Записки социально опасного
Записки социально опасного
Гуревич, Г. И. Записки социально опасного / Гуревич Георгий Иосифович; – Текст : непосредственный.
Об авторе
Гуревич Георгий Иосифович (1917-1998), писатель
1917, 24 апреля. – Родился Москве в семье студента МВТУ, в будущем архитектора.
1934 (?) – Поступление в Архитектурный институт.
1936, 22 сентября. – Арест во время пешего похода. Приговор Особого Совещания: три года лагерей как СОЭ (социально опасному элементу).
1937, июль. – Досрочное освобождение из Ухтпечлага благодаря хлопотам отца, запрет на проживание в Москве и других крупных городах.
1937-1939. Проживание в ссылке во Владимире и Калуге, работа грузчиком и чернорабочим на стройке. Продолжение обучения заочно.
1939, май. – Разрешение на возвращение в Москву.
1939, сентябрь. – Призыв в РККА.
1939-1945. – Служба в армии до 1943 г. в Забайкалье, затем направление на учебу в военное училище. Демобилизация до окончания училища.
1946. – Окончание Всесоюзного индустриального института (заочно). Публикация первого научно-фантастического произведения (“Человек-ракета”, в соавторстве с Г. Ясным).
1946-1997. – Публикация десятков научно-фантастических романов, повестей и рассказов, литературоведческих, научно-популярных и других произведений.
1949-1952. – Разгромная критика в печати на фоне кампании по борьбе с космополитизмом. Опасения повторного ареста.
1950. – Брак с Н.С. Креленштейн-Кенскевич, дочерью С.И. Кенскевича, расстрелянного в Бутово в 1938 г. (о чем станет известно десятилетия спустя).
1956. – Рождение сына.
1957. – Прием в Союз писателей СССР.
1979-1981. – Создание “Записок социально опасного” – воспоминаний об аресте, заключении и ссылке. Не публиковались и не распространялись.
1987. – Премия имени Ивана Ефремова за вклад в развитие и пропаганду фантастики.
1992. – Реабилитация.
1998, 18 декабря. – Гуревич Георгий Иосифович скончался в Москве.
Благодарим Константина Гуревича за предоставленные воспоминания, письма, документы, биографические данные Г.И. Гуревича.
* * *
Также читайте: Гуревич Г.И. Письма семье из лагерей
* * *
Глава 1. 22 СЕНТЯБРЯ
Мой друг, нельзя ли для прогулок
Подальше выбрать закоулок?
А.С. Грибоедов. «Горе от ума»
В тот осенний день я…
Написал слово «я» и задумался:
Я ли?
Я – это седой грузный дядя на седьмом десятке, пенсионер с больными ногами и шаркающей походкой, унылый домосед, у которого главное и основное чувство – изнеможение. Постоянный житель тахты и кресла. Разве это Я – тот юноша с мягкими усиками, бегавший в свитере по зимним московским улицам?
Почему бежал? Чтобы не замерзнуть. Почему в свитере? Чтобы в очереди не стоять в раздевалке, лишние три минуты поспать поутру.
Конечно не я. Другой человек. У того вся жизнь впереди, у меня – почти вся позади. Он – планы составляющий, я – итоги подбивающий.
Но почему-то помню я все сокровенные мысли того юноши, не посторонними глазами смотрю на него, горжусь его удачами, стыжусь за его глупости. И улыбаюсь снисходительно и краснею, как за себя.
Не я, но я. Нет другого слова.
Ну и не буду мудрить.
Я в тот осенний день вышел из Архитектурного института около часу дня.
Около часу! Это имеет значение, лишних деталей не вспоминаю. Время сыграло свою роль.
Дело в том, что я собрался в поход – пешком на шестьдесят километров, хотел поставить личный рекорд.
Нет, спортсменом я не был. Хуже того, я был самым неуклюжим, самым растяпой в своей группе: на турнике висел мешок мешком, на волейбольной площадке был дыркой, хуже дырки – местом, где противник добывает голы.
Почему? Так сложилось детство. Во дворе не гулял, не играл с мальчишками, летом сидел на одесском пляже. И плавать-то я научился, плавал стилем. В то лето проплыл в Одессе шесть километров, аж челюсть болела от сильных вдохов полным ртом. Но то было на юге, далеко от Архитектурного института.
Спортсменом я не был, а спорт был в почете. Спортсменов принимали в институты с тройками, принимали предпочтительно. В моей собственной группе, даже в одной бригаде со мной на геодезической практике было три игрока всесоюзных сборных – волейболисты и баскетболисты, а с ними четвертая, Вава – чемпионка нашего института по плаванию, та самая девушка, которой я посвящал по три стиха в неделю… та самая!
Все в прошлом, все в прошлом, нет уже никого! Погиб на войне долговязый баскетболист Давид, ноги ему оторвало. От рака умер баскетболист Вовка, некогда безнадежно влюбленный в ту же Ваву. И Вава умерла от рака, сначала разбилась на лыжном слаломе, потом заболела. Война унесла и рыжего Ваню Козлова, такого добродушного, такого усмешливого, всегда с улыбкой от уха до уха. А Костя, мой ровесник, тот пережил войну, но до пенсии не дотянул две недели. Присел у стола отдохнуть, так и умер сидя.
Невольно вспоминаешь Гека Финна: «Зачем мне знать про всех этих покойников?»
Внукам не надо. Но это мое поколение. Никто же не знал тогда, что я единственный уцелею… почти единственный.
Возвращаюсь в юность.
Нет, я не собирался соревноваться со своими чемпионами, но как-то и униженным чувствовать себя не хотелось. Ну пусть я неуклюж и медлителен, но хотя бы стойкость есть во мне. Шесть километров проплыл же… а теперь пройду шестьдесят.
Впрочем, это я сейчас формулирую, как посторонний, как автор объясняю мысли героя. А герою просто хотелось пройти, пройти, себя одолеть.
За полгода до того дня, весной, мы со школьными приятелями прошли 52 километра по Ярославскому шоссе от Мытищ до Загорска. Машин тогда было немного, шли по просторному шоссе, как по прогулочной дорожке. Но после возвращения на вокзале являли комичное зрелище: один из нас стер пятки, другой носки, третий натер бедра, ноги расставлял циркулем. В результате друзья мои отказались осенью ставить рекорд. Пришлось геройствовать в одиночестве.
Погода стояла хорошая, теплая и сухая, но… конец сентября, со дня на день могли зарядить дожди. Даже и до воскресенья я не рискнул откладывать. Тем более что в субботу мы с Вавой сидели рядом на лекции, я надеялся расхрабриться и пригласить ее… уж не помню куда, в музей вероятно. А в тот четверг, 22-го, у нее была тренировка, она даже и в институт не пришла.
Это все играет роль. Отложи я поход на воскресенье, вся жизнь сложилась бы иначе.
Конечно, идти в четверг было неразумно. Поход на 60 километров требует времени: по моим тогдашним силам не меньше 12 часов. Выходя в час дня, я выходил к финишу не раньше часа ночи. Мысленно я наметил два маршрута: один радиальный, на юг по Серпуховскому шоссе; завершив его, мне пришлось бы дремать на станции до первого утреннего поезда. Другой же маршрут был петлей – туда по Киевской дороге, обратно по Можайскому шоссе. И петля та приводила к дому – за полночь, но все же поспать я мог в постели, не на скамейке в прокуренном зале ожидания. Однако немножко побаивался я возвращаться в темноте по правительственной трассе, ведущей к дачам наркомов. Так что я склонился в конце концов к героическому южному маршруту… и чтобы родители не беспокоились, соврал им, что буду ночевать у соученика на даче. Где-то жил он там на Курской дороге.
Но какие-то мелочи впутались.
Выйдя из института, я увидел в киоске на углу свежий номер «Нового мира» и еще второй том «Астрофизики» Рассела, давно ждал его выхода. Купил, в руках оказалось две книги, лишний груз, для рекордного похода заметный. Решил занести книги домой… стало быть повернул не на юг, а на юго-запад. И это решило в пользу петлевого маршрута.
Одно к одному. Набор случайностей.
И тогда, и позже, пока ноги ходили как следует, мне нравилось начинать маршруты (и работу) от нуля, с самого начала. Вот ты идешь на природу из центра, рассматриваешь город в разрезе. Перед тобой людный центр с лязгающими трамваями и массивными зданиями. Чем дальше, тем ниже дома, трамваи все реже, каменные здания сменяются деревянными, за окраинами начинаются пригородные села, а там дачки с выгоревшими серыми террасками, а там поля, деревни, разбросанные по пригоркам, а там уже рощицы, лесочки и непроглядные леса. Разве ты несколько часов назад не толкался в толпе на тротуарах? И вот ты уже в непролазной чаще – в другой мир пришел своими ногами.
Итак, я начал в самом сердце Москвы на Рождественке, ныне улица Жданова, повернул направо у Центральных бань (впоследствии столько приятных часов провел там в парилке), миновал Охотный ряд с новыми громадами дома СТО и гостиницы «Москва», миновал дом Жолтовского – первую ласточку эпохи украшательства – и Университет, и строительство Дворца Советов за кривым забором (в бассейн Дворец еще не начали превращать). Вот тут за углом был мой дом, туда я занес обременительные книги, поднялся в горку по Кропоткинской, мимо того переулка, где я сейчас пишу на машинке, прямо и прямо, мимо клиники, где 20 лет спустя родился мой сын…
Вот уж о чем не было мыслей тогда!
Конечно, я не помню зрительных впечатлений того дня. Маршрут знаю, отклонений не было.
Под нарядной стенкой Новодевичьего монастыря, где и сейчас ковыляю с палкой по воскресеньям, вышел к мосту Окружной железной дороги. Справа оставил клуб, откуда позже меня отправляли в армию. Кажется, сносят его сейчас, проходил там недавно. Затем с насыпи спустился в Потылиху. Башен там не было, бараки вместо них, и вообще деревня деревней, избы и плетни. Как-то переправился через речонку Сетунь по лавам, шел по тропке через огороды, женщины убирали там капусту… немножко неудобно было чувствовать себя бездельником. А там железнодорожная насыпь, и уже уверенно я мог шагать рядом с рельсами. Дорога прямая… и километровые столбы: можно отсчитывать свои пешеходные достижения. Справа лесок, где пряталась дача Сталина, где он умер впоследствии. Впрочем, я не знал, что он там прячется от меня, только после его смерти узнал. Но склады, обнесенные колючей проволокой, видел, на всякий случай перешел на другую сторону.
От следующего десятка километров не осталось никаких воспоминаний, вероятно думал о своих делах. Но запомнилась деревянная, коричневого цвета станция Переделкино – будущая писательская столица. Я зашел там в буфет, думал закусить. Но не вдохновили холодные котлеты, показалось, что легче идти натощак, чем стоять за ними в очереди минут десять. Я махнул рукой и побрел дальше. Сейчас удивляюсь на того мальчишку – он же не ел с самого утра. Возможно, и утром не ел ничего. Но в те времена у меня не было идеи о необходимости трехразового питания. Проспав поутру, я нередко не завтракал, галопом мчался в метро, а потом, экономя деньги, не обедал и в институте, а потом, сидя над чертежами после занятий, домой приходил часов в 11 вечера, тогда и наедался за сутки. И ничего, катара не нажил. Молодость!
Из шестидесяти я прошел километров двадцать, но день уже клонился к вечеру. Хороши были закатные краски на полях, мягкие и грустные. Я еще подумал – тогда подумал, а не сейчас – что всякий конец грустен: конец лета, конец дня, конец жизни. Не слишком глубокое наблюдение, но я ведь собирался стать писателем, коллекционировал наблюдения и описания.
Ко Внукову я подошел уже в сумерках. Здесь заканчивалась первая половина петли, с Киевской дороги я должен был перейти на Можайское шоссе. Опять поплутал я по боковым дорожкам, упираясь в заборы, обнесенные колючей проволокой, но все-таки какая-то аллея вывела меня на шоссе, и я повернул к Москве, на восток, уже в сумерках повернул.
Темнело. Унылые сумерки постепенно сменились глухой непроглядной ночью. Я шел по обочине, я брел по обочине, видимо через Одинцово прошел, но ничего не помню об Одинцове. О чем думал? Вероятно ни о чем уже. Пройдя сорок километров, любой нормальный человек чувствует себя очень усталым. Ноги передвигал, перемещал ноги, усилием воли толкал ноги, все внимание ногам, посторонних мыслей нет никаких.
На железнодорожном переезде, возле фонаря, я заглянул в карту. Было уже часов 11, и сторож, стоявший у шлагбаума, поинтересовался, кто я есть, даже спросил документы. Это сейчас удивляешься, какого черта путевой сторож спрашивает документы у прохожего, и с какой стати прохожий их послушно вытаскивает, но тогда я это воспринимал как должное. Я вытащил студенческий билет. Он еще спросил, куда я иду ночью, я назвал ближайшее село, обозначенное на карте: Ивановское.
Вот, было же предостережение!
В Ивановском темной ночью громыхали машины, сновали какие-то фигуры. Это строилась автострада – будущее Минское шоссе. Заключенные строили, между прочим.
Самосвалы и грейдеры смутно вырисовывались как во сне. Похоже было на сцену, когда гасят свет, а занавес не спускают. Я шел по обочине, я брел по обочине, волочил ноги по земле. За Ивановским последовало Кунцево, из деревни я перешел в пригородное село, сюда уже ходил городской автобус – номер второй. У конечной остановки я заколебался, не бросить ли мою затею с рекордом? Но поздний автобус был полон, стоять не хотелось… да и жалко было, пройдя уже пятьдесят километров, всего два-три не дотянуть до личного рекорда. Хотелось выдержать характер. Но в чем характер? В том, чтобы довести до конца любую глупость, или же в том, чтобы вовремя отказаться, видя, что затея сомнительна? Это я тоже тогда думал, не сейчас. Но пока я думал, автобус отошел, вероятно это был самый последний, полуночный. Я немножко полежал в кювете, в темноте никто меня не видел, не удивился, кто это валяется у дороги. Вздохнув, я потащил ноги дальше.
Немного осталось: всего километра три до Москвы, а там за заставой городские улицы, гуляй сколько угодно и в два, и в три часа ночи, никого не удивишь.
Рекорд все-таки состоялся. Прошел я и 51, и 52 километра, одолел и 53-й, миновал Кунцево, вышел в пустое поле. Слева под углом к Можайскому шоссе подошло Рублевское – правительственное. Как раз когда я приблизился к развилке, меня обогнала и остановилась на перекрестке машина. Не было основания пережидать и прятаться в темноте. Я вышел прямо на нее. Ко мне обернулся милиционер, не рядовой, со звездочками.
– Ваши документы?
Показал студенческий билет и профсоюзный.
– Куда идете? Почему не на автобусе?
– Был у товарища. – Не объяснять же, что дожимаю 53-й километр ради личного рекорда. Сразу вызовет подозрение.
– Как фамилия товарища?
– Сергеев (не назвал стандартного Иванова).
– Выпили?
– Немного. – Пьянство все списывает. Трезвость же вызывает настороженность.
Милицейский понюхал.
– Не пахнет.
– Мало пили. Выветрилось, наверное.
Вынужден признаться, что все это я придумал заранее, не экспромтом родилась глупость. Мало читал шпионских романов, не умел составить безупречную легенду.
Начальник открыл дверцу машины:
– Садитесь.
– Зачем?
– Не бойтесь. Мы проверим и отпустим вас.
Провалился поход!
В ночной милиции было людно. Толклись какие-то бабы с кошелками, видимо задержанные за незаконную торговлю. Всегда у нас какую-то торговлю разрешали, а какую-то запрещали. Плел что-то расхристанный пьяница с кровоподтеками на скулах, судя по репликам дежурного – привычный завсегдатай. Меня обыскали, извлекли из кармана карту Подмосковья с прежними маршрутами, нанесенными на обороте, пачку стихов, моих и Виталия – школьного товарища. Зачем таскал? – просто так, из пиджака не вынул. («Дева света, где ты, донна Анна? Анна, Анна, тишина!») Деньги были – 13 рублей с копейками, более чем достаточно для автобуса, еще бритвенные ножички для чистки карандашей («Что собирались резать?» – допытывался начальник) и тщательно завернутый в бумажку маленький кусочек настоящей китайской туши для «отмывки» чертежей. (Отмывка – это изображение теней, густых, бледных и постепенно переходящих к свету). «Кусочек неизвестно чего», – было записано в протоколе.
Наконец протокол был составлен, подписан. Я все ждал, что позвонят домой по телефону, справятся, существую ли я, соответствую ли документам. Наивный новичок сел играть с мастером спорта.
– Ну вот и все, – жизнерадостно объявил милицейский. – Мы поедем с вами к товарищу, вы покажете, где он живет…
Попался пескарь!
И я сдался, не стал тянуть, водить машину по темным улицам. Признался, что соврал.
Начальник просиял:
– Ну теперь говорите всю правду. Помните, что за дачу ложных показаний два года.
– Придется отсидеть, – сказал я покорно.
– Нет-нет, не о прошлом идет речь. Теперь говорите правду.
Я описал греховный мой маршрут.
– Все по военным объектам, – ликовал милиционер, очень хотелось ему отличиться. Но где это под Москвой нет военных объектов?
Новый протокол составляли еще добрый час. Часа в два ночи тот же начальник с почетом усадил меня в легковую машину. Два охранника в штатском сели рядом.
Усталость с меня как стряхнуло. Словно и не было голодного суточного похода на полсотни километров, как будто не я, еле живой, два часа назад лежал в канаве, полусонный волочил ноги в пыли. Сейчас я был возбужден, взбудоражен, взвинчен… («Господи, как же тебе было страшно!» – сказала жена). Был я испуган? Ничуть! Мне было жутко интересно, что же будет дальше. Такое чувство бывает на вокзале, на пристани, перед поездкой в незнакомые места. Несет! Куда несет? Новая жизнь начинается.
Начальник, обернувшись ко мне с переднего места, расспрашивал о родне, кто где работает. Машина мчалась по пустой магистрали, пожирая километры моего маршрута. Широченное Можайское шоссе тогда еще было обстроено избами, посреди тянулся чахлый бульвар, за ним Дорогомилово, парадный Бородинский мост, Арбат, Воздвиженка. От приемной Калинина повернули налево. Куда везут? Видимо на Лубянку, мрачно знаменитую. Вот и площадь трех театров, упомянутые выше бани… Лубянка впереди, рядом на пригорке.
Но тут машина свернула налево – на Рождественку, улицу Архитектурного института. Замкнулась петля. Полностью пройден задуманный маршрут – пятьдесят километров ногами, десять на машине с комфортом.
Но зачем же в институт? Что там делать ночью?
Нет, опять налево, во двор, что позади гостиницы «Савой», ныне «Берлин». Над воротами надпись: «50 отделение милиции».
Почему 50-е? Почему в милицию опять?
Странная история!
Глава 2. ТАКОЙ ЧЕЛОВЕК
Не наблюдатель в стороне,
Я жил, и жил всерьез,
Я сам барахтался на дне
В соленой луже слез.
Свои стихи
Странная история, правда?
Два у нее объяснения, и оба простые: человек такой и время такое.
Эта
Глава о первом объяснении, следующая – о втором.
Какой такой человек? Да обыкновенный чудак… если только чудаки бывают обыкновенными.
Чудак в просторечии не ругательство, но нечто достойное осуждения. Не совсем дурак, но с придурью. Все мне говорили, что я чудак, но я не признавался, отнекивался, скрывал свое чудачество, притворялся нормальным. Мне бы гордиться, что я принадлежу к избранному племени оригиналов, а я стыдился. Ну и попадал впросак, как и полагается чудаку, на ровном месте спотыкался… не говоря уж о неровном.
Только недавно я прочел, что чудаки – украшение человечества.
Украшение – тоже не очень почетно. Украшение – это нечто необязательное, излишество. На самом деле чудаки не украшение, а разведка человечества. Они не укладываются, они торчат в стороны как вихры. Их приглаживают, оплевывают, стригут… А они же указывают на нехоженые дороги. Чудить продолжают упрямо, и создают новую науку или новое искусство.
Слушайте, а разве вся литература не чудачество – удивительное умение задушевно врать? Я представляю, что некогда в неандертальские времена, когда люди (или нелюди еще?) изобрели великолепное мастерство речи, научились делиться опытом, на чужом горбу познавать истину – вдруг появился чудак, который, извратив это умение передавать информацию, изобрел дезинформацию. И как же его осуждали, как били, царапали, кусали… потом привыкли, потом упрашивать стали: «А ну-ка, брехун, соври что-нибудь занятное». И он плел, несчастная жертва собственной фантазии, старался плести получше, совершенствовался в убедительной брехне. Где стоит памятник ему? Есть памятники Гомеру, есть памятники Шекспиру, но ведь они только продолжатели того косноязычного… А потом появились еще мастера, обсуждающие мастерство мастеров выдумки (виноват, «художественного вымысла»), диссертации о правдивости выдуманного, кафедры, звания, академические институты по изучению писаной брехни.
И это не чудачество?
А пение не чудачество? Опера не чудачество? Не чудачество балет – изображение чувств ногами? А собирание марок, монет, спичечных коробков? А игра в шахматы, игра в карты? И все виды спортивных соревнований? Выставки мод, выставки скульптур из корней?
Общепринято, привычно – значит не чудачество.
Так что вполне возможно, что где-то в XXI веке будут проложены специальные дорожки по живописным местам, и досужие люди будут ставить личные пешеходные рекорды, кто на десять, кто на сто десять километров, старт в 24.00, финиш через сутки. И будут мастера нового старинного спорта «на своих двоих», будет специальный журнал «Одинокий ходок» со статьями об искусстве самого себя развлекать по дороге.
Но я отклонился от темы, озаглавленной «Такой я человек».
Чудак с малолетства, чудак от рождения. По наследственности? Едва ли. Родители были люди способные… но нормальные. Способности я наверное унаследовал, а вот чудачество не от них, благоприобретенное.
Известно мне, что отец мой отравился фосгеном незадолго до зачатия. «О влиянии фосгена на гены» – хорошая тема для диссертации.
Известно, что я упирался, когда пришел срок родиться. Важный профессор вытащил меня на свет божий щипцами. Щипцовые нередко бывают «с приветом». Щипцы повлияли, может быть?
Когда же мне было пять месяцев, моя очередная «бедная няня» выронила меня из коляски. Винт рассек мне лоб, я был весь залит кровью. Шрам виден до сих пор… на правой стороне лба. Сейчас наукой установлено, чем занимается правая половина мозга и чем левая половина. Я явно левосторонний: логик, аналитик, конструктор. Правая сторона у меня куда слабее: меня не волнует музыка, у меня очень слаба образная память. Вообще меня не форма волнует, а суть.
Почему я начал с младенчества? Дети откровенны, врожденные вкусы у них проявляются до школы. Дома они еще личности, в классах постепенно становятся единицами… с пятерками и четверками.
Но первое мое хобби было нормальным: с трех лет я начал рисовать. Рисовал самое интересное, а интересным для меня, как и для всякого нормального ребенка, было крупное движущееся – лошади. Взрослые восхищенно ахали, а также и удивлялись, потому что я рисовал их всегда начиная с заднего копыта и не отрывая карандаша от бумаги. По-моему очень логично: начинал от грунта, не подвешивал в воздухе.
Интерес к лошадям у меня был всепоглощающий, но чисто теоретический. Когда четырехлетнего меня посадили в Киеве на лошадь, я тут же запросился вниз на надежную мостовую.
Таким же теоретическим был и более поздний интерес к зоологии. Любимой книгой был Брэм, но только первый том – млекопитающие. Пташек и гадов я презирал. Смотреть-смотрел, срисовывал всех зверей подряд, классификацию знал как жюль-верновский Консель, но ни единого зверька не завел, даже и не старался. В клетках меня все это интересовало, на картинках. Однажды я увидел у какого-то мальчика «Зоологический атлас» и долго приставал к родителям, чтобы мне его достали. «АтлAс», – говорил я, путая ударения. Принесли в конце концов, и какое разочарование! – атлас, но географический, невыразительный. Я сказал спасибо из вежливости, посмотрел вздыхая. Помню, очень удивился, что Франция оказалась не рядом с нами. Отчего же меня так мучили французским языком: «ля пуль, лё кок, лё шмен де фер»?
Не помню, как и когда разочарование перешло в очарование. Возможно, виной тому трамваи, вытеснившие лошадей с улицы и из моей души. Я знал все линии – так немного их было сначала. И сейчас расскажу, куда ходили в те времена номера 2, 3, 4… (первого не было) – старожилы московских рельс… и конечно 12 и 27, громыхавшие под окнами. Но трамваи ходили не только по рельсам, еще и по плану города. Все-все маршруты можно было найти на плане, а потом пройти по улицам, сверить схему с натурой. Как выглядят найденные на бумаге Пименовская, Драчевка, Матросская Тишина?
Вот это осталось на всю жизнь: самое лучшее удовольствие – шагать по новым местам с картой в кармане; наивысшее наслаждение – ехать по дальним краям в машине с картой на коленях.
Планы Москвы, Одессы, Ленинграда, Парижа, Лондона – все, какие только попали в руки. Не насытился, сам начал сочинять планы небывалых городов, совершенно несусветных – на островах, как Венеция, или же городок, притулившийся к длиннющему мосту. Весь смак был в том, чтобы набросав улицы, проводить по ним трамвайные маршруты. Даже и родители дивились этакому чудацкому развлечению, и перед школой любящий отец повез меня к очень известному психиатру. Тот успокоил, сказал, что ребенок нормальный, взял мои планы в музей детского творчества, обещал, что буду художником.
Не угадал.
Читать я научился пяти лет – не чересчур рано. Сестру учили, я стоял рядом, запомнил буквы. Читал все, что было в доме, в том числе и «Указатель железных дорог». Я его не заучивал, но запомнил наизусть, сколько верст от Зикеева до Жиздры или от Иноковки до Инжавина, и потрясал взрослых, давая справки по железным дорогам. Наилюбимейшей же книгой – это уже позже было, в школе – стал полупудовый атлас. Не знаю, сколько человеко-часов и человеко-месяцев провел я, рассматривая его листы. И хотя зрительная память у меня неважнецкая, много людей я разобидел из-за этого, конечно, запомнил я очертания материков и морей. Любую страну могу нарисовать по памяти. На всю жизнь потряс учителя литературы, изобразив на классной доске Кавказ с маршрутом «Железного потока». Кавказ? Да что тут такого? А Мексику хотите? Или Индонезию, может быть?
Но опять-таки интерес к географии был теоретический. Рассматривал карты, прослеживал глазами извилины рек и железных дорог, придумывал какие-то игры для себя, связанные с географией, стеснялся своих чудаческих выдумок. Сейчас-то знаю, это называется «хобби». У меня было свое хобби, не такое, как у других людей. Но стыдно быть непохожим, я стеснялся своего географического хобби, прятал его от других людей. А практической возможности путешествовать не было, туризм еще не развился. Раз в год меня возили в Одессу: Москва-Одесса, Одесса-Москва, вот и вся география. По улицам мог еще бродить, московским и одесским. После 9 класса нарочно остался на лето в Москве, чтобы находиться всласть. Потом жалел: пыльно и скучно. Ну вот и прошел 20 километров, 40, 52…
Очень последовательная получается история. И ничего нет удивительного, что я оказался ночью на шоссе с картой в кармане. Не успел пройти 60 километров за день, ночью пришлось добирать. Но сейчас я это рассказываю в тихой комнате и сам себе, благосклонному слушателю, рассказываю, продумав задним числом всю свою историю. В полночь и на шоссе все это не выглядело убедительно… тем более для милицейского лейтенанта, жаждущего получить награду за поимку опасного шпиона.
Сейчас, глядя из отдаленной перспективы на того ребенка, который почему-то называется «Я», спрашиваю, почему никто не разобрался в его склонностях. Ведь дети так искренни; конечно, они могут подражать, но скучное для них скучно, а интересное им интересно, соответствует склонностям мозга. Карты, планы, цифры, таблицы, даты… систематик же по натуре, систематик-теоретик. Но никто этого не разглядел, ни тот психиатр, ни даже родители. Родители тоже смущенно посмеивались над указателями, хронологией, планами… поддерживали же и одобряли совсем другое: рисование и литературу. И я решил стать писателем. Захотел стать писателем, начал писать, писать, писать…
Как только научился изображать печатные буквы – письменные я презирал за невыразительность – тут же начал сочинять. Активный был ребенок, не потребитель, творческое начало. Первая сохранившаяся сказка относится к лошадиному периоду, так и называется: «Кон-хробрец». Без мягкого знака, орфография на уровне пятилетнего. Повествовалось там о коне, которого «постух» купил дорого – за «милён». Миллион – примета времени, цены тогда были миллионные и миллиардные. Позже миллион переименовали в две копейки.
Примерно через год, уже в эпоху планов, была задумана повесть о городе Камоуст. Идея была рождена жаждой справедливости: при впадении Оки в Волгу есть город, а при впадении Камы нет. Вот откуда появился проект. Повесть начиналась сакраментальными словами:
«Однажды Ленин и Троцкий с лопатами отправились на мусорну кучу посмотреть, нет ли чего интересного…»
Автор был жестоко раскритикован родней за политическую несознательность, и вдохновение было убито на первой строке.
Еще год спустя, уже семилетнему, мне в руки попал отрывной календарь. Я прочел его весь сразу за год вперед, и лицевую сторону и оборотную, шутя запечатлел в памяти даты рождения и смерти великих людей. К географическому костяку у меня в голове прибавился и хронологический. И немедленно календарь отразился и в сочинениях. В блокнотах появились биографии несуществующих великих – Дозе, Апролджэ (фамилия рождена на пишущей машинке), родившихся тогда-то и умерших тогда-то в несуществующих и существующих странах. Эти биографии тоже высмеивались старшими. Я смущался… но тайком, стыдясь, продолжал воспевать своих героев печатными буквами.
В школе я стал обыкновеннее, меня усреднили, подравняли. Учился я легко, был любимцем многих учителей, но вундеркиндом считался только первом классе. Конечно, был первым по географии, в старших классах – по литературе. Но и сочинения мои стали, пожалуй, обыкновеннее. Я читал детективы и писал детективы, читал фантастику и писал фантастику, учился в школе, писал о школе. Старался писать по всем правилам: собирал материалы, легально и нелегально: давал анкеты, воровал дневники. Подошло время первой любви, интерес литературный путался со сплетневым. После 8 класса начал роман «Лига парадоксов». Такая лига существовала не в нашей школе, в одной из соседних. Я долго добивался, для чего она существует, никак не мог понять, что она создана для того, чтобы играть в тайную лигу. А тайной ей полагалось быть обязательно, потому что все организации кроме пионерской и комсомольской считались антисоветскими. Целое лето писал я про эту Лигу, даже одна из моих теток удивилась и осудила: «Я думала – гений, а он все пишет и пишет. Так себе – оригинальчик».
К удивлению и даже к обиде моего учителя литературы, в литературу я не пошел. Решил, что важнее собирать материалы о жизни, а не учиться писать: содержание важнее, форма найдется. Могу только одобрить разумное решение девятиклассника. Поколебавшись, я выбрал профессию планировщика городов. Выбрал не потому, что мой отец в это время занимался планировкой; я свои планы сочинял гораздо раньше, когда он проектировал только таможни. Привлекала меня универсальность новорожденной специальности: тут и возлюбленная моя география, и геология, и климат, и экономика, и транспорт, конечно – дорогие мои трамвайные линии. Но градостроительством занимался Архитектурный институт, и я отважно направил стопы в Архитектурный, хотя в том году – в 1935 – это был модный институт с конкурсом 11 человек на место, для посторонних на самом деле еще хуже, поскольку, как и в наше время, больше половины принимали своих: с рабфака, с курсов по подготовке… тоже и спортсменов – за достижения. Но так как всю жизнь мне дико везло (не везло бы – не сидел бы сейчас живой в удобной теплой квартире), на основном экзамене по рисованию я получил четверку. Четверки ставили скупо – примерно одну на сто человек. И я был принят с четверками по всем другим предметам, не добрав баллов, потому что рисование архитекторы считали наиглавнейшим, решающим. Лишнее свидетельство несправедливости экзаменационной лотереи. Мою сестру, которая могла бы стать и стала в конце концов архитектором, не приняли, а меня зачислили. И учился я средне, в рисовании не очень выделялся. И вообще вскоре стало ясно, что зря я рвался в Архитектурный.
