Семейная хроника. Кн. 1

Семейная хроника. Кн. 1

Часть 1

Предыстория

9

Предыстория

 

В ночь на 1 марта 1821 года в сельце Аладино Козельского уезда Калужской губернии был большой пожар¹. Дотла сгорел двухэтажный барский дом, построенный сенатором Кожиным для своей дочери Александры Николаевны при выдаче ее замуж за небогатого помещика Афанасия Андреевича Чебышева. Молва гласила, что виновником пожара был сам владелец Чебышев, подверженный припадкам безумия. Семейное несчастие — лишение крова — осложнилось тем, что во время пожара Александра Николаевна почувствовала себя плохо. Ее на простынях перенесли в деревню, где озаренный заревом, появился на свет мой прадед, будущий участник обороны Севастополя и, впоследствии, адмирал Петр Афанасьевич Чебышев. Он был шестым ребенком в семье. Старше были два брата и три сестры.

После пожара, Александра Николаевна, будучи женщиной энергичной, взяла бразды правления семьей в свои руки. Ее ненормальный супруг был сначала отстранен от всяких дел, а потом, т.к. состояние его здоровья все ухудшалось, из села Берез-


¹ Семейное предание связывает появление Чебышевых в Калужских краях со временем осады татарами Козельска (1234 г.) — Орда долго стояла перед этим, не сдававшимся «злым городом», и след пребывания татар сохранился в названиях окружающих Козельск селений. Непосредственно под городом лежит деревня Орденки. Село Попелево возникло, по-видимому, на пепелище. Несколько далее, в 30-ти верстах, якобы, обосновался некий Аладин Чебыш. От него прошли Чебышевы, а имение стало называться Аладиным. Такова апокрифическая версия.

К той же семье принадлежит известный математик Пафнутий Львович Чебышев, фамилия которого неправильно произносится с ударением на первом слоге.

10

ничей, под Козельском, был призван на помощь предводитель дворянства кн. Оболенский, который определил и даже сам отвез несчастного Афанасия Андреевича в Калужскую хлюстинскую больницу, где тот в конце концов и умер.

Оправившись от потрясения, Александра Николаевна принялась за постройку нового дома, на этот раз не каменного, а деревянного. В середине 20-х годов был закончен этот столь типичный для средней полосы России помещичий дом с четырьмя белыми колоннами, мезонином, полукруглым окном на фронтоне и террасой, которая широкой лестницей спускалась в сад, обвитая хмелем и диким виноградом. Этот дом простоял 100 лет, видел в своих стенах пять поколений одной семьи и погиб в огне, когда, после революции, нас уже там не было. (В доме поселился лесничий, и крестьяне сожгли дом, думая таким образом избавиться от лесной конторы.) Лишь я, волею судеб, находилась в начале 20-х годов поблизости от родных мест. Живя летом 1922 г. в Козельске, я пешком, с рюкзаком за плечами, совершила грустное паломничество в село Субботники на семейное кладбище. Оттуда я прошла в Аладино, посмотрела на обгорелые бревна и трубы, побродила по заглохшим дорожкам сада, посидела на разломанной скамейке под липой, посаженной моим отцом в год моего рождения. От имени всех, выросших в этом месте, я простилась с Аладиным, как с дорогим покойником, но мне еще осталось написать ему некролог. Поэтому я возвращаюсь на 100 лет назад и начинаю «историю одной семьи».

Старшая дочь Чебышевых, Анна Афанасьевна, оказалась незаменимой помощницей для матери. Семейное предание гласит, что она отказалась от весьма желательного брака, чтобы воспитывать младших братьев и сестер. Удивительно, что провинциальная барышня оказалась настолько образованной, что сама подготовила брата Петра к поступлению в морской корпус. Преподавание велось на французском языке, и мы, дети, находили много лет спустя, на чердаке, полуистлевшие учебники, по которым велись эти занятия. Вторая дочь Чебышевых, Евдокия Афанасьевна, была не столь умна, зато отличалась необычайной добротой. Она постоянно ходила на деревню, оказывая помощь нуждающимся, и завещала похоронить себя не в церковной ограде, а на общем кладбище, среди своих деревенских друзей. Эта ее воля была исполнена, и когда в поминальные дни мы ездили в церковь, то после общей панихиды на могилах родственников мы отправлялись на заросшее бурьяном и крапивой сельское

11

кладбище к тетушке Додо. Третья дочь, Мария Афанасьевна, умерла молодой.

Барышни Чебышевы были в дружбе с княжнами Шаховскими — между Аладиным и имением Белая Колпь Волоколамского уезда Московской губ. велась оживленная переписка, часть которой сохранилась в аладинском чердачном архиве. Подруги были настроены экзальтированно-патриотически, выражались возвышенным слогом (конечно, по-французски) и мечтали о подвигах самопожертвования.

В мое время в Аладине, рядом со столовой, была небольшая полутемная комната, увешанная портретами работы домашних мастеров. В этой комнате никто не жил, там хранились яблоки, висели охотничьи ружья и стоял жесткий диван, на котором в 1891 году умер прадед Петр Афанасьевич. Простые часы-ходики были остановлены на часе его кончины. Нам, детям, было запрещено садиться на диван, и вся комната была окружена пиететом. Среди портретов, висевших на стенах, были изображения двух черноглазых барышень в открытых платьях с красными лентами. Лица их были совершенно одинаковы, только одна смотрела направо, а другая — налево. Это были портреты княжен Шаховских, которые в 20-х годах XIX века иногда приезжали в Аладино «на перекладных». Этими посещениями и ответными визитами сестер Чебышевых в Белую Колпь, исчерпывались развлечения аладинской жизни того времени. Когда же старший брат Николай уехал в Петербург на военную службу, а младший — в морской корпус, в Аладине стало совсем скучно. Соседей было совсем мало, местность была небогатая. Калуга со своими уездами вполне оправдывала название, данное ей имп. Николаем I — «Бесприданная красавица». Суглинистая почва давала скудные урожаи, и единственное богатство края составляли яблоневые сады.

Однако, для всех аладинцев эта скромная природа имела неизъяснимую прелесть — обилие зелени всевозможных оттенков, от пепельной ракиты до бархатисто-изумрудной ели, придавали ландшафту разнообразный и приятный колорит. Небольшие речки, пересеченные плотинами с вертящимися колесами водяных мельниц, образовывали тихие пруды, к берегам которых спускались густые коноплянники с покосившимися плетнями. Там всегда было прохладно, заливались лягушки, крякали утки и стоял дурманящий запах конопли. Екатерининские дороги, усаженные березами, прорезали волнистую долину, связывая Калугу с ее

12

уездами и заштатными городами (таких городов, разжалованных в села, было три: Сухиничи, Воротынск и Серпеск). По этим дорогам на протяжении ста лет с одинаково радостным замиранием сердца подъезжали к Аладину все те, кому оно было родным. В стенах осажденного Севастополя, на берегах Средиземного моря, на улицах Парижа, на волнах Тихого океана — всюду, куда только судьба их ни закидывала, они чувствовали, что есть кусочек земли, который им дороже всех прекрасных мест на свете.

Мне это настроение было передано моей бабушкой Александрой Петровной, которая, несмотря на свой французский брак, сумела, если не все, то многие иностранные влияния подчинить русским, круто держа, как дочь моряка, курс на Россию и Аладино.

Прадед мой (а ее отец), будучи подготовлен своей сестрой, поступил в морской корпус в 1831 г. В 1838 г. он плавает у Абхазских берегов Черного моря, принимает участие в боях против горцев, получает ранение в бок навылет, производится в мичманы 6/XII-1840 г. и в лейтенанты в 1841 г. В 1847 г. он женится на дочери генерал-лейтенанта флота Григория Афанасьевича Польского, Юлии Григорьевне. Судя по портретам и отзывам ее дочерей, Юлия Григорьевна была красива, но следов этой красоты в старости, когда я ее видела, заметить было нельзя.

Родившаяся у Чебышевых в 1848 г. дочь Сашенька в возрасте пяти лет была привезена к бабушке в Аладино, где жил в то время также и ее двоюродный брат Коля Чебышев, сын Николая Афанасьевича, женатого на Глинке. Этого мальчика взяла на воспитание тетушка Анна Афанасьевна, применявшая в этом деле педагогические рецепты Жан-Жака Руссо. Она побуждала 10-летнего Колю, в котором души не чаяла, каждый вечер беседовать со своей совестью и заносить итоги этих бесед в дневник. В результате бывали такие записи: «J'ai pense a Moise — J'ai vole une pomme» («Размышлял о Моисее. Украл яблоко») (Аладинский чердачный архив). В возрасте 12 лет этот мальчик умер от падения с лошади.

Ближайшим к Аладину соседним имением было находившееся в 8-ми верстах село Колодези. В XVIII в. оно принадлежало Сибирскому губернатору Богданову, а потом перешло к его дочерям Кавериной и Щербачевой.

Александра Николаевна Чебышева ездила к соседкам и возила туда внучку Сашеньку. Каверина — красивая старуха неукроти-

13

мого нрава, была известна всей округе своими самодурствами. Рассказывали, что, когда у нее заболевали ноги, она посылала крепостную девку в молельную за великомученицей Варварой и заставляла прикладывать икону к ногам. Если наступало улучшение, то святой служили молебен, если улучшения не наступало, давалось распоряжение повесить икону «носом к стенке». Сестра Щербачева, тихая и добрая женщина, очень страдала от подобных выходок.

Приходом Аладина считалось стоявшее в 2-х верстах село Субботники. В мое время помещичьего дома там не было, но в 80-х годах в Субботниках еще жила помещица Наталия Николаевна Комарова, фрейлина двора. Под конец жизни она была так бедна, что выходила к гостям, завернувшись в старую бархатную портьеру, и имела при этом вид королевы. Рассказывали, что она когда-то пользовалась особым расположением вел. кн. Михаила Павловича. Памятью об их совместном пребывании в Италии были две раскрашенные гравюры Неаполя с дымящимся Везувием, которые были куплены у Комаровой и висели в диванной, самой уютной комнате аладинского дома. В церкви с. Субботников находилась икона св. Севастьяна, пронзенного стрелами. У святого были красивые темные глаза и маленький рот. По словам старожилов, моделью для иконописца была Н.Н. Комарова.

Во время Крымской кампании Петр Афанасьевич Чебышев, как и все моряки черноморского флота, вошел в состав гарнизона осажденного Севастополя (4-й бастион, 10-я Приморская батарея). 10 мая 1855 г. он был контужен в голову с обожением лица и поражением глаза. (Цитаты из его письма к жене Юлии Григорьевне в город Сухиничи от 23 июня 1855 г. из Севастополя по поводу смерти адмирала Нахимова опубликованы в книге Тарле о Крымской войне.)

После этих событий, в феврале 1856 г. Александра Николаевна Чебышева с внучкой Сашенькой отправилась на богомолье в Мешевский монастырь. Время было тревожное — приходили плохие вести с театра военных действий. В памяти девочки ярко запечатлелось, как бабушке подали газету в траурной рамке и как она, закрыв лицо руками, воскликнула: «Боже мой! Петрушу убили!», не сообразив сгоряча, что ради Петруши траурной рамки не поместили бы. Это было известие о смерти имп. Николая I.

В 1856 г., после окончания войны, Петр Афанасьевич был награжден орденом св. Георгия 4-й степени за 18 морских кам-

14

паний и переведен в Кронштадтский порт, а два года спустя назначен командиром корвета «Медведь» в Средиземное море.

Семью свою, состоявшую к тому времени из жены и двух дочерей — Александры и Валентины, он перевез во Францию. В 1858 г. Сашенька Чебышева впервые совершила рейс Аладино-Париж, рейс, который потом стал столь привычным в нашей семье.

После привольной жизни у бабушки в деревне она попала в пансион с монастырским уставом и невольно начала идеализировать прошлое. Большая любовь к России сохранилась в ней до последних дней, несмотря на то, что события ее личной жизни должны были бы способствовать уклонению ее с этого русофильского пути. Четырнадцатилетним подростком она встретила у одной из своих подруг молодого человека из состоятельной патриархальной парижской семьи (бельгийского происхождения) Гастона Александровича Эшен (Euchene). Эшенам принадлежала большая площадь земли на берегу Сены, в Пасси, на которой впоследствии был построен выставочный дворец Трокадеро. Сашенька дала ему слово выйти за него замуж и семь лет нерушимо держала это полудетское обещание.

Между тем, Петр Афанасьевич, переведенный на Дальний Восток, плавал в Японском море и Тихом океане.

Тут уместно сказать несколько слов о создавшейся в то время политической обстановке. В 1863 году президент Сев. Американских Штатов Линкольн обратился к имп. Александру II с просьбой оказать моральную поддержку Северным Штатам в их войне с рабовладельческим югом. В ответ на это две русские эскадры — одна с востока, а другая с запада — направились к берегам Америки для устрашения англичан, готовых вступиться за южан. Через Атлантический океан шла эскадра под флагом контр-адмирала Лесовского (причем на борту одного из судов — на «Алмазе» — находился 19-летний мичман Римский-Кор-саков), через Тихий океан шла эскадра под флагом контрадмирала Попова. В состав последней входил корвет «Богатырь», командиром которого был Петр Афанасьевич Чебышев. 23 октября, когда «Богатырь» стоял на рейде Сан-Франциско, в порту возник грандиозный пожар, поглотивший целый квартал, прилегающий к набережной. Команда «Богатыря», в числе 200 человек, немедленно явилась к месту катастрофы для оказания помощи, и через несколько дней муниципалитет города Сан-Франциско поднес командиру корабля, офицерам и ко-

15

манде резолюцию благодарности за «ценные, своевременные и энергичные услуги, столь благородно оказанные русскими моряками».

В конце 60-х годов Петр Афанасьевич, отозванный в Петербург, переводится на службу в адмиралтейство, и его семья покидает Париж. В день своего совершеннолетия Александра Петровна, верная данному ею слову, вызывает своего жениха в Петербург и венчается с ним сначала в сенатской, а потом в католической церкви.

Брак бабушки и дедушки с материнской стороны был самым (чтобы не сказать единственным) счастливым браком, который мне довелось видеть в жизни. Чтобы быть вполне объективной, нужно признать, что согласие достигалось ценою полного подчинения дедушки образу мыслей, вкусам и привычкам жены — он был заранее согласен со всем, что она скажет. Бабушка и дедушка прожили всю жизнь не разлучаясь и не ведая сильных потрясений. Последние годы их жизни в счет не идут, т.к. тут произошло крушение старого мира. В 1919 году бедные старики остались одни в холодном и голодном Петрограде. Я находилась в Козельске и не могла приехать, т.к. железные дороги выбыли из строя. С бабушкой и дедушкой, к счастью, оставались их преданные прислуги. Навещал и хоронил их только мой отец, разведенный муж их дочери. Дедушка Гастон Александрович скончался 25/Х-1919 г., а бабушка Александра Петровна пережила его лишь на две недели. Их положили в одну могилу на Никольском кладбище Александро-Невской лавры, приколотив к деревянному кресту — как практиковалось в те дни — медную дощечку с входной двери их квартиры. Теперь их могилы не существует.

Но я забежала вперед на целых 50 лет!

Поселившись после свадьбы в Париже, супруги Эшен, о печальной кончине которых я только что говорила, пережили в его стенах осаду 1871 года, но гроза быстро пронеслась и Париж зажил своей обычной жизнью.

В 1872 г. у Александры Петровны было уже две дочери — беленькая Линочка и темная Сашенька. Линочка была полным кудрявым ребенком, но ее полураскрытый рот не свидетельствовал об особой живости ума. Зато Сашенька была необыкновенно сообразительна, забавна, жизнерадостна и умела добиваться того, чего хотела. Девочки воспитывались в православной вере, и для того чтобы их первым языком был русский,

16

в Париж была выписана русская няня Елена Семеновна, которая за много лет выучила лишь одну французскую фразу «мусью савую» (monsieur, assayez-vous). В аллеях Булонского леса можно было встретить в то время даму с двумя девочками, которые громко практиковались в произношении каких-то невероятных для французского уха слов, вроде «мыло», «рыба», «лыко». Дети все норовили сказать «мило», «риба», «лико», чем приводили свою мать в негодование.

(По воскресеньям вся семья собиралась в Пасси, у бабушки Эшен, где всегда было много лакомств для девочек. Сашенька, любившая сладости, быстро съедала свою порцию и затевала игру в ворону и лисицу. Сама она всегда изображала «противную, хитрую лису», а Линочка, стоя на стуле, должна была ронять куски шоколада или бисквитов, которые мгновенно, по роли, подхватывались ее сестрой.)

Летом семья уезжала на морские купанья в Бретань. Океан с его приливами и отливами имел для детей большую притягательную силу. Все было весело — и купанье из холщовых фургонов-раздевалок, которые выкатывались далеко в море, и ловля креветок, и постройка крепостей из песка. Поэтому, когда Ли-ночку и Сашеньку вместо Бретани однажды повезли набираться русского духа в Аладино, им это не очень понравилось. Прелести Калужской губ. им были еще непонятны (Линочка до конца осталась к ним равнодушной!). Они не могли оценить возвышенной беседы Анны Афанасьевны и душевной чистоты тетушки Додо, и пока их мать упивалась радостью пребывания на родине и ела подаваемое в Аладине кушанье «соломату», девочки брезгливо морщили носы и уверяли, что в Аладине можно без опасения есть только яйца всмятку, картофель в мундирах и апельсины, т.е. то, что чистится за столом.

Годы шли, и девочкам настало время учиться. Их определили в класс к парижской преподавательнице, которая взялась готовить их по всем предметам. Однажды их мать пожелала присутствовать на уроке истории и услышала:

— Милые дети! Россия до Петра Великого была только скопищем диких орд.

Последовал многозначительный кашель бабушки, и уроки были прекращены. Домашним преподавателем к девочкам был приглашен живший тогда в эмиграции Лев Иванович Тихомиров. Линочка, хотя и не отличалась блестящими способностями, училась добросовестно, усадить же Сашеньку за книжку, при всей

17

ее природной сообразительности, было делом нелегким. Ей казалось, что в Париже, да и вообще на свете, есть много вещей, гораздо более интересных, чем учебники. С музыкой дело шло гораздо успешнее, и игра Сашеньке доставляла большое удовольствие.

Девочек воспитывали строго и с приложением той не совсем удачной французской системы, которая путем бесконечных разговоров о «долге» («le devoir») низводила это понятие до повседневных мелочей и, вместо внедрения моральной ответственности, достигала обратного: дети пропускали эти внушения мимо ушей, и понятие «долга» совершенно дискредитировалось.

Педагогические методы бабушки Александры Петровны применялись также и 20 лет спустя на моем поколении и, иногда, в силу изменившихся условий жизни, вызывали среди нас протесты, но там, в Париже, все обходилось очень мирно. В семье царило трогательное единение. По вечерам у круглого стола, под лампой с приятным абажуром, дедушка читал вслух произведения французской литературы (с выпуском фривольных мест, конечно!) и память сохранилась об этих вечерах у моей матери, как символ семейного счастья.

Как я уже говорила, главную роль в семье играла Александра Петровна, но и она, несмотря на ярко выраженную самобытность, живя в Париже, подверглась постепенному влиянию той специфически французской среды, которую никак нельзя упрекнуть в недооценке материальной стороны жизни. (Недаром говорят, что француженка отдаст родине сына, но призадумается, прежде чем отдать 100 франков.)

За долгие годы, проведенные во Франции, Александра Петровна стала расчетливой и предусмотрительной хозяйкой. Ведение дома у нее было поставлено с точностью часового механизма. Полушутя бабушка говорила, что есть одно место, где она дает простор своей русской широкой натуре — это ее зеркальный шкаф, где, якобы, царит беспорядок. Но этот шкаф был всегда заперт, царящего там беспорядка мы не видели, а потому в него не верили.

Материальной стороне жизни дедушки и бабушки Эшен был нанесен тяжелый удар в конце 70-х годов, когда произошел крах Лионского банка и значительно пострадали эшеновские средства. Дедушке пришлось поступить на службу в правление различных акционерных обществ, и в семье на долгие годы утвердились разговоры о «священном долге экономии». Разговоры эти ве-

18

лись не столь из практической необходимости, сколь «из принципа», и детьми воспринимались, как неизбежный ритуал, не портящий, в конце концов, настроения.

Другая сторона воспитания бабушки Александры Петровны была более удачной: девочкам старались привить ту французскую любезность, которая заставляла их быть приветливыми со всеми без различия, уметь в равной степени поддерживать разговор с интересующим их человеком и с какой-нибудь старой, глухой дамой, не выказывая при этом никаких признаков скуки.

Много лет спустя, в России, мне встречались люди, которые с недоверием относились к этой западноевропейской любезности моей матери. «Она слишком приветлива ко всем! Это не может быть искренним», — говорили эти люди, хотя никакой причины для неискренности усмотреть не могли. Такие суждения меня всегда очень удивляли, и я приходила к заключению, что люди охотно дискредитируют то, чем не обладают сами.

В 1888 году сбылась давнишняя мечта Александры Петровны. Дедушка Гастон Александрович получил место в правлении Макеевских металлургических заводов, финансируемых французским капиталом, и их семья, до тех пор бывавшая в России лишь наездами, окончательно переехала в Петербург. На Николаевской улице была нанята большая квартира, с трудом вместившая широкие кровати с балдахинами, наполеоновские шкафы красного дерева с бронзой, мозаичные столики, золоченые кресла, всю ту тяжелую, декоративную мебель, которая десятилетиями стояла в Эшеновском доме в Пасси и теперь была сдвинута с места и перевезена с берегов Сены на берега Невы.

Переезд в Россию особенно радовал бабушку Александру Петровну потому, что ее отец, Петр Афанасьевич, которого она очень любила, после двухгодичного плавания в Средиземном море, на этот раз уже в качестве командующего эскадрой, с половины 80-х годов обосновался в Петербурге. Рассказы об адмирале Чебышеве, некоторых его странностях, его простоте и отваге ходили в то время из уст в уста. Так, однажды он, в своей адмиральской форме, зимой бросился в Неву на спасение утопающего и благополучно вытащил его из-под льда. Когда подбежавшие полицейские и сам пострадавший захотели узнать имя спасителя, он, весь обледеневший, вскочил в извозчичьи санки и умчался, не сказав ни слова.

19

Когда на следующий день генерал-адмиралу вел. князю Константину Николаевичу было сообщено о поступке «неизвестного адмирала», тот воскликнул: «Ну кто же это мог быть, как не мой чудак Чебышев!» Прадед был вызван к великому князю и должен был во всем сознаться.

Как некогда в Сан-Франциско, так и во всех портах, где бы ни стояли корабли под его командой, прадед Петр Афанасьевич оставлял по себе добрую память. Когда русская эскадра покидала Неаполь, местные жители поднесли Петру Афанасьевичу небольшой круглый столик, в доске которого инкрустацией были изображены все корабли, на которых он плавал. Их, кажется, было одиннадцать.

Среди вещей, привезенных прадедом из Италии, была нитка розовато-красных кораллов. Я получила ее в возрасте 11 лет, и эта вещь буквально «красной нитью» проходит через всю мою жизнь. Она украшала мое белое кисейное платье на московских танцклассах и, через много лет, служила четками в наиболее трагические моменты моей жизни.

С половины 80-х годов Петр Афанасьевич, не будучи уже связан с морем, при всяком удобном случае устремлялся в Аладино, где жила его незамужняя сестра Анна Афанасьевна, и проводил там большую часть года, занимаясь разведением яблоневого сада. В Аладине же наступила его скоропостижная кончина от апоплексического удара 29 января 1891 г.

Сыновей у Петра Афанасьевича не было, но морские традиции воспринял его внук Андрей Петрович Штер, сын его дочери Валентины Петровны, который плавал и сражался в 1904 году на знаменитом крейсере «Новик». Имя его несколько раз упоминается в романе Степанова «Порт-Артур» (часть III, глава 1)¹.

Дед и внук погребены в одной могиле в ограде церкви села Субботники под плитой с высеченным на ней георгиевским крестом. Существует ли эта могила теперь — я не знаю.


¹ Выписка из романа Степанова «Порт-Артур»:

«Стройный трехпалубный красавец "Новик" был гордостью русского флота. Им долго командовал капитан I-го ранга Н.О. Эссен. Лихой и отважный моряк, он сумел подобрать себе такой же экипаж. Сам он и все его офицеры прекрасно обращались с матросами. Наказания были не в моде на "Новике", но в отношении службы были строгие требования, а частые выходы в море и боевые столкновения быстро дисциплинировали матросов».

Далее автор многократно упоминает о дельной инициативе лейтенанта Штера во время героического прорыва «Новика» из Порт-Артура. Давая картину морского боя у берегов южного Сахалина, Степанов пишет: «Снарядом противника снесло кормовой мостик. Стоявший неподалеку Штер был ранен в плечо. "Не везет, черт возьми, — сказал он, морщась от боли. — Перевяжите меня, кто-нибудь!" Двое матросов тут же наскоро забинтовали рану, и Штер остался в строю» («Порт-Артур», ч.III, гл.1). Несколько позднее А.П. Штер получил более серьезное ранение в голову.

20

Но возвращаюсь к концу 80-х годов. Не прошло и двух лет со времени их переезда в Петербург, как Линочка и Сашенька Эшен были помолвлены. 20 октября 1891 г. в церкви Пажеского корпуса на Садовой одновременно венчались две пары: Валентина Гастоновна — с сотником лейб-гвардии казачьего полка Ник. Ник. Курнаковым и Александра Гастоновна (моя мать) с моим отцом Александром Александровичем Сиверсом, который незадолго до того стал бывать в доме на правах родственника (бабушка Александры Петровны по матери была урожденная Сивере).

Отец женился в возрасте 25 лет. В 1888 году он окончил Петербургский университет и служил в Главном Управлении Уделами. Он был очень красив собой (кроме его тещи Александры Петровны, это находили все. Она говорила, что «у Саши слишком грустные глаза» и он очень серьезен (это признавала даже теща).

К сожалению, это качество было несколько неравномерно распределено между моими родителями: отец обладал им в слишком большой мере, а мама, в то время, в недостаточной. Впоследствии это сказалось и привело к разрыву, но в 1891 г. брак заключался по самой искренней привязанности с обеих сторон.

Муж Валентины Гастоновны, Курнаков, ничем не выделялся ни с внешней, ни с внутренней стороны. Это был окончивший Пажеский корпус молодой казачий офицер из известной, как говорили, на Дону фамилии.

Тетя Лина выходила замуж без особой любви, а больше «за компанию» с сестрой. Молодой человек, который ей нравился (В.Э. Дандре, впоследствии муж и импрессарио знаменитой балерины А.П. Павловой) в то время был бедным студентом и в женихи не годился, да и жениться, кажется, не собирался. Еще раньше, во Франции, лейтенант зуавов Дюфан-де-Шуазине был

21

отвергнут бабушкой, не желавшей иметь зятем француза. Перспектива жить дома без сестры Линочке не улыбалась, и она предпочла выйти замуж.

Несмотря на предпочтение, отдаваемое старшей дочери, Александра Петровна, обладавшая неисчерпаемым чувством юмора, любила над ней посмеяться, подчеркивая ее способность поддаваться временным влияниям. Если Линочка вдруг начинала принимать неестественно-важные позы, это, по словам ее матери, значило, что она начиталась Вальтера Скотта и воображала себя леди Равеной. Выйдя замуж за Курнакова, Линочка сразу стала лихой казачкой, говорила «у нас на Дону» и с видом знатока судила о джигитовке. Это длилось недолго, но было в достаточной мере смешно.

Через год у Курнаковых родился сын Сергей. Бабушка и дедушка Эшен, под предлогом, что квартира в лейб-казачьих казармах неудобна для ребенка, взяли внука к себе, сначала на время, а потом он остался у них навсегда и стал предметом самого тщательного «лабораторного» воспитания. Строго оберегаемый от всякого постороннего влияния, к 12 годам Сережа приобрел тон «вундеркинда». К 16 годам «вундеркинд» превратился в веселого, остроумного, даже несколько разбитного малого, которого бабушка Александра Петровна с притворным ужасом называла «garcon de cabaret» (кабацкий парень). Сережу учили многому: живописи, музыке, иностранным языкам, верховой езде. Ждали, что он будет великим математиком, знаменитым строителем, художником, композитором. Но наступила война 1914 г., а за нею революция. Для «Дикой дивизии» пригодилось уменье ездить верхом, а для последующей деятельности журналиста — пошло на пользу владение пятью языками, хлесткое перо и способность к рифмованию, в котором мы с ним соревновались с детских лет. Я упомянула о двоюродном брате Сереже, т.к. он будет появляться на страницах моих воспоминаний.

В начале 90-х годов один за другим умерли Петр Афанасьевич и Анна Афанасьевна Чебышевы. К бабушке Александре Петровне перешло Аладино и земля при соседней деревне Нетесово. (Всего 250 десятин.) Денежные обязательства, лежавшие на этом небольшом владении, были немедленно погашены и через 2-3 года Аладино нельзя было узнать. Из запущенной усадьбы оно превратилось в благоустроенную дачу, куда вся семья съезжалась на лето в течение 25 лет.

22

Пока не была построена Моск.-Киево-Воронежская ж.д., сообщение с Аладином было довольно сложным. До Калуги доезжали поездом, потом 75 верст «на перекладных» по тракту Андреевское-Перемышль-Козельск. В Козельске обычно ждали свои лошади.

В раннем детстве я два раза совершила такое путешествие с матерью, братом Шуриком, который был на полтора года младше меня, и няней Настасьей. Хотя я была еще очень мала, но я отчетливо запомнила некоторые картины того периода моей жизни. Обстоятельства сложились так, что позднее мне целых 7 лет не пришлось быть в Аладине. После развода моих родителей оно стало для меня запретной и потому особенно интересной зоной, и я всеми силами старалась извлечь из своего сознания отрывки воспоминаний. Я закрывала глаза и мне представлялся балкон с белыми колоннами, липовая аллея среди яблоневого сада и в конце этой аллеи смешная будка для караульщика. Будка эта стояла на подпорках, как свайная постройка, и в нее вела боковая лесенка. Вспоминался гремучий ключ в парке. На берегу росли незабудки и девочка в красном сарафане мастерила для меня кузовок из бересты. Эти отрывочные образы так прочно врезались в мою память, что, когда я одиннадцатилетней девочкой снова приехала в Аладино, многое мне показалось знакомым. Я узнала и балкон, и будку на сваях, и гремучий ключ.

Но прежде чем перейти к описанию моего вторичного появления в Аладине осенью 1903 г., — следует установить, что я представляла собою в возрасте 11 лет. Для этого необходимо вернуться к событиям моего раннего детства и рассказать о семье моего отца.

Род Сиверсов, из которого происхожу я, принадлежит к лиф-ляндскому матрикулированному дворянству и, по существу, был военным. Прапрадед Иван Христианович Сивере, приходившийся двоюродным братом екатерининскому наместнику в Твери и Новгороде и послу в Польше Якову Ефимовичу Сиверсу, воспитывался во 2-м кадетском корпусе, откуда был выпущен в Гатчинскую артиллерию цесаревича Павла Петровича и, после воцарения последнего, был переведен в лейб-гвардии артиллерийский батальон. С этой поры наша семья была тесно связана с гвардейской артиллерией.

В 1799 г. Иван Христианович, находясь в Швейцарии в армии Римского-Корсакова, участвовал в сражении с французами

23

близ Шафгаузена, а в Отечественную войну командовал артиллерией запасной армии Тормасова. На склоне лет, в чине генерал-лейтенанта, он был начальником артиллерийского южного округа в Ахтиаре (так в то время назывался Севастополь) и умер в Севастополе в начале 1830-х годов.

Женат он был на Марии Марковне Сивере и имел двух сыновей и трех дочерей. Из последних, одна была замужем за флота генерал-лейтенантом Г.А. Польским (оттуда родство с Чебышевыми).

Старший сын, Александр Иванович, мой прадед, воспитывался в Пажеском корпусе, причем имя его, как окончившего первым, было занесено на мраморную доску. В 1817 г. он был выпущен прапорщиком в лейб-гв. 1-ю артиллерийскую бригаду, а затем, командуя батареей 2-й арт. бригады, за «отличную храбрость», выказанную им в траншеях при осаде турецкой крепости Варна в 1828 г., получил орден св. Георгия 4-й степени. После войны, закончившейся в 1829 г. Бухарестским миром, Александр Иванович некоторое время состоял при Николаевской военной Академии, а затем, в возрасте 33 лет, был произведен в генерал-майоры и, пользуясь репутацией неподкупной честности, назначен начальником тульских оружейных заводов, где не все было благополучно. Были обнаружены хищения, и молодой генерал с энергией принялся за «выявление зла». Он, видимо, принадлежал к тому сорту людей, по поводу которых либерально настроенный публицист воскликнул: «Хвала стране, где честность дает тебе известность!», а потом, увидев, что он сказал несообразность, поправился: «Позор стране, где честность дает тебе известность». Для Александра Ивановича Сиверса его честность и порожденная ею «известность» были губительны. Он загадочно умер в начале 40-х годов, как предполагали по некоторым данным, отравленный.

Его вдова Елизавета Васильевна (урожд. Ольдерогге) оставшись, с четырьмя детьми без всяких средств и с небольшой пенсией, была примером доблести и добродетели. Дав прекрасное воспитание детям, она умерла в 1899 г. в возрасте 89 лет, окруженная заботой сыновей, находившихся уже в немолодых годах и генеральских чинах.

Из трех сыновей ее двое — Михаил и Николай Александровичи — были, как и их отец, артиллеристами. Средний же, Александр Александрович, мой дед, не мог поступить в военную службу из-за повреждения ноги. В младенческом возрасте он

24

неудачно выпал из колясочки, всю жизнь страдал хромотой и носил тяжелый протез.

Вспоминая дедушку Александра Александровича, я удивляюсь тому, что это несчастие не наложило на него никакого отпечатка мрачности: это был удивительно милый, приветливый ко всем человек, любящий жизнь во всех ее проявлениях. Главным пристрастием его были лошади: на конюшне всегда стояло несколько хороших лошадей, а кабинет был уставлен конскими скульптурами и увешан картинами Сверчкова. Кроме лошадей, дедушка любил растения, птиц и рыб. Где бы он ни жил - в Нижнем, в Киеве или в Москве, его квартира напоминала зимний сад, причем он сам ухаживал за своими цветами и пальмами. Между кадками с тропическими растениями стояли аквариумы с золотыми и серебряными рыбками, а в столовой заливались десятки канареек и других экзотических птичек. Душою всего этого животного и растительного мира был дедушка, который, несмотря на все свои многочисленные служебные дела, находил время, чтобы полить цветы и накормить птиц и рыб.

Более тридцати лет дедушка Александр Александрович прослужил в Удельном ведомстве, причем в последние годы был начальником Удельного округа в Нижнем, а затем в Киеве. В конце 90-х годов дедушка и бабушка Сивере поселились в Москве. Дедушка вышел на пенсию, но, не вынося бездействия, вел дела своего друга Владимира Федоровича Лугинина по управлению его большими костромскими лесными именьями.

Умер дедушка скоропостижно на даче под Москвой 21 апреля 1902 года от приступа грудной жабы, окруженный любовью и уважением всех его знавших. (Ко всему этому я еще вернусь в ходе моего повествования.)

В родословную моего отца по материнской линии вкрадывается некоторая таинственность. Несомненно, что его прабабушка Елизавета Григорьевна Калагеорги, в девичестве Темлицына, была дочерью светлейшего Потемкина. Кто была ее мать, в точности неизвестно. Апокрифические версии называют имп. Екатерину II, причем сторонники этой версии указывают на очень большое сходство с императрицей двоюродной тетки моего отца Елизаветы Александровны Стремоуховой, рожд. Калагеорги, внучки таинственной Елизаветы Григорьевны.

Во всяком случае документально известно, что в семье лейб-медика «августейших детей» Бека воспитывалась дочь светлейшего, в судьбе которой императрица принимала большое

25

участие. Известен портрет кисти Боровиковского, изображающий эту особу в восточном тюрбане, облокотившейся на бархатную рампу театральной ложи. (Находится в Третьяковской галерее, причем ошибочно помечен «Е.Г. Темкина», тогда как она была Темлицыной — смешение фамилий Потемкина и ее крестной матери кн. Голицыной.) На судьбу Елизаветы Григорьевны косвенным образом повлияли устремления русской политики конца XVIII века. В окружение вел. князя Константина Павловича, намечавшегося, как известно, в византийские императоры, по мысли его бабушки, были вызваны из Греции несколько юношей, которые должны были оказывать на него «эллинское влияние». Среди этих молодых греков был Иван Христофорович Калагеорги. Византийскому проекту не суждено было осуществиться, но греческие юноши на родину не вернулись и остались в России. Иван Калагеорги, поступивший на военную службу и женившийся на Е.Г. Темлицыной, впоследствии долгие годы пребывал на посту херсонского губернатора.

Младшая дочь четы Калагеорги, Вера Ивановна, вышла замуж за помещика Лохвицкого уезда Полтавской губ., друга Н.В. Гоголя, сына известного скульптора, Петра Ивановича Мартоса. Умерла она сравнительно молодой¹. Дочь Веры Ивановны, Надежда Петровна Сивере, моя бабушка, вспоминая свое детство в обстановке украинской деревни, рассказывала, что крестьяне, когда она с родителями проезжала в экипаже, говорили: «Це Мартос, Мартосиха и Мартосивна».

Теперь, когда я в кратких словах рассказала об «истоках» семьи и перечислила моих ближайших предков с четырех сторон, я могу приступить к изложению собственных воспоминаний.

Ничуть не страдая самомнением, я все же признаю, что моя жизнь представляет некоторый интерес, поскольку она сплетена с внешними событиями большой важности, участницей и жертвой которых мне пришлось быть.

Потому во мне так сильна обида за утрату того единственного (материального), что остается у человека от его прошлого — писем, дневников и фотографий. Всего этого я была лишена грубо и, главное, бессмысленно. Мемуары, написанные без до-


¹ Ее портрет работы художника Зарянко куплен у нас Русским музеем. Материалы о прадеде П. А. Чебышеве сданы мною в 1970 г. в Морской музей г. Ленинграда.

26

кументов, хотя бы и при наличии довольно хорошей памяти, не так уж интересны! И все же в период моего одиночества, когда все помыслы направлены в прошлое, я не могу отказать себе в радости вызвать милые образы тех, «кого уж нет, и кто далече», — как Саади некогда сказал!

Вятские Поляны, 1952 г.

(С некоторыми позднейшими добавлениями).

Т.А.

Детство

27

Детство

 

Посвящается памяти моего брата.

Вот тот мир, где жили мы с тобою.

Тютчев.

Родилась я 12/24 октября 1892 г. в Петербурге на Николаевской улице. Немного более чем через 1 1/2 года родился на Крестовском острове мой единственный брат Александр, «Шурик» нашего детства, «Сашка» его лицейских лет и, наконец, з/к Сивере А.А. 10-й роты С.Л.О.Н.’а.

Наше детство, вплоть до катастрофы 1898 г., когда уехала наша мать, ничем не отличалось от обычного детства счастливых, здоровых детей. То, что я в возрасте четырех лет болела тифом и потом менингитом и осталась жива, не опровергает, а как раз подтверждает выносливость моего организма.

Первая петербургская квартира, которую я помню, была в Эртелевом переулке. Мы занимали нижний этаж небольшого дома, как раз напротив типографии суворинского «Нового времени». В комнатах было уютно и красиво, благодаря парижским вещам моей матери — крупным и мелким. Гостиную карельской березы родители тщательно подобрали у старьевщиков Александровского рынка, положив этим начало увлечению старинными вещами в нашей семье.

Все утверждали, что моя мать очень похорошела после замужества. Что делало ее внешность особенно привлекательной, это седая прядь на фоне темных вьющихся волос, которая появилась в возрасте 18-19 лет и составляла интересный контраст с ее молодым, подвижным лицом.

Если в школьные годы Сашенька считала, что «Париж имеет много вещей более интересных, чем учебники», то теперь, в Петербурге, для нее оказалось много вещей более интересных, чем сидение в детской. Зато, когда она там появлялась,

28

она была так мила и ласкова, что мы приходили в полный восторг. Представляю себе ранние сумерки петербургские и маму в синем бархатном платье, стоящую перед нами на коленях и прижимающую к груди наши головы, чтобы мы могли послушать, как бьется ее сердце. (Она в это время болела острым воспалением сердечной оболочки.) Иногда мы допускались к рассмотрению ящиков ее зеркального шкафа. Наши глаза разбегались при виде множества интересных вещей: котильонных украшений, разноцветных лент, искусственных цветов, страусовых перьев. По вечерам мама часто играла на рояле; днем, когда бывала дома, рисовала цветы или прелестные картинки в стиле английской иллюстраторши Kate Greenway. Если все эти занятия и не были особенно значительны по своему содержанию (отец всегда подсмеивался над маминым «пренебрежением к печатному слову»), то они во всяком случае не оставляли места скуке (мама всегда говорила, что это понятие ей незнакомо).

В первой главе я упоминала, что отец служил в Главном Управлении Уделов. Теперь к этому общему указанию могу добавить, что он заведовал седьмым делопроизводством, т.е. отделом, создавшим русское виноделие, русское хлопководство и чайные плантации в Чакве. Слова «Массандра» и «Абрау-Дюрсо» мне были знакомы с детства, а когда, после постройки мощных оросительных сооружений, Мургабское государево имение в Закаспийской области перешло на хлопководство и в Байрам Али построен хлопкоочистительный завод, отца стали в шутку называть «отцом русского хлопка».

Во главе Удельного Ведомства в 90-х годах стоял кн. Леонид Васильевич Вяземский, человек благородной души, но крутого и раздражительного нрава. В 1901 г. он находился на площади Казанского собора в то время, когда там происходили студенческие демонстрации. Увидя, что полицейские разгоняют толпу нагайками, он вскипел негодованием, вмешался в действия полиции и приказал городовым немедленно убрать нагайки. Выступление у Казанского собора навлекло на Вяземского опалу.

Главное Управление Уделов помещалось на Литейном пр. близ Бассейной улицы в большом доме с фронтоном, поддерживаемом четырьмя кариатидами. Рядом с этим зданием был сад, куда мы ходили гулять со старушкой няней Настасьей и где встречали детей Вяземских, бывших значительно старше нас. Дети эти назывались «Димка, Лилька и Алешка».

29

Долгие прогулки по городу, совершаемые «для здоровья» сначала с няней, а потом с воспитательницей Юлией Михайловной, навсегда сроднили нас с Петербургом, заставили ощущать его особенности и красоту, как нечто неотделимое от нас самих. Бронзовые кони Аничкова моста, чугунные ограды парков и набережных, завитки которых мы должны были обязательно потрогать пальцем, проходя мимо, мраморные фигуры и вазы Летнего сада, вокруг которых мы играли, и даже петербургские туманы, подчас розоватые от пробивавшегося сквозь них солнца — все это было неразрывно связано с нашей жизнью.

Помню, как мы однажды стояли на Знаменской площади. Лиговская улица перед нами терялась в молочном тумане, среди которого вследствие непонятной игры солнечных лучей сверкал золотой купол далекой церкви. Я спросила у няни: «Где кончается Лиговка?» Няня ответила: «Ах — она без конца!» С тех пор представление о бесконечности у меня было связано с видом улицы, уходящей в туман и золотого сияния где-то наверху.

Были и другие, менее символические впечатления от петербургской уличной жизни того времени. Иллюминация города в царские дни производилась очень примитивным образом; от фонаря к фонарю протягивалась проволочка, на которой развешивались восьмигранные фонарики из разноцветного стекла со свечою внутри. Это было наивно и мило. Вензеля, короны и надписи из электрических лампочек появились впервые во время пребывания в Петербурге в 1900 г. французской эскадры и президента Фальера. В честь этого события на Михайловской улице, против Думы, была поставлена алебастровая группа, изображавшая двух женщин, одну в кокошнике, а другую в фригийском колпаке, дружески пожимающих друг другу руки. Это была эмблема франко-русского союза.

Приезда президента Феликса Фора, бывшего несколько ранее и имевшего большое политическое значения, я не помню. Знаю только, что петербургское общество долго изощрялось в остротах по поводу дружественного приема, оказанного «торговцу кожами» царской семьей. Лейб-гусар Мятлев, только что начавший писать свои сверкающие остроумием эпиграммы, ставшие впоследствии энциклопедией русской придворной и общественной жизни целого периода, так изображал разговор государя с маленькими дочерьми:

30

Оля, шаркни ножкой,

Таня, сделай книксен:

В гости к нам приехал

Дядюшка Феликс!

В городе насмешливо предполагали, что будущего наследника назовут Ники-Фор в честь царя и его друга президента.

Если детское представление о бесконечности у меня было связано с петербургскими туманами, то представления о торжественности и красоте возникли в связи с воскресными посещениями удельной домовой церкви. Все, начиная с швейцара в красной придворной ливрее с медной булавой в руках, открывавшего дверь, казалось мне необычайным. После того как внизу были оставлены наши шубки, на моей голове был поправлен бант, а брату одернута его матроска, по красным пушистым коврам мы проходили к лестнице, ведущей во второй этаж. В вестибюле стояли два громадных бронзовых зубра, на которых мы поглядывали с интересом и некоторым страхом. Уже на лестнице были слышны мощные и нежные звуки хора Архангельского. Мы подымались по ступеням, охваченные настроением торжественности, и, пройдя по галерее, украшенной помпейскими фресками и хрустальными люстрами, вступали на мозаичный паркет большой светлой залы, превращенной в церковь в честь святого Спиридония. Там мы чинно отстаивали обедню и бывали очень рады, если нам удавалось увидеть дядю Коку Муханова (ближайшего друга нашего отца) или толстого маленького заведующего удельной виноторговлей Александра Никандровича Андреева, который любил нас и иногда водил осматривать подвалы с громадными 100-ведерными бочками.

Священник удельной церкви о. Ветвеницкий обладал аскетической внешностью и неприятным гнусавым голосом. До него был отец Кандидий, который настолько применился к своей великосветской пастве, что назывался «le pere Candide» и был объектом ряда анекдотов. Про него, например, рассказывали, несомненно для красного словца, что, проходя мимо знакомых дам с кадилом, он тихо говорил: «Pardonnez, madame, si cela sent mauvais, mais c'est la coutume»¹.

Отстояв обедню, выпив «теплоты» из плоской серебряной чарочки и получив по кусочку просфоры, мы уже менее чинно


¹ Простите, сударыня, что плохо пахнет, но таков обычай!

31

спускались по лестнице, не забывая заглянуть через окно в маленький внутренний дворик, где рос единственный в Петербурге каштан. Для поддержки это старое дерево во многих местах было охвачено железными обручами, оно казалось нам особенно ценным и напоминало Железного Генриха из сказок братьев Гримм.

Самое лучшее в Петербурге время — апрель месяц — обычно совпадало с Вербной и Пасхальной неделями. Залитые солнцем улицы бывали полны народа. На углах продавались бумажные розаны для куличей, пучки вербы с краснощекими херувимами и специально весенние игрушки: круглые клеточки с конусообразной картонной крышей и сидящей в них восковой птичкой, а также красноклювые стеариновые лебеди, пустые внутри, которые прекрасно плавали в тазу с водой. Витрины магазинов ломились от всевозможных пасхальных эмблем: куличей, баб, барашков с золочеными рогами, а главное — яиц шоколадных, сахарных, стеклянных, атласных, раскрывающихся и нераскрывающихся, с сюрпризами и без сюрпризов. Нас приходилось иногда насильно оттаскивать от подобных витрин, перед которыми мы останавливались в экстазе, не желая идти дальше. Некоторый интерес в это время представлял для нас угол Нащекинской и Спасской улиц, откуда была видна каланча Литейной части. По белому флажку на этой каланче мы судили о ходе льда на Неве. Когда флажок исчезал, это значило, что ледоход кончился, и мы имели право снять теплое пальто и галоши. Правда, две недели спустя, в мае, наступало похолодание, т.к. проходил Ладожский лед, но этот «чужой» лед уже не принимался в расчет и теплые вещи уже лежали в сундуке, пересыпанные нафталином.

Говоря о наших встречах в удельной церкви, я упомянула имя дяди Коки Муханова. Это имя вызывает у меня целый поток нежных чувств, среди которых доминирует благодарность за все хорошее, что он внес в жизнь «двух детей, брошенных матерью» — как мы стали называться с 1898 года. Николай Николаевич Муханов не был нашим родственником и назывался дядей Кокой по дружбе, которая связывала его с детских лет с нашим отцом. Происходил он из старинной дворянской семьи (именье Мухановка находилось в Бугурусланском уезде Самарской губернии, рядом с поместьем славянофилов Аксаковых). Окончив Московский университет, он поступил на службу в Главное Управление Уделов, встретился в Петербурге с отцом, тогда еще холостым, и поселился с ним вместе

32

на Шпалерной улице. Третьим их сожителем был, как его тогда называли «Ванечка» Шипов, который служил в Министерстве финансов. Он был очень ценим министром Витте и впоследствии сделал блестящую карьеру вплоть до директора Государственного банка.

В содружество на Шпалерной улице входил еще Яков Исаевич Элиасберг, служивший, как и Иван Павлович Шипов, в Министерстве финансов. Это был человек очень тонкой душевной культуры, настолько милый, что дядя Кока Муханов, стоявший на базе «самодержавие, православие и народность», «прощал» ему его еврейское происхождение. (Яков Исаевич умер в возрасте 40 лет от приступа аппендицита.)

Когда мой отец женился, его место в товарищеской квартире занял приехавший из Москвы дальний родственник Шипова Николай Борисович Шереметев. О семье Шереметевых, сыгравшей столь важную роль в моей жизни, я буду говорить в следующей главе.

Товарищи и сослуживцы отца постоянно бывали у нас в доме. Мама, веселая и общительная, была склонна к светским развлечениям; в отце же его страсть к книгам и всяким серьезным занятиям росла не по дням, а по часам. Не желая покидать своего кабинета, он часто просил кого-нибудь из своих друзей сопровождать маму туда, куда ей хотелось, а ему не хотелось ехать. Это дело кончилось бедой: наступил день, когда его помощник по должности Николай Борисович Шереметев заявил, что любит его жену и просит дать ей развод. Об этом объяснении я знаю только из последующих разговоров, но думаю, что оно было тяжелым для всех его участников.

В результате мои родители сделали попытку сближения и уехали на несколько месяцев за границу, а Николай Борисович перевелся служить в Беловежскую Пущу и уехал из Петербурга.

Мы, т.е. брат Шурик и я, были отправлены на лето к бабушке и дедушке Сивере, которые, живя в Москве зимой, на лето снимали какую-нибудь подмосковную усадьбу. На этот раз это было именье Ново-Теряево Рузского уезда, принадлежавшее обедневшей семье кн. Кудашевых.

Теперь, мне кажется, нужно сказать несколько слов о нашем внешнем облике, в значительной мере обусловившем отношение к нам со стороны родных отца. Я была круглолицей,

33

румяной девочкой, с веселыми светлыми глазами, похожей на мать. На голубой радужке моего левого глаза имелось коричневое пятнышко, из-за чего этот глаз назывался «пестрым», но кроме этой метки я в детстве ничем особенным не отличалась. Брат, похожий на отца, был красивее меня, особенно поражали его серые, грустные глаза с пристальным и вместе с тем мягким взглядом и очень красиво очерченный рот. Двадцать лет спустя, когда мои щеки перестали быть круглыми, а глаза — веселыми, сходство между нами увеличилось. Бывали случаи, когда незнакомые люди обращались ко мне со словами: «Вы несомненно сестра Александра Александровича!». В детстве это сходство было менее выражено. Любимцем бабушки Сивере естественно оказался Шурик. Я же, напоминавшая ей «женщину, составившую несчастье ее сына», вызывала в ней неприязненное чувство. Сколько раз я слышала, как она презрительно говорила: «Вылитая мамаша!»

Впоследствии это породило ряд несправедливостей в отношении меня, но, пока был жив дедушка и пока мы были малы, я всегда охотно ехала в Москву, а затем на дачу. О лете в Ново-Теряеве у меня не сохранилось особенно ярких воспоминаний — помню, что место было сырое, и я рассказывала брату и няне, что с соседнего болота поднимается «царь-туман» с белой бородой и в белой мантии. Осенью за нами приехали вернувшиеся из путешествия родители. На маме была маленькая шляпа, вуалетка с мушками и лицо у нее было грустное. Мы возвратились в Петербург и началась мучительная зима. Все благие начинания — и поездка родителей за границу, и добровольная ссылка Н.Б. Шереметева в Беловеж не могли остановить хода событий. Начался развод и в апреле 1898 года мама окончательно уехала из дому.

Отец «принял вину на себя», но детей не отдал и наступил период в 5 1/2 лет, когда я ни разу не видела матери.

В семье Эшен известие о разводе было встречено весьма неодобрительно. Бабушка и дедушка сказали, что в Аладине «"разводкам" не место!». (Мой отец, несмотря на то, что был «пострадавшей стороной», никогда не мог простить этого своей теще, которую он, как и полагается зятю, недолюбливал.)

Маме пришлось принять приглашение одной старинной знакомой семьи (Александры Францевны Флиге) и поехать на все лето к ней в Подольскую губернию.

34

К нам в качестве воспитательницы была приглашена Юлия Михайловна Гедда, немолодая девица с высшим педагогическим образованием. У первоприсутствующего сенатора Гедда было 9 человек детей и никаких средств. В силу этого, те из его дочерей, которые не вышли замуж и располагали лишь небольшой пенсией после смерти отца, должны были работать. Старшая и наиболее умная из них, Александра Михайловна, основала на общих с сестрами началах женскую гимназию; гимназия эта была серьезно поставлена, но вскоре оказалась принадлежащей лично Александре Михайловне.

Разрыв на этой почве с сестрой заставил Юлию Михайловну стать городской учительницей.

Она долгое время заведовала школой на Петербургской стороне и с гордостью вспоминала потом, как городской голова Ратьков-Рожнов отмечал ее полезную деятельность.

Несмотря на некоторые стародевические причуды, Юлия Михайловна была глубоко порядочным человеком и добросовестно занималась нами 5 лет. В дело нашего воспитания она вкладывала все методы, которым ее учили на Высших Курсах: мы приучались к ручному труду (я вышивала по канве, брат плел корзиночки и платочки из разноцветной бумаги). Общеобразовательные предметы были поставлены серьезно; мы посещали музеи, ботанический сад, знакомились с историческими достопримечательностями Петербурга. Благодаря заботам Юлии Михайловны, в возрасте семи лет я уже видела и египетские мумии нижних зал Эрмитажа, и его Петровскую галерею, и витрины кунсткамеры Васильевского острова, и наиболее известные картины музея Александра III. Помню, как нас еще совсем маленькими Юлия Михайловна водила в какую-то школу, чтобы показать прибор со вращающимися вокруг свечи глобусами и дать нам наглядное пояснение движения земли вокруг солнца.

Нашего отца она обожала, называла его «мой очаровательный принципал» и по вечерам пыталась заводить с ним долгие разговоры на отвлеченные темы, от которых он вежливо уклонялся.

В зиму, предшествовавшую отъезду матери, я выучилась читать, и с этого времени новые понятия и образы мощным потоком хлынули в мое сознание. Книг в нашем распоряжении было очень много, и детские в красных тисненых золотом переплетах, и более серьезные из отцовской библиотеки, которые

35

нам выдавались под условием бережного с ними обращения. В числе последних была многотомная «Жизнь животных» Брема.

В ранние годы мы с Шуриком очень любили сказки братьев Гримм. Среди них была одна, имевшая в нашей жизни символическое значение. Это была короткая повесть о дружбе между собакой и воробьем, которые ели из одной кормушки. Воробей часто сидел у своего друга на спине и называл его «песик-братик». Не приводя здесь рассказа о дальнейшей печальной судьбе этих двух существ (имевшей большую аналогию с нашей), скажу только, что в минуты нежности я называла Шурика «песик-братик».

Этим же словом была подписана его последняя открытка ко мне от 24/Х-1929 года.

На предыдущих страницах я говорила о благодетельной роли, которую играл в нашей жизни дядя Кока Муханов. Будучи холостым и не имея своей семьи, он отдал много заботы нам, просиживая часами у наших кроватей, когда мы были больны, и участвуя во всех наших печалях и радостях.

Вышло так, что после отъезда мамы дружественные силы в лице дяди Коки и Якова Исаевича тотчас же сплотились вокруг нас, чтобы смягчить нам горечь утраты. Оба приятеля неизменно обедали у нас по воскресеньям, а вечером в детской бывал сеанс волшебного фонаря. На стену вешалась простыня, на белой поверхности которой последовательно проходили образы Робинзона Крузо и Пятницы, Степки-Растрепки, девочки, сгоревшей от неосторожного обращения со спичками, и мальчика, сошедшего в могилу потому, что он не хотел есть суп. Бывали картины не назидательные, а просто декоративные или смешные, например, слон в мундире и с портфелем под мышкой. При виде его мы кричали: «Это папа идет в департамент!», а потом, чтобы искупить такую непочтительность, со смехом бросались на шею к отцу, обычно принимавшему участие в наших вечерних развлечениях. И Шурик, и я готовы были за него идти в огонь и в воду и окружали его образ ореолом непогрешимости, доходя при этом до глупости. Так, однажды я услышала, как Юлия Михайловна, беседуя со своей знакомой и жалуясь на обремененность хозяйственными заботами, сказала: «Ведь вы знаете, Александр Александрович ни во что не входит. Живет как птица небесная!» В последних словах я усмотрела критику и как лев бросилась на защиту, плача и крича: «Не смейте говорить, что папа — птица небесная!»

36

Возвращаюсь к хронологическому повествованию. Лето 1898 г. мы, т.е. папа, Юлия Михайловна, няня, Шурик и я провели на даче в Петергофе. Петергофская удельная гранильная фабрика в то время выполняла большие заказы для строющейся на Екатерининском канале церкви Воскресения на крови, и, бывая на фабрике, мы видели прекрасные изделия из нефрита, ляпис-лазури и агата. В одно из таких посещений папа, Шурик и я были экспромтом сфотографированы помощником директора фабрики Влад[имиром] Ник[олаевичем] Цветковым. Этот очень удачный и трогательный снимок всегда стоял на моем столе, и о пропаже его я особенно сожалею.

Гуляя в Нижнем и Английском парках, мы быстро освоились с их достопримечательностями, и я чувствовала себя в Петергофе, как дома. Когда я, расположившись на мраморной скамейке Монплезира, раскрывала книгу и начинала читать вслух, я иногда слышала от проходящих людей похвалы своему уму и мне это очень нравилось. Книга, которую я в это время читала и даже знала наизусть, была довольно бездарна. Речь шла о кошках, которые устраивали бал и ожидали гостей. На картинках эти кошки были изображены в бальных платьях с веерами в лапах. Я читала с серьезным видом и, однажды, когда дело дошло до того, что появился гость «кот субтильный и поджарый» — эти странные слова я выговаривала особенно четко — моя аудитория, состоявшая из кронштадтских моряков, покатилась со смеху и выразила желание меня качать. Только вмешательство няни Настасьи предотвратило столь опасную для ребенка овацию.

Царская семья в это лето жила в Петергофе, и мы часто встречали великих княжен, катающихся в ландо, или государя, проезжавшего верхом и с улыбкой отвечавшего на наш поклон. По аллеям парка проходил сиамский наследный принц Чекрабон, смуглый юноша, учившийся в Пажеском корпусе, а на лужайках Английского парка юнкера и кадеты старших классов производили топографические измерения. Это, по-видимому, были те «съемки примерные, съемки глазомерные», о которых пелось в юнкерских песнях со времен Лермонтова.

Часть лета на даче в Петергофе с нами провела тетя Лина Курнакова, у которой только что родился ее второй сын Николай (старший — Сережа, как я говорила, воспитывался у бабушки и дедушки Эшен). Это была последняя наша связь с

37

матерью, окончательно порвавшаяся с нашим возвращением в город.

Осенью мы переехали на новую квартиру на угол Спасской и Надеждинской улиц. Парижская мебель матери и ее рояль были отправлены в Москву, а отцовский кабинет стал обогащаться все новыми и новыми книжными шкафами.

К этому времени относится начало увлечения отца археологией и нумизматикой. Позеленевшие медные монеты, красивые елизаветинские рубли и бронзовые медали грудами лежали на его письменном столе в ожидании определения и включения в коллекцию. В честь окончания отцом археологического института маленький, появившийся у нас фокстерьер был назван Фибулой.

Недалеко от нас, на Надеждинской улице, жила добрейшая старая дама Екатерина Константиновна Рихтер, связанная с семьей Сиверсов долголетней дружбой. Ее покойный муж, статс-секретарь Петр Ал[ексан]дрович Рихтер, до князя Вяземского был начальником Главного Управления Уделов. Зная отца с детства и любя его, она перенесла это отношение и на нас. Бывать у «бабушки Рихтер» было очень приятно: во-первых, нас там поили шоколадом с бисквитами, а, во-вторых, там было множество интересных вещей. Екатерина Константиновна часть года проводила в Италии и в ее доме образы этой страны впервые овладели моим воображением. Рассматривая альбомы с видами итальянских городов, я узнала, что такое гондола, какую форму имеет ее гребень, по мозаичному пресс-папье с изображением Колизея получила первое представление о Риме, а по слезницам из помпейского стекла и паре кастаньет — о Неаполе.

Кроме дяди Коки и Якова Исаевича — наших постоянных посетителей, часто к нам заходил Николай Николаевич Сивере, двоюродный брат отца, артиллерист, окончивший академию Генерального штаба (впоследствии нач. штаба ген. Куропаткина). Он был высок, широкоплеч и необычайно добр. При входе дяди Коли Сиверса в переднюю мы бросались к нему на шею, царапая щеки об его аксельбанты и рыжеватые усы, и вели прямо в детскую. Там он попадал в руки Юлии Михайловны, которая пыталась его женить на своей кузине Ольге Лярской; из этого сватовства в конце концов ничего не вышло. Помню, что за обедом между отцом и дядей Колей велись разговоры о деле Дрейфуса и об англо-бурской войне, причем их симпатии были на стороне буров.

38

Интересной фигурой, известной всему Петербургу, был старший брат Юлии Михайловны — Михаил Михайлович Гедда, служивший в сенате. Это был старый холостяк мрачного вида, затянутый в черный глухой сюртук, глупый и молчаливый. Он имел особую страсть к пожарам. При малейшей тревоге, еще до прибытия пожарных, на месте происшествия появлялся Михаил Михайлович и руководил тушением огня.

В наше пуританское окружение врывался иной мир, когда из Кронштадта приезжала двоюродная сестра отца Лидия Александровна Рубец. Тетя Лида была настоящей красавицей и к тому же не холодной, а преисполненной женского обаяния. Весь Кронштадт, во главе с адмиралом Макаровым, был ею пленен. Высокая, статная, с тонкими чертами лица, прекрасными глазами и золотистыми волосами, она появлялась у нас, принося с собой запах духов и неизменное оживление. За обедом тетя Лида шутила с отцом, высмеивая его научные интересы и отшельнический образ жизни, рассказывала об очередной выходке адмиральши Капочки Макаровой, известной своей глупостью и заносчивостью, вечером рисовала нам картинки, наряжала моих кукол, а на следующее утро, нагруженная покупками, уезжала домой. Она была настолько мила, что бабушка Сивере, очень строгая к людям, слыша о кронштадтских похождениях своей племянницы (Лида была дочерью ее сестры Веры Петровны), говорила: «Пора Лиде приехать, а то я что-то начинаю на нее сердиться!»

В описываемое мною время у тети Лиды было трое детей: Юрий, убитый в 1914 г. в Измайловском полку, и две дочери Нина и Вера, дальнейшая судьба которых мне неизвестна.

В декабре 1899 года брат заболел скарлатиной. Думая, что я еще не успела заразиться, отец быстро отвез меня в Москву, к своим родителям, которые жили на углу Сивцева Вражка и Старо-Конюшенного переулка в особняке с мезонином, принадлежавшем сестрам Зезивитовым. Одна из этих сестер была жалостлива к животным и собирала бездомных собак и кошек, для которых было выстроено во дворе особое помещение.

В первой главе моих воспоминаний я говорила о милом характере моего деда, о его лошадях, птицах, рыбах и комнатных растениях. В своих личных потребностях дедушка Александр Александрович был очень скромен и в центре внимания всего дома находилась бабушка Надежда Петровна.

39

В молодые годы врачи констатировали у нее туберкулез легких и с тех пор вокруг ее здоровья был создан целый культ. Бабушка принадлежала к тому роду людей, которые, причислив себя раз навсегда к натурам избранным, умеют внушить эту идею окружающим. Единственно, кого бабушка любила больше самой себя, был ее сын Саша, мой отец, и эта привязанность была очень сильной. Я еще нигде не упоминала, что у отца была сестра Елизавета Александровна, на пять лет моложе его. По окончании Нижегородского института тетя Лиля вышла замуж за папиного товарища по университету Николая Николаевича Чебышёва, имевшего лишь весьма отдаленное отношение к аладинским Чебышёвым, и жила в городе Владимире, где ее муж был товарищем прокурора.

Когда в декабре 1899 г. папа привез меня в Москву, тетя Лиля гостила у родителей. За столом я слышала ее рассказы о прелестях владимирской жизни, о том, что у них составился приятный круг знакомых, среди которых самые приятные Маклаковы (управляющий казенной палатой и его жена), о том, что во Владимире часто устраиваются вечера, на которых Маклаков имеет большой успех, копируя всех присутствующих¹. О своей семейной жизни тетя Лиля умалчивала, т.к. по-видимому путь этой жизни не был «усыпан розами». Ее муж (который будет дальше мною именоваться «дядя Нике»), человек блестящего ума и способностей, обладал тяжелым характером.

Первая неделя моего пребывания в Москве была очень приятна: утром дедушка брал меня с собою, когда ехал в город по делам или бабушкиным поручениям. Прежде всего мы отправлялись в аптеку Феррейна на Никольской. Пока дедушка заказывал лекарства, я сидела в санях, беседовала с кучером Спиридоном и смотрела на шумную, суетливую московскую толпу. С Никольской, мимо бесчисленных церквей и часовен, мы обычно ехали в Столешников переулок в посудный магазин Бодри за какими-нибудь хозяйственными принадлежностями, оттуда в Охотный ряд за фруктами и возвращались домой, купив по дороге корму для рыб и птиц. После завтрака я переходила от одного аквариума к другому, накачивая воздух резиновыми баллонами в зеленых шелковых сетках и наблюдая, как золотистые вуалехвосты и телескопы медленно движутся между водорослями, или лежала на большом ковре-медведе в


¹ Н.А. Маклаков, впоследствии министр внутренних дел.

40

бабушкиной гостиной, читая «Топтыгина» и «Мазая». В сумерки бабушка, которая никогда не выходила зимой на улицу, опасаясь простуды, начинала хождение по анфиладе комнат для моциона. Ее по пятам сопровождали старый, верный Гриффон Пуська и я. Вечером в столовой на большом столе начиналось раскладывание пасьянсов, в котором я принимала живейшее участие. Бабушка вынимала красивые швейцарские карты, которые затем ложились рядами по законам ее любимых пасьянсов «Капризная дама» и «Министерские дела».

На десятый день столь приятный образ жизни был прерван. Перечитывая вечером в столовой книгу «Дети капитана Гранта», я почувствовала боль в горле. Ночью начался жар и бред: Жак Паганель, лорд Гленарван, новозеландские дикари на пирогах, — все это смешалось в какой-то хаос, я кричала: «Табу!», — словом, я заболела скарлатиной.

Болезнь моя протекала благополучно, без осложнений, но все же наделала много хлопот. Пришлось выделить для меня большую комнату в мезонине и пригласить сестру милосердия из общины «Утоли моя печали». В полной изоляции провела я ровно месяц. Моим главным развлечением было смотреть в окно, выходящее на Сивцев Вражек. В дни Рождества и Нового года этот тихий переулок заметно оживлялся. Бабушкина горничная Поля заранее поставила меня в известность, что по законам московского света на первый день праздника ездят с поздравительными визитами только мужчины, а на второй день начинают разъезжать дамы. Так оно и оказалось: 25 декабря и 1 января мимо моего окна мелькали военные шинели, бобровые воротники и даже цилиндры, а на следующий день появились кареты с дамами и барышнями.

Когда я из своего карантинного помещения с интересом смотрела на улицу, я никак не могла предполагать, что совсем близко на Пречистенском бульваре, в который упирается Сивцев Вражек, живет моя мать Александра Гастоновна Шереметева, уже прочно вошедшая в то московское общество, которое дефилировало перед моими окнами. Мне потом часто приходило в голову, что, может быть, в те дни она проезжала по Сивцеву Вражку, направляясь с визитом к какой-нибудь баронессе Бистром или Голицыным-Сумским, и не знала, что ее Таня, которую она считала такой далекой и недостижимой, находится тут и смотрит на нее сквозь замерзшие зимние рамы. Ограничиваюсь здесь лишь беглым упоминанием о моей

41

матери, так как я буду говорить о ней в другом месте, и возвращаюсь в дом Зезивитовых. Пока я болела скарлатиной, дедушка Александр Александрович чуть не умер от первого и очень сильного припадка грудной жабы. Когда я, похудевшая, выросшая и остриженная под машинку, спустилась из своего мезонина, я услышала рассказы об ужасных часах удушья, едва не сведших дедушку в могилу. Однако, на этот раз все обошлось благополучно. Во второй половине января за мной приехал папа и отвез меня в Петербург. Шурик к тому времени тоже поправился и наша жизнь вошла в обычную колею.

В течение нескольких лет наши зимы мало отличались друг от друга — зато каждое лето было своеобразно, т.к. весною мы неизменно уезжали в какую-нибудь новую местность. Так, лето 1899 года мы провели в 12 верстах от города Тарусы. Тетя Лиля Чебышёва, которая жила это лето с нами, очень любила природу, причем эта любовь была не созерцательной, а деятельной. Под ее руководством мы собирали гербарий, в картонных коробочках выводили бабочек и воспитывали зайчат и тушканчиков. Когда же тетя Лиля, надев широкополую шляпу, взяв с собой большой парусиновый зонт, мольберт и складную скамеечку, отправлялась писать пейзажи, мы увязывались за ней, помогая нести ее художественные принадлежности. Из Москвы иногда приезжал ее учитель живописи Николай Авенирович Мартынов, благообразный старик с большой белой бородой. Дедушка Александр Александрович высоко ценил творчество Мартынова, который, как я потом поняла, был более трудолюбив и добросовестен, чем талантлив (хотя два его больших полотна «Ледоход» и «Лесной пожар» были куплены Румянцевским музеем).

В следующем году наше семейство в том же составе (бабушка и дедушка Сивере, тетя Лиля и мы) жило на берегу Клязьмы в имении члена Московской городской управы Николая Николаевича Щепкина. Тут же отдельный домик занимала мать владельца Александра Владимировна, урожд. Станкевич (сестра Николая Владимировича и жена сына знаменитого актера Щепкина). Эти подробности я узнала позднее, а в то время воспринимала нашу соседку лишь как строгую старушку, имевшую трех совершенно черных кошек.

К нашему приезду в Тимонино дедушка приготовил нам с братом сюрприз. Нас ждала лошадка-пони и маленький шарабан. Радуясь подарку, мы не подозревали, что это последнее лето, которое мы проводим с дедушкой. Полтора года спустя 21/IV-

42

1902, в день Вознесения, дедушка скончался от второго приступа грудной жабы. Произошло это близ Малого Ярославца Калужской губернии. Папа и дядя Никс Чебышёв поспели только к похоронам, которые состоялись в Москве, на кладбище Введенские горы.

Смерть дедушки, кроме горя утраты, принесла большие осложнения материального характера: пенсия бабушки была сравнительно незначительной, квартира на Сивцевом Вражке подлежала ликвидации; дедушкины лошади, птицы, рыбы и пальмы были распроданы и бабушка Надежда Петровна переехала в небольшую квартиру в Штатном переулке. Вскоре пришло и другое печальное известие: в Калуге внезапно умерла сестра Юлии Михайловны — Александра Михайловна Полторацкая; Юлия Михайловна должна была нас покинуть, чтобы воспитывать племянников.

На семейном совете было решено, что осенью я не вернусь с дачи в Петербург, а останусь с бабушкой и тетей Лилей в Москве и поступлю в 1 класс Арсеньевской гимназии.

В конце августа 1902 года я рассталась с отцом и Шуриком и начался мрачный год моей жизни, воспоминание о котором до сих пор мне тягостно. Моя судьба в этот период напоминала судьбу тех «сироток», которые описываются в сентиментальных английских повестях. Эти сиротки попадают во власть недоброжелательных родственников, терпят преследования каких-то злодеев, находятся в состоянии уничижения, но потом все выясняется, правда торжествует и наступает счастливая развязка. Роль «злодеев» при мне выполнялась горничной Полей, имевшей влияние на бабушку, и офицером одного из стоявших во Владимире полков Петром Ивановичем Поляковым, имевшим влияние на тетю Лилю. Горничная Поля воспитывалась при монастыре, дискантом пела «Гора Афон, гора святая» и представляла собою законченный тип ханжи, приживалки с тонкими губами и змеиной душой. Учитывая ситуацию, она всячески клеветала на меня перед бабушкой, причем перечень моих недостатков сопровождался обычно глубоким вздохом и словами: «яблочко от яблони недалеко падает!» Успех доноса был обеспечен.

Петр Иванович Поляков появился в доме только после смерти дедушки, от которого скрывали, что тетя Лиля разводится с Чебышёвым и собирается вторично выходить замуж. Бабушка не очень любила дядю Никса, но когда она увидела нового

43

будущего зятя, она поняла, что вторая беда будет хуже первой. Тетя Лиля не поддавалась никаким уговорам, ради любви жертвовала всем и порывала с людьми, которые (как например, Маклаковы) не одобряли ее выбора.

Поляков происходил из простой семьи, но слово «мезальянс» не только не останавливало, но даже подзадоривало тетю Лилю, которая была и оставалась до конца дней человеком больших чувств.

Отрицательных черт Петра Ивановича она в ту пору не видела и была всецело подчинена его воле. Сказав, что Поляков выполнял при мне роль злодея, я употребила это слово очень точно: он был злодеем по существу (конечно, в рамках, возможных для бедного армейского офицера). Денщики перед ним дрожали. Имея прекрасного сенбернара, Петр Иванович хвастался, что ударами плетки может заставить его съесть лимон. Культ «воли» Поляков ставил выше всего и умел добиваться цели. Женясь на моей тетке, он решил создать себе какое-то положение в жизни и выдержал экзамен в Академию Генерального Штаба, что было нелегко, поэтому зимою 1902-1903 года, пока велся развод с Чебышевым, вечера в Штатном переулке проходили в том, что тетя Лиля вышивала на пяльцах (она была прекрасная рукодельница), а Поляков читал вслух лекции по фортификации.

Внешне он был неприятен: небольшого роста, плотный, с бесцветным, тронутым оспой лицом, серыми холодными глазами и светлыми волосами «ежиком». Меня он возненавидел с первого взгляда, и я все время жила под гнетом его презрения, которое он не давал себе труда скрывать.

За зиму, проведенную в Москве, характер мой резко изменился: из веселой общительной девочки я стала замкнутой, забитой, потеряла веру в себя. Одевали меня преднамеренно скверно, желая в корне пресечь любовь к нарядам, которую я могла унаследовать от матери; я жила в одной комнате с Полей, которая меня ненавидела. Отдушиной в этой тяжелой домашней атмосфере явились новые, захватившие меня гимназические впечатления. Поступив в 1 класс, я без всякого труда заняла одно из первых мест. (О гимназии С.А. Арсеньевой я буду говорить в особой главе.)

Ввиду того что бабушка была в глубоком трауре, в Штатном переулке она почти никого не принимала. По воскресеньям подавали коляску, и она ехала на могилу к дедушке, где

44

был уже поставлен большой черный мраморный крест. К обеду появлялась ее дальняя родственница через Калагеорги, называвшаяся просто «генеральша», и приносила все городские новости. Бездетная вдова, лет 50, «генеральша» (Евгения Николаевна Бурдукова) жила в Лоскутной гостинице и была страстной поклонницей Малого театра вообще и Александра Ивановича Южина-Сумбатова в частности. Она не пропускала ни одной премьеры, неизменно сидела во втором ряду партера и подносила венки юбилярам. Когда генеральша, шурша тяжелым шелковым платьем, появлялась у нас в гостиной, разговор сразу переходил на театральные темы. Ермолова, Лешковская и, главным образом, Южин не сходили у нее с языка, и сумбатовские пьесы: «Измена», «Джентльмен» и «Мисс Гобс» комментировались на все лады.

Когда я много лет спустя напомнила Александру Ивановичу Южину о его поклоннице «генеральше», он, смеясь, сказал, что из всех психопаток она была самой постоянной и самой бескорыстной.

И вот этой смешной особе пришлось сыграть благодетельную роль в моей судьбе (но об этом несколько позднее).

Единственный мой выезд в свет в эпоху Штатного переулка принес мне и радость и муку, длившиеся целый год. Когда я, еще маленькой девочкой, бывала в Москве, отец возил меня к Мартыновым. (Виктор Николаевич Мартынов, инспектор кавказских и крымских удельных имений, был его большим приятелем.)

Коренная московская семья эта родственными или дружескими узами была связана с целым рядом прогрессивно-дворянских семейств: Толстыми, Сухотиными, Трубецкими, Соллогубами. Софья Михайловна Мартынова (урожд. Катенина) была несомненно умна /.../ и гордилась дружбой со многими знаменитостями, среди которых были Л.Н. Толстой и Влад. Соловьев.

Когда я в первый раз была у Мартыновых, они занимали особняк в Неопалимовском переулке. Через два дома от них жил Николай Авенирович Мартынов, художник, о котором я уже упоминала и который рассказывал, что его скромные посетители очень пугаются, когда звонят к другим Мартыновым и им отворяет дверь черкес с газырями и кинжалами.

Детей Мартыновых было много: Георгий и Дмитрий в 1902 г. — студенты, Надя, серьезная барышня лет 16, Вера на год старше меня, Маруся — на два года моложе и совсем маленький

45

Борис. Кроме своих детей, у Мартыновых воспитывали троих детей Шереметевых, опекуном которых был Виктор Николаевич Мартынов.

У Мартыновых всегда было весело, и потому я очень обрадовалась, когда в Штатном переулке появилась горничная Софии Михайловны Маша с письмом к бабушке, в котором меня приглашали на целый день по поводу чьих-то именин. Я была отпущена, хотя и не очень охотно, и отправилась с Машей на М.Дмитровку в дом Катковых, куда к этому времени переехали Мартыновы. Маша была старой девой, но не в пример нашей Поле, отличалась добродушием. По дороге она мне говорила: «Знаете, барышня, нет на свете несноснее мухи да девушки-вековухи», но мне она казалась совсем не несносной, а даже очень милой. Когда двери нам открыл тот же черкес, что был в Неопалимовском переулке, и я поднялась во второй этаж, я увидела вещь дотоле мне незнакомую: зимний сад. Пока я рассматривала пальмы и каменный бассейн, вбежала Вера Мартынова и Марина Шереметева и, как старые знакомые, повели меня в свои комнаты, находившиеся на антресолях. Двенадцатилетняя Марина была рослой круглолицей румяной девочкой с прекрасными карими, совершенно круглыми глазами, за что ее называли «толстый мопс», Вера, худая и бесцветная, напоминала свою мать монгольским складом глаз и скул. Характер этих двух девочек был так же различен, как и их внешность. Марина была порывиста, бескорыстна, склонна ко всяким экстравагантностям, Вера — умна, хитра и уже в детские годы проявляла снобизм, который неожиданно проглядывал из-под общего тона простоты, модного в Мартыновской семье.

На Маринином столе стоял портрет красивой молодой женщины — это была ее мать, сестра генерала Скобелева, умершая молодой. Другая рамка из красного сафьяна в виде ширмы вмещала две детские фотографии /.../. Это были Марина и ее сестра, снятые в Италии. Эти дети Шереметева были очень дальними родственниками Николая Борисовича. После смерти родителей они оказались обладателями весьма большого состояния, заключавшегося, главным образом, в лесах Нижегородской губ. (Опекуном их был В.Н. Мартынов, в семье которого они и жили).

На антресолях Марина и Вера принялись показывать мне полученные ими в подарок японские игрушки, которые имели вид палочек, но, будучи брошены в воду, распускались в различные фигуры-цветы. Вскоре нас позвали вниз, где уже начали

46

собираться гости, и я впервые увидела миловидную девочку с вьющимися волосами, Верочку Базилевскую, а также трех хорошеньких сестер в одинаковых темно-красных бархатных платьях — это были Тата, Элла и Ольга Клейнмихель. Несколько позднее появилась Татя Трубецкая, с живым, умным личиком, ни минуты не сидевшая на месте, ее двоюродные братья Саша Глебов и Толя Кристи и еще много мальчиков и девочек. После чая была устроена детская лотерея. Помню, как мне хотелось выиграть банку с черносмородиновым вареньем и подарить ее бабушке Надежде Петровне в пику Петру Ивановичу Полякову, которого она несколько раз безрезультатно просила достать ей этого варенья; однако этой банки я не выиграла. После обеда, за которым были очень вкусные жареные пирожки к супу в виде шариков и Софья Михайловна читала вслух письмо, полученное от кого-то из Толстых из Ясной Поляны, я, в сопровождении Маши, вернулась домой. Мои восторженные рассказы о всем виденном и слышанном встретили очень холодный прием у бабушки; я же напряженно стала ждать, когда Мартыновы снова за мной пришлют. Однако проходили недели, а потом и месяцы, а никто не появлялся. Тут начались мои терзания: Петр Иванович Поляков, презрительно сощурив глаза, сказал за столом: «Таня, наверное, так вела себя у Мартыновых, что ее больше не хотят приглашать!» Эта обида легла на дно моей души и разъедала ее как ржавчина железо вплоть до того дня, когда, много времени спустя, Софья Михайловна Мартынова сказала при мне маме: «Мы всегда рады были видеть у себя Таню, но Надежда Петровна с такой неохотой ее к нам отпускала, что я не решалась настаивать!» Тут я сочла себя реабилитированной.

Зима 1902-1903 года наконец миновала и весной бабушка наняла дачу в каком-то совсем неинтересном месте, которое называлось Храброво и принадлежало каким-то Болошевым.

В деревне мое положение еще ухудшилось: из Петербурга приехал Шурик, предпочтение, оказываемое ему, было настолько явным, что я дошла до полного отчаяния. Я собиралась бежать, рассчитывая в пути продать черные часики, подаренные мне Екатериной Константиновной Рихтер, хотела писать отцу, умоляя взять к себе или отдать в Институт, но эти попытки в корне пресекались. В середине лета Поляков появился уже в качестве мужа тети Лили; он заискивал перед Шуриком и по-прежнему ненавидел меня. Мои нервы были напряжены до край-

47

нести, и я чувствовала, что долго так продолжаться не может. Из обрывков разговоров между бабушкой и тетей Лилей можно было уловить, что в моей судьбе намечаются какие-то изменения. До меня долетали фразы, что кто-то им «отплатил черной неблагодарностью» и что они «пригрели змею на груди». Больше я ничего понять не могла, но потом узнала, что «генеральша», встретив маму в Малом театре, рассказала о моем печальном положении, и та написала отцу, прося и настаивая на передаче меня ей.

В конце августа мы вернулись в Москву. Из Петербурга приехал папа и 25 августа на могиле дедушки на Введенских горах объявил мне, что я перехожу к матери. Тут я впервые увидела слезы на его глазах. Душа моя разрывалась от самых противоречивых чувств, я просила его взять меня в Петербург, отдать в Институт, словом, я была в полном смятении, т.к. образ матери для меня являлся чем-то очень неясным и расплывчатым.

Когда же вечером того же дня мама приехала за мною в гостиницу Дрезден, где остановилась бабушка (квартира в Штатном была ликвидирована), ее образ сразу принял в моем сознании те очаровательные формы, которые он сохраняет и по сей день. Бабушка встретила взволнованную и растроганную маму с холодным достоинством, а выплывшая откуда-то Поля успела съехидничать, сказав: «А Танечка все равно от Вас убежит!»

Однако я не убежала, и началась та моя счастливая и интересная жизнь на Пречистенском бульваре, которая будет описана в следующих главах.

В семье Шереметевых

48

В семье Шереметевых

 

Борис Сергеевич и Ольга Николаевна Шереметевы, родители моего отчима «Дяди Коли», жили в Москве у Сухаревой башни, занимая большой двухэтажный флигель в саду Странноприимного дома гр. Шереметева, или, как просто говорилось, Шереметевской больницы.

Борис Сергеевич родился в 1822 году, служил в Преображенском полку, за свою красоту был прозван в Петербурге Адонисом, отличался большой музыкальностью, написал известный романс на слова Пушкина «Я вас любил», выйдя из полка, служил по выборам, промотал и свое состояние, и состояние жены, и, под конец дней, жил на покое в должности главного смотрителя Шереметевского Странноприимного дома, попечителем и, по существу, хозяином которого был его родной племянник (сын его сестры) гр. Сергей Дмитриевич Шереметев.

Чувство родственности было чрезвычайно развито в семье Шереметевых. Глава богатой и «вельможной» линии, гр. Сергей Дмитриевич, человек очень своеобразного и подчас крутого нрава, нигде и ни в ком не допускавший и не встречавший противоречий, с неизменным почтением приезжал на поклон к дяде Борису Сергеевичу и к своим бедным родственникам Алмазовым относился так, как будто между ними не было никакой разницы ни в общественном, ни в материальном отношении.

Щедрость, благородство и широта натуры были настолько признаны за родом Шереметевых, что появилось выражение «на Шереметевский счет». Одновременно отмечалось, что Шереметевы, в большинстве случаев, были более благородны, чем умны, и что многих из них в конце концов губит наследственная склонность к вину. В подтверждение первого суждения указывалось на то, что в конце 80-х годов в громадной семье Шереметевых только двое — мой отчим Николай Борисович и гр. Павел Сергеевич окончили высшие учебные заведения. Все остальные учились «чему-нибудь и как-нибудь» и выходили на

49

военную службу. В полку и в обществе громкое имя, благородная внешность и присущая всем Шереметевым музыкальность возмещали некоторую примитивность мышления.

Понять и запомнить родословное дерево Шереметевых довольно трудно, потому что две сестры Бориса Сергеевича внесли путаницу, выйдя за Шереметевых же (Анна Сергеевна — за графа Дмитрия Николаевича; Екатерина Сергеевна — за Алексея Васильевича Шереметева — ее сыновья: Василий Алексеевич, Владимир Алексеевич, так называемый «конвойный», и Сергей Алексеевич (старше Владимира) — наместник на Кавказе.

Помогает разобраться в этой родословной приложение к 8-му тому предпринятого по инициативе гр. Сергея Дмитриевича Шереметева труда Николая Платоновича Барсукова «Род Шереметевых», оставшегося незаконченным.

Особенно интересны две женские судьбы, причастные к этой семье: судьба дочери фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева, графини Натальи Борисовны, жены кн. Ивана Алексеевича Долгорукова, доблестно пошедшей за мужем в ссылку в эпоху гораздо более жестокую, чем времена декабристов, и кончившей жизнь схимонахиней Нектарией, и судьба крепостной актрисы Шереметевского театра Прасковьи Ивановны Жемчуговой, ставшей в 1801 г. женою гр. Николая Петровича Шереметева. Последний случай нашел несколько видоизмененное отражение в русской народной песне «Вечер поздно из лесочка» (Крепостная девушка встречает барина, проезжающего в коляске — «две собачки впереди, два лакея позади». Барин ее останавливает, спрашивает, какого она села и, в конце концов, женится на ней.)

Линия Шереметевых, к которой принадлежал Николай Борисович, была когда-то богата. Прадед дяди Коли владел 35000 десятин земли при селе Волочанове Волоколамского уезда, но состояние быстро таяло в руках расточительных владельцев. После блестящей и бурно проведенной молодости Борис Сергеевич вынужден был жениться по расчету на дочери богатого московского помещика Николая Павловича Шипова. Невеста была очень некрасива собой, и брак этот несомненно не мог считаться счастливым. Однако, Ольга Николаевна Шереметева, будучи очень религиозной и обладая покладистым, неунывающим характером, стойко переносила все невзгоды и с детской наивностью утешалась теми небольшими радостями, которые судьба посылала ей на долю.

50

Старший сын Шереметевых, названный по традиции в честь деда с отцовской стороны Сергеем, умер маленьким. Второй сын, названный в честь дедушки Шипова — Николаем, и был моим отчимом. За ним следовали братья Борис и Василий и сестра Дарья. Лучшие воспоминания детей Шереметевых были связаны с поместьем Волочановым, где семья проводила большую часть года до тех пор, пока это именье в 80-х годах не было продано на покрытие карточных долгов. (Борис Сергеевич все вечера проводил в Аглицком клубе за игрой.)

Мальчики учились в Катковском лицее, но в учении не очень преуспевали. Лет с 14-ти старший Николай так пристрастился к охоте и к театру, что эти склонности красной нитью прошли через всю его жизнь. В своих вкусах он был крайне демократичен и прост, так же как и в обхождении с людьми. Он ненавидел всякую неестественность, напыщенность, светскость. Друзьями его юности были Саша (Александр Трофимович) Обухов, сын помощника отца по управлению Шереметев-ской больницей, и Саша (Александр Александрович) Федотов, сын знаменитой артистки Гликерии Николаевны Федотовой. Постоянные спектакли, в которых он участвовал, отвлекали его от учения, однако, он сознавал, что без службы ему не обойтись, а для того чтобы служить, надо иметь законченное образование. Эти соображения заставили Николая Борисовича покинуть Москву и поступить в Ярославский Демидовский лицей, где сдать выпускные экзамены было легче, чем при Московском университете.

Бывая в Москве наездами в свои студенческие годы, он вступил в созданное Станиславским «Общество искусства и литературы», играл в нескольких постановках и сошелся с третьим другом своей юности — Владимиром Михайловичем Лопатиным.

Внешность Николая Борисовича была очень сценична: прекрасные голубые глаза, высокий лоб, волнистые, откинутые назад волосы. Несколько неправильный нос, унаследованный от матери, не портил в ту пору его красивого лица. Присущая всем Шереметевым музыкальность сказалась и в нем. Он прекрасно пел цыганские романсы, аккомпанируя себе на гитаре.

Таким был Николай Борисович, когда в 1895 году он приехал в Петербург и поступил на службу в Главное Управление Уделов.

51

Когда через три года он явился к Сухаревой и объявил о своем намерении жениться на разводившейся замужней женщине, имеющей двоих детей, это известие разразилось ударом грома. Полагаю, что между родителями и сыном был не один тяжелый разговор с цитатами из Священного Писания, увещеваниями и угрозами. Однако Николай Борисович был непреклонен и впоследствии никогда не вспоминал о том, чего ему стоили эти дни. В конце концов победа его была полной: осенью 1898 г. мама получила приглашение от родителей Шереметевых поселиться у них, пока не закончится развод. Ее появление у Сухаревой растопило лед. Она сумела очаровать всех, вплоть до прислуги. Борис Сергеевич торжественно заявил: «Celui qui manquera a Sacha aura affaire a moi!», а экономка Груша, жившая в доме 40 лет, сказала: «Ах, Александра Гастоновна — настоящий бюст!», видимо желая сравнить маму с мраморной статуей.

Когда в истории я читала о появлении веселых французских принцесс при Мадридском дворе, преисполненном вековых условностей и незыблемых правил этикета, я всегда вспоминала приезд мамы в семью Шереметевых. В Испании несчастная принцесса всегда погибала под гнетом правил этикета. Здесь же этого не произошло, и французское общительное начало полностью восторжествовало. Новая belle-fille имела дар оживлять общество, в котором она находилась. Она говорила с собеседником о том, что интересовало его, а не ее самое, и это элементарное правило светскости пленило Москву, которая всегда была большой, милой, но неповоротливой провинцией.

К началу 1899 года развод был закончен, и 21 февраля мама венчалась с Николаем Борисовичем в домовой церкви Шереметевского Странноприимного Дома. На свадьбе была только своя семья. Из Петербурга приехали, сменившие гнев на милость, бабушка и дедушка. Мама венчалась в светло-сером суконном платье с белыми розами.

Молодые Шереметевы после свадьбы поселились на Пречистенском бульваре в казенной квартире Удельного Ведомства, куда к этому времени были доставлены из Петербурга мамины вещи. Среди них находился ее рояль и прекрасная столовая цельного красного дерева. В спинках и сиденьях обеденных стульев, по английской манере, были вделаны соломенные сетки, в одной из таких сеток двухлетний Шурик карандашом провернул небольшую дырочку. Этот стул пользовался у мамы особым почетом. Она говорила, что пролила над ним немало

52

слез, когда в продолжение пяти лет нас не видела. Скептики при этом, может быть, пожимали плечами и говорили: «Tu l'as voulu, Georges Dandin!», но я не принадлежу к их числу и по опыту знаю, что страдание, в котором мы сами виноваты, ничуть не легче «стихийных бедствий».

Вполне веря, что мама нас часто вспоминала, я все же должна отметить, что первые годы ее замужества за Н.Б. Шереметевым были очень счастливыми. Я еще застала тот Золотой Век, когда, расставаясь на 2-3 часа, дядя Коля так крестил и целовал маму, как будто она уезжала на Северный полюс. Это делалось при всем честном народе, в любой фешенебельной гостиной и подчас вызывало добродушную усмешку присутствовавших; но дядя Коля не выносил никаких чужих норм для своих чувств, и всякое подлаживание к мнению света было для него неприемлемым. Маму он в ту пору очень любил и не считал нужным это скрывать.

Приступы бунтарства против светских условностей находили на дядю Колю совершенно неожиданно, и маме, не разделявшей этого образа мыслей, всегда приходилось его сдерживать. Не могу забыть случая в Венеции во время одной из наших заграничных поездок. Мы обедали в общем зале Hotel d'Europe. Лепные потолки с фресками, обед из семи блюд с очень маленькими порциями, хрустальные рюмки на высоких ножках, вместимостью с наперсток, и, главное, пара англичан, чопорно сидевших против нас, он в смокинге, она — в декольтированном платье, столь раздражающе подействовали дяде Коле на нервы, что он, среди обеда, бросил салфетку, выскочил из-за стола и отправился дообедывать в тратторию с гондольерами, откуда пришел через час в полном восторге. Такие демократические вкусы совершенно не мешали ему обладать тем благородством манер и речи, которые в силу наследственности и воспитания были неотделимы от его существа.

