- 28 -

ГЛАВА ВТОРАЯ

В ГОРОДЕ

 

Наконец, все мы жили вместе. Тайно любимый отец и непонятная мне мать были рядом со мною.

Мама любила хохотать до одурения. «Все хихоньки да хахоньки», упрекала ее бабушка. «Не хаханьки», разъяснял Петя. «Смехуечки». Мама обижалась, надувала губы и уходила. «Поповские галоши», говорила бабушка. «Ну не губы у Клавы, а галоши поповские». «Ха-ха-ха!» смеялась мама, тут же возвратясь. «Ха-ха-ха! Харя-то что, ха-ха-ха! Привел проститутку. А утром в окно кинул, кричит: мети мусор, дворник! А дворничиха, ха-ха-ха, — его же, Харина, мамаша. Приходит с метлой, ба! Вот так мусор сыночек выкинул! Ха-ха-ха-ха!» «Тьфу ты», плевалась бабушка. Смеялись Петя с Митей. Улыбался абстрактно отец, размышляя над чертежной доскою. Улыбался, глядя на него, и я, чтоб не заплакать. Я видел утром: лежала женщина с переломанными руками, кровь лилась изо рта и ушей, толпа смотрела. Бандит бросил ее с пятого этажа.Этот город ошарашил меня.

Отец решил, что в школу мне рано. «Пусть освоится. Вот сходи-ка, рыжичек, за хлебцем». Зажав хлебную карточку в одной руке, деньги в другой, я летел в магазин.

В начале тридцатых годов в Москве и в других городах хлеб стали выдавать по карточкам. То была плата за коллективизацию. Лет через пятнадцать, уже после войны, я впервые услышал о другой плате, которую заплатили миллионы крестьян за то же самое.

 

- 29 -

«Наше село не хотело тогда, в тридцатом году, обобществляться», рассказывал мне солдат моего взвода. «Что такое — колхоз? Барщина? Не пойдем. Ладно. Отбирают начальники хлеб, по всем домам до зернышка, и запирают в церкву, под охрану. Кто громче орал, тот, значит, подку-пашник, того сажают на подводы, с бабьем, с дитями, — в голую степь, на снег: мрите тут без колхозов, мы вас не неволим. Ну, товарищи крестьяне? Идем в колхоз?— Нет. — Не-ет? Ла-адно. Самых справных из прочих, кулаков значит, в одну ночь забирают, с узелочками в руках, с ребятишечками, — на этап, на Север. Твой табак, младший лейтенант, слабый... Хлеб гниет, значит, в церкви, мы стоим на своем. Коса на камень. Не поверишь...» Он огляделся. Никого не было кругом, только я и он. «Штурмовали мы даже храм божий. Да силов уж не хватило...»

«Стреляли в вас?» спросил я, тоже оглядевшись по сторонам.

«Не. Водой разогнали...»

«Ну, и?»

«И ничего. Кто не помер с голоду, тех уполномоченный спас, сам записал в колхоз. «Заря коммунизма». Кто помер, в раю в единоличниках гуляет. А молодую женщину, что сварила и съела свое дитя, — ее арестовали, подержали в тюрьме, признали не в себе да пересадили в сумасшедший дом. На том и кончилось. Плетью обуха не перешибешь».

Мы жили довольно прилично. «Получше, чем в купейном вагоне», говорил Петя. У нас как-никак была отдельная комната на шестерых в хорошем дореволюционном доме — бывшем приюте для престарелых девиц. Дореволюционные девицы жили по две на комнату. Общая кухня, общая раковина умывальника и общая уборная на два толчка приходились на пятьдесят старушек. О ваннах или там о душах они и не мечтали; но зато очередей в общие бани, и вообще очередей, при старых режимах, кажись, не было. Мы жили в новые времена. Двумя толчками и одним умываль-

 

- 30 -

ником пользовались теперь не меньше двухсот персон. В выходные дни мы выстраивались затылок в затылок в банную очередь, голова которой была в парилке, а хвост у райкома партии — за пять кварталов. «И то сказать», говорил Петя, «чем заниматься-то людям в свободное время, если без очередей? Морды бить друг другу? Кулаки устанут. Я прикинул, с очередями лучше.»