Во-первых, дорогую моему сердцу планировку начинали только с 4 курса. До той поры мы занимались архитектурой, а это дело не для моей левой половины мозга. Больше всего времени мы тратили на отмывку, для которой и требовался тот «кусочек неизвестно чего» – сверхаккуратное черчение с терпеливым наложением оттенков полупрозрачных теней. Сверхзадача ее состоит в том, чтобы круглое выглядело круглым, а переходы были бы неощутимы. Работа, не требующая ума, а только терпения, терпения и терпения. Я уверенно занимал последнее место по отмывке, изредка понимался до предпоследнего. Да и сама архитектура разочаровала меня. Оказалось, что проектирование начинается с перелистывания альбомов старых мастеров. Нужен тебе фасад клуба – возьми за образец какой-нибудь мавзолей или храм. Так и говорилось откровенно: «Не грешно содрать старое хорошее, грешно придумать плохое свое». Я же был воспитан литературным кружком, а в литературе свое плохое придумать плохо, но содрать чужое хорошее – уголовно наказуемое деяние.
Литературные мои дела тоже не ладились. Институт дал мне мало нового материала. Продолжалось надоевшее школярство, не жизнь, а подготовка к жизни все еще. Ничего не повидав, прямо со школьной скамьи я пересел на студенческую: те же лекции, семинары, конспекты, экзамены, шпаргалки, подсказки. Не знаю, правильная ли это практика. Говорят, что перерыв мешает ученью, но зато беспрерывность надоедает и расхолаживает. Право же, годик поработать очень было бы полезно, чтобы стосковаться по тетради.
Так что не прибавив житейского материала, в тот год я писал неважнецкие вымученные стихи, явную литературщину – о Римской империи, об экзотических танцах… ну и о любви, конечно, по три стиха в неделю. Судя по количеству стихов, любовь не получалась.
А в очередной биографии, не помню уж чьей, герой мой, будущий писатель, намеренно садится в тюрьму, чтобы получить жизненный материал.
Был бы я поклонником Фрейда – сейчас пустился бы в рассуждения о влиянии подсознания на поступки. Подсознательная тяга к смерти заставляет человека ходить по краю пропасти. Подсознательная тяга за решетку заставляет человека подсознательно нарушать закон.
Не было такого. Всегда подавлял я свое подсознание. Глупости делал, и большие, это бывало. Но сознательно делал, ошибался.
А вы никогда не делали глупостей?
Итак, прескверное было настроение. Все рушилось: архитектура не ладилась, литература не ладилась… любовь не ладилась тоже. Влюблен был по уши, и девушке нравился, курносой моей ровеснице. Но обижал ее от неловкости и неопытности: не провожал, когда надо было проводить, не приглашал, когда надо было пригласить.
Все было худо, все было отвратительно. Бежать бы куда глаза глядят. Бывает такое настроение у 19-летних. Не определились еще, место в жизни не нашли, считают, что мир плох.
Но ходьба – тоже какая-то цель. А после 30 километров ни о чем уже не думаешь, кроме ходьбы. Потом остается усталость, усталость, усталость… дойти бы. Впереди Москва, тут еще участок пустого шоссе с обилием милиции. Авось пропустят, как-нибудь пройду.
Не пропустили. Частая была поставлена сеть, загребала всех подряд, не только чудаков, которые сами лезли в петлю.
Время было такое, неподходящее для чудаков.
Глава 3. ВРЕМЯ ТАКОЕ
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые…
Ф.И. Тютчев. «Цицерон»
Неподходящее было время для чудаков – год 1936.
Моему поколению дата объясняет все. Внукам нужно еще объяснять, что это за год.
За три года до того, в январе 1933 года, в Германии к власти пришел Гитлер. Значит, будет война – так считали мы.
В те времена война не воспринималась как нечто сокрушительное, катастрофическое, хотя не так давно прошла Гражданская, в сущности гораздо более разорительная для нашей страны. Предстоял «последний и решительный бой», о котором пелось в гимне страны – «Интернационале». Бой приближался. Фашисты – главные наши противники, схватка с ними неминуема. Мы, молодые, морально готовились к схватке. Я еще помню кавалерийскую идею мировой революции, бесконечные речи о международном положении, уже в 4 классе я сам умел их произносить. Но к 1936 году их уже вытеснила идея защиты Родины с большой буквы: «Ни одной пяди чужой земли не хотим. Но и своей земли, ни одного вершка своей земли не отдадим никому». И еще: «Бить врага на его территории», и «победа малой кровью».
В сущности война уже началась летом 1936 года, на территории Испании. И позже, в 1939, когда был подписан договор о ненападении с Германией, никто из нас не воспринимал его как нечто окончательное: временный, тактический, дипломатический шаг. Война будет все равно. Лично я ждал ее в 1942. Но это было позже, тут я забегаю вперед.
Фашизм наступал. Газеты то и дело извещали о террористических актах. Во Франции убили югославского короля. Гитлер устроил у себя Ночь длинных ножей, перебил все руководство штурмовых отрядов, «леваков» фашистского движения. В Москве некий Штейн зачем-то стрелял в секретаря немецкого посольства. Покушение было на углу Леонтьевского, я в школу ходил по этому переулку. И вот 1 декабря 1934 года я прочел на газетном стенде об убийстве Кирова.
Эмоций особых не было. В Москве Киров не был особенно популярен, в Москве носились с Кагановичем. Кто убийца? Никому не ведомый Николаев. Месяц спустя его расстреляли без суда, сообщили, что он был связан с троцкистами и зиновьевцами. Я не очень поверил. Не поверил потому, что суда не было… и вообще в моей семье не слишком верили газетам. Семья интеллигентных евреев. Евреи испокон веков ко всему относятся скептически, интеллигенты же склонны рассуждать своим умом, даже когда их не спрашивают.
Дед мой по отцу был крупный инженер-химик, в истории науки он поминается. Поминается и как один из организаторов Иваново-Вознесенского политехникума, работавший с Фрунзе. Рассказывали, что Фрунзе бывал в нашей квартире, я этого не могу помнить. Дед умер, когда мне было полтора года, видимо от инфаркта, тогда это называлось «разрыв сердца». Умер скоропостижно: ни камфоры, ни врача не сумели найти.
После смерти деда отцу пришлось туго. Он был еще студентом, но уже завел двоих детей. В семье была еще жена-художница, без заработков, мать… и еще кухарка. В голодные годы было просто голодно. Я еще помню радость по поводу великолепного пайка – мешок зайцев выдали отцу на службе. Помню обрезочки, которые доставались нам, детям, когда семейство для заработка торговало самодельными пирожными. Помню, как завидущими глазами смотрю в рот дяде Канасе. У него целый чугун конины, а мне не дает ни кусочка.
Отец кончил МВТУ в 1921 году, стал архитектором, мать – стенографисткой. С работой было трудно. Всюду буквы РЭ – режим экономии. Мать уволили, потому что нельзя было в одном учреждении служить мужу и жене – есть семьи, где все безработные. В доме не было голода, но вкусного давали в обрез: один ломтик сыра, один ломтик ветчины, две ложечки сгущенки. Копейки были на счету, подарки редки. Летние поездки, после долгих споров и неосуществленных планов, кончались отправкой в Одессу на полное иждивение к другому деду, материнскому, частному врачу-венерологу: «сифилис-триппер, вливание 606-914».
Недавно я прочел, что в результате Гражданской войны в эмиграции оказались два миллиона человек. Среди этих двух миллионов не было моих близких родственников. Все дяди, все тети, двоюродные и троюродные, остались в России. Белая эмиграция была дворянской, монархической, чиновничьей. Евреям было не по пути с ней. Евреи остались дома, возле пациентов, возле строек.
И мой отец расцвел, когда начались стройки – с началом первой пятилетки. До того он проектировал таможни, теперь города – Новокузнецк, Прокопьевск, Кемерово, позже Саратов. Из второсортной, ущемленной категории служащих он перешел в привилегированное сословие ИТР (инженерно-технических работников). И у матери было много работы, тогда говорили: «непомерно много». Вообще она не нуждалась в службе, ее приглашали на конференции по телефону. Страна строила, страна обсуждала планы, страна занималась делом. В семье считали, что большевики ведут правильную политику, хотя и действуют с излишней жестокостью. И не сообщают правду, мягко говоря.
Еще в раннем детстве я слышал разговоры о дутых процессах, сначала о вредителях-шахтинцах. Отец знал некоторых, считал, что никакого вредительства там не было. Позже носились слухи, что осужденные якобы работают под другими фамилиями. Зачем нужна такая инсценировка? В 11 лет я не задумывался над такими проблемами. Потом прошел процесс Промпартии… и через некоторое время отец узнал, что главный виновник продолжает конструировать паровые турбины. Игра какая-то! Так что и к политическим процессам я относился с недоверием. Газеты пишут, что убийца Кирова был зиновьевцем. Едва ли, просто приписали оппозицию. Зачем? Сталин укрепляет свое единовластие, сбросил соперников справа и слева, а теперь дискредитирует их. Это тогдашние мысли, не теперешние. Я же помнил, что Зиновьев жил с Лениным в шалаше на озере Разлив, для меня это не было неожиданностью, как для читателей 60-х годов, оторопевших после «Синей тетради» Казакевича. И помнил, что олицетворением советской власти были «Ленин и Троцкий». Ленин и Троцкий отправлялись с лопатами на мусорную кучу в поисках интересненького! Знал я, что Рыков был председателем Совнаркома, а Бухарин – редактором «Известий». Доклад его на Первом съезде писателей я слышал по радио, помню увлеченную, торопливую, чуть заикающуюся речь. Он иронически говорил о едином фронте обиженных поэтов. Сам-то он поставил выше всех Сельвинского и Пастернака. Мне они совсем не нравились, тот и другой, хотя некоторые стихи я знал наизусть.
Короче, понимал я, что живу в стране, где идут перемены, и не к лучшему. Меняется руководство, отодвинутых обливают помоями, сажают, уничтожают – не худших, а потерпевших поражение. Сейчас трудно мне отделить сегодняшние мнения от тогдашних, но и тогда, и сейчас полагал я, что победа Сталина была связана не только с его личным талантом интригана, но и с тем, что он выбрал практически правильную, осуществимую, приемлемую для партийного аппарата линию. Левые, уповавшие на мировую революцию, и правые, защищавшие интересы деревни, были непрактичны с точки зрения интересов построения социализма.
Ощущал я и то, что отодвигается мятежный дух революции. Вводится жесткая дисциплина – ордена, формы, звания в армии, у артистов, у ученых. Мне эта формализация не нравилась, очень не нравились униженные славословия по адресу Сталина, не нравилось укрепление государственности, чины и чинопочитание, но я думал, что этот отход от революции временный, вынужденный международной обстановкой, когда-нибудь жизнь вернется на истинный путь. Всерьез верил, что я полноправный гражданин свободной страны, «хозяин необъятной родины своей», как пелось в песне.
И пошел как хозяин ночью по построенному для меня шоссе.
(Позже одесский дед мой вспомнил, как я говорил ему о том, что я анархист по взглядам. Анархизма я не знал, анархических книг не видел, не знал, что на практике анархизм обернулся у нас махновщиной. Просто ощущал государственные путы, обилие указаний сверху, хотел свое мнение иметь и выражать… в литературе.)
В первой пятилетке один из главных лозунгов был «Техника решает все». Справедливо… и односторонне, как во всех лозунгах. Во второй пятилетке появился другой: «Кадры решают все». Как раз я в ту пору кончал десятый класс, был первый выпуск школ-десятилеток, и мне, среди прочих, поручили написать приветствие Сталину. С наивной и непомерной гордостью я накатал:
«Дорогой товарищ Сталин! В своей речи на выпуске Академии вы сказали, что «кадры решают все». Кадры – это мы! Это нам предстоит, это мы будем делать то-то и то-то… Мы будем создавать, решать, управлять…»
Лично я брался планировать города и писать книги.
Конечно, мой нахальный опус забраковали еще в школе, на первой инстанции. А в Колонном зале выступала некая девица, в дальнейшем малоизвестная журналистка, которая, стоя на трибуне, распиналась в любви ко всем членам Политбюро по очереди, вплоть до сидевшего в президиуме наркома просвещения Бубнова. Тогда он мрачно сидел в президиуме, пять лет спустя его расстреляли. Девица распиналась слащаво, умиленно и противно; казалось, она тут же на трибуне отдается каждому воспеваемому. Лично мне было неприятно, я-то считал себя кадром и хозяином.
И как хозяин вышел ночью на построенное для моего удовольствия шоссе.
Эмигрантов в моей родне не было, но репрессии (более позднее слово) были. В 1930 году посадили сестру моего отца и ее мужа. Он был мелким предпринимателем – «нэпманом» по терминологии тех времен: выстроил восьмиквартирный дом и сдавал внаем. С него требовали только одного: сдать золото и валюту. Месяца три он упрямился, потом благоразумие взяло верх, дядя Миля отдал золото, и его с женой отпустили. Обычай этот описан у Булгакова в «Мастере и Маргарите». И этакие гримасы судьбы: в Бутырках он сидел в одной камере с первым мужем своей жены – моей тети.
Три года спустя посадили другого дядю – авиационного инженера, отца двухмесячных близнецов. В нашей семье считали его человеком немудрящим. Был он ленив и благодушен, мирился со всем на свете, не спорил с женой, с начальством и с газетами, принимал на веру каждую «стекловицу» (передовицы в «Известиях» писал Стеклов). Дядю обвинили в шпионаже, и он покорно подписал, получил свои пять лет, просидел несколько больше. (После революции он какое-то время то ли стажировался, то ли работал в Германии. – Ред.) Недавно он умер на девяностом году, окруженный почетом и плачущим потомством – теми самыми близнецами.
Почему же, живя в стране, где сажают попусту, зная, что сажают попусту, я очертя голову сам полез в петлю?
А почему мальчишки моего поколения развлекались, катаясь на трамвайных буферах? Знали же, что можно сорваться под колеса.
Думали: «Авось сойдет».
Почему попадают под колеса и взрослые? Написано же на всех станциях и полустанках : «Выиграешь минуту – потеряешь жизнь».
Думают: «Авось проскочу».
«Авось проскочу», думал я, выходя на правительственное шоссе в полночь.
Не проскочил. Частая была поставлена сеть.
Глава 4. СТРАХОВОЕ ОБЩЕСТВО «РОССИЯ»
Семиэтажный дом Лубянки
Во всей России знаменит,
В нем томятся арестанты,
А он молчание хранит.
Фольклор в стиле цыганского романса
– И не стыдно? – сказал заспанный дежурный. – Наврали с три короба. А еще студент.
И мне действительно стало стыдно. В первый раз и в последний. В самом деле, что я тут наворотил? Занятых людей оторвал от дела, заставил машину гонять ночью, спать не даю, бужу среди ночи.
Только сейчас, почти полвека спустя, мне приходит в голову, что стыдиться надо было не мне. Задержали на улице мирного человека, который шел по своим делам, документы требуют, допрашивают, домой не пускают. Куда шел? Зачем? Мое дело. Куда хочу, туда иду!
Последовал допрос, все с самого начала: где ходил, зачем ходил, почему на 60 километров? «Вы же не спортсмен», – удивился следователь. Идея неорганизованного туристского отдыха не существовала тогда. Никак не мог я логично объяснить свое нелогичное поведение. И не приходило мне в голову воскликнуть: «Ведь я же хозяин необъятной родины своей! Хозяйство обходил. Отвяжитесь от меня. Не желаю отчитываться. Никому не мешал, и вы мне не мешайте!»
Нет, ничего такого не сказал. Даже в голову не приходило. Что-то по-своему делал, значит нарушал.
В середине допроса дверь приоткрылась, заглянул мой отец. Я смущенно втянул голову в плечи. Не боялся отца, совестно было. Наделал переполох.
– Зачем вызвали среди ночи? – сказал я следователю. – Не могли подождать до утра?
– Но мы же для вас старались, – ответил он, пожимая плечами. – Хотели отпустить вас поскорее.
Соврал. И на том мы сквитались с НКВД. Счет вранья стал 1:1, в дальнейшем 1:10 или 1:1000, все не в мою пользу.
Следователь предложил отцу подождать за дверью, потом меня выслал в коридор, а отца пригласил, и еще раз: меня к себе, отца в коридор. Посмотрел протокол, посмотрел «кусочек неизвестно чего», стихи, Виталия и мои. Заставил прочесть вслух. Без особенного вдохновения продекламировал я мое упадочное «Танго». Тогда это был самый модный танец («О, эти черные глаза!»). И меня волновала эта томно-сентиментальная мелодия. Я попытался выразить свои ощущения: «Бытие, это кучка гнетущих мгновений, обожженных мерцающим светом тангО». Ударение спутал, но тогда все так произносили. На редкость нелепо звучали строки, уместные на вечеринке, в этой оштукатуренной каморке с зевающим следователем.
Наконец допрос кончился. Меня снова выслали в коридор, отца отослали раньше. Через некоторое время высунулась рука, потянулась к наружному штепселю, видимо следователь улегся спать. Чего же я жду? Но набедокурив, я не решался спрашивать, сидел покорно. Только спросил охранника: «Могу я уйти?»
«Скажут», – ответил тот.
Через некоторое время следователь выглянул все-таки:
– Может, вы устали? Хотите отдохнуть?
Я спросил, долго ли ждать. «Долго», – сказал он. Тогда я выразил желание прилечь. Страж открыл дверь довольно просторной камеры напротив. Там стояли диванчики, обитые черной клеенкой, я лег на один из них.
И заснул.
Да, заснул, потому что устал, как никак прошел 53 километра и после этого не спал половину ночи. Заснул еще и потому, что не волновался. Почему не волновался? Самому себе это надо объяснять сейчас. Не волновался, потому что был молод, своей семьи не завел еще, никто от меня не зависел. Не волновался и потому, что ничего чрезвычайного не произошло со мной. Знал, что живу в стране, где хватают и сажают зря, вот и меня схватили. И тут ничего не поделаешь, ничего от меня не зависит, значит и беспокоиться не о чем.
Проснулся я уже в запертой камере, в котором часу не знаю. Часы в те времена были роскошью; мои карманные, именные, подаренные отличнику при окончании школы, я с собой не носил. Как-то обходился.
Ждал, сидел, бродил по камере, посматривал в окошко из своего подвала. Думал о том, что сейчас Она прошла мимо меня по дороге в институт. Прошла, не подозревая, не чувствуя, где оказался ее друг.
Снаружи из двора в подвал заглянула девочка лет двенадцати, укоризненно покачала головой, проявив женскую прирожденную страсть к поучениям. «Ай-ай-ай, какой нехороший, тюрьму заработал!»
Затем появились у меня компаньоны. Сначала разбитной парень лет двадцати пяти, явный завсегдатай. Этот, не теряя времени, разулся и разлегся на свободной кушетке, сверкая дырявыми носками. Потом привели еще одного, средних лет, в кепке, служащего на вид. Я уже поминал, что у меня отвратительная память на лица. Мне показалось, что это один из тех, кто сопровождал меня из Кунцева. Я даже сказал ему без обиды, сочувственно: «Неприятная у вас профессия» (дескать, в камере приходится сидеть с преступником). Он вежливо, тоже без обиды, разуверил меня. И вправду я обознался. Потом встречал его, мы шли параллельным курсом.
Шли часы. Выпускать меня не выпускали, ничего не объясняли, есть не давали тоже. В милиции мы были временными жильцами, кухни здесь не было, завтрака не полагалось.
Шли часы. Утро. Полдень.
Справлялся. Ничего не говорят.
Вызвали меня часов в пять вечера, снова посадили в легковую машину. Но тут уж покататься не пришлось, всего метров двести проехали: из двора на улицу направо, налево вверх по Театральному и через площадь – в семиэтажный дом Лубянки.
После мелкого отклонения – стандартная дорога, рельсы НКВД.
* * *
И все как полагается. Обыск был вначале. Блатной термин «шмон» еще не был в ходу. Отобрали деньги, стихи – мои и Виталия, «кусочек неизвестно чего», пояс и шнурки от ботинок, чтобы не повесился и чтобы бежать было труднее. Невысокая женщина в форме, кажется без пистолета, но с огромной отмычкой в руке, повела меня по коридорам, открыла одну из камер. Помещение было светлое, крашенное белой краской, нестандартно угловатое. Ведь здание-то строилось не для тюрьмы, это был дом страхового общества «Россия». Вот теперь Россия страховалась здесь от таких как я.
В камере было, кажется, трое. Нормальное общежитие в доме отдыха.
– Какие у вас порядки? – бесстрашно спросил я ближайшего преступника, человека среднего роста в очках с бородкой клинышком. Такими изображали у нас в кино меньшевиков.
Главным образом ужин меня волновал. Ведь я ничего не ел со вчерашнего утра… или с позавчерашнего вечера, не помню точно.
Оказалось, кормят сытно – кашей или картошкой. Можно даже просить добавку. На кровати валяться можно сколько угодно. Жди, когда позовут.
В той камере я провел всего несколько часов, не успел познакомиться с ее жителями. В тот же вечер, или утром (подводит память, подводит!) меня перевели в другую.
Тоже светлая, небольшая, аккуратная комнатка. Конечно, в двери глазок, против двери окно с намордником («гандоном», т.е. презервативом называли его). Вдоль одной стены в ряд пять кроватей. У противоположной я постелил свой тюфяк, для меня кровати не хватило. Стало быть, я был шестым, потом появился еще и седьмой.
У окна лежал Харов (может быть и не Харов, только в первой букве уверен), высокий человек с очень бледным бескровным лицом. Был он осужден по страшной статье 58-3, то есть за бандитизм. Впрочем, это вовсе не означает, что он был бандитом, просто осудили его по такой статье на 8 или на 10 лет. Месяца три назад он бежал из лагеря – Ухт-Печорского, в области Коми. Три месяца пробирался на родину лесами, питаясь грибами и ягодами. Прошел полторы тысячи километров пешком, добрался до самой Москвы. И с наивностью новичка входил в столицу по магистрали, по Ярославскому шоссе, привлекая, конечно, взоры своими лесными лохмотьями. Километрах в десяти от города, в селе Ростокине, уже в черте города, шоссе ныряет в глубокую выемку. Харову бы вдоль изб идти, поверху, а он шагал по асфальту оборванный, бросающийся в глаза. Навстречу ехал милиционер на велосипеде, обратил внимание на оборванца. Уже и мимо прокатил, потом повернул, спросил документы. Харов видел его, но не рискнул бежать вверх по откосу, откровенно демонстрировать бегство от милиции. Побег из лагеря считался политическим преступлением, за него давали три года добавочно. И Харов оказался в Лубянке, в политической тюрьме. Был он молчалив, его историю мне рассказывали другие, много спал и отъедался, обязательно просил вторую порцию. Благо давали.
Рядом с ним на соседней кровати лежал мулла из Казани, круглолицый жизнелюбец лет шестидесяти. Этот все вспоминал житейские удовольствия, как и где угощался да как «катал» (любил) своих четырех жен. Самые сладкие воспоминания были о первой, когда молодоженам было пятнадцать. Мулла жмурился и причмокивал.
В камере был еще один мулла – из Уфы, суховатый, с козлиной бородкой, отнюдь не такой разговорчивый. Только однажды он вдруг разразился страстной проповедью о том, что Коран предсказывал пришествие героев, которые установят на Земле справедливость и счастье, что большевики и есть те предсказанные. В стенах Лубянки проповедь звучала неуместно и даже пугающе, очень уж не вязалась с обстановкой. Я слушал с недоумением, а Рыжий (о нем еще будет речь) прервал муллу с язвительной усмешкой:
– Ты что же думаешь, я побегу сейчас твоему следователю докладывать, какой ты хороший?
Между священнослужителями, на третьей койке от окна лежал – поскольку сидеть или ходить было негде – венгр по имени Лайош, кажется всамделишный шпион. Держался он уверенно, со снисходительным высокомерием поглядывал на жалких дилетантов, попадающих на Лубянку по недоразумению, надеялся, что его обменяют, а на худой конец он сам знает, где можно легко перейти границу. Хвалился также, как он легко обводит следователя.
– Все мы молодцы тут, – оборвал его Рыжий. – А на допросе юлишь, юлишь, и лапки кверху.
Еще один иностранец – седьмой житель камеры – появился уже позже, через два дня к вечеру. Очень худой, кожа да кости, смуглый и горбоносый, он оказался американским индейцем из Калифорнии. Года три назад он приехал в нашу страну строить социализм. И строил. Но в суровом климате у него обострился туберкулезный процесс. Судя по внешнему виду, индеец доживал последние месяцы на этом свете. Осталась последняя надежда – вернуться в благодатную Калифорнию. Он подал заявление… и оказался на Лубянке.
Помню, что и тогда я воспринимал этот рассказ со снисходительной иронией. До чего же наивный человек: воображает, что можно разъезжать туда-сюда, в Америку и обратно. И думал, что его выпустят запросто!
Для седьмого место было на полу у самой двери. И Рыжий сказал тощему индейцу:
– Ложитесь со мной на кровати.
– Но я буду кашлять, – предупредил туберкулезник.
– Ну и что? А я буду пердеть, – возразил арестант.
В третий раз ссылаюсь я на Рыжего. В камере он был заводилой, не по выбору, естественно: вел все разговоры, решал, подводил итоги. Фамилию его я не запомнил и имени тоже, только адрес засел в голове: Москва, Малая Тульская, дом 2, квартира 17. Все называли его Рыжим, хотя рыжим он, собственно, не был: светлорусый, небритый и обросший крупный мужчина лет тридцати пяти. Говорил он много, но о себе рассказывал неохотно. Видимо – но это только моя догадка – он был из числа оппозиционеров, подлинных, не дутых противников Сталина. Левая оппозиция, с ее надеждой на мировую революцию, привлекала романтичную молодежь, к Сталину же примыкали практики и расчетливые деляги. Похоже, что и Рыжий некогда был романтиком. Его посадили в 1932 году, а сейчас вернули в Москву на доследование. В 1936 таких как он подключали к новым большим процессам или просто так прибавляли сроки. А Рыжий за четыре года уже порастерял и романтику, и жажду активной борьбы за что-нибудь, стал усталым и ядовитым циником. Всякая политика ему опротивела, и просталинская, и антисталинская. Он резко обрывал людей, которые пыжились что-то изобразить: уфимского муллу или венгра, но охотно и сочувственно расспрашивал муллу казанского – ценителя простых житейских радостей, уважительно поддерживал нашего беглеца Харова. Даже сказал:
– Хорошо бы нам с тобой засесть где-нибудь в глухомани, ружьишко захватить, чтобы уток стрелять. Еще Жоржика захватим третьим, пусть нам книжки читает.
Никаких идей, никаких людей! Тайга, глухомань, тишина, покой. Впрочем, и книги.
А Жоржик – это я. Рыжий ко мне отнесся покровительственно и с интересом. Впрочем, мне было 19 лет тогда, я вызывал сочувствие. Вообще ни один человек из заключенных не обидел меня на том пути.
– Будем знакомиться с вами, Жоржик, – заявил Рыжий. – Вы представитель нового советского поколения. Хочу знать, что такое новый человек.
И мне был учинен допрос-экзамен, часа на полтора: что я знаю, что читал, какого автора, какие именно книги, хорошо ли помню, могу ли пересказать, что нравится, что и почему не нравится, о чем мечтаю, как отдыхаю, как развлекаюсь, влюблен ли, спал ли с женщинами, занимаюсь ли онанизмом (посоветовал: «занимайтесь обязательно»), куда ездил, что видел, люблю ли театр, музыку, красивую одежду…
В заключение сказал:
– Нет, Жоржик, вы не новый человек. Бывали и до революции такие мальчики: начитанные, прилежные и старательные.
Потом добавил:
– Еще один вопрос у меня: почему вы вообще отвечали мне? Если бы ко мне кто полез с такими расспросами, я бы послал его куда подальше.
Честно говоря, я надеялся, что мой допрос – это аванс, за него я получу ответный откровенный рассказ. Но после этой реплики я не решился требовать оплаты.
* * *
На Лубянку меня привезли в пятницу под вечер. В те годы суббота была рабочим днем, но все-таки не очень рабочим. «Что за работа, если суббота», – гласила пословица. В камере я провел субботу и воскресенье, и не могу сказать, что очень тосковал. Все было ново, интересно, рядом занятные и не притеснявшие меня люди. Я чувствовал себя полноправным в их компании… ну не совсем полноправным, нечаянно затесавшимся. Рыжий сказал мне:
– Жоржик, в понедельник вас выгонят отсюда. Попадете на волю – не болтайте. И у следователя не болтайте, вы слишком добросовестны.
И еще попросил зайти к его родителям на Малую Тульскую, сказать, что он жив.
А я как-то не очень надеялся, что меня выгонят в понедельник. Помнил, что живу в стране, где сажают легко, а выпускают с большой неохотой.
И вот пришел решающий понедельник. Все та же камера, те же разговоры, каша на завтрак, на обед щи и вареная картошка. Обед прошел, а меня все не выгоняли. Уже на склоне дня в дверях появился дежурный охранник («попками» называли их за попугайно-яркую расцветку красно-синей фуражки).
– «На Г», – сказал он шепотом.
Это означало: «У кого здесь в камере фамилия на букву «Г»?» На Лубянке играли в таинственную секретность. Как будто арестанты не могли сообщить друг другу фамилии.
На Г был я.
Опять коридоры-коридоры. Фотограф снял меня анфас и в профиль. «Играть на рояле» (то есть давать отпечатки пальцев) меня не заставили почему-то. Да мне и в голову не пришло бы отказаться, шуметь по этому поводу, как в Америке во времена маккартизма. Потом меня проводили в отдельный кабинет, где за столом сидел лейтенант с сухим удлиненным лицом и выпуклыми нагловатыми глазами. Мне он показался похожим на киноартиста Крючкова, молодого Крючкова, этакого бравого плясуна-гармониста, героя фильма «Трактористы».
Следователь мой Неклепаев (нарочно не придумаешь!) предъявил мне постановление прокурора об аресте. В чем я обвиняюсь, не было сказано, но статья проставлена: СОЭ – социально-опасный элемент. Опасный! Не кусался, но могу укусить. Последовал допрос, корректный, я бы сказал, и не очень долгий. Все записывалось в протокол: вопрос-ответ, вопрос-ответ… Напуганный собственным греховным враньем на шоссе, я был неумеренно добросовестен, называл знакомых политэмигрантов семилетней давности (но ведь семь лет назад я был школьником, мальчишкой). Сознался также, что у меня есть родственники заграницей: сестры жены моего дяди. (Ни дядя, ни тетя никак не пострадали, их репрессии вообще миновали. Про этих румынских родственников органы и так знали, поскольку переписка с ними не прекращалась.— Ред.) Сам смутился: считаются ли они родней?
– Нет, надо всех записать, – сказал Неклепаев.
Позже он жаловался, что я заставил его делать лишнюю работу.
Руки у меня дрожали на допросе, никак не мог унять дрожи.
А почему, собственно, дрожали? Ведь я ничего не скрывал, разоблачить меня не могли. Но всегда и после я волновался на ответственных разговорах. Не был в себе уверен: вдруг не так скажу, не то скажу. И бывало: не то говорю, ляпну. Однако Неклепаев был как-то холодновато сдержан, не напрашивался в наперсники, не провоцировал и не выпытывал. Кажется, и в самом деле хотел оправдать свою фамилию.
Он продержал меня около часа. Потом я вернулся в камеру. «Я рад, что вы спокойны, Жоржик, – сказал Рыжий. – Но боюсь, что вы наговорили лишнего. Я же вас предупреждал». Потом был ужин, потом появился индеец. Уже за полночь попка снова приоткрыл дверь:
– На Г., с вещами.
Сборы были недолги. Вещами обременены те, кого брали из дому, а я явился на Лубянку налегке.
На дворе ожидал крытый темный фургон с двойной дверью позади. Пассажиров было десятка три. Половина разместилась на скамьях вдоль стен. Прочие стояли, держась за потолок, я тоже стоял, сзади, чтобы посматривать в зарешеченное окошечко. Видно было плохо, но я знал московские улицы, без труда угадывал все повороты. Нас везли по пустынной Садовой, потом повернули направо на Каляевскую. Стандартный маршрут, никаких неожиданностей. Именно так, как полагается в песне:
«И с Лубянки черный ворон
Тебя в Бутырки повезет».
Лубянская тюрьма была самой важной – для чрезвычайных государственных преступников. Бутырская для рядовых, таких как я.
Объемистостью поражала она после тесной Лубянки. Обширный вестибюль, мощенный и отделанный плиткой, желтой и красной – целый зал для массовых сцен, «вокзалом» называли его. За ним емкие корпуса, широченные коридоры. И камера как камера, не гостиничный номер на пять коек, а вместительное общежитие с нарами в два ряда.