Светское московское общество в конце 90-х, в начале 900-х годов группировалось вокруг генерал-губернатора вел. кн. Сергея Александровича и его жены, бывшей в расцвете своей красоты.

В доме на Тверской и в Нескучном ими давались блестящие (по московским масштабам) приемы, получив приглашение на которые, маме стоило больших трудов уговорить дядю Колю ими воспользоваться. Дядя Коля не любил балов, скучал на них, не танцевал и, найдя какого-нибудь приятеля, сидел с ним у крюшона. Мама же веселилась и имела неизменный успех.

53

Самыми блестящими кавалерами в Москве, за отсутствием гвардии, считались адъютанты великого князя и его чиновники особых поручений по должности генерал-губернатора. Среди первых выделялся своим красивым лицом и неприятным характером Владимир Сергеевич Гадон.

Но я уклонилась в сторону и снова возвращаюсь к семье Шереметевых. Как я уже говорила, у дяди Коли было два брата и одна сестра. Борис Борисович Шереметев отличался необычайно высоким ростом и назывался в Москве «le grand Boris». Держался он очень прямо, что еще более подчеркивало его вышину. Однажды, когда он сидел в первом ряду на каком-то концерте, сзади раздались возгласы: «Сядьте, сядьте!» Чтобы успокоить публику, Борис Борисович, улыбаясь, встал во весь рост, что вызвало аплодисменты. Женился он поздно. В описываемое время он был холостым и жил с родителями, занимая отдельный домик в саду. Борис Борисович был красив собою, но лицо его было неподвижным и мало выразительным. Всегда сдержанный и молчаливый, он мог быть подчас удивительно остроумным. Помню, как однажды все спускались по большой лестнице к обеду. Борис Сергеевич уже не выходил к общему столу и обедал у себя. Его камердинер, старичок Александр, неся наверх прибор, уронил вилку. Борис Борисович совершенно спокойно ему заметил: «Александр! Сегодня папа на лестнице кушать не будет!» Это было сказано в тоне дельного указания, глуховатый Александр никак не мог понять, в чем дело, а мы умирали от смеха.

Второй брат, Василий Борисович, был некрасив собою, но прост и приятен в обращении. Пользуясь расположением Владимира Федоровича Джунковского, он был его помощником по попечительству о народной трезвости. С женитьбой Василия Борисовича дело тоже обошлось не совсем гладко. Когда он заявил, что собирается жениться на дочери начальника ст. Вешняки, родители, считая, что его невеста не подходит к общему тону Шереметевской семьи, воспротивились этому браку. По их настоянию митрополит запретил священникам московской епархии венчать Василия Борисовича с девицей Евгенией Алексеевной Романович. Препятствие это было обойдено тем, что Василий Борисович обвенчался в полковой церкви у военного священника и поставил своих родителей перед совершившимся фактом. Жена дяди Васи умерла молодой, оставив 4-х детей на попечение их бонны Марии Николаевны Ивашевой, которая доблестно выпол-

54

няла возложенную на нее судьбой миссию. Василий Борисович собирался на ней жениться, но этого не удалось осуществить, т.к. Мария Николаевна трагически погибла от воспламенившегося в ее руках примуса. В продолжение целого ряда лет дядя Вася с детьми летом жил в Кускове, в Оранжерейном доме, который предоставлял в его пользование граф Сергей Дмитриевич.

Единственная дочь Бориса Сергеевича и Ольги Николаевны Дарья (тетя Даня) не отличалась красотой, но сочетание благородства натуры с детской простотой составляло ее прелесть. Дарья Борисовна Шереметева уже считалась в Москве старой девой (ей было 27 лет), когда в качестве жениха появился приехавший из Петербурга Александр Сергеевич Федоров. По внешности и внутренним данным он представлял полную противоположность намеченной им для себя невесты. Это был красивый, холеный мужчина лет 45 — то, что французы называют «un beau», очень поживший, очень занятый своей служебной карьерой. На нем лежал отпечаток чиновного Петербурга, отпечаток, который был всегда так чужд Москве. Окончив Александровский лицей, он служил по Министерству Внутренних дел. Денежные обстоятельства его были запутаны, но с ловкостью виртуоза Александр Сергеевич умел выходить из положения и вел широкий образ жизни. Женитьба на Дарье Борисовне, не принося ему материальных благ, давала блестящие связи и обеспечивала продвижение по службе. В сватовстве Федорова значительную роль сыграл схимник Троице-Сергиевской Лавры о. Варнава, к советам которого часто прибегала Ольга Николаевна. Старец не только благословил брак Дарьи Борисовны, но, кажется, даже указал на Федорова, как на желательного жениха.

Ольга Николаевна была в восторге от будущего зятя. Особенно ценила она его «религиозность» и качества примерного сына. Александр Сергеевич действительно прекрасно относился к своей матери, жившей в принадлежащем ей домике в Никольском переулке на Арбате.

Борис Сергеевич проявлял меньше энтузиазма по поводу брака дочери, однако предложение Федорова было принято и свадьба состоялась в июне 1900 года. Получив незадолго до этого назначение на должность чиновника особых поручений при Московском генерал-губернаторе, Александр Сергеевич нанял меблированную квартиру в доме Варгина на Тверской и перевез туда жену. Справедливость требует отметить, что к своим семейным обязанностям Александр Сергеевич относился очень

55

добросовестно. Дарья Борисовна была окружена заботой и комфортом. Ее требования, подчас даже деспотические, выполнялись беспрекословно. В первые годы, пока не было детей, в центре внимания Дарьи Борисовны было здоровье ее мужа, страдавшего диабетом. Она настаивала на самой строгой диете. Во время обеда у Сухаревой я с состраданием наблюдала, как Александр Сергеевич безропотно ел подаваемые ему на отдельном подносе картофельное пюре без масла и кислые печеные яблоки без сахара. Злые языки говорили, что в других местах он вознаграждал себя за эти диетические рационы, но если это и делалось, то делалось так, что семейный мир не был нарушен. 13 января 1903 года у тети Дани родилась дочь Екатерина и 1 1/2 года спустя — сын Сергей. Примерно в эти же годы Александр Сергеевич был назначен московским вице-губернатором, но пробыл на этом посту недолго. В 1908 году он заболел душевным расстройством на почве прогрессивного паралича и умер ненормальным в 1910 г.

В конце 1903 г., в момент моего переселения на Пречистенский бульвар, Николая Борисовича не было дома. Он находился в служебной командировке — на ревизии удельных имений, и я ждала его возвращения с некоторым волнением. Но когда он, в болотных сапогах, с охотничьим ружьем за плечами, приехал с поезда, я увидела, что он растроган и взволнован не менее, чем я, между нами установились те прекрасные отношения, которые не дали ни одной трещины за 11 лет совместной жизни. Характер у дяди Коли был нелегкий, он был подвержен приступам гнева, которых следовало избегать, но я чувствовала, что он раз и навсегда включил меня в свою душу, и эта уверенность меня никогда не покидала. Иногда мама предлагала не брать меня среди зимы в заграничную поездку, чтобы не прерывать школьных занятий, дядя Коля неизменно категорически заявлял: «Если не поедет Таташа — я тоже не еду!». И я, конечно, ехала.

У стариков Шереметевых я встретила исключительно теплый прием. Вначале это отношение, может быть, было обусловлено этическими причинами, сознанием какой-то доли вины передо мною, но впоследствии вся семья меня просто полюбила, без всяких моральных предпосылок, что было гораздо лучше.

По воскресеньям у Сухаревой садилось за стол не менее 20-ти человек; съезжались все родственники и много посторонних. Ежедневно обедал дежурный врач больницы. Ольга Ни-

56

колаевна, проявлявшая ко мне большую нежность, часто просила отпустить меня к ней с утра. В таких случаях я, в сопровождении горничной Даши, сестры жившей у Ольги Николаевны Дуняши, приезжала к девяти часам, отстаивала обедню в домовой церкви, пила с Ольгой Николаевной кофе в ее маленькой столовой наверху (большая столовая была внизу) и шла гулять в сад, который занимал десятину, простираясь от террасы дома до каких-то переулочков, выходивших на 1-ю Мещанскую. Весной этот сад покрывался несметным количеством подснежников, образовывавших сплошной голубой ковер. Перед балконом был фонтан, а в заднем конце находились грядки с клубникой. К завтраку из своего флигеля приходил Борис Борисович, которого я гордо называла своим другом. Он был ко мне удивительно мил в те годы, играл со мной на китайском биллиарде, водил меня в цирк. За обедом я всегда старалась сесть с ним рядом. В нашем конце стола обычно группировались врачи больницы: приятель Бориса Борисовича Борис Глебович Лебедев, приятель дяди Коли профессор Голубинский, мой приятель хирург Аркадий Александрович, который лечил меня от всех болезней: вырезал гланды в горле, оперировал мне аппендикс и с детских лет внушил мне интерес к хирургии. Аркадий Александрович был красив, симпатичен и все его любили. Наша с ним единственная размолвка произошла в тот день, когда он прочитал этикетку на стоящей перед ним бутылке кюрасо по-латыни «куракао», а я возмутилась тем, что он не учел с.

Хозяина дома, Бориса Сергеевича, до обеда, подававшегося в 6 часов, никто, кроме его камердинера, не видел. Его распорядок дня был весьма своеобразен: он вставал не ранее 4-5 часов дня, долго совершал свой туалет, обедал, принимал рапорт делопроизводителя больницы Ильи Семеновича Петухова, вечером играл в винт или пикет с кем-нибудь из гостей. Когда все расходились, он читал «Московские ведомости», просматривал отчеты по больнице и, страдая бессонницей, принимался бродить по дому, ища какого-нибудь собеседника. Ольга Николаевна, всю жизнь страдавшая мигренями, жаловалась, что иногда во время этих ночных странствований Борис Сергеевич подходил к ее кровати, будил ее и спрашивал: «Оленька! Не болит ли у тебя голова?» — на что она вполне резонно отвечала: «До сих пор не болела, но теперь несомненно заболит!»

Лицо Бориса Сергеевича до последний дней хранило следы красоты. На всей его внешности, манере говорить, лежал от-

57

печаток d'un grand seigneur минувших времен. Все в доме его побаивались и шепотом передавали друг другу, в каком настроении он находится, в духе или не в духе. Гостеприимный по природе, Борис Сергеевич любил, когда у него в доме собиралось много народу, но в последние годы сам уже не выходил к столу. Он страдал подагрой, передвигался с трудом и постоянно сидел в гостиной с ногами укутанными клетчатым пледом. Тем более неожиданным было, когда незадолго до своей смерти он вдруг вышел в залу, сел к роялю и заиграл свой романс «Я вас любил». Все его дети были тут и подхватили мелодию. Я слушала затаив дыхание. И слова, и музыка казались мне непревзойденной красоты. Много лет спустя в глухую морозную ночь, на краю света, я услышала те же звуки по радио. Надя Обухова пела романс Бориса Сергеевича. В ту пору я совершенно разучилась плакать. Чувствующий аппарат моей души был как бы «выключен» действием защитных сил, что давало возможность какого-то существования. Но тут, при первой фразе, я остолбенела, потом мгновенно осознала действительность, прелесть прошлого, ужас настоящего, горечь обид. Томящая боль дошла до предельных глубин и хлынули слезы, заливая подушку.

Я уже говорила, что Ольга Николаевна видела много тяжелого на своем веку, но вкуса к жизни не потеряла; она была общительна, легка на подъем. Не отнимая лорнета от своих подслеповатых глаз, она любезно принимала гостей и с удовольствием играла по маленькой в карты. Ходила она быстро, легко, напевая про себя фразу из вальса Louis XV, что бывало знаком ее хорошего настроения. Осенью и весной наступали периоды, которые она называла «перелетом птиц». Петербургские родственники: Тимашевы, Мирские, Голицыны, Шереметевы, Булыгины — ехали в южные именья, останавливались на несколько дней в Москве и заезжали к Сухаревой. В один из таких «перелетов» я увидела чету Булыгиных — Александра Григорьевича, грузного человека с бакенбардами, и его жену Ольгу Николаевну, худую, «как рыбья кость» (comme une arrete de poisson). Так как я в это время учила басни Лафонтена, я тихо сказала маме, когда они вошли в гостиную: «Le Chene et le Roseau». Кто-то это услышал и передал Булыгину, который пришел в восторг и торжественно повел меня под руку к столу, жалуясь, что Таня назвала его дубиной.

Часто к обеду приезжал Д.Ф. Трепов на своей, известной всему городу, «серой пристяжной». Иногда он бывал со сво-

58

ей красавицей женой Софьей Сергеевной, урожденной Блохиной, но чаще один.

Однажды мы опаздывали к обеду. Мама волновалась, т.к. Борис Сергеевич любил садиться за стол ровно в 6 часов. Дорога была скверная, снегу было мало, полозья наших саней скрипели по трамвайным рельсам, и мы бесконечно долго тащились по Б.Лубянке и Сретенке. Около Сухаревой Башни, где по воскресеньям была большая торговля, нас вдобавок задержал какой-то уличный скандал. За столом, вся под впечатлением этого переезда, я обратилась к Трепову со словами: «Вам, как градоначальнику, должно быть интересно узнать, что Ваши городовые поймали вора. Мы видели, как они тащили какого-то ребенка, впрочем не совсем ребенка, ему было лет сорок...» Тут я зарапортовалась, и взрыв хохота не дал мне договорить. Это было перед рождественскими каникулами. Вскоре я должна была получить отметки за 2-ю четверть и ехать в Петербург к папе, о чем я с восторгом рассказывала за обедом. Каково же было мое удивление, когда на следующий день, возвратившись домой из гимназии и с бальником подмышкой, гордая наполнявшими его пятерками, я увидела ждущего меня городового. Этот городовой вручил мне бумагу, в которой значилось, что «девице Татьяне Сивере воспрещается выезд из Москвы, т.к. она должна фигурировать в качестве свидетельницы по делу о поимке "сорокалетнего ребенка"». Трепов и Борис Шереметев решили меня «разыграть».

По воскресеньям днем к Ольге Николаевне иногда заезжала вторая дочь Трепова, Таня. Ей было лет 18, она была прелестной и подарила мне свою карточку с трогательной надписью. Мне думается, что я была тут для отвода глаз и истинной причиной ее посещений Сухаревой и нежности ко мне был Борис Борисович. Ольга Николаевна думала то же самое. Ей нравилась мысль иметь Таню Т. в качестве belle-fille. Мы обе старались помочь делу, уходили из комнаты, «чтобы не мешать», но наши труды не увенчались успехом. Борис Борисович молчал как убитый, или, вернее, как старый холостяк, которым он уже становился, если не по внешности (он был очень моложав), то по годам.

Своеобразной фигурой у Сухаревой был дальний родственник Шереметевых — Константин Борисович Алмазов — молчаливый скромный человек, лет 50-ти, бедно одетый, часто небритый. Он вдруг исчезал на некоторое время, потом снова появлялся. Никто точно не знал, где он живет. Говорили, что он

59

страдает запоем и несколько раз даже сидел в сумасшедшем доме. Один раз мы встретили его, идущего без шапки по Сретенке и во весь голос распевающего псалмы. По существу же Константин Борисович был очень достойным человеком — большим знатоком русского языка и старинных русских обычаев. Иногда он нарушал молчание и изрекал какую-нибудь цитату или своеобразное стихотворение собственного сочинения на совершенно неожиданную тему, как например:

Le genre humain

Frequente le bain.

Mais les femmes

Elles sont infames.

Elles sont avares

Et c'est tres rare,

Qu'elles le frequentent

Pour trente.

(«Дворянские бани» стоили 30 копеек).

Ежегодно 21 февраля в Странноприимном доме происходило своеобразное торжество. После заупокойной литургии по его основателям — воспетой в народной песне гр. Прасковий Ивановне и ее муже, бывала беспроигрышная денежная лотерея в пользу неимущих невест. Затем следовал грандиозный поминальный обед. Гостей принимали граф Сергей Дмитриевич и графиня Екатерина Павловна, которые приезжали к этому дню из Петербурга со всей семьей. В 1904 году я впервые присутствовала на этом торжестве.

Домовая церковь и прилегающие залы были полны народу. Золото военных и придворных мундиров и светлые платья дам придавали этому сборищу весьма колоритный вид.

К началу богослужения, совершаемого митрополитом при участии протодиакона Розова и синодального хора, прибыли вел. кн. Сергей Александрович и Елизавета Федоровна, он — высокий, худой, с неприятным, маловыразительным лицом, она — стройная, красивая, приветливая. После обедни, когда все перешли в соседний зал, где стояли столы с кулебяками, икрой и всякими подходящими для духовенства закусками, я попала в окружение почетных гостей, по указанию Ольги Николаевны, принялась занимать разговором преосвященного Анастасия. Узнав, что меня зовут Татьяной, митрополит спросил, как я провела бывший недавно свой день именин. Я принялась с

60

увлечением рассказывать, что получила в подарок жаровню и маленький медный таз для варки варенья. Подошедший вел. кн. Сергей Александрович тут же осведомился, какое варенье я больше всего люблю, и разговор продолжался еще некоторое время в таких наивных тонах; потом все перешли в актовый зал, где на возвышении стояли «неимущие невесты». Эти девушки были должны по очереди подходить к урне и брать билетик, на котором была обозначена сумма от 50-ти до 200 рублей. При выходе замуж, согласно завещанию Прасковьи Ивановны, эти девушки получали павшую на их долю сумму с Шереметевского счета.

По окончании официальной части вел. князь и его жена уехали и начался бесконечный поминальный обед, причем тут уж я сидела на дальнем конце с докторами больницы и чувствовала себя просто и весело.

Меньше чем через год после описанного мною дня в Кремле разорвалась бомба Каляева, которой был убит вел. кн. Сергей Александрович. Елизавета Федоровна, находившаяся в Николаевском дворце, услышала взрыв, выбежала на площадь и увидела тело мужа, разорванное на куски. По общим отзывам, брак ее с вел. князем не был удачным, а наоборот, таил в себе большую драму, но картина взрыва была так ужасна, что вел. княгиня резко порвала со светом и ушла в круг духовных интересов. Много толков, и в большинстве своем недоброжелательных, вызвало в московском обществе ее посещение Каляева. В чем состояла беседа, длившаяся 2 часа, осталось неизвестным, но по выходе из тюрьмы Елизавета Федоровна подала царю ходатайство о помиловании. Люди называли этот поступок Е.Ф. «позой», исканием популярности и всячески осуждали женщину, у которой, по евангельскому изречению, «недостойны были развязать ремни на обуви».

Из всех петербургских Шереметевых, проводивших день 21/II-1904 г. в Москве, ярче всех мне запомнилась старая графиня Екатерина Павловна, урожденная кн. Вяземская, внучка друга Пушкина, и две молодые дамы, которые на первый взгляд показались мне похожими друг на друга. Я тихо спросила у мамы: «Се sont deux soeurs?» — на что мама ответила: «Non, seulement deux belles soeurs!» Это были: старшая дочь гр. С.Д. Шереметева Анна Сергеевна Сабурова и жена его сына Петра, урожд. бар. Мейендорф — Елена Богдановна.

61

Гр. Екатерине Павловне в ту пору было за пятьдесят лет, и она одевалась уже «по-старушечьи». Я всегда видела ее в костюме английского покроя, цвет которого менялся в зависимости от случая. Безупречно красивые черты ее лица, высокая, плотная, несколько сутуловатая фигура и спокойные без всякой аффектации манеры производили впечатление благородства и простоты. Из разговоров у Сухаревой можно было понять, что роль Екатерины Павловны в семье была пассивной и что воля ее в большинстве случаев подавлялась бурным и деспотическим нравом ее мужа. Припоминаю рассказ о мелком, но характерном эпизоде на Фонтанке или в Михайловском. Вздумав как-то проверить счета буфетчика и увидав, что на стол тратится ежедневно более пуда сливочного масла, гр. Екатерина Павловна нашла это количество чрезмерным и попросила его сократить. Домовая челядь отомстила ей самым коварным образом: на следующий день гр. Сергею Дмитриевичу не был подан тот кружочек масла, который он привык есть за утренним чаем. На вопрос: «Что это значит?!» — дворецкий ответил: «Графиня приказали экономить масло». Последовавшая гроза навсегда отшибла у Екатерины Павловны охоту нарушать установившиеся порядки.

Не знаю почему, мне показалось в церкви, что А.С. Сабурова и ее belle soeur Елена Богдановна похожи между собою. Я вероятно была введена в заблуждение их одинаковыми белыми кружевными платьями и черными шляпами со страусовыми перьями. В 1904 году Елена Богдановна была очень молода. Ее большие голубые глаза поражали своей красотой, но за ними чувствовалась какая-то примитивность и даже простоватость. Анна Сергеевна представляла собой полную противоположность понятиям «простота» и «примитивность». Она была утонченно обаятельна внешне и очень своеобразна внутренне. Принадлежа к тому типу женщин, для которых спокон веков лилось «много крови, много песней», она сознавала свою силу и, очаровав собеседника ослепительной улыбкой, любила озадачить его каким-нибудь совершенно неожиданным вопросом или суждением. Склонная к мистицизму, Анна Сергеевна ощущала в себе свойства древних Сибилл — вплоть до ясновидения. Эти сибиллические черты возвышали ее в собственных глазах над общим уровнем, и она действовала в этом плане, подчиняя своей воле очарованных окружающих.

62

Брак Анны Сергеевны Шереметевой, одной из первых невест в России, с ничем не выдающимся кавалергардом Сабуровым был заключен по ее личному желанию и вопреки воле родителей. Судя по рассказам, которые я слышала у Сухаревой, гр. Сергей Дмитриевич, видя, что «нашла коса на камень», пожал плечами и сказал: «Твой вкус — не мой вкус» и дал свое согласие. Много лет спустя, в Калуге, вспоминая прошлое, Анна Сергеевна со свойственным ей неожиданным озорством вдруг сказала: «Выдавая меня замуж, родители были очень довольны от меня отделаться, они чувствовали, что со мной можно ждать всяких неприятностей, не то что с сестрой Марьей, которая всегда была кроткой и покорной». Брак Сабуровых, по-видимому, оказался удачным. Александр Петрович благоговел перед женой и со страхом подходил к дверям ее комнаты, предварительно узнавая у ее любимого сына Бориса, в каком она находится настроении. Московские Шереметевы говорили: «Алик Сабуров очень недалек», однако мой отец, который с ним впоследствии сталкивался по делам архивным и генеалогическим, этого не находил. Может быть, слишком яркая индивидуальность Анны Сергеевны была причиной того, что он производил впечатление «мужа королевы».

Революция застала А.П. Сабурова на посту петроградского губернатора. Из позднейших отзывов его подчиненного Александра Сергеевича Иваненко, служившего шлиссельбургским исправником, я могла заключить, что особыми административными талантами Сабуров не отличался. Во всех сколько-нибудь сложных случаях он прибегал к советам своего beau frere'a Павла Сергеевича, наиболее просвещенного члена семьи Шереметевых.

Упомянутый мной А.С. Иваненко происходил из обедневших курских помещиков, был человеком добродушным, медлительным и не лишенным некоторой хохлацкой хитрости. Зная о повышенном интересе своего начальника к родословным изысканиям, он, после очередного доклада, решил завести с губернатором разговор на генеалогические темы и посмотреть, «какое у того будет выражение лица». Содержание разговора было таково:

Иваненко: — А ведь мы с вами, Ваше превосходительство, находимся в некотором родстве, или, вернее говоря, в свойстве.

Сабуров (высокомерно): — То есть как это так?

Иваненко: — Ведь вы изволите быть женатым на гр. Шереметевой?

63

Сабуров (еще более высокомерно): — Ну и что из этого?

Иваненко (не торопится с объяснением, чтобы понаблюдать, как нарастает гнев на лице его собеседника, и наконец изрекает): — Вот, изволите ли видеть, Шереметевы находятся в родстве с Тютчевыми, а моя мать, урожденная Тютчева... (За этим следует обстоятельное доказательство дальнего, но несомненного родства.)

Стрелка барометра, отмечавшего настроение Сабурова, мгновенно с деления «буря» перескакивает на «ясно». Доказанное родство, хотя бы самое дальнее, это своего рода «тотем», священное понятие, с которым не шутят. Поэтому Александр Петрович, довольный тем, что он не стал жертвой мистификации, примирительно подает руку Иваненко и говорит: «Так что же вы сразу не сказали, что это через Тютчевых?»

Возвращаюсь к 1904 году — 26 января старого стиля неожиданным порт-артурским нападением японцев заканчивается мирный период российского бытия и страна входит в полосу внешних и внутренних потрясений. С начала войны на Дальнем Востоке на улицах Москвы появились военные в косматых папахах, стены и заборы украсились лубочными картинками патриотического содержания, а в домах люди передавали друг другу пущенную кем-то остроту: «Воюют макаки и коекаки». Однако, в силу того, что война между этими двумя породами людей велась где-то за тридевять земель и что из семьи Шереметевых никто не находился в действующей армии и флоте, заметных изменений в укладе жизни окружавших меня людей не произошло. Великая княгиня открыла в Большом кремлевском дворце склад Красного Креста, где московские дамы, ревностно, хотя и не совсем умело, шили солдатское белье. (Мама предпочитала брать работу на дом, причем я была приставлена к изготовлению кисетов.) Вот и всё.

Совершенно иначе мною стали восприниматься военные события, когда весною мы переехали в Аладино. Бабушка, для которой патриотизм не был внешне обязательной этикеткой, а составлял сущность ее цельной и горячей натуры, жила вестями с фронта. Кровно связанная через своего отца с русским флотом, она переживала морские неудачи с такой болью и вместе с тем с такой верой в конечную победу Андреевского флага, что мы все заразились этими настроениями. Помыслы всех аладинцев были направлены к Тихому океану, где на зна-

64

менитом «Новике» плавал и сражался бабушкин любимый племянник Андрей Штер. Мы, т.е. Сережа, Ника и я, пели «Варяга», знали наизусть все русские и японские суда и восторгались подвигом «Стерегущего». Трагедия Цусимы была воспринята в Аладине, как личное, незабываемое горе.

Осенью 1904 года был заключен Портсмутский мир и Россия вступила в полосу революционных событий. Все слои русского общества оказались вовлеченными в борьбу, если не в активную, то во всяком случае словесную. О политике говорили всюду. Различие политических убеждений стало тем мечом, который рассекал семьи на два непримиримых лагеря, порывая наилучшие отношения. При полном неумении русских людей корректно спорить, малейшее расхождение во взглядах переходило на личную почву. Летели фразы, вроде «Только одни подлецы могут так думать!», и люди расходились врагами.

В силу своего уклада и вековых традиций, семья Шереметевых стояла на правом фланге этого идеологического фронта. Исключение составлял дядя Коля, либерально-демократические взгляды которого считались многими недопустимо левыми и приписывались влиянию его любимого дяди с материнской стороны Дмитрия Николаевича Шипова.

Однажды на уроке истории Степан Федорович Фортунатов¹, знакомя нас с выдающимися деятелями земства, поднял палец и сказал: «О! Дмитрий Николаевич Шипов — это историческая личность». Гостя в Ботове, я рассказала об этом, и дядя Митя смеялся, узнав, что он уже попал на страницы учебника. Не знаю, насколько сбудется прогноз Фортунатова и память о Дмитрии Николаевиче Шипове сохранится в большом масштабе, но я вспоминаю о нем, как о человеке исключительной души и большого ума.

В 60-х годах прошлого века состояние Николая Павловича Шипова (отца) состояло из большого дома на Лубянке, именья в Рузском уезде при с. Останове, имения в Волоколамском уезде при с. Ботово и железных заводов в Нижегородской губернии. Кроме дочери у него было 3 сына: старший из них, Николай Николаевич, по окончании в 1865 г. Александровского лицея (XXVII


¹ Преподаватель Московской гимназии, был известен тем, что всегда ходил в наглухо застегнутом сюртуке, спереди засаленном до блеска на груди и животе; в «белой» его бороде попадались и кости, если он ел рыбу.

65

курс) вышел в кавалергарды, и вся его дальнейшая карьера была придворно-военной. С 1881 по 1884 годы он командовал кавалергардами, в силу чего он и его семья пользовались неизменным расположением имп. Марии Федоровны (шефа полка) и были близки к Аничкину дворцу. Николай Николаевич был женат на дочери Наталии Николаевны Гончаровой от ее второго брака с ген. П.П. Ланским. Софья Петровна не унаследовала красоты матери. У нее было правильное, но тяжелое, несколько одутловатое лицо.

Второй сын Николая Павловича Шипова — Филипп Николаевич — после недолгой военной службы вышел в отставку, женился на вдове Лидии Васильевне Хомутовой, через несколько лет разошелся с ней и поселился сначала в Нижнем, а потом в Москве, представляя собой тот тип неисправимо легкомысленного bon vivant, который описан Толстым в лице Стивы Облонского.

Младший из сыновей Шиповых — Дмитрий Николаевич, сдав экстерном кандидатские экзамены в Петербургском университете, 22-х лет женился на Надежде Александровне Эйлер, правнучке знаменитого математика Леонарда Эйлера, и в полном согласии прожил с ней всю жизнь вплоть до 1920 года, даты смерти обоих супругов.

Если в 60-х годах шиповское состояние исчислялось в 9 миллионов, то за 20 лет оно значительно пошло на убыль. В конце 70-х годов дела были уже запутаны. Н.П. Шипов понес крупную потерю из-за краха одного из московских банков, во главе которого стоял некто Струсберг. Сыновья, Николай Николаевич и, главным образом, Филипп Николаевич, тратили много денег. За Филиппа Николаевича два раза отец платил крупные долги. Самый же сильный удар по шиповскому состоянию был нанесен, как ни странно, серьезным скромным Дмитрием Николаевичем, который, имея доверенность отца, во время отсутствия последнего, по неопытности, субсидировал своего дядю Дмитрия Павловича Шипова суммой в 1 миллион рублей. Деньги эти безвозвратно погибли, так же как и заводы Дмитрия Павловича, под которые они были даны.

В 1881 г. Николай Павлович решил при жизни произвести раздел имущества между своими сыновьями. Дом на Лубянке был продан Российскому Страховому обществу. Главная часть состояния — нижегородские заводы — достались Николаю Николаевичу, который вместе с тем принял на себя погашение

66

всех отцовских обязательств (в том числе выплату 200 000 рублей сестре Ольге Николаевне). Филипп Николаевич, после того как из денег, реализованных от продажи дома, были в третий раз оплачены его долги, получил в пользование имение Осташево (без права продажи), а Дмитрий Николаевич — имение Ботово, где он и поселился, занявшись сельским хозяйством и земской деятельностью (он был вскоре выбран председателем Волоколамской уездной управы, а впоследствии — Московской губернской управы). Войдя во владение Нижегородскими заводами, Николай Николаевич учредил при них нечто вроде опекунского совета, ведающего выплатой обязательств, но с проведением этой выплаты как будто не торопился. Я слышала, что Ольга Николаевна была даже вынуждена написать письмо имп. Александру III, в котором она всеподданнейше просила воздействовать на ее брата, который не платит долгов.

В начале 80-х годов у Николая Николаевича Шипова было пятеро детей (четыре дочери и один сын). Он был командиром кавалергардского полка. Все это требовало больших средств, а с деньгами бывало подчас так туго, что дело доходило до сдачи в заклад бриллиантов. Об этом знала имп. Мария Федоровна и, когда на торжественных приемах она не усматривала на плече Софьи Николаевны фрейлинского шифра, она укоризненно качала головой и говорила: «Sophie! de nouveau!». Эти подробности я знаю от второй дочери Шиповых — Дарьи Николаевны, с которой я стала очень близка лет с 16-ти. Если в силу материальных недоразумений между Шереметевыми и семьей Николая Николаевича и произошло некоторое охлаждение, то оно отнюдь не распространилось на племянницу Довочку, которую любили у Сухаревой за ее доброту, веселый характер и за то, что «в ней нет ничего петербургского» (в устах московских Шереметевых это было большой похвалой).

В первый раз я увидела Довочку, когда мне было 13-14 лет, на обеде у Филиппа Николаевича Шипова, который в то время был управляющим московским отделением Дворянского банка и жил в казенной банковской квартире на Садовой-Спасской. Дарья Николаевна вместе со своим мужем Петром Николаевичем Давыдовым (внуком партизана) остановилась на несколько дней в Москве, проездом из Саратовского имения за границу и объезжала родственников. Когда она, очень высокая, стройная, в черном гладком бархатном платье, с высоким воротом, крупными бриллиантами в ушах и улыбающимися глазами вошла в столо-

67

вую, я почувствовала в ней, если не петербургский, то во всяком случае и не московский тон. В ту пору Довочка была очень lady-like. Петр Николаевич Давыдов, шумный, говорливый, подвижной, был на полголовы ниже жены. За столом он покрывал все голоса своими громкими, блестящими французскими фразами, произнесенными с большим апломбом. После обеда, оглушив нас столь же громкой бравурной игрой на фортепьяно, он уехал в клуб, где его ждала карточная игра. (П.Н. Давыдов был страстным игроком и одним из основателей Нового клуба в Петербурге на Дворцовой набережной. В этом клубе произошел большой скандал, когда Давыдов уличил генерала Галла в нечестной игре.)

Дарья Николаевна относилась к мужу дружески-спокойно. На обеде у дяди Филиппа она, после его отъезда, весело продолжала шутить с окружавшими ее двоюродными братьями Шиповыми и Шереметевыми и как будто не замечала его отсутствия.

В 1910 г. П.Н. Давыдов скоропостижно умер, сравнительно молодым человеком. Дарья Николаевна осталась независимою, богатой вдовой. Детей у нее не было. Я не знаю, как это случилось, но в 1912 году мы с ней, несмотря на разницу лет, оказались большими друзьями, причем Довочка меня всячески баловала.

Широкая и добрая по натуре, она относилась ко мне с детской непосредственностью и прямолинейностью. Прямолинейность мышления доходила у нее до маниачества, а маниачество с годами развивалось по одной строго определенной линии. В возрасте 40 лет Довочка казалась не совсем нормальной, и люди невольно вспоминали, что ее мать Софья Петровна несколько раз заболевала настоящим душевным расстройством. Idee fixe Довочки была крайне своеобразна: выросшая в эпоху Александра III и близкая к его двору, Дарья Николаевна привыкла ставить Россию превыше всего, любить Францию и ненавидеть Германию. Ее ненависть к Германии впоследствии перешла на персону Вильгельма II и отчасти на имп. Александру Федоровну. Повсюду ей мерещились германские козни, и даже мелкие личные неудачи она приписывала действию «темных немецких сил». Спорить на эту тему было бесполезно. Вильгельм подкупал ее горничных, которые, по его заданию, доставляли ей всевозможные неприятности: чаще всего рвали новые чулки. Лекарства из аптеки тоже в любой момент могли быть «им»

68

подменены какой-нибудь отравой. Дарья Николаевна торжествовала, когда разразившаяся в 1914 г. война как будто оправдала ее предвидения германской опасности.

Но я забежала на целое десятилетие вперед.

О том, как мы с Девочкой отмечали столетие Отечественной войны на Бородинском поле, я буду говорить позднее, а пока, в виде компенсации за устремление вперед, хочу повернуть лет на 15 назад и перенестись в обстановку придворных балов времен Довочкиной юности и вспомнить два экспромта, записанные Мятлевым в ее carnet de bal. Отнюдь не преследуя цель щеголять в своих записках чужим остроумием, я привожу эти стихи, которые я запомнила со слов Дарьи Николаевны, только на тот случай, если сам автор о них забыл и они не будут помещены в полном собрании сочинений в разделе «юношеские произведения».

1.

И блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой,

Когда-то Пушкин воспевал;

Но рост такой большой, как Довочки Шиповой,

Он вероятно не встречал.

Тогда бы навсегда порвал он струны лиры,

Отбросил далеко пастушечью свирель,

И, пробку сняв с своей прадедовской рапиры,

Голицына бы вызвал на дуэль¹.

2.

Сказка о Хлое становится грёзой.

Надо занять вас интригою новой,

Лишь познакомясь с шиповою розой

Шиповою

Розы не надо тебе бесшиповой.

без Шиповой

Осенью 1905 г. грянули первые революционные раскаты; необходимость реформ висела в воздухе. К власти был призван кн. П.Д. Святополк-Мирский, который в качестве министра внутренних дел должен был объявить «политическую весну».


¹ Какой это был Голицын, я точно не знаю. Знаю только, что он был моряком и что его звали Борисом.

69

В семье Шереметевых (за исключением дяди Коли) его деятельность (или вернее намерения) не вызывали никакого энтузиазма. Говорили: «Пепка Мирский прекрасный человек, но какой же это государственный ум?!»

Видя, как рушатся незыблемые устои русской жизни, Борис Сергеевич моральную ответственность за этот беспорядок крайне наивно возлагал на отдельных «лево настроенных» лиц своего же класса, вроде Дмитрия Николаевича Шипова, Георгия Евгеньевича Львова, Павла Долгорукова.

Большие толки вызвало в то время «либеральничание» гр. Нессельроде, который творил какие-то невообразимые вещи в Саратове, вплоть до раздачи земли крестьянам и, что еще хуже, отправился с Павлом Долгоруковым в Париж с целью уговорить французов не давать денег русскому правительству. За это последнее Нессельроде был лишен придворного звания.

Когда эта весть дошла до Москвы, то она явилась поводом к бурной сцене в семье Шереметевых, в центре которой совершенно случайно оказалась мама.

У Сухаревой обедал проездом через Москву гр. С.Д. Шереметев. После обеда все поднялись, как всегда, в гостиную к Борису Сергеевичу, и мама, без всякой задней мысли, спросила: «Не знаете ли вы, за что снято придворное звание с гр. Нессельроде?» (Она действительно ничего не знала ни о самом Нессельроде, ни о его деятельности и никак не могла предполагать, что 10 лет спустя Шурик женится на его внучке.)

Граф С.Д., будучи с утра разъярен новым примером деградации дворянства, усмотрел в мамином вопросе сомнение в справедливости постигшей Нессельроде кары. Кроме того, он вероятно (и совершенно ошибочно) приписывал маминому влиянию либеральный образ мыслей своего двоюродного брата, считая, что спокон веков всякое вольнодумство исходит из Парижа. Во всяком случае, охваченный приступом неукротимого гнева, он закричал: «Как за что?! Неужели предательство Нессельроде недостаточная к тому причина? Это Ваши революционные взгляды губят Россию» и т.д. и т.п. ... Дядя Коля, который был подвержен таким же приступам гнева, как и его двоюродный брат, не заставил себя долго ждать и закричал не менее громко, что он запрещает говорить со своей женой в подобном тоне. До меня, находившейся в зале, доходили раскаты весьма крупного разговора. Тут же, не дожидаясь чая, мы уехали к себе

70

на Пречистенский бульвар. На следующий день родители Шереметевы, крайне недовольные происшедшей накануне ссорой и обеспокоенные могущими быть неприятными последствиями (они находились в материальной зависимости от племянника), вызвали к себе сына и предложили ему написать Сергею Дмитриевичу извинительное письмо. Два дня дядя Коля ходил взад и вперед по кабинету, крутя спадавшую на лоб прядь волос, что было признаком глубокого раздумья, но письма не написал.

Опасения стариков Шереметевых были напрасны. Переводить моральное недовольство в область денежных отношений было совершенно не в стиле графа Сергея Дмитриевича. Il etait trop grand seigneur pour cela. Единственным следствием вышеописанной размолвки было то, что на целый ряд лет отношения между дядей Колей и им были порваны. Только в 1912 г., когда мы были на хорах Дворянского собрания по поводу какого-то торжественного заседания, посвященного Бородинской битве, Сергей Дмитриевич первый подошел к нам, поздоровался и потом сказал кому-то из окружающих его родственников, настолько громко, что я слышала: «Какая у Саши милая дочь!»

Летом 1905 г. дядя Коля отказался от двухмесячного отпуска, для того чтобы использовать его зимой на заграничную поездку. План этого путешествия разрабатывался с осени и заранее были заказаны круговые билеты, что было удобнее и дешевле. По настоянию дяди Коли я была включена, как непременная участница этой поездки. Наше отсутствие из Москвы должно было захватить Рождественские каникулы и январь месяц; даже разразившееся в Москве вооруженное восстание не могло разбить этих планов. Моя первая поездка по Европе вспоминается, как веселая интермедия в эпоху, полную тревоги и напряженной борьбы, потому я посвящаю ей отдельную главу, выключенную из общего хода повествования, а здесь хочу сказать лишь несколько слов о нашем отъезде из Москвы, описание которого не совсем подходит для «веселой интермедии».

Все железные дороги бастовали, за исключением Николаевской, охраняемой войсками; решено было ехать на Петербург, где к нам должны были присоединиться бабушка, дедушка и Сережа. На вокзал мы пробирались окольными путями, т.к. через центр города не пропускали. У дверей вокзала стояли две пушки, все залы были заняты солдатами, со стороны Пресни доносилась стрельба. Дядю Колю и маму смущала мысль,

71

что наш отъезд может быть воспринят, как «бегство с тонущего корабля», и они усиленно подчеркивали, что поездка наша была решена задолго до революционных событий и никакого отношения к ним не имеет.

В Петербурге политическое напряжение ощущалось не так сильно, но все же одиннадцатилетний Шурик, вернувшись из Тенишевского училища, управляемого Острогорским, показал мне тетрадь, где были записаны слова «Отречемся от старого мира» и «Вы жертвою пали».

Под Двинском кто-то обстрелял наш поезд из пулемета, но на этом все злоключения кончились, мы перешли в сферу «веселой интермедии», описанной мною в приложении к этой главе под заглавием «Первая поездка за границу».

В конце декабря 1906 г. умер Борис Сергеевич и с его смертью закрылась красочная страница моих отроческих воспоминаний, связанная с жизнью Шереметевых у Сухаревой башни.

Уже с осени Борис Сергеевич стал заметно слабеть, а с декабря начал заговариваться. И наяву и в бреду главной думой его были революционные события в России, с которыми он никак не мог примириться. Когда кто-то пожаловался в его присутствии, что на улицах Москвы развелось много хулиганов, он вздохнул и сказал: «Вокруг престола много хулиганов, вот что нехорошо!», потом посмотрел на портреты предков и добавил: «Если бы они сошли со стен, что бы они сказали!» Похороны в Ново-Спасском монастыре были очень торжественные. Преосвященный Трифон (Туркестанов) произнес надгробное слово, могилу покрыли грудой венков: от Преображенцев, от дворян московской губернии, от служащих Странноприимного дома. День был ясный, морозный. Возвращаясь с похорон, я была грустна и печально глядела сквозь сетку закрывавшего мне лицо оренбургского платка на сверкающие купола Кремля и Замоскворечья. Я вспоминала, как Борис Сергеевич встречал меня после некоторого перерыва (болезнь, летние каникулы), ласково трепал меня по щеке, говорил, что я выросла, и тут же добавлял стереотипную фразу: «Unkraut wuchst immer». Мне представлялось, что эти слова он уже тысячу раз говорил всем детям семьи, что это был тот милый ритуал, через который прошли в свое время и дядя Коля и дядя Борис (доросший до 2 аршин 14 вершков), и мне нравилось быть сопричисленной ко всей этой детской компании давно минувших дней.

72

С такими грустно лирическими мыслями я села за поминальный обед, накрытый в зале Странноприимного дома и была буквально ошеломлена, когда между жареной осетриной и дрожащим на блюде бланманже сильно подвыпившее духовенство затянуло «Вечную память». Относясь с большим уважением к старорусским обычаям, я никогда не могла привыкнуть к этому пережитку языческой тризны — поминкам, которые мне всегда казались чем-то неприличным. И теперь, когда русский народ с такой легкостью отрекся от прежних традиций, я с удивлением вижу, что обычай коллективной еды и питья у открытой могилы остался во всей его неприкосновенности.

После смерти Бориса Сергеевича на его должность московское дворянство избрало Алексея Павловича Тучкова.

Ольга Николаевна перешла в небольшую квартиру в одном из доходных домов графа А.Д. Шереметева, в Шереметевском переулке, где и прожила вплоть до своей смерти в 1915 году. Это был «буржуазный» период ее жизни, ничего интересного из себя не представлявший, особенно по сравнению с периодом «патриархально-помещичьим», который дожил свои последние дни в доме у Сухаревой башни.

ПЕРВАЯ ПОЕЗДКА ЗА ГРАНИЦУ

Когда наша семья, путешествуя по Европе в составе шести человек, принадлежавших к трем поколениям, занимала места в вагоне, это сопровождалось значительным шумом: grand-maman суетилась, дядя Коля ругался на заграничные порядки, Сережа пытался смешить публику каламбурами, мама просила своих спутников не напоминать «Наших заграницей» из рассказа Лейкина, только grand-papa сохранял невозмутимое спокойствие.

Покинув Москву в декабрьские дни вооруженного восстания, мы прибыли в Варшаву как раз на праздник католического Рождества. Все музеи и магазины оказались закрытыми, и мы, прокатившись по центру города и переночевав в гостинице, двинулись дальше. Мои первые впечатления от Вены были чисто обывательскими: в окнах не полагалось двойных рам и потому дуло из всех щелей, и Дунай, который я, согласно карте, ожидала увидеть в центре города, оказался где-то на окраине. Только побывав в соборе св. Стефана и увидев скульптуру Кановы на

73

гробнице одного из Габсбургов, я согласилась, что Вена — хороший город.

По дороге из Вены на Венецию я не отходила от окна. Проносившиеся мимо меня тирольские ландшафты казались мне картинками из волшебного фонаря. Развалины замков на скалах, долины с высокими черепичными крышами, остроконечные колокольни, крутые арки мостов, перекинутые через бурные речки, — все это напоминало иллюстрации к старой германской сказке, и в моей душе уже намечалось то приподнято романтическое настроение, которое полностью овладело мною со времени прибытия в Венецию. Ни разу мне не случалось приезжать туда днем, поэтому резкий переход от грохота поезда и суеты вокзала в тишину ночных каналов всегда производил на меня очень сильное впечатление. Даже самое слово «лагуна» таило в себе, на мой взгляд, какое-то очарование.

Помню, как в мой первый приезд в Венецию, с трудом отбившись от целой толпы носильщиков, гидов и нищих, мы спустились к воде и заняли места в большой черной гондоле с обитыми потертым бархатом скамьями, бронзовыми уключинами и традиционным гребцом на носу. Была лунная ночь, сначала мы вышли на Canale Grande, но вскоре, для сокращения пути, свернули в лабиринт мелких каналов. Гондола бесшумно двигалась по темной воде между отвесными каменными стенами, проскальзывала под легкими чугунными мостиками, скупо освещенными старинными решетчатыми фонарями. На все предметы ложились резко черные тени. Тишина нарушалась всплесками воды, звуками гитары, окликами гондольеров, за перилами мостов и балконов мелькали таинственные фигуры и мое двенадцатилетнее сердце таяло от избытка красоты и романтики.

Очарование значительно уменьшилось, когда, выбравшись снова на Большой канал в его нижнем конце, мы подъехали к Hotel Danieli и узнали, что там нет ни одного свободного номера. Гондольер повез нас в другую гостиницу, но и там был получен такой же ответ. В продолжение целого часа мы качались на волнах, тщетно ища пристанища. Портье нам неизменно говорил, что, ввиду наплыва туристов, все помещения заняты. С воды поднимался пронизывающий туман, всем хотелось спать. Дедушка беспокоился, что бабушка простудится. В это время откуда-то с кормы раздался голос Сережи: «Eh bien! nous n'avons qu'i aller au Lido. Le lit sera d'eau, mais il у aura un lit quand meme!» Этот неожиданный каламбур в столь трагический момент вызвал

74

бурю негодования. Теперь Сережа оказался в устах бабушки не только «vile plaisantin», но и «garcon de cabaret». Все эти эпитеты на Сережу мало действовали.

После долгих уговоров, наконец, удалось получить комнаты в Hotel d'Europe — гостинице на Большом канале, в двух шагах от площади св. Марка.

Когда я проснулась на следующее утро, светило яркое солнце и Венеция предстала во всем своем блеске. Мы с мамой пешком направились к собору. В небольших магазинах под аркадами площади св. Марка шла бойкая торговля местной продукцией, предназначенной для иностранцев. Тут же я купила брошку из розового коралла, вазочку венецианского стекла в форме дельфина и двух бронзовых голубей.

Живые ручные голуби стаями разгуливали по площади, садясь на плечи прохожим и нахально вырывая у них из рук пакетики с кукурузой, которые тут же продавали черномазые «bambino». По случаю хорошей погоды все кафе выставили столики наружу, и мы пили шоколад на улице. Кампанилла стояла в лесах: ее реставрировали после происшедшего незадолго до этого обвала. Два бронзовых гиганта над Porta del Orlogia отмечали часы ударами молота по колоколу, а квадрига античных коней мирно уживалась со священными изображениями на фронтоне собора св. Марка.

Когда, выйдя на Пьяцетту, я увидела сверкающее широкое водное пространство, белый купол Santa Maria di Saluta, остров San Gorgia — все то, что я с детства знала по гравюрам, меня охватил такой же восторг, как и накануне ночью.

Со второго дня пребывания в Венеции мы с бедекером в руках приступили к осмотру достопримечательностей и добросовестно посетили все места, отмеченные в указателе, как наиболее интересные (что не мешало этому осмотру носить чисто обывательский характер). Мама уже ранее была в Венеции с моим отцом и признавала, что «Саша путешествует иначе; он уделяет больше времени музеям и меньше магазинам и кондитерским». С моей точки зрения, последнее было тоже нехорошо, однако впоследствии я убедилась в преимуществе папиного метода: ровно через год Шурик вернулся из заграничной поездки с отцом с такими солидными знаниями по искусству (главным образом, голландская школа), о которых я не могла и мечтать.

75

Ко второму путешествию в Италию¹ я была несколько более подготовлена: по совету папы я прочла заранее «Камни Венеции» Дж. Рескина, «Образы Италии» Муратова. В 1913 г. (дата третьей поездки) я уже училась в Строгановском училище и ходила по картинным галереям с видом знатока (правда, это был только «вид»). Но первые полудетские впечатления были, пожалуй, самыми яркими. В описываемую пору я могла равнодушно пройти мимо Тициана и Тинторетто, долго стоять посреди залы, где высоко под потолком расположены портреты дожей в порядке их преемственности, и со страхом смотреть на место, предназначенное для Марино Фальера, на котором, вместо изображения, чернела доска с надписью «Казнен за заговор против республики», а потом проникаться еще большим страхом, глядя на круглые отверстия в каменном полу Моста Вздохов, через которые кровь казнимых стекала прямо в воды канала (так, по крайней мере, уверял наш чичероне).

Дядя Коля скучал в музеях и часто справлялся на часах, не время ли идти обедать. Так как он терпеть не мог фешенебельных табльдотов, то он нашел маленький ресторан на Сатра San Lucca под названием Bella Venezia, куда мы и отправлялись два раза в день. Дядя Коля неизменно заказывал себе спагетти «романа» и вино кьянти в большом количестве, но специальностью ресторана были frutti di mare (плоды моря): фритюр из маленьких рыбок, крабов, ракушек и всяких «морских червей», как их называла мама, относившаяся к этому блюду с предубеждением.

Хозяин ресторана подарил дяде Коле на память белую фаянсовую пепельницу с надписью «Bella Venezia». Это вещичка всегда стояла у дяди Коли на столе и уцелела (вероятно, по причине своей малой ценности) до конца его жизни.

Из Венеции наш маршрут лежал на французскую Ривьеру. Мы должны были прямым путем ехать к старинной приятельнице бабушки madame Bariquand (тете Шарля Альфана, впоследствии французского посланника в СССР), у которой была вилла в Ментоне. Grands parents устали от переездов, дядя Коля спешил проверить свою теорию игры в рулетку, и поэтому мы, не останавливаясь в Милане, должны были там только пересесть с одного поезда на другой (багаж был отправлен прямо в Ментону).


¹ Зима 1908-1909 гг.

76

Однако судьба решила иначе: подъезжая к Милану, мы узнали, что наш поезд опаздывает. На пересадку почти не осталось времени. Когда вагон остановился под громадным стеклянным куполом миланского вокзала, на нас набросилась ватага носильщиков с криками и жестикуляцией, из которых мы с трудом поняли, что поезд на Францию сейчас отойдет, что надо спешить и что они поведут нас кратчайшим путем через рельсы. Носильщики схватили наши чемоданы и побежали, мы за ними. В результате этой гонки мы растерялись. Дедушка и я оказались вдвоем на главной платформе; все остальные спутники, чемоданы, носильщики исчезли. Дедушка, у которого находились документы, билеты и деньги, совершенно правильно решил, что надо ждать в Милане, пока все остальные не отыщутся. Он заявил о своем местонахождении начальнику станции, и мы отправились в ближайший к вокзалу отель Кавур, где я улеглась спать, а он стал ждать дальнейших событий.

Пока мы так спокойно реагировали на создавшееся положение, с нашими спутниками произошло следующее: после стремительного бегства по подъездным путям, носильщики посадили их в какой-то отходящий поезд, бросили им вслед чемоданы, захлопнули дверцы вагона, и поезд помчался. Каков же был их ужас, когда обнаружилось, что, во-первых, дедушки и меня нет, что, во-вторых, поезд идет не на французскую, а на швейцарскую границу и что, в-третьих, багаж, не выгруженный в Милане, ушел на Турин. Стоя в проходе вагона, бросаемые от стенки к стенке, бабушка и дядя Коля упрекали друг друга: «Коленька, это все вы!» — «Нет, Александра Петровна, это вы!» Поезд несся во мраке ночи в неизвестном направлении, и кондуктор утверждал, что первая остановка будет не ранее, как через два часа. Положение было неприятное. Наконец поезд подошел к станции, которая оказалась историческим местом: это была Павия. Мама, дядя Коля, бабушка и Сережа вышли на перрон, увитый плющом и виноградом. Поезд отгрохотал дальше и наступила полная тишина. Начальник станции мирно спал, стоило больших трудов добиться у него аудиенции и еще больших усилий объяснить ему, в чем дело. Перебивая друг друга, все четыре путешественника говорили: «Signer barba bianca con Signo-rina perdita Milano — les bagages aussi!» Итальянец был сильно выпивши, но слушал их с добродушной улыбкой. Он долго думал, наконец, на ломаном французском языке, произнес незабы-

77

ваемую фразу: «Le vieux monsieur se retrouvera, la demoiselle — жест неуверенности — peut-etre, les bagages... — категорический жест отрицания — jamais!»

Это было так мило, что, забыв все распри и тревоги, все покатились со смеху. При помощи благодушного начальника станции Павия, усадившего их в обратный поезд, бабушка, мама, дядя Коля и Сережа к утру были вместе с нами в Отеле Кавур. Багаж тоже нашелся.

Вилла m-me Bariquand «Le Paradou» — конечная цель нашего путешествия, находилась в той части Ментоны, которая непосредственно прилегает к итальянской границе. Гостя там, мы с Сережей часто ходили к мосту St. Louis, соединявшему две страны в местечке Ventimille. (С этого моста, как нам рассказывали, имели обыкновение бросаться в пропасть проигравшиеся жертвы рулетки.) Был январь месяц, и Ривьера в это время находится во всей своей красе: лазурное небо, лазурное море, стены, увитые цветущими растениями, апельсиновые деревья со спелыми плодами, но это так хорошо известно, что не нуждается в описании.

Вилла, где мы жили, стояла на возвышенности среди чудесного сада; тут были куртины, засаженные различными породами кактусов, и небольшие бассейны, обложенные туфом, на поверхности которых плавали водяные растения, и мандариновые рощи и так называемые «pergola» — решетчатые беседки, со стен которых свешивались вьющиеся розы. Над вторым этажом дома возвышалась башня, с верхней площадки которой открывался прекрасный вид. Помню, как однажды мы были созваны спешно наверх: на горизонте ясно вырисовывались очертания Корсики.

Незадолго до нашего приезда овдовевшая, хозяйка дома своим высоким ростом и авторитетным тоном напоминала жандарма. С бабушкой и дедушкой ее связывала долголетняя дружба — она была искренне рада их приезду, а мы все проходили в виде «обязательной добавочной нагрузки». Самой беспокойной частью этой нагрузки был, конечно, дядя Коля, по всему виду которого ясно было, что тон дома «Бариканши» ему не нравится. Он был корректен, учтив, но за обедом брал демонстративно обыкновенную человеческую порцию, а не кошачью, и, подставив к себе поближе графин с красным вином, пил это вино в неразбавленном виде, вместо того, чтобы подкрашивать им воду, как это, по-видимому, полагалось. Во вся-

78

ком случае удивленная хозяйка дома однажды спросила у grand-maman: «Est-ce que votre beau-fils serait-il au regime?»

Для нас с Сережей очень приятным было пребывание в Рага-dou трех барышень de Gerus, которые гостили одновременно с нами на правах бедных родственников и были очень милы, как сами по себе, так и по отношению к нам.

Игра дяди Коли в Monte-Carlo была неудачна; система себя не оправдала и его потянуло домой. В конце января он распрощался с grands-parents, оставшимися на Ривьере на более долгий срок, и мы направились в обратный путь через Париж и Берлин.

После ослепительных образов Венеции и ярких красок побережья Средиземного моря зимний Париж с его пасмурным небом и мокрыми тротуарами показался мне тусклым. Я еще не доросла до понимания этого единственного в мире города. Зато мама чувствовала себя в Париже, как рыба в воде, всё ей было мило, знакомо, и она старалась показать мне как можно больше интересного. В моих отношениях с матерью уже намечался тот легкий оттенок «camaraderie», который с годами еще более усилился и был мне очень приятен. Мы понимали друг друга с полуслова и мне ни с кем не бывало так весело, как с ней.

Раза два или три мы ездили из Парижа на семейные обеды к oncle Albert'y. брату дедушки, жившему в St. Cloud. Это был высокий сухой старик, горный инженер по образованию. Oncle Albert рано овдовел и имел единственную дочь Fanny, которую очень любил, но держал в большой строгости. Незадолго до нашего приезда Fanny Euchene вышла замуж за офицера генерального штаба Шарля Конде, который при знакомстве поцеловал мне руку и назвал меня «ma petite cousine». Кроме Фанни на семейных обедах я видела другую мамину двоюродную сестру Элизу Марсильяк и трех ее дочерей, с детства известных нам с Шуриком по фотографии под именами: «Ивон, Симон и Лимон» (на самом деле они были Ivone, Simone и Suzanne).

Кульминационным пунктом семейного обеда в St. Cloud обычно бывала прекрасная индейка, начиненная каштанами, которую сам хозяин мастерски разрезал тут же за столом. Барышни Марсильяк, подставляя тарелки, восклицали: «Oh! que c'est gros!», но потом прекрасно справлялись со своими порциями. Разговоры на этих семейных сборищах не блестали разнообразием. Они обычно вертелись вокруг подаваемых блюд или состояния здоровья присутствующих. В продолжение целого

79

часа могли также обсуждаться подробности расписания поездов и маршруты дилижансов.

Все же дядя Коля чувствовал себя в St. Cloud приятнее, чем у Бариканши, и когда дядя Альберт, выходя из-за стола, хлопал его по плечу и говорил: «Kolia! un petit verre de Kirsch!», он находил, что старик очень мил.

Но время шло, срок, назначенный для нашего путешествия, истекал, и в начале февраля 1906 г., почти не задерживаясь в Берлине, мы вернулись в усмиренную Москву, Начался период русской жизни, который именуется «Годы реакции».

Гимназические годы

80

Гимназические годы

 

В семидесятых годах прошлого века двумя выдающимися педагогами того времени — Софьей Александровной Арсеньевой и Львом Ивановичем Поливановым — были учреждены в Москве в районе Пречистенки две гимназии: Арсеньевская и Поливановская. Связь между этими школами была самая тесная; если сыновья учились у Поливанова, дочерей отдавали к Ар-сеньевой. Преподавание было в большинстве случаев общее, почти все учащиеся знали друг друга, и, начиная с 6-го класса, между ними возникали юношеские романы. Бывали случаи пересылки записок в карманах пальто математика А.А. Игнатова, который, переходя с урока на урок, не подозревал, что играет роль почтового голубя.

Поливановцы не имели казенной формы, они носили штатские пальто, мягкие шляпы* и черные куртки с ременным поясом без бляхи, что нам казалось очень элегантным.

Когда я в 1902 г. поступила в 1 класс, Софья Александровна Арсеньева была уже стара и отошла от непосредственного руководства школой**; она жила в левом крыле большого особняка бар. Шоппинг***, занимаемого гимназией, и появлялась только тогда, когда случалась какая-нибудь неприятность и требовалось ее воздействие. Быть вызванной на «ту половину», как мы называли апартаменты начальницы, не предвещало ничего хорошего. Помню, как в конце ноября 1905 года в зале была назначена панихида по скоропостижно умершему ректору Московского университета Сергею Николаевичу Трубецкому. Расстроенная этой смертью, Софья Александровна вышла к нам, чтобы сказать несколько слов о покойном. Собравшиеся в зале 8 классов


* Без форменной бляхи, но с вороненой бляхой, с 5-го класса — ко­телок.

** После потери зрения почти полностью.

*** ул. Кропоткина, 17.

81

представляли большую толпу, не сразу замолкшую при ее появлении. На нашу начальницу нашел приступ гнева, и она ушла, хлопнув дверью и не сказав приготовленного некролога¹.

Непосредственное ведение гимназических дел было в руках племянниц Софьи Александровны: Марии Николаевны и особенно Александры Николаевны Дриневич. Злые языки отмечали некоторую семейственность в управлении школой, но беды от этого никакой не было. Все родственники начальницы: Арсеньевы, Дриневичи, Витберги были людьми высокой порядочности и эрудиции. Классной наставницей моей в продолжение восьми лет была тоже родственница Софьи Александровны — Надежда Николаевна Сагинова (урожденная Мерчанская), отличавшаяся мягкостью, и женственностью. Коса, спускавшаяся до колен и собранная в узел на затылке, так оттягивала ей голову, что она должна была иногда распускать узел и становилась в такие минуты очень моложавой.

Ко мне Надежда Николаевна относилась хорошо и только в старших классах, когда моя «непосредственность» стала бить ключом и я, не умея сдерживать натиска обуревавших меня впечатлений, постоянно собирала вокруг себя «род веча», она прозвала меня «кумой».

Мой день, когда я была в младших классах, протекал так: без четверти восемь в мою комнату входила Даша, красивая каширская крестьянка, сестра служившей у Ольги Николаевны Шереметевой Дуняши, и будила меня словами: «Вставай, подымайся, рабочий народ!» Даша жила у нас десять лет, и я была с ней в большой дружбе. Третья ее сестра — Наташа впоследствии перешла к нам от Тютчевых. Она считалась маминой горничной, и Даша говорила: «У меня и у сестры Наташи по трое господ: у нее Александра Гастоновна, Николай Борисович и Альфа, а у меня — барышня и два голубя» (в большой клетке на Пречистенском бульваре жили две египетские горлинки, подаренные мне Шуриком).

«Рабочий народ» в моем лице вставал очень туго. Без десяти минут девять я, опаздывая, вылетала с книжками на крыльцо


¹ С.А. Арсеньева была дочерью архитектора Александра Андреевича Витберга, друга Герцена по Вятской ссылке. Приходя на «ту половину», мы видели на стене гостиной проект прекрасного, но неосуществленного храма Спасителя на Воробьевых горах, который был создан отцом Софьи Александровны.

82

Удельного дома, сбегала по лесенке на Пречистенский бульвар и мчалась по Пречистенке. Пожимаясь от холода и глядя на багровый диск солнца, я говорила едва поспевавшей за мной Даше: «Сегодня мороз», на что Даша неизменно отвечала: «Мороз, барышня, а денежки тают!» Гимназия находилась как раз напротив пожарной части с каланчой. Из ворот со звоном иногда выезжала пожарная команда и в санях проносился, козыряя мне, московский брандмейстер Гартье с лихо закрученными усами на умном лице французского склада. В низкой просторной передней меня встречали швейцар Александр, маленький толстый старик, топтавшийся на месте, как медвежонок, и его жена, дельная, быстрая старушка Наталья, ведавшая больше 30 лет и вешалками, и кипяченой водой, и подаванием звонков. Мой класс насчитывал около 40 человек, учился хорошо, но был какой-то разношерстный, менее блестящий, чем предыдущий. В классе выпуска 1909 г., куда в 1906 г. поступили уже упоминавшиеся в моих записках Вера Мартынова и Марина Шереметева, был более яркий состав учащихся: Наташа Векстерн, Соня Гиацинтова, Таня Дольник, Ляля Кишкина не только хорошо учились, но и обладали разными талантами. В младших классах я дружила с Верочкой Матвеевой, милой, бледной девочкой с толстой белокурой косой и с нервным тиком глаз. Ее отец был членом суда. Матвеевы жили в Кречетниковском пер. (около Собачьей площадки), я у них с удовольствием бывала, т.к. вся семья была очень радушна. У Матвеевых я встречала двоюродных братьев Верочки Ладыженских (наших сверстников) и трех студентов, братьев Бом. Младший из них, медик 1 курса Георгий Бом, был очень мил, но застенчив. На подбородке у него была ямка, в честь чего я, подозревая Верочку в склонности к Георгию Бому, вырезала на ее парте слово «ямочка». (Месяц тому назад я прочла в газетах, что известный ортопед профессор Бом скоропостижно скончался на 56-м году жизни.) Младший брат Верочки, Ваня, как и полагалось, учился у Поливанова.

Когда я была в 4 классе, к нам поступила «новенькая» — Наташа Вострякова, высокая, гладко причесанная девочка с правильными чертами лица и умным выражением глаз. Наташины глаза, если строго рассуждать, могли бы быть побольше, а нос, сам по себе красивый, немного поменьше, но и так Наташа выделялась своей внешностью. Очень быстро мы договорились, что наши матери немного знакомы, и с этих пор завязалась моя дружба с Востряковыми, сначала с Наташей, а потом

83

с Таней, исчисляющаяся десятилетиями. Ученье мне давалось без всякого труда и никогда не составляло предмета забот моих родителей. Начиная со 2 класса и до самого конца, я шла на круглых пятерках, но должна признать, что пятерки по физике и математике доставались только за счет хорошей памяти, тогда как гуманитарные науки проникали несколько глубже.

В 4 классе мы сдавали экзамены по естествоведению, причем отметка, полученная на этом экзамене, входила в окончательный аттестат. Так как я уже метила на золотую медаль, четверка по естественной истории могла мне испортить все дело, и я, снедаемая честолюбием, твердила наизусть «лютиковые» и «крестоцветные», которые могли меня подвести.

Учительницей по этому предмету у нас была Анна Николаевна Шереметевская, родная сестра знаменитой актрисы Марии Николаевны Ермоловой, женщина очень нервная, от которой можно было ждать всяких сюрпризов. Однако все обошлось благополучно, и полученная отметка не закрыла мне путей «к славе».

Возвращаюсь к описанию своего школьного дня. После трех утренних уроков и завтрака мы отправлялись парами гулять по улицам (это называлось «крокодилом»). Маршрут был всегда один и тот же: по Пречистенке до Зубовского бульвара и обратно, мимо Лицея, по Остоженке. Если в кармане лежала плитка шоколада, купленного за 5 копеек в мелочной лавке гимназического поставщика Капустина, то гулять было не так скучно. Кроме того, с годами я стала обладать унаследованной от матери способностью извлекать интерес из всех жизненных положений. В 3 часа, к концу занятий, за мной заходила мама иногда. Когда она, в коротеньком каракулевом жакете, такая элегантная и не похожая на других мамаш, ожидала меня внизу лестницы, по которой мы шумной лавиной спускались после звонка, я видела, что все девочки смотрят на нее с нескрываемым любопытством. Еще больше интерес возбуждала мама, когда с ней была охотничья собака Альфа. Альфа, или, как я ее называла, «Бубочка», появилась на Пречистенском бульваре маленьким щенком одновременно со мной и прожила 12 лет, как член семьи. И мама, и я одинаково ее любили, причем выражали мысль, что для простой собаки «Бубочка» была слишком умна и что она, наверное, заколдованная принцесса.

Первые годы после свадьбы мама и дядя Коля жили не в большом Удельном доме, а в первом этаже двухэтажного фли-

84

геля, находившегося рядом с церковью Ржевской Божьей Матери. В главном здании с шестью колоннами и надписью на фронтоне «Московский Удельный округ 1835 г.», куда мы переехали несколько позднее, в то время жили Вельяминовы. Начальник Удельного округа Григорий Николаевич Вельяминов был женат на Ольге Федоровне (урожденной Беклемишевой) и имел троих детей — Марусю, Олю и Диму. Девочки были значительно старше меня, а с Димой, моим сверстником, у меня завязалась такая крепкая дружба, что большой Удельный дом стал для меня своим еще задолго до того, как мы в него переехали. Ольга Федоровна была одна из тех приятных женщин, которые сочетают ум и сердечность с большой скромностью. С Вельяминовыми жила также тетушка Григория Николаевича, воспитавшая своего другого племянника кн. Леонида Дмитриевича Вяземского, о котором я упоминала во 2-й главе. Проезжая через Москву, все Вяземские (в том числе «Димка, Дилька и Адишка») являлись на поклон к тетушке Марии Николаевне. Когда мы с ним познакомились, Дима (Владимир) Вельяминов был одиннадцатилетним мальчиком, таким же милым и немного застенчивым, как его мать. Страдая врожденным пороком сердца, он с детства был окружен заботой всего дома, и другой ребенок в таких условиях стал бы избалованным. Ничего подобного с Димой не случилось, и, вспоминая друга моих детских лет, я представляю себе тихого мальчика в матроске, со смуглым лицом, смешливого, иногда мило заикающегося, но всегда утонченно деликатного.

В продолжение трех лет, приготовив уроки, я отправлялась через двор к Вельяминовым, которые занимали два этажа большого дома, причем все комнаты, включая кабинет Григория Николаевича, были предоставлены для наших игр. Излюбленным местом была парадная лестница, внизу которой стояли алебастровые египтяне, поддерживавшие потолок своими головами. Покрытые красным ковром ступени вели на площадку второго этажа, где было несколько колонн и маленький, совершенно незаметный чуланчик для хранения щеток и метелок. Это было прекрасное место для пряток. В наших играх принимал участие гувернер Димы Mr. Boyle, который бегал с нами, как равный. Спасаясь от погони, мы в исступлении кричали ему: «The hand! the hand!», м-р Бойль подавал нам руку и с ловкостью спортсмена перекидывал нас на другой конец комнаты, спасая от преследователя. После беготни всегда хотелось пить. Зная, что я люблю

85

апельсины, Дима отправлялся в буфетную и заказывал старшему лакею Сурову апельсинное питье, которое торжественно приносил мне на серебряном подносе. Одно время мы с Димой и его сестрами брали уроки рисования у известного художника Федора Ивановича Рерберга, а по воскресеньям отправлялись на Поварскую к Диминой бабушке Дарье Александровне Беклемишевой, урожденной Кошелевой, где нас встречали очень приветливо. Дарья Александровна давала Диме уроки Закона Божия и, для лучшего усвоения, мы играли в особую игру ее изобретения. На карточках были наклеены имена пророков и царей иудейских. Эти карточки мы должны были передавать друг другу, подбирая их по сериям в хронологическом порядке.

За домом на Поварской был большой сад. В этом саду мы прощались, когда весной 1907 года Вельяминовы уезжали в Петербург. Дима передал мне письмо, в котором детским почерком отмечал все этапы нашей дружбы и обещал никогда не забыть меня. Это письмо, каким-то чудом уцелевшее, я переслала несколько лет назад через маму за границу.

Вещественная память о нашей детской дружбе, может быть, сохранилась у мистера Бойля; при расставании ему были подарены золотые запонки, на задней стороне которых было вырезано на одной Dima, а на другой Tiny (как я называлась в ту пору на английском языке).

Осенью 1904 г. в дворянском собрании происходили торжественные проводы на войну ген. Куропаткина, причем московское дворянство вручало ему стяг. На хорах было много народу, в том числе и детей. Рядом с нами оказалась семья Трубецких, среди них я увидела девочку Татю, которую встречала у Мартыновых. Немного далее сидела вел. княжна Мария Павловна, девочка лет 14, и ее брат Дмитрий Павлович, моложе года на два. Эти дети воспитывались у вел. княгини Елизаветы Федоровны.

Все мы были преисполнены патриотического подъема, били в ладоши и кричали «ура». Помню, как Александра Владимировна Трубецкая говорила маме, что ее старший сын Володя в первый раз находится внизу со взрослыми. Вскоре появился высокий молодой человек англинизированного типа, которого я мысленно отожествила с лордом Карльстоном из английского романа «Квичи», героем, которым была очарована.

Кн. Александра Владимировна Трубецкая сказала маме, что по средам у них предполагаются танцклассы, и попросила от-

86

пускать меня к ним в эти дни. Трубецкие жили на Знаменке в доме Бутурлиных. Когда я в первый раз появилась на танцклассах, я чувствовала себя очень смущенной. Матери и гувернантки сидели по стенам зала и смотрели, как дети выделывают различные «па» под руководством балетмейстера Шокорова. К счастью, среди танцующих оказался Дима Вельяминов, и это меня ободрило. Кроме младших детей Трубецких, Колюшки и Тати, тут были Мира, Буля и Гаврилка Бобринские, Саша Глебов, Ника и Лиля Граббе, три княжны Львовы, Маня Самарина, мальчик Бутурлин, Костя Родионов и Владимир Трубецкой (сын Сергея Николаевича).

В зале, где мы танцевали, стояла большая бронзовая группа работы скульптора Паоло Трубецкого, изображающая в импрессионистической манере этого самого Владимира и его старшего брата Котю, который в наших уроках танцев не участвовал. Владимир (Сергеевич) Трубецкой был в ту пору высоким белокурым мальчиком, лет 13 с длинной шеей и каким-то обалделым взглядом. В нем безусловно были какие-то странности. Так, на одном из «четвергов» у Николая Васильевича Давыдова, постоянными посетителями которых были мама и дядя Коля, Сергей Николаевич Трубецкой незадолго до своей смерти с огорчением рассказывал, что его младший сын Владимир наделал больших хлопот: услышав, что в доме говорят о необходимости реформ, он тайно отправил государю письмо, в котором предупреждал, что у него «много врагов». Пришлось ехать срочно в Петербург, чтобы, использовав свои связи, перехватить это письмо¹.

Но возвращаюсь к урокам танцев. Девочки Львовы своим внешним видом напоминали парижских кукол: на них были чрезвычайно короткие нарядные платья, шелковые белые чулки и черные туфельки — волосы их были завиты в букли, а умственный уровень не соответствовал их возрасту. Злые языки говорили, что их мать, кн. Мариэтта Львова, в планы которой


¹ По другой версии, сообщенной мне двоюродными братьями Владимира Сергеевича Трубецкого Н.Г. Лермонтовым и П.Г. Трубецким, письмо дошло по назначению: Николай II собственноручно письменно поблагодарил своего корреспондента за преданность и много лет спустя, на морском параде, увидев Трубецкого в ряду юнкеров флота, вспомнил этот случай и сказал: «Мне такие люди нужны!».

87

не входило иметь взрослых дочерей, насильственно задерживает их в состоянии инфантильности.

В дверях танцевальной залы иногда появлялся кн. Алексей Евгеньевич Львов, бывший в то время директором Училища живописи и ваяния. Это был высокий немолодой человек благородного обличия в черной шелковой шапочке на голове. Он терпеливо дожидался того момента, когда его дочки «остынут» после танцев, и увозил их домой на Мясницкую. Кн. Мариэтта имела эффектную внешность: громадная шляпа со страусовыми перьями, грудь колесом и масса апломба. С чисто мужской деловитостью она трудилась над устройством материального благополучия своей семьи, и, пока ее муж меценатствовал на Мясницкой, поощряя русские таланты (среди художников Алексей Евгеньевич пользовался уважением и любовью), княгиня Мариэтта обивала министерские пороги, добиваясь каких-то концессий и субсидий.

Мать детей Бобринских (урожд. Львова, не княжна) была в совершенно ином стиле: она носила мужскую шапку, называлась в Москве «товарищ Варвара» и состояла попечительницей Хитрова рынка. Деятельность ее была, вероятно, очень полезна, но не распространялась на собственных детей. Мира и Буля (сами по себе очень милые девочки) приходили все измазанные чернилами, а девятилетний Гаврилка был просто плохо воспитан. Маня Самарина производила впечатление саксонской статуэтки; вся точеная, с неподвижным, как будто удивленным лицом и высоко поднятыми бровями, она была то, что называют «породиста». Взрослой я ее увидела в необычайной обстановке. В 1920 году, недалеко от Козельска, на дороге в Оптину пустынь мне повстречалась женщина-богомолка, покрытая беленьким платочком. В ней я узнала Маню Самарину, которая была так же очаровательна и еще более трогательна. С ней был ее муж Мансуров, который, кажется, пошел в священники.

По окончании танцкласса дети шли в столовую пить чай. По старинной русской манере посередине стола стоял большой серебряный поднос с пряниками, орехами, изюмом и пастилой. Саша Глебов и Гаврилка Бобринский тут же принимались набивать себе карманы сладостями, что не нравилось девочкам и Диме Вельяминову. После чая играли в прятки, в «Море волнуется», в «телефон» и в 7 часов расходились домой.

Эти уроки танцев продолжались две зимы. В 1907 году Трубецкие, по примеру других семейств, имевших дочерей-невест,

88

переехали в Петербург. За ними двинулись и Вельяминовы. Женихов в Москве было мало — здесь можно было выйти за какого-нибудь родственника или друга детства (что иногда и делалось), но блестящие партии встречались только в Петербурге.

Старшие дочери Трубецких мне очень нравились. Высокая, полная, похожая на отца Люба была безусловно красива. Соня, не обладая красотой сестры, имела в лице больше ума и тонкости. В Москве Соня считалась невестою Владимира Рафаиловича Писарева, но этот брак родственного типа почему-то не состоялся. Соня отказала жениху, и он потом женился на ее двоюродной сестре Мане Глебовой (старшей сестре уже упоминавшегося Саши).

Старший сын Трубецких — Владимир Петрович, которому в эпоху танцклассов было около 20 лет и в которого я была молчаливо и преждевременно (ввиду своих 13 лет) влюблена, женился молодым по принципу родственного брака на Марии Сергеевне Лопухиной. Помню, как мама собиралась на эту свадьбу: венчание совершалось в церкви Александровского военного училища на Знаменке. В этот день я тихонько вынула из альбома у Вельяминовых любительскую карточку, которая изображала Володю Трубецкого играющим в теннис с мистером Бойлем на Байгоре (имение Вельяминовых) и положила ее в самый потайной ящик своего стола (эта карточка погибла только в 1937 г.). Мне кажется, что Маруся Вельяминова грустила в этот день больше, чем я. Для меня Володя Трубецкой был лишь образом, воплощающим всех обаятельных героев прочитанных мною книг, тогда как для Маруси он был явлением вполне реальным.

Осенью 1911 г. в семье Трубецких произошла драма, ставшая известной всей стране. В Новочеркасске, по случаю перенесения тела графа Орлова-Денисова, собрались все потомки покойного: Трубецкие, Кристи, Глебовы, Орловы-Денисовы. Вагон кн. Петра Николаевича стоял на запасных путях вокзала. 4/IX Владимир Григорьевич Кристи, ворвавшись в купе этого вагона и найдя там свою жену Марицу (урожденную Михалкову) и своего дядю Петра Николаевича, выстрелил из револьвера и наповал убил последнего. Скандал был ужасный. Трубецкие объяснили все ненормальностью Кристи. Говорили о том, что Петр Николаевич пригласил к себе племянницу, чтобы дать ей несколько советов и предостеречь ее от увлечения явного другим его племянником Петей Глебовым (старшим братом Саши). Что бы там ни было, но московский губернский предводитель дворян-

89

ства Трубецкой был убит, убивший его Кристи не понес серьезного наказания (ограничились церковным покаянием), а Мария Николаевна Михалкова-Кристи, разведясь с мужем, вышла за его двоюродного брата Глебова.

Эта «роковая женщина» имела «le physique de l'emploi». В годы своей юности я видела Марицу Глебову лишь один раз в Большом театре. Она проходила в первый ряд партера с такой стремительностью, что ее два спутника едва за ней поспевали. Ее гордо закинутая голова была украшена «паради», в глазах была какая-то доля безумия. Высокая, стройная, одетая во все черное, она напоминала сказочную красивую, но отнюдь не добрую фею.

Я уже говорила, что когда в мой класс поступила Наташа Вострякова, наши матери, уже немного знакомые, обменялись визитами, и я стала бывать у них в доме. Мать Наташи — Елена Кирилловна, урожд. Мамонтова, так же как и ее сестра Маргарита Кирилловна, в юном возрасте были выданы замуж за представителей богатого слоя купечества — Родиона Дмитриевича Вострякова и Михаила Абрамовича Морозова (последний выведен А.И. Сумбатовым в комедии «Джентльмен»).

Благодаря своей красоте, уму и богатству, эти дамы сразу заняли видное и несколько своеобразное положение в московском обществе. Семейная жизнь их сложилась неудачно, особенно у Елены Кирилловны, которая в возрасте 23 лет была покинута своим мужем. После шести лет прожигания жизни во всех увеселительных местах России и Европы Родион Дмитриевич Востряков бросил семью, чтобы жениться на танцовщице Шарпантье. В ту пору, к которой относятся мои воспоминания, Елена Кирилловна жила со своими дочерьми и компаньонкой Раисой Захаровной в небольшом особняке с мезонином между Арбатом и Поварской. Больших средств уже не было: жили на сравнительно скромные деньги, выданные Востряковым при разводе, и проценты с капитала, положенные на имя внучек бабушкой Востряковой (Хлудовой) в размере ста тысяч на каждую.

Сестры Маргарита и Елена Кирилловны были признанными московскими красавицами; они прекрасно одевались, с них писали портреты знаменитые художники, они блистали на всех выдающихся спектаклях и концертах, словом, вели образ жизни меценатствующего купечества московского начала XX века. Внешность сестер была различна: в Елене Кирилловне преобладала красота линий, при некоторой вялости красок; Маргарита Ки-

90

рилловна была хороша своим колоритом и напоминала тициановских женщин. Как только Маргарита Кирилловна овдовела, а Елена Кирилловна разошлась с мужем (а это случилось почти одновременно), сестры почувствовали возможность направить жизнь по тому руслу, которое соответствовало их вкусам. Маргарита Кирилловна была гораздо богаче и ей это сделать было легче. Под влиянием кн. Евгения Николаевича Трубецкого (или вернее ради него) она стала интересоваться общественно-политическими вопросами. Ее дом на Смоленском бульваре¹ стал местом встречи многих выдающихся людей того времени, чем-то вроде либерально-политического салона. Там же в 1906 г. происходили редакционные собрания издаваемого Е.Н. Трубецким и субсидируемого Маргаритой Кирилловной журнала «Московский еженедельник» (журнал этот пропагандировал идеи партии Мирного Обновления).

Весной 1917 г. один из друзей Маргариты Кирилловны — Иван Леонтьевич Томашевский, вспоминая ее деятельность того времени, ядовито сказал: «Как жаль, что существует Брешко-Брешковская! Иначе Маргоша была бы бабушкой русской Революции».

Разойдясь с Востряковым, Елена Кирилловна стала вести замкнутый образ жизни. Она уделяла достаточное внимание воспитанию своих дочерей (без особо хороших результатов) и много внимания Пресненскому Попечительству о бедных. В этом комитете, пользовавшемся в Москве заслуженной славой, Елена Кирилловна завела дружественные отношения с Лидией Павловной Княжевич и другими дамами-патронессами, а через них с вел. княгиней Елизаветой Федоровной. В числе адъютантов Вел. князя Сергея Александровича был в то время бывший преображенец Владимир Сергеевич Гадон, отличавшийся очень красивым лицом и столь же неприятным характером. Он и его друг Владимир Федорович Джунковский постоянно бывали в обществе Маргариты и Елены Кирил. и явно за ними ухаживали.

Великая княгиня, в интересы которой входило поскорее женить адъютантов мужа (как например, Балясного), принялась устраивать свадьбу Гадона с Еленой Кирилловной. (Cette femme si jeune, si belle et si delaissee). Перед Гадоном стала дилемма получить бригаду в Москве и жениться на Востряковой, или принять Преображенский полк, который, в свою очередь, не


¹ Ныне райком Киевского района.

91

мог принять Востряковой в качестве полковой дамы. Честолюбие взяло верх: Гадон выбрал Преображенский полк и поехал залечивать сердечные раны (если таковые имелись) у ног Анны Сергеевны Сабуровой.

Судьба отомстила за Елену Кирилловну, которая, как ибсеновская Сольвейг, пронесла эту любовь через всю жизнь¹. В 1907 г. в Преображенском полку вспыхнул бунт, и карьера Гадона была сломана.

10 июня 1-й батальон, прибыв из Красного Села в Петербург, отказался вступить на смену караула, пока не будут приняты его политические требования, тогдашнее содержание которых, исходившее от лиц, ведших пропаганду в солдатских массах, общеизвестно. Батальон, несмотря на уговоры всяких начальствующих лиц, так и не вступил в караул. В тот же день батальон вместе с офицерами был исключен из гвардии и под конвоем лейб-гвардии Финляндского полка отправлен в село Медведь Новгородской губернии на штрафное положение. Одновременно нач. дивизии С.С. Озеров и командир полка генерал-майор Гадон были исключены из службы. После этого события вплоть до своей реабилитации в 1911 г. Гадон прожил в Воронове (имении Сабуровых Подольского уезда Московской губ.), откуда не выезжал круглый год.

Моя подруга Наташа ни физически, ни морально не походила на мать. Она унаследовала и внешность, и быстрый ум, и бурную кровь своей бабушки по отцу Хлудовой. По своим вкусам и идеологии Наташа принадлежала к купечеству, и все старания матери привить ей более утонченный образ мыслей терпели неудачу. Наташа была умна, насмешлива и упорна. В особняке, где жили Востряковы, было два мира. Внизу, у Елены Кирилловны, царили изящная простота и хороший тон. Наверху, в мезонине, где жили девочки, этот тон считался скучным и высмеивался. Наташа прекрасно владела французским языком. Помню, как она, однажды, показывая мне фотографию, на которой Елена Кирилловна была изображена с цветком лилии в руках и фероньеркой лилиеобразной формы на лбу, сделала хитрый вид и сказала: «En regardant се portrait, je vois que Maman, qui preche la simplicite et le naturel, ne suit pas toujours ses principes de trop pres!»


¹ После революции Гадон к ней вернулся.

92

Таня Вострякова, девочка с прекрасными голубыми глазами, одним годом моложе Наташи, была более похожа на мать и считалась ее любимицей. Однако в ранней юности она находилась под влиянием сестры и всецело подчинялась ее установкам.

Большинство класса не одобряло моей дружбы с Наташей и за меня велась даже некоторая борьба. Однако я и в те годы, несмотря на свою впечатлительность, никогда не поддавалась глубоким чужим влияниям. Допуская временные, незначительные уклонения в ту или иную сторону, я инстинктивно и без всякого труда возвращалась на свои исходные позиции. Впоследствии это мое свойство еще яснее определилось (некоторые люди даже называли меня моральным Ванькой-Встанькой). С Наташей мне было весело, и я дружила с ней несколько лет, ничуть не разделяя ее вкусов и не скрывая этого. В подтверждение моих слов приведу выдержку из Наташиного письма, написанного мне в Аладино летом 1910 г. из Гунтербурге, объявлявшего мне о ее решении выйти замуж за некоего Ал. Ал. Шредера, с которым она познакомилась на курорте. Наташа пишет (как всегда, переходя на французский язык при выражении сложных чувств): Je sais que mon fiance n'est pas dans ton gout ni dans celui de Maman, trials c'est ce qui me convient. Je ne suis pas faite, comme vous, pour rener sur les canaux de Venise!»

Вкус ее оказался плохим. Ал. Ал. Шредер, ставший после женитьбы профессиональным беговым наездником, просадил Ната-шины сто тысяч на лошадей и после трех лет супружеской жизни в маленькой квартире на Можайской ул. в Петербурге, единственным преимуществом которой было то, что она была рядом с беговой дорожкой, пустил себе пулю в лоб, оставив Наташу молодой и бедной вдовой.

Но я забежала на много лет вперед и возвращаюсь к описываемой эпохе. Когда я в первый раз появилась у Востряковых в «Трубниках», там были: двоюродный брат Тани и Наташи Юра Морозов, наш сверстник, и Костя Мазурин, года на три старше нас. Костя был сыном приятельницы Елены Кирилловны — Елизаветы Григорьевны Рябушинской, по первому браку Мазуриной¹, и учился в старших классах Поливановской гимназии. У него было некрасивое, но умное лицо армянского типа. Об уме Кости Мазурина все были очень высокого мнения, и я к этому


¹ Урожденная Голикова.

93

мнению присоединилась после того, как Костя спросил меня, кого я больше люблю: Пушкина или Лермонтова. Я ответила — Лермонтова, а Костя покровительственно изрек: «Это естественно! Но пройдет несколько лет и Вы оцените Пушкина!»

Юра Морозов, рослый мальчик с тяжелым взглядом красивых темных глаз, тоже учился у Поливанова. Его портрет кисти Серова (в более раннем возрасте), можно видеть в Третьяковской галерее*. В день нашего знакомства Юра пригласил меня посещать их субботы (по субботам у детей Морозовых собирались гости). В смущении я задала глупый вопрос: «А у вас бывает весело?», на что обычно мрачный Юра неожиданно ответил: «Вообще не знаю, но если станете бывать Вы, то несомненно будет весело!» Все были поражены такой учтивостью, я же еще больше устыдилась глупости своего вопроса.

На Морозовских субботах общество распадалось на два кружка, между которыми чувствовалась неприязнь. Так как я появилась в качестве подруги Наташи, я должна была держаться их клана. Иногда мне казалось, что компания сестер Богриновских, к которой примыкали Шершеневич, Петровские и еще какие-то юноши, интереснее, но я молчала, т.к. Наташа никогда не простила бы мне такого ренегатства. Шершеневич** декламировал стихи (свои или чужие, я не помню); специальностью Феди Петровского был Козьма Прутков. Наш клан мог только выставить фортепьянную игру Сергея Сергеевича Аксакова (прямого потомка Сергея Тимофеевича). Братья Сергей и Константин Аксаковы тоже учились у Поливанова, причем Константин вследствие детского паралича, который он в шутку приписывал «гимназическим волнениям», плохо владел ногой и рукой. Несмотря на этот физический недостаток, он любил танцевать, а резко выраженное заикание не мешало ему выступать с декламацией. Из-за его плохой дикции я в ту пору не оценила стихов Ал. Блока.

У Сергея Аксакова было круглое лицо с тупым носом и очень маленьким ртом. Он отличался серьезностью, медлительностью и с важным видом говорил: «Мы очень древнего рода!» Ухаживая за Наташей Востряковой, он называл ее «Феей с Собачьей площадки» и на Новый 1908 год прислал ей странное поздравление. На визитной карточке своего деда, где было на-


* Не Юры, а младшего брата Михаила (профессора-шекспироведа М.М. Морозова) — портрет называется «Мика Морозов». — Ред.

** Вадим Габриэлевич, сын проф. Габриэля Феликсовича Ш.

94

печатано «Григорий Сергеевич Аксаков Самарский губернатор», он зачеркнул тонким штрихом имя и добавил «внук его». На обратной стороне было новогоднее поздравление и стихи:

Тронься, тронься, пробудись,

Дивный мрамор, оживись!

Образ сладостный, спеши

Пламенеть огнем души!

Кроме Аксаковых, Мазурина и Юры Морозова, к нашей компании принадлежал Коля Львов, сын Николая Николаевича Львова, члена Государственной Думы от Палашовского уезда и племянник упоминавшейся мною Варвары Николаевны Бобринской («товарища Варвары»). Это был довольно высокий юноша с девичьим лицом и какими-то приторными манерами. Несмотря на то, что мать его была крестьянка (или как раз по этой причине), Коля был чрезвычайно аффектирован и совсем не прост. Он любил переводить на французский язык и по всякому поводу вспоминал son oncle Grabbe.

Помню, как танцуя со мной в первый раз, он задал мне вопрос: «Mademoiselle! aimez-vous les garcons bien-eleves?» — и тут же поскользнулся на полированных плитах египетского вестибюля, через который мы проходили полонезом под музыку из «Жизни за царя», и чуть не увлек меня в своем падении. После этого танца он пожал мне руку и сказал: «J'espere que des a present vous me permetterez de vous nommer: Татьяна Александровна!» Я раскрыла глаза, т.к. не знала, что на это требуется особое разрешение.

Несмотря на все его фокусы, Коля Львов мне очень нравился. Каждую субботу, сидя на низких диванах круглой восточной комнаты, мы вели с ним долгие разговоры, сводившиеся к «переливанию из пустого в порожнее». Коля в 16 лет изображал из себя пресыщенного жизнью денди, ищущего спасения в чистой любви, а я вела морализирующие речи.

