Роман-донос (продолжение)*
Не будите Герцена!
...Слава Богу, сохранялись все же у меня в те дни остатки юмора, хотя в общем-то, как сам, читатель, понимаешь, поводов для юмора было не ахти как много.
Разговоры велись между нами какие-то пасмурные, всякие странные, несмешные вовсе, даже жуткие.
Вот, например, сидели мы - Ве-Пе, Илья, супруга моя, еще подруга ее Томка, — и зашла у нас милая беседа о казнях: кто как их видел или о них слышал?
Вика рассказал о расстреле в армии на фронте вскоре после Сталинграда.
Мальчишка-самострелыцик выстрелил себе в руку, чтобы попасть в госпиталь, уже приговоренный мальчишка без погон, без ремня и сапог и без жизни в глазах.
Саперы вырыли яму. Прокурор прочитал приговор, у него дрожал голос и дрожал планшет в руках. Командир без голоса скомандовал: «Огонь!» - и тоже дрожал. Автоматчики дрожали, не могли прицелиться. Кто-то завопил, кто-то упал, побежал. Выстрелили - в одном автомате, когда раздают,
* Нумерация страниц не совпадает с печатным источником.
полагается быть холостому патрону. Мальчишка упал, повалился.
Илья вспомнил, как под Смоленском поймали русского предателя-власовца — какие-то кавалеристы, двое его держали, он кричал, просился, один на лошади подскакал, махнул шашкой, и покатилась голова.
Вдруг Томка говорит:
— Меня расстреливали.
Не ее, стреляли в десятого. Под Луганском в городке на шахте они с матерью заночевали (то ли побирались, то ли меняли барахло на продукты), и утром все население городка выгнали на площадь, выстроили в шеренгу; мороз был страшный, запомнилось ей яркое солнце и теплая рука матери. Ей девять лет было. Запомнилось, что не немцы, а все полицаи.
И вдруг мальчишка лет шестнадцати побежал позади шеренги, а собаки бросились впереди шеренги, мальчишка уткнулся между мамой и Томкой, схватил ее за руку холодной рукой. Она просилась: «Это моя мама!» Полицаи выводили из шеренги каждого десятого и тут же стреляли. Мальчишка оказался десятым. Мать - девятой, Томка - первой. Мальчишка отодвинул ее собой. Его потащили, мать кричала: «Сыночек, бедненький!» То ли он удирал, то ли сосчитал, что девчонка будет десятой, и стал вместо нее.
Томка закончила эту историю и сказала:
- А в меня еще стреляли!
В качестве редактора вместе с режиссером Шмаруком она сидела в гостях у автора сценария, известного писателя Виталия Закруткина, обсуждали сценарий втроем.
На столе оказался пистолет. Почему - совершенно непонятно. Видимо, хозяин хотел пофорсить, что вот, мол, ему, именитому, и оружие разрешается иметь. И Шмару к этот пистолет вертел в руках и прицеливался то на стенку, то за окно.
А потом, предоставляя слово по поводу сценария ей, Тамаре, направил на нее пистолет со словами: «Ну, теперь вы,
Тамара!» И тут - бах! - она завопила, уже понимая, что пуля не в ней, пуля вошла в стенку.
Хозяин побелел, вырвал пистолет из рук незадачливого Шмарука, бормоча: «Д-д-дай с-сюда, д-д-дурак, р-р-раз не-не-не у-у-меешь с оружием!..»
Я тоже вспомнил. Мой приятель И. В., писатель и крымский партизан в прошлом, отличный рассказчик, вспоминал как-то об особисте из их партизанского отряда. Особист этот расстреливал приговоренных сам, уводил жертву куда-нибудь поодаль, усаживал, успокаивал, доставал пистолет, поглаживал по колену, похлопывал по плечу и заботливо спрашивал:
- Ну, куда тебе стрелять? В затылок или в рот? Знаешь, давай лучше в рот - так надежнее, да ты не бойся, ну открывай!
Вот такие велись веселые разговорчики.
Приходили в эти дни какие-то люди. Приятели, знакомые. Одни узнавали о делах моих, об обыске и больше не приходили. Другие продолжали навещать.
Часто заходил В. М.1, ему я всегда бывал рад. Он имел какие-то свои неприятности с органами, с кем-то из опальных дружил. С ним интересно, он много знает, ироничен, отвлекаешься от ненужных грустных размышлений.
На днях ему пришлось читать лекцию о современной западной литературе сотрудникам Интуриста. Собралась в основном молодежь. Два часа слушали - не шелохнулись. После лекции профорг очень благодарил, обещал написать самый блестящий отзыв в редакцию, где тот служит. В. М. небрежно заявил:
- А у нас все сотрудники в редакции такие.
