Хочу жить… Из дневника школьницы 1932–1937
Хочу жить… Из дневника школьницы 1932–1937
Письмо от 21 января 1933 года
<21 января 1933 >
27° ниже нуля. На окнах появились узоры и пушистый иней. Я собралась идти на урок к немке. Оделась и вышла на лесенку, в голове вертелись обрывки немецких фраз из стихотворений, которые весь вечер и утро зубрила. Спускаясь по ступенькам, я мысленно твердила их себе, напрягая всю память. Я повернула на лестницу первого этажа и вдруг остановилась. Немецкие слова мигом выскочили. Внизу, куда едва достигал дневной свет из окна и где царил легкий полумрак, я различила белые клубы пара, медленно поднимающиеся с пола и ползущие вверх по ступеням лестницы. Слышно было бульканье и как будто журчанье. «Ах, да это труба лопнула», — догадалась вдруг я и пошла дальше. В углублении между ступенями и дверью, ведущей на улицу, образовалась лужа теплой воды, через которую было бы трудно пройти, если б не батарея, которая лежала на полу, образуя мостик, и трубы которой обледенели. Кое-как открыв примерзшую дверь, я вышла на улицу.
Светло-розовое матовое небо было ясно; всюду, куда ни глянь, был размыт розовый свет; воздух был густо пропитан им, придавая всем предметам какую-то туманную неясность, заволакивая их розовой пленкой. Лицо охватил 27-градусный мороз и приятным холодком прошел по телу. Твердый снег звонко скрипел под ногами. Я спрятала руки в рукава и бодро зашагала по улице, опять начиная бормотать стихотворение. Мороз сильно хватал за нос, перехватывая дыхание. Вот и Ирин дом (я всегда заходила за ней).
Я вошла во двор и закрыла за собой калитку. Справа возвышалась глухая стена большого серого дома; слева стоял маленький одноэтажный домик с замороженными окнами. Солнце, поднимающееся розовым шаром, неясно освещало блестящий снег. Я вошла в теплые сени и, дернув за закрытую дверь, три раза сильно ударила по обитой кожей двери. Некоторое время никто не подходил, но вот послышались шаги. Отперла Луша¹. «Дома Ира?» — «Дома». Я пошла по коридору. «Нина?», — крикнула из
¹ Домработница в семье Ирины.
комнаты Ирина мама. «Да», — отозвалась я и, войдя в комнату, громко воскликнула: «Здравствуйте». Ира сидела за столом боком ко мне и что-то внимательно перебирала. «Что это ты делаешь?» Она не отвечала. Аленушка¹ молча покосилась на меня своими большими голубыми глазами.
«Слушай, Нина, — начала О. А.², — Ирина сегодня не пойдет... У нас арестовали папу...» Голос ее прервался, и некоторое время мы все молчали. Я тихо протянула: «А-а», — и стояла в нерешительности, не зная, что делать дальше. «Никому не говори и не объясняй учительнице немецкого языка, почему не пришла Ира». «Хорошо, хорошо», — твердо и уверенно ответила я. Я знала, что от меня никто ничего не узнает. Мысли вихрем носились в голове. Эта безмолвно сидящая семья поразила меня: молчаливая Аленушка, Ирина и плачущая мать. «Пускай страдает и она, я ведь тоже страдала». Мне вспомнилось и то. что было с нами четыре года назад, у нас тоже отняли папу. Я тогда проснулась утром, ничего не зная. Бабушка вошла и спросила: «Пойдешь в школу? Папу арестовали». — «Нет». Когда она ушла, я сначала заплакала. В душе вдруг поднялась вся злость и досада на того, кто посмел отнять папу.
И теперь у Иры отняли его, нарушили счастье и спокойствие, грубо разбили весь образ жизни, все привычки, все, что дорого сердцу. Мы тоже хорошо жили до папиного ареста, но... потом как с неба свалились в омут лишений и волнений. И они, евшие по утрам сливочное масло, пившие кофе, — потеряют все, если вдруг его сошлют куда-нибудь в Усть-Сысольск, в маленький северный городишко... Ира будет учиться и копить в душе злобу на них. О. сволочи! Мерзавцы! Как смеете вы делать это! Ходила по комнате, скрежетала зубами и, иногда останавливаясь, шептала: «А мать Иры не будет работать». Моя мама работала, а она не будет и за какие-нибудь года три постареет на десять лет, но работать не сможет. А Ира?.. Неужели после трехгодовой разлуки она разлюбит отца? Я разлюбила, долгое время не могла освоиться с ним и даже чуть ли не называла его на «вы».
О. большевики, большевики! До чего вы дошли, что вы делаете? Вчера Ю. И. делала нашей группе доклад о Ленине и косну-
лась, конечно, нашего строительства. Как мне больно было слышать это бессовестное вранье из уст боготворимой женщины. Пусть врет учитель обществоведения, но она, со своей манерой искренне увлекаться, и так врать! И кому врать? Детям, которые не верят, которые про себя молча улыбаются и говорят: «Врешь, врешь!»
Сегодня мне снился отвратительный сон. Полностью я его не помню, но один отрывок сильно запомнился мне: еще во сне казалось, что это что-то знакомое, но что, я не могла вспомнить. Мужчина, обнаженный до пояса, кажется, с красивым, перекошенным от боли лицом, борется с кем-то, и тот, второй, охватив его руками и положив на грудь ружье, так надавливает, что раздается треск костей. Я была охвачена каким-то непреодолимым отвращением...