На Рождестве Маргарита Кирилловна устроила для своих детей костюмированный бал. Я была одета китаянкой и имела забавный вид в расшитом золотом и яркими цветами кимоно. На высоко зачесанных волосах дребезжали приделанные к пружинкам серебряные украшения (все эти аксессуары были привезены Васей Оболенским, мужем маминой двоюродной сестры Наты, из Китая, и одолжены мне по случаю маскарада). На Наташе был не очень удачный костюм средневековой дамы домашнего

95

изготовления, и она была не в духе. Таня изображала онегинскую Ольгу. Юра Морозов был очень декоративен — тирольцем. Младшие Морозовы, Леля и Мика, в этот день тоже выступили в свет, Леля в качестве боярышни, а Мика — Дмитрия Самозванца. Оба были очень хороши, но в центре внимания находился сын художника Серова, на этот день превращенный своим отцом в Патагонца. Татуированный, украшенный разноцветными перьями, увешанный амулетами, с луком и стрелами в руках, он представлял собою законченный образ из Фенимора Купера. В половине вечера, заставив себя ждать, появился Коля Львов в образе Гамлета. На черном бархатном колете выделялась массивная золотая цепь. На боку висела шпага. Он был строен и изящен. Выглядывавшее из-под берета с пером румяное девичье личико не совсем соответствовало моему представлению о принце Датском, но все же я была в восторге и с особым удовольствием выслушивала его претенциозные комплименты. Следствием всего этого был необычайный случай, о котором я теперь, за давностью лет, могу чистосердечно рассказать. От горничной Даши я слышала, что часовня Ивана Воина на Каменном мосту имеет чудодейственную силу. Если подать за здравие того или иного лица во время молебна в этой часовне, любовь этого лица обеспечена за подающим. Я решила попробовать это средство, но надо было выждать подходящего случая. Однажды мама поручила мне быстро сходить на Арбат в магазин Рихтера и купить кофе особого состава. Чтобы не перепутать сорта, я записала на бумажке: «Мокко, Ливанский, Аравийский, Мартиник». На другом листке у меня уже давно было заготовлено: «О здравии Николая». Я выскочила на улицу и помчалась к Каменному мосту. Стояли зимние сумерки. Когда я, запыхавшись от быстрой ходьбы, вошла в часовню, службы там не было. За свечным ящиком стоял монах. Ждать я не могла. Высыпав на ящик целую горсть медяков и положив на них записку, я настоятельно попросила монаха помянуть по ней за здравие на следующем же молебне и помчалась на Арбат. Каков же был мой ужас, когда, войдя в ярко освещенный магазин Рихтера, я вытащила из муфты записку, на которой стояло: «О здравии Николая». Что было в часовне, когда священник начал поминать все сорта кофе, я никогда не узнала и боялась об этом думать!

Во всяком случае, мое увлечение Колей Львовым быстро пошло на убыль. На следующий год я уже открыто высмеивала его хвастовство и французские словечки.

96

Года два спустя мы вместе с Колей Львовым участвовали в любительском спектакле. На обратной стороне фотографии группы он написал: «На память о хорошем прошлом — будущее не в нашем ведении!»

О печальном будущем Коли Львова я буду говорить позднее, пока же ограничусь упоминанием, что по окончании Поливановской гимназии он поступил в Петебургский университет и что мы с ним никогда больше не виделись.

Теперь, чтобы не нарушать хронологической последовательности моего повествования, я должна сказать несколько слов о нашем переезде в большой Удельный дом и о том, что этому переезду предшествовало и сопутствовало. Весной 1907 г. выяснилось, что Григорий Николаевич Вельяминов уходит в отставку и вся их семья переезжает в Петербург. Естественным кандидатом на его должность Начальника Московского Удельного округа был его помощник Николай Борисович Шереметев. Обсуждение вопроса принять или не принять возможное назначение вызвало первый серьезный раскол между ним и мамой. Отказаться от должности, дававшей большие преимущества, было безрассудно, хотя бы потому, что дяде Коле оставалось 7 лет до пенсии, размер которой зависел от последнего оклада. Дядя Коля в душе сознавал правильность этих доводов, но каждый раз, когда слышал их из маминых уст, вставал на дыбы, упрекал ее в честолюбии, говорил, что он не хочет ответственности, официального положения, большой квартиры, что мечтает жить в маленьком домике с «геранью на окнах» и что, если кто-нибудь — не дай Бог! — представит его к придворному званию, он от него откажется и не станет тратить деньги на шитый золотом мундир. Мама ничуть не настаивала на придворном звании (которого, кстати, никто и не предлагал), но горячо советовала принять должность Начальника Округа. Этого делать не следовало. Мама была плохим дипломатом и передала мне по наследству неумение учитывать обстановку и ждать, когда желаемое, как спелое яблоко, само упадет в руки. Мы обе всегда кидались в бой, начинали доказывать то, что само собой разумелось, и тратили на это много лишних сил.

Когда, наконец, Николаю Борисовичу был предложен новый пост, он согласился промучиться 7 лет, но «ни одного часа более», и весь этот срок терзал маму, доказывая, что он мучается из-за нее. Никаких «мучений», по существу, удельная служба

97

ему не причиняла, с подчиненными у него были прекрасные отношения, дело было ему хорошо знакомо, а большая квартира давала возможность устраивать любимые им спектакли и приглашать друзей-актеров, которые широким потоком хлынули в амфилады Удельного дома. Тут были и знаменитости — М.Н. Ермолова, О.О. Садовская, А.Н. Южин, и рядовые «труженики сцены»: режиссеры, бутафоры, суфлеры. Всякий, кто имел лишь малейшее отношение к Малому театру (Художественный театр он не любил), был у Николая Борисовича почетным гостем. Будучи человеком скромным и не имея преувеличенно-высокого мнения о своих актерских способностях, он все же считал своим истинным призванием — сцену.

Некоторые актеры льстили любезному хозяину, говорили, что считают его «своим», и этим забивали еще более ему голову.

Примером такой беззастенчивой лести была стихотворная надпись, сделанная Осипом Андреевичем Правдиным при вручении своего портрета. Привожу стихи, посвященные Николаю Борисовичу, дословно:

Позволь сказать по дружбе, беспристрастно,

Театр — вот настоящий твой удел,

А ведомство Твое желает ежечасно

Связать Тебя у дел.

Актеры же друзья давно то видят ясно,

Что если бы у их стоял бы ты у дел,

Сумел бы ты вернуть, традициям согласно,

Театру старый блеск, себе же свой удел!

Дядя Коля был явно смущен и сказал: «Ну, уж это слишком!» И все же правдинская лесть подлила масла в огонь негодования против судьбы, закрывавшей ему пути к сцене.

Как мог прямодушный и бескорыстный Николай Борисович предполагать в ту пору, что через несколько лет, когда он порвет с «Уделами» и станет «у их дел», все эти друзья-актеры повернут ему спину. (Все, за исключением Ал. Ив. Южина, который раньше не льстил, а потом не отвернулся.)

Но возвращаюсь к весне 1907 г. Переезжая в Большой дом, мама плакала и говорила, что это переселение далось ей дорогой ценой, что она не ждет для себя ничего хорошего на новом месте. Одна я была довольна: во-первых, я не чувствовала никакого влечения к «домикам с геранью», а во-вторых, еже-

98

дневно бывая у Вельяминовых, я уже привыкла к Удельному дому, любила красоту его фасада, доминирующего над всем Пречистенским бульваром, его закоулки, лесенки, антресоли. У Вельяминовых, живших большой семьей, квартира была переполнена вещами; наша же мебель, очутившись в обширном помещении, показалась мне странно уменьшившейся в размерах. Мамин кабинетный рояль, например, затерялся в углу центральной залы. В некоторых комнатах была казенная обстановка. Так, в гостиной, примыкавшей к зале, стояла штофная мебель цвета терракота, пол был затянут ковром такого же цвета; во всех парадных комнатах висели бронзовые люстры. Я очень любила главную лестницу, место наших игр с Димой; внизу, как я уже описывала, два египтянина подпирали головой входную арку; во втором этаже лестница расходилась на две стороны и с площадки открывался вид на просторные дворы, на одном из которых работала электрическая станция, снабжавшая током удельные здания. Справа возвышался золотой купол Храма Христа Спасителя, а еще ближе стояла небольшая церковь Ржевской Божьей Матери, позади которой был проход в Большой Знаменский переулок. Мои апартаменты находились в двух этажах: небольшая спальня с квадратными окнами находилась наверху и к ней вела винтовая лестница; классная занимала самую уютную, угловую комнату бельэтажа, окна которой выходили на террасу, заколоченную досками и покрытую снегом зимой, но оживавшую весной, во время цветения сирени и подготовки к экзаменам. Каменные ступеньки вели в небольшой, но тенистый сад, отделенный от проезда Пречистенского бульвара глухой стеной, но с балкона было видно все, что делается на улице до самой Арбатской площади. Готовясь к экзаменам, я там часто сидела и, как владетельная дама, с высоты стены посылала приветствия и пожелания экзаменационных успехов стоявшим внизу поливановцам. Один из них, Владимир Долгоруков, даже говорил своему товарищу Вовке Матвееву: «Люди ходят перед экзаменами к Иверской, а ты — к Сиверской».

В предыдущей главе я упоминала, что у Николая Борисовича, кроме главной страсти к театру, была вторая страсть — к охоте; основной же чертой его характера было желать того, чего в данный момент у него не было. Так, летом он тосковал о театре, а зимой — о лесах, болотах, диких утках и тетеревах. Удельной службы он не любил, но к своим обязанностям относился чрезвычайно добросовестно и во время ревизии не-

99

утомимо обследовал удельные лесные угодья на таратайке и пешком, имея при себе ружье на случай, если из кустов вылетит рябчик или вальдшнеп.

Охотничьи интересы связывали его с тремя управляющими удельными имениями — Н.А. Прохоровым, К.К. Соколовским и гр. Ник. Ал. Толстым.

Старший из них своей длинной, тощей фигурой напоминал Дон Кихота, был молчалив и ничем не замечателен. Зато Соколовский обладал талантом художника-карикатуриста, и в один из годов «реакции» создал интересное графическое произведение «Похороны Земского дела Московской губернии». История этого такова: по своей должности дядя Коля должен был принимать участие в земских собраниях (как представитель самого крупного землевладельца Московской губ. — Удельного ведомства). Вместо себя он иногда посылал на заседания К.К. Соколовского, который, не теряя даром времени, делал зарисовки и собрал целую галерею силуэтов земских деятелей.

Эти отдельные наброски он потом объединил в интересную композицию, экземпляр которой я бережно хранила до 1937 г. Теперь, не имея рисунка перед глазами, я вряд ли смогу по памяти назвать всех изображенных на нем лиц. Вот что я помню: траурные дроги везут гроб с надписью «Земское дело Московской губернии». Персонажи вокруг колесницы делятся на «угробляющих» и «оплакивающих» («правые» и «левые»).

Первые предшествуют гробу. Это: факельщик Бартенев, конный жандарм кн. Черкасский и хор певчих, впереди которого во фраке с развевающимися фалдами на цыпочках порхает регент Петр Александрович Базилевский. С камертоном в руках он внимательно вслушивается, кто, где и как поет. Певчие изображены в кафтанах Синодального хора. Среди них высокий силуэт молодого Петра Владимировича Глебова, горбоносый профиль Павла Александровича Тучкова, приземистая фигура Ломакина, завитки длинных усов бар. Черкасова. Позади катафалка идут «оплакивающие» Павел Долгоруков¹, Федор Александрович Головин, Дмитрий Николаевич Шипов, Федор Васильевич Челноков, Виктор Николаевич Мартынов, Грузинов и за ними толпа крестьян. Портретное сходство было настолько схвачено и замысел так остроумен, что это произведение «Драконтия» (псев-


¹ Его и его брата Петра, лидеров кадетской партии, называли «Lie-der ohne Worte», т.к. они не были красноречивы.

100

доним Кондратия Соколовского) было помещено в одну из витрин Третьяковской галереи.

Граф Н.А. Толстой выдающимися способностями не обладал, но не нравиться не мог. Его открытое лицо, облагороженно-монгольского типа, было очень привлекательно. Толстой вырос в степном Борисоглебском уезде Тамбовской губ., немного занимался хозяйством, много охотился, рано женился, был плохим мужем и хорошим сыном. Материальные дела были далеко не блестящие. Имение «Бурнак», где жила старая графиня с младшим сыном Никитою, было сильно заложено, пришлось поступить на службу. В 1905 году Николай Толстой был назначен управляющим Быковским удельным имением и стал бывать на Пречистенском бульваре. С женой в то время он разошелся и случайная встреча у нас в доме с Татьяной Константиновной Котляревской изменила ход жизни обоих.

Тут в мое повествование входит новое лицо, заслуживающее обстоятельного описания: в кругах дворянско-цыганской богемы послереформенной Москвы большой известностью пользовался Константин Степанович Шиловский, человек очень талантливый и столь же беспутный. Под конец жизни он сделался актером и под фамилией Лашивского играл сначала у Корша, а потом (1888-1893 гг.) в Малом театре.

Женат он был на св. княжне Имеретинской и имел трех детей (Тюлю, Сашку и Вовку), но бросил семью, увлекшись некоей Марией Порфирьевной Савельской (урожд. Веретенниковой), на которой и женился, предварительно посвятив ей модный в 80-х годах романс «Тигренок». Трудно себе представить женщину более некрасивую лицом, чем Мария Порфирьевна, но она была хорошо сложена, и ей одной известные чары сделали то, что после Шиловского она вышла замуж за Дмитрия Константиновича Сементовского-Курила, а затем, после смерти последнего, в 1911 г. похитила у той же Марии Константиновны Шиловской ее второго мужа Остроградского, за которого вышла замуж четвертым браком. (О моей встрече с Марией Порфирьевной в Висбадене в 1924 г. и ее трагической смерти я буду говорить в свое время.)

Дочь Константина Степановича Шиловского Татьяна Константиновна (Тюля), живя с матерью в Петербурге, училась в одном пансионе с маминой двоюродной сестрой Натой Штер — оттуда давнишнее ее знакомство с нашей семьей. Лет 20-ти она вышла замуж за лейб-гусара Петра Михайловича Котляревского.

101

Трудно представить себе людей более разных, чем эти супруги: Татьяна Константиновна, высокая, грузная, спокойная и даже медлительная, с изумительными по красоте и выразительности глазами, темным пушком на верхней губе и прелестной улыбкой, не была красивой в полном смысле этого слова, но ей сопутствовало какое-то своеобразное очарование. Когда же она брала в руки гитару (а без гитары я ее себе не представляю), тут уж было «все отдай, да мало!»

Пепа Котляревский с виду напоминал игрушечного гусара. Он был невелик ростом, складен фигурой и лицом, не очень умен, очень богат и еще более тщеславен. Из-за своего «фанфаронства» он умудрился в несколько лет спустить свое состояние на приемы, устраиваемые с большой пышностью, для офицеров гусарского полка с вел. кн. Николаем Николаевичем во главе. У Котляревского все должно было быть лучше, чем у других, а это стоило больших денег. Не довольствуясь обедами и вечерами в Петербурге, он от времени до времени заказывал экстренный поезд и вез всех гостей «на пикник» в свое имение Полтавской губ. Туда же одновременно ехал и хор цыган. Но никто, по мнению знатоков, не мог соперничать в цыганском пении с хозяйкой дома, которая унаследовала от отца необычайную музыкальность, вкладывала в каждый романс что-то свое поэтическое и облагораживающее.

Особого единения между супругами Котляревскими, кажется, никогда не было, а как только, по причине нехватки денег, кончился вечный праздник, отношения дали трещину. Как раз в это время Татьяна Константиновна встретила у нас Николая Толстого, а Котляревский со своей стороны сильно увлекся венгеркой по имени Эрмина. (Я это знаю потому, что, рассматривая его портсигар, украшенный монограммами и эмблемами, я обнаружила среди них золотого горностая и с любопытством, свойственным подростку, постаралась узнать, что это значит: Ermine — горностай.)

По причине всего вышеизложенного Котляревские решили полюбовно разойтись «sans scandale, sans vacarme, sans une larme». Из остатков своего состояния Петр Михайлович купил жене небольшое именьице в Звенигородском уезде при селе Бабкино (известное по пребыванию там Чехова), и как только закончился развод, Тюля обвенчалась с Толстым и переехала на удельную дачу в Быково. Счастье было полное. Я это подчеркиваю, опасаясь, чтобы читатель не вынес превратного заключения из

102

приводимой ниже оценки, весьма незначительной, но все же очень характерной:

Тема для размышления: Русские мужья.

Время действия: Осень 1906 г.

Место действия: Площадь перед московским Манежем, где происходит выставка собак, на которой Тюлины бульдоги «Ванька» и «Оку» только что получили все призы. Александра Гастоновна Шереметева, граф и графиня Толстые выходят из помещения и видят, что вследствие неожиданного проливного дождя вся площадь от Кремля до Воздвиженки представляет собою один бушующий поток. Извозчиков нет. На Александре Гастоновне тонкие ботинки.

Толстой (обращаясь к ней): — Ах! Боже мой! Как же Вы пойдете? Тюля! Снимай галоши, отдавай Александре Гастоновне!

Конец.

Чем объяснит иностранец это движение загадочной для него «славянской души»? Всякие побуждения «романтического» характера в данном случае явно отсутствуют. Что же это такое? Мой отец, при котором я недавно вспомнила эту, едва не канувшую в вечность фразу, скептически улыбнулся и сказал: «Ну, конечно! Жена начальника!» Зная Толстого, я отвергаю эту версию и вижу в словах то залихватское наследие Степана Разина, «все отдам, не пожалею», то компанейское бахвальство, которое вместе с некоторыми другими чертами русского характера породило французскую пословицу: «Grattez le russe et vous verrez un tartare». Толстой, в сущности, мало чем рисковал; он был уверен, что мама не согласится надеть Тюлины галоши, и его широкий жест был хотя и смешон, но безобиден.

Гораздо хуже поступают те западно-европейские выдержанные светские люди, которые, не будучи «des tartares», считают, что пренебрежительное отношение к близким, находящимся с ними в обществе, является компенсацией за улыбки и поклоны, расточаемые ими посторонним. С уверенностью могу сказать, что положение близких этих людей весьма неприятно.

Совместная жизнь Толстых длилась только полгода и закончилась катастрофой. Новый 1907 год они встречали у себя в Быкове. В гостях у них был брат Татьяны Константиновны Владимир Шиловский, С.С. Перфильев, двоюродная сестра Толстого Алина Кодынец и его младший брат Никита. Засиделись

103

поздно, хорошо выпили. Крепко уснули. Утром прислуга, растопляя печки, неосторожно плеснула керосин в огонь. Вспыхнул пожар. Прежде всего загорелась лестница, ведущая во второй этаж. Когда хозяева и гости проснулись и поняли, в чем дело, путь вниз был отрезан. Пришлось прыгать через окна. Пораненная разбитыми стеклами, Татьяна Константиновна оказалась на снегу и видела как ее муж и брат, спустившись таким же образом, распоряжались тушением пожара. Вдруг Толстой крикнул Шиловскому: «Вовка! У меня под кроватью сундук с казенными деньгами! Надо спасать!» Оба они бросились в горящий дом и никогда не вернулись. Крыша обрушилась, похоронив под собою шесть человек (погибли Толстой, Шиловский, Перфильев, Алина Кодынец, лакей и горничная). Живыми остались Татьяна Константиновна и Никита Толстой, спавший в нижнем этаже. Мы с мамой узнали о Быковском пожаре из газет, т.к. проводили каникулы в Петербурге. Вернувшись в Москву, мы увидели Тюлю в глубоком трауре, но сдержанной. Она никогда не выносила свои переживания на широкую публику и многие принимали ее спокойствие за бесчувственность. Я этого не думала и не думаю. После смерти Толстого Татьяна Константиновна поселилась в небольшой квартирке в Настасьинском пер. (близ Малой Дмитровки). Часть года она проводила в Бурнаке, иногда гостила у своей матери в Петербурге или у вел. кн. Николая Николаевича в Першине, но с большим удовольствием сидела у себя дома, окруженная собаками и небольшим кругом друзей, среди которых превалировал тип охотника, который свободнее чувствует себя в поддевке, чем в английском костюме. Постоянным посетителем Настасьинского пер. был ветеринарный врач Н.Н. Тоболкин, который так часто лечил Тюлиных собак, что стал другом дома. В небольшой комнате, сразу из передней, жил вместе со своим приятелем Ваней Пустоваловым Никита Толстой, ставший после окончания гимназии вечным студентом. К Татьяне Константиновне часто заходили цыгане из Стрельнинского хора вспомнить с нею какой-нибудь старинный напев или спросить совета относительно того или иного аккомпанемента; на диване в столовой постоянно ночевал приехавший из провинции приятель или родственник, словом обстановка была самая безалаберная. И среди всего этого беспорядка и порою даже убожества, восседала Татьяна Константиновна, как некая царица Семирамида, которая всегда остается сама собой и над которой внешняя обстановка не имеет

104

никакой власти. Богемный стиль был ей приятен и даже необходим, как «питательная среда», но я не могу представить себе, чтобы Тюля могла опуститься и позволить себе жест или интонацию, которые были бы, как говорят англичане, «quise the thing» (не совсем то, что надо). Я вернусь еще к Татьяне Константиновне, а теперь продолжаю в хронологическом порядке.

С переездом в большой Удельный дом я стала считать себя более или менее взрослой и почувствовала, что мои детские годы закончились. В маленьком удельном доме мама, уезжая с дядей Колей в театр или в гости, обычно приходила со мной прощаться, когда я уже лежала в кровати. Выдуманный мною ритуал требовал, чтобы прежде чем перекрестить и поцеловать меня, мама вытащила бы из-за моей спины косу и положила ее на подушку, так, чтобы коса лежала над моей головой наподобие «хвоста скорпиона». При этом я брала с мамы слово, что наутро она мне расскажет подробно все, что было в гостях. В Большом Удельном доме прощание с ритуалом «скорпиона» прекратилось, т.к. я категорически отказывалась ложиться спать в 9 часов, и мама уезжала до моего укладывания в постель, но привычка делиться со мной всеми впечатлениями осталась у мамы до конца, и благодаря этому я была осведомлена о таких сторонах московской жизни, о которых я, по младости своих лет, могла бы и не знать.

Одним из самых интересных домов в Москве считался дом Николая Васильевича Давыдова. В течение долгих лет ученые, а подчас и знаменитые люди Москвы еженедельно собирались в маленьком флигельке на углу Левшинского и Денежного переулков и каждый давыдовский четверг был чем-нибудь примечателен. Там можно было услышать шуточные стихи Владимира Соловьева в чтении его друга Льва Михайловича Лопатина, который замогильным голосом, поглаживая свою апостольскую бороду и поблескивая очками, изрекал:

На небесах горят паникадила,

А снизу тьма.

Ходила ль ты к нему иль не ходила,

Скажи сама!

(продолжение этих стихов см. в приложении).

Можно было увидеть тетради с неизданными произведениями гр. Соллогуба, например, серию рисунков «Зверинец»,

105

снабженных литературными комментариями — под изображением кенгуру, например, стояли слова:

Природы странную игру

Собой являет кенгуру,

У ней при полной наготе

Мешочек есть на животе.

Хозяин дома знакомил присутствующих с страницами своих воспоминаний, Сергей Львович Толстой играл на рояле, Василий Осипович Ключевский разъяснял исторические вопросы, имеющие отношение к современности, Гликерия Николаевна Федотова, тряхнув стариной, произносила какой-нибудь монолог, создавший ей славу. Иногда устраивался небольшой спектакль. Так, еще до моего появления в Москве у Давыдовых был поставлен стихотворный шарж Соллогуба «Честь и месть» (играли Николай Борисович, Николай Васильевич Давыдов и А.А. Федотов). К моменту создания этого произведения, явившегося реакцией на всеобщее увлечение «испанщиной» (в 90-х годах), относится письмо Соллогуба, написанное Николаю Васильевичу Давыдову, бывшему в то время председателем Тульского Окружного суда¹. Начав письмо в самом обычном тоне, автор затем признается, что низменная проза его не удовлетворяет, и обращается к своему корреспонденту, именовавшемуся в семейном кругу «Кокошей» и ничего испанского в своем облике не имевшему, со следующим бравурным призывом:

Дон Кокон! Навесив шпаги,

Мы по Тульским площадям

Станем, полные отваги,

Оскорблять прохожих дам!

(продолжение см. в приложении).

Я всегда ощущаю неловкость, приводя в своих записках чужие произведения, могущие быть известными читателю и без моего непрошеного посредничества. Поэтому с особым удовольствием привожу свои собственные стихи, имеющие отношение к одному из завсегдатаев Давыдовских четвергов — ректору Московского университета Александру Аполлоновичу Мануйлову. Обнародование этого произведения 16-летнего автора требует некоторого предисловия.


¹ Николай Васильевич Давыдов дал своему другу Л.Н. Толстому сюжет «Живого трупа» — действительный случай из судебной практики.

106

Мне кажется, что я не погрешу против объективности, если скажу, что появление моей матери на Давыдовских четвергах производило весьма приятное впечатление, и ученые мужи в большинстве случаев не оставались равнодушными к ее обаянию. Сергей Львович Толстой садился играть ее любимые вещи Годара, хирург проф. Спижарный находил слова, совершенно не соответствовавшие его грубоватой наружности, но крепче других был пленен проф. Мануйлов.

Пасхальные каникулы 1908 года мы с мамой проводили в Петербурге и, случайно встретив Мануйлова на Невском, узнали, что он приехал из Москвы на сессию Государственного Совета, членом которого он состоял (по выборам от Университета). Александр Аполлонович поспешил пригласить маму на ближайшее заседание Государственной Думы, добавив, что ожидаются интересные дебаты по еврейскому вопросу, и на следующий день в гостиной моей тетки Валентины Гастоновны, у которой мы на этот раз остановились, появилась грузная фигура и львиная голова Мануйлова, заехавшего за мамой, чтобы сопровождать ее в Таврический дворец. Этого факта и последующих разговоров о думских дебатах было достаточно, чтобы в моем дневнике появились следующие строки:

Кто эта дама с accroche-соеиг'ом¹

Сидит в парламенте с recteur'oм?

Заметно всем, что муж науки

С ней не испытывает скуки.

Под обаяньем светской встречи

Он не внимает бурной речи

Антисемитов, юдофилов.

Погиб профессор Мануйлов!

В конце 1913 года в Давыдовском кружке возникла мысль поставить в домашней обстановке пародию на античную трагедию пр. Венкстерна и Гиацинтова (тоже членов кружка) «Тезей». Руководить спектаклем взялся А.И. Южин. Постановка была осуществлена у нас в доме 5/I-1913 года. К описанию этого спектакля я вернусь в свое время, а теперь хочу коснуться одного лица, уже появлявшегося на страницах моих воспоминаний и также принадлежавшего к Давыдовскому кружку — Софьи Ми-


¹ Accroche-соеиг'ом называли прядь, спадающую на лоб (таковая была у моей матери).

107

хайловне Мартыновой. В ее доме зимой 1902-1903 гг. (когда я была еще в обличий Золушки) произошло мое первое соприкосновение с московским обществом. Впоследствии я стала часто бывать у Мартыновых, особенно с тех пор, как Марина и Вера поступили в Арсеньевскую гимназию, одним классом старше моего. Как я уже говорила, Софья Михайловна (как ее называли в Москве — Сафо Мартынова) принадлежала к типу «femme savante» и носила английские костюмы, гладкие прически, туфли без каблуков, много курила, прекрасно ездила верхом и культивировала тон простоты. В ее кабинете лежала зеленая суконная скатерть, испещренная автографами людей, посещавших ее салон. (Эти автографы были зафиксированы вышивкой шелком и принадлежали людям чем-то знаменитым; других Софья Михайловна к своей скатерти не допустила бы.) Эти знаменитые люди окружали С.М. по причине ее всеми признанного ума и вопреки ее некрасивому лицу монгольского типа, отношения с некоторыми из них как будто выходили за пределы «чистой дружбы». Я не совершу большой нескромности, если скажу, что ее любимая дочь Вера была дочерью Сухотина. Об этом знала вся Москва, за исключением, может быть, самой Веры, да и то это неведение продолжалось до поры до времени.

Сыновья Сухотина от его первого брака с бар. Боде (второй раз он был женат на Татьяне Львовне Толстой), часто бывали у Мартыновых, и в Москве и в Знаменском, особенно Сергей. Вера рассказывала, что их новая англичанка, слыша, как во всех концах дома раздается имя «Сережа», вообразила, что он англичанин. На вопрос, почему она так думает, она ответила: «But you call him Sir Roger?» Вера Мартынова училась очень хорошо, но все же находила «que les garcons valent mieux que les lecons». Она так пропела мне уши Сережей Сухотиным, что он оказался упомянутым в моих стихах. Дело было так: я добросовестно трудилась над сочинением о финансах древних Афин (заданным нашим историком Степаном Федоровичем Фортунатовым), когда мне принесли записку от Веры, в которой та просила прислать ей какую-то книгу и попутно сообщала, что Сережа Сухотин куда-то уезжает и пришел проститься. Я отправила требуемую книгу и вложила в нее следующее послание:

Я отрываюсь на мгновенье

От демократии Афин;

Хочу поведать сожаленье,

108

Что уезжает Сухотин.

Сережу я почти не знаю,

Его видала только раз,

Но за тебя, мой друг, страдаю,

Нам всем тяжел разлуки час!

Моя записка попала в руки Сухотина и через час я получила клочок бумаги, на котором было написано: «Браво, браво! 5 +! Сергей Сухотин». (О том, как и каким я увидела этого своего корреспондента 15 лет спустя, речь будет впереди.) Узнав или догадавшись, насколько ее виды на Сухотина были mal places, Вера направила свои помыслы по другому, но столь же неудачному руслу. Она не на шутку увлеклась артистом Владимиром Васильевичем Максимовым, который, спускаясь иногда с театральных подмостков, появлялся на московских балах, оставляя неизгладимый след в сердцах девиц моего поколения. Увлечение Максимовым было какой-то эпидемией, видом «детской болезни», которой переболели все мои сверстницы в период 1908-1912 гг. Болезнь «максимизма» протекала бурно, но не таила в себе ничего опасного. Владимир Васильевич был ко всем нам мило-равнодушен. Только по отношению Веры он вышел из этого состояния равнодушия в мало благоприятную для нее сторону. Зимой 1908 г. Софья Михайловна внезапно заболела приступом острого аппендицита. Операция была неудачной, и Софья Михайловна умерла 23/XII-1908 г. Смерть эта поразила всех, но положение Веры было особенно трагично: в семье ее не любили, а теперь она уже не могла опираться на предпочтение перед другими детьми, оказываемое ей матерью, предпочтение, которым она не совсем благородно пользовалась. Находясь в смятении чувств, Вера сделала опрометчивый шаг: она написала Максимову, которого она видела 3-4 раза в жизни, отчаянное письмо, вроде: «Вообрази, я здесь одна, никто меня не понимает!» Письмо это встретило холодный прием. Ответа не последовало, но, приехав на Пречистенский бульвар, он с возмущением говорил о Вере, способной писать любовные письма у гроба матери. (Сам он был примерным сыном.) К Максимову я еще вернусь, а теперь поговорю о человеке, очень милом моему сердцу — о Марине Шереметевой. Вопреки требованиям хронологической последовательности, я хочу рассечь будущее на 20 лет вперед и довести историю Марины до конца, иначе рассказ мой, пойдя по другому руслу, может ее больше не коснуться. Повторяю те све-

109

дения о Марине, которые я дала в главе, относящейся к 1902 году: в доме Мартыновых воспитывалась опекаемая Виктором Николаевичем богатая наследница Марина Шереметева (очень дальняя родственница московских Шереметевых). Мать ее, сестра генерала Скобелева, умерла сравнительно молодой. Смерть этой красивой (судя по портретам) женщины была окутана романтической тайной, завесу которой я едва не приоткрыла, встретив в совершенно необычайной обстановке старушку-крестьянку из села Юрина на Волге, много лет служившую в доме Шереметевых. В качестве сестры я пришла к умирающей больной (это было в лагере, на реке Вычегде) и, разговорившись, поняла, что имею дело с няней Марины. Последние дни эта старушка не отпускала меня от себя, желая напоследок наговориться о своих «господах», но в чем была драма Марининой матери, я толком так и не поняла.

После смерти родителей дети Шереметевых (3 дочери и сын) оказались обладателями обширных лесных угодий в Нижегородской губернии. Старших сестер я не знала, брата видела один раз студентом (он умер молодым), Марину же очень любила. К 16 годам Марина несоразмерно выросла, но округлое лицо ее с прекрасными светлокарими глазами и немного вздернутым носом сохранило свое детское и немного даже кукольное выражение. Разговаривая, она широко раскрывала глаза и почти не шевелила губами, и говор у нее был очень своеобразный — она сильно «по-аристократически» картавила, и это не вязалось с ее внешностью русской «матрешки». В описываемое мною время избыток физических сил и наплыв самых разнообразных чувств, переливаясь через край, делали Марину способной на самые эксцентрические поступки и суждения. Она любила «ошеломлять» публику, но всегда была бескорыстна и чистосердечна. Так как семья Мартыновых била на «демократическую простоту», то девочек одевали очень скромно. Марина от этого не страдала и весело отмеряла саженными шагами расстояние, отделявшее Николо-Песковский пер. от Арсеньевской гимназии, одетая в какую-то неуклюжую куртку, сшитую домашней портнихой, с книжками, засунутыми за пояс, и в кепке, надвинутой на гладко зачесанные волосы.

Весною 1907 года я гостила у Мартыновых в Знаменском (Клинский уезд). Днем жизнь вращалась вокруг теннисной площадки: все дети Мартыновых были спортивны, а Георгий и Надя считались чемпионами Москвы по теннису и постоянно трениро-

110

вались. Ночью же, когда все расходились по своим комнатам и в доме все затихало, Марина босиком и в длинной ночной рубашке являлась ко мне, садилась на кровать, и начиналась бесконечная беседа. Марина выкладывала все свои секреты, говорила, что не любит Веру за хитрость, с уважением относится к Наде и безнадежно влюблена в Георгия. Свои страдания она пыталась излить в стихах, которые начинались словами:

Все кончилось, когда не начиналось,

Ты не любил, любила я одна...

дальше этих двух строк дело не продвигалось.

Потом шли сумбурные планы на будущее: сжав на груди свои красивые руки, Марина говорила: «Танька, пойми, я люблю тебя как сестру и тебе одной скажу: я чувствую в себе такие силы, такие силы, мне надо их куда-то девать, я могу или уехать в Париж и начать вести такую жизнь, как Нана, или раздать все и уйти в революцию». Испуганная «Танька» начинала доказывать, что не надо делать ни того, ни другого, и это продолжалось до тех пор, пока замерзшая в одной рубашке Марина не возвращалась восвояси.

Весной 1908 г. кн. Белосельская (сестра Марининой матери), вспомнив, что у нее есть племянница, которая зря пропадает в Москве, а также, может быть, учтя, что пребывание в доме родственницы, состояние которой исчисляется в 1 миллион, не лишено известных выгод, решила затребовать Марину в Петербург, чтобы представить ее ко двору и создать ей положение, более соответствующее ее богатству и родственным связям. Марина уехала и, когда меньше чем через год она появилась в Москве на похоронах Софьи Михайловны Мартыновой, я ее не узнала — это была одетая по последней парижской моде и увешанная драгоценностями дама. Встреча наша была мимолетной и незначительной.

Через 2-3 года я услышала, что Марина вышла замуж за молодого красивого офицера гусарского полка Михаила Петровича Кауфман-Туркестанского. Их портрет появился в журнале «Столица и усадьба» под заголовком «Великосветская свадьба», а еще 2-3 года спустя в том же журнале я увидела сына Марины — Петушка. В 1914 году разразилась война, и Михаил Кауфман был убит в ту роковую для российской гвардии осень 1914 г. Ходили слухи, что, провожая мужа, Марина купила ему за 15 тысяч только что изобретенный в Англии непроницаемый

111

для пуль панцирь. Что собою представляла эта вещь, я не точно знаю; обладание панцирем держалось в тайне, так как считалось несовместным с офицерской доблестью, но я слышала, что такие кольчуги стоили очень дорого, были эластичны и надевались под мундир. Не ручаюсь за достоверность, но привожу слышанные мною предположения, что этот панцирь и явился причиной смерти Кауфмана, который был верхом на лошади. Пуля, ударившись в плечо, не пробила панцирной ткани, соскользнула вниз и причинила смертельное ранение живота.

Отчаянию Марины не было границ. Она предавалась ему со свойственной ей эксцентричностью, срезала косы, положила их в гроб и уехала сначала на фронт сестрой, а потом, через нейтральные страны, за границу.

В продолжение долгих лет я ничего о Марине не слышала, только почему-то часто видела ее во сне, особенно когда жила в Козельске (1919-1921 гг.).

Летом 1925 г. мы с Димой приехали в Ниццу и в первый же день мама мне с восторгом сказала: «Ты знаешь, кто тебя здесь с нетерпением ждет? — Марина, которая теперь замужем за Гагариным и, по-видимому, очень счастлива. Продав свои бриллианты, она купила небольшой участок земли около Грасса (в 40 км от Ниццы) и ведет там жизнь простой фермерши: разводит птицу и сажает цветы, которые потом сдает на парфюмерную фабрику. Марина стала копией Наташи Ростовой из эпилога "Войны и мира". Теперь снова ожидает ребенка. Впрочем, сама скоро увидишь!»

Через несколько дней к нашему дому, дребезжа, подъехал небольшой грузовой автомобиль (камьонетка), и из кабины вышла Марина, ничуть не похожая на Марину из «Столицы и усадьбы». Это была Марина московского периода, без всякой претензии на шик, одетая в широкий макинтош, имеющий целью скрывать ее беременность. Когда мы обнялись и я услышала ее милый голос: «Танька! Если бы ты знала, как я тебя ждала», — меня охватила большая радость. 1906 и 1926 года сомкнулись и разделяющие их 20 лет выпали, точно их никогда и не было.

Марина сняла свой головной убор, сильно напоминавший кепку гимназических лет, пригладила рукой остриженные, торчащие во все стороны волосы и сказала: «Ну, вот видишь, на что я стала похожа!» Я почувствовала, что она это говорит для проформы, а в душе ничуть не тяготится своим не элегантным видом, что элегантность ей не нужна, т.к. она обрела

112

нечто большее, тот «неразменный рубль», который ее вполне удовлетворяет. Желание иметь детей, как можно больше и любой ценой, сквозило во всех ее словах. «Вот доктора утверждают, что для меня это страшный риск, — говорила Марина, — напоминают, что каждый уже имеющийся ребенок едва не стоил мне жизни. Это правда, но я их не слушаю! Они не понимают, сколько радости доставляют такие пупсы!» И она с улыбкой поглядела на приехавшего с нею шестилетнего мальчика, своего единственного сына от Гагарина (другие дети умерли). Из того, как часто и с какой интонацией она произносила слово «Одик» (имя мужа), я поняла, что вижу редкое явление — счастливую женщину.

Установив этот факт, мы перешли к воспоминаниям. В связи с извлеченной мною из недр моей памяти фразой: «Все кончилось, когда не начиналось!» — Марина сообщила мне, что Георгий Мартынов умер от разрыва сердца на теннисной площадке в Париже (он работал платным инструктором по спорту). Вера умерла в Константинополе, но не от туберкулеза, от которого ее лечили всю жизнь, а от небольшого фурункула на верхней губе.

Расстались мы с Мариной, условившись, что в следующее воскресенье я доеду поездом до станции Cagnes-sur-Mer, где она будет меня ждать со своей камьонеткой. Мы решили провести 2-3 дня вместе и досказать друг другу все, что не успели за первое свидание. Усаживаясь в грузовик, Марина говорила: «Как раз в воскресенье будет дома Петушок, который учится в лицее в Антибах, и ты его увидишь. Должна тебе сказать, что здешний пошлый тон на нем немного отразился. На днях я слышала, как он говорил про какого-то товарища: Il a de la galette¹, причем можно было понять, что эта galette ему импонирует. Что бы сказала на это тетя Соня Мартынова!»

В следующее воскресенье лил дождь, как из ведра, а у меня была повышенная температура. Мама воспротивилась моей поездке. Я металась в нерешительности, не имея возможности предупредить Марину, и в конце концов сделала непоправимый поступок — не поехала.

Через день или два Марину срочно доставили в хирургическую лечебницу проф. Алексинского, находившуюся на авеню Гамбетта через несколько домов от нас. Я бросилась туда. Марина встретила меня ласковым укором: «Ах, Танька, я пять поездов


¹ Galette — на французском жаргоне — деньги.

113

пропустила, ожидая тебя на станции, вся промокла, а ты не приехала!» Я провела с ней в палате часа два. Она ходила по комнате, потом ложилась. Видимо, были какие-то тревожные симптомы, заставившие врачей насторожиться.

На следующее утро пришла весть, что на рассвете Марина умерла от того неудержимого кровотечения, которого доктора так опасались. Ребенок тоже погиб. Похоронили Марину в Ницце на кладбище Cocagne. Стоя у ее могилы, я смотрела сквозь слезы на расстилавшееся внизу Средиземное море, такое прекрасное и такое чужое, и думала: судьба привела меня из глубины почти недосягаемой для Запада России для того, чтобы я могла проститься с Мариной, а я этим не сумела воспользоваться в полной мере. Теперь этого исправить уже невозможно — пришла смерть, человеческие усилия стали бесполезными, счеты закончились, но осталось самое неизменное, самое таинственное, что есть в человеке — воспоминание.

Когда я слышу, что в XIX веке «Московский Малый театр был филиалом Московского университета», я с улыбкой думаю, что в начале XX века он был также «филиалом Арсеньевской гимназии». Председатель педагогического совета Лев Михайлович Лопатин раз навсегда разрешил мне пропускать уроки в те дни, когда я шла на генеральную репетицию той или иной новой постановки Малого театра. Эти генеральные репетиции начинались в 12 ч. дня. Сам Лев Михайлович Лопатин и Николай Васильевич Давыдов, как члены репертуарного совета, сидели в 1-й ложе бенуара справа. Напротив них обычно сидела Мария Николаевна Ермолова с дочерью и Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник. Партер, где находились мама, Николай Борисович и я, в качестве «друзей Малого театра», был заполнен актерами, не занятыми в пьесе. Почти все присутствующие были знакомы между собою и вслух делились мнениями о пьесе и постановке.

В первый раз я попала на закрытый спектакль весною 1906 года, когда в труппу поступали В.Н. Пашенная, Е.М. Найденова и В.В. Максимов. Это было нечто вроде экзамена. Пашенная только что окончила театральное училище по классу Ал. Ал. Федотова, а Максимова принимали без школы, «со стороны». Найденова (не очень удачно) играла 1-й акт из «Норы» Ибсена; Пашенная выступала в одной из комедий Шекспира (не

114

помню, какой). Максимов, который любил браться за совершенно не подходящие к нему роли и считал свой артистический диапазон гораздо более широким, чем он был на самом деле, для своего дебюта выбрал роль аскета-проповедника в пьесе «Коринфское чудо». В рубище, с всклокоченными волосами, он воздевал руки к небу, призывая проклятия на нечестивцев, и, конечно, провалился. Заведующий труппой Александр Павлович Ленский принял его, но в дальнейшем не выпускал за пределы ролей светских молодых людей или второстепенных персонажей шекспировских пьес, для которых нужна стройная фигура и красивый голос.

Моему знакомству с Художественным театром, который у дяди Коли был не в чести, способствовало следующее обстоятельство: в начале 1907 г. градоначальник А.А. Рейнбот приехал на Пречистенский бульвар с визитом со своей новой женой — он только что вступил в брак с известной всей Москве вдовой Саввы Морозова — Зинаидой Григорьевной. Это была женщина бальзаковского возраста, прекрасно одевавшаяся и умевшая быть приятной, когда хотела; при этом она была всегда довольно бесцеремонна, говорила нараспев с оттенком «nonchalance» и с места в карьер пожаловалась маме на заботившее ее обстоятельство: «Рейнботовские дети»¹ заболели скарлатиной, в доме карантин, и ее детям, Морозовым, пришлось переехать на фабрику в Орехово-Зуево. Сын Тимофей из-за этого принужден пропускать лекции в университете, а дочь Маша — уроки у балерины Гельцер и скульптора Андреева. Увидя, что в Удельном доме много места, Зинаида Григорьевна попросила у мамы разрешения для Тимоши и Маши ночевать у нас в те дни, когда они приезжают в Москву, на что последовало согласие.

Тимофей Морозов был худощавым юношей со скуластым простоватым лицом, бесцветными глазами, гладко зачесанными назад волосами и несомненными странностями в обращении, ходил он в потертой студенческой тужурке и обтрепанных брюках. На Пречистенском бульваре он всегда появлялся с черного хода и на вопрос, почему он так делает, неизменно отвечал, застенчиво улыбаясь и глядя куда-то в сторону: «Да уж я лучше по простенькому!» Учился он на математическом факультете и приятелей имел самых скромных. По воскресеньям Тимоша ходил


¹ У генерала Рейнбота было два сына от первого брака — Анатолий и Георгий. Анатолий потом учился в лицее вместе с Шуриком.

115

к бабушке Марии Федоровне Морозовой в Трехсвятительский переулок, надевал подрясник и читал Апостола по старообрядческому чину в ее молельне.

Маша Морозова бралась за все виды искусства: она лепила, танцевала, играла на арфе и всем занималась поверхностно. Если приход в дом Тимофея был тих и незаметен, то с появлением Маши стены содрогались от ее громкого смеха и возгласов. Говорила она преимущественно о самой себе и фраза «не правда ли я мила?» — вошла у нее в поговорку. Вместе с тем нельзя сказать, чтобы Маша была напыщенна и самоуверенна — этого в ней не было; ее «ужимки и прыжки» объяснялись ее повышенной нервностью.

Младшие дети Морозовы, Саввичи — Люлюта и Саввушка — на Пречистенском не бывали. Они в ту пору напоминали буддийских божков и страдали явным нарушением обмена веществ.

Дом Зинаиды Григорьевны на Спиридоновке считался одним из самых красивых новых домов в Москве. Стоял он в саду и архитектор, строивший его, несомненно копировал мотивы парижской Notre Dame. Но это указывали прямоугольные башни, стрельчатые окна и небольшие химеры у водосточных труб. Внутри была красивая дубовая лестница с бронзовой группой кружащихся в хороводе женщин, выполненной по рисунку Врубеля, но жизнь в этом доме, несмотря на его внешнее великолепие, шла самая безалаберная.

По анфиладам комнат, как гость, и подчеркивая свою отчужденность от всего морозовского, проходил статный, моложавый генерал Рейнбот, уже озабоченный надвигающимся следствием сенатской комиссии в связи с обнаруженной у него растратой. (Его имя связывали с именем опереточной примадонны Легар, которая даже фигурировала на процессе¹.)


¹ Дело градоначальника А.А. Рейнбота слушалось в здании Московских Судебных Установлений в судебном заседании Правительственного Сената с 28/IV по 17/V 1911 г. С защитительной речью выступал присяжный поверенный Карабчевский. В результате того, что растрата была покрыта, суд приговорил Рейнбота к лишению особых прав и 1 году заключения в исправительно-арестантском отделении.

Когда началась война 1914 г., некоторые люди, носившие немецкие фамилии, пожелали переменить их на русские. Рейнбот подал на Высочайшее имя прошение о присвоении ему фамилии матери Резвой. Ходатайство было удовлетворено. В связи с этим ходили разговоры о том, что Начальник Санитарной Части империи принц Александр Петрович Ольденбургский, при котором состоял Рейнбот, в минуту свойственной ему запальчивости кричал: «Подайте мне сюда этого урожденного Рейнбота!»

116

Зинаида Григорьевна, осложнившая свою жизнь нелепым браком, не забывала о своем здоровье и заботилась о сохранении уходящей молодости. Дети, обожавшие мать, были в конце концов предоставлены самим себе; хозяйственными делами ведал преданный семье черкес Николай, на руках которого умер Савва Тимофеевич. Года за два до войны Зинаида Григорьевна продала дом на Спиридоновке Рябушинскому и купила Олсуфьевское имение «Горки», ставшее потом известным по пребыванию там В.И. Ленина. Два раза я была в Горках, но главным преимуществом знакомства с Морозовыми было то, что через них для меня открылись двери в Художественный театр.

В благодарность за пожертвованный Саввой Тимофеевичем миллион рублей Художественному театру, его семье была предоставлена бесплатная литерная ложа с левой стороны от сцены. Надо было предупредить от имени Морозовых кассу до 12 часов дня, что ложа будет занята, и она уже не шла в продажу. Зинаида Григорьевна часто отдавала ложу в наше распоряжение, и мне удалось видеть многие спектакли этого замечательного театра.

30 сентября 1908 г. Москва впервые увидала в постановке Станиславского «Синюю птицу» Метерлинка — зрелище поистине великолепное. Красавица Германова в роли феи, лучезарная, одухотворенная Барановская — Свет, Москвин — Кот, Лужский — Пес, Халютина — Тиль-Тиль, Алиса Коонен — Митиль, «Мокрая дама» — Вода, скисающее Молоко, отрезающий от своего живота ломти Хлеб — Балиев, отламывающий леденцовые пальцы Сахар — Базилевский (будущий муж моей подруги Ляли Запольской), мрачная Ночь — Книппер — все это было прекрасно, но лучше всего был акт — «Царства будущего» или «Лазурного царства», во время которого нельзя было не влюбиться в обманы Метерлинка.

Противники Художественного театра справедливо критиковали не совсем удачный акт «В лесу», где фигурируют враждебные человеку силы — животные и деревья. В этом действии была видна неприкрытая бутафория и действие минутами переходило в гротеск. Дядя Коля долго издевался над перешедшей из Малого театра в Художественный — Елизаветой Андреевной

117

Красовской, дебютировавшей в роли Коровы. (Акт «В лесу» был вскоре, без всякого ущерба для пьесы, выпущен.)

Насмешкам широкой публики подверглась поставленная в 1907 г. Художественным театром в «черном бархате» — «Жизнь Человека» Леонида Андреева. Я этого спектакля не видела, но помню, что слова «Некто в сером» и «Тише! Человек родился!» несколько лет не сходили с уст москвичей, вызывая смех. Критика считала скучноватой постановку ибсеновского «Росмерсгольма» (все действие состояло в долгих разговорах на одном и том же диване) и ругала исполнение Самозванца Москвиным в «Борисе Годунове». Этим исчерпывались неудачи: все остальное было так хорошо, что дядя Коля не переступал порога Художественного театра, чтобы не быть принужденным признать его превосходство и этим изменить традициям Малого театра.

В своей ортодоксальности Николай Борисович был plus royaliste que le roi. Руководители Малого театра — Ленский, а потом Южин, восприняли многое из новаторств Художественного театра: стали более требовательны к вопросам мизансцены, начали включать в репертуар пьесы новых авторов и приглашать в труппу талантливых актеров со стороны. Большой удачей Малого театра на этом пути была сложнейшая постановка «Цезаря и Клеопатры» Бернарда Шоу с Бравичем и Гзовской в заглавных ролях. Как известно, Клеопатра изображена в этой пьесе 15-летней девочкой, своевольной и трусливой, хищной и вкрадчивой, преисполненной мистических суеверий древнего Египта, а Цезарь — стоящим на вершине своей славы старым полководцем. Сцена первой встречи этих двух лиц в ночной пустыне, когда Клеопатра, убежавшая из дворца, спит, свернувшись клубочком между лапами громадного озаренного луной сфинкса, потом просыпается и видит перед собой незнакомца в римской тоге с лавровым венком на голове (Цезарь, осадив войсками Александрию, вышел из лагеря в тишину ночи и набрел на Клеопатру) — была великолепна. Вскоре после этой постановки Бравич умер, а Гзовская перешла в Художественный театр, где играла Офелию в Крегеровской постановке «Гамлета», и хозяйку гостиницы Гольдони, и Катерину Ивановну в «Братьях Карамазовых» — все три роли прекрасно.

Об уходе из Малого театра этой артистки Николай Борисович не сожалел, т.к. без всяких на то оснований считал ее конкуренткой своей любимицы Елизаветы Ивановны Найденовой и подозревал в интригах, особенно после того как Гзовская

118

вышла замуж за Владимира Александровича Нелидова, чиновника особых поручений при директоре Императорских театров Теляковском. Нелидов был сыном бывшего посла в Париже и типичным петербургским чиновником, что для Николая Борисовича было одиозно.

Вполне возможно, что О.В. Гзовская была честолюбива и даже хитра, но считать ее соперницей Найденовой было смешно. Удельный вес этих актрис был слишком разный. Найденова могла быть хороша в пьесах Островского, но ни общей культурой, ни техникой Гзовской она не обладала и была рядом с ней безнадежно провинциальной.

Кометой из другого мира промелькнула в Малом театре Екатерина Николаевна Рощина-Инсарова (дочь известного провинциального актера — Рощина-Инсарова и сестра В.Н. Пашенной). Проиграв один сезон, она перешла в качестве примадонны к Незлобину. Вот ее уж никак нельзя было назвать «провинциальной». По технике и по внешности она была актрисой французского типа. Небольшого роста, худая до пределов возможного и как бы «невесомая», она обладала необычайно сильным, порой даже истерическим темпераментом, прекрасным голосом и большой выразительностью лица и жеста. На сцене Малого театра я ее помню в 3-х пьесах: «Цене жизни» Немировича-Данченко, «Грозе» Островского и «Герцогине Падуанской» Оскара Уайльда. Исполнение Рощиной роли Катерины произвело на меня сильнейшее впечатление. Приверженцы старых традиций, видевшие Ермолову, обвиняли Рощину в «стилизации», говорили, что ее Катерина слишком бесплотна, слишком «иконописна», мне же кажется, что ничто не может быть сильнее и трогательнее созданного ею образа.

В «Герцогине Падуанской» меня пленила не столь актриса (хотя она играла прекрасно), как сама пьеса, декорации и костюмы. В ту пору я, только что вернувшись из второй поездки по Италии, бредила Ренессансом.

Все упомянутые мною актеры (за исключением Гзовской) и многие другие (среди них и самые знаменитые) бывали на Пречистенском бульваре — некоторые часто и запросто, а другие раз в год — 5 декабря, когда праздновался канун именин Николая Борисовича и за ужином пела Татьяна Константиновна Толстая с «капеллой», состоявшей из представителей семейства Шереметевых и Обуховых. Главным гитаристом капеллы

119

был Павел Сергеевич Архипов, тихий человек с грустными глазами, молчаливо влюбленный в Надю Обухову.

Празднование именин назначалось не 6 декабря, в Николин день, а накануне, потому что в этот вечер, по случаю торжественной всенощной, спектаклей в Императорских театрах не полагалось, и все актеры были свободны.

Съезд начинался в 11 часов вечера, когда в зале уже были накрыты столы с холодным ужином. Расходились гости не раньше рассвета. Попасть на этот вечер было нелегко, т.к. Николай Борисович сам составлял списки приглашенных. Им охотно допускались все деятели театра и посетители Давыдовских четвергов. Мне обычно удавалось протащить несколько человек своих сверстников, но маминых «светских» знакомых дядя Коля подвергал строгому отбору, что иногда порождало обиды.

С половины ужина начинали раздаваться звуки гитарных аккордов, Татьяна Константиновна отставляла в сторону рюмку с Кроновской мадерой (единственное вино, которое она пила), сама брала в руки гитару и запевала «Снова слышу голос твой, слышу и бледнею». По правую руку от нее обычно садился Александр Трофимович Обухов и с большой музыкальностью вторил ей своим высоким, несколько сдавленным тенором. Татьяна Константиновна пела много и не заставляла себя просить. Лишь изредка она просила дать ей передышку и тогда выступали «канарейки» — так звал Александр Трофимович своих племянниц Надю и Аню. Они пели дуэтом неаполитанские песни и романсы сочинения их дядюшки, из которых наибольшим успехом пользовалась «Калитка». Надя Обухова в ту пору училась в консерватории по классу проф. Мазетти. Доказывать, что у нее был чудесный меццо-сопрано — это ломиться в открытые двери. Теперь об этом знает вся страна, и, благодаря радио — весь мир. Я же, когда слышу ее пение (тоже, к сожалению, лишь по радио), «слышу и бледнею» от наплыва воспоминаний.

Пока пела Татьяна Константиновна, я наблюдала, как все присутствующие поддавались постепенно очарованию ее исполнения и как это выражалось на их лицах. Лев Михайлович Лопатин одобрительно качал головой, поглаживал бороду, Василий Осипович Ключевский в восторге закрывал глаза, а Иван Михайлович Москвин, подперев по-бабьи свою широкую щеку, повторял: «Да! Вот это настоящее!». В конце ужина, когда бывали пропеты величания имениннику, хозяйке дома, знатным гостям

120

вроде Марии Николаевны Ермоловой, все просили сплясать Алексея Викторовича Ладыженского, человека с узким смуглым, породистым лицом, охотника и лошадника, всегда ходившего в поддевке и с серебряной серьгой в ухе. Ладыженский был близким другом Татьяны Константиновны, друзья звали его «заяц», и ни один цыган не мог соперничать с ним в цыганской пляске. Благодаря исключительному чувству ритма и четкости движений, он на пространстве в 2-3 метра добивался большого эффекта и его выступление вызывало овацию.

Вспоминая вечера на Пречистенском бульваре и сравнивая их с «пиршествами» последующих времен, я удивлялась, насколько чинно и благопристойно люди тогда умели веселиться. Публика была самая разнообразная, вино текло рекой (особенно шереметевский «Карданах»), и все же самым шокирующим инцидентом, о котором с ужасом вспоминали долгое время, было то, что суфлер Зайцев, в ответ на просьбу актера Васенина передать ему сыр, отрезал кусок сыра, положил себе на ладонь, подбросил в воздухе и только потом передал приятелю. Теперь мне кажется, что этот проступок против хорошего тона был совсем безобидным.

Помню, как однажды часов в 6 утра Татьяна Константиновна решила наконец ехать домой, Борис Борисович Шереметев, находя, что расходиться еще рано, встал во весь свой саженный рост, сделал повелительный жест рукой и тоном, не допускающим возражений, произнес: Tulon! chantez! Тюля со смехом подчинилась и пела еще час.

Из всех гостей, бывавших на Пречистенском бульваре в канун Николина дня, меня особенно радовал своим появлением дядя Никс Чебышев. Он мне был мил, как университетский товарищ отца и как человек, с которым у меня были связаны детские воспоминания (неодолимую тягу к прошлому я ощущала с ранних лет).

С тех пор, как я в последний раз видела дядю Никса на похоронах дедушки Сиверса в 1902 году, прошло много лет. После службы в Смоленске он в 1908 г. был назначен тов. прокурора в Москву и пришел повидать меня. Я сидела на ступеньках террасы и усердно готовилась к экзамену по истории. Дядя Никс был поражен, когда «маленькая Танюша» (которая успела вырасти) с места в карьер сообщила ему, что жирондисты были за местное самоуправление, а монтаньяры — за централизованное. Этими умными словами я завоевала его дружбу. Мою дружбу

121

и восхищение он завоевал, когда на следующий день, проходя со мной по Борисоглебскому пер., указал дом, в котором поселился со своим приятелем Иваном Леонтьевичем Томашевским, и сказал: «А вот здесь находится хижина дяди Тома-Шевского!»

Дядя Никс, как мне теперь кажется, был очень умен, но никогда не говорил заведомо умных вещей и был склонен к шутке, подчас злой. Один из его каламбуров вызвал обиду. В суде служил некто Тельпугов, и дядя Никс, для красного словца, сказал «Tel maitre — tel Pougoff» — имея в виду французскую пословицу¹ и какого-то начальника Тельпугова. Потом пришлось объясняться.

Внешне Н.Н. Чебышев был некрасив лицом (заметно косил на один глаз), но высок, широкоплеч и, по моим наблюдениям, имел успех у женщин (после развода с тетей Лилей он уже больше не женился).

В юридическом мире дядя Никс считался блестящим оратором с явно либеральным уклоном. Его обвинительные речи были изданы отдельной брошюрой. Среди них выделялась речь по обвинению убийцы Ваймана (такое дело слушалось в Московском Окружном суде) и позднее выступление на процессе представителя кутящей купеческой молодежи Прасолова, застрелившего в ресторане Стрельны свою жену.

Имя Н.Н. Чебышева еще встретится на страницах моих воспоминаний, а пока я с ним расстаюсь и перехожу к другим сторонам моей жизни в «гимназические годы», позволяя себе предварительно небольшой экскурс в область социологии (в порядке дискуссии!).

Когда я слышу, что Россия пережила, наподобие западноевропейских стран, период «господства буржуазии», это мне кажется мало убедительным. Во всяком случае, этот период был очень кратковременным. Известные мне три поколения торгово-промышленного класса — смекалистые стяжатели, их дети, уже ничего не приобретающие, и их внуки с явными признаками вырождения, — никак не могут быть поставлены в один ряд с организованным и вполне осознавшим себя классом западноевропейской буржуазии, которая, как у Голсуорси или Пруста, настойчиво атакует самые неприступные цитадели аристократии и постепенно проникает в них.


¹ Tel maitre — tel valet.

122

Период существования русского торгово-промышленного класса был слишком коротким, чтобы процесс слияния буржуазии с дворянством мог совершиться в сколько-нибудь значительных размерах, и, несмотря на то, что русская аристократия была далеко не так «неприступна», как, скажем, английская, и что в послереформенные годы многие представители дворянства сами брались за промышленные дела, расстояние между этими классами в культурном отношении оставалось значительным вплоть до начала XX века, когда между «noblesse» и «tiers-etats» (вернее его столичными кругами) перебросился золотой мост — блистательно расцветшее в то время русское искусство. Выставки Союза русских художников и «Мира искусств», московские симфонические концерты, Художественный театр, Балиевская «Летучая мышь», Рахманинов, Скрябин, Шаляпин, русский балет, Александр Блок, Гумилев, — вот что наметило пути объединения двух классов, создало общность интересов. Одни люди являлись ценителями по существу, другие восхищались потому, что это модно, но никто не оставался равнодушным к этим поистине чудесным явлениям русской жизни. Совершенно различные люди находили общий язык, когда дело шло о портретах Серова или тургеневских пьесах на сцене Художественного театра.

Я вдалась в эти, совсем не подлежащие моей компетенции рассуждения, чтобы перейти к частному случаю — дому Харитоненко, где благодаря художественному чутью хозяина происходил весьма удачный сплав разнообразных человеческих элементов. За время с 1904 по 1914 г. я видела в доме на Софийской набережной так много красивого и интересного, что «эстетической зарядки» хватает по сей день.

В Москве говорили: «Хари — тоненьки, но карманы толстеньки». Карманы были действительно толстеньки, но и овалы лиц милейших Павла Ивановича и Веры Андреевны были скорее округлыми, чем тонкими. Это не мешало Павлу Ивановичу иметь свой приятный стиль, когда он, небольшого роста, плотный, с пушистыми усами, седыми волосами «щеточкой» и выпуклыми глазами стоял во фраке у подножья своей знаменитой, обитой гобеленами темно-дубовой лестницы и радушно принимал всю Москву, я всегда вспоминала «Кота в сапогах», который тоже принимал когда-то короля и маркиза Карабаса в вестибюле средневекового замка.

123

Вера Андреевна Харитоненко, несмотря на свое дворянское происхождение (она была дочерью курского помещика Бакеева), производила более простоватое впечатление, чем ее муж. Ходила она переваливаясь с боку на бок и заводила долгие тягучие разговоры, которые неизменно заканчивались словами: «Ну что Вы на это скажете?» Собеседник обычно ничего не мог сказать, т.к. плохо следил за нитью разговора, и последний вопрос ставил его в тупик. У супругов Харитоненко было две дочери (замужем в Петербурге) и сын Ваня, мой сверстник, добродушный мальчик с одутловатым бледным лицом и не по росту длинными руками. На одном из наших вечеров кто-то спросил Веру Николаевну Обухову (жену Александра Трофимовича): «Quel Âge a le jeune Харитоненко?» — и она, не задумываясь, ответила: «Entre seize et soixante!». Сестры этого юноши были значительно старше. По окончании Московского Екатерининского института они вышли замуж за гвардейских офицеров, пожелавших «позолотить герб». Оба эти брака были недолговечны. В одном случае даже произошла бескровная дуэль. Муж Елены Павловны, бывший кавалергард, адъютант военного министра Урусов, прострелил сюртук своего однополчанина Михаила Сергеевича Олива (секундантом Урусова был дядя Коля Сивере — по связи с Урусовым через ген. Куропаткина). После этой дуэли последовал развод и Елена Павловна вышла замуж за Олива. Внешность ее запечатлена на портрете Серова, находящемся в Русском музее, но ни один вид искусства не увековечил ее главной черты — необычайной неестественности. Елена Павловна говорила по-русски с сильным иностранным акцентом. Когда я слышала ее англизированное «зджасте» вместо русского «здравствуйте», оно мне казалось очень странным в устах урожденной Харитоненко. Елена Павловна несмотря на это считалась умной и была обладательницей прекрасной коллекции икон и фарфора. (Собрание это постоянно упоминалось искусствоведами). Наталья Павловна, вышедшая вторым браком за кн. Горчакова, казалась мне более симпатичной.

В возрасте 12 лет я довольно часто бывала у Харитоненко по воскресеньям, бегала по всему дому, играя в мяч с Ваней и его двоюродным братом Борисом Бакеевым, мальчиком нашего возраста с пепельными волосами, глазами ярко-голубого цвета и тонкими поджатыми губами. Борис был замкнут, самолюбив и, как мне казалось, тяготился своим положением бедного родственника. Он мне нравился, и его судьба, о которой я ничего

124

не знаю, меня интересует. И Ваня, и Борис учились у Поливанова. Несколькими годами позднее в доме Харитоненко образовалась компания молодежи, в которую я прочно вошла; для этой-то зеленой молодежи устраивались спектакли под режиссерством Москвина, пела Вера Панина, танцевала Гельцер, индийские факиры показывали умопомрачительные фокусы, на Рождестве давались балы с цветами из Ниццы, а на Масленице бывали блины и катанья на тройках.

Харитоненко горячо откликались на все события русской жизни. В начале 1912 года капитан Седов приехал в Москву собирать средства на свою экспедицию к Северному полюсу. Павел Иванович первым подписал крупную сумму на оснащение «Святого Фоки». В честь Седова был устроен завтрак. Я сидела с входившим в нашу компанию Владимиром Долгоруковым и смеялась над его предположениями, что благодарный Седов назовет вновь открытые земли — «Пашин нос, Верина губа и Ванин перешеек».

Владимир Долгоруков, несмотря на свой юный возраст, отличался спокойствием пресыщенного жизнью сибарита. Избалованный матерью, он не считал нужным себя чем-то утруждать. Провалившись весною 1910 г. на выпускных экзаменах у Поливанова, он, по совету Харитоненко, тут же отправился в их «вассальный» город Сумы¹, чтобы выдержать там испытания в более благожелательной к нему обстановке (слово «блат» в дореволюционное время употреблялось только в значении «болот», как например, в прологе к «Медному всаднику»).

Для реабилитации Владимира Долгорукова следует отметить, что в отдельных отраслях его знания значительно превосходили гимназические требования, так, он прекрасно знал французский язык, что объяснялось долголетним пребыванием в доме его воспитателя Mr. Portier, человека образованного и остроумного. От времени до времени Владимир Долгоруков поражал нас какой-нибудь фразой сложной грамматической конструкции, вроде: «Faut-il que je vous aimasse pour que vous m'assassiniez?!» и звал старика буфетчика Лаврентия, на которого была возложена тяжелая обязанность поднимать молодого князя с постели и снаряжать в гимназию, «Laurent le Magnifique».


¹ Сумы Харьковской губ., где находились сахарные заводы Харитоненко, были благоустроены и субсидировались за их счет.

125

Дом Харитоненко был большой особняк из серого камня с подъездом внутри асфальтированного двора, отделенного от набережной Москвы-реки чугунной решеткой. Такой дом мог стоять и в Париже, и в Лондоне, но вид, открывавшийся из зеркальных окон его фасада, был неповторим. Прямо против окон развертывалась панорама Кремля. Торжественные контуры соборов, башен, зубчатых стен, все то, что мы привыкли видеть в некотором отдалении, было тут «как на ладони».

Внутреннее убранство дома было очень хорошо. Особенно славилась уже упомянутая мною широкая, отлогая лестница темного дуба в стиле английской готики. Поднималась она из обширного вестибюля, причем под ее первым пролетом находился самый уютный в доме закоулок — нечто вроде маленькой полутемной гостиной с низкими, мягкими диванами, парчовыми подушками и оправленными в темную бронзу зеркалами. Свет на лестницу проникал через два больших витро; левое изображало охоту на дикого кабана, а правое — въезд рыцарей на площадь средневекового города. На верхней площадке по бокам большого камина стояли два достойных леди Макбет седалища под бархатными балдахинами, с плоскими подушками, отделанными золотым галуном. Пол, стены и ступени — все было затянуто гобеленами и старинными тканями.

В большой столовой нижнего этажа висели картины Сурикова, Нестерова и Сергея Виноградова. Особенно хорош был нестеровский летний вечер на реке с двумя схимниками, удящими рыбу на двух совершенно одинаковых лодочках (находится теперь в Третьяковской галерее). В той же столовой я встречалась и с Суриковым, и с Нестеровым, и с Виноградовым. Из столовой дверь вела в библиотечную комнату с мягкой кожаной мебелью. Книги в одинаковых переплетах находились в полном порядке, и я не думаю, чтобы члены семьи Харитоненко, за исключением, может быть, Елены Павловны, их часто выводили из состояния покоя.

Кабинет Павла Ивановича был средоточием самых разнообразных предметов: тут были и бронза, и майолика, и изделия из яшмы, и оружие, и картины, но, так как все эти вещи фильтровались, и не только хозяином, но и компетентными его советниками, ни одна вещь сомнительного качества не проникала в этот кабинет. Парадные комнаты верхнего этажа — гостиная в стиле Людовика XV и ампирная зала — были эффектны, но более или менее трафаретны. Жилые комнаты выходили в от-

126

деланные светлым деревом коридоры. Кроме членов семьи Харитоненко, в доме жила mademoiselle — француженка средних лет, и молодой приятный англичанин Mr. Benson, обучавшие Ваню иностранным языкам.

В Рождественский сочельник у Харитоненко устраивалась елка. В 9 часов вечера подавался ужин, причем под скатертью, по малороссийскому обычаю, лежал тонкий слой сена, поверх же скатерти — букеты фиалок и ветки мимозы.

Под салфеткой приглашенные находили какой-нибудь рождественский подарок. Девочки Клейнмихель и я, как наиболее любимые, находили обычно на тарелках замшевый футляр с какой-нибудь драгоценной безделушкой — чаще всего брошкой из мелких бриллиантиков или уральских камней. В 1908 г. я получила на елку золотой браслет с подвешенной к нему медалькой св. Цецилии, покровительницы музыки, работы парижского ювелира Бушерона. Этот браслет я носила до 1915 г., пока его у меня не украли, но св. Цецилия не была ко мне благосклонна и музыкальными талантами меня не наделила. Петь я никогда не решалась, т.к. сведущие люди говорили, что я детонирую, но в цыганском пении разбиралась с ранних лет и страшно его любила. У тех же Харитоненко мне пришлось много раз слышать запросто Веру Панину; ее привозил брат Веры Андреевны — Сергей Андреевич Бакеев, у которого была с нею старая связь. Варвару Васильевну Панину обычно сопровождал ее аккомпаниатор Ганс с большой цитрой. Грузная и очень некрасивая, она садилась у стола, облокачивалась на него и начинала петь своим низким грудным голосом так, что у вас не оставалось в душе ни одного уголка, не затронутого этими звуками. Ее коронными романсами были «Я вам не говорю» и «Жалобно стонет». Татьяна Константиновна Толстая ввиду этого избегала их петь, и, в свою очередь, Варя Панина не пела Тюлиных романсов, например: «Я гордо в мире шел» на слова Мятлева.

Я уже мельком говорила, что в доме Харитоненко я участвовала в двух любительских спектаклях. Первый был в 1908 г., а второй — в 1910, причем оба раза в качестве режиссера был приглашен Иван Михайлович Москвин. Думаю, что хозяевам эти затеи стоили очень дорого, т.к. иначе вряд ли Москвин согласился бы возиться с 16-летними актерами, не умевшими ни ступить, ни сесть на сцене. В 1908 г. был поставлен довольно бессодержательный водевиль «Гастролерша» (со мною в

127

заглавной роли) и «Свадьба» Чехова. В 1910 г. выбор пьес был интереснее. Сначала шел водевиль с пением «Слабая струна» без моего участия. В женских ролях выступала Катя Обухова — двоюродная сестра Нади — и Мира Голицына. Потом инсценировка тургеневского стихотворения в прозе «Как хороши, как свежи были розы» и, наконец, одноактная старинная комедия «Помолвка на Галерной Гавани». В двух последних постановках Москвин проявил такую изобретательность, что на них стоит остановиться. Инсценировку Тургенева оформляла мастерская Художественного театра с применением своих прославленных световых установок. Полутемная комната. Мерцающая свеча в медном подсвечнике. В вольтеровском кресле сидит Владимир Долгоруков, загримированный Тургеневым, и под соответствующую музыку произносит: «Где-то, когда-то, давным-давно тому назад...» По мере того, как он вспоминает прошлое, дорогие ему образы проходят на экране задней сцены. Как бы сквозь дымку появляется молодая девушка, вдохновенно глядящая из окна деревенского дома на зажигающиеся на вечернем небе звезды (это — я!), потом под звуки Ланнеровского вальса ее сменяют две русые головки на фоне патриархального самовара (это опять я и Ксана Комаровская). Потом все исчезает, и Долгоруков при свете догорающей свечи заканчивает свой скорбный монолог. Эта инсценировка имела большой успех. «Помолвка в Галерной Гавани» шла очень весело в строго выдержанных костюмах и обстановке 40-х годов. Все роли были небольшие, но ансамбль был хорошо слажен, и Москвин вставил много забавных номеров. Так, одна из подруг невесты пела куплеты того времени:

1.

Одинок стоит

Домик крошечка

И на свет глядит

В три окошечка.

2.

Чья-то ручка там

Держит леечку,

Знать, водой поит

Канареечку.

128

3.

Ах, глазок, глазок,

Незабудочка,

Для неопытных

Злая удочка!

На сцене в ходе действия танцевали вальс и кадриль, чиновники писали в альбом девицам стихи, словом, Москвин сумел при весьма мало квалифицированном актерском составе создать очень милый спектакль. Вечер закончился балом. Помню, что мы ужинали за отдельным столом своей артистической компанией и что Сергей Шервинский, ныне известный литератор, а тогда поливановец 8-го класса, посвятил мне следующий гекзаметр:

Древних ушедших времен обычай святой исполняя,

Что я могу Вам сказать слабым своим языком?

Пусть Мельпомена своей возгордится достойною жрицей,

Флора же пусть ей на путь пышные сыплет цветы!

В те дни, когда я пишу эти строки, мне приходится часто возмущаться той властью, которую имеет рутина общепринятых канонов на вкусы и суждения лиц, находящихся на невысокой ступени развития. Вспоминая свою юность, я вижу, что и я не всегда была свободна от греха «провинциализма». Так, отдавая должное всему интересному, что я видела у Харитоненко, я чувствовала, что мне (как и многим моим сверстникам) по-настоящему импонируют те, может быть более скромные, балы, которые носят традиционный отпечаток балов XIX века. Арбитром чистоты этих канонов была Вера Мартынова, начинавшая все более и более походить на грибоедовскую графиню-внучку. Под ее влиянием мы требовали, чтобы Москва веселилась по правилам, соблюдавшимся и у Фамусова, и в том доме, куда так радостно ехала на бал Китти Щербацкая. Нам хотелось, чтобы карета подъезжала к крыльцу, затянутому по случаю приема тиковой палаткой, чтобы в зале висели ампирные люстры, чтобы у стен стояли не танцующие штатские молодые люди, которые в пушкинские времена назывались «архивными юношами», чтобы рядом с залой был открытый буфет с прохладительным питьем, фруктами и конфетами, чтобы сначала шли

129

три кадрили, перемежающиеся легкими танцами, но чтобы центром бала была мазурка-котильон с лентами, бубенчиками и бумажными орденами. После мазурки в залу должны были вноситься столы для ужина с лежащими на приборах карточками-меню. Карточки эти входили в ритуал московских балов и к концу ужина бывали испещрены самыми разнообразными надписями, остроумными и неостроумными, любезными и нелюбезными. Привожу образец и предоставляю читателю решать, к какой категории отнести два нижеследующих экспромта.

Ах, в тебя я не влюблюся,

Шеппинг Туся!

- Сергей Сухотин.

Может кто-нибудь полюбит,

приласкает, приголубит,

и уж не такой кретин,

как Сережа Сухотин.

- Наталья Шеппинг.

В Москве был дом, который по стилю своих приемов не только отвечал всем требованиям молодых ревнительниц старых традиций, но и проводил в жизнь московские каноны с необычайной для Москвы пышностью. Это был дом Клейнмихелей.

Все то, что я буду говорить об этой семье, состоявшей из графа Константина Петровича, графини Екатерины Николаевны, их сына Владимира и четырех дочерей: Клеопатры, Натальи, Елены и Ольги — имеет два источника: достоверный — мои личные наблюдения, и апокрифический — рассказы Веры Андреевны Харитоненко о событиях, выходивших из поля моего зрения и являющихся анналами, чтобы не сказать сплетнями, Курской губернии.

В мое время граф Константин Петрович был какой-то мифической личностью, прикованной к постели подагрой или ревматизмом, однако деспотический гнет его ощущался и на графине, жизнь которой вряд ли была очень легкой, и на детях.

Отчетливо помню, как в разгаре бала девочки поочередно подходили друг к другу, делали какой-то знак, и одна из них исчезала из зала. Это была «смена караула» у постели отца, который требовал, чтобы кто-нибудь из дочерей сидел с ним и рассказывал, что происходит в парадных комнатах. Вряд ли

130

это было приятно девочкам, но они это делали безропотно, т.к. были очень хорошо воспитаны. Несмотря на внешний блеск жизни Клейнмихелей, мне всегда казалось, что эта семья глубоко несчастна. С одной стороны, среди ее членов чувствовался какой-то разлад, тщательно маскируемый, с другой — вопреки всем как будто благоприятным данным, Клейнмихелям «не везло». Та туча роковой обреченности, которая надвинулась на всех нас впоследствии, захватила своим краем семью Клейнмихель на несколько лет раньше общего срока.

Граф Константин Петрович был сыном известного любимца Николая I, получившего графское достоинство за восстановление Зимнего дворца после пожара 1839 г. и строившего потом железную дорогу из Петербурга в Москву. Когда я смотрела на герб Клейнмихелей, вытесненный на карточках бальных меню, то его девиз «Усердие все превозмогает» казался мне лишенным всякой рыцарской романтики и более подходящим для ученической тетради, чем для геральдического щита. Николай I установил за семьей Клейнмихель майорат, свойственный Западной Европе, но чуждый России вид землевладения, который оставлял все земли¹ в руках старшего в роде, не дробя их на части. Вот это обстоятельство и послужило причиною семейной драмы, глухие и, может быть, искаженные отзвуки которой дошли до меня.

Граф Константин Петрович Клейнмихель был женат первым браком на гр. Канкриной, имел от нее сына, овдовел и женился на хорошенькой 16-летней дочери курского помещика Богданова. Молва гласит, что молодая мачеха, у которой вскоре родился собственный сын, невзлюбила пасынка и пыталась выдать его за ненормального, чтобы отстранить от владения майоратом. Такие действия не согласуются с представлением, которое я составила себе о графине Екатерине Николаевне, однако достоверно известно, что Канкрины подавали прошение на Высочайшее имя и по указу Александра III мальчик Клейнмихель был изъят от отца и передан на воспитание старикам Канкриным. Владеть майоратом ему все же не пришлось: вскоре после производства в офицеры он скоропостижно и как-то таинственно умер, гостя у отца в Ивне. Эта смерть вызвала нехорошие толки.

Сына от второго брака, Диму (Владимира Константиновича) я мало знала. Воспитываясь в Пажеском корпусе и потом


¹ В данном случае — имение Курской губернии «Ивню».

131

служа в лейб-гусарском полку, он лишь наездами бывал в Москве. Это был видный, молчаливый и, вероятно, не очень умный молодой человек, нелюбимый матерью, но связанный крепкой дружбой со своей сестрой Еленой. Незадолго до войны 1914 г., в эскадроне, он получил ранение в живот копытами лошади, остался жив, но надежда иметь наследника рокового майората была потеряна. О трагической смерти Димы Клейнмихеля на глазах его сестры Эллы я буду говорить позднее.

Если две средние дочери Клейнмихель были красивы, то все четыре отличались грацией и пластичностью. Их хореографические таланты были известны всей Москве. Под руководством балетмейстера Большого театра Манохина барышни Клейнмихель подготавливали к каждому зимнему сезону ряд балетных выступлений, настолько интересных, что я о них буду говорить несколько ниже.

Старшая из сестер, Клера, выполняла свои светские обязанности (включая и балетные выступления) добросовестно, но явно ими тяготилась. В ранней юности она была объявлена невестой кавалергарда Хвощинского, прекрасного музыканта и композитора. Помолвка эта почему-то разошлась, и на Клеру Клейнмихель лег какой-то отпечаток грусти. Говорили, что она хотела вступить в учрежденную вел. кн. Елизаветой Федоровной Марфо-Мариинскую общину, однако это ее желание не осуществилось и несколько лет спустя она, к всеобщему удовлетворению, вышла замуж за Георгия Мартынова, уже появлявшегося на страницах моих записок в связи с юношеской любовью к нему Марины Шереметевой («Все кончилось, когда не начиналось»). Брак этот оказался удачным, но первые несколько лет совместной жизни Мартыновых были лишь короткой передышкой в общей трагической цепи событий. В 1920 г., во время эвакуации из Крыма, Клера потеряла двоих детей. Потом началась материально тяжелая жизнь в Париже. Георгий поступил инструктором на теннисную площадку и умер скоропостижно во время игры. Дальнейшее мне неизвестно. Но возвращаюсь к годам моей юности.

Девочки Клейнмихель были дружны с детьми вел. кн. Павла Александровича — Марией Павловной и Дмитрием Павловичем — и часто бывали у них в Николаевском дворце. На масленице 1908 г. по поводу помолвки вел. княжны с шведским принцем Вильгельмом Зюдерманландским Клейнмихели дали большой костюмированный бал. Хотя я училась в 6 классе гимназии и

132

официально еще не выезжала, ради такого случая было сделано исключение и мне стали собирать подлинный старорусский костюм. Гр. Елена Федоровна Соллогуб дала из собрания своего отца, находившегося в доме на Поварской, парчовый сарафан цвета давленой малины и ярко-синюю, отороченную соболями, душегрейку. Шитый золотом кокошник с доходящими до бровей подвесками из кафимского жемчуга был мне одолжен музеем при Строгановском училище. Кисейную рубашку сшили дома, и я, в виде боярышни, появилась на первом виденном мною настоящем бале, с лестницей, устланной красным ковром и уставленной тропическими растениями, с лакеями в красных камзолах и белых чулках, с оркестром на хорах и членами императорской фамилии в зале.

Мне было очень жарко в тяжелой парче и кокошнике, но я мужественно все сносила, считая, что костюм мне к лицу, и с удовольствием слушала, как Павел Иванович Харитоненко громогласно намеревался заказать Сурикову мой портрет в этом наряде. (Дальше разговоров дело, конечно, не пошло!)

Триумф мой завершился тем, что увивавшийся вокруг моей матери шведский полковник из свиты принца Вильгельма сказал ей на ломаном французском языке: «Votre fille a de jolis yeux!» Несколько позднее поговорка: «Qui veut prendre la mere par le coeur prend l'enfant par la main» — весьма разумно умерила мою гордость.

Бал начался балетным дивертисментом. Первой выступила Мария Павловна, одетая, как и я, боярышней. Она плясала русскую одна, без кавалера, ни хорошо, ни плохо: все выполняла по правилам, пожимала плечом, помахивала платком и закончила танец поясным поклоном сидевшему в первом ряду жениху. За этим следовал менуэт. Младшая из Клейнмихелей, Ольга, в пудреном парике и фижмах появилась в паре с Владимиром Касаткиным, тогда еще катковским лицеистом. Оба были очень стильны и прекрасно танцевали. Третьим номером шла лезгинка — Тата Клейнмихель, в расцвете своей красоты, смуглая, с прекрасными черными глазами и косами, строгим профилем и темным пушком на верхней губе, была очаровательна в грузинском наряде. Плясала она не как любительница, а как законченная балерина, зато ее партнер, Федя Плещеев, красивый малый и неисправимый повеса, числившийся в то время Татиным женихом, не имел в себе ничего грузинского. Танцевал он неважно и мучительно не мог попасть кинжалом в ножны, после

133

того как потрясал им в ходе лезгинки. Забегая несколько вперед, скажу, что Плещеев так плохо вел себя во время жениховства, что ему пришлось отказать от дома. Тата так и осталась незамужней.

Плещеевы жили в Трубниковском пер. рядом с Востряковыми. Знаю, что весною того же года (1908) Наташа и ее легкомысленный сосед проводили долгие часы во дворе или даже на крыше дома под предлогом наблюдения над появившейся на небе кометой Галлея. (Это, кажется, было наиболее безобидное из похождений Плещеева.)

Но возвращаюсь к костюмированному балу на Малой Никитской. После лезгинки старшая из сестер, Клера, исполняла соло танец баядерки, технически очень хорошо, но с таким скорбным выражением лица, что ее становилось жаль. Последним балетным номером была тарантелла (Элла Клейнмихель и Митя Спечинский). Если меня спросят, кого я считаю наиболее интересной женщиной моего поколения, я, кажется, назову Эллу Клейнмихель-Пущину-Трубецкую. В подтверждение моего столь лестного мнения о ее внешности, я упомяну, что 18 лет спустя после описываемого мною вечера я встретила Эллу служащей в парижском maison de couture «Irfe» манекеном, а надо думать, что в таких учреждениях знают толк в женской элегантности. Так как эта специальность не дает еще патента на моральные доблести, спешу добавить, что Элла была умна и благородна характером. Некоторая взбалмошность роднила ее с Мариной Шереметевой, но Элла была более «европеизирована». Графиня Екатерина Николаевна часто говорила маме, что считает Елену наиболее трудновоспитуемой из своих детей.

Особенно остро Екатерина Николаевна это почувствовала, когда, овдовев перед войной 1914 г., она решила выйти замуж за петербургского профессора гинеколога Якобсона¹ (ассистента Отта) и когда дочь Елена стала во главе оппозиции. Летом 1926 г., встретясь со мной в Ницце, Элла сожалела о своей первоначальной непримиримости в отношении этого брака; она уже была всецело на стороне Якобсона, которого оценила как человека.

Мне не хочется расстаться с Эллой Клейнмихель, не упомянув о незначительном, но, как мне кажется, показательном разговоре, происшедшем в том же 1926 г. и в сравнительно мало


¹ Во время войны он стал Яковцевым,

134

знакомом нам доме. Речь зашла о Ване Харитоненко, которого уже не было в живых. Кончил он нехорошо (как и полагалось представителю третьего поколения русской буржуазии!). Кто-то из присутствующих отозвался о нем с пренебрежением. Не знаю, насколько справедливым было его суждение в данном случае, но, как общее правило, злословие, граничащее с клеветой, настолько вошло в обиход эмигрантских кругов, что писательница Тэффи вывела в одном из своих рассказов иностранца, считавшего, что слово «вор» не что иное, как приставка к русским фамилиям, вроде как «мак» у ирландцев. — Так часто этот иностранец слышал в эмигрантской среде: «вор такой-то». (В отношении своих товарищей по несчастью!) Ваня Харитоненко уже по существу никого не интересовал, его имя было упомянуто мельком, но Элла как тигр кинулась на его защиту. Она говорила, что бедный Харитоненко был больным человеком, что его нельзя осуждать, что все психиатры Мюнхена признали его ненормальным и т.п. Я любовалась Эллой, когда она горячо и бескорыстно спасала от поругания то, с чем ее связывало прошлое, такое далекое и все же налагающее известные обязательства.

На балу у Клейнмихелей в 1908 г. присутствовала принцесса Ирэна Прусская, некрасивая рыжеватая особа, мало напоминающая своих сестер Александру и Елизавету. Пребывание этой принцессы в зале отмечалось тем, что мы должны были следить за ее движениями. Этикет не позволял сидеть в то время, когда сестра императрицы стояла или танцевала. Я изнывала под тяжестью парчи и жемчугов, а мое внимание было направлено на молодого Бернадота, который, как раньше Владимир Петрович Трубецкой, показался мне похожим на героя английского романа «Квичи». Это был очень высокий, тонкий юноша в простом морском мундире, с длинным лицом и оттопыренными ушами. Последнее я заметила только позднее, рассматривая его фотографию, попавшую в мои руки следующим образом: в 1907 г. московским градоначальником был уже упоминавшийся мною Рейнбот. В обязанности градоначальника входило чествование знатных иностранцев, и для шведского принца было организовано несколько охот на волков. Большая фотография изображала охотников в подмосковном лесу. Тут были и Рейнбот, и принц Вильгельм, и его приближенные шведы, и мой старый знакомый бранд-майор Гартье. У ног их лежало семь убитых волков. Даря мне такую группу, Зинаида Григорьевна Рейнбот, со свой-

135

ственным ей купеческим тоном пренебрежения к малоимущим людям, сказала: «Генералу столько возни с этими гостями! В конце концов их охоты очень дорого стоят! Нищие принцы ни за что не платят и генерал отдувается за всех». Эти разлагающие всякую романтику слова подали повод для написания мною на задней стороне фотографии следующей строфы, посвященной Вильгельму Бернадоту.

Хоть он ездит на охоту,

Но несчастному Рейнботу

Все приходится платить

И волков еще дарить!

Зимою 1908-1909 года барышни Клейнмихель выступали на московских балах с новыми номерами. Элла появлялась в образе Шемаханской царицы, а Тата — в образе Жанны д'Арк. Танец Эллы не встречал никакой критики, но только внешне прелестный облик Таты в виде девы-воительницы, ее сверкающая кольчуга, шлем, из-под которого выбивались темные кудри, частично искупали нелепость замысла. На балу у Голицыных-Сумских, в Мертвом переулке, когда Тата с копьем наперевес металась по эстраде, до меня донеслось насмешливое замечание из задних рядов: «Удивительное дело! Никогда до сих пор не слышал, чтобы Орлеанская Дева танцевала!»

Зимою 1909-1910 г. граф и графиня праздновали серебряную свадьбу. Предполагался большой бал, были уже разосланы приглашения. Дочери разучили только появившийся балет Глазунова «Четыре времени года». В зале была построена эстрада с вензелями «XXV», все было готово, как вдруг в Петербурге умер вел. кн. Алексей Александрович. На двор был наложен траур и Клейнмихели сочли своим долгом наложить траур на себя. Бал был отменен и «Времена года» исполнялись в самой интимной обстановке. Екатерина Николаевна, вся жизнь которой проходила в том, что она «согласовывала несогласуемое», с виноватым видом говорила свободомыслящим москвичам: «Конечно, все это неприятно, но иначе нельзя, поскольку муж состоит в должности церемонимейстера, а Клера — фрейлина!» Через год Константин Петрович умер, Клера вышла замуж за Мартынова, а Екатерина Николаевна с тремя дочерьми переселилась из Москвы в Царское Село.

На нашем горизонте Клейнмихели появились еще один раз. Незадолго до войны Элла приехала венчаться у Большого Воз-

136

несения с конногвардейцем Пущиным. Свадьба была очень парадная и по своему стилю, вероятно, напоминала другую свадьбу, совершившуюся 80-ю годами ранее под куполом той же церкви — свадьбу Пушкина с Гончаровой. В одной из первых сражений осенью 1914 г. Пущин был убит. До Москвы дошли слухи, что Элла в порыве отчаяния отправилась в один из монастырей Курской губ., надела подрясник, подпоясалась веревкой и некоторое время пребывала в ранге послушницы. Сколь долго это продолжалось, я не знаю, но февральская революция захватила ее под Петроградом. В Гатчине она была свидетельницей смерти своего любимого брата Димы. Девять лет спустя я встретила Эллу при других условиях и под другими небесами, за это время она уже успела выйти замуж за Николая Петровича Трубецкого (участника наших танцклассов на Знаменке) и с ним разойтись. О моей встрече с ней я уже говорила, и потому возвращаюсь к хронологическому описанию событий, относящихся к гимназическому периоду моей жизни.

Весною 1909 г. Москва отмечала столетие со дня рождения Гоголя. На этот юбилей Парижская Академия направила двух своих членов: литератора Мельхиора де Вогюэ и астронома Бигурдана. На Давыдовских четвергах обсуждался вопрос о размещении французских гостей. Маргарита Кирилловна Морозова брала к себе де Вогюэ, с которым уже была знакома, а Бигурдан оставался без пристанища. Николай Васильевич Давыдов, входивший в состав Гоголевского комитета, воззвал к маминым про-французским чувствам, уговорил ее оказать гостеприимство ученому; на Пречистенском бульваре появился маленький человек лет пятидесяти, оставивший у нас самое приятное воспоминание. Mr. Bigourdan был очень скромным и только в тот день, когда он, собираясь на открытие памятника, облачился в одежды, расшитые зелеными пальмовыми листьями, и надел треуголку со страусовыми перьями, я поверила в его «бессмертие»¹.

М. Бигурдан провел меня вперед, и я отчетливо запомнила яркий весенний день, громадную толпу народа, наводнившую Пречистенский бульвар в ту минуту, когда зеленое полотно, скрывавшее скульптуру Андреева, упало на землю и нашим взорам предстала унылая, возвышающаяся над кубическим цоколем фигура Николая Васильевича. Трактовка сюжета была для того времени новаторской, и памятник встретил весьма неблагопри-


¹ Члены французской Академии называются «бессмертными».

137

ятный прием у широкой публики. Фигуру, закутанную в плащ, сравнивали с летучей мышью, с вороной, словом, насмешкам не было конца. Отдельные голоса критиковали местоположение памятника и доказывали, что, если бы тыл скульптуры был защищен каким-нибудь зданием, впечатление было бы иным. Художественность, украшающая цоколь барельефов, изображающих гоголевские персонажи, никем не оспаривалась, но лишь немногие тонкие ценители считали, что это, быть может, не совсем удачное произведение Андреева в целом значительно превосходит остальные бездарные московские памятники, цепь которых завершилась в 1911 г. опекушинским памятником Александру III.

С годами памятник Гоголю стал неотъемлемой принадлежностью Пречистенского бульвара, «вошел в быт», все к нему привыкли и перестали замечать то, что казалось странным в весенний день 1909 г. Благодетельная, смягчающая острые углы жизни, но и притупляющая сознание, сила привычки примирила противоречия и... сдала дело в архив.

Вторая поездка за границу

138

Вторая поездка за границу

 

Зима 1908-1909 года отметилась моей второй поездкой за границу. Наш «клан» в том же составе, как и в 1905 г., покинул на два месяца пределы отечества, следуя по пути Берлин-Мюнхен-Флоренция-Рим-Неаполь и обратно через Францию. Мне только что исполнилось 15 лет — я и Сережа были в 7 классе, я метила на золотую медаль. Пропустить 2 месяца занятий было известным риском, но я понадеялась на свои силы и убедила всех, что легко нагоню пропущенное.