- Какие? - с уважением переспросил тот.
- Такие умные и знающие.
Он великолепный лектор, я не слушал, а студенты (особенно студентки) - без ума от него.
1 Прототип этого персонажа — культуролог и литературовед В. Л. Скуратовский (Прим. — Публикатора).
Получил пять записок, во всех - о Солженицыне.
Что на самом деле думают писатели Запада о Солженицыне? Суждено ли Солженицыну и далее оставаться столь знаменитым, как сейчас?
Начал он лекцию так:
- Стендаль говорил: политика в искусстве - это выстрел во время концерта.
И далее, естественно, подверг критике позицию знаменитого автора «Красного и черного».
Среди вопросов о Солженицыне был такой:
- Вот вы приводили слова Стендаля о политике в искусстве. Что же сказал бы Стендаль о произведениях Солженицына, которые сплошь - политика?
Ни секунды не задумываясь, В. М. ответил:
- Сказал бы, вероятно, что произведения Солженицына - это сплошная автоматная пальба во время концерта.
Говорил он еще в лекции о том, что преследуемых в семьдесят первом году во Франции и Германии молодых крайне левых прятал у себя Генрих Белль, подолгу давал им убежище в своем доме.
Среди вопросов после лекции был такой:
- А теперь Белль приютил у себя Солженицына, официальными властями приглашенного. Каковы же истинные настроения Белля?
- А так, шалтай-болтай, - тотчас ответил В. М., - Сами видите, ему все равно кого, лишь бы кого-то прятать и давать прибежище.
Два десятка киевских евреев - в основном подавшие на выезд - решили по поводу трагедии в Маалоте отстоять панихиду на месте Бабьего Яра. И дали телеграмму в КГБ -мы, мол, завтра пойдем, возложим венки и цветы, порядка не нарушим, просим не бить. В телеграмме указали обратный адрес - знакомого Ильи.
Вечером звонок ему: не смейте ходить, всех арестуем и виз на выезд не получите, хотите уехать - сидите тихо. Нет,
мы пойдем. Еще угрожали - но - «мы пойдем!» Не знаю, указали ли они в телеграмме, что их будет немного, - возможно, гэбисты решили, что ринется весь Егупец. Так могли и переспросить.
И пришли. Пришли, приехали. Человек двадцать. С цветами и венками. Их ждали человек двести - переодетые и нет. Во все шоссе стояли машины, негде было приткнуться паломникам, да и где-то на подъезде уже висел «кирпич», запрещающий проезд. За каждым кустом и без куста — стояли.
Кинулись к паломникам, стали оттеснять, хватать. Ужасно нервничал какой-то главный полковник, орал, сам лично толкал к «воронку», его все успокаивал некто в штатском, убеждал разрешить пройти с цветами, пропустить, не трогать.
В итоге никого не взяли, стоять и молчать разрешили. Букеты положить у закладного камня разрешили, а венки - нет, свезли венки куда-то на еврейское кладбище.
И все.
Издыхающая гидра дергает хвостом, бессмысленно крушит. И опять, и опять задаю себе те же нелепые вопросы.
Зачем эти двести против двадцати? Знают, что будет шум «за бугром» из этого? Знают. Понимают, что никакого вреда порядку и власти из панихиды этой произойти не может? Понимают. И не только гэбешники, они ведь, несомненно, секретарю ЦК Украины Щербицкому доложили, и тот тоже команду спустил. Знают и понимают -и себе во вред бьет гидра хвостом без мысли и без цели.
И куда она завтра закрутит, кого завтра сшибет? А при таком ее безумии - где гарантия, что вот уже тотчас не помчатся по улицам-домам-квартирам воронки с надписью «Мясо»? Чего ждать, когда нет здравого смысла?
Не надо, люди, бояться!
...Некрасовы прожили в Москве три недели. И двадцать второго марта - утром, только поднялись и Вика принял душ, - звонок и заходят трое: участковый инспектор, комендант дома и молодой человек в штатском:
- Ваши паспорта, почему живете без прописки, наруша ете паспортный режим?
- Вам надлежит немедленно покинуть Москву. Мы все - я, Катя, Илья - в один голос спросили:
- И ты не сопротивлялся, не сказал: «Никуда не поеду»?
- К чему? Как Солженицын? Тот демонстративно уселся на стул посреди комнаты и заявил: берите силой. И те сказали: возьмем силой, Александр Исаевич, лучше пойдемте. И он пошел. Только нацепил на себя свое лагерное старое одеяние — сапоги, ватные штаны, полосатую рубашку, бушлат, колпак, - так и вышел из дому.
- И в самолете летел так?