Письмо от 24 марта 1933 года
<24 марта 1933>
Вот уж прошла половина каникул... Скучно, глупо и неинтересно. Что такое жизнь? Хожу с каким-то неприятным осадком в душе и через каждые пять минут спрашиваю: «Что такое жизнь?» Есть ответ, ответ достаточно верный и простой: «Жизнь — это пустая и глупая шутка». Легко сказать, но как-то не хочется верить, что на самом деле жизнь это шутка, да вдобавок глупая. Вчера вечером я шла по улице, смотрела в голубые сумерки, прислушивалась, как на бульваре крикливые няньки громко окликали своих детей, смотрела на высокие большие дома, на темные мелькающие фигуры людей и думала: «Ну, что такое жизнь? Ходить в лавки, кричать на детей. Зачем построены эти дома, эта мостовая, так хорошо вымощенная?» Сегодня утром ходила к Ксюшке, спрашивала, пойдет ли она со мной в театр, а сама думала с какой-то щемящей тоской: «Ну, зачем это все, и театр, и все, все...» Что такое жизнь?
Женя и Ляля сидели в своей комнате и пели, я долго ходила по коридору, слушая их, потом вошла в комнату и села у окна. Из открытой форточки до меня иногда долетал свежий ветер, комната была освещена солнцем, и на Жениной спине колыхались темные трепетные тени цветов. Я стояла, слушала, смотрела на коричневый джемпер Жени, на легкие тени и думала уже как-то с досадой — что такое жизнь? Недавно пришла из театра, где был концерт, и выступали ученики музыкальной школы. Вначале
я слушала внимательно и немного завидовала всем этим девочкам и мальчикам, но потом... Потом устала, слушать стала рассеянно. Как удручает меня всякая забота о школе, хочется совершенно забыться и провести хоть несколько дней, ничего не делая и пи о чем не думая. Усталость это что ли сказывается? Не знаю.
А тут папе отказали в паспорте¹. Какая буря шумела у меня и душе. Я не знала, что делать. Злость, бессильная злость наполняла меня. Я начинала плакать. Бегала по комнате, ругалась, приходила к решению, что надо убивать сволочей. Как это смешно звучит, но это не шутка. Несколько дней я подолгу мечтала, лежа в постели, о том, как я убью его. Его обещания диктатора, мерзавца и сволочи, подлого грузина, калечащего Русь. Как? Великая Русь и великий русский народ всецело попал в руки какого-то подлеца. Возможно ли это! Чтобы Русь, которая столько столетий боролась за свободу, которая, наконец, добилась ее — эта Русь вдруг закабалила себя. Я в бешенстве сжимала кулаки. Убить его как можно скорее! Отомстить за себя и за отца.
В тот день, когда решалась папина судьба, я не могла сидеть дома, оделась и вышла на улицу. Было сыро, холодный туман стелился по темным улицам, иногда прорывались отдельные клочки серой пелены, и на минуту можно было отчетливо различить предметы, а потом опять все заволакивалось туманом. В его сырой мгле то и дело скользили неясные человеческие серые фигуры и пропадали во тьме. Я с омерзением смотрела в серый тусклый туман, и тогда мне впервые пришла в голову мысль: «Что такое жизнь?» И как судьба жестоко смеется и издевается над людьми.
¹ Имеется в виду московская прописка в паспорта отца. Не получив ее, он должен был в десятидневный срок выехать из столицы.
Письмо от 31 августа 1933 года
<31 августа 1933>
Странные дела творятся в России. Голод, людоедство... Многое рассказывают приезжие из провинции. Рассказывают, что не
успевают трупы убирать по улицам, что провинциальные города полны голодающими, оборванными крестьянами. Всюду ужасное воровство и бандитизм. А Украина? Хлебная раздольная Украина... Что сталось с ней? Ее не узнаешь теперь. Это вымершая, безмолвная степь. Не видно золотой высокой ржи и пшеницы, не колышатся от ветра тяжелеющие колосья. Степь поросла бурьяном. Не видно больших и веселых деревень с их беленькими украинскими хатками, не слышно звучных украинских песен. Там и сям виднеются вымершие, пустые села. Украина разбежалась.
Упорно и безостановочно стекаются беженцы в крупные города. Не раз их гнали обратно, целыми длинными составами — на верную смерть. Но борьба за существование брала верх, люди умирали на железнодорожных вокзалах, поездах и все же добирались до Москвы. Но как же Украина? О, большевики предупредили и это несчастье. Незначительные участки земли, засеянные весною, убираются Красной Армией, посланной туда специально для этой цели.
Письмо от 30 января 1935 года
<30 января 1935>
Вчера я передала Левке мою записку, и меня так поразил серьезный тон его ответа мне: «Да, отношения мои к ней остались такими же, как и раньше. Но она хотела разрыва, и я не хочу перед ней заискивать». И этот бесшабашный шалопай стал вдруг для меня серьезным и страдающим человеком, мне было так странно это и от неожиданности даже смешно. Левка!? И я была так благодарна ему за совершенно новую для меня и
незнакомую черту его, которую он так откровенно показал мне. И похожее на вчерашнее чувство к Ире поднималось и к нему, какое-то иное, чем всегда, теплое и родное, уже по-другому нравились синие глаза и золотой чуб, по-другому понимала я его веселую улыбку. Да, он стал совершенно другой, еще очаровательней и дороже и в то же время ближе и понятней. Теперь уже я страстно хотела восстановить между ними мир, и он восстановился, но не сразу.
