Воспоминания

Воспоминания

Ильзен-Титкова, Ю. А. Воспоминания / Ильзен-Титкова Юлиана Алексеевна;  – Текст : непосредственный.

Об авторе

Юлиана Алексеевна Титкова-Ильзен (1927–2005) родилась в семье революционера. Ее отец Ашупп Ильзен – основатель марксистских кружков в Риге, член РСДРП с 1902 г. В 1937 г. репрессирован и расстрелян. Ее мать, Моллесон-Ильзен Елена Ивановна, заведующая кафедрой латинского языка 2-го медицинского института, также была репрессирована в 1937 г. и осуждена на 5 лет ИТЛ, как член семьи врага народа.  Сестра – Елена Алексеевна Ильзен-Грин (1919–15.06.1991), литератор, поэтесса. В 1947 г. Юлиана Алексеевна вместе с сестрой были репрессированы и осуждены на 10 лет спецлагерей. В 1956 г. вся семья была реабилитирована.

В базе данных «Воспоминания о Гулаге и их авторы» есть биография Юлианы Алексеевны и ее публикации.

Когда я смотрю на свои детские фотографии, мне всегда кажется, что, если бы мои родители знали о моей дальнейшей судьбе, они не оставили бы меня в живых. Во всяком случае, мама часто это повторяла, это была ее навязчивая идея, она говорила, лучше бы мои дочери умерли, чем попали в лагерь. И в первом письме, которое мне удалось написать, я написала маме, что мы все-таки продолжаем жить и на что-то надеяться...

Отец мой – Ашуп-Ильзен Алексей Иванович, в партии с 1902 года, родился в Риге, у него была очень бурная революционная молодость. После этого он эмигрировал, путешествовал по Европе, окончил Цюрихский университет блестяще, был знаком лично с Лениным, с Луначарским и так далее. Но потом, когда началась Первая мироваявойна , он вернулся в Россию, принимал участие в войне. Он был заместителем председателя Госплана Украины. В1928 году он, наверное, понимая, что все идет куда-то не туда, раскулачивание и так далее, самостоятельно вышел из партии, что было вообще неслыханно и невероятно для тех времен. Но как это ему удалось? Он просто не пошел на так называемую партийную чистку и оказался механически выброшен. Но, конечно, окончилась его карьера, и он перебрался в Москву, и вся семья с ним.  В 1937 году, как и большинство старых большевиков, он был репрессирован…

Мама родилась в семье очень известного врача. Он первый санитарный врач в России, о нем даже писал Ленин в своих трудах. Он очень был известным врачом земским, деятелем земским, и принимал участие и в Русско-турецкой войне. Его дочь, моя мама, окончила так называемые Бестужевские курсы, это тогда было затруднено до Революции – высшее образование для женщин, она получила специальности историка и искусствоведа. И отец, и мать прекрасно знали языки, мама знала 5 языков, в том числе латынь и греческий, и работала во Втором медицинском институте, была заведующей кафедрой латинского языка.

В 1937 году арестовали сначала папу, потом маму, и мы остались с сестрой вдвоем. Сестре было 18 лет, мне было 10 лет, она хлопотала, ходила к Надежде Крупской, чтобы меня не забрали в детский дом, слава богу, этого не произошло.

Жили мы очень бедно, но весело. Сестра была очень таким общительным, остроумным, хорошим человеком. Пережить нам пришлось очень много, но, тем не менее, мы каким-то образом существовали. И вот началась война, у сестры как раз 7 ноября 1941 года, во время бомбежек, вообще в самое страшное время для Москвы, родилась дочка, моя племянница. У нас были выбиты окна бомбежками, не было ни света, ни воды, ни канализации, ничего, но как-то с новорожденной девочкой мы существовали, боролись за жизнь.

В 1942 году кончился мамин срок: мама была осуждена как член семьи «врага народа» – у нее своего дела не было. И это было великое счастье, потому что, как потом оказалось, всех, у кого было свое дело, не отпускали на волю, им давали еще дополнительные сроки, они оставались еще в лагере. Мама была очень тяжело больна, заболела, и от нее начали поступать отчаянные письма в 1942 году. Что делать? Ехать она не может, она очень тяжело больна, и вообще, что делать, неизвестно, и куда двигаться, тоже неизвестно. И вот, в декабре 1942 года, в один прекрасный день мы с сестрой собрали рюкзак вещей, ну, все, что мы могли собрать, потому что во время войны деньги почти ничего не значили. Все стоило безумно дорого, килограмм картошки стоил сто рублей, ну, при ничтожных заработках это было нечто, жили только на какие-то карточки, на какие-то там пайки, ну и был страшный голод.  Все жили только таким образом, что меняли вещи, потому что в деревнях очень нуждалась во всем буквально, во всех вещах. И городские жители собирали вещи, ехали в деревню, меняли на какие-то продукты, привозили в Москву и таким образом жили.

И вот я, набив рюкзак вещами, отправилась на вокзал, чтобы ехать к маме. Мама была не очень далеко от Москвы, приблизительно 500 километров – это станция Потьма, Мордовия. Там были очень большие лагеря, так, что прям всюду были глаза.

Я приехала, а пройти в вокзал нельзя… Всюду нужны были пропуска, так просто людям нельзя было ехать. Я доехала до Сортировочной на каком-то трамвае, уже было темно, это декабрь, стоял какой-то поезд, куда-то поезд шел, и я, значит, бросилась на этот поезд. Его атаковало несметное количество людей, я со своим тяжеленным рюкзаком упала, и кто-то меня поднял. Я до сих пор благодарна тому человеку, потому что меня бы затоптали. Все-таки я забралась в вагон, и мы поехали, я даже не знала, куда этот поезд идет. Поезд отошел, но вообще-то была маскировка: никакого освещения в поезде не было, где-то в углу горел крохотный какой-то фонарик. Вагон переполнен, и вдруг там вспыхнул пожар, нас было очень много, и все бросились на какой-то мешок. Потом выяснилось, что это перевозили керосин, люди как-то спаслись, они бросились вот на этот мешок и спаслись. И совершенно неожиданно для себя я доехала до станции Голутвин, вышла, это была конечная остановка поезда, я вышла со своим рюкзаком из вагона, все мы как-то перезнакомились немножечко, это все были мешочники, люди, которые ехали менять вещи на продукты.

Я помню то, что ночью я вышла на перрон, подошел какой-то поезд, открылись двери, и мне так захотелось в Москву, домой, но я все-таки себя преодолела. Утром должен был ехать какой-то поезд уже до Рязани. Там была такая практика в это время: поскольку ехало мешочников очень много, то у людей милиция отбирала паспорта, а потом поезд уходил, плати штраф в сто рублей, и тебе отдают паспорт. Но поскольку у меня паспорта не было и брать у меня было нечего, то мне удалось сесть на поезд, и я приехала в Рязань. Но там милиция зверствовала. Мне нужно было ехать еще, ну, наверное, километров триста, не доезжая Саранска. Поезд шел днем, не спрячешься, милиция ходит по перрону, и подойти к поезду нельзя. Поезд пустой стоит, и никого не пускают: мешочники все, конечно, туда мечтают попасть, но им не удается. Стоит какая-то группа людей: женщины, мужчины и с ними какой-то человек в полувоенной форме, и вдруг он мне так как-то подмигнул и сказал: «Присоединяйся». Я, значит, подошла к этим людям, и вдруг нас пропустили в вагон, и я оказалась в вагоне поезда. Я к нему присела, вагон почти пустой, и в это время зашла проводница. И она мне шепнула: «Ты отойди от них, это заключенные». Я, короче говоря, с ними вместе прошла в этот вагон. И я, значит, сделала два шага, и в это время мне навстречу идет милиционер и: «Документы». Я как человек опытный и бывалый уже к тому времени, я, когда уезжала из Москвы, я собрала целую кучу каких-то справок, у меня не было никаких документов, у меня были только какие-то справки из школы, там еще что-то. И я ему сунула справку, я даже помню какую, что я ученица 5-го класса 43-й школы города Москвы. И я, значит, только увидела, как он краснеет от ярости и говорит: «Вылезай немедленно». Но он пошел вперед, в это время поезд тронулся. Он выскочил из поезда и кричит: «Прыгай, прыгай». А я говорю: «А я боюсь, я боюсь». И поезд все быстрее и быстрее, и я так и осталась.

Темнело очень быстро в это время, декабрь, я забралась на третью полку, сижу, и на каких-то станциях, люди уже были опытные, что в Рязани садиться нельзя, на каких-то промежуточных станциях поезд набился. Все между собой разговаривают, все говорят, кто что менял, на что поменял, где лучше менять, куда лучше ехать, и, самое главное, все между собой говорят, кто сколько штрафов уже успел заплатить для того, чтобы куда-то добраться, потому что, чем дальше из Москвы, тем лучше можно поменять какие-то вещи на продукты. И вот, на третьей полке, рядом, вдруг я слышу голос в темноте полной: «Девочка, нет ли у тебя газеты?». Я говорю: «Нет, у меня газеты нет». И тогда этот человек говорит: «Мне придется рвать газету». Ну, а я говорю: «Ну, а в чем дело?». Он говорит: «Ты понимаешь, это газета времен Гражданской войны. Я по этой газете езжу, в этой газете напечатан мой портрет, и там написано то, что я герой. Когда меня забирают в милицию, я им показываю эту газету, и они меня отпускают. А я значит, не такой уж <…>, то есть я не как все остальные».

Останавливается поезд уже возле той станции, где мне надо быть, я слезла со своей третьей полки, надеваю рюкзак и всем торжественно говорю: «Ну, вот я приехала из Москвы, я еще ни копейки не заплатила». Только я это сказала, входит милиция с проводниками, ни билетов, ни документов у меня нет, я тут же заплатила сто рублей и, значит, выскочила на этой станции Потьма.

Ой, жутко. По-моему, я была единственным человеком, который там вышел. Никто не выходит, луна светит, полная маскировка, полная темнота, стоят вагоны бесконечные пустые, и что делать, неизвестно. Но незадолго до войны мы с моей тетей, а тетя – врач, приезжали к маме на свидание и останавливались там в каком-то домике. Но это была не зима, а тут зима, и я каким-то образом, значит, пробираясь через сугробы, пролезла по всем этим бесконечным составам со своим тяжеленным рюкзаком, и я этот дом нашла и начала, значит, стучать. Никто не мог понять, я начинаю объяснять, что вот я была с тетей, что я приехала за мамой, что у мамы кончился срок, и мне нужно к ней. Меня пустили эти люди. На следующее утро я помчалась в комендатуру так называемую и сказала, что я приехала за мамой, и они говорят: «Ну, ладно, ну, вот к вечеру пойдет туда поезд». Так строились эти лагеря: это вот железнодорожная станция Потьма, там только какая-то комендатура. А железная дорога, я не знаю, сколько она километров, и там по правую и полевую сторону лагеря.

Мама была тяжело больна, у нее была пеллагра. Пеллагра – это страшное заболевание, которое возникает от голода. Это недостаток белка, если цинга – это недостаток витамина C, то это недостаток белка, очень тяжелая болезнь, неизлечимая, и, поскольку был страшный голод в лагерях, то этой болезнью болело колоссальное количество людей. И мама, как тяжелобольная, была в это время отправлена в так называемую ЦЛТ, Центрально-лечебную точку километрах в 50, не меньше. По узкоколейке туда ходит так называемая «кукушка» один в раз день, там несколько вагончиков. Я подошла к этой «кукушке», меня туда посадили, и я одна в вагоне, я же, так сказать, вольная была, какая-то проводница приходит, даже печечку какую-то топит, полная темнота, светомаскировка. И где-то уже поздно ночью этот вагон прибывает туда, в ЦЛТ. Я выскакиваю из вагона, и тут я в первый раз окончательно поняла, что такое лагерь. Из соседнего вагона выгружали заключенных. Я потом поняла, что их было сто человек в этом самом «телятнике». Их вот так вот: «Раз, два, три». Все они, значит, подряд-таки летят в сугроб. И я видела человека с деревянной ногой, которого точно так же швырнули, все вылезают из сугроба. Потом поезд ушел, я вышла, их там строят. И тут рядом темная зона вышки и проходная. Их подвели к этой самой проходной, а там был такой порядок, что, если человек зашел в зону, то обязательно дают свисток. Я как раз посчитала сто свистков, и их загнали в зону. Это все были больные люди. Я видела, как они были одеты. Я действительно видела людей, у них на ногах были галоши, галоши, привязанные какой-то веревочкой, без всяких носков, и какие-то вот брюки, лохмотья какие-то. Конечно, все были одеты кое-как, в каких-то там пиджачках. Ну, в общем, потом я уже узнала, что эти люди, в основном, были с воспалением легких, там всякие разные диагнозы…

Ну, их завели в зону: а что мне делать? Кругом бескрайние и бесконечные поля, ничего нету, ни одного огонька нигде нет. Я подошла к проходной и постучала. Оттуда выглянул совершенно обалдевший охранник и увидел меня. И я начала ему объяснять, что вот у мамы кончился срок, она находится здесь, я приехала за мамой и что мне делать? Он настолько обалдел, когда увидел меня, что открыл дверь и сказал: «Входи». И я вошла в зону. Это сейчас примерно то же самое, как если бы кто-нибудь сейчас подошел к Бутыркам, и ему кто-то сказал бы: «Входи». Это было совершенно невозможно.

И я оказалась в этой зоне, где стоят заснеженные какие-то бараки, ни одной живой души нет, и я там в этих сугробах кувыркалась-кувыркалась, нашла приемный покой, где вот как раз принимали этих вот больных. Вот туда-то я вышла, там кто-то выкрикивал диагноз: «Воспаление легких, воспаление легких». Люди были совершенно раздетые, это была зима. И я опять начала объяснять, кто я, что я. Там тоже очень удивились, кто-то посмотрел в каких-то книгах: вот такой-то корпус, и меня, значит, туда довели. Я начала туда стучать, и опять начала объяснять то, что я вот приехала за мамой, что моя мама такая-то и такая-то, и открыли дверь. Я вошла, и тут вывели маму в какую-то комнатку, меня, значит, в какую-то маленькую комнатку завели. Но мама была очень красивая женщина, я принесла фотографии, потом, если вас интересует, могу показать. А тут вывели, боже мой, старушку с седыми какими-то там волосиками, и она была, конечно, совершенно поражена тому, что я приехала. Мы с ней до утра проговорили. И только где-то уже под утро я заснула, а проснулась, когда было, наверное, часов 12. Слух обо мне прошел уже по всему этому лагерю, и ко мне началось паломничество, все ко мне приходили. И каждый старался мне что-то принести: кто-то – кусочек сахара, кто-то – кусочек хлеба, кто-то – кусочек мяса, вот буквально кубический сантиметр мяса. Это вот приносили. Все спрашивали про Москву, еще про что-то. И в это время пришел надзиратель и сказал: «К начальнику». Было уже темно, мама, конечно, очень испугалась, и вообще мы еще не успели ни о чем договориться. Я прошла к этому начальнику. Я-то думала, что все хорошо, и вдруг он говорит: «Как ты вошла в лагерь?». А я ему все объяснила. Я говорю: «Так меня же вот пропустил тот вахтер». Он говорит: «Ну, тот, кто тебя пропустил, он уже наказан. Немедленно выходи из лагеря!». И все. Мне не дали ни с мамой проститься, ничего, и тут же меня вышвырнули, а там кругом поля, ничего нет, зима, уже темнеет.

Там стоял один единственный домик возле станции. Я подошла к этому домику, там жили две медсестры-грузинки, они уже отсидели свой срок, и их там оставили работать. И вот они жили там вдвоем. Ну, крохотный домик какой-то там: будочка. Единственное, что у меня с собой было из пропитания, у меня была кастрюля с вареной в мундире картошкой. Мы, значит, поели эту картошку, и они мне разрешили до утра просидеть на каком-то стульчике. Там я у них в углу просидела, и уже, наверное, часов в пять утра мне сказали, что нужно идти в управление. Это поселок Явас, это километров 20. «С дороги не собьешься, пойдешь по железной дороге». Ну, и часов в пять утра я, значит, отправилась в этот путь. Потом я узнала, что в Мордовии было страшно много волков. Но ни волки, ни блатные, ни уголовники меня, слава богу, не тронули. И уже было светло, когда я добралась, наконец, до этого поселка, где жило начальство вот этих лагерей. И мне показали Управление этими мордовскими лагерями. Я подошла к этому Управлению, совершенно спокойно в него зашла, ходила там, ходила по коридорам, и, наконец, я нашла отдел, который занимается освобождением. Я туда вошла, там сидели какие-то женщины, работники, это были, в основном, жены всяких начальников. И там был инспектор по освобождению. Но он, конечно, знал уже по списку, что у мамы срок кончился, что она сактирована, что она тяжело больна, что она вообще ехать никуда не может самостоятельно. И вот он начал обо мне хлопотать. Он начал бегать по всяким кабинетам. И что-то такое там добиваться. А я с этими женщинами как-то даже подружилась, я им все рассказывала, как я вот так – без пропуска, и в Подмосковье без пропуска, и тут, – как я без всяких документов проехала до Потьмы, что было во время войны невероятно. Они так удивлялись. И уже к вечеру этот инспектор появился, и он сказал: «Я выхлопотал тебе направление для твоей матери в Москву и справку для тебя, что ты сопровождаешь больную мать». И отдал мне вот эти документы и сказал: «Значит, ты возвращаешься обратно, я договорился, что тебе пустят в зону, и ты там переночуешь». Он даже сказал такую вещь: «Мы даже отругали этого начальника, который тебя вот так вот...»

Но это была опять ночь, опять я приезжаю вот в эту же самую ЦЛТ, меня уже пускают в лагерь, и там я где-то переночевала у каких-то врачей, которые уже освободились, но тоже остались, они в зоне находились. Я там переночевала, и утром мама собрала уже какую-то корзиночку, и мы с ней пошли на станцию. Подошла опять эта «кукушка», мы с мамой забрались и поехали. И действительно, когда этот поезд пришел и остановился в Явасе, появился инспектор по освобождению и дал мне документы, о которых он говорил. Он мне их поднес к поезду. И надо вам сказать, что мамины документы, которые потом сыграли большую роль, это две справки, такие, ну вот, как половина листа, такого размера, голубого цвета, ярко-голубого цвета. Одна справка была с маминой фотографией, с полным описанием, что мама отбыла срок и что эта справка – об освобождении. Вторая справка на вид точно такая же, но там было написано, что маме дано 1,5 кг хлеба, сколько-то денег на дорогу, чтобы она смогла доехать. Мы с мамой приехали в Потьму, мама была в очень тяжелом состоянии, эта маленькая корзиночка, мы ее тащили-тащили, и она все время присаживалась на эту корзиночку, снег, но мы все-таки дошли до домика, в котором мы остановились. Маму туда пустили, и в это время, пока меня не было, там остановился еще один человек, который приехал из Москвы хлопотать, как он сказал, за своего друга, который там психически заболел и был сактирован, и он мог его забрать. Я не знаю: друг, родственник, в общем, этого человека я не знаю ни имени, ни отчества, ни фамилии, все это я забыла. Но его я запомнила очень хорошо.

Мы, конечно, окрыленные, как же, решили в Москву ехать, это великое счастье, это неслыханное счастье. Но у меня же вещи, мне нужно их поменять. мне сказали идти в тракторную школу, это куда-то в сторону, 9 километров, опять через лес, опять ночь. И я со своим рюкзаком туда пошла, и там, это была война, всех мужчин забрали в армию, там большинство были молодые женщины, которые учились на трактористов. И они ко мне отнеслись с каким-то сочувствием, они с удовольствием взяли все, что я привезла, и они мне набросали пять пудов продуктов. Но это было что? Это был мешок гороха, это был мешок ячменя в зернах, немножко какой-то ржаной муки, немножечко пшена, они мне соорудили какие-то санки, прикрепили это все и сказали: «Ну, иди». И вот опять я ночью через лес, пришла в Потьму с этими продуктами, ну, и мы, конечно, были невероятно счастливы, я обратилась, в какую-то инстанцию, и мне сказали: «Тебе нужно идти еще 5 километров в Зубову Поляну, это такое место, где тебе дадут пропуск и маме пропуск, и тебе вроде как нужно, и еще что-то такое дополнительно». Я туда пошла, думая, что все хорошо, но мне там сказали, что никаких пропусков, конечно, и ничего мне давать не будут, и вообще я приехала незаконно, и все, устраивайся здесь, оставайся здесь, никто тебя в Москву не пустит. Ну, что делать. Я помню, опять ночь, опять я по этой железной дороге иду в Потьму к маме, и мы решаем, что же делать? Оставаться тут – это поселок крохотный, это Потьма, что здесь делать? Ну, и приняли решение, что надо как-то собираться в Москву, какими-то неведомыми путями. На следующий день средь белого дня должен был подойти какой-то поезд, который шел в Москву. И я подошла к кассе, а передо мной стояло два человека в кассу. Вот с этими документами. Что будет, то будет. И кассир сказал: «Билетов до Москвы нет. Я билеты не продам». Поезд должен вот-вот подойти, он уже вышел с соседней станции, ни одного билета нет. И вот люди, которые стояли передо мной, они начали на него кричать: «Ах, ты продаешь билеты через заднюю дверь, ты такой-сякой». А это был, видно, какой-то честный старик, я помню, как он прямо весь затрясся, он сказал: «Ах так! Ну, хорошо, я вам всем билеты отдам, но вас никто в этот поезд не посадит». И он дал билеты этим двум людям, и я ему сунула вот эти две справки, которые внешне были совершенно одинаковы, но поскольку это были лагеря, и он отлично знал вид этих справок, то, что вот синенькие, они такие одинаковые, он, значит, прокомпостировал эти две справки и вышвырнул мне два билета до Москвы,  что вообще было неслыханное счастье.

