ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ «ЖДИ МЕНЯ»
История, которая будет сейчас вам рассказана, имеет прямое отношение к известному стихотворению Константина Михайловича Симонова, берет свое начало в Колымских лагерях зимой 1939 года, а завершается весной 1981 года уже в Москве при моем, можно сказать, косвенном участии.
Но все по порядку, и коли так, то сначала о молодом в те давние годы журналисте Залмане Афроимовиче Румере, главном герое моих «вариаций». Он попал на Колыму с должности завотделом рабочей молодежи и члена редколлегии «Комсомольской правды», причём, что называется, прямо от тоста за новогодним праздничным столом.
Проходил Румер по делу Косарева, тогдашнего генерального секретаря ЦК ВЛКСМ, и был арестован «по личному указанию врага народа Берия», как не без гордости написал в автобиографии Залман Афроимович, вернувшись в Москву в эпоху «всеобщего реабилитанства». Я собственными глазами прочитал эту строку из автобиографии, не поленившись съездить недавно в «Литературную газету», в которой до последнего своего дня работал Румер, чтобы взглянуть на его «личное дело»; впрочем, я всего лишь проверял себя, поскольку всю историю Залмана Афроимовича и без того знал, имея счастье полных два года, начиная с 1960-го, работать с ним вместе в «Экономической газете» и часто слушать неторопливые и всегда обстоятельные рассказы старшего коллеги.
Так как я уже помянул тост за праздничным новогодним столом, доскажу подробности: арестовали Залмана Румера поздно вечером 31 декабря 1938 года. Он был дежурным редактором новогоднего номера «Комсомолки», весь день провел в редакции, а когда последняя полоса была им подписана, соорудил с бригадой в редакторском кабинете «закусон». Они успели выпить за Новый год, подняли второй тост, как и положено, за товарища Сталина, тут и вошли двое: извините, вы Румер? Залман Афроимович сразу все понял по их физиономиям (нам он рассказывал, употребив другое слово: «рожам»), но спокойно велел им подождать в приемной, «уж позвольте допить за Иосифа Виссарионовича». Они вышли. Позволили. Румер махнул стопку и, не закусив, пошел в сопровождении двоих по ко-
ридору. Кто-то из дежурной бригады догнал их уже у лифта, сунулся было с вопросом к Румеру, но он сказал: потом, старичок, завтра приду на работу, поговорим. Пришел он, как вы догадываетесь, ровно через семнадцать лет.
Что еще надо сказать о Залмане Румере, прежде чем двинуться дальше? Когда мы виделись с ним последний раз на этом свете, он неважно себя чувствовал, тер рукой сердце, был мрачен, но, не меняя мрачного вида, оптимистично сказал: ничего, старик, прорвемся, тем более что помирать мне нельзя. Я заметил, что всем нельзя, он, однако, мне возразил, сказав, что ему особенно: «Представь, идет редколлегия «Литературки», и вдруг кто-то входит: товарищи, только что позвонили: Румер умер! И все смеются, такой, понимаешь, эффект. Можно ли мне помирать?» Говорил он, как всегда, негромко, спокойно и без капли юмора: смешнее некуда. Залман Афроимович почти не ошибся: 20 июня 1981 года кто-то приоткрыл дверь в кабинет Чаковского, где шла редколлегия...
Теперь я мог бы сразу приступить к истории, случившейся с моим героем на Колыме зимой 1939 года, но, заботясь о драматургии повествования, прошу вас, читатель, перенестись со мной в год 1977-й. Центральный Дом литераторов: писатели встречаются с работниками Норильского металлургического комбината. Мероприятие, как мне сказали, казенно планировали провести в Малом зале, но народа почему-то оказалось так много, что пришлось на ходу перебираться в Большой. Делегация норильчан под звуки марша построилась на сцене: человек тридцать молодых рабочих в одинаковых синих с погончиками блузах, в красных лентах через левое плечо к правому бедру, как у победителей эстафетного пробега по Садовому кольцу. Все на зависть красивые: девушки — полногрудые, мальчишки — с осиными талиями и в коротких «комсомольских» стрижках, на них любо-дорого было смотреть, зал с упоением аплодировал. Потом полилась через репродукторы слегка смикшированная «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес...» в исполнении Кобзона, а молодые рабочие при помощи мелодекламации, как пионеры на взрослых форумах, отрапортовали писателям об успехах родного комбината: зарифмованные в стихах тонны, проценты плана, рекордные добычи и количество новорожденных на каждую тысячу жителей заполярного Норильска.
