума». Он говорил: «В этой комедии один умный человек. Это — Грибоедов!» — «А Чацкий?» — думала я. Теперь же я убедилась, что, произнося умные речи, надо учитывать место и аудиторию. Чацкий и Рахманов одинаково в этом грешили.

В силу тюремных правил конвоиры и надзиратели должны были соблюдать в отношении заключенных суровость. Однако один из них, по фамилии Удачин, находил способ быть с нами ласковым без нарушения устава. Принося кипяток, он по очереди отворял наши двери и веселым, домашним голосом произносил одно только слово: «Самоварчик!» И от этого «самоварчика» сразу становилось легче на душе.

В конце июля солнце пекло нестерпимо — в камерах было душно. Став на нары, я могла видеть через решетку окна часть двора со штабелями дров. Мужчин выводили на работы, и со своего наблюдательного пункта я однажды увидела картину, прочно врезавшуюся в мою память. Прислонившись к бревнам, с пилой в руках, стоял обнаженный по пояс красивый, стройный Перакис и рядом с ним — маленький кривоногий солдат-коми, вооруженный винтовкой. «Грек в плену у скифов», — подумала я.

Дней через десять после заключения в одиночку я была вызвана к следователю и озадачена вопросом: «Что у вас спрятано в Саратове в сарае вашей бывшей квартиры?»

Через минуту я уже все сообразила и дала исчерпывающий ответ. Заботясь о своих вещах, брошенных на произвол судьбы у хозяйки Федоровой, я из лагеря написала жившей в Саратове Прасковье Александровне Муравьевой (мачехе това-

222

рища моего брата Шурика), прося ее взять наиболее для меня памятное и дорогое к себе. На это Прасковья Александровна ответила, что хозяйка, вернее ее сын, ничего не отдали, отговорившись тем, что мои вещи вынесены в сарай и завалены дровами, которые они из-за меня перекладывать не будут. Это письмо, по-видимому, навело бдительных начальников на подозрение, что в Саратове у меня спрятано что-то очень страшное. Думаю, однако, что это была не причина, а лишь предлог моего перевода в изолятор. Причиной было желание устрашить заключенных, и это было вполне достигнуто. В конце допроса мне сказали, что правдивость моих показаний будет проверена, и я была водворена обратно в свою камеру.

Вскоре после этого моя камера перестала быть одиночной: ко мне всадили вольнонаемную кассиршу, произведшую растрату в магазине для начальствующего состава. Появление этой Клавочки имело, как и все в жизни, две стороны: хорошую и плохую. Хорошая заключалась в том, что я стала получать некоторые известия извне, а иногда и нечто более существенное. Клавочка имела свободное хождение по территории изолятора, кухаркой же там работала заключенная из общей зоны, и мои друзья иногда умудрялись посылать мне через нее съедобное подкрепление в виде куска сахара, белой булочки или котлеты. Это было очень ценно, так как казенный паек состоял из черного хлеба, отвратительного супа и небольшой сырой, присоленной рыбки, съесть которую меня не мог заставить никакой голод.

Плохая же сторона сосуществования с Клавочкой заключалась в том, что как типичная представительница своего мещанского класса, она была опасна для моего душевного равновесия. Приходя из очередного турне по двору изолятора, эта особа вполне спокойно и даже с некоторым сочувствием сообщала, что меня обязательно расстреляют. Сначала ее очень раздражало то, что я не покладая рук вышиваю. Потом, по мере того, как кусок полотна превращался в довольно красивую скатерть, она стала с завистью поглядывать на мою работу. Все эти чувства, теснившие ее грудь, вылились, наконец, в одной незабываемой фразе: «Ах, Татьяна Александровна — я Вас не понимаю! Зачем Вы так себя утруждаете. Ведь, когда Вас расстреляют, Ваша скатерть все равно мне достанется». Я имела выдержку ответить: «Ну что же! У Вас по крайней мере будет хорошая память обо мне!»

223

При всем нашем различии, одна тревожная ночь объединила мою соседку и меня в общем чувстве страха и предельной напряженности. В коридоре послышался топот многих ног, крики и ругань. Мимо нашей камеры пробегали люди и овчарки. Из отрывочных возгласов мы поняли, что два бандита по кличкам «Ручка» и «Торгсин» сделали подкоп и убежали из изолятора. Готовилась погоня.