Привезли меня часа в три ночи, камера спала. Справа и слева торчали ноги в носках и портянках, какое-то тряпье висело над головами. Никто не пошевелился, не поднял головы. Не было торжественной встречи. Я нашел пару свободных досок на нарах, свернулся калачиком и заснул.
А вы ломали бы руки, бегая по проходу между храпящих и сопящих?
Напрасно ломали бы.
Глава 5. ВСЮДУ ЖИЗНЬ
Простись навек с цыганским хором,
Тебе он больше не споет,
И с Лубянки черный ворон
Тебя в Бутырку отвезет.
Тот же романс
Камера номер 68. Правильнее было бы не камера, а палата. Обширное помещение метров двенадцать длиной, метров семь шириной. Итого 80 квадратных метров – хорошая коммунальная квартира. Большое окно, конечно с намордником-гандоном из зеленоватого непрозрачного стекла, армированного проволокой. Практически выглянуть наружу невозможно. Если приложишь усилия, разглядишь с третьего этажа двор и змейку прогулки. Возле окна деревянный стол, на нем раздают еду. С противоположной стороны, в торце, дверь с глазком, но глазок нам не мешает. Недозволенных занятий нет, да и не разглядишь, кто чем занят за десять метров от двери. Возле двери знаменитая параша: здоровенный бак для мочи на несколько ведер. Первое время я стеснялся подходить к нему; постоишь-постоишь, не получается. Потом привык. Куда же деваться? В уборную водили только два раза в день, утром и вечером. Испражняться же в парашу не разрешалось. Кому приходилось из-за расстройства желудка, тот назначался на следующий день дежурным, должен был выносить все это хозяйство в уборную.
Существенный момент жизни в камере, нельзя умолчать.
Вдоль обеих стен, справа и слева, от двери до окна тянулись нары. Тюфяков не полагалось. Спали на голых досках, подстелив одну полу пальто и прикрываясь другой. Поскольку и прибыл в пиджачке, ни подстилки, ни укрытия у меня не было, половину своего пальто мне отдавал мой добрый друг Валерий. Здесь упоминаю имена только для связности. Людям посвящена следующая
Глава, эта о быте.
Как правило, новичкам отводилось место похуже, у самой параши. По мере того, как набирался стаж, старожил продвигался к окну, уходя от вони на две доски, на четыре, на шесть и так далее. Впрочем, были у нас и такие, которые отказывались двигаться, и возле параши чувствовали себя уютно, привыкали. Мне же повезло, я этот испытательный срок не прошел. Меня привезли ночью, я вклинился в середку, а наутро меня не стали выселять, пожалели.
Когда я пришел, в камере было человек 35, на такое население она и была рассчитана. Позже к празднику 7 ноября состоялся арестный призыв. Бутырку щедро одарили арестантами, и в камере набралось человек шестьдесят. Тут уж мест не хватало, на ночь от нар до нар укладывали добавочные щиты. Теперь судьба вновь прибывших усложнилась. Сначала они получали место на съемных щитах, постепенно доходили до окна, потом возвращались к параше, но уже на постоянные боковые нары, где можно было валяться не только ночью, но и днем, и снова ползли к окну. Я же, привилегированный сибарит, с самого начала мог валяться круглосуточно. Правда, тесновато было. Спали на боку; переворачиваясь, будили соседей. Был даже конфликтный арбитраж – делили доски поровну, каждому по три. Но и тут равенства не было. Некий демагог из старых троцкистов отстоял свое моральное право на четыре доски, и староста поддержал его. Я же, как неимущий, безодеяльный и бесшубный, был ущемлен, получил только две доски. И тут угнетатели и угнетенные!
Будили нас в шесть утра для поверки. Полагалось встать на нарах. Дежурные попки энергично проходили по камере, пересчитывая живописные фигуры, завернутые в одеяла. После этого поголовью разрешалось досыпать, если только камера не шла сегодня первой по очереди в уборную.
Это существенно важное и трудоемкое мероприятие проводилось два раза в сутки – утром и вечером. В другое время нельзя было схватиться за живот. Помню, в первые дни у меня из-за непривычной пищи испортился желудок, и староста камеры упросил коридорного отвести меня на толчок персонально. Счастливый, я вернулся через десять минут и встречен был общим сочувственным: «Ну как?» И я ответил не смущаясь, понимая, что дело общественно-важное, касается порчи воздуха во всей камере.
Так вот, утреннее или вечернее общественно-важное дело занимало у нас добрый час. Уборная была сравнительно чистая, вокзального типа, с рифлеными подошвами для ног. Но посадочных мест с подошвами было всего восемь, а нас до шестидесяти, так что приходилось стоять в очереди. Пока один сидел на толчке, человека три-четыре наблюдали, как он тужится. И мы уже знали, за кем стоит, становиться, кто работает проворно, а кто будет зря кряхтеть минут десять. И «долгосери» – пожилые люди с геморроем или запором – деликатно становились последними, чтобы не задерживать товарищей.
Никогда в жизни не писал об уборной, в свое время возмущался, что Свифт занимает печать таким неприличным материалом… а тут излагаю все подробности. Но повторяю: это существенная доля тюремной жизни.
Иногда, очень редко, через уборную приходили записки, еще реже газеты. Но газета с текстом конституции, так называемой «сталинской», той, что мы тридцать лет праздновали 5 декабря, попала во все камеры. Очень иронично звучали в Бутырках параграфы о свободе слова и собраний, праве на отдых и прочее. Я даже съязвил, что надо добавить еще один параграф: «По желанию правительства любая статья отменяется». Никто не стукнул из тех, кто слышал, и очередное вольнодумство сошло мне с рук.
Вскоре после туалета кухонные рабочие, обычно из числа уголовников, приносили завтрак. Здесь кормили хуже, чем на Лубянке, не досыта. Хлеба давали 600 граммов в день, черного, кисловатого, для язвенников невыносимого. Затем полагалась жиденькая каша, пшенная, овсяная или перловая – три-четыре ложки утром, в обед и вечером. И кроме того, в обед еще баланда, отвратительное пойло с кусками кишок. Хотя было голодновато, кишки я так и не научился есть. Но к этой еде разрешалось прикупать. Те, о ком заботились родные, передавая деньги, были сыты. Об этом ниже, отдельно.
Между завтраком и обедом выдавалась прогулка, развлечение еще на полчаса. Нас выводили во двор, каменный асфальтированный мешок, метров сорок длиной, огороженный высоченными стенами. Выстроившись парами в затылок, мы ходили по асфальту, описывая восьмерки вокруг часового с винтовкой. Наверное и в аду есть свои привилегии, кто-нибудь самый проворный вылезает из котла на полминуты раньше. Была привилегия и у меня. Мы с Бацаевым, студентом-историком, старше меня на два года, всегда ходили в самой первой паре, во главе колонны. Только однажды, желая подразнить нас, староста камеры, ходивший со своим собеседником во второй паре, увел всю колонну в сторону. Но охранник не заметил нашу осиротевшую пару или не счел нужным вмешаться, мы испуганно пристроились в хвост.
Осень и зима были очень теплые, на мое счастье, не мерз я на прогулках в пиджаке.
До или после прогулки мы развлекали друг друга культурной работой. Во всех лагерях имелась КВЧ – культурно-воспитательная часть, и в камере был у нас выбранный культурник – сутулый долговязый учитель Николай Николаевич. Он выискивал знающих людей, просил их прочесть лекцию. И сам прочел по популярной книжке о новейших открытиях в астрономии. А колоритный Лаврентьич – о нем в следующей главе подробнее – расхаживая по камере, гудел: «Николай Николаевич, ученый человек, как не стыдно? Гончие собаки на небе, как они оттуда не сыплются? Это же безумие!»
Когда Николай Николаевич получил свои пять лет, в КВЧ произвели меня. Я тоже организовал лекцию, но очень неудачную. В нашей камере оказался деятель Дальневосточной китобойной флотилии. «Охота на китов, – подумал я. – Что может быть увлекательнее?» В результате мы выслушали повесть о том, как Главкит выделялся из Главрыбы и с кем-то потом сливался, а такие-то суда передавались туда и обратно.
Кроме того, были еще и кружки. Запомнился кружок немецкого. Вел его одноглазый немец со вставным оком, сидевший дважды: до Гитлера и при Гитлере, а в третий раз для полноты и при Сталине. Был он подчеркнуто жизнерадостен, ежедневно делал гимнастику, твердил, что надо научиться поддерживать в себе бодрость. Мне он говорил, что труднее всего преодолеть три кризисных периода: через два месяца после посадки, через четыре и через год. Видимо, это психологические барьеры: через два месяца чувствуешь, что вот-вот не выпустят, через четыре – что осудят, через год – что сидеть будешь долго.
Были еще и книги. Давали их нам с отбором: классику и научно-популярные, приключений и развлекательных романов не было. По вечерам после поверки иногда читали вслух. Я сам был одним из чтецов. Времени хватало. Прочли (не за один вечер, конечно) целиком «Двенадцать стульев», отрывки из «Войны и мира». Лаврентьич, высказывавшийся по любому поводу, похвалил Толстого – «это жизненное», а Ильфа и Петрова осудил как безумие. Так и запомнил я: простой, малообразованный читатель понимает только реализм; фантазия, сатира с ее искусственной гиперболой, символика непонятны. Это уже литературные наслоения для знающего литературу.
Бывали и литературные вечера. На одном из них и я читал свои стихи. В школе они считались хорошими, вызывали интерес и волнение, здесь прозвучали невнятно. Слишком много было намеков на классные сплетни, понятные только моим соученикам. А вот чужой куплет запомнился:
«Кому из нас на память не осталась
Единственная ночь из множества ночей
И глубоко запрятанная жалость,
К тому, чья жизнь была уже ничьей!»
Это горбатый карлик Колесников писал. Об осужденном, которого ведут на расстрел.
Чтец сидел на нарах, прочие слушали лежа, иные засыпали, потом староста командовал: «Отбой!» И на том литература кончалась.
Внешний мир приходил к нам через обитую железом дверь. Открывалась она много раз в день. Являлись новички; их можно было расспросить, за что посадили и что нового в газетах. Некоторые, самые боязливые, уклонялись: можно ли сообщать политические новости преступникам, не запрещено ли? Раза два в день являлся попка с передачей. Передавались только деньги, вещей никаких. Я оказался из богатеньких. Мои потрясенные родители регулярно через день присылали мне пятерку или десятку, таким образом извещая, что в семье все благополучно. И конечно, шла своим чередом тюремная работа: уводили на допрос, приводили с допроса, вызывали с вещами получивших срок или для перевода в другую камеру – или в другую тюрьму, если политическое обвинение заменялось уголовным. Возможно, двух-трех человек отпустили, было и такое подозрение.
Помимо ежедневной программы, бывали еще эпизодические события. Самое приятное: лавочка. Примерно раз в десять дней, точно не помню, разрешалось закупать в тюремной лавке продукты: хлеб, сахар, масло сало, колбасу, а также папиросы и кое-что из одежды: белье, рубашки и прочее, были бы деньги. Для лавочки специально выдавали бумагу и карандаши, составлялся длинный список, каждый давал свои квитанции (нам выдавали квитанции на деньги, а не рубли), затем лавочная комиссия отправлялась за товаром, приносила, делила, раздавала. И хотя возглавлял эту комиссию бухгалтер, дебет не всегда сходился с кредитом, кому-то не хватало, комиссии приходилось себя обделять или своими квитанциями расплачиваться. Наконец волнение кончалось, все дружно начинали чавкать.
Как грамотей, я и тут принимал активное участие: считал, пересчитывал, делил, раскладывал и доплачивал.
Еще бывали бани, первые в моей жизни. До той поры я, балованный москвич, житель центра, мылся только в ванне. Однажды во время мытья кто-то крикнул: «Ребята, бабы на прогулке!» И все кинулись к окнам, посмотреть на живых женщин, вышагивающих парами по своему асфальтовому закутку. Женщины! Чудо в юбке! Хоть глазами пообнимать бы!
Я даже сочинил стих на эту тему, литературщину. На самом деле не было таких переживаний:
Вдруг один студент, преступник бородатый,
(Видно в отпуску был местный брадобрей),
Крикнул от окна: «Давай сюда, ребята!
Бабы на прогулке нынче во дворе!»
Подбежал и я, едва успел заметить,
Вошебойный попка застучал ключом,
Я увидел только розовый беретик,
Плывший по двору неведомо на чем…
Уборная утром, уборная вечером, завтрак, обед, ужин, прогулка, лекции, кружки, чтение вслух и про себя, библиотека, лавочка, баня, пополнение, прощание, допросы. В общем, насыщенная была жизнь, мало времени скучать.
Я еще не рассказал самого главного: бесконечной болтовни о следователях и следствии, о вольной жизни – о бабах прежде всего.
Но о людях, соседях по камере, следующая Глава.
Глава 6. ПРЕСТУПНИКИ
Сколько их! Куда их гонят? Что так жалобно поют?
А.С. Пушкин. «Бесы»
Больше ста человек прошли при мне через камеру номер 68, десятка три запомнились. Как рассказать обо всех? Кто характерный, кто несущественный? Трудная предстоит
Глава.
Ладно, начну со старожилов, лежащих у окон.
На левых нарах чернобородый кряжистый ломовой извозчик Ш. Называю только первую букву не из деликатности, не удержалась в памяти фамилия. Помню только, что нерусская была, кажется немецкая. Дружок донес, что этот малограмотный биндюжник готовил убийство Сталина. На очной ставке богатырь схватил за грудки «свата» (доносчика) и чуть не пришиб его. После этого следователь предпочитал не связываться с Ш., и опасный преступник лежал в камере у окна уже девятый месяц.
На правых нарах (моих) ряд начинал инженер Козлов из Донбасса, чуть сутуловатый, мягкий и очень пришибленный человек. Под Новый год что-то он не проверил в газовых трубах или не проверил того, кто обязан был проверять, в результате произошел взрыв с жертвами. Козлова обвинили в диверсии, он ждал расстрела. Но все-таки дело его пошло на поправку, в конце концов политическую статью заменили преступной халатностью. Он должен был получить лет десять, и покидая камеру, радовался, что останется жив.
Вернемся налево. Рядом с ломовиком лежал студент 5 курса МГУ Износов, молодой парень со скверными зубами, энергичный, дельный, самостоятельно пробивавший дорогу в жизнь. Его привлекали по большому и многолюдному делу студентов МГУ. Зачинатель его, некий Устьянцев (если не переврал фамилию), был видимо шизофреником. Когда его друга посадили, Устьянцева вызвали в качестве свидетеля… и тут его прорвало. Он объявил, что сам он противник советской власти, что отец его – меньшевик в прошлом –
Глава заговора молодежи, которая намеревалась взорвать Кремль. По суду трое получили «десятку с испугом» (т.е. приговор к расстрелу, с заменой смертной казни на десять лет тюрьмы, тогда не давали больше). Позже я видел двоих из этих смертников – отца Устьянцева и другого студента по фамилии Агапов. Это был утонченно рафинированный мальчик со старинным ленинградским сюсюкающим выговором: «ссс» на конце слов. Помню, сосед его, заводской рабочий, покровительственно обнимая юношу, говорил» «Ты же, Агапыч, небось и матом крыть не сумеешь». «О нет-ссс, – уверял тот, – если вы меня оскорбите, я вполне сумеюсс ответить в той же ссстепени». Несмотря на то, что он наклепал на себя невесть что, другие отзывались о нем с уважением. Агапов держался месяца четыре, не сдаваясь, но потом, как он сам говорил: «Я ссс ума сошел. И следователь писал что попало, я только поправлял его: «Знаете ли, это не очень грамотно с точки зрения науки». И был приговор к смерти. И были сутки ожидания казни… Износов же, мой однокамерник, оказался крепче. Он так ни в чем и не признался, на суд его дело не передали, из списка заговорщиков исключили, просто дали всего лишь пять лет лагерей за контрреволюционную агитацию.
Ему дали пять лет, а мой напарник по прогулкам Бацаев получил три года. Деревенский парень, способный, добросовестный и старательный, он только что поступил в Пединститут на исторический факультет, гордился своим успехом, считал, что вышел на твердую дорогу… но где-то, как-то, при ком-то в общежитии вслух сказал, что Каганович не играл большой роли до революции.
Ах так, роли не играл?
Кто-то сообщил куда следует, и не в меру дотошный историк отправился в лагеря.
Три года получил и 22-летний Сорокин. На этого обиженная любовница написала донос. Тоже контрреволюционная агитация.
Сбился я с порядка, рассказывая о своих ровесниках.
Рядом с Износовым было ложе нашего старосты – Степанова, средних лет коренастого мужчины с усами и лысеющего со лба, с уверенным командирским голосом военачальника. Кажется, он и был командиром полка, а может и дивизии. Подобно Рыжему с Лубянки, Степанов и еще два-три человека, элита нашей камеры, побывали уже в лагерях и изоляторах; когда-то они состояли в оппозиции, получили свой срок, но теперь были возвращены в Москву для доследствия, присоединения к какому-нибудь процессу, нового срока. Истории их я не знаю, эти подлинные «троцкисты» держались несколько в сторонке, не распространялись вслух о своих делах. Ко мне Степанов относился покровительственно, как академик к аспиранту. Я со своей стороны тоже считал, что он заслуживает уважения – бывалый ветеран подневольной жизни. Только один случай смутил меня.
Из соседней камеры под нарами продырявили дырку в стене, через нее можно было передавать записки. Предприятие трудоемкое и в сущности бесполезное. Имеет смысл только в том случае, если в соседних камерах сидят однодельцы, им нужно договориться, как не спутать показания на суде. Но в громадных Бутырках мало шансов было, чтобы однодельцы оказались в смежных камерах. Да и судили большей частью заочно, сходства или противоречия в показаниях не играли роли.
Так или иначе, я – недавний школьник – воспринял эту дырку как малую победу над начальством: нас изолируют, а мы прорвали стену. И полагал я, что мы все едины в борьбе с угнетателями. Еще в школе я пострадал из-за этой наивной классовой идеи. Староста же рассудил иначе. Он всполошился, немедленно вызвал дежурного попку… всю камеру вне очереди вывели в баню, в наше отсутствие дырку заштукатурили. Как наказывали нарушителей из соседней камеры, не знаю.
А почему взволновался староста? Что ему угрожало? В самом худшем случае карцер; возможно, его перевели бы в другую камеру, где он уже не был бы старостой. Покидай належанные доски почти у окна, переселяйся к параше, как рядовой новичок.
Крошечные привилегии, микроскопические удобства! И пропади пропадом соседняя камера, пусть садится в карцер!
И это отважный борец за идею, противник Сталина?
Спрашивается: была ли вообще идейная борьба?
И еще один оппозиционер, подлинный или мнимый, секретарь райкома Смирнов, тщедушный, тихий, пришибленный. Присев на нары, он робко признается мне: «Ничего нет в голове, о работе не думаю, жена не волнует, все мысли о дочке. Дочка у меня пятилетняя, как-то вырастет без меня?»
Не зря беспокоился. Трудно росли дети репрессированного.
Рядом со старостой еще один старожил, тоже оппозиционер, и подлинный, подписавший платформу 83-х. Была такая платформа – антисталинская в годы активной борьбы левой оппозиции. Мрочек его фамилия. Он финансовый работник, кажется директор крупного банка в прошлом. Среднего роста, худенький, с набрякшими мешками под глазами и на щеках. Был толстый, в камере сбросил 20 кило.
«Мне 44 года, – рассказывает Мрочек, – и я считаю, что жизнь кончена. Но прожил я ее хорошо, вспоминаю с удовольствием. Ничем я не увлекался, ни наукой, ни работой, ни политикой в сущности. Интересовали меня только женщины. Недавно я пересчитывал, сколько их было в моей жизни. Получается семьсот с чем-то, не считая проституток».
Для статистики я поинтересовался, попадались ли девственницы. «Бывали, – сказал он, – бывали. Не так давно одна, двадцати восьми лет даже. Ее родители еще хотели привлечь меня за использование служебного положения».
Ближайший сосед мой на нарах и лучший друг – Валерий Хренников – тоже бабник, но другого поколения, ему тридцать один год. Он инженер по холодильникам, крупным, конечно, домашних тогда не было. Хорошо зарабатывал на аккордных работах, хватало на веселую жизнь: рестораны-девочки, девочки-рестораны. У моряков морские приключения, у охотников охотничьи, у спортсменов – спортивные, у Валерия и его друзей – постельные. Он охотно рассказывает, но не о рядовых совокуплениях, о чрезвычайных с особо сложными обстоятельствами: например, перепил, тошнит в чужом доме, не знаешь куда выйти, или же оцарапался в критический момент, кровь хлещет, унимать надо, а не обниматься. Валерий утверждает, что соблазнить можно любую девушку за три вечера: в первый идешь с ней в театр, на второй – в ресторан, заказываешь какие-нибудь потрясающие воображение блюда, например мороженое, запеченное в сливках, на третий приглашаешь в кино, так чтобы сеанс кончился часов в девять. Возвращаться домой слишком рано, давайте зайдем ко мне, послушаем пластинки, потанцуем.
Проверить теорию нет возможности, принимаю на веру. Про себя думаю, что она годится не для всяких девушек, для подруг валериевой компании. Они крутятся в ресторанах, переходят от одного к другому. Вот и первая жена Валерия ушла к их общему собутыльнику-англичанину (общение с иностранцами!!!).
Сейчас вся компания в Бутырках. В свое время все они получат сроки – не за иностранцев, за стандартную контрреволюционную агитацию. Старшему из них, сорокалетнему мужчине, не выпускающему трубку из зубов, достанется пять лет, Валерию – три года, а самому младшему все лишь два года – редкостное явление, бьющая в глаза невиновность! Но он будет волноваться и переживать больше всех. Женился совсем недавно, влюблен, ревнует, боится, что юная жена не вытерпит два года, изменит.
Но это все позже. А пока Валерий сидит на нарах, задрав кверху свой породистый нос, ожесточенно скребет небритый кадык и возглашает:
– Коблы, а не пройтись ли нам по мясам?
Что означает: «Не перекусить ли нам колбасой, друзья-кобели?»
Коблы – это наша компания: сам Валерий, я и Игорь Никифоров – красивый, немного женственный парень, старше меня на два года. Он был только что принят в студию МХАТа (невероятная удача для начинающего артиста!), а месяц спустя оказался в Бутырке. Помню, как он пришел в камеру, нарядно одетый, в модном пальто с наставными плечами, сдержанно-настороженный. Валерий сразу заметил его и пригрел, ему нравилось опекать юношей. В итоге Игорь оказался в компании «коблов». Сидит с нами на нарах и декламирует: «О, господи, и ты не хочешь грешника! Помилуй душу преступного царя Бориса!»
Игоря «сосватала» девушка. В его компании девушки-девушки-девушки, ни одного парня. С девушками он проводит время, веселится, играет, пробует выпивать… перепившую макают в ванну. Но вот какая-то из них принимает шутливые игры за любовь, решает отдаться. Что-то не получается… и оскорбленная девица доносит, что Игорь – гомосексуалист. Впрочем, обвинение у него стандартное – контрреволюционная агитация.
У нас с ним общий следователь – Неклепаев, видимо, специалист по юным преступникам. Но со мной он сухо сдержан, а с Игорем играет в сочувствие и доверие. «В конце концов, даже если вас употребили разок, что же тут страшного?» – уверяет Неклепаев. И Игорь «раскалывается» («Продался за бутерброд с ветчиной», – вздыхает он). А после этого уже в конце декабря мы читаем в условленном месте в предбаннике условные письмена: «Горя-5, Горя-5, Горя-5». Игорь получил свои пять лет и отправляется в Медьвежегорск – лагерь, отведенный педерастам.
А в чем, собственно, виноваты педерасты? В основном это люди с ошибками в наследственности, какая-то путаница в генах и половых железах. На худой конец еще можно судить насильников и совратителей, но Игорь из пассивных. У него белое женственное тело, его тянет кокетничать и нежничать. Но НКВД все болезни лечит одинаково: пять лет каторги!
Сеть поставлена частая, рыбу захватывают косяками, иной раз вылавливается полностью вся порода. Поголовно посажены все КВЖДинцы, то есть бывшие работники Китайско-Восточной железной дороги. Дорога эта была построена при царе, считалась советским имуществом, но в 1933 году, во избежание столкновений, ее продали японцам. Русские служащие вернулись на родину… сейчас все они переселились в Бутырки. Троих встретил я там.
К числу их относится председатель нашей лавочной комиссии Филиппов, худой, сдержанный и выдержанный, крепкий духом человек. Только ошибки в лавочном балансе волнуют его, позор для профессионального бухгалтера. Обвиняют Филиппова, конечно, в шпионаже. На допрос его вызывают часто, как правило по ночам, донимают недосыпанием. «Сидим, молчим», – рассказывает он. – «Ну что, сознаетесь?» – спрашивает следователь. – «Не в чем». И опять молчим. До рассвета. На следующую ночь снова».
Судьбы Филиппова не знаю. Другому бухгалтеру-репатрианту Ложечкину не повезло. Нашелся «кум» – свидетель. При наличии свидетеля дело пошло в суд. Этот получил свои семь лет за то, что не остался в Харбине.
И еще один КВЖДинец прибыл в нашу камеру дней через пять после меня. Этот не выловленный, сам напросился. Пузатый, рыжебородый (в те времена борода редкость), похожий на попа учитель Петр Петрович. Учительствуя в Твери, в воскресенье отправился посмотреть первопрестольную и попал в тот день, когда на Красной Площади хоронили военачальника С.С. Каменева. Любопытный приезжий пристроился к какой-то колонне, чтобы поглазеть, но бдительные демонстранты заметили чужака в своих рядах, и наивный зевака оказался в Бутырках.
Мы считали его дурачком, отчасти потому, что Петр Петрович был огорошен, подавлен, напуган; недоумевал, не понимая того, что нам казалось привычным и естественным: чужой подозрителен, подозрительного можно посадить, потому не попадайся на глаза, а попался – не пищи зря. Петр Петрович пищал. Он сетовал, он жаловался, стонал, хныкал, каждодневно стоял у двери, взывая «6-8, 6-8!» (позывные камеры, так надо было обращаться к коридорному. Просил доктора, просил таблеток от головной боли, обижался на поддразнивания, а это вызывало желание дразнить. Вообще он казался нам смешным с его старомодными оборотами речи: «сударь, офицер, студент». Эти слова вышли из употребления. Я сам числил себя вузовцем. Шевелились в нем и редкие в ту пору росточки антисемитизма. Этакий заскорузлый, слаборазвитый провинциальный учитель, а ведь солью земли себя считал.
Один частый невод был поставлен для приезжих из-за границы, другой для религиозного стада. На Лубянке я оказался в обществе мулл, в Бутырке были поп и сектант. Поп отмалчивался, в разговоры вступал редко, больше его интересовали передачи от прихожанок. Однажды у меня – библиотекаря – он попросил книжку о строении вселенной. Видимо, не слишком был образован, хотел посмотреть, что думают о небе ученые люди. Но полиставши, вернул молча, не понял или не нашел интересного.
Сектант, Денисов Павел Павлович, был, в отличие от штатного служителя религии, говорлив и активен, неустанно пропагандировал Евангелие. Был это плотный мужчина лет шестидесяти, по моим тогдашним понятиям глубокий старик, коротко стриженый, седой, подслеповатый. «У меня пять процентов зрения». – говорил он. Вообще в разговоре охотно употреблял штампы. В прошлом участник двух революций, член партии с 1905 года, недавно он был исключен «из рядов» как «не изживший религиозных предрассудков». Проще говоря, в преклонном возрасте Пал Палыч стал задумываться о смерти и, как человек практичный, решил и на том свете обеспечить себе приличное существование. Христианская религия не сурова к новообращенным, прощает всех покаявшихся. Кроме того, чтобы заслужить благоволение на том свете, Пал Палыч проявлял активность: собирал старушек, молился с ними, пел священные гимны. Ну вот он и был исключен, как не изживший религиозных предрассудков, а два года спустя, когда на этом свете климат стал суровее, был препровожден в Бутырки. Он и там не ленился вести пропаганду, а мы нередко поддразнивали его:
-Пал Палыч, а вот в Библии сказано: когда бьют по правой щеке, подставь левую. А ты же воевал, кровь проливал вместо того, чтобы щеки подставлять.
Однако опытного сектанта нельзя было поймать. Для каждой цитаты он находил противоцитату.
– В Евангелии сказано: «Не мир я несу вам, но меч…»
– Пал Палыч, сказано же: «Отдай неимущему последнюю рубашку». Вот у Гуревича одна рубашка, а у тебя целых пять. Поделись!
– Бог возлюбил меня, потому дал мне много, – легко парировал знаток текстов.
Однажды он сказал мне, устав от споров:
– Ты рассуди спокойно: уверуй, молись и спасешься. Если бог есть, ты обеспечен, а если нет бога, много ли ты потерял?
Лень-матушка сильнее расчета. Вот уже и годами я поравнялся с Пал Палычем, о смерти думаю частенько, а все не молюсь. Не страхую себя! Лень и самомнение!
– Бог меня возлюбил, бог вызволит меня из темницы, – твердил Пал Палыч.
И получив стандартные пять лет (все та же контрреволюционная агитация), старик пал духом. «Бог меня покинул, бог отвернулся». Тогда я воспринял это уныние как слабость характера: «Подумаешь, расхныкался, все кругом получают пятерку». Сейчас думаю иначе. Для юноши пять лет неволи – досадная потеря, для старика – конец. Не выживет пять лет, и нет впереди ничего, кроме медленной смерти.
Итак, партийные работники, инженеры, служащие, студенты (то есть «вузовцы») представлены. А как же диктатор той эпохи – пролетариат?
Был и пролетариат. Сейчас трудно назвать процент… примерно четверть. Но будучи менее грамотными, рабочие не лезли в споры с образованными. Запомнились только самые активные, не стеснительные.
Прежде всего Лаврентьич – Лаврушин. Гренадер-гвардеец, после этого конармеец, великан с перебитым носом, контуженный в боях. Хочется верить, что не контузия заставляла его не держать язык за зубами, тем более что дисциплину языка он соблюдал, никогда не ругался матом, употреблял только слово «блядь», но не считал его матерным. Лаврентьич не стеснялся защищать правду и словами, и делом. Был случай, когда он с шашкой наголо ворвался в сельсовет, чтобы навести там порядок. Как сейчас стоит перед глазами: вот он вышагивает по камере между нарами пружинистым шагом, вслух рассуждая и обличая: «Это же безумие!» (любимое его выражение). Выше приводились мнения Лаврентьича о науке и литературе. Но чаще рассуждал он о политике, в особенности громил тех, кто, сидя на нарах, оправдывал советскую власть:
– Это же безумие! Их давят, а они славят!
Попал он в Бутырки за агитацию в стенной печати – стенной в буквальном смысле. Сейчас мы назвали бы его работу «дацзыбао». Лаврентьич рисовал, уж не знаю как, политические карикатуры и наклеивал их на стены городских домов. У него изображен был Калинин с рогами и Каганович с хвостом, как они лезут под землю в метро. Первая линия метро была открыта только за год до того.
Лаврентьичу тоже дали пять лет, как и всем прочим, за контрреволюционную агитацию.
Гришин, тот, что добровольно согласился жить по соседству с парашей, был полной противоположностью Лаврентьичу – городской слесарь-водопроводчик, тертый малый, хитроватый и жуликоватый. Попав в камеру, он пробовал притвориться дурачком и больным, но увидев, что от спектаклей толку нет, притворяться перестал. Так и объяснял свои прежние фокусы откровенно: «Думал, прикинусь…» Попал он к нам за то, что не хотел жертвовать на «шпанских» детей, поскупился. Как раз в это время шла уже война в Испании, и первые партии эвакуированных детей начали прибывать в Советский Союз. Не скажешь, что Гришин проявил бескорыстие и благородство. Не скажешь! И недостаток благородства решено было излечивать в лагерях.
А о чем он вздыхал, полеживая у параши? Тоже о бабах. Запомнился его рассказ о страстной «полячке», которая отдалась ему – водопроводчику – стоя в передней у двери, все боялась, что муж войдет. «А потом она как заверещит, и за губу цоп! Чуть не откусила напрочь. А я ей шлеп-шлеп, по щекам».
На лице у рассказчика обиженное недоумение, он потирает отвисшую губу…
Конечно, запомнился и самый громогласный житель камеры 68 – щупленький Железняк.