В Петербурге, куда мы приехали, чтобы соединиться с бабушкой и дедушкой, Сережа поспешил показать мне новую достопримечательность города — открывшийся на Марсовом поле Скэтинг-Ринг, большой круглый балаган, где с утра до ночи под звуки оркестра, попеременно игравшего «Шуми, Марица» (дань Балканской войне 1908 г.) и «Mariette, ma p'tite Mariette», катался на роликах весь веселящийся Петербург. На галерее вокруг асфальтированной площадки стояли чайные столики, за линию которых я не рискнула спуститься, не будучи уверена в своих спортивных способностях.

Годом раньше у меня были поползновения кататься на коньках, но они были пресечены. История этого такова: три раза в неделю за мной в гимназию заходила молодая англичанка miss Keefer. Мы должны были гулять, разговаривая по-английски, и иногда заходили на каток Александровского военного училища. Как только сын директора катковский лицеист Ванечка Лачинов замечал из окон своей квартиры наше появление, он надевал коньки, спускался на лед и, шепнув мне на ухо: «Невольно к этим берегам меня влечет неведомая сила», принимался давать мне уроки катанья на коньках или возить меня в кресле на полозьях.

Обнаружив сие, мама посмотрела на дело с практической точки зрения и сказала: «В то время, когда затрачиваются деньги на то, чтобы Таня изучала английский язык, miss Keefer

139

бездействует на скамейке, а Таня болтает с Лачиновым по-русски! Никаких катков больше не будет!»

Так закончилась моя конькобежная карьера, не имевшая, кстати говоря, хороших перспектив. Я унаследовала от матери слабость связок коленных суставов. Правый сустав имел склонность сдвигаться с места (привычный вывих), причиняя нестерпимую боль. Все вышесказанное не имеет никакого отношения к нашей поездке за границу, но поскольку было упомянуто о «неведомой силе», влекущей людей на каток, можно упомянуть, что незадолго до отъезда Сережа влюбился в какую-то сомнительную особу со скэтинга и отравлял мне жизнь картинами «страданий молодого Вертера». Внешний вид Сережи на этом этапе его жизни был довольно смешной. При переезде границы он сменил гимназическую форму на серенький костюмчик, а фуражку — на котелок. Если добавить, что и то и другое он не умел носить и что для защиты глаз на нем были дымчатые очки, можно воссоздать образ, смахивающий на Мурзилку. Бабушка его высмеивала, но в ее самых безжалостных замечаниях сквозила уверенность, что этот гадкий утенок превратится со временем в лебедя.

Миновав быстро Берлин, мы остановились в Нюрнберге. Гостиница Bairischer Hof помещалась в старинном мрачном доме с узкими извилистыми коридорами, толстыми стенами и решетками на окнах. Моя комната находилась на верхнем этаже, и, прежде чем лечь спать, я долго смотрела на озаренные луной шиферные остроконечные крыши с целым лесом вздымающихся в светлое небо шпилей и завитков. Ночью мне приснился такой страшный сон, что я опрометью помчалась в мамину комнату и просидела там до утра. Сон этот представлял вариант сказки о Щелкунчике (в детстве я боялась этой сказки). Щелкунчик, сопровождаемый крысами, наступал на меня и говорил: «Я Нюрнбергская заводная игрушка!» И весь страх заключался в том, что он был автоматом. На следующий день я еще более оскандалилась: после посещения дома-музея Дюрера мы отправились в замок, стоявший на горе за чертой города. Осмотрев залы и дворы и подивившись на пробитый в скале необычайно глубокий колодец (вода летит до дна более двух минут), мы зашли в башню, хранящую различные орудия пыток. Словоохотливый гид, показывая нам свои жестокие экспонаты, подвел нас к знаменитой Железной Деве, подобию женской фигуры, в недра которой заключалась жертва, после чего в эту жертву

140

со всех сторон вонзались узкие длинные ножи. В то время как гид описывал действие этого механизма, раздался глухой звук: это я без сознания упала, сначала на подоконник, а потом к подножию Железной Девы. После чего я была вытащена во двор и полита водой из исторического колодца.

Мрачные впечатления Нюрнберга сгладились двухдневным пребыванием в приветливом Мюнхене. Проходя по залам Пинакотеки, мы старались не задерживаться перед средневековыми лубками, изображающими злых духов с толстыми животами, перепончатыми крыльями, когтями и хвостами, искушающих или мучающих грешников, и поскорее переходили к трогательным мадоннам и прекрасным дамам Возрождения. Очень мне понравился парк, длинной полоской идущий вдоль изумрудного Изара, и я оценила искусство немцев в использовании плакучих деревьев, различных кустарников и водных пространств для создания прелестных парковых ландшафтов.

Ослепительным солнечным утром мы пересекли швейцарскую границу в Куфштейне. Помню необычайно чистый воздух и горки красных апельсинов-корольков в буфете станции, оповещающих о близости Италии.

Подъезжая к Симплону, мы жадно всматривались в очертания снежных гор, но, откровенно говоря, самые величественные картины природы в ее чистом виде, когда в эти картины не вмешается ни один штрих человеческого творчества, оставляют меня равнодушной. Мысль эта так хорошо выражена Гоголем при описании плюшкинского сада, что мне на эту тему распространяться не приходится!

На итальянской границе меня ожидал сюрприз: когда нас окружили носильщики и таможенные чиновники, из уст Сережи полилась итальянская речь. Оказывается, что, помня, какие неприятности нам доставило незнание этого языка в прошлую поездку, когда мы растерялись на Миланском вокзале, бабушка пригласила служащего итальянского посольства синьора Нардучи в качестве учителя, и Сережа, весьма способный к языкам, в несколько месяцев овладел итальянской разговорной речью. Свои познания он скрывал от меня до поры до времени, чтобы ошеломить на итальянской границе.

Знакомая мне по первому путешествию Венеция вновь очаровала меня. Примерно в то же время у Львиного Столба стоял очарованный, как и я, Александр Блок и слагал в честь Прекрасной Дамы Венеции достойные ее красоты стихи:

141

На башне с песнею чугунной

Гиганты бьют полночный час.

Марк утопил в лагуне лунной

Узорный свой иконостас.

Из Венеции мы произвели кратковременную вылазку в Павию, прелестный городок, место упокоения св. Антония, помогающего людям находить потерянные вещи и утраченные привязанности. Сережа и дядя Коля съездили, кроме того, в Верону и привезли оттуда изображение гробницы Ромео и Джульетты. Существование такой гробницы приводит мне на память один вопрос, заданный мне в лагере: «Не встречали ли Вы в Петербурге Анну Каренину, а если не Вы, то, может быть, Ваша мать!»

Маршрут нашего путешествия вел нас на юг. На одной из маленьких станций, вроде Орвьетто или Оспедалетто, в наше купе вошел молодой итальянец, бережно несший футляр со скрипкой. Через четверть часа мы уже знали, что этот юноша только что закончил консерваторию и теперь перед началом своей музыкальной карьеры, как добрый католик, едет в Болонью испросить благословение св. Цецилии, покровительницы музыкантов. Рассказав все это, молодой человек задремал. Над его головой, на багажной сетке, лежал дедушкин портплед. Поезд шел быстро и вагон бросало из стороны в сторону. На каком-то резком толчке ремешок, стягивающий боковой карман портпледа, лопнул, и на музыканта посыпался дождь тонких листов бумаги «особого назначения». Сережа и я покатились со смеху, а бабушка тут же уверила музыканта, что это предзнаменование лавров, которые будут сыпаться во время его концертов.

Если Венеция сразу поражает воображение, как нечто необычайное и неповторимое, то Флоренция завоевывает сердце постепенно и навсегда. Каждый день, проведенный в этой зеленой, содержащей бесценные сокровища искусства котловине, открывает что-то новое, причем это новое воспринимается легко, как бы само собою. Тут нет нагроможденности различных культур, которая подавляет в Риме. Здесь все единообразно, легко и красиво.

Остановились мы в небольшой гостинице на via Porta Rossa. Чтобы выйти на площадь Сеньории, надо было миновать небольшой рынок Mercate Nuova со стоящим на низком цоколе бронзовым кабаном. Я хорошо знала этого зверя и старалась, проходя мимо, похлопать его по морде, поэтому впоследствии

142

была рада увидеть его копию в открывшемся на средства Нечаева-Мальцева Музее изящных искусств в Москве.

Утро мы проводили в осмотре дворцов и церквей, а к завтраку собирались под парусиновым тентом маленького ресторана на via Calzaioli. В этом ресторане подавались неизменные spaghetti, колбаса mortadella и сыры: моцарелла, гарганцола и пармезан. На сладкое бывал сбитый в пену соус сабайон, подававшийся в высоких стеклянных бокалах. Дядя Коля все это щедро поливал красным терпким вином кьянти, продававшимся в оплетенных соломой бутылках.

Здесь следует сказать, что «золотой век» отношений между мамой и Николаем Борисовичем ко времени нашей второй поездки за границу закончился. Недоразумения происходили большей частью за столом. В известные моменты мама говорила или показывала глазами, что надо прекратить пить. В ответ на это дядя Коля, злобно глядя на нее в упор, заявлял, что не нуждается в опеке, и наливал себе еще стакан вина. Мама обычно сдерживалась, но видно было, как горячая волна крови заливает ее лицо. (Эта способность краснеть и бледнеть при душевных волнениях передалась и мне.)

Неприятный инцидент такого рода произошел во время экскурсии в Фиезоли — селение, расположенное на одном из холмов, окружающих Флоренцию.

Выйдя в раздражении из-за стола, Николай Борисович отказался осматривать келию уроженца Фиезоли прерафаэлита Фра-Анджело и пошел допивать с шоферами привезших нас автобусов, повторив тем самым выходку 1905 г. Изменилось только то, что тогда его собутыльниками были венецианские гондольеры, а теперь флорентийские шоферы.

Когда мы, покинув Флоренцию и двигаясь по направлению к Риму, пересекали пустынные равнины Кампаньи, нам сопутствовали однообразные линии древнеримских акведуков, то подходя к полотну железной дороги, то уходя к горизонту, эти нескончаемые аркады поражали своей мощностью и напоминали тяжелую поступь легионов.

Говорить о Риме — задача очень трудная, и я ограничусь лишь отрывочными впечатлениями попавшей в него 16-летней туристки. Впечатления эти были все же достаточно сильны, чтобы тридцать лет спустя найти отражение в строках, написанных очень далеко от Рима и в не совсем обычных условиях. Это было на р. Вычегде, за стенами и проволоками участка

143

Локчимлага. Я заболевала глубоким лимфоаденитом левого бедра, закончившимся потом общим заражением крови. Болезнь только начиналась, но сознание под действием повышенной температуры уже было сдвинуто с нормальных позиций. Лежа с закрытыми глазами в душном больничном бараке, я заставляла себя уходить от действительности. И тут на помощь приходили образы Италии. Толчком к этому, может быть, послужило то, что главный врач нашего лагпункта, д-р Готлиб, своим внешним видом напомнил мне высокого упитанного кардинала, которого я когда-то видела в Соборе св. Петра. Однажды я всю ночь бредила Римом и на утро, когда температура спустилась и я вновь обрела способность управлять рифмами, я посмотрела на вещи с юмористической стороны (это тоже очень помогает!) и написала следующие, посвященные нашему врачу строфы:

Я не вижу Вас в белом халате

На сплавной отдаленной реке,

Вижу Вас в ватиканской палате

С кардинальским кольцом на руке.

*

Вы со стен Бельведера украдкой

Наблюдаете женскую тень,

И одежды пурпурные складки

Ниспадают на мрамор ступень.

*

Закрывается церкви ограда,

Запираются ставни домов,

И ложится ночная прохлада

На все семь знаменитых холмов¹.

*

На больших площадях и на малых

Бьют фонтаны немолчной струей.

В Риме плохо ли быть в кардиналах

И земным не судиться судьей!

*


¹ Палатин, Авентин, Квиринал, Виминал, Эсквилин, Капитолий, Ианикул.

144

Здесь же Ваши так слабы гарантии,

Так сильна предержащая власть!

Вам нужна кардинальская мантия —

Вам же только вверяют санчасть!

¤

Остановились мы в Риме в небольшой гостинице на via del Quatra Fontana, близ Квиринала. Не в пример прочим весьма мощным и декоративным римским фонтанам, те четыре фонтана, которым была обязана названием наша улица, представляли собою тонкие струйки воды, падающие из львиных пастей в стоящие под ними раковины. Наша гостиница была интересна лишь тем, что по узкой лестнице, ведшей на чердак, можно было выйти на крышу и увидеть все знаменитые семь холмов. Мы с Сережей, обнаружив небольшую площадку под крышей, часто сидели там на закате, изнеможденные целым днем осмотра достопримечательностей.

А осматривали мы все, что положено видеть в Риме. Перед нами, как в калейдоскопе, промелькнули и Колизей, и Форум, и Капитолий с конной статуей Марка Аврелия и бронзовой волчицей, кормящей Ромула и Рема, и колонна Траяна, и развалины многочисленных терм. Все это было несомненно интересно, но казалось слишком давно прошедшим, чтобы не быть реставрированным, и потому не внушало полного доверия. Папский Рим произвел на меня более сильное впечатление, может быть, потому, что архитектурные памятники эпохи Возрождения еще не полностью стали музейными экспонатами и в них шла та самая жизнь, для которой они были предназначены — жизнь католической церкви.

Слушая мессу в Соборе св. Петра, осматривая Сикстинскую капеллу, я находилась в том сосредоточенном настроении, которое подходит к подобным моментам; когда же мы перешли к осмотру замка св. Ангела, круглого здания на берегу Тибра с фигурой Ангела на крыше, всякая серьезность нас с Сережей почему-то покинула, и мы со смехом бегали по кольцеобразным коридорам этой мрачной постройки, служившей некогда тюрьмой, пока не натолкнулись на брата шведского короля, принца Карла (дядю Вильгельма Зюдерманландского), высокого худого человека чопорного вида, сопутствуемого адъютантом и гидом. Сережа присел от неожиданности и с комическим испу-

145

гом воскликнул: «Tu paries, Charles!» (парижская бульварная поговорка того времени). Бабушка только всплеснула руками. Во втором этаже замка та же сцена повторилась — опять из-за угла какого-то пустого каземата навстречу вынырнули фигуры принца Карла и его спутников, Сережа вновь изобразил на лице испуг и на этот раз воскликнул: «Tu radotes, Bernadote!»¹. Бабушке оставалось только утешать себя мыслью, что принц Карл не слышал Сережиных острот, а если и слышал, то не понял.

Неаполь на меня произвел менее сильное впечатление, чем другие города Италии. Совершенно исключительный интерес представляет собою Помпея и все то, что было найдено при ее раскопках и хранится в Неаполитанском национальном музее, но панорама залива, «увидя которую, остается только умереть» (Vedi Napoli e poi muori!), была мне давно хорошо знакома по гравюре, висевшей в аладинской диванной, и действительность к этому ничего не прибавила.

Из Неаполя, самой южной точки нашего путешествия, мы стали быстро двигаться по направлению к дому. Перед окнами вагона промелькнула стоящая в наклонном положении Пизанская башня. В Генуе, между поездами, мы успели посмотреть Campo Santa с монументами Кановы и возвышающийся в порту памятник генуэзцу Колумбу, а через 12 часов были уже в пределах belle France. Наша недельная остановка в Ницце имела целью дать дяде Коле возможность проверить вновь изобретенную им систему игры в рулетку и оставить в Монте-Карло ассигнованную на это сумму.

Пока он играл, мы с мамой, как всегда дружно и весело, бегали по залитым солнцем улицам Ниццы, покупая цветы, духи, апельсины и всякие прелестные мелочи, которыми так богата Франция.

Во время одного из походов за покупками с нами увязался Сережа. Сначала все шло хорошо, но под конец вид лент, кружев и батиста ему наскучил, и когда мы долго колебались в выборе между двумя блузками, он начал выражать признаки нетерпения и демонстративно сел на стул около выходной двери. Хозяйка магазина, чрезвычайно манерная дама, всячески старалась продать нам более дорогую блузку с открытым воротом, а мама склонялась к покупке более дешевой с закрытым воротом.


¹ Radoter — заговариваться. В Швеции царствовали Бернадоты.

146

Хозяйка решила обрести союзника в лице Сережи и обратилась к нему со словами: «Eh bien! nous allons demander avis a ce jeune chevalier!» На это Сережа, который в это время, как я уже говорила, более походил на Мурзилку, чем на «рыцаря», лаконически ответил: «Madame, je suis pour les cols montants». Хозяйка опустила глаза и с тем манерно-лукавым видом, на который способны только француженки, сказала: «Oh! le chevalier est modeste!» Это название осталось за Сережей даже и тогда, когда оно уже перестало соответствовать действительности.

Проигравшись в Монте-Карло, дядя Коля стал неудержимо стремиться домой. Мысли его теперь были всецело заняты предстоящим в Москве любительским спектаклем «Бесприданница» с Найденовой в заглавной роли. Желая доставить ему удовольствие (а я этого всегда желала), я предлагала ему спросить роль Карандышева, которую он готовил, подавала реплики, и в стенах заграничных отелей раздавались тексты Островского.

Пятидневное пребывание в Париже отметилось семейным обедом у oncle Albert'a и осмотром Версаля. Не останавливаясь в Берлине, через Вержболово мы вернулись на родину и московская жизнь вошла в свою колею.

¤

Мои гимназические занятия пошли усиленным темпом. Мне нужно было быстро догнать класс, чтобы не упустить сверкавшей перед моими честолюбивыми взорами золотой медали. Тем не менее, бывали дни, когда я бросала всё и после звонка быстро мчалась домой, чтобы привести себя в порядок и успеть на репетицию того или иного любительского спектакля, в котором участвовал Николай Борисович. Спектакли эти обычно давались на сцене Охотничьего клуба на Воздвиженке, но репетиции происходили у нас дома. Режиссировал почти всегда И.Н. Худолеев из Малого театра. В 1908 г. у нас репетировался водевиль «Тайна женщины» в таком составе: лирический студент — Максимов, комический студент — Н.О. Массалитинов, их прелестная соседка Сезарина — Найденова, привратник л'Алуэтт — дядя Коля. Тут были и пение, и танцы, и Максимов блистал во всем своем очаровании.

Я уже говорила, что он нарушил покой московских барышень, выступив в том же году в Малом театре в роли Клавдио в «Много шума из ничего». То, что он бывал запросто у нас в

147

доме, вызывало зависть моих сверстниц, зависть, как я уже говорила, совершенно необоснованную.

В гимназических анналах мне приписывалось увлечение Максимовым. Этой теме были посвящены стихи Жени Бурнштейн, которые однако заканчивались реабилитирующей меня строфой:

Но он ей разум не мрачит.

Учителя весьма довольны,

Хотя мисс Грей порой ворчит,

Но в этом мы никто не вольны!

Разум мой, действительно, был не омрачен, т.к. золотую медаль я получила. Не совсем понимаю, как я перескочила барьер математики — области, в которой я не проявляла никаких талантов. Думаю, что на письменном экзамене не обошлось без какой-нибудь шпаргалки, а устно меня экзаменовал почетный ассистент профессор Московского университета Млодзиевский, посетитель Давыдовских четвергов, ценивший очарование моей матери и, вероятно, не пожелавший топить ее дочь казуистическими вопросами.

В 8 классе моя средняя отметка «5» была уже вполне законна, т.к. математика отпала, а в гуманитарных науках я преуспевала. К сожалению, дух дилетантства был во мне достаточно силен, и, закончив гимназию, я погналась за двумя зайцами: поступила в Строгановское училище прикладного искусства и записалась вольнослушательницей на историческое отделение ун-та Шанявского. Но об этом я буду говорить по мере хронологического развертывания повествования, которое, кстати говоря, несколько задержится последующей главой, посвященной летним впечатлениям школьного периода моей жизни.

Четвертую часть года, с конца мая по 1 сентября я проводила не в Москве, а в деревне — в тех милых калужских краях, упоминанием о которых я начала свои воспоминания.

ЛЕТНИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Каждую весну, как только кончались школьные занятия, мы с мамой и собакой Альфой садились в поезд Московско-Киевской ж.д. и ехали до ст. Сухиничи, где нас ждали лошади. Под привычный звон бубенчиков-глухарей мы проезжали 15 верст,

148

отделявшие Аладино от станции, и начиналась та размеренная, несколько однообразная аладинская жизнь, в которой и мама, и я находили большую прелесть, тогда как мамина сестра Валентина Гастоновна скучала в Аладине и никогда туда не стремилась.

Наши комнаты находились во флигеле, но мы там только спали, а весь день проводили в большом доме. Утро начиналось с прогулки в парке, который тянулся на 35 десятинах вдоль течения реки Аладинки и изобиловал мостиками, скамейками, заброшенными колодцами, гремучими ручьями, сырыми папоротниковыми чащами и солнечными, поросшими высокой травой лужайками. Самой ценной частью парка был неприкосновенный сосенник с мачтовыми деревьями, сквозь верхушки которых едва просвечивало голубое небо и у корней которых оседающий грунт образовывал песчаные пещеры. В сосеннике росли белые грибы, в чищенном ельнике — красные, а на полянке — березовики.

В половине первого все сходились в столовой большого дома к завтраку. Тут уже следовало подтянуться в смысле манер. Жизнь в Аладине вращалась вокруг бабушки, властная рука которой чувствовалась повсюду. О воспитательных ее методах я говорила, упоминая о том, что низведение понятия «долга» до самых мелких вопросов доходило иногда до гротеска, но удивительным было другое: нравоучения бабушки могли вызывать протест, но никогда не вызывали скуки. Самые неприемлемые для нас тезисы бывали преподаны так умно и даже талантливо, что мы их проглатывали как пилюли, благодаря какой-то еле уловимой частице юмора, которая скрывалась в бабушкиных категорических требованиях. Получалось так, как будто она сама в душе немного смеется над теми жизненными правилами, которые она проповедует. С ранних лет нам, например, повторялось, что дети никогда не должны противоречить взрослым, что бы те ни говорили. «Retenez une fois pour toutes, — внушала нам бабушка, — que si je dis en plein jour qu'il fait nuit, vous n'avez qu'a vous taire, ou, ce qui serait encore mieux, d'ajouter "voila la lune!" Je puis avoir mes raisons pour dire telle chose et ce n'est pas a vous de me donner des dementis!» С тех пор, когда кто-нибудь грешил против истины, мы толкали друг друга и говорили «Voila la lune». Бедная бабушка не могла предвидеть в то время, что один из ее внуков так прочно усвоит это правило, что впоследствии систематически будет указывать на луну при полном мраке!

149

Если даже педагогические эклоги бабушки Александры Петровны были живы и остроумны, то ее рассказы о прошлом, ее суждения о людях и событиях были тем более блестящи. Она умела схватывать все характерное, существенное, не закрывая глаза на недостатки самых близких людей и не щадя этих людей для «красного словца». Сережу она очень любила, но постоянно его одергивала и высмеивала так, что жизнь этого любимца имела неприятные стороны. Ко мне, поскольку ответственность за мое воспитание не лежала на ней, бабушка относилась менее требовательно (в силу этого я даже получила от Сережи название «помпадурши»).

После завтрака часа два мы посвящали занятиям. К Сереже из села Субботники приезжал о.Тимофей, обучавший его катехизису. Ника занимался с Эммой Александровной немецким, а я с мамой — французским.

В 4 часа все сходились с рукоделием в диванной. Дедушка откладывал в сторону получаемую им из Парижа газету «Le Temps» и принимался за чтение вслух, причем его французский язык и манера читать были прекрасны. Дедушка имел терпение прочитать нам семь томов «Отверженных» Гюго и многие романы Бальзака. После обеда прибывала почта, читались газеты, обсуждались политические новости. Бабушка получала «Новое время», а мама — «Русское слово».

По вечерам иногда собирались у крыльца аладинские или нетесовские крестьяне (так называемое «общество»), и бабушка вела с ними какие-то хозяйственные разговоры, в конце которых обычно появлялась четверть водки и чарочка.

Бабушка любила собеседование со стариками, знавшими ее отца и теток — они ей напоминали «доброе старое время». Однажды, когда нетесовский Мишка-кузнец забрел во двор с гармоникой в руках (этот инструмент был под строгим запретом на усадьбе) и запел во все горло: «Ах ты, гой еси, матушка Александра Петровна, уж как я тебя люблю», — ему за это «гой еси» простили нарушение правил и даже дали, кажется, опохмелиться. Вечером взрослые сидели на балконе, где было прохладно и пахло цветущим на клумбах табаком, мы же бегали по двору, играя в палочку-выручалочку.

Такой порядок дня нарушался редко. Старшие представители семьи довольствовались своим обществом и легко обходились без визитов деревенских соседей, зато дети (во всяком случае — я) приходили в восторг, заслышав бубенцы приближающейся

150

тройки. Чаще других нас посещали наши ближайшие соседи За-польские, именье которых Радождево находилось в семи верстах от Аладина по направлению к Сухиничам. По своему месторасположению Радождево не было живописным, усадьба стояла в низине, но неотъемлемыми его качествами были обширный яблоневый сад, большой, обсаженный ракитами пруд, извилистая, изобилующая раками речка, грядки с клубникой и та большая свобода, которой там пользовались дети (по сравнению с Аладиным).

В XIX веке Радождево принадлежало отставному военному Александру Павловичу Запольскому, женатому вторым браком на Прасковье Алексеевне Бибиковой. Семья Бибиковых владела сравнительно крупным (по масштабам Калужской губ.) поместьем при с. Попелеве, в другом конце уезда, которое перешло к старшей дочери Бибиковых Александре Алексеевне, бывшей замужем за Василием Владимировичем Воейковым. В описываемое мною время старика Запольского уже не было в живых. Сильно заложенное Радождево унаследовал его сын от первого брака Николай Александрович, наш земский начальник, человек очень симпатичный и столь же беззаботный, а находящееся близ Козельска Попелево было куплено у разорившегося Воейкова князем Алексеем Алексеевичем Вяземским.

Слыша, что Радождево два раза в год систематически назначается на торги за неуплату процентов в дворянский банк, дедушка укоризненно качал головой и удивлялся легкомыслию Запольского. Однако, может быть потому, что последний принадлежал к тем незлобивым птицам небесным, которые не пекутся о завтрашнем дне, судьба его хранила: всегда находились люди, которые его выручали в последнюю минуту, и Радождево уцелело до 1915 г., когда было благополучно продано полковнику Кирьякову.

В бытность свою на военной службе в Харькове, Николай Александрович женился на вдове своего однополчанина, носившей не легко произносимую польскую фамилию Вржец. Поселившись в Радождеве, Мария Аркадьевна быстро привыкла к деревенской жизни, стала хорошей хозяйкой, целый день наводила в доме чистоту, лишь изредка вспоминая родную хохландию, вечера в Харьковском офицерском собрании и то, как ловко она умела отваживать местных донжуанов. Бабушке особенно нравился ее рассказ: «Иду это я с двумя приятельницами по улице. Стоят два офицера и бросают нам вслед: "Три грации!", а я не задумываясь: "Два дурака!"».

151

Дочь Марии Аркадьевны от первого брака, Валя Вржец, по окончании Николаевского института должна была поступить учительницей в Радождевскую церковно-приходскую школу, так как незначительная, получаемая ею за отца пенсия никак не могла покрыть ее бюджета и не давала возможности хотя бы изредка выписывать какой-нибудь соблазнительный предмет из отдела дамских мод каталога фирмы Мюр и Мерелиз.

Несмотря на большую разницу лет, между мною и Валей существовал какой-то антагонизм — меня раздражали и ее претенциозный тон, ее гортанное произношение буквы «г», и, главным образом, начальственный тон в отношении ее младших сестер — моих приятельниц. Однажды (это было в начале 1907 г.), вернувшись с уездного земского собрания Николай Александрович Запольский сказал, что он определил свою падчерицу в гувернантки к младшим детям кн. Марии Владимировны Вяземской и что ей предстоит переехать в имение «Отрада» в 10 верстах от Козельска. Уже давно наше любопытство возбуждала неведомая нам веселая богемная жизнь, которая шла в окрестностях этого города¹. Молва доносила до Аладина имя неотразимой кн. Марии Владимировны Вяземской, урожденной Блохиной, прозванной «Захват», потому что к ее ногам поочередно слагали сердца все окрестные помещики, по странной случайности носившие как на подбор имя Алексей (кн. Алексей Алексеевич Вяземский, кн. Алексей Дмитриевич Оболенский, Алексей Николаевич Домогацкий, Алексей Николаевич Ергольский). И вот в эту запретную для нас зону должна была проникнуть Валя. Мы надеялись, что край завесы приоткроется, и мы узнаем что-нибудь интересное. (Под словом «мы» я подразумеваю себя, девочек Запольских и отчасти двоюродного брата Сережу). К семье Вяземских я вернусь позднее, а сейчас скажу несколько слов о своих радождевских приятельницах, главным образом о старшей из них — Ляле (Ольге), с которой меня связывает многолетняя дружба. В описываемое мною время она напоминала годовалого жеребенка-стригуна — худенькая, голенастая, резкая в движениях. Глаза у Ляли были серые, окруженные темными кругами, прямой нос и яркие губы на бледном лице. Она была молчалива, может быть немного упряма. Поверхностные наблюдатели, вроде аладинских взрослых, называли ее «рыбой», но я с ними не со-


¹ Татары, безуспешно осаждавшие Козельск в 1332 г., назвали его «Злым городом».

152

глашалась и даже в очень юные годы признавала в Ляле лежавшие «в потенциале» сильные черты благородства и прямоты. Катя Запольская — милая, веселая, похожая на китаяночку девочка, была года на 4 моложе нас, но неизменно принимала участие в наших предприятиях, увлечениях и спорах.

Дядя Коля Шереметев был связан с Николаем Александровичем Запольским охотничьей дружбой. В 10 верстах от Аладина по берегам Жиздры тянулись обширные леса, принадлежавшие Розалии Ивановне фон-Шлиппе, урожденной Фальц-Фейн. Леса эти изобиловали озерами и юго-западным своим краем сливались с так называемыми Бырнскими лесами. Вот в эти-то места часто устремлялись дядя Коля, Николай Александрович Запольский, радождевский садовник Кирилл и аладинский садовник Гаврила в сопровождении собак Альфы и Дьянки.

Дядя Коля особенно любил осеннюю охоту на рябчиков с пищиком и на тетеревов. Добросовестно исходив десятки верст, охотники устраивали привал в сторожке какого-нибудь лесного сторожа (сторожа эти носили на западноевропейский манер каскетки с инициалами РФШ и называли хозяйку, которую никогда не видали, «Лазорь Ивановна»).

На привалах открывались корзинки с провизией, откупоривались охотничьи фляги и начинались удивительные рассказы радождевского Кирилла, великого мастера новеллы (его рассказ «О бесстрашном дворянине» опубликован, со слов дяди Коли, Н.В. Давыдовым в книге воспоминаний).

Отправляя дядю Колю на охоту, мама строго контролировала содержание его фляжки, но упускала из виду, что во всяком населенном пункте имелась предприимчивая шинкарка, при содействии которой «бырнские стрелки» могли удвоить выданную им дома дозу.

Однажды (это было, кажется, летом 1904 г.) Н.А. Запольский привез в Аладино своего крестника, сына своего друга Сергея Николаевича Аксакова — Бориса, который должен был принять участие в охоте. Борис Аксаков в то время был кадетом старшего класса 2-го Петербургского корпуса. Это был складный юноша лет 18 с продолговатым лицом, умными глазами и маленьким ртом. Про него было известно, что он прекрасно учится и «подает большие надежды». Позавтракав в Аладине, охотники уехали, и Борис Аксаков исчез из моего поля зрения до 1906 г. Через Запольских доходили слухи, что он вышел в Павловское юнкерское училище, как первый ученик

153

получил нашивки фельдфебеля, но перед самыми выпускными экзаменами заболел тяжелой формой тифа, задержавшей его выпуск на целый год.

Семейная жизнь его родителей была весьма своеобразна. В 1912 г. говорили: Сергей Николаевич Аксаков уже 12 лет не разговаривает со своей женой, живя с ней в одном доме. Желая получить стакан чая от сидящей за самоваром Марии Ипполитовны, он приказывает кому-нибудь из детей: «Скажи твоей матери, чтоб она налила мне стакан чая». Если так говорили в 1912 г., значит, в описываемое мною время супруги Аксаковы молчали уже 5 лет. Местом, где развертывались эти странные отношения, было сельцо Антипово, расположенное на высоком берегу извилистой реки Серены, притока Жиздры. Антипово было последним куском Воейковских владений в Козельском уезде, оставшимся в семье. Мать Сергея Николаевича Аксакова, Юлия Владимировна, была сестрой Василия Владимировича Воейкова, владельца Попелева. Она унаследовала небольшой кусок земли, где не было усадьбы. В старину в Антипове была ореховая ферма, на которой давили масло из плодов росшего на берегах Серены орешника.

Зиму и лето Юлия Владимировна Аксакова жила в Калуге, в своем доме на Нижней Садовой улице, а именье при жизни отдала своему любимому старшему сыну Сергею Николаевичу, который после военной службы перешел на службу в земство и нуждался в земельном цензе.

Даже люди, страдавшие от «аксаковского характера» (в Козельском уезде это было синонимом чего-то очень неприятного), не отрицали того, что Сергей Николаевич был умным человеком. Скверный характер его к тому же проявлялся только в семье и отчасти на службе. В обществе же Сергей Николаевич был неузнаваем и внешность имел приятную. Он был, как говорили провинциальные дамы, «жгучий брюнет», высокого роста, худощавый, с откинутыми назад густыми волосами. Теоретические рассуждения Сергея Николаевича о сельском хозяйстве, о политике, об экономике были умны, но все его практические мероприятия не удавались. Войдя во владение Антиповым, он принялся строить дом. Строительный материал оказался пораженным грибком. Балки разрушались, грозили обвалом, и дом требовал постоянного ремонта.

В 1906 г. Сергей Николаевич вздумал варить в Антипове яблочную пастилу, чтобы коммерчески использовать урожай

154

фруктового сада. Было закуплено оборудование для производства яблочного теста, но предприятие оказалось нерентабельным и было прикрыто. В один из последующих годов ячмень с площади в 5 десятин, собранный с поля сырым, пророс в амбаре. Сергей Николаевич выписал за 900 руб. громадную американскую сушилку, которая не поместилась ни в одном сарае. Для машины пришлось построить особый навес, где она стояла без употребления и ржавела много лет, вплоть до того времени, когда перешла вместе со всем остальным в народное достояние. Прежде чем отклониться от темы об Аксаковых, добавлю, что, кроме Бориса, у Сергея Николаевича было четверо детей: дочери Ксения, Нина и Вера и младший сын Сергей, смуглый, черноглазый, похожий на отца мальчик, родившийся незадолго до того, как Сергей Николаевич перестал разговаривать со своей женой.

Девочки учились в Калужской гимназии; летом я их иногда встречала у Запольских.

Все эти лица еще появятся на страницах моих воспоминаний. Сейчас же я хочу упомянуть о личности, поистине архаической, вошедшей в XX век непосредственно из гоголевских времен — помещице села Брынцы Елизавете Петровне Бабушкиной.

К крыльцу аладинского дома подъезжал иногда рыдван, обитый внутри полосатым тиком. К рессорам этого рыдвана был приделан ларь для вещей, т.к. построение этого экипажа относилось к тем временам, когда люди путешествовали на перекладных. Из рыдвана выходила старушка в чепце, в кринолине и черных митенках. Это была приятельница давно умерших тетушек Чебышёвых Елизавета Петровна Бабушкина, дожившая в девичестве до глубокой старости и сохранившая в неприкосновенности главные черты своего характера: наивность и деликатность. Затерявшаяся в черных оборках, она мне казалась невесомой, и личико у нее было маленькое, с большими выпученными глазами и выдающейся нижней губой. Жила Елизавета Петровна бедно. В парадных комнатах ее довольно большого запущенного дома было ссыпано зерно, лежали яблоки, на окнах сушились пучки лекарственных трав, с потолка свешивалась паутина, а в спальне у хозяйки неизменно стояла корзина с наседкой. Единственная роскошь, которую дозволяла себе эта милая старушка, была летняя варка варенья. В этом искусстве она считалась непревзойденной и к чайному столу в Брынцах подавалось по меньшей мере 10 сортов варенья и смоквы. Двое

155

слуг из местных крестьян — Дуняша и ее муж Федор — покровительственно-грубовато обслуживали барышню Елизавету Петровну до 1909 г., когда она умерла так же тихо и кротко, как и прожила свою жизнь.

С Е.П. Бабушкиной у меня связано воспоминание о богомолье, которое нами было предпринято в село Спас-Чекрян Орловской губ. В этом селе жил, чтимый далеко за пределами своей округи, священник о. Георгий Косое. К отцу Егору, считавшемуся прозорливым, шли за сотни верст самые разнообразные люди, прося его советов и молитв. Дорога в Спас-Чекрян лежала на город Белев Тульской губ., славившийся на всю страну яблочной пастилой изделья бр. Прохоровых. Из Белева надо было ехать 30 верст на лошадях. Два раза, вместе со старшими, я совершила такое паломничество; от первой поездки у меня осталось смутное воспоминание: помню только аскетическую внешность и проникновенный голос о. Георгия, служившего молебен в старой церкви (новая — только еще строилась) и сильную грозу, разразившуюся во время нашего пребывания в Спас-Чекряне. Молния ударила в нескольких шагах от меня и сбила с ног. К вечеру я стала совершенно желтая, поднялась тошнота и 2 недели меня лечили от желтухи, вызванной испугом.

В чем состояла беседа бабушки и мамы с о. Егором, я достоверно не знаю (хотя имела на этот счет некоторые предположения), но когда через несколько лет в подобную поездку включились Сережа, Шурик и Ника, из отрывочных фраз я поняла, что о. Егор усмотрел что-то страшное в судьбе одного из младших мальчиков. Думаю теперь, что это касалось Ники, т.к. с точки зрения о. Егора «страшное» произошло именно с ним, а отнюдь не с Шуриком.

Мои догадки о предмете беседы бабушки и мамы с о. Егором были основаны на том, что в то время аладинские умы были взволнованы пришедшим из Петербурга известием, что Валентина Гастоновна разводится с Курнаковым, чтобы выйти замуж за графа де Герн, скучноватого, но очень благопристойного француза, более чем средних лет. Второй развод в семье? — Это становилось уже чем-то хроническим! Позицию непримиримости занял на этот раз дедушка, с которым на почве возмущения было даже несколько сердечных припадков. Бабушка отнеслась к делу более спокойно; с одной стороны, тетя Лина всегда была ее любимицей, с другой — против Курнакова было выдвинуто вполне обоснованное обвинение в пристрастии к алкоголю.

156

Н.Н. Курнаков, уйдя из военной службы, поступил в правление одного из частных петербургских банков и обществом тети Лины стали финансовые круги столицы. В доме Курнаковых, где когда-то звучали донские имена Граббе, Иловайские, Жеребцовы, теперь раздавались «Варшавские», «Гинзбурги» и даже «Митька Рубинштейн». Я говорила о легкости, с которой моя тетка поддавалась внешним влияниям. Ее суждения часто грешили непоследовательностью, зато всегда выражались во весь голос и с большим апломбом. Увлечением петербургского периода ее жизни был балет. Толчком, направившим интересы тети Лины к этому виду искусства, было, я полагаю, то обстоятельство, что Виктор Васильевич Дандре, с которым ее связывала старая, а следовательно не ржавеющая любовь, из бедного студента превратился в не бедного члена городской думы и женился на знаменитой Павловой 2-й.

В квартире Курнаковых появился большой портрет этой поистине изумительной балерины. Тетя Лина абонировалась на ложу бельэтажа Мариинского театра и стала судить о тонкостях хореографического искусства с присущим ей апломбом. Особенно смешно было, когда слова матери о балете повторял хорошенький белокурый Ника, с большой тщательностью и любовью воспитываемый милейшей Эммой Александровной Бекман, много лет жившей в нашей семье в качестве гувернантки. В детские годы Ника посещал находившуюся на Литейном образцовую подготовительную школу Kaiserschule, а потом автоматически перешел в среднюю школу Annenschule. (И тут и там преподавание велось на немецком языке.)

Когда в 1906 г. в орбиту тети-Лининой жизни вошел граф де Герн, с ним вместе проникли новые и очень сильные влияния. Граф был типичным представителем провинциального французского дворянства и ревностным католиком. Последнее обстоятельство отразилось на всем дальнейшем ходе жизни тети Лины, а пока что значительно осложнило ситуацию, поставив на ее пути к графской короне препятствия почти непреодолимые. Первое из этих препятствий заключалось в том, что граф де Герн с давних пор был обвенчан с дочерью маркиза де Сегюр, а католическая церковь не признает развода, вернее признает его в самых исключительных случаях. К счастью, для успеха данного дела, случай графа де Герн оказался как раз редчайшим и исключительным. Поскольку я могла понять из ведшихся в моем присутствии разговоров, молодая супруга графа, именуемая

157

моей теткой «cette horrible femme», выйдя из церкви, пожелала мужу всего хорошего и отправилась на квартиру к своему брату графу де Сегюр, с которым и прожила всю жизнь, появляясь в свете и фигурируя в заметках парижской хроники под именем графини де Герн.

Оставшись в одиночестве, граф удалился в родовое имение на севере Франции (около Дуэ) и зажил там, деля свои досуги между церковью и охотой. Вся его семья была клерикальной: две сестры находились в монастыре, причем одна приняла такой строгий постриг, что видеть ее можно было очень редко и то только через решетку. На семейных портретах, которые мне довелось видеть много позже в Париже, были изображены почтенные лица в одеждах католического духовенства или в мантиях высших чинов магистратуры. Рыцарские доспехи отсутствовали.

О материальных ресурсах семьи де Герн я ничего не знаю, слышала только, что граф потерпел финансовую катастрофу, отдав крупную сумму денег некоему Элидуасселю, прожектеру плантаций сахарного тростника на Кубе, и не получив ни франка обратно. Следствием потери личных средств было то, что граф появился в Петербурге в качестве представителя французского капитала, вложенного в Макеевские металлургические заводы на юге России. Тут он познакомился с Валентиной Гастоновной, пленился ею и стал хлопотать о разводе.

Приняв в соображение исключительные обстоятельства дела, Ватикан удовлетворил прошение графа де Герн и расторг его фиктивный брак с m-lle de Segur. Главное препятствие было устранено, но оставалось второе, не менее серьезное. Католическая церковь, признавая православный брак, ни во что не ставит наш развод. Для того чтобы граф мог венчаться с разведенной православной церковью тетей Линой, нужно было получить «dispense du Pape», т.е. особое разрешение святейшего престола. У ксендзов церкви св. Екатерины в Петербурге должен был состояться суд и к моему отцу от имени заинтересованных сторон обратились с просьбой выступить в качестве свидетеля. Он должен был удостоверить, что: «Самодурка-мать заставила бедную Лину из соображения оголтелого национализма и лжепатриотизма выйти по принуждению за казака Курнакова и забыть о храбром французе Дю-Фан-де-Шуазене». — На эту просьбу папа смеясь сказал: «Du moment qu'il s'agit de dire des horreurs sur ma belle-mere, je suis tout pret».

158

Ксендзы вняли столь убедительным доводам. Dispense du Раре была получена и свадьба тети Лины с графом де Герн состоялась 19 августа 1906 года.

Против дяди Альберта де Герн ничего нельзя было возразить, кроме того, что он скучноват, и что его добродетель сводится к отсутствию крупных недостатков. С тетей Линой они ужились прекрасно. Бурная жизненная реакция моей тетки уравновешивалась равнодушием ее супруга ко всему, что выходило за узкий круг его интересов. Вместе с тем, граф не был лишен здравого смысла: слыша, как его жена с жаром ломает словесные копья по пустякам, он, пожимая плечами, говорил: «Tout ca ce sont des razgovors». («Разговор» — было единственным словом, которому граф научился за 12 лет жизни в России.) Да в ответ на попытки тети Лины играть в молодоженов граф говорил: «Mais Lina, ma chere amie, ne soyez done pas ridicule. Je ne suis pas un Romeo — je suis un vieux monsieur!»

Чтобы неприятные перипетии бракоразводного процесса не проходили у них на глазах, весною 1906 г. бабушка и дедушка уехали за границу. Официальной причиной была выдвинута необходимость укрепить здоровье Сережи морскими купаниями. Аладино было предоставлено нам.

Нашему отъезду из Москвы предшествовало следующее событие: в конце мая, когда я перешла в 5 класс, когда вещи были уже отправлены на вокзал и Альфа, чувствуя сборы, в ажиотаже бегала по комнатам, я почувствовала боль в том месте, где у людей находится аппендикс. Градусник показывал 39°, немедленно был вызван Аркадий Александрович, который констатировал приступ аппендицита и сказал, что осенью меня необходимо оперировать. В то время операция по поводу аппендицита считалась чем-то очень серьезным, хотя Аркадий Александрович с жаром рассказывал о блестящих достижениях в этой области хирурга Дуаена, меня очень смущала мысль жить все лето в предвидении операции. К тому же меня заставили дать слово, что я за лето не съем ни одной ягоды. Считалось, что косточка малины и даже зернышко земляники могут вызвать третий, и уже смертельный приступ аппендицита. Я честно выполняла все обязательства. Это было скучно, но, в конце концов, не нарушило летнего отдыха. Без бабушки и дедушки мы чувствовали себя свободнее, связь с Радождевым стала более тесной. 15 августа там ежегодно праздновались именины хозяйки. Еще накануне съезжались гости из нашего конца уезда и из-под

159

самого Козельска. На этот раз мы отправились вдвоем с дядей Колей в Радождево (мама была в Петербурге по случаю свадьбы сестры), и он явно чувствовал ответственность, вывозя в свет «молодую девицу».

У Запольских было человек 20 гостей и среди них Сергей Николаевич Аксаков с сыном Борисом и дочерью Ксенией. В центре всеобщего внимания находилась впервые приехавшая в наши края в сопровождении своего дяди Петра Владимировича Блохина — княжна Надежда Алексеевна Вяземская. Ей было лет 25. Красивою ее никак нельзя было назвать, но она не могла остаться незаметной. В ее лице с темными глазами, носом с горбинкой и большим ртом было что-то нерусское. Когда же Надя Вяземская под конец вечера выступила в цыганской пляске (а плясала она прекрасно!), я подумала, что через несколько лет она будет типичной старой цыганкой¹.

К словам, что в центре внимания всеобщего была Надя Вяземская, я должна внести небольшую поправку. Часам к 9 в центре моего внимания оказался Борис Аксаков, а часам к 12 он же оказался в центре внимания Нади Вяземской.

Именины были очень веселые — танцевали, играли в шарады, ужинали на террасе. Предполагалось, что празднование продолжится до рассвета, когда подадут лошадей и Борис Аксаков поедет на станцию, чтобы вовремя быть в Красносельских лагерях. С ним вместе должна была ехать родственница Запольских и Аксаковых Анастасия Васильевна Воейкова. Я находилась в самом веселом настроении, когда ровно в 10 часов передо мной предстал дядя Коля и голосом, не допускающим возражений, предложил мне идти спать. Делать было нечего. Я удалилась, кляня свою судьбу, но решила перехитрить всех: бодрствовать до рассвета и выйти на крыльцо, когда будет уезжать Борис Аксаков, под предлогом, что я хочу проводить Анастасию Васильевну Воейкову. Как всегда бывает в подобных случаях, перед самым рассветом я крепко уснула и проснулась только от звона бубенцов у подъезда. Когда я поспешно выскочила на крыльцо, отъезжающие уже сидели в экипаже. Борис Аксаков удивленно спросил меня: «Почему Вы так рано встали?» Пробормотав что-то не очень связное, я пожала ему руку, подождала на крыльце, пока за прудом не замолкнут бубенцы, и пошла спать.


¹ Надежда Алексеевна Вахтина не дожила до этого и умерла в 1915 г. от туберкулеза.

160

Наутро моросил дождь. Я грустно бродила по двору, обвиняя дядю Колю, когда веселая, разбитная скотница Меланья, нанесла мне сокрушительный удар словами: «Ах, барышня, что же Вы так рано ушли! Как весело-то было. Я все в окошко смотрела: и пели, и танцевали, а молодой Аксаков барышням все ручки целовал!»

Через неделю вернулась мама, и мы поехали в Москву. 5-го сентября я лежала на операционном столе в хирургической лечебнице А.А. Ошмана на Арбате, и когда я поправилась, то решила, что хлороформ излечил меня от моей несчастной «любви».

Аркадий Александрович в период моего выздоровления подробно рассказывал мне ход операции и вложил в мою душу крупицу энтузиазма в отношении хирургии. Со свойственной мне непосредственностью я направо и налево читала лекции об аппендектомии.

Но возвращаюсь к Козельскому уезду. В восьми верстах от Аладина находилась деревушка Опаленки. Там стоял невзрачный дом, принадлежавший Марионелле Моисеевне Кашкаровой (в округе ее называли Мандриллой Моисеевной). Этой, уже пожилой особе молва приписывала магическую способность заговаривать. Крестьянки ходили к ней гадать на картах, неся кур, яйца и холсты, и как огня боялись ее «плохого глаза». Кроме даров магии, Марионелла обладала хорошенькой дочкой Анетой, у которой были темные глазки, невероятно яркий румянец во всю щеку, столь же невероятно тонкая талия и крутые бока. Зимой мать и дочь жили в г. Козлове Тамбовской губ., а летом приезжали в Опаленки. (В Козлове у Кашкаровых жила в прислугах девушка, сделавшая столь блестящую карьеру, что ей будет посвящена целая глава моего повествования. Но об этом в свое время!)

Знакомство между Аладиным и Опаленками не велось. Когда-то, в незапамятные времена, бабушка отправилась отдать визит соседке, но обстановка (колода засаленных карт на столе и груда столь же чистых подушек в розовых наволочках на кровати) ей не понравилась, и на этом отношения с Кашкаровой закончились.

Пришел однако день, когда за завтраком бабушка окинула всех грозным взглядом и внушительно сказала: «Сашенька и Эмма Александровна! Прошу Вас, чтобы дети теперь одни в парк не ходили: там бывает Вяземский с Кашкаровой!»

161

Дело в том, что накануне аладинская управительница Соня (бывшая горничная, вышедшая замуж за арендатора-мельника) прибежала с известием, что молодой князь Вяземский (брат упоминавшейся Нади) и девица Кашкарова приехали верхом в Сосенник, привязали лошадей и стали гулять по дорожкам, попирая все суверенные права владелицы.

Замечаю, что течение моего рассказа снова подводит меня к семье Вяземских, и попытаюсь сообщить то, что я знаю о ее членах, отчасти со слов других, отчасти по собственным наблюдениям.

Купивший у Воейкова именье Попелево кн. Алексей Алексеевич Вяземский был тихий человек, очень высокого роста, любивший сидеть дома и трудиться за токарным станком. О его жене, Марии Владимировне, я уже говорила, добавлю только, что эта по природе умная, властная и взбалмошная женщина имела способность создавать вокруг себя цыганский табор; постоянные поклонники, гости и приживальщики составляли вокруг нее пеструю и шумную свиту. В конце 80-х годов в списке поклонников Марии Владимировны числился сосед по имению кн. Алексей Дмитриевич Оболенский, впоследствии обер-прокурор св. Синода. Село Березичи, принадлежащее Оболенским, стояло на берегу Жиздры по другую сторону г. Козельска (считая от Попелева) и упоминалось мною в связи с тем, что его владелец, дед Алексея Дмитриевича, был дружен с Чебышёвыми и, как предводитель дворянства, содействовал помещению сумасшедшего Афанасия Григорьевича в Калужскую больницу. Тетушки Анна и Авдотья Афанасьевны еще поддерживали отношения с Дарьей Петровной, матерью Алексея Дмитриевича, но впоследствии отношения между Березичами и Аладиным заглохли.

Сыновья Дарьи Петровны сделали блестящую служебную и придворную карьеру, благодаря выгодным женитьбам и близкой дружбе младшего из них Николая Дмитриевича (так называемого Котика Оболенского) с наследником, впоследствии Николаем II. Это породило светскую поговорку, что «Оболенские живут котиковым промыслом».

Алексей Дмитриевич был человеком небольшого роста с лицом монгольского склада, умный и весьма осторожный. В губернии его называли «лукавый царедворец». Собираясь жениться на княжне Салтыковой, он, во избежание всяких конфликтов, исхлопотал А.А. Вяземскому место могилевского вице-губерна-

162

тора, и Мария Владимировна вместе с окружавшим ее табором на несколько лет перекочевала в Могилев.

Детей Вяземских было двое: Надежда и Владимир. Воспитание они получили довольно беспорядочное. Надя почему-то училась в Могилевском епархиальном училище, а Володя был отдан в Орловский корпус, откуда был исключен за какую-то шалость.

В конце 90-х годов А.А. Вяземский ушел в отставку и поселился в Попелеве — с Надей и Володей, тогда как Мария Владимировна, забрав младших своих детей Прасковью и Николая, переехала к их фактическому отцу Алексею Николаевичу Ергольскому. Именье Ергольских Клюксы стояло на левом берегу Жиздры, немного выше Березичей. Деревни к югу от Козельска до сих пор хранят в своих названиях следы татарского нашествия — первая же в этом направлении деревушка, где в 1332 г. стояла осаждавшая Козельск рать, так и называется Орденки.

Клюксы унаследовал неженатый Андрей Николаевич Ергольский. Алексей же Николаевич, получив лесной участок на правом берегу реки, построил там дачу под названием «Отрада».

Туда-то и поехала старшая дочь М.А. Запольской в качестве гувернантки.

В ближайшем окружении Марии Владимировны Вяземской постоянно были ее два брата Петр и Алексей Владимировичи Блохины. Первый в молодости служил в каком-то кавалерийском полку, в каком именно выяснить было трудно, т.к. он постоянно менял околыши своей фуражки, а рассказы его были сбивчивы; он был то павлоградцем, то глуховцем. Представляясь, Петр Владимирович говорил: «Штаб-ротмистр Государя моего!»

У Петра Владимировича было небольшое имение на берегу Серены, где он жил со своей многочисленной, но не совсем «оформленной» семьей. Семья эта состояла из Надежды Васильевны, по первому мужу Заседателевой, и многочисленных детей, которых Петр Владимирович постепенно «оформлял». Часть зимы Петр Владимирович проводил в Москве. Он знал толк в лошадях и до самой революции служил стартером на бегах. Вращаясь в обществе коннозаводчиков, Петр Владимирович обладал некоторым светским лоском, чего никак нельзя было сказать о его брате Алексее; последний, покинув свою жену (которая была дочерью дьячка) и ее многочисленное потомство на попечение сестры Марии Владимировны, — сошелся с попелевской крестьянкой Фионой и поселился на деревне, отличаясь от остальных

163

мужиков только тем, что он больше дрался и требовал к себе некоторого почтения, как к барину. Вместе с тем он был умнее брата Петра Владимировича, не предавался фантастике и трезво смотрел на вещи. В 1902 г. Алексей Алексеевич умер и был похоронен в ограде попелевской церкви. По его завещанию, младшие дети не только унаследовали его имя, но получили наиболее ценную часть имущества — имение Церлево в Темниковском уезде Тамбовской губернии. За сыном Владимиром осталось Попелево; Надежде Алексеевне было выделено небольшое поместье Плюсково на р. Серене, стоявшее против аксаковского Антипова, но жить она временно осталась с братом в Попелеве.

После смерти отца Владимир Вяземский всецело подпал под влияние дядюшек Блохиных, что отнюдь не способствовало упорядочению его жизни. По комнатам попелевского дома бродили собаки, повсюду валялись уздечки, нагайки и охотничьи принадлежности. Главное богатство Попелева — 40-десятинный фруктовый сад — был весьма невыгодно сдан в долгосрочную аренду. Остальное хозяйство перешло в руки Алексея Владимировича Блохина, а молодой хозяин проводил время на охоте у матери в «Отраде» и в разъездах по округе. На деревне ни одна свадьба, ни один престольный праздник не обходился без него. Крестьяне любили «простого» барина, шли к нему во двор и за веревкой, и за бороной, как в собственный сарай, и не обижались, если он, по пьяному делу, давал кому-нибудь по шее.

Внешне Вяземский в ту пору был типичным «добрым молодцем». Громадного роста — всегда на полголовы выше самых высоких окружающих, с волосами, расчесанными на прямой пробор, низким лбом, круглым овалом лица, серыми оттененными темными ресницами глазами, он не мог назваться красивым, но был во всяком случае видным малым.

Летом 1907 г. мама и тетя Лина сидели в ожидании поезда на ст. Сухиничи-Узловые. В зал шумно вломились два пассажира: Владимир Вяземский в белой поддевке и дворянской фуражке (той самой, которая называлась «не бей меня») и Илья Львович Толстой. Мама и ее сестра в то время были с ними не знакомы, но из разговоров вновь прибывших можно было понять, что они едут из «Отрады» в Калугу. Оба находились в приподнятом настроении духа. Калужский поезд опаздывал. Ждать было скучно, и оба путешественника, еще раз подкрепившись в буфете, принялись вымещать свой гнев на дежурном по

164

станции, причем это делалось способами не только не соответствующими теории непротивления злу, но переносившими в эпоху пушкинских станционных смотрителей и нетерпеливых фельдъегерей. Мама рассказывала об этой сцене с порицанием, а более радикально настроенная тетя Лина — с ярым возмущением.

Возвращаюсь на 1/2 года назад. Когда Борис Аксаков осенью 1906 г. вернулся в училище, оказалось, что перенесенный им тиф дал осложнение — потерю памяти. Принимая во внимание, что в корпусе и в училище Аксаков шел первым, начальство и доктора направили его на отдых в деревню. Борис поселился на зиму в Антипове, где в то время жили его мать и сестра Ксения, работавшая учительницей в местной школе. Отец приставил Бориса к хозяйству и, в частности, к варке яблочного теста, а мать закармливала печеньем и окружала чрезмерными заботами, которые встречали с его стороны довольно холодный прием. Угодливость матери ему не импонировала. Еще будучи кадетом, он проявлял какую-то странную нелюбовь к внешнему проявлению чувств. Когда весь год ожидавшая его приезда на вакации мать выбегала на крыльцо, чтобы его обнять, он спешил ее отстранить под предлогом, что запылился в дороге, что ему надо умыться, прежде чем здороваться, словом, сразу окатывал ее ведром холодной воды. Эта черта осталась в нем на всю жизнь.

Соседство двух, ничем по существу не занятых молодых людей, какими были в ту пору Вяземский и Аксаков, привело к тому, что их жизнь превратилась в сплошные разъезды и развлечения. Своего апогея веселье в Козельском уезде достигло на святках, когда молодежь под предводительством Марии Владимировны Вяземской организовала группу ряженых, которые под видом колоды карт разъезжали по соседям, распевая тут же сочиненные стихи на злобу дня, объединенные в поэму «Козелиаду». Внимание, которое Надя Вяземская начала уделять Борису Аксакову на именинах у Запольских, перешло в нечто более серьезное; произошел разговор, после которого Борис, уезжая в Петербург, написал Наде письмо следующего содержания: «Если Вы переведете значение Вашего имени на французский язык (Espérance), то в том слове Вы найдете то, что является препятствием для достижения Вашей или нашей /я не знаю, как точно было написано/ цели (Père)».

Весною Борис был выпущен в Московский полк из училища. Надя Вяземская (par dépit) вышла замуж за ничем не замеча-

165

тельного офицера Бахтина, вскоре умершего от туберкулеза, и переселилась в Плюсково. На этом я покидаю Вяземских, Блохиных и Аксаковых, чтобы снова встретиться с ними шестью годами позднее, т.е. в 1913 г.

В 1907 г. большой аладинский дом подвергся капитальному ремонту. Бабушка и дедушка переселились во флигель, а мы провели лето в Радождево, что еще более укрепило мою дружбу с Лялей и Катей Запольскими, которых я аккуратно посещала зимой в Московском Дворянском институте (после того, как маме удалось определить их обеих в это вновь открывшееся первоклассное учебное заведение на стипендии).

В Дворянском институте, поместившемся в Запасном дворце у Красных ворот, все было поставлено на широкую ногу. Достаточно сказать, что инспектором музыки был Рахманинов, зубы институткам лечил лучший московский дантист Янковский¹, французскую литературу преподавал гувернер Владимира Долгорукова Mr. Portier, начальницей была большая умница и великий дипломат Ольга Анатольевна Талызина и даже классные дамы, все как на подбор, были красивы и приятны (у Кати Запольской классной дамой была прелестная О.М. Глебова, мать Сергея Михалкова, обладавшая неисчерпаемой фантазией и славившаяся среди институток, как великий мастер новеллы).

Поднимаясь в воскресные дни по широкой мраморной лестнице, я читала слова, начертанные золотыми буквами на мраморной доске: «Отцы и матери да потщатся воспитать детей своих, будущий род дворянства Российского...» и т.д. и проходила в двухсветный зал. Неслышно скользя по блестящему паркету, ко мне подбегали Катя и Ляля в белых пелеринках и рукавчиках, мы чинно садились и беседовали вплоть до звонка, возвещавшего конец приема. Среди институток я видела много знакомых лиц, например, девочек Львовых, с которыми танцевала у Трубецких, Вареньку Ланскую, сестер Туркестановых. В зале слышался гул от приглушенных разговоров, звон шпор какого-нибудь военного отца или брата и шуршанье шелкового платья проходящей классной дамы. Все было чинно, но в Дворянском институте не чувствовалось той казенщины и рутины, которые неизменно встречались в описании закрытых учебных заведений прошлого века. Воспитанницы получали очень много, как в смысле материальных забот, так и в смысле ум-


¹ Михаил Болеславович.

166

ственного развития и, вполне понятно, что в дальнейшей жизни многие из них вспоминали о доме у Красных ворот, как о «потерянном рае».

Спохватившись, что настоящая часть моих воспоминаний носит название «Летние впечатления», а воспоминания о Дворянском институте являются «не летними», а исключительно «зимними», — я быстро меняю тему своего рассказа.

Имение Розалии Ивановны Шлиппе Колодези, в продолжение нескольких лет находилось в ведении управляющего барона Мирбаха. До Аладина доходили слухи, что барон этот пьянствует и что народ им очень недоволен. Колодези считались наиболее революционно настроенным селом Козельского уезда и при Мирбахе были случаи намеренного поджога помещичьего хлеба.

В 1908 г. Шлиппе, жившие зимой в Риге, а летом в имении Немерзкое Мещевского уезда, уволили Мирбаха, и в Колодези был отправлен их третий сын Николай Густавович. Бабушка и дедушка давно знали Колю Шлиппе, который в бытность свою в Морском корпусе ходил к ним в отпуск. Бабушка имела к нему предвзятую склонность, как к моряку, но и вполне объективные наблюдения заставляли ее и дедушку говорить: Nicolas Schlippe est un garçon de valeur. Служа мичманом на броненосце «Петропавловск», Шлиппе был на борту вместе с Макаровым и Верещагиным в момент трагической гибели этого судна от японской мины 31/III 1904 г. Из всей команды осталось 7 человек: вел. кн. Кирилл Владимирович, мичман Шлиппе и 5 матросов. Когда летом 1908 г. вышедший в запас флота Николай Густавович поселился в Колодезях, мы, т.е. девочки Запольские и я, окружили его ореолом славы, с почтением смотрели на шрам за его ухом — след ранения во время взрыва, и даже сложили песню, начинавшуюся словами: «Коля Шлиппе появился как звезда на небесах».

Окидывая прошлое беспристрастным взглядом, я теперь вижу, что в Николае Густавовиче Шлиппе не было ничего романтического, и его образ принимал романтические черты только будучи пропущен через призму нашего воображения. Это был молодой человек высокого роста, не очень красивый, с рыжими усами, благовоспитанный и добродетельный. Его хозяйничанью в Колодезях в моих детских стихах «Поездка по Козельскому уезду» были посвящены следующие строки:

167

И все-то у Коли в порядке:

В саду он посеял газон,

Разбил две цветочные грядки

И с фермы провел телефон.

Когда ж Николай ожидает

Родителей в гости к себе,

Он зеленью дом украшает:

Гирлянды пестреют везде.

Но нравственность Шлиппе сурова,

Пора от нее отдохнуть!

Тут близко живет Кашкарова,

Недолго нам к ней заглянуть.

Мамаша на картах гадает

И в магии черной сильна.

Наверное тот погибает,

Кого заколдует она.

Там долго нельзя оставаться,

Веселью мы скажем «прости»,

А то ведь легко может статься,

Что дочка сведет нас с пути! и т.п.

В 1909 г. родители Шлиппе решили строить в другом своем имении, Чернышине Жиздренского уезда, фанерный завод и приставили к этому делу Николая. Колодези же отдали в пользование и управление сыну Льву Густавовичу, художнику, только что приехавшему со своей молодой женой из Флоренции. С их приездом на стенах обширного пустоватого колодезского дома засверкали яркие краски итальянских пейзажей кисти хозяина, а юная Ингеборг своей персоной напоминала рафаэлевскую мадонну. Лев Густавович писал картины в импрессионистической манере и, поскольку я сужу теперь, был безусловно талантлив. К стыду моего семейства, бабушка, мама, а за ними и я недооценивали прекрасного колорита многих его полотен и высказывали довольно устарелые или вернее безграмотные суждения, которые милейший Левушка выслушивал с великим терпением и кротостью. Тем более он был поражен, когда приехавший в 1911 г. в Колодези 16-летний Шурик проявил тонкий художественный вкус. Помню, как мельком взглянув на висевшую на стене гравюру, он сразу определил, что это — Гойя,

168

чем привел в восторг хозяина, никак не ожидавшего таких познаний в юном лицеисте.

Хозяйство Лев Густавович вел старательно, но по его доброте и простодушию бывал часто обманут. К пьянствовавшим и обкрадывающим его людям он применял «нравственное воздействие», как повар в крыловской басне. В исключительно тяжелых случаях он грозил занести виновного в какую-то «черную книгу», которой вообще не существовало.

В рижской школе, где учился Лев Густавович, вероятно, была такая мера воздействия на учеников: занесение в «черную книгу», но на колодезских жителей она не действовала.

Когда я приезжала в Колодези, хозяин, проводив меня по усадьбе, любезно показывал мне выписанную из Риги сиверскую сушилку, хотя я к ней никакого отношения не имела.

Вообще, я замечала, что на рижан моя фамилия производила гораздо большее впечатление, чем на жителей других мест. Рекорд в этом отношении был побит в 1935 г. женой саратовского проф. Попова, женщиной добродушной, но малокультурной. Находясь в ссылке, я брала заказы на бисерные работы и вышивки. В числе моих заказчиц была вышеупомянутая профессорша, которая, не зная моей девичьей фамилии, пришла мне сообщить: «Ах, Татьяна Александровна! Говорят, у нас есть высланные ленинградцы до того важные, до того знатные, что я даже передать не могу! Под Ленинградом есть ст. Сиверская, так что думали?! Говорят, что Сиверская сама здесь!»

Профессорша никак не могла понять, что «Сиверская» — это я, а также ее трудно было убедить, что милый, скромный Николай Михайлович Ланской, у которого она покупала акварельные виды Ленинграда, тоже «станция».

Заканчиваю на этом главу «Летние впечатления», из которой я порой вырывалась на целые десятилетия вперед, чтобы в следующей главе сказать несколько слов о Московском Строгановском училище прикладного искусства, куда я поступила по окончании Арсеньевской гимназии.

Строгановское училище

169

Строгановское училище

 

В 1900-х годах в Москве заметно возрос интерес к русской старине. Выражением этого была строго выдержанная в стиле эпохи постановка «Царя Федора Иоанновича» в Художественном театре, имевшая громадный успех.

Старорусские обычаи, жилища, одежда, утварь, — все это становится предметом тщательного изучения.

Отбросив псевдорусский стиль Александра III с его бревенчатыми избами и петушками на полотенцах, искусствоведы широко знакомят публику с древнерусским зодчеством, северной резьбой и росписью по дереву, образцами иконописного, чеканного и керамического мастерства. Щусев строит на Б.Ордынке церковь по древне-псковским образцам (для Марфо-Марьинской общины) и Нестеров украшает ее чудесными фресками на тему: «Просветленная христианская Русь». И наряду с этими мастерами большого искусства, к старорусским образцам тянется множество художников прикладного искусства, объединяющихся вокруг Московского Строгановского училища.

Об этой школе я услышала от поступившей в 8-й класс нашей гимназии Нины Адриановой, отец которой, военный юрист по образованию, с 1909 г. был назначен московским градоначальником. Семья Адриановых состояла из родителей, дочери и сына. По отзывам знавших его людей, генерал был умным и скромным человеком. Генеральша же при всех ее добродетелях умом не отличалась, и посетителю ее приемных дней казалось, что он попал в гостиную какой-нибудь губернаторши гоголевских времен. Томно закатывая глаза и изрекая общеизвестные истины, Анастасия Андреевна строго следила за ритуалом своих журфиксов и движением бровей указывала чиновнику особых поручений Пестову, кого и как надо встретить и проводить.

Хорошенькая дочь Адриановых Нина (по-настоящему Анна), подобно матери была заражена чиновничьей спесью, но в про-

170

тивовес матери была безусловно умна. В Нине чувствовалась холодная рассудочность, совершенно исключавшая свойственную мне «московскую непосредственность».

В гимназии она держала себя гордо и поддерживала отношения только с Верой Мартыновой, бывшей с ней в одном классе, и со мной, бывшей на один класс моложе. На переменах она говорила нам, что по окончании 8 классов собирается поступить в Строгановское училище (которым особенно интересуется вел. кн. Елизавета Федоровна) и убеждала меня последовать ее примеру.

Не признавая в себе художественных талантов, я все же решила, что для прикладного искусства моих возможностей хватит, и весною 1910 г. мы с мамой отправились на Рождественку к директору Строгановского училища Николаю Васильевичу Глобе, чтобы узнать условия приема и занятий.

Ведущая роль в художественной жизни Москвы принадлежала Училищу Живописи, Ваяния и Зодчества, давшему России Левитана, Поленова, Саврасова и многих других прекрасных художников. Директором там был кн. Алексей Евгеньевич Львов, человек просвещенный, мягкий, никогда не оказывающий начальственного давления на преподавателей и учащихся и пользующийся их уважением. Строгановское училище, поскольку оно было лишь «художественно-промышленным», должно было держать себя значительно скромнее, но «великий рекламист» Н.В. Глоба, вступив на пост директора, сумел создать вокруг своего учреждения большую шумиху. Глоба был плохим художником, но прекрасным организатором, человеком властным, любящим слушать свои собственные речи. В результате его руководства в короткий срок Строгановское училище покинули многие талантливые преподаватели (в том числе архитектор Жолтовский), не желавшие подчиняться его деспотической воле и подчас бездарным (в художественном смысле) указаниям; но зато широкой рекой потекли министерские дотации и выгодные заказы. Строгановское училище стало также неизменно получать павильоны на всех отечественных и международных выставках.

Когда мама и я вошли в директорский кабинет, заваленный рисунками, чертежами и образцами продукции 12 мастерских училища, нас весьма любезно встретил высокий, смуглый человек лет 45. Я сразу же решила, что, если на директора надеть «венец и бармы Мономаха», он будет прекрасным

171

типажем для Бориса Годунова. Николай Васильевич Глоба высоко держал голову с зачесанными назад, слегка седеющими волосами. У него был острый живой взгляд, нос с горбинкой и небольшая темная борода. Говорил он много, громко и сам себя слушал.

Приветственно отнесясь к моему желанию заняться прикладным искусством, он сразу сел на своего любимого конька — заговорил о низком уровне художественного вкуса русской интеллигенции. Далее последовал рассказ о том, что в Париже якобы производится особый вид низкосортных товаров «для негров и русских дам», любящих все заграничное и не ценящих народное искусство. Этот рассказ я слышала потом всякий раз, что Глоба проводил по помещениям школы посторонних посетителей, а это бывало очень часто.

Прослушав директорскую вступительную речь, я узнала, что в училище, кроме прохождения обязательных предметов: рисования, черчения, стилизации, истории искусств, необходимо было избрать какую-нибудь мастерскую и ежедневно работать в ней сначала по чужим, а потом по своим рисункам. Николай Васильевич особенно расхваливал керамическую мастерскую, которая действительно была гордостью школы. Майоликовые вазы с отливом и «с морозом» были очень красивы, так же как и выпускаемые керамической мастерской фигуры русских баб в самых разнообразных кокошниках и сарафанах. Кроме того, были мастерские: чеканная, резьбы по дереву, витражная, тиснения по коже, ткацкая, литографская, макетная (театральные декорации), ювелирная и вышивальная, которую в конце концов избрала я.

Все, что производили мастерские, можно было видеть в прекрасно оформленной витрине магазина училища, и не только видеть, но и купить (по очень высоким ценам).

Курс обучения состоял из приготовительного (вернее, испытательного) класса и пяти основных. На Мясницкой улице помещалось, кроме того, общеобразовательное отделение для мальчиков-подростков, которые должны были учиться 8 лет. Они носили черные тужурки с красными кантами и вензелями И.С.У. (Императорское Строгановское училище) и, несмотря на попытки Глобы устроить для них строгий режим, живя под эгидой полковника Вишневского, представляли собой довольно буйную ватагу. В классы на Рождественке они переходили уже взрослыми юношами, более или менее усмиренными и дающими нам себя

172

эксплуатировать по части точения карандашей, натягивания пялец и даже выполнения заданий.

Несомненной ценностью Строгановского училища-были музеи русского и китайского искусства, занимавшие весь первый этаж и располагавшиеся по правую и левую руку от вестибюля, куда также выходил и кабинет директора. Во второй этаж вела широкая чугунная лестница с литыми решетчатыми ступенями и большим зеркалом на первой площадке. Стены коридоров второго этажа были увешаны лучшими рисунками учащихся за истекший период учебного года. Тут, во втором этаже, находилась богатейшая библиотека. Часы работы в музее и библиотеке я вспоминаю с особым удовольствием. Забрав к себе на стол «Бобринского», Солнцева или «Ровинского», я старалась сделать в своем альбоме как можно больше зарисовок (это называлось «сдирать»), в твердом убеждении, что все равно лучше старых образцов я ничего не выдумаю и что все мастерство композиции заключается в грамотном сочетании уже имеющегося в природе или в искусстве материала. Для того чтобы создать что-нибудь совсем новое — надо быть гением, да и гении, в конце концов, только перерабатывают полученные ими извне впечатления!

Поступив, как полагалось, в приготовительный класс, где занятия велись в вечерние часы, я пробыла в нем лишь 2-3 месяца и была зачислена на основной курс. Труднее всего мне давалось рисование с натуры. На середину класса выносили клетку с живым кроликом, лисой или петухом, и мы должны были делать с этого зверя, который не желал сидеть спокойно, наброски во всех его позах и аспектах. Мои наброски были далеко не блестящи. На уроках стилизации я чувствовала себя лучше. Тут вместо зверя перед нами ставили букет цветов или ветку какого-нибудь растения и предлагали перерабатывать то, что мы видим, в орнаментальную форму. Уже в приготовительном классе я узнала: для того чтобы служить декоративным целям, элементы, встречающиеся в природе, должны быть так или иначе переработаны художником. Их отнюдь нельзя подавать «в сыром виде», и для рисунка ткани или вышивки нет хуже комплимента, как: «Ах, какие чудные цветы! Совсем как живым!» Листья в растительном орнаменте не должны быть обязательно зелеными, и цветы нильского лотоса, превращаясь в капители египетских колонн, совсем не оставались «как живые».

Как мне кажется теперь, преподавание в Строгановском училище имело тот недостаток, что вновь поступающие не по-

173

лучали достаточно продуманного руководства. Предоставленные самим себе, они должны были на свой страх и риск разбираться во всем, что их окружало. Необходимые сведения они получали от старших товарищей и, главным образом, путем личного опыта.

Особенно ярко это сказывалось при работе в вышивальной мастерской, где не было никакого инструмента. Помню, сколь беспомощной я себя почувствовала в первый день, когда мне нужно было за какими-то пыльными шкафами разыскать пяльцы, натянуть на них материал, выбрать рисунок и приступить к работе, причем единственным указанием служило: «Чтоб было красиво!» Материал для вышивок выдавался довольно щедро: холсты, всевозможных оттенков мишура, парча, золотые и серебряные шнуры, шелковые и льняные нитки, — всё это имелось в большом количестве, на материале не экономили и «новенькие» губили его в большом количестве, за что их по существу нельзя было винить.

Мастерская производила вышивки декоративного характера. Мы вышивали панно, занавеси, экраны, подушки, скатерти, оклады для икон и церковное облачение. Ученицы старших классов работали прекрасно и создавали подчас исключительно красивые вещи. Бывали, однако, случаи, когда директором овладевала какая-нибудь неудачная идея, которую он со свойственной ему энергией начинал проводить в жизнь. Тогда получалось плохо. На втором или даже на третьем году моего обучения я стала жертвой такой неудачной мысли Николая Васильевича. Он вызвал меня в кабинет и поручил мне вышивку большой декоративной скатерти, на кайме которой должно было быть изображено морское дно с водорослями, русалками, ракушками и рыбками. Приблизительный эскиз для этой галиматьи он мне дал и для довершения моего ужаса потребовал, чтобы рыбки были выдавлены из латуни, кое-где покрыты эмалью и нашиты на холст.

Над этой скатертью я просидела полгода, сознавая всю безвкусицу того, что я делаю.

В 1912 г. Строгановское училище получило золотую медаль на Всероссийской выставке, а годом раньше пожало лавры на выставке в Киеве. Я объясняю это тем, что мои работы там не участвовали.

В год моего поступления в Училище Нина Адрианова стала реже посещать занятия, т.к. была объявлена невестой слу-

174

жившего при ее отце Николая Александровича Шуберта. Это был высокий, красивый молодой человек с темными бархатными глазами, производивший впечатление карьериста. Мамаша Адрианова преувеличенно умилялась, глядя на жениха и невесту, но резко перестала умиляться после их свадьбы. Создалось впечатление, что она замалчивает какую-то драму, сущность которой я до сих пор не знаю. Шуберты вскоре переехали из Москвы в Ялту.

С воспоминаниями о Строгановском училище у меня связан образ его двух «жемчужин» (говоря высоким стилем) — Сони Балашовой и Насти Солдаткиной. Обе они поступили раньше меня и всегда были для меня авторитетами в смысле вкуса и мастерства. Но что еще важнее — они мне нравились сами по себе, хотя были очень различны, и я понимала учеников Уткина и Плешакова, которые пропадали около их пялец. Соня Балашова как будто сошла с гравюры 40-х годов: мелкие и тонкие черты лица, прекрасные грустные глаза, гладко причесанные на прямой пробор волосы и какая-то врожденная «отшельность» делали ее на мой взгляд очаровательной.

Неразлучная с ней Настя Солдаткина была рослой, красивой девушкой, несколько порывистой и сумбурной. В ней не было Сониной «законченности», но она была преисполнена благородных порывов, и мне нравилось, когда в ее глазах появлялась искра какого-то милого озорства. Соне и Насте поручались наиболее ответственные заказы. Они обладали прекрасной техникой, и никогда я не видела в их руках работ подобных моей скатерти с рыбками. Они умели давать отпор Глобе, который с ними пререкался, но в конце концов считался.

Три года, связанные с пребыванием в Строгановском училище, мне кажутся теперь если не самыми счастливыми, то во всяком случае самыми безмятежными годами моей жизни.

Закончить Училище мне не пришлось — я ушла из третьего класса, выйдя замуж, но приобретенная специальность по вышивке очень мне пригодилась в дальнейшем.

Помню, как в 1921 г., в Калуге, ко мне впервые пришли «две барышни или дамочки» и попросили вышить им «винивьетки» на платье. За этой первой «винивьеткой» последовали многие другие, которые неизменно выручали меня в трудные дни и заставляли добром поминать Строгановское училище, без которого не могло быть «винивьеток».

Лето 1912 г. — Штеры. Бородинская годовщина

175

Лето 1912 г. — Штеры. Бородинская годовщина

 

Если с разводом моих родителей наша семья раскололась на две части, и раскол был так глубок, что я, оставшись у отца, пять лет не видела мамы, то с передачей меня ей отношения наладились. Два или три раза в год мы с мамой ездили в Петербург, причем папа всегда встречал нас на вокзале. Шурика отец брал с собой только тогда, когда у него не было занятий. Брат воспитывался в строгости и в свои детские и юношеские годы получил максимум того, что было необходимо для его развития.

Восьми лет он был помещен в приготовительный класс очень модного в то время Тенишевского реального училища. Под влиянием отца, желавшего, чтобы он приспособился к какому-нибудь инженерному ремеслу, десятилетний Шурик болтал, что он обязательно будет горным инженером, и собирал коллекцию минералов. Громадное значение для брата имело то, что в промежутках между 1905 и 1909 годами он неизменно сопровождал отца в его поездках по Европе и изъездил ее вдоль и поперек — отсюда его большая осведомленность в делах искусства.

Учась в Тенишевском училище, Шурик не носил формы, что служило к его украшению. Форма никогда ему не шла, т.к. мундир обезличивал присущую ему элегантность. В возрасте 10-12 лет Шурик был очень красивым мальчиком, и его фотография в матроске не без основания была выставлена в витрине фотографии Буассона на Невском.

Лето 1906 г. папа и Шурик проводили на даче в Петергофе, причем при брате в виде ментора состоял студент технологического института Вилли Кониц, которого потом сменил его товарищ Сергей Сергеевич Петров. Оба они, как бывшие ученики Анненшуле, прекрасно знали немецкий язык и, под их воздей-

176

ствием, Шурик в возрасте 13-14 лет произносил длинные тирады из Шиллера и Гете. Немецкие стихи, в которых я была тоже сведуща, меня, в конце концов, мало поражали, но когда в один из моих приездов в Петербург я услышала, как Шурик в подражание граммофонным пластинкам поет оперные арии, я была крайне удивлена. Пел он полушутливо, но так приятно, что я приходила в восторг и чувствовала себя членом утиной семьи, в которой вывелся лебедь. (У нас кроме Шурика никто не пел.)

В 1908 г., будучи неудовлетворен постановкой учебного дела в Тенишевском училище и убедившись в отсутствии у Шурика склонности к точным наукам, отец перевел его в VI гимназию, находившуюся у Чернышова моста, где брат доучился до восьмого класса. По моим наблюдениям, гимназические годы были каким-то глухим периодом его жизни и ничего выдающегося ему не дали.

В 1911 г. наступили крупные изменения. Папа был назначен на должность начальника Самарского Удельного округа, и ему предстояло на несколько лет покинуть Петербург. Шурика надо было поместить в закрытое учебное заведение и, по его настоятельной просьбе, папа остановился на Александровском лицее.

Весною 1911 г. брат прекрасно выдержал вступительный экзамен в IV (последний гимназический) класс лицея. Заминка вышла только с английским языком, который он никогда раньше не изучал, и по этому предмету была дана переэкзаменовка на осень. Решено было направить Шурика в Аладино, а мне вменялось в обязанность за лето натаскать его по-английски. Перед окончательным переселением в Самару папа поехал лечиться в Карлсбад, а Шурик, впервые со времени раннего детства, появился в Аладине.

Если в семье Сиверсов Шурик был признанным любимцем, то в семье матери он не находил столь восторженной оценки. Только одна тетя Лина Штер, сестра бабушки, встретив его в Ялте (Шурик гостил у папиных друзей Качаловых, ехал верхом и соскочил с лошади, чтобы ее приветствовать) говорила: «Вы все не понимаете, насколько Шурик очарователен!»

В Аладине на первом месте стоял Сережа, на втором я, на третьем — Ника, а затем уже шел Шурик, которого, кстати говоря, это ничуть не огорчало. Он относился к этому вопросу с полным равнодушием, облеченным в милую форму, и не находя нужным «бороться с ветряными мельницами», почему и счи-

177

тался в Аладине jemenfich'истом и эгоистом (определение, не лишенное некоторой доли правды).

Летом 1911 года мама, Шурик и я жили во флигеле, заднее крыльцо которого выходило в липовую аллею. В особой пристройке стояли большие пяльцы, за которыми я расшивала холщовую скатерть украинско-строгановским узором, композиция ученика Афанасьева, вычурный стиль которого забивал головы новичкам-строгановцам¹.

Стоило мне только сесть за работу, как Шурик, изображая птицу, с возгласом: «Je suis le Phoenix des bois», одним прыжком взлетал на спинку моего стула. О работе не могло быть и речи. Если мне удавалось спровадить его из-за моей спины, он начинал крутиться вокруг пялец, распевая всякие глупости вроде:

Милая Таташа,

Ты меня не бойся.

Я тебя не трону,

Ты не беспокойся!

Я уже говорила, что в мои обязанности входило заниматься с ним по-английски. Впоследствии, проведя два лета подряд в Англии, он обогнал меня в знаниях, но в память этих первых уроков, благодаря которым он поступил в лицей, я стала называться darling teacher. В моем альбоме, погибшем в 1937 г., имелась запись Шурика с таким обращением. Далее шло: «В те дни, когда в стенах лицея я безмятежно расцветал, писал я эти строки моей дорогой Таташе».

Не всегда, однако, наши отношения носили столь идиллический характер: бывали и ссоры, все они падают, насколько я помню, на лето 1912 года, когда мы были отпущены в самостоятельное путешествие по Волге.

Весною Шурик переехал в Москву, перейдя в III (первый студенческий) класс лицея, с золотым шитьем на воротнике и духом лицейского патриотизма в сердце. Он бредил лицейскими традициями, лицейской дружбой, 19-м Октября. Из его рассказов я узнала, что в сквере на Каменноостровском, лицом к училищу, стоит памятник Александру I с надписью: «Он создал наш лицей», а позади здания, в саду — другой памятник — Пушкину, с надписью «Genio Loti» («Гению места»). Мне было


¹ В 1926 г. я отвезла эту скатерть в Ниццу, где ее купили как «образец русского искусства».

178

поведано, что все лицеисты между собой на «ты» (даже с теми, кому 80 лет), что бывшим лицеистам не принято оставлять визитную карточку — у них надо «расписываться», что колокол, возвещавший уроки, будет в день окончания разбит на куски, и каждый лицеист будет всю жизнь носить его осколок на часовой цепочке, что 71-й курс очень любит своего классного наставника Николая Александровича Колоколова, который почему-то называется «ананас», и что расшалившиеся воспитанники окружают его кольцом и поют: «Все мы любим ананас, ананас не любит нас!», что французский язык преподает виконт де Ми-рандоль, что самые приятные товарищи — это Ермолов, по прозванию «Брикита», и Коля Муравьев, по прозванию «Мурка», и что брат называется в классе иногда «Сивка-Бурка» (производное от Сивере), но чаще «мальчик Сашка».

Обо всем этом мы с увлечением говорили на борту Самолетского парохода, спускаясь по Волге от Ярославля до Хвалынска и осматривая попутно все, что попадало в поле нашего зрения. Конечной целью поездки было навестить отца в Самаре и погостить в деревне у Довочки Давыдовой.

Материальная сторона поездки лежала на мне: у меня были деньги, билеты, документы. Я, может быть, слишком педантично понимала свои обязанности и ограничивала Шурика в тратах на вкусные вещи. В обычное время на этой почве между нами не могло бы произойти конфликтов, т.к. вкусные вещи я любила тоже, но тут я боялась не уложиться в бюджет. Первая стычка у нас произошла в Нижнем. Осматривая город, мы зашли в гастрономический магазин, и Шурик попросил меня купить шоколаду, дорогого печенья и еще что-то. Я отказала. Тогда он, «не войдя в бой с ветряными мельницами», с самой очаровательной улыбкой подошел к продавщице и попросил завернуть то, что он хотел. Мне оставалось идти к кассе и платить. Объяснение произошло в каюте. Шурик терпеливо выслушивал мои упреки, подъедая шоколад.

Приближаясь к Казани, я решила быть умнее и в магазин с Шуриком не ходить. Все же ему удалось выпросить у меня копеек 50 мелочью, и он исчез в толпе татар, окружавших пристань. (В город, отстоящий в восьми верстах, мы заехать не успели.)

Войдя через час после отбытия от пристани в каюту, я увидела странную картину: Шурик катался по койке, смеясь и издавая нечленораздельные звуки. У него происходила борьба

179

с какой-то замазкой, в которую он впился зубами и от которой уже не мог освободиться. Это была купленная у татар сладость, называемая кос-халвой. Эту кос-халву следовало разбить на куски молотком, но никак не впиваться в нее зубами.

Таким образом, минуя Самару (отец был в отсутствии — объезжал свой округ), мы спустились до Хвалынска. На пристани нас ждала тройка. Кучер передал мне записку, в которой Довочка советовала дождаться утра в специально заказанном для нас номере гостиницы, т.к. проезд ночью через место, именуемое «Таши» — небезопасен. (Давыдовское имение «Благодатное» отстояло в 25 верстах от Хвалынска.) Мы последовали этой рекомендации и провели мучительную ночь в гостинице, где на нас напали какие-то необыкновенные москиты: от их укусов кожа покрывалась багровыми пятнами и пузырями.

На утро мы, с попорченными лицами, сели в прекрасную рессорную коляску и покатили по ровным полям, показавшимся мне после пересеченного ландшафта средней России очень скучными. Усадьба «Благодатного» стояла на краю села на плоском месте. Тут же в низких берегах извивалась река Терешка. Вокруг двухэтажного, очень комфортабельного, но лишенного всякого архитектурного стиля дома был разбит сад с акациевыми аллеями и цветниками. Сад этот казался зеленым островом среди безбрежных, засеянных пшеницей полей. «Благодатное» было или куплено Давыдовым, или получено с материнской стороны, т.к. родовое поместье Дениса Васильевича находилось в Сызранском уезде и принадлежало beau frère'y Довочки, Николаю Николаевичу.

Дарья Николаевна встретила нас более чем радушно. Незадолго до этого она овдовела, чувствовала себя одинокой, и наш приезд был для нее некоторым развлечением. Меня же, кроме того, она, видимо, искренне любила и всячески баловала. Мой день начинался с того, что я заказывала знаменитому на весь Петербург повару Алексею Ивановичу свои любимые блюда (курицу с рисом и мороженое). Потом мы с Дарьей Николаевной шли купаться на Терешку. В 12 часов раздавался звон колокола, и все отправлялись на широкую площадку между усадьбой и сельской церковью, где за длинными столами обедали дети из окрестных деревень (предыдущий год был неурожайный, и Дарья Николаевна организовала за свой счет детское питание, при раздаче которого почти ежедневно присутствовала).

180

Когда спадал дневной жар, мы ехали кататься и останавливались иногда на высоком берегу Волги. Глядя на пустынную, перерезанную островами и отмелями реку, расстилающуюся на десятки верст к северу и югу, на бескрайние заволжские степи, я испытывала щемящую тоску. Может быть, это было предчувствием тех горестей, которые мне суждено было перенести впоследствии на тех же волжских берегах, в тех же саратовских краях.

Верстах в 12 от «Благодатного» находилось имение Медемов, и мы раза два были у них в гостях. Семейство состояло из графа Александра Оттоновича, человека энергичного, занимающегося земской деятельностью, его жены, урожденной Чертковой, молчаливой дамы с красивыми темными глазами, двух дочерей, не представлявших для меня интереса по молодости их лет, и брата хозяина Юрия, молодого человека с умным лицом, ходившего в поддевке, но собирающегося с осени служить в Кавалергардском полку.

Третий брат Медем (кажется, Дмитрий), которого я один раз видела в «Благодатном», «опростился», женился на крестьянке и жил на мельнице, расположенной по течению р. Терешки, вследствие чего он шутливо назывался «фон-цурмюллен».

Летом 1912 года у Медемов гостили брат и сестра Нарышкины, которые, оставшись сиротами, воспитывались у их родственницы кн. Голицыной (жены известного своими чудачествами кн. Льва Сергеевича, пионера русского виноделия, владельца имения «Новый свет» в Крыму). У этих детей Нарышкиных была какая-то сомнительность в законности их происхождения, и петербургский свет, допустив их в свою среду, все же называл их «Нарышкины-дворняжки».

Любочка Нарышкина была очень недурна собой и преисполнена «петербургского тона», тогда как ее брат Вадька считался неисправимым шалопаем. (Он учился во второй гимназии вместе с двоюродным братом Сережей). За обедом в «Благодатном» Шурик и Вадька Нарышкин подчас так расходились, что Довочка грозила им пальцем, говорила «Finissez!», но сама не могла удержаться от смеха, глядя на их выходки.

Проведя у Дарий Николаевны две недели, мы распрощались с милой хозяйкой, условившись, что во второй половине августа она приедет в Москву на торжества по случаю столетия Бородинской битвы и остановится у нас на Пречистенском бульваре.

181

Очередной пароход компании «Самолет» повез нас вверх по Волге до Самары, где нас ждал папа, вернувшийся к тому времени из служебных поездок по своему округу (так называемых «ревизий»).

Удельный дом, где находилась квартира отца, стоял немного ниже главной, так называемой Дворянской улицы, шедшей параллельно Волге. С балкона открывался прекрасный вид на реку, но в комнатах было пустовато. Зная, что его пребывание в Самаре носит временный характер, папа перевез из Петербурга только часть своей библиотеки и самые необходимые вещи. Хлопотами по переезду и налаживанием хозяйства ведала жившая уже более пяти лет в доме домоправительница Александра Ивановна, человек очень преданный отцу, но доставлявший Шурику неприятные минуты своими многословными и не всегда удачными наставлениями. Александра Ивановна была родом из деревни с берегов Волхова и в соответствии с этим говорила: «Я своим глазам видела евонные проделки». Из ее уст можно было услышать фразы вроде того, что наша «мамаша бросила вас, как котят». Говорилось это без желания нас обидеть, как простое констатирование факта, но такие слова были не совсем приятны для «котят».

Впоследствии Александра Ивановна покрыла себя неувядаемой славой, показав большую преданность отцу в первые тяжелые годы революции и мне в 1935 г. Но об этом я буду говорить в свое время.

В Самаре я провела две недели. Днем мы с Шуриком ходили на теннисную площадку, находившуюся позади театра, гуляли в Струковском саду, вечером катались по Волге на моторной лодке или посещали кинематограф «Триумф», куда иногда нам удавалось затащить и отца, с большим трудом оторвав его от рукописей и родословных карточек, представлявших для него значительно больший интерес, чем Аста Нильсен и Макс Линдер. Свое пребывание в Самаре папа использовал для работы в архивах. К самарскому периоду относятся напечатанные им в 1912 г. «Генеалогические разведки».