В нашей комнате отцовская чертежная доска занимала четверть территории. Материна с отцом кровать — еще одну четверть. Митя с Петей раскладывали свою койку только на ночь и располагались на ней «валетом». Все кроватные ножки погружали, конечно, в жестяные банки с водою; клопам приходилось высаживать десанты с потолка. Мы с бабушкой устраивались на диванчике. «В тесноте, да не в обиде», приговаривала она.

Все-таки все были молоды, кроме бабушки, и смех у нас не переводился. Шутки наши были простые. «Иду это я во сне по ущелию», рассказывал Петя. «Иду, иду, ущелье все уже да уже. Пока только плечами стенки задевал — ничего было. А как начал боком продираться, так прямо дыханье в груди сперло. Ну все-таки бочком-бочком, а иду. Наконец, чувствую, все, стоп, нос защемило. Так защемило — дышать нечем. Погибаю. Просыпаюсь, а это ты, Мить, ноздрю мне ногой зажал. Большим пальцем».

Мама хохотала.

Днями я часто бывал один. Отец работал в КБ. Митя где-то прорабом. Петя фрезеровщиком. Мать шила кожаные сумки на фабрике. Бабушка разливала керосин в лавке недалеко от дома. Я часто приходил в керосинную, слушал болтовню, наблюдал работу. Рот у бабушки никогда не закрывался, руки проворно разливали керосин, как суп, в жестяные бабьи бидоны. Сюда приходили посудачить; керосинная была для женщин вроде клуба.

Однажды бабушка сказала: «Вот я говорю вам, что я думаю об том да об этом, а ведь никто не знает, говорю ли я точно то, что думаю». Это поразило меня. Она имела в виду, конечно, что кое о чем лучше помалкивать. Я этого не понял,

 

- 31 -

зато открыл одну загадку. Вот я говорю маме: «Говорю же вам: хочу в школу!» Разве я не говорю того, что думаю? Говорю-то говорю, но ведь я не говорю, что еще и знаю о том, что говорю... Раз знаю, значит думаю. Думаю, а не говорю. Нет, как же не говорю? Я сейчас вот сказал... Эта игра забавляла меня целый день. На другой день я забыл ее (и вспомнил через сорок лет, когда изучал логику.)

Закончив визит в керосинную лавку, я играл сам с собой в переулке; или смотрел, что происходит в мире. Громыхала телега ломового извозчика; огромная лохматая лошадь, каких я не видывал в своей деревне, выбивала чечетку подковами по круглым булыжникам. Выходила из керосинной известная мне баба с голубыми буграми на лице; запрокинув голову, на ходу переливала голубой денатурат из четвертинки в горло; через шесть шагов перелив заканчивался, баба твердо продолжала свой путь. Пробегали школьники, не обращая на меня никакого внимания.

В выходные дни, вечерами, отец сворачивал чертежи, бабушка накрывала на стол, начиналось веселье. Отец любил играть в лото. Фишки были в виде маленьких бочоночков с цифрами. Некоторые цифры имели свои особые имена. «Дед» — говорил отец, вытянув из мешочка 99. «Сколько ему лет?» — весело кричали Митя с Петей, ожидая следующей цифры. «Пять лет. Большевик» — спокойным голосом отвечал отец, вытащив 5. Пятерку потому называли «большевиком», что пятнадцатью годами раньше, при выборах в Учредительное собрание, которое большевики же и разогнали, они шли в избирательных списках под номером пять.

Пили не много, но всегда много пели. Тихонько, тонюсенькой ничочкой бабушка тянула: «Прощай ра-а-дость, жи-и-изнь моя-а-а...» Вот-вот паутинка оборвется; но не обрывалась. Я не понимал, что в песне расставались с любовью, я думал — с жизнью, и это очень огорчало меня. Песнь кончалась, мама начинала своим низким голосом другую: «Вот умру я, умру я... Похоронят меня... И никто не узнает...» Это была песня бездомного. «Наверно, беспризорник ее и сложил», размышлял я, «мальчик без отца

 

- 32 -

без матери... Или девочка беспризорница... вроде мамы или ее подруги Розы... Почему она опять смеется»

Мать была из беспризорных. Их были миллионы после гражданской войны.