Его привезли под утро, часов в пять. Народ еще спал, а я читал, сидя на нарах. Конечно, спросил: «За что?» Зря торопился расспрашивать. В течение дня я услышал рассказ его еще раз десять, он был повторен во всех концах камеры, с тем же возмущенным удивлением.
Железняк, как и матрос Железняк, был участником Гражданской войны, но в 21-ом году его за что-то исключили из партии… надо полагать, за шумную болтливость. Сейчас, 15 лет спустя, он решил отоварить прежние заслуги и приехал в Москву, чтобы разыскать товарищей, ставших влиятельными. В Москве как раз собирался съезд, чтобы принять новую конституцию, «самую демократическую в мире». Железняк заявился в какую-то центральную гостиницу и стал расспрашивать, кто живет в ней из делегатов съезда, приехавших с юга, из Одессы или Николаева.
Любопытного препроводили в Бутырки. Обвинили его в терроре.
И еще об одном неводе, самом частом, том, что стоял на Можайском шоссе. Очень частый был невод, судя по тому, что в нашей камере таких оказалось трое – еще два человека помимо меня.
Одного звали Вася М. (Мягков, кажется). Шустрый парень был, старше меня года на два и с интересом к сцене. В камере он выступил с инсценировкой, передразнивал всех присутствующих – на уровне клубной самодеятельности. Если верить ему, он поймал следователя на подлоге: тот вписал в протокол то, чего Вася не говорил. После этого дело его будто бы пошло на поправку. Вася поджидал освобождения, уже держался в стороне, уклонялся от бесед с «преступниками». Исчез он как-то незаметно, во всяком случае следов в предбаннике от него не осталось. Может и выпустили. Нет правил без исключения.
Третьим выловленным «на шаше» (шоссе) был опасный террорист по фамилии Суслов. Рабочий парень из Кунцева, тощий, заморенный, малограмотный и даже дегенеративный на вид. Где-то он достал пистолет, с приятелем они постреляли в кустах, потом выпили по этому поводу и на обратном пути подсели в попутную телегу. Почему-то телегу ту остановил милиционер, похлопал по тощему телу парня и нащупал пистолет. «Побледнел, аж затрясся, губы запрыгали», – рассказывал Суслов.
Обвиняли его в терроре – 58 статья, пункт 8. За террор грозил расстрел. Долго тягали его на допросы, все выясняли, кто дал Суслову пистолет. Парень что-то путал, ссылался на покойного брата, который в прошлом году попал под поезд. «А вот брат явится с того света, спросит, зачем капаешь на покойника», – пугал следователь. Суслов все это воспринимал всерьез. Запуганный, малоразвитый, умственно слепой, он со всеми советовался, что ему врать, даже со мной.
Но ушел он из камеры радостный. Террор все-таки отпал, осталось обвинение в незаконном хранении оружия. Парня переводили в уголовную тюрьму. Лет восемь он мог получить, но не расстрел.
Бутырская тюрьма считалась политической, но уголовники бывали и здесь, даже в нашей камере, потому что к политическим преступлениям отнесли побег, какой в этом смысл не знаю. Кроме того, бывшие воры и бандиты нередко привлекались по статье 58 пункт 10 за контрреволюционную агитацию, если рассказывали о своем пребывании в лагерях.
Один из беглых, Жорка Каратаев, был моим ближайшим соседом на нарах и сотрапезником в первые дни моего пребывания в Бутырках, еще до появления Валерия. От Жорки я узнал правила хорошо организованного воровского побега, не наивно-отчаянного, как у моего лубянского сокамерника. Уезжая в лагерь, Каратаев взял с собой приличный костюм, и на второй же день, выйдя на работу на лесоповал, поддел его под ватник. Остальное было делом техники. Улучив момент, он скинул ватник в кустах и в «гражданской» одежде углубился в чащу. Шел лесом дня три. Ночью в деревне убил овцу, утолил голод. Выйдя к железной дороге, сел в первый же поезд и еще через сутки был в Москве, где его ждала «малина» (воровская квартира) и возможность добыть документы. Впрочем, кончилось все это так же неудачно, как и у наивного. В родном квартале Жорку узнала не то соседка, не то «маруха» (женщина, любовница), сообщила в милицию, и беглец был взят немедленно. К неудаче он отнесся спокойно, собирался сорваться и из следующего лагеря. Правда, теперь его должны были увезти подальше, не в Калининскую область, как в прошлый раз.
Итак, политическая тюрьма. В ней беглые уголовники, неосторожные гуляки, священники, сектанты, кутилы, иностранцы и реэмигранты, болтуны, в крайнем случае бывшие уклонисты, правые или левые, давным-давно напуганные, трясущиеся за свою жизнь, готовые согласиться на что угодно. Ну а где же враги, хотя бы убежденные противники советской власти?
Только двоих могу припомнить, и то не активных врагов, просто не согласных с политикой.
Седой, уже горбящийся болезненный старик лет шестидесяти, с длинным лицом. Томсон его фамилия, кажется эстонец по национальности. На первом же допросе он сказал следователю: «Зачем терять время? Дайте бумагу, и я вам изложу свои убеждения». И изложил. И получил, наравне со всеми упирающимися, возмущающимися, обиженными, не признающимися, стандартную порцию: пять лет за контрреволюционную агитацию.
И еще блондин лет тридцати, желтовато-бледный, с бескровным лицом, Такой цвет кожи бывает у долго лежащих в больнице или еще дольше сидящих в камере. К нам он и пришел из тюремной больницы. Хламов, Храмов… не помню точно фамилии. Специалист по культуре Индии, он не нашел работы у нас. Решил перейти границу на Кавказе, попался, получил год. Отсидел, пытался перейти еще раз. Попался, дали три года. Отсидел, попробовал в третий раз… получил третий срок.
К нам он пришел больной, усталый и внешне спокойный. Огляделся, сразу спросил:
– А культурная работа ведется у вас? Хорошо бы провести диспут… о положении молодежи в нашей стране, например.
Слышавшие отвернулись, недоумевая. «Что за человек, дурачок или провокатор?» О борьбе, о протесте, о диспутах здесь не думал никто. Сидели; ждали, береглись, уповали… Диспут в камере? Да это же верный срок!
Глава эта отчасти объясняет, почему я так долго не брался за воспоминания. Не было героев. Гнусным угнетателям так хочется противопоставить отважных рыцарей. Но я, увы, не увидел рыцарей. Были людишки, такие же, как я, подавленные, трусливые, эгоистичные, нередко с мелкими грешками и страстишками. Нет, не сор, не мусор. Оставшиеся снаружи были ничуть не лучше. Просто эти оказались в неводе, а другие – по ту сторону сети.
Можно ли воспевать доблесть рыбешки, попавшей в сеть?
Не было доблести!
Но с другой стороны, разве волка оправдывает трусость зайца?
Именно эту позицию защищал лет двадцать спустя Сергей Герасимов, выпуская двухсерийный фильм «Люди и звери». Дескать, самый скверный зверь – заяц. Трусили непомерно, оттого все беды. Удивительная подлость!
Но люди, люди-зайцы в том числе, люди-рыбешки тоже, хотят, чтобы их возвеличивали, воспевали, возводили на пьедестал, слагали бы баллады о подвигах.
Я же видел страдающих, видел обиженных, униженных и оскорбленных, видел оскорбителей, видел издевки, видел терпение, сочувствие, дружелюбие (ни один заключенный ни разу не обидел меня, желторотого, ни в Бутырке, ни в Лубянке). Но вот подвигов я не видел, прошу меня извинить.
Глава 7. СЛЕДСТВИЮ ВСЕ ИЗВЕСТНО
За столом никто у нас не лишний, По заслугам каждый награжден…
В. Лебедев-Кумач. «Песня о Родине»
Предшествующие главы посвящены тюремному быту, в этой очередь дошла до событий. Так оно и должно быть: сначала быт – бытие, затем со-бытия – нечто, сопровождающее бытие. И этимология такая.
Быт – со-бытия!
События заключались в следствии. Были вызовы на допросы – три раза за все время: 2, 8 и 20 октября. Водили меня на «вокзал», там в одной из боковых комнат дожидался Неклепаев. Был он официален и сухо сдержан: никаких угроз и никаких заигрываний. Задним числом думаю: на игру в сочувствие и доверительность я легко поддался бы. Всю жизнь был и остался доверчив – с первого слова верю, сомневаться начинаю потом, оставшись в одиночестве. Но Неклепаев не счел нужным играть со мной. Он задавал вопросы, писал ответы в объемистые листы протокола. Например:
В. Есть ли среди Ваших знакомых левые или правые оппортунисты или исключенные из партии?
О. Среди моих знакомых нет левых или правых… и т.д.
В большинстве своем вопросы были анкетные: когда родился, где учился, состав семьи, есть ли родственники заграницей, знакомые политэмигранты? И о маршруте: зачем пошел, почему так шел, кто подсказал маршрут, почему не нанесен на карту? И почему прежние маршруты на обороте? Надо было их нанести на лицевой стороне.
А я не хотел, ну не хотел портить карту цветными линиями, она мне нужна была для будущих походов.
Никак я не мог этого объяснить. Мое туристское мышление не укладывалось в голове следователя.
Руки дрожали у меня во время допроса. Прижимаю ладонь к бедру – трепещет. Удивляюсь, что дергается, а она трясется все равно. Не боялся я, но волновался. И сейчас волнуюсь при ответственных разговорах. Опасаюсь в спешке сказать не так, неточным словом испортить.
Если бы тогда был детектор лжи, на нем получилось бы, что я вру на каждом слове. Как будто правдивые люди не волнуются на житейском экзамене.
Все допросы были днем и продолжались час-полтора, а последний полчаса всего лишь. Неожиданно Неклепаев дал мне подписать протокол об окончании следствия. Я был удивлен. Наслушавшись тюремных разговоров, я ожидал, что меня будут мотать долгие месяцы, а тут все кончилось на четвертом допросе. «Скоро будет решение», – сказал Неклепаев. Обманул!
Прошла неделя – решения не было. И две недели – никакого решения. И месяц. И два. Правда, время было неподходящее для решений. Приближались праздники – 7 ноября – ежегодный сезон очистки московских улиц от подозрительных и потенциально подозрительных. Действительно, население нашей камеры удвоилось, навезли гостей к бутырскому застолью. После праздников началась подготовка к чрезвычайному Съезду Советов, тому, который принял Сталинскую конституцию, заменившую диктатуру пролетариата всенародной демократией. Следовательно, Москву надо было прочесать еще раз, своевременно убрать возможных врагов конституции, таких как Железняк. Конституцию приняли единогласно (говорят, что она была составлена Бухариным), в газетах она была опубликована 6 декабря. Делегаты разъехались, силы охраны перевели дух, могли заняться отложенными текущими делами. И вот с середины декабря мои сокамерники начали покидать нас «с вещами» – получать свои сроки. Покидали они нас партиями, обычно по вторникам и четвергам, а о сроках мы узнавали потом в бане. На стенах там оставлялись надписи: инициалы, статья и срок. Чаще 5 лет, изредка 3 года.
Ушел Игорь, ушел Вася с Можайского шоссе. ушел Бацаев – хулитель заслуг Кагановича. Этот легко отделался – всего лишь 3 года!
А я все сидел и сидел с законченным своим следствием. Никто меня не трогал, никто не вызывал. Настроение было в общем ровное, не хуже, чем на воле. Видимо, я принадлежу к тем пассивным натурам, которые очень волнуются, когда им надо действовать, решать, предпринимать, но успокаиваются, когда от них ничего не зависит. Будь что будет! Судьба! И был я спокоен, отчасти потому, что был молод, здоров, неженат, никто от меня не зависел, жена не ждала, детишки не плакали. Даже и ревность меня не мучила, о Ваве я почти не думал, как отрезало любовь. Может быть, и харч тюремный не способствовал горячим чувствам. И о семье я не беспокоился, несколько наивно, как-то в голову не приходило, что и отца могут посадить из-за меня.
Но все-таки сидеть надоело, томило, тошновато было временами. И разумной логике вопреки, я решил, что обязан протестовать. Если не протестую, то как бы молчаливо соглашаюсь с обоснованностью следствия. Тем более и повод назрел: следствие кончилось два месяца назад, пора бы вынести решение.
И я решил написать протест. Если же не ответят, а обычно никому не отвечали – объявить голодовку.
О плане своем я никому не говорил, даже Валерию, вероятно он отговаривал бы. Сейчас не могу сказать, начал ли бы я голодовку и сколько бы выдержал. В камере был у нас случай, когда один из жильцов, кажется уголовник, объявил голодовку и отказался от завтрака. Часа через два явился «попка» с листом бумаги и велел изложить претензию письменно, а затем перейти в отдельную камеру, чтобы «голодовывать по всем правилам». Однако арестант отказался поддерживать бюрократический порядок, сдался, поел баланды… и на том эпопея кончилась.
Я же, человек законопослушный, действуя «по правилам», начал с изложения претензии на открытке. Открытки нам выдавали для таких случаев. Даже и родителям мог я написать раз в десять дней, сестре послал поздравление в стихах ко дню ее рождения.
Написал я именно то, что следовало. Так и позже во взрослой жизни у меня бывало. Устно могу что-нибудь и ляпнуть сгоряча, а пишу-то обдуманно. Сообразительности нет, голова работает неторопливо.
Итак, неторопливо поработав головой, написал я в нужном стиле ничего не понимающего, ничего не слышавшего дурачка о том, что следствие закончено у меня уже два месяца назад, что за прошедшее время вы, товарищ следователь, отлично разобрались в деле, поняли, что никакой вины на мне нет, и поэтому пора меня отпустить, ибо дальнейшая задержка помешает мне догнать пропущенное в учении, и зря пропадут средства, которые государство потратило на мое образование.
Именно так и следовало писать, дескать, не моя личная судьба, а прореха в государственном бюджете меня заботит. Баланс не сойдется где-то. Ужасающие убытки!
Обычно следователи не отвечали на эти заявления. Но уже через два дня – вечером 3 января было это – меня вызвали на допрос.
В кабинете ожидали двое: кроме Неклепаева, был еще полный седоватый капитан госбезопасности, вероятно начальник Неклепаева. Капитаны НКВД соответствовали по званию общевойсковым полковникам, а на самом деле были куда авторитетнее.
Капитан и повел разговор – не допрашивая, а расспрашивая. Ответы мои не записывались.
Все то же: почему пошел, почему на Можайское шоссе, кто наметил маршрут, где достал карту?
Да в магазине же, в картографическом магазине на Кузнецком мосту.
– Там не продают таких карт.
– Покупал я, покупал, у меня полно таких карт. Есть такие же листы Кавказа. Следователь видел же у меня.
Простодушно я полагал, что Неклепаев, производя обыск у меня, пересмотрел и перечитал все мои бумажки. Но Неклепаев мудро уклонился от этого титанического труда. Обыска у меня не было вообще. К чему еще доказательства? Чтобы упечь в лагеря на пять лет, достаточно было бы доноса на одной страничке.
– Почему же вы врали, когда вас задержала милиция?
Вот это мне никак не удавалось объяснить. Можно ли логикой обосновать глупость?
– А почему вы не вступили в комсомол?
Тогда комсомол еще не был поголовным.
– Почему не вступил? Просто так. Организационную работу не люблю. Не умею то есть…
– А не было ли у вас антисоветских настроений? Вот на обсуждении романа «Как закалялась сталь» вы выступали против этой книги.
(Ишь ты! Кто это поспешил доложить?)
Я сказал капитану, что выступал только против литературных достоинств книги.
В самом деле, почему выступал? Считал, что у романа скомкан конец. Ведь самое интересное в жизни Островского – не его комсомольская юность; таких, как он, много было в годы Гражданской войны. Замечательно героическое поведение парализованного, но именно этого он не хотел описывать, это известно было вне романа. И еще не понравилось мне хвастовство вниманием девочек… вешались на шею одна за другой. Теперь-то я понимаю: типичное стариковское смакование прошлых побед, подлинных или воображаемых. Но в общем-то книга мне понравилась. В моем выступлении была юношеская бравада: приятно же самостоятельность проявить, на авторитет замахнуться.
Но какое отношение это все имело к НКВД?
Неклепаев прошелся по комнате, взволнованный почему-то:
– Что же вам преподаватели не объяснили как следует? – спросил он.
– В архитектурном не проходят литературу, – ответил я, снисходительно глядя на этого необразованного.
– Может быть, ваш отец оказал влияние на ваши настроения? – спросил капитан самым невинным тоном.
Я испугался за отца и бурно запротестовал:
– Нет, мой отец целиком советский человек, гораздо лучше, чем я.
Не следовало бы произносить такие слова.
Капитан закинул удочку с другой стороны:
– Наверное, вы собрали здесь много материала для своих произведений.
– Я не собирал здесь материалы. Но, конечно, слышал много интересного. (Тоже не слишком удачная формулировка).
– И кто сидит с вами?
– Разные. Болтуны главным образом.
– Что такое «болтуны»? – капитан притворился незнающим.
– 58-10. Контрреволюционная агитация.
– Ага, значит термин такой. И что же они рассказывают вам?
– Ну, разное, – уклонился я.
– А что они говорят вам о вашем деле?
– Ну, они все хором шлют меня на волю.
– А вы сами как думаете?
– Я тоже думаю, что меня все-таки можно отпустить.
«Все-таки можно отпустить!» Уже вытравили из меня гордое право на свободу…
– Если бы вы не соврали… – сказал капитан мягко.
И я не возмутился. Не вскочил, не замахал руками, не вопил о том, что нельзя же сажать мальчишку за одно вранье, портить ему жизнь в самом начале. Не сказал, что уж на самый худой конец, если быть сурово жестоким, три месяца тюрьмы вполне достаточное наказание этому мальчишке. Не вскочил, не возопил. Был подготовлен морально к тому, что можно сажать ни за что.
– Вы подумайте еще, – сказал капитан на прощание. – Подумайте и в следующий раз скажете нам откровенно, кто дал вам карту, кто наметил маршрут, и зачем вы врали в милиции.
– Я уже ответил сегодня.
– Нет, вы подумайте и скажете в следующий раз. Я вызову вас скоро. До свидания!
Обманул!
Весь разговор продолжался полчаса, протокол не велся, и ушел я благодушно настроенный. Говорили со мной по-человечески, разбираются, обещали вызвать. И кроме всего – признаюсь, краснея – после трех месяцев, густо насыщенных унынием, иронией и возмущением, мне приятно было поговорить с людьми, верящими в лучшее будущее. Неисправимый оптимист сидел во мне, даже когда я сам сидел в Бутырках, и в ту зиму он очень истосковался без материала.
Неисправимые оптимисты встретили меня и в камере 68. Все они единодушно пришли к выводу, что дело мое принимает счастливый оборот. «Я рад, что вы вернулись не в подавленном настроении», – сказал и Валерий.
Как ни странно, ожидание с надеждой томительнее окончательного крушения. Лично мне неприятнее. К решению приспосабливаешься, а тут подвешен: ни туда, ни сюда. Ждешь. Чего ждешь-то?
Спать старался я побольше, чтобы время пошло быстрее. Думал, что через неделю можно ждать какого-то результата. Миновало четвертое, пятое, шестое января. Седьмого было воскресенье. Девятого – во вторник – забрали очередную партию осужденных «с вещами». Меня не тронули, не вспомнили.
Вызвали одиннадцатого… без вещей… на свидание.
– Все. Готов. Получил срок, – сказал я себе. Свидание тогда давали только осужденным.
«Значит, получил срок», – думал я, идя по коридору. Спокойно думал, без надрыва. Почему так спокойно? Да привык уже, все вокруг получают, вот и до меня дошла очередь. Я представляю себе, что человеку, попавшему под трамвай, событие это кажется катастрофой, чудовищной несправедливостью судьбы, подлейшей пакостью господа бога. Солдат же, потерявший ногу на войне, только вздыхает: «Еще повезло, жив остался». Вокруг такие же раненые, иные и потяжелее, есть и убитые, с этими разговор кончен вообще. А ты ногу потерял. Ну и что? Есть о чем вопить!
Комната для свиданий была такой же, как в МХАТе на спектакле «Воскресенье». Две решетки перегораживали ее, в коридорчике между железными прутьями расхаживал часовой. С обеих сторон были кабины с боковыми стенами, как в душевой. Нас расставили, каждого в свое стойло, а потом уже с той стороны запустили родных, человек пятнадцать, не больше. В шумной толпе я увидел и мою милую толстушку мать. Заметив меня, она помахала левой рукой. Такой характерный жест: два пальца вытянуты, указательный и мизинец.
О чем говорили, не помню. О житейском: об отце, о родне, о сестре, о бабушках, о дедушке. Я сказал матери, что, видимо, уже осужден, она не знала этого, стала разубеждать. Я воспринял ее протесты, как ненужные утешения. Справа и слева от нас что-то кричали и плакали, а мы пересмеивались даже. Ну не ощущал я трагедии, а мать крепилась. Ей отец строго-настрого наказал, чтобы ни в коем случае не пускала слезу. Да и вообще она не была плаксой. Жизнерадостная женщина, очень отходчивая, с легким характером. Умела она примиряться с бедами, забывать о неприятностях… о своих неприятностях.
Умерла в больнице на восемьдесят третьем году жизни со старческим маразмом.
Все, что здесь пишется, написано о покойниках. Может быть, я один из всех остался в живых.
Неистребимые оптимисты были и в камере. И они начали уверять меня, что свидание дают не только осужденным, дают и тем, кого решено выпустить. Вот и я в самое ближайшее время выйду на волю.
Опять томительные дни ожидания со слабой, еле теплящейся надеждой.
Двенадцатое января, тринадцатое… четырнадцатого воскресенье.
Шестнадцатого, во вторник, вызвали меня с вещами.
Вещей не было, на шоссе меня взяли. Сунул подмышку майки, купленные в ларьке, торопливо простился со всеми сокамерниками, обнялся с Валерием, присел на нары, готовый ринуться в неизвестность.
Снова растворилась дверь камеры:
– Хренников, с вещами!
И Валерия туда же. Сбивают партию. Тут уж сомнения никакого. Освобождали бы только в одиночку. Партией уходят осужденные.
И еще одного, и еще двоих из нашей камеры, уж и не помню кого.
Кучкой отвели нас на «вокзал», затолкали в один из кабинетов – полсотни, а может и добрую сотню преступников. Предложили по одному проходить в соседнюю комнату. Не вызывали по фамилиям, предоставили полнейшую свободу идти в любом порядке. Валерий встретил своих однодельцев, им хотелось наговориться всласть, он решил идти одним из последних. Я оказался в одиночестве в толпе незнакомых. Помню, сам себя спросил: «На что я надеюсь?» И сам себе ответил: «О ссылке мечтаю, хотя бы ссылку дали, не лагеря». Хоть и знал, что в ссылке живется иной раз труднее. Посылают в тайгу, где работа только тяжелая и голодно, потому что кормить не обязаны, зарабатывай сам как можешь.
И все же мечталось: хотя бы в ссылку!
Не дождавшись Валерия с приятелями, я пошел за приговором где-то в середине.
Спокойная женщина лет тридцати пяти на вид спокойно вынула из пачки небольшой листок с половину тетрадной странички.
Я прочел:
«Выписка из протокола заседания Особого Совещания НКВД от 4 января 1937 года.
Слушали (с левой стороны):
Дело такого-то, студента Архитектурного института, 1917 года рождения.
Справа – Постановили:
Осудить такого-то как СОЦИАЛЬНО-ОПАСНЫЙ ЭЛЕМЕНТ на ТРИ года исправительно-трудовых работ».
Вот и все. Слушали-постановили. Постановили считать социально-опасным.
– Распишитесь, – сказала спокойная женщина.
Я написал: «Читал». Поставил подпись. Согласия моего никто не спрашивал, признания не требовали. Мог бы и не расписываться.
Прочел и перешел в соседнее помещение.
– Сколько? – спросили меня.
– Три!
– Легко отделался.
Три. Пять, Пять, Пять, Пять, Пять, Три, Пять, Пять, Пять… Больше пяти лет «тройка» тогда не давала, но предпочитала максимальный срок. Два года получил только младший из друзей Валерия – тот, что опасался измены жены. Но я ему не завидовал даже. И два, и три года мне одинаково представлялись вечностью.
Вскоре после меня из комнаты приговоров явился средних лет армянин с растерянно-потрясенным лицом.
– Сколько? – полюбопытствовали мы.
– Три года! – пролепетал он плачущим голосом.
И все рассмеялись. Смеялись над его удивлением, над потрясенным видом, над слезами и плаксивым голосом. Удивился, подумаешь! Ногу ему оторвало. На войне как на войне. Скажи спасибо, что не голову!
* * *
Много раз, мысленно возвращаясь к той светлой заре моей жизни, вопрошал я себя, не напортил ли я сам где-нибудь, не сказал ли что-нибудь неподходящее, не погубил ли сам себя неточным выражением.
Да, вероятно я был не чересчур умен и точен. Неклепаев сам говорил моему отцу, что я заставил их проверять лишнее (вероятно, имелась ввиду румынская сестра моей тети). Но полагаю, что все это не имело значения. Система работала на захват, не могла дать обратный ход.
Только кунцевский милиционер очень старался разоблачить пойманного преступника, отличиться перед начальством. Заспанный следователь на Рождественке разобрался уже правильно: «Стыдно, наврали с три короба, а еще студент!» Но отпустить меня на свой страх и риск не решился, позвонил куда следует, и там (так я предполагаю) сказали:
– Пошлите его на Лубянку, пусть решают там.
Но и Лубянка не решилась отпустить. Мало ли что выйдет, потом отвечай. И там позвонили куда следует, получили ответ:
– Не торопитесь, пусть будет следствие по всем правилам.
Мне даже думается, что и Неклепаев не хотел клепать на меня. Подержал-подержал, закончил следствие в установленный срок. Но отпустить на свой страх и риск не решился, представил капитану. И капитан не стал отпускать на свой страх и риск, зачем же, не обвинил – брак в работе. Решил доложить Особому Совещанию, пусть там разбираются сами.
На том совещании, как я узнал позже, были высшие государственные деятели, в том числе и Генеральный прокурор Вышинский. Тройка штамповала сотни приговоров за раз, но дело мое настолько било в глаза своей нестандартной нелепостью, что даже Вышинский якобы сказал: «Надо его пересмотреть через год».
Но освободить не посмел. Побоялся, что друзья-соратники по тройке нашепчут Сталину: «А Андрей-то Януарьевич, меньшевик бывший, склонен либеральничать. Отпускает социально-опасных».
На захват работала система, не могла дать обратный ход.
Возможно, я ускорил приговор своей заботой о государственных затратах на мое образование. Но кто знает, к лучшему это было или к худшему. В феврале 1937 г. начались аресты в Архитектурном институте. В моей группе из 30 человек посадили пятерых. Могли и меня присоединить к ним, тогда я не отделался бы тремя годами.
Когда пьяный шофер въезжает на тротуар, самые ловкие успевают отскочить. Искалеченные, возможно, корят себя за неловкость. Но виноват все-таки шофер, а не неловкость.
Глава 8. ПУТЕШЕСТВУЮ
– Будем путешествовать, – сказал попугай, когда кошка вытащила его из клетки.
Устный фольклор
Очередное жилье, четвертое по счету – пересыльная камера.
Пересылка оборудована в бывшей церкви. Камера круглая, головами мы лежим друг к другу – сотня голов круглым счетом.
Быт все такой же: три раза в день еда, утром и вечером уборная. Есть книги для тех, кто способен читать. Чтение полегче, не самое идейное, даже приключения выдают для утешения. Жюля Верна читаю я.
Ну и разговоры, разговоры, разговоры о делах, сроках, судах. Днем разговоры, ночью говорят те, кому не спится.
Бутырский, специально пересылочный анекдот:
В час ночи щелкает замок, в камеру впускают новоосужденного. Полутьма, храп, сонные стоны…
Хриплый бас с нар:
– Сколько дали?
– Десять лет. – У новичка голос жалкий, растерянный.
– А поражение? – Преступник, отбыв срок, еще и решался избирательного права на несколько лет. Остро необходимо было нам голосовать за единственного предложенного кандидата.
– Без поражения.
– Легко отделался, браток!
Люди на пересылке такие же, как в камере 68, иногда – те же самые. Бродит с потерянным видом сектант Пал Палыч Денисов. «Бог оставил меня», – вздыхает он. Именно здесь, в пересылке, знакомлюсь я с террористами-заговорщиками из Московского университета, с деликатным Агаповым и со старшим Устьянцевым, отцом оговорившего всех шизофреника. К моему удивлению, старший не злится на сына, даже жалеет его, сдержанно грустен. Рядом со мной на нарах одноделец бухгалтера Филиппова, тоже бухгалтер Ложечкин с КВЖД, семь лет и сколько-то поражения.
– Ладно, – цедит он сквозь зубы, – сейчас мы с тобой на нарах лежим рядом. Будет время, будем лежать с винтовками, возьмем кое-кого на прицел.
Я отмолчался. Всю жизнь отмалчивался в подобных случаях. Но в душе у меня все перевернулось. «Как? Чтобы я воевал против советской власти? И с кем заодно, с фашистами? Никогда!»
Прост был мир в ту пору: белые или красные, красные или коричневые. Никаких оттенков, третьего не дано.
А все-таки обидно!
Я не ждал, что меня отпустят, не был удивлен приговором, но видимо, все же барахталась в подсознании надежда. И вот лопнула! Обидно! Горестно!
И жаловаться некому.
То есть жалобу-то я написал, адресовал прокурору Карлсену, одному из ближайших помощников Вышинского. Написал так, как будто был слеп и глух, написал, что удивлен, потрясен и возмущен чудовищной нелепостью приговора, прошу пересмотреть мое дело немедленно, требую открытого суда. Понимал, что работаю на скоросшиватель, но считал нужным объявить, что не согласен с приговором. Пусть в папке лежит мое несогласие.
А задуманную голодовку сразу отменил. Боюсь, что на самом деле не решился на нее всерьез. К тому же в сознании уже произошел сдвиг, характерный для долгой беспросветности. Три года – несуразный срок, вначале он неотличим от 25 лет. Невозможно настроиться на трехгодичное страдание. Сейчас, когда пишу, вдруг понял, что я ни разу даже не подумал о дате освобождения. Сентябрь 1939 года? Даже и в мыслях не было такой отдаленной даты. Думалось о ближайшем просвете – о завтрашнем, послезавтрашнем. Где-то впереди маячили светлые полчаса – прощание с родителями. Я ждал его, мечтал о нем… и во имя свидания отказался от героической голодовки.
Свидание состоялось вскоре, кажется 21 января. Пришли все: отец, мать и сестра. Отец был подчеркнуто бодр и деятелен, на самом деле это не соответствовало его натуре. Отец сказал: «Считай, что ты едешь на год на строительную практику». Я воспринял эти слова скептически, но возражать не стал: понимал, что меня подбадривают. Я побаивался упреков, но мои держались стойко: ни слез, ни жалоб, ни сетований. Кажется, я сам куксился, но молча. Не знаю, что было написано на моем лице, зеркала не было. Свидание происходило в той же комнате, разделенной двумя решетками, но на этот раз решетки отперли, чтобы можно было передать вещи. Отец притащил мне целый рюкзак, кучу всякой еды и одежды: ярко-рыжее пальто из искусственной кожи, валенки, не помню что еще. Я отмахивался: «Не надо мне столько, не надо!» Зря отмахивался. На самом деле нужно было столько и еще десять раз столько.
Привели… увели. Позади остались светлые полчаса. Чего ждать теперь? Оптимисты говорили, что иной раз на пересылке держат месяцами, тогда могут и повторить свидание. Лично я не возражал бы. После приговора психология моя изменилась. Теперь я никуда не торопился. Солдат спит, а служба идет! День провалялся на нарах, ночь проспал, вот и сутки долой, на сутки ближе к концу срока.
Однако не для того мобилизовали нас в строительные отряды НКВД, чтобы мы протирали пиджаки на досках и обжирались баландой. Труд исправляющий ожидал нас, томились без дела орудия исправления: топоры, пилы, лома, лопаты. И уже через два дня после свидания, в ночь на 24 января, на просторном «вокзале» Бутырки галдел этап.
У нас оказалась дружная компания: Валерий со своими однодельцами, при них я, еще к нам присоединились двое: Олег Росин и «С в кубе» – Сергей Сергеевич Серпинский. Оба стали самыми близкими моими спутниками во всей лагерной жизни. Олегу было тогда лет 25, плотный парень среднего роста с угловатой челюстью, в прошлом сельский учитель, а потом, в армии – завклубом на дальневосточной границе. Демобилизовавшись, он зашел к знакомому со своими клубными фотографиями. А знакомого-то как раз пришли арестовывать. Олега прихватили заодно, нашли фото и дали ему три года за разглашение военной тайны. Поскольку суда не было, видимо и тайны не было… но была опасность разглашения с помощью фотографий.