Хозяин, где мы останавливались, был железнодорожник, он мгновенно благодаря этим билетам все эти продукты как-то оформил, и эти продукты удалось отправить багажом. Конечно, тащить эти пять пудов, мы не могли. И мы совершенно спокойно сели в поезд и поехали. И мы с полной уверенностью, что все в порядке, что мы едем, доехали до Рязани. И в Рязани опять милиция, опять документы, мы с гордостью предъявляем эти документы, и нас тут же в Рязани высаживают и говорят: «Все, никакой Москвы и никакого поезда, вообще даже и не вздумайте, никто вас больше в Москву не пустит». Маму я оставила на вокзале с этой корзиночкой, а сама я бросилась в милицию рязанскую. Значит, где-то через всю Рязань я добежала, до какого-то начальника добралась и начала я ему говорить, показывать документы, а он говорит, что все, проезд в Москву вам обеим запрещен. Выдали вам эти справки незаконно, если твоя мать будет пытаться пробраться в Москву, мы отправим ее обратно в лагерь, и тебя вообще тоже в детский дом и так далее. И я помню, как я, плача, вовсю мчалась через всю Рязань, прибежала на вокзал и сказала: «Мама, тебя обратно в лагерь, ну, что делать, что делать?».

Мы там сидим, тут подошел какой-то поезд, так называемый рабочий поезд, который от какой-то станции до такой-то станции идёт. Там уже не так страшно, ехали там железнодорожники, какая-то обслуга, там уже не так серьезно проверяли все эти документы. Мы с мамой влезли в этот поезд, мама, значит, говорит: «Ну, конечно, сейчас придет милиция, меня опять заберут, меня отправят обратно в лагерь, конечно, я не переживу, конечно, я очень скоро умру. Единственное, что мне жалко, что я не смогла поцеловать свою внучку Наташу», - которая родилась незадолго до этого. Я реву в три ручья, и мы едем. Поезд остановился, по-моему, эта станция называлась «Фруктовая», это была его конечная станция. Что нас поразило, это на каких-то станциях, где останавливался этот поезд, тоже бегала милиция вокруг этого поезда. И весь вагон замер. Потому что они приходили в вагон, проверяли документы, а документов-то ни у кого почти не было, и мы только все говорили: «Тише, не дышать». И действительно, в наш вагон никто не заглянул. Все, поезд дошел до «Фруктовой». Мы вылезли, была глубокая ночь, это уже было все отработано, там такие маленькие, возле всяких станций таких, домики, там какие-то домики были открыты, и туда можно было войти за деньги. И вот мы туда вошли с мамой, как-то на полу мы там проспали, вповалку, там очень много народа было, и утром хозяин этого дома встал в дверях, и, когда мы выходили, все давали ему по сто рублей, и таким образом мы вышли. Нам удалось сесть на поезд, и уже без всяких приключений мы доехали до Раменского.

В Раменском у нас были родственники. Мы с мамой добрели до родственников, там, конечно, все были невероятно удивлены, поражены, как мы туда вообще добрались, и они вообще не знали, что мне удалось маму привезти, что мы приехали из лагеря, все это мы рассказали. Голод был страшный. Есть было всем, конечно, нечего. А там были еще два моих, ну, я считаю их братьями, они до сих пор живы, и мы часто вспоминаем это. И их дедушка был химиком. И вот есть было нечего, но они раздобыли жмых, это отжимки от постного масла. А он, как химик, у него был клей. И он этот клей, это я сама видела, как это происходило, он в этот клей налил серную кислоту. Там произошла какая-то реакция, после этого серную кислоту он нейтрализовал известью, по-моему, то ли гашеной, то ли негашеной, я не знаю, и получился какой-то продукт вроде патоки. Сладкий. И мы так этим наелись, и так это было вкусно, вот этот вот жмых с патокой.

Мы у них пробыли целый день, утром нужно было добираться до Москвы. Но Раменское – это уже под Москвой, мы дошли до электрички, я маму посадила и зачем-то вышла. В это время пришел поезд откуда-то еще, выскочила несметная толпа мешочников, и я в тот вагон, где была мама, уже попасть не смогла, и мы уже не могли договориться, в Сортировочной вылезать или ехать до Москвы. Но потом выяснилось, что мама вышла в Сортировочной, кто-то ей помог сесть на трамвай, туда трамвай ходил. Кто-то помог ей доехать. Я решила ехать до Москвы, опять я прошла без пропуска, и добралась. Вскоре уже приехала мама домой.

Ну, что делать? Какое-то питание у нас было, тут я еще потихоньку сдавала кровь по паспорту сестры, потому что мне было 15 лет, я не имела права сдавать кровь. В общей сложности, потом мы с сестрой посчитали, что я за войну сдала восемь литров крови, и все по паспорту сестры. Я мазала губы, там еще что-то, ну, 15 лет мне было, вид, конечно, детский, поросячий, и никто не мог мне дать 22 года.

Но опять же, что делать. Мы поняли, что уже ни о каких прописках речи быть не может. И мы решили затаиться. Но на нас приблизительно через месяц донес сосед, и начались всякие мытарства. Буквально каждый день начал приходить участковый милиционер, и он начал маму выселять, он говорил: «Все, вы должны в 24 часа покинуть Москву». Ну, мама могла вставать, она могла там немножечко пройтись, но мы ей сказали: «Мама, ты лежи. Ты лежачая больная, и все, ты не можешь ходить». И вот этот участковый милиционер он оказался хорошим человеком, он сказал: «Вы идите хлопотать».

И вот я начала хлопотать о том, чтобы маме можно было проживать в Москве. Ей запрещено было находиться в Москве. Но поскольку мы какие-то справки доставали, врачи говорили, что она действительно была страшно, тяжело больна, она действительно не могла никуда ехать. Насобирали справки, и вот давай тянуть: на месяц, на два, на три. Вот, кончался этот срок, и я опять начинала бегать по всяким учреждениям, и тут приехала на наше счастье тетя из Воронежа, Воронеж был оккупирован немцами, она бежала. Она добежала каким-то образом до Борисоглебска, из Борисоглебска она приехала в Москву. Кто-то ей дал что-то надеть, потому что все было брошено,  когда она бежала из Воронежа – Воронеж полыхал. Вообще в Воронеже осталось 10 процентов домов. У нее с собой были только документы, и она очень любила свою маму, которая уже давно умерла. У нее была расческа, которой мама ее покойная пользовалась, с которой она никогда не расставалась.

Тетя была врач, детский врач, очень хороший, ее знал весь Воронеж буквально, она лечила весь Воронеж. И она решила устроиться где-то под Москвой. Врачи очень были нужны, и, надо сказать, это прекрасная специальность, потому что врачи они всегда нужны. И всегда их как-то устраивают. И она устроилась под Москвой, в Яхроме, и взяла маму.

Я поступила работать в киностудию, работала на киностудии, все было хорошо. Так получилось, что где-то уже к концу войны или уже после войны сестра уехала на Чукотку, чтобы подзаработать немножечко денег, потому что денег было очень мало, жили мы очень трудно. И в это время уже кончался папин срок, в 1947 году. И я была очень горда, потому что я говорила всем вообще, нас учили не говорить, кто мы, кто наши родители, ни в каких анкетах мы не указывали, что наши родители – репрессированные, потому что на любом [месте], куда ты поступал работать, там анкеты. И тут я решила, что я начну хлопотать о папе. Все-таки маленькая надежда была на то, что он жив. И я давай бегать по всяким местам, я уже знала места, куда нужно обращаться.

Мне уже удалось к тому времени добиться того, чтобы с мамы сняли судимость, и я по этим местам начала бегать и справляться о папе, подавать всякие заявления. Мы потом уже с сестрой решили, что я в этот момент засветилась. И тут начали со мной самые странные вещи происходить. Ко мне начали подсылать какие-то незнакомых людей.

Надо вам сказать, что я сама лично никогда в жизни никакой политикой не занималась. И она меня абсолютно не интересовала. Меня интересовало другое. Мне очень нравилась моя работа в киностудии. Поскольку началась война, у меня была только семилетка, я знала, что мне надо продолжать учебу и вообще как-то строить свою жизнь.

Ко мне начали подсылать всяких людей (это я потом поняла), которые начали что-то у меня выспрашивать. Ну, например, одна очень известная дама в Москве, дочь очень известной в свое время писательницы, делала инсценировки для Художественного театра, для театра Ленинского комсомола, для Киевского клуба, что-то еще там… У них дома и Булгаков бывал знаменитый, и весь Художественный театр тоже, кстати, бывал. Это был такой, как сейчас говорят, очень престижный дом. Это была подруга моей сестры, намного старше меня. Поскольку я осталась без сестры, очень тосковала, а я осталась со своей племянницей маленькой, то я, значит, без конца к ней бегала. Ну, просто потому, что я была очень одинока. И она ко мне очень хорошо относилась.

Вдруг она начала заводить со мной какие-то странные разговоры. Во-первых, она привела ко мне какого-то человека, они к нам в гости пришли. Я была дома одна, принесли какой-то портвейн, какую-то закуску, еще что-то, в Москве все это уже было, но это стоило безумные деньги. Конечно, ничего этого я позволить себе не могла. И она, значит, села, этот человек тоже сел, и он выпил рюмку портвейна и вроде какой-то страшно пьяный стал. И вдруг она начала такой разговор со мной вести: «А вот мы были на спектакле, на «Молодой гвардии». Ну, и как, тебе понравилось?». Я говорю: «Очень понравилось!». Я же тогда верила свято, что мы выиграли войну, и вообще, что всё: война кончилась и все будет хорошо, замечательно. И она вдруг мне говорит: «Но как же тебе с твоим образом мыслей может понравиться «Молодая гвардия?». Вот такой вот вопрос. А он тут сидит вроде как пьяный. Я тут же этот разговор прекратила, ничего не ответила.

На следующий день вечером я уложила свою племянницу маленькую спать и помчалась к ней. Помчалась к ней и говорю: «Ну, Наташа, ну какие вы разговоры вообще завели? Он человек незнакомый». - «Ну да, вот мы с ним вместе были в эвакуации, я его плохо знаю, но я ему верю», - и начала тут еще каких-то общих знакомых приплетать. И говорит: «Ну, ладно, раз уже вроде ты ко мне пришла, ну, давай, раз мы уже начали этот разговор, вот, ты мне скажи, что ты думаешь?». Я говорю: «Да ничего, мы только что войну выиграли, у нас все хорошо, у нас все будет замечательно». И она говорит: «Ну, как же, у тебя же арестованы родители». Я говорю: «Ну да, конечно, но я уверена, что они ни в чем не виноваты». И я говорю: «И вообще, сейчас очень много людей сидит». Она говорит: «Ну, конечно, ты же как собачонка, лижешь руку, которая тебя бьет». И я говорю: «Но единственное, что мне непонятно, почему же столько людей побывало в лагере? Я уже все видела, я уже видела столько заключенных, и вообще об этом разговоры были. Все об этом знали». Она говорит: «Ну, Сталин может даже не знать, что столько народу сидит». Я тогда единственную фразу сказала: «Ах, он не знает – пускай поехал бы посмотрел и сам бы посидел». Это единственная фраза, которой она добилась. Мы распрощались. Мы как-то говорили до 3-х ночи, я всегда ее целовала, потому что я очень ее любила, эту самую мадам. Я хотела ее поцеловать, а она говорит: «Нет-нет». А у нее маленький мальчик, он заплакал, и она побежала в комнату. Я потом вспомнила, что она была смертельно бледна.

Потом уже, когда я читала ее показания на Лубянке, она там наговорила бог знает что про меня. И больше того, там один знакомый, который ее хорошо знал, они жили недалеко друг от друга, он ей давал дневники свои читать на ночь, а утром приходил за ними. И когда он узнал то, что нас с сестрой арестовали, он эти дневники тут же сжег, а когда его самого арестовали, то ему предъявляли фотокопии этих дневников. То есть, она за ночь успевала сбегать на Лубянку, там снимали фотокопии этих дневников.

Таким образом, в один прекрасный день я сама была арестована и отбыла я после этого 9 лет. И надо вам сказать, что в этих лагерях я встретила очень много самых необыкновенных и самых замечательных людей…

(Расшифровка аудиозаписи рассказа Ю.А. Ильзен-Титковой на встрече со школьниками лицея №1561 в Сахаровском центре 2 марта 2001 года сделана Будацереновой)