В нескольких записках Левка холодно называл Иру по фамилии, и она говорила мне, что все кончено, но последняя записка Левки была приблизительно такой: «Ирина! Ты мне продолжаешь нравиться, и я за все тебя прощаю. Остаться сегодня не могу, так как у меня болит голова». Я была страшно довольна, Ира тоже, у Левки, действительно, болела голова, и на последнем уроке он не поднимал ее с парты, болезненно морщился и потом, идя в раздевалку, был молчалив и серьезен, держась за голову. И мне его было до нежности жалко.
Сейчас стоят чудные зимние дни, тепло, и идет снег, падая бесконечно медленно, легко и беззвучно. Снежинки вихрем белых хлопьев вьются в свете фонарей, воздух чист и свеж необычайно, и такая чудесная легкость и спокойствие в моей душе, как-то особенно чувствуется молодость, бодрость и радость жизни. Сегодня был бешеный день. В начале второго урока, когда еще биологичка не пришла, кто-то завязал игру в снежки. Я заметила это, когда она уже была в самом разгаре, и Зыря, стоя на скамейке, целыми охапками хватал холодный рассыпчатый снег из-за открытого окна и посыпал им Милу, маленькую, пухленькую девочку, которая как-то беспомощно старалась защититься.
Когда она с белыми пушистыми хлопьями на волосах и косах бежала за ним по классу, вошла биологичка: «Что это такое? Снежки? Я иду за завучем! Это безобразие!» И она ушла. «Дурак, крокодил. Сам засыпался и других засыпал», — сердито буркнул Маргоша. Скоро пришла завуч. «Посмотрите, что они наделали. Весь пол и столы в снегу», — говорила биологичка. «Так!» — проговорила завуч, маленький, всемогущий и всесильный деспот. И было как-то странно видеть эту маленькую невзрачную женщину с синими едкими глазами, так смело и умело расправляющуюся с ребятами. Она казалась спокойной: «Сейчас со мной пойдут следующие». «Неужели я останусь?» —
думала я с досадой и готова была просить ее. «Луговская», — добавила она. Я чуть улыбнулась.
«Выходите!» — скомандовала она, и мы весело выскочили из класса. Так необыкновенно, почти гордо почувствовала я себя в это первое в моей жизни путешествие к директору. Но все-таки сердце билось сильно и тревожно: «Девчонки, необходимо сговориться, как отвечать. Нас, без сомнения, вызвали из-за математики. Помните, тогда записали». И пользуясь отсутствием завуча, мы шепотом и взволнованно совещались на лестнице. Потом подошли другие девочки и мальчишки. Нестройным табунком шли мы по залу, усмехаясь и шепчась, а маленький истязатель громко и сердито говорила: «Что за безобразие! Не хотите учиться в советской школе! Все бузите! Вам не место у нас!»
Около кабинета завуч остановилась и скомандовала: «Сначала пойдут мальчики». Когда мы остались одни, настроение повысилось, так радовала и смешила необычность положения. К концу урока мы так разбузились, что совершенно перестали даже волноваться и все время хохотали. На перемене бросились шумным галопом через зал в класс. Потом пошли обедать. Скоро пришли допрашиваемые ребята. У них все разыскивали какую-то подпольную контрреволюционную организацию и крыли их. кажется, ужасно. Какие жалкие презренные трусы большевики! Они так всего боятся, что даже из таких невинных шуток, как дело ребят, могут создать что-то серьезное.
Ребята написали какой-то документ с приказом от императора Крока II. Ну, как же не испугаться бедным советским детским блюстителям. Какая ужасная небывалая реакция в СССР. Даже школы — эти детские мирки, куда, кажется, меньше должно было бы проникать тяжелое влияние «рабочей» власти, не остались в стороне. Хотя, отчасти большевики правы, они жестоки и варварски грубы в своей жестокости, но со своей точки зрения правы. Если бы с детских лет они не запугивали детей — не видать им своей власти, как ушей. Но они воспитывают нас безропотными рабами, безжалостно уничтожая всякий дух протеста.
Всякое чувство критического подхода к вещам, малейший намек на волю и независимость — карается страшно. И большевики достигают своего. У тех, в ком этот протестный дух глухо ворчал в глубине, они его окончательно убили, а у тех, в ком он
громко и открыто говорил, — загнали в такую глубину, из которой он никогда не выберется. Но мы никак не могли представить себе, что нас вызовут по политическому делу, и беспечно смеялись, дожидаясь своей очереди.
Наконец ребята вышли. «Клемперт и Егорова!» — позвала завуч, и девочки ушли. «Ребята, — крикнули мы нашим, — о чем еще говорили?» — «Да ну, все какую-то партию ищут!» Девочки скоро вышли, и завуч приказала: «Теперь вы». Пошли мы трое, но завуч сказала: «Сначала Ивянская». Становилось немного неприятно и, пожалуй, жутковато стоять у ненавистных директорских дверей. Слышен был тихий скрипучий голос Муси, что-то говорившей. «Значит, не забудь, что говорить», — шепнула я Ире. Нас позвали сразу двоих.