Сергей Сергеевич был в другом роде: небольшого роста, кругленький, пухленький, он получил уже третий срок и чувствовал себя бывалым завсегдатаем, взял на себя руководство, бодрился, покрикивал. Насколько я понимаю, он происходил из нэпманской, предпринимательской среды, в прошлом был кутилой и бонвиваном. Кажется, первые его сроки были связаны с коммерческими делами, ныне же его постригли на три года за контрреволюционную агитацию. Обычно обиженные контрики писали на стенах «Три года ни за хуй», то есть ни за что. Сергей же Сергеевич острил, что свои годы он получил «за хуй», то есть из-за женщин.
Итак, под водительством многоопытного С в кубе мы погрузились в черные вороны, и надежные эти машины доставили нас на товарную станцию Казанского вокзала, где поджидали нас новые квартиры, пятые по счету – квартиры на колесах.
Везли нас в столыпинских вагонах; не знаю, почему они названы в честь убитого премьера Столыпина. Это не товарные теплушки, в которых полагалось возить солдат и лошадей, а пассажирские вагоны, зарешеченные, конечно, и с трехэтажными сплошными нарами в каждом купе. Вместо боковых же полок был коридор, и по нему разгуливал охранник. Наша дружная команда заняла две полки сплошняком – верхнюю и среднюю. И комфорт был обеспечен, можно было валяться еще несколько дней, посматривая в окошки.
От путешествия не осталось скверных воспоминаний, мне выпал легкий этап. Ехали мы со свежей передачей, всю дорогу были сыты. Безродным же выдавали на сутки пайку хлеба и селедку, от которой ужасно хотелось пить. Неплохо было нам и потому, что уголовников было в вагоне совсем немного, нашу сплоченную компанию они не решались задевать. И еще повезло мне, что ехал я в январе. Летом в столыпинских вагонах удушливая духота, зимой же была умеренная прохлада… а на третьей полке даже и тепло, надышали все вместе.
Удивительно везло мне всю жизнь. Вот и этап попался легкий.
– А не пройтись ли нам по мясам, коблы? – возглашал Валерий.
И мы шестеро раскладывали припасы.
Окна загорожены не были. За окном проплывали однообразные зимние пейзажи: снежные поля, тощенькие перелески, отнюдь не непроглядная тайга, которую я ожидал увидеть в соответствии с учебником географии. Я впервые был к северу от Москвы, и непривычно грустными показались мне темно-серые и голые – без садов – ярославские и вятские деревни. Вероятно, наш вагон прицепляли к грузовым поездам, мы путешествовали не с пассажирской скоростью: два дня ползли до Ярославля, еще три дня до Вятки, уже переименованной в Киров, а там повернули на ветку, которая кончалась в те времена у Котласа. И тут стало окончательно ясно, что наше назначение – Ухт-Печорский лагерь, один из крупнейших островов будущего солженицынского архипелага. Тысячи на две километров – от Котласа до Ледовитого океана – тянулся этот остров, почти материк, захватывая территорию не меньше Франции: всю республику Коми и часть Архангельской области, нефтяные месторождения, уголь Воркуты, лесные и рыбные угодья по всему бассейну Печоры, да еще по притокам Северной Двины.
Вот здесь-то и предстояло исправлять свою идеологию честным трудом социально- опасному гуляке – бывшему студенту Архитектурного института.
И вот на седьмые сутки пути – 31 января – перед нами были ворота Ухтпечлага – Котлас. Дальше рельсы не шли тогда. Пятый дом – вагон – сменился шестым – пересыльной тюрьмой.
В воспоминаниях он остался как самый страшный из домов.
Сейчас спрашиваю себя: почему так уж страшен был этот дом? Пожалуй, из-за временности своей, неупорядоченности, неприспособленности к мало-мальски продолжительному существованию. Все было временно здесь: временное жилье для временных жителей. Пришли и ушли; зачем же благоустраивать скамейку на вокзале? Приткнулся как-нибудь – и дальше! И кому какое дело, что для некоторых эта временность растягивалась на недели и месяцы!
Громадные бараки с трехэтажными нарами, зачем-то очень высокими, на верхний этаж карабкаться приходилось не без опаски. Дверей не было – это в январе-то в Архангельской области! От мороза спасала раскаленная печурка, благо дровами считаться не приходилось.
Наша компания взялась за пилы и доски, принялась налаживать нары для себя. Я было откололся: мне предложил место рядом с собой заключенный лет тридцати с суховатым, «поджарым» сказал бы я лицом. «Троцкист?» – спросил он меня. Я попытался объяснить разницу между левыми оппозиционерами и безобидными социально опасными. В свою очередь спросил, за что сидит сосед. Получил короткий ответ: «Катушка, 59-3» (то есть десять лет за бандитизм). В чем заключался бандитизм, не успел узнать, потому что Олег заметил мой легкомысленный финт в сторону и немедленно возвратил к своим. Так что я не выяснил, собирался ли тот бандит ограбить меня ночью, или бесхитростно пригласил на свободное место юного фраера.
Пожалуй, только там, на пересылке, впервые я ощутил весь ужас своего положения.
Для прожорливой печурки требовались дрова; охрана предложила нам притащить несколько бревен. Я охотно подключился – засиделся же в тюрьме без движения. Сама пересылка стояла на высоком берегу, а под ней расстилалась снежная гладь замерзшей реки, широченной Северной Двины. Под Котласом она не уже, чем Днепр у Киева. Вместе со всеми спустился я к сплавному лесу, подхватил чурбак по силам, поволок его вверх по ступенькам… и на полпути «сдох». Дурно стало мне, сердечная тошнота подступила к горлу. Я и вообще-то в юности был склонен к обморокам, а тут сказались еще и четыре месяца взаперти. И присел я на снежном склоне, обхватив обмерзшее бревнышко, с тоской уставился на мертвенную белизну реки, на равнодушные заречные просторы. «Ну, куда занесло? В какие нечеловеческие земли? Тошно мне, тошно! Не выбраться никогда!»
Сейчас, подбираясь к старости, понимаю: больной все воспринимает безнадежнее. Здоровому надо выждать, перетерпеть, а у больного сил нет для терпения. Ему сию минуту надо лучше, ему сию минуту сил не хватает.
Страшна была пересылка не только из-за временной обстановки, но и потому, что жители здесь были временные. Никто никого не знал; если обокрали тебя, избили или искалечили, виновника не найдешь. Сегодня он здесь, завтра на этапе – и концы в воду. Поэтому уголовные чувствовали себя здесь особенно непринужденно, и больше всех выламывались «сявки» – подростки лет шестнадцати. Им – сявкам – надо было блатной престиж заслужить, они лихость свою демонстрировали. Помню одного парня по прозвищу Чума, частое прозвище у блатных: «чумовой» означает безумный, этакий бесшабашный, беспардонный. Тот Чума особенно старался, недаром запомнился. Однажды начал задираться даже к охраннику, не знаю, из-за чего шел спор, но тот выстрелил из пистолета возле уха Чумы. Парень сразу осел, обмяк. Ранен не был, но мог быть оглушен или контужен. Охранник еще поступил сдержанно, имел право и пристрелить за сопротивление властям.
Произошло это среди бела дня, при десятках свидетелей, на дворе пересылки.
Вообще народ здесь был пестрый. В основном новоприбывшие: уголовные, бытовики, политические – если можно называть политическими нас, овец, пригнанных для стрижки. А рядом с нами тут же, в вокзальной сутолоке, досиживали последние месяцы завершавшие свой срок. Помню старика в лохмотьях, которого заблаговременно привели откуда-то за сотни километров, чтобы пунктуально отпустить день в день – ни раньше, ни позже. Через год от этой формалистики отказались. Мой дядя-инженер пересидел месяцев десять, боялся пикнуть, напомнить о себе – и правильно сделал. Если бы напомнил, получил бы десятку добавочно.
Помню еще одного парня, лет тридцати, отсидевшего восемь лет за убийство (я посматривал на него с уважительным опасением). Простецкий малый был, мирный. За восемь лет он обжился в Котласе, работал уже среди вольных, женился на местной девушке, но перед окончанием срока его все же переместили на пересылку, обратно за колючую проволоку. Порядок есть порядок: когда срок кончается, человека выпускают на свободу из неволи. Но для этого он должен находиться в неволе, а не у жены под боком. И нечего ему там работать на пользу общества, трудовой хлеб жрать. Пусть посидит на баланде. Порядок есть порядок!
Старожилы неторопливо досиживали, а новичков меж тем энергично сортировали, не есть же им ту же баланду даром. По одиночке нас вызывали на опросы, отсеивали самых дефицитных. Дефицитнее всех оказались врачи, маловато мобилизовали их в лагеря. Отобран был и Б. – тот, что получил какие-то жалкие два года. Физиком он оказался, кажется. Я же не решился придумать себе ценную профессию, сказался бесполезным студентом, даже не чертежником, не художником-оформителем (а мог бы!) И 5 февраля к вечеру нас – неквалифицированных – вызвали на этап: инженера-механика Пимбера, экономиста Сергея Сергеевича, Олега-учителя и меня – студента, самого бесполезного. Валерия же – огорченного беднягу – отделили от нас, оставили, потому что у него, оказывается, была недавно операция аппендицита; после операции ему нельзя было тяжело работать. Поэтому, в соответсвии с лагерной логикой, его назначили на тяжелый зимний этап – тысяча километров пешком до угольных шахт Воркуты. Однако заключенные выносливы, Валерий дошел, весной мы получили от него письмо.
Нас же, крепких, отвели недалеко, всего за 11 километров от Котласа, в поселок Лименду, несколько ниже по течению Двины, туда, где в нее впадает Вычегда – главный ее приток.
Так что через каких-нибудь два часа я был уже в новом своем доме, каком по счету? – седьмом, если не сбился – в бараке лагерного пункта «Головка».
Глава 9. МОЯ КАТОРГА
Граждане СССР имеют право на труд.
Конституция СССР
– Па-а-адъем!
Спать хочется нестерпимо. Нисколько не отдохнул за ночь, все мускулы ноют, кошмары снились, все про бревна и про бревна. Глаза разлепить невозможно. Но…
– Па-а-адъем, мать вашу!
Шаркают чьи-то ноги в подштанниках, нащупывают ботинки. Встают люди вокруг, ничего не поделаешь.
Тускло освещенное помещение обширного барака. Вдоль стен кровати, по две кровати на троих. Мы с Олегом по краям, в середке Сергей Сергеевич. Он все просит меня не придвигаться, не задевать его локтем, ему, видите ли, противно прикосновение мужского тела. Против женского не возражал бы.
Пора, пора! Дневальный (грыжа обеспечила ему комнатную работу) уже вскипятил чайник. Бегу через сени в мерзлую уборную. И хорошо, что мерзлая, летом задыхались бы от вони. Тут же и умывальник. А затем, схватив миску, бегу в столовую за порцией жидкой кашицы и пайкой хлеба. Пайка – основа питания – 800 граммов сыроватого черного хлеба. Неимоверно много для свободного москвича, в обрез для того, кто питается хлебом единым.
А на улице ночь. Темно зимой в пятом часу утра.
В пять часов (или в шесть, никак не могу вспомнить) развод. Бригады выстраиваются у ворот зоны. Вся зона обнесена колючей проволокой, у ворот деревянные вышки, на них вохровцы (вооруженные охранники) с винтовками. Вохра, как правило, из заключенных, но с безобидными статьями: хулиганство, растрата, насилие, чаще – воинские преступления. Не доверять же оружие политикам.
Мы стоим по шести в ряд, в это время вохровцы пересчитывают нас по головам, два или три раза пересчитывают. Сколько голов принял, столько обязан привести назад. Побеги бывают, но тоже у безобидных – воров и грабителей. Эти знают, куда бежать, как устраиваться нелегально. Покорное же стадо политических возвращается в лагерь безропотно.
Не могу сказать, чтобы я чувствовал себя несчастным или оскорбленным в этом строю. А в школе нас не пересчитывали? А на экскурсиях не пересчитывали? Пусть себе считают подольше, пусть отнимают минуты у работы – главной моей каторги.
Выше говорилось уже, что возле Котласа в Северную Двину впадает Вычегда. Весной, в полую воду, и по Двине, и по Вычегде идет сплавной лес. Часть бревен вылавливают, выкатывают на берег и выкладывают из них «бунты» – многоэтажные штабеля леса в десять и в двадцать рядов: ряд бревен – горбыль – ряд бревен – горбыль. В дальнейшем же – летом, осенью и зимой – из бунтов берут лес на лесопилку, делать доски и шпалы, или же грузят в вагоны. Лесобиржей называется этот склад под открытым небом. Для обслуживания лесобиржи и был предназначен весь наш лагерь, а моя первая из многих-многих бригад была приставлена к шпалорезке – подкатывала бревна к механической пиле, или же выкладывала готовые шпалы.
Любопытно, что только сейчас, почти полвека спустя, я осмыслил несложный этот процесс. А тогда в голове было одно: «Невыносимо тяжело, невыносимо, невыносимо!»
Нагрузка действительно была основательной. Десять часов на морозе (в стране был восьмичасовый рабочий день, но преступникам добавили два часа в наказание) ворочали мы тяжелые бревна. Мне было вдвойне тяжело, потому что я – городской мальчик, выращенный в квартире с центральным отоплением – непривычен был к физической работе. Ни с топором, ни с лопатой не имел дела, даже и с молотком баловался редко. Неумелое же тело тратит вдвое, втрое больше энергии, чем нужно. Сноровка нужна была даже на нашей нехитрой работе. Вот мы «качаем баланы», то есть катим бревна по мерзлым слегам, как по рельсам, подталкивая их багром. У сноровистого бревна катятся, у неумехи то и дело соскакивают в снег. Используя тот же багор как рычаг, нужно бревно поднять и поставить на «покота» – на слеги. Поднимать, конечно, куда тяжелее, чем подталкивать. К тому же уменье нужно и тут. Не так подсунул, тужишься, не вышло, тужишься, не осилил. Затор на рельсах, на шпалорезке простой, тут набегает бригадир: «Давай, давай, мать вашу, давай!» (По ночам снилось мне это «Давай, давай!») «Вот как надо, мать вашу, вот я с грыжей, враз и поднял, лодыри, мать вашу!» Конечно, одно бревно в час он поднимет усердно, но я-то дуюсь каждые две минуты. Не так ткнул – и комель в снегу.
Много позже один бывший з/к, музыковед по профессии, говорил мне с возмущением: «Эти подлые эгоистичные мужики бессовестно выполняли норму ради пайки хлеба, совершенно не думали о нас, не считались с тем, что мы не можем осилить норму, из-за них останемся голодными». Мне в голову никогда не приходила такая точка зрения. Я искренне считал себя виноватым: вырос недотепой – расплачивайся. Я с уважением относился к умелым работягам, а те, хотя и не одобряли меня, но в общем и не третировали, даже помогали, на себя брали работу потяжелее. На штрафную пайку я не съезжал ни разу. В голову не приходило попрекать кого-то, что он из солидарности не отлынивает. Безрукий – себя и вини.
И так на всю жизнь осталось: если провалил, то недотепой считаю себя. Думаю, как поправить дело. Дельные мне сочувствуют. А попрекают лодыри, разочарованные, что не могут на моем горбу ехать.
В общем, сил моих хватало кое-как до обеденного перерыва. Наконец, он подходил, можно было часок посидеть или поваляться на шпалах, съесть кусок мерзлого хлеба с холодным салом или с колбасой (у меня – с колбасой, ибо родители не скупились на посылки). Но час пролетал незаметно, и опять начиналось оглушительное «Давай, давай!», а сил уже не было, ныли ноги, ныла спина, деревенели руки в рукавицах, багор тыкался вкось, бревна безнадежно увязали в снегу. Опять вытаскивать, опять поддевать, тужиться!
Но вот – о, радость! – уже смеркается. Вохровец созывает нас, беспокойно пересчитывает, уповая, что все налицо. Практически уследить за нами невозможно, не все на виду на обширной лесобирже. Он тоже рвется домой, в лагерь, устал и замерз. Не санаторий – танцевать 11 часов в тулупе в обнимку с винтовкой. Пересчитал, сбился, опять пересчитал… Наконец, подана команда:
– Становись!
Возвращение. Опять пересчет голов на вахте. Тут уже промедление невыносимо, все мы мечтаем о теплом бараке. Тощенький обед в столовой: противная баланда с куском кишки вместо мяса, каша какая-нибудь, или макароны, или картошка. И день кончен, можно валиться на кровать рядом с брезгливым Сергеем Сергеевичем.
И тут почему-то спать не хочется. Часа два можно потратить на треп. Книги? Нет, кажется книг не было, газеты читал только. Письма шли из дома, родители старались писать почаще, не обделяли вниманием. Весь дом жил тогда для меня; потом я узнал, что сестра ревновала немножко: «Все для него, все только о нем, обо мне и не помнят!» Письмо было самой большой радостью. Товарищи же не писали мне, боялись. Предосудительной была связь с заключенным, при случае могли и за это посадить.
Еще приятнее, это уж главный праздник – посылка! Посылку воспел я в ту пору эпической поэмой, писанной белыми стихами, самыми торжественными. И не буду перекладывать их на презренную будничную прозу, приведу, даже не редактируя, как написалось в молодые годы (несколько позже, два года спустя).
Кто говорит, что счастье не фунт изюму?
Счастье воистину фунт изюму, фунт масла, фунт сала.
Что значит слава, первая премия, приз на стадионе,
Окончание ВУЗа, кругосветное путешествие, благодарность в приказе,
Даже первый поцелуй любимой по сравнению с посылкой?
Комендант отобранной финкой отгибает крышку,
Роется в стружках, обрезках, бумажках… о миг блаженства!
Горкою яства растут на колченогой скамейке,
Чуть дыша, с замирающим сердцем гляжу я в ящик.
Ах, чего тут нет… для желудка и взяток!
Масло в приятных обертках, прямо из «Гастронома».
(Есть на свете такие Аладдиновы пещеры.
Там, о чудо, можно войти, заплатить деньги,
И за эти цветные бумажки получить съестное.)
Нынче же маленький кусочек я положу в сечку.
Сало украинское, солью присыпанное, нежное, как пальчики девушки,
(Если девушка не стирает и не копает картошку).
Счастье и есть ломтик сала, прозрачный как северное небо.
Я положу его на черный хлеб, закрою глаза и, смакуя,
Буду мечтать о цветущих степях золотой Украины.
Краковская колбаса! О, черт бы побрал этот Краков,
Вместе с Берлином, Бургосом, Токио, Римом и прочим.
Поляки соседи прескверные, но колбаса у них превосходна:
Мягкая, гладкая, нежная, жирная и мясистая.
Один у нее недостаток: съедается очень уж быстро.
Конфеты, орехи! Ну, это не гигиена, а роскошь.
Это можно всучить коменданту, чтобы не пакостил очень.
Десятнику, чтобы писал туфтяные наряды,
Бригадиру, чтобы всегда выписывал килограмм хлеба,
И товарищам, чтобы позволяли немножко филонить.
Далее тетрадки. Полезная вещь, необходима для писем,
Жалоб и заявлений, ходатайств и кляуз,
Чтобы горькие слезы свои посылать в конвертах:
«Ах, я несчастен, обжора! Ах, изможден я, лодырь!»
«Ах, пришлите… пришлите, пришлите, пришлите!»
Ба: акварель! Ну, теперь на мази мое дело:
Я могу заявлять и хвастать отныне открыто,
Что великий художник я: могу оформлять стенгазеты,
Плакаты, дома, улицы, города и государства,
Писать групповые портреты… только избавьте от общих.
Теплые носки в самом низу – это лучше всего на свете.
Подумайте: завтра одену я их на работу,
Выйду на улицу. Мороз… а ноги не стынут,
Пальцы не отнимаются, сердце не леденеет.
Не надо брать его в руки, дышать, чтобы оттаяло.
Что там слава, первая премия, победа на стадионе,
Прибавка жалованья… даже первый поцелуй любимой.
Поцелуй! Ни одеть его, ни обуть, ни в кашу для вкуса добавить.
На черта нужны любимые, если они не шлют посылок?!
А вы говорите, что счастье – не фунт изюму!
Так-то! Письменное свидетельство! Стало быть, и на каторге бывали счастливые мгновения.
Глава 10. ФЕВРАЛЬ, МАРТ, АПРЕЛЬ
Апрель, нежная дочурка весны.
Ромен Роллан. «Кола Брюньон»
Разбираясь в ворохе воспоминаний, я сортировал факты по разделам: быт, люди, события. Тюрьма так и написалась, причем
Глава о людях оказалась самой содержательной, а о событиях – самой невыразительной: посадили-осудили, вот и все дела. Естественно, в тюрьме больше всего времени отводилось трепотне, десять дневных часов на болтовню. В лагере же основные часы отводились работе, и основные лагерные воспоминания у меня о том, где работал, как работал, в чьей бригаде работал, бригадиров всех почти помню по фамилиям. И товарищи все делились на умелых работников и неумелых. Мои же усилия были направлены – не имею права скрывать – на то, чтобы выбиться в придурки – куда-нибудь за письменный стол, или хотя бы с общих работ на подсобные, с выматывающей силы сдельщины на неопределенную поденщину, где можно и посидеть, и скрыться с глаз долой, вообще дурака валять.
И доныне в нашей стране на сдельщине люди выкладываются как могут, на поденщине дурака валяют. И даже заработок не прельщает.
Итак, события были все связаны с перемещениями из бригады в бригаду. А что я узнал о людях нового?
Узнал, каковы они на работе. На тяжелой работе, на морозе.
Интеллигенты хитрили как могли, отлынивали, где могли. Интеллигенты все мечтали о конторской теплой комнате. Приятнее всех оказались заводские рабочие. Для них был привычен физический труд и привычна взаимопомощь. Они доброжелательно относились даже ко мне – неумехе, помогали где могли, комель взваливали на свои плечи, мне предоставляли легкий конец бревна.
Иначе держались крестьяне. Эти были вырваны из своей земли с корнем, испуганы, зажаты, наивно хитрили и щетинились. Каждый чувствовал себя одиночкой в окружении волков. Все волки, все враги, одни враги кругом.
Особенно не везло мне на украинских крестьян. Упрямы, не слушают доводов, ленивы и любят командовать, охотно командуют, истово, ретиво. Запомнился один среднего возраста мужичок с типичной, чуть сплюснутой укороченной физиономией и усиками. Вдвоем нас послали колоть дрова, не помню, для кухни или для конторы – всего ничего, на один раз. «Принеси», – сказал он мне. Я принес. «Поставь!» – сказал он. Я поставил. «Так что ты ждешь, коли давай!» – возмутился он. Вот тут взбеленился я. «Не умею колоть», – заявил я. Действительно не умел, не приходилось в московской квартире. Но не велика наука, мог бы и поучиться, в дальнейшем выучился. Командирство меня возмутило. По моим понятиям, труд, порученный двоим, и надо было делить на двоих: что-то мне, а что-то ему.
«Не умею, и баста!»
Ой, как же он взволновался. Он воздел руки к небу. Он произнес целую речь о том, как плохо ведет себя начальство, давая ему парубка, который не умеет дров колоть.
Именно от него вышеприведенный куплет о вдохновляющем сале. В какой-то день я наслаждался своей посылкой, а этот самый дровокол сидел рядом, вздыхал, смотрел, потом решился: «Слушай, малый, дай мне шматочек нашего сала, малЭнький». Я не отказал, понимал, что значит ридное сало для украинца, отрезал, боюсь что не слишком много. И помню, с каким благоговением он положил ломтик в рот, как прикрыл веки, вспоминая.
Доводилось вести беседы и с ворами. Юные были довольно безвредны: мальчишки, увлеченные романтикой запрещенной, рискованной жизни. «Я тоже люблю читать, – сказал мне один из них. – Приключения больше. Пробовал и Шекспира; по-моему, скучно». Разговаривая с ворами, я понял, что человек органически не способен считать себя подлецом. Цинизм – величайшая редкость; только в самых наивных пьесах капиталисты объявляют себя кровопийцами. На самом деле они считают себя кормильцами и благодетелями бедного люда. Вот и юные воры объяснили мне, что на белом свете воруют все, но так называемые «честные» воруют исподтишка, трусливо и лживо, прикрываясь красивыми словами, а они – блатные – берут открыто, откровенно и с благородным риском. Однако мальчишки еще могли обмануть себя, а бывалые и сами не очень верили в это благородство. Они были жестоки, слезливы, сентиментальны и надрывно-истеричны. Что-то сами себе доказывали самыми нелепыми выходками. Видимо, все же нелегко вычеркнуть себя из общества и годами противостоять общественному осуждению. Только тупым это удавалось. Мало-мальски рассуждающие при первой же рюмке срывались на истерику.
Но я забежал вперед. Со взрослыми ворами я имел дело позже – не в Котласе.
А здесь была работа, работа, работа – и ничего больше. В тюрьме день наполнен трепом, а здесь трудом, морозом и усталостью.
Итак, я начал социальное исправление на лесобирже: качал баланы, перекладывал шпалы, сперва в бригаде ретивого Еременко: «Давай-давай, давай быстрее, мать вашу, давай, давай!»
Потом у нас сменили бригадира, вместо ретивого украинца поставили тихого армянина с неприличной фамилией Бзнуни. Этот был вежлив, безвреден, и ничего, кроме фамилии и бурок, в памяти не оставил.
Один старый учитель говорил мне, что запомнил только шалунов, прилежные ушли из памяти.
Еще через неделю нас расконвоировали. Мы дали письменное обещание не убегать и получили право идти на работу и возвращаться без сторожа с винтовкой. (О господи, разве цыплята убегают с птицефабрики? Смирно сидят в клетках, ждут, когда им свернут шею). Но не оценил я высокое доверие, не обрадовался первому шагу к свободе. С винтовкой или без винтовки – мне было все равно. Осталось же главное – распроклятая работа с бревнами.
В качестве расконвоированного меня включили в небольшую бригаду из шести или восьми человек. В нее входили Олег – мой друг и напарник по поеданию посылок, Олехнович – молодой физик; одну из его любовных историй я превратил потом в рассказ… увы, недостаточно приличный для печати. Был еще Щербаков – авиационный техник, Хорьков – столяр, этакий работяга, но язва его донимала. Помню, как он катался по снегу в приступе, как стонал от боли и причитал: «Ну могу я работать, ну буду работать, только кормите как следует, досыта хотя бы». Видимо, не слишком полезны были для его язвы кислые щи и черный хлеб. Не полезны и не слишком питательны, не компенсировали десятичасовый труд на морозе.
А кто еще? Забыл. И бригадира не помню.
И вот дали нам восьмерым, или шестерым, самостоятельное задание: «бить бона». Бона – это узкие длинные плоты из четырех бревен, соединенные шпонками. Нужны они для того, чтобы огораживать у берега и в бухточках сплавной лес. До сплава было еще месяца два, но загодя мы готовили загоны для бревен.
Работа была нормированная и потому напряженная. Надо было подкатывать бревна, выкладывать их по четыре в ряд, связывать, чтобы не болтались, затем пропиливать поперечные пазы и загонять в них шпонки. Товарищи мои работали как звери, выполняя норму, немалую – и выполняли. Боюсь, что я для них был обузой со своей неловкостью и неуменьем. Заготавливать шпонки я не сумел бы, пилить мог, но пилил медленнее и уставал быстрее. Главным образом я подсобничал: подкатывал, приподнимал, придерживал, выполняя указания. Все через силу, все кое-как. Голова у меня не работала, не соображала, как приладиться получше. Боюсь, что я был не только самым слабым, но и самым глупым в бригаде.
Работали мы на льду Вычегды, за пределами поселка. Все та же унылая гладь, бесконечная пустая белизна до горизонта. Почти каждый день мимо нас проходили пешие этапы, начиная тысячекилометровый поход в Воркуту. Брела вереница заключенных с мешками, рюкзаками или с чемоданчиками, сзади шагал одинокий охранник с винтовкой наперевес. Иногда мы окликали: «Такая-то статья есть?» «Родственники, что ли?» – ответил мне охранник хмуро. Темная змейка спускалась мимо нас с пригорка на лед реки и ползла по ней, уходила, съеживалась, постепенно таяла в белой мгле. И было бело-бело и пусто-пусто, и мороз трещал, и снег визжал под ногами.
С месяц продолжался этот вариант каторги, а потом свалилась удача. Один из главных лагерных придурков – КВЧ, культурник-воспитатель – согласился взять меня к себе помощником. Вроде бы я подходил, поскольку у меня была не самая страшная статья, не совсем контрик, слегка социально опасный. Сам КВЧ – молодой долговязый парень из бытовиков – спросил, сумею ли я работать с «отрицаловкой», то есть с уголовниками (оказывается, робкие «политики» на практике-то были положительными). Я явно не сумел бы воспитывать уголовников, но КВЧ все же взял меня, решил свалить на меня всю техническую и оформительскую работу. Рисовать-то я мог, тут он не прогадал.
Кажется, Сергей Сергеевич сосватал меня на эту блатную работу. Сам-то он не годился со своей 58-й статьей.
И вот – о, блаженство! В счастливый день 18 марта (все числа помню!) я не иду на Вычегду, на распроклятые бона. КВЧ знакомит меня с первой моей обязанностью – ходить на почту за письмами. Вдвоем, как на прогулку, выходим мы с ним за ворота, вдвоем гуляючи шагаем вразвалочку по деревенской улице Лименды, мимо мирных наиобыкновеннейших домов, бревенчатых и дощатых, встречаем неподконвойных людей, может быть даже и несудимых. Тут же, самовольно используя служебное положение, я сунул в синий почтовый ящик не прошедшее цензуру письмо. Стихи были в том письме, жалостные:
Жаль, что не вернется детство
Годы все сотрут,
Но не сходит без последствий
Ни позор, ни труд.
Дом не будет прежним домом.
Горек, сух и прям,
Как чужой приду к знакомым,
Недругом к друзьям.
И дивяся на последок
Жребию своему,
Как сухой листочек с ветки,
Унесусь во тьму…
Только жадными руками
Злой судьбе не взять
О родимом доме память
И любовь… и мать…
Дошли стихи до матери. Она слезами их обливала, под подушкой держала. Не щадил я родных, о себе думал, свои переживания лелеял.
Что еще делал я на культурной работе? Единственное, что придумал: нарисовать большую карту Испании, чтобы переставлять на ней флажки линии фронта. Не очень-то нужны были испанские передряги нашим уголовникам, но мне ничего другого в голову не пришло. Мой КВЧ разрешил эту никчемную деятельность, и целых два дня я просидел за сценой с бумагой и красками. Но безмятежное блаженство вскоре оборвалось. Комендант лагеря, крикливый неврастеник с нагловатыми глазами на выкате, счел, что моя статья все-таки политическая, и я действительно социально опасен со своими испанскими картами, нельзя поручать мне почту и получение газет. И хотя культурник велел мне сидеть тихо, дверь никому не отпирать, все же комендант извлек меня из-за кулис и отправил в барак.
И тогда за тремя днями отдыха последовали каторжные времена, самые каторжные в ту зиму.
На бона я уже больше не вернулся. Комендант определил меня в другую бригаду, которая обслуживала железную дорогу.
Техника была такая: вагон мы нагружали вшестером. Двое стояли внизу на бунте; они надевали петлю на бревно и ставили его на наклонные слеги. Двое дежурили наверху на вагоне, когда бревно вкатывалось наверх; они должны были ловко перепрыгнуть его, спасая собственные ноги, уложить в ряд и прикрутить проволокой. Последние двое выполняли основную силовую работу: стоя позади вагона, они тянули за веревки, втаскивая бревно наверх. И естественно, я, новичок, самый неловкий и неумелый, всегда стоял за вагоном сзади, тянул…
Вот это была поистине галерная, каторжная работа. Я даже не видел бревно, вагон загораживал его. Я только слышал команду: «Оу, на ход!», то есть тяни давай. Я тянул, и напарник мой тянул, вдвоем тащили мы невидимую тяжесть, тащили и тащили, напрягая спину. Потом грохот оповещал, что бревно вкатилось наверх, два силуэта ловко подскакивали рядом, и с полминуты можно было перевести дух. Но долго ли зацепить следующее бревно? Тут же следовало: «Оу, на ход!»
