СЕКРЕТНЫЙ ГАРДЕРОБ
(Рассказ дяди Валентина — мне, взрослой)
Я поехал покорять Москву в двадцать восьмом году. Вскоре после вашего отъезда из Челябинска. Мой отец дал мне письмо в ЦИК к Сулимову, которого знал по Уралу, с просьбой помочь мне с жильем.
Первый, кого я встретил, был Виктор Морозов, мой двоюродный брат, сын дяди Ивана, повешенного чехами во время чехословацкого мятежа.
Он мне говорит: «Слушай, идем работать к нам в ОГПУ. Чего лучше? Служить делу мировой революции, ловить врагов!» И верно, чего, кажется, лучше — в девятнадцать лет? Революционная романтика, борьба с врагами, жизнь, полная опасностей, и всякое такое...
«Сразу дадут общежитие,— говорит Виктор,— а я пока передам через своих письмо Сулимову насчет комнаты. Он, конечно, уважит просьбу дяди Георгия. Зарплата лучше, чем в других местах. Дурак будешь, если не пойдешь!»
Дураком мне быть не хотелось. На другой день
Виктор привел меня на Лубянку, тут же и оформили, без проволочек. Молодой, преданный революции, происхождение — превосходное.
Начальник ОПЕРОДа (оперативного отдела) был тогда Паукер. Начальство высокое — четыре ромба — нынешний генерал, не меньше. Мое начальство пониже — Власик, в его ведении охрана правительства, и попал я в группу «наружного наблюдения». На нашем языке — «водил» вождей. Вернее сказать, меня вели — я шел позади на расстоянии четырех шагов, держа руку с револьвером в кармане. В случае попытки нападения я должен был стрелять мгновенно.
Таким вот образом я «водил» чаще всего Калинина, иногда — Ворошилова, Молотова, Рыкова, Бухарина.
Самым простым в обращении был Калинин, даже заговаривал с нами. Рыков, тот заходил во все пивные. В народе тогда водку прозвали «рыковкой». Бухарин по-простецки не заговаривал, импонировал как раз интеллигентностью обращения. Ох, однажды произошел у меня с ним ужасный случай.
Кажется, в двадцать девятом году это было... Привел я его в ЦК, он поднялся наверх, а я сел в вестибюле, возле дежурного. Вдруг быстро входит начальник моей группы — Мешков и говорит, что с Бухарина снимается охрана. С этой минуты. Я растерялся. «Как же так? — говорю.— Неудобно...» Он: «А вот так! Выполняйте приказание».
Николай Иванович спускается по лестнице, а я — ни жив ни мертв. Он—на ходу: «Идемте!» Я стою. Бухарин оглянулся. Я поднял плечи, руками развел. Он понял, кивнул и быстро ушел.
Отвратительно мне было.
Потом меня повысили, сделали заведующим Секретным гардеробом. О-о, это было дело! В Секретном гардеробе было все, что угодно: фраки, цилиндры, лапти, заграничные костюмы, плащи, пальто, валенки рваные, зипуны, очки, трости, монокли, золотые портсигары... Основной фонд—реквизированное из особняков, я думаю, но из-за границы «гардероб» пополнялся тоже...
Понадобилось обмундировать парочку-другую «наших людей»,— пожалуйста, Секретный гардероб к их Услугам.
И какие выходили из его дверей щеголи-нэпманы или заграничные штучки... фу ты! Или мужички сермяжные. Какие, должны быть, чудовищные спектакли разыгрывались... Какой маскарад! А нам тогда казалось — интересно! Как же, наши герои выходят на борьбу с коварным врагом... Мальчишки были, опасные мальчишки!
Случалось, меня вызывали по ночам. Иногда — приказ: переодеть роту солдат в штатское. Что тут поднималось! В спешке искалось платье по росту, над головами летали пиджаки, брюки, толстовки, портянки, обувь... Наконец, уйдут, а в помещении — разгром, Мамай воевал. Начинаем убирать, сортировать...
У меня в штате гардероба были парикмахер, сапожник и двое портных.
Парикмахер каждое утро объезжал всех вождей и брил. Фамилия портного, помню, была Мотрин, а сапожник — Красовский. Один раз были с ним у Сталина, сапожник мерял ему сапоги. Шили Сталину как-то халат, темно-коричневый, мягкой материи, а подкладка — синяя, шелковая. Долго не могли найти шнур с кистями.
Шили на Ленина френч — старый истлел в Мавзолее. Принесли из Музея Революции френч, в котором он был ранен, и по нему сшили.