Вел вечер Константин Михайлович Симонов, ему помогал Евгений Иванович Рябчиков, которого я хорошо знал, как и то, что ему пришлось в свое время отдать несколько лет жизни северным лагерям. Они сидели на сцене за отдельным столиком, на котором стоял микрофон, бутылка минеральной воды и пара фужеров. Симонов по-домашнему снял пиджак и бросил на спинку стула. Черный свитер с высоким горлом, помню, делал всю его фигуру молодой и задорной.
Вечер, тем временем, формально и скучно катился к своему завершению, все ждали концерта «мастеров искусств», как вдруг слово попросил Давид Кугультинов. Симонов жестом пригласил его к микрофону, поэт быстрыми шагами поднялся на сцену: пышная шапка
волос, словно сильным порывом ветра, была сдвинута немного вверх и назад, так что всему облику знаменитого калмыка как бы придавалось летящее вперед состояние. Я видел иногда в ЦДЛ Давида Кугультинова, мне попадались в журналах переводы его стихов, богатых метафорами и всевозможными иносказаниями, но даже предположить, о чем он может говорить на встрече с работниками Норильского металлургического комбината я, конечно, не мог, но с первых же его слов занервничал, да и весь зал насторожился, я уж не говорю о норильских руководителях.
— Друзья мои,— сказал Кугультинов,— я не хотел бы портить вашего праздничного настроения, но не могу не вспомнить людей, на костях которых стоит Норильск!
«Мой адрес не дом и не улица» тут же убрали.
Кугультинов ни слова не сказал о трудовых героических буднях нынешнего Норильска, а вспомнил о том, как молодым человеком написал письмо Сталину в защиту своего маленького народа, «друга степей», обвиненного в тотальной измене Родине и высланного с собственной земли, после чего и оказался в Норильске на долгий десяток лет «покорять вечную мерзлоту». Боюсь напутать слова из стихотворения поэта и запятые не так расставить, хотя, конечно, мог бы взять с полки сборник Кугультинова, переписать правильно, а не цитировать строки по памяти, но, согласитесь, у слов, выверенных благодарной памятью, а не холодными глазами, другой вкус: «Я счастлив тем, что даже в годы горя не поступался правдою своей (...), ни денег я не приобрел, ни славы, но высшею наградой дорожил, и рад, что в многотрудной жизни на эти строки право заслужил».
Стоит добавить, что поэт, сидя в зале, выступать, по-видимому, не собирался, он молчал, как многие из нас молчали (чтобы не сказать: помалкивали), хотя даже мне было о чем рассказать в этот вечер людям, вспомнив собственного отца, отдавшего дань Норильску, Кугультинов, думаю, отправил записку Симонову, когда кто-то из молодых норильчан пожаловался на трудности покорения Севера: его бригада из четырех человек почти два года живет в одной комнате общежития (дом, правда, с паровым отоплением), но мечты о семье и детях приходится откладывать на неопределенный срок. Вот тут поэт и взял слово.
Говорил он сначала сдержанно, не распаляя ни себя, ни зал. Он вспомнил время, когда его «бригада» из двухсот человек, причем отнюдь не добровольцев-комсомольцев, жила в бараке, в котором ни комнат отдельных не было, ни труб отопления, а только сплошным настилом нары в два этажа. На них впритирку, согреваясь телами, лежал согнанный с разных концов страны «интернационал», не о семье мечтающий, не о продолжении рода и даже не о том, чтобы жить, а о том, чтобы выжить: по утрам люди не сразу поднимались с нар, а прежде помогали друг другу отодрать волосы, примерзшие за ночь к стенам барака. Я запомнил еще несколько поэтических строк из той горькой и неожиданной речи: «...иная даже верная жена писала отречение от мужа... и дети, рыдая, отрекались от отцов...»; запомнил
я и такой печальный образ: признание поэта в том, что, работая над стихами, он «слезами рифму закреплял»; ну и, конечно, последние слова Кугультинова, произнесенные хоть с пафосом, но в трагической тональности: «Норильск, Норильск, скажи мне, почему ты все же дорог сердцу моему?»