Хуже всего было то, что нам не давали выспаться. Вагоны подавали в любое время, и медлить нельзя было никак, за простой платились штрафы. Наркомат Внутренних Дел перечислял Наркомату Путей Сообщения какие-то суммы за простои, Ежову ущерб, Кагановичу выгода. И вот во имя интересов сталинского железного наркома я слезал с нар и плелся ночью, спотыкаясь на рельсах, к очередному вагону-истязателю.
– Оу, на ход!
Я недосыпал, не высыпался. Мне снилось повелительное «Оу, на ход!» Я оборвался, бывшая кожанка лентами волочилась за мной, сам я еле волочил ноги, брел с полузакрытыми глазами.
– Оу, на ход!
Доходил я быстро. Есть такой лагерный термин «доходяга». Это бедняга, потерявший силы, мужество… а иногда и совесть и самоуважение, на все согласный, даже на унижение, иногда и на безропотную смерть.
И не знаю, кто спас меня, комендант ли сжалился, или бригадир доложил, что я пропаду на вагонах, но всего пять дней обслуживал я Кагановича… а потом мне сказали: «Завтра пойдешь в бригаду Балдовкина».
Все на свете относительно. У Балдовкина было уже терпимо.
Он командовал хозяйственной бригадой, обслуживающей лагерь. Обслуживающим всегда легче. Прежде всего потому, что у них нормы нет.
Что-то мы убирали, что-то ремонтировали, строили или ломали, привозили, увозили, дрова кололи (именно тогда послали меня на кухню с усатым украинцем). И вообще за мартом пришел апрель. Морозы ушли в прошлое, иной раз даже и солнышко пригревало. Дня три я сидел на солнцепеке с самой пустой работенкой: вытаскивал гвозди из старых досок и выпрямлял их. Все равно и этого я не умел, все пальцы побил. Но однажды – было и такое – работа доставила мне удовольствие. В каком-то бараке нам поручили сломать конские стойла и настлать нары. Ломать – не строить, это и легкая работа, и видная. В труде очень важно, чтобы видны были результаты, чтобы дело продвигалось. А тут чувствовалось продвижение: нажал – трах – с визгом выдергиваются гвозди, рушатся столбы… этакую махину свалил я одним ударом. Час, два, три – итог перед глазами. Исчезли громоздкие строения, чистота, простор, кругозор.
Вспомогательная бригада выматывала не все силы, что-то оставалось и на вечер. Сергей Сергеевич затеял самодеятельность, мечтал создать выездную лагерную труппу. КВЧ не возражал: самодеятельность поощрялась, ему лишняя графа в отчет. В труппу вошел Сергей Сергеевич в качестве режиссера, затем Кокин – артист в прошлом, с несколько торжественной, напыщенной речью. Были и женщины – две средних лет, одна невзрачная, другая просто некрасивая. И еще одна молодая, лет 25, даже миловидная, только очень уж рослая, сантиметра на два выше меня, такие в ту эпоху считались великаншами. Меня тоже включили в артисты. Я даже выступал однажды, читал со сцены «Облако в штанах» наизусть, глоткой брал главным образом. Как заорал: «Эй вы, небо, снимите шляпу!» Смех вызвал в зале.
Но вообще-то и в театральном деле я проявил полную бездарность, главным образом из-за отсутствия опыта, любовного. Как мог я натурально изображать то, чего не видел и не умел? Вот на занятиях (занятия, как в заправском театре) Сергей Сергеевич предлагает этюд: у рояля красавец-пианист, женщины засматриваются. Ну вот артистки наши тараторят, я беру аккорды. Аккорды, а что еще? Как должен вести себя красавец-сердцеед в женском обществе? Откуда мне знать?
В другой раз репетируется микропьеска из лагерного репертуара. Сын-уголовник неожиданно раньше срока прибывает в родной дом, к отвратительно сознательной матери. Сначала та рада, материнское сердце ликует. Потом она настораживается: «Наверное, ты бежал?» И настаивает, чтобы сын немедленно сдался милиции, досиживал бы все, что причитается. Он упирается, отказывается, она сама хочет бежать с доносом… но тут выясняется, что на самом деле он прибыл на законном основании, досрочно освобожден за ударный труд. Слезы, объятия, счастье.
Так вот с объятиями заело. В критический момент раздается обиженный голос моей партнерши (той, что я назвал невзрачной):
– Он меня отталкивает!
Да, в самом деле отталкивал. Невольно, бессознательно. Терпеть не мог нежностей. Я и с матерью-то не целовался с одиннадцатилетнего возраста. Ненавижу родственные поцелуи. Сейчас-то преодолеваю, чмокаю из вежливости, но в юности был жестче и принципиальнее.
В общем, меня разжаловали в суфлеры. Но кажется и здесь я не проявил себя. Наш премьер Кокин жаловался, что я суфлирую слишком громко – так, что в зале слышно. И притом подаю каждое слово, когда надо и когда не надо. Суфлер угадывать должен, когда актеру нужен текст.
– А Ниночку вы не трахнули за сценой? – плотоядно интересовался Сергей Сергеевич. – Она очень к вам припамши.
Вот такая была житейская жизнь на каторге. Иногда и солнышко пригревало, и посылки шли, и драмкружок был по вечерам, с живыми женщинами притом.
Быстрее бежали дни, один за другим, один за другим. В марте я помню каждую неделю, все даты в памяти, когда в какую бригаду переходил. А апрель весь скользнул между пальцев. Ну и лучше, на месяц меньше осталось до срока.
Глава 11. ЩЕПКА В ВОЛНАХ
Будущее России на северо-востоке.
А.И. Солженицын
Очень давно все это было, где-то в начале жизни, сорок с лишним лет прошло, почти полвека. Было и зарастает быльем. С большим опозданием пишу. Лагеря описаны, интерес к ним пропал. Я и сам вспоминаю без особого интереса.
Почему я так запоздал? Сначала тормозили житейские причины: семья, заботы, заработок, другие темы волновали, да и просто сказать: сражаться не хотелось. А потом возник и еще один мотив: о каторге надо писать со страстью и даже с пристрастием, четко делить мир на демонов и ангелов, демонов ненавидеть, ангелов обожать, преклоняться перед ними.
Во преклонения-то у меня и не было. Я видел на ангелов, а людей, людишек даже, угнетенных, но покорных, копошащихся в грязи, занятых повседневностью: пайкой, добавкой, койкой, посылкой, кражей, пропажей и усерднейшим старанием увильнуть от тяжкой работы на морозе, выбиться в придурки, пристроиться в тепле и сытости, у котла или у стола. Я и сам был такой. Не слепой, вижу себя, не могу рисовать героя. Да, жаждал устроиться, рвался устроиться, выплыть наверх, но не умел, несло меня, как щепку в волнах. Ничего я не предпринимал продуманного, чаще хватался за щепку постарше, посильнее – за Валерия, за Сергея Сергеевича, за Олега…
Так что вся эта
Глава – история приключений щепки.
И самое удивительное – и тогда, в лагерях, и позже, в лагерях военных – что-то привлекательное находил я в должности щепки. Пусть сегодня скверно, очень скверно, но не навеки же так. Завтра поутру явится Госпожа Неожиданность, тебя вызовут с вещами, переведут, пошлют, отправят неведомо куда. И будет там по-новому, быть может лучше, а если хуже, то тоже не навечно. Когда-нибудь снег растает, придет весна, вода поднимется и понесет тебя, щепочку, дальше и дальше.
24 апреля мне исполнилось двадцать лет. Ко дню рождения, да еще к такой особенной дате, юбилейной, родители (только обо мне и думали, бедняги) прислали мне чрезвычайную праздничную посылку – одни только сладости. Вообще-то я любил сладкое, но это было прежде, на воле; в лагерях вкуснее было сало. А тут кондитерская посылка оказалась некстати вдвойне, подоспела к дальней дороге.
В апреле, как сказано было выше, в Котлас пришла весна.
Вычегда вскрылась. Еще недавно мы катали бревна по льду, а теперь они плавали сами по себе, независимо, и на их скользкой коре балансировали с баграми в руках артисты-эквилибристы, профессиональные сплавщики. Едва ли лагерники, такому мастерству надо учиться с детства.
И зимний лагерь, обслуживающий лесобиржу, больше не был нужен. 26 апреля нам подали пароходы.
Снова путешествие.
С чемоданом, набитым сластями, я занял место в трюме, расположился на дощатом полу. Пол был гладкий и чистый, трюм сухой, место, как выяснилось, непрактичное. В трюме обосновались урки. Поползли слухи, что ночью они устроят «шухер» – шум подымут, будто бы у кого-то что-то пропало, затем будет «шмон» (обыск), и в процессе шмона урки растащат вещи фраеров. Но я как-то отнесся к этим слухам легкомысленно-недоверчиво, полагая, что меня оградят мои приятели из блатных, с кем я беседовал о Шекспире.
Затем оказалось, что вообще трюм закрыт, из него не выпускают на палубу. Я продолжал сидеть смирно, наивно воображая, как я кулаками буду отстаивать свои конфеты. Но тут явился ангел-избавитель в лице Олега. Он выпросил разрешение извлечь мена на палубу вместе с чемоданом. И я покинул трюм, так и не узнав, состоялся ли шухер и шмон.
Олег занял для нас двоих очень практичное место у самой пароходной трубы. Другие ежились от прохлады, мы с Олегом изнывали от жары, но ведь пар костей не ломит. И выдала мне судьба (усилиями Олега) три курортных дня – туристское путешествие по воде, лучший отдых.
Шлепая плицами, пароход неторопливо вез нас на северо-восток, вверх по многоводной Вычегде. За заливными лугами синела тайга. Поглядывая на природу, мы валялись, нежились, потели, обжигали локти, сосали прозрачные, дремали. И по сей день путешествие по воде – величайшее удовольствие для меня. А тут его выдавали в зачет срока. Впрочем, о сроке я не думал тогда – таким он казался безнадежно далеким.
К сожалению, блаженство продолжалось недолго. Километров триста мы проплыли по Вычегде, а потом свернули на ее приток Вымь и выгрузились у села Княж-Погост. Как оказалось, отсюда строился первый участок магистрали Котлас-Воркута. Выбран он был своеобразно: из магистрали выхватывался срединный кусок, от последней речной пристани и до нефтепромыслов Чибью – будущей Ухты, столицы Ухт-Печорского герцогства.
И еще три дня отдыха в обширных палатках-бараках. Полеживал я себе в ожидании, не беспокоясь о будущем. А беспокоиться надо было именно тогда. Одно из правил лагерного быта: старайся не заезжать в глушь, держись поближе к выходу. И Пимбер, старший из однодельцев Валерия, единственный оставшийся с нами, сообразил, что в Княж-Погосте, главном порту Ухтпечлага, идет погрузка-выгрузка, нужны мастера по выгрузке. Он разыскал среди заключенных бывших матросов и организовал бригаду такелажников. Звал и меня, но я гордо отказался. Портовый грузчик – не слишком заманчивая карьера для кабинетного мальчика. Я надеялся, что впереди светит что-нибудь получше. Мы с Олегом и даже Сергей Сергеевич решили продолжать путь.
И продолжение не замедлило явиться. Напрасно рассчитывали мы на праздники – еще на два дня отдыха. 1 мая к вечеру всех нас – не такелажников – выстроили с рюкзаками, баулами и чемоданами. Последовал короткий бросок – всего лишь на пятнадцать километров. Прибывших на первом пароходе, в самом начале навигации, перебросили на участок номер 1, в лагпункт номер 1 по имени Ракпас, туда, где трасса пересекала речонку Ракпас.
Прав был мой отец: я оказался на строительной практике, и довелось мне изучать ее от нулевого цикла, с самого начала работ.
Вечером 1 мая я принимал участие в жилищном строительстве. Палатки были уже поставлены, но надо было уложить нары. Досок не нашлось, наше ложе мы выкладывали из жердей. Ничего, спали и на круглых жердях, куда денешься, спать же хочется.
2 или 3 мая мы начали прорубать просеку в тайге для будущей трассы. Тайга была девственная, непролазная, и после недавнего таяния снега вся насыщенная влагой. Кочки чавкали под ногами, каждый шаг выжимал воду. А через неделю, когда чуть обсохло, все бугорки обсыпала брусника. Я – горожанин – не видывал такого обилия ягоды, не представлял этакого изобилия. У нас в Подмосковье ягоду надо собирать: ходить, высматривать, нагибаться за каждой по отдельности. Здесь можно было присесть на пень и наедаться сидя, обеими руками рвать ягоды и кидать в рот. Я и занимался этим во время перекура. К сожалению, ягоды насыщают плохо. Не помню, чтобы я хоть раз наелся брусникой.
Ягод была масса, еще больше комаров.Накомарник я не снимал, и все равно: проведешь рукой по затылку – вся ладонь в крови. Отмахиваться было смешно. Терпели. Ходили с распухшими лбами и руками. Особенно комариными были белые ночи. Ракпас находится примерно на 62-м градусе широты, километров на двести севернее Ленинграда. Белые ночи здесь долги – светло в мае, в июне и в июле. И вот в неверном мерцающем свете этих многочасовых сумерек, когда люди и деревья не отбрасывают теней и все предметы кажутся одинаково близкими и плоскими, в белесом небе ходили спиральные волны. Казалось, самый воздух звенел, самый воздух жег и колол.
Я даже сочинил стих «Белые ночи на Ракпасе». Никто не заставлял меня сочинять, но каторга каторгой, а природа природой. Была романтика в той таежной глухомани, ощущалась, если не валился с ног от усталости.
Но в первые дни я валился с ног. Опять донимал непосильный труд: сначала лесоповал, потом земляные работы. Конечно, работы вручную и, конечно, организованные кое-как. Копали мокрую глину лопатами, отвозили на шатких тачках по доскам, уложенным как попало. Колеса соскакивали в щели, тачки застревали на транспортных развилках, создавая заторы, разваливались на ходу. Раза два за смену я отправлялся отыскивать плотника (все-таки отдых: стою, жду, пока он гвозди забьет). Естественно, норму я не выполнял, но каким-то образом пайку получал полновесную. Я-то думал, что за меня отрабатывают умелые землекопы, но вероятнее выручала меня лагерная «туфта» (очковтирательство). Как-то бригадиры улаживали проценты с нарядчиками: одни преувеличивали объем задания, другие – объем вынутого грунта. Урки – те объяснялись откровенно: «Не выпишешь норму, сука – вставим перо (нож)». И нарядчики выписывали. Кому охота жизнь терять из-за сотни-другой липовых кубометров?
Так ежедневно десять часов в грязи, черная глина на лопате, ноги мокрые до колена, на ногах мокрые лапти. Уже через неделю я остался без ботинок. По неопытности сушил их у костра, а кожаная обувь таких экспериментов не выдерживает, лопается. Так что пришлось мне щеголять в казенных лаптях, их давали без счета.
Само собой разумеется, все усилия нашей команды были направлены на поиски теплого местечка. Сергей Сергеевич сразу завел разговор о лагерном театре. Местное начальство обещало подумать, но шансы были невелики. Затем мы пристроились в бригаду какого-то прыткого Иванова, два дня перетаскивали что-то возле кухни. Но вскоре Иванов был разоблачен и даже на разводе осужден как злостный бездельник. Таких умников, как мы, достаточно было в лагере. Числилась тысяча человек, а на основные «общие» работы – землю копать – выходило человек пятьсот. Прочие болели, лечили, кормили, варили, топили, обслуживали, убирали, отлынивали или отказывались.
Из нас троих первым устроился на надежное место Олег. Его статья (разоблачение военной тайны) считалась не самой серьезной. Олега взяли помощником коменданта. Комендантом же был человек надежный безукоризненно – четырехкратный убийца, хмурый, насупленный и молчаливый. Узнав, что я рисую, он позировал мне час-полтора, но портрет ему не понравился. Он у меня сохранился.
Так или иначе, Олег переселился из общего барака в отдельный домик. Я там тоже сидел в свободное время, там и хранил свои посылки. Олег отъелся, посвежел, повеселел. Правда, должность его была не синекурой, в особенности по весне, когда взялся за дело «зеленый прокурор», то есть природа – единственный прокурор, склонный освобождать заключенных, предоставляя им теплое время для побега. Действительно, в июне началась пора массовых побегов, и Олег то и дело гонялся с собаками за подзащитными зеленого прокурора. Кроме того, ему доводилось наводить порядок в буйных бараках уголовников. Однажды, например, он спас проститутку, которую насиловала дружным коллективом команда бригадира Вороны. Был такой, на земляные работы выходил в жилетке и черной шляпе. Спасенная сидела в комендатуре, я тоже в это время был там, что-то рисовал или переписывал. Небольшого роста невзрачная девушка – не могу иначе назвать, хоть и проститутка – сидела неподвижно, глядя перед собой, ежилась, будто замерзала, время от времени произносила многозначительно: «Да! Вот так!». Возможно, ей хотелось поделиться, но я постеснялся подавать реплики. Потом пришел Олег, сказал развязно-наставительно, как говорят с детьми, по неосторожности попавшими в беду:
– Чего ж ты пошла? Знала, куда идешь?
– Меня человек позвал, – сказала она. – Я к человеку пошла.
В новой должности Олег стал влиятельной личностью, подыскал дело и для меня – рекомендовал к геодезисту. Техник-геодезист устроил мне экзамен, спросил первую поверку нивелира. Я ответил без запинки, всего год назад сдавал геодезию, но думаю, что на второй поверке споткнулся бы. Впрочем, едва ли и сам техник помнил вторую. Ура, удача! Прощай, лопата и тачка, отныне я – технический персонал, заместитель геодезиста. На следующий день, 19 мая, я уже вышел на трассу вместе с геодезической группой.
Четверо было нас. Техник Деушев, кажется татарин, длиннолицый, немногословный, важничающий немножко; так важничают люди, не очень уверенные, что занимают свое место по праву. Кроме того, в подчинении у него было двое рабочих: старший Козлов – в прошлом профессиональный вор, с лицом мелкого хищника, но получивший очередной срок за контрреволюционную агитацию – за то, что вслух рассказывал где-то про лагерную жизнь. Это считалось агитацией. В нашей группе он был заправилой – «лидером», по современной терминологии; Деушев тоже его слушался. Мне Козлов был неприятен, не боялся я его, не привык еще ежиться, шарахаться от людей. Но в других бригадах старшие мне помогали, а Козлов норовил свалить работу потяжелее на меня, да еще и корил за неумение. Третьим был у нас Вася Белокуров, плотник или столяр из Симферополя, мягкий парень, получивший семь лет неведомо за что и очень вздыхавший по молодой своей жене.
Как и следовало ожидать, восторги мои через день увяли. Деушеву вовсе не нужен был помощник ни для поверки нивелира, ни для разбивки кривых. Нужны были рабочие, чтобы ставить вешки, обозначавшие границы насыпи или выемки. А так как насыпи надо было сделать на подходе к мосту, в довольно глубокой долине Ракпаса, мы выставляли уже не вешки, а четырехметровые стволы. Надо было их вырубить, очистить от ветвей, вытащить из леса, приспособить. Плотник Вася делал это все шутя, считал легкой разминкой, я же рубил не так, чистил недостаточно чисто, выволакивал не так, тратя бездну ненужных сил и вызывая нарекания Козлова. Короче, всего две недели провел я в геодезистах. Однажды утром (4 июня это было, все даты помню) без всякого предупреждения Деушев сказал мне: «Сегодня идите в свою бригаду на земляные работы. Вам же трудно у меня. Не справляетесь».
Возможно, у этого жесткого распоряжения была неделовая основа. Месяц спустя все трое – Деушев, Козлов и Белокуров – поддавшись обещаниям зеленого прокурора, совершили побег. Сутки блуждали в тайге, потом их догнали с собаками. «Морды опухшие, грязные, комарами заеденные», – рассказывал Олег. Он с раздражением говорил о беглецах, вносивших беспокойство в сытую, довольную комендантскую жизнь.
Не лишено вероятия, что решившись на побег, деушевцы предпочли удалить постороннего, который мог бы услышать разговоры, догадаться, еще и коменданту передать, чего доброго. В результате я избавился от лишней лагерной опасности. Трое сбежали, четвертый остался, неужели не знал ничего? Могли бы и привлечь за недонесение.
На земляные работы я не пошел, однако. У меня уже было подготовлено очередное блатное место. Поскольку вехи мы ставили на подходах к будущему мосту, мы имели дело с мостостроителем, прорабом по фамилии Тугаринов. Местный он был, вятский, очень выразительно окал и, как полагается в Вятке, к каждой фразе прибавлял «то», даже «черт тебя побери-то» или «мать твою-то». Узнав, что я несостоявшийся архитектор, Тугаринов пожалел, что я не у него работаю. И вот теперь, освободившись, я отправился прямиком к нему. Прораб сказал своему помощнику: «Неужели мы вдвоем не прокормим мальчишку-то?» И в то же мгновение я из геодезиста превратился в мостостроителя.
Тугаринов ведал забивкой свай для моста через речку Ракпас. Забивались они вручную – адова работа! Четверо рабочих, стоя на помосте, разом поднимали «бабу» – тяжеловесный деревянный обрубок, схваченный железным обручем – и по команде закоперщика бахали что есть силы по головке сваи. Полагалось бахнуть десять раз, после этого перевести дух. В каждой паузе – «залоге» – отмечалось, на сколько погрузилась свая – на 12, 10, 8, 5 сантиметров. Погружение на четыре сантиметра считалось «отказом». Отказ – свая забита.
Моя несложная обязанность заключалась в ведении журнала забивки свай. Отнюдь не требовала знания высшей математики и теоретической механики. Я должен был раз в день списать цифры, которые закоперщики наносили карандашом на сваи, и перенести их в два журнала – черновой и чистовой. Занимало это один час в день. А на что я тратил прочее время? Не помню. Вот у Олега сидел, коменданта рисовал, письма домой писал, стихи сочинял.
Все равно и на этой несложной работе я проштрафился, подвел Тугаринова. С истовой честностью относясь к легким своим обязанностям, я не позволил себе исказить цифры. Но на самом деле Тугаринову нужны были некие данные, взятые с потолка. Как и все в лагерях, с мала до велика, он занимался туфтой, сваи не добивал до отказа, но подрезал ровненько головки и рапортовал, что работа проделана досрочно. Как опытный практик, он отлично знал, что любой проект делается с большущим запасом прочности, обычно с двойным, иногда и с четверным, и если сделать с полуторным – авось выдержит, а если покосится, авось не рухнет, а если рухнет, все равно мост временный, и кто знает, кого привлекут, кого обвинят, доищутся ли до Тугаринова, и где он будет тогда – неведомо. Авось! Изредка не везет, изредка «авось» подводит, все мы получаем сроки из-за таких «авось». Но везде – и в лагерях, и на воле – требуют рапорты о выполнении и перевыполнении. Не выполняешь – сразу снимут, а очки втирал – когда еще разберутся? И Тугаринов рапортовал об успехах. Был бы честен – отправили бы землю копать за непригодностью к руководству.
В общем, он намекнул мне, что журналы надо «привести в порядок». Я не понял, что означает «порядок», переписал все начисто. Может быть и побоялся сочинять дутые цифры. Конечно, начальство из штаба участка заметило, что сваи недобиты, Тугаринов соврал, что я вел записи плохо, а после сказал приезжему инженеру:
– Слушай, ты бы взял к себе мальчишку. Болтается у меня без дела.
Я подивился, что болтаюсь без дела… прочее пропустил мимо ушей. Мало ли что говорится между прочим. Но дня через три, явившись поутру на работу, я увидел на столе у Тугаринова записку, писанную карандашом:
«Срочно пришлите з/к имярек в Княж-Погост в распоряжение штаба участка».
Щепка в волнах – так назвал я эту главу. Мысленно представляю себе бурный поток. Бешеные струи скачут по камням, взбивают в рытвинах пену, и скачет с ними маленькая щепочка. Тонет и всплывает, тонет и всплывает, потому что все усилия ее направлены вверх; как только вынесет в тихую заводь – всплывает.
Впрочем, я-то пишу отчет всплывшей щепочки. А сколько их, набухших, пошло ко дну окончательно, сколько было выброшено на берег и кончило свое существование в лагерных кострах. Большая часть утонула, сгорела, замерзла. Но некоторые выплыли. Бывает и такое.
Глава 12. КНЯЖ-ПОГОСТ
Кто был – не забудет,
Кто не был – тот будет.
Лагерная поговорка
Тугаринов куда-то уехал с утра. Горя нетерпением, я схватил записку «Пришлите з/к…», показал ее Олегу, снес к нему в комендантскую избушку свои вещи и остатки посылки, взял только самое необходимое и с первой попутной машиной помчался в Княж-Погост. Не символическое ли путешествие? Назад ехал я, назад, по направлению к дому, хоть на пятнадцать километров, а все поближе к Москве.
Рядом в кузове сидел охранник, зажав винтовку между колен. Он ни о чем меня не спросил; если бы спросил, могло бы прийтись и скверно. Как-то я легкомысленно не сообразил, что записка, кем-то написанная карандашом – не основание для отъезда из лагпункта. После в штабном УРЧ (учетно-распределительная часть, отдел кадров по-современному) мне выговаривали: дескать, в лагере надо быть осторожнее, порядок соблюдать бюрократический, второй срок здесь заработать ничего не стоит, надо к здешней жизни приспосабливаться, не рассчитывать на скорый отъезд. Короче, если бы придрались, могли судить меня за побег. Но не придрались. Пронесло.
Итак, расстался я с Ракпасом, проведя там всего полтора месяца, из них только две недели на общих работах. Переселился в очередной лагерный дом. Какое по очереди новоселье? Одиннадцатое, кажется? Счет потерял.
Штаб участка помещался в бревенчатом двухэтажном доме, комнат шесть или восемь было в нем. Помню, что учетная часть и бухгалтерия были внизу, а инженеры сидели наверху. Четыре стола было в нашей комнате, мой угловой, справа окно. Обычный стол, чертежных кульманов не было тогда. И счастлив был я, да, счастлив был заключенный такой-то, потому что десять часов в сутки мог сидеть за столом, мог и даже был обязан.
Против меня, лицом к лицу, сидел мой непосредственный начальник, главный мостовик участка Николай Петрович, небольшого роста милый и деликатный человек с грустными и добрыми глазами. Он уже отсидел свой срок, отбыл его на строительстве канала Москва-Волга, как раз законченного только что, в 1937 году. Освободившись же, предпочел остаться на работе в лагерях. Пожалуй, это было разумно. Неизвестно, как бы устроился Николай Петрович «на воле» со своей судимостью, а здесь он был инженером, получил казенную комнату, жена к нему приехала, дома обедал. Несколько разочарован я был, что Николай Петрович ни разу не пригласил меня к себе. Конечно, он осторожничал. Начальство могло бы и осудить за дружбу с социально опасным.
За спиной у Николая Петровича сидел еще один инженер, тоже Николай Петрович, но заключенный. С величайшей старательностью. погрузившись в работу с головой, сидя на стуле как приклеенный и десять, и двенадцать, и шестнадцать часов, тот Николай Петрович составлял план-график строительных работ, разноцветный, красивый и совершенно фантастический, потому что он исходил из невероятной гипотезы о том, что завтра поутру вдруг исчезнут неполадки, отказчики и придурки образумятся, на работу выйдут все сто процентов, начнут дружно выполнять план на сто процентов, машины не будут ломаться, лес и металл доставят своевременно и в нужное место. Но поскольку отказчики отказывались, филоны филонили, придурки придуривались, машины валились в канавы, водители загорали, лес не доставлялся, инструмента не хватало, да еще и зеленый прокурор отрывал трудяг от дела, план-график Николая Петровича срывался. Но с неутомимым трудолюбием он начинал его пересчитывать, уповая, что завтра на всех снизойдет сознательность, и в 6 утра все заключенные до единого радостно возьмутся за лопату и тачку.
Каждый день заново.
Мы же с моим Николаем Петровичем ведали мостами и мостиками. Примерно полсотни приходилось их на 60-километровый участок. Солидный мост был только один – через Ракпас. Сначала мне были поручены чертежи этих мостов, но, каюсь, я и тут оказался не на высоте, хотя и был студентом Архитектурного. Для высококачественного художественного черчения у меня никогда не хватало терпения. Я все игнорировал «балеринку» (циркуль с винтом для самых маленьких кружочков), норовил рисовать от руки; конечно, кружки получались не идеальными. В конце концов Николай Петрович нашел другого художника. Тот был аккуратен, методичен, и понимал, как надо жить в лагерях. Прибыл он в диком рванье, в шубе, висевшей клочьями, но не ринулся, как я – сразу за стол. Сначала устроился в бараке, сходил в баню, получил чистую гимнастерку и брюки х/б не б/у (хлопчатобумажные, не бывшие в употреблении), разложил доску, провел две линии и отправился на обед. Я косился на него неодобрительно, в душе считал, что новый художник лодырь. Я-то вычерчивал по три моста за день.
Но зато он не игнорировал балеринку.
Впрочем, в ту пору у меня уже была определенная сфера деятельности.
Чертил я не идеально, но соображал прилично. Свежая голова была, молодая. На третий день, кажется, Николай Петрович поручил мне составить спецификацию очередного моста, то есть перечень материалов для постройки – список необходимых бревен и болтов с размерами. Вообще-то спецификацию полагалось присылать вместе с чертежами, но чертежи у нас были, мосты уже строились, а пояснительные записки где-то еще составлялись. А так как лес у нас был даровой, у самой трассы, рабочие руки дешевые и не в счет, и кузницы свои, то особой точности и не требовалось, можно было поручить подсчеты подручному студенту. В общем, я довольно удачно справлялся с этой обязанностью: смотрел на чертеже размеры, сечения подсчитывал на логарифмической линейке. Потом для проверки мне приставили бухгалтера, инженера-текстильщика в прошлом. Он очень лихо считал на бумажке, соревнуясь с моими логарифмами, еще проворнее щелкал на счетах. Но итоговые цифры давал на подпись мне – открещивался от ответственности, боялся второго срока.
А я подписывал. Надеялся на авось…
Итак, мосты и мостики, бревна, болты, древесина и сталь, диаметры, объемы десять часов в сутки. В середине дня был четырехчасовой перерыв на обед. После столовой можно было даже прогуляться по главной и единственной улице Княж-Погоста. Знакомые иногда встречались. С Пимбером столкнулся как-то. Он давно оставил свои такелажные дела, поскольку полая вода сошла, Вымь обмелела, и пароходы перестали приходить. Теперь Пимбер ведал механической мастерской. Встретил я и Ниночку, мою давнишнюю компаньонку по драмкружку (впрочем, всегда она говорила, что у нее ко мне материнские чувства). Нина и здесь играла что-то, захотела меня привлечь, сказала в своем кружке, что у нее есть на примете удивительно талантливый суфлер, однако я гордо отказался. Ужасающе прямолинеен был, ну посуфлировал бы ради материнских чувств. Встретил я и ту проститутку – употребляю это слово не как ругательство, а как определение – которая «человеку поверила». «А говорили, что вы в побеге», – сказала она, видимо присоединив меня к компании Деушева. И долго всматривалась, не то недоверчиво, не то разочарованно.
Но гулял я редко, как-то не испытывал нужды в моционе и свежем воздухе. Чаще проводил время в той же конторе за своим же столом. Не читал, читать было нечего… но стихи сочинял. Написал предисловие к длинной мрачноватой поэме, лагерной. Не помню, было ли задумано продолжение предисловия. Еще была баллада о галерном гребце. Эта сохранилась:
…Наш капитан жует мундштук угрюмо,
Он знает все, он повелитель зла.
А мы внизу, в гнилых подвалах трюма,
Не видим даже лопасти весла.
Для капитана и закат алеет,
Для капитана и цветы цветут,
И девки юга в пальмовых аллеях
Конечно, только капитанов ждут.
Но капитану и рабам сутулым
Равна награда с выслугою лет,
И капитан отправится к акулам,
А мы к нему – гарниром на обед.
Четыре дневных часа я сам себе хозяин. Потом с 6 до 10 вечера опять стойки, схватки и болты. В десять инженеры расходились, а я ложился спать тут же на столе. Было у меня место в бараке, но я предпочитал спать в конторе. Вольготнее, один, спать можно дольше.
В общем жилось приемлемо. И как-то в силу молодости, здорового оптимизма или легкомыслия не задумывался я о предстоящей зиме, о том, куда меня зашлют, когда снег прекратит строительство на трассе. Воображал, что выплыл окончательно. Полагал, что Николай Петрович оставит меня при себе.