В половине июля истек срок моего житья в Самаре. Я должна была по Сызрано-Вяземской дороге доехать до Калуги, а там пересесть на Сухиничи, чтобы остаток лета провести в Аладине. На платформе вокзала я увидела, что провожающий меня Шурик попал в объятия долговязого юноши в пенсне, оказавшегося лицеистом 70-го курса Вильгельмом Леммерман-

182

ном. Брат познакомил меня с ним и тут же тихо объяснил мне, что лицеисты всегда обнимаются при встрече в память того, как Пушкин и Горчаков обнялись на проселочной дороге.

Леммерманн гостил у своего товарища Сергея Аксакова в Самарской губ. (того самого, который в бытность свою учеником Поливановской гимназии описан в IV главе моих воспоминаний). Теперь же Леммерманн ехал в Берлин оперироваться по поводу аппендицита и (ах! какой приятный случай!..) в одном вагоне со мной до самой Калуги.

Когда поезд тронулся, я выразила мысль, что странно ехать в Берлин для аппендектомии и что я прекрасно живу без аппендикса, вырезанного в Москве. Через два часа пути я усмотрела в своем спутнике упорное желание «сделать карьеру» и не без насмешки рисовала картину, как я на склоне лет являюсь к нему, прося оказать протекцию моему сыну.

В Туле, где поезд стоял два часа, мы поехали осматривать город. Леммерманн купил открытку с изображением Тульского Кремля и написал: «Ах! Зачем Москва не Питер, а Калуга не Берлин!»

Дальнейшая судьба моего случайного попутчика осталась мне неизвестной, но можно с уверенностью сказать, что его мечта о блестящей карьере не осуществилась!

26 августа 1912 г. исполнилось сто лет со дня Бородинской битвы, и торжественное празднование этого юбилея должно было происходить на поле сражения в присутствии всего двора и многочисленных иностранных представителей, среди которых наиболее почетное место отводилось французам. Всем надлежало видеть, что «военной брани и обиды забыт и стерт кровавый след»¹ и что союзная страна вместе с нами отдает дань подвигам своих и наших героев.

Бородинское поле и Бородинский дворец (ничем не отличающийся от обычного помещичьего дома) входили в состав Бородинского удельного имения, которое, в свою очередь, входило в состав Московского удельного округа, т.е. находилось в непосредственном ведении Николая Борисовича. Задолго до «торжеств» дядя Коля, ненавидевший всякое представительство, уже подумывал, куда бы ему на это время скрыться, тем более, что управляющий именьем, бывший преображенец Мещеринов мог сам справиться с ролью «хозяина». Скрыться


¹ Ал.Блок.

183

дяде Коле не удалось, но гроза миновала стороной: царская семья ночевала в поезде, а не в Бородинском дворце.

Дарья Николаевна Давыдова, как и предполагала, приехала в 10-х числах августа в Москву, поселилась у нас и объявила маме, что на все дни торжеств берет надо мной шефство, будет меня всюду возить, все мне рассказывать и показывать.

25 августа в Кремлевском дворце был «выход». Я уже присутствовала на подобной церемонии весною того же года, когда двор приезжал на открытие памятника Александру III, и поездка на Бородинское поле обещала для меня быть более интересной. Однако все началось с неудачи.

26 августа к подъезду Удельного дома была подана коляска, заказанная с вечера в каретном заведении братьев Ечкиных (что у Пречистенских ворот), и мы с Довочкой, обе в белых костюмах и белых шляпах — она со страусовыми перьями, а я с тюлем — направились на Александровский вокзал. По дороге я занялась рассматриванием замечательной ручки зонтика Дарьи Николаевны, изображавшей вырезанную из слоновой кости померанцевую ветку — легкомысленно положила сумку, в которой находились пригласительные билеты (они же пропуска) на Бородинское поле, в кузов коляски. Когда коляска отъехала от вокзала, а мы уже собирались садиться в поезд, я с ужасом обнаружила, что сумки нет. Мысль, что Довочка, по своей маниакальности, может усмотреть в моей оплошности козни Вильгельма II, не желавшего допустить присутствия вдовы внука партизана Давыдова на всероссийском торжестве — промелькнула в моем сознании, и я, крикнув: «приеду со следующим поездом!», помчалась обратно в каретное заведение братьев Ечкиных. На мое счастье, злополучная сумка преспокойно лежала в кузове вернувшейся с вокзала коляски. Схватив ее, я опрометью бросилась на вокзал, села в первый отходящий поезд и с опозданием на два часа прибыла на ст. Бородино, где царила необычная суматоха.

Всюду висели указатели маршрутов, подписанные камерфурьерчастью и начинавшиеся словами: «Особы и лица, прибывшие на юбилей, да благоволят проследовать» и т.д. Я была не «особа» и даже не лицо, а запыхавшаяся девица, метавшаяся по платформе, как угорелая кошка, и совершенно не знавшая, куда ей надлежит «следовать». Наконец я увидела Дарью Николаевну в окружении блиставших касками и кирасами офицеров и помчалась к ним, высоко держа над головой сумку с пригла-

184

сительными билетами. Довочка и ее окружение бурно приветствовали проявленную мною энергию, а я радовалась, что сумела искупить свое ротозейство.

Потерянные на это «искупление» два часа все же смешали ритуал нашего следования к центру поля, и надо было торопиться. Брат Дарьи Николаевны кавалергард Николай Николаевич Шипов (младший) сумел использовать проезжающий мимо придворный экипаж, и мы поехали к воздвигнутым против редута Раевского трибунам, откуда можно было видеть все поле и парад войск. По дороге к нам подсаживались спешившие к трибунам пешеходы. Так, на подножке с разрешения Дарьи Николаевны уселся граф Дмитрий Адамович Олсуфьев, и ветер колыхал у моих ног страусовые перья его треуголки.

Десять лет спустя этот самый граф Олсуфьев был упомянут в стихотворении Мятлева, описывающем свержение Скоропадского Петлюрой:

Увидав, что зреет драма,

В ночь, из гетманских хором

Граф Олсуфьев, сын Адама,

Перебрался в частный дом.

На трибунах в непосредственной близости к нам оказались вел. кн. Виктория Федоровна и Елена Владимировна, обе красивые, нарядные, в кружевных платьях, больших шляпах и с биноклями, направленными в то место горизонта, откуда ожидался шедший из Смоленска крестный ход с чудотворной иконой Смоленской Божьей Матери, сопутствовавшей русским войскам при Бородинской битве. Когда процессия показалась, великие княгини заволновались и защебетали: Voilà l'Odigitrie, чем вызвали негодование московского нотариуса Павла Алексеевича Соколова, контора которого находилась около ресторана Тестова и который дома потом говорил: «Эти иностранки могли бы знать, что Смоленская икона называется не Одижитрия, а Одигитрия!»

День 26 августа 1912 года выдался чудесным. С трибун как на ладони видны были восстановленные фортификации: бастион Раевского, Семеновские флеши. Налево, на фоне синего неба, вырисовывался Тучков монастырь, а в центре поля, выстроенные громадным каре, стояли войска с развернутыми знаменами, и гремело раскатистое «ура». Государь объезжал войска верхом, а императрица с детьми следовала в коляске, запряженной шестью белыми лошадьми (à la Daumont).

185

Все это я наблюдала с высоты «птичьего полета», т.к. трибуны были очень высокие. По окончании парада мы с Дарьей Николаевной очутились перед каким-то маленьким домиком, у крыльца которого государь беседовал с четырьмя столетними старцами. Одному из них было, кажется, 120 лет, и он был очевидцем нашествия Наполеона. Самой беседы я не слышала, зато при мне кто-то, знакомя Довочку с французским представителем, сказал про нее: La veuve du partisan. Дарье Николаевне это не понравилось, и она отвела сердце, заявив тут же немецкому представителю Донау-фон-Шлобитен, что она терпеть не может Берлина.

Мне очень хотелось увидеть маму, Шурика и Сережу Курнакова, находившихся где-то в районе Бородинского дворца, но при таком скоплении народа найти их было невозможно.

Наступал вечер, и мы с Довочкой решили искать пристанища на станции. Мы были голодны, и нам было весьма прохладно в наших белых платьях.

На Бородинском вокзале мы увидели «оборотную сторону медали» — сутолоку и неразбериху. На путях стояли сверкающие огнями поезда, составленные из одних салон-вагонов, но они были недоступны. Станционные помещения были забиты народом. Кроме того, мы постоянно натыкались на оцепления воинской охраны и нигде не могли найти места отдохновения.

Я вновь почувствовала угрызения совести: из-за меня был нарушен распорядок дня, и я металась по платформе, ища выхода из положения. Вдруг я услышала: «Танечка, что Вы здесь делаете?» Это был знавший меня с детства Владимир Николаевич Коковцов, который, покончив со своими официальными делами, со скучающим и утомленным видом возвращался в свой вагон-салон. Выслушав мой рассказ, он тотчас же направился к Дарье Николаевне с предложением приютить нас до утра. Через полчаса мы уже сидели в столовой министерского вагона, и Коковцов, сменив расшитый золотом мундир на обыкновенный пиджак, угощал нас ужином. В честь Бородинской годовщины была подана бутылка шампанского; мы обсуждали события минувшего дня, и Довочка благосклонно принимала радушие Коковцова, считая его министром не немецкой, а французской ориентации. После ужина нам был предоставлен ночлег в запасном четырехместном купе. На следующее утро, когда наше приключение получило широкую огласку, решено было, что никто не провел эту ночь на Бородинском поле с таким комфортом, как мы.

186

28 августа в зале Благородного собрания всероссийское дворянство подносило царю стяг, который должен был знаменовать собою его готовность, как в 1812 г., встать на защиту отечества. Честь вручения стяга была поручена старейшему из губернских предводителей 90-летнему князю Николаю Васильевичу Челокаеву (кн. Челокаев был женат на сестре Николая Васильевича Давыдова, и как раз накануне летом мама и дядя Коля гостили вместе с Давыдовыми у него в деревне под Мор-шанском). В момент вручения стяга я находилась в зале очень близко от главного места действия, так что все хорошо видела и слышала, а Шурик и Сережа, как учащиеся, не могли быть в зале и сидели на хорах.

С трудом удерживая древко тяжелого, бархатного, шитого золотом стяга, старик Челокаев произнес соответствующую моменту речь, на которую государь, принимая стяг, ответил соответствующими моменту словами. Говорил он четко и ясно, но в его внешности не было ничего торжественного — он был похож на простого армейского офицера.

Царские слова были покрыты громким «ура». Присутствующие в патриотическом экстазе инстинктивно двинулись вперед. Я обернулась, чтобы посмотреть на хоры, и увидела Шурика и Сережу с раскрытыми ртами от кричания «ура». В то время, как я вертела головой, моя украшенная незабудками соломенная шляпа зацепилась за тюрбан напиравшей сзади начальницы Дворянского института Ольги Анатольевны Талызиной и сдвинула его с места. Это было неприятно. Негодующий возглас Талызиной и мои приглушенные извинения потонули в звуках гимна.

В конце августа двор уехал, и Москва вернулась к своей обычной жизни до следующей весны, когда снова была взбудоражена новыми юбилейными торжествами по поводу трехсотлетия дома Романовых.

ШТЕРЫ

В первой главе своих записок я вскользь упомянула, что у моего прадеда с материнской стороны Петра Афанасьевича Чебышёва, кроме моей бабушки Александры Петровны, была вторая дочь Валентина Петровна (мужского потомства не было).

Теперь мне предстоит более подробно рассказать об этой ветви моей семьи.

187

Валентина Петровна, несколькими годами моложе сестры, была невысока ростом, но красива лицом. Точеные черты, тяжелые золотистые косы и прекрасное здоровье она сохранила до последних дней, а умерла она семидесяти лет от случайной простуды.

Воспитание, полученное сначала в Парижском пансионе, а потом в Петербурге у m-me Troubat, дало ей прекрасное знание французского языка и, может быть, способствовало развитию того упрощенного взгляда на жизнь (черты не русской), который помог ей в перенесении тягот от неудачного брака. . Муж Валентины Петровны, Петр Петрович Штер, принадлежал к бюрократическому, веселящемуся слою петербургского общества. Сын цензора С.Петербургского почтамта, он окончил Александровский лицей (XXV курс), служил по ведомству Государственных имуществ, а потом состоял предводителем дворянства по назначению в Кобринском уезде Гродненской губернии, где у него было имение. Петр Петрович претендовал на щеголя-денди. Тон его был резок и неприятен. Все немодное, нефешенебельное вызывало в нем презрение, которое он не считал нужным скрывать. Так, если радушная хозяйка за чаем угощала его печеньем, добавляя: «возьмите, пожалуйста, это домашнее», Петр Петрович холодно отвечал: «Очень жаль! Покупное наверное было бы вкуснее», — чем повергал хозяйку сначала в недоумение, а потом в смущение.

Персонажи Оскара Уайльда могли бы, пожалуй, соревноваться с Петром Петровичем в области снобизма, но в России ему конкурентов не было.

Семейными добродетелями, как и все люди этого склада, Петр Петрович не отличался, и жизнь его жены могла бы быть трагичной, если бы Валентина Петровна имела склонность к трагическому восприятию действительности. В ранней молодости она напоминала пеструю порхающую бабочку, а потом перенесла свою любовь на детей и была «матерью-тигрицей», что давало повод бабушке говорить: «Преувеличенная любовь к детям свойственна несчастным в браке женщинам».

Чтобы не возвращаться больше к Петру Петровичу, скажу, что старость его была незавидной. Лет за десять до смерти он совершенно ослеп. Я помню его высоким, чрезвычайно гибким стариком с невидящими глазами и тщательно расчесанными бакенбардами. Интересы его были сосредоточены на тонкости подаваемых к столу блюд.

188

Детей Штер было трое: Наталья, Андрей и Николай. Метод их воспитания вызывал осуждение бабушки, которая говорила: «Valentine fait de ses enfants des jouisseurs».

Андрюша, как это показало будущее, устоял против коррупции среды и материнского баловства и был безупречен. Одним из первых он окончил Морской корпус, доблестно сражался на знаменитом «Новике», раненный в голову пешком пересек Сахалин и трагически погиб 17/Х-1907 г., командуя миноносцем «Скорый». Привлекательный внешне, он оставил прекрасную память о себе. (Эпизодически выведен под своей фамилией в романе Степанова «Порт Артур» в главе о гибели «Новика».)

Ната и Котя, с точки зрения бабушки, были jouisseur'aMH. Ната в меньшей, а Котя, как любимец матери, в большей степени.

С непокорностью и свободолюбием Наты бабушка впервые столкнулась, когда тетя Лина Штер, отправившись в 1899 г. вместе со своей матерью Юлией Григорьевной Чебышёвой на Всемирную Парижскую выставку, оставила детей на попечение сестры. Перемена воспитательного режима вызвала в 12-летней Нате столь бурный протест, что в ходе какого-то скандала, она вскочила на подоконник раскрытого окна (дело было на Николаевской улице) и закричала: «Вот сейчас брошусь вниз, и Вы будете отвечать перед моей матерью!»

Впоследствии резкость характера Наты сгладилась, и годам к 16 она стала хорошенькой, веселой барышней (тысяча слов в одну минуту!), имевшей большой успех в обществе. Даже заядлый холостяк дядя Кока Муханов не устоял против ее чар: встретив Нату в нашей детской, он подумал: «не посвататься ли?» В нашей семье считалось, что «Штеры любят дешевые удовольствия», что в их вкусах и развлечениях мало «солидности». Бабушка также не одобряла того, что тетя Лина при жизни отдала свою часть бриллиантов, доставшихся от Юлии Григорьевны, Нате. Бабушка никогда не шла по пути безрассудства короля Лира, и ее вещи во славу принципа целиком погибли в недрах Волжско-Камского банка.

Нату мало тревожила та или иная оценка ее образа жизни. Подобно стрекозе из басни, она «без души» пела, танцевала, играла в спектаклях, участвовала в загородных поездках, получая цветы, конфеты, стихи, романсы и прочие знаки внимания петербургской военно-морской молодежи.

В третьей главе я говорила, что мамина двоюродная сестра Ната училась вместе с Татьяной Константиновной (Тюлей)

189

Шиловской, что Тюля Шиловская вышла замуж за гусара П.М. Котляревского, который с размахом, достойным менее меркантильной эпохи, заказывал от времени до времени экстренный поезд и вез своих знакомых «на пикник» в Полтавскую губернию.

В одной из таких поездок участвовала Ната и братья хозяйки дома: похожий на цыгана Саша Шиловский и недавно женившийся на княжне Елизавете Васильевне Оболенской его младший брат Владимир¹. На правах родственника последнего приехал также и его beau-frère кн. Василий Васильевич Оболенский, один из сыновей многочисленной, но обедневшей семьи московских Оболенских (так называемых «Кореневских»).

Вася Оболенский, поручик артиллерии в запасе, был крупным, плотным, добродушным малым, с коротко остриженными волосами и розовым лицом, что придавало ему вид новорожденного ребенка, рассматриваемого в микроскоп (появившись однажды на костюмированном балу в чепчике и с соской, он имел бурный успех!).

Встреча Наточки Штер с Васей Оболенским закончилась свадьбой, состоявшейся в Москве 29/IV-1899 г. Семья Оболенских приняла новую невестку очень благожелательно. Василий Васильевич получил место земского начальника в Московской губернии, и жизнь Штеровской семьи переключилась в орбиту Москвы.

В начале 900-х годов было продано Гродненское имение и куплена усадьба Овсянниково в 80 километрах от Москвы по Николаевской дороге. В Овсянникове был поместительный двухэтажный дом, куда и переехала вся семья, за исключением Андрея, бывшего на Дальнем Востоке, и Коти, служившего в Преображенском полку.

Младший сын Валентины Петровны, Николай, не проявлявший склонности к науке, 15 лет был отдан в Пажеский корпус, но и там продвигался с трудом. Вспоминая впоследствии годы учения, он рассказывал о каком-то легендарном паже (с которым несомненно имел много общего). Будучи спрошен на экзамене о семилетней войне, этот паж мог ответить только, что она длилась семь лет и была кровопролитна. О тридцатилетней войне он знал, что она длилась тридцать лет и была еще более


¹ Погиб в 1907 г. во время Быковского пожара.

190

кровопролитной. Когда же преподаватель задал вопрос о войне Алой и Белой Розы, паж обиделся и сказал: «Вы можете поставить мне единицу, но я старый паж и издеваться над собой не позволю. Причем тут цветы?»

Внешне Котя был строен, ловок и даже, может быть, красив. От бабушки Юлии Григорьевны (если верить ее портретам в молодости) он унаследовал миндалевидный разрез глаз. Черты лица у него были тонкие, рот капризный и во всем облике было что-то польское. Такими я представляла себе хлыщеватых шляхтичей-конфедератов.

В августе 1902 г. он был произведен в подпоручики, вышел в Преображенский полк и прослужил там 6 лет.

В первый раз я увидела Котю Штера, когда мне было лет двенадцать. Мы с мамой, будучи на Невском, зашли под вечер в ярко освещенный магазин хозяйственных принадлежностей Цвернера. У прилавка, к нам спиной, стоял офицер в шинели с бобровым воротником и рассматривал сверкающие никелевые кастрюли особой конструкции. Его вид и осанка почему-то поразили меня, и я даже выразила предположение, что это «великий князь». Мама поспешила меня разуверить словами: «Во-первых, это не великий князь, а во-вторых...» — тут офицер обернулся, — «это — Котя!» Последовали приветственные возгласы.

Странность нахождения Преображенского офицера в посудном магазине объясняется пристрастием Коти Штера к кулинарии. Он слыл мастером в этом деле и, ужиная у Кюба, спускался, говорят, в кухню, чтобы перенять у поваров секрет приготовления того или иного блюда и потом блеснуть своим искусством в кругу знатоков.

За годы петербургской жизни, он еще обучился дирижировать танцами. Непревзойденным дирижером придворных балов много лет подряд был лейб-улан Михаил Евгеньевич Маслов. Потом его начал сменять стрелок барон Притвиц. Котя Штер, знавший толк в балете и танцах, наблюдал приемы, и, обосновавшись в 1908 г. в Москве, получил признание опытного дирижера с петербургским стажем.

Эта, если не вполне счастливая, то во всяком случае беспечная атмосфера штеровской жизни была внезапно нарушена. 17 октября 1907 г. как удар грома пришла весть о гибели Андрея. Двумя неделями позднее, на ст. Сухиничи из Владивостока прибыл цинковый гроб с его телом для погребения в Субботниках, рядом с дедом Чебышёвым. При гробе был серебряный

191

лавровый венок от команды «Новика». Первой на серебряной ленте стояла подпись командира Эссена.

Получив известие о смерти сына, тетя Лина была очень близка к помешательству, от которого ее спасло сближение со спиритическим кружком А.И. Бобровой, а также беседы с Львом Михайловичем Лопатиным, другом Владимира Соловьева. Эти влияния направили ее помыслы в некое спиритуалистическое русло и заставили поверить в то, что «надо плакать над колыбелью и радоваться над могилой».

Вера эта еще более упрочилась после того, как она обнаружила в себе способность к автоматическому писанию. Я не знаю, какими видами рефлексов объясняет наука это явление, но я была свидетельницей того, как тетя Лина в темноте, совершенно бессознательно исписывала целые тетради философскими изречениями. Был такой случай: весь день тетя Лина провела у нотариуса. Вечером она села за свои тетради. Чувствует, что ее рука выводит «Not» и с досадой думает: «ну вот, отражается то, что я была у нотариуса!» Старается удержать руку, но рука помимо ее воли выводит фразу: «Notre devoir est de vous dire: méfiez-vous des charmes trompeurs des esprits ordinaires!»

Впоследствии то ли кружок Бобровой распался, то ли тетя Лина решила «se méfier des esprits ordinaires», но она отошла от спиритизма и стала ревностной прихожанкой церкви Покрова в Левшине.

Через год после смерти брата Котя вышел из полка, перевелся на какую-то должность при Владимире Федоровиче Джунковском¹ и женился на единственной дочери помощника управляющего Московской конторой импер. театров Сергея Трофимовича Обухова (управляющим в то время был Николай Константинович фон-Бооль, тот самый, про которого Шаляпин во время одной из своих «молодецких» выходок кричал: «Я сотру ему весь "фон" и останется одна боль!»).

Сергей Трофимович был старшим представителем многочисленного и не раз уже мною упоминавшегося семейства Обуховых. В молодости он готовился стать оперным певцом — из этого ничего не вышло, но, будучи знатоком теории пения, он руководил музыкальным образованием своей племянницы Нади, у которой безусловно «вышло» стать украшением Большого театра.


¹ Московском губернаторе.

192

Бывая у Востряковых, я всегда с интересом рассматривала висевшую на стене фотографию: молодой Сергей Трофимович Обухов в обстановке итальянского возрождения и в обличий Отелло, стоя в живописной позе, повествует восемнадцатилетней красавице Дездемоне — Ел. Кир. Востряковой — о своих похождениях. Эта фотография была воспоминанием о живых картинах, поставленных в Москве в 90-х годах.

В мое время С.Т. Обухов был высоким грузным человеком мрачного вида. Он и его брат Александр Трофимович были женаты на родных сестрах Хвощинских. Надежда Николаевна и Вера Николаевна были рослыми, спокойными женщинами с приятными лицами русского склада. Такую же внешность унаследовала и дочь Надежды Николаевны, Лиля, бывшая к тому же очень молчаливой.

Увидев в первый раз новую племянницу, бабушка довольно метко сравнила ее с мраморной кариатидой (чтоб не сказать «каменной бабой»), сошедшей с фасада здания.

Николай Штер и его невеста мало подходили друг к другу и по внешности и по внутреннему складу, что позволяло думать, что брак совершается, если не по расчету, то по разуму. Венчание, на котором я присутствовала, совершалось в домовой церкви Большого Кремлевского дворца. Молодые поселились в Малом Власьевском переулке, но тесная связь Елизаветы Сергеевны с родителями не порвалась. Когда же родился ее первый и единственный сын Николенька, ставший в центре внимания, Котя оказался как бы за флагом, на что он, кстати говоря, ничуть не жаловался. Не имея склонности к «пеленкам» и прочим «тихим радостям», он вполне довольствовался ролью второстепенного члена семьи.

Крестной матерью Николеньки была приятельница обуховской семьи кн. Лобанова-Ростовская. Выходивший на Собачью Площадку дом этой оригинальной особы почти всегда стоял заколоченным, т.к. хозяйка странствовала по Европе (в последние годы по следам тенора Смирнова). Один раз мне пришлось видеть эту меценатку в ложе Большого театра — это была немолодая, сверкающая бриллиантами женщина в открытом платье и рыжем парике. И вот, по завещанию этой умершей за границей международной дамы, маленький Штер унаследовал некоторую сумму денег в швейцарских франках. Упоминаю об этом факте, так как он сыграл известную роль в дальнейшей судьбе семьи. С отъездом из Москвы Николай Петрович Джун-

193

ковский перешел на открывшуюся вакансию полицмейстера Императорских театров, на которой и пребывал до 1917 г. Должность эта была необременительна и давала постоянное место в третьем ряду партера. Став лицом так или иначе причастным к театральной жизни Москвы, Котя Штер более интересовался делами балета, чем делами «дома Щепкина», однако сумел создать дружелюбное к себе отношение. Столь нелюбимый москвичами «петербургский тон» он применял лишь в умеренном количестве, и, сравнивая его с ненавистным Нелидовым, актеры находили, что Штер «хотя и бывший гвардеец, но веселый и безобидный малый».

На этом я заканчиваю главу о Штерах, а если они и будут входить в мое повествование, то уже как знакомые лица.

Андрей Гравес. Постановка Тезея в Удельном доме. Весна 1913 г.

194

Андрей Гравес. Постановка «Тезея»

в Удельном доме. Весна 1913 г.

 

Давыдовские «четверги», о которых я говорила в одной из предыдущих глав, происходили в маленьком домике на углу Денежного и Большого Левшинского переулков, как раз напротив церкви Покрова, что в Левшине. Домик этот представлял собою флигель главного дома, отделенного от Левшинского переулка палисадником и принадлежавшего семье Загоскиных. Дмитрий Николаевич Загоскин и его жена Алевтина Владимировна (урожденная Пржевальская) в качестве домохозяев и ближайших соседей бывали на Давыдовских четвергах, встречались там с мамой, и от времени до времени я получала приглашение на вечера, устраиваемые для дочерей Кати и Веры. Девочек Загоскиных я мало знала, но с 1911 г. сохраняла приятное воспоминание о первом посещении их дома, когда я, после танцев, ужинала в новой для меня компании Дмитрия (Пути) Попова, его сестры Нади, двоюродной сестры Таточки Дрентельн и двух его товарищей по Катковскому лицею: Андрея Гравеса и Михаила Лангена. В ящике моего письменного стола с тех пор лежало меню с подписями всех вышепоименованных лиц, причем после подписи Попова значились слова: «Надолго сохраню память о первом бале, на котором мне было весело!»¹

Поповы жили против Загоскиных и рядом с Наточкой Оболенской в длинном, мрачного вида особняке. После смерти их отца и матери (дочери князя Сергея Михайловича Голицына, женатого на цыганке) дети: Путя, Надя, Сережа и Анночка воспитывались у дедушки Попова. Впоследствии оказалось, что этот дедушка Попов был председателем суда в Киеве, в то время, когда мой дедушка Сивере был там же начальником Удельного


¹ Дмитрий Дмитриевич Попов убит в 4-м лейб-гвардейском полку осенью 1914 г.

195

округа, так что папа, будучи студентом, был знаком и с ним и с его дочерью Анночкой, вышедшей впоследствии замуж за Дрентельна, а потом за Волоцкого.

Но все это я узнала значительно позднее, а с первого взгляда могла только заметить, что в Путе Попове и его товарищах совершенно нет того неприятного тона, который был свойствен многим катковцам. Они были очень милы и просты. В ноябре 1912 г. я снова получила приглашение к Загоскиным по поводу именин Кати. О платье, которое было на мне в тот вечер, надо сказать несколько слов. Осенью 1912 г. парижский Дом моделей Пуаре устроил в Москве демонстрацию своих новинок. Надежда Петровна Ламанова¹ предоставила Пуаре целый этаж своего дома на Тверском бульваре для экспозиции, и я, по знакомству, могла видеть, как парижанки-манекены (это было новшеством!) торжественно выступают, демонстрируя на себе модели самых необычайных форм и смелых цветосочетаний.

Ламановской мастерице, которая на меня шила частным образом, удалось скопировать одно из платьев Пуаре, а мне ничего не стоило по памяти воспроизвести на нем вышивку. Не скажу, чтобы я это платье очень любила, но оно было безусловно интересно. Сделано оно было из лимонно-желтого шифона. С левого плеча до пояса наискось шла вышитая гирлянда полевых цветов самых ярких тонов, заканчивающаяся широким синим кушаком.

Вечер у Загоскиных был не очень парадным, так что я отправилась без мамы. До ужина я много танцевала, а за ужином мне пришлось сидеть с каким-то иностранным инженером, работавшим на Прохоровской фабрике (Прохоровы состояли в каком-то родстве с Загоскиными и бывали на их вечерах.)

Через стол от меня сидела Надя Попова, хорошенькая девушка с темными цыганскими глазами и какой-то непонятной в ее возрасте грустью и даже трагичностью во взгляде.

Рядом с ней — уже знакомый мне лицеист Андрей Гравес. У него было правильное, очень юное, даже немного девичье лицо, чуть пробивающиеся усы и гладко зачесанные на боковой пробор светлые волосы.


¹ Знаменитая портниха-художница, которая была замужем за присяжным поверенным Каютовым, приятелем Николая Борисовича.

196

Чтобы быть объективной в описании его облика, сошлюсь на слова Сергея Дмитриевича Попова (брата Пути), сказанные много лет спустя после описываемого мною вечера. В ответ на мой вопрос, каким стал Андрей Гравес после возвращения из германского плена в 1918 г. и нескольких лет жизни на Урале, он сказал: «Вы помните Андрюшу, он был Гретхен, а стал Фридрихом I». Про «Фридриха» было сказано несомненно для красного словца, а насчет Гретхен это — правда!

Так как разговор с моим соседом-инженером не представлял для меня особого интереса, я глядела по сторонам и заметила, что беседа между моими vis-à-vis тоже не особенно клеится и что белокурый лицеист на меня пристально смотрит. Последнее я относила за счет пестрой гирлянды на моем платье.

После двух, трех туров вальса после ужина я стала собираться домой — Гравес тоже, и вышло так, что хозяйка дома сама потребовала, чтобы он меня проводил, иначе она была не спокойной.

Помню, как мы вышли из ярко освещенного дома в пустынный Левшинский переулок и пошли к церкви Успения на Могильцах. Ночь была сухая и не очень темная. Оставшись вдвоем, мы вдруг стали очень серьезными и стали знакомиться друг с другом, разговаривая на общие темы. Гравес говорил, что учится в лицее потому, что его отец состоит там преподавателем немецкого языка и инспектором младших классов, что о моем Строгановском училище он знает от своего товарища Балашова (брата Сони). Потом оказалось, что предыдущее лето мы проводили не очень далеко друг от друга — я в Козельском, а он в смежном с ним Жиздренском уезде у Каншиных, где он жил в качестве репетитора их сына Димы. Когда же выяснилось, что он знает Николая Густавовича Шлиппе, я не могла удержаться, чтобы не похвастаться своими стихами на деревенских соседей. Стихи имели успех, и я должна была их повторить два раза. В конце концов мы все же вышли на Пречистенский бульвар, хотя и не кратчайшим путем. (Все москвичи знают, что Арбатско-Пречистенские переулки в районе церкви Успения на Могильцах образуют сложный лабиринт, в котором путались даже самые опытные извозчики!)

Через неделю я получила от Гравеса письмо, в котором он проявлял большой интерес к работам Строгановского училища и просил его уведомить, когда будет открыта ученическая выставка. В конце письма говорилось, что в Историческом му-

197

зее выставлена для обозрения новая картина Виктора Васнецова, которую мне, наверное, будет интересно посмотреть.

Я ответила, что наша выставка откроется на Рождестве и что картина Васнецова меня, конечно, очень интересует.

В результате обмена письмами, в ближайшее воскресенье мы сидели на красном плюшевом диванчике в Историческом музее перед громадной и не очень интересной картиной, изображавшей древнерусскую тризну. Посмотрев картину и сочтя, что все прелюдии соблюдены, мы не стали очень долго задерживаться в залах музея и, миновав Василия Блаженного, в первый раз отправились бродить по Москве.

Эти прогулки, для которых мы, естественно, выбирали «дальние закоулки», имели большую прелесть. Мы открывали новые для нас места, находили какие-то проходные церковные дворы, слушали колокольный звон, спускались на лед Москвы-реки. И все это сопровождалось неиссякаемыми разговорами на самые разнообразные темы. Как мне кажется, тон задавала я и постоянно старалась вывести моего спутника из области туманной лирики и мучительных душевных конфликтов в более реальную область шутливой нежности. Основной чертой характера Андрюши Гравеса в ту пору была большая деликатность к людям и повышенная чувствительность ко всякой неделикатности извне. Мне казалось, что этот постоянный рефлекс подрывает в нем веру в свои силы, обесцвечивает его психологию. Говоря просто, его «Геттингенские рацеи» мне иногда казались скучными. Зато на этом пути он встречал полное сочувствие и понимание Таточки Дрентельн, очень милой, но несколько экзальтированной молодой особы, о которой речь еще будет впереди.

Итак, первая половина зимы 1912-1913 года прошла в прогулках по Москве и в обмене письмами по городской почте. (Это было как раз то, что девочки Востряковы насмешливо называли «filer le parfait amour».)

В декабре на Давыдовских четвергах возник проект поставить у нас в доме шутливую пародию на античную трагедию, сочиненную во дни их молодости проф. Векстерном и Гиацинтовым и носившую название «Тезей». Оба автора, посетители четвергов, очень заинтересовались этим делом, тем более, что состав исполнителей намечался блестящий и режиссировать спектаклем взялся А.И. Южин. «Тезей», поставленный на Пречистенском бульваре 5 января 1913 г., возбудил в Москве столь большой

198

интерес, что мне следует оторваться от своих «личных» дел и посвятить несколько слов этому спектаклю. Пьеса шла без декораций, «в сукнах», или, вернее, «в полотнах» с небольшим количеством самых необходимых аксессуаров.

До начала действия перед занавесом появлялся герольд и произносил:

Любопытство свойственно людям всех наций,

Но без перемены декораций

Оно не может быть удовлетворено.

Я в этом уверен,

А потому и намерен

Объявить вам порядок картин:

Сцена первая: площадь города Афин.

На сцене появляются два софиста — Афинянин и Критянин (Николай Васильевич Давыдов и А.И. Южин), оба задрапированные простынями и в сандалиях на босу ногу. В то время, как они ведут философский диспут, подбрасывая в рот маслины, на сцену вбегает Тезей (Михаил Михайлович Климов) — упитанный юноша в белокуром курчавом парике и пенсне. В экстазе он кидается на пол и целует паркет (родную афинскую землю). Давыдов говорит: «Как странно ведет себя этот человек!» На что Южин, как истый софист, отвечает: «Что странник ведет себя странно, в этом нет еще ничего странного!» Постепенно площадь заполняется народом, появляется царь Эгей (Н.О. Массалитинов), его престарелый отец Тимофей (артист Малого театра Яковлев), его молодая жена Медея (артистка Малого театра А.А. Левшина).

Хор (Татьяна Константиновна Толстая, Надя и Аня Обуховы, В.Б. Шереметев, певец оперы Зимина Генецкий, Александр Трофимович Обухов) поет кантату:

Прибегаем, о Афина,

Мы к тебе в сей трудный час!

Возврати Эгею сына

И порадуй этим нас!

Богиня мудрая, внемли

Молениям сынов земли! и т.д.

Затем хор обращается к Эгею:

Слез не лей, не жалей

Ты о сыне.

Не тоскуй, а ликуй

Ты отныне.

199

Верь ты нам,

К тебе сам

В град Афины

Будет он возвращен в именины.

Тезей открывает свое инкогнито. Ликование царя и народа. Ярость Медеи, мечтающей возвести на трон своего сына Доримедона. Медея предлагает Тезею сразиться с Минотавром и спасти этим страну. В награду обещает ему свою любовь. Тезей принимает почетное поручение. Сцена заканчивается куплетами Медеи:

Тезей на легком катере

Отправится на Крит.

Ликует сердце матери:

Мой сын почти царит!

Вторая сцена изображает дворец Миноса на Крите. За стеной рычит Минотавр. Минос (Владимир Михайлович Лопатин) со свирепым видом сидит на троне. Около него двое придворных (артист Малого театра Владимир Федорович Лебедев и инженер Брей) и дочь Ариадна (Е.И. Найденова). Появляется Тезей. Ариадна от него в восторге, они поют дуэт на мотив романса «Не для меня пришла весна!» Ариадна вручает Тезею клубок ниток, и он направляется в лабиринт. За сценой шум — Минотавр убит. Тезей возвращается с окровавленным мечом в руках и вместе с Ариадной поет дуэт:

Мы оба счастливы безмерно,

Друг в друга страстно влюблены,

Мы будет жить с тобой примерно,

Мы друг для друга созданы! и т.д.

Пропев дуэт, Тезей вероломно покидает Крит, Ариадна в отчаянии. В это время, сидя верхом на неизвестном звере (Никита Толстой) появляется бог Вакх (В.В. Максимов) с гроздью винограда в руках. В его объятиях Ариадна находит утешение.

Третья сцена: площадь Афин. Царь Эгей, престарелый Тимофей и весь народ ждут возвращения Тезея. Увидев на горизонте черные паруса, Эгей бросается в море. Появляется Тезей, бравурно распевающий на мотив Марсельезы:

Я с Крита, друзья, возвратился,

Я подвиг немалый свершил.

200

Я там с Минотавром сразился,

Вам волю и честь возвратил.

Хор подхватывает:

Ликуйте, ликуйте, Афины,

Свобода и счастье вас ждут,

Не будем мы больше гнуть спины:

Тезей с нами, он с нами тут!

Погоревав немного о своей оплошности с парусами, явившейся причиной смерти отца, Тезей решает жениться на Медее. Выносят аналой и появляется Гомер (Н.Б. Шереметев) в облачении диакона с книгой в руках и возглашает: «Гомера чтение». Тут же происходит парад войск: три воина¹ в разнокалиберных доспехах маршируют и поют (из «Фауста»):

Неустрашимы мы, как львы,

И кто попался нам, увы!

Тот с жизнью своей простись.

Скорей молись! (3 раза)

Спектакль заканчивается хором на мотив штраусовского вальса:

Когда пирует наш Тезей

С семьею царственной своей,

Вино течет рекой. (2 раза)

К себе, на свой веселый пир

Наш царь готов созвать весь мир.

Вот добрый он какой! (2 раза)

Постановка была запечатлена на нескольких прекрасных фотографиях, которые висели у дяди Коли до конца его жизни. Куда они потом исчезли — я не знаю.

Спектакль, проходивший при весьма ограниченном числе зрителей, имел громадный успех. В первом ряду сидели авторы со своими дочерьми, моими однокашницами по гимназии Соней Гиацинтовой и Наташей Векстерн.

Закончив краткое описание постановки «Тезея», могу снова перейти к своим «личным» делам.


¹ Нотариус П.А. Соколов, Генецкий, А.В. Лодыженский.

201

Мама и дядя Коля собирались в половине января ехать на 1,5 месяца за границу. Сначала предполагалось, что я останусь в Москве и перееду на это время к Нате Оболенской. Однако, когда мама заметила «ухаживание какого-то мальчишки», решено было меня оградить от «глупых увлечений» и везти с собою. Я узнала об этом незадолго до 5 января и решила воспользоваться суматохой, вызванной спектаклем, чтобы исчезнуть из дома и объявить «другой заинтересованной стороне» о предстоящей разлуке. Минуя парадный ход, заваленный шубами и шапками, я через заднюю лестницу вышла на бульвар, оглянулась на освещенный фасад Удельного дома и быстро повернула налево, к Остоженке и ее спускавшимся к Москве-реке переулкам. У какого-то заранее намеченного столба меня ждал Андрюша Гравес, взял меня под руку, и мы спустились по береговому скату на лед. В этот час никто не ходил по реке и не мог помешать нам при всестороннем обсуждении наших «личных» дел. Был крещенский вечер и соответственный крещенский мороз, от которого дух захватывало. Однако меня ничуть не пленяли картины Италии и Ривьеры, которые мне предстояло увидеть в скором времени. Стоя посреди реки, залитой лунным светом, я проливала горькие слезы, прижавшись щекой к рыжему башлыку, накинутому поверх лицейской шинели по случаю мороза. После многих милых и ласковых слов было вынесено решение — венчаться, как только будут преодолены все препятствия. А препятствий было много. Ближайшими, хотя и не самыми трудными задачами были: окончание лицея и отбытие воинской повинности.

12 января старого стиля, как известно, Татьянин день и мои именины.

Днем я, сидя за чайным столом, принимала поздравления и угощала поздравляющих шоколадом, а в 6 1/2 часов должна была обедать у Востряковых. Вечером обе именинницы, Таня В. и я, были приглашены Марией Федоровной Якунчиковой в ложу на премьеру в «Летучую мышь» Балиева. («Летучая мышь» была в зените своей славы.)

Днем Андрей Гравес в мундире и при шпаге пришел меня поздравить. Провожая его, я успела сказать, что в 6 часов вечера пойду к Востряковым. В результате этого сговора по пути в «Трубники» я задержалась на одном из церковных дворов (это было самое место для свиданий) и опоздала минут на 20 к обеду. Когда я вошла, все уже сидели за столом и,

202

по устремленным на меня насмешливым взглядам, я поняла, что произошло что-то неладное.

Оказывается, что от Востряковых справлялись обо мне по телефону. Подошла мама и с удивлением сказала, что я вышла час тому назад. Сплетая какие-то невразумительные объяснения, я села за стол и принялась с трудом глотать суп в то время, как остальные ели пудинг с сабайоном. Больше всего меня смущало присутствие Ивана Леонтьевича Томашевского, приятеля дяди Никса Чебышёва.

Но это были лишь цветочки! Ягодки наступили, когда лакей Евгений, среди обеда, подал мне на подносе записку. Записка была от дяди Коли и гласила: «Таня! твоя мать в отчаянии от твоего поведения! Если в тебе есть доля совести, ты поймешь, что тебе осталось делать!» (Это буквальный текст!)

Моя совесть была в недоумении: надо ли мне сразу покончить с собой или идти просить прощения. Я выбрала второе и, не дожидаясь пудинга, вышла из-за стола, записав на всякий случай номер ложи в «Летучей мыши».

Дома разговор был короток, но вразумителен. В результате этого разговора и последующих рыданий мое лицо стало совсем неподходящим для выезда в театр. Однако мама царственным жестом приказала мне умыться холодной водой и немедленно отправиться в «Летучую мышь», дабы не нарушать светских приличий (по французской пословице «le vin est tiré il faut le boire», иначе говоря, «будет неловко, если твое место пропадет: М.Ф. Якунчикова могла пригласить кого-нибудь другого»).

Путь до Милютинского пер., где в то время помещалась «Летучая мышь», я совершила в очень плохом настроении. Однако, к чести Балиева, я должна признать, что после второго номера программы я уже забыла часть своих горестей и с жадностью смотрела на сцену, где происходили очень интересные вещи. Помню понравившуюся мне пастораль в старофранцузском духе, шедшую под звуки гавота, где фигурировали какие-то «прекрасная Suzon и графиня Montbason».

Но не только это, а все, и особенно конферанс Балиева, не преминувшего поздравить всех московских Татьян, было настолько остроумно, что мои едва сдерживаемые слезы перешли сначала в улыбку, а потом в смех.

Отпраздновав таким образом незабываемый день своих именин 1913 года, я 14 января вместе с мамой, дядей Колей

203

и его приятелем Николаем Александровичем Прохоровым отправилась в свою третью заграничную поездку.

Маршрут был почти тот же, что и раньше: Италия — Французская Ривьера — Париж.

В Берлине я получила первое письмо poste restante, причем мне удалось сделать это незаметно: мы с мамой получали корреспонденцию у разных окошечек почтамта: она на букву С, а я на букву S.

Помню, как при свете уличного фонаря я распечатала конверт и с жадностью стала читать написанные мелким, ровным почерком строки. Содержание письма меня удивило. Оно было столь же туманно, как окружающие меня зимние сумерки. На двух листах проходил лейтмотив скорби о царящей на земле неправде. На третьем листе эта тема разрешалась заключительным аккордом: «жизнь есть позолоченный орех!» — Мне показалось, что эта истина не стоит тех усилий, которые я затратила на берлинском почтамте для ее обретения. Сунув письмо в карман, я решила в нем разобраться на досуге. «На досуге» оказалось, что во всем виноват Леонид Андреев! Письмо писалось по возвращении из Художественного театра со спектакля «Екатерина Ивановна». Пьеса эта начинается с выстрела из револьвера. Затем, на протяжении четырех актов, Леонид Андреев, при содействии прекрасных актеров Художественного театра, треплет зрителям нервы. — И вот, в результате этой трепки, выстрел, прозвучавший на сцене в Москве, пройдя через «геттингенскую душу» Андрея Гравеса, рикошетом попал в Берлин и отразился на мне в форме «позолоченного ореха».

Этот «орех» с тех пор стал именем нарицательным. Совсем недавно я получила письмо от А.Ф.Г., в котором он сравнивает свою жизнь на Северном Урале с пресловутым орехом, но уже отнюдь не позолоченным.

Во время третьей заграничной поездки оживились мои прежние итальянские впечатления, и к ним присоединились новые — незабываемая поездка вдвоем с мамой в Сиену. Небольшой средневековый город с его покатой площадью, пестрым черно-белым собором, мрачным дворцом, в котором на протяжении веков совершались вероломства и предательства, картины Тосканской школы, «где коварные мадонны щурят длинные глаза» (Блок) — все это произвело на нас чарующее впечатление и заставило забыть о тяготах передвижения по итальянским желез-

204

ным дорогам, долгом ожидании поезда в Эмполи и назойливой любезности ехавшего с нами тосканского помещика.

В Монте-Карло я впервые проникла в казино и поставила скромный пятифранковик на номер 30 (дело было 30 января старого стиля, и я решила рискнуть en plein на то число, когда я в первый раз подойду к столу с рулеткой). Каково же было мое удивление, когда я услышала trente-rouge-pair-passe, и крупье деревянной лопаточкой пододвинул к моей пятифранковой монете еще 35 франков. Первой удачи было достаточно, чтобы породить во мне некоторое пристрастие к азартной игре, которое потенциально лежит на дне моей души, но которому моя дальнейшая судьба не предоставила благоприятных условий для развития.

Спустив значительную долю выигрыша в менее рискованных ставках, я все же в 1913 году покинула Монте-Карло с барышом (который я с избытком отдала в 1926 г.!) и накупила всяких souvenirs de Nice себе и своим друзьям. Пребывание в Париже на этот раз не оставило во мне ярких воспоминаний — я спешила в Москву, которая встретила меня великопостным звоном, потемневшим снегом на улицах и капелью с крыш. Свидание с Андрю-шей Гравесом в Екатерининском парке на Самотеке было очень радостным, причем и разговоров о «позолоченном орехе» уже не было!

Надзор за мною по возвращении из заграницы заметно ослабился. Думаю, что мама убедилась в «благонадежности» моих отношений с А.Г. и приняла формулу физиократов: «Laissez faire, feaissez passer!»

На первой неделе, решив выполнять все, что полагается православным христианам, мы с Андрюшей два раза отстояли мефимоны: один раз в церкви св.Варсонофия поблизости от Строгановского училища, а другой раз у Троицы в Полях за Китай-городской стеной. Тишина полупустынных сводов, черные ризы, покаянные напевы «помилуй мя Боже, помилуй мя», канон св. Андрея Критского: «Душа моя, душа моя, восстани, что спиши! Конец приближается!..» Мерцание свечей, молящиеся старушки, — все это нас умиляло, но не печалило. Мы никак не могли проникнуться мыслью, что «конец приближается»! Конец нам казался таким далеким, что о нем не стоило думать, и мы чинно стояли рядом, крестясь, и становились на колени в положенные моменты, изредка обмениваясь боковыми взглядами, в которых светилась контрастирующая с великопостной службой радость.

205

Из церкви мы шли на Грибной рынок — традиционное торжище, развертывавшееся ежегодно на первой неделе Великого поста между Москворецким и Устьинским мостами. Набережная Москвы-реки была буквально завалена рыбой, грибами всех видов, бочками с капустой, брусникой и мочеными яблоками, лотками с пряниками, орехами, рожками с черносливом. Среди толпы сновали продавцы горячих «площадных» пирожков и гречичников. Гжельские мастера вывозили на Грибной рынок свои причудливые поделки: кувшины, жбаны, подсвечники из поливной глины самых различных форм и оттенков. Нам нравилось толкаться в рыночной толпе и, жуя коврижку, воображать себя живущими во времена Хованщины. Я говорю «нам», но в душе думаю, что главной «заводиловкой» была все-таки я, а Андрей Гравес был только «умиленным» свидетелем. Впрочем, я может быть ошибаюсь!

С моего согласия постом он написал о наших проектах Таточке Дрентельн, которая в то время была уже не Дрентельн, а Воейкова и жила в Царском селе. Дружеские отношения между Андрюшей и Таточкой слагались на протяжении нескольких лет, когда она гостила у Поповых в Пятницком (Калужской губернии), она — в качестве внучки хозяйки, а он в качестве товарища ее двоюродных братьев.

Осенью 1912 г., заходя с мамой на примерку к Ламановой (у Ламановой одевалась, конечно, не я, а мама), я видела, как мастерицы проносили вороха каких-то кружевных предметов и говорили, что это «приданое барышни Волоцкой» (мать Танечки была за Волоцким), которая выходит замуж за красавца Воейкова. Воейков был действительно красив, но не имел никаких средств. Он и его брат, брошенные отцом, воспитывались бар. О.П. Менгден, рожд. Воейковой, приятельницей моей бабушки Александры Петровны. По окончании Пажеского корпуса Николай Сергеевич вышел в стрелки и сделал предложение Таточке Дрентельн. С его стороны это был, очевидно, брак по расчету, если не ради денег, которых, кажется, не было, то ради карьеры. (Генерал Дрентельн, очень милый и порядочный человек, был близким другом государя в те дни, когда тот был наследником, и сопровождал его в поездке на Дальний Восток.)

В описываемое мною время брак Таточки уже совершился, и Воейковы жили в той части Царского Села, которая называлась София и где были расположены казармы 4-го стрелкового полка. На письмо Андрюши Таточка ответила восторженным по-

206

сланием, в котором обещала всячески содействовать, приглашала меня к себе и под конец рисовала картину дружественного союза, который должен был навеки объединить Андрюшу, меня, ее и... Н.С. Воейкова. Я была очень тронута, но присущий мне здравый смысл восстал против проекта этой «квадратуры». Я знала, что попытка создания таких надуманных отношений потерпела фиаско в 30-х гг. XIX века (Герцен, Огарев и их жены). В XX веке она была бы совершенно абсурдна.

Тем не менее, гостя на Пасхе у отца, вернувшегося в 1913 г. из Самары в Петербург, я направилась в Царское, где была встречена с распростертыми объятиями. Во время визита к Воейковым мой хваленый «здравый смысл» явно бездействовал: я наивно верила в возможность появления Deux ex machina, когда Таточка утверждала, что в нужный момент ее отец скажет два слова государю, тот умилится над судьбой «Германа и Доротеи» и окажет им помощь. Какую и в чем? — Это было очень туманно, но я все же покинула Царское Село, окрыленная радужными надеждами. Суровая действительность не замедлила о себе напомнить. На первый день Пасхи я получила письмо, где тема «ореха» звучала очень ясно и вполне конкретно: в газетах был опубликован указ о продлении срока военной службы для вольноопределяющихся c 11 месяцев до 2 лет. Это значительно осложняло ситуацию и подвергало мое чувство испытаниям.

Весной 1913 года в Москве праздновалось трехсотлетие дома Романовых. Самая дата избрания на царство Михаила Федоровича приходилась на 18 января и была отпразднована в Петербурге и Костроме. Монетный двор отчеканил неудачно оформленные юбилейные медали и рубли с изображением первого и последнего представителей династии, появились нагрудные значки с изображением грифона (герб дома Романовых), но, по существу, празднование ограничилось стенами Зимнего дворца. В мае двор прибыл в Москву, чтобы в «первопрестольной» более широко и всенародно отметить юбилей. Несмотря на пышные приготовления, «всенародности» не получилось. Многие считали юбилей делом династическим, а не общегосударственным. К тому же невольно приходила мысль, что династия уже не Романовская, а Голштинская.

В связи с готовящимися торжествами Строгановское училище получило крупные заказы по вышивке, чеканке, керамике. Мотив двухглавого орла широко использовался в орнаментовке: тут были курицеподобные орлы первых Романовых, красивые,

207

широко распластанные александровские орлы и современный государственный герб, приводивший на память казенную печать или монету.

Николай Васильевич Глоба был, как я уже говорила, великим рекламистом. Заручившись содействием вел. кн. Елизаветы Федоровны, он решил устроить выставку работ училища в той части Грановитой палаты, которая примыкает к жилым помещениям Кремлевского дворца. Таким образом, он рассчитывал показать нашу продукцию членам императорской фамилии и тем лицам, от которых можно было получить субсидию. (Как раз в то время начали строиться корпуса по Звонарному переулку и требовалось много денег.)

Небольшая по размерам выставка была устроена удачно. Особенно хороши были тканые ковры и керамика. Мое творчество было представлено диванной подушкой, вышитой в блеклых тонах французских гобеленов. (Я к тому времени уже отошла от увлечения русско-строгановским стилем.)

При выставке находились, кроме Николая Васильевича, Нина Адрианова, Соня Балашова, Настя Солдаткина и я. В день открытия к нам пришли четыре великих княжны, проще и милее всех держала себя маленькая Анастасия. Ясно помню княжну Ирину Александровну (впоследствии Юсупову) с красивым, но неприятным лицом, и уже немолодую вел. кн. Марию Александровну (Кобург-Готскую), которая пленилась моей подушкой и купила ее за 50 рублей. По окончании выставки я получила 40 рублей. 10 руб. было удержано за казенный материал, причем сороковой рубль был выдан мне юбилейной монетой, которая долгое время хранилась на дне моей рабочей коробки.

Официальное торжество начиналось, как всегда, с царского выхода через Красное крыльцо в Успенском соборе. В это утро я была не на выставке, а в залах дворца вместе с мамой. Когда царская фамилия в строгом церемониале прошла мимо нас по всем залам (наследника нес на руках дядька матрос Деревенько) и стала спускаться по наружной лестнице к Красному крыльцу, я оказалась стоящей на подоконнике вместе с Татой Трубецкой, которую не видела со времени танцклассов. Вид с нашего подоконника открывался очень интересный: море голов, сверкающее облачение духовенства и царский кортеж, медленно движущийся по ковровой дорожке к Успенскому собору. К этому надо добавить яркий солнечный свет и несмолкаемый гул колоколов.

208

От моего внимания не ускользнуло, что от Спасских ворот до Николаевского дворца шеренгой стояли катковские лицеисты.

23 мая московское дворянство давало бал в том зале, который теперь называется «Колонным». (Тогда он так не назывался.)

Непривычно было собираться на бал не темной зимней ночью, а светлым весенним вечером. Помню, как я, уже одетая в декольтированное платье, вышла на балкон Удельного дома, и проходившие по бульвару люди смотрели на меня с некоторым удивлением. Мое бледно-розовое платье, украшенное гирляндой из лепестков роз, было перехвачено широким поясом цвета pervenche, такое сочетание было модным в 1913 г. Это было мило, но не могло идти в сравнение с обличием моей матери. В платье из серебристой мягкой парчи, отделанном брюссельскими кружевами, и с букетом каких-то стилизованных цветов у пояса, мама в этот день имела определенно «маркизистый» вид.

В вестибюле дворянского собрания мы увидели Лидочку Шлиппе (младшую сестру Николая Густавовича) в слезах: она оказалась одетой не по форме для бала, носившего характер «придворного». Вырез ее платья был слишком мал, и церемониймейстер ее не пропустил.

В ожидании прибытия императорской фамилии приглашенные группировались за колоннами и в боковых залах. Я сразу попала в дружеские объятия Таточки Воейковой, которая вместе с мужем приехала из Царского Села — он по наряду, а она за компанию.

Наконец раздались звуки полонеза. В первой паре шел государь с Александрой Владимировной Базилевской (женой губернского предводителя), за ними Александра Федоровна с Базилевским и далее 11 уездных предводителей в паре с кем-нибудь из великих княгинь и княжен.

Больше всех меня поразила Александра Владимировна Базилевская. Мы привыкли видеть ее рыжеватой шатенкой, а тут она вдруг появилась с серебристо-пепельными волосами, что ей, кстати говоря, очень шло.

Обойдя под звуки полонеза зал, царь и царица сели в приготовленные для них под сенью цветущих кустов и деревьев кресла и попросили начинать танцы. Дирижировали Притвиц и Штер. Во время полонеза я стояла с Воейковыми у колонн. Таточка, как бывшая фрейлина, знала в лицо всех великих князей и княгинь и называла мне незнакомых. Между тем середина зала опустела.

209

Котя Штер, получив распоряжение открыть бал, быстрыми шагами направился в мою сторону и склонился передо мною в почтительном поклоне. Я была поражена. Котя со мной очень редко танцевал, а теперь — такое внимание! Несколько секунд я находилась в замешательстве и вдруг услышала тихие, но веские слова, мало гармонирующие с почтительным поклоном: «Не жеманься, как поповна!» Тут вмешались Воейковы, одобряюще вытолкнув меня немного вперед; я положила руку на плечо Коти и, не смотря по сторонам, двинулась в вальсе по необъятным просторам зала. Когда полный круг был пройден, я поблагодарила своего кавалера, который вернулся к своим дирижерским обязанностям, и сразу была окружена калужанами. Иван Анатолиевич Каншин, успевший, видимо, побывать в буфете, бурно приветствовал в моем лице «калужанку, на которую пала честь открыть столь знаменательный бал!» Николай Густавович Шлиппе, несколько огорченный неудачей, постигшей его сестру Лидочку, повел меня к ужину и покинул лишь для того, чтобы подойти к Кириллу Владимировичу и напомнить ему, как они вместе плыли на бревне после взрыва «Петропавловска».

После ужина старшая часть императорской фамилии отбыла, и веселье стало более непринужденным. Мария Павловна младшая, у которой (судя по запискам Игнатьева) нарушение правил этикета было явлением хроническим, перекинула шлейф через руку и так бойко отплясывала со своим братом Дмитрием Павловичем, что на следующий день (по слухам) ей было поставлено на вид, что так танцуют только в кафешантанах, а не на официальных балах.

В то время как я «торжествовала» по поводу трехсотлетия, Андрюша Гравес готовился к выпускным экзаменам. Мне думается, что подготовка была не очень усердной. Во всяком случае, она часто прерывалась поездками в Петровское-Разумовское или Сокольники. В одну из таких поездок на мне был светло-серый костюм со стальными пуговицами, чем-то напоминавшими артиллерийские снаряды. Вид этих пуговиц навел нас на мысль, что вместо беззаботных блужданий по окрестностям Москвы следовало бы съездить на Ходынское поле в казармы второй гренадерской артиллерийской бригады и зачислиться там на отбытие воинской повинности.

Это было сделано, но, увы, слишком поздно. В канцелярии бригады сказали, что прием вольноопределяющихся давно закончен, а что для ротозеев есть пехота и, в частности, Перновский

210

полк. Это была катастрофа. Я мобилизовала всю свою энергию и решила спасать положение «своею собственной рукой».

На Пречистенке жила сестра Довочки Наталья Николаевна, муж ее был начальником штаба Московского военного округа. Из гостиной Натальи Николаевны я проникла в кабинет генерала и геройски изложила ему свое ходатайство о приеме во вторую артиллерийскую бригаду одного вольноопределяющегося сверх комплекта. Выполнение моей просьбы оказалось совсем не так сложно, как я себе представляла. Это была «стрельба из пушек по воробьям». Генерал взял телефонную трубку, сказал кому-то несколько слов и с улыбкой заверил меня, что все устроено. В эти несколько минут завязался узел судьбы — Андрюша Гравес на горе или на радость себе стал артиллеристом. На расстоянии года и двух месяцев от нас стояла война, но мы тогда ее не видели.

На этом кончается моя глава, посвященная Андрюше Гравесу и связанным с ним милым дням. В конце мая я уехала в Аладино, он в лагеря в Клементьево. Дальнейшее будет изложено в следующей главе.

Лето 1913 года

211

Лето 1913 года

Желая, чтобы Шурик хорошо изучил английский язык, весной 1913 года папа посадил его на пароход и отправил на летние каникулы в Англию. В городе Бате (Bath) жило почтенное семейство Моджеров, которое принимало на пансион молодых людей, снабженных столь ценимыми в их стране рекомендательными письмами.

У Шурика была счастливая способность: где бы он ни находился, он всюду был «у места». В Англии брат быстро освоился, подружился с моджеровской молодежью, участвовал в теннисных соревнованиях и вернулся осенью, говоря, что насколько англичане несносны вне пределов своей страны, настолько они приятны у себя дома.

Из вышесказанного видно, что летом 1913 года Шурик в Аладине не был. Жизнь там текла скучновато. Письма от «молодого солдата», затерявшегося на просторах Клементьевских лагерей, поступали редко и были переполненными неинтересными подробностями военной жизни. В середине лета на однообразном горизонте нашей деревенской жизни наметилось событие: в Радождеве готовилась свадьба — старшая дочь Марии Аркадьевны Валя после того, как она покинула «Отраду» Вяземских, поселилась в Калуге и поступила в акушерско-фельдшерскую школу. Однако главной притягательной силой Калуги был стоявший там 10 Ново-Ингерманландский полк. Расчет оказался правильным, и 11 июля на Ольгин день в Радождеве должна была состояться свадьба Вали с капитаном Е.Г.В., добродушным, но недалеким уроженцем Бессарабии.

Ожидался большой съезд соседей и офицеров из Калуги. Наша семья была представлена мамой, Сережей и мною. В 2 часа дня 11 июля в Радождеве в липовой аллее уже стояли длинные накрытые столы, за кустами располагался духовой оркестр сухинической пожарной команды, на дворе раздавался звон бубенцов подъезжающих троек.

212

Когда мы приехали, невеста была уже одета, и Сереже, как первому шаферу, оставалось только, по старинному обычаю, положить ей в туфлю золотую монету, что он и сделал. Удивлялись отсутствию Бориса Аксакова, который незадолго до того приехал из Петербурга в отпуск и обещался быть шафером. На золотую монету с его стороны не рассчитывали, но он сам расценивался, как, до известной степени, блестящее явление на общеармейском фоне, и должен был украсить свадьбу.

Слыша его имя, я вспоминала, как в дни ранней юности целый месяц была в него молчаливо влюблена. Теперь меня интересовало, какие перемены произошли в нем за шесть лет. Попутно до меня доходили разговоры: «Сергей Николаевич Аксаков очень недоволен сыном». С умом и способностями Бориса надо было идти в Академию, а он попал в кутящую компанию, наделал долгов. Теперь ему надо выходить в запас и приниматься за дело!

Так как я еще не отучилась мыслить литературными штампами, я сразу представила себе образ наподобие Дубровского (до того времени, когда он стал разбойником) — сын небогатого помещика, умный и гордый, выходит в гвардейский полк не из самых шикарных, но все же слишком дорогой для его средств. Отсюда все конфликты.

Когда свадебный кортеж двинулся в церковь, к крыльцу подкатила взмыленная тройка. Из экипажа вышли, извиняясь за опоздание, Володя Вяземский и Борис Аксаков — один в дворянском мундире, другой — в военном сюртуке и фуражке нахимовского образца, которая ему шла и фасона которой он всегда придерживался. Первый взгляд принес мне некоторое разочарование: я заметила утрату свежести юнкерских лет и появление натянутости в обращении, прежняя веселость заменилась желанием «фигурять» (такое слово было на военном жаргоне). Я тихо сказала Сереже: «А ведь Аксаков стал хуже!», на что тот с жаром возразил: «Ничего подобного! Он очень мил!»

Не зная о таком заступничестве и, главное, не подозревая, что Сережа окупил свое право первого шафера золотой монетой, по прибытии в церковь Борис преспокойно взял из Сережиных рук венец и стал непосредственно за невестой. Сережа своих прав не оспаривал.

Если на 14-летнего подростка Борис Аксаков не обращал никакого внимания, то теперь его поведение в отношении меня резко изменилось. По выходе из-за свадебного стола мы гуляли

213

по залитым лунным светом аллеям, сидели во многих беседках и на многих скамейках. Вокруг нас шло самое непринужденное веселье, оркестр пожарной команды неумолчно играл марш «Дни нашей жизни», бравые ингерманландцы изрядно выпили и держали себя развязно.

Борис в этот день наложил на себя пост и был весьма воздержан в смысле вина. И все же прогулки по саду не прошли нам даром! Под конец вечера мы стали замечать косые взгляды хозяев и некоторых гостей, которые решили, что мы из «снобизма» отдаляемся от остального общества. Небольшая доля правды в этом была, так как на следующий день, в результате коллективного творчества Бориса, Сережи и моего, появилось стихотворное описание свадьбы, начинавшееся словами: «Зазуля пьян, а Эсик дерзок...» (Зазуля и Эсик — офицеры Ингерманландского полка).

Через два дня после радождевской свадьбы Вяземский и Аксаков приехали в Аладино и внесли в. наш размеренный уклад жизни элемент того бесшабашного веселья, который царил в восточной части уезда и был несвойственен нашим краям. За обедом Сережа изощрялся в остроумии, описывая самые забавные эпизоды свадебного пира. Бабушка смеялась вместе с нами, только дедушка держался сдержанно, вспоминая, вероятно, что еще не так давно слово «Вяземские» в Аладине было равносильно «Вавилону». В отместку за это, выйдя из-за стола, мы тут же сочинили:

Тут же с миною брезгливой

Средь компании шумливой,

Отвечая всем не в тон,

За столом сидел Гастон.

Что касается бабушки, то при всей ее властности, она никогда не была узкой во взглядах и с ней можно было договориться. В конце обеда она, вздохнув, сказала: «Вот мы посмеялись над Эсиками и Зазулями, а если грянет война, то ведь они будут защищать родину, а не благовоспитанная гвардия». Она судила по японской войне и не могла предвидеть, что ровно через год благовоспитанная гвардия первой поляжет на полях сражения.

День именин Бориса Аксакова (24 июля) решено было ознаменовать коллективной поездкой в Оптину Пустынь. Сергей Николаевич Аксаков, недовольным сыном, не давал ему лошадей

214

для увеселительных поездок, особенно во время уборки хлебов, зато тройка Володи Вяземского и он сам всегда были в распоряжении Бориса.

Во время двухдневного пребывания в Оптиной Пустыни между мною и Борисом Аксаковым начались «иносказательные» разговоры такого рода: он рисовал картины своего беспросветно-одинокого житья в глуши, где он получит место начальника после ухода с военной службы. Я завершала эту печальную повесть фантастическим рассказом о том, как я, одевшись соответственным образом, приду наниматься в письмоводители (вариант «Барышни-крестьянки»). Он сначала меня не узнает, а потом это будет «луч света в темном царстве». Последнее уже говорилось Борисом, а не мною, конечно!

В начале августа мама сделала макиавеллистический шаг — приехав в Москву, она вызвала к себе Андрея Гравеса (который к тому времени вернулся из лагерей) и сказала ему приблизительно следующее: «Я знаю, что Вы любите мою дочь и что Вы хороший молодой человек. В силу последнего, Вы должны на время отстраниться и не оказывать на Таню влияния своими письмами. За ней в настоящее время ухаживает один наш сосед по имению, и ее выбор должен быть совершенно свободным. Дайте мне слово, что вы до нашего возвращения в город не будете ей писать!» Слово было дано, а я об этой беседе ничего не узнала. Впрочем, это особой роли уже не играло.

В середине августа мы с мамой неожиданно оказались в «Отраде». Нам давно надо было поехать к Оболенским в восточную часть уезда, и Володя Вяземский уговорил по пути заехать к его матери. Я была рада увидеть эту «запретную зону», о которой ходило так много преувеличенных слухов. Мария Владимировна, которую я до этого видела у Запольских, приняла нас более чем любезно. Гладко причесанная и просто одетая, она совсем не имела вид молодящейся женщины, но в ее манерах чувствовалась привычка властвовать над своими поклонниками и тем «цыганским табором», который ее всегда окружал. Она была очень нервна, может быть, даже истерична. Это сказывалось в повышенном эмоциональном тоне ее разговора и в небольшом дрожании головы.

«Отрада», как я уже говорила, принадлежала Алексею Николаевичу Ергольскому, фактическому отцу ее младших детей Прасковьи и Николая. Мария Владимировна жила там полной хозяйкой, окруженная целым странноприимным домом. Обломки

215

всевозможных жизненных крушений приплывали в «Отраду» и задерживались там на долгие годы. В описываемое мною время, несмотря на некоторое материальное оскудение, за стол садилось обедать не менее 20-25 человек. Тут была брошенная братом хозяйки Алексеем Владимировичем семья, состоявшая из его безгласной жены и четырех девочек (старший сын Борис был уже юнкером и приезжал только на каникулы). Всех этих детей Мария Вадимировна кормила, поила и одевала.

Очень своеобразной и непонятной фигурой на «Отрадненском» горизонте был Митя Краснопольский — человек средних лет, приличной внешности, бывший правовед. (Кстати, он оказался моим дальним родственником через Калагеорги.) Как он попал в «Отраду» и почему он там жил, осталось для меня неясным. (После революции Краснопольский женился на старшей девочке Блохиной и, уже разбитый параличом, несколько лет жил в Козельске.)

Другим не совсем обычным обитателем «Отрады» был молодой француз Валентин Девойод, сын известного певца-баритона, приехавшего на гастроли в Россию и скоропостижно умершего. Круглый сирота, Валентин воспитывался в Московской французской школе св. Людовика и в возрасте 11-12 лет был взят Марией Владимировной на лето в качестве товарища к младшему сыну Коке. Привольная и бездумная жизнь в «Отраде» оказала свое действие: Девойод не пожелал вернуться в школу, забыл французский язык, опростился и остался жить у Марии Владимировны наподобие Тарзана, занимаясь охотой и рыбной ловлей. (Впоследствии он все же, кажется, репатриировался.)

Наследственное имение Ергольских Клюксы было расположено на левом берегу Жиздры. «Отрада» же представляла собою дачу, построенную сравнительно недавно на правом, лесистом берегу реки. С открытой террасы открывался широкий вид на заливные луга. В хорошую погоду можно было различать отстоявшие в 12 верстах купола Козельских церквей.

Завершив краткое описание «Отрады» с ее внешней и внутренней стороны, я возвращаюсь к своему жизнеописанию. От Аксаковского Антипова до Отрады считалось примерно тридцать пять верст. Узнав, что мы туда собираемся, Борис после неприятного разговора с отцом вывел из конюшни лучшую лошадь, запряг ее в беговые дрожки и помчался туда же.

Всякий, кто направлялся из Антипова в сторону Козель-ска, неизбежно должен был переезжать реку Серену по плюс-

216

ковской плотине. В Плюскове жила Надя Вахтина (Вяземская), которая за те пять лет, что она не появлялась на страницах моих воспоминаний, успела выйти замуж, овдоветь, заболеть туберкулезом легких и поселиться вместе с двухлетним сыном Ростиславом в доставшемся ей по разделу Плюскове. Так как в большинстве случаев радости одних создаются за счет печалей других, то я допускаю, что Надя с болью в сердце наблюдала из окон своего дома, как Борис Аксаков проезжает мимо ее околицы неизвестно куда и неизвестно зачем. Во всяком случае, таковы мои предположения теперь — тогда я об этом не думала. (Надежда Алексеевна Вахтина, урожд. Вяземская, умерла через год и похоронена в ограде попелевской церкви, рядом со своим отцом.)

Борис приехал в «Отраду» под вечер. Его «ухаживание» за мной принимало открытый характер. Все отрадинские жители — великие специалисты в подобных вопросах — навострили уши и стали ждать, что будет дальше.

Зная, что я интересуюсь русской стариной, Борис наутро следующего дня предложил показать мне местную достопримечательность: церковь местной архитектуры в селе Дудино-Волосово, куда мы и отправились в предоставленном нам хозяевами шарабане. Погода была чудесная, дорога шла лесом, церковь оказалась запертой, и мы могли ее осмотреть только снаружи, но мы об этом не особенно сокрушались.

По возвращении нашем из этой поездки произошло «событие», которого ждали все кумушки — между мамой и Борисом состоялся разговор, который можно подвести под рубрику «официальное предложение». Мама была озадачена: она никак не ожидала, что дела пойдут с такой головокружительной быстротой и была далеко не в восторге от принятого нами решения. Я помню ее первое возражение: «Борис! Простите, что я затрагиваю этот вопрос, но Вы знаете, какой славой пользуется во всей округе "аксаковский характер". Я боюсь, что Вы его унаследовали». На это Борис очень умно и с большим достоинством сказал: «Я сам так много от него пострадал, что гарантирован от повторения ошибок моего отца!»

Я в смущении ожидала, что мама, с полным на то основанием, скажет мне: «А ты что же, матушка, так быстро меняешь свои привязанности! У тебя семь пятниц на неделе», но мама этого не сказала, так как сама косвенно содействовала моей «измене». К Борису она относилась хорошо до самого конца.

217

Мама обладала неоценимым качеством: она умела быть верным другом, а с Борисом она была безусловно дружна, хотя всегда видела его недостатки и первый из них — плохой характер, который он все-таки унаследовал и не преодолел.

Следует добавить еще, что осенью 1913 года мама сама находилась в «смятении чувств»: перед ней намечались изменения собственной судьбы, и потому моя судьба пошла «самотеком».

Что касается отца, то он, как в отношении меня, так и в отношении брата, придерживался теории невмешательства. Он говорил: «Вам жить, а не мне — решайте сами, тем более, что запреты в таких делах обычно ни к чему не приводят!» Бориса он сначала не знал, а потом не любил.

Женитьба на мне не приносила Борису никаких материальных выгод, так как я была «бесприданницей», но моральные выгоды она ему несомненно принесла: из «сына, не оправдавшего надежд семьи», он вдруг превращался в счастливого жениха, которому все, как сговорившись, стали помогать на его новом жизненном пути.

Началось с того, что его крестный отец Н.А. Запольский дал ему денег на оплату самых неотложных долгов. (Николай Алексеевич как раз в это время запродал Радождево полковнику Кирьякову.)

В аксаковской семье весть о нашей помолвке была встречена восторженно, причем Сергей Николаевич торжественно заявил: «Имейте в виду, что если между вами когда-нибудь возникнет размолвка, я всегда буду на стороне Тани».

В сентябре 1934 г. Борис и я оформляли развод в Ленинградском ЗАГС'е. Регистраторша, по правилам, спросила Бориса: «Не возражаете ли Вы против того, что Ваша бывшая жена и впредь будет носить Вашу фамилию?» Борис встал, поклонившись в мою сторону, и сказал: «Это будет для меня честью!» Регистраторша, не привыкшая к такому рыцарству, раскрыла широко глаза, а я вспомнила Сергея Николаевича, которого давно уже не было в живых, и подумала: «Тень Грозного меня усыновила».

При оценке отношения Бориса ко мне, которое было очень сложным, я никогда не забываю отдельных моментов высокого напряжения и благородства, между прочим того, как он плакал (да, плакал самыми настоящими слезами!), когда мы шли

218

по Вознесенскому проспекту в этот самый ЗАГС. Наши жизненные дороги давно разошлись, эти слезы, вероятно, были вызваны наплывом воспоминаний молодости, но все же они были, и я их помню!

Свадьба

219

Свадьба

Когда мы весною 1913 г. вернулись из Аладина в Москву, начались приготовления к свадьбе, назначенной на конец января.

Борис съездил в Петербург, представился моему отцу и уволился с военной службы. В ноябре месяце, когда я встречала его на вокзале, он уже был в штатском и в паспорте у него значилось: «запаса гвардии поручик».

До этого у меня было тяжелое объяснение с Андрюшей Гравесом: он пришел под вечер, мы сидели в гостиной, я сквозь слезы говорила какие-то невразумительные слова. Он был сдержан и, как всегда, деликатен.

В моей теперешней переписке с А.Ф.Г. значительное место занимают воспоминания, и письма, циркулирующие между нашими местами ссылки, уподобляются зеркалам, на которых мы ловим отблески прошлого.

Не так давно он мне написал: «Напомните мне, пожалуйста, подробно сцену нашего расставания, когда я пришел в форме артиллериста в Удельный дом, и скажите, ошибаюсь ли я, представляя ее себе так: я сидел на диване, передо мной был стол. Мебель мне представляется золоченой с красной обивкой. Мне кажется, что я шашку снял и положил на стол. А вот что при этом говорилось, я уже не помню». Внешнюю обстановку он произвел точно, а слова... хорошо, что он их забыл!

Но возвращаюсь к Борису Аксакову. Если бы я была более вдумчива и менее юношески самоуверенна (т.е. менее верила во «всеисправляющую силу любви»), я бы придала большее значение тревожным симптомам в характере моего жениха. Наряду с немного деланной любезностью (особенно с посторонними) он мог допускать довольно дерзкий тон с людьми, которые ему не нравились. Часто создавалась неприятная атмосфера, которую я старалась разряжать, являясь «амортизатором» между Борисом и внешним миром.

220

Теперь мне кажется, что я недоучитывала скрытой причины его раздражительности: «перепил» или «недопил». Борис так привык к вину, что оно почти не оказывало на него заметного действия. Однако под влиянием этих «перепил» или «недопил» какие-то центры его мышления сдвигались в сторону, и он становился неприятным.

Что касается его отношения ко мне, то ни в то время, ни потом разногласий по серьезным вопросам между нами не было, однако, Борис неизменно хотел бы видеть во мне поменьше «московской непосредственности» и побольше «петербургского снобизма».

Может быть, он, до известной степени, был прав. Я считала, что простота в обращении это мой стиль, и совершенно не желала меняться и направлять свои действия по руслу не свойственному моим склонностям. В конце концов дело моего «перевоспитания» было далеко не безнадежным*. В моем характере имелась струна, на которой можно было играть — это поощрение и ласка. Борис это понимал, но проявлял странное упорство. «Я знаю, — говорил он в минуты раздражения, — что из тебя комплиментами можно веревки вить, но ты этого от меня не дождешься!» В этих словах я усматривала жестокость — черту, которую я никогда не прощаю, — и становилась на дыбы.

Но я забежала вперед. Этот психо-конфликт проявился значительно позднее. До свадьбы были лишь едва заметные намеки на него, которые заглушались развивающимся ходом событий.

Я уже носила на руке кольцо-шевальеру с аксаковским гербом**, Борис получил разрешение на брак с последующим отпуском от Калужского губернатора (формальность, необходимая в связи с тем, что он был назначен земским начальником четвертого участка Тарусского уезда), из Парижа прибыли два сундука с приданым, заказыванием которого занялась тетя Лина де Герн. Благодаря ей эти сундуки прошли границу с дипломатической почтой без вскрытия на таможне. Свадьба была назначена на 26 января 1914 года.

Недели за три до этой даты я совершила «триумфальный» рейс в Калугу, где была обласкана аксаковской семьей. Сергей Николаевич в это время служил по выборам и, как член губерн-


* Если такое перевоспитание было нужным?!

** Кольцо это переслано сыну Диме.

221

ской Земской управы, ведал Хлюстинской больницей, занимавшей обширную территорию на восточной окраине города. Главным врачом там был известный русский хирург Василий Алексеевич Красинцев.

Я уже говорила, что семейная жизнь родителей Бориса была образцом высокомерного деспотизма, с одной стороны, и приниженного попустительства — с другой. Года за два до моей помолвки эта давно проржавевшая цепь распалась. Был оформлен развод, и Сергей Николаевич женился на вдове военного Елизавете Ивановне Ивановской. Это была маленькая, кругленькая женщина с бледным, слегка одутловатым лицом, немного слезливая и любившая читать стихи из сборника «Чтец-декламатор». У Елизаветы Ивановны был небольшой капиталец и шестнадцатилетняя дочка от первого брака.

Пока она независимо проживала в домике у Успенья за Верхом и благосклонно принимала сдержанные ухаживанья Сергея Николаевича, дети Аксаковы ей симпатизировали и даже, в силу какого-то очень отдаленного родства, называли «тетей Лизой».

Когда же Елизавета Ивановна, плененная «сдержанным ухаживаньем», сделала великую глупость и появилась в роли мачехи, они сомкнулись против нее объединенным фронтом, во главе которого стал Борис. (Это также служило причиной его размолвки с отцом.) Положение «тети Лизы» было незавидным: не говоря уже о моральных неприятностях, ей приходилось грудью отстаивать неприкосновенность своих денег каждый раз, когда наступал срок оплаты процентов в Дворянский банк за заложенное Антипово. В еще худшем положении оказалась Мария Ипполитовна. Совершенно больная (в той же Хлюстинской больнице ей была сделана операция рака груди), она была принуждена поступить на работу в городскую аптеку, где ей была отведена комната. С матерью жила Нина Сергеевна, учившаяся в музыкальной школе и дававшая уроки фортепьяно.

Борис в душе любил и отца и мать, но отец ему больше «импонировал». На углу Пушкинской и Нижней Садовой улиц стоял двухэтажный аксаковский дом, где жила бабушка Бориса Юлия Владимировна, урожденная Вобикова, с дочерью, престарелою девицею Ольгою Николаевной. Красивая в молодости, Юлия Владимировна, по слухам, отличалась весьма крутым характером и держала своего мужа в повиновении. Дети у нее делились на любимых и нелюбимых. К любимым принадлежали

222

Сергей Николаевич и Ольга Николаевна. Нелюбимые же, в числе шести, подвергались всяким «ущемлениям», вплоть до изгнания из дому. Но все это происходило задолго до моего появления в Калуге, и я застала в лице Юлии Владимировны очень приятную старушку, благословившую нас специально заказанной иконой наших святых. Юлия Владимировна умерла в начале революции, тетя Оля же и аксаковский дом будут еще упоминаться на страницах моих воспоминаний, как элементы, входящие в милое для меня понятие «Калуга».

Когда я вспоминаю дни, предшествовавшие моей свадьбе, они мне представляются какими-то «бездумными»¹. У всех нас головы были забиты мелочами, казавшимися очень важными: визиты, подарки, примерка платьев, рассылка приглашений. Под этим суетливо-праздничным поверхностным слоем события неслись никем не управляемые, как санки, пущенные под гору.

Я видела, что жизнь на Пречистенском бульваре разваливается на куски. Отношения между мамой и Николаем Борисовичем дали непоправимую трещину. Дядя Коля категорически заявил, что весною он уходит в отставку и поступает на сцену. Мама уже не боролась — ей было все равно. К этому времени ее увлечение Вяземским перешло в ту всепоглощающую любовь, с которой она в течение тридцати дальнейших лет охраняла его от всяких напастей и беспомощного, ослепшего похоронила в 1945 г. в Париже.

Но возвращаюсь к началу 1914 года или, вернее, к концу 1913 г. Войдя как-то раз в гостиную, Борис и я увидели сидевшую у мамы знаменитую актрису Александринского театра Марию Гавриловну Савину, муж которой Молчанов был директором «Русского общества пароходства и торговли» (суда этого пароходства совершали рейсы между Одессой и портами Средиземного моря). Поздравив жениха и невесту и расписав им все прелести путешествия на Ближний Восток, Мария Гавриловна любезно предложила выслать из Петербурга, где было правление общества, бесплатные билеты 1-го класса от Одессы до Александрии и обратно. Так возник проект нашей поездки в Египет.


¹ За исключением того момента, когда я поступила на шестинедельные курсы кулинарии при «Обществе распространения практических знаний среди образованных женщин» на Никитском бульваре и научилась там делать всякие вкусные вещи. Это было совсем «не бездумно», а очень умно, и пригодилось мне впоследствии.

223

M.Г. Савина выполнила свое обещание — билеты были получены. По своей наивности мы не знали, что билеты на проезд на морских судах — это капля в море по сравнению с другими расходами и что администрация охотно предоставляет бесплатные билеты, возмещая их стоимость другими суммами, которые пассажиры тратят во время путешествия в кают-компании. Мы решили ехать к пирамидам.

За несколько дней до свадьбы рассыльный от Фаберже доставил мне подарок от Харитоненко. Это был ящик со столовым серебром на 24 персоны. Серебро было в строгом английском стиле, без всяких украшений, кроме моего девического вензеля. Упоминаю об этом серебре, т.к. оно будет фигурировать в дальнейшем.

Венчаться было решено в церкви Ржевской Божьей Матери, которая непосредственно примыкала к Удельным домам.

В день свадьбы я решила строго выполнить старинные обычаи: ничего не есть и не видеть жениха до венца. Утром я в самом скромном платье и в сосредоточенном настроении вышла из дому, где уже началась суматоха, и отправилась к обедне в церкви Бориса и Глеба, что у Арбатских ворот. Отстояв службу, я вернулась в свою комнату и увидела, что приехавшие из Петербурга Шурик и Сережа сидят на сундуках, с которыми я должна была уехать из Удельного дома навсегда, и едят рябчиков. Я преодолела искушение к ним присоединиться, соблюла пост, но после веселых разговоров с мальчиками торжественно-сосредоточенное настроение, которое было утром, меня покинуло, и я стала «бездумно» выполнять все ритуалы, с любопытством наблюдая, что делается по сторонам.

В два часа меня начали одевать. Мама отдала мне на подвенечное платье те брюссельские кружева, в которых она была так хороша на балу предыдущей весной. Платье мое было удачным. Кое-где подхваченный гирляндами флердоранжа шлейф тянулся на 2,5 аршина. Фату обязательно хотела приколоть Довочка на свой манер. Это дело у нее не ладилось. Фата несколько раз перекалывалась, и когда Вяземский, первый шафер Бориса, явился с букетом и сказал, что пора ехать в церковь, пришлось прекратить манипуляции с фатой, которая так и осталась приколотой по моде 90-х годов, окружая мою голову в виде сияния.

Все пространство от Удельного дома до церкви было запружено экипажами и автомобилями. Съезд был очень большой и церковь была переполнена. Под раскаты приветствовавшего ме-

224

ня хора я передала букет Тане Востряковой и под руку с отцом, прибывшим на этот день из Петербурга, проследовала к аналою, где стоял Борис, бледный и взволнованный. За мной шеренгой стояли мои 6 шаферов: Шурик, Дима Вельяминов, Никита Толстой, Вовка Матвеев, Ваня Харитоненко и Петя Шипов. Несмотря на торжественность момента, я старалась не упускать ничего, что попадалось в поле моего зрения, и заметила, что внимание присутствующих занято не столь «молодыми», сколь стоявшими у левого клироса моими разведенными родителями. Они оба были очень хороши: папа в шитом золотом придворном мундире, мама в кружевной шляпе на немного склоненной на левый бок голове (ее привычка, унаследованная и мною и Шуриком).

Папа возбуждал тем большее любопытство, что до того времени московское общество о нем только слышало, но никогда не видело. Тут же у левого клироса стоял голубоглазый 10-летний Николай Миллер (мой мальчик с образом) и черноглазая его сверстница Катя Федорова (дочь Дарьи Борисовны). Из всей остальной нарядной толпы я смогла выделить Татьяну Константиновну Толстую и Николая Васильевича Глобу, стоявшего вместе с моими друзьями по Строгановскому училищу, Соней Балашовой, Настей Солдаткиной и Ниной Адриановой. Дядя Коля на моей свадьбе не был. Он находился после операции в хирургической лечебнице Натанзона и Ратнера в Трубниковском переулке. Потом, вернувшись из церкви, между раутом, поздравлением, обедом в Удельном доме, мы с Борисом выбрали полчаса, чтобы съездить попрощаться с ним в больнице.

Подробностей того, что говорилось во время поздравления и во время обеда, я теперь не могу восстановить. Помню, что было много шампанского и что переходила из одних дружеских объятий в другие. Последнее раздражало Бориса, который хотел, чтобы я соблюдала церемониал и стояла рядом с ним, принимая поздравления, а не кидалась из стороны в сторону. С точки зрения организационной, это было, может быть, справедливо, но, когда Борис недовольно меня одернул, я вспомнила песню, которую пели все шарманщики. В этой песне, описывающей свадьбу, были слова: «Я слышал, в толпе говорили: жених неприятный какой». И мне подумалось: «А вдруг такая фраза ходит в толпе и сегодня?»

После обеда Борис и я переоделись в дорожное платье и, провожаемые родными и шаферами, отбыли с Брянского вокзала на Киев-Одессу-Каир.

225

Пароход «Николай I», на котором мы должны были отплыть из Одесского порта в Константинополь, нарушая расписание, почему-то не отплывал. На пристани заметна была служебная суета, виднелись генеральские мундиры. Опоздание с отъездом удивляло и нервировало пассажиров. Недоумение перешло в явное недовольство, когда ожидаемая с таким почетом персона оказалась m-me Сухомлиновой, — жена военного министра ехала лечить больные почки египетским солнцем, и одесские власти сочли нужным устроить ей торжественные проводы. Как только эта дама в сопровождении свиты, среди которой состояли один из братьев Монташевых и полковник Назимов (организатор рот «потешных») ступила на борт, якорь был поднят, и мы пустились в путь. В числе пассажиров оказался Иван Михайлович Москвин с женой. Вплоть до Каира мы обедали с ними за одним столиком, вместе осматривали встречавшиеся на пути города и сообща возмущались развязно-самодовольным тоном сухомлиновской компании. До 1937 г. у меня хранилась карточка, изображающая Москвина, Бориса и меня на улице Константинополя.

Переход через Черное море мы совершили при пасмурной погоде, но Босфор встретил нас потоками солнечного света. Предосторожности, принимаемые турецким правительством перед входом в пролив, говорили о напряженности международного положения. После тщательной проверки документов у пассажиров были отобраны фотографические аппараты и на протяжении 60 километров пути по Босфору люди в военной форме следили за тем, чтобы туристы не зафиксировали на фотопленках береговые укрепления.

Мои сведения о современном Константинополе ограничивались тем, что я почерпнула из нашумевшего в то время романа Клода Фаррера «L'homme qui assassina», и надо сказать, что мое трехдневное пребывание в этом городе ничего не прибавило к этим сведениям.

Мы любовались панорамой Золотого Рога с высоты Галатской башни, переезжали из одного знаменитого места в другое, толкались под арками громадного базара, смотрели, как варится халва, покупали на улицах баранки, посыпанные кунжутом семенем — словом, делали все то, что рекомендовали нам осаждавшие палубу парохода проводники-греки.

В Эгейском море стало совсем тепло. Борис в сером костюме и красной феске стоял у борта и, прищурив глаза, следил за

226

очертаниями островов Греческого архипелага. При этом по аналогии он напевал куплеты из «Гейши»: «Однажды поплыл на восток храбрый бритт — его звали Том Якки. Взял с собой всё, что мог, и табак свой и грог...» Табак Борису был не очень нужен, т.к. он мало курил, но вот грогу было, пожалуй, маловато!

Борис в феске — с этим еще можно было согласиться, но Москвин с его квадратным лицом был совершенно нетерпим в турецком головном уборе.

Следуя все дальше, прекрасным солнечным полднем мы стали на якорь в Смирнской бухте. Был час завтрака, в кают-компанию смуглый мальчик внес связку цветущих веток миндаля.

M-me Сухомлинова сказала: «Покажите мне!» Борис, думая, что цветы продаются, резко добавил: «А потом — мне!» Оказалось, что и тут русский консул приветствовал букетом жену военного министра.

В прекрасной четырехместной коляске мы с Москвиными совершили поездку по Смирне и ее окрестностям. Вид этих спокойных мест воскрешал в памяти евангельский ландшафт, таким, как представляешь его себе в детстве: невысокие холмы, каменистые дороги, круглые колодцы с архаическими блоками, оливковые деревья, навьюченные ослики и кое-где скопления белых домиков с плоскими крышами. С центральной площади Смирны при нас отправлялся караван в Мекку. Во главе каравана шествовал маленький, увешанный бубенчиками ослик. Шея этого вожака была украшена ожерельем из крупных бус небесно-голубого цвета. (Такое ослиное ожерелье, купленное нами в числе других курьезов магометанского Востока, я потом носила в качестве пояса к летним платьям.)

Претерпев небольшую качку около Крита, мы благополучно высадились в Александрии и тут же отправились в Каир. Четыре часа поезд шел по земле дельты Нила, с которой, судя по словам наших случайных спутников, собирают по четыре урожая в год. И всюду мы видели допотопные колодцы с ходящими вокруг них по приводу буйволами.

Момент появления на горизонте трех пирамид Гизе был волнующим, но Нил меня разочаровал. В Каире — это самая обыкновенная река, даже не очень широкая, разделенная на два русла островом. Правую его сторону обрамляет обычная набережная с европейскими гостиницами, среди которых выделяется Semiramis Hôtel. На левом берегу километрах в трех от Нила

227

стоят три пирамиды и рядом с ними засыпанный по плечи сфинкс. Когда мы осматривали эту группу пирамид и Каирский национальный музей с его богатейшим собранием египетских древностей и среди них лежащую в стеклянном ящике мумию Рамзеса II, высохшего человека с коричневым лицом, я обязательно захотела увидеть Нил в его естественном, неприкрашенном виде. Для поездки в Луксор или Ассуан у нас не было времени, и мы решили провести несколько дней в Гелуане, небольшом курортном местечке, расположенном немного выше Каира по течению Нила, в санатории очень обходительной одесской еврейки Доры Кушнир. Гелуан, куда мы отправились поездом, отходящим с вокзала Махата" Бабилюк, оказался довольно скучным местом, но в 80 минутах ходьбы от санатория была прибрежная пальмовая роща с ярко-зеленой травой, и там протекал Нил, ничем не отгороженный и такой доступный, что можно было наклониться и зачерпнуть из него воды. Это необходимо было сделать, чтобы выполнить заказ брата Бориса, Сережи, которому в ту пору было 13 лет и который просил привезти ему воды из Нила и песку из Сахары. К этим «дарам Африки» мы еще прибавили какое-то колючее растение, росшее на песках, окружающих Гелуан.