А произошло все так: 25 июля 1947 г. меня вызвали на знаменитый Кузнецкий, 24. На втором этаже меня принял какой-то чин и, очень внимательно глядя на меня, сообщил, что мой отец Алексей Иванович Ашупп-Ильзен умер в лагерях. На мой вопрос когда, где и отчего это произошло, ответа он мне не дал.
В этот день рано утром я получила от Али (моей старшей сестры Елены) с Чукотки первый за целый год денежный перевод, очень крупную сумму, кажется, 5000 рублей. С тяжелым сердцем я поехала в инфекционную больницу, где в этот момент находилась заболевшая скарлатиной 6-летняя племянница Наташа. Мы могли разговаривать только через окно за решеткой. Я ей сказала, что я к ней завтра приеду и привезу ей всё, что она попросит, она стала заказывать печенье, конфеты, какой-то мальчик ей подсказывал еще какие-то сладости, я все обещала принести. Когда, обо всем наговорившись, я собралась уходить, Наташа страшно заплакала и закричала, хотя всегда раньше совершенно спокойно относилась к моему уходу. Мне пришлось несколько раз возвращаться и пытаться ее успокоить, но ничего не помогло, и я ушла под ее плач и крик.
Добралась я до дому. В этот вечер пришла знакомая Наташиной бабушки, Настасьи Павловны, принесла для Наташи немного продуктов и какие-то вещи, я ей рассказала (единственному человеку), что мне сообщили, что папы нет в живых. Она ушла, а я легла, долго плакала и заснула. Меня разбудил наш сосед Лев Иванович и сказал: «Лиля, к тебе пришли». Я совершенно не испугалась, когда в комнату вошли несколько мужчин. Один из них сказал: «Сядьте». Я ему ответила, что это вы ко мне пришли и я должна предложить вам сесть, он ответил: «Как хотите», – и сунул мне в лицо ордер на арест. Я упала от ужаса, но они все были готовы к моей реакции, подхватили меня и велели собираться. Я решила не брать с собой никаких вещей, ведь, если я что-нибудь возьму (такие у меня были рассуждения), значит, я считаю себя виноватой, если я не виновата и это недоразумение, то я завтра вернусь и мне не нужно ничего, а если не вернусь, то все равно погибать. Один из тех, что за мной пришел, сам собрал кое-какие вещи. И тут я заметила, что дверь в мою комнату приоткрыта и выглядывает наш сосед по фамилии Еремеев, и такое зверское любопытство было написано на его лице, что видно человек совсем потерял контроль над собой.
Меня увели, вышли все соседи и молча на нас смотрели. Неподалеку стояла машина «Эмка», меня посадили и мы поехали по ночной Москве. На улице Герцена машина провалилась в какую-то яму, сопровождавшие меня люди остановили первую попавшуюся машину, предъявили документы, и меня повезли дальше. Мне все казалось, что я сплю, что это какой-то дикий сон. Я подумала, что это грабители, которые видели, что я утром получала крупную сумму денег, и таким образом хотят меня ограбить, я даже несколько раз открывала рот, чтобы сказать им: «Возьмите деньги и отпустите меня». Но тут мы подъехали к знаменитому зданию на Лубянке. Сопровождавшие меня люди задержали двух молодых людей и девушку, которые с ужасом на меня смотрели, и ввели меня в парадное, которое закрылось за мной навсегда. Мне потом много пришлось пережить, но, пожалуй, арест был самый страшным по силе ударом.
Я как во сне помню, как меня заставили раздеться догола, осмотрели зубы, волосы, уши, отдали, наконец, мою одежду, с которой были спороты пуговицы, молнии, пряжки, крючки. Кое-как я на себя все напялила, меня несколько раз фотографировали и снимали отпечатки пальцев. После этого я перешла в распоряжение молодого конвоира с каменным лицом. Там у всех лица каменные. Первое, что ты чувствуешь, это то, что с тобой в любой момент могут сделать всё, что угодно, никто тебя не защитит и никто не бросит на тебя сочувствующий взгляд, все мимо тебя проходят как сквозь стену. Конвоир повел себя очень странно и даже пугающе. Он все время делал прищелкивающе-причмокивающие звуки. Я решила, что он контуженный и ненормальный. Незадолго до этого кончилась война, и таких было много, от них всего можно было ожидать. Он отвел меня в какой-то бокс, предварительно я расписалась в какой-то книге, сплошь закрытой металлическим листом, оставлено было только окошечко, чтобы можно было расписаться, и через несколько минут конвоир зашел опять в этот бокс и спросил фамилию, имя, отчество, год рождения и отвел в другой бокс. Через несколько минут он опять зашел, опять спросил фамилию, имя, отчество и т.д., и это повторялось всю ночь. Больше пяти минут я ни в одном боксе не сидела, меня это еще больше убедило, что я имею дело с сумасшедшим, и я, наконец, спросила: «Вы только что спрашивали мою фамилию», – но он так на меня рявкнул, что я не посмела больше ни о чем спрашивать. Потом я поняла, что все конвоиры издавали какие-то звуки, чтобы арестанты не встретились друг с другом. На Лубянке можно было и 20 лет просидеть и не встретить никого из собратьев. Если кого-нибудь вели навстречу, тебя немедленно запихивали в какой-нибудь бокс, которых было на пути великое множество. Арестовали меня в половине первого ночи, а на допрос вызвали только часа в два дня. Я голову себе сломала, за что. Единственное, что я могла придумать, это что не сдала в библиотеку книжку «Режиссерские уроки Станиславского», которую потеряла, и мне без конца из библиотеки слали открытки с угрозами всяких кар. Иногда приходили в голову какие-то странные разговоры, которые заводила со мной подруга, значительно старше меня, и которую я очень любила, Наташей Венкстерн, но я с негодованием гнала от себя эти мысли.
Наконец я попала в середине дня к следователю. Его фамилия была Ивлев. На мой недоуменный вопрос, за что меня задержали, он мне заявил, что я обвиняюсь в террористической деятельности против вождя Сталина, и в качестве доказательства предъявил мне морской кортик в красивых ножнах. Я его действительно нашла во дворе дома Военно-морского флота. Он был, очевидно, выброшен за ненадобностью, т.к. у него был сломан кончик. Я за этот кортик потом расписывалась десятки раз, каждый раз жалела хозяев этого кортика (он был с номером), которых, наверно, затаскали с допросами.
А вообще допрос начался с того, что мне дали лист бумаги и велели написать фамилии всех друзей и знакомых. И тут передо мной стал вопрос: скрывать или называть фамилии. Если скроешь, значит, была какая-то преступная связь, если напишешь, то этих близких друзей затаскают. Я про себя решила писать, т.к. скрывать мне было абсолютно нечего. Мне даже отдаленно не приходила мысль о какой-то террористической деятельности и, вообще, несмотря на довольно юный возраст (20 дет), я была достаточно умна и осторожна, чтобы никогда ни с кем никакие разговоры на политические темы не вести. Я даже скрывала арест отца, во всех анкетах писала, что отец у меня умер.
Наконец, меня повели опять по бесконечным коридорам, опять росписи через металлическую доску, и ввели в камеру, в которой, к моей великой радости, было три женщины, четыре кровати, стол, большой медный чайник и гора книг. Среди моих сокамерников была девушка по имени Надя, о которой я ничего не могу сказать, она все время молчала, и ее очень редко вызывали на допрос, жена одного спортивного радиокомментатора Набокова Маргарита, которой я сразу же перестала доверять. Она сидела за встречу с иностранцами и за подругу Лолу, балерину, жену известного артиста Мартинсона (она покончила с собой в лагере), и прелестная молодая женщина Таня Перепелицына. У нее были бесконечные романы с иностранцами (я и не подозревала, что во время войны были возможны какие-то встречи с иностранцами, после войны всех этих девиц, которые не успели выйти замуж и уехать за границу, арестовали). Таня была значительно культурнее, интереснее и красивее всех своих подруг, пользовалась большим успехом, бывала на приемах в посольствах и не представляла себе уже другой жизни в нашей убогой действительности. Я, конечно, все про себя рассказала, и меня к вечеру опять вызвали на допрос. Продержали всю ночь и утром, когда уже нельзя было ложиться спать, отпустили. Такая моя жизнь продолжалась около трех месяцев. Вечером отбой – засыпаешь (обязательно чтобы руки были наверху на подушке), и часов в 11-12 вечера: «Как ваша фамилия? На допрос». Последние четверо суток мне не дали спать ни одной минуты, нельзя было даже стоя прислониться к стенке, сейчас же заходил надзиратель и велел отойти. Это была отработанная система – не били, но совершенно не давали спать.
Как я вскоре поняла, моя особа их не очень-то интересовала. Не такие уж они были дураки, чтобы видеть во мне какую-то опасность. Мне даже статью изменили (думаю, что благодаря хлопотам следователя) с 58-8-19 (несовершенные террористические намерения) на 58-8-17 (высказывания террористических намерений). Для меня все это было дико, но я поняла правила игры: им нужен был «материал» на близких мне людей. Это были, в первую очередь, Георгий Николаевич Котенко, близкий друг нашей семьи. Блестящий, остроумнейший человек, великий любитель женщин, знавший бесконечное количество анекдотов. Это был удивительный человек, он не был ни к чему безразличен, он жил на 500 процентов жизненной силы, был всегда душой общества, но имел страшный недостаток – очень много пил, но даже это шло ему на пользу, от алкоголя он становился только блестящее и остроумнее. Занимал он высокий пост в «Метропроекте». Он бывал у нас почти каждый вечер. Однажды он привел меня в ужас, сказав, что, если бы была возможность, он тут же, в ту же секунду оказался в любом месте где-нибудь в Америке. Я ему говорю: «У тебя же семья, ты не знаешь языка», он сказал: «Я бы все бросил». Потом меня спрашивали про художника Петра Яковлевича Алехина, первого мужа моей близкой подруги, к этому времени они расстались, и он был осужден по какому-то бытовому делу и отбывал срок наказания где-то под Москвой. Еще их очень интересовал Александр Леонидович Горбунков, тоже художник, одно время он очень ухаживал за моей сестрой, и они собирались пожениться. Интересовала их моя сестры Аля, которая в это время была на Чукотке, и великое множество других людей, чтобы что-нибудь об них выцарапать, чтобы могло пригодиться, чтобы состряпать на них «дело». Несмотря на советы Маргариты Набоковой, я мгновенно поняла, что нужно молчать обо всех анекдотах, двусмысленных замечаниях, которые хоть чуть-чуть можно было принять за «антисоветские», например, что трудно живется, голодаем и т.д. Я постаралась прикинуться дурочкой, что я очень молоденькая, что при мне никто никаких разговоров вести не мог из-за моего легкомыслия. Одним словом, я всем отношениям со знакомыми пыталась придать совсем другой оттенок. Что касается моей сестры, которую арестовали на улице, когда она приехала с Чукотки за Наташей и мамой и ее обвиняли в том, что она хотела каким-то образом перебраться в Америку, мы с ней перед ее отъездом на Чукотку детально и много раз обсуждали этот вопрос. Я ей сказала: «Спасайся хоть ты, Наташу я воспитаю и маму не брошу, будет возможность, изменятся времена, вытащишь нас всех из этой проклятой страны». Но на следствии я с негодованием говорила другое: «Как же я могла согласиться, чтобы сестра бросила меня с маленьким ребенком», – и мне поверили, что так и было. Мне даже удалось обломком роговой расчески, оказавшейся у меня в кармане, выцарапать на столике, когда следователь отворачивался, слова «Молчи, дура». Самое потрясающее, что она это прочла, поняла и перестала верить тем показаниям, которые ей зачитывали, которые якобы я дала. Потом она поняла, что истинные показания заполняются в протоколы, а сочиненные – нет. Что касается Александра Леонидовича Горбункова, то я просто окрестила его сумасшедшим и сказала, что никаких разговоров с ним не имела, т.к. он казался мне крайне антипатичным. Он потом после освобождения на меня за это обижался, но я постаралась все ему объяснить.
Петр Яковлевич Алехин оказался в худшем положении. КГБ запросило его дело из Нарсуда, в деле оказались какие-то его дневники, в которых вычитали что-то «антисоветское», но дело окончилось для него «легким испугом», он вернулся в свой лагерь и 58-ую статью не получил. Одним словом, из-за меня лично никто из наших друзей и знакомых не пострадал. Я очень горжусь этим и считаю, что это второй (первое было привоз мамы из лагеря) в моей жизни самоотверженный поступок. Конечно, меня не резали на куски, не запускали под ногти иголки, единственно, что меня чуть не свели с ума трехмесячной бессонницей и оказывали на меня всяческое психологическое давление, но я сумела выстоять, хотя я знаю множество людей, гораздо старше и опытней меня, которые такого нажима не выдержали.
Как только я попала под следствие, я очень скоро поняла, кто является секретным сотрудником КГБ. В первую очередь, это Наталья Александровна Венкстерн, дочь известного драматурга Наталии Алексеевны Венкстерн и племянница актрисы Геацинтовой. У Венкстерн был «открытый дом», бывало множество литераторов и артистов, в том числе и Михаил Булгаков. Другие, как наша подруга Аля Бер, плели от испуга неизвестно что, даже следователь за меня, судя по протоколу, заступился. И еще, мне сказали ужасную вещь, в которую я не поверила, но которая потом оказалась правдой: на меня написал заявление художник Иван Васильевич Макогон, который писал мой портрет. Меня по этому поводу вызывал даже начальник следственного отдела Зименков. Позируя, он разглагольствовал, что я настолько испорченный антисоветский человек, что даже человек, который якобы любит меня больше жизни, считает своим долгом донести на меня в органы КГБ. В конце дела я читала это заявление и убедилась в его подлинности. Оно было написано на бумаге, которая была у него в мастерской, и чернилами того зеленого цвета, которые тоже были у него в мастерской. Заявление было такого характера (приблизительно): Он, И.В. Макогон, год рождения, проживание, партийный билет № … (я долго помнила этот номер, потом забыла), познакомился со мной при таких-то обстоятельствах, я ему очень подходила, как модель. Далее следовала моя самая хорошая характеристика – и за племянницей я ухаживаю, и за престарелой больной матерью, но он (Макогон) считает, что на меня оказывается чье-то антисоветское влияние, и вообще у меня присутствуют антисоветские настроения, связанные с арестом моих родителей.
В 1980-х годах по настоянию моей подруги художницы я встретилась с Макогоном, и он рассказал мне, что его без конца по ночам вызывали в КГБ и заставляли написать на меня заявление. Он переписывал его десятки раз, пока его не оставили в покое. Мы с сестрой обсудили все это и решили, что он говорит правду, ведь в своем заявлении он старался представить меня в хорошем свете.
Что касается Г.Н. Котенко, то тут произошла другая история. Больше всего меня мучили из-за него. Им обязательно нужно было получить на него от меня материал, но я им этого удовольствия не доставила.
Когда я освободилась в 1956 г., Г.Н., узнав об этом, бросил свой отпуск на юге и приехал в Москву. Мы много гуляли (я еще не работала, т.к. получила за папу, маму и себя немного денег), разговаривали, заходили даже в какие-то ресторанчики на ВДНХ и вдруг, совершенно неожиданно, среди белого жаркого летнего дня, на самом людном месте ул. Горького, он внезапно остановился и сказал мне, глядя в глаза: «Меня вызывали в 1-й отдел Метропроекта и спросили, говорила ли ты мне, что не пожалеешь жизни, только бы убить Сталина. Я им ответил, что да, ты мне это говорила». Я дико посмотрела на Г.Н., несмотря на страшную жару, покрылась вся холодным потом и сказала, что я ничего подобного не говорила. Он, глядя в землю, повторил мне: «Я так сказал». До сих пор не знаю, какой из Богов или ангелов хранителей спас меня в очередной раз. Мы с Г.Н. никогда больше этот разговор не вспоминали и он до самой своей смерти в 1961 г. оставался для меня самым близким другом.
Много народа крутилось возле нашего с Алей дела, по разному вели себя люди. Аля Бер упала перед моей сестрой Алей на колени и рассказала, что она сказала про нас. Другие, как Аня Гришина, начисто все отрицали, Слава Казьмин сказал, что, конечно, он говорил со мной на политические темы, т.к. помогал мне готовиться к экзаменам по политэкономии.
Многие, как Аля Бер или Наталья Венкстер, думали, что если они скажут про кого-нибудь что-нибудь компрометирующие, то станут «хорошими» для следователей. Следователи заулыбаются, станут добрыми, а потом запутают и сделают соучастниками. Я только поражалась, сколько денег при голодающем народе тратилось на состряпывание всех этих «дел». Не такие же они все были дураки, прекрасно понимали, что никакого отношения к политике, и тем более к политическому преступлению большинство из нас не имело, но они добросовестно день и ночь «шили» дела.
Чтобы кончить о Лубянке, расскажу о людях, которые остались у меня в памяти.
Первым долгом моя близкая подруга Таня Перепелицына, умненькая, миловидная, талантливая и добрая ко мне. В нее влюблялись очень интересные мужчины, в том числе и высокопоставленные иностранцы. Потом Люся Коротина, которую посадили беременную от какого-то красавца египтянина, который хотел на ней жениться. Ее украли, посадили на Лубянку, а ему наплели, что у нее роман с другим человеком, за которого она вышла замуж и уехала. Однажды в камеру ввели женщину, которая много порассказала про «знаменитую» Аллу Андрееву. Как эта Андреева влюбилась в следователя и перечисляла всех, кто читал или знал про книгу ее мужа Даниила. Она, даже вспоминая некоторые фамилии, просилась сама на допрос, чтобы дополнить длинных список этих несчастных. Уже потом в лагерях я встретила умирающую от рака Александру Филипповну Доброву, воспитательницу сироты Даниила, который в раннем детстве лишился матери, она мне все это подтвердила. Я не понимаю людей, которые до сих пор находят возможность предоставлять ей эфир, телевизионное время для ее «воспоминаний», даже катают на каком-то пароходе по Волге. Ей бы, этой Алле Андреевой, не на пароходах кататься, а разбить бы себе лоб в молитвах и вымаливать прощение у людей, которых она погубила.
После приблизительно 4-х месяцев бессонных ночей мне трое суток вообще не давали спать ни одной минуты, меня в очередную ночь вызвал следователь, спросил, как обычно, буду ли я говорить о своей «преступной деятельности», я ответила, как всегда, что мне нечего сказать, он сидел в своем углу, я в своем, вдруг мне стало плохо, из-за рта пошла пена, слюна, я упала и почти потеряла сознание. Он меня отпустил, разрешил спать, и после этого меня почти не вызывали на допрос и разрешили передачи. Мама и тетя Таня каким-то образом собрали мне старую шубейку, ботинки на дереве и вареной картошки в мундире. Таким образом я узнала, что они живы. Странно ведут себя люди в заключении в тюрьме. Первым долгом они очень редко плачут. Ведь это бесполезно! Они, конечно, думают о родных, беспокоятся, но сознание полной невозможности им помочь делают их, в какой-степени, не равнодушными, это не то слово, а какими-то бесчувственными. Ведь понимаешь, как бы плохо твоим близким не было, тебе все равно хуже. В камере я все время думала о тех, которые сидели в ней до меня и многие из нас пошли на расстрел, и мне все время казалось, что незадолго перед смертью судьба или Бог посылали им в короткие минуты забвения замечательный сон, такой счастливый, какой посещает человека только несколько раз в жизни. Тем страшнее было для них пробуждение…
Однажды ночью в нашу камеру ввели высокую, очень красивую, черноволосую женщину, с черными горящими глазами, в ярко красном платье. Мы к ней обращались с какими-то вопросами, она молчала, и мы решили, что к нам подсадили сумасшедшую. Потом оказалось, что она немка, ни одного слова не понимает по-русски и что ее сегодня арестовали на улице в Берлине. Это была Хельга Фидлер. Я знала десяток слов по-немецки, и мы с ней нашли способ путем нескольких слов и жестов объясняться на любые, даже философские темы. Она работала на американцев и не скрывала это, муж ее был в плену в России, и она получила от него письмо. Она знала, что мы скоро расстанемся, и все время заставляла меня выучить наизусть адрес отца своего мужа, я запомнила только Берлин, Фридрихштрассе. У нее был маленький сын в детском саду, о его судьбе она не знала. В одном мы с ней были согласны полностью: наша единственная надежда – “Wann’er Stirbt”, то есть «дорогой и любимый» умрет. Так и получилось, только через много лет. Вот всё, что мне бы хотелось написать о своих сокамерниках на Лубянке.
Однажды днем меня после долгого перерыва вызвали на допрос. Кроме следователя в кабинете был незнакомый человек с перебитым носом. Он представился: прокурор Антонов. У меня начался так называемый прокурорский допрос. Он мне объяснил, что я не подлежу какому-нибудь суду или трибуналу, т.к. мое «преступление» не доказано, меня будет судить «Особое совещание». Я начала прокурору объяснять, что я никакого преступления не совершала и не собиралась совершить. Он со мной согласился, но жестко сказал: «Нам проще тебя посадить, чем за тобой следить». На этом прокурорский допрос кончился. Прошло еще много дней, и меня опять среди ночи вызвали на допрос. Вели по незнакомым, крытым коврами коридорам, освещенным красивыми лампами, и ввели в небольшой кабинет. Предложили сесть. Внезапно мне велели встать и войти в шкаф, обыкновенный канцелярский шкаф, я решила, что это казнь и что я сейчас провалюсь на острые ножи, почему-то я так себе это очень ярко представила. Но ни на какие ножи я не провалилась, а попала в роскошный кабинет, где сидел представительный мужчина в золотых очках и еще кто-то. Меня опять начали расспрашивать, кто я, что за «дело» меня привело, я все рассказала, что ничего противозаконного никогда не делала и делать не собиралась. Тогда он меня спросил, знаю ли я какой-нибудь анекдот. Я с готовностью сказала, что, конечно, знаю, и рассказала, как Молотов зашел к Сталину и увидел, что Сталин читает Евангелие. Молотов очень удивился и поинтересовался, что Сталин нашел для себя интересного в Евангелии, Сталин ответил, что его интересует, как Христос пятью хлебами пять тысяч накормил и еще корзинка осталась! Я думала, что они засмеются, но все сидели с каменными лицами и меня увели. Черт меня дернул рассказать им этот анекдот! На всё ума хватило, а в последний момент я так сплоховала! Все равно, тогда судьбу это бы не изменило, если кто попадал на Лубянку, то выхода обратно ни у кого не было. Оставалось только вспоминать каждый камушек, каждую ступеньку, которые вели к дому, но пользы от этого, как и от молитв, никому не было, да я и не видела, чтобы кто-нибудь уповал на Бога, а может быть, наоборот, только на Бога и уповали.
Прошла еще череда дней, иногда нас выводили минут на 15 гулять. Иногда в нижний двор Лубянки, иногда на крышу. Давали нам казенное черное пальто, и мы ходили молча друг за другом. Невыносимо было слышать гудки автомобилей, которые до нас доносились с вольной жизни.
Однажды, когда нас утром привели на «оправку», я, сама не зная почему, стукнула кулаком в стену. Оказывается, за нами в окошко наблюдал надзиратель, и меня отправили в карцер. Это было помещение меньше 1 кв. м с лавочкой. Лечь там было нельзя, туловище с головой не помещалось в длину, можно было только сидеть или стоять. Мне давали 300 граммов хлеба в день, но я к нему не притронулась, я все спрашивала, на сколько меня посадили, но никто мне ответа не дал. На четвертые сутки меня выпустили, три кусочка хлеба так и остались лежать. Есть мне совсем не хотелось, т.ч. я не страдала от голода, вернулась в камеру, и мне дали миску горячей баланды, которую я съела с удовольствием.
И вот однажды, где-то в феврале 1948 г., около 7 часов вечера, вечера меня вызывают и куда-то ведут. Обыкновенный рабочий кабинет. За столом стоит пожилой человек, похожий на жабу. После обычных формальностей – фамилия, имя, отчество и т.д. – он мне зачитал, что я приговариваюсь к 10 годам лишения свободы с конфискацией имущества. Я пошатнулась от суровости приговора, но только спросила, где моя сестра и можно ли с ней повидаться. Жаба прошамкала, что о судьбе моей сестры ему ничего не известно. Потом мы с Алей выяснили, что он врал, т.к. мне приговор зачитали без 10 мин. 7 вечера, а ей ровно в 7.00.
В свою старую камеру, как уже осужденная, я не попала, а завели меня куда-то в подвал и принесли мои вещи. В подвале я пробыла пару дней, и вдруг меня выводят во внутренний двор, где стоит черный ворон, меня в него толкают, и я бросаюсь на шею к сестре. Как же мы плакали, как же смеялись, что мы вместе, но больше смеялись и радовались. «Воронок» постепенно наполнялся другими людьми, которые все плакали. И тут мы с Алей вспомнили, что у нас ходила своеобразная острота: когда мы совершали какую-нибудь глупость (а это бывало частенько), мы всегда подбирали нашему поступку какое-нибудь название, например, если мы что-то из своих вещей отдавали почти даром или за бесценок, то мы друг другу говорили: «Очаровательные сестры Ильзен произвели бизнес», – и т.д., т.е. слова «Очаровательные сестры Ильзен» были для нас синонимом глупости. И тут я Але сказала: «Ты знаешь, как это все называется? Очаровательные сестры Ильзен занялись политикой».
Мы так хохотали между плачущих и ломающих в отчаянии руки людей, что не заметили, как нас подвезли к какой-то железной дороге, на путях стоял вагон «зак» и нас начали туда грузить. Вскоре нам стало не до смеха. В обыкновенное купе жесткого вагона, затянутого сеткой, нас набилось 28 человек. Мы с Алей тут же забрались на верхнюю полку и засели там. Повернуться или лечь было невозможно. Через несколько часов вагон тронулся. Женское купе было одно – наше, а в остальных ехали мужчины. Оттуда раздавались стоны, проклятия, люди просились в туалет, но это было напрасно. Утром нам дали по куску соленой рыбы и немного воды. Умные люди к рыбе не притрагивались, знали, что их ожидает, а ожидала жуткая жажда. Я не помню, раз или два в сутки конвой с проклятиями выводил по одному человеку в туалет, причем каждый раз из-за всех сил толкал в спину. В нашем купе ехала одна небольшого роста женщина – научный работник, по профессии гистолог. В соседнем купе везли ее мужа, пожилого профессора. И когда его проводили в туалет, она бросалась к сетке и кричала ему: «Я тебя обожаю, я тебя обожаю!» Что стало с ним, я не знаю, а Марию Михайловну (так звали эту женщину) я встречала потом в Ухте.
Так мы ехали несколько дней. Поскольку у меня были еще свежие кинематографические воспоминания, то я ночами придумывала фильмы, которые когда-нибудь надеялась поставить. Помню только начало: зимняя ночь, необъятные просторы – поля, леса, которым нет конца и края, и все залито луной. И вот виднеется маленькая точка, камера приближается, и это наше переполненное купе, где люди притиснуты бок к боку.
В какой-то момент поезд остановился, наш вагон отцепили, и нас начали высаживать. Нас встречали человек двадцать конвоя с автоматами и несколько немецких овчарок. Мы оказались в Кирове. После всех многочисленных проверок, отпечатков пальцев и т.д., нас ввели в камеру. Камера представляла собой помещение 50-60 кв. метров, нас там помещалось около двухсот человек. Спали мы все на полу, перевернутся на другой бок одному человеку было нельзя, мы поворачивались все вместе одновременно. Возле двери стояли две огромные деревянные бочки – одна параша, другая с водой. После трехдневного «безводья» мы с Алей пили, пили воду и не могли напиться.
В Кирове произошло одно знаменательное событие – мы там познакомились с двумя женщинами – одна маленького роста, говорила с небольшим акцентом, другая, ее приятельница, ее звали Варвара Валерьяновна, была русская. Оказалось, что маленькая женщина, ее звали Лия Львовна Грин, родилась и провела детство в Канаде и Америке, а Варвара Валерьяновна их соседка по квартире. Попали они за связь с братом Лии Львовны, о котором бесконечно говорили и рассказывали. Кто бы мог подумать, что через несколько лет Аля выйдет замуж за того самого брата Лии Львовны – Жоржа Грин и проживет с ним всю жизнь, а Лия Львовна будет доживать своей век с нашей дочерью, Татьяной (т.к. одна уже жить не в состоянии).
Пробыли мы в Кирове несколько дней. Однажды вызвали Алю на этап. Мы горько, горько плакали, думали, что расстаемся навеки, но прошло не более получаса, как из-за двери раздался Алин голос: «Лилика, это тебя, а не меня вызвали на этап». Кое-как в какой-то мешочек побросали мои вещи и меня вытолкали из камеры. Я вся заливалась слезами, вещи куда-то разлетались, и тут меня в первый и единственный раз избил конвой. Опять вагон, несколько дней и я оказалась на пересылке в Ухте. Как я потом узнала, Алю отправили дальше в Воркуту. Громадная пересылка, пустые нары, холодно, накрыться нечем. Через несколько дней стали прибывать этапы, и пересылка начала наполняться. К пересылке через забор примыкал лагерный пункт, за ним, тоже через забор, промзона, а потом лагерная больница.
Этот лагерный пункт №1 был образцово-показательный, туда собирали специалистов, артистов и, вообще, попасть туда было величайшим счастьем. Нас, женщин, человек 200 повели в этот лагпункт в баню. Всех раздели догола, и тут я увидела мужчину – лет 50, высокого роста, с большим длинным носом. Он очень напоминал водопроводное устройство, которое раньше устанавливали на железнодорожных станциях для заполнения водой паровозов. Он держал в руках опасную бритву и, не поднимая головы, брил подряд у всех голых женщин лобки. Потом я этого человека узнала, это был Алексей Дмитриевич Озеркин. Отсидев в лагерях с 1937 г., он выполнял должность санинспектора. Потому ему и доверили бритву. Потом, много времени спустя, когда я сама была на 1-м ОЛПе, он мне потихоньку показал свою фотографию (фотографии было иметь строго запрещено), в которой он сфотографирован в военной форме с двумя ромбами в петлице. Еще он мне сказал, что он ничего не подписал. Потом нас комиссовали, и пожилой врач, как потом я узнала, профессор Соколов, сидевший еще по «делу Горького», сказал мне, что у меня больные верхушки легких. Я очень удивилась и протестовала, мне тогда в голову не могло придти, что он просто хочет мне помочь, чтобы с меня сняли часть производственной нормы по состоянию здоровья. Там же на 1-м ОЛПе, я узнала, что там находится и устроилась пианисткой в театре в Ухте моя подруга по камере на Лубянке Таня Перепелицына, ей даже удалось меня подкормить, и она сказала, что постарается меня вытащить на 1-й ОЛП через своего друга Д.Я. Вайтоловского, тоже заключенного, но исполняющего должность главного режиссера в Ухтинском театре. Однако это удалось не сразу. Через несколько дней с пересылки был отправлен большой этап на 12-й Сельхоз под Ухтой, на этот этап попала и я. И тут я поняла, что такое лагерная жизнь.
На первых порах нас с одной москвичкой Валентиной Ардальоновной Савицкой поместили в барак с блатными. Боже, что мы там навидались и наслышались! Кормили нас очень плохо, почти не кормили. В 4 часа утра приносили корзину хлеба. Никто не спал, хорошо еще, если эту корзину не отнимали по дороге другие урки. Конечно, весь хлеб сейчас же съедали. В 6 часов подъем, и мы шли на завтрак, который состоял из обрезков серой капусты и воды. Потом на работу. Мы все выстраивались возле ворот и прослушивали ежедневную «Молитву»: «Переходите в распоряжение конвоя. При попытке к побегу конвой применяет оружие без предупреждения. Понятно!?» Один раз кто-то из рядов крикнул «Непонятно». Тогда нас согнали с протоптанной дороги и продержали по горло в снегу два часа, потом повели на работу.
Одеты мы были в какие-то телогрейки, как говорили, 33-го срока, а на ногах меховые чулки, которые не держались на ногах, и их приходилось привязывать обрывками веревок, которые удавалось достать. По дороге на работу надо было переходить незамерзающий ручей, и мы все приходили к рабочему месту с мокрыми ногами. Первый раз меня выводили на работу 19 марта, мне исполнился 21 год, и я заливалась слезами, а тут еще в диком поле, через которое нас вели, я вдруг увидела обрывок кинопленки. Это было как привет из другого мира, с другой планеты, и я залилась слезами еще пуще.
Работа была очень тяжелая, я помню нормы. Надо было выкопать канаву длиной 1 м 96 см, глубиной 1 м 70 см, сверху ее ширина должна была составлять 2 м 80 см, а внизу 70 см. Снег по грудь, расчистка его в норму не входила. Промерзлость земли составляла около 50 см. Скажи – сделай норму, а завтра выйдешь на волю, никто бы не сделал, не сделала бы и я, хотя из-за 3-й категории здоровья (мне ее дал, несмотря на мои протесты, проф. Соколов на 1-м ОЛПе), моя норма составляла 50%, т.е. я должна была сделать не два метра канавы, а только один. Когда мы орудовали кирками, ломами, лопатами, мы скидывали с себя не только телогрейки, а все, что было под ними, и все равно с нас стекал пот. Вечером мы получали опять миску такой же баланды с серой капустой, столовую ложку жидкой каши и кусочек селедки. Вот и вся наша еда. Конечно, при такой работе на морозе мы быстро теряли силы, и частенько нам приходилось кого-нибудь из товарищей нести в зону на руках. Диагноз: температура 35 градусов, упадок сил. Давали два дня полежать, а потом опять на работу. Надо отдать должное конвою – нас никогда не подгоняли, когда мы шли на работу, а это километров 5, а когда мы шли вечером с работы, откуда только брались силы, мы бежали со всех ног! А впереди в первых шеренгах шли наши блатные бригадиры и распевали во все горло:
Ах, море Черное, песок и пляж,
Ах, жизнь раздольная чарует нас!
Однажды нашу бригаду послали на день на легкую работу: перебирать картошку. Картошка хранилась в отдельных закромах, и мы все, кто туда попал, начали с жадностью поедать картошку, грязную, в земле, нам было все равно, мы ее запихивали в рот, не обращая внимания на истошные крики вольняшек, которые там работали. Больше нас на картошку не посылали. Однажды нас заставили переносить бревна, снег был по пояс, я помню, как я упала с этим бревном и поняла, что подняться не смогу, мне было все равно, пусть стреляют. Если только можно было себе представить, какая кругом стояла красота! Сверкающий залитый солнцем снег, деревья все в снегу, а я прощалась с миром, и мне было все равно. Полежала, полежала, встала и потащила свое бревно.
Когда мы приходили в зону и девушки (наша зона называлась «кобылий двор», т.е. мужчин там не было) снимали платки, их лица нельзя было узнать: белая кожа, которая была закрыта платком, и черная, как чугун, которая была на воздухе. Были среди нас и сектантки, их называли монашками. Они отказывались работать, их выгоняли на работу, все работали, а они стояли, садиться им не разрешали, иногда конвой даже заставлял их раздеваться на морозе. Так они и стояли по несколько часов в одних платьях на морозе, а, как говорят, на морозе даже ленивый хватается за кирку.
Никакого места для нас с Валентиной Ардальоновной Савицкой в бараке не нашлось. Мы забились под нары и там спали. Валентина Ардальоновна москвичка, интеллигентный человек, знала несколько иностранных языков, была женой то ли сына, то ли внука известного художника-передвижника Савицкого. Вряд ли думал художник Савицкий, написавший знаменитое полотно «Железная дорога», что его ближайшая родственница будет завидовать персонажам его картины, которые потрясли в свое время всю Россию.
Однажды мы с Валентиной Ардальоновной лежали под нарами, закутавшись в наше тряпье, и слушали эти дикие, не поддающиеся никакому описанию по цинизму и извращению блатные песни, как вдруг Валентина Ардальоновна начала смеяться, потом ее смех перешел в хохот, я дико на нее смотрела и решила, что она сошла с ума. Немного успокоившись, Валентина Ардальоновна сказала, что она представила себе, как она приезжает домой, садится за рояль и исполняет своему мужу полный репертуар этих диких песен и какое у него при этом будет выражение лица. Ей этого сделать не удалось, она умерла в лагере.
Такой нашей жизни прошло несколько месяцев, наступила весна и лето. Я заболела, у меня началась ангина с высокой температурой, и меня перевели в другой барак, за какую-то перегородку. Жара, клопы, высоченная температура, темно. Я заснула и вдруг просыпаюсь от дивного, неземного пения. Полная темнота, и я решила, что я умерла и нахожусь на том свете и поют ангелы. Я не испугалась и не огорчилась, мне было только очень обидно, что мне самой плохо, так же жарко, так же кусают клопы и голова болит. Постепенно начала приходить в себя, вспомнила о загородке, за которой меня положили, и, наконец, поняла, что поют украинские девушки и что они потихоньку от начальства празднуют пасху. Этот случай я запомнила на всю жизнь.
Утром ко мне забежала Валентина Ардальоновна и сказала, что на меня пришёл наряд на 1-й ОЛП для работы в театре! Это моя подруга Таня Перепелицина, с которой мы просидели несколько месяцев в одной камере на Лубянке, выхлопотала для меня такое счастье!
Не помню, откуда у меня хватила сил дотащиться в своих ботинках на деревяшках до 1-го ОЛПа. Там меня встретила Таня, накормила, потом она говорила, что без слез не могла на меня смотреть, так я выглядела. Через пару дней мне передали целый мешок вещей. Это Марина Александровна Спендиарова (дочь знаменитого армянского композитора) прислала мне эти вещи, ни разу меня не видя.
А дело было так: я уже писала, что к 1-му ОЛПу примыкала промзона, а потом больница. Главным врачом больница был Оганес Александрович Мабернутов, он отсидел срок и остался в Ухте. Начальство его уважало, как прекрасного врача. И Аганес Александрович, армянин по национальности, чтил память великого армянского композитора Спендиарова и, говоря по лагерному, Марину «кантовал», то есть, она жила в лазарете на положении больной, а ходила в театр на спектакли и репетиции (у Марины было великолепное меццо-сопрано).
На 1-м ОЛПе я отлежалась, отъелась, в основном, Таня делилась со мной своими запасами, и я не работала, числясь за театром около месяца. Потом выяснилось, что особой ценности я для Ухтинского театра не представляю, пропуск для выхода из зоны мне не дадут, т. к. 58-я статья и срок только начинался, и театр от меня отказался. Марина уговорила Аганеса Александровича взять меня лаборанткой в больницу. Заведующей лабораторией была Лидия Евлампиевна Иванова, тоже отсидевшая срок, говорят, что она была женой 1-го секретаря Новосибирского обкома.
Относились ко мне хорошо, но есть мне было абсолютно нечего. На 1-м ОЛПе было две столовые, одна «Рекордный зал», где ела вся, говоря по-лагерному, «придурня» и где было прилично. И гарантийный зал для всяких работяг, куда женщинам вообще входить было нельзя, там могло случиться всякое. Я два-три дня вообще, кроме хлеба, ничего не ела, в конце концов решилась войти в «гарантийный зал». Ем я свою баланду, и меня заметил один пожилой человек, который стоял в очереди в хлеборезку. Это был старый лагерник, отсидевший с 1937 г., наш бывший военный атташе в Германии, Франции, Португалии, Китае, знавший множество языков – Леонид Абрамович Анулов. Он мгновенно понял всю ситуацию и передал через одну из наших актрис, чтобы я к нему зашла за печёной картошкой.
Он дежурил на вахте между промзоной и жилой, и начальство разрешило ему иметь маленькой огородик возле будочки вахты. Санинспектор Алексей Дмитриевич Озеркин (о котором я писала раньше, как он мне потихоньку показывал свою фотографию с двумя ромбами), потихоньку оставлял для меня у Леонида Абрамовича стакан напитка из дрожжей, старушка дневальная приносила в котелке баланду, Таня кое-что подбрасывала из еды, и я ожила. Работалось мне хорошо, Лидия Евлампиевна (сама напуганная до смерти) относилась ко мне неплохо, учила работать с микроскопом. Один мой поклонник из артистов, зная, что для меня вопрос жизни зацепиться за работу в лаборатории, каждый день приходил и подставлял мне все свои десять пальцев, чтобы я училась брать анализы крови. Однажды я ему сказала, что брать кровь я уже научилась, а теперь мне надо научиться брать желудочный сок. На это его любви не хватило, и он исчез с моего горизонта.
В лазарете было много туберкулезников. И, если удавалось доказать, что человек болен открытой формой чахотки, то некоторых (кроме 58-й статьи и указа от 7.8) актировали, т.е. отпускали на волю. Это должно было быть подтверждено анализами и наличием туберкулезных палочек в мокроте. И рано утром ко мне в лабораторию приходила группа людей и в моем присутствии должна была наплевать куски гноя в баночку; я видела, что некоторые заранее держали в рту чей-то чужой гной, но, конечно, никого никогда не выдала. Это настолько ужасно, что я сама, наверно, предпочла бы умереть, чем взять в рот эти ужасные зеленые сгустки. Чего не сделаешь, чтобы пойти на волю! Вообще «мастырка» была очень распространена, в глаза пускали химический карандаш, растравливали себе язвы, похожие на сифилис, и я знала девушку, которой удалось раздобыть шприц, и она себе в вену пустила мыльный раствор, ничего она не добилась, а только умерла.
Много было событий, ведь лагерь был ИТЛ, т.е. общий, там находилась не только 58-я статья, а и бытовики, попадались и воры «в законе». Однажды ночью поднялась страшная стрельба, это на пересылке этап бандитов из Азербайджана решил прорваться через зону, и их перестреляли. Потом привозили полные телеги, накрытые окровавленными тряпками, в морг.
Одна моя подруга, она участвовала в самодеятельности, сидела у заключенного парикмахера перед концертом, и он ей делал причёску. Вошли люди с топором и разрубили парикмахеру голову. Моя подруга оказалось вся обрызганная мозгами, потом выяснилось, что воры «проиграли» этого парикмахера. Или опрокидывали кому-нибудь на голову «парашу», это тоже было модно. Такой там был быт и нравы. Но, слава Богу, такие события прошли мимо меня. Днём я была на работе в лагерной больнице, вечером по дороге, закусив парой печёных картошек и запив их дрожжами возле вахты Леонида Абрамовича, я уединялась в бараке. Уже на воле, совершенно случайно, я встретила Леонида Абрамовича. Он бывал у нас, был прекрасно одет, говорил, что Париж знает лучше, чем Москву. и сказал однажды фразу: «Когда я получил последний орден Ленина…» Мне он рассказал, что признался жене, что глаза на все происходящее в стране, на роль лагерей ГУЛага ему открыла я, молодая девушка, до этого времени он был уверен, что все получили срок справедливо, один он ни в чём не виноват, а ведь он был в заключении с 1937 г., их целыми колоннами заключенных привели пешком из Котласа на голое место, и мало кто остался в живых, буквально несколько человек из многих тысяч.
Однажды стало известно, что приедет комиссия из начальства, и все женщины из соседнего с нами барака, в котором были блатнячки и бытовички, к приходу комиссии разделись догола и приняли неприличные позы. Их всех отправили на этап. Вот таковы были нравы.
Самых близких мне людей – Таню Перепелицину и Марину Спендиарову – я видела мало, по вечерам они были на спектакле. Но вот однажды случилось событие. В театре в Ухте шла генеральная репетиция «Принцессы цирка». Вдруг, прервав действие, прима сказала: «Внимание, мы горим». Действительно, колосники уже пылали. Все бросились спасать имущество театра. Спасли все, бросали прямо в снег библиотеку, ноты, вытащили даже рояли, сгорело только помещение театра, которое перевидало многих больших артистов, которые к этому времени уже освободились – Мих. Названова, балерин Радунских, ещё отбывавших срок, баритона Владимира Глазова, Дмитрия Вайтоловского, Сашу Кравцова (тенор Большого Театра) – и многих других. Я помню, как все наши артисты в костюмах и гриме, перепачканные сажей, плача, прибежали в лагерь. На этом эпоха Ухтинского театра закончилась. Потом уже начали смеяться, вспоминая, как Марина Спендиарова металась в своей шубе по снегу и кричала, что у неё украли все концертные платья, пока кто-то не засунул ей руку под воротник шубы и не вытащил оттуда крючок от вешалки, на который были навешаны платья.
Вся это история, и может быть, и независимо от неё, закончилась тем, что нас вызвали на этап. Всех перевели на пересылку. Собирали со всех лагпунктов, там, на пересылке, я в последний раз видела Валентину Ардальоновну Савицкую, она была уже совсем не та и, по слухам, вскоре умерла, так и не исполнив своему мужу блатных песен, о чем так мечтала.
На пересылке я очень сильно заболела, до сих пор не знаю, что со мной было, возможно, какая-то форма тифа, в это время в лазарете, где я работала в лаборатории, были случаи тифа. Температура высокая, и я даже несколько раз теряла сознание. Меня хотели вернуть в лазарет, но мне так не хотелось расставаться с Таней и Мариной, что я нашла в себе силы дойти до «телятников», и нас повезли в неизвестное. По дороге мне было так плохо, что я чуть не умерла, однажды ночью даже упала с верхних нар на печь, к счастью, в этот момент холодную. Спали вповалку, к утру волосы примерзали к стенке вагона, а тут ещё каждую ночь проверки – конвой долбил молотками крышу и днище вагонов, чтобы убедиться, что никто не убежал. Ехали мы очень долго – месяца два с лишним, в результате, оказались в Сибири, была весна, все цвело и мошки ещё не было. Вагоны с нами остановили в тайге, и нас всех высадили и посадили на землю. Марина взяла за руки Таню и меня и сказала: «Девочки, если нас сейчас будут расстреливать – будем вместе!» Однако нас не расстреляли, а повели в глубь тайги, там оказался заброшенный лагпункт. Я к этому времени настолько окрепла, что смогла дойти до лагеря сама и даже донесла свои вещи.
В Озерлаг (г. Тайшет) начали постепенно свозить со всех лагерей 58-ю статью, таким образом, образовывались спецлагеря. Мы этого, конечно, не знали. Первое время нас даже не отправляли на работу, а эшелоны все прибывали и прибывали.
Однажды нас на работу отправили в лес. С нами было несколько конвоиров, я очень хорошо запомнили этот момент, т.к. в этот момент смотрела на одного из них. Он закурил, бросил спичку на землю и поднял ногу, что затушить спичку. Не тут-то было! Пламя в один миг охватило всю траву и, несмотря на то, что мы все, а нас было человек двадцать, бросились затаптывать горящую траву, мы уже ничего сделать не смогли – всё полыхало! На лагпункте уже увидели огонь, били в рельсы тревогу, выгнали всех, кто мог двигаться на тушение пожара, но это было бесполезно. Огонь в один миг охватил большую территорию, особенно страшно вспыхивали ёлки, одновременно горело всё дерево снизу доверху, со взрывом. Наша роль заключалась только в том, чтобы окапывать вокруг очага пожара канавы. Через сутки огонь начал затухать. Конвоя никто из нас не выдал – причину пожара списали на проходящий неподалеку паровоз. А эшелоны с 58-й статьей все прибывали и прибывали. И так случилось, что среди пребывших оказалось много артистов. Певица большого театра Лидия Александровна Баклина, хорошее сопрано Инна Курулянц (после освобождения уехала в Польшу и стала княгиней Любомирской) и другие.
Однажды к нашей группе подошла молодая миловидная женщина, она была из Харбина, на ней было накинуто меховое пальто. Глядя на неё, я поняла, что значит быть по-настоящему хорошо воспитанным человеком, она так хорошо умела ненавязчиво доброжелательно себя держать. Звали её Галя Полякова. Я пишу о ней, потому что эта маленькая женщина сумела совершить героический поступок. Мне рассказывали так: Галя была бригадиром лесоповальной бригады. Одну пожилую женщину, западную украинку, конвой послал за дровами для своего костра. Она не вышла за зону запрета, собирая дрова, но он её застрелил, как при попытке к побегу. Конвоиры потихоньку вытащили мёртвую женщину за запретку, но Галя стояла на своем, несмотря на угрозы, она утверждала, что женщина была убита в зоне. Пока шло следствие, Галю отправили на другой л/пункт, конвоира оправдали, дали ему отпуск и часы в награду, а Галю потом вернули на л/пункт, где конвоиры поклялись её убить. Чем кончилось дело, я не знаю.
Однажды на л/пункт приехал из Тайшета начальник КВО (культурно-воспитательный отдел) по фамилии Скрыгин, поговорил с артистами, и на нас на всех выписали наряд в г. Тайшет на л/пункт ЦАРМЗ. Таня Перепелицина и Марина Спендиарова уговорили Скрыгина, что я могу быть полезной, т.к. работала в киностудии.
Итак, мы все оказались в л/пункте ЦАРМЗа, похожего на 1-й ОЛП в Ухте, т.е. улучшенные условия, одеяла, матрацы, набитые стружкой, чистота, кормят значительно лучше.
Закипела работа. Со всех лагпунктов Скрыгин собрал профессионалов артистов. Собрался прекрасный оркестр под руководством дирижера Кантутиса (имя и отчество я забыла). 26 человек «лабухов», рояль, виолончель, духовые инструменты, два баяна, четыре скрипки. Почти все инструменты (кроме пианино) были собственные артистов. Ни единой печатной строчки нот – всё по памяти, со всеми увертюрами, множество песен, балетных номеров, целиком «Сильва», «Принцесса цирка», «Письмо Татьяны» и т.д. Костюмы делали из «упаковки», это обшивка вроде плохой марли с каких-то товаров. Художники раскрашивали, портные и сами артисты шили, из осколков зеркал делались роскошные украшения. Костюмы часто украшали слюдой – пластинками и пережженной в блестящий порошок. Художественным руководителем была назначена певица Большого театра Лидия Александровна Баклина. У неё уже почти пропал голос, но был прекрасный постановочный дар, замечательная музыкальность (она окончила Консерваторию по классам вокала и фортепьяно), в Большом театре пела Кармен, Весну, Ольгу, Алмаст в одноименной опере Спендиарова. Надо же было дочери Спендиарова и первой исполнительнице Алмаст снова, после премьеры в Большом театре, встретиться в тюрьме!
Концерты и спектакли получались замечательными! Они предназначались для самой верхушки начальства из Управления Озерлага. Начальство занимало первые два-три ряда, дальше пустота, нам никогда не аплодировали.
Озерлаг – это спецлагерь, самодеятельность была запрещена, и, как мы понимали, начальство держало нас нелегально. Нооднажды нас всё-таки вывезли на соседний л/пункт, мы там дали концерт, и, по лагерному обычаю, нас после концерта накормили хорошим обедом. После обеда всем дали по стакану молока, и одна наша пожилая актриса, в прошлом актриса театра Мейерхольда, Наталья Алексеевна Белова протянула свой стакан молока одному нашему пожилому артисту Колосову со словами: «Пей, я не могу сейчас выпить, но завтра я тебя за этот стакан молока прокляну». В дополнение могу сказать, что и для меня это был единственный стакан молока за 9 лет.
В один прекрасный день произошла сенсация: в нашу культбригаду, в наш барак за двумя колючими проволоками, т.к. женская часть труппы была отделена от остального мужского населения колонны двумя рядами проволоки и нам разрешалось выходить только в столовую и репетиции, которые проводились в той же столовой и мужском бараке, где жили наши артисты, к нам в лагерь привезли знаменитую и самую популярную певицу России Лидию Андреевну Русланову.
Я подробно описала в статье, помещенной (к сожалению, не полностью) в газете «Вечерний клуб», приезд и жизнь в нашей культбригаде Лидии Андреевны. Напомню только то, что на меня больше всего произвело впечатление: она сумела себя поставить и перед заключенными и перед начальством, так что её безмерно уважали. Это она поставили условие, что будет петь не только перед начальством, но и перед «своими братьями-заключенными», как она выразилась. Никто из нас никогда не посмел бы так ставить вопрос, да любого из нас тут же уничтожили, посмей мы заявить что-нибудь в этом роде, но среди нас, конечно, не было никого, кто бы имел хотя бы сотую часть славы Руслановой. Никому из нас также никогда не приходило в голову встать пораньше, когда раздают кашу на завтрак, которую женщины артистки не брали, а Русланова вставала в 6 утра, шла в столовую, выбирала все наши каши и раздавала работягам.
Ещё я запомнила на всю жизнь и стараюсь этому следовать её поучения – всегда самим следить за своими вещами и содержать их в порядке. Всё, что ей приносила заключенные поклонники из посылок, она брала, как должное, но сама никогда этим не пользовалась, а раздавала самым больным и бедным из «работяг».
Наша милая и любимая культбригада, которая оставила след в жизни всех, о судьбе которых я знаю, просуществовала всего около года. Очевидно, пришло распоряжение из Москвы. Это «спецлагерь», никаких артистов, распорядились даже цветы, которые росли в зоне, скосить и уничтожить. После 1950 г., который мы ещё встречали все вместе, нас понемногу начали «расформировывать». Сейчас я хочу написать о судьбе тех, кого знаю.
Однажды нас на этап вызвали с Натальей Алексеевной Беловой, о которой я писала, как об артистке театра Мейерхольда. Она кончала свой пятнадцатилетний лагерный срок. Она отчаянно горько плакала, когда нас вели на станцию, посадили в вагон-зак и, вдруг, из соседнего купе какой-то мужчина спрашивает: «А нет ли среди вас Лили Ильзен», т.е. меня. Я очень удивилась, сказала, что это я, и он мне передал привет от Саши Кравцова, бывшего тенора Большого театра, которого отправили из культбригады раньше нас. Меня это немного утешило и подбодрило, кто-то обо мне помнит и желает мне добра.
Допишу о Наталии Алексеевне Беловой. Мы с ней попали на разные лагпункты. Вот что мне рассказали: когда через год разрешили самодеятельность, она стала ей руководить, и поставила комедию «Дом отдых «Сыроежки». За несколько часов перед премьерой она сказала: «За всю свою долгую лагерную жизнь я третий раз ставлю «Дом отдыха», но каждый раз что-то срывается, и премьера так и ни разу не состоялась, но сегодня уже ничего не должно случиться, премьера состоится!» Сказала и умерла. Так и не состоялась третий раз премьера несчастных «Сыроежек». Ей до освобождения оставалось три месяца. И некому на всем белом свете её вспомнить.
Саша Кравцов, о котором я писала, женился на женщине из Западной Украины, завел семью, жил во Львове, руководил хором старых большевиков, очень острил на эту тему, сам голос потерял и работал электриком. Давно не имею о нём сведений, наверно, его нет уже на свете. Саша Кравцов предвидел, что на Украине, особенно Западной, в любой момент могут начаться «события» и он говорил, что украинцы в этом случае его повесят как русского, несмотря на то, что у него с ними общая лагерная судьба. Он говорил, что его единственный шанс на спасение, это, когда его будут вешать, он так будет смеяться, что веревка оборвется. Моя дорогая подруга Таня Перепелицина вышла замуж за нашего виолончелиста Виталия Барышникова, работала в театрах муз. комедии на юге России. Ей удалось окончить Гнесинское училище уже в пожилом возрасте, они имеют сына, также одаренного музыкально, живут в Волгограде. Мария Спендиарова сохранила голос, но артистическая карьера её кончилась, жила она сначала в Москве, потом уехала в Ереван, где пользовалась большим уважением, как дочь великого армянского композитора. Умерла в Ереване перед землетрясением в Спитаке и похоронена на аллее кладбища, где хоронят только великих людей. Леонила Александровна Леренс – наша прима, певица и балерина, живет в Симферополе на жалкую пенсию. Если бы ей не помогали родные из Москвы, не на что было бы жить. Наша балерина Тамила Мартынова до войны танцевала в Одесском оперном театре, во время оккупации Одессы вышла замуж за румынского полковника и уехала в Румынию, там вместе с братьями была арестована. Вышла замуж за одного инженера, с которым познакомилась на ЦАРМЗе, они жили в Москве. После его смерти впала в депрессию, пыталась покончить с собой, её забрал к себе брат в другой город, связь с ней прекратилась. Наш танцор Иван Абросимов пытался сделать карьеру после освобождения в Москве, ничего не получилось, уехал в свой родной Ковров и недавно умер от прободной язвы желудка. Он мне рассказывал, как он эту язву получил: после разгона культбригады, он попал на л/пункт вместе с большесрочникими (у него срок кончался) и внезапно, во время обеда на работе, один из заключенных встал, и конвой его убил, хотя он не сделал ни единого шага. Часть людей из бригады заставили нести в зону труп, а Ваню послали собирать запретки. Он был уверен, что, пока он обойдёт все колышки с запретками, его убьют, его не убили, но язву желудка он себе заработал. Петер Вучковский, скрипач, по происхождению австриец, из богатой семьи, сошёл с ума и умер после того, как его вызвали и сообщили, что к пяти годам лишения свободы, как у него было в приговоре, ему добавляют ещё десять. Инна Куруаянц, жанровая певица, очень хороший человек, после освобождения вышла в Сибири замуж за отпрыска княжеской польской фамилии Любомирских, уехала с ним в Польшу, жизнь у них не сложилась, она работала диктором на русском языке польского радио, изредка получаю от неё известия, она очень больна и одинока.
Об этих и других артистах из нашей культбригады я буду ещё писать. Судьба многих мне неизвестна. Гимном нашей культбригады была выбрана ария мистера Икс, которую пел Александр Попов, время от времени оркестр исполнял эту мелодию, и мы все вставили.
Как я уже писала, счастье продолжалось недолго. Очевидно, пришло грозное предостережение из Москвы, и культбригада начала «таять». Я не знаю до сих пор, имею ли я право писать, как меня пытались завербовать в «сексоты», ведь я дала подписку о неразглашении. Поистине «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». А дело было так: как-то в присутствии нескольких наших артистов, одному из которых я не доверила, я сказала, между прочим, что очень рада и ценю, что я, не профессионалка, попала в культбригаду. Я почувствовала, как после моей, как я считала, совершенно невинной фразы, этот человек насторожился. Я не придала этому никакого значения. Через несколько дней меня неожиданно вызвали к начальному режима, у него сидел человек в крупных чинах, который встал при моем приходе и пожал мне руку! Он даже представился – Володарский.
Кто был в лагере, поймёт, насколько это было невероятным – пожатие руки заключенному! И началась вербовка. В течение четырёх часов он меня уговаривал, сначала по-хорошему, потом начал кричать и угрожать. Основной угрозой было, что меня отправят из культбригады и будут использовать только на общих работах. Как на всех допросах мне было очень страшно, но я знала точно про себя, что, если я соглашусь, пути обратно к близким людям у меня не будет и вообще пережить это я не смогу. Когда, наконец, он меня отпустил, то на прощание, даже как-то растерянно сказал: «Это первый случай в моей практике». Приблизительно через год меня, уже совсем на другой колонне, опять вызвали, но это был какой-то молодой следователь и я, плача, начала что-то несуразное лепетать, и он меня отпустил с Богом. Про себя я считаю, что отказ быть «сексотом» был моим третьим по счету героическим поступком в жизни, и я этим горжусь.
Через несколько дней, как я об этом писала, меня отправили на этап, на тяжёлую лесоповальную колонну. Как повсеместно в лагерях, нас почти не кормили, даже соли не было. Помню, как я сидела над миской баланды из кормовой свёклы и не могла заставить себя есть, и какая-то женщина подошла и насыпала мне немного соли в баланду. Я не помню этой женщины и не знаю, как её звали, но каждый вечер, когда вспоминаю всех, кто сделал мне добро, вспоминаю и её. Условия были очень тяжёлые. Света не было, сплошные нары, мыться тоже негде, я умывалась в сибирские морозы за бараком снегом. Подъём в 6 часов, но все хотят ещё немного полежать, закрывшись своими лохмотьями, врывается комендант с криком: «Ах, вы, заключенные сволочи, не встаете передо мной, вольным человеком!» Мы все летим с нар, а поскольку они сплошные, до столбика, где есть приступочка, далеко, то мы, в том числе и я, прыгаем просто с верхних нар, рискуя сломать себе ногу или шею. Дневальная, москвичка Мария Самойловна Гольдберг, притаскивает из сушилки нашу одежду и жжет длинные лучины, чтобы мы могли разобрать свои вещи.
Работы были очень тяжёлые, кроме лесоповала, на котором мне пришлось работать немного, нас послали на трелевку. Выглядело это так: снег по шею, баланы длиной метров шесть мы вытаскивали из смерзшегося снега веревками. Я не знаю, сколько лет было женщинам, с которыми мы впрягались в эти веревки, думаю, что они были не очень старые, но выглядели они лет на 60-70. Заставляли нас и сани, груженные кирпичами, тащить по земле, когда уже не было снега, одно время зимой я работала «водокатом», т.е. мы целый день выкачивали воду из колодца и разносили её в деревянных ведрах, которые мгновенно обледеневали. Старухи, глядя на нас, крестились, т.к. к концу работы мы представили из себя кокон изо льда. И рукавицы превращались в ледяные крючки. Не могу сказать, что мы страдали от холода – морозы были такие, что капли воды замерзали, не успев долететь до одежды, и влага насквозь не промокала. Несколько раз мне приходилось спускаться в колодец глубиной 20 м. Происходило это следующим образом: брали крепкое полено, к нему привязывали цепь, которую обматывали полугнилыми веревками (цепь очень ненадежна – нельзя предугадать, где она может лопнуть), сажали меня на это полено, я пристегивалась поясом к веревке, и меня спускали вниз. Там я отстегивалась, стоя на каких-то приступочках, привязывала рухнувшую бадью, её поднимали, а потом поднимали и меня. Как только показывалась моя голова – десятки рук хватали меня за одежду, волосы, за что придется и вытаскивали из колодца. Почему-то я никогда не боялась, мне всегда казалось, что совсем плохое со мной никогда не случится. Недалеко от колодца стоял заброшенный сарайчик с остатками извести, и я случайно в него забрела. Меня поразило ощущение, что я одна, что кругом никого нет. Ведь одно из наказаний в заключении, что ты всегда на людях. Спасало то, что мы были в спецлагерях и «блатных» было очень мало, погоды они не делали. Большинство заключенных было из Прибалтики, Западной Украины, побывавших в оккупации русских. Никакого национализма не было. Конечно, литовки, латышки, эстонки, немки держались вместе, их связывала общая жизнь и язык, но к нам, русским, они относились нормально, как к товарищам по несчастью. Иногда, добродушно посмеивались над москвичами, как над неумехами. Ведь хуже русских, наверно, во всем мире никто не работает. Хуже всего вели себя заключенные из Западной Украины, среди них часто бывали ссоры, проклинали друг друга из-за пустяков, среди них попадались и «стукачи». Среди прибалтов я не знала «стукачей», а некоторые, в особенности эстонцы, знать не хотели русский язык. Я помню, была у меня подруга эстонка Фрида Беньямин, она хорошо знала русский язык и часто ко мне прибегала по поручению своих эстонок объяснить что-нибудь им непонятное.
У нас в культбригаде была прелестная девочка эстонка танцовщица Асточка Лекемейн. Ей дали террор за то, что она в школе разорвала портрет Сталина. Она танцевала, никогда не отказывалась, но никогда ни за что на сцене не улыбалась. Вообще, язык был смешанный, какой-то лагерный жаргон, в основном, русские слова с примесью украинских и лагерных словечек. Кроме некоторых эстонцев, этот язык знали все, и никакого недопонимания между нами не было. Много было в лагере прекрасных рукодельниц, великолепных вышивальщиц и вязальщиц. Украинки изумительно пели, хотя многие из них были совершенно неграмотные. Вместо подписи ставали кресты, верили во всякие «сглазы», «порчу» и т.д.
Много лагерных пунктов я переменила, попала я и на «мамскую» колонну. Там было легче с работой и питанием, но о том, что я там видела и пережила, писать не буду. Я не могу писать о страданиях детей, матерей, которых отрывают от детей. Уж, пускай простят меня те, кто будет читать эти мои воспоминания. Все-таки постараюсь написать несколько эпизодов. Самое страшное – это этап, когда матерей отправляют в неизвестное от детей. Начальство из зоны исчезает, одни надзиратели, матери бросаются на колени в грязь и пытаются целовать сапоги, их скручивают. Другие прячутся где-то по ямам и чердакам, это иногда удаётся до следующего этапа. Помню одну девушку эстонку, она нигде ни пряталась. Она взяла своего ребёночка, грела ему ножки над печкой, улыбалась и говорила на ломаном русском языке: «я никуда не поеду», вытащили её надзиратели. Другая блатняжка ворвалась в детскую комнату, схватила свою девочку, положила её спинкой поперёк перил манежика и сказала надзирателям «Если подойдёте, переломлю ей спину». Как-то им удалось её скрутить и спасти ребёнка. Всех потрясла история с одной немкой. Однажды привезли красивую даму с девочкой 5-6 лет. Она сказала, что была женой германского посла где-то в Манчжурии или в одной из дальневосточных стран. Они долго с дочерью сидели на Лубянке, девочка росла, и ей доставали одежду из Дома моделей. Девочка была прелестной и очень отличалась от остальных бритых лагерных детей внешним видом и возрастом (в лагерях держали детей до двух лет). И вот, когда эту даму вызвали на этап, она ворвалась в детскую, где была её дочь, и начала судорожно собирать её шёлковые платья и пальто, приговаривая, что если у нас отбирают ребёнка, то пусть сами о нем и заботятся. Няня умоляла оставить хоть обувь для дочери, т.к. такого размера обуви достать невозможно – девочка слишком большая. Не оставила мать и обуви. После этой истории все были едины: и украинцы, и русские, и прибалты, – что только немке в такой страшной момент, как расставание с дочерью, могла придти мысль о барахолке.
Всякое со мной случалось. На одной колонне я встретила Лидию Александровну Баклину, она мне рассказала, что произошло после моего отъезда из культбригады, привезла мне привет и кое-что из продуктов и вещей от Руслановой. Продукты мы, конечно, тут же съели, а вату из подушки, которую передала для меня Лидия Андреевна, я свято храню, она зашита в моем одеяле, которым я пользуюсь до сих пор.
Прошло два года, Лидия Александровна кончила срок и уехала в ссылку, у меня были новые друзья – замечательная художница Нина Викторовна Мальцева, Наташа Куц-Прокопенио и многие другие. Большое впечатление на меня произвел один известный московский строитель – Петр Матвеевич Журид. Это был старик, сидел с 1937 г., таких было очень мало, его, конечно, спасла специальность – он был очень нужен начальству. Он никогда, ни при каких обстоятельствах не сквернословил. Среди всеобщего мата это производило невероятное впечатление. Я помню, как он выговаривал за какую-то провинность одной блатной матершиннице-бригадирше: «Вы же прелестно понимаете». Это «прелестно» врезалось мне в память на всю жизнь. И, несмотря на то, что я столько лет прожила среди сплошного мата и сквернословия, сама ни разу не выругалась и ненавижу всякую браваду в этом смысле и блатные песни. Люди, которым это нравится, просто пропадают для меня.
И вот однажды свершилось то, о чем я так страстно мечтала: по радио передали, что заболел Сталин. Я сразу поняла, что это неспроста и что для нас появилась единственная надежда. Через несколько дней из Тайшета появился какой-то важный чин, нас всех выстроили, и начальник колонны прочел траурным голосом, что Иосиф Виссарионович скончался, а «чин» наблюдал, как кто на это реагирует. Были такие, которые выступали вперед и демонстративно плакали. А «чин» заметил старушку Елизавету Михайловну (фамилию не помню), которая не скрывала своего ликования. Она вскоре освободилась, и уж о ней «позаботились», чтобы она попала в такое место, где работы, кроме как сплавки плотов, не было. А ей было лет 70, а то и больше, и сидела она с 1920-х годов, выжила только благодаря тому, что заставила себя есть тухлую соленую треску, которая всегда стояла на столах, и которую никто есть не мог, несмотря на голод.
Мы тогда еще носили номера на спинах. Говорят, что мужчины пришивали номера на шапках и правом колене. Мой номер был Ф-111. Однажды, стоя на проверке, я увидела впереди себя у одной девушки номер Ч-217. Как только проверка закончилась, я ей закричала «Марийка, Марийка, какой у тебя номер, как в кинофильме». Был такой фильм Михаила Ромма «Человек N 217». Марийка на меня как-то странно посмотрела и ничего не ответила. Уже потом, на другой колонне, мне её подруга рассказала, что я её чуть не подвела. Её настоящий номер был совсем другой, а она себе нашила номер в память об этом фильме, где фашисты издеваются над людьми. Но, к счастью, кроме меня, никто этого не заметил.
Прошло некоторое время, мы работали за зоной и, вдруг, ещё сенсация, посадили Берия, он оказался враг народа! Ещё надежд прибавилось! А тут случилось совершенно необыкновенное. Однажды, возвращаясь с работы, я помню, мы шли в хорошем настроении, погода была прекрасная, мошки не было, конвой был хороший и разрешил нам пособирать немного малины. Когда мы подходили к зоне, а нам надо было идти по дороге вдоль зоны, мы увидели, что крыши бараков усеяны людьми, которые скандировали: «Лиля, на волю, Лиля, на волю!» Только мы вошли в зону, как меня начали качать, в конце концов, уронили, малина рассыпалась, а я не знала, что и думать. Меня поздравили начальник и его жена. Но все обернулось неожиданным образом. Я была под конвоем, и меня и ещё одну женщину по имена Лена нужно было доставить до железной дороги. Прошли дожди, дороги развезло, и машина не могла взять подъем на небольшую горку. И так продолжалось несколько дней. А мы-то с Леной каждый раз радовались: проехали японское кладбище – мы на него не попали; проехали квитковское кладбище – тоже не попали и ещё по дороге было кладбище, на которое не попали. Так мы и радовались каждый день, пока, наконец, нас не посадили в вагон-зак на поезд, идущий в Тайшет.
В поезде (мы ходили свободно по вагону) в соседнем купе везли из заключения одного старика генерала. Я помню, что он генерал, по брюкам с лампасами. Он был в полном маразме, что-то бормотал, ехал он не один, а с адъютантом лейтенантом. Генерал был настолько в маразме, что лейтенант расстегивал и застегивал ему брюки.
В Тайшете меня ждало страшное разочарование – ни о каком освобождении не было и речи. Мне объяснили, что меня вызвал какой-то крупный начальник из Управления, но он тяжело заболел, а зачем меня вызвали, так никто и не объяснил. До сегодняшнего дня я не знаю, зачем я понадобилась, наверно, как какой-нибудь свидетель. Несколько месяц я пробыла на пересылке в Тайшете. Помню один эпизод: нас посылали на работу за зону, и меня с одной женщиной, интеллигентной москвичкой (имени не помню), поставили рубить мясо для засолки. Давали по половине туши, и нужно было разрубить кости очень мелко, не более 3-х сантиметров. Работа очень тяжёлая, мы целыми днями размахиваем топорами, разговаривать сил нет. И, вдруг, после многих часов молчания, мы в один момент поднимаем друг на друга глаза и говорим одну и ту же фразу: «Как легко убить человека». Наградой за наш отвратительный труд было то, что мы выковыривали мозг из костей, клали его в носки ботинок (ботинки были колоссального размера, и места было предостаточно) и вечером нам удавалось поджарить картошку, которую приносили другие женщины (обычно телогрейки накидывали на спину, а в рукава напихивали картошку). Жареная картошка с мясом, мечта!
А потом меня отправили на лагпункт, где было организовано производство слюды. Работала я там и на щипке слюды, и за зоной. Лето было ужасное – мошки было очень много. Вот уж казнь египетская! Ничего не надо! Первым делом, отправляясь на работу, надо было одеться так, чтобы щелки нигде не было. Чулки, брюки (чулки прокусывались), ботинки, платье с длинным рукавом. Эти ужасные лагерные платья из серо-черной самой дешевой материи, и обязательно какая-нибудь деталь другого цвета (чтобы сразу было видно в случае побега), накомарник – это мешок из плотной марли с небольшим отверстием перед глазами из черного тюля (без накомарников конвой никогда людей за зону не брал), кроме того, рукавицы и неизменная, любимая мной до сих пор одежда – телогрейка! Телогрейка – это такая удобная, такая универсальная вещь! В ней можно и полежать на земле, она же и одеяло ночью или подушка – без неё никуда! Мошки было так много, что мы, голодные, отказывались от обеда. Есть было невозможно, даже если мы накрывались с головой и миской под телогрейкой. Ложка у заключенного всегда с собой, спрятана в ботинок. Ложка большая ценность – разрешилось пользоваться только деревянными, а они должны быть обязательно покрашены, иначе они через несколько дней затухают, и пользоваться ими невозможно.
Сибирь – это резко континентальный климат, летом жара до 40° С. Попробуй поработать в такой амуниции! Сейчас я бы даже пройти несколько шагов не смогла бы, не то, что работать целый день. Помню, однажды нас заставили таскать шпалы, покрытые креозотом. Шпалы не успели пропитаться, и креозот с них капал. Шпалы были очень длинные – под железнодорожные стрелки, мы их таскали по несколько человек, и вся одежда, конечно, пропитались креозотом, попало и на кожу. Сначала мы не почувствовали, а ночью вся бригада не спала, и мы выли от ожогов. Несколько дней мы были с этими ожогами освобождены от работы.
Во всех лагерях люди, как могли, пытались устроиться в зоне на работу летом – спастись от мошки, зимой, когда все земля покрывалась трещинами от лютых морозов, казалось меньшим наказанием работать за зоной. На щипке слюды я работала не очень много, мучили ночные смены, но работа не тяжёлая. Невозможно было только выполнить норму, хотя передовиков, перевыполняющих норму, было полно. Но я не знала ни одного человека, который бы перевыполнял нормы честно. При щипке слюды нужно было выполнить очень много параметров. Слюда вся делилась по номерам, и, получая слюду определенного номера, выполнить все требования было невозможно, но тем, кто имел возможность получить слюду из другого цеха, где большие куски превращались в полуфабрикат, и тебе по блату попадали куски большего номера, выполнить норму было легко. Большинство так и делало. Говорят, что, когда чистили туалеты и начальник колонны увидел, какая масса слюды была выброшена, он был потрясён и взывал к благоразумию, увещевал, говорил, какой страшный труд – добыча слюды. Наверно, на слюдяных шахтах работал наш брат заключенный, но все продолжалось по-старому – времена были другие, ни Сталина, ни Берия на свете не было, и кары за выброшенную слюду не последовало, лишь бы выполнялся план. Как раз в это время по лагерям прокатились волны восстаний (Воркута, Джезказган), и начальство испугалось и присмирело.
Однажды по железной дороге, которая проходила мимо нашего лагпункта, проводили колонну заключенных – мужчин и женщин из восставших лагерей. Мы все залезли на крыши бараков. Они нам кричали и махали приветствия, но мало кто отваживался им отвечать, большинство отмалчивалось.
На этой слюдяной колонне я познакомилась с двумя девочками москвичками: Галей Смирновой и Майей Улановской. Майя была дочерью наших разведчиков, которые долго жили под разными фамилиями за границей. Оба были убежденными коммунистами, встречались во время работы с Зорге. Потом, конечно, попали в лагеря и Надежда Марковна Улановская, уже находясь в Израиле, написала очень интересную книгу.
Они проходили по одному делу, которое меня страшно удивило: они были членами антисоветской организации. Их друзья – очень способные мальчики, одного из них звали Борис Слуцкий, – начитавшись трудов классиков марксизма-ленинизма, решили, что в стране не выполняются заветы великих теоретиков коммунизма, и ребята подбирали подходящую молодёжь среди своих друзей.
Вся эта организация была очень скоро раскрыта «органами», и они все, конечно, оказались на Лубянке. Главарей, молодых способных ребят, расстреляли, а другим дали большие сроки. Среди них оказались и Галя с Майей. Я с ними очень подружилась и дружу до сих пор. Майя живёт сейчас в Израиле, а Галя – пенсионерка, живет с семьей в Москве. Вели они себя в лагере очень благодарно. Галя помогала Майе, которой было труднее приспособиться к лагерной жизни, и на том же лагпункте оказалась врач Розалия Абрамовна Воин, мать одного из членов этой организации, который их всех и выдал. У Розалии Абрамовны были недоуменные вопросы, она не знала, какую роль в судьбе всей организации сыграл её сын, но девочки всячески помогали больной сердцем Розалии Абрамовне, но не раскрыли ей роли её сына в судьбе этой группы несчастных наивных молодых людей. Помогли Галя с Майей и мне, когда я попала в беду. А дело было так – я попала в карцер с очень тяжёлым и страшным обвинением.
Вообще в карцер за лагерную жизнь я попала во второй раз. Первый раз это было на Рождество на одном из лагпунктов. Я в тот момент была «директором двух предприятий», как меня называли друзья. Художница Нина Викторовна Мальцева даже нарисовала на меня карикатуру с такой подписью, как я, растрепанная и растерзанная, бегаю целый день из одного конца зоны в другой. Отмечать Рождество (не помню, какое это было католическое или православное) было категорически запрещено. Однако, узнав, что дежурит хороший надзиратель, все разбились на кучки и потихоньку пытались отметить праздник. Смекнув, что можно набрать хорошую наживу нарушителей, надзиратель зверь Васильев решил сам устроить проверку и, конечно, всех нас застукал. Я помню, как кожей спины почувствовала, как он вошёл в дверь, когда мы в портновской мастерской ели кутью из посылки с Западной Украины одной нашей портнихи. Всех старших бараков, бригадиров собрали, это человек 20, и посадили в карцер – крохотный домик без печи с выбитым окошечком. Мы одели на себя всё, что только можно было придумать – по несколько рубашек, платьев, несколько шерстяных кофт, телогрейки, бушлаты, платки – нас одевала вся колонна, и отправили на ночь в карцер. Хоть нас в этой крохотной комнате – метров 6 квадратных – набралось много народу и все прижимались друг к другу, мы к утру промерзли так, что не могли даже разговаривать. Днём несколько человек, материально-ответственных, в том числе и меня, выпустили на работу, а на ночь опять отправили в карцер. Продержали нас двое суток, из Тайшета приехал начальник и нас выпустил, для некоторых это кончилось трагически. Мария Вольф, медсестра, заболела туберкулезом, кто-то – воспалением легких, а мне это чуть не стоило жизни. За несколько дней до этого мне неудачно удалили зуб, вернее, должны были удалить один больной зуб, но врач была совершенно неопытная и вместо одного удалила целых три. И у меня на месте удаления зубов от переохлаждения образовался остеомиелит челюсти.
Много я болела на своем веку, перенесла две операции, но никогда не была в таком тяжёлом состоянии. У мня начался бред. Мне рассказывали, что ночью меня связывали, я все порывалась куда-то бежать, я ничего не помню. Но есть Бог на небесах, меня, во всяком случае, он часто спасал. Дело в том, что случайно в это время на колонне находилась замечательная красавица и хирург Анна Константиновна Каулинш из Риги. Попала она к нам из больничного городка, т.к. в неё без памяти влюбился начальник этого больничного лагпункта, а т.к. всякая связь вольных с заключенными преследовалась, её отправили в нашу занесённую снегом колонну. Она меня и спасла, привязав к креслу, вычистила какими-то крохотными ложечками всю челюсть. Я осталась жива. До сих пор удивляюсь причудливости судьбы! Я встретилась с Анной Константиновной в Риге, где она стала ведущим специалистом в области нейрохирургии. От её былой красоты не осталось и следа. Меня она помнит, а то, что она меня спасла – нет. Я ей очень благодарна и буду вспоминать её с благодарностью всю жизнь.
Второй раз я попала в карцер настолько по-глупому, что даже страшно об этом писать. Находясь на «слюдяной» колонне, я принимала участие в самодеятельности, которая к тому времени была уже разрешена. Я вела всякие конферансы – и академическая и парные, была даже 1954 годом, т.ч. меня на колонне знали, кроме того я умею немного рисовать. И однажды меня попросили изобразить список передовиков производства особенно отличившихся в этой день. Этот список назывался «молния». Я красиво написала фамилии и нарисовала через весь плакат две молнии. Никто не обратил внимания, кроме какого-то начальника, который сказал, что эти молнии напоминают фашистский знак СС. Я об этом знаке представления не имела, т.к. в оккупации не была и ни одного немца в форме не видела. Однако меня посадили в карцер, очень строгий. Тоже не отапливался, койка с раннего утра до позднего вечера пристегивалась к стене, т.ч. даже сесть было невозможно. Один раз в день горячая баланда с куском хлеба. Мне облегчило жизнь то, что Галя с Майей умудрились через врача, которая каждый день ко мне заходила передать кое-что поесть, помню финики, которые получила в посылке Галя. Опять я просидела трое суток, приехал следователь из Тайшета, долго со мной разговаривал, смотрел злосчастную «молнию», убедился, что я никогда не была в оккупации, и я была отпущена из карцера. Конечно, я отделалась от второго срока, потому что уже были другие, более либеральные времена. Опять меня спасла какая-то Высшая сила, наверное, Бог. Однако вскоре собирался этап, и меня отправили.
Но до этого меня однажды вызвал оперуполномоченный и сказал: «Ты грамотная, к нам приходит много запросов от родственников, находящихся у нас в заключение женщин. Они должны сами написать заявление с просьбой об освобождении с кратким изложением «дела». Они сплошь неграмотные, напиши за них, в эти дни, когда я буду их к тебе посылать, можешь не выходить на работу». Таким образом, я познакомилась с некоторыми «делами». Всех я не помню, опишу только одно дело: женщина из Западной Украины жила на хуторе с детьми, муж её был убит во время налета авиации. Однажды к ней пришли бандеровцы и потребовали еды. Она им отдала всё, что у неё было – буханку хлеба и молока. Уходя, они ей пригрозили, что порубят её и детей, если она на них донесёт властям. Она, конечно, никуда не пошла. Но через некоторое время её вызвали в сельсовет, и она увидела в углу связанного одного из тех бандеровцев, которые у неё были. Бандеровец указал на неё и сказал: «Она нас кормила». Ей дали 25 лет. Подписываться она не умела – вместо подписи поставила крест.
Ушли на этап мои друзья Галя и Майя. Я была на работе и не сумела с ними проститься, а через некоторое время вызвали, со многими другими, и меня. Опять теплушки «телятники» с нарами, и едем в неизвестном направлении через всю Россию. Некоторое облегчение – кормили лучше, ехали немного быстрее, и были сняты «намордники», т.е. не были закрыты щитом, а только решеткой забраны крохотные оконца наверху вагона. Я лежала на верхних нарах и видела, как передо мной проплывает вся страна. И тут случился один эпизод, который я запомнила на всю жизнь. На соседнем пути остановился встречный поезд, нам удалось рассмотреть: «Москва – Пекин». И получилось так, что мое крохотное оконце оказалось как раз напротив окна мягкого вагона. В купе находилось трое: двое мужчин и одна женщина, стояла маленькая пишущая машинка. Наверно, это были какие-то высокопоставленные журналисты. Мужчины – с интеллигентными мордами, довольно пожилые, и с ними молодая, очень красивая, просто, но дорого одетая и хорошо причёсанная женщина. Мы все приткнулись к маленькому окошку и смотрели, не отрываясь, на неведомую жизнь, о которой давным-давно забыли. Наши окна были приблизительно в метре друг от друга, поезда стояли рядом около часа. Меня поразило поведение и самообладание этих людей. Они вели себя так, как будто на них не смотрят десятки глаз из-за решетки. Они совершенно свободно разговаривали, смеялись, выходили из купе на минутку, возвращались, но никто из них ни разу не поднял на нас глаз. С этих пор я невзлюбила «богатеньких».
Какое же было мое огорчение, когда я начала понимать, что весь наш эшелон везут в Потьминские лагеря, в которых я несколько раз побывала на свидании с мамой и которую мне удалось из них вывезти в 1942 году в Москву.
Как я поняла, Потьминские лагеря были, конечно, лагерями облегченного режима. Летом нас посылали на торфоразработки, а вообще основным производством там было швейное. Шили для армии бельё, телогрейки, бушлаты, появилась надежда на зачеты, следовательно, на досрочное освобождение. Хлеб был без нормы. Мы даже, когда шли на работу, прихватывали с собой немного хлеба и, проходя деревни, где все люди от нас отворачивались, закрывались двери и окна, а животные и птицы с кряканьем, визгом и блеянием бросались нам навстречу, мы им разбрасывали корочки и крошки хлеба. Однажды одна молодая женщина собрала в столовой перец, который почему-то там стоял свободно, и смогла убежать, засыпая следы перцем от собак. Через несколько дней её поймал километрах в 300 от лагеря какой-то молодой колхозник и привез с гордостью в лагерь. Меня поразила реакция своих сестёр по заключению. Когда эту женщину выводили из машины, её чуть не разорвали свои же. Я с ужасом наблюдала эту картину, стоя как можно дальше. Конечно, я понимала, что так стараются, потому что боятся ожесточения режима, и все уже имеют робкую надежду выйти на волю, но уважения у меня к своим товарищам не прибавилось.
Работу на конвейере я освоила очень быстро, бывали дни, когда я выполняла норму почти на 200 процентов, все хотели заработать зачеты, которые мне, в конце концов, не понадобились. Разные были люди на конвейере, многие стали мои друзьями, как например, Дзинтара Гайлине (Петерсоне), Неля Брагина, много было немок. Была одна совсем молодая девушка из Западной Украины, её изуродовал следователь, разбил ей лицо и выбил все зубы сапогом. Вообще, по сравнению с предыдущими лагерями все было бы ничего, только очень мучили ночные смены. Обычно ночью, часа в 3-4, ко мне кого-нибудь подсылали и шепотом говорили: «Лиля, полай немного». Мне очень хорошо удавалось подтявкивание маленькой собачонки, и вот все клюют носом, из-за всех сил борются со сном, только жужжат моторы, и вдруг мой заливистый лай! Все просыпаются и смеются, сна как не бывало. Вольные мастера говорили, что одно время на этой швейной фабрике работали мужчины и шили ни что иное, как бюстгальтеры! Причём примеряли их на коленках! Это же рассказывал моему мужу и один из интеллигентнейших людей, знавший двенадцать языков, что ему в Потьменских лагерях приходилось шить предметы дамского туалета. Говорят, что одно время была там и звезда экрана Зоя Федорова, и, когда вольняшки сбегались на неё посмотреть, как она пришивает пуговицы к кальсонам, она говорила: «Пришли посмотреть на меня? Ну, что же смотрите, смотрите»
Однажды я внезапно ночью заболела, у меня был приступ почки. Я не хотела будить Нелю или Дзинтару, а поплелась одна в санчасть, чувствую, что не дойду, навстречу шла западная украинка дневальная, несла ведра в барак, я попросила её помочь, она сказала, что сейчас поставит ведра и придет, но я её не дождалась. Это единственный случай, когда я столкнулась в лагере с национализмом.
Я довольно долго лежала в санчасти, рядом со мной лежала Александра Филипповна Доброва, воспитавшая в свое время сироту (у него умерла мать) калеку Даниила Андреева, сына писателя Леонида Андреева. Александра Филипповна умирала от рака.
Была в Потьминских лагерях и Лина Ивановна Прокофьева, жена композитора Прокофьева, она, кажется, испанка по происхождению, мать его двоих детей. За неё хлопотал Шостакович. Мы с ней несколько раз встречались и на воле в Москве.
Времена менялись. Вдруг немки, самые бедные среди нас, начали получать несметное количество посылок из Германии и Красного Креста. Был случай, что одна немка в один день получила 30 посылок! Они, конечно, тут же перестали работать. В Россию приезжал Аденауэр, о чем-то договорился, и они ждали со дня на день, что их отправят домой. Через некоторое время так и случилось. Люди, сопровождавшие их, рассказывали, что их водили по Москве, и они целовали камни Мавзолея за то, что их освободили и оставили в живых.
Кое-кого, кто писал о помиловании, начали отпускать. Уехала и одна девушка из Западной Украины, а через некоторое время пришло письмо от неё родных, что её нашли убитой и к телу была приколота записка, в переводе на русский там было написано: «Вот что делает твоя просьба о помиловании».
Вообще фокусов было много. Среди нас были три грузинки – медсестры. Все трое ушли на фронт добровольно и попали в плен. Две не выдержали трудностей и пошли работать на немцев, а одна терпела страшные лишения, но с немцами работать не стала. Те грузинские медсестры, что работали с немцами, ушли на волю (договоренность с Аденауэром), а героиня осталась сидеть с нами. Я знала одного человека из Харбина, он мальчишкой во время японской оккупации Китая работал радистом, когда пришли наши, всю их группу арестовали и приговорили к высшей мере, а ему по малолетству дали 15 лет. Так приговоренным к высшей мере заменили на 10 лет, а он как получил 15 лет, так и отсидел. Таких случаев было без конца, судьба человека абсолютно не принималась во внимание.
Со мной случилось счастливое событие: на свидание приехала сестра Аля! Её освободили раньше по зачетам в Воркуте, она нелегально приехала в Москву, ей друзья собрали деньги, и мы два дня были вместе в комнатке для свиданий. Вот тут мы наговорились! Она сказала, что папа реабилитирован, рассказала, как умирала мама в 1953 г. Письмо тети Тани не дошло до меня, его не пропустила цензура в Тайшете, и о смерти мамы я узнала много времени спустя. Как мама могла умереть после смерти Сталина! Мне кажется, самые страшные болезни должны были покинуть её от радости! Но так не получилось, хорошо, что нашлись люди врачи, которые не выбросили маму умирать на улицу.
Шли 1955-1956 гг. До нас доходили слуги, что с Крайнего Севера и Колымы людей отпускали. Правда, они оставались на местах, работая вольнонаемными, или ехали на высылку.
Нам, нескольким женщинам, хорошо работающим на конвейере, разрешили жить за зоной и даже стали платить какие-то очень небольшие деньги. В комнатках за зоной были кровати, а не нары, зеркало, т.е. что-то вроде общежития, но даже это было счастье! Правда, со мной случилось происшествие. Ночью, когда все мои соседки были на работе и я была одна, меня во сне в лицо искусала крыса. Мне кажется, это было одно из самых страшных переживаний моей жизни, удар и ужас вроде ареста. Когда я подбежала к зеркалу, я увидела всю себя залитую кровью, и я даже не могла понять, цел ли мой нос. Все обошлось, в санчасти мне промыли укусы, сделали какой-то укол.
Начали ходить слухи, что грядут перемены и на наше место прибывают уголовницы. Вот тогда-то мы стали лучшими друзьями у вольняшек! Они приходили в зону с вытаращенными от ужаса глазами и рассказывали чудовищные вещи об этом уголовном отребье. Нас, приехавших с севера, всё это не удивило, мы были в смешанных лагерях и нравы блатных знали.
Ненавижу всю эту блатную сволочь и никакой романтики в их жизни и песнях не вижу. На Лубянке была очень хорошая библиотека, и я там читала «Записки из мертвого дома» Достоевского. Он там пишет о каком-то страшном преступнике, который верил в Бога и говорил: «Что же у меня останется, если отнять Бога» (цитирую по памяти). Я ещё тогда подумала, какое мне дело, верит этот изверг в Боге или нет, я всегда, всегда на стороне жертвы, хотя сама видела блатных с крестами и иконками. И однажды ещё в Ухте, когда в 4 часа утра раздавали пайки хлеба, почему-то лучшей считалась пайка с горбушкой, старшая блатная вдруг крикнула, когда увидела хорошую пайку – отдайте её ей, т.е. мне. А я стараюсь хорошего не забывать.
И тут случилось невероятное. Кроме, как чудо, я не могу это себе представить. На наш лагпункт приехала комиссия, которая занялась разбором дел. Вызывали всех по очереди, беседовали 15-20 минут и выносили решения по каждому делу. Большинству, в особенности 25-летникам, снижали сроки, и им оставалось немного досидеть, многих освобождали со снятием судимости.
И вот дошла очередь и до меня. Меня вызвали в комнату, где сидели несколько человек за длинным столом, на столе много бумаг, кто-то главный из них держит в руках мое лагерное «дело», т.е. краткое извлечение из основного дела, которое «хранится вечно» на Лубянке. Меня спрашивают, за что я арестована. Я им все совершенно откровенно рассказала, упомянула об том, что папа реабилитирован. Мне велели выйти. Через 15 минут меня вызвали опять и объявили, что считают меня ни в чём не виновной, и я тоже реабилитирована. Нас на лагпункте было примерно около 2 тысяч человек, но реабилитировали меня одну!
Боже, что со мной было, когда я вышла от них, не помню – поблагодарила ли я кого-нибудь! Я плакала, я ломала руки, билась об стенку и повторяла одно: «Я ни в чем, ни в чем не виновата». Помню одного надзирателя, который гладил меня по голове и спине и всячески успокаивал.
Через несколько дней я в Потьме получила паспорт, и мы с моей подругой Нелей, тоже москвичкой, сели на поезд и на следующий день были в Москве. Мы шли по перрону вокзала, и я спросила у Нели: «Ты что-нибудь необычное чувствуешь?» – она ответила: «Ничего». Наверно мы одеревенели, до нас ещё не дошла перемена в жизни.
Добралась я до убогой комнатки, где жили тетя Вера и тетя Таня, все были, конечно, рады, но встал вопрос, что же делать дальше.
В первый же вечер я позвонила нашим друзьям Елене Владимировне (Лене) Покровской и её мужу Георгию Евгеньевичу (Юре) Холодовскому. К телефону подошел Юра и, узнав меня, сказал: «Немедленно приезжай». Я приехала, пришла с работы Лена, они мигом собрались, взяли меня с собой, купили мне по дороге красивое платье и поехали на всю ночь в ресторан. Как это ни странно, с нами был их друг из Харькова – полковник КГБ, архитектор, который проектировал тюрьмы. Вот в такой компании я провела первую ночь на воле и больше всего волновалась, что совсем разучилась есть ножом и вилкой, но все обошлось.
На следующий день я пошла в Верховный суд, который помещался на моей любимой улице Воровского, т.к. на ней когда-то было самое любимое мое место – кавалерийская школа Осоавиахима с прекрасными лошадьми и манежем. Всё сгорело во время войны, а лошади попали к генералу Доватору и все погибли, кроме Казбека, на котором маршал Жуков принимал Парад Победы.
В Верховном суде мне, без всяких проволочек, выдали на руки справки о реабилитации – посмертно за папу и маму и мне, живой.
(Алину справку они отправили ей самой на Воркуту, где она уже год свободная была с Наташей, работала и училась заочно в Сыктывкарском университете. Устроиться после освобождения в Воркуте ей помогли добрые люди, которые сами никогда не были репрессированы, в том числе и наш большой друг Елизавета Алексеевна Булатова.)
Когда я, счастливая со справками о реабилитации шла по ул. Воровского домой, то встретила Лидию Александровну Баклину, которая в Верховный суд только направлялась за своей справкой. Как же мы целовались и обнимались в этот прекрасный день!
По закону реабилитированные имели право получить двухмесячную зарплату, и я получила за себя, папу и маму, а также ничтожную компенсацию за две конфискации. Мы с Алей все эти деньги поделили, и я пару месяцев не работала. Было лето, стояла прекрасная погода, но мне было почему-то очень тяжело на душе. Жизнь прошла мимо. Ни образования, ни своего угла, ни вещей у меня не было: Кое-какие вещи мне собрали друзья, подкармливали меня обедами, но я тяжело заболела – у меня обострилась застарелая болезнь печени.
Осенью Мала Польстер, Алина подруга, устроила меня лаборанткой в геологическую организацию, где я и проработала 32 года до пенсии, уже дослужившись до зав. маленькой типографией специального картографического направления. Дальше моя жизнь почти ничем не отличалась от жизни большинства москвичей среднего класса и никакого интереса не представляет. Я даже иногда удивлюсь, что многие мои подруги, у которых было благополучное детство и юность, достигли в жизни меньше моего, весьма скромного, положения.