Наутро стало известно, что беглецов настигли в болоте за 18 километров от лагеря. Одного из них ранили и обоих, по-видимому, жестоко избили. Во всяком случае, около уборной появилась куча окровавленного белья.

С описанием этого происшествия повесть о моем полуторамесячном пребывании в изоляторе, которое, вопреки пессимистическим прогнозам, окончилось благополучно, приходит к счастливому концу. В одно прекрасное утро пролетевший над нашей крышей самолет привез из управления лагеря распоряжение о моем переводе в общую зону.

Не знаю, были ли произведены раскопки в дровяном сарае на Покровской улице города Саратова, но правдивость моих показаний была, по-видимому, установлена, и мне предложили «собираться с вещами». Я уложила в чемодан не доставшуюся Клавочке скатерть и в сопровождении конвоира направилась к зоне. От непривычно быстрой ходьбы или от нервного напряжения я почувствовала себя плохо и, не дойдя саженей ста до вахты, упала без чувств на землю. За мной тот же час были высланы носилки, и я, торжественно, как «на щите», была внесена в зону под радостные возгласы ее обитателей.

Несмотря на отсутствие репродукторов, снятых, как я уже говорила, на второй день объявления войны, известия из внешнего мира просачивались в зону, вызывая напряженность. Мы слышали о наступлении германской армии, о налетах на Москву. Последнее получило конкретное подтверждение, когда из письма моего отца, находившегося в Можайске, я узнала о постигшем его новом горе: при прямом попадании бомбы во двор шереметевского дома погибла Ольга Геннадиевна. Отец сообщал мне об этом сухим телеграфным стилем, но это только усиливало впечатление о трагичности происшедшего. Когда немцы заняли Смоленск и Вязьму, отец эвакуировался по Сызрано-Вяземской дороге в восточном направлении. Под Ферзиковым их поезд подвергся бомбардировке и лишь чудом папа добрался до Алексина. Там он взял на плечи рюкзак и пешком

224

прошел по берегу Оки 40 верст, отделяющие Алексин от Тарусы. В Тарусе жил овдовевший к тому времени К.Н. Ровинский. Он встретил отца с распростертыми объятиями и уговорил поселиться поблизости от него. Так вышло, что отец провел в Тарусе несколько лет, до тех пор, когда в 1947 году не получил возможности прописаться и жить в Москве.

Но все это я узнала значительно позднее. Поэтому возвращаюсь в обстановку Пезмогского лагпункта, который со времени войны стал, преимущественно, инвалидным. В.П. Крюков, кладовщик Шор, сидевшие со мной в изоляторе греки и многие другие были назначены на этап и выбыли в неизвестном направлении. К моему большому сожалению, доктор Л.В. Сахаров был переведен от нас на Усть-Вымьский участок. С 1942 года стали поговаривать о том, что предстоит «актировка» инвалидов, отбывших половину срока, с целью выпуска их на волю. Но прежде чем перейти к описанию того, как это происходило, я хочу ввести еще два персонажа, которые прибыли к нам в качестве инвалидов. С участка, носившего красивое название «Рубикасоль», был доставлен Лев Владимирович Гольденвейзер, двоюродный брат известного музыканта, юрист по образованию и режиссер 2-й студии Московского Художественного театра; из Корткеросса — художник-портретист Коноплев. Так как Лев Владимирович Гольденвейзер будет и впоследствии встречаться на страницах моих воспоминаний, я ограничусь пока самым поверхностным его описанием. Начну с упоминания об исключительной остроте его ума, независимости суждений, о богатстве его наблюдений над самыми разнообразными явлениями литературной, музыкальной и театральной жизни Москвы первой четверти XX века. Все это, несмотря на его истощение и пеллагру, делало Льва Владимировича очень интересным собеседником. Упрекая его в некотором эгоцентризме, я в шутку говорила, что он лишь из вежливости выслушивает чужие реплики и с нетерпением ждет момента, когда собеседник закроет рот и тем даст ему возможность продолжить изложение своих собственных мыслей. Лев Владимирович это отрицал, но не очень убедительно.