- Нет, там его переодели. Костюм дали, пальто, на прощание этот... как его, Андропов, что ли, лично сам пыжиковую шапку нахлобучил, так он и сфотографирован во Франкфурте у самолета, первый снимок - только что вышел и стоит над чемоданами.
Одним словом, спросили Вику, чем он желает убывать из столицы Родины в столицу Украины - поездом или самолетом, ответил: самолетом. Штатский взял паспорта, исчез, через полчаса вернулся с билетами и еще через час помахал ручкой вслед вырулившему самолету. Вика на прощание спросил у него, молодого и милого провожатого:
- Скажите, вас случайно зовут не Витя?
Имел в виду того обобщенного образного Витю, о котором он сказал в конце своего заявления на Запад: я дрался в окопах Сталинграда за жизнь и будущее мальчика Вити, моего
тезки, но не за то, чтобы этот мальчик стал, когда вырастет, сотрудником КГБ, душителем свободы1.
Вот так. И вот Ве-Пе здесь, в наших объятиях. Пока мы с Ильей доставляли ключи, а Катя грела борщ, он тут же от нас позвонил в Москву Володе Войновичу (из Москвы не успел, да, кажется, и не позволили), сообщил о своей высылке.
А там у Володи сидел в это время некий Боб, корреспондент английской газеты. Боб взял трубку, и Вика извинился перед ним по поводу того, что назначил ему, Бобу, свидание в три часа на Кузнецком, а прибыть не смог, поскольку вот уже три часа, и он не в Москве, а в Киеве.
Меня слегка, признаюсь, покоробило от этого звонка - сам не знаю, то ли трусость, то ли нормальная советская осторожность (опять же - переходящая в трусость), - как бы за подобные телефонные услуги не отрезали телефон.
Говорить я Вике об этом не стал.
...И еще одно хочу записать сегодня.
Дня три назад Илья мне рассказывал о делах Тани Плющ. А вчера вечером я ее у Ильи застал. Круглолицая и рыхлая, медлительная до неуклюжести, в оспах, странная, на первый
1 Все в этом мире сложно. Хорошая Викина приятельница-журналистка рассказала, что на днях на работе ее пригласили в кабинет начальника отдела кадров и там с ней беседовали двое интеллигентных молодых людей. Вопросы задавались в основном о Вике. Причем один из милых интеллигентных проявил весьма солидную глубину познаний его творчества и жизненного пути. Знал и помнил названия книг и даты, называл имена критиков, писавших о Некрасове, и даже оперировал данными из опубликованных у нас дневников тетки Некрасова - Софьи Николаевны Мотовиловой.
Так я вас спрашиваю: завтра этот мальчик-кагэбальчик станет сотрудником института литературы и защитит вполне достойную, ничуть не хуже иных, диссертацию «Жизнь и творчество моего подопечного по КГБ».
Вот и издевайся над мальчиком Витей! — Г. С.
взгляд - некрасивая. Женщина страшной судьбы и потрясающей выдержки. Муж ее - Леонид Плющ, фигура, известная во всем мире. Между прочим, он украинец, она - еврейка.
Два года назад его, экономиста по образованию, арестовали за статьи, опубликованные на Западе. Я не читал этих статей, говорят - нечто значительное и нашу страну громящее.
Там были не только статьи. Суд шел закрыто, никто на суде не был, все похоронено во мраке. Но был Леонид связан с генералом Григоренко, входил, кажется, в «инициативный комитет» по выпуску и распространению знаменитых «Хроник» и Самиздата вообще, и, говорят, был эмиссаром высланных крымских татар. Его подвергли медицинской экспертизе, и тюремщики от медицины дали заключение о шизофрении: маниакальный комплекс изобретательства и реформаторских идей. Вы слышите? Говорят, что когда в прошлом году происходил у нас в СССР всемирный симпозиум психиатров и некое английское светило услышало о таком диагнозе - комплекс изобретательства и реформаторских идей, - оно, английское светило, произнесло:
- А вы знаете, что ваш диагноз не нов, он давно получил в психиатрии наименование «комплекса Леонардо»? Да, в свое время точно такой приговор был вынесен Леонардо да Винчи.
Словом, Леня Плющ в «психушке», психиатрической лечебнице закрытого типа в Днепропетровске. Уже полтора года. Таня осталась с двумя мальчишками - уже взрослыми, младшему одиннадцать. Два раза в месяц ей разрешено свидание с мужем.
И вот год назад его принудительно, не спрашивая разрешения ни у него, ни у нее, стали лечить аминазином и галоперидолом, препаратами, которые легко превращаются в свою противоположность и окончательно сводят с ума, особенно если вводить их человеку здоровому (что Плющ здоров, ни у кого из его знакомых нет сомнения).