Зал словно переменился, в нем оказались совсем не те люди, которые были до выступления поэта. Во-первых, по возрасту: сразу бросилось в глаза обилие стариков, каждый из которых как бы охранялся или оберегался более молодыми людьми, чем-то друг на друга неуловимо похожими. Господи, сообразил я, да они же пришли со своими детьми и внуками! Во-вторых, по настроению: до речи Кугультинова и я избегал смотреть в глаза соседям, и они, я это чувствовал, уходили от моего взгляда,— мы все, по-видимому, подозревали кого угодно, кроме себя, в намерении бездумно провести вечер, как и было написано в пригласительных билетах «в кругу друзей», а теперь стало ясно, что здесь собрался «круг товарищей по несчастью», которому ни мастера искусств не нужны, ни легкое времяпрепровождение,— и, стало быть, можно смело узнавать друг друга, можно открыть глаза. Кугультинов вернулся в зал, а горечь и ностальгия потянули на сцену стариков, чтобы вспомнить непарадный Норильск, живых и погибших товарищей, да еще в присутствии своих родственников.
И вот уже посыпались-замелькали с трибуны известные или малоизвестные стране имена бывших норильчан: Саня Мильчаков, Лизонька Драбкина, Алеша Гарри, Благой Попов, Машенька Ноней-швили, Жорка Жженов, Лева Гумилев... Я видел, как Евгений Иванович Рябчиков потянулся к Симонову, что-то шепнул ему с озабоченным выражением на лице (что еще мог шепнуть, кроме как: «Костя, дело пошло не туда, нас не погладят по головке?»), а Симонов в ответ только поднял плечи всего лишь: мол, а что тут можно поделать?! В этот момент кто-то из стариков вспомнил с трибуны кладбище на окраине Норильска, сказав: «у нулевого пикета» (его, между прочим, зал сразу понял: «людэвэ», «людэвэ»!— раздалось с разных сторон), и оратор повторил: «Правильно, я говорю о людэвэ»,—и показал носовой платок всему залу, на котором вышитыми крестиками были помечены места захоронений его товарищей по нескольким баракам второго лаготделения, а потом поднял над головой этот платок с планом кладбища, названного по имени сторожа-китайца, как единственный памятник погибшим, если не считать кровоточащей памяти.
Я прекрасно понимал Симонова: как остановить оратора, как показать старику, куда надо поворачивать это горькое пиршество воспоминаний? Дождавшись паузы, Константин Михайлович что-то шепнул Рябчикову, наверное: «Женя, объяви меня». Тот немедленно объявил. Не помню точно, с чего начал Симонов, но сказал он примерно следующее, до войны ему пришлось написать стихи, посвященные другу, сидящему в ту пору в Норильске, но по понятным причинам опубликовать их удалось несколько позже, в начале войны, и, если зал не возражает, Симонов готов их сейчас прочитать. Под-
нявшись из-за стола, Константин Михайлович не встал на трибуну, а сделал по сцене два-три шага к зрителям, остановился у самого края и в полной тишине, без микрофона, грассируя, начал:
— Жди меня, и я вернусь, только очень жди... На третьей строке зал вдруг поднялся. Мы стоя выслушали известные каждому из нас стихи, вдруг приобретшие совершенно иное, я бы даже сказал — оглушительное звучание. Сейчас я полностью процитирую стихотворение, а вы, читатель, если сочтете, конечно, это возможным, еще раз вчитайтесь в его смысл, чтобы убедиться: ничего в них нет о войне, а есть о сосланном в Норильск товарище Симонова; только одна строка может вызвать у вас сомнение, как вызвала и у меня, в которой говорится об «огне» («как среди огня, ожиданием своим ты спасла меня»), но сомнение отодвинется, если вы сочтете за этот «огонь» не пушечные залпы, а, положим, огонь мартенов Норильского металлургического комбината, возле которого был тот, кого и следовало «спасать». Итак, вот эти знаменитые стихи, в которых я шрифтом выделю совсем уж «норильские» строки, а затем продолжу рассказ обо всей этой невероятной истории, решающую роль в которой призван сыграть (надеюсь, еще не забытый вами) Залман Афроимович Румер:
Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди,
Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди,
Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера.