До революции мамин отец — мой второй дед Петр Лебедев, работал механиком на большом пассажирском пароходе, плавал от Перми, что на реке Каме, до Астрахани

— в устье Волги. Семья жила хорошо, в двухэтажном доме, на берегу реки, в заводском поселке Мотовйлиха; дети ходили в гимназию. К сожалению, за революциями обычно следуют гражданские войны. Гражданская война все порушила. Сперва не стало большого пароходства. Потом куда-то делся большой пароход. Потом погибла большая семья

— тиф. Оставшись одна, десятилетняя девочка прилепилась к банде таких же малолеток. Они скитались по всей стране. Спали все вместе в брошенных сараях, в вымерших домах, согревая Друг друга; кормились вместе, добывая, кто чего и как может. Воровали, побирались. Но побираться было трудно, народ год от года свирепел; бездомных детей гнали хуже цыган. Вместе с подругой Розой мать жила этой жизнью несколько лет. И после таких гимназий как-то перестала уважать людей; а мужчин особо.

«Любовь?» переспросила она меня в нашем последнем серьезном разговоре о жизни, за месяц до ее смерти в ее 47 лет. «Любовь... Не знаю, что такое. Были... но я ничего не чувствовала, кроме этого... простого. Не знаю о чем говорят — любовь».

«А отец?» спросил я. «Отец??»

«Отец!» воскликнула она. «Что ты? О чем? Отца-то я уважала, как никого на свете... А никого больше и не уважала. Лучше и умнее — не встречала. Он носил тебя грудного за пазухой. Засунет за рубаху и шагает, шагает... все думает... Ты описаешься, а он смеется». Она тоже улыбнулась. Потом заплакала.

Восемнадцатилетний отец впервые увидел ее, четырнадцатилетнюю, на вокзале; рыжая копна на голове, красивое дерзкое лицо. «Что уставился?» спросила она. «Жить надоело?» Она только что вырвалась из потных рук начальника

 

- 33 -

вокзала. Улыбаясь и сопя, он долго бегал за ней вокруг своего стола. «Зарежу», сказала она, и начальник отстал.

«Тебя как зовут?» спросил отец. «Отвали», ответила она с досадой. «Давай жить... вместе», проговорил он. Она сощурилась: «Я таких кобелей...» Но посмотрев внимательно в его светлые глаза, подумав, сказала: «Давай. Меня Клавдей зовут».

«Лежим с Федей, обнявшись, помираем», вспоминала мать, когда бабушки дома не было. «Шестой день ни крошки во рту, он без работы, и я без работы, он болен, и я больна, и беременна. Так и решили — на тот свет вместе. Вдруг Роза вбегает: колбаса, масло, груши дюшес, не знаете небось такие груши — дюшес, тают во рту. Выкладывает все на пол. «Ешьте!» Розочка, милая, откуда? «А, говорит. Не подыхать же вам в самом деле. Поспала с нэпманом. Или с циковцем — не разобрала». Ро-о-за! «Ну что, Роза? С одного раза не отсохнет. Последний раз. Обещаю, Клава. Ешь». Ха-ха-ха! Не отсохнет! Ха-ха-ха! Не разобрала! Помнишь, Федя? Помнишь?»

Отец помалкивал; приноравливал лекало, вычерчивал дугу; улыбнулся, кажется, глазами, но потом опять лицо стало серьезно. Он вообще был чуть-чуть суров с моей мамой и она немного даже заискивала перед ним; впрочем, как и другие в семье.

«Потому что мы все... нечистые», объяснила раз мать. «Нечистые мы. А к нему не пристает. Он как будто и с нами живет, а не с нами».

Через несколько месяцев после того, как Роза спасла нас троих, считая еще не родившегося меня, отец нашел-таки работу — нанялся водителем грузовика. В то время, в середине двадцатых, устроиться было не просто и отец работой дорожил. Но не везло ему. Он ехал позади трамвая, когда из дверей вагона пулей вылетел беспризорник: кто-то догонял его там. Соскочил с подножки — и под колесо отцу.