Два или три месяца назад Таню дважды подряд к мужу не пустили. Причина может быть единственной: его «долечи-
ли» до того, что сам его вид - свидетельство преступления тюремщиков-лекарей. Тем временем Таню таскали в КГБ, все время за ней слежка, только вот я никак не мог понять по рассказам Ильи, чего от нее добиваются. Так я понимал - чтобы она признала, что муж и в самом деле сумасшедший, и перестала скандалить, сигнализировать на Запад.
Но Таня стала требовать, чтобы мужа отдали ей из больницы и выпустили с ней и детьми из СССР. Тогда КГБ натравило на нее ее родителей, которые - то ли искренне, то ли их соответственно напугали - заявили: не отдадим детей, да и тебе не разрешим уехать. И все это с бранью, с побоями, отвратительно настолько, что друзья ее опасались, как бы она, при всем ее героизме и железном умении собой владеть, не наложила на себя руки.
Наконец дали свидание. Она вернулась совершенно убитая: ей показали распухший, лишенный эмоций манекен, который даже внешне едва был похож на ее Леню - еле узнал ее, произносил безжизненные «да», «нет», смотрел в одну точку. Из Москвы поступили сведения, что в Днепропетровск срочно вылетел важный психиатрический консилиум. Страшная догадка - Леня совсем плох, погибает.
Но вот неделю назад к Тане приехало высокое начальство КГБ, было приветливо, обещало блага и само предложило вне очереди съездить к мужу. Она поехала и вчера вернулась. Через несколько часов после приезда я ее видел.
Лене лучше. Страшен, но взгляд уже осмыслен. Те препараты отменили, а назначили инсулин, хотя об инсулиновых шоках (кажется, так) тоже толкуют ужасное. Он рассказал, что от него требуют признания в собственном сумасшествии, тогда, мол, ему пойдут на уступки. Она велела: подписывай все, дальше так нельзя.
Вчера я впервые сидел один на один с Таней Плющ. Леню я не знал, об его истории подробного и толкового рассказа не слышал. И я сказал:
- Танечка, вы простите, если вопросы мои некстати и вам тяжело - скажите прямо.
- Нет-нет, я могу...
И я спросил: за что, собственно, в чем он отказался сдаться, чем он так насолил, чего же хотят сейчас от него, от нее?
Она стала рассказывать - не спеша, певуче и очень зримо. Никогда Леня даже на консультациях по поводу умственных расстройств не бывал, а когда арестовали - полностью отказался давать какие бы то ни было показания, не разговаривал со следователями. Те озлились (мотать себе на ус!) и нанесли этот страшный удар.
Таня рассказывала и, когда заговорила о нынешнем, чего добиваются и что в обмен на что обещают, вдруг пристально взглянула на меня сквозь свои сильные очки - очень сильные, почти как у Катерины, - и глаза поползли, расширились, как словно бы увидели страшное. Она спрятала от меня глаза и стала медленно, очень медленно склоняться.
Мы сидели на диванчике - она стала клонить голову к груди и вся как-то собираться к животу. Это было точным зримым воплощением понятия «уходить в себя», и рассказ ее все замедлялся, в слова втискивались паузы, росли и, наконец, Таня вовсе умолкла.
Так она сидела, вся согнувшись, вобравшись головой, руками, коленями себе в живот, и — молчала. Я растерялся, коснулся ладонью ее плеча.
- Танечка, вам плохо? Больно вам?
Она коротко встряхнула головой.
И вдруг я понял. Посреди рассказа, на полуслове она вдруг сообразила, что мало знает меня и выдает мне лишнее. И ее мгновенно парализовал страх. Она бывала у меня дома, она знает меня как лучшего друга Ве-Пе и Ильи. Но... но верить нельзя никому. Никому, конечно, никому, если даже отец и мать...
Я сидел возле нее и весь вспотел. От стыда. Да, от стыда. Мне было стыдно оттого, что Таня, бесстрашная и героическая женщина с железными нервами, - подумала такое обо мне! Доведена до того, что подумала такое, что думает такое о тех, в кого нужно верить, нельзя не верить. Я в полном смятении смотрел на ее голову, вжатую в плечи, и чувствовал, как
ей тоже стыдно, ужасно стыдно - и страшно. Сильнее - страшно.
Я пробормотал: «Ничего, Танечка, ничего!» - и отошел.
Неделю назад Илья, которому Вика оставил ключи от квартиры, собрался заночевать там в пассаже. В десять часов вечера позвонила и пришла Таня.