Жди, когда из дальних мест
Писем не придет,
Жди, когда уж надоест
Всем, кто вместе ждет.
Жди меня, и я вернусь,
Не желай добра
Всем, кто знает наизусть,
Что забыть пора.
Пусть поверят сын и мать
В то, что нет меня,
Пусть друзья устанут ждать,
Сядут у огня.
Выпьют горькое вино
На помин души.
Жди. И с ними заодно
Выпить не спеши.
Жди меня, и я вернусь
Всем смертям назло.
Кто не ждал меня, тот пусть
Скажет: — повезло—
Не понять не ждавшим им,
Как среди огня
Ожиданием своим
Ты спасла меня.
Как я выжил, будем знать
Только мы с тобой,—
Просто ты умела ждать,
Как никто другой.
Аплодисментов не было. Ни одного хлопка. Молча стояли. Минуту. Вторую. Может быть, три. Потом Константин Михаилович смущенно сказал: «Прошу садиться». Как говорят после того, когда поминают вставанием. Старики кулаками смахивали слезы с покрасневших глаз. Зал осторожно сел на свои места. Зал думал. Согласитесь, странно прозвучали со сцены ЦДЛ в исполнении Симонова— идеально к месту!— эти совершенно не военные стихи: ни фашистов в них нет, ни врагов, которые «сожгли родную хату», ни самолетов, ни противотанковых орудий, ни солдат, ни политработников, ни «коммунистов, которые вперед!», ни окопов, ни выстрелов, ни «смерти, до которой четыре шага», ни Родины, истоптанной оккупантами, ни «пяди, которую не отдадим без боя», ни пролитой крови своей и чужой, ни прочей атрибутики типичных военных стихов, тем более той грозной и призывающей поры, когда они официально были напечатаны в «Правде».
С другой стороны, если «Жди меня» действительно были связаны с политзаключенным другом Симонова, сидевшим в Норильске, какими им следовало быть, чтобы иметь шанс на публикацию? Откровенно признаться, как и весь зал, я был в смятении.
Но это еще далеко не конец истории. Случилось так, что какое-то время спустя, когда Симонова уже не стало, я оказался в одном доме за общим столом с милейшей и прелестнейшей Евгенией Самойловной Ласкиной, бывшей женой Константина Михайловича, матерью его сына Алексея, талантливого и ныне известного кинорежиссера. За столом я рассказал «в лицах» потрясшую меня историю, происшедшую в ЦДЛ, хотя, как я понял, отзвуки ее Евгения Самойловна уже слышала. Тем не менее она позволила мне высказаться, а потом сказала: увы, все было со стихами «Жди меня» не так. Уже шла война, год был сорок первый, мы с маленьким Алешей находились в эвакуации, и вот однажды в Москву с фронта приехал на несколько суток Константин Михайлович. Впрочем, продолжила Евгения Самойловна, вы могли бы взять его дневники за тот год, опубликованные в первом томе «Разных дней войны», и сами прочитать, как за то короткое время Симонов написал, по его выражению, «за один присест» не только «Жди меня», но и «Не сердитесь, к лучшему...», и «Майор привез мальчишку на лафете». Ночевал он на даче у Льва Кассиля в Переделкине, утром никуда не уехал, весь день работал, так и родились «Жди меня». В дневнике даже есть объяснение того, почему в тот жаркий июльский день появилась строка «жди, когда снега метут»: это было написано, как сказано у Константина Михайловича, не для рифмы, она, наверное, могла бы найтись и другая, а потому, что уже тогда война представлялась ему долгой. Через какое-то время «Жди меня» были опубликованы в «Правде». «Предполагать,— закончила Евгения Самойловна,— что, поддавшись общему настроению и не желая быть ему в диссонанс, Симонов на вечере в Доме литераторов слегка мистифицировал историю написания «Жди меня», я, как вы понимаете, не могу, даже если все и было так, как вы, Валечка, нам рассказали»,— закончила Евгения Самойловна.
В подобных случаях следует ремарка: немая сцена.