Если Гольденвейзер был критически настроен к окружающему его бытию (не только в лагерном, но и в более широком плане), то мой новый знакомый Коноплев (к сожалению, я не помню его имени и отчества) впадал в другую и гораздо более удивительную крайность: он был «эйфориком» и считал,

225

что «всё к лучшему в лучшем из миров». Поздней осенью, когда земля уже была покрыта снегом, с агробазы — нашего филиала — прибыла телега и с нее бодро, хотя и дрожа от холода, спрыгнул человек лет 50, одетый в больничное белье и закутанный поверх белья в одеяло. Из этого кокона выглядывало розовое, лишенное растительности личико, озаренное детской улыбкой. Это был известный в Ленинграде художник-портретист Коноплев. Слабый и страдающий авитаминозом, он сразу попал на койку в мое отделение и был рад всему: тому, что в палате сравнительно тепло, и что его включили на добавочное питание, и что он попал в окружение людей, с которыми можно поговорить, а главное, что он раздобыл ватманской бумаги. Сначала я отнеслась к нему, как к милому чудаку, но когда я увидела наброски портретов, сделанных им простыми школьными цветными карандашами — я буквально остолбенела. Особенно хорошо Коноплев схватывал выражение глаз, и, когда я ему об этом сказала, он признался, что в Ленинграде его называли «окулист». Рисовал наш «эйфорик» охотно и не заставлял себя долго упрашивать. У меня сохранились два моих портрета его работы; он сделал также удачный рисунок с моей приятельницы Любы Емельяновой и в двух видах изобразил лежавшего с ним в одной палате Гольденвейзера. Последнего рисовать было легче, чем нас: резко обозначенные правильные черты Льва Владимировича придавали ему, несмотря на его небольшой рост, вид римского сенатора, сходство это усиливалось в те моменты, когда он проходил по палате, закинув назад голову и драпируясь в больничный халат.

Но я вижу, что мой рассказ о столь мрачном месте, как «исправительно-трудовой лагерь», затянулся и пора подводить его к концу.

В начале 1943 года я, как и некоторые другие, прошла медицинскую комиссию по актировке, и наши документы были направлены на утверждение в высшие инстанции. Должна сказать, что к мысли быть выпущенной за ворота лагеря я относилась равнодушно, и даже более — она внушала некоторый страх. Мне казалось, что за пять с половиной лет заключения я разучилась ходить по улицам, зарабатывать деньги и пользоваться ими, словом, вести обычную человеческую жизнь. К этому надо добавить постоянную боль по ходу бедренного нерва и сознание, что мне, собственно, ехать некуда. Вся

226

часть России, лежащая западнее Волги, а следовательно, и Таруса, где жил отец, была объявлена запретной для таких, как мы, оставалась Сибирь и (что очень странно!) — Кавказ. Так как в Сибири у меня никого не было, то я стала подумывать о Кавказе, и вот по какой причине: на нашем участке было много ингушей и чеченцев. Если жители Средней Азии безропотно гибли в условиях лагерей, то более выносливые северо-кавказцы держались молодцами, не распускались и сохраняли свои традиции — например, почтение к старшим. Я неоднократно имела случай наблюдать этих людей потому, что была в прекрасных отношениях с пожилой и весьма уважаемой чеченкой Хабирой Халиловой, которая хорошо говорила по-русски (ее муж в чине генерала когда-то состоял при наместнике в Тифлисе). Рассказы этой умной женщины, кровно связанной с Чечней и Дагестаном, вызывали в памяти образы из «Хаджи-Мурата» и скрашивали мне вечера в женском бараке. Среди чеченцев Хабира пользовалась большим почетом — к ней приходили разрешать возникающие недоразумения, и ее слово было законом.

Грузин на нашем лагпункте было мало — лишь в конце моего пребывания в Пезмоге к нам перевели с других участков молодую Гугуцу Абашидзе из княжеской семьи, владевшей знаменитыми Чиатурами, старика Мдивани, вскоре умершего от спонтанной гангрены, и двух врачей: хирурга Семена Ильича Намгаладзе и терапевта Варвару Ивановну Паркадзе. Гугуца была высокой, стройной женщиной с приятным лицом и длинными темными косами. Врачи находили у нее некоторую слабость легких — по этой причине Гугуца Абашидзе долгое время нигде не работала. Потом врач Паркадзе приняла ее сестрой в свое отделение, а зимою 1942-1943 года ей, как туберкулезнице, удалось пройти через комиссию по досрочному освобождению.