Теперь мне хочется написать о людях, о их судьбе, которые остались ярким пятном в моей памяти. О Татьяне Перепелициной-Барышниковой и её судьбе я писала. Хочется мне вспомнить Валентину Ардальоновну Савицкую, с которой мы ютились под нарами в Ухте, перед ней я очень виновата: Перед тем, как меня отправляли на 1-й ОЛП, о чем я писала, она попросила у меня эмалированную кружку, мое единственное в то время достояние, и я ей её не отдала. Валентины Ардальоновны давно нет на свете, последний раз я видела её лежащей на полу в бараке на пересылке, я сама там очень заболела, но то, что тогда не отдала ей кружку, гложет меня до сих пор.
Моя дорогая Марина Спендиарова! Она на много лет старше меня, но запрещала называть её по отчеству. С ней вечно приключались какие-то истории. Более нелепого и веселого человека трудно себе представить. Она была изумительной рассказчицей и никогда не стеснялась рассказывать о тех смешных положениях, в которых оказывалась сама. Я писала, что во время пребывания на ЦАРМЗе в Тайшете нам, женщинам, разрешалось выходить только в столовую (она же клуб со сценой), и иногда репетиции назначались в мужском бараке. И вот однажды до Марины дошли слухи, что один оркестрант, он играл на тубе, очень противный человек, стукач по фамилии Овсянников, сказал про неё что-то непочтительное. Я как раз была в это время в бараке и видела, как ворвалась Марина, бросилась на спящего Овсянникова, вцепилась ему в волосы, и оказалась, что у него длинные волосы, растущие с одной стороны головы. Как же она его драла за эту длинную косицу! Когда её от него оттащили, он тут же начал прилизывать свое сооружение на голове. Все это доставило нам много веселых минут, т.к. Овсянникова все терпеть не могли. Вскоре его убрали из нашей культбригады, и оркестр остался без тубы.
Марина очень берегла свой голос и постоянно делала какие-то голосовые упражнения, иногда очень смешные, например, клала одну руку на голову, другую на диафрагму и часами распевалась, повторяя «пюпюнюню-пю». Мне рассказывали, уже на другой колонне, что с Мариной был случай, над которым потешалась вся колонна: однажды начальник во время проверки объявил всем заключенным, что они ведут себя непочтительно по отношению к вольнонаемным, и велел всем заключенным, когда им навстречу идет вольный, обязательно остановиться и сказать: «Здравствуйте, гражданин начальник!» Идёт по зоне Марина, навстречу ей начальник, она, конечно, его не замечает и, поравнявшись с ним, начинает гудеть, делая одно из упражнения для голоса. Начальник остолбенел, плохо было бы Марине, если бы её не спасал её прекрасный голос и, соответственно, исключительное к ней отношение. По-моему, она за весь срок так и не была на общих работах. Я писала, что на ЦАРМЗе, к нам, артистам, относились хорошо, и для Марины начальница санчасти Козлова достала какое-то лекарство. Та бросилась к ней пожать руку, но Козлова мгновенно заложила руку за спину, и Марина, дочь великого армянского композитора, осталась с повисшей рукой.
Последний раз я видела Марину, когда мы с ней были вместе в гостях у скрипачки Надежды Самойловны Кравец. Возвращались домой поздно, я тащила Марину под руку до метро «Парк культуры». У нее была повреждена нога и, вообще, возраст. Всю дорогу, пока мы шли от Зубовской площади до метро, Марина твердила одно: «Как я боюсь пьяных и длинноволосых». Когда мы подошли к метро, из-за позднего часа возле вестибюля никого не было, кроме двух пьяных и длинноволосых, которые размахивали руками. Марина в ужасе вцепилась в меня, и мы замерли. Те пошли в метро, но почему-то постоянно останавливались на лестнице и продолжали размахивать руками. Мы с Мариной каждый раз замирали. И вдруг Марина начала страшно хохотать. Она закричала: «Мне мало, что они пьяные и длинноволосые, они ещё и глухонемые!» Это был последний раз, что я видела Марину, через несколько дней она уехала в Ереван, из которого уже не вернулась.
Сидела она за то, что волею судьбы оказалась на какое-то время воспитательницей сына Сталина Василия. Однажды, когда она гуляла с ним по Кремлю, он промочил ноги, и Марина не нашла ничего лучшего, как зажечь какой-то камин, и напустила дыму на всю квартиру Сталина. Конечно, её карьера воспитательницы кончилась. Она не делала тайны из этого происшествия, и через много лет ей предъявили обвинение в терроре и посадили на 10 лет.
А ещё я помню, как Марина рассказывала, как они с отцом жили вдвоем в голодной Москве и как радовались, когда им удавалось разжечь керосинку, чтобы она гудела на ноте Fa.
Марина была из очень состоятельной семьи – отец имел капитал от своего родителя и был женат на племяннице Айвазовского. У них был прекрасный дом в Феодосии, в котором бывали Чехов, Горький, Глазунов. Она помнила царя и царицу, которая её поцеловала где-то на набережной. Жизнь, богатая впечатлениями и переживаниями! А отпевали мы её в церкви по просьбе её сестры Татьяны Александровны втроем, с нашей балериной Тамилой Мартыновой, и никого больше не было.