Забыл ли я, что нахожусь в лагере? Нет, конечно. Контора – это не тюрьма, не каторга, но ссылку все-таки я ощущал. Не живу дома, не имею права поехать домой. И оставшиеся два с лишним года все еще воспринимал как бесконечность. Не считал, сколько дней осталось. Тем более что и зачеты никакие не шли. В 1937 году перестали сокращать сроки за прилежание, так что наивные уповали только на амнистию к двадцатилетию Октября. Считали, что нас пугнули немножко, а 7 ноября все мы пойдем по домам.
По правде говоря, я в это не верил, не рассчитывал на доброту советской власти.
Но возвращение мне приснилось однажды. Очень яркий был сон, со множеством деталей, я даже написал о нем родителям, один раз за все время – такой выразительный был сон. Но это не 7 ноября было, а тогда же в Княж-Погосте, значит в конце июня или в июле.
12 июля был рядовой день. Нет, пожалуй не самый рядовой. Накануне я разговорился с одним из пимберовских такелажников. Парень бездельничал и изнывал от скуки, в лагерях возможен и такой вариант. Поскольку река обмелела, никакие грузы не могли прийти до осени, а может и до следующей весны, разгружать было нечего, но опытных мастеров на всякий случай придерживали – найдешь ли специалистов в будущем году? Итак, такелажник предложил мне посидеть днем у речки, а у меня как раз были обеды, присланные в посылке, такие сухие брикеты, с тех пор не вижу их почему-то: в одной коробке суп, котлета, каша и кисель. Мы разложили небольшой костер на пустыре возле Выми, сварили обед. К нам присоединился еще и третий, вызвался сбегать в село (т. е. в Княж-Погост) за водкой. Выпили мы пол-литра втроем, не опьянели, конечно. Что такое пол-литра для трех молодых парней? Но пришло этакое лирическо-меланхолическое настроение, сел я за свои спецификации задумчивый. Николай Петрович завел к чему-то разговор о прошлом; я сказал, что вспоминать всегда грустно.
– Понимаю вас, – согласился мой шеф. – Хотя вы молоды еще, но пережили достаточно, у вас есть о чем грустить.
Повздыхал я и занялся мостами: фермы, схватки, стойки. Пришло наконец письмо из Ухты с указанием, сколько именно нужно заготовить древесины и железа для мостов всего участка. Сообщили общий объем, общий вес в середине июля. А мосты уже стояли на трассе.
– Разберитесь, – сказал Николай Петрович.
Ну вот я и разбирался. А часов в девять пришел бухгалтер-текстильщик с первого этажа, сказал, что меня вызывают в УРЧ. «Опять насчет аттестата?» – подумал я. А может и ничего не подумал. Как-то спокойно себя чувствовал. Ну, вызывают. Уточняют что-нибудь.
– Да, вызывали вас, – сказал опер. – Распишитесь.
И протянул телефонограмму.
«Срочно. С 11 июля с.г. освободите з/к…»
ОСВОБОДИТЕ!
Я расписался, потом протянул руку:
– Подождите, дайте перечитать.
– Ну освобождают, – сказал опер с раздражением. – Можете не выходить на работу.
Как будто самое главное не работать.
Я медленно поднялся по лестнице.
Я молча сел за стол.
Молча сидел, наслаждаясь теплом и покоем.
Такое чувство бывало позже после заслуженного успеха, после победы, после награды, после завершенной большой работы, когда добивался, добился, достиг, с полным правом имеешь возможность наслаждаться покоем.
Не метался, не трясся, продолжал подсчитывать диаметры, кубометры и килограммы и не сбивался в цифрах. Только через четверть часа, просмаковав счастье в одиночку, сказал Николаю Петровичу:
– А меня освобождают.
А когда все ушли, я я спокойно разложил свою обтертую кожанку на столе, улегся и заснул. И подумал, засыпая, что не прочувствовал еще свободу. И если сейчас меня вызовут, скажут, что пошутили, разыграли, ошиблись – я не очень огорчусь. В душе я еще з/к – заключенный, еще не расковался духовно.
Вот к утру освобождение дошло до сознания. И друг мой такелажник отметил: «Ты голову держишь выше».
Глава 13. НЕВЕРОЯТНО!
«Да кто его отец?»
Княжнин
Отец мой – главный герой этой главы.
Это отец ухитрился вытащить меня с того света.
Что за человек он был?
Почти сорок лет прожил я рядом. Когда знаешь человека так близко, трудно охарактеризовать его немногими словами, тем более что образ очень заслонен последним годом его жизни. Герои должны покидать нас рано и быстро, должны умирать красиво, с глубокомысленным афоризмом на устах. Отец же умирал от рака, трудно, неопрятно и испуганно. Все кричал матери: «Фаина, спаси меня!» И Фаина звонила в поликлинику, вызывала врача – милую и обязательную женщину, та говорила жалобным голосом: «Иду к вам как на казнь, ну ничего же не могу сделать, ничем не могу помочь».
В зрелые же годы отец был человеком блестящим и, вероятно, нестойким. В своем детстве и юности я знал только блестящего: талантливый архитектор, эрудит, умница, виолончелист, акварелист, шахматист, великолепный рассказчик, бывалый человек, объездивший всю нашу страну и половину Европы. Сколько увлекательных часов провел я, сидя у него на животе, а потом на коленях. До сих пор помню его приключения: мальчишеские, велосипедные, альпийские, венецианские. В первую пятилетку он пошел в гору, тогда нужны были такие люди, как он – ораторы с техническим образованием. В войну же отец сломался душевно – стране потребовались выносливые работяги, его вынесло из колеи. Вернувшись из армии, я увидел другого человека: растерянного, неприспособленного, сломанного. Тогда уже стержнем семьи была мать, и как полагается женщине-стержню, очень критически оценивала мужа. От нее я узнал и о прошлых слабостях отца: неуверенный, неусидчивый, умеет только советы давать, последовательно работать не приучен. С детства ему внушили мысль, что есть люди со светлой головой, и есть «задницы». Себя считал талантом, трудолюбие презирал.
Может быть, так оно и было. Немножко шахматист, немножко виолончелист, немножко акварелист – все не на уровне мастера.
И вот мой отец, блестящий и неуверенный, 46-летний, солидный, пользующийся успехом мужчина узнает, что его сына посадили. Посадили в эпоху поголовных массовых посадок, когда всем известно, что правды все равно не добьешься.
Что делали миллионы отцов в таких обстоятельствах? Немножко бились головой об стенку, потом смирялись, решали ждать. Что делал бы я? – спрашиваю я себя. Опасаюсь, что побился-побился бы и смирился. Столько раз в жизни смирялся с обидами и притеснениями. Почему же не примирился мой отец? Быть может, из-за неуверенности. Уверенный считал бы, что сделал все возможное и невозможное, а неуверенному кажется, что другие действовали бы лучше, энергичнее, хлопотали бы. Опять же и мать теребила: «Оська, надо что-то делать».
Возможно, я несправедлив к отцу. Возможно, поздняя слабость его – итог того невероятно напряженного года, посвященного спасению сына.
Ведь можно было бы сказать себе: «Три года – не вечность. Не такой уж большой срок для молодого человека, перетерпит как-нибудь». Нет, отец с первых же дней вступил в бой. Под «боем» подразумевается обивание порогов, бесконечные письма начальству всех рангов вплоть до телеграммы Сталину длиной в двести слов, многочасовые очереди в приемных прокуроров, следователей, секретарей.
– Вам делать нечего, что ли? – укорил его какой-то чин. – Почему вы каждый день в приемной с утра?
Отец и в самом деле в ту пору не служил, выступал только в качестве эксперта; это была большая удача. При массовых запланированных посадках списки врагов народа составлялись по учреждениям. Эксперт был посторонним, ничьим, о нем не вспоминали. Сам-то отец считал, что его проверяли-перепроверяли. Но проверка – слишком трудоемкое занятие, когда надо посадить десяток тысяч в месяц. Просто его не заметили, упустили из виду. Так или иначе, в нашем подъезде в десяти квартирах взяли восемь отцов семейств. Уцелел только наш шестой этаж, но в нашей квартире посадили сына, а у соседа – брата.
Итак, отец писал, ходил, выслушивал хамские упреки и беспредметные обещания. Обнадежил его почему-то прокурор Карлсен, которого считали самым безжалостным. Дело попало к его заместительнице Белле (отчества не помню) Либсон, и та неожиданно сказала, всего через десять дней после моего отбытия, что будет добиваться пересмотра.
А затем уже отец ходил к ней, только к ней, каждую неделю или два раза в неделю. Вся семья жила этими визитами: «Либсон сказала, Либсон обещала…»
Сожалею, но не могу описать все перипетии отцовских хождений. Мне о них не сообщали, не хотели обнадеживать. Только после того, как я описал свой «вещий» сон, мне ответили, что может быть, мы увидимся скоро. «Зачем отец дразнится?» – посетовал я. Вот меня и не дразнили больше. Подготовили сюрприз.
Естественно, как сын своих родителей, и я решил явиться сюрпризом. Не телеграфировал им об освобождении. Ждал терпеливо оформления, ждал не спеша, мысленно смакуя возвращение домой. Отныне ничто не задевало меня, ничто не раздражало.
13 июля был устроен выходной, редкий праздник для лагерников. Выходные выпадали нам раза два в месяц, летом еще реже. Но на этот раз начальство решило использовать выходной для переклички. В результате заключенные проводили свои драгоценные свободные часы под дождиком, поджидая, когда подойдет очередь отозваться (фамилия, имя, отчество, срок, статья). И я мок со всеми вместе, но уже как посторонний, в благодушном равновесии. Меня это не трогало и не касалось. Не жаль, что украли свободные часы, впереди у меня были свободные годы, вся свободная жизнь. Меня поздравляли знакомые и незнакомые. Задним числом понимаю, что я на этом свете счастливчик: и до того, и позже не раз бывал единственным удачником, принимавшим удивленные поздравления. Некий суровый дядя сказал: «Это первая ласточка. 7 ноября все мы отправимся по домам». Я смолчал, потому что сомневался в этой наивной надежде на юбилейную всеобщую амнистию. Ее и правда не было. В противоположном направлении работала машина: всасывала, а не выталкивала.
На следующий день я выпросил командировку в Ракпас, чтобы забрать свои вещи. Простился с Олегом, краснолицым, раздобревшим. «Гага, я рад!» – ухмылялся он. Простился с унылым, съежившимся Сергеем Сергеевичем, несостоявшимся режиссером лагерного театра. «А я теперь говночист», – признался он сокрушенно.
Из всех-всех-всех, упомянутых в этом сочинении, единственного Сергея Сергеевича встретил я впоследствии, лет через двадцать пять. Он занимался переводами с английского, какое-то было кляузное дело, даже в печать попало: он начал перевод, потом работу передали другому. Редакция доказывала, что СС – скверный переводчик, СС доказывал, что его обманули. Встретились мы в Ленинской библиотеке. Сергей Сергеевич не только не узнал меня, но и не сумел вспомнить, даже подивился («Вы же были очень молоды тогда!»), но историю свою рассказал охотно. В общем, в лагере его продвигали все дальше и дальше на северо-восток, пока не довезли до Воркуты. А во второй половине 1938 года там начались массовые расстрелы, кто-то решил ликвидировать врагов народа. Заключенных согнали в бараки и выводили на казнь по списку. Потом прекратили, словно забыли. Потом «железный сталинский нарком – ежовая рукавица» исчез с газетных полос. Возможно, он перестарался, проявил головокружение от успехов. В конце концов, Сталину нужны были дешевые рабочие руки, а не мерзлые трупы в лагерях. Уголь надо было добывать в Воркуте, не только могилы в мерзлоте долбить.
Вот вариант моей судьбы. Вполне возможный вариант, если бы отец не вытащил меня.
Итак, съездил я в Ракпас, привез свое барахло, стихи перечитал и сжег на всякий случай, поскольку вывозить письма не полагалось. Объясняй потом, что в стихах ничего крамольного нет. Сижу за столом, считаю болты и стойки. Жду 15-го, жду 16-го. Знакомые подтрунивают: «Уезжать расхотелось?» Наконец, вечером 17 июля вызывают в тот же УРЧ, тот же начальник.
– Прибыли документы, – сообщает он. – Можете уезжать.
– Домой?
– Нет, Москва вам запрещена.
Ах, сразу сник я. Скисли, значит, мечты о возвращении в детство. Продолжается наказание. Ссылка! Видимо, дали «минус шесть». Такая была формулировка в годы моей юности. Означала она, что не разрешается проживать в шести крупнейших городах страны.
Спросил на всякий случай про Одессу. Если не к родителям, то хотя бы к дедушке с бабушкой.
– Нельзя.
– Какие же города запрещены мне?
– Этого вам никто не скажет. Называйте, куда хотите ехать.
– Тогда в Кострому.
В Костроме жила моя тетка, близнец отца, та самая, которая уже сидела в 1930 году вместе с мужем-застройщиком, владельцем 8-квартирного доходного дома. Но тогда еще времена были либеральные: выпускали всех, кто отдавал свои сбережения.
Позже отец рассказывал, что Либсон с некоторым смущением сообщила ему о моем досрочном освобождении. Маленькая деталь в бюрократической формулировке: «освобожден досрочно» – это освобожден, но не оправдан. Не признали невиновным, а простили, но приговор не отменили, судимость не сняли. Уже не социально опасный, но социально подозрительный. Такого в Москве нельзя держать.
И отправился я в ссылку.
Глава 14. МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек.
В. Лебедев-Кумач. «Песня о Родине»
Что было дальше?
Если природа отпустит мне сто лет жизни, возможно я напишу еще книгу с горьковским названием «Мои университеты». Но то будет другая книга с другой темой. Эта – о том, что я видел в лагерях. Та: «Как сложилась моя молодость, каким меня сложила молодость». Но вместе с тем та книга – послесловие к этой: история социально подозрительного как продолжение истории социально опасного.
Итак, коротко обо всей молодости.
20 июля 1937 года выехал я из Княж-Погоста в кузове попутной полуторки.
День был летний, жаркий, сухой… пожароопасный день. С первого же пригорка мы увидели над лесной щетиной густые клубы дыма. Тайга горела в пяти местах одновременно. Горела и по нашему маршруту, непосредственно у самой дороги. Могучие языки пламени свирепствовали и справа, и слева от обочины. Они шли по кронам, разом проглатывая целое дерево. А под огнем в подлеске было черным-черно, черно как ночью, то ли по контрасту, то ли потому, что огонь загораживал дневной свет. Шофер дважды останавливал машину, из-за густого дыма он плохо видел дорогу. И у нас глаза слезились, мы прикрывали лицо рукавом. Наверное, машина могла и взорваться из-за жары. Но спас авось. Пронесло. Не сгорел, могу вспоминать, описывать.
Река Вымь обмелела по летнему времени, и на пароход надо было садиться в Усть-Выми, при впадении ее в Вычегду. Там же мы получали и паспорта. Помню, что в милицию надо было тащиться полкилометра по глубокому песку обсохшего пляжа, помню тупого милиционера., с трудом заполнявшего строки паспорта. Не понял он никаких моих вопросов, отделался повелением: «Идитя!»
Мы ехали из Княж-Погоста вдвоем с лагерным поваром Малкиным, отсидевшим свои три года за контрреволюционную агитацию. Это был молодой местечковый еврей из Семеновки, что в Черниговской области, родины Анатолия Рыбакова, той, где песок был тяжел. Малкин охотно учил меня жить. (О господи, сколько людей учили меня жить и учат по сей день!) Вообще он был доволен собой: «Знаешь, как называли меня девушки? Они называли меня «Гордяч». Для любой счастье было пройтись со мной под руку. Одна такая Рива плюнула в меня. Я сказал: «Ты поцелуешь туда, куда плюнула». И я таки добился своего».
В той же Усть-Выми мы с Малкиным пошли в гражданскую столовую, в удивительную столовую, где можно было за свои собственные деньги взять сколько угодно порций макарон с подливкой из растительного масла и наесться досыта, до отвала. Я наслаждался, а Малкин брюзжал, даже подозвал местного повара и сделал ему внушение, что готовить надо вкусно, а не портить продукты.
Ужасно хочется описывать во всех подробностях события победоносного возвращения на свободу. Вот же свойство человеческого характера: помнится приятное, и охота перебирать приятное. Этак можно создать впечатление, что лагерь – превосходнейшее времяпрепровождение: до чего же приятно возвращаться из него домой!
С Малкиным мы расстались в Котласе: в Кострому и в Семеновку надо было ехать на разных поездах. В вагоне уже не было лагерного окружения, и я сам не выглядел лагерником. Некий молодой человек в черной простой рубашке и «шароварах», с виду студент, и разговор студенческий. Стоя у окна с молоденькой попутчицей, я плел что-то о строительной практике. Сама она ехала в техникум и «очень-очень» жалела, что мы не встретимся в Москве. Даже позволила обнимать себя. Ой, боюсь, напустил я ей вшей.
В Кострому я приехал очень несвоевременно; надо бы хуже, да некуда. Как раз накануне в местной газете появился фельетон о дяде Миле – муже моей тетки, теперь областном плановике. Фельетон в 1937 году обозначал предисловие к аресту. В доме и ожидали милицию каждую ночь. Впрочем, в дальнейшем дядя счастливо избежал второго ареста. Он уехал в Москву хлопотать об опровержении и долго блуждал по приемным, правды не добился, но нашел себе другое место – в Вологде.
Но пока что мне, подозрительному, негоже было оставаться в одной квартире с подозрительным дядей. Негоже, неразумно и небезопасно. Через день за мной приехал отец, предложил перебраться в другой город, например во Владимир. Мне было безразлично. Для меня весь мир делился на Москву и не-Москву. Отец был даже разочарован немножко. «Я думал, что ты стал самостоятельнее в лагерях», – сказал он. Где там! Неволя не учит самостоятельности. Там из меня выдавили окончательно скромную долю житейской инициативы. Не поощряется это качество в централизованном и организованном обществе.
И поехали мы во Владимир.
Через Москву!
Все-таки провел я нелегально два блаженных дня в родной квартире. Что делал? Перебирал книги, бумаги и карты. Соседка спрашивала у матери, как мы проводим счастливые часы. «Никак», – говорила мать. – Он сидит дома, а я сижу рядом».
Много ли нужно матери для полного счастья? Сын жив, сын здоров, сын рядом с ней.
Поистине страшна была дальнейшая судьба той соседки. Муж ее был сотрудником Гамарника, заместителя наркома обороны, начальника Политуправления Красной Армии. Когда арестовали Тухачевского, Гамарник застрелился, понимал, что его не минует чаша сия. И год после этого наш сосед сидел дома, ждал ареста… и дождался. И не вернулся. Позже, в эвакуации, сама соседка была почти парализована. Ухаживал за ней единственный сын ее Юра, мой соученик по Архитектурному. Наши с ним биографии складывались как-то очень сходно, параллельно. Мы учились в одной школе, ходили в один пионеротряд, потом оказались в одном доме, одновременно поступили в институт и были зачислены в одну группу. А потом пошло все врозь… и хорошее получил я, а все беды – Юра. Он нежно и преданно ухаживал за беспомощной матерью, так нежно, что жена обвинила его в кровосмешении и бросила. Сам Юра умер в конце войны в Омске от белокровия, парализованная мать осталась у чужих людей. Мне лично кажется, что в таких обстоятельствах я покончил бы с собой; кажется так, но за другого не решишь. Надежда Васильевна (если я правильно помню отчество) продолжала существовать. Несколько лет спустя дальние родственники перевезли ее в Москву. Они приходили в наш дом за мебелью. Не без труда получили ее у новых жильцов, семейства полковника внутренних дел.
Отвлекся я? Нет, не отвлекся. Рассказал про одну из двадцати миллионов семей, где были не вернувшиеся.
Долго сидеть в Москве мне было рискованно. 29 июля мы с отцом приехали, 31-го отправились во Владимир. Владимир-на-Клязьме – следующая
Глава моей жизни, следующий курс житейского университета.
Владимир-на-Клязьме… Старинный город, домосковская столица дотатарской Руси, потрясающие соборы XII века, Золотые ворота, церкви, а в них склады зерна, кремль, а в нем тюрьма, городской сад на высоком холме, за рекой зеленые дали.
Отец нашел для меня в приземистом доме рабочего Агапова комнатенку окошками на двор за 40 рублей в месяц. В ней я и поселился в ожидании лучших времен.
Жил, читал, писал – стихи в основном, в основном о любви, в основном все к той же Ваве. Письма писал… товарищам, но не Ваве, хотя думал о ней, и даже слишком много. Через неделю к хозяевам наведался участковый, спрашивал, как живу, не пьянствую ли, не вожу ли к себе подозрительных людей. Но я жил смирно… и меня оставили в покое.
Первые два месяца прошли в ожидании. Отец продолжал вкладывать в меня душу и силы. Ректор Архитектурного института – его бывший соученик – обещал восстановить меня в студентах, как только мне разрешат московскую прописку. Даже и с пропиской сначала обнадеживали, но в конце сентября отказали наотрез, и тогда же, в конце сентября, был арестован и ректор.
(По-видимому, имеется в виду Генрих Маврикиевич Людвиг (1893-1973). Перестал быть ректором в сентябре 1937, арестован в начале 1938. – Ред.)
Трудно представить себе, как жили люди тогда, в каком беспрерывном страхе. Как в чистом поле под обстрелом, как в темном лесу с голодными волками. Ночью прислушивались к шагам на лестнице, к машинам на улице. За тобой или не за тобой? К тебе или к соседу?
Так или иначе, в Москву меня не пустили, ждать было нечего, что-то полагалось делать. Другой сосед по дому, тот, что сам уцелел, но брата его посадили, преподававший в заочном институте, предложил определить меня в заочники. Но его институт принимал только работающих; требовалась справка с работы.Надо было найти работу, какую угодно, кем угодно.
И вот недоучившийся студент (не студент – вузовец!), без диплома, без квалификации, без уменья жить, приспосабливаться, заводить нужные знакомства и выгодно продавать себя, отправляется искать штатную должность.
Октябрь – ноябрь – декабрь. Три месяца унижений!
Хорошо прочувствовал я переживания безработного. Позже писал:
«Вот вы стоите у порога конторы. Вы поправляете галстук и пробор, старательно откашливаетесь, чтобы голос ваш звучал непринужденно и внушительно. Затем вы стараетесь придать лицу небрежное выражение. Теперь предстоит решающая минута. В течение этой минуты вам нужно внятно, логично, со страстью, точно отобранными словами, но с учетом психологии, изложить, убедить, увлечь и доказать, что контора без вас обречена на гибель».
Это я позже писал так. А на деле ничего у меня не получалось, да и сейчас не очень получается.
В городе было четыре завода. Я обошел все четыре. На текстильной фабрике требовался браковщик. «А вы не боитесь поднимать тяжести?» – спросили меня в отделе кадров. Тяжести я не боялся поднимать, но у меня не было надлежащей справки из военкомата. В военкомате потребовали справку об образовании, ее тоже не было. («В основе советской конституции лежит справка» – гласит ядовитый анекдот.) Меня направили в местный ликбез для проверки грамотности, поскольку в армию должны были поступать только умеющие читать и писать. Преподаватель ликбеза задал мне три вопроса, и все три о пагубной роли троцкизма в литературе. Я не знал, что полагается отвечать, а если бы и знал, побоялся бы рот раскрыть. Ничего такого мы в школе не проходили. Учитель написал: «Такой-то знаком с содержанием школьной программы, но качество его знаний надо проверить экспертизой». В общем, эта волокита заняла неделю, за это время на фабрике нашли другого браковщика.
Владимир в ту пору числился районным центром Ивановской области, учреждений было немного, и все они, районные и городские, размещались в одном трехэтажном здании – бывшем дворце губернатора. Вот я и отправлялся туда поутру и ходил по этажам из комнаты в комнату, во все подряд.
Конечно, меня не взяли корректором в газету. Нельзя же доверять проверку запятых социально подозрительному. Не взяли, однако, и в земельный отдел статистиком. «Сами понимаете», – сказал начальник отдела. – Я вас зачислю, с потом с меня спросят: «Почему вы у себя в отделе пригрели врагов народа?» Само собой разумеется, в ГорОНО на меня не стали смотреть, но в РайОНО не отказали наотрез. В деревне тогда было очень туго с учителями, иной раз люди с семилетним образованием преподавали в восьмом классе. Мне предложили географию и немецкий язык. По-немецки я не говорил, но в школе проходил что-то, помнил сильное спряжение: траген – труг – гетраген, грабен – груб – геграбен. С отчаяния взялся. Но начальник РайОНО, очень даже сочувственно ко мне отнесшийся, потребовал справку от прокурора, что меня можно взять на работу.
Зачастил я к прокурору. И напрасно ходил. Справку он мне не дал, конечно. А на третьем визите разразился демагогической речью:
– Как не стыдно, здоровый парень, вместо того, чтобы работать, ходишь ко мне, отлыниваешь.
– Но меня не берут на работу.
– Не берут там, где не нужен. Вот в Коврове требуется заместитель директора завода. Иди туда, если образованный.
– Но я не сумею, не справлюсь.
– Ах, не справишься? Тогда есть работа в городе, вот грузчики нужны в «Заготзерно». Сейчас я позвоню, чтобы тебя взяли в «Заготзерно».
– Звоните, – сказал я со слезами в голосе, от обиды, от жалости к себе.
И был я зачислен в грузчики, и приступил к работе на следующий день, 20 декабря.
О работе этой я написал в свое время поэму и не думаю, что сейчас лучше перескажу прозой.
Рассказ грузчика
1.
Я не придурка, не холуй,
Мы на чаи не падки.
Работа наша: знай фугуй,
Да подставляй горбатку.
Фугуешь день, фугуешь ночь,
Не просыхает тело.
И бабе некогда помочь,
И дома что уделать.
С нас спрос иной, не то что с баб,
Нас всех видать на деле.
«Давай похаживай? Ослаб?
Уйди, не порть артели».
И если пульму привалят,
Да тару взять пошире,
За час отвалят два рубля,
А ночью все четыре.
А в выходной, когда в двойном,
Забудь про козью ножку.
Тридцатка в ночь, тридцатка днем
Выходит понемножку.
По норме-ставкам нам гроши,
Но обмозгуешь в меру,
Придет получка – не чешись.
Завидно инженеру.
2.
За городом срубил я дом,
Пользительней детишкам.
Приходится переть пешком
Версты четыре с лишком.
Подумать страшно: восемь верст,
Когда ты дышишь еле.
Ну, посещаешь дом и двор
Раз или два в неделю.
Берешь (напротив есть ларек)
Селедку, полбуханки,
Попьешь горячий кипяток,
Иной раз тяпнешь банку.
Ну, полежишь два-три часа
На лавочке в курилке,
А там опять пошел чесать
В складах и на сушилке.
Придешь домой, наколешь дров.
Набедокурил Колька.
Повозишь чуть – мальчишка в рев.
Не слушает нисколько.
Душа болит, рассохся пол,
Повсюду щели, дырки,
А бабу держат за подол
Ребята, кухня, стирка.
Моя работать горяча
В дому и в огороде.
Да только плачет: «Отучать
Ты стал меня, Володя».
Известно: бабе угодить,
Быть надобно чугунным,
Полегче море запрудить
И до Луны доплюнуть.
3.
Я бабе обещал вечор
Взять отпуск после мая.
Ослабли ноги: впрямь как черт
Без отдыха ломаешь.
Тут попади под хвост шлея:
Ремонты, то да это,
Пальты, олифа, лак… И я
За отпуск взял монету.
Братва пристала: «Угости!
И мы как раз с получки.
Литровку надо пропустить,
Да закусить получше».
И вот валим мы все в «Прогресс»,
В кабак – сказать по-русски.
Подносчик, юркий точно бес,
Волочит нам закуску.
Свинину, воблу, два ерша,
«Настроганный» – такое
По виду вроде гуляша,
Под соусом жаркое.
В графине красное вино,
Ситро, как у приличных.
А у ребят припасено
Полчетверти пшеничной.
Ситром подкрасили стакан,
Мне под столом подносят.
Как дрызну я – в глазах туман
И пот по переносью.
Я корочку сую в ноздрю,
Боюсь, пойдет обратно.
Как полегчало, говорю:
Добавим за приятность.
ПотЕплело. Едим и пьем,
Идет беседа ладом.
Второй мы грохнули потом.
Тут больше пить не надо.
Да как не пить, ребят сердить.
Оно как на работе:
Навалят семь, а прет один,
И поровну всем плотют.
Побольше брахи выпил я,
Но не теряю разум,
А те вцепились в волосья,
И скатерть на пол разом.
Я вижу: будет кутерьма,
Директор к постовому.
Не стал мешаться, унимать,
Пойду, мол, высплюсь дома.
4.
Ушел. На улице свежо,
А все башка в тумане.
Андрей, по бабьей части жох,
Меня к обрыву тянет.
Май. Девок тьма, хоть пруд пруди;
Что хохоту, что писку!
Андрей мигает: Погоди,
Поищем, братец, Лизку!
А сам на девочек чужих
Глядит, как кот на сало.
«Давайте, барышни, дружить».
И цоп за что попало.
Вдруг шепчет: «С рыженькой моя,
Хорошенькая штучка».
К ним подлетел, А что же я?
Я тоже взял под ручку.
Цитирование затянулось. Пропускаю любовное похождение и пьяную драку. Даю только финал:
На утро в голове трезвон,
Ободран подбородок,
Во рту как будто сто ворон
Там гадили полгода.
Заплыл, не смотрит правый глаз,
В боку стреляет что-то,
А баба мне: «Девятый час.
Сбирать ли на работу?
Потом прикрикнула: «Володь,
Не взял ли отпуск часом?»
Я оборвал: «Чего молоть?
Подай мне лучше квасу».
Испил. Спросил насчет деньжат:
Взяла ли? Сосчитала?
Она ответил. дрожа:
«Пятьсот. Чегой-то мало».
Я заорал: «Как так пятьсот?
Врать научилась скоро!
Анюта, растряси-ка сон,
Еще там двести сорок…»
Она пошарила – и в рев:
«Посеял, пьяный идол!
Ты где вчера свалился в ров?
Когда ты деньги видел?»
Но я сказал ей: «Не серчай
Хоть ты по крайней мере.
Пусть денег нет, так есть плеча,
Они вернут потерю.
Спросила только: «Завтра май,
Позвать ли мне соседа?»
«Как хочешь, понимай сама,
Я не вернусь к обеду».
На праздник самый раз втыкать,
Как выйду спозаранку,
Сшибу рублей по сорока
И оправдаю пьянку.
Пошла Анюта проводить
Меня до поворота.
Похлопал по плечу: Не жди,
Теперь пошла работа».
Вот с такими людьми я работал, с такими людьми пил, и не могу сказать, что чувствовал себя несчастным. Грамотность они уважали, к судимости относились с почтением («Бывалый человек!»), а мешки таскать я научился. Таскал четырехпудовые с овсом, пятипудовые с сахарным песком, реже – шестипудовые с пшеном. Эти самые неприятные были, скользкие, на плече перекатывались, а уронишь – лопались сразу. Выучился носить с шиком – «по-московски» – не на спине, не на пузе, а на плече стоймя, придерживая одной рукой и головой. И даже считалось, что я хорошо «выдаю» – то есть помогаю напарнику поставить мешок на плечо. Тут нужно уменье – слаженная работа двоих: несущий берет мешок за углы, выдающий за завязку – мах! – и пуды на плече.
Так восемь часов в сутки, иногда двенадцать, нередко и шестнадцать, поскольку ночные смены оплачивались в двойном размере, другие грузчики выходили в ночь охотно, а я не хотел подводить бригаду. И зарабатывали мы по тем временам нескверно, рублей по 200, один раз 500 в месяц. Довольно трудно сопоставить тогдашние рубли с современными. Сколько помнится, белый хлеб стоил 1 р. 70 к. за килограмм, сахар 4 рубля кило, билет на метро 50 коп., водка 6 рублей за поллитра, за комнату я платил 40-50 рублей. В общем, 200 рублей на одного хватало с излишком. Не без удивления отец освободил меня от дотации.
Попутно знакомился я с церковной архитектурой, поскольку все склады зерна располагались в церквях. Так и ездили на машинах от церкви до церкви.
Коротенькая справка из конторы «Заготзерно» сделала свое дело. Грузчика зачислили в заочники, прислали мне учебники и домашние задания. Отныне, отработав свое плечами и шеей, я удалялся в свою комнатенку окнами на задний двор и садился за высшую математику.
Заочники у нас считались и считаются поныне специалистами второго сорта. Как правило, это люди семейные и в летах, основательно подзабывшие школьную программу, уставшие за рабочий день, с тугим соображением. Но я был молод, силен, мне лично заочное обучение пошло на пользу. Я был избавлен от просиживания штанов на лекциях и семинарах с трепетным ожиданием: вызовут или не вызовут? Я научился садиться за стол для работы и работать концентрированно. И научился додумываться самостоятельно. Ведь если сам не понял, справиться не у кого, читай вторично, читай в третий раз, читай, пока не дойдет!