Полгода наши бумаги ходили на утверждение и, наконец, летом 1943 года нам объявили, чтобы мы готовились к выходу на свободу. Хабира, которая тоже была включена в первую партию актированных, приложив руку к сердцу, говорила: «Мой дом — Ваш дом» и усиленно приглашала меня поехать с ней сначала в Грозный, а потом в любое место ее родной Чечни. (Одна из ее дочерей была замужем за главным врачом высокогорного курорта Шатос.) Я уже решила принять ее предложение, когда за несколько часов до нашего выхода за ворота

227

зоны вольнонаемная начальница санчасти Хейфец заявила, что не может отпустить сразу двух сестер — меня и Абашидзе — и что кто-то из двух должен остаться на месяц, до отправки следующей партии. Ко мне примчались Намгаладзе и Паркадзе и стали умолять пропустить вперед Гугуцу. «Ваше право на выход бесспорно, — говорили они, — а ее туберкулез, до некоторой степени "липа" и ей необходимо поскорее выбраться отсюда!» Я поняла, насколько они правы, уступила место Гугуце (тем более, что мне некуда было спешить!) и отстала от партии, едущей на Кавказ. В этом было мое счастье. Едва успела Хабира приехать в Грозный, как ее со всеми детьми и родственниками, вернее со всем народом, сослали на Алтай. Одно время я получала письма со станции Чернореченской, потом письма прекратились.

Проводив кавказцев, я должна была подготовить себе другое пристанище. С этой целью я написала тете Маше Колосниковой, бывшей санитарке хирургического отделения, которая, имея лишь пять лет заключения, была отпущена раньше и уехала к себе на родину, на берег реки Вятки. В ответ я получила радушное приглашение приехать в населенный пункт, именуемый Вятскими Полянами, где тетя Маша устроилась работать на хлебопекарне. Я ничего не знала об этом населенном пункте, но название мне понравилось, к тому же для меня «все были жребии равны», и я смело поставила в графе «избираемое местожительство» — «город Вятские Поляны Кировской области».

Выбор оказался удачным. Вполне возможно, что не попади я в это тихое селение, лишь в 1942 году переименованное в город, эти записки никогда не были бы написаны.

Но не буду «предвосхищать событий»! Добраться с верховьев Вычегды до низовья Вятки в условиях военного времени было не так просто. Поэтому описанию этого путешествия, включающего интересные моменты, я посвящаю следующую небольшую главу.

Приложение

В.И. РЯЗАНОВУ

На дальней северной окраине,

Где мы должны так странно жить,

Где между нами не случайно

Легла невидимая нить,

228

Где мы встречаемся так редко

С людьми, подобными себе,

За встречу с Вами в нашей клетке

Я так признательна судьбе.

Хотя мы разными путями

Пришли на вахту Локчимлаг —

Как Вы, командуя частями,

Я не дралась за красный флаг.

Ко мне входили без доклада,

Я не водила кораблей,

И честолюбия услада

Была чужда душе моей, —

Но мы — продукт одной культуры,

Мы можем многое вместить,

Что примитивные натуры

Никак не могут нам простить.

Мы солидарны, осуждая

И грубость слов, и грубость душ,

Одновременно не впадая

В пуританизм святых Нитуш.

В темнице власть живого слова

Мы ощущаем, как Шенье,

Мы оба любим Гумилева

И восхищаемся Ренье.

Не так ли в дни паденья Рима,

Все потерявши целиком,

Порабощенны и гонимы,

Сходились римляне тайком.

И были нужны эти встречи —

Судьбы жестокой благодать —

Чтоб чистоту латинской речи

Векам грядущим передать.

1940г.

*

3/К NN, ПРОЯВЛЯВШЕМУ

СКЛОННОСТЬ К «ПОДХАЛИМАЖУ»

Великим визирем в Багдаде

Вы были б очень хороши.