Хочу ещё раз написать о Лидии Андреевне Руслановой и о том, какие воспоминания оставила она в моей душе. Помню, как её, в сопровождении надзирателя, ввели в наш барак на ЦАРМЗе, окруженный двумя рядами колючей проволоки, где помещались женщины-артистки. На ней была одета шуба из обезьяны с подкладкой из каракульчи. Лидия Александровна Баклина бросилась к ней навстречу, они обнялись. Мы все, конечно, бросились к ней помогать раздеться, устроиться и разложить вещи. Несколько дней ей разрешили придти в себя, а потом начались репетиции. К ней приставили двух баянистов – мальчика-самоучку из Белоруссии Юзика Сушко и мрачного человека Моргунова, я не помню, чтобы он когда-нибудь с кем-нибудь разговаривал. Про него ходили слухи, что немца заставляли его играть на баяне, пока они вешали партизан.
Русланова добивалась от аккомпаниаторов того, что хотела, бесконечными репетициями, криками, повторениями. Помню бедного Юзика, который настолько вспотевал от усердия и страха, что пот с лица заливал его баян. Несколько человек из начальства и надзирателей собирались под дверью, где происходила репетиция, и благоговейно слушали её голос. Ведь популярность Руслановой была поистине всенародной, её песни каждый день передавались по радио по несколько раз.
Когда репетиции достигли какого-то удовлетворительного результата, был назначен концерт, но тут Русланова узнала, что концерт только для начальства, и наотрез отказалась петь без «своих братьев заключенных», как она выразилась. Русланова была настолько знаменита и любима, что начальство пошло ей навстречу и разрешило присутствовать заключенным. Надзиратели открыли бараки, подняли всех и, оставив несколько свободных рядов после вольных, разрешили рассаживаться «нашему брату». Мы все за кулисами замерли, когда на сцену вышла Русланова в темном платье с небольшим шлейфом, сплошь вышитом искусственными брильянтами. Мы понимали, что присутствуем при необыкновенном событии.
Русланову арестовали в Казани во время гастролей, как она говорила, в один и тот же час под утро, что и её мужа генерала Крюкова в Москве, т.ч. сценические костюмы у неё были с собой. Даже Руслановой начальство, как было принято, не аплодировало.
Дальнейшую программу концерта Русланова смотрела из-за кулис, концерт ей очень понравился, и опереточные номера с Линой Леренс и Александром Поповым, и балетные с Тамилой Мартыновой, Женей Алексеевым, Ваней Абросимовым и Астой Лекетейн, пение Марины Спендиаровой и Инны Курулянц. Потом она говорила Лидии Александровне Баклиной: «Таких концертов в Москве не услышишь и не увидишь».
Лидия Андреевна была талантливый человек во всем, в том числе и в её замечательных рассказах. Она плача рассказывала и показывала, как её утешала, приплясывая, блатная старуха на пересылке, как старуха ей говорила: «А я их обману, обману, мне дали 25 лет, а я умру, умру!» Много она рассказывала о своей артистической молодости, о бесконечных розыгрышах, в которых принимали участие известные артисты и писатели. Расскажу об одном из них, который организовала сама Русланова.
Один из её друзей, известный конферансье, жил с ней во время гастролей в одной из роскошных гостиниц Ленинграда. Однажды, когда они вместе проходили по улице, он обратил её внимание на плакат, изображавший человека, который перстом указывал на зрителя и строго вопрошал: «Вступил ли ты в члены МОПР?» – была такая международная организация, и при этом её знакомый сказал: «Вот обклеишь свою комнату такими плакатами, с ума сойдёшь и повесишься». Русланова в этот день была свободна, ей удалось накупить рулон таких плакатов, развесить их в номере своего друга-конферансье, подвесили чучело из его одежды в середине комнаты и с интересом стали ждать его возвращения. После концерта он в прекрасном настроении поднимался по лестнице к себе в номер. Его вопли, когда он увидел повешенное чучело, подняли на ноги всю гостиницу. Скандал был страшный, он, конечно, все понял, когда увидел плакаты, и в долгу не остался. Так веселая компания развлекалась несколько лет, пока не появилась статья в газете: «Прекратить так называемые розыгрыши и хулиганства».
Иногда Русланова и Марина Спендиарова устраивали нам целый спектакль, например, изображали двух торговок на рынке или ещё какие-нибудь импровизированные сценки. Но однажды между ними пробежали «черная кошка». А дело было так. Русланова была сказочно богата, она рассказывала, как ездила по гастролям, давала по несколько концертов в день, чтобы купить какую-нибудь картину. Она часто горевала о своей даче, в которой стояло распятие работы Нестерова, серебряная старинная посуда, наборная мебель работы крепостных мастеров и т.д., и вдруг Марина сказала: «Я никогда не говорю о том, что я потеряла – прекрасный дом в Крыму, картина Айвазовского, дом, в котором бывали Чехов, Горький, Глазунов и другие знаменитые люди». Что стало с Руслановой! Она высказала Марине, что сама она, Марина, не заработала этого ничего, что это ей досталось судьбой, и вообще, она не профессионалка, несмотря на то, что окончила консерваторию, а она, Русланова, профессионалка, хотя не имеет никакого музыкального образования. Вспыльчивая Марина сдержалась, но их взаимная любовь дала трещину.
Русланова вставала рано утром, шла в столовую, выбирала все наши каши на завтрак и раздавала их работягам. Нам это просто не приходило в голову, никто не собирался вставать раньше времени. Русланова раздавала работягам всё, что ей приносили почитатели её таланта из посылок. Зайдёт к нам в барак работяга за куском хлеба, а Русланова его усядет и накормит, например, сливочным маслом с шоколадом, которого бедный работяга не видел много-много лет и был рад куску хлеба.
Однажды я заболела и на несколько дней попала в маленький стационар, там же в это время была и Русланова. Она почти не спала, и мы дни и ночи разговаривали. Она рассказывала мне про свое страшное детство, как они с братом остались с дедом в деревне, как она каждый раз, когда приезжала мать, бежала за телегой, которая её увозила, и умоляла не оставлять их с дедом-старообрядцем, как мать умерла и они остались сиротами, как дед её чуть не убил за то, что она подпалила ему бороду в отместку за обиду, как её спасли и спрятали бабушка со старушками соседками после того, как дед прыгал у неё на груди, пытаясь убить, как её отпоила травами другая бабушка со стороны матери и забрала её к себе, как они ходили по деревням нищенствовали, как она попала в приют при церкви, как пела в церкви и что, как выяснилось, когда она стала взрослой, отец, вернувшийся с 1-й мировой, ходил в церковь с её братом, слушали её пение, но брату было строго-настрого запрещено открыться ей, что он её брат, а рядом её отец, но отец каждый раз давал сыну денежку, чтобы он положил ей на поднос, когда она после службы обходила храм.
В той комнате в санчасти, где мы находились с Руслановой, была печка. Мы её топили по ночам. В день рождения моей подруги пианистки Тани Перепелицыной Лидия Андреевна из продуктов, которые ей приносили поклонники её таланта, испекла замечательные пироги на углях. И так ловко, так умело у неё это получилось! Сама же она в рот не взяла ни крошки, у неё болели почки, и вообще она очень плохо себя чувствовала.
Но самое удивительное для меня произошло во время одной из ночей. Мы на углях подогрели в каких-то банках немного воды и решили помыться. После этого я занялась приготовлением кипятка для чая и стала звать Лидию Андреевну пить чай. А она все не идёт и не идёт из коридорчика, в котором мы только что кончили мыться. И, вдруг, она выходит и держит в руках мою выстиранную кофту! Я чуть в обморок не упала! На мои вопли, что я сама могла это сделать, Лидия Андреевна сказала, что была тёплая мыльная вода, кофта моя была рядом, вот она и воспользовалась! Это одно из чудес моей биографии, немного, кто может сказать про себя, что великий артист простой девчонке, ничего из себя не представляющей, окажет такую бытовую услугу.
Многому я научилась у Руслановой, помню её всю жизнь и бесконечно уважаю. Новый 1950 год наша культбригада встретила ещё вместе. Потом, как я писала, нас стали постепенно рассылать по другим лагпунктам. Через некоторое время на одном из лагпунктов мы встретились с Лидией Александровной Баклиной. Она привезла для меня от Лидии Александровны рис и ватную подушечку. Рис мы съели тут же, а вату из подушки я вшила в одеяло, которое берегу до сих пор. Косынку, которую мне подарила на память Лидия Андреевна, у меня украли на пересылке. Я так просила, чтобы вернули, всё отдавала, что у меня было, но никто не отозвался.
Лидия Александровна Баклина мне рассказала, что однажды утром Русланова ей рассказала про удивительный сон. Она идёт по Красной площади, и храм Василия Блаженного весь светится, весь сияет. Прошло несколько часов, входит надзиратель и говорит: «Русланова, с вещами на вахту». Потом мы узнали, что её отправили во Владимирскую тюрьму, и она там была несколько лет в одной камере с Зоей Федоровой. Это было сделано для того, чтобы не будоражить умы людей своей дикой судьбой, ведь их знала вся страна, и вряд ли все верили, что они так уж виноваты. Русланова рассказывала, что перед арестом до них с мужем доходили дикие слухи, что они воры, вывезли половину Германии, а кто после конца войны не вывозил из Германии вещи вагонами!? Русланова говорила, что она не взяла ни одной картины в Германии, хотя бы потому, что всю жизнь собирала только русскую живопись.
После того, как ГУЛАГ распался, некоторые наши артисты обращались за помощью и содействием к Руслановой, ведь остались ни с чем, безработными артистами. Но в Москве Русланова не приняла у себя никого и никому не оказала никакого содействия в устройстве на работу, но на гастролях виделась со многими, обнимала при всех, ходила в гости. Почему она так поступала, я не знаю, наверно, под влиянием своего мужа генерала.
Слыша эти рассказы, я сочла за благо не давать о себе знать, ведь она сказала Марине Спендиаровой, когда та её упрекнула, что ничего и никого не помнит, кроме одной нашей артистки, да и только потому, что та, по её выражению, «шмыгала носом». Но это было в Москве, а на гастролях, как я писала, совсем другое.
После освобождения Руслановой вернули все её вещи и картины, не то, что нам, какую-то жалкую компенсацию. Ей всё вернули, кроме бриллиантов. Однажды её вызвали на Лубянку и спросили, где её бриллианты. Она была поражена и сказала, что на Лубянке лучше известно, где её бриллианты. А дело было следующим образом: бриллианты она дома не хранила, они были спрятаны у преданной ей женщины. Когда её арестовали и спросили, где бриллианты, она не отвечала, её посадили в ледяной карцер, где в июле месяце был иней на стенах. Следовательно, она сказала: «Вы же не отрубаете у рабочего руки, зачем же вы лишаете меня моей профессии – голоса?» Т.к. она продолжала упираться, ей пригрозили, что арестуют её приемную дочь, которую очень любила. Тогда он все рассказала, бриллианты были конфискованы, а дочь не тронули.
Таким образом, понятно её удивление, когда её спросили, где её бриллианты. Тогда ввели в кабинет бывшего министра КГБ Абакумова, так, как когда вводили нас – руки за спину и с конвоем, и у него спросили, где бриллианты Руслановой, он ответил, что не знает. Лидия Андреевна вскипела: «Как не знаете, вы же сидели в кабинете, рядом сидел эксперт, я о каждой веще рассказывала, когда и где я эту драгоценность приобрела!» Русланову отпустили, а потом, через некоторое время, предлагали за драгоценности ничтожную компенсацию, от которой она отказалась. Эту историю мне рассказала Марина Спендиарова, единственно с которой Лидия Андреевна изредка перезванивалась.
С Мариной мы были на похоронах Руслановой. Вот где проявилась всенародная любовь к ней! Театр эстрады был заполнен до отказа, несмотря на то, что никаких официальных сообщений, кроме крохотной траурной рамки в «Вечерней Москве», не было. Было много выступлений, хорошо говорил, плача, Утесов. После церемонии мы с Мариной пробирались к выходу в толпе, и я ей сказала, что вот истинно народная любовь, а звания у неё нет. Вдруг оборачивается женщина, идущая спереди, и начинает горячо говорить: «Это правда, это правда», – я узнала Зою Федорову, я тут же их познакомила. Оказывается, будучи в лагере в Ухте, артисты иногда приезжали с концертами на лагпункт, где находилась в заключении сестра Зои Федоровны, и артисты, в том числе и Марина, старались её немного подкормить и помочь. Зоя Федоровна об этом знала, и они тут же договорились встретиться. Состоялась ли эта встреча, я не знаю.
Я спрашивала у Лидии Александровны Баклиной, которая была в свое время «вхожа» в высшие круги советского руководства, почему Русланова «впала в немилость». Баклина рассказала, что во время одного из приемов в Кремле Русланова вдруг бросилась бежать навстречу Сталину, обняла его и поцеловала. Он, в душе, конечно, перепугался, уж не покушение ли это на него и, чтобы не поощрять подобные выходки со стороны кого бы то ни было, Русланова была «отлучена». Кроме того, зная её горячую любовь к мужу и настойчивость, решил вместе с мужем арестовать и её, предварительно распустив слух, что они с мужем вывезли какие-то несметные богатства из Германии. Сам генерал Крюков пострадал, по-видимому, из-за близости к маршалу Жукову.
Моя статья «Всё, что помню о Руслановой» в газете «Вечерный клуб» от 25 января 1992 г. имела неожиданный резонанс. Однажды летом к нашему домику в деревне в Калужской области подъехал необычный автобус со съемочной группой Иркутского телевидения. Они записали мои воспоминания о Лидии Андреевне, которые потом были включены в телефильм о Руслановой под названием: «Лидия Русланова. Пять вычеркнутых лет». Я тогда их спрашивала, чем вызван их особенный интерес к Руслановой, и мне объяснили, что несколько лагерей претендуют, что именно у них находилась великая певица. Претендовали Колымские лагеря, Дальневосточные, ещё какие-то, и Иркутское телевидение решило восстановить истину.
Иногда я бываю на Новодевичьем кладбище, кладу цветы на могилы Хрущёва и Лидии Андреевны Руслановой, с которой меня так неожиданно и трагически столкнула жизнь. Любовь к Руслановой ещё жива, я сама два раза проводила людей к её могиле. Её не забыли и любят.