Отца никто не винил; но раздавленный ребенок в лохмотьях терзал его душу. Он отказался от грузовика. Тут подошел призыв в армию; а после армии он начал работать

 

- 34 -

слесарем на авиационном заводе. Толковый, старательный и любивший технику отец быстро дорос до инженера в заводском конструкторском бюро. Дело в том, что инженеров тогда не хватало: из старых — кто убежал от большевиков в неизвестные края, кого арестовали, кто был убит на гражданской войне, кто сам помер в послевоенные годы, когда и хлеба и железа производилось в России меньше, чем за сто лет до того. Новые — «выдвиженцы» из способных рабочих — в большинстве еще только учились на вечерних рабфаках, как мой отец.

Учиться ему оставалось — пустяк.

Но и жить оставалось пустяк. Год.

Отец давно уже поплевывал в баночку. Регулярно приходила сестра Моисеенко из туберкулезного диспансера, забирала баночку, говорила: «Неплохо, Федор Павлович, анализы неплохие. Поедете опять летом в санаторий, совсем поправитесь». Но в коридоре шептала: «Ах, не спрашивай, Клава... Не спрашивай». Однажды вечером я бездумно наблюдал его работу, положив подбородок на чертежную доску. Вдруг — я никогда не забуду отчаяния, на секунду исказившего его лицо, — он рывком откинулся назад, с силой отшвырнул меня от стола, я упал, он ударился головой о стену. Я вскочил. По чертежам ручейками стекала кровь. Побежали за льдом. Отца уложили. Его серое лицо снова было спокойно.

Болезнь пошла в лобовую атаку. С каждым днем ему становилось теперь все хуже. Семья заметалась. «Сала, сала собачьего! Сала — легкие зарубцуются.» Митя украл у одной худенькой старушки ее давно обсмеянную братьями толстую болонку и зарубил топором. «Нет, не то. Не то это! Говорят вам — не собачьего, барсучьего...» Братья поехали на охоту, убили барсука. Отец покорно глотал кусочки розового сырого жира. Но кровь хлестала. Лицо опало. Глаза провалились еще глубже; еще светились, но не здешним уже светом. Впрочем, они у него и прежде смотрели откуда-то оттуда. «Ладанку», сказала мать. «Мне дали молитву особую. Заложить надо в грецкий орех». Все молчали. Почему орех? Но утопающий хватается за соло-

- 35 -

мину. Мать переписала молитву, аккуратно вложила бумажку в скорлупки; Петя склеил, повесил отцу на шею на серебряной цепочке. Бабушка добавила крестик. Отец не сопротивлялся. Кровь хлестала.

Неожиданно близкий друг отца, красивый, молодой военный инженер — застрелился. Он приходил к нам чуть не каждый день, отец помогал ему что-то там проектировать. И вдруг — на тебе. Из-за чего?

«Из-за меня», веселым голосом объявила мама. «Не на ту напал. Ошибся в проекте, мальчик. А я роковая женщина. Поглядел на меня только, и хоп, — нету инженера. Федя, я роковая женщина! Я Кармен. Федя... Федюша...»

Но Федюша был уже по ту сторону страстей человеческих.

В марте 1933 года, когда я заканчивал свой первый класс, отец скончался. Я помню эту ночь. Отец хрипел, распростертый на постели. Взрослые по очереди держали его за руку, сидя на кровати. Обо мне забыли. Я лежал на диванчике напротив, смотрел на его слепое лицо, слушал бесконечные, непереносимые — хрип, бульканье, свист; я ничего не чувствовал, кроме тягучей тяжести, как при болезни, когда снится один и тот же навязчивый сон; потолок опускается, ниже, ниже — и чем ближе, тем тоскливее на душе. К утру бабушка начала читать отходную — вместо священника: где теперь найдешь попа? Но мама налетела, зашептала с яростью: «Не умирает, не умирает еще, не каркай!» и бабушка смиренно остановилась. Братья молчали, сидели оба на кровати, безотрывно глядя на отца и держа его руки в своих руках.

Завод организовал гражданскую панихиду: речи, оркестр. Меня посадили на катафалк, рядом с кучером. Позади лежал отец. Был теплый весенний день. Белые кони везли нас неторопливо под похоронные марши. Мальчишки бегали кругами, завистливо разглядывая меня. Я стеснялся, хотелось, чтобы поскорее доехали.

В крематории, только что построенном возле крепостных стен кожгалантерейной фабрики имени МЮД, бывшей до революции Донским монастырем, отца сожгли. Толпились любопытные, вежливо ожидая, когда труп приподы-

 

- 36 -

мется, охваченный огнем, и задвигаются в судорогах мышцы. Но отец не приподнялся.