В начале двенадцатого собралась уходить, когда раздался звонок и в квартиру буквально ворвались милиция с понятыми. Кто такие, почему в чужой квартире? Составили протокол и ушли. Через два дня жену Ильи соседка позвала к телефону (собственный их телефон отключили, как только они отнесли заявление на выезд), и неизвестная «доброжелательница» сообщила ей, что муж ее в квартире Некрасова предается любовным утехам с женщинами. В тот же день Танина мать устроила ей очередной грязный скандал, при этом поносила ее за то, что она путается, с кем попало и, следовательно, никакая жена и мать, и нечего ей добиваться освобождения Лени.
Таковы методы физического и разного прочего уничтожения людей этой державой.
...У сегодняшнего моего преследователя походка ходока-профессионала. Шаркающий заведенный шаг, на месте не стоит, все время топчется. Так ходят полотеры.
Молодой, лет тридцати двух. Редкие волосы на пробор - вначале был в прямо сидящей шляпе. Нос - ищейки, чующей след. Глаза устроены так, что видят меня, даже когда лицо не довернулось в профиль ко мне: выработан навык вертеть центром зрачка от переносицы до самого уха. Премерзкий тип. Наверное, особенно премерзкий потому, что как я ни старался уйти от него - не удалось.
Привел его, надо полагать, Вика. Я, гуляя, забрел в гараж к Илье, сходил ему за булочкой и маслом, поскольку он перепачкался и проголодался. Пришли Вика с Ефимом - Ефим все-таки не внял моим советам не шляться зря в пассаж, не дразнить гусей.
Поговорили, съели булки с маслом, Фимку Илья оставил помогать, а мы с Викой ушли. Болтая и радуясь весеннему солнышку, пошли по Саксаганской до угла Горького, остановились, попрощались.
Вика двинулся прямо, я свернул влево, вверх по Горького, решил нанести визит бывшей моей жене, матери Андрея (она вчера по телефону просила зайти по поводу шести «троек» у Андрея в этой четверти).
Иду, в руке газетный сверток с тремя булочками - специально взял больше, Филька любит эти маленькие трехкопеечные булочки, а их всегда быстро разбирают.
Иду, ничего дурного не подозреваю, но у подъезда, прежде чем взойти на три ступеньки, по уже въевшейся инвалидной привычке останавливаюсь, чтобы не заколотилось сердце, вдыхаю-выдыхаю и при этом от нечего делать озираю залитые солнцем, еще безлиственные окрестности.
Вижу типа в шляпе, шагающего заведенной походкой ко мне от Саксаганской, от того угла, где мы только что попрощались с Ве-Пе. На типе ничего не написано, но я, войдя в подъезд, поднявшись на десяток ступенек, возле лифта останавливаюсь и смотрю через застекленную дверь на улицу - пройдет тип мимо, взглянет на дверь или нет?
Дверь отворяется, и тип входит в подъезд. Я открываю дверь лифта, тип проходит мимо меня к двери, ведущей во двор.
Жму кнопку, еду наверх. Приехал. Выхожу, жму звонок на двери в квартире. Тихо. Еще жму - никого. Вхожу в лифт, спускаюсь, выхожу из лифта и направляюсь к двери во двор. Толкаю ее - слева тотчас ныряет из двора в ворота тип в шляпе. Возвращаюсь в подъезд, спускаюсь по десяти ступенькам, толкаю дверь и по трем ступенькам схожу на улицу, смотрю вправо - тип уходит от меня к Саксаганской, к тому углу, где мы стояли и прощались с Викой.
Иду за ним. Он пружинисто-заведенно, пританцовывая перед трамваем и грузовиками, пересекшими ему путь, переходит на другую сторону и исчезает в дверях овощного магазина. Стою, жду, смотрю. Потом иду к магазину.
Тип выходит из магазина, не глядя на меня, идет в сторону Красноармейской; я захожу в магазин и вижу приличную капусту, не по-весеннему белые и упругие кочаны, подходящие для закваски, - надо сегодня или завтра прийти и взять. Выхожу.
Тип топчется на той стороне улицы Горького. Иду к нему. Он переходит через Саксаганскую, приплясывает перед трамваем и потоком легковушек, вертит затылком влево-вправо, ловит меня косыми глазами. Я смотрю на часы, жду. Я в самом деле жду, по моим подсчетам как раз должны вернуться домой Андрей с матерью, они, я знаю, отправились по магазинам и ателье с целью купить к выпускному балу отрез на костюм. Тип танцует на углу напротив, ушел вверх, вернулся назад, спросил у двух мужичков с мальчишкой, который час.
Соображаю, что, даже если бы дождался и увидел Андрея, подходить к нему не надо, ибо уже абсолютно понятно, что за мной «хвост», - н направляюсь в сторону Красноармейской. В пятидесяти шагах от меня - трамвайная остановка, и меня как раз обгоняет двадцать третий, двухвагонный. Вижу - тип топает по той стороне.