Ещё мне хочется написать о замечательном человеке и художнице Нине Викторовне Мальцевой.
Нина Викторовна такой прекрасный бескорыстный человек, каким может быть человек, наделенный от Бога талантом. В своей жизни я знала многих художников, в том числе и знаменитых, но такой фантазии и такой точной руки, как у Нины Викторовны, не встречала. Ей не нужны никакие эскизы. Она одно время работала в детском учреждении. В какой-нибудь день она входила в только что выбеленную комнату и спрашивала у воспитательниц, что они хотят, чтобы она изобразила на стенах. Ей называли любую сказку, например «Золушка». Она на стену наносила одни ей понятые точки, и за один день вся комната была покрыта от потолка до пола сценами из «Золушки». Тут и Золушка бежит через всю стену по лестнице, на другой стене танцует на балу с множеством фигур и т.д. Если в другой группе ей тоже закажут «Золушку», она ничуть не повторится. Вся сказка будет исполнена совершенно в другом стиле. А её ««Доктор Айболит» такой добрый, а зверюшки в очереди такие прелестные, ни в каком мультфильме не увидишь, хотя я очень люблю наши мультфильмы. Совершенно потрясающие её иллюстрации к и «Песне о купце Калашникове». Моя подруга Наташа Куц-Прокопенко потрясала папкой с рисунками Нины Викторовны и кричала «На эту папку можно купить машину!» Хотя нам хлеба не хватало, и мы сидели за колючей проволокой и никаких машин просто представить себе было невозможно.
Нина Викторовна совершенно не ценит свои работы и раздает их близким людям: иллюстрации к «Песни о купце Калашникове» она подарила медсестре Сусанне Малой. Хорошо, что Сусанна перед смертью переслала эти рисунки в Братский музей, основательнице этого музея Нине Васильевне Янковской. Надеюсь, что работы Нины Викторовны Мальцевой, а она много работ переслала в Братский музей, там сохранятся. Хотя, как пишет Нина Васильевна Янковская, отдел музея, посвященный политзаключенным, дышит на ладан, и никто, ни Братская общественность, ни администрация, не хочет им заниматься.
Сама Нина Викторовна родом из Днепропетровска. Во время ВОВ была вывезена в Германию, как художница. В Германии пережила страшные времена, принимала с мужем участие в антифашистском движении. В Германии у неё родилась дочь Катя, кормить ребёнка было нечем, и её вместо молока кормили костной мукой. Все это не прошло даром, и Катя осталась на всю жизнь больным человеком. Помню, как Нина Викторовна рассказывала, как она бродила по разрушенному Берлину и вдруг увидела обнаженное тело прекрасной женщины, которая лежала и улыбалась. Она в ужасе подошла и только тогда поняла, что это манекен, выброшенный взрывной волной из витрины магазина. После полного приключений и несчастий пути в родной Днепропетровск Нина Викторовна попала в ГУЛАГ, а Катя в детский дом. Сейчас Нина Викторовна живёт в Санкт-Петербурге вместе с дочерью, внук трагически погиб. Недавно ей сделали операцию на глазах, и она очень рада, что может немного работать.
Мой муж Виктор Георгиевич Титков, прекрасно владеющий немецким языком, помог ей написать обращение в Международный Красный Крест, чтобы ей выплатили компенсацию за время пребывания в Германии, но получили ответ, что являлась специалистом, т.е. «культурной ценностью», а «культурным ценностям» компенсации не полагается.