Завуч стояла, а директор, маленький, широкоплечий и страшно неприятный, сидел у стола. Лицо его неприхотливо устроенное, грубое и лишенное всякой внутренней красоты или хотя бы симпатии (о внешней и говорить нечего), было типичным лицом рабочего, закаленного, видавшего виды и выбившегося благодаря партийному билету, подлости и умению без раздумья и усердия выполнять все приказания свыше. Было похоже, что раньше он вращался в исключительно грубой среде воров и, может быть, проституток, но уж никак не в школе.
Когда мы вошли, он, слегка кивнув, указал место у стены. Ира стояла, сцепив руки за спиной и слегка наклонив голову, я же облокотилась, может быть, слишком небрежно для разговора с такой высокопоставленной и зазнавшейся особой, и осматривала стол к мебель. Завуч что-то возилась, не глядя на нас, и говорила директору: «Этим те же вопросы, что и Ивянской. Одно и то же дело». Когда она ушла, он начал этот низкий и отвратительный допрос. «Вот в связи со смертью Кирова и Куйбышева не было ли у вас какого-нибудь разговора?» «Вот митинги только были» — проговорила я, не совсем его поняв. «Нет, а среди вас, учащихся? — голос его был очень спокоен и почти мягок и вкрадчив. — «Нет, никаких разговоров не было». — «А вот не говорили вы, что почему-то так много людей в этом году умерло?» «А-а! Об этом как-то говорили. Вот Киров, Куйбышев, Собинов умерли, Ипполитов-Иванов недавно», — сказала Ира. — «Ну, а больше ничего не говорили?» — «Нет, как будто ничего».
Он выжидательно молчал, постукивая ручкой. «Но здесь, по-моему, нет ничего предосудительного?» — буркнула я, не вытерпев. Он посмотрел на меня отвратительными, отталкивающими, зелеными, как у кошки, плоскими глазами: «Предосудительно ли? Мы вас призываем не для того, чтоб давать вам объяснения. Мы только спрашиваем, и вы обязаны отвечать на наши вопросы». И как будто только опомнившись, проговорил сразу ставшим жестким и более резким голосом: «Встань как следует!» Я переменила позу и с поднимающимся внутри раздражением, озлоблением и едким стыдом за замечание смотрела на него. «Вы отвечаете, а я обобщаю факты. А вы не должны обобщать. Я даже педагогам при разговоре со мною не разрешаю обобщать». Хорош диктатор! Мне первый раз в жизни пришлось столкнуться с так называемой «властью на местах».
«А с кем еще вы говорили об этом?» — «Больше ни с кем. Только вдвоем». «А почему же об этом вот другие знают», — спросил он и указал на исписанный листок перед ним. «Может быть, другие тоже говорили?» — нашлась Ира. После каждого вопроса следовала пауза, и каждая такая пауза успокаивала меня. Наконец, он, как бы размышляя, сказал: «Ну, идите». Нянечка указала нам наш класс. Была физика, но не только отвечать, а и слушать мы не могли и шептались тревожно и зло: «У нас в группе легавые есть?» «Аа они везде есть», — отвечала я уклончиво и осторожно.
Как мы ждали конца этого урока! На перемене собрались на балкончике я, Муся и Ира и сообщили друг другу разговор с директором. Оказывается завуч спросила Мусю: «А нет ли у тебя подруги Ляли?» И записала ее фамилию, школу и группу. Это уже слишком. Какое право имеют они лезть в личные и внешкольные знакомства? Какой ужас творится! Этого не было даже в царских школах! Никогда администрация не была так трусливо мелочна и жалка. Да, еще в группе у нас есть легавый, ведь кто-то должен был сказать про то злосчастное письмо, которое выкрали у Муси ребята.
Когда мы после звонка вошли в класс, там был уже директор. Все стояли, а он что-то говорил своим неприятным голосом, не выговаривая как следует букву «с» и шипящие, и это было очень противно. Потом мы узнали, что в наше отсутствие он говорил о заявлении по поводу выходного дня, зачинщиками которого
были я и Ира и которое мы давно уже отдали завучу. Но как странно получилось, что мы только втроем вышли в зал, а остальные все сидели в классе, когда появился директор. Он коснулся всего, так что эта игра в снежки напомнила о всех наших действительных и выдуманных огрехах.
Письмо от 28 ноября 1935 года
<28 ноября 1935>
«Лень-матушка вперед нас родилась» — говорит пословица. Второй день сижу дома, правда, оба по причине, но чувствую, что еще и еще не ходила бы в школу. Вчера рано-рано поехали с мамой в Бутырку¹. Чуть светало, и нудно было видеть оживающее утро в темных вечерних сумерках. И странно: эта синяя ночь вся была пропитана неуловимым и еле ощутимым дыханием утра. Как-то особенно свеж и чист был воздух, или это казалось так, потому что сама я только что встала и была бодра и весела. Падал редкий мелкий снежок, кругом торопились люди.
В тюрьму я приехала замерзшая и злая. Народу было много. На скамейках сидели полусонные женщины с узелочками, узлами, сумочками и целыми мешками. Все почти — женщины и какие различные: старые и молодые, веселые и отупевшие от горя, простые и интеллигентные, много рабочих. И у всех выражение апатии и какого-то покорного горя. В отношении к политическим чувствуются какие-то сдвиги: Бутырка стала их тюрь-мой, их теперь не высылают почти без суда и следствия, как 5 лет назад. И с родными объясняются более вежливо.