В Каире я получила письмо от мамы. Между нею и Николаем Борисовичем произошло окончательное объяснение, после которого мама уехала в Петербург к сестре. Начался второй ее развод. Хотя я должна была ожидать подобной развязки, мамино письмо меня потрясло, и я почувствовала ненужность своего пребывания в Африке в то время, когда на Пречистенском бульваре происходят великие события. Я вспомнила и «золотой век» отношений дяди Коли и мамы, который я еще застала, и крушение этого «золотого века» с переездом в большой Удельный дом, их частые размолвки при совместной жизни и покаянные, полные самобичевания письма дяди Коли, как только мама куда-нибудь уезжала.

И в эти неустойчивые отношения за последние годы влился новый элемент: увлечение дяди Коли Елизаветой Ивановной Найденовой, увлечение платоническое, им самим, может быть, в первый период не осознанное, но перешедшее впоследствии в нечто маниакальное. Этой несчастной любви Николай Борисович остался верен до самой смерти, может быть потому, что Найденова была к нему вполне равнодушна, а все несбыточное имело для дяди Коли особую ценность. Но об этом речь будет впереди!

228

Гелуан, самая южная точка нашего путешествия, был достигнут; время отпуска Бориса истекало, надо было тем же путем возвращаться домой.

Я ехала домой с тяжелым чувством — будущее мне представлялось туманным. Удельный дом для меня уже не существовал, а главное, отношения с Борисом вызывали во мне какое-то недоумение; вспомнились дети из сказки Метерлинка, в руках которых Синяя Птица, символизирующая счастье, — вдруг поблекла.

В Москве меня очень трогательно встретил дядя Коля, осунувшийся, нервный, жалкий. Борис сразу уехал по служебным делам в Калугу, я же прожила с дядей Колей несколько печальных дней в опустевшем Удельном доме, куда скоро должен был переехать новый начальник округа Голенко. Николай Борисович подал в отставку, снял небольшой домик из трех комнат на Собачьей площадке (принадлежавший Александру Трофимовичу Обухову) и собирался переехать туда с нашей старой прислугой Наташей, взявшейся вести его хозяйство. С осени 1914 г. он, при содействии Александра Ивановича Южина, был включен в труппу Малого театра под своим неизменным псевдонимом «Юрин».

Спешиловка

229

Спешиловка

 

 

В 1914 г. калужским губернатором был князь Сергей Дмитриевич Горчаков, дальний родственник Шереметевых, женатый на графине Анне Евграфовне Комаровской. Горчаков был тяжеловесным, добродушным человеком, тогда как его жена, похожая на мышку, была бойкая, в обращении признавала только мужское общество.

Ее сестра Ван Зон была известной наездницей и брала призы на конских соревнованиях. Брат ее Комаровский оказался жертвой Тарновской — центральной фигуры прогремевшего на весь мир в 1910 году венецианского процесса.

Зимой 1912 года мама и я приезжали в Калугу, где с большим размахом отмечались выборы губернского предводителя дворянства (Николая Ивановича Булычева). Из Москвы даже был выписан хор цыган с Шурой Христофоровой во главе. На балу в дворянском собрании блистала бриллиантами Текла Орлова-Давыдова, а Сергей Дмитриевич Горчаков, взяв меня под руку, представлял почтенным гостям, как свою «племянницу». Родство было приклеено для красного словца, но знакомство с Горчаковыми, во всяком случае, было, и в 1914 году я надеялась, что Бориса не зашлют в самый медвежий угол Калужской губернии. Дело, однако, сложилось само собой без всяких хлопот. Земский начальник четвертого участка Тарусского уезда Владимир Владимирович Бэр был в 1914 г. избран уездным предводителем, его место оказалось вакантным, и Борис получил назначение в самый хороший район, как по природным условиям, так и по близости к Москве.

Ранней весной мы с Борисом вышли из вагона на ст. Ферзи-ково Сызрано-Вяземской ж.д. и в наемной таратайке, запряженной парой тощих лошадей, поехали по уезду в поисках квартиры. Проехав верст восемь, мы очутились в небольшом поселке Росляково, где сдавался домик в четыре комнаты. Теперь мне

230

кажется, что этот дом был не так уж плох, но тогда мы были более избалованы и помещение в Рослякове нам не понравилось. С тех пор прошло много лет, но когда я смотрю на картину Левитана «Март», я вспоминаю поездку в Росляково: хлюпающая под копытами лошадей непросохшая земля, кое-где островки снега, ослепительно синее небо и прозрачная сетка деревьев с едва набухшими почками. Может быть и домик показался мне таким убогим потому, что вокруг него вместо зелени стояли голые прутики.

На следующий день мы сошли с поезда уже не в Ферзикове (наша база была в Калуге), а на ст. Средняя (половина пути между Калугой и Тулой), наняли возницу, проехали версты три и увидели довольно большой дом с мезонином, стоявший на берегу реки Мышеги, притока Оки. Дом этот, находящийся при деревне Спешиловке, принадлежал помещику Гореву, служившему в Новгороде, и сдавался внаймы вместе с маленьким флигелем, пригодным для канцелярии. Спешиловка мне понравилась: во-первых, это место было описано в только что появившихся воспоминаниях Сабанеевой, во-вторых, в саду стоял очень красивый и большой кедр — явление редкое в Калужской губернии. Теперь я понимаю, насколько было легкомысленно, на первых порах жизни и при наших скромных средствах, снять дом в семь комнат и тут же начать его ремонтировать и обставлять. Но мы еще не были умудрены жизненным опытом и, кроме того, никак не могли предвидеть, что через три месяца будет война, и все наше устройство рухнет как карточный домик. Вообще же с пребыванием в Спешиловке у меня связано воспоминание о ряде совершенных Борисом и мною ошибок.

Как только мы сняли спешиловский дом на 3 года, на ст. Средняя стали поступать ящики с подаренным мне моими родственниками и друзьями имуществом. В конце концов из Воронежской губернии прибыла красавица-корова симментальской породы, подаренная Клочковым.

В мае в Спешиловке появилась хозяйка имения с двумя дочерьми и поселилась на лето во втором небольшом доме, отстоящем от главного в 200 шагах. Это была женщина лет 35, неглупая, но очень мелочная и завистливая, которая никак не могла простить нам нашего «широкого» (с ее точки зрения) образа жизни. Когда же к нам приехали на автомобиле гости из Москвы, ее злость дошла до белого каления. С коровой она еще могла как-нибудь примириться, но с гостями на автомобиле — нет!

231

он был не плох. Когда закончился внутренний ремонт комнат и все вещи были расставлены и развешаны, получилось довольно уютно.

Недостатком спешиловской усадьбы было то, что она стояла в низине, из окон не открывалось никакого вида на окрестности, но зато сад, спускавшийся от дома к реке, имел большую прелесть. Весна в Спешиловке наступала неторопливо и с большой выразительностью, приводя на память прочитанные в детстве северные сказки Андерсена и Топелиуса. Сначала у подножья развесистого кедра во влажном мху замелькали подснежники и фиалки, потом из земли неожиданно поднялись кем-то когда-то посаженные тюльпаны, нарциссы и ирисы. В мае зацвела сирень, вслед за ней шиповник, жимолость и жасмин, а речные заводи покрылись лилиями и желтыми кувшинками. По вечерам с реки поднимался туман, осенью это может быть было бы неприятно, но летом туман воспринимался не как сырость, а как вечерняя прохлада. Осени же в Спешиловке я не дождалась! Но возвращаюсь к весне.

Вскоре по приезде, мы начали знакомиться с местными жителями и, в первую очередь, направились в Петровское к Бэрам. Тут я должна оговориться: знакомство с Бэрами нельзя считать «новым». С Владимиром Владимировичем я встретилась года два назад на дворянском балу в Калуге, во время кадрили он вспоминал, как ребенком бывал в Самаре у бабушки и дедушки Сивере. Марию Михайловну Бэр я не знала лично, но она была родной теткой Вовки Матвеева, а о Петровском, прекрасном имении на берегу Оки в 40 верстах от Калуги, я постоянно слышала от нашей воспитательницы Юлии Михайловны Гедда, сестра которой была замужем за одним из Ромейко-Гурко, владельцем Петровского. Бэры купили Петровское у разорившихся Гурко незадолго до 1914 г. Каменный двухэтажный дом, с ротондой и ампирными колоннами, они занимали сами, а все надворные постройки и даже садовые беседки сдавали под дачи москвичам, преимущественно поэтам и художникам, влюбленным в Тарусско-Алексинские края*.


* Среди этих дачников был известный поэт Юргис Казимирович Бал­трушайтис, про которого ходил следующий анекдот: хозяйка дома пред­ставляет вошедшего гостя: «Балтрушайтис», — на что тот, с кем она его знакомит (кажется, дядя Никс Чебышев) с поклоном говорит: «Благо­дарю Вас, я уже балтрушался!»

232

большого впечатления, но в ее пределах они звучали довольно громко.

Семья Кашкиных, коренным образом связанная с Козельским уездом, представляет несомненный интерес. В семи верстах от Козельска путнику, идущему по Калужскому тракту, открывался вид на усадьбу, по своим размерам значительно превышающую обычные размеры дворянских усадеб тех мест. Из-за деревьев спускавшегося к дороге, очень искусно разбитого небольшого парка с павильоном, беседками и гротом, виднелся дом дворцового типа, насчитывавший около сорока комнат.

Дом этот был построен во второй половине восемнадцатого века екатерининским наместником в Сибири, прадедом последнего владельца Нижних Прысков Николая Сергеевича Кашкина.

В описываемое мною время, т.е. в 1914 г., Н.С. Кашкин доживал свою долгую и полную событий жизнь в Калуге в качестве члена-консультанта при Министерстве юстиции. Он был старым лицеистом (XV курса 1847 года), замешанным в деле Петрашевского, и мировым посредником первого призыва.

Первым браком Н.С. Кашкин был женат на Нарышкиной, имел от нее сына Николая Николаевича и дочь, вышедшую замуж за орловского помещика Цурикова. Матерью О.Н. Колосовской была его вторая жена, женщина более простого происхождения, драматическая актриса Щекина.

Николай Николаевич, как и его отец, окончил Александровский лицей и занимался историей и генеалогией. Им был разработан труд «Род Кашкиных», изданный посмертно Б.Л. Модзалевским с портретами и гравюрами, откуда я и почерпнула сведения о сибирском наместнике. Николай Николаевич бывал в Аладине, где его считали человеком умным, воспитанным, но немного «позером». Дядю Колю явно раздражал его «петербургский» тон и длинные отполированные ногти.

Будучи уже не первой молодости и страдая горловой чахоткой, Николай Николаевич в 1907 г. женился на гр. Марии Дмитриевне Бутурлиной, находившейся в его же возрасте. Для новобрачных было отделано правое крыло прысковского дома. В их комнатах мне, по странному стечению обстоятельств, пришлось жить в революционную пору 1918-1919 годов в качестве «делопроизводителя» расположившейся в Прысках молочной фермы Козельского земотдела. Некоторые из старых прысковских служащих рассказывали о бурных размолвках, происходивших между супругами Кашкиными, и, может быть для красного

233

словца, добавляли, что дело доходило до пистолетов. Это семейное счастье продолжалось недолго — Николай Николаевич умер от своего неизлечимого недуга. Марию Дмитриевну я потом довольно близко знала по Калуге. Это была женщина энергичная и в обиду себя не дававшая.

Однако возвращаюсь к Тарусскому уезду. В порядке официальных визитов нам пришлось заехать в с. Сашкино к помещице Клавдии Николаевне Дювериц, женщине немолодой, но очень энергичной, всецело поглощенной делами организованной ею школы с сельскохозяйственным уклоном. Ее два взрослых и довольно красивых сына с ней не жили и считались в уезде «не вполне удачными». Про Владимира слышно было, что он «пьет», а Илья представлял собою своеобразную фигуру интеллигентного бродяги. Он появлялся то тут, то там, в самых неожиданных аспектах. Иногда его можно было встретить в «Отраде» в свите кн. М.В. Вяземской, а в описываемое мною время он принял постриг в Оптиной Пустыни.

После Дюверица мы посетили в с. Колосове известного своими ультра-монархическими взглядами старика Пасхалова, одиноко жившего в замкоподобном доме на высоком берегу Оки, но самое прекрасное впечатление на меня произвело знакомство с сестрами Ртищевыми.

Если только на свете существует понятие «тургеневские девушки», включающее в себя благородство натуры, полное отсутствие рисовки и что-то неразрывно связанное с русским бытом и природою, то его с успехом можно применить при описании наших новых знакомых, особенно Татьяны.

Ртищевское Жуково находилось в 10 верстах от Спешиловки, по направлению к Алексину и принадлежало двум незамужним, сравнительно молодым сестрам, жившим там круглый год, и брату-инженеру, служившему в Туле. Родители Ртищевы рано умерли. Обсаженный тенистыми липами деревянный двухэтажный дом с пристройками и антресолями, так же как и его хозяйки, по своему стилю принадлежал эпохе патриархальных, но отнюдь не капиталистических отношений. На антресолях жила заботливо опекаемая бабушка, а весь дом был настолько переполнен кузинами, племянницами и прочей молодежью, что за их шумной толпой хозяйки, по причине большой скромности и некоторой застенчивости, преднамеренно оставались в тени. Стоустая молва, донесшая до моих ушей печальную повесть об увлечении В.В. Бэра (объектом этого увлечения была

234

как раз одна из гостивших ртищевских кузин), следующим образом комментировала отношения Ртищевых друг к другу и к внешнему миру: «Узнав, что у них в роду есть какое-то наследственное психическое заболевание, сестры и брат Ртищевы дали друг другу слово никогда не выходить замуж и не жениться. Они строго выполняют свой обет, связаны друг с другом крепкой дружбой и очень отзывчивы к окружающим». Так гласила молва и, вопреки своему обыкновению, на этот раз не добавила «к бочке меда ни одной ложки дегтя». Внешность обеих сестер вполне подходила к их нравственному облику — это были высокие, широкоплечие девушки с чисто русскими спокойными и приветливыми лицами. Татьяна Дмитриевна к тому же была красива и талантлива. Говорили, что она экстерном окончила Московскую консерваторию и прекрасно играла на рояле, но почему-то тщательно это скрывала. Один лишь раз я слышала игру ее, но это было десять лет спустя, а я воздерживаюсь от слишком частых забеганий вперед и возвращаюсь к 1914 году.

В Жукове я познакомилась с дальним родственником Ртищевых, выросшим у них в доме, Дмитрием Владимировичем Гомулецким, человеком, показавшимся мне интересным и внешне и внутренне, хотя с обывательской точки зрения он мог считаться «опустившимся интеллигентом». Мите Гомулецкому, как звали его в Тарусском уезде люди, знавшие его с детства, было тогда около 40 лет. Он был высок, очень худ, но широкоплеч, держался прямо с высоко закинутой головой. Его точеное лицо было сильно потрепано, но хранило следы красоты. По профессии он был актером и режиссером, вероятно, талантливым и, во всяком случае, умным. Он много скитался по свету, не женился, много пил, но имел в душе один «неразменный рубль» — привязанность к Тарусским местам и семье Ртищевых. О том, сколь он оказался рыцарски верным своему девизу, я расскажу в «свое время», теперь же перейду к описанию еще одного знакомства, которое мы завели за период четырехмесячного пребывания в Спешиловке.

В один прекрасный день в нашей ограде появилась амазонка на прекрасной гнедой лошади и в сопровождении берейтора. Легко спрыгнув с седла, незнакомая дама направилась к домику, где помещалась камера земского начальника 4-го участка, и обратилась к Борису за разрешением какого-то незначительного вопроса, настолько незначительного, что он мог быть принят за предлог завести знакомство. Знакомство действительно

235

состоялось, и дама, оказавшаяся Екатериной Ивановной Турчиной, дочерью владельца Окского Пароходства И.И. Цыпулина, через час уже сидела у нас на балконе. Мне понравилась ее высокая тонкая фигура и строгий стиль одежды — я и впредь никогда не видела Екатерины Ивановны иначе, как в амазонке, в форме сестры милосердия или в костюме tailleur. Лицом она не была красива, унаследовав от своего отца широкие скулы и узкие глаза, но главным ее недостатком было ее заикание, настолько сильное, что часть слов она выпаливала скороговоркой, а на других — надолго застревала, закидывая голову и сотрясаясь всем телом.

Уезжая из Спешиловки, Екатерина Ивановна взяла с нас слово, что в самом недалеком будущем мы приедем в Красное, где она жила у своих родителей.

За время пребывания в Тарусском уезде, мы не успели обзавестись собственной лошадью, и для обеспечения разъездов, как Борисовых служебных, так и наших частных, мы договаривались с извозчиком ст. Средняя по фамилии Жиндарев, который почти ежедневно подавал к крыльцу лошадь и тележку-корзиночку. Вот в таком экипаже, без кучера, мы отправились к Цыпулиным. Их дом стоял на крутом берегу Оки, верстах в пяти выше бэровского Петровского. Именье само по себе (с моей точки зрения) интереса не представляло. Дом был довольно большой, солидной купеческой постройки. За тенистой группой окружавших дом деревьев раскинулся на 25 десятинах образцовый фруктовый сад, без романтики, без зарослей одичалых груш, китайки и тёрна, без тенистых уголков под сросшимися кронами старых деревьев с корявыми ветками — это был сад эпохи капитализма, отвечавший всем требованиям современной агронауки. От дома к пристани на реке шла крутая деревянная лестница в 120 ступеней. Проезжей дороги не было и, чтобы попасть на берег, иначе как пешком, приходилось делать значительный крюк. На противоположном берегу Оки виднелось село Любецкое. Это название мне было знакомо с детства. Бабушка Надежда Петровна и тетя Лиля жили там на даче в 1898 году. Это было то лето, которое, после отъезда мамы, мы проводили с отцом в Петергофе, и потому Любецкого я раньше не видала, но слышала о красоте этого места, а также о том, что владелец имения Палицын был влюблен в тетю Лилю, рыдал и хотел стреляться с Чебышёвым, Дальше рыданий дело, конечно, не пошло.

236

К описываемому мною времени, Палицыны успели, подобно Гурко, разориться и продать имение военному ведомству.

Летом 1914 г. в Любецком стояли лагерем московские саперные части. Помещичий дом был занят командным составом.

Завидев наш «тильбюри», навстречу нам поспешила Екатерина Ивановна. Следом за ней шел ее отец Иван Иванович Цыпулин, человек лет шестидесяти. На нем был белый в синюю полоску люстриновый костюм, но поддевка ему, вероятно, шла бы больше. Вид у него был простоватый и, во всяком случае, не одухотворенный. Его жена, немолодая женщина со спокойными манерами и благообразным лицом, страдала глухотой. Мне понадобилось немного времени, чтобы почувствовать в семье Цыпулиных какую-то «достоевщину». Отец с Екатериной Ивановной не разговаривал и совершенно ее присутствие игнорировал. С ней также не разговаривал и ее бывший муж, капитан Турчин, один из офицеров расположенной в Любецком воинской части, который, живя в лагере, пришел предложить своему бывшему тестю силами саперного батальона в короткий срок проложить зигзагообразный спуск с вершины горы к Оке. Солдаты во время маневров должны были выполнять с учебной целью какую-нибудь земельно-дорожную работу, а тут можно было соединить «приятное с полезным». Приятное заключалось в том, что Цыпулин обещал поставить саперам хорошее угощение. Работа должна была быть произведена в 48 часов и закончена 10 июля.

Капитан Турчин был смуглым человеком лет 32 с умным, но жестким лицом. В чем заключалась драма, приведшая к его разводу с Екатериной Ивановной, я не знаю. Родители Цыпулины были на его стороне. Отец казнил Екатерину Ивановну своим презрением, мать — сокрушенно жалела.

Для меня Екатерина Ивановна так и осталась не совсем понятной. На ней был какой-то неуловимый оттенок авантюризма под внешне строгим обличием. В дореволюционные годы она била на английскую наездницу, потом, в 1914 г., пошла на фронт сестрой милосердия, после революции жила в одной из келий Калужского монастыря, была близка к высшим церковным кругам и всегда знала, что делает «святейший». Меня она с первого дня знакомства окружала самым нежным вниманием и называла «милушкой», но несомненно более интересовалась Борисом, которого называла «милейший» и с которым постоянно пикировалась.

237

Кроме Екатерины Ивановны у Цыпулиных было еще две незамужних девицы: довольно красивая лицом Татьяна Ивановна, вечно лечащаяся от каких-то надуманных болезней, и только что окончившая калужскую гимназию простая, милая Лидочка.

Брат Владимир Иванович учился где-то по технической части и впоследствии стал одним из первых советских инженеров, превративших замоскворецкие ремонтные мастерские в Московский автомобильный завод.

Первый наш визит к Цыпулиным закончился поездкой по Оке на случайно стоявшем у пристани их пароходе и осмотром старинной церкви близ Любецкого. Второй визит совпал с празднованием открытия зигзагообразного спуска, на которое мы были приглашены.

Когда мы приехали в Красное, солнце уже клонилось к западу. Там, где несколько дней тому назад был крутой спуск, поросший орешником, теперь извивалась широкая шоссейная дорога. Кое-где группы саперов в белых рубашках и бескозырках довершали последние работы. На вершине горы собрались хозяева, гости и офицеры. Священник отслужил краткое молебствие, и Владимир Иванович Цыпулин на своем автомобиле медленно спустился по новой дороге к пристани.

Несколько левее на поляне были раскинуты палатки, расставлены столы с угощением. Играл военный оркестр, потом с наступлением темноты горнисты протрубили зарю, построенные в каре солдаты пропели молитву, и все затихло. Кто мог думать, что это одна из последних ночей Российской империи. Через пять дней в Любецком было пусто: после объявления всеобщей мобилизации саперные части молниеносно свернулись и походным маршем тронулись в Москву.

С необычайной отчетливостью я помню возвращение этой тихой теплой ночью из Красного в Спешиловку. Никогда, ни раньше, ни позже, я не видела такого количества падающих звезд — они пересекали небо во всех направлениях, катились огненным потоком и невольно наводили на мысль о «знамении небесном».

И Борис, и я молчали: нам обоим было грустно, ему может быть потому, что вид палаток и звуки отбоя зари напомнили ему юношеские годы, а я потому, что в первый раз в жизни, под этим звездным небом, испытала чувство одиночества. Мне вдруг показалось странным, что я еду по незнакомым ночным дорогам, где-то на полпути между Тупой и Калугой,

238

тогда как папа — в Карлсбаде, Шурик — в Англии, а мама, о которой я все время думала, в Петербурге. Из маминых писем я знала, что, живя на Каменноостровском у Гернов, она не дает ни отдыха, ни срока отцам из св. Синода, торопя их закончить дело с ее разводом так, чтобы она могла венчаться с Вяземским до наступления Успенского поста.

Она была права. Надо было спешить. События мирового значения надвигались с ужасающей быстротой и могли раскидать людей в разные стороны, не дав им возможности урегулировать свои личные дела. Политическая атмосфера была крайне напряжена. Визит французской эскадры с президентом Пуанкаре расценивался, как вызов Германии. Внутри шептались о Распутине, требовали ответственного министерства и на все это отзывался стихами придворный сатирик-зубоскал Мятлев.

В его небольшой «поэме», относящейся к тому времени, Пуанкаре едет в «татарскую» страну посмотреть «...ее союз». Описана торжественная встреча в Петергофе, яхта «Александрия», банкет с участием фрейлин Вырубовой и Восиковской, минеральные воды «Куваки», случай на Литейном мосту, когда казаки налетели с нагайками на французских матросов, певших Марсельезу, и все заканчивается строками:

Он уехал. Стало тише.

В Петергофе тот же сплин.

Хуже раненному Грише,

Очень сердится Берлин.

А во внутреннем режиме

Непроглядней, чем в дыре.

Помоги мне, Серафиме,

Не оставь, Пуанкаре!

И вот в этой накаленной атмосфере раздался сараевский выстрел, породивший целую цепную реакцию выстрелов и кровопролитий. Эта цепная реакция охватила весь мир и не утихла по сей день.

239

Начало войны 1914 года

241

Начало войны 1914 года

 

Так как описание момента объявления войны в его политическом и общественном значении не входит в мою задачу, я буду говорить о событиях лета 1914 года лишь в той мере, в какой они коснулись нашей семьи.

Когда стали ходить слухи о надвигающейся войне, Борис сказал мне, что по всей России в воинских присутствиях лежат секретные красные пакеты с директивами на случай мобилизации, что эти пакеты будут вскрыты в надлежащий момент и что на него ляжет обязанность провести мобилизацию по своему участку.

18 июля Борис срочно выехал в Тарусу, где должны были вскрываться красные пакеты, а затем три дня я его почти не видела: он проводил мобилизацию в своих четырех волостях. По его словам, у волостных правлений были традиционные песни («Последний нонешний денечек...»), бабьи причитания, кое-где пьяные возгласы, но в общем мобилизация протекала гладко и организованно.

Сам Борис, согласно директивам красного пакета, должен был снова надеть военную форму и стать комендантом одного из трех формирующихся в Калуге санитарных поездов. Мне совсем не хотелось сидеть одной в Спешиловке, когда вокруг меня совершались такие необычайные дела, и я не замедлила также приехать в Калугу, где царило несвойственное этому тихому городу оживление: на вокзал нескончаемым потоком шли маршевые роты, на площадях обучались новобранцы, по улицам сновали офицеры в походном снаряжении, все говорили о политике и ждали вестей.

Из всего мною виденного и слышанного я могла заключить, что война с Германией в ее начальном периоде была популярной (во всяком случае, среди интеллигенции), и не вступи в нее Россия, раздались бы возмущенные речи о том,

242

что Государь под влиянием Александры Федоровны «договорился» в шхерах со своим кузеном Вильгельмом II.

Остановилась я в доме Сергея Николаевича Аксакова. Борис все время был на вокзале, где оборудовались три санитарных поезда, комендантами которых были, кроме Бориса, офицеры запаса Степанов и Чертов. Степанов, сын управляющего Синодальной конторой, был земским начальником в Мещевском уезде, Чертов занимал ту же должность в городе Ельце.

По окончании их формирования, поезда должны были разойтись в разные стороны, но в продолжение двух недель я постоянно видела Степанова и Чертова на вокзале, где было их «рабочее место», и в тех калужских домах, где наперебой старались чествовать уходящих на фронт.

6 августа, по старому стилю, мы всей компанией наблюдали солнечное затмение, которое было особенно хорошо видно с висящей над Окой террасы городского сада. Лето 1914 г. было насыщено «знамениями небесными» Когда поезд Чертова ушел на запад, я стала получать пространные и довольно сильные описания тех безрадостных картин, которые можно было наблюдать из окна вагона, стоящего на железнодорожных путях прифронтовой полосы. Это были «задворки войны» без ее героики. Затем переписка прекратилась.

Но возвращаюсь к августу 1914 года. Поезд Бориса был направлен на свою базу в город Орел. Жизнь в Спешиловке теряла для меня всякий смысл, и решено было ее ликвидировать, благо все, призванные в армию, освобождались от контрактов по съему помещения.

С большой поспешностью я стала укладывать в ящики и зашивать в рогожи все то, что так недавно распаковывалось, расшивалось, расстанавливалось и развешивалось. Былим-Колосовские предложили поставить мебель и наиболее громоздкие вещи к ним в сарай (железные дороги перевозили войска и частных грузов не принимали, да и дома у меня в то время не было, везти вещи было некуда). Я собиралась временно переехать к Востряковым в «Трубники» и ждать там дальнейших событий. При перевозке вещей в Богимово была допущена практическая ошибка — ящики и мебель были поставлены не в сарай, а в хлебный амбар, где водилось много крыс. Когда через год мы послали Аришу привезти кое-что из нашего имущества, оказалось, что значительная его часть съедена крысами. Ариша суеверно увидела в этом плохое предзнаменование, я же вполне

243

реалистически сожалела о превращенном в лохмотья константинопольском ковре и многих других хороших вещах. Книги детского, юношеского и взрослого периодов моей жизни (каким-то чудом), а также ящики с хрусталем и фарфором (вполне естественно) от крыс уцелели, но, не будучи вывезены из Богимова вплоть до революции, подверглись реквизиции вместе с имуществом Колосовских и были направлены в Тарусу для пополнения фондов народной читальни и общественной столовой (если только не разошлись по рукам в промежуточных инстанциях).

Развязавшись с мебелью и продав корову-симменталку помещику Филатову, я захватила шкатулку с серебром и сундук с наиболее необходимыми вещами и поехала в Москву, где сразу оказалась в курсе всех волнующих страну событий. Приходили вести о первых боях, в которых полегла значительная часть гвардии. Говорили о том, как Врангель, командуя эскадроном конногвардейцев, с безрассудной отвагой повел его в атаку и положил много людей. Впоследствии я слышала¹, что, подписывая награждение Врангеля георгиевским крестом по статуту, государь сказал: «Никогда я не подписывал приказа с такой неохотой. Не погорячись Врангель, те же результаты могли быть достигнуты стоящей за ним артиллерией Крузенштерна, которая уже начала действовать. И люди были бы целы!»

У Востряковых я чувствовала себя очень хорошо. Жила я на антресолях в бывшей Наташиной комнате, и как бы вернулась к девичьим годам. Помню, как ночью ко мне вбежала Таня с возгласом: «Да что же ты спишь! Львов занят!» Я, думая, что речь идет о герое наших гимназических лет Коле Львове, в полусне ответила: «Ну что же, всех берут, почему же ему не идти?!» Речь шла о взятии города Львова.

Однако бедного Колю Львова тоже «взяли», и он поступил вольноопределяющимся в Преображенский полк. В один из первых боев он был убит осколком, попавшим ему в затылок. Гроб с его телом был доставлен в Петербург. По слухам, когда в Преображенском соборе открыли крышку, раздались возгласы: «Он жив!» Коля лежал с румяными щеками, что было следствием какого-то подкожного кровоизлияния. Похоронили его в Москве, на Новодевичьем кладбище, недалеко от Дениса Давыдова. Теперь его могилы не существует, во всяком случае, я ее не нашла.


¹ От великого князя Михаила Александровича.

244

6 августа (по старому стилю) в один день в конногвардейском полку были убиты Михаил и Андрей Катковы. Последний (участник спектаклей у Харитоненко) перед самой войной женился на Наде Поповой, той самой барышне с грустными темными глазами, с которой сидел Андрюша Гравес за ужином на балу 24/XI-1912 года. Вскоре в 4-м стрелковом полку был убит и брат ее Дмитрий Попов.

Андрея Гравеса я в Москве не застала — он, будучи произведен в офицеры¹, отправился на фронт со своей артиллерийской бригадой, вошедшей в состав 20-го корпуса. Но о нем и о 20-м корпусе речь будет дальше.

Еще в Спешиловке я получила успокоившее меня известие, что папе удалось вернуться в Россию с последним поездом, пропущенным через русско-германскую границу. Помогло этому случайное стечение обстоятельств. Закончив курс лечения в Карлсбаде, он проехал в Цюрих для свидания с своей теткой Е.А. Стремоуховой (той самой, которая была очень похожа на Екатерину II). В день Сараевского выстрела тетушка пошла к своему банкиру получить очередную сумму на прожитие, и банкир ей сказал: «Madame, je vous conseille de changer vos fonds russes immédiatement, car il se peut que dans quelques jours je serai obligé de vous refuser le change». Услышав это, папа отправился тем же ходом в Wagon-Lits и заказал себе билет на Берлин. Прибыв туда, он застал Берлин неузнаваемым, однако получил необходимую ему сумму по аккредитиву золотом, сделал кое-какие покупки и в тот же день, в 12 часов ночи, с трудом, но все же в отдельном купе, выехал на Вержболово. Как я уже говорила, это был последний поезд, пропущенный через Эйдкунен. На всех мостах стояли часовые в походной форме. В Ковно в поезд ворвалась толпа эвакуированных из крепости, все коридоры оказались забитыми, но все же 18/VII-1914 г. утром отец благополучно прибыл в Петербург, был радостно встречен своим начальством кн. B.C. Кочубеем и всеми сослуживцами, а вечером отправился обедать в Английский клуб. После обеда он сидел на балконе, смотрел на Петропавловскую крепость (не думая, что ему придется побывать в Трубецком бастионе) и вдруг с волнением услышал, как пришедший из Министерства иностранных дел его сочлен по клубу говорит: «Полчаса тому назад Пурта-


¹ В первые же дни войны.

245

лес вручил Сазонову ноту (Note verbale) об объявлении войны». Лавина человеческих горестей тронулась с места.

Шурик, которого война застала в Англии у Моджеров, вернулся домой только в конце сентября через Берген и Торнео. Он был бодр, весел, заражен виденным им в Англии патриотическим подъемом, пел «Tipperary» и сразу объявил отцу, что желает идти добровольцем на фронт. Папа не стал выдвигать принципиальных возражений, но потребовал, чтобы до ухода на фронт Шуриком был окончен Лицей, на это было необходимо 1,5 года, и вопрос был отложен в долгий ящик.

Просмотрев последние страницы моих воспоминаний, я заметила упущение. Не ясно, каким образом мой отец, которого я покинула летом 1912 г. в Самаре, очутился в Петербурге. При восполнении этого пробела мне придется ввести в свой рассказ* новые персонажи, которые двумя совершенно разными гранями соприкоснулись с моей семьей. Если бы такой «узор судьбы» был выведен в киносценарии, его сочли бы «надуманным», но, как гласит английская пословица, «Life is stranger then fiction»**.

15 ноября 1912 года в Вене великий князь Михаил Александрович обвенчался у сербского священника (подчинявшегося не св. Синоду, а константинопольскому патриарху) с Натальей Сергеевной Шереметевой-Мамонтовой-Вульферт, нарушив тем самым честное слово, данное старшему брату при отъезде за границу. (Св. Синод распорядился по всем церквам не венчать его в России.)

Некоторое время этот брак оставался тайной, но в начале 1913 года на Михаила Александровича обрушились репрессии: ему был воспрещен въезд в Россию, а все его имущество отдавалось под опеку Удельного Ведомства. В комитет по опеке, официально возглавлявшийся старшим братом провинившегося, были включены три лица: кн. Кочубей (докладчик по всем делам Верховному опекуну), флигель-адъютант Мордвинов, бывший адъютант вел. князя, поссорившийся с ним из-за Натальи Сергеевны (по личным делам) и камергер Сивере (по имущественным делам).

В силу всего вышеизложенного папа был вызван из Самары в Петербург для получения нового назначения. Он и Мордвинов,


* Пока еще весьма поверхностно.

** Жизнь более необычайна, чем вымысел.

246

с которым у отца сразу установились добрые отношения, заседали, как два консула, в конторе управления делами Михаила Александровича на Шпалерной ул. Отцу, кроме того, приходилось выезжать с ревизиями на места.

Имущество Михаила Александровича состояло, главным образом, из больших земельных участков «Брасово» и «Дервошно» с сахарными заводами в Орловской губ. и именья «Остров» близ германской границы, где были заводы эмалированной посуды.

Михаил Александрович считался самым богатым из великих князей, во-первых, потому, что он унаследовал часть своего умершего молодым брата Георгия Александровича, во-вторых, потому что, отличаясь примерным поведением и скромными вкусами, он, вплоть до своей женитьбы, очень мало на себя тратил. Летом 1913 г. князь Кочубей получил от Михаила Александровича следующую телеграмму: «Узнав, что заведование имущественными делами поручено А.А. Сиверсу, прошу командировать его ко мне в Канны для выяснения моего положения по этой части». Но это последовал ответ: «Благоволите о Ваших desiderata сообщать Вашему Высшему Опекуну, от которого Уделы получают высшие указания». В результате отец в Канны не поехал, а Наталья Сергеевна Брасова (ей была присвоена эта фамилия) затаила против него неприязнь. Имя Мордвинова было для нее совсем одиозно. Об упомянутых лицах я буду говорить в менее официальном тоне по «линии моей матери». Теперь же возвращаюсь к линии моего отца.

Когда после объявления войны Михаилу Александровичу был разрешен въезд на родину и опека была снята, отец получил назначение на освободившееся после М.Е. Нирода место помощника начальника Главного Управления Уделов (кн. Кочубея) и переехал в полагавшуюся ему по должности квартиру в Удельном доме, выходившем на Моховую улицу (дом №40). Квартира эта занимала целый этаж и была обставлена прекрасными казенными вещами: бронзовые люстры, висевшие в парадной анфиладе, и малахитовые обелиски, украшавшие камин Шуриковой комнаты, можно в настоящее время видеть в Русском музее. Для меня была выделена прекрасная комната, где я и остановилась, когда приехала в октябре в Петербург. Моя встреча с отцом и Шуриком, только вернувшимся из Англии, была очень радостна. Война могла нас надолго раскидать в разные стороны, и теперь, собравшись все вместе, мы наперебой рассказывали друг другу о всем виденном, слышанном и испытанном.

247

Во время моего двухнедельного пребывания в Петербурге я узнала из газет, что убит ближайший товарищ Бориса по полку Владимир Леонтьевич Черносвитов. В письме из Орла Борис просил меня обязательно быть в полковой церкви на его отпевании и возложить от его имени венок. Это я исполнила и вернулась в Москву, где после полугодовой разлуки вновь увидела маму. Тут следует рассказать, что случилось за это время «по ее линии».

Развод с Николаем Борисовичем завершился сравнительно быстро, и 15 июля в церкви Николая Морского она обвенчалась с князем Владимиром Алексеевичем Вяземским. Для того, чтобы характеристика действующих лиц была беспристрастной, я хочу упомянуть об одном красивом жесте, имевшем место незадолго до этой свадьбы.

Тетя Лина де Герн, у которой мама жила во время развода, неоднократно предостерегала сестру от рискованного шага, каким она считала ее брак с Вяземским. Предостережения эти велись, главным образом, с материальных позиций и сводились к тому, что: «Он тебя бросит, и ты останешься на улице (sur le pavé)». Как только эти слова дошли до Вяземского, он перевел Попелево — свое единственное имущество — на мамино имя и заявил Валентине Гастоновне: «Теперь Ваша сестра может меня выгнать, а уж никак не я — ее!»

После свадьбы Вяземские поехали в деревню, где Владимир Алексеевич незамедлительно получил повестку о мобилизации его в армию с направлением в Острогожскую школу прапорщиков (Воронежская губерния).

(Будучи в свое время исключенным из корпуса за какую-то шалость, он отбывал повинность в Московском драгунском полку, но офицерского чина не имел.)

Проводив мужа, мама принялась за устройство попелевского дома. Как и при первом разводе, за ней поехали ее рояль и столовая красного дерева с тем стулом, в соломенной сетке которого трехлетний Шурик провертел дырочку. Теперь этот стул вызывал уже не слезы, а лишь легкую улыбку умиления (см. описание развода моих родителей). За короткий срок маме удалось превратить запущенный попелевский дом в комфортабельное жилище. Однако все омрачалось для нее разлукой, и через месяц мама была уже в Острогожске.

Обстановка, которую она там застала, была мало привлекательна. Вяземский находился в компании грубых, кутящих воен-

248

ных, напоминавших ремонтеров прежних лет, и, что самое главное, чувствовал себя среди них совсем неплохо. Мама с ужасом увидела, что ее культурно-воспитательная работа (вплоть до применения зубной щетки) рискует пойти насмарку, и с тревогой в сердце направилась обратно в Москву, оставив Вяземского добывать себе погоны прапорщика среди всех соблазнов Острогожской «клоаки».

Задача вырвать Вяземского из железных когтей войны была совсем не проста, и главные трудности заключались не во внешних, а во внутренних сферах.

Воспитанный на идеях неглубокого, но весьма шумного патриотизма, Вяземский никогда не согласился бы остаться в тылу на какой-нибудь маленькой должности и стать предметом насмешек подобных ему Фарлафов.

И вот, в то время, когда мама начинала чувствовать бесплодность своих усилий, в доме Надежды Петровны Ламановой-Каютовой она познакомилась с вернувшейся из заграничного изгнания Натальей Сергеевной Брасовой. Это обстоятельство самым неожиданным образом разрешило, казалось бы, неразрешимую проблему: чтобы Вяземский был «и на войне и без войны».

Почувствовав расположение к моей матери и узнав о ее тревогах, Наталья Сергеевна предложила устроить Вяземского ординарцем к своему мужу, который как раз в это время получил командование формирующейся «дикой» дивизией. В такой комбинации чести было много, а риску мало, и мама, которая никогда не забывала то хорошее, что делали для нее люди, руководилась этим чувством благодарности в своих дальнейших многолетних отношениях с Брасовой.

Поскольку Великий князь Михаил Александрович и Наталья Сергеевна Брасова появились на «линии моей матери» в менее официальном аспекте, чем на «линии моего отца», — мне кажется возможным поместить на страницах моих воспоминаний то, что я о них знаю со слов мамы и по собственным наблюдениям.

У известного московского присяжного поверенного Сергея Александровича Шереметевского было 3 дочери. Младшая из них Наталья Сергеевна была очень недурна собою и училась в четвертой женской гимназии. Однако в те годы о красоте Наташи говорили гораздо меньше, чем о ее капризном характере. С родителями (особенно с матерью) у нее были постоянные

249

ссоры, и это вынудило ее довольно рано выйти замуж за Сергея Мамонтова, принадлежавшего к семье московских меценатов, но не имевшего личных средств. Мамонтов, кажется, был музыкантом и играл на фортепиано в оркестре Большого театра. После замужества характер Натальи Сергеевны отнюдь не исправился, и, как гласит молва, в один прекрасный день Мамонтов погрузил на подводу свой рояль и уехал из дома, покинув жену с маленькой дочкой Татой. Положение Натальи Сергеевны было незавидным, но тут появился ухаживавший за ней раньше офицер кирасирского полка Владимир Владимирович Вульферт, с которым она после окончания развода и вступила во второй брак. Позднее я встречала в обществе Вульферта. Это был неприятный, суховатый, но неглупый человек. Наталья Сергеевна при мне впоследствии говорила, что Вульферт оказал несомненное влияние на ее развитие, особенно в смысле художественного и музыкального вкуса.

Выйдя вторично замуж, Наталья Сергеевна переехала в Гатчину и стала появляться в собрании кирасирского полка. Там же часто бывала великая княгиня Ольга Александровна и, обычно, приезжала в сопровождении брата Михаила. Дело было летом, и пока Ольга Александровна флиртовала со своим будущим мужем — однополчанином Вульферта Куликовским, ее скромный и простодушный брат терпеливо гулял по аллеям Гатчинского парка. Наталья Сергеевна решила им заняться и, как умная женщина, сразу взяла верный тон. Она говорила с ним о природе, о цветах, о птичках, о музыке. Михаил Александрович сводил ее на могилы своих любимых собак (его детство протекало, главным образом, в Гатчине), рассказал, что учится играть на балалайке, и незаметно для себя влюбился.

Узнав про это, императрица Мария Федоровна выразила желание навестить в Копенгагене своих родственников и увезла с собою своего 25-летнего, но весьма покорного младшего сына.

Тогда Наталья Сергеевна, следуя пословице «Qui ne risque ne gagne», — решилась на смелый шаг — тоже очутилась в Копенгагене.

Пребывание за границей, где не соблюдался строгий этикет, где императрица Мария Федоровна (по словам Игнатьева) с увлечением бегала по магазинам и где Михаила Александровича считали удаленным от всяких соблазнов, давало широкие возможности встреч. Наталья Сергеевна выиграла ставку и оказалась «кузнецом своего счастья». Ее власть над Михаилом Александ-

250

ровичем утвердилась до последнего дня его жизни. По прибытии в Россию, она к Вульферту не вернулась, а поселилась в Москве, на Петербургском шоссе, на даче Эриксон. После того, как связь Михаила Александровича стала явной, он попал в почти незавуалированную ссылку в Орел, получив командование стоявшим там полком черниговских гусар. Бригадному генералу Блохину было строго наказано не отпускать великого князя в Москву без уважительных причин.

Мятлев откликнулся на все вышеописанное следующим стихотворением:

Августейшей невидимкой

Я уж год сижу в Орле.

Все кругом покрыто дымкой,

Все кругом, как в тихом сне.

На Андреевского дочку¹

Любоваться не хочу;

Если скучно, в одиночку

Я на клавишах бренчу.

Но зато весьма охотно

Я в Москву лечу dahin,

Где свободно, где вольготно,

Где отсутствует Блохин.

Там с красоткой, в штатском платье,

Отправляюсь в «Метрополь»,

И, беря ее в объятья,

Пью искристый Монополь.

И когда я свой всецело

Разгоняю в сердце жар,

То мне, право, мало дела

До черниговских гусар.

И пенсне на нос надвинув,

Обо всем, в конце концов,

Позаботится Мордвинов,

Или Ларька Воронцов.

Потом шел припев:

Брат высоко, брат далеко,

В Копенгагене Maman!


¹ Таня Андреевская — дочь орловского губернатора.

251

Вспоминая потом орловский период своей жизни, Михаил Александрович рассказывал маме, что уважительной причиной для поездки в Москву он обычно выдвигал посещения дантиста и подавал рапорт Блохину о кратковременной отлучке, мотивируя ее зубной болью.

Бывая в те годы по субботам в Художественном кинематографе на Арбатской площади (где в немых фильмах с успехом подвизались Вера Холодная, Полонский и Максимов), я раза два видела в ложе высокого офицера с элегантной дамой. Они старались не афишировать свое присутствие, но среди публики быстро распространялся слух, что в зале великий князь, и военные, встречаясь с ним в проходе, становились во фронт.

Не будучи красивым, Михаил Александрович имел приятную внешность: он был строен, выражение его больших, немного выпуклых глаз было мягкое, а когда фуражка скрывала его высокий, рано начавший лысеть лоб, можно было сказать, что он даже совсем хорош собою.

Наталья Сергеевна не обладала яркой, бросающейся в глаза красотой, но внешний облик ее отличался исключительной элегантностью. Она знала свой стиль и умела преподнести свои природные данные в наиболее выгодном для них аспекте. Черты лица Н.С. были правильные, некрупные, глаза грустные, рот капризный. Довольно заметный шрам на правой щеке не портил ее лица, и она вполне соответствовала бы данному ей Мятлевым эпитету «красотка», если бы к этому понятию не примешивалось представление о чем-то жизнерадостном и веселом. У Натальи Сергеевны же был такой вид, что она постоянно чем-то недовольна.

Осенью 1914 г., когда я познакомилась с Брасовой на обеде у Н.П. Ламановой-Каютовой, в ее темных волнистых волосах, причесанных на прямой пробор, было много преждевременной седины. Таково было мое впечатление о внешнем облике Натальи Сергеевны. О ее внутреннем облике я буду говорить по мере развертывания событий, черпая свои сведения из слов моей матери (источник вполне достоверный), а также из некоторых личных наблюдений.

Но возвращаюсь к более раннему периоду. 10/VII-1910 г. у Натальи Сергеевны родился сын Георгий. Ребенка крестил преподаватель Арсеньевской гимназии (он же настоятель церкви св. Василия Кесарийского, что на Тверской) о. Петр Поспелов, в приход которого входила дача Эриксон. Я об этом узнала слу-

252

чайно, увидев в альбоме фотографий, снятых Михаилом Александровичем, изображение моего законоучителя.

К концу 1910 года Михаилу Александровичу удалось развязаться с Орлом, так как этот город не оправдал возлагавшихся на него надежд семьи. Возвратившись в Петербург, он командовал, недолгое время, кавалергардами, а затем стал хлопотать об отпуске за границу. Отпуска он добился ценою данного им брату честного слова не венчаться с m-me Вульферт. Как я уже говорила, слова Михаил Александрович не сдержал, подвергся репрессиям и три года прожил с Натальей Сергеевной и маленьким «Джорджи» сначала в Каннах, а потом в заарендованном им близ Лондона замке.

Когда грянула война, он написал брату письмо, примерно такого содержания: «Меня можно в наказание лишить прав и имущества, связанных с моим рождением, но никто не может лишить меня права пролить кровь за Родину!» Такое обращение было вполне созвучно моменту патриотического подъема, и в ответ последовало разрешение вернуться в Россию avec Madame et Bébé.

Какова была встреча Михаила Александровича с родными, я, конечно, не знаю, но Наталья Сергеевна, оставив его на короткое время в Петербурге, проследовала прямо в Москву, так как в столице ее игнорировали. Известную роль в этом, наверное, сыграло ее собственное поведение, которое не содействовало установлению и того «плохого мира, который лучше доброй ссоры». Совершенно не щадя чувств мужа, она демонстративно называла императрицу Марию Федоровну «маменька», а на обеде, когда был предложен тост за государя, поставила бокал на стол, сказав: «За людей мне незнакомых и притом несимпатичных, я не пью!»

. Вся эта фронда плохого тона быстро становилась известной в Петербурге, и там, по приезде Натальи Сергеевны в Россию, ограничились тем, что, не предоставив аудиенции, дали ей и ребенку фамилию «Брасовы» без всякого титула. (Ведь надо же им как-нибудь называться!)

Таково было положение вещей, когда между мамой и Натальей Сергеевной произошла «Entente cordiale», имевшая для обеих сторон большие выгоды: мама спасала Вяземского от огня и меча, а Брасова приобретала в мамином лице подходящую статс-даму «морганатического двора» (формулировка моего отца).

253

Брасова приобретала, в сущности, гораздо большее — человека, который из чувства благодарности не покинул ее в самые тяжелые минуты жизни (но тогда она об этом еще не знала, а впоследствии, кажется, не вполне оценила).

Кавказская Туземная дивизия, командиром которой был назначен Михаил Александрович, состояла не из 8 (как обычно) полков, а из 6 полков: дагестанского, кабардинского, черкесского, чеченского, ингушского и татарского. Рядовые всадники были люди соответствующих названиям полков национальностей, командиры — частью туземцы, частью — вышедшие в запас офицеры гвардейских полков. Все, начиная с командира, носили черкеску и папаху. Полки различались по цвету башлыков, так, например, в дагестанском полку башлыки были белые, в кабардинском — красные.

Дивизия формировалась на Украине, в Жмеринке, где Вяземский, получивший к тому времени погоны прапорщика, и был представлен Великому князю в качестве ординарца. Формально Вяземский был зачислен в Кабардинский полк, но все последующие годы находился при штабе дивизии, вернее при ее командире, с которым у него сразу установились прекрасные отношения. Кавказское одеяние Вяземского ему не шло — он был слишком громоздок (всегда на полголовы выше окружающих), но хорошо сидел на лошади, а этого было достаточно для выполнения его несложных обязанностей.

Не могу удержаться, чтобы не вспомнить один забавный случай, происшедший весною 1924 года (т.е. 10 лет спустя) на одной из улиц немецкого города Висбадена, находившегося в ту пору в зоне французской оккупации. К маме постоянно обращались люди с просьбой помочь им устроиться на работу. Время было полуголодное и лучшим местом работы считались французские закрытые кооперативы. Я не видела случая, чтобы мама кому-нибудь отказала в помощи, и, после долгих хлопот у французского коменданта, ей удалось устроить двух совершенно незнакомых ей кавказцев рабочими на продовольственный склад. Кавказцы быстро поссорились между собою и, когда мы с мамой однажды шли по Wilhelm Strasse, они кинулись к ней с просьбою их рассудить, причем громко кричали, перебивая друг друга: «Мы обращаемся к Вам, как к кабардинке!» Я была ошеломлена.

Пока «дикая» дивизия находилась в стадии формирования, в Жмеринку съехалось многочисленное и довольно блестящее

254

общество. Среди провожающих «жен» были мама и Брасова. За день до отбытия дивизии на Галицийский фронт, было отслужено молебствие и состоялся обед, на котором объединились русские и кавказские элементы этой не совсем обычной воинской части. Мама потом со смехом рассказывала, как один из командиров полков Заид-хан поднял бокал и, обращаясь к своей соседке по столу, петербургской светской даме кн. Ольге Павловне Путятиной, провозгласил: «Итак, княгиня, живите с кем хотите и как хотите, и так всю жизнь!» Он, несомненно, хотел ей посоветовать жизни по своим собственным убеждениям, не считаясь с чужим мнением.

Перейдя в назначенный день австрийскую границу, «дикая» дивизия безудержной лавиной кинулась в Галицию, занимая город за городом и устрашая население. Мозгом дивизии был начальник штаба Я.Д. Юзефович. Фронтом командовал Брусилов.

Но я замечаю, что уже долгое время описываю события, в которых я не принимала непосредственного участия. Поэтому я ставлю точку и в следующей главе перехожу к своим личным делам.

Снова в Москве. Рождение Димы

255

Снова в Москве. Рождение Димы

 

В начале ноября, когда санитарный поезд № 39 (главный врач — доктор Полубогатов, по слухам, переименованный из Хальбрейха, комендант — поручик Аксаков), совершив несколько рейсов между фронтом и тылом, направился на свою базу, Борис попросил меня приехать к назначенному сроку в Орел. (Беспристрастный наблюдатель, к которому попала бы в руки наша переписка того периода, сказал бы: «вот люди, которым вместе бывает тесно, а врозь — скучно!»)

Среди русских губернских городов Орел славится своей, поставленной на европейский лад гостиницей «Берлин», переименованной из патриотических чувств в «Белград». Тут же находится хороший ресторан, куда Борис, по-видимому, часто наведывался с молодыми врачами своего поезда Киреевским и Шекиным, составлявшим, как и он, оппозицию главному врачу Полубогатову. К моему приезду в «Белграде» был заказан хороший номер, и я была встречена со всеми онёрами.

Как и Калуга, Орел за три с половиной военных месяца очень изменился. От тихого провинциального города, где еще не так давно пребывала «августейшая невидимка», не осталось и следа, не было ни генерала Блохина, ни черниговских гусар, губернатора Андреевского сменил вице-губернатор Николай Павлович Галахов, у которого тоже была дочь, но уже не Таня, а Кира.

Проходя с Борисом по орловским улицам в поисках тургеневских мест или сидя с ним за столиком ресторана в «Белграде» (вино лилось рекой!), я видела множество чуждых Орлу людей. Сдвинутые со своих мест, они с тайной тревогой, скрытой под явным воодушевлением, спешили к новым местам, где их вряд ли ждало что-либо хорошее.

256

Я тоже испытывала беспокойство, предвидя, что Борис недолго усидит в осточертевшем ему поезде. Он ежедневно ссорился с Полубогатовым и писал куда-то рапорта, прося о переводе в какое-нибудь другое место.

Кочевой образ жизни (при полном неумении Бориса обращаться с деньгами) к тому же пагубно отражался на нашем бюджете, в котором возникали неожиданные бреши. Бреши эти восполнялись, как только управление материальными делами переходило ко мне, и образовывались вновь, как только деньги попадали в руки Бориса.

По тому времени, когда золотые монеты едва только начали выходить из обращения, нам вполне могло хватать нашего ежемесячного денежного рациона, который слагался из: 170 р. сохранившегося за Борисом жалованья по Тарусе, 135 р., аккуратно высылаемых мне родными, того, что получал Борис по военной должности и еще какой-то небольшой суммы, которую получала я в московских Крутицких казармах, как жена мобилизованного офицера.

Но для этого надо было прекращать разъезды и привести жизнь к одному знаменателю. Это и случилось, когда в поезде № 39 был получен приказ о том, что «гвардии поручик Аксаков переводится в распоряжение Московского военного округа».

Дальнейшие действия Московского военного округа выразились в назначении поручика Аксакова командиром одной из рот 56-го запасного полка, 1-й батальон которого стоял в Кремле, а три остальных — в казармах ушедшего на фронт Самогитского гренадерского полка на Покровском бульваре.

Все складывалось прекрасно (во всяком случае, с моей точки зрения!), и жизнь приводилась к одному знаменателю. Сознавая важность положения людей военнообязанных, мы решили до весны не обзаводиться постоянной квартирой и поселились в меблированных комнатах «Княжий двор» на Волхонке. Это местожительство было удобно тем, что находилось близко от кремлевских казарм, места службы Бориса. Я тоже была некоторым образом связана с Кремлем, т.к. с момента прибытия в Москву из Калуги начала работать в складе Красного Креста, организованном великой княгиней Елизаветой Федоровной в Николаевском дворце. Отдел, в котором я числилась, ведал раздачей в пошивку скроенного белья и приемом готовой продукции. Как мне теперь кажется, серьезно работали только зав. отделами (Л.П. Княжевич, О.Ф. Вельяминова), рядовой же

257

состав сотрудниц был текуч и малопродуктивен (дань современной терминологии!). Около дам вертелись молодые люди в форме уполномоченных Красного Креста — среди них катковский лицеист Бартенев, внук известного издателя «Русского Архива» (юноша с дегенеративной формой лба, незаурядными умственными способностями — в 17 лет он уже вел все дела издательства — и громадным честолюбием). Я с ним была очень мало знакома, но это не помешало ему предпринять шаг, потребовавший большой затраты энергии и не оправдавший возложенных на него надежд.

В описываемое мною время мама находилась одна в Попе-леве. Темным ненастным вечером раздается стук в ворота и... появляется Бартенев, которого она видела 1-2 раза в жизни. Разговор он начинает с того, что «имеет удовольствие встречать Татьяну Александровну в складе, где Татьяна Александровна пользуется всеобщим уважением, настолько всеобщим, что появились даже стихи: "И любовью одинаковой все сердца горят к Аксаковой"». (Думаю, что это сочинено было самим Бартеневым по дороге.) На этом кончилась прелюдия. Главная часть заключалась в том, что, «зная о имеющихся прекрасных отношениях с Михаилом Александровичем, он решил просить матушку "прелестной Татьяны Александровны" дать ему рекомендательноме письмо к Великому князю для устройства при нем в качестве...» Я не помню теперь, в качестве чего!

При всей своей нелюбви отказывать людям в их просьбе, мама была возмущена подобным нахальством, и Бартенев уехал не солоно хлебавши.

Тут мне хочется сказать о том, что делали зимою 1914-1915 года те члены нашей семьи, которые находились в допризывном состоянии.

1. Шурик под влиянием отца умерил свой патриотический пыл и кончал курс лицея.

2. Сережа Курнаков, к ужасу бабушки и дедушки, бросил Институт путей сообщения и пошел в армию. Для начала он был направлен в автомобильную часть, которая стояла в Луге, и обучался там всю зиму под начальством некоего Маттисона (знаю об этом потому, что Сережей была сочинена песня «Лужских автомобилистов», начинающаяся хором «Славься, ты славься, наш Маттисон! Все вольноперы поют в унисон»). Сдав экзамен на прапорщика, Сережа, при мамином содействии, летом 1915 г. был зачислен в Черкесский полк Дикой дивизии.

258

3. Ника Курнаков, второй сын тети Лины, обучался в гардемаринских классах морского корпуса.

4. Сережа Аксаков, младший брат Бориса, которому в ту пору было 15 лет, успешно сдал экзамен в V роту того же Морского корпуса.

Что касается меня, то примерно с конца декабря я стала плохо себя чувствовать. Теперь я знаю, что такое состояние называется «токсикозом беременности» и что в нем нет ничего из ряда вон выходящего. Тогда же я знала, что это очень мучительно: все время тошнит и Божий свет не мил. Когда Борис, прозанимавшись все утро с солдатами на морозе, приходил завтракать в «Княжий двор» и находил меня, лежащей в прострации, он имел все основания еще более усомниться в теории «рая в шалаше».

Ближе к весне я стала чувствовать себя лучше, из «Княжьего двора» мы переехали в Софийское подворье. Этажом ниже в той же гостинице жила Довочка Давыдова, с которой мы посещали курсы сестер милосердия Иверской общины. Начальницей там была О.М. Веселкина, и лекции читали лучшие московские профессора с Алексинским во главе. В то время однако мои занятия медициной практического применения не нашли: в конце апреля я уехала на три месяца к маме в Попелево. (Вяземский был на Галицийском фронте.)

Оказавшись после полутора лет разлуки снова под одной кровлей, в деревенской обстановке, имеющей какой-то облик оседлости среди общей, порожденной войной, зыбкости, и мама, и я испытывали одинаковую радость. Та кровная, неповторимая близость, которая всегда существовала между нами, проявилась тут с особой силой — мы понимали друг друга с полслова, и это давало особую легкость и теплоту. Надо сказать, что мамина любовь к Вяземскому воспринималась мною как нечто, не имеющее касательства к нашим отношениям и не вызывающее с моей стороны никакой реакции.

В связи с ожиданием ребенка, который должен был родиться в первой половине августа, мне было предписано побольше гулять. Иногда я сопровождала маму в ее походах по хозяйству (со свойственной ей энергией она отстранила от этого дела дядюшку Блохина и занялась им сама), иногда отправлялась одна в поля, куда на закате дня доносился гул Оптиных колоколов — недалеко от дороги было сельское кладбище, над воротами его какой-то деревенский философ написал

259

«Дом наш». Эти слова наводили меня на мысль, что я могу умереть от родов, как Лиза Болконская в «Войне и мире». Мысль эта была грустной, но не страшной потому, что я находилась в состоянии душевного равновесия и жила «со всей природой в лад». Физически я чувствовала себя хорошо. Дни текли так мирно, что я не торопилась с возвращением в Москву, где для меня была заказана палата в хирургической лечебнице Натан-зона и Ратнера в Трубниковском переулке (той самой, где в 1914 г. был оперирован дядя Коля). И вдруг 20 июля пришла телеграмма от Бориса, гласившая, что умерла Ольга Николаевна Шереметева и что мне необходимо быть на похоронах 22 числа. Я в тот же день выехала. Дорога в условиях военного времени и при наличии пересадки в Сухиничах представляла большие неудобства и даже некоторый риск, однако, я благополучно прибыла в Москву в 10 часов утра 22 июля. Встречавший меня на вокзале Борис, как мне показалось, был гораздо более обеспокоен тем, что я могу опоздать на отпевание, чем состоянием моего здоровья. Он сказал, что прямо с вокзала я должна ехать в церковь, т.к. у него заседание военной комиссии и он освободится не ранее чем через четыре часа, а наше отсутствие было бы крайне неприлично. Меня это слегка покоробило, но я покорно отправилась на Воздвиженку. Заупокойную литургию служил митрополит Трифон в шереметевской домовой церкви, которая обычно не действовала и оберегалась, как памятник русского барокко, но в этот день была открыта для богослужения.

Обедня длилась не менее четырех часов. Оттуда все, в том числе и я, отправились на Ново-Спасское кладбище. Когда могилу забрасывали землей, приехал Борис. Филипп Николаевич Шипов стал приглашать на обед — неудобно было отказаться — в результате я попала домой лишь в 8 часов вечера.

«Дом» этот был на углу Малого и Большого Левшинских переулков в квартире Наты Оболенской, уехавшей на лето из Москвы и любезно предоставившей его в наше распоряжение до тех пор, пока мы не подыщем собственного жилища. С утра 23 июля мы пошли его подыскивать, осмотрели 3-4 квартиры, сдававшиеся в районе Арбата, а в три часа дня я, не выдержав такой нагрузки, почувствовала себя плохо. Под вечер Борис проводил меня на консультацию к Натанзону и Ратнеру, откуда меня уже не выпустили.

260

Всеми, кажется, признано, что самая глупая на свете роль бывает у отцов рождающихся младенцев: они ничем помочь не могут и их отовсюду гонят. Борис испытал это, когда утром 24-го явившись в больницу, увидел меня ходящей по палате с почерневшим лицом и искусанными от боли губами. Из палаты его быстро выпроводили, и он отправился в Кремлевские казармы, сел у телефона и стал ждать вестей (это был как раз день его именин). В 5 часов вечера раздался звонок: дежурная сестра просила передать поручику Аксакову, что у него родился сын. Когда Борис (на этот раз весьма растроганный) приехал в больницу, я уже чувствовала себя хорошо, просила есть и смотрела на спеленутого ребенка с недоумением и страхом, как на «инородное тело», к которому еще надо привыкнуть.

Теперь мне кажется несколько странным: ребенок родился в глубокой асфиксии, его долго поливали горячей и холодной водой, прежде чем он подал голос, но ни Натанзон, ни Ратнер так и не появились. Со всем справлялась акушерка Софья Михайловна. А это была частная и дорогостоящая лечебница.

Намучившись за день, я всю ночь видела один и тот же сон: лесная поляна, поросшая мелким березняком, сплошь уставлена треножниками-жаровнями, на которых кипят в прозрачном сиропе крупные антоновские яблоки. Проснувшись, я подумала: это надо запомнить, но вещий смысл этого сна остался мне непонятен. Вернее, что никакого смысла вообще не было.

Борис провел эту ночь более весело: Таня Вострякова, ее кузина Леля Клочкова с мужем и еще кто-то из их компании затащили его праздновать рождение сына в «Мавританию». Теперь я не нахожу в этом ничего особенного, тогда же моя теория «рая в шалаше» требовала, чтобы он провел этот вечер в созерцательном настроении дома, а не в ресторанном зале. Когда я на следующий день это высказала со слезами на глазах¹, Борис был несколько удивлен, но признал мою «высшую правоту». На следующий день ребенок получил от его «собутыльников» по «Мавритании» прекрасную лакированную коляску.

24 июля мама, извещенная телеграммой о преждевременном рождении внука, была уже в Москве. Она всегда любила грудных детей и потому обнаружила в нем прелести, которые я


¹ Моя нервная система вероятно была еще не в порядке.

261

оценила значительное позднее, хотя соглашалась с тем, что он «аккуратненький ребенок».

При мамином содействии мы нашли квартиру в новом доходном доме А.Т. Обухова, фасад которого выходил на Б.Молчановку, а двор — на Собачью площадку, со стороны последней был еще особняк, который занимали сами Обуховы, и маленький флигель в три окошка, где жил дядя Коля.

Наша квартира состояла из трех комнат с ванной и кухней, существенным ее недостатком было то, что она находилась в полуподвальном этаже, светлой была только спальня (она же детская), которая выходила во двор. Бывшая с нами в Спешиловке Ариша была вновь принята на роль няни и сразу командирована в Богимово за вещами. Как я уже говорила, многое оказалось съеденным крысами, но кое-что Ариша все-таки привезла, и квартира была обставлена.

Мама не могла быть со мною более 10 дней и уехала в Попелево, где шла уборка урожая, но на крестины прибыл из Петербурга папа — он же и был крестным отцом, крестную мать — Довочку Давыдову — замещала Елена Кирилловна Вострякова, носившая крещаемого Димитрия вокруг купели. Так как мы поселились в приходе Николы на Курьих Ножках, то крестины совершал причт этой церкви, и на Диминой метрике фигурировала большая печать, где «Курьи Ножки» были уже совершенно официально упомянуты. За чаем после крестин священник объяснил мне происхождение этого названия: в царствование Алексея Михайловича причт церкви подал царю челобитную о выделении куска земли «хотя бы с курью ножку». Земля была дана, а за церковью так и осталось название «Николы, что на Курьих Ножках».

Зима 1915-1916 года не отметилась в моей жизни какими-либо выдающимися событиями. До половины января я кормила ребенка, а потом решила, что «довольно», и Дима перешел на коровье молоко и манную кашу.

Стоявшая в Кремле рота Бориса считалась образцовой и несла караулы по Москве. Один из постов был у Красного Крыльца (в подвалах Грановитой палаты во время войны хранился золотой фонд Российской империи). Другие — на окраинах города. В те дни, когда Борис бывал дежурным по караулам, за ним приезжала лошадь и, если погода была хорошая, он приглашал меня ехать с ним на пороховые склады в Лефортово или в Бутырскую тюрьму. Пока Борис заходил в карауль-

262

ное помещение на поверку, я сидела в санях у ворот и беседовала с солдатом-кучером.

С дядей Колей Шереметевым, жившим на одном дворе, мы виделись часто. Надо сказать, что его карьера в Малом театре началась с неудачи. А.И. Южин совершил неосторожность и дал ему дебютировать в большой костюмной роли в пьесе Гнедича «Самоуправцы». Партнерами дяди Коли были Ермолова, Рыбаков и еще кто-то из знаменитостей. На их фоне актер Юрин казался любителем. Не было ни жеста, ни уменья носить костюм. Роль передали кому-то другому, а дядя Коля перешел на второстепенные или даже третьестепенные амплуа. Его любовь к Малому театру от этого не уменьшилась. Более тяжело было видеть, как те самые актеры (за исключением безупречного в этом отношению А.И. Южина), которые льстили ему на Пречистенском бульваре, резко изменили свое отношение, когда он стал с ними на одни подмостки, да еще потерпел неудачу.

О маме дядя Коля никогда не говорил и, как мне кажется, уже не вспоминал. Давно тлевшее в глубине его души увлечение Елизаветой Ивановной Найденовой перешло теперь в какую-то манию, а так как Найденова всегда была к нему равнодушна, а теперь стала пренебрежительна, то от этой мании он не излечился до самой смерти.

Женитьба Шурика

263

Женитьба Шурика

Весною 1915 года состоялся выпуск 71 курса Александровского лицея, и Шурик, воинственный пыл которого к тому времени остыл и который, по существу, никогда не готовился к военной службе, был зачислен в Министерство иностранных дел, прямо в канцелярию министра, что было большим достижением и открывало блестящие перспективы для службы по линии иностранных дел.

Тут следует упомянуть, что, будучи еще в лицее, он и его ближайший товарищ Коля Муравьев («Мурка») через их однокурсника Сабурова познакомились с семьей Юматовых и стали бывать у них в Саперном переулке.

Основным местожительством Юматовых в ту пору было именье Царевщина Вольского уезда Саратовской губернии, но зиму 1915 года Лидия Анатолиевна и ее 17-летняя дочь Лиза проводили в Петербурге, тогда как 15-летняя Таня оставалась в деревне. От Шурика я слышала о Лизе Юматовой, как о девице во всяком случае оригинальной, а когда я увидела фотографию, изображающую ее стоящей на карнизе пятиэтажного дома, я этому вполне поверила. Внешность Лизы Юматовой была полумальчишеская, полуцыганская: большие темные глаза, бледный цвет лица, несколько расширенные ноздри и большой рот. К этому надо добавить, что она хорошо рисовала (главным образом карикатуры), ездила верхом, пела под гитару и свободно говорила по-итальянски (Юматовы несколько лет жили во Флоренции). Этого было достаточно, чтобы иметь шумный успех у молодежи, хотя в данном случае этот успех смахивал на «camaraderie».

За Лизой ухаживал Мурка, а Шурик просто находил, что у Юматовых бывает весело, и летом оба друга, воспользовавшись приглашением Лидии Анатолиевны, отправились в Царевщину, где были встречены с распростертыми объятиями, отчасти пото-

264

му, что в доме Юматовых всегда царил дух гостеприимства, отчасти потому, что «женихам везде рады».

Половина большого царевщинского дома — прекрасной постройки с куполообразной центральной частью крыши — была занята организованным Лидией Анатолиевной лазаретом для раненых. В другой же половине дома, уставленной красивыми старинными вещами, текла привольная и несколько своеобразная жизнь. Вместе с барышнями под наблюдением гувернантки росли 8-10 девочек — дочерей крестьян и дворовых служащих, в большинстве случаев крестниц Лидии Анатолиевны. Среди них была довольно красивая белокурая Зина, обладавшая хорошим голосом. Лидия Анатолиевна собиралась направить ее учиться в консерваторию.

Приезд в Царевщину двух товарищей несомненно произвел девичий переполох. Ожидая гостей, молодые хозяйки и их подружки гадали, где они находятся, приговаривая: «На дороге, на пороге, на постели, за столом».

Двухнедельное пребывание Шурика и Мурки в Царевщине прошло во всякого рода деревенских увеселениях: катались верхом, ездили на ярмарку в отстоящее за 18 верст село Балтай, по вечерам, под доморощенный струнный оркестр, пели местные приволжские частушки. Зина обычно запевала: «Вы скажите Николаю, Жигули вы, Жигули, — что любить его желаю, до чего ж вы довели!»

Вот тут в поле зрения Шурика попала Таня Юматова, пятнадцатилетняя хорошенькая девочка с карими глазами и каштановыми локонами. Она совсем не походила на сестру: насколько Лиза была стремительна и бойка, настолько Таня была тиха. Она как-то медленно и с трудом выходила из ребяческого состояния и личико у нее было немного застывшее, как у куклы. Образование обе сестры получили «домашнее» и весьма «беспорядочное». Лиза, благодаря живости своего ума, умела скрыть пробел в знаниях. Таня же, не претендуя на «блеск», восполняла пробелы эти своим поистине золотым сердцем.

Не знаю, оценил ли Шурик это золотое сердце, был ли он пленен Таниным хорошеньким личиком или решил не отставать от Мурки, который осенью был объявлен женихом Лизы, но, возвращаясь зимой через Москву из второй поездки в Царевщину, он сказал мне, что будет говорить с отцом о своем намерении жениться на Тане Юматовой.

265

Папа, верный своему принципу невмешательства в подобного рода дела, сказал: «Это твое дело — решай сам!», что практически было равносильно согласию, и отдал Шурику три лучшие комнаты по фасаду своей квартиры. Из Царевщины стали прибывать на Моховую карельская береза, красное дерево и саксонский фарфор. В феврале Юматовы приехали в Петербург заказывать приданое. Свадьба была назначена на апрель месяц.

Тут мне кажется уместным сказать несколько слов о семье Юматовых в перспективах трех поколений: дед моей belle-soeur Татьяны Николаевны был тот самый граф Анатолий Дмитриевич Нессельроде (внук канцлера), который, окончив в 70-х годах Гейдельбергский университет, служил некоторое время в Петербурге, потом был последовательно Вольским уездным и Саратовским губернским предводителем дворянства. (Он-то и послужил в 1906 г. причиной ссоры между Николаем Борисовичем и гр. Сергеем Дмитриевичем Шереметевым, о которой я в свое время упоминала.)

У графа Анатолия Дмитриевича были две внебрачные дочери, которых он впоследствии узаконил. В результате прошения, поданного на высочайшее имя, обеим сестрам была присвоена фамилии Нессельроде. Старшая из них Лидия Анатолиевна в то время уже была замужем за «синим» кирасиром и саратовским помещиком Николаем Дмитриевичем Юматовым, так что этим правом воспользовалась лишь девица Нина Анатолиевна, вышедшая впоследствии замуж за сына профессора зоологии Московского университета С.А. Усова.

Граф Анатолий Дмитриевич вплоть до своей эмиграции, официально оставался холостяком и лишь в Париже, под старость лет, женился на какой-то француженке, которую дети Юматовы для приличия называли бабушка Blanche.

Дедушку они любили, и он любил их. Если судить по фотографии, на которой Анатолий Дмитриевич изображен с Таней на коленях и Колей и Лизой по бокам, внешность он имел самую приятную. Поскольку я слышала, он был обходителен в обращении, обладал живым умом и даже писал стихи.

В деньгах он дочерям и внукам не отказывал, но Лидия Анатолиевна, овдовев, сумела изрядно запутать свои материальные дела. После смерти мужа (умер он сравнительно молодым от болезни сердца в Гейдельберге) она с детьми, как я уже говорила, несколько лет жила во Флоренции. В результате все ее драгоценности оказались заложенными, и я слышала о

266

переписке с каким-то адвокатом дель-Солдато, который должен был выкупить бриллианты и переслать их в Петербург по случаю свадьбы Лизы и Тани. Однако дело дальше разговоров не пошло, и драгоценности из Италии получены не были.

Говоря о знакомстве Шурика с Юматовыми, я ни разу не упомянула о брате Лизы и Тани — Николае. Объясняется это тем, что в ту пору его в России не было. В возрасте 15 лет этот юноша совершил весьма сумасбродный поступок: поссорившись с матерью, он ушел из дома, нанялся кочегаром на какое-то судно и отплыл в Америку. В конце концов беглеца удалось водворить к дедушке в Париж. Там его застала война. Зимою 1915-1916 года окружным путем он вернулся в Россию и поступил в Николаевское кавалерийское училище, намереваясь по окончании выйти, по примеру своего отца, в кирасирский полк.

Внешне Коля Юматов был похож на мать, унаследовав ее небольшой рост, довольно красивые зеленоватые глаза, острый выдающийся нос и срезанный подбородок, что придавало лицу птичье выражение.

Я уже говорила, что свадьба Шурика и Татьянки была назначена на 17 апреля. Одновременно со мною в Петербург приехала мама, принявшая весть о Шуриковой женитьбе без всякого энтузиазма. Во-первых, она не видела в своем сыне задатков семейных добродетелей (в чем была права!) и, во-вторых, она «фыркала» на Лидию Анатолиевну (в чем была не права!).

Л.А. Юматова была недалекой (вернее пустой), слабохарактерной, но очень доброй женщиной. (Мне иногда кажется, что Чехов с нее писал Раневскую из «Вишневого сада».) После смерти мужа она подчас ставила себя в «глупое положение», но ведь не всех природа наделяет одинаковым умом и не все встречают на пути таких благородных людей, которые не ставят женщину в «глупое положение»!

Надо заметить, что мамино «фырканье» в сущности носило чисто академический характер и практического влияния на ход событий не имело. С четырехлетнего возраста Шурик был для нее отрезанным ломтем, который ей «очень нравился», но жизнь которого шла помимо нее. Да и «фыркала» она больше под влиянием своей сестры — этого олицетворения французского буржуазного апломба. Тетя Лина одевалась у одной портнихи с Юматовыми (m-me Berthe на Мойке), откуда и исходили сплетни.

267

Тетка, кроме того, не любила Шурика. В те редкие случаи, когда она его видела, она сразу заводила разговор о том, что все лицеисты позеры, дураки, бездельники. Даже неизменно приводился пример каких-то братьев Свентицких, которые якобы обладали всеми этими пороками. Шурик воспринимал теткины нападки с полным спокойствием. Склонив по привычке голову немного набок, он иногда только насмешливо щурил глаза, но воздерживался от дискуссий (за что и слыл jemenfiche'истом). Ко мне тетя Лина относилась лучше, но и то только потому, что меня любила бабушка, мнение которой имело значение для обеих ее дочерей.

Но я уклонилась от главной темы: описания свадьбы — последнего внешне блестящего впечатления, полученного мною в жизни.

Петербург, столь привлекательный в апреле, утопал в весенних лучах. На улицах было очень оживленно. Наличие проходившего где-то фронта заметно было только по большому количеству военных в защитном обмундировании. В витринах магазинов пестрели пасхальные эмблемы.

За день до свадьбы Довочка, жившая в то время в купленной ею незадолго даче в Царском Селе и знавшая по Саратову Юматовых и еще более дедушку Нессельроде, заехала за мною, чтобы выбрать небольшой подарок для молодых. Отчетливо помню, как мы проезжали в коляске по Морской мимо нарядной, по-весеннему настроенной толпы, как глухо постукивали по торцам копыта лошадей (этот звук был специфически петербургским). На углу Морской и Невского у входа в цветочный магазин с группой товарищей стоял Коля Юматов. Он был в длинной кавалерийской шинели и держал в руках громадный букет белых цветов, который он, как первый шафер, должен был вручить сестре перед венчанием.

Вернувшись на Моховую, где заканчивалось устройство Шуриковых апартаментов и царила суматоха, от которой папа скрылся в служебном кабинете, я услышала, что Лиза, которая была замужем за Муркой и жила вместе с родителями Муравьевыми, опасно заболела и даже «умирает». Возникло опасение, что свадьбу придется отложить, и я под предлогом визита соболезнования отправилась на разведку. Муравьевы жили на нечетной стороне Моховой, в доме страхового общества «Россия», известном петербургским жителям потому, что в его па-

268

лисаднике в виде обелиска возвышался довольно нелепый большой градусник Реомюр, увенчанный круглыми часами.

В полумраке спальни с завешенными портьерами, на широкой кровати под темнолиловым шелковым одеялом и ворохом кружев с лиловыми бантами, я увидела Лизу. Глаза ее лихорадочно блестели, на лбу лежал холодный компресс, тут же в тревоге суетились медики. Уловив кем-то произнесенное слово: «fausse couche», я тихонько удалилась.

Каково же было мое удивление, когда, вернувшись домой, я услышала веселый смех и увидела мирную картину: Шурик и Мурка (муж «умирающей» жены), которым удалось выудить из приготовленных к свадьбе запасов бисквитный торт с жидким ромовым кремом, известный под названием «Arc-en-ciel», сидели за столом и серебряными ложками уписывали этот торт, по временам с громким хохотом, выбивая друг у друга лучшие куски. Когда я вошла, они принесли третью ложку и пригласили меня к ним присоединиться, обещав у меня кусков не выбивать. Это была очень поучительная картина для сторонников ранних браков!

На следующее утро выяснилось, что Лизе стало лучше, и венчанье, назначенное на три часа дня в Удельной церкви, может состояться, хотя и без Лизиного присутствия.

И вот, 17 апреля мы с Шуриком подымались по той самой лестнице с бронзовыми зубрами внизу и помпейскими фресками наверху, по которой в детские годы проходили к обедне в сопровождении Юлии Михайловны. Теперь мы были взрослыми, но обладали счастливым детским неведением того, что нас ожидало впереди!

Съезд карет и автомобилей перед Главным Управлением Уделов был так велик, что на некоторое время прекратилось трамвайное движение. От Кирочной улицы до Литейного моста недвижной цепью стояли вагоны, подавая безнадежные звонки, пока задние из них не пошли к своей конечной цели окружным путем.

Лестница и вестибюль были уставлены тропическими растениями из Красносельских удельных оранжерей. Как и в былые дни, венчанье совершал, совсем уже состарившийся, о. Ветвеницкий, пел хор Архангельского, и похожую на дворцовый зал церковь заполняла элегантная сдержанно-любезная петербургская светская толпа, которая на этот раз была выведена из привычного равнодушия видом юной венчающейся пары, воскрешавшей

269

трогательные и всем знакомые образы Ромео и Джульетты, Дафниса и Хлои и им подобных. Дамы поднимали глаза к небу и говорили: «Ils sont si touchants!» Не имея склонности к штампованным фразам, я все же находила, что жених и невеста очень милы.

Шурик, которого я в первый раз видела во фраке, стоял перед аналоем с присущей ему свободной элегантностью, а рядом Татьянка, в фате и не доходящем до пола белом платье, напоминала идущую к первому причастию девочку-католичку.

Юматовы, следуя последней моде укороченных платьев, отказались от традиционного венчального платья с треном. Короткое платье было менее декоративно, но на шестнадцатилетней Татьянке имело свой стиль. На Лидии Анатолиевне эта мода, к которой еще не привык глаз, выглядела менее удачно. В большой черной шляпе и стоящем наподобие колокола «укороченном» платье из светло-серой тафты, Лидия Анатолиевна была похожа на абажур. (Довольно меткое сравнение, пущенное не то мамой, не то ее сестрой.)

Я уже хотела добавить, что и тут мои родители внешне были лучше всех, но боюсь, что буду заподозрена в недостаточной объективности, и умолкаю.

Когда молодые выпили из одной чарки и поцеловались, начались поздравления, происходившие в одной из примыкающих к церкви зал. По стенам стояли открытые буфеты, и лакеи разносили на подносах шампанское, сандвичи, чашки с шоколадом, всевозможные торты, конфеты и фрукты.

В 9 часов вечера мы уже провожали молодых, уезжавших с Николаевского вокзала в Царевщину. Когда поезд отошел, заплаканная Лидия Анатолиевна стала усиленно приглашать меня поехать ужинать в ресторан с ее знакомыми, но папа быстро наложил veto на этот проект, сказав: «Тебе нечего там делать», и повез меня на Моховую, откуда я через два дня вернулась к московским пенатам.

В Кремле

270

В Кремле

 

В один из своих приездов в Попелево летом 1916 года Борис сказал, что у него есть возможность получить казенную квартиру в Кремле, чему я, конечно, была очень рада. Хлопоты по переезду с Молчановки взял на себя Борис, так что осенью, возвращаясь в город, мы с Димой приехали уже на новое место.

Квартира наша находилась в так называемом офицерском флигеле, старинном здании, стоявшем как раз напротив Троицких ворот и являвшемся продолжением петровского Потешного дворца. Занимаемые нами три комнаты располагались веерообразно в верхнем этаже этой фундаментальной постройки. Средняя комната, столовая, имела почти треугольную форму, потому что окна ее выходили на ребро срезанного угла дома. Из квадратных окон первой комнаты — гостиной — открывался вид на Кутафью Башню, Манежную площадь и Воздвиженку. Широкий коридор вел в кухню. По коридору налево была небольшая комната, где жила Ариша (теперь в роли Диминой няни) с шестилетней дочкой Шурой. В кухне распоряжался денщик Бохонько-Глаз — сорокалетний уроженец гор. Кобеляки Полтавской губернии, мнивший себя прекрасным поваром.

Днем на подмогу приходил из роты солдат Сергей Ефимов, стоявший на значительно более высокой ступени развития, чем Василий Глаз. Это был высокий плоскогрудый человек со впалыми щеками и умными глазами. Я часто заводила беседы с Сергеем на различные темы и всегда старалась предотвратить его конфликты с Борисом (Ефимов иногда манкировал по службе).

Пребывание у нас денщика Сергея Ефимова имело следствием то, что в одну прекрасную ночь мне пришлось отвезти Аришу в родильный дом, и через некоторое время у нас в квартире запищал еще один младенец. Это было среди зимы, весной наступила революция, и мы покинули Кремль. Ариша с деть-

271

ми уехала в Тульскую губ., Сергея мы потеряли из виду, но значительно позднее оказалось, что еще в бытность свою у нас он был связан с революционными организациями.

Дима ознаменовал свой приезд в Кремль тем, что стал ходить и самостоятельно пересек гостиную из угла в угол. Ему пошел второй год, у него отрасли мягкие льняные волосы и в пикейном платье он походил на девочку. В раннем возрасте Дима мало болел, но был бледен. Я в душе обвиняла себя в том, что слишком рано бросила его кормить и, чтобы нагулять ему румянец, добросовестно катала его в коляске по Кремлю. В теплую погоду мы с ним сидели иногда на постаменте Царь-пушки, как раз напротив маленького окошечка в стене Чудова монастыря, где под вывеской «Просфорня» продавались известные всей Москве теплые и мягкие просфоры.

Вспоминаю забавный случай, вызвавший переполох в кремлевских казармах. Проездом с фронта в Гатчину или обратно «морганатический двор» находился в Москве, и мама приехала на свидание с мужем, сопровождавшим великого князя. Все жили в гостинице «Националь». Наталья Сергеевна ни на шаг не отпускала от себя маму, с которой ей, по-видимому, было весело и приятно. (Моя мать обладала исключительным даром создавать уют для окружающих.) 12 октября мама, однако, сказала: «Ну, сегодня Танин день рождения, и я вас покидаю». После чего Михаил Александрович предложил всем вместе ехать поздравлять новорожденную, а Наталья Сергеевна напомнила, что сначала надо запастись подарком. Двумя часами позднее автомобиль с императорским штандартом остановился у подъезда офицерского флигеля кремлевских казарм. Из него вышли великий князь, Наталья Сергеевна с подарком в руках (это была вышитая чайная скатерть), мама, Вяземский и Николай Николаевич Джонсон. Наша квартира огласилась смехом и приветствиями в мою честь. Михаил Александрович подхватил на руки Димку, стал подбрасывать его к потолку, Димка радостно визжал, в коридоре толпились ошеломленные этим зрелищем солдаты, а я поила всех чаем. Все шло прекрасно до тех пор, пока мама не сказала, что Михаил Александрович любит чай с лимоном, и денщик Сергей не подал на стол половину лимона, забыв срезать верхний подсохший слой. Увидев такой «ужас», Борис бросил на меня и на Сергея негодующий взгляд. Его настроение было бесповоротно испорчено, и даже много лет спустя, вспоминая этот случай, он с чувством самого искреннего стра-

272

дания закрывал лицо руками и говорил: «Ах, это было ужасно!» Когда я говорила смеясь, что никто, кроме хозяина дома, этого злосчастного лимона не заметил, он поражался моему «верхоглядству».

На следующий день Борис был вызван к телефону командиром 56 запасного полка полковником Кевнарским, который озабоченным тоном «осведомился»: «Поручик, до меня дошли слухи, что вчера в Кремле был великий князь Михаил Александрович, а до сих пор Вы меня не поставили в известность, с какой целью он приезжал». Узнав, что мотивы посещения были не служебные, а частные, начальство успокоилось.

Хотя в моих писаниях о прошлом я могу надеяться только на собственную память (ни писем, ни дневников у меня не сохранилось), но я не ошибусь, если скажу, что в Кремле я уже отрешилась от повышенных притязаний к жизни и обрела некоторое душевное равновесие. Отношения с Борисом наладились — размолвки происходили лишь по мало существенным поводам. В крупных вопросах Борис считался с моим мнением, и я даже чувствовала свою доминанту.

Время, однако, было тревожное. Борис тяготился пребыванием в тылу (которое, кстати сказать, сложилось без всяких хлопот с его стороны) и в любой момент, под влиянием тех или иных импульсов, мог нарушить естественный ход событий и попроситься на фронт. Как раз в это время я узнала силу пропаганды: в английском журнале появился плакат с изображением сидящего в кресле джентльмена. Перед ним стоял мальчик лет 12 и спрашивал: «Папа! Что ты делал во время войны 1914 года?»

Этот рисунок произвел на Бориса очень сильное впечатление. Представив себе, как Дима через несколько лет задаст ему подобный вопрос, он подал рапорт о зачислении его в маршевую роту. Рапорт этот, к моему удовлетворению, был отклонен начальством. (Я всегда была противницей насилования судьбы, так же как никогда не верила в то, что люди «кузнецы своего счастья».)

Зимой 1916 года у нас в доме произошло прискорбное событие. Играя в винт и прихлебывая кахетинское вино, дядя Коля вдруг упал со стула и потерял сознание. Отвезенный на Собачью площадку, он в себя не пришел. На следующий день брат Борис Борисович и А.Т. Обухов поместили его в лечебницу Гралевского на Поварской ул. Врачи определили какое-то

273

мозговое заболевание типа «белой горячки». Первое время он буйствовал, никого не узнавал, потом успокоился. Проведя в больнице 2 месяца, он выписался якобы выздоровевшим, но уже не тем, каким он был раньше. Играть на сцене было трудно, и А.И. Южин предоставил ему место зав. библиотекой Малого театра, которая находилась тут же, около кулис, так что дядя Коля не потерял связи со столь им любимым «Домом Островского». Летом он иногда присоединялся к компании актеров, едущих на гастроли в провинцию, и даже выступал с ними на сцене. Так он с восторгом рассказывал о поездке в старинный город Яранск Вятской губернии, где, несмотря на удаленность от железной дороги, имелся настоящий театр, и жители были любителями и знатоками театрального искусства. Одна из последующих гастрольных поездок (в Харьков) была менее удачна. Шло «Горе от ума». Дядя Коля играл князя Тугоуховского, и на сцене с ним произошел легкий паралич. Участники спектакля кое-как вывели его за кулисы, а зрители ничего не заметили, думая, что так надо по роли.

После этого дядя Коля был помещен в убежище для престарелых артистов Большого и Малого театров в Измайлове (на окраине Москвы). Так печально закончилась его театральная карьера, принесшая ему ряд разочарований, но имевшая, как почти все в жизни, свои хорошие стороны: если Николай Борисович Шереметев мог подвергнуться в революционные годы каким-нибудь репрессиям, то актера Юрина они не коснулись. Но я еще вернусь к некоторым подробностям жизни дяди Коли на ее последнем этапе, а пока замечаю, что забежала вперед, и возвращаюсь к 1916 году.

По причудливому стечению обстоятельств, моим ближайшим соседом в Кремле оказался дядя Никс Чебышёв. Назначенный во время войны прокурором Московской Судебной палаты, он поселился в здании Судебных Установлений, и мне стоило только перейти площадь и подняться в третий этаж этой монументальной постройки с куполом, чтобы очутиться в его большой и довольно мрачной квартире. Дядя Никс жил один (после развода с тетей Лилей, он больше не женился), был всегда рад моему появлению, усаживая меня на диван, поил чаем, и мы с ним принимались за обсуждение текущих событий.

В декабре 1916 года я к нему примчалась с газетой, сообщавшей о сенсационном убийстве «известного лица» какими-то другими, по-видимому, высокопоставленными «лицами». Не-

274

смотря на всю таинственность этого сообщения, можно было понять, что речь идет о Распутине. Через 2-3 дня начали выясняться обстоятельства дела: труп убитого «лица» был найден подо льдом в Малой Невке, газеты далее печатали, что молодой князь Юсупов высылается из Петрограда в орловское имение, а Великий князь Дмитрий Павлович отправился на персидский фронт. Не помню того, что говорил по этому поводу дядя Никс, но многие расценивали убийство на Мойке, как первый революционный шаг — попытку вывести Россию — вернее царствующую династию — из тупика путем дворцового переворота.

О роли Распутина при дворе и о его убийстве было так много говорено и писано (как достоверного, так и явно недостоверного)¹, что я ограничусь приведением лишь некоторых слышанных мною высказываний по этому вопросу.

Начиная с 1912 года стали распространяться толки о мистической власти этого «старца» на императрицу Александру Федоровну. Обладая, по всеобщим отзывам, большой гипнотической силой, Распутин сумел убедить ее, что благополучие царской семьи и, главным образом, здоровье наследника, зависело от его молитв. Он говорил: «Меня с вами не будет и вас не будет». В глазах императрицы он олицетворял ту «сермяжную, но чистую сердцем и преданную престолу» Русь, на которую им следовало опираться через головы «кадетствующего» дворянства и, главным образом, Государственной Думы.

Юродствуя во дворце, Распутин бесчинствовал вне дворца. Направо и налево он хвастался тем, что носит рубашки, вышитые самой царицей, и может по своему усмотрению назначать и смещать министров.

Вокруг «Григория Ефимовича» образовался круг почитателей и почитательниц. Имя его стало все чаще и чаще появляться в сатирических стихах Мятлева. Так, в 1915 году он писал:

Была война, была Россия,

И был салон графини И,

Где новоявленный Мессия,

Смеясь, потягивал Аи.

Далее автор описывает, сколь непринужденно чувствует себя этот «Мессия» в салоне графини, и заканчивает словами:


¹ Особенно много низкопробной литературы на эту тему появилось при Керенском.

275

И даже толстому амуру

Смотреть противно с потолка

На титулованную дуру

И на пройдоху-мужика.

Отдельные лица пытались открыть глаза царю и царице на создавшееся положение. Воспитательница царских дочерей Софья Ивановна Тютчева (внучка поэта) официально заявила государю, что считает неудобным захождение Распутина в спальню великих княжен, на что получила ответ: «Если императрица это допускает, в этом ничего не может быть плохого». С.И. Тютчева подала в отставку, и ее отставка была принята. После чего в Царское, с целью вразумления, поехала Великая княгиня Елисавета Федоровна. Разговор между сестрами закончился тем, что Александра Федоровна указала Елисавете Федоровне на дверь и крикнула: «Out!» (Так, во всяком случае, говорили в окружении Великой княгини.)