Трамвай остановился. Он пуст. Подхожу к заднему вагону, вхожу. Он переходит трамвайные пути, подходит к моему вагону — трамвай как назло стоит и двери не захлопывает, — но не входит. Меня в вагоне видит. Сзади подошел еще трамвай, тридцатый, около него толчея, мой последователь тоже, кажется, хочет сесть.
Наконец поехали. Оглядываюсь все время. Никакая машина следом не едет. Трамвай - тот, тридцатый - на наш зеленый свет не успел, остался.
Повернули с Саксаганской на Руставели, остановились - тут конечная возле кукольного театра, дальше двадцать третий не идет, сделает кольцо вокруг квартала и отправится назад.
Выхожу. Остановилась серая «Волга», в ней люди, какие и сколько - не присматриваюсь. Тридцатого из-за угла еще нет.
Пересекаю трамвайные пути, вхожу в скверик со скамьями как раз напротив «Кинопанорамы». Людей на скамьях мало. Сажусь, на всякий случай стягиваю с головы и прячу в карман берет. Все равно я заметен - мое светло-кофейное пальто и светловолосая голова с пшеничными усишками приметны издали.
Проходит не более минуты - и с той стороны, откуда привез меня трамвай, появляется мой тип-топ. Пристально на меня смотрит, узнает, проходит мимо скверика к книжному киоску и пивному автомату. Сижу, греюсь на солнышке, а он там танцует.
Потом он скрывается за молочным ларьком, я его не вижу, влезаю и тотчас уезжаю туда, откуда приехал, - назад, к гаражу Ильи. Мне уже досадно и чуток не по себе: как он, гад, меня выследил? Соображаю: двадцать третий доехал до конечной, дальше я на нем отправиться не мог. Значит, если за трамваем шла машина, она меня, даже не видя, подкараулила здесь. Да, но я же мог не сесть в садике, а уйти к себе домой -подъезд моего дома в семидесяти шагах от садика; а мог миновать подъезд и проходным двором попасть на Красноармейскую возле магазина «Дары моря» - что же он, и там бы меня догнал? По следу, что ли, идет, чутье сверхсобаки и некая локация?
Ладно, посмотрим. Еду в тридцатке и гляжу назад. Вот легковая идет следом и «рафик», легковая обогнала трамвай, «рафик» свернул. Первая остановка. Едем дальше. Догоняет «Волга», трамвай тормозит, поравнялась и затормозила она. Опять едем. Обогнали нас грузовик и «Москвич», больше машин не видно.
Остановка. Выхожу. Перебегаю Саксаганскую, вхожу в аптеку на углу Владимирской (все эти дни ищу галаскорбин, кончился, а он мне помогает), на улице будто бы не видно. Миную дом, другой, сворачиваю во двор, подруливаю к удивленным Илье и Ефиму.
- Ты же спать пошел.
- Соскучился. Стыдно стало, что три булочки от вас,
голодных работяг, унес. И вообще - за мной стукач шляется. Не стукач, а как его называют?
- Филер, - говорит Илья.
- Это при царе был филер, - не согласен Ефим.
Рассказываю, стою спиной к воротам, через которые проник во двор. Фимка смотрит на что-то позади меня, показывает:
- Он?
Оглядываюсь - он! Вошел во двор, потоптался, принюхался, исчез.
Походил по закуткам двора, искал, нет ли выхода на другую улицу, не на Саксаганскую, - везде высокая стена.
- Можно перелезть, но зачем? Еще раз появился тип-топ, высунулся, потанцевал, исчез.
Илья помыл бензином руки, сбросил робу, набрал «авоську» картошки, закрыл гараж, и мы вышли. Решил головой не вертеть и типа не высматривать, надоело.
На том же углу, где и с Ве-Пе, попрощались с Ильей, а с Ефимом, болтая, добрались до угла Красноармейской и завернули в комиссионку посмотреть медные старинные самовары.
Выходим из комиссионки - впереди нас выскакивает тип, уже без шляпы. Я громко говорю:
- Ну, видал идиота? Это он так работает.
Тип удаляется, перебежал Красноармейскую, Фимка говорит:
- Это не он, тот же в шляпе, и смотри, как чешет.
- Сейчас остановится.
И будто по-моей команде тип остановился, зашел в телефонную будку.
Мы попрощались с Фимой, и я пешком двинулся домой.
Подойдя к своему дому, не свернул на Рогнединскую, чтобы прямо попасть к подъезду за палисадником, а прошел еще по Руставели, нырнул в ворота и прямо вышел к своему парадному. Перед воротами оглянулся - типа не видать. Вошел к себе в парадное, а мог, опять же, миновать его и
проходным двором попасть на Красноармейскую - в гущу прохожих, машин, троллейбусов.