Боже мой! Как не хочется завтра идти в школу. Будет черчение, а у меня нет ни одного чертежа, их надо делать целый вечер, при том еще за эскизами ехать к Мусе. Позволит ли мне мама остаться дома? Вдруг нет? Тогда я пропаду. Впрочем, нет, позволит, я на самом деле немного больна. Опять хочу уходить из школы. На днях разговаривала с Ю. И., мы с ней вместе вышли из школы: «Ю. И., я хотела бы поговорить с вами».
¹ Бутырская тюрьма, в которую привезли из ссылки арестованного там отца Нины — Сергея Федоровича Рыбина.
«Пойдем, детка», — сказала она ласково, как только может говорить Ю. И., и взяла меня под руку. «Ю. И., я уже такая бродяжка, и опять хочу уходить из школы. Как вы думаете, будет прием в январе на рабфак?» — «Нет, Нина. На хороших рабфаках никогда не бывает зимой свободных мест». — «Никогда?» — «Да. Но, впрочем, я попробую поговорить, может быть, но вряд ли. Не лучше ли тебе остаться в школе? Или, может быть, дома плохое материальное положение? Ты, конечно, скажешь мне, почему не хочешь учиться в школе?»
Я, разумеется, сказала ей: «Ю. И., видите ли, мне уже шестнадцать лет, а вокруг меня четырнадцатилетние, маленькие». «Ну, это же пустяк, раньше было заметно, что ты старше, а теперь с каждым годом будет сглаживаться. Да у вас и четырнадцатилетних-то мало, все больше пятнадцатилетние, а им скоро будет шестнадцать, значит, они станут тебе ровесниками». Я ей не сказала, что мне-то будет через месяц семнадцать лет. Боже мой! Уже семнадцать, а я еще чувствую себя маленькой девочкой. Как глупо. Я еще не жила, мне за эти семнадцать лет нечего вспомнить, я говорю не только о чувствах, хотя надо сознаться, что чувства в жизни занимают видное место, как стимул к работе, к учению, к самой жизни, а у меня не было ни друзей, ни радостей.
Сестры много вспомнят из своего прошлого: бешеные скачки на лошадях где-то в отдаленных аллеях Сокольнического парка, веселый круговорот катка, волейбол, вечера с друзьями и с теми, которые их любили. Муся будет через три года с удовольствием вспоминать волнующие вечера, полные какого-то обаяния, красивых мальчиков, свой успех, танцы до головокружения, кокетство и милое тщеславие. А Нина не вспомнит ничего! Каждый из них скажет когда-то: «Да, я пожил ничего!» А у меня, так скачать, «была молодость», я чувствую лишь неудовлетворенность жизнью, которая не оправдала надежд, людьми, которые обманули, и собой, не сумевшей поймать ни жизнь, ни людей.
Письмо от 11 января 1936 года
<11 января 1936>
Вот уже несколько месяцев папочка сидит в тюрьме. Как странно, что мы теперь никто не волнуемся, не ужасаемся и спокойно говорим об этом, как о самом обычном деле. Недавно кончилось следствие, и мама пошла хлопотать о свидании. Ей назначили на сегодня. Еще в прошлом месяце она подала заявление на себя и меня. Сегодня мы поехали на Лубянку получать ордер, и в школу я не пошла. Я долго колебалась и не знала, куда идти: в школу или к папе. Не хотелось пропускать первого дня, но не пойти к папе? Позднее меня неприятно поразило, что к моему желанию видеть папу в сильной степени примешивалось тщеславное гадкое чувство. Я несколько раз думала, что, если я не поеду, папа назовет меня эгоисткой, а в противном случае, будет очень доволен любящей его дочерью и невольно, может быть, подумает: «А вот старшие не приехали!» Мне хотелось именно этого (чтоб меня отличили), и я больше думала не о том удовольствии, которое я доставлю папе, а о том, которое получу сама от удовлетворения своего тщеславия.
Ордер дали, но только на одну маму. Мне вдруг до слез так стало обидно, и чтоб не расплакаться, я шла, стиснув зубы. Действительно ли мне так хотелось видеть папу? Очень возможно. Но только даже в эту минуту я не могла удержаться от мысли сделать какой-нибудь заметный жест или сказать что-нибудь эффектное, чтоб окружающие обратили внимание и по-
думали: «Какая хорошая дочь». Я тут же выругала себя за эту мысль и пошла домой злая, как черт. От этой злости у меня глаза иногда наливались слезами и даже кричать хотелось или выкинуть что-нибудь безобразное, исступленно хотелось разорвать ордер или бросить им в лицо. Сволочи!
Но я ничего не сделала, не закатила истерику и даже не заплакала, а продолжала спокойно идти и думать, что я совсем не думаю о папе и о том, что не увижу его, а лишь о том, что эти мерзавцы, сидящие у власти, нисколько не считаются с нами. У меня страдала гордость, болело самолюбие и... только. А сколько злости, желчи! Она, казалось, переливалась через край, затопляла меня. Я ненавидела положительно всех, кого ни встречала на дороге. И обмеривая прохожих яростным угрюмым взглядом, _нахмурив брови, думала, какое чувство вызывала у людей своим видом и что каждый думал обо мне .