Помещались мы на Лубянской улице, в доме 14. А в доме 11 по той же Лубянской (ныне Дзержинская) производились расстрелы. Мы это знали. И знали одного палача. Он заходил к нам, в дом 14, в перерывах между «работой». Фамилия его была Сабо, кажется, венгр. Ходил в желтом кожаном пальто. Не- большого роста, грузный, лицо мясистое. Часто пьян. У нас он вызывал и отвращение, и интерес — с примесью жути.
Кто-то спросил: «Как расстреливают?» — «Всегда в затылок — в коридоре, неожиданно». Но бывало, видно, и по-другому. Сильно пьяный, рассказывал:
«Он у меня в ногах валяется, умоляет не убивать. «Я профессор,— говорит,— с мировым именем...» — «Ну и хрен с тобой, что ты — профессор!» — говорю и... пулю в лоб!»
Пришел как-то с газетой эмигрантской, в которой была его фотография и подпись: «Палач города Москвы». Очень кичился.
Хоть и противен он нам был, а все ж таки мы думали, что он расправляется с врагами. Профессор с мировым именем мог ведь оказаться врагом революции. Запросто. Так мы себя уговаривали.
Комнату мне не дали. По письму отца к Сулимову ее получил Виктор. Он ведь тоже — В. Морозов. Вот и воспользовался, а мне объяснил просто: «Тебе не так нужна комната, ты — холостой, а я женился. Ты можешь подождать». Я подумал — и в самом деле женатому нужнее, подожду.
Не знал, что это окажется роковым для меня... или величайшей удачей?
Поселился я на конспиративной квартире с тремя другими, те были — разведчики, а проще — шпики. Конспиративная-то конспиративная, да только не квартира, а комната в коммуналке, и с конспирацией получился смех один!
Комната была на улице Герцена, выходила окнами на японское посольство, для наблюдения за посольством и предназначалась. Кто-нибудь из «разведчиков» приведет «типа» — так назывался наблюдаемый — в посольство и идет на «конспиративную квартиру» — таращиться из окна на дверь посольства. Когда «тип» выйдет, оперативник тоже уходит из квартиры — выслеживать дальше.
Трое «разведчиков» и я имели липовые документы студентов рабфака имени Артема. Для соседей по квартире все мы были люди подозрительные: хорошо одеты, с книжками никто не видел, днем часто дома, я один хожу и днем на работу, но на Лубянскую, 14. А то вдруг ночью за мной (студентом!) приезжает машина: понадобилось выдать кому-то одежду из гардероба.
Круглым идиотом надо быть, чтобы не понять— дело не чисто. Мы много раз писали рапорты, что каша комната не может считаться «конспиративной» на глазах у других жильцов этой квартиры! Рапорты оставляли без внимания.
Наконец жильцы написали в милицию, что у них в квартире живут крайне подозрительные личности, возможно — бандиты. А в каждом отделении милиции существовал представитель ОГПУ. Он доложил по начальству.
Нас арестовали в феврале тридцать первого. Ор-
дер на мой арест был подписан Ягодой — сотрудников органов тогда могли арестовать только с ордером за его подписью.
Сначала сунули во внутреннюю тюрьму Лубянки, в «собачий ящик» (почему-то так называлась камера) на одну ночь. Потом перевели в Бутырки на два месяца под следствие.
Но никаких допросов не было. Приезжал следователь знакомый — Раков, привез папиросы. Мы — к нему: «За что?»—«За провал конспиративной квартиры». Я обрадовался: «Мы же писали рапорты чуть не каждый день!» — «Ну тогда все в порядке. Разберутся».
В Бутырках мы сидели в одной камере с «Промпартией». Люди все интеллигентные. Политических разговоров не велось.
При мне стали впервые на окна вешать «намордники» (до 1931 года их не было). Запротестовали мы, сотрудники ОГПУ,— не дадим, что, мы в царской тюрьме, что ли? Как будто «намордники» были в царских тюрьмах! Нас рассовали без шума по другим камерам, в наше отсутствие поставили «намордники» и вернули, голубчиков, обратно, когда дело уже было сделано.
А тут подоспело известие: никаких наших рапортов не нашли — видно, выбрасывали просто,— нас осудили «за провал конспиративной квартиры» на два года. Спросили, где мы хотим отбывать срок—в Бутырках или в лагере.
Я выбрал лагерь. И поехал в Сиблаг. Сибирские лагеря особого назначения. Девять дней езды в столыпинском вагоне были мучительны.
Застрял я в Мариинской пересылке. Работал там на общих — рыл землю, возил ее тачками. Нагрубил часовому—молодой был, с гонором!—меня в карцер.
Вдруг вызывает начальник тюрьмы — видно, просматривал дела и углядел, что бывший работник органов,— а я в карцере. Грубость часовому — плевал он на это! Назначили меня цензором — читать письма на волю и вычеркивать тушью запретные сведения. Но люди соображали, запрещенного почти не писали. Не утруждали меня работой.