Странные были встречи в лагере. Хорошо помню одну гречанку – молодую женщину (забыла, как её звали), она была секретарем комсомола Греции во время гражданской войны. У неё был большой шрам на ноге от ранения. Она рассказывала, что когда им всем (членам коммунистической партии Греции) пришлось бежать в Советский Союз, их встречали как героев с необычайной помпой, а потом всех пересажали. Она единственная из известных мне людей ходила в КВЧ и читала газеты. Я её спрашивала, зачем это ей нужно, она отвечала, что ничего мы не понимаем в политике и что, например, если где-нибудь в Индонезии или ещё где-нибудь произойдет политический переворот, то это может отразиться на нашей судьбе, я над ней очень смеялась и говорила, что ничто нас не спасёт, кроме смерти «дорогого и любимого».
А сколько там было красавиц, сколько загубленных молодостей и судеб! Бедный талантливый Арсений Боголюбов. Мне рассказывали, что его завербовали, и он так это страшно переживал, что добился, чтобы его отправили на этап на Колыму, и он там спился и пропал.
Лидия Александровна Баклина – известная певица Большого театра, точно я не знаю, за что она попала в лагеря, она говорила, за то, что взяла на воспитание племянника, сына сестры, которая была женой известного государственного деятеля грузина Ломинадзе, которого, естественно, расстрелял его друг Сталин. Лидия Александровна лично мне сделала много хорошего, она крестная мать нашей дочери Татьяны.
Лидия Александровна гораздо старше меня, на свое прошлое она напускала таинственность, а я не смела её спрашивать. С ней произошла следующая история: после того, как ей объявили приговор 10 лет заключения, её ввели в камеру в Бутырке, где было очень много народа. Несмотря на её ужасное состояние, она заметила, что какой-то женщине в камере стало плохо, она не обратила внимания, т.к. была целиком поглощена своими мыслями. Потом ей рассказали сокамерники, что женщине стало плохо, т.к, взглянув на Лидию Александровну, она сказала соседям: «Эту женщину ждёт страшное потрясение и горе». Ей ответили, что, конечно, ей только что зачитали приговор – 10 лет. «Это ерунда, это совсем не то», – отвечала эта женщина. И, действительно, через некоторое время в камеру ввели молодую женщину, которая, увидев Лидию Александровну, бросилась к ней и заговорила: «Ах, Лидия Александровна, я вас так люблю, я такая ваша поклонница, Вы знаете, что Ваш сын умер?» Оказалось, что сыну Лидии Александровы делали операцию аппендицита, после которой он скончался. Сама Лидия Александровна и её родственники уверены, что сын Лидии Александровны был умерщвлен сознательно.