И двор султана в Цареграде

Не знал угодливей паши.

Но мы живем не на Востоке,

Здесь не Стамбул и не Багдад.

229

На север брошенный далеко

Стоит наш бедный каземат.

И здесь, поверьте, неприлична

Способность Ваша падать ниц

Перед сомнительным величьем

Нашивок, кантов и петлиц.

1942 г.

Вниз по Вычегде — вниз по Вятке

230

Вниз по Вычегде — вниз по Вятке

 

При воспоминании о радости, охватившей меня апрельским вечером 1935 года, когда передо мной открылись ворота ленинградской тюрьмы, мои чувства при освобождении из Пезмогского лагпункта казались мне весьма холодными и похожими на равнодушие. Теперь мне некуда было спешить!

К тому же внешнее оформление нашего выхода на относительную свободу было совсем будничным: нас снабдили бумажками с направлением к избранному нами местожительству, дали по три килограмма черного хлеба, по пяти селедок, посадили на баржу и в тех же условиях, как и пять с половиной лет тому назад, повезли вниз по реке к форпосту Вычегодских лагерей, участку Айкино, через который к тому времени трудами заключенных была подведена ветка еще не законченной железной дороги Котлас-Воркута.

Примерно за месяц до освобождения я начала писать в управление лагерей, находящееся где-то севернее нас, в поселке Вожаель, о пересылке мне отобранных в Саратовской тюрьме часов и кольца. На три моих заявления ответа не последовало. Я даже пыталась отказаться выйти за зону до получения вещей, но с конвоирами разговоры были коротки: они закричали «давай, давай!» и выдворили меня в свободный, вольный мир с пустыми руками, если не считать безнадежной квитанции на золотые часы и «кольцо с белыми камнями».

Начальником над нашей партией освобождаемых, едущих в трюмах двух баржей, был некто Скородумов, высокий человек лет 35 с холодным и даже суровым лицом. В разговоры с нами он не вступал.

Через сутки пути, когда уже стемнело, наши баржи остановились в устье реки Выми, правого притока Вычегды. С пристани сошел какой-то человек с фонарем, спустился к нам в трюм, разыскал меня и вручил мне письмо от доктора Сахарова, узнав-

231

шего каким-то образом день и час моего проезда мимо его участка. Это письмо мне удалось сохранить. Оно лежит передо мной, и я не могу удержаться от соблазна привести его дословно, во-первых, потому что письмо интересно само по себе, и, во-вторых, потому что я слишком страдала от отсутствия первоисточников. Это будет первый подлинный документ, приводимый мною на страницах моих воспоминаний, и да не поставится мне в вину обнародование лестных для меня слов моего корреспондента.

30/VII-1943 г.

Многоуважаемая

Татьяна Александровна!

Получил Ваше письмо и радуюсь, что Вы сбросили с себя цепи свои и покидаете, наконец, эту убогую, забытую Богом, пустынную окраину. Кончились злоключения, обиды и унижения! Вам не придется теперь, как это бывало не раз, вероятно, здесь — затаив в груди чувство досады и огорчения, молчать, когда Вас оскорбляют, когда хочется гневно протестовать против дикости, грубости и невежества, хочется подальше уйти, чтобы не слышать и не видеть того, что творится вокруг — но вы бессильны сделать это, вы связаны! Слава Богу, что все это осталось позади! И только при воспоминании о пережитых испытаниях защемит у Вас сердце и нежданная морщинка пробежит по лбу! Но как говорит Шекспир: «All is well that ends well». От души желаю Вам всех благ на Вашем пути! Стыдно сознаться, но географически я смутно представляю себе выбранное Вами место жительства, уверен, однако, что своим присутствием, по пословице, Вы украсите тот уголок этого места, где поселитесь.