«Жилы перерезали, потому и не встал. На ногах и на руках. Тута и тута. Понял? Не понял? Али ты сын яво? Сын? Вишь ты, сын, говорит. А мать-то у те есь? Вон та что ль мать? Ну и то. Молода-ая! С отцом-то хорошо жила? Самое главное, что мать. А отец приложится, хе-хе. Не горюй».

В те годы разрешалось смотреть, как сжигают покойников, чтобы и самым темным гражданам было ясно, что никакого таинства в смерти нет.

Стержень семьи сломался.

Митя сразу же запил. Однажды утром я сонно открыл глаза. Бабушка петела к окну. Ударилась в подоконник. Упала. «Зверь», сказала тихо, поднялась с усилием и медленно пошла к двери. Но наткнулась на Митин кулак и опять полетела к окну. «Зверь», повторила она печально, и снова пошла навстречу Мите. Лицо ее было все в крови. Я закричал. Она закрыла лицо руками и, оттолкнув Митю, бросилась в дверь. Не глядя на меня, Митя поспешно вышел за ней. Я закрыл глаза. Как плохо без отца. Как хорошо в деревне. Играть на сеновале. Ловить карасей корзинкой в осоке...

Вот умру. Будут хоронить с оркестром. Народу! Все плачут. Вся Москва идет за гробом. «Он герой», говорят про меня. «Наш самый главный спаситель». А потом... А что потом? Нет, на самом деле я не умру. Вдруг встану и скажу: «Я живой!»

После смерти отца сладкие мечты начали преследовать меня: о подвигах, о торжественной смерти и чудесном воскресении. Может быть, его смерть наложилась в моем сознании на смерть Христа. Не многие из ребятишек знали в те годы о Христе. Но мне в деревне бабушка читала по складам Евангелие. Это была моя первая книга.

Митя погиб. Пролежал зимней ночью пьяный на улице, в каком-то чужом городе, простудился и умер от скоротечной чахотки, среди людей, которым не было до него никакого дела. Петя ездил в тот город. Ему отдали Митины

 

- 37 -

документы; но могилу не нашли. «Больно прытко умирать стали», сказал ему старик в морге. «Голод. За всеми не усмотришь, у кого какое фамилие».

Проверили врачи Петю — оказался тоже туберкулез. Проверили меня — и срочно направили в детскую группу при ближайшем диспансере. Ежедневно после школы мне устраивали усиленное питание, сон на воздухе в меховом мешке и врачебную проверку.

Мать же оказалась совершенно здоровой.

Она решила пробиваться в люди. «Феди нет», говорила она. «То я была как за каменной стеной; а теперь как? Теперь надо самой».

«А что самой?» спрашивал Петя. «Работа хорошая».

«Да ты не понимаешь», отмахивалась мать. «Что такое фабричная работница? Ноль без палочки».

Она прошла курсы машинисток. Вступила в комсомол. Взяла общественную нагрузку — учить читать неграмотных (которых после всех наших войн да революций развелось много). Участвовала в художественной самодеятельности. Однажды она привела меня на концерт в фабричный клуб; и я впервые услышал классическую музыку — пасторальные дуэты из «Пиковой дамы» Чайковского; пела их моя мать вместе с другой работницей.

Материны расчеты оправдались. Ее заметили; скоро она была уже секретарем-машинисткой при главном инженере фабрики.

Через год после смерти отца главный инженер начал приходить к нам домой. С этим человеком связано мое первое косвенное знакомство с НКВД. Шел 1934 год — начало новой фазы большевистского террора. Я помню, мальчишки — разносчики газет кричали на улицах: «Кирова убили! Кирова убили!» Убили Кирова, первого секретаря Ленинградского обкома ВКП (б). Начались массовые аресты — теперь уж не крестьян, а самих партийных работников. Арестовывали они Друг Друга по очереди; но и простыми людьми не брезговали. Среди множества простых оказался брат маминого главного инженера. Его продержали на Лубянке и отпустили; как оказалось, — на время. В это отпу-

 

- 38 -

щенное ему на жизнь время он приходил раза два к нам домой вместе с братом. Склонив головы над нашим маленьким столом, они обсуждали полушепотом, что там с ним приключилось. А приключилось — арестовали и били и задавали нелепые вопросы. Я слышал еще и раньше, как взрослые пугали друг друга Лубянкой, и было интересно, что за Лубянка такая? Теперь я понял.