Сегодня был чудный день. Солнце, ярко золотистое и светлое, все покрывало светом. Небо было подернуто легкой и светлой дымкой, и в воздухе стоял чудно-прозрачный туман. Сквозь редкие белые облака слабо синело небо, и медленно-медленно на землю падали легкие снежинки. Воздух искрился и переливался в золотой пряже лучей. Эти дни я читала о Толстом и опять невольно подпадала под влияние его мышления. Страсть самосовершенствования была у меня всегда, а сейчас вдруг появилась необыкновенная ясность самокритики, спокойное и беспощадное саморазоблачение и толстовская жестокая откровенность. Самоусовершенствуйся, дружочек! Посмотрим, что-то из тебя получится. А надо сознаться, что у Толстого я нахожу все больше общего с собой, та же несчастная наружность, от которой он в молодые годы и в детстве так страдал, рано развившийся самоанализ, бесконечная гордость и даже тщеславие, эти вечные поиски чего-то, неумение успокоиться. Иногда я встречаю у него слова, сказанные будто мною, то ли это оттого, что мы, действительно, похожи, то ли это сказывается необычайная гениальность Толстого, так верно подметившего душевные движения.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
По инициативе Любови Васильевны еще с лета 1934 года, то есть с момента нелегального проживания мужа в Москве, в семье было договорено о пароле, чтобы во время нахождения Сергея Федоровича в квартире не впускать посторонних в дом. Близкие должны были определенным стуком сообщать о своем приходе, а именно, сильно стучать в дверь три раза подряд. Позднее, когда об этом стало известно домработнице, договорились о новом пароле — два удара подряд и через паузу еще два удара.
В ночь с 14 на 15 октября 1935 года Сергей Федорович был арестован на квартире Никиты Рыбина и вместе с ним отправлен для дальнейшего следствия в Бутырскую тюрьму. 20 декабря помощником прокурора дело по обвинению его в антисоветской агитации было прекращено за недоказанностью обвинений, но это ничего не изменило в его последующей судьбе, и он остался в заключении. 22 февраля 1936 года Рыбин был приговорен «за контрреволюционную агитацию» к 3 годам ссылки в Казахстан¹ и 22 марта он был отправлен в Алма-Ату. Летом того же года Сергей Федорович был переведен в Семипалатинск, где так и не смог устроиться на работу, и каждые три недели его жена вынуждена была посылать ему 50 рублей на продукты, чтобы он не умер с голоду. Уже в декабре того же года Рыбин вновь был арестован, вывезен в Москву и привлечен к следствию по групповому делу «контрреволюционной эсеровской организации».
¹ По Постановлению Особого Совещания при НКВД.
4 января 1937 года на квартире Луговских был проведен тщательный обыск, во время которого была изъята вся переписка, касающаяся Рыбина, эсеровская литература, а также дневники дочерей Нины и Ольги Луговских. 9 января была вызвана на допрос в органы НКВД Любовь Васильевна, но она отказалась давать нужные следствию показания. В этот же день была вызвана на допрос и старшая дочь Ольга, она также отказалась сотрудничать со следствием, а дав подписку о неразглашении, после возвращения домой рассказала обо всем своему однокурснику (он во время обыска на квартире Луговских был в гостях у сестер).
7 марта Любовь Васильевна вновь была вызвана на допрос, где отказалась отвечать на вопросы, интересовавшие следователя, а 10 марта на ее квартиру прибыли сотрудники органов НКВД и предъявили ей ордер на арест. Чекист, проводивший арест, в рапорте на имя начальника четвертого отдела Управления НКВД но Московской области утверждал, что, когда сопровождающие вывели Л. В. на улицу, то дочери ее открыли окна и стали «демонстративно прощаться с последней, обращая внимание посторонних, и громко кричали нам вслед: «Мама, до свидания, не бойся». В свою очередь арестованная Луговская также начала громко кричать, прощаясь: «До свидания, прощайте, детки», — пытаясь своим криком обратить внимание прохожих»¹.
На допросах 13 и 15 марта, 21 мая и 5 июня Л. В. категорически отрицала как свои «контрреволюционные настроения», так и подобные настроения мужа, утверждая, что «Рыбин — советский человек». После предъявления ей переписки с мужем отрицала, что возводила там «контрреволюционную клевету на советское государство» и освещала «в антисоветском духе жизнь и быт трудящихся», а также «общественную жизнь в советской столице».
На допросе 7 июня следователю все-таки удалось, предъявив ей письма Рыбина, добиться ее вынужденного признания, что «контрреволюционные настроения у него были в вопросах воспитания детей», но подписать этот протокол она категорически отказалась. На очных ставках с арестованными по этому же делу левыми эсерами ей было невозможно отрицать тот факт, что товарищи мужа и ее знакомые посещали их квартиру, переда-
¹ Здесь и далее выдержки из следственного дела Луговских // ГА РФ. Ф. 10035. Оп. 1. П-12989. Т. 1.
вали ей деньги и продукты для отправки ссыльным в Великий Устюг, Усть-Сысольск и в Среднюю Азию.