Я не знал, что и подумать, если бы история на том закончилась и если бы жизнь не была такой непредсказуемой, какой она является на самом деле. Вот и пришла нам с вами, читатель, пора возвращаться к Залману Афроимовичу Румеру, с которого я начал эти воспоминания. Прошло еще какое-то время и случилось так, что я зашел по делам в «Литературку» и, конечно, нос к носу столкнулся на втором (или четвертом?) этаже, где как раз располагался (в старом здании на Цветном бульваре) отдел писем газеты с его заведующим Залманом Афроимовичем. Увидев меня, он мрачно произнес: «Зайди ко мне, вот ключ от кабинета, я только на минутку к Чаку». Ну что ж, зашел, сел в кресло, закурил и подумал, что надо бы выяснить, наконец, у Румера давно обещанные им подробности о том, как выносили Сталина из Мавзолея. Дело в том, что еще в начале шестидесятых годов, когда мы вместе работали в «Экономической газете», Залман Афроимович от кого-то узнал примерные дни (они держались, конечно, в глубокой тайне от общественности), когда Сталина «вынесут на мороз» (по выражению Румера), и стал дежурить на Красной площади по ночам, не желая пропустить этот момент торжества справедливости и, представьте себе, не пропустил. Пришел утром (кажется, в октябре шестьдесят первого года) в редакцию усталый, но довольный, сказал только одно слово: «вынесли», а подробности обещал «потом», вот так и полетели годы, мы и виде-лись редко, да я и спрашивать перестал.
Скоро Румер возник на пороге своего кабинета, взял у меня сигарету (своих он никогда не носил, все надеясь бросить курить), затянулся и, как всегда, спокойным и деловым тоном сказал: «Ты, говорят, был в ЦДЛ, когда Симонов выступил перед Норильским? Расскажи мне подробности». Я коротко рассказал, а заодно уж и о том, какой была реакция на мою историю Евгении Самойловны, но вот что услышал в ответ от Румера, а уж вы, читатель, выводы делайте сами.
В декабре 1939 года, находясь в Колымских лагерях, Залман Афроимович попал в переделку, едва не стоившую ему жизни. Кто-то из товарищей по бараку показал ему листочек со стихами, написанными от руки и под названием, как вы уже догадываетесь, «Жди меня», причем неизвестного автора. Румеру стихи понравились искренностью, он взял листочек себе, а через сутки или двое стук нули, как и положено в таких случаях, «куму» (спецоперу). Тот вызвал к себе Румера: чьи стихи, как появились в зоне, кто передал, кому сам показывал — полный допрос с составлением протокола. То, что стихи «лагерные», что посвящены именно политическим, а не каким-нибудь бытовикам или уголовникам, ни у «кума», ни у Залмана Афроимовича сомнений не было да и быть не могло. Прикинув, что ему шьется новое дело и оно может стать групповым (если в нем замешаны хотя бы два человека), Румер, избегая большей беды, решил «признаться»; никто мне листочек не давал, я тоже никому не показывал, а стихи написал, извините, гражданин начальник,— я! «Кум» признанием удовлетворился, экспертиз про-
водить не стал, признание и без того царица доказательств (а тут и вовсе похоже: все они, бывшие журналисты, и на воле стишками баловались, кто ж того не знает!), быстро оформил дисциплинарное дело на Румера и тут же закрыл его пятнадцатью сутками шизо (штрафного изолятора).
Прошло после этого эпизода года два, уже шла война, «кум» перебрался подальше от фронта в начальники лаготделения и вдруг однажды вызывает к себе Румера, показывает ему какую-то центральную газету: что же ты, так твою так, чужое присваиваешь, это ж стихи товарища Симонова, и называются так же! И еще пять суток не пожалел для Румера с кружкой кипятка и пайкой липкого серого хлеба в день.
Вернувшись после реабилитации в Москву и встретив как-то Симонова в редакции, Залман Афроимович специально познакомился с ним, чтобы сказать, как он это всегда делал, совершенно серьезно и даже без намека на шутку: «Нехорошо, Константин Михайлович, присваивать чужие стихи.»—«В каком смысле?»—«Так ведь ваши «Жди меня» я написал!» И выложил всю колымскую историю. Я, конечно, спросил, какова была реакция Симонова. «Нормальная была реакция,— ответил Румер,— пошли тут на угол в «Нарву», я поставил Косте сто пятьдесят, а он — мне. Соавторы! Ну, еще на «ты» выпили, на брудершафт. Так что, Валерий, он правду сказал в ЦДЛ: до войны писались стихи».