Вы пишете, что ждете получения Ваших часов из Вожаеля. То же приблизительно было и со мной, но в несколько иной форме. Перед отправлением из Одессы в этап у меня тоже отняли часы, обещая возвратить их в лагере. Тут их, конечно, не отдали, и я через 3-й отдел отправил в тюрьму заявление с требованием о возвращении часов моей жене. Через сравнительно короткий промежуток времени жена уведомила меня, что ее вызвали и вручили ей часы. Часы должны вернуть и Вам, если кто-нибудь, прикарманив их, не исчез с горизонта. Ведь в наших местах кража не так одиозна, как какое-нибудь мнимое или просто подозреваемое преступление, которое даже названия не име-

232

ет, а просто обозначается тремя буквами. Как бы то ни было, но желаю Вам полной удачи в этом деле. В противном случае, мне кажется, необходимо будет поставить в известность об этом прокурора. Но в обиду себя не давайте!

О моей бедняжке Наде* уже месяцев 5 я не имею никаких сведений, хотя пишу ей часто. Не могу понять, что это значит. Пишу по адресу: Горьковская ж.д., ст. Сухобезводная, почтовый ящик 242/32 5-ый сельхоз. Буду весьма Вам признателен, если, уделив свободную минутку, Вы черкнете ей несколько слов! И она будет рада Вашему вниманию. По личному опыту Вы знаете, как тяжела жизнь женщин в лагере. Мысль о дочери ни днем, ни ночью не дает мне покою. Я непрестанно думаю о ней, рисую себе ее жизнь в самых мрачных красках. Мало радостного могу сказать и о себе. Улыбнулась было мне судьба, когда, как инвалид, я попал в список подлежащих досрочному освобождению. Однако оказалось, что специалистов это не касается — и мой радостный порыв ввиду близкой, казалось, свободы рассеялся как дым! Мало того, пришел наряд об отправке меня в Сангородок для заведования отделением больницы для детей вольнонаемного состава. Эта перспектива совсем уж мне не нравится. И я начинаю сожалеть, почему я не ветеринар. Тогда мне не пришлось бы иметь дело ни с капризными мамашами, ни с требовательными папашами. Находясь на воле, я чувствовал себя на равной ноге с моими пациентами и не боялся ответственности за свою работу, здесь же — на положении какого-то существа низшего порядка (судя по обращению с нами), существа обездоленного и бесправного, я не чувствую под собою твердой почвы. Достаточно вспомнить о случае с А.С. Никульцевым. Он сделал операцию аппендектомии жене уполномоченного. Больная умерла. За это Никульцева сняли с работы в Вожаеле и собирались возбудить судебный процесс. Не знаю, благополучно ли окончилось это дело.

Ну, крепко, крепко жму Вам руку, искренно желаю Вам всяких успехов в новой жизни. Несказанно буду рад получить от Вас весточку.

Уважающий Вас Л.Сахаров.


* Дочь Л.В.  Сахарова, находящаяся в лагере на р. Унже.

233

Спрятав подальше это, глубоко тронувшее меня послание, первое из моего посттюремного архива, я поплыла дальше и, наконец, достигла Айкина. Начальником этого лагпункта оказался не кто иной, как везший нас Скородумов, и я решила сделать последнюю попытку получить свои вещи. Придя к нему в кабинет, я показала квитанцию и объяснила, в чем дело. Скородумов посмотрел на меня и сказал: «Если вы доверяете мне эти расписки, я попытаюсь что-нибудь сделать. Как раз завтра я еду в Вожаель». Я, конечно, «доверила» и стала ждать. Через четыре дня Скородумов вернулся и с торжествующим видом вручил мне часы и кольцо, добавив, что ему стоило больших трудов вырвать эти вещи из рук «шакалов».

Теперь я могу выразить свою благодарность, рассказав об этом красивом поступке лагерного начальника всем, кому попадут в руки мои записки, но тогда я не знала, что найду такой способ. Поэтому я была в замешательстве, из которого меня вывело случайное обстоятельство: один из освобожденных чеченцев продавал прекрасный белый башлык — я его купила, пришла в кабинет к Скородумову и сказала: «Через 10 минут я выйду за вахту. Ни Вы меня, ни я Вас никогда больше не увидим, но мне хочется, чтобы, надевая в мороз и вьюгу этот башлык, Вы вспоминали о своем хорошем поступке в отношении незнакомой Вам женщины!»

Скородумов сначала опешил, потом, подумав немного, улыбнулся, сказал: «Договорились!», взял башлык, пожал мне руку, и мы расстались.