16 марта была арестована ее младшая дочь, школьница Нина Луговская. На допросах, после предъявления ее собственных дневниковых записей, она была вынуждена признать, что «резко враждебно настроена против руководителей ВКП(б) и в первую очередь против Сталина», что имела «террористические намерения против Сталина», подтвердив версию следствия, что причиной такого отношения послужили «репрессии со стороны Советской власти по отношению к моему отцу».
Похоже, под диктовку следователя был ею написан абсолютно неправдоподобный вариант «признания», каким образом она собиралась осуществить покушение на Сталина, при этом вопросов о возможности приобретения оружия ей не задавали: «Я думала только встретить Сталина у Кремля и совершить покушение выстрелом из револьвера, предварительно узнав, когда он выходит из Кремля».
Позднее в письме Хрущеву она объясняла свои признательные показания тем, что отдельные фразы и слова, выдернутые из отроческого дневника, были предъявлены ей в качестве доказательств обвинения ее террористических намерений, что сами допросы велись грубо, с угрозами вплоть до расстрела и с требованием отречения от своих родителей. Все это, по ее словам, довело ее до такого состояния, когда уже «не имело значения, что подписываешь — лишь бы поскорее все кончилось».
31 марта была арестована ее старшая сестра Женя¹, а 14 апреля — и сестра Ольга. Самым серьезным обвинением, которое им предъявили, стало «проведение антисоветской деятельности», выразившееся в организации ими сбора подписей против исключения из института нескольких студенток, показания по данному пункту дала одна из сокурсниц, активная комсомолка, которую сестры презирали. Сестры Луговские, по ее словам, «противопоставили группку студентов студенческой и советской общественности, вернее, партийным и общественным организациям института», а после осуждения их поступка «общественностью» начали демонстрировать «свою аполитичность» и «антиобщественные настроения», отказавшись также вступать в комсомол.
¹ Она к тому времени уже вышла замуж за однокурсника.
27 марта врачебная комиссия Бутырской тюрьмы дала заключение о том, что мать и ее дочери по состоянию здоровья годны «к тяжелому физическому труду». 2 июня изъятые при обыске дневники дочерей, их переписка с отцом и переписка жены с мужем были приобщены к делу как «документальное подтверждение контрреволюционных взглядов к советской власти всех обвиняемых, членов семьи Луговских». Любовь Васильевна, узнавшая об аресте дочерей, была вызвана 9 июня к следователю для подписания протокола об окончании следствия. Здесь она отказалась отвечать на новые вопросы, а когда следователь, согласно составленному позднее акту, заявил ей: «Никакие провокации Вам не помогут, и Вы будете давать показания», она сорвалась, о чем было сообщено в рапорте: «Луговская на это ответила неистовым криком: "Вы издеваетесь! Позор для НКВА издеваться над женщиной"».
13 июня сестрам Нине, Евгении и Ольге было предъявлено «Обвинительное заключение», в котором утверждалось, что они восприняли «контрреволюционную идеологию своего отца», что в своих письмах к нему описывали общественную и экономическую жизнь в столице, в институте и в деревне «в резко контрреволюционной форме». Главным пунктом обвинения для младшей дочери Нины стала подготовка «террористического покушения на тов. Сталина, а также на вождей партии и правительства».
Квартира Луговских была представлена следствием как «место явок эсеров, возвращавщихся из ссылок», а также для нелегального проживания отца. Любовь Васильевна обвинялась в том, что «будучи контрреволюционно настроена, оказывала помощь эсерам, находящимся в ссылках, по месту жительства укрывала эсеров, нелегально проживающих в Москве». Виновной себя Любовь Васильевна не признала, что было отмечено следствием, дочери Ольга и Евгения признали себя виновными только в части переписки с отцом, которая, по мнению следствия, носила «контрреволюционный характер», а Нина признала себя виновной по всем пунктам обвинения. 20 июня 1937 года мать и дочери были приговорены¹ к 5 годам лагерей², а 28 июня отправлены на Колыму, в Севвостоклаг.
Сергей Федорович Рыбин во время следствия категорически отказался отвечать по всем вопросам, «касающимся партийной жизни левых эсеров». В начале июля ему было предъявлено «Обвинительное заключение», в котором говорилось о нем, как о «руководителе контрреволюционной террористической и повстанческой эсеровской организации в Московской области, именовавшей себя «Крестьянский союз», готовившей в 1936 году террористические акты против руководителей ВКП(б) и советского правительства». Виновным себя он не признал, заявив, что «остается верным принципам и традициям левых эсеров». В июле 1937 года он был приговорен¹ к 10 годам тюремного заключения² и отправлен сначала в Свердловский политизолятор, позднее — в лагерь.
* * *
Любовь Васильевна вместе с тремя дочерьми отбыла на Колыме весь пятилетний срок заключения. 17 июня 1942 года они были освобождены, но, в условиях военного времени — задержаны в лагере с закреплением в системе Дальстроя как вольнонаемные³. С января 1943 года все они проживали в пос. Эльген, а в 1945 году Любовь Васильевна с дочерью Евгенией выехали в пос. Сусуман Магаданской области, где 7 декабря 1949 года Любовь Васильевна скончалась. Ольга на Колыме вышла замуж и вместе с мужем и дочкой выехала в пос. Ола Хабаровского края. Получив 19 мая 1952 года справки об отбытии срока наказания, Евгения, выйдя замуж, выехала впоследствии с мужем в Правдинск Горьковской области, а Ольга с семьей отбыла в Пермь. Сергей Федорович Рыбин был освобожден из лагеря лишь в 1947 году и вернулся в Москву, где скончался в конце 1950-х годов.