Пишу обо всем скороговоркой, потому что это уже не лагерный быт, а ссыльный, и притом по наилучшему варианту – без особенных лишений. Ну работа тяжелая, но ведь молодой был, здоровый, шея крепкая, выдерживала пуды. Бывало грустно, бывало скучно, бывало обидно, но я был сыт и здоров и даже учился. В конце концов, другие грузчики жили не лучше меня, а их ведь никто не осуждал без вины.
А личная жизнь?
Была и личная жизнь. Начался у меня роман с лаборанткой Ниночкой, милой девчушкой, спортсменкой, гимнасткой, круглолицей, курносой малышкой (инструктор должен был ее на турник подсаживать, сама она не сумела бы допрыгнуть. Ходил я к ней на свидания на другой конец города пешком, целовался в саду за полночь, возвращался часа в два ночи, по договоренности с хозяевами влезал в окошко.
Это было в мае, а в первых числах июня я покинул Владимир.
По своей воле.
Главное основание было учебное. Я сделал все контрольные работы за первый и второй курсы, полагалось сдать экзамен. Но во Владимире не было тогда институтов, некому было сдавать, вызывать же в Москву меня не хотели, знали, что я запятнанный, судимый. Надо было ехать в другой город, хотя направление мне никуда не давали, предлагали сдавать там, где сумею прописаться.
Были и второстепенные причины для отъезда. Осенью подходил срок моего призыва в армию. Против службы я не возражал, надеялся, что через два года полноправного красноармейца пустят в Москву без разговоров. Но до осени мне предстояло еще проходить допризывную подготовку, маршировать раза два-три в неделю. Это развлечение казалось мне излишним.
Кроме того, несколько засиделся я в «Заготзерне». Мне уже предлагали повышение – переход в кладовщики. Но я-то знал, какая это кляузная работа: кругом воруют, надувают, держи ухо востро, за недостачу отвечай. Я пуганый был, всего боялся. Боялся отвечать на ответственной работе, боялся и в грузчиках оставаться. Ведь высокие-то наши заработки не обходились без жульничества. Дневную работу бригадир записывал ночной, а когда кладовщик отлучался, вместо того, чтобы пропускать зерно через машину, грузчики просто перетаскивали мешки с места на место. Если бы они попались, им была бы нахлобучка. А мне – грамотному, судимому, социально опасному, на склад просочившемуся неизвестно зачем? Как бы не приписали вредительство!
В общем, я сложил чемодан, сел на поезд и поехал в Тулу.
Один уже поехал, не держась за отцовскую руку.
Комнату я нашел без труда: носильщик на вокзале дал адрес, но Тульский Политехнический потребовал у меня направление, а направления не было. С полнейшим чистосердечием я пошел в областное управление НКВД, спросил, пропишут ли меня. Мне сказали, что пропишут временно, если институт даст направление. Дело было летом 1938 года, в самый разгар борьбы с врагами народа. Нас – врагов – боялись уже во всех областных городах. Я сложил чемодан, сел на поезд и отправился в еще не областную Калугу.
Глава 15. МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ (продолжение)
Калугу трудно описать.
Там голубые небеса,
Поля зеленые. В лесах
Деревья и трава.
Вниз по реке течет вода,
А люди ходят кто куда.
У них на шее иногда
Бывает голова.
Там на соборе крест и шпиль,
А у церквей церковный стиль,
Весною грязь, а летом пыль,
Зимой повсюду снег…
Свои стихи
В зрелые годы я вновь побывал в Калуге и восхитился стильностью: классический губернский город с торговыми рядами, присутственными местами, пузатым собором в городском саду на высоком берегу над рекой, совсем как во Владимире. Но в молодости мне все это показалось скучным, заурядным и невыразительным. Все так банально: вода течет по реке вниз, трава зеленого цвета, грязь, пыль, снег…
Разные точки зрения у туриста и у ссыльного… скажем мягче – высланного.
И в Калуге я без труда нашел жилье, и тоже – такое совпадение! – на Пролетарской улице, в семействе пожилого музыканта. Мне охотно сдали комнату, потому что далеко не каждый согласился бы жить в такой семье. Старший сын хозяев, парень лет двадцати пяти, был <…> скрюченным, с неразгибающимися ногами и развитием трехлетнего ребенка, говорить он не мог. Уж не знаю, чем согрешили его родители, другие дети – сын и дочь – были у них нормальными. Ох, как страшно орал этот Женя, когда у него болели зубы. Ребенок же, несмысленыш, но вопил мужским басом.
Со временем я свыкся с Женей, он приходил ко мне в гости, садился на корточки у стола, смотрел, как я извожу бумагу. Я предлагал ему учиться читать, но он мотал головой, видимо знал, что не сумеет. А может и сумел бы… если бы годы посвятить.
В этом доме я прожил почти год – с июня 1938 и до мая 1939.
Экзамены сдал в учебном пункте благополучно, на чистые пятерки. Особенной заслуги не было: молодой, голова свежая, не могли со мной соревноваться усталые 35-летние техники. Потом неторопливо и без излишнего усердия начал искать я работу. Хорошей не сумел найти и пошел на стройку разнорабочим (чернорабочим), чтобы быть поближе к специальности.
Квалификации у меня все еще не было никакой, и меня зачислили в подсобную бригаду. Нам поручали уборку мусора, выравнивание (планировку), мы обслуживали растворомешалку и бетономешалку (бетон «гарцевали»), были и земляные работы, конечно («тачка, тачка, ты меня не бойся, я тебя не трону, ты не беспокойся»). Снова рядом со мной были рабочие, но иной слой, не такие, как во Владимире. Грузчики зарабатывали хорошо, две-три сотни в месяц, в грузчики шли крепкие люди, трудоспособные и трудолюбивые, озабоченные прокормлением семьи, самостоятельными назывались такие в народе. На стройке же заработок был ничтожный, около сотни в месяц у разнорабочих – на житье впроголодь. И шли сюда только ради общежития – бездомные, бессемейные, приезжие, две категории главным образом: бывшие единоличники, сбежавшие от колхозов или из колхозов, и уголовники, отбывшие срок в лагерях. Последние и задавали тон.
Запомнился Батуев (не совсем так, не помню точно фамилию), черноволосый и смуглый, потрепанный жизнью мелкий воришка средних лет. Он очень почитал меня, все советовался, приговаривая: «Ты, Жорка, человек умный, в лагерях бывал». А советоваться надо было насчет развода. Женился он недавно и скоропалительно. Знакомые сказали: «Зачем тебе, друг, квартиру снимать? Женись, баба тут есть со своим домом». Привели к Насте, выпили поллитра, договорились и полезли на печку… Но, видимо, герой мой на печке не оказался состоятельным. У Насти было сало, но давали ему ломтик только после… К тому же 13-летняя дочка Насти никак не хотела называть его отцом (я тоже не называл бы). В общем, встал вопрос о разводе, и Батуев советовался со мной: «Три мешка картошки у Наськи, присудят мне половину?»
Сашка Чугунов был в другом роде – стройный, сильный, с волчьими повадками рецидивист. Впрочем, рецидивы у него были пустяковые: «Иду вечером, гляжу мужик на возу. Взял мешок с воза, просто так, посмотреть, что везет. Дали годик».
Сашка единственный распознал мою национальность, сказал: «А у нас жид в бригаде». Но другие его не поддержали. Антисемитизм тогда не был в моде. Еврей и еврей, работает с нами наравне, кому какое дело до его национальности.
В нашей бригаде работала и лагерная жена Чугунова – Шурка, молодая женщина лет 26, довольно миловидная, только нос утиный. Историю ее я изложил позже стихами, не хочется перекладывать на прозу:
Эту бабу стыдно хаять,
Верная как пес.
Вечно о Чуме вздыхает,
Смотрит урке в нос.
Я вам расскажу, ребята,
Как она дошла до блата,
Приготовьте ковшики для слез!
Девку с синими глазами
Пьяница-отец
Против воли выдал замуж,
Продал под венец.
Старый муж, урод собою,
Бил девчонку смертным боем,
Даже мерина ревнуя к ней.
Ночью, взяв топор в чулане,
Где лежат дрова,
Девка, затаив дыханье,
Влезла на кровать.
И по шее хрясь с размаху,
Кровь фонтаном на рубаху,
На полу мигает голова.
Размотали всь катушку:
Десять лет – кошмар.
Наблатыкалась девчушка
Между пьяных шмар…
Полную катушку, то есть десять лет, получила Шурка за убийство нелюбимого мужа. И отсидела полностью, от звонка до звонка. В лагере стала Сашкиной женой: любящей, преданной, верной. Сашка-то с его мужицким мешком освободился раньше, Шурка досиживала свои последние месяцы. Расставаясь, условились встретиться.
– Еду и думаю, – говорила она. – Если Сашка меня не дождался, изменил, я все распознаю, но ничего не скажу, лягу с ним, а ночью, когда он заснет, возьму топор и голову отрублю. Но он дожидался, встретил…
Твердые взгляды были у этой женщины. Десять лет не поколебали ничуть.
В этой компании я работал недолго, месяца три: с сентября до декабря. Потом уволился. И холодно было, и лень, и особенного смысла не было. Заочный институт новых справок не требовал, любящие родители деньги на жизнь давали, моя сотня не играла большой роли в семейном бюджете. Отец сам уговаривал меня бросить работу.
К тому же в мою судьбу вмешалась история.
К концу 1938 года Сталин пришел к выводу, что ГУЛАГ выполнил свою задачу и даже перестарался. Народ напуган до смерти, партия стала безропотной и послушной. В преддверии войны нельзя было бубнить только о врагах народа, врагах и врагах. Репрессированных мужчин было процентов десять, все потенциальные солдаты… а сколько обиженных родственников? Им в бой предстояло идти за Родину, за Сталина. А война была уже на носу, чуть не разразилась в 1938 году из-за Чехословакии.
Короче, надо было сдавать на тормоза. На этот раз великий вождь не стал объявлять о торможении публично, не написал новое «Головокружение от успехов». Все было сделано втихую. Железного наркома Ежова сняли безмолвно. Носились слухи, что он сошел с ума от усердия. На его место для наведения законности был назначен Берия. Людям следующего поколения странно будет услышать, что Берия был назначен для установления покоя и либерализации. Так или иначе, но массовые расстрелы в лагерях прекратились, кое-кого из отсидевших сроки отпустили, повеяло слабенькой оттепелью… и отец мой, выждав некоторое время для безопасности, решился хлопотать о том, чтобы мне разрешили приехать в Москву сдавать экзамены, поскольку за третий курс Калужский техникум не мог принять. Просили мы шесть месяцев, надеялись хотя бы на три.
И где-то в начале мая 1939 очень подтянутый, аккуратный и очень вежливый капитан принял нас с отцом на Кузнецком мосту, 24, в том знаменитом доме, куда 17 лет спустя люди ходили за справками о реабилитации, чаще посмертной.
– Рассказывайте, – сказал капитан, – только коротко.
Я уложился в три минуты. Болтливостью не отличался, формулировать мысли научился, исписав столько бумаги.
– И зачем же вы соврали?- спросил капитан
– По глупости, – сказал я. И это был самый умный ответ.
Капитан затребовал мое дело по телефону, полистал и распорядился прийти через несколько дней на Петровку, 38 – в городское управление НКВД.
На Петровке разговор был еще короче. «Ах, это было в 1937 году?» – сказал тамошний майор. И подписал разрешение на постоянную прописку, не на три месяца и не на шесть.
На том и мог бы я закончить историю приключений социально опасного.
Глава 16. ВОЕННАЯ КАФЕДРА
А где я? В каске, в сапогах
Оставлен преть в углу,
И должен фронту помогать
Присутствием в тылу.
Свои стихи
На том мог бы и закончить, однако история рассудила по-своему. Всего лишь одно лето продолжалась моя блаженная, ленивая, вялая даже жизнь под крылышком у родителей.
Разрешение на жизнь в Москве я получил 20 мая 1939 г.
23 августа СССР заключил с Гитлером пакт о ненападении, развязал ему руки для войны. Следует заметить, что рядовые граждане не воспринимали всерьез нового друга, считали пакт дипломатическим шагом, пожимали плечами, читая передовицы об исконной дружбе России и Германии. Мы уже привыкли, что слово «исконное» надо переводить как «сегодняшнее».
1 сентября германские войска вступили в Польшу. Наши политики потирали руки, надо полагать, думая, что вот капиталисты передрались между собой, а мы будем посматривать со стороны, сидеть на горе и наблюдать, «как дерутся два тигра в долине», – сказал бы Мао Цзэдун. Но Польша была разгромлена за несколько дней, французы палец о палец не ударили, чтобы спасти ее, и 17 сентября наши войска двинулись навстречу гитлеровским.
18 сентября, голый, в чем мать родила, я стоял перед комиссией в военкомате. Образованность мою во внимание не приняли. Государству не нужны были головы, недоучившиеся тем более. Нужны были руки для винтовки, ноги для сапог.
2 октября, в погожий солнечный день, неожиданно жаркий для осени, я занял место в красном товарном вагоне: 8 лошадей или 32 человека. Под вечер состав тронулся. Поехали! Куда? Куда-то по Окружной дороге. До полуночи я стоял у дверей, ждал, на которую магистраль нас повернут. Повернули на Ярославскую. Значит – Дальний Восток. Беспокойная японская граница! Не так давно, в августе, там прошли тяжелые бои, война, собственно говоря – на реке Халхин-Гол.
Пятнадцать суток мы были в пути, пересекли Урал, Сибирь, обогнули Байкал, за Читой повернули направо на Забайкальскую ветку. И 17 октября наши вагоны отцепили на маленькой степной станции Хада-Булак. По путям ходили военные в долгополых шинелях с темно-синими петлицами. Кавалерия, стало быть. Просил же я на комиссии не зачислять меня в кавалерию, боялся я, горожанин, иметь дело с лошадьми. Но кто в армии считается с личными вкусами? Не думаю, что назло, случайно совпало.
Там и началась моя военная служба.
Шесть лет: с октября 1939 до ноября 1945.
О шести годах можно было бы написать в шесть раз больше, чем об одном лагерном годе. Но армия – это особая тема. Здесь упоминаю о ней только для полноты изложения. Постараюсь шесть лет уложить в шесть страничек.
И даже еще короче: военные лагеря я воспринимал как прямое продолжение исправительно-трудовых.
Было тяжело. Почти так же тяжело, как в Ухт-Печорском лагере.
Вот рядовой армейский день. Спим в душной, вонючей от пота и портянок казарме. Лежим на нарах на третьем этаже втроем на двухместной лежанке. Перегрузка, как и в Ухтпечлаге. Народу пригнали множество, размещать негде, теснимся. В шесть утра дикий вопль: «Па-а-адъем!» Дневальные вопят хором во всю силу легких. Солдата (тогда нас называли еще красноармейцами) надо приучать мгновенно просыпаться и сразу хвататься за оружие. Почему-то это мгновение – самое тяжелое во всей казарменной службе. И почему бы? Казалось бы, еще в первобытных лесах важно было просыпаться мгновенно.
Итак, вопль… и через пять минут, через три, или через полторы мы обязаны стоять в строю в сапогах, шинели и с винтовкой в руках. Скорей-скорей-скорей! – подгоняют нас. С непривычки сапоги не одеваются, голенища мнутся, портянки не вминаются. Но кавалерийские сапоги – это еще счастье. У пехотинцев обмотки, эти разматываются, раскатываются, не намотаешь, не соберешь. Скорей-скорей-скорей!
Через пять минут команда: «Напра-ву, бегом марш!» В качестве зарядки бежим на конюшню 400 метров по морозу. Потом чистим лошадей. Сверхзадача: отчистить шкуру так, чтобы не было перхоти. Чистим в основном на улице, на морозе. Тридцать градусов с ветром – обычное явление. Забайкалье же, континентальный климат. До сорока нам не разрешают опускать наушники, закаляют. Рекорд на моей памяти – минус 67 градусов. В тот день мы выгружали овес из вагонов. Вагоны не будут же простаивать – штраф!
После конюшни строем идем на завтрак, с песней для бодрости. Чай, черный хлеб, каша – чаще овсяная, перловая или сечка. Из столовой строем в казарму с песней. Шесть часов учебных. Хорошо если «теоретические» занятия: устав, политподготовка. Тогда сидишь в тепле, хлопаешь глазами. Учение на уровне четвертого класса, и у учителей такое же образование. Учат нас младшие командиры, деревенские, буряты в основном. Но чаще физподготовка (турник, брусья, кобыла – горькое мое мученье), еще чаще строевая: напра-ву, нале-ву, кругом арш… строевой шаг с приветствием, носок оттянут, ладонь прямая, в одну линию с рукой, подбородок на плече. Так на морозе часа четыре.
Перед обедом еще полтора часа на конюшне. В правой руке щетка, в левой скребница. Еще полтора часа в борьбе с перхотью. В столовую с песней, из столовой строем с песней. По расписанию после обеда полагается отдых. Его используют для уборки, мытья полов, хозяйственных забот. Час самоподготовки (подразумевается приготовление уроков) – тоже для мытья полов, погрузки, выгрузки, ежедневной чистки и смазки винтовки. Еще час на конюшне – воюем с перхотью, поим, кормим лошадей, отводим на ночь под крышу, привязываем. Перед сном двадцать минут личного времени. Полагается чистить пуговицы и пряжки, пришивать подворотнички, тумбочки убирать.
Иногда после отбоя показывали кино. Тут же показывали, в казарме. Я смотрел со своего третьего этажа, с нар. Как правило, засыпал на третьей части, в фильмах знал только начало. И только закроешь глаза:
– Па-а-адъем!
Каторга!
Тяжело, как в лагерях, и подневольный ты, как в лагерях. 24 часа в сутки в распоряжении командира. В любую минуту дня и ночи тебя могут разбудить, поднять, послать с любым поручением, самым противным и грязным, хотя бы уборную убирать. И посылают даже без надобности. Чтобы привык подчиняться безропотно, когда прикажут умирать, ответил бы не задумываясь: «Есть умирать!»
Как в тех лагерях, так и в этих тебя неволят и унижают. Ты рядовой, ты последний человек. Каждый может над тобой измываться, ты не имеешь права возражать. Тебя оскорбляют, матерят, а ты стой молча, руки по швам, стой и глазами хлопай. Позже, во время войны и били, ногами пинали.
Как в тех лагерях, так и в этих было голодновато, хотя кормили несколько лучше и хлеба давали немало – целый килограмм (до войны!). Но, как водится, лучшие продукты воровали из солдатского пайка и, конечно, никак не учитывали сорокоградусные морозы. С нетерпением ждали мы еды, с радостью глотали вторую порцию, наряд на кухню считали удачей. И бывали случаи, когда, дорвавшись до еды, дневальные на кухне пожирали целый бачок каши (порция на 20 человек) и умирали от заворота кишок. Я и сам просился на курсы поваров, но меня не взяли, потому что у меня бывали обмороки в те годы, духоту я переносил плохо.
И еще одна беда была на военной службе, даже не присущая исправительным лагерям: откровенная бессмысленность работы.
В Ухтпечлаге мы грузили и пилили лес, строили железную дорогу к нефти и углю, делали что-то нужное, полезное для хозяйства. Здесь мы присутствовали при военном имуществе, годы посвящали борьбе с перхотью и ржавчиной. Четыре часа ежесуточно, в любую погоду, по воскресеньям и в праздники обрабатывали шкуры наших меринов только для смотров, чтобы проверяющие убедились, что лошади содержатся в чистоте. Полчаса ежесуточно разбирали затвор, чистили и смазывали только для смотров, чтобы проверяющие убедились, что на металле нет ни единой точечки. За два года обязательной службы я должен был бы вложить (если бы не отлынивал) примерно 300 часов в канал ствола и полторы тысячи часов в лошадиную шкуру. За это время, наверное, я мог бы изготовить на заводе десятки винтовок или вырастить целый табун лошадей.
Все равно в следующем году лошадей у нас отобрали, заменили автомашинами. А еще через год, во время войны, выяснилось, что конница вообще изжила себя, что она беспомощна против пулеметов и танков.
Все мы – рядовые – мечтали попасть в строительные батальоны, и не только потому, что там платили заработную плату. Пусть на морозе, пусть в Забайкалье, но делом занят хотя бы, строишь что-то.
Считалось, что в армии мы находимся для того, чтобы научиться военному делу. Но чистили оружие мы ежедневно, а стреляли за весь год раза четыре. Почему? Потому что боевые патроны стоили денег, девять копеек золотом, как нам говорили. Патроны надо было беречь, потеря отстрелянной гильзы считалась преступлением. Подразумевалось, что солдат, утаивший патрон – потенциальный террорист. Поэтому мы учились стрелять, не стреляя: прицеливались, спускали курок, отделенный же смотрел в специальную рамку с зеркальцем, хорошо ли мы целимся.
Не обучение – видимость.
Солдат должен уметь быстро окапываться – тоже не получается. В Забайкалье сплошной камень, ломами долбили мы ямки для укрытия, так называемые индивидуальные окопы. Надо было учиться ходить на лыжах, но снега нет, сухой порошок вместо снега. Надев лыжи, скользим по замерзшей траве. Я числюсь в санитарном дивизионе, но санитарные занятия – раз в месяц. Не умеем мы перевязывать, шины накладывать и жгуты, не умеем вытаскивать раненых ползком, не напрактиковались. И сколькими жизнями будет заплачено за все эти неумения.
Зато полным-полно строевой подготовки: «ИРРНО, равняйсь, ряды сдвой, два шага вперед!…» Когда-то, в XVIII веке, все это было важно, тогда перестраивали каре против атак конницы. А сейчас? Только для парада, только для проверяющих, чтобы видели, какие мы бравые молодцы, как послушно выполняем команды, как блестят у нас начищенные сапоги, как одновременно машут руки. Балет своего рода!
Месяцы отводились балетному действу.
Коротко говоря, в армии мы проводили годы, чтобы присутствовать и выглядеть, чтобы выглядели, будто бы мы готовы в бой. Внешним признакам готовности и посвящалась служба.
– Чтобы внешний вид присутствовал, – говорили командиры.
У меня-то он отсутствовал – все шесть лет.
И вот, уклоняясь от бессмысленной рутины, от унизительных окриков, от бесконечных поучений тупиц, а пуще всего от тяжкого труда на морозе, как и в тех лагерях, мы стремились перебраться в придурки: стать поварами, писарями, кладовщиками, музыкантами, политработниками… кем угодно и даже куда угодно – в летные школы, в военное училище – лишь бы в другое место, лишь бы на запад, к дому поближе.
И я тщился тоже… и не без успеха. Не обходило меня общелагерное, общеподневольное «вдруг». Вдруг вызывают тебя к командиру, а на столе у него телефонограмма:
«Немедленно откомандировать красноармейца такого-то в распоряжение…»
В тех лагерях я увиливал от общих работ (от земли и бревен), в этих – от строевых занятий и конюшни. И нередко это удавалось. Ведь я был из самых грамотных. Мне можно было поручить оформление стенгазеты, плакаты, чертежи, схемы для военных учений. Сметы составлял я для ремонта, рисовал проект гаража, занимался математикой с воентехником – он мечтал в Академию поступить. В Читу меня посылали в командировку – один раз за спиртом, другой раз за зимней одеждой. Каких-нибудь 400 километров, для Сибири это рядышком.
Меня даже не очень хотели отпускать из части. Полезным я был человеком – и образованный, и рядовой, любую работу выполняет за удовольствие посидеть в тепле. Второй год службы мне предстоял очень легкий: заранее меня предупредили, что я буду «для особых поручений». Но тут штабу армии понадобилось много графиков для отчета по стрельбам – сколько «отлично» и сколько «хорошо». Нас послали троих из дивизии, три дня я провел в штабе, потом благополучно добрался пешком в свой Хада-Булак (велик ли труд отмахать 15 километров? поезда ждать не хотелось), сутки провел в карауле, тоже приятно – смотришь на звезды, стихи сочиняешь. А на утро вдруг состоялось «вдруг». Меня отозвали из кавалерии для прохождения дальнейшей службы в штабе армии.
В сущности это была уже не воинская служба, а контора, канцелярия. Восемь часов в день я сидел за столом и занимался приятным для себя делом – карты чертил в компании с молодыми, острыми на язык ребятами и с офицерскими женами. И начальство нас не угнетало. В ту пору из Красной Армии еще не выветрился революционный демократизм: солдат считали людьми. Генерала нашего – М.Ф. Лукина, будущего героя битвы за Смоленск – офицеры боялись смертельно, но он никогда не опускался до того, чтобы шпынять солдата. Да и полковник, начальник 1-го отдела (оперативного) охотно задерживался по вечерам, чтобы поболтать с образованными москвичами. О воинском долге нам напоминали только в казарме – с 6 утра и до 8. В шесть был подъем, уборка, зарядка, осмотры всякие, два часа мы были в руках старшины и помощника старшины. Но в восемь власть их кончалась, в восемь они исчезали, как нечистая сила при пении петуха, потому что мы обязаны были сидеть за своими картами. Конечно, мы были счастливы и, конечно, мечтали о доме. И совсем уже немного оставалось – четыре месяца каких-то, дни мы отсчитывали.
Следующее «вдруг» состоялось 20 мая, уже в 1941 году. Меня отчислили из штаба и откомандировали в пехоту, в саперный батальон.
Почему состоялось это «вдруг» – не ведаю. Потом уже я узнал, что на следующий день – 21 мая – штаб погрузили в эшелон, и вся наша армия – почти вся, четыре дивизии из шести – отправилась на запад, оголяя японскую границу. 21 мая! За месяц до начала войны. И не рассказывайте мне басни о внезапном нападении Гитлера. Знали. Ждали. Подготовились плохо!
С какой стати оставили меня персонально? Могу только гадать. Вероятно, какой-нибудь особист заглянул в дело, решил проявить бдительность – не брать на фронт бывшего социально опасного.
22 июня я встретил в том саперном батальоне.
Военная кафедра не отпускала меня. Образование продолжалось. Штабной писарь. Помощник дорожного инженера. Электрик на автомобильной станции… рабочий на лесопилке, собственно говоря. Стрелковый полк: я – наводчик ротного миномета, того, который таскается на горбу.
Шла война. Да, я считал своим долгом не уклоняться от фронта и не уклонялся. Но как-то судьба отклоняла меня… и самым странным способом иногда. Например, в октябре 41-го наша дивизия должна была грузиться на эшелоны, чтобы вступить в бой за Москву. Но в этот момент какой-то голодный солдат поймал и изжарил тарбагана (местный сурок), а тарбаганы эти – переносчики чумы. И всю дивизию посадили в карантин, на фронт отправили другую – смежную. И так всю войну – раз десять. Может быть, только те и дожили до победы, которым этак ворожила судьба.
Да, шла война. Служить в армии я считал своим долгом… вообще. Но сегодня конкретно надо было десять часов мерзнуть на ветру, а забайкальские ветры безжалостны: дуют и дуют и при 20, и при 30 градусах мороза с восхода и до заката. Дрогнешь, мерзнешь, в казарме не отогреешься, топят только дыханием, кормят все хуже и хуже, голодный приходишь на обед, голодный уходишь с обеда. И все помыслы направлены на то, как бы исхитриться раздобыть вторую порцию, как бы исхитриться день просидеть в тепле…
В штаб полка меня не взяли, и не потому, что я не справился с раздрызганной пишущей машинкой, неожиданно срывавшейся в середине строки. Особый отдел возражал против меня. Незадолго до того, когда я был еще в минометчиках, особист меня вызвал и откровенно предложил стать осведомителем, докладывать о настроениях солдат. Я отказался категорически.
А вы не отказались бы?
Конечно, такого ненадежного малого нельзя было держать в штабе полка постоянно… Да и зачем оформлять? Вызовем, если понадобится. И вызывали. И я с удовольствием рисовал те же схемы или пытался печатать на машинке.
В конце концов меня подобрал полковой инженер. Я был зачислен в саперный взвод рядовым, а служба моя состояла в том, что я сидел на квартире у инженера, вел книги саперного имущества – лопат, лопаток и прочего, а под конторскими книгами держал свои… и читал их, как только инженер отлучался. Мне было удобно, и инженеру удобно – в полном распоряжении мастер на все руки: чертежник, художник, сметчик, геодезист. Такое удовольствие: хранится в каптерке неведомо зачем нивелир, и вдруг солдат, который умеет с ним обращаться. Что я нивелировал? Пол в бане, чтобы косой не был.
А потом последовало армейское «вдруг».
Примерно так же, как осенью 1940-го.
Как сказано выше, в штаб полка меня вызывали иногда, несмотря на подозрения особиста. И однажды, когда какие-то схемки понадобились полковнику – начальнику штаба дивизии, – был спущен в полки приказ: разыскать чертежников. Из нашего полка послали меня. Полковник лежал в постели с радикулитом или с геморроем, я сидел рядышком и за три часа наготовил ему три десятка рисуночков. Кажется, он ожидал, что работа будет длиться дня три, но понаторел я за годы службы. Сделал, пообедал, и отправился пешком к своему инженеру. А еще через три дня пришел в полк приказ: «Откомандировать красноармейца такого-то для прохождения дальнейшей службы в Москву, в Высшее военное инженерно-строительное училище».
Поезд пришел в Москву 8 мая 1943 года. Пришел на рассвете, за час до открытия метро. Пешком побежал я через весь город к родному дому. Бежал и радовался. Цела Москва, цела моя родимая, стоят все дома, улицы на месте, не разнесли ее фашистские бомбы. Ведь мы привыкли к тому, что газеты скрывают беды, не верили, что немецкую авиацию отогнали от Москвы, не дали ей разрушить столицу. Позже видел я и развалины, но это были отдельные дома, отдельные несчастливые кварталы.
А еще неделю спустя, под Москвой, в Нахабине, с величайшим наслаждением выводил я в чистой тетрадке, скромной, милой ученической тетрадке прелестнейшие производные, всякие там xdx и 2xdx. Над этими иксами и d-иксами я и просидел до конца войны. На фронте не был… или, если уж говорить скрупулезно, почти не был. Все-таки была у нас полуторамесячная командировка осенью 1943, называлась учебной практикой. Наш старший курс послали проектировать оборонительные линии на недавно занятой территории – на Оке под Мценском. Но пока мы раскрасили карты, фронт ушел вперед километров на пятьсот. Нас послали вдогонку на попутных машинах, поскольку железные дороги еще не были восстановлены. И проехали мы эти 500 км из Мценска, через Орел-Брянск-Рославль в восточную Белоруссию, в город Кричев на Соже. За это время фронт стабилизировался примерно в 40 км за Кричевым, на следующей реке, так что теперь мы проектировали рубеж на Соже.
Конечно, были приключения. Под Брянском наша машина перевернулась вверх колесами. Другие руки переломали, кто сидел у кабины, но я даже не поцарапался, синяка не получил. В Смоленске нас обстреляли, кажется сдуру. Пули пролетели рядом, щелкнули, словно кнутом, но ведь не задели же. Кричев немцы бомбили при нас, угодили в рыночную площадь; я видел их самолетики, но из поля, за три километра. Бомбили и нашу деревню ночью, но я был метров за двести, вышел посмотреть, как это выглядит, любопытно же. Работали мы на разминированных полях, по дороге в Кричев одна из наших групп попала на минное поле. Пятеро были убиты насмерть прыгающими минами, пятеро тяжело ранены… но я же ехал на другой машине, попутной. Хранила меня судьба… и полковники, наши руководители по практике. Так что та командировка осталась в памяти как интересная поездка – визит в малоизвестную страну, пробывшую «под немцами» два года, всего лишь две недели назад ставшую опять нашей. Еще следы были чужеродные – воспоминания местных жителей, надписи, труп со сгнившим лицом валялся на задворках. Были фашисты… но ушли. Наши их ушли!
А из моей жизни постепенно уходило клеймо социально опасного. Еще не стал я свободным человеком, был подчиненным, почти рядовым, младшим сержантом всего лишь… но все же и офицером в перспективе – военным инженером, старшим лейтенантом.
Дошло бы до звездочек на погонах? Не знаю. Сомневаюсь. Думаю, забраковали бы в последний момент. Но судьба моя взбрыкнула и повернула в новое русло.
Так или иначе, но история социально опасного закончена.
Дальше шла история национально подозрительного, но это уже совсем другая тема.
Москва
1979-1981 гг.
Подготовка текста К.Г. Гуревича