Поднялся на второй этаж, открыл квартиру, сбросил пальто и сразу к балконной двери. Вижу ворота, через которые только что вошел с улицы во двор. Стою, жду. Точно, гончаком по следу - мой ходок. Задержался, пританцовывая, нюхнул в сторону детсада, куда я через десять минут пойду за Филькой, и уверенно зашаркал влево, сюда, к моему подъезду.
И все. Подходил ли он к подъезду и нюхал ступеньки лестницы, поднялся ли к дверям квартиры и наслушивал мой голос - не знаю. Когда через десять минут с мусорным ведром и в ватнике я черным ходом спустился к мусорным ящикам, а потом отправился в детсад, типа не было. Мы вернулись с Филькой, он остался побегать во дворе, а я потом еще выходил к нему, - филер исчез.
Вот так. Мразь, погань, но до чего цепкая, а?
И сколько же их? И сколько же денег они стоят? И где же набрать рук, чтобы строить машины и сеять хлеб?
Словно в оккупированной стране. Ты, читатель мой, особенно юный мой читатель, здесь у меня на Родине, - Ты полагаешь, это только в романах написано о преследованиях царской охранки? Нет! Вот оно! Ты живешь в стране, где стукач и филер рядом с Тобой.
А впрочем, с точки зрения Державы, существование Легиона абсолютно необходимо, оправдано и гуманно: для защиты Р-родины, народа, для Твоей защиты, мой мальчик. Ведь я - враг. Да, враг. И Виктор Некрасов - враг. И Солженицын - тоже враг, вон его!
Мы - враги. И для обуздания нас необходим Легион.
Эпилог
...Все полны отвращения к тому, что творится вокруг. И на что-то надеются, и не надеются ни на что.
А в чем дело? Нет сервелата и краковской колбасы, и даже исконно украинское сало исчезло, а где-то там, на Руси,
в Рязани да в Казани, ходят черные слухи - и вовсе чуть не голод. Это пустяк, это друзья мои переживут. Так что же? Ах, не хочу об этом опять да опять.
Скажу Тебе только, что год назад в крупных городах кроме существовавших до сих пор городских отделений КГБ созданы еще и районные. И архитектурный ансамбль республиканского КГБ на Ирининской, в котором я некогда побывал (никогда не забуду тот светлый высокостенный, просторный и совершенно пустой сортир!), расширяется, уходит новым, высоким и светлым, новаторским по архитектурному стилю корпусом к Крещатику.
И когда, проходя, спросил я у важно-сонного сторожа в штатском (там еще не готово, идут отделочные работы) - а что это такое построили? — он загадочно ответил:
- Что надо, то и построили.
Надо! Чтобы оставалась и впредь эта держава самой могущественной и несокрушимой тюрьмой народов. И не только родных своих народов. А если удастся - а вдруг да и в самом деле удастся, ведь народы мира явственно и зримо тяготятся отпущенной им свободой! - то и все как есть человечество оковать теми же кандалами. Недавно представитель Китая в ООН сказал, что СССР - «самый крупный мошенник в вопросах мира и самая большая опасность войны». Прав он или нет в оценке деятельности нашей Сверхдержавы?
Сверхдержаве нашей бесконечно везет. Во всем везет. Богата она - неистощимо, сколько ни уничтожаем мы ее богатства. Весь мир задыхается в астме нефтяного кризиса -мы открываем новые месторождения, взвинчиваем цены, переплавляем нефть в валюту: и нам уже плевать на неурожаи казахстанской целины, где хлеб обходится подчас дороже, чем привезенный из Америки и Канады за золото, -лишь бы золото было, а мы его сделали из нефти.
Мы отстаем на несколько порядков в машино- и приборостроении (читай, в изготовлении самых совершенных видов оружия) - американцы, японцы, немцы помогают нам
оттачивать оружие против самих себя, потому что таковы законы их общественно-экономического развития: Америка и Япония движимы законами экономики, они вынуждены торговать, и мы для них - рынок сбыта; а что экономика и торговля переваливают в иную сферу, сферу сражения враждующих идеологий, сферу войны - этого они вынуждены не учитывать. Безумие! В самом деле: народы, сохранившие еще свободу, тяготятся своей свободой!
Недавно один мой друг сказал мне:
- Извини меня, но я считаю себя человеком порядочным, не продавшимся, не совершившим подлости. Да, я - коммунист, член КПСС, но я никогда не продал и не предал, даже могу сказать - ни в одном слове никогда не солгал.