После смерти Сталина началась борьба сестер за реабилитацию, как свою, так и родителей. Первой, 26 июня 1957 года, была реабилитирована «за отсутствием в ее действиях состава преступления» Евгения Луговская. И декабря того же года, после повторного рассмотрении их дела, Любови Васильевне, Нине и Ольге Луговским в реабилитации было отказано.
¹ По ст. 58-8 и 58-11 УК РСФСР.
² По Постановлению Военной Коллегии Верховного Суда.
³ На основании директивы НКВД и Прокуратуры за № 221 от 22 июня 1941 года.
Все изменилось после посмертной реабилитации Сергея Федоровича Рыбина, которая произошла 14 ноября 1959 года. 9 января 1961 года была посмертно реабилитирована «за недоказанностью обвинения» Любовь Васильевна. 2 апреля 1962 года с такой же формулировкой была реабилитирована Ольга Луговская. И вновь было отказано в реабилитации Нине Луговской.
17 марта 1963 года она обратилась с письмом к Н. С. Хрущеву, в котором утверждала, что именно впечатления от ареста отца «больно травмировали детскую душу, оставив горечь на долгие годы, которые вызвали в дневнике горькие строки против жестокости Сталина», обращая внимание Хрущева на го, что писались эти строки тогда, когда ей было 13—14 лет. Очевидно, письмо Хрущеву возымело действие, ее дело было вновь пересмотрено и 27 мая 1963 года она была, наконец, реабилитирована «за недоказанностью обвинения».
* * *
Нина Луговская в Магадане в конце 40-х вышла замуж за бывшего заключенного, художника Виктора Леонидовича Темплина, который с 1943 года работал художником в Магаданском театре¹. В 1949 году вместе с мужем она выехала в Стерлитамак (Башкирия), где они работали художниками-постановщиками в драматическом театре. 20 сентября 1953 года она наконец получила справку об отбытии срока наказания и в начале 1954 года выехала с мужем в Кизел Пермской области, где они продолжили работать в драматическом театре.
Осенью 1957 года В. Л. Темплин выехал во Владимир, где стал работать художником-постановщиком, а вскоре и главным художником областного драматического театра. Нина Сергеевна появилась там позднее, возможно около 1959 года, став художником-постановщиком в том же театре. По воспоминаниям, в ее оформлении спектаклей не было «явной помпезности, не было явной демонстрации сюжетного хода спектакля», оно было «неброским, акварельным», это была как «тихая инструментовка для исполнителя, как негромкая музыка-аккомпанемент».²
¹ Далее сведения взяты из статей: Ковзун А. А. Художники Н. С. Луговская и В. Л. Темплин. Штрихи к биографии // Рождественский сборник. Вып. III. Ковров, 1996. С. 112—127; Кувин А. И. Луговская Нина Сергеевна. Живопись. Каталог. Владимир, 1977.
² Баранова С. Как мудрый собеседник. «Призыв» (Владимир). 08.04.1977.
С 1960 года Нина Сергеевна вместе с мужем начала участвовать в областных выставках художников. В 1962 году они уходят из театра и поступают работать в художественные мастерские Владимирского отделения Художественного фонда РСФСР. Их творчество является ярким примером владимирской школы пейзажа, в которую они внесли свой опыт театрально-декорационной живописи.
«Я познакомился с Виктором Леонидовичем в 1957 году, а позднее и с Ниной Сергеевной. Мы встречались с ними на выставках, обмениваясь впечатлениями о представленных работах, и меня всегда поражал их горячий интерес к жизни наших художественных мастерских», — вспоминает художник Анатолий Иванович Кувин.
«Я встречалась с Ниной Сергеевной в основном на выставках. Она производила впечатление скромного и очень сдержанного человека. Была она женщиной приятной, но неброской наружности: среднего роста, худощавая, рыжеволосая и сероглазая», — вспоминает Ирина Григорьевна Порцевская.
С уходом из театра занятие живописью становится для Нины Сергеевны основным делом жизни, ее изобразительная манера постепенно меняется, приобретая все большую экспрессию и декоративность. В 1977 году во Владимире состоялась персональная выставка Нины Сергеевны, где она показала себя сложившимся художником со своим, только ей присущим видением окружающего мира. Об этой выставке писали:
«Выставка — приглашение к размышлению, где каждый мазок одухотворен, будто живой, и являет собой не только форму, но и внутреннюю сущность. «Входишь в зал и будто оказываешься в саду», — сказала одна из посетительниц. Жизнеутверждающий, радостный мотив — главное в творчестве Нины Луговской»¹.
До последних дней своей жизни Нина Сергеевна не представляла себя без работы в мастерской, была активным участником всех областных художественных выставок и выставок владимирских художников в городах России. Нина Сергеевна скончалась 27 декабря 1993 года, а Виктор Леонидович Темплин — 27 апреля 1994 года, оба были похоронены на Улыбышевском кладбище под Владимиром. Картины Н. С. Луговской и В. Л. Темплина находятся во многих русских и зарубежных частных и государственных собраниях, а три картины художницы украшают главный читальный зал Владимирской областной научной библиотеки.
¹ Баранова С. Как мудрый собеседник. «Призыв» (Владимир). 08.04.1977.