Но страдания, о которых шептали за столом, не тронули меня. Я не любил главного инженера. Я его ненавидел, хотя не мог бы еще объяснить, за что. И вот однажды я проснулся ночью. Кровать матери стояла в полушаге от моего диванчика. Бабушки не было, после митиной смерти она вернулась в деревню. Петя со своей невестой Лизой спали в темной проходной половинке, за перегородкой, которая делила теперь общую территорию на две части. В нашей половинке было окно, в него светил уличный фонарь. На кровати были — двое. И я увидел то, что мне не следовало видеть. Открытие не вызвало любопытства. Было очень неприятно. Скоро я снова заснул.

Утром, казалось, я уже не помнил об этом. Мы сидели с матерью за завтраком, Петя с Лизой еще не вставали. Никакого инженера не было в комнате. Но тут я вспомнил все, что видел и слышал ночью, меня стошнило и началась истерика.

«Что? Что? Что?» шептала испуганно мать. Я плакал так редко. Но она уже догадывалась, что. «Пусть не... пусть не... приходит!» прорыдал я. Она схватила меня за руку и выскочила со мной на улицу.

На улице была опять весна; было сухо, тепло и солнечно. Я плакал. Мать что-то говорила, объясняла мне, как взрослому: «Это очень нужно... и тебе нужно... тебе нужен отец». Я плакал. Мы шли по светлой Якиманке, потом по темноватой Шаболовке, потом свернули в Донской переулок; вот и фабрика — та самая, около которой сожгли моего отца. Я все ревел. «Ну, хорошо», сказала она. «Хорошо... Ты его больше не увидишь. Не плачь, пожалуйста, у меня уже нет времени, опаздываю. Иди, гуляй. Я приду к обеду». И убежала на работу.

 

- 39 -

Я пошел на задний двор. Там было когда-то монастырское кладбище. Я обычно гулял, пока не приходила к обеду мать; она шла со мной в рабочую столовую, потом провожала в школу. Я сел на траву и стал разбирать надписи на могильных камнях, разбросанных там и сям. Серая ворона подглядывала за мной, вытягивая голову из-за березового пня. Прилетела другая. Всю жизнь я любил этих нескладных птиц; они окружали меня в детстве. Бабушка выносила меня на огород, сажала на расстеленную шубу и принималась копать картошку. «Завтра мороз», говорила она и быстро-быстро разворачивала вилами грядки, собирала клубни в ведра, из ведер пересыпала в мешки, мешки носила в дом, чтобы опорожнить их в подпол. Летели облака и носились на ветру большими кругами и кричали вороны. Ноги не двигались, но это не имело значения. Я был счастлив, сидя в кругу летающих ворон.

Теперь, дожидаясь матери на кладбище, я почувствовал, что я уже больше не маленький.

Мать выполнила обещание: я «его» больше не видел. Впрочем, нет, видел — еще один раз. Через два года мать вышла замуж за очень доброго, очень деликатного человека, и мы поменяли квартиру. Однажды ночью наша незапиравшаяся дверь открылась и в комнату вошел «он». Он был, видно, очень пьян. Я вскочил, охваченный прежней ненавистью; как будто и не прошло с тех пор четырех длинных лет. Но встал отчим, худая каланча в подштанниках, подошел к нему и дал пощечину. Звонкую, но не сильную. «Он» жалко улыбнулся, сказал «С-с. С-с. Спасибо», повернулся и вышел, старательно прикрыв за собою дверь.

Он был, может быть, совсем неплохим человеком. Много-много позже мать рассказала мне: он наотрез отказался на партийном собрании осудить своего брата, «врага народа». Его исключили из партии за «политическую незрелость» и, конечное уволили: сперва из главных инженеров, потом из инженеров, а потом и из техников; потому что не мог же такой человек быть на руководящей должности. Он запил. Тогда-то он и пришел к нам среди ночи. Потом мать потеряла его следы. Наверное его тоже арестовали.