Владимир Федорович Джунковский (московский губернатор) был смещен только за то, что подал рапорт о безобразном поведении Распутина в зале ресторана «Стрельна».

Бывали даже моменты, когда под давлением общественного мнения Распутина приходилось удалять от двора, но как только он уезжал, по каким-то непонятным причинам наследник Алексей, страдавший гемофилией, начинал истекать кровью. Распутина срочно вызывали из родной Тюмени, наследник поправлялся, и вера в святого старца еще более укреплялась.

В 1916 году западно-европейская пресса уже открыто говорила, что на российскую политику влияет какой-то проходимец, и в недрах императорской фамилии возникло решение положить конец этому позору. Во главе заговора стали: Великий князь Дмитрий Павлович, женатый на его двоюродной сестре молодой князь Юсупов и члены Государственной Думы Пуришкевич и Маклаков.

Зная, что Распутин мечтает познакомиться с княгиней Ириной Александровной (женой Юсупова), заговорщики заманили его в дом Юсуповых на Мойке. В ожидании молодой хозяйки (которая, конечно, и не должна была появиться) гостю предложили чай с пирожными буше, в крем некоторых из них был подмешан доставленный Маклаковым цианистый калий. Отравленные пирожные розового цвета, а не отравленные — белого. Несколько лет спустя в Париже Великий князь Дмитрий Павлович расска-

276

зывал маме и Н.С. Брасовой о подробностях этой ночи и о том ужасе, который охватил всех присутствующих, когда они увидели, что Распутин ест одно розовое пирожное за другим, не испытывая никакого недомогания.

Поняв, что цианистый калий почему-то не действует, Юсупов выстрелил из револьвера. Распутин упал на пол. Считая его мертвым, Дмитрий Павлович и Юсупов вышли на минуту из столовой. Когда они вернулись, Распутина на полу не оказалось. Двери в вестибюль и дальше во двор были открыты. Выскочив из дому, Юсупов увидел, что какая-то фигура быстро убегает на четвереньках («как медведь»), оставляя на снегу кровавый след.

Юсупов выстрелил еще два раза, заговорщики втащили тело в автомобиль (машину вел Сергей Сухотин) и повезли на острова, чтобы там спустить под лед. Вскрытие найденного через два дня в Малой Невке трупа показало, что подо льдом еще продолжалось дыхание.

Городовой, стоявший на набережной Мойки, услышав выстрелы во дворе юсуповского дома, вошел в дом и спросил: «Кто здесь стрелял?» Юсупов объяснил, что он убил взбесившуюся собаку. Однако это, по-видимому, показалось не совсем убедительным, и, когда обнаружилось исчезновение Распутина, полиция сразу напала на верный след.

Перечитав последние страницы, я подумала: мой отец совершенно правильно рекомендует мне писать только о том, что имело непосредственное отношение к моей жизни, и советует в этом смысле брать за образец «Семейную хронику» Сергея Тимофеевича Аксакова. Я же постоянно впадаю в искушение и пишу не только о том, что лежало на моем пути, но и о том, что находилось по сторонам, говорю не только о том, что видела собственными глазами, но и о том, о чем я слышала (правда, почти всегда из первоисточников). В свое оправдание я ссылаюсь на А.И. Герцена, который более либерально смотрел на права мемуариста. Что же касается моей собственной, разорванной на клочки семейной хроники, то она интересна более как точка приложения внешних сил, чем сама по себе (с чем мой отец не вполне согласен!). Вот почему я позволяю себе расширять тематику своего повествования за пределы личного опыта, стараясь все же не грешить против правды.

277

25 февраля 1917 г. произошла февральская революция. Началась она, как известно, в Петрограде. Когда же революционные события перекинулись в Москву, мы, живя в Кремле, оказались в их центре. Неся ответственность за лежащий под Грановитой Палатой золотой фонд, кремлевский гарнизон закрыл, ворота и никого не впускал. Несколько дней мы были отрезаны от мира — телефоны не работали. Борис находился почти все время с солдатами, а я, ошеломленная событиями, искала ответов на возникшие вопросы у дяди Никса Чебышёва, делившего с нами осаду. Его прогнозы были довольно туманны, он успокаивал меня только непреложной истиной, что «всякая анархия сама себя съедает».

После трех дней выжидания под кремлевскую стену со стороны Манежа прибыли с Ходынки 1-я артиллерийская бригада, на Троицкие ворота (и на наши окна) были наведены пушки, и революционные войска потребовали «сдачи Кремля», которая в конце концов и была санкционирована совершенно растерявшимся высшим командованием. В Кремль хлынула беспорядочная толпа народа, Димка вернулся с прогулки с прицепленным кем-то красным бантом, но никаких эксцессов не произошло. На следующий день мы, поднявшись на Спасскую Башню, наблюдали происходивший на Красной площади парад революционных войск. Парад принимал мешковато сидевший на лошади комиссар Временного Правительства Грузинов, штаб-квартира которого находилась в Городской думе. Поглядев на этот парад, Борис махнул рукой и решил ехать немедленно в армию.

Наши вещи были через месяц перевезены на Поварскую к нашим близким друзьям того времени Клочковым, и мы покинули Москву. Борис отправился на румынский фронт, а я, забрав Димку, поехала к маме в Попелево.

Прежде чем закончить главу, я хочу сказать несколько слов о том, что я, будучи еще в Кремле, услышала от мамы о событиях, происходящих тем временем в Петрограде.

Февральская революция и отречение Государя, как известно, совершились незадолго до Пасхи. Вне всякой зависимости от грядущих дней, которых он не мог предвидеть, великий князь Михаил Александрович приехал с фронта в праздничный отпуск. Сопровождавший его Вяземский, не доезжая до Москвы, свернул на Попелево, а Михаил Александрович направился в Гатчину. Еще зимою Государь обещал брату к Пасхе дать его жене графский титул, и Наталья Сергеевна, которой совсем не хотелось,

278

чтобы это обещание было забыто, не давала великому князю покоя, требуя, чтобы он «продвинул дело» — миссия, которая по присущей Михаилу Александровичу скромности, несомненно его тяготила.

Монархия не дожила до Пасхи, указ о графском титуле остался неподписанным, но история поставила Наталью Сергеевну на край других, гораздо больших возможностей, которым тоже не суждено было осуществиться. После отречения Николая Второго за себя и за сына, великий князь Михаил Александрович совершенно неожиданно для себя должен был воспринять корону Российскую. Сопровождаемый Н.Н. Джонсоном, он выехал из Гатчины в Петербург. На Дворцовой площади его автомобиль попал в водоворот бушующей толпы. Джонсон рекомендовал пробиться на Миллионную, где жили его друзья Путятины, пока народ не опознал великого князя (последнее могло дать повод к манифестациям pro et contra). И вот на Миллионной 12, в квартире той самой княгини О.П. Путятиной, к которой Заид-хан два с половиной года назад обратился с описанным мною курьезным тостом, Великому князю пришлось принимать делегацию Временного Правительства. Там же он подписал манифест, в котором отказывался вступить на престол до решения по этому вопросу Учредительного собрания.

Летом 1926 г., будучи во Франции, я читала в «Revue des Deux Mondes» статью О.П. Путятиной, в которой последняя описывает трехдневное пребывание Михаила Александровича у нее в доме, в момент февральской революции. Статья эта была (вероятно, для большей сенсации) неправильно озаглавлена «Les derniers jours du grand duc Mich. Alex.», но содержала подробный и, по-видимому, точный рассказ о происходившем. Новоявленные министры (кроме Керенского) находились в состоянии полной растерянности. Шульгин, по словам Путятиной, все время боялся, что упоенный своей славой Керенский начнет «хамить». Однако этого не произошло. Великий князь держал себя просто и с достоинством.

А в 10 минутах ходьбы от Миллионной совершались другие, уже совсем не исторические события. 8 марта 1917 года (нового стиля) на Моховой ул. родился мой племянник Алик Сивере.

Папина квартира, часть которой, как я уже говорила, была отдана Шурику и Татьянке, находилась над подвалом, где хранились удельные вина. 10 марта толпа начала разбивать подвалы, бочки выкатывались на улицу, вино текло по земле, лю-

279

бители его припадали к винным лужам, лежа на животе. К вечеру в пьяной толпе, запрудившей Моховую улицу, стали раздаваться крики, что дом надо поджечь. Началась перестрелка и, когда пуля пробила окно комнаты, где лежала Татьянка, Шурик решил эвакуировать свое семейство к Муравьевым. Алика завернули в одеяло, Татьянка, вопреки всем медицинским срокам, была поднята с постели на второй день после родов, и Шурику удалось вывести их в безопасное место. Папа категорически отказался покинуть свой кабинет и, с присущим ему стоицизмом, дождался того момента, когда последняя бутылка удельного вина была выпита и толпа разошлась.

Как только в городе наступило некоторое успокоение, Шурик отправил Татьянку в Царевщину, сам же остался на лето с папой в Петрограде, наблюдая, как еще при Временном Правительстве давали трещину и затем рушились все учреждения Российской империи. К осени, ввиду реорганизации Министерства иностранных дел, брат оказался безработным дипломатом и направился в спасительную Царевщину, где грозные события амортизировались патриархальными отношениями, существовавшими между крестьянами и помещиками. (Как я уже говорила, вся земля еще в 1905 г. была продана Нессельроде крестьянам на весьма льготных условиях.)

Летом 1917 г. Главное Управление Уделов перестало существовать как таковое. Отец переехал на частную квартиру на Б.Конюшенной улице и поступил на службу сначала в Главархив, а потом в Государственный Эрмитаж.

Обо всем этом я говорю кратко, так как петроградские события развертывались вне моего наблюдения, и я знала о них только из писем. Первые годы революции связаны у меня с Калужскими краями и, отчасти, с Москвой. Отца я снова увидела лишь в декабре 1921 г., а брата — летом 1923 г. Тут только я во всех подробностях узнала, что с ними произошло за период нашей разлуки. Об этом я постараюсь рассказать в другом месте.

Часть 2

Предисловие

283

Предисловие

 

 

Приступая ко второй части своих записок, в которой должны быть отражены послереволюционные годы, я заранее вижу все трудности этой задачи. Хотя я старалась ограничить себя рамками «истории одной семьи», писать, не вдаваясь в излишние рассуждения, но сознаю, что в наших судьбах, как в капле воды, отразились события мирового значения, и это обязывает меня быть точной и беспристрастной.

Незаменимую помощь оказывал мне мой отец, под контролем которого написана первая часть. С уходом его из жизни 24/IX-1964 г. я чувствую себя как бы потерянной. Я привыкла к тому, что все мною написанное проходит через фильтр его критики. Я была спокойна и за точность сообщаемых мною дат, и за достоверность приводимых фактов, и за форму изложения. Обладая тонким литературным вкусом, отец бывал ко мне требователен, но в этой требовательности я видела большой интерес к моим писаниям, которые он завещал довести до конца. Помня это, я после полугодового перерыва вновь берусь за перо, теперь уже на свой страх и риск, и никто меня не исправит, и никто не напишет на полях: «возражений не имею».

В годы крушения Российской империи

284

В годы крушения Российской империи

 

В первой части я остановилась на кратком описании февральской революции, которая застала меня не только в Москве, но и в ее центре — в Кремле, упомянула, что вскоре Борис уехал на фронт, а мы с Димой — в Попелево. Таким образом, события лета и осени 1917 года воспринимались мною в «отраженном виде». О происходящем в России мы с мамой узнавали из сообщений печати и по самым разноречивым слухам, доходившим сначала до Козельска, а затем до Попелева. Но не только нам, находившимся в деревне, было трудно ориентироваться в том, что творится в стране — период между февральской и октябрьской революциями представляется мне какой-то грандиозной неразберихой, причем никто (во всяком случае в моем окружении) не давал себе отчета в грандиозности совершающихся сдвигов.

С весны стало ясно, что кн. Львов не справляется с ролью главы Временного правительства, демагогия Керенского была противна, выступления «бабушки русской революции» Брешко-Брешковской — смешны.

Летнее наступление по всему фронту стоило больших жертв и не принесло положительных результатов. В Козельске периодически появлялись какие-то прапорщики, именовавшие себя «эмиссарами Временного правительства». Они много говорили о войне до победного конца, но уклонялись от ответов на вопросы о правах и обязанностях граждан внутри страны.

В середине лета неожиданно, в возрасте 55 лет умер в Калуге Сергей Николаевич Аксаков. Смерть его была вызвана каким-то острым кишечным заболеванием. Любивший отца Борис поспел только на похороны. Приехав из Калуги на три дня, он должен был срочно вернуться на фронт. (Борис в это время был комендантом 26 корпуса, расположенного недалеко от Черновиц.)

285

Возник вопрос о вводе во владение Антиповым. Этот клочок земли был так основательно заложен, что брать на себя какие-либо обязательства было рискованным, а разбираться в этом деле не было времени. По просьбе Бориса, впредь до его возвращения с фронта Антипово перешло в ведение так называемой дворянской опеки, причем опекунами были назначены я и Алексей Владимирович Блохин. Наша миссия заключалась в том, что от времени до времени мы наезжали в Антипово, беседовали с паном Венцеславским, приказчиком, и уезжали обратно. Но в сентябре из дворянского банка посыпались грозные напоминания об уплате процентов. В случае неуплаты банк в начале октября должен был поставить Антипово на торги. В моем представлении дворянский банк был чем-то незыблемым. Убедив в этом своего соопекуна, я стала спешно продавать скот, собрала нужную сумму и внесла ее в банк за три недели до октябрьской революции. Думаю, что банковские чиновники, писавшие угрожающие напоминания об уплате процентов, были весьма удивлены моей наивностью.

Дворянские усадьбы доживали последние дни. С середины лета маму стали вызывать в волость на собрания, посвященные вопросу отчуждения помещичьей земли. Крестьяне были настроены выжидательно, но приезжие ораторы уже прохаживались насчет «волков в овечьих шкурах», что мама, несомненно, должна была принимать на свой счет.

Однако, несмотря на эти подземные толчки, летом жизнь еще текла в привычных формах. Урожай был убран на прежних основаниях. Как и прежде, мы с мамой два раза в неделю ходили в Козельск за письмами и покупками (Вяземский был на Галицийском фронте. Командование 5 кавалерийским корпусом, великий князь принял со времени февральской революции).

Начальник штаба Михаила Александровича ген. Юзефович, насколько мне помнится, лето 1917 года жил «частным лицом» на своей небольшой даче в Гатчине. Наталья Сергеевна была с ним, а сына, которому в ту пору было 7 лет, они отправили с англичанкой мисс Ним к датским родственникам.

В августе мы с мамой предприняли поездку в Аладино к бабушке и дедушке, взяв с собой Димку. Это дало мне право сказать в начале моих воспоминаний, что аладинский дом видел в своих стенах пять поколений нашей семьи — Дима и был пятым поколением. В Аладине революционные настроения чув-

286

ствовались гораздо меньше, чем в Попелеве. С одной стороны, оно было дальше от бурлящего уездного центра, с другой — не представляло собой интереса в смысле земли и даже построек, т.к. было по существу только дачей. Бабушка и дедушка решили не ехать на зиму в Петроград, а, заперев, как всегда, в сентябре аладинский дом, поселились в Москве у тети Лины Штер и Наточки Оболенской, которые жили вдвоем (Ната к тому времени разошлась с мужем) и уступили им две комнаты в своей квартире на углу Малого и Большого Левшинского переулков. Таким образом, в Аладине не происходило того «изгнания хозяев», которое нам пришлось испытать в Попелеве в начале декабря 1917 года.

Незадолго до того, как приехавшие из Козельска «комитетчики» назначили маме окончательный срок выезда из дома, приехал Борис (фронт как таковой уже перестал существовать).

Решено было снять квартиру в Козельске, и выбор пал на дом, принадлежавший владельцу небольшого кирпичного завода Собенникову. Дом этот стоял особняком на выезде из города, недалеко от больницы. При нем были обширные конюшни — до революции у Собенникова стоял отряд стражников.

На вывоз домашних вещей запрета наложено не было, поэтому из Попелева в Козельск на 35 подводах потянулось «движимое имущество». Наиболее громоздкие вещи, и в том числе мамин рояль, были поставлены в склады местных купцов Самариных.

Изгоняемым помещикам полагалось взять одну лошадь и одну корову. Помню, как Борис запряг в санки молодую гнедую лошадку Блудницу, посадил меня и Диму, и как мы помчались в Козельск.

Мама ехала в других санях, держа на коленях старинную икону Федоровской Божьей Матери. По ее лицу текли слезы: на жизнь в Попелеве она возлагала большие надежды, и многим пожертвовала для ее устройства. И все же я поражаюсь, с какой красивой легкостью мы (я говорю о дворянстве) расставались с материальными ценностями. Очень тонко это отметил Есенин в поэме «Анна Снегина». Он, с позиции кулачества, задает Анне вопрос:

Вам очень обидно, Анна,

За ваш хуторской раззор?

Но как-то печально и странно

Она отвела свой взор.

287

(Иначе говоря: «Нашел о чем спрашивать, кулацкий сынок, расставаясь навеки».) Причина «красивой легкости», может быть, была та, что жизнь ежеминутно выдвигала другие, более важные проблемы, от которых «дух захватывало», и среди них проблему «родина», слова, звучащего в ту пору достаточно сильно.

Но возвращаюсь к Козельску. Вскоре после нас в другую половину дома Собенникова приехала из «Отрады» кн. Мария Владимировна Вяземская (уже совсем больная) с младшими детьми Прасковьей (Патей) и Николаем (Кокой). Вслед за ними потянулся в Козельск кое-кто из их окружения, но связь с «Отрадой» не была порвана столь резко и бесповоротно, как мамина с Попелевым. Отраднинская жизнь сходила «на тормозах» — благодаря тому, что в доме оставалась Патина кормилица и ее сожитель Виктор Васильевич Немвродов, тут же поступивший на должность лесничего объездчика, что давало ему право на «жилплощадь».

Таким образом, через полгода, когда Мария Владимировна умерла от рака, дети Вяземские смогли, хотя бы временно, вернуться в «Отраду«. До 1922 года в каком-то шалаше на берегу Жиздры, промышляя охотой и рыбной ловлей, жил отрадненский «Тарзан» Валентин Девойод.

(Попутно не могу умолчать о том, как я была поражена, когда в 1923 г., явившись во французское посольство для наложения визы на свой заграничный паспорт, я увидела Девойода, хлопотавшего о репатриации. Когда я выразила свое удивление по-русски, он сделал вид, что меня не понимает, и демонстративно перешел на плохой французский язык. Как он решил расстаться с козельскими лесами и какова была его дальнейшая судьба — осталось для меня неизвестным.)

Незадолго до нового 1918 года в Козельск с бывшего юго-западного, теперь уже не существующего фронта приехал Вяземский.

Атмосфера, между тем, с каждым днем накалялась. Сложившийся веками уклад жизни давал трещины по всем направлениям, и даже такой маленький пункт, как Козельск, постепенно втягивался в стихию ломки и разрушения.

До отказа переполненные солдатами поезда катились с запада на восток. Железнодорожное начальство пряталось от этой лавины, с офицеров срывали погоны, начинал ощущаться недостаток продовольствия. И все же мало кто в моем окружении

288

понимал всю грандиозность происходящего. Хозяин снятого нами дома, Собенников, совсем не предполагал в ту пору, что печальная судьба дворян-помещиков может когда-нибудь стать и его судьбой. (Этот молчаливый козельчанин запомнился мне тем, что, отправляясь вечером домой, он вполне серьезно заявлял: «Иду в объятия Нептуна!».) В описываемое мною тревожное время состоялось примирение между мамой и Марией Владимировной Вяземской, а так как последняя была женщиной экзальтированной и легко впадающей в крайности, то лучше мамы вдруг не сказалось никого на свете. (Мария Владимировна была уже безнадежно больна и не отпускала маму от своей постели.)

Борис, который наиболее разумно из всех нас смотрел на происходящие события, был очень недоволен соседством отрадненских Вяземских, перенесших постоянно окружавшую их шумиху в Козельск. Баловень матери, кадет старших классов, Кока собирал вокруг себя каких-то подобных ему мальчиков, бегал по Козельску, задирал других мальчишек и вечером возвращался с карманами полными каких-то ужасных пряников. Его сестра Патя — девица разумная — не без ехидства замечала, что Кока из корыстных целей ухаживает за еврейскими девицами Шляпоберскими, отец которых открыл производство пряников из ржаной муки на патоке. (Вопрос питания уже заполнял все умы.) В детстве Кока обещал быть красивым, но осложнившаяся корь роковым образом испортила форму его носа — получился профиль, отдаленно напоминающий Павла I. Ростом он был не так исключительно высок, как его старший брат, сложен был прекрасно и имел способность остроумно высмеивать не только других, но и самого себя.

В январе к отраднинским Вяземским приехал с фронта Борис Блохин (сын Алексея Владимировича), пополнив общее число «фарлафов». Я получила приглашение из отдела народного образования преподавать немецкий язык в учительской семинарии. Первый урок был для меня мучительным — увидев громадное число устремленных на меня глаз, я вдруг забыла, на каком месте в латинском алфавите стоит буква «О» и чуть было не отправила ее на самый конец, туда, где стоят «X-Y-Z». Однако кто-то меня доброжелательно поправил, а второй урок прошел вполне благополучно. Третьему уроку не суждено было состояться.

Революционная волна нарастала, и «дворянское гнездо», обосновавшееся в доме Собенникова, стало привлекать внимание

289

комиссаров. У нас начались обыски, не дававшие результатов, но трепавшие нервы. Слухи, один страшнее другого, докатывались до нашей «цитадели».

В начале февраля весь Козельск заговорил о «Варфоломеевской ночи», когда все дворяне и буржуи будут уничтожены. Не ясен был только вопрос об участи детей до четырех лет. По одной версии им предстояло быть убитыми, а по другой — нет.

Решено было срочно ехать в Москву. Тут мне следует ввести в рассказ новое лицо, принявшее деятельное участие в этом отъезде или, вернее сказать, бегстве, — Льва Михайловича Кавелина.

Примерно на половине пути между Попелевым и Антиповым в необычайно живописном месте, именуемом Гривенская Гора, стоял помещичий дом средней руки, принадлежавший семье Кавелиных. Один из Кавелиных, Лев Михайлович, будучи одиноким, в описываемое мною время жил со своей матерью в Гриве и каким-то образом проникся ко мне совершенно необычными для XX века рыцарскими чувствами. Внешность милейшего Льва Михайловича не имела в себе ничего поэтического — это был грузный человек лет 35, с лицом Тараса Бульбы под копною курчавых волос, сильно прихрамывающий на одну ногу и под нарочито грубоватой речью скрывавший мягкость своей натуры. Услыхав о готовящейся в Козельске «Еремеевской ночи», он примчался спасать свою «Прекрасную Даму» и предоставил в распоряжение ее и ее семьи мезонин своей московской квартиры, находившейся в одном из тихих переулков Замоскворечья.

В бегстве из Козельска, совершенном под покровом ночи, принимали участие: мама, Вяземский, Борис, я и Дима. Нас сопровождал Лев Михайлович Кавелин.

Путешествие по железной дороге представляло большие трудности. Особенно мучительной была пересадка в Сухиничах. Помню, что Диму передавали в вагон через разбитое окно и что его белая шубка сразу утратила всякую свежесть.

И все же мы сравнительно благополучно прибыли в Москву. С вокзала мама и Вяземский, в силу дружеских отношений, отправились к Каютовым, которые к тому времени уже были выселены из своего дома на Тверском бульваре и переехали в довольно поместительный особняк Чинсовых в Еропкинском переулке на Пречистенке. Нас же, т.е. Бориса, Диму и меня, Лев Михайлович повез в свое Замоскворечье и с искренним радушием водворил в две небольшие комнаты, находившиеся на антре-

290

солях занимаемой им квартиры. Там было очень тихо, но стоило только выйти за пределы Монетного переулка или повидать кого-либо из знакомых, как становилось ясно, что Москва изменилась до неузнаваемости. Ломка старого мира шла здесь гораздо более интенсивно, чем в Козельске, однако, как там, так и здесь на поверхности захлестнувшего Россию бурного потока еще крутились отдельными льдинами прежние отношения, за которые люди цеплялись, чтобы не пойти ко дну. Льдины эти быстро таяли и представляли собою довольно зыбкую опору, но то, что они таяли в разных местах в разное время давало некоторую передышку.

Для нас передышка заключалась в том, что в Москве таких, как мы, было очень много, да и о «Еремеевской ночи» здесь не было слышно. Вопрос, значит, шел не о смерти, а о жизни. Это было приятнее, но все же доставляло немало хлопот. Жить — значило пить, есть, платить за квартиру и т.п., тогда как деньги быстро падали в цене и ниоткуда не поступали. Это положение касалось не только нас, оно было всеобщим. Наступило время стихийной распродажи вещей, которые в другое время никогда не были бы проданы. На рынок выкидывались самые разнообразные вещи. Крестьяне же стали требовать за продукты не денег, а чего-то более реального. Помню, что, оказавшись, как и мы, в Москве, Довочка искала покупателя на соболью шубу и изумрудные серьги. Дима Вельяминов продавал пишущую машинку. Но кроме людей, ликвидировавших свое личное имущество ради хлеба насущного, появилось много лиц, спекулировавших какими-то отвлеченными понятиями: например, «накладная на идущий в Москву вагон дров». Мелкие дельцы спекулировали на вошедшем в моду сахарине.

Что касается меня, то несмотря на материальные трудности и то, что я впервые осталась «за одну прислугу», я довольно удачно справлялась с хозяйственными делами. Готовить я умела, и один только раз оскандалилась, когда принесла с Полянского рынка судака и не могла очистить его от чешуи и внутренностей. Поранив себе руку колючками, я беспомощно стояла над рыбой, пока наш хозяин не выручил меня из беды и не привел судака в надлежащий вид.

Левушка Кавелин продолжал окружать меня заботами и попечением, с Борисом был сдержанно вежлив (не более!), находя, может быть, что тот недостаточно ревностно служит его «Прекрасной Даме» (т.е. мне!).

291

К Димке, часто остававшемуся на его попечении, относился трогательно, хотя допускал любимые им простонародные словечки, вроде: «Ну, Митька, скидовай портки, я тебя сейчас нашлепаю!» На Димку такие угрозы ничуть не действовали, да он их в ту пору и не заслуживал, находясь в периоде «расцвета». Не могу забыть, как в возрасте трех лет на кавелинских антресолях он, захлебываясь от удовольствия, сыпал наизусть отрывки «Онегина» и «Бородина». Единственная допускаемая им вольность заключалась в том, что, не понимая слов «денди лондонский», он утверждал, что Евгений Онегин был «день-деньской одет».

Недели за две до Пасхи, которая в тот год падала на первые числа мая, оказалось, что наши продовольственные ресурсы совсем иссякли. Мне казалось, что из всей нашей компании я наименее одиозна для революционных масс, и потому я решила поехать в Козельск за продуктами. Предварительно я написала жившей там молодой тетушке Бориса — Марии Михайловне (вдове Юрия Николаевича Аксакова) письмо, в котором полушутливо спрашивала «продолжаю ли я состоять в списке лиц, подлежащих уничтожению?» Письмо это, как выяснилось потом, доставило ей неприятность. На основании моих слов у нее усиленно допытывались, «какие списки лиц, подлежащих уничтожению, она составляет?» Но это я узнала post factum. Оценив по достоинству мое самопожертвование, Борис проводил меня на Брянский вокзал и усадил в товарный вагон (пассажирских не было). Помню, что он был в штатском пальто и в серой шляпе, что дало повод ехавшим в теплушке матросам всю дорогу приставать ко мне с вопросами, какое отношение ко мне имеет провожавший меня «пижон».

В Козельске никто меня не «уничтожил» и даже не обидел, но я узнала, что все наши вещи, находившиеся в самаринских складах, кем-то вывезены, а лошадь Блудница уведена. Мамин рояль оказался потом в детском доме, открытом в монашеских кельях Оптиной Пустыни. Так как ножек и педалей не нашли (рояль был разобран), то его поставили на три табурета. Вместо педали на двух веревках к нему была подвешена доска. Когда я впоследствии увидела этот несчастный инструмент, оглашавший монастырские сараи звуками собачьего вальса, его клавиши были сплошь изрезаны ножом.

За короткое пребывание в Козельске в предпасхальные дни 1918 г. я с честью выполнила свою снабженческую миссию и

292

в четверг на Страстной неделе подъезжала к Москве с окороком ветчины, корзиной яиц и горшком топленого масла. Но тут меня ждало потрясение: дверь открыл Лев Михайлович Кавелин и, увидев меня, пришел в замешательство. Дима был налицо, так что я поняла, что с этой стороны все благополучно. Когда же я спросила: «Где Борис?», — Левушка не вполне убедительно стал мне доказывать, что он уехал в Ярославль за продуктами. Когда же через несколько минут он, спутавшись, сказал, что Борис уехал не в Ярославль, а в Рославль, я поняла, что это неправда. Оказалось, что в день моего отъезда в Козельск Борис был арестован. Несколько дней я его искала — сначала в каком-то арестном доме на Серпуховской площади, потом в Таганской тюрьме и, наконец, недели через две, нашла в Бутырской тюрьме и получила свидание. Я узнала, что Борис арестован по делу «о спекуляции» или, вернее, за нарушение декрета «о продаже золота в слитках». Звучало это крайне парадоксально, так как золота у нас ни в каком виде, а тем более в слитках, не было.

Было же вот что: у Михалкова (отца поэта Сергея Михалкова) был знакомый Лапин, человек очень богатый и имевший золотые прииски в Сибири. Лапин хотел продать слиток золота. Встретив Бориса у Михалковых, он попросил найти ему покупателя. Борис об этом сказал племяннику Е.И. Найденовой — Бакланову (брату Нины Баклановой, учившейся со мною в Строгановском училище и потом ставшей известной, сыграв роль Лисистраты в комедии Аристофана на сцене Художественного театра). Бакланов сказал, что у него есть покупатель, а Лапин обещал дать какой-то процент с продажной суммы тому, кто поможет ему в этом деле (куртаж).

В тот самый час, когда Борис провожал меня на Брянском вокзале, в нашу замоскворецкую мансарду пришел Лапин со слитком под мышкой и Бакланов с «покупателем», который оказался агентом Чека по вылавливанию золота. Когда Борис вернулся с вокзала, слиток уже был конфискован, Лапин и Бакланов уведены в тюрьму, а милиционер дожидался хозяина комнаты, в которой совершилась столь незаконная сделка.

Находиться в Бутырках в 1918 году было совсем неприятно, и я принялась делать все, что было в моих силах, чтобы извлечь оттуда Бориса. К сожалению, в моих силах было очень мало. Я могла только ходить за справками и подавать заявления в канцелярию Верховного Трибунала, находившуюся

293

на Солянке. Соседи по очереди советовали мне обратиться к правозаступнику Якулову, который связан с председателем Трибунала Цевцевадзе по прежней революционной работе и многим помогает. Однако сделать этого я не могла, т.к. денег на адвокатов не было, и вид я имела, по всей вероятности, печальный. Тут случилась странная вещь: в приемной Трибунала ко мне подошел незнакомый человек небольшого роста, с красным лицом армянского типа, и сказал: «Я — Якулов. Вы, кажется, желаете, чтобы я взялся вести дело Вашего мужа. В таком случае Вы должны мне обещать, что между нами никогда не будет речи о гонораре. Иначе я делать ничего не буду!» Удивлению моему не было границ, и я с радостью приняла столь необычайно предложенную помощь.

Два раза потом я заходила в приемную к Якулову, где всегда было много народу (жил он в одном из Кисловских переулков), и была даже им приглашена к завтраку, во время которого мы говорили с ним об Уолте Уитмене и современной живописи. (Брат Якулова был модный в то время художник-футурист и расписывал невероятными фресками артистические кафе.)

Помощь Якулова оказалась эффективной. Борис был выпущен под его поручительство до суда. На суде, бывшем в начале августа, Якулов произнес защитительную речь, и дело Лапина-Аксакова было прекращено.

Золотой слиток Лапина, конечно, остался в пользу государства.

С тех пор я никогда и ничего не слыхала о Якулове. Встреча с ним постепенно затушевалась в моей памяти и лишь теперь, когда я произвожу последовательную ревизию моей жизни, она вновь возникает в моем сознании, как нечто не совсем обыденное, что-то напоминающее Deus ex machina из античной трагедии.

Большой поддержкой для меня было присутствие в Москве мамы, которая часто заходила в кавелинскую мансарду. Лишь приезд в конце мая Н.С. Брасовой, втянувшей ее в свою орбиту, нарушил наше постоянное общение.

Дело в том, что великий князь Михаил Александрович за это время был сослан в Пермь. За ним добровольно последовал Н.Н. Джонсон. Жили они в гостинице, и вел. князь периодически должен был являться на отметку в Чека. Наталья Сергеевна, которой ссылка не коснулась, сначала поехала с мужем, но недолго усидела в Перми. Не знаю, какие дела ее приве-

294

ли в Москву, но она не спешила ее покинуть; как всегда, элегантно одетая, она разъезжала на предоставленной ей датским посланником машине и в конце концов уговорила Вяземских ехать вместе с ней в Гатчину. Провожая маму, я не знала, что это — разлука на долгие годы!

Бабушка и дедушка Эшен, как я уже говорила, с осени

1917 года временно поселились у тети Лины Штер и Наточки Оболенской, так что летом 1918 г. я застала их в Москве, в той самой квартире, где мы с Димой провели три недели между лечебницей Натанзона и домом Обухова на Молчановке. Живая и энергичная Наточка, которая всегда была отзывчива к людским несчастьям, в условиях первых лет революции нашла обширное поле деятельности. Работая еще со времени войны в эвакопункте «Плен-Бежа», она на службе неутомимо старалась облегчить судьбу лиц, перемещенных и обездоленных, а, вернувшись домой, кормила обедами одиноких и потерявшихся в непривычной ситуации друзей. Среди них был уже появлявшийся на страницах моих воспоминаний (как приятель дяди Никса Чебышёва и посетитель дома Востряковых) Иван Леонтьевич Томашевский. Так как я о нем упоминала лишь вскользь, мне хочется теперь посвятить ему несколько слов и даже сделать небольшой экскурс на 20 лет назад (считая от революционного 1918 года).

Иван Леонтьевич Томашевский был чрезвычайно декоративной фигурой на горизонте Москвы, не привыкшей к декоративности. Поляк по отцу и англичанин по матери, он был воплощением хорошего тона в сочетании с некоторой напыщенностью. Томашевский высоко нес голову, гордясь безупречной фигурой, говорил громко и авторитетно. Я часто встречала его у Елены Кирилловны Востряковой, которой он «отдавал дань восхищения», принося цветы в торжественные дни и даже иногда играя в рамс с ее компаньонкой Раисой Захаровной. Началу карьеры Ивана Леонтьевича способствовала в значительной мере его женитьба. Тут я не могу удержаться, чтобы не привести отрывок стихотворения столь часто цитируемого мною Мятлева. Стихи относятся к 90-м годам XIX века.

В России всем и каждому известны обстоятельства.

Есть Петербург. В нем вертятся бояре и сиятельства

Вокруг Его Величества, вокруг Его Высочества.

А те же, кто не вертятся — те жертвы одиночества.

295

А я, теперь отверженный влиятельными тетками

И признанный одними лишь парижскими кокотками,

Себе еще напакостил лирическими бреднями.

И, бывши между первыми — попал в последние.

Так вот на дочери одной из упоминаемых тут «влиятельных теток» — Варвары Ильиничны Мятлевой — и женился Томашевский.

Из рассказов Довочки Давыдовой я вывела заключение, что мать ее Софья Петровна Шипова и многие другие петербургские дамы считали нежелательным, чтобы их дочери проводили время в обществе молодых великих князей. Ничего дельного из этого не могло выйти, это забивало головы и отпугивало настоящих женихов. Дочь Варвары Ильиничны Мятлевой (по словам бывшей с ней в родстве Довочки) слышала такие увещевания, но им не следовала. Марина Мятлева была enfant terrible придворного круга, вела компанию с Владимировичами и упускала одну хорошую партию за другой. Следствием такого безрассудства был mésalliance (с точки зрения «влиятельных кругов») с Томашевским, человеком без средств, без громкого имени, незадолго до того окончившим лицей и начинавшим службу по министерству юстиции. Брак этот оказался недолговечным. Марина Владимировна вскоре покинула мужа и, забрав маленькую дочь, уехала за границу. Общественное мнение было всецело на стороне Томашевского, который «достойно» жил на холостом положении, поддерживал отношения со своей belle-mère и преуспевал по службе. В 1910-1912 годах он был директором 1-го судебного департамента и получил звание камергера. В придворном мундире «Дядя Том-Шевский» и был особенно декоративен. Таким же doré sur tranches его помню на моей свадьбе 25/I-1914 года. Когда же я снова встретила Ивана Леонтьевича зимой 1918-1919 г. в Москве, я заметила, что позолота с него в значительной мере сошла. Явление это носило всеобщий характер, но в Томашевском перемена была особенно заметна. Похудевший, часто небритый и злой, он ходил по сугробам арбатских переулков, везя за собой санки с дровами или «пайками». «Дань восхищения» он перенес с Елены Кирилловны на Наточку Оболенскую, у которой он одно время столовался. Бабушка юмористически описывала сцену за обедом: «Все сидят за столом и с нетерпением ждут миски с супом. Наконец Ната начинает разливать жидкий бульон с плавающими в нем редкими

296

крупинками пшена и одной вареной луковицей. Ее мать протягивает тарелку, говоря: "Donne-moi donc cet oignon. Je l'aime tant!" Тут раздается протестующий голос Томашевского: "Mais Madame, je l'aime aussi!" Ната примирительно делит луковицу на две части».

Я не отвечаю за безусловную точность этой сцены, но, в условиях 1918 г., считаю ее вполне возможной.

Впоследствии Томашевский оптировал польское подданство и уехал в Варшаву. Дальнейшее мне неизвестно.

В середине лета у нас на кавелинских антресолях неожиданно появился Вяземский в обличий железнодорожного проводника. Дело в том, что дня за два до этого в газетах появилось туманное извещение об исчезновении великого князя Михаила Александровича. При этом говорилось, что к гостинице, в которой он жил в Перми, подъехала тройка с неизвестными людьми. Люди эти попросили великого князя и его секретаря следовать за ними и куда-то их увезли. Узнав об этом в Гатчине, Вяземский сказал, что его место — быть при Михаиле Александровиче, где бы тот ни находился, в особенности, если великий князь в опасности. На такие слова маме нечего было возразить, и наступила разлука. Вяземский поехал на восток разыскивать Михаила Александровича, что было делом трудным, так как по Волге проходил фронт восставших чехословаков и шли бои. Мама же осталась с Брасовой в Гатчине.

Как я уже говорила, при переезде через Москву Вяземский был одет в какое-то потрепанное пальто. На голове у него была железнодорожная фуражка; в одной руке он держал фонарь, а в другой — прекрасный кожаный чемодан с бельем великого князя, которое он хотел ему «подвезти на всякий случай». Борис сразу заметил несообразность такого багажа (рубашки были помечены инициалами с коронами). Вяземский с этим согласился, бросил чемодан на кавелинском чердаке и поехал с одним фонарем, исчезнув с нашего горизонта на несколько лет. Я же сначала вырезала короны, а потом нашила из брошенных рубашек Димке костюмов. Эти костюмы из прекрасного белого полотна с синими полосками, Димка носил до шестилетнего возраста и был в них очень наряден, особенно когда к ним пристегивался воротничок из ирландских кружев.

В июле мы, поблагодарив Левочку Кавелина за гостеприимство, переехали в «Трубники» к Востряковым, у которых освободились две комнаты. Весной 1919 г. дом Маргариты

297

Кирилловны Морозовой в Мертвом переулке, построенный незадолго до революции архитектором Желтовским, был реквизирован под Норвежское посольство. В подвале этого дома из хозяйственных помещений были выделены три комнаты для бывшей владелицы дома и ее младших детей Мики и Маруси. В одну из этих комнат переехала также Елена Кирилловна Вострякова. Старшая дочь Маргариты Кирилловны — Леля Клочкова с мужем и Таня Вострякова твердо решили ехать за границу.

Что касается до старшего из детей Морозовых — Юрия, который упоминался мною в главе «Гимназические годы» и был так хорош в костюме тирольца на детском балу, то он уже не нуждался в жилплощади. Судьба его сложилась трагически. Замечая в сыне некоторые странности и боясь роковой обреченности третьего поколения российской буржуазии, Маргарита Кирилловна настояла, чтобы он по окончании Поливановской гимназии, поступил в Гардемаринские классы Морского корпуса. Этим она его отделяла от компании московских богатых бездельников и вполне разумно надеялась, что новая среда, строгий режим и физическая закалка окажут благотворное действие на его психику.

Сначала оно так и было. Присутствуя на празднике Морского корпуса 6/XI-1912 г., я с хор наблюдала, как Юра Морозов, в качестве правофлангового, маршировал со своей ротой по необъятному, самому большому в России, залу старинного здания у Николаевского моста и по выправке ничем не отличался от товарищей.

Через два года началась война, и мичман Морозов был направлен сторожить какой-то маяк на пустынном острове Балтийского моря. Такой нагрузки его психика не выдержала, и случилось то, что над ним давно тяготело: он лишился рассудка. Вылечить его не удалось, и бедный Юра умер, предварительно проведя несколько мрачных лет на Канатчиковой даче.

Его тетушка Елена Кирилловна Вострякова с первых лет революции поступила на работу в управление фанерных трестов. Там она, между прочим, познакомилась с давно известным ей по моим рассказам Николаем Густавовичем Шлиппе, который от времени до времени появлялся у нее на службе в качестве временного директора раньше своего, а теперь народного Чернышевского фанерного завода.

Необходимость работать ничуть не удручала Елену Кирилловну, и она, по-современному выражаясь, быстро «приобрела

298

авторитет» в своем учреждении. Но это было далеко не главное, что «дала ей революция». Главное заключалось в том, что «неисповедимыми путями» к ней вернулся Владимир Сергеевич Гадон. По-прежнему красивый, но совершенно седой и философски настроенный, сменивший военную форму на толстовку и черную крылатку, он скромно жил со своей сестрой на Пречистенке, а вечера проводил у Елены Кирилловны. Лишь раз в неделю, по субботам, он наносил визит семье Сабуровых, да в торжественные дни, вроде 6 августа (праздник Преображенского полка) он ужинал у Наточки Оболенской вместе с Джунковским и Котей Штер.

Так Елена Кирилловна, образ которой у меня всегда сочетался с образом ибсеновской Сольвейг, обрела своего Пер-Гюнта — Гадона и была счастлива до 1932 г., когда Владимир Сергеевич был сослан в Вологду. Елена Кирилловна продолжала о нем трогательно заботиться, навещая его в изгнании, высылала посылки. В 1937 г. посылки стали возвращаться «за выбытием адресата в неизвестном направлении и без права переписки».

¤

Но возвращаюсь к лету 1918 г. С июля месяца настроение в Москве стало крайне напряженным. Очень страшен был приказ, по которому все находившиеся в Москве офицеры должны были собраться в манеже Алексеевского военного училища в Лефортове. Шли туда, как на смерть, но, вопреки ожиданиям, вышли живыми, проведя четыре дня под надзором латышей и китайцев. Борис Борисович Шереметев за эти четыре дня приобрел болезнь сердца, которая и явилась причиной его смерти 2/II-1919 года. Он заразился сыпным тифом, и сердце сразу сдало.

Охваченная паникой буржуазия устремилась на Украину в надежде уехать оттуда за границу. Проходя по Рождественскому бульвару, я видела длинные очереди людей, ходатайствующих о разрешении на выезд — кому и на каких основаниях эти разрешения выдавались, я не знаю. Вместе с тем в старинных дворянских семьях были люди, считавшие, что неблагородно «бежать с тонущего корабля», что надо умирать на родной земле. Такие воззрения господствовали на Воздвиженке у Шереметевых. К старому графу Сергею Дмитриевичу судьба была милостива — он умер 17/II-1918 г., когда пришли его аресто-

299

вывать. Но оба мужа его дочерей — Сабуров и Гудович — были увезены и никогда не возвратились¹. Остальные члены семьи были уплотнены на самом верхнем этаже Воздвиженского дома, где образовалось женское и детское царство: гр. Екатерина Павловна, Анна Сергеевна Сабурова с тремя детьми, Мария Сергеевна Гудович с четырьмя детьми и вдова Петра Сергеевича Шереметева — Елена Богдановна в шестью детьми. Если принять во внимание, что во флигеле шереметевского дома жила жена Бориса Борисовича Шереметева² с четырьмя детьми, то можно сказать, что на углу ул. Коминтерна и ул. Грановского (так стали называться Воздвиженка и Шереметевский переулок) юные отпрыски одного из старейших родов российских были представлены в большом количестве.

Ко всем этим лицам я еще вернусь, а теперь хочу привести еще один пример человека, желавшего умереть на родной земле.

Летом 1918 г. Довочка Давыдова, приехав в Москву, поселилась у своих знакомых Нарышкиных. Семья эта состояла из старого дипломата — бывшего посланника при Ватикане, а затем в Стокгольме, Кирилла Михайловича Нарышкина, его жены и двух дочерей, из которых старшая была, по традиции, Наталья Кирилловна. Помню, что дамы Нарышкины выражали нетерпение уехать за границу, где у них, по-видимому, были и связи и средства, и только Кирилл Михайлович сидел нахохлившись, как птица, и говорил, что он никуда из России не поедет.

Недавно в мемуарах Игнатьева я прочла несколько страниц, посвященных Кириллу Михайловичу Нарышкину. Привожу дословную выдержку: «При знакомстве с этим оригиналом прежде всего бросалась в глаза его неприглядная внешность: заросшее волосами лицо, подслеповатые глаза, но с первых же слов в нем чувствовался высоко культурный человек, гордящийся своей родиной, своим происхождением, тонко воспитанный дипломатией. /.../

Когда началась война 1914 г., Нарышкин, постоянно живший в Париже, сказал: "я обязан ехать домой", а когда произошла революция и его семья собралась вернуться за границу,


¹ Обыском и арестом руководил зам. Дзержинского — Петере.

² В 1908 г. Б.Б. Шереметев женился на Ольге Геннадиевне Чубатовой, которая через свою мать Нат. Ал. была в родстве с Шиповыми.

300

Кирилл Михайлович не пожелал ее сопровождать. Поняв гибель своего класса, он не хотел стать эмигрантом, взял свою любимую трость и вышел пешком из Москвы в неизвестном направлении. Он, видимо, хотел умереть на родной земле. Так кончил жизнь старый русский дипломат»¹.

Не знаю, откуда почерпнул Игнатьев сведения о конце жизни Кирилла Михайловича, но эта версия находится в полном соответствии с тем, что я слышала из его уст летом 1918 года.

Ярым и последовательным сторонником теории непокидания родины был также мой отец, доказывавший, что эмиграция никогда не давала благих результатов.

В конце августа пришли вести из Козельска о том, что снятый нами под квартиру дом Собенникова реквизирован и в него въезжает молочная ферма земотдела. Надо было принимать решительные меры для спасения наших вещей, и меры эти выразились в том, что, забрав Димку, я помчалась в Козельск, поступила на должность делопроизводителя молочной фермы и снова внедрилась в свою квартиру.

Таким образом, остатки нашего быстро тающего имущества были временно спасены. О том, что меня ожидало на новом поприще, я буду говорить в следующей главе, посвященной Козельскому периоду моей жизни, теперь же перейду к гораздо более значительным событиям, происходившим тем временем в Петрограде с моими родителями.

Вскоре после окутанного в ту пору завесой таинственности исчезновения великого князя Михаила Александровича Н.С. Бра-сова была арестована на своей гатчинской даче и отвезена на Гороховую. Находившаяся с нею моя мать, со свойственной ей доблестью, бросилась на ее выручку, часами простаивала у самых страшных порогов с передачами и, наконец, добилась свидания.

Никогда мама не идеализировала характер Наталии Сергеевны, но то, что она услышала тут, превзошло ее ожидания. Все десять минут Н.С. капризным тоном упрекала маму за то, что она не сумела раздобыть бисерную сумочку, которую та оставила в кабинете Урицкого во время допроса. (Об этой сумочке она просила в первой записке из тюрьмы.) «Ах, Саша! — говорила Наталия Сергеевна. — Какая ты невнимательная! Ты же


¹ А.А. Игнатьев. «Пятьдесят лет в строю», М., 1959, гл. XI.

301

знаешь, как я любила эту сумочку!..» У мамы просто руки опустились! За сумочкой она, конечно, никуда не пошла, но продолжала ежедневно совершать поездки в Петроград из Гатчины, где на ее попечении осталась 15-летняя Тата Мамонтова, хлопоча о передачах и наводя справки. С Гороховой мама часто заходила к отцу, который только что переехал на Миллионную д. 17 и поступил на службу в Главархив. Переезд его совершился под руководством верной Александры Ивановны, которая до последнего дня своей жизни старалась оберечь отца от материальных невзгод. Шурик еще в середине лета уехал в Царевщину.

Так обстояли дела, когда студент эсер Канегиссер выстрелом из револьвера убил председателя Чека Урицкого. Начался массовый террор, и тут, в минуты смертельной опасности, судьбы моих родителей соприкоснулись еще раз самым фантастическим образом, чтобы потом разойтись навсегда.

Постараюсь в хронологическом порядке воспроизвести все, что случилось на протяжении 5-6 дней.

Студент Канегиссер, произведя свой выстрел в здании на Дворцовой площади, побежал, скрываясь от погони, по Миллионной улице, завернул во двор дома № 17, вбежал по черной лестнице в третий этаж и отстреливался с площадки. Все проживающие в доме оказались на подозрении, которое в отношении отца усугубилось следующим обстоятельством: переезжая в небольшую квартиру, папа поставил часть мебели на продажу в комиссионный магазин на Караванной улице. Магазин этот принадлежал его знакомому Бурнашеву. Телефонный номер магазина оказался в записной книжке Канегиссера. У Бурнашева была устроена засада. Когда Александра Ивановна явилась узнать, не продалась ли мебель, ее задержали, и папа в ту же ночь был заключен в Трубецкой бастион Петропавловской крепости. Вряд ли кто-нибудь мог серьезно подозревать, что отец знает о существовании Канегиссера — но это в ту пору не имело значения.

Камеры были переполнены. Среди арестованных папа увидел своего знакомого Сергея Алексеевича Дельсаля. Тут же было несколько англичан. На третий день людей из камеры стали партиями куда-то уводить. Когда осталось лишь несколько

302

человек, старший из англичан сказал: «Мы люди разных национальностей, друг друга не знаем, но у нас есть одно общее — молитва Отче Наш. Давайте же споем ее вместе!» Молитву спели, обнялись и через полчаса были выведены на мол, врезающийся в Неву. Перед молом стояли баржи, в которые грузили людей для отправки в Кронштадт. С залива дул пронизывающий ветер — люди часами стояли на молу в ожидании погрузки. Вдруг раздалась команда: «Те, кто невоенные, отойдите в сторону!» Оказалось, что баржи переполнены до отказа и начали тонуть. Папа и Дельсаль отошли в сторону и вскоре были возвращены в камеру.

Тем временем мама, узнав от Александры Ивановны о случившемся, металась по городу, повторяя: «Саша в опасности, надо его спасать!» И в свойственной ей целеустремленности ее осенила счастливая мысль: обратиться в Остзейский комитет, сыграв на принадлежности Сиверсов к лифляндскому дворянству. Мысль была поистине счастливая, так как это был тот короткий политический период, когда, после заключения Брестского мира, германский посол имел большой вес. Считались также и с Остзейским комитетом. О том, как мама пробилась в здание комитета, двор которого был заполнен толпой просителей, как она сумела получить от председателя барона Вольфа нужную бумагу и вручить ее по назначению — я узнала только 5 лет спустя, во время моего пребывания у мамы в Висбадене, но до сих пор мне все это кажется какой-то сказкой.

Ровно через сутки папа был вызван из крепости в кабинет председателя Чека Бокия, где произошел, примерно, такой разговор:

Бокий: Скажите, Александр Александрович, где Вы родились?

Отец: В Нижнем Новгороде.

Бокий: Почему же тогда за Вас хлопочут Остзейский комитет и германский посол?

Отец: Меня это очень удивляет, но я допускаю, что кто-нибудь из моих близких предпринимал все возможные шаги для моего освобождения. Сам бы я за помощью не обратился.

Бокий: Во всяком случае, все вышло удачно. Я слышал о Вашей научной деятельности. Нам такие люди нужны. Желаю успеха в Ваших трудах!

Наутро отец был дома.

303

В продолжение многих лет он с умилением и благодарностью вспоминал о том, как мама его выручила — только перед самой смертью эти чувства почему-то заслонились воспоминаниями об обидах «доисторического периода», т.е. времени развода.

Узнав, что ее хлопоты увенчались успехом, повидав отца на Миллионной и отвезя очередную передачу Брасовой, мама поездом возвращалась из Петрограда в Гатчину. Против нее в вагоне сидела женщина средних лет, которую мама не раз уже видела во время своих поездок. Возник ни к чему не обязывающий разговор о том, как утомительно ездить в поездах в революционное время. И вдруг дама сказала: «Да! Я знаю, что Вы ежедневно совершаете такие поездки и, более того, я знаю, зачем и ради кого Вы это делаете. Ну, так слушайте! Вам пора подумать о самой себе, тем более, что та особа, о которой Вы заботитесь, мало это ценит и не стоит того риска, которому Вы подвергаетесь. Мне вас жаль, и поэтому я Вас предупреждаю: немедленно возвращайтесь в город — на даче Брасовой Вас ждут с ордером об аресте. Вы не знаете и никогда не узнаете, кто я, — скажу одно: я приставлена за Вами следить, и я хочу Вас спасти — немедленно уезжайте!»

Мама тут же, не заходя домой, повернула обратно и поехала к жившей в то время на Николаевской улице Рощиной-Инсаровой. Екатерина Николаевна решила, что маме необходимо прежде всего изменить свою слишком приметную внешность — седые волосы при молодом лице — и она надела на нее рыжий парик из своего театрального реквизита. В таком виде мама где-то пересекла под Оршей границу советских владений и добралась до Киева.

На гатчинской даче, между тем, отряд вооруженных людей несколько дней тщетно ждал ее возвращения. Тата Мамонтова была подвергнута домашнему аресту, но держала себя доблестно и даже умудрилась переслать к Рощиной-Инсаровой чемодан с мамиными вещами.

В судьбе Н.С. Брасовой тем временем наступило прояснение. Благодаря тому, что были нажаты все пружины (и, главным образом, материальные), она сначала была переведена с Гороховой в лечебницу Герзони, а затем, под видом сестры милосердия, в санитарном поезде вместе с дочерью проследовала на Украину, где и встретилась с мамой.

304

О положении вещей в Киеве времен Скоропадского можно составить себе некоторое понятие по стихотворению Мятлева, приводимого мною по памяти¹. Следует оговориться, что в этих стихах события изложены с юмористических или даже «зубоскальских» позиций. Более глубокую и правильную картину дают «Дни Турбиных» Булгакова.

В момент прибытия Брасовой в Киев военные действия между Россией и Германией были уже прекращены. Война велась только на Западе, и Наталия Сергеевна решила испросить у императора Вильгельма разрешения для себя и мамы на проезд через Германию в Копенгаген. Обеим едущим надо было подписать официальное заявление. Мама подписала «Кн. Вяземская». Наталия Сергеевна воскликнула: «А как же подпишу я? Государь обещал брату на Пасху дать мне графский титул — царское слово свято. Не моя вина, что обещание не успело быть оформлено!» И подписала: «Графиня Брасова». Вскоре из германского главного штаба пришел пропуск на кн. Вяземскую и графиню Брасову. Вышло так, как будто Наталия Сергеевна получила титул от императора Вильгельма!

Воспользоваться этим пропуском не пришлось. Буквально через несколько дней — 9-го ноября — в Берлине произошла революция — пропуск стал недействительным. Тут же вскоре Киев был занят петлюровцами, и мама с Брасовой направились в Одессу. (Вступление Петлюры и провозглашение директории также описано Мятлевым. Приложение №2).

На Одесском рейде зимою 1918-1919 года стояла англо-французская эскадра, на что Мятлев откликнулся словами:

Победители Вильгельма

(Что приятно лишь для них)

К нам пришли в лице д'Ансельма,

Фрейденберга и иных.

Броненосцы-саркофаги,

В ледяной попав капкан,

На брам стеньгах держат флаги

Квази-дружественных стран.

И вот в один прекрасный день, к удивлению всех, броненосец «Адамант» принял на борт двух дам: маму и Н.С. Брасову, и отошел с ними к берегам Англии. (Говорю: «к удивлению всех»,


¹ Приложение № 1.

305

потому, что на английских военных кораблях не полагается быть женщинам.) Не знаю, через кого и как было получено разрешение, но путешествие совершилось в самых благоприятных условиях, и капитан, расставаясь с пассажирками в Лондоне, преподнес им на память ленточки с написанным на них золотом названием везшего их корабля.

Эту ленточку, подаренную ему мамой в 1923 году в Висбадене, Димка носил на берете несколько лет подряд, и никто в Калуге не догадывался, что значит надпись «Адамант» и какое значение этот «Адамант» имел для нашей семьи.

Приехав в Англию, Наталия Сергеевна поселилась в том поместье, которое они занимали с Михаилом Александровичем до их возвращения в Россию и где в качестве домоправительницы жила миссис Джонсон, мать не покинувшего великого князя до последнего дня Николая Николаевича Джонсона.

Когда мама очутилась вне опасности и в спокойных условиях жизни, она почувствовала, что не выдержит вынужденного бездействия. Продав имевшиеся у нее более или менее ценные вещи и прибегнув к займам, она собрала сумму, необходимую для дальнего путешествия, и через Гибралтар, Суэц, Цейлон, Сингапур и Японию поехала в Сибирь на розыски своего мужа. О том, что ждало ее на этом пути, я буду говорить позднее, сейчас же скажу несколько слов о Шурике, который весною 1918 года, покинув Петроград, устремился под спасительный кров Царевщины. Существовавшие там патриархальные отношения между крестьянами и помещиками отодвинули срок изгнания последних на целый год. До весны 1918 г. половину дома по-прежнему занимал лазарет, которым ведала большой друг семьи Юматовых врач-хирург Васильева¹, и жизнь шла в прежних, хотя и более скромных нормах. Но летом Приволжье стало ареной боев и восстаний, и уездные власти потребовали, чтобы юматовская молодежь покинула Царевщину.


¹ О последующей трагической судьбе доктора Васильевой я узнала, когда попала в ссылку в Саратов в 1935 г. Сделав неудачную операцию своему ближайшему другу врачу Алмазовой (ассистенту проф. Спасокукоцкого), Васильева не смогла этого перенести и в день смерти Алмазовой отравилась цианистым калием. Саратовские жители с волнением мне рассказывали, как хоронили двух врачей-подруг. Упоминание об этом трагическом случае есть в полном собр. соч. Спасокукоцкого.

306

Лидию Анатолиевну и ее воспитанницу Зину, которая незадолго до этого повенчалась с Николаем Юматовым, крестьяне взяли на свое иждивение, выделив для них избу на деревне. Лиза, переодевшись в брюки и гимнастерку вместе с мужем ушла на Дон. Коля ушел на восток, а Шурик, не желая никуда «уходить», поступил на место лесного объездчика в с.Черкасском на берегу Волги.

Зима 1918-1919 г. была для него и для Татьянки очень трудной — жили в избе у грубых людей. Татьянка безропотно полоскала белье в проруби, отчего руки у нее покрылись трещинами, но хозяйничала неумело.

Шурик на работе простудился, заболел фурункулезом, стал раздражительным и, к стыду его, надо признать, — подчас вымещал свое плохое настроение на жене. Татьяна кротко переносила тяготы жизни и, будучи от природы хорошей матерью, уделяла много забот Алику, росшему хорошеньким, но слабым ребенком.

В 1919 году Шурику предложили должность заведующего музеем в Вольске. Это было ступенью к улучшению положения, но тут наступил голод 1921 г., который был особенно ощутим в Поволжье. Когда и это было кое-как пережито, сказалась естественная тяга к Петрограду, и весной 1922 года можно было увидеть, как Шурик, наш элегантный Шурик, в ватной фуфайке шагает по пустынному Невскому и толкает ручную тележку с вещами и сидящим поверх них Аликом¹.

Приехали молодые Сиверсы сначала на Миллионную к отцу, но вскоре нашли квартиру на Б.Дворянской ул., которую удалось обставить частью сохранившихся от «периода расцвета» вещей.

О том, как я встретилась с братом летом 1923 г., и что представлял собой Петроград того времени, я буду говорить позднее. Теперь же мне предстоит вкратце описать, как я провела Козельский период своей жизни.

Приложение 1.

Видя медленность аллюра

Войск французов-англичан,

«Крайне щедрый» пан Петлюра,

По примеру половчан,


¹ Мне даже говорили, что к поясу у него был привязан некий предмет, необходимый для путешествия с ребенком.

307

Зная черни нрав Батыев

И узрев большевиков,

Взять задумал стольный Киев

Во главе сечевиков.

За великого Шевченко,

Самостийность и хохлов

Пресловутый Винниченко

Распинаться был готов.

Утверждал порядок новый

И в душе лелеял план

Местных дам одеть в паневу,

А мужчин одеть в жупан.

Тщетно князь Голицын, бравый,

Протописный генерал,

Раньше левый, нынче правый,

Возмущался и орал.

Тщетно Гейден, граф голландский,

Хлебороб и патриот,

Посещал «Будынок Панский»,

Утверждая, что народ

Ждет восторженно мгновенья,

Чтоб помещикам отдать

Разоренные именья.

Гетман думал: «В чем же суть?

Что они ко мне пристали?

Что за споры? Что за крик?» —

И сидел на пьедестале

Преднамеренно двулик.

Угадав, что зреет драма,

В ночь из гетманских хором

Граф Олсуфьев, сын Адама,

Перебрался в частный дом¹.

Перепуганные Липки

Повторяли каждый час:

«Гетман делает ошибки,

Скоропадский губит нас!

Затевает авантюру

Он на нашем на горбе!

Как он выпустил Петлюру?!

Ça y est! nous sommes flambés!»

Он опасен, он враждебен,

Он ворвется в город в ночь!

Благородный Альменслебен


¹ Д.А. Олсуфьев упоминается при описании Бородинского юбилея.

308

Вряд ли сможет нам помочь.

Коль немецкие солдаты,

Свергнув генералитет,

Методичны и нелепы,

Сохранят нейтралитет.

И среди таких контрастов

И борьбы враждебных сил

Пан Петлюра занял Фастов

И себя провозгласил.

Приложение 2.

Виктория! Виктория!

Флаг — желто-голубой

Гарцует директория

Довольная собой.

И в страхе за последствия,

(Хотя душа скрипит)

Какое-то приветствие

Бормочет Агапит.

Погода отвратительна,

Кружит седая мгла.

Кой-где предусмотрительно

Звонят колокола.

Украина! Украина!

Все это пустяки,

Но скоро, дети Каина,

Придут большевики.

Возьмут в свои объятия

Все классы целиком.

Узнает демократия,

Что значит Совнарком!

Но если это скверное

Минует нас пока,

Тогда придут наверное

Деникина войска.

С неясными «заветами»,

С стремлениями в даль,

И закипит кадетами

«Континенталь».

309

Судьба так переменчива,

Во всем такой хаос!

Покуда что застенчиво

Шепчу: «Я — малоросс».

Виктория! Виктория!

Окончен славный бой.

Петлюра, Директория,

Флаг желто-голубой.

Народа правомочия,

Сияние зари,

И прочее, и прочее.

И черт вас побери!

Мятлев.

В Козельске

310

В Козельске

 

Заведующим фермой Козельского земотдела, делопроизводителем которой мне предстояло быть, оказался некто Федор Федорович Телегин, бесцветный человек небольшого роста, одетый в русскую рубашку и синюю поддевку. Это был не совсем «удачный» сын бывшего управляющего хозяйством Оптиной Пустыни Ф.Ф. Телегина-старшего, жившего в ту пору на покое у своей «вполне удачной» дочери Анны Федоровны, о которой речь будет впереди.

Первым делом моего начальника было заказать в Калуге приходно-расходную книгу и ордера, на которых по его требованию было напечатано: «Козельская молочная фирма». Эта «фирма» была первым поводом для разногласий: Федор Федорович утверждал, что написано правильно, а я демонстративно исправляла «и» на «е». В общем же, Телегин-младший, который был типичным «никудышником», относился ко мне почтительно, а обязанности делопроизводителя были несложны, т.к. ферма, состоявшая из 16 заморенных бывших помещичьих коров, продукции почти не давала.

Во второй половине октября Борис, завершив свои московские дела, приехал в Козельск, чтобы в скором времени расстаться со мной и Димой на неопределенное время. И он, и я шли на это вполне сознательно. Иначе Борис поступить не мог и не должен был.

И вот, с уходом его 30/Х-1918 г. в направлении на Унечу между мною и всеми моими родными возникла та преграда, которая впоследствии получила название «железного занавеса» и которая состояла в полном неведении друг о друге и в столь же полной невозможности помочь друг другу в случае, если эта помощь понадобилась бы. Для меня и Димы весь мир оказался замкнутым в черте города Козельска, где мы должны были черпать все свои ресурсы, моральные и материальные. Но, может

311

быть, как раз по причине нашей беззащитности (которой я, кстати говоря, в ту пору, благодаря молодости лет и унаследованному от матери оптимизму, в полной мере не ощущала), рядом с нами постоянно оказывались дружественные силы, которые отводили от нас всякого рода неприятности.

Таким образом, рассказ о нашем житье в Козельске по существу сводится к рассказу о тех милых людях, которые нас охраняли и о которых я, по совету Жуковского, с благодарностью говорю: «они были»!¹

Теперь, после «лирического отступления», я могу перейти к более конкретному описанию жизни города Козельска в 1918-1919 гг.

Характерной особенностью первых лет революции было всеобщее увлечение театральным искусством, которое, будучи поощряемо властью, переживало период расцвета, если не в качественном, то, во всяком случае, в количественном отношении. Козельск не отставал от моды. На фасаде одного из зданий главной улицы вместо вывески «Торговля братьев Гайдуковых» появилась надпись «Народный дом имени Луначарского». Организовалась неплохая труппа, возглавляемая супругами Россовыми, которые принадлежали к цвету местной интеллигенции. (Б.А. Россов, юрист по образованию, был членом коллегии правозащитников.) В числе актеров, кроме Россовых, входил сын священника, работник аптеки Коля Лебедев под громкой фамилией Созвездовского, две козельские девицы Шепиловы, подхватившие самых завидных женихов — бухгалтеров райпродкома — и двоюродный брат Льва Михайловича Кавелина — способный, но беспутный дилетант Валентин Козлов, проведший свою юность в свите Марии Владимировны Вяземской.

Б.А. Россов и его жена с успехом исполняли главные роли в пьесах самого разнообразного содержания. Репертуар «Дома Луначарского» привлекал толпы зрителей, но подчас вызывал недовольство начальства. Так, зимою 1918-1919 годов был поставлен водевиль «Тетушка из Глухова». М-м Россова в роли гимназистки очень мило пела куплеты о Москве, заканчивавшиеся словами:


¹ О милых спутниках, которые наш свет Своим сопутствием для нас животворили, Не говори с тоской: их нет; Но с благодарностию были.

312

И в целом мире нету краше

Московских женщин и девиц.

Вот почему, на радость нашу,

Москва — столица всех столиц!

25-ю годами позднее эти слова были бы вполне уместны, но в ту пору, когда «Родиной был весь мир», восхваление одного какого-либо географического пункта считалось недопустимым.

Председатель Ревкома матрос Семенов стукнул кулаком по столу и закричал: «Это не дом Луначарского — это дом Рябушинского»! «Тетушка из Глухова» и имевшая бурный успех комедия «Тетка Чарлея» были сняты с репертуара.

На главной улице, против входа в городской сад, с террасы которого открывается столь прекрасный вид на заливные луга, реку Жиздру, тянущиеся за ней леса и стоящий на опушке этих лесов Оптин монастырь, в двухэтажном здании помещалось учреждение, вокруг которого в годы гражданской войны вращалась вся жизнь города — Военный комиссариат. Возглавляли его: сначала упомянутый мной неистовый матрос Семенов, а потом более спокойный и симпатичный комиссар Краснощекое. И при том, и при другом военруком был троюродный брат Бориса Вадим Александрович Влодзимирский, имя которого я, пожалуй, назову первым, вспоминая моих «ангелов хранителей» того времени. Это был высокий человек лет 35 со смуглым, правильным, но утомленным лицом. Из-за отсутствия левого глаза, утраченного на охоте, он всегда носил черную повязку. Проскальзывающая по его губам чуть заметная улыбка сбивала людей с толку — трудно было понять, шутит он или говорит серьезно. По своей матери, урожденной Ергольской, Вадим Влодзимирский был связан с Козельским уездом, где провел детство и юность. Потом, выйдя в офицеры, он служил на Дальнем Востоке и вернулся в родные края лишь после революции вместе со взбалмошной женой еврейского происхождения и тремя дочками: восьми, шести и четырех лет. Вряд ли семейная жизнь Влодзимирских была очень счастливой, но Вадим Александрович переносил эксцентричные выходки жены с полным спокойствием и очень любил девочек.

Иногда шторы на окнах в квартире Влодзимирских, несмотря на дневные часы, бывали спущены. Это означало, что Раиса Борисовна лежит с головной болью после очередного

313

скандала, в ходе которого она неизменно грозила «бросить все и уехать на Дальний Восток к любящему ее капитану Чеснокову».

Открывая на стук посетителя дверь, Вадим Александрович с той же полунасмешливой улыбкой говорил: «У барыни нервы». Вечером «барыня» появлялась с обвязанной полотенцем головой, и жизнь входила в обычную колею.

Между Борисом и Вадимом Влодзимирским когда-то была тесная юношеская дружба. Вадим это помнил и теперь перенес на меня и Диму то теплое дружеское чувство, в искренности которого я ни разу не имела случая усомниться.

Дом Влодзимирских считался самым «открытым домом» в Козельске. В комнатах было светло и тепло, в 8 часов подавался настоящий, а не морковный, чай с сахаром, а в 12 часов — большое блюдо вареного картофеля с маслом (а это встречалось далеко не везде)! В промежутках между чаем и ужином хозяева и гости (и я в том числе) с увлечением играли в девятку, что и было воспето в частушке:

Процвели азарты,

Все играют в карты.

Даже милый военрук

Так проводит свой досуг!

У Влодзимирских я познакомилась со многими представителями козельского общества и, в первую очередь, с сотрудниками Вадима Александровича по военному комиссариату. Чаше других я встречала зав. отделом кадров Владимира Алексеевича Глебова и зав. отделом снабжения Ивана Андреевича Короткова.

В.А. Глебов был высокий белокурый молодой человек с университетским значком, юрист по образованию, сын почтенных родителей, обладателей дома в приходе Благовещения, т.е. на противоположном краю Козельска (и я, и Влодзимирские жили в приходе Богоявления). В Володе Глебове чувствовалась порядочность, деликатность, но для того чтобы меня не упрекнули в чрезмерной идеализации моих персонажей, я добавлю, что он был немного «размазня».

Иван Андреевич Коротков более десяти лет прослужил на Северном Кавказе. Его облик и манера одеваться были таковы, что его легко можно было принять за коренного жителя тех мест: смуглое лицо с серыми глазами, темные густые брови, высокий лоб и седеющие виски. Используя эти природные

314

данные, одеваясь под казака и находя все это крайне романтичным, он долгое время мистифицировал меня, выдавая себя за природного джигита, и был огорчен, когда я, в конце концов, дозналась, что он родом из села Ивановского в 15 верстах от Козельска. Эта маленькая слабость не мешала ему быть очень милым человеком и состоять в числе охраняющих меня друзей.

В Военном комиссариате остался служить бывший воинский начальник Тер-Маруков — маленький армянин с длинным носом. В компании Влодзимирских он не бывал, его считали интриганом — и я с ним не была знакома, зато когда я встречала на улице человека лет 45 в поношенной, но аккуратно застегнутой на все пуговицы офицерской шинели, я склоняла голову. Это был бывший помощник воинского начальника капитан Матусевич. Тяжело раненный во время войны, он говорил хриплым голосом, так как в горло ему была вставлена серебряная трубка. Капитан считал, что всякая служба в современных условиях есть нарушение данной им когда-то присяги. Одинокий и больной, он жил в Малом Заречье, зарабатывая на кусок хлеба вытачиванием деревянных каблуков для туфель, и, как подобает истинному подвижнику, делал это тихо, без лишних слов и с большим достоинством.

Теперь мне надлежит ввести в рассказ новое лицо. Возвращаюсь на несколько лет назад. Еще до революции в Козельске существовала типография, принадлежавшая семье Сагалович. В этой семье, среди других детей, была дочь Женя, которая после окончания гимназии поехала в Калугу на фармацевтические курсы. Там она встретила молодого офицера Павла Васильевича Рожкова. Возникла любовь, потребовавшая жертв с обеих сторон. Невзирая на проклятия родных, Женя крестилась и обвенчалась с Рожковым. Через год родился сын Всеволод и все шло хорошо, до тех пор пока летом 1917 г. не пришло известие, что подпоручик Рожков убит на Галицийском фронте.

В описываемое мною время Евгения Моисеевна Рожкова жила во флигеле дома, занимаемого Влодзимирскими, и работала в козельской аптеке. (Родительское проклятие было с нее снято.)

Не помню точно, как мы с ней познакомились. Думаю, что это было у Влодзимирских, но вскоре наши отношения из обычного знакомства превратились в дружбу. В Евгении Моисеевне

315

меня привлекала способность моментально отзываться на все происходящее вокруг нее — она не могла быть равнодушной к чужой судьбе: всякое несчастие или просто затруднение сразу вызывало в ней желание помочь, устроить, облегчить. Эта активная доброта сочеталась, к тому же, с трезвым умом и деловитостью. Быть заведующей аптекой — этого источника всегда соблазнительного спирта и жизненно необходимых медикаментов — было нелегко; однако Евгения Моисеевна с честью выходила из положения, проявляя в одних случаях твердость, в других — мягкость и заботливость.

И вот, в то время, когда вокруг меня начала создаваться благоприятная обстановка, когда ко мне с разных сторон протянулись дружественные нити, пришло распоряжение о переводе молочной фермы из Козельска в Нижние Прыски. Отрываться от места работы, давшего мне «curriculum vitae», было страшновато. Приходилось расставаться с Козельском.

В ранние декабрьские сумерки вдоль бесконечной «Нивалидной»* улицы, соединявшей город с деревней Стениным, в свою очередь почти соединявшейся с Прысками, протянулось не совсем обычное шествие: несколько розвальней, окруженных двумя десятками тощих коров. Телегина я в это время не помню: вероятно, он ожидал нас в Прысках, а переселением руководили два дешовских** молодца, поступивших незадолго до того на должность скотников. Это были: Иван Иванович Галкин, степенный и очень вежливый человек лет 30, и более молодой Глебка Кретов, высокий парень с тронутым рябинами лицом, всегда веселый и находчивый.

Я ехала на розвальнях, на облучке которых примостился Глебка. Одной рукой он держал вожжи, а другой — завернутого в тулуп Диму. Встречные люди, заинтересованные видом нашего каравана, то и дело задавали вопросы: «Куда же это вы коровушек-то гоните?» Глебке это надоело. Он наклонился к Димке и стал ему что-то шептать, после чего раздался Димкин голос: «Знаем куда, не в первый раз!» Любопытная старушка осталась в полном недоумении, а Глебка был очень доволен своей выдумкой.

Но вот из темноты вынырнула мрачная громада прысковского дома и несколько освещенных окон правого его кры-


* Искаженное «Инвалидная».

** Дешовки — большое село под Козельском.

316

ла, где должна была поместиться контора «фирмы» и ее персонал.

В одной из предыдущих глав я упоминала о кашкинских Нижних Прысках. Эта усадьба, построенная во 2-й половине XVIII века, по своим масштабам не имела себе равных в Козельском уезде. Дом дворцового типа, насчитывающий около 40 комнат, уже до революции находился в состоянии некоторого запустения. Теперь же это была подковообразная руина, мрачно возвышавшаяся над парком, который уступами сходил к проезжей дороге, еще храня под своими вековыми деревьями жалкие остатки двух прелестных павильонов-беседок и декоративной арки из дикого камня. Правый флигель, отремонтированный в 1909 году стариком Кашкиным для сына Николая Николаевича, при женитьбе последнего на гр. Марии Дмитриевне Бутурлиной, был еще пригоден для жилья. Во втором этаже этого помещения, в столовой и спальне Кашкиных, где еще сохранились кое-какие их вещи красного дерева, поселились мы с Димой. Тут же по коридору была комната Телегина, который, кстати говоря, не обременял нас своим присутствием, часто уезжая к себе на хутор и увозя попутно что-нибудь «плохо лежавшее». Внизу помещались скотники и доярки, из которых одна была дочерью попелевского садовника и частично меня обслуживала.

Жизнь потекла тоскливо и однообразно. Утром и вечером я присутствовала при дойке коров, которые давали очень мало молока, потом отправляла это молоко в козельскую больницу. Этим мои обязанности исчерпывались.

Однажды я попросила Глебку Кретова открыть забитую досками дверь главного входа и вместе с ним прошлась по третьему этажу большого дома; я увидела сваленные в углы портреты, поломанную мебель, остатки перегородок в стиле ложной готики, разбросанные книги и много паутины. Среди книг был составленный и прекрасно изданный последним из прысковских владельцев альбом «Род Кашкиных»¹, и я узнала интересные подробности о том месте, куда меня забросила судьба.

Согласно преданию, в давно минувшие времена в лесах по берегам реки Жиздры, притока Оки, жили два разбойника: Опта и Трубила. Опта покаялся в грехах и основал Оптин мо-


¹ Этот труд вышел под редакцией ближайшего друга моего отца Б.Л. Модзалевского.

317

настырь. Трубила же со своим потомством поселился на левом берегу Жиздры на месте Прысков. Не знаю, сколь все это достоверно исторически, но могу засвидетельствовать, что половина прысковских крестьян носит фамилию «Трубилиных».

В 1918-1919 году жизнь православной церкви еще не была нарушена и шла своим установленным порядком. Из Оптиной Пустыни регулярно доносился колокольный звон, совершалась служба в Прысковской церкви.

Помню, как однажды в зимние сумерки мы с Димой отправились на прогулку и зашли в церковную ограду. К моему большому удивлению, я увидела памятник с надписью: «Младенец Валентина Сергеевна Аксакова». Тут я вспомнила, что родители Бориса когда-то жили в Верхних Прысках (имение Россет) — по-видимому, тут была похоронена умершая маленькой сестра Бориса, и от вида этой запушенной снегом и всеми забытой могилки в моей душе прошла какая-то теплая волна.

Вскоре я познакомилась с семьей прысковского священника о. Преображенского. Когда я впервые пришла в их дом, мне показалось, что я вижу сцену из Диккенса. «Матушка» — миловидная белокурая женщина, имевшая вид старшей сестры своих шести детей, дирижировала домашним хором. Все дети, начиная от подростков Саши и Коли и кончая четырехлетней девочкой, стройно пели «Буря мглою небо кроет» и «Вечерний звон».

20 лет спустя я совершенно неожиданно встретилась с Анной Васильевной Преображенской в Саратовской тюрьме. Она была все так же мила. Саша, Коля и девочки, ставшие взрослыми, проявляли большую заботу о матери. Анна Васильевна часто получала передачи, которыми щедро делилась с неимущими, и очень любила вспоминать наше первое знакомство.

Но возвращаюсь к 1919 году. С переездом в Прыски моя связь с Козельском не совсем порвалась. От времени до времени я появлялась в городе и по делам, и без дела. Несколько раз меня навещал Вадим Александрович Влодзимирский. Верхом приезжал Коротков, держа под полою своей кавказской бурки килограмм сахара или гречневой крупы, что породило частушку:

Больше нет мученья,

Как отдел снабженья.

И от скуки, от тоски

Едет Коротков в Прыски.

318

Однако не все вокруг меня было благополучно: наряду с дружественными силами, существовали враждебные, и они воплощались в лице заведующего земотделом т. Кострикова, непосредственного начальника молочной фермы.

Это был высокий мужик с маленькими, злыми глазками на обветренном грубом лице. Теперь мне кажется, что он частенько бывал «выпивши», но тогда я еще не умела хорошо диагностировать это состояние. Я замечала только, что, когда я прихожу в земотдел с отчетами, Костриков меня преднамеренно не замечает. Это было то, что теперь называется «дискриминацией» (в ту пору термин этот, вероятно, существовал в словарях, но широкого хождения не имел). Я чувствовала, что Костриков с нетерпением ждет случая, чтобы от меня отделаться, но случай этот представился только в мае. Зиму и крайне запоздавшую в 1919 году весну мы с Димой провели в Прысках. Разлив был необычайный. В продолжение долгого времени мы были отрезаны от мира. Прысковский дом и парк возвышались над необозримым водным пространством, поверх глади которого неслись звуки оптинских колоколов. Дима собирал во мху бледные, едва распутившиеся фиалки, я же, сидя в полуразрушенной беседке, слагала патриотические стихи.

А в мае произошло следующее: начали телиться коровы, Федор Федорович Телегин без моего ведома и какого-либо участия увез лучшего теленка к себе на хутор. Об этом стало известно в земотделе. Костриков рассвирепел, однако в отношении Телегина дело «отрегулировалось путем переговоров». Пострадала только я. Под предлогом, что «на ферме делаются безобразия» и что «пора отделаться от этой дворянки», Костриков издал приказ о том, что «Аксакова Т.А. снимается с работы делопроизводителя фермы».

Получив такую бумажку, я пешком помчалась в Козельск. Влодзимирских дома не оказалось. Я бросилась в городской сад, где увидела Короткова, гуляющего с барышнями. По выражению моего лица он понял, что случилась какая-то катастрофа, великодушно покинул своих барышень и принял участие в обсуждении планов моих дальнейших действий.

Так как я испытывала мистический страх перед Костриковым, я категорически отказалась вступать с ним в единоборство и решила возвратиться в Козельск. Возникал вопрос о квартире, однако и он быстро разрешился. Сестра Телегина, Анна Федоровна, предложила мне жить в комнате, занимавшей

319

почти весь нижний этаж ее дома, находившегося в непосредственной близости от двух учреждений с большим удельным весом: тюрьмы и больницы. Туда мы с Димой и переехали, собрав по всему городу розданные на хранение остатки нашей мебели.

Анна Федоровна Косникова, урожденная Телегина, была тем, что называется «бой-баба», но не в плохом, а в хорошем смысле этого слова. Насколько ее братец был бесцветен и ничтожен, настолько она была энергична, толкова и находчива. Колоритная фигура Анны Федоровны как живая стоит передо мной, а ее чисто русские словечки мне до сих пор кажутся очень интересными. Так, заметив, что работник расходует слишком много дров, она могла сказать: «Хорошо тебе, дядя Андрей, за чужим каноном родителей поминать!» Когда же ей показалось однажды, что я вздохнула, она заметила: «Ах! Татьяна Александровна, — об одном вспомнила — всех пожалела!» Еще мне нравилось ее выражение: «Брось грязное дело, иди лучше трубы чистить!»

Муж Анны Федоровны, очень дельный человек средних лет, в дымчатых очках, был заведующим племхоза Оптиной Пустыни. Он рано уезжал и поздно возвращался, так что все хозяйство было на руках Анны Федоровны, а семья была большая: четверо детей и двое стариков: отец Телегин и мамаша Косникова.

Мои отношения с хозяевами сложились вполне благополучно. Единственное событие, которое могло бы нарушить эти добрые отношения, но не нарушило их, носит такой комический характер, что о нем стоит рассказать. Однажды попелевский кузнец Василий привез мне заднюю ножку жеребенка. Время было голодное; я была очень рада и поспешила зажарить эту ножку, взяв для этого у Косниковых большую чугунную сковородку. По всей вероятности, в доме были разговоры, исходившие от бабушки, о том, что я «опоганила» их сковородку, но каков был мой ужас, когда под окном я увидела детей Косниковых — Зину-Лупастую 11 лет, Федю-Редю 9 лет, Коляя-Маляя 8 лет и Володяя-Молодяя 6 лет, дрыгающими на одной ножке. При этом они кричали на всю улицу: «Татьяна Александровна ест кобылятину!»

Моя кровь вскипела и я бросилась вон из дому искать на них управу. Анну Федоровну я нашла на молотьбе. Услышав мою жалобу, она схватила кнут, которым погоняют лошадей, и побежала домой. Дети уже поняли, что дело принимает

320

плохой оборот, и спрятались на чердак, но это их не спасло. Через несколько минут они были оттуда извлечены и как горох катились по лестнице. На верхней площадке стояла Анна Федоровна и награждала их ударами кнута, приговаривая: «О! Псы стылые! » Я была отомщена. Дети на следующий день уже забыли об этом инциденте и не затаили против меня никаких злых чувств. Они были значительно старше Димы, но охотно включали его в свою компанию. Особенно Володяй-Молодяй часто подкрадывался к нашей двери и шепотом вызывал: «Дима! Дима! Иди играть. Возьми "гулек" и "гирек"!». «Гульки» — это были два венецианских бронзовых голубка, всегда стоявшие на письменном столе у мамы, «гирьками» же назывались грузы от шнуров, которыми задергивались портьеры. Сами портьеры представляли собой материальную базу нашего существования, так как легко превращались в масло, яйца и картофель, а никому ненужные шнуры с грузами скоплялись на дне пустеющего сундука. Дима забирал эти предметы, и на полу соседней комнаты начиналась игра, причем до меня доносился приглушенный голос Володи Косникова: «Гульки будут баранья, а гирьки будут лошадья!»

Анна Федоровна хорошо знала обычаи и вкусы местного населения, и по ее совету, я занялась необыкновенным ремеслом: шитьем повойников. Повойником называется род шапочки, которую носят под платком калужские замужние женщины. Передняя, налобная часть обычно украшается блестками, позументом или «гитанами» (гитаны — зигзагообразная тесьма). Особенно богатым должен был быть свадебный повойник, так как существует ритуал заплетать перед венцом невесте волосы в две косы и в первый раз надевать на нее повойник. Каждая деревня придерживалась своего покроя — так, Прыски носили повойники со сборами, а Березичи и Дешовки требовали бантовых складок, что было сложнее для производства. Должна сказать, что мои повойники не имели себе равных: я на них изрезала все свои бальные платья, а налобники украшала по правилам Строгановского училища. К сожалению, за всю эту красоту цены не надбавлялись — больше 10-12 яиц за повойник получить не удавалось, а когда я заикалась о масле, то мне отвечали: «Что ты, матушка, мы теперь молоко шильцем хлебаем!»

Зато я приобрела известность. В базарный день перед домом Косниковых останавливались подводы, и бабы спрашивали: «Где здесь живет повойница?»

321

Фронт гражданской войны между тем приближался. Центральная Россия оказалась отрезанной от соли и нефти — соль ценилась на вес золота. Несмотря на заградительные отряды, врывавшиеся в поезда через каждые 3-4 станции и безжалостно отбиравшие продукты под флагом борьбы со спекуляцией, мешочничество принимало широчайшие размеры¹. В Козельске шла напряженная борьба с дезертирством. На заборах появился плакат под заголовком «Митька-Бегунец», в котором в стихах изливалась печальная судьба этого Митьки. Вспоминаю это потому, что Димка в честь этого плаката получил уличное прозвище «Митька Бегунец». «А его Митькой звали» — употреблялось вместо «А его — поминай, как звали!» — и я подумала, что это может быть связано с плакатом 1919 года.

С наступлением осенних темных ночей мы стали страдать от отсутствия керосина. В фарфоровую мыльницу я наливала темно-зеленое конопляное масло, которое мерцающим светом горело через укрепленный на краю мыльницы фитиль.

Вечера при таком освещении имели свою прелесть — они сближали меня с Димой. Нельзя было ни читать, ни работать, и мы часами сидели, обнявшись, на диване — я рассказывала сказки, или мы вместе пели. В нашем репертуаре видное место занимала песня «Аллаверды» на известные слова Соллогуба. Возникали образы Кавказа, и однажды, когда я увидела, что Дима, стоя на табуретке, вытаскивает из буфета лепешки для пришедших к нему ребятишек, он пояснил: «Мамочка, не сердись! Я гостеприимен, как черкес».

В соллогубовских стихах есть куплет:

Аллаверды! Господь с тобою!

Вот слова смысл, и с ним не раз

Готовился отважно к бою

Войной взволнованный Кавказ.

Как-то утром я услышала, что Дима, сидя на кровати и натягивая чулки, напевает: «Аллаверды! Господь с тобою! — пауза. — Благословенна ты в женах!»

В сказках, особенно арабских, встречались незнакомые Диме образы, например, «павлины». Происходил такой разговор:


¹ В каждом доме находился человек, который, движимый голодом, собирал последние манатки и с риском для жизни, на крыше вагона, на буферах и подножках ехал куда-то менять эти манатки на соль и пшено.

322

Дима: — Мамочка, а какие из себя эти павлины?

Я: — Ах, это необычайно красивые птицы с радужным хвостом, которые кричат противным голосом.

Дима: — Значит, сами-то павлины красивые, но на душе у них неприятное!

Как-то раз мы с ним собрались идти за выдаваемой в кооперативе овсянкой. Я стояла перед зеркалом, надевая шляпу и завязывая по старой привычке вуалетку. Дима терпеливо смотрел на эти приготовления и, наконец, произнес: «Ах, мама, как ты долго! Впрочем, я понимаю: ты хочешь иметь для них приличный вид». В этих словах звучало классовое самосознание, и поэтому они были очень забавны.

От времени до времени мимо нашего окна проходила женщина' лет 50 в белой косынке с лицом редкой красоты. Она останавливалась у домов и просила «Христовым Именем». Ей подавали кусок хлеба или пару вареных картошек, она кланялась и шла дальше, Это была Екатерина Александровна Львова, урожденная Завалишина, внучка декабриста. Жила она в маленькой избушке на окраине Козельска, не имея никого из близких, кроме двух верных собак. Все вещи, привезенные из Петрограда, были проданы. Остался только бинокль. Придя раз к Екатерине Александровне, я увидела, как она, будучи близорукой, в этот бинокль рассматривает внутренность топящейся русской печи, чтобы не опрокинуть горшочка с кашей. С Козельском ее связывала близость Оптиной Пустыни, этого центра православной духовной жизни, привлекавшего в свое время и Гоголя, и Достоевского, и Толстого. В описываемое время в Оптиной еще сохранилось «старчество», в скиту жил отец Нектарий, в стенах монастыря — отец Анатолий, бывший келейником описанного Достоевским под именем Зосимы и почитаемого всей Россией отца Амвросия¹.

Сущность старчества заключалась в том, что верующий, избравший себе духовным руководителем того или иного схимника, отрешался от своей воли и ничего не предпринимал без его благословения. Екатерина Александровна жила под руководством отца Нектария, который, по-видимому, направил ее на подвиг смирения и нищеты и лишь через год благословил уехать из Козельска (см. приложение).


¹ Действие «Братьев Карамазовых» происходит в Козельске. Дмитрий Карамазов ездит кутить за 25 верст в торговое с. Мокрое (Сухиничи).

323

Но возвращаюсь к «мирским» делам. Во второй половине лета в Козельск на побывку к родителям приехал Николай Россет — двоюродный брат уже появлявшегося на страницах моих воспоминаний Льва Михайловича Кавелина. Он, кроме того, был внучатым племянником известной фрейлины Александры Осиповны Россет, той самой, о которой Пушкин писал «Черноокая Россети в самовластной красоте»... и т.п. Такое интересное родство обязывает меня совершить небольшой генеалогический экскурс. Поскольку я знаю, Россети, выходцы из Франции, прибыли вместе с Ришелье на юг России в конце XVIII века. Отец столь известной в придворных и литературных кругах Александры Осиповны служил в военной службе, сама же она, окончив с шифром Смольный институт, была взята во дворец в качестве фрейлины обеих императриц. Ее дружеские отношения с Пушкиным, Жуковским и впоследствии с Гоголем общеизвестны. Братья Александры Осиповны были военными. Николай I им покровительствовал, но, любя русифицировать фамилии окружавших его людей, отчеркнул последнее «и», и из Россети они превратились в Россет. Брат Александры Осиповны — Александр Осипович, женатый на Офросимовой, был отцом Николая Александровича Россета, владельца небольшого имения при деревне Верхние Прыски и, в свою очередь, отца приехавшего в Козельск офицера. В начале XX века Россеты были совершенно разорены. Мать Николая Александровича (Офросимова) умерла игуменьей Белевского монастыря, сам же он, человек благородной души и хороших традиций, страдал запоем. Две дочери его вышли замуж и уехали, старший сын Петя оказался каким-то недорослем, и утешением родителей был младший — Николай, который по своим душевным качествам и по мягкости своей натуры вполне подходил для этой роли. По окончании Калужской гимназии Коля Россет поступил в Александровское военное училище, вышел в офицеры и всю войну провел на фронте. На Стоходе он попал в газовую атаку и сильно пострадал. Мобилизованный в Красную Армию в 1919 году, он находился на Украине в части, оперирующий против Петлюры, в середине лета по состоянию здоровья получил отпуск и приехал в Козельск.

Не знаю, можно ли это объяснить «семейным предрасположением», но Николай Николаевич вскоре вступил на тот же путь рыцарского служения мне, как и его двоюродный брат Лев Михайлович Кавелин, причем в данном случае имелось le physique de l'emploi, т.е. не было разрыва между внешним

324

видом и родом деятельности. Как у его grande tante (судя по ее портретам), у Коли Россета были красивые темные глаза, тонко очерченные брови, вьющиеся каштановые волосы, он был высок, строен и мог бы назваться красивым, если бы не слишком удлиненный, унаследованный от матери овал лица. В обращении он был прост, весел и приветлив.

Осень в 1919 году стояла чудесная, но надвигающаяся зима ничего хорошего в экономическом отношении не сулила. Надо было запасать продукты, пока в деревне молотили хлеб, копали картошку, пока коровы еще паслись в поле, куры клевали зерно на токах, а крестьянки подумывали о нарядах к осенним престольным праздникам. Осознав это, Николай Николаевич Россет, заботившийся о своих родителях, и я решили проявить энергию.