Путешествие до города Кирова (переименованной Вятки) я совершила в товарном вагоне при всех тяжелых условиях военного времени. В Кирове наша партия освобожденных распалась на группы в зависимости от дальнейшего маршрута. Лев Владимирович Гольденвейзер повернул на Сибирь, т.к. ехал к сестре в Новосибирск; Евгения Александровна Ялтуновская, с которой я дружески сошлась за последний год моего пребывания в лагере, когда Е.А. прибыла к нам с дальнего Усть-Немского участка, — села в горьковский поезд и направилась к тетке в село Воскресенское на Ветлуге. Я же должна была спуститься по реке Вятке до избранных мною Вятских Полян. Попутчиком моим оказался некто Григорий Григорьевич (фамилии не помню), работавший больничным поваром сначала в Усть-Неме, а потом у нас. Этот Григорий Григорьевич не всегда был поваром. Происходя из крестьян Ельненского уезда Смоленской губернии,

234

он занимался тем, что держал карусели и разъезжал с этими каруселями по ярмаркам. Причисленный за это к «нетрудовым элементам», он в 1937 году получил 10 лет лагеря. Хотя Григорий Григорьевич не обладал физической силой (он страдал язвой желудка и лицом походил на больного хорька), его помощь в пути была для меня очень ценной. По приезде в Киров, пока я караулила вещи, он нашел мальчишку с ручной тележкой, погрузил на нее наше имущество и, впрягшись в оглобли, повез это имущество на пристань. Хотя я ничего не везла и даже не несла, а только шла рядом с тележкой, путь показался мне бесконечно длинным. На пристани нас ждало разочарование: мы узнали, что по причине обмеления реки два парохода где-то застряли и на скорую отправку нет надежды. Сама пристань и прилегающие дворы были забиты ожидающими парохода, и никто не мог сказать, когда этот пароход появится. Такая непредвиденная задержка грозила, в первую очередь, голодом. На пристани ничего не продавали; хлеб можно было достать только по карточкам, которых у нас не было. Выданные мне селедки я уже раньше променяла на крутые яйца. Денег тоже было мало, так как половина денежного фонда ушла на покупку башлыка. На второй день Григорий Григорьевич вынул из вещевого мешка телогрейку первого срока (как лагерный повар, он был материально обеспечен гораздо лучше!), снес ее на базар и щедро поделился со мной принесенными съестными припасами. На третий день, когда выяснилось, что парохода снова не предвидится, я отправилась в город. У меня было письмо от вольнонаемной сотрудницы лагеря К.И. Трапезниковой к ее дочери-студентке с наказом оказать мне гостеприимство. Когда я пришла по указанному адресу, девицы Трапезниковой не оказалось в городе. Эту печальную весть сообщила мне ее соседка, как я узнала потом, эвакуированная из осажденного Ленинграда. Обменявшись со мной двумя-тремя фразами и, может быть, помня недавний опыт голодовки, эта особа сразу поняла, что ей надо делать: она попросила меня сесть за кухонный стол и подала мне тарелку горячего супа со свежей капустой; я же, принимая это подаяние, прониклась чувством умиленного смирения в духе толстовства.

Потом я долго сидела в сквере на скамейке против гостиницы и под вечер вернулась на пристань, где меня ждало знакомство, неожиданным образом скрасившее мой дальнейший путь до Вятских Полян. В числе пассажиров, возмущавшихся отсутствием

235

пароходов, я уже давно заметила высокую, красивую женщину, остриженную «под мальчика», с вещевым мешком за плечами. По независимому тону, в котором она обращалась к речному начальству, показывая свои документы, я поняла, что она находится в командировке.

Третью ночь ожидания на пристани мне пришлось сидеть рядом с ней. Мы разговорились, и постепенно, стали спадать покровы нашего инкогнито. Во-первых, я узнала, что моя спутница — научный сотрудник ленинградского института «Гипротранс», эвакуированного в гор. Уржум на реке Вятке. Во-вторых, что ее имя Татьяна Николаевна Оппель, что она племянница известного хирурга и двоюродная сестра Никиты Эллиса, который часто бывал на Мойке у Давыдовых и, в довершение всего, — что она помнит, хотя и смутно, мою воспитательницу Ю.М. Гедда, друга дома Оппелей.