В слове? Может быть, хотя верю с трудом. А в молчании? Сколько раз в твоей жизни ты промолчал, хотя должен был сказать? А сколько раз ты молча проголосовал, подняв руку на партсобрании, когда надо было не поднимать ее? Ах, ты в момент голосования умудрялся выскользнуть за дверь покурить? Нет, милый мой, все мы - г... И ты такое же.
Все мы? И - я? Да, читатель. Извини меня, но и я. Впрочем, мне кажется, это Ты уже понял и без моего признания.
Я служил. В пятьдесят третьем сталинском, траурном, вступил в партию, честно и преданно занимался идеологическим б.., отлично сознавая, что именно им и занимаюсь. Занимаюсь ради благополучия, ради карьеры. Ради еще одной сотни денег, ради «детишкам на молочишко» и ради вон той блестящей безделушки для любимой женщины.
Вот сочиняется этот эпилог моего романа-доноса, я сослепу диктую жене эти слова, и она, человек, не слишком разбирающийся в политике, несколько наивный в оценке общественно-идеологических явлений, спрашивает:
- Я не понимаю, а чего ты во всей этой истории добивался? Вот ты жаловался на то, что тебя исключают из партии, что тебе запрещают работать режиссером. А чего ты хотел?
Если бы тебя восстановили в партии, разрешили работать режиссером, что бы ты делал? Ты бы продолжал дружить с Некрасовым, защищал бы его? Ты бы протестовал против всего того, что тебе кажется плохим и вредным? И я отвечаю:
- Да нет... если бы меня восстановили и разрешили работать, то я бы уж пикнуть не смел... Дружить с Некрасовым? Н-не знаю... не знаю. Знаешь, по всей вероятности, если бы меня восстановили и я бы делал свое кино, я бы, пожалуй, и переписывался с ним сейчас не очень. Как это делают все мои и наши с ним друзья-приятели, которых не исключили и которые ходят на службу...
И она опять спрашивает:
- Нет, не понимаю. Значит, ты бы опять продолжал своим пребыванием в партии и своей работой содействовать тому, что плохо и вредно, и против чего, по твоим понятиям, надо восставать?
И я отвечаю:
- Видишь ли, все сложно... Да, если бы восстановили, было бы так... Но я же тебе уже много раз твердил. Я счастлив, что все так обернулось. Что я лишен возможности заниматься идеологической проституцией, зарабатывать таким путем деньги, ради новых и новых денег опять и опять проституировать...
А она опять:
- Все-таки - не понимаю. Ведь ты же вполне серьезно хотел, чтобы тебя простили, восстановили и допустили опять к кинопленке и перу?
Ах, дорогая моя, теперь я уже и сам не пойму, всерьез или нет. Но тогда, читатель, посещая обкомы-горкомы, даже тогда, когда рисковал сунуть с собой в портфель магнитофон, - я... да, я хотел быть восстановленным и допущенным к пленке и перу.
Я боялся. Боялся за детей, которых надо кормить. Боялся, что не будет квартиры и машины. Боялся всего того, чего боится и должен бояться советский человек.
Итак - финита, последняя точка близка. Только что во Владимирском соборе догорела свеча. И я глядел, как она горела. И возносился духом к Тому, кто благословляет все сущее...
- Да будут счастливы, мирны и блаженны все жившие, живущие и кому предстоит...
И воздал благодарение за то, что даровано мне было завершить свой труд.
И обратился к близким своим, с которыми на страницах этих повторил пройденные наши пути-перекрестки:
- Простите, други, попытайтесь не прогневаться, если сочтете, будто слишком распластал, вывернул нашу изнанку. Надеюсь, други, никто не бросит в меня камень за то, что из себя любимого отбил бифштекс менее кровавый, нежели из вас...
И к врагам обратился я...
- Ну-те-с, страх-стресс-Легион, где же твоя карающая длань? Так и не прошлепали по лестнице неспешные шаги твоих «грузчиков»-опричников в штатском? А? Прозевали? Выпустили меня? А, еще протянется длань, прошлепают шаги? Поздно, голубчики! Теперь шлепайте сколько угодно - хоть вверх, хоть вниз: донос мой вы прошляпили. И сегодня вентилирую уже задумку: а не послать ли вам заказной бандеролью экземплярчик его? Верно, подумываю. «Черпулеры» вы, и век вам быть «черпулерами», не стоять вам на подхвате!
Догорела свеча, догорела...
А пока одиннадцатого числа, апреля месяца года одна тысяча девятьсот семьдесят седьмого вкладываю этот последний финал, эти документы, эти письма в папку, несу эту папку в надежное (ой ли?!) укрывище, как именует это дело Исаич, и - все. Баста.