Ранним утром, забрав с собою вещи, предназначенные для обмена, мы отправлялись в поход по знакомым деревням. Принимали нас радушно, частенько обманывали, но мы не унывали и шли дальше, тем более, что ходить по дорогам, залитым ослепительным осенним солнцем, ведя разговоры на самые разнообразные темы, было совсем не плохо!

Теперь я представляю себе ту осеннюю пору, как короткую передышку между постоянным нервным напряжением предшествовавшего ей времени и теми тяжелыми событиями зимы 1919-1920 гг., которые последовали.

Возвращаясь под вечер в город, я заходила ненадолго в маленький домик у церкви Богоявления, к родителям Россет. (С ними на правах члена семьи жила кормилица Николая Николаевича, прысковская крестьянка.) В трех маленьких и довольно убогих комнатах был образцовый порядок. По стенам висели семейные миниатюры и два больших портрета Александры Осиповны Россет и ее матери. На столе тотчас же появлялся небольшой медный самовар восьмигранной формы, старинные разрозненные чашки, морковный чай и лепешки из «свойской» пшеничной муки. Я наскоро пила чай, рассказывала о результатах меновой торговли и спешила домой, где меня ждала нетопленная комната и перспектива разжигать печь сырыми дровами. Николай Николаевич это знал, отправляясь меня провожать, он незаметно забирал у кормилицы с печи половину ее запаса лучины. Через полчаса печь в моей комнате пылала без всякого моего участия в этом деле. Димка, возвращенный от Косниковых, сидел на подушке перед огнем, и в комнате стано-

325

уроки музыки, произошли большие изменения: она вышла замуж за крупного партийного работника Николая Ивановича Смирнова и жила в многоэтажном и многоквартирном доме Нирензее, заселенном преимущественно членами партии.

Николай Иванович Смирнов, которого я видела раза два в Калуге во время войны, носил тужурку какого-то технического ВУЗа и, как я слышала, был связан с подпольными революционными организациями, за что посидел в Шлиссельбургской крепости. Это был коренастый человек небольшого роста с резкими волевыми чертами лица. Своих «левых» мыслей он не скрывал, заводил подчас споры на политические темы с Сергеем Николаевичем Аксаковым и, слушая бетховенские сонаты в исполнении Нины Сергеевны, постепенно подчинил эту замкнутую молчаливую девушку своему влиянию.

В 1919 году Николай Иванович Смирнов был редактором газеты «Беднота», Нина Сергеевна — кандидатом партии, и я вполне понимала, что мой сундук в их квартире был совсем неуместен. Я решила срочно ехать в Москву.

В продолжение недели я готовилась к «экспедиции» — все было тщательно обдумано. Димку я отвезла в Оптину Пустынь к тетушке Марии Михайловне Аксаковой. В день отъезда мой чемодан был набит съестными припасами — центральное место среди них занимали три жареные курицы. Под зимнее пальто я надела взятую у Бориса Блохина спортивную толстую фуфайку и в сопровождении Николая Николаевича Россета, который ехал со мной до Сухиничей, и случайной попутчицы, служившей в Попелеве прислугой польки-беженки Мани Валентукевич, направилась на вокзал. После нескольких часов ожидания нам удалось погрузиться в пустой вагон товарного поезда, шедшего без всякого расписания в нужном для нас направлении, но то, что мы увидели в Сухиничах, было ужасно. В зал ожидания войти было невозможно: не только скамейки, но и пол был завален телами больных сыпным тифом. Многие из них бредили, просили пить. Сердобольные люди приносили им комок снега, который они с жадностью глотали. На скорую посадку нельзя было рассчитывать — поезда шли со всех сторон увешанные людьми. Некоторую надежду я возлагала на Мишу Барсукова, приятеля моих юношеских лет по Радождеву, который числился комендантом сумасшедшего дома, именуемого «станция Сухиничи Узловые». Найдя его, еле стоявшего на ногах от усталости, я узнала, что он сдает смену и что до ночи поездов на Москву не будет.

326

Единственно, что мог сделать Миша Барсуков, это — пригласить нас к себе на квартиру и увести с вокзала. Там мы отогрелись и дождались вечера. Ночью возобновились наши атаки поездов. Под утро, наконец, Мише и Николаю Николаевичу удалось всадить меня и Маню на площадку разбитого вагона и передать нам наши вещи.

Мы стояли, стиснутые со всех сторон, в полнейшей темноте. У меня была в руках корзиночка с хлебом, у Мани мой чемодан. Тут я допустила большую неосторожность. Я окликнула Маню и сказала: «Главное — держите чемодан». Этим я, по-видимому, привлекла к чемодану внимание соседей, потому что, как только поезд тронулся, но еще не набрал полной скорости, Маня получила удар в спину, какая-то мужская фигура вырвала у нее из рук чемодан с пирогами, курами и моими лучшими нарядами, которые я имела глупость забрать с собой, и спрыгнула в морозную темноту.

Наши крики и протесты были гласом вопиющего в пустыне; из темноты раздался даже голос, выражавший удовлетворение тем, что без чемодана на площадке стало больше места. Поезд шел дальше, и мне предстояло появиться в Москве, имея в качестве одежды — фуфайку Бориса Блохина и в качестве пропитания два килограмма хлеба, уцелевших в моей корзиночке. В таком «облегченном состоянии» я высадилась на Киевском вокзале и отправилась искать пристанище.

Выйдя на Арбат, я заметила, что люди ходят по середине улицы, как в траншее, между возвышающимися справа и слева сугробами, и что всякий прохожий тащит за собой салазки с какой-нибудь поклажей. Никакого транспорта я не встречала. Окна магазинов были забиты досками, зато шумел и бурлил Смоленский рынок, куда устремлялись горожане с салазками и крестьяне с котомками за плечами.

Придя в Левшинский пер., я узнала, что Наточка Оболенская заперла квартиру и уехала на зиму к своим друзьям Матвеевым в Ахтырку, а тетя Лина Штер «уплотняет» Зинаиду Григорьевну Рейнбот в Староконюшенном переулке. Туда я и направилась. Тетя Лина жила в довольно большой нетопленой комнате, заваленной наподобие склада всякими ненужными вещами, по стенам стекала сырость. На тете Лине было несколько платков и теплые перчатки.

Встреченная очень приветливо, я терзалась мыслью, что вместо того, чтобы угощать москвичей козельскими курами и

327

пирогами, я была принуждена съедать их паек. Не теряя времени и запасшись салазками, я отправилась в Гнездиковский пер. к Нине разгружать свой сундук. К чести ответственных работников, населявших дом Нирензее, я могу засвидетельствовать, что в ту пору они не пользовались никакими преимуществами «в быту». То, что я увидела в квартире Смирновых, было не завидно: трубы в двенадцатиэтажном доме лопнули, квартиранты отапливались железными печками; в качестве топлива у Смирновых лежали кипы газет «Беднота», и среди эти кип я с грустью увидела позолоченную резную ножку маленького, знакомого мне с детства диванчика, который я оставила у Нины, уезжая из Кремля. Предъявлять претензии было невозможно: в ту пору замерзающие люди бросали в печь все, что им попадалось под руку. Свою мебель Смирновы, по-видимому, тоже сожгли — в комнате было пусто, и единственное украшение жилища составляла висевшая на стене гипсовая маска Бетховена.

Нина, которая была всегда милым человеком, сожалела, что доставила мне беспокойство, и объясняла, что не могла поступить иначе (но это я и без нее хорошо понимала). В несколько салазочных рейсов я разгрузила сундук; часть вещей куда-то рассовала, часть решила увезти в Козельск в купленной на Смоленском рынке корзинке. С этим делом было покончено — я принялась разыскивать дядю Колю Сиверса, и к своему большому огорчению узнала, что незадолго до моего приезда он демобилизовался и уехал к своей семье в Ташкент.

(До Ташкента бедный дядя Коля не доехал — заболев по дороге сыпным тифом, он был снят с поезда в Казалинске и там умер. Но об этом я узнала много позднее.)

По всей вероятности, я унаследовала от моей матери частицу присущей ей настойчивости в достижении намеченной цели. Поэтому я не сложила оружия и решила попытать счастья у заместителя дяди Коли.

Помню, что меня принял весьма красивый и весьма учтивый генерал. Когда я назвала себя, он сказал, что очень уважает Николая Николаевича Сиверса и будет рад оказаться полезным его племяннице. Я изложила свою просьбу, причем он сделал запись в блокноте; я поняла, что назначение какого-то поручика начальником учебной команды не представляет для него никакой трудности. Минут десять мы еще проговорили на общесветские темы. Провожая меня до двери, генерал сказал: «Если раньше я исполнил бы Вашу просьбу, как прось-

328

бу племянницы Николая Николаевича, то теперь я ее исполняю, как Вашу просьбу!» Я отвыкла от такого обращения настолько, что почувствовала даже некоторое замешательство. Таким образом, две главные миссии, привлекшие меня в Москву, были более или менее успешно выполнены, но оставались дела второстепенные.

После моего фиаско с молочной фермой я потеряла лицо «трудящейся». Я слышала, что моя принадлежность к Строгановскому училищу давала мне право вступить в профсоюз работников искусств. Вот по этому вопросу я стала разыскивать Настю Солдаткину, игравшую видную роль в этом профсоюзе.

От Сони Балашовой, жившей в одном доме с Натой Оболенской и вышедшей к тому времени замуж за литератора Ильинского, принимавшего участие вместе с Маяковским в издании «Новый Леф», я узнала, что Настя снимает комнату в квартире Дерюжинских в Скатертном переулке. Константин Федорович Дерюжинский до революции был известным московским нотариусом и имел сына-студента Митю, некрасивого, но умного молодого человека, стяжавшего почему-то плохую репутацию у московских мамаш. Знаю это потому, что когда этот Митя вздумал за мной ухаживать, Вера Николаевна Обухова предубедила против него маму, и мне было категорически запрещено иметь с ним какое-либо общение. Но это дело относилось к 1912 году и, отправляясь на розыски Насти в декабре 1919 года, я совсем не думала о Мите Дерюжинском. Когда я поднялась на 3-й этаж указанного мне Соней дома в Скатертном пер. и постучала в дверь указанной квартиры, мне долго не открывали. Наконец, я услышала шаги, и в дверях показалась не Настя, а ее тень с остановившимися полубезумными глазами. Увидав меня, Настя замахала руками и быстро заговорила: «Не заходи сюда! Из квартиры все уехали, только Митя умирает от тифа на кухне! Уходи! Ты можешь заразиться!» Я, конечно, вошла. Квартира была пуста; со стен свешивались оборванные провода от телефона и освещения. Сев на подоконник, я заставила Настю объяснить, в чем дело. Оказалось, что родители Дерюжинские уехали на юг. Митя должен был тоже куда-то уезжать, но задержался, заболел тифом, потерял сознание и лежит теперь в единственно отопляемом месте — на кухне, а она не может его бросить и уже три дня не выходила из квартиры и почти ничего не ела.

329

Я предложила сменить ее на два-три часа, чтобы она могла пойти в столовую и дозвониться до скорой помощи. Закрыв за Настей дверь, я вошла на кухню. На матраце, на полу, покрытый всем, что осталось в доме теплого, лежал Митя Дерюжинский. Я села рядом с ним на стул. Трудно себе представить, что произошло в сознании бредящего больного, когда он раскрыл глаза и увидел меня. Вероятно, я сначала показалась ему фантомом из далекого прошлого, потом он как будто убедился в моей реальности, и его доминирующей мыслью стала неловкость за то, что я вижу его в столь неприглядном виде. Через три часа вернулась Настя, а вечером карета скорой помощи увезла Дерюжинского в Сущевскую больницу.

В первых числах января, уже в Козельске, я получила телеграмму: «Митя скончался. Настя».

Ни о каком профсоюзе я, конечно, не поговорила. Под впечатлением всего увиденного по дороге и в Москве, измученная и голодная, я мечтала только об одном: поскорее вернуться в Козельск, который стал казаться мне каким-то Эльдорадо. Но выехать из Москвы оказалось не совсем просто. Два дня мы с тетей Линой Штер безрезультатно ходили на Киевский вокзал (тетя Лина меня героически сопровождала, чтобы вернуть домой салазки, на которых я везла свои вещи). Насквозь промерзшая громада вокзала была полна людьми, сидевшими на мешках и не могущими выехать. На платформу выпускали только по особым разрешениям или командировкам. У меня ни того, ни другого не было. Наконец 24 декабря — в Сочельник (из чего я заключаю, что я жила еще по старому стилю) надо мной сжалился какой-то начальник Гомельской водно-транспортной конторы и погрузил меня в товарную теплушку под видом своей сотрудницы. До Сухиничей ехали мучительно долго, но все-таки ехали. В Сухиничах же я узнала, что движение по Рязано-Уральской железной дороге прекращено из-за снежных заносов. Уже три дня ни один поезд не прошел со стороны Смоленска. Вокзал был переполнен, а на запасных путях скопилась вереница вагонов, ожидающих прицепки. Я совершенно пала духом — тридцать верст, отделяющих меня от Козельска, казались мне непреодолимой преградой. На дворе стоял лютый мороз.

Помощь пришла совершенно неожиданным образом. Я попросила проходящего мимо по платформе солдата занести мою корзину в помещение станции. Увидев, что сделать это невоз-

330

можно и что мне придется сидеть в холодном коридоре, этот милый человек пожалел меня и, посоветовавшись с товарищами, приютил в вагоне, в котором они везли для своей части пшено и сахарный песок. Путь их лежал из Брянска на Белев, но в Сухиничах они застряли. Два дня я жила у этих солдат, ничем не обиженная. Мои хозяева провернули в лежащих грудами мешках дырки, топили на печке снег и варили в котелке сладкую пшенную кашу, которой щедро меня угощали. Я сидела на корзинке и читала взятую у тети Лины книгу Золя — помню, что это был «Docteur Pasqual».

30-го декабря вечером распространился слух, что на Козельск идет паровоз с несколькими платформами. Прицепить теплушку не удалось, но мои благодетели и тут меня не покинули и всадили вместе с моей корзинкой на груженную бревнами платформу. Рядом со мной примостилась закутанная женская фигура. Когда поезд тронулся, я узнала тетку Вадима Влодзимирского, Варвару Николаевну Данибек. Я сразу поняла, что у нее какое-то горе. Сжав мою руку, Варвара Николаевна сказала: «Еду из Калуги. Похоронила Зину, которая в несколько дней умерла от тифа». (Зина была ее 20-летняя и очень красивая дочь.) После этого Варвара Николаевна всю дорогу молчала, да и говорить было невозможно — ледяной ветер захватывал дыхание.

В 12 часов ночи при последних силах я, наконец, добралась до дома Косниковых и постучала в ворота.

Много лет прошло с тех пор, но я с необычайной ясностью представляю себе то блаженное чувство, которое охватило меня, когда я переступила порог своей комнаты. Печь была жарко натоплена. На столе лежала записка от Николая Николаевича, в которой он извещал меня, что Дима в Оптиной здоров и весел, что молоко и хлеб на окне и что наутро он придет узнать (как это делал ежедневно), не приехала ли я. Эта записка в тот момент, когда весь мир был для меня холодным и враждебным океаном, показалась мне трогательной и умилительной.

На другой день была встреча Нового года в семье Россет, настроение которой заметно повысилось после того, как я рассказала о благоприятной беседе с московским генералом. Когда часы били полночь, Николай Николаевич незаметно передал мне овальный сердолик в старинной тонкой оправе, прося сохранить его на память о нем. Далее были сказаны слова, на

331

которые он в ту пору не просил ответа, но которые могли в будущем поставить передо мной дилемму. О том, каким образом эта дилемма была устранена из моей жизни — речь будет немного позднее.

В первых числах января Дима возвратился из Оптиной в Козельск. Мария Михайловна Аксакова, у которой он гостил, была от него в восторге и очень его избаловала. Развязность этого младенца дошла до того, что, стоя с тетушкой у обедни перед фресками, изображающими святых Лаврентия Калужского и Пафнутия Боровского, он на всю церковь возгласил: «Тетя Маруся! А какой тебе больше нравится, с черной бородой или с рыжей бородой?»

Морозы тем временем не спадали, с продовольствием было плохо. Мимо моего окна беспрерывно провозили умирающих в больницу и умерших из больницы. В числе последних был Петр Владимирович Блохин. Бедный «ротмистр государя» скончался 3/I-1920 года от рака. На следующий день человек десять, среди которых были и Коля Россет, и я, собрались на панихиду в больничной усыпалке и проводили всеобщего дядю Петю до кладбища. Таков был печальный конец его веселой жизни!

Должна сказать, что в процессе писания я удивляюсь четкости, с которой я вспоминаю все — вплоть до чисел — что касается того, давно прошедшего периода моей жизни. Не знаю, что тому причиной: моя хорошая память или «страшные годы России», которые не подлежат забвению¹.

Итак, продолжаю: 6 января, зайдя под вечер, Николай Николаевич сообщил, что его вызывают в Калугу, по всей вероятности, для отправки на фронт, так как никакой бумаги из Москвы нет. Потом он добавил, что чувствует себя плохо — «Как бы серьезно не заболеть!» Пришедшей Евгении Моисеевне, кутаясь в полушубок, он сказал: «А я вот умирать собрался!»

На следующий день он лежал с температурой под 40 градусов, а через три дня доктор Арсеньев определил сыпной тиф с осложнением на легкие. 18 января был день моих именин. Когда утром я пришла к Россетам, то увидела на столике около


¹ Рожденные в года глухие Пути не помнят своего. Мы — дети страшных пет России — Забыть не в силах ничего. (Ал.Блок)

332

Колиной постели старинный белый фарфоровый поднос со скульптурными ручками. Это был его подарок. Поздравив меня, он пожаловался на головную боль и сказал: «А я сегодня мучился всю ночь. Мне казалось, что Вы дали мне решето и деревянную ложку и попросили протереть картошку для пюре, потому что у Вас сегодня будут гости. Я старался это сделать, но у меня ничего не выходило, потому что картошка была сырая. А Вас я предупреждаю: если Вы заразитесь тифом, я этого не переживу!» По словам матери, он бредил всю ночь, а на следующий день, потеряв сознание, был перевезен в больницу.

Каждое утро я привозила на салазках дрова, чтобы хоть немного протопить палату, дежурила по ночам и видела, что очень мало делается для спасения больного. Доктор Арсеньев, по-видимому, сразу решил, что дело безнадежное, и только Евгения Моисеевна изо всех сил старалась достать необходимые лекарства. Старики Россет представляли собою самое горестное зрелище, кормилица причитала по всем прысковским ритуалам.

18 января в Военный комиссариат пришла из Москвы ошеломившая всех бумага о том, что Россет Н.Н. назначается начальником учебной команды и остается в Козельске, а 20 утром Россета Н.Н. уже не было в живых. Он скончался на рассвете от двустороннего воспаления легких.

Передо мной не стояло теперь никакой «дилеммы» — была только глубокая душевная травма — первая в целом ряде последующих! Если бы я писала не мемуары, а повесть и говорила бы не «я», а «она», мне было бы гораздо легче описать мое настроение в 20-х числах января 1920 года, и то, насколько оно мало подходило к «гулянью» на свадьбе. Однако дела касались моих близких друзей — Евгении Моисеевны Рожковой и Владимира Алексеевича Глебова — и я должна была быть у них посаженной матерью. Венчались в 12 верстах от Козельска в селе Ивановском. Я добросовестно выполнила все, что от меня требовалось, но во время ужина почувствовала себя плохо. На следующий день выяснилось, что я больна тифом. Будучи религиозно и даже несколько мистически настроенной, я решила подготовиться к смерти, вызвала соборного настоятеля о.Сергея, который не побоялся ко мне прийти, исповедалась и причастилась. Докторам, однако, мое состояние больших опасений не доставляло. В начале болезни ко мне приехал сам заведующий больницей, известный своей толщиной и неподвижностью, Миха-

333

ил Митрофанович Поповкин, осмотрел меня и сказал: «Ну, такой организм и без нашей помощи справится». Ничего не назначив, он уехал, а я начала самостоятельно справляться с болезнью. Впервые видя меня нездоровой, Дима был со мной очень нежен, говорил: «Ах ты, моя душка! Ах ты, моя бедняжка!» и целовал в «Маргаритки» — так он называл ресницы, потому что они моргают. Но через несколько дней и он слег под действием какого-то заболевания, протекавшего сравнительно легко. Выздоровев, он заявил, что у него был «детский тиф». Ухаживать за нами было некому, так как Косниковы явно избегали слишком близкого контакта с тифозными больными. В это время в нашей комнате появилось новое лицо: Анна Александровна Исакова. Услышав от Марии Михайловны Аксаковой о нашем болезненном состоянии и не будучи связана ни службой, ни семьей, Анна Александровна пришла из Оптиной, чтобы за нами ухаживать. Такой поступок был созвучен вполне ее настроению — Анна Александровна, как и Екатерина Александровна Львова, жила под духовным руководством отца Нектария, но была менее фанатична и более практична.

Прошлая жизнь Анны Александровны, о которой я узнала из ее рассказов в дни моего выздоровления, оказалась весьма интересной. Дочь известного русского портретиста Александра Соколова, она также была в родстве с Брюлловым. От первого брака с архитектором Бруни (внуком знаменитого академика) у Анны Александровны было два взрослых сына — Николай и Лев, которые в ту пору находились в местах, откуда не приходило известий. Большая часть жизни Анны Александровны протекала в художественных и литературных кругах Петербурга, весьма далеких от церковных влияний. Поворотным пунктом в мировоззрении Анны Александровны явился тот день во время войны, когда она, находясь в подавленном состоянии по поводу серьезного конфликта со своим вторым мужем Исаковым, оказалась случайно в Оптиной, и отец Нектарий, видевший ее в первый раз, под видом рассказа о ком-то другом поведал ей все подробности ее жизни. Анна Александровна не вернулась в Петроград и поселилась в селе Стенине, недалеко от Оптиной Пустыни, где ее и застал 1919 год.

Я была еще в полном сознании, когда незнакомая мне дама лет 50, небольшого роста, с живыми темными глазами — это была Анна Александровна — вошла в комнату и стала наводить в ней порядок. Вечером эта дама прочитала мне вслух газетную

334

заметку о том, что Пулковская обсерватория почему-то не находит планеты Марс и выражает недоумение, что он изменил свою орбиту. Было ли исчезновение Марса из поля зрения наблюдателей следствием витаминного голода последних —я не знаю. Но, во всяком случае, такая заметка появилась в печати и на меня произвела впечатление.

Ничто не может быть более жалким, как попытки словами воспроизвести сон. «Мысль изреченная есть ложь», — сказал Тютчев. Тем более это касается явлений подсознательных. Поэтому я воздержусь от описания бредовых ощущений кружения по небесным сферам, которые я испытала, когда температура перешла за 40. Вполне реальным их отражением было то, что, по словам Анны Александровны, я поднялась с подушки, села и заявила: «Ну вот! "Они", пользуясь моим бессознательным состоянием, посылают меня наверх, узнать, куда девался Марс. Я им все узнаю, а они будут извлекать из этого выгоды! Как нечестно!» Кто были «они», осталось невыясненным.

Мое тяжелое состояние продолжалось недолго. На 12-й день температура стала постепенно снижаться — это был не кризис, а лизис — и я перешла на положение выздоравливающей. Все говорили, что мне необходимо остричь волосы. Парикмахеры не шли к тифозной больной, и поэтому в тот день, когда я перешла с постели на кресло, с ножницами и машинкой появился брат Евгении Моисеевны, Матвей Сагалович, студент-юрист (он же следователь по особо важным делам). Причиной его появления в роли Фигаро было не его искусство в этом деле, а то, что он незадолго до того переболел тифом и не боялся ко мне приблизиться. Со своей задачей Мотя Сагалович справился прекрасно, и вскоре мои косы-русы лежали на ковре, а Дима, успевший уже поправиться от своего «детского тифа», ласково гладил меня по щеточке волос, приговаривая: «Ах ты, мой бедный стриженый солдатик».

Говорят, что организм людей, переболевших сыпным тифом, бывает очищен от всяких других болезнетворных микробов. Примерно то же самое случилось и с моей психикой: я вдруг почувствовала, что мучения кончились, осталась только опустошенность. Вероятно потому, что природа не терпит пустоты, я охотно заполняла свой ум чужими, не имевшими ко мне отношения образами и с удовольствием слушала рассказы Анны Александровны о ее жизни. А Анна Александровна рассказывала мне о том, как ее сыновья учились в Тенишевском училище, как впо-

335

следствии Коля стал летчиком, потерпел аварию в Одессе, превратился, как она говорила, в «мешок с костями», но остался жить, ушел в религию и посвятился в священники; как Лева, в жилах которого текла кровь стольких знаменитых художников, последовал по их пути и учился живописи в Париже и был (добавляла Анна Александровна) очень талантлив.

И Лева и Коля Бруни в момент, когда велись о них разговоры, были где-то «в пространстве», вне поля достижения и представлялись мне какими-то абстрактными личностями. Анна Александровна рассказывала подробности их детства, отрочества и юности и даже вводила меня в курс их романов, в полной уверенности, что я ее сыновей никогда не увижу. Не прошло, однако, и года, как они оба оказались в Козельске. Но об этом позднее.

Анна Александровна была талантливой писательницей. В конце 90-х или в начале 1900-х годов она принимала участие в издательстве «Журнала для всех», где между прочим печатались ее рассказы. В том же журнале сотрудничала ее близкая приятельница, жена известного в то время капитана Кладо.

Я отчетливо помню, как в эпоху 1904-1905 годов этот, считавшийся немного «красным» моряк выступал с публичными лекциями о необходимости реорганизации русского флота и как эти выступления обсуждались и в Аладине, и у Шереметевых. В 1920 г. капитана Кладо давно не было в живых. Между Анной Александровной и ее приятельницей, по-видимому, пробежала какая-то черная кошка, однако в 1920 году или в 1921, м-м Кладо приезжала в Оптину, и я ее там видела. Мне она показалась не очень приятной, довольно желчной особой.

Все это я говорю потому, что хочу вывести из забвения один эпизод, который заставляет меня нарушить правила единства времени и уйти на несколько лет вперед. В 1924 или 1925 г., когда я жила в Калуге, появились в продаже 2 выпуска весьма небрежно изданного журнала под названием «Последние новости». Помню, что на обложке одного из выпусков был воспроизведен момент, когда раненного Пушкина вносят в подъезд его квартиры. Что было изображено на второй обложке, я припомнить не могу, да это и не важно, так как основной приманкой этого бульварного издания были «чудесным образом уцелевшие фрагменты дневника фрейлины Вырубовой». В предисловии к этим «фрагментам» весьма туманно рассказывалось, как листки дневника были обнаружены лицом, их опубликовывающим, в бидоне царскосельской молочницы.

336

Жившая в то время в Финляндии на острове Валааме А.А. Вырубова опубликовала протест, и разразился международный скандал. Журнал «Последние новости» быстро прекратил свое существование и началось расследование. Во время моего летнего пребывания у отца в Ленинграде я завела разговор о странном дневнике и услышала от Юрия Александровича Нелидова, что авторами этой подделки оказались проживавшие в Царском Селе м-м Кладо и подруга ее дочери, особа еврейского происхождения, фамилии которой я не запомнила. По-видимому, эти дамы решили поживиться за счет императорской фамилии.

Самое же удивительное — это то, что в 1937 г. в Саратовской тюрьме я встретила и... м-м Кладо, в состоянии дряхлости и немощности, и подругу ее дочери, фамилии которой я снова не запомнила. Они обе были высланы из Ленинграда в 1935 г. Последняя была в расцвете сил и, обладая прекрасной памятью, развлекала камеру подробными пересказами шекспировских пьес и диккенсовских романов. О случае с мемуарами Вырубовой я разговора не заводила. Место и время были неподходящие для таких реминисценций.

Но возвращаюсь к Козельску. В 1920 году Пасха была ранняя — Благовещение приходилось в среду на Страстной неделе. Я уже настолько поправилась, что решила в этот день причащаться в Оптиной. Снег бурно таял, Жиздра разлилась, на лошади проезда не было, и я отправилась пешком. Миновав Казачью слободу, я вышла в луга, покрытые сверкающими на солнце водяными озерами, которые я до поры до времени благополучно обходила, размышляя о том, что Алеша Карамазов, которого Достоевский поселил в Козельске, ходил в монастырь той же дорогой — через Слободу и заливные луга, и что это все подробно описано в романе¹. Образ Алеши был мне мил с детства, т.е. с тех пор, как в мои руки попала оставившая неизгладимое впечатление книга «Русским детям» с отрывками из Достоевского и Толстого.

Думая и вспоминая, я шла вперед, но вдруг передо мной оказалась довольно глубокая, заполненная водой канава, обойти которую было невозможно. Я остановилась в нерешительности. В это время раздался удар колокола. Я осмотрелась кругом.


¹ Действие «Братьев Карамазовых» происходит в Козельске. Село Мокрое, куда ездит кутить Митя, — Сухиничи. (Сухое — Мокрое).

337

Удостоверившись, что нет свидетелей моего безрассудства, я разулась, перешла канаву с плавающими льдинами вброд, снова одела чулки и башмаки, переехала Жиздру на лодке и поспела к обедне, в полной уверенности, что Алеша Карамазов поступил бы именно так. Должна заметить, что я осталась вполне здорова и даже не получила насморка.

Поскольку глава о Козельске подходит к концу, мне кажется уместным поместить отрывок из неоконченного стихотворения, посвященного Диминому детству, которое я начала писать на берегах Вычегды.

...Страх ходил по городам и селам.

Прошлое сметалось без следа.

Все ж он рос здоровым и веселым

В те необычайные года.

Он сроднился с окруженьем сельским,

Полюбил тех мест простор и ширь,

Где стоит под городом Козельском

Знаменитый Оптин монастырь.

Целым рядом русских поколений

Та земля считалася святой.

Шли туда для высших откровений

Гоголь, Достоевский и Толстой.

Но теперь там было тихо, тихо.

Та земля считалася в плену.

Звон ключей музейной сторожихи

Изредка тревожил тишину.

Лишь природа оставалась та же.

Доходя до башни угловой,

Лес стоял теперь ненужной стражей

В красоте одежды снеговой.

И весной так радостно-знакомо

Раскрывались клейкие листы,

И плескалась рыба у парома,

И цвели шиповника кусты...

И ночное небо, все в алмазах,

Говорило тихой глади вод:

«Неужель Алеша Карамазов

По траве росистой не пройдет?»*


* Описание Оптиной Пустыни относится к несколько более позднему времени (1922 г.), когда все церкви были закрыты, монахи выселены и на территории был создан музей (тоже недолго просу­ществовавший).

338

На Пасхальной неделе я получила письмо, следствием которого был мой срочный выезд в Москву. Пришла первая весть о Борисе. Писала незнакомая дама, которая осталась в Ростове после отступления оттуда Добровольческой армии и затем вернулась в Москву.

Борис, товарищ ее мужа, дал ей мой адрес и просил сообщить о нем. Придя в указанный мне дом, недалеко от Новинского бульвара, я увидела трех сестер Некрасовых, из которых старшая, замужняя, и была автором полученного мною письма.

Из ее слов я поняла, что Борис был жив и здоров примерно 1,5 месяца назад, при отступлении войск из Ростова, но что случилось с ним дальше — никто не знал, а дальше было самое страшное — Новороссийск.

Раза два я заходила к Некрасовым. На фоне старшей сестры Екатерины Дмитриевны — разговорчивой, веселой и даже несколько разбитной — средняя сестра Лидия Дмитриевна казалась особенно строгой и сдержанной. Она в то время училась в Медицинском институте и, как и я, только что перенесла сыпной тиф. Все сестры Некрасовы были высоки, стройны, младшая же, Елена Дмитриевна, которую я видела лишь мельком, к тому же очень красива.

Проведя несколько дней в Москве, я вернулась в Козельск и с тревогой стала ждать событий.

И вот в конце апреля или начале мая совершилось самое неожиданное, самое невероятное из событий — в 7 часов утра в дверь нашей с Димой комнаты постучал Борис, измученный, усталый, в фуражке железнодорожника.

Приехав на рассвете со стороны Горбачева, он вышел на главную улицу Козельска, встретил священника, идущего к ранней обедне, и спросил обо мне. Тот ответил, что такая особа имеется и живет в доме Косниковых. Туда Борис и направился.

Только хорошо помня обстановку и настроения весны 1920 года, можно понять, какому риску подвергал себя Борис, возвращаясь к нам, и какое мужество надо было иметь, чтобы не пойти по линии наименьшего сопротивления: сесть в Новороссийске на пароход и уехать за границу. Для этого были все возможности.

339

Знаю, что в момент эвакуации Борис держал себя доблестно, погрузил на пароход всех друзей, а сам остался на родной земле.

Его понятия в этом отношении были четко сформулированы: впереди всего шли обязательства перед родиной — когда эти обязательства в той форме, как он их понимал, отпали, на первое место стали обязательства перед семьей. Может быть, за такой образ мыслей судьба его хранила. Путь до Козельска, несмотря на страшные моменты, он совершил благополучно, а затем, направившись в Калугу, сразу поступил в Управление Сызрано-Вяземской ж.д., где только что открылась новая «агрономическая» служба; требовались люди, знакомые с сельским хозяйством и, главным образом, хорошие организаторы. Борис был как раз таковым.

Бабушка Аксакова за время его отсутствия умерла. Дом на Нижней Садовой был национализирован, но в нижнем этаже хозяевам была оставлена одна комната, где жили тетя Оля и тетя Саша, с восторгом встретившие племянника.

В верхнем (деревянном) этаже дома поместилось какое-то учреждение. Зимой 1919-1920 гг. в этом учреждении возник пожар. Уцелел только нижний, каменный этаж. Учреждение, спалив половину дома, не стало заниматься ремонтом и уехало. Вот на этом «прогорелом верху» без окон и дверей и жил Борис лето 1920 г., пока осенью не нашел квартиру из двух комнат на той же Н.Садовой улице, совсем близко от берега Оки.

Косниковскую квартиру мы решили до поры до времени не ликвидировать, и поэтому зиму 1920-1921 гг. мы с Димой провели в путешествиях между Козельском и Калугой, совершаемых иногда по железной дороге, иногда на лошадях. Воспоминания о калужском периоде моей жизни составят содержание следующей главы.

Приложение к главе «В Козельске»

 

Тут мне следует упомянуть об одном из весьма странных с точки зрения обычной логики явлений, каких было очень много в первые годы революции.

Начиная с 90-х годов прошлого века в Оптику Пустынь приезжал, и даже подолгу там живал, С.А. Нилус, автор книги о таинствен-

340

ных «Протоколах сионских мудрецов». Впервые эти протоколы опубликованы Нилусом в 1902 году. Книга, снабженная предисловием, называлась «Великое в малом».

В 1911 г. Нилус ее переиздал под заглавием «Близ есть, при дверях». Целью автора было предупредить христианский мир о надвигающейся «еврейской опасности».

По его словам, в Базеле (Швейцария) в конце XIX века состоялся таинственный съезд Сионских мудрецов. На этом съезде были выработаны протоколы — дьявольский и тщательно продуманный план порабощения «гоев». Самым слабым местом книги Нилуса была версия о том, каким образом эти протоколы попали в руки автора. В этой версии было много неубедительных мест, однако своей таинственностью, изображением масонских знаков, изречениями из Апокалипсиса — книга производила сильное впечатление на простых людей и, несмотря на опасность ее хранения, с жадностью читалась и передавалась. Люди находили аналогию между планами протоколов и действительностью. Наибольшее впечатление производил протокол: «Для того, чтобы противящиеся нам не имели в глазах населения ореола геройства, мы будем их смешивать с уголовными преступниками».

В том, что книга Нилуса была издана в 1911 г., конечно, ничего нет странного. Странное заключалось в том, что в 1919 г., когда в наших краях при обнаружении книги Сионских мудрецов расстреливали на месте, — сам С.А. Нилус благополучно жил около ст. Линовицы у бывшего обер-прокурора св. Синода князя Жевахова, переписывался с Екатериной Александровной. Впоследствии он переехал в Троице-Сергиеву Лавру, где, как я слышала, мирно умер в конце 20-х гг.

В Калуге

342

В Калуге

 

Как и многие другие крупные города царской России, Калуга была обойдена при постройке железной дороги и оказалась в стороне от станции Тихонова Пустынь Московско-Киево-Воронежской ж.д. Поездка в Калугу всегда была осложнена пересадкой на 17-километровую ветку.

Однако калужане знали, что есть место — разъезд Сергиев Скит — в котором полотно подходит к городу более близко, и те, которых не пугало расстояние в 8 километров, сходили на разъезде и шли пешком по тропинке, вьющейся между опушкой леса и берегом Оки. Такой путь я избрала, когда в июне 1920 года собралась посмотреть, как Борис устроился на «прогорелом верху» аксаковского дома.

Я легко шла с рюкзаком за плечами и остановилась только тогда, когда передо мной открылась залитая лучами заходящего солнца панорама города, с золотыми крестами церквей и темно-зеленым квадратом Загородного сада, отделенного от меня речкой Яченкой и расстилающимися по ее течению заливными лугами.

Я смотрела на этот столь чудесный издали город и думала, что ждет меня в его стенах? И вдруг мне показалось, что все события уже давно предназначены и мне надлежит только вслепую разматывать нить моей жизни.

С такими мыслями о предопределении я вошла в город с запада и увидела, что вблизи он совсем не так хорош, как издали. Всюду было заметно оскудение и запустение.

Дима, которого я отправила из Козельска с подводами, посланными из аптеки за спиртом, тем временем подъезжал к Калуге с другой стороны.

Привожу отрывок моих стихов, посвященных этому моменту (из неоконченной поэмы о Димкином детстве):

343

Время шло, тревожа ряд вопросов,

Дни текли, меняя жизни лик —

На возу, совсем как Ломоносов,

Ехал в город юный ученик.

И в тот час, когда багровым кругом

Солнце пряталось за край земли,

«Бесприданная красавица» Калуга

Перед ним раскинулась вдали.

По мосту, пристроенному к лодкам,

Прогремел колесами обоз,

Въехал на гору, и в дом к отцовским теткам

Провожатый мальчика привез.

Тетки гостя встретили радушно,

Но в их доме, так же как везде,

Помышляли только о насущном,

Говорили только о еде.

Город был без света и без хлеба;

Как задуманный неверно механизм,

Дни свои жестоко и нелепо

Доживал военный коммунизм.

Целый день измученные люди

Осаждали коммунальный клуб,

Чтоб в убогой глиняной посуде

Унести бесплатный пшенный суп.

По ночам безвестные фигуры

Отрывали доски от оград,

И текло сквозь эти амбразуры

Запустенье в каждый дом и сад.

Не щадя ни липы, ни березы

И губя цветущие кусты,

Толпами бродили чьи-то козы

(Жалкие коровы нищеты).

В этих стихах дана столь неприкрашенная картина Калуги того времени, что я воздержусь от дальнейших описаний. Упомяну только о поразившей меня в первый же день по приезде инструкции. Инструкция эта была опубликована в газете «Коммуна» и расклеена на всех углах. Касалась она библиотечных работников: после списка авторов, подлежащих изъятию, шла директива: «Аксакова и Достоевского давать с оговоркой». Какова должна была быть «оговорка», для меня осталось не-

344

ясным. Вместе с тем широкое хождение имела книга тов. Коллонтай «Любовь пчел трудовых» — произведение более чем странное и с точки зрения этики и с точки зрения эстетики¹. Вообще же газета «Коммуна» не в меру усердствовала (это было характерным для прессы «на местах»), и на ее страницах встречались иногда курьезные статьи. Так, в декабре, газета обратилась к заведующим детдомами по поводу устройства елок. (Елки в то время считались вредным пережитком, но еще не вполне были искоренены.) Передовая статья «Коммуны» рекомендовала изъять из елочных украшений все рождественские эмблемы и заменить их маленькими виселицами с висящими на них фигурками классовых врагов.

В согласии с общими веяниями, драматическое искусство и самодеятельные выступления стали весьма модными и в Калуге. На эстраде городского сада ежедневно выступал способный, но опустившийся халтурщик Солодов, молодой человек с одутловатым лицом, вызывающий рукоплескания невзыскательной публики частушками о том, как чья-то «милка» приходит на базар и ...

все глазами хлопает,

лопает и лопает

плюшки, ватрушки,

сайки, кренделюшки.

Когда тема голода была обыграна, Солодов переходил к другим темам. Так, в его репертуаре имелась злободневная частушка:

Я своею красотой оченно уверена,

Если Троцкий не возьмет — выйду за Чичерина.

Но это было «малое» искусство. «Большое» искусство можно было видеть в театре Сатиры, причем самой эффектной постановкой были «Мыши»: старое, классическое искусство под видом


¹ Попутно вспоминаю ходившие в то время рассказы о выступлении московских клоунов Бима и Бома. Первый из них нес петуха. Второй его спрашивает: «Чем замечателен твой петух?» Первый отвечает: «А тем, что он встает на дыбенки, подымает крыленки и кричит "Кол-лонтай!"». Имена матроса Балтфлота Дыбенко и командарма Крыленко гремели в то время рядом с именем тов. Коллонтай — этой эффектной дамы, дочери генерала Мравинского и младшей сестры известной певицы Мариинской оперы Мравинской.

345

мышей еще гнездится в сознании людей, но вот приходит квалифицированный крысолов (таинственная фигура в черном плаще и маске), разгоняет мышей, скидывает с себя черные одежды (тут на него направляется луч прожектора) и предстает в виде «красного арлекина». Под занавес этот арлекин торжественно (и с прекрасной дикцией) произносит «футуристический марш» Маяковского.

После представления «Мышей» на авансцену выходил руководитель театра Сатиры Борис Бедлинский (сын владельца небольшого имения, куда дядя Коля и Н.А. Запольский ездили на охоту) и читал лекцию о старом и новом искусстве. Особенно жестоко он бичевал обывателей, сочувствующих страданиям Раневской из «Вишневого сада» (ведь она же не имела права владеть землей!!!).

Чтобы понять ту неразбериху, которая существовала в воззрениях на искусство, надо припомнить, что в 1920-1921 годы футуристические тенденции (по существу своему обреченные на гибель) были еще сильны и считались «революционными». На плакатах рабочие изображались в виде каких-то схематизированных автоматов, ткани украшались узорами из геометрических фигур, и дома строились в коробочном стиле Корбюзье.

Просветление умов наступило несколько позднее по указанию свыше.

Но несмотря на все, Калуга была очень хороша!

Над перекинутым через глубокий овраг каменным мостом по-прежнему стоял известный своей прекрасной архитектурой дом Кологривовых. Оттого, что ограда тянувшегося за домом сада была растащена и ворота — всегда раскрыты, мы могли наблюдать эту прекрасную постройку со всех сторон, и она, в состоянии запустения, стала нам ближе, вошла в наш быт и радовала нас своими прекрасными линиями.

Тут же рядом, в одном из спускающихся к Оке переулков стоял заколоченный досками дом Марины Мнишек — небольшое каменное здание начала XVII века с шатровым крыльцом и решетчатыми окнами. Тут жила, как полагали, Марина несколько времени после своей авантюры с Тушинским Вором.

Жители западной части города, куда входила и Нижняя Садовая, гордились своим Загородным садом. Это был прямоугольный участок земли, усаженный старыми деревьями. В месте пересечения двух проходящих по диагонали аллей стоял цоколь с белой вазой в виде чаши.

346

Своим дальним концом Загородный сад упирался в площадку, откуда открывался прекрасный вид и где стояли развалины деревянной дачи «губернаторши Смирновой» — А.О. Россет, муж которой в прошлом веке занимал пост калужского губернатора. Тут же на территории сада был небольшой домик, в котором останавливался Н.В. Гоголь, гостя у Смирновых. У меня долгое время сохранялась карточка Димы, снятого на фоне этого домика, который никем не охранялся и сгорел вскоре после нашего отъезда из Калуги.

Но если строения у дальнего конца Загородного сада имели исторический интерес, то домик, стоявший у его входа, представлял для меня интерес не умозрительный, а вполне реальный. Он принадлежал Запольским. После продажи Радождева полковнику Кирьякову, Николай Александрович купил в конце Пушкинской улицы усадьбу, состоявшую из двух небольших домов. Один из них был вскоре национализирован и заселен чужими людьми, а маленький флигель, выходящий окнами на Загородный сад — оставлен в пользовании бывших владельцев. Ко времени моего переселения в Калугу в 1921 году там жили Николай Александрович и Мария Аркадьевна (причем Николай Александрович плохо владел рукой и ногой после кровоизлияния в мозг), Валя с мужем, Евгением Григорьевичем — инвалидом, лишившимся на войне двух ног, и обе «девочки Запольские» — мои подруги детских лет, Ляля и Катя. Катя работала машинисткой в каком-то учреждении, Ляля преподавала немецкий язык и физкультуру в школе 2-й ступени.

Попав в дружеское окружение, я очень быстро освоилась в новом месте и стала чувствовать себя стопроцентной калужанкой. Часто бывая у Запольских, я встретила однажды в их доме высокого, элегантного молодого человека — Владимира Платоновича Базилевского, который оказался не кем иным... как крысоловом и «красным арлекином» из постановки «Мыши».

До войны — артист Московского Художественного театра, во время войны — офицер Дикой дивизии, Базилевский был явно человеком не губернского, а более крупного масштаба, и в Калуге производил впечатление залетной птицы. Очень способный ко всем видам искусства, он играл на сцене, режиссировал, хорошо рисовал, был прекрасным фотографом. Может быть, во всех его талантах был некоторый оттенок дилетантизма, но это был, во всяком случае, дилетантизм первого сорта.

347

Базилевский преподавал «выразительное» чтение в Лялиной школе — и ухаживал за Лялей.

Поблизости от Запольских, на сходящей к Оке Коровинской улице жил теперь знаменитый, а тогда еще мало известный Циолковский. Базилевский, имевший, кроме своих артистических специальностей, некоторое отношение к техническим наукам, часто заходил к нему и знакомился с его чертежами. Однако наиболее рьяным пропагандистом принципа ракеты Циолковского в то время был молодой человек Чижевский, сын жившего в Калуге отставного генерала, несколько раз заходивший ко мне с просьбой перевести касающиеся Циолковского заметки из американских журналов.

Летом 1921 года Базилевский был почему-то арестован — в ту пору это было делом обыкновенным и никого не удивлявшим. Помню, что Ляля носила ему передачи, и что арест был в конце концов признан «ошибкой». Осенью мы повенчали Лялю и Владимира Платоновича в церкви на Никольской улице, и молодые Базилевские уехали сначала в Минск, а потом в Москву. Однако моя связь с Лялей не порвалась — каждое лето она приезжала в Калугу, теперь уже вместе со своим круглолицым сыном Андрюшей.

Борис, между тем, как говорят теперь, «завоевал авторитет» на своей агрослужбе, ведавшей сельскохозяйственными мероприятиями в полосе отчуждения от Сызрани до Вязьмы, и был назначен сначала помощником, а затем и начальником службы. Большим преимуществом железнодорожников была возможность дарового проезда — я поспешила воспользоваться бесплатным билетом, чтобы в декабре 1920 г. навестить папу в холодном и голодном Петрограде.

Квартира на Миллионной представляла собою ледник, отопляемый маленькой железной печуркой, но отец стоически переносил все лишения ради сохранения библиотеки. Спал он в меховом мешке, но не менял квартиры, а все книги стояли в незыблемом порядке на предназначенных им местах.

Зима 1920-1921 года — это было то время, когда в Петрограде пародировали приведенное мной выше стихотворение Мятлева:

Сижу я в одиночестве,

Сижу без электричества,

И нет Его Высочества,

И нет Его Величества.

348

Александра Ивановна проявляла чудеса преданности и изворотливости. Летом она развела огород на выделенном ей домкомбедом участке Марсова поля и кормила отца редиской, выращенной на этом историческом, воспетом Пушкиным месте. Зимой она продавала вещи на Сенной площади, ездила в деревню за продуктами — и отец, таким образом, не очень голодал. Большую помощь оказывали продовольственные посылки, направляемые в то время петроградским ученым шведским Красным Крестом.

Отец в это время уже перешел на службу из Главархива в Эрмитаж и в Академию истории материальной культуры. Последняя помещалась в Мраморном дворце, и делами там заправлял Н.Я. Марр. Я прогостила у отца около десяти дней. Встреча наша была очень трогательной — и приезд и отъезд мой сопровождались с трудом сдерживаемыми слезами с обеих сторон, — что мы, тут же улыбаясь, объясняли истощенностью нервной системы.

Следующая моя поездка по бесплатному проезду состоялась летом 1921 года и носила более веселый характер.

Из агрономической службы шел в Москву пустой вагон, и мы в полном составе, т.е. Борис, Дима и я, отправились с этим вагоном, чтобы собрать и привезти в Калугу кое-какие наши разбросанные по московским знакомым вещи.

Наиболее яркое впечатление, полученное мною от этой поездки, я описала в юмористических, посвященных Борису стихах, которые я решаюсь поместить в качестве приложения к своим мемуарам только потому, что впоследствии из этого легкого «балагана» вытекли крупные события.

Тут следует сказать несколько предварительных слов. Вскоре после своего переселения в Калугу Борис, будучи по делам в Москве, зашел к Некрасовым, чтобы сообщить Екатерине Дмитриевне о ее муже и beau frère'e, с которыми он расстался в Новороссийске, и познакомился с ее сестрами. После этого между ним и Лидией Дмитриевной установилась шутливая переписка слегка флиртующего характера. В большинстве случаев Лидия Дмитриевна писала стихами (и очень хорошими!). Борис, не желая ударить в грязь лицом, иногда призывал меня на помощь для подыскания той или иной рифмы. В ответах он изображал себя «закаленным судьбой бойцом», если не с седою голо-

349

вою, то во всяком случае без юношеских иллюзий — словом, подпускал немного байронизма.

И вот однажды из Москвы было получено письмо в стихах, которое начиналось словами: «Я сфинкс прелестный...» Я пришла в восторг от этого вступления; Борис был несколько озадачен, но тоже смеялся. Димка, в общем ажиотаже, бегая по комнате, безуспешно старался произнести слово «сфинкс» и требовал, чтобы я тут же нарисовала ему это страшное существо.

Во время нашей поездки в Москву Борис часто бывал у Некрасовых и как-то раз даже исчез куда-то на целый день. Оказалось, что Лидия Дмитриевна выразила желание подняться на аэроплане (в ту пору это было чем-то необыкновенным) и просила Бориса сопроводить ее на аэродром. Вот это событие и описано мною в следующих строках:

По неведомой причине

Иль с избытка юных сил,

Как-то раз в своей пустыне

Сфинкс о небе загрустил.

Жизнь доверив агроному,

(Стаж его никто не весть!)

Сфинкс спешит к аэродрому

На трамвае номер шесть.

Там, подобен богу Фебу,

Закрутив могучий хвост,

Сфинкс катается по небу

И величествен и прост.

Агроном в тоске мятется

От сознанья пустоты.

Сфинкса голос раздается

С поднебесной высоты:

«Был и я в своей пустыне

Искушаем духом зла!

Мысль отдаться медицине

Мне навеяна была.

Но примером Эскулапа

Не пленился я — о нет!

Моя царственная лапа

Не склонна держать пинцет!

Новый путь теперь приемлю!

Жалок раб мирских забот.

350

Агроном — ты роешь землю!

Я — орел, а ты... ты — крот!

(Никто, кажется, не дал этому произведению столь высокой оценки, как мама, которая над ним впоследствии много смеялась.)

Но я еще ничего не сказала о том, где мы поселились после того, как осень 1920 года положила предел нашему пребыванию на аксаковском «прогорелом верху».

На правой стороне Нижней Садовой, в том месте, где она круто спускается к Оке, стоял двухэтажный дом, незадолго до революции построенный для себя архитектором Меньшовым. Нижний этаж этого национализированного дома занимали две инженерские семьи — Волошины и Бургучевы. Во втором этаже жила семья Леонутовых. Им грозило уплотнение, и они, предпочитая иметь нас, чем кого-нибудь другого, предложили Борису через тетушку Ольгу Николаевну (которая служила вместе с Л.П. Леонутовой в Губпродкоме), занять две комнаты, что и было осуществлено. Окна одной комнаты выходили в большой, тянувшийся за домом сад, окна другой — на просторные горизонты правого берега Оки с их деревнями, перелесками и селом Ромодановским на первом плане.

Семья наших хозяев состояла из Ивана Дмитриевича Леонутова (находившегося в отсутствии), его жены Любови Павловны, сестры Марии Дмитриевны и детей: двух высоких юношей Вити и Павлика и двух девочек-подростков близнецов: Оли и Тани.

Любовь Павловна была дочерью весьма уважаемого Ряжского священника, родственника Ивана Петровича Павлова. Старший из сыновей Леонутовых готовился к поступлению в Петроградский институт путей сообщения и вскоре туда уехал; второй, показавшийся мне очень красивым, кончал 2-ю ступень. Девочки бегали в школу и учились музыке.

Замечательным человеком в этой семье была незамужняя, уже пожилая тетушка Мария Дмитриевна, «крестная» всех своих племянников, отдававшая им свою душу и безропотно принимавшая на себя все тяготы жизни. Покрытая по-крестьянски вязаным платком, в мужских ботинках, немного сутуловатая, она часами простаивала на базаре, чтобы продать выстеганное ею же на продажу одеяло и купить: «Вите — пирожочек, Павлику — биточек, Тане с Олей — два яйца»... и т.п. У Марии Дмитриевны было хорошее, немного обветренное лицо с круп-

351

ными чертами и приятной, застенчивой улыбкой. Все в ней было просто, чистосердечно и очень «по-русски». Я никогда не видела, чтобы «крестная» унизилась до какой-нибудь сплетни или мещанского суждения. Из всех племянников она, пожалуй, больше всех любила Павлика за нежность его натуры. У «крестной» были свои чудачества; чтобы заставить кого-нибудь из детей выполнить ее просьбу — надеть теплое пальто или галоши — она иногда прибегала к крайнему средству: проникновенным голосом она говорила: «Сделай это! Я загадала!» Витя уходил, махнув рукой, девочки со смехом убегали, но Павлик сразу останавливался, глядел в ее просящие глаза и выполнял требуемое. Кроме того, он был ее постоянным помощником по саду, огороду, уходу за птицей. У него с детства была какая-то болезненная любовь к природе и животным; он доходил до слез, когда напрасно ломали ветки или рвали цветы. Со своим приятелем Петей Милютиным он уходил на целый день на Яченку и возвращался вечером «с дарами леса» — грибами, ягодами, шишками и, как говорила крестная, «безумными глазами», наслушавшись пенья птиц и лягушек, надышавшись смолистым воздухом и наглядевшись на заокские дали.

Впоследствии, под влиянием прекрасного, известного всем калужанам учителя литературы (фамилии сейчас не помню), он стал много читать и вместе с другим своим товарищем Ченцовым написал ученическое сочинение, в котором, при помощи произвольно выбранных цитат, доказывал, что лирика Блока тоньше лирики Пушкина. Я видела это сочинение и, помнится, даже расставляла знаки препинания в нем. Преподаватель рядом с хорошей оценкой написал: «Смелая и остроумная попытка защитить неправильный тезис». После Блока Павлик, под влиянием того же преподавателя и, отчасти, следуя моде, немного увлекался Есениным, но потом (не без моего содействия) первое место в его душе прочно и незыблемо заняла поэзия Тютчева. Но я непростительно отклонилась от поступательного хода моего повествования!

Осознав это и принимая во внимание, что до конца 1921 года я еще не порвала с Козельском и проводила там добрую половину времени, я хочу посвятить несколько прощальных слов этому милому городу и его обитателям. В конце 1920 года оба сына Анны Александровны оказались в Оптиной. Николай Александрович Бруни с прелестной женой и ребенком прибыл в священническом облике откуда-то с юга и вскоре получил сель-

352

ский приход недалеко от Козельска. С нетерпимостью неофита он принялся бичевать пороки своей паствы, не ужился с населением и после нескольких лет взаимного недовольства уехал в Москву. Там, как я слышала, он снял рясу и поступил в министерство авиации. Николая Александровича я знала очень мало, но с его братом у меня установились прочные дружеские отношения.

В первый раз я увидела Леву Бруни в освещенном ярким солнцем Оптинском соборе. Был какой-то большой праздник. В переполненном храме среди крестьян к причастию подходил молодой человек в белой шелковой блузе с расстегнутым воротом. Руки у него по обычаю первых веков христианства были крестообразно сложены на груди, взгляд его темных, чуть-чуть косящих глаз был пристален и внимателен — такое лицо не могло остаться незамеченным. Это и был тот самый Лева Бруни, о котором я так много слышала во время болезни. Теперь он был женат на Нине Константиновне Бальмонт (дочери поэта), но оставив ее временно в Миасе — месте их последнего жительства, — приехал повидаться с матерью. Говорить о том, что Лев Александрович был очень талантливым художником, не стоит — это мне кажется всеми признано. Мне только остается сожалеть об утрате небольших карандашных набросков, которые он делал, часто заходя к нам в дом Косниковых. На одном из рисунков Дима был изображен спящим с откинутым одеялом под раскрытой форточкой, и тут же стояла надпись художника: «Вот как спят дети зимой в благословенном Козельске, когда в других местах нет топлива! »

Оптина Пустынь просуществовала до конца 1923 года. Ликвидация ее почему-то сопровождалась сложными операциями военного характера. Монастырь был оцеплен каким-то отрядом и его брали приступом, хотя никто не думал сопротивляться. Молодые монахи давно были взяты в армию, оставались только старики, работающие на лесопилке и в племхозе, да схимники: отец Нектарий и отец Анатолий. После обыска в их кельях, им было предписано в 24 часа покинуть не только стены монастыря, но и пределы Калужской губернии. К 9 часам на следующее утро они должны были явиться в комендатуру за документами. Отец Нектарий выехал и поселился в Болховском уезде Орловской губ. в деревне Холмищи, в 40 верстах от Ко-

353

зельска. Отца Анатолия эта чаша миновала — он молился всю ночь, а когда утром пришли, чтобы вести его к коменданту, он лежал мертвый в своей келье, из которой на протяжении стольких лет исходили слова утешения и умиротворения. Похоронили его в ногах у отца Амвросия, келейником которого он был долгие годы.

На территории Оптиной был учрежден музей, которым ведала одна из приверженных к этому месту дам, по фамилии, если я не ошибаюсь, Зорич. Затем музей был ликвидирован. Остались детский дом с нашим разбитым роялем и племхоз под управлением С.Н. Косникова. Что там теперь — я не знаю.

В 1921 году страна перенесла тяжелый голод. Особенно грозные размеры он принял в Поволжье из-за недорода 1920 г. Но и у нас жилось не сладко! В привилегированном положении находились мельники, огородники, владельцы ульев с пчелами и пригородные крестьяне, в руки которых текли ценные вещи горожан. Рядовое крестьянство варило мох и лебеду, пекло хлеб с различными примесями, вплоть до древесных опилок.

Под лозунгом помощи голодающим началось изъятие церковных ценностей, на металлолом снимались колокола. Делалось это со ссылкой на Петра I, который совершил нечто подобное во время войны со шведами. В голодающее Поволжье выехала из Америки благотворительная организация квакеров. Большую помощь оказали стандартные посылки АРА, но все это не спасало положения. Настоящая разрядка наступила только после объявления Указа о новой экономической политике. Как только жгут был снят, живая кровь сразу потекла по артериям страны, и все облегченно вздохнули. Демьяну Бедному это мероприятие, по-видимому, не очень нравилось. На новогодней елке (1-го января 1922 г.) Володя Косников («Володяй-Молодяй») декламировал в своей школе стихотворение, написанное этим поэтом на «злобу дня»:

Кряхтя уходит старый год,

Под тяжкой ношей изнывая.

Как много он скопил забот,

День ото дня вперед шагая.

Как много горя, сколько слез

С собою в вечность он унес.

«Эй, старый! Уходи с дороги», —

Смеясь, кричит уж Новый год.

354

Веселый, юный*, он идет,

А старый часть своих забот

Ему с усмешкой отдает.

«Вот на! Неси-ка осторожно!»

«Что ты такое тут мне дал?»

Но старый год уже пропал,

А новый с сумкою остался

И заглянуть в нее старался.

«А! Экономическая политика свободной России.

Вот что вручил мне старина —

Ну, этот груз снести мы сможем,

Лишь только на спину положим.

Моя спина уж не согнется!

Авось, недолго несть придется!»

Последняя строка внушала некоторое беспокойство, и все с особым удовольствием услышали слова В.И. Ленина, что НЭП дается «всерьез и надолго»**.

Весною 1922 года моя козельская база была ликвидирована, вещи перевезены в Калугу, и жизнь приведена к «одному знаменателю». Дима к этому времени уже прекрасно читал; и я начала обучать его несложным французским фразам. При этом я как-то сказала: «Произношение должно тебе даваться легко, потому что в тебе есть французская кровь!» Мои слова, по-видимому, произвели впечатление, потому что спустя некоторое время, когда, после перенесенной свинки, у Димки нагноилась подчелюстная железа, и хирургу Миленушкину пришлось


* Володя говорил «юн-ный».

** Упомянув о Демьяне Бедном, имя которого вряд ли скоро вновь появится на страницах моих воспоминаний, я хочу привести эпиграммы, которыми обменялись два деятеля советской литературы того времени.

Д.Бедный — Луначарскому, по поводу его пьесы «Бархат и лох­мотья»:

Нарком, сбирая рублики,

Стреляет прямо в цель:

Дает лохмотья публике,

А бархат — Розанель.

Луначарский — Д. Бедному:

Ты хочешь быть российским Беранже.

Ты «б», ты может быть и «ж»,

Но уж никак не Беранже.

355

произвести разрез — последовала забавная сцена. Как только хлынула кровь, Дима заплакал, приговаривая: «Ну вот, теперь вся французская кровь вытекла!» Хирург ничего не мог понять и все спрашивал: «Ты что говоришь, мальчик?» — пока я ему не объяснила, в чем дело.

Между Борисом и Димой (которого он почему-то называл «Дудышкиным») установились очень милые отношения. К пяти часам Дима накрывал на стол, а когда приходил Борис, неизменно спрашивал: «Папочка, что у тебя делается на службе?» — на что Борис так же неизменно отвечал: «Кавардак». На этом разговоры о служебных делах кончались. Борис обладал прекрасной, я бы сказала западноевропейской, чертой — умением оставлять служебные дрязги и передряги за порогом своего дома. Как только кончался обед, из соседней комнаты раздавались призывные звуки аккомпанемента к песне Чайковского «Уж тает снег», и Дима бежал исполнять свой коронный вокальный номер (у рояля Таня и Оля Леонутовы).

Церковное влияние на него оказывала тетя Оля Аксакова, состоявшая старостой нашего прихода Божьей Матери Одигитрии (Смоленской). В начале 20-х годов православная церковь раздиралась распрями между сторонниками патриарха Тихона и живоцерковниками. Во главе последних стоял петроградский священник Введенский. Страсти кипели, главным образом, в Ленинграде и Москве, в Калуге процесс происходил менее остро, лишь три церкви стали «живыми» — в других продолжали поминать патриарха Тихона, и все осталось по-прежнему.

Тетя Оля неизменно стояла за свечным ящиком в черной бархатной мантилий с кружевным жабо и гладко зачесанными волосами, зорко следя за благолепием храма. Единственное новаторство, которое она допустила, это букеты и гирлянды живых цветов у икон — раньше это, кажется, считалось принадлежностью католической церкви.

Когда Диме исполнилось семь лет и он вступил в отроческий возраст, тетя Оля решила, что благолепие храма умножится, если ее внучатый племянник будет прислуживать в алтаре. Для этой цели ему был сшит маленький стихарь из зеленой парчи, который надевался поверх зимнего пальто с кенгуровым воротником. В этом стихаре, из-под которого в виде ожерелья выступал пушистый мех, Дима имел вид марабу и был очень смешон, однако никакого благолепия из всего этого не получилось. На второй же день Димка подрался с другим прислу-

356

живающим мальчишкой, и оба были изгнаны из алтаря. Через некоторое время в церковь Одигитрии должен был приехать архиерей, не наш, какой-то чужой, и готовилась торжественная служба. Димка вспомнил, что у него есть парчовый стихарь, и решил участвовать в параде. Не прошло и получаса, как он вернулся из церкви с дрожащими губами и стихарем под мышкой. Оказалось, что архиерей приехал со своими собственными мальчишками — парнями лет 12-14, и Дима остался за флагом. Я сочувственно спросила: «Ну что же тебе сказали эти мальчишки?» У Димки тут совсем задрожали губы, и он прошептал: «Они на меня посмотрели и сказали — а это что еще за дерьмо пришло?»

Я сочла, что такие разговоры ничуть не умножают благолепия храма, и Димкина церковная карьера на этом закончилась.

У нашего калужского архиерея, преосвященного Феофана, имевшего репутацию аскета и подвижника, прислуживали мальчики более благовоспитанные, чем у чужого архиерея. Это были Борис Столпаков и Лева Волков. Им было лет 14-15, и на их облике сказывались детские годы, проведенные в Петрограде. Леву я мало знала, но упоминание о Борисе Столпакове, который за годы моего пребывания в Калуге превратился в юношу с красивым, несколько холодным лицом чисто «арийского» типа¹, служит толчком для введения в мое повествование новых лиц.

На берегу Оки, в пределах Тарусского уезда, находилось небольшое имение Трубецкое, принадлежавшее семье Суворовых. Братья были военными и служили в Петербурге (старший Андрей Николаевич, как оказалось, часто танцевал с Наточкой Штер на петербургских балах). Сестра Екатерина Николаевна, высокая блондинка, немного напоминающая императрицу Александру Федоровну, окончила Смольный институт и осталась в девицах. Сестра Софья Николаевна, темноглазая, хорошенькая и веселая, вышла замуж за бывшего лицеиста Столпакова, человека довольно красивого, но, по словам моего отца, очень недалекого, который перед революцией занимал пост Одесского градоначальника. У Софьи Николаевны было 5 сыновей, из которых второй — Борис — совсем не походил на черноглазых


¹ За такую внешность и в связи с легендой, окружавшей его происхождение (не подлежащей опубликованию), он был прозван в Калуге «кронпринцем».

357

«итальянистых» братьев. G малых лет его взяла на воспитание незамужняя тетя «Тата» (Екатерина Николаевна), посвятившая всю свою жизнь ему, в результате чего Борис был значительно лучше воспитан, чем его братья. Летом 1918 года Софья Николаевна с мальчиками приехала в Трубецкое. Случилось так, что сначала она была отрезана от Одессы фронтами гражданской войны, потом выселена из Трубецкого и очутилась в Калуге с четырьмя молодцами от 16 до 7 лет, и без всяких средств к существованию. Позднее она узнала, что ее муж умер в эмиграции. Когда я познакомилась с Софьей Николаевной, она жила в довольно большой, пустой и неприветливой комнате, напротив бывшего женского монастыря. Немногочисленные золотые вещи быстро таяли, и, ложась спать, никто из семейства Столпаковых не знал, что они будут есть завтра. Такое положение не было удивительным для первых годов революции, интерес представляло другое — взаимоотношения между матерью и сыновьями. Если обычно на долю матерей выпадают заботы о хлебе насущном и эти заботы в конце концов мало ценятся, то в данном случае было наоборот. Софью Николаевну часто можно было застать лежащей на кровати с французским романом в руках, в то время, как Алеша стирал белье, Миша мыл пол, а Коля силками ловил голубей, ощипывал их, жарил и на тарелке преподносил матери. И все это делалось по собственному почину, не из-под палки; мать не теряла своего обаяния и между членами семьи сохранялся полный мир.

Когда из голодного Петрограда приехала Екатерина Николаевна с Борисом, своей подругой Толмачевой и ее сыном Левой Волковым, и все они поселились в том же доме, жизнь Столпаковых приняла несколько более организованный характер. Софья Николаевна еще с большим спокойствием могла ходить по гостям, зная, что ее пять сыновей позаботятся о хозяйстве.

(Останавливаюсь столь подробно на Столпаковых потому, что они еще раз и очень трагически появятся на страницах моих воспоминаний, относящихся к 1934 году — т.е. двенадцатью годами позднее.)

В один из летних дней мы с Софьей Николевной предприняли кратковременную поездку в Тарусско-Алексинские края к сестрам Ртищевым, с которыми она была дружна с ранней юности и о которых я сохранила воспоминания со времен Спешиловки. Татьяна и Елизавета Дмитриевны не могли заста-

358

вить себя покинуть Жуково. Когда их выселили из дома, они ушли на деревню, где, несмотря на угрозы властей, их приняли с распростертыми объятиями.

В описываемое мною время Елизавета Дмитриевна учительствовала в одной из ближайших деревень, а Татьяна Дмитриевна организовала на антресолях своего бывшего полуразрушенного дома метеорологическую станцию и жила в каморке под крышей рядом со своими приборами. Тут же поблизости находился и их верный друг Митя Гомулецкий (которому в то время было уже сильно за 40 лет). Он поступил на должность сборщика страховых или каких-то иных взносов, только чтобы не покидать сестер и родных мест¹.

Доехав поездом до ст. Средняя, мы с Софьей Николаевной пешком прошли 10 верст, отделяющие Жуково от железной дороги, были встречены весьма приветливо, накормлены жареной свининой, напоены морковным чаем с картофельными лепешками и уложены спать на антресолях. Часа через 2 я проснулась от звука музыки, доносившейся с нижнего этажа. Я спустилась по лестнице и тихо вошла в пустынную, залитую лунным светом залу. Зимой в этом помещении находилась школа, но теперь парты были вынесены и стоял один рояль. За ним сидела Татьяна Дмитриевна и играла Бетховена. Никто и никогда не мог заставить ее играть при людях, несмотря на то, что она экстерном окончила Московскую консерваторию — это была одна из ее небольших странностей. Стоя в углу, куда не падал лунный свет, я слушала, смотрела и думала: «Вот это надо обязательно запомнить!»

Так жили в деревне.

Как жили в Петрограде после объявления НЭПа, я увидела летом 1922 года, когда вместе с Димой приехала на свидание не только с отцом, но и с вернувшимся из Приволжских краев Шуриком.

Начну с внешнего вида города. На Марсовом поле уже не было овощных грядок, и на их месте, вокруг могилы жертв Революции, намечался сквер. Многие здания, освободившись от скрывавших их фасады вывесок, предстали во всей красоте своих линий, хотя и казались непривычно оголенными. Жители Петрограда, после нескольких лет «эстетического голодания»,


¹ О Ртищевых см. главу первой части «Спешиловка».

359

вдруг влюбились в свой город, ревностно изучали его историю, любовались его архитектурой. В устах людей, от которых этого никак нельзя было раньше ожидать, звучали имена: Растрелли, Росси, Камерон. Со сказочной быстротой в еще так недавно забитых досками торговых помещениях открывались частные предприятия, главным образом, продовольственные. Так, на Пантелеймоновской улице, на месте с детства мне знакомой булочной Бетца, работала пекарня и кондитерская «ЛОР» с пирожными, марципановыми рогульками и прочими соблазнительными вещами.

У подъездов вновь открывшихся ресторанов стояли откуда-то появившиеся извозчики-лихачи. На эстрадах звучала модная песня «О бубликах», своей тематикой напоминавшая «продовольственные» частушки калужского Солодова.

Ночь надвигается, фонарь качается

на рысаке.

А я несчастная, торговка частная,

Стою на улице в одном платке.

В корзинке бублики

Почтенной публике.

Гоните рублики

и поскорей!

Были также куплеты на другую тему:

Пускай же совесть того замучит,

Кто мово Петьку загепеучит!

Прорывавшаяся жажда жизни принимала подчас уродливые формы — на Владимирской открылся игорный дом, где новоявленные дельцы — нэпманы — швырялись деньгами, а затем за бесценок скупали в мрачных квартирах коренных ленинградцев фамильные, неповторяемые вещи. Очень много предметов искусства по невидимым каналам уплывало за границу.

Получить квартиру в Петрограде в ту пору было довольно просто. Я застала Шурика, Татьянку и Алика живущими во втором этаже нового дома на Большой Дворянской, в двух шагах от так называемого «дворца Кшесинской» (в котором, кстати говоря, ничего дворцового не было — это была вилла в стиле модерн). Квартира молодых Сиверсов состояла из трех комнат, красиво обставленных частью уцелевших (благодаря Александре Ивановне) их вещей.

360

Я была удивлена, увидев две незнакомые мне бронзово-хрустальные люстры. Одна из них с «бутылкой» рубинового стекла и крупными гранеными подвесками в виде дубовых листьев, была несомненно елизаветинской. Вторая — представляла собой кружево из хрустальных цепей и фонтанчиков вокруг центральной вазы из бирюзового фарфора (Павловское время).

Оказалось, что эти люстры были созданы братом, и их история такова: на углу Миллионной и Зимней Канавки стоял дом, до революции принадлежавший семье его товарища по лицею Ферзена. Проходя однажды мимо этого дома, Шурик заметил, что на улице дети играют хрустальными подвесками. Он зашел в ворота, побеседовал с дворником, и тот провел его на чердак, где лежала груда ломаной бронзы и хрусталя. Брат купил все эти жалкие остатки и, вооружившись паяльником и плоскогубцами, собрал из них две люстры, которые с успехом могли висеть в любом музее.

Но я слишком долго говорила о вещах — пора перейти к людям.

За шесть лет, что я его не видела, Шурик несомненно утратил свою «юношескую свежесть», но не утратил присущего ему обаяния. Не будучи «красивым» по всем канонам этого понятия, он был больше, чем красив: он был очарователен. Говорю я это вполне беспристрастно и вряд ли найдется человек, знавший его, который мог бы это оспаривать.

Поскольку я, однако, вступила на путь объективных суждений, я должна признать, что, может быть, в силу этой самой обаятельности, Шурик не был преисполнен семейных добродетелей. К Татьянке и Алику он относился с шутливой ласковостью, но ограничивать свою жизнь домашним кругом не имел охоты.

В описываемое мною время отец был им недоволен. Шурик увлекся одной дамой: молодой женой старого морского офицера, участника Цусимского боя, причем выбор его был неудачен. Я познакомилась с m-me С., и мы друг другу не понравились — она нашла, что у меня слишком «общедворянский», недостаточно модный вид; я же нашла, что она похожа на продавщицу из модной лавки с примесью того, что в семье Толстых (в Ясной Поляне) называли «Фамбра де Шамбра» (от femme de chambre). Татьянка, несомненно, страдала от этого ухаживанья, но держала себя с удивительным и даже чрезмер-

361

ным благородством. Много внимания она уделяла Алику, которого я тут впервые увидела. Это был худенький мальчик с прелестным личиком.

Крепкий, хорошо сложенный Димка, с его трезвым, слегка насмешливым умом, представлял собою реалистическое начало, тогда как нервный, впечатлительный Алик был созданием трогательным и поэтическим. Живя в мире фантастики, он мог иногда погрешить против правды, и в таких случаях Димка впивался в него прищуренными глазами — Алик замолкал и краснел до слез, а Димка презрительно цедил сквозь зубы: «Альчик-мальчик — врет — краснеет — и плачет!» Тут Алик, подверженный приступам гнева, самозабвенно кидался на него с кулаками, и оба разводились по углам.

В петроградском периоде его жизни у Алика был верный друг — один из новых приятелей моего отца, молодой профессор университета¹ Александр Николаевич Макаров. Не имея в ту пору своей семьи и обладая нежной душой, он очень полюбил Алика и был для него примерно тем, чем для нас когда-то был дядя Кока Муханов. Он мог проводить с Аликом целые часы и всячески старался его побаловать.

Александр Николаевич Макаров был ярым поклонником и пропагандистом поэзии Анны Ахматовой. С ним соглашалась вся наша семья, за исключением отца, который не воспринимал новых стихов и, смеясь, предлагал изменить известные ахматовские стихи о перепутанных перчатках введением более современных образов:

Я на правую ногу одела

Валенок с левой ноги.

В ходе разговоров выяснилось, что Александр Николаевич — двоюродный брат Льва Александровича Бруни; тут же я узнала, что мой козельский приятель в Петрограде, и что его можно найти в Мозаичном павильоне Академии художеств. Я отправилась на Васильевский остров и разыскала Мозаичный павильон. Когда я поднималась на второй этаж, я заметила, что на каждом пролете лестницы висит указующая таблица со стрелкой и надписью: «к памятнику».

Леву Бруни я нашла среди рисунков, эскизов и набросков в помещении, где он, по-видимому, и работал и жил. После


¹ По международному праву.

362

первых радостных приветствий, коими мы с ним обменялись, я спросила, к какому памятнику ведет его лестница. Оказалось, что в центре Мозаичного павильона находится мастерская его приятеля Татлина, работающего над футуристическим проектом памятника 3-му Интернационалу. Это гигантское сооружение должно было представлять собою комбинацию куба, цилиндра и шара. В кубе предполагалось поместить магазины, гаражи, склады и прочее, в цилиндре — просветительные учреждения — библиотеки, лекционные залы; что собирались устроить в шаре — я не помню. Все части этого монумента должны были медленно вращаться вокруг своей оси — каждая в свою сторону. Мне удалось увидеть и автора проекта — это был высокий светловолосый человек с грубоватым решительным видом. Вокруг татлинского проекта было много шумихи, но осуществления он, к счастью, не получил.

Во время моего визита в Мозаичный павильон я познакомилась с женой Льва Александровича и вспомнила слова ее beau frére'a: «Нина Бальмонт похожа на 12-летнюю девочку, рассматриваемую под микроскопом». И хотя это было довольно метко, я сравнила бы ее, пожалуй, с высоким, хорошеньким пареньком. В ее лице с большим красиво очерченным ртом, нежной кожей и озорными глазами, в ее закинутых назад коротких волосах было что-то мальчишеское, резкое и вместе с тем привлекательное. Во всяком случае, она не была похожа на мать двоих детей — Вани и Насти, оставшихся в козельских краях с бабушкой. Свой домик около Оптиной Пустыни Бруни еще долго не ликвидировали. Это была основная база их жизни, куда они с восторгом возвращались при всякой возможности.

В конце 20-х годов я вновь увидела Льва Александровича в Москве. Он уже был всеми признанным крупным художником и преподавал в ВХУТЕИНе, и жил в бывшем училище Живописи и Ваяния на Мясницкой в непосредственном соседстве со своим старшим коллегой и другом — Фаворским, прекрасным человеком и автором столь же прекрасных гравюр по дереву.

Но я замечаю, что, говоря о чужих делах, я ничего не сказала о «трудоустройстве» Шурика. По приезде в Петроград он поступил в Управление ГУМ (государственных универсальных магазинов), а когда в 1923 году наступила кратковременная эра иностранных концессий, перешел на должность управделами большой немецкой концессии «Мологолес», заарендовавшей эксплуатацию больших лесных массивов по рекам Волхову

363

и Мологе. Концессионерами были Регенсбургские немцы, правление помещалось в здании бывшего германского посольства на Исаакиевской площади. Немецкие бюргеры, у которых, вероятно, раньше не было такого управделами, сразу оценили брата и были с ним весьма любезны. Сын одного из главных пайщиков Химмельсбах, которого Алик называл «Небесный ручей», искал его дружбы и окружал знаками внимания.

Чтобы покончить с петроградскими впечатлениями и вернуться к Калуге, я должна упомянуть о том, что нам троим — папе, Шурику и мне — пришлось летом 1922 года на Полюстровском кладбище похоронить дядю Коку Муханова. Похороны были самые скромные, как и последние годы его жизни на Выборгской стороне, среди простых людей. Когда я стояла у его могилы, я испытывала горечь от сознания, что я осталась в долгу перед дядей Кокой и не расквиталась за все хорошее, полученное от него в детстве. Правда, я ему писала из Козель-ска и даже собиралась послать посылку, но... только собиралась.

Возвращаясь из Петрограда домой, я остановилась в Москве и пошла посмотреть Первую сельскохозяйственную выставку, устроенную на пустыре за Крымским мостом, там, где теперь находится парк с претенциозным названием «культуры и отдыха». Выставка была довольно убогая. Часть ее занимали образцы жилищ народов нашей страны. Фигурировала и крестьянская изба, топящаяся «по-черному», т.е. без трубы. Этот отдел выставки осматривал детский сад, под руководством молодой воспитательницы. Кто-то из детей, остановившись перед курной избой, спросил: «И такие дома по всей России?» Возмущенная воспитательница прервала его: «Что такое Россия? Чтоб я никогда не слышала этого слова! Надо говорить не "по всей России", а "по всему Союзу"». Мне стало тошно. Вспомнилось, как мы с Шуриком, в возрасте пяти лет, декламировали, а иногда и распевали «Воздушный корабль» Лермонтова. Когда мы доходили до слов «под снегом холодной России», наши голоса дрожали от умиления. И вот это слово под запретом!

Столь ретивая воспитательница кажется теперь явлением неправдоподобным, однако все это было, и я допускаю, что многие словесные формулировки того времени, по существу даже безобидные, могли вызывать внутренний протест и влиять на умонастроение людей моего поколения.

364

Итак, возвращаюсь к Калуге.

Наиболее интересным событием зимы 1922-1923 года было мое знакомство с Анной Ильиничной Толстой, старшей внучкой Льва Николаевича.

В один прекрасный день к нам на Нижнюю Садовую явилась высокая, плотная женщина (по ее сходству с Толстым я сразу поняла, кто она такая) — и сказала: «Ну знаете, Татьяна Александровна, совершенно невозможно терпеть, чтобы мы с Вами, живя в одном городе, не знали друг друга. Имеются все предпосылки к тому, чтобы мы были не только знакомы, но и гораздо больше!» С этих слов началась моя 32-летняя дружба с Анночкой, закончившаяся лишь недавно с ее смертью.

Непосредственным толчком для прихода Анны Ильиничны было желание организовать (при моем участии) артель для производства и сбыта различных женских рукоделий (нечто вроде дореволюционных кустарных артелей земства). По словам Анны Ильиничны, совнархоз очень заинтересовался этим проектом и обещал поддержку.

Анна Ильинична обладала кипучей энергией, а тут ею двигала мысль дать калужским женщинам возможность приспособить к делу свои «золотые руки» и вместе с тем, путем внедрения хороших образцов, постепенно исправить их вкус. Последняя миссия возлагалась на меня, так как я со времени Строгановского училища сохранила тетради с зарисовками русских орнаментов и, кроме того, горела желанием вступить в борьбу с «винивьетками» на платьях и рыночными стенными ковриками, среди которых особенным успехом пользовался мохнатый пудель с пуговицами вместо глаз.

Воодушевленные такими широкими и благородными планами, мы с Анной Ильиничной пошли подыскивать помещение. Нам нужна была красивая витрина на главной магистрали города — Никитской улице. Первые шаги наши были неудачны. Как только мы, в сопровождении представителя горкомхоза, переступили порог одного, долго пустовавшего торгового помещения, под нами обрушился пол, и мы оказались лежащими в подвале (к счастью, не очень глубоком). Откуда были с трудом вытащены нашим спутником (отделались синяками и ссадинами).

Несмотря на столь неудачное начало, нам все же удалось найти помещение в верхнем конце Никитской улицы без красивой витрины, но с крепким полом. Над входной дверью мы

365

поместили белую вывеску с голубыми полосками, посреди которой в овальном медальоне красовалась надпись «Кустари». По этому поводу мною немедленно были написаны стихи, начинавшиеся словами:

Сообщают все друг другу

От зари и до зари,

Что гремит на всю Калугу

Мастерская «Кустари».

Кустари? Такое слово

Для Калуги очень ново.

Заключаются пари:

«Кто такие "Кустари"?»

В артель, кроме Анны Ильиничны и меня, вошли Любовь Павловна Леонутова, калужская дама Римма Александровна Местергази, жившая на покое шляпочница от Ламановой — Зиночка и две портнихи-профессионалки.

Просуществовали мы очень недолго. Наш корабль разбился о подводный риф финотдела, который мы, по своей неопытности, не предвидели. По прошествии трех месяцев наша неокрепшая артель была столь жестоко обложена фининспектором, что мы не знали, как унести ноги. Совнархоз, обещавший взять нас под свое покровительство, ничем не помог; мы быстро сдали патент, закрыли лавочку и долго еще находились под страхом описи личного имущества.

Моя дружба с Анной Ильиничной тем временем крепла, и я с удовольствием согласилась поехать с ней на лошадях в Суходрев для приискания дачи Сереже Сухотину, тому самому, имя которого встречается в главе «Гимназические годы».

Как сейчас помню весенний яркий день, таратайку, мягко катящуюся по еще не просохшей земле, и сидящую рядом со мной Анночку в синей мужской поддевке и черной бархатной, похожей на скуфью, шапочке. Вот что она мне рассказала по дороге:

Как только разразилась революция, все Толстые устремились под охранительный кров Ясной Поляны. Среди «устремившихся» был и пасынок Татьяны Львовны Сергей Михайлович Сухотин. В ранней юности он был женат на известной пианистке Ирине Энери (Горяиновой), с 12 лет выступавшей на концертной эстраде в качестве вундеркинда, и имел от нее дочь Наташу. Через год Ирина Энери покинула семью и уехала

366

за границу, Сухотин же в Ясной Поляне женился на совсем юной дочери Андрея Львовича — Соне.

Далее произошло нечто неожиданное: вскоре после свадьбы Сухотина разбил паралич. В состоянии полного рамолисмента он теперь жил на квартире матери Софьи Андреевны в одном из Пречистенских переулков и требовал немалого ухода.

Для того, чтобы дать своей тетке некоторую передышку, Анна Ильинична решила снять у знакомого мельника комнату, куда бы можно было перевезти на лето Сухотина.

Наша поездка увенчалась успехом. Анночка договорилась с мельником, и мы благополучно вернулись в Калугу.

Так как Сухотин больше не встретится на моем пути, я хочу, несколько нарушая хронологию, рассказать о его дальнейшей судьбе.

Когда теткам Анны Ильиничны — Татьяне Львовне и Ольге Константиновне стало совсем невмоготу, они написали в Париж Ф.Ф. Юсупову, прося забрать своего приятеля и «сотрудника» (Сухотин вел машину с телом Распутина на острова, где тело было спущено под лед.) Юсупов ответил: «Давайте его сюда», и Толстые попросили одного из дипкурьеров (кажется, чехословацкого) довезти больного до Парижа.

В Варшаве дипкурьер на час отлучился из вагона. Когда он вернулся, Сухотина в купе не оказалось. Поезд не ждал, и курьер поехал дальше. Сухотин тем временем отправился бродить по Варшаве и, в конце концов, упал на улице. Его подобрали, приняв за пьяного, потом разобрались, направили в больницу, полечили некоторое время и в состоянии улучшения доставили в Париж, где он все же вскоре умер.

Такова была печальная судьба Сережи Сухотина, того самого, которого мартыновская англичанка называла «Sir Roger».

Я не собираюсь пересказывать всего того, что слышала от Анны Ильиничны о ее детстве и юности в Ясной Поляне; все, что касается семьи Толстых, хорошо известно по первоисточникам, но мне следует объяснить, почему Анночка оказалась в Калуге.

На Никольской улице много десятилетий стоял длинный, солидно построенный дом княжен Горчаковых (теток предпоследнего губернатора). Одна из княжен, Мария Сергеевна, уже будучи немолодой, вышла замуж за горчаковского управляющего, финна по национальности, г. Хольмберга, и имела двух сыновей. Старший из них, Николай Андреевич, будучи студен-

367

том Московского университета, женился на Анне Ильиничне Толстой.

В описываемое мною время дом на Никольской был национализирован, но владельцам оставили полуподвальный этаж. Там жила очень милая, находящаяся в преклонном возрасте, Мария Сергеевна Хольмберг, ее belle-fille Анна Ильинична с двумя сыновьями 12 и 8 лет и старинная знакомая семьи Ольга Владимировна Храповицкая. Муж Анны Ильиничны часто находился в отъезде, занимая ответственную должность в службе лесных разработок Сызрано-Вяземской ж.д., начальником которой был «оборотистый» Борис Бедлинский, сменивший театр Сатиры на нечто более солидное.

Очень интересной фигурой в обстановке 1923 года была Ольга Владимировна Храповицкая, дама, как бы попавшая туда непосредственно из XVIII века, со всеми чертами этой легкомысленной и прелестной эпохи. Подвижная, веселая, добродушно-лукавая, она с мудрой беспечностью воспринимала свое незавидное положение. Ее две замужние дочери*, приятельницы Анны Ильиничны, находились за границей и не подавали о себе вестей. Как лист, гонимый ветром, Ольга Владимировна прибилась к семье Хольмберг, умея в то же время никому не быть в тягость. Она не жаловалась на судьбу и лишь иногда, вздыхая, говорила: «Les jours se suivent, mais ne se ressemblent pas». Ольга Владимировна пользовалась когда-то большим успехом в обществе, о чем свидетельствуют романсы, посвященные ей соседом по имению — Сорохотиным, и надпись, сделанная родственником Храповицких — кн. Урусовым на своей карточке: «A la plus charmante des cousines du plus devoue des cousins». С чисто французским лукавством Ольга Владимировна могла прошептать, глядя на Римму Алексеевну Местергази: «La femme vertueuse est toujours ennuyeuse», она же в отдельных случаях была способна проявить удивительную энергию: услышав, что в Дольском** в беспризорном состоянии находится большой красивый портрет одной из Храповицких, работы Митуара, она частью по железной дороге, частью пешком, отправилась туда, выручила портрет, собственноручно привезла его в Калугу и пожертвовала в местный музей, где он, может быть, находится и по сей день.


* Две из них были за братьями Гончаровыми и одна за Суходольским.

** Имение Храповицких около ст. Суходрев.

368

Мне никогда не было скучно с Ольгой Владимировной, она же относилась ко мне не только хорошо, но и называла «жемчужиной Калуги» (эпитет этот понравился Борису, и он его распространил, как будто даже без кавычек).

По мере писания в моей памяти всплыл один, уже почти забытый, трагический эпизод. Я вспомнила, что наши имена (Ольги Владимировны и мое) были объединены в совершенно необычайном документе — предсмертном письме человека, покончившего жизнь самоубийством. Вот как это случилось:

В один из моих наездов в Козельск в 1922 году я увидела, что часть косниковской кухни, граничащей с моей комнатой, занята незнакомым пожилым господином, далеко не «стандартного» обличия. Проходя по кухне, я заметила два сундука с этикетками заграничных отелей и вскоре узнала, что сундуки эти содержат предметы мужского туалета, достойные лондонского денди начала века (вплоть до цилиндра). Обладатель этих вещей — Николай Констанинович Полтев имел вид петербургского чиновника и доказал свою принадлежность к бюрократическому слою тем, что при первом знакомстве со мною упомянул своего дядю Ивана Николаевича Дурново и свою тетку Леокадию Николаевну Куровскую. Вид у него был немощный: совершенно лысый череп, слезящиеся глаза, немного отвислая нижняя губа и высокая сутуловатая фигура. Обращали на себя внимание кольца с драгоценными камнями, которые он не снимал с пальцев, по-видимому, боясь с ними расстаться.

История его появления в Козельске была такова: по приглашению своей дальней родственницы он покинул голодный Петроград, приехал на хутор к этой кузине, вскоре с ней поссорился и переселился к Косниковым, которые его приняли в надежде, что он будет обучать их детей. По вечерам я слышала, как за моей стеной Федя-Редя, Коляй-Валяй и Володяй-Молодяй до одурения повторяли вслед за Полтевым: «Мон-бон-пер».

Несмотря на то, что мое появление внесло в его жизнь некоторое развлечение, Полтев скучал у Косниковых и решил переехать в Калугу к своему бывшему лакею, который женился на калужанке с маленьким домиком и звал его к себе. (Несомненно, что во всех этих приглашениях магнитом являлись кольца, запонки и палка с золотым набалдашником.)

Вспоминая свои заграничные путешествия, жалуясь на одиночество, признавая свою неприспособленность к современным условиям, Полтев не раз говорил мне, что на крайний случай

369

имеет последнее средство — морфий, при помощи которой он в любое время может покончить счеты с жизнью. Я видела в его руках довольно большую склянку с белым порош ком, которая пока что доставляла мне одни неприятности: в больнице работал врач Парембский, отъявленный морфинист, который каким-то образом узнал о полтевском морфии и периодически приходил со слезами на глазах умолять меня о содействии в его получении.

В 1923 году Николай Константинович уже жил в Калуге. По торжественным дням он надевал цилиндр и приходил с визитом ко мне и к Ольге Владимировне Храповицкой, с которой был знаком раньше. На Верхней Садовой, в собственном доме, жила его двоюродная сестра, которую он называл «Ася Гралевская», врач, известная своей некрасивой внешностью и увлечением теософией. С ней однако отношения были холодные.

Жизнь Полтева текла сравнительно благополучно, пока жил его хозяин. Когда же последний умер, хозяйка, желая, по-видимому, поскорее завладеть вещами своего квартиранта, написала на него донос в ГПУ. Полтева арестовали, но перед уходом из дома он успел незаметно захватить с собой морфий и лист почтовой бумаги с широкой траурной каймой.

Через день доктор Гралевская получила извещение, что ее родственник скоропостижно умер в тюрьме. Ей был также вручен траурный конверт с предсмертным письмом Николая Константиновича, в котором он говорил, что дальнейшая жизнь будет для него рядом унижений, и что он предпочитает с ней расстаться. Он дает далее указания насчет своих похорон и просит переслать оставшиеся вещи сыну его друга Яновскому, живущему в Рязани. Письмо заканчивалось словами: «Благодарю О.В. Храповицкую и Т.А. Аксакову, скрасивших последние дни моей жизни. Прошу их прийти на мою могилу».

Воля покойного была исполнена. Мы похоронили его на Пятницком кладбище, вещи переслали Яновскому.

Когда я слышу в настоящее время слова о том, что люди кончают с собой исключительно «из малодушия», мне хочется сказать: «Попробуйте, как это легко сделать», и я вспоминаю Н.К. Полтева, сумевшего так мужественно, красиво и своевременно умереть!

370

На этом я заканчиваю главу о первых годах моей жизни в Калуге. Мне предстоит теперь рассказывать о заграничной поездке 1923-1924 года, чтобы затем снова мысленно вернуться в калужские края, ввести в свое повествование новые лица, проследить, как развивались чувства и события, давно канувшие в вечность и вызываемые из небытия неуловимой и непонятной силой человеческой памяти.