А я уже — «белая кость», ем не из общего котла.
Тут начальник снова вызывает и говорит, что меня решили направить в Елбань старшим воспитателем в КВЧ (культурно-воспитательная часть). Доверие оказывают. А в Елбани штрафизолятор — «лагерь отрицательного элемента». За повторное преступление, совершенное в обычном лагере, зеку накидывают новый срок и гонят в Елбань, возле Кузнецкого комбината. Я об этой Елбани уже наслышался: контингент лагеря в основном блатной, да какой блатной — матерый! Дно дна!
Я испугался. Стал отказываться. А начальник все на доверие жмет, хотя признается, что там «головка» собрана.
Отправили в общей партии этапом, но с собой дали пакет для тамошнего начальника.
Оказался это очень чудной лагерь. Начальник его Григорий Григорьевич Зотников—старый большевик, еще в царской тюрьме сидел,— сам заключенный. Он считал, что «по ошибке» сел, но, в душе оставаясь коммунистом, должен и на этом посту выполнять свой партийный долг.
Человек он был хороший, жестокостей старался в лагере не допускать, заботился, чтоб не голодали.
Жил он с женой.
Комендант лагеря — Алешка Лавров, тоже бывший коммунист и тоже — заключенный. Этот зверь был. Избивал. Правда, блатных. С ними по-другому не сладишь. Да и он сам был им сродни. Как-то его известили, что по тракту идет обоз с мясом, подвод двадцать. Он приказал обоз завернуть и разгрузить в лагере. Возчиков Алешка отпустил и давай всех кормить бараниной. Месяца три в лагере ворованную баранину ели.
Постепенно выяснилось, что и охрана вся из заключенных. В основном из проштрафившихся солдат. Эти охраняли свирепее вольных, чтобы скорее освободиться. Один только оперативник из ИСЧ (информационно-следственная часть) был вольняшкой.
Вот какая система хитрая — нет, фантастическая! — люди сами себя охраняют. И ведь охраняли...
Карцер в лагере называется «Индия». В нем не было окон, лишь наверху одно отверстие. В карцер главным образом попадали блатные, которые проигрывали свою одежду в карты, а потом из-за этого не
могли идти на работу. Им выносился приговор: за утрату казенного имущества такой-то (фамилия) объявляется на семь дней «индийцем». Это означало совершенно голым сидеть в карцере, а там — холод.
Мои обязанности были несложными: организовывать лекции, кружки. Правда, воспитатели вели еще зачет рабочих дней, а это влияло на срок. Поэтому блатари скорее заискивали передо мной. Все бы ничего, но вскоре произошел случай, который меня потряс.
Надо сказать, что на моих глазах состав заключенных стал меняться: косяком пошли крестьяне.
Не знаю, как это получилось, но с одним мужиком в лагере был его сын — мальчонка лет восьми. Его все любили. Не было тогда еще в лагере малолеток. Лагерные портные сшили ему костюм военного образца, сапожники — сапожки, одет он был как картинка. Из посылок тоже все подкармливали Ваню.
Однажды осенью мы сидели вдвоем с другим воспитателем в клубе, играли в шахматы. Вдруг вбегает дневальный: «Индийцы Ваню насилуют!» Конечно, он употребил другое слово.
Я схватил лопату, мой партнер — шахтерскую лампочку, она тяжелая, оружие вроде кистеня получается, и мы бросились в «Индию». Там темно, свет только лунный — сверху. В углу слышим — возня. Я стал лупить лопатой, партнер — своей лампочкой. Вдруг Ваня метнулся из этой груды и замер в ужасе у стены. С заткнутым тряпкой ртом. Я при виде этой картины в лунном свете огрел еще кого-то лопатой. Тут уж набежали с фонарями.
«Индийцев» пострадавших забрали, и один из них к утру умер. В рапорте записано: «От ранения острым оружием». Шахтерская лампочка — оружие тупое, а у меня лопата — острое.
Зотников сказал, что меня придется арестовать. Я сидел под арестом в своей комнате недели две. Боялся, что накинут срок. Да и убийцей себя чувствовать — прямо скажем... Зотников написал, что убийство — неумышленное, при защите мальчика, и дело в Новосибирске прикрыли. Ваню из лагеря убрали.
Воспитателем оставаться, однако, я уже не мог, и меня назначили заведовать баней и прачечной.
Вот когда я не взвидел света божьего. В прачечной
стирали шахтерское белье. После бани шахтерам выдавали чистое. Прачки — девки-уголовницы, человек восемьдесят. Барак обнесен колючей проволокой. Стекла замазаны известкой, но девки сами ее смывали. В прачечной стирали голыми. Все девки в неприличных наколках. Картина — жуткая, молодой парень может на всю жизнь возненавидеть женщин.