В результате беседы, длившейся добрую половину ночи, я была приглашена на квартиру-базу сотрудников «Гипротранса», напоена чаем и всячески обласкана. Под вечер четвертого дня ожидания подошел пароход. Сидя на палубе и плывя вниз по Вятке, мы с Татьяной Николаевной продолжили наши разговоры, причем я жадно ловила сведения о событиях, о которых, будучи в заключении, я имела лишь приблизительное понятие. Когда наиболее интересные темы были исчерпаны, мы сошлись на общей приверженности к поэзии Гумилева и решили взаимно пополнить запас знаемых нами наизусть его стихотворений. При закате солнца, под тихий плеск воды, на борту вятского парохода зазвучала утонченная гумилевская экзотика, уводя от действительности и создавая настроение отрешенности и покоя. И тут я вспомнила канун наступающего 1943 года в лагерном бараке. Трое заключенных: Люба Емельянова, Катя Зелигсон и я, желая узнать будущее, достали кусок воска, растопили его и затем, вылив на снег, рассматривали на стене отбрасываемую им тень. Люба увидела могильные холмы с крестом. Через два месяца она узнала, что ее единственный сын 10 лет умер от менингита. Катин кусок воска отбросил на стену силуэт женщины, склоненной к земле — ранней весной она была отправлена на сельскохозяйственные работы. Мне досталось изображение лодки с сидящей на ней человеческой фигуркой. И вот я теперь, во исполнение предсказания, мирно плыла к новым берегам.

236

На пристани Цепочкино, речном «порту» города Уржума, мы расстались с Татьяной Николаевной, чтобы уже никогда больше не встретиться. Но, как воспоминание, передо мной лежит открытка, написанная через 10 дней (т.е. 30 августа 1943 года) и содержащая небольшое стихотворение, посвященное нашему путешествию по реке Вятке. Этим стихотворением я и заканчиваю главу о том, как я ехала из места заключения к месту жительства под надзором районного отделения Министерства внутренних дел.

Документ моего архива №2

Вятские Поляны, Первомайская улица д.25

М.С. Колесниковой для Т.А. Аксаковой

Отправитель: Оппель Т.Н., Уржум «Гипромстрой».

Я вспоминаю в этот тихий вечер,

Мой милый, мой далекий друг,

О нашей промелькнувшей встрече,

О ласке Ваших нежных рук.

Я помню Ваших глаз сиянье голубое

И грустное значенье Ваших фраз —

Я чувствую, как что-то бесконечно дорогое

Окутало меня в последний раз.

Теперь все реже будут встречи,

А, может быть, уж им пришел конец?

Мне хочется хоть в памяти сберечь их

Как на родной могиле вянущий венец.

Т.О.

25 августа 1943 г. я, как оказалось потом, на долгие годы высадилась в Вятских Полянах, маленьком городке на правом берегу Вятки, в 60 километрах от ее впадения в Каму.

Часть 4

В поисках работы и жилища. Воспоминания о лагерных друзьях

239

В поисках работы и жилища.

Воспоминания о лагерных друзьях

 

Вятские Поляны, ранее торговое село Вятской губернии Малмыжского уезда, ныне районный центр Кировской области, были переименованы в город в 1941 году в связи с прибытием из Загорска крупного военного завода. На первых порах этот эвакуированный завод разместился в корпусах небольшой шпульной фабрики, единственного промышленного предприятия, имевшегося в Вятских Полянах до войны, и стал выпускать, с одной стороны, граммофоны, а с другой стороны, пулеметы-пистолеты Шпагина (ППШ). Производством последних руководил сам изобретатель Георгий Семенович Шпагин, в доме которого я бывала, занимаясь английским языком с одной из его дочерей. Помню также случай, когда Георгий Семенович любезно отвозил посылку моему отцу и заходил к нему в Исторический музей. Теперь, по прошествии многих послевоенных лет, производство ППШ уже не является военной тайной, но в ту пору мы знали только о граммофонах!

Возвращаюсь к географическому положению Вятских Полян. Это самый южный район Кировской области, отстоящий на сотни километров от своего центра, зубцом вклинивается в автономные республики: с запада он зажат татарами, с востока — удмуртами. На северо-западе