Хочу написать о своей «подруге» Наталии Александровне Венкстерн. Она была дочерью известной женщины-драматурга Наталии Алексеевны Венкстерн и племянницей актрисы Гиацинтовой. В их доме бывали самые знаменитые актёры МХАТа, бывал и Булгаков. После отъезда Али на Чукотку, где она хотела немного подзаработать денег, я была очень одинока и привязалась к Наташе Венкстерн. Она была намного старше меня, у неё уже было двое детей и какие-то сложные отношения с мужем. Я прибегала к ней на Софийскую набережную каждую свободную минуту. К весне 1947 г. она как-то необычно стала себя вести, привела ко мне в дом какого-то странного мужчину под видом знакомого, он притворился пьяным и Наташа вдруг заговорила, нравится ли мне «Молодая гвардия»? Я сказала, что очень нравится. Тогда она сказала, что как же мне с моим образом мыслей могла понравится «Молодая гвардия»? Я прекратила этот разговор и больше этого претворившегося пьяным мужчину не видела.
На следующий день, уложив маленькую Наташу спать, помчалась к Наташе В. на Софийскую набережную и начала с упреков, что она при посторонних людях заводит такие разговоры. Долго мы с ней проговорили, часов до трех ночи, все она добивалась, чтобы я сказала что-нибудь крамольное, наконец она говорит: «Вы как собака, лижете руку, которая Вас бьет». На что я ей ответила, что мы только что выиграли войну (тогда я ещё в это верила), что я со всем согласна, только зачем посадили столько людей и что я никогда не поверю, что мой отец был врагом народа и что если Сталин не знает, что столько народа в лагерях, то сам бы поехал, посмотрел и посидел.
Возвращаясь ночью и идя домой по Каменному мосту, я думала, что за странный разговор завела Наташа В., я же никогда ни с кем ни на какие политические темы не говорила, да и не имела такого желания. Я думала о насущных вещах, как бы прожить и жизнь устроить, политикой вообще не интересовалась. Мне стукнула мысль, а вдруг Наташа Венкстерн провокатор!? Я тут же прогнала эту мысль, как недостойную, и вспомнила об этом разговоре на Лубянке, когда, желая меня уличить, следователь вставлял в свои вопросы мои или её отдельные выражения. Я все поняла, я вспомнила её бледность и то, как она убежала, когда я хотела на прощание её поцеловать. Потом Н. Венкстерн дала материалы на Лубянку на мою сестру, когда она жилу у неё после приезда с Чукотки, получив мамину телеграмму «Лиля уехала к папе».
Всякие есть судьбы, известно, что одно время мать Н. Венкстерн была арестована, а потом её выпустили, м.б., её тогда завербовали, но я не могу простить ей той старательности по отношению ко мне, когда она добивалась, чтобы я хоть что-нибудь сказала, что можно было бы расценить, как «антисоветское высказывание», и то, что она приплела при этом, выполняя задание Лубянки.
Когда в 1956 г. все освободились, мы собрались втроем с Алей и Александровом Леонидовичем Горбунковым (он давал в свое время на ночь Н. Венкстерн читать свой дневник, а утром его забирал). Когда он узнал о нашем с Алей аресте, он дневник сжег, а на следствии ему предъявляли фотокопии дневника. Когда Н. Венкстерн увидела нас втроем на пороге своей квартиры, она решила, что мы пришли её убивать. Такого ужаса на лице я не видела никогда ни у кого в жизни, она даже слова правильно выговорить не могла и только лепетала, что она была «вынуждена». Аля её спросила: «Где деньги?» Дело в том, что, когда Аля приехала с Чукотки, у неё были деньги, и Наташа В., зная, что Алю посадят, выманила у неё, якобы взаймы, эти деньги. После Алиного ареста мама и тетя Таня остались в страшной нужде: без квартиры, денег, вещей, с маленькой Наташей на руках. И эта подлая гадина, надеясь, что мы с Алей, конечно, никогда не вернемся, деньги маме не отдала. Зато после нашего прихода деньги сразу же нашла и прислала их Але. Когда они были уже не нужны.
Дополнение
Пришла пора подвести некоторые итоги всему пережитому и передуманному. Еще раз мне хочется сказать, что никогда в молодости я политикой не занималась, я её избегла. Это сейчас, когда я это пишу, политикой занимается каждый, т.к., памятуя слова Наполеона, что политика – это судьба миллионов людей. Так случилось и со мной и великим множеством людей. Как только я попала в застенки Лубянки и ГУЛАГа, меня поражало, сколько же народных денег было потрачено на мою ничем не примечательную особу. Мне в голову не приходило выходить на баррикады, писать листовки или вступать в какие-нибудь антисоветские организации, я просто собиралась закончить образование и как-то наладить свою жизнь, помочь маме, сестре, племяннице, которые очень нуждались в моей помощи. Единственно, что я знала твердо, что мой отец и моя мама ни в чем не виноваты и великое множество людей, которых без конца арестовывали, не могли все представлять угрозу существующему строю. Но я этими своими мыслями никогда ни с кем не делилась, даже скрывала, и очень немногие знали о том, что у меня репрессированные родители. Пришлось мобилизовать целую агентуру провокаторов и стукачей, чтобы я хоть что-нибудь сказала, что можно было бы истолковать как «антисоветское высказывание».
Тут преследовались совсем другие цели – во-первых, уничтожить всех людей, которые, если и ещё не задумывались, что вся жизнь идет как-то не так, как бы им мечталось, и решить рабским трудом экономические проблемы, т.е. люди сознательно были обречены на мучительное вымирание без всякой надежды остаться в живых, но и добывать уголь, металл, осуществлять строительство каналов, железных дорог и т.д. Только все бы это обошлось, даже с чисто экономической точки зрения, сплошным убытком.
Я тут написала «рабский труд», но рабский труд – это слишком мягко сказано. Раба кормили, он стоил дорого, рабу предстояло работать и работать, и нашего брата заключенного, можно сказать, не кормили, и ни один, даже самый здоровый организм, не мог вынести такое страшное недоедание, холод и тяжелую работу, и люди умирали тысячами. Если к этому прибавить бесчисленных бездельников, которые нас охраняли, ничего не производя, то убытки от всей системы ГУЛАГа страшные.
Всю историю ГУЛАГа можно разделить на три этапа. Первый этап – это тридцатые года и миллионы заключенных. Почти все погибли, выжили единицы, это были очень нужные в лагерной жизни специалисты – медики, артисты, некоторые инженеры. Второй этап – это мой «набор», сороковых годов. Нас как бы протащили по трупам погибших в тридцатые годы, т.е. мы уже жили в бараках, построенных заключенными тридцатых годов, были так называемые прожарки, т.е. рабочая одежда и обувь за ночь были высушены и прогреты, и уже не из чего было вычерпывать людские резервы, рабочую силу стали немного беречь, и в результате этого большинство людей из второго этапа выжили: и перебитые, и покалеченные физически и морально все-таки вернулись на волю благодаря Хрущёву.
Третий этап – это так называемые диссиденты, я немного о них знаю, но, конечно, их «условия содержания» были не похожи на наши и, уже тем более, на лагерную жизнь заключенных 30-х годов. Во-первых, у них было много сочувствующих и доброжелателей на воле, которые имели возможность открыто выражать свою солидарность. Не знаю, сколько посылок и передач им разрешалось получить в месяц или год, но уверена, что их не оставляли в этом отношении без внимания, и голод, от которого умерло несколько миллионов человек, им не грозил, да и работы, наверняка, не были такими тяжелыми, ведь все работы в наше время были только вручную – лопата, кирка, пила, тачка. Да и появились диссиденты, когда это не было стопроцентно гибельно, как при «дорогом и любимом», когда и никто не пытался пикнуть. В мое время близкие затаивали любую боль в душе и из-за всех сил старались скрыть свое отчаяние от окружающих.
Без оппозиции жить невозможно, но, как я лично считаю, наши диссиденты «пошли другим путём», причем с самого начало, с выхода на Красную площадь в связи с событиями в Чехословакии. Я не помню, чтобы кто-нибудь, хоть раз вспомнил о миллионах погибших наших солдат в годы войны в той же Чехословакии. Об этом-то можно было сказать! Ведь гибнут солдаты – молодые, здоровые, сильные, а не генералы и политики. Кроме того, своими делами надо заниматься в первую очередь, а не чужими. Это эффектно, но бесполезно выходить на Красную площадь или митинги со всякими лозунгами, надо свою жизнь налаживать, надо бороться с пьянством, с неумением трудиться, с нашим жутким сквернословием, когда ругаться матом начинают дети с ясельного возраста. Именно это я считаю борьбой за права человека, а не какие-то эфемерные соображения о национальных культурах, языках, обычаях и т.д. Надо же понимать, что когда людям совсем плохо, они не думают о культуре, а о том, чтобы физически выжить.
В лагерях не было национализма, было даже безразлично, кем был человек на воле, я не помню ни одного случая, чтобы кто-нибудь сказал: «Ты плохая, потому что русская», или чтобы конфликтовали наши партизаны с бывшими эсэсовцами. Мы просто были людьми, попавшими в общую беду. А сейчас, когда искусственные спутники облетают вокруг земли за 1,5 часа вообще, по-моему, ни к чему слишком большое значение придавать национальному вопросу. Хотим мне этого или не хотим, а английский язык становится основным языком для людей всего земного шара, да и одежда во всем мире становится одинаковой, никто же в России не ходит в сарафанах и кокошниках. Что касается культуры, она тоже становится общенациональной, горюй не горюй, остается надеяться, что талант всегда найдет себя.
Я, опять повторяю, что все это мои личные мысли, и я их никому не навязываю. Мне очень горько, что демократия, которую хотят привить в нашей нищей, вороватой, пьяной стране, приняла такие уродливые формы.
После дикого развала Союза всем стало хуже. После нашего брата, бывших заключенных, которых почти не осталось в живых, мне больше всего жалко беженцев с их нищенствующими детьми. Они брошены на произвол судьбы, а тех, кто не сумел уехать из бывших республик, некому защитить, зато чеченцев защищают, они, дескать, этнические. Я бы умилялась, если бы они защищались на конях с шашками наголо против танков, а получилось-то иначе – все эти Дудаевы и Масхадовы получили высшее военное образование, и никто им в этом не препятствовал, да и оружие у них в Чечне все бросили, вот теперь и расхлебываем. Почему-то в свое время наши защитники демократии не позаботились защитить чеченскую интеллигенцию, послушали бы они, что рассказывают беженцы, как с чеченской интеллигенцией расправились дудаевцы.
Больше всего меня бесит, когда мне снисходительно роняют: «Тебе ещё повезло, что ты жива осталась после всего пережитого в ГУЛАГе». «Не мне повезло, – отвечаю я, – это тебе повезло, что ты туда не попал».
Наверно, мне следует быть благодарной правозащитникам и демократам, что они за нас заступились перед Хрущёвым и Горбачевым, но любая благодарность, это как бы взгляд снизу вверх на того, кому благодарен. А я не считаю себя никому обязанной. Все, все оставшиеся по другую сторону колючей проволоки пользовались нашим трудом. Все, хорошие и плохие, старые и молодые, ездили по железным дорогам и в автобусах, у всех горел свет, жили в домах, топили печи, горел электрический свет, никто же от этого не отказывался, а всё это добывалось жизнью и судьбой заключенных.
Не стало политических заключенных (т.к. уголовники отродясь не работали), не стало и стабильной экономики, давай продавать за бесценок нефть и газ. Для меня невыносимо говорить и думать об этом, я не в силах забыть и простить свою загубленную молодость, отмороженные руки, лицо и ноги, свои воспоминания, когда каждый день, ложась спать в чистую мягкую постель, я вспоминаю голые нары, на которых провалялась девять лет. Не могу простить, что до сих пор стараюсь скрыть свою судьбу от посторонних, т.к. слишком хорошо знаю, что могу нарваться на мнение, от которого мне станет больно. Как говорила моя подруга: «Я всегда потом жалела, когда рассказывала, что у меня репрессированы родители». Вот мы и пожинаем ту жизнь, которую заслужили. Ведь не могут пройти бесследно страдания людей, предсмертные проклятия миллионов людей в заключении, раскулаченных, раненых и убитых в боях, которых до сих пор не удосужились похоронить в нашей стране. Не могу слушать без слез песню Галича, как по полю боя скачут охотники. Все мысли, страдания замученных и брошенных на произвол судьбы создают постоянное ядовитое испарение, которое отравило нашу богатейшую землю…