Что скажете, дорогой читатель? Как оцените происшедшее, со всеми подробностями мною вам рассказанное? Мне же лично еще надо избавиться, чтобы сделать какие-то выводы, от некоторых сомнений, чем я сейчас и займусь прямо на ваших глазах. Замечу только, что, если бы я был биографом Константина Михайловича или просто литературоведом, вопрос бы решился для меня просто и бесповоротно. А так...
Сомнение первое. Действительно ли так прямо и сказал Симонов со сцены Дома литераторов, что стихи «Жди меня» были написаны им до войны и связаны с судьбой товарища, сидевшего в Норильске, или это мне показалось? То, что я не один сидел в зале, что все мы, потрясенные, поднялись и стоя слушали стихотворение Константина Михайловича, еще ни о чем не говорит: «показаться» могло и всему залу, такие случаи бывают и даже не редки.
Сомнение второе. Действительно ли стихи эти были написаны на даче в Переделкине уже во время войны, как и сказала мне об этом Евгения Самойловна Ласкина, сославшись на дневники Симонова? Впрочем, вы сами можете раскрыть на странице 241 первый том «Разных дней войны» и убедиться, что Евгения Самойловна скрупулезно точна, не говоря уже о том, что официальная библиография относит написание этих стихов именно ко времени их первой публикации. Более того, в сборнике «Константин Симонов в воспоминаниях современников» Борис Савельевич Ласкин пишет (это я прочитал уже после разговора с Евгенией Самойловной и по ее
совету): «Летом 1979 года, узнав, что я с семьей живу на даче в Переделкине, уточнив ее адрес, Симонов как бы между прочим спросил: «Не в этом ли доме во время войны и потом жил Лев Кассиль?» Когда я подтвердил это, Симонов надолго задумался и сказал: «В таком случае, мой мальчик, могу тебе кое-что сообщить. Осенью тысяча девятьсот сорок первого года приехал я с фронта на короткое время, и так случилось, что целые сутки провел в Переделкине на даче у Кассиля. И вот как раз тогда, именно там, где ты сейчас живешь и работаешь, я написал стихотворение «Жди меня»». Это цитата из воспоминаний Ласкина, к которой я хотел бы добавить только то, что разговор Бориса Ласкина с Симоновым состоялся после описанного мною вечера в ЦДЛ! Спрашивается: если Константин Михайлович сказал правду со сцены Дома литераторов, зачем ему понадобилось мистифицировать Ласкина? Если же правда была сказана Ласкину и она же изложена в дневниках, какой был смысл Симонову вводить в заблуждение множество людей, с болезненной чуткостью внимающих каждому слову, произнесенному Константином Михайловичем в тот вечер со сцены?
Сомнение третье. Действительно ли произошла на Колыме история, рассказанная мне (и, как потом выяснилось, не только мне) Залманом Афроимовичем, и при этом я (и все остальные его слушатели) не ослышались, а он не оговорился, что именно зимой 1939 года, а не зимой 1941 года? Впрочем, даже если Румер ошибся (или мы его не так поняли), и «Жди меня» на самом деле были написаны не до, а во время войны и тогда стали гулять в списках по лагерям редким для того времени «самиздатом», то все же трудно понять, зачем надо было Константину Михайловичу объявлять всему залу, что посвящены эти стихи, оказывается, вовсе не Валентине Серовой, а другу, сидящему в Норильских лагерях, хотя, с другой стороны, заявление Симонова очень уж совпадает с воспоминаниями Залмана Румера? Не знаю, читатель, как вы, а я просто теряюсь.
Вот уж воистину прав Алеша, сын Константина Михайловича Симонова, написавший однажды, что все мы выросли во времена, одним из принципов которых было: когда создаются легенды, факты молчат. Я бы только поправил Алексея: когда факты умалчиваются, тогда-то и создаются легенды...
И пожалуй, самое последнее и главное, о чем необходимо сказать: как бы там ни было, до войны ли написал Симонов «Жди меня» или в жарком июле 1941 года, сама возможность естественного и правдивого «наложения» военных стихов на лагерные (или, если угодно, лагерных на военные) несет в себе так много красноречивого содержания, что, право, нет никакого резона и удовольствия докапываться до историко-библиографической истины, особенно, когда ее можно найти в самой жизни.
На том и поставлю точку.