Блатные лезли к девкам, подкупали дневальных. А мне наказ — гонять их. Я гоню, а девки на меня зло копят. Наконец, отношения у нас обострились до крайности.
Белье шахтерское грязное, а норма — сорок штук за смену выстирать. Они стали не выполнять норму, все меньше и меньше стирают, забастовка — в отместку мне, что мужиков гоняю.
Шахтеры вымоются, а надевать нечего, белья не хватает. Они — на меня. А где я возьму? Не гонять мужиков — совсем бардак получится, какая там норма!
Я — к Зотникову. А он говорит: «Меня это не касается. Заставь выполнять». А как? Я запер наружную дверь прачечной: «Пока насчет нормы не договоримся, не отпущу».
Кончилась смена, я дверь не отпираю. Они хохочут, поют песни. Утром зовут меня для переговоров.
Я вошел, вдруг—удар! Упал, а там—вода, скользко. Они начали меня бить. Наконец поднялся, ударил одну, другую... Снова упал, девки навалились — голые, распаренные, осатанелые,— и я понял, что меня убивают. Надо спасать жизнь. Луплю их в ответ, но голая орда все прибывает. Знаешь, что спасло меня? Истерика. Одна: «А-а-а!»—упала и начала биться, за ней — вторая, третья... Они ведь — нервные, взвинченные. Истерика заразительна, началась массовая...
И вдруг — дверь нараспашку — надо же! — начальство с ромбами. Костанжогло — начальник всех лагерей, за ним свита.
А тут — вой, пар, грязь! Голые ведьмы к нему:
«Вот, начальник, нас избивают! Глядите—кровь!» Конечно, кровь, когда борьба не на жизнь, а на смерть...
Я говорю: «Они меня убивают».
Костанжогло смотрит на девок — они же актрисы! — и мне: «У нас в лагерях не бьют».
А я стою весь в синяках, тоже в крови, сердце заходится — уже тогда неважное было.
Отправили меня на общие, в мокрый забой. Тяжело, но все лучше, чем с девками.
Потом Зотников меня опять выручил, поставил на лебедку: включать — выключать. В помещении тепло, чисто. Шахтеры, пока ждут разгрузки, набиваются ко мне в комнату. Я их не гнал, и они в благодарность песни блатные пели, истории всякие рассказывали.
Они тогда не голодали. Пайка была 800 граммов. А на разгрузке вольные женщины работали, из окрестных деревень, на воле уже голод был.
Один блатной мне рассказал, что купил вольную женщину за пайку. «Я ее..., а она хлеб ест. «Хоть бы подождала!»—говорю. «А ты потом отымешь!»— говорит».
На лебедке я до самого освобождения доработал. Освободили меня 5 декабря 1932 года, досрочно месяца на два. Про мой срок там вообще говорили:
«Этого на экскурсию прислали».
Ох, какая это была ночь перед освобождением, какая ночь! Не мог рассвета дождаться...
Зотников мне всю новую одежду выдал, фотографию свою подарил — до сих пор она у меня,— с надписью: «Молодому арестанту — от старого каторжника». А сам остался досиживать-дослуживать свой десятилетний срок.
Я как на крыльях летел, казалось, нет ничего милее свободы...
В Москве пошел к своей еще челябинской подруге — Ляльке. Лагерную одежду продал, купил другую.
Неделю прожил у Ляли на Маросейке, вдруг — звонок по телефону: «Говорят из ОГПУ, не могли бы прийти завтра в такую-то комнату? Пропуск будет внизу».
Я обомлел. Уже узнали, где я остановился. Так быстро?
Иду. Что и говорить, знакомое здание. Принимает меня женщина миловидная. Очень приветлива: «Мы знаем, что вы отбыли срок. Мы вас врагом не счита-
ем. Мы вам верим. Давайте снова к нам, в оперативный отдел. Дадим комнату, прошлое—забудем. Согласны?» «Согласен»,—говорю. «Приходите завтра оформляться».
А я в тот же вечер рванул к вам, в Таганрог. И все. Как ни странно, меня не разыскивали.
Теперь: роковым или удачным для меня было, что Виктор отнял мою комнату? И я таким образом получил возможность «провалить конспиративную квартиру»?
Много раз я возвращался к этой мысли и убежден: это просто счастье, что так случилось! Ведь чуть позже я мог загреметь со всеми «людьми Ягоды» на долгий срок или пошел бы под расстрел! Еще хуже— мог сделать эту карьеру. А что? Молодой, идейный, энергия так и прет... Черт-те что мог натворить! Виктор-то Морозов — крупный начальник в лагерях...